Gilles Leroy
L’amant russe
ROMAN
MERCURE DE FRANCE
2002
Жиль Леруа
Русский
любовник
РОМАН
АТАЛАНТА МОСКВА
2006
УДК 821.133.1-31
ББК 84(4Фра)-44
Л 49
Леруа Жиль
Л 49 Русский любовник: роман / Жиль Леруа; [пер. с фр.
В. Босенко]. — Москва: Аталанта, 2006. — 144 с. — Доп. тит. л. фр. ISBN 5-94335-003-9
Действие «Русского любовника» разворачивается в Ленинграде средины 70-х годов. Юный герой* шестнадцатилетний француз, впервые приехавший в Россию, в полной мере ощущает всю идейную немощь советской системы. Но именно в России происходит самое значительное событие в его жизни: встреча с двадцатишестилетним ленинградцем Володей, которая, как глубоко убежден герой, была предопределена самой судьбой и не оставила обоим выбора.
Страницы романа вызывают в памяти любовные пассажи из эпопеи Марселя Пруста и великую новеллу Томаса Манна «Смерть в Венеции». В своих образах и явлениях «Русский любовник» представляет читателю подлинную песнь любви.
На русском языке публикуется впервые.
18ВЫ 2-7152-2278-5/1тргнпё еп Кгапсе 5-94335-003-9/ «Аталанта»
© «Мегсиге <1е Кгапсе», 2002 © «Аталанта», 2006
© В. И. Босенко, предисловие, 2006
Жиль Леруа. «РУССКИЙ ЛЮБОВНИК»
О Жиле Леруа русский Интернет молчит, не имея о нем ровным счетом никаких сведений.
Но и французский Интернет сообщает о своем соотечественнике не много, хотя достаточно для того, чтобы получить беглое представление.
Жиль Леруа родился в Париже в 1958 году. Имеет высшее филологическое образование. Является автором исследования о писателе Анри Мишо. В течение нескольких лет, сменив ряд профессий, работал журналистом, специализировавшимся на литературе и зрелищных искусствах. После 1996 года покидает Париж и поселяется в местечке Ле Перш, где полностью посвящает себя писательству.
Как автор публикуется последние двадцать лет. Его первой вышедшей в свет стала книга «Хабиби» («Я тебя люблю»), выпущенная издательством Мишеля де Моля в 1987 году. За нею последовали сборник рассказов «Последние станут первыми» (1991), роман «Мадам Икс» (1992), повесть «Мама умерла» (1994) и романы «Городские парки» (1994), «Владыки мира» (1996), «Игровые автоматы» (1998), «Черное солнце» (2000), «Расти» (2004). Последняя книга Ж. Леруа «Тайнопись» (Champsecret, 2005) номинировалась на одну из престижнейших литературных наград Франции — премию Медичи.
Роман «Русский любовник» выпущен в начале 2002 года парижским издательством «Меркюр де Франс», которое более десяти лет издает произведения писателя.
Эта книга была написана еще до издания самой первой — «Хабиби», — однако по причинам, остающимся неизвестными, более пятнадцати лет пролежала в столе у автора, набирая крепость, как набирают ее марочные вина.
Действие «Русского любовника» разворачивается в Ленинграде середины 1970-х годов. До перестройки остается еще добрый десяток лет, а пока в СССР объявлена разрядка напряженности в отношениях с Западом. Осуществлен запуск советско-американского космического корабля «Союз-Аполлон», и в связи с этим выпущены одноименные сигареты.
Герой романа, шестнадцатилетний француз, впервые приехавший в Россию и знающий страну по самым поверхностным клише, вместе с группой туристов посещает музеи революции и ленинские мемориалы в провинциальных российских городах и в столице. Несмотря на юный возраст, ему очевидна вся идеологическая немощь советской системы. Мальчик очень точно, практически безошибочно разделяет русское и советское. Его чрезвычайно притягивают национальные проявления в русской культуре и повседневной действительности и, напротив, отвращают любые проявления советского образа жизни.
Но именно в советском Ленинграде происходит самое значительное событие в судьбе героя.
Очередное коллективное мероприятие, устроенное в «честь французских гостей» местными комсомольцами, сводит его с молодым ленинградцем Володей. Как глубоко убежден герой, эта встреча не оставила обоим выбора.
Ярко выраженный гомоэротический характер этой любви-страсти, стремительно разворачивающейся перед отъездом героя на родину, предоставлял автору разнообразные жанровые возможности. Однако и порнографический, и даже эротический аспекты остаются вне поля зрения Жиля Леруа. Он разрабатывает свой сюжет исключительно в чувственно-психологическом ключе. Ему крайне интересны личностные характеристики героев, мотивация их чувственных порывов, высокий драматизм самой ситуации.
Страницы романа «Русский любовник» вызывают в памяти любовные пассажи из эпопеи Марселя Пруста, а также заставляют вспомнить великую новеллу Томаса Манна «Смерть в Венеции». То, что происходило в Западной Европе в начале XX столетия, вдруг оказывается будто перенесенным в советский Ленинград. У молодого писателя конца XX века эта тематика раскрывается в предельно чувственном, насыщенном литературном письме. Здесь нет места ни ханжескому осуждению, ни апологетики подобной любви, зато есть трезвый взгляд по-своему пристрастного аналитика, для которого любовь героев есть проявление их свободы.
И в этом плане издательская аннотация «Меркюр де Франс», предпосланная роману, нисколько не лукавит:
«Когда подросток-рассказчик в книге сталкивается в Ленинграде с Володей, встреча их подобна удару молнии: глубоко в душе он знает, что их сопряжение случилось велением самой судьбы и что он должен этому подчиниться. Безоглядно влекомые один к другому, оба юноши при всем различии их натур подчиняются силе и градусу своего неумолимого желания. Неотвратимая и фатальная одновременно, страсть настигает их, и ничто не в силах помешать осуществиться их любви: они всегда отыщут способ избежать любых ловушек, которые расставляют перед ними город и чужие глаза. В поисках такого способа им нипочем даже риск утраты самих себя... Их обмен беглыми взглядами, на грани безмолвия застывшее слово, лишь бы не дать страху утратить чары, жесты, едва лишь намеченные, или желание, уже утоленное, — в своих ипостасях «Русский любовник» представляет собой подлинную песнь любви».
Валерий Босенко
Жюлъетте в память об Ариэле
На свете силы многоразличны, силы
воли и хотения особенно. Есть температура кипения воды и есть температура красного каления железа.
Ф. М. Достоевский. «Подросток»
Земля заставляет тебя спотыкаться.
Жан Жене. «Канатоходец»
В тот вечер, когда я рассекал советское небо, направляясь в Токио, стюард подошел ко мне, чтобы сообщить: «Мы летим вдоль балтийского побережья. По левому борту, там, где садится солнце, находится Ленинград». Именно там, где садилось солнце, я как раз и пытался взглядом пробурить облака. Я ответил, смутив стюарда: «Здесь мне и надо бы сойти. Именно здесь».
Из самолета не выпрыгнешь. Из поезда тоже, ведь я не спрыгнул одиннадцать лет назад, упустив свой шанс. Стюард ждал пояснения, пока я не сообщил с натужной усмешкой: «Я там оставил одного человека, любимого человека».
Он посочувствовал, вздохнув о своем. Воссоединиться трудно.
«Если не хотите спать, подождите немного, понаблюдайте в иллюминатор. Не пройдет и часа, как солнце встанет по правому борту. Никак не могу к этому привыкнуть, всякий раз удивляюсь».
Он пошел пригасить свет, чтобы дать пассажирам возможность проспать всю эту короткую ночь, сквозь которую несся лайнер. Настроение было тревожным: предстоял многочасовой полет над Советским Союзом по столь узкому воздушному коридору, как мне пояснил стюард, что держаться его затруднительно даже ласточке. Пару недель назад русские истребители сбили отклонившийся от курса иностранный «Боинг». Все погибли. Я увидел в иллюминатор русские истребители. Пилот чуть не задевал наши бортовые огни на кончиках крыльев, он летел так близко, что я мог его рассмотреть, опознать под маской.
Она скрывала уже знакомое лицо.
Под вечер мы вселились в гостиницу «Киевская» на Днепропетровской улице. Этим летом на исходе белых ночей установилась адская жара, опасная для стариков, больных и младенцев. Боялись, что великая сушь загубит посевы.
Наступивший вечер, — то, что обычно называется вечером, — не принес облегчения. Даже наоборот — жара усилилась, и пыль, взметаясь с мостовых, забивала горло, рот, нос.
Ленинград в июле, день и ночь освещенный солнцем, страдает от бессонницы. Близ верхушки земного шара небо синей, а солнце, наоборот, бледней, словно выцветшее. Мне шестнадцать лет. Да, именно шестнадцать.
Во мне боролись противоречивые чувства. Как объяснить, зачем мы путешествуем, прекрасно понимая, что перемещения — лишь иллюзия, что увиденное не берешь в голову, в нашу упрямую голову? Я мог бы избороздить всю страну с севера на юг, от Москвы до Владивостока, но никакая реальность не в силах была стереть трех-четырех образов, которые и были моей Россией: сказки в картинках, тайком проглоченные циклы многостраничных романов Труайя, доктор Живаго и исполненные отчаянной мукой глаза поэта Маяковского.
Личные мифологии столь же прихотливы, как амурские волны. Французские коммунисты, вместе с которыми я путешествовал, приехали в Россию за подтверждением собственных представлений: да, Россия вместе со своим последним царем была уже мертва, да, Ленин пробудил к жизни лучшую часть общества. Папаша Аксель, партийный функционер, возглавляющий туристическую компанию, которая специализировалась на поездках в страны Востока и на Кубу, отыскал нам с ней два местечка в десанте из двадцати партийных активистов.
Прошло три недели. Мы посетили Москву, Казань, Ульяновск. Мне осточертели все эти музеи революции, без которых, конечно, не обходился ни один город; я уже одурел от их однообразия (всегда одинаковые пояснения экскурсоводов, столь же одинаково звучавшие в переводе; единообразная живопись, обычно представленная мазней официозных халтурщиков; одни и те же фотографии, запечатлевшие, несомненно, самые поучительные сцены истории, памятные вехи, обратившиеся в цепочку мертвых символов, которая, разумеется, завершалась мавзолеем на Красной площади, где человечек с бородкой покоился под защитным слоем воска в своей стеклянной витрине, став, по сути, чем-то вроде иконы, идола, вдохновляющего на борьбу эксплуатируемые массы), как, наконец, и от этих кладбищ жертв революции; как и от музеев Ленина, всегда одинаково иллюстрировавших жизненную эпопею Владимира Ильича Ульянова; любая деревушка хранила какую-нибудь реликвию — его священный стул или священное ложе, где довелось почивать отцу-кормильцу. Чем-то завораживает эта неистребимая потребность в отцах-кормильцах, равно при царях и большевиках, гарантирующая преемственность традиционного культа независимо от политических коллизий русской трагедии. Но что мне до этой скотобойни, замешанной на эдиповом комплексе, если я обрел то, что искал: ту самую русскую душу из популярных романов и костюмных фильмов? Я уже был готов окунуться в свой личный роман, который завяжется в тот день — белую ночь, — когда я повстречаюсь с Владимиром К., то есть Володей.
«Киевская» ничем не отличалась от любой современной советской гостиницы: комфортабельная и неприветливая. Уже сама улица вселяла тревогу. Задуманная как транспортная артерия здешней окраины, однако недостроенная, она тянулась вдоль бескрайней пустыни новейших руин, затопленных грязной жижей котлованов, ржавых лесов и ощетинившихся арматурой бетонных блоков. Предполагалось, что строители должны вернуться, однако никто толком не знал, когда именно и что их на это подвигнет.
Я забросил сумку в 545-й номер, который дежурная по этажу определила мне после часового выжидания и который мне предстояло разделить с Юрой, переводчиком, нравившимся меньше их всех, — низко-рослым молодым человеком, хорошеньким, весьма болтливым, гордящимся своими бирюзовыми глазками и социальным рангом, позволяющим общаться с иностранцами.
Я растянулся на одной из двух кроватей, предварительно опустив шторы, спасаясь от жары и пыли. Балтийское море в двух шагах отсюда, хотя и невидимо. Было нечем дышать. Морем даже не пахло. Что же это за море?
Вошел Юра и, обнаружив меня возлежащим поверх шерстяного одеяла в одних плавках, нахмурился и покраснел. Он тоже разделся, мгновенно скинул джинсы и пропотевшую рубаху, тут же спрятав их под подушку. Я притворился, что стыдливо закрыл глаза, чтобы его не смущать. Однако, наблюдая за ним сквозь ресницы, забавлялся его поношенным нижним бельем, растянутым, пожелтевшим, и дурной кожей недоедающего студента. Мне вспомнилась навязчивая идея бедных юношей Достоевского: не имея возможности купить новую одежду, они очень следили за своим бельем. Раскольников ходил в обносках, в мятом рединготе и потертых панталонах, притом всегда в свежем белье. Я прекрасно понимал, что Юра нетипичный русский. Свою нищету он прикрывал джинсами и чистой рубашкой.
Он подошел к моей кровати, бросив любопытный взгляд на небрежно приоткрытую книжку, которую я держал в откинутой руке. Это был плохой роман Сартра. Он, покраснев, ухмыльнулся:
«Знаешь, Сартр у нас запрещен. Если его найдет таможня, то конфискует.
— Хочешь, я тебе его подарю?»
Его взгляд с безотчетным вожделением заметался между моим лицом и книгой. Сколько стоит книга Сартра, если толкнуть ее из-под полы? Но Юра, как дисциплинированный юноша, победил слабость. На моем ночном столике лежал еще один роман. Он взвесил его на ладони, разбирая заглавие, которое произнес вслух: «Богоматерь цветов».
«А кто такой Жан Жене?
— Ты бы его назвал подрывным автором. Мой преподаватель литературы от него без ума.
— Вам что, в школе рекомендуют читать подрывную литературу?»
Он захихикал, недоверчивый по природе или просто придурковатый. (О нем прошел такой слух: когда мы были в Казани, он захворал, и французская медсестра из нашей группы, которая путешествовала с походной аптечкой, предложила ему свечу. Сморщившись, он уже готовился ее проглотить, но медсестра, очень осторожно, зная его болезненную стеснительность, объяснила, что свеча предназначена для другого. Он возмутился, решив, что его держат за идиота, однако Ирина, главный переводчик, подтвердила, что таковы наши варварские обычаи. Несчастная медсестричка, столько времени увивавшаяся за Юрой, лишилась его по вине... чрезмерного профессионального рвения.)
Спустя четверть часа, выйдя из душа, я застиг его на месте преступления, читающим Жене. То, как он подпрыгнул на постели, и изобличающий его румянец
меня рассмешили. Юра не просто краснел: он покрывался пятнами, разыгрывал цветомузыкальные гаммы на всех оттенках красного. Сначала расцветала одна щека, потом другая, затем лоб, шея, затылок; потом уши, затем опять щеки. Поскольку этого уродливого покраснения было еще недостаточно, чтобы искупить грех, он решил к тому же выразить отвращение:
«Но... это об отношениях между мужчинами! — пробормотал он, потупясь. — Тебе не противно?»
Сперва я пожал плечами. Потом задался вопросом: не может ли то, к чему влечет, одновременно и немного отвращать? Ответ: никогда, категорически нет, но я тут же понял, что именно эта книга должна была бы вызвать у меня отвращение. В поисках выхода я неохотно высказал соображение, вроде того, что литературная ценность не зависит от тематики. На Юрином лице было внятно написано непонимание. Одно дело варварские обычаи, но тут извращенность мысли.
Я вступил в сражение с окном, которое, как объяснил Юра, заклинено, потому что воздух подается через кондиционер: таковы издержки прогресса, провозгласил он, с патриотической гордостью выделив последнее слово. Притом, что кондиционер не работал. Улица под окном плавилась от жары. Машины увязали в расплавленном асфальте, а старый автобус нашей группы с надписью «Интурист» покрылся пылью илистого оттенка, как если бы нежданно разверзлись болота, на которых воздвигнут Петербург, чтобы нас
проглотить, засосать.
Я попытался поднять штору, шнур остался у меня
в руке. Я рассмеялся.
«Чем вы нас порадуете сегодня вечером?
— Вечером мы все отправимся на большой праздник, организованный в вашу честь ленинградскими
студентами-комсомольцами.
— Ого!.. Это же будет сумасшедший дом!»
Юра угрюмо буркнул, что я, мол, ехидничаю. Ирония — оружие реакционеров, был уверен гид, тонко понимавший оттенки юмора.
Аксель мне разъяснила, что комсомольцы — это молодые коммунисты, с детства входящие в ряды организации и представляющие будущую элиту и надежду страны. Колпак усталости стиснул затылок, я вытираю лицо, ловлю ртом воздух, хлебаю бульон, застоявшийся, теплый бульончик, губительный для меня. «Именно так», — заверил сосед, не выносивший молчания, как, впрочем, и воды, мыла и мужских однополых отношений. У всех разные фобии. Он путает речь с высказыванием.
У меня не раз было искушение улизнуть от группы в аэропорту или на вокзале, потеряться, отправиться в путь одному, продлить удовольствие, снова вкусить величественного звенящего затишья казанских равнин, пересечь пустыню, поросшую рожью, которую плавно колышет ласковый ветер; обожженному солнцем свернуть в холодок, где завтракают колхозные бригады, — но нет, промелькнули километры, сотни, тысячи километров, однако это оказалось недостижимым; мне так и не удалось полюбоваться гордыми колосьями, не тронутыми жнецами, которые, будто не решась учинить над ними расправу, разбежались средь бела дня; не удалось вписаться в картины необъятной России своей мечты с ее богатыми дичью болотами и апокалиптическими грозами. Нет, никак не избавиться от смирительной рубашки: вместо летней феерии тебе подсунут экономические показатели, опишут ее в терминах общественных отношений и планирования. Когда речь всевластна, необходимо отстаивать образы.
Мне так нравились серебристые волны ржи, овса, пшеницы и эти сгорбленные люди с обгоревшими плечами, которые ранят себе губы, присосавшись к зазубренным краям консервных банок.
В Ленинграде я все-таки ускользнул.
Мне вспомнилась бабушка, ужас, который у нее вызывало это путешествие. «Ты едешь на погибель, — предупреждала она. — От этих людей можно ждать только погибели».
По приезде в Ленинград я от них смылся. Мне плевать было на программу.
Их это ничуть не встревожило. Юра наверняка был рад от меня избавиться. Без меня группа еще дружнее восторгалась отпечатком ягодиц Ленина на кресле, сооруженном лишь накануне. Я целый день мог шататься по улицам наедине со своим ехидством, опасаясь только одного — как бы не пропустить обед в гостинице. Стоило опоздать к этому комендантскому часу, и меня бы хватились.
Юра корячится, извивается, запустив руку в промежность в поисках, куда бы пристроить яйца. Джинсы новые, очень узкие, он хочет их обновить сегодня на празднике.
«Решено, иду. Скажи, Юра, где ты купил джинсы? На черном рынке?
— Что такое черный рынок?»
Когда нужно, Юра делает вид, что плохо знает французский.
Он хлопнул дверью. Ночь он проведет в другом номере, поскольку завел любовницу, училку физкультуры из Сен-Мало, этакую оглоблю, которую навещал каждый вечер. Притом он соблюдал осторожность, всякий раз дожидаясь, когда потушат свет в коридорах. Может здесь это вообще запрещено. А, возможно, в каждой гостинице, где мы останавливались, ему приходилось подкупать (1Щоитагаз, наших стражниц по этажу. Самое забавное, что девица эта делила номер с двумя другими из группы. Непостижимо, как стыдливо-мнительный Юра, столь ханжески относящийся ко всему телесному, трахается при свидетелях.
Аксель забежала за мной перед самым выездом. У нее были красные щечки, пухлые губки и томный взгляд, будто подернутый слезой. Думаю, она занимается любовью с Франсуа, учителем из Лизьё с внешностью Христа-синди кал иста. Сперва она молча постояла у двери, сложив руки на своем круглом животике. То, что мне в ней больше всего нравилось, во что я был обязан влюбиться, это именно ее детские позы, пухленькая фигурка — притом, что она так хотела смотреться женщиной, возможно, вроде этой Лорен Бокол, плакатами с изображением которой заклеены стены ее спальни. На ней была очень тесная юбка и облегающая майка. Рыжие волосы были забраны под выгоревший индийский платочек, который я узнал, так как много раз видел на шее у ее матери. Ну, прямо конфетка.
«Поторопись, опоздаем».
Она бесится, когда я одеваюсь, поскольку я делаю это весьма тщательно, не жалея времени. Особенно ее раздражают запонки, а у меня их целая коллекция. Она считает, что я подражаю своему отцу, — однако мой отец как-то не смотрится, не вписывается в стандартный интерьер коммунальной башни в Баньё, где мы с Аксель живем на одной площадке. Наши родители общаются и, кажется, с полным взаимопониманием.
«Можно я у тебя переночую?»
Отвечаю да, так как вторая кровать свободна. Ее присутствие меня частенько напрягает, мешает чувствовать себя полностью одиноким и независимым, заставляет болтать о вовсе не интересующих меня предметах.
В окно автобуса я рассматриваю город, набережные, каналы. Аксель болтает без умолку: оказывается, учитель Франсуа помолвлен с Лили, которая устраивает ему сцены с тех пор, как застала их целующимися в поезде по дороге в Казань. Во имя нашей извращенной дружбы (нашей спайки, как она выразилась) она уверена, что имеет право дать мне совет.
«Мне кажется, что смешно маяться от скуки в столь юном возрасте.
— Уж тебе это наверняка не грозит».
Я бросаю взгляд на нее: никогда нельзя точно понять, в какой мере она сама понимает, о чем говорит. Она уточняет:
«Однажды тебя наверняка угораздит влюбиться в кого-нибудь.
— В тебя, например?
— В кого-нибудь».
Меняю тему:
«Это чудо...
— Что? — вскинулась она. — Мои отношения с Франсуа? Тебе это неприятно?
— Нет, я о городе, это настоящее чудо».
Аксель вся вжимается в сиденье, притихшая, обозленная. Ей не дано насладиться этим городом. (Как— то вечером, двадцать лет спустя, когда я предамся воспоминаниям о Ленинграде, она мне признается, что его не помнит. Что же до бородатого учителя, то вряд ли напоминание о нем Аксель сочтет уместным, учитывая, что ее муж в это время будет разливать нам кофе.)
Советские города наводят тоску и уныние; и тянущиеся ввысь постройки, и учреждения, и общественный транспорт — все это вместе навевает тоскливое чувство. Иное дело Ленинград, царственный, торжественный, орошенный мирными водами, источающий меланхолию и золотисто-голубое сияние, избежав нашествия стекляшек-небоскребов. Мы с этим городом созданы друг для друга.
Нет оснований любить один город больше другого: и здания, и люди везде сходны. Это касается всех городов, как в Советском Союзе, так и в любой другой стране мира.
Но Ленинград!.. Ленинград — это исключение. Потом я наивно пытался отыскать в других городах архи тектурные переклички с тем местом, где я родился в шестнадцать с чем-то лет. Но никогда ни один из них не источал сияния, подобного ленинградскому.
Как никогда потом я не встречал глаз, подобных Володиным, мерцавших тайной, любовью, покорностью.
Миновав окраины, мы оказались за городом; автобус свернул на длинную просеку, проложенную в густом березняке. Юра, стойко утвердившись рядом с шофером, хотя на поворотах и мотался из стороны в сторону, задевая сиденья, втолковывал: «СССР — крупнейший в мире производитель древесины».
Ирина, главный переводчик, чуть пожала плечами. Можно было бы предположить, что из-за тряски, но она терпеть не могла двух других переводчиков — Юру и Татьяну, которые отвечали ей жгучей ненавистью. С высоты своих сорока лет она могла призвать их к порядку только по праву старшинства. Притом пара юнцов была вовсе не прочь ее подставить, так как разъяснения Ирины противоречили коммунистическим догмам. Как-то Юра запустил словечко «дезинформация», вызвав молчаливое согласие нашей группки, отчего у меня похолодела спина.
Она выглядела очень усталой и нравилась мне, разумеется, больше двух этих куколок Барби (Юра в роли Кена, Татьяна — в заглавной), самоуверенных пустобрехов, гонящих туфту, с их льстиво-блядскими улыбочками. Ирина единственная из всех троих побывала во Франции.
«Надеялась побывать в Париже, а нас не пустили дальше Лиона. Жаль, что так и не полюбуюсь Парижем.
— Ну, почему? Все еще впереди.
— Напрасная надежда. Лиона я прождала пятнадцать лет», — ответила она с грустной и обреченной улыбкой.
Как-то вечером в Казани той же самой, едва заметной улыбкой она меня предостерегла от излишней навязчивости: ее смущала моя неприкрытая к ней симпатия при нескрываемой неприязни к двум другим, стремление сесть рядом в машинах, самолетах, за обедом; я был неподходящим для нее обществом. Больше я с ней не заговаривал. Мы частенько переглядывались, но тут же отводили глаза.
Множество весьма даровитых людей пыталось вбить мне в голову политическую науку, но сознание, в доступной мне степени, разбудили во мне Ирина, незнакомка, общества которой я столь домогался, по возрасту годившаяся мне в матери, а также мой невыносимый двоюродный дед, металлург, коммунист, участник Сопротивления и законченный алкоголик. Но истинное сознание, ответственное, бунтарское, вот-вот озарит меня, пока автобус тащится по березовой аллее, а я задаюсь вопросом: не окажусь ли я полнейшим идиотом, обреченным существовать в точном соответствии с предписанным убогим стандартом?
По меньшей мере, один человек подобным вопросом не задавался. Молодой парень, полный жизни красавчик. Поигрывая голубыми глазками и отвислым задом, Юра сновал по проходу. Самоуверенный, он старался привлечь внимание, не гнушаясь ничем; воображал себя Чаплином, оставаясь всего лишь паяцем. После каждой рытвины и ухаба, притворяясь, что падает, он хватался за спинки кресел и подлокотники, с усилием бицепсов, с усилием трицепсов; ничтожное, дурацкое, а главное, жалкое зрелище; чем больше млели зрительницы (конечно, я имею в виду иностранок — медсестру, секретаршу из Бианкура, учительниц, а не Лили, которая, как положено супруге, следовала партийной дисциплине, то есть последовала за своим Франсуа в Лизьё, что было смерти подобно, потому что ей пришлось бросить учебу, чтобы он, здоровый мужик, мог подготовиться к конкурсу на должность профессора, которая ему совершенно не светила; и еще’потому, что Лили, толком не успев оценить, сколь глубоко ее самопожертвование, уже мыла по ночам посуду в забегаловке города Кан, куда, как ей объяснил Франсуа, он после провала на конкурсе был отряжен для партийной работы, притом, что уже весь город знал, что он ей изменяет; но больше, чем стыд, ее ранила гнусная несправедливость: взгляд любимого человека теперь не выражал ни малейшего к ней уважения), тем больше округлялись их рты, интересно, чего именно вожделевшие?
«Да, мы крупнейшие в мире производители древесины. А это здание, там, в конце аллеи, — Дворец комсомола с актовым залом. Он построен в пятидесятых крупнейшим архитектором-авангардистом Ш... — Он запнулся, попытался вспомнить, что за Ш...\ вопиющий профессиональный прокол, однако, считая, что ловко выпутался, он ограничился признанием: — Я никогда не был специалистом по авангарду».
Все облегченно захихикали.
Вестибюль был украшен лозунгом, встречавшим гостей в Шереметьево: «СССР — бастион мира». Пребывавшая в злобном настроении Аксель спросила, не бревенчатый ли он, но Юра ее не расслышал. Он толковал символику медальона с двумя профилями, — просто пара голубков, — Маркса и Ленина: «Сегодня мы на полном основании можем повторить в отношении ленинизма те же слова, которыми Ленин охарактеризовал марксизм: это учение всесильно, потому что оно верно».
Я восхитился исключительной ловкостью этого безупречного по логике диалектического трюка. Франсуа, любвеобильный учитель, взирая на меня с высоты своих метра шестидесяти, не жалел комплиментов: пижон, интеллигентик, выродок. Ну что же, детишки попали в надежные руки, будь то в Лизьё или в других местах.
В нашей стычке Аксель поставила на фаворита, судя по тому, что злобно на меня уставившись, прошипела: «Думать — пустая трата времени. Занятие для стариков, для бездельников, которым больше нечем заняться. Мы, молодежь, обязаны действовать». Наверное, везде одинаково, что в Советской России, что в других странах: в любом случае, раскол — вещь неприятная.
Товарищи комсомольцы, наши друзья на этот вечер, проявляли пугающий энтузиазм. Нас радостно встретили почетным караулом и проводили каждого до его места в огромном актовом зале, слишком просторном для нашей кучки. Поскольку они исходили из расчета — один русский студент на каждого французского гостя, нас собралось от силы четыре десятка в этом вакууме, жарком, как салон «Титаника», через века поднятого из морской пучины; плафоны источали зеленоватый свет, пол и потолочная лепнина, щедро напитанные ленинградской морской влагой, распространяли запах плесени, паров гудрона и креозота.
Для нас подготовили спектакль. Только мы успели усесться, занавес взлетел как безумный, и на сцене появились два клоуна, тоже чистое безумие. Номер был ерундовый, но публика смеялась, а французы громче всех, не столько из вежливости, сколько по твердому убеждению, что русские клоуны лучшие в мире. Следовательно, ими надо восхищаться: учение о русских клоунах всесильно, потому что оно верно. Затем нас порадовали оркестриком из игравших вразнобой фортепиано, скрипок и аккордеона, аккомпанировавших исполнителю французских песен. Тут я, дурак этакий, наконец заржал, вовсе не к месту. Соседи, обычно снисходившие разве что до «Битлз» и Фрэнка Заппы, делали мне страшные глаза. Русский Иван так корежил язык, что хотелось искорежить микрофон, чтоб избавиться от этой пытки. «Бээлийее вьишьньи», — завывал типчик с гримасами и ужимками, достойными триллера; когда же он заверещал: «Томбе ла неже», мы дружно вытерли пот, выступивший на лбу, разумеется, от ужаса, но на законном основании, поскольку в зале стояла жарища под сорок градусов при девяностопроцентной влажности.
И тут я его заметил. Он разглядывал меня в упор, вскинув брови и склонив голову на плечо, с удивленным видом кота, впервые увидавшего заводного мышонка. Он не делал больших глаз, видимо, ничуть не интересуясь вишнями, даже и белыми. Глаза его были черными, притом огненными, жуткими. Я понял, что настал конец света. Я задрожал, весь покрывшись холодным потом. Заметив это, он улыбнулся.
Но он был хорош, как дивное сиянье Ленинграда, действительно хорош. Я стремительно избавлялся от страха, лоскуток за лоскутком, завиток за завитком, словно наконец был дан толчок этой долгожданной линьке. Нечто рождалось во мне, избавив от страха. Возможно, бояться было вовсе нечего. Но я был потрясен. Мне было шестнадцать, и я был совершенно потрясен.
Занавес упал столь же судорожно, как и взлетел. Я не могу оторваться от черных глаз, мы подаем друг другу чуть заметные знаки подбородком. Лязгали вразнобой отодвигаемые стулья. Все разглаживали одежду; нам посулили, что оркестр сейчас заиграет танцевальную музыку, так что мы сможем плясать хоть до упаду, хоть целый час. Вновь заскрипел занавес, явив на сцене компанию, одетую в какие-то обноски. Аксель уже притопнула ногой и начала дрыгаться, рассмешив русских девушек. Они смеялись в ладошку; я всегда был уверен, что этот кокетливый жест свойствен только пожилым дамам, скрывающим нехватку зубов, но мне еще предстоит убедиться, что в Африке и Японии девушки таким образом как бы извиняются перед самцами за допущенную дерзость.
Из облупленного усилителя раздался хриплый звук ансамбля электрогитар. Исполняли шейк, мелодии, знакомые всем с детства. Музыканты упивались обретенной властью: производить грохот, надрывать душу и тело своей какофонией, злоупотреблять усилителями, как норовят злоупотребить предоставленной свободой.
Юра танцевал шейк в своих американских джинсах, этой дерюге, представляющей для советского человека великую ценность. Я приглядывался к Юре и Татьяне, своими телодвижениями побуждающим других присоединиться, и наконец осознал, что именно меня в них смущало, всю фальшь и безнадежную убогость их существования. Это загубленная юность, вопреки бодрости их двадцатилетних тел, которые только обманка. Надо же так бездарно распорядиться своей молодостью, целиком посвятив ее тому, чтобы сбивать с толку молодежь других стран, пожертвовать всеми свойственными возрасту увлечениями, довольствуясь старьем — в музыке, одежде, кумирах, поводах для бунта, — то есть окончательно ее загробить. Танцоры сгрудились в тесный круг, слишком компактный для огромного зала.
Я ищу его, он забился в уголок сцены, где, безучастный к грохоту колонок, устроил себе наблюдательный пункт. Он понял, что замечен, подтвердив это знаком; сперва указав пальцем на меня, потом на себя, он предоставил мне решать, кому из нас подойти первым. Я развел руками: как пожелает. Он идет, он подходит, он уже рядом. У него высокие скулы и миндалевидные лучистые, ласковые глаза человека, кажется, искони мне знакомого. Я порылся в памяти, пробежался по воспоминаниям. Вот он образ: вольноотпущенный крепостной юнец из романа Груайя, возлюбленный слуга некоего барина, гнавший кнутом упряжку под снегопадом; по описанию, у него были стройные ноги, подпоясанная красным кушаком талия и нежные глаза олененка или косули. Но я никак не мог вспомнить его имени — то ли Борис, то ли Сергей, или, может быть, Федор.
«Здравствуйте, меня зовут Володя. Полное имя —
Владимир, но все называют Володей».
(Нет, юного героя романа точно звали по-другому,
но это вовсе не важно.)
«Как вам понравилась наша страна?»
Ритуальный вопрос. Тут надо соблюдать осторожность, не столько из недоверия, столько из-за того, чтобы его не вызвать. За прошедшие несколько недель мы немного изучили здешние нравы и следовали установленным правилам, чтобы потом получить возможность ими успешно пренебречь. Я ответил — да, русские мне нравятся.
«Ты ведь не ленинградец, Володя?»
Я имел в виду его восточные скулы.
«Конечно, ленинградец.
— Прекрасный город, удивительный».
Он засмеялся, и я сразу влюбился в его смех, искренне радостный.
«Но вы же совсем недавно приехали, еще ничего
не видели».
Я задался вопросом, что выражает это «вы», множественное число или единственное; стремится ли он соблюсти должную дистанцию или просто привык выражаться обобщенно.
«Я понял, что Ленинград великолепен, как только сошел с самолета. Ведь подобное ощущаешь сразу, правда?»
Тут я осекся. Стоило придержать язык, не слишком оригинальничать, не допускать легкомысленной, пижонской болтовни, которой грешат французы, предпочитая высказываться не прямо, а намеками. Но Володя согласно кивнул головой, как соглашаются с очевидной истиной или же просто из вежливости, если нет особых возражений, поддакивают собеседнику. Володя был русским старой закваски, человеком «с1оисМ», именно русской души, для которой, за отсутствием всеобъемлющей и общепризнанной истины, ничто не может показаться достаточно оригинальным. Тут я вспомнил бабушку, которая так охарактеризовала своих немногих русских знакомых, иммигрировавших в Париж до войны: «Эта свора оригиналов».
«Не знаю, — ответил Володя, — я нигде не бывал, кроме Ленинграда».
Он отвел взгляд, пробежался им по влажному паркету, под вечер курившемуся гнилым туманом.
«Ты не танцуешь?» — спросил он.
Я был вынужден пожать плечами; неверно истолковав мой жест, он печально вздохнул:
«Ты не обязан танцевать, если не любишь».
Я улыбнулся его наивности, которую нашел бы прелестной, если бы та не скрывала стыд и горечь, свойственные личностям, подобным Володе, понимающим, что на Западе их считают тюремщиками, они были бы рады предоставить гостям свободу, которой лишены сами. Извечно стремление одарить тем, чего сам не имеешь. Но еще не время — надо держать язык за зубами, скрывать свои желания. Я объяснил, что мне жарко, что хочу пить, потому и не танцую. Он согласился — действительно ужас, это редкостная для белых ночей жарища. На десять или двенадцать градусов выше нормы.
Вдруг оркестр порадовал популярной мелодией, и круг сразу раздался, поскольку к комсомольцам присоединились французы. Это был всем надоевший «кахаХскок», крайне рискованный танец — вприсядку, со скрещенными на груди руками, — который мои родители плясали в конце шестидесятых. Я расхохотался. Володя взял меня под локоть, отвел к танцорам и, раздвинув двоих, внедрил в круг. Он положил мне руку на шею, стиснув мой затылок так крепко, будто заранее пресекал любую попытку саботажа. Памятуя, что танцевать — дело добровольное, я все-таки не сбежал. После каждого приседания следовало подскочить и горизонтально выбросить вперед сначала одну ногу, потом другую. Непривычные к подобному упражнению французы спотыкались, поскальзывались, и если не удавалось отчаянно вцепиться в плечи соседей, то, сделав пируэт, брякались на пол, иногда разом трое-четверо; все гоготали, орали, вызывали друг друга на соревнование, кто выше задерет ногу (уверенные, что, как у негров в крови джаз, так у французов канкан), вошли в раж, исходили слюной. У меня не могли не вызвать легкого омерзения их раскрасневшиеся от азарта щеки, прилипшие к спине рубашки с пятнами под мышкой, развязная болтовня, вонючие кеды. Весь этот разгул пошлости, гетеросексуальный бедлам.
Володя повернул ко мне голову, что-то крикнул в ухо, но я ничего не услышал, ни звука; тогда он еще крепче сжал мой затылок, я подался к нему, еще не поняв, к чему я стремлюсь, кроме того, что круто переменить жизнь. Когда я ощутил его запах, я понял, что уже достиг этого. Я опять вглядываюсь в его зыбкий профиль, застывшую улыбку, плохо маскирующую глубокую тоску, сочные губы, на которых залегла непонятная грусть.
Мужчины поочередно вскакивали внутрь круга, демонстрируя один и тот же акробатический номер: совершали дикие прыжки с поворотом на своих упругих коленях, когда суетливые части тела, казалось, живут сами по себе; и все это с впечатляющей каменной улыбкой, застывшей на их лицах, словно им все нипочем, — сначала только русские, потом к ним присоединились, точней, пустились во все тяжкие, вдохновленные ими французы, выглядевшие убого и жалко, поскольку их непокорные тела оказались не способны представить силу слабостью; оглушенные первым же звуком, они беспорядочно дрыгали руками и ногами, изобразив жалкое подобие канкана, притом не понимая своей природной ущербности, — вовсе не догадываясь, что выглядят жалко: наоборот, самоупоенные, они хватали через край, выламывались, горланили во всю глотку с присущей французам уверенностью, что повторенный промах может обернуться триумфом. Они задирали ноги так, точно собирались помочиться под уличным фонарем.
Они наверняка полагали вместе со сталинскими идеологами, запретившими вальс и танго, что в танце присутствует нечто женственное, тогда как, — что русские мужчины прекрасно понимали, — это занятие мужественное; во всем мире, всегда и везде, танец служит мужскому самоутверждению, предоставляя самцам возможность выпендриться, пройтись гоголем, еще и с победно воздетым фаллосом.
«Что с тобой? — бросил Володя. — О чем задумался?»
Мои ноги словно приклеились к полу, тело обмякло в его объятиях. Навалилась тоска. Дикое зрелище отозвалось ненавистью к этой толпе пошлых самцов; неодолимым чувством, поскольку оно сочилось из таинственных глубин, где укоренилось издавна, задолго до того, как мне пришло время стать мужчиной, как и прежде чем я нашел слово, чтобы его определить: оно сочилось из белой ночи моей памяти, оттуда, где таится память без воспоминаний. Желание томилось в пустой оболочке, оставаясь неосознанным (поскольку у ребенка еще не пробудилось сознание, он тут же забывает мелькающие картинки жизни), а также невинным (как ребенок вряд ли виновен в проступках, которые ему запрещают называть; непоименованное — тот же покойник, потому схоронено в земных недрах, в самых глубинах одиночества), то самое желание, которое только и ждет скрещения взглядов, чтобы, наконец, явиться в ослепительной вспышке света, которую видит покинувший темницу.
«Я больше не хочу танцевать. С меня хватит.
— Нет, — отрезал Володя, — ты останешься».
Я поймал взгляд этих черныхглаз и надолго задержал его в своих, чтобы поделиться с Володей своей тоской. Его пальцы, впившиеся в мой затылок, призывали к молчанию, к молчаливому повиновению; пальцы мне сулили надежду в благополучном завершении пути, которым мы неуклонно движемся (эти пальцы, пальцы, вцепившиеся в меня с неистовой силой, внушали уверенность в том, что все у нас выйдет; призывали к полному спокойствию, пока мы не избавимся от этих паясничающих на наших глазах марионеток, для чего лучший способ — промолчать, притушить свою ненависть, поскольку и ни к чему, и опасно сейчас им бросить в лицо, что все они уроды, кретины, кривляки, то есть чистую правду: что они наши самые главные враги, таким образом дав понять, что наша судьба в их руках, чем те не преминут воспользоваться; нас растопчут, прежде чем мы достигнем цели, к которой оба так стремимся), уверенность, что все у нас выйдет, была так же крепка, как пальцы, впившиеся в мой затылок, уверенность в том, что я смогу осыпать их поцелуями, что мы сольемся устами, сплетемся телами; что уже через несколько минут, ну, часов, ну, дней обретем общий кров, спальню, постель. Постель с одной подушкой. Да, и это я прочитал в его глазах: тебе насущны лишь постели с одной подушкой. Я все понял, его хватка мне все объяснила.
Пот выступил у корней его волос. На его шее пульсировала артерия, как бьется разверстое сердце; я имел возможность любоваться голубыми жилками на его подглазьях, у кончиков глаз, на висках. Всем великолепием его кровотока! На его подвижном теле была начертана Карта Страны Нежностей только для нас двоих. Глаза с выражением чуть игривой меланхолии были вперены в мои, рука, сперва суровая, потом ласковая, сжимала мое плечо, вдавив большой палец в ключицу.
«Ты худой», — отметил он.
Потом: «Ты нежный».
Потом: «Мы не дадим друг другу спать».
Кто-то из комсомольцев с противоположной стороны круга его громко окликнул, и Володя сразу понял, что от него ждут. Он покачал головой и захрипел, высунув язык, тем показав, что уже без сил; товарищи ответили взрывом негодования (не один, не двое, не трое, а все разом), кричали французам на всех выученных за этот вечер диалектах, что Володя — лучший из них акробат, тот, в свою очередь, хмурил брови, неясно по какому поводу: то ли боясь опозориться перед иностранцами, то ли не желая со мной расставаться.
Оказалось, что ближайшее будущее сулит очередную неприятность. Танцуя, Володя, кажется, вдруг обрел взамен прежнего новое тело, словно из другой материи, сверхчеловеческое, великолепное, но и внушающее такой ужас, что я не решался на него взглянуть. Вскоре я понял, почему его смутил призыв станцевать; я наблюдал множество суетливых глаз, вопросительно переглядывающихся, которые затем дружно уставились на меня, сделав наконец выбор. Необязательно знать русский, чтобы понять, о чем свидетельствовали последовавшие циничные смешки, косые взгляды, кривые ухмылки, — всем и так ясно, что они означают, как в Советской России, так и в любой стране мира.
Несколько часов спустя Володя объяснил мне связанный с этим танцем обычай: возможно потому, что пляска требует исключительного напряжения сил, парень, танцующии в середине круга, должен, не очень мешкая, вызвать себе на подмогу другого танцора. Именно мужчину, не женщину, — подчеркнул он. — Пригласить женщину неприлично, это признак неуважения. Также Володя знал, что в России, по закону гостеприимства, обычно выбирают в партнеры иностранца.
Как же так получилось, что они раскрыли нашу тайну? А ведь эти переклички взглядов, описание которых заняло страницы, длились всего-то тридцать — сорок секунд. Итак, все всё поняли (я имею в виду товарищей комсомольцев, Аксель, которая ничего не теряла, а также Ирину, которая, пристроившись в уголке, своим взором буравила мне спину), нас признали подельниками, совместно совершившими преступление, поэтому достоиными одинаковой кары. А мы, конечно же, прекрасно понимали, что наступит час, день, неделя, когда мы расстанемся, что меня увезет поезд, мы разлучимся, сохранив друг о друге незабвенные воспоминания. Свадьбы, сыгранные на вокзальном перроне, ~ таково мое проклятое будущее.
А пока я был охвачен ужасом: не боязнью, что окажусь плохим танцором, что споткнусь или поскользнусь на влажном полу, даже не страхом опозориться в глазах единственного человека, чье мнение мне дорого, нет, нашим общим с ним ужасом, вернее, его предчувствием: ведь стоит мне выйти на ринг, стоит нам оказаться лицом к лицу, как безмолвная перекличка взглядов послужит неопровержимым доказательством того, что мы обречены стать любовниками; этого будет довольно, чтобы танцоры мгновенно все поняли. Если бы я знал, что они все поняли раньше или хотя бы заподозрили, я бы не стал уклоняться.
Изогнув спину и балансируя руками, Володя вращался на месте, один круг, другой, третий; казалось, что верхняя, то есть большая часть его тела стала невесомой, обратилась мнимостью, зыбким миражом, материальность которого доказывал лишь контакт с полом; ладонью он посылал мне призывные жесты. Круг распался, кавалеры и дамы освободили руки, что— бы хлопками подбадривать искусника на еще большую дерзость, выкликали в его честь дурацкие здравицы. Володины щеки побагровели, лоб пылал.
Соседка слева, тронув меня за руку, выкрикнула мне в самое ухо совершенную дикость: «Давай, — призывала она, — давай же!» У нее были зеленые глаза, цвета морской волны, куда я нырнул, обалдевший, ничего не соображая. Выражение ее лица было невинным, вежливым и каменным. Наконец сосед справа вытолкнул меня вперед, с решительностью власть имущего; и Володя, разом вскочив на ноги, ринулся ко мне. Я обнаружил, что Володя чуть выше меня ростом, как раз настолько, чтобы я вновь был очарован, любуясь пурпуром его вытянутых подрагивающих губ, с которых он слизывал пот. Он нежно взял меня за руку, извинившись взглядом за предстоящее нам испытание, как если бы выражение в танце ставило под угрозу будущее наших, едва завязавшихся отношений, притом потихоньку вытягивал меня в центр круга; лишь нажав рукой на мои кисти, заставил согнуть ко лени, вращаться до изнеможения (можно представить, что это был за ужас, в каком дурацком виде я предстал перед человеком, которого хотел обольстить, натирая пол своими онемевшими ногами. Я бы не сдюжил, если бы не внушал себе: «Это всего лишь спектакль»), я боялся упасть, а значит, выпустить его руки, значит, пасть во прах; притом я пытался вспомнить потуги своих родителей верно сплясать этот чертов, поганый «казачок», тот самый, который превращает в балаган банкеты и празднества, в чем я был раньше уверен, всего за несколько минут до того, как Володя пустился в пляс.
Мелькнула мысль: « С меня хватит, я не русский клоун», после чего я сделал робкую попытку вырвать руку. «Пора положить конец этому самоистязанию, одному вернуться в отель и завалиться спать до самого отхода поезда», но я внушал себе, что я молод и доверяю своей молодости, я целиком на нее положился, а она уж не подведет, укажет мне верный путь.
Споткнувшись о паркетину, я полетел вверх тормашками и облегченно рассмеялся. Володя, опустившись передо мной на колени, вновь сжал мне кисти.
«Это nichevo, ерунда. Давай, давай! Ты прекрасный ученик». Я, продолжая смеяться, взмолился: «Нет, хватит» (с ужасом подумав, что терпеть не могу учиться); он погрустнел и высвободил свои руки, чтобы встать с пола. Он смотрел на меня, грустный и разочарованный, возможно, задетый. Он покинул меня, а в его черных глазах при этом читалось: «Жаль!». Вот он уже достиг окружности, образованной окаменевшими зрителями. Тем, кто зааплодировал, вызывая на бис, он бросил, что концерт окончен. Голос его звучал непривычно сухо.
...а я, застывший как истукан, не зная, куда девать свои осиротевшие руки, я, выставленный на позорище, пережил нечто вроде агонии, сразу почувствовав себя одураченным, отверженным, совсем пропащим в своих потугах спрятать полу рубашки под брючный ремень, будто я собираюсь раздеться или нашариваю пистолет... поскольку, отважившись открыть глаза, был сражен, увидев его вновь примкнувшим к кругу, стоящим в обнимку с соседями, да еще пересмеивающимся с ними. Любопытно, по какому поводу? Вообразив себя так скоро забытым, я не мог ума приложить, где бы мне пристроиться, избежав риска быть отвергнутым, не решался преследовать Володю, который может обозлиться, что я разлучаю его с соседом, внедрившись между ними. Я отказался от этого варианта. Со слезами на глазах, со звоном в ушах я украдкой искал хотя бы одно родное лицо и в результате пристроился к Аксель. Никогда еще ее пухленькая фигурка и атласные щечки не внушали мне такой нежности.
Я тоже изображал равнодушие, забывчивость, следовал страусиной тактике — избегая смотреть в сторону Володи, вместе со всеми кружился, задирал ногу, хохотал над коленцами, которые выкидывал новый танцор, при этом заклинал всех своих демонов, чтобы музыка наконец смолкла, чтобы волдыри на потолке дружно лопнули, чтобы праздник закончился, а с ним закончилась и моя пытка.
Круг распался, теперь каждый дрыгался сам по себе, на англо-американский манер. Володя не танцевал ни шейк, ни твист, ни поп. Как я ни старался отводить взгляд, он все время натыкался на Володю, который сейчас учинял строгий допрос юной комсомолке, упиваясь ее ответами. Судя по тому, что он сжал лицо руками, деваха заткнула за пояс Мари Кюри, Этель Розенберг и Луизу Вейс вместе взятых. Но он старался понапрасну, его глаза лишь притворно следили за снующими губами девицы. Напрасно он прятал лицо; пальцы непроизвольно раздвигались, и его безумные черные глаза искали меня. Было даже забавно: раз в три секунды он лишь на миг чуть раздвигал пальцы, окинув меня тревожным взглядом, — но мне было вовсе не до смеха, поскольку в промежутках, когда черные очи от меня прятались, меня всякий раз охватывал ужас, что этот причудливый тик прекратится.
Музыка вдруг оборвалась; волна прибоя кротко ушла в песок — точно так же и мои мечты сели на мель. Я потерял его из виду. Но теперь я и сам уже не стремился проверить, ищут ли меня его черные глаза. Когда оркестрик заиграл старый рок, куда встряла электронная балалайка, я взял Аксель за плечо, погладил ее пухлые руки и пригласил на танец. Она сразу согласилась, заметив только: «Воздух этого города тебе не на пользу».
В полночь небеса были бесстыдно синими, а густой сладковатый воздух — тошнотворным. Теперь угадывалась близость моря с его запахами водорослей и дохлой рыбы, к которым примешивались миазмы мазута, тянувшиеся из порта. Я маялся, маялся от предчувствия грядущей монотонности, в которую рискует впасть будущая жизнь, моя собственная жизнь. От осознания подобной жизненной перспективы у меня вдруг совсем некстати закружилась голова.
Я твердил себе, что сейчас все остальные, мои попутчики, счастливы. По крайней мере, в своих книгах путешественники утверждают, что были счастливы, тем и нас к этому обязывая. Я же вместо того, чтобы испытывать счастье, чувствовал себя одуревшим и готовился к худшему, так как Володя, самый незнакомый из незнакомцев, питает ко мне страсть, равную моей собственной, а значит, могучую, от которой слезы наворачиваются на глаза и желудок сжимают спазмы, что сулит множество горестей, а вовсе не счастье.
Я прижался своим пылающим лбом к оконному стеклу, липкому от влаги, пыли и никотиновой смолы.
Устроившись на задних сиденьях автобуса, они горланили песни; я безошибочно чувствовал, что и Володя вместе с ними. Но я чувствовал (или, вернее, призывал это чувство) и его руку, по-прежнему покоящуюся на моем вспотевшем затылке, где волосы слиплись, как и ресницы, пот с которых орошал мои глаза беспричинными слезами... Я вспоминал Жюльетту, умоляя ее помочь мне из своего далека. Она меня предостерегала от мирового безумия, не сомневаясь, что я совершаю восхождение к его вершинам. Она меня не вооружила против мирового равнодушия. Моя обожаемая старушка Жюльетта бросила меня посреди брода.
Можно охладить слезами теплое стекло. Хотя бы с этой целью надо заставить себя плакать, находясь уже за гранью отчаяния. Я вытер лоб тыльной стороной ладони.
(Хорошо, если бы, возвратившись в гостиницу, Юра сразу оседлал свою подружку, предоставив мне возможность спокойно побриться, принять душ, причесаться; почистить зубы, избавиться от запаха кваса и дешевой водки...)
Чтобы отвлечься от мрачных мыслей, я стал разрабатывать коварный план.
(Вот заявлюсь в тот самый миг, когда он ее трахает, и начну поносить его на все лады. От моих проклятий его сперма иссякнет, член скукожится до размеров вонючей креветки, яйца превратятся в две погремушки, иностранки бросятся от него врассыпную, как от прокаженного, и он окажется полным банкротом.)
Потом меня охватил страх, не было ли ложным мое ощущение, что он глядит мне в затылок. Может быть, когда мы, спустившись по лестнице из актового »ала, оказались в вестибюле, освещенном холодным светом, я ему разонравился. Мне еще не приходилось задуматься над вопросом: красивый я или некрасивый, привлекательный или отвратный. Женская часть семьи досаждала мне своими похвалами, мать и бабушка наперебой восхваляли мою красоту. Отец на эту тему не высказывался. Женщины были благодарной аудиторией, а как мужчины?
Я пригляделся к задним сиденьям. Он сидел, скрючившись, в заднем ряду, но не пел, однако и не смотрел в мою сторону. Володя ушел в себя. Он рассеянно, с усталой улыбкой смотрел в окно. Он казался столетним стариком, ибо столетняя тоска залегла на его губах. Две морщинки, обрамлявшие рот, опускали его кончики, тем придавая лицу брезгливое выражение. Володя знал то, о чем я вовсе не имел представления, и он не сможет полюбить меня, такого невежду. Значит, необходимо выведать его секрет.
Напрасно я сегодня попытался навязать ему второстепенную роль, извлечь непосредственную выгоду. Но разве не в этом едва ль ни вся суть любовных отношений: страсть только возрастает от сознания, что партнер тебя может чему-то научить, открыть нечто такое, что сулит упоительные перспективы; если к тому же видеть в нем чуть ни мессию, то он станет еще более необходимым. Тогда что же дурного в попытке извлечь выгоду? Это дополнительная цель любовной страсти.
Юра зазвал всю компанию в нашу гостиницу, точнее в наш 545-й номер, достаточно просторный, чтобы вместить всех пожелавших продлить ночную гулянку. Сначала он навестил дежурную в ее закутке, вернее клетке. Она подремывала под голубым ночником, едва помещаясь в жестком складном кресле, но при этом держала руку наготове, чтобы мгновенно нажать кнопку тревоги или записать в черную тетрадь каждого, кто прошел мимо. Они о чем-то шепотом перемолвились, толстуха сперва пробормотала несколько невразумительных инструкций, а потом, беззвучно шевеля губами, пересчитала всех гостей. Таким образом, я потерял шанс принять душ, побриться й почистить зубы. Обряд омовения пришлось отложить до лучших времен.
В наш номер набилось полтора десятка человек, устроившихся на кроватях, стульях или прямо на паласе (французы садятся на пол, русские никогда. Подобная вольность для них совершенно неприемлема, все русские — аристократы).
От выпитого их щеки раскраснелись, языки развязались. Девица пригласила меня сесть на кровать рядом с ней, толкнув локтем соседку, чтобы та подвинулась. Я оценил красоту ее зеленых глаз, но остался стоять. Что-то меня смущало, но что именно? Нечто сбивало мои планы, но ничего удивительного, что в этом бедламе я не сразу заметил, что Володя исчез. Я спросил у девушки, почему он ушел. Она засмеялась, и я тут же покраснел, хотя ее наверняка рассмешила моя непонятливость.
«I hardly speak french*, — извинилась она. — Ты говоришь по-английски?»
Готов и по-английски, если это вернет мне Володю.
Она сообщила, что Володя пошел прогуляться. Прогуляться в полночь, в Ленинграде? Она хихикнула. «Подумаешь, пусть немного проветрится», — ответила девица. Кивнув, я уже собрался от нее ускользнуть, но она удержала меня за кисть. «Я тебя одурачила, — призналась девица. — Володя уже десять минут, как вернулся». Еще посмеиваясь, довольная своим розыгрышем, она, потянув меня за руку, заставила обернуться в сторону утонувшего во мраке угла комнаты. Он сидел в одиночестве на фоне бухты за стеклом, там, где приспущенная штора застила морское небо, утонув в кресле из искусственной кожи с просторными подлокотниками, потому казавшийся маленьким, совсем крохотным. Он выглядел таким хрупким, что я готов был разрыдаться. Притом я сразу понял, какую пользу смогу извлечь из широких подлокотников: я направился к нему и пристроился рядом, усевшись на один из них. Неудобство этой позиции дало мне повод прижаться к нему, закинув руку на спинку кресла, поигрывать его волосами. Я обнимал его, будто невзначай.
Да, определенно, он может многому меня научить, и я наверняка окажусь замечательным учеником. Я ведь неофит.
Я не знал, как завязать беседу, но он заговорил первым: «Рад познакомиться с французским юношей
* Я плохо говорю по-французски, вроде тебя». Я потупился, раздосадованный, что томился понапрасну. (При чем тут Франция в наших переговорах? Да идет она к черту, пусть блистает на каком-нибудь ином поприще... но без меня.) Это же так унизительно — ощущать себя представителем французской молодежи, познакомившимся летом с красивым и образованным юношей, комсомольцем, то есть идеальным гидом. Я испытал, еще не полностью его осознав, самый первый порыв исконной страсти влюбленного: быть единственным; страсти, которая лишь зародившись, уже страдала от собственного бессилия.
Я ответил ему тем же: «Я тоже очень рад познакомиться с русским юношей вроде тебя...», но потом, приблизившись к нему вплотную, чтобы ощутить запах пота и мыла, которыми пропахла его шевелюра, добавил: «Но я рад, что познакомился именно с тобой». Мои губы касались его уха. Он вздернулся, резко откинув затылок. Сквозь вырез его белой рубахи было видно, как по коже пробежали мурашки. Я испугался, что это от гнева, но он всего лишь хотел меня получше разглядеть. Его влажные глаза, в которых плавали странные облачка, сияли; пойди пойми, что сулят эти небеса, где бьются на равных свет и тьма, веселье и жесткость. Какой я дурак. Заподозрил иронию, тогда как он мне просто дал понять, что беззаветно меня любит. Не подобна ли страсть дворняге, настырной, готовой унижаться? Прогони ее, она все равно вернется; даже хромая будет ковылять за вами по пятам на своих трех лапах. Вот сколь настойчива страсть вопреки рассудку.
Володя улыбался, склонив голову и широко распахнув глаза, чтобы не капнула пара слезинок, повисших на его длинных ресницах (я успел заметить, что ресницы у него девичьи), потом, убедившись, что никто нас не подслушивает, шепнул: «Ладно, вот как надо выразиться, так будет точнее: ”Я рад встретить французского юношу с такой прекрасной улыбкой, как у тебя”».
Тайком подкрался Юра: стоял прямо перед нами, насмешливо вскинув брови, пораженный зрелищем, которое мы представляли, теснясь в одном кресле. Он пожал плечами, потом резко отвернулся.
Володя покраснел, вздрогнул всем телом, взъерошил волосы, застегнул рубашку и разгладил брюки на бедрах. Потом громко рассмеялся:
«Хочешь выпить? У нас друзья пьют из одного горлышка».
Он достал из-под кресла огненно-красную бутылку. «Перцовка», — пояснил он, отвинчивая пробку. Страх прошел, теперь его веселье было искренним, словно водка — выход из положения, лучший способ решить замысловатую задачку, условия которой — наши с ним отношения, наши отношения с миром. С первого же глотка я понял, сколь достоверен огненный цвет жидкости: огонь, пробежав по моим губам, языку, обжог пищевод, чтобы потом воспламенить желудок. Володе это показалось забавным, он окликнул своих товарищей по-русски, чтобы те обратили внимание, как я держу удар; они дружно подняли большой палец. Любопытно, что теперь бутылки гуляли по всей комнате, обошлись и без нашей.
«Может быть, стоит им предложить?
— Спокойно! — прикрикнул Володя, осадив меня, как невоспитанного мальчугана. — Она только наша. Я отыскал ее специально для тебя, чтобы тебя порадовать. Это очень, очень хорошая водка».
Зеленоглазая красавица не солгала, но для меня навсегда останется загадкой, в каком притоне, в каких катакомбах, в подземном ли переходе или в самом метро можно ею разжиться летней ночью в Ленинграде.
«Давай еще», — предложил он. Я обжегся меньше, чем раньше. Я закрыл глаза, переживая каждый сантиметр, на который сближались наши тела. Когда его рука снова оказалась на краю подлокотника, легла на мое колено, уже я шепнул: «Давай еще!» Он поспешно отдернул руку. Когда после очередного, более длительного глотка я вернул ему бутылку, он жадно поднес ее к губам, не обтерев горлышко. Тонкий, но и рискованный намек; я распознал рыцарский поцелуй, открытое выражение героической страсти.
Час, а может, и больше, мы просидели в кресле, тесно прижавшись друг к другу, не испытав новых ощущений, кроме этого, смирившего страх, опьянения и чувства телесной близости, нараставшей с каждой секундой. Студенты уже стали поглядывать на часы. Освобождались места на стульях и кроватях. Мы остались сидеть, как сидели. Володя облокотился о мое бедро и откинул голову на мою руку, покоящуюся на спинке кресла. Все притихли. Никому уже не хватало сил изобличить непристойность нашей позы; да
и все были слишком пьяны, чтобы она их смутила. Если уж парни напились, то имеют законное право подремать на плече собутыльника. Обычая спать, привалившись друг к другу, придерживаются как в Советской России, так и в любой другой стране мира.
Володя протянул мне бутылку. Его рот оказался так близко, что я мог разглядеть даже капельки слюны, когда он улыбался или пришептывал. Я разочарованно продемонстрировал ему, что водки осталось на донышке.
«Сколько тебе лет?
— Шестнадцать, уже почти с половиной».
Он покачал головой.
«А мне двадцать шесть. В этом году я заканчиваю институт. Видимо, что-то вроде вашего Политехнического. Полдня я работаю на верфи, а потом иду на курсы.
— В Политехническом обучают французскому?
— Нет, французский — это помимо. Я уже два года изучаю французский на вечерних курсах, с восьми до десяти вечера».
Я улыбнулся: он мне сообщил свой распорядок дня.
«Значит, во Франции правильно считают, что славяне очень способны к языкам?»
Он засмеялся, его зубы были белыми, крепкими, здоровыми, прямо, как с плаката на тему гигиены трудящихся, — я тщетно искал в них какой-нибудь изъян, хотя бы мелочь, пусть крошечный брачок, какую-нибудь щербинку, пломбу.
«Знаешь, мы очень способны к самым разным вещам!»
Я покраснел, он закусил губу. Каштановая шевелюра ниспадала густыми локонами на его длинную шею, где пониже затылка столь чувствительная кожа. Мне так хотелось завладеть его локонами, лелеять их в своих ладонях.
«Ты много работаешь».
Я осекся.
«У тебя выпадает свободная минутка?»
Черные глаза потускнели. Он провозгласил:
«Ты же знаешь, что трудящимся у нас гарантирован отдых. Главное получить образование, а потом никаких проблем».
Я кивнул. Не надо его провоцировать. Но в пьяном кураже я настаиваю, не даю увильнуть:
«Но именно на этой неделе у тебя выдастся свободная минутка? Например, завтра?»
Его светская улыбка меня разочаровала.
«Ну, конечно, мы увидимся на этой неделе! У нас отменили занятия, чтобы мы могли вас принять и сопровождать повсюду до самого вашего отъезда из Ленинграда. Завтра мы сначала посетим Эрмитаж, потом Царское Село, послезавтра поедем в Петродво— рец, где действительно дворец...»
Я прервал его, чуть коснувшись рукой.
Отлично, дело выгорит.
Все прошло как по маслу.
Я ищу Аксель, всех допрашиваю, где она, притворяюсь, что встревожен ее исчезновением. Выражаю готовность обшарить в поисках нее все гостиничные номера и коридоры. Володя меня не удерживает, да и вообще никак не реагирует: замолчав, он отодвигается от меня, от подлокотника, взгромоздившись на который я понапрасну лицедействую. Кажется, никого не удивило, что после столь бурных приступов тревоги я вдруг отказался от своего намерения и не двинулся с места. Их трудно чем-либо удивить, этих русских.
«Аксель — твоя подружка», — произнес он без вопросительной интонации. Определение меня позабавило, он его произнёс с парижским выговором, который наверняка усвоил от преподавателей, считая его эталонным. Я ответил, что да, потом, что нет, и, наконец, признался: теперь даже и не знаю.
«Я бестактен», — произнес он наигранно жеманным тоном, при том, что его игра была грустной до слез.
Чтобы сменить тему, я, пожаловавшись на жару, сухость, духоту, предложил разбудить эту жирную свинью дежурную и выманить у нее отмычку для открывания окон. Никто не отреагировал. Комната во всех смыслах разбухла; казалось, совершается какой-то сатанинский мейоз — лица размножались в своем желатине: люди мне виделись в облике огромных липких тараканов, жиревших по мере того, как искривлялось пространство. Я попросил Володю вывести меня наружу, куда-нибудь увести. Он отказался, посоветовал сходить в ванную освежиться, забыв, что вода в кранах теплая, конечно, прохладнее воздуха, но еще омерзительнее. Я с трудом встал на ноги, почувствовав, как его рука, подпиравшая мой локоть, мгновенно отпрянула.
Я сунул голову под кран и продержал не больше десяти минут, которые показались мне часами. Я еще ухитрился стукнуться головой о смеситель, набив изрядную шишку. Я навострил уши. Из комнаты не доносилось ни звука. Там уже никого нет. Но вдруг все сюда нагрянут, застигнув меня в столь плачевном виде — с обнаженным торсом, таким жалким, таким потным. Я погляделся в зеркало. Ничего, еще не вечер. Мне всего шестнадцать. С половиной, но половина пока не стукнула. Качка в разные стороны, — это какое-то безумие, когда все плывет перед глазами, все, кроме дверной ручки. Он наверняка сбежит от моей пьяной рожи... я омерзителен, и он, конечно же, испугается, что рано или поздно я могу повалиться на него. Я застонал, наверняка в полный голос, даже, наверное, вскрикнул, так как, ввалившись в комнату, обнаружил, что все уставились на дверь ванной.
Володя вытаращил глаза. Я ему улыбнулся, но он не ответил на улыбку: взгляд его был устремлен ниже, на пупок, туда, где из-под брючного ремня выбилась эта ямка, впадина. Все вокруг хохочут и перебрасываются шуточками. Вот ведь какие слабаки эти парижские парни; они вспоминают забавные случаи, и Володя тоже смеется, чуть рассеянный, немного смущенный. Он подает мне какой-то знак, вздернув палец вдоль моего торса. Сообразив, я кидаюсь в ванную, чтобы надеть рубашку. Оставшиеся французы дружно отрицали свою нестойкость к спиртным напиткам, не желая разделить мой позор: я, мол, совсем юнец, случайно попал в компанию взрослых, что обо мне говорить. Напрасно они понижали голос, я расслышал слова, которыми они меня заклеймили: дека— дентствующий пижон, первый ученик, совершенно несознательный, и, наконец, папенькин сынок. Я подумал, что не знаю даже адреса этого папаши, чтобы ему написать.
Над чем потешаетесь, придурки? Володя вовсе не старался меня напоить. Мы пили лишь для того, чтобы снести бремя нашей любовной страсти, чтобы избежать страшной опасности обнаружить ее словами или хотя бы жестами. Этот алкогольный пожар в нашем горле, в желудке способен смирить нашу страсть, изрядно ее утихомирить. К тому же без водки их не вытерпеть, этих типов, подобных псам, которые обшаривают бульвар, превратив его в театр, сексо— дромчик, где можно подцепить любую сучку на выбор. Наша пьянка — защита от их театрика, от тех, которые ставят нас ниже зверя, но считают опаснее и потому способны посадить в клетку.
«Тебе лучше?» — спросил Володя. Его тон снова стал ласковым. Он жестом пригласил меня на прежнее место. Я вновь уселся на подлокотник. Протрезвевший, освеженный. Наступившее просветление, однако, не принесло радости, ибо навалилась такая усталость, что даже Володя мне стал безразличен. Потеснившись в просторном кресле, он освободил мне место, куда я втиснулся. Наши бедра сомкнулись; я был в восторге от этой спайки костей, которая нас, однако, заставила сидеть неподвижно. Упоенный его ароматом, согретый его теплом, я крепко зажмурился, толком не зная, почему у меня слезятся глаза и что именно я стараюсь утаить. (В дальнейшем мне еще доведется испытать объятия, рождающие стремление отвоевать у смерти неважно сколько — день, неделю, семилетие или пусть хоть несколько часов. Все встречи будут сопровождаться возлияниями, но уже не для того, чтобы снести бремя страсти, а как наилучшее средство ее разжечь.) «Не суетись. Расслабься». Его рука, скользнув мне на талию, прихватила кожу словно в шутку, будто он, не решаясь пуститься в любовную игру, лишь ее пародировал. «У нас еще есть время», — добавил он.
Я посетовал, что времени осталось не так уж много. Он ответил, что у нас еще вся ночь впереди, как и было намечено. Словечко меня покоробило.
Это было намечено, пока я остужал голову под краном. Решено сообща: не расставаться всю ночь. В три часа мы отправимся посмотреть, как в устье Невы напротив Петропавловской крепости разводят мост, чтобы открыть дорогу баржам. Единственная оставшаяся в комнате девушка, судорожно глотавшая водку, та самая студентка, изучавшая английский, постоянно окидывала нас взглядом своих прекрасных зеленых очей, умных и встревоженных, словно удостоверяясь, что мы не развеялись, не растворились в этом блаженстве, которое, казалось, лишь она одна сумела прозреть и ему позавидовать. Этот великолепный спектакль, достойный белых ночей, может дать ей возможность набрать очки; только бы мне не проколоться. В три часа, когда мы отправимся в путь, наверняка стемнеет, но уже в четыре, когда мы доберемся до Невы (я не преминул отметить единственный положительный момент: срок для похода выбран удач но), именно в четыре взойдет солнце, и одновременно с ним поднимется мост. «Beautiful sight, — убеждала она, — really gorgeous!*»
Я бросил «Yes», чем и ограничился.
Со своей вежливой, деликатной повадкой, которая, однако, красноречиво свидетельствовала, что она все понимает, девушка склонила голову, излив на ковер зеленые реки своих глаз. Вперившись в девичий профиль, Володя пристально ее изучал с одновременно испуганным и агрессивным выражением, которое его чуть ли не уродовало. Казалось, ему впрыснули яд, терзающий его, подтачивающий. Эти двое уставились друг на друга злобно и непонимающе. Оба ломали голову, кто из них шпион, а кто двойной агент.
Теперь и он опустил глаза, сжал челюсти, заиграв желваками. Я испытывал страх всякий раз, когда Володя переставал улыбаться. Я испытывал страх, когда он пугался. Казалось, все пропало.
Мне хотелось бы теперь протрезветь. Миг, когда решается вся жизнь, необходимо встретить в ясном сознании, чтобы его запомнить и извлечь урок на будущее. Я ведь прекрасно понимаю, что человек покорен судьбе, что он будет вечно искать себе оправдание в этих своих если бы знать, если бы воротить; я отвергаю подобные уловки, хочу сохранить четкое воспоминание, чтобы его всегда держать наготове, чтобы не повторить собственную глупость, в этой четкости черпая не унижение, не иллюзию единства существования, а чувство ответственности, необходимой человеку, вечно подверженному неудачам, чтобы возродиться. Я это осознал мгновенным головокружительным прозрением и сразу протрезвел, сразу избавился от страха.
* Красивый вид, действительно великолепный! (англ.)
Володя поднял на меня свой обескураженный взор, его губы, растрескавшиеся от спиртного, дрожали. Он пристально вглядывался в меня, пытаясь прозреть нечто важное в темной бездне моего зрачка. Я произнес сиплым, пропитым голосом, даже не сразу поняв, что он принадлежит мне, грубым голосом, к которому прибегают, чтобы утаить какую-то гнусность, но не только от других, а которую спокон века привык скрывать и от самого себя: «Что стряслось? Что-то не ладится?»
Я только теперь заметил, что на кончиках его глаз набухли две крупные слезинки. Лелею их большим пальцем, размазываю по его вискам, не торопясь, со всей доступной мне силой чувства. Володя не протестует, безвольно сомкнув веки.
Володя, прости, что моя любовь приносит несчастье. Ты же знаешь: она приносит несчастье, потому что я имел несчастье тебя полюбить. Ты это понимаешь — ты все понимаешь.
Студентка вскинула свой зеленоокий взгляд, пристальный, тревожный. Она хмурилась, посылая знак, смысл которого я сначала не понял. Ее глаза бегали, словно призывая взглянуть куда-то в направлении невидимой мне спинки кресла, повыше наших голов. Наконец обернувшись, я обнаружил бдящую угрозу, погруженный в полутень, Юра беспардонно на нас глазел, скрестив руки. Он наслаждался спектаклем, обнаружив сыщицкую жилку.
«Он загрустил, а я не знаю чем помочь. Он плачет, а у меня чувство, что я потерял его».
Сирена на секунду потеряла дар речи, ошеломленная прямотой высказывания, а также моим идиотизмом. Тогда и я послал ей знак: Юра не сечет английский.
«Бывает, — произнесла девушка, — что счастливые люди этого стыдятся до слез. Вас, парней, счастье делает похожим на демобилизованных солдат. Чувствуете себя безоружными, беспомощными, бесполезными. Он плачет от собственного бессилия».
Случается ли Юре когда-нибудь плакать? Слишком самолюбивый, чтобы выслеживать нас тайком, он не скрывал злорадной улыбки, змеившейся на его губах. Уж своего он не упустит.
Так и не открыв глаз, Володя откинул голову на спинку кресла. Он попытался затылком нащупать подушку, в результате пристроившись у меня под мышкой. Он улыбался во сне, выпятив губы, образовавшие два полумесяца, словно испытывал блаженство. (Когда-нибудь, может быть, через час, пусть через два или три, но рано или поздно я доберусь до его рта, чтобы упиться его слюной; я слижу ее, вгрызусь наконец в их алую мякоть, как в плоть граната. Тут и я засну всего на несколько минут этой мнимой ночи: наши рты будут чуть приоткрываться, попыхивая, слив воедино наше теплое дыханье; и этот дивный дух будет прекраснее и запаха водки, и табачного аромата.) Заплетающимся языком Володя пробормотал: «Эй, я понимаю английский! Я слышу все, что вы говорите».
Сирена огрызнулась.
«Но ведь ты предпочитаешь говорить по-французски. Я права?»
Он выпрямился, мгновенно протрезвев. Несчастная сирена сболтнула лишнее! Ее улыбка превратилась в гримасу, она пробормотала извинение по-русски, потом бросила мне жалобное «Sorry». Зеленые глаза метнулись к часам. Она сообщила, что ей пора спать, но при этом не двинулась с места. Когда она повторила, что ей пора, Володя поощрил ее, указал подбородком на дверь. Стоило ей уйти, я почувствовал себя одиноким, беззащитным, потерявшим сообщника. Пусть даже тайного. Я совсем запутался: теперь я даже и не стремился понять этого человека, прикорнувшего на моем плече, избравшего меня, не задавшись вопросом, кто я такой, — того самого, которого я домогаюсь. Внезапно я возненавидел его за принадлежность к этой стране, к этому времени, к этому народу, порабощенному и покорному. Что это за человек, который запрещает себя любить? Мне шестнадцать лет, я нетерпелив и не выношу несправедливости.
Володя стиснул мне колено. «Не торопись, еще рано». Я хотел размяться, встать, вырваться на свободу. Он схватил меня за руку, причинив боль. Меня ужаснула его улыбка, одновременно и порочная, и умоляющая, и обреченная.
«Ваша фамилия?
— Фамилия? Ты ведь ее знаешь, я называл.
— Так, так. Ваш возраст?
— Шестнадцать. С половиной.
— Род занятий?
— Пока не решил. Я собираюсь... по крайней мере, точно не собираюсь потратить жизнь на что-нибудь одно».
Володя снисходительно посмеялся моему ответу, как детскому лепету.
«Ну, ты-то, конечно, решил, кем станешь — инженером».
Он расхохотался и состроил недовольную мину. «Конечно же, нет! Да никогда в жизни! Не желаю быть инженером. Хочу стать дипломатом.
— Забавно... Бабушка рассказывала, что мальчуганом я восхищался дипломатами. Твердил: хватит войн...
— Так, так. Сколько времени Вы пробыли в России?
— Почти месяц. Сначала побывал в Москве, потом в Казани. Еще — в Ульяновске, откуда поднялся вверх по Волге на катере, который несся с такой скоростью, что не касался воды. В этом месте Волга очень широкая, словно озеро, даже как море, где берег теряется, убегает за горизонт.
— Волга — это Ваше самое приятное воспоминание?
— Нельзя сказать, что самое приятное. До этого вечера я вообще не испытал в России ничего запоминающегося».
Почувствовав, что заигрался, Володя покраснел. «Торопишься». Он руками изобразил в воздухе асимптоту, непонятную траекторию, словно устремленную в небесную высь, куда мы канем навеки. « Ты мчишься быстрее, чем тот катер на Волге. Слишком торопишься».
Теперь и я взглянул на часы: через четверть часа мы отправимся в поход. Не отыскав другой темы, продолжаю свой рассказ о Волге: закопченные баржи с ржавыми трубами и столь трухлявыми бортами, что, казалось, суда рискуют затонуть, поглощенные водоворотом, бурлившим в кильватере нашего глиссера; тонны зерна, пирамиды угля
... О, пусть он меня полюбит, пусть мы станем единственным исключением из правил! Хоть раз не оказаться сломленными, уничтоженными, объявленными вне закона...
бесконечной вереницей тянулись по течению, пшеница, рожь, кокс, бревна, и бревна, конечно; окрестные леса были полностью изведены и аккуратно сплавлены далеко вниз по течению; дерево не отражалось в воде, поскольку от него остался лишь мертвый обрубок, покорно влившийся в походную колонну, огромную армию таких же бревен, обреченных превратиться в одну лишь спичку, нелепо-гигантскую, теснящуюся в коробке, набитой ей подобными; тысячи деревьев-спичек загромождали фарватер
...хоть раз отринуть всякую осторожность, послать к черту пейзажи, Волгу; Казань, Ульяновск, заглушить ворчанье Кремля...
как и новостройки Ульяновска сельский кинотеатр в пригородном колхозе тоже служил доказательством преимуществ плановой экономики находясь под охраной пары ментов словно во избежание приступа притом что местные крестьяне никогда бы не решились атаковать эту бетонную твердыню тем более женщины сами обитавшие в избах разноцветных домишках и щеголявшие своими свекольными щеками выглядывающими из-под цветастого платочка что придавало им полное сходство с матрешкой русской куколкой ...и, наконец, решишься заговорить напрямую, помолчать,, в конце концов обрести постель и кров, предназначенные только для нас двоих. Я произнес: «Хочу жить один. Попрошу у администрации отдельную комнату». Володя потряс головой: «Забудь, забудь об этом. В гостинице «Киевская» нет свободных мест».
эти крестьянские куколки в цветастых платочках живописных передниках и грубых резиновых ботах нас приветствовали осыпали воздушными поцелуями гордо возложив руку на изгородь личного владения которым колхоз вознаградил многовековой тяжкий труд уделив им несколько квадратных метров из миллионов гектаров русской равнины они смеялись смеялись хохотали до упаду когда автобус проезжал мимо и экскурсанты махали им оттуда своими влажными ладошками ...«Ты слишком торопишься, — повторил он. — У меня от тебя голова кругом».
эти размалеванные бабы нам горделиво демонстрировали свои приусадебные участки картофельные грядки тычины с обвившей их помидорной рассадой законное и достойное наследство от их крепостных предков пока автобус катил в направлении колхозной твердыни кинозала где нас попотчуют фильмом
...«Ладно! Я мечтаю добраться до этого чертового моста, но куда он приведет? Что ожидает нас на другом берегу?»
нас с лаем преследовали стаи собак радостные собачонки бежали вслед за автобусом что меня изумило и восхитило поскольку я вот уже три недели как не видал обычной псины а тут их вон сколько несущихся или ковылявших по разъезженной дороге я пришел в такой восторг что помахал в ответ этим пухлым матрешкам заявил что хочу выйти чтобы расцеловать их перемолвиться но тщетно по приказу Юры нашего сторожевого пса автобус прибавил газ.
Я признался, что уже не помню, о чем был фильм, но запомнил женщин в цветастых платочках. Так всегда бывает: память сама выбирает, что хочет.
«Конечно, — промямлил Володя, — невозможно все запомнить. Еще столько предстоит увидеть».
Меня разочаровала его реплика.
«Ты не любишь нашу страну.
— Я не коммунист».
Я произнес это со вздохом. Я плюнул ему в душу, скорее из бравады, конечно, не желая обидеть, но с чувством, что лучше признаться. Я ожидал кары.
«Ничего...» — пробормотал Володя. Он движением руки отмахнулся от моих слов, его огорченная улыбка призывала меня заткнуться.
«Моя бабушка признает, что коммунизм — это, возможно, и неплохо, по крайней мере, все звучит красиво. Ее отец был сподвижником Жореса, а ее первый муж — яростным агитатором, анархистом, разыскиваемым всей полицией, которая его вечно арестовывала, избивала. Как-то вечером ее мужа выбросили из кареты у самого порога их дома, прямо на тротуар. Он был весь в крови, нога сломана, зубы выбиты. На следующий день она узнала, что его сдали коммунисты. Донесли, что он готовит покушение на префекта Шьяп— па. Она говорит, что коммунисты быстренько отучают верить в коммунизм.
— Это ничего, — повторил Володя. — Знаешь, ты все равно мне нравишься. Потом его глаза жадно загорелись: — Так что там стряслось с твоим дедом?
— Этот тип вовсе не мой дед. Да и вообще черт с ним!»
Нет, он не был моим дедом, но все же, по мнению Жюльетты, у нас было много общего. Я недолюбливал этого типа, потому что Жюльетта от него здорово натерпелась. Однако притом она им и восхищалась, в чем призналась только мне. Как-то я обнаружил, что мой отец не знает и сотойдоли того, что давным-давно я узнал от его матери. После того, как я представил Жюльетте Аксель, она отвела меня в сторонку и шепнула: «Не ошибись. Ты ведь хороший мальчик и наверняка не хочешь причинить зло этой девчушке». Я так и вытаращил глаза, ошеломленный, потрясенный тем, что она неожиданно легко разгадала мои тайные сомнения. Она была очень привязана к этому типу, своему первому мужу, которого называла скорняком, потому что он унаследовал меховую фирму. Игрок, бабник, лентяй, он ни разу не прикоснулся ни к одной шкурке, зато всякие шкуры менял лихо, прыгал из койки в койку (в борделе цеплял девок, в опиумных курильнях — мужиков), короче говоря, окончательный подонок, который ее много чем наградил — и сифилисом, и грибком, и гонореей. Она говорит, что прощала ему, поскольку этот транжира все же приберегал деньги, чтобы содержать подпольную типографию, поддерживать своих товарищей-анархистов во время забастовок, а избитым оплачивать врачей или больницу. Она говорит, что прощала ему, потому что адская жизнь, которую он ей устроил (приходилось вкалывать с пяти утра; сам он еще, конечно, не вернулся, но велел выстирать и накрахмалить свои тонкие щегольские рубашки), была все же настоящей жизнью. Продолжалась она до того самого дня, когда ему сломали ногу.
Затем она отдала последнее, чтобы оплатить больницу. Затем меховая фирма обанкротилась. Затем раненый влюбился в юного лекаря, и любовники благополучно смылись.
Жюльетта второй раз вышла замуж и родила моего отца. Однажды вечером в 1941-м она прогуливала младенца в коляске, как вдруг на углу улиц Алезиа и Саррет неожиданно заметила какого-то хромого; прежний красавец стал морщинистым и лысым, — скорняк окликнул ее с радостной улыбкой. По этой улыбке она его и узнала. Ведь мы улыбаемся всегда одинаково, наши улыбки остаются неизменными с рождения до смерти. Его медицинский любовник, арестованный по доносу коллеги, вскрыл себе вены в концлагере Дранси. Скорняк скрывался. Спросил: «Ты меня спрячешь?» Поскольку Жюльетта промолчала, он печально усмехнулся: «Ну конечно, еврей, да еще и пидер — это слишком». Жюльетта колебалась, и, по ее словам, вряд ли когда-нибудь ей доводилось испытать такие муки совести. «Еврей и мать семейства, не похлеще ли?» Скорняк кивнул: «У тебя красивый мальчик. Надо было мне заделать тебе такого же». Потом ушел, хромой и одинокий как перст.
Володя недоуменно таращился. Но вовсе не из-за моего рассказа. Он меня встряхнул, протянул бутылку с остатками теплой водки. Я машинально выпил.
«Что с Вами?
— Ладно, все к черту! Обними меня покрепче.
Я так несчастен сегодня вечером.
— Да почему же несчастен? — бодро воскликнул Володя, стиснув мне плечи. — Ты в Ленинграде, я рядом,
сейчас мы пойдем к Неве».
Он взглянул на часы, потрепал мой затылок и встал с кресла. Остальные последовали его примеру.
«Я перебрал. Не дойду. Лучше лягу спать».
Я рискнул в робкой надежде, что он останется со мной, устроившись на соседней койке. Увы, как бы он того ни желал, я уже понял, что это невозможно.
«Пойдем, я тебе помогу. Донесу тебя. Ты развеселишься».
Тут я представил, как мы с Жюльеттой распиваем бутылочку шампанского. Я ей будто бы говорю: «Видишь, я вступил в партию. Стал твоим классовым врагом, настоящим коммунистом». Она бы меня осудила: «Такими вещами не шутят». Но потом я рассказал бы ей про Володю, и она бы успокоилась.
Я еще не знал, что, когда я вернусь из России, меня уже будет поджидать машина, чтобы отвести в госпиталь Ротшильда, где Жюльетта умрет через несколько дней. Никогда больше не будет ни шуток, ни шампанского, ни щекотливых признаний, ни греховного сговора.
Остаток группы тронулся в путь. Мы шли опустевшими, темными, притом странно шелестевшими улицами (ветер? нет, душный воздух оставался недвижен. Шелест, скорее, исходил от камней, асфальта, в него вплетались отдаленное эхо прибоя и схлестки волн оттуда, где Нева впадает в Финский залив, затем волна постепенно оседает, смиряется, теряет напор, чтобы опочить в серебристой черноте каналов), мы шагаем, если это можно так назвать: они-то маршируют, бодро, весело, а вот я плетусь, спотыкаясь на каждом шагу, опасливо, не слишком полагаясь на свои ватные ноги с онемевшими ступнями; притом не испытывая иных чувств, кроме ощущения свой телесной немощи, способности передвигаться лишь при дружеской поддержке плеча чуть повыше моего собственного, тела моего спутника, которому я столь доверился, что потерял всяческую бдительность и наконец впал в обморочное состояние, мучимый сомнением: «Я ли это, тряпичная кукла, вздернутая на виселицу?» Я ожидаю факела, который запалит костер; клирики шепчут молитвы, инквизитор уже отдал приказ, но палач взвалил вконец обмякшую жертву себе на спину; влюбленный палач ее поднимает, когда она падает, подхватывает, когда она спотыкается. «Это все еще я?»
Самое поразительное, что, пребывая в обмороке, я испытывал вспышки противоречивых эмоций, от восторга до жгучей тоски, успев заплутать на путях своей жизни, уже пропащей, сбитый с толку своими спутниками: я их ясно представляю, наших конвоиров, щетинистых клириков, вылитых инквизиторов со стальным выражением голубых глаз. «Это я виноват, — твердил я себе, — по моей вине они разоблачат нас, схватят Володю и бросят его в темницу»; потом я шире раскрыл глаза и обнаружил, что мы плетемся в хвосте, революционная колонна марширует далеко впереди, дружно печатая шаг, словно отряд скаутов, что им придавало бодрости; не слышно было, поют ли они, но как же без этого. Я бы даже умилился, если бы не опасность, что вдруг да кто-нибудь заметит наше отсутствие и, обернувшись, застигнет в непристойной позе. Собрав все силы, я отстранился от Володи. «Ну и надрался. Что обо мне подумают?» Сказав это, я споткнулся, пытаясь удержать равновесие, всплеснул руками, как птица крыльями, ноги заплелись, и после парочки антраша я бы наверняка рухнул. Но подоспевший Володя меня поддержал. Он ничего не сказал, не улыбнулся, даже не глянул в мою сторону. Движение было инстинктивным, чисто машинальным. Его черные глаза застыли, не видя ничего вокруг, целиком погруженные в себя. Я испугался: под его кожей гуляли желваки, и я вспомнил, что у моего отца это было выражением величайшей муки.
«Все отлично, — наконец мрачно произнес Володя. — Красиво, правда?» Наблюдая за его профилем, я старался поймать взгляд его черных глаз.
«Да, красиво». Я пробежал взглядом по воде каналов, дворцовым фасадам, позолоченным грифонам, вздыбленным коням и гипсовым ангелам. Я свернул себе шею, стараясь сделать ему приятное. Интересно, если бы я нырнул в канал или взобрался по выступам на верхушку храма Спаса на Крови, взглянул бы он на меня или хотя бы усмехнулся?
Он все-таки улыбнулся: «Когда я сказал «Красиво», то имел в виду эту ночь, этот миг». Я подтягиваюсь повыше, чтобы добраться до его шеи. Свою руку, бесцельно болтавшуюся в воздухе, засовываю ему под рубашку с двумя расстегнутыми верхними пуговицами. Мое сердце колотится, дрожащие пальцы медлят в нерешительности; как ребенок, которого привлекает огонь, все-таки не решается сунуть в него руку, так же и я боюсь коснуться Володиной кожи: я охвачен страхом, парализующим ужасом; я и так перешел грань и теперь покорно ожидаю наказания за собственную дерзость. Говорят, первый шаг самый трудный, поскольку его совершают на ощупь; я готов расплатиться за него чем угодно. Это первый поступок за мои шестнадцать лет, мое сокровище, мое озарение. Это головокружение и есть мое единственное героическое свершение.
Мой палец решился, он дотронулся до его кожи; потом второй ее погладил, потом третий на нее прилег. Его кожа оказалась в точности такой, какой она мне чудилась (я это предугадал? Значит ли это, что я ее узнал, не прибегая к памяти и рассудку, прежде чем моя память шепнула, что мне уже довелось вообразить себе эту кожу, которую я поджидал, которая меня поджидала белой ночью в советском Ленинграде?); как и в мечтах, она оказалась теплой и нежной, с поросшей легким пушком грудной впадиной, который вдруг встал дыбом, ощетинился. Его прижатая к моему виску щека была тоже покрыта щетиной, я чувствовал, как лязгают его челюсти. Я решил, что от отвращения, протеста. Меня вновь охватил страх, я попытался убрать руку, но он в нее вцепился, чтобы удержать на своей груди. Мои пальцы распластались на его грудной клетке.
Я произнес: «Это не ночь и не день. Это межвременье, озаренное сияньем мечты.
— Ты ошибаешься, — откликнулся Володя. — Это не безвременье между ночью и днем. Белые ночи — совсем другое, их сияние особенное. Я наблюдаю белые ночи с самого рождения, но бессилен их описать».
Его речь была, конечно, не такой гладкой, так как и сам слегка пьяный, он забавно коверкал французские слова. Но смысл я передаю точно: «Это освещение морских глубин, день, занимающийся в морской пучине».
Образ так поразил меня, что захотелось говорить стихами. Я лихорадочно порылся в лицейских воспоминаниях: «Как в упоенье увядает плод / Как плод в тоске... в тоске...»
Покачав головой, Володя меня поправил: «Как в упоенье увядает плод / Как вожделенно участи он ждет / Чтоб рот его лишил существованья».
Я ничуть не удивился — Володя знает все. Я замолчал, запустив руку под его рубашку, пристроив ее на его левом соске, все остальное мне безразлично; я улавливаю ладонью биение его сердца, как будто по этим пульсациям возможно прозреть его душу, вызнать истину. Пальцы сами по себе перебегали, рыскали, пока не нащупали околососочный кружок, поросший жесткими волосинками, которые они машинально теребили (какой-то тик; в детстве я накручивал на палец свой локон, причем так туго, что он в результате превращался в завиток, словно я использовал бигуди); но это не предел, пальцы пока еще не добрались до вожделенной цели, они стремились все разведать: вот нащупали саму пупочку, сначала пробежались по ней, раздразнив чуткую плоть, столь же ласковую и нежную, как перышко райской птицы, потом сжали ее, стиснув большим и указательным пальцами, потеребили и, когда та наконец возбудилась, робко восстала, почувствовали себя на верху блаженства.
От столь откровенного выражения чувств Володя содрогнулся, но не возразил, позволил руке продолжать свое черное дело. Одна пуговица его рубашки оторвалась, я хотел за ней нагнуться, но он меня остановил: «Ничего, — бросил он, — не суетись, а то упадешь или станет плохо». (Я восхитился его сдержанностью, а также старомодной учтивостью, которая ему помешала сказать: «Еще облюешь меня», если, конечно, подобные глаголы входят в программу вечерних курсов.) Гут я, ухитрившись набрать полную грудь воздуха, признался: «Я люблю тебя», сам не поверив своим ушам; не сомневаясь, что эти слова произнесены именно мной, однако в этом робком, дрожащем голосе я не узнал своего собственного; нет, я сомневался не в том, что слова прозвучали, а в том, что я действительно на них отважился.
Тряпичная кукла выплюнула кляп и скинула свою обветшавшую одежку. Лохмотья вспорхнули в морское небо, мерцавшее эдельвейсами, и там скорчились, на миг расцвеченные лентами, они принимали форму цветов, человеческих тел, континентов, потом расправились и взлетели в высочайшую высь, где и канули, растаявши в воздухе. Странно, что теперь, когда он исторг из меня это признание, я уже не так нуждался в его поддержке. По крайней мере, шагал самостоятельно, четко, бодро.
На краешке его правого глаза повисла щедрая, тяжелая слезинка. Она не стекала, не решалась капнуть на щеку, еще долго ослепительно сияла под шелковистым пучком его черных ресниц. Я произнес его имя. Володя. Он не ответил. Его лицо было суровым, горь— кие складки опустили кончики рта.
Он промолчал. Теперь уже он своими неловкими пальцами пытается залезть мне под рубашку, но никак не может одолеть пуговицу. Прихожу ему на помощь, так рванув рубаху, что пуговицы посыпались градом, и остаюсь обнаженным до пупа. Свежий воздух мигом осушил пот на моем голом торсе, которому ночь спишет все грехи. Он замирает, его пальцы на моей груди сжимаются в кулак, упершийся в мою грудь, — мертвый кулак, убитый страстью. Он был потрясен тем, что, наконец, обрел то, к чему стремился. Будто невзначай, его рука рассеянно потыкала мне в солнечное сплетение, пересчитала мои ребра, которые я так стыжусь выставить напоказ (одна кожа, не за что ущипнуть, нет мускулов, чтобы на них утвердиться, воистину кожа да кости), до того стыжусь, что съеживаюсь, прикрывая наготу, подхватываю полы рубахи и, обнаружив, что весь растерзан, вырваны пуговицы, порваны петли, прикрываю грудь скрещенными руками — но Володя тут как тут, чтобы избежать помех, он высвободил мои кисти, расправил мне руки, тем призвав не мешать ему.
Я сопровождаю его руку, проделав с ней пол пути. Дальнейший путь его пальцы нащупывают самостоятельно, проявляя скорее не осторожность, а чуткость, словно боясь меня поранить, передвигаются перебежками, постоянно прочесывают местность; теперь действительно пришла ночь, развив свой плащ из синего шелка, как пишут в романах; ее серебристо-синее облачение, овевая поседевшие фасады, там и сям сквозя в проемах церковных колоколен, служило свадебным балдахином для двух влюбленных, которые бредут, одновременно лаская друг друга, бредут, спотыкаясь, на свидание с солнечным восходом над Невой. В углу полотна застыл месяц опрокинутой на спину золотистой апельсиновой долькой, став чувственной закорючкой на линии горизонта.
Вдруг налетевший холодный ветер принес тьму, и одновременно с тьмой пришла стужа полярных морей. Мы вцепились друг в друга, его свежая щетина оцарапала мне щеку; и когда я поднял взгляд, чтобы окинуть им звездную россыпь, то обнаружил в самом зените его глаза, сверкавшие столь ярко, что подобной вспышки не произвел бы ни один метеор, ни одна космическая катастрофа.
Я взмолился: «Володя, нет!», призывая его немного отложить задуманное злодеяние, я бормотал: «Мы же не скоты. Мы же не скоты».
Я вновь сплоховал, споткнулся о мнимую неровность, невозможную на улицах и проспектах Советской России, столь безупречно исполнявших свой гражданский долг, мои ноги заплетались, запинались, мечтая о подпорках, чтобы облегчить себе оставшийся путь, я произнес: «Сволочные ноги...» (Володя засмеялся, он ожидал услышать другое). «Это про ноги, я-то тебя люблю». Он прошептал несколько русских слов, прозвучавших печально.
Его рука скользнула по моей ледяной коже, его рука уже добралась до моего бедра, два пальца проникли под ремень, чтобы меня поддержать. Сильно опередивший нас конвой остановился. Был слышен их смех, было видно, как кто-то из них оперся о парапет из белого камня, обрамлявший невские набережные, а кто-то на него уселся. Все они, скрестив руки на груди, дружно устремили в сторону моста тупой взгляд сильно, притом безрадостно напившихся людей; а мост-то оказался самым заурядным, сделанным из металлических деталей, тяжеловесным, этаким бесполезным желобом.
Один произнес: «Ну и нажрался!»
Другой его перещеголял: «Да он вообще сосунок».
Юра просто ликовал: «Строит из себя невесть что, а водка ведь напиток настоящих мужчин».
Все дружно расхохотались. Гимнастка из Сен-Ма— ло, которую Юра разбудил, чтобы захватить в поход, та самая, которую он каждую ночь трахает, вдруг воскликнула: «Господи Иисусе, мост поднимается сам собой, и солнце тоже!»
Кто-то проворчал: «Ясное дело, что это паршивое
солнце поднимается само собой». Кажется, это был я.
Девица пожала плечами и надулась. Никто даже не усмехнулся, кроме Володи, который держался поодаль, предоставив мне маяться возле них.
Девушка оказалась права: как только красное полушарие выглянуло из-за крепости, половинки моста разошлись и начали торжественно, напористо вздыматься как бы сами собой — без троса, рычага, поршня, зубчатого колеса — в этом было нечто мистическое. И действительно, суда, скопившиеся в устье реки, развели пары и двинулись кильватерной колонной, покорные, почтительные, как все иностранцы, которым дозволено посетить Петербург, имперский город.
Вот и все, больше не на что глазеть. Ночь, наша фея, развеялась, иссякла. День изгнал ее. Солнце вовсю хорохорилось, выпендривалось, позировало, как фотомодель, слегка подкрасив купола и шпили Петропавловки. Интересно, проникает ли его свет в крепостные темницы?
Под самым парапетом какой-то старикан раболепно скрючился возле картонного короба. Бечевки, которыми он был связан, оборвались, и дюжины пластинок разлетелись по земле как заведенные волчки. Старик с длинной бородищей злится, пытается их поймать. Он бессмысленно размахивает руками, суетится в своих лохмотьях, тоже кое-как подпоясанных бечевкой. Отчаявшись, он валится наземь, безвольно, как половая тряпка или, скорее, как опрокинутое ветром огородное пугало. Он все еще злится, плачет от досады, от ярости, от унижения, этот старик, бродяжка. Я показал на него пальцем. Юра подошел (он, конечно, его уже заметил, этот натасканный стороже вой пес) и, стиснув кисть, вывернул мне руку, прижав ее к парапету.
Подошел Володя, очень спокойный, и бросил ему пару слов, которые наверняка стоили целой речи, куда менее изысканной. Злобно поглядев на него, Юра отпустил мою руку, потом сплюнул. Помрачнев после такой пощечины, он наверняка задумал месть. Из этой сцены я сделал вывод, что по иерархии (уж не знаю, по какой именно: престижности образования, положения в комсомоле или, возможно, принадлежности к более родовитой аристократии apparatchiks?) Володя стоял выше Юры, занимая более высокую позицию на переменчивой шкале устрашения.
Чем это закончится? Если уж все задались подобным вопросом, то для Володи он встал ребром, поскольку малейшая оплошность может ему стоить не только карьеры, но и жизни.
Сплюнув, Юра нарушил инструкцию, что могло ему выйти боком, но если разобраться, этот грешок служил не только свидетельством воинственности его нрава, но и его уверенности в себе, а также угрозой Володе разоблачить его пристрастие ко мне.
Чем это закончится? Для нас этот вопрос не стоял.
Знакомая картина. Я уже наблюдал подобное в предместье Казани: ворота распахнуты в унылый дворик, где одни люди-призраки лежат на железных койках, а другие сидят в креслах-каталках. Слева от ворот склонившаяся над огромным котлом женщина молча помешивала черпаком пустую баланду, заправленную несколькими капустными листьями
и картофельными очистками. Дополняли картину покореженные миски с кучей костей, тощие руки, изможденные лица, сквозь пергаментную кожу которых просвечивал череп с голыми челюстями, изъеденными ноздрями.
Благотворительница, помешивая содержимое котла, оценивающе взглянула на посетителя. Махнув половником, она пригласила меня во двор, где старики, сбившись в кучки, припали к своим мискам, осторожно хлебая варево мелкими глотками, но вряд ли для того, чтобы насладиться его вкусом, скорее, опасаясь обжечь кишки.
Я услышал какое-то бормотание, потом заметил огонек, мерцавший в занавешенном окне. Узкий коридор вел в квадратную комнатку с засыпанным штукатуркой полом. Приткнувшись к водруженной на козлы столешнице, старик исполнял церковный обряд (бормоча какие-то словеса в такую же дремучую, пожелтевшую и вонючую бороду, как у бродяги с набережной Невы, с царственным видом высшего авторитета, с видом — ну, кого? — сельского кюре или даже епископа — как их тут называют: поп, митрополит, архимандрит? и не этими ли мудреными словесами, которые он произносил, дурят людей, пудрят им мозги в православной России?), этот безумный старик в расшитых золотом лохмотьях, в неопрятных ризах, побитых молью, и ветхой митре пел голосом (таким голосом мы будем возносить мольбы в день Страшного Суда) чистым, трагическим и вдохновенным. На стенах его кельи не было икон. Мерцали свечи в хрустальных подсвечниках (да нет же, нет: просто огарки, воткнутые н медицинские банки, в промежутках между молебнами служившие для откачки мокрот из простуженных бронхов), их мерцающий свет чуть золотил серые лица и, вместо того чтобы согревать зябнущие тела, едва теплился, словно агонизировал, подобно этим обреченным существам. Поп прогнал меня взглядом.
В тот же день мы обедали с собкором «Правды», которого я попросил объяснить, что сие означает. «Это ложь, — запротестовал Юра, — такого не может быть». Журналист, как человек более уравновешенный, задумался. «Наверное, это старики, отказавшиеся от дома для престарелых, — предположил он, — асоциальные элементы, отказники». Я ухмыльнулся. Тут Юра взорвался и, вскочив с места, громогласно заявил: «Да, у нас действительно есть паразиты! Но мы их не бросаем в нищете». Потом тем же непререкаемым тоном он бросил мне вызов: «Я тебе не верю. Покажи мне это место».
Его слова имели бурный успех, революционный отряд дружно зааплодировал, одни стучали ножом по краю тарелки, другие топотали своими сапожками. (Никак не могу понять их моду: все облачены в камуфляж, у всех рюкзаки цвета хаки, на всех ковбойки и грязно-бежевые штормовки, — мало того, что это облачение непатриотично, поскольку выглядит в точности, как списанная военная форма американских солдат, но еще и придает им вид скрывающихся от закона дезертиров. Но это я злобствую: они себя наверняка чувствуют партизанами, братьями и сестрами Че.) Я спокойно принял вызов. Я понимал, как и Юра, что мы не успеем посетить незаконную богадельню. После обеда мы отправимся в музей, а вечером покинем Казань. Уверен, что никто из французов, кроме Аксель, мне не поверил. Они предпочли поверить Юре.
Однако этим утром я уж точно не фантазировал. У меня были свидетели, имевшие такую же возможность наблюдать бродягу, дряхлого, замызганного, оплакивающего сбежавшие пластинки. Я направляюсь к нему. Спускаюсь по лестнице с набережной, Юра велит мне остановиться, я молча продолжаю спускаться, пересчитывая ступеньки своими неуверенными ногами; подхожу к старику и опускаюсь рядом с ним на колени посреди музыкального кладбища.
Это очень старые пластинки, еще на семьдесят восемь оборотов, толстые и хрупкие одновременно; диски оказались разбитыми, став острее бритвы. Зачем их собирать? На современных проигрывателях нет такой скорости. Разумеется, не обращаясь к бродяге, который все равно бы меня не понял, я заметил себе в утешение, что невелико горе лишиться пластинок, которые не на чем слушать. Я поднял пустой конверт и сказал, прочертив на нем ногтем длинный минус: «Нитшево, ноу мюзик», но он в ответ гневно помотал головой, указав на не замеченную мной коробку, стоявшую возле самого парапета. Он возмущенно замахал руками, как еще не научившийся летать орленок крыльями. Я без труда поставил его на ноги, подхватив под мышки: он тянул едва на сорок килограмм. Его когтистая лапа жадно вцепилась в мой локоть и подтолкнула в сторону короба. Гам оказался граммофон. Треснувший раструб был замотан проволокой. ( Гут я испытал жгучий стыд, сообразив, что он вовсе не бродяга, в отличие от его дисков, и что именно из чувства собственного достоинства, которого я в нем не предполагал, он оплакивал судьбу разбившихся пластинок.)
Он знаком показал мне, что хочет найти нужный диск, который сразу отыскал, хотя они выглядели одинаковыми; он нацелил толстую иглу и осторожно, плавно завел граммофон. Машинка выдала нечто помпезное, со струнными и медными, заплутавшимися меж хрипов. (Сейчас, задним числом, я убеждаю себя, что узнал Прокофьева, назойливый марш, постоянно преследующий Монтекки и Капулетти в их неисчислимых бедствиях и горьком раскаянии. Я даже и вообразить себе не могу иной мелодии, кроме этой, роковой,)
Я разглядывал старика с его кустистыми бровями и глазами встревоженной птицы, которые испуганно заморгали, пораженные лучом восходящего над рекой солнца. Воздев длань, он изрыгнул проклятье, но как— то вяло, без энтузиазма, будто уже утерял свою ненависть к мирозданию. Он даже не выкрикнул, а, скорее, пробурчал два-три бранных слова, словно лишь для того, чтобы убедиться в собственном существовании.
Сначала я увидел ноги, четыре ноги в черных сапогах, с такой силой врезавших по граммофону, что тот перевернулся. Потом штаны из дерюги с безупречной складкой; потом портупею, туго схватившую китель; и, наконец, на верхушке — фирменную милицейскую фуражку. Я робко надеялся, что, может быть, это служащие морской таможни или морячки балтийского флота, просто алкаши, отирающиеся тут без дела после ночной пьянки. Однако оба выглядели хорошо выспавшимися; усы были аккуратно расчесаны, у них был суровый взгляд людей, отвыкших смеяться. Старик весь задрожал, у него зуб на зуб не попадал, в углах рта показалась пена. Увенчанный фуражкой тип с подстриженными усиками поднял его с земли, схватив за ворот. Второй скомандовал мне: «Встать!», но пока я собирался с мыслями (раньше, чем я принял решение, склоняясь к тому, чтобы подчиниться, прекрасно понимая, что следует протестовать), Володя ринулся в бой, прикрываемый с фланга неизменным Юрой. Володя заговорил с ментами, извинился перед ними, естественно, за меня: я, мол, иностранец из капстраны, не знающий советских законов. Я так и остался сидеть, теперь я мог бы расслабиться под охраной Володи. Но я волновался за старика, с которым, только мы уйдем, менты могли под мостом сотворить что угодно. Меня бесила Юрина улыбочка, обнажившая его хищные зубки, когда он наконец-то увидел меня униженным.
Я указал подбородком: «Кто этот чудак?»
Он в ответ, издевательски: «Ты не боишься вшей, мочи, паразитов?»
Вспомнив о заношенных трусиках плейбоя, я произнес примирительно: «Этот старик не сделал ничего плохого».
Он ответил своим обычным гоном: «Все будет хорошо. Не гони волну».
Прежде чем увести старика, стражи порядка приказали ему быстренько собрать свои пожитки, но заботясь не о его собственности, а о чистоте набережной: весь в слезах, старик елозил по земле, старался — удар дубинкой по ребрам, путался в своих коробках и бечевках — пинок ногой в зад. Стоя руки в боки, Юра подхихикивал, подбадривал ментов, ну, вылитая гиена. Он был так мерзок в своей суете, истерическом ажиотаже, что достал даже ментов, велевших ему наконец убраться.
Володя потянул меня за руку.
«Вставай, все кончено, пошли.
— Надо ему помочь. Нельзя оставить старика ментам.
— Успокойся. Умоляю тебя, успокойся. Ну, ради меня. Бродяга к этому привык. Он знает, что милиция ему ничего не сделает».
Потом он взял меня за плечи и заставил повернуться в сторону моста.
«Смотри, мост опускается! Начался новый день.
Пошли».
Я покорно побрел за ним. Страсть лишила меня воли.
Я не оглянулся назад. Интересно, где находят приют престарелые скоморохи, равнодушные к общественному мнению? Разумеется, не на небесах. Опьянение прошло, заболела голова. Пора было возвращаться, наступивший день развеял чары. Мы шли обратно, уставшие друг от друга, к тому же смущенные тем, что угасшая страсть теперь не кружила нам голову. Прежде мы тайком ласкали друг друга, теперь же избегали один другого, всякий раз отдергивая руки, когда им случалось соприкоснуться. Возле гостиницы «Киевская» Володя сухо бросил:
«Мне в общежитие.
— Тогда я провожу тебя. Не хочу спать.
— Не стоит, заблудишься».
Я ответил, что никогда нигде не заблужусь, что не произойдет этого и в Ленинграде. Он ответил яростным жестом, словно собираясь дать мне пощечину, размазать, изничтожить. Он своего добился: именно этого от него и ждали. Раздосадованный своей вспышкой, он справился со смятением.
«Уверяю тебя, будет лучше, если ты пойдешь спать, и я пойду спать. Ты к себе в номер, я — в общежитие. Увидимся завтра. Никто не догадается...
— О чем догадается?
— Ни о чем. До завтра».
В лифте я проклял его «до завтра». В противоположном углу кабины Юра и его гимнастка изображали сосательные и глотательные движения, искоса поглядывая на меня своими порочными глазками. Я вспомнил ярмарку скота на Сен-Люк, все эти грузовики, забившие стоянку отеля «Гранд Маре». По утрам в день ярмарки Жюльетта приказывала мне сидеть в своей комнате: это была картина ада — в котлах варились тонны требухи, и первые скотоводы, разгрузившиеся еще в пять утра, хлебали густую зловонную жижу, запивая ее кальвадосом. Я, конечно, ее не слушался и, вскочив с кровати, спускался с черного хода, чтобы пошататься по ярмарочной площади. Поскольку еще была ночь на дворе, никого не удивляли ни моя пижама, ни тапочки. Крестьянам я уже был знаком, они меня обожали и знали мой недостаток: из-за малого роста я не мог дотянуться до кузова, поэтому частенько разбивал физиономию, сорвавшись с колеса или крыла. Чтобы этого избежать, они, подхватив меня на руки, поднимали до самых бортов, чтобы я смог нашарить ладонью морду животного. Телок принимался облизывать мою руку, доверчиво сосать пальцы, принимая каждый за материнское вымя. Даже сообразив, что обманулся, он все— таки продолжал весьма усердно сосать эту детскую ручонку — грёза, подобная моей; эта ночь оказалась полна наслаждений, достойных именоваться протооргазмом.
Дежурная приветствовала нас хамоватым брюзжанием. Я, поморщившись, ответил: «Здравствуйте, мадам». Ее глаз, призванный надзирать и подглядывать, был сморщен, как куриная гузка. Не уверен, достаточно ли выразительно мне удалось передать весь ужас, в который меня ввергала внешность этой дамы. Но я точно забыл упомянуть о ее бороде, жестких черных волосках, которыми был усеян ее подбородок, придав ей обличье демона-транссексуала.
Я притворился, что заснул сразу, как рухнул в койку. Я ждал, когда Юра отправится к своей училке, но он не торопился освободить помещение, потратив уйму времени, чтобы снять сначала один носок, потом второй. Я следил за ним сквозь ресницы: он взглянул на меня, чтобы убедиться, крепко ли я заснул, потом начал быстро, судорожно раздеваться, безумно стесняясь собственной наготы. Я лицезрел его пожелтевшие нищенские трусики, закапанные мочой. Юра был мне отвратителен.
Весь вчерашний день я провалялся в постели. Единственное, на что я был способен, — это выдержать многочасовую битву за то, чтобы мне принесли воду со льдом, пока не уяснил, что обслуживание в номерах в гостинице «Киевская» отсутствует: ты можешь подыхать, но, следуя инструкции, тебе все равно ничего не принесут в номер.
Любимый, как и обслуживание в номерах, тоже отсутствовал. Володя так и не поднялся ко мне в номер. Я его прождал целый день. Проснувшись, я сообщил, что болен и не пойду в Эрмитаж. Юра посмотрел на меня с пренебрежением (сверху вниз — он стоял, я лежал), пригрозив: «Упустишь случай увидеть раздел импрессионизма! В Эрмитаже самая лучшая и полная в мире коллекция импрессионистов».
Что мог знать Юра о других странах? «Раздел импрессионизма» — в его устах это прозвучало так же торжественно, как «ячейка коммунизма»; он благоговел перед любыми «измами», о которых говорил с непререкаемым апломбом. Каждый его «изм» всегда звучал весомо.
Я ему объяснил, что терпеть не могу импрессионистов: они мне отвратительны, эти типичные буржуйчики с их претенциозной и безвкусной живописью, отрекшиеся от академизма лишь для того, чтобы выглядеть новаторами, дать повод для дискуссий, подобных спорам, какие платья носить — выше или ниже колен. Сообщив все это, я поспешил оправдаться тем, что у меня раскалывается голова, жутко тошнит, ужасно болит живот. Сказал, что у меня такое ощущение, будто я умираю. Юра посмеялся: обычное похмелье. Я тоже посмеялся, чтобы он от меня отстал.
У меня подчас возникало чувство, что я уже дошел до ручки и просто не выдержу своих физических мук — этой тошноты, наводнившей желчью весь мой организм, что я действительно на грани безумия. Я остался. Потребовал холодного чая и миску со льдом для компресса. Добравшись до умывальника, сунул два пальца в рот, чтобы меня вырвало, но тщетно. Да еще эта жара, от которой хотелось выброситься в окошко, если, конечно, удастся его открыть.
Я зову Володю, но вместо звуков его имени лишь несколько пузырьков слюны лопаются на моих губах. Мне кажется, они уехали уже давным-давно. Я услышал какое-то шевеление на этаже, потом голос Аксель, крикнувшей, чтобы не заходили в мой номер, не тревожили меня, затем бибиканье автобуса, поторапливающее опоздавших, звук заведенного мотора, потом хлопок дверцы вдогонку революционному отряду и хриплый голос Ирины. Это было очень давно. Смотрю на часы. 11рошло всего несколько минут. Стрелки безжалостно показывают полдесятого. Смиряюсь, жду. Я уверен, он найдет выход: ведь он комсомолец, значит, дежурная его пропустит, да он еще и подкинет ей на чай, который смоет все подозрения.
Выходит, что работу на своей верфи он закончит не раньше двенадцати — часа. Но если верфь совсем рядом, а у них предусмотрен какой-нибудь утренний перерывчик, скажем, на завтрак, вдруг он ко мне выберется, упадет как снег на голову; я отчетливо представил эту сцену: он появляется в дверном проеме, улыбается, тихо приближается к моей кровати и ложится на меня сверху. Хорошо бы, но слишком просто. Он уйдет с верфи в час дня, значит, у него будет всего полчаса, чтобы перекусить и в два уже быть в институте, который наверняка расположен не так уж близко от верфи; значит, у него остается всего час на то, чтобы и пообедать, и добраться до института. Но что из этого?.. Если у него так мало времени, вдруг его осе— нит идея взамен обеда — но нет, дело не в идее, а в желании, точнее, окажется ли оно сильнее голода — посетить меня. Увы, вряд ли я способен заменить обед.
К тому же, черт подери, после занятий (я знаю, что у них не бывает перемен, по крайней мере, достаточных для того, чтобы, если курсы совсем рядом, забежать обнять меня. Не говоря уж о большем), после занятий у него еще и французский, факультативно, как он утверждает, но это самое плохое: обязанность, добровольно на себя принятая, более всего порабощает человека, по натуре ответственного. Теперь что касается меня; мне кажется, что он мной увлекся, на все готов; но если я даже не стою обеда, уж преподать французский смогу лучше любого русского профессора... Наверняка он пойдет в институт. Потом в обще житие пообедать. Значит, до меня он доберется не раньше девяти вечера.
Я вооружился терпением. В пол-одиннадцатого я услышал шаги, приближающиеся к моей двери, и навострил уши, но это оказался не он. Тут я упрекнул себя: он может появиться в любой момент, застав меня в кровати, неумытого, со слипшимися от пота волосами, вонючим ртом; я вскочил, принял душ, всякий раз закрывая воду, когда слышались чьи-то шаги, многократно почистил зубы, всякий раз замирая, когда слышал стук в дверь, надеясь, что стучатся в мою. Но и шаги, и дверь оказывались чужими.
Около полудня в моих глазах почернело и зарябило. Словно закусившая удила кобылица бесновалась в моей груди. Чтобы ее обуздать, я задержал дыхание и чуть не хлопнулся в обморок.
Около часа по коридору пронесся гул каких-то пререканий, долетавший из закутка дежурной. Я подумал, что настало обеденное время, я подумал о старухе с ее поганым ртом, я подумал о ментах, которые могли сцапать Володю прямо в гостинице, точно это опричнина и КГБ; сперва шушуканье, потом хрипы, потом глухие удары дубинками и, наконец, темницы Петропавловки, которые покидают лишь вперед нога— ми. Бегу в коридор, даже не успев накинуть рубашку, и вижу коридорную с глазом — куриной гузкой, распекающую уборщицу, которая только что опрокинула ведро с грязной, мыльной водой на бесценный ковер.
Между тремя и четырьмя я пустился во все тяжкие, стал прикидывать вероятность большой перемены. Чем больше я себя убеждал в ее нереальности, тем мне становилось очевиднее, что шансы все же не нулевые: выдвинул же Паскаль свой довод в пользу веры, почему бы и мне не поупражняться в теории вероятности.
Я вызвал в воображении моих гонительниц, тюремщиц, этих страхолюдных дежурных. Их бледные лица, подобные светящимся, пульсирующим медузам, увенчаны, как у медсестер, косынкой, выбелившей их лоб, словно кожная болезнь.
Их власть на этаже, да и во всей гостинице, приводит к самым роковым последствиям. Их тяжкое дыхание (дежурные, все как одна, похожи на жерди, а вовсе не на аппетитные пампушки: одутловатые, словно людоедки, вскормленные исключительно падалью — печенью и тошнотворной требухой, поджаренной на маргарине, с гарниром из водянистых, перезревших огурцов), их тяжкое дыхание смердит мертвечиной; они-го и есть гонительницы любви. Сгубить любовь им раз плюнуть.
В шесть часов вечера меня уже не тошнило, но я плакал. Потом меня прохватил понос, который отвлек от мыслей о Володе, поскольку добрые минут сорок пять я дожидался рулона туалетной бумаги. Обслуживание в номерах в гостинице «Киевская» не предусмотрено, но за постояльцами признано право обделаться прямо в постели.
Я прождал весь день и часть вечера. Возвращение группы повергло меня в окончательное уныние. Когда они закончили рассказ о музее, об импрессионистах,
я уже был готов вскрыть себе вены, чтобы только от них отвязаться. Я прождал весь вечер. В полночь я поинтересовался у Юры, не знает ли он, где Володя. Все комсомольцы, и парни, и девушки, этим вечером куда-то подевались. Я предположил: « Чрезвычайная ситуация, государственная необходимость». Я выдвинул множество гипотез, объяснявших Володино отсутствие, чтобы вконец не отчаяться.
Всю ночь я дожидался утра. Подчас меня мучила мысль, что ведь и завтра он может не появиться, но я в ужасе отгонял ее.
За этот день я наждался на всю оставшуюся жизнь.
Утром я как ошпаренный вскочил с кровати. Я чувствовал себя на оккупированной территории. Вспомнил циничный каламбур Аксель: «Глуши свой танк, мы уже в Праге». Я решил рассказать его Володе, если его увижу. Добравшись до столовой раньше всех, я мужественно слопал влажный хлеб с белесым маслом, купавшимся в миске с водой, запив обжигающим чаем, который, когда остывал, делался еще более мерзким.
Володю я обнаружил на заднем ряду автобуса, улыбающимся и очень сдержанным, неприступным. Я его поприветствовал едва заметным движением руки, в ответ он чуть вскинул ресницы, будто подмигнул. Я ухватился за спинку, пассажиры меня проталкивали вдоль прохода, пока я наконец не рухнул на сиденье. Я мечтал сразу же разболеться так, чтобы пришлось меня собирать по кусочкам для транспортировки на родину. Когда моя соседка медсестра, посочувствовав моему, все еще болезненному, виду, предложила таблетку, которую следует постепенно рассасывать, я подумал: «То, что надо, немного посмакую». Но соседка разговорилась: вчера в Эрмитаже произошел настоящий скандал. Ирину изобличили в злонамеренной лжи. Я спросил, что же такого она сказала. Выяснилось, что медсестра сама не слышала, но речь шла об оценке государственных художников, официальных гениев, которая вызвала всеобщий протест. Юра тут же прогундосил своим французским единомышленникам: «Мы с Татьяной будем жаловаться нашему начальству, и если вы поддержите эту акцию, ей никогда больше не удастся распространять тлетворное влияние. Это империалистическая вылазка», — добавил он, и я живо представил, как Юра, вдохновленный собственной миссией, со стальным блеском своих синих глаз торжествует победу над сорокалетней женщиной.
«Ну и что же вы ответили?
— Что не позволим Ирине ему навредить.
— Потому что это Ирина, разумеется, спит и видит, как ему навредить? Тебе-то она чем навредила?
— Дело не во мне. Речь идет не о личном. Хотя мне она действительно неприятна; всегда строит из себя невесть что.
— А вот я нахожу Юру неприятным и тщеславным.
— Повторяю: речь идет не о личном, — спохватилась медсестра, тотчас сообразив, что подобная субъективность ее не украшает. — Дело в том, что она законченная антикоммунистка, искажает образ страны.
— А сама для себя ты не можешь создать этот образ? Сама подумай, как называется то, что вы намерены сделать.
— Не драматизируй, ты как мальчишка веришь в сказки о терроре. Наверняка ведь воображаешь, что с нее живьем сдерут кожу, а потом сошлют на соляные копи? Ты их где-нибудь видел, соляные копи? Ты фантазер».
На последнюю реплику мне, в общем-то, было нечего ответить: мне это и впрямь свойственно.
«Я воображаю, что она как минимум вылетит с работы .
— Ну, почему же? Она нам попросту не нравится, ее кем-нибудь заменят. А ее отрядят заниматься другими туристами».
Я обернулся к гимнастке, сидевшей через два ряда от нас, и громко произнес: «Знаешь что? Я думаю, у нас есть право предъявить претензии и к другим переводчикам, если у них что-нибудь перестанет получаться или они будут уклоняться от своих обязанностей». Та отвернулась. Ирина, сидевшая впереди, рядом с шофером, окинула меня грозным взглядом. Я почувствовал, что побледнел, сердце заколотилось, так я был потрясен собственной дерзостью или, скорее, тем, что сладил со своим обычным малодушием. Но как она теперь далека от меня, во всех смыслах, моя обычная жизнь. Я всего-то выпрашивал у мироздания подарить мне встречу с единственным желанным мне существом. Такую мелочь. Конечно, мелочь, учитывая, что на планете постоянно совершается круговорот: свадьбы, семейная жизнь, разводы... обычное дело. Я вовсе не требовал ничего сверх программы или каких-либо в ней перестановок, — всего лишь антракта. Скажем так: претендовал на одну-единственную ночь из миллиардов ночей.
Я пробежался взглядом вдоль автобуса — от переднего кресла, где сидела Ирина, до последнего ряда, откуда Володя обалдело на меня уставился, ожидая продолжения, кажется, не поверив своим ушам. Я встал коленями на сиденье и, поправив соскользнувший красный коврик, продолжил уже из спортивного интереса: «Можно сменить любого, достаточно пожаловаться. К примеру, когда тебе осточертеет Юра, ты можешь его заменить кем-нибудь другим».
Раздались смешки, но я не видел, кого рассмешил. Юра, побагровев, чему я искренне обрадовался, пробормотал: «Заткнись»; в ответ я со смехомпригрозил, что все-таки стоит пожаловаться, но тут вмешалась Ирина, осадившая меня ледяным и на удивление спокойным голосом, при этом резко стегнув себя ладонью по юбке, будто хлыстом: «Хватит болтать, успокойтесь». Я произнес: «Это стыдно», прекрасно сознавая, что мои слова до них все равно не дойдут и каждое только увеличит наше отчуждение. Тут высказалась Аксель: «Он прав, это мерзко», но ее мнение было так же пропущено мимо ушей, как и мое. (Дочь партийца, Аксель сейчас переживала «детскую болезнь левизны», феномен, хорошо известный как «бунт против отца», поэтому все буркнули вроде того, что «это у нее пройдет».)
Ирина сообщила в микрофон: «Мы прибыли в Пет— родворец, летнюю царскую резиденцию. Обратите внимание, что она расположена перпендикулярно Финскому заливу». Когда автобус пристроился на стоянке, я понял, что пора выйти, чтобы мужественно игнорировать всеобщее раздражение и бестрепетно сносить Юрину дикую ненависть. Интересно, чью сторону примет Володя? Я не двинулся с места, парализованный даже не тем, что представил, скольких усилий нам будет стоить необходимость постоянно лгать, а перспективой вновь оказаться вблизи него, идти рядом с ним, вдыхать его запах: обрести его — значит потом вновь потерять, поскольку я уже не сомневался, что он будет от меня постоянно ускользать, пока не ускользнет навсегда. Это я прочитал в его глазах.
Я кинулся бежать. Аксель крикнула: «Куда ты?», но я не остановился, пускай думают, что мне стыдно и я боюсь их осуждения, пусть даже сочтут меня психом. Гиды, по крайней мере, на этот раз проявили полное единодушие, решив не замечать пропажу. Когда мой взгляд спустился с самой верхушки каскада, группа уже успела скрыться в воротах.
Я присел на бортик нижнего из фонтанов, образовавших этот высоченный каскад. Вода, переливаясь из фонтана в фонтан, обрушивалась могучей пенистой лавиной в огромный бассейн, который, переполнившись, сливал уже укрощенную, смирившуюся воду несколькими метрами ниже в канал, устремленный к заливу. Я любовался водой, ее бурным зарождением среди золотых нимф и морских богов, тем, как она оголтелыми скачками низвергается в большой бассейн, чтобы гам разбиться вдребезги, а потом ее агонией, медленным растворением в морской пучине. Люди удивительно непоследовательны. Аксель потрепала меня по плечу: «Все в порядке?» Я спросил, любит ли она меня, она ответила, что любит.
«Но за что?»
Она пожала плечами.
«Сама не знаю... Я здесь счастлива.
— Нет, ты здесь не счастлива, это неточное слово. Ты повстречала некоего Франсуа, который живет в Лизьё, и тебе кажется, что Лизьё далеко. Во всяком случае, здесь ты к нему ближе, чем когда была во Франции. Выходит, тебе здесь хорошо, потому что ты боишься вернуться в Париж».
Мои философствования ее рассмешили. Я продолжил:
«Я же, наоборот, готов оказаться в любом другом месте, только бы не здесь. В Париже, Лизьё, только бы где-нибудь подальше».
Кончиками пальцев она осторожно погладила мои волосы, обрызганные водой. Наверное, решила, что я ревную. Она поцеловала меня, ее губы оказались влажными, язык сладким. Она надушилась женскими духами с нестерпимым запахом. Аксель вновь засмеялась, потянулась, встав на цыпочки, по-детски радостно раскрыв рот навстречу солнцу.
«Ты был прав, что не пошел. Надоело проводить целые дни в автобусах, в музеях, в пылище.
— А ночи? Как там у вас с Франсуа?»
Я тут же раскаялся, что задал вопрос, опасаясь, что не интересовавший меня ответ растянется на несколько часов.
«Сегодня ночью он не смог прийти. Он так сказал. Может, просто не захотел.
— Гмм...»
Тут Аксель, прижавшись своим круглым животиком к моему затылку и прикрыв мне глаза ладонями, сообщила непринужденным тоном, как бы невзначай:
«Володя... Ты ведь его знаешь? Один из русских студентов. Вчера утром он тебя поджидал возле автобуса до самого отъезда, хотел предупредить, что с нами не поедет. Но так и не дождался. Я ему сказала, что ты болен, лежишь в постели. Он охнул, но у него не было времени, чтобы к тебе подняться. Я у него спросила, не надо ли что-нибудь передать, он ответил: нет, нитшево, нитшево».
Она смолкла, сама толком не понимая, почему вдруг решила преподнести мне такой подарок. Наверняка ведь догадывалась, что осчастливит меня своим сообщением, но мое счастье оставит ее не у дел.
«Но почему же ты мне сразу не сказала, утром?»
Мне было приятно чувствовать на своих веках ее кисти с мягкими ладошками и пальчиками такими же кругленькими, такими же пухленькими, как детские попки.
«Сама не знаешь.
— Это с ним?.. Я хочу сказать: в ту ночь, когда вы ходили к Неве, он был с вами?»
Я убрал ее ладони с моих глаз. Я хотел выведать, что ей стало известно, с его ли слов или по ее собственным догадкам, но это была слишком болезненная тема для нас обоих. Покраснев, она вновь обрела приятельский тон:
«Ну и как, клевый чувак?
— В точку, именно клевый. Как все русские. Они бывают очень экспансивными, а потом вдруг становятся абсолютно равнодушными. С ними не угадаешь».
Аксель взяла меня за подбородок, она улыбалась, непривычно смущенная:
«Во что ты ввязался, малый?
— Не понимаю, о чем ты».
Она отступилась, отвела взгляд, немного обиженная тем, что я недооценил ее проницательность.
«Тебе надо держать язык за зубами. Есть вещи, которые одни не желают слышать, а другие просто не слышат, даже не дают себе труда вслушаться».
Встав на колени, Аксель окунула в бассейн свои длинные волосы, образовавшие там красную лужицу.
«Ой, знаешь, вчера я изучала карту. Оказывается, на самой границе с Китаем, куда мы не доберемся, на берегу Амура, стоит город Комсомольск. Комсомольск-на-Амуре» .
И она расхохоталась.
«Ладно, пошли. Вставай, пора догонять наших большевиков».
Я уставился на нее, слегка оторопев. Она подсушила свои волосы на моем пылающем затылке. Я был потрясен. На самой вершине каскада, возле резервуара, стоял Володя, покуривая сигарету, с таким видом, словно вышел проветриться. С этой кручи бассейн был виден как на ладони. Я крикнул:
«Ты что, за нами приглядываешь?
— Еще утонете», — ответил он со смехом.
Он глядел на нас, поставив руку козырьком, чтобы свет не бил в глаза. Аксель убежала искать своего
Франсуа, пока Володя спускался с уступа на уступ, по— прежнему взяв под козырек в каком-то необычном военном приветствии.
«Ты выздоровел?
— Я тебя так ждал».
Я отвернулся от него.
«О, ты на меня обижен», — словно бы удивился он.
Он был готов принять наказание, охваченный мазохистской жаждой быть изобличенным в преступлении. Его глаза молили: «Покарай меня! Обругай меня». Но они молили еще и о прямо противоположном: «Если ты меня любишь, брось меня! Спаси меня!» Но он не дождался ни того, ни другого, я не решился ни оттолкнуть его, ни пощадить.
«Конечно, это непростительно. Я нарушил обещание. Надо было тебя предупредить».
Я поймал его черноокий взгляд, метнувшийся в сторону:
«Ты сдержал обещание, я знаю, что ты приходил. Но подняться в номер не решился».
Он развел руками и разинул рот, чуть комично выразив удивление. «Да, действительно, — сумел он наконец выдавить, и его лицо залилось краской. — Ты не пришел к автобусу».
Мне захотелось его обнять. Я в этом признался. Он отпрянул, его глаза испуганно заметались. Я рассмеялся: мы уже на месте, так что торопиться некуда. Теперь можно ждать хоть вечность.
(Моя страсть мне подсказывала, что спешить некуда. Люди тратят молодость на то, чтобы расписать свою будущую жизнь этап за этапом, выделяя в каждом приоритеты, чтобы наконец обнаружить, что приоритетное оказалось второстепенным. Но к этому приходят, когда поезд уже ушел. Миновало время заниматься второстепенным.)
«Давай прогуляемся. Хотя сейчас не белая ночь, но тут красиво.
— Ты считаешь, что тут красиво?
— А разве нет? Да, я уверен, что Петродворец не уступит ни Версалю, ни Эдинбургу, ни любому из самых красивых мест, но не в этом дело. Я тебе кое-что покажу...»
Я нежно беру его за локоть и, почувствовав, как Володя напрягся, заставляю повернуться в сторону канала. Неподалеку, в заливе, стоит на якоре военный корабль. Массивное, высоченное сооружение, ослепительно сверкающее своей металлической обшивкой, напоминая какой-то угрюмый айсберг, заплывший из совсем близких полярных морей.
«Это невероятно. Мы стоим на набережной Пет— родворца, а на горизонте военный корабль. Вдруг да пальнет в нас ракетой».
Я чувствую на себе Володин взгляд, то ли встревоженный, то ли недоверчивый.
«И ты считаешь, что это красиво?
— Володя... Мы считаем, что это красиво: это ведь крупнейшее достижение современной техники. Они наша опора.
— Ты шутишь. Ты же говорил: «Хватит войн».
— Ну, скажи, скажи же, что ты им восхищаешься.
— Там нет ракет, — заключил Володя, внимательно разглядев корабль. — Это крейсер.
— Нет, эсминец».
Володя рассмеялся.
«Я работаю на верфи, а ты меня учишь.
— Уверяю тебя, это эсминец, созданный для разрушения, как и любой военный корабль».
Он кивнул, не желая спорить, и признал: «Да, это красиво». Схватив за руку, я потащил его в сторону бьющих фонтанов и застывшего канала. Мы идем, он молчит, а я упиваюсь его молчанием, не заглушенным криками чаек и гагар, и, закрыв глаза, воображаю сладостный запах мужчины, который мне отдается, на плечо которого я откинул свою усталую голову.
Я показал пальцем вдаль, Володя поискал глазами, но ничего не обнаружил, тогда я уточнил: «Вон там, какая-то странная штуковина». Это была карликовая роща, соснячок, замаравший черным пятном, манящим и тревожным, безупречную голубизну Балтики и зелень парка с его буками и березами. Он следовал за мной, еще толком не понимая зачем, даже не догадываясь, что успел вообразить себе то, о чем не решался помыслить.
Сосны оказались такими низкими, а их ветки такими густыми, что пришлось согнуться пополам, чтобы проникнуть в рощицу. Земля, покрытая хвоей, хрустела у нас под ногами. Густые ветви совсем не пропускали воздуха, и наши рубашки тут же промокли насквозь. Сквозь них явственно просвечивали наши обнаженные тела. Я погрузил его кисть в пекло, его пальцы выскользнули из моей ладони.
Так мы и стояли, пригнувшись, задыхаясь, обливаясь потом, примериваясь друг к другу на расстоянии, как пара дуэлянтов, вставших на изготовку. Жесты еще не стали боевыми; не решаясь пустить в ход смертоносные шпаги, отполированные страстью, мы молча, тяжело дыша, сверлили друг друга ошалелым, резким, как пощечина, взглядом залитых потом глаз. Я попросил: «Обними меня». Он охнул, словно у него больше не было сил сопротивляться неисчислимым угрозам. Сперва он лишь застонал, потом стон перешел в крик, который он, едва сдерживая слезы, пытался задушить кулаками, уперев локти в живот. И, наконец, он обрел речь, обхватив голову, захлебнулся потоком русских слов.
Я его призвал отринуть страх. Володя, справившись с собой, ответил: «Не понимаю», потом повторил это еще раз.
Гак началась игра в «непонимайку».
Я встал коленями на хвойные иголки и потянул его за руку, он тоже сполз на землю, быстро отвернувшись. Я любовался его красными губами, украшавшими профиль, их грубым абрисом; я тоже испытывал отчаянный ужас, но не подавал вида, чтобы еще больше его не растревожить, Мне было шестнадцать, всего шестнадцать, и я нуждался в помощи, так как его состояние меня пугало, его растерянность, выражение покорности, как у человека, иску шаемого бесом; а в роли искусителя выступал некто иной, как я, совсем молоденький бесенок, посланец вавилонов Запада; когда я его призывал: «Не бойся», мой голос дрогнул, и я испугался собственного страха, но все же не отступил: «Погляди мне в глаза, взгляни на меня, не избегай меня».
Туча заволокла все небо, и жара в сосновой рощице стала серой, угрюмой донельзя, нас поглотил этот сумрак, отменивший раскаяние в том, что мы совершим или не совершим, поскольку сумрак все скроет; он, повернувшись ко мне, впился в меня губами. Он целовался, будто начинающий воришка. Торопливо, грубо. При этом его юркие пальцы обшаривали мою кожу, как обшаривают карманы. Его рука, скользнув под мою рубашку, словно фомкой вскрыла ремень. Он меня всему обучил этим обволакивающим поцелуем. Я почувствовал во рту незабываемый привкус греха.
Своими загорелыми кистями, как просторным воротником, он обхватил мою шею. Вдавив большие пальцы во впадины над ключицами, остановил приток крови и кислорода, необходимых, чтобы упиваться грехом. Задыхаясь, я отлепил свои губы, спеша наполнить легкие серым воздухом; мое сопротивление его озадачило, но он проявил настойчивость: крепко стиснув бедра, распрямил мои ноги, потом раздвинул их коленом и, наконец, улегся на меня ничком, счастливый, словно обессиленно рухнув на ложе из шелковистых трав. Увы, под нами была отнюдь не трава, и партизанский отряд сухих иголок атаковал мне спину. Его волосы оказались у меня под горлом, он восстановил дыхание, я мечтал, чтобы он заснул, а я бы его баюкал. Я боялся собственных рук, покоившихся на его бедрах: их, как страшным магнитом, притягивала пряжка его ремня.
Грозно взревела сирена эсминца, Володя поднял голову, потом еще раз поцеловал меня, но теперь его губы дрожали, лоб сделался ледяным. Я сказал, что пора идти, чтобы нас не хватились. «Спасибо», — шепнул Володя, но я не понял, кого он благодарил и за что.
Мы бежали. Хотя я целиком выкладывался, дышал точно, как нас учили в школе на уроках по основам безопасности жизнедеятельности, мои ноги упорно бастовали. Сильно обогнавший меня Володя кричал, чтобы я поторапливался, когда же он обернулся, я обнаружил, что вид у него удрученный и что именно я тому виной. Он сбавил темп, позволив догнать его. Володина гримаса, выражавшая одновременно и отвращение ко мне, и недовольство собой, заставила меня отвести взгляд. Мои кроссовки были разодраны, надорваны сбоку, будто клоунские башмаки, как обувка бомжа. Я посмотрел вперед, где, избежав его тоскливого взгляда, били невыносимые фонтаны из золота и бронзы, потом назад, где пролег канал, стояла рощица, эсминец охранял залив, и у меня мелькнуло желание кинуться в обратную сторону, чтобы омыться в этой крещенской воде. Но его рука уже легла на мою — я не отверг ее.
Он взял меня на буксир, рука возлюбленного оснастила крыльями мои ноги. На бегу я вспоминал русского художника Шагала, его неразлучные пары, устремившиеся, в обнимку, в густо-синие небеса, чтобы там обрести вечное блаженство.
Мой первый любовник впервые вел меня за руку, а я мысленно сетовал, что экспозиция плохо освещена, что мне пришлось заплатить дважды, так как я потерял билетик в гардеробе, что, когда я в отместку попытался стащить на выходе каталог, продавщица меня засекла и объявила: «Цена — сто франков». На бегу всегда лезет в голову чушь.
Возле стоянки Володя отпустил мою руку. Все уже заняли свои места. Аксель взглянула на меня в упор. Так скорбят, когда худшее свершилось. Ее кроткий и горестный взор молил хотя бы о доверии. Я ответил вызывающим взглядом: любовь безжалостна.
В полдень комсомольцы покинули нас. Товарищ Володя сообщил, что обедает в общежитии. Я спросил, увидимся ли мы вечером.
«Не знаю. Трудно загадывать наперед.
— Если не вечером, значит завтра?»
Он переминался с ноги на ногу.
«Ну, конечно... Вечером или завтра».
По неискренней, светской интонации я понял, что он лжет, но не захотел поверить собственным ушам. Он удалялся по Днепропетровской улице в клубах рыжей пыли, и его спина подергивалась от смеха из-за шуточек другого товарища. Скрестив пальцы, я молил, чтобы он обернулся, подал мне знак. Но боги большевистской России плевали на мои молитвы.
Я попросил чаю, но официантка вскинула брови, обмахиваясь рукой. Юра объяснил, что в такую жару в полдень пьют не чай, а кипяченую воду или русское пиво. Я оттолкнул тарелку с тушеной капустой, принялся за хлеб и растаявшее масло, сжевав несколько бутербродов. После чего заявил, что в этой стране недолго и отощать. Юра одарил меня своим синеоким взглядом злой куклы, а Ирина посоветовала нам всем пропустить обед.
«Во второй половине дня мы посетим завод молочных продуктов», — объяснила она, как всегда, серьезным и равнодушным тоном.
Если не поход в музей, то, значит, предстоит потолкаться у завода. Недалеко от Казани производят машины «Лада». Мы имели возможность полюбоваться снаружи, из-за высоченной решетки, по которой шел электрический ток, лишь результатом производственного процесса. Французы решились спросить, почему их не пустили внутрь. Не доверяют, что ли? Не опасаются ли технического шпионажа, попытки вызнать секрет производства этих «лад», чуть более проворных, чем трактора с полигона в Сан— Ремо? Или же опасаются, что они отвлекут рабочих? Лично я уверен, что явись мы неожиданно на глаза рабочих, они онемели бы от ужаса. Ирина невозмутимо заметила:
«У вас, в Лионе, меня не пустили на завод «Рено». (Я было подумал, что разоблачение Ириной псевдосвободного французского общества вернет ей доверие ее французских и русских очернителей. Какая наивность. Поскольку Ирина никогда не употребляла спасительные термины — пролетариат, эксплуатация, прибавочная стоимость, социальная несправедливость — и к тому же избегала заверений, что вся надежда трудящихся масс в марксизме-ленинизме, следовательно, она личность сугубо вредная, то есть капитулянта, чуждый элемент. И потом, было не принято критиковать Францию, «дружественную страну», тем более в присутствии французских коммунистов. Это считалось невежливым. И Юра, и Татьяна следовали правилу: ни единого словечка против жискаровского режима, словно все капиталисты — по другую сторону баррикад, вроде этих нахальных американцев. Журналисты «Правды», с которыми мы общались в Казани, тоже выразили удовлетворение по поводу сближения с Жискаром, притом ностальгически вспоминали Помпиду, «нашего великого президента». Никаких сомнений, что Ирина допустила дипломатический промах.)
Я объявил, что никуда не поеду. Юра взглянул на часы:
«Мы вернемся не раньше шести. Не будешь скучать?»
Если бы я признался, что мечтаю побыть в одиночестве, этот придурок решил бы, что я свихнулся. Конечно, мое затворничество ему на руку, к тому же предоставит возможность наговорить обо мне гадостей группе единомышленников.
Едва автобус скрылся за поворотом, я уже был на улице, ждал троллейбуса до Невского проспекта. Я знал от Ирины, что тут прямая линия. Улыбаюсь глазеющим на меня пассажирам с их круглыми, добродушными, чуть усталыми физиономиями. Пересмеиваюсь с двумя тетками, которые живо меня обсуждают, показывая пальцами на мои рваные джинсы. Когда я сошел, они все еще смеялись, припав к заднему стеклу.
Мальчугану, спросившему, не продаю ли я джинсы, я показал знаками, что у меня только одни-единст— венные, которые на мне. Когда я продемонстрировал дыру на коленке, он кивнул, сразу поверив, что это моя единственная одежда, поскольку иначе я не стал бы ходить в рванье. Потом он позарился на сигаретную пачку, которую засек в кармане моей куртки. Вытряхнув десяток сигарет, я показал на значки, усеявшие мою куртку, выразив готовность обменять сигареты на три значка, если они у него найдутся. Разумеется, нашлись, он протянул мне целую горсть. Я выбрал знамя, украшенное датой 1917, фасад Эрмитажа, увенчанный надписью «ЛЕНИНГРАД», и покрытый эмалью военный корабль, мастерски скопированный, со всеми положенными башнями и пушками. Мальчуган ушел, бесконечно повторяя Его униженная благодарность меня покоробила. Устроившись в сквере, прикалываю значки к куртке и плачу. Плачу, потому что у Володи нет джинсов, он не меняется значками. Он слишком правильный.
Перепутав остановки, я блуждал добрых полчаса. Захожу в столовую, где посетители, приткнувшись у круглых столиков, поглощают супы, химические соки и жидкий кофе. Старуха уборщица моет пол, устроив потоп. Жуткая вонь, смешавшая запахи аммиака, крезола и грязных ног, ударила мне в ноздри. Вступаю в переговоры со старухой, которая мне властно указала на сухой пятачок кафельного пола. По какому-то наитию я заговорил с ней по-испански. Она рассмеялась, но все-таки ответила, так и завязалась беседа, она задавала мне вопросы по-русски, я ей отвечал по-испански. В конце концов, мы пришли к единому мнению: в четыре часа, да еще в такую жару мне просто необходима чашка хорошего кофе с молоком. Встав руки в боки, в косынке, еще крепче прилегавшей к черепу, чем ее собственный скальп, она, шамкая, продолжала беседу, как будто мы действительно друг друга понимали, словно я уже пятидесятый испанский турист за день, посетивший ее забегаловку, чтобы выпить и поболтать. На каждый мой ответ она согласно кивала, возможно, уверенная, что я хвалю погоду, Россию, стерильность зловонного кафеля. Тогда как я говорил только о Володе, дорвавшись, наконец, до собеседника, который со всем соглашается.
Покончив с уборкой, она скинула белые резиновые боты и надела туфельки на низких каблуках. Я галантно воскликнул: «Quй guapa!»* Она сделалась кокетливой, разрумянилась, так как, не поняв смысл комплимента, по интонации догадалась, что это комплимент. Старушка наверняка обладала чутьем, позволявшим все понимать без слов, свойственным зверью и отчасти младенцам. Самое главное — интонация, выражение лица говорящего: ведь нам важно лишь то, как он к нам настроен.
* Какая красавица! (исп.)
***
Подчас мне казалось, что, если бы Володя не говорил по-французски, мы бы лучше друг друга понимали.
Вдруг она замолчала. Отвергла мою мелочь. Потом вежливо, однако настойчиво стала подталкивать меня к двери, одновременно лаская своими вытаращенными глазками. Уже за порогом она указала на безоблачные небеса, в том смысле, что негоже по такой погоде юноше моих лет сидеть в духоте. Я чмокнул ее в румяную тугую щечку, которую она, захихикав, мне подставила.
Кого только не встретишь на Невском, уж не говоря об ордах американцев, прибывших отпраздновать стыковку «Союз-Аполлона», первую советско-американскую космическую акцию. Враги на Земле могут сотрудничать в Космосе, вот главное назидание, которое извлекли из этого события американцы, подчас приводившие русских в изрядное замешательство своей непосредственностью и бесцеремонностью. Над их звездно-полосатыми шортами красовались майки с девизом: «I love USSR». Производителям ширпотреба не откажешь в изобретательности. В честь данного события успели выпустить и сигареты «Союз-Аполлон» из светлого табака, с двуязычной надписью на пачке.
Сквозь витрину магазина «Beriozka» наблюдаю, как две толстухи в шортах до колен изучают норковую шубу, прикидывают ее на вес, перебирают волосок за волоском, словно в поисках маловероятных там вшей. Они подсчитывали цену в рублях, одна вооружилась
калькулятором, другая обмахивалась буклетом. Французских коммунистов «Березки» не шокировали. Уже и то замечательно, что Советский Союз производит норковые шубы, притом стоившие вдвое дешевле, чем во Франции. Что русским подобная роскошь недоступна, их вовсе не смущало: страна нуждается в валюте.
Все для народного блага.
По отражению в витрине я заметил, что возле меня отирается чернокожий юноша (нет, не америка нец, если судить по его одежде), пытаясь поймать мой взгляд, колеблется, мечется. Я обернулся. Он тотчас юркнул в подворотню, я последовал за цим. Мы оказались во дворе старинного особнячка. Убедившись, что нас не подслушивают, он произнес по-английски:
«Я здесь учусь, меня не пускают в «Березку».
— Но ведь вы иностранец, вам можно».
Парень мотнул головой: мол, все сложнее. Он отсчитал мне в рублях стоимость блока «Мальборо» по обменному курсу; я порылся в карманах, чтобы убедиться, хватит ли мне валюты. Мы договорились встретиться в этом же укромном месте, но в тот миг, когда я через пять минут вышел из магазина, он как раз рванул от двух шпиков, преследовавших ег о по пятам. Тут же и я, не раздумывая, пустился бежа1ь, чтобы обогнуть квартал с противоположной стороны, смеясь на бегу, уверенный, что он разгадает мой маневр. Мы встретились на улице, проле1 авшей позади особняка. Он оторвался от преследователей, но не спешил перейти на шаг; я несусь ему навстречу, сую блок, который он принимает, не снижая скорости, будто эстафетную палочку. Запыхавшись, я продолжаю смеяться. Выкрикиваю ему вслед пожелание удачи.
(Прибывших из «дружественных» африканских стран студентов, которым Советы выплачивали стипендию, считают ленивыми, дурно воспитанными, не способными влиться в коллектив русских однокашников. Юра рассказал, в частности, и такую сплетню: как-то зимой, на вечеринке па случаю университетского праздника, африканец пригласил девушку танцевать. Та отказалась. Чуть подвыпивший парень начал приставать. На помощь занервничавшей девице бросились ее московские приятели. Дело кончилось тем, что в образовавшейся давке чернокожий, будто бы невзирая на грозившую ему опасность, загасил окурок о девичью грудь. Юру нисколько не смущало, что поступок был совершенно бессмысленный, на то они и дикари, чтобы совершать бессмысленные поступки. Кара последовала незамедлительно: мерзавца, чтобы преподать урок, взяли за руки за ноги и выбросили в окно. Это был всего лишь первый этаж, простодушно пояснил Юра, к тому же колючий кустарник, покрытый метровым слоем снега, должен был смягчить приземление. Однако поутру возле кустарника обнаружили окоченевший труп — черное пятно на красном снегу.)
Шпики выскочили из-за поворота, бледные, взмыленные. Их подозрительный взгляд шарил по толпе. Я пристроился к очереди, столпившейся у лотка с «тат%епо\е»\ эти приторные сливочные ледышки стали моим главным продуктом питания. Я вспомнил о соотечественниках, стройной колонной отправившихся на молокозавод, и вдруг испугался, осознав глубину своего одиночества. Я ощутил весь ужас моей ничем не ограниченной свободы.
Стаканчик мороженого мне прочистил мозги — ясно, что я заблудился. Я не записал номер троллейбуса, а никто из прохожих понятия не имел ни о гостинице «Киевская», ни об этой улице с непроизносимым названием в районе новостроек. На вроде бы знакомом перекрестке я обратился к милиционеру, который вдохновенно таращил глаза и подергивал усы. Он усадил меня в автобус, который привез меня на тот же Невский.
Мир превратился в абсурдное переплетение рельсов и улиц, никуда не ведущих, но спутанных в кудель. Пара старичков идет мне навстречу, взявшись за руки, они счастливы оттого, что выпали из времени. «Зачем копаться в прошлом? — сказали бы они в ответ прохожему, спросившему у них о смысле жизни, — что там почерпнешь, кроме самообмана? Что там отыщешь, кроме детских травм? Читайте Толстого, перечитайте его, молодой человек». Они были такими красивыми, такими элегантными, такими влюбленными. Казалось, что именно так, в обнимку, им пристало лежать и в могиле. Я показал им гостиничную карточку, на которой Ирина нацарапала номер троллейбуса. Старичок оглядел меня сверху донизу и нахмурился, осудив дырявую коленку. Он говорил на старомодном французском: тоном мягкого упрека посетовал, что я хожу по улицам в рваных, не залатанных брюках, это предосудительно для юноши. Я поблагодарил за добрый совет и заботу о моей персоне. Моя вежливость их так расположила, что миниатюрная дама поинтересовалась, нравится ли мне Ленинград. «О, конечно! Очень, очень красив». Старички знали, как добраться до Днепропетровской. В моем блокноте они записали номер автобуса, название остановки, где надо пересесть, потом номер троллейбуса и, наконец, название нужной мне остановки, заставив меня повторить все наименования по-русски.
К обеду я опоздал. Я поругался с заведующим столовой, который передал мне через Татьяну, что обеденное время закончилось. Нашей группе был предоставлен свободный выбор, чем заняться вечером: либо смотреть фильм, либо торчать в номере. Фильм будут показывать во Дворце комсомола.
«А наши товарищи придут?»
Татьяна вскинула брови, удивившись моему вопросу.
«Какие товарищи?
— Ну, которые были ночью и сегодня утром».
Она промолчала. Володя прав: не стоит загадывать наперед.
Но мне вовсе не хотелось проторчать самую светлую из белых ночей в номере. Меня неожиданно захватила Ленинградская блокада с ее баррикадами, эпидемиями, голодом. Я-то полагал, что блокада была одним из эпизодов 1917 года, когда Петербург сопротивлялся натиску большевиков. Однако наличие бронетехники и катюш быстро меня вразумило. Они восстановили историческую истину.
На пустой желудок я тем более сопереживал городу, противостоящему фашистским захватчикам, притом задавался вопросом, довелось ли Володиным родителям пережить блокаду, питаться живыми крысами и дохлыми кошками, как показано в фильме. Это была добротная пропагандистская картина с уличными боями на окраинах, обилием руин, изнуренными, горестными лицами, с геополитическими картами, по которым нервно передвигались нарисованные, как в мультипликации, флажки.
Я терпеливо вникал в эту противоречивую эпоху, чтобы скоротать ожидание. Я благодушно верил, что ко мне подсядет единственный интересующий меня герой, отсутствующий, но подразумеваемый в блокадных образах, так что ожидание меня почти не тяготило. В темноте зала он взял бы меня за руку, мы сидели бы локоть к локтю, и я бы чувствовал на себе его взгляд, вперясь в экран, испещренный звездопадом. Я явственно представлял его в бравом, почти военном обличье, с прямой спиной, квадратным подбородком, его рука сжимала мою, словно черенок вил. Но он не явился — вилы так и не вонзились мне в бок.
Я четырежды принял душ.
Я выкурил две пачки сигарет в красивой красной упаковке, украшенной зелено-золотой вязью.
Я семь раз почистил зубы по совету Лили, уверявшей, что это помогает забыть о жаре. С тем же успехом она могла бы попытаться забыть Франсуа, если бы не вбила себе в голову, что по возвращении во Францию, точней, в городок Лизьё, изменник к ней вернется, не потому что поддастся ее чарам, а по слабости. «Он очень боится одиночества», — утверждает Лили. Было видно, что она знает, о чем говорит. Поразительно, до чего эти люди безнравственны. У них просто мания трахать чужих жен или мужей, ходить налево, не решаясь расстаться, поскольку сразу становится ясно, что холодильник не распилишь пополам.
Таким образом, нас объединили наши невзгоды. Лили теперь не желала пальцем пошевелить, от всего отказывалась — от автобуса, от еды, — притом, оставшись в одиночестве, целыми днями чистила зубы, чтобы избавиться от постоянной горечи во рту. По крайней мере, это не противно. Сегодня утром она явилась в номер, присела ко мне на кровать и начала исповедоваться. Терпеть не могу исповедей, но мне очень нравится Лили с ее выпученными глазами и отвислым задом. Я ее выслушал. Вокруг нас хлопотали уборщицы, тщетно пытаясь отмыть наши тени. Лили не затаила зла ни на Франсуа, ни на Аксель, не собиралась мстить, покорно сносила свое унижение. Однако вдруг, в мгновенном порыве, наверняка неожиданно для себя самой, она навалились на меня, стиснула руками мою голову и поцеловала в губы. Оттолкнув Лили, я испугался, что она заплачет. Ничуть не бывало, этим поцелуем она всего лишь попыталась чисто математически решить головоломную задачку, поставленную перед ней изменой любимого, возможно, полагая, что четыре минус два всегда равно двум, или, что если в этом уравнении со многими неизвестными А и С сожительствуют, то В и Э тоже должны произвести действие сложения.
«У нас разные ситуации. Ты уверяешь, что любишь Франсуа, а я Аксель никогда не любил».
Она ущипнула себя за щеку: в современной математике все сложнее. Свой двухчасовой монолог она прерывала только затем, чтобы сбегать в ванную почистить зубы дорогой щеткой из серого жесткого волоса, с которой не расставалась, повесив ее, как украшение, за вырез своей облегающей блузы.
Я рассказал про Володю. Она засмеялась, обрадованная тем, что нашла товарища по несчастью. Чтобы развеять грусть, я предложил свозить ее на Невский. Я испытывал гордость знатока, у которого весь Ленинград в кармане. Почувствовав себя мужиком, главарем, я делал вид, что читаю надписи, выкрикивал названия остановок, в моих устах звучавших как какая— то чушь; пассажиры корчились от хохота, но Лили покорно следовала за мной по пятам, машинально соскакивая с подножек и тротуарных бровок.
Жара еще усилилась. Горло, забитое пылью, пересохло.
В букинистическом магазине я купил десяток трехцветных рекламных афишек пятидесятых годов. Юноши и девушки, вдохновленные образцовым кинематографом, копировали знаменитую статую «Рабочий и колхозница», предварявшую все картины «Мосфильма»; у них были усталые лица с четко прорисованными чертами согласно графической моде того времени; мужчины с бицепсами, налитыми верой в будущее, крепко сжимали молот; женщины были в косынках, свидетельствовавших об их крайнем целомудрии. Это была легендарная эпоха восстановления разрушенного хозяйства. На еще дымящихся руинах Ленинграда звучал вдохновенный марш свободной молодежи, вновь поднявшей голову и засучившеи рукава, гимн вечным первопроходцам. Серп и молот, воздетые в небеса, призваны стать совместным лозунгом юноши и девушки, которые, не соприкасаясь телами, едины в своем порыве; не глядя друг на друга, оба устремили взор в небеса, где в облаках парит, словно ангел-хранитель, лик Иосифа Виссарионовича Джугашвили, взявшего псевдоним «Сталин», от слова «сталь».
Когда мы вернулись в гостиницу «Киевская», Лили сразу же похвасталась перед товарищами куплен
ными афишками. Те состроили кислую мину, а самый пожилой из них, директор колледжа, изрек:
«Какая ерунда. Вчерашний день.
— Сталин — это ошибка, исправленная дорогой ценой!» — выкрикнула его супруга.
Бретонская любовница всполошилась:
«Что с ними делать? Не повесишь же их над кроватью.
— Это фашистская вылазка, — презрительно бросил мне Франсуа. — Надо иметь извращенный вкус, чтобы покупать такое старье».
Лили, которую эта дискуссия весьма забавляла, подковырнула его:
«Скажи-ка, Франсуа, а тебе не кажется, что солдаты, охраняющие мавзолей Ленина, при смене караула слишком уж печатают шаг? Ты не находишь, что в Москве так же грохочут сапогами, как в Нюрнберге?»
Тут все загомонили разом, в завязавшейся склоке директорская жена обозвала Лили поганой анархисткой. Действительно, Лили в течение всей поездки уверяла нас, что она анархистка или маоистка, но лишь с единственной целью — досадить Франсуа, строившему из себя партийного волчонка, правоверного и хваткого. Признанный лидер нашей группы, Франсуа был восходящей звездой французской компартии, которая терпеть не могла ворошить прошлое: оно им напоминало о том, что были совершены слишком уж грубые ошибки, которые, если вообще можно искупить, то куда большей ценой.
«Я хотел вам доставить удовольствие, — наконец
отважился я пролепетать. — Думал подарить вам эти к этой замечательной молодежи, о которой вы мечтаете. Полюбуйтесь их гранитными лицами, ясными глазами, буйными шевелюрами. Их целомудрием. Хотел таким образом извиниться за собственное несовершенство».
Они дружно на меня уставились, недоверчиво, подозрительно. Лили прыснула в ладошку, ожидая, что и я тут же рассмеюсь. Но я к ней не присоединился.
У моего-то героя — длинные волосы, глаза — два самородка с черным оперением, он учит французский, любит Верлена и Малларме, вместо того, чтобы маршировать, он танцует, порхает, парит. Он не владеет строевым шагом. Подчас мне кажется, что мы с ним идем в ногу.
Они вернулись с ужина, который я пропустил, чтобы в очередной раз принять душ. Они вернулись одни. Тогда я, откинув всякий стыд и всяческую осторожность, прямо спросил, где Володя; поскольку я не добился ответа, то преследовал их до самого холла и там уже выкрикнул вопрос. Они ответили:
«Не знаем, возможно, он придет на концерт».
Мотнув головой, я воскликнул:
«Нет, он вообще не придет, ни на концерт, ни после».
Дверь автобуса захлопнулась. Лили, встав коленями на сиденье, знаками звала меня присоединиться. Я видел, как она упрашивает шофера открыть дверь. Я на лифте поднялся в номер.
Чтобы размять пальцы, я разгладил бахрому покрывала. Потом скрутил галуны из трех волоконец. Но стоило их выпустить из рук, как они тотчас развились, свидетельствуя о тщете упований.
Пересчитав ромбики и квадратики оранжевого стеганого одеяла, я вслух выразил свое отвращение к этому оскорбляющему глаз цвету. Обозвал цветами зла цветочки на обоях, поговорив с ними по душам, то есть увлекшись странной игрой, раз в минуту, мысленно следуя по контуру петли или, скорей, завитушки, срывал по лепестку, причем результатом всегда оказывалось « не любит».
Я вонзил лоб в мягкую подушку, как таран в хлипкие ворота. Потом встал и закружился на месте, пока собственная карусель не довела меня до тошноты. Потом крепко зажмурился, превратившись в слепца, хватающегося за стены, мебель, разные предметы. Потом все вытряхнул из рюкзака, чтобы его аккуратно уложить. Я уложил вещи с осторожностью психа, боящегося собственной тени. Рюкзак раздулся, как брюхо беременной женщины, я его утрамбовал, изо всей силы затянув каждый ремень, потом прислонил рюкзак к двери. Затем, набрав номер дежурной, которая взяла трубку, но при этом молчала, потребовал: «Закажите мне такси на завтрашнее утро»; ответом послужило лишь дыхание на другом конце провода; «Please call те a cab to pick те up at ten»\ однако и английский не возымел действия; тогда я вновь улегся на кровать
Пожалуйста, закажите мне такси на десять (англ.). и пересчитал все ромбики и квадратики уже справа налево. Нежданно очнувшийся кондиционер заставил меня потеплей укрыться. Я спал долго, минуты две, не меньше. Проснувшись, я передумал уезжать и призвал толпу призраков, чтобы отменить такси и заказать густые сливки с круассанами, потом, развязав рюкзак, выудил оттуда чистую майку, чистые трусы и чистые носки.
Затем, обернув глубокое кресло лицом к двери, я погрузился в него, пристроив Жене на колени, словно молитвенник во время торжественной мессы.
В автобусе Володя преподнес мне подарок. На оберточной бумаге я различил штамп того самого букинистического, где купил злополучные афишки.
Эта была книга, изданная в 1973 году «Молодой гвардией». Ее заголовок «Молодежь против империализма» был переведен на четыре языка — английский, немецкий, испанский и французский, — как и остальной текст.
Сияющий, откровенно радующийся своему ловкому ходу, Володя ждал ответной реакции. Я никогда не умел скрывать свои чувства, разочарование в том числе. Я сделал добросовестное усилие представить себе, каких усилий ему стоило добраться до Невского, чтобы потратиться на книжку; но, честно говоря, его поступок был такой конформистский, трусоватый, что какая-то часть меня взбунтовалась, едва удерживалась, чтобы не заорать, не порвать в клочья иезуитский подарок. Володя встревожился, его черные глаза увлажнились.
«Я знаю, — пролепетал он, — что ты не коммунист.
— Нитшево», — ответил я и попытался засмеяться.
Я открыл книгу и стал молча ее перелистывать, безразличный ко всему, кроме Володиного подбородка, почти упертого в мое плечо, и прикосновений его щеки, выбритой утром, но уже успевшей покрыться щетиной, прикосновений, от которых меня бил озноб. Стоило мне его коснуться, как мои пальцы бросало в жар. Но чтобы только чувствовать его тепло, его запах, я был готов читать все, что угодно, хоть пу— теводитель по Кремлю.
И все же мои глаза выхватили из предисловия следующий пассаж:
«Мы любим жизнь, поскольку мы — граждане первой в мире страны социализма, где мы живем свободно и счастливо, не ведая страха перед будущим, уверенно глядя вперед.
В жизни нас ожидает много счастливых свершений, предчувствие которых заставляет сильней биться наши сердца.
Но отнюдь не во всех странах мира люди живут счастливо, о чем свидетельствуют фотографии в этом альбоме.
Молодые люди с печальными лицами — безработные. Те, кто не день, не два, не три, даже не месяц пытаются отыскать работу. Они не уверены в своем
будущем».
Дальше следуют фотографии: руины Хиросимы, фотопортрет вопящего американского военного инструктора, военные заводы США, заплаканные детишки Вьетнама, Биафры*, Южной Африки. Затем победный оскал юного ангольца, сражающегося против португальских колониалистов. Затем язвы капитализма: крупным планом — рука, впрыскивающая наркотик во вздувшуюся на разрыв вену; девчушка, валяющаяся на тротуаре, старик, курящий марихуану; и наконец, изображение какой-то странной вечеринки, где люди, раздевшись догола, мажут себя взбитыми сливками, с подписью: «Подобные забавы — не есть ли это признак духовной пустоты?»
Рассмеявшись, я сказал Володе, что эта агитка написана в стиле секты иллюминатов. Володя спросил: «Что такое секта иллюминатов?» Изображенные на фотографиях юные бунтовщики, протестующие против войны во Вьетнаме, де Голля, безработицы, напоминали Апокалипсис. У меня вертелась на языке фраза из воспоминаний Альбера Коэна: «Так я и остался наедине со своей нелепой безработной любовью». Когда я произнес ее, Володя, не поняв смысла, все же покраснел, услышав слово «любовь».
«Что-то не сходится, Володя, все не так. Они грубо передергивают, причем постоянно, на каждом шагу».
class="book">Володя сразу побледнел, щеки ввалились. Он заморгал глазами. Одолев страх, я продолжил:
Республика Биафра (Восточная Нигерия) существовала с 1967 по 1970 год. В гражданской войне между самопровозглашенной республикой и федеральными силами Нигерии погибло более миллиона африканцев (прим. редакции).
«Уверяют, что у вас нет нищих, а в Казани цыганские детишки попрошайничают, старики подыхают с голоду. Уверяют, что у вас свобода, а в московском метро вдруг подсаживается какой-то тип и убеждает не верить в болтовню о преимуществах социализма; почему же он боится высказать это публично? Да и все вокруг перепугались, дружно отвернулись, изображая, что они тут ни при чем».
Володя застыл в своем кресле с каменным лицом. Заметив, как шевельнулись его губы, я решил, что он собирается щегольнуть каким-нибудь «измом», которых у него в закромах довольно, чтобы пережить даже сибирскую зиму. Но ничего не последовало. Его смятение разрешилось гробовым молчанием.
«Хочешь знать, что такое секта иллюминатов? Это люди, которые утверждают: чтобы обрести счастье, необходимо жить скрытно. Что любовь слепа и надо лишь удовлетворять естественные потребности, остальное от лукавого. Но я-то не слеп. Тебе вольно заблуждаться, но меня-то не вводи в заблуждение».
Володя обернулся ко мне с теперь уже вызывающей улыбкой. Его уставившиеся на меня, горящие глаза вопрошали: «Так к чему же ты стремишься?». «Чем же разрешится твоя мука ?»
(Володя был прав, я стремился к невозможному. Действительно, разве не станет самый надежный блиндаж, куда я мог бы его завлечь, ловушкой для нас обоих — ведь мы недолго пробудем вместе, у нас никогда не будет времени ни на клятвы, ни на ссоры, ни на измены, ни на последующие возвраты и прими рения, значит, наша любовь вообще не имеет будущего, ни блестящего, ни плачевного, — зачем же тогда я толкаю его в пропасть, заманивая на спорную территорию?
Я доводил его до безумия, не умея толком соразмерить, какая дикость для Володи, советского гражданина, студента престижного института, члена Ленинского комсомола, быть заклейменным в качестве сексуального извращенца, изменника родины, — так и в сумасшедший дом попадешь... Зачем же морочить ему голову, ломать будущую карьеру? Одного этого раздвоения достаточно для человека из советской страны, а возможно, и из любой другой.)
Я отважился погладить его руку. Когда я это сделал той ночью, он, сжав мои пальцы в своей горячей ладони, пообещал: «Я их сберегу» и рассмеялся, стиснув мои обгрызенные ногти.
Теперь он даже не шелохнулся. Он произнес, глядя прямо перед собой застывшим взором, решительно и неожиданно властно:
«Знаешь, куда мы едем?
— Кажется, в школу.
— В сельскохозяйственную. Там сегодня нет занятий, потому что каникулы. Вам покажут фильм в актовом зале. Я его уже смотрел, так что на него не пойду, лучше покурю снаружи. Скажись больным и сядь в заднем ряду, поближе к двери. Как выйдешь из зала, перед тобой будет лестница. Я жду тебя на третьем этаже».
Я все сделал, как он велел. Он ждал в условлен— ном месте. Холодно улыбнувшись, он приказал: «Иди за мной». Он шел впереди, будто мой личный экскурсовод по сельскохозяйственным наукам. Он толкнул дверь. Это оказался сортир, два ряда кабинок с дверцами, сантиметров на тридцать не достающими до пола. Я подумал, что ноги будут видны. И что ничем не оправдано присутствие в кабинке четырех ног, если все остальные кабинки свободны. Володя задвинул металлическую щеколду, и я ощутил, что этот символический щелчок разъял минувшее и будущее, отбросил далеко в прошлое, опечатал все, предшествовавшее кабинке.
Я сразу испытал ностальгию по девственности, еще не успев ее потерять. Поскольку не будучи ни чистым, ни невинным, я, оставаясь девственником, сохранял за собой право выбора, пребывая в пространстве свободы, которая состояла в том, чтобы не ломиться в открытые двери, оставаться таким, каков есть, в дивной неопределенности, не торопясь совершить ошибку.
Но ведь мы-то с Володей забились в кабинку общественного туалета именно для того, чтобы осуществить свое черное дело. По прошествии лет у меня сохранились воспоминания лишь о пережитом ужасе, — застигнув с поличным, нас вконец застыдят и подвергнут наказанию, или же наоборот, нас не поймают на месте преступления, предоставив возможность беспрепятственно совершать те самые телодвижения, от которых, еще до того, как мы собрались пуститься во все тяжкие, предостерегла человечество одна давнишняя история, так что мы будем всего лишь вариацией на знакомую тему, — я испытывал панический страх перед обоими вариантами, один из которых неизбежно должен осуществиться.
Я убедился, что подобные телодвижения необходимы. Володя причинял мне боль, которая стала для меня едва ли не отрадой. Физическая мука смиряла тревогу.
Но вдруг я испытал мгновенное озарение, когда постигаешь, что вот оно, счастье. Я ощутил его в те секунды, когда Володя замер, уткнув лоб во впадину над моей ключицей, и его черные кудри оросили потом мою шею. Но он сразу же выпрямился, тыльной стороной ладони вытер лицо, застегнул рубашку, потом его член нырнул в нижнее белье. Даже последний жест Володя произвел элегантно. Спрятав член, он привел в порядок одежду, глядя на меня тоскливым взором, в котором читалось примерно следующее: «Ну вот, я и доставил тебе удовольствие, а взамен прошу только об одном: молчи; пожалуйста, забудь о том, что было».
Но меня распирало. Мой яростный вопль разнесся по всей стране, пролетел над волнующейся нивой, над болотами, по телеграфным проводам, по контрольно-диспетчерским пунктам, пронесся по волнам Белого моря, по рельсам Транссиба до самой монгольской границы, — растратив на этот вопль все силы, я даже не сумел пролепетать ему: «la tibia lioubliou».
Я тоже заправил член в брюки. Мой живот высох, что свидетельствовало о химической смерти любви. Счастье ушло безвозвратно. Я всем телом чувствовал, что подобное не повторится. Я не решался попросить его о повторении. Известно, что есть вещи, просить о которых не повернется язык. Утешала мысль, что все же дело сделано.
(Володя тянул, сколько можно, дожидаясь нашей последней встречи, чтобы осуществить то, от чего, как он надеялся, я откажусь, таким образом, растратив время в попытке избежать того, о чем он не смел и помыслить.
Пусть даже это было, в какой-то степени, намеченное мероприятие, запланированный порыв. Неважно. Все равно его следовало осуществить, иначе один из нас поневоле почувствовал бы себя одураченным.)
На Московском вокзале были толпы народа. Полно солдат, матросов и праздношатавшихся железнодорожников. Я был счастлив, Володя нас провожал. Мы пришли задолго до отхода поезда и не знали, как убить время. Оставалось лишь переживать разлуку, ибо наша грусть не теряла времени даром, постоянно разрастаясь, чтобы ввергнуть нас в уже полное отчаянье.
Володя плохо скрывал свое волнение. Лицо раскраснелось, губы побледнели. У него был помутившийся от бессонницы взгляд, и я мог только гадать о причинах его бессонной ночи. Заметив Володин досадливый жест, я на миг решил, что он мной недоволен. Но Володя тут же улыбнулся и заверил, что с багажом все в порядке.
«Чем тебя порадовать напоследок?»
Вокруг нас, на перроне, толпились туристы и русские товарищи, они обменивались рукопожатиями и обнимались с опечаленным взором.
Я ответил, что не знаю, даже ума не приложу, что могло бы меня сейчас порадовать. Язык заплетался, солнце напекло мне голову.
Наконец он сказал:
«Вот что, я знаю: идем, купим мороженое».
Я следовал за ним по пятам, деланно хохоча во весь голос, Володя тоже заставил себя рассмеяться; он схватил мою руку и стиснул так сильно, как никогда прежде, тем стерев дурную память о Петродворце.
У лотка с мороженым столпилось не меньше сотни пассажиров. В досаде топнув ногой, Володя пристроился к очереди, а потом принялся настойчиво упрашивать покупателей одного за другим пропустить нас вперед. Тем, кто уступал место, Володя тряс обе руки, а я им кричал: «Spacciba, spassiba bolchoi». Через несколько минут мы добрались до лотка. Володя купил двадцать стаканчиков мороженого. «Угостишь своих друзей», — объявил он решительно. Я почувствовал ревность к своим друзьям.
Три носильщика, курившие, присев на тележку, производили впечатление людей без возраста; их потасканные лица и угадываемые под майками ссохшиеся торсы с равным успехом могли принадлежать и тридцатилетнему, и сорокалетнему мужчине, как и столетнему старцу. Они предложили нам папиросы, просторные картонные мундштуки которых наводили на мысль о том, что они набиты марихуаной. Володя отказался, пояснив, что мои французские легкие, конечно, не справятся с таким горлодером, но я все-таки захотел попробовать. Работяги меня похвалили и снабдили таким запасом курева, что его хватило бы на целую жизнь.
Возможно, мы слишком жарко обнимались. Вокруг нас люди дружески чмокались, как это принято у русских. Но никто так друг в друга не впивался. Володин взгляд тревожно метался вдоль перрона, Володя
отпускал мои губы, чтобы потом опять в них впиться, искусать их, внедриться в них языком со страстью, которая теперь уже не была продиктована стремлением к обладанию и тем более не служила ему заменой, а вожделевшей насытиться тем, что он потеряет навек, именно так — торопливо, испытывая стыд, упиваясь собственным варварством. Потом, решившись (он именно решился, как решаются на самоубийство, или в мгновенном порыве, или махнув на все рукой), нырнул в мой рот и сокрушил мои плечи, эту конструкцию, которая должна была бы сразу обернуться мнимостью, сохраниться в памяти лишь тряпичными плечами плащаницы; и он повторил тот самый жест, что совершил в Петродворце, когда, вонзив большие пальцы в ключичные впадины, попытался зачаровать меня. Но я, существо целиком плотское, ни демоническая, ни сверхчеловеческая сущность, не сумел оправдать его ожидания ни на грош. И он, неудачливый экзорцист, попросту прижался к моим бедрам.
Мне стало больно, я вскрикнул. Мой стон его образумил, он ослабил объятие, отпрянул. Его черноокий взор нырнул в пучину моих глаз, не доверяя их мнимой прозрачности. Чего же он допытывался? Старался вызнать, все ли он от меня получил, что мог? И я, в свою очередь, пытался понять, что выражает его взгляд, отыскивая определение для невыразимого: тосклив ли он, циничен, легкомыслен, трагичен? Ведь и герои фильмов на прощание увесисто хлопают друг друга по плечу, and so long
*ну, пока! (англ.)
Тут у него потекли слезы, прощание обернулось мелодрамой. Володя плакал беззвучно, с каменным лицом. Ни дрожащих губ, ни озноба, так статуи святых роняют слезы, растроганные истовой молитвой. Это были холодные слезы. Володя сделал свое дело, преподав мне урок, что за все свершенья расплачиваешься самой дорогой ценой, — но я это осознал позже, как и лишь много позже приучился платить по счетам, предъявляемых жизнью.
Он показал мне путь страданий, он сказал: «Запомни! Твоя жизнь рухнет туда же, куда опрокинулась моя, ты скажешь, что в аду но это наш собственный ад от которого не отвязаться, если ад стал нашим жилищем.
Мы обречены любить друг друга, стремиться друг к другу, в какую бы страну нас ни занесло, каким бы взглядом нас там ни одарили, чтобы смирить нашу сердечную муку. Запомни! Слезы, вкус которых ты сегодня ощутил, слизав их с моих щек, завтра хладным потоком будут струиться по твоим венам.
Послушай, вслушайся! — говорили его залитые слезами очи, его выбивавшие дробь зубы, — можно кричать беззвучно, можно вопить всухую, когда в горле каменистая пустыня, усыпальница для слов, которые, не зная исхода, раздирают глотку\ как щебенка — детские колени, послушай! вслушайся! упавшие детишки молча истекают кровью. Проводники свистели, зазывая нас в вагон.
Сливочное мороженое капало с моих пальцев на нашу обувь — странное преображение материи, перешедшей в жидкое состояние, как раз тогда, когда мы, встав лицом к лицу, бросая вызов природе, невольно экспериментировали с горечью, сухостью, испарением. Я протянул стаканчики Аксель, которая звала меня из вагона. Она украдкой наблюдала сцену прощания с волнением, подобным тому, которое испытывает зритель, уже знакомый с трудной партитурой и который тревожится за исполнителей, не зная толком, в какой момент можно будет наконец вздохнуть с облегчением.
Володя был в нескольких сантиметрах, но мы были уже на краю пропасти. Наши руки еще могли соприкоснуться, встретиться, но мы лишь пристально смотрели друг на друга безумным взглядом. Пассажиры на перроне заторопились, делая нам, пока еще вежливо, замечания.
Разлучиться просто: тела безболезненно расстаются, отделяются друг от друга, подобно тому, как человеческая плоть, находясь под наркозом, не чувствует скальпеля. Это лишь позже, через несколько часов, вместе с сознанием приходит и боль, становясь все острей; тогда-то плоть разражается криком, не в силах стерпеть муки.
Володя попятился, когда человек в фуражке хамским тоном предложил ему, поскольку поезд отходит, либо войти в вагон, либо отойти в сторону. Я даже испугался, не возникнет ли перебранка, в ходе которой проводник изобличит нас. Не Володя ли втолкнул меня в вагон? Он пребывал в нерешительности, всем телом изготовившийся к отступлению, но, казалось, окаменевший в паническом ужасе. Я тоже представлял плачевное зрелище. Его черные глаза вылезли из орбит, лоб прорезала морщина, как у столетнего старца, рот беззвучно шевелился. Я пытался что-то сказать, но не слышал собственного голоса из-за рева поезда. В фильмах и романах герой в этот момент бросает на землю чемоданы и, избавившись тем самым от всех мирских забот, легко парит навстречу партнеру, восклицая: «Любовь моя», восклицая: «Я остаюсь с тобой», а иногда и молча.
Но даже если до этого не доходит, у героев все-таки мелькает мысль: пропустить поезд, — как это просто, — по с риском загубить свое счастье — как подхлестывает эта угроза. А может быть, и в реальности происходит то же самое — люди не уезжают или, по крайней мере, задаются вопросом, не остаться ли с возлюбленным, но это в любой другой стране. Остаться в Советской России никому бы не пришло в голову.
Поезд тронулся, я подумал, хотя и весьма отвлеченно (самые отчаянные глупости подчас совершаешь, когда отвлекаешься, охваченный инфантильным куражом), что еще можно с него спрыгнуть, отсутствие лесенок в этом чертовом русском поезде уменьшало риск. Поезд набрал скорость, черные глаза
(но почему же вы, немощные боги, посулившие забвение, допускаете, чтобы человек столь неистово предавался воспоминаниям ?) вдруг вспыхнули, солнце метнуло в них молнию, пробурившую почву меж нами. Поезд устремился вперед.
Сначала было хорошо, стало легче дышать от свежего ветра; мои глаза слезились, но это было уже от скорости, от ветра, это были уже последние слезинки, слезы, выступившие от смеха над мечтойшутницей. Потом я поперхнулся слезами и открыл глаза.
Володя бежал. Он несся по перрону, чуть не задевая плечом вагоны. Два железнодорожника смотрели на него с противоположной платформы, уперев руки в бока, покачивая головой, наверняка считая затею одновременно и дурацкой, и отважной. Володя старался ухватиться за поручень, который с каждой попыткой убегал от него все дальше и дальше. Я вцепился в поручень и, когда свесился наружу, услышал за спиной крик Аксель, но она боялась за кого-то другого, кого по ошибке назвала моим именем. Я протянул Володе руку, я тянулся к нему, как птенец тянется в бездну, чтоб переломать себе крылышки, а он бежал все быстрей, и уже на крайнем пределе, за которым неизбежно паденье, наши пальцы соединились. Стиснутые губы сразу обмякли, он распахнул рот, но не для того, чтобы, запыхавшись, вдохнуть воздуха. Раздался вопль. Наконец-то он вырвался. Так в бессильной ярости вопит в небеса затравленный зверь.
Я верил, что у меня получится, что мне хватит сил, чтобы втащить его в вагон и увезти с собой. Я верил, что моя рука способна творить чудеса, я увлекал его за собой, как был готов тянуть всегда, всю жизнь, пусть бы грохотали поезда, а сверхзвуковые лайнеры пытались расторгнуть наш союз, я увлекал его, как готов был тянуть и дальше, исполненный такой силы, что ничего не замечал, не чувствовал, как выламывается из сустава плечо, как хрустит лопатка. Наконец мне удается втащить его: он запрыгивает в тамбур, я вновь целую его, потом заставляю опуститься на пол. Он произносит: «Я тебя люблю», и опять: «Я тебя люб лю», он расстегивает ремень, а я разрываю тесный воротничок его рубашки; снаружи бушует белая ночь, разыгралась буря, один за другим накатывают валы, а его грудь пахнет точно так же, как ирисы в царскосельских болотах.
Крик замер, погиб, прокатившись по асфальту, постепенно затухая. В миг, когда наши руки соприкоснулись, его тело, утеряв импульс, сложилось пополам, и он рухнул на колени. Лицо было серым, покрытым потом и пылью. Он попытался встать, но будто сообразив, что это уже ничего не изменит, стоит ли он, сидит, лежит — это неважно, его боевой дух уже сломлен, — он вновь опустился на колени, воздев к небесам свои окровавленные руки. Его губы еще что-то бормотали, будто напевая уже не долетавшие до меня прощальные мелодии. Потом я заметил, что его плечи затряслись, как от смеха. Володю рвало, он корчился, разгибаясь между приступами. Последнее, что я увидел, — это лишь два кровавых рубца на его ладонях.
Я был уже далеко, все кончилось.
Тут я услышал те самые слова, которые были скрыты во мне. Они пульсировали в моем желудке, как ниспавшее туда сердце, они говорили: Нитшево, слижи кровь со своих ладоней, осуши слезы, которые теперь струятся в моих венах. Все ерунда, ведь мы так и держимся друг за друга, поскольку души слились навечно. Подумай, Володя, так ли важно, что мы расстались. Все мое бытие ты сжал в своих окровавленных руках. Тебя зовут Le Vol*. Тебя зовут Love". Твое имя — украденная любовь.
Даже сам язык, казалось, испытывал удовольствие, выговаривая обращенные в пустоту, непривычные ему слоги варварского говора. Он наслаждался этим языком, словно бы тот пришелся ему как раз впору, будто открыв для себя свое истинное предназначение.
Может быть, мне стоило выпрыгнуть. Выпасть из поезда, как выпадают из судьбы. Может быть, к этому я и стремился. Поставить победную точку, и все дела. Никаких тебе панических бегств, неопределенностей и организованных заранее путешествий, к чему нас все больше приучает жизнь.
Я рухнул бы невдалеке от него. Вокзальный перрон стал бы нашим брачным ложем. Нищий старик сопровождал бы наш свадебный кортеж, исполняя на расстроенной скрипочке песнь обреченных любовников, гимн во славу отважных диссидентов, которых способна разлучить лишь смерть.
Аксель вцепилась в мой ремень, и я позволил ей меня удержать, водворить в коридор, изящно облицованный деревом. Она спросила: «Так это было, а?», — я ответил, да, это было, оно самое, безусловно, именно это. Она улыбнулась с невероятной нежностью. Ее ласка меня растрогала. Припав к ее груди, я позволил себя баюкать. «Поплачь», — приговаривала она. Тут я осознал, что я мужчина, который никогда уже не зарыдает на женской груди. Все кончено. Поезд может отвезти меня хоть к дьяволу, к тому самому дьяволу-раз— лучнику, который теперь не в силах ни помочь мне, ни навредить: смогу ли я когда-нибудь еще более горько переживать разлуку, чем в этот миг?
* Le Vol (франц.)— во французском языке это существительное, фонетически совпадающее с началом имени русского героя, означает одновременно и полет, и кражу.
** Love — любовь (англ.).
Для меня все было кончено. Завершился вокзальный роман, красивый фильм с прощальными поцелуями на фоне мерцающего заката. Увы, лента уже прокручена, значит, поставлена точка. В Ленинграде, бледным июльским вечером.
Жизнь может закончиться и в шестнадцать лет.
Для некоторых даже и намного раньше. Человек продолжает физическое существование, но его жизненные силы уже иссякли, он потерял способность скорбеть и веселиться. Равно, как и кричать во всю глотку.
В свои шестнадцать лет я был лишен будущего: то, что не осуществилось, уже никогда не осуществится. Володю у меня украли, и вернуть его когда-либо было несбыточной надеждой.
Но у памяти ничего не украдешь.
Я писал Володе почти два года. Писал по-французски, но конверт надписывал с таким же тщанием, как гравер корпит над своими идеограммами, одну за другой выводил кириллицей его фамилию и адрес общежития. Сначала я думал, что почтальоны по каким-то неведомым соображениям выбрасывали мои письма. Потом, долгие недели, подозревал, что их перехватили советские карательные органы, — скажем, какой-нибудь цензор или просто комендант общежития. Я их зачислил в злейшие враги.
Прошло еще время. Время, измеряемое неполученными письмами. Я излечился от мании преследования. Теперь я пришел к мысли, что Володя попросту не желает отвечать и что его отказ — добровольный акт, обет вечного молчания.
Мне было шестнадцать, и я не отдавал себе отчета, что мои послания могут ему навредить. Однако не уверен, что, даже поняв это, я перестал бы ему писать.
Через одиннадцать лет по всему миру разнеслась весть, что Советская Россия начала перестройку. В последнем англоязычном номере «Асахи Симбун» пространно рассуждала о гражданских свободах, которые обещаны русским. Это заставило меня поверить в то, что теперь Володя свободен, что у другого Володи и другого меня еще все впереди, что они еще встретятся в Ленинграде и будут любить друг друга в сиянье белых ночей. Это заставило меня поверить, что я вел себя неправильно.
Позавчера я участвовал в конференции по проблемам мирного сосуществования, проходившей в театре города Кобе. Среди участников были и канадцы, и шведы, и африканцы, и русские. Выйдя из-за кулис, среди членов русской делегации, расположившейся меж двух полотнищ красного бархата, я вдруг обнаружил его: это был именно он, теперь усатый, но эти черные глаза не могли принадлежать никому другому. Я пошатнулся. Мне подставили стул. Затаившись в складках занавеса, я рассмотрел его получше. Перед его креслом в президиуме стояла табличка с фамилией. Достав из кармана очки, я прочитал: Иван Петриц— кий. По возвращении в Токио я купил билет на первый же рейс до Парижа.
Самолет следовал тем же курсом, что и солнце, которое своей зажигательной смесью воспламеняло города один за другим, странным образом двигаясь справа налево. Утром мы пролетали над Ленинградом, самым натуральным октябрьским утром, сменившим самую натуральную ночь. Далеко внизу, в тысячах метрах подо мной, надеюсь, живет человек, который помнит обо мне. Возможно, он сейчас, взяв под козырек, провожает самолет взглядом. Возможно, другой рукой он прощально машет вслед металлическому брюху лайнера.
Достав из кармана пиджака свой старый бумажник, я переворошил все его закрома, все кармашки, самые тайные закоулки. И наконец, я ее отыскал, крошечную, измятую, рваную, потертую, пожелтевшую карточку с названием города, улицы, номером дома и телефона. В середине карточки был изображен ключ, черно-золотой ключик, причудливый, украшенный виньетками, как на иллюстрациях к волшебным сказкам.
На его стерженьке виднелась надпись: «КИЕВСКАЯ», а на обороте карточки синими чернилами был выведен номер комнаты: 545.
Я вернул карточку в бумажник, а бумажник — в карман пиджака, в теплое местечко, возле самого сердца. У меня остался ключ, мой золотой ключик.
Внешне все переменилось. Дитя рабочих окраин пересело в карету, такого поворота судьбы и не вообразишь в шестнадцать лет. Все переменилось, но сам я остался прежним. Я описываю историю моей жизни, этой жизни без тебя. Да, у памяти ничего не украдешь: я берегу любовь к тебе в тайных закоулках, захоронках, сокровищницах.
Из столь надежного сейфа кто ее вытащит?
Токио, сентябрь 1986 — Л’Илъ Савари, июнь 1987
Последние комментарии
3 дней 23 часов назад
4 дней 11 часов назад
4 дней 11 часов назад
4 дней 23 часов назад
5 дней 17 часов назад
6 дней 6 часов назад