Автобиография Римского Папы Бенедикта XVI. пер. Ричард Павлов [Ратцингер Папа Бенедикт XVI Йозеф] (doc) читать онлайн

-  Автобиография Римского Папы Бенедикта XVI. пер. Ричард Павлов  (пер. Ричард Александрович Павлов) 308 Кб скачать:- (doc) - (doc+fbd)  читать: (полностью) - (постранично) - Ратцингер Папа Бенедикт XVI Йозеф

Книга в формате doc! Изображения и текст могут не отображаться!


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Автобиография Римского Папы Бенедикта XVI
Joseph Kardinal Ratzinger. Aus meinem Leben



Йозеф кардинал Ратцингер
Из моей жизни. Воспоминания (1927-1977)
Перевод: Ричард Павлов
Корректура: Даниил Огнев
Перевод подготовлен Международной ассоциацией защиты
наследия Бенедикта XVI Papst Press. www.papst.pro
e-mail для связи: papstpress@gmail.com
Аудиоверсия книги: читает Игорь Макаров на канале https://t.me/papstpress

Посвящение
Мы посвящаем издание этой книги памяти нашего друга и коллеги Дмитрия Конюхова, чья жизнь внезапно оборвалась на 37-м году по вине несчастного случая. Просим помолиться о вечном блаженстве для его души и утешении для его мамы Татьяны.

Аннотация
Жизненный путь одного из величайших пап в истории Католической Церкви, Бенедикта XVI (Йозефа Ратцингера), описанный им самим. Детство в Третьем рейхе, служба в ПВО и на трудовом фронте, американский плен, учеба в семинарии и, наконец, блистательная академическая карьера. Однако все это лишь вехи на пути духовного поиска и профессионального становления. Как мальчик из семьи баварского жандарма стал высокопоставленным кардиналом? Как он сам видит свое призвание и место, куда привела его судьба?
Книга написана будущим Папой еще до избрания (состоявшегося в 2005 году) и открывает очень личные страницы его биографии. То, что в дальнейшем журналисты использовали как «компромат» на его персону, на самом деле было рассказано им самим с предельной честностью.
Мировой бестселлер. Впервые на русском языке


Глава первая
Детство между реками Инн и Зальцах

Трудно сказать, где же я, на самом деле, дома. Мой отец был жандармом, и его часто перебрасывали с места на место, так что мы вдоволь попутешествовали, пока в 1937-м он шестидесяти лет не ушел на пенсию, и тогда мы поселились в собственном доме в местечке Хуфшлаг близ Траунштайна, который сделался нам настоящей родиной. Сколько, однако, не кочевали бы, мы никогда не покидали той области, где сливаются реки Инн и Зальцах1, чьи пейзажи и история наложили отпечаток на всю мою юность. Эта земля старинной кельтской культуры, бывшая затем частью римской провинции Реция, и по сей день гордится своими двойными культурными корнями. Обнаруженные археологами кельтские клады взывают к далекому прошлому и связывают нас с миром кельтов Галлии и Британии. Римские дороги сделались частью современных, и немало местечек с достоинством ссылаются на долгую историю, о которой свидетельствуют их прежние латинские имена. Вместе с римскими солдатами христианство проникло сюда еще в доконстантиновскую эпоху, и хотя, в основном, погибло под завалами Великого переселения народов2, однако ручейки веры пробились сквозь темные века и были подхвачены миссионерами, прибывшими сюда из Галлии, Ирландии и Англии3; а кое-кто говорит о возможном византийском влиянии.
Зальцбург, римский Ювавум, стал христианской метрополией, уверенно формировавшей культурную историю этих земель вплоть до наполеоновской эры.4 Виргилий5, этот необычайно своенравный и строптивый ирландский епископ, был здесь влиятельной фигурой, с ним соперничал пришедший из Галлии Руперт, почитавшийся тут даже сильнее Корбиниана, основателя епархии Фрайзинга, поскольку лишь после наполеоновской смуты баварская часть этих земель вошла в состав недавно основанной Мюнхен-Фрайзингской архиепархии. И конечно, говоря о древней христианской истории, нельзя не назвать англосакса Бонифация6, ставшего основоположником церковных структур на всем пространстве баварских земель.
Я родился в Страстную субботу 16 апреля 1927 года в городке Марктль-ам-Инн. Тот факт, что день моего рождения пришелся на последний день Страстной недели и совпал с кануном Пасхи, всегда подчеркивался в семейной хронике, ведь с ним связано то, что в утро моего появления на свет я был крещен в воде, только что освященной на служившейся тогда по утрам «ночной пасхальной литургии»7, а стать первым крещенным новоосвященной водой почиталось особенным знаком судьбы.8 Таким образом, моя жизнь с самого начала была погружена в пасхальную тайну, и это всегда наполняло меня благодарностью, так как могло быть только счастливым предзнаменованием. Конечно, это не пасхальное воскресение, а именно Великая Суббота, но чем больше я об этом думаю, тем сильнее мне видится в ней сущность человеческой жизни, которая еще только ожидает Пасхи, еще не полностью вступила в свет, но с упованием движется к нему. Так как мы покинули Марктль уже через два года после моего рождения, в 1929 году, я не сохранил о нем собственных воспоминаний. Только по рассказам родителей и брата с сестрой я знаю, что в день моего рождения лежал глубокий снег и стоял трескучий мороз, так что старшим детям, к их великому огорчению, не позволили присутствовать при моем крещении, чтобы они не простудились. Период жизни семьи в Марктле был нелегким: повсюду царила безработица, репарации лежали тяжким бременем на немецкой экономике, партийные конфликты настраивали людей друг против друга, а семью преследовали болезни. Однако осталось и много прекрасных воспоминаний — о дружбе и взаимопомощи, о маленьких семейных праздниках и церковной жизни. И, конечно, нельзя не упомянуть, что Марктль лежит в непосредственной близости от Альтёттинга — старинного, каролингских времен9, святилища Девы Марии10, которое, начиная с позднего Средневековья, сделалось популярным местом паломничества для жителей Баварии и западной Австрии.
Альтёттинг в те годы засиял новым блеском, благодаря беатификации и канонизации брата Конрада из Парцхама11, прежде служившего здесь привратником. Мы видели, как в этом смиренном и необычайно добром человеке воплотились наши лучшие национальные черты, доведенные верой до совершенства. Позднее я часто задумывался об этом удивительном стечении обстоятельств: как получилось, что в век прогресса и веры в науку сущность Церкви воплощалась чаще всего в абсолютно простых людях, вроде Бернадетты Лурдской12 или того же брата Конрада, которых, казалось, мало коснулись веяния времени; значит ли это, что Церковь утратила свою культурообразующую силу и может существовать только находясь вне исторического потока? Или это знак, что способность ясно видеть суть вещей дана сегодня лишь малым сим, и им открыто то, что недоступно для «мудрых и разумных» (ср. Мтф. 11,25)? Мне даже кажется, что эти «малые» святые являются яркой приметой нашего времени, и чем больше я приобщаюсь к их жизни, тем сильнее меня это трогает.
Но вернемся к моему детству. Второй остановкой в нашем странствии стал Титтмонинг, маленький город на реке Зальцах, мост через которую служил заодно границей с Австрией. До сих пор, когда мне снится детство, я вижу Титмонинг, чья архитектура несет на себе сильнейший отпечаток зальцбургской традиции. Перед моими глазами встает та большая, даже величественная, площадь с благородными фонтанами, которая замыкалась воротами на Лауфен и Бургхаузен13, окруженная старинными и горделивыми бюргерскими домами14, настоящая площадь, способная сделать честь и более крупному городу. Особенно сияющие по ночам рождественские витрины остались в моей памяти, как символ чудесного обещания. В Титмонинге, в эпоху Тридцатилетней войны, записал свои апокалиптические видения Варфоломей Хольцхаузер15. Хотя главная его заслуга состоит в том, что он нашел новое воплощение идее общинной жизни епархиальных священников16, идущей от Евсевия из Верчелли и святого Августина. От капитула каноников, основанного им в маленьком городке на реке Зальцах, до сих пор остались старинные титулы: настоятель называется деканом, а викарии канониками. Как подобает церкви, при которой расположен капитул, Святые Дары сберегаются в специальной часовне, а не в дарохранительнице главного алтаря.
Стало быть, нас не покидало ощущение, что в нашем городке, как ни посмотри, есть что-то особенное, может еще и потому, что церковь, как маленький замок, возвышалась на холме над городом. Больше всего мы любили эту красивую и старую, барочную, монастырскую церковь17, которая раньше принадлежала отшельникам-августинцам, а теперь ее с любовью опекали «английские дамы» (монахини из конгрегации института блаженной Девы Марии, они же – лоретанские сестры, прим. пер.). В старом монастырском здании отныне размещалась школа для девочек и «детское воспитательное учреждение», то есть детский сад18. Неизгладимый след оставила в моей памяти «Святая гробница»19, украшенная множеством цветов и разноцветных фонариков, которую устанавливали здесь в промежуток между Страстной пятницей и Пасхой: запечатленная в ней тайна Смерти и Воскресения достигала чувств прежде всякого рационального понимания.
Впрочем, всем вышеперечисленным далеко не исчерпывалось своеобразие нашего города, вызывавшее любовь к нему и наполнявшее нас гордостью. Если подняться на холм, высящийся над долиной Зальцаха, то можно дойти до Капеллы на Понлахе (Ponlach-Kapelle), прекрасного барочного святилища, окруженного кольцом леса, рядом с которым журчит, сбегая в долину, чистая вода Понлаха20. Часто мама и мы, трое детей, совершали паломничество сюда наверх и погружались в мирное спокойствие этих мест. И, разумеется, нужно упомянуть мощную крепость, вздымающуюся над городом и повествующую о минувшем величии. Жандармерия, а вместе с ней и наше жилище, помещалась, в одном из, пожалуй, самых красивых домов на городской площади; ранее он принадлежал монастырскому капитулу. По правде говоря, красота фасада никак не гарантировала внутреннего удобства. Растрескавшийся пол, высокие крутые лестницы, комнаты со скошенными углами. Кухня и гостиная оказались тесными, зато спальня, бывшая прежде залом капитула, огромной и тоже не отличалась комфортом. Нам, детям, все здесь казалось скорее таинственным и притягательным, но матери, на которой целиком лежало бремя домашней работы, это только добавляло хлопот.
Тем больше радости ей доставляла возможность немного погулять с нами. Мы любили ходить на ту сторону реки в соседнюю Австрию.21 При этом возникало необыкновенное чувство: находиться всего в нескольких шагах от «заграницы», где говорили, однако, на том же языке и чуть ли не на том же, с небольшими отличиями, диалекте, что у нас. Осенью в полях мы искали фельд-салат, а на лугах в пойме Зальцаха собирали под руководством мамы всякую всячину22 для наших рождественских яслей, в которых души не чаяли. Одно из самых чудесных воспоминаний — как на Рождество нам довелось побывать в гостях у одной пожилой дамы, чьи ясли занимали почти целую комнату, и на все эти чудесные вещицы просто невозможно было насмотреться. Тут мне вспоминается чердак, где один знакомый устраивал для нас театр марионеток, и кукольные фигурки окрыляли мое воображение.
Правда, мы подспудно чувствовали, что обстановка, окружающая наш безоблачный детский мирок, была далеко не райской. За роскошными фасадами скрывалась безмолвная нищета. Экономический кризис ощутимо ударил по маленькому, позабытому прогрессом, приграничному городку. Политическая напряженность росла на глазах. Хотя я не понимал деталей происходящего, память сохранила кричащие плакаты, говорившие о постоянной предвыборной борьбе. Тогдашняя республика была неспособна обеспечить политическую стабильность или предпринять убедительные политические шаги, при том даже ребенку было очевидно, как растет ожесточенность партийных стычек. Партия нацистов становилась все сильнее, объявляя себя единственной альтернативой надвигающемуся хаосу. Неудача Гитлера в попытке занять пост рейхспрезидента заставила родителей облегченно вздохнуть, но от избранного тогда президента Гинденбурга они тоже были не в восторге, так как считали его неспособным противостоять напору рвущихся к власти «коричневых». Все чаще отцу во время митингов приходилось пресекать акты насилия нацистов. Мы ясно чувствовали владевшую им ужасную тревогу, не отпускавшую его, даже когда он был не на дежурстве.

Глава вторая
Первые школьные годы в деревне, тень «Третьего рейха»

Итак, в конце 1932 года отец решается снова сменить место службы: пожалуй, в Титмонинге он привлек слишком много внимания, выступая против «коричневых». И в декабре, незадолго до Рождества, мы прибыли на свою новую родину — в зажиточную баварскую деревню Ашау-ам-Инн, состоящую из крупных, почтенных хозяйств. Мама была приятно удивлена прекрасным домом, который нам на сей раз достался. Один крестьянин построил современную по тогдашним меркам виллу с эркером и балконом, и сдавал ее в аренду жандармерии. Служебные помещения и жилье второго жандарма находились на первом этаже. Нам предназначался второй этаж, где мы очень уютно устроились. Палисадник с красивым придорожным крестом тоже относился к дому, также как обширный луг с прудом для разведения карпов, в котором я, однажды, заигравшись, чуть не утонул. В центре села, как положено в Баварии, помещалась внушительная пивоварня, тамошний трактир служил местом встречи для мужчин по воскресеньям, а деревенская площадь располагалась на другом конце местечка вместе с еще одним крупным трактиром, церковью и школой.
Конечно, нам, детям, поначалу, недоставало великолепия маленького города, которым мы так гордились. Милая деревенская церквушка в неоготическом стиле не шла ни в какое сравнение с тем, к чему мы привыкли в Титтмонинге. Магазины были попроще, а диалект звучал грубее, так что мы сперва даже не разбирали некоторые слова. Но вскоре мы полюбили нашу деревню и научились ценить ее собственную неповторимую прелесть. Правда, здесь нас сразу же настигли исторические события. Мы прибыли в декабре 1932 года, а уже 30 января 1933-го Гинденбург назначил Гитлера на должность рейсхканцлера Германии, что на языке партии тотчас стало называться «захватом власти», и, в общем, так оно и было. С первого же момента они перехватили власть. Я сам ничего не помню о том ненастном дне, однако брат с сестрой мне рассказывали, что школа должна была пройти маршем через все село; получился довольно жидкий топот, возбудивший мало энтузиазма. Между тем, в деревне уже имелись тайные и явные нацисты, которые, увидев, что их час пришел, к ужасу многих, тотчас повытягивали из сундуков свою коричневую униформу. «Гитлерюгенд» и «Союз немецких девушек» ввели в школе в качестве обязательных организаций, следовательно мой брат и сестра были вынуждены в них вступить. Отец страдал от того, что должен в такое время находиться на службе государственной власти, носителей которой он считал преступниками, хотя, слава богу, на его обязанностях в деревне это пока слабо отразилось. На протяжении следующих четырех лет, которые мы здесь провели, новый режим проявил себя, насколько я знаю, только в слежке за священниками, что называется, «враждебными рейху»; отец в этом, конечно, не участвовал, наоборот, предупреждал священников и приходил на помощь, если узнавал, что тем угрожает опасность.
В остальном национал-социализм мог только понемногу вторгаться в жизнь маленькой деревни. Например, в обязанности учителя, служившего, как это обычно бывало в Баварии, органистом и руководителем церковного хора, продолжали входить уроки Священного Писания, в то время как занятия Катехизисом оставались прерогативой священника. На первых порах даже казалось, что все это гарантируется новым конкордатом, но вскоре обнаружилось, что новые господа не слишком-то считаются с договорами. Стала набирать обороты борьба со школами для «детей одного вероисповедания»23; еще сохранявшуюся связь школы с Церковью следовало расторгнуть, ее духовной основой, в дальнейшем, должна была сделаться не христианская вера, а идеология «фюрера». Епископы повели суровую борьбу за единоверческие школы и за соблюдение конкордата: пастырские послания, которые зачитывал на службах священник, врезались мне память. Уже тогда у меня возникало впечатление, что сражаясь на уровне институций, они несколько недооценивают реальность. Голые институциональные гарантии ничего не дают, если нет людей, которые по своим внутренним убеждениям их поддерживают. А эта поддержка была далеко не полной. Конечно, как старое, так и новое поколение учителей искренне верило, что христианская религия является внутренней основой и фундаментом нашей культуры, а, следовательно, их педагогической работы. Однако у старого поколения имела место антиклерикальная неприязнь, которую можно понять, учитывая, что раньше духовенство осуществляло надзор за школьным образованием. А в молодом поколении присутствовали убежденные нацисты. Как в том, так и в другом случае упирать на институциональные гарантии христианства означало наткнуться на пустоту. Мои школьные наставники, в те четыре года, пока я учился в Ашау, не были такими уж пылкими христианами, однако и по отношению к новому движению они занимали скорее выжидательную позицию. Церковь все еще была центром деревенской жизни, не только с точки зрения архитектуры24, но вся жизнь вращалась вокруг нее, и было бы неразумно набрасываться на нее слишком рьяно, так новый режим только нажил бы себе врагов.
Один молодой, впрочем, очень одаренный, учитель был, между тем, в восторге от новых идей. Он предпринял попытку проделать брешь в календаре церковных праздников, регулировавшем весь уклад деревенского быта. С большой помпой он установил майское дерево25 и сочинил своего рода молитву, прославляющую его, как символ вечно обновляющихся сил жизни. Майское дерево было призвано частично восстановить древнегерманскую религию и способствовать вытеснению христианства, обличавшегося, как отрыв от собственной великой германской культуры. С той же целью он организовал «праздник солнцеворота», опять же направленный на возвращение к священной природе и своим корням, взамен инородных идей греха и искупления, которые были навязаны нам чуждыми религиями — еврейской и римской. Когда я сегодня слышу, как в разных частях мира критикуют христианство за то, что оно разрушило местную культурную идентичность и навязывает европейские ценности, я поражаюсь, насколько знакомо звучит такого рода аргументация и как похожа риторика. Правда, подобные сентенции произвели тогда мало впечатления на здравомыслящих баварских крестьян. Молодые парни больше интересовались колбасками, которые висели на майском дереве и доставались тому, кто быстрее до них долезет, чем высокопарными речами наставника.
Другим тревожным знаком нового времени был прожектор, вскоре сооруженный на Винтерберге26 — одной из вершин, окаймляющих деревню. Когда по ночам он резал небо своими слепящими лучами, они казались нам зарницами некой опасности, у которой пока не было имени. Он предназначался для обнаружения вражеских самолетов. Но в небе над Ашау не было никаких самолетов, тем более вражеских; что-то здесь готовилось, нечто, вызывающее пока только неясную тревогу, глухое беспокойство, однако в страшное не верилось, ведь все вокруг казалось таким мирным.
В 1937 году, когда мы уже отсюда уезжали, стало известно о планах на строительство какого-то «предприятия», и тотчас же оно выросло: тщательно замаскированный в лесу военный завод, который нельзя было обнаружить с воздуха. Будущее подошло вплотную, приобретая пугающе ясные формы.
Но, как я уже говорил, до поры до времени мы ничего не почувствовали. В деревенских буднях ничего не менялось испокон веков. Сперва мой брат стал министрантом27, позже, когда он в 1935-м поступил в гимназию Траунштайна и в местную архиепископскую малую семинарию, я последовал по его стопам, хотя не мог соперничать с ним в рвении и трудолюбии. Моя сестра в тот же год начала посещать среднюю школу для девушек, находившуюся в соседнем монастыре Ау-ам-Инн28 под управлением францисканских монахинь, в старой обители августинцев-каноников — одной из самых прекрасных барочных церквей в наших баварских краях.
Церковь еще продолжала оказывать влияние на народное образование, хотя школа в Ау уже подвергалась некоторым притеснениям. Сельская жизнь протекала в тесном симбиозе с верой Церкви: рождение и смерть, свадьбы и болезни, посевная и сбор урожая – все воспринималось через призму религии. Даже если чья-то личная жизнь и представления отнюдь не соответствовали церковной вере, никто не мог себе вообразить, как можно умереть без Церкви или пережить без ее напутствия важнейшие события своей жизни. Жизнь просто потеряла бы смысл, лишилась того стержня, что ее удерживал и придавал ей значимость. К причастию тогда приступали не так часто, как нынче, но были твердо установленные сроки для принятия таинств, от которых едва ли кто уклонялся: тот, кто не мог предъявить свидетельство о пасхальной исповеди, выглядел в глазах окружающих асоциальным элементом. Когда сегодня говорят, что все это было очень формальным и поверхностным, я охотно признаю, что некоторые придерживались этого скорее под давлением социума, чем по внутреннему убеждению. И все же недаром на Пасху даже зажиточные крестьяне, настоящие крупные землевладельцы, тише воды ниже травы стояли на коленях в исповедальнях и должны были уличать себя в грехах, ничем не отличаясь от своих слуг и служанок, которых они в то время еще имели великое множество. При всей разнице в положении, верно, этот миг смирения не проходил бесследно.
Время подчинялось ритму церковного календаря, и уже с детских лет, да, именно с детства, это наполняло меня радостью и чувством благодарности. В период Адвента рано по утрам в темной, озаренной лишь светом свечей, церкви с большой торжественностью служились мессы «Рораты»29. Предвкушение Рождества накладывало на эти сумрачные дни совершенно особый отпечаток. Каждый год в наших яслях прибавлялось несколько фигурок, и всегда было очень весело ходить с папой в лес собирать мох, можжевельник и еловые ветки. Во время Великого поста по четвергам устраивались Гефсиманские поклонения, их благоговейная строгость проникала мне глубоко в душу. Особенно впечатляющей была Пасхальная литургия вечером в Страстную субботу. Целый день церковные окна были наглухо зашторены черными занавесками, и всю церковь наполнял таинственный полумрак. Но стоило священнику пропеть: «Христос воскрес», как занавески внезапно падали, и сияющий свет заливал помещение: это было самое потрясающее изображение Господня воскресения, какое я только могу себе представить.
Литургическое движение, достигшее в ту пору своей кульминации, не обошло и нашу деревню. Настоятель начал организовывать для школьников общие мессы, на которых литургические тексты зачитывались из «Шотта», а ответы в молитвах произносились хором.
Что представлял собой «Шотт»? В конце XIX века бенедиктинец Бойронского монастыря Ансельм Шотт перевел с латыни церковный миссал30, он издавался в нескольких вариантах: только немецкий текст, затем в двух частях – латинская и немецкая, и с параллельным текстом немецкий-латынь. Один прогрессивный священник подарил «Шотт» моим родителям на свадьбу в 1920 году, с тех пор и по сей день он остается молитвенной книгой в нашей семье. Родители рано помогли нам приобщиться к литургии: у нас был детский молитвенник, основанный на миссале, где весь порядок священнодействия изображался в картинках, так что можно было легко следить за происходящим у алтаря. С той же целью каждому отрезку литургии соответствовала краткая молитва, выражающая его основную идею и позволяющая ребенку молиться в доступной ему форме. В качестве следующей ступени я получил «Шотт» для детей, в котором уже содержались важнейшие тексты литургии, потом воскресный «Шотт», где богослужения воскресений и праздников подавались целиком, и, наконец, полный миссал на каждый день. Каждый новый этап на подступах к литургии был для меня большим событием. Каждая новая книга — драгоценностью, ничего прекраснее я даже не мог себе представить. Это было захватывающее приключение: медленно проникать в таинственный мир литургии, разыгрывающейся перед нами и для нас там, у алтаря. Все более отчетливо я понимал, что здесь я встречаюсь с реальностью никем не выдуманной, никакое учреждение, ни индивидуальный гений не были ее творцами. Это мистическое полотно, сотканное из слов и жестов, формировалось на протяжении столетий из веры Церкви. Весь груз истории она несла в себе, будучи одновременно чем-то намного большим, чем продукт человеческой истории. Каждое столетие оставило на ней свой отпечаток: вступления информируют нас, что пришло из ранней Церкви, что из Средневековья, что из Нового времени. Не все было логичным, иногда она вела запутанными тропами, и трудно было отыскать верный ориентир, но именно поэтому она была удивительным строением, где ты чувствовал себя как дома. Естественно, будучи ребенком, я не улавливал все детали, однако путь, которым я проходил в литургии, был процессом непрерывного прорастания в громадную реальность, превыше всех личностей и поколений, постоянно дающую повод для изумления и новых открытий. Неисчерпаемая реальность католической литургии сопровождала меня на всех этапах жизни, поэтому вернуться к разговору о ней придется еще не раз.

Глава третья
Гимназические годы в Траунштайне

В то время из-за высоких профессиональных требований к физической форме, жандармы отправлялись на пенсию в 60 лет. Мой отец с нетерпением ожидал этого дня. Бесчисленные ночные дежурства, входившие в его обязанности, изматывали его. Но, еще сильнее угнетала политическая обстановка, в которой ему приходилось исполнять свой долг. Он взял длительный больничный, и в ту пору часто ходил со мной на прогулки, рассказывая о своей жизни. Наконец 6 марта 1937 года он достиг 60-летнего возраста. Уже в 1933 году родителям по сходной цене удалось приобрести на городской окраине Траунштайна старый крестьянский дом 1726 года постройки (такая дата значилась, если я правильно помню, на одной из кровельных балок).31 Предыдущий владелец промотал земельные угодья, поэтому к дому прилагался только большой луг, на котором возвышались две могучие вишни, а также яблоневые, грушевые и сливовые деревья. С одной стороны участок граничил с дубовым лесом, начинавшимся буквально в двух шагах от дома и переходившим затем в сосновый бор, простирающийся на много часов ходьбы. Усадьба была построена в старом альпийском стиле32, характерном для зальцбургских мест; сарай и хлев находились под той же крышей, что и жилое помещение. Крыша хлева и сарая была покрыта еще дранкой33, придавленной камнями, чтобы ее не сорвало ветром. Водопровода не было, вместо этого перед домом имелся колодец, дававший вкусную свежую воду, правда позже, когда вокруг построили другие дома с колодцами, он в засуху частенько пересыхал. Окна спальни, где поселились мы с братом, выходили на юг. По утрам, когда мы распахивали шторы, напротив, казалось, стоит только руку протянуть, высились две траунштайнские «домашние» горы: Хохфелен и Хохгерн. С годами из поначалу ветхого жилища, которое отцу приходилось постоянно ремонтировать, наша мама создала великолепный дом. На окнах стояли ящики с цветами; она разбила два садика, где все необходимое росло в обрамлении, опять же, множества цветов. То состояние, в каком мы получили этот дом, наше новое пристанище, для отца означало кучу забот, однако нам, детям, он казался раем и просто пределом мечтаний. Здесь был обширный сарай, полный тайн, а при нем полутемная каморка ткача, в которой прежние владельцы, вероятно, занимались этим ремеслом. К тому же луг, колодец, садовые деревья, лес… После стольких странствий мы, наконец, обрели настоящий родной дом, и в своих воспоминаниях я постоянно возвращаюсь к нему с благодарностью. Незабываемо первое впечатление: фургон с мебелью уехал вперед, а мы прибыли на машине хозяйки из Ашау, и перед нашими глазами сразу раскинулся луг, густо усеянный первоцветами34. Было начало апреля35.
С переездом в Траунштайн для меня начался новый серьезный этап. Спустя несколько дней после нашего прибытия, в школе стартовал учебный семестр, и я пошел в первый класс «классической гимназии»36, то, что сегодня назвали бы гимназией с уклоном в древние языки. До школы мне было идти около получаса — вдоволь времени, чтобы посмотреть по сторонам и подумать, а также повторить пройденное в классе. Начальная «народная» школа37 в Ашау мало что могла предложить. Теперь же я столкнулся с новой дисциплиной и новыми требованиями, при том, что был самым младшим и самым маленьким в классе. Основой образования по-прежнему оставалась латынь, и она преподавалась как встарь строго и основательно, чему я был благодарен всю жизнь: как теологу мне не составляло никакого труда работать с латинскими и греческими источниками, и, находясь в Риме на Вселенском Соборе, я смог быстро приспособиться к тогдашней богословской разговорной латыни, хотя никогда не слушал латинских лекций в университете.
Гимназия в Траунштайне пока не до конца попала под влияние национал-социализма. Никто из старой гвардии филологов-классиков не вступил в партию, хотя на служащих оказывалось значительное давление. Вскоре после моего поступления в гимназию от должности отстранили уже второго по счету директора, так как он не устраивал новых господ. Теперь, оглядываясь назад, я думаю, что изучение античного наследия, греческого и римского, накладывало свой отпечаток на духовный облик, позволяя противостоять развращению тоталитарной идеологией. На страницах наших песенников той поры наряду со старинным драгоценным песенным фондом появились партийные песни, а кое-где вместо старых слов вставили нацистские; я видел, как наш учитель музыки, добрый католик, жирно зачеркнул слова «Смерть евреям» («Juda den Tod») и подписал взамен «Все преодолеем» (Wende die Not). Но уже через год, по моим воспоминаниям, в гимназии наступили коренные «реформы». До сих пор гимназия и реальное училище представляли собой две отдельные организации, существовавшие параллельно. Теперь они объединились в один новый тип школы, так называемую среднюю школу, из которой занятия греческим исчезли вовсе, латынь значительно потеснилась, теперь ее изучение начиналось только с третьего класса, уступив место современным языкам, особенно английскому, кроме того основной упор стал делаться на естественные науки. Вместе с новой школьной системой пришло новое поколение более молодых учителей, кадры, несомненно, прекрасно подготовленные, но бывшие при этом передовыми бойцами нового режима. В последующие три года преподавание закона Божия было изгнано из школы, зато количество уроков физкультуры пропорционально выросло. Слава богу, гимназии, чья участь была уже фактически предрешена, предоставили доживать свои дни в прежнем виде.
Между тем раскаты грома мировой истории становились все отчетливее. Весной 1938 года уже нельзя было не замечать передвижения воинских частей, поговаривали о войне против Австрии; пока, наконец, в один из дней не было объявлено о вторжении немецкого Вермахта на ее территорию и о «присоединении» Австрии (аншлюсе) к немецкому Рейху, который впредь стал называться «Великая Германия». Правда, для нас оккупация Австрии коричневыми властями имела одну позитивную сторону. Границы соседней страны с приходом Гитлера были закрыты. Я помню еще, как мы однажды совершили экскурсию из Ашау в наш любимый Титмонинг, но мост через Зальцах, по которому мы раньше так часто ходили, был перегорожен – больше никакого моста, только граница. Теперь Австрия снова открылась, но какой дорогой ценой.
С тех пор мы с родителями постоянно отправлялись на ту сторону в близлежащий Зальцбург, совершая частые паломничества к святилищу Марии Плайн38, посещая великолепные церкви и окунаясь в атмосферу этого неповторимого города. Нередко мой брат брал инициативу в свои руки, стремясь познакомить нас с еще одной стороной жизни Зальцбурга: из-за войны Зальцбургский фестиваль39 был отрезан от своей международной аудитории, так что приличные билеты можно было достать довольно дешево. В результате нам довелось услышать Девятую симфонию Бетховена под управлением Кнаппертсбуша40, мессу Моцарта до минор, выступление «воробышков» Регенсбурского кафедрального собора и многие другие незабываемые концерты.
Между тем в моей жизни произошла радикальная перемена. На протяжении двух лет я с превеликой радостью день за днем ходил в школу из дома, но теперь священник настоял на том, что я должен поступить в малую семинарию41, чтобы должным образом систематически получать духовное образование. Для моего отца, получавшего более чем скромную пенсию, это было изрядной жертвой. Однако моя сестра, после завершения среднего образования и обязательного в то время для девушек года сельскохозяйственных работ, в 1939 году начала работать в конторе большого магазина в Траунштайне, и тем самым поддержала семейный бюджет. В итоге, решение было принято, и на Пасху 1939 года я пошел в семинарию, полный радости и надежд, потому что мой брат рассказывал о ней много хорошего, а с семинаристами из моего класса мы были добрыми друзьями. Но я принадлежу к тому типу людей, которые не созданы для жизни в школе-интернате. Дома я пользовался полной свободой, учился, как мне нравилось, и строил свой собственный детский мирок. Оказаться в комнате для занятий с примерно шестьюдесятью другими мальчиками стало для меня настоящей пыткой, и если раньше учеба давалась мне легко, то теперь я был просто не в состоянии заниматься. Однако из всех прогрессивных педагогических новшеств одно было для меня тяжелее всего: два часа ежедневных занятий спортом на большой, прилегающей к зданию, спортивной площадке. Это сделалось для меня настоящей мукой, потому что, во-первых, в спортивном отношении я был абсолютно бездарен, а, во-вторых, оказался самым младшим и слабым из одноклассников, бывших старше меня на три года. Должен оговориться, что мои товарищи были замечательно терпеливы, но все равно нет ничего хорошего, когда постоянно приходится рассчитывать на снисходительность других и знать, что для своей команды ты только обуза.
Тем временем историческая драма, спровоцированная агрессией Третьего Рейха, продолжала обостряться. Разразился судетский кризис, и даже слепому было ясно, что он разжигается машинерией лжи. Понятно было, что Мюнхенское соглашение от осени 1938 года, санкционирующее аннексию Судетской области Третьим Рейхом, только отсрочка, но вовсе не решение проблемы. У моего отца в голове не укладывалось, как французы, о которых он был столь высокого мнения, воспринимают нарушение Гитлером чужих прав так, словно это в порядке вещей. Весной 1939 года последовала оккупация Чехословакии, а 1 сентября того же года, после аналогичных ритуальных танцев по пропаганде, была развязана война с Польшей. От нас война как таковая была еще далеко, но будущее представлялось зловещим, грозным и непроницаемым. Первым последствием начала войны стала передача здания предсеминарии под лазарет, поэтому я снова стал ходить в школу из дома, на сей раз вместе с братом. Но директор отыскал временное пристанище — сперва в городском санатории (которому, по воле о. Кнайпа, суждено было со временем разрастись до масштабного лечебного центра по его системе42), а после – в институте для девиц под руководством конгрегации Английских дам в Шпарце, высоко над городом. С тех пор как нацисты закрыли монастырскую школу, здание в основном пустовало, и семинарская община нашла себе там приют.
Спортплощадки там не было, взамен мы все вместе после обеда бродили по обширным окрестным лесам и играли у горного ручья: строили плотины, ловили рыбу и т.д. Это была настоящая веселая мальчишеская жизнь. Здесь я примирился с предсеминарией и пережил прекрасное время. Мне пришлось научиться вписываться в коллектив, избавиться от своей эксцентричности и усвоить как, отдавая и принимая, строить отношения с другими людьми. Я поныне благодарен за этот опыт, важный для моей дальнейшей жизни.
Поначалу война казалась чем-то нереальным. После того, как Гитлер, стакнувшись со сталинским Советским Союзом, жестоко подавил Польшу, наступило затишье. Западные державы как будто колебались, и на французском фронте, по сути, ничего не происходило. 1940-й год принес Гитлеру несколько крупных триумфов: были заняты Дания и Норвегия, в короткий срок пали Голландия, Бельгия, Люксембург и Франция. Даже люди, настроенные против национал-социализма, были охвачены своеобразным патриотическим удовлетворением43; мой будущий коллега по университету в Бонне, крупный историк церковных Соборов Хуберт Йедин44, по причине своего полуеврейского происхождения принужденный бежать из Германии и провести годы гитлеризма в вынужденной ссылке в Ватикане, выразительно описал в своих мемуарах крайне противоречивые чувства, которые вызывали у него события тех лет. Правда мой отец в своей неподкупной прозорливости очень точно провидел, что победа Гитлера является победой не Германии, но Антихриста, и неизбежно означает начало Апокалиптических времен для всех верующих и не только для них.
Война шла своим неумолимым чередом. Следующими власти Гитлера покорились Балканы. То, что широко объявленное вторжение в Британию постоянно откладывалось, подпитывало растущие сомнения и беспокойство. Я никогда не забуду то солнечное воскресение 1941 года, когда на нас обрушилась новость о том, что Германия с союзниками начала наступление на Советский Союз по всему фронту от северного мыса Нордкап до Черного моря. В этот день мы договорились всем классом совершить маленький лодочный поход по близлежащему озеру. Прогулка вышла чудесная, но известие об эскалации войны тяготело над нами подобно кошмару и заморозило радость. Это не могло хорошо кончиться. Мы думали о Наполеоне, о бескрайних просторах России, где-то в которых обречено было захлебнуться немецкое наступление. Последствия не заставили себя долго ждать: начали прибывать крупные колонны грузовиков с тяжелоранеными. Теперь под госпитали приспосабливалось все, что можно. Все имеющиеся в наличии здания, в том числе в тогдашнем Шпарце, были конфискованы. Иногородним семинаристам (практически всем) пришлось искать частные квартиры. Мы с братом вернулись домой, на сей раз окончательно. Теперь уже не было никаких сомнений, что война продлится долго, и она угрожающе придвинулась к нашей жизни. Моему брату было 17 лет, мне 14. Возможно, меня пока не тронут. Но, по-видимому, брату деваться уже будет некуда. Действительно, летом 1942 года он был призван на службу в так называемую имперскую трудовую повинность, а осенью последовал призыв в Вермахт, где его прикомандировали к войскам связи в качестве радиста. Побывав во Франции, Голландии и Чехословакии, в 1944 году он был отправлен на итальянский фронт, там ранен и чудесным образом оказался в лазарете, расположенном в семинарии Траунштайна, в которой он провел столько счастливых лет, однако по выздоровлении ему надлежало вернуться назад в Италию, на фронт.
Мне же — при всей мрачности исторического контекста — предстоял еще один прекрасный год дома и в Траунштайнской гимназии. Греческие и латинские классики воодушевляли меня и даже математика полюбилась. Но прежде всего я открыл для себя литературу. Я запоем читал Гете, тогда как Шиллер казался мне немного чересчур моралистичным. В особенности я предпочитал писателей XIX века: Эйхендорфа45, Мёрике46, Шторма47, Штифтера48, в то время как другие, вроде Раабе49 и Клейста50, были мне, скорее, чужды. Разумеется, я тоже принялся усердно писать стихи и нашел для себя новую радость в литургических текстах, которые пытался перевести с оригинала как-то лучше и живее.51 Это было время смелых мечтаний, исполненное надежд на то великое, что постепенно открывалось мне в беспредельном мире духа. Правда рядом происходило нечто совсем иное: почти ежедневные известия в газетах о павших на поле боя, чуть ли не каждый день приходилось служить заупокойные службы по молодым людям, чьи имена уже принадлежали кругу наших близких знакомых. Это были наши школьные товарищи, недавние друзья, которых мы хорошо помнили полными жизни и веры в себя.

Глава четвертая
Военная служба и плен

Перед лицом растущих военных потерь в 1943 году правительству следовало изобрести что-нибудь новое. Тогда-то и постановили, что воспитанники школ-интернатов все равно уже оторваны от дома и должны жить общественной жизнью, поэтому ничто не мешает куда-нибудь перенести их интернат, а именно поближе к батареям зенитной артиллерии (Flak).52 А поскольку невозможно же учиться целый день, казалось совершенно логичным привлечь их в свободное время к противовоздушной службе в Абвере. Не смотря на то, что фактически я давно в интернате не находился, формально я был приписан к траунштайнской предсеминарии. Таким образом, маленькая группа семинаристов из моего класса 1926-27 годов рождения была призвана в зенитную артиллерию в Мюнхене. В шестнадцать лет я вынужден был оказаться в весьма своеобразном «интернате». Мы жили в бараках, как обычные солдаты, которых, кстати сказать, тут было меньшинство, нас засунули в такую же униформу и мы несли в сущности ту же самую службу, с той лишь разницей, что у нас еще по сокращенной программе шли уроки, которые вели преподаватели прославленной мюнхенской «Максимилиан-гимназии». Это был во многих отношениях интересный опыт. Теперь мы занимались в одном классе с настоящими учениками этой гимназии, тоже призванными в зенитную артиллерию, и тут столкнулись с абсолютно новым для нас миром. Правда, в латыни и греческом мы, траунштайнцы, держали первенство, но с другой стороны обнаружилось, что наша жизнь до сей поры протекала в провинции, тогда как к услугам наших новых одноклассников была метрополия со всем ее богатым культурным ассортиментом, открывавшая совсем иные горизонты. Поначалу некоторые трения имели место, но затем мы стали хорошей спаянной компанией.
Нашим первым местом дислокации был Людвигсфельд53 в северной части Мюнхена, где мы должны были оборонять филиал Баварского моторостроительного завода, производившего авиационные моторы. Затем последовал перевод на северо-восток Мюнхена в Унтерфёринг, а вскоре в Иннсбрук, где подвергся разрушению вокзал, и, похоже, требовалось усилить оборону.54 Так как новых атак здесь не последовало, нас в итоге было решено перебросить в Гилхинг55 к северу от озера Аммерзе с двойной задачей: мы должны были защищать заводы «Дорнье» (Dornier-Werke), откуда поднимались в воздух первые реактивные истребители, а также нам следовало помешать авиации союзников, стянутой в этот район для атак на Мюнхен, продвигаться к столице.
Стоит ли говорить, что время на зенитке было источником всяческих невзгод, особенно для такого невоенного человека, как я.56 Но о Гилхинге у меня сохранились замечательные воспоминания. Здесь я был приписан к пункту телефонной связи, и командовавший намиунтер-офицер яростно защищал независимость нашей группы. Мы были свободны от всех военных упражнений, и никто не отваживался вторгнуться в наш маленький мирок. Эта автономия достигла своей кульминации, когда я получил собственное жилье на соседней батарее, причина этого остается загадкой, но в полное мое распоряжение досталась целая комнатка, пусть и очень примитивная. В свободное от службы время я мог теперь делать все, что захочу, и беспрепятственно предавался своим интересам. Кроме того, там имелась на удивление большая группа активных католиков, сумевшая даже организовать преподавание закона Божия и при случае посещавшая церковь. Так что я, как ни странно, вспоминаю это лето словно прекрасную пору вольного и независимого существования.
Разумеется, общеисторическая ситуация была далеко не столь оптимистичной. Весной наша батарея сделалась мишенью авиаудара, в результате – один убитый и множество раненых. Летом на Мюнхен систематически велись массированные налеты. Трижды в неделю мы должны были отправляться на занятия в город в «Максимилиан-гимназию», но было страшно каждый раз замечать новые разрушения и видеть, как город постепенно погружается в руины. Все сильнее в воздухе ощущался запах дыма и гари. Наконец, даже регулярное железнодорожное сообщение прекратилось. В этой обстановке большинство из нас восприняло финальное июльское вторжение западных союзников во Францию как луч надежды: такие чувства были продиктованы большим доверием к западным державам и надеждой на то, что их правосознание поможет Германии тоже прийти к новому, мирному существованию.57 Но кто из нас переживет это? Никто не был уверен, что вернется живым из этого ада.
Между тем мы достигли призывного возраста, и с 10 сентября 1944 года нас освободили от службы на зенитке, которая нам полагалась, как школьникам. Когда я вернулся домой, на моем столе уже лежал призыв в имперскую трудовую повинность. Бесконечная поездка привела меня 20 сентября в Бургенланд, где я в числе многих других ребят из трауншайнской гимназии был приписан к лагерю на Австро-чешско-венгерской границе. Недели трудовой повинности оставили по себе гнетущее воспоминание. Наше начальство по большей части происходило из бывших служащих так называемого Австрийского Легиона58, это были старые наци, отсидевшие в тюрьме при бундесканцлере Дольфусе59, яростные фанатики, которые нас жестоко тиранили. Однажды ночью нас подняли с постелей и полусонных, в одних тренировочных костюмах, собрали на построение. Офицер СС вызывал каждого перед строем и, пользуясь нашей усталостью, и преследуя унизительными насмешками, вынуждал подать заявку в набиравшуюся группу «добровольцев» Ваффен-СС60. Таким образом, довольно много славных ребят были вовлечены в это преступное формирование. Мне вместе с несколькими другими повезло, я сказал, что намереваюсь стать католическим священником. С издевками и оскорблениями мы были возвращены в строй. Но эти оскорбления звучали в ушах прекрасной музыкой, так как избавляли нас от подобной мнимой добровольности и всех ее последствий.
Прежде всего, мы были вынуждены приобщиться к ритуалу, изобретенному в 30-е годы, к такому, своего рода, культу лопаты и работы как искупительной силы. Нас придирчиво муштровали на военно-церемониальный манер: поднять лопату, опустить лопату, взять на плечо; к существеннейшим элементам этой псевдо-литургии принадлежала чистка лопаты, на которой не должно было остаться ни пылинки. Этот иллюзорный мир в одночасье обрушился, когда соседняя Венгрия, на границе с которой мы располагались, в октябре капитулировала после глубокого вторжения русских. Издалека нам слышался гул артиллерии. Фронт приближался. Тут уж ритуалам с лопатой настал конец; день за днем мы должны были возводить так называемую юго-восточную стену: через плодородные суглинки виноградников Бургенладена мы тянули противотанковые заграждения и траншеи вместе с гигантской армией вынужденных «добровольцев» со всех концов Европы. По вечерам мы возвращались домой настолько усталые, что лопаты, с которых прежде сдувалась каждая пылинка, вешали теперь на стену с огромными комьями глины, и никто об этом уже не заикался. Такое падение предмета культа до тривиального будничного рабочего инструмента наглядно демонстрировало глубочайший коллапс. Вся эта «литургия» и стоявший за ней мир обнаружили свою фальшивую подкладку.
Было обычной практикой, что людей, исполняющих трудовую повинность, с приближением фронта просто переводили в военнослужащие. Мы ждали, что с нами произойдет то же самое. Как же мы были удивлены и обрадованы, когда дело обернулось иначе. Наконец, работы на «юго-восточной стене» были также прекращены, и в отсутствие дальнейших распоряжений мы пребывали в нашем лагере, где окрики командиров смолкли, и воцарилась необычная тишина. 20 ноября нам вернули чемоданы с гражданской одеждой и отвезли на железную дорогу, по которой началось наше путешествие домой, прерываемое постоянными воздушными тревогами. Вена, которая в сентябре была еще нетронута войной, теперь стояла, изрытая шрамами от бомбежек. Еще более страшным ударом для меня стало то, что в Зальцбурге, который я так любил, лежал в руинах не только вокзал, но даже издалека было видно, что сильно поврежден большой собор эпохи Возрождения — гордость города: если я правильно помню, там обрушился купол.61
Так как из-за угрозы с воздуха поезд шел мимо Траунштайна без остановки, пришлось прыгать на ходу. Это был упоительно прекрасный осенний день. На деревьях лежала легкая изморозь, горы сияли под послеполуденным солнцем: редко когда я так сильно ощущал красоту моей родины, как в то свое возвращение домой из мира, обезображенного идеологией и ненавистью.
Как ни странно, на моем столе, вопреки всем ожиданиям, еще не лежала повестка с призывом на военную службу. Мне выдалось почти три недели на то, чтобы отдохнуть и прийти в себя. Затем нас вызвали в Мюнхен и там распределили по разным назначениям. Офицер, который этим занимался, был, очевидно, настроен против войны и гитлеровской системы. Он проявил к нам большое участие и старался подобрать каждому наилучшее, максимально удобное распределение. Так меня он направил в пехотные казармы Траунштайна и с отеческой добротой напутствовал не торопить событий, а провести еще пару свободных дней дома. Атмосфера, которую я застал в казарме, приятно отличалась от времен трудовой повинности. Конечно, командир роты любил поорать и выказывал себя преданным нацистом, но инструкторы — бывалые люди, прошедшие через ужасы войны на фронте, не хотели делать нашу жизнь сложнее, чем она уже была. Рождество мы встретили в подавленном настроении в своих бараках. Вместе с нами, мальчишками, в тех же отрядах служили отцы семейств, мужчины старше 40 лет. Вопреки медицинским показаниям, их в последний год войны тоже призвали в армию. Владевшая ими тоска по женам и детям меня глубоко трогала. Им и без того было тяжело словно школьникам подвергаться военной муштре наравне с нами, двадцатилетней молодежью.62
После предварительной подготовки в середине января мы были переведены в другие расположения в окрестностях Траунштайна, правда, с начала февраля я по причине болезни был освобожден от большинства служебных обязанностей. Фронт приближался, и странно, что мы до сих пор не были на него призваны. Однако нам выдали новую униформу и велели маршировать по Траунштайну с военными песнями на устах, вероятно, чтобы показать гражданскому населению, что «фюрер» все еще имеет в своем распоряжении свежих обученных солдат. Смерть Гитлера укрепила надежду на скорый конец, однако американцы продвигались неторопливо, и освобождение день за днем откладывалось.
В конце апреля или начале мая, точно уж не знаю, я решился идти домой. Я знал, что город оцеплен солдатами, у которых был приказ расстреливать дезертиров на месте. Поэтому я воспользовался малоизвестным обходным путем, в надежде незамеченным выскользнуть из города. Но только я вышел из путепровода под железной дорогой, как наткнулся на двух постовых, и на какой-то миг моя судьба повисла на волоске. Слава богу, они были из числа тех, кто был по горло сыт войной, и не хотели становиться убийцами. Конечно, им нужно было найти предлог, чтобы меня отпустить. Из-за травмы одна рука у меня висела на петле. Поэтому один сказал: «Приятель, ты ранен. Проходи дальше». Таким образом, я невредимым добрался до дома.
За столом сидели монахини из монастыря английских дам, с которыми моя сестра близко дружила. Они изучали карту и пытались вычислить, сколько еще ждать прибытия американцев. Стоило мне войти, и они тут же решили, что присутствие солдата в доме — это наилучшая защита, хотя на деле все обстояло наоборот. Потом у нас несколько дней квартировал вахмистр Люфтваффе, симпатичный берлинский католик, по непостижимой логике до сих пор веривший в победу «немецкого Рейха». Моему отцу, много с ним спорившему, стоило больших трудов убедить его в обратном.
Затем в нашем доме разместились два эсэсовца, и положение стало вдвойне опасным. От их внимания не ускользнуло, что я находился в призывном возрасте, и они взяли на себя расследование моей ситуации. Стало известно, что в окрестностях эсэсовцы уже повесили на деревьях нескольких солдат, покинувших свои подразделения. Кроме того, мой отец не удержался и в ярости высказал им в лицо все, что думает по поводу Гитлера; в обычных обстоятельствах это означало бы для него смертный приговор. Но нас, кажется, хранил особый ангел. Те двое исчезли на следующий день, не успев натворить никаких бед.
Наконец, в нашу деревню вступили американцы, и, хотя наш дом был лишен всяческих удобств, они сделали его своей штаб-квартирой. Опознав во мне солдата, они заставили меня снова надеть сброшенную униформу, поднять руки и присоединиться к большой шеренге военнопленных, выстроенной на нашем лугу. Особенно переживала наша мама, видя своего мальчика вместе с остатками разбитой армии под охраной вооруженных до зубов американцев, арестованного с неведомой целью. Хотя мы надеялись на скорое освобождение, отец и мать подсовывали мне то одно, то другое, что могло бы пригодиться в предстоящей дороге, сам же я затолкал в карман большую чистую тетрадь и карандаш – выбор с виду не очень практичный, но именно эта тетрадь стала мне чудесным спутником, день за днем я записывал в нее разные мысли и рассуждения и даже пробовал себя в греческих гекзаметрах. За три дня марша по пустому автобану одной нескончаемой колонной мы достигли Бад Айблинга63. Американские солдаты фотографировали, прежде всего нас, самых молодых, а также стариков, чтобы привезти домой память о разбитой армии и свидетельство ее плачевного состояния. После нескольких дней, проведенных в чистом поле, нас переправили с военного аэродрома Бад Айблинг на обширные пашни вблизи Ульма, где размещалось порядка 50 тысяч заключенных. Очевидно, для американцев это тоже было чрезмерное количество. До конца плена мы находились под открытым небом. Питание на день состояло из одного половника супа и куска хлеба.
Немногие счастливчики в лагере имели принесенные с собой палатки. Когда после долго державшейся хорошей погоды зарядили дожди, кое-где выросли палаточные городки, предоставлявшие весьма ненадежное укрытие от ненастья. На горизонте перед нами маячил величественный силуэт Ульмского кафедрального собора64, и, глядя на него день за днем, я утешался, думая о непреходящей гуманности веры. В самом лагере тоже ширились инициативы по взаимопомощи. Некоторые бывшие там священники теперь каждый день служили мессы под открытым небом, собиравшие не слишком многочисленную, но неизменно благодарную аудиторию. Студенты богословия последних курсов, а также разного рода ученые – юристы, историки искусства, философы стали собираться вместе, так что составилась обширная лекционная программа, привнесшая распорядок в наши пустые дни; в этой среде шел активный обмен знаниями, и постепенно рождалась дружба, выходящая за пределы лагерных блоков. Мы жили без часов, без календаря, без газет, питаясь причудливыми и путаными слухами о событиях в мире, проникавшими за колючую проволоку, отгораживавшую нас от остального мира. Примерно в начале июня, если мне не изменяет память, начались освобождения, и каждое новое пустое место, возникавшее в нашей колонии, само по себе обнадеживало. Многое зависело от профессии. Первыми шли фермеры, последними, как самые ненужные и бесполезные в текущей обстановке, – школьники и студенты. Нередко ученые в этой ситуации представлялись крестьянами (можно понять почему), и многие старались найти какого-нибудь дальнего родственника или знакомого в Баварии, чтобы получить освобождение в американскую зону, которая считалась самой безопасной и многообещающей. Наконец пришел и мой черед.
19 июня 1945 года, после обязательного досмотра и разных проверок, я, вне себя от счастья, получил на руки свидетельство об освобождении; теперь и для меня война по-настоящему закончилась. Американцы подбросили нас на грузовиках до северной границы Мюнхена, а дальше каждый добирался домой своим ходом. Вместе с одним парнем, он тоже был из окрестностей Траунштайна — из Тростберга, мы спланировали маршрут. За три дня мы надеялись пройти 120 километров, отделявших нас от дома. Ночевать по дороге мы собирались у крестьян и у них же думали раздобыть еду. Мы шли через Оттобрунн (поселение в окрестностях Мюнхена, прим. пер.), когда нас обогнал грузовик на дровяной тяге, это был молоковоз.65 Мы оба были слишком застенчивы, чтобы голосовать на дороге, но водитель сам затормозил и спросил, куда нам нужно. Услышав, что мы идем в Траунштайн, он рассмеялся, потому что сам был с траунштайнского молочного завода и как раз возвращался домой. Таким образом, еще до заката я неожиданно попал в родной город, и в тот миг небесный Иерусалим не показался бы мне более прекрасным. Из церкви доносились молитвы и пение, был вечер пятницы торжества Сердца Иисусова.66 Я не хотел мешать, поэтому не стал заходить внутрь, а изо всех сил поспешил домой. Мой отец не мог поверить своим глазам, когда я вдруг предстал перед ним живым и здоровым; мать и сестра были еще в церкви. На обратном пути девушки сказали им, что видели меня спешащим мимо. Не было в моей жизни вкуснее трапезы, чем та простая еда, которую мама приготовила для меня из продуктов с нашего огорода.
Правда, для полноты счастья кое-кого еще не хватало. Уже с начала апреля не поступало никаких известий от брата. Домашними владело тихое беспокойство. Как же мы были счастливы, когда жарким июльским днем послышались шаги, и он, так давно пропадавший, загоревший под итальянским солнцем, внезапно снова появился среди нас, и, бросившись к пианино, тут же запел с облегчением и благодарностью гимн «Тебя, Боже, славим».67 Последовавшие за тем месяцы вновь обретенной свободы, которую мы впервые научились как следует ценить, принадлежат к самым прекрасным воспоминаниям моей жизни. Разбросанные по разным весям, мы понемногу собирались вновь. Отыскивали друг друга, обменивались воспоминаниями и планами на новую жизнь. Мой брат и я, вместе с другими вернувшимися с фронта и из плена, работали над восстановлением семинарии, порядком разоренной за те шесть лет, пока здесь находился госпиталь. Книги в опустошенной и экономически поверженной Германии не продавались. Однако у нашего настоятеля и в семинарии можно было взять кое-что почитать, и таким образом мы делали первые шаги по неизведанной земле философии и теологии. Мой брат с жаром предался музыке, к которой у него был особый талант. На Рождество нам удалось провести встречу одноклассников; много было павших, и тем сильнее мы, вернувшиеся домой, были признательны за дар жизни и надежду, вопреки всем разрушениям, снова подняться на ноги.

Глава пятая
В семинарии во Фрайзинге
Фрайзингская семинария68, куда нам предстояло отправиться, служила лазаретом для иностранных военнопленных, которые долечивались там перед отправкой на родину, поэтому открыть двери для студентов она сумела не так скоро. Первая маленькая группа учащихся последних курсов смогла заселиться в несколько освободившихся комнат в ноябре 1945 года. К Рождеству места уже хватало, чтобы худо-бедно принять остальных кандидатов, хотя большую часть [семинарских] зданий все еще приходилось использовать не по назначению. Таким образом, весьма пестрая толпа из примерно 120 семинаристов собралась во Фрайзинге, чтобы проделать путь к священству. Разница в возрасте была огромной, от почти сорокалетних, до двоих-троих, включая меня, кому не исполнилось девятнадцати. Многие прошли всю войну, практически все провели в солдатах по нескольку лет, пройдя через ужасы и испытания, оставившие в их судьбе неизгладимый след. Вполне понятно, что некоторые из старых бойцов смотрели на нас сверху вниз, как на зеленых юнцов, недостаточно перестрадавших, чтобы быть священниками, и не переживших тех кромешных ночей, когда только и может окончательно созреть ответ на священническое призвание.
Не смотря на огромную разницу в опыте и кругозоре, всех нас объединяла благодарность за то, что из бездны тяжких лет мы смогли вернуться живыми. Эта благодарность рождала владевшее всеми желание наверстать упущенное и служить Христу в его Церкви ради нового, лучшего времени, ради лучшей Германии, ради лучшего мира. Никто не сомневался, что Церковь была местом воплощения наших надежд. Не смотря на обилие человеческих слабостей, она являла собой полюс противоположный идеологии коричневых властителей, и, благодаря своей из вечности идущей силе, устояла перед Преисподней, поглотившей сильных мира сего. Это подтвердилось: врата Ада ее не одолеют.69 Мы знали не понаслышке, что такое «врата Ада», и нам довелось своими глазами увидеть, что дом, построенный на скале, уцелеет.
Благодарность и желание скорее начать, приняться за дело в Церкви, действовать на благо мира – такими чувствами определялась атмосфера этого сообщества. С ними соединялась жажда знаний, зревшая под спудом в годы нищеты, под гнетом Молоха бездуховной власти. Как я уже говорил, книги были редкостью в той разоренной и отрезанной от остального мира Германии. И все-таки в семинарии, тоже частично разбомбленной, уцелела довольно неплохая библиотечная подборка, призванная, так сказать, утолить первый голод. Нас интересовало практически все. Хотелось приобщиться не только к теологии в узком смысле, но услышать голоса наших современников. Романы Гертруды фон Лефорт70, Элизабет Лангессер71, Эрнста Вихерта72 проглатывались с жадностью, Достоевского читали все, а с ним великих французов: Клоделя, Бернаноса, Мориака. С увлечением следили за последними открытиями естественных наук. Складывалось впечатление, что переворот, произведенный Планком, Гейзенбергом, Эйнштейном, снова приводил науку на путь к Богу. Антирелигиозная направленность, достигшая своего апогея при Геккеле, потерпела поражение, и это вселяло новое мужество. Мюнхенский философ Алоиз Венцель, сам начинавший как физик, написал возымевшую большой успех «Философию свободы», в которой делал попытку продемонстрировать, что детерминистское мировоззрение классической физики, не оставлявшее Богу места, сменилось открытой системой мира, где имелось пространство для чего-то нового, заранее непредусмотренного и невычислимого. В области богословия и философии нас увлекали Романо Гуардини, Йозеф Пипер, Теодор Хеккер и Питер Вуст, мы ловили каждое их слово.
И еще одно важное обстоятельство: в качестве префекта, курирующего общий зал для занятий (отдельных комнат не имелось), нам был назначен богослов, только что освободившийся из английского лагеря для военнопленных — Альфред Леппле73, который позднее станет профессором религиозной педагогики в Зальцбурге74, ему предстоит прославиться, как одному из самых плодовитых религиозных писателей нашего времени. Еще до войны в Мюнхене он начал работу над богословской диссертацией о понятии совести у кардинала Ньюмена75 под руководством теолога нравственности Теодора Штайнбюхеля, и он воодушевлял нас своими обширными познаниями в истории философии, а также любовью к диспутам. Я прочел два тома философских основ теологии нравственности Штайнбюхеля, вышедшие только что в новом издании, и обнаружил там, в первую очередь, превосходное введение к идеям Хайдеггера и Ясперса, а также философии Ницше, Клагеса и Бергсона. Едва ли не более важным открытием для меня стала книга Штайнбюхеля «Перелом мышления», повествующая о том, как в физике человек отходит от механистической картины мира и снова поворачивается навстречу неведомому, открываясь тем самым «известному Неизвестному», то есть Богу; предполагается, что в философии это знаменует возвращение к метафизике, сделавшейся невозможной со времен Канта. Штайнбюхель, начинавший свой путь с работ по Гегелю и социализму76, описывает в упомянутой книге, как он открыл для себя персонализм, прежде всего, через Фердинанда Эбнера77, и это стало переломным моментом его духовного пути. Наша встреча с персонализмом происходила тогда благодаря трудам великого еврейского мыслителя Мартина Бубера, обладавшим свежей и убедительной силой, и эта встреча стала важнейшим событием в моей духовной жизни, причем в моем случае таковой персонализм сам собой увязывался с идеями Августина, которые я черпал из его «Исповеди» во всей их пылкой и глубокой человечности. И наоборот, я испытывал трудности на подступах к Фоме Аквинскому, чья кристальная логика казалась мне слишком замкнутой, слишком безличной и чересчур рафинированной. Не исключено, что в этом сыграл определенную роль наш преподаватель философии Арнольд Вильмзен, который слишком активно пичкал нас строгим неосхоластическим томизмом. При этом сам по себе Вильмзен был интересным человеком. Прежде он был заводским рабочим в Рурской области, а стремление к познанию заставило его скопить денег на изучение философии. От своих мюнхенских учителей он почерпнул новое, идущее от Гуссерля, понимание феноменологии, но не удовлетворился этим. Он отправился в Рим, и полученные там знания по философии томизма оказались тем, что он искал. Его энтузиазм и глубокая убежденность действительно впечатляли, однако казалось, что сам он больше не задавался вопросами и только страстно защищал ранее обретенное знание от любых посягательств. Но для нас, молодых людей, все еще было под вопросом. Помощь пришла в четвертом семестре от его коллеги, молодого доцента Якоба Феллермайера78, преподававшего историю философии, который провел нас через все перипетии борьбы идей от Сократа и досократиков вплоть до современности, и тем самым дал нам твердую базу, за что я ему по сей день благодарен.
Как я уже говорил, на учебу нас вдохновляла общая жажда знаний. Однако окружающие люди тоже внесли свою лепту, при всей разнице в возрасте и интеллектуальном уровне в семинарии царила семейная атмосфера. В значительней мере заслуга принадлежала нашему тогдашнему ректору Михаэлю Хёку79, проведшему пять лет в концлагере Дахау. За чуткое и сердечное отношение к семинаристам он вскоре заработал среди них прозвище «отец». В семинарском доме много музицировали, а по случаю праздников разыгрывали театральные постановки. Но к самым драгоценным воспоминаниям относятся, пожалуй, крупные литургические торжества в Кафедральном соборе, а также тихие молитвы в нашей домашней капелле. Мощная фигура старого кардинала Фаульхабера произвела на меня неизгладимое впечатление. Груз страданий, пережитых им во времена нацизма, буквально чувствовался, и это окутывало его незримым ореолом достоинства. Мы не искали в нем «доступного епископа», меня скорее трогало внушавшее благоговение величие его миссии, от которой его личность уже была неотделима.

Глава шестая
Изучение теологии в Мюнхене

С летним семестром 1947 года двухгодичное изучение философии, предусмотренное тогдашним учебным планом, подошло к концу, и я оказался перед необходимостью принять новое решение. Чтобы пояснить, о чем идет речь, я должен начать немного издалека. В Баварии на тот момент существовало два теологических факультета при государственных университетах: в Мюнхене и Вюрцбурге. В Айхштетте находилась «тридентская» семинария в строгом смысле слова: так называлась семинария с собственным, подчинявшимся только епископу, штатом профессоров, ответственных за богословское образование. В пяти диоцезах, среди них и Мюнхен-Фрайзингский, имелось по одной епископской семинарии, связанной с признаваемой государством Высшей богословской школой80. Местоположением семинарии и Высшей школы в нашем диоцезе был Фрайзинг. Поэтому теологический факультет Мюнхенского университета не готовил священников для конкретной епархии. Стало быть, в Мюнхене не было ни одной епархиальной семинарии, однако существовал так называемый герцогский Георгианум, учрежденный в 1494 году в Ингольштадте герцогом Георгом Богатым81 для кандидатов в священство со всей Баварии. Вместе с университетом Ингольштадта это учреждение переехало сперва в Ландсхут, а затем в Мюнхен. После возникновения епархиальной семинарии, его функция теперь состояла в том, чтобы теологам, желающим получить университетское образование, предоставлять такую возможность; им только требовалось получить разрешение своего епископа. Вместе с двумя однокурсниками моего возраста я решил направить епископу просьбу позволить мне продолжить учебу в Мюнхене, которая была удовлетворена. Обучаясь в университете, я надеялся глубже погрузиться в духовные и культурные дебаты современности и, возможно, однажды полностью посвятить себя занятиям научной теологией.
Из-за нехватки топлива плановый зимний семестр не состоялся, и академический 1947-48 год начался аж 1 сентября, зато с Рождества по Пасху мы получили каникулы на добрых три с половиной месяца. Так что в Мюнхене на предваряющих учебный год духовных упражнениях мы оказались в конце августа. Университет по большей части еще лежал в руинах, библиотека также была в основном недоступна. А богословский факультет нашел временное пристанище в прежнем королевском охотничьем замке Фюрстенрид82 в южной части Мюнхена, где несчастный король Отто провел десятилетия своего безумия перед Первой мировой войной. После падения монархии архиепархия приобрела усадьбу и организовала там дом для реколлекций83. В трудные двадцатые годы были построены еще два непритязательных здания, где находилась семинария для поздних призваний. В этих двух строениях помещались теперь как теологический факультет, так и Георгианум. Места здесь катастрофически не хватало: в здании, которое служило жильем двум профессорам, находились также секретариат факультета и зал заседаний, включая семинарскую библиотеку по пастырскому богословию, истории Церкви и экзегезе Ветхого и Нового заветов, а также наши учебные и спальные места. Из-за тесноты пришлось поставить двухъярусные кровати. Однажды ранним утром я открыл глаза, и в полусне мне на какой-то миг показалось, что война еще не кончилась, и я снова нахожусь на нашей зенитной батарее. Питание тоже было скудным, поскольку, в отличие от Фрайзинга, тут не было возможности возобновить собственное фермерское хозяйство. В самом здании замка помещался небольшой госпиталь, снова для раненных иностранцев, и, помимо него, реколлекционный центр. Замечательным приобретением стал оказавшийся в нашем распоряжении великолепный замковый парк, состоящий из двух частей, одна была разбита во французском стиле, а другая по образцу английского сада. Я исходил этот парк вдоль и поперек, погрузившись в самые разные мысли; там созревали важнейшие решения тех лет, там я обдумывал и составлял собственное мнение об услышанном на лекциях.
Атмосфера в семинарской среде была более чопорной, чем во Фрайзинге — тут не было места той спонтанной сердечности, какая господствовала там. Этому, пожалуй, способствовал неоднородный состав воспитанников: здесь жили студенты со всей Германии, особенно с севера нашей Родины, а кроме того — докторанты, уже значительно продвинувшиеся в своей работе. Интеллектуальные интересы доминировали и порождали определенный индивидуализм, тогда как во Фрайзинге нас всех тесно связывало общее желание скорее приступить к душепастырству. Тут упор больше делался на лекции, и они генерировали общее поле интересов, в котором кипели дискуссии.
Лекции наших крупных академических преподавателей я всегда предвкушал в жгучем нетерпении. Правда, место, где они проходили, было весьма своеобразным. Из-за отсутствия нормальной аудитории, лекции велись в оранжерее замковых садов, где палящую летнюю жару нам компенсировал зимой пронизывающий холод. Но такие мелочи нас в то время мало беспокоили. Для полноты картины следует упомянуть, что в 1938 году теологический факультет Мюнхена был ликвидирован нацистами, так как кардинал Фаульхабер отказался одобрить назначение одного профессора, известного своей приверженностью Гитлеру, которого власти прочили на кафедру канонического права.84 Тогда нацистское Министерство культуры выступило с заявлением, что ввиду подобного «вненаучного вмешательства» (со стороны Церкви, прим. пер.), независимость научных исследований больше не в состоянии гарантироваться, и в таких условиях мюнхенский богословский факультет «не может продолжать свою работу». Поэтому после войны его пришлось полностью воссоздавать с нуля. Основой послужил преподавательский состав двух факультетов – Бреслау85 (Силезия) и Браунсберга86 (Восточная Пруссия), прекративших свое существование после того, как земли к востоку от границы по Одеру и Нейсе отошли к Польше, и немцы были оттуда выдворены. Из Бреслау прибыли профессоры Ветхого и Нового Заветов (Штуммер и Майер), равно как истории Церкви (Зеппельт); из Браунсберга – специалисты по моральной теологии Эгентер (священник из Пассау) и фундаментальной теологии Готлиб Зёнген, который, как уроженец Кельна, являл собой счастливое воплощение рейнского темперамента. Из Мюнстера приехал Михаэль Шмаус, священник мюнхенского архидиоцеза, который прославился далеко за пределами Германии, благодаря своему новаторскому учебнику догматики: он упразднил неосхоластические шаблоны и предложил более живую картину католического вероучения, исходя из духа литургического движения и нового обращения к Священному Писанию и патристике, начавшее набирать обороты в годы после Первой мировой войны. Шмаус привез с собой из Мюнстера еще двух именитых ученых: специалиста по пастырскому богословию Йозефа Пашера, до войны уже немного поработавшего на мюнхенском факультете, и молодого профессора церковного права Клауса Мёрсдорфа, который проповедовал взгляд на каноническое право как богословскую дисциплину, помещая его не на периферию теологии, но в самый ее центр, и понимал его исходя из Воплощения, как логическое следствие вочеловечивания Слова, необходимо принявшего в этой связи институциональные и юридические формы. Пашер прошел весьма интересный духовный путь: сначала он штудировал математику, затем изучил восточные языки, после увлекся педагогикой и религиоведением, исследовал мистицизм Филона Александрийского и через пастырское богословие пришел, наконец, к литургике, которая, собственно, и стала в мюнхенские годы сферой его деятельности. Под его руководством, как директора Георгианума, мы должны были состояться как люди и как священники, и он воспринял эту задачу целиком через призму литургии, существенно повлияв на духовный путь каждого из нас87. То, что наши учителя принесли с собой три различных академических традиции, придавало факультету большой духовный размах и внутреннее богатство, притягивавшее студентов со всех концов Германии.
Звездой факультета в то время был, совершенно бесспорно, Фридрих Вильгельм Майер, профессор экзегезы88 Нового Завета. Он тоже имел за плечами довольно необычный жизненный путь. Будучи еще молодым человеком, он прошел хабилитацию89 в Страсбургском университете, принадлежавшем тогда немецкому государству90, (где, кроме всего прочего, Михаэль Фаульхабер91 был в ту пору и до 1911 года профессором Ветхого Завета). В качестве блестящего молодого ученого, Майер взялся писать толкование на синоптические евангелия для нового проекта комментариев к Библии, и при этом с энтузиазмом отстаивал теорию «двух источников», признанную на сегодняшний день повсеместно, по которой Марк и ныне утраченное собрание цитат Иисуса («источник Q»), являются фундаментом для трех синоптических Евангелий, таким образом, Евангелие от Марка было источником для более поздних — от Матфея и Луки. Но это противоречило старой, восходящей ко второму веку, традиции, согласно которой Матфей считался старейшим Евангелием, написанным самим Апостолом «на еврейском диалекте»92. В результате Майер оказался в гуще ожесточенной полемики, ведшейся тогда с модернизмом, которая вращалась как раз вокруг Евангелий. Дошло до того, что французский ученый Луази93 опроверг достоверность Евангелий чуть ли не окончательно. Неизбежно должно было показаться, что теории либеральной экзегезы угрожают самим основам веры — проблема, не потерявшая актуальности доныне. Тезис Майера сочли своего рода капитуляцией перед либерализмом; в итоге он был принужден оставить педагогическую деятельность. Не раз он цитировал нам слова предписания, полученного на его счет из Рима: “Recedat a cathedra” («обязан отказаться от кафедры»). Поэтому он стал сначала военным капелланом и в этом качестве участвовал в Первой мировой войне, затем служил духовником в одной каторжной тюрьме, о насельниках которой сохранил очень добрые воспоминания. В изменившемся климате двадцатых годов ему, наконец, удалось вернуться в академический мир: в 1924 году он был приглашен в Бреслау преподавать Новый завет, и там, как позднее в Мюнхене, быстро завоевал сердца своих слушателей. Правда, травму от своей вынужденной отставки он так никогда до конца не изжил. В отношении Рима он сохранил определенную горечь, которая, впрочем, распространялась также на мюнхенского архиепископа94, чья манера обращения казалась ему не такой, как надлежит между коллегами. В остальном Майер был глубоко верующим человеком и священником, заботящемся о том, чтобы привить священнический образ мыслей вверенным ему молодым людям.

Его лекции были единственными, для которых теплица становилась слишком мала, нужно было приходить рано утром, чтобы занять себе местечко. При этом Майер во многом принадлежал к миру, уже погружающемуся в прошлое. Он еще слишком беспокоился о высокой риторике рубежа веков, которая сперва произвела на меня изрядное впечатление, но затем постепенно стала казаться несколько искусственной и избыточной. Его экзегетический подход также принадлежал либеральной эпохе. С завидным усердием он прочитал и переработал все, что было в ту пору опубликовано, но, в конце концов, переворот в экзегезе, который Бультман и Барт произвели каждый на свой лад, прошел мимо него. Сейчас я вижу, что он представлял собой наглядный пример той установки, с какой Романо Гуардини встретился у своих преподавателей в Тюбингене, и он определял ее как «стесненный догмой либерализм». В противоположность новой концепции, с которой в разгар страстей вокруг модернизма Гуардини выступил, по-видимому, первым, в старом подходе речь шла об однобокой позиции: догма воспринималась не как источник силы, но как оковы, отрицание и граница для построения продуктивной теологии.
Но теперь, с расстояния почти в пятьдесят лет, глядя на все это новыми глазами, я могу увидеть и позитивную сторону: то, как свободно в рамках либерально-исторического метода ставились вопросы, привело к новому, свежему восприятию Священного Писания, чье прочтение больше не было жестко предначертано догмой. Библия заговорила с нами с обновленной свежестью и непосредственностью. Но, то, что в либеральном методе было произволом, приводившим к выхолащиванию Библии (я имею в виду Гарнака и его школу), умерялось послушанием догме. Только в равновесии между либерализмом и догмой обнаруживалась его плодотворность. Так что в течение шести семестров моей богословской учебы я с большим вниманием слушал и прорабатывал все лекции Майера. Экзегеза всегда оставалась центром моей богословской работы. Нужно поблагодарить Майера, что Священное Писание действительно стало «душой наших богословских изысканий», как требует того Второй Ватиканский Собор. И если со временем я постепенно обнаруживаю слабые места в подходе Майера, который был не в состоянии отразить всей глубины и масштаба фигуры Христа, все же то, что я от него воспринял и чему методически научился, является для меня основополагающим.
Противоположностью яркой фигуре Майера был специалист по Ветхому Завету доцент Фридрих Штюммер — тихий и скромный человек, посвящавший свои силы напряженной исторической и лингвистической работе, в то время как богословскую линию он намечал с большой осторожностью. Но я высоко ценил эту его осторожность и усердно посещал как его лекции, так и семинары, в результате чего Ветхий Завет стал мне дорог и близок. Я все больше приходил к пониманию, что Новый Завет — это не какая-то другая книга совершенно иной религии, которая почему-то вдруг присвоила себе Священное Писание евреев, как своего рода вступительную часть. Новый Завет есть не что иное, как толкование в свете истории Иисуса того, что уже содержат в себе «Закон, Пророки и Писания». Во времена Иисуса они еще не сложились в окончательный Канон, а посему, в силу своей открытости, предоставляли ученикам Христа аргументы в его пользу, на правах Священного Писания оглашая Его тайну. Наконец, я пришел к выводу, что иудаизм (который начинается в строгом смысле с формирования Канона, то есть с первого столетия после Иисуса) и христианская вера, в том виде, как она описана в Новом Завете, являются двумя способами усвоения Писания Израиля, и определяющей для них обоих становится позиция, занятая по отношению к фигуре Иисуса из Назарета. Писание, которое мы сегодня называем Ветхим Заветом, оставляет открытыми, по существу, оба пути. То, что иудейское толкование в эпоху «после Христа» имеет собственный богословский посыл, мы, на самом деле, впервые начали понимать только после Второй Мировой Войны.
Вернемся, однако, к 1947 году. Даже для нас, начинающих теологов, вскоре стало ясно, что группа преподавателей из Бреслау отличается от профессоров из Мюнстера и Браунсберга не только возрастом (все ученые из Бреслау были старше шестидесяти), они, кроме того, принадлежали к другой богословской эпохе. Оба экзегета и (чуть менее очевидно) историк Церкви олицетворяли, в хорошем смысле, либеральную эру. Однако мюнстерская триада в особенности, а также оба ученых, приехавших из Браунсберга, сформировались под влиянием переворота в богословии, произошедшего на фоне общего перелома в сознании после Первой мировой войны. Первая Мировая с ее миллионной армией погибших, со всеми ужасами, которые породила техника, ставшая орудием уничтожения, привела к краху либерально-прогрессивной догмы и всего либерального мировоззрения. Ведь именно современные достижения привели к невиданному по сю пору истреблению людей и попранию человеческого достоинства. Будучи в шоке от этого опыта, мир заново обратился к тому, что считалось уже устаревшим: к Церкви, к литургии, к таинствам, и это происходило не только в католическом пространстве, но даже у протестантов. «Послание к римлянам» Карла Барта стало вызовом либерализму и программным произведением нового богословия, сознательно церковно-ориентированного. Недаром свою большую догматику он издал под заголовком «Церковная догматика»95. Возникшее тогда молодежное литургическое движение стремилось заново переосмыслить литургию, и процесс такого осознания привел к новому сближению между конфессиями, к пылким поискам «Una sancta»96 («Единой Святой…»). Шмаус писал свою догматику в этом духе. Эгентер, специалист по нравственному богословию, принадлежал к течению — с Фрицем Тильманом и Теодором Штайнбюхелем во главе – ищущему новых форм морального богословия, дистанцировавшемуся от казуистики и господства концепции «естественной морали»97, чтобы переосмыслить мораль в русле следования Христу.
Однако, наряду с экзегетами, на меня больше всех повлияли Зёнген и Пашер. Зёнген изначально хотел быть только философом и начал свою карьеру диссертацией по Канту. Он принадлежал к тому динамическому течению томизма, которое восприняло от Аквината страсть к истине и решительность в постановке вопросов о причине и цели, но осознавало это в контексте философских проблем современности. Да, Гуссерль своей феноменологией снова приоткрыл дверь метафизике, в которую потом ворвались другие, совершенно не похожие друг на друга мыслители. Хайдеггер, вопрошал о бытии, Шелер о ценностях, Николай Гартман98 пытался развивать метафизику в строго аристотелевском духе. Под воздействием внешних обстоятельств, Зёнген затем обратился к теологии. Он происходил из католико-протестантской семьи и в силу этого был неравнодушен к экуменическому вопросу, поэтому активно спорил с Карлом Бартом и Эмилем Бруннером из Цюриха. При этом он с весьма компетентно занимался также богословием таинств, фундамент которого заложил Одо Казель, бенедиктинец из Лаахского аббатства. Это богословие напрямую вырастало из литургического движения, но вместе с тем, оно с новой остротой поднимало фундаментальные проблемы о соотношении рациональности и тайны, о месте в христианстве платонизма и философов, и вообще сути христианства. Характерной чертой Зёнгена было, прежде всего, то, что в своих размышлениях он всегда отталкивался от источников: начиная с Аристотеля и Платона, через Климента Александрийского и Августина, до Ансельма, Бонавентуры и Фомы, к Лютеру и, наконец, тюбингенским теологам прошлых веков; Паскаль и Ньюмен также принадлежали к его любимым авторам. Особенно он произвел на меня впечатление тем, что ни под каким видом не удовлетворялся богословским позитивизмом, не признавая его и в прочих сферах, но со всей серьезностью ставил вопрос об истинности, а также актуальности того, во что веровал.
Преподаватель пастырского богословия Пашер, был, как я уже говорил, директором нашего Георгианума. Его лекции часто превращались в личные и нешаблонные беседы и западали нам в душу, так как он говорил, опираясь на свой богатый духовный опыт. В его системе воспитания все строилось на ежедневном служении мессы. Летом 1948 года он изложил нам ее суть и структуру в целом курсе лекций, уже вышедшем ранее, в 1947-м, отдельной книжкой под заглавием«Евхаристия». До сих пор я довольно настороженно относился к литургическому движению. У целого ряда его представителей я наблюдал однобокий рационализм и историзм, слишком пекущийся о форме и соответствии историческим образцам. Идя вразрез с ценностью переживаний, благодаря которым душа чувствует себя в Церкви как дома, он оставлял в ней странный холод. Разумеется, Шотт был для меня драгоценен и незаменим; сформированный им подход к литургии и ее подобающему служению являлся в моих глазах бесспорной заслугой литургического движения, однако определенная бесчувственность многих его участников, возводивших форму в высшую ценность, мне претила.
Благодаря лекциям Пашера и тому благоговейному служению литургии с опорой на ее сущность, которому он обучал нас, я сделался приверженцем литургического движения: чем больше я учился видеть в Новом Завете душу всей теологии, тем сильнее я постигал литургию как ее жизненную основу, без которой она принуждена была бы задохнуться. Поэтому тот факт, что Вселенский Собор начался с проекта Конституции о литургии, вобравшей весь важнейший опыт литургического движения, я рассматривал как блистательный старт этого церковного Собрания, и с такими мыслями консультировал кардинала Фрингса99. То, что негативная сторона литургического движения после этого усилится и, вернувшись, прямо-таки подтолкнет литургию к саморазрушению, этого я никак не мог предвидеть.
Теперь, оглядываясь назад, на напряженные годы моей богословской учебы, я могу только удивляться тому, что сегодня говорят о так называемой «дособорной» Церкви. Все мы жили на каком-то подъеме, идущем, пожалуй, еще из 20-х годов, когда богословие, исполнясь нового мужества, поднимало вопросы, а духовность, сбрасывая все обветшавшее и пыльное, заставляла по-новому ощутить радость Искупления. Догма понималась не как внешние оковы, но как жизненный источник, делающий познание вообще возможным. Церковь была для нас живой, прежде всего в литургии и великом богатстве богословской традиции. Требование целибата мы принимали далеко не с лёгкостью, но были убеждены, что нам следует доверять вековому опыту Церкви, и отречение, касающееся самых сокровенных глубин, на котором она настаивает, принесет свои плоды. Между тем как в католической Германии того времени преобладало радостное согласие с папством и искреннее преклонение перед великой личностью Пия XII, атмосфера, царившая на теологическом факультете, была несколько прохладнее. Богословие, которому нас учили, во многом сформировалось под влиянием исторического мышления, поэтому римские декларации в стиле неосхоластической традиции, были нам скорее чужды. Наверное, тут не обошлось и без доли немецкого высокомерия, так как мы считали, что нам «снизу» виднее. Кроме того, опыт нашего весьма почитаемого учителя Майера вынуждал подвергать сомнению некоторые римские решения, особенно при виде того, как отвергнутая в свое время теория двух источников сделалась повсеместно признанной. Но никакое пристрастное отношение и аффекты не умаляли твердого и убежденного согласия с приматом (первенством Петра, прим. пер.) в той форме, как его сформулировал Первый Ватиканский Собор.
Хотелось бы в этой связи передать один небольшой эпизод, который, на мой взгляд, хорошо иллюстрирует ситуацию. Перед провозглашением догмата о телесном вознесении Богородицы на небеса, богословские факультеты всего мира были опрошены и призваны сообщить свое мнение. Реакция наших учителей была резко негативной. В ограниченности посылок здесь проявился не просто историзм, но историцизм100. Традиция отождествлялась с тем, что подтверждалось текстами. Вюрцбургский патролог Альтанер (также приехавший из Бреслау), научно неопровержимо доказал, что до пятого столетия доктрина о телесном взятии Марии на небеса неизвестна и, тем самым, не может принадлежать к «апостольской традиции», этот его вердикт разделяли и мюнхенские преподаватели. Аргумент безупречный, если понимать традицию как строго зафиксированную в текстах преемственность содержания. На такой позиции стояли наши профессора. Но если понимать Предание как живой процесс, в котором Дух Святой ведет нас к полноте истины и наставляет в том, что прежде мы «не могли вместить» (Ин 16,12.), тогда можно узнать из позднейшего «возвещения» (ср. Ин 16,4)101, что прежде не было замечено, но уже передано в изначальном Слове. Однако немецкому богословскому мышлению подобная точка зрения была еще абсолютно недоступна. В экуменической дискуссионной группе во главе с архиепископом Падерборна Йегером и лютеранским епископом Штелиным (Совет по христианскому единству102 впоследствии берет начало в тех кругах), приблизительно в 1949 году Готлиб Зёнген страстно выступал против этой догмы (за год до ее принятия в 1950, прим. пер.). В этой связи евангелический систематик из Гейдельберга Эдмунд Шлинк спросил его совершенно прямо: «Что вы будете делать, если догмат все же появится? Не придется ли вам отвернуться от Католической Церкви?» После секундного размышления Зёнген ответил: «Если догмат появится, то я напомню себе, что Церковь мудрее меня, и заслуживает большего доверия, чем моя собственная ученость». Я думаю, что эта маленькая сцена наглядно свидетельствует о том духе, каким руководствовалось здешнее критическое, но верующее богословие.
Осенью 1949 года одно крыло Георгианума на мюнхенской Людвигштрассе снова сделалось более-менее пригодным для жилья, а в расположенном напротив университетском здании значительно увеличилось число доступных аудиторий, так что мы смогли вернуться в город. Вскоре стало ясно, что дел там предстоит еще много: попасть в наши комнаты на четвертом этаже пока можно было только через улицу, и сперва требовалось подняться по приставной лестнице. Теперь наконец-то появилась возможность посещать также лекции других факультетов, хотя с приближением выпускных экзаменов приходилось умерять свои желания. Выигрыш от жизни в городе и работы в стенах самого университета был несомненен, однако меня не покидало чувство утраты: в Фюрстенриде мы, ученики и учителя, студенты-семинаристы и студентки из города103 жили вместе одной большой семьей. Этой близости и непосредственности теперь не хватало. Таким образом, годы Фюрстенрида остаются для меня временем великого подъема, полным надежд и упований, а также периодом важных и болезненных решений. Когда мне случается посетить этот парк, который, кажется, с тех пор не переменился, и ступить на его дорожки, столько раз исхоженные, пока я нащупывал свой внутренний путь, прошлое оживает снова явственно встает передо мной.

Глава седьмая
Священство, пастырство, докторат

После заключительного экзамена по теологии летом 1950 года я получил неожиданное задание, навсегда определившее всю мою дальнейшую жизнь. Ежегодно на теологическом факультете объявлялась конкурсная тема, которую потом нужно было за девять месяцев развить и анонимно представить, подписав девизом. Работа, выигравшая приз (это была какая-то мизерная сумма денег), автоматически принималась в качестве диссертации с оценкой Summa cum laude («С наибольшим почётом», прим. пер.), таким образом, перед победителем открывались двери для получения степени. Каждый год задачу ставили разные профессора, так что различные богословские дисциплины постоянно чередовались. В июле Готлиб Зёнген признался мне по секрету, что в этом году он формулирует тему и считает, что я должен попытать счастья в ее разработке. Я почел это своим долгом, и с волнением ожидал того момента, когда задание будет обнародовано. Тема, которую избрал мэтр, звучала так: Народ и Дом Божий в учении Августина о Церкви. Поскольку в последние годы я зачитывался отцами, а также посещал семинары Зёнгена по Августину, то смог ввязаться в эту авантюру.
На помощь пришло еще одно обстоятельство. Осенью 1949 года Альфред Леппле подарил мне самую, пожалуй, значительную работу Анри де Любака «Католичество» («Katholizismus») в превосходном переводе Ханса Урса фон Бальтазара.104 Чтение этой книги оказалось для меня ключевым. Она не только подвела меня к новому, более глубокому пониманию идей отцов Церкви, через нее я также приобрел новый взгляд на теологию и веру в целом. Вера была здесь частью мировоззрения, и непосредственно через идеи отцов получала современное звучание. В книге чувствовалась скрытая полемика, как с либерализмом, так и с марксизмом, драматическая борьба французского католицизма за то, чтобы дать вере прорваться в духовную жизнь нашего времени. От узко индивидуалистического и моралистичного понимания веры де Любак снова выводит своего читателя на простор веры мыслимой и переживаемой социально посредством единого «мы», и в таком своем ракурсе она проявляется как надежда, как реальная и осязаемая история, а не только обещание личного блаженства. Так что я обратился к другим работам де Любака, и особенно полезной для меня оказалась книга «Мистическое тело» (Corpus mysticum), в которой я открыл для себя новое понимание единства Церкви и евхаристии, сверх того, что уже знал от Пашера, Шмауса и Зёнгена. В такой перспективе я уже мог вступить в требуемый диалог с Августином, который, так или иначе, давно пытался вести.
Летние каникулы, длившиеся с конца июля до конца октября, были целиком посвящены конкурсной работе, но затем я оказался в сложной ситуации. В конце октября мы получили субдиаконское105 и диаконское рукоположение. С этого момента вплотную начиналась подготовка к поставлению в священство, которая тогда выглядела несколько иначе, чем сейчас. Нас всех опять собрали в семинарии во Фрайзинге, где теперь должны были ввести в практические аспекты священнического служения, включавшие, помимо прочего, упражнения в проповедях и катехизации. Серьезность такой подготовки требовала полной самоотдачи, однако я должен был как-то увязать ее с разработкой моей темы. Понимание, проявленное семинарией, и терпение моих соратников позволили реализовать эту сложную комбинацию. Мой брат, вместе со мной готовившийся к священству, как только мог освободил меня от практических хлопот по подготовке к рукоположению и первой мессе (примиции), а сестра, служившая тогда секретарем в адвокатской конторе, посвятила все свободное время перепечатке рукописи набело и справилась в наилучшем виде, так что работу удалось сдать точно к установленному сроку. Я был счастлив, наконец, освободиться от этого прекрасного, но тяжкого бремени и хотя бы в последние два месяца полностью посвятить себя подготовке к предстоящему важному шагу – священническому рукоположению, которое нам преподал кардинал Фаульхабер в соборе Фрайзинга в Торжество Петра и Павла 1951 года.106 Нас было свыше 40 кандидатов, в ответ на призыв произнесших: «Adsum» — «Вот я!»107 в тот сияющий летний день, незабвенный, как наивысший момент жизни.
Быть суеверным, конечно, не следует. Но, когда седой архиепископ возложил руки мне на голову, маленькая птичка, возможно, это был жаворонок, взлетела на главный алтарь и выдала короткую ликующую трель; для меня это было как ободрение свыше: все хорошо, ты на правильном пути.108 Следующие четыре летние недели превратились в один сплошной праздник. В день моей первой мессы наша приходская церковь св. Освальда109 сияла всем своим блеском, и радость, заполнявшая все пространство, ощущалась почти физически, вовлекая каждого в «активное участие» в священнодействии, что не требовало никаких специальных внешних жестов.110
Нас наперебой приглашали по домам преподать особое примициальное благословение111, и повсюду даже абсолютно незнакомые люди принимали нас с какой-то невообразимой сердечностью. Так я на собственном опыте узнал, как много люди ожидают от священника, как они ждут благословения, исходящего от силы таинств. Дело было не во мне или моем брате. Какое значение могли иметь мы, два молодых человека, сами по себе для всех тех, с кем теперь встречались? Они видели в нас людей, затронутых призванием Христа, и теперь несущих людям Его близость; речь шла не о нас самих, поэтому дружеские отношения [вне социальных и других рамок] завязывались так быстро.
Укрепленный опытом этих первых недель, я смог 1 августа приступить к своей службе в качестве викарного священника прихода Св. Крови в Мюнхене.112 Большая часть прихода располагалась в респектабельном квартале с особняками, где жили интеллектуалы, художники и высшие государственные чиновники, впрочем, были здесь и улочки с домами мелких коммерсантов и служащих, а также дворников113 и горничных, которые работали тогда в более обеспеченных семьях. Приходской дом, построенный знаменитым архитектором, получился, в итоге, слишком маленьким, но оставался уютным, даже когда много людей собирались там, по-разному помогая и производя некоторую суету. Решающей для меня стала встреча с добрым настоятелем Блумшайном114, который не только поучал других, что священник должен «гореть», но сам поистине был внутренне горящим человеком. До последнего вздоха он стремился всеми силами исполнять свое священническое служение и умер, неся Святые Дары тяжелобольному (в возрасте 81 года, прим. пер.). Доброта и душевная пылкость, с какой он нес свою службу, накладывала отпечаток на весь приход, и то, что на первый взгляд могло показаться излишней хлопотливостью, на самом деле было постоянной готовностью к служению.
Честно сказать, я нуждался в подобном образце для подражания, так как список задач, которые мне предстояло выполнить, был огромен. У меня было шестнадцать часов закона Божия в неделю в пяти разновозрастных классах, и это требовало серьезной подготовки. Каждое воскресенье я служил, как минимум, две мессы и готовил две разные проповеди, а каждое утро проводил в исповедальне с 6.00 до 7.00 утра и четыре часа в субботу после полудня. В течение недели всегда случалось несколько похорон на разных кладбищах города. Вся работа с молодежью легла на мои плечи, к этому добавлялись требы в виде крещений, венчаний и всего остального. Так как настоятель не щадил себя, я тоже не мог и не хотел этого делать. Ввиду моей скудной практической подготовки, я немного волновался по поводу всех этих обязанностей. Но вскоре работа в школе с детьми, через которых я, естественно, познакомился с их родителями, стала приносить мне много радости, а с группами католической молодежи быстро наладились доверительные отношения. Правда, мне также стало очевидно, как далек от веры менталитет и образ жизни многих детей, насколько мало уроки религии встречают поддержку в жизни и мировоззрении семьи. Далее, я не мог не сознавать, что способы работы с молодежью, сложившиеся в период между двумя войнами, не отвечают тем требованиям, какие предъявляют им изменившиеся времена, и следует искать новые формы. Некоторые мысли, пришедшие мне на ум в связи с этим опытом, я изложил несколько лет спустя в своей статье «Новые язычники и Церковь», и она тогда спровоцировала оживленную дискуссию.115
Распоряжение о переводе во Фрайзингскую семинарию с 1 октября 1952 года вызвало у меня противоречивые чувства. С одной стороны, это было освобождение, которого я желал, чтобы иметь возможность снова вернуться к моей любимой богословской работе. С другой – я страдал, особенно в первый год, от утраты той полноты человеческих отношений и переживаний, подаренных мне опытом душепастырства, так что я даже начал сомневаться, не лучше ли мне остаться просто приходским священником. Чувство, что я нужен и исполняю важное служение, помогло мне выйти за пределы своих возможностей и принесло радость священства, которую при исполнении новой задачи я уже не буду ощущать так непосредственно. Теперь я читал лекции студентам последних курсов о богословии таинств, правда, опыт, каким я мог с ними поделиться, был весьма скромным, зато живым и свежим. К этому прилагались богослужения и исповедальня в кафедральном соборе, а также руководство молодежной группой, основанной моим предшественником. Но, прежде всего, мне надо было защитить докторскую диссертацию, что в те времена представляло собой поистине серьезное испытание: меня ждали экзамены по восьми предметам, каждый состоял из часового устного собеседования и письменной части, все это венчалось публичным диспутом, когда на обсуждение выдвигались тезисы изо всех богословских дисциплин. Как же велика была радость, особенно для мамы и отца, когда в июле 1953 года это событие торжественно состоялось на университетской сцене и принесло мне докторскую степень по теологии.116

Глава восьмая
Драма хабилитации и годы во Фрайзинге

Так сложилось, что как раз к концу летнего семестра 1953 года освободилась вакансия преподавателя догматики и фундаментальной теологии в Высшей философско-богословской школе Фрайзинга. В течение года это место занимал священник из Силезии Отфрид Мюллер117, который одновременно трудился в Мюнхене над своей хабилитационной диссертацией — поистине трудное предприятие, учитывая, что он тогда же вел две основных богословских дисциплины. Теперь Мюллера запросила возрождающаяся Высшая богословская школа118 в Эрфурте, предложив возглавить отделение догматики. Речь шла о сложном решении119: променять развивающийся запад Германии с его благополучной жизнью и свободой на ту часть нашей родины, которая находилась в советской оккупации и в те годы еще сильнее, чем впоследствии, напоминала одну большую тюрьму. Мюллер принял приглашение и воспитал в ГДР целое поколение богословски грамотных священников.120 В свою очередь, ученый совет Фрайзинга дал понять, что рассматривает меня в качестве его возможного преемника, но я хотел, по крайней мере, еще год провести на своем прежнем месте, в семинарии, которая хотя и наградила меня ворохом обязанностей, но предоставляла существенно больше свободы для подготовки хабилитационной докторской диссертации121, чем позволила бы должность вузовского преподавателя. Догматик из Высшей школы редемптористов в Гарсе о. Виктор Шурр, жизнерадостный и рассудительный шваб, согласился заместить меня на год, в течение которого мы крепко сдружились.
Итак, теперь надо было определиться с темой докторской диссертации. Готлиб Зёнген решил, что после получения степени с работой по патристике, я должен обратиться к Средневековью. Так как я начинал с Августина, было бы логично теперь поработать над Бонавентурой, которым сам Зёнген весьма подробно занимался. И если сперва я трудился над экклезиологической темой, то теперь следовало поразмышлять о другой ключевой проблеме фундаментальной теологии – концепции Откровения. В это время католическая теология сфокусировалась на обсуждении истории спасения, и представление об Откровении, которое неосхоластика сделала прерогативой чисто интеллектуальной сферы, предстало в новом свете: Откровение перестало казаться лишь средством передачи истины рассудку, но стало рассматриваться как действие Бога в истории, благодаря которому постепенно открывается истина. Следовательно, я должен был попытаться выяснить – присутствует ли в каком-то виде у Бонавентуры некий эквивалент понятия истории Спасения и связан ли этот мотив, буде таковой обнаружится, с идеей Откровения. С радостью и энтузиазмом я засел за работу. Хотя у меня имелись общие представления о Бонавентуре, и я даже читал некоторые его короткие трактаты, но по мере того, как работа продвигалась, передо мной открывались новые миры. Когда о. Шурр упаковал свои вещи и летом 1954 года попрощался с Фрайзингом, я уже закончил сбор материала и выработал основные идеи по части интерпретации моих находок, но самая трудная задача, написание книги, еще только предстояла.
Снова возникло удивительное стечение обстоятельств. Из-за смерти одного находившегося на пенсии преподавателя философии Высшей школы, освободилась профессорская квартира при кафедральном соборе, и меня убеждали вместе с получением профессуры по догматике обзавестись домашним хозяйством и занять эту квартиру. Однако все это казалось мне чересчур поспешным, особенно учитывая, что работы по диссертации был еще непочатый край. Правда, в зимнем семестре я читал курс лекций по догматике в качестве и.о. профессора122, а фундаментальную теологию мне было позволено отложить еще на год. Я начал с чтения лекций о Боге четыре часа в неделю, радуясь возможности углубиться в такой обширный вопрос и в богатство традиции123; воодушевление, с каким студенты приняли курс, помогло выдерживать двойную нагрузку – по лекциям и диссертации. К концу летнего семестра 1955 года рукописный вариант был готов, к несчастью, меня подвела машинистка, которая не только печатала медленно, но еще периодически теряла страницы и мотала мне нервы нагромождением всех мыслимых и немыслимых ошибок, а так как количество неправильно пронумерованных страниц с цитатами продолжало расти, борьба по исправлению и обнаружению всех погрешностей казалась почти безнадежной. Поздней осенью я сумел, наконец, представить на мюнхенский факультет два требуемых экземпляра, и разумеется их визуальное оформление оставляло желать много лучшего. Мне оставалось лишь надеяться, что самые грубые ошибки все же удалось устранить.
Тем временем назрел вопрос о новой квартире для родителей – отцу уже исполнилось 78 лет, а матери 71 год, и пригородная идиллия в Хуфшлаге постепенно сделалась для них обременительной. Церковь и все магазины находились в городе, куда нужно было идти пешком километра два, что совсем непросто, особенно в траунштайнские зимы с их глубоким снегом и регулярным гололедом на улицах. Как бы сильно все мы не были привязаны к тихому дому на опушке леса, но, по всей видимости, настал момент подыскивать новый вариант. Так как хабилитация казалась уже делом решенным, а квартира при кафедральном соборе ожидала нового жильца, нам всем показалось правильным перевезти папу и маму во Фрайзинг: они бы могли жить рядом с собором, магазины тут рядом, и семья снова бы воссоединилась, тем более, что сестра тоже подумывала со временем перебраться к нам.
Переезд состоялся туманным и пасмурным днем 17 ноября, и его печаль в час расставания передалась родителям, ведь они не просто уезжали, но прощались с целым этапом жизни. Однако они отважно и бодро взялись устраиваться на новом месте. Как только мебельный фургон с вещами прибыл, мама надела фартук и принялась за дело, а вечером она уже стояла у плиты и готовила первый совместный ужин; отец тоже проявил энергию и с присущим ему здравомыслием руководил, чтобы все шло как надо. Студенты пришли целой толпой, и каждый изо всех сил старался помочь, что нас очень поддержало, ведь пришлось начинать не на пустом месте, а в атмосфере дружбы и взаимопомощи.
Мы благополучно провели Адвент, и когда к Рождеству приехали брат с сестрой, чужое жилище снова превратилось в настоящий дом.
Никто тогда не знал, что за тучи сгущаются над моей головой. Готлиб Зёнген сразу же прочел мою докторскую диссертацию, с энтузиазмом ее воспринял и уже неоднократно цитировал на лекциях. Профессор Шмаус, очень занятой оппонент, пару месяцев к ней не притрагивался. От одной секретарши я узнал, что в феврале он, наконец, взялся за чтение. На Пасху 1956 года он впервые созвал конференцию немецкоговорящих догматиков в Кёнингштайне (Königstein), из этого собрания выросла ныне регулярно заседающая ассоциация немецких догматистов и специалистов по фундаментальной теологии. Я был при этом и имел возможность лично познакомиться с Карлом Ранером124. Он представил там новое издание «Богословского и церковного словаря»125, учрежденного епископом Бухбергером, а так как я написал несколько статей для аналогичного протестантского проекта «Религия в истории и современности»126, он справлялся у меня по поводу принятого там редакторского подхода. Благодаря этому случаю между нами завязалась личная дружба. На Кёнингштайнской конференции Шмаус вызвал меня к себе для краткой беседы, во время которой холодно и бесстрастно сообщил, что вынужден отклонить мою хабилитационную диссертацию, так как она не удовлетворяет научным критериям, предъявляемым к подобного рода работам. Подробности я узнаю после соответствующего решения совета факультета. Я стоял, как громом пораженный. Весь мир для меня повис над пропастью. Что будет с родителями, которые, понадеявшись на меня, приехали во Фрайзинг, если мне придется с позором уйти из университета? И все мои планы на будущее, целиком связанные с преподаванием теологии, теперь разбивались вдребезги. Я уже подумывал предложить себя на роль настоятеля фрайзингского прихода св. Георгия, которому полагались жилье и обеспечение, но это, сказать по правде, было слабым утешением.
Пока оставалось только ждать, и на летний семестр я отправился в подавленном настроении. Что же произошло? Насколько я понял, одновременно сказались три фактора. Занимаясь собственным исследованием, я обнаружил, что мюнхенская медиевистика, в лице, главным образом, Михаэля Шмауса, практически полностью осталась на тех же позициях, что занимала до войны, и во многом игнорировала новые крупные открытия, делавшиеся тем временем, особенно во франкоязычном пространстве. С резкостью, возможно неуместной для начинающего, я критиковал устаревшие положения, что для Шмауса явно было чересчур, при том, что у него в голове не укладывалось, как это я начал работать над средневековой темой, не доверившись его руководству. Что касается обработанного им экземпляра моей книги, то он пестрел пометками всех цветов и донельзя резкими критическими замечаниями. Поскольку он уже был рассержен, то его привели в крайнее раздражение слабое оформление и различные ошибки в цитатах, затесавшиеся, вопреки всем моим усилиям.
Однако выводы, к которым я пришел, ему тоже не понравились. Я констатировал, что у Бонавентуры (и вообще у богословов XIII-го столетия) не было ничего похожего на термин «Откровение» в нашем понимании, которым мы обычно обозначаем все содержание откровения, вплоть до того, что Священное Писание стало принято называть попросту «Откровением». В языке высокого Средневековья такое отождествление было совершенно немыслимо. Там «Откровение» всегда подразумевало акт, это слово описывало действие, каким Бог обнаруживает себя, а не объективный результат такого действия. И поскольку это обстояло так, понятие «Откровения» не могло обойтись без принимающего субъекта: когда «Откровение» никто не воспринимает, никакого откровения не происходит, так как в итоге ничего не открывается. К самой идее откровения на понятийном уровне принадлежит некто, вступающий в обладание им. Это понимание, сложившееся у меня при чтении Бонавентуры, впоследствии приобрело крайнюю важность во время соборных дебатов об Откровении, Писании и традиции. Потому что если все обстоит так, как я описал, то Откровение предшествует Писанию, и хотя отражается в нем, однако напрямую не идентично ему. Отсюда, в свою очередь, следует, что Откровение есть нечто большее, чем голый текст. А это, опять же, означает, что принцип «Sola scriptura» («Только по Писанию») в чистом виде неприемлем, ведь Священное Писание принадлежит осознающему субъекту — Церкви, и в этом заключается самая суть традиции. Но пока речь шла о моей докторской диссертации, и Михаэль Шмаус, возможно также из-за ходивших по Фрайзингу враждебных слухов о новых веяниях, присущих моему богословию, ни в коем случае не видел в этих тезисах верную передачу идей Бонавентуры (в чем я по сей день убежден, не смотря ни на что), но некий опасный модернизм, неизбежно ведущий к субъективизации идеи откровения.
Заседание факультета, обсуждавшее мою хабилитационную диссертацию, протекало, должно быть, довольно бурно. Шмаус, в отличие от Зёнгена, имел в университетском совете много влиятельных друзей, однако обвинительный вердикт был все-таки смягчен: работа не отклонялась, а возвращалась на доработку. Чтобы исправить ее, я должен был учесть примечания на полях, которые сделал Шмаус в своем экземпляре. Тем самым мне снова возвращали надежду, хотя, как передал мой учитель Зёнген, Шмаус после заседания заявил: переделать нужно так много, что на это понадобятся годы. В таком случае возвращение было равноценно отклонению, и я подозревал, что моя работа в университете закончилась. Я листал жестоко изуродованный экземпляр своей книги и пришел к одному утешительному открытию. В то время как две первые части кишели критическими пометками, которые, честно сказать, редко казались мне оправданными, так как уже через пару страниц вопрос обычно прояснялся, последняя часть, посвященная богословию истории у Бонавентуры, осталась безо всяких возражений. При том, что здесь тоже хватало взрывоопасного материала. О чем, в сущности, идет речь?
Францисканское движение в ранние годы своего становления было чрезвычайно чувствительно к историческим пророчествам умершего в 1202 году южноитальянского аббата Иоахима Флорского127. Этот благочестивый ученый пришел к выводу на основании Священного Писания, что история проходит три фазы своего развития от сурового Царства Отца (Ветхий Завет), через Царство Сына (прежняя Церковь) к третьему — Царству Духа, когда исполнятся, наконец, обетования пророков и будут править только свобода и любовь. Он также полагал, что обнаружил в Библии основания, позволяющие рассчитать пришествие Церкви Духа, и они указывают, что Франциск Ассизский является предвестником новой эпохи, а созданное им братство – это ее носители. Уже к середине XIII века некоторые толкования этой идеи приняли радикальные формы, приведшие к изгнанию «спиритуалов» из ордена и их открытому конфликту с папством. Анри де Любак в двухтомной работе своего позднего периода живописует историю идейных наследников Иоахима, доводя ее до Гегеля и тоталитарных систем нашего столетия. До сих пор всегда считалось, что Бонавентура не цитирует Иоахима, и на страницах академического издания его сочинений это имя не возникает. Правда, при ближайшем рассмотрении данный тезис выглядит весьма сомнительно, ибо Бонавентура, будучи генералом ордена, неизбежно был вовлечен в полемику об отношениях между Франциском и Иоахимом; наконец, ему даже пришлось заточить в монастыре своего предшественника Иоанна Пармского, человека праведного, но имеющего склонность к идеям Иоахима, чтобы не позволить радикально мыслящим искать опоры в этом благочестивом человеке. Мне первому удалось доказать, что Бонавентура подробно полемизирует с Иоахимом в своем толковании на Шестоднев (историю сотворения мира) и, как человек чуждый крайностей, делает попытку извлечь все, что имеется полезного, интегрируя это, однако, в церковный порядок. Плод моих изысканий далеко не всеми поначалу был принят с энтузиазмом, но время доказало его правоту. Как я уже говорил, всю эту часть моей работы Шмаус оставил без критики.
И тут мне явилась спасительная идея. То, к чему я пришел по поводу богословия истории у Бонавентуры, хотя и находилось в тесной связи со всей моей книгой, но оставалось до некоторой степени самодостаточным: можно было без особых трудностей извлечь этот кусок из текста и придать ему целостность. С объемом в добрых 200 страниц такая книга, правда, была меньше по объему, чем обычная докторская диссертация, но все еще оставалась достаточно пространной, чтобы продемонстрировать способность к самостоятельным богословским исследованиям, а это, собственно, и является целью такого рода опусов. Поскольку при самой суровой критике моей работы к этой ее части претензий не возникло, наверное, ее уже нельзя было позднее объявить неприемлемой с научной точки зрения. Готлиб Зёнген, которому я изложил свой план, немедленно согласился. К сожалению, летние каникулы у меня были расписаны далеко вперед, но я все же сумел выкроить две недели и за это время произвел необходимую переработку. Таким образом, уже в октябре, к вящему удивлению совета факультета, мне удалось положить им на стол свою отвергнутую работу в новой, сокращенной форме. Снова потянулись недели тревожного ожидания. Наконец 11 февраля 1957 года я узнал, что моя хабилитационная диссертация принята, и публичная защита назначена на 21 февраля. По действовавшим тогда в Мюнхене правилам, открытая лекция и следующий за ней диспут входили в обязательную программу при защите докторской на право получения профессуры, то есть оставалась еще одна возможность провалиться, на этот раз публично, и после войны такое произошло уже дважды. Так что я не без тревоги ожидал приближения этого дня, учитывая, что мои преподавательские обязанности во Фрайзинге оставляли мне мало времени на подготовку.
Большая аудитория, предназначенная для мероприятия, оказалась переполнена, и напряжение, висевшее в воздухе, было почти осязаемым. После моего доклада слово взяли научный руководитель и оппонент. Очень скоро вместо диспута со мной они уже оживленно спорили друг с другом. Они повернулись к аудитории и бросали доводы в зал, а я стоял на заднем плане, во мне уже не нуждались. Последующее заседание факультета длилось долго, наконец, декан вышел в коридор, где я ожидал в компании брата и нескольких друзей, и без особых церемоний уведомил меня, что я защитился и стал хабилитированным доктором.128
В тот момент я даже не мог радоваться, так тяжело мне дался минувший кошмар. Но постепенно напряжение, сковывавшее меня, спало, теперь я мог спокойно исполнять свои обязанности во Фрайзинге, не боясь, что втянул родителей в прискорбную авантюру. Вскоре после этого я был назначен приват-доцентом Мюнхенского университета, а с 1 января 1958 года последовало, не без враждебных выпадов со стороны определенных лиц, мое назначение профессором фундаментальной теологии и догматики в Высшей философско-богословской школе Фрайзинга.129 Отношения с профессором Шмаусом, по понятным причинам, остававшиеся натянутыми, в семидесятые годы претерпели разрядку и постепенно переросли в дружеские. Правда, я так и не согласился с тем, что принятые им тогда решения имели научное обоснование, однако признал, что испытания, через которые мне довелось пройти в те трудные годы, были благотворны в чисто человеческом плане и следовали, так сказать, не научной, а высшей логике. Прежде всего, удаление от Шмауса привело меня к сближению с Карлом Ранером, но самое главное, я принял решение не допускать с легкостью отклонения диссертаций и хабилитационных работ, и при любой возможности вставать на сторону слабых, эта позиция, как выяснится, еще скажется на моей академической карьере.
Вскоре меня подстерегал новый выбор, а с ними и новые хлопоты. Еще летом 1956 года, когда споры о моей диссертации достигли апогея, мне поступил ни к чему пока не обязывающий запрос от декана католико-богословского факультета в Майнце — не хотел бы я занять тамошнюю кафедру фундаментальной теологии? Я сразу отказался, потому что, во-первых, не мог так поступить с моими родителями, а во-вторых – не хотел, в некотором смысле, дезертировать с поля боя за свою диссертацию, что в будущем могло лечь на меня позорным клеймом. Но теперь, летом 1958 года, я получил новое приглашение: на кафедру фундаментальной теологии в Бонне, кафедру, которую мой учитель Зёнген всегда мечтал занять, но в которой ему было отказано по сложившейся в те годы ситуации. Возможность попасть туда была для меня, своего рода, сказкой. Что касается причин, мешавших мне покинуть Фрайзинг в 1956 году, здесь положение также изменилось. Опять имело место не иначе как стечение обстоятельств. В 1957 году мой брат завершил учебу в Мюнхенской высшей школе музыки, которую осуществлял параллельно с пастырской нагрузкой. Теперь его направили в наш родной приход св. Освальда в Траунштайне на место руководителя хора, а также он должен был вести музыку в траунштайнской предсеминарии и заниматься душепастырством. В качестве бенефиция за утренние мессы, он получил прекрасный маленький домик, в котором до того жил проповедник приходской церкви. Особнячок находился в центре города, тихий и красивый, и предоставлял не меньше жилого пространства, чем наш отчий дом в Хуфшлаге. Как ни трудно было вообразить, что родителям снова предстоит переезд, но возвращение в незабвенный и милый сердцу Траунштайн представлялось разумным. Сперва я обсудил положение дел с братом, который стоял за мой переезд в Бонн и был очень рад забрать родителей с собой, затем мы поделились тайной с отцом: согласие далось ему нелегко, но он тоже настаивал, что я должен воспользоваться случаем. Мы не хотели беспокоить маму раньше времени, и, к сожалению, рассказали ей слишком поздно, так что о готовящихся переменах она узнала от третьих лиц и долго страдала из-за нашего будто бы недоверия. Вот и еще один отрезок жизни подошел к концу. Снова мне выпала возможность пожить вместе с моими дорогими родителями, и их присутствие подарило мне чувство защищенности, столь необходимое в пору душевных потрясений. Кафедральный собор Фрайзинга130, при котором теперь, к сожалению, нет больше семинарии, тоже стал для меня частицей родины, с ним у меня связано множество воспоминаний о важном, хотя и бурном начале моей карьеры, а также картины будней и праздников, вместе нами здесь пережитых.

Глава девятая
Профессор в Бонне

15 апреля 1959 года я начал читать лекции, отныне как ординарный профессор фундаментальной теологии Боннского университета.131 Большая аудитория была переполнена, и мои слушатели с энтузиазмом восприняли тот новый тон, который, по их мнению, я задавал. Поселиться в Альбертинуме, общежитии при богословской коллегии, для начала оказалось как нельзя лучше: я влился в обычный распорядок жизни теологов, и мои отношения со студентами наладились сами собой. Город и университет привели меня в восторг: дворцовый парк Хофгартен, через который я шел на занятия, расточал все великолепие весны и солнца. Университет еще не залечил раны, оставшиеся после войны, в первую очередь об этом говорили пробелы в университетской и семинарской библиотеках, где пока недоставало многих, необходимых мне для работы, источников. Однако благородное здание старинной резиденции курфюрстов, где после наполеоновской эры разместился главный корпус университета, из-за войны не утратило своей особенной атмосферы; академическая жизнь здесь била ключом, встречи со студентами и профессорами всех факультетов доставляли мне радость и приносили вдохновение.
Ночами я слышал гудки кораблей на Рейне, который нес свои воды рядом с Альбертинумом. Большая река с ее международным судоходным потоком давала ощущение широко распахнутых горизонтов, прикосновения к различным культурам и нациям, тысячелетиями сталкивавшимся здесь и оплодотворявшим друг друга. Если Бавария — край земледельческий, и ее особая красота, ее живучий и упорный дух напрямую связаны с ее крестьянским нравом, теперь я оказался в регионе, который сформировался совершенно иначе: рядом был Кельн132, неподалеку Ахен133, и Дюссельдорф с Рурской областью также принадлежали к рейнскому бассейну134. К тому же повсюду в окрестностях располагались богословские высшие школы: в Вальберберге преподавали доминиканцы, в Хеннеф-Гайстингене редемптористы, владельцы прекрасной и тщательно подобранной библиотеки, в Санкт-Августине работал Штайлер с его знаменитым научно-миссионерским институтом, а в Мёнхен-Гладбахе — францисканцы, и с их крупным специалистом по Бонавентуре Софрониусом Клазеном я вскоре подружился.135
Вдохновляющие импульсы поступали отовсюду, тем более что рядом располагались Бельгия и Голландия, а Рейнская область традиционно служила воротами во Францию. Вскоре у меня довольно спонтанно образовался круг заинтересованных учеников, с которыми я начал проводить регулярные коллоквиумы, и продолжал эти занятия (разумеется, в сменяющемся составе участников) до 1993 года.136 Католико-богословский факультет имел блестящих преподавателей по многим дисциплинам: Теодор Клаузер137, основатель и ответственный редактор энциклопедии по античности и христианству138, был исключительной фигурой, Хуберт Йедин139, великий историк Тридентского Собора, вскоре стал моим близким другом, с которым я поддерживал тесную связь вплоть до его смерти в 1980 году. Специалист по нравственному богословию Шёльген140, человек энциклопедически образованный, был замечательно интересным собеседником. Я мог бы долго продолжать в том же духе, поэтому скажу только, что благодаря множеству баварских коллег я сразу окунулся с домашнюю атмосферу. Догматик Иоганн Ауэр (Johann Auer), с которым мне еще придется встретиться в Регенсбурге, преподавал в Бонне с 1950 года, а вторым представителем отделения догматики в Бонн вместе со мной прибыл Людвиг Хёдль (Ludwig Hödl) – большой знаток неопубликованных источников по средневековой теологии, чья высокая квалификация всегда вызывала закономерное восхищение в школе Шмауса.
Скоро дружеские отношения, сыгравшие важную роль в моей жизни, возникли и за пределами факультета. Назову лишь индолога Пауля Хакера (Paul Hacker), перед всесторонним дарованием которого я мог только преклоняться. По образованию славист, он был знатоком индийских языков (настолько, что индусы приходили к нему изучать санскрит и хинди), а также великолепно владел латынью и греческим. Поскольку в Бонне в рамках фундаментальной теологии читался еще курс по истории религий, быстро возникшая дружба с Хакером оказалась для меня особенно поучительной. Его историко-религиозные исследования были выдающимися как с точки зрения тонкого лингвистического анализа, так и смысловых глубин.
Когда я с ним познакомился, Хакер был убежденным лютеранином, но продолжал оставаться ищущей личностью. Поиски привели к индологии, однако проникновение в духовный мир индуизма снова вернуло его на стезю христианства. Теперь он углубился в труды Лютера и, в равной степени, отцов Церкви. Его бурный темперамент не признавал никаких физических ограничений, поэтому за бутылкой, а чаще не одной, красного вина он ночи напролет вел беседы то с отцами, то с Лютером. Затем этот путь привел его в католическую Церковь, где он сперва примкнул к крылу противников Рима. Затем перешел на критику преимущественно Вселенских Соборов и воевал с богословием Карла Ранера с резкостью, отвечавшей его взрывному темпераменту, но мешавшей прислушаться к его аргументам. К сожалению, по той же причине его книга о Лютере141, плод многолетних внутренних борений, прошла незамеченной, как работа аутсайдера и дилетанта, каковым он на самом деле не был: по части точнейшего анализа текстов он до конца оставался непревзойденным.
Предвосхищая события, скажу здесь, что вскоре после меня Хакер тоже перебрался в Мюнстер, где наши контакты еще упрочились, только теперь мы больше говорили не об индологии, как в Бонне, а о волнующих его богословских проблемах. Дружба, подобная этой, немогла быть безоблачной, но моя благодарность от этого не уменьшилась, ведь как в религиоведении, так и в области теологии я во многих отношениях чувствую себя его должником. Из-за свойственного ему бешеного ритма работы он рано сгорел, и сегодня его труды едва замечают, но я убежден, что однажды они будут открыты заново и смогут еще многое поведать.
Вернемся назад к Бонну: первый семестр был подобен первой любви и оставил по себе чудесные воспоминания. Тем временем я переехал в прекрасную квартиру в Бад-Годесберге142, который тогда еще не слился с Бонном. Среди моих соседей по дому, мы, прежде всего, сошлись с Арно Эшем (Arno Esch), к несчастью рано умершим специалистом по английскому языку и литературе.
На протяжении этих месяцев жизненных перемен я пребывал в самом радужном настроении, поэтому удар, грянувший в августе, оказался особенно неожиданным и жестоким. Вместе с сестрой, которая последовала за мной в Бонн и сопровождала меня на всех этапах жизни вплоть до ранней своей смерти в ноябре 1991 года, мы отправились в августе в новый родительский дом, теперь находившийся в переулке Хофгассе (Hofgasse) в Траунштайне, где отец с матерью и брат радостно нас поджидали. Год назад, летом 1958-го, когда отец в палящий зной нес в ремонт тяжелую пишущую машинку сестры, у него случился легкий инсульт, которому мы, к сожалению, не придали значения, поскольку он, казалось, быстро оправился. Отец вернулся к своим занятиям как ни в чем ни бывало. На него только снизошла какая-то безмятежность, необыкновенно снисходительная доброта, которая сквозила в его отношении к нам. На Рождество 1958 года он завалил нас подарками с почти немыслимой щедростью, мы чувствовали, что он считает, будто это его последнее Рождество, но не могли поверить, так как внешне он совсем не изменился. Ночью в середине августа 1959-го он почувствовал сильное недомогание, и затем очень медленно приходил в себя. В воскресенье 23 числа мама предложила ему прогуляться по старым местам, где мы жили раньше, и навестить старых друзей, в результате в тот жаркий день они прошагали пешком по солнцепёку более десяти километров. На обратном пути они ненадолго зашли в церковь, и маме бросилось в глаза, как пылко отец молился, а потом с каким-то напряженным беспокойством ждал, когда наша троица вернется из Титмонинга, куда мы ненадолго отправились. Во время ужина он вышел из-за стола и упал на верхних ступеньках лестницы, потеряв сознание. У него случился тяжелый инсульт, и через два дня страданий его не стало. Мы были благодарны за то, что все вместе смогли собраться у его постели и еще раз выразить ему нашу любовь, которую он с благодарностью принимал, хотя говорить больше уже не мог. Когда после всех этих переживаний я вернулся в Бонн, то у меня было ощущение, что в моем мире образовалась пустота, и какая-то часть моего домашнего очага переместилась в мир иной.

Глава десятая
Начало Вселенского Собора и переезд в Мюнстер

Если мои отношения с архиепископом Мюнхена кардиналом Венделем143 складывались далеко не гладко, то с кельнским архипастырем кардиналом Фрингсом144 у нас сразу установилось ничем не омрачаемое взаимопонимание. Возможно, этому способствовало то, что его секретарь Хуберт Люте (Hubert Luthe), нынешний епископ Эссена, был моим однокашником по Фюрстенриду, где я был дружен с целым рядом других кельнских теологов, в их числе, например, нынешний вспомогательный епископ Дик.
Тем временем, Иоанн XXIII объявил о созыве Второго Ватиканского собора, возбудив с новой силой энтузиазм и надежду, не угасавшие в Церкви и богословии с конца Первой мировой войны даже в грозную национал-социалистическую эпоху, и теперь эти настроения превратились у многих чуть ли не в эйфорию. Католическая Академия Бенсберга (Bensberg) пригласила меня прочесть лекцию о богословии Собора, и там среди слушателей находился кардинал Фрингс, который затем вовлек меня в долгую беседу, вылившуюся в итоге в наше с ним многолетнее сотрудничество. На правах члена центральной комиссии по подготовке Собора, кардинал получал проекты документов («Схемы»145), по ним собравшиеся на церковный съезд Отцы должны были вести обсуждение и голосование. Эти тексты он теперь регулярно пересылал мне, чтобы я, со своей стороны, внес критику и предложения по улучшению. Разумеется, у меня были некоторые замечания, однако я не находил оснований для того, чтобы радикально отвергнуть «Схемы», как того позже потребовали многие, и за что проголосовали на Соборе. Конечно, при том, что библеистика и патристика за последние годы шагнули далеко вперед, сделанные ими открытия оставили в тех проектах ничтожно малый отпечаток. В результате, «Схемы» отдавали ригидностью и узостью, были слишком привязаны к схоластическому богословию, отражали мышление скорее учёное, чем пастырское, однако нужно сказать, что составлены они были, все-таки, основательно и добротно.
Наконец, пришел великий час открытия Собора. Кардинал Фрингс взял в Рим своего секретаря Люте и меня — в качестве богословского консультанта; уже к концу первой сессии он добился, чтобы я был официально назначен Соборным экспертом-теологом (Peritus146). Не могу и не хочу сейчас описывать здесь отдельные происшествия тех лет, когда мы обитали в гостеприимном немецко-австрийском священническом колледже «Анима» близ Пьяцца Навона, ни перечислять подаренные мне судьбой несчетные встречи с такими выдающимися людьми, как Анри де Любак147, Жан Даниэлу148, Ив Конгар149, Жерар Филипс150 — пусть прозвучат хотя бы несколько прославленных имен. Невозможно также рассказать о знакомствах с епископами, прибывшими со всех континентов, и поведать о чем мы беседовали в нашем узком кругу. И богословско-церковная драма тех лет пусть останется за пределами этих воспоминаний. Я прошу читателей сделать лишь два исключения.
В первую очередь встал вопрос о том, с чего начать Собор, какой в принципе должна стать его ближайшая задача? Папа предложил только весьма общий замысел о Вселенском соборе, оставляя отцам почти неограниченное поле для конкретных формулировок: сохранив неизменным свое содержание, вера должна по-новому заговорить с нынешним временем, и если раньше Церковь преимущественно дистанцировалась и занимала оборонительную позицию, теперь следует не осуждать, но применить «лекарство милосердия».
Имелось, своего рода, молчаливое согласие, что главной темой этого собрания должна стать Церковь, с тем, чтобы принять эстафету у прерванного франко-прусской войной в 1870 году Первого Ватиканского собора, и довести его дело до конца. Кардиналы Монтини151 и Сюненс152 представили планы по широкомасштабному построению богословской работы Собора, в соответствии с которыми тема Церкви распадалась на две части: «Церковь изнутри» и «Церковь снаружи». Предполагалось, что вторая тематическая часть позволит рассмотреть крупнейшие проблемы современности с точки зрения отношений между Церковью и «миром».
Реформа литургии в духе литургического движения не была приоритетом для большинства отцов Собора, а многим и вовсе не казалось темой для обсуждения. К примеру, кардинал Монтини, впоследствии избранный Римским Папой153 и сам возглавивший Собор, перед его началом, делая обзор всевозможных тем, ясно выразился в том смысле, что не видит здесь для Собора никакой существенной задачи. Литургия с ее реформой была животрепещущим вопросом с конца Первой мировой войны только для Франции и Германии, и рассматривалась под углом возрождения в максимально чистом виде старой римской литургии, туда же входило активное приобщение народа к литургическому действу. Эти две ведущие на тот момент в богословском плане страны (к ним, конечно, следует причислить так же Бельгию и Голландию), на подготовительной стадии настояли на том, чтобы был разработан проект документа по священной литургии, что естественным образом сочеталось с общей темой Церкви. Тот факт, что данный текст стал первой темой соборной дискуссии, ничуть не свидетельствовало о повышенном интересе большинства отцов к литургическому вопросу, но было вызвано попросту тем, что здесь не предвиделось никакой серьезной полемики, поэтому она была хороша в качестве тренировочной, на которой можно изучить и опробовать методы работы Собора.
Никому из отцов не приходило в голову усматривать в этом тексте «революцию», знаменующую собой «конец Средневековья», хотя ряд теологов теперь навязывает ему такую интерпретацию. Скорее в нем видели процесс преобразований, начатый Пием X и осторожно, но целенаправленно продолженный Пием XII. Общее указание: «литургические книги следует как можно скорее пересмотреть» (№ 25) подразумевало, что это произойдет в полной преемственности с тем развитием, каковое всегда имело место, и со времен Пия X и Пия XII означало сохранение классической римской традиции путем возвращения к ее самобытной форме. Ради ее чистоты потребовалось бы, правда, преодолеть некоторые тенденции барочной литургии и благочестивых практик XIX века, подчеркивая с безыскусной простотой и строгостью центральное положение тайны подлинного присутствия Христа в Его Церкви. В этой связи не удивительно, что отцы, созванные в 1967 году на внеочередной Синод, большинством голосов отклонили реформированный «опытный образец», долженствующий заменить и, в итоге, заменивший154 предыдущий чин мессы. О том, что у некоторых (или же у многих?) литургистов, бывших соборными консультантами, изначально имелись далеко идущие планы, сегодня можно догадаться по отдельным публикациям, но определенно подобные желания не встретили бы поддержки у их епископов. На текстах Собора они тоже никак не отразились, хотя задним числом можно пытаться вычитать нечто подобное в замечаниях общего плана. На самом деле дебаты по литургии протекали мирно и безо всякого накала. Ожесточенные споры начались с проекта документа по «источникам Откровения», и здесь требуются пояснения. Под «источниками Откровения» подразумеваются Писание и Предание; их связь друг с другом и с Учительством была основательно изложена пост-тридентской схоластикой155, как полагалось в учебниках того времени. Наряду с этим прочное место в католическом богословии завоевал историко-критический метод толкования Библии. Метод, по природе своей не признающий никаких ограничений со стороны авторитетного учительства, и не могущий опираться ни на что за пределами исторической аргументации. Для него сама концепция Предания представлялась проблематичной, потому что он отказывался принять в качестве самостоятельного исторического источника наравне с Библией некую устную традицию, восходящую к Апостолам и непроверяемую методами исторического познания; что, кстати, и сделало спор по догмату о телесном взятии Марии на Небеса столь сложным и неразрешимым.
Таким образом, с этим текстом на обсуждение выносилась вся проблема современной библейской экзегезы156, но в первую очередь вопрос о том, в каких отношениях находятся история и дух в структуре веры. Чтобы конкретизировать форму дебатов, было предложено обсудить предполагаемую историческую находку, которую, как ему думалось, сделал в 50-х годах тюбингенский догматик Й.Р. Гайзельман (J.R. Geiselmann). В актах Тридентского Собора157 он обнаружил, что тогдашний декрет о Предании изначально содержал формулировку, по которой Откровение содержится «частично в Писании, частично в Предании». Однако итоговый текст заменил слово «частично» на союз «и»: Писание и Предание вместе передают нам Откровение. Из этого Гайзельман заключил, будто Тридентский Собор учит нас, что содержание веры никоим образом не делится между Писанием и Преданием, более того, каждое из них в отдельности является в этом смысле целым и законченным. В тот момент его не интересует мнимая или действительная полнота Предания, на самом деле, он привлечен идеей, что, в соответствии с учением Тридента, Писание обладает всей полнотой «залога веры»158. Речь идет о «материальной полноте» Библии в вопросах веры. Это словцо, которое теперь у всех на устах, возведенное в ранг великого нового открытия, было тотчас вырвано из своего контекста — интерпретации Тридентских декретов. Из него сразу сделали неизбежный вывод, что у Церкви невозможно научиться ничему, чего нельзя ясно и определенно найти в Писании, ведь оно же включает всю сумму знаний о вере. А поскольку толкование Писания отождествляется с историко-критической экзегезой, это означает, что у Церкви невозможно научиться ничему, что выдержало бы встречу с историко-критическим методом.
Эта идея, апеллирующая к Триденту, затмила Лютерову Sola scriptura («только Писание»159). Ибо она означала, что экзегеза теперь должна стать в Церкви последней инстанцией, а так как в силу специфики человеческого разума и исторической работы единогласие по толкованию столь сложных текстов не может быть достигнуто (ибо, хотим мы того или нет, предубеждения всегда играют роль), это должно означать, что вера превращается в нечто неопределенное, постоянно колеблющееся в зависимости от той или иной исторической или псевдоисторической гипотезы, «вера» теперь, чаще всего, означает «мнение» и подлежит постоянному пересмотру. Естественно Собор обязан был воспротивиться теории, развивающейся таким образом, однако словцо о «материальной полноте» вместе со всеми его выводами закрепилось в общественном церковном сознании сильнее, чем подлинные выводы соборных текстов.
Драма постсоборной эпохи во многом определилась этим лозунгом и проистекавшими из него следствиями. Я лично ознакомился с тезисами Гайзельмана на уже упоминавшейся конференции догматиков в Кёнигштайне весной 1956 года160, где тюбингенский ученый впервые обнародовал свою предполагаемую находку, впрочем, он не делал из нее тех далеко идущих выводов, которые позднее подняла на знамя соборная пропаганда. Сперва я был очарован, но очень скоро мне открылось, что столь крупная проблема, как связь Писания и Предания, не может быть решена таким простым способом. Тогда я тщательно изучил сами акты Тридентского Собора и увидел, что варианты формулировок, получивших у Гейзельмана первостепенную значимость, были всего лишь весьма вторичным отражением полемики между соборными отцами, нацеленной гораздо глубже и шире и освещавшей фундаментальный вопрос: как Откровение может выразиться в человеческом слове, и, наконец, в слове письменном. При этом мне помогли знания, приобретенные в процессе исследования концепции Откровения у Бонавентуры. Я обнаружил, что основное направление в понимании Откровения тридентскими отцами, в сущности, не претерпело изменений со времен Высокого Средневековья161. На таких соображениях, которые, естественно, нет возможности здесь дальше развивать, основывался мой протест против предложенного соборного проекта, и эти мысли кардинально отличались как от тезисов Гайзельмана, так и от их вульгаризации в горячечной атмосфере Собора. Хотелось бы, еще раз обозначить их суть: движение Бога навстречу человеку, что называется Откровение, всегда больше того, что могут вместить человеческие слова, больше даже, чем Слово Писания. Как я уже говорил по поводу моей работы о Бонавентуре, во времена Средневековья и Тридента невозможно было назвать Священное Писание попросту «Откровением», хотя теперь это общеупотребительное выражение. Писание является важнейшим свидетельством Откровения, но само Откровение есть нечто живое, по сути грандиознее и больше: оно должно прийти и быть воспринято, иначе оно не было бы Откровением. Откровение – это не метеор, упавший на землю и валяющийся где-нибудь в виде груды камней, откуда можно взять пробу, принести в лабораторию и там сделать анализ. Оно имеет свои орудия, но при этом неотделимо от живого Бога и всегда устремлено к живому человеку, принимающему его. И его неизменная цель – собрать, соединить людей, вот почему Церковь тоже его часть.
Однако если ткань Откровения простирается за пределы Священного Писания, тогда лабораторный анализ, историко-критический метод, не может быть в отношении него последним словом, так как оно включает в себя живой организм, объединяющий верующих всех веков. Именно эту ткань Откровения, выходящую за пределы Писания, которую нельзя превратить в кодекс формулировок, мы называем «Преданием». В обстановке 1962 года, среди всеобщего воодушевления по поводу тезисов Гайзельмана в том виде, как они описаны выше, у меня даже не было шансов прояснить свою позицию, основанную на источниках, впрочем, я так же не был понят с ней и в 1956-м. Эти возражения попросту расценили в русле общего выступления против официальной схемы, и мой голос наряду с другими был засчитан в пользу Гайзельмана.
Тогда, по желанию кардинала Фрингса, я набросал собственный небольшой проект, в котором попытался изложить свою точку зрения, и этот текст мне удалось прочесть в присутствии нескольких авторитетных кардиналов, которые сочли его интересным, но, разумеется, не желали и не могли сходу вынести никакого суждения. Поскольку мой небольшой экспромт был написан в изрядной спешке, он, конечно, не мог даже близко соперничать по солидности и обоснованности с официальным проектом, рожденным в процессе долгих переработок и многократно пропущенным через экспертизу компетентных ученых. Было понятно, что текст требуется дорабатывать и углублять. Кто-то еще должен кинуть на него взгляд и приложить к нему руку. Поэтому сошлись на том, что мы вместе с Карлом Ранером обязуемся подготовить вторую, улучшенную версию. Этот второй текст, принадлежавший больше Ранеру, чем мне, получил затем распространение среди отцов Собора и отчасти вызвал резкую реакцию. Еще в процессе совместной работы мне стало ясно, что хотя наши с Ранером желания и выводы во многом совпадают, богословски мы обитаем на разных планетах. О литургической реформе, о новом месте экзегезы в Церкви и теологии и по многим другим вопросам он мыслил так же, как я, но исходя из совершенно других предпосылок. Не смотря на чтение отцов Церкви в ранние годы, его богословие было целиком сформировано традицией схоластики Суареса и ее новым восприятием в свете немецкого идеализма и философии Хайдеггера. Это была спекулятивная и философская теология, в которой Писание и патристика, в конечном счете, не играли серьезной роли, и вообще историческое измерение значило до крайности мало. Я же, наоборот, в силу своего образования, руководствовался Писанием и Отцами вкупе с историческим мышлением; в те дни мне стало очевидно, как разительно отличаются Мюнхенская школа, откуда вышел я, и та, к которой принадлежал Ранер, однако должно было еще пройти некоторое время, прежде чем наши пути зримо разошлись.
Наконец, стало ясно, что проект Ранера принят быть не может, но официальный текст тоже провалился, будучи отклонен с небольшим перевесом голосов. Таким образом, тема возвращалась на переработку. И лишь на последней сессии Собора после тяжелой борьбы удалось принять Конституцию о Слове Божием162 – один из самых выдающихся соборных текстов, который, по правде говоря, до сих пор еще не был должным образом воспринят. Поначалу наибольший эффект возымело только то, что широкая общественность ошибочно посчитала нововведениями со стороны соборных отцов. Чтобы подлинные высказывания Собора стали частью церковного сознания и сформировали его – эта задача по-прежнему стоит перед нами.
Между тем, я снова оказался перед необходимостью сделать трудный жизненный выбор. Крупный ученый из Мюнстера догматик Герман Фольк, не смотря на разницу в возрасте, дружески ко мне расположенный, летом 1962 года сделался епископом Майнца. И теперь меня пригласили занять его кафедру. Я любил рейнскую землю, любил моих студентов и свою работу в Боннском университете, а ради кардинала Фрингса я тем более чувствовал себя обязанным оставаться там. Но епископ Фольк настаивал, а друзья хором расписывали, какое обширное поле откроется передо мной, если я займусь не фундаментальной теологией, а догматикой, где моя подготовка по Священному Писанию и патристике найдет гораздо большее применение. Так что с виду простое решение весьма осложнилось, однако, взвесив все за и против, я решил отказаться от Мюнстера. После этого вопрос можно было бы закрыть, если бы не одна заноза, которая меня мучила и не давала покоя: из-за чрезвычайно натянутых отношений на боннском факультете163 я столкнулся с противодействием в присуждении научных степеней двум моим докторантам, из-за чего обоих молодых ученых, скорее всего, ждал провал на защите. Я вспомнил драматические обстоятельства собственной хабилитационной диссертации и увидел в Мюнстере путь, который Провидение указывает мне, чтобы помочь тем двоим. Кроме того, понятно было, что здесь меня и в дальнейшем ожидают подобные сложности, чего в обстановке Мюнстера можно было не опасаться. Вместе с вышеупомянутыми доводами о моей склонности к догматике, эти основания возымели силу, перед которой я склонился. Конечно, я обсудил это дело с кардиналом Фрингсом, и он по-отечески меня понял, выказав такую душевную широту, за какую я ему по сей день благодарен. Так что, начиная с лета 1963 года, я приступил к чтению лекций в Мюнстере, обеспеченный самой широкой моральной и материальной поддержкой. Коллеги приняли меня в высшей степени сердечно, лучших условий нельзя было пожелать. И все же, должен признаться, я до сих пор скучаю по Бонну – городу на реке, с его веселым нравом и бурной интеллектуальной жизнью.
Однако 1963 год оставил в моей жизни и другой, более глубокий шрам. Уже с января мой брат стал замечать, что мама принимает все меньше пищи. В середине августа врач подтвердил печальный диагноз, что у нее рак желудка, который быстро и неуклонно развивается. К концу октября она исхудала так, что остались кожа да кости, однако из последних сил продолжала вести хозяйство моего брата, пока однажды, делая покупки в магазине, не упала в обморок и больше уж не поднялась с постели. С ней мы пережили в точности то же самое, что с отцом. Ее доброта стала еще более чистой и сияющей, она неизменно излучала ее на протяжении нескольких недель постоянно усиливающихся болей. На следующий день после воскресенья Гаудете164, 16 декабря 1963-го, ее глаза закрылись навсегда, но свет ее доброты не иссяк, снова и снова он служит мне доказательством ее веры, под влиянием которой сложилась ее личность. Я не знаю более убедительного свидетельства в пользу веры, чем чистая и беспримесная человечность, которую она взрастила в характере моих родителей и многих других людей, кого я имел счастье встретить.

Глава одиннадцатая
Мюнстер и Тюбинген

Почти сразу после ухода нашей дорогой мамы, в феврале 1964 года, мой брат был назначен капельмейстером Регенсбургского кафедрального собора и по совместительству руководителем всемирно известного хора соборных «Воробышков», сменив на этом посту Теобальда Шремса165. Тем самым, траунштайнская идиллия закончилась навсегда и Регенсбург, старинный имперский город на Дунае, до сих пор маячивший на периферии нашей жизни, сделался для нас основным местом встречи: туда мы все съезжались в отпуск и постепенно там приживались. Тем временем, Собор шел своим чередом, и я разрывался, поделив жизнь и работу между Мюнстером и Римом. Интерес к теологии, и прежде сильный в Германии, вырос еще больше на волне ажиотажа, рожденного новостями о спорах между отцами Собора. Раз за разом возвращаясь из Рима, я видел, как в Церкви и среди богословов растет беспокойство. Все больше складывалось впечатление, что в Церкви не осталось ничего стабильного, все подвергалось пересмотру. Вселенский Собор все сильнее казался неким большим церковным парламентом, который может что угодно изменить и перекроить по своему усмотрению. Совершенно отчетливо проступало усиление неприязни к Риму и курии, которая представлялась подлинным врагом всего нового и передового. Соборные дебаты все чаще принимали характер партийной борьбы по образцу современной парламентской системы. Когда информация подавалась в таком ключе, человек чувствовал себя обязанным примкнуть к одной из сторон. И хотя Германия поддерживала силы обновления довольно единодушно, однако мало-помалу соборные разногласия начали сказываться на церковном ландшафте нашей родины.
Однако здесь подспудно протекал еще один процесс. Если епископы в Риме могут переделывать Церковь и даже веру (а именно так это и выглядело), то почему, собственно, только епископы? Как бы то ни было, вопреки всему, что считалось до сих пор, в нее можно вносить изменения, и если раньше вера была недосягаема для человеческих решений, то теперь она, судя по всему, наоборот, определяется ими. Люди узнали, что епископы продвигают нечто новое, почерпнутое ими у теологов, для верующих это было очень странно, их епископы в Риме показали себя совершенно с другой стороны, чем дома. Пастыри, которые до сих пор считались строго консервативными, внезапно сделались пламенными поборниками прогресса – не сами же по себе? Роль, которую взяли на себя богословы Собора, стала источником нового самосознания среди ученых: они ощутили себя настоящими носителями знания и в силу этого больше не могли идти вслед за пастырями. Ибо, как могли епископы выполнять свою роль учителей веры по отношению к теологам, если они приобрели свою точку зрения от специалистов и руководствовались тем, что указали им эксперты? В свое время Лютер сменил сутану священника на мантию ученого, демонстрируя тем самым, что именно учителя Писания имеют право принимать решения в Церкви, правда, тогда этот перелом сгладило то, что исповедание веры считалось окончательным критерием истины. Исповедание еще было мерилом, в том числе, для науки. Но теперь в католической Церкви, по крайней мере, в ее общественном сознании, все подвергалось ревизии, и даже Символ веры больше не казался неприкосновенным, но подлежал оценке специалистов.166 За этой тенденцией господства экспертов, уже ощущалось нечто иное, идея народного суверенитета в Церкви, когда народ сам решает, что надо понимать под Церковью, тем более, что теперь она получила недвусмысленное определение «Народа Божия». Так возвестила о себе идея «Церкви снизу», «народной Церкви», которая позднее, особенно в контексте теологии освобождения, сделалась целью реформ.
Когда я вернулся домой после первого заседания Собора, еще охваченный радостным чувством по поводу начала чего-то нового, меня глубоко обеспокоила перемена церковной атмосферы, делавшаяся все явственней. В лекции об истинном и ложном обновлении Церкви, которую я читал в Мюнстерском университете, я попытался впервые предупредить об опасности, но на это едва ли обратили внимание. Позже я был более настойчив в своей речи на католическом съезде в Бамберге167 в 1966 году, так что даже кардинал Дёпфнер выразил удивление по поводу «консервативных настроений», которые, как ему показалось, он уловил.168
Между тем, меня снова ожидали перемены в жизни. Как я уже говорил, в Мюнстере я получил теплый прием и уважение коллег по факультету, благодарную аудиторию и все условия для работы — ничего лучшего невозможно было пожелать. Постепенно я начал любить этот благородный и красивый город, у которого был один только минус: огромное расстояние, отделявшее его от родной Баварии, с которой я внутренне был и остаюсь глубоко связан. Меня тянуло на юг.169 Поэтому, когда университет Тюбингена, уже предлагавший мне в 1959 году кафедру фундаментальной теологии, теперь прислал приглашение на новую, только что учрежденную, вторую кафедру догматики, это оказалось неодолимым искушением. Ганс Кюнг170 активно выступал за это приглашение и был поддержан остальными коллегами. Мы познакомились с ним в 1957 году на конференции по догматике в Инсбруке, я тогда как раз закончил мою рецензию на его докторскую диссертацию по Карлу Барту. Книга вызвала у меня ряд вопросов, это был не мой стиль богословствования, однако я прочел ее с удовольствием и проникся уважением к автору, чья симпатичная открытость и прямота мне понравились. Таким образом, у нас сложились хорошие личные отношения, не смотря на то, что вскоре после рецензии на его книгу мы серьезно разошлись во взглядах на богословие Собора. Однако оба мы считали такое различие богословских позиций совершенно нормальным и даже необходимым для плодотворного развития мысли, посему ни взаимная симпатия, ни наша способность к сотрудничеству от разногласий не пострадали.
Чем дальше развивались события в Церкви и теологии, тем больше я чувствовал, как наши пути расходятся, но думал, что фундаментальное согласие между католическими богословами не будет поколеблено. Должен сказать, что в то время его работа казалась мне более близкой, чем труды И.Б. Метца, приглашенного тогда в Мюнстер на кафедру фундаментальной теологии именно по моей рекомендации.171 Беседы с ним (Кюнгом, прим. пер.) я находил крайне увлекательными, но когда он повернул в русло политической теологии, я увидел, как между нами пролегла трещина, которая могла становиться только глубже. Тем не менее, я решился принять предложение Тюбингена: меня тянуло на юг, но привлекало также великое богословское прошлое этого швабского университета, где, помимо прочего, меня ждали интереснейшие встречи с именитыми протестантскими теологами.
С летнего семестра 1966 года я уже начал свою лекционную деятельность в Тюбингене, впрочем, в довольно плохом состоянии здоровья: стресс во время Вселенского Собора и его финальной стадии, а также первоначальные метания туда-обратно между Мюнстером и Тюбингеном меня подкосили. С одной стороны, я был околдован магией маленького швабского городка, с другой – само пространство здесь было лишено великолепия, все казалось каким-то узким и стиснутым, и после мюнстерского размаха я был немного разочарован. Это был высококлассный факультет, однако обстановка там царила конфликтная, к чему я тоже не привык, хотя, должен сказать, что со всеми коллегами у меня сложились хорошие отношения.
«Знамения времён», которые я угадывал еще в Мюнстере, теперь стали драматически очевидными. Изначально здешний климат определяло богословие Рудольфа Бультмана172 с теми вариациями, которые привнес в него Эрнст Кеземан. Мои лекции по христологии зимой 66-67 годов были, в основном, ориентированы на диалог с ними. В 1967-м нам еще удалось с блеском отметить 150-летие основания католико-богословского факультета, но это был последний академический праздник в старом традиционном стиле. Мировоззренческая «парадигма» мышления студентов и части преподавателей внезапно и молниеносно переменилась. Богословие Бультмана и философия Хайдеггера, служившие до сих пор основой мировосприятия, в одночасье рухнули, и экзистенциальная модель неожиданно сменилась марксистской. Теперь Эрнст Блох173 преподавал в Тюбингене и обливал Хайдеггера презрением за мелкобуржуазность; почти одновременно со мной на евангелическо-богословский факультет был приглашен Юрген Мольтманн174, который в своей очаровательной книге «Богословие надежды» набросал эскиз теологии новой и при том сильно отличающейся от положений Блоха.
Экзистенциализм рассыпался в прах, и пламя марксистской революции охватило университет, сотрясая его до основ. В прежние годы можно было ожидать, что богословский факультет станет бастионом, сдерживающим наступление марксизма. Теперь же наоборот, он сделался настоящим идеологическим центром. Включение экзистенциализма в теологию, как это сделал Бультман, оказалось для нее далеко небезопасно. Я пытался, как уже говорил, бороться с экзистенциалистской редукцией, а также при случае, особенно в лекциях по божественной доктрине, которые у меня вскоре начались, старался дать противовес насаждавшемуся марксистскому дискурсу, каковой, именно в силу своего иудео-мессианского происхождения, сохранил некоторые библейские мотивы. Однако политизация теологии в марксистско-мессианском смысле была для нее гораздо более разрушительным фактором, поскольку марксизм опирался на библейскую надежду, при этом извращая ее, он стремился сохранить религиозное рвение, но избавиться от Бога, заменив его политической деятельностью людей. Надежда как будто никуда не делась, но на место Бога пришла Партия, готовая в тоталитарно-атеистическом культе принести в жертву своему фиктивному божеству все человечество. Я видел неприкрыто страшное лицо этого атеистического благочестия, его психологический террор, бесстыдство, с каким всякое моральное суждение может быть объявлено буржуазным пережитком, когда на карту поставлена идеологическая цель. Все это само по себе тревожно, но когда идеология маскируется верой и делает Церковь своим орудием, это неминуемо бросает вызов богословам. Невозможно и непозволительно было замалчивать или считать обычной академической полемикой ту кощунственную манеру, с какой крест теперь высмеивался, как садомазохистский символ, то лицемерие, позволявшее, если надо, и дальше прикидываться верующими без ущерба для собственных целей. Когда столкновения достигли апогея, я был деканом своего факультета, а также членом большого и малого академического советов175 и комитета по выработке новой конституции университета, поэтому все происходящее я испытал на себе.
Разумеется, было по-прежнему много совершенно нормальных студентов богословия. Вышеописанное развитие событий провоцировал лишь тесный кружок университетских функционеров, но атмосферу задавал именно он. Со студентами у меня не было никаких трудностей, более того, у себя на лекциях я всегда имел возможность обращаться к большому числу внимательных слушателей. Однако укрыться в тишине аудитории и покинуть остальных на произвол судьбы казалось мне предательством. Положение на евангелическо-богословском факультете было намного драматичнее, чем у нас. Тем не менее, все мы находились в одной лодке. Тогда я и два протестантских теолога, патрист Ульрих Викерт176 и миссионерский богослов Питер Байерхауз177, объединили усилия для совместной борьбы. Мы видели, что прежние межконфессиональные разногласия теряют остроту перед лицом нынешнего кризиса, в условиях которого мы вместе отстаиваем веру в живого Бога и во Христа, Слово, ставшее человеком. Дружба с этими коллегами стала немеркнущим достоянием моих тюбингенских лет. Впрочем, Викерт, не имевший желания постоянно жить в зоне боевых действий, вскоре пришел к тому же решению, что и я, и принял приглашение Высшей церковной школы в Берлине, где у него была возможность заниматься теологией в более спокойной обстановке. Байерхаус, более воинственный по натуре, чем мы оба, сделался рупором протестантизма и продолжал вести свои сражения на тех же позициях.
Прежде, чем перейти к следующему этапу моей жизни, нужно, наверное, сказать, что при всем том, мне удалось тут проделать много нормальной и плодотворной работы. Так как в 1967 году основной курс по догматике читал Ганс Кюнг, я был свободен, чтобы, наконец, осуществить проект, который тихо вынашивал уже десять лет. Я отважился на курс лекций для слушателей всех факультетов, назвав его «Введение в христианство»178. Впоследствии из него родилась книга, переведенная уже на 17 языков и выдержавшая множество переизданий не только в Германии, ее продолжают читать и по сей день. У нее есть ряд недостатков, которые я хорошо сознаю, однако через нее мне удалось приоткрыть дверь многим людям, и это доставляет мне глубокое моральное удовлетворение, а также служит поводом выразить благодарность Тюбингену, в атмосфере которого те лекции состоялись.

Глава двенадцатая
Годы в Регенсбурге

Шел 1967 год, когда один старый проект, наконец, стал реальностью: вольное государство Бавария179 основало свой четвертый государственный университет в Регенсбурге. Изначально на кафедру догматики планировалось пригласить меня, но я отказался. Не только потому, что Министерство образования назначило меня в комиссию по формированию академического штата, следовательно, я не мог допустить смешения интересов, но и потому, что устал от скитаний и надеялся какое-то время спокойно поработать в Тюбингене. Таким образом, профессор Ауэр, мой старый коллега по Бонну, урожденный регенсбуржец, которого я знал еще по студенческим годам в Мюнхене, прибыл в свой родной город и провел там несколько очень плодотворных лет. Когда в конце 1968-го или в начале 1969-го в Регенсбурге учредили вторую кафедру догматики, на мой счет снова начали прощупывать почву. Я по-прежнему был деканом, однако изнурительные стычки, происходившие в тюбингенском академическом собрании, изменили мою точку зрения, и я изъявил согласие. Когда в 1969 году мне пришло приглашение из Регенсбурга, я его принял, поскольку, подобно Викерту, хотел заниматься богословской работой в более спокойной обстановке, не будучи постоянно втянутым в бесконечные конфликты. Тот факт, что мой брат работал в Регенсбурге, и семья опять могла собраться в одном городе, оказался еще одним аргументом в пользу очередной перемены, хотя для меня было совершенно очевидно, что этот переезд должен стать, наконец, последним.
Начало вышло непростым. Университетский корпус еще только строился, и работать частично приходилось в старом здании Высшей богословской школы, где в прежние времена находился регенсбургский монастырь братьев-проповедников (доминиканцев, прим. пер.). С галереей вокруг внутреннего дворика180, извилистыми коридорами и прилегающей доминиканской церковью в готическом стиле это место обладало собственной атмосферой. Пока студенты приобщались к университетской жизни, индивидуальные особенности факультетов мало-помалу определялись. Конечно, волны марксистского бунта потрепали и нашу юную Альма Матер, тут имелись убежденные левые заправилы, особенно среди младших научных сотрудников. Однако университет быстро приобретал собственное лицо, и ему удалось привлечь сюда, на Дунай, много незаурядных профессоров, так что между факультетами быстро установились дружеские отношения, в особенности между юридическим, философским и факультетом естественных наук. В скором времени сюда стали прибывать студенты из заграницы, отчего мой круг докторантов сделался еще более интернациональным и многогранным, стал еще разнообразнее в дарованиях и взглядах. Вскоре здесь образовались правильные университетские «флюиды», без которых мне, на самом деле, трудно работать. Не было недостатка в дискуссиях, но то глубокое взаимоуважение, которое столь важно для успешной работы, всегда имело место.
Также первые годы в Регенсбурге были отмечены серией переломных событий. Во-первых, меня пригласили в Международную папскую богословскую комиссию. Папа Павел VI основал ее под давлением со стороны епископов и кардиналов, принадлежавших, по большей части, к так называемому прогрессистскому крылу отцов Вселенского Собора. Подобно тому, как Синод епископов181 был призван осуществлять на постоянной основе соборный подход и дать епископам Вселенской Церкви возможность участвовать в принятии ключевых решений, так и эта комиссия должна была исполнять новую функцию, закрепившуюся во время Собора за теологами: позаботиться о том, чтобы современные богословские достижения изначально учитывались в решениях епископов и Святого Престола. Действительно, на Соборе сложилось впечатление, что имеется значительная дивергенция182, между теологией, исходящей от папских ведомств и той, что вырабатывается в отдельных поместных церквах, и подобного не следовало больше допускать. Впрочем, проект возник не без умысла выдвинуть богословскую комиссию в противовес Конгрегации Вероучения, или же, наоборот, посредством нее обеспечить Конгрегацию новым, иначе устроенным мозговым центром; некоторые, пожалуй, надеялись, что этот новый орган станет источником своего рода перманентной революции. Соответственно, первая пятилетка существования комиссии оказалась довольно напряженной. Кстати, было весьма увлекательно наблюдать, как отдельные члены комиссии, почти все принимавшие участие в работе Собора и прежде причислявшиеся к прогрессивному течению, получили постсоборный опыт и теперь с учетом него переопределяли свои позиции. Было отрадно, что многие оценивали тогдашнюю ситуацию и продиктованные ею задачи так же как я: Анри де Любак, сильно пострадавший от узости неосхоластического режима, показал себя решительным бойцом с той опасностью, какую представляет вера, кардинально меняющая все предыдущие установления, то же можно сказать о Филиппе Делейе183, также Хорхе Медина184, богослов из Чили, мой ровесник, смотрел на ситуацию моими глазами. Появились новые друзья: Мари Жозеф ле Гийу185, большой знаток православного богословия, защищавший патристику и боровшийся против растворения веры в политическом морализме. Луи Буйе186 – ум исключительный и оригинальный, был конвертитом, обладавшим несметными познаниями в патристике, истории литургии, библейской и еврейской традициях.
Сюда же следует добавить мощную личность Ханса Урса фон Бальтазара187. Впервые я встретился с ним лично в 1960 году, когда его пригласили обсудить в узком кругу модель «христианина, открытого миру», которую выдвигал Альфонс Ауэр (специалист по нравственному богословию, на тот момент в Вюрцбурге, позднее в Тюбингене). Бальтазар считал, что это говорит о полном непонимании Библии и является неверной трактовкой его собственной идеи «сокрушения бастионов», поэтому надеялся, что беседа в небольшой компании сумеет положить конец заблуждениям. К сожалению, сам Ауэр не явился, поэтому открытый диалог не состоялся, но встреча с Бальтазаром стала для меня началом дружбы на всю жизнь, за что я могу быть только благодарен. Никогда больше мне не попадались люди с таким обширным богословским и духовно-историческим образованием как Бальтазар и де Любак, не могу даже выразить словами, скольким я обязан встрече с ними. Конгар, склонный сглаживать противоречия, играл роль посредника между противоположными сторонами, и, обладая терпеливой открытостью, исполнил, несомненно, важную миссию. Он был человеком чудовищного прилежания, даже болезнь не становилась для него поводом ослабить рабочий график. Ранер, наоборот, поддался на прогрессивные лозунги, позволив увлечь себя на какие-то авантюрные политические позиции, плохо вязавшиеся с его трансцендентальной философией. Споры об этом, которые нам, как богословам того времени, приходилось по долгу службы вести, были ужасно оживленными и забирали все резервы физических сил. Ранер и Файнер, швейцарский экуменист, покинули, в конце концов, комиссию, потерявшую, на их взгляд, всякий смысл, с тех пор как большинство оказалось не готово подписаться под радикальными тезисами.
Бальтазар, не приглашенный в свое время на Собор, весьма проницательно расценивалсложившееся положение и искал способ вывести теологию за рамки партийных ячеек, куда она все больше устремлялась. Он преследовал целью собрать всех, кто хотел заниматься богословием, руководствуясь не задачами церковной политики, но опираясь строго на свои источники и методы. Так возникла идея международного журнала, который бы функционировал, исходя из общности (communio) в таинствах и вере, и ставил бы своей целью приводить к ней. Мы часто говорили об этом с Любаком, Буйе, Ле Гийу и Мединой. Начать реализацию проекта изначально планировалось с Германии и Франции. Но затем, по всей видимости из-за болезни Ле Гийу, во Франции возникли трудности. Тем временем, Бальтазар познакомился в Милане с основателем движения Comunione e Liberazione188 Луиджи Джуссани и его многообещающими молодыми людьми. В итоге, журнал первым делом увидел свет в Германии и Италии, имея в каждом случае собственное лицо. Мы были убеждены, что это издание не должно принадлежать исключительно теологам, напротив, в виду происхождения богословского кризиса из кризиса культуры, из той самой культурной революции, оно должно охватывать, в том числе, культурную сферу и издаваться совместно с мирянами, обладающими высокой культурной компетентностью. Поскольку в каждой стране культура имеет свою специфику, журнал должен это учитывать и носить, так сказать, «федеративный» характер.
Из немецких теологов к работе над журналом нам также удалось привлечь Карла Леманна189, бывшего тогда догматиком во Фрайбурге, ныне епископа Майнца. На должность ответственного редактора мы нашли Франца Грайнера, до того занимавшего аналогичный пост в когда-то знаменитом культурном католическом журнале «Хохланд». Затем к нам присоединился тогдашний баварский министр культуры Ханс Майер, которого я знавал еще в тюбингенские годы, когда он был молодым политологом Мюнхенского университета, а с ним психолог А. Гёррес и мюнхенский профессор газетного дела190 и основатель «Рейнского Меркурия»191 О.Б. Рёгеле192. С тех пор «Коммунио» сильно разросся и издается уже на шестнадцати языках, сделавшись одной из важнейших площадок богословских и культурных дискуссий, даже если он не всегда в полной мере реализует то, что мы задумывали. Так или иначе, он долгое время оставался слишком академичным, нам не удавалось достаточно четко и своевременно вмешиваться в актуальные диспуты. Не смотря на это, журнал проделал важную работу, и годы совместных трудов в редакционном сообществе расширили мои горизонты и позволили многому научиться.
Наряду с такими значительными событиями, как Международная богословская комиссия и журнал Communio, необходимо упомянуть несколько более скромный опыт. Меня преследовала одна мысль, что деятельность Романо Гуардини никогда не достигла бы таких масштабов, как в 20-30-х годах, если бы он ограничился только рамками университета, однако, создав на основе общества независимой молодежи интеллектуально-духовный центр в замке Ротенфельс193, он сумел вывести за чисто академические рамки и свою университетскую работу. Надо было замахнуться на нечто подобное, хотя, учитывая, как изменилась интеллектуально-духовная обстановка, в намного менее глобальном виде. В окрестностях Боденского озера194 находился учебный корпус, перестроенный из старой крестьянской фермы. Им распоряжался один из моих учеников, доктор Леманн-Дронке195 совместно с вестфальской баронессой фон Штокхаузен, и он предложил использовать здание для этой затеи. Таким образом, вместе с Генрихом Шлиером196, крупным экзегетом, перешедшим в католичество, я несколько лет подряд, с 1970-го по 1977-й, вел там однонедельный летний курс, когда радостная и непринужденная атмосфера совместного проживания оплодотворялась богословскими беседами и общей молитвой. Я познакомился со Шлиером во время преподавания в Бонне и многое почерпнул из его толкования Священного Писания, всегда филологически скрупулезного и глубоко духовного. Cреди теологов нашего столетия он был одной из самых благородных фигур, и хотя многим был обязан своим учителям Хайдеггеру и Бультману, однако сильно перерос их обоих. Я убежден, что его работы, как-то в мгновение ока позабытые, однажды будут открыты заново.
Другим крупным событием, ознаменовавшим мое прибытие в Регенсбург, стала публикация миссала Павла VI, связанная с практически полным запрещением чинопоследования мессы, бывшего в ходу до сих пор, причем на переходный период было отпущено всего-навсего полгода. То, что после эпохи экспериментов, зачастую безобразивших литургию, снова вводился обязательный литургический текст, можно было только приветствовать. Но я был ошеломлен запрещением старого миссала, такого не случалось никогда за всю историю литургии. Правда, пытались создать впечатление, что это совершенно в порядке вещей. Предыдущий миссал был создан Пием V в 1570 году по окончании Тридентского Собора, и как будто вполне нормально, что через 400 лет после нового Собора новый Папа вводит новый миссал. Но к исторической правде это не имело никакого отношения. Пий V лишь поручил переработать действующий Missale Romanum197, что с учетом бурного исторического развития было целиком оправдано. Точно так же многие его предшественники вносили доработки в этот миссал, не заменяя его другим. Это был непрерывный процесс роста и очищения, однако преемственность по ходу него никогда не прерывалась. «Миссала Пия V», созданного им самим, не существовало, был только миссал, переработанный Пием V, как этап на пути долгого развития. Упомянутая новизна после Тридентского Собора имела совершенно иную природу. Наступление Реформации проявилось, в первую очередь, в своеобразной «литургической реформе». Речь тогда не шла о католической и протестантской Церквах, существующих друг подле друга, разделение Церкви произошло практически незаметно и нагляднее всего, а также с наибольшими историческими последствиями, оно проявило себя в изменениях литургии. На местном же уровне все приняло столь расплывчатые формы, что часто невозможно было точно сказать, что еще католическое, а что уже нет.
Основой для неразберихи послужило отсутствие единого литургического законодательства, а также литургический плюрализм, унаследованный от Средних веков; в создавшейся ситуации Папа принял решение, что отныне повсюду, где литургия не имеет, по меньшей мере, 200-летней традиции, вводится римский миссал, канон города Рима, как без сомнения католический. Там, где условие древности соблюдалось, сохранялась прежняя литургия, ибо в таком случае можно было гарантировать ее католический характер. О том, чтобы запретить прежний служебник, ранее считавшийся легитимным, даже разговора не было. То, что миссал, непрерывно развивавшийся веками и коренящийся в таинствах старой Церкви, теперь был запрещен, производило разрыв в литургической истории, и последствия могли быть только трагическими. Разумно и правомерно со стороны Второго Ватиканского Собора было распорядиться о пересмотре миссала, как делалось уже неоднократно, пусть даже на сей раз он был бы более радикальным, в первую очередь, в связи с введением [в богослужение] национальных языков.
Но дело зашло гораздо дальше: старое здание было снесено, а на его месте выстроено новое, правда из материалов предыдущего и с использованием старых чертежей. Никаких сомнений, что этот новый миссал многое улучшил и обогатил, но то, что он подавался как новодел в противоположность органичному историческому развитию и запрещение плодов такого развития, привело к тому, что литургия перестала восприниматься как живой организм, но превратилась в продукт работы ученых и юристов, а это нанесло нам чрезвычайный вред. Складывалось впечатление, что литургия есть нечто искусственно «сделанное», там нет ничего изначального, но все зависит от наших решений. Далее логично следовало, что не только ученые или центральная власть имеют решающее слово в этом вопросе, но любая отдельная «община», наконец, желает обзавестись собственной литургией.
Только самодельная литургия больше не дает нам того, что должно быть ее исконным даром: встречи с Тайной, которая является не продуктом нашего производства, а первопричиной, источником всей нашей жизни. Для жизни Церкви требуется срочное обновление литургического сознания, своего рода литургическое примирение, снова признающее единство истории литургии, воспринимающее Ватиканский Собор не как переломный этап, но как ступень развития. Я убежден, что переживаемый нами церковный кризис в значительной мере обусловлен упадком богослужения, которое временами уже мыслится в русле «etsi Deus non daretur» («даже если бы Бога не было», прим. пер.): так что в ней не имеет значения – Бог ли нам дал ее, говорит ли он с нами, слышит ли нас. Но если литургия больше не представляет собой общности верующих, вселенского единства Церкви и ее истории, тайны живого Христа, то где тогда вообще находится Церковь в ее духовном измерении? Тогда община служит во имя свое – но оно того не стоит. И так как община существует не сама по себе, более того, она вообще обязана своим единством только вере в Господа, неминуемо следует распад на всевозможные партии, партийная грызня, и в результате Церковь просто разрывает изнутри. Поэтому нам нужно новое литургическое движение, которое бы пробудило к жизни подлинное наследие Второго Ватиканского Собора.
Впрочем, годы в Регенсбурге были для меня временем плодотворной богословской работы. Я участвовал одновременно в двух больших проектах, правда из-за моего назначения епископом оба они так и не были претворены в жизнь. После большого успеха однотомной нравственной теологии отца Херинга198 у издательства «Вевель» (Wewel), инициатора этой книги, возникла новая идея — сделать догматику подобного типа, и около 1957 года они обратились с ней к Карлу Ранеру. Однако Ранер отказался, сославшись на перегруженность, и отослал их ко мне, что для меня, безвестного молодого человека, было незаслуженной честью.199 Я хорошо сознавал ограниченность моих сил и поставил условием, что найду второго автора. Они согласились, и я привлек отца Грильмайера200 к этому замыслу. Я усердно трудился над книгой, и моя сестра перепечатала несколько сотен страниц, но Собор прервал мою работу, и сразу после Собора возобновить ее не удалось. Но теперь время у меня должно было найтись. Затем возникло новое затруднение: в тот самый момент профессор Ауэр приступил к давно вынашиваемому плану: сделать аналогичную догматику в маленьком карманном формате. В основном, под давлением со стороны издательства Pustet, он настойчиво просил меня срочно присоединиться к нему в качестве соавтора. Я сообщил ему, что связан с проектом для Wewel, но, в итоге, не устоял под его напором и заимствовал для него ту часть, которую должен был написать для вевельской догматики о. Грильмайера. Возникли разногласия с «Вевелем», но затем все уладилось. В любом случае, я не смог позволить себе закончить ни ту, ни другую. Единственное, что мне удалось, это написать эсхатологию для догматики Ауэра, которую я считаю своим, по крайней мере, самым проработанным трудом. После переворота, произведенного Собором, я сначала просто пытался по-новому концептуализировать свои догматические позиции, опять обратиться к источникам и бросить взгляд на текущую богословскую продукцию. Так постепенно во мне вызревало целостное видение, подпитываемое теми переживаниями и озарениями, через которые меня проводил мой богословский путь. Я с нетерпением ждал возможности сказать что-то свое, новое и при том полностью вскормленное верой Церкви, но очевидно мне это было не суждено. Только я начал этим заниматься, как был призван к другой, новой задаче.
Чувство, что у меня появляется собственное богословское видение, всё более ясное и определенное, было, пожалуй, самым прекрасным в опыте тех регенсбургских лет. Мне удалось построить маленький дом с садом, сделавшийся по-настоящему родным для нас с сестрой, куда брат всегда приезжал с удовольствием.201 Мы снова были дома. Для брата это тоже были благодатные годы. Исполнение под его руководством Шютца, Баха, Вивальди, Монтеверди было отмечено международными премиями, празднование тысячелетия основания соборного хора в 1976 году в Регенсбурге прошло блистательно. Когда 24 июля 1976-го в новостях оповестили о внезапной смерти мюнхенского архиепископа Юлиуса кардинала Дёпфнера202, мы все были шокированы. Вскоре стали ходить слухи, что среди кандидатов в его преемники есть и мое имя. Я не мог принимать это чересчур всерьез, поскольку мое слабое здоровье не было секретом ни для кого, как и то, что я глубоко чужд руководящих и управленческих должностей. Я знал, что мое призвание — вести жизнь ученого. Мой академический пост, на тот момент я был деканом и вице-президентом университета, оставался в рамках тех функций, какие может исполнять профессор, и был бесконечно далек от ответственности, налагаемой на епископа.

Глава тринадцатая
Архиепископ Мюнхена и Фрайзинга

Я не подозревал ничего плохого, когда нунций Дель Местри под каким-то предлогом посетил меня в Регенсбурге, поболтал со мной о пустяках и, наконец, сунул в руки письмо, которое мне следовало прочесть и обдумать дома. Конверт содержал мое назначение архиепископом Мюнхен-Фрайзингским. Для меня это было бесконечно трудное решение. Мне дозволялось посоветоваться со своим духовником. Я открылся профессору Ауэру, который очень хорошо знал пределы моих богословских и человеческих возможностей. Я был вправе надеяться, что он мне отсоветует. Но к моему большому изумлению, он, не задумываясь, объявил: «Ты должен это принять». В итоге, я снова выразил нунцию мои опасения, а потом под его присмотром, все еще в сомнении, написал на почтовой бумаге отеля, где он остановился, декларацию о своем согласии. Несколько недель до рукоположения прошли тяжело. В душе я по-прежнему колебался, а кроме того, нужно было успеть проделать массу работы, под которой я оказался буквально погребен, так что к рукоположению мое здоровье изрядно пошатнулось. Однако сам этот день оказался непостижимо прекрасен. Сияющий день в начале лета накануне Троицы 1977 года.203 Кафедральный собор Мюнхена, выглядевший довольно буднично в результате послевоенной реставрации204, был великолепно украшен и буквально наэлектризован радостью — сопротивляться ей было невозможно. Я в полной мере испытал, насколько реально таинство и то, что в нем происходит. Потом была молитва перед колонной Девы Марии в самом сердце баварской столицы205 и встреча с великим множеством людей, принимающих незнакомого им человека с такой сердечностью и радостью, которые я никак не мог записать на свой счет, но благодаря им опять увидел действие таинства: люди приветствовали епископа, носителя тайны Христовой, даже если большинство едва ли это сознавало. И не конкретная персона вызвала радость тех дней, ведь чтобы зарекомендовать себя всякому следовало сначала продемонстрировать свои способности. Радость была вызвана тем, что этот пост, это служение снова вверялось человеку, чтобы он им жил и нес его не ради самого себя, но для Него и, тем самым, для всех.
С епископского рукоположения началась моя нынешняя жизнь. Настоящее не имеет конкретной даты, это просто текущий момент жизни. Он может оказаться длинным или коротким. Мой сегодняшний день до сих пор определяется тем, что началось с возложения рук при хиротонии в мюнхенском кафедральном соборе. Поэтому я не могу написать о нем никаких воспоминаний, только в полной мере попытаться наполнить это настоящее.
Итак, что еще нужно сказать в завершение этих набросков? В качестве епископского девиза я выбрал слова из третьего послания от Иоанна «Соработники Истины», во-первых, потому что, на мой взгляд, он перекидывает мост между моей прошлой и нынешней задачами, при всем их несходстве главное осталось неизменным: следовать истине, служить ей. И еще потому, что в современном мире тема истины почти перестала подниматься, она кажется человеку слишком глобальной, однако если истины нет – все приходит в упадок, поэтому этот девиз соответствует духу времени, в хорошем смысле. На гербе Фрайзингского епископа приблизительно уже тысячу лет изображен коронованный мавр: никто не знает в точности, что он означает. Для меня это является выражением вселенскости Церкви, не знающей расовых и классовых различий, поскольку мы «все одно» во Христе (Галл. 3,28).
Я выбрал для себя еще два символа. Во-первых, раковину, которая, прежде всего, является знаком нашего паломничества, нашего странничества: «Ибо не имеем здесь постоянного града»206. Но она также напоминает мне о легенде: Августин, погруженный в размышления о тайне Троицы, увидел на берегу ребенка, играющего с ракушкой, который пытался перелить воду из моря в маленькую ямку. И было ему сказано: сколь мало эта ямка может вместить морской воды, столько же твой рассудок способен вместить Божией тайны. Таким образом, раковина напоминает о моем великом учителе Августине, указывает на мою богословскую работу и на величие тайны, всегда превышающей всю нашу ученость.
Наконец, из легенды об основателе Фрайзингской епархии св. Корбиниане я взял медведя: когда святой ехал в Рим, медведь растерзал его лошадь, так говорит история. Корбиниан сурово отчитал его за злодеяние и в наказание нагрузил поклажей, которую до того вез конь. Теперь медведь вынужден был нести его багаж в Рим, и только там святой дал ему свободу. Медведь, несущий пожитки святого, напомнил мне об одном размышлении св. Августина на Псалмы. В стихах 22 и 23 псалма 72 (73) он увидел бремя и надежду своей жизни. То, что он усмотрел и откомментировал в этих стихах, является как бы его автопортретом перед лицом Господа, это не просто благочестивое суждение, но интерпретация жизни и ее путеводного света. То, что написал Августин, в нынешних обстоятельствах служит выражением моей собственной судьбы.
Псалом, следуя традиционной мудрости, демонстрирует, что вере присущи невзгоды, связанные с неудачами в земных делах: кто принимает сторону Бога, не обязательно добивается успеха, кажется, что счастье часто балует именно циников. Как это понимать? Псалмопевец находит ответ в стоянии перед Богом, через него он постигает, насколько в итоге неважно материальное богатство и успех, и осознает, что на самом деле необходимо и спасительно. «Ut iumentum factus sum apud te et ego sem­per tecum». В современном переводе это звучит так: «Когда кипело сердце мое,… тогда я был невежда и не разумел; как скот был я пред Тобою. Но я всегда с Тобой…».207
Августин понимал слово «скот» несколько иначе. Латинское слово «iumentum» подразумевало, прежде всего, тягловое, вьючное животное, предназначенное для сельскохозяйственного труда, и в нем он видит образ самого себя под бременем своего епископского служения: вьючное животное я перед тобой, то есть для тебя, и именно так пребываю с тобой.
Он избрал жизнь ученого, но Господом был поставлен как «тягловое животное», как славный вол, который тянет Господню телегу в этом мире. Сколько раз он восставал против ничтожных пустяков, навязанных ему и препятствующих той великой духовной работе, в которой он сознавал свое высшее призвание. Но псалом помог ему выплеснуть наружу эту горечь: да, конечно, я стал вьючным животным, тяжеловозом, волом – но именно так я пребываю с тобой, служу тебе, нахожусь в твоих руках. Подобно тому, как тягловое животное ближе всего крестьянину и исполняет для него свою работу, был он в подобном смиренном служении целиком рядом с Богом, полностью в его руках, всецело его инструментом – и не мог он иначе быть ближе своему Господу, ни важнее для него. Медведь, нагруженный поклажей, который заменил святому лошадь, или даже, скорее, мула, стал его мулом – против своей воли, не является ли он прообразом того, в чем мой долг и что я есть? «Вьючным животным стал я для тебя, и именно так я всегда и полностью с тобой».
Что еще и в каких подробностях я мог бы рассказать о моих епископских годах? О Корбиниане известно, что в Риме он снова отпустил медведя на свободу. Отправился ли тот в Абруццо или вернулся в Альпы, легенду не интересует. Тогда как я принес свою поклажу в Рим и продолжаю дальше странствовать по улицам Вечного Города. Когда меня отпустят — неизвестно, но я знаю, что и ко мне это тоже относится: Вьючным животным стал я для тебя, но так, именно так, я целиком с тобой.