Окна, открытые настежь [Игорь Леонтьевич Муратов] (fb2) читать онлайн

- Окна, открытые настежь (пер. Владимир Дмитриевич Дудинцев) 980 Кб, 201с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Игорь Леонтьевич Муратов

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Игорь Муратов Окна, открытые настежь

Повесть

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

                       …нет у нас
Зерна неправды за собою.
Тарас Шевченко

I

Все началось с сонетов Шекспира. Виталий дал их кому-то почитать и, хоть убейте, забыл кому. А отцу эти чертовы сонеты понадобились для какой-то лекции. Вот Виталий и решил взять книжку в клубной библиотеке.

Он пришел туда после смены. Пристроился в хвосте довольно длинной очереди. Стояли главным образом ребята, поступившие на завод недавно — из ремесленных училищ. Они еще чувствовали себя здесь чужими и всех «кадровых» пропускали вперед.

Очередь не двигалась. Задерживал ее Роман Величко. Он по-хозяйски разложил локти на барьере и неторопливо советовался с новой библиотекаршей, какую бы ему выбрать книгу. Величко заметил Виталия и кивнул ему, чтобы не стоял в хвосте: подождут, мол, «желторотики». Виталий сердито отмахнулся. Не хватает, чтобы еще и он набрался гонору от этого перехваленного заводского кумира. Подумаешь! Выпустили о бригаде Величко брошюру — так надо уже ломаться перед ребятами…

Наконец Виталий подошел к барьеру и увидел Женю вблизи. То есть не Женю, а новую библиотекаршу. Виталий еще не знал, как ее зовут. Он попросил сонеты. Девушка стала искать их в картотеке, а Виталий смотрел на нее и ждал. Не оттого смотрел, что библиотекарша чем-то его заинтересовала, а просто так: перед глазами была.

Но вот девушка сняла очки. На Виталия глянули большие черные глаза. Они сразу чудесно изменили лицо. Сделали его из неприметного выразительным. Из некрасивого — красивым. Словно осветили лицо изнутри, заставили заметить все лучшее в нем: умный высокий лоб, энергичные губы, непередаваемую тонкость черт и ту почти неуловимую нервную подвижность лица, которая выдает в человеке, как мы говорим, высокий интеллект. Больше всего его поразили глаза, добрые и в то же время настороженные, неотрывно, с опаской следящие — за чем? — этого Виталий не видел. Словно между ним и девушкой маячило страшилище, открытое только для нее. Чуть было не спросил: «Да что это с вами?!»

Библиотекарша протерла очки лоскутком замши и снова спрятала глаза за стеклышки. Но Виталий уже не мог видеть ее лицо иным. Он видел его таким, как и минуту назад, — освещенным печалью, тревогой. «У нее какое-то горе», — подумал он.

Библиотекарша отодвинула ящик с карточками.

— К сожалению, у нас сейчас этой книжки нет… Если вам очень надо, я принесу послезавтра свою.

— Послезавтра? Это поздно. Да и вас беспокоить неудобно.

— Оставьте! Мне даже приятно. У нас на заводе не так часто просят Шекспира.

— Мне эта книжка нужна обязательно завтра. Если вы так любезны… Скажите свой адрес, и я…

— Нет, нет. У нас ведь завтра на водохранилище комсомольский воскресник. Вы будете?

— Не знаю, как вас и благодарить.

— Лучшей благодарностью будет вовремя возвращенная книжка. Это книга брата. А он у меня по книжной части ужасный кулак.

Виталий заверил, что с книгой все будет в порядке. Говорить больше было не о чем, но он не спешил прощаться. Библиотекарша посмотрела вопросительно. Он выдержал взгляд, но почувствовал себя неловко. До этого, разговаривая с девчатами, Виталий никогда не испытывал неловкости — знал, что нравится.

— Я рад, что оказался в конце очереди.

— Почему?

— Потому что могу разговаривать с вами и не чувствовать за спиной нетерпеливую публику.

— Ваш приятель полчаса томил эту публику, и совесть его, кажется, не мучила.

— Мой приятель? — Виталию хотелось сейчас же выложить все, что он думал об этом бахвале. С Величко у него были давние счеты. Но сдержался: жаль было тратить на Романа и минуту. Лучше молча смотреть на эту грустную девушку.

Она стояла, перегнувшись через полированный барьер. Он — по эту сторону перегородки, с наброшенным на плечо дождевиком. Подумал: «Мне остается только пропеть ей серенаду» (Виталий частенько развлекал себя неожиданными фантазиями). Библиотекарша засмеялась. Это было так беспричинно и так не вязалось с ее строгим, неулыбчивым лицом, что Виталий смутился.

— Почему-то представила в ваших руках гитару, — сказала она. — Плащ плюс гитара, а я за этим барьером… Прямо из испанской пьесы!

Виталий был поражен.

— Вы знаете… Невероятно! Я только что подумал об этом же…

— И душу бригадира передовой бригады смутили недозволенные сомнения?

— Бригадира? А откуда вы…

— Не пугайтесь. Обошлось без мистики. Прочитала сегодня про вашу бригаду. А в газете портрет… Так что же? Не хотите серенаду петь?

«Как будто развеселилась, а я голову на отсечение даю, что ей совсем не весело», — подумал Виталий. Ему стало досадно, что он должен поддерживать эту похожую на заурядный флирт банальную беседу.

— Боюсь, не заслужу вашей симпатии таким образом.

— ?

— Мне кажется, вам больше по вкусу серьезная музыка, а не романсы под гитару.

— Нет… Я и гитару люблю. И гармошку. Конечно, если хорошо играют.

Они помолчали.

— Вы давно у нас на заводе?

— Три недели.

— Ну и как?

— По правде сказать, я думала, будет больше романтики. Шла сюда — чувствовала себя миссионером культуры, а здесь все такое обыкновенное…

— И это вас огорчило?

— Хотелось чего-нибудь похожего на маленький подвиг.

— Завидую вам. Завидую всем, кому хочется подвигов.

— А вам?

— Не знаю, что это такое. То есть знаю по книжкам. Теоретически.

— Словом, вы не романтик?

— Люблю, грешник, обыденное. В каждой подчеркнутой незаурядности мне видится что-то фальшивое… позолоченное… Где подвиг, где не подвиг — оценит будущее.

Они снова помолчали. Виталий понимал, надо идти. Идти не хотелось. Он прибег к примитивной хитрости:

— Я вам мешаю?

— Если бы это было так, я бы сказала. Мне не хватает времени для чрезмерной вежливости.

Но он решил, что сейчас же уйдет.

— Значит, завтра на воскреснике?

Она кивнула головой.

Получилось будто они назначили друг другу свидание.

— До завтра, — Виталий протянул руку, стараясь за стеклышками разглядеть ее глаза. «Хоть бы на прощание еще раз сняла очки», — подумал он, неохотно идя к двери. Обернулся. Но она склонилась над картотекой.

II

Виталий пришел домой, когда отец уже пообедал и шарил по всем углам — искал курево. За последние полгода у него угрожающе поднялось давление крови. Врачи категорически запретили табак.

— Напрасные усилия, профессор, — заметил Виталий, помогая отцу спуститься со стремянки, поставленной около стеллажей.

— Дожили! Завалящего окурка в доме нет.

— И не будет. Так себе и заруби, гипертоник.

— Это клевета. Я еще не безнадежный гипертоник, — обиделся Микола Саввич. — Профессор Коган заверил, что это явление временное. Если я месяца три не буду волноваться…

— И бросишь курить, — добавил Виталий, — то мне не придется есть за компанию с тобой диетические супы.

— Раз в неделю… Две-три затяжки… Разве это смертельно? До вчерашнего дня ты прятал сигареты за четвертым томом Бальзака.

— Было и сплыло, — развел руками Виталий. — Я принял крайние меры после того, как узнал, что кое-кто в институте «постреливает» у коллег папиросы.

— Клянусь! — торжественно приложил руку к сердцу Микола Саввич. — Клянусь: только раз. Один раз после заседания кафедры, когда меня вывел из равновесия этот невежда…

— Хорошо. Половина ментоловой сигареты устроит?

— Ментол — это же отвратительно! Давай! После обеда прямо лезу на стенку.

Они закурили.

— Есть хочешь? — спросил Микола Саввич, жадно вдыхая дым. — Сегодня Софья Аркадьевна опять порадовала нас капустным супом и голубцами. На закуску, наверно, будет салат из капусты. Витамины — ее идеал.

— Чуть попозже. Я плотно позавтракал на заводе.

— Как же я гениально сделал, что пообедал без тебя! Ты сегодня опоздал на час и двадцать восемь минут… Как сонеты? Нашлись?

— Приблизительно. Словом, завтра ты их получишь.

— А про газету почему молчишь? Похвалили?

— Вроде того, — поморщился Виталий.

Отец сразу же взорвался — даже покраснел, даже забегал по комнате. Время от времени Виталию все еще приходилось терпеть приступы отцовского гнева («благородного гнева», как называл их мысленно Виталий).

— Так ты, значит, морщишься? Наивный отец радуется за сына, искренне делится радостью с друзьями, а сынок демонстрирует аристократический скепсис? Я давно собирался сказать…

— Папа…

— Человек, дорогой мой, животное общественное…

«Надо набраться терпения», — решил Виталий и удобнее устроился на низеньком диванчике.

— Кому-кому, а тебе, — Микола Саввич сделал в сторону сына выразительный жест, — не к лицу разыгрывать из себя эгоцентриста. Как это понимать: «Вроде того…»? Мало похвалили? Или, наоборот, незаслуженно? А я считаю, что здесь совсем другое.

— Что же именно? — вежливо поинтересовался Виталий.

— Мода, — развел Микола Саввич руками. — Эффектная модная поза. Нас, мол, хвалят, а нам — как это вы теперь любите говорить? — «до лампочки». Я места себе не мог найти, так беспокоился, когда ты стал старшеклассником… Мне не хотелось навязывать тебе жизненную дорогу… Ты избрал ее сам. Я, признаться, не ожидал, что ты так трезво и благородно посмотришь на свое… гм… призвание. Но избрать путь — это еще не все. Надо не сбиться с него. Заслужить уважение людей… И когда я сегодня прочитал в газете… Когда убедился, что мой сын…

Виталию хотелось курить. Но попробуй закури — отец сейчас же выпросит сигарету. Он вздохнул, потарахтел спичками в кармане.

— Откуда же этот скепсис? — Микола Саввич громил его теперь из угла. — Откуда этот протест… раздражение, когда вещи называют их именами? У меня за плечами пятьдесят один год, и, представь себе, до сих пор я не могу забыть, что советская власть из меня, батрацкого сына, сделала… гм… дала мне образование. Да, да! Помню об этом с благодарностью и не стыжусь, а вы… («О, риторическое множественное число!» — вздохнул Виталий), а вы позволяете себе задирать носы, когда партийная пресса отмечает ваши заслуженные успехи. Подчеркиваю: заслуженные! Потому что знаю, это действительно так.

«Старику необыкновенно повезло в жизни, — подумал Виталий. — В моем лице он имеет феноменально терпеливого сына… И что за причина: если говорит о Мериме или о сонетах Шекспира, откуда только берутся свежие слова! А как начнет мораль читать — профсоюзный дьячок да и только!»

— Десятки тысяч юношей и девушек, — все еще стоя в углу, продолжал Микола Саввич, — на Севере… на целине работают не покладая рук. Их не обвинишь в нескромности. Однако они искренне довольны, если их труд отмечают.

— И я, я тоже доволен, — потерял наконец Виталий терпение. — Кто тебе сказал, что я безумно радуюсь, когда меня ругают? Неужели так страшно, что мне не нравится именно эта статья?

— Разрешите поинтересоваться, — ядовито спросил Микола Саввич, — чем же именно? Разве она не правдива? Между прочим, корреспондент, собирая материал, беседовал не только с тобой…

— Ах, вот оно что! — Виталий с укором посмотрел на отца.

— Чему ты удивляешься? — смутился тот. — Разве он не имел права расспросить о некоторых вещах отца?

— Таким образом, — Виталий поднялся с дивана, — трогательный абзац о том, как русый юноша посмотрел на отца своими чистыми голубыми глазами и заявил, что хочет закалиться на заводе в труде, результат твоей биографической справки?

— Ну… художественная сторона — это, так сказать, личный вкус автора, — еще больше смутился Микола Саввич, — а фактический материал…

— Тогда возражений нет, — торжествовал Виталий. — Все верно. Пошел я после школы на завод? Голубые у меня глаза?..

— Да хватит тебе, — взмолился Микола Саввич.

— Нет. Я серьезно, — дразнил отца Виталий. — Разве может вызвать сомнение статья, в которой так точно обозначен цвет глаз основного героя?

— О чем нам тогда говорить! — с горечью воскликнул Микола Саввич. — Если ты все, абсолютно все опошляешь иронией!

Виталию стало жаль отца.

— Видишь, папа… в статье сказано про ребят из моей бригады. Что я к ним отношусь как старший брат, отдаю все свободное время на повышение их культурного уровня и т. д. и т. п. Оно вроде бы и верно. А написано как? Нам теперь стыдно в глаза друг другу смотреть. Словно нашими отношениями отныне руководят не натуральные чувства, а рецепты, продиктованные в очерке. И нам теперь надо все время оглядываться на эту писанину… Подделываться под указанные в ней «прообразы»… О живых людях так не пишут.

Микола Саввич смолчал. Он был бы согласен с Виталием, если бы речь шла о нем самом. Для сына же ему хотелось немножко славы.

III

Женю до конца рабочего дня не оставляло гнетущее чувство. Еще ночью она решила, что пойдет к брату и выяснит все. Вчера Борис должен был прийти попрощаться. Он надолго уезжал проводить какие-то очень важные опыты. А вместо проводов получилось такое, что ни она, ни мама, ни Зоя не спали всю ночь.

Пришел отец, сказал, что был у Бориса, поссорился с ним и чтоб Бориса не ждали — он ему больше не сын, знать его не желает. И такое на Борьку наговорил — невозможно поверить. А как же не верить отцу?

Неужели правда, что Борис начал вмешиваться в какие-то папины дела, чуть ли не допрашивал его, как на следствии, а когда тот попробовал защищаться, вышел из себя и назвал отца негодяем? Это их-то отца, который вечно занят по горло и все же успевает обо всех позаботиться, расспросить, что и как! С тем же Борисом сколько возился. Не только в детстве, а вот совсем недавно, когда они с Ирмой на новую квартиру переезжали, отец почти все книги перетаскал им на четвертый этаж, балконные двери пригнал, да и вообще разве можно перечислить все, что для них делает отец!

Как же понять Бориса? Почему он вдруг обидел отца? И с папой что случилось: перед самым Бориным отъездом, перед т а к и м отъездом, не смог найти общего языка, дошел до того, что отрекается от сына! Такого взрыва ненависти Женя никак не ожидала от покладистого, уравновешенного отца.

Для Жени это было катастрофой. Старший брат… Конечно, она любит и Зою, добрую, не очень умную Зою, и ее молчаливого работягу Захара, и немного скрытного — себе на уме — Стасика. А Бориса больше всех. Старший брат после отца и матери самый дорогой для нее человек. Женя с малых лет стремилась ему подражать. И прежде всего ей хотелось быть такой же правдивой, как Борька. Сколько у нее из-за этого было неприятностей в школе! И учителям и товарищам — всем резала правду в глаза. Борис так же себя вел и сестру хвалил за прямоту.

Надо же, чтоб такое стряслось! А все-таки как не стыдно, выслушав отца, сразу же с ним согласиться! Ну, Зоя промолчала — она вообще никогда не вмешивается. Притихла после того, как бросила школу и пошла в «Динамо» официанткой. Женя помнит, какой тогда был скандал. Ресторан Зоя не оставила, вышла замуж, родила ребенка, но в домашних дискуссиях с тех пор не участвует. И Захар ей попался не из разговорчивых. Он штукатур, работал когда-то на строительстве, где командовал отец. И до сих пор Захар считает его начальством.

Но мама? Ведь и она промолчала. Правда, Женя и раньше не слышала, чтобы мама когда-нибудь перечила отцу. Всегда уступала. Но то в мелочах, а здесь идет речь о Борисе, о Борьке, о Боречке, об их добром, честном, самом умном на свете.

Разве могла и Женя смолчать? Она спросила отца: «А ты ему что сказал? Ведь он не сумасшедший, чтобы оскорблять тебя ни с того ни с сего?» И если бы отец ей ответил как следует, она, может, не мучилась бы так.

Но отец закричал: «Пойди и спроси у своего ученого братца. Пусть он сам тебе все выложит, если у него повернется язык».

И вот она едет к Борису. Что же он скажет ей?


Было время «пик». Женя еле втиснулась в переполненный трамвайный вагон. А через полчаса уже шла по уютной, обсаженной краснолистными кленами, улице. Здесь в новом доме жили молодые ученые.

Четвертый этаж был для семейных. Борису с Ирмой дали, с точки зрения райжилотдела, чуть ли не царскую палату: восемнадцать квадратных метров, с балконом.

Открыв Жене дверь, Ирма бросилась к ней:

— Женечка! Можешь поздравить нас. Жучка…

— Неужели разродилась?

— Факт! Четверо щенят, — ликовала Ирма. — Прекрасный сон, нормальный аппетит и никаких физиологических изменений в организме!

— Да ну? — Женя расцеловала невестку. Ведь, эта Жучка благополучно разродилась после того, как ее подвергли в лабораторных условиях действию искусственных космических лучей. Таким образом еще раз была проверена сила биологической защиты будущих космонавтов. Вместе со знаменитыми учеными Ирма и Борис участвовали в этом важном исследовании.

— Представляешь! — тараторила Ирма, все еще-задерживая Женю в прихожей, — доза, которую выдержала Жучка, значительно больше, чем во время предыдущего опыта. Если и в более сложных условиях результаты будут не хуже, это дает гарантию… Ты понимаешь меня?

«Неужели когда-нибудь… неужели человек туда полетит?» — подумала Женя. И почти благоговейно посмотрела на Ирму.

Они вошли в комнату. На маленьком столике стояла пишущая машинка. В ней торчала недопечатанная страничка. С фотографии, лежавшей тут же рядом с рукописью, на Женю смотрела лохматая остромордая собака, к которой жались лопоухие, еще слепые щенки.

Женя раздвинула шторы и выглянула на балкон. Брата и там не было.

— Где Борис? — дрогнувшим голосом спросила, она.

— Улетел на рассвете, — ответила Ирма, как показалось Жене, немного смущенно. — Он все мучился… Думал, заезжать к вам перед самолетом или не стоит… Но потом решил, что после ссоры с отцом… Нет, он ничего не рассказывал мне, почти ничего, — поспешно ответила Ирма на немой Женин вопрос. — Да я и не виню его: у нас в лаборатории была совершенно сумасшедшая ночь.

«А у нас какая была ночь?» — чуть не крикнула Женя. И дала себе слово: ни о чем больше не расспрашивать Ирму. Что ей, этой Ирме, до каких-то семейных трагедий, когда все ее мысли сосредоточены на «космической» Жучке.

— Может, поешь? Есть крабы, — предложила Ирма.

Женя очень хотела есть, а крабы ее любимое лакомство.

Но она обиделась на Ирму и выдавила вежливо:

— Благодарю.

— Ну, не расстраивайся так. — Ирма подошла к Жене и погладила ее по щеке. — Наверно, оба погорячились. Это бывает. Помирятся.

— Неужели он так ничего и не сказал? Ничего не просил передать? — не выдержала Женя.

— Вот память-то куриная, — спохватилась Ирма, — я ведь чуть не забыла: он оставил маме письмо. — И, порывшись в куче бумаг, лежавших на столике, достала вырванный из блокнота листок. На нем было написано: «Мамочка, не сердись, что я не пришел попрощаться. Ты уже, наверно, знаешь почему. Передай отцу: я страшно жалею, что наговорил ему грубостей. Но все равно я был прав. Я верю, что он свое слово сдержит, несмотря ни на какие обиды. Он просто не может его не сдержать. И тогда мы помиримся. Целую всех, пожелай мне чего-нибудь на дорогу, моя родная. Твой Барбарис».

«Все-таки хоть что-то, хоть два-три слова, — образованно думала Женя, — это все-таки очень важно, что он перед отъездом вспомнил о нас, о маме. А Ирма чуть не забыла об этом письме. Неужели она не сгорает сейчас от стыда?» — и Женя с укором посмотрела на невестку. Но та уже копалась в каких-то черновиках.

— Женечка, миленькая, сигнализирую: «SOS!» Спаси мою душу, — попросила Ирма как ни в чем не бывало. — Надо срочно допечатать статью, а я так медленно, так бездарно печатаю…

— Хорошо, — сухо ответила Женя и села за машинку.

— «…Как утверждает профессор Красовский, — диктовала Ирма, — тучеобразные скопления изверженного Солнцем ионизированного газа также могут иметь магнитные свойства. Поэтому в их магнитных полях способны концентрироваться и сохраняться быстро заряженные частицы, возникающие вне Земли. Не исключено также, что такие частицы генерируются непосредственно и в изверженных Солнцем оболочках ионизированного газа при условии взаимодействия с межпланетной газовой средой или земной атмосферой…»

«У нее и у Бори совсем другой мир интересов, — подумала Женя, — совсем иные критерии подхода к жизни, чем у меня».

— «…Очень быстро заряженные частицы, — возвысила голос Ирма, — так называемые к о с м и ч е с к и е л у ч и, — подчеркнула она как-то угрожающе и в то же время задорно, — зарождаются вне земной системы, в более отдаленном космическом пространстве. Первичные лучи способны проникать через магнитное поле Земли. Вторгаясь в атмосферу, они порождают в ней вторичные заряженные частицы, которые и попадают в эту геомагнитную ловушку…»

— Образно сказано! — оторвалась от диктовки Ирма. — Правда ведь, Женчичек?

«Женчичек-бренчичек» — так Женю Борис называет. Слезы навернулись ей на глаза.

— «…При значительном скоплении, — диктовала Ирма, не замечая ее слез, — эти вторично заряженные частицы представляют собой серьезную опасность для будущих астронавтов…»

— Что? Как звучит? — обернулась она к Жене, — Можно подумать, что они завтра уже полетят, эти астронавты. А может, и полетят? А? — хитро прищурилась она и пропела строчку из старого авиационного марша: — «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью!..»

Женя печатала, сама не замечая, как с каждым новым абзацем улетучивалась ее обида на Ирму. Загадочный, непознанный мир входил в ее сознание, будоражил, подавлял безграничным величием. Даже самое случайное, самое внешнее соприкосновение о ним отдаляло от повседневных забот, и они, казавшиеся только что самым главным в жизни, вдруг становились третьестепенными.

— Все! — сказала Ирма, захлопнув тетрадку. — А теперь я дам тебе крабов и черного кофе. Борька помешался на черном кофе и меня приучил… А может быть, ты хочешь сначала искупаться? У нас поставили добавочный насос, теперь вода целые сутки.

— Как? Даже в будни? На четвертом этаже? — вырвалось у Жени. Она бросилась в ванную комнату.

Городу давно не хватало воды. Три жалкие речонки, одна из которых символически называлась Сухой Канавкой, неспособны были напоить гиганта с миллионным населением, а два больших водохранилища еще не были закончены.

Женя плескалась в ванне, а Ирма здесь же возле зеркала накручивала волосы на бигуди.

— Хоть наведу красоту, — сказала она, — пока Бориса нет. Он ведь мне вздохнуть не дает. Хуже нет быть на работе в подчинении у гениального мужа.

И, хотя Ирма постаралась придать этим словам оттенок иронии, Женя уловила, что та искренне преклоняется перед талантом Бориса.

— А самое трудное в нем — это его сумасшедший характер, — с нескрываемой нежностью пожаловалась Ирма на мужа, — с ним ведь невозможно ездить в троллейбусе! Нагрубил кто-то кондукторше — Борис уже защищает ее. Пристал к девушке хулиган — Борис лезет с ним драться. Просто ужас какой-то.

— Борька всегда был такой, — подтвердила Женя.

— Но тогда у него не было в голове этих… Одна я знаю, как он много работает! — сказала Ирма. — Если бы не его умение соблюдать железный режим — давно бы свалился. И все равно ему мало. Стенгазету в институте взялся редактировать. Ну, не сумасшедший, скажи? А после ссоры с отцом целый день рвался к нему на элеватор. Что-то там хотел разузнавать, расспрашивать, так я толком и не поняла, что именно. И можешь быть уверена, если бы самолет отправлялся не в шесть утра, а в десять, он бы побывал на этом элеваторе, ручаюсь тебе.

— Ирма, скажи, не только ты… другие тоже считают Бориса толковым ученым? — спросила Женя.

— Толковым?! Да ты что в самом деле, — обиделась Ирма, — он у нас будущее светило! Все, все так о нем говорят. А, знаешь, я самая первая это почувствовала. Мы тогда в альпинистский поход на Говерлу ходили. Почти перед самой вершиной устроили привал. Я показала Борису: «Смотри, какие краски». А в Карпатах, знаешь, какие краски: если зеленый цвет, так уж зеленый, красный — так красный… Борис ничего не ответил мне, смотрел сквозь расщелину между двумя скалами. И я посмотрела, — действительно, величественная картина! Горные цепи, одна за другой, будто тают вдали. Из зеленых становятся синими, из остроребрых — мягкими, с легкими контурами… А совсем далеко — не то с облаками сливаются, не то сами превращаются в облака, в какую-то мерцающую туманность… Вот он и сказал тогда мне: «Нет конца. Бесконечность». И так это сказал, что у меня сердце сжалось… Да вылазь же ты наконец, — крикнула она Жене, — последний жирок растворится…

Вытираясь, Женя глянула на себя в зеркальце, вмонтированное в кафель.

— Ирма, скажи честно, я безобразно худая?

— Глупенькая! Теперь модно быть худой, — вздохнула с завистью Ирма. Она после замужества катастрофически полнела.


Только за кофе Женя вспомнила о сонетах.

— Это для твоего Димочки? — спросила Ирма. — Хочешь его все-таки приобщить к изящным искусствам?

— Нет, — замялась Женя, — это для одного знакомого. — И почему-то смутилась. — А Димку не приучишь к поэзии.

— Ничего, — успокоила Ирма, — вот поженитесь, и возьмешь его в оборот. Не турбинами едиными жив человек… Бориса так за уши от стихов не оттащишь. Особенно от любовных… Свадьба-то скоро у вас?

— Наверно, весной, — сказала Женя, — зимой это как-то не лирично. — А сама подумала: «Может быть, до весны вернется Борис, помирится с папой. А та какая же свадьба, когда у всех такое настроение!»

— Повезло тебе, что хозяина нет, — улыбнулась Ирма, вручая ей книгу. — Ты ведь знаешь Бориса: последнюю рубашку с себя снимет для товарища, а книгу не даст.

Женя положила записку Бориса в сонеты и, попрощавшись с невесткой, ушла успокоенная.


В трамвае она рассеянно стала листать сборник сонетов. Многие из них знала на память. Остановилась на одном, на той странице, где была закладка:

Я не по звездам о судьбе гадаю,
И астрономия не скажет мне,
Какие звезды в небе к урожаю,
К чуме, пожару, голоду, войне.
Но вижу я в твоих глазах предвестье,
По неизменным звездам узнаю,
Что правда с красотой пребудут вместе,
Когда продлишь в потомках жизнь свою.
А если нет, — под гробовой плитою
Исчезнет правда вместе с красотою[1].
«Интересно, кто оставил здесь закладку, — подумала Женя, — Борис или Ирма? Оба хотят детей, но почему-то откладывают. Времени нет на детей. А на «космических» щенят есть. Счастливы они или нет? И что такое счастье?»

И вдруг на нее с новой силой нахлынули растерянность, сомнения, обида на отца, на Бориса, на всех, кто заставляет ее мучиться в такой вечер. Почему люди не могут жить дружно, зачем они терзают друг друга нелепыми мелочами, когда есть на свете таинственные сумерки, и любовь, и сонеты Шекспира? Когда им дано такое, как Борису и Ирме, что только подумаешь об этом, и захватывает дух.

Почему так трудно сделать человека счастливым?

IV

Омелян Свиридович Крамаренко, отец Жени, проведя дома воскресный день, возвращался с вечерним поездом к себе на строительство опять на целую неделю. Он еще летом поставил в конторе за шкафом раскладушку и сейчас вез в объемистом портфеле очередную смену постельного белья.

Поезд до Зеленограда, где строился элеватор, шел два часа сорок минут. Крамаренко захватил в дорогу целую кипу нечитанных газет. Не до газет ему было последние дни. Особенно после ссоры с Борисом.

Черт его надоумил попросить у сына совета. А у кого же было просить? У Катри? До седых волос дожила, а все еще витает в облаках. Может, оттого и нервы у нее расшатались, что слишком близко принимает все к сердцу. С Женей тоже не поговоришь о т а к и х делах. Вся в мать — выдумщица, фантазерка. Стась еще зелен. Сестра Лизка такого насоветует, что до конца своих дней не расхлебаешь. Да и какой спрос с малограмотной? А Зойка с Захаром тоже не в счет. Смотрят в рот, каждому слову поддакивают. Хоть и приятно, когда тебе ни в чем не возражают, но в трудную минуту много ли от таких советчиков пользы?

Борис, тот умен. По-настоящему, дьявол, умен, без лишней зауми, хотя и ученый. Конечно, не с неба к нему ученость свалилась; на один английский язык в свое время кучу денег ухлопали. Зато не успел со школьной скамьи соскочить — уже на виду. Не то что Крамаренко — тридцать лет никак не вылезет из брезентовой шкуры. А теперь гляди, как бы и робу с позором не отобрали.

Да, запутался он с этим распроклятым цементом, И все ведь из-за Богданчика, из-за Богдана Георгиевича, управляющего строительным трестом, где столько лет Омелян Свиридович тянет свою лямку. А сбросить ее давно хочется. Ох, и хочется! Вот совсем недавно прошел слух, что освобождается в управлении подходящее место. Почему бы не предложить его Крамаренко? «Как же! Держи карман шире, — думал он, услыхав о вакансии, — не из той я теплой компании, чтоб меня за уши тащили на приличную должность. А без руки не дотянусь. Рука нужна крепкая».

Последние годы Крамаренко особенно болезненно переживает свое заурядное положение в жизни. Сколько тех лет осталось ему, а он все в том же котле. Крамаренко, несмотря на инженерный диплом, долгие годы был прорабом средней руки, совсем недавно выбился на должность начальника строительного участка, но это ничуть не обрадовало. С малолетства родители приучили к мысли: стать ч е л о в е к о м — это значит добиться в жизни «чистой» работы. А он смолоду из цементной пыли не вылазит, как до смерти не вылез его отец — штукатур.

Крамаренко просто смешат люди, которые гордятся успехами в шахте или где-нибудь возле станка. Ни на копейку он в их гордость не верит. Просто так это, для газет. А любой служащий, восседающий за письменным столом с телефоном, вызывает в нем зависть. Когда Крамаренко распекает какого-нибудь нерасторопного канцеляриста, называя его «бюрократом» или «чернильной душой», он злится оттого, что сам хотел бы сидеть за столом с телефоном.

Чего только не предпринимал Крамаренко, чтобы попасть Богданчику на глаза, — и все впустую. Иной на собрании, где управляющий выступает с докладом, сядет в первом ряду, бросит реплику «правильно», чуть громче похлопает, чем остальные, смотришь — ему на следующем собрании уже проект резолюции зачитать поручили. А там и самого посадили в президиум. И пошло, и пошло… А Крамаренко? Ни тпру ни ну.

Был один-единственный золотой этап в его биографии: во время эвакуации вылез он таки из своей заляпанной бетоном спецовки. Сидя в комфортабельном для тех времен кабинете возле раскаленной железной печурки, Омелян Свиридович распределял ордера на жилье. А с жильем было туго в рабочем поселке, что вырастал вместе с заводом в дремучей тайге.

Ого! Тогда он считался фигурой! Тогда фамилия Крамаренко звучала! И когда Катря заходила в продуктовый распределитель, женщины в очереди перешептывались: «Крамаренко жена». И он верил, что Катре приятно такое слушать, хотя она ни разу об этом не говорила.

Хорошее тогда было время. Выдавал ли он ордера тем, кто действительно остро нуждался в жилье, или угождал кое-кому из начальства — вселял без очереди «полезных» людей в рубленые особнячки, но в памяти навсегда осталось волнующее ощущение власти. От одного росчерка его пера зависела судьба многих людей, зачастую таких, которым он в подметки не годился бы в мирное время, — прославленных сталеваров, даже академиков…

Другой бы, пронырливый, на его месте нажился, по крайней мере завязал бы полезные связи. А он ничего не достиг. Те, кому угождал, после войны забыли о нем. Надо было сразу же по горячим следам напомнить о себе, а он все откладывал, надеялся на человеческую благодарность… Невезучий он, неповоротливый. Вот в чем беда.

И вдруг каким-то чудом его заметили. Кто-то решил вытащить его из безнадежно рядовой жизни. Богдан Георгиевич пригласил на интимную вечеринку, и Крамаренко почувствовал в этом доброе знамение. Быть может, для него начиналась новая эра, эра личных взаимоотношений с сильными треста сего, тех взаимоотношений, которые в этом учреждении прежде всего определяли место человека под солнцем. Наконец-то Крамаренко мог получить право на нечто большее, чем благодарность в приказе, и считать себя хоть немножко причастным к могущественному кругу Богдана Георгиевича.

Нет, это были не боги. Наоборот, он еще раз убедился: те, кому завидовал и чьей благосклонности так добивался, были сделаны из одного с ним теста. Институтские коллеги Крамаренко или товарищи по работе, отличавшиеся от него глубокими знаниями и талантом, хоть и будили в нем зависть, но были недосягаемы. А эти так долго не допускавшие Крамаренко в свой узкий круг и наконец открывшие дверь отличались лишь немногими преимуществами — он легко мог достигнуть их при благоприятных условиях.

Крамаренко пил на вечеринке коньяк вместо привычной водки. Заедал его лимоном в сахаре, хоть терпеть не мог на закуску сладкого. Слушал магнитофон с каким-то модным «вуги» и, скучая, думал: «Пора бы затянуть песню». И все время представлял себя на месте Богданчика. Он припоминал свои деловые встречи с управляющим, внимательно изучал его самодовольное розовое лицо, прислушивался к шуткам и не заметил в нем ни таланта, ни остроумия, ничего такого, чем тот мог бы похвалиться перед Крамаренко. Разве только глаза у Богданчика были похолоднее, голос потверже, да еще одно: в каждой черте лица, в каждом движении чувствовалась долголетняя привычка быть в центре внимания и приказывать.

«Но ведь это дело наживное, — утешал себя Крамаренко, — для того чтобы «держать фасон», не надо ни знаний, ни труда, а только изворотливость и счастливый случай! Первый прыжок сделан, и если дальше так пойдет…» Единственное, что было непонятно, почему вдруг его вспомнили и позвали на вечеринку?

Вскоре все объяснилось. На строительство элеватора, за который отвечал Крамаренко, прибыл цемент сомнительного качества. Его привезли на машинах, навалом, тогда как цемент высокой марки полагалось возить в бумажных мешках. Работа захромала, бетонщики ругались, и Крамаренко потребовал лабораторного анализа. В тресте молчали.

Тогда он написал на имя управляющего докладную записку, уверенный, что его похвалят за бдительность. Богданчик вызвал Крамаренко к себе, помахал перед его носом запиской и отчеканил: «Благодарю. Но цемент уже исследован. Дело в том, что тара была в аварийном состоянии и цемент пришлось выгружать из вагонов лопатами. Надеюсь, вы не станете поддерживать на строительстве безосновательных толков. Даже больше: сумеете бороться с этими толками. Ваши «гаврики» всегда на что-нибудь жалуются. Лучше бы они поменьше воровали цемента». (Богданчик на каждом шагу повторял, что все рабочие на стройке жулье.) И добавил, неожиданно-перейдя на ты: «Пойми, что это и в т в о и х интересах, старик…» (Богданчик всех, к кому он был расположен, вне зависимости от возраста называл «стариками».)

Крамаренко обрадовался и испугался. С одной стороны, Богданчик с ним на «ты». С другой, его, Крамаренко, руками творится преступление, а он должен молчать. Случалось, конечно, клали и худшую марку цемента и беду проносило, но ведь раз на раз не приходится! Он приказал изменить состав бетона, сделать его «пожирнее», и все равно не мог спать спокойно.

Тогда-то и пошел к Борису. Ну тот и посоветовал. Научил отца, как жить на свете. Прочитал мораль по всем правилам. Молодой, щенок, а зубастый. Еще и жалеют его в семье. Как же! В родной дом не пускают. Обидели. А ведь если кто и обижен судьбой, так это он, Крамаренко. Никогда ему по-настоящему не везло. Даже с Катрей. Вот соседи завидуют: не то что ссоры, размолвки между ними никто не слыхал.

Со стороны поглядеть — тишь да гладь, душа в душу живут. А что в тех душах запрятано, подумал ли кто? Любит она мужа? Любила когда-нибудь? Получил ли он, взяв ее в жены, то, о чем так мечтал: возвысился ли после брака в ее глазах? Или, может, на одной лишь унылой привычке да на Катриной благодарности держится их безоблачное, но и безрадостное супружество…


Сколько на Заставе было женихов, столько нашлось бы влюбленных в дочку сапожника, в Катрю Одудько, работавшую на автобусе кондукторшей. Тихая, ласковая, красивая необычной, диковатой красотой, она была признанной королевой этих мест. Никому из самых отчаянных сердцеедов и в голову не пришло бы прижать ее в углу, поцеловать во время танцев, сморозить что-нибудь двусмысленное. И о женитьбе на ней никто серьезно не думал: каждый считал, что Катря слишком для него хороша. Но все гордились тем, что это их, заставская, красавица. Если ребята с Заиковки пробовали увязаться за нею на Заставу, там такое начиналось побоище, что милиция не могла разнять до утра.

Катря была одинаково приветлива со всеми знакомыми парнями, но предпочтения никому не оказывала. Это всех и мирило. Она была так красива, что о ней можно было слагать стихи. Жаль, что не нашлось на Заставе поэта. Говорили, будто ее бабка была наполовину цыганкой. Наверно, от бабки и достались Катре необыкновенные глаза: глубокие и черные чернотой вечно теплых заморских ночей. А косы были русые, славянские.

«О-о, эта выскочит не меньше как за наркома», — предсказывали соседки. И как же удивились все, когда она вышла за Крамаренко, за сына штукатура, рыжего Омелько, которому девчата и улыбнуться ленились.

А получилось это так. Шел Омелько вдоль железнодорожной линии и на той стороне увидел Катрю. Желтела осень. Моросил дождь. А она в расстегнутом ватнике, простоволосая… Только хотел ее окликнуть, а из-за крутого поворота — курьерский. Она метнулась навстречу паровозу, а Омелько — ей наперехват. Чуть ногу ему не отрезало. Но успел. Спас. Тогда и рассказала ему Катря обо всем: беременна она, а того человека нет и не будет, и она так боится отца, что решила руки на себя наложить.

Растрогал ли ее Омелько тем, что, рискуя жизнью, из-под колес вытащил, или надоело все на свете, но с этого дня она стала встречаться с ним, а там вскоре и свадьбу отгуляли.

Когда через пять месяцев Катря родила двойню, все подумали: Омелько еще до женитьбы тайком ходил к ней. От кого дети — даже ему не сказала. Пригрозила: «Спросишь хоть раз — убегу». Все равно Омелько поначалу чуть на радостях не плясал. «Ну и рыжий! Ну и лис хитрющий! — не могли успокоиться заставчане. — Значит, не зря говорят — тихая вода плотины рвет…» А Катря так правдоподобно притворялась, будто и верно счастлива, что ни у кого не зародилось и тени сомнения.

Сначала счастье быть Катриным мужем казалось Омельку таким большим, что он даже не задумывался… А ведь взял на плечи чужих детей! Потом доброе отношение к неродным детям стало ему все больше и больше казаться неоплаченным. Что получил он за свой подвиг? Благодарность приемышей была бы хоть какой-то наградой, но ведь Катря потребовала до смерти не выдавать эту тайну. А ее благодарность… Зачем она Крамаренко? Он-то мечтал о любви.

Он и сейчас ее любит. Увядающую, больную. Любит, потому что помнит красавицей. И еще потому, что женитьба на Катре единственный случай, который нарушил ненавистную ему с детства прописную мораль: «Каждый сверчок знай свой шесток». Вот уже сколько лет всматривается он в Борькины зеленые чужие глазищи, и мучится, и съедает себя, стараясь представить того, по ком до сих пор сохнет Катря, хотя и молчит. Вот уже сколько лет не дает ему покоя полынная горькая думка, что если бы не Борис и не Зойка, не его заботы о них, не было бы у него и Катри. Не было бы, значит, даже призрачной веры в то, что он, хоть в семейной жизни, перепрыгнул уготованную судьбиной ступеньку.

Кто у них в семье главный? Дети. Жена. Он зарабатывает на жизнь, он спину гнет, но все уважают их дом потому, что Катря осветила его своей красотой, гостеприимством. Потому, что в ученые вышел Борис. А хотелось бы хоть раз, хоть на закате дней доказать и Катре и всем, кто сочувствует ей (вышла, мол, бедняга, за серенького), что не ошиблась, угадала в нем б о л ь ш о г о человека. Получить бы вдруг повышение по службе… Принести домой кучу денег…

Крамаренко берет газету, но буквы прыгают перед глазами, сливаются. Он пробует задремать. Отвернулся от окна, за которым зябко подрагивают мутно-желтые фонари полустанка. Сон не приходит. Но и явь какая-то муторная. Ни пиликанье гармошки в соседнем купе, ни стук костяшек, ни веселые выкрики поездных игроков в домино не могут отвлечь его от воспоминаний о ссоре с Борисом.

V

Уже первая фраза сына показалась обидной. Неужели Крамаренко рассказал о своих сомнениях для того, чтобы услышать в ответ: «Так ты, собственно, в чем сомневаешься, папа? В своем отношении к ворам или в марке цемента?»

Крамаренко сразу же учуял в этих словах что-то враждебное.

— Цемент они, сволочи, подменили. Это факт. Хотя анализы не подтверждают, — ответил он, подавив раздражение. — Но если этот номер у них пройдет, тогда всем, кто поднимал против них голос, капут. Живьем съедят. Ты меня понял?

Борис не понимал. Не хотел понимать. Откровенный страх отца перед шайкой Богданчика был ему омерзителен, а Борис не привык думать об отце плохо. И вообще поначалу он был уверен, что отец затеял разговор о служебных делах между прочим, а главная цель его прихода попрощаться с Борисом. Отец ведь уезжает на свой элеватор и не сможет присутствовать завтра на семейном прощании.

Оказалось, он просит совета. Но какого? Никогда Борис не видел отца таким растерянным, жалким. Самым неприятным было то, что мучившая Крамаренко проблема — молчать или не молчать об афере с цементом — не показалась Борису чем-то серьезным.

— Что значит «съедят»? Управы на них, что ли, нет? — возмутился Борис.

— Наивный ты человек, — проворчал Крамаренко, — мошенники они или не мошенники, еще никем не доказано. Одно мне известно, что у них в руках сила. Нешуточная сила. Везде связи. Круговая порука.

Борис еле сдержался, чтобы не выпалить: «Чушь!». Подумал: «Хорошо, что Ирма задержалась в лаборатории, а то был бы скандал. Она чуть ли не в драку лезет, когда при ней всякую гниль пытаются выдать за «знамение века».

Звонко вздрогнули оконные стекла. Крамаренко бросил взгляд на окно и увидел дымчатый хвост от скоростного самолета.

— Ясное дело, — сказал он Борису задумчиво, — я не о той силе,которая движет науку и прочее. Но в масштабах обыденной жизни не стоит мне тягаться с Богданчиком.

— В чем же его «сила», отец?

— Я по действиям о человеке сужу, — уклонился Крамаренко от прямого ответа. — Если такой Богданчик вагонами краденого стройматериала ворочает, по своему вкусу кадры себе подбирает, уживчивых премирует, строптивых — коленкой под зад… И если он при этом ничего не боится — есть у него сила, я тебя спрашиваю, или нет?

— Какая же это сила, — поежился Борис, внутренне стыдясь за отца, — просто наглость… увертливость… наплевательство какое-то дикое. Прикарманить, пропить — вот и вся философия.

— Хорошо, — сказал Крамаренко, — допустим, он пропьет, прогуляет, ну а дальше что? Как ему дальше существовать, если нет у него уверенности? Почвы нет под ногами? Если он силы не чувствует? Какие у него перспективы?

— А у него и нет перспективы, — ответил Борис и налил себе и отцу по бокалу коктейля, заботливо приготовленного Ирмой к приходу отца, — и вообще у таких перспектив не бывает.

— У каких «у таких»? — спросил Крамаренко.

— Не знаю, удастся ли мне сформулировать свои наблюдения, — ответил Борис. — Вот в газетах читаем — вскрывают разные там «приписки» к планам, очковтирательство… Словом, идет наступление на аферистов, обманывающих народ… Но когда они похвалялись один перед другим выдуманными рекордами… несуществующими заслугами, как ты думаешь, были у них какие-нибудь перспективы?

— Надеялись, наверно, что никто не заметит, — снисходительно подсказал Крамаренко.

— Не верю, — горячо возразил Борис. — Не могли они на это надеяться. А те, кто росчерком пера хищнически вырубают леса, лишь бы прогреметь перевыполненным планом? А те, кто берут на поруки безнадежных мерзавцев, лишь бы не было где-то записано, что у них есть правонарушители? А учителя, которые «подтягивают» оценки и рапортуют, что у них нет двоечников? Неужели и они верят всерьез, что никто не заметит вырубленных лесов, замаскированных преступников и фальшивых отличников?

— Что же тогда ими руководит? — спросил Крамаренко.

— Да ничего. Плюют они на завтрашний день. Даже на свой собственный… Это временщики. Среди них есть и образованные, есть и невежды. Ловкие и неповоротливые. Но все они по сути одно: воинствующие мещане, потерявшие опору под ногами… Обыватель-рантье устаревшего типа и тот не может сравниться с беспардонностью этих выродков. И если в нашем обществе идеология наживы — это труп, то временщики — отвратительные, но живые черви на этом трупе. Они не заботятся даже о наследстве для своих детей. Их помыслы, побуждения и страхи имеют одно-единственное мерило — быстролетящий нынешний день. После них хоть потоп… Ты спрашиваешь, какие перспективы? Будь это до революции, такой Богданчик высосал бы все соки из кого только мог.

Но богданчики на эти мечты давно махнули рукой. Каждый день приближает их крах, и за каждый день, если его можно еще прожить с выгодой для себя, они цепляются мертвой хваткой… Посади твоего Богданчика на соответствующую «командную высоту», и он автоматически увеличит сферу своей предприимчивости: будет втирать очки, приписывать и лгать в масштабе завода-гиганта, района или области. Не имеет он этой «высоты» — что же? Приходится ограничиться кражей цемента. Суть же его неизменна. Так или иначе, он паразитирует на чьем-нибудь здоровом организме, разбазаривает созданные кем-то ценности. И все это он делает с безответственной легкостью остервенелого тунеядца.

— Откуда же их берется так много, если силы в них нет? — Крамаренко пристально посмотрел на Бориса.

— Их многочисленность — результат пренебрежения санитарией и гигиеной, — подумав, ответил Борис. — Что такое, извини, клоп? Явление эпохи? Или эпидемия? Нет! Просто ничтожный паразит. А попробуй-ка дай этой гадости спокойно размножаться, она тебя в сумасшедший дом загонит. И что характерно, будет преследовать и в комфортабельном экспрессе, на реактивном самолете, будто бы он неотъемлемая частица нашего века. А по сути это просто смердящий клоп, которого вовремя не уничтожили дустом!

— Вот ты временщиками таких называешь, — с усмешечкой сказал Крамаренко, — а между прочим, сидят они на своих местах крепенько. И сковырнуть их не так уж легко.

— А я и не говорю, что легко, — воскликнул Борис, — это самая подлейшая разновидность мерзавцев. Они сами себя рекламируют, награждают и прячутся за все это, как за щит. Вбивают в доверчивые головы, что самый факт их существования для общества является необыкновенным счастьем… Но мы все равно их с дороги сметем.

— Ладно. Хватит. Наслушался, — вдруг резко оборвал Крамаренко.

Все, что Борис говорил о Богданчике, показалось ему хотя и справедливым, но чересчур уж высокомерным и оскорбительным лично для него. «Это ведь он не только о расхитителях, — думал Крамаренко, слушая сына, — это он вообще о тех, что не на своих местах сидят. А кому какое дело? Ты своего добился и радуйся. Ишь какой строгий судья отыскался!»

По правде сказать, он не видел ничего зазорного в том, что кто-то удачливый уцепился не за свой шесток и посмеивается над теми, кому не повезло. Крамаренко завидовал этим счастливчикам и бесился от мысли, что не может ни с кем из близких откровенно поделиться своими обидами, надеждами.

Борис чокнулся с отцом. Они выпили.

— Все же я, папа, не понимаю, — сказал он как можно мягче, заметив, что отец раздражен, — если даже допустить, что твой пройдоха начальник одержит кратковременную победу, что тебе угрожает? Дело-то твое, как говорится, правое! Любой рабочий на элеваторе подтвердит, что у тебя были все основания бить тревогу…

— До чего ж ты правильно все говоришь, — насмешливо сказал Крамаренко. — Ну подтвердят они, и что? При общем одобрении масс я опять застряну на стройке? Уж будьте уверены: на освободившееся в управлении место Богданчик скорее уборщицу ткнет, чем возьмет туда «критикана».

— Вот оно в чем дело! — огорчился Борис. — А не лучше ли, батя, наплевать на это распрекрасное место? Зачем оно тебе? Твое старое доброе место на стройке…

— Ты так считаешь? — ядовито спросил Крамаренко.

«Тебе-то что, — думал он о Борисе, — тебя с детства все хвалят. И язык у тебя острый, за словом в карман не лезешь. С девчатами ли, с академиком — везде найдешь, о чем покалякать. Горы книг перечитал, сколько разных опер и пьес пересмотрел, все тебе интересно, все тебе на здоровье. А я?

Вам, кому от господа бога, как говорится, больше дано, кого несправедливая природа талантами наградила, легко нас, серых, поучать: догоняйте, мол, или сидите и под ноги не суйтесь. Что же. Большинство и сидит, не суется. Посмотри на Захара: мерзнет на лесах под ветром, мокнет под дождем, да еще и рад: профессию имеет! А там, смотришь, на фанерной доске его морду к Первомаю наклеят.

Но ведь бывает, что и беззубому укусить хочется. Бывает, что и мерин в табуне жеребцу позавидует. А ты мне что предлагаешь? Чтобы я сам, своими руками оборвал ниточку, за которую вот-вот ухватился, вывел на чистую воду да и утопил тех, кто меня вверх тянет? Э, нет!»

А вслух сказал:

— В общем так. Уголовщиной пусть прокуратура интересуется. Я к тебе по семейному делу. Есть один вопрос. Только ты, пожалуйста, без фокусов: может, затруднения есть… или будет жена возражать…

— Деньги, что ли, нужны? — обрадовался Борис.

— Если не запланировал крупных покупок, — сказал Крамаренко, все больше злясь на себя за то, что обратился к сыну за денежной помощью, — поддержи месяца три… От силы — четыре.

— Сколько угодно! О чем разговор? — замахал руками Борис. — Все равно нам с Ирмой сейчас некогда тратить. Вот закончим опыты, может, тогда… — И, показав на сваленные в кучу на подоконнике книги, засмеялся: — Это у нас вместо мебели. Мы решили, что комфорт преждевременно старит людей.

Он порылся в карманах пиджака, висевшего на гвозде, и протянул отцу деньги.

— Вот. На первое время. Когда кончатся, скажи. У Ирмы скоро получка.

Крамаренко пересчитал деньги и, аккуратно сложив, спрятал их в портмоне. «Откуда у него эта легкость, — подумал он о Борисе, — широта откуда? Жилось-то нам всегда трудновато, да и сейчас у него в новой квартире хоть шаром покати. А с деньгами обращается так, будто они у него в кармане растут».

— Спасибо, — кивнул он Борису, — этого нам месяца на два вполне хватит. Устроюсь же я где-нибудь.

— Как? — удивился Борис. — Разве ты уходишь с работы? Или…

— Ничего не «или», — успокоил Крамаренко, — сам уйду. По болезни. Есть возможность необходимую справку достать.

— А с элеватором как же? — удивился Борис. — Цемент ведь все тот же… Или ты предупредишь кого надо перед уходом?

— Предупреждал. Управляющему рапорт подал. Но он — без внимания.

— А ты выше добивайся. Ты во все двери стучись, — Борис обнял отца за плечи. — Как же это так — «без внимания»? Ты работы прекрати… Протестуй!

— Вот уж спасибочки, — Крамаренко высвободился из объятий Бориса, — подсказал дураку, что делать. Если бы я собирался расплеваться с начальством, никуда бы я со стройки не уходил и денег бы у тебя не просил. Теперь понял?

— Нет. Ничего я не понял. А вдруг авария?

— «Авария, авария», — передразнил сына Крамаренко, — а вдруг не случится авария? Вдруг Богданчик на коне останется? С какими я глазами приду к нему? Нет уж, лучше дома переждать.

— Да ведь это же подлость! — вырвалось у Бориса. — Ты… ты что, отец?.. Ты, наверное, разыгрываешь меня? Хочешь мою настоящую точку зрения выяснить? Быть того не может, чтобы ты в самом деле…

— А вот и может, представь себе, — сквозь зубы процедил Крамаренко, глядя в зеленые чужие глаза Бориса, — потому что я тоже себе лучшего в жизни хочу. И буду его иметь. А подлецом не смей меня называть. Я для кого хочешь подлец, а для тебя… для тебя я еще недавно был единственным кормильцем, товарищ доцент.

— Так что же мне делать, — спросил Борис, не глядя в глаза Крамаренко, — согласиться с тобой? А я не могу.

— А ты меня не учи, — закричал Крамаренко, — никуда ни на кого я жаловаться не буду!

— Тогда это сделаю я, — сказал Борис и поднял на отца зеленые глаза.

— Ты? Куда же ты пойдешь? К прокурору? На отца — к прокурору?

В глазах Бориса сверкнуло отчаяние, но Крамаренко в них видел одну лишь враждебность.

— И как ты до сих пор моим хлебом не подавился, — услыхал Борис, как сквозь сон. — Гаденыш! — И в каком-то злобном забытьи Крамаренко швырнул в Бориса еще один камень: — Байстрюк!

«Что это я ляпнул такое, — ужаснулся Крамаренко, — зачем?! И что теперь будет?..»

Смотрел на Бориса, а видел Катрю — ее цыганские глаза, всегда приберегавшие в черной глубине молчаливую подозрительность, всегда готовые стать из мягких жестокими. Нет, Борис, слава богу, не понял. Это страшное слово он воспринял как простое ругательство. У Крамаренко отлегло от души, но страх все еще допекал его, подсовывал убийственные предположения: «Не понял, но услышал. А что, как вспомнит потом? При матери вспомнит? Она-то поймет».

И опять Крамаренко пронизали Катрины непрощающие глаза. Они говорили: «Не вытерпел? Выдал себя с головой? Недаром же я так внимательно присматривалась к тебе. А если бы ты был искренним, любящим, если бы и в самом деле считал Бориса и Зою родными, то и я бы тебя полюбила. Не притерпелась бы, а по-настоящему полюбила. Разве дело в том, что ты рыжий, рябой? Ты бы мне, дурень, красавцем казался…»

Но, даже слыша мысленно этот справедливый укор, Крамаренко чувствовал неодолимую, почти животную радость оттого, что у него сорвалось с языка это слово, это запретное, бесконечно долго висевшее на ниточке слово «байстрюк».

Сразу стало бесшабашно легко. Будто прорвал нагноившийся за долгие годы нарыв. Наконец-то он сказал то, что думал.

Вспомнилось: поздравляют его друзья на Заставе. В обнимку с красавицей Катрей идет он по улице у всех на виду. Но долго нельзя им гулять: дома пищат близнецы. Не каждый мужик и к своим сразу привыкает, а тут еще чужие, бог знает от кого. Любит она того? Вспоминает о нем? Хоть бы слово сказала, отреклась от прошлого. Нет. Всюду, всюду, даже в супружеской постели, зудит в голове обидное: «Спросишь, от кого, — убегу».

Вспомнилось: пришел он после смены домой. Над кроваткой, где Борька мечется в дифтеритном удушье, Катря не то причитает вполголоса, не то молится богу. И он, голодный, измотанный, летит сломя голову в аптеку, к врачу и опять — в аптеку. Злой на дифтерит, на весь свет и на себя за то, что не в силах подавить в душе постыдную ревнивую зависть к больному ребенку: «Ишь, как убивается. А на меня наплевать?»

«А все потому, — кололи его Катрины глаза, — что ты не разделял моего горя, а скрепя сердце о т р а б а т ы в а л крохи случайного счастья».

Но и не это было сейчас самое главное. Хуже всего злило другое. Вот он стоит перед ним — умный, щедрый, красивый, занявший в жизни такое высокое положение, что Крамаренко и не снилось. И все это на деньги Крамаренко, на его хлеб. А теперь с высоты своего ума, своей легкой славы, безоблачного семейного счастья этот щенок поучает того, кто хочет хоть на ступеньку выше подняться.

— Ты прав, — слышит Крамаренко взволнованный голос Бориса, — это было бы позором для семьи, если бы я вдруг помчался куда-то «сигнализировать» о неправильных поступках отца. Конечно, я никуда не пойду. Но не потому, что наговорил тебе грубостей и теперь искупаю вину. Я готов себе за эти грубости язык откусить. Я не пойду никуда, говорю тебе, не потому, что боюсь прослыть неблагодарной свиньей, а потому, что ты мой отец и ты не способен на подлость. Ты сгоряча наговорил мне в споре совсем не то, что собираешься делать. Мало ли что с человеком бывает? Тебя запугали, опутали…

«Что он болтает? Как он смеет читать мне мораль? — еле сдерживал себя Крамаренко, чтоб не броситься на Бориса с кулаками. — Знать я тебя не хочу с твоими советами…»

«Знать не хочу…» Не высказанные вслух, эти слова пока еще были только словами. Но чем дольше говорил Борис и чем больше Крамаренко понимал, что тот прав, тем ощутимее эти слова превращались в действие, в поступок, в решение.

— Сделай так, чтобы я спокойно уехал, — горячо попросил Борис, обманутый терпеливым молчанием отца, которое ему показалось раздумьем, — дай мне слово, что не позволишь всяким богданчикам опутывать себя… не уйдешь с элеватора, пока не выведешь всю эту мразь на чистую воду.

«Нет, это невозможно терпеть! — думал, тяжело дыша, Крамаренко (он уже принял решение). — Не отсечешь вовремя болячку — всю семью охватит зараза. Каждый начнет в душу мне лезть. По книжной указке совесть во мне воспитывать. Дай им волю — Зойка с подавальщицами в ресторане будет обсуждать отца. И это на старости лет, когда я за соломинку хватаюсь. Ну и что ж: пусть я середняк от природы. А все равно не хочу, чтобы меня считали таким. Внимания к себе требую. Почета. И не за что-нибудь, а просто так. За то, что я — это я, Омелян Крамаренко. Упаду — топчите меня. А поднимусь, тогда хоть бы ты сто раз академиком был, вражий сын, а уважай меня безо всяких причин. Если я наверху. Если на моей улице праздник».

И, отстранив протянутую Борисом руку, сказал:

— Слишком я устал и слишком меня жизнь потрепала, чтобы я хоть еще один раз мог такое выслушать. Хорошо. Допустим, не уйду я с работы. Подставлю себя под удар. Обещаю, — и швырнул на стол только что взятые у Бориса деньги. — Но тебя… После всего, что ты сказал… После того, что посмел, знать я тебя не хочу. Уезжай, возвращайся, огребай кучи денег, делай что хочешь, но пока я жив, чтоб ноги твоей в моем доме не было. А начнешь семью мучить, к матери лезть с объяснениями, путать в мои дела, грязью меня начнешь обливать, так и знай: похоронишь ее.


«Трудно жить человеку, — думает Крамаренко, напряженно прислушиваясь к нестерпимо веселому стуку колес, — обидно ему жить, если он чуть не с малолетства ждет, как манны небесной, удачи, а она, сучья дочь, не идет в руки». Вот он и не выдержал. Разругался с Борисом. Кто виноват? Все она. Его неудачная жизнь. Теперь в семье на него косо смотрят, а отступать уже поздно.

Вчера Катря привязалась: «Что за слово ты Борису давал?» Оказывается, записку от него получила. Хорошо, что уехал, заноза, а то, не ровен час, и в самом деле сунул бы нос, куда его не просят, рассорил бы Крамаренко с Богданчиком.

Слово… Какое уж там слово! Ну, выкрутился кое-как, сказал Катре, что обещал Борьке не рассказывать ей обо всех мерзостях, которые тот на отца говорил. А сам свою линию решил гнуть до конца.

Пан или пропал. Если пан — приедет Борис, можно и на мировую пойти. Пусть, дуралей, знает, что и отец не лыком шит, не нуждается в его ученых советах. А если — пропал…

Все теперь от случая, от судьбы. Подведет цемент — идет Крамаренко на дно. Выдержит, — значит, правильно он на Богданчика поставил, а не на какую-то никому не нужную совесть. Значит, вытянул хоть раз козырную карту из этой паршивой колоды, которая называется жизнь…

VI

Сашко Сыромолотный приехал на Далекую Караваевку, где строилось водохранилище, как только начало светать. Они условились с Виталием встретиться на час раньше. С того времени, как Виталия перевели из первого механического в прославленный МХ-2[2], оснащенный сплошной автоматикой, Сашко места себе не находит — так скучает без друга.

Они еще в десятилетке дружили. «На пару» в пятом классе перестреливались бумажными голубями на скучных уроках; «на пару» непримиримо боролись с нарушителями дисциплины в седьмом; отстаивали в восьмом честь волейбольной команды и выпускали рукописный сатирический журнал «Метеор». «На пару» после школы пошли на завод.

Армия на время их разлучила. Сашко служил на западе, а Виталий на юге. После демобилизации снова сошлись на своем заводе, в одном цехе, в той же самой бригаде. Вместе ходили на футбольные матчи, в театры и делали друг другу «джентльменские» уступки: Виталий ради Сашко посещал цирк, а Сашко ради Виталия — симфонические концерты.

С кем еще, кроме Виталия, может Сашко обсудить все «жгучие проблемы»? Он и жене своей сказал: «Ты, Олеська, тоже не глупа, но до Виталия тебе знаешь сколько расти?» И Олеська не обиделась.

А главное, за что любит Сашко Виталия, — это за его принципиальность. Хоть стреляй в него, не пойдет с совестью на компромисс.

Взять хотя бы, как Виталий попал на завод. Сашко, тот пошел потому, что у него выхода не было. Надо же как-то жить. Что ни говорите — детдомовец: осиротила война. А у Виталия отец доцент. Обстановка нормальная. Мог бы и в вуз. Так нет же! Решил: если пойдет на завод, то полкласса — за ним. Так и получилось.

Одного только Сашко не мог простить Виталию — его курортной дамочки. Влюбился где-то в санатории, и вот уже год тянется у них волынка. Разве это любовь?

— Здорово, Сашко! — Перед ним стоял Виталий.

— А я думал, не придешь…

— Как же так не приду? Мы же договорились.

Они уселись на пустую железную бочку из-под горючего. Отталкиваясь ногами от земли, покачивались.

— Кроме нас еще никого? — спросил Виталий.

— Подъедут. Я первым трамваем.

— А я, наверно, вторым.

— Какой-то ты неуловимый сделался, — осторожно высказал обиду Сашко. — То хоть в бассейне встречались…

— Да, с временем карусель, — согласился Виталий, — угораздило меня в заочники на старости лет.

— Так ты же теперь бригадир, — сказал Сашко. — Надо пример показывать… Не скучно тебе там, Виталий?

— А у вас веселее?

— Мы хоть с браком воюем, — засмеялся Сашко. — С выпивками. А у вас как на агитпункте. Кадры просеяны через сито. Образцово-показательная идиллия.

— Не подковыривай, — погрозил пальцем Виталий. — Сам ведь знаешь: мы только недавно из брака вылезли. Пока шла наладка, ужас что делалось.

— Знаю, — кивнул Сашко.

— То-то же… Да и вас, голубчики, скоро автоматизируют. Тогда сам не заметишь, как заочником станешь.

— Мне это дело не светит, — смущенно вздохнул Сашко. — Малые дети не пустят.

— Какие дети? — удивился Виталий.

— Запроектированные. Мы с Олеськой решили до конца семилетки подарить обществу минимум двоих. Теперь сам смотри: Олеська только на третий курс перешла. Пока из нее сделают стоматолога, кто будет пеленки стирать? Так что мое высшее образование отпадает автоматически… А твои «желторотики» все учатся?

— Все.

— Не пищат? Уважают бригадира?

— Уважать уважают, а пальца в рот не клади. Образование правильное. У каждого среднетехническое. Попробуй где-нибудь ошибись — заклюют.

— А старик ваш как? Он же, по-моему, в автоматике ни бум-бум?

— Рогань? Ворошит усами на радость экскурсантам и фотокорреспондентам. Наглядное пособие — старое поколение рабочего класса. А вообще симпатичный дед. Пульт включать научился, и на этом спасибо.

— Рядом работаем, а потолковать времени нет, — вернулся к старой теме Сашко. — Олеська и та заметила, что мы редко встречаемся. Поругались вы, спрашивает, или еще что?

— Как раз сегодня к тебе собирался, — Виталий обнял его за плечи, — сам видишь, воскресник. Как там у вас в бригаде? Не прибрали еще к рукам свой «культ»?

— Для нас он не «культ», — махнул рукой Сашко. — Если бы начальство с Величко не цацкалось, все нормально было бы. А работает он здорово, руки — золото. И соображает как черт, этого не отнимешь.

— Разваливает он вашу бригаду. Один ты каким-то чудом из толковых ребят остался, — сказал Виталий с досадой, — а то у него все вроде Сливы. Окружает себя «слабаками», чтобы самому на этом фоне сиять, как красное солнышко.

— Это верно, — согласился Сашко. — Я бы тоже ушел, да вот перевоспитать его думаю.

— Кого? Величко?

— А почему бы и нет? Преступников и тех перевоспитывают, а это все-таки знатный человек…


Подошел трамвай, Виталий, словно кто-то толкнул его в спину, бросился к остановке. Даже не ответил на удивленное «куда» приятеля. Сашко догнал его:

— Ты встречаешь кого-нибудь?

— Одну знакомую…

Сашко отошел, пробормотал обиженно:

— Так бы и сказал…

Из обоих тамбуров молодежь сыпалась, как из бездонного мешка. Даже не верилось, что такую прорву людей может вместить один трамвайный вагон. Виталий пристально следил за каждым, кто выпрыгивал на узенькую площадку.

Среди тех, кто приехал, было немало знакомых. Виталий рассеянно отвечал на приветствия: боялся проворонить Женю. «Наверно, у меня идиотский вид», — подумал Виталий. Но с поста не сошел. Наконец на ступеньке тамбура появилась библиотекарша. Виталий так обрадовался, словно и правда давно ждал ее. Подбежал к вагону — и тут она положила руку на плечо долговязому парню, что сошел впереди нее. Этому же долговязому она протянула авоську с провизией, и в то же мгновение глаза ее встретились с глазами Виталия.

Только позднее он понял, как бестактно поступил. Нет того, чтобы поздороваться, спросить о книжке, почему-то сделал вид, будто и не заметил ее. Нырнул в толпу и побежал на свое рабочее место, к транспортеру.

Бросая лопатой липкую землю на ленту, Виталий сквозь зубы повторял одно и то же: «Ну и кретин, ну и кретин, ну и кретин…»

Не мог простить своего поведения у трамвая. На кого он злится? На чужую девушку? Какое ему дело, с кем она ездит? С кем ходит? Кто носит ее авоську? На здоровье! Пусть себе носит. Виталию нужны только сонеты. А вот о сонетах как раз он и не спросил!

«Это все мои штучки… моя самоуверенность, — грыз себя Виталий, наваливаясь на работу. — Привык, пижон несчастный, что стоит только подмигнуть девушке, и уже готова — влюблена. Донжуан, хвастун, вот и получай…»

Он покраснел, запыхался, но все быстрее и быстрее полными лопатами бросал землю на ленту транспортера. Еще смалу отец приучал его исправлять дурное настроение физической работой: заставлял очищать от снега двор, окапывать деревья. Это действовало лучше, чем рецепты невропатологов. Виталий сбросил шинель (теперь она служила ему спецодеждой) и работал в свитере. За его спиной время от времени раскрывались челюсти железного ковша и из них высыпалась горка желтого ила, выбранного черпаком из полувысохшей речки. Не успевал кран притащить новую порцию, а Виталий уже подчищал лопатой мокрый круг — все, что осталось от горки.

Вытирая пот со лба, подошел Величко. Он со своими хлопцами грузил за пригорком землю на автомашины и был здесь за старшего.

— Чего ты фасонишь? — набросился он на Виталия.

— А я вас не подгоняю, — ответил тот мрачно.

— Не фасонь, а то выдохнешься. Все равно машин сейчас нету. Пере-кур! — скомандовал Величко.

Транспортер остановился. Виталий сел на кучу земли и каждым мускулом почувствовал спасительную усталость.

Подошел Сашко, потянул за руку:

— Земля мокрая, голова! По радикулиту скучаешь?

Виталий не шевельнулся.

— Что с тобой сегодня?

— Так… Глупости. Муки беспредметного самоанализа.

— Наверно, Тонечка появилась на горизонте?

— Тонечка? — настроение у Виталия стало еще хуже.

И правда, Тоня писала в последнем письме, что приедет из Заболотного в будущий понедельник. А будущий понедельник — это завтра.

VII

Перекур затянулся: долго не было машин, ремонтировали черпак. Виталий собирался разыскать библиотекаршу, но все полчаса простоя ушли на Величко. Пока хлопцы пели все, что полагается петь на воскресниках, — от «Распрягайте, хлопцы, кони» до «Рушничка», — он долго и нудно доказывал, что никакого хулиганского поступка его любимец Слива не совершал, все это чистейший поклеп.

Виталий слушал и ушам не верил. Вина Сливы была очевидна. Этот верзила, которого благодаря авторитету Величко зачислили в передовую бригаду, был неплохим токарем, но не было никаких оснований считать его передовым человеком. Тупой, грубый, малообразованный, он и на этот раз выкинул фортель, за который следовало самое меньшее влепить строгий выговор.

Воспользовавшись тем, что в женском общежитии новая сторожиха еще не знает в лицо всех жиличек, Слива где-то раздобыл платок, юбку и пробрался к девчатам в неурочное время. Где-то пересидел, пока не погас свет в комнатах, и нырнул под одеяло к формовщице Клавке. Клавка, известная на все общежитие как особа с весьма пылким темпераментом и весьма мягким характером, почему-то подняла такой крик, что сторожиха позвонила в милицию. Слива удрал через окно и упрямо стоял на своем: это был не он.

Может быть, ему и удалось бы отвертеться, если бы не ребята из бригады Виталия. Жорка и Юлик патрулировали в тот вечер возле общежития и увидели, как Слива выпрыгнул из окна в маскарадной одежде.

— Так ты считаешь, что Слива моим хлопцам приснился? — спросил Виталий, прослушав адвокатскую речь Величко.

— Тебе лучше знать, — многозначительно произнес тот, явно намекая на что-то.

— Мне? — пожал плечами Виталий.

— А кому же? — сверлил его Величко маленькими медвежьими глазками. — Я давно тебе собирался сказать: надоело!..

— Что? — начал не в шутку сердиться Виталий.

— Не хитри! — повысил голос Величко. — Кто, как не ты, распустил по заводу слухи…

— Ты о чем? Если о блефе с социалистическим поселком, то это не слухи. Я в комитете комсомола говорил об этом и буду говорить…

— А кому это нужно? — властно крикнул Величко. — Хлопцы строятся — и пусть себе строятся. А что там коллективное, что не коллективное — это дело десятое. Сам, понимаешь, в привилегированном положении — подобрал себе в бригаду чуть ли не инженеров, маминых сынков, а у меня кто? Так нет, и тут тебя зависть заела! Хочешь, чтобы только про твою бригаду говорили и писали…

— Померь температуру! — Виталий терял остатки терпения.

Приученный с детства к литературным аналогиям, Виталий в свое время хотел было подтасовать Величко под пушкинского Сальери. Но, присмотревшись, отказался от этого сравнения. Ведь Сальери — это символ воинствующей посредственности, которая свою зависть мстительно обернула против гения. Величко же был совершенно равнодушен к тем, кто имел талант больший, чем у него. Предметом его зависти были, казалось Виталию, не чужие таланты, а чужие награды. Не изобретение новатора, а его ордена. Не игра артиста, а рукоплескания. Но тем не менее авторитет Величко на заводе был прочный и — что особенно возмущало Виталия — авторитета этого нельзя было касаться.

А тем временем этот прославленный токарь «подгнивал на корню». Пока он был рядовым, хотя и прославленным членом бригады, это еще не так бросалось в глаза. Но, став бригадиром, Величко лихорадочно заметался, не зная, как уберечь свое исключительное положение. Откуда грозит главная опасность его славе?

Он то из кожи лез, стремясь доказать, что его бригада самая лучшая, то вдруг его начинала терзать зависть к своим же ребятам, которые становились с ним вровень. И тогда Величко «подставлял ножку» выдающимся и незаслуженно возвышал «середнячков», объявлял им за здорово живешь благодарности, подсовывал «выгодные» заказы.

В бригаде пошел разброд. Величко начал выживать «бунтарей» и, чтобы успокоить недовольных, придумал поощрительную раздачу строительных участков и у себя в бригаде ставил на очередь тех, кто потворствовал ему, угождал.

А чтобы задобрить цеховое начальство, которое не могло не видеть, что с бригадой Величко неладно, он прибег к старым, но испытанным методам…

Виталий не знал, куда глаза девать от стыда, услышав, как на собрании Величко говорил о начальнике цеха, когда того выдвигали в Верховный Совет. Не у каждого повернулся бы язык. «Земной поклон вам, Гордей Степанович! Народное спасибо за отеческую заботу о молодежи, за те раны, что вы получили в боях с врагами…» Все это было, верно. Но чтобы так — о начальстве!

После этого выступления и пошла открытая «холодная война» между Величко и Письменным. Виталий прямо в глаза сказал Роману: стыдно так выступать. А последним «яблоком раздора» между ними были индивидуальные строительные участки. Несмотря на то что горсовет запретил это беспорядочное строительство, завком продолжал раздавать земельные участки ударникам под вывеской строительства «социалистического поселка». Все на заводе знали, что строится каждый отдельно, добывая материалы где кто может. Но прикидывались, будто ничего не понимают. Виталий первым нарушил молчание, а Величко воспринял это как выпад лично против него.

— Какие еще ко мне претензии? — вздохнул Виталий, чтобы прекратить разговор.

— Оставь в покое Сливу и скажи своим дуракам, чтобы не брехали. Думаешь, их выдумка бросит тень на члена моей бригады и это тебе поможет заварить бучу с участками?

— А при чем здесь Слива?

— А при том, что он строится, а ты рад доказать, что все мои хлопцы не только индивидуалисты, а еще и хулиганы…

— Ну знаешь, Величко… логика у тебя поразительная!

— У меня логика реалистическая. Понятно? Гуд бай!

Перекур кончился.

VIII

Женю и Диму, который напросился на «чужой» воскресник, лишь бы не пропало свидание, поставили на укрепление дамбы. Здесь острыми лопатами вырубали прямоугольные плитки дерна, таскали на носилках к дамбе и утрамбовывали тяжелыми деревянными «бабами». Женя и Дима рубили дерн. Плитки дерна пахли мокрым грунтом и привядшей травой. От заболоченного луга тянуло влагой, а со стороны домиков, что расползлись, как улитки, по крутояру, ветер приносил запах теплого дыма.

Все эти домишки были окружены фруктовыми садами. Деревья стояли черные, по-осеннему голые и не могли замаскировать бесчисленных сарайчиков и пристроек, которые вылезли осенью на видное место, как поганки после дождя. На склонах косогора, где недавно еще кипела зелень индивидуальных огородов, торчали палки подсолнухов. Унылой цепочкой они сбегали вниз, к немому болоту, на котором уже не квакали неугомонные лягушки.

Девчата из центральной лаборатории разложили костер и жарили «колбасный шашлык». От надетых на проволочный прут кружков украинской колбасы аппетитно тянуло поджаренным салом. Кто-то крикнул: «Эй, женатики! Давайте сюда!» Но Жене и Диме хотелось побыть вдвоем. Она тут же на носилках расстелила синтетическую скатерку и стала раскладывать съестное.

На дне авоськи аккуратно завернутые в «Комсомольскую правду» лежали сонеты Шекспира. Увидев их, Дима усмехнулся:

— Просвещать меня будешь?

— Успокойся, — ответила Женя, — это я одному парню пообещала…

— Кто же он, — спросил Дима, листая сонеты, — наверно, литкружковец?

— Нет, — ответила Женя. — Не понимаю, в чем дело: так просил книжку, а теперь не является.

Ей почему-то не хотелось признаваться Диме, что она видела Виталия на трамвайной остановке.

Не понимала, почему Виталий не подошел, но почувствовала: это не случайно, он за Диму рассердился. Ей было приятно так думать. До встречи с Виталием Женя была уверена, что не может нравиться парням с первого взгляда: слишком незаметна. Блеск в глазах Виталия, тот особый блеск, который говорит девушке больше, чем слова, и удивил и насторожил ее. Неужели такой красивый парень (а Виталий был красив!) мог обратить на нее внимание?

«Значит, и я не такая уж овечка, какой казалась себе, — подумала Женя. — Значит, я тоже хороша штучка, и мне нравится, когда на меня засматриваются».

— А это случайно не он? — спросил Дима.

С насыпи неторопливо спускался Виталий, насвистывая затасканную мелодийку. Виталий просто бесился, если к нему «привязывался» какой-нибудь пошлый романс. Сейчас его преследовал прыгающий мотивчик с глупыми словами: «Ландыши… Ландыши… Светлого мая приве-е-т».

— О! Вы тут совсем по-семейному, — галантно поклонился Виталий, не замечая, сколько горькой иронии было в его тоне.

Женя познакомила его с Димой, и Виталий присел возле на корточки. Услышав, что е г о библиотекаршу зовут Женей, решил: никакое другое имя к ней не подошло бы. Ни Оля, ни Таня, ни Маня…

«Сегодня она еще лучше, чем вчера», — открыл для себя Виталий, хоть вчера вовсе не считал, что эта девушка красива. В новом синем ватнике, в цветастой косынке Женя была, и верно, заметнее. Рабочая одежда лишь подчеркивала тонкость ее лица. То, что она так деловито хлопотала, приготовляя завтрак, и что ее глаза повеселели, еще больше испортило Виталию настроение.

Женя тоже чувствовала себя скованно. Обращалась к Диме чаще, чем требовалось, была с ним нежнее обычного и всего лишь раз посмотрела на Виталия. А когда глаза их встретились, сразу же перевела взгляд на Диму. Виталий поднялся.

— Пойду… Книжку не забыли?

— Что вы! — Отдав Виталию сонеты, Женя пригласила: — Может, позавтракаете с нами? Шпроты… крутые яйца… котлеты…

— Спасибо. Только что сала наелся. Это, знаете, покрепче будет для рабочего желудка.

Сказал и сам себе удивился: что за пошлое кокетничанье! Можно подумать, что он и действительно не ест котлет или шпрот!

— Стаканчик чаю? — показала Женя на термос.

— Налейте! — согласился Виталий.

«Не хватало еще, — подумал он, — ответить, что чай не водка, много не выпьешь. Тогда бы был полный «джентльменский набор».

Женя наполнила пластмассовый стаканчик. Виталий, отхлебнув, стал рассматривать Диму исподлобья. Он мобилизовал все свои внутренние силы, чтобы быть объективным и найти в этом парне что-нибудь симпатичное.

«Да… как правило, девчата из-за таких голову не теряют», — утешал он себя, изучая продолговатое Димино лицо («как у лошади», — заметил Виталий) и белые, почти бесцветные ресницы.

«Э-э, да он альбинос! — констатировал Виталий с удовольствием. — Не люблю альбиносов. Да и долговязый какой-то. Просто жердь… А глаза сметливые. Наверно, не дурак. Нашла же она в нем что-то. Но, кажется, абсолютно лишен чувства юмора». По мнению Виталия, молодому парню, который так ловко умеет очистить крутое яйцо и так истово ест его, юмор был несвойствен.

Он решил тут же проверить догадку и рассказать свой любимый анекдот о мистере Бобби, которого мутило, если он ехал в поезде, сидя спиной к паровозу. Мистер Бобби заявил, что не мог поменяться местами с соседом, так как… в вагоне, кроме него, не было пассажиров. Виталий считал этот анекдот очень тонким и обрадовался, когда Женя громко рассмеялась, а Дима только вежливо улыбнулся. «А что? Угадал. Не дошло!» — похвалил себя Виталий за точный психологический прогноз. И тут же скис: Дима давно знал этот анекдот. Мало того: в ответ он рассказал еще два, тоже английских, а Виталий слышал их впервые. Особенно смешным был анекдот о кобыле, блестяще владевшей английским языком.

— Смотри какой, — с шутливым укором посмотрела Женя на Диму, — а я и не знала, что ты такой анекдотчик!

— Разве нам до анекдотов с тобой, — сказал Дима и трагическим жестом показал на носилки. — В прошлый выходной, — обратился он к Виталию, — собирались мы с Женечкой в кино, да и не пошли — у нас на заводе объявили воскресник. А сегодня — у нее. Так и проходят наши любовные свидания: без отрыва от производства. Вот поженимся, — обнял он Женю за плечи, — надокучим друг другу нежностями, тогда и возьмем на семейное вооружение сатиру и юмор.

«Язык у него неплохо подвешен, — недоброжелательно подумал Виталий. — «Вот поженимся…» — повторил он про себя. Виталию вдруг стало досадно и скучно.

— Значит, вы законный жених? — спросил Виталий с неуместной иронией.

— Выходит, что так, — не обращая внимания на тон, серьезно ответил Дима. — Если, конечно, не считать слово «жених» анахронизмом… В переводе на современный язык это означает, что мы поженимся, как только появятся подходящие условия.

— Квартира? — попробовал догадаться Виталий.

— Нет, — вмешалась Женя. — Совсем другое… Придется подождать.

Ее глаза погасли и стали такими же, как тогда в библиотеке, когда Виталию хотелось спросить: «Что с вами?» Только сейчас он заметил, что Женя без очков. И вдруг что-то произошло такое, от чего Виталию стало радостно и легко. Пусть себе около нее этот Дима, за которого она собирается замуж! Пусть Виталий только сегодня узнал ее имя! Все это больше не имеет значения. Он, он один, Виталий Письменный, призван сделать счастливой эту тонкую, эту необыкновенно тоненькую девушку с глазами, полными скорби, с нервными, горько вздрагивающими губами и детскими ямочками на смуглых щеках. Это просто дико, что он не знал ее до вчерашнего дня.

И хоть это внезапное чувство могло показаться странным, для него оно было, наоборот, вполне естественным. Оно давало неписаное право на заботу о ней, на радость от встречи с нею, на ревность.

«Придется подождать», — повторил он про себя. И вспомнил: в Женином тоне не было ни капельки сожаления, только сухая констатация факта: «Придется подождать…» И тут словно кто-то дернул его за язык. Мысль, которая лишь шевельнулась несмело, вдруг сама слетела с языка:

— На его месте я не ждал бы и минуты!

Дима удивленно посмотрел на Виталия. Женя тоже бросила на него быстрый взгляд. Виталий прочитал этот взгляд: она поняла. Все поняла. Радость и испуг отразились в ее посветлевших глазах. «Вот оно!» — засмеялись эти глаза. И тут же попросили Виталия: «Не смей. Больше ничего не смей». Он уловил оба оттенка и подчинился второму.

Все было как было. И все было уже иным. Дима (он теперь казался Виталию даже симпатичным) аккуратно свертывал недоеденные припасы. Женя молча помогала ему. Виталий з н а л, почему она молчит. Он положил сонеты в полевую сумку, поблагодарил за чай и ушел, насвистывая свадебный марш из «Лоэнгрина». Надоедливые «Ландыши» больше не дразнили его.

IX

Взглянув на перекидной календарь, Микола Саввич заметил на свежей странице какой-то значок: что-то вроде прописной буквы «T». Он сморщил лоб, стараясь припомнить, когда и в связи с чем поставил этот знак, но отправился на лекции, так и не разгадав тайну «иероглифа».

«Может, снова Витаська влез со своими спортивными делами в мой календарь?» — думал он. Ведь было что-то подобное в прошлом году: Микола Саввич позвонил по записанному в календаре телефону и только лишь назвал свою фамилию, как чье-то капризное сопрано приказало ему немедленно идти на каток.

Но Микола Саввич отбросил это предположение. После того случая сын завел свой отдельный блок-календарь. Да и написана эта штука рукой Миколы Саввича, с характерным каллиграфическим нажимом, которого школьные учителя так и не добились от Виталия.

Будучи человеком скрупулезно исполнительным, Микола Саввич беспокоился не на шутку, не пропустит ли он из-за этой нерасшифрованной загадки какое-нибудь совещание, партбюро или заседание кафедры. Но сколько он ни расспрашивал, в институте как на диво в этот день не было никаких заседаний.

Во время лекции Микола Саввич вспомнил, как это было. Он разбранил сына за то, что тот у чужих людей выпросил сонеты, а свои потерял. Виталий же возразил, что не потерял, а, кажется, дал почитать своей знакомой, которая, наверно, увезла их с собой в другой город. Вот здесь и было впервые упомянуто имя женщины, с которой у Виталия с прошлого лета тянулся роман. Микола Саввич знал об этом романе ровно столько, сколько следует знать отцу о любовных историях взрослого сына. То есть не знал почти ничего. «Кстати, — сказал тогда Виталий (хоть, по мнению Миколы Саввича, это было не очень-то кстати), — прочитай письмо. И посоветуй — что делать. Это от Тони. (Ее, оказывается, звали Тоней!) И учти: после понедельника самые лучшие советы потеряют всякий смысл — так или иначе в понедельник я все должен решить».

Микола Саввич положил письмо в ящичек под зеркалом, он решил в тот же вечер прочитать… И забыл. Да, да! Забыл, как безнадежный склеротик. Забыл, несмотря на то что на всякий случай поставил на субботнем листе календаря каракулю, памятное «T» (Тоня), но почему-то латинской буквой. И вот вспомнил только сейчас, взяв в руки сонеты, чтобы процитировать студентам какую-то строфу…

Дважды за всю свою жизнь Миколе Саввичу пришлось переживать такой стыд. Впервые — еще до войны, когда в «Интернациональной литературе» напечатали его статью об испанской антифашистской поэзии и он так обрадовался, что забыл поздравить с днем рождения свою Полю. И вот сейчас… Подумать только: сын просит у отца совета по т а к о м у вопросу, а отец позволяет себе об этом забыть!

Вернувшись с лекции, Микола Саввич сразу же принялся за письмо. «Мой единственный!» — прочитал он и, чувствуя неловкость оттого, что читает чужое письмо, чуть было не отложил его. Но пересилил себя.

«Мой единственный! Пишу тебе, но не уверена, получу ли ответ. Вот уже пять писем я тебе послала, это — шестое. А от тебяза все время лишь коротенькая записочка. Выходит, милый, что от моего Заболотного до твоего Слобожанска куда ближе, чем наоборот…»

Еще минуту назад Микола Саввич имел вполне определенное представление о замужней особе, которая закрутила с молодым парнем где-то на курорте, а теперь не дает ему проходу. Был готов и совет: «Брось эту фифочку и больше о ней не вспоминай». Первые же строки письма поколебали его уверенность. Вспомнилась чеховская «Дама с собачкой», от письма повеяло чем-то настоящим. Жизнь со всеми ее сюрпризами вторглась в устоявшийся мир принципов Миколы Саввича, и он уже не знал, что же посоветовать сыну.

«Все может быть, — думал он, растроганный началом письма, — может, она и не такая…» Он был уже готов пойти на компромисс со своими моральными принципами и простить этой замужней женщине ее любовь, если бы не одна неприятная деталь — если бы объектом этой любви был кто-нибудь иной, не Виталий.

«За то время, что мы не виделись и не было от тебя писем, я очень похудела, подурнела, — читал дальше Микола Саввич и не находил в себе сил избавиться от чувства симпатии к этой женщине. — Муж настаивал, чтобы я обратилась к врачу, но я не пошла. Знаю, что никакие врачи не помогут, если ты меня разлюбишь…»

«Разлюбишь?!.» Значит, Виталий говорил ей, что любит… Что же случилось? Почему он отдал письмо с такой миной, будто все для него здесь кончено? Это уже совсем Миколе Саввичу не нравится. Неужели и Виталий придерживается отвратительного принципа: «Не один на свете колодец. Можно где угодно напиться…»?

«…Твоя информационная записка чуть не убила меня. За столько времени — десять строчек и ни слова о том, что скучаешь, ни намека на какое-нибудь чувство… А хуже всего то, что я не вижу никакого выхода. Я знаю, что те три года, на которые я старше тебя, да и моя дочь, не дают мне права мечтать о чем-нибудь большем… Только бы ты подольше не уходил от меня. Разве тебе так уж срочно необходимо жениться? Ты еще молод… А через каких-нибудь пять-шесть лет я, может быть, примирюсь со своей ролью матери взрослой дочери и буду жить воспоминаниями о нашей любви… Живу я по-старому: однообразно, уныло. Заболотное со своими провинциальными привычками медленно затягивает в свою трясину. Надежды выкарабкаться отсюда почти никакой: м о е г о перебросили сюда всерьез и надолго. Извини за то, что пожаловалась. Кому и поплакать в жилетку, как не тебе? Не забудь, мой единственный, что в будущий понедельник я приеду в Слобожанск покупать Светланке пальто и буду ждать тебя у сестры хоть до позднего вечера…»

Тяжелые мысли навалились на Миколу Саввича. Душа его была уже на стороне Тони, хоть и не хотелось, чтобы Виталий женился на ней. Мало ли чего ему не хотелось! Виталий ее любит (иначе — откуда бы взялся роман?), она тоже любит (об этом свидетельствует письмо!), и они должны быть вместе… Имеет ли право Виталий разрушать чужую семью, найдет ли с ним свое счастье чужая девочка? Об этом, наверно, он и хотел посоветоваться с отцом… И Микола Саввич должен сто раз подумать, чтобы дать правильный совет.

Но какой же совет будет правильным? Разве кто-нибудь на свете знает, что в таких случаях правильно, а что нет? Может, и сам Микола Саввич был жестоко неправ, когда решительно гнал от себя мысль о других женщинах после смерти жены. Говорил себе: это ради Виталия. Чтобы избавить его от мачехи. Вырастет парень, тогда посмотрим. И вот Виталий взрослый. А Микола Саввич и не мыслит жить как-нибудь иначе. Вот разве женится сын, останется он в одиночестве, тогда… «Что же, тогда и будет видно», — молниеносно расправляется с неприятной мыслью Микола Саввич. Если одиночество доймет, не даст работать…

Он оглядел комнату. Знакомые вещи вдруг ожили и запротестовали. Они были против. Все — против. И деревянный нож для разрезания книг с головой Мефистофеля (Поленька разрезала им верстку его первых брошюр); и стенные часы, которые то спешили, то отставали, но оставались в квартире — она очень любила их звон; и плюшевый черный медвежонок — подарок Миколы Саввича трехлетнему Витасику; и семейный альбом…

Могут сказать: «Все это сейчас только воспоминания…» Ну так что же? А не будь воспоминаний, что бы ему оставалось? Торопливые, несовместимые с возрастом поиски какого-то нового личного счастья? Разве может самая точная репродукция воссоздать неповторимый оригинал? «Репродукцию» и сейчас еще не поздно… Не поздно?

Говорят, время все лечит. В какой-то мере это так. Но нельзя, чтобы, излечивая раны, оно зачеркивало то, в чем состоит сущность жизни. Кто как, а Микола Саввич не отдаст своих воспоминаний.

Всяко бывало им с Поленькой. Когда кулеш, когда жидкая каша, а то и просто водица. И хоть сыну не довелось, как отцу, босиком щеголять, все равно тяжелая жизнь родителей не прошла и для него бесследно. Не узнал настоящего лиха, но цену ему знает. А то, что у него иногда неуместная ирония… это все наносное, это не от натуры: от моды. Корень сыновнего характера лежит в прошлом родителей. В их любви. В верности. Кто же посмеет сказать, что все это лишь воспоминания, которым пора на покой?

X

По пути на завод Виталий попробовал оценить вчерашний разговор с отцом с «философских позиций». Но у него ничего не вышло. Он и сегодня был сердит на отца за излишнюю прямолинейность. Получается, что он, Виталий, законченный негодяй.

Вышло что-то похожее на допрос:

— Ты говорил этой Тоне, что любишь ее?

— Нет, не говорил.

— Значит, писал?

— Ни разу.

— Почему же она пишет так, будто уверена, что ты любишь ее?

— Не знаю. Очевидно, думает так.

— Думает?! А разве она ни разу не спрашивала об этом?

— И хорошо делала, что не спрашивала.

— Почему?

— Ну… как тебе объяснить? В таких случаях большей частью обе стороны избегают излишних уточнений.

— Как?! Вы были… настолько близки и ни разу не сказали друг другу о своих чувствах?

— Я говорил, что она нравится мне.

— И ей этого было достаточно, чтобы… Виталию стало неловко от этого искреннего недоумения. Сначала он думал просто так посоветоваться, не хотел показывать письмо, но побоялся, что отец с его архаично-добродетельными взглядами представит Тоню не такой, какая она в действительности. Выдумает какой-нибудь отрицательный персонаж из современных комедий. Какую-нибудь женщину, с которой можно распрощаться, не прося ни у кого совета. А на словах Виталий не сумел бы передать всю сложность ситуации. Надо с нею кончать, но неизвестно, как это сделать, чтобы не обидеть Тоню, не причинить ей лишней боли…

И снова в уши лез вчерашний разговор с отцом:

— Извини, но я не понимаю… Как это вообще могло начаться у вас, если не было ни слова о том… Ну о том… о любви!

— Папа… извини, это — наивно… Сначала у нас был курортный роман. Неужели ты не знаешь, что для курортных романов вовсе не обязательно…

— Допустим. А потом?

— А потом, когда она стала ездить ко мне из Заболотного… Словом, это затянулось, и я виноват, что не нашел в себе силы и не сказал ей сразу…

— О чем?

— О том, что не люблю.

— Разлюбил?

— Нет. И не любил.

Виталий припомнил, как отец при этих словах побледнел.

— О том, что ты не любишь ее, тоже не говорил?

— Еще нет. К слову, она никогда об этом не спрашивала.

— Что же ты хочешь от меня? Какого совета? Жениться или нет на женщине, которой ты морочил голову, но которую не любишь?

— Нет. О женитьбе и речи быть не может. Да это и не нужно никому. По-моему, Тоню устраивает существующее положение вещей… Я хотел, чтобы ты посоветовал одно… Как сделать, чтобы ей не было очень больно.

— Это неправда! — схватил его отец за руку. — Не может быть, чтобы ты… Нет! Вы любите друг друга. И ты просто боишься общественного мнения… бабьих сплетен. Процедуры разрыва с мужем, ответственности за судьбу чужого ребенка… И если ты собираешься пожертвовать своими чувствами во имя покоя, то послушай меня: не надо бояться! Ничего не надо бояться! Твоя мать… Ты же знаешь, она была дочерью раскулаченного. Нашлись такие друзья, пугали меня: «Испортишь анкету», «Замараешь биографию». Я не обвиняю их, даже тех, кто потом, когда мы женились, исключал меня из комсомола. Было такое время… Да разве я поддался? Я знал свою Полю и…

— Ты любил ее! — глотая горячий комок, подступивший к горлу, закричал Виталий. — А я не люблю! Понимаешь?! Не люблю и не любил никогда. Она сама себе создала эту иллюзию, без моего участия. И теперь, когда с этим надо кончать…

— Вот так ты ей и скажешь: «Пора кончать», «Не люблю»?

— А что же мне делать? Я не отвечал на письма. Решил совсем не встречаться. Я бы и в этот понедельник не пошел… А может, и правда так будет лучше?

— Удрать? Да это же трусость!

— А если пойти, то что ей сказать? Я хотел бы всю правду…

— Ты с ума сошел! Наплевать ей в душу?

……………………..

«Вот так совет!» — с болью иронизировал Виталий, вспоминая вчерашнюю растерянность отца. Он винил его в нерешительности и в излишней сентиментальности, хоть и знал в глубине души, что и сам на месте отца не смог бы ничего посоветовать.

«Выходит так, что удирать — нехорошо, правду говорить — жестоко… Остается соврать: задним числом признаться в любви. Оставить в ее сердце ядовитые корешки надежды. А как, интересно, я сформулирую эту ложь? «Любил, любил, а теперь взял да и разлюбил». Ничего себе формулировочка! Не лучше ли совсем скрыться с глаз или прийти да и сказать: «Знаешь что, дружок, поморочили друг другу голову, да и разойдемся по-хорошему!»

Отцово «наплевать в душу» не давало покоя. Раньше у Виталия мимолетные романы сами собой кончались, а здесь… В чем дело? Не в том ли, что Тоня его полюбила? Что же теперь? Ему надо было после первых же нежных писем прекратить эту трагикомедию… Что же его сдержало? Жалость к ней или гаденькая мужская гордость: вот, мол, какие письма мне пишут! Впрочем, это неправда. Он никому, кроме отца, ни одного письма не показал… Ну, так, значит, сам перед собой хвалился…

«Наверно, скажу я ей эту «гуманную» неправду, — подумал Виталий. — Скажу, что любил».


Рабочий день, как всегда, начался с «пятиминутки». Дав задание, Рогань направился к центральному пульту и, словно часовой, стоял возле него все полчаса, пока Виталий не отрапортовал, что автоматическая линия к работе готова. Тогда Рогань торжественно нажал кнопку пуска, и началась работа.

Виталий каждый раз прятал усмешку, наблюдая, как старик «священнодействует». Это только у них, на второй линии, разрешалась такая «роскошь». На других линиях каждую секцию наладчики включали самостоятельно с ее секционного пульта. Так было проще и безопаснее. Но для Роганя это было бы непоправимой утратой. Пуская всю линию, он чувствовал себя полновластным хозяином этого сложного, не совсем понятного ему хозяйства.

Усатый ветеран, обойдя линию и проверив несколько диаметров, забрался в свою стеклянную будку и вот уже сидит там, как сом в аквариуме: «гениально дремлет». Автором этой шутки был Юлик Турбай, сметливый и острый на язык весельчак.

«Гениальность» дремоты Роганя была подмечена Юликом во время собрания, когда старик, сидя в президиуме, важно опускал веки, будто старательно рассматривал свои ордена. В самом же деле он преспокойно клевал носом. Но стоило оратору сказать что-нибудь такое, с чем Рогань был не согласен, тот, не поднимая век, бросал убийственную реплику и снова отключался для сна.

Сейчас Рогань сквозь приоткрытую дверь будки наблюдал, как Жорка Мацкевич наводил порядок в инструментальном шкафчике. Наблюдал и думал о чем-то своем.

Счастливый Рогань! Он пришел сюда мастером, когда наладка была уже закончена, когда были устранены малейшие дефекты, связанные непосредственно с конструкцией; когда после долгих экспериментов наконец нашли нужную смазку, а стружка больше не бесила наладчиков, засоряя точные механизмы. Он с подчеркнутым благоговением склонялся перед чудом автоматики: не допускал даже мысли, что и здесь, в МХ-2, может произойти серьезная авария. Бригадиром на его линии был Виталий Письменный — молодой «бог автоматики»; о чем ему тревожиться?

«Пора старику на пенсию», — не раз думал Виталий. Он хоть и уважал Роганя, но не принимал его «всерьез». Для Виталия прославленный кадровик был символической фигурой, героем первомайского очерка, где говорится о дореволюционных маевках. Поэтому все, что касалось Матвея Спиридоновича, начиная с его революционного прошлого и кончая «отеческой заботой о молодых», как писали о нем в газетах, казалось Виталию чем-то давно известным, уже не раз слышанным.

Виталий еще раз обошел все секции, перекинулся с Жоркой двумя-тремя недобрыми словами о БИХ[3], где задержали вчера переточку инструмента, и с удовлетворением заметил, что настроение у него улучшилось. Автоматизированный цех требовал напряженного внимания и вытеснял из головы все, что не было работой.

В обеденный перерыв Виталий даже развеселился. Только собрался позавтракать, как услышал где-то за стеной голос: «Какие задачи у бригадира на линии? Прежде всего он проверяет инструмент, крепление инструмента… каждый шпиндель в отдельности… Бригадир проверяет всю линию, а наладчик свою секцию… У нас на линии есть специальные карты отработанного инструмента…» Что за черт? Голос был поразительно знаком. Виталий обернулся. Никого. Что же это? Радио? Слуховая галлюцинация? «Мастер также, — продолжал таинственный голос, — после запуска линии проверяет выборочно все размеры («или перекладывает эту работу на меня», — подумал Виталий)… Проверяет отверстия по диаметру или на глубину… Например, резьбу с диаметром сто сорок, выточку под уплотнительное кольцо…»

Вдруг голос умолк и послышался смех Юлика Турбая.

— Кто там практикуется на должность экскурсовода? — поинтересовался Виталий. — И почему это транслируется по радио?

— Да это же ты… Неужели не узнал своего голоса? — заливался Турбай. — Это я тебя во вторник, когда десятиклассники приходили, на магнитофон записал… Что? Класс?.. Как профессор на кафедре?

— Это я так бездарно объясняю? — ужаснулся Виталий и сам рассмеялся. — Где же ты магнитофон спрятал?

— Да вот он, у тебя за спиной… Я его газетами замаскировал. Теперь можешь «козла забивать», если придет экскурсия.

Вышел из будки Рогань. Он все слышал, и ему не понравился эксперимент с магнитофоном.

— Люди хотят от живых ударников услышать живое слово, а вы им пластинку под нос. Надо, чтобы с душой. Все надо с душой. И об автоматике тоже. Вот тогда и будет не трынды-брынды, а фактическое воспитание чувств. — Старик много читал на своем веку, но иногда в беседе не совсем уместно использовал прочитанное.

Виталий услышал о «воспитании чувств» и еще более развеселился. Вдруг он заметил у Юлика в руках ватманский лист-объявление:

«Ударники, желающие принять участие в строительстве социалистического поселка, должны подать заявления в завком для получения кирпича».

— Это ты писал? — сухо опросил Виталий у Юлика.

— Я… А что?

— Строиться собираешься?

— Нет. Я с родителями живу. В завкоме комсомола попросили, чтобы и на нашей линии было объявление. Я и оформил. Разве плохо?

— Кто поручил? Персонально?

— Сам Подорожный.

— Странно. А ты разве на активе не был, когда речь шла об этом строительстве?

— Нет. Я же гриппом болел. Так вешать или нет?

— Дай сюда. Я после работы сам поговорю с Подорожным.


В завкоме Подорожного не было. Сказали, что собирался в литейный. Виталий шел по обсаженной кленами асфальтированной дорожке и думал, что надо было бы не с Подорожным поговорить, а с Михейко. Новый секретарь парткома уже выступал на активе против «дачной эпидемии». Наверно, и здесь поддержал бы Виталия.

От МХ-2, что стоял почти в конце заводской территории (дальше уже виднелось поле), до литейного, который дымил недалеко от проходной, было не меньше километра. Виталию приходилось останавливаться чуть не на каждом шагу. Его на заводе знали почти все. Телевизор, киножурналы, портреты в газетах, делали свое дело. Виталий привык не удивляться, если какой-нибудь парень или девушка обращались к нему как к давнему знакомому. Для «зеленой» молодежи он, в глубине души до сих пор считавший себя новичком на заводе, был «знатным» и «кадровым».

В литейном он не нашел Подорожного. Отправился в первый механический. Как же они разминулись? Надо возвращаться назад. На минуту его задержал директор завода. Он первым заметил Виталия, поздоровался за руку, сказал:

— Подготовь бригаду к серьезным событиям… Пока нет официального подтверждения, не хочу разглашать. Очень важные новости. Честь завода, хлопцы, в ваших руках. — И, повернув Виталия за плечи жестом Тараса Бульбы, оглядывающего после бурсы сыновей, удовлетворенно воскликнул: — Мне бы твои годы, козаче, да твои плечи, я бы без точки опоры земной шар перевернул!

Виталий еще минутку постоял с директором, попрощался, ушел. Даже не заметил, сколько любопытных глаз следили за ним во время беседы с директором. Да и не только этих взглядов — многого не замечал Виталий такого, что стало для него из непривычного — привычным, из незнакомого — предельно ясным, из чужого — своим.

То, что несколько лет назад поражало, теперь настолько примелькалось, что стало незаметным. Экзотика гигантского завода постепенно исчезла. Вместо нее появилось осмысленное ощущение его пульса. Не только в своем цехе он чувствовал себя как дома. Когда Виталию случалось быть в литейном, он не отскакивал, как прежде, если приближался кран с ковшом горячего металла. Но и не лез под этот ковш с глупой дерзостью новичка, а отступал ровно на столько, сколько требовала техника безопасности. Заметив вверху на кране знакомую девушку, успевал помахать ей, но взгляда на ней не задерживал — знал, что его может обить с ног автокар.

И все, что Виталию-новичку казалось здесь случайным, бестолковым, было для него теперь стройным и умным порядком. Разнообразные профессии, процессы, приспособления — все это взаимодействовало, служило одному делу: производству универсальных моторов для сельскохозяйственных машин. Виталий тоже служил этому делу. Результаты всего процесса в целом удовлетворяли его значительно больше, чем результат собственной однообразной работы. Он был уверен: если бы от него засекретили результат, он бы сдох от тоски в своем прославленном цехе со всеми его техническими усовершенствованиями.

На полпути к первому механическому Виталий встретил Подорожного. Тот шел с Величко и с каким-то человеком, у которого висел через плечо фотоаппарат. Наверно, снова Величко фотографировали для газеты.

Виталий поздоровался и протянул Подорожному объявление о кирпиче.

— Как это понимать? Ведь, кажется, договорились: даем достроиться тем, кто начал, и прикрываем эту лавочку.

— Терминология, достойная профессорского потомка, — заметил Величко и добавил: — Не буду мешать. То, что Письменный скажет, давно всем известно. Счастливо!

Когда Величко и фотокорреспондент ушли, Подорожный сказал:

— Нетактичный ты человек, ей-богу! Язык у тебя без всякого контроля. При корреспонденте… постороннем человеке — «лавочка» и тому подобное. Так нельзя, Письменный.

— А нарушать собственные решения можно?

— О чем ты говоришь? Не записывали мы никаких решений. Отдельные товарищи отмечали, что на строительстве социалистического поселка есть отдельные проявления индивидуальных настроений…

— «Отдельные настроения»… «Отдельные проявления», — передразнил Виталий. — Там стопроцентная индивидуальщина! Молодежный комбинат на консервацию поставили, а «хутора» разрастаются. И все это под эгидой заводского комсомола. Неужели тебе не стыдно опекать эту хуторянщину?

— Ты, Письменный, ярлыки не навешивай, — побагровел Подорожный. — Не люблю ярлыков. «Хутора»… «хуторянщина»… Парень ты хороший, но все преувеличиваешь, усложняешь. Жилкомбинат законсервировали потому, что строительных материалов нет.

— А на «хутора» есть?

— «Хутора»! Так туда же мы понемногу даем… и по очереди. Этот большой домик запланировал, тот поменьше…

— А не хватит кому — краденое купит?

— Я о таком не слышал. Если знаешь, заяви, докажи.

— Ничего я не хочу доказывать, — сказал Виталий обиженно. — Я знаю одно: завод все равно дает материалы на это ваше цыганское строительство. А там не то, что социализма… там законности нет ни на грош. И как они строятся, интересно, если нет материалов?

— Достают, — ответил Подорожный. — Это дело не наше.

— Выходит, как в анекдоте, — засмеялся Виталий. — Приехал ревизор в колхоз да и спрашивает у председателя, чем кормят птицу, а тот и говорит: «Положено курице на душу восемнадцать копеек, вот я деньгами и выдаю: которая пообедает, которая пропьет…» Так и ты?

— Не люблю анекдотов, — и Подорожный сделал строгое лицо.

— Я к тебе не с анекдотами. — Виталий взял его за лацкан. — Разве можно молодежь толкать в такое болото? Там ведь только и разговоров, что о плетнях и заборах да о том, чья собака чью курицу загрызла на огороде.

— Не преувеличивай, не преувеличивай, — все больше нервничал Подорожный. — Пока что пусть строятся хлопцы, а там будет видно.

— Ты что? Ты серьезно думаешь, что достаточно вывески, а на суть наплевать?

— Как это мне на суть наплевать?! — вышел из терпения Подорожный. — Я прекрасно понимаю, что суть не в поселке и не в комбинате, а в производственных показателях… В высокосознательном труде! — спохватился он. — Я же все твои теории знаю. То ты с Величко из-за какого-то Сливы грызешься… Подрываешь авторитет передового человека…

— Что? Уже нажаловался? Заявление подал?

— При чем здесь заявление? — развел Подорожный руками. — Завод на подъеме… на пороге грандиозных задач… А ты с мелочами суешься. Вот завтра, наверно, уже узнаем… Ладно. Я тебе как члену комитета скажу. — И, взяв Виталия под локоть, интимно зашептал: — Есть все основания надеяться, что нашему заводу будет поручено почетное внеплановое задание… моторы для Народного Вьетнама.

— Для Вьетнама?! — обрадовался Виталий.

— Вот видишь… Я же говорил, что ты не в курсе. Завтра соберем на заводе молодежный актив… Так что же, по-твоему, на этом активе про Вьетнам говорить или про эти твои… «хутора»?

— И о том и о другом, — настаивал Виталий. — До каких пор мы будем воспитывать людей «по этапам»? Сперва — производство, а уже потом, когда-нибудь, моральные устои? До каких пор мы будем двоить понятие формирования человеческой души?

— Это все, брат, литература, слова. А нам надо дело делать. — И Подорожный хотел уже было идти.

Но Виталий задержал:

— А без души, без чистой, не затянутой в обывательское болото души, — спросил он со злостью, — думаешь, можно доброе дело сделать? Вот повезло Величко — покрыл хулиганство Сливы. Почему? А потому, что у Сливы на сто сорок процентов план! Раздаете незаконные участки хлопцам, потому что они, мол, передовики производства. А что в их душах передового, это тебе известно? А как их дети будут расти на этих хуторках? Ты подумал об этом? Не верю, чтобы мелкий собственник мог быть настоящим передовиком. Все это до поры до времени.

— Ты меня, Письменный, не пугай, — сказал Подорожный с достоинством. — И не делай из мухи слона… Я, между прочим, сам хотел такой диспут организовать. На тему «Зримые черты человека будущего». Пусть бы там несколько слов и об этих участках сказали.

— Я вот об этой вашей «липе» в газету напишу, — пообещал Виталий.

— Дело твое, — вздохнул Подорожный, — шуми.

— Может, и не только мое, — и Виталий, взглянув на часы, распрощался. Тоня, наверно, уже давно ждала.

XI

У Крамаренко в семье привыкли: после двенадцати к телефону подходит отец.

В этот раз Крамаренко так упорно не просыпался, что Катерине Марковне пришлось самой взять трубку.

— Будете говорить с Зеленоградом, — предупредила телефонистка.

— Минуточку. Вставай же! — крикнула Катерина Марковна мужу.

И хотя она держала трубку далеко от уха, все равно услышала, как в телефон ворвалось бушующее гуденье, словно все ветры, ревевшие на зеленоградских просторах, били тревогу: авария!

— Омелян!

— Я вас не слышу, — захлебывался голос в трубке. — Завалилась стена… Товарищ Крамаренко!

— Он идет… Подождите… Омелян!

Но тревожный голос упорно повторял:

— Алло! Это Гаврилюк… Гав-ри-люк… Обвалилась северная стена…

— Омелько! — так громко крикнула Катерина Марковна, что на ее крик из соседней комнаты выбежала Зоя — прямо из постели, заспанная, босая, в ночной сорочке.

Крамаренко открыл глаза, но окончательно еще не проснулся. Протягивая ему трубку, Катерина Марковна еще успела услышать:

— Коровая завалило… Вы слышите? Сторожа… умирает…

Приступ нервного удушья сдавил Катерине Марковне горло, и она тяжело опустилась на кровать.

Трубка, отхрипев свое, молча лежала на аппарате. Крамаренко снял с нее дрожащую руку и перевел взгляд на жену.

— Что с тобой, Катря?

— Иди, — выдавила она с болью. — Еще успеешь на последнюю электричку… на 0.45.

— Поездом долго. Придется в такси. Тебе не лучше?

Крамаренко ушел, а Катерина Марковна осталась одна с Зоей.

— Что там у папы?

— Не стой босая, простудишься.

Катерина Марковна бросила дочке свои тапки. Удушье немного отпустило, и теперь она думала только о том, как бы успокоить Зою. Бедняга почему-то болезненно переносила вторую беременность. Куда тяжелее, чем первую. Неужели и у нее будет двойня? Когда Катерина Марковна носила Бориса и Зою, думали, не выдержит, так было ей тяжело.

— Я ведь слыхала… Какая-то авария? — добивалась Зоя ответа.

— У отца большое несчастье, — сказала Катерина Марковна, все еще слыша зловещее «сторожа завалило… умирает в больнице». — Не тот цемент ему дали, вот и получилась авария.

— Бедный папка! — помрачнела Зоя. — Теперь на него свалят.

— Разве в этом вся беда? Человек погибает… Сторож. А отец не виноват. Он предупреждал, да к нему не прислушались.

— Бюрократы поганые! — разрыдалась Зоя. — Всегда подводят честных людей. Я бы их всех своими руками, паразитов… — И, посмотрев в темное окно, повторила: — Бедный папочка. Скорей бы ему на пенсию.

— Еще не скоро. Да извелся бы дома от скуки.

— Пусть внуков забавляет… Внуков ему хватит… Пора бы уже и Борисовой Ирме… — И осеклась на полуслове. Проговорилась все-таки.

Вот почему Катерина Марковна избегает в последнее время оставаться наедине с кем-нибудь из детей. Но рано или поздно разговор о Боре должен был возникнуть! Нет его фотографии на туалетном столике — все равно все словно видят его. Не слышно его голоса в телефоне — все равно все слышат. Чтоб не злить отца, никто не говорит о Боре, но никто и не забывает о нем.

— Ма, можно я возле тебя полежу, — вдруг попросила Зоя, — немно-о-ожко, хоть полчасика?

«Чудна́я! — думает Катерина Марковна. — Второй раз матерью собирается стать, а как маленькая. Все дети у меня ласковые, разве что Женечка немножко бука, да и то на людях. А со своими — телятко».

— Мама, я давно хотела спросить, — придвигается Зоя к Катерине Марковне, как только они улеглись. — Никто ничего не говорит… Как это они поссорились? Что Борис сказал такого?

Катерина Марковна долго не отвечает. Трудно признаться в том, что в их семье неизгладимая трещина. Неужели неизгладимая? Как объяснить это Зое? Ведь Зоя уверена, что правда на земле — это прежде всего правда в их семье.

Кто, как не Катерина Марковна, внушила детям с материнским молоком эту уверенность, и разве она не права? Не будет веры в семью — не будет и самой семьи. А если потеряет человек гнездо, то не будет у него и той крошечной беззащитной теплинки, которую суждено матерям беречь, как слабый огонек от ветра в степи.

Женя… Стасик… Зоя… Борис… Мало того, что когда-то это были бессловесные существа, которых она родила на свет, но это еще и мозоли на ее шершавых руках, начистивших горы картошки. И синие жилы на натруженных ногах, выстоявших в трудное время в очередях за молоком и за хлебом. Это еще и боль в сердце, которое перемучилось их ветрянками и коклюшами, передрожало за их двойки и влюбленности. Труд, никем не учтенный труд. И единственная награда за него — даже не благодарность детей — хотя бы капелька уверенности, что был он не напрасным!

Скорей бы возвращался Борис. Должен ведь он объяснить. И тогда все успокоится и окажется, что совсем не так страшно то, что случилось, что можно им помириться…

— Нервные оба, издерганные, — говорит она Зое, — у обоих, сама рассуди, какая работа! Подождем. Отойдут, успокоятся… — И легонько толкнула Зою в плечо: — А ну, марш к себе! А то еще проснется Захар да и начнет жену искать, не убежала ли на свидание.

— Он такого не подумает, мама, — счастливо усмехнулась Зоя, поднимаясь с постели. — Он мне, знаешь, как верит? Это хорошо, когда верят друг другу… Правда же, мама? — И, словно отвечая на какие-то свои тайные мысли, добавила: — Если не верить, так и жить, пожалуй, не стоит.

XII

Каждый раз, когда Виталий подходил к дому, где украдкой встречался с Тоней, ему становилось стыдно. Все встречные словно смотрели на него с укором — будто знали, что вот он идет в чужой дом, к чужой жене. И всегда он давал себе слово: иду в последний раз. И всегда, жалея Тоню, откладывал разрыв.

Сегодня он смело вошел в подъезд, хоть там и попрятались от дождя няньки с детскими колясками и сидели на складных стульях наблюдательные пенсионеры. Не чувствуя неловкости, Виталий поднялся на третий этаж и не отвел глаз от особы в папильотках, вытряхивавшей на головы пенсионерам ковровую дорожку. Он шел сюда в последний раз, поэтому чувствовал себя свободно.

«Не буду снимать пальто, — решил Виталий, нажимая кнопку звонка, — и прямо с порога скажу: «Тоня, нам надо серьезно поговорить». Она все поймет. Нам обоим будет легче».

Дверь открыла не Тоня, а хозяйка квартиры, ее старшая сестра.

— Здравствуйте. Проходите, — сухо сказала она. — Тоня звонила, она немного задержится. Я пойду сейчас в кино. Вот последний «Крокодил», вот магнитофон и катушка с Монтаном. Надеюсь, вам приходилось иметь дело с магнитофоном? Тем лучше. Извините, нет времени развлекать вас лично. — Она наградила его желчной усмешкой старой девы, вынужденной тратить время на чужого любовника.

Валерия Павловна (она любила, чтобы ее называли просто Валерия) всегда уходила в кино, когда Виталий приходил к Тоне, и каждый раз он чувствовал себя неловко перед нею.

— Если кто-нибудь позвонит, можете не реагировать, — Валерия кивнула на телефон. — Дверь тоже не открывайте: я дала Антонине ключ. — И еще раз бросила на Виталия укоризненный взгляд.

Оставшись один, Виталий нехотя полистал «Крокодил», потом включил Ива Монтана. Он любил его наивные задушевные песни, эти любовные признания Парижу. Слушая миниатюрные гимны Парижу, Виталий всегда думал с досадой: почему это местные поэты и композиторы сочиняют о его городе маршеподобные песни, почему в этих песнях лишь «заводы-гиганты», «проспекты» и «магистрали», словно здесь нет ни таинственных вечерних аллей, ни милых сердцу примет, по которым узнаешь свое детство, свою первую любовь…

Легонько заскрежетал ключ в замке, дробно застучали каблучки, и в комнату влетела вся обвешанная свертками Тоня. Не снимая мокрого пальто, она бросилась к Виталию, он даже не успел подняться навстречу.

— Боже мой… глазам своим не верю! — тяжело дыша, воскликнула Тоня и опустилась перед ним на колени. — Ох, уже старею. Пока взбежала на третий этаж — чуть сердце не выскочило. А теперь поцелуй меня. — И первая поцеловала Виталия в губы.

Он поднял ее за локти и посадил на свое место в кресло. Тоня тем временем не умолкала ни на миг.

— Три месяца… Да что я! Три месяца и девять дней, как мы с тобой не виделись… Положи это, пожалуйста, куда-нибудь, — протянула ему связанные бечевкой пакеты. — Ты долго тут сидишь? Я ждала, ждала и побежала по магазинам. Страшно спешила. Ведь сегодня понедельник — все, кроме центрального универмага, закрыто. Там такое делается!.. Он (это означало «мой муж») прямо с ума сошел: «Не надо да не надо ехать, подожди до вторника». Ты представляешь? Он со вторника идет в отпуск и непременно увязался бы за мной. Ну и весело провела бы я этот день! — и она засмеялась, как смеется озорной ребенок, когда удается убежать без разрешения на улицу.

Виталий смотрел, как Тоня, сияя от счастья, накрывала на стол, и сердце его сжималось от жалости. «Не буду ее мучить. Не буду ни пить, ни есть, а сразу же скажу», — сев за стол, решил он и отодвинул от себя тарелочку с грибами. Тоня не заметила этого многозначительного жеста и поднесла к его бокалу свой: «Ну… за то, чтобы ты не был таким ленивым. Чтобы чаще писал… И чтоб мы не так редко встречались». Вот здесь бы ему и сказать. Но жестокие слова застряли в горле, и он отпил чуть-чуть.

— А теперь я скажу тебе кое-что, — сообщила, торжествуя, Тоня. — Вот уж сюрприз! Я подала заявление на заочный факультет английского языка! Не дошло? Это значит, глупенький, что летом я смогу приехать на целый месяц! На сессию! И мы будем видеться с тобой каждый день!

Все в ней светилось счастьем: она видела Виталия, разговаривала с ним и думала, что он любит ее. За время разлуки она и верно подурнела. Но то, как она об этом говорила, не трогало Виталия, только раздражало.

«Неужели я тряпка? Неужели я так малодушен, что не могу покончить с этим раз и навсегда? — спрашивал себя Виталий, кляня свою жестокую жалость к нелюбимой Тоне. — Ведь до сих лор никто не считал меня тряпкой. Наоборот. И в школе, и в армии, и на заводе все говорили, что у меня железная воля!»

«Все-таки надо любить. Без любви это самоубийство», — вдруг открыл для себя Виталий истину тысячелетней давности, уверенный, что именно ему принадлежит приоритет открытия.

— Как? Ты не допил еще первую рюмку? — удивилась Тоня. — Ну, значит, и не надо. Ты же с работы, устал… Хоть и слабенькая наливочка, а голова у меня закружилась. Наверно, с непривычки. Я ведь только с тобой…

— Знаешь что, Тонечка? Не будем поминать друг друга лихом. — Он сам удивился, как у него это вышло просто, спокойно (давно бы так!). — Выпьем, Тоня, за счастливый конец.

— Как ты сказал? — не поняла она. — За… конец?

— Да. За разлуку. Нам надо расстаться, Тоня.

— Ты… сейчас должен уйти?

— Нет. Навсегда, — его голос задрожал. — Я говорю… навсегда.

Вот теперь она поняла. Но она не хотела понимать и, все еще держа бокальчик, переспросила:

— Как это так? Объясни, объясни…

— К чему лишние слова? Ты замужняя. Нельзя же так вечно… Что случилось — то случилось. Мне больно. Я влез в чужую семейную жизнь. Не знал, что будет так больно. И вообще…

— А почему именно сейчас ты надумал? Почему не через месяц, не через год, почему сейчас? Ты… влюбился в другую? Разлюбил меня?

Виталий молчал.

— Ты молчишь? Говори: влюбился?

Он был готов к ее слезам, просьбам и проклятьям — ко всему. Но она не уронила и слезинки. Смотрела на него непонимающими глазами, и в глазах этих он не заметил ничего, кроме боли. Силы не было выдержать этот взгляд. Виталий обнял ее осторожно за плечи. Она, инстинктивно ища спасения в том, что он приласкал ее, прижалась — беспомощная, доверчивая. Сделав над собой усилие, отстранила его рукой:

— Иди. Что же ты стоишь?

Он не тронулся с места. Мог ли он оставить ее в таком состоянии?

— По-моему, я имею какое-то право? — спросила она побелевшими губами. — Я должна знать… Разве это возможно? Любил, любил, вдруг — на тебе, разлюбил… Ну пусть другая. А почему же ты молчал? Пришел сюда сегодня… Целовался со мной… Для чего? Господи боже мой! А я еще морочила себе голову английским языком!

Искреннее горе и глубокая обида, как порыв ветра с дождем, смыли с ее лица ординарность, и оно до неузнаваемости изменилось. Ее растерянность была правдой. И отчаяние было правдой. И вся она была освещена правдой.

«Такой Тоне я не смею солгать, — сказал себе Виталий. — И если она спросит…»

Она, конечно, спросила:

— Скажи… все это время… весь год… ты… любил меня?

Сначала он еще раз ответил сам себе: «Все у меня с нею было наигранным, временным, двойственным. Пусть же хоть прощание будет честным».

— Нет. Не любил.

Злость перекосила ее лицо.

— Ты… ужасный! Ты сам не понимаешь, какой ты… Вон! Убирайся вон! — И расплакалась злыми, отчаянными слезами.


«Мне следовало этого ожидать, — хмурился Виталий, стоя под дождем на трамвайной остановке. — Пожалуй, не надо было говорить…» Да нет же… Какие могут быть сомнения, если он не мог ей сказать иначе? И не только потому, что не любил Тоню. Он никогда раньше не любил. Никого на свете. Он любил только Женю.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Крамаренко проснулся в десятом часу утра и по привычке сейчас же посмотрел на будильник. Как ошпаренный вскочил с постели, но вспомнил, что с работы уволен, и, зевая, поплелся к умывальнику. Спешить было некуда. Все нужные справки он кончил собирать еще вчера, а в обкоме обещали принять не раньше двенадцати.

Крамаренко закурил и с папиросой в зубах стал одеваться в непривычный для будней парадный костюм. Крахмальный воротник сорочки немного резал, галстук упрямо завязывался неуклюжим узлом. Все это раздражало.

На кухне уже хлопотала около газовой плиты тетя Лиза. Не поздоровавшись с нею, он плюхнулся на табурет, придвинул к себе тарелку с нарезанным хлебом.

— Что, оголодал за ночь? — недоброжелательно опросила тетя Лиза. — Подожди, подогрею котлеты.

Крамаренко промолчал. «Чертова перечница, — подумал со злостью. — Старая дева, чучело в юбке, приживалка». То, что тетя Лиза долгие годы бесплатно служит Крамаренкам домашней работницей, не тревожило его совесть.

«У каждого надо спрашивать, каждого просить», — раздувал в себе злость Крамаренко.

Время не ждет. Каждый год уносит его сверстников — то инсульт, то рак, то инфаркт. Жить, жить!.. А как жить?

Вот, например, его дружок Волобуев смеется над честностью Крамаренко. Все говорят, что Волобуев неплохой врач. В тыловом госпитале в войну даже каким-то начальством был. А пенициллином все равно поторговывал. Потом, когда устроился в мединститут, тоже мздоимствовал во время вступительных экзаменов. Взяточников прижали — нашел новую халтуру: «целительным» медом через третьих лиц спекулировал, на паях с бабками-шептухами карманы себе набивал.

Прогнали его с высоких должностей — устроился где-то в заводской амбулатории, а денег у него — будьте уверены: лишь бы не ленился ходить в сберкассу.

Это не то что Крамаренко, который со своей честностью всю жизнь перебивался с хлеба на квас и предсказывал Волобуеву страхи да ужасы. А теперь, если не выручит Волобуев, не даст взаймы денег, которые Крамаренко пообещал Богдану Георгиевичу, — пиши пропало, останется Омелян Свиридович между двух стульев. И партбилет потерял, и Богданчику вовремя руку не протянул. Эх, жизнь… «Хорошо бы напиться и побить в «Интуристе» все зеркала, — вдруг подумал Крамаренко. — Все до одного. А потом бросить директору в морду несколько сотенных: «На, подавись, — если плачу́, то имею право. И точка!»

— Деньги у нас еще есть? — спрашивает он тетю Лизу.

— Захар дал. Долго ли будем у детей сидеть на шее?

— Ты еще голос подаешь. Чья бы мычала… Сама с пеленок на чужой шее сидишь.

— Не ври! Я и уборщицей в техникуме служила, и у профессора-лауреата как у Христа за пазухой жила. Это ты меня к себе заманил. Постеснялся, что у такого большого начальника родная сестра домработница…

— Тебя только заведи. За три дня не раскрутишься. Ты, что ли, на базаре была?

— А кто же? Катря свое уже отходила. Куда ей с больной головой! Говорит — кружится и кружится, все в глазах кругом идет. Это у нее после того, как ты Бориса…

— Рассказывай… У нее это давно. Откуда ты взяла? Катря говорила или кто?

— Никто не говорил. Сама уши имею. Сводил бы ты ее к профессору.

— Тебя не спрашивали. Консультантша нашлась. Отведу, когда надо будет.

— Ты на меня не кричи. Это я маленькая была, боялась тебя, подчинялась, глупая. Бил меня, дразнил, конфеты отнимал, а я: «Ой, братец! Ой, Омелечка!» А теперь — дудки. Чего мне бояться? Из дома прогонишь? Да если бы не Катря и не дети, давно бы уже ноги моей здесь не было, эгоист собачий…

— Терминология! Посмотрела бы сперва в словарь — что это такое, «эгоист»?

— На какого лешего мне твои словари? Я на тебя смотрю, и с меня хватит. Ох, и хитрый же ты человек! Напустил туману Катре в глаза, и ничего она, бедная, не видит. Всю жизнь добреньким прикидываешься. Заботу проявляешь, паясничаешь. Я-то тебя сызмальства как облупленного знаю. Никогда ты никого не любил, Омелян. Одного себя обожаешь.

— Слушай… ты… не играй на нервах.

Вошла жена.

— Доброе утро.

— Доброе? — Он взглянул на Катерину Марковну и подумал, что, несмотря на болезнь, она молодо выглядит для своих сорока шести лет. Очень похудела и побледнела. А глаза такие же, как и в молодости… Что-то скрывает от него. Далека. Какой была, такой и остается. Двадцать пять лет супружеской жизни не стерли границы между рябым Омелько и красавицей Катрей.

— Ты не припоминаешь, Катерина, куда я мог сунуть грамоту за школу-интернат? Знаешь, какую? В зеленой коленкоровой папке.

— Может, в комоде, в Зоиной комнате? Там Захар спит после третьей смены. Как проснется — посмотрю.

«Тот спит, тот еще что-нибудь делает, — хмуро подумал Крамаренко, — полон дом людей, скоро мне здесь места не будет».

За чаем он повторил традиционный опрос:

— Зоя где?

— Она сегодня с двенадцати. С утра у них перевыборы месткома.

— А Стасик?

— К товарищу пошел переписать уроки.

— Снова прозевал, лайдак? А Евгения?

— Она каждый день с девяти… Повел бы ты Валерку погулять. Еще с вечера ныл: «Хочу с дедушкой в зоопарк».

— Мне в обком идти надо. А почему мальчишка не в садике?

— Там карантин. Эпидемия коклюша. Забыл?

Этот укор напомнил Крамаренко, что он сидит дома, не работает и теперь ему имеют право предъявлять претензии, почему он не помнит о коклюше. Он переждал приступ злости и спросил у жены:

— Как спалось?

Еще в прошлом году можно было не спрашивать об этом. А после того, как Катерина сталастрадать хронической бессонницей и начала жаловаться на удушье, она, чтобы не будить мужа ночью, переселилась на диванчик. Это еще больше отдалило ее.

— Часов до трех спала… А потом приснился Борис.

Крамаренко промолчал. Он привык уже при упоминании о Борисе отмалчиваться.

Ровно без четверти двенадцать он ушел из дому, захватив папку с благодарностями. Неторопливо шагал к обкому через Университетскую площадь. Осыпались листья, и ветер гнал их вместе с пылью по голой асфальтовой площади. На башне недавно построенного университета местные куранты вызванивали несложный мотив — творение местного композитора. В центре площади, недалеко от пьедестала недостроенного памятника Ленину, сизо-белыми волнами перекатывались голуби.

Крамаренко с непривычным для него вниманием рассматривал все это глазами человека, у которого появилось достаточно свободного времени, чтобы отдаваться мимолетным впечатлениям. От предстоящего посещения обкома он не ждал ничего нового и поэтому совсем не волновался. С того времени, как Крамаренко был уволен с работы, его трижды принимал заведующий промышленным отделом. Был он и у второго секретаря и у всех соответствующих инструкторов. Но дело не двигалось, Крамаренко упорно стоял на том, чтоб его восстановили на той же работе и в той же должности, а от других предложений решительно отказывался. Теперь он добивался, чтобы его принял первый секретарь Демьян Сергеевич Борщ, к которому по личному делу попасть было сейчас нелегко: область отстала по сельскохозяйственным заготовкам, и Борщ не вылезал из районов.

В просторной приемной на втором этаже Крамаренко удобно устроился в кресле и развернул свежий номер «Известий». Чисто выбритый, в новом костюме, с кожаной папкой на коленях, он совсем не был похож на обиженного, и лишь чрезмерная поспешность, с которой проскакивали мимо него некоторые работники аппарата, говорила о том, что его здесь знают как назойливого посетителя. Вошла секретарша, пожилая женщина в спортивном свитере, и сказала, что он сможет войти, как только Демьян Сергеевич поговорит с Киевом. Крамаренко растерялся. Правду говоря, он не надеялся, что попадет сегодня к Борщу.

Когда его позвали, даже вступительную фразу не успел подготовить.

В большом кабинете около письменного стола стояли трое пожилых плечистых мужчин, и Крамаренко сразу не мог угадать, кто же именно из них Борщ. Когда-то до войны (Крамаренко был еще беспартийным) на революционные праздники рядом с портретом Сталина в городе обязательно вывешивали чуть меньший портрет — первого секретаря обкома. Одного из них даже называли «кормчим слобожанских большевиков» и, как вождя, рисовали на панно рядом с девочкой, подносившей «кормчему» цветы. Эти времена канули в вечность. Секретаря обкома на панно не увидишь, а на партактивы Крамаренко почему-то не приглашали. Вот и не узнал Борща. Но тот сам спросил:

— Крамаренко?

— Так точно.

— Садитесь. Вы давно были в своем тресте?

— А что мне там делать?

— Оформляться.

— Куда?

— На Зеленоградский элеватор. Должен же кто-то его достраивать.

— То есть… как? Не понимаю, — растерялся Крамаренко. Он уже привык за это время к роли обиженного.

— Вы недовольны?

— Почему же…

— Идите оформляйтесь, работайте. Я за то, чтобы люди исправляли свои ошибки на работе, а не в апелляциях. Даже грубые ошибки.

— А партийный билет?

— Что… партийный билет?

— У меня же его… того… отобрали…

— Не отобрали, Крамаренко. Нет. Не отобрали, — повел на него Борщ единственным глазом. Другой был искусственный, и над ним вместо брови краснел шрам. — Вас исключили из рядов партии, а не отобрали у вас партбилет. Разве вы не заслужили этого? На вашей совести элеватор. А сторож? Ведь погиб человек.

— Сторож не имел права спать на недостроенном объекте…

— А этот «недостроенный объект» имел право валиться на голову сторожу?

— Кое-кто, — понизив голос, доверительно сказал Крамаренко, — вагонами стройматериалы расхищает, дачи себе строит за государственный счет… а я что? За столько лет щепочки со строительства не взял.

— Тогда на орден претендуйте! — блеснул на Крамаренко недобрым глазом секретарь обкома. — Смотрите-ка: ничего не украл, и никто за это не благодарит! Какая черная несправедливость!

— А с партийностью как же? Начальник участка — и беспартийный: неудобно.

— Подите в свою первичную организацию и скажите: «Я завалил элеватор. Я знал, что он рухнет, и спрятался за формальное предупреждение, считал, что моя хата с краю. Верните мне партбилет: без него я не чувствую себя полноценным начальством».

— Я сигнализировал, — начал было Крамаренко с апломбом и… заметил Богданчика, тот бесшумно вошел в кабинет.

— Вот и прекрасно, — прищурился Борщ, — как говорится, «про вовка помоввка»… Скажите-ка, — обратился он к Богданчику, — Крамаренко предупреждал вас о возможной аварии?

Омелян Свиридович почувствовал, как у него мгновенно вспотели ладони. «Конечно, — подумал он, — Богдан Георгиевич мою докладную давно уничтожил и не рассчитывал, что я ему сейчас такую свинью подложу. И зачем я напоминал о докладной? Надо было держаться чего-нибудь одного: или разоблачать начальство, или вместе с ним выкручиваться из беды. Представляю, что обо мне думает сейчас Богданчик!»

Крамаренко набрался наконец духу, посмотрел на Богдана Георгиевича и глазам не поварил. «Вот тебе и «жалкий клоп», вот тебе и «временщик», — вспомнил он слова Бориса, — жаль, что Борька не видит, как этот временщик удобно расселся в обкомовском кресле, не спросив разрешения, задымил сигаретой, ногу на ногу заложил. И Волобуев, тот тоже так себя ведет. Артисты!»

— Да… По-моему, была такая записка от товарища Крамаренко, — небрежно протянул Богданчик, — я теперь припоминаю: действительно была. Но разве это меняет существо дела? Товарищ Крамаренко ошибся. Цемент проверен лабораторно. Я это уже объяснял. И не понимаю, зачем меня опять сюда вызвали до окончания экспертизы. Рано или поздно — все равно будет доказано, что причиной аварии были внезапно подошедшие грунтовые воды.

— Добре. Подождем экспертизы. И если не в вашу пользу окажется — судить будем, — сказал Борщ, неприязненно посмотрев на Богданчика. — Не посмотрим ни на чин, ни на звание. А вызвал я вас потому, что вы до сих пор не изложили суть дела в письменной форме. Все за вас, по привычке, подручные пишут. А отвечать-то вам персонально…

— Задыхаюсь от комиссий, — приятно улыбнулся Богданчик, — никак не выберу времени. Завтра обязательно напишу.

— А вы, — обратился Борщ к Крамаренко, — оформляйтесь и работайте. И не стройте из себя невинную жертву. Как вы могли предупредить и спать спокойно? Почему продолжали делать то, что считали опасным? Теперь и вы небось на экспертизу рассчитываете. А все коммунисты на элеваторе утверждают: вы, вы первый на каждом углу кричали, что цемент не той марки. А после аварии другое запели? Ничего, мол, не знаю, начальству виднее. Какое же значение имеет ваш рапорт? Ведь, кроме буквы закона, есть еще партийная совесть. — И, отмахнувшись от сигаретного дыма, который Богданчик пустил ему в лицо, с досадой сказал: — Эх, черти, угробили вы мне элеватор!

«Дело — труба», — подумал Крамаренко. Теперь он вспомнил, что Борщ приезжал на строительство, когда еще закладывали фундамент. «Очевидно, он лично заинтересован в этом объекте», — решил Крамаренко. И забрал папку с благодарностями, которую положил на видном месте перед началом беседы.


Они молча вышли с Богданчиком из кабинета, молча спустились по широкой мраморной лестнице. Крамаренко страшно разозлился, увидев, что Богданчик при выходе как ни в чем не бывало предъявил партбилет, а ему пришлось отмечать пропуск.

На площади было людно и солнечно. Ветер утих, и сухие листья, устав от утренней кутерьмы, тут и там отдыхали золотоперыми стайками.

«Сейчас он отчитает меня», — подумал Крамаренко, замедляя шаг, чтобы попрощаться с Богданчиком. И тут же попытался утешить себя: «А может, это и к лучшему? Рассориться бы с ним раз навсегда, и пропади ты пропадом все на свете вместе с его благодеяниями… Еще ничего не сделал Богданчик для Крамаренко, только наобещал, а претензий хоть отбавляй. Вот, например, денег на прошлой неделе потребовал. Не то в долг, не то аллах его знает как. Назвал такую сумму, что под ложечкой засосало. Но не было подходящих условий, пришлось эту беседу прервать. Обещал, что на днях уточнит. А сегодня, наверное, рассердился и не будет ничего уточнять. Тем лучше. Не придется идти на поклон к Волобуеву».

— Надеюсь, ты все правильно понял, старик? — взял его по-дружески за локоть Богданчик. — В определенный момент я не мог тебя не уволить. Надо же было делать оргвыводы! А теперь, если высшие инстанции подсказывают, завтра же оформляйся. И не воображай, что друзья о тебе забывают.

— Я не воображаю, — сказал Крамаренко обиженно, — а насчет увольнения — это старая песня. Во всяком деле найдется свой стрелочник.

— Брось ты эти бабушкины сказки о стрелочниках, — поморщился Богданчик. — Вот ты рапортом козырнул перед Борщом — разве я обижаюсь? Ничуть. Потому что ситуация требовала. Главное, старик, покрепче при этом держаться друг за друга: диалектика!

— Хороша диалектика, — покачал головой Крамаренко, — когда тебя в отсутствии совести упрекают.

— Вижу, напустил на тебя страху наш одноглазый циклоп, — сказал Богданчик, — только ты напрасно теряешься. Держи хвост трубой. И не забывай, что, во-первых, «не так страшен Борщ, как его малюют», а во-вторых — «Борщей бояться — в лес не ходить».

И сам засмеялся, довольный каламбуром.

В развязном тоне Богданчика, в его ободряющем смехе Крамаренко послышалось: «Держись за меня, со мной не пропадешь». И мысль о том, что хорошо бы с ним разругаться, показалась теперь нелепой.

Они дошли до полуразрушенного здания бывшего ветеринарного института, на месте которого строился новый Дворец пионеров, и сели на мокрую скамью.

— Да, чуть не забыл спросить: видел ты Генриха Юлиановича? — поинтересовался Богданчик.

— Кого, кого?

— Ну, твоего Волобуева.

— А-а, Волобуева… (поди догадайся, когда по паспорту этот Генрих — Хома). Нет, не видел. На днях должны встретиться.

— Ты обещал мне попросить у него кое-что… Если у тебя действительно нет такой суммы.

— Откуда у меня, Богдан Георгиевич? Семья большая… А я ведь за всю жизнь и щепки…

— Ну ладно. Это дело твое. Ты сделай милость: возьми в долг для меня. Волобуев тебе не откажет.

— А вы… А ты с ним знаком?

— Чуточку. В одной компании когда-то встречались. Остроумный человек. Эрудированный. Вы ведь друзья детства как будто бы?

— Да. На Заставе вместе в городки когда-то играли… А чем отдавать ему буду?

— Даже не знаю, что тебе на это сказать, — обиделся Богданчик, — ведь и я у тебя беру в долг. Мне подарки не нужны. Просто по некоторым соображениям я не хочу сейчас иметь дело со сберкассой. А эта сумма нужна срочно… От нее зависит… Неужели и это тебе объяснять? Вот закончится расследование, расквитаюсь с тобой, ну и выпьем по чарке. А закусим… Борщом! — и он опять засмеялся своим неприятным визгливым смешком.

Неведомый темный мир все шире и шире раскрывался перед Крамаренко, и он уже был не в силах отшатнуться.

— Ладно, попрошу у Волобуева, — пообещал он и почувствовал себя так, как будто бы долго стоял в раздумье, перед тем как ступить на шаткую кладку, и вот ступил, и пошел над пропастью, зажмурив глаза. А назад повернуть уже поздно.

II

Виталий не очень верил, что его статья может вызвать большую бурю. Но каждое утро с волнением раскрывал свежий номер областной газеты. С того дня, когда отдал статью, прошло уже две недели.

— Может, совсем не напечатают? — прикидываясь равнодушным, как-то сказал он Сыромолотному.

— Напечатают! — заверил Сашко. — Во-первых, это актуально, а во-вторых — просто свинство было бы не напечатать такую статью. Одно только плохо, что ты и меня подписал. Ты же автор, а я тут при чем?

— А при том, что ты живешь в плохих квартирных условиях. Величко всюду раззвонил, что я выступаю против хуторов потому, что жилплощадью не интересуюсь. А у Сыромолотного хибарка не сегодня-завтра развалится, если и он со мной заодно, это уже другой коленкор.

Впечатление, которое произвела на заводе статья, превзошло все ожидания. Она появилась на видном месте, под измененным заголовком. В рукописи статья называлась «Что здесь от социализма?». В редакции же дали свой заголовок: «А опасность велика!» — и набрали его большими жирными буквами.

Войдя утром в трамвай, Виталий услышал первые отклики.

— Ерунда, маниловщина, — потрясал газетой полный тонкогубый блондин в очках. — Надо сначала обеспечить людей нормальными условиями, а потом уже теоретизировать по поводу коммунистической этики.

— Правильно написано, — отозвалась старуха, сидевшая в проходе на мешке с картошкой. — Писал человек как в воду смотрел. Мы вот с сыном построились на отлете… Ни село, ни город, бог знает что. На лысого же дидька мне такая жизнь? Если б не телевизор — на стенку можно полезть с тоски.

Слива еще издали заметил Виталия, когда тот соскочил с трамвая. Показал на него пальцем ребятам:

— Будьте знакомы! Приветик! Человек будущего! Живет у «пахана» в профессорской квартире, а мое инди-ви-дуальное строительство ему поперек горла… Теперь жди меня в гости, — бросил он на Виталия недобрый взгляд. — Буду своих баб к тебе водить. Или «маханшу» на твою жилплощадь переадресую. Будьте уверены, моя мамуля даст тебе прикурить: горляночка — во!

— Хоть бы мать пощадил, — сказал Виталий и двинулся было дальше. Но Слива загородил дорогу.

— Ты про мои девять метров напиши. Литературную пародию. Пусть мне ордер дадут, чтоб как у тебя квартира была, где-нибудь в Нагорном районе.

— Жилкомбинат тебя не устраивает?

— Эге! Это все обещанки… Когда он будет, этот ваш комбинат? Когда окончательно коммунизм достроим? Эх вы… писаки! — И, со злостью надвинув на лоб «стиляжную» белую кепку, Слива быстро прошел мимо Виталия.

«Если все на заводе будут так реагировать на статью…» — подумал Виталий и увидел толпу парней и девчат неподалеку от проходной — около стенда, где висел вчерашний номер областной газеты. Виталий вытянул шею и увидел: несколько абзацев в его статье были обведены карандашом, а некоторые строки подчеркнуты. Он с удовольствием прочитал эти места.

«…как часто мы отождествляем такие понятия, как «образование» и «воспитание», гордимся (и законно гордимся!) тем, сколько молодежи учится у нас в вечерних школах, заочных институтах, на курсах. И в то же время стыдливо замалчиваем все, что касается моральных критериев, взглядов на жизнь, поведения в быту… Как часто мы хвалимся (и законно хвалимся!) средствами воздействия на молодежь и непростительно мало интересуемся: а действуют ли эти средства! Очень хорошо, что у нас в клубах и красных уголках много стендов, диаграмм и плакатов. Но мы обязаны интересоваться еще и тем, что это дает? Сколько золотых рук сделали мы из не очень прилежных «середнячков»? Из гуляк — серьезных людей? Из эгоистов — сознательных граждан? Из равнодушных — творцов?

Ведь смешно было бы, если бы артиллеристы в бою отчитывались количеством выпущенных снарядов, а не попаданием в цель!»

Немного ниже снова было обведено:

«Нельзя одной ногой шагать в будущее, а другой — увязать в болоте прошлого. Нас пугает не то, что передовая молодежь завода будет селиться в маленьких домиках. Наоборот, в самые счастливые для нашей планеты времена исчезнут многоэтажные громады, люди будут жить в уютных виллах, среди буйной зелени… Нас беспокоит то, что в упомянутом поселке, где только что закладываются первые фундаменты, уже выглядывают из хлевов угрожающие рыла индивидуальных свиней, а от заботливо огороженных колючей проволокой грядок так и несет спекулятивным базаром… Разве же не легче переждать (может, и перемучиться!) год-два, а то и три на тесной жилплощади, пока построят, наконец, наш комбинат, чем слушать, как твоя мать или теща выясняет с соседкой проблему, чья коза чью капусту умяла? Как же можно назвать «социалистическим» этот беспризорный поселок, если там даже не запроектирован ни стадион, ни клуб, все отдано в «частные руки», а руководство завода, как страус, прячет голову под крыло и считает, что опасности нет. А опасность есть — и большая!»

Чубатый парень, обняв двух девчат за плечи, читал статью вслух, и почти все, кто слушал, смеялись и одобряли. «Ну, брат Величко, ты теперь потанцуешь», — подумал Виталий, уверенный, что его главный оппонент побежит сегодня с газетой по всем ответственным инстанциям.

В цехе Виталия ждало разочарование: ни Рогань, ни ребята вчерашней газеты не читали, и ему пришлось своими словами пересказать статью. В обеденный перерыв Виталия вызвали в комитет комсомола.

— Молодец! — неожиданно похвалил его Подорожный. Он потряс руку Виталия с таким видом, будто это не он вчера оспаривал все основные положения статьи. — Молодчина! Здорово написано! В ближайшее время обсудим статью на бюро, а потом устроим диспут.

«Вот так он и с узкими брючками обошелся, — раздраженно подумал Виталий. — Сначала тех, кто являлся в клуб в модных брюках, чуть ли не агентами мирового империализма объявил, а теперь сам, смотри, в каких «дудочках» щеголяет…»

— А главное, что мне понравилось в статье, — сказал Подорожный, — это правильная постановка вопроса. Обо всем сказано объективно, без личных моментов.

«Это он так радуется потому, что я его фамилию не назвал», — догадался Виталий.

— Заскочил я утром в партком к Михейко, — продолжал Подорожный, — он за тебя руками и ногами!

— А ты?

— Что… я?

— Ты за меня… за эту статью хоть одной ногой?

— Видишь Письменный, какой ты злопамятный.

— Да нет… Просто интересно: искренне ты меня поддерживаешь или только потому, что в высших инстанциях…

— Знаешь что? Если ты такого мнения, для чего же голосовал за меня, товарищ Письменный?

— Может, жалею.

— Имеешь возможность исправить ошибку: до выборов недалеко.

— Тем лучше.

— Думаешь, плакать буду? Мне еще полтора года — и диплом инженера в кармане. По крайней мере отвечаешь за свой производственный участок и никто на тебя собак не вешает.

— А кто на тебя их вешает?

— Хотя бы ты. Я же точно знаю, какого ты мнения обо мне: «Подорожный — чинуша», «Подорожный — комсомольский дьячок», «Подорожный — флюгер, за должность свою дрожит…» Эх ты, не видишь разве, какая обстановка? План, план, план… Где ты слышал, чтобы у нас на заводе серьезно обсуждали моральные проблемы? Вот так и ведется: два-три громких слова брякнут об этой морали, а главное, чтобы план был. Что там у кого на душе, как оно там после гудка — это все идет под рубрикой массовой работы. А начальство, знаешь, как относится к этой рубрике? Это, мол, для газетных статей, беллетристика.

— Допустим. А кому же, как не комсомолу… — начал было Виталий.

— А ты кто такой? — перебил Подорожный. — Пионер? Или октябренок? Ты ведь тоже комсомолец и, между прочим, член комитета. Поставил вопрос — честь тебе и хвала. Чего еще надо? Хочешь, чтобы я непременно да руках тебя за это носил?

— Не в том дело, — смутился Виталий. — Ты же недавно был против…

— Не против я был, а не дошло до нутра, — сбавил тон Подорожный, — понял? Вчера не дошло, а сегодня дошло.

— Порядок. Договорились, — пожал ему руку Виталий.

— Вот так бы и давно, — обрадовался Подорожный. — А то есть у нас такие… Не смотрят, понимаешь, на условия, на обстановку, а все рады свалить на руководство. Я не про тебя в данном случае… Это, брат, дело серьезное, с индивидуалистическими настроениями. Тут одной статейкой не обойдешься. Не смотри, что все тебя поздравляют. А пусть коснется персонально того, другого, третьего… Тогда посмотришь, сколько у тебя врагов будет.

— Возможно. Что же делать? — озабоченно спросил Виталий.

— Готовься к диспуту, — уже думая о чем-то другом, сказал Подорожный. — «Зримые черты будущего в современном советском человеке».

— А как с Вьетнамом? Заглохло? — поинтересовался Виталий.

— Еще решают вопрос, — уже на ходу ответил Подорожный. — Говорят, начнем только с первого января. Все зависит от того, как завод выполнит годовой план. А у нас, не забывай, реконструкция. Если не успеем — могут заказ передать в Ростов… Видишь? Опять-таки план. Вот тебе и «моральная проблема»!

III

День начался для Жени тревожно. Что-то ее беспокоило. Может, Дима? Он, кажется, немного приревновал на воскреснике. И совершенно напрасно! Этот Письменный очень интересный и умный, но Женя никогда бы… Что никогда? Именно потому, что он так самоуверен и убежден, будто любую девушку может покорить, Женя никогда бы не призналась ему… В чем? А ни в чем. Все равно не призналась бы.

С Димкой ей будет лучше… Ну и глупая! Можно подумать, что этот Виталий признался в любви и она теперь стоит перед выбором. Если и случится такое (Женя знает — это никогда не может случиться), если он снизойдет… она все равно не признается. Нет, это просто становится неприличным: все время только о нем и думает. Еще чего не хватало!

Лучше бы окончательно решила, что подарить сегодня Диме на день рождения. Женя скопила на электробритву. Димка обожает такие штучки. Была бы в продаже атомная бритва, он бы атомной брился. Говорят, что наши слобожанские бритвы — самые лучшие. Это приятно. Казалось бы, какая разница — ленинградские… слобожанские… киевские… А вот живешь в Слобожанске, и тебе особенно приятно, если здесь производят что-то хорошее. Теперь Женя имеет право говорить «наши моторы — лучшие». Это здорово звучит — «наши моторы». Хоть она работает не в цехе, но о моторах все равно теперь можно говорить н а ш и. Потому что и она, и этот Виталий Письменный… Опять Письменный?

А может, она неспокойна потому, что мама опять целую ночь бродила по квартире? Ну что с ней делать? Не спит и не спит. Бедная мамочка! Почему Жене так ее жаль всегда? Никогда не плачет, не жалуется, а в глазах тоска!..

Женя думает обо всем этом, рассматривая накладную. Вот, пожалуйста, приобрели для заводской библиотеки еще пятьдесят экземпляров «Консуэло»! Разве не дико, что до сих пор так много читателей у этой слезоточивой мадам Жорж Санд. Двадцатое столетие — и Жорж Санд. Парадокс? А сколько еще таких парадоксов! Борис прошлым летом познакомил Женю с одним приятелем. Молодой физик. Казалось бы, должен и музыку соответствующую любить: Бетховена… Шостаковича… А он еще и хвастает: «Не признаю ничего, кроме джаза!» Неужели и дальше человеческие вкусы и симпатии так безбожно будут отставать от гениальных творений эпохи? Интересно, что об этом думает Письменный…

— Прошу прощенья, — перед нею стоял Роман Величко.

— Пожалуйста… Я даже не заметила, как вы вошли.

— Между прочим, я здесь стою не меньше десяти минут. Не могли бы вы дать мне вчерашний номер местной газеты? Не почитать — я уже читал, а с собой.

— Мы подшиваем газеты… А впрочем, у меня, кажется, есть два экземпляра. Там интересное что-нибудь?

— Ничего особенного. Одна статейка. Я бы хотел ее вырезать, а в киосках уже нет. Поищете?

Пока Женя искала газету, Величко рассматривал давно примелькавшиеся плакаты. Наконец, просмотрев всю пачку неподшитых газет, Женя протянула ему номер и тут же под одной статьей заметила подпись: «Письменный».

— Значит, с вашего позволения я могу не возвращать ее? — спросил Величко.

— Условились, что я не слышала этого. Что же делать? Если вам так нужно… — посмотрела на него Женя с опаской. Подумала: «Что он там замышляет против Виталия?»

— Очень нужно, поверьте, — доверительно сказал Величко. — Надо, чтобы в ЦК комсомола узнали, как н е к о т о р ы е проныры пытаются настоящую жизнь подменить демагогической болтовней… Вы очень симпатичная девушка. Если б знал, что никого не обижу этим, пригласил бы вас сегодня в кино.

— Благодарю, я занята, — почти грубо ответила Женя, уже ненавидя Величко.

— Жаль, — его глубоко посаженные, медвежьи глазки еще на миг остановились на ней. — До свидания.


У нее было много работы — заведующая сегодня позволила уйти раньше на кружок, с условием, что будут подшиты все газеты за неделю и выставлены на стенде новые книги. Женя бросила все. Схватила подшивку, нашла статью Виталия. На ее счастье, читателей было мало, заведующая уехала на базу, и никто не мешал.

Было в этой статье что-то для Жени чрезвычайно знакомое. Чувство з н а к о м о с т и мыслей не давало покоя, как забытая мелодия, которую непременно хотелось вспомнить.

Она отложила подшивку и стала наводить порядок на стенде. Беспокойство не только не исчезло, а, наоборот, усилилось.

Без четверти три позвонил телефон. Заведующая задерживалась на базе и просила, чтобы Женя не забыла передать ключи практикантке из библиотечного института. «Кстати, я послушалась вас и заказала три экземпляра сонетов Шекспира, хоть не уверена, что они кого-нибудь заинтересуют», — сказала заведующая.

Так вот чего Женя ждала с самого утра! Сегодня Письменный должен вернуть сонеты Шекспира…

Пришла практикантка. Женя объяснила, что надо делать, и передала ключи. «Нет, его и сегодня не будет, — сказала себе Женя, — надо зайти в МХ-2, напомнить».

Еще раз зазвонил телефон. Женя (она была уже в пальто и в ботиках) взяла трубку и услышала голос Виталия. Густой приятный баритон — как у Левитана по радио. Женя так обрадовалась, что не могла разобрать ни слова.

— Я вас слушаю… Кто это?.. Да, это я, Крамаренко.

— Кто? Кто?

— Я… ну, Женя!

— Женя?! Послушайте, Женя… Это Виталий. Вы меня помните? (О боже! Помнит ли она!) Виталий Письменный… Я хочу вам вернуть сонеты… Буду у вас через десять минут.

— Нет, не надо…

— Что — не надо?

— Не надо — ко мне. Лучше возле столовой. Я спешу, у меня литкружок…

— Я буду ждать возле столовой. Вы слышите?

IV

Женя сидела за алюминиево-пластмассовым столиком и смотрела, как Виталий, в соответствии с правилами самообслуживания, продвигался с подносом вдоль «окна раздачи».

— Вам помочь? — предложила она, наблюдая со страхом, как балансирует в его руках непослушный поднос.

— Это еще мелочи, — вздохнул он, «приземляя» блюда на столик. — Подумаешь: два борща, два рагу, два компота. Вот Сашко, мой товарищ, тот нагромождает сюда втрое больше и самолично все уничтожает… Вы сказали, у вас литкружок?

— Ровно в пять.

— Имею честь разговаривать с молодой поэтессой?

— Нет. Я руковожу.

— И что же, есть таланты?

— По-моему, есть… А кроме того, мечтаю воспитать из кружковцев, как минимум, требовательных читателей. Хотя, правду говоря, держу эту мечту в секрете. Каждый второй считает себя потенциальным гением.

— Это неплохо. Если есть основания, конечно.

— Есть очень способные.

— Интересно было бы послушать.

— Хоть сегодня… Вы же, кажется, член комитета комсомола? Ну вот, заодно поставите себе «галочку» — обследовали работу кружка.

— А вы ежиха.

— Кто, кто?

— Я говорю: вы колючка.

— К сожалению, это только форма, а по существу я беззащитное сентиментальное существо… Правда, замечательный борщ? Или я страшно проголодалась.

— Значит, мне можно сегодня прийти?

— На кружок? Пожалуйста, приглашаю.

— Спасибо. Борщ и правда вкусный. Значит, вместе пойдем?

— Если хотите… Сегодня обещал приехать известный местный поэт.

— «Известный», «местный» — как-то не вяжется.

— Я люблю его стихи. Василь Вербовой.

— Не читал. Не читаю местных.

— А жаль. Есть не хуже столичных.

— Ого! Да вы областная патриотка!

— Просто я объективна. Не люблю, когда ругают кого-нибудь не читая.

— А если хвалят не читая?

— Это по крайней мере не так обидно, — засмеялась она.


Женя и Виталий вошли в малый читальный зал. Народу было не много. Вербовой уже приехал и беседовал со старичком-пенсионером. Старик искал опытного литератора — отредактировать воспоминания о встречах с Артемом, чье имя носил завод. Вербовой был немолод, голова — голая как колено, на носу — очки, одет небрежно. Трудно было поверить, что он пишет стихи, а тем более лирические. Женя поздоровалась и познакомила с ним Виталия.

— Слышал, слышал, — сказал Вербовой. — Недавно читал о вас. Понравился вам очерк?

— Нет, — покраснел Виталий, — не очень…

— А мне очень не понравился, — сердито отрезал Вербовой. — Терпеть не могу, когда из вашего брата, из рабочих, делают иконописные портреты.

Людей все прибывало. Перед самым началом прибежал староста кружка, инженер из бюро главного конструктора, начинающий поэт Геннадий Кошкин. Он должен был читать в присутствии Вербового свои новые стихи и очень волновался. Женя тоже волновалась за него, советовала Кошкину, что именно надо читать. Потом она с Вербовым села за стол президиума, Виталий устроился в предпоследнем ряду.

— Лучше бы Миронца выпустили, — услышал он за спиной шепот, — у Миронца техника не такая, как у Кошкина, зато формализма нет.

— Это еще неизвестно, что Вербовому понравится. Может, он сам формалист, — возразил другой.

Кошкин вышел на трибуну и пересохшими губами объявил:

— Из цикла «Современные признания».

Первое стихотворение сразу настроило Виталия против молодого поэта. Хоть там и повторялось без конца слово «люблю», стихотворение, посвященное заводу, было сухо, как правила уличного движения.

Люблю твои звоны и гомоны,
Отблески, блики и сполохи,
Не двери — доспехи кованые,
Не печи — хоромы Молоха…
Все аплодировали. Вербовой тоже похлопал в ладоши. Женя сияла, хоть Виталий мог дать голову на отсечение, что стихотворение ей не понравилось. Потом Кошкин прочитал несколько сатирических стихотворений, разоблачавших махинации очковтирателей. Он написал их в форме басен. Эти стихи были чуть получше, но смеяться не хотелось.

— Интимное! Интимное! — закричали девушки из первого ряда. — О любви! О любви!

Кошкин покосился на Женю и проскандировал воркующе:

Чувств горячих, пьянящих протянуты струны
От сердец к глазам, от сердец — к рукам…
Может, так вот и Еве — влюбленной и юной —
В райских кущах когда-то приснился Адам!
Девушки из первого ряда неистово аплодировали. Женя попросила высказаться. Никто при Вербовом не хотел говорить: все ждали его слова. Вербовой выступил. Что-то похвалил, что-то поругал, отметил некоторую сухость, некоторое отсутствие вкуса, а больше всего «раздраконил» интимную лирику за влияние акмеистов. Когда тот закончил, Виталий порывисто поднял руку:

— Дайте мне.

Он не собирался выступать так резко. Его вдруг прорвало (с ним такое случалось иногда). Не выбирая слов, он сказал все, что думал.

— Для чего существует поэзия? Для того, чтобы будить мысли и чувства… А какие мысли, какие чувства будят стихи товарища Кошкина? Абсолютно никаких. Неужели товарищ из Союза писателей не понимает этого? Понимает отлично. Зачем же тогда эти скидки на молодость? Или на рабочую профессию? Читателю наплевать — за письменным столом сидит автор или за конструкторским. Читателю нужно искусство. А товарищ Вербовой боится сказать об этом в глаза молодому человеку, из которого, может, никогда и не получится поэт. Ну что есть хорошего в заводских посвящениях Кошкина?

— А версификация? Техника? — крикнул худущий блондин, который все время стоял, подпирая плечом дверь. — Форма у него высокая?

— Разве можно сказать о моторе, что он хорош, потому что имеет прекрасный внешний вид, если он не является двигателем? Это же не мотор будет, а макет…

— Примитивное сравнение! — не выдержал Кошкин.

— У Тараса Шевченко в знаменитой строфе «Реве та стогне Дніпр широкий», между прочим, рифмуется «завива» и «підійма». Но никто не замечает, потому что это гениальная поэзия… И вообще, чего стоит голая поэтическая техника в наше время, когда существуют кибернетические машины, которые выдают на-гора́ стихи куда более совершенные, чем у товарища Кошкина!

— Прочитайте нам что-нибудь свое, Василий Петрович, — попросила Женя Вербового, чтоб хоть этим остановить Виталия. В глубине души она была с ним согласна, но ей почему-то ни за что не хотелось соглашаться с Виталием: слишком уж он безапелляционно все это говорил.

Все дружно захлопали в ладоши. Вербовой неожиданно для Виталия сразу же согласился.

— С радостью, — сказал он. — Только не знаю, что именно.

Он заметно волновался. Даже немного побледнел. Виталий был уверен раньше, что такие опытные литераторы, как Вербовой, уже давно не волнуются перед выступлениями.

— Стихотворение называется «Ода солнцу», — сказал Вербовой. И стал читать из блокнота.

Виталий с удовольствием, но без волнения слушал элегические строки. Все в природе любовалось солнцем: дремучие извечные леса, куда проникало оно, разгоняя тьму; огромные города, в которых равно отражали его и зеркальные окна дворцов и окошки лачуг; голуби на бульварах; ядовитые змеи, что грели свои узорчатые спины… А больше всего радовалась, встречая солнце, босоногая ватага ребятишек. Маленьким зеркальцем они пускали по сторонам неуловимых солнечных зайчиков…

И когда Виталий заслушался, убаюканный музыкой слов, произошел взрыв. Тот же ямб, не нарушенный ни одним ритмическим перебоем, вдруг ощетинился, стал угрожающим:

О Солнце! Ты светило равно всем:
И сизым голубям, и черной кобре,
Что в ласковом тепле твоих лучей
Вынашивала яд смертельный. Годы
Ты пригревало сытых и голодных.
Всесильных и бесправных. Злых и добрых.
Убийц и жертвы их. И все считали,
Что это равнодушье — справедливость.
Поклонимся и мы тебе за щедрость,
За то, что после ночи нам даруешь
Надежды рдяной утро. Но позволь
Вмешаться нам в дела твои, светило,
И все твое тепло, твой свет и ласку —
Все сизым голубям отдать и детям.
Чтоб солнечных зайчат, смеясь, пускали
В бескрайний добрый мир.
А для того,
Кто атомным грибом закрыть стремится
Тебя от человечества, — пускай
Придет расплаты ночь…
Виталий не слышал аплодисментов. Смотрел на Женю. Она сняла очки, и он увидел в ее глазах что-то такое, чего не видел раньше: страстное, мужественное, решительное. «Вот что я должен в ней оберегать», — сказал он себе, когда глаза их встретились.

V

В трамвае они долго ехали молча. Наконец Виталий сказал:

— Вы были правы. Этот Вербовой неплохой поэт.

— Хорошо, что вы хоть его признали. Я думала, вы вообще против стихов. Сейчас это модно.

— Вы серьезно рассердились за мое выступление о Кошкине?

— В той мере, в какой имею право сердиться на постороннего человека.

— По-вашему, надо было хвалить то, что мне не нравится?

— Если вы такой правдолюб, взяли бы да написали всю правду про… — и она назвала фамилию известного поэта, который в последнее время писал серые, бесцветные стихи, а их по привычке включали в хрестоматии как классику.

— Зачем же я буду писать о нем? Разве я критик?

— Но ведь вы пишете в газетах. Я и сегодня читала…

— Правда? Ну и как?

— Написано живо.

— Премного благодарен. Меня интересует не то, как написано, а по существу…

— Боюсь, что наговорю вам глупостей.

— Вы можете наговорить неприятностей, но — глупостей? Вы не способны на них.

— Комплимент? Или ирония?

— Да нет, вы умница, это видно невооруженным глазом. Каков же ваш приговор? Я жду.

— К сожалению, мне пора выходить.

— Разве вы живете в центре?

— Нет, я живу возле парка. Мне надо купить одну вещь.

— Какую вещь?

— Могу удовлетворить ваше повышенное любопытство: хочу купить электробритву системы «Слобожанка» для своего жениха. У него сегодня день рождения. Его зовут Дима. Вы с ним познакомились на воскреснике. Больше вас ничего не интересует? До свидания.

— Постойте… Эту бритву можно купить в магазине подарков на Университетской площади. Вам совсем ни к чему выходить здесь.

Они поехали дальше. В трамвае были свободные места, но Женя не садилась. Виталий стоял возле и держался за тот же поручень, что и она. На площади сошли.

— Это ничего, что я с вами пойду в магазин? Я тоже хотел бы посмотреть кое-что.

Она пожала плечами.

— Может, я и ошибаюсь относительно способностей вашего Кошкина, — сказал немного виновато Виталий, — но мне всегда казалось, что горькая правда, сказанная в глаза, лучше, чем позолоченная пилюля, чем булыжник за пазухой, — и вспомнил Тоню.

— А я за то, чтобы самую горькую правду говорить, не обижая человека, — сказала Женя. И вспомнила Бориса. Он чем-то очень больно обидел отца, хоть, может, и сказал правду. — Вот в вашей статье вы тоже не всегда… не во всех формулировках тактичны. Разве можно безапелляционно всех, кто вынужден строиться в индивидуальном порядке, обвинять в обывательщине и спекулятивных тенденциях? Я уверена, что не все они откармливают свиней и не все торгуют фруктами на базаре.

— Я нарочно сгустил краски, чтобы акцентировать на главной опасности.

— Главная опасность не в этом.

— А в чем же?

— В равнодушии к средним, рядовым людям.

Они купили бритву для Димы и вышли из магазина, продолжая разговор.

— Вот вы несколько раз употребили в статье термин «человек будущего». И равняете на этот термин живых, реальных людей. А я с этим не согласна. Надо сперва точно представить себе, каким он будет, этот человек будущего. Аскетом? Или, наоборот, уподобится древним эпикурейцам? В чем именно будет состоять его гармоничность? И не будет ли он со своей гармонической экстрапорядочностью слишком скучным?

— Прежде всего, — Виталий остановился. Остановилась и Женя. — Прежде всего, этот человек должен понимать красоту.

— Этого очень мало. Есть и сейчас бездельники, негодяи, которые отлично понимают и ценят красоту.

— Нет, нет… Не внешнюю, а внутреннюю, духовную красоту… Все помыслы этого человека должны быть величественными. Даже выполняя рядовую, незаметную работу, он должен чувствовать все величие окружающего… Величие не только бытия, но и еще не осуществленных человеческих дерзаний.

— Ага! Значит, мелкое, будничное все равно останется? Подумайте сами, — продолжала она, — люди запустили ракету на Луну. Грандиозное событие! Все мы искренне радуемся. И я конечно же радуюсь. А что такое моя радость? Жалкие крохи с праздничного стола ученых, будущих космонавтов. Вообще — эпохальных людей. Я знаю, что вы мне собираетесь сказать на это: каждый из нас в той или иной мере на своем посту.

Пошел мокрый снег. Они, не сговариваясь, отступили на несколько шагов к закрытому газетному киоску и спрятались под фанерным козырьком.

— Вы согласны? Для изобретателей, ученых эта радость остается безраздельно и на будущее… А нам? — Женя сняла мокрые очки и посмотрела на Виталия растерянными глазами, как бы прося совета. — Разве космические масштабы науки хоть в какой-то мере уменьшают наши повседневные сомнения, боли? Разве же ракета…

— А без ракеты они были бы меньше, по-вашему? — спросил Виталий.

— Нет! — горячо возразила она. — Но они не казались бы нам такими неприлично мелкими! Ведь выходит, что тот, кто в эпоху легендарных свершений переживает сугубо свое… скажем, разлад в семье… считает его для себя трагедией, тот мещанин… не современный, мелочный человек… А если я не могу перепрыгнуть через свои трагедии? Если нет у меня сил стать равнодушной к ним, долети эта ракета хоть до Солнца? Лучше уж вовсе не знать, что существует что-то высокое!..

— Это неправда! — перебил грубо Виталий. — Вы клевещете на себя.

— А если я боюсь правды? Тогда — что? Правда может быть страшной. Такой, что лучше совсем не знать ее. Ведь скрывают врачи от безнадежно больного настоящий диагноз? И это считается гуманным?

— Не смейте так думать! — схватил ее за руку Виталий. — Я не позволю вам!..

— Вы?!

Он отпустил руку.

Вдруг Жене почудилось, что сейчас должно что-то случиться. На мгновение закрыла глаза и мысленно ощутила его поцелуи — на лбу, на щеках, на губах. Чуть не вскрикнула: «Да что же это такое!» И еле заставила себя посмотреть на него.

Виталий стоял, как и прежде, поодаль и смотрел на нее так, что Женя подумала с ужасом: неужели выдала себя чем-то и он прочитал ее мысли!

Мокрый снег повалил гуще. Фанерный козырек уже не защищал. Они молча зашагали к парку. Виталию хотелось, чтоб до дома было не меньше ста километров. Но она уже прощалась.

— Мне сюда. Вот здесь мой Димка живет. А наш дом напротив. — Женя посмотрела на часы и ахнула. И не заметила, как опоздала на целый час.

VI

Гостей на Димин праздник пригласили ровно столько, сколько могла вместить малометражная (или, как некоторые автомобилисты говорили, «малолитражная») квартирка. Если бы появился еще хоть один нежданный гость, ему пришлось бы сидеть за столом на чьих-нибудь коленях. И так еле-еле выкроили два места для Жениных родителей. Они появились здесь впервые, нельзя было не пригласить их накануне свадьбы.

Правда, это «накануне» давненько висело в воздухе. Почему свадьба опять откладывается — никто не мог понять. Не понимал и сам Дима. Он знал, что Крамаренко поссорился с Борисом. Какая могла здесь быть связь с их свадьбой — знала только Женя. Но перед родителями Дима делал вид, что все понимает. Их отношения с Женей установились надежно, и никакие помехи не могли, по его мнению, угрожать чем-нибудь серьезным.

Дима беспокоился. Он, разумеется, ничего такого не думал, не ревновал и не мучил себя подозрениями, а просто не знал, как объяснить другим это Женино опоздание.

Тем временем Димин отец демонстрировал свои «сюрпризы». Для каждого семейного праздника он готовил свой «сюрприз» — какое-то новое усовершенствование в квартире. Именно таким путем и появились здесь сигнализация между комнатой и кухней, освещение, скрытое за карнизами, и великое множество других остроумных самоделок. Эти «сюрпризы» были фамильной гордостью. Их всегда демонстрировали гостям.Даже тем, кто уже несколько раз все видел. Супруги Крамаренко ничего не видели и были поэтому особенно ценными гостями.

Димин отец сначала похвастал виртуозным использованием миниатюрной площади. Так, например, кухня была переделана в спальню. А газовую плитку перенесли в ванную комнату. Накрытая деревянным щитом, ванна превращалась в кухонный стол. Холодильник вмонтировали в дверную нишу. А тазы, корыто и три пары лыж (все в семье были спортсменами) отец подвесил под самым потолком и замаскировал занавесками.

Под руководством хозяина дома Крамаренко осмотрел еще и стол, который раздвигался, если нажать ногой на педаль. Хозяйка же водила Катерину Марковну вдоль стен. Как экскурсовод в музее, она демонстрировала висевшие на стенах фотографии и давала краткие пояснения. Вот Димусик пускает мыльные пузыри через соломинку. Здесь ему два с половиной года. А вот он пускает свои пузыри. Здесь ему еще и года нет (правда ведь, осмысленный взгляд?). А это Димулька на карусельной площадке в парке имени Горького (четыре года два месяца)… Поливает цветы (пять лет). Кормит пирожным кошку Офелию (пять с половиной)… И так до Димы, ученика музыкальной школы, и до Дмитрия Васильевича, инженера-конструктора (учитель музыки его очень хвалил, но Дима по совету отца пошел в политехнический институт).

— Придется немного потеснить некоторые фото, — сказала озабоченно Димина мама, — нет места для наших молодых. Никак не уговорю, чтобы Дима и Женя наконец сфотографировались вместе…

Остальные гости, которые спаслись благодаря чете Крамаренко от очередной экскурсии, развлекались каждый по своему вкусу.

Аллочка, единственная дочь Диминого начальника, демонстративно вертелась на винтовом стульчике перед пианино и одну за другой курила длинные тонкие сигареты. Ее не покидало саркастическое настроение — не могла простить Диме, что тот собирается жениться не на ней.

Звонят в дверь. Дима бросается открывать. Нет, это не Женя. Это Ритуся, Димина двоюродная сестра (доцент, ученый секретарь сельскохозяйственной академии). К каждой третьей фразе Ритуся ухитряется прибавить: «А у нас в академии…» Она щурит близорукие глаза и посылает всем с порога воздушный поцелуй. Извиняется, что опоздала: у них в академии…

Снова звонят. Наконец — Женя.

Еще минуту назад она бежала по лестнице, прыгая через ступеньки, лишь бы хоть немного наверстать упущенное время. А переступила порог — и поймала себя на мысли, что волнение ее неискренне, что оставила какую-то частицу себя там, возле газетного киоска, где стояла с Виталием.

Женя отдала Диме бритву. Тот обрадовался как ребенок. Она поцеловала его и подумала: «Откуда у меня такое чувство, будто я сама перед собой оправдываюсь?» По пути сюда была уверена, что расскажет, почему опоздала: не посмотрела на часы, заболталась… Теперь что-то удерживало от такой откровенности. Может, она боится выдать… Что именно? А то, что ей было интереснее там, под мокрым снегом, с чужим парнем, чем здесь с женихом. Почему? Разве Дима, с которым она дружит с детства, не дороже ей, чем тот, совсем посторонний?

Вечеринка продолжалась. Гости вежливо выслушали выдуманную историю Жениного опоздания (небольшая трамвайная авария) и сели за стол. Аллочка пообещала чуть попозже сыграть Скрябина. Женю все раздражало. Вот отец подвинул к себе графинчик с водкой, и глаза его возбужденно заблестели. Дима был неприлично счастлив и от этого показался жалким.

Женя ела и пила, как и другие, и смеялась, если другие смеялись. Все это она делала лишь для того, чтобы показать, будто ей и впрямь нравится есть, пить и слушать старые анекдоты.

Невольно она сравнивала всех с Виталием. Слушала остроты и говорила себе: «Виталий рассказал бы интереснее». Посмотрела на Диму, который раскис после первой рюмки, и подумала: «Виталий или совсем не пил бы, или, выпив, был бы веселым. Я скверное, я распущенное, аморальное существо, — клеймила она себя. — Я чувствую, что способна влюбиться… Влюбиться в красивого и разлюбить некрасивого. А почему некрасивого? Чем Димка так уж некрасивей Виталия? Единственно, что долговязый, а у того фигура спортсмена. Фу, какая банальность!

И при чем тут красота? Полюбила ведь Зоя Захара. Скуластого, нескладного, большеротого. А Зоя от него без ума. И не удивительно — мягкий, добрый, отзывчивый, мужественный».

Вдруг она вспомнила, как посмотрел Виталий там, возле киоска, когда… Невозможно было оторваться от этих стальных серых глаз. Когда спорит — они у него пристальные, сосредоточенные, почти ледяные. А там, возле киоска, она не узнала их, — как они потеплели, засветились, стали наивно-доверчивыми (чуть-чуть не сказала: родными).

Ее душили слезы. Это были слезы страха за Диму. За покинутого ею такого доброго, доверчивого, ни в чем не повинного Диму. Это были слезы презрения к себе. К такой эгоистичной, бессердечной. А может, это были слезы жалости к себе? К несчастной, верной своему опрометчиво данному слову — неужели ей теперь жить до старости лет без любви?

Чтобы не разреветься при всех, она выскочила на балкон. И когда Димина мать набрасывала ей на плечи свою вязаную кофточку, увидела Виталия. Он сидел на той стороне улицы под фонарем на низенькой чугунной ограде. Фонарь качался под ветром, то выхватывая Виталия из тьмы, то снова пряча в тень.

«Он ждет… Это он меня ждет», — встрепенулась Женя. Вспомнились его сочувственные, пытливые глаза в тот день, когда он просил сонеты Шекспира. И любящие (ну конечно же любящие!) — на воскреснике.

«Он ждет, он ждет!» Сразу все другие мысли, сомнения отступили перед необходимостью немедленно решать: «Сейчас или никогда». Никогда? Даже мороз пробежал по спине. Разве может она обречь себя на это бессмысленное, безнадежное «никогда»?! Во имя чего?

Женя сбросила кофточку с плеч и прошла мимо гостей, не замечая их, словно через пустую комнату. В коридорчике под вентилятором, который вертелся на специальной полочке, курили Крамаренко и Ритуся.

— Я проветрюсь немного, — как-то машинально шевельнулись Женины губы. Она и не собиралась ни перед кем оправдываться. «Больше не вернусь сюда», — твердо сказала себе, когда захлопнула дверь.

VII

Бывает: то, чего больше всего ждешь, приносит одни лишь разочарования. А то, чего больше всего боишься, становится неожиданной радостью. Вот так вышло у Миколы Саввича с женитьбой сына. Ждал — не мог дождаться, пока Виталий вернется из армии и встретит интеллигентную, разумную девушку. И вот, пожалуйста: Тоня! Ничего так не боялся, как его легкомысленного быстрого брака. А тут опять сюрприз: за какие-то две недели сын влюбился, женился, и приходит эта Женя, и оказывается, что о лучшей невестке нечего и мечтать!

Жаль, что с жилплощадью туго: где будут жить? У Крамаренко три комнаты. В одной — Женина старшая сестра с мужем и ребенком. Чтобы выделить помещение молодым, придется четырех членов семьи стеснить в одной комнате. А на заводе неизвестно когда еще дадут.

«Может, свою как-нибудь перегородить?» — оглядывал комнату Микола Саввич. Нет, не получится: какая-то колбаса, а не комната, ведь это треть старого, когда-то разгороженного купеческого зала. Если вдоль поставить еще одну стенку, будет слишком узко, а поперек нельзя: одна половина остается без окна.

«Если бы жива была Поля, — вздыхает Микола Саввич, — она нашла бы какой-нибудь выход, не отпустила бы сына «в приймы»…»

Сейчас молодые взяли двухнедельный отпуск и отправились к морю. Зимой — и вдруг к морю: романтика! А вернутся куда? Не успели даже посоветоваться.

Звонят. Кто-то из соседей пошел открывать. В этой квартире нет таблички, кому сколько звонить. Кто ближе к двери, тот и открывает. Сейчас вышел на звонок Александр Матвеевич, пенсионер, любимец всего квартала.

— Что вы бежите? — ворчит он на Миколу Саввича. — Вы же видите, я открываю.

Входит почтальон. Телеграмма Письменному.

— А-а! Вы, наверно, знали, что это вам телеграмма, потому и скакали галопом? — громко смеется, довольный своей шуткой, сосед. — Как там наши черноморцы?

— «Восхищены морем, чудесная копия Айвазовского, но менее реалистическая. Целуем. Молодожена и молодомуж», — прочитал вслух Микола Саввич.

Звонят. Микола Саввич открывает и сталкивается с молодой особой в пушистом венгерском «тедди». Это Аннета Мирошник, которой он «влепил» позавчера заслуженную двойку.

— Я две ночи не спала, — жалобно говорит Аннета, все еще стоя у порога.

— Проходите, пожалуйста. Здесь сквозняк. А у меня радикулит, — сухо говорит Микола Саввич и пропускает Мирошник в комнату.

— Позвольте мне пересдать… Честное слово, я подчитала…

— Ах, «подчитали»?! — за одно это ненавистное слово Микола Саввич готов вторично поставить ей двойку. — А что именно вы успели «подчитать», если не секрет?

— Все, все успела, — бодро врет Аннета. — Анри Барбюса «Огонь», Ромена Роллана «Жана Кристофа». (Те главы, что в программе.) Ну и, кроме того, «хвосты».

— Кто же из тружеников пера значится у вас под этой, гм, зоологической рубрикой?

Аннета молчит.

— Какие «хвосты» вы «подчитали»?

— А-а? «Хвосты»? Например, «Отца Го́рио»…

— Горио́, — поправляет ударение Микола Саввич.

— Да, «Горио́». И… «Мадам Бовари» Флобера… Она еще отравилась в конце…

— Послушайте, Мирошник, — говорит Микола Саввич со стоической кротостью человека, теряющего остатки терпения. — Как не стыдно вам приходить к преподавателю на квартиру и отнимать дорогое время, если вы опять ничего не знаете. И почему вы избрали филфак? Почему не стоматологический институт? Не радиолокационную академию? Не курсы кройки и шитья? Ведь вы все равно ничего нигде не знали бы.

Аннета смотрит на него большими глупыми глазами и сочувственно кивает головой. И всхлипывает.

— Не смейте плакать! — топает Микола Саввич. — Это вам не поможет! (На самом деле боится, что поможет, — он не выносит женских слез.)

— Я вас прошу, — сдерживает рыдания Аннета. — Я дала маме слово, что не поеду этим летом в Сочи… Я все лето буду подчитывать.

— Избавьте меня от ваших «подчитываний», — прерывает Микола Саввич и старается не смотреть на заплаканную студентку. «Кто злейший враг науки? — спрашивает он себя саркастически и отвечает: — Сентиментальный экзаменатор! Бог с нею, — решает он вдруг, — хоть так, хоть этак, все равно замуж выйдет. Работать не будет». И ставит счастливой Аннете долгожданную тройку.

Микола Саввич стучит соседке:

— Софья Аркадьевна! Извините… Немедленно поищите где-нибудь в столе у вашего мужа папироску… сигарету… окурок… Я должен успокоиться: сейчас я совершил преступление — поставил двоечнице тройку, испугавшись ее слез.

— Как вам не стыдно! — кричит на весь коридор Софья Аркадьевна. — Из-за какой-то девчонки у вас будет инсульт!

Услышав непривычный шум, просунул голову в дверь еще один сосед, кузнец, по фамилии Ко́валь. Он лег спать после третьей смены, вдруг слышит… Скандал? Слава богу, не скандал. Эта квартира еще не слышала скандалов. Появился и Александр Матвеевич с лупой в руках (на радость дворовым филателистам, он помогает им находить редкостные марки).

— Чем отравлять организм никотином, — говорит поучительно Софья Аркадьевна, — лучше расскажите, как там наши птенчики отдыхают.

Микола Саввич еще раз читает вслух телеграмму, и Софья Аркадьевна, выслушав с умиленным лицом сообщение о недостаточном реализме моря, делает неожиданный вывод:

— Они очень подходят друг другу. Им необходима отдельная комната. И мы уже кое-что придумали.

— Вы же хотели с мужем посоветоваться? — осторожно предупреждает Александр Матвеевич.

— Во-первых, он в командировке, — пожимает плечами Софья Аркадьевна. — А во-вторых, вряд ли мой Яша будет против, если я — за.

Это заявление не требует доказательств, и все со вниманием слушают «квартирный проект». Семья Софьи Аркадьевны переселяется в комнату Александра Матвеевича. Их комнату, которая находится рядом с комнатой Письменных, отдают молодым. Александра Матвеевича поместят с Миколой Саввичем, поставив ему кровать за ширмой.

— А то, что мы потеряем на этом пару метров, — гордо заявляет Софья Аркадьевна, — это не имеет никакого значения.

— Вы… вы… знаете, кто вы? Здесь дело даже не в комнате, — говорит Микола Саввич, растроганный такой заботой.

— Здорово придумано! — хлопает его по плечу Коваль. — А моя Настя побелит. У них там что-то давненько не белили.

— Белить? Пхе! — кривит губы старая мать Софьи Аркадьевны, которая тоже вышла на шум. — Туда надо обои. Для молодых обои — это шик! Вот если бы еще подыскать с розанчиками…

VIII

Посреди ночи, сквозь сон, Виталия вдруг охватило чувство горькой утраты. Оно смутно напоминало ту, кое-как залеченную, но неисцелимую боль, которую он всегда ощущал, вспоминая об умершей матери.

Виталий проснулся, но еще несколько мгновений находился во власти этого смутного щемящего чувства. Открыл глаза, прислушался. И сразу же стало легко: рядом была его Женя. Виталий слышал ее немного прерывистое, как у ребенка, дыхание, ощущал тонкий запах волос, мог бы притронуться к трогательно худенькому плечу. Но он затаил дыхание и не шевелился, боясь спугнуть ее сон.

«А в душе-то я сентиментальный цыпленок, — подумал Виталий, не очень за это злясь на себя. — Даже такое самортизированное словечко, как «лапочка», наверное, показалось бы мне милым, если бы я его услышал от Жени».

За тонкой перегородкой (они с Женей окрестили ее «условной») похрапывала хозяйка, у которой они сняли эту «приморскую виллу».

Виталий не сдержался и хмыкнул: вспомнил, с какой таможенной бдительностью проверяла эта старушка их паспорта и, увидев, что у них разные фамилии, заявила: «Без загсовской справки не пущу».

Ну и подурачились они тогда с Женькой! Долго не показывали справку, красноречиво отстаивая преимущества «свободной любви». Но старушка была непреклонна. «Нет уж, — сказала она, — на моральном вопросе вы меня не поймаете. У самой было три мужа. Один помер, другой к полюбовнице сбежал, а третьего сама выгнала: зачем он мне, пьяница? Но все трое — законные были. С первыми двумя даже поп окрутил».

«Ей-богу, — думает Виталий, — Подорожный тоже бы на ее месте так рассуждал: лишь бы бумажка была, а остальное, как он говорит, интимная лирика». А что толку от этого свидетельства, когда там записано: дата бракосочетания — декабрь прошлого года. Вот уж чепуха. Получается, что они с Женей только две недели женаты? Да они живут вместе с сотворения мира!

И впервые после женитьбы Виталий вспомнил о Тоне. Бедная Тоня! Он мог прожить с ней сто лет и сто лет чувствовать неловкость, произнося слова любви. Жене не надо вытягивать силой этих слов. Он, кажется, скоро ей надоест, как горькая редька, со своими признаниями…

Когда Виталию было четырнадцать лет, он влюбился в восьмиклассницу Наточку Светову — красивую, недобрую девушку. Боже, как она издевалась над ним! Лучше бы он не выдавал себя, мрачнея при ее появлении, и не помещал в школьном литературном журнале стихов с не очень загадочной надписью: «Посвящаю Н. С.».

Однажды за кулисами школьной сцены (они вместе участвовали в каком-то спектакле) Наточка шепнула ему: «Хочешь, чтобы я поцеловала тебя?» Он никогда не умел кривить душой и откровенно ответил: «Конечно, хочу!» — «Тогда выйди на сцену, — сказала она, — и громко крикни три раза: «Я влюблен в Нату Светову». И Виталий это сделал бы. Он помнит, что готов был выполнить нелепый каприз своей повелительницы, но в это время за бутафорским кустарником кто-то хихикнул. Оказалось, что все было подстроено. Она обещала ему поцелуй при свидетелях.

«Ты задавака и дрянь, — сказал ей Виталий, ошеломленный женским коварством, — вот если бы ты в самом деле влюбилась в меня, я бы крикнул».

«Женя! — мысленно окликнул Виталий, улыбаясь воспоминаниям детства. — Хочешь, я крикну на самой людной городской площади: «Я люблю тебя, Женя Письменная!» Хочешь?»

За окошком угадывался рассвет. Мутный, белесый. Где-то близко по-старушечьи ворочалось на своем каменном ложе вечно бессонное море.

«Если я сделаю глупость и громко крикну это сейчас, — задумал Виталий, — Женя никогда не разлюбит меня».

За перегородкой кашляла хозяйка. Она целый день курила, а потом кашляла по утрам.

«Подорожный четвертовал бы меня за неизжитые предрассудки», — подумал он и тут же довольно громко повторил три раза подряд:

— Я люблю тебя, Женя!

Она вздрогнула, повернулась к нему:

— Ты меня звал?

— Спи, — прижал ее крепко к себе Виталий и прикрыл ей ладонью глаза, — спи, пожалуйста, но запомни, что твой муж неисправимый оболтус.

— А ты почему не спишь? — спросила она шепотом. — Ведь совсем еще ночь…

Но они больше не спали.


Каждое утро Виталий и Женя спускались перед завтраком к морю. Черное море было зимой не голубым и не зеленым, а черным. Они сбегали с лестницы прямо к воде, навстречу рычащим бурунам, которым, как видно, не нравилось, что кто-то на них с берега смотрит, как на диких зверей. Немыслимо белой, сверкающей изморозью на каменных глыбах лежала застывшая пена. А ближе к воде она вздыхала, шевелилась, еле слышно шурша, как живая.

— Посмотри, вон та смешная волна ужасно похожа на ангорскую кошку, — фантазировала Женя, — видишь, какой у нее пушистый хвост? А спину как выгибает!

— Кис-кис, — позвал Виталий волну. Но было поздно: вместо кошки, брызжа белой слюной, на них бежал двугорбый верблюд.

Женя впервые видела море и без конца восхищалась им. А Виталий, успевший побывать и в Крыму, и в Прибалтике, заново переживал восторг первой встречи с штормовыми волнами или с утренним солнцем, что, вынырнув из пенной пучины, колыхалось на воде, как багровый дельфин.

— По-моему, тут зимой еще красивее, чем летом, — сказал Виталий Жене, загораживая ее от порыва норд-оста, — и вообще Черное море куда романтичней, чем Балтика.

— Самая большая вода, которую я видела до приезда сюда, — вздохнула Женя, — это наше озеро в Лозовеньках.

— Ничего, мы еще поездим с тобой, Женька! О-о, — размечтался Виталий, — на Байкал поедем, по Волге, на Селигер, по Днепру…

— В кругосветное путешествие! — в тон ему подсказала Женя.

— А что ты думаешь, — не сдавался Виталий, — возьмут да и дадут нам путевку в Ханой. Обещали ведь. И я буду тебя угощать бананами с дерева и катать перед сном на диком слоне.

— Почему мне с тобой не скучно? — спросила она скорей себя, чем Виталия.

— Потому что я остроумный, содержательный собеседник, — ответил он, делая серьезное лицо.

— Ах, вот как? — шутливо возмутилась она. — Тогда требую доказательств: жду потрясающей остроты.

— По заказу? Ну что ты! Это уже будет ремесло, а не творчество.

— Тогда изреки мудрость.

— Это можно! — Виталий глубокомысленно продекламировал: — Даже великое и могучее море не в силах заменить самой примитивной яичницы.

— Что гениально, то гениально! — воскликнула Женя.

И они пошли завтракать.


Скользкие крутые ступеньки, высеченные в каменистой горе, медленно, казалось неохотно, уводили Виталия и Женю от моря. Время от времени останавливаясь, чтобы перевести дух, они оглядывались на него и каждый раз замечали что-нибудь новое.

Иногда они делились впечатлениями вслух, а чаще обменивались молчаливыми взглядами и все равно знали, что именно им бросилось в глаза: какая-нибудь особенно причудливая волна или у горизонта вдали табун белых облаков, пригнанных ветром на морской водопой.

— Ты вот молчишь, — прижалась к Виталию Женя, — а я знаю, как ты сильно сейчас меня любишь. Нельзя такое говорить? Нельзя быть уверенной? Где-то я вычитала, что без мук и сомнений и любовь — не любовь. Вот было бы ужасно, если это правда. Откуда мне взять любовные сомнения и муки? Выдумать, что ли!

— Не выйдет! — сказал Виталий. — Ничего этого выдумать нельзя: ни веры, ни страсти, ни любви, ни ненависти. И вообще ничего нельзя выдумать. Но у выдуманного есть преимущество: оно у всех на виду. А настоящее — прячется… Правда, хорошо? — в последний раз обернулся он на море. — Хочешь, давай останемся здесь? Я буду рыбачить, а ты чинить сети, как в средневековой балладе. — И сам себе ответил: — Нет, я бы, наверно, не смог. Я городской.

— И я городская, — обрадовалась Женя. — Мы здо́рово понимаем друг друга, — сказала она. — Иногда я просто не верю, что все это правда. Закрываю глаза и стараюсь представить на твоем месте Диму.

— Это еще что за новости? — не то в шутку, не то всерьез возмутился Виталий.

— Глупый! Я это делаю для того, чтобы еще глубже ощутить свое счастье: открываю глаза — и вижу тебя.

— Ну ладно же! — пригрозил он. — С этой минуты, если ты увидишь, что я зажмурился, так и знай: это я представил себе… — и он в самом деле зажмурился. — Вот безобразие! — хлопнул себя Виталий по лбу. — Даже назло тебе не могу никого представить, кроме Жени Письменной. Полнейшее рабство. — И, помолчав, добавил: — До чего же это хорошо, что ты не успела выйти замуж за Диму. Хотя его в общем-то жаль…

— Очень жаль, — искренне согласилась Женя, — но ничего не попишешь! Если бы я даже вышла за него, все равно рано или поздно сбежала бы к тебе. Не могу же я жить без тебя!


Стемнело. Они только что вернулись с вечерней прогулки в свой саманный приют. Не снимая мокрых плащей, остановились возле окна. Любовались — теперь уже сверху — отдаленной картиной разыгравшегося шторма.

— Страшно? — спросил он.

— Страшно, — прижалась Женя к Виталию.

Он почему-то представил себе одинокую лодку, а в лодке Женю — беспомощную, испуганную. И себя, плывущего к ней спасать.

— Женя, — наконец-то решился он спросить, — может, я ошибаюсь… Чуть ли не с первой встречи мне показалось, что у тебя… что у тебя есть на душе… Ты ничего не хотела бы мне рассказать?

Она и мечтать не могла об этом! Неужели существует такое счастье на свете, такое чудо… Как он мог у г а д а т ь?

Отошла от Виталия, стала спиной к теплой печке. Ее знобило. Он ждал терпеливо, не смотрел на нее. Только весь напрягся, готовый услышать самое страшное и — что бы это ни было — стать Жене на защиту.

— Я ни разу еще не говорила с тобой о моем старшем брате, — сказала Женя, волнуясь оттого, поймет ли Виталий глубину ее горя, не покажется ли ему все это чем-то чужим, а главное, мелким? Сбиваясь, она рассказала, как любит брата и отца и не может представить себе, что же так внезапно сделало их врагами.

— Вот я жду Бориса, а зачем? — спросила она, глядя в окно, у кого-то невидимого, кто мог бы сотворить чудо и дать ей невозможный ответ. — Зачем я жду его, когда наверняка знаю: что бы он ни сказал — не смогу я понять… не смогу стать на чью-то сторону? Ведь самое страшное — разрыв — уже свершилось! Разве можно, о б ъ я с н и в катастрофу, успокоить себя?

И что он сможет мне объяснить? Допустим, отец умалчивает о каких-то причинах, заставивших Бориса так оскорбить его. Но какие это могли быть причины? Я-то знаю отца! И не могу допустить, чтобы он совершил что-то ужасное, настолько ужасное, что умный, добрый, справедливый Борис вдруг растоптал все — любовь… уважение… наконец, благодарность! Дал повод отцу чуть ли не проклясть его. Дико!

Когда смотришь кино, читаешь роман, то видно, что плохой человек… негодяй… если он даже маскируется — все равно его смутно угадываешь. Есть какие-то намеки… Приметы… Они постепенно приводят тебя к мысли, что от этого благополучного добрячка можно ждать любой гадости. Но бывает ли так, чтобы человек был честным, добрым — и вдруг… в один прекрасный день…

— Нет, не бывает, — сказал Виталий, — но может случиться иначе. Иногда только кажется, что «вдруг» — это «вдруг»… А на самом деле не все стороны души… не все поступки, а особенно мысли иного человека понятны другим… Скрытные люди бывают всякие. Одни скрывают добрые чувства, проявляют их без шума, без показного восторга. А другие, наоборот, скрывают темные стороны своей души… И, глядя на них, мы не все можем знать…

— Ты сумасшедший! — даже не обиделась Женя, такой смешной и нелепой показалась ей мысль о том, что ее отец скрытный. — Чего же я могу не знать о нем? Разве что его строительных дел? У него на работе всегда миллион неприятностей… Но все, абсолютно все знают отца как честнейшего человека! Мы это на себе испытали: сидели без дров после войны, а он щепки не позволил себе взять со строительства, — машинально повторила она излюбленные слова Крамаренко. — Так чем же он мог взбесить Бориса? Вот ты видел отца, разговаривал с ним. Какое он произвел на тебя первое впечатление?

— Трудно что-нибудь сказать, поговорив один раз с человеком, — смутился Виталий.

— Но ведь о моей маме ты сразу сказал, что она тебе очень понравилась! А ты ее тоже видел всего два или три раза, — настаивала Женя.

— Ей-богу, Женька, ты ставишь меня в неловкое положение, — выкручивался Виталий, — я ведь не какой-нибудь психолог…

— А все-таки? — требовала она ответа, который казался ей сейчас очень важным.

— Как тебе сказать, — неохотно ответил Виталий, — конечно, я могу ошибиться… Он мне показался… не особенно искренним.

— Папа?! — возмутилась она. — В чем же это выразилось?

— Видишь… Ты уже сердишься. Давай лучше отложим этот разговор, пока я получше с ним познакомлюсь.

— Нет, нет, говори, пожалуйста, сейчас, — волновалась она. — Я не буду перебивать тебя.

— Хорошо. Я скажу, — собрался с духом Виталий. — Тут даже не в искренности дело… Я неточно выразился… Скорее это какая-то непонятная озлобленность, которую он носит в себе. В общем так: он спросил, почему мой отец после свадебной вечеринки ни разу не зашел. Я ответил, что он был занят в институте, а сегодня хотел со мной зайти, но случайно достал билет в филармонию на концерт Рихтера и не мог удержаться от соблазна. Тогда твой отец как-то недоброжелательно ухмыльнулся и сказал: «Д-да, интеллигенции, конечно, надо культурно расти» — или что-то похожее. Может быть, я и не обратил бы внимания, если бы меня не возмутило вообще такое ироническое отношение к людям, любящим поэзию, живопись, музыку больше, чем футбол или выпивку. Откуда такое у Омеляна Свиридовича? Он почти ровесник моему отцу, он тоже с высшим образованием, сын у него молодой ученый, дочь… В общем, понятно. А послушать его, получается, будто бы в филармонию ходят только избранные, а для него это, мол, недоступно. И в то же время к Захару, который, как я понял, филармонию не посещает, он относится свысока, даже мне, новому в доме человеку, шепнул, когда Захар высказывал свое мнение о событиях в Конго: «Нахватался с чужих слов… Темнота!»

— Нет, это у тебя просто случайное предубеждение, — сказала неуверенно Женя. — Да и все, что ты говоришь, ничего не объясняет… Не нужно даже ничего знать. Достаточно только логически мыслить, чтобы твердо сказать: не было у Бориса никаких веских причин…

— Значит, ты допускаешь, что Борис мог оклеветать отца сгоряча? — перебил Виталий.

— Нет. Никогда! — уверенно ответила Женя и сникла.

Виталий прошелся по комнате.

— Я бы с этого и начинал, с твоего «никогда», — сказал он, уже не сожалея о том, что Женя вытянула из него мнение об Омеляне Свиридовиче. — Только пойми меня правильно… Конечно, лучше всего дождаться Бориса и обо всем расспросить. Но уж раз зашел такой разговор… ну, психологический, что ли… позволь и мне пофилософствовать.

Я понимаю тебя, когда ты говоришь, что не ждешь никакого прояснения даже от приезда Бориса. Ты говоришь так потому, что заранее отбрасываешь возможность настоящей вины и отца и брата. Однако… между ними произошла ссора… разрыв… И приходится не только роптать на судьбу, но и анализировать. Может быть, я ошибаюсь… То, что я скажу, мои собственные мысли. Я их не вычитал ни из учебника психологии, ни из юридических кодексов… Просто я постарался представить себе: перед нами два полюса — обвиняемый и обвинитель. Пусть обвиняемый в нашем представлении самый честный, порядочный человек. Но все-таки можно допустить мысль, что, если он случайно ошибся, споткнулся, совершил преступление и сам еще как следует не осознал этого, он, защищаясь, может пытаться найти себе оправдание. Так, между прочим, вел себя я, когда отец ругал меня за роман с женщиной, о котором я говорил тебе. Я почти точно знал, что он прав, что нельзя играть чужими чувствами, оправдывая это чем бы то ни было, но мне до того не хотелось быть виноватым, что я злился на него, обвинял в примитивности, сухости, непонимании жизни… Можно ли за это считать меня неисправимым пошляком? Думаю, что нет. Но, будучи, в общем, человеком порядочным, я все-таки изо всех сил сопротивлялся! И это объяснимо, понятно.

А вот о б в и н и т е л ь — тут картина иная! Если он безупречно честен, добр и справедлив, невозможно себе представить, чтобы он первый, с кондачка, необдуманно взял бы да и облил грязью ни в чем не повинного человека. Ведь он наступает. Поэтому на него ложится в тысячу раз бо́льшая ответственность, чем на того, кто вынужден защищаться. Одна только мысль о том, что можно опорочить, оскорбить человека невинного, заставляет честного обвинителя сто раз отмерить, чтоб один раз отрезать. В данном случае роль обвинителя… роль инициатора спора, как я понял, взял на себя твой брат. Отец чем-то с ним поделился, а тот его обвинил, оскорбил… Даже я, который должен был высказать свои впечатления от встречи с Омеляном Свиридовичем не ему, а тебе, испытываю угрызение совести: ведь ты заставила меня высказывать самые случайные, не проверенные жизнью мысли о нем. А как же Борис? Он-то говорил не о ком-то, а о своем любимом отце, да еще и прямо в глаза.

Вот я и думаю: либо твой брат легкомысленный, жестокий мальчишка, бросающий бездумно оскорбления родному отцу. Либо он законченный клеветник. Либо третье: он прав.

— Нет… Эта твоя железная логика… она ужасна! — крикнула Женя. — А почему ты не хочешь допустить, что у них у каждого есть своя правда? Они, эти две правды, как две разные дороги, могли бы долгие годы… всю жизнь… стелиться рядом и не мешать одна другой. Да вот случайно скрестились…

— А почему — случайно? А может, рано или поздно они непременно должны были скреститься? Нет, Женя… правда не признает никаких ограничений… никаких скидок. Я ни разу не видел Бориса, мало знаю твоего отца… И все-таки утверждаю: двух правд не бывает. Нигде. Никогда.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Волобуев был точен. Ровно в два он уже прогуливался возле дверей «Интуриста». В «Динамо» было бы лучше, но Крамаренко не пойдет: там работает его дочь. «Ну и тип! — думал о нем Волобуев. — Сам же напросился на свидание, да еще опаздывает».

Минуло еще полчаса. Волобуев стал ругать себя. На кой черт он связался с этим монстром? С этим широкоштанным убожеством? Срам смотреть: костюм дорогой, ленинградское трико, а фасон? А галстук? А шляпа? Карикатура, достойная карандаша Кукрыниксов! Наверно, он и сегодня явится в своих мокроступах, как в прошлый раз. Стариковские боты и велюровая шляпа — гениальное сочетание!

Да и слушать этого Крамаренко все равно что глотать сонные пилюли. Скулит, скулит, жалуется на судьбу, обвиняет всех, а сам ведь и виноват, дурила. Сколько раз намекал Волобуев: «У тебя же золото в руках — шифер, доски, шлакоблоки. Куда ни посмотри — дефицит. Не хочешь сам побеспокоиться — организуй, поручи, сделай через третьих лиц. И тебе и людям перепадет». Так нет же. Хоть бы какие-нибудь принципы были, а то просто так, трус. Еще и жалуется на судьбу: скидки ему за честность не дали, когда проштрафился. Ну и троглодит! Думал, по головке его погладят за угробленный элеватор. Думал, что его честность потрясет кого-нибудь в высших инстанциях. Он, видите ли, не крал! Разве это аргумент для руководящих товарищей? Официально так и должно быть, чтобы никто нигде ничего не крал. А неофициально — надо сначала украсть, а потом бить себя в грудь. Тогда будут думать, что тебя перевоспитали.

Волобуев посмотрел на часы. «Хорош приятель! Жену ему бесплатно лечи, в ресторане плати за него — и все на том лишь основании, что они еще парнями когда-то озорничали на Заставе». Но в глубине души Волобуев знает, что есть для их общения и другие причины.

За одно то, что этот неудачник зеленеет от зависти, видя, как Волобуев сорит своими нечестно добытыми, но «философски оправданными» деньгами, можно иной раз и угостить Омеляна.

Наконец Крамаренко явился. Вот они уже за столиком. В полутемном зале «Интуриста» не по-ресторанному тихо. Днем здесь обедают главным образом командировочные. Они почти не заказывают спиртного и выбирают блюда не из порционного меню в кожаной обложке, а из узенького листка, где, как правило, предлагается овощной суп и биточки.

Крамаренко среди дневных клиентов не выделяется своим немодным костюмом, а Волобуев, весь выдержанный в стиле модерн, наоборот, привлекает общее пристальное внимание. Подходит улыбающийся официант. Он надеется на солидный заказ. И потому на его лице подчеркнутая предупредительность.

Волобуев поморщился. Вечером здесь лучше. Плохонький джаз, а все-таки музыка. И Крамаренко здесь больше нравилось вечером. За соседним столиком сидели стиляги в своих клоунских пиджаках. На них можно было смотреть бесплатно, как на «рыжих» в цирке. И вообще, здесь вечером все не такое, как днем: и джаз, и стиляги, и хихикающие девочки с наклеенными ресницами.

Около Крамаренко была сплошная зеркальная стена, и ему показалось: в соседнем, призрачном зале пьют, едят, расплачиваются с официантами двойники тех, кто сидит в этом зале. Вот и двойник Крамаренко поиграл вилкой, постучал ею от нечего делать по ножу, потер ладонью нечисто выбритую, сизую щеку и уставился на него стеклянными глазами. «Тьфу, какая морда!» — Крамаренко демонстративно повернулся спиной к зеркалу.

— Говорят, до революции купцы в ресторанах зеркала бутылками разбивали, — обратился он к Волобуеву. — Хамство, конечно. А что-то в этом было…

— Бешеные деньги, вот что было, — желчно ответил Волобуев.

Крамаренко одну за другой выпил три стопки, к закуске не прикоснулся. Водка ударила в голову, и Крамаренко сник. Ему стало жаль себя, захотелось чьей-нибудь поддержки.

— Ты мне скажи, — дернул он Волобуева за рукав, когда тот подносил ко рту сардинку. Сардинка упала на борт пиджака и оставила жирное пятно.

— Что у тебя за привычка? Можно было бы и без рук.

— Нет, ты мне растолкуй, — гнул свое Крамаренко. — Есть благодарность на свете? Я свое исполнил? Исполнил. Детей на ноги поставил? Поставил. — Хотелось добавить: «и своих и чужих». Но и у пьяного Крамаренко язык не повернулся выдать семейную тайну. — Двух дочек замуж отдал. Паскудника Бориса женил. Больную жену лечу. А что мне за это? Кстати, — дохнул он сивухой Волобуеву в нос, — ты мне прямо скажи: что такое у Катри? Почему не спит, задыхается, похудела?

— Нервы, — неохотно ответил Волобуев.

— А может, другое что-нибудь?

— Могу устроить ее без очереди в онкологический к рентгенологу.

— Боюсь, что не пойдет. За всю жизнь ни одного анализа не сделала.

— Что ж, она права. Анализы, к сожалению, не лечат.

Они помолчали и выпили еще по одной.

— Думаю все-таки, что это у нее нервы, — разглядывая дно пустой рюмки, сказал Волобуев. — Очень расшатана нервная система. Есть даже признаки психодепрессии. Красивая была девушка когда-то, — вздохнул он и, покосившись на Крамаренко, подумал: «Скорее можно решить проблему рака, чем понять, как могла Катря выйти замуж за эту рыжую обезьяну».

— Может, ей нужны какие-нибудь капли или порошки? — спросил Крамаренко.

— Покой, абсолютный душевный покой, вот что ей в первую очередь нужно. Ничем не беспокоить. Если можно, изолировать от неприятных переживаний. Вот ты дачу собирался, кажется, строить? Это просто необходимо для Катри.

— Боюсь, что прозевал я, — вздохнул Крамаренко, — знаешь, как сейчас трудно с участками? А у меня ведь городская квартира.

— Квартиру горсовету пообещай, а там видно будет, — посоветовал Волобуев. — Построй что-нибудь солидненькое, но пусть в глаза не бросается. Без веранд, без соляриев.

— Со строительными материалами туго. Не потяну я, — возразил Крамаренко.

— Оформляйся-ка ты, брат, на работу, — сказал Волобуев, — на месте сориентируешься. Элеваторы, между прочим, не из воздуха строятся. Или ты, может, собираешься на складе в общей очереди стоять? Современность, мой друг, дуралеев не терпит.

— Зато ни одна сволочь не скажет…

— Что ты нечестный? — захохотал Волобуев. — Честность! Подумаешь, достижение какое! Ее, Омелечка, давно пора выставить в музее. И табличку прикрепить: «Уникальный экспонат времен Ноя».

— Страшно, Волобуев, — покачал головой Крамаренко, — принудительного воспитания боюсь.

— Как хочешь, — зевнул Волобуев, — но если не начнешь строиться, ничего в долг не проси.

— А какая тут связь, — удивился Крамаренко, — и откуда ты знаешь, что я собираюсь в долг у тебя просить?

— Я, брат, все знаю, — пронизал его Волобуев ироническим взглядом, — в последних известиях по радио передавали: так, мол, и так, гражданин Крамаренко собирается одолжить у приятеля на обозначенный в расписочке срок… — и Волобуев назвал точно ту сумму, которую просил у Крамаренко Богданчик.

— Так вот, — продолжал Волобуев, — без гарантий я тебе таких денег не дам. А начнешь строиться — договоримся, что каждый месяц будешь на мой участок подбрасывать стройматериалы. Пусть лежат. Я до лета их пальцем не трону, слово джентльмена — закон. Рассчитается с тобой Богдан Георгиевич, отдашь мне деньги, забирай все себе, да и строй на здоровье домину.

— Путаешь ты что-то, Хома, — наморщил лоб Крамаренко. — Ну, возьму я у тебя эту сумму и Богдану отдам… А материалы покупать за какие коврижки?

— Часть со стройки организуй, а часть — за наличные… Неужели дети не дадут на такое благородное дело? Это ведь не что-нибудь, а на свежий воздух для матери! Или ты, может быть, собираешься сказать им об истинной цели? Я бы на твоем месте не впутывал в это дело семью. Да и Богданчик рассвирепеет, если узнает, что ты такие щекотливые вопросы решаешь в духе демократии.

— Я еще с ума не сошел, — испугался Крамаренко, — кроме тебя, ни одна душа не должна знать.

— Вот и правильно, — похвалил Волобуев, — здесь нужен, голуба, риск. Без риску до смерти на мели сидеть будешь. А ты хочешь так, чтобы и меду из улья наесться и чтоб ни одна пчела не укусила. Не выйдет!

II

Тоненькая девчоночка в синем халате выскочила навстречу Виталию из дверей центральной лаборатории и запела на какой-то легкомысленный мотивчик:

В Ханое, в Ханое,
В далеком Ханое,
Бананы, бананы
Как яблоки растут…
— Сама придумала? — спросил Виталий.

— Нет, это наш эстрадный ансамбль поет, — ответила она, — разве не слыхали?

— А на слова Кошкина никто не поет? — не без ехидства полюбопытствовал Виталий. Он вспомнил, что вчера Женя ему в пику сказала: «Кошкин написал с известным композитором песню о дружбе с Народным Вьетнамом и на конкурсе городской газеты получил премию».

— Не поют! — на ходу крикнула девушка. — Она скучная!

К ребятам, что в Ханое,
Поедешь ты со мною,
И заводской гудок
Нам прогудит:
«Счастливый пу-уть!» —
подпрыгивая на ходу, пела девчонка, отщипывая кусочки от булки, торчавшей из кармана.

Последние слова ее песенки имели некоторое основание: по заводу ходили упорные слухи, что если с честью будет выполнен вьетнамский заказ, то лучших производственников премируют туристскими путевками во Вьетнам со скидкой за счет завкома.


В клубе, на литкружке, куда Виталий зашел после смены за Женей, он тоже услыхал о Вьетнаме. Последний месяц весь завод жил Вьетнамом. На станках у отличников производства рядом с нашими флажками появились вьетнамские.

Виталий пришел почти к концу занятий и удивился, услышав, что Жаклина, электрик из их цеха, читает стихи. Он понятия не имел, что Жаклина сочиняет стихи. Вот в том, что она хороший электрик, он убедился. Полгода назад на его участке произошло очень каверзное замыкание, так называемый «пробой на землю». Спасать положение прибежала Жаклина. Виталий посмотрел на ее маловнушительную внешность и потребовал, чтобы немедленно прислали кого-нибудь более опытного. Жаклина молча проверила каждый контакт клеммника в электрошкафу. Через семнадцать минут она уже нашла место, где пробивал электроток, и устранила замыкание…

А еще Виталий знал, что Жаклина немножко влюблена в него: всегда при нем заливается краской и сразу же хорошеет.

Увидев Виталия, она чуть было не убежала с трибуны, но кое-как овладела собой и дрожащим голосом продолжала:

Вьетнамские джунгли далекие
Я бережно в сердце храню.
Подружки мои темноокие,
Для вас эту песню пою.
Пускай за хребтами за горными
И вам улыбнется наш день,
Пошлю я вам вместе с моторами
С моей Украины сирень…
«А ничего, — подумал Виталий, — несмотря, как говорят, на отдельные недочеты. Конечно, «пою» и «храню» — не роскошная рифма, но главное — искренне».

Кошкин декламировал в своем стиле. Его опус кончался так:

Мой мотор для Вьетнама —
                                          не пришелец, не гость.
С корабля сойдет — приступит
                                               к работам.
Народу на радость,
                              зато на злость
Империалистическим кашалотам.
Виталий сделал каменное лицо, и Женя успокоенно отвернулась от него. А вот с прозой произошел небольшой конфуз. Шофер из автотранспортного цеха принес новеллу. Никто не успел ее прочитать — кружок парень раньше не посещал. Первую же фразу присутствующие встретили дружным хохотом:

«…Партизанский отряд имени Хо Ши Мина пробирался на лыжах сквозь дремучие джунгли»…


— Вот опять мы в трамвае! Просто ужас, если подумать, сколько времени мы тратим на трамвай!

— Это, Женчичек (Виталий тоже теперь иногда называл ее, как Борис), зависит от того, как смотреть на вещи. Ведь можно сказать совсем иначе: «Вот и опять мы в трамвае. Опять вместе. Какэто замечательно — мы так долго будем ехать с тобой в трамвае!» Садись. Вон есть место.

— Не хочу. Помнишь, мы так же держались с тобой за один поручень. Это было перед тем…

— Как купить Диме электробритву!

— Эх, ты! Перед тем, как ты сказал, что любишь меня!

— С того времени я обожаю электробритвы, хотя бреюсь обычной… Смотри, уже площадь Руднева. Ты сейчас очень красивая.

— А ты всегда красивый. В тебя все девчата влюблены. И эта Жаклина, что читала сегодня стихи… Думаешь, я не заметила, как она покраснела, когда тебя увидела? Она, кажется, электрик у вас в цехе?

— Да. Толковая девчонка. А я не знал, что она пишет стихи.

— А если бы знал, влюбился бы?

— Чудачка! Разве могу я отвечать всем на их чувства?

— Ого! Да ты у меня хвастунишка! К сожалению, ты не преувеличиваешь… Не представляю себе девчонку, которой ты бы не понравился. Ничего не поделаешь: счастливое единство содержания и формы.

— Хватит тебе!

— Нет, я серьезно. Даже твои хлопцы… ну, те, что из твоей бригады… Они тоже все в тебя влюблены.

— Какие глупости! Просто я кое в чем разбираюсь лучше, чем они. И годами постарше. Что ни говори, демобилизованный воин.

— Я наблюдала, какими глазами смотрел на тебя Жора, когда ты рассказывал что-то об армии, о том, как ваша часть спасала рыбацкую деревню во время наводнения…

— Здравствуйте! Так это же вся часть, а не я.

— Не кокетничай, пожалуйста. Кокетничать скромностью — худшая нескромность.

— Ну хорошо. Пусть будет по-твоему: все живущее на нашей планете пребывает в постоянном состоянии влюбленности в меня, испытывая авансом чувство ревности к марсианам.

— А Юлик, тот Юлик Турбай, которому ты объяснял что-то на чертеже? Он бросится за тебя в огонь и воду… Что же тогда говорить о девчатах?

— Еще слово на эту тему, и я перехожу в контратаку.

— Я абсолютно спокойна. Моя незаметная внешность спасет меня от подобных атак.

— Ты уверена? Так знай: этот самый Юлик Турбай при двух свидетелях заявил, что за всю свою жизнь (а прожил он на свете целых девятнадцать лет!) не видел таких глаз, как у тебя.

— Э-э! Если уж начинают говорить комплименты по адресу отдельных деталей…

— Глаза — это не деталь. Это ключ к человеку! Знаешь, какие у тебя глаза, когда ты слушаешь своих кружковцев?

— Знаю. Испуганные.

— Немножко есть. Но это не главное. Они трогательно нежны и с примесью чувства ответственности. Как у положительной героини из фильма производства Киевской киностудии.

— Ты не можешь без шпильки. А я и уши развесила!

III

Дома их ждала записка Миколы Саввича. Там было несколько слов: «Дорогие потомки! Вы, конечно, забыли, что обещали со мной пообедать. Но дело не в этом. Два раза приходил мастер, с которым я договорился о двери, а вы до сих пор не дали высокой санкции — пробивать ее или нет. Он еще заглянет на той неделе. Так что сообщите свои соображения, хотя бы по телефону. Виталик! Я вспомнил, что ты будешь готовиться к диспуту о Человеке Будущего или что-то в этом духе, и передаю тебе один фантастический роман западногерманского автора…»

— Какой роман? — спросил Виталий у тещи.

— Я и забыла! — спохватилась Катерина Марковна. И принесла из другой комнаты книжку карманного формата в яркой глянцевитой суперобложке. — Хотела посмотреть, о чем здесь, а это по-немецки…

— «So wird kommen», — прочитал заголовок Виталий. — «Так будет». А еще лучше: «Это придет», — перевел он.

— А ты откуда знаешь немецкий? — подозрительно спросила тетя Лиза.

— Я и по-французски могу, — улыбнулся Виталий. — И немного по-английски…

— Ого!

— Это еще не «ого». Отец и эти языки знает (кстати, гораздо лучше, чем я!) и славянские: польский, чешский, болгарский.

— Надо же иметь такую голову! — удивилась тетя Лиза.

— «…Сочинение, конечно, в их духе, — прочитал дальше Виталий в записке отца. — Продукт современной боннской истерии, порожденной реваншистским психозом. Но именно эта человеконенавистническая линия может пригодиться, как яркий контраст…»

Виталий читал и тут же переводил Жене с немецкого. С первых строк он усомнился в правильности отцовского определения. Пока что ничего человеконенавистнического в романе не было.

Умные, счастливые люди счастливо жили на цветущей Земле. И, что главное, об этом было интересно написано. Виталий терпеть не мог научно-фантастических романов. А особенно тех, где авторы претендовали на дотошное «бытовое» изображение будущего. Большей частью в таких опусах читателю предлагали популярные сведения о кибернетике и астронавтике, а человек с его внутренним миром оставался в тени. Все эти однообразные фотонные ракеты, марсианские каналы и дома из синтетического стекла наводили на Виталия тоску. Он ловко пародировал подобные романы: «Иксо-Игрек нахмурил выпуклый лоб и обратился к своей возлюбленной Альфа-Омеге: «Обедать, кисонька, придется только на Сатурне». Это был его коронный номер на школьных вечерах.

Не удивительно, что, начав читать главу, которая называлась «Через тысячу лет», Виталий иронически улыбнулся. Но чем дальше он читал, тем больше убеждался, что роман пока не дает оснований для иронии. Живые люди с живыми характерами были в центре вполне вероятных событий. Техника будущего представляла собой лишь необходимый фон, без претензии на точные прогнозы.

Окрасив некоторые фантастические описания юмором, автор постепенно знакомил читателя с высокогуманным и высококультурным обществом, которое счастливо жило без расовой вражды и социальной несправедливости.

Роман начинался с героического наступления микробиологов на опасных бацилл, занесенных с океанского дна вместе с глубинными водорослями, которыми люди научились кормить скот. Эта завязка не помешала автору показать своих героев не только творцами, но и людьми высокого такта и мудрых мыслей.

Пробил первый час ночи. Виталий вопросительно взглянул на Женю. Она умоляюще сложила руки:

— Еще немножко!

И вдруг автор безжалостно разрушил созданный им такой привлекательный мир и подверг героев страшному, неожиданному испытанию.

В Совете Мудрых, управлявших Землей, стало известно: одной из планет угрожает неминуемая гибель. По каким-то таинственным причинам она сошла с из-вечной орбиты и катастрофически быстро приближалась к своему Солнцу. Температура с каждым годом возрастала, становилась невыносимой. Космонавтам Земли удалось навестить обреченных на гибель соседей. Вернувшись, они доложили об этом Совету Мудрых. Единственным спасением было немедленно начать транспортировку несчастных в специальных ракетах на Землю.

Гениальный ученый, президент Совета Мудрых, предложил провести всенародный плебисцит. Для того, чтобы спасти соседей, надо было сразу же строго ограничить на Земле норму продовольствия, южную половину планеты подготовить для будущих переселенцев, а людям потесниться — перейти всем в северное полушарие: организм переселенцев не выдерживал холода. Все это требовало надолго приостановить производство всего, что не было элементарной основой жизни, отдать все силы и ресурсы на строительство дополнительных ракетодромов и транспортных спасательных ракет. Около двадцати пяти лет должна была продолжаться эта грандиозная космическая эвакуация. Все было выверено, подсчитано учеными, и оставалось только провести плебисцит. Вот здесь и поднялась оппозиция.

Из тьмы забытых столетий, из глубины пещерного прошлого в людские сердца, по воле автора, возвращался отвратительный страх за свое. «Как это можно, — спрашивали у президента несогласные, — рисковать нашим установившимся благополучием, многовековой культурой, непревзойденной гармонией во имя чего бы то ни было, пусть даже во имя благородства? Разве для того отдавали наши предки жизнь борьбе за счастье потомков, чтобы эти потомки поступились своими законными выгодами?»

И хоть президент и его сторонники страстно доказывали, что признаком человеческого счастья является прежде всего высокая гуманность, несогласные смеялись над ними и вместе с воззванием президента опубликовали свое. Они вышли на улицы с флагами, с фанфарами, и бравурные их марши, разудалые песни очень напоминали, пишет автор, «Deutschland, Deutschland über alles!»[4].

Как сразу изменилась жизнь на Земле! Люди, возбужденные призывами Фаланги несогласных, не находили больше радости в том, что так занимало их раньше. Стали безлюдными музеи и выставки, даже та, наиболее популярная в народе, где были собраны сто этюдов Океанского дна, написанные красками, полученными из подводной флоры. Многие симфонические оркестры прекратили концерты — никто не посещал их, кроме одиноких меломанов. С телевизионных экранов очень быстро исчезли глубина мысли и красота, на смену им пришли грубые выкрики трубадуров Фаланги.

«Крепко держитесь, люди, за свое кровное, — требовали они. — Не отдавайте своего, ведь всех не спасешь. Может быть, где-то гибнут еще десять тысяч планет, но мы не знаем об этом и живем спокойно. Так забудем же и об этой несчастной планете. Прекратим с нею связь. Вычеркнем ее из сердца во имя наших дорогих потомков… Так устроена Вселенная, — горланили они, — одни миры цветут в своем зените, а другие гаснут и исчезают в безвестности. Может быть, и на наш земной шар упадет когда-нибудь гигант-метеор. Наше Солнце может остыть. Или приблизит к нам свои губительные лучи. Так есть ли смысл нам, о люди, жертвовать неповторимым мгновением реального счастья ради иллюзорных идей? Кто нас поблагодарит за это? И к чему нам эта благодарность, если уже не будет наших костей?»

Так распинались фалангисты, а их фанатики-барды мутили мирный эфир трескучими, как электрические разряды, песнями. Эти песни подхватила толпа, которая совсем недавно была народом. Она быстро заучила на память эти грубые песни. Стала их выкрикивать, маршируя под окнами Храма Мудрости, Счастья и Красоты, где помещался Совет Мудрых.

Вот одна из этих песен:

Не дадим, не дадим, не дадим,
Неземлянам ни пяди земли,
Победим, победим, победим
Мы, земной красоты короли!
О, планета,
Чудо света!
Плохо где-то? —
Плюнь на это!
Все равно ведь летит
              наша жизнь
              в пустоту, как комета!
— Хватит… Да ну его… Противно! — крикнула Женя и выхватила из рук Виталия книжку.

Виталий взял у нее роман и прочитал эпилог.

Фалангисты одержали победу. Неспособный сопротивляться их грубой силе, президент сдал бразды правления и ушел на покой. Единомышленники отреклись от него. И вот, не в силах сдержать стариковских слез, смотрит он в гигантский телескоп на звездное небо. Он видит багряный диск обреченной планеты, где нет уже ничего живого, а на Земле сияет искрометными огнями всепланетный праздник Красоты.

Вот и все. Виталий и Женя безмолвно сидели на кровати. Они чувствовали одновременно и досаду и необоримое желание задушить автора своими руками.

Четыре удара стенных часов не напомнили о сне. «Так вот оно как, — думал Виталий. — Призрак счастья? Фата-моргана? Мираж? А в действительности между пещерным человеком и властелином мира никогда не будет разницы? Изменится одежда, станут тоньше художественные вкусы, а существо останется шкурным? А идеалы будут жить лишь в сердцах исключительных личностей, таких, как одиночка президент?»

— Хорошо бы иметь такой психологический рентгеновский аппарат, — сказала задумчиво Женя, — чтобы навел на человека, просветил насквозь все его мысли — и не надо загадывать. Тогда бы я точно предсказала: спасут наши потомки, в случае надобности, своих соседей с гибнущей планеты или, как в этом романе… Хотя нет, ни за что не воспользовалась бы этим аппаратом, если бы он даже существовал. Не рискнула бы никого «насквозь просветить»…

— Даже меня? — спросил серьезно Виталий.

— Даже тебя.

— Боишься «сюрпризов»? Не веришь мне?

— Верю. Но все-таки немножко боюсь. Понимаешь… вот Борис и ты… вы будто созданы для того, чтобы подбадривать таких, как я. Вдохновлять их на что-то большое, не будничное. И вдруг бы я узнала, что твой оптимизм не целительный бальзам, а всего лишь гуманное желание уговорить слепца, что он зрячий. А где-то в глубине души и тебя тоже терзают сомнения… Ты ответь мне, — настаивала Женя, — уверен ты или нет, что этот немец в своем романе оклеветал человечество?

— Конечно, оклеветал.

И Женя увидела, что глаза у Виталия стали из мягких стальными.

— Сомневаться в человечестве — это так же глупо, как сомневаться в целесообразности жизни. Чайковский, переписываясь с фон Мекк, очень зло обрушился не то на Шопенгауэра, не то на Ницше. Не нравится, мол, вам, майн герр, земное существование, сделайте одолжение, повесьтесь. Но не убеждайте других в бесполезности жизни, собираясь прожить до Мафусаилова возраста…

Разве это не касается и веры в будущее? Что значит — верить или не верить в него? Надо быть круглым идиотом, чтобы воспитывать детей… насаждать леса… писать стихи… морочить себе голову разными открытиями и не быть уверенным, что все это необходимо кому-то. И не «кому-то», а людям, которые оценят, поймут…

Конечно, легче всего зажмурить глаза, заткнуть уши и бубнить, как шаманскую молитву: «Будет все хорошо, будет все хорошо!» Или скорчить умную рожу и презрительно изрекать: «Ничего не получится. Как было, так будет!»

Меня тошнит и от того и от другого. Какое бы там ни было это самое будущее, а я хочу действия. Ощутимого. Видимого. И поэтому не желаю пялить глаза на каждого, кто объявляет себя провозвестником будущего и отыскивает в нем разные умилительные черты. Куда полезнее присмотреться к таким, как Величко, и решить, что нам делать с его, извините, «чертами». Ведь не растворятся они сами по себе в наших сладких речах. Или вот смотрю на Стасика и ругаю себя: «Сволочь я, лентяй. До сих пор ничего не сделал, чтобы встряхнуть паренька. Врунишкой растет, лодырем. А ведь мне через каких-нибудь десять лет пойдет четвертый десяток, и он должен занять в жизни мое место…»

— Как я люблю тебя, — сказала Женя.

— А «просветить» меня насквозь все-таки боишься? — напомнил Виталий.

— Нет, — сказала она, — ничего в тебе не боюсь. Ты ведь мой добрый гений.

— Я хотел бы им быть, — согласился Виталий, — и не только для тебя, для многих других. Но это не так-то легко… Вот президент из романа, он тоже хотел быть добрым гением и для землян и для гибнущих на соседней планете. А чего он достиг одной добротой? Нет, чтобы по-настоящему делать добро, надо быть отчаянно злым… Понимаешь? Действенно злым к тем, кто ненавидит добро… Таким злым, чтоб никогда тебя не обезоружили ни благодушие, ни разочарование.


Спать было поздно. Женя и Виталий решили побродить по городу, а потом пешком на завод. Неся в руках ботинки, чтобы не разбудить отца с матерью, они прошли через их комнату, где теперь спал и Стасик. В коридоре на сундуке храпела тетя Лиза. Тюфячок выскользнул из-под нее, упал на пол, и она скорчилась на твердом — маленькая, сухая…

— Нет, придется дать санкцию отцу. Пусть пробивает дверь, — сказал шепотом Виталий. — Смотри, что здесь делается из-за нас.

— Придется, — вздохнула она. Ей жаль было оставить мать. Жене в последнее время казалось, что только с нею мать чувствует себя спокойно.

Над городом разгулялась метель. Перед тем как выйти, они постояли немного в подъезде, полюбовались заснеженной предрассветной улицей. Одинокие снежинки влетали в теплый подъезд и перед тем, как растаять, какое-то мгновение растерянно кружили над радиатором парового отопления, словно сонные мотыльки.

— Ты самая лучшая, — сказал Виталий, — и в прошлом, и в настоящем, и в будущем.

— Всегда говори мне так. Тысячу лет, — попросила она.

IV

Корреспондент нашел Виталия возле командного аппарата. Виталий наблюдал, как Жорка Мацкевич, медленно поворачивая «искатель», устанавливал, где произошел обрыв электросети в одном из трех станков вертикальной расточки под гильзы. «Искатель» безрезультатно миновал на шкале секторы с надписями «подача на транспортер» и «отжим», но как только подошел к черте «пуск головки вперед», над шкалой вспыхнула красная лампочка: здесь.

— Порядок, — сказал Жорка, пригладив белый чуб. И, насвистывая, пошел вызывать электрика.

— Техника! — покачал головой корреспондент, приятный молодой человек в новенькой рабочей спецовке. — Если бы таким путем я мог отыскивать недоделки в своих очерках, то был бы давно членом Союза писателей.

— А без «искателя» вы не видите своих недоделок? — не удержался Виталий.

— Знаете, — насупился корреспондент, — это дело такое… Опубликовал я два месяца назад очерк о вашей бригаде. Вы читали, надеюсь? Ну вот. В редакции на летучке похвалили. А в журнальной статье разнесли. И кто ругал? Поэт Вербовой. Сам он сроду очерков не писал и завода, кажется, в глаза не видел.

— За что же он вас ругал? — вежливо поинтересовался Виталий.

— Ярлык прицепить недолго, — оживился тот, — за «примитивизм» и «сусальность».

— А вы не согласны с его критикой?

— Да ну его, знаете, — насупился корреспондент. — Чего ему еще надо? Технологию я грамотно описал, да и людей, по-моему, осветил неплохо, с живинкой.

— А вы уверены, что эта ваша «живинка» действительно живая?

— Дорогой мой, — сказал поучительно корреспондент, — газетные очерки — это не «Анна Каренина». Мне надо было и цифры кое-какие дать, и соответствующую преамбулу… А размер какой? Три колонки, как максимум.

— Снова собираетесь писать о нас? — Виталий предложил собеседнику сигарету.

— Я вам все объясню, — ответил корреспондент. — Областное издательство запланировало сборник очерков к съезду партии. «Маяки коммунизма». Это о героях семилетки. Мой очерк тоже пойдет. Хотелось бы его немного расширить.

— За счет чего?

— А это уже вы подскажите. Прошло два месяца. Что у вас новенького?

— Делаем для Вьетнама моторы.

— Знаю, знаю. Разве это поставило перед вами новые производственные задачи?

— На заводе реконструкция. Это требует напряжения. А тут еще такой ответственный заказ.

— Гм… Понимаю… Очевидно, в связи с этим у рабочих особенно приподнятое настроение?

— Вы угадали, — согласился Виталий хмуро. Корреспондент записал что-то в большой блокнот. Виталий вспомнил, как после отпуска дохнуло на него словно соленым морским свежаком от вьетнамских флажков на станках, от веселой джазовой песенки о Ханое… Но рассказать это словами, нужными корреспонденту, он не умел.

— У вас будут еще вопросы?

— А это ничего, что я вас отрываю в рабочее время?

— Ничего. Все равно скоро обед.

— Меня еще критиковали, — разоткровенничался корреспондент, — за поверхностное изображение отдельных членов бригады… Может быть, вы коротенько охарактеризовали бы каждого из них?

— Пожалуйста.

И они пошли вдоль гигантов станков четвертой секции. Возле объявления: «Наладчик! Не поправляй заготовки на работающей линии!» — корреспондент задержался.

— А что? Бывают разве такие энтузиасты? — полез корреспондент за блокнотом.

— Понимаю, — усмехнулся Виталий. — Ищете героизма? К сожалению, объявление рассчитано не на героев, а на нарушителей техники безопасности… Начинаю знакомить: Георгий Мацкевич. Вы его только что видели. Врожденный философ. По всем вопросам, кроме производственных, выдвигает на обсуждение как минимум два решения. Первоклассный наладчик. Безаварийщик, как и остальные члены бригады. Прошу дальше, — и он легонько подтолкнул корреспондента к инструментальному шкафу, возле которого хлопотал верткий чернявый парнишка.

— Юлик Турбай. Бригадный остряк. Если в его присутствии кто-нибудь не смеется, он расценивает это как свое упущение. Стал популярной личностью в цеховом масштабе с того момента, как, будучи новичком в МХ-2, не воспользовался переходным мостиком и полез туда, куда лазить не полагается. Ну и чуть не остался без штанов… Прошу дальше. Михайло Оноприенко… Как у тебя, Михась?

— Нормально, — ответил басом плечистый атлет. Он стоял в раздумье возле бесшумного вибратора, стряхивавшего металлическую стружку на транспортер.

— Вот так я от него слышу каждый день на протяжении смены: «Нормально». Даже неудобно быть старшим наладчиком, имея в бригаде таких скучных людей, которые только и отвечают «порядок» да «нормально»… И наконец, — Виталий с корреспондентом подошли к будке мастера, — наш ветеран, дорогой наш товарищ Рогань, строго по-дружески прорабатывает четвертого члена бригады, товарища Василя Логвина…

Длиннорукий, длинноногий юноша стоял перед мастером, вытянув длинную шею, и беспомощно топтался на месте. Его слишком румяное лицо подтверждало догадку: он выслушивал нотации Роганя. Впрочем, Виталий точно знал, в чем дело, — предыдущая смена оставила изношенный инструмент в станке, а Логвин, вместо того чтобы подать об этом рапорт, молча заменил инструмент. Рогань считал, что это «гнилой либерализм».

— Что же вам еще расскажешь? — задумался Виталий. — Могу проинформировать о том, кто и как смотрит на диспут «Комсомольской правды» о «физиках» и «лириках».

— М-да, — рассеянно сказал корреспондент, не сводя глаз с многошпиндельного станка. Двадцать четыре сверла разной длины со скрежетом вгрызались в чугунный бок блока. — Правда, это напоминает штыковую атаку? — спросил он.

— Возможно, — сказал Виталий. — Только не вставляйте это сравнение в очерк о нашей бригаде. На этой линии работает другая.

— Извините… А не могли бы вы сказать о ваших наладчиках что-нибудь более конкретное? Привести несколько ярких примеров их сознательного отношения к работе… Назвать какие-нибудь культурные мероприятия — коллективные посещения театров, музеев?

— Знаете что? — круто повернулся к нему Виталий. — Боюсь, ничего у нас с вами не выйдет. Вы ищете чего-то необычного. А у нас все обычное. Вам для очерка нужна какая-нибудь, хоть небольшая, авария. И чтобы мы ее героически устранили. А у нас аварий нет и, надеюсь, не будет. Образование у ребят среднее техническое, и просто было бы разгильдяйством, если бы они допускали аварии. Нет у нас ни пьяниц, которых бы мы перевоспитали, ни хулиганов, чтобы взять их на поруки. Абсолютно неинтересная, бесконфликтная бригада.

— В чем же ваша борьба за почетное звание? — подозрительно спросил корреспондент.

— В этой ежедневной, довольно-таки однообразной работе. Поверьте, что это не поза. Просто мы для вас неподходящий объект.

Что же касается культурных мероприятий… Должен признаться, что мы ни разу еще не ходили бригадой куда-нибудь в кино или театр. Один с родителями пойдет, другой с девушкой. А то, что мы потом чуть ли не волосы выдираем друг другу, обмениваясь впечатлениями и выводами, какое же это «мероприятие»? Ведь культпохода не было! И вообще у нас до черта общих и противоречивых мыслей о тысячах самых разнообразных вещей. Но… все это, к сожалению, не для очерка, а для «Анны Карениной».


— Неправильно делаешь, — сказал Виталию Рогань, который слышал финал интервью. — Видел, как он захлопнул свою записную книжку? Обиделся товарищ из редакции.

— Ну и ладно, — буркнул Виталий под нос.

— Что значит — ладно? — возмутился Рогань. — У нас своя специальность, а у него своя. Потому что в жизни каждый должен очертить себе профиль. Вот если бы он месяца два покрутился между нами. А кто же ему для очерка два месяца даст?

V

На улице голосистая цыганка продавала бумажные розы. «Как живые! Как живые!» — выкрикивала она гортанным вкрадчивым голосом. Катерина Марковна поморщилась и закрыла форточку. Вдруг захотелось цветов. Не цыганкиных, бумажных, а настоящих. Таких, чтобы только от одного прикосновения стало молодо, захотелось смеяться, бежать куда-то луговой тропкой. Как тогда…

Подумала и испугалась непрошеных воспоминаний. Стало душно. Настежь открыла окно. В комнату ворвался мокрый пронизывающий ветер гнилой зимы. Зашелестела на столе клеенка. Скрипнула кухонная дверь, хлопнула в ванной комнате форточка. И в тот же миг развеялся жаркий дух от перегретых батарей. Цыганка смолкла или куда-то ушла.

Еще минуту назад Катерине Марковне казалось — приходит конец. Что-то цепкое схватило за горло, надавило на грудь и долго, бесконечно долго не отпускало. Она ни за что не поверила бы, что приступ удушья продолжался лишь несколько секунд. «Я испугалась? Я боюсь умереть?» — удивленно спросила себя Катерина Марковна и вдохнула полной грудью холодный воздух.

Страшна смерть или не очень? Можно уже ничего не бояться или еще рано? Если твердо будешь знать, что вокруг все хорошо, лишь тогда не будет страха. А сейчас как? Хорошо?

Стасик был каким-то странным. Послушен, вежлив с матерью, даже вежливее, чем нужно. А глаза… не хочется говорить о родном сыне — лживые. Неискренние какие-то.

У всех детей изменились глаза. Кто-кто, а Катерина Марковна хорошо знает, как меняются у ребенка глаза. Из рассеянных, мутных в один прекрасный день становятся вдруг осмысленными. Какое это счастье для матери — заметить в них первый проблеск человеческого сознания: узнал маму… испугался кошки… обрадовался, увидев кашу в знакомой тарелочке. А там, смотришь, повернул голову вслед гремящему трамваю, засмотрелся в небо, на летучие облачка. И вот уже слушает сказку. Задумался… Впился глазами в интересную книжку… Принес в глазах искорки радости: в школе похвалили или впервые выступил в самодеятельном кружке… Хорошо съехал с горки на санках… А потом еще глубже становятся глаза. Пришел счастливый и немного грустный: влюбился, бедняжка…

Всегда эти глаза, и грустные и веселые, искали у нее совета, ждали ее материнского осуждения или сочувствия. Глаза же Стасика трудно разгадать. Катерине Марковне горько, даже страшно от их деланной ласковости: что-то они скрывают непонятное, недоброе. Не оттого ли, что отец всегда отличал его, прибаловывал? Правда, он самый младший… Но нужно ли прощать ему двойки, недобрые дела? Дарить дорогие вещи, например, ручные часы? Катерина Марковна все видит: Стасик заискивает перед отцом, льстиво хихикает, когда тот подзуживает тетю Лизу, смотрит с пренебрежением на всех в семье: я, мол, за отцовской спиной не боюсь никого. А от нее, от матери, глаза прячет. Может, это пройдет с годами? Может, перерастет эту болезнь?

А Зоя? С Захаром они как будто живут хорошо. Это ничего, что она в ресторан пошла. Люди — везде люди. Напрасно ее так ругал Омелько. И с дороги она не сбилась, и не пропала она теперь…

А Женечка? Ну, та совсем счастлива. Добрая, чистая душа у ее Виталия. Неужели что-нибудь замутит их любовь? Неужели и она когда-нибудь почувствует тот холод, который уже столько лет не размораживает сердце Катерины Марковны! Нет. Быть этого не может. Все хорошо. Все и будет хорошо.

И вдруг тихое течение материнских мыслей разбивается о камень: «Боже мой! Все хорошо… А Борис?!»

Из всех пороков человеческих, из всех преступлений самым тяжким Катерина Марковна считала неблагодарность. Еще когда девочкой была, окажет ей кто-нибудь мелкую услугу, а она уже мучается, чем бы за нее отблагодарить? И когда Омелько спас ее от смерти да еще от стыда перед родителями, она искренне склонилась перед его благородством. А склонившись, убила в себе все, что могло бы привести к неблагодарности. И физическое отвращение к мужу, и память о том, единственном, кого по-настоящему любила.

Зачем же Борис очернил себя перед отцом неблагодарностью? Колоть глаза отцу чем бы то ни было! Как мог повернуться язык! А может, все и не так было? А что, если Омелян все это выдумал? Возвел на Бореньку напраслину, потому что он ему неродной? Тогда… Кому подстелила она под ноги свою многотрудную и унизительную благодарность?

Но разве можно так думать? Ведь ничего не вернешь, не переделаешь, не изменишь. Это все равно, что долгие годы день за днем заваливать болото, чтобы на этом месте поставить жилье, а потом узнать, что трясина бездонная. Лучше совсем не знать этого. Закрыть глаза. Заткнуть уши. Верить в то, во что верилось.

И чтобы немного развеяться, Катерина Марковна рассматривает дорогие ей реликвии.


Что это? Вязаная голубая туфелька — Зоина первая обувь. А это Борина, красная. У близнецов и одежда и обувь в детстве различались по цвету.

Она совсем забыла об этой тетрадке: вот Женины первые буквы, первые написанные ею слова: «Мама… папа… Боря». Она в детстве любила брата как-то особенно нежно. Да и сейчас… Однако хватит думать об этом «сейчас»! Только о прошлом. Так легче… Вот две заводные лягушки. Бедные, давно уже без лапок! Этих лягушек Омелян когда-то подарил Борису и Зое. Какая же это была радость для Катерины Марковны! Сам вспомнил, что им исполнилось два годика, и купил две одинаковые игрушки. «Может, любит их? — думала. — Может, полюбит?»

А это? Развернула старенькое вышитое полотенце, в котором хранила кусок фанеры. На фанере этюд, написанный масляными красками. Светло-синее небо с темно-синими полосами туч. На светло-зеленом поле светло-синяя полоса шоссе, а на ней темно-зеленый автобус. Это он рисовал — отец Бориса и Зои, молодой неизвестный художник…

Катря познакомилась с ним в автобусе, когда работала кондукторшей на линии Электрозавод — Тракторострой. Потом во второй, и в третий раз, и еще множество раз садился к ней в машину уже нарочно. Часами ждал, лишь бы только попасть именно к ней. Его звали Олесем. Говорил, что хочет нарисовать ее портрет…

Катре он очень нравился, хотя долго молчала об этом. Полгода тянулась эта почти немая «любовь на колесах», как они потом называли ту пору. Один раз, когда уже было сказано все, Катря сдала смену, и они ушли за кагаты, вдоль Опытного поля. Оба волновались, будто чувствовали, что именно в этот вечер должно произойти то, что не могло уже не случиться. А тут еще сумерки, все синее и синее становилось, все тише. Все сильнее пахли маттиолы, манили к себе шуршащие копны… Хотел ли он жениться на ней? Наверно… Но они не успели подумать об этом. Какими нежными именами называл ее этот зеленоглазый паренек!.. И в тот же вечер его не стало на свете.

Недалеко от шоссе, когда они возвращались с поля, их встретили трое. Все трое пьяные. Все в брюках клеш, стриженные под бокс. Один, тот, что меньше ростом, обозвал Катрю грязным словом. Другой хотел облапить ее. Олесь схватил верзилу за руку. Тот ударил его в лицо, и началась драка. Тогда второй ткнул его ножом в живот. Они бы удрали, если бы не были так пьяны. Подошел трамвай, восемнадцатый номер. Катря выбежала на рельсы, замахала руками, и трамвай остановился. Выскочили люди в спецовках, человек десять. Побежали за хулиганами и поймали. А Олесь был уже мертв.

Зеленый автобус на синей полоске шоссе дрожит в ее бессильной руке. Опять вернулась на старое место цыганка и слышен ее птичий крик: «Как живые!.. Как живые!..» Мокрый ветер топорщит клеенку, и она шуршит, как сено в копне… «Борис… Борис… Боренька, — сами выговаривают губы, — такой же темно-русый, как он… Такие же зеленые глаза… И голос».

Вот она, Борина дипломная работа. В газете о ней писали: «Имеет самостоятельное научное значение». Первый экземпляр Боренька подарил ей. И надписал: «Моей дорогой мамочке, самой лучшей изо всех мам на свете, за ее золотые руки, светлую голову и чистое сердце»… Чистое? Неправда. Не чистое оно сейчас у нее. И совесть перед сыном не чиста.

Посмотрела на раскрытое окно. Напустила холоду, а дышать нечем… Все назад, в комод. Кто они, эти вещи? Безголосые мертвецы. Для кого она живет? Для детей. Для каких? Для всех. Без исключения. А исключение словно пробоина в лодке, потихоньку сочится сквозь нее вода, пока не опустит лодку на дно. Как же она мыслит спасать покой и мир в семье, если есть такая пробоина, как разрыв с Борисом?

Ей сейчас, как воздух, нужно какое-то решение, действие. Еще ничего не придумав, закрыла окно и стала одеваться. Руки сами выбрали то, что нужно. Домашнее выцветшее платье прочь, халат прочь. Она наденет юбку и выходную белую кофточку. Туфли — вот эти, на микропористой подошве. Она их надевает, когда выходит на улицу. А разве ей сейчас на улицу надо? Да она ведь уже на улице!

Вот продуктовый киоск. Вот газетный… Стеклянная будка регулировщика уличного движения… А вот и цыганка с корзинкой, полной ярких бумажных роз на длинных стеблях. Жаль, что сейчас нет живых цветов, а то бы она купила для Ирмы… Разве она идет к Ирме? А куда же? К Ирме, конечно. Может быть, есть от Бори письмо… Вот и трамвай. (Давно надо было к Ирме сходить.) По дороге она купит невестке цветов. Хорошая жена эта Ирма. Любит Бореньку…


Двери ей открыла незнакомая девушка.

— Ирма Львовна? — смущенно переспросила она. — Ее нету. К мужу уехала.

— И не сказала, когда они…

— Не знаю, ничего я не могу вам сказать, — покачала головой девушка и, как показалось Катерине Марковне, сочувственно взглянула на нее.

VI

Впервые после возвращения из Крыма Виталий не позвонил Жене во время перерыва. Она забеспокоилась. А тут еще, как назло, стояла большая очередь за новым приключенческим романом «Кровавые следы». Женя страшно злилась на каждого, кто просил у нее эту книжку.

— Я бы вам посоветовала лучше взять «Туманность Андромеды», — сказала она девушке с умными глазами, держа в руках абонемент, весь заполненный названиями «шпионского» чтива.

Девушка покраснела:

— Серьезное я для вечерней школы читаю. Хотелось бы что-нибудь для отдыха… О чем там?

— О космонавтах — разведчиках далеких планет…

— Фантастика?

Женя ответила не сразу. Вспомнила Бориса, его работу, подумала: уж такая ли это фантастика?

— Да, — кивнула наконец, — пока что фантастика.

— Что ж… давайте, — согласилась неуверенно девушка.

— Неужели и вам эту чепуху? — удивилась Женя, когда молодой конструктор попросил все те же «Кровавые следы».

— Я имею высшее образование и не нуждаюсь в опекунах, — грубо ответил инженер.

Женя обиделась.

— Я только спросила…

— А я вам ответил, — отрезал грубиян.

Женя взяла абонемент. Там была записана большей частью техническая и справочная литература.

Перед концом работы Агата Васильевна, заведующая библиотекой, подозвала Женю к себе.

— Извините, дорогая, но я не раз предупреждала вас, что читателей так не воспитывают. Для этого есть специальные средства: беседы… статьи… университеты культуры… А так вы мне всех распугаете. Наконец, наша обязанность давать то, что просят.

— А если они халтуру просят? — поинтересовалась Женя.

— И не употребляйте таких терминов, — сказала наставительно заведующая. — Все, что стоит у нас на полках, выпущено советскими издательствами и не может быть халтурой.

— Но «Следы» — это же низкопробная халтура!

— Не будьте святее римского папы, — поджала губы заведующая. — Есть люди более компетентные, они получше нас с вами знают, где халтура, а где не халтура. Ясно вам?

— Нет, — вызывающе ответила Женя.

Заведующая вскипела:

— Тогда я вам как ваше непосредственное начальство категорически предлагаю не навязывать читателям своих личных вкусов. Надеюсь, хоть это вы примете к сведению?

— К сожалению, нет. — Женя посмотрела на заведующую так, что та стукнула ладонью по столу.

— Вам что? Надоело здесь работать?

— Надоело соглашаться с вами во всем. — И Женя вышла из кабинета.

Раньше она ни за что не отважилась бы на такой разговор. Ушла бы обиженная: мол, еще одна вопиющая несправедливость. А сейчас показалось, что иначе и нельзя было ответить. Во всяком случае, Виталий ответил бы так же.


В три часа, после смены, Виталий не зашел за ней, и Женя, захватив чемоданчик с передвижным книжным фондом, отпросилась в цех к Виталию.

Она приоткрыла дверь красного уголка и увидела за столом всю бригаду Виталия и Жаклину.

При ее появлении Жаклина смутилась и поспешно отодвинулась от Виталия.

— У вас заседание? — спросила Женя. — Я только положу в шкаф книжки…

— Нет, нет, заходи, садись с нами, — пригласила Жаклина. — Мы уже почти договорились…

Женя села в уголке. Не спеша разбирала книги возле шкафа на длинной скамье.

— Вот именно п о ч т и договорились, — съехидничал Жорка. И закурил.

— Хоть бы ты из-под объявления пересел, — Жаклина отобрала у него сигарету.

— Лучше бы ты, дорогой наш комсорг, объяснила, для чего это нужно? — рассердился Жорка. И забрал сигарету назад. — Лично я переходить в другой цех, да еще к Величко, не собираюсь. Бригада там мертвая. А гальванизировать трупы не моя специальность.

— Ну при чем тут Величко! — сказала Жаклина. — В том-то и дело, что его там больше нет… Виталий ведь уже объяснял. И вообще, пусть он сам вас уговаривает. Это его инициатива…

— Его ли? — усомнился Юлик Турбай. — А то бывает, инициативу спускают «сверху»…

— Нет, — возразил Виталий, — я вам, хлопцы, честно говорю: никто мне ничего не подсказывал. Просто жаль Сыромолотного. Величко развалил бригаду и удрал. А на Сашка теперь все шишки валятся.

— Что значит «удрал»? — спросил Жорка. — Выгнали его, что ли?

— К сожалению, нет. Перевели на новую линию. У них ведь автоматическая линия вступила в строй. Сашка вместо него бригадиром сделали. А в бригаде брак, прогулы. От одних «застройщиков» повеситься можно: то им на поезд, то за досками в очередь… Никакой дисциплины… И где? В бригаде, о которой газеты раззвонили по всему городу.

— Пускай бы не звонили, — мрачно отозвался Василь Логвин, — неужели мы должны за всех звонарей отвечать?

— Это верно, — согласился Виталий. И покосился на Женю. Вчера, когда он рассказывал ей о своем проекте — перебросить одного из ребят в бригаду Сыромолотного, она развела руками: «Кто же туда пойдет? И как тебе не стыдно им предлагать?..» — «Пойдут, — сказал ей Виталий. — На деньги мои хлопцы не жадны, а перейти на отстающий участок — это сейчас не конфликт. Даже модно!»

Но конфликт был. Женя это видела. Она сочувственно посмотрела на Виталия, и ему стало стыдно, что он перед ней хорохорился.

— Что же делать? — выдавил он, отведя от Жени глаза. — Сашко говорит: «Мне бы хоть одного человека надежного. Чтобы плечо было под рукой».

— Пусть им кто-нибудь другой плечо подставляет, — сказал Жорка, — а то привыкли на чужом горбу в рай…

— Так не пойдет же к ним никто! — закричала Жаклина. — На эту бригаду все волком смотрят. Точно так же, как вы. И зачем ей такое имя присвоили? С ума сойти можно… Ляля Убийвовк жизнь отдала… Ее фашисты замучили… А теперь все будут языками чесать: «Бригада имени Убийвовк провалилась…» Говорила ведь я, нельзя присваивать имена, пока не проверишь…

— Что ты проверять собираешься? — пожал плечами Юлик. — Пока проверишь, присвоишь имя, все наоборот перевернется: диалектика!

— Как же все-таки будет? — спросил уныло Виталий.

Хлопцы молчали. Михайло Оноприенко чистил перочинным ножиком ногти. Василь Логвин рассматривал свои ботинки. Юлик Турбай беззвучно барабанил пальцами по коленям, а Жорка Мацкевич делал вид, будто заинтересовался плакатом, призывающим экономить электроэнергию.

— Как хотите, — поднялась Жаклина. — Инициатива, конечно, хорошая…

— Да ну тебя, — перебил Жорка. — «Инициатива! Инициатива!» Тут главное — кому туда идти? Лучше бы уж по приказу назначили. Наш начальник в курсе дела?

— В курсе, — хмуро ответил Виталий, вспомнив, как неохотно начальник цеха согласился на это предложение. Если бы не секретарь цехового партбюро да не Рогань, может, и не было бы его согласия.

— Пусть начальство и командует, — отрубил Жорка. — По крайней мере не буду себя грызть, что полез вперед батьки в пекло.

— Не такое уж там пекло, — нерешительно возразила Жаклина.

— Пекло, пекло. Нечего голову самим себе дурить, — махнул Жорка рукой. — Нет ничего бесславнее, чем скомпрометированная слава. В первом механическом эта бригада в печенки всем въелась. А теперь вместо того, чтобы проучить ее…

— Кого проучить? Кого? — вскочил Виталий. — Ведь тот, кого надо было проучить, сухим из воды вышел!

— А тех, кто вместе с ним липовые обещания давали, — заорал Жорка, — морды свои на кинопленках увековечивали? Они кто такие? Бедные жертвы? Дал бы я этим жертвам по швабре в руки да и разогнал бы по цехам…

— Высокоразрядных токарей? Ловко придумано! — и Жаклина постучала пальцем по Жоркиному лбу.

— А ишачить за них — это ловко? — отодвинулся Жорка от Жаклины. — Лезть добровольно под скандальную вывеску — ловко? Черт с вами, пишите в протокол, что я согласен.

— Как хочешь… Как хотите, ребята, — растерялась Жаклина. — Это дело добровольное…

— Знаем, — сказал Жорка. — Заявление писать или по радио сообщить про свой подвиг?

— Тогда заодно и меня переводите, — вздохнул Оноприенко, пристально разглядывая свои идеально чистые ногти. — Вдвоем, может, и правда что-то сообразим.

— Ты что? — подскочила к нему Жаклина. — Такую бригаду распотрошить? Самую передовую в цехе? Да еще в такой напряженный период!

— Для кого напряженный? — сощурился Жорка. — Для нас?

— А вместо них… Ты с кем останешься? — спросила Жаклина, обернувшись к Виталию. — Не хватит ли одного?

— Новеньких возьму, — сухо сказал он, давая этим согласие отпустить обоих. — Ничего. Подучим. Спасибо вам, хлопцы.

— Служу Советскому Союзу, — чуть театрально отчеканил Жорка, слегка взяв под козырек.

— Теперь к Сашку, — сказал Жене Виталий. — Он давно уже дома.


Дверь хибарки, по самые окна ушедшей в землю, открыл сам Сашко. Женя даже ахнула, увидев его густую бороду. Но не только борода делала его сегодня лет на десять старше. Он был желто-бледным, словно потерял много крови.

— Ты что? За бородой света не видишь? — толкнул его легонько Виталий. — Я тебе классическое известие принес: двоих даем. И знаешь кого? Жорку и Оноприенко.

— Да ну? — глаза Сашка засветились радостью. Но только на миг, и снова его лицо стало каменным, а глаза безнадежно скорбными. — Олеська, — наконец вымолвил он.

— Что Олеська? — схватил его за плечи Виталий и почувствовал, что у самого трясутся руки.

— Да говорите же! — крикнула Женя. Она видела жену Сашка один только раз и с первого знакомства полюбила ее.

— Олеську забрали, — чуть не всхлипнул Сашко. — Пока я был на работе… Пришел — ни тещи, ни Олеськи. Соседи говорят, утром, часов в десять,забрали.

— Куда забрали?

— Да куда же, — хмуро махнул он рукой. — В родильный дом. Уже три раза был. Выгоняют. Сказали, чтоб завтра наведался.

— Уф! — вздохнул Виталий облегченно. — Да что ты? Сегодня на свет родился? Такую панику поднимаешь по поводу нормальных вещей… Просто насмерть перепугал, идиот. Кретин несчастный. Питекантроп.

— Ругайся, ругайся. Вот будет твоя Женя… — Сашко запнулся. — Еще и не такое запоешь…

— Ты как Левин из «Анны Карениной». И то он имел для психоза более веские причины: его Кити разродилась дома, кустарно, а Олеся — в образцовом родильном доме.

— Чихал я на твоего Левина, — огрызнулся Сашко. — Кити — это литературная фантазия, а Олеська моя жена. Разница? А кроме того, у Олеськи… — Сашко снова искоса взглянул на Женю.

— Что такое у Олеси? — опросила она.

— Таз узкий, — отрубил Сашко.

— Кто сказал?

— Теща. В консультации уверяют — нормальный, а теща — узкий. Вот и разберись.

— Знаешь, что я тебе скажу, товарищ Сыромолотный, — погрозил пальцем Виталий. — Твоя обязанность сейчас раздобыть среди зимы живые цветы для Олеси. И бороду сбрить.

— Так вы думаете, ничего страшного? — Сашко повеселел. И только сейчас пригласил гостей в комнату.

— Все будет хорошо, Сашко, — обняла его Женя. — Вот поверьте. У меня есть интуиция…

— А-а! Теперь все понятно! — кивнул Виталий на большой портрет, висевший над столом. — Борода Фиделя Кастро не дает тебе спать? Или, может, ты на Кубу собрался?

— А что же, — уклончиво ответил Сашко. — Угроза интервенции штука реальная. И если бы набирали туда добровольцев…

— Тогда эта антипарикмахерская линия имеет оправдание, — похлопал его по плечу Виталий. — Надо только добиться, чтобы акулам империализма стало известно о твоей бороде.

— Ничего, — ответил серьезно Сашко, — их охлаждает еще кое-что. А в случае чего и борода пригодится… Значит, говоришь, двое? И Жорка согласился? Долго ты их агитировал?

— Я?! — Виталий улыбнулся Жене. — Это было решено за какие-нибудь две минуты! Как только я сказал, что в бригаду Сыромолотного…

— Представляю! — не поверил Сашко. — Ну да ладно. Сделаем что-нибудь. Ты подумай: за эти дни Величко даже не заглянул к нам. Десятой дорогой обходит свою бригаду.

— Черт с ним, не пропадете, — сказал Виталий.

— Да уж теперь-то не пропадем. — Сашко благодарно посмотрел на Виталия. Но все-таки ему было досадно: ведь был когда-то убежден, что сумеет перевоспитать своего бригадира.

— Сколько мы с ним переговорили за последний месяц! — вслух подумал Сашко и, вспомнив о зря потраченном времени, даже головой крутнул. — Ничего ему, этому Величко, понимаешь, не надо на свете, лишь бы сверху быть. Так я и не докопался до основной причины: откуда у Романа эта болезненная любовь к своей персоне? Читаешь о таких типах в книжке, так непременно что-нибудь в биографии неладно. Или родители сволочи, или сам еще при капитализме тех микробов набрался. А у Ромки какая биография? Такая же, как у нас. После Отечественной войны бриться начал.

— Ну, ты, например, до сих пор не бритый, — уколол Виталий.

— Нет, я серьезно, — оживился Сашко. — Познакомился я с его матерью…

— Даже до этого дошли твои исследования?

— А как же! Раз перевоспитанием решил заняться, значит, надо и с фронта и с тыла. Потолковали с нею по душам. На швейной фабрике работала всю жизнь. Вдова. Муж был майором. На Курской дуге погиб во время контратаки… Две взрослые дочки. Одна замужем, в Конотопе живет, другая в Ленинграде, художница. Обе пишут матери, уважают ее… Какие могут быть здесь «пятна прошлого»? Или, может, это свинство от каких-то далеких предков переходит с генами?.. И в школе — мать хвалилась — хоть куда был паренек. Показывала разные грамоты, фото. Везде Ромка на первом плане: то комсомольскую конференцию приветствует, то на собрании дружины какой-то доклад делает…

— А может, тут и зародились микробы? — сказал Виталий. — Может, его к первому месту еще в школе приучили, а теперь и минутки не усидит на втором?

— Кто его знает, — погладил свою щетину Сашко. — Хорошо вашему Роганю. Он как почувствует, что свихнулся хлопец, сразу же свой рецепт выдвигает: «Переварим в рабочем котле». А этот, видишь, сколько лет в котле, а еще до сих пор по-своему варится…

— Заявление на квартиру подал? — обвел глазами Виталий полутемную комнату с сырыми пятнами на потолке. — Тебе, по-моему, должны в первую очередь…

— Чуть не забыл! — перебил Сашко. — Я ведь сегодня у Подорожного заседал. Тебя тоже вызывали, да не нашли. Директор подписал приказ о молодежном жилищном комбинате. Весной начинаем. И тебе нагрузочку дали. За что-то ты там важное отвечаешь… Вот тебе и «хутора»! Погорят «хутора», не выдержат нашей конкуренции… И статью твою вспоминали. Говорят, что это после нее наш директор…

— А хотя бы и не после, — сказал Виталий, — лишь бы комбинат строился. Ну, Сашко, считай себя новоселом.

— Мы с Олеськой и здесь побыли бы еще. А теперь… — Сашко запнулся. — Ему в таких условиях никак нельзя. — И посмотрел на Женю с надеждой: — У меня, знаете, тоже интуиция появилась… Почему-то верю, что все у Олеськи обойдется хорошо.

VII

Когда Виталий с Женей пришли домой, все, кроме Стасика, уже пообедали. Стасик ел в кухне за маленьким столом. Женя и Виталий устроились тут же, чтобы не беспокоить отца и мать, отдыхавших в большой комнате.

— Сегодня, кажется, диктанты возвращали? — спросила Женя у Стасика.

— Угу.

— Что у тебя?

— А сколько ты хочешь?

— Я серьезно спрашиваю.

— Дай поесть… привязалась.

Женя расстегнула портфель, валявшийся в углу, и достала тетрадку с диктантом, под которым красовалась двойка, неумело переделанная на четверку.

— Так я и думала.

— А ты не лазь по чужим портфелям, — вырвал тетрадку Стасик. — То Зойка, то ты… Какое имеете право? Пусть отец смотрит. Или мама.

— Зачем ты отметки подчищаешь? — отчитывала Стасика Женя. — Ошибки сначала подчистил бы. В русской школе учишься, а пишешь «сердце» без «д», «вдахновенный труд», «безсомнения» — вместе… Кто же поверит, что за эти художества ты получил четверку?

— А какое тебе дело? Мы с отцом условились, что я десять классов кончать не буду. Он меня шофером на самосвал устроит. Там знаешь как можно «калымить».

— Это тоже тебе отец говорил? — спросила Женя.

— Сам знаю! Тем, кто индивидуально строится, машину цементу подкинешь — и будь здоров, высшего образования не надо.

— А галстук пионерский для чего носишь, если у тебя такие намерения? — вмешался Виталий.

— С галстуком или без галстука, а я не собираюсь загорать на голой зарплате, — стрельнул в его сторону Стасик наглыми глазенками, — дураков нет: все поженились. Вон Женька с дипломом. А сколько ей платят?

— Хоть матери такого не говори, — вздохнула тетя Лиза, наливая ему в тарелку молочной лапши. — И о двойке молчи, разволнуется.

— В курсе дела! — успокоил ее Стасик. — Понимаем, где что говорить.


Вечерело. Женя читала. Виталий что-то чертил. Приятный мягкий баритон из репродуктора рассказывал об успехах на сибирских стройках. За дверью Зоин Валерка таскал по комнате дребезжащий игрушечный электровоз. «Тише! — зашипела на него Зоя. — Дедушка газету читает».

Но Крамаренко сказал: «Ничего… В детском саду с него хватит дисциплины». И бросил взгляд на большой портрет, висевший над диваном. На портрете фотограф увековечил Крамаренко с трехмесячным Валеркой на коленях.

Он отложил газету и прошел к Захару. Тот чинил на кухне мясорубку.

— Как на работе? В порядке?

— Дела идут, контора пишет, — ответил Захар, уступая тестю табуретку.

— Сиди, сиди. Я пойду. Кончай эту петрушку, тогда потолкуем малость.

Из кухни он прошел в комнату Жени и Виталия. Вежливо постучал и, остановившись на пороге, спросил Виталия:

— Сверхурочная работа?

— К экзаменам готовлюсь. Я же на заочном.

— А-а! Как там у тебя на заводе?

— Нормально.

— Автоматизируетесь?

— Наш цех — давно. А сейчас первый механический начал.

— Добрая штука. Потолковать с вами хочу, пока мать на прогулке. Не для нее разговор.

Когда все сошлись в большой комнате, Крамаренко сказал:

— Дело такое… Надо нам наконец подумать о матери. Здоровье ее пошатнулось. Что я без нее? — с искренним сожалением спросил он присутствующих. — Что мы все без нее? Сироты. А болезнь не ждет. Диагноз не точен. Одно известно — вся беда из-за нервов. Надо что-то думать, дети.

«Все-таки он добрый, — с неожиданной нежностью подумала Женя об отце, — он любит маму, беспокоится о ней, а я живу только своим счастьем, почти забыла, что она тяжело болеет…»

«Чего бы только я не сделал для Жениной матери», — подумал Виталий, и давнее отчаянное желание спасти свою больную мать, которое охватило его когда-то в детстве, вдруг опять вспыхнуло в нем. С болью думал он о Катерине Марковне, об этой доброй болезненной женщине с глубокими, как у Жени, глазами, с такой же детской улыбкой, с натруженными руками — такие были и у его матери.

«Жаль ее, — подумал Захар. — Всю жизнь о детях заботилась, а о себе и не подумала».

«Раз такой серьезный разговор — о двойке никто не вспомнит», — подумал Стасик, вслед за взрослыми проскользнувший в комнату.

«Ишь как распелся! — подумала тетя Лиза о брате. — А кто же ее высушил, как не ты? Упаси бог состариться с нелюбым».

— Ты же хотел ее к профессору, — напомнила отцу Зоя. — Может, какие-нибудь средства прописал бы?

— Советовались. Спрашивали, — ответил Крамаренко. — Покой и свежий воздух, вот эти средства.

— Так мама ведь гуляет… вот и сейчас она гуляет. Да и окна у нас почти не закрываются, — сказала Женя.

Крамаренко смерил ее укоризненным взглядом.

— Что это за прогулки, если надо после них на пятый этаж взбираться? А от этих окон еще, смотри, легкие простудит. Ей нужен воздух, — твердо сказал Крамаренко. — Свежий воздух. Целый день. Целый год. Всю жизнь. Надо жить за городом.

— Может, в санаторий? — заикнулся Захар.

— На санатории у нас денег не хватит, — возразил Крамаренко. — Если бы ваш отец воровал, может, и хватило бы. Надо что-то другое придумать. — И, помолчав, предложил: — Надо нам строиться.

— Как… строиться? — переспросил Виталий.

— Как все, так и мы. Возьмем участок, подтянем пояса. Туговато будет. Это факт. На складах не достоишься, на руках все дорого. Но мать дороже… Завтра же я заступаю на работу, — продолжал Крамаренко. — Хотел вернуться на строительство, когда восстановят в партии. Но больше тянуть нельзя. Черт с ним, с авторитетом. Лишь бы здоровье у нее было.

Виталия даже передернуло от этой патетики. Ему послышалось что-то омерзительно знакомое. Кто-то уже бесил его этой неестественно приподнятой интонацией, за которой скрывался холодок равнодушия. Не Величко ли?

— Об участке, я думаю, ты похлопочешь? — обратился к Виталию Крамаренко. — Там у вас на заводе передовикам, безусловно, дают.

— Это невозможно… Виталий не сможет! — вырвалось у Жени. Только сейчас она поняла, что значит для Виталия попросить участок. А тем более впутаться в это строительство после всех его выступлений, после ссоры с Величко, после статьи…

— Все возможно, — сказал Крамаренко, — если есть желание.

— Я возьму, — сказал Захар и осуждающе посмотрел на Виталия. — Хоть у нас и не завод-гигант, а самое что ни на есть простое жилищное строительство. У нас тоже ударникам дают участки. Между прочим, рядом с вашими.

— Вот и прекрасно, — сказал Крамаренко. — Один на помощь, другой в кусты. Так и сделаем дело всем гуртом.

Виталий вспыхнул. Разве же он не хочет помочь? Противоречивые мысли навалились на него. Может, прав не он, а Крамаренко? Какое дело тестю до взглядов Виталия на индивидуальные участки, до всех его статей и выступлений, если речь идет о жизни дорогого человека?

— А-а! — услышал он над ухом голос Крамаренко и оглянулся. На пороге стоял Волобуев. На нем был элегантный зеленовато-серый костюм, остроносые черные туфли, модный коротенький галстук. И сам он был доволен собой, своим костюмом, своей улыбкой, безукоризненным блеском зубов и тем впечатлением, которое произвел на этих буднично одетых людей.

Он вытащил из кармана бутылку ереванского коньяку.

— А ну, Зоечка, ты у нас по этой части специалистка. Сообрази банкетик, поставь на стол рюмочки. Сегодня гражданину Волобуеву пятьдесят. Полстолетия! Выпьем и Катре оставим немножко… Она ведь, надеюсь, скоро придет? Коньяк в малых дозах больным даже показан.

— Ей показана, по-моему, радость, — бросил вызывающе Виталий и посмотрел на Волобуева, который ему не понравился с первого взгляда.

— Свежий воздух, вот что ей нужно, — покосился на Виталия Крамаренко. — И он у нее будет. Ведь правда? Но помните, дети: матери ни слова, ни полслова, что это для нее. Знаете ее характер? Ни за что не позволит. Договоримся так: дом этот нужен, чтобы жить нам всем вместе, а не ютиться.

— Насколько я понимаю, — улыбнулся Волобуев, — на семейном совете решено строиться?

— Трудно будет, — вздохнул Крамаренко, — кое-кто умывает руки.

— Это неправда! — Женя приподнялась. — Мы поможем… А просить участок Виталий не будет. Он статью напечатал против этих «хуторов». И на диспуте собирается выступать.

— А о чем у вас, Женечка, диспут, если не секрет? — заинтересовался Волобуев.

— О Человеке Будущего.

— Значит, по-вашему, Человек Будущего, — спросил Волобуев, — обязался жить в коммунальной квартире? Или тематика диспута предполагается шире?

— Мы хотим, — сказала Женя, глядя на Виталия, — поговорить о том, как сделать, чтобы все мелкое… мелочное… обывательское совсем исчезло и не оставило после себя даже следа. А на этих частных стройках знаете что делается?

— Актуальная тема! Брависсимо! — Волобуев похлопал в ладоши и вытащил из кармана кожаный портсигар. — Особенно актуальная на сегодняшний день. — В его тоне звучало неприкрытое издевательство. — И правда, посмотрите: жилищный кризис у нас давно ликвидирован. Каждая семья имеет отдельную комфортабельную квартиру. А «рабы пережитков» упрямо держатся за старое и нахально строят себе индивидуальные хибарки. Заклеймить их! Раздраконить в статьях, в фельетонах, в памфлетах! Перевоспитать немедленно в духе резолюции диспута…

— Мы строим! Мы много строим! — возразила Женя. — Вот и у нас на заводе молодежь начинает строить себе жилищный комбинат.

— Тогда к чему диспуты? — развел руками Волобуев. — Дайте всем бесквартирным квартиры, и инцидентам конец.

— Видите… Квартиры надо ждать. Значительно дольше ждать, чем поставить частный домик. Но дело ведь не в хибарках, а в тех обывательских настроениях…

— Я не понимаю вас, Женя! — покровительственно сказал Волобуев. — Вы умная, начитанная девушка… Откуда у вас такая примитивно-газетная философия? Что именно хотите вы воспитывать в современном человеке? Неужели способность считать себя не тем, кто он есть? Женя, Женя! До каких пор мы будем обманывать себя? Неужели вы серьезно допускаете, что можно лабораторными методами превратить человека в какой-то идеал? Нормального человека со всеми его пакостями?

VIII

Виталий решил сначала не вмешиваться в дискуссию с этим потрепанным франтом, но почувствовал вдруг, что не может молчать. Будто кто-то обвинил его в молчании и требовал немедленного ответа на обидные для человечества слова Волобуева. Теперь он не пропускал ни одного его слова, фиксировал в памяти каждый оттенок мысли, каждый жест, интонацию.

— Неужели даже здесь, в семейном кругу, — продолжал Волобуев, — вы не стыдитесь утверждать, что так называемые «пережитки» — скупость, зависть, лицемерие, любовь к славе, подлость — не являются такими же органическими чертами человеческой натуры, как щедрость, прямодушие, скромность и благородство? Все, о чем я говорю, не ново. Оно существует. Существует реально. А то, что вы утверждаете, хоть, может быть, и ново, но, к сожалению, не реально.

Не подумайте, что я сторонник капитализма и прочее. Пусть он себе дохнет со всеми колониальными ужасами… Но я не могу (не могу!) поверить, что социальное равенство и материальное благополучие способны когда-нибудь нивелировать в самом человеке те противоречия, которые разъедают его и — парадокс! — двигают вперед!..

Один ребенок честно выполняет школьные задания. А другой переписывает у товарища. Помогут здесь какие-нибудь педагогические рецепты? Можно, конечно, з а с т а в и т ь ребенка не списывать. А как вытравить ж е л а н и е списать? Этот тезис можно легко доказать и на «супружеской верности». Ведь и дураку ясно, что женщина, желающая изменить мужу, но не изменяющая, ни в какой мере не целомудреннее той, которая осуществила свое намерение! А ну, попробуйте искоренить не поступок, а само желание! Его можно загнать вглубь и не больше. Не так ли получается и с эгоизмом, любовью к славе, жестокостью?

И если непросвещенные души тянутся к своему садику, к своим кислицам и к своей козе, то можно их лишить этого лишь принудительно, а само тяготение останется!

— Правильно, — сказал Крамаренко, — каждый человек имеет право хоть раз в жизни поступить так, как ему хочется. А диспуты, жилкомбинаты и все прочее, — он повернулся к Виталию, — нам не мешают. Участок запишем на Захара, а ты потихоньку шуруй вместе с нами — и концы в воду. А там дискутируй сколько влезет.

— Вы считаете, — поднялся Виталий, — что «теории» вашего приятеля дают вам право считать меня лжецом и негодяем?

— Ты… что? Очумел? Успокой своего… Слышишь? — крикнул на дочь Крамаренко. — Человек просто так говорил, а ему уже «теории» пришивают.

— Нет, это не просто так, — круто повернулся Виталий, — мне тут хотят доказать, что можно думать и говорить одно, а делать совсем другое. И что это не что-то необычное, а норма. Честность есть честность, а подлость остается подлостью. А тот, кто хочет их объединить под эмблемой «человеческой натуры», или законченный кретин, или эгоист-двурушник.

— Эгоист, эгоист! Золотое слово, — поддержала его тетя Лиза и ужалила Крамаренко презрительным взглядом.

— И ты туда же, в дискуссию, — таким же взглядом ответил ей Крамаренко. — Видали философа? Академик кастрюльный…

Стасик хихикнул, но сразу же смолк: вспомнил, что собирается выпросить у тети Лизы полтинничек.

— Не надо никогда переводить абстрактные разговоры на конкретную почву, — примирительно сказал Волобуев. Он почувствовал, что этот разговор касается лично его. — Вы слишком высоко летаете, молодой человек, — Волобуев протянул Виталию открытый портсигар. — Даже Карл Маркс не боялся признаться: «Ничто человеческое мне не чуждо».

— Смотря что понимать под человеческим! — отвел портсигар Виталий. И вдруг понял: то, что он собирался сказать Волобуеву, было отчасти ответом на его собственные сомнения. Разве его, Виталия, ирония по поводу некоторых утверждений отца (пусть слишком прямолинейных, но честных и правильных) не была опасным трамплином к тлетворному скепсису? Нет, он и сейчас против казенщины, против сусальности. Но всегда ли он иронизировал только по поводу этого очевидного зла? И всегда ли был его отец таким уж смешным и наивным, называя вещи своими именами?

Ведь есть такие духовные позиции, стоя на которых нельзя маневрировать, а надо бить только прямой наводкой. Есть и границы такие — если перешел, нельзя удовлетворяться боковыми тропинками, а надо идти только магистральной трассой. Наконец, есть такие стыки, такие пересечения идей и мыслей, когда намеки равны преступлению и надо говорить все как есть и все прямо в глаза.

Когда же это бывает? Когда перед тобой не собеседник-единомышленник, которого можно подразнить двусмысленностью. Не оппонент, допускающий ошибку в споре, а враг. Перед ним был враг. И было бы просто нелепо оспаривать его вражеские сентенции таким образом, чтобы это не резало его — врага — слух.

— Что же вы считаете квинтэссенцией человеческого? — спросил Волобуев. — Давайте условимся: определения должны быть точными. Метод перечисления тривиальных понятий — честность, справедливость и прочее — не принимается.

— Есть такое определение, — сказал твердо Виталий. — Я имею в виду удовлетворение тем, что живешь не для себя.

— Вот как? Самопожертвование? Надрыв?

— Я сказал: удовлетворение. А может, и радость. Какое же здесь самопожертвование?

— Нет. Это не точно.

— Еще точнее? Пожалуйста: радость от выполненного тобою долга.

Вот когда к нему пришли эти слова! «Радость долга!» Вот с чего началась его заводская биография, вот что сроднило его с Женей, чьи глаза просили совета, поддержки.

— Думаю, что это чувство несвойственно миллионам, — Волобуев еще раз протянул Виталию свой портсигар. — Выходит, человечество делится на кучку пророков, постигших вершины духа, и на слепую массу, которая служит объектом нескончаемой духовной обработки. Не так ли? А что, если на протяжении человеческого существования у пророков не хватит аргументов, чтобы из каждого человека сделать полубожество?

— А что, если человечество, — Виталий взял у Волобуева папиросу, — начнет совсем с другого конца? И перед тем как усовершенствовать тонкость духа, возьмет хорошую дубинку да и примется гнать из общества всех негодяев, мошенников, тунеядцев, двуличных иуд, аферистов, проповедников человеческой подлости? Что тогда? Ведь у перечисленных лиц не хватит времени даже на то, чтобы красноречиво поспорить с «пророками»! Они молча будут лететь на свалку истории!

Волобуев опешил. Из холодных сытых глаз исчезла искорка защитной иронии. Картина, нарисованная Виталием, касалась непосредственно его и была неприятно реальной. Он смял недокуренную папиросу и бросил ее на паркет, хотя рядом была пепельница.

«Рассказал, все разболтал обо мне, свинья, — думал он о Крамаренко. — От зависти раззвонил про пенициллин и про все…»


— О-о! — пропел Волобуев, увидев входящую Катерину Марковну. — Да вы у меня сегодня герой! Даже румянец появился. Вот он, главный-то врач: кислород! — И, галантно помогая ей снять пальто, сообщил: — А мы тут сразу два события отмечаем. Во-первых, мой бесславный юбилей, а во-вторых… Прошу, маэстро! — сделал он театральный жест в сторону Крамаренко, — проинформируйте супругу о плане великого созидания!

«Что за омерзительный шут! — подумал Виталий. Он все еще был под впечатлением спора с Волобуевым. — Неужели он только мне так противен?»

Виталий обвел глазами присутствующих и с огорчением убедился, что и Зоя, и Захар, и Стасик совсем иначе думают о Волобуеве. Они с удовольствием принимали его балагурство. Даже утомленная прогулкой Катерина Марковна одобрительно улыбалась Волобуеву, а Женя была благодарна за то, что он приободрил мать комплиментом, и готова была за это простить ему все.

— Короче говоря, мать, решили мы строиться, — каким-то наигранным тоном, как показалось Виталию, сообщил Крамаренко и усадил жену в кресло. — Обсудили, постановили и пришли к выводу, что тесновато нам здесь. Попробуем расширяться за счет индивидуального сектора.

— Что это вы… вот так, вдруг? Ни с того ни с сего? — озабоченно спросила Катерина Марковна. — Мы ведь уже подсчитывали с тобой, — обратилась она к мужу, — вроде бы не по карману нам такое строительство. Да и вообще, стоит ли?

— По-моему, вполне стоит, мамаша, — нарушил минутное молчание Захар. И продолжал, награжденный ободряющим взглядом Омеляна Свиридовича: — Кубатура у нас не очень-то… Воздуху мало… Улица пыльная, автотранспортом загазована…

— А семейство растет, — Крамаренко показал глазами на Виталия.

— И еще больше вырастет, — подмигнула Зоя сестре, — скоро мы тут целый детский сад разведем.

— Так что ты, мать, давай нам свою резолюцию, — обнял Крамаренко жену, — и пиши «одобрить и приступить к выполнению».

— Конечно, мамочка, — защебетала Зоя, которая еще пять минут назад совершенно не понимала, для чего этот дом, — знаешь, как будет весело! И дети будут гулять целый день… Замечательно!

— Разве дело во мне? Разве я против? — смутилась Катерина Марковна, — я очень хочу, мои родные… прямо-таки от всего сердца желаю, чтобы нам подольше быть вместе… (мелькнула надежда: «Может, когда-нибудь и Боренька с Ирмой и с детками хоть на месяц приедут»), — но только вот Женечка, — продолжала она, — по-моему, они с Виталием к его отцу переезжать собирались… Им там будет удобней.

— Разъехаться не штука, — тихо, но веско сказал Крамаренко, — если начнем по разным углам расползаться, так нечего и огород городить.

«Что-то сейчас надо сказать… Необходимо что-то ответить! — лихорадочно думала Женя. — Оставаться здесь — значит поставить Виталия в дурацкое положение. Переселиться… как посмотрят на это все? Что подумает мама? Скажут, не захотели помочь. И деньгами тут не отделаешься». Если они с Виталием будут жить отдельно, то этим покажут, что дом им не нужен, и все расстроится из-за них. Женя виновато посмотрела на Виталия. Она даже не надеялась, что тот может выйти из этого безвыходного положения. Она просто искала сочувствия.

Виталий поймал ее растерянный взгляд и подошел К Катерине Марковне:

— А мы передумали. Мы с вами здесь остаемся.

— Спасибо, сынок… Вот уж не знаю, какое большое спасибо, — сказала Катерина Марковна и ласково погладила Виталия по руке. — Я ведь все молчала, не хотела просить. А мне так нужно, ужас как нужно, чтобы Женечка… чтоб вы тут все были со мной. Страх меня душит последнее время. Сама не пойму, почему такой страх? Рушится все. Разлетаются дети. — И заплакала.

— Что с тобой, мамочка? — вскрикнула Зоя.

— Ну не надо, не надо же, — бросилась к матери Женя, — никуда мы от тебя не уйдем. Вот и Виталий оказал… Ты ведь сама слышала? Будем все вместе. И ты выздоровеешь. Обязательно выздоровеешь…

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

В это воскресенье Женя и Виталий впервые за их совместную жизнь разъехались в разные концы города. Женя понимала, что вслед за первым придет и второй и третий раз. Не знала, кого винить в том, что они с Виталием так мало бывают вместе. Кроме работы каждый из них имеет множество общественных обязанностей, а тут еще это отцово строительство. И сейчас Виталий отправился в район Опытного поля, где закладывали фундамент для молодежного жилкомбината, а Женя с отцом, тетей Лизой, Захаром, Зоей и Стасиком уехали на свой индивидуальный участок. Больную мать взять с собой не решились.

Только Женя вышла из вагона, ей стало досадно: почему она здесь, а не с Виталием, не со всеми заводскими?

От железнодорожной линии до самой лесной полосы индивидуальные застройщики разместили свои неуклюжие строения кто как хотел. Невозможно было представить, где здесь будут улицы, что станет центром, а что окраиной этого хаотического лагеря. Там и здесь краснели кирпичные прямоугольники и квадраты фундаментов, наскоро сколоченные времянки, шалаши и сарайчики, а около них штабеля шлакоблоков, горы кирпича, шлака, песка, защищенные колючей проволокой от соседей и воров.

Водопровода не было. Электричества тоже не было. Дирекция завода, наделив рабочих и служащих участками, не учла лихорадочных темпов этого строительства и не успела обеспечить его коммунальными удобствами.

Собственники будущих домиков, даже те, кто преспокойно мог бы переждать год-два на старых местах, опешили перевезти свой скарб во временные хибарки. Одни боялись, как бы кто-нибудь не позарился на их фруктовые саженцы, другим не давал спать сложенный на участке кирпич. Они привязали на своих участках собак и сами около них ночевали. Кое-кому казалось, что в их отсутствие коварные соседи расширят свой клочок земли за чужой счет. А иным не терпелось поскорее перебраться в свой дом, завести свою домовую книгу.

Женя еще в электричке услышала спор двух пожилых работниц из-за лоскутка земли. Здесь же в вагоне какой-то парень расхвастался перед товарищем, что «организовал слева» дешевые доски на высокий забор. «Красота! Хоть на цыпочках тянись — одну только трубу видно!»

На небольшой станции Крамаренки вышли из вагона.

Толпа, что выкатилась на платформу, заметно редела.

— Вот и наше имение, — неестественно бодрым тоном сказал Крамаренко, показав на участок, заросший полынью и бурьяном.

— А шлакоблоки где? Где же шифер? Где лесоматериалы? — поинтересовался Захар, обведя удивленными глазами пустырь, обнесенный колючей проволокой. За изгородью ничего не было, только на дороге возле проволоки лежала кучка мокрого шлака.

— Все в порядке, — успокоил Крамаренко. — Не волнуйся, у надежного человека лежит. Теперь понемногу начну перевозить, а то ведь и разворовать могли за зиму без присмотра.

— Эй, люди добрые! Вы тут моей цапки не видели? — крикнул им бородатый дядько в соломенной шляпе. Он стоял по ту сторону изгороди — на соседнем участке.

— На черта мне твоя цапка? — огрызнулся Крамаренко.

— Ну и народ пошел, — сам себе пожаловался бородатый. — Положил вот здесь цапочку вчера, и уже понадобилась кому-то.

— Нас вчера не было, — отозвалась Зоя. — Мы здесь, дяденька, первый раз.

— Божилась девка, что первый раз, а назавтра дите родила.

— Ты не того… не очень… — подступил к соседу Захар, — а то до бороды доберусь.

— Зачем вы так? — болезненно поморщилась Женя. — Лучше покажите, где надо копать.

Она была ошеломлена и унижена тем, что увидела в этом разгороженном на лоскуты муравейнике. А рядом ее город. В синем мареве не по-весеннему горячего дня гордо высились силуэты Дворца индустрии, ажурной телевизионной вышки, весело поблескивало солнце в стеклянных крышах гигантских цехов.

Там, за каких-нибудь двадцать километров отсюда, Виталий с заводскими девчатами и хлопцами делали почти то же, что делалось здесь: копали под фундамент котлованы, выгружали кирпич из машин и складывали его в штабеля. Почему же там все было совсем иначе? Неужели только потому, что здесь носилки, а там самосвалы, что здесь голые руки, а там мощные краны? «Нет, не это главное, — думала Женя, помогая отцу отмеривать шнуром контуры будущего фундамента. — Здесь все для себя. Только для себя. Здесь все мое. И только мое. Это оно так сторожко прислушивается ночами, не взял ли кто со двора пол-кирпича или щепку, волком глядит на соседа, которому удалось достать на кровлю шифера, тяжко мучится завистью ко всем, у кого есть что-то лучшее, чем у него. И злорадно смеется над промахом соседа, над недоделками, замеченными по ту сторону заборчика».

Женя посмотрела на Крамаренко и с удовольствием отметила, что на его лице не было радости мелкого собственника, который возводит свой фундамент. Наоборот, его вид говорил о неприятной, тяжелой необходимости копаться здесь.

Сейчас он занимался «разбивкой» — переносил план фундамента на землю. Но мысли его были в соседнем поселке, на другом участке. Он успел навозить туда за зиму целую кучу стройматериалов, купленных на деньги детей и охраняемых теперь свирепым псом Волобуева.

«Нехорошо получается, — размышлял Крамаренко, натягивая бечевку, — весна полным ходом идет, а у нас на участке только куча размытого шлака. Скандал. Придется потолковать с Волобуевым и перебросить часть материала сюда».

Но в глубине души он знал, что все это пустые мечты. Нотариальная расписка, по которой он обязался в определенные сроки выплачивать Волобуеву долг, связывала его по рукам и ногам. Взять что-нибудь со стройки он так и не решился, а Богданчик с расплатой не спешил, все оттягивал до окончания расследования. И Крамаренко все возил и возил «под залог» Волобуеву на участок кирпичи, и доски, и оконные рамы…

В том, что Богданчик в конце концов выкрутится (а значит, и расплатится с ним), Крамаренко не сомневался. Экспертную комиссию за зиму так запутали, что сам черт не смог бы уже ни в чем разобраться. В качестве испытываемых материалов подручные Богдана Георгиевича умудрились подсунуть комиссии даже цемент со строительства бани.

Стараниями каких-то влиятельных друзей расследование велось удручающе медленно. Сам Богданчик мотался то в Москву, то в Киев, то еще куда-то и каждый раз, возвращаясь, козырял в обкоме самыми разнообразными справками. Он сообщил Крамаренко, что рассчитывает «потянуть резину» до лета, пока не сдадут в эксплуатацию элеватор. Тогда, мол, сердца руководящих товарищей растают и вообще острота момента пройдет.

Он был весел, бодр, часто созывал совещания, на которых неизменно находил повод, чтобы похвалить Крамаренко. Облюбованное Омеляном Свиридовичем место оставалось свободным. Богданчик попросил в отделе кадров, чтобы там не спешили с подбором кандидатуры, а Крамаренко дал слово — как только сдадут элеватор, место будет его.

Омелян Свиридович не любил вспоминать, как чуть было не отрекся от Богданчика. «Это просто счастье мне привалило, что такой туз в трудный момент обратился ко мне», — думал он и хвалил себя за то, что хоть раз не растерялся, не струсил, пошел на крупный риск. Теперь недалек тот час, когда он посмеется над такими чудаками, как Виталий с его мальчишескими исканиями справедливости. «Ну, Борис, тот на верхотуру взобрался, — думал он, — с высоты и рассуждает про мораль. А этот щенок куда лезет? Стоит за станком и других еще учит, как правильно жить… Дискуссии затевает. Смешно!»

Всю зиму настроение у Крамаренко было самое радужное. Человек по натуре деятельный, особенно когда эта деятельность сулила ему личные выгоды, он бегал по складам, занимал очередь за гвоздями, торговался в укромных уголках со спекулянтами.

Но вскоре он устал торговаться. Ведь и Захар, и Зоя, и Виталий, и Женя аккуратно два раза в месяц вручали ему внушительную сумму, не требуя никакого отчету. Разве что хозяйственный Захар из уважения к тестю выслушивал его, не вникая в подробности. Зоя, слушая цифровые выкладки, начинала зевать, а Виталий и Женя сразу же заявили, что ничего не смыслят в этих делах.

Единственно, кто его донимал, это тетя Лиза. Не было дня, чтобы она не напомнила брату, как тяжело ей оборачиваться на рынке. Но и она высказывала свои претензии шепотом. Вслух же, при матери, все убеждали друг друга, что довольны едой, хотя питались впроголодь, и что главное для них — поскорее разделаться со строительством, тогда вся семья заживет припеваючи.

Теперь у Крамаренко всегда были при себе «свободные» деньги, и он, сам того не замечая, все чаще и чаще захаживал в ресторан то с Богданчиком, то с Волобуевым. А приходя домой навеселе, он с особенной живостью рисовал перед Катрей их привольную жизнь в собственном доме. Он и сам начал верить, что в конце концов построит для Катри этот дом. Но, приехав на участок, вдруг опомнился: ведь ни доски он пока себе не привез.

Унылый вид пустыря не на шутку его удручил. «Что-то надо предпринять, — соображал он в смятении, — ведь в конце-то концов меня спросят в семье, что к чему? Не рассказывать же им про Богданчика!»


— Можно копать? — спрашивает Захар.

— Давай, — хмуро командует Крамаренко и неохотно поплевывает на ладони.

— Эй! Начальство! — кричит ему длинноносый малый с нагруженной досками пятитонки. — Это чей шлак на дороге?

— А ты что? Объехать не можешь?

— Засыпь своим шлаком канаву, тогда, может, объеду, — отзывается из кабины шофер.

— Мотор сильный и из канавы тебя вытащит, — ввязывается в перебранку Захар.

— Не имели права здесь шлак насыпать! — кричит длинноносый. — Ваша земля возле канавы кончается. А это уж наша.

— Какая такая «ваша»? — и Зоя подбоченивается. — Купили вы, что ли, дорогу?

— Видели, какая дойная коровка? — обращается длинноносый к парням, что сидят с ним на досках. — Ей по молоку надо Америку обгонять, а она тут язык чешет.

— А ну газуй давай отсюда, пока цел, — замахивается на него лопатой Захар. И к Зое: — Застегни кофту, растяпа.

— Убери шлак, — выглянул из кабины шофер, — а то мы его живо по лужам раскидаем! Это дорога завода Артема, мы ее сами прокладывали.

— Подумаешь, завода Артема, — огрызается Крамаренко. — А у меня на этом заводе дочка. И зять. Ударник. Знатный человек.

— Папа! — хватает Женя отца за рукав. — При чем тут зять? Ну при чем?

— А кто твой зять? — наступает шофер. — Как его фамилия?

— Письменный! Из механического цеха. Что? Съел? — кричит Крамаренко. — Вот как скажу ему!

— Эй, Слива! Слышишь, Слива? Виталий строится! — кричит шофер длинноносому.

— Вот это да! — хохочет Слива. — А на меня шмелей напускал за то, что я участок беру… Вот это «Человек Будущего!» — И весело командует шоферу: — А черт с ними, объезжай!

II

Куда ни посмотришь, везде в комнате детские пеленки. Они мокнут в корыте, сушатся на спинках стульев, лежат аккуратной стопкой, чисто выстиранные и выглаженные, на столе рядом с Олесиными книгами и конспектами. Женя выглянула в окно и увидела, что и во дворе на веревке трепещут под ветром разноцветные фланелевые лоскутки.

Двухмесячная владелица этих веселых цветных одеяний спала в плетеной кроватке. На ее личике отражались покой и философское равнодушие к суете сует, которую она вызвала своим появлением в этом и без нее достаточно растревоженном мире.

— Я так рада, что вы назвали ее Катрусей, — сказала Женя, внимательно глядя на дочку Олеси и Сашка. — Хочется, чтобы она была счастливее моей мамы… Посмотри, Витася, какой высокий лобик.

— Она феноменально умна, — отрекомендовал дочку Сашко. В его тоне не было и следа иронии. Виталий не выдержал, засмеялся.

— Смейся, смейся, — обиделся Сашко, — сам увидишь, когда проснется. Ставлю ей, понимаешь, пластинку из «Лебединого озера» — тихо-тихо лежит и слушает. Хор Пятницкого — кричит, кантату местного композитора — засыпает. Не смей будить! — топнул он на Олесю и загородил собой кроватку. — Окончательно сошла с ума со своим графиком… Выспится хорошо, тогда пусть обедает.

— Что такое — прекрасное? — вдруг спросила у Виталия Женя.

— В связи с чем семинар по эстетике? Все, что дает нам эстетическое наслаждение.

— А это? — показала Олеся на развешанные пеленки. — Можно ли сей бедлам отнести к категории эстетического наслаждения?

— Только при одном условии: если к ансамблю прибавить виновницу бедлама.

— Я никогда не представляла себе, — сказала Женя задумчиво, — что такой сумасшедший беспорядок может быть настолько прекрасным.

Виталий нежно посмотрел на Женю и прочитал ее любимый сонет:

Но вижу я в глазах твоих предвестье,
По неизменным звездам узнаю,
Что правда с красотой пребудут вместе,
Когда продлишь в потомках жизнь свою…
Дома у них сидели незваные гости. За столом, накрытым старой клеенкой, Дима и Аллочка вели с тетей Лизой вынужденную беседу: кроме тетки, в квартире никого не было.

— Поздравьте их, — сказала тетя Лиза. — Они поженились.

— Вот как? — удивилась Женя. — Поздравляю… Давно?

— В воскресенье три месяца, — сообщил Дима довольно хмуро.

— А пролетели они как один день, — неестественно засмеялась Аллочка.

— Очень приятно, — пробормотал Виталий. Он не понимал, какого дьявола они явились сюда.

«Быстро же он меня забыл», — подумала обиженно Женя. Она до сих пор почему-то считала, что Дима долго будет тосковать.

— Между прочим, я с твоим супругом еще не знакома, — сказала Аллочка. И, пожимая руку Виталия, мысленно оценила: «Красив. И кто бы мог подумать? В школе ни один мальчишка не обращал на нее внимания».

— Хотели было пригласить вас на свадьбу, — оказала Аллочка, — только Димина мама решила, что неудобно… А по-моему, это предрассудки. Мы счастливы, да и вы тоже, по всей вероятности. Почему бы нам и не поддерживать добрые отношения? Ведь так мало знакомых, с которыми можно было бы найти духовный контакт.

— Не так уж мало, — сухо возразил Виталий.

— А где твой инструмент? — спросила Аллочка Женю, бросив взгляд в ту сторону, где стояло раньше пианино (его продали месяц назад, когда отец сказал, что надо выкупить шлакоблоки на окладе).

— В ремонте, — покраснела Женя. Она никак не могла привыкнуть к этой лжи. Но Крамаренко требовал строжайше скрывать продажу вещей. Не только мать, даже соседи не должны были знать об этом.

Крамаренко с бессмысленным упрямством оберегал «престиж семьи», на каждом шагу доказывал, что строительство почти не отражается на их бюджете.

Тетя Лиза недавно на рынке чуть не расплакалась от стыда — выбирала кусочек свинины подешевле, а въедливая соседка возьми и спроси: «Что это вы прибедняетесь? Омелян Свиридович вчера сказал моему, что привез из Зеленограда двух гусей и боится, как бы не пропали — места в холодильнике нет».

Виталий тоже еле удержался, чтобы не устроить тестю скандал, — Крамаренко начал болтать соседям, будто Виталий каждый месяц получает какие-то фантастические премиальные, на них, мол, собственно, и строится дом.

«Для чего это? — не раз спрашивал он у Жени. — Ведь все знают, что у нас из-за этого строительства туговато с деньгами». Женя только мрачнела.

— Как? Твое пианино в ремонте? — сделала Аллочка удивленные глаза. — Ты же его настраивала полгода назад.

— С ним случилась авария, — пояснил Виталий, театрально вздохнув. — Я полез прибивать картину, стал на пианино в тяжелых сапогах, и крышка лопнула.

— Нет… серьезно? — опросил доверчивый Дима. Он был ошеломлен такой дикостью. — В сапогах… на пианино?

— Совершенно серьезно, — подтвердила Женя, развивая этот эффектный экспромт. — Он провалился, задрыгал с перепугу ногами и порвал все струны.

— О, это был незабываемый концерт в додекафоническом стиле, — добавил Виталий.

Чувство юмора выручало их с Женей в трудные минуты.

— А где ваша комната? — поинтересовалась Аллочка. Она намеревалась сделать небольшую экскурсию по квартире.

— Там сейчас мама задремала, — придумала Женя. Аллочка могла раззвонить всем знакомым, что у Жени с Виталием плохонькая железная кровать, а одежда висит в углу под старой простыней.

— Ты еще не приобрела чешский гарнитур? — спросила Аллочка. — Спальня у чехов — просто чудо!

— Мне не нравится, — сказала Женя.

— И мне тоже, — поддержал Виталий. — Центральноафриканские гарнитуры куда интереснее. Представляете? Бамбук, зубы крокодила и синтетическаяобивка под шкуру леопарда. Ультрамодерн!

— Не знаю. Не видела, — процедила сквозь зубы обиженная Аллочка.

— Мы пришли… Мы с Аллой хотели, — начал Дима, облизав сухие губы, — чтоб ты, Виталий, и ты, Женя, пришли к нам на небольшой банкет. Будут в основном свои… в «Кристалле».

— Еще до сих пор свадьбу справляете? — удивилась Женя. Она уже не чувствовала обиды, что Дима не тоскует по ней.

— Нет, — блеснула стекляшками очков Аллочка. — Совсем по другому поводу. Димку премировали месячной зарплатой.

— За что-нибудь «турбинное»? — опросил Виталий.

— Ага, — сказал Дима и покраснел. — Конечно, не я один получил… Творческая группа конструкторов. Это за пройденный этап…

— На сколько же киловатт теперь замахнуться думаете?

— На триста тысяч. Не меньше.

— Фантастика!

— А я помню, — вмешалась в беседу тетя Лиза, — стояла у нас в Слобожанске одна знаменитая турбина, когда еще нэп был. «Турчанкой» ее называли. С какого-то потопленного турецкого парохода ее отвинтили и поставили на электрическую станцию. Так она целый день только чихала, а как вечер — мигнет раз, мигнет другой, и сидим во тьме кромешной. О ней даже песню куплетисты пели.

И тетя Лиза пропела частушку:

Плачет жинка: доставай
Бочку керосина!
Эх, «турчанка» подвела
Сукиного сына…
— Наверно, плохие у нее киловатты были?..

— Плохие, тетя Лиза, плохие! — засмеялся Виталий. — У Диминых турбин куда лучше.

— Так мы вас ждем? — спросила Аллочка.

— Приложим все усилия, — ответил дипломатично Виталий. — Если не будет на заводе какого-нибудь собрания.


— Наверно, надо их было чем-нибудь угостить, — сказал Виталий, когда гости ушли. — Каким-нибудь вином…

— Или чаем хотя бы, — вздохнула Женя. — Так у нас ведь к чаю ничего, кроме хлеба… Боже мой, хоть бы быстрее все это кончилось!

«Это» будет тянуться до тех пор, — подумал Виталий, — пока уважаемый тесть не стащит с меня последние штаны». Но не решился сказать вслух. В самом-то деле! Захар продал свое новое кожаное пальто. Зоя отдала все деньги, что копила на швейную машину. Живут впроголодь. Но все молчат и покорно слушают застольные проповеди Крамаренко о семейном благополучии.

А Стасик? Что получится из этого Стасика? Отец тайком от всех дает ему деньги, и тот ходит на какие-то подозрительные вечеринки, подчищает двойки в дневнике, и все это прячут от Катерины Марковны под гуманным девизом: ей нельзя волноваться!

В соседней комнате плакала Зоя. Вчера на ее имя пришло письмо. Его написал один завсегдатай ресторанов, эффектно одетый молодой человек, который уже несколько раз предлагал ей пойти в кино, но она не хотела и слушать об этом. Он не поверил, что Зоя замужняя и имеет ребенка, да еще ждет второго. Влюбленному она казалась семнадцатилетней девушкой. Он разыскал ее адрес и высказал свои чувства в письме. Почтальон принес письмо, когда дома был один Стасик. Тот с искусством, почерпнутым в приключенческих книжках, распечатал его над огнем спички, прочитал, ухмыльнулся и положил письмо Зое под подушку.

В тот вечер (раньше этого не бывало) Захар ударил Зою по лицу. Она так испугалась, так оскорбилась, что даже не заплакала.

Чем она виновата, что кому-то взбрело в голову посылать ей любовные письма? На нее все засматриваются, разве запретишь? Ходит, например, к ним в ресторан один артист из Русского драматического театра. Известный в городе человек, все время его по телевизору показывают. Он как выпьет, так и начинает Зое всякие глупости говорить: «Вы сплошное противоречие. Ваши губы зовут, а глаза отвергают». Никого она не отвергает, не зовет, а просто у нее улыбка такая, что каждый принимает на свой счет.

А профессор, старик, песок из него сыплется, и тот недавно отколол комплимент, что-то насчет волос, будто они сжигают сердца, как адский огонь. Ну и чудак, волосы-то у Зои крашеные! Она еще в восьмом классе сделалась рыжей, чтобы на отца быть похожей. Теперь у них в семье половина на половину: мама, Женя и Захар — темноволосые, а отец, Стасик и она — рыжие.

И всегда она Захару все рассказывала — об артисте, о профессоре, обо всех комплиментах, и никогда он не ревновал: верил. Откуда же у него вдруг…

— За что? За что? — повторяла шепотом и оглядывалась, не услышала ли мать и нет ли поблизости Валерика.

— Крутишь? Записочки под подушку прячешь? — тоже шепотом прошипел Захар.

— Да я же ее впервые вижу, эту проклятую пачкотню…

— Дурачка нашла… Еще и издеваются. Кто участок на свое имя раздобыл? Виталий не промах, сразу открестился… А мне для чего? Махорку кручу, на табаке экономлю, чтоб каждую копеечку на этот дом отдать… Потому что ведь для матери. А куда оно исчезает? Куда плывет? В какую прорву?

— Тсс, — оглянулась испуганно Зоя, и сам Захар оглянулся: не дай бог, мать услышит. Разве при ней можно об этом?

…Слышно было, как плакала Зоя.

— Я виновата… Я во всем виновата, — Женя терла пальцами виски. — Я не должна была позволить, чтоб ты женился на мне.

— Женя!

— Я знаю, что ты думаешь… Ты уже говорил мне один раз: тех денег, что идут на строительство, хватило бы лет на десять на санаторий для мамы… Отец и слушать не хочет об этом. Совершенно не понимаю, куда идут деньги?

— Женя! Разве дело в деньгах? Разве это главное? — пожал Виталий плечами. — Я вообще не могу вас понять. Особенно тебя. Неужели вы серьезно верите, что ваш сговор молчания о Борисе действует на мать как лекарство? Вы не лечите ее, а загоняете вглубь материнское горе. Я бы на твоем месте давно уже потребовал от Омеляна Свиридовича: пусть начистую выложит, что там у них было. Я почему-то уверен, что Борис оклеветан.

— Ты просто предубежден против моего отца, — сказала Женя с обидой, — ты его возненавидел с первого взгляда.

— «Первые взгляды» давно стали сто первыми, — ответил Виталий. — Откровенно тебе говорю, мое отношение к Омеляну Свиридовичу не улучшилось. Извини меня, Женя, но скрывать от тебя не хочу.

— Чем он тебе не угодил? — вспылила она.

— Мне угождать не надо, — остановил ее Виталий. — Просто я вижу, что «тайны» Омеляна Свиридовича не ограничиваются нашим никому не нужным строительством (которого, кстати, не видно!). Куда ни ткнись, везде туман. Везде что-то человек прячет, скрывает, наводит тень на плетень… Недавно спросил его, как там дела с комиссией, которая расследует на элеваторе причины аварии. И что ж, ты думаешь, он мне ответил? Оказывается, Омелян Свиридович ждет не дождется, чтобы комиссия обвинила во всем какие-то грунтовые воды!

— Ну и что? — раздраженно опросила Женя.

— Как «ну и что?» — возмутился Виталий. — Ты ведь сама говорила недавно со слов отца, что он сигнализировал о плохом цементе, еще и героем себя по этому случаю считал. При чем же тут «воды»?

— Ах, боже мой! — Женя еще крепче сжала руками виски. — Ни ты, ни я, ни Борис ничего не смыслим в строительном деле… И все равно каждый сует нос, обвиняет… А тем временем отца восстановили на работе. И в партии восстановят. Увидишь.

— Не я его обвиняю, — сказал Виталий, — а сторож. В первую очередь сторож, который…

— Да… это ужасно! — не дала ему договорить Женя. — Сперва… после аварии он мне снился почти каждую ночь. Хотя я никогда не видела этого человека… Но отец невиновен. Я чувствую, что невиновен… Он сам чуть не плакал. И когда приходила вдова этого сторожа…

— Омелян Свиридович дал ей денег, — продолжал Виталий. — Да. Это был единственный случай, когда наши деньги пошли на полезное дело.

— Что ж, по-твоему, отец пропивает наши деньги? На любовниц тратит? — возмутилась Женя.

— Ничего я не знаю, — сказал устало Виталий, — пусть бы по крайней мере показал нам эти свои бревна… Где они там хранятся? У какого Кощея Бессмертного? Хоть бы Захара сводил на экскурсию. Убедился бы человек, что не зря его почти догола раздели.

Женя вытерла слезы и подошла к Виталию.

— Скажи мне, почему ты тогда согласился остаться? Все зависело от тебя. Ты прекрасно понимал, что нам лучше уйти. Но ты остался. Что это было? Красивый жест? Необдуманный благородный порыв? А теперь ты жалеешь о нем? Так ведь еще не поздно! Хоть завтра, хоть сейчас. Я согласна. Уйдем. Не могу я смотреть, как ты мучишься. И во всем виновата я. А что думает обо мне твой отец? Наверняка ненавидит меня. А твои друзья? Ты вот скрыл, а я знаю — они на каком-то собрании обсуждали твою личную жизнь… твой «моральный облик». И эта ваша поэтесса, Жаклина, заявила, что ты катишься в обывательский омут. Это правда?


Виталий ответил не сразу. Разговор тогда получился нескладный. Жорка Мацкевич с самого начала предупреждал, что ничего не выйдет. Он сперва отказался принимать участие в «мероприятии», но Жаклина так прицепилась, что ему надоело огрызаться и он согласился при условии, что будет «безмолвно присутствовать».

Молчать, конечно, не удалось: Жаклина понесла околесицу, а Юлик, который больше всех петушился, когда поддерживал Жаклину, сидел, как воды в рот набрал. Да и Жорка не исправил положения: кто же это затевает «задушевный разговор» в присутствии четырех человек!

Правда, Виталий сперва поверил, будто бы Жаклина и в самом деле хочет «отметить» в молодежном кафе свой новый разряд. И когда он, Жаклина, Жорка, Юлик и Рогань отправились туда после смены, он даже прихватил в «Гастрономе» бутылку «кокура» (все его хвалили за это, потому что в молодежном из напитков оказалась только «крем-сода»).

Вначале все было нормально: сели за столик, покритиковали оформление нового кафе — мебель модерн, а на стенах намалеваны какие-то глупейшие чучела со снопами и гаечными ключами в руках.

Когда разлили вино по бокалам и спрятали бутылку под столик, Виталий провозгласил тост за виновницу торжества: вспомнил о «пробое на землю», о том, как Жаклина «утерла всем нос», и заверил ее, что с тех пор он совершенно иначе относится к электрикам женского пола. Юлик процитировал на память две строфы из нового стихотворения Жаклины и выразил надежду, что как редактор цеховой стенгазеты будет первым биографом прославленной поэтессы.

Вдруг Жаклина сделала постное лицо и заявила, что «между прочим» хорошо бы сейчас поговорить н е о н е й.

— Скромность украшает каждого, — заметил Виталий, — даже симпатичную девушку с высшим разрядом электрика. Но… о ком же говорить на юбилее, как не о юбиляре!

Жаклине было не до шуток. Она брякнула:

— О тебе! О твоем запутанном положении в семье.

— Оно вполне ясное, — удивился Виталий, — женат, детей пока нет…

— Я серьезно, — оборвала Жаклина и выразительно посмотрела на Роганя.

Старик, как видно, не очень-то хотел говорить. Но Жаклина еще вчера взяла с него слово, что он выступит первый. Покряхтев и поворчав, что в кафе не разрешают курить. Рогань довольно сбивчиво посоветовал Виталию «прислушаться к коллективу» в том смысле, чтобы плюнуть на тестя и на его строительный участок, о котором подлец Слива болтает на каждом шагу, и переходить с женой на другую квартиру. Заключил Рогань этот совет в своем стиле: «И когда разделаешься с семейными недоработками, сразу же воскреснешь, как сфинкс из пепла».

Юлик не удержался и бросил неуместную реплику, что, мол, из пепла, как правило, возникают не сфинксы, а фениксы. Рогань обиженно поджал губы и замолчал.

Но и это еще были только «цветочки». Виталий поблагодарил старика за совет и сказал, что они с женой решили пока воздержаться от переселения, так как это связано с болезнью ее матери. Вот тут-то Жаклина и «двинула» речь.

— Это не ответ… Неужели у тебя нет силы воли порвать с мещанским болотом? Зачем давать всяким болтунам повод, чтобы они обливали грязью наших лучших людей… — И пошла, и пошла.

— Регламент! — закричал Жорка и поднял недопитый стакан. — Выпьем за то, чтобы Жаклине попался терпеливый, не вспыльчивый муж!

Но Жаклину, скромницу Жаклину, которая стеснялась читать вслух собственные стихи, словно кто подменил. Миссия спасительницы Виталия так воодушевила ее, что, не слыша реплик, не видя нахмурившегося Виталия, она шла напролом, уверенная в победе Истины над Заблуждением. Сбиваясь в ораторском экстазе на стиль Подорожного, Жаклина обрушила на Виталия целый каскад бесцветных формулировок. И хотя они шли от чистого сердца, это бесило.

Она вспомнила о моральном облике комсомольца и о священном девизе «один за всех и все за одного». Подчеркнула, что ответственность за Виталия прежде всего ложится на его бригаду и на нее, как цехового комсорга. Призвала Виталия вспомнить, что он живет в эпоху величайших открытий и что стыдно плестись в хвосте, когда надо идти во главе.

Слушая Жаклину, просто невозможно было поверить, что она умеет изъясняться на простом человеческом языке.

Будь это не Жаклина, а, например, Подорожный, Виталий давно бы показал ему, где раки зимуют. Но Жаклину ему было жаль, он ни на минуту не сомневался в ее искренности. А еще, положа руку на сердце, Виталия сдерживало то, что он почти наверняка знал: Жаклина немножко влюблена в него.

Блестя глазами, Жаклина выпалила:

— Не знаю, с кем Виталий еще советовался, но если Женя отговаривает его сделать правильный шаг, тогда не понимаю я эту Женю!

— Дура! — стукнул Жорка кулаком по столу. — Сейчас же извинись перед Виталием.

Было поздно. Виталий вскочил со стула и пошел к выходу, не попрощавшись ни с кем.

— Постой… Куда ты? — бросился вслед за ним Жорка.

— Мне здесь нечего делать, — сказал Виталий сдавленным голосом, — а Жаклине передай, что э т а Женя — не э т а Женя, а моя жена. И я никому не позволю говорить о ней в таком тоне.

— Верните же его кто-нибудь! — чуть не плача просила Жаклина, когда за Виталием хлопнула дверь. — Неужели мне за ним бежать хвостиком?

Юлик сорвался было с места, но Рогань не пустил:

— Ладно. Пускай поостынет. Трахнули хлопца по больному месту, а теперь с пластырем лезут. — И добавил: — А все же этот разговор не без пользы. Может, кое-кто поймет, как с человеческой душой обращаться.


— Почему же ты молчишь? — еще раз спросила Женя Виталия. — Это правда, что над тобой было что-то вроде товарищеского суда?

— Можно все высмеять, Женя, — обиделся за друзей Виталий. — Я и сам недавно без разбора что угодно высмеивал… А нужно ли это? Представь, собрались равнодушные люди и, ведя сухой протокол, пытаются вынести резолюцию о чьей-то неудавшейся жизни. Это смешно. Даже глупо. Или другой вариант: чинуши, похожие на провинциальных кумушек, под соусом «борьбы за высокую мораль» копаются в чьем-то грязном белье, лезут любопытными лапами в чужую душу. Это мерзко. А мои ребята не выносили никаких резолюций. И не было тогда никакого собрания. Они просто болеют за меня душой. Искренне болеют. И за тебя. Понимаешь?

— Значит, все-таки что-то подобное было? — настороженно спросила Женя. — А ты не сказал мне.

— Да, было, — помолчав, ответил Виталий. — Они задали мне тот же вопрос, что и ты: почему мы с тобой не уходим отсюда? Они говорили мне… Каждый по-своему, каждый со своей точки зрения… Но все свелось к одному: «Если тесть неприятен тебе (а я не скрываю этого ни от отца, ни от друзей), если тебя вовлекают в историю, которая тебе не по душе, и ты должен делать то, что противоречит твоим убеждениям, зачем ты все это терпишь? Во имя чего? Разве не лучше изолировать чистую молодую любовь от такой обстановки?» И еще они высказывали опасения, что у нас с тобой может разладиться жизнь, если мы не создадим себе благоприятных условий для счастья.

— Не представляю, что ты мог им на это ответить, — сказала Женя, чувствуя, как ее все больше и больше охватывает непонятная лихорадка.

— Я ничего не ответил. Я просто разозлился и ушел. — Виталий притянул ее к себе, посадил рядом на диван, взял руку в свою, крепко сжал. — А вот что я должен был им сказать: «Дорогие друзья! Нравится мне или нет форма вашей беседы со мной, но вы правы. И я бы на вашем месте не похвалил человека, который говорит одно, а делает другое да еще и не может как следует объяснить, почему он так делает. Мне очень трудно рассказать вам, почему я не могу уйти из семьи, где так или иначе участвую в каком-то глупейшем строительстве, которое противно мне до глубины души. А не могу я уйти потому, что для моей Жени, для самой дорогой из всех женщин на свете, этот уход покажется бегством. Всю жизнь она будет грызть себя за то, что мы оставили ее больную мать, дали повод говорить ее отцу, что мы эгоисты и отщепенцы. И тогда ее любовь ко мне превратится во что-то надрывное, болезненно-жертвенное. А это смертельно опасно даже для самой нежной любви…»

— Чего ты хочешь от меня? — спросила в отчаянии Женя.

— Я хочу жить без тумана. При свете солнца. Только твоя мать может развеять в семье этот удушливый поганый туман. Пусть она потребует к ответу Омеляна Свиридовича. За дом, за Бориса, за все. И убедить ее в этом не могут ни Зоя, ни я, ни Захар. Мы с ним все-таки здесь не родные. Это должна сделать ты.

— Рисковать жизнью матери? — ужаснулась Женя. — Никогда я на это не решусь. А если выяснится, что отец… Нет. Она этого не переживет.

— А если сама жизнь ей все откроет? Тогда тебе легче? — спросил Виталий, не отступая перед Жениным умоляющим взглядом. — Значит, ты боишься не того, что случится с матерью, а не хочешь взять на себя о т в е т с т в е н н о с т ь? Пусть будет что будет, лишь бы не ты отвечала?

«Он разлюбит меня, — подумала Женя, холодея от одной мысли, что такое может случиться, — я слишком бесхарактерна, чтобы он мог любить меня, слишком безвольна».

— И пока ты, Женька, не поймешь этого… пока не откроешь матери глаза и не скажешь правду, никуда мы с тобой не уйдем. Не из того мы теста, чтобы в благоприятных условиях воспитывать приятные чувства. Я хочу, чтобы в этой семье было все хорошо. И я добьюсь. Будет все хорошо.

III

Увидев «Волгу», свернувшую с шоссе на боковую грейдерную дорогу к элеватору, Крамаренко выругался. После аварии почти каждый день здесь комиссии. Ездят, смотрят, расспрашивают, сомневаются, не доверяют.

Чья же это «Волга», интересно? Из треста вчера были, из обкома партии тоже. Сам Борщ (в который раз!) все углы лично осмотрел. Долго Крамаренко надо еще выслуживаться, чтобы доверие вернуть. А кому это нужно? Все равно что-то оборвалось: какая-то ниточка, паутинка, на которой держался его интерес к работе.

— Салют передовикам строителям! (Ага! Это «Волга» Волобуева. Что ему надо, интересно?)

— Я на минуту, — выглянул Волобуев из кабины и позвал Крамаренко в машину. Тот сел.

Пахло духами, сигаретным дымком. Из радиоприемника плыла тихая музыка. Чувственно стонал саксофон. В унисон играли скрипки. Невидимая красавица на непонятном языке соблазняла кого-то, манила. За кремовыми шторками не видно было ни бетономешалки, ни противопожарных бочек с гнилой зеленой водой. Маленький, уютный, отрезанный от будничной жизни уголочек. Музыка. Женский голос. Сигаретный дымок.

И вдруг в этот тихий оазис врывается голос Волобуева:

— Слыхал новость? Finita la commedia.

— Какая там еще комедия? — смерил его тяжелым взглядом Крамаренко. Ему осточертела наигранная веселость приятеля. Он устал бояться и устал ждать. По тону Волобуева он догадался, что речь идет о чем-то важном для Крамаренко. И неприятном. — Давай выкладывай, — сказал он, наперед зная: сейчас услышит что-нибудь о Богданчике. На этих днях должно было закончиться расследование, и хотя Крамаренко, убаюканный оптимизмом Богдана Георгиевича, не очень-то боялся результатов, но все-таки жил в напряженном ожидании. — Кончила работу комиссия? — поторопил он с ответом Волобуева.

Тот кивнул утвердительно.

— Ну что там такое? Чего тянешь? — рассвирепел Крамаренко. — Все равно ведь узнаю. Плохи, что ли, дела?

— Неважнецкие, — причмокнул губами Волобуев, — типичная гибель Помпеи. Будет суд и… «прощай, свободная стихия». Твой старик отхватит десятку, как минимум. И бухгалтер за компанию, ну и еще группа лиц поменьше масштабом. В том числе кто-то из членов экспертной комиссии. Дело-то, оказывается, не только в цементе. Там операции покрупнее.

— И что же теперь будет? — спросил Крамаренко, обращаясь не к Волобуеву, а куда-то в пространство.

— Ничего особенного, — сказал Волобуев, сосредоточенно крутя рычажок приемника, — все в ажуре: порок наказан, добродетель торжествует. Все ясно, как загадки затейника.

— А деньги кто мне отдаст? — заорал на него Крамаренко, взбешенный циничным хладнокровием Волобуева. «Врал ведь, наверное, Богданчик, — думал он, — что они незнакомы с Хомой или мало знакомы. То и дело вспоминал Волобуев, как они в преферанс у Богданчика дуются. А теперь крутит ручку — и хоть бы хны, будто бы не его собутыльник в тюрьму идет, а чужой дядя».

— С деньгами, действительно, худо, — согласился Волобуев, наладив приемник, и откинулся на спинку сиденья. — Срок безусловно дадут с конфискацией имущества. Так что с его мадам ничего не возьмешь. А органы власти вряд ли примут твой иск, — засмеялся он, — да и распиской ты не обеспечил себя, по всей вероятности.

— Я ведь не ты, — с укором сказал Крамаренко. И добавил: — Не паук.

— А чем тебе помешала расписка? — ничуть не обидевшись, спросил Волобуев. — Кстати, я хочу ее тебе возвратить. Вчера сделал беглый подсчет и с удовольствием выяснил, что ты уже со мной расплатился.

— То есть… как это расплатился? — заволновался Крамаренко. — Денег-то мне Богдан не вернет. Значит, и ты оттяни. А материалы я должен забрать. Надо ведь мне как-то закончить эту петрушку. А долг я тебе понемножку наличными возвращать буду. Года за два все выплачу.

— И рад бы помочь, — развел руками Волобуев, — но… пришлось, понимаешь, все эти твои кирпичики сплавить, вместе с участком, одному деятелю кустарной промышленности. (О том, что Крамаренко избавил его от утомительной беготни по складам и что никому он ничего не продавал, а переписал свой участок на тещу, Волобуев предпочел умолчать.)

— Ты… ты продал мои стройматериалы?

— Твои? — искренне удивился Волобуев. — Сказал бы спасибо, что я согласился их зачесть в счет погашения долга. Кто же по такой сумасшедшей цене покупает, например, оконные рамы? А полы? А шалевку? Надо было хоть немного торговаться, синьор.

Крамаренко молчал. Он только сейчас по-настоящему начал понимать, что случилось. Дома нет. Никакого дома нет и не будет. И должности в управлении треста тоже не будет. И вечеринок у начальства. Но главное, не будет дома. Все-таки он в глубине души надеялся, что обрадует Катрю.

И еще: что же теперь скажет он своим? «Все бред, все обман, ничего я не построил для матери, ваши денежки пошли на какую-то поганую взятку, да и та не помогла»?..

— Ты чего приуныл, пессимист? — тронул его за плечо Волобуев. — Другой бы плясал на твоем месте от радости. Подумать только! В такой заварухе отделаться легким ушибом: гениально! Учти, это тебя рапорт спас. Вовремя ты его сообразил подать — интуиция!

— Иди ты… знаешь куда? — сказал Крамаренко. Сейчас он уже почему-то был твердо уверен, что Волобуев и Богданчик сговорились и «раздевали» его сообща. «Ворюги, подонки, жулье, есть на вас все же управа», — мысленно говорил он со злостью и от всей души хотел дожить до того дня, когда и Волобуев сядет на скамью подсудимых.

— Расписку ты, между прочим, возьми, — услышал он, как сквозь сон, и машинально взял из рук Волобуева какую-то бумажку, сунул в карман. Молча, не прощаясь, вылез из машины и так трахнул дверцей, что Волобуев отшатнулся.

«Волга» плавно тронулась с места и вскоре скрылась за молодой сосновой посадкой, унося с собой запах духов и легкую музыку.

Крамаренко сел на кучу бумажных мешков из-под цемента и закурил. «Другой бы плясал» — вспомнил он слова Волобуева. Будто бы и верно: такую беду пронесло.

И он представил себе полный народу зал; любопытные, а то и презрительные глаза устремлены на скамью подсудимых, где сидит Богданчик с компанией. Бледный сидит, не хорохорится, не пытается острить, как в обкоме, когда возомнил, что опять выскочит сухим из воды, выползет на подкупах, на подачках, на хитрости. Дудки. Не выполз. Пошел ко дну. И его, Крамаренко, за собой потащил.

А собственно, почему и его? Он подал вовремя рапорт. Эту спасительную бумажку подшили к делу как доказательство его юридической невиновности. И через несколько дней Богданчик услышит не имеющий отношения к Крамаренко угрожающий голос: «Суд идет, прошу встать!»

Почему же в ушах у Крамаренко все время гудят эти слова? Гудят и гудят, как ветер в телефонной трубке, когда позвонили, что на стройке авария и в больнице умирает сторож. Ему не было и сорока лет. С финской войны инвалид. Интересно, остались после него дети? Вдову-то он видел. Помог ей кое-чем. Еще и благодарила…

«Не суди́м», — так, что ли, пишется в анкете? Да. Не судим. Можно так и в дальнейшем писать. Интересно, сколько их таких, несудимых? Разве сразу опознаешь! Ходят на работу, ненавидя эту работу, говорят не то, что думают, делают не то, что говорят. Как и он.

А судей сколько у них? Тоже не сразу заметишь: не все ведь такие, как Борька. Есть и незаметные, вроде Захара. Ничего в них особенного, не рассуждают о высоких материях, работают, другой раз ворчат, что не хватает им до получки зарплаты, что не достали чего-то в магазине, вроде бы нечего таких бояться.

А попробуй скажи такому Захару всю правду о себе, даже не всю, а то, что он Борису сказал, станет и он для Крамаренко судьей. И Женя. И Катря. И Виталий. Ого! Этот еще похлеще Бориса… Сколько же их, этих судей?!

Прошли практиканты из строительного техникума, уважительно поздоровались. Для них он авторитет, строитель с многолетним стажем. А чем для него был тот стаж? Чем были годы нелегкой работы: жилыми домами, школами-интернатами, больницами? Они были для него только тучами цементной пыли, бесплодным ожиданием какой-то вымышленной им «чистой» работы. Но не радостью, нет. А почему? Почему?

Крамаренко бросил окурок в бочку с зеленой водой и выругался. Его душила бессильная злость. Если бы он мог хотя бы в душе считать себя жертвой обмана, и то было бы легче. Но цель, которую он преследовал, теперь представлялась такой унизительно мелкой, что он стыдился даже перед самим собой выставлять ее как оправдание.

«Дома нет и не будет, — повторял он про себя, может быть, в сотый раз, — а ведь как они все из-за него натерпелись!»

Но даже сейчас Крамаренко думал о детях, не столько жалея их, сколько рисуя в воображении мрачную картину: над ним будут смеяться, его будут презирать за обман. А Катря? Какими глазами она будет смотреть на него! А Борис? Вот уж будет злорадствовать. И Виталий, этот желторотый искатель правды, вместе с Борисом.

Крамаренко растравлял себя картиной неминуемого позора, угрызения совести в его душе росли, переходили в страх. Он ждал суда.

IV

На станции Сортировочная грузили первую партию моторов для Вьетнама. На высокой платформе играл самодеятельный духовой оркестр. Дирижировал Гурий Гурьевич, заводской ветеран, ровесник и друг Роганя. На платформе стояли директор, главный конструктор, секретарь парткома Михейко, Подорожный. Здесь же был товарищ Ву Кан, который приехал из Ханоя принимать моторы.

Редактор многотиражки попросил Женю написать небольшой очерк об этом событии. Она стояла с фотоаппаратом через плечо и с блокнотом в руках.

Женины заметки уже несколько раз печатались в заводской газете. Большей частью они были о читательских конференциях и о творчестве литкружковцев. А о таком она еще не писала.

«Предвечернее апрельское солнце горело на трубах оркестрантов…» — родилась было в голове первая строчка будущего очерка. Но записать Женя не отважилась. Как-то трафаретно, банально… Кошкин точно так же начал бы свои стихи: с солнца и с труб. А если бы шел дождь? Она решила: «Буду смотреть, а запишу только самые яркие факты». Однако никаких особенных фактов не было. Ву Кан о чем-то беседовал с главным конструктором по-французски, Михейко что-то доказывал Подорожному, и видно было, что он сердится. Директор завода курил и внимательно слушал оркестр.

Женя заметила девушку в черном комбинезоне, которая, мурлыча под нос песенку, ходила с кистью и ведерком между ящиками. Там, где еще не было надписи, девушка выводила, кистью «Ханой» латинскими буквами. Женя попросила девушку не вертеться и сфотографировала ее.

Потом Женя «щелкнула» момент, когда кран опускал ящик с мотором на платформу, и подошла к товарищу Ву Кану.

— Газет?! — понимающе кивнул головой Ву Кан. Обнял за плечи конструктора и сказал, сверкнув зубами: — Да здравствует друшба!

«Наверно, придется обо всем, что здесь было, рассказать Виталию. Пусть подскажет, как все это описать». И Женя спрятала блокнот в карман.

— О-о! Храсивый… Храсота… Харош! — восхищенно воскликнул Ву Кан, глядя на небо.

Женя тоже подняла голову. Десятка два разноцветных парашютов покачивались, словно яркие цветы на волнах, медленно приземляясь к далекой полосе зеленого поля.

— Вы, девушка, от областной газеты? — спросил Подорожный у Жени, когда она отошла от Ву Кана.

— Нет, я от нашей.

— От заводской? — удивился он. — Я вас что-то раньше не видел…

— Скоро год, как я работаю в заводской библиотеке, и тоже вас там ни разу не видела.

— У меня личная библиотека, — сказал Подорожный, немного смутившись, — да и времени нет… А что же вы записываете?

— Просто редактор меня попросил…

— А-а! Внешкор? — сказал Подорожный. — Сейчас внештатные корреспонденты актуальная вещь. Попробуйте с таким штатом, как в нашей многотиражке, охватить жизнь завода.

Когда эшелон с моторами тронулся, Подорожный опять обратился к Жене:

— Ты очень спешишь (узнав, что она «своя», заводская, он перешел на «ты»), прости, не знаю фамилии…

— Крамаренко, — ответила Женя. И добавила: — Евгения Омеляновна.

— Ну так вот, Омеляновна, — он взял ее под руку, — поехали в клуб общежития. Там у нас сегодня диспут. Не вредно бы и о нем написать заметочку. Афишу видела?

Только сейчас Женя вспомнила, что утром в библиотеку принесли какую-то афишу, она хотела ее повесить, но так и оставила, не развернув, на шкафу. «Что это за диспут?» Женя наизусть знала календарные планы обоих клубов — и центрального заводского и общежития, но никаких диспутов на этот месяц там не было. Неужели речь идет о диспуте, к которому готовился Виталий? Его ведь отложили как будто. Не мог же Виталий скрыть от нее, что выступает сегодня!

— Скажите, — спросила Женя Подорожного, — это, случайно, не о чертах нового?..

— Точно! — подтвердил Подорожный. — Во-первых, о чертах, а во-вторых, совершенно случайно. Откладывали мы это мероприятие, тянули, пока горком комсомола не стукнул нас по голове. Вот я и сварганил это дело экспромтом. Теперь волнуюсь: докладчик-то еще вчера не был готов…

— Как не готов? Докладчик ведь, кажется, Письменный? — спросила Женя и пожалела об этом: ей не хотелось, чтоб именно сейчас, во время разговора о диспуте, Подорожный узнал, что Виталий ее муж.

Но Подорожный только спросил:

— Ах, так ты в курсе дела? Да. Готовили мы на это дело Письменного. Представил толковые тезисы. Но пришлось воздержаться. — Женя замерла. — Понимаешь, — замялся Подорожный, — хороший парень… известный человек на заводе, но влопался в грязную историю, запутался в семейном быту. Дом себе какой-то начал строить, чудак. А сам против этого выступал. Неудобно. Вот мы и решили…

Он еще что-то говорил, кажется, о том, как трудно «раскачать» молодежь на серьезные «мероприятия», о своей перегруженности (ни минуты не остается для личной жизни), но Женя почти ничего не слышала. «Грязная история…» «Запутался в быту…» Словно кто-то ударил ее по лицу, так она чувствовала себя после этих оскорбительных слов.

Они уже садились в служебный автобус, а Женя еще не решила, ехать ей на диспут или не стоит.

— Значит, не видела афишу? — огорчился Подорожный, усаживаясь возле Жени на заднем сиденье. — А жаль! Афишка — будьте здоровы. Это моя идея была, чтобы ее в типографии Фрунзе отгрохали. Получилась как картинка: в два цвета, с орнаментом, не хуже, чем на украинской декаде в Москве.

— Кто же все-таки докладчик? — спросила Женя, стараясь придать своему тону как можно больше безразличия.

— Как кто? Величко. За одну ночь подготовился. Письменный да он — больше таких ораторов нет на заводе: оба грамотные, подкованные, выступают без шпаргалок. Одним словом, то, что надо на данный период.

«Почему же Виталий скрыл от меня, что его лишили на диспуте слова? — думала Женя. — Пожалел? Боится лишний раз напомнить, что из-за меня… из-за моей семьи попал в такое постыдное положение?»

— Ты чего заскучала? — игриво спросил Подорожный. — Давай-ка вдвоем напишем о диспуте, отошлем в «Комсомольскую правду» и станем внешкорами центральной газеты.

— А зачем вам соавторы? — сухо спросила Женя. — Вы, по-моему, самостоятельно справитесь с этой задачей.

— Иногда соавторство с б л и ж а е т людей, — ответил он многозначительно и придвинулся к ней.

«Он, кажется, делает мне честь и флиртует со мной», — подумала Женя и отодвинулась к окошку.

— Что ж? Напишем, — в тон ему игриво сказала она, — а гонорар прокутим в ресторане. Идет? Я еще ни разу не была в ресторане с таким ответственным товарищем.

Она думала, что уколола его, но на самодовольном лице Подорожного не отразились ни смущение, ни обида.

— Разве у нас в городе есть приличные рестораны? — и он поджал презрительно губы. — Вот если бы нам в тот, где пьют кальвадос! Помнишь, как у Ремарка… — И зашептал ей на ухо: — Потому и не хожу к вам в библиотеку… Небось не предложишь Ремарка? Посоветуешь что-нибудь в духе социалистического реализма? Шибко идейное?

— Если бы я была писателем, — сказала Женя, — обязательно вывела бы в романе молодого человека, говорящего, как минимум, на трех языках.

— Полиглота? — поспешил показать свою эрудицию Подорожный.

— Нет. Хамелеона, — ответила Женя. — С отсталой частью молодежи этот человек позволяет себе беседовать, употребляя площадную ругань. Это, с его точки зрения, демократизирует общение с массами… Чтоб угодить некоторым руководителям, он не гнушается унылой бюрократической терминологией. А в интимной обстановке кокетничает восторгом по поводу кальвадоса…

— Ты… действительно видела такого человека? Слыхала его «три языка»? — спросил Подорожный, пытаясь улыбаться. Но в глазах был испуг.

— Да, представьте себе. Мне приходится часто бывать в цехах. Так что я слышала и как он говорит с рабочими, и как выступает на конференциях, ну и… как-то раз во время интимной беседы.

— Это очень тяжелое обвинение, — насупившись, сказал Подорожный. — А не кажется ли вам (он снова перешел на «вы»), что если даже вы правы… и этот молодой человек действительно иногда прибегает к «разноязычию»… Не приходило ли вам в голову, что его место… его обязанности требуют…

— Приспособленчества? — подсказала Женя.

— Зачем же так грубо?

— А как же прикажете называть поведение человека, который на досуге ярый враг всего примитивного, а общаясь с примитивными людьми, из кожи лезет, чтобы скрыть интеллект? — И Женя, сняв очки, подарила Подорожному убийственный взгляд и обворожительную улыбку. Она была счастлива, что хоть чем-то досадила ему за то, что он так подло обошелся с Виталием.

— Смотрите-ка, а начальство не сошло в центре: едет с нами на диспут, — сказал Подорожный, чтобы переменить тему. — Вот будет номер, если Величко не «раскачает» ребят. Тогда хоть сам выступай.

«Зачем я туда еду? — подумала Женя. — Виталий наверняка не придет… Надо сказать водителю, чтоб остановил машину, и я сойду».

Она посмотрела в окошко. Автобус уже свернул с главной улицы и, подпрыгивая, мчался по окраинному булыжнику. За окошком на первом плане мелькали приземистые домишки, узенькие тротуарчики из жужелки, глухие заборы, взрывавшиеся собачьим лаем возле каждой калитки. А на втором плане в синем небе проплывали медлительные стрелы башенных кранов. С высоты своего величия они снисходительно поглядывали на домишки и о чем-то шептались с весенними облаками.

«Ладно, послушаю», — решила Женя и еще раз с удовольствием посмотрела на примолкшего Подорожного.

V

Вместительный зал нового клуба при заводском общежитии был полон задолго до начала диспута. Подорожный приписывал это своей двухцветной афише, Величко считал, что молодежь привлекла его фамилия, а Лазарь Ильич, видавший виды завклубом, был уверен, что публику собрало небольшое рукописное объявление, обещавшее после диспута эстрадный концерт.

Виталий облюбовал себе место на неосвещенном балкончике по соседству с рефлекторной будкой. Отсюда он, сидя в тени, обозревал и сцену и почти весь зал, кроме задних рядов, расположенных под самым балкончиком. Женя успела занять единственное свободное кресло в последнем ряду, и поэтому Виталий не видел ее.

Он вслушивался в оживленный шум, смотрел, как девчата, пересмеиваясь, усаживаются по двое в одно кресло, и думал: «Ну хорошо — я отказался от слова. Но это просто кощунство, что его поручили Величко. Самолюбивому зазнайке, выскочке. Человеку, которому самое главное в жизни — его популярность. Ничего, — успокаивал себя Виталий. — Пусть поболтает. Представляю, какими трескучими фразами он обрушится на слушателей. Это будет не слово перед диспутом, а очередной каскад прописных истин. Девчата и хлопцы скажут потом коротко: «Трепалогия».

Виталий вспомнил собственные тезисы и представил себе, какой бы начался настоящий, большой разговор, если бы он сперва разделал под орех «хутора», а заодно и тех, кто пытался объявить их «приметами нового». Потом он обязательно сказал бы о своих хлопцах, которые пошли на помощь Сыромолотному… Да, он еще многое мог бы сказать, если бы не тесть, не его участок, на котором Виталий хотя и не был ни разу, но все равно запятнал свое имя.

В зале стихло. За стол президиума сели Михейко, директор завода, представитель горкома комсомола, Ву Кан и с самого края, поближе к трибуне, Величко.

Виталий смотрел на него и думал: «Вот уж кого я вижу насквозь. Каждый Ромкин жест говорит о том, что он ни на минуту не забывает, как бы поэффектнее выглядеть…»

Пока Подорожный в пространных выражениях открывал диспут, Величко наклонился к представителю горкома и что-то пошептал ему. Потом на блокнотном листке написал несколько слов и передал записку Михейко. Секретарь парткома прочитал и одобрительно кивнул головой. Но тут Величко заметил, что фотокорреспондент нацелил аппарат на президиум, и тотчас же поднял голову, отодвинув от себя горшок с цветком…

Наконец ему предоставили слово. Жидкие аплодисменты обрадовали Виталия. «Не так-то легко оглушить наших ребят громкими титулами. Вот и «знатный токарь» объявили, и то, и другое, а они ждут, что им скажут по существу. Начнет сейчас Величко «растекаться мыслью по древу» — и вовсе слушать перестанут…»

— Товарищи! — Сказал Величко. Он стал возле трибуны, но не взошел на нее.

«Знает, — подумал Виталий, — что при его маленьком росте будет торчать одна голова».

— Думал… долго думал, с чего бы начать… — И Величко сделал неестественно долгую паузу, как будто и в самом деле подыскивал слова, хотя Виталий мог поручиться головой, что тот вызубрил речь наизусть.

— Говорить о человеке будущего — значит прежде всего говорить о современнике… А говорить о современнике — это значит говорить и о себе…

«Довольно странное начало, — удивился Виталий, — во всяком случае для Ромки невыгодное».

— Когда мне поручили начать этот диспут, — продолжал Величко так тихо, что Виталий с трудом разбирал слова, — я согласился не сразу…

«Врет, как собака, — подумал Виталий, — одно то, что меня отстранили, а ему доверили, должно было доставить ему неописуемое удовольствие».

— Достоин ли я такого доверия? — спросил Величко, обращаясь к притихшему залу. — Не слишком ли много у меня за плечами ошибок, невыполненных обещаний, недоделанных дел?

«Интересно, куда он гнет, — все больше и больше изумлялся Виталий, — неужели надеется, что кто-нибудь крикнет: «Не робей, брат, достоин!»

— Но я согласился, — повысил голос Величко, — и не потому, что считаю себя без сучка без задоринки. А потому, что и я… и каждый из нас… Пусть за нашими плечами ошибки и есть еще у нас на совести пятна, но самое главное, что дает нам право говорить с Человеком Будущего, как с равным, — это наша любовь к родине, — он еще больше повысил голос и сделал шаг к рампе, — страстное желание построить новое общество и увековечить мир на земле! — Последнюю фразу он произнес торжественно, чуть-чуть нараспев, почти как стихи. И зал в ответ грохнул аплодисментами.

«Ничего не скажешь: все правильно, — вздохнул Виталий. — После такой патетической фразы как-то даже неудобно спросить у человека о чем-нибудь будничном, например, о том, как он поедом ел способных ребят, доводил до того, что по всему заводу разбегались от прославленного бригадира».

Но когда Величко заговорил о поселке, Виталий был просто ошеломлен: надо же быть таким наглым! Ведь он говорил о том же, о чем Виталий писал в своей статье и против чего Величко возражал с пеной у рта!

— Да, друзья мои, — распинался Величко, — я воочию убедился, что курица может съесть человека, а сладкая клубника — отравить. Я сам на днях видел, как одна наша табельщица, продавая на рынке цыплят, до одурения торговалась с нашим же мастером. А один рабочий нашего завода, молодой человек, неплохой производственник, на том же рынке сбывал клубнику по сумасшедшей цене.

— Кто это? Назовите фамилии! — раздались голоса.

— Давай фамилии! — зашумел зал.

— У нас диспут, а не собрание, — ответил Величко, — и фамилии тут ни при чем. А, впрочем, одну назову: речь идет о товарище Сливе.

— Безобразие! Стыдно! — закричали из зала. — Как таких в комсомоле держат!

— Разве только они запутались в быту? — сказал примирительно Величко. — В свое время и я в какой-то мере поддерживал эту строительную индивидуальщину. Да и не только я ошибался. У нас есть товарищи, которые, если верить их статьям, уже одной ногой в коммунизме стояли, а потом оказалось, что они сами потихонечку обзаводятся частным хозяйством.

— Фамилию назови! — заорал Слива из первого ряда. Величко молчал.

— Тогда я назову! — крикнул Слива. — Об одних говорят, а других замалчивают? Неправильно!

— Брось! — оборвалСливу Величко. — В конце концов, это дело совести Письменного…

По залу пополз шумок. Многие оборачивались, ища глазами Виталия.

«Сволочь, — чуть не крикнул Виталий, — провокатор!» Теперь он не сомневался, что Величко даже здесь на диспуте сводит с ним счеты. Он поднялся с места и, уже стоя на лестнице, слышал, как Величко приветствовал Жору и Михаила за их «гагановский поступок» и на высокой ноте сообщил, что обращается с просьбой к начальнику своего цеха вернуть его с автоматической линии в родную бригаду, где он будет работать рядовым токарем. А роль бригадира не для него.

И снова — в награду — бурная овация зала, одобрительная улыбка Михейко, сияющее лицо Подорожного.

«А ведь все эти эффекты шиты белыми нитками, — никак не мог успокоиться Виталий, — план у Величко хоть и прост, а хитер: ставка на звонкую фразу, на имитацию искренности. Получается, что он, не жалея себя, выставил перед народом все свои недостатки. А как это выглядит по существу? Взять хотя бы его последнее сенсационное сообщение… Сбежал из бригады, которую сам развалил, а теперь в ореоле героя идет туда рядовым, свалив всю ответственность на плечи Сыромолотного».


Виталий шел по сумеречной улице, освещенной неярким закатом. Никогда он еще не чувствовал такой душевной усталости. Он не сел в трамвай, шел и даже не думал ни о чем. Не заметил, как добрел до сада Шевченко, очутился в конце боковой аллеи. Отсюда каскады террас спадали к Базарной улице. Он и Женя любили это место. Частенько приходили под вечер любоваться панорамой города. Отсюда были видны все его юго-западные окраины: и Зеленая гора и привокзальный район.

Виталий просидел на скамейке, пока совсем не стемнело. Потом подошел к балюстраде, долго смотрел, как вспыхивают далекие огни, похожие на те, что манили их с Женей в море. Как тогда хорошо было им вдвоем!

Тысячи светлых пятен — чужие окна. И за каждым жизнь. Таинственная личная жизнь, отгороженная от постороннего глаза. Несколько часов назад все эти люди были понятны Виталию, делали с ним одно к думали одно, собранные воедино, могучие своим единством. И вдруг разошлись, исчезли с глаз. Смотрят на Виталия множеством светлых окон. О чем они сейчас думают, спорят, мечтают? Какие у них сомнения, надежды и радости? Сколько среди них единомышленников Виталия, сколько волобуевых, величек?

Светлые окна молчали.

Может, сейчас кто-нибудь смотрит на окна Крамаренко и не знает, что за ними задыхается больная Женина мать, прячет жуликоватые глаза Стасик, подсчитывают трудовые рубли Зоя и Захар, чтобы их завтра куда-то «пристроил» велеречивый «глава семьи»… Может, люди, встретив Крамаренко на улице — озабоченного, утомленного, думают: «Вот после трудового дня человек спешит к своей семье». Заглянув в окно, видят на стене фото, где сняты Крамаренко с Валеркой, и говорят: «Как щедро отблагодарила жизнь этого человека на склоне лет за его заботы о детях и внуках!»

Виталий представил себе тестя. Роль главы дома, не обремененного обязанностями, по вкусу Крамаренко. С тех пор как он запутался со строительством дома, болтливость служит ему ширмой. Всем читает мораль, всех подбадривает ханжескими сентенциями.

Снова нет на обед мяса? Подумаешь! Летом мясо вредит здоровью. Надо Валерке новое пальто? Не беда, и в старом еще год проходит. Самому Крамаренко, когда он был мал, и не снилась такая роскошь. Ему всегда что-то перешивали с чужого плеча или покупали обноски на толкучке. И ничего, не помер. Человеком стал. Да и не просто человеком: вон какой кагал на ноги поставил.

Пианино продали? А к чему оно? Крамаренко, например, прекрасно может обходиться без музыки. А кто не может, пусть радио слушает. Когда Женя училась в музыкальной школе, пианино было нужно. И отец не пожалел денег для дочери. И для Бориса, для этого неблагодарного выродка, он тоже не жалел денег. (Сколько на книги истрачено — подумать страшно!)

Хочется Зое купить на новое платье к Первому мая? Мало ли чего кому захочется! Трудности тем легче пережить, чем меньше лишних желаний. Зато они строятся. И плевать на то, что соседи распускают о них недобрые слухи… Он, Крамаренко, готов любые слухи стерпеть, лишь бы для матери был чистый воздух…

И тут начиналось самое противное: Крамаренко расхваливал Катерину Марковну. Перечислял ее заслуги перед детьми, и обязательно получалось так, по его словам, что это, по существу, его личные заслуги, хоть он и говорил «мы».

И никто не пожимал плечами, не возражал. Никто не спрашивал: «А где же наши деньги? Где те строительные материалы, из-за которых испытываем такие трудности?» Нет. Все молчали и слушали. А Стасик, предупредительно подавшись вперед, смотрел на отца, поддакивал и выжидал, когда можно будет выпросить у него рублевку.

Молчаливый Захар и полкружки пива не выпьет — каждую копеечку тестю несет. А Зоя слушает отца, словно завороженная, и тайком вытирает слезу, когда тот вспоминает бессонные ночи и заботы о неблагодарных детях.

Женя, умная, тонкая, чуткая к малейшей фальшивой нотке, и та вбивает себе в голову: «Значит, так надо».

«Что же это такое? — спросил себя еще раз Виталий. — Неужели я один зрячий, а они все слепые?»

Виталий обвел глазами расцвеченный огнями город. Почему он до сих пор не сбежал из этой семьи, из этого ада? Ждет для себя чего-то другого, в тысячу раз более трудного, но и более справедливого? Но, если он прав, почему он не вышел на трибуну и не рассказал все как есть: о больной Жениной матери, о ссоре тестя с Борисом, об идущих в таинственную прорву деньгах? Почему он ни за что бы не решился говорить о том, что его так мучит, если эти страдания, сомнения, тяготы помечены тысячелетним тавром: «Не прикасаться. Личная жизнь»?

Светлые окна молчали.

И впервые Виталием овладело предательское чувство, похожее на судорогу во время большого заплыва: разочарование в тех, для кого совершаются подвиги.

«Им неинтересно, что у меня в душе, что в семье, — думал он с раздражением, — они хлопали Величко за его громкие фразы, за холодную формальную логику… И Сашко вместе со всеми. Я заметил, как тот бил в ладоши, тряся бородой. Противно было смотреть. Обрадовался, дуралей, что «перевоспитал» Романа. Разве им всем нужны были на этом диспуте какие-то мысли? Разве их мучили сомнения? Нет. Им нужен был эстрадный концерт. И они его получили. Двойную порцию: от Величко и от филармонии».

«Курица может съесть человека», — вспомнил Виталий остроту Величко. Неплохо сказано. Метко. Но ведь Роман сам недавно навязывал молодежи эту людоедскую курицу, а теперь упражняется в остроумии, когда строится жилкомбинат, когда на заводе избран новый партком и все ясно. А Виталий говорил об этом давно…

И тут он сбился с мысли, словно споткнулся. Ну и что же, что говорил? Чем они провинились перед Виталием, эти парни и девушки, которых он только что обвинил во всех смертных грехах? В чем обвинил? В неблагодарности? В том, что аплодировали не ему, а Величко? Но ведь Роман говорил то же самое, что сказал бы Виталий. Только сам Виталий виноват, что отказался от диспута, не нашел в себе силы пойти на риск и открыть Жениной матери правду.

Да и Величко глупо так ненавидеть за то, что он не расшаркивался перед Виталием, не цитировал его статью, а просто излагал мысли из этой статьи… Аплодисменты? Да пусть он их себе берет на здоровье, если не может без них жить. Лишь бы говорил то, что нужно, и делал, что нужно. А Виталий обойдется на этот раз без оваций. И не только на этот раз: и сегодня, и завтра, и всю жизнь.

Да, всю жизнь он будет лезть на рожон и отстаивать то, во что верит. Сметать с пути все лживое, шкурное, все, что поганит людей. Чтобы его потомки, не раздумывая, протянули руку помощи терпящей бедствие соседней планете. И не требовали за это никакой благодарности. Да здравствует победа без победных фанфар!

Ему стало необыкновенно легко, и он бросил вызывающий взгляд на молчащие светлые окна. Но они уже не были загадочными: они откровенно улыбались ему.

VI

— Женя, к тебе.

Она отложила книгу. Рядом с Виталием стоял незнакомый молодой человек в роговых очках.

— Пожалуйста, садитесь.

— Спасибо… Я на минуту. Вам письмо… Просили ответ.

Разорвала конверт. На конверте не было ни адреса, ни штемпеля.

«Дорогая, родная Женюрка! Передаю это через нашего друга, молодого биохимика… Вот теперь можно обо всем написать тебе. Собственно, пишу я, но и Борис активно участвует в послании. Он наконец со мной в санатории, в чудесном месте, где прекрасный лес, река и замечательный воздух. Наконец все хорошо. (Тьфу, тьфу! Было — и не спрашивай!)

Перед тем как мы «исчезли», Борис во время очень ответственного опыта допустил непростительную неосторожность. Безусловно, это было преступление с его стороны, нарушение элементарных правил безопасности. Но трудно его винить. Такая была ситуация: упущенное мгновение могло свести на нет долгие месяцы напряженной работы. Мы все время о вас думаем. Я не хотела писать, пока не выяснится с его состоянием здоровья… Да и не писалось. Почти не ела и не спала и вообще все эти два с половиной месяца была как сумасшедшая. Профессор говорит, что Борька родился в сорочке, что на первый раз пронесло и ему скоро позволят работать. Но пока еще слаб, так что я сейчас буду писать под его диктовку».

«Дорогая сестренка! — прочитала Женя с трудом: буквы прыгали перед глазами. — Мне еще трудно не только писать, но и диктовать. А поэтому сразу о главном. Я виноват перед тобой, перед всеми. Надо было после ссоры с отцом сразу же все рассказать. Но я был сбит с толку той яростью, с которой отец обрушился на меня. А за что? За то, что я просил его не потакать проходимцам, не жертвовать совестью. Из-за чего? Из-за какого-то обещанного ему в управлении места.

И еще я думал, что он сделает так, как должен был сделать на его месте каждый честный человек: не допустит до аварии, будет стучать во все двери, пока не докажет, что ему подсунули негодный цемент.

Но он так не сделал. Уже когда я оправился после болезни, Ирма сказала, что случилась авария, что была человеческая жертва. А сколько жертв могло быть, если бы отец строил не элеватор, а так, как в прошлом году, школу-интернат? Ты ведь помнишь, тогда вселили детей в еще не достроенный дом.

Признаюсь, я был груб, он ответил мне тем же, он сказал, что не считает меня сыном. Тысячу раз я спрашивал себя после этого: «Может быть, из благодарности за то, что отец меня кормил и поил, я должен был смотреть на все его поступки сквозь пальцы?»

И тут же отвечал себе: «Нет. Отцов хлеб не защитная оболочка от правды. Благодарность нельзя прививать человеку, как слепое религиозное чувство или в директивном порядке. Никакие заслуги не могут закрыть нам глаза, заслонить фальшь и подлость».

А ведь вся моя вина заключалась в том, что я не закрывал на них глаза и сказал ему правду. Потому что любил его и желал ему только добра.

Женя, милая, разве любовь не дает нам права на искренность? Разве тот, кто замечает пятна на солнце, покушается на само солнце? А тот, кто по-ханжески врет, что не видит этих пятен, вправе считать себя ортодоксальным защитником солнца?

Чепуха! Теория безгрешности тех, кому мы обязаны чем-то, — это подлая теория. Наш отец по существу совершил преступление. Пусть не юридическое — моральное. Он формально кого-то предупреждал, но продолжал делать то, что приказало начальство. Он совершил одно из тягчайших преступлений — преступление р а в н о д у ш и я. А может быть, и еще хуже: преступление к о р ы с т о л ю б и я.

Теперь я вижу, что не имел права рассчитывать на то, что совесть отца окажется сильнее его тщеславия. Я должен был сразу куда-то бежать, кому-то сказать, кого-то предупредить… Но я не сделал этого. И не только потому, что поверил отцу. На какое-то время, захваченный работой, я усыпил себя оправданием: «Делая большие дела, человек не имеет права терять время на борьбу с малым злом».

Какая же это роковая ошибка! Разве можно обходить стороной всех этих богданчиков, которых испугался отец? Разве можно ненавидеть зло большое и обходить малое, мотивируя это тем, что его можно без труда обойти! Нет, степень зла измеряется не тем, угрожает оно нескольким людям или миллионам людей, а его п р и р о д о й. Ведь отрава всегда остается отравой и не становится нектаром оттого, что вмещается в ампулу, а не заполняет огромный баллон.

Сколько на свете добрых, честных людей, а до сих пор живет кое-где сплетня о человечестве как о сборище извечных мерзавцев. И кто же ее нам подсовывает? Мелкие людишки… Завистливые, ничтожные карлики.

Они пользуются тем, что сильные люди добры, что, свершая бессмертные подвиги и выигрывая великие битвы, они не находят достаточно времени, чтобы раз навсегда расправиться с кучкой пигмеев.

Но так продолжаться не может. Глядя вдаль, ми должны смотреть и под ноги. Отряхнуть нечисть. Растоптать ее. Без всякой жалости. В этом тоже величайшая гуманность нашего века…»

«Борис очень устал и разнервничался, — это уже Ирма писала, — он всех целует, особенно маму и Женю, и хочет своей рукой приписать несколько слов».

Дальше неровным почерком дрожащей руки было выведено:

«Дорогие мои, ждите великих событий. Ваш Барбарис».

— Ему и вправду лучше? — спросила Женя сквозь слезы.

— Врачи считают, — как-то неуверенно ответил гость, — что опасность для жизни миновала. Он все время под надзором профессуры. Будем надеяться.

— Будем надеяться, — повторила Женя. — Передайте, что мы любим его… Непременно напишем…

— Борис просил, чтобы мама сама написала ему.

— Да, да… Конечно… Мама напишет. А как же?!

— Тогда вот вам мой адрес. Пошлите письмо на мое имя, а я передам. Может получиться так, что Борису Омеляновичу придется вернуться в клинику. Эта болезнь иногда преподносит сюрпризы.

Женя побледнела еще больше. Виталий спросил:

— Может, выпьете чаю?

— Нет. У меня через час самолет. Я пробыл в вашем городе лишь три часа. Прекрасный город. Море зелени! Никогда не представлял его таким садом.

— Вот я и знаю всю правду, — сказала Женя. Глаза ее были сухими, но губы дрожали. — А легче ли мне от нее? — и она протянула Виталию письмо.

Он проглотил его залпом и посмотрел на Женю, счастливый, взбудораженный, ошеломленный совпадением мыслей: ему показалось, что все это не Борис, а он сам написал.

VII

Зоя очень устала. В «Динамо» еще не кончилось обеденное время, а ноги гудели, словно пора смену сдавать. В книге отзывов и предложений о ней было написано много похвального. Зоя сама удивлялась, откуда только берутся у нее эти «приветливость», «вежливость» и «теплая забота». Не так-то легко быть приветливой, если какой-нибудь крикун горланит на весь зал, что сидит три часа, а в действительности и пяти минут не прошло, как явился. Или заслужить похвалу за быстрое обслуживание, когда на выдаче Мазуренко. Он ведь, лысый черт, всегда будто спросонья.

А стиляги? Вот кого Зоя ненавидит! Чего только не наслушаешься от этих попугаев: и намеков, и непристойностей… Бездельники поганые. Правильно их в фельетонах драконят. Пьют на рубль, а ломаются на сотню. Так и норовят за локоть тебя схватить, ущипнуть. Охрипнешь, уговаривая: «Без рук, без рук, мальчики!» А тут бы не уговаривать, а мокрым полотенцем по морде так, чтобы закрутился, болван.

Как-то и Стасик забрел с тремя лоботрясами. Те в зеленых пиджаках, волосы, как у арестантов, подстрижены, глаза поганые, маслянистые. Не хотелось на людях с родным братом скандалить. Отцу пожаловалась, а тот глаза прячет. Пообещал накрутить Стасю хвост. Может, забыл? Совсем у него нет времени из-за этого строительства. А с Виталием, с нею, с Захаром Стасик разговаривать не хочет. Только Женю немного слушается да еще тетю Лизу — та его тайком деньгами балует…

Жаль, что рано снег сошел в этом году и нет теперь лыжников на стадионе. Ну, да ничего. Скоро будут летние соревнования. Для Зои это не работа, а праздник, когда спортсмены обедают в ресторане. Молодые, веселые. Так и веет от них силой, здоровьем. И шутят без намеков, и смеются от души. Что бы ни танцевали — все равно у них не так, как у стиляг. А те, когда танцуют, просто противно смотреть.

К иностранцам Зоя по-разному относится. Если за столиками демократы или делегации, с ними можно чувствовать себя как со своими. Совсем другое дело с туристами. Ох, и типы же встречаются! Один, например, предлагал Зое полсотни, чтобы она отпросилась с работы и с ним часок посидела. Придурковатый какой-то. Всю жизнь только и мечтала Зоя пообедать с таким орангутангом… А другой подозвал к себе и спрашивает: «Правда, что в Советском Союзе официантки подслушивают, о чем иностранцы говорят?» Ну, она ж его и отбрила! «Может, и подслушала бы, говорит, если бы хоть раз о чем-нибудь толковом поговорили».

А вообще это тяжелые дни, когда иностранцев много. Зоя прямо с ног сбивается. Она ведь пока одна-единственная окончила курсы английского языка. Вот и дергают ее от столика к столику. Что бы всем девчатам на курсы пойти? Неужели сознательности не хватает?

Сейчас она сидит в уголке на открытой веранде, отдыхает и время от времени посматривает на свои столики. За тем, который ближе к стенке, седой профессор астрономии доедает голубцы. Он постоянный клиент. Как-то услышал Зоину фамилию и спросил: не родственница ли она Борису? Оказывается, знает Борьку!

Как только профессор положит на пустую тарелку вилку и нож, Зоя подаст кофе. Боже сохрани подать этому клиенту кофе, если он второго блюда не дожевал!

А чуть дальше — молодая парочка. Влюбленные, наверно. На них еще долго можно не обращать внимания. Они молниеносно проглотили бифштексы и заказали мороженое. Разве Зоя не понимает, что им приятно здесь подольше посидеть? Зачем же спешить с мороженым?

Там вон, около балюстрады, тоже постоянные клиенты: отставной полковник с женой и трое внуков. Пока они все вместе уговаривают младшего съесть полтарелки супу, Зоя отдохнет немного…

Хорошо, что снова весна. Зоя любит весну. Весной мамин день рождения. Весной Зоя полюбила Захара. Бедняга. Все для нее терпит. Уже три шкуры с себя содрал для этого строительства, а результатов не видно. Но отец ведь знает, что делает.

— Зоя, там кто-то к тебе, — подбежала Тося, новенькая официантка. — Какой-то дяденька рыжий.

— Подай, Тосенька, профессору кофе, когда он доест, — бросила Зоя на ходу, выбежала из ресторана и глазам не поверила: папа?!

Увидев отца, Зоя очень обрадовалась: он никогда не приходил к ней на работу. «Наверное, — думала Зоя, — до сих пор сердится, что в официантки пошла».

— Ты с работы? — спросила Зоя отца. — Хочешь есть?

Крамаренко промолчал. Они зашли в ресторан. Сели в дальнем углу за служебным столиком.

— Водки дай. Граммов двести, — попросил Крамаренко.

— А закусить?

— Не надо.

Зоя сбегала в буфет, принесла графинчик. Крамаренко все опрокинул в пивной бокал и выпил залпом. Зоя ахнула.

— Что случилось, папка? С чего это ты?

Вдруг он заплакал. Это было так страшно — страшней, чем когда Захар ударил ее.

— Я же говорила, — запричитала шепотом Зоя, — я же говорила маме, что тебе тоже надо лечиться. Смотри, какой серый стал, хоть и на воздухе целый день… Все нервы растрепал на работе… Скорей бы нам этот дом достроить, да ушел бы ты на пенсию…

— Не будет у нас дома, — выдавил из себя Крамаренко и утер ладонью щеку. Он и сам бы не мог объяснить, почему именно к Зое привел его страх перед неотвратимым признанием, почему именно ей первой отважился сообщить эту недобрую весть.

Но, сказав самое страшное, он осмелел. Как будто, вися над пропастью, уцепился за что-то. И страх мгновенно отпустил его, хотя Крамаренко еще не знал, за что именно он держится и выдержит ли э т о.

Зоя, да, только Зоя может отвести от него удар, не допустить до постыдного раскаяния. Только она способна без раздумий и колебаний встать на защиту отца — преданная до слепоты, честная до нелепости. «Конечно же, она сделает это, — уже не сомневался Крамаренко, — но как?»

— Меня обманули. Обворовали, — сказал он с такой искренней болью, что она содрогнулась. — И виноват в этом я сам. — Он долго молчал, наконец со злостью оттолкнул от себя пустой бокал. — Я пулю себе в лоб пущу, но не скажу об этом нашим. Вот, тебе одной сказал. Больше никому.

Крамаренко сидел с опущенной головой и не видел, как задрожали у Зои губы, как она побелела, обмякла. Он только напряженно слушал, как она, ужаснувшись, молчит. И пожалел ее мимолетном, бессмысленной жалостью — жалостью охотника, целящегося в спящую птицу.

— Как же теперь? — наконец заговорила она. — Спросят ведь… И Захар обязательно спросит… Все с себя продали, баланду едим. На что уж Захар покладистый и тот говорит: «Нет больше никакого терпения».

— Нехорошо говорит, — покачал головой Крамаренко, — надо бы еще потерпеть. Для матери надо, — и в его голосе появилась прежняя твердость.

— Как? Опять все сначала? — отшатнулась Зоя. — Разве они согласятся?

— А ты? — посмотрел на нее в упор Крамаренко.

— Я-то что, — сказала Зоя. — Но как и м объяснить? Ведь ты не хочешь?

— Не могу, — покачал головой Крамаренко, — для меня лучше смерть. А ты бы могла?

— Не знаю, — задумалась Зоя, — наверно, смогла бы. Небось не убили бы. Ведь родные…

— Вот и пожалей, спаси отца.

— Как?

— Сам не знаю.

Он отвернулся от дочери и в раздумье сказал:

— Что-нибудь придумай, но возьми вину на себя. Тебе по молодости простят.

— А как же я… — Зоя больше удивилась, чем испугалась, — как же это возможно? Даже если придумать… кто мне поверит? Ведь не я эти материалы покупала.

— А ты скажи, что растрата. Что деньги казенные растратила. Ну, допустим, вместе с кассиршей. А что я все продал и растрату покрыл.

— Бог с тобой! — еще больше побелела Зоя и отодвинулась от отца. Смотрела на него и не верила, что он действительно такое сказал.

— А, между прочим, случись с тобой в самом деле такая беда, — задумчиво сказал Крамаренко, — я бы хоть десять домов загнал, продал бы все. До последнего гвоздя. Но не позволил бы, чтобы дочь опозорилась. Веришь или нет?

Но Зоя уже не слыхала его. Медленно сползла со стула на пол.

VIII

Всю ночь после того, как в семье узнали, что Зоя родила в больнице мертвую девочку, никто и на минуту не заснул. Преждевременные роды прошли тяжело, и врачи ни за что не ручались.

Тетя Лиза легла с Валеркой. Ему сказали, что мама ночует у подруги. Но по выражению лиц и по взволнованному шепоту взрослых он понял, что с матерью случилось что-то плохое, и весь вечер проплакал, а ночью звал маму даже сквозь сон. Тетя Лиза прижимала к себе мальчика, а сама время от времени поглядывала на Захара. Тот как сел за стол, положив голову на руки, так и просидел до утра.

Женя осталась с матерью. Катерина Марковна никого не хотела видеть, кроме нее. Виталий ходил из угла в угол и вслушивался в бессонную тишину.

Крамаренко примостился на сундуке — на сестрином месте — и тоже настороженно прислушивался. Ему все время казалось, что о нем говорят. Никогда еще он не чувствовал такой острой, почти физической потребности знать, что о нем думают те, кого он обманывал.

«Почему это Катря не меня, а Женю к себе позвала? — подозрительно думал Крамаренко. — Может, Зоя сказала Захару, когда тот был у нее в больнице? Может, они уже все знают?»

Утром, когда тетя Лиза позвала завтракать, Захара уже не было: побежал в больницу. Кроме него и Катерины Марковны все молча собрались на кухне. На работу никто не пошел. И Стасик пропустил занятия. Все ждали Захара.

— Как мать? — первым нарушил молчание Крамаренко, выпытывая у Жени взглядом, о чем они говорили ночью.

— Недавно заснула, — ответила Женя.

— Очень плакала? — спросил Крамаренко.

— Не плакала совсем.

— Это плохо, — сказал он, — лучше, когда человек выплачется. Так ведь или нет?

Никто не отозвался.

— Который час? — спросила тетя Лиза, держа в руках будильник. Он остановился еще вчера.

— Без десяти одиннадцать, — ответил машинально Виталий, взглянув на часы.

— Без пяти, — поправил Крамаренко. — Мои идут точно. Можно проверить по радио.

— Я его выключила, когда мама заснула, — сказала Женя.

Вареная картошка остывала, тетя Лиза напомнила: надо завтракать. Никто не прикоснулся к еде. Долго сидели молча и ждали. Наконец заскрежетал в замке ключ. Вошел Захар.

— Плохо, — сказал он, не дожидаясь вопросов. — Всю ночь бредила. Еле упросил врача, чтоб пустили к ней. Пожелтела вся. И дышит так трудно.

Тетя Лиза заплакала. Стасик отвернулся к стене. Ему показалось, Захар что-то скрывает, может быть, сестры и в живых нет.

— О вас все время спрашивает, — сказал Захар, обратясь к Крамаренко, и как-то странно посмотрел на тестя. Тот побелел.

— Такое она мне сказала, — продолжал Захар, не глядя никому в глаза, — что просто не знаю — не то бредит, не то… Ничего не пойму, с ума сойти можно.

— Что, что она говорит? — подошла Женя к Захару.

«Сейчас все кончится, — подумал Крамаренко, — все рухнет. И пусть. Лучше уж какой-нибудь конец, чем вот так ждать».

— Она говорит, — с трудом отыскивал каждое слово Захар, — что крепко подвела нас всех… Особенно отца (Крамаренко вздохнул и полез в карман за папиросами), что пришлось ему, то есть отцу, — продолжал Захар, — что пришлось ему все, что было для дома куплено… одним словом, продать.

— Как продать? — насторожился Виталий. — Почему же вы нам не сказали? — спросил он у тестя.

— Пусть один сперва выскажется, — вежливо сказал Крамаренко, — а потом остальные.

— Нет, не могу я этого выговорить. Не могу сказать. Пусть бы лучше Зойка сама, — в отчаянии махнул рукой Захар. — Или пусть папаша скажет, он ведь лучше меня знает. А я… Вот тут у меня эти слова, — показал он себе на горло, — не случись такой беды с Зойкой, прибил бы ее, как собаку.

— Тс-с, — показал Крамаренко на дверь, за которой спала Катерина Марковна, — ишь раскричался. Может, и сам тут замешан?

— Я? — бросился к тестю Захар. — Да я последнюю рубашку с себя содрал для вашей семьи. На халтуру начал бросаться… Это я-то, ударник премированный… грош мне цена после этого.

— Действительно какой-то бред. Ничего невозможно понять, — обратилась Женя к отцу, — скажешь ты, в чем дело, или нет?

— Стась, поди погуляй, — приказал Крамаренко и закрыл за Стасиком дверь. Потом подозвал к себе жестом Виталия и Женю. Тетя Лиза, бросив мыть посуду, тоже подошла ближе, один только Захар остался на отшибе. Мял в руках полинявший, потрепанный шарф, со злостью крутил его, выкручивал, будто гадюку душил.

— Шила в мешке не утаишь, — значительно сказал Крамаренко, — но раз Зоечке плохо… кто знает, как еще обернется… Так и не будем ее строго судить, хотя надо бы. Хорошо, что вовремя призналась отцу. С каждым случается. — Он помолчал. — Спуталась с проходимцами. Втянули девчонку в растрату. Пришлось выручать. Покрыл я это дело за счет нашего дома.

Тетя Лиза уронила тарелку и даже не взглянула на черепки. Женя с испугом покосилась на дверь, не слышит ли мать. Захар швырнул измятый шарф на пол и сжал кулаки.

— Это все ресторан виноват, — сказал он хриплым, сдавленным голосом, — стиляги прыщавые… Заманули… Опутали… Это полюбовники все, те, которые записочки пишут…

— Дурак! — оборвал его Виталий. — Не стыдно тебе на жену?!

Кто-то забарабанил в дверь. Тетя Лиза открыла. В комнату вбежал Стась и бросился к репродуктору.

— Что ты делаешь? — схватила его за руку Женя. — Маму разбудишь…

— Человек в космосе… — вырвал руку Стась, — а вы радио выключили… Человек полетел в космос… Эх вы! — И, включив радио, помчался на улицу.

Женя бросилась к балконным дверям. Все окна во всех домах были распахнуты. Почти из каждого слышался торжественный голос диктора. Под окнами первых этажей стояла толпа.

«…В десять часов пятнадцать минут по московскому времени, — раздался в комнате этот торжественный голос, — пилот-космонавт майор Гагарин, пролетая над Африкой, передал с космического корабля «Восток»: «Полет протекает нормально, состояние невесомости переношу хорошо…»

Молча прослушали сообщение ТАСС до конца. Вошла мать. Никто не заметил ее.

— Здо́рово! — вырвалось у Захара.

— Мама… Ты здесь? — Женя подбежала к матери. Та крепко пожала ее руку.

— Ну? — как-то особенно взглянул Виталий на Женю. В этом «ну» было восхищение небывалым полетом и что-то личное, свое.

— Долезли наши до неба, — покачала головой тетя Лиза. — Еще когда мой лауреат говорил, что долезут. И долезли ведь!

«Ожидайте великих событий», — вспомнила Женя. «Ожидайте великих событий», — пели, звенели, трубили в трубы приписанные нетвердой рукой Бориса слова. Вот они, эти события. Он знал.

«К Коммунистической партии и народам Советского Союза! К народам и правительствам всех стран! Ко всему прогрессивному человечеству! — гремел металлический голос диктора. — Свершилось великое событие. Впервые в истории человечества человек осуществил полет в космос. 12 апреля 1961 года в 9 часов 7 минут по московскому времени космический корабль-спутник «Восток» с человеком на борту поднялся в космос и, совершив полет вокруг земного шара, благополучно вернулся на священную землю нашей Родины — Страны Советов…»

Женя беззвучно повторяла губами каждое слово. То, что она слышала, было непостижимо. Всемирно великое, казавшееся невозможным, было здесь. Рядом с нею. В комнате. Оно только что купалось в межзвездных туманностях и вот приземлилось — родное, теплое, близкое, как то письмо, что лежало в ящике. Как Борисовы глаза.

— Мама! — выхватила Женя руку из руки матери. Бросилась в свою комнату, вернулась с письмом. — Это… от Бориса. Ты все должна знать! Там…

«…Это — беспримерная победа человека над силами природы, — говорил ее мыслями и мыслями миллионов диктор, — величайшее завоевание науки и техники, торжество человеческого разума…»

— Что там такое? — поспешил Крамаренко к жене и хотел отобрать письмо.

Виталий твердо стал у него на пути:

— Ты — что? В моем доме?!

«…В этом подвиге, — заглушил его диктор, — который войдет в века, воплощены гений советского народа, могучая сила социализма…»

— Вы слышали? Вы слышали? — барабанили в двери соседи, давно забывшие дорогу к Крамаренко.

— Вы слышали?! — перекликались люди с балконов, свешиваясь из окон по пояс. И казалось, что сейчас на всей планете вот так настежь открыты окна. И не отдельные люди, а целые народы радостно спрашивают друг друга: «Слышали?!»

— Катерина! Что там в письме? — спросил Крамаренко и выключил репродуктор.

Катерина Марковна была смертельно бледна. Женя подвела ее к диванчику, и она не села, повалилась на него.

— Вы что же это надумали? — бросил он на Виталия и на Женю лютый взгляд. — Мать нашу убить надумали?

— Не смейте так говорить о нас, — подошел вплотную к нему Виталий, остро посмотрел тестю в глаза. — Это вы ее убивали каждый день. Вы, а не мы.

— Виталий! Ты что? — опешил Захар. — Не надо…

— Нет, надо! — повернулся он к Катерине Марковне. — Вы должны, мама, все знать! Лучше вырвать из сердца, признать с болью, что столько лет погибло, чем еще хоть один день терпеть эту ложь… Ведь этот дом, которого нет… его для вас строили… Вашим именем прикрывались…

— Копейки своей пожалел? Трудностей испугался? — замахнулся Крамаренко. — Белоручка! Профессорский щенок…

— Замолчи! — твердо сказала отцу Женя. — Он… И я… и мы все, если надо… Если для чего-нибудь чистого, настоящего. Мы на голых камнях спать будем, гнилую воду пить из болота. Но не для того, чтобы ты…

— Что? Что — я? — закричал Крамаренко и чуть не зажал уши, так он боялся услышать ответ.

— Зачем вы оболгали Зою? — крикнул Виталий на Крамаренко.

Катерина Марковна вся сжалась. Прислушалась, как будто ожидала удара.

— Не верю я ни в какую ее растрату, — еще громче крикнул Виталий, — это вы, вы ее научили… Уговорили… Принудили, чтобы оклеветала себя. Признавайтесь же — вы?

Крамаренко поднял медленно голову, посмотрел на жену — она оторвалась от письма, — их глаза встретились, и он понял: конец. Что-то болезненно знакомое, полузабытое, растаявшее за долгие годы бесплодной погони за удачей шевельнулось в его сердце. Вот его Катря. Дети. Семья, ради которой он и начал в свое время так рьяно «выбиваться вверх». Как же получилось, что все они враги? Да. Враги. Он мысленно с жестоким удовольствием еще несколько раз повторил это слово: враги, враги. Никто никогда не понимал его здесь, ни с кем он не мог быть откровенен. Всегда должен был применяться, прислушиваться, утаивать свои сокровенные мысли. Пусть мелкие, пусть жалкие, но дорогие для него и непонятные, чужие для них. Надо было давно со всем этим порвать. Плюнуть. Уйти. К черту, к дьяволу. И жить совсем иначе. С самого начала иначе. Как Богданчик, как Волобуев, чтобы было хоть что-нибудь вспомнить.

— Что ты смотришь на меня так? — сорвавшимся, глухим голосом спросил он у жены. — Почему не веришь, что Зойка могла… Почему Бориса жалеешь больше, чем мужа? Кто они мне? Может, они у тебя от вора какого-нибудь, байстрюки!.. От уголовника? Откуда я знаю?

Катерина Марковна даже не дрогнула. В это бесконечно долгое для нее мгновение она переступила какую-то грань, какую-то прежде запретную для нее черту — и туман, застилавший ей глаза, развеялся. Все-таки сказал. Все-таки прорвалось! Раздел себя. Голый стоит.

— Почему же вы молчали? — обратилась она к Жене, к Захару, к Виталию. — Вы знали больше, чем я, и не захлебнулись в этой грязи? И теперь скажете, что жалели меня! Жестокие вы люди, — голос ее задрожал, стал мягче. — Глупые вы дети. Да лучше бы я умерла, чем узнать, что мои дети из-за меня такое терпели…

Хлопнула дверь. Крамаренко выбежал на солнечную улицу, взбудораженную оркестрами. Свернул в боковой переулок: центр заполонили толпы народа.


Примечания

1

Перевод сонетов Шекспира — С. Маршака.

(обратно)

2

Второй механический цех.

(обратно)

3

БИХ — бюро инструментального хозяйства.

(обратно)

4

«Германия, Германия — превыше всего!» — слова из шовинистской немецкой песни.

(обратно)

Оглавление

  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  • ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  • *** Примечания ***