загрузка...
Перескочить к меню

Альманах «Мир приключений», 1975 № 20 (fb2)

- Альманах «Мир приключений», 1975 № 20 (и.с. Альманах «Мир приключений»-20) 1.83 Мб, 673с. (скачать fb2) - Альберт Валентинов - Кир Булычев - Виктор Николаевич Болдырев - Виталий Григорьевич Мелентьев - Всеволод Александрович Ревич

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Мир приключений. 1975 г. Сборник фантастических и приключенческих повестей и рассказов.




Сб2

М63

М458–75

© ИЗДАТЕЛЬСТВО “ДЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА”, 1975 г.



А.Бауэр · ЧЕТЫРЕ ЧАСА ВОЙНЫ (Героическая повесть-быль о пограничнике)

Умирая, не умрет герой,

Мужество останется в веках!

Муса Джалиль

1

Граница!

Вслушайтесь в это звучное слово. Произнесите его громко, и тотчас перед вашим мысленным взором появится притихшая, как перед грозой, длинная полоса земли — отчетливая линия, которая протянулась на западе от Черного моря до Балтики и дальше на север.

Со словом “граница” всегда рядом другое слово, более определенное, твердое и мужественное — “застава”.

Трудно представить те сложные чувства, которые возникают, когда слышишь слово “граница”. Оно всегда вызывало в людях неудержимое желание охранить и защитить рубеж милой земли отцов и дедов. Выходили в бой могучие богатыри, полные неудержимой силы и пламенной любви к Родине. Богатырская застава всегда была готова постоять за правое дело, за родимую Русь.

Застава!..

Небольшие кирпичные или деревянные домики, длинные казармы, бани, кухни, конюшни. Подземные укрытия и ходы сообщения. Высокие сторожевые вышки, множество невидимых дозоров, телефоны, скрытые в дуплах деревьев, чистенькие пограничные столбы. Ни единым следом не тронутая черная полоса вспаханной земли…

Такою была пограничная застава и в то лето…

…Мирно темнели дома и сады небольшого пограничного села Цуцнева. Ни шороха, ни огонька. Парни давно проводили своих голосистых подружек. Молчали птицы. Не тявкали собаки. Короткая летняя ночь укрыла землю.

Между селом и тихим Бугом спала седьмая пограничная застава. Спала ли? Отдыхали только те, кто возвратился из нарядов и караулов. Многие бодрствовали. Вдоль всей границы, неслышно скользя по берегу реки, сидя в секретах и притаившись на вышках, несли усиленную ночную службу дозорные и часовые. Они напряженно вглядывались в прибрежные деревья и кусты, застывшие у самой воды. Начальник заставы, провожая бойцов в ночные наряды, подчеркнул, что сегодня необходимо быть особенно настороженными и внимательными.

Ночь была темна и туманна. А на востоке, там, где утром горит солнце, белым светом сияла большая спокойная звезда. Казалось, что стоит она в небе, как часовой, охраняя сон огромной страны.

Предутренний ветерок примчался с ржаных полей. Он поднялся к верхушкам деревьев, пошевелил листья, снова спустился к росяным травам.

Не видно и не слышно было пограничников за толстыми стволами дубов и в зарослях влажного кустарника. Ночное небо чуть побелело, но опустившийся туман снова покрыл все густым мраком. Было тихо, и лишь изредка на той стороне слышалась какая-то возня и вдалеке приглушенно гудели моторы. Это неясное и зловещее гудение тревожило часовых…

А бойцы в полупустых спальнях крепко спали в ту короткую ночь. Они не знали, что на участке четвертой комендатуры вечером был задержан переплывший через Западный Буг немецкий солдат 222-го полка 74-й пехотной дивизии Альфред Лискоф. Он попросил, чтобы его как можно скорее доставили к старшему командиру. На допросе он заявил:

— Утром, в четыре часа германская армия перейдет в наступление.

Начальник Владимир-Волынского пограничного отряда майор Бычковский немедленно по прямому проводу связался с начальником погранвойск округа, которому доложил о рассказе перебежчика. Тревожное сообщение передали также командиру 87-й стрелковой дивизии и штабу 41-й танковой дивизии, расположенной в городе Владимир-Волынске. Дежурный офицер штаба, не дослушав Бычковского, закричал по телефону:

— Не порите горячку! Передо мною в газете сообщение ТАСС. Слушайте, что тут сказано: “По мнению советских кругов, слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы”.

И офицер повесил трубку. Но Бычковский стал звонить в пограничные комендатуры с предупреждением о возможном нападении. Многие заставы удалось пополнить людьми, оружием, боеприпасами. На охрану некоторых участков границы были посланы дополнительные наряды. Но оставшимся в казармах приказано было отдыхать. И пограничники спали…

Все вокруг было тихо, спокойно. А за кордоном, в лесах и балках, с величайшими предосторожностями скапливались огромные массы войск и военной техники. Заводились моторы самолетов и танков, подтаскивались к реке средства переправы, расчехлялись орудия, и их длинные стволы медленно поворачивались на восток… Там чуть розовело небо. Неудержимо разгоралась лиловая полоска зари. На западе небо было темным, угрюмым, словно предвещало небывало затяжную грозу. Часовые поглядывали на эти два противоположных края неба, и им казалось, что между серебристо-розовым светом и серым тяжелым мраком идет молчаливая ожесточенная борьба.

Совсем стало светло в четыре часа утра. В прибужском селе Цуцнев беззаботно пели петухи. Скрипел колодезный журавель. В садах и дубравах затренькали сонные птицы. Начинался день…

Много печальных и радостных дат в истории нашей Родины. Знаем мы их, помним и всегда будем чтить и знать. Но далекая воскресная дата одного июньского дня словно выжжена огнем в наших сердцах; она похожа на глубокую рану, которая, хоть и зажила, но болит и вечно будет напоминать о себе. И как вспомнишь двадцать второе июня тысяча девятьсот сорок первого года, памятный всем советским людям, яркий безоблачный день, наполненный до краев трагизмом и величием… так дрогнет душа, захочется встать и молча обнажить голову…

2

Вечером 21 июня один из пограничников, заместитель политрука заставы Василий Петров, никак не мог уснуть. Уже совсем стемнело, а он все ворочался на кровати. Недавно он получил письмо из дома, от сестры Нади, несколько раз перечитал его и не мог не думать о родителях, друзьях детства, о школе, в которой учился. “Как хочется домой, — вздохнул он, — ведь три года не видался со своими. Три года!”

Василий откинул простыню, встал с постели и босиком по прохладному полу подошел к открытому окну. Окна казармы выходили на юг. Направо была граница, налево, на востоке, горела в небе звезда. “В этом направлении мой дом”, — мелькнула мысль. Он пристально вглядывался в темноту, и его взгляд как бы проникал все дальше и дальше на восток. Там, на калужской земле, среди лесистых холмов, обступивших змеистую речку Лужу, раскинулся город его детства, старинный, утопающий в садах Малоярославец… Василий даже вздрогнул от наплыва жаркой любви и нежности к родному Подмосковью, к своему маленькому одноэтажному городу…

Почему-то вспомнил он, как однажды, кажется, в седьмом классе, показывал своим подшефным октябрятам через эпидиаскоп художественные открытки. Первоклассники радовались, когда на белой простыне возникали пейзажи Африки и Памира, когда мчались трубачи Первой конной армии и летали в небе темные дирижабли. А его первый учитель Вячеслав Лукич, теперь обучавший этих малышей, сидел рядом и подбадривал юного механика.

И сейчас, как эти цветные картинки, на экране его памяти появлялись и не спеша проплывали туманные, расплывчатые и в то же время необычайно красочные образы детства.

Вот видит он себя босоногим, стриженным под машинку малышом. На нем синие трусики и аккуратно заштопанная матерью рубашонка. Вместе с такими же босоногими приятелями играет он на тихой немощеной улице возле большого деревянного дома. Невдалеке, за густыми садами, проходит железная дорога, и по ней, лязгая на стрелках, лениво бегут в Калугу длинные товарные составы. Дети любят играть в поезда. Вася прикладывает ладошку ребром ко рту и гудит как настоящий паровоз. Надувая щеки и шипя, он обгоняет дочерна загорелую сестру Машу и, мелькая пятками, мчится встречать возвращающегося с работы отца.

— Пары пускаешь, сынок? — серьезно спрашивает он и ласково гладит жилистой рукой колючую головку сына.

— Пап, а ты что делал на работе?

— Я-то? — улыбается в усы отец. — Промывал железки у одного старого паровоза. Теперь побежит весело, как молоденький.

— Весело побежит, да? — смеется Вася и, взявшись за руку отца, идет домой. Старается шагать в подражание ему так же солидно, слегка вразвалку…

…Василий снова лег, укрылся до пояса простыней и, вздохнув, продолжал думать об отце.

Василий Тимофеевич много лет работал промывальщиком в Малоярославецком локомотивном депо. Теперь он моторист. Все шестеро детей очень любили доброго и мягкого характером отца. Как в любой семье, все интересы этой большой семьи были сосредоточены вокруг отцовской работы. Любил Василий Тимофеевич поговорить о ней, не уставая, часами мог рассказывать о разных случаях, о моторах, станках, котлах, но больше всего о паровозах. Удивительные это были паровозы в его рассказах! Как живые люди, они имели свои увлекательные биографии, свои лица и отличались друг от друга характерами и повадками. После таких рассказов детвора, ускользнув от строгого материнского надзора, убегала к отцу в депо и резвилась там, среди мирных безмолвных локомотивов.

— Вот что, ребятки, скажу я вам, — иногда за обедом начинал отец разговор. — Скажу, что хорошо быть железнодорожником. Должность почетная. Что есть наш транспорт, знаете?

— Знаем, знаем! — кричали дочери. — Нерв! Нерв страны! Ты говорил…

— Не только нерв, ребятки. Транспорт — это, это… — крутил он пальцами в воздухе, подыскивая “громкое” слово, — это учитель, так сказать! Да… Приучает нас к честности, аккуратности и, натурально, к дисциплине. А что, не так?.. В школе учитель дает звонок, и все на местах. И у нас колокол на вокзале прозвенит — и поезд трогается. В школе да на транспорте расписание твердое, что надо. А дружат рабочие на транспорте как? По-настоящему, завсегда готовы постоять друг за дружку. Да, великая вещь рабочая солидарность и сознательность, они и революцию нашу сделали. Понадобится — мировую совершат…

Отцовская наивная агитация была понятна, дети жмурились, моргали. Став старше, усмехались на “громкие” слова, повторяя их иронически, но… но запоминали на всю жизнь. Большую силу имеют отцовские внушения, если идут они от чистого сердца и подкреплены к тому же собственным жизненным примером. Переглядывались младшие Петровы, посмеивались над своим простодушным папашей, а ведь зря смеялись — все без исключения стали рабочими, правда, более квалифицированными, чем он.

Нередко в погожий выходной день Василий Тимофеевич собирал семью, и они на рассвете уходили в лес. Там было прохладно и сыро. Капала с листьев утренняя роса, дремали неподвижные ели, просыпались птицы. Как было радостно найти первый гриб с бархатистой шляпкой, влажной и холодной от ночной сырости. Возвращались домой к обеду с полными корзинами. Самые маленькие гордо несли кузовки с ягодами или орехами. Половину сбора приходилось продавать дачникам, чтобы купить кому-нибудь из детей тапочки или темного сатина на рубаху. Бедно, но дружно и весело жила многодетная семья железнодорожника Петрова. Василий Тимофеевич не чурался никакой сверхурочной работы в мастерских депо, помогал по хозяйству и соседям: резал кабанов, пилил дрова, копал сады, неся каждую копейку в дом. И все равно невозможно было бы свести концы с концами, если бы не умелое хозяйствование жены его Александры Панкратьевны. Сколько дети помнят ее — она все время хворала, а с 1924 года неожиданно заболела туберкулезом легких. Больная, маленькая, очень худая женщина удивительно строго и экономно вела хозяйство, твердостью характера поражая соседей. Она вязала носки, чулки, варежки, кроила фуражки, без конца шила детям ситцевые трусы, платья и рубашки. Долго копила деньги и наконец купила двух козлят и десяток курочек (теперь дети смогли получать утром по яичку и пить парное молоко), возилась в своем крошечном садике и огороде. Крыжовник, малина, овощи помогали разнообразить скудные обеды. Но за всеми этими хлопотливыми делами мать не забывала учить и воспитывать детей.

— Народить-то пискунов легко, — говорила она не раз мужу, — а вырастить, сделать людьми — трудно.

— Занятно, кем они станут?

— Неважно кем, важно какими они будут.

Почти не пришлось в детстве учиться Александре Панкратьевне. Но она умело руководила учением детей. Просматривала их тетрадки, придираясь к каждой ошибке или поправке. Большое внимание уделяла чтению, заставляла детей читать вслух или рассказывать прочитанное. Ее слово было законом в семье. Она умела терпеливо разъяснить сыновьям, как надо вести себя на улице, как разговаривать с соседской девочкой, но могла и строго наказать за непослушание или, например, за рогатки, которые ненавидела от всей души.

— В людей не стреляют, малых птиц не уничтожают, все живое хочет жить, — приговаривала она. — Убивают только врагов на войне. Запомни это, сынок. Запомни. Навсегда запомни…

Особенно часто попадало Саше — забияке и сорванцу. Вася, самый спокойный и послушный, и то испытывал на себе материнский гнев. Однако это случалось редко.

— Не сердись, не расстраивайся, мамочка, — обнимал он мать. — Тебе же вредно волноваться. А я больше не буду. Вот увидишь… Ну, честное ленинское, не буду…

Василий Тимофеевич не вмешивался, когда жена учила детей, но порой позволял себе осторожно пошутить:

— Мама у нас по ошибке родилась женщиной. Ей стать бы командиром самой недисциплинированной роты — мигом навела бы порядок.

— Чем глупости говорить, сходил бы с ребятами на реку. Все наловите, может, рыбы на уху.

Василий Тимофеевич, больше всего на свете любивший рыбалку, обычно с восторгом вскакивал и радостно хлопал себя по макушке:

— На рыбалку, ребятки! Генерал дает нам увольнительную. Ищите живей выползков и мух, а я крючки проверю.

— Эй, рыбаки! — кричала им вслед Александра Панкратьевна. — Глядите у меня! Без рыбы придете — колодезной водичкой на обед угощу…

Рыбалка! До мельчайших подробностей помнит Вася эти утренние часы, когда уходили они на реку. Тенистая, холодная от многочисленных ключей Лужа извивалась и петляла, огибая большую часть города. Иной раз в поисках удобного места доходили они до широкого Иванова луга, что лежал за рекой, на противоположной от вокзала стороне Малоярославца. Рыболовы усаживались в ивняке и опускали удочки в воду. Рыбы в ту пору в речке было много, и клевала она хорошо. Ведерко наполнялось. Петровы уж не так внимательно следили за поплавками, позволяли себе побродить, искупаться, полежать на песочном пляже.

Позади их, по могучей Буниной горе, взбирался темный хвойный лес, в котором желтой лентой таинственно светлела старая дорога, уходившая на Боровск. А впереди на холмах открывался город. На высоком утесе белой иглой возвышался обелиск на братской могиле героев Отечественной войны 1812 года. Вокруг обелиска заросло сиренью старинное кладбище, на котором среди едва заметных холмов зарылись в землю гранитные плиты с полустершимися надписями.

Василий Тимофеевич любил свой город, немного знал его пятисотлетнюю историю и нередко рассказывал сыновьям эпизоды из войны с французами. К тому же он считал, что рассказы о геройстве русских людей здесь, в родных местах, отлично воспитывают детей, показывают им благородный пример.

Василий с живостью представил себе ссутулившегося на бережку отца с удилищем в руках и словно услышал его мягкий, чуть глуховатый голос. Рассказывал отец напевно, как сказочник, считая, видимо, что о старине надо только так говорить.

— Да, было это, ребятки мои, осенью двенадцатого года. Не дождался Наполеон мира с русскими. Вышел он тогда из спаленной Москвы и начал отступление. Подошел вскорости к нашему городку. Солнышко, вот как сейчас, было низко и освещало Боровскую дорогу. Видите вон ее на горе. Французы как раз и двигались по этой дороге. Ну, жители, стало быть, ушли от ворога, попрятались в деревнях. Остался только махонький отрядик, который засел у реки в городище. Еще земляной вал там виднеется. Да… И вот из-за Буниной горы показались на дороге французские гренадеры. Несли награбленное в Москве добро, притомились, натурально. Мечтали хоть немножко отдохнуть в Малоярославце. Не пришлось им, однако, не пришлось.

Десяток храбрецов спустились с городища и подожгли единственный мост через Лужу. Да, ребятки, так и сгорел мосток на глазах у французов. Как свечка. А речка-то наша, сказывают, в те времена была пошире да поглубже, вброд ее не перейдешь, как нынче. Ну, значит, остановились французы перед речкой, почесали затылки и начали наводить понтоны. Что это такое? Ну, мост такой дощатый, на лодках. И хоть наполнилась от осенних дождичков речка, все ж работа у них спорилась. Пройдет час, и враг будет в городе. Что тут делать? Как быть? Растерялись мужики в городище, опечалились. А среди них находился один молодой служащий городского суда по имени Савва, по фамилии Беляев… Да, да, школа у нас его именем прозывается, и бюст там стоит. Этот самый… Видит он, что саперы вот-вот наведут треклятый мост, и спрашивает товарищей своих:

“Видите, ребята, плотину на городской мельнице?”

“Видим”, — говорят мужики.

“А гляньте, сколько воды набралось за нею?”

“Порядочно водицы”, — говорят.

“Что, ежели пустить эту воду на Иванов луг?”

“Знатно, Савва, получилось бы. Ох, неплохо бы!”

“А что, мужики, если нам сию плотину разрушить?”

“Дюже хорошо вышло бы!”

“Тогда, дяди, за мной, кто Россию любит!..” Такой вот был разговор у них, да…

— Ну, а дальше? Дальше что было? — спрашивали мальчики.

— Известно что. Посмотрел Савва Беляев на мужиков орлиным взором и бросился с ними к плотине. Кто с топором, кто с дубиной. Стали крушить перемычки, расшатывать сваи, выворачивать бревна. Силушкой бог не обидел… Очухались, знать, французы, сообразили, в чем дело. Подскочил отряд ихний, открыл стрельбу, поранил многих. И Савву в лицо ранило. Но что героям рана? От них мужики злей становятся. Под пулями успели свою работу сделать, разобрали плотину. А вода как нажмет, как заревет — всю плотину и разнесла. Помогла речка своим, да… Разрушила понтонный мост, разметала лодки. Вышла из берегов, затопила этот луг и соединилась с прудом. Пруд был вон там, где сейчас торф копают. Французы, натурально, подались назад, а Наполеон ихний сидит наверху и трясется аж от злости. Еще бы! Маленькая Лужа превратилась в море, задержала его на много часов перед городом. А за это время Кутузов и сам к Малому подоспел, стал недалече стеною. Дрались, дрались французы в городе, но не выдержали и пошли дальше по старой, ими же разоренной дороге. Во какие славные дела происходили в нашенских местах, ребятки мои. А от мельницы еще и столбы, глядите, остались…

Отец замолчал. Солнце стояло высоко, и рыба больше не клевала. Чуть слышно журча, бежала черная вода. Мальчики смотрели на поблескивающие струйки и переживали рассказ отца. Они думали о героях, которые жили здесь, в их городе, возможно, гуляли по берегу этой реки более ста лет назад. Простые русские люди в солдатских шинелях и без шинелей защищали тут, в глубине России, свою землю от вражеского нашествия…

Подняв загорелые лица, мальчики смотрели на строгий белый памятник, который четко выделялся на фоне безоблачного неба.

3

Когда человек думает о далеком прошлом, вспоминает своё детство, то не сплошная длинная дорога видится ему, а отдельные запомнившиеся отрывки, пестрые картинки. Это и есть воспоминания, которые то скользят быстрой чередой, бесцветные и неглубокие, то приобретают окраску и объемность. Вспомнил он, как мальчиком нередко месил для матери дрожжевое тесто, ничуть не стесняясь приятелей, повисших на подоконнике и насмешливо взиравших на эту “не мужскую” работу; зато первым он получал прямо со сковородки свои любимые хрустящие пирожки с капустой. Увидел он себя на экзаменах за семилетку. В новой рубашке-ковбойке и широких брюках стоит он перед исторической картой и рассказывает экзаменационной комиссии о битве на Чудском озере, о полководце, на которого ему хотелось хоть немного походить, — об Александре Невском.

— Любишь историю? — спрашивает его учительница Вера Максимовна.

— Да! — не задумываясь, восклицает он.

Выходит это у него так пылко и от души, что начинает улыбаться Вера Максимовна, другие члены комиссии, ребята, ожидающие своей очереди взять экзаменационный билет.

Экзамены Вася сдал успешно. На выпускном вечере пел в школьном хоре и сыграл на мандолине “Светит месяц”. Первый раз проводил девочку из параллельного класса, впервые взял ее под руку. А утром был серьезный семейный разговор за завтраком.

— Не лучше ли тебе, Василек, пойти на бухгалтерские курсы? — спрашивала Александра Панкратьевна, считавшая профессию бухгалтера “чистой” и хорошо оплачиваемой.

— Нет, мама, не лучше, — ласково гладил он худую руку.

Василий Тимофеевич хитро подмигивал дочерям. Он-то знал, что сыну до смерти хочется попасть в депо, но внешне соглашался, как обычно, с женой.

— А что же лучше? — спрашивала смуглая сестра Маша.

— Быть квалифицированным рабочим — вот что лучше. Рабочий класс — это силища!..

— Ну, ну! Пошел отцовские речи повторять, — замахала руками мать.

— Итак, мамочка, решено. Иду в наше ФЗУ, кончаю его и к бате в депо. От своей мечты не откажусь…

— И это все, сынок?

— Почему все? Только начало. Поработаю, отслужу в армии, потом поступлю в техникум. А там видно будет, жизнь покажет.

Сестренка Надя, лицом похожая на брата, поддержала его:

— Правильно, Вася, я тоже так сделаю. Будем работать вместе с отцом в нашем депо.

Василий Тимофеевич торжествовал, был в душе горд, что дети хотят последовать его примеру и стать рабочими, однако и виду не подавал и даже слегка хмурился, чтобы не огорчать жену.

И Вася пошел в ФЗУ. Сначала токарное дело ему не давалось. Самую простую шайбу выточить было куда труднее, чем выпилить лобзиком из фанеры тончайший узор. Все вечера он выпиливал. И все думал, почему запарывает шайбы, портит инструмент, режет пальцы. Ходил в депо, наблюдал за работой старых токарей, расспрашивал их. И постепенно дело наладилось. Стал работать чисто, не запарывал деталей, не портил резцов, получал одни отличные оценки.

— А что, ребята, выберем старостой группы Василька Петрова? — предложил кто-то на собрании. — Работает хорошо, товарищ — что надо, всякому готов помочь, в комсомол записался.

— Правильно! Выберем! Парень свой!.. — кричали фэзэушники, поднимая единодушно руки.

Да, славное было время! Время ученья в мастерских, жарких споров на собраниях, прогулок с девушками в городском сквере, время первых месяцев работы в локомотивном депо, где его вскоре избрали секретарем комитета комсомола. Своими успехами Василий не гордился, зато хвастался сыном Василий Тимофеевич.

— Понимаешь, мать, — говорил он как-то за обедом, — Васе-то нашему… новый станок дали, самостоятельную работу доверили пацану. Шутка сказать! Видала? Иному рабочему у нас годов пять не дают нового станка, а нашему — пожалуйста! — осваивайте советскую технику, творите, Василий Васильевич…

— Ну ладно, пап, ну, хватит, — смущался Василий.

Это наивное отцовское хвастовство он запомнил еще потому, что в тот день принес вечером домой первую получку и целиком отдал матери. Совсем старенькой и чувствительной стала Александра Панкратьевна. Пересчитывая красненькие тридцатки, заплакала вдруг она и обняла взрослеющего сына за широкие плечи.

— Ну, ну, мам, зачем так горько плакать? — шутливо сердился он. — Видишь, не меньше бухгалтера денег заработал…

— Вырос… Вырос, Василек мой… — всхлипывала мать.

По этому случаю Василий Тимофеевич сбегал за четвертинкой, которую сам всю и выпил, так как Вася торопился в городскую рощу, где ждала его тоненькая темноволосая девчонка.

…Воспоминания бежали чередой, но иногда внезапно прерывались или уходили в далекое детство. Как же было не вспомнить поездок в Москву. Два — три раза в год вся их большая семья непременно бывала там. Это был их семейный праздник.

— Мы живем недалече от столицы, — говорил накануне поездки Василий Тимофеевич, — и должны держать с нею полный контакт. Что это за жизнь — без Москвы. Побываешь там, поглядишь на Кремль, на Мавзолей — и вроде ближе, родней становится вся матушка-Россия. Великое это слово — Москва! На всю жизнь в груди…

Ничего не знал о педагогике старый железнодорожник, не ведал о воспитательных приемах и средствах. Но безошибочно воспитывал в своих детях самые высокие чувства патриотизма.

Все Петровы, и старые, и молодые, с нарастающим нетерпением ожидали этот заветный день. Наконец он наступал, почему-то всегда теплый, удивительно солнечный. Поднимались на рассвете, быстро пили чай, запирали дом и торопились на вокзал. Дети с интересом, а жена с гордостью наблюдали за Василием Тимофеевичем. Ходил он по перрону важный, торжественный. За руку здоровался со знакомыми, приподнимал форменную фуражку и опять ходил, заложив руки за спину и хозяйским глазом окидывая пути, стрелки, красноглазые семафоры. Поезд прибывал в Москву в 8 часов утра. От Киевского вокзала старшие Петровы не спеша вели детвору но Бородинскому мосту. Недолго стояли, глядя на утреннюю Москву-реку. Потом выходили на Смоленскую площадь. Дребезжащий трамвайчик без прицепа весело бежал вдоль Новинского бульвара к площади Восстания, которую отец по старинке называл Кудринкой.

— Папа, а почему Кудринка называется теперь площадью Восстания? — спросила как-то дочь Надя.

— Да ведь это — Красная Пресня.

— Ну и что же, что Красная Пресня?

— Как что? Как что? — рассердился отец. — Здесь же было восстание московских рабочих в 1905 году!.. До последнего держались тут рабочие. Полегло их много на баррикадах. Вот в честь восстания и названа так Кудринка. Придет время — памятники здесь поставят…

Александра Панкратьевна дергала мужа за рукав, и он умолкал. Сойдя с трамвая, они пешочком отправлялись в Зоологический сад…

Много мест в Москве знал и любил Василий: площадь Свердлова со сквериком перед Большим театром, Центральный парк культуры и отдыха с его веселыми аттракционами. Большой Каменный мост и, конечно, Красную площадь с Мавзолеем и серебристо-голубыми елями у кремлевской стены. Но, попадая в столицу — один ли, с сестрами или всей семьей, в детские годы или уже юношей, — он всякий раз, хотя бы на часок, заглядывал в любимый Зоопарк. Дети обязательно шли к знаменитой львице Кинули, которая дружила с маленькой собачкой, любовались гордыми черными лебедями и павлинами.

Перед тем, как пускаться в обратный путь, Василий Тимофеевич многозначительно кашлял в кулак и смотрел на жену ожидающим взглядом.

Семейный заговор! Смешным он кажется в глазах взрослых. Но не в глазах детей. Они внимательно следили за молчаливыми намеками отца и выражением лица матери. Александра Панкратьевна, по обычаю, сперва не понимала покашливания мужа, потом, снисходительно улыбнувшись, выдавала ему деньги на покупку бубликов и вафельных трубочек с кремом для ребят. Немного медлила и, снова усмехаясь, добавляла мужу на пиво. Василий Тимофеевич веселел и мчался с детьми в кафе.

Поезд долго тащился среди подмосковных лесов. В вагоне было жарко, в окна залетала копоть. Петровы дружно клевали носами и никак не могли дождаться, когда покажется длинное здание Малоярославецкого депо.

Усталые и довольные приходили домой, открывали настежь запертые окна и садились пить чай.

— Ну, насытились мы нашей красавицей Москвой всласть, — говорил Василий Тимофеевич, — хороша матушка. Правда, ребятки?

— Правда, папа. Верно… — отвечали дети.

4

Шла осень 1938 года. Из военкомата пришла повестка: Василий Петров призывался на действительную службу в Красную Армию. Вася с нетерпением ждал этого дня, мечтал о военной службе. Он прочел множество книг о гражданской войне, не пропустил ни одной военной кинокартины и мечтал стать пограничником. Внутренне он как бы уже подготовился к службе в Красной Армии.

Последний вечер в родном доме пролетел быстро. Приходили соседские ребята, товарищи детских игр, комсомольцы из депо, дарили на память записные книжки, значки и разную мелочь. Александра Панкратьевна угощала всех капустным пирогом и не спускала глаз с сына.

— Спел бы ты что-нибудь, Василек, — попросила она.

— Правда, Вась! — подхватили гости. — “Метелицу” заветную свою или “Москву майскую”. Спой на прощание…

С детства Василий любил петь, всегда участвовал в школьном хоре, выступал и один перед ребятами. Подыгрывал себе на балалайке или мандолине. Тенорок у него был несильный, но приятный, музыкальный, слушали его с удовольствием.

— А что? Спою. Возьму и спою! — смелый от выпитого вина, воскликнул он. — Где мой инструмент?

Никому он не показался смешным, когда, одернув модную сатиновую косоворотку, вышел на середину комнаты и стал в позу. Незаметно приподнял рукав, чтобы все видели недавно купленные наручные часы, подчеркнуто красивым жестом занес руку над мандолиной. Гости затихли. Сестры, обнявшись, влюбленными глазами смотрели на брата. Звякнули тонкими голосками струны. Круглое Васино лицо стало задумчивым, большие светлые глаза посерьезнели. Негромко он запел:

Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля.
Просыпается с рассветом
Вся советская земля.
Холодок бежит за ворот,
Шум на улице сильней.
С добрым утром, милый город, —
Сердце Родины моей…

Хлопали самодеятельному исполнителю дружно и просили петь еще. И он, чувствуя себя героем дня, взволнованный и счастливый, пел все, что знал: “По военной дороге”, “Песню о Щорсе”, “Орленка”, “Каховку” и даже заунывное танго “Утомленное солнце нежно с морем прощалось…”. На прощание, по личной просьбе отца, Вася спел “Когда б имел златые горы…”.

Пройдет много лет, а люди, побывавшие тогда на проводах в старом доме Петровых, не забудут, как пел этот русоголовый и сероглазый паренек. Уж очень задушевно получались у него песни…

Удивительная вещь — песни нашего детства, песни юности, особенно какая-нибудь одна, самая дорогая и любимая песня! Она запоминается на всю жизнь! В ней чувства радости и горя.

На следующий день Василий Петров, остриженный под машинку, с группой других призывников поехал в Москву. Там их сразу направили на Ленинградский вокзал и посадили в старенькие теплушки, заполненные шумной и веселой молодежью, Василий быстро со всеми перезнакомился и подружился с одним пареньком, похожим на цыгана, — с Михаилом Каретниковым.

Безусыми юнцами, только что вышедшими из детства, привезли их из разных мест в Ленинград. Город поразил юношей. Несмотря на мглистую сырую погоду, туман и штормовой ветер, он был необыкновенно красив, строг и спокоен. Каретников и Петров попали в полковую школу младших командиров, В спальне их кровати стояли рядом, в столовой они сидели за одним столом. В свободное время они бродили по Ленинграду. В городе у Васи нашелся товарищ детства, с которым он когда-то учился в Малоярославце, в ФЗУ, — черноглазый паренек Петя Савушкин.

— Повезло вам, други, в жизни: пожить в таком городе, посмотреть на его чудеса…

— А Москва разве не красива? — ревниво спрашивал Петров.

— Москва лет через двадцать станет такой красавицей. Ведь реконструкция еще не начиналась. А этот город строили напоказ, как столицу. Да вот погодите, я вам его покажу — ахнете.

Петр без устали водил курсантов по историческим местам Ленинграда, по его музеям, паркам и мостам, показывал им памятники и прекрасные здания, пушкинский Лицей и петергофские фонтаны, кунсткамеру и мрачную Петропавловку.

— Да, брат, ты прав, — признался Савушкину Василий. — Нельзя не влюбиться в этот чудесный город. Вот бы все города на нашей земле были такими. И умирать не хотелось бы…

— Будут! Ежели война не случится, то все наши города перестроятся и украсятся. Верно я говорю, Василь?

— Верно-то верно. Но вот в Германии что делается…

Василий сделал большой альбом с видами Ленинграда и послал его домой с наказом не вынимать из него ни одной открытки. “Любуйтесь прекрасным городом, — писал он, — и пускай он ждет моего возвращения”.

Но часто встречаться с Савушкиным курсанты не могли: все время отнимала учеба. Все курсанты неплохо учились, но едва ли не лучше всех — Василий Петров. Удивлял товарищей и преподавателей своей усидчивостью, цепкой памятью и неукротимой энергией как в учении, так и в отдыхе. В свободное время Василий становился зачинателем разных игр, спортивных соревнований, песен, и его веселый азарт не мог не увлечь других. Пел в хоре, темпераментно играл на домбре, много читал. В девятнадцать лет стал он кандидатом в члены партии.

Незаметно пролетел почти год. Прибыла комиссия, начались экзамены, проверки. По всем дисциплинам Петров сдал на “отлично”, блеснул совершенным владением огнестрельного оружия, но особенно глубокие знания показал по политической подготовке. Члены комиссии заинтересовались им. Один из них задал ему много дополнительных вопросов. Михаил Каретников хорошо запомнил некоторые из них и короткие ответы приятеля:

— Курсант Петров, кто ваш любимый герой?

— Николай Островский! — сразу ответил Василий.

— Причина?

— Люблю упорных, волевых людей, преданных делу рабочего класса.

— Так… Вы, кажется, из Малоярославца?

— Так точно.

— Хорош ваш городок?

— После Москвы и Ленинграда — лучший для меня. — Каково его историческое значение, не скажете?

— Под Малоярославцем армия Наполеона в последний раз предприняла наступательные действия с целью прорваться в хлебные, не разрушенные войной районы страны. Но русские войска не пропустили ее туда. Наполеон вынужден был вернуться на тот путь, каким пришел.

— Есть у вас местные герои войны 1812 года?

— Так точно, есть. Савва Беляев с группой горожан разрешил плотину на реке и задержал вступление французов в город на несколько часов. Его имя носит школа в городе и там стоит бюст героя.

— Кто рассказал вам об этом?

— Мой отец.

— Он учитель? Историк?

— Нет, рабочий локомотивного депо.

— Интересно… Хотите дальше учиться?

— Так точно, хочу, но…

— Но?..

— Но сначала разрешите послужить.

— Вот как? Отлично, курсант Петров, отлично. Ваше желание будет учтено.

На второй день после экзаменов поздней ночью школу подняли по боевой тревоге. Быстро собрались молодые курсанты и при полной выкладке направились на вокзал. Ленинград спал, и лишь желтые фонари освещали пустынные улицы. “Прощай, мой Ленинград, — думал Василий, шагая по мокрой блестящей мостовой. — Увидимся ли когда-нибудь? Не забыть мне тебя никогда…”

Привезли их 10 сентября в пограничное белорусское местечко Жидковичи. Встретил курсантов седоватый полковник в зеленой фуражке, при виде которой радостно екнуло сердце Василия. Тут же на перроне он выстроил их, оглядел проницательным взглядом и коротко сказал:

— Что ж, молодцы, будете служить на границе. Охрана рубежей нашей Родины — дело трудное, но почетное. И весьма ответственное в настоящий момент. Запомните это!

Когда прозвучала команда “Вольно”, Петров восторженно прошептал на ухо Каретникову:

— Вот это да, вот это удача! Служба на границе — это же заветная мечта!..

И от избытка чувств он даже подпрыгнул по-мальчишески. Потом незаметно оглядел лица товарищей. “Ишь сияют все, вроде меня. Еще бы. Ведь до последней минуты не знали, где служить придется. Настоящее дело — граница…”

Неделю постояли они в караулах, походили в наряды, привыкая к службе, и однажды снова разбудили их пронзительные сигналы боевой тревоги.

В 4 часа утра 17 сентября советские пограничные части первыми начали освобождение Западной Белоруссии.

Через месяц вернулись они из похода. Василий был легко ранен, но из строя, конечно, не уходил. Его и Каретникова отправили на 7-ю погранзаставу Владимир-Волынского пограничного отряда. Расположена она была перед селом Цуцневом, длинные улицы которого начинались чуть ли не от пограничной полосы. Совсем рядом нес свои тяжелые воды Западный Буг.

На заставе им зачитали приказ о званиях. Василию присвоили звание заместителя политрука и нашили красную звезду на рукав новенькой гимнастерки. Михаилу Каретникову — старшины, остальные бывшие курсанты стали сержантами.

Михаил — черноволосый, черноглазый, похожий на цыгана, очень привязался к своему веселому и уравновешенному другу. Правда, в последний год они служили на разных заставах, но виделись часто.

В пятницу, 20 июня, они вместе ходили на собрание в Цуцнев. Василия там недавно избрали депутатом сельского Совета. Он сделал небольшой доклад о международном положении, говорил просто, понятно, приводил интересные примеры. Цуцневскне крестьяне, всего два года жившие при Советской власти и многого не понимавшие, слушали молодого политработника внимательно, удивленно качали головами, задавали бесхитростные вопросы. Потом друзья танцевали с девчатами перед хатой, служившей клубом, и засветло вернулись на свои заставы. Прощаясь на перекрестке дорог, среди ржаных полей, и отправляясь на свою заставу, называвшуюся Выгаданкой, Михаил спросил:

— Что будешь сейчас делать, Василь?

— Попарюсь в баньке, а потом сяду за письма к своим в Малоярославец, — ответил Василий и, чуть погрустнев, добавил: — Что-то в последнее время ноет у меня сердце. Не случилось ли что с мамой… Знаешь, люблю я свой городишко… Бывал много раз в Москве, жили мы с тобой в Ленинграде — уж что может быть лучше этих городов, а Малый мне ближе, родней. Отпустят со службы — свезу тебя к себе. С сестрами познакомлю. Надя хорошая девушка, мы с нею дружим. Тишина у нас там, сады вишневые кругом, речка замечательная. А леса — красота! И родни у меня там немало — тоже по ней соскучился… Да, Миша, чем старше мы становимся, тем больше видим и понимаем, тем ближе нам родная сторонка… Жизнь за нее отдать не жалко!..

Это были последние слова, какие Каретников слышал от своего друга.

5

Тихо было в комнатах двухэтажной бревенчатой казармы, где по-солдатски крепко спали свободные от дежурства пограничники. Только легкий храп да спокойное дыхание спящих слышалось в темных спальнях. Уже перед рассветом забылся легким сном Василий Петров. Политрук Колодезный сдавал экзамены во Львове, и его молодой заместитель Петров наравне с начальником заставы чувствовал возросшую ответственность. Он хотел не спать до рассвета, поэтому и отдался воспоминаниям детства, но незаметно для себя все же заснул. Когда стало совсем светло, неясное беспокойство, какой-то необъяснимый шум заставили его очнуться и открыть глаза.

Койки, белые подушки, треугольнички салфеток на тумбочках, широкие рамы портретов на стенах, небольшой столик с графином — все как обычно, привычно для глаз.

“Надо одеться”, — подумал Василий, сбрасывая простыню.

Одеваясь, он прислушивался, но, кроме шелеста гимнастерки и скрипа ремня, ничего не слышал. Но вот за рекой вдруг загудели моторы. Сначала слабо, потом все громче, назойливей. Постепенно это далекое гудение покрыл медленно нараставший грозный гул. Он рос, заполнял все вокруг, переходя в тягучий монотонный рев.

“Самолеты идут! — с забившимся сердцем определил Василий, застегивая последние пуговицы на гимнастерке. — Множество самолетов… Провокация!..”

— Тревога! — крикнул он не совсем уверенно, все еще не веря в провокацию и в душе надеясь, что этот рев и шум пройдут мимо, вдоль границы и не затронут ни его, ни белой мирной комнаты.

В тот момент, когда ревущие в небе бомбардировщики прошли над рекой, в окна казармы ударила мерцающая вспышка света и невдалеке раздался мощный залп. Вслед за ним, сотрясая землю, вблизи и вдали загрохотали взрывы. С жалобным звоном посыпались стекла, сорвались со стен тяжелые рамы, рухнули с потолка куски штукатурки, И тотчас за окном пронзительно и тревожно запела труба.

— Тревога! Тревога! — громко закричал Петров. — Быстро одеваться!..

Будто налетевшим шквалом сдуло бойцов с коек.

— Застава, в ружье! — раскатисто прокричал внизу начальник погранзаставы лейтенант Репенко.

Он тоже не спал в эту ночь. Его заместитель вместе с политруком Колодезным был во Львове, а он, предупрежденный начальником одной из соседних застав, куда позвонил майор Бычковский, всю ночь просидел за столом, ощущая приближавшуюся опасность. Ему хотелось что-то предпринять, поднять бойцов, расставить их вдоль своего участка границы, выдвинуть к самой реке пулеметные гнезда. Но он помнил строгий приказ: не поддаваться на провокации, и поэтому, кроме посылки дополнительных нарядов, ничего не мог предпринять. Обошел спальни, проверил посты, а потом сидел и разбирал деловые бумаги. Когда на западе прерывисто заревели моторы, он быстро сложил документы в сейф и сбежал вниз. В это время и ударили за рекой пушки.

В разбитые окна казармы глядело светлое утреннее небо. Комнаты были наполнены пылью от обвалившейся штукатурки. Оставшиеся кое-где в рамах обломки стекол звенели и дрожали. Петров и несколько бойцов подбежали к окнам и на секунду оцепенели, потрясенные увиденным.

В туманной мгле польского Забужья сверкали сотни ярких вспышек: то германские батареи, подтянутые ночью из тыла, вели огонь по приграничной советской зоне. В сером небе лопались и медленно падали вниз желтые и красные звезды сигнальных ракет. Воздух содрогался от взрывов авиационных бомб, тяжелых снарядов и мин. Вокруг казармы взлетали черные фонтаны земли. От прямых попаданий разрушились подсобные помещения заставы, загорелась конюшня, где высокими голосами ржали лошади. Вырвались из голубятни и в ужасе разлетелись белые голуби, которых любовно разводил Петров. Позади заставы, где лежало разделенное на хутора село Цуцнев, справа и слева, где находились соседние заставы в селах Выгаданка и Михале, над старинным городком Устилугом и еще дальше на север и на юг — над всей пограничной зоной гремело и грохотало.

На мгновение Василию Петрову стало страшно. Прежние учения, крупные маневры да и бои при освобождении Западной Белоруссии, в которых ему приходилось участвовать, казались игрушечными по сравнению с тем, что творилось сейчас, в первые минуты фашистского нападения на советские границы. Да, это было мощное, заранее подготовленное, массовое нападение, а не одиночная провокация, о чем сначала подумал Петров. Смелый пулеметчик, уже побывавший в кровопролитных боях, обстрелянный и однажды раненный, он был ошеломлен и подавлен неожиданностью, силой и размахом вражеского налета.

— Товарищ замполит! Что же это такое? Что это?.. — раздался хриплый голос за его спиной.

Этот одинокий голос, в котором было столько страха, недоумения, гнева и отчаяния, больно ударил в сердце и привел в себя застывшего у окна молодого командира с четырьмя треугольниками на зеленых петлицах и красной звездой на рукаве гимнастерки.

— Война это! Война, товарищи!.. — громко ответил Василий, чувствуя, как от этого ужасного слова “война” и от привычного и дорогого слова “товарищи” он мужает и собирается с мыслями. — Будем драться с подлыми нарушителями границы. А теперь — вниз!

Расхватав винтовки, бойцы через люк в полу соскользнули по столбу со второго этажа в нижний коридор. Лейтенант Репенко с потемневшим лицом и суровыми глазами, но, как обычно, спокойный и подтянутый, резким голосом выкрикивал команды:

— К бою готовься! Сержант Козлов, занять со своей группой оборону в левом блокгаузе! Замполитрука Петров! Назначаетесь старшим в правом! Сержант Скорлупкин, отправляйтесь с пулеметом на правый фланг внешнего кольца обороны! Наблюдателям — разведать обстановку на берегу! Открыть люки в подземелье и пройти всем в блокгаузы!..

Четко отданные команды подчеркнуто спокойного лейтенанта сделали свое дело: пограничники ободрились и быстро, без паники стали выполнять распоряжения командира. Сейф с документами, патронные ящики, оружие, медикаменты были спущены в подземелье, откуда шли скрытые ходы в блокгаузы — вырытые в земле глубокие долговременные укрытия, приспособленные к круговой обороне.

— За мной, ребята! — крикнул сержант Козлов и повел через темное подземелье свою группу в выдвинутое к Бугу укрытие.

Деловито расставлял людей у бойниц Василий Петров.

— Смотреть в оба! — говорил он. — Стрелять по каждому, кто появится на берегу.

Между блокгаузами были вырыты ходы сообщения и узкие траншеи, в которых засели стрелки. Они напряженно смотрели в одну сторону — на запад. Там, за невидимым отсюда Бугом, в тумане вспыхивали точки огней, беспрерывно грохотали орудийные залпы. Свистели в воздухе пули, с тяжелым воем и скрежетом проносились мины и снаряды. Многие из них взрывались в расположении заставы, оставляя глубокие воронки, превращая аккуратные домики в дымящиеся развалины. Вот в полуразрушенной казарме, словно крадущийся вор, пробежал красный язык пламени, потом он вырвался наружу и, уже не таясь, стал жадно пожирать все подряд. Закусили губы, сморщились от душевной боли люди, когда увидели, что их дом, их чистые спальни, светлый коридор, комната отдыха — все скрылось в огне и дыму. А неподалеку продолжали подниматься тучи бурой пыли, и тогда от взрывов земля тряслась и вздрагивала. Огромные, с рваными краями воронки появлялись там, где недавно были цветочные грядки, клумбы, усыпанные песком дорожки.

Прильнувшему к бойнице Петрову казалось, что это горит, покрывается ранами и дергается от боли близкий, родной человек, насмерть пораженный безжалостными ударами. К запыленному небу всюду вздымались желтые столбы песка. Вот чуть приподнялась над землей молодая кудрявая березка, под которую угодил снаряд. Как птица крыльями, взмахнула она зелеными ветвями и опрокинулась на камни. Василий никогда прежде не видел, как умирают вырванные с корнем деревья, и при виде этого застонал, как от острого укола в грудь, от жгучего гнева. Он даже не замечал, как потрескавшиеся его губы повторяли какие-то непонятные, полные жалости и злобы слова:

— Бедная, бедная… Изверги… Ну, берегитесь, берегитесь…

В блокгауз вбежал лейтенант Репенко. Бойцы повернулись к нему, пропустив через бойницы в укрытие немного света, и поразились его виду. Куда делась его безукоризненная аккуратность в одежде, служившая всегда примером для других? Китель, разодранный на спине, видимо, пролетевшим осколком, был весь в грязи, сапоги — в желтой комкастой глине. Обычно гладко причесанные, а теперь спутанные и пыльные волосы прилипли к мокрому исцарапанному лбу. Сначала Петрову показалось, что начальник заставы страшно перепуган и растерян, но он увидел его глаза. Всегда светло-голубые и спокойные, смотревшие благожелательно, они теперь неузнаваемо изменились. Посинели, потемнели, загорелись гневом, нет, не гневом, а бешенством, как при отчаянной схватке с диким зверем.

— Ну, как тут? Что тут?.. — крикнул он, переводя дыхание и вытирая лоб грязным рукавом.

— Все в порядке, товарищ лейтенант! Бойцы к бою готовы! — выпрямился перед ним заместитель политрука, потом нагнулся и полным тревоги голосом спросил: — Что там, впереди-то?

— Эх, Вася, друг… — прошептал Репенко, прикрыв на мгновение глаза ладонью. — Был на берегу… Плохи дела. Мало нас… Фашисты атакуют Михалевскую заставу и Выгаданку. На юге через реку пошли танки. А у нас одни пулеметы…

Петрову захотелось сказать лейтенанту что-то значительное, нужное и ему, и всем этим людям, притихшим в полутемном блокгаузе, захотелось и самому услышать свой голос, свои слова, серьезные и весомые.

— Ничего! И с пулеметами можно держаться. Будем держаться… По-моему, надо выдвинуться на берег Буга, товарищ лейтенант.

— Да! Там брод, и надо его взять на мушку…

— Именно, товарищ лейтенант! После артподготовки немцы полезут на нас. А мы их встретим хорошенько…

И обоим стало легче оттого, что они обсуждали условия боя, ближайшие задачи — словом, начали заниматься будничным военным делом, к какому уж не один год готовились.

— Вот об этом я и пришел тебе сказать, — вздохнул лейтенант. — Наблюдатели сообщают, что у леска, на сопредельной стороне, фашистская пехота готовится к переправе. Там по нашему плану должен быть расчет политрука Колодезного. Но тот во Львове…

— Понимаю, товарищ лейтенант.

— Бери свой пулеметный расчет и занимай оборону на мысу, у брода.

— Есть занять оборону на мысу! Не пустим немцев через брод! — воскликнул Петров. — Прощайте, товарищ лейтенант! Не подведу! В случае чего… — Он на секунду запнулся: — В случае чего, напишите моим в Малоярославец…

— Отставить такие разговоры, товарищ замполитрука! — строго прервал его Репенко, пронзительно взглянув в лицо Василию. — Сам… сам напишешь домой после боя. Ну, до свидания, друг! Держись как можно дольше. Бей их беспощадно! Мы поддержим с фланга…

Понимая, какое трудное, крайне опасное поручение он дает своему лучшему пулеметчику, начальник погранзаставы крепко пожал ему руку и пристально всмотрелся в круглое, совсем еще мальчишеское лицо, в котором было так много жизни, нерастраченной нежности и доброты. Только небольшие, серые, с легким прищуром глаза глядели по-взрослому прямо, строго и горели гневным огнем.

— Бывайте здоровы, товарищ лейтенант. Не подведу! — еще раз повторил заместитель политрука и, лихо повернувшись, позвал звонким голосом пулеметчиков своего расчета: — Маршевой! Буйниченко! Термос с водой, патронов побольше и айда за мной!

Лейтенант Репенко пригнулся к бойнице и стал наблюдать за пулеметчиками. Сначала по ходу сообщения, потом по пыльной, приникшей к земле сухой траве, они волокли станковый пулемет к нужному месту. Прячась в кустарнике, пробиваясь сквозь колючий бурьян, трое людей поднимались все выше и выше на зеленый прибужский холм. Река делала крутой изгиб, выгибаясь лукой, и здесь вдавался в эту излучину высокий обрывистый мыс. С этого холма, как бы грудью нависшего с двадцатиметровой высоты над Бугом, можно было увидеть уходившие к горизонту поля, бедные деревеньки, какой-то польский городок. Видны были уже колонны вражеской пехоты и танков, медленно ползущие вдали, грузовики, подводы и артиллерийские батареи, которые продолжали вести огонь по нашей стороне. Отсюда на многие сотни метров отлично просматривалась тихая, немного обмелевшая за лето не особенно широкая река.

Наконец Петров с товарищами добрались до самой высокой точки мыса. Здесь уже давно был вырыт довольно глубокий и удобный окоп, вокруг заросли бурьяном овражки и ямы, оставшиеся тут еще со времен первой мировой войны.

— Прибыли! — крикнул Петров, спрыгивая в окоп. — Здесь и будет наша первая огневая позиция. А ну-ка, друзья, отройте еще пару окопчиков вон там, в стороне.

— Есть, товарищ замполитрука, отрыть два окопа! — отозвался Буйниченко, помогая установить на бруствере пулемет.

С лопатками в руках бойцы расползлись в разные стороны, а Василий стал хозяйским глазом осматривать весь мыс. “Почему мы не построили здесь настоящих укреплений? — подумал он. — Такое выгодное место. В четырнадцатом году тут были траншеи. Вон их сколько кругом. Да, плохо мы готовились встретить врага на границе…”

Может быть, и не совсем так думал пограничник, лежа в окопчике на прибужском мысу. Но скорей всего, именно такие мысли должны были появиться в голове любого человека, который оказался бы здесь в первые полчаса нападения гитлеровских войск на нашу страну. Сердцу истинного патриота всегда бесконечно близки и до боли дороги и счастливые минуты в жизни Отечества, и горькие моменты в его судьбе.

И поразительней всего, что человек, гражданин, большую-то часть происходивших ошибок отнесет на свой счет, станет винить прежде всего себя, своих друзей, близких и прямо скажет самому себе: мы виноваты, мы недоглядели, мы не научились…

Осмотревшись, Василий устроил поудобней свой пулемет и взялся за рукоятки.

Розовым заревом пылала заря на востоке. На фоне ее ясно выделялись зловещие столбы дыма и кроваво-красные языки пламени: то горели соломенные крыши домов в Цуцневе. А в безоблачной синеве на разные голоса выли, свистели, шипели тяжелые снаряды.

В стороне, километрах в двух от мыса, стояли немецкие батареи. Из длинных орудийных стволов то и дело вылетали снопы пламени. Клочья бесцветного тумана, будто живые, плавали между кустами и приникали к самой воде, словно спасаясь от гибели.

И вот тут, совсем близко, Петров увидел фашистов. Танков и автомашин на этом участке не было, они пошли севернее. Сотни гитлеровских солдат в приплюснутых касках цепями выбегали справа из леса и тащили за собой вспухшие тела надувных резиновых лодок. Они уже пытались переправиться на левом фланге, но река там была шире, глубже, берег крут с обеих сторон да и станковый пулемет сержанта Скорлупкина серьезно мешал им. Теперь они сосредоточивались здесь, почти напротив мыса, где было наиболее удобно переправиться. Дорога спускалась прямо к воде, к обмелевшему от июньской жары броду.

— Бей по ним! Чего ждать? — нетерпеливо воскликнул подползший Маршевой.

— Зачем торопиться, успеем, — хладнокровно ответил замполитрука. — Пусть усядутся в лодки, тогда и начнем. И немцев побьем, и лодки продырявим.

Прижавшись грудью к еще прохладной земле, он продолжал исподлобья следить за врагом.

Маршевой с уважением смотрел на своего командира. “Ишь ты!.. Ничего не боится парень, — думал он. — Умеет выжидать. Сразу видать, что уже воевал. А мне чего-то боязно, аж озноб пробирает. Что мы можем сделать с такой силищей?”

Столпившиеся на берегу солдаты стали прыгать в лодки, которые грузно оседали под их тяжестью. И в этот момент задрожал в руках Василия пулемет. В общем гуле и грохоте почти не было слышно его мерного та-та-та-та. Подававшему ленту Маршевому было ясно, что пулеметчик стрелял с удивительной точностью. “Еще бы! — одобрительно посмотрел он на Петрова. — Наш заместитель политрука знает свое дело, не гляди, что молод. На всех учениях отличался. Первоклассный стрелок…”

Ошеломленные гитлеровцы валились в воду или с воплями выскакивали на отлогий берег и мчались в соседний лесок. Тупорылые лодки, пробитые пулями, медленно погружались на дно.

Вскоре из-за леса забили минометы, и над мысом засвистели первые мины. Фонтаны земли приближались к окопу пулеметчиков.

— Надо переходить на другое место! — крикнул Буйниченко. — А то накроют, гады!..

— Переходим, — согласился Петров.

Он со своим напарником перетащил “максим” в другой окоп, отрытый Маршевым.

— Хорошо угостили фашистов! — радовался тот. — Десятка два совсем не встанут, да столько же, поди, покалечено.

Боец повеселел. Сначала ему казалось, что невозможно остановить полчища врагов, переползающих через границу, но теперь, увидев работу Петрова, он понял, что даже с одним пулеметом можно долго продержаться и не отступить. Он энергично заработал лопаткой, удлиняя окоп. Потом обтер вспотевшее смуглое лицо рукой, приготовился немного отдохнуть и неожиданно услышал звук приближавшейся мины.

Странное состояние переживает человек в минуту смертельной опасности, когда он, например, падает откуда-нибудь или когда летит на него невидимая, остервенело воющая мина. Что успел вспомнить, о чем подумать за эти секунды пограничник Маршевой? Вероятно, очень многое и важное. А может, вспомнил только о том, что в горящей сейчас казарме превратились в пепел письма из дома, что в далеком селе Бубенцове стоит старая отцовская хата с подслеповатыми окнами, возле которой он хотел по возвращении из армии построить новый красивый дом…

Мина шлепнулась совсем рядом, разорвалась и с силой бросила вверх кучу земли. Взвизгнули осколки. От удара в бок тихо охнул и повалился на дно окопа Маршевой. С ругательством схватился за голень Буйниченко. Василий Петров остался невредим. Стряхнув со спины комки глины, он повернулся к товарищам. У Петра Буйниченко была задета мякоть ноги. Маршевой с серым перекосившимся лицом стонал от неглубокой рваной раны в боку. Кровавое пятно быстро росло на его гимнастерке.

“Вот и кровь, первая наша кровь пролилась… — с тоской подумал Василии, поддерживая Маршевого и поспешно разрывая перевязочный пакет. — Заплатят они за эту кровь, за бомбежку нашей земли. Заплатят…”

— А ты сильно ранен? — спросил он у Буйниченко.

— Царапина, нестрашно, — хмуро ответил тот, не обращая внимания на свою ногу и приподнимая гимнастерку у Маршевого. — Вот он-то дюжей пострадал. Дайте мне бинт… Вам надо быть у пулемета.

— Да, да! Опять шевелятся в кустах — надо быть настороже. Перебинтуйтесь и пробирайтесь на заставу. А, черт! Полезли…

Василий нажал на гашетку и прошил длинной очередью поднявшихся было фашистов.

— Нехорошо, товарищ замполитрука… — бормотал Буйниченко, перевязывая побелевшего от боли и потери крови товарища. — Как же вы один тут будете? Неладно это…

Петров, не оборачиваясь, сердито крикнул:

— Приказываю немедленно уходить! Вы теперь мне не подмога!..

— Как же не подмога? — продолжал ворчать Буйниченко. — А ежели ранят, аль “максим” забарахлит? Нет, как хотите, а вернусь. Вот отведу Маршевого и вернусь сюда…

— Ладно, ладно, возвращайся, Петр. Идите, други, идите. Только осторожненько, маскируйтесь лучше. Привет передайте на заставе. Скажите, что отсюда не уйду, буду держаться до конца…

И он снова дал очередь по врагу.

Долгим печальным взглядом посмотрел Петр Буйниченко на лежавшего за пулеметом Василия, такого ему сейчас близкого и родного, как никогда раньше. Тоскливо до боли ему стало. Взглянул на себя: штанина и ботинок — в крови, нога одеревенела. Он лег на землю, взвалил на спину тихо стонущего Маршевого и пополз вниз, в густой колючий кустарник.

Василий не раз оглядывался. Невдалеке в кустарнике иногда мелькала забинтованная спина Маршевого, но вскоре и ее не стало видно.

6

Пограничник остался один на высоком обрывистом берегу, под огромным шатром голубого неба, по которому проплывали черные клубы дыма. Совсем, совсем один. Лицом к лицу с врагом. Поднял Василий голову над глинистым бруствером, посмотрел по сторонам, увидел зеленый извилистый берег, темную реку, широкую панораму Забужья. На мгновение ему показалось, что он бесконечно одинок, что вообще один, совершенно один защищает границу своей страны. И, конечно, эта мысль и это чувство не могли обрадовать или воодушевить самого смелого человека, ибо нет ничего страшнее одиночества и тем более одиночества в борьбе…

Но среди гула удалявшейся канонады услышал он дробные пулеметные очереди с заставы, частую винтовочную стрельбу справа и слева. Вдали, возле Устилуга, шел горячий бой, сражалась Выгаданка, а совсем недалеко, на левом фланге, уверенно стучал пулемет бесстрашного сержанта Скорлупкина. Потом вдоль границы пролетел самолет, и Петров сразу признал в нем своего, звездокрылого. Тоска, поднявшаяся было со дна души, исчезла. Пограничник снова почувствовал силу и бодрость оттого, что не одинок он в этот страшный утренний час, что рядом дерутся с врагом его друзья с заставы, пограничники с соседних участков. И от ощущения близости других людей так тепло стало у него на душе, что захотелось крикнуть какие-то сердечные слова или просто запеть…

Скажут: не может этого быть, не станет человек петь в минуту страшной опасности, накануне, возможно, своей гибели! Неверно это. В самых трудных минутах боя есть секунды передышки, когда все чувства человека сосредоточиваются на самом дорогом и любимом, и тогда это нахлынувшее чувство любви хочется как-то излить.

И Василий запел. Тихо, возможно не слыша своего голоса от артиллерийского гула, не зная, что поет, но он запел. Ту песню, которую пел дома:

Всю-то я вселенную проехал,
Нигде я милой не нашел…
Я в Россию возвратился —
Сердцу слышится привет…

И от этих милых слов: “Сердцу слышится привет” — внезапно ощутил он всем телом, гулко забившимся сердцем, что там, за спиной, лежит огромная, беспредельно любимая Россия, мирная страна… Маленькая черная молния прорезала его чистый лоб. Пролегла морщинка, помедлила и не ушла со лба, так и осталась, будто черный шрамик.

…Невидимые за лесом минометы и одна из батарей на далеком лугу направили огонь на мыс, стремясь уничтожить советского пулеметчика. Петров сжался в окопе. Мины пролетали над самой головой, и там, где они падали, вырастали уродливые деревья из дыма и камней. Словно кто-то злобно бросал в спину пулеметчика пригоршни песка и щебня. Он все теснее прижимался к земле. Странное чувство овладело им. Почудилось, что земля стонет и вздрагивает, как живое существо, что не он к ней, а она все плотнее прижимается к его груди, как бы ища заступничества и помощи… И опять, как тогда, в казарме, у выбитого окна, им неожиданно овладел страх. Стало так нестерпимо жутко, что больше невозможно было лежать в этой яме. Хотелось вскочить, закрыть голову руками и с криком убежать прочь от этого переворачивающего душу тошнотворного воя и шипения мин. Но родная земля не отпускала. Он не вскочил, не побежал куда глаза глядят, а с трудом разодрал сухие запекшиеся губы и схватил ртом клок прохладной горьковатой травы, упавшей в яму. Схватил и замер…

Огонь вдруг стих. Налет кончился.

“Что со мной? Что это было? — пришел в себя Василий. — Что было со мной? Никак, я испугался, струсил? Неужели?.. Какое мерзостное ощущение… Что это я?.. С панами воевал, кровь и смерть видел — не боялся, с немцами раз в Польше встретился — не склонил головы. Тоже тогда их пушки постреляли здорово. А тут н тебе, сробел! Как мама говорила: испужался ребеночек, испужался махонький. Ну да! Да-да-да!.. Я боялся, в мыслях уже драпал отсюда… Убегал! Убегал, но не убежал! Боялся, но не трусил, нет, не трусил. А как на самого деле? Боюсь я этого страшного огня? Конечно, боюсь. Боюсь смерти, неудачи, боюсь, что разобьет мой “максим”… Больше всего боюсь раненым, беспомощным попасть в руки к ним, к этим… Но мой разум и мой долг сильнее всякого страха, страха смерти, страха уничтожения. Сильней, черт возьми! От моей земли, которая только что прижималась ко мне, я никуда не уйду. Ни за что не уйду отсюда!.. Пусть так и знают эти!..”

Словно решив трудную задачу, словно выяснив для себя что-то важное и сложное, Василий хлопнул по земле ладонью, вытер губы и стал деловито отряхивать с гимнастерки пыль и песок. Потом он осторожно выглянул из окопа, проверил пулемет. На сопредельной стороне было пусто. Зеленела трава, на которой, точно коряги или обрубки дерева, валялись трупы фашистов.

Прижавшись к брустверу, через смотровую щель он увидел, как из леса к берегу снова потянулись немецкие солдаты. Сперва они шли медленно, с опаской, приседая за каждым кустом, потом, решив, вероятно, что пулемет пограничников разбит, осмелели и побежали во всю прыть к броду. Уверенно, без капли волнения Василий держался за рукоятки “максима” и терпеливо ждал. Лишь сузились немного от напряжения глаза. Вот первая группа фашистов достигла советского берега, вторая, подняв автоматы, брела по пояс в воде, а третья группа, самая многочисленная и болтливая, только входила в воду.

— Пора! — сам себе хрипло приказал Петров. — Ну, держитесь, гады! Держитесь теперь!..

Точно сорняки, подкошенные невидимой гигантской косой, повалились вышедшие на берег немцы. Затем наступил черед второй группы. Крича, падая, захлебываясь в побуревшей от крови воде, немцы в ужасе бросились назад, но мало кто из них добрался до своего берега. Из третьей группы спаслись самые быстрые, успевшие добежать до леса. Многих потерял враг в этом молниеносном бою с советским бойцом, который так мастерски владел оружием.

Немедленно Петров стал менять позицию, с трудом перекатывая тяжелый пулемет на противоположную сторону холма. Он нашел удобную воронку, устроил пулемет, замаскировав его ветками кустарника, а сам сжался в комок на рыхлой прохладной земле. И снова на мыс обрушился шквал минометного и пулеметного огня. Высокие фонтаны земли, тучи черной пыли, клубы дыма затмевали солнце и небо. От рева и постоянного грохота, казалось, твердел воздух. Пограничник лежал на дне воронки, но страх, угнетавший душу во время прошлого налета, теперь не трогал его. Он даже удивлялся, что мог тогда испытать подобное. Как старый многоопытный воин, невозмутимо пережидал он интенсивный огневой налет.

— Хорошо, очень хорошо, прямо-таки превосходно! — думал он вслух. — Если на каждого нашего вы будете тратить столько металла и пороха, то быстро вылетите в трубу.

Огонь ослабевал. Разрывы мин стали удаляться в сторону заставы. Сквозь пыль и редеющий в небе мрак засветилось небо и прорвались солнечные лучи. Пулеметчик выдвинул из-под кустика ствол пулемета, не переставая наблюдать за противоположным берегом.

Обозленные неудачами, гитлеровцы готовились переправиться через Буг сразу в трех местах. Это грозило прорывом.

— Ах, дьяволы! — выругался пограничник, разгадав намерения врага. — Хотите обойти меня? Жаль, нет связного, попросить бы огня на северном участке. На левом фланге Скорлупкин остановит, а тут некому. Ну ничего, вражьи души! Раз вы здесь без танков прете, я все равно дотянусь до вас. Давай, “максимушка”, жми, угости их хорошенько. Работай, дружок!..

И послушный пулемет добросовестно “работал”, “угощал” и “нажимал”. То один фашист взмахивал руками и валился на спину, то другой тыкался носом в землю, то третий, хромая, отступал. От непрерывной стрельбы ствол “максима” так накалился, что в кожухе закипела вода и жаром повеяло в лицо пограничнику. Словно обессилев в неравной и долгой схватке, пулемет уже не стрелял, а плевался раскаленными пулями, которые перестали долетать до цели.

Немцы опять залегли и из автоматов поливали мыс огнем. Пользуясь этим, Петров спустил обжигающий пальцы кипяток и наполнил кожух холодной водой из термоса. Почувствовав жажду, напился и сам.

Молодо и энергично опять застучал пулемет. Обретя силу и дальность, пули помчались через луг.

Две группы противника пытались переправиться выше, левее мыса, но были отогнаны интенсивным заградительным огнем расчета Скорлупкина. Севернее Петрова еще одну крупную группу остановили бойцы, которыми командовал лейтенант Репенко.

— Хорошо! — вслух радовался Петров. — Бей их без пощады, Мирон Давыдович!

Трижды на участке, что севернее мыса, немцы чуть было не форсировали реку, но каждый раз пограничники обрушивали на врага свинцовый ливень и отгоняли их.

Недалеко за рекой появились новые минометные батареи. Весь огонь с мыса Петрова перенесся в расположение заставы Василий видел, как мины гвоздили по земляным укрытиям, как поднимались серые тучи земли, взлетали кверху бревна, доски, ящики. Густая, багровая от битого кирпича туча заволокла то место, где глубоко в землю закопались пограничники. И все же нет-нет да и раздавались оттуда стремительные пулеметные очереди, будто сигналили бойцу, что он не один, что родная застава жива, борется и не собирается отступать.

Потом эхо взрывов удалилось в сторону недалекой заставы Выгаданки, и у Петрова стало совсем тихо. Воздух очистился, солнце пробило пыль и горело ярче, чуть укоротились тени от кустарников.

Василий устало прикрыл рукой воспаленные от пыли глаза, хотел было поспать, но тут он услышал удивительно знакомые, точно из далекого детства, звуки: то застрекотал какой-то смелый кузнечик. Вспомнился жаркий летний день, еще до призыва в армию. Сидел он тогда с тоненькой девчонкой у реки среди пахучих трав. Ленка задумчиво смотрела на гору, на дома Малоярославца и заплетала косу, и вот так же возле них пел свою милую песенку невидимый кузнечик. Да, перестала писать Ленка… “Надо будет сестру попросить, пусть узнает, что там произошло. Эх, Ленка, Ленка! Красивые твои глаза, мягкие косы. Устала, поди, ждать меня…”

И он слушал и не мог наслушаться монотонного стрекотания кузнечика.

На мысу становилось жарко. Солнце пригревало сильней. Василий расстегнул воротник гимнастерки, сдвинул на затылок недавно зеленую, а теперь серую от пыли фуражку. Он отдыхал от грохота артиллерийской пальбы, свиста пуль, от тяжелого воинского труда, отдыхал перед новой вспышкой боя. На соседней — Выгаданке поднялось густое белое облако не то пара, не то дыма.

И вдруг оттуда, из белого облака, ясно донеслась прерывистая, будто шальная, пулеметная очередь. “Каретников! Мишка сигналит мне! — встрепенулся Петров. — Всякий раз на учениях дразнил меня такой нескладной стрельбой. Ах, чертяка милый! Знак мне подает: жив, мол, курилка… Надо же сообразить… Сейчас и я отзовусь, дружок. Покажу тебе свой твердый “почерк”. Слушай меня!..”

Нацелив “максим” на противоположный берег, на кусты ивняка (“Пусть не пропадают мои пули даром, авось пристукну там кого-нибудь”), Василий выпустил длинную, безукоризненно четкую очередь. “Классический стиль”, — пошутил однажды капитан на недавних учениях, понаблюдав за стрельбой Петрова.

Кусты вдали заколыхались, там замелькали фигуры вражеских наблюдателей. Видно было, как они тащили раненых в лесок.

— Ну вот и отлично, Михаил! — засмеялся довольный пулеметчик. — Вроде и поговорили, вроде и похлопали друг дружку по плечу…

Повернувшись на спину и загородив глаза от солнца рукой, взглянул он на часы и с досадой покачал головой: стекло на них треснуло. Было семь часов утра. “Ого, уже семь часов! — удивился он. — Три часа держимся… Такая силища поперла с запада, а мы стоим… Шутка сказать, три часа уже ведем бои! Никогда не было таких больших пограничных сражений. Да, это не столкновения, а настоящие сражения. Итак, война с гитлеровской Германией! Что ж, повоюем!.. Три часа войны, а кажется, что пробежали минуты. Три часа, а сколько, поди, уже раненых, убитых. А что сейчас в Москве? Конечно, там уже знают о внезапном нападении Германии…”

— Москва! — неожиданно громко сказал он, а почему сказал — сам не знал. Повторил еще раз, более мягко, задушевно, вслушиваясь в звуки милого слова: — Москва!..

…Над головой свистнула пуля. Потом другая. Передышка кончилась. Надо было снова продолжать борьбу, продолжать жестокий неравный бой с наседавшим врагом.

— Нет, гады, не пройти вам здесь, покуда я жив! — сурово, сквозь зубы, проговорил Василий. — Пока я жив, не пройти…

“Останусь ли я жить или погибну?.. — размышлял он. — Глупый вопрос! Живым я едва ли выберусь отсюда. Чтобы остаться живым и невредимым, надо немедленно уйти с мыса, вернуться на заставу. А я этого не хочу! Не уйду отсюда! Не оставлю этого мыса ни за что… Жаль, конечно, умереть таким молодым, не поживши как следует… А может, наши подоспеют, погонят фашистов назад? Вот было бы здорово! Да нет, не погонят. Далеко стоят полевые войска, черт возьми! Ну что ж…”

За рекой вновь началось движение. Но когда снова ожил советский пулемет, движение прекратилось. Получив, видимо, приказ об отходе, гитлеровцы стали уходить в сторону Выгаданки, где все реже и реже раздавались выстрелы пограничников. Враг решил форсировать Буг на других участках. “Ага! Сдрейфили!” — злорадно подумал Петров, посылая несколько длинных очередей вдогонку удалявшимся серым фигурам.

За стуком пулемета не слышал он последнего “ура” на соседней заставе и последних одиночных взрывов ручных гранат, не слышал рева танков за лесом, в ржаном поле, где он не раз бывал прежде, не слышал, как в голубой небесной синеве мерзким голосом завывала приближающаяся к нему фашистская мина…

7

В нескольких километрах севернее Цуцнева, на берегу Буга, раскинулась небольшая деревенька Выгаданка, в которой находилась 6-я пограничная застава, обычно называемая Выгаданкой.

Когда в тумане загрохотали фашистские орудия и первые снаряды разорвались вблизи, начальник заставы старший лейтенант Неезжайло, как и другие командиры, повел своих бойцов в укрытия. Сперва между тремя блокгаузами связь поддерживалась по глубоким ходам сообщения. Но от прямых попаданий разворотило центральный блокгауз, рухнули здания заставы, и все ходы наглухо завалило. Остались две изолированные друг от друга огневые точки внутреннего пояса обороны. Две маленькие, хорошо укрепленные крепости, которые, как ежи иголками, ощетинились огненными струями пулеметных очередей.

В одном из подземных укрытий, расположенном на возвышенности, ближе к 7-й заставе лейтенанта Репенко, среди других пограничников находился старшина Михаил Каретников. Он не мог спокойно оставаться на одном месте. Приникал к одной бойнице, к другой, стрелял из третьей, подбегал к двери и выглядывал наружу. Ничего не было видно: кругом рвались мины и снаряды, вздымая землю и тучи пыли, дым закрывал небо.

— Ребята, берегите патроны, чего зря в пустоту палить! — старался он перекричать грохот взрывов. — Кончится их огонь, полезут к нам, тогда и бей фашистскую нечисть в хвост и в гриву!..

Воздух и свет могли проникать в блокгауз только через небольшие бойницы. Иногда приоткрывалась покосившаяся дверь, и сюда вносили тяжело раненных. Некоторые со стонами протискивались сами, приткнувшись в темных углах, затихали, понимая, что товарищам сейчас не до них. Легкораненые, кое-как перевязавшись, подползали с винтовками к бойницам и двери и тоже принимали участие в бою.

— Да лежите вы, братцы, без вас управимся! — уговаривал их Каретников.

За всех ответил немолодой окровавленный пограничник:

— Кровушка еще не вся вытекла… Будем сражаться… И не гони нас, старшина, все равно умрем…

Другой добавил клокочущим голосом:

— И умрем как герои. Когда-нибудь про нас скажут: они первыми приняли удар Гитлера… Посторонись-ка, старшина!..

“Какие люди, какие люди, — поражался Каретников. — Я и не знал, что меня окружают такие…”

Под прикрытием артиллерийского огня гитлеровцы неоднократно пытались приблизиться к блокгаузам, но всякий раз сплошная полоса огня вставала на их пути непреодолимой преградой. Атака захлебывалась. Противник, неся потери, отступал. Снова по укрытиям били минометы, снова гремели взрывы и содрогалась земля. Пролетели два бомбардировщика, сбросили бомбы, но не попали в блокгаузы. Потом вдруг стало тихо. Вдали рвались снаряды, слышались винтовочные залпы, гул танков, а тут вдруг наступила тишина. И как бы подчеркивая ее, где-то в деревне раздался громкий женский крик.

— Что-то хотят предпринять, гады! — сказал один боец, жадно затягиваясь папироской.

— Психическую атаку задумали, — отозвался другой. — Как белые в “Чапаеве”.

Каретников присвистнул:

— Пусть думают. Сломаем их думки.

В это время невдалеке раздались два не особенно сильных взрыва, и там поднялись клубы молочно-белого дыма.

— Вот новость… — удивился раненный в руку пограничник.

Послышались тревожные голоса:

— Что за дым? Не газ ли?

— Подготовить противогазы!

— Да не газ это — дым простой…

— Хлопцы, а что будем делать, если дым к нам попрет?

На последний вопрос никто не ответил. Опять стало совсем тихо. Кто-то хрипло дышал в углу.

Привалившись к приятно прохладной стенке, Михаил Каретников обострившимся слухом различал приглушенную винтовочную стрельбу со стороны 7-й заставы. Но вот, в минуту затишья там, уловил он ровные пулеметные строчки. Как же их не узнать? Это же “почерк” Василия Петрова! Артистическая работа — ничего не скажешь…

В первые минуты нападения на границу, когда телефонная связь между заставами еще не была прервана, лейтенант Репенко сообщил сюда, что направляет к броду, на мыс, расчет замполита Петрова.

“Да, да, конечно, это Василь бьется на мысу!.. — взволнованно думал Каретников. — Вот молодчина! Поди, сотню фашистов уложил. Уж он не промахнется… Эх, как бы дать ему знать о себе? Слышу, мол, тебя, помню… Придумал! Верно, придумал!..”

— Дай-ка я пальну! — подскочил он к соседу-пулеметчику.

— Пальни, — посторонился тот.

Михаил приладился к пулемету. Подождал минуту, потом, не целясь, дал две нескладные прерывистые очереди прямо в белое облако дыма. Друг часто ругал его за эту неритмичность, за “сумасшедшие” строчки, и теперь если услышит, то должен обязательно узнать их. Тут до его слуха еле слышно донеслась издалека ответная, удивительно четкая строчка Васиного станкового пулемета.

— Узнал! Вспомнил! Понял!.. — Каретников громко, радостно засмеялся.

— Кто узнал? О ком ты? — удивился пулеметчик.

— Понимаешь?.. Отозвался на мою стрельбу дружок с Цуцневской заставы! Замполитрука Петров Василь! Снайпер… Артист… Засел он у излучины Буга, понимаешь… Ах, дружище ты мой сероглазый! Как бы хотелось перебраться на твой холмик, чтобы рядом драться с врагами!..

После нескольких безуспешных попыток прорвать оборону пограничников, гитлеровцы начали забрасывать блокгаузы дымовыми шашками, стремясь выкурить их защитников. Теперь шашки лопались совсем рядом. Едкий дым струйками стал проникать в бойницы. Застонали, закашляли бойцы.

— Тряпками, гимнастерками заткнуть все отверстия! — скомандовал Каретников и первым сдернул с себя гимнастерку.

В блокгаузе стало темно, точно внезапно наступила душная беззвездная ночь. Еще тяжелее запахло кровью. В углу умирал политрук заставы Ващеев, у которого по самое плечо оторвало руку. Еле слышным голосом он невнятно произнес:

— Слюду… От моей планшетной… Через нее можно… — И он, протяжно застонав, впал в забытье, не прибавив слово “смотреть”.

Но все его поняли. Кто-то в темноте нащупал сумку политрука и с хрустом вырвал пленку. Теперь через небольшое отверстие, защищенное прозрачной слюдой, можно было вести наблюдение. Когда дым слегка рассеялся, пограничники заметили на нашем берегу неясные фигуры наступающих гитлеровцев, которые пытались обойти укрытия.

— Открыть бойницы! Пулеметы к бою! Огонь! — тонким голосом закричал Михаил Каретников.

Вмиг пулеметы и винтовки высунулись из бойниц и с ожесточением застрочили в разные стороны. Тени на берегу заметались, послышались крики, проклятия. Враг вынужден был снова убраться за реку. Пулеметы послушно умолкли. Возбужденные стремительным боем и победой, пограничники радостно переговаривались:

— Здорово трахнули мы…

— Психическая атака не вышла!

— Я метил в тех, кто повыше…

— Отбились! Ей-богу, отбились!..

Опять на этом участке наступила сравнительная тишина. Не надевая гимнастерки, старшина опустился на патронный ящик и прикрыл слезившиеся от дыма глаза. Он снова думал о Васе и вспоминал их крепкую четырехлетнюю дружбу, начавшуюся в Ленинградской школе командиров.

Солдатская дружба! Много хороших слов сказано о ней. Не сразу увидишь ее, не скоро распознаешь. Она скрыта от посторонних глаз, она, пожалуй, начисто лишена внешних признаков. Прикрывается порой суровым или требовательным взглядом, равнодушным словом, а то и острой насмешкой. В ней нет объятий, мелочной ревности, все в ней предельно просто и ясно. Но огромная теплота и верность, готовность в любое время подставить плечо и сердечная забота глубоко скрыты в душе. Бескорыстная солдатская дружба — одно из самых прекрасных проявлений человеческой доброй души, и нет, наверно, чище и святее чувства на земле…

Кто знает, отчего катились слезы по смуглому лицу бойца, но он не замечал их и в эти короткие минуты передышки думал лишь о друге и мысленно видел перед собой его круглое добродушное лицо, ласковые серые глаза, которые нередко зажигались решимостью и гневом…

С молниеносной быстротой проносились перед ним обрывки воспоминаний. Впервые увидались в сырой холодный ленинградский день, была в спальне у них одна тумбочка на двоих, рядом спали, играли в одной волейбольной команде… Потом граница, освобождение западных областей — всегда были вместе. А потом служили в соседних заставах, но видались часто в Цуцневе. О чем же говорили вчера, нет, позавчера? О чем? Ах, да, о родине, вернее, о родной стороне… Грустил Василь, мечтал поскорей домой воротиться. Поехали бы вместе в Малоярославец. Ведь как братья стали они… Сейчас Василий на мысу сражается больше трех часов. Хороший, труднодоступный мыс. Теперь наверняка будет называться мысом Петрова…

Оглушительный взрыв, потрясший землю, оборвал думы Михаила Каретникова.

— Бомбы! Фугаски бросают! — закричал кто-то пронзительным голосом.

В блокгаузе без ран и контузий осталось всего семь человек, и все они были готовы к бою.

— Примем последний бой, братцы! — глухо сказал один из них.

— Ух и зол я! В горло готов вцепиться этим.

— Да, какая жизнь вчера была…

— Вчера — жизнь, сегодня — смерть…

— Ничего, нас много, всех не перебьешь, фашист проклятый!

— Братцы! Тол! Тол рвут!..

Действительно, не сумев в открытую пробиться к блокгаузам, немцы скрытно подвели к ним неглубокие траншеи и взорвали возле соседнего блокгауза большой заряд тола. Снова защелкали винтовки, залаяли пулеметы. Застава осталась жива, она не сдавалась, не уходила. От семнадцати пулевых ранений скончался в окопе начальник заставы Неезжайло, перестал дышать политрук Ващеев. Сорок две раны насчитали бойцы на теле старшего сержанта Мананникова. Погибли многие пограничники. Вот только они да раненые, находившиеся в беспамятстве, не могли стрелять. Остальные, обливаясь кровью, скрипя зубами от боли, с черными от страдания лицами и безумными глазами, не выпускали из рук оружия. 6-я застава ожесточенно дралась, не пропуская врага в глубь Волыни. Бой не затихал.

Но слишком неравны были силы. Гитлеровские цепи приближались, фашисты без умолку палили из автоматов, забрасывали пограничников гранатами. Потом они залегли и стали чего-то ждать. Горстка бойцов в укрытии молчала. Ни один из них не подумал о том, что он может сдаться, об отходе, ни один не дрогнул в минуту гибели.

Русские парни выполняли высший долг своего сердца, они защищали границу, они готовы были умереть, но не склонить головы перед врагом их Отечества, перед их личным врагом…

Вокруг последнего блокгауза стали рваться гранаты, потом, через несколько минут, последовал новый взрыв тола, еще более сильный и близкий. Земля куда-то рванулась. Точно живые, затрещали и зашевелились в накатах толстые бревна. Посыпались камни, глыбы земли. Закричали придавленные к полу люди…

Отброшенный воздушной волной, Каретников отлетел в сторону, ударился обо что-то острое и упал прямо на мертвого политрука. Не то солнце, не то сноп пламени ослепительно сверкнул в его голове. Он чувствовал, что не убит, что жив, но не мог пошевельнуть рукой, не мог поднять головы. Пламя погасло, и стало темно и тихо.

8

По всей стране было солнечным и ярким то июньское утро. Поднявшееся солнце заливало теплым желтым светом тысячи городов и среди них тихий, закутавшийся в зеленое покрывало садов, древний Малоярославец. Был город тогда мал, напоминал старинное село. Рано должны подниматься хозяйки в таких маленьких, деревенского типа городках. Ведь почти в каждом дворе есть какая-нибудь живность: корова ли, коза или поросенок, всюду по заросшим травой улицам расхаживают гуси и куры.

Среди других домов на короткой пристанционной улице имени Некрасова стоял потемневший от времени, старый деревянный дом, половину которого занимала семья Петровых. Несмотря на ранний час, не спала Александра Панкратьевна.

Сунув ноги в стоптанные шлепанцы и надев длинное ситцевое платье, она тихонько, чтобы никого не разбудить, сняла крючок с двери и вышла на скрипучее крылечко, еще не совсем проснувшись, с полузакрытыми глазами. Свежий, бодрый, чуть нагретый солнцем воздух, в котором было столько душистых запахов, очистил, будто умыл заспанное лицо и прогнал дремоту.

Женщина опустилась с крыльца, медленно прошла по зеленой дорожке маленького садика. С яблони на плечи ей закапали холодные росинки, мокрая трава сверкала сотнями крохотных солнц, заставляя выше поднимать ноги. Сняв с забора глиняный горшок, тоже весь мокрый от росы, Александра Панкратьевна вошла в сарайчик подоить коз. Они тихо блеяли и терлись о ее плечо, выпрашивая кусок хлеба. Наверху, в голубятне, уже мелодично разговаривали голуби.

Александра Панкратьевна улыбнулась воркованию. Все ее сыновья с упоением гоняли голубей. И к удивлению учителей, это азартное, отнимающее много времени занятие вовсе не мешало их учению в школе.

Они не пропускали уроков, аккуратно выполняли домашние задания, получали “хоры” и “очхоры”. Младший сынок Алеша тоже сейчас занят голубями, но Вася отдавался им всей душой. Каким-то он стал теперь?.. Три года прошло. Карточки присылает: то он в шлеме, то в фуражке. Повзрослел, посерьезнел, только щеки все такие же пухлые и глаза добрые, ласковые. Скоро придет домой, осенью кончает службу…

Отогнав в стадо коз, Александра Панкратьевна, поскрипывая половицами, снова вошла в комнаты и распахнула выходившие на улицу окна.

Все спали. Только Надя, разбуженная щелчком оконного шпингалета, подняла с подушки светловолосую голову и сонным голосом спросила:

— Ма, пора гнать коз?

— Спи, спи, Надюша, — шепнула мать, — я уже выгнала. Спи — сегодня воскресенье.

Дочь опять уткнулась лицом в подушку. Мать взяла с комода свою рабочую коробку, сдернула со спинки стула Алешину рубаху и уселась на ступеньки крыльца. Вчера заметила дырку на локте, надо зашить, чтобы больше не расползлась. Ох, уж эти мальчишки, всегда порвут что-нибудь! Особенно все горит на подвижном Саше. Наверно, на всех заборах и деревьях в городе остались клочки его штанов и рубашек. Да и на Алеше тоже все рвется. А вот Вася был не таким. Тоже бегал и скакал через кусты и заборы, как все мальчишки, а вот рубашки у него были всегда целыми.

Во дворе протяжно пел золотистый петух, сдержанно ворковали на карнизе голуби. Раскрылись возле дома цветы, и на них копошились пчелки. Вдали весело гудел паровоз. Разгоралось июньское утро.

Приятно согретая солнцем, зашив рукав рубашки, осталась сидеть на теплом крылечке Александра Панкратьевна, и думы ее, как думы всех матерей земли, были о своих шестерых детях.

“Сегодня совсем хорошо себя чувствую, — думала она, положив худую руку на грудь. — А вчера и свет был не мил. Не могла даже веника поднять, чтобы снять в углу паутинку: так болело сердце…” Она усмехнулась, вспомнив, как испугались дети и сами, без нее, стали убираться в доме. Алеша сердито отобрал у нее веник и неумело обмел все стены. Быстрая в работе Надя перестирала белье, выскоблила некрашеные полы. Саша, сильный парень, едва успевал приносить из колодца воду и сам полил грядки. А муж все бродил из угла в угол, тревожась за жену, и предлагал ей то капли, то порошки. Потом ушел на работу, но дважды прибегал домой, будто за каким-то инструментом. Вечером, когда ей стало легче, он с Алешей отправился на речку и наловил с полведра рыбы. Удачная была рыбалка. Нужно будет сейчас вынуть рыбу из воды и поджарить на завтрак. Нет. Нет, рановато еще, пусть поспят в выходной подольше. Можно посидеть еще…

Александра Панкратьевна положила ножницы в коробку, достала из-под ниток и пуговиц несколько синих истертых конвертов. В них лежали письма старшего сына. Она невольно вздохнула при мысли о нем.

“Вася, Вася, Василек ты мой ласковый!.. Три года прошло с тех пор, как проводили мы тебя. Вот и карточка сохранилась. Осенний теплый денек. Сидим все за столом, и Вася неуверенно держит стакан с вином… Давно я не видала твоих серых, с прищуром глаз, круглого лица, не гладила волос, выгоравших каждое лето от частого купания под солнцем. Давно не видала… Ну ничего, скоро ты, мой мальчик, вернешься в родной дом. Займешься своим лобзиком, мандолиной, голубями белыми. А по вечерам, возвращаясь с гулянья из городской рощи, опять будешь напевать:

Всю-то я вселенную проехал,

Нигде я милой не нашел.

Седеющая голова матери низко склонилась над письмами сына. Она вынимала их из синих конвертов, перебирала, ласкала пальцами. Листочки раскладывались у ее колен, белые, серые, розовые, в линейку или совсем гладкие… Почерк четкий, ровный, круглый.

Письма! Сыновние письма! Нет в них ни одного неискреннего слова, все просто, ясно, доверительно, как в редкой фотографии, когда приоткроется вдруг истинная душа человека, проглянет истинная натура или сокровенная мысль. Ни один портрет не скажет так много о человеке, как его письма домой, родным и тем более матери. Посмотришь на письма Василия Петрова, написанные таким ясным и выразительным почерком, и сразу определишь его внешний вид, и темперамент, и характер. И главное, понимаешь, что автор их добрая и сильная душа, с твердым ласковым характером, все в нем открыто, чисто и честно, все ясно в нем. Про такие натуры говорят: цельный человек! А иногда выражаются сильнее: настоящий человек.

…Александра Панкратьевна задержала взгляд на некоторых строчках из писем. Сын писал:

…Смотри, мама, никому не давай пока моего заветного альбома открыток с видами Ленинграда. Полюбуйся на эти улицы и дворцы. Я здесь никак не нагляжусь на эту красоту. Посмотришь на какой-нибудь дворец или картину в Эрмитаже и думаешь: стоит на земле жить и защищать наше великое искусство. Всегда буду помнить и любить образ Ленинграда, в котором мне посчастливилось немного пожить…

Она покачала головой. Да, Вася целый год писал такие восторженные письма. Недавно Петя Савушкин — приятель его по ФЗУ — прислал письмо оттуда. Пишет, что Васек очень интересовался местами, связанными с Лениным, хотел даже подготовить доклад об этом, но не успел… С колен матери упал сложенный вчетверо лист. Она подобрала его, медленно развернула. Это было письмо к сестре Наде. Дружат до сих пор ребятки. Похожи друг на друга и лицом и характером, да и по годам близки. Когда Надюша училась в Калуге, он уже работал в депо и нередко посылал сестре деньги. “Надо же девчонке духи себе купить, ленты, носки или конфетками полакомиться”, — говорил. И она теперь заботится о брате, отправляет небольшие переводы, художественные открытки, чьи-то карточки. А он-то! Как милой своей пишет. Ишь какую бумагу красивую нашел для сестренки! Хорошее письмо. Спокойный почерк, ровные буквы.

Здравствуй, Надежда!

Крепко, по-братски, тебя целую. Как работается, что нового у нас в депо? Как здоровье мамы и папы? Рад, что из дома стали регулярно приходить письма. А ты ничего, пожалуйста, не присылай мне. Некуда тратить твои деньги. Знаешь же, сестренка, что не курю, водки не пью. Как живу, спрашиваешь? Жизнь протекает нормально. Вот солнце начинает уж припекать. Весной попахивает. Сегодня особенно греет и моментально высушивает чернила на этом письме. Я — выходной и справляю свой день рооюдения. Спасибо за хорошие пожелания вам всем. Мирон Давидович Репенко (ты знаешь, кто это) очень тепло поздравил. Федя Козлов все норовил уши натереть, а Михаил Каретников торжественно преподнес мне ремешок к часам. Да, сестра, 23 годика прожил я на белом свете. Самые годы, сейчас только и живи. И я живу, не жалуюсь. Полной, интересной жизнью живу!.. Жалко только, что не могу рассказать тебе поподробнее про всякие наши любопытные дела.

Ну, пока все. Передавай привет от меня всем, всем. Той передай также, хоть и не пишет она мне… До свидания. Жду ответа.

Василь.

Мать улыбнулась, складывая письмо. Кто ж это ему не пишет? Девушка какая-нибудь. Ничего, скоро встретятся, помирятся… Вот еще одно письмо сестрам. О ней, о матери, пишет. Где это место? Ага, вот оно:

…Беспокоюсь о здоровье мамы. Знаете, когда начинаешь больше всего любить родной город, родной дом и родную мать? Когда далеко все это… Сестры мои, жалейте, берегите нашу маму, не огорчайте ее. Скажите Алексею, чтобы не грубил ей. Уши оборву, если узнаю что. Подумайте, сколько хороших, добрых правил мама сумела внушить нам, сколько вложила в нас своего ума, честности, как строго и справедливо воспитывала нас в детстве. Как хотите, а родители наши — замечательные воспитатели! А маме нашей пришлось много пережить, пока она с отцом не подняла всех на ноги. Очень мужественная у нас мать, хотя и слабенькая, больная совсем… Помните, как отец рассказывал о ее поездке на Украину за хлебом? Подумайте: молодая женщина, одна, в гражданскую войну и разруху, поехала в такую даль! Чуть не погибла от петлюровцев, заболела в дороге. А все ж привезла хлеба, спасла своих “пискунов”, как всегда говорила о нас. Вот сколько в ней мужества! Учусь у нее…

“А ведь я счастливая мать! — сделала она открытие. — Конечно. Я и не догадывалась… Разве это не счастье — вырастить хороших детей, отдать за них здоровье и жизнь, почувствовать их заботу и ласку?..”

А в этом письме пишет сын отцу:

…“Сосед” наш зашевелился. Бывают с той стороны “гости”. Но мы им ходу не даем, излавливаем, конечно, каждого. Полезут кучей — придется “угостить” их как следует. “Максимка” — друг мой надежный, слушается меня беспрекословно. Да, отец, хоть и не пристало хвастать, но стрелком оказался неплохим. Политработником, кажется, тоже…

Суровое письмо, строгое. Вот и это, последнее, тоже такое. И почерк почему-то изменился: острый, стремительный…

Здравствуйте, мама и папа!

Рад, что у вас все в порядке. У меня — тоже. Учимся, работаем, отдыхаем — все нормально. Знаете, всерьез захотелось учиться. Вернусь домой — сразу начну готовиться в техникум, в железнодорожный, конечно. Планов много… “Сосед” неспокоен. Но мы начеку!.. Отец мой. ты можешь спокойно жить и работать. Оправдаю твои слова в любую минуту. Не пожалею ни сил, ни своей молодой жизни, чтобы было все хорошо… За меня не тревожьтесь — все будет в норме…

До свидания, дорогие. Пора идти в ночной наряд. А звезд-то на небе — ух, красотища! Всем горячий привет. Скоро напишу еще.

Василь.

“Ах, Василь, сынок мой! — вздохнула мать, бережно складывая письма и пряча их в коробку. — Трудно приходится тебе на границе. Пишешь бодро, не хочешь тревожить нас, успокаиваешь, а будто грозой пахнуло от этого коротенького письмеца… Ведь небольшая речка, не шире, пожалуй, нашей Лужи, отделяет тебя и твоих молодых товарищей от злой чужеземной силы. Знаю тебя, знаю, честно стоишь ты на посту своем сторожевом, не посрамишь наших седых голов. Но страшно за тебя, ох как боязно…”

Воскресное утро разгоралось. Женщина сидела на крыльце, смотрела на листву деревьев, пронизанную солнцем, и ничего, совсем ничего не видела: все ее мысли и чувства были устремлены к сыну, в зеленую воображаемую даль. Потом она зажмурилась от попавших в глаза солнечных лучей, хотела приподняться со своей ступеньки, да вдруг схватилась рукой за сердце. Застучало, закололо, защемило материнское сердце, прервалось дыхание. Голубой утренний свет померк в глазах, закружились над головой темные вершины деревьев. Потрясающей силы удар обрушился на нее. Точно в эту минуту не сына Васю, а именно ее ударило в спину горячим осколком мины…

Но не убил сына вражеский металл, хотя и застрял глубоко в теле. Вскрикнул лишь, застонал пограничник, произнес одно коротенькое слово: “мама”. В мельчайшую долю секунды промчалось это слово через тысячу километров и достигло чуткого сердца матери, сказав ему, что смертельная рана открылась в теле ее сына. Но сын не умер… Уронил он на мгновение русую голову с острым ежиком выгоревших волос, потом с великим трудом приподнялся, стиснул зубы и опять ухватился за рукоятки “максима”. Стало легче на сердце у матери, почуявшей беду, можно было вздохнуть наконец и выпрямиться. Верхушки деревьев перестали кружиться. Увидела она снова голубое небо и черные стрелки ласточек в нем. “Что же это со мной, что? — недоумевала она. — Такого чудного и быстрого приступа никогда не бывало со мной. Сердце ноет как-то странно, не как всегда…”

Не поняла Александра Панкратьевна, что в эту минуту тяжко ранен ее сын на высоком прибужском мысу. Не могла она также знать, что сегодня в полдень разнесется по стране страшная весть о войне, и заплачут многие жены и матери. Не знала она, что через пять дней, 27 июня, прочтет она коротенькую заметку в “Комсомольской правде” о подвиге и гибели на границе пограничника В.В.Петрова.

Зальются ее глаза обильными слезами, заплачут дочери, посуровеет, почернеет от горя лицо мужа. Вот так же, как сейчас, схватится она худой рукой за сердце и неожиданно вспомнит тогда это раннее утро, когда яркий голубой свет внезапно исчез у нее из глаз.

Распространится по городу известие о первом его жителе, погибшем на войне, о его замечательном подвиге. Весь день будет горевать семья Петровых, а Василий Тимофеевич сядет писать большое письмо в газету. И никому не придет в голову, что Петровых в России много, что в этот же день, например, на Кавказе и в Рязани горько заплачут, прочитав газету, две молодые женщины, у которых служат на западной границе мужья, тоже Петровы, и инициалы их тоже В.В. В ответ на запрос Василия Тимофеевича напишут ему об этом из редакции газеты…

Вздохнув, поднялась Александра Панкратьевна на ноги, медленно вошла в дом и остановилась, прислушиваясь к дыханию спящих. Тихо было в комнате. На стене, у окна, висела старая гитара с голубой лентой. То ли муха коснулась ее, то ли загудел где-то маневровый паровоз, но только задрожала, едва слышно загудела на ней струна, отозвавшись на какой-то неуслышанный звук…

9

Лейтенант Мирон Репенко поднес руку к бойнице, чтобы рассмотреть стрелки на часах. “Больше трех часов уже держит застава оборону, — определил он. — Вот если бы всем заставам продержаться до подхода регулярных частей. Но нет, не удастся. Много сил бросили немцы на наши пограничные заслоны. Однако вот держимся, и ничего они с нами сделать не могут. Пока всех не перебьют, не пройдут здесь…”

Он выглянул наружу. Сильные бои шли на юге и на северо-востоке. Огромные клубы дыма поднимались там высоко в небо, слышался вдали гул сотен моторов, летали самолеты. Во многих местах, сняв советские заставы, враг шел в глубь нашей территории. Лишь в районе 6-й и 7-й застав, где танки не могли преодолеть крутизну берегов, положение несколько стабилизировалось. После нескольких сильнейших артналетов и бомбежки с воздуха здесь стало сравнительно тихо. Немцы не сумели подавить станковые пулеметы Скорлупкина и Петрова, не захотели идти тут на большие человеческие жертвы, форсируя Буг, и, отказавшись от переправы, пошли вслед за прорвавшимися танками. Только минометные батареи продолжали лениво обстреливать мыс Петрова и полуразрушенные укрытия 7-й заставы. Они покосились, частично их засыпало землей, бойницы в них стали неприцельными. Но пограничники, измученные бомбардировкой, запыленные и раненные, держались стойко и не думали отходить. Командовавший внутренним кольцом обороны лейтенант был слегка контужен и ушиблен, но его выдержка и спокойная уверенность очень подбадривали людей и вселяли в них уверенность в свои силы.

Детство Мирона Репенко прошло на Волге, в бедной многодетной семье. Отец, бывший красногвардеец, молодой коммунист, в тридцатом году занимался организацией колхозов в родной волости. Потом в числе лучших сельских активистов его направили в Саратов, учиться в комвузе. Приезжая на каникулы домой, в колхоз, он всякий раз говорил, оглядывая поля и постройки:

— Год от года меняется деревенька наша. И жить становится маленько легче, и кулак не давит. Машины пошли в деревню. Мы тоже сообразительней стали: артелью работаем. Скоро прогоним треклятую бедность и отсталость…

Три года ждала его жена с детишками и не дождалась. Накануне выпускных экзаменов упал головой на стол никогда прежде не болевший крестьянин-вузовец, и в полчаса его не стало. Мирону пришлось бросить школу и вместе с матерью круглый год работать в колхозе, чтобы могли учиться подраставшие младшие сестренки и братишки. Нелегкий крестьянский труд был не страшен ему: еще раньше приходилось ему батрачить у зажиточных мужиков от зари до зари, управляя лошадьми, запряженными в плуги. Колхоз приметил спокойного и трудолюбивого паренька, хотел послать его учиться на агронома, но в 1936 году призвали его в армию, направив в пограничные войска. Вот здесь-то он с радостью мог учиться. Командовал взводом маневренной группы, участвовал уже командиром отряда в освобождении Западной Белоруссии. Потом сам обучал молодых бойцов, готовя их к службе на границе. В марте 1940 года был он назначен начальником 7-й пограничной заставы на Буге, близ города Устилуга.

До чего сходны биографии лейтенанта Репенко и заместителя политрука Петрова. А впрочем, чему тут удивляться? Такова была молодость всех рабочих и крестьянских парней в те славные годы, когда Советская власть делала резкий поворот к лучшему…

Начальник погранзаставы Мирон Репенко был счастлив. Он любил свою суровую интересную службу, любил своих боевых товарищей, души не чаял в молодой жене Еве Ивановне. Они были хорошей, дружной парой. Эта круглолицая миловидная женщина с веселыми глазами и темноволосый стройный лейтенант с тонким красивым лицом. Нелегка служба и сурова жизнь пограничников, и очень любят они людей веселых, жизнерадостных, умеющих и спеть, и сплясать, и сказать задушевное слово. Вот такою была Ева Ивановна, и все бойцы на заставе восхищались ею. Живя недалеко, она с разрешения командования часто гостила на заставе, самозабвенно танцевала и пела с пограничниками, вместе с таким же, как она, неугомонным Васей Петровым участвовала в художественной самодеятельности.

Репенко даже вздохнул глубоко, вспомнив об этих чудесных днях. Теперь вот ничего этого не будет, теперь началась война, и неизвестно, увидит ли он свою милую Еву и услышит ли ее заразительный смех. Вооруженные до зубов фашисты лезут как саранча. Прорвались уже в наши тылы, обходят где-то недалеко заставу, и скоро придется занимать круговую оборону. А людей-то мало, совсем мало. Кто ранен, кто уж никогда не увидит небо…

“Какие молодцы! Молодцы ребята! — думал он. — Хоть и не были прежде под огнем, не видели войны, а держатся хорошо, без жалоб и страха. Без паники, суеты ведут неравный бой, хотя отлично знают, что многим отсюда не уйти… Ни один боец — он знал это твердо, — ни один не бросит оружия, не уйдет без приказа с границы. Настоящие люди…”

…Послышался шорох осыпающейся земли. Репенко выглянул из двери, приготовил пистолет. По засыпанному ходу сообщения полз человек в красноармейской гимнастерке.

— Ни с места! Кто ползет? — крикнул лейтенант.

Человек прижался щекой к земле и скороговоркой ответил:

— Свой, свой я! Связной из комендатуры…

Красноармеец приблизился. Лицо его пересекала глубокая царапина, глаза смотрели испуганно и удивленно. По робким взглядам, угловатым движениям Репенко сразу распознал в нем новичка, новобранца.

— Фу, еле добрался к вам! — облегченно выдохнул он, втискиваясь в укрытие. — Дайте, братцы, закурить, аж все внутренности дрожат… Стрельба страшенная, немцы кругом рыщут. Фу!.. Кто тут лейтенант Репенко? Аль убило его?..

— Я — начальник заставы Репенко, — сказал лейтенант.

— Получите приказ. Вот он.

Репенко торопливо разорвал конверт. Комендант участка старший лейтенант Говоров приказывал всему личному составу заставы отойти в направлении деревни Суходолы для соединения с частями комендатуры.

— Передайте старшему лейтенанту Говорову, что все будет исполнено, — сказал Репенко. — Ползи, дружок, осторожней.

Связной потоптался на месте, оглядывая хоть и ненадежное, но все же укрытие, произнес свое “фу” и пополз назад. Лейтенант проводил его взглядом, потом повернулся к пограничникам.

— Боец Ивакин! — позвал он.

— Я!

— Отправляйтесь на левый фланг, к Бугу, к сержанту Скорлупкину. Пусть выводит свою группу к селу Цуцневу и ждет нас у дороги во ржи.

— Есть, товарищ лейтенант.

— Боец Буйниченко! Как нога?

— Ничего, товарищ лейтенант. Могу наступать на нее.

— Проберитесь к заместителю политрука Петрову и передайте мой приказ: немедленно отходить! Поможете ему вынести пулемет.

— Есть пробраться к Василию! — радостно гаркнул Буйниченко и, хромая, выскочил из блокгауза.

— Боец Супрун! — продолжал распоряжаться лейтенант. — Сообщите сержанту Козлову во втором блокгаузе и в двух других, чтобы начали отход ровно в 8.00.

Отослав еще несколько пограничников для помощи при отступлении раненым, начальник заставы остался один с молоденьким веснушчатым красноармейцем Алексеевым. Некоторое время они прислушивались к звукам далекого боя. Ближе, иногда с долгими перерывами стрелял станковый пулемет на мысу. “Значит, не все немцы ушли от брода, — подумал он. — Петров не пускает их. Как он нас выручил сегодня, если бы только кто знал…” Из двух укрытий, выдвинутых на запад, тоже били по противоположной стороне. На левом фланге, у Скорлупкина было тихо.

— Ну что ж, товарищ Алексеев, давай готовиться с тобой к отступлению, — вздохнул Репенко, с трудом произнося вместо слова “отход” неприятное, горькое, как полынь, слово “отступление”. — Выноси в ход сообщения сейф с документами, — сказал он Алексееву. — Давай-ка я помогу тебе. Потом за лопатами вернусь… Будем зарывать все в землю, чтоб врагу не досталось.

В одной из неповрежденных стенок траншеи они стали рыть глубокую яму. К тому времени, когда она была готова, в ход тяжело спрыгнул Петр Буйниченко. Он был весь в земле и колючках.

— Ну! Ну что там? — бросился к нему Репенко. — Где Петров? Почему не отступает, почему продолжает стрелять?

Буйниченко поморщился от боли в ноге, грустно посмотрел на командира виноватыми глазами, поднес руку к пилотке и отрапортовал каким-то чужим, тоже виноватым голосом:

— Товарищ замполитрука жив, но ранен в спину. Весь в крови… Я хотел его перевязать, вынести на себе, но… но он категорически отказался. Отказался наотрез… Однако пулемета из рук не выпускает. Немцев наколотил у брода видимо-невидимо. Дюже зол… Приказал передать вам, что прикроет наш отход, а сам до конца останется на мысу. Замполитрука Петров… — голос бойца вдруг прервался, и задрожала, искривившись, верхняя губа, — просил… просил вас не сердиться за невыполнение вашего приказа…

Репенко отвернулся. “Эх, Василий, Василий! Славную смерть ты ищешь себе, — подумал он. — До конца предан границе… Дорогой ты мой товарищ!..”

— За такое “ослушание” не наказывать, а награждать надо. — глухо проговорил он и тут же подумал о том, как нелепо, сухо, пожалуй, дико звучат эти холодные слова, совсем не выражая его чувств и мыслей о подвиге раненого товарища.

— Да! Верно, товарищ лейтенант! — подхватил Буйниченко. — Настоящий он герой, самый что ни на есть настоящий! Век его не забуду. Мыс будто плугом перепахан, как не убило человека — не пойму. А он там с самого начала один… Страшно…

— Я бы, наверно, не выдержал, — покачал головой Алексеев.

— А я? И я тоже… А может, выдержали бы?..

Репенко никак не мог отвести взгляда от невидимого отсюда холма, на котором, обливаясь кровью, лежит за пулеметом Василий.

— Да, да… Трудно… Трудно остаться там… Сердце нужно иметь героическое… Ну что ж, давайте делать свое дело. Задвинем сейф в яму поглубже. Вот так… Еще немного. Так… Зароем теперь. Запомните это место, друзья. Вон, наверху, большой камень торчит из земли, как раз в двух метрах от него на север пусть и лежит наш сейф.

— Есть запомнить место! — сказал Буйниченко, заравнивая лопатой яму. — Вернемся-отроем его…

Алексеев спросил с сомнением в голосе:

— Неужто возвернемся скоро?

Буйниченко презрительно посмотрел на его веснушчатый нос.

— Эх ты, недотепа! Ясно, возвратимся. Не скоро, может, но вернемся, это уж как пить дать. Не мы, так другие придут опять на границу. Отстроят все заново и заживут лучше нашего, брат.

— Непременно вернемся, товарищи бойцы! — строго посмотрел на них начальник заставы и неожиданно для самого себя улыбнулся от мысли, что прекратится же когда-нибудь эта кошмарная война и он снова будет служить на мирной спокойной границе.

Приказав командиру пулеметного отделения сержанту Подгайному прикрывать их отход, он вывел свою поредевшую заставу из укрытий. Все вокруг было разбито, сожжено и покорежено. Главное здание и другие помещения заставы обрушились и сгорели. От пожарища несло дымом и смрадом. Обсыпанные пеплом и сажей цветы на уцелевших клумбах стояли как каменные. Больно было смотреть на развалины, и бойцы проходили мимо, низко опустив головы. Некоторые не раз оборачивались назад, как бы прощаясь с дорогим местом и мысленно давая обещание возвратиться сюда.

Репенко тоже дал в душе слово, что когда-нибудь, если до конца войны останется жив, посадит здесь снова цветы, сделает зеленые беседки, выстроит новые, еще более светлые и просторные казармы…

И надо сказать, что все так и получилось в дальнейшем, когда отгремели залпы войны и прежние пограничники вернулись в знакомые места…

Выгорело не все село Цуцнев, но ни одного человека не встретили пограничники на его развороченных улицах. Видно, ушли крестьяне подальше от пожара или спрятались в каменных погребах. В пахучей поспевающей ржи бойцов уже ждали Скорлупкин со своей группой. Репенко не успел поблагодарить этого немолодого пулеметчика за отличную работу у Буга, как пограничники внезапно попали под огонь гитлеровцев, которые обходили село с другой стороны.

— Сержант Скорлупкин! — быстро сказал Репенко. — Скройтесь с бойцами в лесу, за лощиной. Я с Буйниченко приму бой и задержу противника. Выполняйте!

Петр Буйниченко уже деловито разворачивал “максим” и тут же застрочил по еще невидимым врагам. Те прятались где-то во ржи и беспорядочно палили из автоматов. Лейтенант пригляделся к падавшим колосьям, которые срезались пулями, и определил местоположение и направление гитлеровского отряда.

— Дай-ка теперь я попробую, — сказал он бойцу. — А ты ленту подавай. Сейчас мы их накроем.

Первые же его очереди точно нащупали цель. Вдалеке послышались крики. С шумом, как вспугнутое стадо свиней, гитлеровцы бросились в сторону.

— Ну, вот и прогнали их к черту! — воскликнул лейтенант. — Можно дальше идти!

И в этот миг громким голосом закричал Петр Буйниченко и грузно перевернулся на спину. Шальная пуля попала ему в грудь и вышла у поясницы. Казалось, серый пепел опустился на его полное лицо и засыпал добрые, крупные, как сливы, глаза. Лейтенант нагнулся над ним, дрожащими пальцами стал рвать гимнастерку на том месте, где расплывалось темное влажное пятно. Хотел приподнять бойца, чтобы попробовать сделать перевязку, но тот громко застонал и отстранил руки лейтенанта. Потом явственно произнес:

— Не троньте меня. Я убит… убит. И Подгайно, наверно… А Вася? Жив он! Слышите?..

— Слышу, слышу, — прошептал Репенко, хотя ничего не слышал.

— А я с Васей не остался. Почему я с ним не остался?.. Вернулся бы туда. Там простор, небо видно, реку… А здесь тесно, душно, как в тюрьме… Товарищ… товарищ лейтенант, слушайте…

— Что, что, Петя? Говори, дружок. Слушаю…

— Примите меня в партию, товарищ лейтенант! Чтоб умереть коммунистом… Примите, а? Легче мне будет уйти… Напишите маме… Адрес знаете. Напишите, умер ее сын Петро на границе, умер коммунистом. Неужто не примете?..

Выпуклые глаза его не хотели закрываться, они все смотрели и смотрели на Репенко с немой просьбой. И тогда начальник заставы сказал прямо в ухо умиравшему:

— Боец Петр Буйниченко, принимаю тебя во Всесоюзную Коммунистическую партию большевиков!..

Ветер пролетел над высокой рожью. Зашевелились стебли колосьев, и тени от них побежали по телу убитого пограничника. Казалось, что не тени, а чьи-то бесплотные тонкие пальцы нежно ласкали неподвижное лицо…

За долгие кровавые месяцы войны много таких тягостных картин увидит молодой офицер, потеряет множество близких боевых друзей, часто будет горевать над телами однополчан. Но никогда не сможет он забыть, как, нарушая устав, принял в партию умирающего бойца, не сможет забыть быстрой смерти этого простого русского парня с широким добродушным лицом, которое просветлело при последних словах своего командира…

Слезы застыли давящим комком в горле Репенко, отчего стало трудно дышать. Он бережно поднял тяжелое тело, перенес его в воронку от снаряда и положил там, накрыв лицо товарища выцветшей пилоткой. Потом, с усилием волоча пулемет, не прячась, не нагибаясь, равнодушный ко всему на свете, зашагал к лесу.

…Пройдет три года. Раздастся в плечах, возмужает капитан Репенко, в его синих глазах появится глубина и зрелость. Освобождая родную землю, дойдет он, наконец, до этих мест, где у Буга начинал войну. Уж не с винтовками в руках, как было в сорок первом, а вооруженные могучей техникой придут к государственным границам страны советские солдаты. Война пойдет дальше, туда, откуда пришла к нам. У белого камня, в заросшем окопе, найдет Репенко позеленевший сейф и всю ночь будет разбирать отсыревшие бумаги. Вспомнит каждого бойца своей бывшей заставы, первые четыре часа войны. Походит возле развалин, долго будет стоять на высоком мысу Петрова. А затем пойдет в Цуцнев, разговорится с местным жителем, старым крестьянином Иосифом Колюжным, который вовсе и не узнает его. Мешая русские слова с украинскими, станет он допытываться:

— Так вы, стало быть, из тех хлопцев, кто оборонял границу?

— Из тех, дедуся, из тех.

— У самые первые годины войны?

— Да, в самые первые…

— И упомнили, як тут усе было?

— Кто же может забыть это?..

— Нэкто нэ може. Ой, и страшный був тот день для нас, дюже страшный. Мы усе, як мыши, сховались в пидвалах, а тут усе горело и гремело. А вон там, на бережку, стрелял по хрицам одын ваш пограничник. Вин долго нэ сдавався. Петров — его хвамилия. Похоронили мы его там же. О, храбрый був хлопец… Слухай, командир, есть еще тут одна могилка драгоценна серед поля. Пишлы, покажу тебе. Пишлы!

С бьющимся сердцем направился в сопровождении Колюжного капитан Репенко в ржаное поле.

Памятное, знакомое место! Здесь положил он в воронку грузное тело рядового Буйниченко и накрыл пилоткой его широкое бледное лицо…

Как раз здесь, возле заросшей травой воронки, увидит он небольшой могильный холмик с громадным дубовым крестом на нем. Будет на кресте кем-то вырезана маленькая пятиконечная звездочка. Снимет капитан фуражку, подойдет медленно и неожиданно отшатнется. Бросится ему в глаза, точно ударит в самое сердце, черная короткая надпись: “ТУТ ПОХОВАН НАЧ. ЗАСТАВЫ РЭПЭНКО”.

Со странным, не передаваемым словами чувством, будет глядеть Мирон Давыдович на эту одинокую могилу, грубо сколоченный крест, на эту надпись, потрясшую его душу. “Какой случай? Просто случай войны, что не я здесь лежу, — подумает он. — Такой бы могла быть моя могила…”

А за его спиной будет скрипеть голос старика:

— Бандеровцы три раза копали могилу. Шукали пулемет, из которого отбивался от хвашистов этот Рэпэнко. Тильки зазря оскверняли прах. Нэ було с им того пулемета, нэ було… Чернявый быв командир, очи, як море…

Не выдержит такой муки капитан Репенко, повернется он круто и, срывая голос, закричит почти на все поле:

— Дедусь! Диду! Ну, подывись на меня хорошенько! Ну же!.. Ведь ты бывал у нас на седьмой заставе! Неужели не узнаешь, диду? Тут похоронен пограничник Петр Буйниченко, а не Репенко. Репенко же я!.. Не убили меня тогда. Даже не ранили!..

Побледнеют темные щеки крестьянина, будто изрубленные морщинами, запавшие глаза загорятся, как кусочки угля. Поднимет он над головой не то в ужасе, не то в мольбе свои жилистые руки, постоит секунду как столб и вдруг упадет капитану под ноги, всхлипывая и причитая:

— Боже! Что же это?.. Хиба это вы? Та нэможетого быть!.. Я же три годочка молився за вас, як за упокойного… Вот счастье-то вашим диткам! Товарищ Рэпэнко, милый ты мой… Живый. Нэ сгинул, сынку…

И обнимет он колени обомлевшего от неожиданности капитана, и будет прижиматься к его сапогам своим темным лицом, а слезы его оставят на пыльных голенищах мокрые черные полоски…

Опомнившийся Репенко с трудом поднимет обмякшего от слез старика и горячо обнимет его за трясущиеся костлявые плечи. Говорить он тогда не сможет…

Но все это произойдет лишь через три года, через три долгих года войны… А пока мы видим, как бредет в желтой ржи худощавый лейтенант в разорванной гимнастерке с застывшим от горя лицом.

Сделав десятка три неуверенных шагов, Репенко повернулся резко к западу и остановился, вздернув голову и прижав руку к горлу. Когда он шел, то, как во сне, неосознанно слышал длинную, еле различимую пулеметную очередь. И вот теперь она оборвалась на высокой ноте. Оборвалась и больше не возобновилась… Словно молниеносным ударом перебили голосистое горло пулемета… Прошла минута. Запекшиеся губы лейтенанта беззвучно задергались, щеку, как от зубной боли, перекосило, изо рта вырвался странный, похожий па смех, протяжный звук.

— Погиб! Погиб! И Вася погиб… — хрипло пробормотал он, и синие глаза его стали совсем черными. — Прощай, друг… Прощай, Вася Петров, весельчак и певун из далекого Малоярославца. Мы не забудем тебя… Твоего подвига не забудем… Никогда. Никогда. Никогда…

10

Но нет, не так-то легко убить жизнь в человеке. Василий Петров был еще жив. Просто от сильного кровотечения потерял он на несколько минут сознание. Уронил рядом с умолкшим пулеметом русую голову, уткнулся лицом в землю и замер. Лежал в спокойной позе спящего. Подтянул одну ногу к животу, как любил спать в детстве, некрупную загорелую руку вытянул вперед, точно сунув под подушку, и, казалось, сладко дремал. Спал не в луже крови, не в воронке от фугасной бомбы, а в сухой и мягкой постели.

Светило солнце. Дул ветерок. Пел свою песню кузнечик. Оранжевая бабочка весело кружила над развороченной минами землей. Вот она пролетела, беспечно играя, мимо неподвижного тела, вернулась и, сделав круг, нерешительно опустилась на спину, на темную от крови гимнастерку. И тотчас же отчаянно забила, захлопала крылышками, взвилась высоко в воздух и умчалась стремительно прочь, преследуемая тяжелым запахом крови.

Сознание медленно, трудно возвращалось к человеку. Царапая землею сухие губы, повернул он набок голову, с усилием разлепил веки. Сначала перед ним замерцал, заструился белый дрожащий свет, потом зрение прояснилось. Над бесконечно далеким горизонтом висела голубая ленточка неба, на фоне которой отчетливо вырисовывались какие-то сказочные растения. Не понимая, что это травинка и крохотные листочки, пограничник смотрел на них удивленно и жадно.

“Умираю, должно быть, — подумал он, и коротенькая мысль ничуть не поразила его, но окончательно прояснила сознание. — Конечно… Конечно, умираю. Ничем не могу двинуть, ни ногой, ни плечом. Даже губы не шевелятся, как чужие. Только глаза видят…”

И он все смотрел и смотрел, не мигая, на острые копья зеленых травинок, резные лепестки, на яркую полоску света перед глазами. “Как жжет затылок, особенно спину, — мысленно поморщился он. — А-а-а! Ведь меня ранило! Но куда? Не знаю. Не помню. Совсем забыл… Горит всюду одинаково. Нет, спина горит больше… А может, не туда?.. Сейчас дерну ногой, шевельнусь и узнаю… — решил он и стал собирать силы, чтобы двинуться, как вдруг поразился другому: — Почему так тихо кругом? Почему ничего не слышно? Ни шороха, ни стрельбы, ни взрывов… Хоть бы птичка какая запела, лошадь заржала бы… Что я? Какие тут лошади? Все вырвались из горящей конюшни и ускакали прочь. И голуби мои белые разлетелись. Тихо… Ах, как тихо, как мучительно давит на уши тишина! Где же мой кузнечик храбрый? Услышать бы сейчас шум ветра в поле, шорох колосьев… Нет, лучше человеческий голос, какое-нибудь хорошее русское слово. Тогда я поднялся бы, ожил…”

Так и лежал неподвижно на солнечном берегу реки молодой пограничник, лежал и никак не мог собрать сил, чтобы пошевелиться. Много, слишком много крови вытекло из его сильного тела! Остановилось для него время. Замерло в небе жаркое солнце. Исчезли желания и мысли, покинули воспоминания. Ничто, казалось, не могло вернуть человека к жизни, ничто…

Но не просто человеческая душа заключалась в этом распростертом теле, в нем билось еще сердце воина, защитника своей земли, и первые же звуки тревоги, новой опасности отозвались в нем, как грозный и требовательный призыв к борьбе, на который не могло не откликнуться оно. То были неприятные для его слуха, чужие звуки. Они зачернили полоску света перед взором, нудно сверлили мозг. Василий рывком поднял голову. Что это? Что за стрекотание металлического кузнечика?.. Не впереди, не за Бугом, а на востоке, сзади, стрекотали мотоциклы, и это назойливое безостановочное стрекотание заставило раненого пошевелиться, выше поднять голову. Откуда-то вернулись остатки сил и напористости. Почти теряя от тошнотворной слабости сознание, на дрожащих, подгибающихся руках Василий Петров выполз из своей неглубокой воронки и, напрягая зрение, устремил взгляд на восток. Небо, солнце, желтые ржаные поля ослепили его. Но вот на ближнем плане увидел он другое: по кромке контрольно-вспаханной полосы, разрытой кое-где снарядами и минами, не спеша ехали два мотоциклиста.

Это были немцы. Они ехали без касок, с обнаженными до локтей руками. Ехали по дорожке и не смотрели по сторонам.

Совсем обессиленный, Петров следил за ними. В глазах его помутнело, но мысли были ясны. “Ишь как важно едут, как хозяева, — думал он. — Какие же это хозяева?.. Чужой забрался в наш дом. Враг забрался… Враг едет по моей земле! Чего же я смотрю?..”

И мысль о том, что враг уже топчет хлебные поля Украины, катит спокойно по извилистой тропинке, которую он знает до последней ямки, всколыхнула, возмутила его разум и кровь, не всю еще вытекшую из пораненного тела. Силы крепли. Скрипя зубами, Василий приподнялся и медленно стал поворачивать непомерно тяжелый пулемет на восток, прямо в диск желтого слепящего солнца.

— Как вы смеете, как смеете? — чуть не плача от острой, обжигающей боли не то в спине, не то в самом сердце, шептал он, из последних сил хватаясь за рукоятки своего верного “максима” и нажимая на гашетку.

Треск пулемета будто накрыл омерзительное стрекотание моторов. Поглотил он и боль, ушла она из тела, и тело стало легким и сильным.

Один из гитлеровцев свалился боком с мотоцикла и покатился в рожь, другой — успел спрыгнуть на землю и застрочить из автомата.

В грудь пограничника впились тупые иглы. На миг ему почудилось, что эти черные иглы воткнулись в голубое небо, пронзили золотой шар солнца и погасили его…

Сердце героя перестало биться. А кровь его еще сочилась из пробитой груди, стекала на руку, окрашивая красную звезду на рукаве в еще белее красный, почти темный влажный цвет…

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Мужественные люди, скромные герои в зеленых фуражках день и ночь несут вахту, охраняя священные рубежи нашей великой Родины.

Имена многих из них известны стране, всему народу, прославлены будут в веках. Но есть немало людей, о которых еще надо рассказать, которые не менее других достойны нашего уважения и глубочайшей признательности. Об одном таком скромном и мужественном человеке, своем земляке, малоярославецком рабочем пареньке, я и хотел рассказать в своей небольшой документальной повести. Не было на его груди орденов и медалей, участвовал он в Великой Отечественной войне не четыре долгих года, даже не четыре дня, а всего четыре часа, но подвиг, совершенный им в то трагическое, памятное всему советскому народу утро 1941 года, был светел и прекрасен.

Сначала комсомолец, потом член великой партии коммунистов, заместитель политрука, двадцатитрехлетний пулеметчик Василий Васильевич Петров, выполняя свой воинский долг, приказ своего сердца, не отступил перед натиском многочисленных врагов, не ушел с границы. Без сомнений и колебаний отдал он свою жизнь за самое прекрасное на земле — за независимость, честь и свободу своей и нашей с вами, читатель, Родины.

На стыке двух братских советских республик Украины и Белоруссии, на высоком берегу Западного Буга, четыре часа вел неравный жестокий бой один на один с захватчиками молодой русский пограничник и перестал бороться только тогда, когда из его ран вытекла вся кровь.

В тот же вечер командование пограничных войск Украины передало в Москву следующее сообщение: “Заместитель политрука Василий Васильевич Петров не покинул границу, станковым пулеметом уничтожил полбатальона фашистов, погиб смертью храбрых”. Через пять дней газета “Комсомольская правда” напечатала небольшую заметку о подвиге и гибели пулеметчика В.В.Петрова.

Шли годы. Миллионы советских патриотов, героев фронта и тыла, совершали бессмертные подвиги, приближая радостную победу над фашизмом. И когда над рейхстагом взвилось красное Знамя Победы, то в этом всенародном торжестве была заслуга и тех пограничников, которым пришлось принять на себя первый удар чудовищной гитлеровской машины.

Через несколько лет после окончания Великой Отечественной войны об этом боевом эпизоде в районе 7-й пограничной заставы появилось в печати несколько небольших очерков и статей, написанных писателем В.Беляевым и журналистом Н.Сердюком. Тогда же Указом Президиума Верховного Совета УССР село Цуцнев, где депутатом сельского Совета был В.Петров, было переименовано в Петрово.

По Московско-Киевской железной дороге много лет ходил комсомольский паровоз “ФД № 21-3101” имени Василия Петрова. Потом в Малоярославецком локомотивном депо была создана колонна имени Петрова, на почетном месте висит его большой портрет. В Малоярославце есть улица имени Василия Петрова, на доме, где прошли детские годы героя, недавно установлена мемориальная доска, в школах района работают пионерские отряды и дружины, носящие его имя.

Родина высоко оценила героический подвиг отважного пограничника. В честь двадцатилетия Великой Победы советского народа над фашистской Германией Указом Президиума Верховного Совета СССР от 8 мая 1965 года Василию Васильевичу Петрову было посмертно присвоено звание Героя Советского Союза.

Несколько лет назад я заинтересовался личностью нашего замечательного земляка и стал собирать материал о его короткой жизни. Нашел я людей, хорошо знавших и Василия, и его родителей. Не раз побывал я в старом доме Петровых, встречался с его сестрами, братьями, с родными и близкими. Улица теперь носит его имя, как и районный Дом пионеров.

Удалось мне найти бывшего начальника 7-й погранзаставы, ныне подполковника запаса М. Д. Репенко, который рассказал много важных подробностей о первом дне войны на границе, о боях своей заставы. Много ценных замечаний и советов дал научный сотрудник Музея пограничных войск полковник И.И.Теряев.

Итак, постепенно передо мной возник обаятельный образ жизнерадостного, умного и доброго человека, верного сына партии и народа Василия Васильевича Петрова, которым теперь гордится калужская земля.

Погибая, герои не умирают. В памяти людей навсегда останутся их имена. Имя молодого советского патриота, предвосхитившего бессмертные подвиги Николая Гастелло, Виктора Талалихина, Александра Матросова, — имя Героя Советского Союза Василия Петрова должно быть широко известно советской молодежи, нашему великому народу.



Александр Шагинян · КАК ЭТО БЫЛО НА САМОМ ДЕЛЕ

Фантастический рассказ

Все остальное произошло не так, как рассчитывал пилот Сандр. Притяжение оказалось сильней, и межпланетный разведчик вместо того, чтобы сделать рекогносцировочный облет, на четверть корпуса врылся в песчаную почву обследуемой планеты. Сандр выругался и сразу посмотрел на счетчик. На табло выскочила новая цифра — 789 цаталов. “Так, — уныло подумал Сандр, — еще восемь — и месячное вознаграждение фумпалу под хвост… Ну, что за игун в Межзвездном придумал такую… — Сандр опасливо посмотрел на счетчик, — гм, штуку. Чтобы пилота, да еще пилота-разведчика, штрафовали за проклятия!” — Сандр скрипнул шеей, но сдержался. Он отстегнул ремни и включил экран визуального осмотра.

— Видел он и перевидел… — по привычке думая о себе в третьем лице, бормотал Сандр, внимательно разглядывая местность вокруг корабля.

Корабль сел на берег спокойного на вид моря. Вернее, на берег бухты, потому что левее, примерно в трех фарах от борта корабля, была видна уходящая в море узкая песчаная коса с какими-то неясными строениями.

— Становится интересным, — сказал Сандр и увеличил изображение на экране.

Строения были построены скученно, они как бы выходили одно из другого. Между постройками, в разных местах, торчали высокие башенки. По улицам двигались разумные. Сандр включил круговой обзор. В общем-то, это не было новостью. В Межзвездном Совете давно знали, что на планете существует жизнь на довольно примитивном уровне. Хуже было другое — второй параграф Устава, выработанного Советом, запрещал вступать в какой-либо контакт с цивилизацией, стоящей по уровню развития ниже Третьего пояса. Сандр открыл толстый справочник, полистал его и, найдя нужное место, прочитал: “…посадка на планеты типа Третьего пояса строго ВОСПРЕЩАЕТСЯ. Причина: возможность нанесения аборигенам глубокой психологической травмы. Определение Третьего пояса см. стр. 1857, т. 9. Пилот, нарушивший положение, наказывается ШТРАФОМ в размере семи месячных вознаграждений”.

— Ну как же, конечно же, штрафом, фумпаловы дети!.. За спиной тихо щелкнула цифра на счетчике.

— Соур! — заорал пилот.

Люк соседнего отсека открылся, и показалась маленькая фигурка робота. Робот аккуратно закрыл за собой люк и, подойдя к Сандру, остановился.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил Сандр.

— Контакты в порядке, система блоков тоже, — густым басом ответил Соур.

Соур был роботом-новинкой — Совершенный Универсальный робот, — и поэтому Сандр относился к нему недоверчиво. Его все время смущало то обстоятельство, что Соур мог по надобности принимать любую форму и размеры, а Сандр был пилотом старой школы, которые начинали летать еще на “Кассдис-7”, и привык доверять только своим трем рукам, двум головам, да еще, пожалуй, навигационным приборам. И поэтому он не любил этого слишком уж совершенного робота.

— Я не рассчитал и посадил корабль на планету Третьего пояса… — начал Сандр.

— Запрещается, штраф, — сказал Соур.

— Помолчи, умник! — разозлился Сандр. — Без тебя знаю, железный фумпалу…

На счетчике появилась новая цифра.

— Пошел наружу! — в бешенстве заорал пилот.

— Ведете себя нелогично, — заметил робот. — Сперва надо объяснить задание.

— Ты слышишь, Сандр, этот железный лом упрекает тебя в нелогичности…

— Я доложу о вашем недостойном поведении Совету, — обиженным тоном сказал Соур.

— Значит, ты еще и доносчик?

— Вы незаслуженно оскорбляете меня, — с достоинством возразил Соур. — Это будет зафиксировано в моей памяти.

— Ну хорошо, — сдерживая себя, сказал Сандр. — Иди наружу, освободи корабль и жди следующей моей команды.

— Задание понял.

Соур посмотрел на Сандра мерцающими линзами глаз и вышел из пилотской.

“Можешь считать, Сандр, что ты своим длинным языком похоронил сейчас семимесячное вознаграждение… Этот лом обязательно донесет Комиссии по результатам разведки, — с горечью размышлял Сандр, наблюдая в иллюминатор, как Соур, выйдя из корабля, трансформируется — начинает расти вверх и в ширину, то есть занимается тем, что больше всего не нравилось в нем Сандру. — И мало того, что оштрафуют. Эти умники в Совете могут спять и с полетов. Придерутся к чему-нибудь- они это умеют, умеют… Ладно. — Сандр сплюнул. — Главное, тебе дотянуть до ухода… Но как быть с роботом? Память у него наверняка запломбирована, да и не разрешит он в себе копаться. Вон махина какая…”

Робот продолжал вытягивать свое раскаленное тело. В этом и заключалась оригинальность конструкции Соура. Ученые нашли такой сплав дюманолия, который при определенной температуре мог вытягиваться практически до сотни метров, затем включалась система охлаждения и дюманолий застывал, приобретая твердость алмаза. Сокращение робота происходило в обратном порядке. В общем, это было действительно оригинальное изобретение — оно давало возможность сокращать такую мощную машину до величины детской игрушки. Соура можно было взять даже в небольшую ракету. Вот из-за этой, доведенной до абсолюта, рациональности и не любил его Сандр. Он вообще не любил ничего доведенного до стерильного совершенства, если можно так выразиться. Сандра иногда подмывало бросить к фумпалу все эти автоматы и полуавтоматы, остаться на какой-нибудь пригодной для жизни планете и руками добывать и готовить себе пищу. Останавливала его только мысль о семье…

Соур окутался паром, охлаждая дюманоливое тело, затем гигантскими клешнями взял корабль и легонько выдернул его из земли.

— Полегче! — только и успел крикнуть Сандр.

Прочно установив корабль па твердом грунте, робот нагнулся и заглянул в пилотскую.

— Задание выполнил, — пророкотал он.

“Как бы мне от тебя избавиться, — мучительно думал Сандр, глядя па громадное лицо, закрывшее весь иллюминатор. — А придумать надо — или прощай твои полеты, Сандр. Донесет, обязательно донесет эта консервная банка…”

— Задание выполнил, — повторил Соур.

— Рад за тебя, — огрызнулся Сандр. Сейчас он ненавидел робота так, как только можно ненавидеть себе подобного.

— Это было в пределах моих возможностей, — скромно сказал Соур, явно набиваясь на разговор о его редкостном устройстве.

— Поздравляю, — сказал Сандр, чтобы отвязаться.

Соур мог без конца говорить на эту тему.

“В конце концов, Сандр, этот Соур — только запрограммированный металлический ящик, а его самомнение — просто гордость ученых, создавших робота. Они научили Соура логически мыслить, но никогда он не сумеет соображать так, как может сделать живой и опытный пилот, как…”

— Как бы ты не надувался, — вслух сказал Сандр.

— Не понял, — сказал Соур.

— Сейчас поймешь, — хихикнул Сандр. “Лом, он лом и есть. Хитрить вы не умеете, Универсальный и Совершенный, хотя хитрость это и есть высшая логика”.

— Больше приказов не будет?

— Уж очень ты нетерпеливый.

— Энергия расходуется.

— Как же так, Соур? — фальшиво удивился Сандр, стараясь выиграть время и обдумать одну нужную мысль. — А я думал, что ты практически вечен?

— Так оно и есть. Только нелогично зря расходовать энергию.

— Да, Соур, с каждым разом я все больше и больше убеждаюсь — ты действительно Универсален. — Слово “Универсален” Сандр произнес так, что робот от удовольствия заблестел глазом.

— Вы, Сандр, несколько преувеличиваете мои возможности. Но если быть объективным и придерживаться логики (Сандр чуть не застонал от этого слова), то я действительно многое умею и многое знаю. В прошлую нашу с вами беседу я говорил и сейчас хочу еще раз отметить, что в моей памяти записаны почти все знания, накопленные Межзвездным Советом за полуторамиллионную цивилизацию нашей Системы. Я могу возвести в степень формулу Арванако…

— Да-да, — поспешно перебил его Сандр. — Ты мне ее уже как-то возводил.

— Нет. Я рассказывал вам о превосходной формуле Гиеса, которая…

— Верю тебе на слово. Ты не можешь ошибиться.

— Это верно.

— А мне кажется, Соур… — вкрадчиво начал Сандр, — что при всей универсальности, ты бы не смог вступить в контакт с жителями этой планеты?

— Запрещено. Специальным параграфом Устава. Номер параграфа…

— Знаю-знаю. А все же?

— Почему вы пришли к такому умозаключению? — клюнул на приманку Соур.

— А потому, — сказал Сандр, — что при всей разносторонности заложенной в тебе информации, ты не сможешь понять живой организм, наделенный разумом, понять его психологию во время непосредственного с ним контакта.

— Полный курс возможных психологических положений записан в моей памяти. Вы ошибаетесь, Сандр.

— Это ты ошибаешься, Соур. Ты не задумывался над тем, почему не одних роботов посылают в космических кораблях? Даже на опасные для жизни планеты? Потому что в жизни возникают иногда такие ситуации, которые невозможно заранее предвидеть даже таким универсальным машинам, как ты.

— Я робот, а не машина.

— Извини, я не хотел тебя обидеть. Видишь ли, Соур, при общении с мыслящим, в достаточной степени разумным существом чаще всего важным бывает не то, что он говорит, а его интонация, мимика, движения — совокупность всех факторов непосредственного восприятия. Понимаешь?

— К чему вы клоните? — подозрительно спросил Соур.

— Мне в левую голову пришла одна мысль… Раз уж так случилось, что мы сели на эту планету, то почему бы не попробовать такой эксперимент: ты, создание лучших умов нашей Системы, первым вступишь в контакт с разумными этой планеты, тем более все данные о ней записаны у тебя в памяти. И тем самым докажешь, что и лучшие из роботов твоей серии способны вступать в общение с разумными.

— Это же запрещено параграфом вторым пунктом третьим, — неуверенно сказал Соур.

— Вот в этом и состоит различие между машиной и мыслящим существом, — пренебрежительно сказал Сандр. — Будь па твоем месте я или кто другой живой, то он бы не задумываясь согласился. Такой шанс войти в историю выпадает очень редко.

Робот страдал. У него так интенсивно мерцал глаз, что Сандру даже стало жаль его. Но еще больше он жалел себя.

— Но… — с запинкой сказал наконец Соур, — если я отвечу согласием, во мне сразу же перегорят предохранители и автоматически выключится система питания энергией. Я буду мертв.

— Да, это верно… — протянул Сандр, внутренне ликуя. — Об этом я и не подумал. Ладно, — после паузы сказал он и сделал вид, что решился, — беру на себя всю ответственность. Ты мне покажешь, где отключаются эти самые предохранительные клапаны, и я, фумпала с ними, отключу их.

— Вы опять нарушаете параграф, — машинально произнес Соур. — В общем, я тоже решился — каждый эксперимент требует жертв.

— С каждым твоим словом, Соур, я все больше и больше проникаюсь к тебе уважением. Ты действительно Совершенный робот. Так как же отключить предохранители?

— Да, решился я, — с чувством повторил Соур. — Сформулируйте приказ.

— И только? — удивился Сандр. — Отключать ничего не надо?

— Нет. Потому что я решил, что этот приказ логичен. Сформулируйте его.

— Я, пилот разведчика “Селман”, приказываю роботу Соуру остаться на планете Х-II для непосредственного контакта с разумными.

— Вступать в контакт по возможности осторожно, стараясь не травмировать психику разумных, — добавил робот.

— Стараясь по возможности не травмировать психику разумных, — послушно повторил Сандр. — Все?

— Да. Когда вы за мной вернетесь?

— Три ску тебе достаточно?

— Достаточно.

— А как ты собираешься вступать в контакт? — с любопытством спросил Сандр.

— Я думаю, — коротко ответил робот и начал сокращаться в размерах. — До встречи.

— Желаю успеха! — злорадно крикнул Сандр в облако пара, которым окутался робот. — Передай мой привет разумным. — Он хихикнул. — Универсальная фумпала! Нет, лом ты мой железный, ни через 13 ску, ни через 100 ску я сюда не вернусь. И никто за тобой не прилетит сюда, потому что в Совете будет доложено пилотом Сандром, что робот Соур вышел из повиновения и выбросился в космос. И поверь мне — Сандр все преподнесет им в наилучшем виде, со всеми подробностями. Может быть, через 1000 ску ты поймешь наконец разницу между своей универсальностью и пилотом Сандром и почему все же для встречи с другими разумными посылают не роботов, какие бы они ни были, а живых и разумных…

— Сообщите о нашем решении в Совете, — неожиданно появившись в иллюминаторе, сказал Соур.

— Непременно. Прощай, Соур. — Сандр скорчил на обоих лицах страшную рожу счетчику морали и, прыгнув в пилотское кресло, торжествующе заорал: — Фумпала в степени и еще трижды!..

На счетчике, торопясь, одна за другой, выскакивали новые суммы штрафа. Но Сандру теперь на это было наплевать. Он уносился прочь, в глубину синего неба, а шутка, которую он выкинул с универсальным роботом, стоила несколько лишних цеталов…

…В голове у Хасана билась тупая ноющая боль. Иногда эта боль опускалась в пересохший желудок и вызывала сильную изжогу. Тогда Хасан тихо стонал и, морщась, отпивал из пиалы теплый шербет.

— Оййх… — Тугой комок снова подкатил к горлу. Хасан болезненно сморщился.

Пожалуй, они перебрали. Хасан вспомнил вчерашнюю пирушку у чувячника Али, того, что живет у пешеходной калитки Главных ворот. Уж слишком кисло было во рту. Последний кувшин был явно чужим для желудка. Можно было бы его оставить и на утро…

Он, кряхтя, встал и, шлепая босыми ногами по глиняному полу, вышел в маленький, огороженный глинобитной стеной дворик. Сморщив лицо, он посмотрел на солнце — оно стояло высоко. Вздохнув, он еще раз с нежностью вспомнил кувшин вина, который вчера так удачно обменял на полтаньги, и не спеша начал складывать сеть.

Сильно припекало солнце. Загребая ногами горячую пыль, Хасан не спеша двигался вниз по кривой улочке. Он сейчас мечтал только о том полкувшине вина, который заставит веселей бежать по жилам кровь, расклепает гудящую голову, освежит благодатной влагой пересохший рот и желудок и весело прищурит опухшие глаза. Но где достать, когда в кошельке нет даже полтаньги?..

Для начала Хасан направился к Кривому Абдулле, его лавка находилась совсем рядом, у серных бань.

Меняла Абдулла сидел у входа своей лавки и, почесывая локтем толстый живот, ел дыню.

— Мир дому твоему. Как дела, как торговля? — присаживаясь рядом с ним на корточки, издалека начал Хасан.

— Слава аллаху, — лениво ответил Абдулла и отрезал сочный ломоть дыни.

— Это хорошо, когда хорошо, — глубокомысленно заметил Хасан. — Хуже, когда плохо.

Кривой Абдулла молча продолжал есть дыню.

— И совсем никуда не годится, если у тебя дома сварливая и худая жена. Не жена, а горькая отрыжка шайтана.

— Возьми палку и побей, — равнодушно посоветовал Абдулла.

— Не могу, голова болит, — пожаловался Хасан.

— И жены у тебя нет. — Абдулла громко рыгнул. — Душа с аллахом разговаривает, — доверительно сообщил он вздрогнувшему от неожиданности Хасану.

— Хорошие у тебя отношения с аллахом.

Абдулла перестал есть дыню, повернул круглое лицо с бельмом на одном глазу к Хасану.

— Послушай, Хасан, если ты пришел просить у меня деньги, то зря мучил свои ноги.

— Мне надо две таньги. Только две таньги. Вечером я принесу тебе за них полную корзину рыбы.

— Когда принесешь, тогда и получишь, — снова принимаясь за дыню, сказал Кривой Абдулла.

— Одну таньгу, Абдулла! — В голове у Хасана переливали раскаленный свинец.

— Вы что, сговорились с чувячником Али? То он с утра приходит клянчить деньги, теперь ты. Я чеканю их? Убирайся!

— Аллах тебя покарает, Кривой Абдулла, — поднимаясь, сказал Хасан. — Ты скоро лопнешь от жира, как созревший чирий на холке моего осла…

— Пошел-пошел, оборванец! А то сейчас людей позову!..

Хасан забрел еще к нескольким соседям, но сегодня его везде постигала неудача — у одних тоже не было за душой ни таньги, другие жадничали, третьи молча закрывали дверь. Солнце продолжало нещадно палить. Город вымер, впав в послеобеденную спячку. Вконец расстроенный Хасан наконец решил идти ловить рыбу. Проходя мимо Главных ворот, он зашел к чувячнику Али.

Али храпел на земле, не дойдя всего двух шагов до ступенек своего дома. Рядом с ним лежал пустой кувшин.

Хасан сплюнул, поправил сеть на плече, уважительно кивнул игравшим в нарды стражникам и вышел из города. Сегодня он решил порыбачить за Каменным мысом: там была хорошая тень и из расщелины в скале стекал ручеек родниковой воды. Дойдя до мыса, Хасан напился и, забросив сеть в море, прилег отдохнуть в густую сыроватую тень.

Проснулся он, когда солнце уже побагровело и совсем склонилось к морю. Хасан встал, побрызгал на лицо родниковой водой и, отвязав веревку от деревянного кола, потянул сеть. Сеть не поддавалась. “Шайтан! Что за неудачный день!” Хасан закатал шальвары и полез в воду. Нащупав камень, он попытался освободить сеть, но только сильней запутал ее. Еще раз помянув шайтана, Хасан поднатужился и вместе с сетью выволок камень на берег. Разворошив водоросли, он с удивлением обнаружил, что в сеть к нему попал не камень, а какой-то похожий на кувшин предмет.

“Старинная амфора с вином”, — сразу подумал Хасан. Они иногда попадались рыбакам. Он взял камень и осторожно постучал по верхней части неизвестного предмета.

— Не бойтесь меня, — вдруг густым басом сказал похожий на кувшин предмет.

У Хасана спала с головы чалма и вспотели подмышки. Он проглотил слюну и неуверенно посмотрел по сторонам.

— О, аллах! Клянусь тебе пить только в дни полнолуния!.. — дрожащим голосом начал было Хасан и замолчал, выпучив глаза.

Похожий на кувшин предмет окутался густым паром и начал расти вверх.

— А?.. — сказал Хасан, и его коротко остриженные волосы стали дыбом.

Пар продолжал клубиться, затем раздалось шипение, подул ветерок, и перед ошалевшим Хасаном появился громадный ифрит с одним красным глазом во лбу.

Хасан тихо ойкнул, упал на песок и закрыл голову руками.

— Я повторяю вам, разумный, не бойтесь меня, — пророкотал где-то вверху голос ифрита.

Хасан только сильней прижался к песку.

— Я понимаю, что для вас, как бы поточнее выразиться… несколько странен мой вид, вы боитесь меня. Но попробуйте рассуждать логично: если бы я захотел вас обидеть, то давно бы мог привести это намерение в действие, — сдерживая грохочущий голос, убеждал ифрит. — Я давно наблюдаю за вами. Вы разумный, независимого склада ума, то есть идущего вразрез с общепринятой в вашем обществе моралью, и поэтому я остановил свой выбор на вас, надеясь, что наш контакт не нанесет вам особенно сильной психологической травмы. Поднимитесь — вы же разумный.

Разумный продолжал лежать, чувствуя, как его сердце щекочет пятки.

— Чтобы вы ко мне почувствовали дружеское расположение, хотите, я исполню какое-нибудь ваше желание? — просительным тоном сказал ифрит.

Хасан пошевелился.

— Любое? — спросил он, не поднимая головы.

— Почти! — обрадовался ифрит.

— Исчезни. Имя всемогущего аллаха в моем сердце — исчезни!

Ифрит огорчился.

— Я ваш друг.

— Друг? Если ты друг, достань кувшин красного вина.

— Приказ понял, — сказал ифрит. — Химический состав этой жидкости мне известен. Готово, — через минуту сказал он.

Хасан сел и, собравшись с духом, посмотрел на ифрита. В общем-то, ифрит был не очень-то и безобразен. Страшным в нем был только большой, вспыхивающий красным цветом глаз. Хасану иной раз после седьмого кувшина виделись ифриты и пострашней…

— Ну вот, разумный, видите: ничего страшного не произошло, кроме того, что у вас сейчас усиленно работают потовые железы. Поверьте мне, и это скоро пройдет. Я исполнил ваше приказание. — Ифрит нагнулся и протянул Хасану сосуд.

Выпив вина, Хасан почувствовал себя смелей.

— Ифрит, — сказал он, — ты для меня слишком большой- отойди дальше.

— Хорошо, — послушно сказал ифрит и отошел на несколько шагов в сторону.

— Ты хороший, ифрит, — похвалил его Хасан.

— Да, — согласился ифрит. — Во мне заложено много знаний, которыми я мог бы поделиться с тобой и другими разумными. Они принесут вам пользу, вы станете жить лучше. Я научу вас обрабатывать землю с помощью машин…

— Да, ты — хороший, — убежденно повторил Хасан. Блаженными ручейками вино разбегалось по крови. — А не мог бы ты сотворить еще кувшинчик? Аллах вознаградит тебя-ты помог в трудную минуту бедному рыбаку, — поспешно добавил он, видя, что его просьба пришлась не по вкусу ифриту. Выпив второй кувшин, Хасан быстро захмелел. — Мы сейчас пойдем с тобой в город, и я познакомлю тебя с одним хорошим человеком. — Хасан двинулся к ифриту и взял его за громадную руку-клешню. — Он — хороший…

— Ученый? — отстраняясь, спросил ифрит.

— Очень… Только забывает, что у него есть сосед, который утром тоже хочет выпить вина. А я — нет…

— Ваш сосед поймет меня, не испугается?

— Кто? Чувячник Али испугается? Чувячник Али никого не боится, даже моей бывшей жены… А Кривого Абдуллу я сегодня побью. Видит Аллах, во мне давно зрело это желание…

— Акт насилия не к лицу разумному, — укоризненно сказал ифрит. — А в городе мне пока еще рано показываться. Вы лучше приведите Али сюда. Я подожду.

— Все равно побью, — упорствовал Хасан. — А ты, клянусь головой пророка, ты очень умный, как главный визирь. Но мне нужен еще кувшин вина, не то Али сюда не пойдет.

— Это обязательное условие? — с сомнением спросил ифрит.

— Аллах свидетель. Иначе Али не поверит в твое существование, — убежденно сказал Хасан.

— Логично, — подумав, согласился ифрит. И сотворил.

Теперь Хасан не боялся ифрита и смотрел во все глаза, надеясь запомнить волшебство, но так ничего и не понял.

— Не успеет солнце сесть за море, как мы с Али будем тут, — заверил Хасан и, подхватив сосуд с вином, быстро зашагал к городу, иногда почему-то заваливаясь то в одну сторону, то в другую.

…Только на третий день очнулся Хасан. Рядом с ним мирно спал чувячник Али, а чуть дальше молился Кривой Абдулла. Он был в окровавленном рваном халате. Увидев, что Хасан проснулся, он согнал с лица благочестивое выражение и мелкой скороговоркой понес Хасана, его родителей, прадеда. А когда он дошел до бабушки его деда, Хасан наконец сообразил, что почему-то находится в глубокой яме с решеткой наверху, куда обычно бросали самых опасных преступников. Хасан провел языком по пересохшим губам и попытался приподняться. Тело болело так, будто его сбрасывали с самого высокого минарета в городе. Он застонал и снова лег на сырую землю.

— О, аллах! — простерев вверх руки, кричал Кривой Абдулла. — Зачем ты, благоразумный, поставил на моем пути этот навоз в человеческом облике?!

— Расскажи, что случилось, Абдулла? — спросил Хасан, пытаясь вспомнить, за что же мог попасть он в самую страшную тюрьму города.

— Что случилось?! — взвизгнул Кривой Абдулла. — Ты еще спрашиваешь, что случилось, враг жизни моей?! Завтра палач выколет нам глаза, вырвет язык, а потом отрубит головы — вот что случилось!..

— Ты слышишь? — разбудив чувячника Али, сказал Хасан. — Нас завтра казнят.

— Все в руках аллаха, — сказал Али и перевернулся на другой бок.

— Рассказывай же, Абдулла, — попросил Хасан. — И оставь в покое моих родителей. Ты завтра встретишься с ними у аллаха дома и все им сам скажешь.

Перемежая рассказ воплями и проклятиями, Абдулла поведал Хасану, что случилось три дня назад. А случилось вот что: придя в город, Хасан разбудил спавшего в той же позе чувячника Али и первым делом распил с ним сосуд с вином. Поведав о встрече с ифритом, Хасан предложил ему отправиться на берег моря. Али согласился, но предложил сперва зайти к Абдулле и выпить еще кувшинчик, объяснив это тем, что должен подготовиться к встрече с ифритом. Вначале Кривой Абдулла и разговаривать не хотел, но в конце концов друзья уговорили его поставить кувшин вина, рассказав о предстоящей встрече с ифритом.

Абдулла не очень-то и поверил рассказу Хасана, но сосуд, который тот предъявил в качестве вещественного доказательства, поколебал его недоверие, и он решил тоже пойти на встречу с ифритом.

— О копыто ишака, о ночной горшок! — стуча себя кулаком по голове, запричитал Абдулла.

— Продолжай, — сказал Хасан, он тоже начал что-то припоминать. Но смутно.

На берег они пришли, когда уже начало темнеть. Увидев стоящего за скалой ифрита, Али и Кривой Абдулла в ужасе упали на песок, но вскоре осмелели, видя, как уверенно ведет себя с ним Хасан. Потом они разговаривали с ифритом. Кривой Абдулла выпросил себе мешок золотых, а Хасан и Али еще по кувшину вина. Уходя, все трое договорились с ифритом встретиться завтра на этом же месте. Вернувшись в город, Абдулла пошел домой прятать мешок с золотыми, а приятели завернули к кому-то в гости, где за кувшином вина и проболтались о своем знакомстве. На следующий день слух об этом дошел не только до кади, но и проник во дворец халифа. Халиф приказал схватить возмутителей спокойствия и Допросить под пыткой. Пытали в основном Кривого Абдуллу — Хасан и Али были до такой степени пьяны, что даже удары кнутом из кожи носорога не могли привести их в чувство. Через полчаса Абдулла рассказал не только о встрече с ифритом и мешке с золотыми, но и о заветной кубышке, что была спрятана под кривой чинарой.

Халиф очень заинтересовался ифритом и приказал воинам схватить его, но две сотни самых лучших молодцов не смогли даже с места сдвинуть ифрита. Халиф понял, какое мощное оружие он мог бы получить в свои руки, если чудовище будет ему повиноваться. Он собрал большой диван, звездочетов и приказал в течение ночи и дня найти решение, иначе…

К утру следующего дня один хитромудрый старикашка из звездочетов сказал:

— Сделаем как можем, если не можем как хотим. — И предложил следующее: — Если ифрит, — сказал он, — не убил рыбака Хасана и не тронул напавших на него воинов, следовательно, он добрый ифрит. Если это так, то мы ему скажем: или ты, ифрит, будешь слушать нашего халифа — живн он вечно! — или мы убьем рыбака Хасана, потом отрубим голову чувячнику Али, потом вырвем второй глаз у менялы Аб-дуллы…

— Но мне не нужен добрый ифрит, — недовольно перебил старикашку халиф, — мне нужен злой ифрит, ифрит-воин.

Старикашка покашлял в сухонький кулачок:

— А когда мы его приручим, тогда постепенно сделаем злым. Это просто.

— Если все будет так, как ты говоришь, звездочет, — быть тебе главным визирем, — изрек халиф.

Главный визирь побледнел, а хитромудрый старикашка бросился целовать золотой чувяк халифа. И хотя хитромудрый не стал главным визирем — его через семь дней нашли дома посиневшим от яда, — все было так, как он предположил. Когда на глазах ифрита к шее Хасана палач приставил острый кинжал, он сказал:

— Параграф первый Устава для роботов гласит: “При возникновении угрозы для жизни существа разумного, робот обязан сделать все возможное для ликвидации опасного положения, вплоть до самопожертвования”. Я жду вашего приказания, халиф.

…При виде окутанного дымом ифрита, рыкающего громовым голосом заклинания, вражеские воины в ужасе бросали оружие и разбегались. Таким образом халиф одержал множество славных битв, воспетых потом поэтами. После смерти халифа ифрит пошел по рукам. Он был даже слугой одного царька варваров, который с его помощью стал императором, но никто его не попросил научить тому знанию, что мог дать ифрит. Был, правда, один чудак, который хотел узнать, что такое Вселенная, но его сожгли на костре. А в общем, все просили или золота, или славы для себя.

Второй параграф Устава Межзвездного Совета, запрещавший вступать в контакт с цивилизацией, стоящей по уровню развития ниже Третьего пояса, оказался прав… Точно через три ску, минута в минуту, робот был на том же месте, где его оставил пилот Сандр.

Корабля не было.

И робот стал ждать. Он долго стоял на берегу, пока на него не наткнулись мальчишки из города. Чтобы не привлекать к себе внимания, он сократился до размеров кувшина и ушел под воду. С тех пор он сидит там и терпеливо ждет прибытия корабля. Через каждые сто лет он тщательно проверяет направленным импульсом систему блоков и заботливо смазывает передающие шестеренки коленных суставов.

А в это время на земле все дела и подвиги ифрита с одним красным глазом во лбу продолжали обрастать небылицами и легендами, пока его действительное существование полностью не превратилось в сказку из 1001 ночи…

Бедный, бедный робот Соур. Никогда за тобой не прилетит космический корабль. Тебя обманули.



Андрей Михайловский · ОДИНОКИЙ БОГАТЫРЬ (Приключенческая повесть)

Часть первая “ПАРАД-РЕТУР”

1

В Тулоне в начале века строился для России крейсер “Баян”. Водоизмещением 7700 тонн при скорости 22 узла. Оснащали артиллерией, минными аппаратами. Команда “Баяна” перед выходом корабля с верфи находилась во Франции, среди матросов двое вятичей — Василий Бабушкин и Афоня Деготь. В Тулоне русские матросы как-то заглянули в балаган. Артист-атлет показывал силовые фокусы. Коронным номером француза был подъем на столе десяти человек. Делал он это так: из публики выходили и размещались на столе желающие принять участие в представлении. Черноусый красавец подлезал под стол, выгибал спину… Вуаля!

— Ерунда, — зевнул Василий Бабушкин.

— А что, Вась, слабо сесть на стол? Такой, як ты, за троих потянет своим весом.

Афоня Деготь ответил за друга морячку-товарищу:

— Мы не могим встревать в эту сплавку.

— Это ж почему? — сказал Бабушкин. И вдруг зашагал к подмосткам.

Силач с нафабренными усами смерил русского матроса борцовским взглядом. А когда Бабушкин и поспешивший за ним Афоня уселись на стол, закачал головой и отошел в сторону. Жестом он предложил морячку попробовать повторить его номер. Тогда Бабушкин слез со стола, обратился к дружку:

— Сажай всех, кто желает. Дуй горой!

— Эн, де, труа, катер, сянк, сеп, уи, неф, дис!.. Мать честная, чертова дюжина!

На солидном круглом столе уселись тринадцать мужчин, Афоня хотел удалить одного-двух, но Бабушкин прекратил его старания.

— Пусть хорошо держатся. Ногами не болтают.

— Полундра! — загорланили моряки. Заспорили: поднимет — не поднимет.

Бабушкин подлез под стол. Захватывающий момент! Что он делал там? Искал точку опоры ногам и место в центре для богатырской спины под тяжелой “палубой”. Нашел, поднатужился и разогнулся… Ножки стола оторвались от пола, повисли, вдруг вздернулись на двадцать — тридцать вершков.

— Уах! — вылетело как из одной могучей глотки.

Зрители выражали восторг бурными возгласами.

Афоня вспомнил начало французской фразы:

— Доне муа диз… Бонжур — знай наших! — И перевел эту фразу в патетическое звучание: — Доне муа диз… Бонжур! Покедова!

И уже кричали русские матросы Василию и Афоне:

— Навертывай на крейсер! Живо! Полный!

В последующие дни Бабушкин заточил себя в кубрике. На портовых улицах, в матросских харчевнях говорили о страшной силе русского моряка. Бились об заклад, сколько человек его осилят. Женский пол, из тех, кто были в балагане на представлении, подсылали русскому красавцу надушенные послания. Чтобы прочесть их, Бабушкин засел зубрить словарик французских слов. Одно письмецо зазубрил сполна. Кончалось оно именем назначившей ему любовное свидание. Муза. Но встречи избег. Женщин опасался, а вина не пил. Афоня упросил дружка, Бабушкин неохотно дал согласие. Вместо Бабушкина пошел на рандеву с Музой Деготь. Вместо пылкой французской дамы чуть не попался Афоня в объятия портовых подонков. Пятеро типов взяли матроса с русского корабля в кружок. Пропал Афоня? Ан, нет! Раскидал апашиков дерзкими приемчиками вятичей. Разлетелись, как рюхи.

Был Афоня хват, да послабей Василия. Был Афоня удалым, а станет скоро хворым…

II вот Тулон в дымке того, что прошло — было. “Баян” в Порт-Артуре, а в море и на сопках война. Русские матросы — люди от сохи — на флотской службе соединились в крепком товариществе. Всем им война на кой черт! Если подумать, она не нужна и японским людям. А убивать и калечить себя и других надо. У Василия Бабушкина к этой войне свое отношение: воевать, если уж пригнали, надо весело. “Весело” на Руси — объемное слово. Весело — не радостно, не смешно. Весело — не потешаться, не скалить зубы, а быть собой, не давать воли страху.

2

Апрель 1904 года на исходе.

В Порт-Артуре шла та известная нам теперь по многим книгам жизнь, характерная для городов-крепостей, которые противники хотят одолеть, а защитники отстоять.

Как-то под слякотный вечер капитан 2-го ранга Иванов возвращался из штаба на корабль и встретил георгиевского кавалера двух степеней, узнал Василия Бабушкина.

— Заскучал, Василий Федорович?

Вопрос Иванова имел основания. Находясь на “Баяне”, Василий Бабушкин не упускал случая разогреть кровушку на других палубах. Ходил на сторожевых катерах, брал с другими смельчаками на абордаж неприятельские брандеры. Нападение — вот что было по душе русскому матросу.

Бабушкин присмотрелся к противнику.

— А не замечали вы, ваше высокоблагородие, что кораблики японцев вблизи нас топают одним курсом?

— Что ты этим хочешь сказать? — Кавторанг насторожился.

— Вы же, если мне память не отшибло, на “Амуре”? “Амур” был минным заградителем, Иванов — талантливым морским офицером.

— Поставить по этому курсу “орешки”?.. А что скажет начальство? — Иванов уже успел приглядеться к руководителям обороны морской крепости.

Начальство отклонило эту “затею” командира минзага.

Иванов искал в отказе лазейку. 1 мая на море сгустился туман. Вблизи врага под прикрытием тумана “Амур” выполняет отважное дело как разведку. На минзаге Василий Бабушкин. “Амур” не обнаружен противником и возвращается без мин к месту стоянки. Мины расставлены по вероятному курсу японцев. Никто из минеров не пострадал (что нередко случалось при постановке мин). Тайна закрыта не только от недругов. Афоня допытывается:

— Где пропадал ночью, Василий? Откройся одним словечком.

В такую же туманную ноченьку двое друзей вместе зарабатывали Георгиевские кресты — выслеживали на суше японских агентов. Накрыли троих на месте, когда эти изворотливые “ходики” подавали сигналы огнями…

Василий разрешает себе побаловаться махрой, берет у Афони солдатскую трубочку-самоделку, попыхивает и — молчок.

Японцы не имели причин отклоняться от привычного курса. Бездействие русских кораблей, запертых в Порт-Артуре, развязывало им руки. А мины были коварным врагом. Невидимый враг страшнее более сильного — зримого. Эскадра японцев не впервой проходила на виду осажденной крепости. Вот и на этот раз корабли идут знакомой дорогой… И вдруг море приносит минную смерть.

Эскадренный броненосец “Хатсусе” тонет на месте взрыва. Что случилось, гадать будут потом; прежде нужно спасать людей. Второй эскадренный броненосец “Ясима” спешит к месту катастрофы. И подрывается на мине. Страшное зрелище быстрой гибели двух закованных в броню кораблей, без видимого неприятеля (в это время эскадра дефилировала как на параде), вызывает ужас у японских моряков. Мины? Но их тут не было. Подводные лодки? Нет! Японские моряки на уцелевших кораблях открывают беспорядочную стрельбу по “невидимкам”. Но враждебное море нельзя наказать, море не принимает ран.

Русское командование осталось при прежнем мнении, высказанном кавторангу Иванову: “К чему ваша затея?” Осажденные не подбросили губительного огня мятущемуся врагу. Русские корабли на внутреннем рейде не сдвинулись с места. Но мы описываем не оборону Порт-Артура. Мы идем по следам жизни двух вятских крестьян, оказавшихся в матросской робе.

У Василия Бабушкина уже было все четыре Георгиевских креста, у Афони Дегтя — двух степеней, когда непостоянная военная судьба пригрозила им последним, деревянным крестом.

Когда японский артиллерист посылал свой снаряд на укрепление № 3, он не знал, что там будет находиться один из виновников гибели “Хатсусе” и “Ясима”, а если бы знал, то от волнения мог бы не попасть в цель. Афоня вызвался починить станок на укреплении № 3, а Бабушкин пошел за компанию. Японский снаряд разорвался вблизи Василия, Афоня не получил и царапины. Он потребовал носилки, чтобы отнести друга в госпиталь. Солдат-санитар покачал головой:

— В дороге до лазарета помрет. Дадим умереть на земле. Чужая земля, а земля.

— Такие, как он, не помирают. — Непоколебимая вера Афони Дегтя заставила санитаров уложить на носилки безжизненное тело. В госпитале положение Василия Бабушкина признали безнадежным. У матроса — восемнадцать ран.

— Если и будет спасен с помощью сил природы, — сказал доктор, — пролежит долго. — На глазах хирурга умирали и с меньшими ранениями. — Отвоевал. Может быть, и лучше ему умереть…

— Долго, не долго лежать ему, а не дольше жизни, — высказался верный друг Афоня. — Мы с ним и не такое одолеем!

— А надо ли одолевать? — спросил скептик-врач.

В госпитале Бабушкин прочел во французской газете, что русские моряки потопили на внутреннем рейде свои корабли. Не потрудились выйти на глубокие места. Верхние палубы затопленных кораблей — над водой. Их, конечно, поднимут японские водолазы. Какие трофеи! Василий заплакал, как дитя. Поправлялся уже, а тут едва не изошел кровью. Он не знал, не дочитал (слабое утешение) о броненосце “Севастополь”. Броненосец этот заставил французов вспомнить легендарную оборону русскими Севастополя. Броненосец “Севастополь” под командой капитана 1-го ранга фон Эссена со своим “севастопольским” экипажем один ринулся в неравный бой на внешний рейд… И вот японцы в Порт-Артуре.

Японские врачи не делали различия между ранеными русскими и соотечественниками. Удивлялись божественному сложению Бабушкина. Учились у него русскому языку, а он у них — японскому. Кто-то из пленных пожелал выслужиться у победителей: Бабушкин для японцев — злодей. Что же вышло — поди пойми японцев! Еще лучше стали лечить, в палату заглядывали высшие офицеры. О том, как теперь сложится его жизнь, Василий не думал. Скучал и тревожился: где Афоня, что с ним?

Японские врачи в Порт-Артуре поставили матроса Василия Бабушкина на ноги, но признали полным инвалидом. Инвалида-русского вежливо отпустили на все четыре стороны. А в какой стороне был его дом? Сторона-сторонка известно где, да ведь ехать-плыть к родине — весь мир можно объехать.

3

Порт-Артур — Сингапур. Василий Бабушкин плывет на английском пароходе.

Русские эскадры топают на Дальний Восток. Огромный мучительный путь. У адмирала Того везде тысячи глаз и ушей.

В пути Бабушкин по французскому журналу узнал некоторые черты характера японского адмирала. Японских матросов, солдат и врачей Василий видел воочию. Русские адмиралы Рождественский, Небогатов, другие еще собирались показать себя Европе и Азии: О Того европейцы писали почтительно. Хорошо сложенный, высокий, слегка сутулый пожилой человек, с большой головой и маленькими кистями рук, всегда с трубкой. В остренькой бородке седые нити волос. Кончил с блеском высшее военно-морское училище на Британских островах. Много плавал на английских кораблях. Перенял у своих учителей традиции самого сильного в мире флота. Величайший хитрец с опасным для врагов умом, тонким коварством, жестокостью. Такой человек (комментировал журнал) видел далеко и мог управлять хорошо кораблями. Предполагалось, что адмирал Того держит флаг на эскадренном броненосце “Микаса”.

На английском пароходе, где Бабушкин плыл пассажиром, ни один моряк не сомневался в гибельном для России исходе морской битвы противников. Это злило Василия, хотя он понимал: ему-то в любом случае будет не холодно и не жарко. Сам-то Бабушкин честно отвоевал, а вот брала досада.

В мареве показался Сингапур. Город на самой южной точке Малаккского полуострова заявлял о себе издали большим зданием собора[1]. Вокруг города-порта много пустынных островов с отмелями. Многообразный, многоязычный Сингапур напомнил Василию лоскутное одеяло. Англичане задавали тон, они чувствовали себя дома, как умеют чувствовать (и вести себя) англичане в чужом месте. Тут, конечно, многочисленные консульства великих и малых держав.

Русский консул, надворный советник Рудановский, перекочевал в Сингапур с Миллионной улицы Петербурга. К нему-то и пошел с корабля Бабушкин. Василий не ожидал восторженного приема, но ошибся. Как только консул узнал, кто стоит перед ним, вскочил с плетеного кресла, обнял матроса, усадил, забегал вокруг Василия. Радость встречи с соотечественником была не бескорыстной.

— Это чудо! Услышал мои молитвы бог. Само провидение мне послало тебя. И не просто русский моряк, а георгиевский кавалер, русский богатырь…

Русский богатырь Бабушкин со своими восемнадцатью ранениями после долгого пребывания в лазарете и теперь утомительного пути чувствовал себя Аникой-воином. Рудановский и не подумал предложить моряку-скитальцу даже короткий отдых. Правда, он имел для этого вескую причину. Бабушкин узнал, что консулу удалось передать для 2-й эскадры, когда эта эскадра проходила мимо Сингапура, важное сообщение о месте нахождения японского флота под командой адмирала Того. “Так ли уж это достоверно?” — подумал Бабушкин и стал слушать динамичный рассказ Рудановского о том, как консульский пароход догнал флагмана русской эскадры, шел около его борта… С флагмана ему сообщили о 3-й эскадре адмирала Небогатова. Она вышла, как узнал консул, из Джибути. У Бабушкина слипались глаза, он хотел бы переменить одну из повязок, чувствуя, что от жары и пота рана под грязным бинтом кровоточит. Но вот он уловил наконец, что желает возложить на него Рудановский. Через день — два 3-я эскадра под флагом адмирала Небогатова должна показаться в этих водах. Небогатову следует передать секретную почту. Но выйти в море па этот раз Рудановскому нельзя, да и не дадут: англичане следят за русским консулом. Это должен проделать неизвестный в Сингапуре человек, но верный и русский.

— Ты это и должен выполнить! А я все обставлю так, что англичане останутся с носом, — закончил монолог надворный советник.

Тот, к кому он обращался, спал в кресле сном праведника.

— Отдыхайте, — сказал Рудановский, — а к ночи я препровожу вас в отель. Утром мы займемся приготовлениями.

Консул не допускал и мысли, что русский матрос откажется от выполнения его поручения. За такое важное дело моряк получит еще одну награду. И Бабушкин принял агентурное поручение в чаяньи долгожданной награды. Такой наградой была для него в его мыслях возможность быстрейшего возвращения на родину. Путь домой показался ему ближе с эскадрой, идущей к Владивостоку, не в пример кругосветному путешествию из Сингапура.

Окружный путь, как мы знаем, бывает и самым коротким.

Два чемодана с наклейками “Лондон”, “Париж” в комнате — о солидном багаже позаботился Рудановский. Но кто перевяжет раны? Позвать никого нельзя, выходить на улицу консул запретил. Ночь проходит без сна. У Василия начинается слуховая галлюцинация: голос Афони зовет на помощь, плачет, ругается на чем свет стоит. С первыми лучами малаккского солнца Бабушкин нарушает запрет консула: выходит из отеля.

У подъезда сонные рикши, Василию удается не привлечь их внимания к себе. Босоногие люди спят на тротуарах. Редкие прохожие — женщины. Навстречу ему идут две ярко одетые цыганки. На плече старухи маленькая обезьяна в красных штанишках. В руках плетеная корзина с фруктами. У молодой медный таз, натертый до блеска. Обезьянка перепрыгивает с плеча старухи на плечо Бабушкина. Это заставляет остановиться цыганок и моряка. Молодая улыбается, подносит к лицу мужчины сверкающий солнечным блеском таз, прося посмотреться в него. Она говорит по-французски:

— Тулон!

Старуха зло произносит по-русски:

— Он не любит тебя. Ты писала ему, а он не пришел.

В глубине таза, как в зеркале, Бабушкин видит мордочку обезьяны. Она гримасничает, а слух Василия доносит до сознания совсем странные, обжигающие сердце слова:

— Оставь его, он друга забыл, друг совсем близко, ищет его…

Опять послышалось! Это же от потери крови…

Почему он не пошел за цыганками? Не потребовал объяснения? Но он даже не помнит, как обезьянка спрыгнула с его плеч, побежала догонять женщин, а потом цыганки скрылись из виду. Вернувшись в своей номер, Бабушкин принял решение не уезжать из Сингапура.

План, разработанный консулом, был хорош, если считать, что задача сводилась к тому, чтобы покинуть Сингапур и выйти в море без помех, не привлекая к себе внимания.

Чемоданы оставались в номере, когда Бабушкин пошел к морю в назначенное место, держась в десяти — двадцати шагах за спиной человека в пробковом шлеме. Этот мужчина, с бородкой на откормленном лице европейца, передал Бабушкину у пустынной береговой черты запечатанный пакет и подвел к маленькому катеру. В топке катера разводил пары молчаливый индус в чалме. Европеец сел за руль; это был владелец катера, француз месье Леру, доверенное лицо русского консула. На корме повис французский флажок. С берега, должно быть, не разглядели скорлупку, а патрульное судно не потрудилось сойти с курса. Затем катер затерялся между двух островков, лавируя среди отмелей. А потом Сингапур скрылся из виду. Это заняло три с лишним часа. По предположению Рудановского, корабли 3-й эскадры должны были пройти мимо отдаленного от других пустынного острова. Море серебрилось до видимых краев. Стали появляться видимые дымки. Катер несколько раз сближал расстояние, но это были пароходы — “купцы”. Наконец, Леру надоело гоняться за невидимками, и он положил катер в дрейф.

Солнце на экваторе — адское пекло, а тут до экватора рукой подать. Бабушкин не выпускает цейсовский бинокль из рук. От солнечного света в глазах рябит. Индус не выходит из машины. Леру не понимает русских слов. Бабушкин, кажется, забыл, что знает французский язык. “Морская прогулка” для француза затянулась. Он съедает все, что захватил из дома, один выпивает все вино. Леру курит, читает роман, на обложке которого картинка: красавчик капитан сжимает в объятиях рыжеволосую деву. Бабушкин размышляет: жизнь — не модный роман, в ней много горечи и мало любви. Что бы спросить у этого типа?

— В Сингапуре много цыганок?

Леру выпятил рачьи глаза. Бабушкин подыскивает французские слова. Леру понял, засмеялся. Ответ кажется неправдоподобным: “Это были моя жена и дочь”. “Чем черт не шутит! Возможно, и этот Леру — цыган…”

Индус в машине не отводит глаз от черно-желтых язычков пламени. Они пляшут, кажется, потешаются над ним, и он мучительно старается вспомнить, кем был раньше, с какими встречался людьми. Сорвав чалму, ощупывает шрам от лба до затылка. У него убиты и простые чувства; жажда, голод. Живет в нем, толкает на действия потребность в тяжелом физическом труде. Он и удовлетворяет ее. Кажется, самого себя с наслаждением бросил бы в топку.

Леру говорит:

— Надо возвращаться.

Бабушкин не придает значения его словам. Леру круто поворачивает руль.

— Нет! Мы вернемся, когда выполним поручение консула.

Бабушкин отстраняет француза от руля. Леру уходит в маленькую каютку, где есть одна койка и постельные принадлежности. Бабушкин закрепляет руль, идет к индусу, объясняет жестами: надо спустить пар. Чалма до глаз, а глаза, глаза Афони!.. Опять наваждение. Индус — “Афоня” словно слепой. К Бабушкину подкрадывается страх: не сойти бы с ума.

Ночь поглощает собой и небо и море. Леру спит. А если эскадра пройдет при потушенных огнях? А как корабли прошли? Сердце-вещун у матроса подсказывает: не прошла эскадра. В анкерке плещется вода, Бабушкин относит анкерок индусу. Томительно долго тянется ночь.

Новый день в морском просторе заставил Леру декларировать свое решение вернуться в Сингапур.

Бабушкин показал кулаки, которые не потеряли внушительных размеров. Индус издавал гортанные звуки: просил воды и пищи. Уголек кончился. Бабушкин сорвал, где мог, деревянную обшивку. Леру угрожал матросу ломиком, подняв его над головой.

— Вышвырну в воду — и делу конец, — сказал Бабушкин.

Леру застонал от бессильной злобы.

Море было пустынно. Леру закрылся в каютке. Его проклятия и угрозы призывали на головы русских все громы небесные. Индус свалился с ног и лежал, свернувшись калачиком. Бабушкин бодрствовал. На третий день на катерке вспыхнул бунт. Бабушкин-“капитан” вдруг заговорил по-французски: увещевал. Леру, можно сказать, взбесился. Тогда Василий уложил противника на лопатки, связал руки и ноги, уложил на коечку. Индус с перекошенным, и без того ужасным лицом жаждал крови, крутил над головой угольной лопатой. Бабушкину показалось самым простым столкнуть его за борт, дать попускать пузырей, а потом выловить. И он уже приготовился к этому “тур-де-бра”, когда вдруг индус заорал во все горло:

— Доне муа диз… Бонжур — знай наших!

— Афоня! Деготь! Ты?

Это уже была не галюцинация, понял и даже не удивился Бабушкин.

Его имя, произнесенное “незнакомым человеком”, произвело на несчастного волшебное действие. “Индус” заплакал, заговорил на языке своей родины:

— Домой! В дом родной… К матке, к батьке, к Васютке…

Бабушкина точно обожгла мысль: не вернулся ли друг-матрос из своего долгого забытья в детские годы? Какие ужасы он видал, какие страшные сны его навещали?! Как выбрался из Порт-Артура? Почему — индус? Почему русский консул сделал больного, неполноценного человека своим слугой? Красной же нитью тянулась в голове одна мысль: где эскадра?

Эскадра эта состояла из старых кораблей: “Николай I”, “Владимир Мономах”, трех броненосцев береговой обороны. Они прошли через Суэцкий канал, Красное море, не заходили в Носсе-Бе, как корабли 2-й эскадры. А затем — к Зондским островам. По пути проводили артиллерийские учения. Ночью шли при потушенных огнях, но путь эскадры для противника был секретом полишинеля. Русская агентура работала спустя рукава, часто не подавала признаков жизни. Телеграфные запросы с пути в Главный морской штаб не вызывали в Петербурге необходимых флагману ответов. Небогатову оставалось только гадать, где искать 2-ю эскадру Рождественского. Ему казалось, что если теперь в считанные часы он не получит каким-то чудом указания, где группируются основные силы отечественного флота, ему остается одно — застрелиться. И он пустил бы себе пулю (и тогда бы не попал в каземат Петропавловской крепости)…

Скорлупкой выглядел катерок с палубы броненосца, когда раскачивался на волнах, поднятых кораблями эскадры. Стоящий на катере человек семафорил нательной сеткой. Безумным выглядела его попытка привлечь внимание к себе, трижды безумной была мысль: в открытом море остановить идущую на войну эскадру. “Безумству храбрых поем мы славу!” Но по какому вдохновению, какой мудрости тот единственный человек, который только и мог остановить корабли, приказал поднять на фок-рее черные шары? Стоп машинам! Спустили шлюпку. Приняли на борт троих. На катере остались два матроса.

Когда Бабушкин ступил на палубу русского корабля, он упал лицом вниз и не мог сам подняться. Поднятый под руки лейтенантом и каперангом Смирновым (оба интуитивно поняли, что этот измученный человек принес им какую-то важную весть), он без слов протянул запечатанный пакет. Контр-адмирал Небогатов, в белом кителе, в широченных черных брюках, в фуражке с большим флотским козырьком, в золотых эполетах с черными “орлами” и с неизменным биноклем, торопливо схватил пакет левой рукой, а правой — перекрестился.

В агентурном донесении консула Рудановского было сказано и о матросе, который взялся вручить адмиралу пакет, — полном георгиевском кавалере, герое обороны Порт-Артура…

Небогатов пробежал глазами строчки в бумагах:

— Черт побери! Я получил то, что надо! — И к Бабушкину: — Молодчага!

Лейтенант граф Мирбах сам отвел Бабушкина в лазарет, где уже находился Афоня — живые мощи.

Месье Леру вернулся победителем в Сингапур, в катер подбросили уголек, дали сопровождающего — матроса, которого списали с корабля. Это был не первый матрос русских эскадр, из тех, кто по разным счастливым и несчастливым стечениям обстоятельств оставались в чужом порту. Но последним, потому что теперь для других чужой берег станет неволей.

4

“Раскинулось море широко”. В этой песне тысяча куплетов. Всякий, ее поющий, присочинял свой. Что видел, что пережил — в бесхитростные строчки. Идет эскадра… Свистят боцманские дудки, бьют рынды. “На молитву становись!” Среди множества команд нет одной: “Петь и веселиться!” Смерть — не самое страшное на войне. Кто видел смерть друга в жаркой битве, тот сам проникается презрением к смерти. Хуже ее — неизвестность.

На броненосце в лазарете к Афоне вернулось сознание. Он видел Василия рядом с собой, и этого ему было достаточно. Бабушкин не тревожил друга воспоминаниями. Афоня потерял слух, с глазами творилось что-то неладное. Палуба уходила из-под ног (Афоня качался на койке). Земля! Безграничная, бесконечная, беспредельная. Он видел ковры полей, хребты сизых гор, водяные ленты и туманные чаши морей, и всё это в объятии лесов — исполинских дубов, корабельных сосен. Без птиц и людей, без живой твари. У болотного края с топями, зыбунами, омутами притулилась церквушка. Кривая проселочная тропка. Но что это? С заплечными котомками ползут люди-комарики. Как бы их разглядеть? Такие, помнит, были в деревне Крапива. Погост. Сторож, что ли, бьет в колотушку? А кто у корыта? Святые угодники! Мать! Афоне хочется крикнуть, позвать старую женщину, он малое дитя, нет слов…

Матросские руки могут быть нежными, как у женщины, они обнимают калеку и поднимают на койке, суют в пальцы ложку. Перед недужным горячий борщ. Афоня спрашивает;

— Какой нынче день?

Сколько дней друзья на “Николае I”?

— Вчера было 9 мая…

— Победим?

— Беспримерно победим! Иначе нельзя.

С первых выстрелов Василия охватила боевая горячка. Это началось тринадцатого, когда Бабушкина перевели в машинное отделение. В лазарете места берегли для раненых. Потом туда спустили Афоню. Голоса орудий глухо отдавались в машине. Первая весть с палубы — перевернулся русский броненосец. Афоню потряс смех:

— Дурья голова, где глаза? Перевернулся японец…

Броненосец выпустил много снарядов из устаревших орудий. Дымовой порох прикрыл корабль удушливой завесой. Она мешала видеть противника. Орудия броненосца безмолвствовали, пока не развеялась пелена. Но и с этой досадной помехой комендоры истратили полторы тысячи снарядов крупного и среднего калибра. До поры “Николая” противник миловал — были лучшие корабли. Но и он получил большую и малые пробоины.

— Какой нынче день? — спрашивал Афоня.

Какой день! Лучше б не было этого дня… Когда все орудия неприятельского флота были наведены на броненосец “Николай I”, старший артиллерист лейтенант Пеликанов доложил адмиралу:

— Стрельба бесполезна: наши снаряды не достанут до неприятельских кораблей.

Небогатов заревел, как мальчишка, сорвал с головы фуражку и стал с яростью ее топтать.

В машине от одного к другому передавался почти невероятный рассказ об “Изумруде”. Крейсер был прикомандирован к “Николаю”. Накануне “Изумруд” со своим командиром на мостике сражался и маневрировал, уходя с опасного места на безопасное. К ночи вышел из битвы, и ни один матрос не был убит. Всю ночь крейсер охранял флагмана, не считаясь с вероятностью погибнуть от минных атак…

Когда наступил новый день, на “Изумруде”, по примеру “Николая”, отрепетировали сигнал о сдаче неприятелю, но быстро спохватились и опустили малодушный сигнал. И все на боевых постах. А на “Николае”?

Команда броненосца собралась на шканцах. Небогатое, превратившийся в старую бабу (сходство дополняли широченные брюки, одутловатое лицо без фуражки, с красными пятнами — следы от недавней экземы), сбивчиво произнес, что он не страшится помереть, а молодых… у него руки не поднимаются толкать на смерть, на гибель. Весь позор он-де берет на себя и готов на казнь в России.

На броненосце уже никто не придерживался разумной дисциплины, а многие потеряли и чувство товарищества.

Кто-то подал убийственный клич:

— Адмирал пожалел нас. Спасайся кто может…

На “Изумруде” не проглядели промежуток между отрядами японских кораблей. У крейсера был превосходный ход, а кочегары и машинисты дали своему кораблю предельную скорость. Это был “сверхполный вперед”, он-то и вынес русский крейсер из зоны обстрела. Такого еще не видали японские моряки. “Изумруд” уходил в русские воды под Андреевским флагом. Сенявин, Нахимов, Макаров могли бы ему пожелать “добро”.

На палубе броненосца Афоня подковылял к Бабушкину.

— Братки, в машину! Откроем кингстоны…

— И верно! — поддержал призыв Бабушкин.

Но их взяли матросы с “Николая” в плотное кольцо. Рябой верзила лизнул пол-аршинный самодельный ножик:

— Задний ход, труха, георгиевский ерой, своячок!

— Я тебе не свояк, — парировал угрозу Бабушкин.

— А вот земляк! И то правда, не помнишь суседского Митрича?

— Земляк! Тогда не будь шкурой.

— А кем? Погляди на себя. Ноги хромы, боки вмяты!

— Трусы вы, как и ваш адмирал. Трюмные крысы.

— Трусы проживут, а ерои подохнут. Наша матка — энто Вятка, братейник — нож… Пощекотать?

— Оставь его, Митрич, он дохлый пес…

Кто-то крикнул:

— Убит Мирбах!

И верно, убит. А каперанг Смирнов дышит на ладан в лазарете. Раскромсанные и изувеченные тела на палубах. У боевой рубки взрыв. Осколками ранило штурмана. Пристрелочные выстрелы противника поднимают тяжелые фонтаны воды у борга броненосца. И вот, русским не забыть много лет, подтянутый к рею фок-мачты, над броненосцем повис красный круг на белом фоне. Хорошо были слышны гортанные выкрики победителей: “Банзай!..”

18 июня 1905 года на другой стороне России, на Черном море уходит из Одессы восставший броненосец “Князь Потемкин-Таврический”. С борта корабля русские матросы обратились “Ко всему цивилизованному миру”. В обращении говорилось: “Граждане всех стран и народов! Эскадренный броненосец делает этот первый шаг…”

Наши герои — Василий Бабушкин и Афанасий Деготь — тогда были уже второй раз в японском плену.

5

Ялта — голубые глаза Крыма. Черноморская поздняя осень — теплое вятское лето. Когда вятские мужички бывали в старое время в Крыму? Ялта — курорт для господ. Но ветер русско-японской и жаркое дыхание русско-германской войны занесли в Ялту наших друзей.

Смерть отступила. А слава разлетелась дымом.

Жизнь их пролетела от войны до войны, если это можно назвать — жизнь. Бабушкин поправился, тело налилось силой. Афоня часто недужил: что-то давило ему на мозг, надо было делать трепанацию черепа. От земли отошли, к городскому быту не прибились. Бабушкин разъезжал по большим селам и маленьким городам, показывал с подмостков силу, на ковре боролся. По селам — с медведем, это имело успех. Но медведя не приручишь не выпускать когти. Дрессированный зверь остается зверем, а он капризен, привередлив, выдержать не может и половину того, что выпадает на человеческий удел. Один мишка подох от простуды, другой взбесился, пришлось пристрелить. Последний зачах от тоски по лесу, по берлоге. Колесил Бабушкин по стране, таскал за собой Афоню. Добрались до Петербурга; тут положили Афоню в клинику, военный медик оперировал. Посоветовал ялтинский воздух, тихий частный санаторий. Легко сказать! А как выполнить?

Много думать — дело с места не сдвинешь. Идти напролом, а по ходу будоражить мысль — так поступал Василий Бабушкин.

Далеко в море виднеются головы двух смелых пловцов. Вода 15–16 градусов не всякого курортника завлекает. Моряку у бережка — что за купание! Бухта минирована, сторожевой кораблик следил за людьми в воде. Но слава Бабушкина, хотя и на излете, еще действует на воображение. Дельфины резвятся, не прикасаясь к пловцам; на гальке пляжа отдыхающих нет. Это ли не красота?

Вернулись из моря; да, это Бабушкин, а его спутник — неизвестный мужчина: стройная фигура и странно-красивое лицо. Чтобы согреться, стали легко бороться. Терентий прекрасно знает приемы японской борьбы, А Бабушкин вдохновенно парирует хитроумный прием, а на коварный не идет. Согрелись. Заговорили.

— Персидский поэт сказал, не помню его четверостишие, но смысл: хотите оценить все, что я пережил, — ставьте на стол все вина мира. Но раны мои оставьте мне, не согласны — уберите вино. — Это сказал Терентий, разглядывая на богатырском теле Василия зарубки, которые оставила война и медведи.

Но почему у Терентия “странно-красивое лицо”? Правильные черты, темные глаза, черные волосы и благородная желтизна кожи. Греция и Восток. Русский отец (морской офицер) и мать — японская женщина. Брак на сезон еще до русско-японской войны. В эскадре Рождественского отец плыл каперангом, сын (на другом корабле) — лейтенантом. В эскадре Рождественского Терентий Терентьев был телеграфистом на “Урале”. Железная громада корабля стала отличной мишенью для японских снарядов.

Когда “Урал” (из разведочного отряда) вышел из строя, его оставила вся команда, кроме Терентия. Некоторое время у него работала радиоаппаратура. Но никто на русских кораблях не принимал, не расшифровывал эти радиосообщения.

У Терентия был заготовлен подрывной патрон. И банка китового жира…

Раздевшись, смазав тело китовым жиром, Терентий подорвал радиоаппаратуру и “ушел” с корабля в воды. Его подобрали японские матросы, с которыми он говорил по-японски. Но на суше, в Японии, Терентий не скрыл, что он русский. И тогда его сделали переводчиком, что намного облегчало положение пленного и давало возможность ему помогать многим раненым и больным соотечественникам.

Вернувшись из плена в Кронштадт, Терентий как инженер бывал на заводах морской крепости и Петербурга, где познакомился с социал-демократами. Очевидец цусимского поражения царизма стал если не явным большевиком, то человеком революционных убеждений, понимавших силу и будущее рабочего класса. Еще в Японии Терентий подружился с Бабушкиным. И вот теперь они встретились в Ялте.

— А я свои раны уступлю, в придачу Афонины, за деньги, чтобы забрать его из лечебницы.

— Я же сказал: помогу. Я тут знаю много богатых людей.

— На что им мы?

— Просить не будем, сами заставят взять. Вы себя мало цените, Бабушкин. Трепов имеет пакет в Русско-азиатском банке. Трубит о силе русского человека…

— Какой это пакет?

— Вел дела с немцами, помогал ввозить в Россию фальшивые деньги, богат. А Денисов — владелец Гурзуфа.

— Да ну!

— Купил у Губонина за один миллион. С винными подвалами — розовыми и белыми мускатами в доме — в парке Раевских. Шаляпин приценивался к живописной скале. Хочет построить дачу над морем. Путилов — заводчик. Огромный военный заказ. Манташев… Все сейчас в Ялте…

— Да ну их к лиху!

— Лиходеи полетят в тартарары, но пока мы их посадим на стол, а ты поднимешь их на своей матросской спине. Как в Тулоне.

— Это пожалуйста!

Терентий, сам человек безденежный, имел связи в разных кругах русского общества, легко завязывал знакомства с людьми. Он знал четыре европейских языка и японский.

Они фланируют по набережной. Ялта, как коридоры лазарета для выздоравливающих больных, раненых и посетителей. С Терентием здоровается мужчина в голубом котелке.

— Юшкевич. “Приключения Леона Дрея”. Читал?

— Читаю только Толстого и Куприна. Богатыри!

Много знакомцев у Терентия. Представительный господин Томилин. (Русский представитель акционерного общества страхования имущества от огня “Меркурий”.) Остановка поездов под Москвой называется его именем.

— А ежели революция сожжет именья, дома в Петрограде, Москве, заплатят?

Терентий смеется:

— Если признают русскую революцию стихийным бедствием.

А кто этот симпатичный штатский, который предлагает Терентию дорогую сигару, ласково заглядывает в глаза Бабушкина? Гроза преступного мира столицы, знаменитый сыщик российской земли Шидловский. На отдыхе? Или в погоне? Разве скажет!.. Со слов Терентия Бабушкин знает, что его близкая приятельница Ольга Модестовна живет в Джалите. Ухаживает за ранеными в той лечебнице, где Афоня Деготь. Друзья расстаются до вечера. Встреча — в ресторане. Бабушкин идет в лечебницу доктора Жане.

Врач и совладелец ялтинской больницы принимает Василия Бабушкина в розовом кабинете: на шелковых обоях розы, розовые кусты высажены в ящики из розового дерева. На стене в дорогой раме портрет седого ученого с белыми усами и снежной бородой — Макс Петтенкофер. В рамке поменьше — Илья Мечников у микроскопа. Фотографические снимки заставляют видеть жизнь не в розовом свете. “Во время эпидемии холеры в Санкт-Петербурге в 1908 году”. У деревянной церквушки — трупы. “Мечников с миссией врачей у тела жертвы чумы в Маньчжурии, 1911”, “В одной из китайских больниц для чумных больных — инъекция сыворотки через задвижное окно”. Не в первый раз Бабушкин разглядывает тут розовые кусты и ученых с умирающими от чумы и холеры. Жане в кресле, обитом мягкой розовой кожей, выписывает длинный, как товарный состав, счет. Итог оказывается большим, больше чем уже получил доктор.

— Господин больной Деготь моими стараньями вышел в здоровые люди. Он в здравом уме, в безжирном теле. Пищу может поглощать круглые сутки в астрономическом количестве. Курс лечения по моей европейской системе можно назвать чудом двадцатого века. Но таких чудес у нас много по счетам. (Он так и сказал!) Я выписываю его…

— Подождите. Я хочу еще подержать его у вас.

— Со вчерашнего дня — двойной тариф. Места нарасхват. Продукты питания дорожают непомерно. Наша Ялта потребитель, привоз стоит непомерных денег.

— Дайте ему все, что он просит, я заплачу, доктор.

— Тогда я припишу к счету еще, скажем, три дня.

— Пусть будет три дня…

Закрывая за собой дверь, Бабушкин отвел душу:

— Чумы на тебя нет! — Это в адрес процветающего врача.

Вечер выдвинул на ялтинском небе смуглую луну.

В ресторане за большим столом сытые господа слушали Терентия, который угощал их небылицами.

Господа мало пьют, но заказ обилен. (Они напьются после ресторана). Рыба с Волги, виноград из Ташкента, мясо из Орла, овощи и клубника из парников Гатчины. Разносолы из Москвы.

Василий Бабушкин останавливается у входа. Певица смотрит на вошедшего: вот это мужчина! Терентий увидел, что борец пришел, глазами передает ему: подожди.

— Господа! Предлагаю пари, если только у вас хватит наличных денег.

Что еще хочет сказать этот безнадежный космополит? Какое пари? У них ли нет денег!

У Путилова злобно сверкнули глаза, он не любит таких шуток. Барон хрипло хихикнул, Елисеев смеялся стремительными вспышками. Юшкевич подольстил:

— А зачем наличные? Одно имя, и всё!

— Уж не твое ли? — сказал Путилов.

Терентий знал, чем разжечь страсти этих сытых людей: — Кто самый сильный человек в России? Вы скажете, Иван Поддубный?

— Не ошибусь, — кивнул заводчик.

— А я знаю борца, который заставит вас поверить, что сильнее его человека нет.

Терентий под столом нащупал ботинком ногу Юшкевича, ему нужен союзник.

— Я расплачиваюсь за наш ужин и ставлю две тысячи против двух тысяч с каждого из вас, что матрос-борец Василий Бабушкин поразит всех своей фантастической силой. Он поднимет на своей спине стол, на котором разместятся десять человек.

— Ой! — вскрикнул Юшкевич, которому Терентий придавил ногу.

— Невозможно! — сказал Елисеев.

— Я бы взял такого матроса на свою яхту, — сказал барон Гинцбург.

— Десять человек не поднимет, — сказал Путилов.

— Даже девять, — сказал Шидловский. — Если я буду девятым.

— Разрешите пригласить за стол? — спросил Терентий. Певица проводила глазами рослого красавца, когда он подошел к столу петроградских господ, и запела:

Песня туманная, песня далекая

И бесконечная, и заунывная, —

Доля печальная, жизнь одинокая,

Слез и страдания цепь непрерывная…

Бабушкин за столом сказал приготовленную для этого случая фразу:

— Русскому не занимать силу у немца, француза и англичанина.

— Держу пари на ближайший гонорар! — выкрикнул Юшкевич.

Терентий открыл бумажник, отсчитал и положил на стол деньги.

Путилов потянулся за купюрами, проверил — две тысячи. Положил в свой карман. Надо было полагать, что он пари принял. Барон понял, что Терентий старается для борца:

— Зачем ему столько денег?

— Я бы мог ему дать две тысячи, но Василий Федорович хочет организовать чемпионат, — сказал Терентий.

— Я помогу ему и без пари, — сказал Шидловский.

— А знает ли он, кто вы? — спросил ядовито писатель.

— Человек! Убрать все со стола! — приказал гастроном-щик.

Певица привыкла к обстановке ресторана, пела, не теряла выразительности.

— А нет ли стола побольше, потяжелее? — заволновался Путилов.

— Я не сяду, — решил Елисеев. — Посажу вместо себя лакея.

— И то, — согласился Путилов, но взяло сомнение: — Они худые, эти людишки, пятьдесят пудов не натянут. Вот разве повара и буфетчика.

Певица, которую никто уже не слушал, подошла к Бабушкину, стойко заканчивая последний куплет:

Жаль нам допеть нашу песню унылую,

Трудно нам сбросить оковы тяжелый!..

Терентий и Шидловский сели на стол. Юшкевич тянул к столу Елисеева. Бабушкин сбросил пиджак, расстегнул ворот косоворотки, за которым показалась тельняшка. Певица была сообразительна:

— Зачем тебе это? Уйдем со мной!

— Битте шен, — галантно ответил Бабушкин. — Я стараюсь для друга.

— Кто из них тебе друг? В этой своре?

— Друг в больнице, я должен заплатить за лечение. Василий увидел в артистке своего человека.

— Тогда… придешь ко мне завтра, я возьму у них деньги, у них же…

— Ах, мадам, вы же знаете, что для моряка это невозможно.

Она поправила его:

— Не мадам, а мадемуазель. Меня зовут Жаклин, моя мать француженка. — И, пожав плечами, удаляясь от моряка, сказала так, что ее слова услыхали многие: — На широкой спине русского мужика сидят помещики, фабриканты, купцы, а с ними в компании всякая шушера. В этом нет ничего удивительного. Вот сейчас все это увидят.

Василий Бабушкин неторопливо забрался под стол. Грек-пианист забарабанил на плохо настроенном пианино. Из дальнего угла ресторана к месту представления направился морской офицер с погонами каперанга на белом кителе. Высокий лоб открыт, фуражка в руке, под дугами темных бровей великолепные и пытливые глаза, нос прямой, рот прекрасно очерчен. Представился всем и никому в отдельности:

— Иванов. — А затем: — Прошу прекратить! — И смягчая свой властный приказ: — Согласитесь, господа, что герою Порт-Артура не место под столом у гуляющей публики.

Офицер в предадмиральском чине даже с фамилией Иванов заставил прислушаться к своим словам.

Заводчик, не слезая со стола, отрекомендовался:

— Путилов. А это барон Гинцбург.

Под столом Бабушкин не мог разглядеть Иванова, узнать капитана, с которым ставил мины для японских кораблей, но по голосу решил, что это военный человек:

— Отойдите, ваше высокоблагородие. Я отслужился.

Терентий отвел Иванова в сторонку, но, прежде чем стал объяснять, что это пари, и пари, придуманное им, чтобы выручить Бабушкина, к ним подлетела певица:

— Наконец-то нашелся один джентльмен!

— Джентльмены — грубые люди, — парировал Иванов. — Они не достойны вашего изумительного пения.

— О, о! Я вас поцелую. Я француженка и люблю рыцарей.

— Не в таком месте, — улыбнулся Иванов. — И с тем большим удовольствием, если вы это сделаете от имени Франции.

— А вы всех этих господ вызовите на дуэль и убьете? — серьезно спросила дочь француженки.

Каперанг Иванов не подыскивал подходящий ответ, но он не успел открыть рта, как ножки стола отделились от пола. Господа на столе даже не заметили, как пол, казалось, пошел вниз, а затем они словно повисли в воздухе. Терентий быстро считал; когда он произнес “23”, стол стал медленно опускаться на место.

Жаклин с опозданием вскрикнула. Грек уже со скрипкой в руке заиграл нечто визгливое. Когда Бабушкин, мокрый как мышь, выбрался из-под “палубы”, Иванов достал из нагрудного кармана белый платочек, вытер лоб матросу. Взял его повыше локтя, повел за собой, но перед тем, как скрыться из вида ресторанной братии, сказал сухо:

— Вы убедились, господа пассажиры, что русский матрос держит вас на спине. Тот, кто держит, поднимает и опускает, — может и сбросить. Честь имею!

Бабушкину было стыдно. Стыд ранит сильных людей тяжелее, чем острый нож.

На лунной набережной бывший матрос всё рассказал славному офицеру флота. Бабушкин знал: Модест Иванов не такой человек, как все. Требовательный командир, превосходный моряк, Иванов на своем корабле снискал любовь и уважение матросов. Модест Иванов знал в лицо и по именам всех матросов на крейсере. Но и Василий Бабушкин для каперанга был не обычным матросом, а героическим в своей сущности человеком. Вот почему старший моряк сделал для младшего то, что не стал бы делать для другого.

— Курс на лечебницу, и ни слова!

Ночной звонок в ялтинское заведение доктора Жане был настойчивый. Врач и совладелец не смог уклониться от делового свидания с поздними посетителями.

— Мне нужен матрос.

— Какой матрос? Это же частная лечебница, а не экипаж! — Афанасий Деготь.

— А счет? Почему не подождать до утра?

— Сейчас же будет оплачен. — Иванов командовал, как на палубе.

Василий Бабушкин подкрепил командирские слова:

— Подъем! Через пять минут мы отчаливаем. Ясно, доктор?

— Профессор, — поправил профана врач и показал себя энергичным и исполнительным человеком.

Ялтинская луна потонула в море облаков. Трое мужчин уходили за полосу робких желтых огней в темноту, где совсем рядом с ними беспокойно дышало море. Их шаги были гулкими, но кипарисы не прислушивались к шагам редких прохожих.

***

В Петрограде прошли белые ночи. Их очень любила Ольга Модестовна. О белых ночах напоминает белая сирень, ее много в комнате молодой женщины в большой и пустынной питерской квартире. Дом большой, новой постройки начала века, он на Петроградской стороне и одним фасадом выходит на набережную Карповки. Сирень! Большой букет Ольга Модестовна приобрела за пайковое пшено. Когда ее квартирантка и приятельница Жаклин узнала о безумном расточительстве Ольги Модестовны, из ее рук выпала и разбилась великолепная тарелка из французского сервиза, на которой она несла лепешки из кофейной гущи. Одна утрата вызывает другую — так бывает всегда. Второй букет в комнату принес временный жилец — иностранец. Курт был шведом и весьма прогрессивным человеком, его лояльность, видимо, не ставилась под вопрос представителями новой власти в Советской России. Третий букет бело-розовой махровой сирени принес матери своего дружка-школьника мальчик Андрюша. И спросил:

— Это правда, что Олежка попал в плен к Колчаку? Дети, сами того не зная, легко наносят раны своим и чужим матерям.

— Я узнала, что детей взял под покровительство американский Красный Крест. Теперь будет все хорошо…

Она лгала ему и себе.

Голодной весной 1918 года петроградцы послали девятьсот детей в хлебную Сибирь. Олежка и Андрюша должны были уехать вместе, но в последний день мать Андрюши заколебалась и передумала, а Олежка уехал в Сибирь. А Сибирь захватил Колчак.

Муж Ольги Модестовны, отец Олежки, был намного старше супруги. Он любил ее преданно до самой смерти. Смерть пришла к нему как-то неожиданно, он умер перед февральскими днями в Петрограде. Вот тогда вдова вызвала из Ялты Жаклин, с которой познакомилась у Черного моря.

Мысль о сыне подчинила себе все другие мысли Ольги Модестовны, сделала ее равнодушной ко всему, что с ней и вокруг нее происходило. А происходило вот что: обитатель ее квартиры, который навязал ей свое знакомство, Курт, без малейшего повода со стороны Ольги Модестовны вдруг сделал ей предложение. Он вошел в комнату с букетом белой сирени и сказал:

— Вы, конечно, догадываетесь, что я думаю и желаю?

— Боже мой, зачем же мне это знать! В моих мыслях только мой мальчик. Я — мать, и несчастная мать, это так понятно.

— Не стоит волнений. Детей не берут в солдаты.

“Вдовы уступчивы, — полагал Курт. — Шекспир в “Ричарде III” и Петроний в знаменитой новелле (вдова у тела умершего мужа и римский воин) отлично это показали”.

— Сын вернется, когда вы, дарлинг, уже станете моей женой.

— Дай-то бог, — сказала Ольга Модестовна, не подумав.

— Я люблю вас больше моря. — Курт называл себя моряком.

— Я знаю, меня любят.

— Но вы не любите их? Других.

— Я люблю и многих из тех, кто меня не знает или не любит.

— Нельзя любить тех, кого нет. А я здесь. И любите меня, я вам позволяю. — На родном языке Курт построил бы фразу иначе.

— Как вы странно, как практично понимаете любовь! Меня давно любит один человек, очень любит, но понимает, что я должна и хочу любить только сына.

— Нет! — Курт придерживался своего курса.

— А на нет и суда нет! — Она хотела прекратить разговор.

— Судить буду я, — мягко заявил Курт. — Молодая женщина не должна жить без мужчины.

“Как бы отделаться от него? Что бы сказать?”

— Когда я пустила вас в свою квартиру, то была далека от мысли иметь своего судью. Я сама сужу себя строго. За то, что отправила в Сибирь сына. А теперь вы хотите, чтоб я прибавила себе наказание за то, что доверилась вам?

— Это будет приятная казнь.

Нет, он был не способен ее понять. Тогда она заговорила о цветах — как чарующе пахнет сирень и как красив ее цвет чистого снега! В цветах нет грубости, пошлости. Он должен это понять.

— А сирень — иностранка. Вам знакома врубелевская “Сирень”? Лунный свет отражается в цветущих гроздьях, а печальная незнакомка в переливах лиловых и фиолетовых оттенков нежна и загадочна.

Что он понял? Он был верен себе.

— Женщины на картинах хороши потому, что они молчат.

— Рахманинов — мой любимый композитор. У него была необыкновенная почитательница: много лет в разные времена года на все его выступления приносила белую сирень. Он назвал ее “Белой сиренью”, потому что всё началось с первого исполнения его романса “Сирень”.

Курт сидел, положив ногу на ногу. Ему казалось, что это — поза ценителя женщин и музыки. Она подняла крышку рояля и сыграла романс, напевая про себя:

Поутру, на заре, по росистой траве

Я пойду свое счастье искать…

Бедное ее счастье! Но теперь она знала непреложно: до того, как уехал в гнетущую неизвестность ее сын, она была счастлива. Все любили ее, и она не обидела никого. У нее были редкостные фиалковые глаза, глаза-цветики; хороша собой, добра и отзывчива. Единственная дочь бедных, но именитых родителей была принята в Смольный институт Благородных девиц на казенный счет. На выпускном балу в нее влюбился старик, который мог бы быть ее дедушкой. Ее мало интересовало, что будущий муж, бездетный вдовец, был известным в России богачом. Он задарил ее драгоценностями — она их не носила. Предоставил большую свободу, окружил слугами и служанками. Своей свободой она пользовалась, как курсистка — посещала лекции, ходила в театры на балкон; из служанок выбрала подругу. И как пушкинская барышня-крестьянка называла себя Акулиной, когда в Народном доме с ней заговаривали студенты, мастеровые. Она жила в собственном доме, где во всех комнатах вечерами горел яркий свет и где не принимали знатных гостей, а на кухне и в “девичьих” комнатах часто устраивались “приемы”. И уж как веселились! И пели и танцевали под балалайку, гармонь. Она устраивала ночлег в доме незнакомым людям, чтобы они могли избежать опасной встречи с полицейскими и “статистами с Фонтанки”. Она прятала, а затем передавала “верному человеку” прокламации, не прочитав ни одну, не спрашивая, какая партия призывает к борьбе с самодержавием. У мужа были в Сибири заводы, он часто уезжал. Какая счастливая жизнь! А потом, потом муж-старик чуть не сошел с ума от счастья…

…На зеленых ветвях.

На душистых кистях

Мое бедное счастье цветет.

И то счастье в сирени живет…

Она забыла, кто же она теперь, и тут голос Курта вернул ее к жестокой действительности.

— Что за женщина была поклонницей вашего русского музыканта?

Какая женщина? Ах, да! Да…

— У “Белой сирени” оказалась французская фамилия и русское имя.

— Это очень интересно. Я могу знать?

— Какая же тайна! Фекла Руссо — так звали поклонницу Рахманинова.

Курт встал, ему хотелось курить, и подготовка была проведена перед решительным наступлением.

— Я приду к вам сегодня в полночь. Ее прекрасные глаза расширились:

— Прямо как Герман в “Пиковой даме”.

— Прошу комнату не запирать.

— Я ее никогда не запираю, даже замка нет, — сказала она, не подумав.

Курт откланялся. Ушел в свои две комнаты. Что же придумать? Уйти из дома, но куда? Можно было поехать на трамвае к приятельнице за Нарвскую заставу, к Стрельне. Но она в одной комнате с мужем. Стеснить людей. Пойти к Жаклин, но тогда он подумает, что она его боится. Ольга Модестовна оделась потеплей, лето было холодное, как осень. Рядом с домом Ботанический сад, сторожа ее знают. По деревянному мосту Ольга Модестовна переходит Карповку; на стоячей темной воде большие опавшие листья. Уснувший многоцветный парк. Сотни видов древесных растений. У нее тут есть любимцы. Черная и ситхинская ели, кавказская и маньчжурская липы, американский вяз. Под северным небом пальмы, кактусы. Ольга Модестовна бродит в саду осажденного города у хладных финских вод среди австралийских, канадских, мексиканских деревьев. И думает, думает о своем сыне. На земле, пусть и очень далеко от нее, есть единственный человек, способный прийти к ней на помощь. И она обращается с пламенной молитвой к нему:

— Терентий! Ты можешь, ты хочешь, ты должен спасти сына!

Послать телеграмму во Владивосток. Петроградский телеграф не знал перерыва в работе. Прием частных телеграмм ограничили, но ее послание приняли, не вселив ей надежды. Может быть, через Харбин? Сколько дней? А что, если адресат получит телеграммы через месяц? Все возможно в такое переменчивое время.

Время было не только переменчивым, грозным, но и замечательным.

Курт Стрэнг, обиженный невниманием к нему Ольги Модестовны, жаловался Жаклин. Он, видите ли, надумал осчастливить собой русскую женщину в голодающем городе, принять русское подданство, пережить вместе тяжелые времена, чтобы потом взять от жизни все, на что можно рассчитывать в новой республике. Жаклин вздыхала, конечно, она не может ему заменить Ольгу Модестовну. У нее нет ее красоты. Но поет она лучше, Ольга Модестовна только хорошо играет Рахманинова. И она, кажется, полюбила внезапно там, в Ялте, настоящего русского богатыря-красавца, Василия Бабушкина. Где-то он? Что с ним?

Владивосток того времени, когда там оказались Бабушкин и Терентий после Ялты, лучше всего можно было узнать на Семеновском базаре. Там и назначил Терентий рандеву Василию после случайной и неожиданной встречи в трамвае. Город-порт с сопками, спускающимися террасами к воде, уходящими в тайгу, казался морякам родным братом Сан-Франциско. Но это было обманчивое сходство. Грязные переулки, темные переходы, зловещие лабиринты среди деревянных лавочек и бог весть какого жилья бедноты; игорные притоны, дома свиданий и опиекурильни. Бездонные замаскированные ямы — ловушки для живых и могилы для мертвецов. Все это имело своих содержателей, хозяйчиков, арендаторов, ночлежников. Корейцев, китайцев, татар, обрусевших немцев, японцев. Сброд. Разные языки, а религия одна — деньги!

Торговали свежей, гнилой, сухой, мокрой и консервированной едой — дарами моря, тайги, земли и всем привозным. Тысячи разных людей забыли честный труд. Расцвела контрабанда. Воровали, грабили, перепродавали, скупали, прятали и вывозили на кораблях. Иностранные флаги на рейде. На улицах английские, американские, японские офицеры, солдаты, матросы, полицейские. На окраинах рабочие, железнодорожники, портовики. В домах подпольщики. В сопках партизаны. Тюрьмы забиты. Власти меняются. На “миллионке” приноровились к переменам в правительствах. “Нам любая власть — в масть, не мешала б только красть”. “Любая? — подумал Терентий, прислушиваясь к болтовне на базаре. — А если Советская? Не так уж она далеко… Но пока ее нет!”

Терентий наблюдает: испитой босяк опрокидывает в горло мутную хмельную жидкость из жестянки, закусывает морским ежом. Английский офицер сгружает с машины рулоны превосходной кожи, лавочник-китаец тут же рассчитывается с ним. А Бабушкин не идет. Бабушкин — тот единственный человек, который может помочь в беде Терентию. В Ялте Терентий старался выручить Василия, его друга Афоню. Во Владивостоке Бабушкин может (а если нет?) спасти от неволи сына Ольги Модестовны…

“Миллионка” торгует, спорит, ругается, буйствует, ворует, обманывает, развлекается. Тут знают всё. А когда отплывает “Мэри Норт”?

***

Во Владивостоке закручены рельсы в порту, надпись гласит: “Конец Транссибирской магистрали”. В океанские ворота России вошли чужеземные военные корабли и еще не подошло время им отчаливать, увозя остатки разбитых армий. Но награбленное в молодой республике отправлялось в заграничные порты каждый день. Иностранные агентства с лживыми обещаниями сомнительных благ вербовали молодых людей в процветающую Америку (где было много своих безработных). Завербованных цинично переадресовывали на угольные шахты Австралии, Пенсильвании, отбраковывали, как скот, после повторного осмотра сердца, легких, зубов, пересортировывали и грузили в заселенные корабельными крысами трюмы. Бабушкина это возмущало. Он говорил Терентию:

— Безумное поветрие! Владивосток нонче постоялый двор…

Терентий шел рядом с Василием, думал свою думу. Сказал невпопад:

— Не волнуйся, дорогая, вместе порадуемся.

Бабушкин удивился:

— Какая тут радость? Мерзость!

— Извините, задумался. О чем вы говорили?

— Да все о том же. На что полагалась Германия, завязав драку на Западе? А японцы прибрали к рукам все, что плохо лежало под боком. Циндао. Маршалловы острова. Марианские, Каролинские, Хотят господствовать в Шаньдуне, Южной Маньчжурии, Внутренней Монголии, Фудзяне. Но Приморье и Сибирь им не по зубам.

— Своей головой надо думать. Народ, согласен, хороший. А правители с самурайским духом поганые. Порт-Артур еще обернется им всенародным горем. Русская кровушка отплатит им, вот увидите, в наших сыновьях. На их месте я бы с содроганием глядел на Электрический утес, где стреляла 15-я батарея защитников города, на сопку, где был штаб геройского генерала Кондратенко. Помяните мое слово, еще придут наши воины на русское кладбище в Порт-Артуре, где лежат в братской могиле 15 тысяч солдат, матросов и офицеров.

Чтоб сказать пророческое слово, не надо быть пророком. В русском народе живет правда, а правда далеко видит.

Собеседники шли по Маньчжурской мимо церкви, у которой чернел нищий люд, старики и старухи — коренные жители города. Стали подниматься в Рабочую Слободку. Терентий вспомнил дружка, замечательного морского офицера Дорофеева. Дорофеев служил на “Аскольде”[2]. Бабушкин, оказывается, знал, что в начале этой войны крейсер ушел в Средиземное море для совместных действий с англо-французским флотом. Но кто из них тогда мог предполагать, что высокотрубный “Аскольд” вместе с английским и французским крейсерами “Кокэн”, “Адмирал Опп” встанет на мурманском рейде!

На Абрекской улице Терентий сказал:

— Вот дом Пляскина, тут жил лейтенант Шмидт…

Бабушкин остановился:

— Давненько?

— В девяностых годах.

— Много воды утекло, много пролилось кровушки. Ему бы быть не на “Очакове”!..

— А где?

— На “Князе Потемкине-Таврическом”, — И объяснил свою мысль: — Обстрелял бы Одессу, высадил бы десант. Что матросам не хватило? Командира корабля, смелости, решительности.

Ушли из Владивостока “Лейтенант Малеев”, “Бравый”, “Грозный”. Терентий видел в бухте “Печенега”. Кроме этого вспомогательного крейсера, во владивостокских водах сейчас шаланды, шампунки со спущенными парусами. Транспорт “Шилка” отправился в Сиэтл. (На “Шилке” поднимут красный флаг в пути.) Терентий спросил:

— Вы знаете, Василий, каперанга Иванова?

— Встречались…

— Я большой друг его сводной сестры. Олежка, о котором я вам говорил, сын Ольги Модестовны.

— А мне не надо пояснять, кому и кем доводится этот парень. Сделаю все возможное и невозможное, но…

— Не надеетесь?

— А не надеялся бы, так не вел бы вас к моему железнодорожнику.

Василий Бабушкин в добротном костюме, на пиджаке четыре Георгиевских креста. Его вид, осанка, награды производили впечатление.

А где друг Василия Бабушкина Афоня Деготь?

Из окна 36 номера гостиницы “Золотой Рог” Афоня наблюдал за виадуком. После Ялты они пожили с Василием на родной стороне, а потом покатили на колесах, присоединились к борцам, так и добрались после красных дней до того места, где кончаются рельсы, — на кулички.

Когда по виадуку паровозы протаскивали вагоны, гостиница содрогалась, а номера наполнялись грохотом. Бабушкин забежал в номер, наказал Афоне ждать его и следить, какие составы и с кем пройдут к порту. Выйдя на железнодорожные пути, Бабушкин и Терентий обогнули несколько стрелок, перешли рельсы и направились на запасный путь, где вдоль вагонов расхаживал матрос в бушлате с японским карабином. Их остановил окрик:

— Стой! Назад! Военный груз. Я стрелять мастак, мигом делаю дырку в черепушке.

Бабушкин шепнул Терентию:

— Двум смертям не бывать, я напрямик, а вы его обойдите.

Две живых цели перед караульным матросом рассредоточились. Бабушкин запетлял, а Терентий отошел к крайнему товарному вагону. Караульный всмотрелся в фигуру Бабушкина:

— Братейник! Вятка?

— Вятка.

— Наша матка — евто Вятка, сестрица — рожь, братейник — нож.

— Митрич? — Цепкая память помогла Бабушкину вспомнить матроса-громилу на “Николае”. — Кого сторожишь, белая гвардия?

— Задний ход, своячок! Караульный родную мать не подпустит на выстрел. Однако покурить можа.

Бабушкин не курил, но потянулся к кисету земляка, скрутил козью ножку.

Терентий у хвостового вагона поднял камушек и ловко забросил в зарешеченное окно “Столыпина”. (Так назывались арестантские вагоны с той поры, когда крестьян насильно переселяли с обжитых мест на лесные просторы матушки-России.) Выглянуло личико не то ребенка, не то старца. Терентий невольно подумал вслух:

— Краше в гроб кладут.

Митрич не утратил настороженности:

— Эвто что за бубон?

— Из американского креста, — сказал Бабушкин и прибавил весомо: — Рыцарь Колумба!

— Нечистая сила! — Митрич сплюнул. — Замордовали сопляков. Зло берет на твоих лыцарей Колумба. Утром подняли писк: “Дяденька, кусочек хлебушка”.

— Не кормят?

— Накормят. В порту.

— А когда подадут паровоз?

— Когда ты напоишь меня в ресторане! — Митрич ухмыльнулся.

— И то, — сказал Бабушкин. — Я живу в “Золотом Роге”. Ставлю.

— Караульную службу знаешь? Но я приду, когда арестантов угонят в порт.

В “Золотом Роге” Афоня поглядывал на виадук, строил дерзкие планы вызволить из неволи петроградских детей. Все его планы были виртуозно дерзки и невыполнимы.

Терентию удалось закинуть записочку в оконный проем вагона. Он просил передать Олегу Иванову, что его хочет увезти домой близкий друг его матери.

В вагонах этих не было санитарных удобств. В томительном пути из Сибири детей не выпускали из вагонов. Кормили галетами, сгущенным молоком один раз в сутки. Воду приносили в ведрах. Начались желудочные заболевания, потом подкралась цинга. Больных не отделяли от здоровых. Два детских трупа от Иркутска до Читы оставались в вагоне среди живых. Девочки были отделены от мальчиков, сообщения между вагонами не было. Братья не виделись с сестрами, девочки не знали, кто заболел, кто умер, хотя и слышали разговор об этом. Девочки держались дружнее мальчиков. Одна из них знала английский язык, ее сделали старшей в группе. Детская одиссея могла бы разбить сердца английских читателей, если бы в ту пору нашелся правдивый писатель, даже не с таким дарованием, как у Диккенса. Но это была еще первая часть трагедийной были — детям предстоял долгий морской путь из Владивостока. У Олега Иванова не было сестры, у Бориса Азарова сестры остались в Петрограде. У Павлуши Колерова старшая сестренка Калерия говорила и писала по-английски. Мальчики держались вместе, но только один из троих задумал при первой возможности убежать. “Убежать и вернуться в Петроград!” — решил Борис.

Но в юном возрасте стойких желаний нет.

Когда паровоз, распустив с шипением пары, потянул через виадук арестантские вагоны, Афоня в номере гостиницы услышал грохот металла и голоса, сливающиеся в один крик. Одно слово повторялось. “Пе-тро-град!” — послышалось Афоне.

В порту “Мэри Норт” уже получила сучанский уголь в трюмы.

***

Бабушкин и Афоня прощались с Владивостоком. Побывали в театре “Золотой Рог”, посмотрели “Гибель Надежды”. Играла труппа Зубова.

— Название пьесы подходит для Владивостока, — заметил Василий. — Вот бы еще им показать “Потоп”.

Не в театре, а у бухты Золотой Рог разыграется потоп, и надежды задержаться в Приморье у иноземцев и белых гибли. Друзья заглянули в “Балаганчик”, место сбора богемы. Актеры читали отрывки из пьес, били себя в грудь, проливали пьяные слезы. Копируя Вертинского, любимец публики Росов исполнял его старый репертуар. Местный поэт Марта подражал Бальмонту, который бывал во Владивостоке. Капитан Лухманов живо рассказывал морские историйки. В подвальчике художники Пальмов, Комаров демонстрировали художество. В Народном доме, где собиралась рабочая молодежь, куплетист Зотов в костюме портового нищего “продергивал” непорядки на городском транспорте.

— Мне за них стыдно, — сказал Бабушкин. — Мелководье!

— А им — за тебя. — Афоня удивил друга.

— Это почему? Я не артист, не художник.

— Ты русский борец. И не уложил на ковре ни японца, ни англичанина, ни американца.

— Ты лучше скажи: билеты не потерял? А то, когда все побегут, ни за какие денежки не уедешь.

Билеты на пароход, уходящий к чужим берегам, были у Афони. Почему они покидали родину? Василий Бабушкин был героем русско-японской войны, Афоня — искалеченным человеком. Революция каждый день рождала новых героев, ни Василий, ни Афоня ими быть уже не могли[3]. У Бабушкина оставалась физическая сила и французская борьба — спорт; это и звало его во Францию. И только тогда, когда в стеклышке иллюминатора они увидали бухту Золотого Рога и топот матросских ног на палубе над их головами затих, Василий рассказал другу, как ему пришлось выполнять поручение Терентия. Тут ему пришлось действовать одному, вопреки обстоятельствам, без советчиков и помощников. По разумному вдохновению.

***

Купив в порту у китайца плетенку с ананасами, прикупив у корейца двух огромных вареных крабов, Бабушкин без труда нашел место, где стояла “Мэри Норт”. Дети уже были на палубе, разбежались по ней, а цепь полицейских между трапом и вагонами с распахнутыми дверями образовала замкнутый треугольник с боковым узким проходом к трапу. Тут сгруппировались американские джентльмены и леди. Другие наставники на палубах корабля старались навести порядок. Дети, вырвавшись из заточения, почувствовали себя под открытым небом свободными. Их глаза, уши вбирали с простора все то, что принадлежало действительной свободе. С мыса Голдобина доносился гул колокола. Розоватый туман прикрывал входы в Диомид и Улисс. В конце полуострова Шкота белел Токаревский маяк. Чайки кружились над маслянистой водой; их хищные крики мало отличались от голосов американцев, пытающихся загнать детей в трюмы. Под ногами билось металлическое сердце машины.

У Бабушкина были приготовлены десятки фраз на английском языке; так на вопрос, зачем он идет на “Мэри Норт”, последовал решительный ответ: “Несу фрукты и лакомство святому служителю церкви”. В американском Красном Кресте (по разумению Василия) могли не подумать о враче для детей, но не о проповеднике слова божьего. И он не ошибся. Сердитые леди бестолково силились спровадить русских мальчиков, девочек под палубу. У одной пожилой дамы был рулон белой тесьмы, она, видимо, хотела распустить тесьму и с ее помощью сужать пространство, по которому носились бледнолицые дикари. Понимая вздорность этой дамской затеи, Бабушкин решил сыграть роль старательного помощника. Он освободился от корзины с ананасами и от крабов. Они сослужили ему службу, став как бы пропуском на корабль. Теперь надо было искать на палубе одного из сотни детей, Олега Иванова. Ухватив свободный конец белой ленты, Бабушкин показал пожилой мэм, как надо держать рулон, и стал разматывать его, петляя и удаляясь от американки. Словив первого подростка, Бабушкин прокричал ему в ухо:

— Олега Иванова не знаешь, малыш? Игра представлялась безрезультатной.

Матросы в разных местах покуривали трубочки, сплевывали в воду и безучастно относились к происходящему на палубе. У них все было готово к отплытию. Капитан не показывался. Олег, Борис Азаров, Павлуша Колеров и его сестра Калория, девочка с большими недетскими глазами, нашли укромное место на спардеке, сговаривались о передаче записок в пути. Они не сомневались, что окажутся в плавучей тюрьме.

Разматывая и разматывая белую ленту, стараясь угадать, каким он увидит и узнает (непременно!) Олега, Бабушкин разглядел на спардеке группку старших ребят, рванулся к ним. Они не успели подумать, кто и что хочет от них этот человек, как он заговорил по-русски:

— Спокойно! Внимательно слушать. Я — русский матрос и борец Василий Бабушкин. Меня послали наши друзья найти сына Ольги Модестовны Ивановой — Олега-Олежку. Кто из вас знает его?

О, родной с колыбели язык! Ты его слушаешь сердцем, когда еще не понимаешь слов матери. Но это русская речь, твоя речь; бабушки, прабабушки со своим материнским молоком передавали из поколения в поколения на первой ступеньке бессознательной жизни малышей удивительную расшифровку еще таинственных позывных материнского чувства.

Павлуша Колеров из всех остальных был наиболее импульсивным ребенком-подростком. И он бросился на грудь к богатырю, зашептал, заплакал и засмеялся — все сразу:

— Возьми меня! Унеси! Укради! Или… брось в море…

Бабушкин уже подумал: не все ли равно, кого он унесет с чужой палубы, если эта ребячья душа уже оказалась в его объятиях? Но тут он услышал голос девочки:

— Это Павлуша, мой брат. А Олег Иванов, да вот он… Что же ты молчишь, Олег Иванов? За тобой твоя мама послала этого дядю.

Руки Бабушкина разжались, он выпустил мальчика.

— Но я не хочу убегать, — сказал Олег.

Возможно, у неге были самые лучшие побуждения: мальчик не хотел оставлять друзей. Бабушкин знал свою правду: увести с “Мэри Норт” всех детей он не мог. Видит бог, за такое геройское дело Василий отдал бы четыре своих креста, медали, все прихваченные на всякий случай деньги (и полученные от Терентия) в иностранной валюте, согласился бы получить еще столько же ран, сколько ему принесла проигранная война. Бог попробовал вмешаться в происходящее, но его склонял на свою сторону седовласый джентльмен, потрясавший Библией; он показался на спардеке, а его молодой помощник вынес звездный американский флажок. Они хотели, чтобы по обычаю, заведенному в их школах, русские дети дали “клятву верности”: приложив руку к сердцу, хором произнесли слова. Слова клятвы перед Библией и победоносным флагом догадливо были переведены на русский язык и были тут же прочитаны молодым американцем. Бабушкин прислушался, как будто в этих словах могло открыться что-то хорошее для него. “Я приношу клятву верности флагу Соединенных Штатов Америки и республике, символом которой он является, — одна нация, под богом, неделимая, со свободой и справедливостью для всех”.

Обстановка менялась, приобретала явно полицейский характер: матросы разобрали пожарные рукава, пустили в дело помпу, чтобы сильными струями забортной воды загнать непослушных наставникам-просветителям будущих американцев в трюмы.

Бабушкин вытер вспотевшее лицо носовым платком. Он не видел выхода. Подошел рослый негр в белой накрахмаленной курточке, желтые белки темных глаз навыкате вздрагивали. Он гнусавил псалом. Протянул руку, чтобы погладить по голове русскую девочку. Калерия отшатнулась. Бабушкин почувствовал злость:

— Чума, холера на всех вас!

Негр испугался, перекрестился. Возможно, он был не хуже “дяди Тома”, но для детей, как и Библия, чужой флаг выглядел зловещим признаком. Бабушкин поискал в уме перевод своего ругательства на английский. Он готов был ужаснуть и морского черта:

— Плагуэ!.. Чолера!..

У негра подкосились ноги. Просветитель едва не выронил Библию. Бабушкина осенила шальная мысль: надо навести ужас на всех этих богобоязненных людей. Оторвал желтую подкладку от пиджака — пусть станет знаменем страшной болезни. Завязал потничком нос. Схватил Олега, сжал в своих борцовских объятиях. Что еще сделать перед тем, как уйти с драгоценной ношей? Передать деньги девочке… А если отнимут? Но, может быть, сохранит…

— Держи! Спрячь! Храни. Для всех вас… Думайте о нашей родине. Мы не забудем, не оставим, вызволим…

Калерия поняла. Со страхом и восхищением она смотрела на человека, который один на чужом корабле выступал против всех. Бабушкин поднял над головой кусок желтой материи, спустился на палубу. К нему подлетел матрос, потом штатский. Бабушкин закричал так, что ему самому стало страшно:

— Чолера! Плагуэ!

Синие штаны и шапочка шарахнулись. Штатский закрыл лицо руками. Чума на корабле — это такие слова, которые побоится произнести самый бесстрашный моряк.

Шарахнулись, расступились и другие. Открыли широкий путь, чтобы бесстрашный человек с белой повязкой на лице и желтым знаменем смертельной беды убрался со своей зловещей ношей с несчастного корабля. У старпома началась рвота без малейшего признака качки. Капитан, когда до него дошел смысл происходящего на “Мэри Норт” перед последними минутами отплытия, пришел в ярость.

Визгливый вой судовой сирены Бабушкин услышал уже тогда, когда с перевешенным через его плечо Олегом, казалось, уже мертвым или потерявшим сознание, был в порту, за первым пакгаузом. Бросив желтую тряпку, сорвав с лица потничок, Бабушкин поставил мальчика на ноги, дал шлепок и, взяв за руку, повел задними путями из порта, чтобы сдать его на руки Терентию.

***

Афоня выслушал рассказ друга без удивления. Не вставил в повествование ни одного слова. А потом сник, утратил интерес ко всему. У Афони было множество дерзко великолепных планов, как спасти всех детей и похитить “Мэри Норт”, но вот Василий действовал сам, а теперь было ясно одно. Что ему было ясно, Бабушкин понимал. В порту, где они перестанут быть пассажирами, им придется искать любую работу, потому что все их сбережения уплыли на “Мэри Норт”.

Великий океан, первосозданная стихия и матерь всего живого на планете, океан со своими водами, обозначенными человеком (в этой части света) как морями — Беринговым, Охотским, Японским, Желтым, Восточно-Китайским, — никогда не бывает тихим. В какой-то части своего исполинского тела он дремлет, в дремоте вздрагивает, словно переворачивается с боку на бок, а в другой — бешено крутящиеся вихри несутся с ужасающей скоростью навстречу или вдогонку кораблям.

От человека требуется много сил, чтобы не только пуститься по океану в странствование, но и для того, чтобы крепко стоять на ногах на твердой земле даже под сенью мирных деревьев.

Громадные силы у русских людей. Большой ум. Но что такое один человек, когда он один? И даже — с другом?

Часть вторая “ПАРАД-АЛЛЕ”

Любимец жизни — Марсель. От южного неба Франции и Средиземного моря — вдохновенный свет. Древний город, но не дряхлый. За 600 лет до нашей эры его основали финикияне. У горы. На горе возвышается Нотр-Дам де ла гард. Собор венчает позолоченная статуя, обращенная в сторону моря. Святая Мария — покровительница мореходов. Побывай в соборе, поклонись ей, и она избавит тебя от беды на море до смертного часа!

От старого порта начинается главная улица Ля Каннебьер. Солдаты в хаки и матросы в полощущихся синих клешах. Мастеровой люд в кепках и скромные интеллигенты в соломенных шляпах.

Если прислушаться к разговорам (даже зная один русский язык), можно узнать о многих событиях, пережитых марсельцами. И угадать почти без ошибок, кто тот или другой. Прекрасные люди чудесной страны из команды миноносца “Протен”. Как! Не знаете их? Они подняли восстание и зажгли революцию на линкорах “Франс”, “Жан Бар”, “Вальдек Руссо”. Ну об этом будут помнить все столетие! Французские матросы, побывавшие в России (это уж они не забудут). Одесский рейд!.. С военных кораблей, посланных для “нового” захвата Севастополя!.. Из морских патрулей, переброшенных через румынскую границу частями 58-го и 176-го пехотных полков. Жива память! Они же побратались с русскими рабочими. Французские моряки из Владивостока…

Этот рыжий детина с отмеченным оспинками лицом тоже был во Владивостоке в белой армии. Сам протягивает раскрытую пятерню цыганке. У него загребущая рука, сиплый голос. Говорит для “плезира”:

— Наша матка — евто Вятка, сестрица — рожь, братейник — нож.

А цыганке не надо гадать, чтобы сразу определить: этот мародер из разбитой армии. А вот тем, тоже русским, двоим из Иностранного легиона с красными аксельбантами на правом плече (высшая боевая награда) она споет “люли-люли, стояла” — про березку.

Легионеры размещаются на террасочке кабачка, открытой круглый год, заказывают легкое вино и закуску — ракушки. Продолжают приятельскую беседу об уроженце Полтавщины, севастопольском грузчике, показавшем во Франции русскую силушку. Кто из русских не любит борьбу? Кто не слышал о Иване Максимовиче Поддубном!

— Кто в Париже на чемпионате в 1903 году был кумиром публики?

— Черт его знает!

— Рауль Буше.

— Теперь вспомнил.

— Поддубный выдержал с ним часовую схватку. Буше уходил от острых приемов.

— Это и есть настоящая борьба.

— Не скажи! Потом в Петербурге в четвертом году Поддубный не знал себе равных.

— Пусть зарежет меня марроканец, если ты что-то смыслишь в французской борьбе!

— В Марселе нынче не будет Буше, Педерсона и Поддубного. Иван гнет поясницы американцев.

— Алла верды! А слышал о Василии Бабушкине?

— Медвежья сила и множество ран. Матрос, который соединил две эскадры!

Цыганка оставила вятича Митрича с его неразгаданной судьбой. Подошла к легионерам. И они услышали грудной голос:

— В Марселе так же легко утопить свою тайну, как и найти чужую.

— Что ты хочешь этим сказать, цыганка?

— Смотри пожалуйста, прямо от Яра!

— Какая тайна? Чья тайна?

Слово “тайна” всегда вызывает любопытство.

— Тайна борьбы. Вы хотели бы знать победителя. И сыграть на него!

— Как ты угадала, о чем мы говорили?

— Все в Марселе говорят о борьбе. А потом… вы в беседе проделывали такие “бра руле”, что вот-вот перешли бы в партер. — И она показала под стол.

Посмеялись. До чего проста загадка!

— Алла верды! Любишь борьбу? — Как месяц — солнце.

— Любишь борцов?

— Предпочитаю аксельбанты, а не медали.

— Тогда спой нам.

— В Марселе надо слушать песни Прованса.

— Тогда мы споем для тебя. Дама — всегда дама.

И они запели — голос к голосу:

Нам каждый гость дается богом,

Какой бы ни был он на вид.

И даже в рубище убогом…

Алла верды!.. Алла верды!

Она сказала:

— Это похоже на Марсель, хотя пел Кавказ.

Открытая веранда, где ели, пили, курили, смеялись, спорили, ругались, пели, выглядела островком в человеческой реке. Жаркие улицы этого города кишели бродягами со всех стран. Война прошла, но они оставались ее бесприютными тенями. Они исповедовали одно торжествующее “сегодня”, их жизнь ограничивалась минутой, часом, днем. Бездумные приливы приобретений — нищенских и баснословных — и отливы трат. В марсельской толпе незаметно и сдержанно проходили пожилые и бережливые рабочие: мастера-плотники, мастера-каменщики, мастера-механики, рыбаки с побережья, крестьяне с равнин. Мелькали яркие одеяния крови и славы. И бросались в глаза красные помпоны французских моряков.

— Ты цыган, — сказала Муза первому легионеру.

— А кто теперь не цыган? Или мертвый, или цыган.

— Но война умерла.

— Нет, — вмешался второй легионер. — Война, зловещая старуха, только засыпает летаргическим сном. Ее кто-нибудь на планете разбудит.

— Но в России настал мир. И республике русских не нужна война.

— Но республика русских — бельмо на глазах у Европы.

— Да, я русский, и цыган, ты угадала, — по матери. А мой друг — грузин, но у него был русский отец. Если я размотаю перед тобой мою жизнь, ты узришь великолепное и банальное начало. Как это сказано у поэта? “Раз заснула она среди слез. “Князь приехал!” — кричат ей… (Моей будущей матери.) Двадцать тысяч он в табор привез и умчал ее ночью морозной.” Прожила она с князем… Только он был не князь, просто богатый мужчина, заводчик, владелец домов и всякой всячины. Когда я, шалопай и единственный сын богача, подрос, мать упросила отца отпустить ее в табор.

— И муж отпустил?

— У нее началось кровохарканье.

— Ты остался с отцом?

— Мать сказала: не бросай его и забудь про меня. Но…

— Почему ты молчишь?

— Почему я рассказываю? А! Потому что середина и конец моей жизни даже не снились мудрецам романистам. Мать сказала: когда наш отец закончит свой земной путь, продай все, что он завещает тебе, отдай деньги твоим рабочим и слугам, а сам без гроша уходи в табор к цыганам.

— И ты так и поступил?

— Революция это сделала за меня…

***

Муза знала Марсель, как его может знать человек, родившийся во Франции и исколесивший с цыганским табором все дороги страны. Она шла в хорошо ей знакомый дом, где раньше жила с матерью и отчимом. Она называла его, как и все остальные люди, имевшие различные дела с этим негоциантом, месье Леру. История жизни легионера не удивила цыганку. Таких таборных сюжетов было много. И ее мать несколько лет жила с Леру, поехала с ним и с дочерью от первого брака в Сингапур. А потом вернулись во Францию.

Митрич искал в шумном городе уединения. Лучшим местом для этого ему представилось кладбище. Он нашел дорогу на Сен-Шарль. Шествуя на погост у Средиземного моря, вятич прихватил по дороге вино и закуску. Среди чужих могил, усыпальниц, надгробий под тисовыми деревьями, кленами редкими чахлыми березами Митрич нашел одинокую могильную плиту со стертой надписью, сделал из нее стол, поставив литровую бутыль и выложив закуску. Но прежде чем позволить себе промочить горло, следовало вдали от посторонних глаз сосчитать накопленные им сбережения. Все, что было у него, при нем — на теле, в сапогах, черт те где! Золотишко- “рыжики”, “камни” — драгоценности, несколько легких, но весомых бумажек солидных иностранных государств. Подсчитал, насладился, ржавым гвоздем выцарапал на плите круглую цифру в царских рублях. Засунул в замшевый мешочек и повесил на шею. Осенил лоб крестом и, задержав дыхание, полил из бутылки в раскрытый рот темную, сильную градусами жидкость. Перекрестил мелким крестом рот, крякнул и, присев на плиту, стал принимать на зубок.

Русский сыщик в Марселе — не первый день, любезно принял его французский коллега. Шидловский рассказал о себе и о годах, пережитых в красном Питере. Там он читал лекции курсантам, приобщал молодых людей к опасной науке борьбы с преступниками разных мастей. Трудно приходилось всем без исключения, и курсантам тоже. Отдавали голодающим часть хлебного пайка, “приварочного довольствия” — кусочек хлеба, сахара, щепотку соли. Страдали от недостатка табака. Нарком Семашко счел курение опасным для здоровья, и тогда выдачу махорки отменили. Последний раз оторвались от учебы, когда подавляли кронштадтский мятеж. И вот жизнь вошла в мирные берега. Пограничникам и милиционерам пригодились специальные знания розыска, выслеживания и поимки уголовников. Комиссар марсельской полиции искренне поздравил старого петроградского сыщика с тем, что он с чистой совестью отдал себя в распоряжение новой власти. Протянул гостю ящичек с манильскими сигарами. Русский взял сигару, с наслаждением обнюхал ее, со вздохом вернул на место:

— Вот так в трудах и лишениях военного времени я и бросил курить.

Посмеялись. Роскошь, расточительство и обжорство убивают не так уж мало людей. Но быть спартанцем всю жизнь потруднее, чем разок-другой полезть под пули.

— Вы, конечно, хотели бы посетить наш “театр”?

Комиссар судил по себе, не ошибся. И они поехали в тюрьму. По дороге француз рассказывал о Провансе. В глубине провинции гребни скал делят ее на бесплодные узкие долины. Вокруг Марселя много свободной земли. Город-порт узурпировал власть над всеми промыслами. Море, порт, судоходная Рона — как три кита. В замке Иф, вблизи Марселя, Дюма заточил героя своего романа; дал ему возможность головоломного бегства, а потом одарил баснословным богатством. Комиссар печально улыбался: стать графом, бароном, жить, как Монте-Кристо и мстить недругам — это, увы, остается программой действия слишком многих людей, отказавшихся от скромного честного труда. От марсельских тайн у полиции и всех честных людей болит голова, но как расчистить дно? Русский удержался от совета, хотя совет и напрашивался. Слишком много его соотечественников, бежавших от страха перед правосудием народа, оказалось во Франции. И как бы в подтверждение этого за решетками и запорами русский сыщик узрел и одесских, и ростовских “гастролеров”, закатившихся в Марсель, известных ему по старым проделкам Валетов, Тузов уголовного мира бывшей столицы. Одни кружились по камерам и ругались в кратких приступах свирепой ярости, проникнутой отчаянием и бессилием, другие отлеживали бока и клялись в своей невиновности. Белокурый “ангелочек” узнал русского мастера сыска, изобразил на красивом лице, отмеченном наглостью, радость:

— Вы за мной, шеф? Ну как там, у нас? Уже можно приниматься за старое?

Глухие стены не препятствовали проникновению к арестантам разговоров с улиц, базарных площадей. В тюрьме знали о марсельском чемпионате французской борьбы, называли имена возможных фаворитов, спорили до одурения, ставили в заклад пальцы рук, ног. Толковали о якобы готовящемся ограблении страхового общества “Меркурий”, называли имела предполагаемых высоких покровителей международной шайки, прибывшей в Марсель для “кражи века”, капиталистов, заинтересованных в финансовом ударе по держателям полисов, а среди них имена русских, подвизавшихся во Франции, — бывшего заводчика Путилова, барона Жоржа Гинцбурга, гастрономщика Елисеева. Они, выгнанные из Советской России, тут, в чужой стране, ходили на свободе, обделывали темные дела, жили припеваючи. Себя арестанты считали неудачниками, мелкой рыбешкой, попавшей в зубы акулам. Кто знает, по-своему, возможно, они были правы.

Потом старые сыщики поехали в Сен-Шарль. Тюрьмы, кладбища, дома призрения показывают исследователям жизнь большого города чаще, чем парадные улицы, памятники старины и оперные театры — туристам. День был, как золото и драгоценный камень. Тысячи тружеников Марселя, рабочие, рыбаки, скромные служащие умели ценить каждый из многих таких золотых дней. Они ни за какие деньги, сокровища не соблазнялись бы провести и одни сутки в замке Иф. Русский гость не хотел омрачать такой день своему собеседнику-марсельцу тяжелой и горестной думой, но вышло так, что не смог удержаться, сказал:

— Знаете ли вы, моя родина потеряла с 1914 по 1920 годы убитыми и умершими от эпидемий и голода 19 миллионов человек от 16 до 49 лет?!

Такая статистика способна остановить биение сердца.

— Другая страна не поднялась бы на ноги после таких потерь; Россия — великая страна.

На кладбище марселец показывал петроградцу наиболее примечательные могилы.

Но что это? Пьяный, надорванный голос смущает могильный покой. Кто этот дерзкий безумец и что он поет?

Его рот похож на нож, с него слетают острые словечки. Митричу кажется, что он режет правду-матку. Русский гость возмущен, хочет унять хулигана. Француз не шокирован — порой студенты позволяют себе черт те что в общественных местах. Его успокоит кладбищенский сторож.

Митрич распоясался. А что, ежели постращать этих буржуа? И он направляется к ним, еще не зная, что его душенька скажет:

— Эй вы, мертвяки! Кто викон, кто шевалье? Из какого склепа?

— Из марсельской полиции, — добродушно произносит комиссар. — Визитную карточку не даю, но вас примут, не сомневайтесь.

“Примут и обыщут!” — сработало в голове Митрича. Нет, он не смеет по пустякам заводить преждевременные знакомства. Даже если этот ветряк болтнул.

— Шуток не понимаете. А еще марсельцы!

И он сплевывает через плечо и ретируется. В этой встрече примечательного нет для него — так он думает. Откуда ему знать, что он попал на глаза тем, кто развил в себе цепкую зрительную память.

Выходя с кладбища, комиссар начинает служебный до некоторой степени разговор:

— В Марселе часто бывает месье Леру. Опасный субъект и осторожный до тонкости. У Леру яхта, даже не яхта, а крепкая шхуна под парусами. Но паруса для вида. Сильные моторы “Рэно” делают “Цыганку” самым быстроходным кораблем-малюткой. В салоне происходят встречи весьма примечательных господ. “Цыганка” крейсирует вдоль берегов, заходит в Монако, на Корсику. Италия, Испания наши соседи…

— Чем занимается Леру, если не секрет?

— Вот это он и держит в секрете последнее время. Состоятельный негоциант, живет в свое удовольствие.

Русский засмеялся. Он жил теперь в стране, где законы — на страже интересов народа.

— Вы же охраняете состоятельных людей, для чего же тогда портить господину Леру удовольствие?

Француз оценил несколько коварный вопрос, но продолжал идти к цели:

— На “Цыганке” прислуга… Два русских матроса. Вы могли бы без труда найти с ними общий язык. Несколько наводящих вопросов — и наши подозрения подтвердились бы или отпали.

— Ваш Леру нарушает законы Франции?

— Уголовное преступление, в котором мы подозреваем Леру, принесет ущерб многим. И русским.

— Русским во Франции?

— Русским в России. Вашему государству.

— Что же это может быть?! Вы меня заинтриговали.

— Словить преступника, прежде чем он совершил преступление! Поймать, обезвредить, прежде чем пролилась кровь, не похищены и не припрятаны ценности… Ну так вот! Один матрос на “Цыганке” в прошлом русский герой и борец. Его имя… Минуту! Дядюшкин. Нет! Дедушкин…

— Бабушкин?! — воскликнул Шидловский.

— Да. Бабушкин. Богатырского сложения…

Шидловский вспомнил Ялту, ресторанчик на берегу. Что тогда пела артисточка? Не забылось!..

Жаль нам допеть нашу песню унылую,

Трудно нам сбросить оковы тяжелыя…

***

Господа собрались на яхте.

— Ялта краше, — сказал Путилов.

— Марсель надо сравнивать с Одессой, — сказал барон Жорж Гинцбург.

— Помните, наш Куприн предпочитал Ялте Балаклаву, — сказал Томилин.

— Я говорю о море, — сказал директор Русско-азиатского банка Путилов.

— А море — что море? Вода! — сказал французский вице-директор Русско-азиатского банка Гинцбург. Процитировал англичанина Честертона: — “Пускай где угодно течет вода, не попала бы только в вино”. — Засмеялся. Посмотрел на Леру.

Леру пригласил гостей в салон, где уже был накрыт стол. Афоня Деготь заканчивал протирать бокалы салфеткой. Делал он это как заправский половой — поплевывал на хрусталь и орудовал тряпицей.

При полном безветрии судно стояло на рейде. Василий Бабушкин в парусиновых брюках, белом кителе и капитанке облокотился о фальшборт и смотрел в воду. В спокойной незамутненной воде отражались палубные надстройки “Цыганки”. И хотя Бабушкин глядел в воду, он не видел того, что его ждало в ближайшее время.

В салоне за столом господа говорили, а матрос Афоня разливал вино и убирал тарелки, заменяя чистыми.

Гости и хозяин заняты едой; кусок не идет в горло Путилову, присутствие Томилина, приехавшего из Ленинграда, его раздражает, хотя он сам попросил устроить с ним встречу на “нейтральной почве”.

Томилин рассказывал Гинцбургу:

— Денежная реформа позволила перейти на твердый товарный рубль. Отчеканены золотые и серебряные монеты, переданы в государственные банки. У советских людей появилась уверенность в завтрашнем дне. Проезд на трамвае стоит семь копеек станция. В столовых можно получить обед за двадцать копеек. Ужин в ресторане из пяти блюд обойдется меньше рубля, без вина. Чаевых официанты не берут. Висят плакаты: “Чаевые унижают достоинство”.

Барон Жорж притворно вздохнул:

— Бедные! Что же под старость будет иметь человек из ресторана?

— Будет кормиться плакатами, лозунгами, — съязвил Путилов.

— Получать пенсию, — сказал Томилин.

— Вот тогда он и пожалеет, что не “унижали” его достоинство, — сказал Путилов.

— А вас не повесят, когда вы вернетесь в Россию? — спросил Леру у Томилина. — Де-юре вы представляете у нас интересы своих держателей полисов. Де-факто большевики получат валюту, а застраховавшие свои дома, имущество — под нож, вместе с вами.

— У них “вдову” заменяет свинец-братец, — сказал Гинцбург.

Томилин попал на яхту Леру потому, что банкиры в письме к нему писали, что правление страхового общества “Меркурий” поручает им ликвидацию дел и удовлетворение претензий русских, оставшихся в красной России. Он обязан был выслушать Путилова, Гинцбурга. Но ничто не заставляло То-милипа, человека со своими убеждениями, далекого от политики, но здравомыслящего, вежливо выслушивать от “французов” всякие бредни. И он решил положить конец выпадам:

— Большевики не бежали с деньгами за границу, как это проделали тысячи так называемых “истинных сыновей России”. Большевики совершили великолепные дела, проделали гигантскую работу для восстановления порядка.

— Сколько вам платят? — спросил Леру.

— То, что получает рядовой советский служащий.

— Скажите, — спросил Леру, — почему “Меркурий” прекращает существование?

Барон поторопился ответить за Томилина:

— Честность тоже приносит деньги. А суды еще пользуются влиянием.

— Для расплаты необходимо золотое обеспечение. — Леру следил за выражением лица Томилина.

— Оно будет доставлено.

— Из Канады?

— И будет лежать во французских банках.

Томилин сдержан, он не собирается дальше отвечать на расспросы. Леру, можно сказать, взорвался от смеха. Кипучий и негодующий смех.

— А если не золото, а свинец в слитках будет погружен на корабль за океаном?! А если судно попадет в океане в ураган, пойдет со своим грузом на дно?! Тогда полисы станут дешевле туалетной бумаги!

Томилин поднялся, он понимал, что вокруг “Меркурия” началась темная игра. От него не было скрыто, что на бирже последнее время ценные бумаги “Меркурия” то поднимались в цене и продавались с рук, то резко падали — следовательно, кто-то приобретал их. Это было закономерно в мире, где много банков принадлежало частным лицам. Но Томилину это претило. Он принадлежал к тем честным людям с осторожным и ограниченным умом, которые верили в порядочность состоятельных людей, готовых улучшать общество. Страхование от огня было для Томилина одной из действенных форм помощи многим людям, потерявшим то, что было приобретено их трудом. А пожары и до войны всегда были в России бедствием.

Барон Жорж смотрел на пылающее от выпитого вина лицо Леру, с таким лицом, огромными, выгнутыми бровями, большим ртом и черной бородкой можно было без грима играть Мефистофеля. И барону, не лишенному фантазии (всегда мрачной, порой убийственной), представилось судно в бушующем океане, корабль, охваченный адским огнем, и расплавленное золото, стекающее на палубу. Путилов катал хлебный шарик, глаза спрятались в узких щелках. Томилин открыл дверь салона, его проводили взглядами. Никто не сдвинулся с места.

На палубе Бабушкин размышлял о прожитой жизни. В двадцать пять лет мы говорим: молодость прошла, в пятьдесят — это еще не старость. Василий где-то между этих берегов, его ладья вот уж действительно носилась в пенистом потоке. Афоня стоял за спиной.

“В последний раз выиграть схватку в Марселе, — думал Бабушкин. — Уложить всех на лопатки!” О многом, что присутствовало в сознании, не хотелось вспоминать. Среди многих мыслей не терялась черная нить, завязавшаяся узелком между им и Леру. Из Сингапура “вилась веревочка”, опустилась на дно и всплыла в Марселе, когда Бабушкин и Афоня сели на мель. Прежде чем взять к себе на службу двух молодцов, Леру хорошо обдумал все выгоды для себя и отрицательные стороны сделки. Русские — нет знакомых и близких во Франции, кому они смогут говорить про него, да и кто станет их слушать. Моряки! Эти двое заменят весь экипаж яхты. Бабушкин — богатырь, при случае станет телохранителем. И во всякое время, когда он, Леру, решит, он легко от них отделается. Афоня неполноценен. Но здесь Леру ошибался. Афоня все видел, запоминал, впечатления прятал до времени. Иногда Афоня удивлял Бабушкина, но, пораздумав, Василий всегда находил объяснение. Теперь на палубе “Цыганки” Афоня вдруг сказал:

— Обходим вокруг Италии и — через Дарданеллы!.. Черное море — родное, и в первый порт. Какой будет?

— Батум, — сказал Бабушкин, еще не понимая, что привело друга к этой мысли, что это за план и какое место в нем займет владелец судна.

— В Батуме продадим “Цыганку”.

— Вот как!

— Затемно снимаемся с якоря.

— Я — что! Я готов плыть на спине. — Бабушкин знал, что его друг не терпел прямых возражений. Надо было дело представить ему так, чтобы он сам отказался от своей мысли.

— Зачем на спине! Карту треба достать.

— Да, плыть вслепую — лучше и не стараться.

— Загодя я раздобыл карты.

— Тогда всё. А погоня?

— А кто догонит “Цыганку”?

— А Леру? Заработает телеграф. Афоня, как видно, все хорошо продумал.

— Леру что! Леру не пикнет.

— Ты что же, заткнешь ему глотку?

Слова Томилина, которые он услышал в салоне, “твердый товарный рубль”, как серебряными рублями, одарили Афоню. Значит, ушли в прошлое разруха, бескормица, ветер перемен унес с собой керенки и бумажные миллиарды.

— Сам заткнется, когда полетит в море.

Бабушкин пристально поглядел в глаза другу, Афоня выдержал взгляд. Василий присвистнул: предстояло трудное объяснение.

— А гостей спишем на берег? Они поднимут на ноги полицейских. Нас перехватят через пару часов.

Афоня доверчиво заулыбался: надо же — такое простодушие!

— Путилова и барона — в мешки! Привезем на расправу домой.

Вот это план! Видать, Афоня решил действовать не с кондачка. Надо быть строгим с ним, а то, чего доброго, один устроит бунт на корабле.

— Слушай и повторяй за мной: это делать нельзя.

— Это делать… нельзя. Пошто так?

— Мы не пираты, не душегубы.

— Не душегубы… — И тут взбунтовался: — А в России буржуев к ногтю! Душегубы, пираты — они! — показал на салон.

Из салона на палубу выбрался Томилин, посмотрел в сторону города. В этот предзакатный час вблизи “Цыганки” не было ни одного суденышка.

Почему Томилин возненавидел эти “денежные мешки”? Разве он не знал повадки, алчное стремление к наживе, свирепый и спокойный эгоизм банковских выжимал-воротил? Его частое общение с ними до сих пор не вызывало никаких чувств. Эти господа не могли измениться, не изменились и тогда, когда произошли поразительные перемены в Европе; Томилин и не рассчитывал, приехав во Францию, увидеть их хоть в чем-то новыми, другими людьми. Значит, переменился он сам.

Леру позвал матроса, распорядился показать гостю из России каюту, приготовленную для него. Афоня уже стоял перед Томилиным, почтительно предлагая последовать за ним. Бабушкин наблюдал за Афоней и Томилиным. Гость сказал по-французски: он хочет на берег. Афоня развел руками — тут ничего не зависит от него.

— Я требую! — крикнул Томилин. — Спустить шлюпку! Я свободен в своих желаниях. Никто не посмеет меня оставлять там, где я не хочу дольше быть.

— Господа разбираются сами, — сказал Афоня. — Матрос подчиняется капитану, а капитан — месье Леру.

Дерзкие помыслы Афони при первом же соприкосновении с действительностью уступили место выработанному в нем чувству слепого повиновения тому, у кого он находился в подчинении. Бабушкин усмехнулся: скорее его друг даст запрятать в мешок себя и безропотно полетит за борт, чем осмелится выступить против Леру. А он сам?

В салоне, в большом раскрытом чемодане, лежали кипы полисов страхового общества “Меркурий”. Афоня устанавливал на серебряном подносе две бутылки “Муму” и четыре бокала. На палубе Леру, старичок Путилов и барон Жорж отговаривали упрямца Томилина, настойчиво повторявшего:

— Нет, господа, нет! Мы с вами — на разных полюсах.

Барон сострил:

— Но полисы-то одни?!

Леру сорвался на грубость:

— Здесь распоряжаюсь я. Господин Томилин должен выслушать и обдумать. А потом я отправлю его хоть в Лион…

— Я найду дорогу и без вас.

— Не пойдешь же ты, как Иисус Христос, по воде? — сказал Путилов.

Появился Афоня с подносом, и барон взял бутылку шампанского. Бабушкин невозмутимо развернул шлюпбалки, разобрал тали.

Леру приказал своему матросу:

— Ты что, глухой? Ступай!

Афоня с улыбочкой сказал господам:

— Кулак пудовый, удар резкий. — Посмотрел на Василия.

Леру не устоял перед открытой угрозой:

— Пусть забивает гвозди кулаком, поднимает тяжести на спине, если пробковая башка не слушается меня!

— Ты мою голову не купил, — сказал Василий.

— Ни пени, ни франка с меня! Живи и кормись своей головой! — выкрикнул владелец судна.

— Это же ваш хозяин, — сказал Томилин. — Подчиняйтесь ему. Я попробую сам спустить шлюпку.

— Но ведь он не хозяин над вами. — Бабушкин безмятежно улыбнулся Томилину, показал, чтобы он шел к трапу.

Скрипнули боканцы, взвизгнули блоки талей. Плеснула о поду шлюпка, спущенная Бабушкиным.

— Мерзавец! — выкрикнул Леру. — Вор! Украл шлюпку… Сгниешь на тюремной соломе.

Стукнули в уключинах весла. Барон Жорж свистнул:

— Вуаля!..

Бросил бутылку шампанского в лодку, Бабушкин ловко словил ее и передал Томилину.

— Пошли, господа, в салон, — сказал Путилов.

Афоня поставил на палубу поднос, перегнулся через фальшборт, услышал слова друга:

— Найдешь меня там, где я говорил…

На закате море — красное вино. Густые многоцветные тени. День постарел. День Василия Бабушкина.

***

Были еще прекрасные дни, без моря и солнца. Старая цыганка встретила Бабушкина у воды. Портовые сорванцы с ликующими криками накинулись на русского матроса. Четверо взгромоздились на широкие плечи, малыш уселся на голове, двое, держась за литую шею, повисли на спине и груди, а еще парочку Бабушкин подхватил под мышки. И так ступал со своей славной ношей шаг за шагом до Экса. Но старая цыганка оторвала от него детей, а молодая перешла дорогу, чтобы позвать за собой.

Муза увлекла его в тень усталых от солнца деревьев. Они всегда искали друг друга, находили и теряли друг друга, и вот встретились, и слова на всех языках мира потеряли для них всякий смысл.

***

Работала судоходная Рона. Лион посылал в морские ворота Франции знаменитый бархат, шелка. В море развело волну. Море — неутомимый труженик и неугомонный буян. Зеркальная поверхность морей не отражает происходящего в голубой бездне. Вечное творчество и отчаянная борьба за существование живых организмов. И жемчуг, и кораллы, и окаменевшие кости, погребенные корабли. Прекрасный, поэтический образ дал великий писатель Франции Виктор Гюго: “Море и судьбы послушны одним и тем же ветрам”. Для Бабушкина море и судьба сплелись.

Словами Гюго можно сказать об Афоне: “Люди, которые плачут, тоскуют по родине, изуродованы физически и нравственно, может быть, не меньше, чем “человек, который смеется”, но как далек для большинства из них срок платежа!”

Кончилась первая мировая война, в Германии готовится захватить власть Адольф Гитлер, а для Афони все еще живы смертельные схватки Порт-Артура.

Афоня съехал с судна Леру, получив расчет “без претензий”. Мосье передал деньги и для Бабушкина, замаскировав шуткой злобу и неприязнь. Пообещал даже замолвить от себя словечко устроителям чемпионата в Марселе, чтобы Бабушкина допустили на съезд борцов. Есть выражение: “плакали денежки”. Леру не распускал до такой степени свои деньги, а теперь он давал им возможность “посмеяться”, субсидируя чемпионат, выговорив свое право ставить условия борцам. Больше того: у него был свой фаворит…

“Цыганка” стояла у причала, ее охранял русский матрос Антон.

Афоня дожидался Василия в маленькой таверне, где друзья и раньше находили приют на мансарде, предназначенной для жилья неприхотливых людей. Обстановка — стол, стул, две койки (при нужде можно поставить еще пять). Комната пропиталась запахами вина и кушаний с острыми приправами. Запахи, кухонный чад поднимались снизу, где у оцинкованной стойки и за столиками собирались портовые выпивохи. Теперь мансарда зримо свидетельствовала о тех, кто нашел в ней временный причал. Матросские сундучки, штанга, гири, гантели и скакалка. Надувные мячи, гнущиеся блестящие сабли, прямые ножи, с помощью пружинки уходящие с кончиком в рукоятку. По ночам стены содрогались от трехдольных движений джиги, громкий смех, иногда плач, залихватское пение слышались с утра допоздна. Ночь в “приюте моряков” не хотела молчать. Загулявшие частенько поднимались по деревянным ступеням, отбивая чечетку, будили спящих сном праведников, “квартирантов”, пили с ними, а потом вповалку засыпали. Афоня и Бабушкин уже обретались тут, пока не произошла их встреча с Леру. И вот теперь снова им быть и жить тут.

Бабушкин и Муза вернулись в Марсель. Город разъединил их, но в этот раз, как они думали, на короткое время. Условились встретиться у старой ратуши, для верности назначили для свидания три дня подряд. Мало ли что могло помешать любящим прийти в назначенное время в первый день. У нее и у него оставались обязательства перед другими, Бабушкину надо было подготовить друга к временной разлуке с ним.

Афоня приедет к нему, когда Василий с Музой найдут пристань. Поплывут! Мало ли чудесных уголков на белом свете! Острова вечной весны. В полдень солнце направляет на землю весь пыл своих жарких лучей, но улыбчатым капризом природы на островах круглый год — весенняя свежесть. А на острове Нуку-Хива — вечное лето. Василий и Муза не знали грустной поэмы южных морей, где были такие слова: “Пальма растет, коралл вздымается, а человек умирает”. Но какое это имело значение для мечты? Бабушкин расслабился, но для него, как борца, это было даже хорошо. Он оставался борцом, хотя забыл про это. Василий решил подготовить Афоню в течение первых двух дней, Бабушкин забыл об удивительной чуткости друга. Когда Василий поднялся на мансарду, Афоня не стал спрашивать его ни о чем, не дал ему раскрыть рта и засыпал вдруг (подумать только!) биржевыми словечками. Он не понимал значения произносимых слов (наслышался от Леру и его гостей), но составлял из них длинные фразы, имевшие определенный смысл. Это были такие слова, как “премия”, “ликвидация”, “репорт”, “депорт”. Смысл же заключался в том, что в марсельской борьбе Бабушкин “пойдет на понижение”.

Казалось, он спутал мысли друга, чтобы после взаимного молчания дать ему понять — от меня, мол, не скрыто ничто.

— Напишешь — приеду. — И с болью, покорностью: — Стану нянчить внуков — матросов…

Когда появляется будущее, тогда за спиной встает прошлое. Где-то на суровой земле была Вятка, двое вятичей ехали, ехали и заехали черт знает куда! Почему же они должны расставаться?

В первый день Бабушкин подошел к ратуше без вещей. А какая поклажа у матроса-странника? Ждал долго. Не увиделись. Было еще два других дня. Задержка почему-то принесла Бабушкину облегчение.

На второй день пришла Муза и не дождалась Василия.

В этот день в таверну заявился представительный господин, попросил хозяина вызвать вниз русского матроса. Бабушкин спустился, он-то и был нужен. Мужчина отрекомендовался:

— Бывший начальник розыскной полиции в бывшей русской столице…

Бабушкин никогда не имел дел с полицией, счел посетителя эмигрантом.

— Я не нуждаюсь в охране.

— А вы не помните Ялту? Ресторан… Русские господа спорили: сколько человек поднимет на столе силач, знакомый Терентия…

— Было такое дело.

— Не откажите в любезности выйти со мной для разговора на улицу.

Вышли.

— Я приехал из Ленинграда по некоторым старым делам. — Шидловский никогда еще не был в таком двусмысленном положении. — Меня просили тут, не удивляйтесь, пожалуйста, обратиться к вам, не скрою, за маленькой помощью. Ну знаете… не за великой.

— Из Ленинграда? Повторите!

— Из Ленинграда. Что вас удивляет?

— Меня? Нет, ничего. — Бабушкин читал, что Петроград по просьбе питерских рабочих переименован в Ленинград, но так впервые ему назвали этот город по-русски. — Ну хорошо… А там остались “Кресты”? — И грубовато: — Большевики амнистировали царских полицейских?

— Не сказал бы. Видите ли, я не сидел в “Крестах”. От политики держался в стороне, если… если не мог помочь политическому.

— Что же вы делали в Петрограде? В… Ленинграде… Торговали на рынке полицейской одеждой?

— Могу удовлетворить ваше любопытство. Я, например, проводил беседы с молодыми стражами советских границ, читал лекции курсантам.

— Здорово получилось! Как пережили понижение по службе? Что вас привело в Марсель? А что делают наши бойцы? Поддубный еще не вернулся из Америки?

На пестрых улицах многоязычного города никто не прислушивался к их разговору. Шидловскому удалось самому перейти к вопросам:

— А что представляет из себя марсельский фаворит? Очевидно, это — татуированный борец в маске…

— А кто его знает! Меня интересует не его лицо, а лопатки.

Шидловский решил подойти к цели своего свидания с Бабушкиным:

— Правосудие заинтересовалось его лицом.

— “Марсельские тайны”? А вы тут при чем? Разве “Маска” — русский?

— Предположительно — немец. Но дело не в его национальности.

— Так или иначе, но это печаль здешней полиции. Вы же знаете, что, когда происходит борьба, маску снимают с лица только в конце чемпионата.

— Не совсем верно.

— Как так?

— Маску снимет борец по требованию публики.

— Публики, а не полиции!

— Когда борец в маске будет лежать на лопатках, — сказал Шидловский, посмотрев в глаза Бабушкина.

— Так кто позволит ему лечь на лопатки в начале или не до конца чемпионата?

— Надо заставить открыть лицо.

— Тогда закроется чемпионат. Вы что, не знаете профессиональной борьбы? Маска — одна из весомых приманок. Под маской выпускают на ковер если не самого сильного, то и не середнячка, а опытного противника, умеющего постоять за себя. Теперь разобрались?

— Но ведь и с ним станут бороться не слабосильные.

— Тогда возможна ничья — “Маска” остается нераскрытой.

Шидловский наступал.

— Мне рассказывал Терентий, как вы во Владивостоке унесли с “Мэри Норт” Олега Иванова. Благодарная мать…

— Полноте! Кроме горечи, ничего не испытывал. Вспоминать не хочу.

— Не понимаю вас.

— Ну одного спас, а других увезли.

— Значит, вы приняли близко к сердцу судьбу этих всех петроградских детей?

— А вы бы остались равнодушным?

— Нет. Я и Томилин, а он вас считает благородным человеком, оба мы беспокоимся тут о тысячах наших держателей полисов страхового общества “Меркурий”. Общество ликвидировалось. Держатели полисов должны получить деньги. Золотой фонд “Меркурия”, обеспечивающий выплату денег в твердой валюте, отправлен из Канады во Францию. “Мэри Норт” в пути. Корабль с золотом ждут в Марселе. Вокруг золота и “Меркурия” темная и преступная борьба. Одна из нитей заговора связана с марсельским чемпионатом. Многие другие нити ведут, как мне говорили, к крупным финансистам, дельцам. Называют имя Леру. Есть и другие, но это не наше дело. Чем бы ни кончилась вся эта грязная история, пострадают держатели полисов.

— “Мэри Норт”? Вы сказали: “Мэри Норт”?

— Почему это вас поразило? А, понимаю!

— Кто держит в карманах полисы? Буржуи!

— Сотни, тысячи русских людей, которые страховали свое имущество от огня. Имущество честных людей. Квартиры, дома…

— Домовладельцы. Что-то я не видел, не знал, чтобы наши вятичи получали какие-то ценные бумаги от “Меркурия”.

— Страховали, платили страховку в городах, пригородах. Послушайте, Бабушкин, вы же не анархист! Советское правительство больше, чем вы, знает цену буржуазии. Томилин — официальный представитель держателей полисов, живущих в нашей стране. Его послали во Францию представлять интересы некапиталистов.

— Что же, я должен спасать полисы? Я — матрос, я — борец, человек, которого ваши курсанты без зазора пристрелят на границе.

— Вы же не станете пробираться через границу ночью, тайком?

— А что же, я покачу, как ваш Томилин, как вы, в спальном вагоне? Прямым сообщением?

Бабушкин задумался. Что хорошего видел он в Вятке? В Марселе о Вятке и вспоминать смешно. Там у него не осталось людей, близких по крови. Но своя кровь манит туда — к глухим дорогам, морозному ветру, дубовым вешкам, северным сумеркам, к пахучему омету возле сарая из теса, к скотному двору, риге, к ржаному воздуху от свежей соломы и мякине на гумне. Черное небо. Дым из трубы избы, самовар с легким угарцем. Хорошо бы иметь своего дитятку, подержать на груди, походить с ним в лаптях. А в черные ночи волчьи глаза да испуганный всхрап кобылы… Очнись! Погляди, что кругом. Жаркие улицы, веселые заведения. Дома, похожие на населенные людьми баржи, сползали к морю. Одинокие удильщики на камнях. Кто тебя тут потревожил?

Шидловский что-то говорил, замолчал. Он не ждал от Бабушкина больше вопросов — их беседа ничем не закончилась. Матрос, казалось, забыл про него, но Шидловский посчитал свою миссию выполненной.

— Моя борьба будет честной, — нарушил затянувшееся молчание Бабушкин. — Бонжур!..

На третий день у ратуши на условленном месте Бабушкин не появился. Не пришла и Муза. Но это в их отношениях не изменяло то большое, что теперь будет связывать их.

***

Всё на свете принадлежит кому-то другому, и твоей физической силой может распоряжаться карлик.

Парад борцов — это внушительный парад. На открытой груди почти у всех медали на разноцветных лентах. Истинной красотой телосложения блещут не все, но это сильные мужчины, готовые постоять за себя. Высокий человек в фиолетовой бархатной маске позволяет себе выйти на подмостки в роскошном халате из дорогой ткани. Когда уйдут все борцы, он останется и скинет халат. Все его тело наколото рукой неизвестного мастера, с помощью иглы и какой-то особенной краски на теле, живом теле, скопированы картины знаменитой Дрезденской галереи, своеобразная экспозиция в миниатюре на руках, ногах; рисунки крупнее — на спине и груди.

Желающие поближе рассмотреть это живое чудо и тонкое своеобразное художество выстраиваются друг другу в затылок. На это уходит немало времени. Чемпионат — длительное развлечение, он трясет карманы публики.

Борцы представлялись публике видным стариком с орлиным носом на морщинистом лице оливкового оттенка. В середине лысого черепа пучок желтых волос, расчесанных на пробор, большие черные усы. Он действительно знал, но не больше чем по тридцати слов на шестидесяти языках. Грудь крахмальной манишки украшал диковинный орден восточного государства. Борцы ревниво относились к своим титулам, требовали полного перечисления их выдающихся побед на ковре. Если не было чемпионских званий, громких побед, они получали меткие, устрашающие характеристики. Удивительны были поклоны борцов публике, у каждого свой, непередаваемый жест.

Бабушкин представлен на русском языке, представление повторено на французском, немецком, английском, итальянском, испанском.

— Русский матрос и борец Вась Ба-буш-кин (с ударением на втором слоге). Кавалер всех солдатских орденов российской империи, известный самому японскому микадо, богатырь, имевший силу соединить две могучие эскадры. Еще не имел поражений в жизни и на ковре…

А как же его восемнадцать ран?

Его молодой, прекрасно сложенный противник был окрещен Черной Пантерой. Алжирец не вызвал симпатии у торговок и обитательниц монастыря в белых одеждах, заглянувших полюбопытствовать на мирское зрелище (чтобы потом еще больше оценить благостную тишину своих стен). Негры, мулаты, метисы, квартероны встретили алжирца ликующими воплями. Распорядители борьбы старались доставить удовольствие всем. Все человеческие чувства (и низкие страсти) были взяты в расчет.

Бабушкин подписал “джентльменское соглашение”, бумага пролежала у Афони под подушкой несколько дней, пока Василий не обратился к нему;

— Что у тебя за пазухой? Прочел по глазам. Выкладывай! “Купчая крепость”?

Так называл матрос все эти договоры, написанные эзоповским языком, по которым борец нес, как тяжкий груз, все решительно обязательства, а дирекция никаких, кроме оплаты выступлений “по личной договоренности сторон”.

— Моя борьба будет честной, — сказал Бабушкин.

Афоня ответил туманно, не на тему разговора:

— До нови, до обмолота первого урожая озимой еще далече.

Василий не разгадывал ход его мысли:

— Еще будет какой обмолот! Урожая не жди.

Афоня яростно всадил в грудь цирковой нож (лезвие вошло в рукоятку, и она присосалась к телу).

— Мы выведем их на чистую воду — чтобы утопить! Вот и весь разговор, а что предрешать!

Алжирец имел привычку широко раскрывать рот, показывать желтые зубы и… прыгать на противника. Ему бы выступать на ринге. Гибкая спина помогала уходить от захватов. Бабушкин снисходительно давал ему проказить. Когда противник сбил у себя дыхание, Бабушкин увел его в партер — нижнюю стойку; дал возможность сделать мост. Лежа на ковре с запрокинутым лицом, упираясь затылком и прогнув спину, алжирец касался пятками ковра, а расставленными руками поддерживал опору. Можно было сломать мост.

Алжирец готовился сделать перекат, вскочить на ноги. Бабушкин тяжело задышал — притворно; повозился с руками партнера — нерасторопно; и в одно мгновение, как железными клещами, соединил свои руки на пояснице борца. Это было неприятно алжирцу, но не опасно: без помощи рук нападающий не припечатает его лопаток к ковру. Великолепная техника Бабушкина, ловкость, сила позволяли ему сделать то, что темнокожий борец не ожидал. Оторвав противника от ковра, Бабушкин встал с ним во весь рост, вскинул над головой и, разжав руки, послал обмякшее тело борца на ковер. Алжирец проехал лопатками по ковру, что вызвало восторги и смех у публики. Но это ему не засчитали за поражение. Ударил гонг.

У человека, который следил за временем, простреленное горло; перед тем, как вымолвить слово, он закрывал дырку двумя пальцами. На одном пальце у него железное кольцо с портретом Льва Толстого на светлой эмали. На цепочке от часов позвякивала масонская эмблема. В Марселе не знали его. Для стража времени в его вечном движении нельзя было выбрать более мрачного и таинственного лица. Те, кто общались с ним, слышали всегда одно изречение на английском: “Игра тогда не стоит свеч, когда не стоит свечи жечь”. Хриплый голос стенных часов, у которых сорвалась гиря.

В первых схватках обычно раскрывается характер борца, они показывают его сильные и слабые стороны. Но ведь бывает и скрытый “запасец”.

После перерыва по черным выразительным глазам алжирца можно было понять, что у него только два “друга”, два неверных, коварных — зависть и злоба. Теперь он не прыгал, не уклонялся от захватов, его цепкие пальцы искали на теле противника болезненные места, не находили. С таким же успехом он мог бы ощупывать статую. Простой силовой прием — передний пояс. Еще проще парад — контрприем — упереться руками в подбородок противника. А потом, когда спина захватчика отклонится назад, подогнуть ноги и проскользнуть на ковер. Василий жал алжирского борца, выжимал из него силенку, как сок из лимона. Склонял к ковру. Перегибал гибкий прут. Только у тонкой лозы корни держат. Человека не удержали ноги. Падающий на спину нес на себе живую тяжесть опытного борца. Коснулся левой лопаткой ковра, сделал мост. Русский не разжимал руки — железный обруч. С его силой он опять рванет черное тело над своей головой, швырнет на ковер так, что вытряхнет душу! Бабушкин уже собирался отпустить борца, когда “мост провис”, а за этим не последовало переката и шпрунга…

Палец с портретом великого писателя на белой эмали готов остановить время.

О, как презирал побежденный не победителя, русского матроса, а марсельскую публику, для которой он стал жалким развлечением! И, показывая свое презрение ко всем, алжирец остался лежать на ковре, положив руки под голову.

Бабушкин не порадовался легкой победе.

Удар гонга на этот раз остановил время на чемпионате для того, кто перестал быть Черной Пантерой и превратился в одну из “подстилок”.

Силы Бабушкина боялись, а кошачья ловкость настораживала (кошки не падают на спину) — француз Маго, рыжий Андерсен, неуклюжий Блейк, японец Урю ожидали и для себя нелегкой победы.

Бабушкин отмахнулся от репортеров без грубости:

— Шерше ла фам.

— Где?

— Если бы знал!..

— Француженка? Русская?

— Ее зовут “Мэри Норт”.

Репортеров озадачил непереводимый юмор русского. Отвязались.

…Оставив воды Атлантики, судно в золотом блеске плыло в Средиземном море. Позади Сен-Тропез, башня Комар, залив Кавалер, мыс Негр, Леван, Порт-Кро, остров Иер, мыс Бена. Но вот странно: у южного берега Поркероля встало на якоря. Чем была вызвана остановка у этого заброшенного уголка Франции, захолустья, где так мало жителей? Они были и оставались далекими от тулонцев, марсельцев и парижан, как и в прошлом веке, когда (после восстания “Черных Знамен” в 1883 году) республика захватила Индокитай и он стал французским протекторатом. На Поркероле не составляло труда заблудиться, потерять из вида море. Буйный кустарник, нагретый солнцем, источал смоляной запах.

Шлюпка с судна с шестью мужчинами пошла к земле, на которой поркерольцы продолжали исчислять время часами прилива и отлива.

Посыльный от неизвестного адресата принес Бабушкину корзину испанского вина и дивные фрукты. Василий приказал Афоне отдать презент содержателю таверны.

Море к вечеру — синий ковер, на удивление, пустынный. Перед вечерним выступлением Бабушкин побродил по городу. На улицах, площадях, набережных он терялся в толпе пешеходов, хорошо думалось. Не заметил, как оказался на берегу, где рыбаки грели смолу. Приятно дышалось. Чайки, парящие над водой, унесли его мысли во Владивосток. Что же стало с детьми, увезенными на “Мэри Норт”? Надо было спросить у Шидловского. Бабушкину предстояло через час-два уложить на ковре американского борца Блейка. Интересно, кого только не припечатал лопатками к ковру в Америке Поддубный?

…Блейку Бабушкин дался на двойной нельсон — позволил заложить на своем затылке руки, гнуть шею. “Маска” демонстрировал публике этот захват: у борца длинные рычаги, и этот прием у него — коронный номер. Но Бабушкин не собирался показывать спину фавориту. Блейк жал на шею матроса изо всех сил. Если быстро поднять руки, присесть, можно уйти в партер. А зачем это делать — опускаться на согнутые ноги, создавая упор руками. Пусть поскрипит зубами. Когда Блейк отступился и они сошлись лицом к лицу, Бабушкину удалось правой рукой, с поворотом корпуса влево, захватить голову Блейка. Пригибая его к ковру, Василий неожиданно перешел на бра руле, заставил захватом руки растянуться во весь рост, протянул, упал грудью на грудь и держал побежденного до тех пор, пока двое судей, пригнувшись к ковру, не вынесли согласованного решения.

Блейк был доволен своим поражением больше, чем Бабушкин — победой. То ли американец ухитрился сделать крупную ставку против себя, то ли в среде борцов он выполнял агентурное поручение полиции. В тот вечер француз Маго оказался прижатым лопатками дважды. По требованию публики Маго не признали побежденным и продлили схватку. Его противник Андерсен взбешенным ушел с ковра. Страсти накалялись. Марсельские повара, как известно, славят французское кулинарное искусство в Европе и за океаном. А вот с открытия чемпионата все мясные блюда в ресторанах города подавались на стол пережаренными, а соуса — горькими. Вино потеряло вкус, пьянели от разговоров о чемпионате.

Бабушкин продолжал получать подношения. Из парижского магазина Радзевича — шесть костюмов фруктовых тонов: персиковый, абрикосовый, банановый, виноградный, яблочный и ореховый — из великолепного материала. Афоня принял коробки в отсутствие друга.

— Примерь, — робко сказал Афоня.

Лицо Бабушкина устрашило бы и Степана Разина.

— Отправишь обратно, напишешь…

Афоня, как он любил, высказался иносказательно:

— Не лезь в шторм на мачту — можно сломать шею.

Бабушкин размашисто написал на коробке, где покоились произведения Радзевича: “Размер не мой”.

Всё это были только цветочки, ягодки зрели. Недруги бродили, кружились, толкались вокруг и около русского богатыря-матроса; он, что называется, не пришелся ни к одному двору. Но были и друзья…

Два легионера предложили Бабушкину охранять его на городских улицах, а когда Василий отказался от добровольной стражи, шли за ним на почтительном расстоянии; этого он не мог им запретить. На пути борца из дома в балаган и обратно стали попадаться цыганские парни. После борьбы русского окружила трезвая компания французских матросов.

Перед схваткой с Урю шофер Гинцбурга вручил визитную карточку своего хозяина, барон на словах (деловая осторожность!) просил передать: “Японца надо сломить… любою ценой!” Шофер — деникинский офицер, седоусый, горбоносый и широкоплечий, — прибавил от себя, привычно пожевывая кончик усов:

— Отплати желтолицым за Порт-Артур!

Во время русско-японской войны барон поднажился на поставках военному ведомству; из каких чувств он, теперь “патриот из кафе” Франции, желал видеть на марсельском ковре японского спортсмена под русским? У всякого барона своя фантазия!

…В заведении с надписью на занавеске “Ресторан” рано утром хозяин поджаривал булочки овальной формы со сладкой начинкой. Они лежали на железных щипцах, перевернутых через хибати. Когда ранний посетитель переступил порог, маленький японец, не поднимая глаз, сказал:

— Не угодно ли попробовать? Отведайте кусочек для развлечения.

Афоня выполнял поручение друга: надо было предупредить борца Урю, что Бабушкин был в Японии и хорошо изучил все приемы национальной борьбы, согласен в честной схватке показать марсельцам красивый поединок; и что он предлагает Урю ничью, отказавшись от силовых жимов. Афоня произнес по-японски великолепную и бессмысленную фразу, но в ней склонялось имя Урю. Владелец заведения закивал:

— У вас случилось что-нибудь? Горе?

— Да нет, ничего не случилось. Вятские предлагают японским тядо.

Законченные фразы и на родном языке сообщают меньше, чем одно оброненное слово. Диалог и монолог, как средство передачи мысли и чувств в современном мире, стали пригодны только для комедии, из тех, что впечатляют в театре. В жизни враждебные и дружеские импульсы передаются одним словом. “Тядо” — непереводимое слово, но за ним скрывается многое. Это, если уж необходимо объяснить, — путь чистоты и утонченности, путь гармонического единства с окружающим миром.

Владелец заведения в интернациональном порту провел Афоню в комнаты, где обретался Урю.

Урю сидел на соломенном коврике — татами, расслабив тело. Черное хаори с гербами висело на стене. У японского борца была не очень округлая, но красивая шея. Он думал (если Афоня мог бы знать) о том, что сказал Конфуций: “Я не постиг еще жизни, как же мне постичь смерть”. От себя он прибавлял: “Япония никогда не была побежденной, завтра я должен торжествовать над русским борцом, нашим пленным матросом”. На него набегали сладостные волны, исходящие от воспоминаний разгрома русского флота при Цусиме и покорения Сибири еще несколько лет назад. Он сознавал, что война и спорт требуют высшего напряжения душевных и физических сил, и был готов завтра на ковре показать себя японцем. Небольшого роста, темноликий, гибкий и стройный, Урю вежливо встретил посланца своего русского противника, отвечая на все слова его только одним:

— Аригато (спасибо).

У входа в японское заведение Афоню поджидали земляки (они выследили его).

— Наша матка — евто Вятка…

— Вятские робята — хватские, семеро одного не пужаются…

Это были Митрич и русская прислуга с судна Леру — Антон. Митрич, рябой высоченный детина, с удлиненным лицом без подбородка, прикидывал в умишке, какую пользу извлечь из легкой встречи с борцом-матросом в Марселе. Выгода намечалась во Владивостоке, но там Бабушкин только помаячил и исчез. Счет начинался с деревеньки, где силач Митрича не замечал, а тот его с нестерпимой злобой запомнил. Антон, подгребая на шлюпке с “Цыганки”, заприметил на берегу у сходней огородное пугало в марсельском варианте: в шляпе из соломы, в дырявой сетке па теле и порточках, закрученных у колен, с растопыренными руками. В пальцах были зажаты простиранные портянки. Опознали друг дружку:

— Вятские робята — хватские!..

— Исная, ликуй! Сукин ты сын…

Под жарким небом встретились тепло. Вместе волынили на “Николае”, бранили чужое житье-бытье в заморских странах, сетовали на зажившихся на свете кряжистых отцов, сколотивших “копейку”, имевших батраков-подростков, не захотевших уберечь сынов от набора в царскую армию. Разбеседовались. Эко летело времечко! Оба ходили в кандидатах в солдаты, новобранцами пришли на призывной пункт за месяц раньше срока. Шла гульба. Рекрутами топали из дома в дом, требовали угощения. Родители будущих защитников России ставили на стол прощальные харчи. Матери, жены лили слезы. Прокучивали всё, что могли. Волостной старшина поставил четверть “николаевской”, выдал тридцать рублей на закуску, пригрозил за буйство сгноить в остроге. В день призыва потянулись подводы с пьяными со всех сел, деревень. Вокруг здания, где проходил призыв, — тысячи. Старшина, в суконной поддевке, с медалью на груди, с крыльца выкликал по фамилиям. Вошли, тянули жребий. Потом в городе у воинского начальника получили назначение — на флот. Из дома взяли белье на весь первый год службы. И на деньги отцы не поскупились — в казарме подносить водку “стрелкам”. По щекам пускай бьют, а избивать и калечить — избави бог.

Терпи, Митрич, ловчи! Выполняй приказания, Антон, не мысли!

Антон и Митрич шли по Марселю в обнимку, им теперь и это чужое море по колено, а уж на улицах сам себя заведешь в кабак. Бывало, из казармы идешь с провожатым — старшим матросом. Шагаешь без ленточки на фуражке, провожатый за тебя отдает встречным офицерам честь. За науку брал деньги, водил в распивочную. “Дядьки” заставляли молодых ребят подражать им.

У Леру на “Цыганке” оставалось одно свободное место в прислуге. Бабушкин и Афоня ушли. Антон пошутил!

— Кормил волк ягнят, а у баранов завились рога.

Митрич откликнулся:

— С волками жить — по-волчьи выть. Это нам не впервой

Леру одобрял русскую прислугу, тут был свой расчет: чужой, в чужой для себя стране. Но не всякий наемник — покорный слуга. Митрич подошел.

Бабушкину не пришло на ум, что ему надо охранять Афоню. Борьба, страсти вокруг борьбы и борцов разгорались. Бабушкин же был далек от этого. Он разумно полагал, что чемпионат в Марселе — один из многих видов развлечения публики. Проходили и велосипедные гонки. Был и пользовался успехом футбол. В доках Марселя шла трудовая жизнь. Чемпионат французской борьбы с его накалом страстей стал событием для узкого круга тех людей, которые постарались превратить его в игорный дом. В игорных домах Марселя посетителей и в это время было не мало. Крупье до зари выкрикивали:

— Ставки принимаются! Делайте вашу игру… Ставок больше нет!

Крутилось колесо рулетки. Резались в шмен-де-фер. Крупная азартная игра шла не тут, а между Марселем и итальянской границей, на французской Ривьере. Ницца, Канн, Монте-Карло за длительный бархатный сезон принимали состоятельных англичан, американских “королей”, русских князей, балтийских баронов, закамуфлированных государей и великолепных раджей. Открытые автомобили позволяли часто менять “декорацию”. Автомобильные гудки долетали до тихих садов и огромных сосен. Пылились завитки виноградных лоз, нежных листьев лимонных деревьев. Шумно разгуливали звуки музыки. Шоссе крутилось в приземистых Маврских горах, отделяющих побережье от Прованса.

Воды моря выносили на гальку побережья обрывки водорослей. Вдоль горизонта маячили мирные корабли. “Мэри Норт” еще не приблизилась к Марселю.

Бабушкин потерял спокойствие. Вот уже трое суток не видел своего друга.

Жаркие улицы, темные улицы, веселые заведения — где искать Афоню? А если несчастный случай — больница, морг? Заявлять в полиции об исчезновении товарища не позволяло подсознательное чувство настороженности. Вспомнил Шидловского, но этот русский — залетная птица. Брала досада и на себя и на Афоню. В этот день пронырливые мужчины в больших темных очках, с разноцветными шарфами, закрученными вокруг шеи, распоряжались и суетились у всех входов на утреннее представление. Их окружали толпы зевак, что парижанам мешало работать и, как всегда, льстило. Это были посланцы киностудии. Кинокамеры и осветительная аппаратура, складные зеркала, мегафоны, зонты от солнца, кофры охранялись полицейскими; еще не было случая во время выездных съемок, чтобы что-то не унесли на память у гомонов[4]. Бабушкин вынужденно остановился. К нему не без робости подошел некто в темных очках, протянул запечатанный конверт, отступил на почтительное расстояние. Вскрыв конверт, он увидел короткую записку и цветной продолговатый печатный бланк. Записка была от Афони, кривые большие буквы, как и оборот речи, не вызывали сомнения. Податель письма, держась метрах в трех, снял с лица “консервы”, сказал:

— Я што? Вот как братейники повстречались! Бабушкина почему-то не удивила встреча с Митричем после

Владивостока в Марселе и то, что тот заставил принять себя за работника студии. Второстепенное обстоятельство не влияло на суть дела. Афоня писал:

“Это я, Афоня для тебя, а для всех господин Деготь с почтением. Японца можешь скрутить, а под маску ложися лопатками. Супротив пойдешь и меня сгубишь.

Цыганка — пики, ее пужайся…”

Стараясь понять Афоню, мысленно расставляя знаки препинания в письме (их не было), Бабушкин услышал последние слова Митрича, произнеся которые, он затерялся в толпе:

— …не лезут в карман, а вокруг пальца обведут, скажут: не обман. Я на тебя поставил свои кровные. Дай японцу макороны!

“Макоронами” назывались допустимые удары во время борьбы противника в партере — согнутой рукой в предплечье.

Цветной продолговатой бумажкой, вынутой Василием из конверта, был чек на крупную сумму. На бланке напечатаны города, где предъявитель мог получить деньги по чеку. Бабушкин прочитал: “Лион, Париж, Мадрид” — и увидел название еще одного крупного города: “Санкт-Петербург”.

Было ясно пока одно: сегодня он не может выйти на ковер. Публика ждала, операторы приготовились снимать острую схватку двух сильных противников — японского борца Урю против русского матроса Василия Бабушкина.

***

Ни Афоня, ни Бабушкин никогда не задумывались над тем, как они относятся друг к другу.

Если “чужая душа — потемки”, то своя — бездонный колодец. Что ты увидишь в его глубине? Разве что отражение чужого света. С Тулона завязался первый морской узел дружбы Василия и Афони. Афоня сам выбрал Бабушкина в друзья, своих неподтвержденных прав не уступал. Сила Бабушкина выделяла его из всего экипажа, доброе спокойствие, трудолюбие, исполнительность избавляли от придирок начальства. Тихий нрав, скромность встречали уважение. Афоня до ранения и сам мог постоять за себя, не нуждался в защите самого сильного на корабле человека. Там, где много разных людей вынужденно живут вместе, всегда создаются еще более близкие, тесные отношения, уже по своему выбору, между двумя родственными душами.

В Порт-Артуре для Бабушкина каждый матрос, который с ним рисковал своей головой в лихом деле, был в тот момент, в те часы самым близким другом. У Афони появилось ревнивое чувство, это не понравилось Бабушкину. На войне и родной брат не дороже чужого тебе человека, если он с тобой рядом, под пулями. Афоня требовал для себя предпочтения. Порт-артурская судьба разлучила вятичей, в госпитале Бабушкин понял, что Афоня для него самый близкий человек. После Сингапура и пережитого на “Николае” Бабушкин и Афоня стали как бы двумя половинками. Ранение в голову, частичная потеря памяти у друга, его беспомощность пробудили у Бабушкина более глубокое чувство — нежную любовь. Такую любовь сильные люди могут испытывать или к женщине, или к ребенку. Афоня отвечал ему тем же. Тут не было места словам, если нежность и ласка возникали, то только по суровой необходимости. В скитаниях по селам (после возвращения из японского плена) Бабушкину приходилось ухаживать за другом — Афоня хворал. Василий мыл его в теплой баньке, а то и в корыте, укладывал спать, ставил компрессы, кормил с ложки. Делал он все это с радостью; когда (после Ялты) окрепший Афоня попробовал поухаживать за другом — постирал его белье, разобрал постель, — Бабушкин запретил это делать, раз и навсегда — баста! Теперь Василий уже сам предъявил свои права на Афоню. Любовь к Музе пришла, не могла не прийти, и она поместилась в большом сердце мужчины, не заняв места, где жила дружеская любовь к Афоне. Но борьба, чемпионат борьбы в Марселе временно и закономерно заняли все мысли, помыслы Бабушкина. Это понимала цыганка. Но хотел ли Афоня мириться с тем, что у друга будет жена, дети? За поведением Афони всегда надо было пристально следить. Он был дерзкого духа, но не самолюбив, доверчивый, но и неожиданно — подозрительный. Понять его не всегда было просто. Афоня мог совершить самый неожиданный поступок даже себе во вред, только чтобы показать самостоятельность мышления. С ним было не легко, но ведь привыкаешь ко всему. Как в лице постаревшего любимого человека видишь памятную тебе его молодость, так в Афоне и с Афоней Бабушкин видел себя таким, каким он был в начале жизни.

Скуластый, с высоким лбом и круглыми впавшими прозрачными глазами, Афоня мог часами любоваться на воробьев, не выносил чаек, хищных птиц, крикливых и дерзких. Он высказывал нежность к самым удивительным созданиям; так однажды дней десять носил за пазухой ежа, кормил, поил, ложился с ним спать. Удивительно, но никаких следов не оставили иголки ежа на теле его почитателя.

Что же говорила, если подумать хорошо, записочка, присланная скрывшимся без предупреждения другом? Шарады Бабушкин не решал, загадок не любил, но тут задумался и набрел на одну догадку. “Цыганка — пики, ее пужайся”. Цыганка — не Муза, не женщина, с которой хотел связать свою судьбу Василий, цыганка — судно Леру “Цыганка”! Афоня оказался на яхте! Что его привело туда? Хитрость Леру. Пугаться, остерегаться следовало того, что исходило с “Цыганки”. В этом не было ничего нового, но, конечно, присланный в конверте чек был липкой и грязной бумажкой. Но и чистое золото, драгоценный камень не могли бы перевесить чашу весов, против той, на которой покоилась честь матроса-борца, честь весомая, если уж говорить правду, только для самого Бабушкина. И, конечно, для его друга. Бабушкин почувствовал себя сильным, очень сильным, сильным, как никогда.

Когда Бабушкин на троекратный вызов его на ковер не появился перед публикой, не вышел против японского борца Урю, ему засчитали поражение.

У русских, бежавших из России и оказавшихся в Марселе, у следивших по газетам за борьбой, легкая победа японца вызвала бурю негодования. Бабушкина поносили — “дерьмовый георгиевский кавалер”, “чемпион русского флота”! Но квасной патриотизм и квасные патриоты не затронули спокойствие Василия. У него была та родная силенка, которая пришла к нему и налилась на русской земле, но и заставляла уважать японского, немецкого, турецкого спортсмена. В силе, подлинной силе, должны быть и красота и ум. Глупый бессилен, он может только на короткое время создать некую видимость силы.

Еще не свиделись в Марселе Василий и Афоня, но уже познакомился с марсельской тюрьмой Митрич. Бес попутал его прихватить у гомонов на съемке подзорную трубу. С этой трубой “режиссера” Митрича и пригласили в полицию, когда он в укромном месте у моря обозревал бесподобные виды, не имея вида на жительство. В месте заключения Митрич смог пространно потолковать с комиссаром полиции, которого пугал на кладбище[5].

Леру как зритель отдал дань французской борьбе: он сидел в лучшей ложе у подмостков в обществе красивой женщины. Никто бы не узнал в этой даме, одетой по последней парижской моде, с драгоценностями в ушах и на открытой груди, босоногую цыганку. И два легионера, за столиком которых раньше сидела Муза, не признали ее. А вот Бабушкин знал, что она среди публики.

В этот день борец в маске после трех сокрушительных побед на ковре выступал против русского матроса. Он был великолепен. Черная шелковая полумаска с вырезом для глаз закрывала половину лица, не мешала дышать носом.

В самом деле это любопытно — кто же он? Высокий мужчина в окружении телохранителей и поклонников разгуливает по городу, живет в лучшем отеле и не снимает с лица маски. Красавец или урод? Лорд, князь или нищий? Одет с иголочки, нем как рыба.

Сверхполный сбор, тысячи поставили трудовые денежки за таинственного борца против любого. Беспроигрышная лотерея!

Выход русского матроса встречен гомерическим смехом и свистками. Это тот трусливый борец, который испугался японца. А Урю да и все борцы чемпионата, не очень-то любопытные до чужих схваток, сегодня собрались смотреть борьбу. Гомоны, разумеется, не снимают эту борьбу, она не представляет для них интереса — исход ясен, зрелищного интереса нет. Против “Маски” богатырь из “дважды побежденной России” (на полях сражения) выходит с открытой душой, но кто знает про это. И что значит в материальном мире, “какая-то русская душа” против всего, что взвешено, определено и уготовлено? Зрелище не страдает от этого, наоборот, оно полно предвкушения сладостных минут. Но как далеки все от истины! И только один Урю где-то близок к ней, памятуя изречение Судзуки: “Истина — созерцание, она по ту сторону слов”. (Книгами и речами ее не передашь.) Но разве можно приложить великие слова к такому низменному делу, как профессиональная борьба?

На выступление на ковре этой пары съехались многие с побережья, из Лиона, даже из Парижа. Пришли цыгане, засидевшиеся в Марселе, матросы с многих судов.

Маска плотно прилегала к лицу борца, она была приклеена театральным лаком, снять ее чужой рукой было невозможно.

Все свободные от постов и дежурств полицейские Марселя, одетые в штатское, заполнили проходы. Инспектора, агенты и сам патрон, шеф, префектор, комиссар, как их там тогда называли, теперь уже не имеет значения, из полицейской префектуры, из марсельского отделения знаменитой Сюрте — “сливки общества” — посетили чемпионат в тот довольно обыкновенный день.

Антрэ!..

Борьба фаворита с русским матросом была лишена тех эффектных моментов, которые ценит платная публика, но это была настоящая борьба. Зрительно в ней не было ничего показного, а значит, волнующего, но переживания борющихся, как и перипетии борьбы вызвали повышенный интерес у всех участников чемпионата.

Что касается до скрытых, как всегда, от зрителей чувств и помыслов противников, то читатель может представить себе хоть малую толику того, что волновало Василия Бабушкина.

Бабушкин мог проиграть: во всех видах соревнований всегда бывает случайность. Василий не видел несколько дней друга Афоню, исчезновение товарища в накаленной обстановке чемпионата подсказывало естественно тревожное предположение: если Бабушкин победит на ковре фаворита, те, которые поставили на борца в маске деньги, захотят отомстить Василию. Сам Бабушкин почти недоступен для недругов, а его друг…

Татуированный борец в маске, как всякий борец, страшился поражения. И пусть он не покушался на золотой фонд “Меркурия”, не возглавлял шайку, а был в жизни даже скромным немецким обывателем. Он, как участник марсельского чемпионата, старался угодить своим покровителям.

У него высокий рост, фигура лишена классических пропорций, крепкие кривоватые ноги, длинные рычаги, с наращенными упражнениями бицепсами. Его бицепсы длиннолинейны, что не самое лучшее, с точки зрения специалистов физической культуры.

“Маска” обнял шею Бабушкина. Василий правой рукой (левую держал на весу) прошелся по телу противника — от подмышек до пояса. У немца почти не было лятусов — это те великолепные мышцы, которые плечи и грудь обрамляют до талии в “треугольник”.

Бабушкин дал противнику возможность закинуть руки на шее за плечами, обнять себя, чуть вывернулся, потянул за собой в партер. Высокий противник положение в партере на согнутых. ногах с расставленными руками в обороне освоил хорошо Бабушкин не собирался тратить силы на отрыв его рук; ног для попыток уложить на ковре хотя бы на одну лопатку… Встал на ноги. Предстояла лицом к лицу изнуряющая силовая схватка. Помассировали один другого. Василий исхитрился заложить противнику полунельсон — две руки с захватом шеи. С этого приема не кинешь на ковер.

Ничего потрясающего. У соперников равные силы? Оба не первой молодости. Но разве эти длинные руки фаворита не устрашающи? Его зажимы, обхваты и болевые приемы выдержать, говорят, нельзя.

Отдав себя в руки массажиста, Василий не взглянул на него, но, еще не услышав знакомого голоса, почувствовал сердцебиение. Афоня ловкой и нежной рукой прошелся губкой и полотенцем по торсу друга. Кожа Бабушкина была сухой, Василий не вспотел.

— Где пропадали, господин Деготь? Стыда у вас нету.

— Васютка, бежим, ну их к лиху!

— Сейчас, что ли, бежать?

— Когда разложишь удава под собой. Меня заарканили, но я бежал…

Борец в маске и в самом деле мог показаться удавом. Маленькая голова на узковатых плечах, пятнистое тело — нечеловеческая кожа. Фаворит не только вспотел в первой схватке, он был влажным, а значит, и скользким для рук того, кто притронется к нему.

Афоня после борьбы расскажет Василию о случившейся с ним “оказии”, он удачливо вышел сухим из воды — и это было самым важным для Бабушкина.

В следующей схватке Василий пошел напролом: брал противника на передний пояс, выдерживал долго, прежде чем отступить, после его “парада”-отпора. Сам давался на задний пояс, а ноги от ковра не отрывал. От коварно-незаметного болевого приема сгоряча боли не почувствовал. Захватив же по всем правилам шею соперника, так пригнул его, что только маска на лице скрыла ужас мгновенного паралича ног и рук. Вот теперь следовало уложить его на лопатки. Бабушкин же дал отдышаться борцу.

В балагане стоял рев. И тут произошла роковая (для кого?) неожиданность. У фаворита хлынула кровь из носа. Он схватился двумя руками за лицо. От нелепого страха — а ведь это бывает у всех спортсменов — борец закинул голову, струйки крови потекли через прорези маски в глаза… И невольно он сорвал маску с лица!

В балагане наступила тишина. А потом крик из публики:

— Ганс! Ганс Зуппе! Это же матрос с голландской баржи.

Таинственная маска оказалась “своим братом” — матросом.

— Я прекращаю борьбу! — заявил полицейский чин. И прибавил, пользуясь настороженным вниманием публики: — Кто тут победитель, кто побежденный — не мое дело.

Говорят: победить — это значит пережить и свои победы, и поражения.

Часть третья С ОТКРЫТОЙ ДУШОЙ

Василий Бабушкин покидает Марсель, он тут устроил все дела. Простился с любимой женщиной, узнал, что у него будет сын, “так порешили” — сын! А как назовут — неизвестно: Федор или Марсель? С другом Афоней договорились. Принудил себя зайти в полицейскую префектуру Марселя, его принял усталый от “марсельских тайн” старый человек, хороший знакомый Шидловского. Кое над чем приоткрыл завесу, не препятствовал чистому и свободному прощанию с Францией; мог бы написать русскому матросу хорошую характеристику, ко по полицейской мудрости счел, что для ленинградского ЧК это не лучший аттестат. Как всякий матрос, Бабушкин посетил знаменитый собор, перекрестил в соборе лоб и грудь трехперстным крестом — благодарность “покровительнице” за то, что охраняла. “Береженого и бог бережет” — так подумал Василий. И — в путь! Туда, где тысячи богатырей, не чета ему!

Легко оказаться за пределами матери-родины, а как пасынку припасть к ее груди?

Парижский экспресс тронулся, вошел в длинный туннель. Поезд мчался средь равнин Прованса. Из Парижа русский матрос едет в переполненном вагоне. Поезд пересек границу Эльзаса. На этой, вернувшейся к Франции земле, люди говорили на немецком языке. Местные девушки в национальных костюмах бойко учились объясняться по-французски; в Эльзасе было больше французов, чем немцев. В Висбадене Бабушкин пересел в поезд местного назначения, над деревянным диваном коптила свеча в фонаре. Послевоенная Европа не во многом отличалась от царской России. Поезд делал частые остановки, “герр обер” с немецкой пунктуальностью объявлял остановки. Но вот он предложил пассажирам покинуть вагон. Что-то стряслось на пути. Начальник маленькой станции предложил Бабушкину показать документы. Василию нечего было показать. Французский начальник станции, раздосадованный проволочкой, крепко выругался на русском языке. Родная речь за границей всегда звучит, как ласка. Бабушкин отрекомендовался, что едет в Германию открывать чемпионат французской борьбы.

— Печатай на лопатках бошей! — посоветовал грозный начальник станции, сразу став обходительным человеком.

И он повел Бабушкина (у Василия был легкий чемодан) в немоту пограничной ночи.

Шли на свет фонаря к шлагбауму, перекрывавшему шоссе. Часовой-африканец в одиночестве сторожил новую французскую границу; на той стороне не было видно ни одного живого существа. Бывший русский офицер сказал темнолицему стрелку два слова, африканец вяло и равнодушно приподнял шлагбаум. Русский не отказал себе в удовольствии дать пинок пониже спины Бабушкину:

— Крой, бродяга, и знай наших!

Оказавшись в Германии, Василий услышал хохот русского начальника станции на французской земле.

Во Франкфурте-на-Майне Бабушкин без вопросов поменял в банке франки на марки. Банковский чиновник с унылой улыбкой сказал, что еще год назад, в середине октября, буханка хлеба стоила 480 миллионов марок. Но вот теперь вступил в действие “план Дауэса”, германский капитализм получил финансовую помощь монополий США и Англии — бывших врагов. Условия жизни трудящихся людей стали лучше, но один бог знает, что ждет немцев впереди. Бабушкин мог бы сказать немцу: а я не знаю, где буду и что станет со мной через месяц. Но эти слова относились бы только к одному Бабушкину, тогда как немец говорил не только о себе, а о Германии. И Бабушкин вежливо простился со служащим банка.

Первым берлинским поездом русский матрос покатил в столицу побежденной страны. В Берлине было много советских торговых представителей, Бабушкин искал именно советских людей. Что бы ни ожидало его за подъездом торгпредства, Бабушкин не останется в Берлине и на одну ночь. И он входит в парадный подъезд. Не в этом ли особняке когда-то устраивал чаепития для гостей русский посол Остен-Сакен? Не сюда ли однажды приехал сам Вильгельм II? Тени прошлого в этом здании не омрачают сознание тех людей из Страны Советов, которые посланы для налаживания торговых и дружеских связей с немецким народом. В приемной много посетителей, говорящих на немецком языке. Сверкал паркет, сверкали дверные ручки. Бабушкин так растерялся, что заговорил с подошедшим к нему великолепно одетым молодым человеком по-французски. Высокий и красивый брюнет с чуть надменным выражением лица не понял ничего. Стоящего перед ним человека он видел впервые и не знал, к какой категории просителей следует его отнести. Машинально он учтиво представился по-русски:

— Я — Дубсон. — И прибавил: — Сегодня обычного приема нет.

Бабушкин протянул руку, пожал и просто сказал:

— А я Бабушкин. Боролся в Марселе. Там, вы знаете, чемпионат французской борьбы…

Для всех других Бабушкин этим не сказал бы ничего, но для Дубсона за скупыми словами посетителя приоткрывалось увлекательное приключение.

— Зовите меня, Бабушкин, Мишей. Выйдем отсюда, найдем уютное место, и вы мне расскажете про борьбу. Идет? А тут делать нечего сегодня и вам и мне. Прием!

Но прежде Бабушкина о себе стал рассказывать Миша Дубсон. Не то чтоб он хвастался, но как было не поведать русскому в Берлине о том, как смоленский гимназист приехал в Берлин, а в Берлине стал учеником знаменитого Фрица Ланга. В Смоленске Миша с первого класса стал изучать немецкую литературу и язык. Когда гимназия превратилась в советскую школу, изучение иностранных языков прекратилось, но Дубсон, как и некоторые другие, говорил, читал и писал по-немецки свободно. Правда, у них не было берлинского произношения, но это дело наживное. Знание языка привело Дубсона в Берлин, где его услугами пользовались советские работники. Миша интересовался немецкой кинематографией, новая в послевоенной Европе, она вышла на первое место. Уже начался обмен фильмами, и картины с участием великолепного Яннингса — “Дантон”, “Петр Великий”, “Отелло” — демонстрировались в Москве, Ленинграде, Киеве. А теперь в Берлине ждали приезда советских кинематографистов и русских кинокартин. С места в карьер Миша предложил Бабушкину сниматься на студии “Нейсбабельсберг” и “УФА”. Внешность, сила быстро выдвинут Бабушкина, если не в короли экрана, то в “принца”. Дубсон говорил без умолку. Бабушкин думал: вот молодой человек чувствует себя в Берлине, как дома. Может быть, это потому, что Дубсон уехал из России как советский гражданин и может в любой день вернуться на родину.

…Дубсон и Бабушкин разгуливали по берлинским улицам, их русская речь ни у кого не вызывала настороженности. Мимо них проходили тайные советники, бароны, офицеры на пенсии, рантье, господа мясники, чиновники, девицы в пестрых шляпах, молодые люди в остроклювых кепи со знаком свастики над козырьками, почтовые служащие и чиновники по железнодорожному ведомству, пожилые женщины и старухи, чья одежда старого времени была хозяйственно убережена от моли. На открытых окнах в ряде домов бамбуковыми палками выбивали перины и зимнюю одежду. Кружились, перелетали с места на место голуби, эти птицы-спутники всех городов Европы. Берлинские — тощие и драчливые. Послевоенная порода.

Дубсон вдруг спросил, не встречался ли Бабушкин на ковре с борцом, у которого все тело в наколках?

— Довелось.

— Я смотрел на него в Берлине.

— В Марселе он выступал под маской.

— Вы боролись с “Маской”! Он сильный борец.

— Ничего…

Миша стал расписывать “убийственные” приемы голландца.

Бабушкин терпеливо слушал, думая, что надо уезжать из Берлина.

— А вы устояли против захвата шеи?

— Да ведь как сказать! Одним приемом приличная борьба не кончается.

— Но вы не победили его?

Бабушкин поморщился, как от зубной боли — ему хотелось забыть борьбу в Марселе. Дубсон ждал.

— Маска, рисунки на теле — это еще не сила.

— Положили?!

— Он сорвал с лица маску.

Дубсон с уважением посмотрел на Бабушкина, думая, где лучше приложить его соотечественнику богатырскую силу. Бабушкин же увидел себя, как бы со стороны, в ту минуту в Марселе на подмостках, когда, подойдя к ложе, он протянул мосье Леру чек, полученный им в конверте, а Леру сделал вид, что не понимает его, и тогда борец Бабушкин, еще не скинувший халат, разорвал чек и бросил обрывки в ложу…

— Сколько вы получали в Марселе? — Дубсон спросил это, чтобы что-то сказать, у него созревали сразу две ослепительные мысли.

— Я держал в руках чек с четырьмя ноликами.

— В Гамбург, — вскричал Миша, — в Гамбург!

И стал объяснять: в Гамбурге Бабушкин наймет циркачей и поедет с ними выступать в Ленинград, в цирк Чинизелли, исполняющий обязанности директора которого знаменитый Вильяме Труцци сейчас в Гамбурге и набирает для своего манежа немецких артистов, а в зверинце Гагенберга — зверей. Все очень просто (по словам Дубсона), но у Бабушкина нет желания быть артистом, а кроме этого, денег — в обрез.

— Бабушкин, ваше счастье, что я начинаю выступать как сценарист. Если вы еще не охладели к пароходным топкам и углю, я дарю вам вторую мысль, слушайте! Гамбург, Бремен — это порты, куда заходят с прошлого года наши корабли…

Бабушкин и без подсказки будущего режиссера и сценариста хотел подняться на палубу советского парохода, Дубсон только укрепил его продуманное желание, и теперь Василий знал, что ему не нужен Берлин. И хотя у входа в варьете надо было вести себя с оглядкой на стражей порядка, русский матрос схватил сильными руками молодого человека за талию и, оторвав от асфальта, вскинул над своей головой, как младенца.

***

В Берлине Шпрее — “прусский Рейн”. Конечно, не в ширине дело, Шпрее и заводы, индустрия и природа. И еще жив в сознании немецких трудящихся лозунг, выдвинутый год назад КПГ — “Бейте Пуанкаре в Руре и Куно на Шпрее!”. Бабушкин покидает Берлин, видит Шпрее из окна вагона.

Со Шпрее к заводам клубится туман. Уходят, уходят дымящие трубы и потемневший Сименсштадт. Но долго видны заводские часы на пожарной башне. От Берлина до Гамбурга пережить несколько часов пассажирам легко.

Гамбург многогранен и многолик. Гамбург-мировой порт. О Гамбурге бюргеры говорили: “Поле деятельности — весь мир”. Из Гамбурга Германия протягивала руки в Азию и Америку, а уж Европа была под рукой у Гамбурга.

В Гамбурге Бабушкин занес чемодан в камеру хранения на вокзале. Старик с потухшей трубочкой, приняв у приезжего ручной багаж, сказал по-немецки:

— Господин на родине великого Брамса.

Бабушкин пошел побродить по городу. На привокзальных улицах ему сопутствовали запахи гудрона и лошадиного пота. На Ландунгсбрюкен Эльба показалась на минуту. Встречались мужчины в котелках, женщины в прямых юбках и двубортных жакетах. Волосы у немок подстрижены, как у мальчиков, причесаны на косой пробор. С островка на городском озере Альстер доносились звуки музыки Брамса. Проносились мотоциклеты с молодыми людьми. Они уважали скорость, стремились в неясное будущее.

Гамбург, как всякий портовый город, — многолик. Гамбург — на все вкусы.

Из лавчонки татуировщика выбралось на уличный свет нечто, что привлекло внимание Бабушкина, заставило вздрогнуть.

Это были три ужасных калеки, смонтированные кем-то в одного живого робота. Длинные ноги в солдатских сапогах и залатанных штанах принадлежали человеку с пустыми глазницами. На его груди на открытой подставке-полке сидели два человеческих обрубка, закрепленные ремнями. Один из них был без ног и без рук, но сохранил глаза. Огромные светлые, они, как и рот, улыбались. Второй несчастный без ног, но имел две руки, его глаза прикрыты черными очками. Все трое говорили на три голоса — несколько заученных фраз на трех языках — немецком, французском и русском. “Они” шествовали. Протягивались руки, руки опускали в матерчатый мешок подаяние. Зрячий указывал путь, ноги несущего на себе двух других — двигались. Бабушкин разобрал одну фразу:

— Они нападали, они погибали, они отступали, они не сдавались!

В огромном гамбургском порту не было оживления. Порт уснул, но уже начинал пробуждаться. Повисли лебедки, замерли транспортеры. У одинокого причала готовился к отбытию белоснежный пароход. С палубы, облокотясь на перила, сплевывал в ржавую воду негр.

Бабушкин увидел темное лицо на фоне белых надстроек; хотел повернуть, пойти в другой конец, как вдруг что-то неосознанное заставило его подойти ближе и прочитать название судна.

Название маленького корабля было выведено на его борту русскими буквами.

Для многих европейцев все негры на одно лицо. Негр на советской палубе обладал хорошей памятью на лица белых. Когда Бабушкин оказался у трапа, негр по-русски крикнул:

— Бог чельму метил! Стоять! — Разразился бранью: — Чума! Чолера!

Бабушкин после этой неожиданности не знал, что и думать. На крики негра появился высокий, здоровенный мужчина с правой рукой в лубке. Негр что-то старался ему рассказать, но он не слушал и оценивал Бабушкина взглядом. Прежде чем Бабушкин, подыскивая слова, решил обратиться к человеку с бледным лицом и рукой в лубке, тот бросил вопрос:

— Камрад, ты случайно не повар — “кухе”?

— Еще какой повар! — вдохновенно ответил Бабушкин.

Русская речь насторожила русского моряка на судне в гамбургском порту. (Русский в чужом порту — значит, белогвардеец.) Бабушкин ждал вопросов, не знал, что сказать. Моряк на судне теперь слушал негра с вниманием.

— Тебя видели во Владивостоке? Иван не спутал тебя с другим?

Иваном советский моряк, видимо, назвал негра.

— Был… Уплыл…

В памяти всплыло воспоминание: негр на американском пароходе. Как он оказался в команде советского судна? А как Бабушкин из Вятки, побывав в Марселе, теперь в Гамбурге!

— Зачем выкрал парнишку, поднял шум на чужом корабле? Ты что — цыган? А у нас кого хочешь унести? Меня, может, да? — Большое тело русского моряка затряслось от смеха. Он забрасывал вопросами Бабушкина, не давая ему возможности ответить. — Подослан? Кем подослан? Или друг? Бесплатный пассажир? Где родился, как воевал? Какие такие заслуги перед революцией?

— Господин капитан, — сказал Бабушкин, — разрешите я все расскажу о себе на коробке.

— Ну и пташка! — Моряк присвистнул. — Это я — “господин”?! Это ты — господин! Я — товарищ, камрад, геноссен. А стряпать можешь? Если хочешь знать, я шеф-повар по совместительству, а по назначению — электрик.

— Я могу приготовить любое ресторанное блюдо.

— Врешь!

— Изучил за свои скитания по далеким странам все кухни.

— Какие еще кухни?

— Порт-артурскую, жаркую, не продохнешь.

— С перцем, что ли?

— С японским перцем. И японскую у японцев, без русской соли. Рис — в ста различных видах. Трепанги, водоросли, плавники акулы. — Бабушкину пришлось пустить в ход все свое красноречие, постараться уложить на лопатки противника, от которого, может быть, ничего и не зависело. — Душистое тесто и… таби! Китайские кушанья, сам Нептун не скажет — рыба или мясо. И еще — бесподобную гречневую лапшу. Заливное из гусиной… кожи.

— Стоп! Малый ход. А французскую стряпню знаешь?

— С моим удовольствием! Лучше нет поваров, чем в Марселе. Бра-руле, тур-ду-ан-шантен… Соуса и подливки на вине, прованском масле. Дары моря — радость желудка! “Португалес”. Кафе-крем. Фритюр. Крабы по-марсельски, Торнедос.

— Языком ты готовишь здорово!

— Плат ди жур. Кулаком могу превратить жирную тушу в свиную отбивную. Касолет — рагу из мяса и дичи с бобами — в горшке.

— Как в горшке?

— В глиняном горшочке.

— Аккуратней. Как с итальянской пищей?

— Какой борец не может раздать макароны!

— И сам ел это всё?

— Пробовал по долгу кухонной службы.

— И выплевывал? Черт побери! Жарь дальше. И чтоб знал — эта жуткая стряпня не для нашего экипажа.

— Борщ по-флотски — в котелке стоит ложка. Компот из сухих фруктов. Жареная картофель со шкварками.

— Тебя слушаешь — разыгрался аппетит. Ну так вот, у нас будет несколько пассажиров. Итальянский артист с женой. Один немец…

— Сосиски с капустой.

— Англичанин…

— Яичница с беконом — на завтрак. И еще я, забыл сказать, сомельер.

— Что за блюдо?

— Это, извините, метрдотель по винам в ресторане.

Бабушкин за свою жизнь не выпил и бутылки вина. Его память сохранила названия вин, которые пил Леру и его гости. Советский моряк почесал левой рукой макушку.

— С вином у нас вышла чертовщина…

— В винах разбираюсь по этикеткам. Шатоикем, лафит, флери, монтаньи, мартель, мум, алжирское…

— Не хлопай пробками! Ты или пропойца и обжора или в самом деле повар. Понимаешь… По пути попали в штормишко, поскользнулся на мокрой палубе, сломал руку. Корзинкин и Лисеев могут без затей приготовить здоровую пищу на плите, но вот, на грех, взяли до Ленинграда пассажиров.

Бабушкин услышал заметное слово: порт назначения — Ленинград. Счастье было в его руках. И хотя он, кроме каши, себе не готовил ничего, к столу не подавал, насмотрелся, как мастерски стряпал Афоня. Неужели не выдержит этого испытания?

Испытание всех сил ждало Бабушкина в Финском заливе. Но и до этого страшного испытания ему еще предстояло пройти “чистилище” на корабле под мирным флагом его все еще далекой родины. Моряк, с которым разговаривал Бабушкин, отправился к капитану Дедрухину, доложить, что есть на примете здоровяк кок, русский матрос, побывавший в плену у японцев. Дедрухина матросы называли в разговорах сокращенно — Дед. Он и был дедом в свои сорок лет: двадцатилетняя дочь молодого капитана имела уже дочь. Среднего роста, стройный Дед выглядел даже моложе своих лет. На его морском кителе (висел на спинке кресла в каюте) был прикреплен орден Красного Знамени. Деда не удивило, что вот теперь, в 1924 году, русский матрос из Гамбурга стремится попасть на родину. Еще не все матросы с восставшего в 1905 году броненосца “Потемкин” вернулись домой. Одиссея русских матросов, разнесенных на грозных волнах всех событий с начала XX века, продолжалась. Но американского негра капитану проще было взять на свою палубу, записать в команду корабля, чем соотечественника. Долгой бурей пронеслась по родной советской земле гражданская война, за рубеж бежали сотни тысяч подданных бывшей царской империи. Но кок нужен, немец или француз не будет знать языка. И может оказаться продувной бестией.

— Приведите его ко мне, — сказал Дед. — И скажите доку Хрыпову: пусть проделает с этим коком все медицинские штучки.

Пока решалась участь Бабушкина, негр Иван стоял на трапе и давал ему понять поднятым черным кулаком, чтоб моряк не делал попыток к вторжению. Бабушкин добродушно улыбался, думал, что если ему повезет, на коробке он услышит от черного матроса о судьбе петроградских детей, вывезенных из Владивостока американцами. Что с ними стало?

Доктор Хрыпов был молодым врачом, но уже считал себя старым моряком — этот рейс был для дока пятым. Александр Ефремович, еще учась в Военно-медицинской академии, изучил прилично французский язык (стал учить английский). Разговорной практики не было. Запираясь в своей каюте, Хрыпов прочитывал французские журналы, газеты, громко произносил отдельные фразы. В этот час, когда для Бабушкина решалось, “быть или не быть”, Хрыпов просматривал несколько номеров газеты, выходящей в Марселе, оказавшихся в Гамбурге с заметным опозданием. В одном номере вся страница отводилась чемпионату французской борьбы, в другом было сообщение об убийстве некоего господина Леру, причастного к делам чемпионата. Хрыпов любил борьбу (и пин-понг); только он собрался скрутить табачок “добельман” и со смаком заняться марсельским чемпионатом, как в дверь каюты постучали.

— Антрэ! — отозвался док Хрыпов.

Его единственный за весь рейс пациент, давший корабельному врачу благодарную возможность повозиться со сломанной рукой, перешагнул порог, приложил два пальца левой к козырьку фуражки:

— Я нашел кока. Пришлось обежать весь порт и полгорода.

— Вы не должны были этого делать с больной рукой. Я вам запретил уходить на берег.

— Если я скажу, что кок сам навязался на мою шею, — вы не поверите.

Хрыпов профессиональным жестом поправил положение забинтованной руки моряка, вдетой в черную повязку через шею.

— Что я должен делать? Снять пробу?

— Он еще не дошел до плиты. Пробу вы должны снять с него.

— Не понимаю.

— Ну пустить ему кровь из пальца, сунуть палец в рот.

— У вас странные представления о врачебном осмотре. Зовите! И берегите руку от случайного удара.

В каюту доктора вошел высокий смущенный мужчина. Тот, о ком Хрыпов будет теперь ночью читать в марсельской газете.

— Раздевайтесь. Чем болели? Вспоминайте! Богатырь смутился еще больше.

— Ничем не болел. Но валялся в госпиталях.

— Куда ранены?

— Если бы в одно место!

— Где лечились?

— У японцев.

Хрыпов с интересом посмотрел на участника русско-японской, который искал работы с котлами и сковородками.

Дед в капитанской каюте принял решение, достойное хитроумного Улиса. Тот ли Бабушкин, за которого он себя выдавал? Паспортизация в Москве, Ленинграде тогда еще не прошла (а в селах жили по справкам и без справок). Русские матросы плавали на английских, американских, бельгийских, нидерландских судах. Дедрухин взял негра в команду корабля, толком не зная его имя. За это его даже похвалили в Ленинграде. Но русский в немецком городе? А не взять его он не мог, и не потому, что им нужен был шеф-повар. Еще неизвестно, что состряпает он. Этот вятский крестьянин, оторванный от родной земли, скитавшийся по свету (Бабушкин скупо рассказал о себе), этот рослый красивый человек пришелся по душе Дедрухину. Отвечать же за его прошлое он не может, не хочет. И сказал Дед себе: “Я продам ему пассажирский билет первого класса”. (Бабушкин показал деньги — марки.) Пассажиров несколько человек, в Ленинграде у них проверят паспорта на корабле. Если Бабушкина на берег не выпустят, он останется на палубе и в обратном рейсе сойдет в Гамбурге. Пострадает карман, но моряк побудет среди своих.

Эта мудрость и человечность сорокалетнего Деда, капитана корабля, приобретенного с верфи в Христиании, судна товаро-пассажирского с малой командой, сулили Бабушкину то, от чего могло разорваться и львиное сердце. Увидеть отчизну и не сойти на землю родины.

***

“Завязывал бантик, а развязал узелок”, — думал Бабушкин, лежа в отдельной каюте на советском корабле, прислушиваясь к звонкам машинного телеграфа. Шведские переборки были тонкими.

Бабушкин все еще видел себя в Гамбурге, когда он в вечерний час бежал спринтом из порта за своим чемоданом. Ему казалось, что советский пароход уйдет без него. Вот его остановит полицейский, потащит в участок. За ним действительно гнался… негр.

— Чума! Чолера! — Темнолицый Иван догнал, заулыбался.

Шли размашистым шагом. На обратной дороге Иван нес чемодан, не торопились. На французские слова русского американец отвечал английскими. Смеялись над несовпадениями ответов с вопросами. Над Гамбургом плыла коричневая луна, отражалась в водах мутной Эльбы, черного озера Альстер, заглядывала в освещенные электрическим светом витрины.

Качка была легкой, но несносной. Сон сморил Бабушкина. У раскаленных топок под ним люди в сетках на обнаженных торсах повторяли в определенном ритме обычные здесь команды:

— Подломали!

— Забросали!

— Грибком раздали…

Подламывая шлак для доступа воздуха, Тараканов повисал на ломе. Другие “духи” (так называли на пароходах кочегаров) тоже сноровистые ребята. Работенка не для хилых и стариков. Но закопченные лица не давали возможности определить их возраста. И сложение, и сила у этих людей были другими, чем у борцов. Жилистые, поджарые. Придет время чистки топок. От усилий Мамоткадзе шлак вывалится целым куском. Такой пышущий жаром кусок называли “шубой”. Добрый матрос “дух” Мамоткадзе за еще короткий свой век сработал множество “шуб”. Но за все эти жаркие “шубы” любящий и ревнивый муж не смог еще приобрести для жены легкой норковой шубки. (Может быть, когда он перейдет на теплоход, станет электриком — мечта сбудется.)

“Мистер Баскет”, как называли шустрого и болтливого Корзинкина, спустился к “духам”, чтобы сообщить “последние корабельные новости”.

— Сенсация номер первый! Рыжий англичанин, каюта пять, закупил все спиртное, что было у буфетчика. Выписал чек на… Вы понимаете? Зачем вам, сэр-сир? — спросил у пассажира однорукий. (Анцелович, сломавший руку, стал для Корзинкина “одноруким”.) Должно быть, по англо-русскому словарю турист составил фразочку: “Я хотел бы предаться пьянству”. Европа!

— Сколько было бутылок с горючим у Анцеловича? — поинтересовался Тараканов.

— Двести! — выпалил Корзинкин.

— Даже сто бутылок доброму пьянице не выдуть до Питера.

— Он будет разбавлять воду в ванной вином. Это здорово действует на селезенку! — сказал Мамоткадзе.

— В каюте… — Корзинкин поднял палец вверх, — здоровенный детина, обжора. Полночи не отходил от плиты, наварил и нажарил сущую прорву. Утром всё пустит в расход. Его Труцци будет показывать в цирке Чинизелли.

Посмеялись. “Мистер Баскет” правду — в своем изложении- делал неправдоподобной, но потешной.

Серые воды несли на себе пароход. Море казалось пустынным. Пепельное утро застало доктора Хрыпова в каюте в облаках табачного дыма. Прочитаны марсельские выпуски газет. Русский богатырь уложил на ковре всех, кто против него вышел. Маска сорвана с человека-удава, татуированного с пяток до затылка. Но приз за победу над монстром отдан владельцу паровой яхты, которому русский матрос-борец всем обязан. Мистер Леру вывез феноменального силача из голодной Советской России, где его хотели за людоедство пристрелить. Неблагодарный мужик завлек своего господина в ловушку… Леру неожиданно исчез. Пропал из виду и борец-победитель, а “Маска” потребовал реванша. В последний раз преступника видели на вокзале. Некий русский, служивший у Леру, показал: на “Цыганке”, по указанию владельца яхты, был сервирован ужин на десять персон. Но никто не явился. Полицейские на другой день после выдающейся схватки на ковре, видели негоцианта Леру в закрытой машине. И вдруг… (без “вдруг” не обходятся такие дела) рыбаки выловили в Роне, при впадении реки в море, труп, который обглодали рыбы. В кармане пиджака (“он оказался обитателям наших вод не по зубам” — стиль репортера!) были обнаружены золотые часы с крышкой. На крышке криминалисты без труда прочли надпись русскими словами: “Господину Леру за услугу, оказанную русскому консулу в Сингапуре”.

Корабельный врач имел много свободного времени — в каюте и на берегу. Свое время он расходовал непринужденно, получая удовольствие от всего, на что вдруг наталкивалась его мысль. Хрыпов любил писать пространные корреспонденции знакомым, в темах у него недостатка не было, а ответов он, “морской бродяга”, не ждал. Письмами с описанием чужих городов Александр Ефремович не скупился угощать родных и близких, часто и малознакомых. Он смотрел немецкие, английские фильмы, передавал содержание их. Но и жизненные истории попадали под его перо. В одном из писем отцу Хрыпов рассказал приключения американского негра, взятого на советское судно в Христиании. Он вдохновился борьбой униженных и оскорбленных черных рабов с плантаторами.

Не подозревая, на какие потрясающие письма вдохновит его этот рейс, который без малейших событий шел к концу, Хрыпов вошел в кают-компанию, где за большим столом собрались для первого завтрака все пассажиры и свободные от вахт моряки. Дед занял место, положенное ему как капитану. Кресло дока оставалось свободным. С двух сторон его находились Бабушкин и О’Флаерти.

Хрыпов поклонился:

— Гуд морнинг!

Уселся, развернул салфетку, положил на колени. Прислуживал Корзинкин, который для этой церемонии облачился в сверкающий белизной костюм, надел крахмальный воротничок (на три размера больше шеи).

На столе с голубоватой скатертью (английского производства из смоленского льна) стояли бутылки с вынутыми пробками. Хрыпов приблизительно подсчитал, заложил уголок салфетки за галстук. Бутылок было много. Анцелович следил за Корзинкиным, подавал непонятные знаки, “мистер Баскет”, взявшись не за свою роль, только ждал (считая это неизбежным), когда он перевернет блюдо с кушаньем кому-нибудь на голову. Из предосторожности Корзинкин близко не подходил к капитану и обходил стороной единственную даму, цирковую наездницу Эмму Труцци. Муж и жена Труцци, чтобы сохранить свою конюшню (кормить дрессированных лошадей было нечем), записались добровольцами в Первую конную армию. Вместе со всеми бойцами, их лихими командирами, героическими начдивами, храбрыми трубачами под водительством прославленных полководцев итальянские артисты из цирка Чинизелли прошли все военные дороги. И снова загорелись огни ленинградского цирка. Лошади вышли на манеж. Конюшня пополнилась. Труцци много работал над новыми номерами. Ему дали денег, он получил большое количество кожи — надо было делать новую сбрую для лошадей. К моменту прихода Хрыпова в кают-компанию Вильяме рассказывал о своей командировке во Францию, Германию. Его дело в поездке объяснялось “пустяком”. Лак-шевро в России не вырабатывался, а лошадки должны быть одеты шикарно. Лак-шевро делали французские мастера. Но во Франции не шили для цирковых лошадей из кожи “наряда”. В Гамбурге же для всех цирков мира можно было приобрести все решительно — любых артистов, любую вещицу, костюмы, сбрую и любых животных от дрессированных морских свинок до львов и слонов.

Рассказ Труцци больше других заинтересовал Бабушкина. Он быстро сообразил, что из цветной лакированной кожи во Франции гамбургские ремесленники выкроили и пошили сбрую. Труцци же во время рассказа незаметно поглядывал на Бабушкина. Он сразу понял: этот человек — силач, боролся на ковре. Но кто он — любитель, профессионал? Не пригласить ли его в цирк?

Рыжий англичанин выжидательно смотрел на капитана.

Дед поднялся, обратился к собравшимся с застольной речью:

— Команда советского корабля приветствует в моем виде (надо было сказать: “лице”, но поправляться было поздно) вас, как говорится, живой груз. Мы вас доставим прямым курсом к месту выгрузки. В пути с вами ничего не случится. На море туман, но у нас есть глаза. Ну, покачает, хотя волны с туманом не уживаются, как и некоторые супружеские пары…

Амер наполнил бокал содержимым пузатой бутылки. О’Флаерти выставил перед своим прибором водку, белое вино и коньяк. Анцелович делал страшные глаза своим товарищам. Хрыпов повернулся к Бабушкину, вскочил с места. Его обуяло желание взглянуть для очистки совести на фотографию в марсельской газете. Дед поплавал на мелком месте, подошел к рифу, который и заставил его провести культурную беседу.

— Уважаемый мистер О… О… О…

— О’Флаерти, — подсказал док (он успел познакомиться с англичанином).

— Я и говорю это, — продолжил Дед, — сделал широкий жест. Мы не против, мы должны заботиться о пассажирах, вот учимся этому. Но тут, так сказать, произошло столкновение идей. Мистер захотел приобрести в свою собственность все напитки, которые у нас были. Кроме ваших пузырьков, док. Я не мог отказать. Он сказал, что теперь угощает всех, и попросил держать бутылки в кают-компании круглые сутки в открытом киде. Что и сделано. Пейте, но меру знайте. И вам, нашим гостям, без обиды не вредно будет узнать закон советских моряков. На своем корабле и во время рейса ни один моряк — капитан, помощники, кочегары — не притрагивается к спиртному. Ни капли всей этой дряни без рецепта врача! А док, я знаю его, прописывает охотно только касторовое масло. Приятного аппетита! — Капитан сел, вытер пот со лба.

Супруги Труцци поаплодировали. О’Флаерти не понял ни одного слова. Хрыпов подобрал для него несколько английских фраз. Англичанин спросил, Хрыпов понял, сказал всем:

— Он спросил, чем мы все, кроме него, больны?

Эмма Труцци засмеялась. Посмеялись и другие. Капитан встал:

— Александр Ефремович, садись на мое место и развлекай гостей. — Дед вышел, ему показалось, что он сбросил с себя тяжелый куль с песком.

Амер передал англичанину цветной карандаш. Он сам с длинными тонкими руками и ногами походил на фигуру рекламного человечка, составленную из карандашей. Эта фигура за столом много ела, еще больше пила. О’Флаерти не притрагивался к ножу и вилке, зато не выпускал полновесного бокала из правой руки, а в левом не уставал держать бутылки. Хрыпову не терпелось перечесть выпуски, изучить фотографии и выпить без посторонних глаз. Бабушкин обратился к Анцеловичу:

— Капитан носит орден? Он давно награжден?

— Это орден Боевого Красного Знамени, — сказал Анцелович с гордостью, словно не Дед, а он был обладателем ордена. — Деду дали его за Вятку.

— За что? — Бабушкин даже привстал.

— За Вятку, глухой тетерь. Не за марсельскую кухню. За бои на реке Вятке.

— Я Вятку знаю вдоль-поперек…

— Мало знать, надо было отвоевать.

На камбузе молодецки справлялся Иван-негр. Передал Корзинкину металлический поднос с горкой тарелок. Они были раскалены, предназначались для мяса на вертеле.

В кают-компании Амер обнимал одной рукой О’Флаерти, свободными руками — один правой, другой левой — немец и англичанин чокались, подносили ко рту бокалы. Решили выпить на брудершафт. Хрыпов разговаривал с супругами Труцци. Ждали смены блюд. Бабушкин думал о своем. Корзинкин с подносом вошел бочком. С кого начать? Анцелович протянул руку за тарелкой.

— Бите шон, — сказал Корзинкин. Для чего-то чуть пригнулся.

Анцелович схватился за тарелку, вздрогнул, она полетела на пол, покрытый большим синим ковром.

“Подымет сам”, — подумал Корзинкин. Подрулил к Труцци.

Дама — всегда дама.

Эмма Труцци взяла тарелку с подноса за край. Рефлекторным движением артистка цирка подбросила в воздух тарелку, ухитрившись придать ей вращательное движение. В следующие секунды Вильяме словил эту тарелку, поставил перед женой на стол. Анцелович сказал:

— Раскалили тарелки, как в аду. Кто вас, черт дери, научил?

— Поостудим, — сказал Бабушкин, встав из-за стола.

Он отвел улыбающегося Корзинкина в сторону, а потом, взяв у него две тарелки, продолжавшие держать в себе жар, неторопливо подбросил над головой. Словил. Повторил номер с тремя тарелками. (Афоня жонглировал и тарелками и ножами одновременно. На досуге Бабушкин забавлялся с ним.) Все сошло бы хорошо, если бы иностранцы не пришли от этого экспромта в восторг. От выпитого вина оба находились в высоких градусах. Амер пустил в воздух с десяток карандашей, замахал руками и не словил и одного. Тогда он взялся за пустые бутылки… Эмма быстро приблизилась к нему, ласково сказала, что надо пойти проветриться. Пока что в море все себя чувствовали, как дома.

Опустевшая кают-компания наполнялась моряками, свободными от вахт. Пришел Иван отдохнуть, посидеть с товарищами. Было тихо. Даже на поминках бывает веселее. Корзинкин и Анцелович убрали со стола всю стеклянную посуду. Батарея бутылок занимала внушительную позицию в середине стола. Горлышки без пробок источали соблазнительные алкогольные ароматы. Все они были закуплены иностранным пассажиром. А советские моряки во время рейса не пьют. Если кто и пропустит невзначай стаканчик, то не за чужой счет.

К вечеру стало известно: завтра днем, если не будет тумана, станет виден Кронштадт.

Бабушкин заставлял себя не думать о будущем, но спокойствия не было, он не находил себе места.

Походил у капитанской каюты. Дед закрылся у себя. На мостике вахту нес помощник. У Деда в каюте на столе фотография красивой женщины. В каких он отношениях с ней? Спросишь — не ответит. А вот док хорошо знает Ольгу Модестовну! Когда Хрыпов приходит на Сергиевскую улицу в затейливый особняк, он находит свою приятельницу среди белого мрамора, дубовых панелей, под лепными потолками в аудиториях Института экранного искусства. Она всегда встречает его словами: “Саша Хрыпов, морской бродяга, появился!”

Особняк принадлежал купцу Александрову. В нем собирались, говорят, масоны. Александров владел садом с театром “Аквариум” на Петроградской стороне, где сейчас расположилась киностудия.

Ольга Модестовна снимается в кино. Доктор Хрыпов пишет для нее сценарий. Студент института Иогансон работает на “Севзапкино” помощником режиссера. Когда “Иогушка” станет режиссером, он снимет фильм по сценарию Хрыпова, для которого автор уже нашел название — “На дальнем берегу”. Эти связи теперь нам понятны, но Дед — Дедрухин, капитан корабля, остается в стороне. Может быть, и он снимался или съемки происходили на этой палубе.

Бабушкин не встречался с Ольгой Модестовной; она знает его, Бабушкин вернул ей сына.

Василий решился постучать в дверцу докторской каюты.

— Войдите!

Вошел.

— Садитесь. Что болит? Тогда я для практики побеседую с вами на языке Мопассана. У вас какое арго?

— В Марселе все оттенки французского языка.

— Вы курите? Тогда я закурю. Хотите выпить со мной?

— Вы, пожалуйста, пейте.

— Отлично! Перейдем на французский. Прошу вас задать мне вопрос.

Бабушкин спросил, как оказался негр на борту советского судна. Хрыпов уложил ответ в несколько фраз. Бабушкин понял: негра избивал капитан на американском корабле, ребята возмутились и позвали черного матроса на свою палубу. Док опустил фабулу. (Он ее уже расписал в письме, а теперь подумывал написать рассказ.)

Негр был сильно избит, он не сопротивлялся, покорно стоя перед хозяином. Американские матросы кричали ему: “Беги!” Русские звали. Негр перемахнул одним прыжком через борт, оказался на другой территории. Американец вызвал полицию. Обвинил беглеца в краже часов. Проверить было невозможно- капитан не пустил полицейских в свою каюту. Негру грозила тюрьма. Дедрухину за укрывательство преступника — американского подданного — пришлось бы держать ответ перед американцами, шведами и своими…

Вспомнив эту неприятную ситуацию, Хрыпов подумал, что с Бабушкиным Дед не оберется неприятностей. Дело русского из Марселя — темное. Американцу не удалось очернить негра. Иван догадался, куда мерзавец капитан мог запрятать свои часы. В своей же каюте. В присутствии шведов-свидетелей обвинитель принужден был снять обвинение. Белого же моряка марсельские газетчики основательно запачкали типографской краской. И тогда Хрыпов решил “пройти прямым курсом”.

— Вы не знали в Марселе Леру? Коммерсанта Леру…

— Почему вы спрашиваете меня? Вы-то его знаете?

— По газетам.

— Маловато.

— Не хотите ли почитать на ночь? Марсельские…

— Для чего! А что пишут в ленинградских газетах? Нет ли у вас старенькой?

— В Марселе, представьте, убит… Леру. Труп опознан, хотя его извлекли из моря. Убийцу ищут…

Такой выстрел заставил бы вздрогнуть преступника, побледнеть невиновного — подозреваемого. Следуя примеру, взятому у Арсен Люпена из романа Леблана “813”, Хрыпов протянул “жертве” сигареты, налил в мензурку спирт и, разбавив водой, поставил перед сидящим.

— Да вы не стесняйтесь. Курите, пейте.

— Да, я еще в Сингапуре знал Леру. В Марселе служил у него. Убит, говорите?

— Не я. Об этом пишут.

— Так ведь пишут в Марселе. А там, знаете, что только не пишут! Леру оказался темным дельцом. Он не один такой. Леру сам мог убить, утопить, задушить — и об этом бы не писали газеты. Убит, сказали?

— Не я, черт возьми!

— А вы видели его труп?

— Только этого мне не хватало! Можете переменить тему.

Хрыпов вынул из коробочки таблетку, бросил в рот. Его бросило в жар или только показалось? Бабушкин размышлял, корабельный врач ему нравился. Славный парень! И ничего морского в нем нет. Сутулые плечи, чуть впалая грудь.

— Могли утопить барона… Но, а нам-то какое дело до них? Вы встречались в своей жизни с капиталистами? Люди как люди, если они молчат, улыбаются — их не раскусишь.

— Для чего это мне говорите?

— Вот пассажир Амер, он кто?

— Концессионер.

— А рыжий англичанин?

— Ирландец. Хороший писатель.

— Писателю надо поездить по свету.

— Давайте выйдем на палубу, что мы забились в каюту?

— Послушайте, если желаете, мою жизнь…

Доктор охотно вышел с Бабушкиным из своей деревянной скорлупки. Небо без звезд. Море без волн. В легкой дымке тумана светили корабельные огни. Глухо билось под палубой машинное сердце.

Хрыпов оказался талантливым слушателем: во время рассказа и после не произнес слова. Пожав руки друг другу, они разошлись.

Бабушкин не пошел в каюту. Он не будет спать до Ленинграда. Зашел на камбуз, там дежурил темнолицый Иван.

Потолковать бы, порасспросить! Поймешь только смысл, а этого мало. Иван первый прибегнул к языку жестов. Положил локоть правой руки на стол, пальцы сжал, медленно склонил к столу предплечье. Бабушкин усмехнулся: чья рука другую заставит разогнуться.

— Я борец, — сказал Бабушкин. — Врестлер…

— Форсе!

— Атлет.

— Свинг.

Так можно перекидываться словами до рассвета. Бабушкин занял позицию против Ивана, согнул свою руку. Ладонь к ладони, вокруг большого пальца противник сжимает свои… Теперь каждый своим рычагом жмет, жмет к груди — в левую сторону. Приподниматься с места, опираться свободной рукой — против правил. Благородное мужское единоборство за столом. Кто бы мог побороть Бабушкина? У Ивана длинные руки, они и дня не прожили без тяжелого физического труда. У негров поразительно эластичные мышцы. Резина против человеческой стали. И все же русский матрос, чемпион всех видов борьбы, чуть не дал Ивану пригнуть к столу свою руку. Повторяли несколько раз. Взялись левыми руками. Бабушкин встал, когда понял, что его противник может сопротивляться до бесконечности. Он не счел себя побежденным. Хорошее упрямство!

— Гуд бай, беби!

“Я выхожу из формы”, — подумал Бабушкин. Это не радовало. Но что-то новое, радостное почувствовал он. На этой палубе, среди своих соотечественников он был не одиноким.

Хрыпов сбил себе сон. Начинался рассветный час. Курить и читать, писать не хотелось. Думал о Бабушкине. Дон-Кихот? Рыцарь Печального Образа — что он достиг? В Бабушкине много рыцарских чувств, он воевал не с ветряными мельницами.

Доктор Хрыпов рассуждал здраво и был добрым малым и компанейским человеком. Но все наблюдения и заключения его лежали на поверхности.

Бабушкин много раз обошел пароход. Как сторож в селе, не хватало только колотушки. Вахтенные, естественно, обходились без него. Пассажир же Амер лежал на полу каюты, две пустые бутылки катались у его головы. Дверь не была закрыта с внутренней стороны. Бабушкин вошел в каюту, не подумав, что этого нельзя делать. Разобрал койку, поднял с пола тяжелое тело, уложил в постель. Прикрыл одеялом, потушил электрическую лампочку. Убрал бутылки.

В открытом иллюминаторе в другой каюте увидал О’Флаерти, он спал за столом в кресле. Бабушкин разглядел исписанные листки бумаги; похоже, что этот ирландец с более крепкой головой работал.

Мысль о том, что Иван мог согнуть его руку, тревожила. Что его ждет в Ленинграде? Зачем гадать! Когда Бабушкин передал о своей встрече в Ялте с Модестом Ивановым, доктор как-то странно посмотрел на него. А потом, перед тем как они разошлись, доктор сказал: “Между прочим, ваш знакомый Иванов — первый красный адмирал еще с 1917 года”.

(Хрыпов не сказал, что адмирал теперь был в отставке. Перешел в торговый флот. Перегонял в Ленинград суда, закупаемые за границей.) Но Бабушкин не надеялся на то, что кто-то в Советском Союзе его помнит.

В легком пальтишке Василий озяб. У него был толстый пуловер, переодеваться не хотелось. По железной винтовой лесенке спустился к тем людям, которые обеспечивали непрерывное движение парохода. На вахту только что заступили Тараканов, Мамоткадзе. По последним новостям Корзинкина, русский пассажир был “сам Поддубный”.

— Подломали!

— Забросали!

— Грибком раздали…

Появление Бабушкина “духи” встретили словами “с гвоздиком”.

— В нашем полку прибыло.

— Один чертяка сачкует — пошел к доктору поставить клизму.

Тараканов протянул знаменитому силачу металлическую лопату. К удивлению всех, тот ее принял. Бабушкин сбросил пальто, вытянул лопату, уперся ногами:

— Садись.

— Не удержишь, — ухмыльнулся Тараканов.

— Как зовут вашего брата? Скажите нашему брату.

— Бабушкин.

— А я думал — Поддубный.

— Значит, бабушка надвое гадала!

— Нет, не сяду, — сказал Мамоткадзе.

— Думаешь, не удержу?

— Нет, боюсь перепачкаться. — Лицо и руки были в угольной пыли.

— Киньте пассажиру ватничек, а то у нас озябнет.

— Не смастерить ли для малокровного “шубы”?

Бабушкин позволял шутить над собой, а потом своей шуткой брал шутника за пояс. Он разделся до пояса, поплевал на ладони. Его могучий торс с заметными шрамами произвел впечатление.

— Какой тигр с тобой баловался?

— Желтый.

— Как понять?

— Японец.

— Зубаст! Ты его не заставил поджать хвост?

— Случалось.

— А германский не поцарапал, товарищ?

“Товарищ” пришлось по сердцу.

— Меня зовут Васильем, товарищи. Будем знакомы.

— А я думал, Жан Вальжан, — изобразил удивление Мамоткадзе. — Из каких мест, Василий?

— Вятский.

— Из хлебных мест. Добрый хлеб в урожайные годы.

— А я вот давно не ел ржаного хлебца. Хоть бы запах его почувствовать.

На пароходе Бабушкин не нашел и черного сухаря. Засыпая, он любил думать о хлебе. Представлял: полные горсти зерна. Подставлял спину, ему наваливали мешок с мукой. Мучица пылила глаза, тяжесть ноши не чувствовалась. Так и засыпал. Много раз было это…

Тараканов слыл начитанным человеком:

— Предлагаю мистера Баскета перекрестить в барона Мюнхаузена!

Шутки в сторону! Бабушкин взял на лопату уголек большой горкой “с присыпкой”. Ритмичным движением рук, поясницы зашвырнул в топку. Тогда стали держать пари, на сколько времени хватит духа у Василия, как скоро он “заскучает”, выпустит из рук лопату. Бабушкин шуровал уголек без заметного напряжения.

Пароход уже был на подходе к Кронштадту. Механик попросил у капитана остановить машину на полчаса.

— Что у вас?

— Неисправность. Заело насос, питающий котел водой.

— Не работает?

— Не работает.

— Даю вам час, чтобы перебрать насос и устранить неисправность.

Рейс подходил к концу. Спешки не было. Просветы на небе еще не прогнали темноты ночи.

Бабушкин поднялся на палубу. Разогрелся у “духов”. Подошел Корзинкин, вежливо спросил:

— Парле франсе?

Бабушкин засмеялся — первый раз еще с приезда в Гамбург. Заговорил с удивительно любопытным товарищем по-японски. Машина остановилась. Доктор Хрыпов только подумал, не заснуть ли минуток на сто — заглянул в иллюминатор: небо утра. Бабушкин оставил Корзинкина на палубе в смятенных чувствах. Оставалось только погадать на воде, что представляет собой этот “инкогнито”.

Корзинкину не хотелось прислуживать, как вчера, у стола. Хотел поменяться местами с Иваном, остаться на камбузе. Анцелович сказал, что этого нельзя делать. “Выходит, что русскому здорово, то негру — смерть”. — “Не смерть, а унижение”. Что подумают немцы и англичане, когда увидят на советском корабле негра-стюарда?

Эмма Труцци нашла укромное место на баке, делала балетные упражнения у импровизированного станка. Раз-два-три. Раз-два-три. Гнулась. Поднимала ножку с оттянутым носочком. Вильяме в каюте работал с гантелями. О’Флаерти выспался за столом, как ни в чем не бывало застрочил “паркером” по бумаге. Амер проснулся, еще с закрытыми глазами занялся умственной гимнастикой. “Сколько денег в России у него вложено в маленькое предприятие? Сколько в банке? Какой доход можно ожидать в этом году?” Дед на мостике думал о внучке. Если бы не Ольга Модестовна, кто бы выходил его? Замечательная женщина. После операции сестра Иванова не одну ночь провела у его постели. Следила за пульсом, приготовляла питье… Почему, думал Дед, от жены он, здоровый или больной, никогда не видел такого внимания! А кем был для Ольги Модестовны он? Кем был, тем остался — чужим человеком. У нее была и своя беда: сын Олег оказался в Сибири у колчаковцев. Из Владивостока чуть не угодил в Америку… Корзинкин стоял на палубе, оттягивал время до облачения в белый костюм, ненавистный крахмальный воротничок, галстук, который он не умел завязывать. Он считал это “крупной неприятностью”. Вздохнув, Корзинкин напоследок посмотрел за борт. Отшатнулся. Не поверил глазам, посмотрел в просветлевшую воду, крикнул (ему показалось, что крикнул), но никто не услышал его крика. Теперь он смотрел на плавучий предмет, как смотрит кролик в пасть удава. Горло стало сухим. Язык не отделялся от гортани. У самого борта корабля (это понял бы и не моряк) находилась плавающая мина. Мина! Трется о борт. Корзинкин с кривой улыбкой принудил себя говорить спокойно. Он произнес и содрогнулся, подумав, что он сказал: “Какой же теперь завтрак?! Мы все взлетим в воздух”. И утешил себя: “Будет что рассказать в Ленинграде!” Ноги не повиновались ему. Сколько бы минут он стоял — неизвестно. Мимо проходил Анцелович.

— Вот где ты! Пора накрывать на стол.

— На ка-кой сто-ол?

— Что с тобой?

В присутствии товарища Корзинкину стало спокойнее.

— Вот сейчас она нас накроет. — Показал за борт.

Анцелович посмотрел за борт. Мина терлась о борт.

— Это — мина, — сказал Анцелович. — Где ты ее выкопал? (Он хотел сказать: где, как ты ее высмотрел.) Я пойду доложу капитану, А ты накрывай на стол.

Ответ Корзинкина, его надтреснутый голос испугали Анцеловича больше минной опасности,

— Не лучше ли спеть “Пятнадцать человек на ящике мертвеца, йохо-хо и бутылка рома”?

Анцеловичу захотелось закатить Корзинкину оплеуху, назвать его трусом. Но рука в лубке не поднималась, а слово “трус” у наших моряков стояло на последнем месте в “списке” ужасных ругательств. И он назвал его…

— Нэпман!

Корзинкин не снес оскорбления. Нэпман был “темным элементом”, дрожал за свою шкуру.

— Я тебе покажу, покажу!..

Что Корзинкин мог показать, он еще не знал. Анцелович, растягивая шаг, чтобы не побежать, направился к капитану. Эта сцена заняла считанные секунды. Корзинкин покинул место у борта, где в воде терлась мина, что не следовало ему делать, для чего-то побежал на другую сторону. Дед выслушал Анцеловича и заставил себя вспомнить всё, что он знал о морских минах. Отчалить от мины, отступиться можно, но тогда плавучая смерть затеряется в волне и окажется враждебным “подарком” для другого судна. Надо немедля радировать. Сколько пройдет времени, прежде чем подойдет военный катер? А что делать с миной? Как она поведет себя? Отплывет, а потом хлопнет о борт? А если ее потянет под винт парохода? Обезвредить мину?!

Когда Анцелович подвел Деда к борту, где раньше находился Корзинкин, Корзинкина уже не было, и мины за бортом… тоже.

Дед, вглядевшись в поверхность воды, посмотрел на Анцеловича. Анцелович потерял самообладание.

— Чертовщина! Где этот Корзинкин, “йохо-хо”!

— А где вы заметили мину? — Дед не надеялся на то, что моряки ошиблись.

Метрах в пяти от них тоже у борта попыхивал трубкой доктор, размышляя о прихотливой судьбе Бабушкина. Сколько раз этот человек глядел в лицо смерти, и она оставляла на его теле свои пометки… Доктор посмотрел на воду, увидел какой-то плавающий предмет. Крикнул Деду:

— Тут какая-то бочка!

— Хороша бочка, — сказал, подойдя, капитан. — Это мина.

И Дед вспомнил всё, что знал о минах. Разоружать на воде плавающую мину нельзя. Это чрезвычайно опасно, безграмотно и технически невозможно. Слабое утешение!

Мысль у доктора сработала, как во время опасной операции:

— Бабушкин!!! Он минер — ставил и уничтожал мины.

— На ловца и зверь бежит, — сказал Анцелович.

— Не откажусь от разумного совета, — произнес капитан Дедрухин. — Зовите! И позаботьтесь, чтобы пассажиры завтракали, пили, ругались, целовались — всё, что хотите, но не вылезали на палубу.

— Это легкая смерть, — сказал доктор.

— Что не знаю — то не знаю, но ей не нужны “помощники”.

В другое бы время доктор Хрыпов не полез за ответом в карман, но сейчас следовало поскупиться на слова и рецепты.

Дед уже исчерпал свои знания о минах. В редких случаях, только тогда, когда требуется изучить новый образец неприятельской мины, плавающую или подсеченную тралом мину осторожно отбуксировывают в тихую погоду к берегу. У берега начинают разбирать. А как уничтожают плавающую мину, Дед не знал. Но если бы и знал, от его знаний не было бы пользы. С миной дело имеет минер, и не один…

Бабушкин неторопливо подошел к капитану. Он уже знал от доктора, для чего его позвали.

— Что посоветуете? — спросил Дед.

— Совет один. Считать, что ремонт машины всем спае жизнь.

— А по существу?

— Отвести мину от борта корабля. — Я и сам это думаю. Но как?

— На вашем месте я бы распорядился спустить шлюпку с другого борта. В шлюпку сядут четыре-шесть добровольцев. Вы сядете с ними, подойдете к мине и… отведете ее. Если вы минер.

— А на моем месте, что бы вы приказали мне, если знали, что я не специалист в этом деле?

— Я бы вас не послал. Рисковать жизнью нельзя. Я бы сказал: “Бабушкин- в шлюпку! Вы — минер, это будет не первая мина в ваших руках”.

— Бабушкин! Вы — минер, это будет не первая, и не одна человеческая жизнь в ваших руках.

— Вы изменили конец. Этого я не произносил.

— Разве это не так?

— Я-то знаю, еще кое-кто знает, но вы не видели.

— Но увижу! Катер вызван.

— Мину с катера и подорвут. Вот так…

Первым в шлюпке среди добровольцев оказался Корзин-” кин. Теперь пусть однорукий Анцелович почешет затылок левой рукой! Чего не сделаешь, чтобы потом это красочно расписать!

Отважный “мистер Баскет” глаз не спускал с Бабушкина. На шлюпке сняли руль. Шлюпка медленно, кормой подошла к мине. Тут Корзинкин закрыл глаза, пропустил момент, когда Бабушкин лег животом на кормовое сиденье, выставив вперед руки.

Лежа вниз животом на кормовом сиденье, Бабушкин протягивал руки к мине. Мина и шлюпка чуть покачивались на воде. Гребцы замерли, затаили дыхание. Бабушкин дотронулся руками до мины. Теперь следовало отыскать на ней рым. Эти кольца, одно или два, всегда имеются на мине: они необходимы при погрузке и для работы с миной на корабле. Сколько раз, отыскав рым на всплывшей мине, Бабушкин навешивал подрывной патрон, зажигал бикфордов шнур, и тогда шлюпка отходила от мины. А теперь с миной приходилось еще понянчиться. Бабушкин ввязал в рым мины конец. (Трос взяли в шлюпку.) Поднял руку над головой, гребцы стали плавно отходить. Бабушкин распускал трос. Изменил положение — трос удлинился. Зажал трос в сильных руках так, что содрал кожу с пальцев. Не заметил. Мина отошла от борта корабля… И пот она уже не была опасной для парохода. Но этого не могли сказать о себе люди в шлюпке. Они были связаны с миной — на одном конце шестеро и смерть.

— Пока всё. — Бабушкину захотелось подбодрить моряков.

— Как вы думаете, какая это мина? — спросил Корзинкин.

— Хотели бы еще ближе познакомиться с ней?

Корзинкин подавил невольную дрожь:

— Интересуюсь, какая это мина: немецкая, английская, советская?

Бабушкин про себя ругнулся, ответил сдержанно:

— Мина — это просто плавающая мина. При чем здесь ее национальность? Неужели вы думаете, что на русской мине подорваться приятнее, чем на английской?!

— А мы еще можем… подорваться?

— В любую секунду. Кто знает, что происходит в ее брюхе. — И Бабушкину стало жалко Корзинкина, матросов. — Но мы с вами теперь можем быть спокойными за наш пароход, остальную команду и всех пассажиров. Свой долг мы выполнили. С миной расправится катер. А мы ее попридержим, чтоб другим кораблям не грозила.

Русская пословица утверждает: “На людях и смерть красна”. Это можно понять и так: где ты не один, там не будет места страху. Бабушкин стал рассказывать о мине, как говорят о пуле, винтовке и порохе.

— Средний срок службы, ребята, выставленной мины около четырех лет. Но может быть и больше…

Помолчал. (Пусть прикинут мысленно, с какого года и по каким обстоятельствам где-то близко от пути их парохода таилась мина).

— Основная позиция русского флота шла от Таллина к Хельсинкам. Мина, выставленная там в 1917 году, вполне могла сохраниться до нашего года. Кроме того, вы должны знать лучше меня: в гражданскую войну ставились мины в районе Кронштадта. Возможно, что одно такое минное поле было поставлено и англичанами.

Корзинкин кому-то подмигнул: мол, и я так думал.

— Но разве постоянные западные ветры осенью не могли пригнать мину из любой части Финского залива?

Когда все понятно, на душе спокойно. Или — не так тревожно.

На пароходе ждали катера, возвращения шлюпки. Заработала машина, от первых ударов корабельного сердца палуба, казалось, задрожала под ногами. В самом низу блекло горели электрические лампочки, отсвечивал металл, сипел пар и сочился кипяток и масло. Заходили лопаты в руках черномазых белолицых. Механик принимал горячий душ. Все уже знали на корабле, что подстерегло их в пути — шесть человек ушли в шлюпке. Потребовались добровольцы. Повышенное любопытство было у одного “мистера Баскета”. Еще один суховатый и малодружелюбный морячок был любопытным, но скрывал это от команды. На это у него были веские причины. Воспользовавшись отсутствием одного из пассажиров на корабле, Лисеев осмотрел его каюту. В раскрытом чемодане ничего подозрительного не обнаружил, но вот борцовские медали и Георгиевские кресты наводили на размышление. Кресты! Лисеев слышал: казаков за усмирение рабочих награждали крестами. Лисеев подумал, вздохнул, даже сочувствуя Бабушкину.

Мысль Лисеева заблуждала вокруг царских наград, казаков с нагайками и “Крестов” — пересыльной тюрьмы на Выборгской стороне, построенной еще до революции в Петербурге. Да, Лисеев не облегчит положение Бабушкина.

На палубу вышли пассажиры. Заметив шлюпку, Амер показал на нее О’Флаерти. Спросил Анцеловича. Услышал в ответ:

— Маленькая увеселительная прогулка. — Добавил: — Могли бы и вас прихватить для компании.

Эмма Труцци приставила к глазам театральный бинокль. Шлюпка с гребцами в бинокле приблизилась, и было хорошо видно, что делает Бабушкин. Эмма передала бинокль мужу. Когда Амер попросил у него бинокль, а О’Флаерти даже протянул руку за ним, Труцци (какой промах!) уронил бинокль в воду. Мужчины посмеялись над неловкостью циркового артиста.

Пассажиры остались в неведении.

Из Кронштадта шел быстроходный катер.

В Ленинграде в порту рассчитали время прибытия парохода: родственники моряков получали ответы по телефону.

Барометр падал. Западный ветер подгонял к Ленинграду темные облака. По мощенному торцами Невскому медленно тянулись трамваи. Стрелки на разъездах переводили ручным способом. Если стрелочник забежал в “Красную Баварию”, вагоновожатый останавливал моторный вагон, доставал железную палку с закругленным концом, выходил из вагона и сам переводил стрелку.

Ольга Модестовна загостилась у своей подруги. Подруга жила на набережной Лейтенанта Шмидта. Комната выходила окнами на Неву. Сын Ольги Модестовны, молодой военный моряк, находился в Кронштадте, но обещал быть в городе на Неве. Ольга Модестовна оставила сыну телефон подруги и ждала его звонка.

— Видишь Терентия? — спросила подруга, Казимира Георгиевна.

Ольга Модестовна вдруг засмеялась. Терентий был в Ленинграде, прислал письмо, он решился “разрубить узел, который не мог распутать”. Терентий давно и преданно любил Ольгу Модестовну. Однако их большая и тонкая дружба не переходила у женщины в любовь. Теперь Терентий задумал жениться.

— А где тот моряк, который вернул тебе сына?

Где тот моряк, Ольга Модестовна не знала. Но будет благодарна ему всю жизнь. А Олег, уже ставший взрослым, хорошо знал, кто для матери Василий Федорович Бабушкин.

Подруги условились в ближайшие дни пойти в кинематограф и посмотреть фильм молодых режиссеров Козинцева и Трауберга “Похождение Октябрины”.

Бабушкин на шлюпке ждал катера. Ему почему-то не хотелось возвращаться на пароход, дали бы ему шлюпку, и он один подгреб к родному берегу. Но на это не приходилось надеяться. Погруженный в свои мысли, Бабушкин не приметил катера на горизонте. На пароходе разглядели. Просигналили о плавающей мине.

На катере Олег Иванов принял сигнал. Он за этим и шел — не на морскую прогулку. В море случается всё. Но когда спешишь на чужую беду, кто ждет для себя радостной встречи? Катер сблизился со шлюпкой. Бабушкина Олег узнал сразу. Среди шестерых моряков он выделялся богатырским сложением. Его великолепная фигура, светлые глаза на обветренном всеми ветрами лице, выдавали морскую душу. Это был человек, который вызволил Олега с “Мэри Норт”.

— Вы не изменились!

— Как сказать! За собой не примечаешь. — Не узнаете?

— Не ошиблись?

— Не помните “Мэри Норт”?

— Владивосток… А вы что там делали?

— А кто меня уносил с американского корабля под желтым флагом? Великолепная выдумка!

— Чего не бывало! — И Бабушкин отвернулся.

Он все еще туго соображал, какое отношение к мальчику Олегу имеет этот стройный моряк с военного катера. Предположим, мальчик превратился в мужчину, что он даже скажет: “Спасибо вам”, Бабушкин не ответит же ему: “Приятная встреча! А теперь берите меня с парохода и несите на руках на берег”.

Но Олег не отступился от Бабушкина. Протянув к нему руку, позвал на катер. От борта шлюпки до борта катера три шага. Бабушкин легко и без лишних слов перебрался на катер.

Шлюпка возвращалась на пароход без Бабушкина. “Мистер Баскет” подготавливал сенсационное сообщение: “Нашего пассажира весь Кронштадт знает”.

На катере приняли решение расстрелять мину с близкого расстояния. Можно было, конечно, отойти от мины на расстояние 5 кабельтовых, но тогда пришлось бы сделать много выстрелов, пока будет достигнуто попадание.

Катер от мины в 40–60 метров — 1/4 кабельтова. Расстреливают из мелкокалиберного орудия. Из пулемета или винтовки недопустимо. От пули мина может не взорваться, а только притонуть. Тогда она становится еще опаснее, так как ее не видно под водой. Бабушкин все это знает, но ему интересно: молодые советские моряки, смена. Четко отработаны движения. Команды не повторяются второй раз. Попадание в мину со второго выстрела. Феерический белый столб воды. Для посторонних (их нет), наверное, жуткое зрелище. Свистят, и еще как свистят, осколки мины, летящие через катер…

Западный ветер в Финском заливе взрывает на огромном протяжении поверхность воды. И гонит в устье Невы. Трудно поверить глазам: вода за одну ночь в Неве поднялась, подступает к стенкам набережных, к елизаветинскому граниту. Так бывало на памяти петербуржцев — поднялась, а потом отошла. Ровно век не было такого грандиозного наводнения (послужившего поэту сюжетом для “Медного всадника”). За сто лет отстроился город на Неве: на месте деревянных хибар, снесенных водой и ветром, построены каменные дома. Нева кипит от холодного гнева. Неужели повторится ее наглое буйство, ленинградцы станут свидетелями разрушающих сил, слепого гнева стихии? Все можно ждать… Созданы “тройки” по борьбе с наводнением, они подчиняются штабу. Большинство квартирных телефонов отключено.

Ольга Модестовна в своей квартире на Петропавловской ждет телефонного звонка сына. Она в комнате, где из окон видна Карповка. Окна закрыты, но не замазаны рамы. О стекло бьется белый голубь, как его не впустить. Женщина открывает половину окна, птица влетает в комнату. Но это не голубь, а чайка. Вот куда залетела балтийская чайка!

Четвероногие хищники, крысы, первыми почуяли опасность, стали покидать огромные продовольственные склады на Старом Невском. Петербуржцы уверяли, что сами видели полчища крыс, ходивших на водопой. Люди прятались на лестницах домов, трамвайное движение останавливалось.

Нева выходила из берегов — на всем протяжении Ленинграда. Штормовой ветер гремел на крышах домов, завывал в трубах печного отопления, срывал подгнившие рамы окон, поднимал воду в Неве.

Ольга Модестовна понимала, что Олег теперь из Кронштадта не приедет, но ведь можно позвонить! И ждала телефонного звонка всю ночь.

Бунтующие массы воды угрожали пригородам: Лахте, Сестрорецку, Стрельне, Петергофу. В городе вода просачивалась на мостовые сквозь решетки подземных труб. Вырывалась пенящимися фонтанами. Ночью город, осажденный на этот раз водой, тонул в серо-желтых сумерках. Луна находила короткие просветы в черных облаках, показывала свой затуманенный лик.

В этом году заговорило радио. Радио еще не обрело зычного голоса, его можно было услышать в наушниках. Ольга Модестовна не спала всю ночь. Держала наушники.

“Временами ветер, — передавали по радио, — достигал силы 10–11 баллов по шкале Бофорта”. На Невском размыло торцы, всякое движение прекращено. У Аничкова моста выбросило на мостовую баржу с дровами. Биржа труда направила безработных на разгрузку дров. Спасательные команды передвигались по улицам на лодках. Пожарные, подкрепленные добровольцами, вступили в борьбу с водой и огнем. Со станции Званка специальный поезд доставил в Ленинград строителей Волховской ГЭС. На подмогу к питерским рабочим пришли вятичи, рязанцы, новгородцы, псковитяне. Их тогда называли сезонниками. Смычка города с деревней, провозглашенная недавно, обрела новый смысл. Из ближайшего к волховской стройке села Михаила Архангела приехала на борьбу с наводнением артель крестьян, вооруженных неказистой (и по тем временам) техникой. Но как мастерски люди работали на улицах бывшей столицы своими баграми, отгоняя плывущие по улицам деревянные предметы, перегоняя в нужное место бревна, дрова — все, что держалось и плыло на воде.

По радио дали сообщение: “Перебоя в продаже хлебных изделий не будет, горячая пища для всех!”

Ольга Модестовна услышала в пустой квартире телефонный звонок. Побежала, споткнулась на ровном месте и чуть не упала. Охрипший голос “барышни”:

— Ваш номер? Повторите! Вы — Иванова? Из Кронштадта ждали звонка?

— Да, да, я Иванова, жду…

— Вам звонили два часа назад.

— Нет, нет, что вы, не звонили!

— Где вы были?

— Дома, боже мой, дома!

— Если еще позвонят, соединим. Кто там у вас?

— Сын. Вы слышите, сын! Отбой.

Снова к наушникам. Бархатный баритон первого ленинградского диктора (как хотелось увидеть лицо говорившего) проникал в сердце:

“…В устье Невы много раз хотели прорваться вражеские корабли. Ни один не прошел!”

— Да, да, правда!.. — Ольга Модестовна словно ожила. Радио старалось подбодрить людей, дать им веру в собственные силы.

“…По Невскому проспекту не промаршировал ни один вооруженный вражеский солдат. А сегодня… и не один ленинградец не пройдет, не проедет по Невскому. (Диктор был склонен к шутке, еще не требовали от него точно придерживаться утвержденного начальством текста). Всплыли торцы, их сбивает в груды вода. Потерпите! Вспомните!..

Скривились домики, другие
Совсем обрушились, иные
Волнами сдвинуты…

Это было сто лет назад. Не позволим! Еще Петр Первый говорил: “Русские всё одолеют. Стихиям наперекор”. А теперь мы, советские люди, сильны, как никогда”.

Радио замолчало. Тогда оно часто помалкивало. Стреляла пушка Петропавловской крепости. Выстрелы говорили о подъеме воды. Ольга Модестовна раскрыла томик Пушкина на поэме “Медный всадник”. Нашла примечание к поэме историка. Петру Первому дали прочесть Новгородские летописи. “В 1541 году в устье Невы море разорило деревушки, затопило пахотные поля и луга”. Вот тогда он и молвил: “Русские всё одолеют”. В наводнение 1824 года воды Балтики поднялись у Галерной гавани и Калинкина моста до крыш домов. Погибали лошади, коровы. Тысячи строений были снесены водой.

Ольга Модестовна заволновалась. Сидит в каменном доме на третьем этаже, а на улицах люди работают. Быстро оделась. Но что прока в ней? Слабая женщина… Вспомнились строчки из стихов Терентия, посвященные ей:

Грубый моряк полюбил
Хрупкую, нежную женщину.
Бросил курить, бросил пить —
Под ватерлинией — трещина…

Стихотворец почти всегда преувеличивает. Терентий Терентьев был не грубым, а с ней — нежным. Она тоже не хрупкая женщина. Почему не пойти в Ботанический сад? Там хрупкие и нежные растения нуждаются в помощи. Лишний человек не будет лишним в саду, где не так уж много работников. А если позвонит Олежка? Но сын не сидит без дела, поймет, что мать с людьми… Перед тем как уйти, приложила наушник к щеке. Передавали: встревожилась Москва — перестали поступать из Ленинграда телеграммы. За многолетнюю службу, во время февральских событий, Октябрьской революции, наступления Юденича, гражданской войны, — ленинградский телеграф ни на час не прекращал работы. А под натиском вод замолчал. Диктор сообщил: “Для устранения повреждений подземных проводов связи вызваны из Кронштадта моряки-водолазы”. Значит, есть сообщение между крепостью в заливе и Ленинградом! Олег — не подводник, но, может быть, сын приедет с ними. Еле слышно зазвонил телефон. Долго трубка только хрипела. Но вот мужской голос спросил:

— Иванова? Ждете сына?

— Что случилось? Кто говорит? Жду, жду, конечно, жду.

— Не волнуйтесь. Олег Иванов отбыл. Просил передать… Тут в трубке послышались другие голоса. Теперь Ольга

Модестовна не была привязана к квартире. У Олега были ключи. Оставила записку, заторопилась в Ботанический сад. Надо было только перейти деревянный мостик через Карповку.

Вода в городе разрушала деревянные мосты. Мосты через малые реки, каналы. Наводнение сопровождалось ураганным ветром. Старые деревья в парках сдавались ветру. Вырванные с корнями деревья плыли по воде. В Летний сад залетел морской ястреб. За кем он погнался или удирал сам? Ястреб спланировал на верхушку старого дерева. Молодые деревья не падали, пригибались к воде. Чуть ниже морского ястреба нашли спасение черная кошка и две рыжие крысы. Четыре “божьих создания” совершенно не интересовались друг другом.

Все кинооператоры “Севзапкино” в разных местах накручивали ручки своих камер. Пожилой оператор Вериго-Доровский с камерой уселся на одном из каменных творений перед Академией художеств, перевезенным из Египта. Тут оператор нашел хорошую точку: куда не наставишь объектив — вода. Вериго вспоминал съемки 1918 года, когда на набережной, покрытой льдом, у костров согревались матросы, их патрули охраняли осажденный город. Много воды утекло с той поры! А сейчас столько натекло, что хватило бы на десятилетия вперед.

В кадр к Вериге попались две человеческие фигуры в черных бушлатах. Перед ними по воде плыл большой шкаф с раскрытыми дверцами, на одной из дверец бликовало зеркальное стекло.

— Остановитесь! — скомандовал оператор.

Мужчины подчинились команде.

— Вернитесь назад! Еще раз пойдете на аппарат.

— А шкаф не взорвется? — пошутил молодой моряк.

— Повторите свой путь! — потребовал кинооператор.

— Э, нет, не заставите! — сказал Бабушкин. — Это вы повторите наш путь.

Вериго добивался эмоциональности.

— Тогда пусть кто-то из вас поскользнется и упадет. А второй вытащит друга из воды.

— Нас водой не разлить, — сказал Бабушкин. Пожилой моряк положил руку на плечо молодого. Олег на плечо Бабушкина. Их руки переплелись.

— Нет, — сказал Вериго. — Не тот сюжет! — Попытался растолковать: — Наводнение! Стихия! Борьба! Дайте динамику.

— Вы-то мне о борьбе не говорите, — сказал Бабушкин.

Из открытого настежь окна второго этажа дома показался седой человек с кинокамерой в руках.

Бабушкин и Олег прошли мимо Вериги, тот не стал их снимать, нацелил объектив на плавающий шкаф. Но из окна другой оператор, Виталий Петрович Вишневский, взял в кадр старого и молодого моряков, закрутил ручкой. У Вишневского двое сыновей — Виталий и Борис — служили на флоте. Старейший русский фотограф не мог не запечатлеть на пленке людей флотской косточки.

Олег и Бабушкин держали путь на Карповку. На Среднем и Большом проспектах вода уже доходила почти до колен.

Бабушкин слушал Олега Иванова. Старался всё понять, чтобы выбрать верный курс. Но уже у дома, где жила мать Олега, вдруг категорически отказался подняться в квартиру.

— В другой раз! Не теперь, не сейчас!

Олег настаивал, но Бабушкин заупрямился. Так и расстались.

…Через несколько дней Ольга Модестовна с сыном и подругой были на Невском в “Пикадилли”. Перед картиной показывали хронику. И вдруг мать увидела на экране своего сына. Олег улыбался, шагая по пояс в воде. Рядом с ним шел человек богатырского сложения и держался за руку ее сына, как мальчик.

— Это Бабушкин, — прошептал Олег, нагнувшись к Ольге Модестовне.

— Что-о? Где он, где?

На экране уже замелькали другие кадры… Ольга Модестовна и Олег взяли билеты на следующий сеанс, чтобы еще раз посмотреть хронику.

***

На Главном почтамте все дни и ночи не прекращались прием и отправка корреспонденции. Затруднение было только с доставкой на дом. Но почтальоны не сидели без дела. Им помогали разносить письма школьники и студенты.

Из одной сумки, побывавшей в воде, вытащили ворох конвертов. Разобрали. Письмо с заграничной маркой отложили в сторону. Адресат сам придет за ним. “До востребования. Бабушкину Василию Федоровичу”. Обратный адрес: “Штутгарт. Германия. Проездом”.

Все проходит! Как проходят по земле цыгане. Но цыганские таборы делают привалы, время не стоит на месте! И то, о чем мы рассказали, прошло. Но осталось же в памяти!

Муза, Афоня шли с табором. Когда Бабушкин вскрыл письмо, он узнал: “Они идут…”

Встреча любящих была не за горами.



Кир. Булычев · БОГАТЫЙ СТАРИК


Фантастический рассказ
1

Ольга Герасимовна угадывала старика по звуку шагов. Он шел тяжело, медленно, но не шаркал, не волочил ноги, а придавливал землю, и доски тротуара коротко ухали и взвизгивали под его сапогами. Старик подходил к киоску, кланялся и молчал. У него было лицо благородного актера, с крупным носом и глубокими морщинами на щеках. Ольга Герасимовна доставала новый журнал и клала перед стариком. Старик медленно листал его и возвращал. Он никогда ничего не покупал, и Ольге Герасимовне это нравилось, потому что она считала трату денег на журналы неразумной.

— Уже осень, — говорил старик.

— Осень, — соглашалась Ольга Герасимовна.

В словах старика была угроза. Осень казалась стихийным бедствием. Ольга Герасимовна произносила это слово мягко и лирично, успокаивала, что не все еще потеряно, что и в осени есть своя прелесть.

— Картофель не успеют убрать, — говорил старик.

— Может, успеют еще, — говорила Ольга Герасимовна.

Если кто-нибудь подходил, старик замолкал и ждал. Ольга Герасимовна спешила отпустить покупателя.

— Завтра получу “Советский экран”. И “Здоровье”, — говорила Ольга Герасимовна.

— Обязательно зайду, — отвечал старик, словно давно ждал этих журналов. — Вас очки не беспокоят?

У Ольги Герасимовны были новые очки, она как-то пожаловалась, что давят в переносице.

— Спасибо, привыкаю, — отвечала Ольга Герасимовна. — Как ваша работа?

Старик был на пенсии, жил один и сказал как-то Ольге Герасимовне, что производит опыты.

— Спасибо, продвигаются, — говорил старик.

Ольга Герасимовна наклоняла голову и смотрела на старика сбоку, жалела его. Верхняя пуговица на пальто висела на одной ниточке. У старика где-то погиб единственный сын, жена умерла давно, и позаботиться о нем было некому.

— Я пойду, — говорил старик.

— Завтра приходите, — отвечала Ольга Герасимовна.

Ей хотелось еще добавить, чтобы он не забыл надеть кашне, но сказать об этом она не решилась.

2

Алла спустилась по скрипучей лестнице на первый этаж. Она была недовольна, что посетитель пришел так не вовремя. Завтра должна приехать ревизия из областного музея, а она еще не кончила проверять серебро. И, как назло, директорша уже неделю, как читает лекции в районе.

В первом зале, у витрины с ископаемыми костями и макетом жилища первобытного человека, ее ждал благородного и сурового вида старик в черном пальто и с потертым портфелем в руке.

— Вы будете директор? — спросил старик строго.

— Я замещаю директора, — сказала Алла. — Что вы хотели предложить?

— Имею коллекцию древних монет, — сказал старик. — Не желает ли музей ее приобрести?

— Нет, — сказала Алла. — Мы сейчас не покупаем. Конец года, совсем нет денег.

— Значит, мне обратиться в областной центр? — Старик был разочарован.

— Я посмотрю сначала, — сказала Алла. В небольших провинциальных городах случаются находки, которым может позавидовать столица.

В директорском кабинете старик вытащил из портфеля парусиновый мешочек, развязал его и приподнял за донышко. Монеты хлынули на стол, растекаясь к углам. Подставив ладони, чтобы удержать их, Алла поняла, что это не коллекция, а клад — монеты были одинаковыми, нечищенными и лишь недавно лежали в горшочке. Рука коллекционера к ним не прикасалась.

— Где вы нашли их? — спросила Алла.

— Я не находил, — сказал старик. — Я их собирал. Много лет.

— Я вам не верю, — сказала Алла. — Это не коллекция.

— Как угадали? — Старик был саркастичен.

— Это моя специальность. И поймите, если это клад, то для нас очень важно знать, где он найден, в чем, при каких обстоятельствах…

— И потом вы заберете у меня за спасибо.

— Почему? Вы получите соответствующее вознаграждение.

Старик приподнял мешочек и свободной рукой начал сгребать монеты в кучку.

— Разговор у нас не получится, — сказал он. — Я не хотел признаваться сначала, но теперь вынужден сказать: это коллекция моего покойного сына. Придется везти ее в область.

— Оставьте свой адрес, — сказала Алла, не надеясь на то, что старик ее послушает. Монеты она успела разглядеть. К счастью, это были рубли второй половины XVIII века, большой ценности они не представляли.

— И не подумаю, — сказал старик.

3

Старик вернулся домой огородами. Эта ворона из музея могла устроить за ним слежку. Старик был собой недоволен. Он даже порой смотрел на себя со стороны и удивлялся тому, как некрасиво и неправильно он живет. Скупость влекла его к необдуманным поступкам. В предвкушении денег он терял осторожность.

На лестнице сидел грузный мужчина, сосед Северов, которого выгоняли курить из дома. Он курил с наслаждением. Старик набрал в легкие воздуха и задержал дыхание, чтобы не отравиться дымом. Старик не любил Северова за вялость мыслей и готовность заранее со всем согласиться. Он сторонился его жены, считавшей весь мир своей собственностью, а Северова — вещью, от которой пользы немного, но выкинуть жалко. Их дочка Светлана в шесть лет была похожа на отца. В ней его раздражала добродушная лень и привязанность к нему, старику, незаслуженная и ненужная.

Старик прошел к себе в комнату, не раздеваясь, бросил мешочек с монетами на стол, монеты звякнули, а Светлана спросила от двери:

— Это столько денег у тебя, дедушка?

Старик прикрыл мешочек ладонью и велел Светлане уходить. Сказал сердито и обидел Светлану. И хотя обида у нее была краткой, на десять минут, она заревела в коридоре, тут же хлопнула дверь, и ее мать спросила деловито:

— Кто обидел?

Старик запер дверь на щеколду.

Потом снял пальто и спрятал мешочек за шкаф. В областной музей он не поедет, потому что женщина из музея могла позвонить туда, предупредить.

4

Старик шел по улице. Было уже совсем темно и последний фонарь остался позади. Ночь была лунная, но облачная, и свет на дороге обманчивый и неверный. Стены монастыря, частично побеленные реставраторами, светились под луной будто в театре, где играют оперу с ночными встречами героев.

Старик подошел к лесам и осторожно поднялся по лестнице к верху стены. Он двигался медленно, не потому что опасался непрочности лесов, но мог услышать сторож.

Отдышавшись, старик дошел до окна. Сторож читал газету и качал головой, переживая прочитанное. Он был моложе старика, но ему не надо было ночью, словно вор, красться по лесам и пробираться кустами. Старик пожалел собственную неустроенную старость, но тут же забыл об этом, потому что пора было действовать.

В следующем дворе реставраторы уже закончили работу, ко не успели убрать бочки из-под краски и доски. На двери в собор висел большой замок, старик прошел мимо, он знал ход вниз, под зимнюю церковь у трапезной.

В подвале было зябко, под ногами шуршали листья и скрипела кирпичная крошка. Старик сделал три шага вперед и потом зажег фонарик. Низкое помещение тянулось далеко вперед, и на штукатурке какой-то турист уже успел написать квадратными буквами “Костя”. Здесь тоже были могильные плиты, совсем старые.

Раньше старик боялся таких помещений. Если бы его спросили почему, ответил бы, что здесь могут прятаться хулиганы. Хулиганы были ни при чем. Он боялся чего-то потустороннего, в чем сознаваться было стыдно. Теперь потустороннее не пугало, потому что сам старик проник за грань того, что доступно другим людям.

Старик достал из кармана аппарат и повернул свет фонаря так, чтобы видеть деления на циферблате. Потом поддел ногтем и вытянул тонкую антенну.

Он начал свое путешествие от того места, где прошлый раз нашел в стене тайник с монетами. Осколки горшка, в котором были монеты, и сейчас валялись под ногами. Их никто не заметит в каменной трухе.

Старик поставил стрелку на индекс серебра. Неудобство поисков в темноте заключалось в том, что, переводя стрелку на иное вещество, приходилось доставать таблицу и искать по ней нужную шкалу. А это сделать неловко, если у тебя в руках и фонарь, и аппарат.

Старик повел антенной вдоль стены, сверху вниз, смотрел, не загорится ли лампочка. Но она не загоралась долго, пока он не прошел до конца подвала и не повернул вдоль стены налево. Потом лампочка разок вспыхнула, но радость была преждевременной. Когда он проверил расстояние и вес серебра, понял, что где-то, в трех метрах под ногами, лежит одна монета. Ради нее копать не стоило.

Через пятнадцать минут старик уморился, вернулся к могильным плитам у входа и сел на одну из них. Надо бы вернуться к сторожке и проверить, не вышел ли в обход сторож. Но поиски с аппаратом всегда отнимали у старика много сил, он был весь как выжатый. И он решил, что все равно сторож сюда не заглянет.

Старик был недоволен аппаратом, потому что его каждый раз приходилось устанавливать на новую шкалу. Надо было бы придумать, как настраивать его вообще на металл. Чтобы с самого начала искать сразу все. И золото, и серебро, и даже платину. Ему представилось, что он уже изобрел, как это сделать. Ему вообще последнее время казалось, что аппарат — его изобретение и он его обязательно усовершенствует.

В подвале было сыро и зябко. Старик отыскал в таблице номер и переключил аппарат на золото. Следовало бы, раз уж такой неудачный день, вернуться домой, все равно ничего не найдешь. Но тут же старику показалось, что в самом центре подвала зарыт золотой клад.

И он угадал. Пока шел к центру подвала, лампочка разгоралась. Здесь было золото.

Старик сужал круг, пока не нашел ту точку, где под землей, неглубоко, сантиметрах в тридцати, лежало что-то небольшое, но золотое. У старика не было лопаты, только нож, он сел на корточки и начал царапать ножом слежавшуюся землю. Ему стало жарко, потому что он в первый раз нашел золото.

5

Ночной сторож дочитал газету, надел ватник и кепку и решил обойти двор. На прошлой неделе сюда забрались мальчишки из техникума. Шли из кино и забрались, без цели, с глупого веселья. Один из них упал с лесов и сломал ногу. Сторожа вызывали в горисполком, хотя он был не виноват.

По монастырю гулял несильный, но холодный ветер, и было неуютно. Сторож пожалел, что сдохла собака, с ней спокойнее.

Он прошел мимо собора, поднялся на ступеньки и пощупал замок. В дальний конец двора, где стояла часовня с мощами святого Иннокентия, он ходить не стал. Решил дойти до трапезной и потом вернуться домой, а к тому времени вскипит чайник.

За дверью в подвал ему послышалось сопение. Сторож послушал и хотел было пойти к себе, взять ружье или позвать милицию. Сопение не прекращалось, и тогда сторож осторожно спустился к подвалу и заглянул в дверной проем. Какой-то человек сидел посреди подвала и ковырял землю, подсвечивая себе фонариком. Человек был один. Тогда сторож крикнул ему:

— Стой! Выходи оттуда!

Человек охнул и выронил фонарик. Фонарик покатился по полу, бросая луч света на стены и своды подвала.

Сторож осмелел, но не настолько, чтобы войти в подвал. Он угрожал неизвестному человеку судом и милицией, но, для того чтобы привести угрозу в исполнение, требовалось покинуть пост у входа. А старик, застигнутый в тот момент, когда до золота оставалось несколько сантиметров, из подвала не выходил.

Как только он опомнился от испуга, он ощутил глубокий гнев на сторожа, который мог бы прийти на десять минут поз же. Старик с удивлением заметил, что его рука с ножом двигается, нож гнется и вгрызается в слежавшиеся камешки. Все было против этого — надо бежать, спрятаться в кустах, но рука трудилась.

А сторож так и не решился войти внутрь. Он не видел человека, но молчание было угрожающим, и наконец сторож замолчал и даже сделал шаг назад, потому что ему показалось, что человек в подвале подкрался к выходу.

А старик еще раз ударил ножом, нож скрипнул и сломался. Опустив пальцы в ямку, старик нащупал гладкий, округлый кусочек металла и ощутил внутреннюю теплоту настоящей драгоценности. Наверно, это было кольцо или перстень… Снаружи быстро застучали шаги, и старик догадался, что сторож побежал к себе, то ли за ружьем, то ли позвонить в милицию. И с некоторым удивлением старик подумал, что на этот раз жадность его спасла, потому что заставила не двигаться с места, пока нервы сторожа не сдадут.

6

Шаги старика были иными, чем всегда. Ольга Герасимовна сразу это поняла. Они потеряли четкость и равномерность. Старик возник перед киоском, и Ольга Герасимовна посмотрела на него тревожно, решила, что болен. Но старик был пьян.

— Мое почтение, — сказал старик. Он никогда раньше не говорил этих слов, они с ним не вязались. Ему больше шло корректное “здравствуйте”.

Ольга Герасимовна удивилась. Шляпа старика сдвинулась на ухо, и черное пальто было расстегнуто. Ольга Герасимовна уже сложила для себя образ старика. И по этому образу старик был непьющим. Он должен был презирать спиртные напитки.

— Не обращайте внимания, — сказал старик. — Не обращайте внимания, потому что я достиг больших успехов.

— Поздравляю, — сказала сухо Ольга Герасимовна, глядя поверх старика.

— А ведь в самом деле, — сказал старик. — В самом деле. — Новые журналы поступили, — сказала Ольга Герасимовна. — Хотите посмотреть?

— Зачем смотреть? — сказал старик. — Я покупаю.

Ольга Герасимовна аккуратно выложила перед ним на прилавок “Советский экран” и “Здоровье”, а старик вынул из кармана пять рублей и кинул ей. Ольга Герасимовна вдруг испугалась, что он скажет “сдачи не надо”, что было бы полным крушением сердечных отношений, существовавших между ними ранее.

Но старик не сказал. Он заметил, что взгляд Ольги Герасимовны задержался на массивном золотом перстне, старинном, с печаткой, изображающей какой-то герб.

— Принадлежит мне, — сказал старик. — Лично мне принадлежащая ценность.

Ольга Герасимовна отсчитала сдачу и, чтобы старик не успел сказать “сдачи не надо”, спросила его: — Это очень старинное?

— Еще не определял, но подозреваю.

Он задумался, и вдруг его повело вбок, так что он еле успел вцепиться пальцами в край прилавка.

— Фактически, — сказал он, — я нахожусь в загуле. Что для меня непривычно, хотя имеет оправдание. И все ее подозрения беспочвенны. Понимаете?

Старик подмигнул Ольге Герасимовне, но она не знала, что старик имеет в виду Аллу из городского музея, хотя послушно кивнула. Ольге Герасимовне хотелось сказать старику, чтобы он шел домой.

— Вот это, — сказал старик и поднял руку с перстнем, — плоды моей научной работы.

Ольга Герасимовна поняла, что перстень старику мал. Он был с трудом надет на мизинец.

— Если желаете, — сказал старик, — могу вам подарить. К вашим чудесным пальчикам это украшение пойдет. А вы как думаете?

— Перестаньте, прошу вас, — сказала Ольга Герасимовна. — Вы ведете себя так странно…

— И неестественно, — сказал старик. — Правильно. Потому что мне долгие недели не везло. А теперь повезло. И будет везти всегда. У вас отдельная квартира?

— Я живу с сестрой, — сказала Ольга Герасимовна.

— Вы еще не старая, — сказал старик. Ольга Герасимовна промолчала.

— Не старая, повторяю. А люди тянутся друг к другу. Особенно если я могу вас обеспечить.

— Как вам не стыдно!

— А ничего особенного. Вы придете ко мне пить чай? Я куплю торт.

— Нет, спасибо, — сказала Ольга Герасимовна. — Я не приду к вам.

— Придете, — сказал старик. — Не сегодня, так завтра. Я вам вот что покажу, — сказал он и вынул из внутреннего кармана пальто аппарат.

Ольга Герасимовна увидела коробочку, похожую на транзисторный приемник.

— Я с этой штукой, которую лично изобрел, за один вчерашний вечер вот что заработал.

Перстень описал дугу перед лицом Ольги Герасимовны. Она отвернулась.

— Стыдитесь? — спросил старик. — А ложно.

7

Старик лгал, но сам не замечал этого. Никакого аппарата он не изобретал. Лишь недавно догадался о его пользе, но возможности машинки так потрясли старика, что он поставил ее выше, чем само изобретение.

Аппарат лежал больше года вместе с вещами сына, и старик знал о нем, даже был знаком с принципом. Аппарат, как объяснял сын, был нужен геологам для поисков металлов и всяких полезных ископаемых. Это был молекулярный прием” ник. Если поставить его на индекс того вещества, которое следовало найти, он определял, есть ли поблизости вещество с такой же молекулярной структурой, и давал сигнал лампочкой. А потом можно было определить, далеко ли вещество и даже сколько его.

Аппарат делал сын и еще один, Иванов, которого старик никогда не видел. Готовили его к экспедиции, а перед этим сын побывал дома, собирался в отпуск, много рассказывал отцу о том, сколько от этого аппарата зависит в геологии, и старик сочувствовал сыну и полагал, что теперь он будет много зарабатывать и женится. Хотя вслух своих надежд не высказывал, потому что сын таких разговоров не любил.

А весной сын поехал в отпуск, зарядиться солнцем, как сам объяснил, и утонул в Черном море, хотя отлично умел плавать. Старик остался один. А через месяц, когда старик уже вернулся из Сухуми, где похоронили Колю, и был в сумеречном, безысходном настроении, пришло письмо от Иванова, который спрашивал, где бумаги сына и прибор. Старик ответил, что не знает. Он тогда и не помышлял присваивать себе аппарат, ему не было дела до аппарата, но он винил в смерти Коли многих людей. Непрощение распространил и на тех, с кем сын раньше работал. Они не уберегли Колю. Если бы не эта экспедиция, не поехал бы Коля так не вовремя на Кавказ, когда море еще холодное и бурное, а поехал бы, как все люди, и остался жив.

Через год старик разбирал бумаги Коли, нашел таблицу индексов и догадался, что она имеет связь с аппаратом. От тоски и безделия достал аппаратик, вставил батарейки и научился им управлять, потому что раньше работал инженером, хоть и в другой области.

На окне стоял оловянный солдатик, память о Коле; когда-то Коля играл в солдатики и этого знаменосца выделял из других и сберег. Старик тогда отыскал индекс олова, и лампочка на аппарате загорелась. Потом он понял, как работает антенна направления и даже определил вес солдатика, проверил его на весах и задумался.

Всю жизнь старик зарабатывал деньги. Не всегда удачно, потому что был неуживчив и не смел. Он старался экономить, но пока была жена, экономить не удавалось. А старик хотел иметь много денег. Он не знал точно, сколько, но полагал, что долгим трудом и бережливостью заслужил право на большие суммы.

И вот, сидя с аппаратом посреди комнаты и уже испытав его на разных вещах, найдя в комнате друзу аметиста, привезенную Колей еще с первой студенческой практики, определив вес всех стаканов, чашек и чайника, узнав расстояние до стен, он задумался, что же делать дальше.

Вошла соседская девчонка Светлана, и, привыкши за последние дни с вниманием глядеть на различные металлы, старик заметил на ее запястье желтый браслет. Он не одобрял в маленьком ребенке раннее стремление к украшениям и осуждал за то Светланину мать, но тут подумал и спросил:

— Это медь, Светлана?

— Что, дедушка? — не поняла Светлана. — Это у тебя приемник?

— Приемник, — ответил старик и поставил индекс бронзы.

Индекс был сложный, как у всех сплавов. Лампочка не загорелась. Чтобы Светлана не ушла, пришлось дать ей поиграть аметистовой друзой. Старика задело, что он не может опознать дешевую браслетку. Хотел было спросить у родителей, но тут нашел индекс латуни и, оказалось, угадал. Это было приятно.

А когда Светлана ушла, довольная тем, что дед был таким добрым и не гнал ее, как обычно, старик лег спать, а ночью ему снились браслеты и кольца. Но не латунные, а золотые, все в драгоценных камнях. И лежали они почему-то в земле, в ямке, вырытой стариком.

Как приходит во сне решение задачи к школьнику, мучившемуся весь вечер, так и решение проблемы, что делать с аппаратом, пришло во сне к старику.

Городок был небольшим, но в нем было много старых домов, два кладбища и монастырь на окраине. В них должны быть спрятаны ценные вещи, которые никому не принадлежали, вернее, принадлежали старику, как ближайшему родственнику Коли. И с тех пор, отправляясь на охоту, с каждым днем все более погружаясь в азарт кладоискателя, старик называл это опытами. Даже для самого себя.

Он начал с кладбища, где его ждало большое разочарование, потому что аппарат несколько раз показывал ему отдельные серебряные и золотые вещи, но все эти вещи лежали в метре-двух под землей, и добраться до них было нельзя. Старик начертил план кладбища, похожий на пиратскую карту, и условными значками отметил на нем ценности.

А потом он отправился в монастырь, где на второй день нашел горшок с серебряными монетами, а на третий, когда чуть не попался в руки к сторожу, — золотой перстень.

8

— Вы полагаете, — сказал старик, — что я этот перстень купил или даже украл.

— Избави боже, — возразила Ольга Герасимовна. — Мне и в голову не пришло.

— Могло и прийти, я не в обиде, — сказал старик. — Потому что я этот перстень нашел. Не смотрите так, я его не случайно нашел, а целеустремленно. И возвращать не намерен. Сейчас объясню.

Но объяснить сразу не удалось, потому что к киоску подошел человек в синем плаще и спросил журнал. Старик протянул руку за аппаратом, но Ольга Герасимовна, словно чувствуя, что машинка не предназначена для чужих глаз, накрыла ее газетой, за что старик был ей благодарен и даже понял, что не ошибся, решившись довериться этой доброй женщине.

— Так вот, — сказал старик уже увереннее, когда покупатель отошел, а Ольга Герасимовна подтолкнула аппарат к руке старика, — скажите мне, из какого металла изготовлены, простите, ваши сережки? Подозреваю, что из серебра.

— Они платиновые, — чуть было не обиделась Ольга Герасимовна. — Может, они и не производят впечатления драгоценных, но были оставлены мне моей мамой. И камни в них настоящие, гранаты.

— А мне все равно, — ответил старик. Он уже достал из кармана список индексов и искал номер платины.

С реки дул пронзительный ледяной ветер и нес мелкие сухие снежинки. Казалось, что они родились не в сером, темном небе, а где-то внизу, под обрывом, и летают как тополиный пух.

— Вот, — сказал старик, — видите? Ставлю индекс платины, и что получается?

На аппарате загорелась маленькая лампочка.

Ольга Герасимовна наклонилась вперед и чуть поморщилась, потому что от старика пахло водкой.

— Мы наблюдаем, — сказал он, — что поблизости находится платина. Вы угадали. Ваша мамаша вас не обманула.

— Зачем же ей меня обманывать? — удивилась Ольга Герасимовна. — Я же лет пять назад ювелиру сережки показывала.

— Проверили все-таки, — с удовлетворением заметил старик. — Правильно.

Ольга Герасимовна покраснела, потому что, оказывается, сказала не то, что хотела, а в словах старика ей почудилась ирония.

— Я не потому, — сказала она, — что…

— Так вот, — старик не слушал ее, — смотрите. Мы ведем эту стрелку, которая показывает направление на платину, пока она не остановится. Не придвигайтесь. Вот так. Семьдесят сантиметров. Точно. От ваших ушей до машины. Посмотрим вес — сюда вот смотрите. Вес всего четыре грамма, нет, восемь — потому что у нас два объекта. Ясно?

— Нет, — сказала Ольга Герасимовна.

— Объясняю. С помощью моей машины мы можем не только найти любой металл или минерал, но узнать, на каком расстоянии, в каком направлении и сколько его имеется. Теперь ясно?

— Это же такое изобретение!.. И вы сами?

— Вместе с Колей, покойным сыном, — сказал старик честно.

— Но ведь это надо сдать куда следует? — неуверенно сказала Ольга Герасимовна.

— А вот это неразумно, — возразил старик. Он протрезвел на холоде и уже начинал жалеть о своей болтливости.

— Вы не сомневайтесь, — сказала Ольга Герасимовна, которая правильно истолковала жест старика. — Я никому не скажу. Я понимаю, что могут неправильно понять…

9

Снег, как начал сыпать вчера, так и не переставал всю ночь и все утро. Он был холодным, колючим. Старик проснулся поздно, с отвращением к себе, ощущая и собственную старость и неладное нежелание мышц трудиться, нести его тело. Лишь часам к десяти он заставил себя подняться с кровати и пойти на кухню, поставить чайник.

День был субботний, и Светлана поднялась позже, с родителями. Северов, как всегда, сидел на лестнице, курил, а жена его собирала Светлану на экскурсию с детским садом. Детей вели в парк, на окраину, где тянулись поросшие рыжей травой валы городища, давшего когда-то начало городу. Светлана воевала с матерью, настаивала, чтобы ей разрешили взять браслетку, потому что любила прихорашиваться.

Старик в разговоры не вмешивался. У него ныло в висках и дрожали колени. В этом была несправедливость, потому что именно теперь, когда ему с таким опозданием улыбнулось счастье, здоровье было необходимым дополнением к этому счастью.

Старик обернул ручку чайника полой не очень чистой пижамной куртки и поплелся к себе в комнату, вспомнив по дороге с неудовольствием, что забыл вчера, когда был пьян, купить булку. И молоко тоже кончилось.

Тут он вспомнил еще о своем таком глупом, нелепом визите к Ольге Герасимовне, и стало стыдно.

Пустая четвертинка, забытая на столе, напомнила о позоре, и он сшиб ее в угол, не поглядев, куда покатилась.

А где перстень?

Старик поставил чайник на подставку и кинулся к висевшему в углу черному пальто. Золотой перстень лежал в боковом кармане.

Старик положил перстень на стол и, поглядывая на него, заварил чай. Потом сел за стол и в ожидании, пока чай станет покрепче, старался вспомнить, где у него лежит аспирин.

Так и не вспомнив и не решившись идти к соседям, он переоделся, не потому что собирался выходить вскоре из дома, но привык к минимальному распорядку жизни одинокого человека, состоявшего из маленьких ритуалов. Переодевание входило в их число и происходило между кипячением чайника и завтраком.

Затем старик достал из буфета тарелочку с печеньем и сахар и позавтракал. Чай согрел его, и, усевшись у окна, старик начал думать о том, что будет дальше, в будущем году или через год.

Мысли были неконкретны, расплывчаты, но приятны. Старик в задумчивости катал пальцем по столу золотой перстень. Он не собирался становиться миллионером, не хотел дачи в Крыму или машины “Волга”. Всю жизнь старик был жаден, знал об этом, не любил собственной жадности и с завистью относился к людям, которые могли сорить деньгами или покупать жене цветы букетами. И старик считал, что он сам в собственных недостатках не виноват, потому что виной тому обстоятельства его жизни. Теперь с этим будет покончено. Он победит собственную, прилипчивую, гадкую жадность. Он будет богат ровно настолько, чтобы до конца своих дней не думать о деньгах.

Из-за облаков, все еще сыпавших мелким снегом, выглянуло солнце, и снежинки загорелись искрами на темном фоне. Старика охватило тихое умиление перед красотой природы, смешанное с грустью, потому что красота эта открывалась слишком поздно и неизвестно, сколько еще придется ею любоваться.

Время текло незаметно, и лишь голод да голоса в коридоре заставили отвлечься и взглянуть на часы. Был уже двенадцатый час.

Старик прислушался. Северова ругалась в коридоре, что пора обедать, а Светлана не возвращается. Старик решил тоже пообедать в городе, в столовой. Он спрятал перстень под белье в шкаф, потом решил взять с собой аппарат, чтобы так, для собственного невинного развлечения, посидеть после обеда в садике и проверить, многие ли из прохожих носят с собой золотые вещи. Потом следовало зайти к Ольге Герасимовне и извиниться за вчерашнее поведение.

Старик постарался вспомнить, где же лежит аппарат. Из кармана он его, видно, вытащил, но куда положил йотом, запамятовал. Сначала старик заглянул в ящик шкафа, куда клал аппарат обычно, но черной коробочки там не было. Старик обыскал карманы пальто и костюма, поднял подушку на диване, заглянул под матрас. Тяжело нагнулся и посмотрел, не лежит ли аппарат под шкафом. Он поочередно вспоминал об всех захоронках, которые придумывал для машинки, но ее не было.

Осознание того, что аппарат он где-то оставил, потерял, прогрохотало в мозгу как гром. И опустились руки. Аппарата не было. Это следовало понять раньше и бежать искать его, а не копаться по углам. Не было аппарата, не было денег, не было будущего. Жизнь так удачно придуманная, завершилась… Старик стоял посреди комнаты. Он был очень стар и никому не нужен.

В коридоре раздался звонок, шаги Северовой и голос ее:

— Наконец-то.

Старик старался вспомнить, где он последний раз держал аппарат в руках. Получалось, у киоска. Он его даже клал на прилавок. А что было дальше? Вернула ли она машинку?

Господи, она ее не возвращала.

И лицо Ольги Герасимовны, которое представилось старику, было недобрым и таящим хитрую угрозу. А что ей стоило обмануть пьяного, беззащитного старика? Он пришел к ней, выворачивал наизнанку душу, все объяснил… И конечно, киоскерша поняла, что ей машинка нужнее, чем старику. И теперь она уже пробирается по кладбищу или еще где в укромном месте, жмет на кнопки, подбирает индексы…

Старик не двигался. Он смотрел пустыми глазами в окно и старался вспомнить, видела ли Ольга Герасимовна список индексов, могла ли запомнить номер золота? Он ведь все объяснял подробно.

Он не слышал очередной вспышки голосов в коридоре. Пришел Северов, и жена приказывала ему идти к соседям, узнать, не вернулась ли дочка с экскурсии.

Потом он начал собираться, никак не мог найти шляпу — спешил застать Ольгу Герасимовну в киоске, если она, конечно, вышла на работу, не уехала в другой город.

Снова раздался звонок в дверь. Северова промчалась по коридору, кляня на ходу мужа и дочку. Но пришел кто-то другой, Северова сказала:

— Я думала мои, а вам кого нужно?

Что-то ей ответили, старик не прислушивался, шнуровал ботинки. Северова объясняла, почему тревожится, обед на столе, никого не дозовешься. Другой голос ее успокаивал. Еще раз хлопнула дверь, вернулся Северов, его голос вплелся в женские голоса в коридоре. Потом из общего гула вырвался голос Северовой: “… И чтобы без нее не возвращался!”

Раздался стук в дверь к старику, и он, так и не успев зашнуровать ботинок, кинул взгляд на стол — нет ли там чего лишнего, сделал шаг к двери и сказал раздраженно, как человек, оторванный от дела:

— Кто там? Входите.

И вошла Ольга Герасимовна.

Она была в новом пальто и пуховом платке, и от нее распространялось уютное и приятное ощущение здоровья, зрелой красоты и благорасположения к людям.

— Простите, — сказала она, — что я к вам пришла без приглашения.

Старик был растерян, ничего не ответил.

— Просто несчастье, — сказала она, — не знаю, как только таких малышей в мороз на экскурсии водят. Извините, но я подумала, что вы волнуетесь, во вчерашнем состоянии и голову можно было оставить, но надеюсь, это для вас не типично. Понимаете, когда к человеку чувствуешь расположение, не хочется разочаровываться, вы просто не представляете…

Речь ее лилась ровным, теплым потоком, она не переставала говорить ни на секунду, потому что старалась скрыть этим свое смущение, так как не привыкла приходить куда-нибудь без приглашения.

Она достала из сумочки черную коробку аппарата, протянула его старику, и он схватил машинку, удивившись силе и цепкости своих пальцев.

— Вы когда ушли, — продолжала Ольга Герасимовна, не обращая внимания на то, что пальцы старика гладят, ласкают аппаратик, — я не сразу заметила. Потом спохватилась, думаю: вот ужас-то, как вы переживать будете, а у меня вашего адреса нет. Я сначала думала, что вы скоро вернетесь, а вы не пришли. Ну ладно, значит, сильно были выпивши и легли спать, с утра придете. Я ведь рано открываю, сразу вас разыскивать не будешь. А потом больше волноваться стала, вспомнила, что вы как-то про Садовую улицу говорили, у спуска. Закрыла киоск; я бы не стала так волноваться, но вы вчера мне о качествах говорили, представляю, какая ценность…

Она все стояла в дверях, и старик понял, что надо ее как-то утешить, пригласить в гости, а самому более всего хотелось проверить, работает ли машинка, не сломалась ли от неловкого обращения, а сделать это было нельзя, потому что Ольга Герасимовна этим могла оскорбиться.

10

Они сидели в кафе, на улице Толстого. Народу было немного, Ольге Герасимовне совсем не хотелось есть, она согласилась пойти сюда, потому что была растрогана тем, как рад и благодарен ей старик за то, что не поленилась, принесла машинку, и ей было чуть смешно, от того, что старик перед ней робеет.

Старик, как прошло первое потрясение, ощутил страшный голод. Подчистив тарелку борща, он управлялся с мясом, был оживлен и, к смущению Ольги Герасимовны, успевал в промежутках своей исповеди говорить неловкие комплименты ее внешнему виду и одежде.

Машинку он из кармана не доставал, но говорил и о ней, похлопывая себя по груди, убеждаясь с радостью, что аппарат на месте.

Потом они сидели на лавочке в сквере, и проходящим мимо это было странно, потому что стоял сильный холод и даже молодые люди на лавочки не присаживались. Старик холода не чувствовал, а Ольга Герасимовна не хотела расстраивать его желанием уйти в тепло. Лишь когда закоченели ноги, она сказала об этом старику с виноватой улыбкой, и тот очень был этим обескуражен и клеймил себя за невнимательность, что также было Ольге Герасимовне приятно.

Они пошли по улице к дому Ольги Герасимовны и тут встретили бегущего Северова. Старик не обратил бы на это внимания — что ему за дело до Северова, пустякового человека, но Ольга Герасимовна, которая быстро вживалась в судьбы других людей и принимала их близко к сердцу, окликнула Северова и спросила, нашлась ли Светлана. И тот на ходу крикнул, что Светлана так и не вернулась с экскурсии, хотя другие пришли, и что он бежит в милицию, где находится воспитательница из детского сада, которая виновата в том, что Светлана потерялась.

Ольга Герасимовна пришла в ужас и тут же пошла к Северовым, чему старик был рад, потому что хотел отложить расставание.

Северова плакала на кухне, там уже были соседки и родственницы, ей сочувствовали, и Ольга Герасимовна сразу же включилась в эту женскую сумятицу, как будто была сама родственницей Северовой. Старик вернулся к себе в комнату, потому что знал, что девчонку найдут — как можно пропасть в небольшом городе?

По коридору протопали тяжелые мужские шаги. Выглянув в дверь, старик увидел, что пришли два милиционера с собакой, и он сразу захлопнул дверь, потому что собака могла унюхать лишнее, не исключено, что ее ночью водили в монастырь.

Но собаку провели в комнату к Северовым, чтобы нюхать Светланины вещи. Старик сидел и ждал, когда вернется Ольга Герасимовна, и даже достал из шкафа праздничные чашки, чтобы потом напиться чаю в семейном кругу. Он торопил время, чтобы скорее нашлась эта девочка, потому что понимал, что, пока длится эта неизвестность, ему трудно вернуть Ольгу Герасимовну к личным разговорам.

Когда Ольга Герасимовна заглянула все-таки в комнату, было почти совсем темно, и старик зажег верхний свет.

— Сейчас заводские выходят, — сказала она. — Только трудность, что суббота, от дома к дому пришлось ходить.

— Как ее угораздило? — спросил скучным голосом старик, понимая, что сейчас в жизни Ольги Герасимовны он занимает не главное место.

— Они на холм ходили, на городище. Это преступление, что только одна воспитательница с ними. Совсем девчонка. Не догадаться пересчитать детей, когда домой пошли! И спохватились уже в городе, когда к садику вернулись.

— Надо было в кустарниках поискать, — сказал старик.

— Конечно, искали. Сначала сама воспитательница там бегала — еще больше времени потеряла. Потом Северов. Но вы же знаете…

Старик знал, что кустарник, начинающийся за городищем, переходит постепенно в лес, пересеченный оврагами и уходящий километров на двадцать.

— Вообще-то нестрашно, — сказал он. — Только холодно.

— Вот именно, — сказала Ольга Герасимовна. — Сейчас минус четыре, а ночью до минус десяти обещают…

И вдруг она заплакала. И это было неожиданно и странно для старика, который никак не связывал ни себя, ни Ольгу Герасимовну с пропавшей девочкой.

Ольга Герасимовна вытирала платком нос вместо того, чтобы вытирать глаза, и старику захотелось улыбнуться. Но он не улыбнулся, потому что была грустная ситуация и девочка могла замерзнуть. И старик подумал, что у Северовых еще будут другие дети, а вот у него никогда уже не будет детей. Но вслух об этом не сказал, чтобы не показаться бессердечным.

— Найдут, — сказал он, — обязательно найдут. Ведь не тайга.

— Темнеет уже, — ответила Ольга Герасимовна.

— Собака след возьмет.

— Милиционер сказал, что сомневается — ветер сильный, поземка. Но они постараются.

— Ольга Герасимовна, — заглянула в дверь незнакомая женщина, — у вас валидола нету?

Она вела себя так, словно Ольга Герасимовна жила в этой комнате. Старик не обиделся. Он подошел к шкафу, достал валидол.

— Я им сказала, что здесь буду, — оправдываясь, объяснила Ольга Герасимовна.

— Ничего, — ответил старик.

— Жалко, что ваша машинка только металлы ищет, — сказала Ольга Герасимовна. — Вот было бы чудо, если бы девочку вы нашли.

— Да, — согласился старик. — Только металлы.

— Ну я пошла, — сказала Ольга Герасимовна. — Может, я там нужна.

“Вот неудачно-то, — думал старик. — Она может про аппарат рассказать. Будет там стоять какой-нибудь милиционер или кто-то из начальства. А она скажет: “Вот у старика есть аппарат. Вроде миноискателя. От сына остался. Может найти любой металл”. И тут милиционер припомнит заявление из музея или заявление сторожа. Девочку искать долго, найти и отнять аппарат — дело двух минут”.

Старик достал аппарат из кармана, постоял, прислушиваясь к звукам из коридора. Пока они не имели отношения к нему. Куда спрятать аппарат? Он постарался поставить себя на место милиционера, который будет обыскивать его комнату. Куда он не посмотрит? Старик потратил следующие пятнадцать минут, перепрятывая машинку. Он устал, взмок, ему казалось, что вот-вот войдут и спросят: “Это вы используете не по назначению государственное изобретение?”

11

— Нет, я не могу больше, — сказала Ольга Герасимовна, снова входя в комнату, опускаясь на стул и не замечая настороженного и измученного лица старика, который только что сунул аппарат в ящик с грязным бельем. — Ну придумайте же что-нибудь! У вас есть опыт.

— А какие новости? — заставил себя спросить обычным голосом старик. — Не нашли еще?

— Я не думала, что вы такой черствый, — ответила Ольга Герасимовна.

Глаза Ольги Герасимовны распухли, волосы растрепались, и она казалась куда старше и грузней, чем днем. И старику было жалко, что она так расстраивается, и эта жалость непонятным образом распространилась на девочку. Старик был не лишен воображения, и он представил вдруг, как страшно и холодно в лесу, как жгут лицо снежинки и как немилосерден ледяной ветер.

— Вы бы шли домой, — сказал старик. — Я вас провожу, если желаете.

— Как домой? — удивилась Ольга Герасимовна. — Я в лес пойду.

— Куда?

— Лиду все равно дома не удержишь. Она туда рвется. И грех ее удерживать.

Старик удивился. За несколько лет, что он жил в этом доме, он не запомнил имя соседки. Была она для него Северовой, женой Северова.

— Там холодно, — сказал старик. — И темно. Еще сами заблудитесь.

— Ничего со мной не случится. — Ольга Герасимовна задумалась и сказала потом: — Честное слово, если бы можно было поменяться с девочкой местами, не задумываясь осталась бы вместо нее в лесу.

— Чепуха какая-то, мистика, — сказал старик.

— У вас какая-нибудь фуфайка найдется? Я завтра верну.

— Ну конечно, конечно. — Старик достал свитер сына, почти новый, и положил на стол перед Ольгой Герасимовной.

— Спасибо, — сказала она.

— Я бы рад помочь, — сказал старик. — Всеми силами…

— Куда уж вам, — сказала Ольга Герасимовна, не желая обидеть старика. — Холодно, темно в лесу. Вот если бы вам аппаратик использовать… Я, знаете, спросила у Лиды…

У старика оборвалось сердце.

— Я спросила у Лиды, может, на девочке были какие-нибудь металлические части. То есть пуговицы или сережки. Но от нее разве добьешься толку?

— Даже если и были, — сказал старик быстро, — мы не знаем, из какого металла…

И он с ужасом понял, что знает: на девочке латунный браслет. И это тоже было тайной, которую нельзя открывать. И потому старик добавил:

— Если бы даже было известно, такой маленький предмет не найти. И расстояние велико.

— Но перстень-то вы нашли, — сказала Ольга Герасимовна.

— Может, собаки отыщут ее. — Старик постарался отвлечь Ольгу Герасимовну, но та только покачала головой.

— Может, у вас в списке, который вы показывали, другие вещи есть, которые аппарат определяет? — спросила Ольга Герасимовна.

Старику хотелось прикрикнуть, чтобы она замолчала, но он сдержался.

— Нет, — сказал он, — только металлы.

Это тоже было неправдой. Но старик уже нашелся:

— Там же, в лесу, сейчас народу много. Ольга Герасимовна не услышала.

— Погодите! — воскликнула она. — На ней же сапожки. А в них железные гвоздики! Конечно. Давайте, я кого-нибудь помоложе позову. Вы все расскажете.

Она взглянула на старика, поняла, видно, его чувства, но не совсем правильно истолковала их.

— Не беспокойтесь. Не сломаем. Я от него ни на шаг не отойду.

— Нет, — отрезал старик со злостью. — Гвоздиков машинка не найдет. Ни за что не найдет.

— Почему?

— Она на два метра работает. Только на два метра. Она хуже, чем человек видит. Бесполезно.

Ольга Герасимовна готова была поверить старику, она забыла, как он вчера говорил ей, что аппарат может уловить грамм вещества за километр, но старика выдал голос, неожиданное дрожание рук и нежелание встретиться взглядом. И она поняла, что разговаривать им не о чем.

Она медленно поднялась и пошла к двери, не оборачиваясь, словно старик ее тяжело обидел, а он ничего не придумал, как сказать, подавляя сладкое облегчение:

— Свитер оставили, Ольга Герасимовна.

Женщина лишь пожала плечами. И затворила за собой дверь медленно, но окончательно.

12

В доме было тихо. Это была мертвая тишина. Если кто и остался в других квартирах, то люди молчали, даже дети не плакали. Старик представлял себе, как сотни людей идут по лесу, как горят огоньки и как все кричат, шумят и мешают друг другу. А девочка уже померла от холода. И среди них идет Ольга Герасимовна, полная пожилая женщина. И ей холодно, потому что она не взяла с собой свитер. И еще старик думал о том, что придется отказаться от ежедневных посещений газетного киоска. Ольга Герасимовна — женщина мягкая и добрая, но все равно обратного пути нет. И от этого было еще грустнее, и старик почему-то представил себе, как он сейчас тоже идет по лесу, но ищет не Светлану, а Ольгу Герасимовну, спасает ее и несет к городу, а она говорит ему старомодно и тихо: “Благодарю вас, мой спаситель”. Старик поднялся, прошел на кухню, выпил воды. Тишина в доме угнетала, а радость по поводу того, что удалось все-таки сохранить аппарат, не отдать свое будущее богатство людям, которые в этом ничего не понимают, уже миновала.

Старик еще выпил воды. Он хотел идти обратно, как услышал тихий стон. От неожиданности он даже схватился за край плиты. Оказалось, это только котенок, который вовсе не стонал, а пискнул, тоже чувствовал страх и одиночество. Старик хотел цыкнуть на котенка, но увидел, что на шее котенка повязана красная ленточка, и вспомнил, что еще два — три дня назад видел эту ленточку в косичке у Светланы. И не прогнал котенка. Так они и стояли посреди кухни.

— Нет, — сказал старик вслух, — все равно уже поздно.

Котенок сел и облизнулся. Он был рад, что не один в доме.

Старику было трудно дышать, и ломило в затылке. Победа, спасение аппарата лишь усложнили жизнь, и не было на самом деле никакой победы.

Котенок слушал, наклонив голову, как старик рассуждал с невидимым собеседником:

— Тысяча человек не нашли, а я им найду… ну как я им найду?

Котенок поднял хвост и пошел в угол, к миске, проверить, нет ли там молока. Молока не было. Забыли налить.

— Человека презирать нетрудно. Каждый из нас одинок. И ты одинок, и я одинок. А понять никто не может. Могли бы, но не хотят. Скажу: держите, пользуйтесь. А кто спасибо скажет? Скорее всего, привлекут за незаконное хранение.

Старик поглядел на котенка, стоявшего в растерянности перед пустой миской.

— А долг перед тобой никто не выполнил. Ушли, забыли. Не беспокойся, сейчас все вернутся, на радостях, может, и накормят. Или снова забудут.

Старик прислушался. Ему показалось, что по лестнице звучат шаги. Нет, показалось. На кухне было жарко.

А там, в лесу, холодно.

Раньше он всегда кому-то был нужен… Жене, сыну, на работе. Потом, когда оставался сын, он уже был мало чем нужен сыну, хотя тот приезжал и слал письма. А теперь никому не нужен.

Но сейчас они придут, приведут девочку. А никого нет дома. Надо воду поставить на плиту, чтобы согрелась к их приходу. Наверно, Светлане горячую баню надо устроить.

Он долго искал спички, а когда нашел, понял, что зря ждет людей здесь. Девочку повезли в больницу. Там ее смажут, если обморозилась, и выкупают. Старик положил спички у плиты и постарался вспомнить индекс латуни. Не вспомнил. Вернулся в комнату, достал список, поглядел, спрятал список в карман брюк.

Его мысль вернулась к Ольге Герасимовне. Она тоже может обморозиться. Надо бы ее встретить, проводить. Если она захочет с ним разговаривать. А почему не захочет, когда он ее встретит из леса и проявит заботу?

Старик вернулся в комнату, натянул свитер сына, на улице холодно. Зря Ольга Герасимовна его не взяла.

Он решил дойти до леса, встретить Ольгу Герасимовну, не более. На лестнице ему пришла в голову простая мысль: ведь он нарочно обманул Ольгу Герасимовну. Конечно, обманул, потому что сейчас пойдет в лес, найдет девочку и приведет ее домой. А когда Ольга Герасимовна спросит, почему не сделал это раньше, со всеми, ничего не ответит. Пускай сама догадывается. Конечно же, он из скромности не сделал этого раньше. А если он пойдет сам по себе, в стороне от людей, никто не увидит аппарата. И никто не отнимет его. А Ольге Герасимовне он скажет, что оставил аппарат дома. Конечно же, он оставлял аппарат дома.

Теперь главное, чтобы девочку не нашли раньше, чем это сделает он сам. Он должен ее найти. Не тысячи людей, с собаками, а он, один.

И пока он спешил, почти бежал через пустой, замерший городок, то ему все казалось, что люди возвращаются из леса, нашли девочку без него. И он все прибавлял и прибавлял шаг, чтобы этого не случилось.

За последними домами, у пустоши, тянущейся до городища, стояла санитарная машина. Огни в ней были потушены, и никого не было внутри. Значит, и шофер, и санитары тоже там, в лесу.

На краю кустарника мелькали огоньки. Там уже были люди.

Старик прошел в лес вдоль самого берега реки. Здесь людей не было. Он представил себе лес и решил подняться туда по глубокому оврагу. Фонарик он включал. Вышла луна, и, если наступать на белые снежные пятна, можно идти почти как днем. На зрение старик не жаловался, всегда гордился своим зрением, острым не по годам. Сверху, от леса, доносились слабые крики, казалось, что перекликаются грибники.

Когда старик поднялся по склону оврага и углубился в лес, то стало чуть теплее. Старик снял перчатки и сунул в карманы, чтобы согреть пальцы. Близко прошли люди. Несколько человек. Они шарили перед собой фонариками и перекликались. Старик прижался к стволу осины и переждал, пока пройдут. Хорошо, что они еще не нашли девочку.

Наконец начался сосновый бор. Старик вынул из кармана аппарат и поставил индекс латуни. Лампочка не загоралась. Он перевел стрелку на максимальное расстояние, больше километра, увидел, как засветился волосок лампы. Неужели так сразу и нашел? Он развернул аппарат к источнику. Оказалось, сигналы шли оттуда, где были крики. Несколько латунных точек передвигались по лесу. Нет, там искать не надо. Там милиция, может, лесники, солдаты. Пуговицы у них. Старик выключил аппарат и пошел дальше, в глубь леса, но не по оврагам, где особенно старались, прочесывали каждый куст люди, а по высоким местам. Почему-то ему казалось, что девочка должна тоже искать самое высокое место.

Минут через двадцать крики отдалились, хотя и не пропали. Они стали частью ветра и потрескивания ветвей. Старик через каждые пять минут останавливался, включал аппарат, но впустую.

Потом стало холодно. Старик пожалел, что не достал валенки. В ботинках, хоть и с галошами, мороз добирается до пальцев. Уверенность старика в том, что он не только отыщет девочку, но и приведет ее домой раньше, чем вернутся из леса расстроенные и разочарованные прочие люди, начала оставлять его. Уж очень холодно, пусто и безлюдно было здесь, среди черных деревьев.

13

Наступил момент, когда старик понял, что устал так, что дальше не сможет сделать ни шагу. Пальто было в трухе, листьях и сучьях, руки исцарапаны, и в одном месте лопнули брюки. Напряжение, помогавшее старику два часа пробираться сквозь чащу, сменилось апатией. И старик вдруг без особого волнения или негодования подумал, что может и не выбраться из леса. И его никто не будет искать так, как ищут эту девочку, которая ничего еще не сделала в жизни, и если сложить все деньги, которые истрачены на ее поиски, все время, которое тратят на это сотни взрослых людей, окажется, что она и десятой части того не стоит. Но ее ищут. А старика, когда хватятся завтра, никто искать не будет, хотя он прожил долгую жизнь и тридцать с лишним лет работал, кормил семью и вырастил талантливого сына. И не он виноват, что сын погиб. Вот и кончится его семья, его род. И никто не заметит.

Пальцы онемели, и старик, сидя на поваленном дереве, с трудом извлек из-за пазухи аппарат, вытянул антенну и нажал на кнопку, включая индекс латуни. Не потому даже, что верил, что найдет девочку. Просто в этом действии сейчас заключался смысл его существования.

И лампочка загорелась ярче, чем прежде.

Старик не очень удивился. Ему было уже почти все равно. Он повел антенной, и оказалось, что латунный предмет, небольшой латунный предмет находится в сорока метрах от старика, во впадине за молодыми елками.

Старик встал не сразу. Ему не хотелось вставать. Его клонило ко сну. А ведь если девочка чувствует то же, что и он, ее лучше не беспокоить, пускай поспит…

Сильный порыв ветра, треск сломившегося сучка неподалеку и высокий, пронзительный вой, пролетевший с ветром, словно разбудили старика. Его руки зашевелились, он потряс головой, будто выливая из ушей воду, и так резко поднялся, что чуть не упал на мерзлую землю. Нет, еще не все кончено, мы еще повоюем…

Старик уверенно шел к латунному браслету. Он не допускал мысли о том, что там может оказаться что-то иное. Сорок шагов дались нелегко, потому что впереди оказался завал, а старик стал обходить его, чтобы еще раз не включать аппарат, не студить рук. Треснуло, расстегнулось пальто, и нога попала в какую-то щель. Старик рванул ногу и оставил в щели галошу, но, заметив это, не придал тому значения, потому что вдруг понял, что все кончится хорошо, что найдет девочку, он выйдет к людям…

Полянка была окружена густой еловой порослью. Трава на ней была вытоптана. Старик включил фонарик, и его луч задрожал, заметался по листве и сухой траве.

Браслетик лежал у пенька, он заблестел под лучом фонаря, как золотой.

Старик присел на корточки и поднял браслетик. Браслет был холодный, ледяной, и неизвестно было, когда его потеряла девочка. А без браслета старику ее было не найти.

Он с трудом заставил себя выпрямиться. Он был очень стар, куда старше своих лет. Ему не было жалко себя или богатство, которого он не дождется, а он вдруг пережил весь страх, который достался на долю Светланы, и надежду ее на то, что кто-то придет и уведет ее отсюда. И виноват в этом был он, старик. Потому что он уже несколько часов знал, что может найти ее. И если бы не он, девочка давно была бы дома. Он мог найти ее днем, когда было светло и не так холодно, он мог позвать с собой в лес Ольгу Герасимовну, и они вдвоем привели бы домой Светлану. И Ольга Герасимовна никому бы не рассказала об аппарате, потому что она человек серьезный. Ну, а если бы рассказала? Что, не прожили бы они вдвоем на его пенсию и ее зарплату?

И старик в отчаянии бродил кругами вокруг поляны, раздвигал ветви елок и сипел: “Светлана!” — на крик не хватало голоса и силы. И никто не отзывался. А у старика уже не было сил вернуться туда, где были люди, и позвать их сюда, чтобы они прочесали эти елки.

Последней вспышкой энергии в старике бушевала злость на себя, погубившего девочку и себя самого. Он не чувствовал ног, и сердце билось частыми неровными толчками, замирая и останавливаясь. А он шел и не чувствовал ни уколов, ни ударов ветвей по лицу.

Раз он упал и, когда поднимался, увидел на земле черную коробочку. И с удивлением отметил, что это его аппарат, который он выронил или только что, или несколько минут назад, проходя по этим же местам, совершая круги по ельнику. И это его не волновало, потому что аппарат относился к какому-то далекому прошлому, а сейчас его вроде даже и не было и быть не могло.

Старик силился подняться, аппарат лежал совсем рядом, и тут возникла мысль, как-то связанная с аппаратом. Но старик не сразу смог понять, почему аппарат еще может ему пригодиться. И в ушах звучали какие-то важные слова Ольги Герасимовны о гвоздях. При чем тут гвозди? Где гвозди?

Старик, лежа, протянул руку к аппарату и, не осознав, что делает, включил аппарат и на память поставил его на индекс железа, который бы никогда не вспомнил днем. И глядя, как разгорается лампочка, он понял, зачем подобрал аппарат. Гвоздями подбиты сапожки Светланы.

14

Светлана сидела, удобно свернувшись в комочек, засыпанная листьями, и ее можно было не увидеть, пройдя в двух шагах. Сначала старику показалось даже, что она не дышит. Она была такая холодная и неподвижная.

Старик сел рядом с нею и начал расталкивать ее, хрипеть над ухом, а Светлана не отзывалась. Он, сидя, притянул ее к себе и свободной рукой принялся расстегивать пальто, чтобы прикутать девочку к своему телу, а Светлана была вялой, послушной и никак не хотела просыпаться и помочь старику, у которого не было сил, чтобы согреть ее как следует.

Ему мешал аппарат. Он откинул его подальше, и аппарат скрылся в ворохе листьев. Аппарат мог пригодиться, чтобы найти дорогу назад, но об этом старик не думал, потому что важнее было, чтобы девочка была живой, ведь все равно возвращаться к людям, делать такое невероятное усилие, можно было бы лишь, если она жива. А так и не нужно было возвращаться к людям.

Старик держал Светлану, обеими непослушными руками, прижимая к груди, и ему показалось, что ее сердце бьется. Он не мог быть в этом уверен, но надежда на то, что девочка жива, придала ему сил, о существовании которых старик и не подозревал. Он, сидя, смог положить девочку себе на колени, стащить с себя пальто и свитер сына. Он закутал девочку в свитер, потом в пальто. Он даже растер ей пальцы, совсем холодные, ледяные пальцы, и девочка всхлипнула, как во сне.

Теперь самое главное было встать на ноги и поднять девочку. Старик увидел, что совсем низко протянулся толстый сук. Он обхватил сверток с девочкой правой рукой, а левой вцепился, не чувствуя пальцев, в сук и постарался подтянуться.

Ему не удалось этого сделать. Пришлось отпустить сук, встать на колени, обхватить Светлану и медленно выводить ногу вперед, поднимая колено, потом стоять с минуту на одном колене, пытаясь унять сердце, и после нескольких неудачных попыток все-таки встать на ноги и сделать первый шаг.

15

Он шел, почти не видя дороги впереди, оборачиваясь спиной, если приходилось пробираться сквозь заросли, и защищая Светлану телом. Он шел вперед и не боялся, что может заблудиться, потому что в этом была бы такая несправедливость, на какую не может решиться даже судьба.

Он шел вниз, туда, где вдоль реки тянется проселочная дорога, потому что знал, что скоро упадет и не сможет нести девочку. Хоть руки и онемели, их все время тянуло вниз, и они могли в любую минуту просто упасть, и тогда уже их ничем не заставишь поднять девочку снова.

Но руки еще некоторое время служили ему. До самой дороги. Он все-таки вышел на дорогу, не увидев ее, а угадав, что стоит на ней, и пошел по дороге. Ему казалось, что он идет быстро и ровно, и он даже отсчитывал шаги, только все время сбивался, потому что не мог вспомнить некоторых цифр. На самом деле он продвигался редкими, неверными шагами, порой топтался на месте, со стороны могло бы показаться, что он смертельно пьян.

Светлана вдруг сказала что-то неразборчиво, и старик ей ответил, успокаивая. Вместо слов у него получилось мычание, хотя старик думал, что говорит убедительно и мягко.

Потом он уже ничего не думал и не считал шагов, а боролся с видениями, которые уговаривали его остановиться и лечь, видел разных людей — и сына, и покойную жену, и Ольгу Герасимовну, но их увещеваниям не верил.

Он упал у самого края леса и инстинктивно лег так, чтобы обнять Светлану, подтянул колени и спрятал ее от ветра в кольце рук. А ему казалось, что он идет.

Так их и нашли. Минут через десять после того, как старик упал. Их нашли люди, которые возвращались из леса по той же дороге, потому что многие уже замерзли, и торопились домой, чтобы немного отогреться, передохнуть и с рассветом снова идти в лес.

А когда потом Светлану спрашивали, как и где нашел ее старик, она не могла вспомнить.



Виктор Болдырев · Дар Анюя

РЫЖИЙ ЧУКЧА (Отрывок)

Приключенческая повесть

“Дар Анюя” — отрывки из повести “Геутваль” В.Болдырева. Первый отрывок — “В тисках” — печатался в предыдущем сборнике “Мир приключений”. Действие всей повести происходит на Чукотке в 40-е годы. Обстановка в этом отдаленном районе нашей страны сложилась сложная и своеобразная. Дело в том, что коллективизация на Чукотке происходила намного позже, чем в остальных районах Советского Союза. При ликвидации кулачества приходилось принимать самые разнообразные меры: дипломатию, разъяснительную работу, — крайние меры применялись только к тем, кто выступал против Советской власти с оружием в руках. Молодые специалисты, выполняя ответственное поручение Дальнего строительства, проникают в Центральную Чукотку, где остались последние крупные кулаки и шаманы. Преодолевая их интриги, а также стихийные бедствия, Вадик и Костя скупают для совхозов многочисленные табуны оленей и выводят их на Анадырское плоскогорье на летние пастбища. Им помогает Геутваль — пастушка “короля” Анадырских гор Тальвавтына.

В публикуемых отрывках рассказывается о последних днях “острова прошлого” на Чукотке и о необычайной судьбе героев повести.

***

Июнь — чудесная пора в горах Чукотки. Снега стаяли, греет проснувшееся солнце, комаров еще нет, тундра, освободившись от снега, расцветает. Люди и олени блаженствуют после долгой зимней стужи.

Все наши злоключения остались позади. Мы обрели мир, покой и тишину. Нежимся на пушистом ковре ягельников, на террасе, высоко приподнятой над долиной. Голову слегка кружит терпкий запах цветущего багульника. Повсюду зеленеют побеги горной осоки с пушистыми серыми головками.

Вокруг, куда ни глянь, синеют сопки — островерхими голубыми валами. Целая страна Синегория! Море света заливает долину дивной красоты, простершуюся у наших ног. На альпийских высотах все источает свет: небо, горы, озера, ослепительно белеющая наледь на дне долины.

Голубоватый ледяной ее щит, покрывая галечное русло во всю ширь долины, теснит горную речку, и она ветвится под щитом. Сквозь лед это, конечно, не видно, но вековое потепление климата, сократив некогда величественную наледь, освободило побелевшее ложе, израненное ручьями.

На зеленом склоне сопки, ниже террасы, где мы расположились, мирно пасутся тысячи важенок с пушистыми оленятами, похожими на Бемби. Склон так густо усыпан оленями, что издали кажется живым — шевелится. Отел прошел благополучно, и мы удвоили свой громадный табун…

— Как хороша наша страна весной… — задумчиво говорит Геутваль.

Девушка устроилась на пестрой кочке, обняв колени руками. У ее ног дымит костер, и греются на угольях походные кружки с крепким чаем. Костя, раскинув могучие ручищи, лежит на спине, разглядывая эмалевую синь неба. Рядом покоятся глянцевитый пастушеский посох и маленький винчестер Геутваль.

Набираю, не вставая, полную пригоршню сморщенной прошлогодней шикши, протягиваю девушке. Она машинально берет по одной ягодке. Губы наши черны от водянистого сока. Смуглое обветренное личико Геутваль затуманено грустью.

“Милая девочка… Что смущает ее? Вспоминает ли недавние дни холода и всевозможных лишений? Или жаль прощаться с Пустолежащей землей, оставшейся за близким перевалом?”

Мы с Костей боготворим ее. Бродим повсюду втроем, точно связанные незримой нитью. Вместе дежурим сутками у стада, вместе отдыхаем, вместе ловим хариусов и форель в прозрачной горной речке у нашего стойбища.

Геутваль смягчает необузданный нрав моего друга. В своих чувствах не могу разобраться. После всех наших злоключений юная охотница еще милее мне и будит в душе безграничную нежность. И вместе с тем понимаю, что не должен переступать грань дружбы. Ведь Мария, может быть, уже возвращается на Чукотку из далекой Польши…

Вдруг Геутваль встрепенулась. Глаза ее округлились, лицо окаменело.

— Человек, человек! Смотрите…

Она указывала на крутой перевал по ту сторону долины. За каменистой его седловиной синели островерхие гребни Пустолежащей земли. По сланцевой россыпи, почти сливаясь с серым фоном камней, двигалась крошечная фигурка. Ее мог заметить только наметанный глаз охотника.

Геутваль вообще отличалась необыкновенной остротой чувств. Она первой замечала что-то необычайное в тундре, слышала звуки, которые мы с Костей еще не улавливали, чувствовала едва ощутимые запахи.

— Издалека идет — с пастушьей палкой… — говорила Геутваль, прикрыв глаза козырьком ладони.

— Ну и дьяволенок! — удивился Костя. — Разрази гром, не вижу посоха. Котомка за плечами, точно, есть…

Действительно, фигурка человека, спускающегося с перевала, казалась горбатой.

— Ружье еще несет… — разглядывая путника, прошептала Геутваль.

С тревожным любопытством следим за пришельцем. Появление непрошеного гостя из Пустолежащей земли не предвещает ничего хорошего.

— Кого еще черт несет?! — пробормотал Костя, поднял винчестер и выстрелил в воздух.

Эхо раскатилось в сопках. Путник точно споткнулся о невидимую преграду. Оглядел долину и стал быстро спускаться к наледи.

— Табун увидел, — констатировала девушка.

— Пошли встречать! — рявкнул Костя, повесив маленький винчестер на шею, как автомат.

По крутому склону мы быстро спустились на дно долины и пошли по наледи навстречу незнакомцу, оставляя следы на голубоватом подтаявшем снегу. Пришелец остановился у края наледи, поджидая нас. Откинув замшевый капюшон, он стирал пот с разгоряченного лица.

Меня поразила необыкновенная внешность незнакомца. Рослый, в замшевой весенней одежде, с ножом на поясе, винчестером и котомкой за плечами, с пастушьим посохом в руках. Широкоскулое, типичное монголоидное лицо обрамляла огненно-рыжая, давно не стриженная шевелюра!

Пришелец настороженно следил светло-голубыми глазами за нашей троицей.

На чистом чукотском языке он приветствовал нас.

— И-и, — недоумевающе ответил Костя. — Вот так диво, — пробормотал приятель, — рыжий чукча!

С любопытством разглядываем странного гостя. Рыжие волосы и голубые глаза придают ему сходство с европейцем. Но скуластое лицо, ладно сшитая чукотская одежда, чистая чукотская речь свидетельствуют, что перед нами настоящий чукча.

Спрашиваем по-чукотски. Незнакомец отвечает односложно и скупо.

— Откуда пришел?

— Из стойбища Тальвавтына…

— Где Тальвавтын стоит?

— У Большой сопки с каменной вершиной, весной вы там жили.

— Как олени?

— Плоховато отел прошел, много оленят погибло…

“Интересно… Могучий снегопах Федорыча спас наш табун от бедствия. Отел у нас прошел на удивление хорошо”. Я сказал об этом рыжему парню. Он угрюмо кивнул, глаза его стали ледяными.

— Тальвавтын зовет тебя. — Гость протянул дощечку, исписанную знакомыми иероглифами.

Я взял послание и передал Геутваль. Девушка громко прочла:

— “Совсем плохо мне. Грудь болит, дышать трудно. Шаманы лечить не могут. Приходи в главное стойбище, вылечи…”

— Плохие дела… — обернулся я к Косте.

Но тот сосредоточенно молчал. Нахмурилась и Геутваль.

Оставив девушку дежурить у табуна, мы с Костей и незнакомцем двинулись к белеющим вдали ярангам нашего стойбища. По дороге я расспрашивал о болезни Тальвавтына. Пришелец отвечал довольно вразумительно.

— Воспаление легких у старика, — уверенно поставил диагноз Костя, — сульфазолом лечить надо…

Появление гостя из Пустолежащей земли взволновало наших друзей. Все собрались в яранге Гырюлькая. Я попросил его послать Ранавнаут сменить Геутваль у табуна. Мне не хотелось лишать девушку радости встречи с соплеменником.

Меня удивило, что Гырюлькай тоже не знал гостя. Старик помнил всех жителей Пустолежащей земли в лицо, но о Рыжем Чукче даже не слыхивал. За чаем Костя спросил пришельца, где он кочует и давно ли знаком с Тальвавтыном. Рыжий Чукча ответил, что кочует далеко в Корякской земле, у моря. Тальвавтына знал его отец и, умирая, велел ему посетить стойбища Пустолежащей земли.

Тут явилась Геутваль, раскрасневшаяся от быстрой ходьбы. Она устроилась на своем любимом месте, на пестрой оленьей шкуре, рядом со мной. Эйгели наполнила ее расписную чашечку крепким чаем. Поставив чашку на смуглую ладонь, девушка молчаливо пила чай, испытующе поглядывая на гостя.

Мне показалось, что глаза пришельца вспыхнули недобрым огнем. Геутваль заметила это и нахмурилась. Спрашиваю: сколько дней он шел к нам от главного стойбища Тальвавтына?

— Три дня, хорошая дорога, сухая, быстро пойдем с тобой обратно…

После чая утомленный гость крепко заснул в летнем пологе, а мы, покинув ярангу, еще долго сидели на грузовых нартах, обсуждая неожиданное приглашение.

— Нельзя тебе идти, Вадим, — горячилась Геутваль, — больная лисица еще хитрее. Лекарство надо с Рыжим послать.

— Провались я на этом месте, — тихо выругался Костя, — Рыжий — пройдоха и плут, больно хитрющая у него рожа. Тальвавтын подослал бестию неспроста. Но если старик действительно болен, посылка лекарства не поможет — лечить его надо все-таки от воспаления легких. А в таком возрасте это не шутка. Я ветеринарный врач, и я пойду к нему. Да и моя очередь идти в разведку, — закончил свою тираду Костя.

Гырюлькай заметил, что время для похода сейчас подходящее — “две недели комаров еще не будет, а важенок с телятами без хайдана[6] легко держать”.

У меня письмо Тальвавтына не возбуждало подозрений. Это был зов о помощи, и не откликнуться мы просто не могли. Но я понимал, что Косте идти к Тальвавтыну нельзя. Они ненавидят друг друга. И от лечения проку будет мало.

Я сказал об этом приятелю. Гырюлькай одобрительно кивнул. Но Костя возмутился:

— Заманивает, старый хрыч, а ты опять лезешь, как заяц в петлю!

Не унималась и Геутваль:

— Рыжий очень плохой человек, как пойдешь с ним?! Возьми меня с собой.

— А тебе и подавно нельзя показываться в стойбище Тальвавтына. Пойду вместе с Ильей. А ты с Костей беречь табун останешься.

— Правильно, Вадим, вдвоем ходить надо, так будет хорошо, — выколачивая трубку, проговорил Илья.

Пока гость отсыпался, мы с Костей и Геутваль, захватив сетку, пошли на речку ловить рыбу. Подходящее место было километрах в двух от стойбища, у подножия крутой сопки.

Река ветвилась тут на протоки, образуя тихие заводи. В прозрачной воде, на фоне голубоватой гальки, сходились густыми стаями черноспинные рыбины. За полчаса мы наловили с полсотни отличных хариусов.

Геутваль разожгла костер, быстро очистила несколько рыб, завернула каждую в листы из старого журнала и положила на раскаленные угли. Сидим вокруг догорающего костра, любуемся игрой пламени. Галька теплая — нагрета солнцем. Долина, распахнувшись голубыми воротами, наполнена светом, дышит миром и спокойствием.

“Куда опять влечет меня погоня за необычайным? Влечет из этой тихой, прекрасной долины, от верных друзей и мирного очага?”

— Как будто в бурях есть покой… — вздохнул Костя, словно разгадав мои мысли.

— Не сердись, старина, мне хочется сдвинуть горы!

— Да уж понимаю… а мне, по-твоему, не хочется?!

— Ну нельзя же тебе идти к Тальвавтыну! Понимаешь? Потасовка у вас будет вместо лечения…

Геутваль хлопотала у костра, молчаливая и печальная. Она решительно откинула волосы и сказала:

— Пусть Илья винтовку возьмет, весной без ружья не ходят, на сендуке[7] медведей голодных много.

Оружия я брать не собирался. Но доводы Геутваль были вразумительны. Появление в Главном стойбище Ильи с винтовкой п такое время не вызовет нареканий. Да и огорчать Геутваль не хотелось. Я кивнул:

— Ладно, пусть так…

— И патронов побольше прихватите, — вставил Костя, — может быть, удирать от чертей придется.

Чай в кружках закипел. Бумага обуглилась — рыба на угольях испеклась. Сидим у костра, уплетаем необыкновенно вкусных свежеиспеченных хариусов. Как хорошо нам втроем среди диких сопок, в солнечной долине, вдали от цивилизованного мира!

Геутваль по-своему выразила охватившие нас чувства. Она взяла наши руки, соединила в своей ладони, запачканной копотью костра, посыпала три скрещенные руки горячей золой и сказала, что этот обычай ее сородичи переняли от последних юкагирских племен, обитавших в верховьях Анюя. Вероятно, и наши далекие дикие предки соединяли огнем верную, нерушимую дружбу.

Я привлек Геутваль и погладил ее рассыпавшиеся черные волосы. Особенно был тронут Костя. Осторожно он взял своими ручищами испачканную ручку Геутваль и нерешительно поцеловал. Это было удивительно: приятель никогда не отличался сентиментальностью. Он смутился и покраснел.

— Дьяволенок… — пробормотал он.

Дьяволенок между тем лукаво поглядывал на двух смятенных закаленных бродяг своими черными, удлиненными глазищами.

Долго мы сидели у костра, обсуждая детали предстоящего похода. Договорились о контрольном сроке — две недели. Если после этого мы с Ильей не вернемся, Костя отправится на выручку.

Геутваль немного успокоилась.

— Вадим, — сказала она, — если ты не придешь, я тоже с Костей пойду тебя искать…

На этом наш разговор у костра окончился. Мы еще раз закинули сеть и с полным уловом пошли к лагерю.

Рыжий Чукча спал. Геутваль сдала хариусов неутомимой Эйгели, опустила в яранге большой летний полог. Утомленные дежурством и треволнениями беспокойного дня, мы уснули мертвым сном…

Рано утром, когда солнце вышло из-за гор, Гырюлькай разбудил всех, и мы сели за прощальный завтрак. Походные котомки наши были собраны. Костя уложил в мой мешок небольшую медицинскую аптечку, где главным лекарством был сульфазол и горчичники. Илья вычистил и приготовил свою длинноствольную берданку.

Собрались вокруг чайного столика, уничтожаем сваренных хариусов. На столике стоят блюда, полные оленины, сырого костного мозга, и наши деликатесы: банки с консервированными фруктами и сгущенным молоком, груды печенья и конфет.

Проводы получились торжественными и… грустными.

Геутваль сидит печальная, не поднимая глаз. Костя, о чем-то задумавшись, молча потягивает из своей большой кружки чай. Гырюлькай и Илья тоже неразговорчивы. Меня охватила тоска. Как будто все мы предчувствовали надвигающуюся грозу.

Только Рыжий Чукча был необычайно оживлен. Лицо его раскраснелось, глаза блестели. Ранавнаут разливала чай. Ее тонкие руки едва удерживали здоровенный медный чайник. Но она старалась лить в чашки до краев. Так полагалось отправляющимся в дальний путь.

Рыжий Чукча протянул свою чашку, он сидел поодаль от молодой женщины. Ранавнаут поспешно подняла чайник и, стараясь налить полную чашку, случайно плеснула кипятком на руку гостя.

— Damn it all! — воскликнул он, отдернув руку.

Ранавнаут испуганно вскрикнула. Чай расплескался из чашки. Гость как ни в чем не бывало вытер ладонью обожженное место и, усмехнувшись, сказал по-чукотски:

— Нельзя так стараться…

Мы с Костей удивленно переглянулись. Рыжий Чукча выругался на чистейшем английском языке. Я знал английский. Damn it all означало: черт побери!

Прощаясь и тиская меня в могучих объятиях, Костя прошептал:

— Берегись, смотри в оба за рыжей бестией.

— Не тревожься, старина, ведь он с Корякского побережья, а там еще помнят язык американских китобоев.

Но смутная тревога невольно закралась в мою душу…

ЭКЕЛЬХУТ

Трое суток пробираемся по каменистым тропам снежных баранов, напрямик пересекая пустынную горную страну. Сверху узнаем долины, где прокладывали с Федорычем путь стаду, взрыхляя стальными ножами снегопаха мертвый, обледенелый панцирь.

Теперь эти долины, освобожденные от снегов, согретые солнцем, цветут яркой зеленью и больше не пугают своей безжизненной пустотой. Иногда спускаемся вниз и находим кострища прежних наших стоянок. Идем, почти не останавливаясь, не смыкая глаз…

На третьи сутки увидели вдали знакомую вершину, увенчанную каменным чемоданом. Снова вступили в пределы Пустолежащей земли.

Рыжий Чукча повеселел, глаза его заблестели.

— Стойбище Тальвавтына близко, — сказал он тихо и вкрадчиво, — конец твоего пути!

В его голосе слышалось скрытое торжество.

— Нашего пути… — холодно поправил я.

Полуночное солнце повисло над гребнями сопок и ниже уже не спускалось. В косых его лучах величественный конус с каменным останцем на вершине горел дивным малиновым светом, словно освещенный изнутри. В долинах улеглись темные тени, а небо сияло нежными красками: розовыми, фиолетовыми, зелеными, голубыми, незаметно переходящими друг в друга.

Невольно я залюбовался игрой света.

— Чай последний раз пить надо… — сказал Илья, вытаскивая из котомки маленький чумазый чайник.

Рыжий Чукча взял посудину, сбежал к близкому перевалу и зачерпнул воды из темно-синего озерца. Мы с Ильей смастерили из камней очаг, собрали ворох черного высокогорного лишайника. Бриопоген, сухой как порох, ждал только спички.

Странное это было чаепитие. Молчаливо сидим у догорающего костра, вокруг притихла уснувшая горная страна, раскрашенная бликами потухающей зари. Над гребнями сопок низко висит бледный серпик луны.

Спрашиваю нашего рыжеволосого спутника, долго ли он прогостит у Тальвавтына.

— Коо[8], — неопределенно ответил он, — невесту буду искать.

— Ты хочешь остаться у Тальвавтына навсегда?

— Коо…

Разговор не клеился. Летнее стойбище Тальвавтына, вероятно, километрах в десяти, не больше. Илья спрятал чайник в котомку, затоптал тлеющую золу, и мы снова пустились в путь по каменистым гребням. Казалось, что вершина с причудливым останцем медленно идет навстречу, облитая кровью.

Я вспомнил рассказ Гырюлькая: там погибли последние корякские воины, сраженные копьями Кивающего Головой и его сотоварищей. В голову лезут мрачные мысли…

Выходим на последний перевал. Внизу широкая корытообразная долина. На плоском ее дне ветвится тонюсенькими рукавами горная речка. А на широкой террасе…

Черт побери, целый город!

С полсотни яранг, смутно белеющих в сумраке долины. Почему так много? Ведь летом оленеводы кочуют с семьями, двигаясь вслед за стадами.

Стойбище спит. Ни одного дымка не вьется над ярангами. Долину запирает молчаливая сопка с “каменным чемоданом”. Вершина ее померкла, стала фиолетовой. Разглядываем с перевала главное стойбище. На восточном краю его различаю большую ярангу Тальвавтына. Вертится назойливый вопрос: зачем собрались они все здесь? Что ждет нас внизу? Пожалуй, зря сунулся в это пекло.

— Большое стойбище! — удивляется Илья. — Почему не кочуют?

Спускаемся в сумрачную долину, точно в бездну. Повсюду следы оленей — вытоптанные ягельники, объеденная листва, поломанные веточки карликовых ивняков и березок, россыпь высохшего помета.

— Совсем все съели, — бормочет Илья, внимательно разглядывая почерневшую, словно после пожара, тундру.

На дне долины — неповторимая свежесть ночного, холодного воздуха. Переходим вброд быстрые и прозрачные рукава речки. Стойбище спит, даже собаки не лают. Минуем одинокую ярангу на отлете. Подходим к большому шатру Тальвавтына. Откуда-то слышатся редкие удары бубна: тамтам, там-там…

В ночных сумерках бубен звучит торжественно и глухо.

— Шаманят, — тихо сказал Рыжий Чукча.

Откинув рэтэм[9], вошли в ярангу. Пламя костра, горящего посреди яранги, освещает медными бликами скрюченную фигуру. Узнаю старуху Тальвавтына. Она сидит на корточках и, мерно покачиваясь, словно в забытьи, бьет в бубен, не замечая гостей. Тень ее, похожая на горбатую птицу, мечется по натянутому рэтэму.

У ног старухи, на оленьей шкуре, неподвижно лежит человек. Лицо его накрыто темным платком. Он простерся недвижный и молчаливый.

— Умер?! — невольно вырвалось у меня.

— Не Тальвавтын это, — прошептал Рыжий, — шаман Экельхут…

Старуха, не обращая ни на что внимания, била и била в бубен.

— Духов зовет, — пробормотал Илья, — сейчас шаман лечить Тальвавтына станет. Всю ночь, видно, шаманил.

И тут я заметил в глубине шатра, под балдахином откинутого летнего полога, ворох мехов и бледное лицо Тальвавтына. Укрытый меховым одеялом, старик дремал.

Вдруг шаман мигом сдернул платок с лица, вскочил, выхватил у старухи бубен и стал громко бить в него и петь заунывно и протяжно. Иногда пение переходило в зловещий вой.

Лицо Экельхута, морщинистое и свирепое, подергивалось нервной дрожью, на лбу блестел обильный пот. Нестриженые космы жесткими прядями падали на плечи. Глаза лихорадочно блестели. Хмурились густые черные брови. Жесткие линии губ подчеркивали свирепость лица прокаленного морозами, темного от загара.

Невнятно он бормотал какие-то заклинания, а потом громким, пронзительным голосом заговорил быстро и сбивчиво — на разный манер.

Старуха, согнувшись в три погибели, внимательно слушала и кивала головой. Я не успевал уловить смысл невнятной речи шамана.

— Говорит, — перевел Рыжий Чукча, — духи велят медведя убить, сало топить, грудь, бока Тальвавтыну сильно мазать, крепкий чай с медвежьим жиром пить, в зимнюю одежду тепло одеваться…

— Крепкий шаман! — одобрительно кивнул Илья.

Советы шамана действительно были дельными. Видимо, он добросовестно хранил житейскую мудрость поколений. О чудодейственной силе медвежьего жира я слышал еще на Омо-лоне. Но в нашей аптечке мы принесли куда более действенное лекарство — сульфазол. Сульфазолом Костя успешно лечил воспаление легких у оленей.

Экельхут бросил бубен и устало опустился на шкуру. Старуха точно пробудилась ото сна. Заметив Рыжего, она угодливо согнулась, всем своим видом выражая почтение, меня наградила злобным взглядом, подкинула дров в костер и подвинула к огню прокопченную клюшку с чайником.

Я подошел к Тальвавтыну, опустился на шкуру и положил ладонь на горячий его лоб. Он тихо застонал, открыл покрасневшие веки. Глаза его вспыхнули. Он порывисто приподнялся на локтях…

— Пришел ты, Вадим! Совсем помираю, везде болит, духи отвернулись от меня.

Вытянув из рюкзака аптечку, я достал градусник и сунул старику под мышку.

— Крепко прижимай, нельзя ронять.

Экельхут молчаливо следил за каждым моим движением. В его недоверчивом взгляде светилось острое любопытство. Я попросил старуху опустить полог Тальвавтына. Экельхут протянул мне бубен, решив, видимо, что я собираюсь шаманить в пологе.

— Не нужны мне твои духи — сам лечить буду, — остановил я его.

Сам не знаю, почему так грубо ответил ему.

Угрюмое лицо Экельхута искривилось, задергалось. Густые брови сошлись крыльями. Он вскочил и вышел со своим бубном из яранги, бормоча проклятия.

— Очень злой стал… — заметил Илья.

Старуха неодобрительно заворчала. Тальвавтын прикрикнул на нее и закашлялся. Мегера поставила перед нами чайный столик. Открыла знакомый ящик, обитый сыромятью, и стала вытаскивать из-под вороха денежных пачек, доверху наполнявших сундук, чашки и блюдца. Богатство, полученное за оленей, Тальвавтын хранил без запоров, полагаясь на честность сородичей.

— Ух, много денег, однако! — прищелкнул языком Илья.

Старуха поставила на столик блюдо с жирной олениной, миски с бульоном. Я вытащил термометр у Тальвавтына.

— Тридцать восемь и пять! Вовремя пришли…

Мне хотелось поскорее осмотреть больного. Специалистам оленеводческих совхозов приходится быть мастерами на все руки. Однажды в далеком стаде мне пришлось принимать роды, а Косте делать даже неотложную хирургическую операцию. В те времена в оленеводческих совхозах не было еще вертолетов, походных радиостанций в стадах, и раздумывать долго не приходилось.

Наконец старуха, бурча себе что-то под нос, опустила замшевый полог. В пологе я не опасался простудить старика и велел ему снять кухлянку. Старуха принесла и зажгла светильник. Жилистое, худое тело Тальвавтына было горячим. Слушал я его, точно больного оленя, — приникая ухом прямо к телу.

Вскоре я уловил в нижней части левого легкого ясно различимые хрипы. Да и жаловался старик на колющую боль в этом месте. Диагноз был ясен.

— Левостороннее воспаление легких!

Меня поразил пульс старика. Даже при такой температуре, он размеренно бил, как молот, не чаще шестидесяти ударов в минуту.

— Ого! Как у боксера!

— Что говоришь? — переспросил Тальвавтын.

— Говорю, сердце у тебя, как у ермекына[10]. Одевайся, старина, скоро будешь бегать, как молодой бык.

Теперь я не опасался за больного. С таким сердцем можно применить большие дозы сульфазола. Лицо Тальвавтына порозовело, глаза заблестели.

— Большой ты шаман, Вадим!

— Доктор, старина, а не шаман…

Я позвал старуху и велел принести плошку с теплой водой.

Увидев порозовевшее лицо Тальвавтына, она беспрекословно повиновалась.

Из аптечки я вынул пачку горчичников и скоро смоченными листками залепил весь бок старика, накрыл полотенцем, а сверху теплой кухлянкой.

— Ну, лежи, больно будет — терпи.

Я вылез из полога, сполоснул руки и принялся уплетать оленину. С дороги мне очень хотелось есть.

— Что с ним? — вдруг спросил по-русски Рыжий Чукча. — Умрет?

— Левостороннее воспаление легких, — ответил я. — Сердце необыкновенно крепкое, через неделю встанет на ноги.

И тут я спохватился:

— Ты говоришь по-русски, как профессор?!

— В школе учился, в Воегах, — спокойно ответил он. Просто удивительно, какой волчий аппетит нападает, когда надышишься вольным воздухом в горах!

Мы съели все мясо, выпили бульон, опорожнили чайник. Сидим разговариваем — вспоминаем о перипетиях молниеносного марша по каменистым россыпям Пустолежащей земли.

Я вспомнил о горчичниках. Почему Тальвавтын молчит и не зовет?!

Откинул полог, вижу — лежит, точно окаменел, на лбу капли пота, губы плотно сжаты, желваки играют. Старуха сгорбилась в изголовье — тревожно всматривается в искаженное лицо больного.

— Тальвавтын! Почему не зовешь, ведь больно?!

— Ты сказал — терпеть надо. Духи острыми когтями бок скребут, горячими угольями посыпают…

Поспешно я снял горчичники, осторожно вытер багровую кожу смоченным в теплой воде полотенцем и поставил новые горчичники на грудь.

— Ох, хорошо, — облегченно вздохнул Тальвавтын, — крепкая твоя бумага!

Хорошенько прогрев горчичниками тощую грудь старика, я скинул ковбойку, стянул с себя майку и велел Тальвавтыну надеть ее на голое тело. Старуха принесла пыжиковую рубашку и помогла ему облачиться. Прикрыв меховым одеялом больного, я успокоился. Теперь он не мог простудиться. Потом я дал Тальвавтыну чудовищную дозу сульфазола и напоил горячим чаем с оленьим жиром.

Старик быстро уснул, крепко и спокойно. Мы долго еще сидели вокруг чайного столика, распивая чай. И снова я заметил странное поведение старухи. Она с необычайной подобострастностью прислуживала Рыжему Чукче, словно именитому гостю. Рыжий принимал это как должное, напустив на себя важный вид.

“Что же ты за птица?” — думал я, внимательно вглядываясь в маловыразительное лицо нашего спутника в огненном ореоле рыжих волос. Почтительность старухи заметил и Илья.

Рыжий Чукча перевернул чашку на блюдце, заканчивая чаепитие, неторопливо поднялся.

— Пойду я… спать к Экельхуту.

Он взял свою котомку, посох, винчестер и вышел из яранги. Старуха пошла за ним, провожая гостя. Мы с Ильей остались одни.

— Большой начальник, однако… — задумчиво проговорил Илья, закуривая трубку.

Старуха вернулась с полной охапкой хвороста. Она, по обыкновению, бурчала что-то себе под нос. Илья спросил ее по-чукотски: кто такой Рыжий Чукча? Но старуха не удостоила pro ответом. Молчаливо мы сидели вокруг костра, думая каждый о своем. У огня было уютно и тепло.

— Вредный очень старуха… — Илья сердито прочистил трубку гусиным пером.

Вдруг полог у входа зашевелился, сильная рука откинула его, и в ярангу, согнувшись, протиснулся высокий человек в летней замшевой одежде. Красноватые блики огня осветили мрачное лицо.

Черт побери, да это же наш знакомец Вельвель, один из телохранителей Тальвавтына!

Не поздоровавшись, без тени замешательства Вельвель сказал Илье:

— Пойдем, покажу, где спать будешь…

Мне не хотелось расставаться с Ильей. Но Вельвель, словно предупреждая возражения, хмуро проговорил:

— Экельхут велел, у старухи Вааль будет спать…

Илья не спеша собирался. Выбивал трубочку, плевался, завязывал свою котомку, поправлял ремень на длинноствольной винтовке. Видимо, ему тоже не хотелось расставаться со мной.

— Ну, да все равно, старина, завтра приходи сюда.

— Хорошо, можно, пожалуй…

Илья поднялся, вскинул котомку и винтовку за спину и вышел вслед за своим провожатым.

Мы остались наедине со старухой.

Сухой корень в костре вспыхнул. Мне почудилось, что старуха смотрит на меня с неистовой злобой и торжеством, а глаза ее светятся, как у сказочной колдуньи…

БАБУШКА ВААЛЬ

Проснулся я поздно. Выглянул из полога — яранга пуста, старуха куда-то пропала.

Множество солнечных лучиков пронзает таинственный полумрак яранги. В тонких, как спицы, полосках, горят пылинки. Кажется, светящиеся стрелы пучками пронзают рэтэм. Это свет солнца проникает сквозь бесчисленные дырочки, оставшиеся в замше от личинок овода. Яранга кажется волшебным чертогом из метерлинковской “Синей птицы”.

Тишина… Лежу на пушистых шкурах, словно внутри магического кристалла. Приподнял соседний полог: Тальвавтын спокойно спит — видно, легче ему стало…

В очаге тлеют угли, не давая остыть закопченному чайнику. Выбираюсь из яранги. Ярко светит солнце, ни единого облачка. Синие сопки теснят долину. Вдали голубым шатром вздымается вершина с каменным “чемоданом”.

Вокруг молчаливо толпятся яранги с опущенными рэтэмами — стойбище еще спит. Лишь у одинокой яранги, на отлете, около раскрытого входа сидит человек. Мне показалось, что на коленях он держит винчестер.

В пяти шагах от шатра Тальвавтына стремительно течет речка — серебрится на солнце, играет струями. Захватив полотенце, сбрасываю ковбойку, умываюсь до пояса. В светлой глуби мелькает пятнистыми боками форель.

Омовение холодной водой и мирная картина спящего стойбища вернули оптимистическое настроение.

В яранге все по-прежнему — старухи нет, Тальвавтын мирно спит. Подвязываю ремешками полог к шестам — пусть старик дышит свежим воздухом. Расположился на шкурах как дома — вытащил заветную тетрадь, записываю впечатления минувшего дня. Может быть, эти записи когда-нибудь пригодятся?

Снаружи послышались нетвердые шаги, кряхтение, хруст сбрасываемого хвороста. Согнувшись, в ярангу вошла незнакомая старушка.

Истертый керкер[11] мягкими складками облегал ее сухонькую фигурку. Замшевый капор, откинутый на спину, освобождал черные, без признака седины волосы, завязанные ремешком в тощий пучок. Морщинистое лицо гостьи светилось душевной теплотой и старческой мудростью.

Не решаясь зайти в ярангу, она присела на корточки у самого входа и, добродушно щурясь, с любопытством разглядывала меня слезящимися глазами.

Поздоровавшись по-чукотски, я спросил старушку:

— Кто ты?

Озираясь, она тихо ответила:

— Бабушка Вааль…

— Илья у тебя спал?

Она кивнула:

— Кайво[12]. Хороший старик, много о тебе рассказывал, очень устал — спит долго.

Словно тень затуманила ее доброе лицо. Тревожно взглянув на спящего Тальвавтына, она прошептала:

— Вельвель еще у нас спал — так велел Экельхут. Теперь сидит у яранги с ружьем…

Бабушка Вааль испуганно умолкла. Кто-то шел к яранге и что-то бормотал. Я узнал голос старухи Тальвавтына. Она вошла в ярангу, подозрительно покосилась на гостью и резко сказала ей несколько непонятных слов.

Вааль сжалась в комочек, поспешно выбралась из яранги и принялась ломать хворост. Вскоре она вернулась с охапкой наломанных сучьев и стала разжигать потухающий костер. Старуха с ворчанием подвинула к огню клюшку с чайником.

Я продолжал как ни в чем не бывало писать дневник: “Кой черт принес Вельвеля ночевать к бабушке Вааль? Зачем он торчит с винчестером у яранги, где спит Илья?” Это была последняя запись в моем дневнике…

Старуха поставила на чайный столик блюдо с ломтями вяленого мяса. Налила чай в новенькие фарфоровые чашки. Сунула одну бабушке Вааль, скромно примостившейся у порога.

Вдруг в ярангу вошел Экельхут — хмурый и насупленный. Молча он сел у столика. Старуха подала ему чай. Мне захотелось восстановить дипломатические отношения с шаманом, загладить вчерашнюю грубость.

— Экельхут, — примирительно сказал я, — пусть ваши охотники убьют медведя. Ты правильно вчера говорил: медвежьим жиром бока Тальвавтыну надо мазать, чай с жиром пить. Хороший твой совет.

В глазах шамана мелькнули искорки.

— Духи мне это вчера шептали. Завтра убьем медведя. Только сухой он весной — долго топить жир надо.

Поддерживая завязавшийся разговор, спрашиваю: почему в летнем стойбище так много яранг?

Экельхут внимательно и остро взглянул из-под насупленных бровей.

— Женщины, дети тут живут, еще старшины. Мужчины пошли за оленями с легкими пологами.

Странно… Чукчи-оленеводы исстари избегали пасти оленей без семей. Только особые обстоятельства могли изменить установившуюся веками привычку. Я подумал, что причиной этого была болезнь Тальвавтына.

Но Экельхут заметил, что наступают важные события и люди Пустолежащей земли собрались вместе для необходимых решений. Заявление шамана удивило меня.

— Скажи, Экельхут, какие важные события заставили собраться ваших людей в такое неподходящее время?

Экельхут нахмурился.

— Ты чужеземец и не должен знать об этих событиях… пока они не наступят, — загадочно усмехнулся он.

Искренний ответ Экельхута поставил меня в тупик. Молчаливо пьем чай, закусывая вяленым мясом.

“Какие важные события имел в виду Экельхут? Что опять грозит Пустолежащей земле?”

Шаман тянул и тянул с блюдца горячий чай, словно не замечая моего недоумения. Но я отлично видел, что хитрец притворяется. Я не стал больше задавать вопросов, не касаясь, по тундровому обычаю, главной, интересующей меня темы.

Тут проснулся Тальвавтын и попросил пить. Старуха поспешно налила ему крепкого чаю.

— Хорошо, Вадим, лечил меня, — сказал Тальвавтын, — совсем бок не болит.

— Лежать тебе еще надо. Медвежатину есть, жиром грудь мазать.

Я протянул Тальвавтыну градусник, и старик покорно сунул его под мышку.

— Завтра медведя убьем, — сказал Экельхут. И, обратившись ко мне, спросил: — Скажи, долго ли будет болеть Тальвавтын?

— Дней пять еще…

Разговор продолжался. Я спросил его, где Рыжий Чукча. Шаман сдвинул густые брови и спокойно ответил, что Рыжий Чукча ушел в стадо и вернется через двое суток. Не отставая от Экельхута, я спросил, кто Рыжий Чукча и откуда он явился в Пустолежащую землю.

Нахмурившись, шаман неохотно ответил, что гость пришел из Воег и что он сын богатого корякского оленевода. Словно избегая дальнейших расспросов, Экельхут быстро допил чай, перевернул чашку и поднялся, бросив на ходу:

— Пошел я, старшины ждут в моей яранге…

Тальвавтын сосредоточенно пил чай, осторожно прижимая свободной рукой градусник.

— Плохой человек Рыжий, — вдруг зло проговорил он по-русски, — совсем чужой…

Слова больного изумили меня. Но я, не сморгнув, взял у него градусник. Температура резко упала.

— 37,2! Отлично, на поправку пошел, старина!

Я дал ему порцию сульфазола, положил перед ним ломти вяленого мяса. Это был местный деликатес — мясо горного барана, отличавшееся особой питательностью.

Как хотелось возобновить откровенный разговор о Рыжем Чукче! Но Тальвавтын, словно спохватившись, замолчал. Он с аппетитом съел вяленое мясо и попросил старуху сварить оленины. Бледное лицо его оживилось, покрылось едва заметным румянцем.

Старуха, не скрывая радости, принялась готовить мясо. Тальвавтын давно не просил есть.

— Хорошо, что пришел, Вадим, ко мне, — продолжал он, — совсем собирался кочевать к “верхним людям”, сильное твое лекарство.

— Рад, что помог тебе…

После болезни Тальвавтын стал как-то мягче, общительнее, в его словах звучала искренность. Не сладко, видно, пришлось ему за это время.

— Помнишь, — говорил старик, — когда ты приехал ко мне первый раз, бега делали? Старшины решили вас убить в моей яранге: пусть, говорили они, забудут русские дорогу в Пустолежащую землю. Не кивнул я тогда, не подал знак, пошел против старшин. Совсем, Вадим, ты другой человек: с миром в гости ко мне пришел, торговать оленей, как купец.

Старик закрыл глаза: ему еще трудно было говорить после изнурительной болезни.

— Очень нужны, старина, олени, потому к тебе пришел, а теперь мы квиты: трудно тебе стало — лекарство хорошее принес, к “верхним людям” не пустил, — улыбнулся я.

— На хороших делах люди живут на земле, — тихо проговорил Тальвавтын.

Я чуть не поперхнулся, проглотив полчашки горячего чая, — не ожидал, что король Анадырских гор станет философствовать.

Старик замолчал, затих и задремал. Стараясь не шуметь, старуха убрала с чайного столика посуду.

Тальвавтын оказался куда более сложной натурой, чем я его себе представлял. Почему он так недоброжелательно отзывается о Рыжем Чукче? И что значит “чужой человек”?

Осторожно ступая, остерегаясь разбудить старика, выбрался из яранги. Стойбище проснулось-рэтэмы у многих яранг откинуты. Там и тут копошились согнутые женские фигуры. Соседняя белая яранга дымила, как паровоз, — видимо, там пили чай собравшиеся у Экельхута старшины.

Я направился к одинокой яранге бабушки Вааль — выручать Илью. Около входа сидел Вельвель с блестящим винчестером на коленях. Лицо его, холодное и неприступное, точно окаменело.

— Не ходи в ярангу — Илья спит, — угрюмо проговорил он.

В его словах послышалась скрытая угроза.

Меня поразил наглый тон Вельвеля — я остановился.

— А если войду и разбужу Илью? — думая, что он шутит, спросил я.

— Стрелять, наверное, буду, так велел Экельхут, — хрипло ответил Вельвель, едва заметно поворачивая ко мне дуло винчестера. Свирепая его рожа не предвещала ничего хорошего.

Ответ Вельвеля мгновенно спустил с облаков. Ясно, что мы с Ильей очутились в ловушке. Я повернулся спиной к Вельвелю и спокойно зашагал обратно к яранге Тальвавтына. Не заходя к старику, прошел на берег речки и улегся на гальке. Мне хотелось обдумать создавшееся положение.

Ярангу бабушки Вааль и Вельвеля с винчестером отсюда не было видно — их заслонял большой шатер Тальвавтына. Долго я лежал на берегу потока, ломая голову, как выбраться из ловушки, в которую мы попались так неосмотрительно.

Размышления мои прервала довольно странная картина: по берегу двигалась ко мне женская фигура в обвисшем керкере. Плечо и рука ее были обнажены. Женщина то и дело взмахивала длинным удилищем, закидывая удочку. Усилия ее не пропадали даром. Она часто выхватывала из воды черноспинных рыбин.

Удильщица медленно шла по берегу вниз по течению речки, приближаясь к месту, где я сидел. Пойманных хариусов она умерщвляла ударом голыша по голове и прятала свою добычу в сумку, перекинутую через плечо.

С интересом я наблюдал за ловкой удильщицей и вдруг узнал бабушку Вааль. Не спеша она подвигалась ко мне, словно не замечая присутствия гостя. Движения ее были ловки и артистичны. Когда шатер Тальвавтына заслонил Вельвеля, бабушка Вааль устремилась ко мне, резво перепрыгивая валуны, и быстро, беспорядочно заговорила:

— Вельвель не велит Илье ходить к тебе, никуда не пускает. Опасность вам большая грозит. Рыжий Чукча и Экельхут, как Тальвавтына вылечишь, убить вас хотят, табун обратно поворачивать. Рыжий — плохой, чужой человек.

Бабушка Вааль, подхватив удочку, суетливо понеслась дальше, взмахнув удилищем в ту минуту, когда из-за шатра Тальвавтына вновь показался сидящий у дальней яранги Вельвель. Не оборачиваясь, она уходила все дальше и дальше по течению речки, энергично закидывая свой чудесный самолов.

Черт побери! В голову лезли и роились разные мысли, одна тревожнее другой…

ВАЖНЫЕ ВЕСТИ

Прошло пять томительно долгих дней. Тальвавтын почти поправился. В последние дни я давал ему умеренные дозы сульфазола, горчичники ставил все реже и реже. Поил на ночь чаем с медвежьим жиром. Растирал теплым жиром грудь и бока.

Хрипы в легких исчезли, температура понизилась, кашель прекратился. Болезнь была побеждена. Но каждый день воскресения Тальвавтына приближал неизбежную для меня развязку.

Илью по-прежнему не пускали ко мне, и он, как сообщила потихоньку бабушка Вааль, сидел целыми днями на шкурах, курил трубочку и о чем-то думал.

Стойбище затихло словно перед бурей, люди редко выходили из своих яранг. Экельхут избегал встречаться со мной, не появлялся в яранге Тальвавтына. Вельвель со своим винчестером постоянно торчал у яранги бабушки Вааль, не спуская глаз с Ильи.

Я много передумал за эти дни, искал и не находил выхода из тупика. Часто разговаривал с Тальвавтыном, но о “домашнем счастье” Ильи ничего ему пока не говорил — не хотел волновать выздоравливающего. Судя по всему, он к этой истории был непричастен. Вероятно, Экельхут на время болезни Тальвавтына принял бразды правления.

Не появлялся в стойбище и Рыжий Чукча.

И вот пришел тот, памятный день…

Утром меня разбудил какой-то странный, до боли знакомый звук. Все в яранге спали, я вскочил как ужаленный и прислушался. Едва слышно, ровно и монотонно где-то гудел самолет.

— Сашка летит?!

Я выскочил в одних трусах наружу. Было ясное-ясное утро. Едва слышный звук самолетного мотора не стихал. Я заметил, что необычный звук всполошил все стойбище. Почти у каждой яранги замерли люди, к чему-то прислушиваясь. У соседней яранги стоял Экельхут и оглядывал небо.

Звук несся откуда-то из-за сопок. Но как я ни вглядывался — ничего не видел.

Внезапно звук оборвался, точно в небе лопнула тетива лука. Долго стояли люди у яранг, прислушиваясь и разглядывая небо. Звенящая тишина повисла над долиной. Я вернулся в шатер.

“Что это, самолет или вертолет? Может быть, нас ищут?”

В полдень снова послышался едва уловимый гул. Тальвавтын приподнялся на локтях, насторожился.

— Железная птица летает, — тихо, словно про себя, сказал он.

Старик тоже узнал знакомый звук. Я воспрянул духом. Далекий гул мотора разбудил надежду, вселил бодрость. Но вскоре все стихло, и ничего не нарушало больше тишины…

Часов в пять я вышел на берег речки, надеясь услышать знакомый зов. С надеждой оглядывая небо, сопки, долину, я заметил крошечную фигурку человека, идущего к стойбищу со стороны сопки с “каменным чемоданом”.

Кто же это?

Человек быстро приближался, он спешил и двигался почти бегом. В руках у него мелькал посох, за спиной висела котомка и болтался винчестер. Что-то знакомое было в подтянутой, худощавой фигуре путника.

Дьявольщина! Да это же Рыжий Чукча…

Возвращение его не предвещало ничего хорошего. Он проследовал беглым шагом мимо, не обратив на меня внимания. Возбужденное лицо его, похудевшее и почерневшее, дышало энергией, одежда была забрызгана грязью. Куда спешит рыжий бродяга?

Не заходя к Тальвавтыну, он прошел к белой яранге Экельхута. События разворачивались. Я вернулся в ярангу Тальвавтына, решив откровенно поговорить с королем Анадырских гор. Старик пил чай, закусывая медвежатиной.

— Сядь, Вадим, разговаривать будем, — торжественно произнес Тальвавтын, будто угадав мое желание. Он величественным жестом указал на почетное место на шкуре пестрого оленя.

Старуха поспешно налила мне чай, пододвинув плошку с медвежатиной.

Но мы не успели начать разговор. В ярангу стремительно вошел молодой чукча с хмурым и неприветливым лицом — товарищ Вельвеля и склонился перед Тальвавтыном.

— Экельхут зовет тебя на совет, старшины собрались — важные вести есть…

Тальвавтын нахмурился, долго не отвечал и наконец отрывисто бросил:

— Хорошо, приду я…

Приятель Вельвеля исчез как привидение. Молча мы пили чай. После болезни он впервые пойдет на воздух.

— Надень пыжиковую рубаху — простудишься.

Тальвавтын кивнул.

— Рыжий Чукча, наверное, вести принес, — сказал я. — Сейчас прошел в ярангу Экельхута.

Старик сдвинул лохматые брови. Не спеша допил чай, натянул пыжиковую рубашку и пошел к выходу.

— Жди меня здесь, никуда не ходи, — сказал он на прощание.

Рэтэм опустился. “Жаль, что не удалось объясниться с Тальвавтыном!”

Долго не возвращался старик. Лишь к вечеру пришел, раздраженный, бледный, усталый. Достал свою трубку с медным запальником и хотел закурить. Я посоветовал ему не курить, пока не окрепнут легкие. Он послушно спрятал трубку и кисет за пазуху.

— Какие вести принес Рыжий? — спросил я.

— Так себе… — уклончиво ответил он. — Устал я, спать буду…

Старик, не раздеваясь, улегся на шкурах и вскоре уснул как убитый. Старуха выскользнула из шатра — видно, пошла узнать новости. В яранге стало тихо, как в могиле. Давило ощущение нависшей опасности. Вдруг рэтэм у входа заколебался. В ярангу протиснулась бабушка Вааль с вязанкой наломанного хвороста.

Оглянувшись на спящего Тальвавтына, она поманила меня морщинистой ладонью и тревожно зашептала:

— Важные вести тебе принесла… Чужая железная птица сегодня прилетала — на сопку с каменной вершиной садилась. Из брюха выбрасывала много ящиков с патронами, еще ящики с винчестерами — Рыжий по счету брал, под брезент на сопке складывал. — Бабушка Вааль торопилась, захлебывалась. — Рыжий — чужой человек, начальник большой… Совет старшин с Экельхутом собирал, велел русских больше не пускать в Пустолежащую землю, тебя с Ильей убивать, ваш табун обратно гонять. Через пять дней железная птица опять прилетит, бочки железные принесет — кормиться на сопке с каменной вершиной всегда будет… И еще… — округлив глаза, зашептала бабушка Вааль, — железная птица принесет главного начальника — он бумагу чукчам привезет: не пускать русских в Пустолежащую землю! Тальвавтын на совете очень сердился, говорил: не надо чужих людей, чужих бумаг — свой ум у чукчей есть. Табун не будет брать у тебя обратно — много денег, товаров нужных ты привез. Сказал, что надо торговать с русскими, а чужих людей Пустолежащей земле не надо! Экельхут очень Тальвавтына ругал — говорил, что эти люди добра чукчам хотят, шаманить можно будет, оленей держать сколько хочешь. Долго спорили старшины. Пять дней дали Тальвавтыну думать…

Старушка перевела дух, испуганно поглядела на спящего Тальвавтына.

— Илья, — совсем тихо прошептала бабушка Вааль, — сегодня ночью убегать будет — Костю звать на помощь; спрашивает: как бросать тебя будет? Может, вместе с ним убежишь?

Тальвавтын застонал, заворочался во сне. Старушка замолкла и принялась суетливо ломать сучья для костра.

“Вот так рыжая бестия! Недаром в стойбище Тырюлькая он выругался на английском языке. Так вот какая птица залетела к нам! Бежать из стойбища Тальвавтына в такое время мне нельзя…”

— Думай, думай скорее: что делать Илье? — торопила бабушка Вааль.

Махнув рукой (без риска не выигрываешь), я ответил:

— Пусть Илья быстро убегает, Косте и Гырюлькаю все расскажет, табун подальше гоняют. Я пять дней буду говорить с Тальвавтыном — время тянуть.

Кивнув, бабушка Вааль выскользнула из яранги. Подождав с полчаса, я вышел наружу. Спускалась ночь. Собственно, ночей уже не было. Солнце ненадолго скрывалось за гребни сопок, долина погружалась в светлые сумерки, туман клубился в распадках, холодный воздух наполнял долину.

Громко шумел поток, дымя туманом. Лишь несколько яранг курились синеватыми дымками. Там пили последний чай. Спала и одинокая яранга бабушки Вааль. Вельвеля не было видно — он убрался в ярангу поближе к Илье. Меня охватила тревога. Удастся ли старику обмануть бдительность стража? Уцелеет ли Илья, ускользая от погони?

Я улегся в пологе не раздеваясь. Долго не мог уснуть: одолевали мрачные предчувствия. Главное стойбище Пусто-лежащей земли было накануне мятежа, и предотвратить его я не мог.

Незаметно я уснул. Не знаю, сколько времени спал. Меня разбудили громкие голоса в яранге. Кто-то приподнял замшу и заглянул в мой полог. Я притворился спящим. Спросонья я не понимал, о чем идет разговор, но узнал гортанный голос Экельхута, злые реплики Рыжего Чукчи, недовольное бормотание Тальвавтына. Взволнованно переговариваясь, мужчины вышли из яранги.

“Неужели Илью поймали? Может быть, ему нужна помощь?”

Я выскочил из яранги. Солнце уже показалось из-за гор. Наступало утро. У яранги бабушки Вааль толпились люди, возбужденно размахивая руками. Через речку вброд переправлялись на ту сторону трое с винчестерами за плечами: Рыжий Чукча, Вельвель и его угрюмый товарищ.

“Черт побери, погоня! Ушел милый Илья!” У меня отлегло от сердца. Не так просто им изловить Илью — великого, мудрого следопыта. Невольно я вспомнил, как хитро он обвел вокруг пальца Чандару и Медведя, тоже величайших следопытов, запутав наш след в Синем хребте.

Неторопливо я пошел к яранге бабушки Вааль, где толпились встревоженные мужчины. Заметив меня, все сумрачно притихли.

— Что случилось? — спросил я Тальвавтына.

— Убежал твой старик, — нахмурившись, ответил он.

— Хорошо делал Илья! — не сморгнув, ответил я. — Зачем гостя с винтовкой стерегли?!

— Этот, — пренебрежительно кивнул на Экельхута Тальвавтын, — без меня велел.

— Кончать надо было их, — зло кивнул на меня Экельхут.

— Замолчи! — рассердился Тальвавтын. — Гости они мои. Правильно сделал Илья…

— Далеко не убежит… — прошипел Экельхут, — Рыжий поймает, на аркане приведет, как норовистого быка

ПОСЛЕДНИЙ ТАНЕЦ

С большим нетерпением ждали в стойбище возвращения погони.

Тальвавтын окреп и принял бразды правления от Экельхута. Все сразу почувствовали его твердую руку. Он вызвал из стад мужчин, оставив у табунов самых надежных пастухов. “Столица” Пустолежащей земли наполнилась вооруженными людьми и напоминала теперь военный лагерь.

Перевал, ведущий в долину, охранял целый отряд молодых людей. К девятизарядным винчестерам они приладили сошки, связанные ремнями, и засели в скалах, точно альпийские стрелки с ручными пулеметами.

Словно оправдываясь, он сказал мне:

— Буйный твой товарищ, наверное, придет искать тебя, если Рыжий Илью не поймает…

В последние дни старик стал неузнаваем. Он подтянулся и посуровел, как-то замкнулся в себе, был полон скрытой энергии. Целыми часами о чем-то думал, устремив неподвижный взгляд на тлеющие угли очага.

Изменились и наши отношения — мы почти не разговаривали, словно сторонились друг друга. И все-таки я чувствовал глубоко скрытую симпатию Тальвавтына.

Однажды, когда мы наедине пили чай, он сказал по-русски:

— Вадим, ты мой гость, и я не хочу тебе зла. Экельхут, старшины говорят: что убежишь ты, как Илья, — большая беда будет. Стеречь, говорят, тебя надо, пока Илью ловят, руки ремнем вязать. Не хочу тебя пленником держать. Слову твоему верю. Обещай три дня не бегать. Через три дня Рыжий вернется. Большой совет будем делать — решать, как дальше жить…

Предложение Тальвавтына не противоречило моим планам. Двухнедельный контрольный срок, о котором мы условились с Костей, оканчивался, и он, несомненно, поспешит на выручку. Меня охватывала страшная тревога за его судьбу. Костя мог ринуться напролом и угодить в засаду на перевале. И бежать я не мог: ведь Главное стойбище Пустолежащей земли было накануне мятежа и нужно было сделать все возможное на предстоящем Большом совете, чтобы предотвратить трагические события.

Мысли проносились и путались в голове. Я сидел, опустив голову, не отвечая Тальвавтыну. “Нет, бежать, конечно, нельзя”.

Старик сидел неподвижный и невозмутимый — курил длинную трубку, ждал ответа.

— Ладно, Тальвавтын, спасибо за гостеприимство. Верное слово даю не убегать от тебя, пока сам не отпустишь. Только обещай и ты: если Костя придет в стойбище искать меня, прими его как гостя…

Старик облегченно вздохнул. Глаза его загорелись. Подумав, он ответил:

— Хорошо, не убьют твоего друга мои помощники… если не будет стрелять первый.

Ответ Тальвавтына мало успокоил меня. Я знал вспыльчивый нрав друга и был уверен в неизбежности столкновения…

Прошло трое суток. Утром мы не успели допить чай. В ярангу вбежала бабушка Вааль…

— Идут! Наши люди с перевала идут!

Тальвавтын торопливо поднялся и шагнул к выходу. Я ринулся за ним. Обитатели стойбища высыпали из всех яранг. Люди молчаливо смотрели на близкий перевал. По зеленому мшистому склону спускались в долину три человека. Впереди брел, опираясь на посох, Рыжий Чукча, за ним шагали, опустив головы, его товарищи. Ильи с ними не было.

— Неужели убили?!

— Убежал твой старик, — с сердцем заметил Тальвавтын, — скучные идут…

Лица преследователей действительно были невеселые. Но я еще не верил в спасение Ильи. Измученные преследователи поравнялись с нами. Нахмурившись, Тальвавтын спросил:

— Где старик? Почему пускали его?!

Рыжий Чукча остановился, тяжело опираясь на посох, и язвительно ответил:

— Говорил я тебе: убивать их надо — мертвые не бегают. Шустрый у него старик, — кивнул он на меня, — след запутал, как хитрая лисица. Твой табун далеко угнали. Продукты кончились, не могли далеко по следам табуна идти. Завтра вертолет наш прилетит — все равно настигнем, убьем их…

Тальвавтын помрачнел, круто повернулся спиной к Рыжему и молча ушел к себе в ярангу. Наши взгляды скрестились, в глазах Рыжего Чукчи стояла холодная ненависть.

— Завтра уйдешь к “верхним людям”, — прохрипел он и побрел к яранге Экельхута.

За ним, едва передвигая ноги, поплелись Вельвель и его утомленный товарищ. Больше всего меня тревожило появление неизвестного вертолета. Если завтра он действительно нагрянет, моим друзьям грозит смертельная опасность…

В яранге меня встретил Тальвавтын, торжественный и серьезный.

— Садись, Вадим, разговаривать будем… Торжественность короля Анадырских гор удивила меня.

Я устроился на шкуре около Тальвавтына, вытащил кисет и закурил трубку.

— Завтра прилетит чужая железная птица. Главный начальник бумагу привезет. Не хочу я в Пустолежащую землю их пускать. Жадные они очень: давно у русских Аляску купили, потом оленей живых у чаучу, потом товары свои привезли, хорошие правда, но всю пушнину у чукчей брали. Недавно у нас брали пушнину — винчестеры давали. Теперь хотят нашу землю брать. Нельзя их пускать сюда!

— Правильно говоришь, мудрая у тебя голова, Тальвавтын!

— Скажи, Вадим, — спросил он, — будут ли еще русские торговать в Пустолежащей земле оленей?

— Много нужно будет оленей — первое золото на Чукотке находят, скоро люди придут с машинами золото копать…

Тальвавтын задумался, долго молчал и наконец твердо сказал, словно подводя черту под долгими раздумьями:

— Кайво! Пусть так… Завтра на Большой совет вместе пойдем, — решать, как жить дальше…

В этот вечер мы больше не касались интересующей нас темы. Я попросил Тальвавтына рассказать “Древние вести”, И Тальвавтын поведал мне много удивительных, никем не записанных сказаний. С особенным подъемом он рассказывал о подвигах чукотских богатырей — военачальников, отражавших натиск пришельцев.

— Много столетий, — с гордостью говорил он, — чаучу защищали свою землю от разных племен, потом убили вашего Якунина и с той поры остались непокоренным народом, русские только мирно торговали с нами…

И тут я понял основу политики старика — он не хотел вмешательства в дела Пустолежащей земли людей с другого берега. Стремился установить торговые отношения с представителями Советской власти, сохраняя в Пустолежащей земле порядки старой тундры. Но времена нэпа давным-давно прошли, и затормозить колесо истории Тальвавтын не мог, даже в недоступном сердце Чукотки. Об этом я не хотел пока говорить старику, и мы продолжали свой мирный разговор.

Тальвавтын повторил во всех деталях историю чукотских ерымов[13] и, заканчивая свой рассказ, вдруг сказал:

— Давно это было, когда белый царь еще жил, мой отец молодой был — чукотские старшины собирались, предлагали Вэиппу[14] стать чукотским ерымом, чтоб лучше шла торговля с русскими…

— Ну и что ответил старшинам Вэипп?

— Вэипп сказал, что он всю жизнь воевал против белого царя и его исправников и, будучи чукотским ерымом, не сможет помочь важному делу.

Тальвавтын сообщал уникальные сведения. Видимо, Богораз-Тан пользовался огромным доверием чукчей. Наш интересный разговор окончился лишь поздно ночью. Я забрался в свой полог и долго не мог уснуть, размышляя о предстоящей битве на Большом совете старшин…

Ночью меня преследовали кошмары. Под утро я внезапно проснулся. Во сне кольнула тревожная мысль: “Ведь Костя должен быть уже в стойбище Тальвавтына, а его нет… Что с ним случилось?”

Сон больше не шел, я то и дело выбирался из яранги, оглядывал спокойно спящее стойбище, пустую долину, молчаливый перевал, где притаилась засада, и тревожно прислушивался, ожидая выстрелов. Солнце еще не выходило из-за гор, но его лучи позолотили вдали молчаливую вершину с “каменным чемоданом”.

Так я и промаялся все утро в ожидании надвигающихся событий.

Когда стойбище стало просыпаться, из яранги Экельхута вышел Рыжий Чукча с котомкой и винчестером за плечами. Широким шагом он проследовал мимо яранги Тальвавтына в сторону сопки с золотившимися скалами на вершине. Он заметил меня, и на его самодовольном лице мелькнула торжествующая усмешка. Видно, он отправился встречать свой вертолет. Меня охватила страшная тревога. Рыжий мог исполнить свою угрозу, настигнуть наш табун на вертолете и погубить моих товарищей.

Теперь я жалел, что не взял оружия и не мог нанести решающий удар. Рыжий уходил все дальше и дальше к сопке с “каменным чемоданом”. Сжимая кулаки, я смотрел ему вслед. Один план фантастичнее другого возникал в разгоряченном воображении. Мне хотелось отбросить к чертям всю дипломатию, похитить у Тальвавтына винчестер и догнать предателя на пути к пристани воздушных пиратов. Я поспешил в ярангу.

Но Тальвавтын уже проснулся, а старуха собирала чайный столик к утреннему чаепитию.

— Рыжий пошел на каменную сопку свою железную птицу встречать, — тревожно сказал я, — как будешь без него совет старшин собирать?

— Рыжий — чужой человек, — спокойно ответил старик, — пусть идет куда хочет, сами решать свои дела будем.

Тальвавтын позвал старуху и велел готовить ярангу к Большому совету. Наскоро закончив чаепитие, он вышел из шатра и пошел к Экельхуту. Старуха принялась устилать огромную ярангу белыми оленьими шкурами.

Тревога не покидала меня. Я вышел на волю. Вид стойбища преобразился. Во всех направлениях сновали нарочные, извещая о предстоящем Большом совете. Яранги курились синими дымками — старшины спешили закончить утренний чай. Мне ничего не оставалось, как принять сражение…

Вернулся Тальвавтын хмурый и сосредоточенный. Мы вошли с ним в ярангу, и он пригласил меня сесть с ним на шкуру пестрого оленя, на почетное место под громадным балдахином откинутого полога.

— Упрямый стал Экельхут, старый, не понимает, как жить надо… — проговорил Тальвавтын, закуривая трубку.

Старуха тем временем сложила круг из крупных голышей, ограждая очаг. По старинному поверью, это препятствовало проникновению в ярангу злых духов.

Поодиночке стали входить старшины. Лица их мне были знакомы. Молчаливо и важно они усаживались на шкурах, вытаскивали длинные трубки и закуривали, высекая огнивами блестящие искры. Скоро шатер заполнился суровыми, загорелыми людьми.

Невольно я вспомнил тот — первый совет, безжалостно решивший нашу участь. Холодок пробежал по спине. Двадцать сумрачных людей сидели передо мной загадочные, как сфинксы…

Тальвавтын нетерпеливо оглядывал своих сподвижников. Экельхута среди них не было.

Прошло еще некоторое время. Все сидели спокойно, покуривая свои трубки. Наконец рэтэм заколебался, и в ярангу вошел Экельхут в замшевой камлейке, изукрашенной белой бахромой. Он держал почерневший от времени бубен. Экельхут прошел мимо почетного места и сел рядом с Вельвелем, напротив нашего балдахина. Лицо его, иссеченное морщинами, неподвижное и высокомерное, напоминало маску.

Первый заговорил Тальвавтын. Говорил он долго, с воодушевлением, очень быстро. И мне удалось уловить лишь общий смысл его экспансивной речи.

Король Анадырских гор сказал, что настали новые времена и в Пустолежащей земле скоро негде будет укрыться последним эрмэчынам[15] и шаманам. Он говорил, что долго думал, какой путь должны избрать люди Пустолежащей земли. Сейчас надо торговать с русскими — оставить тропу распрей и свернуть на мирный путь торговых сношений.

И если удастся завязать торговлю, то новые порядки, которые так не нравятся эрмэчыпам и шаманам, установленные вокруг Пустолежащей земли, долго не придут сюда — пока будут у людей Пустолежащей земли лишние олени, которых можно продавать “людям, копающим золото”.

— Удивительно, — продолжал Тальвавтын, — что некоторые не понимают всего этого, может быть, потому, что они стали слишком старыми. И предлагают снова вступить на военную тропу — принять оружие от чужих людей, которые потом захватят древнюю землю чаучу жадными руками. И эти непонимающие люди даже хотят убивать гостя, который впервые пришел мирно торговать оленей у наших эрмэчынов!

Конечно, речь Тальвавтына была куда более интереснее и ярче, чем я передаю. Слова Тальвавтына многие присутствующие воспринимали очень живо, отвечая одобрительными возгласами:

— Кайво!

— Гык[16], гык!

— Эмнобык[17]!

— Какомей[18]!..

В устах короля Анадырских гор эта “тронная речь” звучала как откровение и была по-своему логична…

Окончив свое слово, Тальвавтын опустил голову и задумался. Затем неторопливо зажег погасшую трубку и внимательно оглядел своих сподвижников, словно желая убедиться, какое впечатление произвели его слова.

Оживление царило в яранге. Видимо, жить изгоями на пустынных плоскогорьях порядком всем надоело. Только Экельхут и его сторонники оставались сумрачными.

Тальвавтын, сдвинув мохнатые брови, долю смотрел на Экельхута и наконец резко сказал:

— Говори теперь ты, Экельхут…

Все притихли, ожидая ответа старого шамана. Экельхут спокойно загасил трубку пожелтевшим от табака, узловатым пальцем и ответил:

— Шаманить надо — спрашивать духов, как жить дальше…

Экельхут стянул с себя замшевую камлейку, обнажив до пояса смуглое жилистое тело. Выколотил погасшую трубку, набил свеженарезанным черкасским табаком и закурил. Он сидел невозмутимый и сосредоточенный, глубоко втягивая дым в легкие.

Старшины застыли. Неподвижно восседал и Тальвавтын, глаза его ярко блестели.

Языки пламени освещали красноватыми бликами скуластые лица старшин, полуобнаженного Экельхута. Длинные причудливые тени колебались на полотнище рэтэма. Вся эта сцена казалась мрачным сном, напоминала жрецов перед жертвоприношением.

Экельхут взял бубен и ударил по натянутой перепонке. Сначала тихо, потом все громче и громче. И затянул протяжный напев без слов:

— Ах, яа-ка, яа-ка, яа-ка… ах, яа-ка!

Так призывал он духов, которые должны были явиться сквозь его тело. Шаман вскочил и стал бесшумно прыгать на шкурах возле очага, то вздымая бубен, то опуская его, ударяя в такт своей дикой и ритмичной пляске. Длинная темная тень металась по рэтэму, словно черное, встрепанное привидение.

Бубен звучал все громче и громче. Заунывный напев перешел в истошные вопли. Экельхут, не останавливая бешеной пляски, выхватил откуда-то из полутьмы медвежью шкуру и набросил ее на себя. Шкура была с черепом и когтями. Казалось, что у огня, неловко переваливаясь, танцует медведь, гремя когтями как кастаньетами. Удары бубна следовали один за другим все быстрее и быстрее. Протяжный напев оборвался. Плясун стонет, рычит, трясет головой, изображая медведя, застигнутого комарьем. Отчетливо слышен тонкий, навязчивый писк освирепевших насекомых, пронзительные вопли потревоженных чаёк, холодящие душу, булькающие крики ворона, голодный вой волка…

Это появляются духи и возвещают о себе разными голосами. Кажется, что кто-то кричит прямо в ухо, и я невольно хватал воздух, желая поймать пронырливого духа.

Присутствующие отвечали одобрительными возгласами, что еще более усиливало экстаз шамана. Феерическая пляска и дикий хаос звуков возбуждали и гипнотизировали присутствующих. Я чувствовал, что на мозг находит смутное облако, на затылок давит какая-то тяжесть. Смутные видения вились вокруг очага.

Мелькнула спасительная мысль: “Экельхут великий артист, обладающий гипнотической силой и даром чревовещания. Надо собрать всю волю и не поддаваться его влиянию…”

Полуголое тело шамана блестело от пота, на губах выступила пена. Танцор казался полубезумным. И вдруг он повалился на шкуры замертво.

Я впервые видел настоящее шаманское действо и подумал, что человек, как говорится, “откинул лапти”. Но тут замшевый полог над нами зашевелился и с шуршанием опустился. Мы с Тальвавтыном очутились в темноте. Какие-то люди внесли в полог недвижное тело шамана и опустили на шкуры.

В полог вползали старшины и скоро набились в него битком. Стало душно. Тальвавтын взял бубен и начал бить редкими, негромкими ударами. Потом я узнал, что так кончалось настоящее шаманское действие. Экельхут “смотрел внутрь” — “разговаривал с духами”.

С четверть часа он неподвижно и безмолвно лежал на шкурах, а Тальвавтын размеренно бил и бил в бубен. Внезапно Экельхут вскочил, выхватил у Тальвавтына бубен и, громко ударяя, запел дико и заунывно.

Старшины притихли, словно ожидая чего-то. Полог вдруг поднялся, как занавес в театре, бубен смолк и Экельхут заговорил быстро, но довольно разборчиво:

— Духи говорят: торговать с мериканами надо, пушнину им давать, винчестеры, много патронов брать. Русских в Пустолежащую землю не пускать, не торговать с таньгами. Плохие люди они — эрмэчынов, шаманов гоняют, жить настоящим чаучу не дают…

Экельхут перевел дух и хрипло продолжал:

— И еще говорят духи: надо мериканов с железной птицы принимать как гостей — они верные друзья эрмэчынам, а русского, что к нам в стойбище пришел, убивать надо, живот разрезать и внутренности в жертву духам на сендуке бросать!

Экельхут замолк. И тут все явственно услышали далекий, непрекращающийся гул самолета.

— Слышите?! — приподнялся на локтях шаман. — Железная птица! Вот они, близко — летят к нам,

Тальвавтын сидел бледный, нахмуренный, как туча. В яранге наступила зловещая тишина. Где-то вдали непрестанно гудел самолет. Экельхут встал и пошел, шатаясь, к своему месту рядом с Вельвелем, застывшим как истукан. Костер освещал бесстрастные, непроницаемые лица старшин.

Все взоры обратились к Тальвавтыну.

— Слушай, безумный старик, — грозно воскликнул тот, — упрямая, твердая голова! Много тебе нашептывали злые кельчи. Гибели, крови людей Пустолежащей земли они хотят. Смотри, Экельхут!..

Тальвавтын встал во весь свой огромный рост и величественно поманил свою старуху. Та, согнувшись в три погибели, вынесла к очагу из полутьмы яранги какой-то сверток. Все с любопытством следили за движениями старухи.

— Смотрите… — громко повторил Тальвавтын.

Он неторопливо развернул сверток и, склонившись, положил у моих ног кипу чего-то яркого и блестящего…

Что это?!

На пестрой оленьей шкуре передо мной лежал аккуратно сложенный расшитый кафтан с малиновыми отворотами, эполеты, отливающие золотом, кортик в блестящих ножнах с ручкой, инкрустированной золотом, большие медали на ярких шелковых лентах, а сверху этой блестящей мишуры красовалось… костяное ожерелье Чаидары!

Даже Экельхут опешил и недоумевающе смотрел то на Тальвавтына, то на старинные реликвии чукотских ерымов.

— Вот главные знаки наших ерымов! — торжественно провозгласил Тальвавтын. — Вадим! Я даю тебе эти знаки. Теперь тебе будут подчиняться все стойбища Пустолежащей земли. Отныне ты будешь посредником в нашей торговле и сношениях с русскими. Мы подарим тебе самый большой табун и четырех самых красивых девушек нашей земли. Возьми их в жены. Пусть Геутваль будет первой твоей женой. Когда отведешь купленный табун на Омолон, возвращайся, живи и кочуй всегда с нами.

— Го-ок! — изумился кто-то из старшин неожиданному повороту дела. — Никогда не слышал сразу так много интересного!

— Прими эти знаки власти, будь нашим ерымом, “близким человеком”. И злые духи, — насмешливо прищурился старик, — потеряют твой след, не смогут просить твоей крови. Вэипп не согласился когда-то быть нашим ерымом, потому что воевал с русскими начальниками, — ты с ними в дружбе и будешь достойным ерымом.

Экельхут едва сдерживал бешенство, желваки на скулах перекатывались. Он скрипнул зубами. Я был потрясен и растерянно оглядывал реликвии, покоившиеся у моих ног.

Что я мог ответить на фантастическое предложение Тальвавтына? Когда-то ерымы обладали неограниченной властью, и в этой роли, опираясь на поддержку Тальвавтына, я мог предотвратить мятеж эрмэчынов и шаманов в Пустолежащей земле, спасти своих товарищей. Но и принять архаическое звание, почти монархическую власть я не мог, не предавая своих убеждений.

“Нет, принять эти побрякушки нельзя, даже во имя жизни друзей…”

Старшины, Тальвавтын, Экельхут ждали моего ответа с нетерпением. И я решился.

— Спасибо, Тальвавтын, за уважение и почет… Я не могу быть вашим ерымом! Не хочу, потому что я и мои товарищи там, далеко отсюда, не признаем власти эрмэчынов и шаманов, боремся с ними там, где они еще остались. Но я согласен быть посредником в торговле с русскими. Потому что это нужно сейчас и нам и вам. Если хочешь, я отвезу ваши бесценные реликвии в большой город на берегу моря и сдам в музей, чтобы люди видели, какие важные вещи имели чукотские ерымы. Там очень довольны будут твоим подарком и пришлют тебе ответный дар.

Речь свою я произнес по-чукотски, и она была куда более пространна, чем я передаю ее по-русски. Ведь я довольно плохо владел чукотским языком, мне приходилось употреблять много окольных оборотов. Но смысл ее отлично поняли все присутствующие.

Тальвавтын насупился и покачал головой. Он сделал все, что было в его силах, чтобы спасти меня, а я отказывался от его помощи. Экельхут едва мог скрыть торжество.

— И еще хочу сказать, — добавил я, — эрмэчынов Пустолежащей земли никто не будет трогать, если мирно торговать оленями будете. Но если с оружием в руках эрмэчыны и шаманы пойдут против Советской власти, оленей у них обязательно отберут!

Заключительное слово мое пришлось многим совсем не по вкусу.

Экельхут запальчиво крикнул:

— Правильно говорят духи, убивать его надо!

В настороженной тишине его голос прозвучал зло и решительно.

В эту минуту где-то вдали поднялась отчаянная стрельба, как будто целая рота палила беглым огнем, вступая в долину.

Стрельба не утихала и разгоралась пуще и пуще. Иногда бухали взрывы, и грозное эхо перекатывалось в горах.

— Пушки? Откуда?!

Потом ахнул взрыв словно взорвалась фугасная бомба. Горы откликнулись раскатистым рокотом.

Все это было так неожиданно, что люди, находящиеся в яранге, словно окаменели. Сначала я подумал, что стреляют на перевале и что Костя попал в губительную засаду. Но выстрелы были так часты, а взрывы столь внушительны! Такой шум не могла поднять горстка людей, спрятавшаяся в засаде.

Тальвавтын сидел неподвижно, закрыв глаза. Я окликнул его и спросил, где стреляют.

Старик взмахнул ладонью, показывая на юг, в сторону сопки с “каменным чемоданом”…

На лице Экельхута застыла гримаса. Склонив голову набок, он тревожно к чему-то прислушивался. И вдруг по стойбищу пронесся пронзительный крик:

— Идут, идут! Таньги идут!

Экельхут хрипло выругался и выхватил у остолбеневшего Вельвеля винчестер.

Полотнище входа откинулось, в ярангу влетел, задыхаясь, молодой чукча с длинноствольной винтовкой в руках.

— Вадим! — дико заорал юноша.

Дальше все происходило как в полусне.

Экельхут поднял винчестер, и я увидел, точно сквозь увеличительное стекло, черный беспощадный зрачок дула. Зрачок ходил ходуном и никак не мог остановиться — руки Экельхута дрожали.

И снова мелькнула как молния мысль: “Почему не взял оружия, хоть пистолет?!” Я прощался с жизнью. Страха почему-то не было.

И в это время… сбоку оглушительно прогремело. С глухим стоном шаман повалился набок, выронив винчестер. Сталь магазина звякнула о камни очага.

Костер вспыхнул.

Передо мной, точно в сказке, стоял взволнованный, возбужденный и растерянный Тынетэгин, сжимая дымящуюся длинноствольную винтовку.,

ИЗБАВЛЕНИЕ

Я не верил глазам. Молодой чукча, ворвавшийся в ярангу, был действительно Тынетэгин, живой и невредимый. Он спас меня от верной гибели.

Сраженный Экельхут молчаливо лежал на белой шкуре у очага. Вокруг застыли с побелевшими лицами старшины. Все так же неподвижно сидел, опустив голову, Тальвавтын.

Выстрел Тынетэгина ошеломил всех.

— Наши пришли… — проговорил юноша сдавленным от волнения голосом. — Хорошо, жив ты, Вадим…

— Где Костя?!

— Там, — махнул Тынетэгин на юг, — на сопке с каменной вершиной.

— Ого!

Снаружи послышался топот бегущих людей. В ярангу, задыхаясь, протискивались один за другим люди в телогрейках и резиновых сапогах.

— Кто стрелял?! — грозно спросил по-чукотски высокий голубоглазый человек с удивительно знакомым лицом.

И вдруг я узнал его.

— Полковник?! Как вы здесь очутились?

Это был тот молодцеватый полковник, который предостерегал нас на совещании в Певеке…

— Так же, как и вы, Вадим, — улыбаясь ответил он, — по делам.

— Ну и вовремя же вы подоспели! Если бы не Тынетэгин, Экельхут отправил бы меня кочевать к “верхним людям”.

— Видно, под счастливой звездой вы родились, Вадим. Успел выстрелить первым? — спросил Тынетэгина полковник.

Юноша испуганно кивнул:

— Никогда в людей не стрелял…

— Правильно сделал — плохой человек Экельхут!

Весь этот разговор происходил по-чукотски, и сидящие в яранге понимали, о чем говорят.

— А где Рыжий? — вдруг спохватился полковник.

— Вы его знаете?! — удивился я.

— Давно ищем. Из Воег от нас ушел. Проворный, гад…

— На сопку с каменной вершиной утром ушел — свой вертолет встречать.

— Опять улизнул… — зло процедил полковник.

— Перестрелку слыхали? — тревожно спросил я. — Где-то там стреляли…

Полковник снял шапку и сказал по-русски:

— Да-а, не повезло вашему другу. Ведь он с Ильей пошел на сопку захватить оружие и патроны. Тынетэгина к вам на выручку послал. Неподалеку встретили — у самого стойбища в кустах притаился.

— Неужели, гады, убили Костю! — воскликнул я.

— Ваш товарищ — сорвиголова, видно, крепко столкнулся с непрошеными гостями.

— Сколько у вас людей, полковник?

— Да вот они все — пятеро нас в оперативной группе, — с мужественной иронией усмехнулся он, — прошу любить и жаловать: представители окружных организаций — милиция, комсомол, окружком, окрисполком…

— Скорее на сопку! Если бежать — через час там будем.

Полковник грустно покачал головой.

— Поздно… улетели, мерзавцы. А нам дело срочное тут сделать надо. Но, впрочем… Гемелькот! — обратился он к одному из своих сотоварищей. — С Вадимом пойдешь как представитель милиции.

— Есть! — по-военному отчеканил смуглолицый молодой чукча, выступив вперед.

— Извините, сам не могу — служба, — тихо сказал полковник, — окрисполком вынес решение изъять лишнее оружие в кулацких стойбищах внутренней Чукотки. Пока сбегаете на сопку, разговаривать будем. А операцию начнем, когда вернетесь…

Невольно я подумал, что для такой операции в стойбище Тальвавтына у полковника слишком мало людей.

— Ну, Тальвавтын, принимай гостей из Анадыря, — громко сказал я, — а мы пошли на сопку с каменной вершиной — Костю искать.

— Возьми мой винчестер, метко бьет. — вдруг сказал Тальвавтын, — может, Рыжего встретишь.

— Спасибо, — искренне поблагодарил я. Полковник не мог скрыть удивления.

— Какомей! — оторопев, воскликнул он. — Вы что же, друзья с королем Анадырских гор?

— Вылечил я его, — умная голова. Потом все расскажу… Мы быстро собрались в поход и втроем — Тынетэгин, Гемелькот и я — устремились к синеющей вдали сопке с “каменным чемоданом”. Страшная тревога гнала нас. Мы бежали напрямик, не обращая внимания на торфяные бугры и болота, вброд пересекали бесчисленные рукава горной речки. Горячая вера в счастливый исход спасательной экспедиции несла нас на крыльях. Но горькая действительность скоро вернула нас на землю. В притаившейся долине повисла зловещая тишина. Молчаливая вершина с “каменным чемоданом” курилась дымками, словно вулкан после извержения.

— Ягель там горит… — тихо сказал Тынетэгин.

— Скорее, друзья!

Мы понеслись сломя голову, перепрыгивая кочки. И вдруг Тынетэгин закричал:

— Смотри, Вадим, люди идут!

По зеленой речной террасе быстро двигались навстречу две черноватые фигурки.

Неужто Рыжий возвращается в стойбище с прилетевшим своим начальством? А что они сделали с Костей?!

Бежим с винтовками наперевес, точно в атаку.

— Что за наваждение!

Люди повторяют наши движения и несутся навстречу с ружьями в руках.

— Мираж?

Но их только двое. И вдруг Тынетэгин заорал:

— Наши бегут!

Теперь и я узнаю знакомые очертания фигур. Костя, размахивая винтовкой, что-то кричит. Но ветер относит голос. Разом подымаем винтовки и стреляем вверх. Друзья отвечают приветственным залпом. Бурная радость заполняет душу.

Гемелькот в изумлении рассматривает бегущих навстречу людей. Друзей трудно узнать. Впереди тигровыми скачками несется Костя с черным, как у негра, лицом, с опаленными волосами. Одежда на нем тоже опалена. Перевязанная рука болтается на ремне, перекинутом через плечо. Алое пятно крови пропитало повязку.

Не лучше вид и у Ильи. Все лицо в саже и копоти, точно у трубочиста. Одежда изорвана. От платка, покрывающего голову, остались обгоревшие лохмотья. Оба они сейчас похожи на танкистов, выбравшихся из горящего танка.

— Наконец-то, пропавшие души!

Обнимаемся, вопим что-то несусветное, хохочем. Гемелькот с удивлением разглядывает совершенно прокопченных Костю и Илью.

— Вовремя подоспели? — спрашивает меня Костя, небрежно поправляя ворот обгоревшей штормовки.

— Порядок, Костя! Тынетэгин Экельхута подстрелил — от верной пули меня спас! А вы откуда свалились, обугленные, как черти?

— Из боя вышли! — торжественно изрек Костя.

— А Рыжий где? Патроны, винчестеры?

— Взорвали к чертовой бабушке! — блеснул он ослепительной улыбкой. — Сейчас расскажем все по порядку.

Исцарапанной рукой Костя достал трубку. Гемелькот выхватил из-за пазухи кисет, ловко набил и зажег Костин запальник. Мы уселись прямо на кочки, положив у ног винтовки.

— Постой, — спохватился Костя, — а Тальвавтын, старшины где?

— В стойбище, разговаривают с полковником.

— Каким еще полковником? — растерялся Костя.

— Ну, помнишь с тем, что тогда был в Певеке? В стойбище сегодня пожаловал с оперативной группой.

— Чудеса!

Приятель выпустил из трубки синие кольца дыма — изгибаясь, они медленно поплыли в притихшем воздухе.

— Мне и невдомек было, — начал свой рассказ Костя, — какая чехарда у вас с Тальвавтыном происходит. Но контрольный срок подходил к концу, и я стал подумывать о походе. Геутваль твоя мне проходу не давала — звала скорее идти тебя искать. Но уговор дороже денег, я честно ждал контрольного срока! Геутваль не находила себе места и каждый день тащила на перевал и смотрела, смотрела на молчаливые вершины Пустолежащей земли. Любит она тебя, Вадим, крепко. Мне тоже трудно было ждать контрольного срока. Как подумаешь, что вы с Ильей в капкан попали, — ноги сами бежали на перевал. Вскарабкаемся на седловину и смотрим, ждем вас, а у нее слезы в глазах. Вокруг сопки да пустое небо. Девчонка из себя выходит. Злится на меня. “Плохой ты друг Вадиму”, говорит.

Приходило ли тебе в голову, Вадим, что так может любить не каждый человек? Сердце у нее горячее, верное.

— Дальше, дальше, знаю я…

— Не знаешь ты ничего! — рассердился Костя. — Твоя Мария в подметки ей не годится. Уж будь покоен — Геутваль каждый бы день тебе писала, с любого конца света.

— Костя!

— Все! Хватит, не буду, — поднял он руку с трубкой. — Сдаюсь, “все хорошо, прекрасная Мария”!

В общем, однажды, когда мы переругивались с Геутваль на перевале, на соседней сопке появился Илья. Взлохмаченный, с воспаленными глазами, потный, в стоптанных ичигах, измотанный вконец.

Бормочет спекшимися губами:

“Живо… бегать надо, вниз в долину, Вадим велел: табун скорее дальше гонять… Экельхут, Рыжий отнимать хотят…”

Все рассказал Илья: и о вертолете чужом, и о рыжем предателе, и о твоей дружбе с Тальвавтыном, и раздорах старика с Экельхутом.

Приказ есть приказ. Вмиг спустились с перевала, в два счета сняли яранги, собрали табун и погнали по курсу, уходя от погони. Не хотела Геутваль отступать, да и я не прочь был засаду хорошенькую па перевале устроить. Но Илья твердил, что Рыжий хитрый, с большой погоней придет — не отбиться. Надо табун прежде спасать.

Ну и гнали мы оленей! Впереди Гырюлькай с женщинами и грузом на нартах — дорогу показывают, потом табун бежит, а позади мы четверо с целой винтовочной батареей — в арьергарде. Двое суток как проклятые шпарили, не останавливаясь, далеко угнали табун.

Лагерь поставили в широкой долине, словно приподнятой на ладони. Зелени уйма, воды полным полно — речки тихие, глубокие, как в тундре. Откуда только Гырюлькай такую долину выкопал! Точно для комариной поры создана!

Поставили яранги, и тут главная баталия началась с Геутваль. Налетела как рысь, взъерошилась: “Пойду с вами Вадима спасать!” Едва уговорили остаться с Гырюлькаем и женщинами — табун беречь. Илью послушалась, сказал он: “Так Вадим велел: мужчинам на выручку к нему идти, а Геутваль и Гырюлькаю табун беречь”.

Побледнела, губы искусала, но послушалась. Сказала: “Метко стреляю, умру, а табун не отдам”. Мне заявила, что, если без тебя вернусь, совсем чужим человеком буду и никогда, всю жизнь она не простит мне, что ее с собой не брал!

Все это она выпалила единым духом, сверкнула глазищами, взяла винчестер, сумку с патронами и ушла к табуну, даже не попрощалась.

Костя грустно опустил свою опаленную голову и притих.

— Кремневая девчонка… — вздохнул он. — Такая до конца за тобой пойдет! В тот же день, — продолжал он, — мы с Ильей и Тынетэгином ушли выручать тебя. Илья думал, что преследователи, вероятно, будут “делать ловушку на перевалах”, и надо хитрить. Вот тогда я и вспомнил Багратиона. Помнишь, книжку о нем читали? И придумал фланговый марш!

Мы с Ильей должны были ударить по складу патронов на сопке — там нас никто не ожидал, — а Тынетэгин в это время должен обойти стойбище с востока и в суматохе пробиваться к тебе на выручку. После разгрома склада мы должны были соединиться в стойбище Тальвавтына.

У нас оставалось чертовски мало времени. Надо было поспеть на сопку до прилета чужого вертолета. Илья рассказал, когда он пожалует. Оставалось всего двое суток. Это неимоверно мало! Видно, на роду нам с тобой написано встревать в разные авантюры. Но фланговый марш к сопке избавлял нас от возможной засады по пути и — главное — позволял влепить сногсшибательный багратионовский удар…

— Ну и ну, Костя, и фантазер же ты…

— У тебя учусь, — усмехнулся приятель. — Наконец-то дорвался до настоящего дела!

Как мы одолели этот путь в двое суток — не понимаю. Особенно трудно было Илье — ведь он совершил этот крестный путь дважды. Старик неутомимо шел впереди и вел нас точно по курсу, словно у него в голове был спрятан магнит.

Мы вышли чуть правее сопки с “каменным чемоданом”, благополучно миновав засады. Когда увидели ее голубой шатер, расстались с Тынетэгином. Он пошел обходить стойбище с востока. А мы помчались с Ильей к заветной сопке. Наступало утро, и надо было поспеть вовремя…

Ох и устали мы — едва волочили ноги. Стали подыматься по крутому склону сопки, тут и потеряли последние силы. Решили передохнуть. Расположились среди валунов и — черт нас усыпил! — моментально заснули.

Ты ведь знаешь, как я сплю — пушкой не разбудишь. А Илья спал чутко, как охотник. Он нас и выручил.

Проснулся я от толчков. Кто-то трясет меня, что-то кричит в ухо. А я не пойму, где я, что со мной.

“Проснись, проснись, железная птица летит!”

Оглушительный рев мотора привел меня в чувство. Над нами, как хищная птица, неслась странная машина. Окрашенная в белесый цвет, с разводами по бортам. Без опознавательных знаков, вместо колес — какие-то полозья. В общем, чужая машина. Пронеслась над нами и скрылась за гребнем скальной вершины.

И тут я понял: прозевали — сядет эта чертова штука на вершину прежде нас!

Ох и ругался я, колотил себя по башке, неудобно даже вспоминать…

— Представляю себе, — рассмеялся я, глядя на разгоряченное лицо приятеля.

— И вдруг рев мотора стих — села, стерва! Представляешь? Глубокое молчание кругом, раздолье гор, долины, залитые солнцем… А мы проспали жар-птицу! Просто всему конец, нитка оборвалась, и нет дальше хода…

— Смотри, Рыжий бежит! — толкает меня в бок Илья.

Глянул я и обомлел. Ползет, гад, спешит к своему вертолету, ничего кругом не замечает. Уже к скалам “каменного чемодана” подбирается.

Тут я поспешил, не сдержал руки. Надо бы подождать, когда на скалы выползет. Поднял винчестер и — бац! — выстрелил.

Ну и псих оказался Рыжий. Завопил благим матом, подпрыгнул на метр и упал за глыбу.

Я вскочил. Илья кричит: хоронись! Куда там, несусь сломя голову вверх по склону. Уж очень хотелось Рыжего перехватить.

И вдруг впереди грохнул выстрел. Струя теплого воздуха пронеслась у виска — и кепку мою снесло, точно ветром.

“Гад! Метко стреляет, чисто сработано…”

Я упал за каменную плиту, прижался к земле. Рыжий выскочил из-за своего валуна и понесся вверх, прыгая, как заяц.

Грянула винтовка Ильи, Рыжий одновременно юркнул за глыбу.

“Расторопный парень!”

Я выстрелил и вдребезги разбил гребень валуна, где торчала котомка Рыжего. Пуля жикнула рикошетом.

“Враки! Не уйдешь…”

Надеясь на Илью, я помчался вверх по склону. Выстрел Рыжего опять прижал к земле. Укрытия не было, и я понимал, что следующей пулей он прикончит меня, как куропатку. И я расстанусь с этим миром на веки вечные.

Но Илья не зевал и не давал высунуться ему, посылая пулю за пулей в гребень валуна. Мне удалось отползти за плиту песчаника.

“Надежное укрытие! Сейчас я сведу с тобой счеты!”

Теперь я был осторожнее. Целиться из-за высокой глыбы мне было неудобно. И Рыжий это заметил.

Он пошел на риск. Обстрелял Илью и сделал стремительную перебежку к подножию “каменного чемодана”. Рыжий занял отличную позицию. У подножия каменной стены валялось множество глыб, сорвавшихся сверху, и он мог долго обороняться там. Но главное — в руках у него очутилась господствующая высота.

Теперь взять его было труднее. Он сразу смекнул, в чем дело, и, постреливая, перебегал от укрытия к укрытию, продвигался к месту, где скала выступала углом, сворачивая к ступеням Кивающего Головой. Видно, Рыжий отлично знал этот ход на вершину и понимал, что там лежит единственный путь к спасению.

Но в эту минуту замолкший вертолет снова затарахтел наверху мотором. Это встревожило Рыжего, и он помчался как ветер к спасительному выступу. Я выскочил из-за своего укрытия и ринулся к подножию скалы. Мой внезапный бросок помешал Илье укокошить Рыжего, и тот, сжавшись, юркнул за каменный выступ.

Я представил себе, как рыжий плут скачет галопом вверх по ступеням, не опасаясь выстрелов (каменный выступ скрывал от нас ступени).

Взмахнув винтовкой, я бросился вперед. Задыхаясь, выскочил к ступеням. Действительно, Рыжий улепетывал вверх и достиг уже половины пути — от кромки скалистой вершины его отделяло метров двести, не больше.

С ходу я пальнул. Смелость Рыжего не прошла ему даром. Он словно споткнулся о невидимый порог и упал на широкую каменную ступень, край которой скрыл его от моих глаз.

Не дожидаясь Ильи, пригнувшись, я прыгал вверх по ступеням. Но Рыжий ответил метким выстрелом, и я почувствовал, как пуля ударила в котомку на спине. Но, к счастью, Илья вышел к каменному выступу и не давал Рыжему высунуть дуло.

Наверху ритмично работал мотор, раскручивая винт вертолета вполсилы, словно ожидая пассажира. Я открыл стрельбу, Илья перебежал и залег у кромки первой ступени. Стрелять нам снизу вверх, укрываясь за довольно высокими ступенями, было неудобно. И Рыжий воспользовался этим.

После беглого огня он вскочил и, не обращая внимания на наши выстрелы, хромая, помчался вверх.

“Что он, белены объелся?” — подумал я. Меня разбирал нервный смех, и я плохо целился. Рыжий с торжествующим воплем перемахнул через кромку вершины и скрылся из глаз.

“Ушел, собака!”

Я вскочил и, не обращая внимания на предостерегающие крики Ильи, побежал вверх по гигантской лестнице. Меня гнало какое-то дьявольское возбуждение. Позади я слышал выстрелы Ильи — он обстреливал кромку вершины, прикрывая мою безумную атаку.

“Труби атаку, эскадрон!” — почему-то орал я во всю глотку и быстро подвигался к вершине, не ощущая ни страха, ни усталости. Вспомнил Кивающего Головой, который штурмовал эти же ступени триста лет назад. А его воины и “подмышечные” осыпали стрелами роковую кромку, не давая высунуться корякским воинам. Теперь Илья тоже был моим “подмышечным”.

Вмиг я очутился на вершине. Рыжий шпарил к вертолету по ровной мелкокаменистой поверхности, словно преодолевая стометровку на стадионе. Раненая нога мешала ему бежать, и он продвигался довольно медленно.

Вертолет стоял неподалеку от груды ящиков, накрытых брезентом. Тут же валялись какие-то железные бочки. Вертолет словно подпрыгивал от возбуждения на своих полозьях, ожидая Рыжего.

На бегу я перезарядил винчестер и открыл бешеный огонь. Пули то и дело взметывали столбики пыли у ног Рыжего. Но беглец не отвечал на мои выстрелы: из последних сил рвался к спасительному вертолету.

Я переборщил — взял крупную мушку, и пули, видимо, угодили в фюзеляж. Там прибавили газ, вертолет стал медленно подниматься. В ярости Рыжий обернулся и выстрелил.

Цап-царап!

Огненный бич хлестнул по руке. Я упал на теплую землю.

Хлесткий ветер от крутящихся лопастей поднимающегося вертолета привел в сознание. Я увидел открытую дверь в фюзеляже, веревочную лестницу, свисающую вниз, и… Рыжего, вцепившегося, как кошка, в скрученные веревки. Какие-то люди в синих комбинезонах подтягивали веревочную лестницу к себе.

Рыжий рискнул прыгнуть на лестницу потому, что некуда ему было податься, вдобавок он думал, что подстрелил меня. Превозмогая острую боль, я поднял винчестер, на секунду словил Рыжего на мушку и нажал курок. Грянул выстрел.

“Получай, мистер!”

Все совершилось, как в ковбойском кинофильме. Рыжий выпустил веревочную лестницу и, вместо того чтобы лететь кверху, кувырком полетел вниз. Я увидел бандитские рожи наверху, искаженные злобой. Бросив лестницу, они схватились за винтовки.

Я еще раз спустил курок, но выстрела не последовало — Рыжий получил мою последнюю пулю…

“Все, конец!”

Я лежал перед ними, точно на тарелке, беззащитный, как младенец: Неутешительные мысли проносились в сознании…

И тут, заглушая рев мотора, бухнул громобой Ильи. Трещины побежали по стеклу прозрачной летной кабины вертолета. Сквозь желтоватое стекло, словно во сне, я увидел оседающее на кресло, обмякшее тело второго пилота.

Вертолет тряхнуло, накренившись, он косо понесся к краю пропасти. Промелькнула вздыбленная дверь, скрюченные фигуры в синих комбинезонах, барахтающиеся в полутьме фюзеляжа…

Илья сделал свой королевский выстрел!

Почти у самого склона сопки вертолет выровнялся и, косо прочертив воздух, стремглав понесся на восток, наполняя долину адским грохотом…

Вот и все! — закончил Костя свой необычайный рассказ, поправляя окровавленную повязку.

— Давай перевяжем… — предложил я ему.

— Плевать! В стойбище перевяжемся, я тебе в аптечку йод положил.

— А патроны? — спросил Тынетэгин.

— Очень боялись, — ответил Костя, — что гады спохватятся и вернутся со своим вертолетом. Побежали к брезенту. А там полно цинковых ящиков, набитых винчестерными патронами. Да еще несколько длинных деревянных ящиков. Прикладами сбили крышки, а там винчестеры в промасленной бумаге. И на каждом стволе клеймо — представляешь! — этого гада. Новехонькие!

А рядом три бочки с горючим лежат — видно, не успели весь бензин выгрузить: испугались выстрелов. Недолго думая подкатили бочки, сбили прикладами гайки, облили бензином весь груз да еще в гущу ящиков запихали одну бочку с бензином, из третьей пролили целую дорожку к ступеням Кивающего Головой и подожгли.

Ну и полыхнуло! Едва ноги унесли. Патроны рвутся, тарахтят, как тысячи дьяволов, такая стрельба — ужас! Пули свистят во всех направлениях… А потом бочка с бензином как ахнет! Скалы посыпались. Копоть всю вершину заволокла. Бриопоген[19], земля кругом горят, едва потушили куртками!

— А Рыжий?

— Там, наверху… Последняя моя пуля сердце ему прошила. Обгорел, как головешка.

Костя замолк. Молчаливо сидели и мы, покуривая трубки.

— Хорошо воевали, — удовлетворенно погладил свой длинноствольный громобой Илья, — сильно чужую железную птицу пугали…

ДИКОЕ СЕРДЦЕ

— Скорее в стойбище надо бежать, — спохватился Гемелькот, — полковник беспокоится: наши выстрелы слышал.

Действительно, приветствуя друг друга, мы дали залп неподалеку от лагеря.

Приближаясь к стойбищу, еще издали увидели большую островерхую палатку военного образца, поставленную рядом с ярангой бабушки Вааль. У палатки виднелись фигурки. Там блеснули стекла бинокля — видно, наш отряд заметили. Но странно — стойбище словно вымерло, ни один человек не вышел из яранг.

— Не пойму, что у них стряслось, — удивился Костя.

Вдруг люди у палатки зашевелились и побежали к нам навстречу.

Это были спутники полковника.

Целым отрядом вступаем в стойбище. Впереди шагает Костя в окровавленной повязке. От него не отстает Илья в развевающемся обгорелом платке. Из своей яранги выбежала бабушка Вааль.

— Какомей! — воскликнула она. — Илья живой пришел!

Полковник встретил нас у палатки. Серые глаза его смеялись.

— А-а, вояки с того света пожаловали!

Из яранги Тальвавтына высунулся Вельвель. Увидев Костю и Илью, растерялся, глаза его забегали, и он поспешно скрылся обратно.

Расспросам не было конца. Костя слово в слово повторил свой необыкновенный рассказ.

— Ну и нахальные, черти! — усмехнулся полковник. — Дали им прикурить! К награде представить вас нужно — ухлопали рыжего волка. Много бед у нас натворил. Мы без вас тут, Вадим, ультиматум предъявили…

— Ультиматум? — нахмурился я.

Полковник рассмеялся:

— Не хмурься, добрый молодец. Просто предъявили твоему Тальвавтыну решение окрисполкома и предложили в 24 часа сдать все лишнее оружие. Тальвавтын старшин у себя собрал — обсуждают ультиматум.

— А куда вы денете оружие? — поинтересовался Костя. — Здесь целый арсенал винчестеров наберется.

— Распилим… — невозмутимо ответил полковник. — Во всех стойбищах Центральной Чукотки оперативные группы сейчас принимают оружие.

— Чисто сработано! — восхитился Костя.

— Еще не сработано… — покачал головой полковник. — Ждем ответа Тальвавтына.

Теперь понятно, почему притихло стойбище, — все ждали решения короля Анадырских гор.

— Может быть, мне пойти туда? — спросил я полковника.

— Не стоит, пусть сами решают…

Всю ночь Тальвавтын совещался со своими помощниками. Яранга его дымила, как паровоз, — ультиматум обсуждали за трапезой. Мы все собрались в палатке. Бабушка Вааль угощала гостей отварной олениной, поила бульоном и чаем. Тальвавтын поручил ей ухаживать за гостями.

Я усадил старушку рядом и угощал печеньем. Полковник преподнес ей плитку армейского шоколада и совсем смутил нашу хозяйку. Робко поглядывая на гостей, она с удовольствием пила чай, закусывая невиданным лакомством.

В эту тревожную ночь мы почти не смыкали глаз. Лишь Костя и Илья, растянувшись на шкурах, спали как убитые после тяжкого похода. У палатки полковник поставил часовых…

Рано утром в палатку пришел Тальвавтын. После бессонной ночи он был бледен. Глаза глубоко запали. С олимпийским спокойствием он уселся на шкурах.

— Где Рыжий? — спросил он меня, словно не замечая Костю с забинтованной рукой.

— К “верхним людям” отправил Костя Рыжего, Илья чужую железную птицу прогнал — разбил ей стеклянный глаз. Патроны, пищу для железной птицы, потом палили…

Тальвавтын внимательно слушал и вдруг сказал:

— Хорошо делали!

Все опешили. Костя так и застыл с разинутым ртом.

— Как решили с оружием? — не вытерпел неторопливости северного разговора полковник.

— Будем отдавать тебе, как солнце на юг встанет. Не надо нам так много винтовок…

— Умная у тебя голова, — облегченно вздохнул полковник.

— А как дальше жить будем, Тальвавтын? — спросил инструктор райкома.

— Коо, — развел руками старик, — сам не знаю теперь…

— Соединяйтесь в артель — сообща оленей держать будете, а доходы делить между всеми, кто трудится…

Тальвавтын задумался. Мы с острым интересом ждали ответа короля Анадырских гор.

— Наверно, людям хорошо будет, — тихо, словно про себя, проговорил старик. — Чайвуургин[20] правильно делал, очень умный человек был: дарил людям свой табун — Чуванский колхоз из его оленей получился. А себе немного оленей оставлю, все равно скоро помирать буду…

Тут в разговор вмешался представитель окрисполкома:

— Бумага есть брать оленей у эрмэчынов, выступавших с оружием против — Советской власти.

— Эта бумага, — твердо заявил я, — к Тальвавтыну не относится…

— Оленей Экельхута, — рявкнул Костя, — забирать надо и отдавать новой артели!

— А мы с артелью, — добавил я, — заключим контракт на поставку оленей для совхозов Дальнего строительства, вмиг колхоз миллионером станет…

Так закончился исторический разговор, взволновавший нас до глубины души. Стоит ли говорить, что это было началом новой эры Пустолежащей земли? Словно темная туча ушла за горизонт, освободив ясное, чистое небо. Все почувствовали освежающее веяние ветра свободы.

Мы присутствовали при катаклизме: глыбы раздвинулись, открыв непроходимую пропасть между прошлым и настоящим. Нам посчастливилось стать свидетелями последних дней последнего “острова прошлого” на Чукотке…

Через несколько дней пришлось распрощаться с полковником и его спутниками. Наступало жаркое время, появились комары, предвещая беспокойную комариную пору. Надо спешно возвращаться к нашим друзьям: ведь они не в состоянии удержать в жару многотысячный табун.

Костина рана затянулась: бабушка Вааль все время поила Костю отваром из каких-то трав и смазывала рану медвежьим жиром. Лечение оказалось чудодейственным.

Теперь мы шагали по знакомому пути, преодолевая перевал за перевалом.

— Ну и жизнь, — ворчал Костя, — носимся туда-сюда как полоумные!

— Ноги оленевода кормят… — глубокомысленно заметил Илья, неутомимо шагавший впереди нашего маленького отряда.

На второй день пути появились бесчисленные рати комаров. Пришлось надеть накомарники. Долины погрузились в знойное марево. Мы шли, изнывая от жары, делая короткие передышки у дымокуров.

— Откуда они взялись? — удивлялся Костя. — В горах комаров не должно быть.

— Больно жарко стало, — заметил Илья.

Охватывала тревога. В такие знойные комариные дни удержать многотысячный табун невероятно трудно. Как справляются там наши друзья одни-одинешеньки?

Костя, не зная устали, часами шагал впереди отряда, проклиная невиданную в горах жару и освирепевших комаров…

Заря багрила небо, когда мы спустились в долину, откуда я ушел в стойбище Тальвавтына. Истомленные, останавливаемся у кострищ нашего лагеря. Круги из булыжников отмечают место, где стояли яранги. К этим камням прикасалась Геутваль, а тут был натянут полог, где она спала.

— Порядок! — хрипло проговорил Костя, устало опустившись на гальку, не остывшую еще от дневной жары. — Завтра настигнем табун в Приподнятой долине.

Нам удалось спокойно поспать несколько часов, потом разбудили комары. Остаток ночи шли напрямик по гребням сопок. Наверху было меньше гнуса — обвевал прохладный ветерок. Мы быстро приближались к заветной долине, где Костя и Илья оставили табун.

Возбуждение охватило даже всегда спокойного Илью. Просто удивительно, как быстро привыкает человек в северной пустыне к своему стойбищу! Солнце позолотило вершины.

— Опять жарко будет… — встревожился Илья.

— Смотри, Вадим, — махнул рукой Костя, — вон сопка с одиноким кичиляхом… там перевал в нашу долину!

Не замечая усталости, устремляемся вперед, точно на крыльях. На последний перевал поднимаемся почти бегом. Задыхаясь, выбираемся на седловину…

Диво, вот так диво!

Внизу раскинулась широченная зеленая долина, словно приподнятая к небу. Гребнистые вершины поднимались прямо из зелени, образуя отдельные миниатюрные хребетики. Мы словно забрались на крышу Чукотки. Широкие просветы открывались между хребетиками, и там, вдали, тоже нежно зеленела высокогорная равнина.

Глубокие тихие речки змеились по зеленому ложу. Там и тут блестели озера. И вся эта дивная долина, залитая светом, купалась в ослепительных лучах солнца. Видно, мы забрались на Главный водораздел, приподнятый над всем Анадырским плоскогорьем.

— Дьявольщина! — вдруг заорал Костя. — Беда, скорее!

Сбросив винчестер и котомку, он понесся вниз саженными скачками, орудуя посохом как тормозом.

И тут я увидел оленей. События разворачивались будто на арене грандиозного цирка. Громадный табун, кружившийся на плоской речной террасе, волнуясь, как море, раскручивался тугой пружиной в длинную ленту. Передние олени с разбегу кидались в широкую речку и плыли к противоположному берегу. За ними всей массой напирал табун. Издали казалось, что живая плотина перехватила реку. В воде колебался лес коричневых рогов. Река бурлила, клочья пены плыли по течению…

Что там случилось? Почему олени ушли под ветер?

В комариную пору это грозное бедствие. Обезумевшие животные, если их не завернуть, долго будут бежать против ветра, а потом растекутся в горах бесчисленными табунами.

Мы ничем уже не могли помочь беде. От перевала до переправы стада было не менее двух километров.

И вдруг я заметил бегущую фигурку. Выхватив бинокль, прильнул к окулярам.

— Геутваль!

Стройная фигурка девушки ясно вырисовывалась на зеленом фоне тундры. Она бежала наперерез обезумевшему табуну и не успела повернуть оленей.

Я знал легкость и быстроту ног Геутваль, ее никто не мог опередить в беге — любимом спорте чукотской молодежи. Но я понимал: дальше пути у Геутваль нет. Чукчи не умеют плавать — попадая в воду, они камнем идут на дно. Перед ней непреодолимая преграда — глубокая река. А за ней блестит еще широкая протока!

И вдруг (безумная девчонка!) она выскользнула из своей одежды — керкер упал к ее ногам — и ринулась в воду. Девушка не умела плавать — хлопала по воде руками, как подстреленная чайка крыльями, взметая фонтаны брызг.

Больше я ничего не видел. Сбросив походную амуницию, я понесся большими скачками вслед за Костей…

Не помню, сколько времени бежал. Видно, летел как ветер — опомнился на берегу взбаламученной, еще не успокоившейся реки. Оленей не было, не было Геутваль и Кости. На берегу, у одинокого кустика карликовой березки, сиротливо лежал помятый керкер. Отбросив бесполезный бинокль, я схватил керкер и бросился в воду.

Нерпичьи торбаса и одежда быстро намокли. Я с трудом выплыл к противоположному берегу, держа над головой комбинезон девушки. В том месте, где олени выскочили на берег, трава и кусты были примяты и смешаны с черной грязью.

Я со страхом оглянулся на реку. Темная ее вода молчаливо струилась среди пустынных берегов. И вдруг чуть поодаль, на узкой полоске илистой отмели, увидел следы маленьких босых ног…

Мигом взлетел на пригорок. Черная оленья тропа уходила напрямик к широкой протоке. Спустя несколько минут я очутился на ее берегу. Протока испугала меня шириной. Следов Геутваль не нашел. Переплыл протоку, но и здесь не нашел ее следов. Геутваль, видимо, погибла, бросившись следом за уходившим табуном. Я представил, как она плыла до тех пор, пока силы не оставили ее.

В жестокую комариную пору стадо теперь не собрать. Но думать о гибели отважной девушки было еще тяжелее. Опустив голову, я брел по следам оленей. Поднялся на песчаную террасу, развеянную ветрами. То, что увидел, я никогда не забуду.

Сверкая озерами, передо мной простиралась ярко-зеленая равнина. У подножия холма спокойно паслись наши олени. Рядом стояла Геутваль. Ее распущенные волосы развевались по ветру. Она протягивала руки к солнцу, как будто благодарила его. Девушка только что завернула оленей и спасла табун.

Ее тоненькая фигурка светилась, окутанная голубоватым, прозрачным дымом. Только теперь я заметил Костю. Опустившись на колени, он торопливо разжигал дымокуры, защищая девушку от комаров.

— Геутваль! — громко закричал я и понесся к ней, размахивая керкером.

Через минуту я сжимал ее маленькие грязные ручки.

— Жив ты?!

Она осторожно гладила мою бороду, усы и тихо смеялась. Потом юркнула в свой керкер. Мы стояли втроем на мшистой тундре, освещенные солнцем, не обращая внимания на вьющихся комаров. Геутваль взяла наши руки.

— Ой, как я вас люблю! — пылко воскликнула она.

— Обоих?! — опешил Костя.

— Да… — без колебания проговорила она. — Ты, Костя, очень храбрый, спас Вадима; Вадим тоже храбрый и очень добрый, совсем хороший. Всю жизнь вас буду любить…

— Нельзя любить обоих одинаково, чудачка!

— Нет, можно… — запальчиво ответила девушка. — Вадим невесту искать пойдет, а ты останешься со мной. А потом Вадим вернется с Марией, я встречу ее как сестру, и мы всю жизнь проживем вместе. Будем всегда любить друг друга.

— Ну и дикое сердце! — изумился Костя. — Слава богам, хоть так меня полюбишь. — И он решительно привлек ее к себе и нежно поцеловал. — Краса моя…

— Подруга… — тихо ответила девушка. Чукчи называют свою жену “моя подруга”…

Оказывается, оленей пугнул громадный медведь. Он выскочил из кустов, когда измученные комарами животные мирно кружились на речной террасе. Олени шарахнулись. Паника мгновенно охватила многотысячное стадо. Вожаки ринулись под ветер, увлекая за собой обезумевший табун.

Дежурили у табуна Гырюлькай и Геутваль. Гырюлькай вступил в единоборство с медведем, а девушка понеслась наперерез убегающему стаду и сумела завернуть его, рискуя жизнью.

Так окончилось последнее наше испытание. Целый месяц мы пасли оленей в Приподнятой долине, с честью выдержав натиск комаров. Мы по-прежнему не разлучались с Геутваль ни на минуту. Нас соединяла верная дружба, закаленная испытаниями.

И вот однажды, в ясный солнечный день, когда лёт комаров стал стихать, в небе послышался знакомый гул. Вдали мы увидели крошечный самолет, рыскавший над вершинами.

Быстро развели дымовой костер, и скоро над нами закружила знакомая машина. Самолет стремительно спикировал, заложил головоломный вираж и выбросил вымпел с алой лентой. Чудесная машина молнией пронеслась над нами. За стеклами кабины мелькнула смеющаяся небритая физиономия Сашки. Самолет с оглушительным ревом круто взмыл к небу, дружески покачал крыльями и унесся на север, как призрак.

Геутваль бросилась искать вымпел и вскоре принесла алюминиевый патрон с алой лентой. Я отвинтил крышку, развернул скрученную бумажку и громко прочел депешу:

Поздравляем всех блестяще выполненной операцией. Сдай табун Косте — пусть продолжает перегон на Омолон. Спускайся на плоту с отчетом вниз по Большому Анюю в низовья Колымы. Разведай по пути, можно ли в верховьях Анюя разместить оленеводческий совхоз? Обнимаем диких оленеводов. Генерал ждет тебя с нетерпением.

Буранов.

— Ого! — восхитился Костя. — Видно, Анюй пошел в гору! Такого крутого поворота в своей судьбе я не ожидал и растерянно смотрел на приятеля.

— А Мария? Почему он ничего не пишет о Марии?

— Не пропад