Немезида [Филип Рот] (fb2) читать онлайн

- Немезида (пер. Леонид Юльевич Мотылев) (и.с. Corpus [roman]-120) 458 Кб, 174с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Филип Рот

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Филип Рот
Немезида

Посвящается H. L.

От автора

Среди источников, где я черпал сведения, — "Руководство по легкоатлетическим метаниям" (The Throws Manual, by George D. Dunn, Jr., and Kevin McGill); "Энциклопедия религии" (The Encyclopedia of Religion, edited by Mircea Eliade); "Обучение прыжкам в воду с трамплина"(Teaching Springboard Diving| by Anne Ross Fairbanks); "Управление детскими лагерями" и "Программы активного отдыха для летних лагерей" (Camp Management andRecreational Programs for Summer Camps, by H. Ж Gibson); "Грязь и болезнь" [Dirt and Disease, by Naomi Rogers;; "Последствия полиомиелита" (Polio's Legacy, by Edmund J. Sass); "Парализующий страх" (A Paralyzing Fear, by Nina Gilden Seavey, Jane S. Smith, and Paul Wagner); "Голоса полиомиелита" (Polio Voices, by Julie Silver and Daniel Wilson); и "Промышленная пустыня"(A Manufactured Wilderness, by Abigail Van Slyck). Но особенно полезны были "Книга о лесе" Эрнеста Сетона-Томпсона (The Book of Woodcraft, by Ernest Thompson Seton), со страниц 209–215 которой я многое почерпнул, и его же "Руководство для лесных индейцев" (Manual of the Woodcraft Indians), откуда я цитировал отрывки со страниц 146–147.

Экваториальный Ньюарк

Первый случай полиомиелита в то лето произошел в начале июня, вскоре после Дня поминовения, в бедном итальянском квартале на противоположном от нас конце города. Мы в нашем юго-западном углу Ньюарка — в еврейском Уикуэйике — и знать об этом не знали, как и еще о десятке заболевших: один там, другой здесь — почти во всех районах, кроме нашего. Только под праздник Четвертого июля, когда в городе уже зарегистрировали около сорока случаев, на первой странице вечерней газеты появилась статья "Главный санитарный врач предупреждает об опасности полиомиелита", где цитировались рекомендации доктора Уильяма Киттела, главы департамента здравоохранения: родители должны внимательно следить за детьми и сразу обращаться к врачу, если у ребенка появятся такие симптомы, как головная боль, воспаление в горле, тошнота, онемение шеи, боль в суставах, лихорадка. Признав, что сорок случаев — это вдвое больше обычного на столь ранней стадии полиомиелитного сезона, доктор Киттел подчеркнул, что в городе с населением четыреста двадцать девять тысяч никакой эпидемии в данный момент нет. Нынешним летом, как и каждое лето, следует быть бдительными и соблюдать должные правила гигиены, но для тревоги, подобной той, что родители "вполне обоснованно" испытывали двадцать восемь лет назад, пока нет причин. Тогда — в девятьсот шестнадцатом году — во время вспышки полио на северо-востоке Соединенных Штатов заболело более двадцати семи тысяч человек, из них шесть тысяч умерло.

В Ньюарке было тысяча триста шестьдесят заболевших и триста шестьдесят три летальных исхода.

Надо сказать, что и теперь, даже в год со средним уровнем заболеваемости, когда риск заразиться был гораздо меньше, чем в шестнадцатом году, полиомиелит, который с детства и на всю жизнь делал людей инвалидами, который многим не давал дышать иначе как с помощью цилиндрического металлического респираторного устройства (в так называемом "железном легком"), а иных убивал, парализуя дыхательные мышцы, был для родителей из нашей округи источником немалых волнений и нарушал внутренний покой детей, имевших возможность в летние каникулы с утра до поздних сумерек играть под открытым небом. Беспокойство усугублялось еще и тем, что от болезни не было лекарства, а для профилактики не существовало вакцины. Полиомиелит (или детский паралич, как его называли в те времена, когда считалось, что болезнь поражает главным образом малышей) мог обнаружиться у кого угодно и без явной причины. Хотя обычно заболевали дети и подростки до шестнадцати лет, тяжелые случаи бывали и у взрослых — например, у тогдашнего президента страны.

Франклин Делано Рузвельт — самый знаменитый из перенесших полиомиелит — заболел тридцатидевятилетним, полным сил, после чего ему не только требовалась посторонняя помощь при ходьбе, но еще и приходилось надевать на ноги тяжелые кожано-стальные фиксаторы, от ступни до бедра, позволявшие стоять. Находясь в Белом доме, Ф. Д. Р. основал благотворительную организацию "Марш десятицентовиков", которая вела многолетнюю кампанию по сбору средств для исследования полиомиелита и для денежной помощи семьям пострадавших; хотя частичное и даже полное выздоровление было возможно, оно нередко наступало лишь после дорогостоящей больничной терапии и реабилитации, на что уходили месяцы, а то и годы. Американские дети ежегодно в определенное время жертвовали свои десятицентовики на борьбу с болезнью: их собирали в школах, бросали в специальные копилки, которые пускались по рядам в кинотеатрах. По всей стране в магазинах и учреждениях, в коридорах школ висели плакаты с призывами: "Ты тоже можешь помочь!", "Помоги побороть полио!" — плакаты с детьми в инвалидных креслах: вот миловидная маленькая девочка сосет палец, явно стесняясь своих ножных фиксаторов, вот подтянутый мальчик, тоже в фиксаторах, улыбается героической улыбкой надежды. В глазах здоровых детей из — за этих плакатов возможность заразиться делалась более реальной, более пугающей.

В Ньюарке, расположенном в низине, вечера были паркие, и, поскольку город с разных сторон граничил с большими болотами (рассадником малярии в те времена, когда ее тоже не умели лечить), комары роились тучами — а мы их допоздна прихлопывали в переулках и у подъездных аллей, спасаясь в шезлонгах от нестерпимой духоты квартир, где адскую жару могли умерить только холодный душ и вода со льдом. Это было до эпохи домашних кондиционеров, во времена, когда ветерок от маленького черного электровентилятора, стоявшего на столе, мало что менял при температуре в тридцать пять градусов и выше — тем летом она держалась порой по неделе, а то и дней по десять. Сидя снаружи, люди зажигали цитронелловые свечи и распрыскивали инсектицид "флит" от комаров и мух, переносивших в прошлом, как было известно, малярию, желтую лихорадку, брюшной тиф — а ныне, как верили многие, начиная с ньюаркского мэра Драммонда, инициатора общегородской кампании "Прихлопни муху", распространявших полио. Если мухе или комару удавалось сквозь сетку или в приотворенную дверь проникнуть в квартиру, за насекомым усердно гонялись с мухобойкой и "флитом", боясь, что, прикоснувшись своими микробными лапками к кому-нибудь из спящих детей, оно заразит ребенка полиомиелитом. Поскольку путь передачи инфекции тогда еще не был известен, подозревать можно было чуть ли не всех и вся: тощих уличных котов, рывшихся в мусорных бачках у нас на задних дворах, изможденных бездомных собак, которые рыскали, гонимые голодом, вокруг домов и испражнялись повсюду на тротуарах и мостовых, голубей, ворковавших на крышах и под крышами и пачкавших ступеньки своим белым пометом. В первые месяцы вспышки — еще до того, как департамент здравоохранения признал ее эпидемией, — отдел санитарии принялся систематически истреблять бесчисленных городских бродячих котов, хотя никто не знал, виновны ли они больше, чем коты домашние.

Что людям было известно доподлинно — это что болезнь очень заразна и может передаться здоровому человеку, даже если он просто находится рядом с инфицированным. Поэтому, чем больше в Ньюарке становилось заболевших, тем сильней его жители боялись и тем меньше было детей в нашей округе, кому родители позволяли посещать большой публичный бассейн в Олимпик-парке ближнего Ирвингтона, ходить в местные кинотеатры "с охлаждением воздуха", ездить на автобусе в центр города или отправляться в Даун-Нек на Уилсон-авеню смотреть на стадионе Рупперта матчи нашей бейсбольной команды "Ньюарк беарз", игравшей в малой лиге. Нас предостерегали от общественных уборных и питьевых фонтанчиков, от глотков газировки из чужих бутылок, нам строго наказывали беречься от простуды, не разрешали играть с незнакомыми ребятами, брать книги в публичной библиотеке, звонить по телефону-автомату, покупать еду у разносчиков, садиться за стол, не вымыв хорошенько руки с мылом. Мы должны были мыть фрукты и овощи и держаться подальше от всякого, кто выглядел больным или жаловался на какой-либо из общеизвестных симптомов полио.

Считали, что надежней всего можно защитить ребенка от полиомиелита, если уберечь его от городской жары, послав в какой-нибудь летний лагерь в горах или в сельской местности. Или поехать с ним на все лето на атлантическое побережье Нью-Джерси, до которого было миль шестьдесят. Если семья могла себе это позволить, то снимали комнату с правом пользования кухней на Брэдли-бич, где была полоса песчаного пляжа длиной в милю, прибрежный променад и коттеджи, — это место несколько десятилетий было популярно у евреев Нью — Джерси. Мать могла ежедневно водить детей на пляж, и они дышали здоровым морским воздухом, а на выходные и в отпуск к ним приезжал отец семейства. Конечно, случаи полио отмечались и в детских лагерях, и в прибрежных курортных городках, но далеко не так часто, как в Ньюарке, и господствовало мнение, что, если город с его грязными тротуарами и стоячим воздухом способствует распространению заразы, то пребывание у моря, за городом или в горах обеспечивает самую надежную защиту.

Так что счастливчики на лето покидали город, а мы — простые смертные — оставались на месте и занимались именно тем, чем не следовало, ибо, хотя еще одной возможной причиной полио считалось "перенапряжение", мы без конца — иннинг за иннингом, матч за матчем — сражались в софтбол на раскаленном асфальте школьной спортплощадки: весь день носились по страшной жаре, жадно глотали воду из запрещенных питьевых фонтанчиков, между иннингами теснились на скамейке вплотную друг к другу, стискивая коленками истрепанные грязнющие рукавицы, которыми на поле вытирали пот с лица, вовсю дурачились в пропотевших теннисках и вонючих кедах, резвились и бесились, не думая, что такая беспечность может для любого из нас обернуться пожизненным пребыванием в "железном легком" и претворением в действительность самых жутких физических страхов.

Что касается девочек, их на площадке собиралось всего с десяток, в основном малышня восьми-девяти лет: они прыгали через скакалку за дальним концом поля, там, где по школьной территории проходила неширокая, закрытая для транспорта асфальтовая дорожка. А если через скакалку не хотелось, они играли на дорожке в "классики", в "две базы" или в камешки, а то и просто день напролет с превеликим удовольствием катали и поддавали ногами розовый резиновый мяч. Иной раз, когда две из них крутили в противоположные стороны две длинные скакалки, подбегал какой-нибудь мальчишка и нагло портил игру: отпихнув девчонку, приземлившуюся между прыжками, занимал ее место и, передразнивая их любимую припевку, нарочно запутывался в летящих скакалках: "Гэ, меня зовут Гиппопотам!.." Девочки орали на него: "Пошел отсюда! А ну пошел!" — и звали на помощь заведующего спортплощадкой, которому достаточно было с любого места на поле крикнуть озорнику (чаще всего это был один и тот же сорванец): "Майрон, прекрати немедленно! Оставь их в покое, а то домой отправлю!" Тут же шум стихал, скакалки вновь со свистом резали воздух, и девочки, прыгая друг за другом, подхватывали:

А, меня зовут Агнес,
А моего мужа зовут Альфонс,
Мы едем из Алабамы
И везем с собой апельсины!
Бэ, меня зовут Бев,
А моего мужа зовут Билл,
Мы едем из Бразилии
И везем с собой брюкву!
Вэ, меня зовут…
Своими детскими голосишками девочки, разбившие лагерь у дальнего края площадки, перебирали весь алфавит от начала до конца и обратно, импровизируя при этом, подставляя в конце каждого куплета слово на заданную букву, порой нелепое. Прыгали, скакали, возбужденно носились — если только не встревал со своим обезьянничаньем Майрон Копферман или кто-нибудь ему подобный, — и неистощимость их энергии просто поражала: с июньской пятницы, когда кончался весенний триместр, до вторника после Дня труда, когда начинался осенний и прыгать через скакалку можно было лишь после школы и в переменки, они, казалось, не покидали ту дорожку никогда — разве если заведующий спортплощадкой заставлял их укрыться от палящего солнца в тени школьного здания.

Спортплощадкой в том году заведовал Бакки Кантор, который носил очки с толстыми стеклами и был из-за плохого зрения одним из немногих местных молодых людей, не отправившихся воевать. В прошедшем учебном году мистер Кантор стал в школе на Чанселлор-авеню новым учителем физкультуры и поэтому многих из нас, завсегдатаев спортплощадки, знал по своим учебным классам. Тем летом ему было двадцать три года, он окончил у нас в Ньюарке Саутсайдскую старшую школу, разнородную в расовом и религиозном отношении, и Панцеровский колледж физического воспитания и гигиены в Ист-Ориндже. Низкорослый — чуть меньше пяти футов пяти дюймов, — он, несмотря на прекрасные атлетические данные и бойцовский характер, из-за роста и близорукости не играл за свой колледж ни в футбол, ни в бейсбол, ни в баскетбол, и его участие в соревнованиях ограничивалось метанием копья и тяжелой атлетикой. При компактном телосложении у него была довольно крупная голова, которую составляли резко очерченные наклонные элементы: широкие, четко обрисованные скулы, крутой лоб, подбородок углом и длинный прямой нос без впадины на переносице, придававший профилю медальную чеканность. Его полные губы были столь же рельефны, как его мускулы, и кожа лица у него круглый год оставалась смуглой. Стригся он с подростковых лет по-военному коротко. Из-за этой стрижки привлекали внимание его уши, хотя не такие уж большие, и дело было не столько в том, что они так плотно прилегали к голове, сколько в их сходстве, если взглянуть сбоку, с тузами пик или с крылышками на щиколотках у античных богов: вверху они не закруглялись, как у всех, а были почти остроконечные. В детстве, до того как дед дал ему прозвище Бакки, то есть Бычок, уличные дружки звали его Тузом-Тузищем — не только из уважения к его ранним спортивным успехам, но и из-за необычной формы ушей.

Из-за всех этих скошенных лицевых плоскостей его дымчато-серые глаза позади очков — глаза продолговатые и узкие, как у азиата, — казались глубоко посаженными, упрятанными в кратеры глазниц. Голос его, однако, был неожиданно высоким для человека со столь мужественно обтесанным лицом, что, впрочем, не уменьшало исходившего от него ощущения силы. На молодого здоровяка с таким железно — твердым, неподатливым, волевым лицом можно было положиться.

Однажды в начале июля во второй половине дня к задам школы, где была наша спортплощадка, подкатили две машины, полные подростков-итальянцев из Истсайдской старшей, — подкатили и остановились в верхней части улицы, которая шла мимо школы. Истсайдская находилась в Айронбаунде — промышленном трущобном районе, где к тому времени насчитывалось больше всего заболевших полиомиелитом в городе. Увидев приехавших, мистер Кантор сбросил на асфальт свою рукавицу (он играл на третьей базе в очередном нашем импровизированном матче) и заторопился туда, где из двух машин вылезли десять чужаков. Мальчишки с нашей спортплощадки уже начали подражать его атлетической косолапой трусце, как и вообще его целеустремленной пружинистой манере передвигаться, его ходьбе с небольшой раскачкой впечатляющих плеч. Иные весь его способ держаться брали за образец, причем не только на спортплощадке.

— Что вам тут надо, ребята? — спросил мистер Кантор.

— Полиомиелит разносим, — ответил один из итальянцев. Он первым вышел из машины, и вид у него был развязный. — Правильно я объясняю? — красуясь, обратился он к дружкам, которые с ходу показались мистеру Кантору настроенными на заварушку.

— А по-моему, вы бузу разводите, — сказал ему мистер Кантор. — Давайте-ка не бузите и жмите отсюда, хорошо?

— Не-не-не, не сразу, — возразил итальянец. — Сперва мы вас угостим нашим полио. У нас-то он есть, а у вас нет, вот мы и поделимся маленько.

Пока шел разговор, он все время покачивался взад-вперед, с пятки на носок, показывая, что с ним шутки плохи. Наглая непринужденность, с какой он держал большие пальцы просунутыми в ременные петли штанов, не хуже, чем его взгляд, выражала презрение.

— Я заведующий этой спортплощадкой, — сказал мистер Кантор, показывая через плечо на нас, школьников. — И я бы вас попросил около нее не болтаться. Дел тут у вас никаких быть не может, и я вам по-хорошему говорю: уходите. Что скажете?

— А разве есть такой закон, что нельзя разносить полио, мистер заведующий?

— Полио — такая вещь, которой не балуются, ясно? И есть такой закон, что нельзя нарушать общественный порядок. Я могу, конечно, вызвать полицию, но лучше обойтись без этого. Ну так как: сами уйдете или позвать, чтобы нас доставили куда надо?

Тут вожак стаи, который был на добрые полфута выше мистера Кантора, шагнул вперед и харкнул на мостовую. В нескольких дюймах от носка спортивной туфли мистера Кантора на асфальт шлепнулся комок густой слюны.

— Как это понимать? — спросил мистер Кантор. Его голос все еще звучал спокойно, и, плотно скрестив руки на груди, он был воплощением незыблемости. Никакая айронбаундская шпана не одержит над ним победу и не приблизится к детям, вверенным его попечению.

— А я уже сказал, как это понимать. Мы разносим полио. Пусть ваши теперь попробуют, что это такое.

— Так, а ну-ка давай без этого: "наши, ваши", — сказал мистер Кантор и, сделав один быстрый, рассерженный шаг вперед, оказался лицом к лицу с итальянцем — в считанных дюймах. — Даю тебе десять секунд, чтобы ты уехал отсюда со всей компанией.

Итальянец ухмыльнулся. С тех пор как он вылез из машины, ухмылка с его лица, можно сказать, и не сходила.

— А то что мне будет? — спросил он.

— Я уже сказал, что тебе будет. Позову полицейских, они вас выдворят и сделают так, что больше вы сюда не сунетесь.

Тут итальянец опять плюнул — на сей раз попало чуть сбоку от туфли мистера Кантора, и тогда мистер Кантор обратился к мальчику, который вообще-то ждал своей очереди отбивать, но теперь, как и мы все, молча наблюдал эту сцену мистер Кантор ставит на место десятерых итальянцев.

— Джерри, — сказал мистер Кантор, — сбегай-ка в мой кабинет и позвони в полицию. Скажи, звонишь по моему поручению. Пусть подъедут.

— Что они мне сделают, заарестуют меня, что ли? — спросил предводитель итальянцев. — Посадят за то, что я в Уикуэйике поплевал на драгоценный ваш тротуар? Он твои собственный, что ли, этот тротуар? А, очкарик?

Мистер Кантор ничего не ответил и просто продолжал стоять как вкопанный между мальчишками, которые прервали игру в софтбол на асфальтовом поле позади него, и парнями из двух машин, не уходившими с улицы возле спортплощадки и имевшими такой вид, словно каждый готов был мигом бросить сигарету, которую курил, и выхватить оружие. Но к тому времени, как Джерри вернулся из подвального кабинета мистера Кантора, откуда он, как и было велено, позвонил в полицию, зловещая компания уже погрузилась обратно в машины и уехала. Патруль подкатил всего через несколько минут, и мистер Кантор сообщил полицейским номера обоих автомобилей: он их запомнил, пока стоял. И лишь после того, как полиция уехала, мальчишки по нашу сторону забора начали высмеивать итальянцев.

Весь широкий участок тротуара, где тешились итальянцы, оказалось, был теперь заплеван: десятка два квадратных футов отвратительной жижи, которая выглядела идеальным рассадником болезни. Мистер Кантор послал двоих из нас в школьный подвал за парой ведер, велел наполнить их в комнате уборщика горячей водой с нашатырным спиртом и отмыть асфальт дочиста. Наблюдая за детьми, смывающими жижу, мистер Кантор вспомнил, как он, десятилетний, убирал из подсобки дедовой бакалейной лавки дохлую крысу, которую сам же и убил.

— Ничего такого страшного, сказал мальчикам мистер Кантор. — Больше они не явятся. Жизнь есть жизнь, чего вы хотите, — добавил он, повторяя излюбленную присказку деда, — в ней вечно что-нибудь да не так. — И возобновил игру.

На нас, видевших все со спортплощадки из — за сетчатого забора высотой в два этажа, отпор, который мистер Кантор дал итальянцам, произвел сильнейшее впечатление. С первого же дня в должности заведующего его уверенность, его решительность, его мышцы гиревика, энтузиазм, с которым он каждый день бок о бок с нами играл в софтбол, — все это и так сделало его любимцем завсегдатаев спортплощадки, но после случая с итальянцами он стал в наших глазах настоящим героем, кумиром, защитником, отважным старшим братом — особенно для тех, чьи настоящие старшие братья были на войне.

Но не прошло и недели, как двое из тех, кто был на площадке во время нашествия итальянцев, перестали появляться. Оба в одно и то же утро проснулись с высокой температурой и с онемевшей шеей, а к вечеру второго дня их руки и ноги сделались слабыми до беспомощности, им трудно стало дышать, и каждого на "скорой" отвезли в больницу. Один из мальчиков, Херби Стаинмарк, был неуклюжий, добродушный увалень, восьмиклассник, которого из — за неатлетичности обычно ставили правым аутфилдером, чтобы его очередь брать биту была последняя, а другой, Алан Майклз, тоже из восьмого класса, наоборот, входил в пару-тройку лучших спортсменов площадки и потому ближе всех сошелся с мистером Кантором. Это были первые случаи полио в нашей округе, но за двое суток к ним прибавилось еще одиннадцать, и хотя никто из этих одиннадцати детей не был в тот день на спортплощадке, по округе разлетелась молва, что болезнь принесли в Уикуэйик итальянцы. Поскольку до той поры их часть города давала большинство случаев полио в Ньюарке, а в нашем районе заболевших не было, распространилось мнение, что итальянцы не шутили, что они действительно приехали в тот день заражать еврейских мальчишек и преуспели в этом.

Мать Бакки Кантора умерла при родах, и вырастил его дед с материнской стороны, который снимал жилье в двенадцатиквартирном доме на Баркли-стрит около нижней части Эйвон-авеню — в одном из беднейших районов города. Его отец, от которого он унаследовал близорукость, работал бухгалтером в большом универмаге в центре Ньюарка и был страстным любителем игры на скачках. Вскоре после смерти жены и рождения сына его посадили в тюрьму: оказалось, он с первого же рабочего дня присваивал и проигрывал деньги хозяина. Он просидел два года и после освобождения не стал возвращаться в Ньюарк. Мальчика, которого назвали Юджином, вместо отца учил уму-разуму дед — большой, медведеподобный, тяжко работающий бакалейщик, в лавку которого на Эйвон-авеню внук приходил помогать после школы и по субботам. Когда Юджину было пять, его папаша женился второй раз и нанял адвоката, чтобы забрать мальчика к себе и новой жене в Перт-Амбой, где он начал работать на судостроительном заводе. Дед не стал нанимать адвоката, а недолго думая поехал в Перт-Амбой, и там произошло выяснение отношений, во время которого дед будто бы пригрозил свернуть бывшему зятю шею, если тот посмеет каким-нибудь образом сунуться в Юджинову жизнь. С тех пор об отце Юджина не было ни слуху ни духу.

От перетаскивания ящиков с товаром в лавке деда у мальчика хорошо развились грудная клетка и руки, от бесконечной беготни по трем лестничным маршам в квартиру и обратно — ноги. И от деда с его бесстрашием он научился не дрейфить перед лицом любых неприятностей, включая факт рождения от человека, которого дед до самой смерти называл не иначе как "темной личностью". В детстве Юджин мечтал стать сильным, как дед, и видеть все без очков с толстыми линзами. Но с глазами у него было до того плохо, что, сняв очки перед сном, он с трудом различал немногие предметы мебели, стоявшие в его комнате. Его дед, который никогда много не раздумывал над невыгодами своего собственного положения, сказал огорченному восьмилетнему мальчику, впервые надевшему очки, что зрение у него теперь не хуже, чем у других. И на этом вопрос был исчерпан.

Бабушка Юджина была маленькая женщина с теплым, мягким характером: хороший, здоровый противовес деду. Она стойко переносила невзгоды, хотя при всяком упоминании об умершей родами двадцатилетней дочери не могла сдержать слез. Покупатели, приходившие в лавку, очень ее любили, а дома, где бабушка никогда не сидела сложа руки, она вполуха слушала по радио "Жизнь может быть прекрасна" и другие мыльные оперы, которые ей нравились и которые постоянно держали слушателя в напряжении, заставляли переживать из-за очередной грозящей беды. Те немногие часы, когда не трудилась в лавке, она целиком посвящала заботам о Юджине: ухаживала за ним во время кори, свинки и ветрянки, следила, чтобы его одежда всегда была чиста и починена, чтобы уроки были сделаны, чтобы табель успеваемости был подписан, чтобы внук, в отличие от большинства детей из бедных семей того времени, регулярно посещал зубного врача, чтобы еда у него на тарелке была обильна и питательна, чтобы взносы в синагогу, куда он после школы ходил изучать древнееврейский, готовясь к бармицве,[1] были вовремя уплачены. Если не считать обычной тройки детских инфекций, мальчик отличался неизменно хорошим здоровьем, зубы у него были крепкие и ровные, и от него исходило ощущение физического благополучия — должно быть, благодаря бабушке, старавшейся делать все, что в те годы считалось полезным для ребенка. Пререкались они с мужем редко: каждый знал свое дело, знал, как его выполнить наилучшим образом, и выполнял его с усердием, что всегда было у юного Юджина перед глазами как пример для подражания.

Дед старался воспитывать внука мужественным, он постоянно был настороже, готовый, если что, искоренить любую слабость, какая могла, наряду со слабым зрением, достаться мальчику в наследство от отца, и внушал ему, что каждое усилие, каждое устремление мужчины сопряжено с ответственностью. Диктат деда не всегда было легко терпеть, но, когда внук оправдывал его ожидания, тот не скупился на похвалу. Например, после того случая, когда десятилетний Юджин в тускло освещенной подсобке позади лавки увидел большую серую крысу. На улице уже стемнело, и крыса шныряла туда-сюда среди пустых коробок из-под продуктов, которые он только что помог деду распаковать. Первым его побуждением было, конечно, дать деру. Но, зная, что дед занят с покупательницей, он бесшумно дотянулся до угла и взял тяжелый, глубокий совок, которым уже умел забрасывать уголь в печку, обогревавшую лавку.

Затаив дыхание, он крался вперед на цыпочках, пока не загнал испуганную крысу в угол. Едва он занес над ней совок, как она поднялась на задние лапки и, устрашающе заскрежетав зубами, приготовилась к прыжку. Но прыгнуть не успела: он резко опустил совок и, попав точно по голове, размозжил ее. Когда он, не сумев полностью подавить внезапный рвотный позыв, этим же совком подхватил мертвое животное, кровь, смешанная с мозгом и осколками кости, уже начала просачиваться сквозь щели между досками пола. Крыса была тяжелая, тяжелее, чем он думал, и в совке выглядела крупней и длинней, чем живая, поднявшаяся на задние лапки в углу. Как ни странно, ничто — даже безжизненно свисавший хвост, даже четыре неподвижные лапки — не казалось в ней настолько же мертвым, как тонюсенькие окровавленные усики. Замахиваясь над ней своим оружием, он не обратил внимания на эти усики — в тот момент для него ничего не существовало, кроме призыва "Убей!", словно бы вложенного ему в сознание дедом. Он дождался, пока не ушла покупательница, и, держа совок прямо перед собой, с деланно равнодушным лицом вынес крысу на глазах у деда через переднее помещение за дверь. На углу, стряхнув труп с совка, он пропихнул его через железную решетку в сточную канаву с водой. Потом вернулся в лавку и, налив ведро воды, отчистил жесткой щеткой, хозяйственным мылом и тряпками пол от своей рвоты и крысиных останков и ополоснул совок.

После этого-то триумфа дед и дал десятилетнему очкарику внуку прозвище Бакки — Бычок, оценив его упорство, волю, силу характера и стойкость.

Дед, которого звали Сэм Кантор, в 1880-е годы еще мальчиком, совсем один, эмигрировал в Америку из еврейского местечка в Галиции. Школой бесстрашия для него стали улицы Ньюарка, где в драках ему не однажды ломали нос антисемиты, ходившие шайками. Агрессивная жестокость в отношении евреев была в его трущобные подростковые годы обычным явлением в городе и во многом сформировала его взгляды на жизнь, а затем, в свой черед, и взгляды внука. Дед учил его, как должен мужчина и еврей постоять за себя, внушал ему, что человек никогда не может считать свои битвы оконченными, что в неутихающей схватке, которая и есть жизнь, "за все приходится платить по прейскуранту". Горбинка переломанного дедова носа была для внука неизменным свидетельством того, что мир, как ни пытался, не сумел сокрушить Сэма Кантора. К июлю сорок четвертого, когда к нашей спортплощадке подъехали десять итальянцев и мистер Кантор в одиночку сумел дать им отпор, сердечный приступ уже свел старика в могилу, но это не значит, что его не было на месте столкновения.

Мальчику, у которого мать отняли роды, а отца — тюрьма, у которого даже в самых ранних воспоминаниях мать и отец не фигурировали вовсе, необычайно повезло с наставниками, вырастившими внука сильным во всех отношениях, и лишь изредка он позволял мыслям об утрате родителей мучить себя, пусть даже их отсутствие определило контуры его жизни.

В воскресенье седьмого декабря сорок первого года, когда внезапная японская атака на Перл — Харбор уничтожила большую часть Тихоокеанского флота США, мистеру Кантору было двадцать лет и он учился на предпоследнем курсе колледжа. В понедельник, восьмого, он отправился на призывной пункт, к зданию городского совета, чтобы записаться добровольцем. Но из-за плохого зрения его никуда не взяли: ни в армию, ни во флот, ни в береговую охрану, ни в морскую пехоту. Его признали негодным к службе и послали обратно в Панцеровский колледж доучиваться на преподавателя физкультуры. Его дед умер совсем недавно, и мистеру Кантору, при всей нелепости этой мысли, казалось, что он подвел покойного, не оправдал ожиданий своего непоколебимого наставника. Какая польза от его мускулатуры и атлетических качеств, если он не может употребить их на поле боя? Ведь он не только для того с отроческих лет занимался с гирями, чтобы хорошо метать копье, — нет, он готовился к службе в морской пехоте.

И вот Америка вступила в войну, а он по — прежнему топтал тротуары, тогда как его здоровые сверстники проходили в лагерях подготовку, чтобы отправиться в бой с японцами и немцами, и среди них — два его закадычных друга из колледжа, с которыми он утром восьмого декабря стоял в очереди у призывного пункта. После того, как эти двое, Дэйв и Джейк, отправились без него в Форт-Дикс начинать базовую подготовку, его бабушка в старой квартире, где он по-прежнему жил и откуда каждый день уезжал на автобусе в колледж, ночью услышала из его комнаты такой плач, на какой никогда раньше не считала Юджина способным. Ему было стыдно носить гражданскую одежду, стыдно смотреть военные новости в кино, а на обратном пути из Ист-Оринджа в Ньюарк стыдно было читать в автобусе через плечо соседа главные заголовки в вечерней газете: "Батаан пал", "Коррехидор пал", "Уэйк — Айленд пал"… Он испытывал стыд человека, чье неучастие, может быть, и склонило чашу весов в пользу противника на Тихом океане, где американские силы терпели одно сокрушительное поражение за другим.

Из-за войны и призыва спрос на физруков — мужчин в школах оказался так велик, что еще до июня сорок третьего, когда он окончил колледж, он обеспечил себе место в начальной школе на Чанселлор-авеню и летнюю должность заведующего спортплощадкой. Но он хотел бы стать преподавателем физкультуры и тренером в Уикуэйикской старшей школе, недавно открывшейся по соседству с Чанселлор. Обе школы привлекали мистера Кантора еврейским по преимуществу составом учеников и великолепным уровнем образования. Он хотел учить этих детей добиваться в спорте таких же успехов, как в других предметах, хотел сделать так, чтобы они ценили спортивное мастерство и все навыки, какие можно приобрести во время тренировок и состязаний. Он хотел воспитывать в них те же качества, что в нем самом воспитывал дед: твердость и решимость, телесную храбрость и телесную закалку, чтобы они никому не позволяли себя третировать и, умея работать головой, не давали повода называть себя из-за этого еврейскими хлюпиками и маменькиными сынками.

После того, как Херби Стайнмарка и Алана Майклза увезли на "скорой" в инфекционное отделение больницы Бет-Израел, по спортплощадке распространилась новость: их обоих полностью парализовало, и, неспособные дышать самостоятельно, они остаются в живых лишь благодаря "железным легким". Хотя в то утро на спортплощадку пришли не все, на четыре команды для однодневного кругового турнира из пятииннинговых матчей ребят набралось достаточно. Обычно на спортплощадке собиралось около девяноста завсегдатаев, и мистер Кантор прикинул, что помимо Херби и Алана, отсутствует человек пятнадцать-двадцать: видимо, не пустили родители из-за угрозы полио. Хорошо зная, до чего доходит заботливость еврейских родителей этой округи, зная, как бдительны и пугливы здешние матери, он вообще-то был удивлен, что пришло так много детей. Какую-то роль, вероятно, сыграли слова, произнесенные им накануне.

— Ребята, — сказал он, собрав всех на поле перед тем, как распустить по домам ужинать, — чего я не хочу — это того, чтобы вы начали паниковать. Полио — такая штука, с которой мы сталкиваемся каждое лето. Это серьезная болезнь, и она появляется у нас, сколько я себя помню. Самое лучшее, когда приходит такая угроза, — стараться быть здоровыми и сильными. Возьмите за правило каждый день хорошенько мыться, правильно питаться, спать не менее восьми часов, выпивать по восьми стаканов воды в день и не поддаваться всяким тревогам и страхам. Мы все хотим, чтобы Херби и Алан как можно скорей выздоровели. Мы все были бы рады, если бы с ними вообще ничего такого не случилось. Оба они превосходные парни, многие из вас — их близкие друзья. И тем не менее, пока они лечатся в больнице, всем остальным надо продолжать жить своей жизнью. Это значит — каждый день приходить сюда на площадку и заниматься спортом, как обычно. Если кто-нибудь почувствует себя нехорошо, он, конечно, должен сказать родителям, и оставаться дома, и следить за собой, пока не получит врачебную помощь и не поправится. Но если вы в полном порядке, нет ни малейших причин, чтобы вы все лето не провели так активно, как вам хочется.

Вечером он несколько раз звонил по телефону из кухни родным Стайнмарка и Майклза: хотел морально поддержать их от себя и от имени ребят, хотел что-нибудь еще узнать о состоянии больных. Но ни там, ни там трубку не брали. Нехороший знак. Без десяти десять вечера, а родители еще не вернулись из больницы.

Потом раздался звонок. Из Поконо-Маунтинз звонила Марсия. До нее дошла весть о двух мальчиках с его спортплощадки: — Я говорила со своими. Они мне сказали. А ты сам здоров?

— Абсолютно. — Он перенес телефон к открытому окну, от которого сквозь сетку чуть веяло прохладой. — И все другие ребята тоже. Я пробовал дозвониться родителям тех, кто попал в больницу, думал узнать, как у них дела.

— Я по тебе скучаю, — сказала Марсия, — и беспокоюсь о тебе.

— Я тоже по тебе скучаю, — отозвался он, — а вот беспокоиться обо мне незачем.

— Теперь я жалею, что сюда поехала.

Она второе лето работала старшей вожатой в Индиан-Хилле — летнем лагере для еврейских детей в невысоких пенсильванских горах Поконо-Маунтинз в семидесяти милях от Ньюарка. В школе на Чанселлор-авеню она была учительницей у первоклассников — там-то они, оба новые сотрудники, прошлой осенью и познакомились.

— Все это просто ужасно, — сказала она.

— Ужасно для этих двух мальчиков и их семей, — сказал он, — но контроль за ситуацией ни капельки не потерян. Не думай ничего такого.

— Мама мне что-то сказала про итальянцев, которые пришли на спортплощадку разносить заразу.

— Они никакой заразы не разнесли. Я же там был. Я видел, что они сделали. Кучка нахалов, только и всего. Заплевали там всю улицу, а мы потом всю эту гадость смыли. Полио есть полио — никто не знает, как он разносится. Лето — и он тут как тут, и с этим мало что можно поделать.

— Я люблю тебя, Бакки. Я постоянно о тебе думаю.

Понизив из осторожности голос, чтобы соседи не услышали через открытое окно, он ответил:

— Я тоже тебя люблю.

Эти слова ему нелегко было произнести, ведь он так себя настроил — и разумно сделал, считал он, — чтобы не слишком тосковать по ней, пока она в отъезде. И еще потому нелегко, что прежде он ни одной девушке ни в чем таком не признавался и все еще стеснялся подобных слов.

— Не могу больше занимать телефон, сказала Марсия. — Тут человек ждет очереди позвонить. Пожалуйста, береги себя.

— Берегу. И буду беречь. А ты, пожалуйста, не волнуйся. Не бойся за меня. За меня бояться нечего.

На другой день среди местных жителей разнеслась новость, что в школьном округе Уикуэиик одиннадцать новых случаев полио — столько же, сколько за три предыдущих года вместе взятых, а ведь еще только июль, до конца полиомиелитного сезона добрых два месяца. Одиннадцать новых случаев, а Алан Майклз, любимец мистера Кантора, ночью умер. Болезнь расправилась с ним за трое суток.

На следующий день, в субботу, спортплощадка была открыта для организованных занятии только до полудня, когда на электрических столбах по всему городу волнообразно завыли, проходя еженедельную проверку, сирены воздушной тревоги. Вместо того чтобы вернуться после работы к себе, на Баркли-стрит, и помочь бабушке запастись продуктами на неделю (их собственная бакалейная лавка была после смерти деда продана за гроши), он помылся в душевой для мальчиков и надел чистую рубашку, брюки и лакированные ботинки, которые принес с собой в бумажном пакете. Потом двинулся вниз по Чанселлор-авеню к Фабиан-плейс, где жила семья Алана Майклза. Несмотря на полиомиелит, главная улица, вдоль которой сплошной линией стояли магазины, была полна народу: люди делали субботние продовольственные покупки, забирали одежду из чистки, покупали лекарства в аптеках, заходили в магазины электротоваров, женской одежды, скобяных изделий, в оптику. В парикмахерской Френчи все стулья были заняты мужчинами, дожидавшимися своей очереди постричься или побриться; рядом, в обувной мастерской, хозяин-итальянец — единственный нееврей среди владельцев местных коммерческих заведений, не исключая и Френчи, — трудился без устали, разыскивая для клиентов их починенную обувь в куче, громоздившейся на прилавке, и сквозь открытую дверь громогласно вещало итальянское радио. Над большими окнами магазинов, выходившими на улицу, уже развернули навесы: солнце палило вовсю.

Был безоблачный, ослепительно яркий день, и с каждым часом делалось все жарче. Местные ребята, у которых он вел физкультуру и которые ходили к нему на спортплощадку, оживлялись, завидев его на Чанселлор-авеню: поскольку он жил не здесь, а в Саутсаидском школьном округе, они не привыкли встречаться с ним в неофициальной обстановке. Он махал в ответ на их приветственные возгласы: "Мистер Кантор!", улыбался и кивал их родителям, иных из которых помнил по собраниям Родительско-учительской ассоциации. Один из отцов остановился поговорить с ним.

— Хочу пожать вам руку, молодой человек, — сказал он мистеру Кантору. — Вы дали этим итальяшкам от ворот поворот. Этой вонючей своре. Один против десятерых. Молодец!

— Спасибо, сэр.

— Я Марри Розенфелд. Отец Джои.

— Спасибо вам, мистер Розенфелд.

Затем остановилась женщина, которая шла навстречу с покупками. Приветливо улыбнувшись, она сказала:

— Я миссис Леви, мама Берни. Мой сын вас просто боготворит, мистер Кантор. Но я хочу кое о чем вас спросить. Когда в городе творятся такие вещи, вы считаете, мальчикам полезно носиться до изнеможения по этой жаре? Берни приходит домой мокрый до нитки. Разве это правильно? Посмотрите, что с Аланом случилось. Как семья от этого оправится? Два его брата ушли на войну, а тут такое.

— Я не позволяю ребятам перенапрягаться, миссис Леви. Я слежу за ними.

— У Берни, — настаивала она, — нет тормозов. Если его не остановить, он будет носиться день и ночь.

— Будьте уверены, я его остановлю, если он начнет перегреваться. Я буду за ним приглядывать.

— О, спасибо вам огромное. Всем нам очень повезло, что именно вы занимаетесь с нашими мальчиками.

— Я делаю, что могу, — ответил мистер Кантор. Пока они разговаривали с мамой Берни, вокруг собралась небольшая группа людей, и теперь другая женщина, шагнув к нему, тронула его за рукав.

— И куда, скажите мне, смотрит департамент здравоохранения?

— Вы меня об этом спрашиваете? — удивился мистер Кантор.

— Да, вас! Одиннадцать новых случаев в Уикуэйике за одни сутки! Один мальчик умер! Я хочу знать, что предпринимается для защиты наших детей.

— Но я не работаю в департаменте здравоохранения, — сказал он. — Я заведую школьной спортплощадкой.

— А мне сказали, что вы связаны с департаментом! — наседала она.

— Нет, не связан. Я рад был бы помочь вам, но я работаю в школьной системе.

— Звонишь в департамент, — сказала она, — и все время занято, занято. Я думаю, они нарочно держат трубку снятой.

— Их сотрудники были здесь, — вступила в разговор еще одна женщина. — Я их видела. Они повесили карантинный знак на один дом на моей улице. — В ее голосе послышалось отчаяние. — На моей улице есть случай полио!

— А департамент здравоохранения знай себе бездельничает! — сказал кто-то рассерженно. — Как город собирается это останавливать? Да никак не собирается!

— Надо что-то делать, а они сидят сложа руки!

— Они должны проверять молоко, которое пьют дети: полио идет от грязных коров и от их инфицированного молока.

— Нет, — произнес кто-то еще, — дело не в коровах, а в молочных бутылках. Их не стерилизуют как следует.

— Почему никто ничего не окуривает? — спросил еще кто-то. — Где дезинфекция? Надо всё дезинфицировать.

— Почему не делают так, как в моем детстве? Нам повязывали на шею камфарные шарики. Помню, была такая вонючая штука, называлась асафетида, — может быть, это сейчас подействовало бы?

— Почему они не обрабатывают улицы химикатами, чтобы убить всех микробов?

— Да забудьте вы о химикатах, — вступил новый голос. — Самое важное — чтобы дети мыли руки. Всегда, постоянно. Гигиена! Вот единственное спасение.

— А еще очень важно, — заговорил наконец мистер Кантор, — чтобы вы всеуспокоились, не теряли голову и не паниковали. И не заражали своей паникой детей. Очень важно, чтобы их жизнь оставалась нормальной, насколько это возможно, и чтобы вы все постарались разговаривать с ними спокойно и рассудительно.

— Может быть, лучше держать их дома, пока это не кончится? — спросила очередная мамаша. — Разве квартира не самое безопасное место, когда такое происходит? Я мать Ричи Тулина. Ричи от вас без ума, мистер Кантор. И все мальчики тоже. Но, может быть, все-таки лучше будет для Ричи и остальных, если вы закроете спортплощадку и они будут сидеть дома?

— Я не могу закрыть спортплощадку, миссис Тулин. Это решает инспектор школ.

— Не подумайте, что я вас во всем этом виню, — сказала она.

— Нет, нет, конечно, я ничего такого не думаю. Вы же мать. Само собой, вы встревожены. Я хорошо понимаю всех здешних родителей.

— Наши еврейские дети — вот наше богатство, — сказал кто-то. — Отчего зараза бьет по нашим прекрасным еврейским детям?

— Я не врач, поймите. И не ученый. Я не знаю, отчего она бьет по тем, по кому бьет. И не думаю, что кто-нибудь знает. Потому — то все и выискивают, на кого или на что возложить вину. Ищут корень зла, чтобы его устранить.

— Но итальянцы же, итальянцы — это наверняка они!

— Нет, нет, не думаю. Ведь я там был, когда они приходили. У них не было контакта с нашими детьми. Инфекция не от итальянцев. Послушайте, вы не должны давать волю всем этим тревогам и страхам. Ни в коем случае нельзя заражать детей микробом страха. Мы это преодолеем, поверьте мне. Надо каждому отвечать за свое, поменьше нервничать, делать все возможное для защиты детей, и вместе мы это преодолеем.

— Спасибо вам, молодой человек, большое спасибо. Вы просто чудесный молодой человек.

— Мне теперь надо идти, прошу меня извинить, — сказал он им всем, взглянув напоследок в их встревоженные глаза, где стояла мольба, словно он был кем-то очень могущественным, а вовсе не заведующим спортплощадкой двадцати трех лет от роду.

Фабиан-плейс была последней улицей в Ньюарке перед железнодорожными путями и складами древесины, а дальше уже начинался Ирвингтон. Как и на других улицах, которые ответвлялись от Чанселлор-авеню, на ней стояли разделенные узкими бетонными подъездными дорожками и маленькими гаражами двухэтажные дома с мансардами, с крылечками из красного кирпича и с крохотными палисадниками. На тротуаре перед каждым крыльцом росло молодое дерево, посаженное в прошлом десятилетии муниципалитетом ради тени, но сейчас имеющее чахлый вид из-за долгой ужасающей жары без единого дождя. Ничто на этой чистенькой и тихой улочке не говорило об антисанитарии, об инфекции. В каждом доме на каждом этаже от уличного пекла на окнах были опущены плотные шторы или задернуты занавески. Нигде не было видно ни души — то ли из-за погоды, думал мистер Кантор, то ли потому, что соседи велели детям сидеть дома из сочувствия к семейной беде Майклзов — или из ужаса перед этой бедой.

Но вот из-за угла Лайонс-авеню появилась одинокая фигура — появилась и двинулась сквозь ослепительное солнце, накалявшее Фабиан-плейс и уже размягчавшее на ней асфальт. По особой походке мистер Кантор даже издали узнал, кто это. Это был Хорас. В Уикуэйике Хораса знали все мужчины, женщины и дети — во многом потому, что при виде этого человека, идущего в твою сторону, тебе всякий раз делалось неуютно. Маленькие дети перебегали от него на другую сторону улицы, взрослые опускали глаза. Хорас был местный "псих" — мозгляк лет тридцати, сорока или больше (точно его возраста никто не знал), чье умственное развитие остановилось примерно на шестилетнем уровне, человек, которого психолог, вероятно, классифицировал бы как слабоумного или даже идиота, хотя, разумеется, не стал бы пренебрежительно называть "психом", как давно уже повелось среди юнцов той округи. Он подволакивал ноги во время ходьбы, а голова его, по-черепашьи торчавшая на шее вперед, при каждом шаге разболтанно покачивалась, так что общий вид был человека не столько идущего, сколько ковыляющего. В тех редких случаях, когда он что-то произносил, в углах его рта скапливалась слюна, а когда он молчал, она порой стекала у него по подбородку. Его худое, неправильной формы лицо выглядело так, будто его нещадно плющило и перекручивало в тисках родовых путей; исключение составлял нос — этакая гигантская нелепая картофелина на узком лице, нос, из-за которого иные дети дразнили его, когда он, шаркая, проходил мимо крыльца или дорожки, где они играли: "Эй ты, носорог!" От его одежды в любое время года несло затхлостью, щеки усеивали крохотные кровавые отметинки, говорившие о том, что при детском уме щетина у него на лице была вполне мужская и каждый день перед выходом на улицу либо он, рискуя порезаться, брился сам, либо его брили родители. В тот летний день он, должно быть, только — только вышел из маленькой квартирки позади ателье за углом, где жил с родителями — пожилой парой, говорившей дома на идише, а с клиентами в ателье на ломаном английском, у которой, как говорили, были и другие дети, нормальные и уже взрослые, жившие отдельно: как ни удивительно, один из двух братьев Хораса был якобы врачом, другой — преуспевающим бизнесменом. Хорас, младший в семье, каждый божий день прогуливался по окрестным улицам и в летний зной, и в зимнюю стужу — тогда он надевал большую, не по размеру куртку с поясом и натянутым поверх наушников капюшоном, к рукавам которой были приколоты английскими булавками варежки для его больших рук, при любой погоде болтавшиеся без всякой пользы, а ноги были обуты в вечно расстегнутые черные галоши. Плетясь в этом наряде, он выглядел еще диковинней, чем во время своих одиноких походов в более теплое время года.

Мистер Кантор отыскал дом Майклзов на противоположной стороне улицы, взошел на крыльцо и, нажав в маленькой прихожей с почтовыми ящиками кнопку квартиры второго этажа, услышал звонок наверху. Кто-то медленно стал спускаться по внутренней лестнице; наконец открылась стеклянная матовая дверь. Перед мистером Кантором возник большой, плотного сложения мужчина в рубашке с короткими рукавами, которая едва сходилась на животе. Под каждым глазом у него было темное зернистое пятно; глядя на мистера Кантора, он оглушенно молчал, словно горе лишило его дара речи.

— Я Бакки Кантор. Заведующий спортплощадкой и учитель физкультуры в школе на Чанселлор. Алан был в одном из моих классов, и он играл у меня в софтбол на площадке. Я узнал о случившемся и пришел с соболезнованием.

Мужчина долго не отвечал.

— Алан говорил мне про вас, — промолвил он наконец.

— Алан был прирожденный атлет. Он был очень вдумчивый мальчик. Такой ужасный, невероятный удар. Это просто непостижимо. Я пришел сказать, что скорблю вместе с вами.

В прихожей было очень жарко, и оба они сильно потели.

— Поднимемся наверх, — предложил мистер Майклз. — Можно выпить чего-нибудь прохладительного.

— Мне не хочется вас затруднять, — сказал мистер Кантор. — Я хотел только выразить вам сочувствие и сказать, что ваш сын был превосходным мальчиком. Он во всем вел себя по — взрослому.

— У нас есть чай со льдом. Свояченица сделала. Нам пришлось вызвать врача к моей жене. Она слегла, когда это случилось. Пришлось дать ей фенобарбитал. Поднимитесь, выпейте холодного чаю.

— Мне не хотелось бы никого тревожить.

— Пойдемте. Алан часто нам говорил про мистера Кантора и его мускулы. Он любил спортплощадку… — Голос его дрогнул. — Он любил жизнь.

Мистер Кантор последовал за большим, убитым горем мужчиной вверх по лестнице в квартиру. Там все шторы были опущены, лампы не горели. Рядом с диваном стояла радиола, напротив — два широких мягких кресла. Мистер Кантор присел на диван, а мистер Майклз сходил на кухню и вернулся со стаканом охлажденного чая. Жестом он пригласил гостя пересесть поближе к нему в одно из кресел, затем, болезненно и шумно вздыхая, опустился в другое, с пуфом для ног. Откинувшись и положив ноги на пуф, он стал выглядеть так, будто, подобно жене, лежал в постели, одурманенный лекарством, неспособный двигаться. Шок лишил его лицо способности выражать что-либо. В густом сумраке комнаты потемневшая кожа под его глазами казалась черной, словно на лице был дважды оттиснут чернилами траурный знак. У древних евреев был ритуал: узнав о смерти любимого человека, раздирать на себе одежду. Мистер Маиклз вместо этого припечатал к бесцветному лицу две темные заплаты.

— Старшие у нас в армии, — заговорил он тихо, чтобы не было слышно в соседней комнате, и медленно, точно преодолевая великую усталость. — С тех пор, как их послали за границу, я каждый день жду плохой новости. Пока живы-здоровы, хотя бои были тяжелые, и вот братишка их младший утром просыпается — горит огнем, шея вся онемела, трое суток — и его уже нет. Как мы им об этом напишем? Они воюют, а мы им такое… Двенадцатилетний мальчонка, замечательный, лучше просто не бывает — и умер. В первую ночь ему так было плохо, что утром я подумал: может быть, худшее позади, кризис прошел. Куда там, худшее только начиналось. Какие муки он за день вытерпел! Весь пылал. Вынешь градусник, глазам не веришь: сорок один! Врач, как пришел, сразу вызвал "скорую", в больнице его тут же у нас забрали — и конец. Больше мы сына живым не видели. Умер один-одинешенек. Даже попрощаться не пустили. Всего-то и осталось, что одежда в шкафу, учебники, тетрадки, спортивные вещи и вот эти вот рыбки.

Только сейчас мистер Кантор обратил внимание на большой стеклянный аквариум у дальней стены, где окно, выходившее, вероятно, на подъездную дорожку и соседний дом, было закрыто не только опущенной шторой, но и темными занавесками. Аквариум освещала неоновая чампа, и внутри были видны его обитатели: десяток или больше крохотных многоцветных рыбок — одни наплывали в миниатюрный грот, украшенный миниатюрной зеленью, другие сновали в поисках еды по песчаному дну, третьи взмывали к поверхности, а иные просто висели неподвижно у серебристого цилиндра в углу, откуда поднимались пузырьки воздуха. Хозяйство Алана, его работа, подумалось мистеру Кантору, тщательно обустроенная среда обитания, за которой мальчик прилежно ухаживал.

— Сегодня утром, — проговорил мистер Майклз, жестом показывая через плечо на аквариум, — я вспомнил, что их надо покормить. Как вспомнил, так и подскочил в кровати.

— Он был лучшим из всех ребят, — сказал мистер Кантор, перегнувшись через подлокотник кресла, чтобы его тихий голос был слышен.

— Всегда делал домашние задания, — сказал мистер Майклз. — Всегда помогал матери. Ни капли эгоизма не было в нем. В сентябре должен был начать готовиться к бармицве. Вежливый. Опрятный. Каждую неделю писал братьям подробные письма, сообщал им все новости и читал нам эти письма за ужином. Всегда подбадривал мать, если ее тоска заедала по старшим мальчикам. Знал, как ее рассмешить. Даже когда маленький был, с ним можно было вдвоем посмеяться. Все их друзья, его и старших, не куда-нибудь, а к нам приходили и хорошо проводили здесь время. Квартира вечно была полна ребят. Почему наш Алан заразился? Почему ему выпало умереть?

Мистер Кантор сжимал холодный стакан, но не сделал и глотка, даже не сознавал, что держит его.

— Все его приятели в ужасе, — продолжал мистер Майклз. — В ужасе, что могли от него заразиться и теперь тоже заболеют. Их родители и панике. Никто не знает, что делать А что им делать? Что мы должны были делать? Я голову сломал уже. Разве есть на свете чище квартира, чем эта? Разве есть на свете женщина, которая аккуратнее ведет хозяйство, чем моя жена? Разве бывают матери, более внимательные к детям, к их здоровью? Разве бывают мальчики, которые лучше Алана смотрят за своей комнатой, за одеждой, за собой? Все, что он делал, он делал сразу правильно. И всегда радостный. Всегда с шуткой, с улыбкой. И ему — гибнуть. Какая в этом справедливость?

— Никакой, — сказал мистер Кантор.

— Ты поступаешь всегда как надо, как надо, как надо, как надо с самого начала. Стараешься быть вдумчивым человеком, разумным человеком, уживчивым человеком, и тут такое. Где логика в этой жизни?

— Не видно логики, — ответил мистер Кантор.

— Где весы правосудия? — спросил несчастный отец.

— Не знаю, мистер Майклз.

— Почему всегда трагедия бьет по людям, которые этого совершенно не заслуживают?

— Не знаю, что вам ответить, — сказал мистер Кантор.

— Почему он, а не я?

На это мистер Кантор и подавно не имел ответа. Он мог только пожать плечами.

— Мальчик… трагедия бьет по мальчику. Верх жестокости! — Мистер Майклз с силой хлопнул ладонью по подлокотнику кресла. — Верх бессмысленности! Жуткая болезнь обрушивается с неба, сутки — и человек мертв. Ребенок, ни больше и ни меньше!

Мистеру Кантору очень хотелось найти какое-нибудь слово, чтобы облегчить, пусть даже на мгновение, внутренние муки отца. Но все, что он мог, — это кивнуть головой.

— На днях мы сидели вечером около дома, — сказал мистер Майклз. — Алан был с нами. Вернулся со своего участка на "грядках победы".[2] Он ухаживал за ним неукоснительно, в прошлом году мы долго питались овощами, которые Алан летом растил. И тут подул свежий ветерок. Вдруг сделалось прохладно. Помните тот вечер? Около восьми часов. Свежо стало, приятно.

— Да, — отозвался мистер Кантор, но он не слушал. Он смотрел на тропических рыбок в аквариуме и думал, что без Алана они умрут с голоду, или их отдадут, или кто-нибудь, обливаясь слезами, спустит их в уборную.

— После дневного пекла это была благодать. Ждешь и ждешь такого ветерка. Надеешься, что он принесет облегчение. Но знаете, что он принес, мне кажется? — спросил мистер Майклз. — Мне кажется, этот ветерок принес микробы полио, как листья ветром осенью несет, крутит их и крутит… Мне кажется, Алан там сидел, дышал воздухом и втягивал эти микробы…

Он не мог продолжать; он начал плакать, неуклюже, неумело, как плачут мужчины, привыкшие считать, что могут справиться с чем угодно.

Из спальни вышла женщина — это была сестра миссис Майклз, приехавшая за ней ухаживать. Она ступала по полу осторожно, словно в спальне наконец заснул беспокойный ребенок. Она тихо спросила:

— Она хочет знать, с кем ты разговариваешь.

— Это мистер Кантор, — сказал мистер Майклз, вытирая глаза. — Учитель из школы Алана. Как она? — спросил он свояченицу.

— Неважно, — ответила она вполголоса. — Все та же история. "Почему мой малыш… Почему мой малыш…"

— Я сейчас к ней подойду, — сказал он.

— Мне пора идти, не буду вас задерживать, — сказал мистер Кантор и, поднявшись с кресла, поставил на столик нетронутый стакан холодного чая. — Я только хотел выразить вам соболезнование. Нельзя ли узнать, когда похороны?

— Завтра в десять. Синагога на Шлей-стрит. Алан был любимым учеником у нашего раввина в еврейской школе. Он у всех был любимцем, понимаете? Рабби Славин, как только узнал, что случилось, сам сюда пришел и предложил синагогу. Как особую честь для Алана. Все на свете любили этого мальчика. Таких бывает один на миллион.

— Что вы ему преподавали? — спросила сестра миссис Майклз.

— Физкультуру.

— Все, что касается спорта, Алан обожал, — сказала она. — И какой был ученик. Все в нем души не чаяли.

— Знаю, — сказал мистер Кантор. — Я это видел и вижу. У меня нет слов, так я опечален.

Внизу, когда он выходил на крыльцо, в квартире первого этажа вдруг открылась дверь, и к нему бросилась женщина. Взволнованно ухватив его за локоть, она заговорила:

— Послушайте, где карантинный знак? Верхние все время ходят туда-сюда, туда-сюда, а где карантинный знак? У меня маленькие дети. Почему нет карантинного знака для защиты моих детей? Вы патрульный из санитарной службы?

— Нет, я ничего не знаю про санитарную службу. Я со спортплощадки. Я преподаю в школе.

— Так кто же тогда этим распоряжается?

Маленькая, темноволосая, охваченная страхом, с искаженным от переживаний лицом, она выглядела не просто испуганной матерью — она выглядела так, будто вся ее жизнь уже пущена под откос полиомиелитом. Она выглядела не лучше мистера Майклза.

— Я думаю, что распоряжается департамент здравоохранения, — сказал мистер Кантор.

— Ну и где же они?! — вскинулась она. — Хоть кто-нибудь, кто имеет власть, — где они, спрашивается?! Люди даже не идут мимо нашего дома — нарочно переходят на ту сторону. Мальчик уже умер, — добавила она в отчаянии, не помня себя, — а я все еще жду карантинного знака!

И тут она закричала. Это был не просто крик. Это было нечто такое, что мистер Кантор раньше слышал разве только в фильмах ужасов. Источником этого звука скорее могло быть некое электрическое устройство. Это был пронзительный протяжный вопль, не похожий ни на какой знакомый ему человеческий возглас, и от неожиданности и жути у него по коже поползли мурашки.

Он еще ничего не ел после работы и поэтому двинулся к закусочной "Сидз" перекусить хот — догом. Он предусмотрительно шел по теневой стороне улицы, и ему казалось, что он видит, как напротив, где нет никакой защиты от палящего солнца, от тротуара поднимаются раскаленно светящиеся, переливчатые тепловые волны. Покупателей уже почти не было. Стоял один из тех гнетуще жарких летних дней, когда столбик термометра подбирается к невыносимым сорока и, будь спортплощадка открыта, он прекратил бы игру в софтбол и отвел бы ребят в тень школьного здания, где к их услугам имелись шахматы, шашки и пинг-понг. Многие мальчики принимали солевые таблетки, которые матери давали им в жару, и готовы были играть в мяч на площадке в любое пекло, пусть даже размягченный асфальт пружинил под подошвами кед и поджаривал сквозь них пятки, пусть даже солнце палило так, что, казалось, кожа человека должна была уже не загорать, а выгорать добела перед кремацией на месте. Под впечатлением от горестных жалоб отца Алана мистер Кантор подумал, что, может быть, ему следовало бы на остаток лета запретить спортивные игры при температуре выше тридцати двух. Это значило бы, по крайней мере, что-то предпринять, хотя подействовало ли бы это, пусть в малой степени, на распространение полио, он понятия не имел.

Закусочная была почти пуста. В глубине помещения, где стоял полумрак, кто-то чертыхался перед автоматом для пинбола, и два незнакомых подростка болтались без дела у музыкального автомата, который играл "Являться будешь мне" — один из шлягеров того лета. Это была песня о разлуке — ее любила слушать по радио Марсия, — песня, ставшая столь популярной из-за великого множества жен и подруг, дожидавшихся возвращения мужчин с войны. Он вспомнил, как они с Марсией танцевали под эту музыку на ее задней веранде за несколько дней до ее отъезда в Индиан-Хилл. Медленные плавные объятия под эту мелодию, под эти слова заставили их испытать тоску друг по другу еще до того, как Марсия уехала.

Ни в одном из отсеков никто не сидел, на табуретах у стойки тоже было пусто, и Бакки занял место поближе к сетчатой двери и к длинному окну выдачи, открывавшемуся на Чанселлор-авеню, — место, где ему могли доставаться хоть какие-то дуновения с улицы. На обоих концах стойки крутилось по большому вентилятору, но толку от них было мало. В жарком помещении стоял назойливый запах картофеля фри.

Он взял хот-дог, стакан холодного безалкогольного корневого пива и начал есть за стойкой в одиночестве. За окном по той стороне улицы под убийственным солнцем экваториального Ньюарка медленно тащился в гору все тот же Хорас — несомненно, он направлялся к спортплощадке, не понимая, что сегодня суббота, а летом по субботам площадка после полудня всегда закрыта. (Возможно, он не понимал вообще, что такое "лето", "площадка", "полдень", "закрыта", и то, что он не перешел на теневую сторону, похоже, говорило об отсутствии у него даже таких зачатков мышления, которые позволили бы выработать общее понятие о тени или хотя бы искать ее инстинктивно, как ищет ее в зной любая собака.) Когда Хорас придет во двор школы и не увидит там ребят, что, спрашивается, он будет делать? Час за часом в ожидании их прихода будет сидеть на скамейке для зрителей? Или возобновит свои сомнамбулические хождения не при луне, а среди яркого дня? Да, Алан умер, и полиомиелит угрожает жизни всех детей города — и тем не менее вид одиноко бредущего Хораса под неистовым солнцем, безмозглого и беспомощного в раскаленном мире, дал мистеру Кантору свой, отдельный повод к унынию.

Когда ребята играли в софтбол, Хорас либо молча усаживался на край скамьи, где сидели выведенные в аут нападающие игроки, либо, походив по полю, останавливался в полушаге от какого-нибудь мальчика из защищающейся команды и стоял там не двигаясь. Все знали, что это надолго и что избавиться от Хораса, который мешал сосредоточиться на игре, можно единственным способом: пожать безжизненную руку дурачка и сказать ему: "Привет, Хорас, как дела?" После чего Хорас удовлетворенно отходил, чтобы встать около другого игрока. Только это ему и нужно было от жизни: чтобы ему пожали руку. Никто из ребят на площадке не смеялся над ним и не дразнил его (по крайней мере в присутствии мистера Кантора), за исключением заводных и неуправляемых братьев Копферман — Майрона и Дэнни. Они были сильные, коренастые ребята, оба хорошие спортсмены, Майрон — взрывной и агрессивный, Дэнни — проказливый и скрытный. Особенно много хлопот доставлял старший, одиннадцатилетний Майрон: у него были все задатки настоящего забияки, и его приходилось осаживать, когда у ребят во время игры возникали споры или когда он мешал девочкам прыгать через скакалку. Мистер Кантор потратил немало времени, стараясь привить необузданному Майрону принципы честной игры и искоренить его привычку донимать Хораса.

"Смотри, — говорил Майрон. — Смотри, Хорас. Смотри, что я делаю". Стоило Хорасу увидеть, как носком кедины Майрон ритмически постукивает по ступеньке сидений для зрителей, как его пальцы начинали дергаться, лицо становилось ярко-красным, и вскоре он уже вовсю размахивал руками, словно разгонял пчелиный рой. Не раз тем летом мистер Кантор требовал, чтобы Майрон Копферман прекратил это, и прекратил навсегда. "Что прекратить? Что я должен прекратить? — спрашивал Майрон с широкой нахальной ухмылкой. — Я ногой стучу, мистер Кантор, — разве я не имею права стучать ногой?" — "Кончай, Майрон, я сказал", — говорил мистер Кантор. У младшего Копфермана, десятилетнего Дэнни, был железный игрушечный пистолет с пистонами, похожий на настоящий, и он постоянно держал игрушку в кармане, даже когда защищал во время игры вторую базу. Если нажать курок, раздавался маленький взрыв и шел дымок. Дэнни частенько подкрадывался к мальчикам сзади и пытался испугать их этими хлопками. Мистер Кантор терпел эти шалости только потому, что никто из ребят не пугался по-настоящему. Но однажды Дэнни вынул свой пистолетик, навел на Хораса и велел ему поднять руки вверх, чего тот не сделал, и тогда Дэнни с восторгом нажал на спусковой крючок пять раз. Услышав хлопки и увидев дым, Хорас завыл и неуклюже, косолапо пустился бежать от своего мучителя. Мистер Кантор конфисковал оружие и держал его после этого в ящике своего стола, как и игрушечные "шерифские" наручники, которыми Дэнни ранее тем же летом пугал на площадке младших мальчиков. Не в первый раз тогда он отправил Дэнни Копфермана домой досрочно с запиской для матери о поведении ее младшего. Правда, он сомневался, что она видела хоть одну из этих записок.

Юши, молодой человек в измазанном горчицей фартуке, давно работавший в "Сидз", сказал мистеру Кантору:

— Будто вымерло все у нас.

— Жарко, — отозвался мистер Кантор. — Лето. Уикенд. Одни на море поехали, другие дома сидят.

— Нет, все перепугались из-за этого мальчика.

— Алана Майклза.

— Да, — подтвердил Юши. — Он съел у нас хот-дог, пошел домой, заболел полно и умер, и теперь все боятся к нам идти. Чушь собачья. Нельзя заболеть полио из-за хот-дога. У нас их брали тысячами, и никто не заражался полио. Потом один мальчонка заболел, и все говорят: "Это всё хот-доги в "Сидз", это всё хот-доги в "Сидз"!" Вареная сосиска — как можно заразиться полио от вареной сосиски?

— Людям страшно, — сказал мистер Кантор. — Люди напуганы до смерти и боятся всего на свете.

— Итальяшки, сволочи, заразу принесли, — сказал Юши.

— Не думаю, — возразил мистер Кантор.

— Они, они. Всё там заплевали.

— Я там был. Мы все отмыли нашатырем.

— Плевки смыли, а микроб остался. Его нельзя смыть. Его не видно. Он поднимается в воздух, ты открываешь рот, вдыхаешь — и он у тебя. Хот-доги тут никакие ни при чем.

Мистер Кантор не стал на это отвечать и, слушая знакомую песню, все еще звучавшую из музыкального автомата — и испытывая внезапную острую тоску по Марсии, — доедал свой ланч.

Являться будешь мне
Во всем, что подарило лето,
Во всем, что радостью согрето,
Тобою, знай, оставлено мне это…
— Предположим, мальчик съел бы мороженое в "Хейлемз", — сказал Юши. — И что, все перестали бы есть мороженое в "Хейлемз"? Или, допустим, он поел бы у китайцев чоу мейн.[3] И что, все перестали бы ходить в китайские забегаловки есть чоу мейн?

— Может, и перестали бы, — ответил мистер Кантор.

— А что слышно про другого, который умер? — спросил Юши.

— Кто умер?

— Другой мальчик сегодня утром.

— Какой мальчик? Херби Стайнмарк?

— Да. Он никаких хот-догов тут не ел.

— Ты уверен, что он умер? Кто сказал, что Херби Стайнмарк умер?

— Кто-то сказал. Недавно приходили и сказали. Двое парней каких-то.

Мистер Кантор поспешил расплатиться и, невзирая на страшную жару, помчался на спортплощадку, оттуда сбежал по лестнице к двери школьного подвала, отпер ее и направился в свой кабинет. Он быстро набрал номер больницы Бет-Израел — один из номеров первой надобности, написанных на карточке, которая была прикноплена к настенной доске над телефоном. Чуть выше на той же доске располагалась другая карточка с выписанной им от руки цитатой из Джозефа Ли — "отца американских спортплощадок", о котором он узнал в Панцеровском колледже. Карточка появилась там в первый же день его работы в школе: "Для взрослого игра — восстановление сил, обновление жизни; для ребенка игра — развитие, прирастание жизни". Памятка, прикнопленная рядом, пришла по почте только накануне и была циркуляром главы департамента активного отдыха всем заведующим спортплощадками:

Ввиду угрозы детям Ньюарка, которую представляет нынешняя вспышка полиомиелита, прошу обратить самое пристальное внимание на следующее. Если в Вашем распоряжении нет достаточного запаса средств санитарии, закажите их немедленно. Ежедневно обрабатывайте умывальные раковины, унитазы, полы и стены туалетов дезинфицирующими средствами и следите за тем, чтобы все было безукоризненно чистым. Туалетное оборудование на всей территории должно подвергаться тщательной чистке под Вашим руководством. Уделяйте вышеизложенному личное, неослабное внимание, пока нынешняя вспышка инфекции представляет опасность для населения.

Дозвонившись до больницы, он спросил дежурного о состоянии Херберта Стайнмарка. Ему ответили, что среди пациентов больницы такой больше не значится.

— Не может быть, он у вас в "железном легком", — возразил мистер Кантор.

— Пациент скончался, — сказал дежурный. Скончался? Что общего могло иметь это слово с упитанным, круглым, улыбчивым Херби? Из ребят на площадке у него хуже всех было с координацией, но он располагал к себе как никто другой. Каждое утро он был среди тех, кто вызывался помочь мистеру Кантору вынести снаряжение. На уроках физкультуры — на гимнастическом коне, на параллельных брусьях, на кольцах, на канате — он был безнадежен, но за старания и неизменное добродушие мистер Кантор никогда не ставил ему ниже, чем "хорошо". Алан был прирожденный спортсмен, Херби — безнадежный увалень, полностью лишенный телесной ловкости; оба они играли на площадке в тот день, когда на нее попытались вторгнуться итальянцы, — и оба были мертвы, оба стали жертвами полио в двенадцать лет.

Мистер Кантор бросился в подвальный коридор, оттуда в уборную, которой пользовались мальчики со спортплощадки, и, весь во власти горя, не зная, как иначе его избыть, схватил швабру уборщика и галлоновую канистру с дезинфектантом, налил ведро воды и, обильно потея, вымыл весь кафельный пол. Потом перешел в уборную для девочек и яростно, исступленно обработал ее тоже. После этого, распространяя вокруг себя запах дезинфекции, сел в автобус и поехал домой.

На следующее утро, побрившись, приняв душ и позавтракав, он почистил свои выходные ботинки, надел костюм с белой рубашкой и более темным из двух имевшихся у него галстуков и поехал на автобусе на Шлей-стрит. Синагогой служило невысокое унылое здание-коробка из желтого кирпича через улицу от пустого участка, где местные жители разбили свои "грядки победы" — вероятно, те самые, на которых заботливо выращивал свои овощи Алан. Мистер Кантор увидел там нескольких женщин в широкополых соломенных шляпках, надетых для защиты от утреннего солнца; согнувшись, женщины пропалывали маленькие грядки около рекламного щита. Перед синагогой стояла вереница машин и среди них черный катафалк, водитель которого, выйдя на тротуар, протирал тряпкой переднее крыло. Внутри катафалка мистер Кантор увидел гроб. Невозможно было поверить, что летней инфекции оказалось достаточно, чтобы уложить Алана в этот простой ящик из светлой древесины. В этот ящик, из которого не выберешься. В ящик, где двенадцатилетнему суждено вечно пребывать двенадцатилетним. Другие будут жить, взрослеть, стареть, а ему так и останется двенадцать. Миллионы лет пройдут — а ему все равно будет двенадцать.

Мистер Кантор, достав из кармана брюк ермолку, надел ее и вошел в синагогу, где увидел в задних рядах пустое сиденье. Сев, он стал следить за молитвами по книге и, когда нужно, присоединялся к общим возглашениям. Посреди службы вдруг послышался женский крик: "Она упала в обморок! Помогите!" Рабби Славин ненадолго прервал молитву, и один из мужчин — видимо, врач — ринулся на помощь вверх по лестнице на балкон, в женскую часть синагоги. Внизу уже было, наверно, тридцать с лишним градусов, а на балконе разумеется, и того жарче. Неудивительно, что кому-то стало плохо. Если служба скоро не кончится, люди начнут падать в обморок один за другим. Даже мистер Кантор — в своем единственном костюме, шерстяном, зимнем — почувствовал легкое головокружение.

Сиденье около него пустовало. У него возникло и не проходило желание, чтобы, войдя, туда сел Алан. Он хотел, чтобы Алан вошел со своей бейсбольной рукавицей и расположился рядом, как это часто бывало в полдень, когда мистер Кантор объявлял перерыв на ланч и Алан, усевшись подле него на скамейку для зрителей, доставал из пакета сэндвич.

Надгробное слово произнес Изадор Майклз, дядя Алана, — его аптеку на углу Уэйнрайт-стрит и Чанселлор-авеню все хорошо знали, а самого уважительно называли "Док". Это был человек жизнерадостного вида, дородный и смуглый, как отец Алана, и с такими же темными зернистыми пятнами под глазами. Говорил только он, потому что больше никто из родных не находил в себе сил сдержать должным образом чувства во время выступления. Многие плакали, и не только в женской части синагоги.

— Господь благословил нас, дав нам Алана Аврама Майклза на двенадцать лет, — начал его дядя Изадор с мужественной улыбкой. — Меня Он одарил племянником, которого я любил как собственного сына со дня его рождения. Каждый день после школы по пути домой Алан заходил в мою аптеку, садился у прилавка и заказывал молочно-шоколадный коктейль с солодом. Когда он только поступил в школу, он был самым худым мальчиком на свете, и всегда хотелось его подкрепить. Если я не был занят, я подходил к стойке с напитками и сам делал ему коктейль, причем клал побольше солода для питательности. Этот обычай у нас держался не один год. Как я радовался этим встречам с моим необыкновенным племянником после школы!

Ему понадобилась пауза, чтобы взять себя в руки.

— Алан, — продолжил он, — был знатоком тропических рыбок. Он как эксперт рассуждал обо всем, что касается ухода за любыми аквариумными рыбками. Не было ничего более увлекательного, чем прийти к ним в гости, сесть вместе с Аланом у его аквариума и слушать его рассказы про каждую рыбку в отдельности, про то, как у них рождаются мальки, и так далее. Можно было целый час с ним просидеть, и ему все равно не хватило бы времени, чтобы рассказать обо всем, что он знает. После беседы с Аланом у любого взрослого всегда была улыбка на лице и приподнятое настроение, да к тому же еще и знаний прибавлялось. Как он этого достигал? Как этот мальчуган ухитрялся быть для нас, взрослых, тем, чем он был? Каким особым секретом он владел? Его секрет заключался в том, чтобы каждый день проживать сполна, чтобы всему удивляться, всему радоваться, во всем видеть чудо, будь то коктейль после школы, или тропические рыбки, или спорт, в котором он преуспевал, или его вклад на "грядках победы" в борьбу страны, или школьные занятия. В короткие двенадцать лет Алан уместил больше здоровой игры, больше веселья, чем у обычного человека набирается за долгую жизнь. И он больше радости подарил другим, чем обычный человек дарит за долгую жизнь. Жизнь Алана оборвалась…

Тут ему опять пришлось остановиться, и, когда он снова заговорил, голос был хриплым, он едва сдерживал слезы.

— Жизнь Алана оборвалась, — повторил он, — и все же мы в нашем горе не должны забывать, что, пока он был жив, эта жизнь была бесконечной. Каждый день был для Алана бесконечным благодаря его любознательности. Каждый день был для Алана бесконечным благодаря его сердечности. Он всю жизнь был счастливым мальчиком и во все, что делал, вкладывал всего себя. В этом мире бывают судьбы куда более горькие, чем судьба Алана.

Выйдя из синагоги, мистер Кантор задержался у дверей, чтобы еще раз выразить соболезнование родным Алана и поблагодарить его дядю за сказанное. Кто бы мог, придя в аптеку и глядя на выдающего таблетки по рецепту дока Майклза в белом халате, вообразить, каким оратором он способен быть? Кто бы мог подумать, что многие из собравшихся, как женщины наверху, так и мужчины внизу, будут, не скрываясь, плакать от его слов? Мистер Кантор увидел, как из здания, держась вместе, выходят четыре мальчика со спортплощадки: Спектор, Собелсон, Табак и Финкелстайн. Все были в костюмах не по размеру, в белых рубашках с галстуками и в жестких ботинках, и пот заливал их лица. Вполне возможно, что тяжелейшим испытанием дня была для них не первая встреча со смертью, а необходимость задыхаться в такую жару в крахмальном воротничке и галстуке. Как бы то ни было, они пришли в синагогу, несмотря на погоду, в костюмах, и мистер Кантор, подойдя к ним, по очереди взял каждого за плечо и мягко, ободряюще похлопал по спине.

— Алан был бы рад, что вы здесь, — сказал он им тихо. — Молодцы, что так поступили.

Потом кто-то уже его тронул за спину.

— С кем вы едете?

— Простите?..

— Вон там, видите? — Человек показал на машину, стоявшую чуть поодаль от катафалка. — Поезжайте с Беккерманами.

Он легонько подтолкнул мистера Кантора к припаркованному у тротуара "плимуту".

Мистер Кантор вообще-то не думал ехать на кладбище. После службы в синагоге он собирался вернуться домой помочь бабушке с хозяйственными делами, намеченными на воскресенье. И все же он сел на заднее сиденье машины, ждавшей его с открытой дверью, около женщины в шляпке с черной вуалью и платком в руке, которым она обмахивала лицо с потеками пота пополам с пудрой. На водительском месте был мужчина в черном костюме, коренастый, маленького роста и со сломанным, как у деда мистера Кантора, носом (причина, вероятно, та же: антисемиты). Рядом сидела темноволосая невзрачная девушка лет пятнадцати-шестнадцати, которую ему представили как Мерил, двоюродную сестру Алана. Старшие Беккерманы были тетей и дядей Алана по материнской линии. Мистер Кантор представился как один из учителей Алана.

Минут десять, пока за катафалком выстраивался похоронный кортеж, им пришлось просидеть в раскаленной машине без движения. Мистер Кантор пытался вернуться мысленно к словам Изадора Майклза, что жизнь Алана, пока она длилась, была для мальчика бесконечной, но это не получалось: раз за разом ему вдруг невольно представлялся Алан, который жарится в своем ящике, точно кусок мяса.

Доехав по Шлеи-стрит до Чанселлор-авеню, они повернули налево и медленно двинулись по авеню в гору — мимо аптеки, принадлежавшей дяде Алана, к двум школам, начальной и старшей, расположенным на самом верху Другого транспорта почти не было: большинство магазинов не работало, исключение составляли лавка Табачника, торговавшая воскресным утром копченой рыбой, кондитерские магазинчики, где продавались воскресные газеты, и булочная, предлагавшая кофейные кексы и бублики для воскресного завтрака. За свои двенадцать лет Алан побывал на этих тротуарах тысячи раз: ходил в школу и обратно, бегал на спортплощадку, покупал что-нибудь по маминому поручению, встречался с друзьями в "Хеилемз", поднимался по авеню на холм, а затем спускался, чтобы попасть в Уикуэиик-парк с прудом, где можно было ловить рыбу и кататься летом на лодке, а зимой на коньках. Теперь он во главе похоронного кортежа и внутри этого ящика отправился по Чанселлор-авеню в последний путь. Если, подумалось мистеру Кантору, тут в машине как в печи, то каково ему там, в ящике.

Ехали молча, пока почти на вершине холма не показалась закусочная "Сидз", торговавшая хот-догами.

— Ну кто его заставлял есть в этой поганой дыре? — вырвалось у миссис Беккерман. — Почему он не мог дотерпеть до дома и взять что-нибудь из холодильника? Почему им до сих пор позволяют торговать чуть не напротив школы? Причем в разгар лета.

— Эдит, — сказал мистер Беккерман, — успокойся, пожалуйста.

— Мама, — подала голос Мерил, кузина Алана, — все школьники тут едят. Это обычное место.

— Это помойка, — отрезала миссис Беккерман. — С его мозгами идти в такую грязь в сезон полиомиелита, в эту дикую жару…

— Хватит, Эдит, уймись. Да, жара, мы знаем, что сейчас жара.

— Вот его школа, — сказала миссис Беккерман, когда, поднявшись на самый верх, они увидели светлый каменный фасад начальной школы, где преподавал мистер Кантор. — Сколько еще на свете детей любят школу так, как Алан ее любил? Сразу, с первого же дня.

Вероятно, эти слова были адресованы мистеру Кантору как представителю школы. Он сказал:

— Алан был необыкновенным учеником.

— А вот Уикуэиикская старшая. Он был бы там среди первых. Он уже сейчас говорил, что хочет изучать латынь. Латынь! Знаете, я давно придумала ему прозвище. Блестящий — вот какое.

— Таким он и был, — сказал мистер Кантор, думая об излияниях, в которые отец Алана у себя дома, а его дядя в синагоге пустились по той же причине, по какой теперь в машине его тетя: потому что Алан этого заслуживал. Они всю оставшуюся жизнь будут оплакивать великолепного мальчика.

— В колледже, — продолжила миссис Беккерман, — он собирался пойти по научной части. Хотел стать ученым и лечить болезни. Он прочел книгу про Луи Пастера и все знал о том, как Пастер открыл, что микробы невидимы. Он собирался стать вторым Луи Пастером, — сказала она, рисуя славное будущее, которого не будет. — А вместо этого, — заключила она, — он ходил есть в забегаловку, кишащую микробами.

— Эдит, прекрати, — сказал ей мистер Беккерман. — Мы не знаем, как он заразился и где. Полио по всему городу. Это эпидемия. Где угодно можно подхватить. У него был тяжелый случай, и он умер. Вот и все, что мы можем сказать. Все остальное — досужие домыслы. И какое его ждало будущее, нам неизвестно.

— Известно! — сердито возразила она. — Этот мальчик мог стать кем бы только захотел!

— Хорошо, хорошо, не буду спорить. В этом ты права. Давай доедем до кладбища и похороним его как полагается. Больше мы уже ничего для него сделать не сможем.

— А два старших мальчика… — сказала миссис Беккерман. — Если, не дай бог, с ними что — нибудь случится…

— До сих пор с ними все было хорошо, — сказал ее муж, — думаю, и дальше ничего не произойдет. Война скоро кончится, и Ларри и Ленни благополучно вернутся домой.

— И никогда больше не увидят своего младшего братишку, — не унималась она. — Алана нет на свете. И никакими силами его не вернуть.

— Эдит, — сказал он, — мы это знаем. Эдит, то, что ты говоришь, всем и так известно.

— Пусть она говорит, папа, — вмешалась Мерил.

— Но кому от этого будет легче? — спросил мистер Беккерман — Повторять по кругу одно и то же.

— Будет легче, — сказала девушка. — Ей самой будет легче.

— Спасибо тебе, солнышко, — промолвила миссис Беккерман.

Все стекла в машине были опущены, но мистеру Кантору казалось, что он не в костюм одет, а завернут в одеяло. Кортеж доехал до парка, повернул направо на Элизабет-авеню, затем через Хиллсаид и путепровод над железной дорогой двинулся в Элизабет, и мистеру Кантору очень хотелось, чтобы они побыстрей уже добрались бы до кладбища. Ему казалось, что если Алан долго пробудет в этом раскаленном, как духовой шкаф, ящике, то ящик каким-то образом вспыхнет и взорвется, словно в нем лежит ручная граната, и останки мальчика разлетятся по катафалку и по всей улице.


Почему полио наносит удар только летом? Стоя на кладбище с не покрытой ничем, кроме ермолки, головой, он невольно задавался вопросом, не вызывается ли полиомиелит самим этим летним солнцем. В полдень, паля во всю отвесную мощь, оно, казалось, было вполне способно искалечить, убить, имело куда больше оснований считаться причиной недуга и смерти, чем крохотный микробик в хот-доге.

Могила для Алана была вырыта заранее. Это была вторая разверстая могила, какую мистер Кантор видел в жизни, вторая после могилы деда, умершего три года назад — незадолго до начала войны. В тот день его главной заботой была бабушка — он неотлучно был с ней рядом в продолжение всего погребального ритуала, был наготове на случай, если у нее ослабеют ноги. В дальнейшем он, проводя с ней дома все вечера, потом потихоньку выводя ее раз в неделю в кино и поесть фруктового мороженого, был так к ней внимателен, так поглощен ее нуждами, что отнюдь не сразу у него появилось время поразмыслить о своей личной утрате. Но сейчас, когда в землю опускали гроб Алана, когда миссис Майклз, бросившись к могиле, закричала: "Нет! Не надо моего мальчика!" — смерть дала ему о себе знать с не меньшей силой, чем солнце, безжалостно лупившее его через ермолку по голове.

Вторя раввину,совершавшему погребальное богослужение, люди хором восхваляли всемогущество Господа, восхваляли безудержно, сверх всякой меры — того самого Господа, который позволил, чтобы всё, включая детей, было подвержено смерти. Между кончиной Алана Майклза и общим чтением кадиша — молитвы, прославляющей Бога, у родных Алана было примерно двадцать четыре часа, чтобы ненавидеть и проклинать Бога за несчастье, которое Он им послал. Хотя, конечно, им и в голову не пришло бы так откликнуться на смерть мальчика — и уж точно не пришло бы без боязни навлечь на себя Господень гнев, подтолкнуть Его к тому, чтобы вслед за младшим забрать у них Ларри и Ленни.

Но то, что вряд ли могло прийти в голову несчастным Майклзам, было доступно мистеру Кантору. Когда умер его дед, он не дерзнул, конечно, упрекнуть Бога за кончину старого человека, прожившего свой срок. Но как быть с Аланом, погибшим от полио в двенадцать лет? Как быть с самим существованием этой болезни? Как можно извинять — и тем более славить — высшее существо перед лицом такой зверской жестокости? Куда менее возмутительным было бы в глазах мистера Кантора поведение собравшихся, объяви они себя солнцепоклонниками, чадами вечно неизменного солнечного божества, пустись они, по пламенному обычаю древних языческих народов нашего Западного полушария, в ритуальный солнечный пляс вокруг могилы мальчика… да, лучше уж так, лучше обожествлять и умиротворять жгучие, непреломленные лучи Великого Отца, чем склонять голову перед незримым Всемогущим, какие бы злодеяния Ему ни было угодно совершить. Намного лучше восславлять незаместимый источник энергии, поддерживавший наше существование с самого начала, намного лучше воздавать в молитве хвалу нашей осязаемой ежедневной встрече с вездесущим золотым оком, обособленным среди небесной голубизны, светилом, которое запросто может сжечь Землю дотла, — намного лучше, чем глотать официальную ложь о благости Бога, чем раболепствовать перед хладнокровным детоубийцей. Лучше для достоинства человека, лучше для гуманности человека, лучше для его ценности в общем и целом, не говоря уже о его повседневных представлениях обо всем, что, черт возьми, тут у нас делается.

…Иеэй шмэй рабо мэворах лэолам. улэолмэй олмайо. Да будет великое Имя Его благословенно вечно, во веки веков!

Иисборэйх вэйиштабах вэйиспоэир вэйисрэймом вэйиснасэй…

Да будет благословляемо, и восхваляемо, и прославляемо, и возвеличиваемо, и превозносимо… …вэйисадор вэйисалэ вэйисалол шмэй дэкудшо… …и почитаемо, и величаемо, и воспеваемо Имя Святого Творца… …брих у…

…благословен Он…

Четырехкратно на протяжении молитвы у могилы мальчика община хором восклицала: Омэйн! Аминь!

Только когда погребальный кортеж, оставив позади лес могильных плит, выезжал из кладбищенских ворот на Макклеллан-стрит, ему вдруг вспомнились его детские посещения еврейского кладбища на Гроув-стрит, где лежала мать, а теперь и дедушка, где в свое время похоронят и его бабушку, и его самого. Каждый год, в мае, на мамин день рождения, дед с бабушкой водили его, еще ребенка, к ней на могилу, хотя он с самого первого раза не верил, не мог поверить, что она там погребена. Стоя между скорбящими дедом и бабкой, он неизменно чувствовал, что подыгрывает им в некой игре, — да и вообще он нигде, как на кладбище, так сильно не ощущал, что никакой матери у него даже и не было, что это всё выдумка. Тем не менее, пусть он и знал, что эти ежегодные посещения — самое странное, чего от него когда-либо хотели, не было случая, чтобы он отказался пойти. Раз иначе нельзя быть хорошим сыном матери, напрочь отсутствующей в твоих воспоминаниях, — значит, надо идти на кладбище, каким бы пустым притворством это ни представлялось.

Всякий раз, когда он у могилы пытался вызвать в себе подобающую случаю мысль, на ум приходил бабушкин рассказ о маме и рыбах. Именно этот из ее рассказов — обычных назидательных историй о том, как хорошо Дорис училась в школе, как охотно помогала по дому, как любила в детстве сидеть в магазине за кассовым аппаратом и выбивать чеки (в точности как он, когда был маленький), — запал ему в память. Событие, оставившее такой след, произошло весенним днем задолго до ее смерти и его рождения, когда, готовясь к Пасхе, бабушка пошла в рыбный магазин на Эйвон-авеню, выбрала там в большом аквариуме двух живых карпов, принесла их домой в ведре и выпустила в железную ванну, где семья мылась. В ней они должны были плавать, пока не придет время отрубить им головы и хвосты, почистить и приготовить из них фаршированную рыбу. Будущей маме мистера Кантора было тогда пять лет, она вприпрыжку прибежала домой из детского сада, увидела карпов и, быстро раздевшись, залезла в ванну поиграть с ними. Там-то и застала ее бабушка мистера Кантора, когда пришла из лавки покормить дочку. Дедушке они ни сразу, ни потом ничего не сказали, боясь, что он накажет ребенка. И даже когда бабушка рассказала про случай с рыбами внуку (он сам тогда ходил в детский сад), она велела ему держать историю в секрете, чтобы не расстраивать деда, который в первые годы после смерти горячо любимой дочери, отгоняя муки утраты, никогда о ней не говорил.

Может показаться странным, что мистер Кантор именно эту историю вспоминал на могиле матери, но что еще у него имелось памятного, о чем можно было там думать?

К концу следующей недели в Уикуэйике, по сравнению с остальными школьными округами, было больше всего заболевших. Новые случаи чисто географически окружили спортплощадку кольцом. Около нее на Хобсон-стрит заболела десятилетняя Лиллиан Сассман, напротив школы на Бэйвью-авеню — шестилетняя Барбара Фридман, причем ни та, ни другая не была из тех девочек, что регулярно приходили на площадку попрыгать через скакалку; впрочем, как только возникла угроза полио, более половины из них перестали появляться. Ниже спортплощадки, на Вассар-авеню, заболели оба брата Копфермана — Дэнни и Майрон. Узнав об этом, мистер Кантор в тот же вечер позвонил в их квартиру. Подошла миссис Копферман. Он объяснил, кто он и по какому поводу звонит.

— Вы! — закричала миссис Копферман. — И вы еще имеете наглость звонить?

— Простите, — сказал мистер Кантор, — я не понимаю.

— Чего вы не понимаете? Что надо думать головой, когда летом дети носятся по самой жаре? Что нельзя позволять им пить из общественных фонтанчиков? Что нельзя им давать исходить потом? Господь дал вам глаза — смотреть надо было за детьми в сезон полиомиелита! А вы что делали? Куда пялились?

— Миссис Копферман, уверяю вас, я очень внимательно слежу за мальчиками.

— Так почему же тогда у меня два ребенка парализованы? Оба мои мальчика! Всё, что у меня есть! Объясните! Позволяете им носиться как угорелым — и удивляетесь, что их косит полиомиелит! Вы во всем виноваты! Вы, безмозглый, безответственный идиот!

И она бросила трубку.

Он звонил Копферманам из кухни, отослав бабушку вниз посидеть на воздухе с соседями и помыв посуду после ужина. Дневная жара еще не спала, и духота в квартире была неимоверная. После телефонного разговора он был весь мокрый от пота, хотя перед едой принял душ и переоделся в чистое. Как ему хотелось, чтобы дедушка был жив, чтобы с ним можно было посоветоваться! Он понимал, что миссис Копферман в истерике, что она исступленно выплеснула на него свое отчаяние; но ему было бы легче, будь рядом дедушка, который мог бы укрепить в нем уверенность, что ее обвинения необоснованны. Это было первое в его жизни столкновение с безудержной, агрессивной злостью, и оно подействовало на него куда сильнее, чем противостояние на спортплощадке с десятью враждебно настроенными итальянцами.

Было семь часов вечера, и на улице еще не стемнело, когда он спустился по трем маршам истертой наружной деревянной лестницы, чтобы перекинуться парой слов с соседями, а потом пройтись. Бабушка сидела с ними перед домом с цитронелловой свечой от комаров. Расположившись в шезлонгах, говорили о полиомиелите. Старшие из соседей, как и его бабушка, помнили эпидемию шестнадцатого года и сетовали, что за все это время ученые так и не нашли лекарства и так и не придумали, как предотвращать болезнь. Взять Уикуэйик, говорили они: по чистоте, по санитарии район в городе далеко не худший, а страдает сильнее всего. Ходят разговоры, сказал кто-то, что нужно отказаться от цветных уборщиц: не они ли приносят заразу из трущоб? Другой заметил, что болезнь, по его мнению, передается через бумажные деньги. Важно, сказал он, всегда мыть руки после денег, бумажных и металлических. А почта, спросил кто-то еще, вы не думаете, что микроб распространяется с почтой? Что вы предлагаете, спросили его в ответ, прекратить доставку почты? Тогда весь город остановится.

Шесть или семь недель назад они обсуждали бы военные новости.

Тут он услышал телефонный звонок и понял, что это в его квартире: наверно, Марсия звонит из лагеря. Каждый учебный день за прошедший год они как минимум раз или два виделись в коридорах школы, и уикенды они проводили вместе, так что это была их первая длительная разлука. Он скучал по ней и скучал по ее семье, по Стайнбергам, которые с самого начала были приветливы и радушны. Ее отец был врачом, мать в прошлом преподавала английский в старшей школе, и жили они — родители, Марсия и две ее младшие сестры-близняшки, шестиклассницы школы на Мейпл-авеню, — в большом комфортабельном доме на Голдсмит-авеню, в квартале от кабинета доктора Стайнберга на Элизабет-авеню.

После того, как миссис Копферман обвинила мистера Кантора в преступной халатности, он подумал, не сходить ли к доктору Стайнбергу поговорить об эпидемии, не расспросить ли его о полиомиелите. Доктор Стайнберг был высокообразованный человек (в отличие от деда мистера Кантора, не бравшего книг в руки), и, когда он высказывался на какую-либо тему, мистер Кантор был уверен, что он знает, о чем говорит. Доктор не был для него заменой ни деду, ни уж конечно родному отцу, но он больше, чем кто-либо, был теперь человеком, которым мистер Кантор мог восхищаться и на которого мог полагаться. Во время их первого свидания с Марсией, когда он спросил ее о родных, она сказала про отца, что он не только необыкновенно хорош с пациентами, но и имеет талант поддерживать дома общий мир и довольство, справедливо улаживать размолвки двух младших девочек. Он был лучшим оценщиком человеческого характера, какого она знала. "Моя мать, — сказала она, — называет его безошибочным термометром семейных настроений. Более человечного врача, чем мои папа, я в жизни не встречала".

— Это ты! — воскликнул в трубку мистер Кантор, мигом взбежав по лестнице к телефону. — тут у нас жара неимоверная. Восьмой час, а душно, как в полдень. Градусники как будто заклинило. А что у тебя?

— У меня есть для тебя новость. Важная новость, — сказала Марсия, - Ирв Шлангер получил повестку. Его призвали, он уезжает из лагеря. Нужна замена. Срочно требуется инструктор по водным видам спорта до конца сезона. Я замолвила мистеру Бломбаку за тебя слово, все твои данные ему сообщила, и он хочет нанять тебя за глаза, без собеседования.

Мистер Бломбак был владельцем и директором Индиан-Хилла и старинным другом Стайнбергов. В давние времена, прежде чем заняться лагерным делом, он был заместителем директора старшей школы в Ньюарке и начальником миссис Стайнберг, молодой учительницы.

— Марсия, — сказал в ответ мистер Кантор, — у меня ведь есть работа.

— Но тебе бы стоило уехать подальше от эпидемии. Я так беспокоюсь о тебе, Бакки! В раскаленном городе, среди множества детей. В таком тесном с ними контакте — и в самом центре эпидемии. И в этой жаре бесконечной.

— У меня примерно девяносто детей на площадке и на сегодня только четыре случая полио.

— Из них два со смертельным исходом!

— На спортплощадке пока эпидемии все-таки нет, Марсия.

— Я говорю про Уикуэйик в целом. Из всего города там наихудшее положение. А еще даже август не наступил, это самый тяжелый месяц. К тому времени в Уикуэйике больных уже может быть вдесятеро больше Бакки, уволься, прошу тебя. Есть возможность стать водным инструктором у мальчиков в Индиан — Хилле. Дети тут замечательные, персонал замечательный, мистер Бломбак замечательный - тебе у нас очень понравится. Ты из года в год сможешь тут работать водным инструктором. Мы будем с тобой сюда ездить каждое лето. Ты и я, вместе, и ты будешь в безопасности.

— Я и теперь в безопасности, Марсия.

— Ничего подобного!

— Я не могу уйти с этой работы. Это мой первый год. Взять и бросить сейчас всех своих ребят? Я так не могу. Я им нужней, чем когда — либо. Нет, я должен оставаться.

— Бакки, милый, ты прекрасный, ответственный педагог, но это не значит, что ты незаменим как летний заведующий спортплощадкой. Ты не подумал, что ты мне нужней, чем когда — либо? Я так тебя люблю, я так по тебе скучаю. Меня в ужас приводит мысль, что с тобой может что-нибудь случиться. Зачем ты рискуешь, зачем ставишь под удар наше будущее?

— Твой отец постоянно имеет дело с больными людьми. Он каждый день рискует своим здоровьем. Ты о нем так же беспокоишься?

— Этим летом? Конечно. Слава богу, что мои сестры здесь, в лагере, со мной. Да, я беспокоюсь о папе, о маме и обо всех, кого я люблю.

— Представь себе, что твой папа взял бы и бросил всех своих пациентов из-за эпидемии полио. Как бы ты к этому отнеслась?

— Мой папа врач. Он сам выбрал эту профессию. Иметь дело с больными людьми — его работа. Но не твоя. Твоя работа — иметь дело со здоровыми, с детьми, которые хорошо себя чувствуют, могут бегать, играть, веселиться. Ты будешь здесь великолепным водным инструктором. Все будут от тебя в восторге. Ты отличный пловец, отличный ныряльщик и отличный педагог. Боже мой, Бакки, такая возможность выпадает раз в жизни! И мы с тобой, — она понизила голос, — сможем тут уединяться. На озере есть остров. Вечером, после отбоя, мы будем плавать туда на каноэ. Уже не надо будет из-за твоей бабушки волноваться, из-за моих родителей или из-за сестер, как бы не подглядели. Мы наконец-то, наконец-то будем вместе одни.

Он сможет снять с нее всю одежду, подумал он, и увидеть ее совсем обнаженной. Они будут одни, обнаженные, на темном острове. Не боясь, что кто-нибудь их потревожит, он сможет там ласкать ее так неспешно и страстно, как ему хочется. И там не будет никаких Копферманов. Никаких миссис Копферман с их истериками, обвиняющих его в том, что из — за него их дети заболели полио. И у него пройдет там ненависть к Богу, которая смущала его, вызывала смятение чувств, — ненависть, из-за которой ему было очень не по себе. На этом острове он сможет освободиться от всего, что ему становится трудней и трудней переносить.

— Я не могу оставить бабушку, — сказал мистер Кантор. — Как она будет носить продукты по трем маршам лестницы? У нее от этих подъемов с полными сумками боли в груди.

Мне надо с ней быть. Стирка, прачечная, покупки. Кто без меня о ней позаботится?

— Ты можешь на остаток лета поручить ее Эйнеманам. Они будут ей продукты покупать. Постирают ее бельишко, сколько его там. Они только рады будут помочь. Ведь она им помогает — сидит с их ребенком. Они без ума от нее.

— Эйнеманы замечательные соседи, но это не их обязанность. Это моя обязанность. Я не могу уехать из Ньюарка.

— Что мне сказать мистеру Бломбаку?

— Скажи, что я благодарен за предложение, но из Ньюарка сейчас, в такое время, уехать не могу.

— Я ничего ему говорить не буду, — сказала Марсия. — Я подожду. День можешь поразмыслить. Завтра вечером позвоню опять. Бакки, никаким уклонением от долга тут и не пахнет. В том, чтобы уехать сейчас из Ньюарка, нет никакого малодушия. Я знаю тебя. Я понимаю, что у тебя в мыслях. Но ты и так очень-очень храбрый, золотой мой. У меня коленки подгибаются, когда я думаю, до чего ты храбрый. Если ты приедешь в Индиан-Хилл, ты просто начнешь так же добросовестно работать на новом участке. И вдобавок ты еще один долг исполнишь — долг перед самим собой: быть счастливым. Бакки, перед лицом опасности это просто благоразумно, это здравый смысл!

— Нет, я не передумаю. Я хочу быть с тобой, я каждый день по тебе тоскую, но уехать отсюда сейчас у меня нет никакой возможности.

— Но ты о собственном благополучии тоже должен заботиться! Подумай до завтра, золотой мой, очень тебя прошу: подумай.

Как раз с Эйнеманами его бабушка и сидела в тот вечер внизу — и еще с Фишерами. У Фишеров — электрика и его жены, которым было под пятьдесят, — восемнадцатилетний сын служил в морской пехоте и сейчас ждал отправки из Калифорнии к тихоокеанским островам, а дочь работала продавщицей в том самом универмаге в центре Ньюарка, откуда отец мистера Кантора крал деньги. Этот факт, от которого некуда было деться, всплывал в сознании мистера Кантора всякий раз, когда он виделся с кем-нибудь из Фишеров, уходя утром на работу. Эйнеманы были молодая супружеская пара с маленьким ребенком, жившая непосредственно под Канторами. Их мальчик был сейчас с ними, спал в коляске; с самого его рождения бабушка мистера Кантора помогала за ним присматривать.

Разговор у крыльца не ушел далеко от полио: теперь вспоминали другие болезни, которых больше всего боялись в былые годы. Бабушка мистера Кантора рассказала о нарукавных повязках, которые должны были носить больные коклюшем, и заметила, что до разработки вакцины наибольший страх в Ньюарке внушал дифтерит. Она припомнила, как ей делали одну из первых прививок от оспы. Место, куда ввели вакцину, оказалось в результате не на шутку инфицировано, и на правом предплечье у нее осталось большое округлое неровное пятно, словно от ожога. Она показала его всем, подняв короткий рукав платья и вытянув руку.

Побыв с ними немного, мистер Кантор сказал, что хочет пройтись, и отправился первым делом в аптеку на Эивон-авеню купить мороженого у стойки с прохладительными напитками. Он выбрал табуретку поближе к одному из крутящихся вентиляторов и сел съесть мороженое — и раскинуть мозгами. Все требования, какие предъявляла ему жизнь, он должен был выполнять, и нынешнее требование состояло в том, чтобы заботиться о детях на спортплощадке, оказавшихся в опасности. Он должен был его выполнять не только ради самих детей, но и из почтения к памяти упрямого бакалейщика, вопреки многим тяготам сумевшего благодаря своей дотошной, грубой настырности справиться со всеми требованиями, что выпали на его долю. Нет, Марсия в корне неправа: трудно было бы увильнуть от своих обязанностей более скверным образом, чем если бы он сорвался с места и поехал к ней в Поконо-Маунтинз.

Где-то вдалеке зазвучала сирена. Он слышал теперь сирены то и дело, днем и ночью. Это не были сирены воздушной тревоги — те гудели только раз в неделю, в субботний полдень, и не столько внушали страх, сколько успокаивали, как бы говоря, что город готов ко всему. Нет, это были сирены машин "скорой помощи", забиравших полиомиелитных больных и доставлявших их в больницы, машин, которые ехали с пронзительным воплем: "Прочь с дороги — жизнь человека висит на волоске!" В нескольких больницах города недавно кончился запас "железных легких", и тех, кому срочно нужны были аппараты искусственного дыхания, везли в Белвилл, в Карни, в Элизабет. Ему оставалось только надеяться, что "скорая" едет не в Уикуэйик, не за кем-то из его ребят.

До него уже доходили слухи, что, если эпидемия усилится, все городские спортплощадки могут закрыть, чтобы дети меньше контактировали друг с другом. По идее такие решения должен был принимать департамент здравоохранения, но мэр Ньюарка не считал нужным без крайней необходимости нарушать летний распорядок жизни городских детей и оставил окончательное слово за собой. Он делал все возможное, чтобы успокоить родителей, и, как писали в газете, побывал в каждом из городских округов, рассказывая, какие меры принимают власти, чтобы регулярно вывозить грязь и мусор с общественных и частных территорий. Мэр напоминал жителям, что мусорные баки должны быть плотно закрыты, что в рамках кампании "Прихлопни муху" надо постоянно следить за состоянием оконных и дверных сеток, что мух, переносящих заразу, надо убивать, если они через открытую дверь или не защищенное сеткой окно влетают в помещение. Было решено вывозить мусор через день, а санитарные инспекторы, обходя жилые районы и проверяя чистоту улиц, должны были для поощрения противомушиной кампании раздавать мухобойки бесплатно. Стараясь уверить родителей, что все под контролем и опасность в целом невелика, мэр в своих выступлениях перед ними подчеркивал: "Спортплощадки по-прежнему будут открыты. Нашим городским детям летом они необходимы. Компании, занимающиеся страхованием жизни — "Прудсншел" в Ньюарке и "Метрополитан лайф" в Нью-Йорке, — в один голос твердят, что свежий воздух и солнце — главное оружие против болезни. Дайте детям побольше солнца и свежего воздуха на спортплощадках — и никакой микроб долго не протянет. А самое главное, — говорил он слушателям, — поддерживайте чистоту у себя во дворах и в подвалах, не теряйте голову, и скоро мы увидим, как эта напасть сойдет на нет. И бейте мух без пощады! Вред, который они наносят, переоценить невозможно".

Мистер Кантор двинулся по Эивон-авеню в сторону Белмонта, полузадушенный жарой и городским зловонием. Когда ветер дул с юга, со стороны нефтеперерабатывающих заводов Роуэя и Линдена, в воздухе висел едкий запах гари, но в тот день ветер был северный, и он принес специфическую вонь из Сикокеса — со свиноферм, находившихся в нескольких милях вверх по реке Хакенсак. Худшего уличного смрада мистер Кантор не знал. Когда Ньюарк накрывала жара, напрочь лишая город свежих дуновений, этот фекальный запах порой становился до того тошнотворным, что очередная воздушная волна могла вызвать у человека рвотный позыв и загнать его в помещение. Люди уже связывали вспышку полио с соседством Сикокеса, который презрительно называли "поросячьей столицей округа Гудзон", с инфекционными свойствами этой миазматической, всеобволакивающей газообразной бурды, казавшейся тем, на кого ее гнал ветер, ядовитой смесью бог знает каких мерзких, заразных, гнилостных ингредиентов. Если так, то "животворное дыхание" было в Ньюарке сопряжено с большими опасностями: вдохнешь как следует — и отдашь концы.

Однако, несмотря на всю безрадостность городского вечера, несколько подростков на дребезжащих старых велосипедах на полной скорости мчались по неровной булыжной мостовой между трамвайными рельсами на Эйвон — авеню и во всю глотку вопили: "Джеронимо!"[4] Другие бегали, прыгали, хватали друг друга у дверей кондитерских. Или сидели на крылечках домов с дешевыми съемными квартирами, курили и разговаривали. Иные под фонарями посреди мостовой лениво перекидывались мячиками. На углу у пустыря к стене заброшенного здания было прикреплено баскетбольное кольцо, и, пользуясь светом из винного магазина, куда входили и откуда, пошатываясь, выходили забулдыги, несколько мальчиков отрабатывали штрафной бросок снизу. На другом углу кучка ребят собралась около почтового ящика, на котором восседал мальчишка, забавляя друзей тирольским йодлем. Люди семьями расположились на пожарных лестницах и слушали радиоприемники, протянув к ним из квартир удлинители; другие устроились в полутемных проходах между домами. Проходя мимо обитателей этих дешевых квартир, мистер Кантор видел женщин, обмахивавшихся бумажными веерами, которые местная химчистка раздавала клиентам бесплатно, видел рабочих в одних майках, сидевших и беседовавших после смены, и в тех обрывках разговоров, что до него долетали, снова и снова, конечно, звучало слово "полио". Думать о чем-нибудь другом способны были, казалось, только дети (дети!). Вот для кого, по крайней мере за пределами Уикуэйика, лето все еще, похоже, было беззаботным приключением.

Ни на ближайших улицах, ни в аптеке у стойки с газировкой и мороженым он не встретил ни одного из парней, с которыми рос, с которыми играл в бейсбол и учился в школе. Кроме горстки негодных к службе, вроде него, — ребят с шумом в сердце, с плоскостопием, с плохим, как у него, зрением, работавших на военных заводах, — все были призваны.

Дойдя до Белмонта, мистер Кантор перешел Хоторн-авеню с ее оживленным движением, где в двух-трех кондитерских еще горел свет и где слышны были голоса слоняющихся по улице и перекрикивающихся мальчишек. Оттуда он двинулся к Берген-стрит и к боковым улочкам зажиточной части Уикуэйика на склоне холма, обращенном к Уикуэйик-парку. В конце концов он оказался на Голдсмит-авеню. И лишь когда он уже практически был на ней, он осознал, что не бесцельно, не ради простой прогулки пересек полгорода этим душным, тяжким летним вечером: к дому Марсии — вот куда он направлялся. Намерение его, может быть, сводилось к тому, чтобы посмотреть на большой кирпичный дом, один из многих, стоявших по обе стороны авеню, подумать о Марсии и вернуться тем же путем домой. Но, обойдя один раз квартал, он очутился всего в нескольких шагах от входной двери Стайнбергов, и тогда, решительно свернув на мощенную плитами дорожку, он подошел к двери и позвонил. Когда они с Марсией возвращались из кино, именно здесь, на затянутой сеткой веранде, выходившей на переднюю лужайку, они сидели, обнявшись, на диване-качалке, пока ее мать, подав голос со второго этажа, деликатно не осведомлялась, не пора ли Бакки идти домой.

Ему открыл доктор Стайнберг. И теперь мистер Кантор уже точно знал, зачем он, вдыхая весь этот уличный смрад, так далеко ушел от своей Баркли-стрит с ее дешевым жильем.

— Бакки, дорогой! — произнес доктор Стайнберг с улыбкой, радушно протягивая руки. — Какой приятный сюрприз. Входите же, входите.

— Я спустился съесть мороженое, а потом решил прогуляться сюда, — объяснил мистер Кантор.

— Скучаете по своей милой, — сказал доктор Стайнберг со смехом. — Я тоже по ней скучаю. Я скучаю по всем трем своим милым девочкам.

Они прошли через дом на заднюю веранду, тоже забранную сеткой и обращенную к саду, за которым обычно ухаживала миссис Стайнберг. Но сейчас, сказал ему доктор, она уехала к морю, в их летний домик, и он приезжает к ней только на уикенд. Как насчет холодного лимонада, Бакки? — спросил у него доктор Стайнберг. Сейчас он принесет бутылку и стакан, в холодильнике есть запас.

Дом Стайнбергов был примерно таким, о каком мистер Кантор мечтал в детстве, живя с дедом и бабкой в трехкомнатной квартире на третьем этаже: большой дом на одну семью с просторными холлами, с центральной лестницей, со множеством спален, с более чем одной ванной, с двумя затянутыми сеткой верандами, с толстым сплошным ковровым покрытием во всех комнатах и с деревянными жалюзи на окнах вместо вулвортовских непроницаемых штор. А позади дома — цветочный сад. Если не считать знаменитого розария в Уикуэйик-парке, куда бабушка водила его в детстве, он никогда раньше не видел цветника в полном смысле слова. Розарий был общественным садом, им ведало управление паркового хозяйства, и все сады, о каких он имел представление, тоже были общественные. Великолепный частный цветник на заднем дворе дома Стайнбергов поразил его. Задний двор дома, где он жил, был сплошь зацементирован и растрескался, кое-где проглядывала голая земля — там, где местные мальчишки десятилетиями выламывали куски для метательных снарядов, чтобы убивать ими бродячих котов, чтобы весело швыряться в проезжающие машины и злобно — друг в друга. Девочки его дома играли там в "классики", пока мальчишки не выгоняли их, чтобы резаться в карты; там в беспорядке стояли помятые и поцарапанные металлические мусорные баки, а над головой с разных сторон, образуя провисающую сеть, тянулись надетые на шкивы бельевые веревки, которые, начинаясь у задних окон квартир, сходились к видавшему виды телефонному столбу в дальней части запущенного двора. В раннем детстве, когда бабушка, высунувшись из окна, развешивала недельную стирку, он стоял рядом и подавал ей прищепки. Иногда он с плачем просыпался из — за кошмарного сна: бабушка, вешая простыню, слишком далеко перегибалась через подоконник и падала вниз с третьего этажа. До того, как она и дед решились, найдя подходящие слова, сказать ему, что его мать умерла при родах, он воображал, что она разбилась насмерть именно из-за такого падения. Вот чем был для него задний двор, пока он не подрос и не сумел воспринять и переварить правду: двор был местом смерти, маленьким прямоугольным кладбищем для родных ему женщин.

Но теперь сама мысль о цветнике миссис Стайнберг радовала его, напоминая обо всем, что он ценил в этой семье, в этом стиле жизни, обо всем, чего любящие дед с бабушкой не могли ему дать и чего он всегда тайно жаждал. Настолько непривычен он был к изобилию, что если в доме было больше одной ванной, это уже казалось ему верхом роскоши. Лишенный семьи в привычном смысле слова, он всегда испытывал к семье сильную тягу, и порой, когда они с Марсией были в доме одни (что случалось редко из-за веселого, шумного присутствия ее младших сестер), он воображал, будто они поженились и дом, цветник, весь строй домашней жизни и весь избыток ванных комнат принадлежат только им. Как вольготно он чувствовал себя в доме Стайнбергов! И вместе с тем ему казалось чудом, что он вообще там оказался.

Доктор Стайнберг вернулся на веранду с лимонадом. Было полутемно: веранду освещала только лампа, горевшая у кресла, где до прихода гостя доктор Стайнберг сидел, курил трубку и читал вечернюю газету. Теперь он снова взял трубку, зажег ее и раскурил, несколько раз затянувшись и выдохнув дым. Сладкий, насыщенный аромат его табака немного приглушил сикокесскую вонь, стоявшую здесь тоже, как и во всем городе.

Доктор Стайнберг был худощавый, подвижный человек невысокого роста. Он носил солидного размера усы и очки с толстыми — хоть и не такими толстыми, как у мистера Кантора, — линзами. Самым заметным элементом его внешности был нос, сверху изогнутый, как ятаган, ближе к кончику уплощенный, с ромбовидной, если смотреть спереди, косточкой, — словом, не нос, а целая сказка, объемистый, извилистый, сложно закрученный, — один из тех носов, что много столетий, вопреки всем мыслимым бедам и тяготам, евреи не уставали ваять. Необычность его носа больше всего бросалась в глаза, когда он смеялся, что происходило часто. Неизменно приветливый, он был из тех обаятельных семейных врачей, что, входя в комнату ожидания с чьей-нибудь историей болезни, заставляют лица светлеть, из тех, что, поднося к твоей груди стетоскоп, наполняют тебя чувством счастливой защищенности. Марсии нравилось, что ее отец, чья авторитетность была природной и ни капельки не наигранной, в шутку и в то же время всерьез называл пациентов своими господами.

— Марсия сказала мне, что у вас есть смертельные случаи среди учеников. Меня это очень опечалило, Бакки. Летальный исход у больных полио бывает не так уж часто.

— На сегодня у меня заболели четверо, из них двое умерли. Два мальчика из начальной школы. По двенадцать лет обоим.

— Груз ответственности на вас очень большой, — сказал доктор Стайнберг. — За ними всеми надо смотреть в оба, особенно в такое время. Я лечу больных двадцать пять лет с лишним, и все равно, когда теряю пациента, пусть даже он умирает от старости, я сильно переживаю. Эта эпидемия — большое испытание для вас.

— Проблема вот в чем: мне неясно, правильно ли я поступаю, что разрешаю им играть в софтбол.

— Вам что, кто-то сказал, что вы поступаете неправильно?

— Да, мать двоих братьев, которые заболели полио. Понятно, что у нее была истерика. Тут подворачиваюсь я, и она на меня обрушилась. Понятно-то понятно, но от этого не легче.

— Врачам тоже порой так достается. Вы правы: человек, когда ему очень тяжело, когда он сталкивается с несправедливостью болезни, может впасть в истерику и обрушиться на того, кто попался под руку. Но мальчики не из — за софтбола заболевают полио. Они заболевают из-за вируса. Мы не так уж много знаем о полиомиелите, но это мы знаем твердо. Дети везде и всюду активно играют на улице все лето напролет, и даже во время эпидемии инфицируется только очень маленький процент от общего числа. И очень маленький процент инфицированных серьезно заболевает. И очень маленький процент серьезно заболевших умирает: смерть наступает из-за паралича дыхательных мышц, а это довольно редкая штука. Если у ребенка вдруг заболела голова, это совсем не значит, что у него полиомиелит в паралитической форме. Поэтому важно не преувеличивать опасность и продолжать нормальную жизнь. У вас нет никаких причин чувствовать себя виноватым. Иногда это естественная реакция, но в вашем случае она неоправданна. — Наставительно направив на молодого человека черенок трубки, доктор предостерег его: — Мы иногда склонны сурово судить себя без всяких на то оснований. Ложное чувство ответственности может сковать, обессилить человека.

— Как вы думаете, доктор Стайнберг, дальше будет хуже?

— Эпидемии имеют свойство спонтанно выдыхаться. Пока что случаев очень много. Пока что мы должны действовать по ситуации и смотреть, кратковременная это будет вспышка или нет. Обычно подавляющее большинство заболевших — дети до пяти лет. Так было в шестнадцатом году. Сейчас картина несколько другая, по крайней мере у нас в Ньюарке. Но это не значит, что болезнь будет много месяцев беспрепятственно гулять по городу. Насколько я могу судить, очень веских причин для беспокойства пока нет.

Мистер Кантор неделями не испытывал такого облегчения, как сейчас, у доктора Стайнберга. Во всем Ньюарке, включая его собственную квартиру, включая даже физкультурный зал в школе на Чанселлор-авеню, где он занимался с детьми, не было такого места, где ему было бы так хорошо, так спокойно, как здесь, на защищенной сеткой задней веранде дома Стайнбергов, в обществе доктора, попыхивающего прокуренной трубкой в мягком плетеном кресле.

— Почему самая сильная эпидемия в Уикуэйике? — спросил мистер Кантор. — Есть какое — нибудь объяснение?

— Не знаю, — ответил доктор. — Никто этого не знает. Полио — по-прежнему таинственная болезнь. На этот раз начало было постепенным. Первые случаи главным образом в Айронбаунде, потом там и сям по всему городу, и вдруг в Уикуэйике пошло-поехало.

Мистер Кантор рассказал доктору про инцидент с итальянцами из Истсайдской старшей, которые, приехав из Айронбаунда, заплевали весь тротуар перед входом на спортплощадку.

— Вы все сделали правильно, — сказал ему доктор Стайнберг. — Вымыли тротуар нашатырным спиртом. Самое лучшее в такой ситуации.

— Но убил ли я микробов полио, если они там были?

— Мы не знаем, что убивает микробов полио, — ответил доктор Стайнберг. — Мы не знаем, кто или что переносит полио, и до сих пор идут споры о том, как микроб попадает в организм. Но важно то, что вы удалили источник антисанитарии и успокоили мальчиков своим уверенным поведением. Вы продемонстрировали компетентность, хладнокровие — именно так и надо вести себя при детях. Бакки, вы потрясены, напуганы происходящим, но сильные люди не застрахованы от таких переживаний. Вы должны понимать, что очень многие из нас, людей гораздо старше вас и опытней по части болезней, тоже потрясены, тоже напуганы. Быть, по существу, наблюдателем в белом халате, не способным остановить распространение опасной болезни, — это каждому из нас тяжело. Болезнь, которая может искалечить, которая поражает главным образом детей и некоторых из них даже убивает, — какому взрослому легко с этим примириться? У вас есть совесть, это очень ценно, но не вините себя в том, что лежит далеко за пределами сферы вашей ответственности.

Мистеру Кантору захотелось спросить: "А у Бога есть совесть или нет? Какая у Него сфера ответственности? Или Он не знает никаких пределов?" Но вместо этого он спросил:

— Не закрыть ли спортплощадку?

— Вы — заведующий. Закрыть ее или нет?

— Не знаю, что было бы лучше.

— Чем займутся мальчики, если им нельзя будет приходить на спортплощадку? Останутся дома? Нет, они будут играть в тот же софтбол где-нибудь еще: на улицах, на пустырях, в парке. Если вы их выгоните со спортплощадки, вы все равно не сможете помешать им собираться. Дома они сидеть не станут: будут болтаться вместе около местной кондитерской, стучать пинбольным автоматом, толкаться, пихаться ради потехи. Будут пить газировку из одной бутылки, сколько бы им ни говорили, что этого не надо делать. Некоторые, кому особенно неймется, вытворят от скуки что-нибудь такое, из — за чего попадут в беду Это же мальчишки, не ангелы. Бакки, поверьте мне, вы никому хуже не делаете. Наоборот, вы приносите пользу. Вы работаете на благо местных жителей. Важно, чтобы жизнь у них шла как обычно — иначе весь Уикуэйик станет жертвой полио, а не только заболевшие дети и их семьи. На спортплощадке вы сдерживаете общую панику, помогая детям играть в игры, которые они любят. Отправить их куда-то, где они не будут под вашим присмотром, — плохая альтернатива. Заставить их сидеть дома под замком и трястись от страха — тоже плохая альтернатива. Я против того, чтобы запугивать еврейских детей. Я против того, чтобы запугивать евреев. Точка. Да, в Европе было чего бояться, потому — то евреи и уезжали оттуда. Но здесь Америка. Чем меньше страха, тем лучше. Страх лишает нас мужества. Страх портит нас, разлагает. Бороться со страхом — это часть и вашей работы, и моей.

Вдали то и дело выли сирены — в западной стороне, где больница. В саду же — только пронзительный стрекот сверчков, пульсирующие огоньки светляков и пахучие цветы многих видов, лепестковая масса за сеткой веранды, все то, что в отсутствие миссис Стайнберг, уехавшей на море, наверняка поливал сегодня после ужина доктор. На стеклянной столешнице плетеного кофейного столика перед плетеным же диваном, где сидел мистер Кантор, стояло блюдо с фруктами. Доктор Стайнберг потянулся за одним и предложил угощаться мистеру Кантору.

Гостю достался чудесный персик, такой же большой и красивый, как тот, что взял себе доктор Стайнберг, и в обществе этого чрезвычайно рассудительного человека, проникшись духом безопасности, который он излучал, мистер Кантор медленно, с наслаждением, съел весь плод до самой косточки. А потом, положив ее в пепельницу и подавшись вперед, крепко сжал липкие ладони между колен и совершенно без подготовки, но не в силах сдерживаться, произнес:

— Я прошу вашего разрешения, сэр, предложить Марсии обручиться со мной.

Доктор Стайнберг разразился смехом и, высоко подняв трубку, как трофей, вскочил и исполнил короткий танец.

— Разрешаю! — воскликнул он. — Я в полном восторге. И в таком же восторге будет миссис Стайнберг. Я ей позвоню прямо сейчас. И вы возьмете трубку и сообщите ей новость сами.

Ну, Бакки, это просто чудесно! Разумеется, мы вам даем разрешение. О лучшем парне Марсия и мечтать бы не могла. До чего же мы везучая семья!

Изумленный словами доктора Стайнберга, что повезло их семье, мистер Кантор почувствовал, как его захлестывает волнение, и, тоже вскочив, радостно пожал доктору руку. Вообще-то он не собирался ни с кем говорить о помолвке до Нового года, когда он покрепче стоял бы на ногах в денежном плане. Он все еще копил на газовую плиту для бабушки взамен угольной, на которой она стряпала, и рассчитывал набрать нужную сумму к декабрю, если не покупать до той поры обручального кольца для Марсии. Поддержка ее отзывчивого отца, весь их разговор на задней веранде, а под конец чудесные персики — вот что побудило его ускорить ход событий. Побудило возникшее у него ощущение, что самим своим присутствием доктор Стайнберг способен дать ответ на вопросы, которые мучат всех вокруг: что, черт возьми, такое творится? И как нам из этого выбираться? И вот еще что, электризуя его, добавило ему решимости: вой машин "скорой помощи", перекрестными маршрутами мчавшихся по вечернему Ньюарку.

Следующее утро было хуже всех предыдущих. Заболели еще три мальчика: Лео Файнсвог, Пол Липпман и я, Арни Месников. За день число случаев на спортплощадке выросло с четырех до семи. Сирены, которые они с доктором Стайнбергом слышали вечером, вполне могли звучать на машинах, отвозивших ребят мистера Кантора в больницу. Он узнал о трех новых случаях от мальчиков, которые пришли утром со своими рукавицами играть в софтбол. В будние дни у него, как правило, одновременно шли два матча на двух квадратах по разным углам спортплощадки, но в то утро на четыре команды и близко не набиралось игроков. Помимо заболевших, отсутствовало человек шестьдесят — их явно не пустили встревоженные родители. Тех, кто пришел, он собрал для разговора на деревянных скамейках для зрителей, примыкавших к задней стене школы. — Ребята, я всех вас очень рад видеть. Сегодня опять целый день будет пекло — уже ясно. Но это не значит, что мы не будем играть. Это просто значит, что мы примем кое-какие меры предосторожности и никто из вас не будет носиться до изнеможения. Каждые два с половиной иннинга — перерыв в тени на пятнадцать минут, здесь, на этих скамейках. Никакой беготни в эти промежутки. Это касается всех без исключения. С двенадцати до двух, когда жарче всего, игры не будет вообще. На софтбольных полях должно быть пусто. Хотите играть в шахматы, в шашки, в пинг-понг, просто сидеть на скамейке и разговаривать, читать книжки и журналы, которые вы принесли с собой, — на здоровье. Это будет наш новый распорядок на ближайшие дни. Мы постараемся, чтобы летние каникулы у нас прошли как можно лучше, но в такие дни надо во всем соблюдать меру. Чтобы никто в эту жару не получил солнечный удар.

"Солнечный удар" он вставил в последний момент, заменив им "полио".

Нытья не последовало. Никто не высказался вообще: все серьезно слушали и кивали в знак согласия. Впервые с начала эпидемии он почувствовал, что им страшно. Каждый из них довольно близко знал хотя бы одного из увезенных в больницу накануне, и, если раньше они не вполне понимали угрозу, то теперь наконец-то осознали, что у них есть реальный шанс заболеть самим.

Мистер Кантор сформировал две команды по десять человек для первой игры. Оставшимся десяти он пообещал, что они выйдут на замену, по пять в каждую команду, после первого пятнадцатиминутного перерыва. Так они должны были провести игровой день.

— Ну что, порядок? — спросил мистер Кантор и бодро хлопнул в ладоши. — Лето как лето, выходим на поле и играем.

Сам он, однако, играть не стал, решив для начала посидеть с теми десятью, что остались ждать своей очереди, — они выглядели на редкость унылыми. За дальним концом поля, там, где на дорожке собирались девочки — с начала лета каждое утро обычно приходили десять-двенадцать, — мистер Кантор увидел всего лишь трех: только имродители позволили уйти так далеко от дома и общаться с детьми на спортплощадке. Других, возможно, отправили к родственникам, жившим на безопасном расстоянии от города, или увезли подальше от заразы на побережье — дышать чистым, живительным, гигиеничным океанским воздухом.

Две девочки крутили скакалку, третья прыгала, но рядом с ней не было ни одной, что стояла бы рядом, раскачиваясь на худеньких ножках и готовясь принять эстафету. Щебечущий голосок прыгуньи был в то утро хорошо слышен на зрительских скамейках, где мальчишкам, которые обычно за словом в карман не лезут и готовы весь день болтать и сыпать шуточками, сегодня нечего было сказать.

…Ка, меня зовут Кэй,
А моего мужа зовут Карл,
Мы едем из Канзаса
И везем с собой кенгуру!..
Наконец мистер Кантор прервал долгое молчание.

— У кого-нибудь есть друзья среди тех, которые заболели? — спросил он ребят.

Все либо кивнули, либо тихо сказали "да".

— Тяжело вам сейчас, я знаю. Очень тяжело. Будем надеяться, что они скоро поправятся и опять придут на площадку.

— Можно так и остаться в "железном легком", — сказал Бобби Финкелстайн, застенчивый мальчик, один из самых тихих, который был среди тех, кого мистер Кантор увидел в костюмах на ступеньках синагоги после погребальной службы по Алану Майклзу.

— Можно, — подтвердил мистер Кантор. — Но это дыхательный паралич, он очень редко бывает. Гораздо вероятнее, что ты выздоровеешь. Это серьезная болезнь, иногда кончается очень плохо, но большинство поправляется. Кто-то частично, но многие полностью. Большинство случаев сравнительно легкие.

Он говорил уверенным тоном, повторяя то, что услышал от доктора Стайнберга.

— Можно умереть, — сказал Бобби настойчиво, как редко говорил раньше. Обычно он довольствовался ролью слушателя, предоставляя высказываться экстравертам, но после случившегося с его друзьями он, похоже, не в силах был сдерживаться. — Алан и Херби умерли.

— Да, можно умереть, — согласился мистер Кантор, — но вероятность маленькая.

— Для Алана и Херби она была не маленькая, — возразил Бобби.

— Я говорю про общую вероятность для всего района, для города.

— Алану и Херби это не поможет, — не уступал Бобби, голос его дрожал.

— Ты прав, Бобби. Ты прав. Не поможет. То, что с ними произошло, ужасно. И для них ужасно, и для всех мальчишек.

Теперь заговорил другой из сидевших на скамейке, Кении Блуменфелд, но его слова невозможно было разобрать — в таком он был состоянии. Это был высокий, сильный подросток, умный, вообще-то хорошо владевший речью, в четырнадцать лет уже второй год учившийся в Уикуэйикской старшей и, в отличие от большинства мальчиков, по-взрослому умевший контролировать свои эмоции в вопросах победы и проигрыша. Наряду с Аланом, он был на спортплощадке в числе лидеров, его всегда выбирали капитаном команды, у него были самые длинные руки и ноги, он мог послать мяч на самое большое расстояние — и теперь именно Кении, самый старший, самый рослый, самый зрелый из всех, настолько же выдержанный эмоционально, насколько крепкий физически, колотил себя кулаками по бедрам, обливаясь слезами.

Мистер Кантор подошел к нему и сел рядом.

Сквозь слезы, хриплым голосом Кении проговорил:

— Все мои друзья заболеют полио! Все мои друзья станут калеками или умрут!

Мистер Кантор одной рукой обнял его за плечи, но ничего не сказал. Он посмотрел на поле, где ребята ушли в игру с головой, не обращая внимания на происходящее на скамейке. Он помнил предостерегающие слова доктора Стайнберга, что не надо преувеличивать опасность, и все же ему подумалось: Кении прав. Все до единого. Те, что играют на поле, и те, что сидят на скамейке. И девочки, прыгающие через скакалку. Все они — дети, а за детьми-то болезнь и охотится, она вихрем промчится по этой площадке и погубит всех. Каждое утро я буду приходить и узнавать, что еще кого-то нет. И ничем это не остановишь, если только не закрыть площадку. И даже закрыть не поможет: в конце концов болезнь доберется до каждого ребенка. Эта часть города обречена. Ни один из детей не останется невредимым, если останется жив вообще.

И тут ему ни с того ни с сего вспомнился персик, который он накануне вечером съел на веранде у доктора Стайнберга. Он чуть ли не физически ощутил, как на ладонь капает сок, и в первый раз испугался за самого себя. Поразительно, как долго он подавлял этот страх.

Он посмотрел на Кении Блуменфелда, плачущего о друзьях, пораженных полиомиелитом, и вдруг ему захотелось спастись бегством от пребывания в гуще этих ребят — спастись от постоянного сознания нависающей угрозы. Бежать, как предлагала ему Марсия.

Но он молча сидел рядом с Кении, пока плач его не затих. Потом сказал ему: "Я скоро вернусь — поиграю с ними немного". Он спустился на поле и сказал Барри Миттелману, игравшему на третьей базе: "Уйди пока из-под солнца, посиди в тени, выпей водички". Он взял у Барри его рукавицу и встал на третьей, усиленно разминая костяшками пальцев углубление для мяча.

До конца дня мистер Кантор успел сыграть на всех позициях поля, по очереди отправляя мальчиков из каждой команды посидеть один иннинг в тени, чтобы никто не перегрелся. Он не знал, что еще он может сделать для защиты детей от полиомиелита. Солнце и в четыре часа палило так же немилосердно, как в двенадцать, и, чтобы не слепило глаза, ему приходилось прикладывать рукавицу к козырьку бейсболки. А чуть поодаль, на дорожке, три пропеченные солнцем девочки, к его удивлению, все еще исступленно играли в свою игру, все еще выводили трели в ритме колотящегося сердца:

Эс, меня зовут Салли,

А моего мужа зовут Сэм…

Около пяти вечера, во время заключительного иннинга в последнем матче, когда насквозь промокшие тенниски игроков защищающейся команды лежали на асфальте и бьющие игроки тоже были без рубашек, мистер Кантор вдруг услышал громкий крик в дальней части поля. Кричал не кто иной, как Кении Блуменфелд, а взбесил его, как ни странно, Хорас. Намного раньше в тот день мистер Кантор краем глаза приметил Хораса на краю скамейки, но вскоре забыл о нем и теперь не помнил, видел ли он его потом. Скорее всего, Хорас тогда ушел с площадки бродить по окрестностям, и, вернувшись, видимо, только сейчас и выйдя, по своему обыкновению, на поле, он выбрал самого рослого игрока, чтобы молча и неподвижно стоять рядом с ним. Утром Кении, что было совсем на него не похоже, горько разрыдался из-за случившегося с друзьями, а теперь он, что опять-таки было на него не похоже, орал на Хораса и резко, угрожающе махал рукавицей. Кении был не только самым рослым, но и самым сильным из ребят — сейчас, когда на нем не было рубашки, это особенно бросалось в глаза. Хорас, напротив, в своей обычной летней одежде: в большой не по размеру рубахе с короткими рукавами, в раздувающихся колоколом хлопчатобумажных брюках на резинке и в давно вышедших из моды коричневых с белым туфлях с дырочками — выглядел истощенным до предела. Впалая грудь, тонкие ноги, тощие, вяло вихляющиеся руки марионетки, которые, казалось, легко можно было переломить о колено, — все это наводило на мысль, что убить его может даже сильный испуг, не то что удар такого плечистого подростка, как Кении.

Мистер Кантор мигом вскочил со скамейки и во весь дух побежал на край поля, вместе с ним побежали все участники игры и все запасные, сидевшие на скамейке, а девочки даже перестали крутить скакалку — казалось, впервые за лето.

— Уберите его от меня! — вопил Кении — Кении! — тот, кто всегда был образцом взрослого поведения, кто ни разу не давал мистеру Кантору повода упрекать его в потере самообладания. — Уберите его от меня, или я его убью!

— В чем дело? Что происходит? — спросил мистер Кантор. Хорас стоял, свесив голову, по его щекам катились слезы, и он хныкал, испуская из гортани своего рода радиосигнал — тонкий, колеблющийся звук, порождаемый страданием.

— Да понюхайте его! — крикнул Кении. — Весь в дерьме! Уберите его от меня к чертовой матери! Это он! Он разносит заразу!

— Успокойся, Кен, — сказал мистер Кантор, руками стараясь удержать подростка, который яростно вырывался. Их уже окружили игроки обеих команд, и, когда несколько ребят бросились к Кении, чтобы оттащить его от Хораса, Кении, сжав кулаки, повернулся к ним. Мальчишки отпрянули.

— Черта с два я вам успокоюсь! — орал Кении. — У него все трусы в дерьме! У него все руки в дерьме! Он не моется, приходит весь грязный, а ты здесь, будь любезен, жми ему руку, получай полио! Вот кто калечит! Вот кто убивает! Вали отсюда, слышишь меня? Пошел! Проваливай!

И он опять неистово взмахнул рукавицей, словно отбиваясь от бешеной собаки.

Между тем мистер Кантор, уворачиваясь от молотивших воздух кулаков Кении, сумел встать между впавшим в истерику подростком и охваченным ужасом существом, на которое он изливал свою ярость.

— Тебе пора домой, Хорас, — тихо сказал ему мистер Кантор. — Иди домой к маме и папе. Тебе надо ужинать. Иди, поешь.

От Хораса действительно воняло, и воняло ужасно. И хотя мистер Кантор повторил свои слова еще раз, Хорас по-прежнему нюнил и не говорил ничего членораздельного.

— Вот, Хорас, — сказал мистер Кантор и протянул ему руку. Не поднимая глаз, Хорас взял его ладонь в свою, и мистер Кантор пожал ему руку так же сердечно, как мистеру Стайнбергу, когда получил от того согласие на помолвку с Марсией. — Привет, Хорас, как дела? — шепотом спросил мистер Кантор, покачивая руку Хораса вверх-вниз. — Как дела, дружище?

Потребовалось немножко больше времени, чем обычно, но в конце концов, как всегда в прошлом, когда Хорас, волоча ноги, выходил на поле и становился подле игрока, ритуал сработал, и Хорас удовлетворенно двинулся к выходу, чтобы направиться то ли домой, то ли еще куда-нибудь — он сам вряд ли знал куда. Все мальчики, слышавшие вопли Кении, отошли подальше с дороги и смотрели, как Хорас, пошатываясь, бредет один через стену зноя, а девочки, пронзительно крича: "Он к нам теперь! Этот псих теперь к нам!" — схватили скакалки и побежали к Чанселлор-авеню с ее вечерним автомобильным движением, побежали со всех ног от этого зрелища глубокой человеческой деградации.

Чтобы успокоить Кении, мистер Кантор, когда все мальчики собрались по домам, попросил его ненадолго остаться и помочь отнести в подвал спортивное снаряжение. Потом, тихо разговаривая с ним, мистер Кантор проводил его до дому — вниз по Хансбери-авеню.

— Всем сейчас нелегко, Кен, — говорил он подростку. — Эпидемия давит в этом районе не на тебя одного. И полио, и жара — все уже дошли до точки.

— Но, мистер Кантор, он же разносит заразу. Я в этом уверен. Да, я зря взбесился, он чокнутый, что с него возьмешь, но ведь он разносчик, грязный он, на нем зараза. Ходит везде, капает слюной, пожимает всем руки и раздает инфекцию.

— Прежде всего, Кен, мы не знаем источника инфекции.

— Как же, не знаем! Грязь, дерьмо — вот где источник! — Кении опять начал заводиться. — А он весь в грязи, весь в дерьме — он и распространяет. Я точно знаю.

Перед домом Кении мистер Кантор стиснул было его за плечи, но подросток, с отвращением содрогнувшись, мигом высвободился и закричал:

— Не трогайте меня! Вы его сейчас трогали!

— Иди в дом, — сказал мистер Кантор, сохраняя самообладание, но отступив на шаг. — Прими прохладный душ. Выпей чего-нибудь прохладительного. Остынь, Кен, и завтра встретимся на площадке.

— Вы только потому не видите, кто разносит болезнь, что он совсем беспомощный! Но он не просто беспомощный — он опасный человек! Как вы этого не понимаете, мистер Кантор? Он не умеет задницу себе вытирать, а потом всех этим мажет!

В тот вечер, глядя, как бабушка подает ему ужин, он невольно задумался, не так ли стала бы выглядеть его мать, не случись с ней несчастья и доживи она до семидесяти: слабая, с хрупкими костями, сутулая старушка, чьи волосы десятилетия назад утратили темный цвет и истончились до белого пуха, с жилистой кожей на сгибах локтей, с дряблой складкой под подбородком, утром страдающая от болей в суставах, вечером — от пульсации в распухших щиколотках, с просвечивающей, крапчатой и тонкой, как бумага, кожей на тыльной стороне ладоней, с пеленой катаракты, туманящей и обесцвечивающей зрение. Если же говорить о лице над старческой шеей — оно теперь было затянуто частой сеточкой тонко прорисованных морщинок, желобков до того мелких, что приходила мысль об орудии куда менее грубом, чем тяжелая дубинка старения, — о гравировальном штихеле, пожалуй, или о коклюшках кружевницы, об орудии в чрезвычайно умелых руках, сотворивших эту трогательную дряхлость.

Когда его мама была еще девочкой, все замечали, как она похожа на свою мать. Он и сам убедился в этом по фотокарточкам, которые говорили ему и о его собственном отчетливом сходстве с матерью, особенно если судить по той ее фотографии в рамке, что стояла на комоде в спальне деда и бабушки. Ежегодник Саутсайда за 1919 год, где этот снимок, сделанный для ее школьного выпуска в восемнадцать лет, был воспроизведен, Бакки часто листал, когда учился в младших классах и начинал осознавать, что его одноклассники — не внуки, живущие с бабушками и дедушками, а сыновья, живущие с родителями в семьях, которые он стал про себя называть "настоящими". Шаткость своего положения в мире он сильнее всего чувствовал, когда взрослые смотрели на него взглядом, который он презирал, — жалостливым взглядом, тем более ему знакомым, что иногда на него так смотрели и учителя. Этот взгляд болезненно напоминал ему, что лишь вмешательство пожилых родителей матери уберегло его от унылого четырехэтажного здания из красного кирпича на Клинтон-авеню неподалеку, здания за чугунным забором, с железными решетками на окнах из матового стекла, с массивной деревянной дверью, на которой белела еврейская шестиугольная звезда, и с широкой притолокой над входом, где были вырезаны самые безнадежные слова, что он когда-либо читал: ЕВРЕЙСКИЙ ПРИЮТ для СИРОТ.

Хотя выпускная фотография на комоде, по словам бабушки, прекрасно передавала дух доброты и мягкосердечия, который исходил от его матери, он не очень любил этот снимок из-за темной, накинутой поверх платья академической мантии, от которой веяло печалью: мантия казалась ему предвестницей савана. Тем не менее, когда бабушка с дедом работали в лавке, а он оставался дома один, он иногда осторожно заходил в их комнату и медленно вел кончиком пальца по стеклу, защищавшему фотографию, вдоль контура материнского лица, словно никакого стекла не было, а лицо было настоящим. Он делал это, несмотря на отчетливое ощущение не присутствия, которое он искал, а, наоборот, отсутствия той, кого он видел только на фотографиях, чьего голоса, произносящего его имя, он ни разу не слышал, чьим материнским теплом он ни разу не наслаждался, той, кому не довелось ухаживать за ним, кормить его, укладывать спать, помогать ему со школьными уроками, видеть, как он растет, как становится первым в семье студентом колледжа. Однако мог ли он, положа руку на сердце, пожаловаться, что чего-то недополучил в детстве? Разве неподдельная нежность любящей бабушки в чем-нибудь уступала материнской нежности? По всему выходило, что нет, и все же в глубине души он чувствовал, что в чем-то уступала, — чувствовал и втайне стыдился этого чувства.

И теперь, после всего этого, мистеру Кантору внезапно пришло в голову, что Бог не только позволил полиомиелиту бушевать в Уикуэйике, что двадцать три года назад этот же Бог позволил его матери, всего двумя годами раньше окончившей школу, более юной, чем он сейчас, умереть при родах. Никогда прежде он так не думал о ее смерти. В прошлом благодаря любовной заботе дедушки и бабушки ему всегда казалось, что утрата матери при рождении была ему предопределена и что жизнь с ее родителями была естественным следствием этой утраты. Точно так же предопределено было, что его отец оказался азартным игроком и вором: ничего иного просто не могло быть. Но теперь, уже не будучи ребенком, он вдруг понял: иного не могло быть из-за Бога. Если бы не Бог, если бы не Божья натура, все было бы по-иному.

Он не мог поделиться этой мыслью с бабушкой, которая, как и дедушка, не отличалась особой склонностью к умствованиям, и он не испытывал желания обсуждать это с доктором Стайнбергом. Человек, безусловно, мыслящий, доктор Стайнберг был при этом набожным евреем, соблюдающим религиозные предписания, и его могли оскорбить те настроения, что породила в мистере Канторе эпидемия полио. Мистеру Кантору не хотелось смущать никого из Стайнбергов, и особенно Марсию, для которой праздники Рош Ха-Шана и Иом-Кипур были источником благочестивых чувств и временем молитвы, когда она все три дня вместе с семьей прилежно посещала службы в синагоге. Он хотел выказывать уважение ко всему, что Стайнбергам было дорого, включая, конечно, религию, в которой он тоже был воспитан, пусть даже, подобно своему дедушке — для кого скорее долг как таковой был религией, чем наоборот, — он вкладывал мало души в исполнение обрядов. И проявлять это уважение ему всегда было легко, но до того момента, как он разгневался из-за детей, которых косил полиомиелит, включая неисправимых братьев Копферман. Разгневался не на итальянцев, и не на мух, и не на почту, и не на молоко, и не на бумажные деньги, и не на сикокесскую вонь, и не на жару, и не на Хораса, и не на все прочее, чему люди в страхе и смятении могли с большими или меньшими основаниями приписывать роль в распространении болезни; разгневался даже не на вирус полио, а на первоисточник, на творца — на Бога, создавшего вирус.

— Мне кажется, Юджин, что ты себя изнуряешь.

Ужин был окончен, и он убирал со стола, за которым она сидела со стаканом охлажденной воды.

— Бегом на спортплощадку, — продолжала она, — бегом к родственникам мальчиков, в воскресенье бегом на похороны, вечерами бегом домой мне помогать… Может быть, в эти выходные ты не бегал бы по жаре, а сел бы на поезд и поехал к морю, там снял бы себе угол на уикенд. Дай себе отдых от всего. От жары. От спортплощадки. Поплавай вволю. Это тебе принесет массу пользы.

— Ты знаешь, ба, это идея. Хорошая мысль.

— Эйнеманы ко мне заглянут, помогут в случае чего, а ты в воскресенье вечером приедешь отдохнувший. Этот полиомиелит тебя просто изводит. Такого никто не выдержит.

За ужином он поделился с ней новостью о трех новых случаях на площадке и сказал, что позвонит родственникам вечером, когда они вернутся из больницы.

Между тем сирены опять завывали — и очень близко, что необычно, ведь, насколько он знал, в треугольнике, образованном Спрингфилд-авеню, Клинтон-авеню и Белмонт-авеню, было до того дня только три или четыре случая. Самая низкая цифра из всех районов города. В южной части треугольника, где жили они с бабушкой и где квартплата была вдвое ниже, чем в Уикуэйике, заболел пока всего один человек, причем взрослый — тридцатилетний портовый грузчик, — тогда как в Уикуэйике с его пятью начальными школами только за первые недели июля было зафиксировано более ста сорока случаев, все — у детей до четырнадцати лет.

Да, конечно, морской берег, куда некоторых его подопечных матери уже вывезли до конца лета. Он знал одну дешевую гостиницу недалеко от пляжа в Брэдли, где спальное место в подвале стоило доллар. Там можно было вдоволь попрыгать с вышки в большой береговой бассейн с морской водой, нырять целый день, а вечером пройтись по променаду до Асбери-Парка, там взять в пассаже жареных моллюсков и корневого пива, сесть на скамейку лицом к океану и пировать себе, глядя на прибой. Что может быть дальше от ньюаркской эпидемии полио, что может лучше укрепить и взбодрить его, чем могучий грохот темной вечерней Атлантики? Это было первое лето с начала войны, когда миновала опасность со стороны немецких подводных лодок и диверсантов, которых они могли доставить на берег, когда было отменено затемнение и, хотя береговая охрана еще патрулировала пляжи и поддерживала в рабочем состоянии огневые сооружения, побережье Нью-Джерси уже снова сияло огнями. Это значило, что и немцы и японцы терпят сокрушительное поражение и что война, продолжавшаяся для Америки без малого три года, подходит к концу. Это значило, что два его лучших друга по колледжу — Большой Джейк Гаронзик и Дэйв Джейкобс — вернутся домой невредимые, если только с ними ничего не произойдет за оставшиеся месяцы боев в Европе. Ему вспомнилась песня, которая так нравилась Марсии: "Являться будешь мне…" Это, подумал он, будет уикенд, когда ему явятся Джейк и Дэйв — явятся "во всем, что сердце не забыло из прежних дней"!

Он так и не изжил до конца стыд, что не поехал с ними, остался дома, хотя от него тут ровно ничего не зависело. В конце концов друзья оказались вместе, в одной парашютной части, прыгали с самолетов в гущу боя — и ведь именно это он тоже хотел делать, именно для этого он был создан. Около полутора месяцев назад, на рассвете дня, когда началась высадка во Франции, они в составе огромных парашютных сил приземлились в тылу немецких войск в Нормандии. Мистер Кантор знал от их родственников, что, несмотря на большие потери во время этой операции, оба они живы и здоровы. Изучая карты в газетах, изображавшие ход наступления союзников, он заключил, что, вероятно, они участвовали в тяжелых боях за Шербур в конце июня. Первым, что мистер Кантор каждый вечер искал в "Ньюарк ньюс", — бабушка брала газету у Эйнеманов после того, как они прочитывали ее сами, — были новости о действиях американской армии во Франции. Потом он переходил на первую страницу к рубрике "Ежедневный бюллетень полиомиелита", чуть выше которой воспроизводился карантинный знак. "Департамент здравоохранения города Ньюарка, штат Нью-Джерси, — гласил знак. — Не входить. В этом доме отмечен случай полиомиелита. Нарушение правил изоляции и карантина, невыполнение распоряжений департамента, а также намеренное, в отсутствие соответствующих полномочий, удаление или порча данной карточки наказываются штрафом в 50 долларов". Бюллетень, который к тому же каждый день передавали по местному радио, сообщал ньюаркцам число новых заболевших по районам. Пока что тем летом, слушая или читая бюллетень, люди ни разу не были обнадежены признаками спада эпидемии — напротив, заболеваемость росла день ото дня. Цифры приводили в уныние, пугали, лишали сил. Потому что это не были те спокойные, безличные цифры, которые горожане привыкли слышать по радио или видеть в газете, цифры, обозначавшие местоположение дома, или возраст человека, или стоимость пары обуви. Нет, эти ужасающие цифры фиксировали распространение страшной болезни в шестнадцати административных округах Ньюарка, и по своему воздействию эти цифры были подобны данным о погибших, раненых, пропавших без вести на той, реальной войне. Потому что здесь тоже была реальная война, война на истребление, на опустошение, война убийств, потерь и бедствий — война с детьми города Ньюарка.

Да, ему, безусловно, пошел бы на пользу отдых на морском берегу. Так, собственно, он и собирался с самого начала проводить летние выходные в отсутствие Марсии: ездить каждый уикенд на море, там весь день нырять в свое удовольствие, а вечером, дойдя по берегу до Асбери, ужинать своим любимым морским блюдом. Конечно, в подвале, где он обычно ночевал, было сыро, и в душе, которым все пользовались, редко текла горячая вода, и в простынях и полотенцах чувствовался песок — но после метания копья прыжки в воду были вторым из его любимых видов спорта. Два дня прыжков помогли бы ему хоть ненадолго развеяться, перестать все время думать о заболевших мальчиках, умерить свою озабоченность истерическими вспышками Кении Блуменфелда и, может быть, очистить голову от злой обиды на Бога.

Бабушка вышла посидеть с соседями, он в майке и трусах, почти уже кончив убирать со стола и мыть посуду, присел выпить еще один стакан воды со льдом — и тут позвонила Марсия. Доктор Стайнберг пообещал, что до тех пор, пока мистер Кантор сам не сделает Марсии предложение, ни он, ни миссис Стайнберг не будут говорить с ней на эту тему, так что она ничего пока не знала о беседе на их задней веранде накануне вечером. Она звонила, чтобы сказать, что любит его и скучает по нему, и узнать, приедет ли он в лагерь заменить Ирва Шлангера на должности инструктора по водным видам спорта.

— Что мне сказать мистеру Бломбаку? — спросила она.

— Скажи ему: да, — ответил мистер Кантор, изумив самого себя этим согласием не меньше, чем вчерашним обращением к доктору Стайнбергу с просьбой разрешить помолвку с его дочерью. — Скажи ему, что я готов.

А ведь он был твердо намерен по совету бабушки отправиться на уикенд на море, чтобы восполнить свои душевные ресурсы и с новыми силами вернуться на работу! Если Джейк и Дэйв могли в день высадки союзников спуститься на парашютах на оккупированную нацистами французскую землю, участвуя в создании плацдарма для наступления на Шербур вопреки упорнейшему сопротивлению врага, то он, разумеется, мог выдержать риск, с которым было сопряжено руководство школьной спортплощадкой в разгар эпидемии полио.

— Ой, Бакки, — вскрикнула Марсия, — ну до чего же здорово! Я так боялась, что ты скажешь "нет", я же тебя знаю! Ура, ты приедешь, ты приедешь в Индиан-Хилл!

— Мне надо будет позвонить О'Гаре и сообщить ему, и он должен будет найти кого-нибудь на мое место. О'Гара работает под началом у инспектора школ, ведает спортплощадками. Это может занять пару дней.

— Сделай это как можно быстрей, очень тебя прошу!

— Мне надо самому поговорить с мистером Бломбаком. Насчет зарплаты. Я должен платить за квартиру, и о бабушке нельзя забывать.

— Я уверена, что зарплата будет нормальная, не беспокойся.

— И мне надо поговорить с тобой о помолвке, — сказал он.

— Что-что? О чем поговорить?

— Мы с тобой обручимся, Марсия. Вот почему я соглашаюсь на эту работу. Вчера вечером я был у вас дома, попросил разрешения у твоего отца. Я приеду в лагерь, и мы обручимся.

— Ты уверен? — спросила она со смехом. — Мне кажется, полагается спросить для начала девушку, пусть даже такую покладистую, как я.

— Правда? Я ведь никогда раньше не делал предложений. Ты будешь моей невестой?

— Конечно! Боже мой, Бакки, я так счастлива!

— Я тоже, — сказал он. — Я колоссально счастлив.

В ту счастливую секунду он почти готов был забыть о своей измене ребятам, о дезертирстве со спортплощадки; он почти готов был забыть о своем гневе на Бога за жестокий мор, насланный Им на невинных детей Уикуэйика. Говоря с Марсией о помолвке, он почти готов был взглянуть на все другими глазами и броситься навстречу безопасной, предсказуемой, приятной жизни, навстречу нормальной жизни, какая бывает в нормальные времена. Но, когда он повесил трубку, перед ним вновь встали его идеалы — идеалы правдивости и силы, воспитанные в нем дедом, идеалы храбрости и самопожертвования, которые он разделял с Джейком и Дэйвом, идеалы, которыми он вдохновлялся в мальчишеские годы, защищая ими себя от извращенной отцовской склонности к обману, — его мужские идеалы, требовавшие, чтобы он немедленно дал задний ход и до конца лета выполнял ту работу, какую обязался выполнять.

Как он мог сделать то, что сделал сейчас?

Утром он вынес из школьного подвала снаряжение, разбил пришедших, которых не набралось и двадцати, на две команды и организовал софтбольный матч. Сам, когда началась игра, вернулся в подвал позвонить из своего кабинета О'Гаре — сообщить ему, что работает только до конца недели, а потом уезжает в Поконо-Маунтинз в летний лагерь, где будет водным инструктором. В то утро перед выходом из дому он услышал по радио, что в городе двадцать девять новых случаев полио, из них шестнадцать — в Уикуэйике.

— Второй уже за сегодня, — сказал О'Гара. — С площадки на Пешайн-авеню тоже драпанул у меня один, еврейской национальности.

О'Гара был утомленный немолодой человек, пузатый и недоброжелательный, он руководил школьными спортплощадками города уже много лет, и успехи на футбольном поле в годы Первой мировой, когда он играл за Центральную старшую, по-прежнему были высшей точкой его жизни. Его сегодняшняя брюзгливость была не сказать, чтобы убийственной, но она выбила мистера Кантора из колеи, из-за нее он почувствовал себя ненадежным субъектом и по-детски вдруг растерял слова, какими мог оправдать свое решение. Этой брюзгливостью О'Гара слегка напоминал его деда — и неудивительно, ведь он приобретал манеры на тех же негостеприимных улицах третьего городского округа. Дед, конечно, был совершенно не тем человеком, о ком мистеру Кантору хотелось думать в момент, когда его поведение шло настолько вразрез с подлинной его сущностью. Ему хотелось думать о Марсии, о Стайнбергах, о собственном будущем — а тут внезапно возник дед, выносящий ему вердикт с ирландским акцентом.

— Парня, на место которого я еду в лагерь, призвали в армию, — сказал мистер Кантор. — Мне надо отправляться в пятницу.

— Значит, вот она мне благодарность от зеленого юнца, которому через год после колледжа я дал такую завидную работу. Ну, вы, наверно, понимаете, что с моим доверием после этих фокусов можете распрощаться. Вы, наверно, понимаете, Канцер, что, если человек в разгар лета мне подкладывает такую свинью, ему не стоит рассчитывать, что я его еще когда-нибудь найму.

— Кантор, — поправил его мистер Кантор, как ему всегда приходилось делать, когда они разговаривали.

— Мне плевать, кого там откуда призвали, — продолжал О'Гара. — Мне не нравятся люди, которые драпают у меня в самый разгар всего на свете. Особенно такие, которые сами в армию не пошли, — добавил он.

— Я сожалею, что уезжаю, мистер О'Гара. И сожалею, кроме того, — произнес он на более высокой ноте, чем намеревался, — что не смог пойти в армию. Сильней сожалею, чем вы думаете. — И добавил на свою голову: — Я должен уехать в лагерь. У меня нет выбора.

— Что? — вскинулся О'Гара. — Нет выбора? Да что вы мне заливаете! Есть у вас выбор, и вы его сделали: драпать от полио. Нанимаетесь на работу, тут вдруг бац, полио — ну и к черту ее, эту работу, к черту все обязательства, ноги в руки — и бежать без оглядки. То, что вы делаете, называется драпать, Канцер, атлет вы наш, мировой чемпион. Оппортунист вы, Канцер. Сказал бы хуже, но хватит и этого. Оппортунист, — с отвращением повторил он, как будто это слово охватывало собой все низменные побуждения, которым способен поддаться мужчина.

— У меня в лагере невеста, — малоубедительно возразил мистер Кантор.

— У вас была в лагере невеста, когда вы нанимались на площадку в Чанселлор.

— Нет, не было, — торопливо сказал он, как будто для О'Гары это могло иметь значение. — Мы только на этой неделе решили пожениться.

— Ладно, хватит, у вас на все найдется ответ. Как у этого, с Пешайн-авеню. Вы, еврейские ребята, за ответами в карман не лезете. Нет, вы не дураки, нет — но и О'Гара не дурак, Канцер. Ничего, ничего. Кого-нибудь да найду на ваше место, не все в городе такие, как вы. А вам на здоровье жарить с подружкой на костре зефирчики в вашем распрекрасном детском лагере.

Унижение оказалось не меньшим, чем он думал, но, так или иначе, дело было сделано. Оставалось проработать три дня на спортплощадке и не заразиться полио.

Индиан-Хилл

Раньше он никогда не бывал ни в Поконо-Маунтинз, ни в сельских районах на северо-западе Нью-Джерси у границы с Пенсильванией. Проезжая на поезде мимо холмов, лесов и возделанных полей, он невольно представлял себе, что совершает куда более далекое путешествие, чем всего-навсего в соседний штат. В плавном движении по местам, совершенно ему не знакомым, было нечто эпическое — это ощущение возникало у него и раньше, во время редких железнодорожных поездок, в том числе по Джерсийской линии, которая вела на атлантическое побережье: ощущение, что перед тобой вот-вот откроется новое, неизведанное будущее. Всего за пятнадцать минут до Страудсберга — там ему надо было выходить — открывался впечатляющий вид на Делавэр-Уотер-Гап, разрыв в горной цепи, сквозь который течет река Делавэр, разделяющая Нью-Джерси и Пенсильванию; это зрелище добавило поездке значительности, уверило его — конечно, беспричинно, — что никакая враждебная сила не сможет в погоне за ним преодолеть этот мощный природный барьер.

Впервые за три года, прошедшие после смерти деда, он уезжал от бабушки, оставляя ее на попечение соседей более чем на уикенд, и впервые он вообще покидал город более чем на два-три дня. И впервые за последние недели он не тонул в тяжких думах о полио. Он по-прежнему горевал о двух умерших мальчиках, его по-прежнему угнетала мысль о других его подопечных, которых свалила болезнь, грозя смертью или увечьем, но не было чувства, что он дрогнул под натиском бедствия или что кто — нибудь другой мог бы выполнять его работу более добросовестно. Прилагая все силы и всю изобретательность, он стойко выдерживал тяжелое испытание — а потом решил, что выдержал, что с него довольно, и уехал из жуткого города, содрогающегося от эпидемии и поминутно оглашаемого сиренами "скорой помощи".

В Страудсберге в старом лагерном автофургоне его ждал Карл, шофер Индиан-Хилла, большой, лысый, застенчивый, с детским выражением лица. Карл приехал в город пополнить запасы и встретить Бакки. Когда Бакки пожимал ему руку, им владела одна мысль: на этой руке нет полио. И тут прохладно, почувствовал он вдруг. Даже на солнце — прохладно!

Он положил свой вещмешок в кузов, и они поехали — сначала по симпатичной главной улице городка, застроенной двух — и трехэтажными кирпичными зданиями с магазинами на первых этажах и деловыми офисами выше, потом, повернув на север, стали медленно подниматься в гору по извилистой дороге. Проезжали мимо ферм, где паслись коровы и лошади, время от времени ему попадались на глаза фермеры на тракторах. Силосные башни, амбары, низкие сетчатые ограды, сельские почтовые ящики на деревянных столбах — и нигде никакого полио! В конце затяжного подъема у крутого поворота на ответвлявшуюся от асфальта узкую грунтовую дорогу был установлен знак с надписью: лагерь индиан-хилл, выжженной на деревянной доске, и с картинкой внизу, изображавшей индейское коническое жилище типи в кольце огней (та же эмблема была нарисована сбоку на автофургоне). После двух тряских миль через лес по жестким ухабам петляющей грунтовой дороги, которую, по словам Карла, нарочно оставили в таком виде, чтобы отвратить от поездок в Индиан-Хилл любой транспорт, кроме лагерного, они выехали на открытый зеленый овал, откуда начиналась территория лагеря. Впечатление сильно напомнило ему то, что он испытывал, входя с Джейком и Дэйвом на стадион Рупперта, где "Ньюарк беарз" играли первую в сезоне воскресную двухматчевую серию: после тусклых стадионных преддверий вдруг открывался ярко освещенный проход к трибунам, а за ним — обширное пространство подстриженной травы, таившееся посреди одного из самых уродливых районов города. Но там было игровое поле, ограниченное трибунами, здесь — широкий простор. Здесь панорама была безгранична, здесь убежище было еще намного красивей, чем домашнее поле "Беарз".

В центре овала высился металлический флагшток с американским флагом, чуть пониже висел флаг с эмблемой лагеря. Рядом стояло опять-таки типи — шатер высотой футов в двенадцать-пятнадцать на каркасе из длинных шестов, торчавших сквозь открытую макушку. Серый брезент был вверху украшен узором из двух рядов зигзагов-молний, у основания — волнистым узором, который, должно быть, символизировал горную гряду. По разные стороны от типи виднелись два потемневших от времени тотемных столба.

Ниже по склону холма блестело металлическим блеском большое озеро. Вдоль берега шел деревянный причал, и три узких деревянных пирса, отстоявшие друг от друга футов на пятьдесят, выдавались в озеро примерно на сотню футов каждый; в конце двух из них имелись помосты для прыжков. Там, видимо, и было поле деятельности водного инструктора. Марсия сказала ему, что озеро питают природные ключи. Эти слова прозвучали в его ушах как название одного из земных чудес: "природные ключи" — это еще один способ сказать: "никакого полио". Под галстуком на нем была белая рубашка с короткими рукавами, и, выйдя из машины, он ощутил кожей рук и лица, что воздух тут даже прохладней, чем в Страудсберге, хотя солнце светило вовсю. Вскидывая на плечо вещмешок, он испытывал восторг человека, начинающего все сначала, острое, пьянящее чувство новизны: "Я живу! Живу!"

По тропинке он подошел к маленькому бревенчатому строению на берегу озера, где был кабинет мистера Бломбака. Тяжелый вещмешок он позволил Карлу забрать, чтобы отвезти к деревянному коттеджу под названием "Команчи", где Бакки предстояло жить со старшими мальчиками, пятнадцатилетними, и с их вожатым. Каждому коттеджу, и для мальчиков, и для девочек, было дано название в честь какого-нибудь индейского племени.

Он постучал в сетчатую дверь, и владелец лагеря приветливо пригласил его войти. Это был высокий худощавый мужчина с длинной шеей, большим кадыком и прядками седых волос на загорелом черепе. Видимо, ему было под шестьдесят, но в шортах защитного цвета и в лагерной тенниске он выглядел моложавым и подтянутым. Бакки знал от Марсии, что, став в двадцать шестом году молодым вдовцом, он отказался от многообещающей школьной карьеры, ушел с должности заместителя директора Вестсайдской старшей школы в Ньюарке и купил на деньги, оставшиеся ему в наследство от жены, этот лагерь, чтобы учить в нем двух своих маленьких сыновей индейским навыкам, преданиям и обычаям, которые он полюбил, проводя каждое лето на лоне природы. Сыновья уже выросли и служили в армии, и управление лагерем, руководство персоналом, посещение еврейских семей Нью-Джерси и Пенсильвании для набора детей на летний лагерный сезон — все это было единственным и круглогодичным занятием мистера Бломбака. Облик его приозерного кабинета, как и наружный облик дома, определяли главным образом бревна без всякой отделки, и стену позади его стола украшали пять укрепленных на колышках полных индейских головных уборов. Другие стены были тесно увешаны групповыми снимками детей, отдыхавших в лагере; имелись и несколько полок с книгами, посвященными, как объяснил мистер Бломбак, исключительно индейской жизни, обычаям и фольклору.

— Вот это — настоящая Библия, — сказал он Бакки и подал ему толстый том, озаглавленный "Книга о лесе". — Эта книга вдохновила меня. И эта тоже, — добавил он, протягивая ему книгу потоньше — "Руководство для лесных индейцев".

Бакки послушно принялся листать "Руководство", где были воспроизведены рисунки пером, изображавшие грибы, птиц и листья великого множества деревьев, ни одного из которых он не мог определить. Он прочел название главы: "Сорок птиц, которые должны быть известны каждому мальчику", и вынужден был признать, что ему, уже взрослому человеку, известны из них всего две-три.

— Эти две книги вдохновили всех владельцев детских лагерей, — сказал ему мистер Бломбак. — Эрнест Сетон-Томпсон в одиночку положил начало индейскому лагерному движению. Великий, мощный учитель. "Мужественность, — говорит Сетон, — вот первейшая цель обучения. Наши занятия под открытым небом направлены, если совсем коротко, на воспитание мужественности". Незаменимые книги. Человеческий идеал, который они провозглашают, — всегда героический. Они говорят о краснокожем человеке как о великом пророке лесной жизни, жизни среди природы, и предлагают использовать его методы, когда это приносит пользу. Беря за образец краснокожего человека, они ратуют за инициационные испытания стойкости. Они утверждают, что основа всякого могущества — самоконтроль. Героизм, пишет Сетон, превыше всего.

Хотя Бакки никогда раньше не слышал о Сетоне, он кивнул, соглашаясь, что все это важные вещи.

— Каждый год четырнадцатого августа наш лагерь отмечает день рождения Сетона Индейским праздником. Усилиями Эрнеста Сетона — Томпсона лагерное движение стало в двадцатом веке одним из величайших достижений нашей страны.

Бакки снова кивнул.

— Я бы хотел прочесть эти книги, — сказал он, возвращая их мистеру Бломбаку. — Судя по всему, они из самых-самых, особенно для воспитания мальчиков.

— В Индиан-Хилле — для воспитания и мальчиков и девочек. Я был бы рад, если бы вы их прочли. Как только устроитесь, можете прийти и взять их у меня. Несравненные книги, опубликованные, когда век был еще молод и вся страна, которую возглавлял Тедди Рузвельт, поворачивалась лицом к жизни под открытым небом. Вы для нас настоящая находка, молодой человек, — сказал он. — Доктора Стайнберга и его семью я знаю всю жизнь. Если Стайнберги вас рекомендуют — мне этого достаточно. Я поручу одному из вожатых показать вам лагерь, а берег я покажу вам сам и со всеми вас там познакомлю. Все с нетерпением ждали вашего приезда. В том, что касается озера, у нас две цели: обучение водным видам спорта и обучение правилам безопасности на воде.

— В Панцеровском колледже меня готовили и в том, и в другом плане, мистер Бломбак. Я веду физкультуру в школе на Чанселлор-авеню, безопасность — моя первая забота на этих уроках.

— Родители на летние месяцы доверили нам своих детей, — сказал мистер Бломбак. — Наша задача — оправдать их доверие. С тех пор как я купил этот лагерь восемнадцать лет назад, у нас ни разу ничего плохого не случилось на воде. Ни единого происшествия.

— Я уделю безопасности особое внимание, сэр, можете не сомневаться.

— Ни единого, — жестко повторил мистер Бломбак. — Водный инструктор — одна из самых ответственных должностей в лагере. Может быть, самая ответственная. Один-единственный несчастный случай на воде по нашему недосмотру может погубить весь лагерь. Само собой, каждый купающийся должен иметь напарника из своей возрастной группы. Напарники должны вместе входить в воду и вместе выходить. Проверять, чтобы все держались парами, нужно перед каждым заходом в воду, после выхода из воды и периодически во время плавания. Плавание в одиночку недопустимо.

— Я считаю себя ответственным человеком, сэр. Будьте уверены, я позабочусь о безопасности каждого из ребят. И не беспокойтесь, я знаю о важности системы напарников.

— Отлично, а время ланча, кстати, еще не прошло, — сказал мистер Бломбак. — Сегодня у нас макароны с сыром. На ужин — ростбиф. В пятницу вечером в Индиан-Хилле всегда ростбиф, есть в стране карточная система или ее нет. Пойдемте, я вас провожу в столовую, и вас покормят. И еще: вот вам лагерная тенниска. Снимите галстук, наденьте ее пока что поверх рубашки, и пошли на ланч. Ирв Шлангер оставил свои простыни, одеяла иполотенца. Можете ими пользоваться. В стирку вещи забирают по понедельникам.

Тенниска была такая же, как на мистере Бломбаке: на груди — название лагеря, а чуть пониже изображение типи в кольце огней.

До столовой — большого деревянного строения, открытого с боков, — было буквально два шага по дощатому переходу от кабинета мистера Бломбака, и ланч там был в разгаре: девочки и их вожатые сидели за круглыми столами по одну сторону от главного прохода, мальчики и их вожатые — по другую. Снаружи мягко пригревало солнце, ласковое, благодатное, а отнюдь не свирепое, — божество доброго света, Небесный Отец, одаряющий теплом плодоносную Землю-Мать, — и переливчато блестело озеро, и роскошной зеленой сетью колыхалась щедрая июльская растительность, о которой он знал не больше, чем о птичьем царстве. Внутренность же просторной столовой наполняли детские голоса, и этот громкий гул напомнил ему, как хорошо быть среди детей, напомнил, за что он так сильно любит свою работу. За тяжкие недели, когда он, пытаясь хоть насколько-нибудь уменьшить опасность для ребят, чувствовал свое бессилие, он отвык от этого удовольствия. Тут его окружали веселые, энергичные дети, которым не угрожал жестокий невидимый враг, дети, защищенные от любых бед бдительным вниманием взрослых. К счастью для него, он был теперь избавлен от беспомощного пребывания на арене ужаса и смерти и возвращен в гущу ничем не обеспокоенных мальчиков и девочек, пышущих здоровьем. Тут его ждала работа, которая была ему и по сердцу, и по плечу.

Мистер Бломбак оставил его за столом одного, сказав, что они встретятся опять после ланча. Никто в столовой пока что не знал, кто он такой, и никто им не интересовался: за едой и дети и вожатые оживленно разговаривали и смеялись, а то вдруг принимались петь — радовались общению, словно после завтрака, когда они вот так же собирались вместе, прошли не считанные часы, а годы. Он оглядывал столы в поисках Марсии, которая, вероятно, еще не ждала и не высматривала его. Говоря накануне вечером по телефону, они рассудили, что, пока он будет устраиваться в коттедже и входить в курс дела на берегу, ланч давно уже кончится и в столовую он придет только ужинать.

Увидев ее наконец, он так обрадовался, что с трудом удержался от того, чтобы вскочить и громко ее позвать. В те последние три дня на спортплощадке он, по правде говоря, думал, что никогда ее не увидит. С того момента, как он согласился поехать в Индиан-Хилл, он был уверен, что заболеет полио и все будет потеряно. Но вот она за столом — девушка с поразительно темными глазами и густыми, курчавыми, черными как смоль волосами, которые она подстригла перед летом. Абсолютные брюнетки встречаются на свете нечасто, и Марсия была из их числа. Когда они прошлой осенью познакомились на школьном собрании, где представляли новых учителей, волосы роскошно ниспадали ей на плечи. В тот день она ему так понравилась, что прошло некоторое время, прежде чем он смог, встречаясь с ней, смотреть ей в глаза и перестал провожать ее восхищенным взглядом издали. Потом он увидел, как она уверенно ведет своих не смеющих шуметь учеников по коридору в класс, — и влюбился с новой силой. То, что дети называли ее мисс Стайнберг, заворожило его.

Сейчас, сильно загоревшая, она была в такой же белой лагерной тенниске, какую дали ему, и эта белизна подчеркивала ее смуглую красоту и особенно красоту ее глаз — их радужные оболочки казались ему не только более темными, но и более круглыми, чем у кого-либо другого, казались внешними кольцами двух мишеней из сновидения, черными с коричневым отливом. Здесь она выглядела еще прелестней прежнего, хотя больше походила на подопечную, чем на вожатую, и мало напоминала ту, со вкусом одетую учительницу первого класса, которая в двадцать два года уже держалась с наружной уверенностью опытного профессионала. Он заметил, что ее маленький девичий носик слегка смазан чем-то белым, и обеспокоился, что она лечит: солнечный ожог или аллергию на сумах? И тут радостная мысль пришла ему в голову: вот какие у нее тут заботы, вот от чего она предостерегает детей — от прикосновений к листьям сумаха!

Привлечь внимание Марсии в таком гаме не было никакой возможности. Несколько раз он поднимал руку, махал, но она не видела. Потом он заметил ее сестер-двойняшек, Шейлу и Филлис, сидевших рядышком за несколько столов от Марсии. Одиннадцатилетние, они были совершенно не похожи на старшую сестру: веснушчатые девчонки с рыжеватыми кудряшками, с длинными, трогательно тонкими ногами, с носами, уже отчетливо напоминающими отцовский, и ростом уже почти сравнявшиеся с Марсией. Он помахал теперь уже им, но они оживленно разговаривали с соседками по столу и тоже не обращали на него внимания. С первой же встречи он был совершенно очарован Шейлой и Филлис — их живостью, умом, их темпераментом, даже подростковой нескладностью, которая начала в них ощущаться. Знакомство с этими девочками у меня на всю жизнь, подумал он, и эта мысль доставила ему огромное удовольствие. Мы все будем принадлежать к одной семье! Но тут ему внезапно вспомнились Херби и Алан: они умерли, потому что проводили лето в Ньюарке, а Шейла и Филлис, девочки почти такого же возраста, цветут, беспечно проводя лето в Индиан-Хилле. И вот у него уже на уме Джейк и Дэйв, воюющие с немцами где-то во Франции, в то время как он надежно укрыт от бед в этом шумном царстве жизнерадостной детворы. Поразительно, подумалось ему, как расходятся людские судьбы и как бессильны мы все против обстоятельств. И какую роль играет Бог во всем этом? Почему Он одного посылает с винтовкой в руках в оккупированную нацистами Европу, а другого сажает перед тарелкой макарон с сыром в столовой Индиан-Хилла? Почему Он оставляет одного ребенка из Уикуэйика в зараженном полиомиелитом Ньюарке, а другого отправляет на все лето в восхитительное горное убежище? Перед человеком, для которого до тех пор решением всех вопросов были прилежание и добросовестный труд, вдруг возникла масса необъяснимого: почему события складываются именно так, а не иначе? Почему?

— Бакки! — Близняшки заметили его и, перекрикивая шум, обращались к нему. Они вскочили с мест и махали ему руками. — Бакки! Ты приехал! Ура!

Он помахал им в ответ, и они, взволнованные, стали указывать ему в ту сторону, где сидела сестра.

Улыбнувшись, он произнес так, чтобы девочки смогли прочесть по губам: "Я вижу, я вижу". А они уже вовсю кричали Марсии: "Бакки здесь!"

Марсия встала, оглядываясь, и он тоже встал, и вот она наконец увидела его, увидела и обеими руками послала ему поцелуй. Он был спасен. Полиомиелит не достал его.

Вторую половину дня он провел у воды, наблюдая, как вожатые — семнадцатилетние школьники, еще не достигшие призывного возраста, — учат детей плавать. Все это было ему хорошо знакомо по курсу "Обучение плаванию и прыжкам в воду", который он прошел в колледже. Без сомнения, ему досталась великолепно отлаженная программа и прекрасная среда для занятий: ни один дюйм берега не выглядел запущенным, причалы, мостки, пирсы, помосты и трамплины для прыжков были в идеальном состоянии, вода была чистейшей. Со всех сторон озеро обступали крутые холмы, покрытые густым лесом. Спальные коттеджи приютились на ближнем берегу, где холмы были пониже, лагерь девочек начинался от одного крыла столовой, лагерь мальчиков — от другого. Примерно в сотне ярдов от берега виднелся небольшой остров, поросший склоненными деревьями, чья кора казалась белой. Вероятно, это и был островок, о котором говорила Марсия, — место, где они могли быть совсем одни.

У секретарши мистера Бломбака она оставила ему записку: "Я глазам не поверила, увидев здесь своего будущего мужа. Освобожусь в 9.30. Встретимся у столовой. Я от тебя, как говорят школьники, в обалдении. M."

Когда кончился последний урок плавания и дети разошлись по коттеджам перед пятничным ужином и кинофильмом, Бакки остался на берегу один, очень довольный тем, как прошли первые часы на новой работе, радостно взволнованный пребыванием среди беззаботных, великолепно активных детей. Знакомясь с вожатыми, наблюдая за их действиями, уча детей правильным движениям и дыханию, он много времени провел в воде и пока что не имел возможности прыгнуть в озеро с трамплина. Но он все время думал об этом первом прыжке, как будто лишь после него можно было бы с полным правом сказать, что он в Индиан-Хилле.

Он прошел к вышке по узкому деревянному пирсу, снял очки и положил их под лестницей. Потом, полуслепой, поднялся на вышку. Путь на край трамплина он еще видел, но дальше все расплывалось. Холмы, лес, белый остров, даже озеро — все исчезло. Он был один на вышке над водой и не видел почти ничего. Воздух был теплый, его тело было теплое, и до него доносились только глухие удары теннисных мячей и, время от времени, металлический звон, когда дети, соревнуясь в метании подков, попадали в торчащий из земли штырь. Сделав глубокий вдох, он не почувствовал даже намека на запах Сикокеса, штат Нью-Джерси. Его легкие наполнил живительный чистый воздух Поконо-Маунтинз, он стремительно сделал три шага вперед, оторвался от доски и, контролируя в незрячем полете каждый дюйм тела, совершил простой прыжок ласточкой в озеро, которое он увидел лишь за миг до того, как его руки четко рассекли воду и он канул в холодную кристальную глубину.

В пять сорок пять, когда он с ребятами из своего коттеджа шел ужинать, две девочки вдруг отделились от толпы, входившей в столовую в сопровождении вожатых, и начали выкрикивать его имя. Это были близняшки Стайнберг, до того похожие одна на другую, что даже вблизи ему трудно было их различать.

— Это Шейла! А это Филлис! — определил он, когда они бросились к нему в объятия. — Обе выглядите просто чудесно… А загорели-то как! И еще больше выросли. Черт возьми, вы уже с меня!

— Выше! Выше! — кричали они, прыгая вокруг него.

— Ох, нет, только не это, — смеялся Бакки. — Пожалуйста, не перерастайте меня так рано!

— Ты нам покажешь все свои прыжки? — спросила одна из сестер.

— Пока меня никто об этом не просил, — ответил он.

— Мы тебя просим! Мы! Показательные прыжки для всего лагеря! Со всеми воздушными крутилками и вертелками!

Два месяца назад девочки видели, как он прыгает: Стайнберги взяли его с собой на удлиненный по случаю Дня поминовения уикенд в свой летний приморский дом в Диле, и они все вместе ходили на берег в плавательный клуб, где Стайнберги состояли. Он тогда в первый раз был у них в гостях с ночевкой, и, как только он справился с нервозностью из-за того, что не знал, на какие темы человек вроде него может говорить с такими образованными людьми, ему стало ясно, что родители Марсии очень добры и просты в общении. Ему запомнилось удовольствие, какое он испытал, обучая близняшек в бассейне азам прыжков с низкого трамплина: как держать корпус, как отрываться. Вначале они робели, но в конце концов научились сносно выполнять элементарные прыжки. К тому времени он уже был их кумиром, и с тех пор они при любой возможности перехватывали его у старшей сестры. И он был тоже ими очарован, этими девочками, которых доктор Стайнберг гордо называл своим "равноблистательным дуэтом".

— Мне без вас было скучно, — сказал он сестричкам.

— Ты к нам до конца лета? — спросили они.

— Конечно.

— Потому что мистер Шлангер ушел в армию?

— Да.

— Марсия нам сказала, но сперва мы подумали, что это ей приснилось.

— А мне прямо сейчас кажется, что я сплю и все это мне снится, — сказал Бакки. — Ну, пока, скоро увидимся.

Напоказ перед подружками они по очереди подняли к нему свои личики и демонстративно чмокнули его прямо в губы. И столь же демонстративно, убегая в столовую, крикнули:

— Мы тебя любим, Бакки!

За ужином он сидел рядом с вожатым "Команчей" Дональдом Каплоу, семнадцатилетним энтузиастом легкой атлетики, который метал на соревнованиях диск за свою школу. Услышав от Бакки, что он метает копье, Дональд сказал, что привез в лагерь снаряжение и в свободное время тренируется с диском на скошенном лугу за лагерем девочек, где в августе каждый год проводится большой Индейский праздник. Он спросил Бакки, не смог ли бы он как-нибудь прийти, посмотреть и дать ему советы.

— Конечно, конечно, — заверил его Бакки.

— Я видел сегодня, как вы прыгнули, — сказал Дональд. — С крыльца нашего коттеджа видно озеро. Я наблюдал за вами. Вы участвуете в соревнованиях?

— Я могу делать элементарные прыжки спортивного уровня, но в соревнованиях — нет, не участвую.

— Мне прыжки все никак не даются. Раз за разом повторяю глупые ошибки.

— Может быть, я сумею помочь, — сказал Бакки.

— Правда?

— Если будет время, конечно.

— О, это было бы чудесно. Спасибо.

— Мы пойдем по порядку, от простого к сложному. Кое-что поправим, и, думаю, все будет отлично.

— Я не слишком на вас наседаю?

— Да нет, что ты. Как свободный час выпадет — я в твоем распоряжении.

— Спасибо еще раз, мистер Кантор.

Переведя взгляд на девчоночью половину столовой, чтобы высмотреть Марсию, он встретился глазами с одной из близняшек, и та изо всех сил ему замахала. Он улыбнулся, помахал ей в ответ и подумал, что менее чем за день избавился от мыслей о полиомиелите — разве что несколько минут назад, беседуя с Дональдом, невольно вспомнил Алана Майклза. Хотя Дональд был пятью годами старше Алана и уже вымахал на шесть футов, они в чем-то были похожи: оба красивые, широкоплечие, худощавые, с длинными сильными ногами, оба тянулись к нему как к инструктору, который мог помочь им усовершенствоваться в спорте. Таких ребят, как Алан и Дональд, сразу чувствовавших его любовь к преподаванию и способность вселить в ученика уверенность, где ее не хватает, он быстро вовлекал в свою орбиту. Будь Алан жив, он с годами почти наверняка стал бы похож на Дональда Каплоу. Будь Алан жив, будь Херби Стайнмарк жив… но тогда Бакки почти наверняка не был бы здесь и невообразимое не происходило бы на самом деле.

Вечером они с Марсией поплыли по озеру на каноэ; до тех пор он ни разу в такую лодку не садился, но Марсия показала ему, как обращаться с веслом, и, глядя на нее, он усвоил всю науку за несколько гребков. Они медленно двигались в темноту и, доплыв до узкого острова, который был гораздо длиннее, чем казалось с берега, обогнули его, пристали с противоположной стороны, вытащили каноэ на сушу и положили под деревьями. С момента встречи они почти не говорили: чуть подержавшись за руки у столовой, поспешили к купальному берегу девочек, тихо сняли там с подставки каноэ и спустили на воду.

Ни луны на небе, ни звезд, ни огней вокруг, кроме нескольких окошек коттеджей на склоне холма. На ужин сегодня был ростбиф — надо было видеть, с каким аппетитом уплетал кусок за куском сочное розовое мясо Дональд Каплоу, — а теперь старшие смотрели в зале кино, и, кроме отдаленных голосов актеров и музыки, на остров из лагеря не доносилось ни звука. Где-то рядом наигрывал лягушачий оркестр, а вдалеке каждые несколько минут раздавались протяженные раскаты грома. Театральный эффект надвигающейся грозы еще больше усиливал волнение влюбленных на безлюдном острове, возбуждающе скудно одетых только в тенниски и шорты защитного цвета. С обнаженными руками и ногами они стояли друг перед другом на маленькой расчищенной прогалине среди деревьев, стояли так близко, что даже в темноте он видел Марсию очень отчетливо. Несколько дней назад она приплыла сюда на каноэ одна и подготовила на прогалине место для их свиданий, руками отгребла листья, нападавшие прошлой осенью.

Повсюду вокруг них густыми скоплениями светлели деревья, их кора показалась ему с лагерного берега совсем белой, но на самом деле была в горизонтальных черных шрамах, точно исхлестанная кнутом. Иные стволы были согнуты или надломлены, иные склонились почти до земли, от иных осталась стоять только зазубренная половина, иные целиком лежали на земле, скошенные непогодой или болезнью. Те же из деревьев, что не пострадали, были до того стройны и изящны, что он мог обхватить любой ствол пальцами двух рук с такой же легкостью, с какой он, играя, бывало, брал в кольцо из десяти сильных пальцев бедро Марсии. Верхние ветви и свисающие веточки неповрежденных деревьев накрывали прогалину кружевным куполом из зубчатых листьев на тоненьких, нежно изогнутых дужках. Это было превосходное убежище, гнездышко, о каком они могли только мечтать, когда, обнимаясь всерьез на передней веранде дома Стайнбергов, старались приглушить те узнаваемые звуки, что сопровождают возбуждение, нарастание удовольствия и его кульминацию.

— Как называются эти деревья? — спросил он, трогая рукой один из стволов. Вдруг на него напала необъяснимая застенчивость, точно такая же, как на том первом школьном собрании, когда их познакомили и он сделался весь деревянный, а на лице застыла дурацкая неестественная мина. Она протянула ему тогда маленькую ручку для пожатия и застала его врасплох, он не знал, что с этой ручкой делать, до того растерялся; девушка так пленила его своей миниатюрной фигуркой, что он даже слова не мог из себя выдавить. Колоссальный удар для человека, воспитанного дедом так, чтобы ничего не считать для себя непосильным и уж точно не тушеваться перед девчонкой, которая, наверно, и ста фунтов не весит.

— Березы, — ответила она. — Белые березы.

— Кора кое-где отходит.

Он легко оторвал от ствола, на котором лежала его рука, тонкий лоскуток серебристой коры и показал ей, стоявшей перед ним в темноте. Можно было подумать, что они дети на школьной экскурсии, посвященной изучению природы.

— Индейцы из березовой коры делали каноэ, — сказала она.

— Ну конечно, — подтвердил он. — Каноэ из березовой коры. Почему-то мне в голову не приходило, что это название дерева.

В тишине, которая встала между ними, они прислушивались к плывущим через озеро киношным голосам, к отдаленным небесным громыханиям, к трелям лягушек поблизости и к непонятному глухому стуку: что-то билось о плавательные мостки или о пирс. Когда он подумал, что, может быть, это мистер Бломбак отправляется за ними на другом каноэ, его сердце забилось быстрей.

— Почему тут нет птиц? — спросил он наконец.

— Есть. Просто ночью они не поют.

— Правда? А я думал…

— Бакки, ну что же ты, — прошептала она умоляюще, — сколько мы еще будем так продолжать? Раздень меня, пожалуйста. Раздень немедленно.

После долгих недель разлуки он нуждался в том, чтобы она это сказала. Он вообще, если уж на то пошло, нуждался в том, чтобы эта умная девушка говорила ему о самом разном — о жизни за пределами бейсбольных площадок, спортивных полей и гимнастических залов. Он нуждался во всей ее семье, чтобы узнать, как ему жить жизнью взрослого человека, жизнью, которую никто, даже дед, толком ему не разъяснил.

Он моментально расстегнул ремень и пуговицы ее шорт и спустил их на землю. Она тем временем подняла руки, как ребенок, которого раздевает мама, и вначале он взял у нее из руки фонарик, а затем осторожно снял с нее тенниску через голову Она завела руки за спину, чтобы расстегнуть лифчик, а он встал на колени и со странным, немного конфузным чувством, что он жил ради этой минуты, стянул с нее трусы и помог ей высвободить ступни.

— Носки, — сказала она, уже успев скинуть обувь. Он снял с нее носки и сунул их в ее кеды. Носки были белые, безукоризненно чистые и, как и вся ее одежда, слегка пахли лагерной прачечной.

Без одежды она была совсем миниатюрной и тоненькой: изящной формы ноги с легкой мускулатурой, худые руки, хрупкие запястья и очень маленькие, высоко расположенные груди с мягкими, бледными, почти не выступающими сосками. Стройное юное тело полудевушки-полуэльфа казалось по-детски беззащитным. Она, безусловно, не выглядела искушенной в телесной любви, да так оно, в общем, и было. Однажды поздней осенью в субботу, когда вся ее семья проводила уикенд в Диле, они с Бакки, опустив в четыре часа дня в ее спальне шторы, расстались с девственностью одновременно, после чего она, как будто он из двоих был более опытным, прошептала ему: "Бакки, научи меня сексу". Потом они пролежали вместе в постели долгие часы — в ее постели, думалось ему тогда, в той самой кровати с цветастым ситцевым пологом на четырех резных столбиках и складчатой оборкой, где она спала с детства, — и доверительно, тихо, как будто в доме, кроме них, были люди, она говорила ему, как ей невероятно повезло, что, кроме любимых родных, у нее теперь есть ее возлюбленный Бакки. Он, в свой черед, рассказал ей больше, чем когда-либо прежде, о своем детстве, открываясь перед ней свободней, чем перед кем бы то ни было из девушек и вообще из всех, кого он знал, поведал ей все, что он обычно держал при себе, что радовало его и что печалило. "Мой отец — вор, — признался он, и оказалось, что, говоря это ей, он не испытывает ни малейшего стыда. — Его посадили за кражу денег. Потом он вышел, но я никогда его не видел. Я не знаю, где он живет, даже не знаю, жив он или нет. Если бы он меня воспитывал, кто знает, может быть, я тоже стал бы воровать. Без присмотра, без такого деда и бабушки, да в таком районе, как мой, вырасти мазуриком — это проще простого".

Лежа лицом к лицу в ее кровати с пологом, они рассказывали друг другу каждый свое, пока на улице не стало сумрачно, а потом совсем темно, пока оба не выговорились до конца, не раскрылись так полно, как только могли. И тогда, словно он еще недостаточно ею пленился, Марсия прошептала ему на ухо то, что она только-только поняла: "Вот так всегда и надо разговаривать, правда?"

— Теперь ты, — прошептала Марсия, когда он раздел ее. — Ну же.

Он быстро снял с себя одежду и положил рядом с ее вещами на краю прогалины.

— Дай мне на тебя посмотреть. О… благодарю тебя, Боже, — промолвила она и ударилась в слезы. Он торопливо обнял ее, но это не помогло. Она рыдала безудержно.

— Что с тобой? — спросил он. — Что случилось?

— Я думала, что ты погибнешь! — воскликнула она. — Я думала, тебя парализует и ты умрешь! Я так боялась, что спать не могла. Плавала сюда при любой возможности, чтобы побыть одной и помолиться за тебя. Я никогда в жизни так ни за кого не молилась. "Боже, сохрани моего Бакки!" Я от радости сейчас плачу, золотой мой! От великого-великого счастья! Ты здесь! Ты не заболел! О, Бакки, обними меня крепко-крепко, как только ты можешь! Ты цел и невредим!

Когда они оделись и готовились возвращаться в лагерь, он не смог сдержаться и, вместо того чтобы приписать ее слова облегчению, которое она испытала, и забыть про них, задал ей совершенно ненужный вопрос о ее молитвах отвергнутому им Богу. Он знал, что не стоило бы заканчивать этот важный и волнующий день разговором на такую чреватую осложнениями тему, тем более что он никогда раньше не слышал от нее ничего подобного и, скорее всего, не услышал бы впредь. Момент для такого серьезного разговора был совсем неподходящий, да и вообще все это выглядело не очень-то уместным теперь, когда он уже здесь. Но он ничего не смог с собой поделать. Он слишком много всего пережил в Ньюарке, чтобы держать в себе свои чувства, — а с тех пор, как он покинул Ньюарк с его заразой, прошло только двенадцать часов.

— Ты действительно думаешь, что Бог внял твоим молитвам? — спросил он.

— Точно я не знаю, как я могу это знать? Но ты же здесь, ты здоров, правда?

— Это ничего не доказывает, — возразил он. — Почему Бог не внял молитвам родителей Алана Майклза? Они наверняка ведь молились. И родители Херби Стайнмарка тоже. Они хорошие люди. Добропорядочные евреи. Почему Бог не пришел им на помощь? Почему Он не спас их детей?

— Я честно не знаю, — беспомощно ответила Марсия.

— И я не знаю. Я вообще не понимаю, для чего Бог создал полио. Что Он хотел этим сказать? Что нам тут на земле нужны калеки?

— Бог не создавал полио, — сказала она.

— Ты так думаешь?

— Да, — ответила она отрывисто. — Я так думаю.

— Но разве Он не всё создал?

— Всё, но не в этом смысле.

— А в каком?

— Бакки, зачем ты со мной споришь? Чего ради? Я всего-навсего сказала, что молилась Богу, потому что боялась за тебя. И вот наконец ты здесь, и я невозможно счастлива. Ну какие тут могут быть споры? Мы столько времени не виделись, зачем ты решил поцапаться со мной?

— Я ничего такого не решил, — промолвил он.

— Тогда не цапайся, — сказала она, скорее сбитая с толку, чем рассерженная.

В небе все это время раз за разом прокатывался гром и сверкали близкие молнии.

— Нам пора плыть, — сказала она. — Надо возвращаться, пока не попали под грозу.

— Как может еврей молиться этому богу, который так обошелся с районом, где живут тысячи и тысячи евреев?

— Не знаю! Ну к чему ты это все, а?

Вдруг ему стало боязно ей говорить — боязно настаивать, чтобы она поняла, какие мысли у него в голове, ведь так можно потерять и ее, и всю ее семью. До тех пор у них ни разу не было ни спора, ни стычки. Ни разу он не почувствовал в преданной ему Марсии малейшего желания противоречить ему, а в себе — ей, и как раз вовремя, едва не начав портить то, что было между ними, Бакки прикусил язык.

Вдвоем спустив каноэ на воду, они, не мешкая, ни слова не говоря друг другу, усиленно погребли к лагерю и успели задолго до ливня.

Когда Бакки вошел в коттедж "Команчей" и двинулся по узкому проходу между сундучками, стоявшими в ногах кроватей, Дональд Каплоу и другие ребята крепко спали. Тихо, как только мог, он надел пижаму, положил снятую одежду и лег между чистыми простынями, прежде принадлежавшими Ирву Шлангеру. Расставание с Марсией получилось не очень ласковым, и ему все еще было не по себе от того, как они торопливо поцеловались на причале и, обоюдно опасаясь, что не Бог, а какая-то иная причина вызвала их первую ссору, разбежались в разные стороны к своим коттеджам.

Когда по крыше застучал дождь, Бакки лежал без сна и думал про Дэйва и Джейка, сражающихся во Франции, на войне, куда его не взяли. Он думал и про Ирва Шлангера, новобранца, спавшего прошлой ночью на этой самой кровати. Временами ему казалось, что все, кроме него, ушли на войну. Уберечься от свирепой драки, избежать участия в кровопролитии — кто-то другой мог бы считать это везением, но для него это была беда. Дед растил его бесстрашным бойцом, приучал к мысли, что он должен быть безупречно ответственным человеком, готовым и способным защищать правое дело, — и вот, началась схватка века, мировой конфликт между добром и злом, а он не может принять в нем даже малейшего участия.

Но ведь у него была своя война, свое сражение, полем которого служила спортплощадка, и он бросил свое войско, дезертировал ради Марсии и безопасного Индиан-Хилла. Если ему нельзя было воевать в Европе или на Тихом океане, он мог, по крайней мере, остаться в Ньюарке и сражаться там со страхом перед полио бок о бок с мальчишками, которым грозила беда. Вместо этого он был здесь, в безопасной гавани; вместо этого он решил уехать из Ньюарка в летний лагерь на безлюдном холме, укрытый от мира в конце узкой грунтовой дороги, замаскированный сверху густым лесом, — и чем тут заниматься? Играть с ребятами. И как счастлив от этого! И чем счастливей, тем унизительней.

Несмотря на сильный дождь, который долбил крышу коттеджа и превращал травянистые спортплощадки и утоптанные грунтовые тропинки в одну огромную лужу, несмотря на гром, перекатывавшийся через горный кряж, и на молнии, ветвисто и ломано вспыхивавшие с разных сторон, никто из ребят даже не пошевелился во сне. Этот простой, уютный бревенчатый домик с разноцветными школьными вымпелами на стенах, с разукрашенными веслами для каноэ, с сундучками, облепленными наклейками, с узкими лагерными койками, под которыми выстроились в ряд спортивные туфли, кеды и сандалии, с крепко спящим маленьким отрядом сильных, здоровых подростков казался таким далеким от войны, от его войны, как только было возможно. Здесь ему была подарена невинная любовь двух будущих своячениц и страстная любовь будущей жены; здесь у него уже есть Дональд Каплоу, рьяно стремящийся чему-то у него научиться; здесь ему доверили ответственность за берег чудесного озера, где он должен тренировать и настраивать на достижения десятки энергичных юных пловцов; здесь в конце дня он может спокойно, в свое удовольствие прыгать в воду с трамплина. Здесь он получил самое надежное убежище от разбушевавшегося убийцы, какое только есть на свете. Здесь он имел все, чего были лишены Дэйв и Джейк, чего были лишены дети на спортплощадке на Чанселлор-авеню, чего были лишены все жители Ньюарка. Не имел одного: чистой совести, с которой можно жить в согласии.

Ему надо будет вернуться. Завтра же сесть на поезд в Страудсберге, приехать в Ньюарк, связаться с О'Гарой и сказать ему, что он хочет с понедельника возобновить работу на спортплощадке. Поскольку из-за призыва в департаменте активного отдыха не хватает персонала, получить прежнюю должность будет нетрудно. И выйдет, что всего-то он отсутствовал на площадке полтора дня, — а полтора дня в Поконо-Маунтинз на уклонение от долга, на дезертирство, конечно, не тянут.

Но не воспримет ли Марсия его возвращение в Ньюарк как удар по ней, как проявление недовольства ею, особенно после того, как их свидание на острове окончилось нехорошо? Если завтра взять и уехать, какие последствия это будет иметь для их планов? Ведь он уже намеревался, как только удастся выкроить время, поехать в город с пятьюдесятью долларами, снятыми со счета, где копились деньги на плиту для бабушки, и купить в местном ювелирном магазине обручальное кольцо для Марсии… Да нет, о другом ему надо беспокоиться — не о кольце для Марсии, не о том, как она истолкует его отъезд, не о трудном положении, в котором он оставит мистера Бломбака, не о разочаровании, которое ждет Дональда Каплоу и двойняшек Стайнберг. Он сделал грубую ошибку. Опрометчиво поддался страху и, поддавшись ему, предал своих ребят и самого себя — а между тем надо было всего лишь оставаться на месте и продолжать работу. Стараясь вызволить его из Ньюарка, любящая, заботливая Марсия подтолкнула его к глупой измене самому себе. Здешние ребята прекрасно без него обойдутся. Здесь не зона боевых действий. Индиан-Хилл в нем не нуждается.

Дождь, которому, казалось, некуда уже было усиливаться, полил еще пуще — настоящее наводнение: вода хлестала с остроугольной крыши коттеджа, переполняла желоба, сплошными потоками текла по оконным стеклам. Что, если бы в Ньюарке пошел такой дождь? Что, если бы он там шел день за днем, посылая миллионы и миллионы капель на дома, проулки и улицы города? Смыл бы он полиомиелит?.. Но зачем зря мечтать о том, чего нет и быть не может? Надо ехать домой! У него возникло побуждение сейчас же встать и собрать свой вещмешок, чтобы отправиться первым утренним поездом. Но все-таки не хотелось тревожить ребят, и не хотелось создавать впечатление панического бегства. Это сюда он бросился, поддавшись панике. Он вернется, вернется в Ньюарк, вновь обретя необходимую храбрость для испытания, конечно, нелегкого, но не идущего ни в какое сравнение с опасностями и тяготами, которые выпали на долю Дэйва и Джейка во Франции.

Что до Бога — легко думать о Нем хорошо в таком раю, как Индиан-Хилл. Иное дело в Ньюарке — или в Европе, или на Тихом океане — летом сорок четвертого.

К утру мокрый мир ненастья исчез, и солнце было таким ярким, погода такой бодрящей, энтузиазм ребят, начинающих день без страха, таким заразительным, что больше не просыпаться среди этих бревенчатых стен, увешанных школьными вымпелами, — нет, это было непредставимо. И даже думать не хотелось о том, чтобы скоропалительно покинуть Марсию, подвергая ужасному риску их совместное будущее. С крыльца коттеджа открывался такой вид на блестящее, без единой морщинки, озеро, в которое он под конец первого дня глубоко-глубоко нырнул, и на остров, куда они плавали любить друг друга под пологом из березовой листвы, что лишить себя всего этого уже сегодня было совершенно невозможно. Его воодушевлял даже вид намокших половиц у выхода из коттеджа, на которые из-за ночного ветра накапало через крыльцо и сетчатую дверь, — даже это заурядное последствие ливня почему-то укрепило его в решении остаться. Под небом, которое неистовая гроза отдраила до немыслимой чистоты и гладкости, со свежим щебетом перепархивающих птиц в ушах, в обществе этих радующихся жизни мальчишек разве можно было решить по-другому? Он же не врач. И даже не медсестра. Какой смысл возвращаться в трагедию, которая ему неподвластна?

Забудь о Боге, сказал он себе. С каких это пор тебе вообще есть до Него дело? И, приступая к тому, до чего ему было дело, он отправился с ребятами на завтрак, наполняя по дороге легкие свежим горным воздухом без малейших загрязняющих примесей. Когда они все вместе шли по травянистому склону холма, от пропитанной дождевой водой земли поднимался насыщенный, влажный зеленый запах, совсем для него новый и, казалось, надежно удостоверяющий, что он, Бакки, пребывает в ладу с жизнью. До той поры он все время жил с дедом и бабушкой в городской квартире и ни разу не почувствовал кожей ту смесь тепла и прохлады, какая бывает июльским утром в горах, и не знал той полноты ощущений, которую она может рождать. Что-то бесконечно живительное несла с собой работа среди этого бескрайнего приволья, что-то неодолимо влекущее было в возможности раздеть Марсию в темном уединении острова, что-то чрезвычайно захватывающее сулили ему ночи, подобные прошедшей, когда засыпаешь под буйные раскаты грома, а просыпаешься таким ласковым утром, что чудится, будто солнце впервые смотрит на людские дела. Я тут, подумалось ему, и я счастлив — и он действительно был счастлив, и его приятно возбуждал даже хлюпающий звук, который при каждом шаге, чуть пружиня, издавала мокрая трава. Тут всё к его услугам! Мир!

Любовь! Здоровье! Красота! Дети! Работа! Как же можно тут не остаться? Да — все, что он тут видел, обонял, слышал, было живым предвестием грядущего счастья.

Позднее в тот день случилась диковинная вещь — такого, говорили, еще никогда в лагере не бывало. Примерно на час во второй половине дня Индиан-Хилл посетило огромное облако бабочек, они были всюду, куда ни глянь: беспорядочно метались над спортплощадками, густо облепляли верхние тросы теннисных сеток, садились на обильные заросли ваточника по краям лагерной территории. Грозовой ветер, что ли, принес их ночью? Или они сбились с пути, перелетая на юг? Но почему они отправились в путь сейчас, когда лето еще в разгаре? Никто, даже инструктор по природоведению, не знал ответа. Прилетели целой тучей, словно желая обследовать каждую травинку, каждый куст, каждое дерево, каждый вьющийся стебель, каждый лист папоротника, сорняк и цветочный лепесток в этом горном лагере, прежде чем опять подняться в воздух и возобновить прерванный полет.

Пока Бакки стоял на берегу под жаркими лучами, наблюдая за покачивающимися на воде, полными солнечного света лицами, одна бабочка села ему на голое плечо и стала лакомиться его испариной. Чудеса, да и только! Питается минералами его пота! Фантастика! Бакки стоял неподвижно, наблюдая за воздушным существом краем глаза, пока оно вдруг не взмахнуло крыльями и не пропало из виду. Позднее в коттедже, обсуждая это с ребятами, он сказал, что бабочка выглядела так, будто ее вырезали и раскрасили индейцы: крылышки узорчатые, оранжево-черные, с прожилками и черной каймой, усеянной белыми крапинками; но чего он им не сказал — это что роскошная бабочка, питающаяся его плотью, настолько поразила его, что, когда она улетела, он позволил себе наполовину всерьез поверить в нее как в новое предзнаменование будущих удач.

Никто в Индиан-Хилле не боялся бабочек, покрывших лагерь цветным одеялом и переливчато пестревших в воздухе. Все — и дети, и вожатые — только радостно улыбались, глядя на это беззвучное, оживленное мельтешение, всем было весело среди этой невесомой хрупкости, в окружении бесчисленных ярких машущих крылышек. Иные выбегали из коттеджей с самодельными сачками, самая мелюзга самозабвенно носилась, пытаясь руками ловить бабочек, которые то взмывали выше, то опускались. Все были в восторге, потому что знали: бабочки не кусаются и не разносят болезней, они разносят только пыльцу, от которой завязываются семена растений. Что может быть здоровее?

Да, спортплощадку в Ньюарке надо оставить в прошлом. Он не уедет из Индиан-Хилла. Там, дома, он был потенциальной жертвой полио, тут он — пища для бабочек. Сомнения, колебания, которым он прежде не был подвержен, больше не пошатнут его убежденность в том, что он сделал правильный выбор.

К этой поре лета мальчики, вначале даже не умевшие держаться на воде, уже миновали стадию, когда надо было выдувать пузыри, отрывать ноги от дна и всплывать с опущенным в воду лицом, и, как минимум, могли плыть по — собачьи; многие продвинулись и дальше, освоив азы кроля и плавания на спине, а иные из начинающих уже прыгали в воду на глубине и преодолевали футов двадцать до пологого берега озера. В подчинении у Бакки было пятеро вожатых, и хотя они, похоже, хорошо управлялись с мальчиками любого возраста и вполне могли учить их сами под его общим наблюдением, он с первого дня тоже входил в воду, чтобы заниматься с ребятами, которых вожатые между собой называли "утюгами", — с теми из младших, что меньше всех были уверены в себе, не делали особых успехов и отличались неважной плавучестью. Иногда он подходил по пирсу к помосту над глубокой водой, где вожатый учил нырять мальчиков постарше; некоторое время проводил с ребятами, которые отрабатывали баттерфляй; но он постоянно возвращался к младшим, спускался с ними в воду, помогал им осваивать движения ногами — "волну", "ножницы", "лягушку", — придавал им уверенности, поддерживая их руками и повторяя, что он здесь, рядом, что они могут не бояться захлебнуться, наглотаться воды, не говоря уже о том, чтобы утонуть. К концу дня на берегу ему пришла в голову мысль — ровно такая же, как в начале учебы в Панцеровском, — что нет такой работы, какая приносила бы мужчине больше удовлетворения, чем заниматься с мальчиками, не только приобщая их к тому или иному виду спорта, но и внушая им уверенность, что все будет в порядке, помогая преодолеть страх перед чем-то новым, будь то плавание, бокс или бейсбол.

Бесподобный день — а сколько таких еще будет! Перед ужином у него на губах запечатлеют влажный привет близняшки, которые будут ждать его на ступеньках столовой, — они всякий раз, едва его завидят, поднимают крик: "Поцелуй! Поцелуй!" — а после ужина он обещал Дональду Каплоу позаниматься прыжками. А в девять тридцать — на темный остров с будущей женой. Она опять оставила ему у мистера Бломбака записку в конверте: "Снова. Буду ждать. М." Он уже договорился с Карлом, что на этой неделе он свозит его в Страудсберг купить обручальное кольцо для Марсии.

Через полчаса после ужина, когда ребята из коттеджа затеяли игру в софтбол на площадке у флагштока, они с Дональдом пошли на берег, чтобы Бакки посмотрел, как он прыгает с трамплина. Для начала Дональд выполнил простые прыжки из передней и задней стойки и прыжок из передней стойки согнувшись.

— Хорошо! — сказал ему Бакки. — Не понимаю, что, по-твоему, здесь не так.

Дональд улыбнулся в ответ на похвалу, но все же спросил:

— Разбег правильный? Последний шаг правильный?

— Все в лучшем виде, — заверил его Бакки. — Знаешь, что надо делать, и делаешь. Прыжок согнувшись просто образцовый. Сперва верхняя часть тела сгибается, ноги ничего не делают. Потом нижняя часть тела идет вверх и назад, голова и руки стабильны. Верно во всех деталях. А сальто назад делаешь? Давай посмотрим. Не забывай про край трамплина.

Дональд был прирожденный прыгун в воду, и в заднем сальто он не сделал ни единой ошибки из тех, каких Бакки мог ожидать. Когда Дональд вынырнул и, еще будучи в воде, отводил волосы с глаз, Бакки крикнул ему:

— Хорошее, мощное вращение. Четкая, тугая группировка. Ритм, равновесие — все замечательно.

Дональд вылез из воды и, поймав кинутое ему полотенце, растерся досуха.

— Не прохладно тебе? — спросил Бакки. — Не зябнешь?

— Нет, нисколечко, — ответил Дональд.

Солнце все еще было ярким, огромное небо — голубым, но после ужина заметно похолодало. Трудно было поверить, что совсем недавно он со своими подопечными на спортплощадке страдал от той самой жары, что рождает заразу — заразу, которая буйствует в его родном городе и наводит на людей сумасшедший страх. И как это кружит голову — знать, что с приездом сюда все до мелочей изменилось к лучшему! Вот бы в Ньюарке температура могла стать такой, как здесь сейчас, и не повышаться весь остаток июля и весь август…

— Да ты дрожишь, — сказал Бакки. — Давай завтра в это же время. Хорошо?

— Еще только переднее сальто, можно? Сперва без разбега. — Дональд встал на краю трамплина, руки впереди и согнуты в локтях, колени чуть согнуты. — Это не самый мой лучший прыжок, — признался он.

— Сосредоточься, — сказал Бакки. — Руки идут вверх, потом группировка.

Дональд приготовился, прыгнул вперед и вверх, сгруппировался и классически, вертикально вошел в воду ногами вперед.

— В чем-нибудь напортачил? — спросил Дональд, вынырнув. Чтобы хорошо видеть Бакки, ему пришлось прикрыть глаза ладонью от закатного солнца и его ярких отблесков на воде.

— Ни в чем, — ответил Бакки. — На мгновение руки потеряли контакт с ногами, но это не очень важно.

— Да? Дайте еще раз попробую, — попросил его Дональд, подплывая брассом к трапу. — Хочется все сделать правильно.

— Ладно, Туз-Тузище, — со смехом сказал Бакки, наградив Дональда прозвищем, которое он сам, мальчик с заостренными ушами, получил когда-то на улице и носил, пока дед не дал ему новое на всю жизнь. — Одно последнее переднее сальто, и мы идем в помещение.

На этот раз Дональд взял свой обычный разбег от начала трамплина, хороший подскок — и умелое завершение прыжка. Кисти рук безошибочно переместились от голеней к коленям, а от них, перед входом в воду, к бедрам.

— Здорово! — воскликнул Бакки, когда он появился на поверхности. — Прекрасная амплитуда, прекрасное вращение. Красиво, мощно от начала до конца. Где все эти ошибки, про которые ты мне говорил? Ни одной не вижу.

— Мистер Кантор! — взволнованно попросил его Дональд, взобравшись на бортик. — Дайте только покажу вам полувинт и задний согнувшись — и все, пойдем. Мне правда не холодно.

— Мне и то холодно, — со смехом сказал Бакки. — А я сухой и в рубашке.

— Вот вам разница между семнадцатью годами и двадцатью четырьмя, — отозвался Дональд.

— Мне двадцать три, — поправил его Бакки, вновь смеясь и довольный донельзя — не только Дональдом и его настойчивостью, но и тем, что Марсия и близняшки совсем рядом. Уже семья почти что. Словно Дональд,всего на шесть лет его младше, — их с Марсией сын и, как это ни несообразно, дядя двойняшек.

— Нет, хватит, — сказал он, — холодает с каждой минутой. У нас весь остаток лета впереди.

И он кинул Дональду его спортивную куртку и вдобавок заставил обернуть полотенцем бедра поверх мокрых плавок.

Пока они устало шли вверх по склону к коттеджу, Дональд говорил:

— Я хочу, когда мне исполнится восемнадцать, поступить в военно-морскую авиацию. Мой лучший друг год назад туда пошел. Мы все время переписываемся. Он мне написал, какая там подготовка. Сурово. Но я хочу поучаствовать в войне, пока она не кончилась. Хочу колошматить япошек с воздуха. С самого Перл-Харбора хочу. Когда началась война, мне было четырнадцать, я уже понимал, что происходит, и мне хотелось самому что-то сделать. Хорошо бы там быть, когда они сдадутся. Вот будет день!

— Надеюсь, твои желания сбудутся, — сказал ему Бакки.

— А почему вы не служите, мистер Кантор?

— По зрению не взяли. Из-за этой вот штуки. — Он постучал пальцем по очкам. — Мои лучшие друзья сейчас воюют во Франции. В первый же день высадки парашютировались в Нормандии. Как бы я хотел быть с ними!

— Я слежу за войной на Тихом океане, — сказал Дональд. — В Европе теперь дела быстро пойдут. Начало конца Германии. Но на Тихом еще биться и биться. В прошлом месяце на Марианских островах мы за два дня уничтожили сто сорок японских самолетов. Вот бы там повоевать!

— Еще много будет сражений на обоих фронтах, — заверил его Бакки. — Ты не опоздаешь.

Поднимаясь на крыльцо "Команчей", Дональд спросил:

— Сможете завтра после ужина посмотреть остальные прыжки?

— Конечно, смогу.

— Спасибо вам, мистер Кантор, что потратили на меня столько времени.

И, остановившись на крыльце, Дональд чуточку церемонно подал ему руку — неожиданная, но по-своему обаятельная официальность. Несколько прыжков с трамплина — и уже они были как старые друзья, хотя, стоя там с Дональдом на закате великолепного летнего дня, Бакки вдруг почувствовал укол от мысли о мальчиках на спортплощадке, которых он бросил. Как он ни старался радоваться здесь всему, он пока что не мог вполне отрешиться от своего непростительного поступка и от воспоминаний о месте, где уже не пользовался уважением.

Расставшись с Дональдом, он перед свиданием с Марсией пошел в телефонную будку, которая находилась за лагерным административным домиком, чтобы позвонить бабушке. Шансов застать ее было немного, обычно она проводила вечера внизу в шезлонге с Эйнеманами и Фишерами, но оказалось, что, хотя завтра ждали возобновления жары, на эти сутки в городе похолодало и она могла с открытыми окнами и включенным вентилятором сидеть дома и слушать свои радиопередачи. Она спросила, как у него дела, как Марсия и ее сестрички, и когда он сообщил ей, что они с Марсией собираются обручиться, она сказала:

— Даже не знаю, смеяться мне или плакать. Мой Юджин…

— Смейся, — сказал он, смеясь.

— Ну конечно, я страшно рада за тебя, дорогой мой, — сказала она, — но как бы мне хотелось, чтобы твоя мама дожила до этого дня. Дожила и увидела, каким мужчиной стал ее сын. Как бы мне хотелось, чтобы дедушка был жив. Он бы порадовался за своего мальчика. Был бы горд. Дочь доктора Стайнберга.

— Я бы тоже очень хотел, ба, чтобы он был сейчас с нами. Я о нем часто тут вспоминаю, — сказал Бакки. — Я вчера о нем подумал, когда прыгал в воду с вышки. Вспомнил, как он в бассейне научил меня плавать. Просто кинул меня туда — и готово. А ты-то как, ба? Эйнеманы хорошо тебе помогают?

— Еще бы, разумеется. Обо мне не беспокойся. Эйнеманы очень заботливы, да я и сама на многое годна. Юджин, я должна тебе кое-что сказать. В Уикуэйике тридцать новых случаев полио. В городе семьдесят девять только за последний день. Девятнадцать умерло. Все это рекордные цифры. И были новые случаи на твоей спортплощадке. Мне звонила Селма Шенкман. Сказала мне, кто из мальчиков, я записала.

— Кто, бабушка?

— Сейчас, дай возьму очки. И найду эту бумажку.

За ним к телефонной будке уже выстроилась очередь из вожатых, и он жестом показал им через стекло, что ему нужно еще несколько минут. Дожидаясь имен, он боялся их услышать. Ну зачем калечить детей, думал он. Кто придумал такую болезнь, которая оставляет детей калеками? Зачем губить наших детей, незаменимых, лучших на свете?

— Юджин?

— Да, я слушаю.

— Хорошо. Вот, я нашла имена. Госпитализированы Билли Шизер и Эрвин Франкел. И один умер.

— Кто?

— Мальчик по имени Рональд Граубард. Заболел и умер в те же сутки. Ты его знал?

— Знал, ба, конечно. И по спортплощадке, и по школе. Я их всех знаю. Ронни умер… В голове не укладывается.

— Жаль, что приходится тебе сообщать такие вещи, — сказала бабушка, — но я подумала, ты был с этими мальчиками так близок, что не надо скрывать это от тебя.

— Правильно подумала. Конечно, я хочу все знать.

— Кое-кто у нас в городе требует ввести в Уикуэйике карантин. Из мэрии доходят слухи, что, может быть, введут, — сказала она.

— Карантин во всем Уикуэйике?

— Да. Закрыть весь район, чтобы никто не мог ни войти, ни выйти. Забаррикадировать по границе с Ирвингтоном и Хиллсайдом, дальше по Хоторн-авеню и Элизабет-авеню. Так сегодня пишут в вечерней газете. Даже карту напечатали.

— Но ведь там десятки тысяч жителей, им на работу надо ходить. Не могут же просто так взять и запереть людей, правда?

— Положение серьезное, Юджин. Люди взбудоражены. Люди в ужасе. Все боятся за своих детей. Как хорошо, что ты уехал. Шоферы автобусов на восьмой и четырнадцатой линиях говорят, что не будут ездить в Уикуэйик без защитных масок. Некоторые вообще отказываются туда ездить. Почтальоны не хотят разносить там почту. Водители, которые развозят товары по магазинам, которые везут бензин на заправочные станции, тоже не желают там оказываться. Кто едет на машине насквозь, закрывают окна наглухо в любую жару. Антисемиты говорят, там потому полиомиелит, что живут одни евреи. Вся беда от евреев — вот почему в Уикуэйике центр эпидемии и вот почему евреев надо изолировать. Некоторые разговаривают так, будто думают, что лучший способ избавиться от полио — это сжечь Уикуэйик со всеми евреями. Очень много сейчас враждебности, потому что от страха у людей мутится в голове и они говорят дикие вещи. От страха и от ненависти. Я родилась в этом городе и первый раз в жизни вижу такое. Словно все вокруг рушится.

— Да, похоже, плохо дело, — сказал он, бросая в щель последнюю монетку.

— И еще, Юджин, чуть не забыла. Конечно, они закрывают все спортплощадки. С завтрашнего дня. Не только на Чанселлор, но и по всему городу.

— Да? Но ведь мэр настаивал, чтобы они были открыты.

— Это в сегодняшней вечерней газете. Все места массового скопления детей закрываются. Вот газета передо мной. Детям до шестнадцати лет запрещается ходить в кино. Городской бассейн прекращает работу. Публичная библиотека со всеми филиалами — тоже. Пасторы закрывают воскресные школы. Это все написано в газете. Если положение не улучшится, может быть задержка с открытием школ. Дай прочту тебе начало: "Не исключено, что государственные школы…"

— А про спортплощадки отдельно что-нибудь говорится?

— Нет. Они просто в списке того, что мэр закрывает.

Выходит, если бы он на несколько дней задержался в Ньюарке, ему не пришлось бы увольняться. Его просто отпустили бы на все четыре стороны, он мог бы делать что хочет, ехать куда хочет. Если бы он остался, ему не пришлось бы звонить О'Гаре и выслушивать от него то, что он выслушал. Если бы он остался, ему не пришлось бы бросать своих ребят и потом всю жизнь оглядываться на этот непростительный поступок.

— Вот. Вот заголовок, — сказала бабушка. — "Свежие данные о случаях полио в городе. Мэр закрывает объекты". Послать тебе заметку, мой милый? Вырезать?

— Нет, не надо. Бабушка, тут вожатые ждут очереди позвонить, к тому же у меня мелочь закончилась. Больше не могу говорить. До свидания, будь здорова.

Марсия ждала его у входа в столовую, и в свитерах, потому что стало не по-летнему холодно, они скользнули на берег, там нашли каноэ и поплыли сквозь поднимающийся туман, нарушая тишину только плеском весел. Обогнув остров, они пристали к дальнему берегу и вытащили каноэ. Марсия взяла с собой одеяло. Он помог ей развернуть его и расстелить на прогалине.

— Что случилось? — спросила она. — Что с тобой?

— Новости от бабушки. В Ньюарке семьдесят девять новых случаев за день. В Уикуэйике — тридцать. Три новых случая на спортплощадке. Двое госпитализированы, один скончался. Ронни Граубард. Быстрый, смекалистый, заводной мальчишка — и умер.

Марсия взяла его за руку.

— У меня нет слов, Бакки. Это ужасно.

Он сел на одеяло, она рядом с ним.

— У меня тоже нет слов, — сказал он.

— Может быть, пора закрыть спортплощадку?

— Уже закрыли. Все площадки закрыли.

— Когда?

— С завтрашнего дня. Бабушка говорит, распоряжение мэра.

— По-моему, правильно. Их давно надо было закрыть.

— Я должен был там остаться, Марсия. Пока спортплощадка работала, я не должен был уезжать.

— Но ты только вчера сюда приехал.

— Я их бросил. И прибавить к этому нечего. Факт есть факт. Бросил.

Он привлек ее к себе на одеяле.

— Полежим вместе, — сказал он. — Вот так — хорошо?

Он обнял ее, прижал во всю длину тела. Они лежали молча, держа друг друга в объятиях. Он не знал, что еще сказать, что еще подумать. Он уехал, а мальчики остались, и теперь еще двое больны, а один мертв.

— Ты, как сюда приехал, все время об этом думаешь, да? Что ты их бросил?

— В Ньюарке я пошел бы на похороны Ронни. В Ньюарке я побывал бы у родителей этих ребят. Вместо этого я здесь.

— Ты можешь у них побывать, когда вернешься.

— Это не одно и то же.

— Но даже если бы ты остался, что бы ты мог сделать?

— Не в том штука, чтобы сделать что-то, она в том, чтобы там быть! Мне следовало быть сейчас там, Марсия! А я вместо этого укрылся в горах, посреди озера!

Они лежали в обнимку, ничего больше не говоря друг другу. Прошло, наверно, минут пятнадцать. Бакки не приходило на ум ничего, кроме имен, перед глазами у него не было ничего, кроме лиц. Билли Шизер. Рональд Граубард. Дэнни Копферман. Майрон Копферман. Алан Майклз. Эрвин Франкел. Херби Стайнмарк. Лео Файнсвог. Пол Липпман. Арни Месников. Ни о чем другом он не мог думать, кроме войны, которая шла в Ньюарке, и мальчиков, от которых он сбежал.

Прошло еще минут пятнадцать, прежде чем Марсия нарушила тишину. Вполголоса она сказала ему:

— От этих звезд захватывает дух. Дома таких никогда не увидишь. Наверняка ты ни разу раньше не видел такого множества звезд на ночном небе.

Он не ответил.

— Погляди, — сказала она, — как листья, когда шевелятся, пропускают свет звезд… И солнце, — продолжила она, секунду помолчав. — Видел, какое солнце было сегодня вечером, когда оно только начало садиться? Казалось, оно совсем близко к лагерю. Словно гонг: протяни руку и ударь. Там наверху все такое огромное, — говорила она, наивно и тщетно пытаясь отвлечь его от ощущения своего недостоинства, — а мы такие крохотные.

Да, подумал он, а есть кое-что еще более крохотное. Вирус, который все губит.

— Послушай, — сказала Марсия. — Тс-с-с. Слышишь?

В общем зале недавно кончилась вечеринка, и те из участников, что остались наводить порядок, видимо, поставили пластинку, чтобы не так скучно было собирать бутылки из-под газировки и подметать пол, пока остальные расходятся с вожатыми по коттеджам готовиться ко сну. Поверх тишины темного озера звучала песня — любимая песня Марсии тем летом. Та самая, которую играл музыкальный автомат в закусочной "Сидз" в день, когда Бакки ходил выражать соболезнование родным Алана и когда он узнал от раздатчика Юши, что Херби тоже умер.

— Являться будешь мне, — тихонько принялась напевать ему Марсия, — во всем, что дорого и мило…

Тут она встала, потянула его к себе, и, не находя другого способа вывести его из уныния, начала двигаться с ним в танце.

— …во всем, что сердце не забыло, — пела она, прижавшись щекой к его груди, — из прежних дней…

Ее голос трогательно взмыл вверх на протяжном "дне-ей".

Он не противился ей и, держа ее близко, медленно переступая с ней в медленном танце посреди прогалины, которую они сделали своей, вспомнил вечер в конце июня перед ее отъездом в Индиан-Хилл, когда они точно так же танцевали под радио на ее веранде. Вечер, когда единственным, что их огорчало, была предстоящая разлука.

— …В малюсеньком кафе, — продолжала она тоненьким полушепотом, — и в скверике напротив…

В маленькой рощице посреди озера, в окружении берез, склоненных, как объяснила Марсия, из-за воздействия на мягкую древесину суровых здешних зим, они обнимали друг друга непарализованными руками, покачивались в такт музыке на непарализованных ногах, прижимались друг к другу непарализованными телами, и слова песни теперь доходили до их слуха только обрывочно: "…во всем, что радостью согрето… светить ты будешь мне… и ночью при луне… в моем окне" — и песня кончилась. Кто-то на берегу озера поднял иглу проигрывателя и выключил его, окна лагерного зала разом погасли, и послышались голоса расходящихся детей: "Пока! Спокойной ночи!" Потом загорелись ручные фонарики, и со своей танцплощадки на острове Бакки с Марсией могли видеть, как тут и там вспыхивают огоньки, освещая детям — здоровым, защищенным, не знающим страха — путь в коттеджи.

— У меня есть ты, у тебя есть я, — прошептала ему Марсия, снимая с него очки и пылко целуя его лицо. — Что бы в мире ни случилось, у нас есть наша любовь. Бакки, клянусь, я всегда буду петь тебе и любить тебя. Что бы ни произошло, я всегда буду стоять с тобой рядом.

— Да, — сказал он ей, — у нас есть наша любовь.

Но что, подумалось ему, это меняет для Билли, для Эрвина, для Ронни? Что это меняет для их семей? Обниматься, целоваться, танцевать, точно подростки, помешанные на своей любви и не желающие больше ничего знать, — как это может помочь кому бы то ни было?

Вернувшись в коттедж, где ребята, уставшие после прогулок по горам, плавания, игры в софтбол, спали глубоким сном, он нашел на своей кровати записку от Дональда: "Ваша бабушка просила позвонить". Позвонить? Но он же только часа два назад с ней говорил. Он побежал к телефонной будке, думая, что с ней могло случиться, и кляня себя, что уехал, оставив ее одну. Разумеется, ей не под силу справляться самой, когда у нее эти боли в груди всякий раз, как она что-то несет вверх по лестнице. Он бросил ее, и теперь что-то с ней стряслось.

— Бабушка, это Юджин. Что с тобой? Как ты?

— Со мной все в порядке. Но у меня новость, вот почему я позвонила. Не хотелось тебя беспокоить, но я подумала, что лучше сразу дать тебе знать. Новость плохая, Юджин. Иначе я бы не стала звонить по междугородному. Новая трагедия. Несколько минут назад позвонила из Элизабета миссис Гаронзик. Хотела поговорить с тобой.

— Джейк, — сказал Бакки.

— Да, — подтвердила она. — Джейк погиб.

— Как? Как?

— В бою во Франции.

— Не может быть. С ним ничего не могло случиться. Он глыба! Шесть футов три дюйма рост, двести пятьдесят фунтов вес. Силач, мотор. Он никак не мог погибнуть.

— Увы, это правда, мой милый. Его мама сказала: убит в бою. Под городом… не помню, как называется. Надо было записать. Эйлин там, у них.

Упоминание об Эйлин поразило его с новой силой. Джейк познакомился с Эйлин Маккерди еще в школе, и все время, пока он учился в Панцеровском колледже, она была его девушкой. Они собирались пожениться и зажить своим домом в Элизабете, как только он вернется с войны.

— Он был такой большой и такой воспитанный, — говорила между тем бабушка. — Джейк был из всех твоих ребят, кто к нам приходил, один из самых симпатичных. Я прямо вижу его сейчас, как он ест у нас на кухне в тот первый раз, когда ты его привел ужинать. Дэйв тоже тогда был. Джейк непременно хотел "еврейской еды". Он съел шестнадцать картофельных блинчиков.

— Да, было. Я тоже помню. И мы все смеялись, как мы весело смеялись… — У Бакки по щекам уже текли слезы. — Дэйв — хотя бы он остался. Дэйв Джейкобс жив.

— Я не знаю точно, мой милый. Как я могу точно знать? Надеюсь, что жив. Очень надеюсь. Ничего о нем не слышала. Но, судя по сегодняшним новостям, во Франции дела идут не очень хорошо. По радио сказали — большие потери. Очень тяжелые бои с немцами. Много убитых, много раненых.

— Я не могу лишиться обоих друзей, — удрученно сказал Бакки и, повесив трубку, не вернулся в коттедж, а пошел на берег озера. Там, невзирая на новую волну наплывающего холода, он сел на бортик причала и уставился в темноту, повторяя про себя почтительные прозвища, которые давала Джейку на спортивной страничке газета колледжа: Верзила Джейк, Большой Джейк, Джейк-Гора… Ему не легче было вообразить Джейка мертвым, чем вообразить мертвым себя, — но от слез это не помогало.

Около полуночи он пошел обратно к пирсу, но, вместо того чтобы подняться по склону в свой коттедж, развернулся и снова двинулся по дощатым мосткам к причалу. Так он и ходил туда-сюда по этим мосткам, пока озеро не стало чуть заметно светлеть, и тут ему вспомнилось, как другой умерший, другой близкий ему человек, его дед, именно в таких предрассветных сумерках пил из стакана горячий чай, куда он зимой подливал немного шнапса, а потом отправлялся на рынок на Малбери-стрит за товаром для своей лавки. В каникулы Бакки иногда ездил с ним.

Он долго еще боролся с собой, старался привести себя в мало-мальски нормальное состояние, чтобы вернуться в коттедж, пока все еще спят… а на деревьях между тем защебетали птицы. В лагере "Индиан-Хилл" рассвело. Скоро в коттеджах зазвучат юные голоса — сначала приглушенно, а потом громко, радостно.

Раз в неделю мальчики и девочки лагеря раздельно проводили Индейский вечер. В тот день в восемь часов все мальчики собрались на широкой поляне, высоко над озером, у кострового круга. В его центре было углубление, выложенное плоскими камнями. Дрова над ним лежали сужающимся кверху, начиная от двух толстых кругляков в самом низу, "колодцем" фута в три высотой. Вокруг костра шел барьер из небольших, живописно-неправильных валунов. Дальше — в восьми-десяти футах от барьера — начинались сиденья, которые тоже шли кругом. Они представляли собой половинки бревен, положенные на камни, и образовывали четыре концентрических кольца, разделенных на три секции. А за последним рядом сидений, футах в двадцати, начинался лес. Мистер Бломбак называл все это Кругом совета, а еженедельные собрания в нем — Большим советом.

На краю Круга совета высилось типи — более крупное и ярче расписанное, чем типи у въезда в лагерь. Это был Шатер совета, сверху разрисованный красными, зелеными, желтыми, синими и черными линиями, снизу украшенный черно-красной каймой. Стоял там и тотемный столб, увенчанный резной орлиной головой, с двумя большими деревянными распахнутыми крыльями чуть пониже. В раскраске столба преобладали черный, белый и красный цвета (последние два были цветами соревнующихся лагерных команд). Тотемный столб возвышался футов на пятнадцать, и его было видно всякому, кто плыл по озеру на лодке. Солнце уже опускалось к западному берегу озера, где у девочек начинался свой Индейский вечер, и закончиться Большой совет должен был уже в полной темноте. Из столовой чуть слышно доносился стук посуды, которую мыли после ужина, а тем временем над озером разноцветное небо разыгрывало свой протяженный предзакатный спектакль с длинными потоками огненно-оранжевой, ярко-розовой и кроваво-красной лавы. Радужно, неспешно опускался на Индиан-Хилл летний вечер, переливчатый дар бога горизонта, если такой существовал в индейском пантеоне.

Мальчики и их вожатые, все до единого ставшие на этот вечер индейскими воинами, явились на Большой совет в нарядах, вышедших в основном из лагерной мастерской. На всех были расшитые бисером головные повязки и рубашки с бахромой, переделанные из обычных рубашек, к брюкам на манер индейских ноговиц была по внешнему шву пришита бахрома. На ногах мокасины — у кого-то вырезанные из кожи в мастерской, но у многих просто высокие кеды, обернутые на уровне щиколоток тканью с бисером и бахромой. Некоторые мальчики воткнули в головную повязку найденные в лесу птичьи перья, иные повязали на руки выше локтя бисерные ленты, многие принесли весла для каноэ, разрисованные разными символами в той же черно-бело-красной цветовой гамме, что и тотемный столб. Кое у кого на плечах висели луки, взятые из "стрелковой хижины", — луки без стрел, — а у нескольких имелись тамтамы из туго натянутой телячьей кожи и самодельные палочки с расшитыми бисером ручками. Иные запаслись трещотками — раскрашенными металлическими банками из-под соды, наполненными камешками. Самые младшие закутались на манер индейских накидок в собственные одеяла, что прохладным вечером было нелишне.

Индейский наряд для Бакки соорудил инструктор по ремеслам. Лицо Бакки, как и у всех остальных, было затемнено под индейский цвет кожи порошком какао, и у него имелась "боевая раскраска": две диагональные полосы на каждой щеке, одна черная, проведенная древесным углем, другая красная — губной помадой. Он сел рядом с Дональдом Каплоу и остальными "команчами", которые заняли всю скамью. Повсюду мальчики громко разговаривали, шутили, и вот наконец двое ребят с тамтамами встали, подошли к каменному ограждению костра и, повернувшись лицом друг к другу, торжественно забарабанили, а те, у кого были трещотки, начали, каждый в своем ритме, ими трясти.

Потом все повернулись в сторону типи. Из овального проема появился мистер Бломбак в головном уборе из перьев. Белые с коричневыми кончиками, они окружали всю его голову и длинным хвостом спускались сзади ниже пояса. Рубашка, ноговицы и даже мокасины были у него богато отделаны кожаной бахромой, бисерными лентами и длинными волосяными пучками, которые выглядели как скальпы, но на самом деле, вероятно, были женскими накладками из дешевого магазина. В одной руке он держал дубинку, обильно украшенную перьями, — "боевую дубинку великого вождя Бломбака", — шепнул Дональд, в другой — трубку мира в виде глиняной чашечки с длинным деревянным черенком, покрытым опять — таки перьями.

Все встали, и мистер Бломбак чинно прошествовал от типи к центру Круга совета. Барабаны и трещотки умолкли, и ребята снова расселись на скамьях.

Мистер Бломбак передал боевую дубинку и трубку мира двум барабанщикам и, театрально скрестив руки на груди, оглядел собравшихся. Густая гримировка порошком какао не помогла ему полностью затушевать свой выступающий кадык, но в остальном он был удивительно похож на настоящего вождя. В былые годы он приветствовал воинов на индейский лад, поднимая правую руку ладонью вперед, и они вместе салютовали ему в ответ таким же образом, в один голос крякая: "Аг!" Но с появлением на мировой арене нацистов, вскидывавших подобным образом руку с возгласом "Хайль Гитлер!", это приветствие пришлось отменить.

— Когда неотесанный антропоид впервые встал во весь рост и двинулся на двух ногах, — начал мистер Бломбак, — на свете возник человек! Это великое событие было символически прославлено и ознаменовано зажжением первого лагерного костра.

Дональд повернулся к Бакки и прошептал:

— И так у нас каждую неделю. Малышня ни слова не понимает. В общем, примерно как в синагоге.

— Миллионы лет, — продолжал мистер Бломбак, — род человеческий видел в этом благословенном огне источник и символ света, тепла, защиты, дружеского общения и вдумчивого совещания.

Он подождал, пока стихнет гул пролетающего над ними самолета. Этот звук мог раздаться теперь в любое время. В начале войны в семидесяти милях к северу от лагеря была размещена военная авиабаза, и маршрут самолетов проходил как раз над Индиан-Хиллом.

— Он сияет в сердцевине всех святых древних помышлений, — провозгласил мистер Бломбак, — о домашнем очаге, о родном жилище, и, когда этот огонь угасает, слабеют узы семьи. Только старинное священное пламя, питающееся древесиной, способно коснуться струн первобытной памяти и заставить их зазвучать. Твой сосед у лагерного костра завоевывает твою любовь, и, мирно побыв в лагере вместе, разделив восторг перед утренним солнцем, вечерней зарей, звездным небом, луной, грозами, закатом, ночной темнотой, вы оказываетесь крепко связанными на долгие годы, как бы далеки друг от друга ни были ваши миры.

Разняв бахромчатые руки, он протянул их к собравшимся, и те в унисон откликнулись на поток его красноречия:

— Лагерный костер — средоточие всего первобытного братства. Мы не растратим зря его волшебство.

Барабанщики опять забили в тамтамы, и Дональд шепотом объяснил Бакки:

— Индейский историк — какой-то там Сетон. Для него это бог. Все эти слова — его, Сетона. Мистер Бломбак такое же индейское имя себе взял, как он: Черный Волк. Он на полном серьезе, не думайте.

В первом ряду встала фигура в маске птицы с большим клювом. Подойдя к сложенному костру, человек-птица поклонился мистеру Бломбаку и обратился к собранию:

— Мита кола найун-по омничиияй ни-чопи.

— Это наш шаман, — шепнул Дональд. — Барри Файнберг.

— Внемлите мне, друзья мои, — сказал шаман, переводя индейскую фразу на английский. — Мы будем держать совет.

Из первого ряда выступил другой мальчик, державший в руках деревянное приспособление в виде лука, заостренную палочку примерно в фут длиной и несколько деревяшек поменьше. Он положил все это на землю рядом с шаманом.

— Зажжем теперь огонь совета, — проговорил шаман, — по обычаю сынов леса, не так, как творят бледнолицые, но уподобляясь Ваконде, воспламеняющему в бурю два древа взаимным трением. Так рождается священный огонь от древесины леса.

Шаман опустился на колени, и многие поднялись посмотреть, как он с помощью "лука", острой палочки и кусочков дерева попытается разжечь огонь. Дональд шепотом сказал Бакки:

— Это дело не быстрое.

— Это вообще возможно? — тихо поинтересовался Бакки.

— Вождь Черный Волк может это сделать за тридцать одну секунду. Но у ребят не так хорошо получается. Иногда приходится сдаться и пойти путем жалких бледнолицых: чиркнуть спичкой.

Некоторые, чтобы лучше видеть, встали на скамейки. Через несколько минут мистер Бломбак подошел к шаману и негромким голосом, жестикулируя, дал ему кое-какие советы.

Еще несколько минут ожидания — и зрители загудели: сперва легкий дымок, потом искорка, которую удалось раздуть в огонек над трутом из сухих сосновых игл и бересты. От трута занялась растопка под дровами костра, и мальчики стали дружно скандировать: "Пламя, ярче загорись! Дым, клубись! Дым, клубись! Пламя, ярче загорись!.."

Потом под суровые громкие-тихие-тихие — тихие звуки двух тамтамов начались танцы: могавки исполнили танец змеи, сенека — танец северного оленя, онайда — танец собаки, хопи — танец кукурузы, сиу — танец травы. В одном танце воины делали энергичные прыжки с высоко поднятыми головами, в другом перемещались на цыпочках, по два раза подскакивая на одной ноге, в третьем держали перед собой "оленьи рога" — связанные кривые ветки дерева. Порой они выли волками, порой тявкали собаками, а под конец, когда было уже совсем темно и Круг совета освещался только костром, двадцать мальчиков, вооруженных боевыми дубинками, в ожерельях из бусин и когтей, вышли охотиться на Мише-Мокву — на Великого Медведя. Мише-Мокву изображал Джером Хохбергер, самый крупный из ребят, который спал через проход от Бакки. Джером с головой закутался в старую меховую шубу, которая явно принадлежала чьей-то маме.

— Я бесстрашный Мише-Моква, — рычал Джером из-под шубы. — Я могучий горный гризли, владыка всех западных прерий!

Охотников возглавлял Шелли Шрайбер — он тоже был из коттеджа Бакки. Позади него громко стучали барабаны, на его раскрашенном лице играли отсветы костра, и он провозгласил:

— Со мной мои отборные воины! Мы идем охотиться на Мише-Мокву, на Великого Медведя гор, который опустошает наши пограничные угодья. Мы наверняка отыщем его и убьем!

Тут младшие мальчики подняли крик:

— Убей его! Убей его! Убей Мише-Мокву!

Охотники издали боевой клич, изображая в танце медведей на задних лапах. Потом, демонстративно обнюхивая землю, пустились по следу Великого Медведя. Когда они добрались до него, он издал зычный рев, заставив малышню на ближних скамейках завизжать от страха.

— Эй, ты, Мише-Моква, — сказал предводитель охотников, — вот мы и нашли тебя. Если ты не выйдешь на бой, прежде чем я досчитаю до ста, я повсюду ославлю тебя как труса!

Вдруг медведь кинулся на них, и под одобрительные вопли зрителей охотники исколошматили его до бесчувствия дубинками из соломы, обернутой в мешковину. Когда он растянулся на земле в своей шубе, охотники пустились вокруг Мише-Моквы в пляс, по очереди хватая его за безжизненную лапу и крича: "Хау! Хау! Хау!" Зрители вопили не умолкая: их восторгу перед убийством и смертью, которыми они оказались окружены, не было предела.

После этого двое вожатых, низенький и высокий, назвавшиеся Короткое Перо и Длинное Перо, принялись рассказывать сказки о зверях, от которых младшие мальчики вскрикивали в притворном ужасе, а потом мистер Бломбак, сняв головной убор с перьями и положив его рядом с трубкой мира и боевой дубинкой, минут двадцать пел с ребятами обычные лагерные песни, остужая их возбуждение от буйной игры в индейцев. Затем он сказал:

— А теперь послушайте главные военные новости за неделю. Вот что происходило за пределами Индиан-Хилла. В Италии британская армия переправилась через реку Арно и вошла во Флоренцию. На Тихом океане войска Соединенных Штатов вторглись на Гуам, а Тодзио…

— Бу-у! Бу-у, Тодзио! — закричали несколько старших мальчиков.

— Тодзио, премьер Японии, — продолжил мистер Бломбак, — был смещен с поста начальника штаба японской армии. В Англии премьер — министр Черчилль…

— Ура, Черчилль!

— …предсказал, что война с Германией может окончиться раньше, чем ожидалось. А у нас в стране, в городе Чикаго, штат Иллинойс, президент Рузвельт, как многие из вас знают, был на съезде Демократической партии выдвинут на четвертый срок.

Тут добрая половина ребят вскочила на ноги с криком:

— Ура! Ура, президент Рузвельт!

Кто-то бешено застучал в один из тамтамов, другой принялся трясти трещоткой.

— А теперь, — сказал мистер Бломбак, когда опять стало тихо, — помня об американцах, которые воюют в Европе и на Тихом океане, и помня о том, что у многих из вас, мальчики, как и у меня, родные несут военную службу, мы споем предпоследнюю на сегодня песню у нашего лагерного костра: "Боже, благослови Америку". Мы посвятим ее всем, кто сейчас сражается за нашу страну за ее пределами.

После того, как все стоя пропели "Боже, благослови Америку", мальчики развели в стороны руки в бахромчатых рукавах, каждый взялся за плечи двух других, и, раскачиваясь целыми рядами — так, что соседние ряды двигались в разных направлениях, — они затянули "До будущей радостной встречи", гимн товариществу, которым мирно завершался каждый Индейский вечер. Когда эта песня перед разъездом по домам звучала последний раз за лето, у многих глаза были на мокром месте.

Между тем Бакки, единственный из всех, прослезился от "Боже, благослови Америку": нахлынули горькие чувства из-за гибели во Франции его замечательного друга. Бакки на протяжении всего вечера старался, как только мог, следить за происходящим у костра и прислушиваться к тихим комментариям Дональда, но по-настоящему он мог думать только о смерти Джейка и о жизни Джейка, обо всем, чего он мог бы добиться, останься он жив. Пока мальчики охотились на Великого Медведя, он вспоминал соревнования между колледжами штата весной сорок первого, когда Джейк установил рекорд не только Панцеровского, но и всех колледжей страны, толкнув ядро на пятьдесят шесть футов три дюйма. "Как вам это удалось?" — спросил его репортер из "Ньюарк стар-леджер". Широко улыбаясь — и поблескивая в сторону Бакки призом с крохотной бронзовой фигуркой толкателя ядра, застывшего в момент вылета из руки тяжелого шара, — Джейк объяснил ему. "Проще простого, — сказал он, подмигнув. — Левое плечо поднять высоко, правое еще выше, правый локоть еще-еще выше, правую кисть совсем высоко. Такая вот метода. Если ей следовать, оно само полетит куда нужно". Проще простого. Для Джейка все было проще простого. Он конечно же толкал бы ядро на Олимпийских играх, женился бы после демобилизации на Эйлин, получил бы тренерскую работу в колледже… С таким талантищем — кто бы его остановил?

Костер перед нами пылает,
А звезды на небе сияют.
Все вместе, друзья,
Одна мы семья,
Деревья большие вокруг наш покой охраняют.
И прежде чем все мы ко сну отойдем,
Давайте же песню о дружбе споем,
Чтоб мы не забыли
Об Индиан-Хилле
До будущей радостной встречи.
После прощальной песни ребята парами двинулись следом за своими вожатыми вниз по склону, огибая догорающий костер, который двое младших вожатых остались тушить. В руках у мальчиков мерцали, вспыхивали, пропадали в лесной тьме фонарики, время от времени кто-нибудь издавал боевой клич, и некоторые из младших, закутанных в одеяла и все еще завороженных зрелищем костра, ликующе вопили: "Хау! Хау! Хау!" Другие, наводя фонарики себе на лицо снизу вверх, гримасничали и таращили глаза, изображали из себя чудовищ, чтобы последний разок попугать друг друга перед концом Индейского вечера. Еще чуть ли не час от коттеджа к коттеджу носились, словно отражаясь эхом, детский смех и хихиканье, и даже когда все уже спали, в лагере еще чувствовался запах древесного дыма.

Шесть безмятежных дней спустя — лучших дней в лагере за весь сезон, дней, когда повсюду щедро разливался золотой июльский свет, великолепных горных летних дней, неотличимых друг от друга, — в три часа ночи кто-то рывками, судорожно, как будто ноги были закованы в цепи, проковылял в уборную коттеджа "Команчей". Кровать Бакки была в конце ряда как раз у стены уборной, и он проснулся оттого, что услышал, как там кого-то рвет. Он нашарил под кроватью очки и оглядел спальню, чтобы понять, кто это. Пустовала кровать Дональда. Бакки встал и, приблизив губы к двери уборной, тихо произнес: — Это Бакки. Тебе нужна помощь?

— Что-то не то съел, — слабым голосом ответил Дональд. — Ничего, я приду в норму.

Но вскоре его опять стало выворачивать, и Бакки, сидя в пижаме на краешке кровати, ждал, пока Дональд выйдет.

Гэри Вайсберг, который спал рядом с Бакки, проснулся и, увидев, что Бакки сидит, приподнялся на локтях.

— Что случилось? — шепотом спросил он.

— Дональд. С животом нехорошо. Спи, не волнуйся.

Когда Дональд появился наконец в дверях уборной, Бакки одной рукой взял его под локоть, другой обхватил за талию и так довел до кровати. Он помог ему лечь и измерил его пульс.

— Нормальный, — прошептал Бакки. — Как себя чувствуешь?

— Слабость, — ответил Дональд, не открывая глаз. — Знобит.

Бакки приложил руку ко лбу Дональда и почувствовал, что лоб горячий.

— Давай отведу тебя в изолятор. Озноб, лихорадка. Пусть медсестра тебя осмотрит.

— Ничего, я приду в норму, — сказал Дональд слабым голосом. — Просто надо выспаться.

Но утром Дональд не смог даже встать, чтобы почистить зубы. Бакки опять пощупал его лоб и сказал:

— Мы с тобой сейчас пойдем в изолятор.

— Грипп, наверно, — сказал Дональд. — Нырял в холодную погоду. — Он попытался улыбнуться. — А вы ведь говорили, что не надо.

— Может быть, это простуда. Но температура у тебя держится, и тебе надо лечь в изолятор. Болит что-нибудь?

— Голова.

— Сильно?

— Довольно-таки.

Все обитатели коттеджа, кроме Дональда и Бакки, пошли завтракать. Чтобы не тратить время на переодевание, Бакки помог Дональду надеть поверх пижамы купальный халат, чтобы довести его в шлепанцах до маленького медпункта, расположенного около входа в лагерь. Там должна была дежурить одна из двух медсестер Индиан-Хилла.

— Дай помогу тебе встать, — предложил Бакки.

— Я сам, — сказал Дональд. Но, попытавшись встать, не сумел этого сделать и, изумленный, повалился обратно на кровать.

— Нога, — сказал он.

— Какая нога? Обе ноги?

— Правая. Вся онемела.

— Тебя надо будет отвезти в больницу.

— Почему я не могу стоять? — Голос Дональда внезапно дрогнул от страха. — Что с моей ногой?

— Не знаю, — сказал ему Бакки. — Врачи все выяснят и опять поставят тебя на ноги. Потерпи немного. Успокойся. Я вызову "скорую".

Он со всех ног побежал вниз по склону к кабинету мистера Бломбака, думая: "Алан, Херби, Ронни, Джейк — неужели мало? Теперь еще и Дональд?"

Директор лагеря был в столовой — завтракал вместе с детьми и вожатыми. Перейдя в помещении с бега на шаг, Бакки увидел мистера Бломбака на его обычном месте за центральным столом. Утро было из тех, самых любимых всеми в лагере, когда на завтрак подавали блинчики и в столовой стоял густой аромат кленового сиропа, обильно лившегося в тарелки.

— Мистер Бломбак, — тихо сказал он. — Не могли бы вы на минутку выйти? Срочное дело.

Мистер Бломбак встал, они вышли из столовой, и, когда они отдалились от нее на несколько шагов, Бакки сказал:

— Похоже, что у Дональда Каплоу полиомиелит. Он в постели. Одна нога парализована. Головная боль, лихорадка, и ночью его рвало. Надо вызвать "скорую".

— Нет, "скорая" тут всех переполошит. Я отвезу его в больницу на своей машине. Вы уверены, что это полио?

— Его правая нога парализована, — ответил Бакки. — Он не может на нее встать. Болит голова. Страшная слабость. Разве это не похоже на полио?

Бакки побежал вверх по склону, а мистер Бломбак сел в свою машину, поехал за ним и остановился у коттеджа. Бакки закутал Дональда в одеяло, и они с мистером Бломбаком вдвоем, поддерживая с разных сторон, подняли его с кровати и вывели на крыльцо, откуда открывался вид на озеро. Пока Бакки не было, левая непарализованная нога Дональда так ослабла, что, когда они спускали его с крыльца к машине, его ступни бессильно волочились по земле.

— Не говорите пока никому, — сказал мистер Бломбак Бакки. — Мы не должны вселять в детей панику. И в вожатых тоже. Я еду с ним в больницу. Оттуда позвоню его родителям.

Глядя на парня, лежащего с закрытыми глазами на заднем сиденье и уже начавшего дышать с перебоями, Бакки вспомнил, как во второй их вечер на берегу Дональд прыгал в воду еще уверенней, четче, еще лучше держа равновесие, чем в первый раз; вспомнил, какой он был крепыш, как после того, как Дональд исчерпал свой репертуар, они еще полчаса работали с ним над прыжком ласточкой. Вспомнил, как у него каждый следующий прыжок получался лучше и лучше.

Бакки постучал по стеклу, и Дональд открыл глаза.

— У тебя все будет в порядке, — сказал ему Бакки, и машина тронулась с места. Некоторое время он бежал рядом, крича Дональду: — Дай срок, несколько дней пройдет, и мы еще с тобой поныряем! — хотя тяжелое состояние юноши было очевидно и взгляд его наводил ужас: два лихорадочных глаза бегали по лицу Бакки, отчаянно ища спасения, которого никто не мог дать.

К счастью, ребята еще не вернулись после завтрака, и Бакки побежал в коттедж, чтобы заправить кровать Дональда, правда, без одеяла, в которое он его закутал. Потом вышел на крыльцо посмотреть на озеро, где на берегу вскоре соберутся подчиненные ему вожатые, и задать себе вопрос, которого можно было и не задавать: кто принес в лагерь полио, если не я?

Ребятам из коттеджа сказали, что Дональда отвезли в больницу с желудочным гриппом и что он там пробудет до выздоровления. Между тем спинномозговая пункция подтвердила, что у Дональда Каплоу полио, мистер Бломбак известил его родителей в Хэзлтоне, и они тут же выехали в Страудсберг. Бакки провел день на берегу: руководил вожатыми, занимался в воде с младшими, учил прыгать с трамплина старших, которые были без ума от этих прыжков и готовы были нырять целый день. Потом, когда его рабочий день закончился и ребята разошлись по коттеджам сбросить грязную одежду и одеться к ужину в чистое, он снял очки и полчаса сосредоточенно прыгал с вышки, совершив все свои трудные прыжки. Но, когда кончил, вылез из воды и надел очки, случившееся по — прежнему не уходило из его сознания: быстрота, с какой все произошло, и мысль, что это произошло по его вине. И мысль, что источником полио на спортплощадке в Ньюарке тоже был он. Вдруг у него в ушах раздался громкий крик. Это был крик женщины с первого этажа дома Майклзов, охваченной ужасом из-за того, что ее дети могут заразиться полио и умереть. Но он не просто его услыхал. Он сам был этим криком.

В тот вечер они опять поплыли на каноэ на остров. Марсия еще не знала о болезни Дональда Каплоу. Мистер Бломбак намеревался известить о ней лагерь на следующее утро за завтраком, когда из Страудсберга приедет доктор Хантли, лагерный врач, — он посещал Индиан-Хилл регулярно, и ему, как и медсестрам, редко приходилось иметь дело с чем-то более серьезным, нежели лишай, конъюнктивит или аллергия на сумах. В худшем случае — перелом руки или ноги. Хотя мистер Бломбак предполагал, что некоторые родители сразу же заберут детей из лагеря, он рассчитывал, что, сведя с помощью доктора Хантли к минимуму страх и не допустив паники, он сможет в целом сохранить нормальный лагерный режим до конца сезона. Он поделился этими мыслями с Бакки, вернувшись из больницы, и вновь наказал ему ничего никому не сообщать и предоставить это дело ему, директору. Состояние Дональда ухудшилось. У него начались мучительные боли в мышцах и суставах, и ему, вероятно, необходимо было искусственное дыхание в "железном легком". Приехали его родители, но к тому времени Дональда уже поместили в изолятор, и из-за риска заражения их к нему не пустили. Врачи сказали мистеру Бломбаку, что у Дональда гриппозные симптомы очень быстро перешли в самую опасную форму болезни.

Все это Бакки поведал Марсии, как только они приплыли на остров.

От его слов она пришла в ужас. Она сидела на одеяле и, услышав, закрыла лицо руками. Бакки ходил взад-вперед по прогалине, не в силах сразу сказать ей все до конца. Ей было слишком тяжело узнать новость о Дональде, чтобы тут же говорить ей еще и о себе.

— Мне надо посоветоваться с папой, — было первое, что она сказала. — Я позвоню ему сейчас.

— Не лучше ли дождаться, пока мистер Бломбак сообщит лагерю?

— Он уже должен был всем сообщить. Нельзя медлить, когда такое случается.

— Ты думаешь, надо распускать лагерь?

— Об этом-то я и хочу спросить папу… Это просто ужасно. А как остальные втвоем коттедже?

— Как будто нормально пока что.

— А ты? — спросила она.

— Со мной все в порядке, — ответил он. — Ты знаешь, несколько дней назад мы два раза занимались с Дональдом на озере. Я помогал ему отрабатывать прыжки. Он был абсолютно здоров.

— Когда это было?

— С неделю назад. После ужина. Я позволял ему нырять, хотя было уже холодно. Это, наверно, была моя ошибка. Грубая ошибка.

— Да нет же, Бакки, ты тут ни при чем. Просто мне страшно. За тебя. За моих сестер. За всех детей в лагере. И за себя страшно. Один случай в летнем лагере, где множество детей живут бок о бок, — это не один случай. Это спичка, брошенная в сухую траву. Один случай здесь в сто раз опасней, чем в городе.

Она по-прежнему сидела, а он снова стал расхаживать. Он боялся к ней приближаться, боялся ее заразить — если он уже ее не заразил. Если он всех не заразил уже! Младших ребят на озере! Подчиненных ему вожатых! Близняшек, которых он каждый вечер целовал у столовой! Когда, весь во власти переживаний, он снял очки, чтобы потереть зачесавшиеся глаза, березы, окружавшие их с Марсией, показались ему под луной силуэтами бесчисленных калек. Остров любви внезапно наполнился призраками жертв полиомиелита.

— Нам надо плыть обратно, — сказала Марсия. — Я позвоню отцу.

— Я обещал мистеру Бломбаку никому не говорить.

— Мне все равно. Я в любом случае отвечаю за сестер. Я должна сказать ему, что случилось, и спросить, как нам быть. Я боюсь, Бакки. Я очень боюсь. Раньше все время было такое чувство, что в этих лесах полиомиелит детей не заметит, что он их тут не найдет. Мне казалось, что если они просто живут в лагере и никуда не отлучаются, то все должно быть хорошо. Как он сумел выследить их здесь?

Он не мог ей сказать. Она была для этого слишком напугана. И он был слишком придавлен грузом событий, чтобы начинать этот разговор. Придавлен тем, что совершилось. Тем, что он совершил.

Марсия встала и сложила одеяло, они столкнули каноэ в воду и поплыли в лагерь. Когда они пристали к берегу, было около десяти. Вожатые были в коттеджах — укладывали детей спать. Окна кабинета мистера Бломбака горели, но в остальном лагерь выглядел опустевшим. К телефону-автомату очереди не было — завтра наверняка будет, как только всем станет известно, чем заболел Дональд и какой оборот приняла жизнь лагеря.

Марсия плотно закрыла дверь телефонной будки, чтобы никто случайно не подслушал, и Бакки, дожидаясь за дверью, пытался по ее реакции понять, что говорит доктор Стайнберг. Слов, которые она произносила, нельзя было разобрать, и Бакки почти ничего не слышал, кроме жужжания и гудения насекомых, и это возвращало его мысленно к тому поразительно недавнему вечеру в Ньюарке, когда он сидел с доктором Стайнбергом на его задней веранде и ел этот восхитительный персик.

Ему показалось, что, когда она услышала в трубке голос отца, она немного воспряла духом, и через некоторое время она опустилась в будке на маленькое сиденьице и продолжала разговор сидя. Бакки запланировал на середину того дня поездку с Карлом в Страудсберг за обручальным кольцом для нее. Но теперь обручение отошло на второй план. На уме у Марсии, как у него почти все лето, был только полиомиелит. От заразы не было спасения — и не потому, что она каким-то образом последовала за ним в Поконо-Маунтинз, а потому, что он сам ее сюда принес. Как, недоумевала Марсия, болезнь выследила нас здесь? Очень просто — явилась с новоприбывшим, с ее возлюбленным! Вспоминая всех своих мальчиков, заболевших полио, пока он работал на спортплощадке, вспоминая сцену, которая там произошла, когда Кении Блуменфелда пришлось удерживать от нападения на Хораса, Бакки подумал, что Кении не на этого дурачка следовало бы обратить свою ярость как на распространителя полио, а на заведующего спортплощадкой.

Марсия открыла дверь будки и вышла к нему. Разговор с отцом явно успокоил ее в какой — то мере, и, обняв Бакки, она сказала:

— Я так испугалась за сестер! С тобой, я знаю, все будет в порядке, ты сильный, здоровый, но за девочек я жутко разволновалась.

— Что твой папа сказал? — спросил он, повернув голову, чтобы не дышать ей прямо в лицо.

— Что позвонит Биллу Бломбаку, хотя он и так, похоже, делает все как надо. Сказал, что две с половиной сотни детей не эвакуируют из-за одного случая полио. Что распорядок жизни детей менять не надо. Он говорит, скорее всего, многие родители запаникуют и заберут детей из лагеря. Но мне он не велел паниковать и настраивать девочек на панический лад. Спросил про тебя. Я сказала, что ты молодчина. Знаешь, Бакки, мне легче стало. Они с мамой в эти выходные приедут сюда вместо моря. Хотят сами поддержать девочек.

— Очень хорошо, — сказал он, и, расставаясь с ней на ночь, Бакки крепко ее обнял, но поцеловал только в волосы, а не в губы, как будто это могло теперь что-нибудь изменить.

На следующее утро в конце завтрака мистер Бломбак позвонил в колокольчик, что всегда предшествовало объявлениям по лагерю. Шум в столовой утих, и он встал.

— Доброе утро, мальчики и девочки, — начал он. — Сегодня у меня есть для вас важное сообщение. — Он говорил ровным, спокойным голосом, в котором ничто не выражало тревоги. — Речь идет о состоянии здоровья одного из ваших вожатых — Дональда Каплоу из коттеджа "Команчи". Дональд заболел позавчера, и прошлым утром он проснулся с высокой температурой. Мистер Кантор немедленно сообщил об этом мне, и было решено отвезти его в больницу города Страудсберга. Там анализы показали, что у Дональда полиомиелит. В больницу к нему приехали его родители. Он получает от персонала больницы необходимое лечение и уход. Здесь со мной доктор Хантли, врач нашего лагеря, и он хочет сказать вам несколько слов.

Дети и их вожатые были, конечно, ошеломлены: всё в лагере внезапно переменилось — нет, всё в жизни переменилось, — и они сидели молча, ожидая, что скажет доктор. Это был мужчина средних лет, невозмутимый на вид, который работал в лагере врачом со дня его основания. Всё в нем, включая очки без оправы, редеющие седые волосы и бледное лицо без особых примет, оказывало мягкое, успокаивающее действие. Одет он был так, как никто другой в лагере: костюм, белая рубашка с галстуком, темные туфли.

— Доброе утро. Тем из вас, кто еще со мной не знаком, скажу, что меня зовут доктор Хантли. Всякий раз, когда кто-нибудь из вас чувствует себя нехорошо, он сообщает вожатому, а тот ставит в известность одну из лагерных медсестер, мисс Рудко или мисс Саутуорт, и она оказывает больному помощь, а если необходимо, его осматриваю я. Мне бы очень хотелось, чтобы и в дальнейшем, в последующие дни и недели, этот порядок сохранялся. При любом признаке нездоровья, как всегда, немедленно сообщайте вожатому. Если у тебя болит горло, или онемела шея, или непорядок с животом — сообщи вожатому. Если у тебя болит голова или тебе кажется, что у тебя температура, — сообщи вожатому. Если у тебя ничего не болит, но общее самочувствие неважное — сообщи вожатому. Вожатый отведет тебя к медсестре, она о тебе позаботится и даст мне знать. Я говорю это потому, что мне хочется, чтобы вы все были здоровы и хорошо провели оставшиеся недели лета.

Не сказав ничего, кроме этих немногих успокаивающих слов, доктор Хантли сел, и вновь поднялся мистер Бломбак: — Хочу вам сказать, что сегодня в первой половине дня я позвоню родителям каждого из вас и поставлю их в известность. Старших вожатых прошу собраться после завтрака в моем кабинете. Что касается остальных, — добавил он, — у меня все на сегодня. Распорядок дня не меняется. Все занятия как обычно. Выходите на солнышко и радуйтесь — вон опять погода какая хорошая.

Марсия побежала с тремя другими старшими вожатыми в кабинет мистера Бломбака, а Бакки, вместо того чтобы отправиться из столовой прямо на берег, как он твердо намеревался поступить, неожиданно для самого себя бросился догонять доктора Хантли, чтобы перехватить его, пока он не сел в свою машину, стоявшую у флагштока, и не уехал в город.

Он услышал, как сзади его зовут по имени.

— Бакки! Постой! Подожди нас! — Это были Шейла и Филлис, ринувшиеся за ним в погоню. — Да погоди же, Бакки!

— Девочки, мне надо поговорить с доктором Хантли.

— Бакки, — сказала одна из близняшек, хватая его за руку, — что нам делать, а?

— Вы же слышали мистера Бломбака. Все как обычно, ничего не меняется.

— Но полио!..

Они попытались было обнять его и уткнуться в поисках защиты в его широкую грудь, но он тут же отстранился, боясь выдохнуть в их одинаковые испуганные лица.

— Не волнуйтесь из-за полио, — сказал он. — Все будет в порядке. Шейла, Филлис, мне срочно надо идти, это очень важно.

И он оставил их там, не приободренных, жмущихся одна к другой.

— Но ты нам очень нужен! — крикнула одна из них ему вдогонку. — Марсия у мистера Бломбака!

— Сегодня днем! — крикнул он в ответ. — Обещаю! Скоро увидимся!

Доктор Хантли, когда Бакки к нему подбежал, уже открыл дверь машины и садился в нее.

— Доктор Хантли, мне надо с вами поговорить. Я Бакки Кантор, инструктор по водным видам спорта у мальчиков.

— Очень приятно. Мистер Бломбак упомянул о вас.

— Доктор Хантли, я вот что хочу вам сказать. Я приехал из Ньюарка в пятницу на прошлой неделе. Там я работал на спортплощадке в Уикуэйике, где эпидемия полио. Я два вечера после ужина занимался на озере с Дональдом Каплоу. В столовой мы каждый день сидели бок о бок. Мы тесно общались в коттедже. На Индейском вечере тоже сидели рядом. И вот он заболел полио. Доктор, не я ли его заразил? Может быть, я и для других заразен? Это возможно?

Пока Бакки говорил, доктор Хантли вылез из машины обратно, чтобы получше расслышать взволнованную речь этого крепкого, здорового на вид молодого человека.

— Как вы себя чувствуете? — спросил он Бакки.

— Абсолютно нормально.

— Видите ли, вероятность бессимптомного носительства существует, но она мала. Такое бывает, но это очень необычное явление. Как правило, стадия носительства совпадает с клинической стадией. Но, чтобы облегчить вашу душу, — сказал врач, — и чтобы быть уверенными на все сто процентов, давайте сделаем вам спинномозговую пункцию. У вас возьмут немного спинномозговой жидкости на анализ. Определенные изменения в этой жидкости сигнализируют о полио. Можно сделать это прямо сейчас, сегодня утром, чтобы вас успокоить. Поедемте со мной в больницу, а потом мы позвоним Карлу, чтобы привез вас обратно.

Бакки побежал на берег озера сказать своим подчиненным, что уезжает на все утро, и поручил одному из старших вожатых руководить до его возвращения водными занятиями.

Потом обратно к доктору Хантли, который ждал его в машине. Если бы только анализ показал, что не он источник заразы! Если бы только получить доказательство своей невиновности! Пройдя обследование в больнице и убедившись, что все с ним в порядке, он бы тогда на обратном пути в лагерь заскочил в Страудсберге в ювелирный магазин и купил Марсии обручальное кольцо. Он надеялся, что ему хватит на колечко с настоящим камнем.

Позднее в тот день в лагерь начали приезжать машины, чтобы увозить детей домой. Они продолжали приезжать до позднего вечера и на следующий день, так что за двое суток после того, как мистер Бломбак объявил лагерю за завтраком, что один из вожатых заболел полио, родители забрали более сотни из двухсот пятидесяти детей. Назавтра еще у двоих из коттеджа Бакки, в том числе у Джерома Хохбергера, самого крупного из ребят, который в Индейский вечер кутался в шубу и изображал медведя, диагностировали полио, и весь лагерь был немедленно закрыт. Еще девять детей из Индиан-Хилла заболели и были госпитализированы уже после возвращения домой, и в их числе Шейла, младшая сестра Марсии.

Пострадавшие

Мы никогда больше не видели мистера Кантора в нашей части Ньюарка. Спинномозговая пункция в больнице Страудсберга дала положительный результат, и, хотя у него еще почти двое суток не было никаких симптомов, его немедленно отправили в изолятор, который нельзя было посещать. И беда наконец пришла: чудовищная головная боль, колоссальная слабость, изматывающая тошнота, дикая лихорадка, невыносимые мышечные боли, затем — двое суток паралича. Он пролежал там три недели, прежде чем отпала необходимость в катетерах и клизмах, и тогда его перевели наверх и начали лечить обертыванием рук и ног (болезнь с самого начала поразила все его конечности) влажной горячей шерстью. В день было по четыре мучительных сеанса обертывания, все вместе продолжались четыре-шесть часов. К счастью, дыхательная мускулатура у него не была затронута, и потому его не пришлось помещать в "железное легкое", чего он больше всего боялся. Но сознание, что Дональд Каплоу по-прежнему лежит в этой же больнице в "железном легком", едва живой, повергало его в ужас и на глаза навертывались слезы. Ныряльщик и дискобол, мечтавший о службе в военно-морской авиации, Дональд не мог самостоятельно дышать и шевелить конечностями!

В конце концов медики перевезли мистера Кантора в Институт сестры Кении в Филадельфию, где в те летние дни эпидемия достигла почти таких же масштабов, как в Ньюарке, и больничные палаты были настолько переполнены, что ему чудом досталась койка. Там лечение горячими обертываниями продолжилось, и там его подвергали болезненной процедуре растягивания сократившихся мышц рук, ног и перекрученной параличом спины: нужно было снова научить их работать. Реабилитация в Институте сестры Кении продлилась четырнадцать месяцев — в результате у него мало-помалу полностью восстановилось владение правой рукой и частично — мышцами ног, но нижний отдел позвоночника у него остался перекрученным, что несколько лет спустя пришлось исправлять хирургически: спондилодезом с пересадкой кости и с фиксацией позвонков металлическими стержнями. После операции он полгода пролежал на спине в гипсе — шесть месяцев, когда за ним день и ночь ухаживала бабушка. Он был в Институте сестры Кении в апреле сорок пятого, когда неожиданно умер президент Рузвельт и страна погрузилась в траур. Он был там и в мае, когда капитулировала Германия, и в августе, когда на Хиросиму и Нагасаки были сброшены атомные бомбы, после чего, всего несколько дней спустя, Япония запросила мира. Вторая мировая война была окончена, его друг Дэйв вскоре должен был целым и невредимым вернуться домой из Европы, Америка ликовала — а он по-прежнему лежал в больнице, искалеченный и обезображенный.

В Институте сестры Кении он оказался одним из немногих пациентов, не прикованных к постели. Через несколько недель после начала лечения он смог передвигаться в инвалидном кресле, и он продолжал пользоваться им, вернувшись в Ньюарк. Там он лечился амбулаторно и со временем полностью восстановил мышечные функции правой ноги. Счета были астрономические — тысячи и тысячи долларов, но все расходы покрыли Институт сестры Кении и "Марш десятицентовиков".

Он так и не вернулся ни к преподаванию физкультуры в школе на Чанселлор-авеню, ни к работе на спортплощадке, и не осуществилась его мечта стать тренером по легкой атлетике в Уикуэйикской старшей. Он покинул систему образования навсегда и после двух неудачных попыток начать все сызнова (сперва устроился продавцом в продуктовую лавку на Эйвон-авеню, которая раньше принадлежала его деду, затем, не найдя из-за увечья ничего иного, стал оператором на бензозаправочной станции на Спрингфилд-авеню, где он резко отличался от работавших там грубоватых парней, а клиенты порой называли его Колченогим) сдал экзамен на госслужащего. Получив высокие баллы и будучи выпускником колледжа, он нашел себе сидячую работу на почте в центре города, и государственной зарплаты ему хватало, чтобы жить самому и содержать бабушку.

Я случайно встретился с ним в семьдесят первом году, когда уже немало лет прошло с тех пор, как я окончил архитектурное училище и открыл собственный офис чуть наискосок от ньюаркского почтамта. Мы, может быть, сотню раз проходили по Брод-стрит мимо друг друга, прежде чем я наконец его узнал.

Я был одним из тех ребят со спортплощадки на Чанселлор-авеню, что летом сорок четвертого заболели полио. После больницы я целый год был прикован к инвалидному креслу, но потом, в результате долгой реабилитации, начал передвигаться, как и сейчас, с помощью костыля и палки, с фиксаторами на ногах. Лет за десять до нашей встречи, поработав учеником в одной ньюаркской архитектурной фирме, я начал собственное дело. Вместе с инженером-механиком — он в детстве тоже перенес полио — мы открыли консультационно-подрядную фирму, которая специализируется на модификации жилья для инвалидов, передвигающихся в кресле. Выполняем и крупные заказы на пристройку к домам дополнительных комнат, и мелкие: например, монтируем поручни, опускаем перекладины для вешалок в стенных шкафах и электрические выключатели. Проектируем и устанавливаем пандусы и лифты для инвалидных кресел, расширяем дверные проемы, модифицируем ванные, спальни, кухни — словом, много чего делаем для облегчения жизни людей, вынужденных, как мой партнер, ездить в кресле. Некоторым нужно существенное и недешевое переустройство жилища, но мы делаем все, чтобы уложиться в смету и оставаться в рамках умеренных цен, гарантируя качество работы, — все это вместе и обеспечило нам успех. Плюс удача с временем и местом: на весь густонаселенный север Нью — Джерси мы одни предоставляли такие услуги, когда особым нуждам инвалидов начали уделять серьезное внимание.

Кому-то везет, а кому-то и нет. Любая биография — это игра случайностей, и, начиная с зачатия, тирания случая определяет все. Случай — вот что, я думаю, имел в виду мистер Кантор, хуля то, что он называл Богом.

Мистер Кантор остался с высохшей левой рукой и бесполезной левой кистью, а из-за поражения мышц левой икры он припадал на ногу во время ходьбы. В последние годы нога стала заметно слабеть и в ней начались сильные боли, которых не было без малого тридцать лет после реабилитации. Пройдя медицинское обследование и посетив пару раз магазин протезов, он стал носить под брючиной фиксатор на всю левую ногу. От болей это мало помогало, но, наряду с палкой, позволяло держать равновесие и сохранять уверенность при ходьбе. Однако, если дальше станет хуже, если возникнет так называемый постполиомиелитный синдром, как это у переболевших полио часто бывает в пожилом возрасте, не исключено, сказал он, что вскоре придется опять ездить в кресле.

Итак, мы встретились однажды в весенний полдень семьдесят первого года на многолюдной Брод-стрит на полпути между моим и его местом работы. Я его узнал, несмотря на маскирующие усы и на то, что его черные некогда волосы уже не были подстрижены по-военному, а поднимались над головой белыми зарослями (усы тоже были седые). И, разумеется, в помине не было той спортивной косолапой походки. Отчетливые в прошлом лицевые плоскости расплылись из-за веса, который он набрал, и он производил далеко не то сильное впечатление, что в былые времена, когда его голова, обтянутая смуглой кожей, казалась вышедшей из-под станка, сработанной по лекалам, требовавшим самой строгой прямолинейности. Тогда это была голова молодого человека, без смущения утверждающего себя. Теперь то первоначальное лицо было погребено под другим, более пухлым лицом — такое люди нередко видят, когда с грустным смирением смотрят в зеркало на свое стареющее "я". Ни следа не осталось от того компактно сложенного, мускулистого атлета: мускулы растаяли, компактность потучнела. Он был теперь дородным, и только.

Мне в том году исполнилось тридцать девять, я невысок, тоже полный, ношу бороду, и уже тогда я мало чем походил на хрупкого мальчика, каким был. Однажды, идя по улице, я понял, кого вижу, и так взволновался, что закричал ему вслед: — Мистер Кантор! Мистер Кантор! Я Арнольд Месников. Со спортплощадки на Чанселлор-авеню! Алан Майклз был моим лучшим другом. Мы в школе сидели рядом.

Хотя я никогда не забывал Алана, я много лет не произносил вслух имени этого мальчика, умершего в те годы, когда список величайших угроз человечеству выглядел так: война, атомная бомба, полиомиелит.

После этой первой эмоциональной встречи на улице мы стали раз в неделю вместе проводить перерыв на ланч в закусочной поблизости, и там-то я и услышал его историю. Я оказался первым, кому он рассказал ее всю от начала до конца; становясь с каждой неделей все более откровенным, он, думаю, не утаил от меня ничего важного. Я слушал внимательно, как только мог, стараясь ничего не упустить из того, что лежало у него на душе большую часть жизни и для чего он теперь подыскивал слова. Давать выход тому, что вскоре полилось из него неостановимо, неподконтрольно, не было ему, казалось, ни приятно, ни неприятно: не облегчение, не лечение, а, скорее, печальный визит изгнанника на безвозвратно утраченную родину, в любимые края юности, ставшие ареной его краха. Тогда — на пришкольной площадке — мы с ним не были особенно близки: я был неважным спортсменом, застенчивым, тихим мальчиком хрупкого сложения. Но то, что я был среди ребят, приходивших тем ужасным летом к нему на спортплощадку, и что я был лучшим другом его тогдашнего любимца, и что я, подобно Алану и ему самому, заболел полио, — все это вызвало его на безжалостную к самому себе откровенность, временами поражавшую меня — слушателя, которого он взрослым до нашей недавней встречи не знал и который сейчас внушал ему такое же доверие, какое мы, мальчики, некогда испытывали к нему.

В целом он, говоря о том, о чем молчал долгие годы, производил впечатление безнадежного неудачника: мало того, что болезнь искалечила его физически, его еще и деморализовал неослабевающий стыд. Он был диаметрально противоположен президенту Рузвельту, который стал для страны эталоном человека, перенесшего полио: недуг привел Бакки не к триумфальной победе, а к поражению. Паралич и все его последствия непоправимо подорвали его мужскую уверенность в себе, и он напрочь отгородился от этой стороны жизни. По существу, Бакки стал считать себя бесполым, этаким "холостым патроном" — тяжелая самооценка для молодого человека, ставшего взрослым в эпоху общенациональных страданий и борьбы, когда в мужчине прежде всего хотели видеть мужчину, несгибаемого защитника родины и домашнего очага. Услышав от меня, что я женат и у меня двое детей, он заметил, что после паралича у него никогда не хватало пороху начать встречаться с кем-либо, не говоря уже о женитьбе. Свою высохшую руку и высохшую ногу он никому не мог показать, кроме врача и бабушки, когда она была жива. Каждое воскресенье она неукоснительно приезжала к нему на поезде из Ньюарка все четырнадцать месяцев, что он лежал в Институте сестры Кении. Когда он выписался, она самоотверженно ухаживала за ним, несмотря на боли в груди, которые оказались симптомом серьезной сердечной болезни.

Теперь ее уже давно не было на свете, но, пока его часть города не оказалась в гуще ньюаркских волнений шестьдесят седьмого года, когда дом на его улице был сожжен дотла и с ближайшей крыши велась стрельба, он так и жил все в той же маленькой съемной квартирке в двенадцатиквартирном доме без лифта на Баркли-стрит близ Эйвон-авеню. Ему надо было подниматься к себе по наружной лестнице (по которой он когда-то любил прыгать через три ступеньки), и он с большим трудом летом и зимой, как бы ни было порой скользко от намерзшего льда, взбирался на третий этаж — в квартиру, где в прошлом любовь к нему бабушки не имела границ и где ее неизменно добрый, матерински-ласковый голос легче всего было вспоминать. Хотя — и даже поскольку — в его жизни не осталось никого из тех, с кем его в былые годы связывала любовь, перед его внутренним взором легко и зачастую непроизвольно, особенно когда он поднимался после рабочего дня по этим ступеням, возникал отчетливый образ бабушки, вставшей на колени, чтобы оттереть лестницу жесткой щеткой, которую она окунала в ведро с мыльной водой, или стряпающей на угольной плите еду для их маленького семейства. Это был максимум душевной связи с женщинами, какая у него сохранялась.

И ни разу, ни разу с июля сорок четвертого, когда он уехал в лагерь Индиан-Хилл, он не возвращался в Уикуэйик, не приходил ни в спортзал школы на Чанселлор-авеню, где он преподавал, ни на школьную спортплощадку.

— Почему? — спросил я.

— А зачем мне было приходить? Я был "тифозной Мэри"[5] этой площадки. Я принес туда полио. И в Индиан-Хилл тоже.

Его твердое представление о том, какую роль он сыграл во время вспышки инфекции, поразило меня. Я никак не мог ожидать такой суровости к себе.

— Почему вы так думаете? Доказательств нет, да их и быть не может.

— Потому что нет и не может быть доказательств противного, — ответил он, не глядя на меня, как он почти всегда разговаривал во время наших встреч за ланчем: смотрел либо куда — то вдаль мимо моего лица, либо в свою тарелку Судя по всему, не хотел, чтобы я — и, вероятно, кто-либо вообще — испытующе вглядывался ему в глаза.

— Вы переболели полио, — сказал я. — Переболели, как я и все остальные, кому не повезло — кто заразился за одиннадцать лет до изобретения вакцины. Феноменальный прогресс медицины в двадцатом веке оказался недостаточно быстрым для нас. Теперь дети проводят лето беззаботно и радостно, как и следует. Страх перед полио исчез совершенно. Никто больше не беззащитен перед ним, как были мы. А если вернуться к вашему случаю, скорее уж вы заразились от Дональда Каплоу, чем он от вас.

— А Шейла, одна из двойняшек Стайнбергов, — от кого она тогда заразилась? Нет, послушайте, поздно все это перепахивать, — сказал он вопреки логике, перепахав в наших разговорах если не все, то многое. — Что сделано, то сделано. Что я совершил, то совершил. Чего у меня нет, без того я обхожусь.

— Но даже если предположить, что вы были носителем, — вы были ничего не подозревающим носителем. Напрасно вы все эти годы казнили себя, презирали себя за то, в чем не виноваты! Слишком, слишком жестокий приговор.

Наступила пауза, во время которой он изучал нечто отдаленное за моей головой и чуть сбоку, — наверняка там маячил сорок четвертый год.

— Что меня больше всего занимало все эти годы, — сказал он, — это Марсия Стайнберг, если хотите знать. Я многое от себя отсёк, но с ней это не получилось. Столько лет прошло, и все равно иногда мне кажется, что я вижу ее на улице.

— Двадцатидвухлетнюю?

Он кивнул и, видимо, решив быть откровенным до конца, добавил:

— По воскресеньям мне совершенно не хочется о ней думать, но тогда-то эти мысли и появляются. И никак не выходит их отогнать.

Есть люди, которых забываешь, едва повернешься к ним спиной, но у Бакки с Марсией оказалось совсем по-другому. Память о Марсии была стойкой.

Он сунул невысохшую руку в карман пиджака, достал конверт и подал мне. Это было письмо, адресованное Юджину Кантору на Баркли-стрит, 17, с почтовым штемпелем: Страудсберг, 2 июля 1944 года.

— Выньте, прочтите, — сказал он. — Раз уж я принес, можете посмотреть. Я это получил, когда она была в лагере всего несколько дней.

Записка, которую я извлек из конверта, была написана безукоризненным почерком, выработанным по методу Палмера, на листочке светло-зеленой почтовой бумаги. В ней было вот что:

Мой милый мой милый мой милый мой милый

мои

милыи

мои

милыи

мои

милыи

мои

милыи

мой

милый

мой

милый

мой

милый

мой

милый

мой

милый

мой

милый

мой

милый

мой

милый

мой

милый

мой

милый

мой

милый

мой

милый

мой

милый

мой

милый

мой

милый

мой

милый

мой

милый

мой

милый

мой

милый

мой

милый

мой

милый

мой

милый

мой

милый

мой

милый

До самого конца листка и до половины оборотной стороны эти два слова повторялись множество раз, выведенные ровно, как по линейке. Подписано было одной буквой М, высокой, красивой, с завитком небольшого росчерка внизу, а за инициалом следовало: "(Моему Милому)".

Я вложил записку обратно в конверт и вернул ему.

— Девушка двадцати двух лет — своему первому возлюбленному, — сказал я. — Приятно было, наверно, получить такое письмо.

— Я его получил вечером после рабочего дня. Держал его в кармане, пока ужинал. Ложился спать — взял с собой в постель. Так и заснул с письмом в руке. Потом меня разбудил телефон. Бабушка спала через коридор от моей комнаты. Она всполошилась: "Кто это может быть в такое время?" Я пошел на кухню, взял трубку. На часах было начало первого. Марсия звонила из будки за кабинетом мистера Бломбака. Сказала, что лежала в своем коттедже, не могла заснуть, наконец встала, оделась и пошла через темный лагерь звонить. Спросила, получил ли я письмо. Я ответил — да, получил. Сказал, что она тоже моя милая все двести восемнадцать раз — может не сомневаться. Что она моя милая навсегда. Потом она сказала, что хочет спеть своему милому на сон грядущий. Я сидел в темноте за кухонным столом в нижнем белье, потный как мышь. Весь день в который раз простояла дикая жара, и к полуночи не посвежело ни на вот столько. Все окна напротив были темные. Вряд ли на всей улице кто-нибудь бодрствовал, кроме меня.

— Спела она вам?

— Да, колыбельную. Я раньше такую не слышал, но это точно была колыбельная. Она нежно так ее пела, очень тихо. Никаких больше звуков, только эта песня в трубке. Наверно, она ее в детстве запомнила.

— Значит, она еще и нежным голосом вас покорила.

— Я был оглушен. Столько счастья на меня свалилось… До того оглушен, что прошептал в трубку: "Неужели ты и вправду такая чудесная?" Я поверить не мог, что такая девушка существует. Я был самый везучий парень на свете. И непобедимый. Понимаете меня? Что могло победить парня, которому она отдала всю эту любовь?

— А потом вы ее потеряли, — сказал я. — Как это произошло? Вы еще мне не рассказывали.

— Нет, не рассказывал. Я не хотел видеться с Марсией, вот как это произошло… Знаете, я, наверно, слишком разговорился. — Вдруг устыдившись собственной откровенности, он густо покраснел. — Черт, из-за чего это я, а? Из-за письма, конечно. Стал его искать и нашел. А лучше бы не находил.

Облокотясь на стол, он опустил залившееся краской лицо на ладонь здоровой руки и потер кончиками пальцев закрытый глаз. Мы дошли до самой тяжелой части истории.

— Почему же вы с ней расстались? — спросил я.

— Она приехала ко мне в Страудсберг в больницу, когда меня перевели из изолятора, но я им сказал, чтобы ее не пускали. Она послала мне записку, что у ее младшей сестры оказалась легкая форма, непаралитическая, и через три недели она полностью выздоровела. Для меня это было громадное облегчение, но все равно я не хотел больше общаться с их семьей. Когда меня перевезли в Филадельфию, Марсия опять попыталась со мной увидеться. На этот раз я ей позволил. У нас произошла жуткая ссора. Я не знал, что она такой может быть, я никогда раньше не видел, чтобы она открыто на кого-нибудь сердилась. После этого она не приезжала. Мы ни разу больше не встречались. Ее отец звонил мне, когда я был в Филадельфии, но я отказывался говорить. Когда я работал на бензозаправке "Эссо" на Спрингфилд-авеню, однажды он ни с того ни с сего подъехал за бензином. Не ближний свет для него, чтобы там заправляться.

— Ради нее, наверно, приехал? Чтобы уговорить вас с ней помириться?

— Не знаю. Может быть. Я попросил другого парня его обслужить. Сам спрятался. Я понимал, что доктор Стайнберг — совсем другого полета птица, чем я. Как у его дочери сложилась жизнь — понятия не имею. И не хочу знать. За кого бы она ни вышла замуж, пусть они и их дети будут счастливы и здоровы. Будем надеяться, что их милосердный Господь благословит их всем этим, прежде чем всадит им в спину нож.

Из уст такого человека, как Бакки Кантор, это прозвучало необычайно резко, и на несколько секунд он сам, казалось, смутился от того, что произнес.

— Я должен был дать ей свободу, — сказал он наконец, — и я дал девушке свободу. Не хотел ее связывать с собой. Не хотел портить ей жизнь. Она не калеку полюбила, а здорового.

— Может, лучше было бы предоставить ей самой решать? — спросил я. — Для женщин определенного типа очень привлекательны бывают как раз инвалиды. Знаю по своему опыту.

— Поймите, Марсия была милая, наивная, хорошо воспитанная девушка, дочь добрых, ответственных родителей, которые научили ее и ее сестер быть вежливыми и обязательными, — сказал Бакки. — Молодая новая учительница первоклассников, зеленая еще совсем. И крохотная, ростом заметно ниже меня. Что толку, что она была умнее меня? Это не помогало ей понять, как выбраться из передряги, в которую она попала. Вот я и сделал это за нее. Сделал то, что надо было сделать.

— Видно, что вы очень много об этом думали, — заметил я. — Думали изо всех сил.

Он улыбнулся, что случалось крайне редко, и улыбка была хмурая, выражавшая усталость, а не хорошее настроение. Веселости в нем теперь не было совсем. Она улетучилась, как и та энергия, то усердие, что составляли раньше самую его суть. И, разумеется, полностью исчез атлетизм. Не только рука и нога были теперь бесполезны. Вся его исконная личность, вся та полнокровная целеустремленность, что при встрече поражала тебя в первую же секунду, была, казалось, совлечена, содрана с него лоскутами, как тонкая береста, которую он оторвал от дерева в первый вечер с Марсией на острове в Индиан-Хилле. Мы несколько месяцев проводили вместе время за ланчем каждую неделю, и ни разу он не повеселел, даже когда вспомнил про песню:

— Этот шлягер, который ей нравился, — "Являться будешь мне" — его я тоже до сих пор не могу забыть. Слащавая, сентиментальная песня, но все равно буду, наверно, помнить до конца жизни. Не знаю, что произойдет, если я опять ее услышу.

— Заревете?

— Может быть.

— Имеете право, — сказал я. — Любой чувствовал бы себя несчастным, решив отвергнуть такую преданную подругу.

— Эх, дружище вы мой бейсбольный, — сказал он более прочувствованно, чем когда-либо. — Я и подумать не мог, что у нас так с ней все кончится. Невероятно.

— Когда она рассердилась — приехала в Филадельфию и рассердилась на вас…

— Я никогда больше ее не видел.

— Вы говорили. Но что между вами произошло?

Он был, по его словам, в инвалидном кресле, стоял чудесный субботний день в середине октября, они вышли на лужайку перед Институтом сестры Кении, и она села на скамейку под деревом, чья листва пожелтела и начала осыпаться. Погода была теплая, но летняя жара спала и эпидемия полио в северо-восточных штатах наконец прекратилась. Бакки почти три месяца не встречался с Марсией, не разговаривал с ней по телефону, и у нее не было случая увидеть, как он искалечен. Свиданию предшествовал обмен письмами — не между Бакки и Марсией, а между ним и ее отцом. Доктор Стайнберг написал ему, что он обязан дать Марсии возможность побывать у него и высказать ему все, что лежит у нее на душе. "Марсия и ее семья, — писал доктор Стайнберг, — заслуживают лучшего к себе отношения, чем Вы проявляете". Против рукописного послания на личном врачебном бланке от такого человека Бакки, конечно, был бессилен, дата и время посещения были назначены — и ссора вспыхнула почти немедленно, едва они с Марсией встретились. Бакки сразу увидел, что ее волосы за прошедшие месяцы стали длинней, и от этого она показалась ему более женственной, чем в лагере, и красивее, чем когда-либо. В шляпке и перчатках она выглядела самой настоящей учительницей — такой, в какую он влюбился прошлой осенью.

Что бы она ни сказала, он не изменит своего решения, заявил он, хотя ему больше всего на свете хотелось протянуть здоровую руку и дотронуться до ее лица. Вместо этого он взял здоровой рукой свою парализованную руку за запястье и поднял на уровень ее глаз.

— Посмотри, — сказал он. — Вот что я такое теперь.

Она молчала, но не отвела взгляда. Нет, сказал он ей, он уже не тот человек, что может стать мужем и отцом, и безответственно с ее стороны думать иначе.

— С моей стороны безответственно? — воскликнула она.

— Пытаться быть благородной героиней. Да.

— О чем ты говоришь? Я никем не пытаюсь быть — я остаюсь той, которая любит тебя, которая хочет выйти за тебя замуж и быть твоей женой. — Тут она сделала ход, который, конечно, отрепетировала заранее, пока ехала в поезде. — Бакки, тут все предельно просто. Я сама — очень простое существо. Вспомни меня. Ты не забыл, что я тебе сказала в июне в последний вечер перед отъездом в лагерь? "Мы справимся с этим замечательно". Так оно и будет. Ничто этого не изменило. Я — обыкновенная девушка, которая хочет быть счастливой. Ты делаешь меня счастливой. Всегда делал. Почему ты сейчас отказываешься?

— Потому что сейчас уже не тот вечер перед твоим отъездом. Потому что я уже не тот человек, которого ты полюбила. Ты заблуждаешься, если думаешь, что я остался таким же. Ты просто делаешь то, что тебе совесть диктует, — я это понимаю.

— Ничего ты не понимаешь! Несешь полную чепуху! Сам разыгрываешь благородство, отказываясь говорить со мной, отказываясь меня видеть. Требуя, чтобы я оставила тебя в покое. Боже мой, Бакки, ну нельзя же быть таким слепым!

— Марсия, выбери себе в мужья неискалеченного человека, сильного, приспособленного к жизни, который сможет стать полноценным отцом. Ты легко найдешь себе кого угодно — хоть юриста, хоть врача, человека такого же умного и образованного, как ты. Вот чего заслуживаешь ты и твоя семья. Вот как все должно у тебя быть.

— Нет слов, как меня бесит то, что ты говоришь! Меня в жизни ничто так не бесило, как твое теперешнее поведение! Я никого больше не знаю, кому бы так нравилось себя истязать!

— Я себя не истязаю. Ты ставишь все с ног на голову. Просто я, в отличие от тебя, вижу последствия того, что случилось. Ты их не хочешь видеть. Пойми, до лета было одно, сейчас — совершенно другое. Посмотри на меня. Ничего общего с тем, что было. Посмотри хорошенько.

— Хватит, очень тебя прошу! Я увидела твою руку, и мне все равно.

— Тогда посмотри на мою ногу, — сказал он, поднимая штанину пижамы.

— Да перестань же ты наконец! Тебе кажется, что у тебя искалечено тело, но что по-настоящему искалечено — это твой разум!

— Еще одна веская причина, чтобы ты избавилась от меня. Любая женщина была бы рада, если бы калека добровольно ушел из ее жизни.

— Значит, я не любая женщина! И ты не просто калека! Бакки, ты всегда был таким. Ты никогда не мог посмотреть на вещи с правильной точки — никогда! Вечно возлагал на себя вину за то, за что не должен был возлагать. Либо ужасный Бог у тебя виноват, либо ужасный Бакки Кантор, хотя на самом деле не виноват никто. Твое отношение к Богу — оно детское, оно просто-напросто глупое.

— Твой Бог, знаешь ли, мне стоит поперек горла, поэтому давай о Нем лучше не будем. Слишком Он подлый для меня. Слишком занят детоубийством.

— И это тоже чепуха! То, что ты заболел полио, не дает тебе права говорить нелепые вещи. Ты не можешь судить о Боге, ты не имеешь о Нем понятия! И никто не имеет, не может иметь! Ты не идиот, а ведешь себя по-идиотски. Ты не невежда, а говоришь невежественные вещи. Поступаешь как сумасшедший, а ведь ты не псих и никогда им не был. Ты совершенно нормальный человек. Нормальный, надежный, сильный, умный. Но это! Так пренебречь моей любовью, так пренебречь моей семьей — я отказываюсь участвовать в этом безумии!

Тут ее упорство дало слабину, и, закрыв лицо руками, она зарыдала. Больные и посетители, сидевшие на скамейках поблизости, и те, кого провозили в креслах-каталках по мощеной дорожке, не могли не обратить внимания на эту пару: пациент в инвалидном кресле и миниатюрная, миловидная, хорошо одетая молодая женщина, плачущая так открыто, так горько.

— Нет, у меня просто больше нет сил, — говорила она ему сквозь слезы. — Взяли бы тебя на войну, ты бы, может быть… ох, сама не знаю что. Ты бы, может быть, стал солдатом и превозмог это в себе, не знаю, как это назвать. Ну почему ты не веришь, что я тебя, именно тебя люблю — болен ты или здоров? Как ты не понимаешь, что, если ты от меня откажешься, это будет самое плохое для нас обоих? Потерять тебя для меня невыносимо, неужели до тебя это не доходит? Бакки, твоя жизнь станет намного проще, если ты позволишь этому быть. Ну как мне тебя убедить, что мы должны быть вместе? Не спасай меня, Бога ради. Сделай то, что мы собирались сделать, — женись на мне!

Но он не поддавался, как она ни плакала и каким искренним ни казался ее плач — даже ему. "Женись на мне!" — и он мог сказать на это только одно: "Я не поступлю так с тобой", и она могла сказать на это только одно: "Поступлю с тобой? О чем ты говоришь? Я не маленькая, я сама отвечаю за себя!" Но его противодействие было не сломить: его последней возможностью повести себя честно, повести себя по-мужски было уберечь чистую душой девушку, которую он нежно любил, от того, чтобы безрассудно взять себе в спутники жизни инвалида. Спасти остатки своей чести он мог только одним способом — отречением от всего, чего он раньше желал для себя, а если бы он оказался для этого слишком слаб, это стало бы его окончательным поражением. И самое важное: если даже она еще не испытывает втайне облегчения от его отказа, если даже она еще находится под такой сильной властью своей любящей невинности — и под такой властью морально щепетильного отца, — что не видит все как оно есть, она посмотрит на вещи иначе, когда у нее будет своя семья, свой дом, веселые дети и здоровый, полноценный муж. Да, наступит день, и скоро наступит, когда она будет ему благодарна за эту безжалостность, когда поймет, что он подарил ей лучшую судьбу, уйдя из ее жизни.

Когда он закончил свой рассказ о последней встрече с Марсией, я спросил его: — Сильно вы обозлены после всего этого?

— Бог убил при родах мою мать. Бог сделал моим отцом вора. В моей молодости Бог заразил меня полиомиелитом, которым я, в свой черед, заразил дюжину детей, если не больше, — включая сестру Марсии, включая вас, по всей вероятности. Включая Дональда Каплоу. Он умер в "железном легком" в страудсбергской больнице в августе сорок четвертого. Сильно ли я обозлен? А вы как думаете?

Он произнес это таким же едким тоном, как слова о том, что Бог когда-нибудь предаст Марсию и вонзит ей, как некогда ему, нож в спину.

— Не мне, — сказал я в ответ, — упрекать в чем-либо людей, молодых или старых,которые перенесли полио, испытывают горечь из-за неизлечимого увечья и не могут ее до конца преодолеть. Есть, само собой, тягостные мысли о том, что это навсегда. Но должно же, рано или поздно, появиться что-то еще. Вы говорили о Боге. Вы по-прежнему верите в этого Бога, которого сами же порицаете?

— Да. Кто-то ведь должен был сотворить все вокруг.

— Бог — великий преступник… — проговорил я. — Но если преступник у нас Бог, разве можете быть преступником еще и вы?

— Хорошо, допустим, это медицинская загадка. Я — медицинская загадка, — промолвил Бакки.

Трудно сказать, что он имел в виду. Может быть, то, что он — теологическая загадка? Не была ли его картина мира упрощенной версией доктрины гностиков со злым Демиургом, создателем всего и вся? С представлением о божественном начале, враждебном человеку? Надо признать — то, что говорил ему опыт его жизни, нелегко было сбросить со счетов. Только злодей мог сотворить полио. Только злодей мог сотворить Хораса. Только злодей мог сотворить Вторую мировую войну. Просуммируй все — и злодей окажется наверху. Злодей всесилен. Насколько я мог понять, Бакки представлял себе Бога всесильным существом, о чьей природе и целях следовало судить не по сомнительным библейским преданиям, а по неопровержимым историческим данным, собранным за человеческую жизнь, прожитую на нашей планете в середине двадцатого века. Всесильный Бог, по его понятиям, соединял в себе не три ипостаси, как в христианстве, а две: чокнутого мудака и злого гения.

Моему атеистическому уму идея такого Бога показалась, безусловно, ничуть не более странной, чем вера миллиардов людей в другие божества; что до бунта Бакки против Него, этот бунт просто потому, на мой взгляд, был нелеп, что в нем не было нужды. Того, что эпидемия полио среди детей Уикуэйика и в лагере Индиан-Хилл была трагедией, Бакки не мог принять. Ему надо было преобразить трагедию в вину. Увидеть в случившемся некую необходимость. Была эпидемия — значит, надо найти причину. Почему? — спрашивает он. Почему? Почему? Бессмысленно, случайно, абсурдно, трагично — нет, этого ему недостаточно. Быстро размножающийся вирус — этого ему недостаточно. Он отчаянно ищет более глубокую подоплеку, этот мученик, этот маньяк "почему", и находит искомое либо в Боге, либо в себе, либо в мистическом, таинственном и ужасном единстве этих двух губительных сил. Должен сказать, что, при всем моем сочувствии к человеку, чью жизнь испортило стечение бедственных обстоятельств, считаю это всего-навсего глупой заносчивостью — не заносчивостью воли или желания, а заносчивостью фантастической, детской религиозной интерпретации. Мы слыхали подобное раньше и наслушались уже вдоволь, пусть даже теперь это высказывал такой глубоко порядочный человек, как Бакки Кантор.

— А вы, Арни? — спросил он меня. — Вы совсем не обозлены?

— Я заболел, когда был еще мальчиком. Мне было двенадцать — почти вдвое меньше, чем вам. Без малого год пролежал в больнице. Я был самый старший в палате, вокруг лежали малыши, которые день и ночь плакали и кричали, потому что ужасно тосковали без близких, среди чужих лиц. Одиноко было не только им, конечно. Масса страха вокруг, масса отчаяния. И масса злой горечи — она росла вместе с ногами-палками. Ночами я не один год, лежа в постели, разговаривал со своими конечностями, шептал им: "Шевелитесь! Шевелитесь!" Я пропустил год в начальной школе, поэтому вернулся уже не в свой класс, не к своим дружкам. А в старшей мне совсем было несладко. Девочки жалели меня, и только, ребята меня сторонились. Я вечно был вне игры и вечно куксился. Подростком сидеть вне игры — веселого мало. Я хотел ходить, как все. Я смотрел, как они, здоровые, играют в бейсбол после школы, и мне хотелось крикнуть: "Я тоже имею право бегать!" Меня постоянно терзала мысль, что этого запросто могло бы и не случиться со мной. Был период, когда я не хотел ходить в школу вообще — не хотел целый день видеть, как выглядят нормальные ребята моего возраста и что они могут. Мне нужна была сущая мелочь: быть как все. Ну, вы знаете, каково это. "Я никогда уже не стану таким, как раньше. Всю оставшуюся жизнь буду вот этим. Радости мне не видать".

Бакки кивнул. Он, который, стоя на вышке для прыжков в Индиан-Хилле, почувствовал себя, пусть ненадолго, самым счастливым человеком на свете, он, который среди жуткой жары того заразного лета слушал, как Марсия Стайнберг пела ему из телефонной будки нежную колыбельную, прекрасно понимал, о чем я говорю.

Я рассказал ему про соседа по общежитию в колледже, от которого я на втором курсе сбежал в другую комнату:

— Когда я поступил в университет Ратгерса, меня на первом курсе поселили с другим евреем, тоже после полиомиелита. Так в те времена Ной составлял пары среди студентов. Физически сосед был в куда худшем состоянии, чем я, Карикатурно изувечен. Парень по фамилии Померанц. Блестящий стипендиат, школу закончил первым учеником, гений медицинских подготовительных курсов — и я не мог его вынести. Он с ума меня сводил. Не в силах был заткнуться. Не мог подавить всепоглощающий голод по прежнему, здоровому Померанцу. Не мог даже на день отрешиться от своей незаслуженно тяжкой доли. Омерзительно долдонил и долдонил на эту тему. "Вначале, — говорил, — ты узнаёшь, что такое жизнь инвалида. Это первая стадия. Потом, когда ты ее миновал, освоился, ты делаешь то немногое, что можно сделать, чтобы избежать духовного изничтожения. Это вторая стадия. После нее борешься за то, чтобы чем-то быть помимо испытания, которое тебе выпало, но все равно ничем другим быть не можешь. Наконец, если тебе улыбнулась удача, то на пятисотой стадии, когда тебе уже семьдесят с гаком, ты наконец чувствуешь, что способен с какой-то долей истины сказать: "Ну что ж, все-таки я в итоге справился — не дал всему этому высосать из меня жизнь полностью". И тут к тебе приходит смерть". Померанц учился в колледже великолепно, легко поступил на медицинский факультет — и тут к нему пришла смерть: покончил с собой на первом же курсе.

— Было время, — признался мне Бакки, — когда мне тоже хотелось так с собой поступить.

— Эта мысль и мне приходила в голову, — сказал я. — Но все же я не настолько расклеился, как Померанц. И мне потом повезло, сказочно повезло: на последнем курсе колледжа я познакомился с будущей женой. И мало-помалу полиомиелит перестал быть единственным сюжетом, и мне уже не так хотелось плакаться на судьбу. Я понял, что тогда, в сорок четвертом, в Уикуэйике я оказался внутри социальной трагедии, которая длилась одно лето, но это не значит, что мне предстоит личная трагедия длиной в целую жизнь. Жена все восемнадцать лет, что мы вместе, была мне ласковой, смешливой подругой. Она очень много для меня значит. И когда у тебя дети, когда ты отец, начинаешь забывать про долю, которая выпала тебе самому.

— Да, это так, я верю. Вы выглядите довольным человеком.

— Где вы сейчас живете? — спросил я.

— Я переехал в Северный Ньюарк. Живу около парка Бранч-Брук. Мебель в бабушкиной квартире была такая старая и скрипучая, что я не стал ее перевозить. Пошел однажды субботним утром и купил себе новенькую кровать, диван, стулья, лампы и все прочее. У меня вполне уютная квартирка.

— Общаетесь с кем-нибудь?

— Я не очень-то общительный человек, Арни. Хожу в кино. По воскресеньям езжу в Айронбаунд, ем там какое-нибудь вкусное португальское блюдо. Люблю посидеть в парке, когда хорошая погода. Смотрю телевизор. Новости смотрю.

Я представил себе эти его одинокие занятия, представил себе, как он, подобно томящемуся от любви деревенскому парню, по воскресеньям старается прогнать тоску по Марсии Стайнберг, а в будние дни воображает, будто увидел ее, двадцатидвухлетнюю, идущую по одной из центральных улиц. Помня, каким он был в молодости, можно было предполагать, что у него хватило бы сил и на более серьезное испытание. Я подумал, что было бы со мной, не имей я семьи, и признался себе, что вряд ли справлялся бы лучше или даже так же.

Кино, работа да воскресный ужин в городе — все это выглядело до ужаса уныло.

— А спорт смотрите?

Он решительно покачал головой; можно было подумать, я спросил ребенка, не играет ли он со спичками.

— Я вас понимаю, — сказал я. — Когда мои дети были совсем маленькие и я не мог обежать с ними вокруг двора, когда они подросли и научились кататься на велосипеде, а я не мог прокатиться с ними вместе, это было, знаете ли… Пытаешься подавить такие переживания, но не очень-то это легко.

— Я даже не читаю спортивные страницы в газете. Не хочу их видеть.

— Встречались вы с вашим другом Дэйвом, когда он вернулся с войны?

— Он стал работать в школьной системе Энглвуда. Переехал туда с женой, с детьми. Нет, не встречались.

Тут он умолк, и было совершенно ясно, что, несмотря на свое стоическое заявление, будто он умеет обходиться без того, чего у него нет, он нисколько не свыкся со всеми этими утратами, что он и сейчас, двадцать семь лет спустя, все еще перемалывает внутри себя то, что произошло и чего не произошло, старается изо всех сил не думать о самом разном — и, среди прочего, о том, что теперь он мог бы возглавлять всю спортивную программу Уикуэйикской старшей школы.

— Я хотел помогать детям, делать их сильными, — промолвил он наконец, — а вместо этого причинил им непоправимое зло.

Эта мысль окрасила собой десятилетия его молчаливых страданий, которых он ни в коей мере не заслуживал. Он выглядел в ту минуту человеком, прожившим на земле семь тысяч постыдных лет. Я взял его за здоровую руку — руку, в которой мышцы действовали достаточно хорошо, но уже не было ни весомости, ни силы, руку не более твердую, чем кусок спелого плода, — и сказал:

— Зло им причинил полиомиелит. Вы тут ни при чем. Вас не больше можно винить в распространении болезни, чем Хораса. Вы — такая же жертва, как и мы все.

— Нет, Арни. Я помню, однажды вечером Билл Бломбак, когда рассказывал детям про индейцев, говорил про их поверье, что некоторые болезни вызывает зловредное существо, пускающее в человека невидимую стрелу…

— Не надо! — взмолился я. — Не продолжайте, очень вас прошу. Это байка для детей, Бакки, для лагерного костра. В ней, наверно, еще участвует шаман-целитель, который отгоняет враждебных духов. Нет, вы не злое существо из индейских поверий. И даже, черт возьми, не стрела — не орудие, которое несло с собой смерть и увечья. Если даже вы ко всему этому причастны — если у вас нет сомнений на этот счет, — то повторяю: вашей вины в том, что случилось, нет ни малейшей.

И затем я горячо — словно мог вызвать в нем перемену одним своим огромным желанием это сделать; словно мог после всех наших долгих разговоров за ланчем побудить его к тому, чтобы увидеть в себе не только плохое и начать избавляться от своего стыда; словно в моих силах было оживить тень неприступного молодого заведующего спортплощадкой, который в одиночку дал отпор десяти хулиганам-итальянцам, хотевшим запугать нас распространением полио среди евреев, — сказал ему:

— Не казните себя. В мире и так жестокости хоть отбавляй. Не усугубляйте все, делая из себя козла отпущения.

Но поднять на ноги того, кто был примерным парнем, а потом сплоховал, — дело почти безнадежное. Он слишком, слишком много времени провел наедине со своим взглядом на вещи — и без всего, чего ему так отчаянно хотелось, — чтобы я мог повлиять на его истолкование того ужасного события в его жизни или побудить его относиться к нему иначе. Бакки не был человеком великих дарований — для того, чтобы преподавать детям физкультуру, их не требуется, — и в нем не ощущалось ни капли беззаботности. В немалой степени обделенный по части юмора, неплохо владеющий речью, но практически лишенный остроумия, никогда в жизни не высказывавшийся насмешливо или с иронией, очень редко шутивший или каламбуривший, он при обостренном чувстве долга не обладал достаточной силой ума и заплатил за это очень высокую цену, придав своей истории чрезвычайно мрачный смысл, который с годами становился для него все более мрачным, что усугубляло его бедственное положение. Несчастье на Чанселлор-авеню и в Индиан — Хилле представлялось ему не абсурдной пагубной выходкой слепых сил природы, а его собственным великим преступлением, стоившим ему всего, что у него было, и пустившим его жизнь под откос. Чувство вины у такого человека, как Бакки, может показаться нелепым, но на самом деле оно неизбежно. Такой человек обречен. Что бы он ни делал, это не соответствует его внутреннему идеалу. Он никогда не знает, где заканчивается его ответственность. Он не доверяет ничему, что побуждает его провести границу, положить себе предел: для него, обремененного жесткой природной добродетельностью, не позволяющей ему мириться со страданиями других, любое признание, что его усилия имеют предел, чревато чувством вины. Величайший триумф такого человека — избавить любимую от замужества с инвалидом, его героизм — отказаться от нее, сказать "нет" своему сильнейшему желанию.

Хотя, если бы он сполна прошел испытание спортплощадкой, если бы он не покинул ребят с Чанселлор-авеню за считанные дни до того, как городские власти закрыли площадку и распустили всех по домам, — и если бы к тому же не погиб на войне его лучший друг, — тогда, может быть, он не обвинил бы в беде себя так уверенно и не стал бы одним из тех, кто сломался под ударами эпохи. Если бы он выстоял, пережил эпидемию, выпавшую на долю евреям Уикуэйика, и, невзирая на то, что могло с ним случиться, мужественно претерпел все до конца, — тогда, может быть…

Может быть, однако, он в любом случае, где бы ни находился, пришел бы к тому взгляду, к которому пришел, и, насколько я могу судить — насколько может судить эпидемиология; — может быть, был бы прав. Может быть, Бакки не ошибся. Может быть, недоверие к себе не обмануло его. Может быть, он ничего не преувеличил и его выводы были справедливы. Может быть, он действительно был невидимой стрелой.

И тем не менее в двадцать три он для всех нас, для всех ребят, был самым образцовым и чтимым авторитетом, какой мы имели перед собой: молодой учитель с твердыми убеждениями, легкий в общении, добродушный, справедливый, внимательный, надежный, спокойный, сильный, мускулистый — руководитель и вместе с тем товарищ. И никогда он не являл себя в большем блеске, чем однажды во второй половине июня сорок четвертого года, до того, как эпидемия охватила город всерьез, до того, как тела и сами жизни довольно многих из нас непоправимо изменились, — когда мы дружно пошли за ним на большое земляное поле через улицу и чуть вниз по склону от спортплощадки. Там обычно тренировалась футбольная команда старшей школы, и там он сейчас собирался показать нам, как мечут копье. На нем были его коротенькие блестящие легкоатлетические шорты, майка-безрукавка, шиповки, и он вел нас, свободно неся копье в правой руке.

Когда мы пришли на поле, там было пусто, и мистер Кантор велел нам встать по краю со стороны Чанселлор-авеню и позволил каждому из нас подержать копье, познакомиться с ним — с тонким металлическим метательным снарядом, весящим чуть меньше двух фунтов и длиной около восьми с половиной футов. Он продемонстрировал нам разные способы, какими можно держать обмотанную бечевкой рукоять копья, и сказал, какой он предпочитает. За этим последовал рассказ об истории копья, которое появилось у первобытных людей, до лука и стрел, и служило метательным оружием во время охоты. История копья продолжилась в Греции на Олимпийских играх, которые проводились с восьмого века до нашей эры. Первым копьеметателем называли Геракла, великого воителя и победителя чудовищ, который, объяснил нам мистер Кантор, был могучим сыном верховного бога Зевса, самым сильным человеком на свете. Окончив свой рассказ, мистер Кантор сказал, что теперь будет разминаться, и минут двадцать мы смотрели, как он разогревался, а некоторые из нас старательно копировали его движения. Делая продольный шпагат, он заметил, что очень важно хорошенько размять перед бросками мышцы паха, которые легко травмируются в момент сильного напряжения. Для многих растягивающих упражнений он использовал копье: стоя на коленях, на корточках, делая выпады вперед и, наконец, встав во весь рост, он держал его на плечах, как коромысло, и при этом наклонял и поворачивал туловище. Потом сделал стойку на кистях и прошелся на руках, описав широкий круг; кое-кто из ребят попытался сделать то же самое, а он, чьи губы находились в считанных дюймах от земли, объяснил, что заменил рукохождением упражнения на перекладине, растягивающие мускулатуру верхней части тела. Он закончил разминку наклонами вперед и задними мостами; делая мосты, он удивительно высоко поднимал бедра и сильно выгибал спину. Потом сказал, что обежит два раза вокруг поля, и мы ринулись за ним, не очень-то поспевая, но делая вид, что мы тоже разминаемся для копьеметания. После этого он сделал несколько пробежек по воображаемой дорожке для разбега, не бросая копье, а просто держа его высоко и ровно.

Когда он уже готов был начать, он сказал нам, на что мы должны обратить внимание: сначала разбег, затем длинный шаг-прыжок и, наконец, бросок. Он показал все эти стадии без копья, в замедленном темпе, одновременно давая пояснения. "Это не волшебство, ребята, но это и не легкая прогулка, — сказал он. — Если ты хорошо тренируешься, много работаешь, прилежно и регулярно делаешь все упражнения: на равновесие — раз, на подвижность — два, на гибкость — три, если ты добросовестно занимаешься с гирями и если метание копья действительно что-то для тебя значит, то результат я гарантирую. В спорте самое главное — воля. Три вещи: воля, увлеченность, дисциплина — если это есть, все будет в порядке".

Принимая, как обычно, все меры предосторожности, он строго-настрого запретил нам выскакивать на поле: мы должны были смотреть за бросками только с того места, где стояли. Он повторил это дважды. Его тон, который был серьезным в высшей степени, отражал его целеустремленность.

А потом он метнул копье. Когда он выпускал его из руки, видны были все его рельефно выступившие мышцы. Он издал сдавленный крик предельного усилия (мы все не один день потом подражали этому крику), звук, выражавший самую его суть, — неприкрашенный боевой возглас рождающегося в муках совершенства. Копье начало свой полет, а он запрыгал на одной ноге, чтобы сохранить равновесие и не переступить черту, которую провел на земле шиповкой. И все время, пока копье двигалось, описывая над полем высокую, длинную дугу, он наблюдал за его траекторией. Никому из нас не доводилось раньше видеть атлетического акта, так красиво исполненного прямо перед нашими глазами. Копье все летело, летело, оставив далеко позади пятидесятиярдовую линию, и, когда оно наконец опустилось намного дальше тридцатиярдовой черты на противоположной стороне, оно под косым углом с силой воткнулось металлическим острием в землю и рукоятка его затрепетала.

Мы испустили громкий победный клич и радостно запрыгали. Вся траектория копья от начала до конца родилась в гибких мускулах мистера Кантора. Действуя в абсолютном согласии, этот бросок совершили все части его тела — ступни, ноги, ягодицы, торс, руки, плечи, даже толстая, мощная бычья шея. Можно было подумать, что заведующий нашей спортплощадкой превратился в первобытного человека, добывающего себе пропитание на необъятных равнинах, могучей рукой ставящего дикую природу себе на службу. Никто и никогда не внушал нам большего благоговейного почтения. Из маленькой, местной истории нашей округи он перенес нас, пацанов, в великую историческую повесть о роде человеческом.

Он метал в тот день копье неоднократно, и всякий раз оно летело гладко и мощно, и каждый бросок сопровождался одним и тем же громким крякающим возгласом наивысшего напряжения, и каждая новая попытка, к нашему восторгу, улучшала результат еще на несколько ярдов. Разбегаясь с копьем в поднятой руке, занося эту руку назад, затем приводя ее в стремительное движение, чтобы отпустить копье высоко над плечом, — и отпуская его с взрывным усилием, — он казался нам непобедимым.

Примечания

1

Бармицва — ритуал посвящения в совершеннолетие тринадцатилетних еврейских мальчиков. (Здесь и далее — прим. перев.)

(обратно)

2

"Грядки победы" (victory gardens) — огороды, которые возделывались во время войны на частной и общественной земле в рамках кампании по возмещению нехватки продовольствия.

(обратно)

3

Чоу мейн - китайское блюдо из мяса или птицы с обжаренной лапшой.

(обратно)

4

"Джеронимо!" — боевой клич американских парашютистов (по имени индейского вождя XIX века, двадцать пять лет воевавшего с американцами).

(обратно)

5

"Тифозная Мэри" — прозвище американки Мэри Маллон (1869–1938), которая, будучи сама здоровой, оказалась носительницей брюшного тифа и заразила десятки человек.

(обратно)

Оглавление

  • От автора
  • Экваториальный Ньюарк
  • Индиан-Хилл
  • Пострадавшие
  • *** Примечания ***