Солдаты Саламина [Хавьер Серкас] (fb2) читать онлайн

- Солдаты Саламина (пер. Дарья Игоревна Синицына) 1.57 Мб, 212с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Хавьер Серкас

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Татьяна Пигарёва


Взвод солдат «в саду Испании моей…»



...кто бы ни выигрывал войны,


проигрывают их всегда поэты.


Хавьер Серкас



«Друзья из леса»

Как случилось, что никто не написал этот роман раньше? Возможно, дочитав книгу Хавьера Серкаса, вы задумаетесь о том же. Реальная история, лежащая в основе «Солдат Саламина», до такой степени символична и ярка, что кажется необъяснимым, как за шесть десятилетий, прошедших с того дня, когда один из создателей Испанской фаланги Рафаэль Санчес Масас чудом избежал расстрела, никто не написал об этом новеллы, романа, не снял фильм. Почему оставался в забвении один из тех эталонных сюжетов, которые жизнь создает виртуознее любого сценариста? Если бы речь шла о вымысле, его творцу не избежать обвинений в чрезмерной фантазии и исторических натяжках. Быть может, эпиграф к роману из «Трудов и дней» Гесиода напоминает и об этом: «Скрыли великие боги от смертных источники пищи…»

 

Должно было наступить предуготованное время. Хавьер Серкас почувствовал его безошибочно и создал свой главный роман, изданный миллионными тиражами, переведенный на большинство языков мира, ставший событием испанской литературы, «абсолютным бестселлером, паранормальным явлением», как иронизировал сам автор. Дата публикации — 2001 год — кажется знаком: начало нового века, нового тысячелетия и, в какой-то мере, нового ви´дения.

История-детонатор рассказана в самом начале романа вместе с первым упоминанием битвы при Саламине, которая станет постоянным и многозначным мотивом повествования, а затем и названием книги. Писатель-неудачник, подвизающийся на ниве журналистики («вымышленный» Хавьер Серкас с автобиографическими чертами), берет интервью у известного писателя Рафаэля Санчеса Ферлосио (реального испанского классика). Ферлосио недолюбливает прессу и уходит от прямых ответов. Когда автор, «пытаясь спасти свое интервью, спрашивал его про (допустим) разницу между „персонажем характера“ и „персонажем судьбы“, он умудрялся ответить пассажем на тему (допустим) причин поражения персидского флота в битве при Саламине», а когда «силился вырвать у него суждение по поводу (допустим) пятисотлетия открытия Америки, просвещал своего собеседника насчет (допустим) правильной работы с рубанком». Нарочитый повтор слова «допустим» призван напомнить, что перед нами роман документальный, но — прежде всего — роман. В мире вымышленной документальности, в игровой двойственности постмодернистского романа граница реальности и ее литературного инобытия зыбка — и устанавливает ее каждый читатель для себя в процессе чтения.

По воле случая «выматывающий» разговор-поединок на террасе «Бистро», бара в Жироне (ныне место паломничества любителей литературных адресов), переходит к судьбе отца и тезки Санчеса Ферлосио, Рафаэля Санчеса Масаса: «Его расстреляли совсем недалеко отсюда, у церкви в Эль-Кольеле». Писатель-интервьюер потрясен рассказом: гражданская война казалась для поколения, выросшего в новой Испании, — сам Хавьер Серкас родился в 1962 году, — «не более чем поводом поностальгировать для стариков», и знал он о ней совсем немного, примерно как «про битву при Саламине да про рубанок».

Рафаэль Санчес Масас — писатель, политик-идеалист, один из идеологов ультраправой Испанской фаланги, личный друг ее создателя Хосе Антонио Примо де Риверы. Начало путча генерала Франко — 17 июля 1936 года — застало Санчеса Масаса в республиканском Мадриде. Он больше года скрывается в посольстве Чили, потом бежит из столицы, но его задерживают в Барселоне. Когда войска Франко в самом конце войны подступают к городу, республиканцы вывозят «правых» пленников в Эль-Кольель. Массовый расстрел. Санчеса Масаса чуть задело пулей, посреди всеобщего замешательства он бросается в лес. Далее по тексту романа: «Там забился в овражек и слушал лай собак, выстрелы и голоса солдат, которые его искали, — искали второпях, потому что франкисты уже наступали им на пятки. Вдруг... услышал треск веток за спиной, обернулся и увидел солдата. Тот смотрел прямо ему в глаза. Издалека закричали: „Он там?“... Солдат несколько секунд стоял молча, а потом, не отрывая от него взгляда, крикнул в ответ: „Нет, здесь никого нет!“ — развернулся и ушел».

Судьба Серкаса-персонажа предрешена: история Санчеса Масаса и безвестного солдата-республиканца становится его наваждением, страстью, предназначением. Автор уверенно вовлекает нас в «саспенс» поиска, сопоставления улик и деталей, препарирования эпохи. Почему вырван листок из блокнота? Неужели возможно найти живых свидетелей событий, мифических «друзей из леса»? Тупик, погублен весь замысел, впрочем ошибки случаются и у архивариусов... Что нам какие-то «солдаты Саламина»? Но по зимнему лесу бредет полуслепой человек, потерявший очки, виновный в этой войне...

Это роман об истории («повесть о реальности»), но именно роман — искусно построенный, выверенный, выпестованный на постмодернистской традиции. Причину его эпохальной значимости можно объяснить двойным побегом: оскоминой от «топорно сочиненных книг» про гражданскую войну и уходом от эстетской игры, от ироничной позы творца. Хавьер Серкас — великолепный стилист, но он апеллирует к живой эмоции, здесь нет скептической отстраненности, только завораживающее и открытое мастерство рассказчика. То, что казалось далеким и чужим, как битва при Саламине, врастает из прошлого в настоящее. Жертвы и герои той далекой войны вторгаются в личную историю человека; недаром Серкас-персонаж все чаще задумывается о собственном отце, о смысле поступков как таковом, вне времени и контекста. Прошлое в столкновении позиций, в контрапункте мнений создает дополнительное — и необходимое — измерение настоящего.

В «Солдатах Саламина» три части, аналогия с «Божественной комедией» («Ад», «Чистилище», «Рай») напрашивается сразу. В первой части мы вместе с автором проходим круги Ада, из «лимба» повседневности погружаемся в реалии войны, воскрешая тени прошлого, выхватывая из тьмы истории персонажей с их уникальной судьбой, казалось бы забытой. Эта часть написана от первого лица, от «я» автора-странника, который решился вслушаться в сердцебиение эпохи, неведомой для него ранее, явленной в те самые «минуты роковые».

Вторая часть, названная, как и сам роман, подчинена барочной игре с текстом внутри текста. Это и есть тот самый роман о Санчесе Масасе, над которым автор начал работать в первой части, препарирующий историю Фаланги, взгляды ее создателей-идеалистов, зачарованных своим «выдуманным, несбыточным Раем», обернувшимся кровавой бойней. Здесь рассказчик скрывается, повествование претендует на объективность, но акценты считываются сразу. Разящее определение послевоенного франкизма: «демагогическая амальгама, составленная из приверженности традиционным ценностям — вместо Рая и мира духа, о котором мечтали, — выльется в пресную ханжескую бурду, предсказуемую и консервативную». Или комментарий об идеях Санчеса Масаса, которые «узурпированы пухлым, женоподобным, некомпетентным, хитрым и косным офицеришкой и превращены в банальный идеологический орнамент — и в конце концов стали гнилой и бессмысленной погремушкой, с помощью которой сборище кретинов в течение сорока мрачных лет оправдывало свой дерьмовый режим». После столь точных и универсальных пассажей сложно представить, что до сих пор находятся левые интеллектуалы, критикующие роман Серкаса за «хитрую попытку приукрасить или скрыть неотъемлемую порочность франкизма».

Эта часть — аналог Чистилища, где автор не пытается оправдать своего героя, но готов его услышать и понять, что не означает простить. Следует череда вопросов: как писатель, который «считал политику делом, недостойным кабальеро», оказался главным поставщиком риторики Фаланги, «сумел сплести паутину жестокой патриотической поэзии про всякие самопожертвования, и ярма, и стрелы, и кличи...»? Вердикт безысходный: «желанное грозное правление поэтов и кондотьеров» установить не удалось, «вместо них у власти оказались плуты, болваны и фарисеи». К тому же, как и другие писатели-фалангисты, «Санчес Масас выиграл войну, но проиграл историю литературы». На единственный вопрос мы получаем конкретный ответ: чудо его «расстрела» было обречено на забвение, поскольку военная доктрина франкистской Испании, как и все военные доктрины всех времен, не могла допустить, что враг спас кому-то жизнь...

Третья часть возвращает авторский текст и авторские метания — роман, который мы только что прочитали, оказался не тем, что Серкас-персонаж задумал: сюжет «хромает», солдат-республиканец так и не найден, тайна не разгадана. Происходит третья встреча все в том же жиронском «Бистро» (сказочный мотив тройственности не раз мелькает в романе), и реальный писатель Роберто Боланьо, ныне культовый ибероамериканский автор, выступает в роли волшебного помощника: вдохновляет, подсказывает и вручает «нить Ариадны». Начинается путь к той самой образцовой развязке — «закономерному и сильному финалу, оправданному всем предыдущим содержанием книги», «опаснейшей сцене, рискующей сорваться в пропасть сентиментальщины». Так оценил финал «Солдат Саламина» Марио Варгас Льоса, будущий Нобелевский лауреат, в рецензии, опубликованной в El País. Даже самому Серкасу «финальный взрыв» показался чрезмерно эмоциональным, душераздирающим, но единственно возможным — «таким, какого требовала сама книга вопреки эстетическим принципам ее создателя».

Третья часть — Рай — самая мощная, неожиданная, сплетающая все нити и высвечивающая смыслы, дарит автору встречу с праведником и с тайной. А еще дарит любовь, «что движет солнце и светила» и, главное, наконец-то завершенный роман, именно такой, как был «в голове от начала» — включающий процесс написания романа.

Творение малоизвестного провинциального писателя благодаря восторженным отзывам читателей, в том числе Роберто Боланьо, Варгаса Льосы, Сьюзен Зонтаг, Джорджа Стайнера (ограничимся этими именами «друзей из литературного леса»), неожиданно оказалось в эмпиреях национальной классики.

Перед сдачей русского издания в печать — незадолго до 25-летия первой публикации романа — удалось поговорить с Хавьером Серкасом по телефону, и среди прочего выяснилось, что он никогда не задумывался о перекличке «Солдат Саламина» с обожаемым и не раз прочитанным Данте. «Неожиданное» и «идеально точное» прочтение в дантовском ключе было принято автором: бессознательный вектор, который, по словам Серкаса, «никто не замечал раньше». «Солдаты Саламина»

Главным музыкальным открытием 2016 года испанская пресса назвала диск молодого дуэта — Марии Арналь и Марселя Бажеса — «45 голов и одно сердце». Он был посвящен сенсационной находке в Ла-Педрахе (Бургос), где открыли два захоронения и среди останков расстрелянных в 1936 году республиканцев обнаружили 45 голов с сохранившимся мозгом и одно сердце. В песне-крике «живые» останки, пережившие годы так называемого «пакта забвения», как мощи фараона в глинистой почве, становятся символом «беспамятства современности». Должно было прийти новое поколение, чтобы «историческая память» стала одним из важнейших терминов эпохи. Подобно тому как вторая часть «Солдат Саламина» рассказывает историю Санчеса Масаса и его времени, во второй части предисловия обратимся к важнейшим вехам исторического контекста.

Проект реформ Второй Испанской Республики (1931–1939), не лишенный гигантомании и утопизма, столкнулся с реальностью: противоречиями в концепции идеальной Испании, законотворческим хаосом, «перегибами на местах». Но нельзя забывать, что гражданская война в Испании началась с мятежа против законно избранного правительства Народного фронта. Вне зависимости от непростой ситуации, аксиомой остается, что в войне виноват тот, кто ее развязал. И хотя поэт и идеолог Фаланги Санчес Масас утверждал, что «нечистой, нерыцарской, неблагородной победе мы предпочитаем поражение, ведь, как бы ужасен и труслив ни был каждый удар врага, каждый наш поступок должен быть проявлением высшей доблести и морали», реальность оказалась антонимом сказанного. «Национальные» силы изначально готовили военный переворот, это подтверждают исследования последних лет. К тому же велика вероятность, что Франко намеренно затянул войну на три года, целью каудильо была не просто победа, а «крестовый поход» против «красных». Не только победить — но и искоренить врага!

Число жертв красноречиво, здесь консенсус достигнут среди историков разных взглядов. За годы гражданской войны в Испании погибло более 360 000 человек, из них 200 000 на фронте и более 160 000 в тылу. Последние — жертвы репрессий. 60 000 были расстреляны республиканцами, от 100 000 до 130 000 — франкистами. Финал войны не принес мира — лишь победу Франко. В изгнание отправились 400 000 испанцев, а более 300 000 (иногда пишут про 500 000) оказались в тюрьмах и лагерях, из них более 30 000 были расстреляны.

Большинство испанских историков настаивает на принципиальной разнице «красных» и франкистских репрессий во время гражданской войны. Официально, в отличие от сталинского террора, республиканское правительство Испании не санкционировало массовые убийства, но не смогло удержать реальную власть, пресечь инициативы экстремистских групп, вооруженных отрядов. «Попробуйте-ка сами управлять в окружении безумцев», — напишет в своих мемуарах Мануэль Асанья, президент Республики. Испанские «ЧК» действовали по усмотрению разнообразных «комитетов», безнаказанно пытая и убивая. Не были остановлены и репрессии против церкви: за годы войны были убиты 13 епископов, 4184 священника, 1365 монахов и 283 монахини.

Эхом этой кровавой статистики в «Cолдатах Саламина» звучат слова Микела Агирре, хрониста гражданской войны: «Некоторые историки-националисты намекают, мол, что церкви жгли и священников убивали чужаки, приезжие. Вранье: все были местные, а три года спустя многие из них чуть ли не с цветами встречали франкистов. Если начать расспрашивать, никто, разумеется, и рядом не стоял, когда церкви горели... Больше всего меня бесит, что националисты до сих пор пытаются втереть людям, что гражданская война была между испанцами и каталонцами, плохими и хорошими».

Во франкистской идеологии репрессии были официальной стратегией, систематической и организованной. Вспомним слова генерала Эмилио Молы: «Все сторонники Народного фронта открыто или тайно должны получить пулю в лоб. Мы должны сеять ужас... Мы должны уничтожать без зазрения совести всех, кто не думает как мы… Если бы среди противников оказался мой отец, я бы его застрелил». Или знаменитое интервью Франко, которое он дал в июле 1936 года американскому журналисту Джею Аллену: «Мы не прекратим огонь, и перемирия быть не может… Я спасу Испанию от марксизма любой ценой». Это был ответ Аллену на вопрос, готов ли Франко застрелить половину Испании. Вскоре, в августе, произойдет бойня в Бадахосе, где на площади для боя быков правые расстреляют от 1800 до 4000 человек. «Идеологическая» разница неоспорима, но на практике бесконечный ужас и беззаконие — террор фанатичных радикалов и дикарей с пистолетом, утвердились по обе линии фронта.

После победы Франко восторжествовал «национал-католицизм», авторитарная личная диктатура каудильо, тоскливая Испания «казармы, конторы и ризницы», описанная во второй части «Солдат Саламины». Фиксировались только преступления республиканцев: жертвы с «национальной» стороны были захоронены, им установлены памятники, многие священники канонизированы, виновные наказаны, мир поделен на черное и белое. И вот 20 ноября 1975 года Франсиско Франко умирает.

В соседней Португалии диктатура пала в результате «мирной революции». Испания пережила уникальный опыт транзита — переходного периода. Франко надеялся, что король Хуан Карлос продолжит его дело; правительство возглавлял Ариас Наварро — прокурор военного суда в Малаге, который лично участвовал в вынесении 4000 смертных приговоров республиканцам. Но в 1976 году «малагского мясника» — с титулом маркиза — отправили в отставку и руководство правительством пере-дали Адольфо Суаресу, человеку из «системы», но готовому к переменам. Именно он убедил франкистских депутатов Кортесов разрешить свободные выборы — это было «харакири» для режима. Суарес победил на этих выборах, и вскоре парламент, избранный впервые за 30 лет демократическим путем, принял закон об амнистии и через год — 6 декабря 1978 года — демократическую конституцию. «Отцами демократии» стали бывшие франкисты. Тогда все понимали, что полный разрыв с прошлым, суд над режимом может привести к новому столкновению. Последние политические заключенные вышли на свободу в 1977 году по всеобщей амнистии. Но по тому же закону лица, ранее занимавшие государственные должности, освобождались от ответственности за нарушения прав человека. Оппозиция заплатила молчанием за самороспуск профранкистских группировок и за легализацию запрещенных ранее левых партий. Председатель правительства Адольфо Суарес получил возможность реформировать режим мирным путем, но амнистия повлекла за собой амнезию.

Финалом переходного периода в Испании стала попытка переворота 23 февраля 1981 года. Подполковник Антонио Техеро с группой военных, названных в романе Серкаса «опереточными путчистами», захватили здание Кортесов. Вопреки ожиданиям правых сил, король Хуан Карлос в знаменитом телевыступлении потребовал, чтобы солдаты вернулись в казармы, подтвердив, что для Испании возможен только путь демократии, заданный в принятой на референдуме конституции. Его слова стали вехой в истории. Неудавшийся путч катапультировал во власть социалистов во главе с Фелипе Гонсалесом: они будут правящей партией до 1996 года.

Негласный «пакт молчания» снова был признан политической необходимостью. Левым пришлось заплатить за мирные и спокойные перемены забвением старых ран. Историки, конечно, изучали период франкизма, но политики воздерживались от оценок прошлого и сведения счетов. В результате среди лидеров мнений акценты поменялись на противоположные: левые получили знак «плюс», а правые — «минус», общество же направило свою энергию на строительство новой Испании, позабыв о «солдатах Саламина». Всегда проще жить в мире, где черное и белое диаметрально разделено и сразу понятно, кто прав, кто виноват, и где «наши» — как на футболе.

Амнезия постфранкистских поколений пародийно явлена в романе Серкаса в образе девушки писателя, гадалки на местном телевидении. Она язвительно реагирует на идею книги о Санчесе Масасе: «Н-да, глубоко копаешь, — скривившись от омерзения, произнесла Кончита. — Это ж надо! Вцепиться в какого-то, блин, фашиста, когда у нас наверняка пруд пруди отличных писателей из красных! Да вот хоть Гарсиа Лорка. Он же красный был, да?» Кончита, отвечающая в романе за эротико-комическую линию, появляется по закону романтической иронии в те моменты, когда необходимо снизить пафос. Впрочем, в третьей части становится понятно, что гротескная Кончита, возможно, самый мудрый герой романа, настоящая Беатриче из «Рая» Серкаса, которая раньше писателя-интеллектуала поняла главное и повела его к победе.

В середине 90-х правые набирают силу, и накануне выборов 1996 года выходит знаменитый рекламный ролик социалистов «с доберманами», нарушающий «пакт молчания»: Хосе Мария Аснар явлен тенью фашизма, злобно лают собаки. Черно-белая хроника «Испании в негативе» сменяется на сияющие цветные кадры — технологическое процветание, музыка и веселье, улыбающийся Фелипе Гонсалес, который призывает голосовать за «Испанию в позитиве». При всей эффектности саморекламы, перевесили коррупционные скандалы вокруг политиков-социалистов. Выборы выиграл Аснар, лидер правой Народной партии (PP), первый с 1930-х годов демократически избранный председатель правительства от правых.

Социалисты, оказавшись в оппозиции, критикуют «пакт молчания», видя корень политических проблем в непроработанном прошлом. Темы гражданской войны и исторической памяти обретают актуальность. Фильм «Земля и свобода» Кена Лоуча, вышедший в 1995 году, произвел в Испании эффект разорвавшейся бомбы: показаны конфликты между адептами Республики, столкновения в Барселоне испанских сталинистов и POUM — Рабочей партии марксистского единства. То, что для бывших граждан СССР, знакомых с тактикой «красных», было очевидно и в фильме казалось представленным весьма топорно, для испанцев 90-х оказалось откровением.

Британец Кен Лоуч заставил зрителей спорить о собственном прошлом, и многие темы современной испанской истории первыми серьезно изучали именно иностранцы: Раймонд Карр, Ян Гибсон. О трагедии в Паракуэльосе, где республиканцы расстреляли в ноябре 1936 года от 2500 до 4000 «врагов народа» без суда и следствия, постоянно твердила франкистская пропаганда. Мемориальное кладбище с огромным белым крестом на холме виднелось из мадридского аэропорта. Но за годы демократии про Паракуэльос «позабыли» и снова обсуждать неудобную тему начали только в конце 90-х, после публикации перевода книги Яна Гибсона «Паракуэльос. Как это было» и ответа на нее Сантьяго Каррильо (генсека Компартии Испании с 1960 по 1982 год, в годы гражданской войны — руководителя комитета общественного порядка Совета обороны Мадрида). В «Воспоминаниях» Каррильо снимает с себя вину за массовые расстрелы. Ему отвечает Рикардо де ла Сиерва в книге «Каррильо лжет» с подзаголовком «153 документа против 106 фальшивок». В обществе назревала необходимость восстановить прошлое во всей его сложности, преодолевая клише «позитива» и «негатива».

Роман Хавьера Серкаса поразил современников новизной взгляда. Он не только воплотил в своем названии метафору исторического беспамятства, забвения «солдат Саламины», но и провел читателей по пути исторических открытий и откровений. Серкас был одним из первых, кто вывел тему гражданской войны из области идеологических штампов («половина из них — это невольное вранье, а вторая половина — вранье намеренное»), из эпической дихотомии черное/белое, переместил сюжет в человеческое и метафизическое измерение. Он обратился к искусству сложного, многоракурсного, полифонического романа, завещанного Испании и миру Сервантесом.

В первой части романа, в аду подготовки к расстрелу, караван автобусов движется по улицам полупустой Барселоны: «Иногда кто-то бросает пристальный, полный удивления, ненависти и бездонной усталости взгляд на людей в автобусе, завидуя их теплым удобным мес-там и не ведая, что это места для приговоренных к расстрелу». Точная сцена и универсальная метафора — понимание зависит от ракурса, от знания, иначе наш взгляд «в окна автобуса» может обернуться трагической ошибкой.

Серкаса интересуют разные стороны конфликта при ясности исходной позиции: главным вектором сюжета становится поиск того самого республиканца, который сказал: «Нет». Автор мечтает заглянуть, вслед за Санчесом Масасом, в его глаза, которые «выражали не сочувствие, не ненависть, даже не презрение, а какую-то тайную, бездонную радость, что-то, что граничит с жестокостью и сопротивляется разуму, но не является инстинктом, что-то, что живет внутри разума с тем же слепым упорством, что кровь бежит по сосудам…». Вместе с тем самым республиканским солдатом должны воскреснуть безымянные жертвы истории, у которых «не случилось жены, и детей, и солнца в окне», но никто даже не помнит, за что они воевали. Серкас начал свой личный поиск тогда, когда в Испании рождалось движение за восстановление исторической памяти, недаром многие считают его предтечей, одним из первых, кто решился заговорить с новой интонацией — интонацией Памяти.

В 2008 году ассоциация семей потомков пострадавших от франкизма, передала в Национальную судейскую палату коробки и чемоданы документов, подтверждающих пропажу родственников. Судья Балтасар Гарсон запросил у правительства статистику по жертвам франкизма. Ее не существовало! Семейные архивы, врученные тогда Гарсону, документально подтверждали пропажу без вести 143 353 человек...

Во время второго срока Аснара тема исторической памяти накалилась, и левые партии вынесли в парламент вопрос о массовых захоронениях времен гражданской войны. Десятки тысяч республиканцев так и остались в расстрельных ямах, в лесах, на обочинах дорог... Запросы от семей расстрелянных постепенно заполоняют суды, создана Национальная ассоциация по восстановлению исторической памяти. Ее лидер Эмилио Сильва раскопал могилы в Приаранса-дель-Бьерсо, где нашел тела тринадцати расстрелянных, в том числе своего деда. История начинается с обретения личной памяти, именно это — одно из важнейших посланий «Солдат Саламины» и времени, преодолевшего «пакт молчания».

Под давлением оппозиции 20 ноября 2002 года — через 27 лет после смерти генерала Франко — Конгресс депутатов (притом что его абсолютное большинство было правым) осудил мятеж и признал репрессивный характер франкизма. В 2004-м, когда социалист Хосе Луис Родригес Сапатеро возглавил правительство Испании, один за другим были приняты законы о запрете табака в общественных местах (в повально курящей Испании), о гей-браках (в католической Испании), о гендерном равенстве (в стране традиционного «мачизма»). Наибольшие протесты со стороны правых вызвал закон об исторической памяти.

Правые утверждали, что эта политика «раскалывает» страну, что «гробокопание» и «сведение счетов» — бессмысленное занятие. Возможно — для тех, чьи предки лежат в семейных склепах. Но для тех, чьи деды так и остались в безымянных могилах, это насущный воп-рос. После бурных дебатов закон был принят в 2007 году и до 2011-го ассоциации по восстановлению исторической памяти получали государственные субсидии: было открыто 740 расстрельных ям и 9000 человек перезахоронены, многие из них опознаны. После возвращения правых субсидии отменили. В 2018 году правительство Мариано Рахоя, фактически «заморозившее» закон 2007 года, получило вотум недоверия, и ему на смену пришла оппозиция — социалисты во главе с Педро Санчесом. Был учрежден особый департамент исторической памяти, из базилики в Долине павших перезахоронен Франко и, после долгих дебатов, принят закон о демократической памяти. Некоторым, хорошо знакомым нам странам этой «памяти» мучительно не хватает.

Могилу Федерико Гарсиа Лорки, самой знаменитой жертвы франкистских расстрелов, найти так и не удалось, но в Виснаре, недалеко от Гранады, поставили стелу «Lorca eran todos» («Лоркой были они все»). «Встреча в Стоктоне»

«Я работал, как одержимый, с напором и постоянством, каких раньше в себе не подозревал, но конечная цель оставалась для меня не совсем ясной… эйфория сменилась разочарованием: книга была неплохая, но какая-то неполная, как механизм, который не может работать, как задумано, потому что в нем не хватает одной детали. Проблема заключалась в том, что я не знал — какой именно детали… книга по-прежнему хромала».

Когда разочарованный персонаж-Серкас уже готов бросить свой замысел, все в том же «Бистро» появляется Роберто Боланьо (старый друг реального Серкаса), рассуждает о двойственности творчества, о вымысле и реальности и с легкой улыбкой признается: «Я даже бумажки с земли подбираю и читаю». Знаток Сервантеса (спасибо за подсказку С. И. Пискуновой) сразу узнает фразу из IX главы первой части «Дон Кихота»: «Подталкиваемый ненасытною любознательностью, побуждавшей меня поднимать и прочитывать каждый клочок бумаги, попадавшийся мне на улице…»

Эту фразу в романе Сервантеса произносит автор-издатель, который случайно купил на базаре арабскую рукопись, сохранив для человечества «Дон Кихота». Боланьо в романе «Солдаты Саламина» выступает двойником Сервантеса — схожи даже их биографии. «Человек действия — это неудавшийся писатель, — признается Боланьо. — Если бы Дон Кихот написал хоть один рыцарский роман, он никогда не стал бы Дон Кихотом, а я, если бы не научился писать, бегал бы сейчас по сельве вместе с ФАРК и палил из автомата. И вообще, настоящий писатель никогда не перестает быть писателем. Даже если не пишет».

Боланьо «подбирает» бумажки разуверившегося Серкаса, своей решающей сюжетной подсказкой и вдохновляющим словом запускает новый виток действия, отправляя героев на поиски истинного рыцаря — Миральеса, необходимого, чтобы роман «заработал».

Переместившись на второй план, Боланьо будто бы «пишет» вместе с Хавьером Серкасом идеальный роман, развлекательный и поучительный одновременно, рыцарский и философский, роман, включающий историю написания романа, роман многоплановый и дающий почву для множества интерпретаций, роман радости бытия. Сервантесовский роман «Солдаты Саламина».

Ощущение эмоционального соучастия, возникающее в процессе чтения, особенно в третьей части романа, воскрешает в памяти один из легендарных спектаклей Московского театра «Тень» — «Апокалипсис», награжденный «Золотой Маской» в номинации «Эксперимент» (через три года после публикации на другом конце Европы романа Серкаса). Эксперимент был радикальным — спектакль показывал только один человек, его создатель Илья Эпельбаум, и только для одного (!) зрителя. В белом одеянии взыскующий «откровения» садился за столик с зеркалом на уровне его лица, ниже зеркало переходило в прозрачное стекло. Напротив за тот же стол садился актер. В полной темноте за стеклом появлялись его руки: «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет…» Действо о тайнах мироздания, о войнах и судьбах, об ангелах и об истреблении происходило в спичечных коробках в свете горящей спички. Новая спичка, новый коробок. На одном надпись: «Души». Миниатюрные фигурки, музыка Баха, библейский текст. Бумага горит и рвется, всемогущество и беспомощность. Главная магия спектакля рождалась в том миг, когда зритель, видя в зеркале себя, а ниже руки актера, «присваивал» их, начинал воспринимать и чувствовать как свои. Казалось, что ты сам показываешь себе спектакль, что это ты вершитель земных судеб и одновременно свидетель трагической хрупкости мира. Пепелище «Апокалипсиса» завершалось катарсическим возрождением, оставляя зрителю-демигургу главное — ощущение причастности к тайне.

Мир «Солдат Саламина» дарит близкую по интенсивности иллюзию соучастия: не вы ли сидели с Роберто Боланьо в жиронском «Бистро», когда он рассуждал о природе героизма и вспоминал своего друга Антони Миральеса; не вы ли пытались представить свет «другого, менее кристального, невообразимого январского утра», когда «на этом самом месте пятьдесят человек внезапно взглянули в глаза смерти, а двоим удалось увильнуть от ее медузового взгляда», не вы ли садились в поезд, чтобы услышать «в Стоктоне» ответ на самый важный вопрос?

Фалангисты любили цитировать максиму Шпенглера, что «в последнюю минуту цивилизацию всегда спасает взвод солдат». Санчес Масас считал себя и Фалангу этим взводом, «солдатами Саламина», которые, победив нашествие персов, спасли европейскую цивилизацию. В третьей части романа происходит главное — смена героя (как раз то, о чем мечтала проницательная Кончита). Абсолютным героем становится Миральес, рыцарь Республики, наделенный врожденным чувством добра, не ошибающийся в тот момент, когда точно нужно было не ошибиться, достойный рая и так похожий на «обломок кораблекрушения». Быть может, цивилизацию как раз и спасет тот солдат, который скажет: «Нет, здесь никого нет!» — развернется и уйдет, напевая свою незамысловатую песенку…

 

Дело даже не в том, что выживший Санчес Масас по принципу бумеранга спасет от расстрела поэта Мигеля Эрнандеса (он умрет в тюрьме от туберкулеза), что собственноручно будет писать Марии Ферре и вызволит из заключения Пере Фигераса, одного из «друзей из леса», а в том, что Миральес, «чистый, смелый и кристально порядочный человек», сделанный из «острейшего чувства жизненного краха», оставляет нас перед неразгаданной загадкой. Сказано не раз, что ответ в хорошей книге как раз в том, что прямого и ясного ответа нет, он в самом поиске ответа, в книге, ради этого ответа написанной. Всегда остается «слепая зона», невыносимая для политиков и для журналистов, но важнейшая для искусства. Недаром республиканские чиновники настаивали, чтобы Пикассо подписал документ, подтверждая, что лошадь в «Гернике» — это поверженный фашизм и ничто иное. Пикассо, естественно, отказался.

В одном из интервью Хавьер Серкас вспоминал о беседе с Кэндзабуро Оэ об ангажированной литературе. В качестве примера японский Нобелевский лауреат привел как раз «Солдат Саламина»: «Там есть солдат, который танцует пасодобль. Я захотел станцевать под эту музыку, спросил сына, но он разбирается только в классике. Мы нашли пасодобль из „Кармен“, я включил эту музыку и пригласил жену на танец... так вот, ангажированная литература — та, которую хочется не только читать, но и прожить».

 

P.S.

Через два года после открытия Института Сервантеса в Москве удалось договориться о первом (и пока что единственном) приезде Хавьера Серкаса в Москву вместе с Давидом Труэбой, режиссером фильма «Солдаты Саламина». В конце 2004 года мы получили от Хавьера подтверждение даты (июнь следующего года) и восторженный текст, наполненный предвкушением встречи с мечтой — страной Толстого и Достоевского. Как и большинство испанских писателей, он вырос на русской литературе, на «снежных пейзажах, исполненных тайны». На следующий день, как обычно в России, нежданно-негаданно, выпала месячная норма снега. Я поехала менять резину, взяв с собой из библиотеки роман «Солдаты Саламина». До начала работы в Институте Сервантеса я преподавала зарубежную литературу в Щукинском театральном училище и еще с университетских времен привыкла читать по книге в день, а тут за два года, в водовороте культурной программы новорожденного Института и воспитания двух маленьких детей, не прочла ни одной... Переписываться с Серкасом, зная роман лишь по обложке, казалось позорным. Примкнув к бесконечной очереди, я погрузилась в текст: «Скрыли великие боги от смертных источники пищи…» Шли часы, машины ползли по-черепашьи. Дочитав последние страницы, я разрыдалась так, что подобного не упомню. Для филолога «над вымыслом слезами обольюсь» выражение метафоричное, но в тот заснеженный день слились воедино эмоция финала «Солдат Саламина», почти что физиологический голод по чтению и накопленная усталость. В ушах звучал пасодобль: «И в саду Испании моей…» Тут как раз подошла очередь, и в окно машины постучал шиномонтажник. Увидев заплаканное лицо, он оторопел: «Да, ужас, столько ждать пришлось, мы вас аж до слез довели». Я не стала объяснять, что было истинной причиной.

 

P.S.S.

Ровно через двадцать лет после того, как «Солдаты Саламина» были омыты слезами в заснеженной московской очереди, 24 ноября 2024 года Хавьер Серкас — признанный классик испанской литературы — занял почетное кресло с литерой «R» Королевской академии языка, ранее принадлежавшее Хавьеру Мариасу. В академики Серкаса рекомендовал Марио Варгас Льоса, автор восторженного отклика на «Солдат Саламина». Перуанский классик умер незадолго до выхода русского издания романа Хавьера Серкаса в образцовом переводе Дарьи Синицыной. Предыдущей ее работой был роман Варгаса Льосы «Город и псы», столь же пронзительно современный, как и «Солдаты Саламина», вводящий читателя в «слепую зону» главных вопросов бытия.



Посвящается Раулю Серкасу и Мерсе Мас




Боги скрыли от людей


то, что дает им жизнь.


Гесиод. «Труды и дни» [1]




[1] Эпиграф переведен с испанского языка. Известный русский перевод В. Вересаева: «Скрыли великие боги от смертных источники пищи». Ред.


[1] Эпиграф переведен с испанского языка. Известный русский перевод В. Вересаева: «Скрыли великие боги от смертных источники пищи». Ред.

От автора

Эта книга — плод разнообразного чтения и долгих разговоров. Многие люди, которым я обязан, выведены в тексте под настоящими своими именами и фамилиями, а среди тех, кто не назван, хочу упомянуть Жорди Грасию, Жузепа Клару, Элиан и Жана-Мари Лаво, Хосе-Карлоса Майнера, Наталью Молеро, Жузепа Марию Надаля и Карлоса Триаса и в особенности Монику Карбахосу — ее докторская диссертация «Проза поколения 27-го года: Рафаэль Санчес Масас» очень мне помогла. Спасибо им всем.

Часть первая


Друзья из леса

Летом 1994 года, то есть около шести лет назад, я впервые услышал про расстрел Рафаэля Санчеса Масаса. Как раз тогда в моей жизни одновременно случилось три события: во-первых, умер мой отец; во-вторых, меня бросила жена; в-третьих, я бросил писательство. Хотя вру. Первые два события действительно произошли, а вот третье — как сказать. На самом деле моя писательская карьера по большом счету не успела начаться, так что и забрасывать было особенно нечего. Правильнее утверждать, что я решил не становиться писателем, едва начав им становиться. В 1989 году я опубликовал свой первый роман, и встретили его, как и сборник рассказов двумя годами ранее, с немалым безразличием, однако тщеславие и хвалебная рецензия одного моего тогдашнего приятеля убедили меня, что я могу стать романистом, а для этого лучше всего уйти с работы в газетной редакции и полностью посвятить себя литературе. Этот жизненный кульбит вылился в пять лет финансовой, физической и метафизической стесненности, три неоконченных романа и жесточайшую депрессию, из-за которой я два месяца не мог встать с кресла перед телевизором. Моей жене надоело оплачивать счета (включая счет за похороны моего отца) и смотреть, как я со слезами на глазах пялюсь в выключенный телеэкран, и она ушла, как только мне немного полегчало; мне же ничего не оставалось, как навсегда отказаться от писательских амбиций и попроситься обратно в газету.

Мне тогда исполнилось сорок, но, к счастью — то ли потому, что писатель из меня никудышный, а вот журналист неплохой, то ли (что вероятнее) никто не стремился на мою низкооплачиваемую должность, — меня взяли. И приписали к отделу культуры, куда обычно приписывают тех, кого больше приписать некуда. Поначалу с негласным, но явным намерением наказать меня за неверность — многие журналисты склонны считать коллегу, который однажды предпочел профессии романистику, едва ли не изменником — мне поручали вообще всё, разве что за кофе главному редактору в соседний бар не посылали, и только ленивый не отпускал на мой счет саркастические шуточки. Однако время уняло обиды: вскоре мне позволили писать заметки и статьи, а также брать интервью. И вот в июле 1994 года я отправился интервьюировать Рафаэля Санчеса Ферлосио, который тогда читал цикл лекций в университете. Я знал, что Ферлосио очень не любит общаться с журналистами, но через друга (точнее, подругу этого друга, которая организовывала визит Ферлосио в наш город) мне удалось добиться согласия на краткую беседу. Лишь с большой натяжкой ее можно было назвать «интервью» — во всяком случае оно оказалось самым странным в моей карьере. Начнем с того, что Ферлосио появился на террасе «Бистро» в окружении толпы приятелей, учеников, поклонников и подхалимов, и толпа эта вкупе с небрежным нарядом виновника суеты и его внешностью, в которой неразрывно слились черты кастильского аристократа, стесняющегося своего происхождения, и престарелого восточного воина — мощная голова, вздыбленные, тронутые сединой волосы, жесткое, трудное, утомленное лицо, еврейский нос, тень щетины на щеках, — могла натолкнуть непосвященного наблюдателя на мысль, что перед ним — гуру неизвестной религии со свитой адептов. Дальше — больше: Ферлосио категорически отказался отвечать на все мои вопросы — мол, в своих книгах он уже дал идеальные ответы. Но это не значит, что он не хотел со мной говорить; напротив, как бы желая разрушить репутацию человека угрюмого (возможно, необоснованную), он так и лучился теплотой, и мы проболтали весь вечер. Только вот, когда я, пытаясь спасти свое интервью, спрашивал его про (допустим) разницу между «персонажем характера» и «персонажем судьбы» [1], он умудрялся ответить пассажем на тему (допустим) причин поражения персидского флота в битве при Саламине, а когда я силился вырвать у него суждение по поводу (допустим) пятисотлетия открытия Америки, он в ответ, энергично жестикулируя и не жалея подробностей, просвещал меня насчет (допустим) правильной работы с рубанком. Этот поединок сильно меня вымотал, и только за последним бокалом пива в тот вечер Ферлосио рассказал мне историю про расстрел своего отца — и эта история не дает мне покоя последние два года. Я не помню, кто (может, сам Ферлосио, может, кто-то из его приятелей) и в связи с чем упомянул Рафаэля Санчеса Масаса. Ферлосио сказал:

— Его расстреляли совсем недалеко отсюда, у церкви в Эль-Кольеле. — Он взглянул на меня. — Вы там бывали? Я тоже ни разу не ездил, но знаю, что это рядом с Баньолесом. Это был самый конец войны. 18 июля застало его в Мадриде, и ему пришлось укрыться в посольстве Чили; там он просидел больше года. В конце 1937-го сбежал из посольства и, спрятавшись в грузовике, выехал из Мадрида — возможно, хотел перебраться во Францию. Но в Барселоне его задержали, а когда войска Франко подступили к городу, то вывезли в Эль-Кольель, к самой границе. И там расстреляли. Расстрел был массовый, наверняка беспорядочный, потому что все уже понимали, чем окончится война, и республиканцы в панике бежали через Пиренеи, так что вряд ли кто-то знал, что они расстреливают одного из основателей Фаланги и к тому же личного друга Хосе Антонио Примо де Риверы. Отец хранил дома куртку и штаны, в которых его расстреливали, много раз мне показывал: штаны были продырявлены — его чуть-чуть задело пулей, после чего он воспользовался всеобщим замешательством и бросился в лес. Там забился в овражек и слушал лай собак, выстрелы и голоса солдат, которые его искали — искали второпях, потому что франкисты уже наступали им на пятки. Вдруг отец услышал треск веток за спиной, обернулся иувидел солдата. Тот смотрел прямо ему в глаза. Издалека закричали: «Он там?» Отец рассказывал, что солдат несколько секунд стоял молча, а потом, не отрывая от него взгляда, крикнул в ответ: «Нет, здесь никого нет!» — развернулся и ушел.

Ферлосио тоже умолк и прищурился, словно мальчишка, сдерживающий взрыв хохота; глаза его сияли бесконечным остроумием и озорством.

— Несколько дней он прятался. Питался тем, что находил в лесу и что ему давали в масиях [2]. Он совсем не знал местности, да еще и очки у него разбились, так что он еле видел, и всегда говорил, что не выжил бы, если бы не ребята из соседней деревни, Корнелья-де-Терри она называлась и сейчас называется, они его приютили и кормили до прихода франкистов. Они очень подружились, и когда все это кончилось, он погостил у них еще пару дней. Думаю, больше они не виделись, но мне он не раз про них рассказывал. И, помню, всегда называл их «Друзья из леса».

Вот при каких обстоятельствах и в каком изложении я впервые услышал эту историю. Что касается интервью с Ферлосио, то я как-то выкрутился — возможно, сам его состряпал: насколько помню, я не написал ни слова про битву при Саламине (зато написал про разницу между «персонажами судьбы» и «персонажами характера») и про то, как пользоваться рубанком (зато про пятисотлетие открытия Америки — да). Расстрел Санчеса Масаса в Эль-Кольеле тоже не упоминался. Про битву и рубанок я знал только то, что успел рассказать мне Ферлосио, а про его отца — немногим больше: я ни разу в жизни его не читал, и сама фамилия Санчес Масас терялась у меня среди прочих фамилий известных фалангистов, политиков и писателей, которых в последние годы испанской истории хоронили с особой поспешностью, словно опасаясь, что те не до конца умерли.

Впрочем, они и не умерли. По крайней мере, не до конца. Странная история про расстрел Санчеса Масаса в Эль-Кольеле произвела на меня большое впечатление, и после интервью с Ферлосио я заинтересовался фигурой его отца, а также Гражданской войной, про которую раньше знал совсем немного — разве что про битву при Саламине да про рубанок, — и порожденными ею чудовищными историями, которые всегда казались мне не более чем поводом поностальгировать для стариков и топливом для воображения писателей, лишенных воображения. По любопытному совпадению (а может, не такому уж и совпадению) у испанских авторов вошло тогда в моду оправдывать писателей-фалангистов. На самом деле и раньше, уже в середине 80-х, некоторые столь рафинированные, сколь и влиятельные издательства нет-нет да и публиковали томик какого-нибудь рафинированного и забытого фалангиста, но к тому времени, как мне стал любопытен Санчес Масас, в определенных литературных кругах начали восхвалять уже не только хороших писателей-фалангистов, но и вполне посредственных и даже попросту бездарных. Некоторые наивные личности, а также радикальные леваки и невежды выступили с заявлениями: мол, оправдывать писателя-фалангиста — значит оправдывать фалангизм (или по меньшей мере готовить почву для его оправдания). В действительности дело обстояло ровно противоположным образом: оправдание писателя-фалангиста — не более чем оправдание писателя; точнее так: мы оправдываем себя как писателей, оправдывая хорошего писателя. Я хочу сказать, что мода эта в лучших своих проявлениях (о худших не стоит говорить) проистекла из естественной потребности любого писателя выдумать себе литературную традицию, из желания спровоцировать публику, из противоречивой мысли о том, что одно дело — литература, а другое — жизнь, а следовательно, можно быть прекрасным писателем и отвратительным человеком (или человеком, который поддерживает и даже начинает отвратительные дела), из убеждения, что с литературной точки зрения мы несправедливы к некоторым писателям-фалангистам, которые, по меткому выражению Андреса Трапьельо, выиграли войну, но проиграли историю литературы. Так или иначе, Санчес Масас не избежал этой массовой эксгумации: в 1986 году было впервые выпущено полное собрание его поэзии, в 1995-м переиздали в очень популярной серии его роман «Новая жизнь Педрито Андии», а через год — еще один роман, «Роза Крюгер», к слову, увидевший свет только в 1984-м. И тогда же я прочел все эти книги. С любопытством, даже с удовольствием, но без энтузиазма: по ним я очень быстро понял, что Санчес Масас — хороший, но не великий писатель, хотя наверняка не мог бы объяснить, в чем заключается разница между писателем великим и просто хорошим. Следующие несколько месяцев или даже лет я, помнится, выуживал из общего потока своего чтения разрозненные упоминания о Санчесе Масасе и даже, изредка, об эпизоде в Эль-Кольеле — последние были неизменно краткими и размытыми.

Время шло. Я начал забывать эту историю. Однажды, в начале февраля 1999 года, кто-то из моей редакции предложил, чтобы отметить шестидесятилетие окончания Гражданской войны, написать статью о печальном конце поэта Антонио Мачадо: в январе 1939-го он вместе с матерью, братом Хосе и сотнями тысяч других напуганных испанцев бежал от наступления франкистов из Барселоны в Кольюр и умер вскоре после перехода французской границы. Это были широко известные факты, и я не без оснований полагал, что все каталонские (да и не каталонские тоже) газеты не преминут их осветить, учитывая памятную дату, и уже собирался накропать банальную статейку, как вдруг вспомнил про Санчеса Масаса: ведь его неудавшийся расстрел состоялся примерно в то же время, что и смерть Мачадо, только по эту сторону границы. Мне показалось, что симметрия и контраст между двумя этими ужасными событиями — своего рода исторический хиазм, — не случайны, и если мне удастся полноценно передать эту идею в статье, странный параллелизм, возможно, придаст ей новое значение. Убеждение мое окрепло, когда я начал собирать материалы и наткнулся на историю о том, как в Кольюр вскоре после смерти своего брата Антонио отправился Мануэль Мачадо. В результате я написал статью под названием «Важная тайна». Поскольку она в некотором смысле важна и для этой истории, приведу статью здесь:

 

«Вскоре мы будем отмечать шестидесятую годовщину смерти Антонио Мачадо, скончавшегося в самом конце Гражданской войны. Из всех историй история Мачадо — едва ли не самая печальная, у нее плохой конец. Многим она известна. В апреле 1938 года Мачадо с матерью и братом Хосе приехал в Барселону из Валенсии. Сначала они жили в отеле „Мажестик“, а потом в старинном особняке Кастаньера на бульваре Сант-Жервази. Там он продолжал заниматься тем же, чем занимался с самого начала войны: писал статьи в защиту законной власти Республики. Старый, усталый, больной, он уже не верил в поражение Франко: „Это конец. Барселона не сегодня-завтра падет. Стратегам, политикам, историкам все ясно: мы проиграли войну. Но с человеческой точки зрения — я не уверен… Возможно, мы и победили“. Второе утверждение сомнительно, но нельзя не согласиться с первым. Вечером 22 января 1939 года, за четыре дня до вступления франкистских частей в Барселону, Мачадо и его близкие выехали эшелоном в сторону французской границы. В этом безумном исходе их сопровождали другие писатели, в частности Корпус Барга и Карлес Риба. Останавливались в Сервья-де-Тер и Мас-Файшате, у Фигераса. Только вечером 27-го числа, преодолев пешком шестьсот метров под дождем, они пересекли границу. Чемоданы пришлось бросить, денег не было. Корпус Барга помог им добраться до Кольюра и поселиться в отеле „Буньоль Кинтана“. Не прошло и месяца, как поэт умер; мать пережила его на три дня. В кармане братнина пальто Хосе нашел несколько клочков бумаги, на одном был записан стих — возможно, первая строка последнего стихотворения: „Эти синие дни, это солнце из детства“.

Но история здесь не заканчивается. Через несколько дней поэт Мануэль Мачадо, живший в Бургосе, узнал о смерти брата из иностранных газет. Мануэль и Антонио были не просто братьями — они были лучшими друзьями. Мануэля мятеж 18 июля застал в Бургосе, с самого начала бывшем под контролем франкистов, Антонио — в республиканском Мадриде. Разумно предположить, что, окажись он в Мадриде, Мануэль остался бы верен Республике, но вряд ли имеет смысл задаваться вопросом, что случилось бы, окажись Антонио в Бургосе. Так или иначе, едва получив печальное известие, Мануэль вытребовал себе разрешение и, проехав за несколько дней выжженную дотла Испанию, прибыл в Кольюр. В отеле ему сообщили, что его мать тоже умерла. Он отправился на кладбище и там, у могил матери и брата, встретился с Хосе. Они поговорили. Через два дня Мануэль вернулся в Бургос.

Но история — по крайней мере, та, что я хочу сегодня рассказать, — не заканчивается и на этом. Примерно в те же дни, что Мачадо умирал в Кольюре, у церкви Святой Девы в Эль-Кольеле собирались расстрелять Рафаэля Санчеса Масаса. Санчес Масас был хорошим писателем, а также другом Хосе Антонио Примо де Риверы и одним из основателей и идеологов Испанской фаланги. Его похождения во время войны окутаны тайной. Несколько лет назад его сын, Рафаэль Санчес Ферлосио, рассказал мне свою версию. Я не знаю, совпадает ли она с правдой фактов, но перескажу так, как услышал от него. Сторонник мятежников в республиканском Мадриде, Санчес Масас укрылся в посольстве Чили, где и провел бóльшую часть войны. Ближе к концу он пытался бежать переодетым, на грузовике, но в Барселоне его схватили, а когда войска Франко приближались к городу, увезли в сторону границы. Недалеко от нее и состоялся расстрел, но пули задели Санчеса Масаса лишь незначительно, и, воспользовавшись всеобщим замешательством, он скрылся в лесу. Он слышал, как за ним гнались солдаты. Один солдат в конце концов обнаружил его. Посмотрел ему в глаза. Потом крикнул товарищам: „Здесь никого нет!“ Развернулся и ушел.

„Из всех историй история Испании, — написал Хайме Хиль де Бьедма, — едва ли не самая печальная, ведь у нее плохой конец“. Плохой конец? Мы никогда не узнаем, кто был тот солдат, спасший жизнь Санчесу Масасу и о чем он думал, глядя ему в глаза; мы никогда не узнаем, что сказали друг другу Хосе и Мануэль Мачадо на могилах их брата Антонио и их матери. По какой-то причине мне кажется, что, если бы нам удалось раскрыть хотя бы одну из двух этих параллельных тайн, мы, возможно, прикоснулись бы к тайне куда более важной».

 

Я остался очень доволен статьей. Когда ее напечатали, 22 февраля 1999 года, ровно через шестьдесят лет после смерти Мачадо в Кольюре и ровно через шестьдесят лет и двадцать два дня после расстрела Санчеса Масаса в Эль-Кольеле (точную дату расстрела я узнал позже), меня поздравили в редакции. В последующие дни я получил три письма; к моему изумлению — я никогда не был этаким колумнистом-провокатором, чье имя постоянно всплывает в разделе «Письма читателей», и, кроме того, казалось бы, события шестидесятилетней давности вряд ли могли кого-то сильно задеть, — все три письма касались статьи. В первом, автором которого я вообразил студента-филолога, содержался упрек: якобы я намекнул (на самом деле и в мыслях не имел), что если бы Антонио Мачадо встретил начало войны во франкистском Бургосе, то стал бы на сторону франкистов. Второе письмо было жестче, его написал пожилой человек, вполне возможно сам заставший войну. В очень узнаваемом стиле он обвинял меня в «ревизионизме», потому что вопросительное предложение из последнего абзаца, после цитаты Хайме Хиля де Бьедмы («Плохой конец?») неприкрыто, по его мнению, указывало на то, что у истории Испании хороший конец, а это не соответствует действительности. «Хороший для тех, кто выиграл войну, — говорилось в письме, — но плохой для нас, проигравших. Никому даже в голову не пришло хоть раз поблагодарить нас за то, что мы защищали свободу. В каждой деревне есть военные мемориалы. На скольких из них вы видели, чтобы упоминались павшие с обеих сторон?» А заканчивалось так: «На хрен этот ваш переход к демократии! С уважением, Матеу Реказенс».

Но самым интересным оказалось третье письмо. Его подписал некий Микел Агирре, историк, вот уже несколько лет изучавший все, что было связано с войной в районе Баньолеса. Среди прочего в письме сообщался факт, показавшийся мне тогда удивительным: Санчес Масас не был единственным, кому удалось избежать расстрела в Эль-Кольеле; выжил еще человек по имени Хесус Паскуаль Агилар. Более того, Паскуаль рассказал об этом эпизоде в книге «Меня расстреляли красные». «Боюсь, эту книгу практически невозможно найти, — добавлял Агирре с типичным для эрудитов высокомерием, — но если она вам интересна, могу предоставить вам экземпляр». В конце письма Агирре оставил свой адрес и телефон.

Я немедленно ему позвонил. После легкого недопонимания, из которого я заключил, что Агирре работает в каком-то госучреждении, меня с ним соединили. Я спросил, есть ли у него информация о расстрелах в Эль-Кольеле, и он ответил — да. Я спросил, в силе ли его предложение одолжить мне книгу Паскуаля, и он ответил — да. Я спросил, не хочет ли он со мной пообедать, и он ответил, что живет в Баньолесе, но каждый четверг ездит в Жирону записывать программу на радио.

— Можем встретиться в четверг, — сказал он.

Была пятница, и я, чтобы не мучиться неделю от нетерпения, чуть не предложил ему увидеться тем же вечером в Баньолесе. Но все же сказал:

— Договорились.

И вспомнил, как Ферлосио, похожий на простодушного гуру, свирепо сверкая веселыми глазами, рассказывал про своего отца на террасе «Бистро».

— Как насчет «Бистро»? — спросил я.

«Бистро» — это бар в старом городе, выдержанный в стиле условного ар-нуво: мраморные столики с коваными ножками, вентиляторы с размашистыми лопастями, большие зеркала, балконы, утопающие в цветах, над лестницей, ведущей к площади Сант-Доменек. В четверг, гораздо раньше назначенного часа, я уже сидел в «Бистро» за круглым столиком, передо мной стоял бокал пива, а вокруг мирно текли разговоры преподавателей филологического факультета, любителей обедать в этом баре. Листая журнал, я вдруг понял, что ни мне, ни Агирре не пришло в голову договориться о каком-нибудь опознавательном знаке, а он ведь представления не имеет, как я выгляжу, и я уже силился вообразить себе Агирре на основе одного лишь голоса в телефонной трубке неделю назад, когда к моему столику подошел низенький, квадратный, смуглый очкарик с красной папкой под мышкой; трехдневная щетина и эспаньолка, как у злодея из книжки, казалось, стремились покрыть все его лицо. По какой-то причине я ожидал увидеть благообразного старичка, похожего на профессора, а не похмельного (а может, просто эксцентричного) юнца. Он ничего не говорил, и я первым спросил, он ли это. Он сказал — да. И спросил меня, я ли это. Я сказал — да. Мы рассмеялись. Подошла официантка; Агирре заказал жаркое с рисом и антрекот с соусом рокфор, я — салат и кролика. Пока мы ждали, когда принесут еду, Агирре сказал, что узнал меня по фотографии на задней стороне обложки моей книги, которую прочел когда-то давно. Оправившись от приступа тщеславной эйфории, я едко спросил:

— А, так это, значит, был ты?

— Не понял.

Пришлось пояснить:

— Я пошутил.

Мне хотелось перейти прямо к делу, но не хотелось казаться невежливым или нетерпеливым, и я поинтересовался, что у него за программа на радио. Агирре нервно хохотнул, обнажив зубы — белые и неровные.

— Ну, вроде как юмористическая, но на самом деле бред собачий. Я изображаю капитана-франкиста по имени Антонио Гаргальо, и он будто бы пишет отчеты про тех, у кого берет интервью. На самом деле я, кажется, потихоньку в него влюбляюсь. В мэрии про все это, само собой, не знают.

— Работаешь в мэрии Баньолеса?

Агирре сконфуженно и сокрушенно кивнул.

— Да, секретарем мэра. Тоже бредятина. Мэр просто — мой друган, попросил, а я не смог отказать. Но как только его срок кончится, уйду оттуда.

Совсем недавно мэрия Баньолеса досталась команде молодых чиновников из Левых республиканцев Каталонии, партии радикальных националистов. Агирре сказал:

— Не знаю, что по этому поводу думаете вы, но лично я считаю, что цивилизованная страна — такая, где нет необходимости тратить время на политику.

Я заметил, с каким напором он произнес «вы», но не стал на этом зацикливаться, а подхватил веревочку, которую он мне протянул, и заметил:

— Да, в 1936 году о таком и подумать не могли.

— Вот именно.

Принесли салат и жаркое. Агирре показал на красную папку:

— Я вам отксерил книгу Паскуаля.

— Ты хорошо знаешь, что случилось в Эль-Кольеле?

— Не слишком хорошо. Это малоизвестный эпизод.

Агирре уписывал жаркое, обильно запивал его красным вином и, видимо желая дать мне контекст, рассказывал о первых днях войны в Баньолесе: о предсказуемом провале мятежа, о последовавших беспорядках, о том, как зверствовали комитеты, о массовом сожжении церквей и расправе над священниками и монахами.

— Я антиклерикал, хоть это и не в моде, но тогда творилось коллективное безумие, — подытожил он. — Конечно, легко найти причины, которые его объясняют, ну так и нацизм легко объяснить… Некоторые историки-националисты намекают, мол, что церкви жгли и священников убивали чужаки, приезжие. Вранье: все были местные, а три года спустя многие из них чуть ли не с цветами встречали франкистов. Если начать расспрашивать, никто, разумеется, и рядом не стоял, когда церкви горели. Но это отдельная тема. Больше всего меня бесит, что националисты до сих пор пытаются втереть людям, что Гражданская война была между испанцами и каталонцами, плохими и хорошими.

— Я думал, ты националист.

Агирре перестал есть.

— Я не националист, — сказал он. — Я сепаратист.

— А какая разница?

— Национализм — это идеология, — пояснил он холодно, как будто ему претило пояснять очевидное, — и, на мой взгляд, пагубная. А сепаратизм — это просто возможность. Об убеждениях не спорят; национализм — убеждение, следовательно, о нем невозможно спорить, а о сепаратизме — возможно. Он может казаться вам разумным или нет. Мне вот кажется.

Я не выдержал.

— Ты не мог бы называть меня на «ты»?

— Извини, — сказал он, улыбнулся и отправил в рот ложку жаркого. — Я привык с людьми старшего возраста на «вы».

И стал дальше рассказывать про войну. Особенно задержался на последних днях: муниципалитеты и региональная власть не работали уже несколько месяцев, и в округе царил хаос — дороги были запружены нескончаемыми караванами беженцев, военные всех званий в отчаянии бродили по полям и мародерствовали, целые кучи оружия и боеприпасов валялись брошенными в канавах. Агирре сказал, что в то время в Эль-Кольеле, еще в начале войны превращенном в тюрьму, содержалось около тысячи заключенных: почти всех перевели туда из Барселоны, поскольку считали особо опасными или особо приверженными франкизму — войска мятежников подступали все ближе и ближе. В отличие от Ферлосио, Агирре считал, что республиканцы прекрасно знали, кого расстреливают. В тот раз отобрали пятьдесят «непростых» заключенных, таких, кому предстояло бы занять после войны важные общественные и политические должности: главу барселонской ячейки Фаланги, крупных деятелей пятой колонны [3], финансистов, адвокатов, священников — большинство успело посидеть и в барселонских Чека [4], и на оборудованных под тюрьмы кораблях, таких как «Аргентина» и «Уругвай».

Принесли антрекот и кролика, унесли пустые тарелки (тарелка Агирре аж сверкала). Я спросил:

— От кого исходил приказ?

— Какой приказ? — рассеянно сказал Агирре, жадно оглядывая громадный антрекот и намереваясь броситься в бой с мясницким ножом и вилкой наперевес.

— О расстреле.

Агирре посмотрел на меня так, будто вообще забыл о моем присутствии. Пожал плечами, глубоко и шумно вздохнул.

— Не знаю, — ответил он и отрезал кусок мяса. — Паскуаль пишет, что от некоего Монроя, молодого, очень жесткого типа, возможно начальника тюрьмы, — в Барселоне он руководил и Чека, и трудовыми лагерями, и про него есть другие свидетельства… В любом случае он, скорее всего, действовал не сам, а выполнял распоряжение СВИ.

— СВИ?

— Службы военной информации, — расшифровал Агирре. — Одной из немногих военных структур, которые тогда еще нормально работали. — Он на секунду перестал жевать, а потом продолжал с набитым ртом: — Это похоже на правду. Момент был отчаянный, и наверняка в СВИ решили не церемониться. Но есть и другие версии.

— Например?

— Например, что приказ отдал Листер. Он тоже там был. Мой отец его видел.

— В Эль-Кольеле?

— В Сант-Микел-де-Кампмажор, деревушке неподалеку. Отец тогда был мальчишкой и прятался в одной масие. Он мне часто рассказывал, как однажды в масию ворвалась группа людей — и среди них был Листер. Они потребовали еды и ночлега, а потом всю ночь сидели в столовой и спорили. Я был уверен, что отец это выдумал, тем более что почти все старики рассказывали, будто бы они видели Листера. Он ведь стал легендой после того, как начал командовать Пятым полком. Но я долго сверял факты и пришел к выводу, что, возможно, это и правда. Понимаешь, — Агирре с наслаждением макал кусок хлеба в соус, в котором почти плавал антрекот. Я решил, что он справился с похмельем, и мне стало интересно, от чего он получает в данную минуту больше удовольствия — от еды или от возможности продемонстрировать свои знания о войне, — Листера сделали полковником в конце января тридцать девятого. Назначили командовать Пятым корпусом армии Эбро — точнее, тем, что оставалось от Пятого корпуса: горсткой разрозненных частей, почти без сопротивления отступавших к французской границе. Люди Листера провели в наших местах несколько недель, и некоторые наверняка жили в Эль-Кольеле. Ну так вот. Ты читал воспоминания Листера?

Я ответил отрицательно.

— Точнее, это не совсем воспоминания, — продолжал Агирре. — Называется «Наша война». Неплохая книжка, хотя наврано в ней выше головы — как в любых мемуарах. И там он пишет, что в ночь с третьего на четвертое февраля 1939 года (то есть через три дня после расстрела в Эль-Кольеле) в масие неподалеку состоялось собрание политбюро коммунистической партии, где среди прочих лидеров и комиссаров присутствовали он сам и Тольятти, бывший тогда делегатом Коминтерна. Если я правильно помню, на собрании обсуждали возможность в последний раз дать отпор врагу на территории Каталонии, но суть не в этом — важно, что масия вполне могла быть та самая, где прятался мой отец, по крайней мере, люди, даты и места совпадают, так что…

Агирре незаметно сполз в маловразумительные разглагольствования об отце. Помню, в ту минуту я подумал о своем отце, и это меня удивило — я давно о нем не думал. Почему-то стало тяжело в горле, как будто там осело чувство вины.

— Так значит, приказ о расстреле отдал Листер? — перебил я Агирре.

— Возможно, — отозвался он, без труда вернувшись к основной теме, но не отвлекаясь от антрекота, — а возможно, и нет. В «Нашей войне» он говорит, что ни он лично, ни его люди такого приказа не давали. Ну а что еще он может сказать? С другой стороны, я ему верю: не в его стиле это было — он слишком горел идеей продолжать уже проигранную войну любой ценой. Вообще, половина того, что приписывают Листеру, — чистые небылицы, а вторая половина… ну, наверное, правда. Бог его знает. Для меня несомненно одно: кто бы ни отдал приказ, этот человек прекрасно знал, кого расстреливает, и, конечно, знал, кто такой Санчес Масас. М-м-м-м, — простонал он, подбирая хлебным мякишем соус с рокфором, — какой же я был голодный! Хочешь вина?

Унесли тарелки (мою — с недоеденным кроликом, его — чистую, как новенькую). Он заказал еще бутылку домашнего вина, шоколадный торт и кофе; я — только кофе. Я спросил у Агирре, что ему известно о Санчесе Масасе и его пребывании в Эль-Кольеле.

— Мало что, — признался он. — Его имя пару раз встречается в Общем расследовании [5], но в связи с судом в Барселоне, когда его поймали при попытке бежать из Мадрида. Паскуаль тоже кое-что рассказывает. А если кто-то еще что и знает, то это Трапьельо, Андрес Трапьельо, писатель. Он издавал Санчеса Масаса и много интересного про него писал, да и в дневниках у него все время упоминается семья Санчес Масас — видимо, он с ними общается. Не буду врать, но не исключено, что у него-то я про расстрел и вычитал… После войны эту историю многие знали. Все, кто тогда был знаком с Санчесом Масасом, про нее вспоминают. Наверное, он сам ее рассказывал направо и налево. Ты знал, что очень многие в нее не верили? И до сих пор не верят.

— Ничего удивительного.

— Почему это?

— Потому что история как из книжки.

— На любой войне полно историй как из книжек.

— Да, но разве тебе кажется правдоподобным, что немолодой уже человек — ему было сорок пять, — да к тому же близорукий…

— Точно! И вряд ли он находился к тому моменту в хорошей форме.

— Вот именно. Разве не невероятно, что такой человек смог удрать из такой передряги?

— Ну почему же — невероятно? — Появление вина, торта и кофе не прервало его рассуждений. — Удивительно — да, невероятно — не сказал бы. Ты же сам все прекрасно изложил в своей статье! Не забывай, расстрел был массовый. И не забывай про солдата, который мог его выдать, но не выдал. А кроме того, дело-то происходило в Эль-Кольеле. Ты когда-нибудь там бывал?

Я не бывал, и Агирре описал мне местность как огромный каменный массив, перемежаемый известняками и дремучими сосновыми лесами, горный, дикий, просторный край, по которому разбросаны масии и деревушки (Эль-Торн, Сант-Микел-де-Кампмажор, Фарес, Сант-Феррьол, Мьерес). Три года, в течение всей войны, там действовали многочисленные подпольные «сети вывоза», члены которых за деньги (а иногда по дружбе или просто из политических симпатий) помогали перейти границу потенциальным жертвам преследований со стороны республиканцев и мужчинам призывного возраста, желавшим избежать объявленной республиканцами же принудительной мобилизации. Кроме того, если верить Агирре, там обретались «схоронившиеся» — те, кто не мог себе позволить услуги сетей вывоза или просто не знал, что таковые существуют, и поэтому месяцами, а то и годами прятался в лесах.

— Идеальное место, чтобы скрываться, — одним словом, — подытожил он. — К тому времени местные крестьяне совсем привыкли к беженцам и охотно им помогали. Ферлосио рассказывал тебе про «Друзей из леса»?

В моей статье история обрывалась на том моменте, когда солдат-республиканец не выдал Санчеса Масаса; про «Друзей из леса» в ней не было ни слова. Я подавился кофе.

— А ты знаешь эту историю? — недоверчиво спросил я.

— Я знаю сына одного из них.

— Да ладно!

— Вот тебе и ладно. Его зовут Жауме Фигерас, живет здесь недалеко, в Корнелья-де-Терри.

— Ферлосио говорил, что парни, которые помогли Санчесу Масасу, были родом из Корнелья-де-Терри.

Агирре пожал плечами и пальцами подобрал с тарелочки последние крошки шоколадного торта.

— Настолько глубоко я не забирался, — сказал он. — Фигерас рассказал мне эту историю по верхам — да я особо и не интересовался. Но если хочешь, могу дать тебе его номер, и ты его сам расспросишь.

Агирре допил кофе, и мы расплатились. Вместе дошли по Рамбле до моста Пейшатериас-Вельяс. Агирре сказал, что позвонит завтра и продиктует мне номер Фигераса. Пожимая ему руку, я заметил пятна от шоколада в уголках его губ.

— Что ты собираешься с этим делать?

Я чуть не сказал ему, чтобы вытер рот. Но стерпел.

— С чем?

— С историей Санчеса Масаса.

Я ничего не собирался с ней делать (мне просто было любопытно) и так и сказал.

— Ничего? — Агирре сверлил меня маленькими, нервными, умными глазками. — Я думал, ты роман про него напишешь.

— Я больше не пишу романов, — сказал я. — К тому же это ведь не вымысел, это реальная история.

— Так ведь и в статье была реальная история, — возразил Агирре. — Я, кажется, забыл сказать: статья мне очень понравилась. Потому что она похожа на хороший рассказ, где много действия, только персонажи и ситуации — из жизни… Такая вот повесть о реальности.

На следующий день он позвонил и дал мне телефон Жауме Фигераса. Это был номер мобильника. Ответил не сам Фигерас, а его голос — предложил мне записать сообщение; я записал: назвал свое имя и профессию, сказал, что знаком с Агирре и хотел бы поговорить о его, Фигераса, отце, о Санчесе Масасе и «Друзьях из леса», оставил свой номер и попросил перезвонить.

Несколько дней я с нетерпением ждал звонка, но Фигерас так и не объявился. Я снова позвонил, снова оставил сообщение и снова стал ждать, а пока ждал, прочел «Меня расстреляли красные» Паскуаля Агилара, оказавшуюся очередным жутким описанием ужасов, пережитых автором в республиканском арьергарде, — таких книг много публиковали после войны, а эта, что характерно, была издана в сентябре 1981-го. Дата, видимо, не случайна: повествование можно толковать как попытку оправдания опереточных путчистов, пытавшихся захватить власть 23 февраля того же года (Паскуаль не раз упоминает фразу, которую так любил повторять, хоть и не сам ее придумал, Хосе Антонио Примо де Ривера: «В последнюю минуту цивилизацию всегда спасает взвод солдат»), и как предупреждение о катастрофах, неминуемо ожидавших Испанию после возвышения социалистической партии и завершения перехода к демократии; книга при этом на удивление талантлива. Ни время, ни изменения в стране не сумели поколебать не единого убеждения старого фалангиста Паскуаля. Он весьма непосредственно рассказывает о своих приключениях на войне с той минуты, когда мятеж застает его на каникулах в деревне близ республиканского Теруэля, до момента освобождения войсками Франко через несколько дней после расстрела в Эль-Кольеле — последнему событию, а также предшествующим и последующим дням он посвящает множество ожесточенных, подробных страниц. В промежутке его жизнь представляла собой смесь похождений Алого Первоцвета и Лагардера [6]: он активно участвовал в деятельности барселонской пятой колонны, а позже был руководителем одной из ее ячеек и некоторое время сидел в Чека в Вальмажоре. Книгу Паскуаль издал на собственные средства; несколько раз он упоминает в ней Санчеса Масаса, с которым провел часы перед расстрелом. По совету Агирре я прочел и Трапьельо, и в одной из его книг наткнулся на историю расстрела Санчеса Масаса, почти слово в слово повторяющую версию Ферлосио с той разницей, что Трапьельо, как и я в моей статье, или «повести о рельности», не упоминает о «Друзьях из леса». Я изумился почти полному совпадению нашей с ним версии: видимо, Трапьельо узнал историю от Ферлосио, или еще кого-то из детей, или жены Санчеса Масаса, то есть от людей, у которых она долгие годы была на слуху и обрела практически формульный характер, как хороший анекдот, теряющий всю свою прелесть, если изменить в нем хоть одно слово.

Я раздобыл номер Трапьельо и позвонил ему в Мадрид. Как только он понял, по какому поводу я его беспокою, интонации его потеплели, и хотя он уже много лет не занимался Санчесом Масасом, заметно было, что ему очень приятен интерес к писателю, которого он, как я подозреваю, считал не просто хорошим, а великим. Трапьельо заверил меня, что о событиях в Эль-Кольеле знает не больше изложенного в книге, и подтвердил, что в первые месяцы после войны эта история была известна очень многим.

— Ее часто печатали в газетах занятой франкистами Барселоны, да и по всей Испании тоже. Это ведь было одно из последних зверств отступавших каталонцев — умирающий дракон нанес финальный удар хвостом, так сказать, — и нужно было воспользоваться им в пропагандистских целях, — пояснил Трапьельо. — Если не ошибаюсь, Ридруэхо упоминает об этом эпизоде в своих мемуарах, и Лаин тоже. И, кажется, у меня где-то лежит статья Монтеса на ту же тему. Думаю, Санчес Масас в те времена рассказывал об этом каждому встречному и поперечному. История и впрямь чудовищная, но все равно, не знаю… Видимо, он был такой трус (все знали, что он трус), что считал, будто эта страшная страница как-то уравновешивает, что ли, его трусость…

Я спросил, слышал ли он про «Друзей из леса». Он сказал — да. Я спросил, кто рассказал ему историю, вошедшую в его книгу. Оказалось, Лилиана Ферлосио, жена Санчеса Масаса, у которой Трапьельо часто бывал, причем не только в последние годы ее жизни.

— Как любопытно! — сказал я. — За исключени-ем одной подробности ваша история точь-в-точь совпадает с той, что рассказал мне Ферлосио. Как будто мы с вами продекламировали ее наизусть.

— Какой подробности?

— Незначительной. В вашем пересказе (то есть в пересказе Лилианы) солдат при виде Санчеса Масаса пожимает плечами и уходит. А в моем (то есть в пересказе Ферлосио) солдат перед уходом несколько секунд смотрит ему в глаза.

В трубке молчали. Я подумал, связь прервалась.

— Алле?

— Забавно, — медленно проговорил Трапьельо, — а ведь и в самом деле. Сам не знаю, откуда я взял это пожимание плечами. Наверное, так мне показалось образнее, более в духе Пио Барохи [7], знаете ли. Потому что Лилиана-то говорила, что солдат на него смотрел. Да, точно. Однажды даже упомянула, что, когда они воссоединились с мужем после трех лет войны, он часто рассказывал ей про эти глаза. Глаза солдата, я имею в виду.

Потом мы еще поговорили про Санчеса Масаса, про его стихи, романы и статьи, про его невозможный характер, про его друзей и семью («В этом доме все говорят гадости про всех, и все как один правы» — так, по словам Трапьельо, отзывался о семье писателя Гонсалес-Руано); Трапьельо словно по умолчанию решил, будто я собираюсь что-то писать о Санчесе Масасе, но тактично не лез с расспросами; тем не менее он назвал мне некоторые полезные имена и книги, а также пригласил в свой дом в Мадриде, где хранил некоторые рукописи Санчеса Масаса и копии принадлежавших ему газетных вырезок.

В гости к Трапьельо я попал лишь несколько месяцев спустя, но немедленно взял указанный им след. Так я убедился, что действительно, сразу после войны Санчес Масас охотно рассказывал про свой расстрел всем желающим. Эухенио Монтес, один из его самых близких и преданных друзей, тоже писатель и тоже фалангист, описывает Санчеса Масаса 14 февраля 1939 года, то есть через две недели после событий в Эль-Кольеле: «…на нем был пастуший кожух и пробитые пулями штаны», после трех лет подполья и республиканских темниц он выглядел так, будто «воскрес из иного мира». За пару дней до этого Санчес Масас и Монтес радостно встретились в Барселоне, в кабинете человека, руководившего всей франкистской пропагандой, поэта Дионисио Ридруэхо. Через много лет последний упоминал эту сцену в мемуарах, как и (правда, чуть позже) упоминал ее Педро Лаин Энтральго, в те времена молодой и просвещенный деятель, занимавший не последнюю ступень в Фаланге. Их описания Санчеса Масаса — Ридруэхо был с ним шапочно знаком, Лаин никогда его прежде не видел, а впоследствии терпеть не мог — на удивление схожи, как будто он произвел на них сильнейшее впечатление и в памяти остался один и тот же моментальный образ (или как будто Лаин списал с Ридруэхо, или оба они списали с общего источника): им он тоже представляется возвращенцем с того света — тощий, нервный, сбитый с толку, бритый наголо, на голодном лице выделяется крючковатый нос; оба упоминают, что Санчес Масас рассказывал про свой расстрел, причем Ридруэхо не слишком ему поверил (и поэтому говорит о приукрасивших монолог «деталях, достойных романа»). Лаин, в отличие от Ридруэхо, помнит «грубую бурую куртку».

Несколько позже я поразительно легко получил доступ в архив Фильмотеки Каталонии и, сидя в одной из тамошних каморок, случайно убедился, что именно в таком виде — бурый тулуп, облик вернувшегося с того света, худоба, голый череп — Санчес Масас рассказал историю своего расстрела на камеру, наверняка в те же даты 1939 года, что и своим товарищам-фалангистам в кабинете Ридруэхо в Барселоне. Запись — одна из немногих, запечатлевших Санчеса Масаса, — фигурировала в одном из первых послевоенных киножурналов наряду с кадрами, на которых генералиссимус Франко проводил смотр Таррагонской армады, а Карменсита Франко идиллически играла в садах бургосской резиденции со львенком, подарком организации «Социальная помощь». Санчес Масас на ней все время стоит. Он без очков, и взгляд у него слегка потерянный, но говорит он уверенно, как человек, привыкший к публичным выступлениям и получающий удовольствие от звука собственного голоса; поначалу, когда речь идет о самом расстреле, тон у него почему-то ироничный, потом, когда Санчес Масас добирается до конца своей одиссеи, этот тон ожидаемо становится экзальтированным, вся речь отдает некоторой напыщенностью, но слова подобраны так точно, а паузы между ними так размеренны, что иногда кажется, рассказчик говорит не о своем опыте, а декламирует, будто актер читает роль со сцены; в остальном история практически не отличается от той, что рассказал мне его сын, и поэтому, сидя на табурете перед видеопроигрывателем в каморке фильмотеки, я испытал смутное беспокойство: я понимал, что слушаю одну из первых версий, еще грубую, неотшлифованную, того, что шестьдесят лет спустя мне поведал Ферлосио, и мне стало абсолютно, кристально ясно: Санчес Масас поведал своему сыну (а тот — мне) свои воспоминания не о фактических событиях, а о том, как он излагал их прежде. Добавлю: меня совершенно не удивило, что ни Монтес, ни Ридруэхо, ни Лаин не упоминают о поступке безымянного солдата (если они вообще знали о его существовании), который должен был убить Санчеса Масаса и не убил, как не упоминает и сам Санчес Масас в киножурнале, обращенном к огромной анонимной массе зрителей, с облегчением встретивших конец войны. Это легко объяснимо, и нет нужды упрекать кого бы то ни было в забывчивости или неблагодарности: достаточно вспомнить, что военная доктрина франкистской Испании, как и все военные доктрины всех времен, не могла допустить, что враг кому-то спас жизнь — враги заняты исключительно лишением жизни. А что касается «Друзей из леса»…

Прежде чем мне удалось поговорить с Жауме Фигерасом, прошло еще несколько месяцев. Я оставил ему кучу сообщений на голосовой почте, он не ответил ни на одно, и я совсем было утратил надежду с ним встретиться. Даже подумывал, не является ли Фигерас плодом больного воображения Агирре. А может, просто по неведомым мне лично, но в целом довольно понятным причинам не горит желанием ворошить военное прошлое отца. Любопытно (по крайней мере, сегодня я нахожу это любопытным): с тех пор, как рассказ Ферлосио пробудил мое любопытство, мне ни разу не приходило в голову, что кто-то из участников истории мог быть еще жив — словно она произошла не шестьдесят лет назад, а в столь же далекие времена, как битва при Саламине.

Однажды я случайно встретил Агирре — в мексиканском ресторане, где брал интервью у тошнотворного мадридского романиста, который приехал к нам в город рекламировать свою очередную отрыжку, действие которой происходило в Мексике. Агирре был в компании, видимо что-то праздновавшей: я живо помню его радостный хохот и как он дыхнул мне в лицо текилой, словно врезал наотмашь. Он подошел и, нервозно поглаживая свою негодяйскую эспаньолку, без обиняков спросил, пишу ли я (в смысле, пишу ли я книгу — как и для большинства людей, для Агирре журналистика за письмо не считалась); настроение у меня моментально испортилось — ничто так не бесит непишущего писателя, как вопросы о будущей книге, — и я ответил, нет, не пишу. Он спросил, что получилось из моей «повести о реальности» про Санчеса Масаса, и я еще резче ответил, что ничего не получилось. Тогда он спросил, говорил ли я с Фигерасом. Я, наверное, тоже был в подпитии или мадридский романист успел вывести меня из себя — так или иначе ответил я прямо-таки с яростью:

— Нет, не говорил. Если он вообще существует.

— Если кто вообще существует?

— Кто-кто? Фигерас!

После этих слов улыбка сползла с его лица, и он перестал поглаживать бородку.

— Ты дурак, что ли? — сказал он, удивленно уставившись на меня. Мне невероятно захотелось вмазать ему по роже — а может, на самом деле не ему, а мерзотному романисту. — Конечно, он существует!

Я сдержался.

— Ну, значит, он просто не хочет со мной говорить.

Агирре смутился и, чуть ли не извиняясь, пояс-нил, что Фигерас — строитель (или прораб, что-то в этом роде, точно не помню), да к тому же еще отвечает за городское благоустройство в муниципалитете Корнелья-де-Терри (что-то в этом роде) — словом, человек страшно занятой, и, несомненно, именно поэтому он и не смог ответить на мои сообщения, но Агирре сам с ним поговорит в ближайшее время. В совершенном раздрае я вернулся к своему столику и всей душой возненавидел мадридского романиста, который, оказывается, все еще продолжал разглагольствовать.

Три дня спустя мне позвонил Фигерас. Он попросил прощения, что не отвечал раньше (говорил он очень медленно, и голос его казался каким-то далеким, как у совсем пожилого или даже больного человека), упомянул Агирре и спросил, не передумал ли я с ним встретиться. Я не передумал, но договориться оказалось непросто. Мы перебрали все дни на этой неделе и перешли на следующую, а потом перебрали все бары в городе (начиная с «Бистро», которого Фигерас не знал) и остановились на «Нурии» на площади Поэта Маркины [8] рядом с вокзалом.

Через неделю, почти за четверть часа до условленного времени, я уже был на месте. Я очень хорошо помню тот вечер, потому что на следующий день улетал в Канкун со своей девушкой (третьей по счету с момента развода: первая была коллега по газете, вторая работала в сети бутербродных Pans and Company). Девушку мою звали Кончита, и трудилась она гадалкой на местном телевидении — под псевдонимом Жасмин. Кончита меня слегка пугала, но я подозреваю, что мне вообще всегда нравились слегка пугающие женщины, и, уж конечно, я заботился о том, чтобы не попасться в ее обществе на глаза знакомым, причем стеснялся не самого романа сознаменитой га-далкой, а скорее вызывающего внешнего вида своей возлюбленной (крашеная блондом шевелюра, кожаная мини-юбка, обтягивающие топики, туфли на шпильках). Кроме того, Кончита, к чему скрывать, была женщиной своеобразной. Помню, как я впервые привел ее к себе. Пока я боролся с замком в парадной, она сказала:

— Не город, а говно какое-то.

Я спросил — почему?

— Ну ты сам посмотри, — ответила она и с выражением глубочайшего отвращения указала на табличку на доме: «Проспект Льюиса Перикота, специалиста по доисторическому периоду». — Неужели нельзя было назвать улицу в честь нормального ученого? И как вообще изучать времена, когда история еще не началась?

Кончите страшно нравилось встречаться с журналистом («интеллектуалом», как она выражалась), и хотя я практически уверен, что она не дочитала ни одной моей статьи (разве что совсем коротенькие заметки), она всегда делала вид, будто внимательно их читает, а на почетном месте в ее гостиной, вокруг Святой Девы Гваделупской, установленной на подставке, лежало по экземпляру каждой из моих книг, заботливо обернутому в целлофан. Я так и видел, как она сообщает всем своим полуграмотным подружкам, стоит им оказаться у нее в гостях: «Это мой написал». Когда мы познакомились, Кончита только-только разошлась с эквадорцем по имени Два-Два Гонсалес — отец назвал его в честь результата, с которым его любимая футбольная команда единственный раз в своей истории не проиграла чемпионат страны. Чтобы пережить разрыв с Два-Два — которого она встретила в тренажерном зале, где тот упражнялся в культуризме, и которого в добром расположении духа ласково называла Ничья Гонсалес, а в дурном — Мозг Гонсалес, поскольку считала не очень умным, — Кончита переехала в Куарт, деревушку неподалеку от города, и за смешные деньги сняла огромный разваливающийся дом посреди леса. Мягко, но неотступно я убеждал ее вернуться в город, и аргументов у меня было два — очевидный и скрытый, общественный и частный. Аргумент общественный состоял в том, что жить в отдельно стоящем доме, да еще и под покровом леса опасно, но однажды туда попытались проникнуть два злоумышленника, и Кончита, которая находилась в тот момент дома, забросала их камнями и гналась за ними до самой опушки, и мне пришлось признать, что опасность в этом доме может подстерегать только непрошеного гостя. Частный же аргумент был такого свойства: прав у меня не было, а значит, от меня до Кончиты и в обратном направлении мы могли добраться только на Кончитином «фольксвагене», драндулете настолько древнем, что он вполне мог бы вызвать живой интерес Льюиса Перикота, специалиста по доисторическому периоду. Кончита всегда водила так, будто спешила предотвратить нападение на ее дом, происходящее в данный момент, а все остальные автомобили вокруг поголовно управлялись преступниками. Поэтому любое перемещение в машине с моей девушкой, обожавшей водить, было чревато риском, на который я мог пойти только в весьма исключительных обстоятельствах: таковые, впрочем, складывались куда как часто, по крайней мере поначалу, — я, помнится, много раз ставил жизнь на кон и ездил на «фольксвагене» Кончиты от меня к ней и от нее ко мне. В остальном — хоть, боюсь, тогда я не был готов это признать — Кончита мне очень нравилась (во всяком случае, сильнее, чем коллега из редакции и девушка из Pans and Company, но, пожалуй, не так сильно, как моя бывшая жена) — настолько, что в ознаменование девяти месяцев со дня, как мы начали встречаться, я поддался на уговоры провести две недели в Канкуне, который мне представлялся жутким местом, и я лишь надеялся, что приятная компания Кончиты с ее безудержной жизнерадостностью сделает его более или менее сносным. Так что в тот вечер, когда мы встречались с Фигерасом, чемоданы у меня были уже сложены, а сердце замирало в предвкушении поездки, временами (но только временами) казавшейся мне опасным безрассудством.

Я сел за столик в «Нурии», заказал джин-тоник и стал ждать. Не было еще и восьми; напротив меня, по ту сторону стекла, на террасе бара сидело множество народу, а чуть дальше по надземным путям пролетали время от времени пассажирские поезда. В парке слева, под удлиняющейся тенью платанов и присмотром мам, качались на качелях дети. Помню, я подумал про Кончиту, которая незадолго до того удивила меня, заявив, что не намерена уйти из жизни бездетной, и про бывшую жену, которая много лет назад рассудительно отвергла мое предложение завести ребенка. Подумал, что если заявление Кончиты является намеком (я начинал догадываться, что так оно и было), то поездка в Канкун — шаг вдвойне ошибочный: я уже не хотел иметь детей, а уж иметь общего ребенка с Кончитой и вовсе казалось мне верхом гротеска. Почему-то я вспомнил про отца и снова почувствовал себя виноватым. «Совсем скоро, — неожиданно сказал я себе, — когда даже я не буду его помнить, он умрет полностью». В этот момент в бар вошел мужчина лет шестидесяти, вполне подходящий на роль Фигераса, и я проклял себя за то, что в последние месяцы умудрился назначить аж две встречи с незнакомцами, не условившись об опознавательном знаке. Я встал, спросил вошедшего, не Жауме Фигерас ли он, он ответил отрицательно. Я вернулся за столик; была уже половина девятого. Взглядом обшарил бар в поисках одинокого мужчины, вышел на террасу, но и там никого похожего не было. А что, если Фигерас просидел все это время за соседним столиком, не дождался, что я к нему подойду, и ушел? Да нет, не может быть. У меня не было при себе его номера, так что я решил, что он просто где-то задержался и вот-вот появится, и стал ждать дальше. Заказал еще один джин-тоник и пересел на террасу. Я нервно озирался. Появились молодые цыган с цыганкой, притащили синтезатор, микрофон и усилитель и устроили выступление перед клиентами бара. Он играл, она пела — в основном пасодобли: я хорошо это помню, потому что Кончита обожала пасодобли и даже безуспешно пыталась записать меня на курс, где учили их танцевать, а еще потому, что в тот раз я впервые услышал текст знаменитого пасодобля «Вздохи Испании» — раньше я вообще не знал, что у него есть слова:


По великой силе своей


взял четыре луча Господь


и из солнечных тех лучей


сделать женщину пожелал.


И в саду Испании моей


будто роза, я родилась.


Славный край любви и страстей,


край блаженный душистых роз!


В каждом цветике, Испания моя,


о тебе чье-то сердце поет.


Горемычная, бедная я!


Покидаю мой край родной,


словно розу из сада рвут.



Я слушал цыган и думал, что это самая печальная песня на свете, и почти признался себе, что был бы не против однажды под нее станцевать. Когда они допели, я бросил двадцать дуро в шляпу цыганки и, пока люди расходились с террасы, допил джин-тоник. А потом тоже ушел.

Дома я обнаружил на автоответчике сообщение от Фигераса. Он извинялся: в последнюю минуту возникло неотложное дело, и он не смог приехать. Не затруднит ли меня ему перезвонить? Я перезвонил, он снова рассыпался в извинениях и предложил еще раз попробовать встретиться.

— У меня кое-что для вас есть, — сказал он.

— Что?

— Отдам при встрече.

Я сказал, что на следующий день уезжаю (мне было даже неловко говорить, что в Канкун) и вернусь только через две недели. Мы договорились встретиться в «Нурии», примерно описали себя собеседнику (идиотский процесс) и распрощались.

Поездка в Канкун оказалось просто неописуемой. Кончита, которая все организовала, скрыла от меня, что наш отдых, если не считать пары экскурсий по Юкатану и вечернего шопинга в центре города, будет состоять в сидении взаперти в отеле в компании кучи каталонцев, андалусийцев и американцев, и всех нас будет погонять свистком гидесса, а при ней — два аниматора, не ведающие значения слова «покой» да и вообще не владеющие испанским. Глупо отрицать: очень, очень давно я не был так счастлив. Более того: без этих двух недель в Канкуне (точнее, в канкунском отеле) я никогда не решился бы написать книгу о Сан-чесе Масасе, потому что только там у меня нашлось время привести в порядок свои мысли и понять, что я становлюсь одержим персонажем и его историей, а подобная одержимость — и есть необходимое для литературного творчества топливо. Я сидел на балконе нашего номера со стаканом мохито, пока Кончиту, а также толпу каталонцев, андалусийцев и американцев преследовали по всему отелю гиперактивные аниматоры («Now swimming-pool!» [9]), и не переставая думал о Санчесе Масасе. Вскоре я пришел к выводу, что чем больше я о нем знал, тем хуже его понимал, а чем меньше я его понимал, тем сильнее он меня интриговал, а чем сильнее он меня интриговал, тем больше я хотел о нем знать. Я знал — но не понимал, и это меня интриговало, — что этот образованный, утонченный, склонный к меланхолии человек консервативных взглядов, лишенный физической доблести и не переносивший насилия (прежде всего, вероятно, потому, что сам был не способен вершить его), в течение 20-х и 30-х годов методично, усерднее любого другого, делал все, чтобы его страна превратилась в кровавую баню. Не знаю, чьи это слова: кто бы ни выигрывал войны, проигрывают их всегда поэты. Незадолго до отъезда в Канкун я прочел, что 29 октября 1933 года, во время первого официального собрания Испанской фаланги в мадридском Театре комедии, Хосе Антонио Примо де Ривера, которого всегда окружали поэты, сказал, что «только поэтам подвластно двигать народами». Первое утверждение — полная чушь, а второе нет. Войны действительно вершатся из-за денег, то есть из-за власти, но молодые люди идут на фронт, и убивают, и умирают из-за слов, то есть из-за поэзии, и поэтому Санчес Масас, который всегда был рядом с Хосе Антонио и со своего привилегированного места сумел сплести паутину жестокой патриотической поэзии про всякие самопожертвования, и ярма, и стрелы, и кличи, и тому подобное — поэзии, воспламенившей воображение сотен тысяч юношей и отправившей их на бойню, несет куда большую ответственность за победу франкистского оружия, чем все бездарные маневры старомодного генерала по имени Франсиско Франко. Я знал — но не понимал, и это меня интриговало, — что по завершении войны, разжиганию которой он так способствовал, Санчес Масас по распоряжению Франко был назначен министром первого правительства времен Победы, но очень скоро его сняли — по слухам, он даже не являлся на заседания Совета министров, — после чего он совершенно отрешился от политики и, словно чувствуя себя совершенно довольным при виде мрачного режима, которому он помог установиться в Испании, и полагая, что труд его окончен, посвятил последние двадцать лет жизни писательству, растрачиванию семейного имущества и заполнению долгих часов досуга довольно экстравагантными хобби. Меня интриговал этот последний период апатии и удаления от дел, но еще больше интриговали три года войны, запутанные похождения, удивительный расстрел, спаситель-милисиано [10] и друзья из леса, и однажды на закате в Канкуне (или в канкунском отеле), убивая в баре время в ожидании ужина, я решил, что после почти десяти лет литературного бездействия настало время вновь попытаться написать книгу, а еще решил, что книга эта будет не романом, а «повестью о реальности», повествованием, вшитым в действительность, замешенным на исторических фактах и персонажах, и главной темой его будет расстрел Санчеса Масаса, обстоятельства, предшествовавшие этому расстрелу, и обстоятельства, последовавшие за ним.

Вернувшись из Канкуна, я в назначенный день пришел в «Нурию», как обычно, раньше времени, но не успел сделать заказ, как ко мне бросился крепкий сутулый мужчина лет пятидесяти с лишним: курчавые волосы, глубокие голубые глаза, скромная деревенская улыбка. Это и был Жауме Фигерас. Я ожидал увидеть человека гораздо более пожилого (как и в случае с Агирре) и подумал: «Телефон старит». Он заказал кофе, я — джин-тоник. Фигерас еще раз извинился, что не пришел на первую встречу, и предупредил, что на сей раз времени у него тоже в обрез. Он пояснил, что в это время года всегда завален работой, а еще он выставил на продажу Кан-Пижем, их семейную усадьбу в Корнелья-де-Терри, и потому очень занят, разбирая бумаги отца, скончавшегося десять лет назад. В этот момент голос его дрогнул, глаза влажно заблестели, он сглотнул и улыбнулся, как бы снова извиняясь. Официант с кофе и джин-тоником прервал повисшее за столом неловкое молчание. Фигерас отпил глоток.

— Вы правда собираетесь написать книгу про моего отца и Санчеса Масаса? — выпалил он.

— Кто вам это сказал?

— Микел Агирре.

«Повесть о реальности, — подумал я, но вслух не сказал, — вот что я собираюсь писать». Еще я подумал, что Фигерас, наверное, считает, если кто-то напишет про его отца, тот не умрет полностью. Фигерас повторил вопрос.

— Возможно, — соврал я, — пока не знаю. Отец часто рассказывал вам о встрече с Санчесом Масасом?

Фигерас сказал — да, но признался, что имеет самое смутное представление о событиях.

— Вы поймите, — оправдывался он, — для меня это была просто семейная легенда. Отец столько раз ее рассказывал… Дома и в баре, только родственникам или всем местным — мы много лет держали бар прямо в Кан-Пижеме. В общем, я, наверное, никогда внимательно-то и не вслушивался. А теперь вот жалею.

Фигерас точно знал, что его отец всю войну провоевал на стороне Республики, а под конец, вернувшись домой, встретился со своим младшим братом Жоакимом и другом Жоакима по имени Даниэл Анжелатс — оба только что дезертировали из республиканской армии. Еще он знал, что все трое решили не перебираться через границу следом за разбитыми республиканцами, а ждать неминуемого прихода франкистов, спрятавшись в ближайшем лесу, где и наткнулись однажды на полуслепого человека, продиравшегося по заросшему склону. Они взяли его на мушку и велели назваться: тот сказал, что его зовут Рафаэль Санчес Масас и он самый старый фалангист в Испании.

— Мой отец сразу же понял, кто перед ним, — сказал Жауме Фигерас. — Он был очень начитанный человек, видел фотографии Санчеса Масаса в газетах и читал его статьи. Так он, по крайней мере, всегда говорил. Уж не знаю, правда это или нет.

— Вполне возможно, — согласился я. — А дальше что было?

— Дальше они все сидели в лесу, — продолжал Фигерас, залпом допив кофе. — Вчетвером. Пока не пришли франкисты.

— Ваш отец не рассказывал, о чем он говорил с Санчесом Масасом в те дни?

— Рассказывал, наверное, только я не помню. Повторюсь: я не особо вслушивался. Точно помню одно — Санчес Масас рассказывал им про свой расстрел в Эль-Кольеле. Вы знаете эту историю, да?

Я кивнул.

— И много чего другого наверняка рассказывал. Отец всегда говорил, что они за те дни с Санчесом Масасом очень подружились.

Фигерас знал, что сразу после войны его отец попал в тюрьму и родственники напрасно умоляли его написать Санчесу Масасу, бывшему тогда министром, чтобы тот замолвил за него словечко. И еще знал, что, когда отец освободился, до него дошел слух, будто кто-то из его деревни или из соседней, знавший об их дружбе, выдал себя за одного из «Друзей из леса» и написал Санчесу Масасу, требуя денег в оплату, так сказать, военного долга, а отец Фигераса в свою очередь отправил Санчесу Масасу письмо, в котором извинился за это мошенничество земляков.

— И Санчес Масас ему ответил?

— Помнится, да, но не уверен. Пока что в отцовских бумагах мне такого ответа не попадалось, хотя отец вряд ли бы его выбросил, он был очень аккуратный и все хранил. Может, затерялось в ящиках, глядишь — и всплывет на днях. — Фигерас сдержанным движением опустил руку в карман рубашки. — Зато я нашел вот это.

Он протянул мне старую записную книжечку с некогда зеленой, а теперь почерневшей обложкой. Я пролистал ее. Заполнены были только страницы в начале и в конце — быстрым карандашным, не всегда читаемым почерком, едва заметным на грязно-кремовой бумаге в клеточку. Бросалось в глаза, что несколько листков из книжечки вырваны.

— Что это? — спросил я.

— Дневник, который Санчес Масас вел в лесу, — ответил Фигерас. — По крайней мере, очень похоже. Оставьте пока себе, только смотрите не потеряйте: он мне дорог как память, отец его очень ценил. — Он взглянул на наручные часы, прищелкнул языком и сказал: — Ну все, мне пора. Но вы не пропадайте, звоните.

Он поднялся, упер в столешницу толстые мозолистые пальцы и добавил:

— Если хотите, могу показать вам, где они прятались в лесу. Это масия, называется Мас-де-ла-Каза-Нова, сейчас она полуразрушена, но если вы собираетесь писать, то вам наверняка захочется на нее взглянуть. А если не собираетесь…

— Пока не решил, — снова соврал я, поглаживая клеенчатую обложку, пылавшую у меня в руках, словно сокровище, и, желая подстегнуть память Фигераса, огорченно сказал: — Я-то думал, вы мне больше расскажете про отца.

— Рассказал все, что знал. — Он в который раз развел руками, но теперь мне показалось, что озерная поверхность его голубых глаз подернулась хитринкой, а может, подозрением. — В любом случае, если будете писать про моего отца и Санчеса Масаса, разговаривать вам лучше не со мной, а с моим дядей. Вот он точно знает все подробности.

— Каким дядей?

— Дядей Жоакимом. Братом моего отца, — пояснил он. — Он ведь тоже — «Друг из леса».

Недоверчиво, будто мне объявили о воскрешении солдата, участвовавшего в Саламинском сражении, я спросил:

— А он что, жив?

— Да уж надо думать, — усмехнулся Фигерас и всплеснул руками, но как-то фальшиво — словно притворился, что его удивляет мое удивление. — А я разве не говорил? Он живет в Мединья, но часто ездит на море в Монтго и еще подолгу бывает в Осло — у него там сын работает, в ВОЗ. Сейчас он, скорее всего, не дома, а вот в сентябре он наверняка с удовольствием с вами побеседует. Хотите, я с ним поговорю?

Все еще ошеломленный новостью, я пробормотал: конечно хочу.

— Заодно попробую выяснить, где сейчас Анжелатс, — довольно сказал Фигерас. — Раньше он жил в Баньолесе, может, и сейчас жив. Мария-то Ферре, та точно жива.

— А это кто?

Фигерас с видимым усилием подавил порыв пуститься в объяснения.

— Потом расскажу, — сказал он, снова взглянув на часы, и пожал мне руку. — Мне правда пора. Я позвоню, как только договорюсь с дядей. Он вам точно кучу всего расскажет, вот увидите: у него прекрасная память. А пока что поизучайте записную книжку, думаю, вам понравится.

Он подошел к стойке, расплатился, вышел из «Нурии», сел в пыльный, криво припаркованный у входа внедорожник и уехал. Я погладил книжечку, но не открыл. Допил джин-тоник; вставая из-за стола, увидел за террасой, забитой людьми, поезд «Тальго» на надземных путях, вспомнил про цыган, которые две недели назад пели здесь пасодобли в таком же усталом вечернем свете, пришел домой, спокойно раскрыл книжечку, которую доверил мне Фигерас, и только тогда заметил, что все это время тихонько мурлычу печальную мелодию «Вздохов Испании».

Весь вечер я занимался книжечкой. На первых страницах, сразу после вырванных, были небольшие, сделанные карандашом дневниковые записи. С трудом разбирая почерк, я прочел:

 

«…поселился в доме в лесу — Еда — Сон в стогу — Прошли солдаты.

3 — Дом в лесу — Разговор со стариком — Меня к себе взять боится — Лес — Устройство убежища.

4 — Падение Жироны — Разговор у костра с беженцами — Старик относится ко мне лучше, чем его жена.

5 — День выжидания — Я все еще в убежище — Орудия.

6 — Встреча с тремя парнями в лесу — Ночь — Охрана [одно слово неразборчиво] убежища — Взрыв мостов — Красные уходят.

7 — Утром встреча с тремя парнями — Друзья накормили обедом».

 

На этом дневник обрывается. В конце книжечки, после еще нескольких вырванных листиков, другим почерком, но тоже карандашом, записаны имена всех троих «Друзей из леса»:

Педро Фигерас Баи

Хоакин Фигерас Баи

Даниэль Анхелатс Дильме [11]

И чуть ниже:

Каса-Пихем в Корнелья

(напротив станции)

Еще ниже ручкой — а не карандашом, как все остальные записи, — следуют подписи обоих братьев Фигерас, а на обороте страницы написано:

Палоль-де-Ревардит

Каса-Боррель

Семья Ферре

На следующей странице, тоже карандашом и тем же почерком, что и в дневниковой части, только гораздо более твердым, записан самый протяженный текст во всей книжечке:

«Я, нижеподписавшийся, Рафаэль Санчес Масас, основатель Испанской фаланги, член и бывший председатель ее политического совета, а также старейший фалангист Испании и самый высокопоставленный ее представитель в зоне контроля красных, заявляю:

1. 30 января 1939 года я был расстрелян в эль-кольельской тюрьме вместе с другими 48 несчастными заключенными, но после первых двух залпов чудом бежал в лес.

2. Три дня я шел по лесу, передвигаясь ночами и выпрашивая милостыню в масиях, и добрался до окрестностей села Палоль-де-Ревардит, где упал в канаву и потерял очки, в результате почти утратив зрение…»

 

Следующий листок вырван, но потом текст продолжается:



«…близости линии фронта прятали меня у себя в доме до прихода наших войск.

4. Несмотря на великодушное сопротивление обитателей масии Боррель, я хочу в этом документе засвидетельствовать, что обещаю им самое достойное финансовое вознаграждение, а также намерен представить владельца [на строке оставлено пустое место] к награде, если не будет возражений со стороны военного командования, и выражаю ему и его родным бесконечную признательность, которую пронесу через всю жизнь. Все это — малость по сравнению с тем, что они сделали для меня.

Настоящий документ подписан в масии Касанова-дель-Пла близ Корнелья-де-Терри 1…»

 

На этом текст в записной книжке обрывается. Я прочел его несколько раз, пытаясь придать разрозненным записям связный смысл и сопоставить их с известными мне фактами. Перво-наперво я отмел подозрение, коварно вкрадывавшееся во время чтения: а что, если записная книжка — подлог, фальсификация, подстроенная семейством Фигерас с целью обмануть меня или еще кого-то? Мне показалось абсурдным, что скромная крестьянская семья может задумать такую заковыристую аферу. Заковыристую, а главное, бессмысленную. Ведь при жизни Санчеса Масаса, который мог защитить побежденных от репрессий со стороны победителей, подлинность книжки было легко проверить, а после его смерти она лишена всякой ценности. Все же я решил удостовериться, что почерк в ней (или хотя бы один из нескольких почерков) действительно принадлежит Санчесу Масасу. Если это так (а ничто не указывает на обратное), Санчес Масас является автором краткого дневника, написанного, несомненно, во время блуждания по лесу или в крайнем случае сразу же после вызволения оттуда. Судя по последнему тексту в книжке, Санчес Масас знал дату расстрела — 30 января 1939-го, а нумерация строк в дневниковой части соответствовала февральским датам того же года (франкисты действительно вошли в Жирону 4 февраля). Из текста дневника я заключил, что, прежде чем попасть под покровительство братьев Фигерас, Санчес Масас нашел более или менее безопасное пристанище в каком-то доме в округе, и этот дом наверняка — масия Боррель, чьих обитателей он благодарит, а также обещает им «достойное финансовое вознаграждение» и «награду» в пространном финальном заявлении, и находился этот дом, или масия, в Палол-де-Ревардит, округе, граничащем с Корнелья-де-Терри, и жили в нем не кто иные, как представители семейства Ферре, к которым наверняка принадлежала и та самая Мария Ферре, которая, как сообщил мне Жауме Фигерас в несколько скомканном конце нашей встречи, все еще жива. Все это представлялось мне очевидным — как очевидно расположение кусочков пазла после того, как ты его сложил. Что касается заявления, написанного в Мас-де-ла-Каза-Нова, лесном укрытии, где находились четверо беглецов (но наверняка в тот момент, когда они уже поняли, что опасность миновала), то — также совершенно очевидно — это был способ засвидетельствовать, что Санчес Масас обязан упомянутым там людям жизнью; своего рода охранная грамота, позволяющая без притеснений пережить хаос первых послевоенных времен — а притеснения, несомненно, ожидали большинство тех, кто, как братья Фигерасы и Анжелатс, входил в ряды республиканской армии. При этом меня удивило, что из книжечки вырван как раз тот фрагмент заявления, в котором, судя по всему, Санчес Масас благодарил за помощь Фигерасов и Анжелатса. Я задумался, кто мог вырвать этот листок и зачем. Задумался, кто и зачем вырвал первые листки дневника. Один вопрос влечет за собой другой, и потому я задумался — на самом деле еще гораздо раньше задумался, — что происходило, пока Санчес Масас наобум бродил по ничейной земле. Что он думал, что чувствовал, что рассказал семейству Ферре, братьям Фигерас, Анжелатсу? Что помнили из его слов они? Что они думали и что чувствовали? Мне нестерпимо хотелось поговорить с дядей Жауме Фигераса, с Марией Ферре, с Анжелатсом — если последний был жив. Я рассуждал: если рассказу Жауме Фигераса нельзя доверять (во всяком случае, не больше, чем Ферлосио), потому что это даже не воспоминание (его личное), а воспоминание о воспоминании (его отца), то рассказы его дяди, Марии Ферре и Анжелатса — если последний жив — это рассказы из первых рук, и в них будет куда меньше произвольного, по крайней мере в начале. Я гадал, будут ли их рассказы соответствовать реальности фактов или неизбежно окажутся покрыты патиной полуправды и небылиц, всегда возникающих вокруг далекого, а для главных действующих лиц, возможно, даже легендарного случая. Возможно, то, что они расскажут, будет не тем, что случилось, и даже не воспоминанием о том, что случилось, а всего лишь воспоминанием о том, о чем они много раз рассказывали.

Вопросы роились у меня в голове, и я был уверен, что с моим-то везением пройдет не меньше месяца, прежде чем мне удастся встретиться с дядей Фигераса; я словно шагал по дюнам и, желая почувствовать твердую почву под ногами, позвонил Микелу Агирре. Стоял поздний вечер понедельника, но Агирре не спал, и я рассказал ему про встречу с Жауме Фигерасом, про его дядю и про записную книжку Санчеса Масаса и спросил, есть ли способ удостовериться, что Пере Фигерас, отец Жауме, действительно сидел в тюрьме после войны.

— Проще простого, — ответил Агирре. — В Историческом архиве есть реестр всех заключенных, попадавших в городскую тюрьму даже и до войны. Если Пере Фигераса сажали, его имя там найдется. Это точно.

— А если его отправили в другую тюрьму?

— Исключено. Из района Баньолеса всех всегда направляли в тюрьму Жироны.

На следующий день я по дороге в редакцию зашел в Исторический архив, расположенный в бывшем монастыре в старом городе. Следуя указателям, поднялся по каменной лестнице и попал в библиотеку, залитый солнцем просторный зал с огромными окнами и блестящими деревянными столами, на которых будто ощетинились лампы. Тишину нарушало только постукивание по клавиатуре — самого библиотекаря было почти не видно из-за компьютера. Я объяснил библиотекарю, седоусому мужчине с всклокоченной шевелюрой, что мне нужно; он встал, подошел к полке и достал папку на кольцах.

— Посмотрите здесь, — сказал он, вкладывая ее мне в руки. — Рядом с каждой фамилией значится номер дела. Найдете нужное — обратитесь ко мне.

Я сел за стол и начал искать в каталоге, охватывавшем период с 1924 по 1949 год, какого-нибудь Фигераса, который был бы помещен в исправительное учреждение в 1939-м или 1940-м. Фамилия эта в наших местах не редкость, поэтому Фигерасов нашлось несколько, но ни один из них не был тем Пере (или Педро) Фигерасом Баи, которого я искал: никто с таким именем не сидел в жиронской тюрьме ни в 1939, ни в 1940, ни даже в 1941 или 1942 году, то есть когда, судя по словам Жауме Фигераса, должен был сидеть его отец. Я поднял взгляд от папки: библиотекарь по-прежнему стучал по клавиатуре, в зале по-прежнему никого не было. За окнами, в которые вливалось солнце, виднелась россыпь дряхлых домов, выглядевших, подумалось мне, примерно так же, как шестьдесят с небольшим лет назад, когда в нескольких километрах отсюда трое никому не известных парней и один знаменитый сорокалетний дядька прятались и ждали, когда война окончательно издохнет и кошмар закончится. Меня вдруг осенило: «Это все неправда». Я решил, что если первый же факт — пребывание Пере Фигераса в тюрьме — не прошел проверку реальностью, то ничто не мешает предположить, что и остальная история фальшива. Несомненно, трое парней, которые помогли Санчесу Масасу выжить в лесу после расстрела, существовали на самом деле — это подтверждалось различными обстоятельствами, например совпадением записей в книжечке Санчеса Масаса и версии событий, которую он изложил своему сыну, — но ряд моментов указывал, что это были не братья Фигерас и Анжелатс. Скажем, в записной книжке их имена были записаны чернилами, а не карандашом, как все остальное, да еще и почерк отличался, — совершенно ясно, что их внесла туда не рука Санчеса Масаса. Вырванный фрагмент финального заявления, в котором, как мне показалось при чтении, должны были с благодарностью за помощь упоминаться Фигерасы и Анжелатс, возможно, был вырван как раз потому, что они там не упоминались, то есть кто-то хотел, чтобы потенциальный читатель книжечки пришел к такому же выводу, что и я. А отсидка Пере Фигераса, которой не находится подтверждения, — наверняка выдумка самого Пере, или его сына, или еще чья-то, и если к ней прибавить гордый отказ Пере просить ради освобождения помощи у высокопоставленного франкиста Санчеса Масаса и письмо с осуждением тех, кто пытался выманить у последнего деньги, то все вместе превращается в идеальный фундамент для возведения типичной туманной легенды об отцовском героизме, из тех легенд, чьего точного происхождения никто никогда не знает, но в некоторых семьях, падких до мифологизации, они после кончины отца цветут пышным цветом. Более разочарованный, нежели сбитый с толку, я задался вопросом, а кто же тогда настоящие «Друзья из леса» и кто и ради чего подстроил этот обман; более сбитый с толку, нежели разочарованный, я сказал себе, что, возможно, как некоторые и подозревали с самого начала, Санчес Масас даже не бывал в Эль-Кольеле, а вся история с расстрелом и сопутствующими обстоятельствами — колоссальный вымысел, тщательно выпестованный воображением Санчеса Масаса (при вольном или невольном участии родных, друзей, знакомых и незнакомцев) с целью избавиться от репутации труса, скрыть неведомый нам постыдный эпизод его военных приключений и, в особенности, соблазнить какого-нибудь легковерного и жадного до сказок исследователя, чтобы шестьдесят лет спустя тот восстановил эту историю и тем самым оправдал ее центрального персонажа перед Историей.

Я поставил папку на место и уже направлялся к выходу, чувствуя себя опустошенным, обманутым и униженным, когда библиотекарь окликнул меня и спросил, нашел ли я то, что искал. Я сказал ему правду.

— Да ну бросьте, не сдавайтесь так легко. — Он поднялся и, не дав мне вставить слова, вытащил папку обратно. — Как, вы говорите, зовут этого человека?

— Пере, или Педро Фигерас Баи. Но не стоит утруждаться: скорее всего, он никогда не сидел ни в какой тюрьме.

— Значит, здесь его, наверное, нет, — протянул он, но не отступился: — Вы знаете, когда он мог оказаться в заключении?

— В тридцать девятом году, — покорно ответил я. — Самое позднее, в сороковом или сорок первом.

Библиотекарь быстро нашел страницу.

— Никого под таким именем нет, — констатировал он. — Но тюремный служащий ведь мог ошибиться и неправильно записать. — Он пригладил усы и пробормотал: — Посмотрим-ка…

Он довольно долго перелистывал вперед-назад страницы реестра, пробегая по списку имен пытливым пальцем, и наконец палец застыл.

— «Пикерас Баи, Педро», — прочел он. — Наверняка этот тот, кто нам нужен. Будьте так любезны, подождите чуточку.

Он скрылся за боковой дверью и через некоторое время, триумфально улыбаясь, вынес потертую картонную папку.

— Вот он, ваш товарищ, — сказал он.

В папке действительно обнаружилось дело Пере Фигераса. Ко мне разом вернулось чувство собственного достоинства, я пришел в возбуждение и подумал, что если пребывание Пере Фигераса в тюрьме — не выдумка, то значит, и вся остальная история — тоже. Я стал смотреть дело. Там говорилось, что Фигерас родом из Сант-Андреу-де-Терри, муниципалитета, слившегося впоследствии с Корнелья-де-Терри. Что он фермер и что он холост. Что ему двадцать пять лет. Что обстоятельства его дела неизвестны. Что в заключение он поступил по приказу Военного правительства, но без предъявления каких-либо обвинений 27 апреля 1939 года, а отпущен был меньше чем через два месяца, 19 июня. А также что военный суд освободил его из-под стражи в соответствии с приказом, включенным в дело некоего Висенте Вилы Рубиролы. Я нашел в реестре Рубиролу, попросил у библиотекаря его дело и моментально получил. Рубирола был членом партии «Левые республиканцы», его сажали и раньше, в связи с попыткой переворота в октябре 1934 года, а в конце войны он попал в тюрьму в один день с Пере Фигерасом и еще восемью жителями Корнелья-де-Терри, и освободили их тоже в один день, 19 июня, по распоряжению председателя военного суда, причем в распоряжении ни слова не говорилось о причинах такого решения; правда, Рубирола уже в июле вернулся в тюрьму: его судили, приговорили, и окончательно он обрел свободу только двадцать лет спустя.

Я поблагодарил библиотекаря и кинулся в редакцию, чтобы поскорее позвонить Агирре. Оказалось, имена почти всех, кто отправился в заключение одновременно с Пере Фигерасом, ему знакомы (большинство из них были видными активистами левых партий), а лучше всех — имя Вилы Рубиролы, который в первые дни войны, по-видимому, участвовал в Барселоне в убийстве секретаря мэрии Корнелья-де-Терри. По словам Агирре, факту заключения Фигераса и его восьми товарищей в тюрьму без всяких объяснений не следовало удивляться: в тот период всякого, кто имел хоть какие-то политические или военные связи с Республикой, подвергали доскональному, хоть и не регламентированному допросу относительно его прошлого и держали при этом под стражей; быстрое освобождение тоже не казалось ему из ряда вон выходящим — такое часто случалось с теми, кого новый режим считал безопасными.

— Но вот что они отпустили Вилу Рубиролу и кое-кого еще из этой компании — очень странно, — заметил Агирре. — Да еще в один день и без всяких объяснений… Любопытно! Особенно учитывая, что Вила Рубирола, и не удивлюсь, если не он один, практически сразу вернулся в тюрьму. Не понимаю… — Агирре умолк. — Если только…

— Если только что?

— Если только за них кто-то не вступился, — заключил Агирре, не произнося имени, которое вертелось у нас обоих в голове. — Кто-то, обладающий большой властью. Шишка.

Тем же вечером, за ужином в греческом ресторане, я торжественно объявил Кончите — я испытывал необходимость торжественно объявить ей эту новость, — что спустя десять лет без литературного труда я решил вновь попытаться написать книгу.

— Охренительно! — вскричала Кончита, которой не терпелось добавить новую книжку к тем, что уже окружали Святую Деву Гваделупскую у нее в гостиной. — Надеюсь, это будет не роман! — сказала она и сунула в рот кусок питы, намазанный цацики.

— Нет, нет, — серьезно ответил я. — Это будет «повесть о реальности».

— Это как?

Я объяснил; она вроде поняла.

— Это как роман, — подытожил я, — только там все правда, а не ложь.

— Вот и хорошо, что не роман.

— Почему?

— Да так. Просто, понимаешь, дорогой, мне кажется, воображение — это не совсем твое.

— Какая же ты миляга, Кончита.

— Ну не обижайся. Я имела в виду… — но она не в силах была объяснить, что имела в виду, а потому взяла еще питы и спросила: — А о чем будет книга?

— О битве при Саламине.

— О чем?! — выкрикнула она.

На нас во второй раз все обернулись. Я знал, что сюжет громогласной Кончите не понравится, но хотел избежать излишнего внимания, а потому пустился в объяснения.

— Н-да, глубоко копаешь, — скривившись от омерзения, произнесла Кончита. — Это ж надо! Вцепиться в какого-то, блин, фашиста, когда у нас наверняка пруд пруди отличных писателей из красных! Да вот хоть Гарсиа Лорка. Он же красный был, да? Ох, — с этими словами она, не дожидаясь ответа, запустила руку под стол; я встревожился, приподнял скатерть и посмотрел, в чем дело, — чешется манда, сил моих нет!

— Кончита! — прошипел я, молниеносно распрямился и попытался изобразить улыбку, искоса оглядывая соседние столики. — Я был бы тебе очень признателен, если бы ты надевала трусы, по крайней мере, когда мы куда-то идем вдвоем.

— Ну что ты как старый дед? — ответила она, одаривая меня ласковой улыбкой, но не вынимая руки из-под стола; в ту же секунду я почувствовал, как пальцы ее ступни пробираются вверх по моей голени. — Так же сексуальнее, понятно? И когда же мы приступим?

— Я тысячу раз говорил: я не люблю заниматься этим в общественных туалетах.

— Да я не о том, дурилка. Когда мы приступим к книге?

— Ах, ты об этом, — вверх по ноге у меня взбегала волна жара, а вторая волна стекала вниз с лица. Я пролепетал: — Скоро, очень скоро. Вот только закончу материал собирать.

На самом деле мне потребовалось немало времени, чтобы окончательно восстановить историю, которую я собирался рассказать, и разобраться если не во всех ее закавыках, то, по крайней мере, в определяющих. Долгие месяцы я посвящал все свободное от работы в газете время изучению биографии и творчества Санчеса Масаса. Я перечитал его книги, прочел многое из его публицистики, а также множество книг и статей, написанных его современниками, друзьями и врагами, и, кроме того, все, что мне попадалось на тему Фаланги, фашизма, Гражданской войны, изменчивой и неоднозначной природы франкистского режима. Влез в библиотеки, журнальные залы, архивы. Несколько раз ездил в Мадрид и много раз в Барселону, говорил с эрудитами, профессорами, с друзьями и знакомыми (а еще друзьями друзей и знакомыми знакомых) Санчеса Масаса. Провел полдня в бывшем монастыре в Эль-Кольеле, где, как рассказал мне мосен [12] Жоан Пратс — священник с блестящей лысиной и благостной улыбкой, показавший мне кипарисово-пальмовый сад, а еще огромные пустые залы, глубокие коридоры, лестницы с деревянными перилами и безлюдные аудитории, по которым бродили, словно вещие тени, Санчес Масас и его товарищи по неволе, — после войны снова устроили детский интернат, но за полтора года до моего визита здание понизили до центра собраний религиозных организаций и, по мере необходимости, хостела для туристов. Мосен Пратс, который во времена событий в Эль-Кольеле был младенцем, но прекрасно знал о них по рассказам, поведал мне, возможно, апокрифическую версию, согласно которой солдаты Франко, ворвавшись в монастырь, разделались со всеми тюремщиками-республиканцами до единого. Он же показал мне точный путь до места расстрела. Следуя его инструкциям, я пошел обратно по подъездной дороге, добрался до мемориального каменного креста, свернул налево по петлявшей между сосен тропинке и вскоре оказался на поляне. Там я прохаживался под холодным солнцем и чистым ветреным небом октября, вслушивался в раскидистую тишину леса и тщетно пытался представить себе свет другого, менее кристального, невообразимого январского утра — утра, когда шестьдесят лет назад на этом самом месте пятьдесят человек внезапно взглянули в глаза смерти, а двоим удалось увильнуть от ее медузьего взгляда. Словно ожидая, что откровение постигнет меня в результате некоего осмоса, я оставался на поляне довольно долго, но ничего не почувствовал. В конце концов пришлось уйти — мне нужно было в Корнелья-де-Терри, поскольку я договорился пообедать там с Жауме Фигерасом. После обеда он показал мне Кан-Боррель, бывший дом семьи Ферре, Кан-Пижем, бывший дом самих Фигерасов, и Мас-де-ла-Каза-Нова, временное прибежище Санчеса Масаса, братьев Фигерас и Анжелатса. Масия Кан-Боррель находилась в деревеньке Палол-де-Ревардит, Кан-Пижем — в Корнелья-де-Терри, а Мас-де-ла-Каза-Нова — между этими двумя населенными пунктами, посреди леса. В Кан-Боррель и Кан-Пижем никто не жил, но сохранились здания неплохо; Мас-де-ла-Каза-Нова, также необитаемая, представляла собой развалины. Шестьдесят лет назад эти три дома, вероятно, сильно отличались друг от друга, но время сделало их похожими, придало им общий беззащитный облик каменных скелетов, в чьих обглоданных ребрах осенними вечерами стонет ветер, и ничто не говорит о том, что здесь когда-то обитали люди.

Благодаря Жауме Фигерасу, который сдержал слово и выступил усердным посредником, мне удалось поговорить с его дядей Жоакимом, с Марией Ферре и с Даниэлем Анжелатсом. Всем троим перевалило за восемьдесят: Марии Ферре было восемьдесят восемь, Фигерасу и Анжелатсу — по восемьдесят два. Все трое могли похвастаться отменной памятью — по крайней мере, они прекрасно помнили свою встречу с Санчесом Масасом и сопутствовавшие обстоятельства, как будто это событие определило всю их дальнейшую жизнь и они часто к нему возвращались. Их версии разнились, но не противоречили друг другу, а наоборот, во многом друг друга дополняли, так что собрать на основе их свидетельств (заполнив при помощи логики и толики воображения остававшиеся лакуны) головоломку приключений Санчеса Масаса оказалось нетрудно. Все трое очень охотно беседовали со мной — видимо, потому, что в сегодняшнем мире ни у кого нет времени слушать людей определенного возраста, особенно если те вспоминают молодость, — и мне не раз приходилось направлять поток их беспорядочных монологов. Я могу допустить, что кое-где ониприукрасили второстепенное обстоятельство, малозначительную подробность, но не допускаю мысли, что они соврали, поскольку (помимо иных причин) ложь не вписалась бы в головоломку и сама выдала бы их. В остальном это были три настолько разных человека, что объединял их в моих глазах исключительно статус выживших, обманчиво престижный ореол, которым мы, главные герои неизменно пресного, вялого и бесславного настоящего, наделяем главных героев прошлого — оно предстает нам, только пройдя фильтры памяти, и оттого всегда кажется уникальным, бурным и героическим. Фигерас был высокий и крепкий, одежда — клетчатая рубашка, капитанская фуражка, потертые джинсы — убавляла ему возраста, от него, опытного путешественника, веяло неудержимой жизнерадостностью, он обильно уснащал речь жестикуляцией, восклицаниями и взрывами хохота; Мария Ферре (которая, как потом рассказал мне Жауме Фигерас, наведалась в парикмахерскую, прежде чем принять меня у себя в Корнелья-де-Терри, в доме, некогда совмещавшем функции деревенского бара и продуктовой лавки, где у входа до сих пор в качестве реликвий стояли мраморный прилавок и внушительный безмен) была миниатюрная, приветливая, легко отвлекалась, и глаза ее, молодые, яркие, быстрые, словно летний ручей, то вспыхивали лукавством, то увлажнялись, когда она попадала в ловушки, которые по ходу рассказа ей то и дело расставляла ностальгия. Что касается Анжелатса, то беседа с ним оказалась решающей. Я имею в виду — решающей для меня, а точнее, для этой книги.

Много лет Анжелатс управлял в центре Баньолеса ресторанчиком, занимавшим часть дряхлого и очень красивого сельского дома с обнесенным колоннадой большим патио и просторными тенистыми комнатами. Незадолго до нашей встречи он перенес инфаркт, двигался медлительно, и видно было, что возраст на него давит, но торжественные, как у аббата, жесты контрастировали с почти мальчишеской наивностью некоторых его наблюдений и сдержанной, простой манерой держаться, характерной для каталонских мелких предпринимателей. Возможно, я преувеличиваю, но, по-моему, Анжелатсу, как и Фигерасу, и Марии Ферре, льстил мой интерес. Ему совершенно точно было приятно вспоминать Жоакима Фигераса — долгие годы их связывала крепкая дружба, но они давно не виделись — и их общие приключения во время войны, и, слушая, как он старательно пытается представить эти эпизоды в виде малозначительных юношеских выходок, я догадывался, что на самом деле они имеют для него огромное значение — возможно, потому, что он знал: это единственное настоящее приключение в его жизни или, во всяком случае, единственное, которым можно гордиться, не боясь попасть впросак. Он долго рассказывал мне про встречу с Санчесом Масасом, а потом, так же долго, про инфаркт, про дела в ресторанчике, про жену, про детей, про единственную внучку. Я понял, что ему давно требовалось с кем-то поговорить обо всем этом, а выслушиваю я его только из благодарности за то, что он поделился со мной главной историей. Я устыдился и постарался слушать внимательнее, но когда счел свой долг оплаченным, все-таки начал прощаться. Тем временем пошел дождь, и Анжелатс сказал, что проводит меня до остановки автобуса.

— Я вот что припомнил, — произнес он, пока мы под зонтом пересекали залитую водой маленькую площадь. Он остановился, и мне вдруг показалось, что он в последнюю минуту выдумал это воспоминание в качестве приманки, чтобы меня удержать. — Перед отъездом Санчес Масас сказал, что напишет про все это книгу и мы в ней тоже будем. Назовет «Солдаты Саламина». Странное название, да? Сказал, пришлет нам, но не прислал. — Анжелатс взглянул на меня; свет фонаря оранжевыми бликами отражался в его очках; на мгновение я уловил в его костлявых надбровных дугах, на выпуклом лбу и выдающихся скулах, в волевой челюсти очертания черепа. — Вы не знаете, написал?

По спине у меня пробежал холодок. Я чуть не ответил — да, но вовремя одумался: «Если скажу, что написал, он захочет прочесть, и обман раскроется». Чувствуя, что я каким-то образом предаю Анжелатса, я сухо ответил:

— Нет.

— Не написал или не знаете?

— Не знаю, — соврал я. — Но обещаю выяснить.

— Выясните. — Анжелатс тронулся с места. — И если написал, пришлите мне, пожалуйста, хорошо? Там наверняка и про нас написано. Он всё говорил, что мы ему жизнь спасли, — да я вам рассказывал. Мне было бы очень приятно прочитать такую книгу. Вы меня понимаете?

— Конечно! — сказал я и, словно сняв с себя часть груза вины, добавил: — Но вы не волнуйтесь: как только найду эту книгу, сразу вам вышлю.

На следующий день я первым делом отправился к главному редактору и попросил отпуск.

— Зачем? — насмешливо осведомился он. — Еще один роман?

— Нет. Повесть о реальности, — парировал я.

Я пояснил ему, что это такое. И рассказал, про что будет моя повесть.

— Мне нравится, — сказал он. — А название уже придумал?

— Вроде бы да, — ответил я. — «Солдаты Саламина».


[10] Милисиано — в годы Гражданской войны в Испании бойцы республиканского народного ополчения.

[9]* «А теперь бассейн!» (англ.)

[12] Мосен (mossèn) — историческая форма обращения к дворянину в Арагонской короне. В современной Каталонии прибавляется к имени священника (как «падре» в испанском).

[11] Санчес Масас пишет каталонские имена и названия на кастильский манер, отсюда различия в орфографии и звучании.

[8] Эдуардо Маркина (1879–1946) — каталонский поэт, прозаик и драматург.

[1] Типы персонажей в рамках «теории персонажа», разработанной Рафаэлем Санчесом Ферлосио на основе эссе Вальтера Беньямина «Судьба и характер». Здесь и далее примечания переводчика.

[7] Пио Бароха (1872–1956) — знаменитый испанский писатель, автор многочисленных романов, в том числе о «человеке действия».

[6] Алый Первоцвет — главный герой одноименного приключенческого романа Эммы Орци (1905), британский аристократ, тайно спасающий представителей французской знати от гильотины после Революции; Анри де Лагардер — герой серии приключенческих романов Поля Феваля, начатой «Горбуном» (1857).

[3] Пятая колонна — в годы Гражданской войны в Испании обобщенное название секретных агентов Франко.

[2] Масия — традиционный каталонский хутор. Обычно масия представляет собой довольно внушительный каменный дом с сельскохозяйственными пристройками.

[5] Общее расследование (Causa General, полное название — «Общее расследование генеральной прокуратуры относительно красной власти в Испании») — уголовное дело, возбужденное в 1940 г. франкистами с целью засвидетельствовать военные преступления республиканцев.

[4] Чека — во время Гражданской войны в Испании так назывались места в подконтрольных республиканцам городах, куда для допросов, заключения, пыток и казней привозили подозреваемых в пособничестве франкизму. С точки зрения этимологии, по всей видимости, русизм (от ЧК).

Часть вторая


Солдаты Саламина

Двадцать седьмого апреля 1939 года, в тот самый день, когда Пере Фигерас и восемь его товарищей из Корнелья-де-Терри попали в жиронскую тюрьму, Рафаэля Санчеса Масаса назначили национальным советником Испанской фаланги союзов национал-синдикалистского наступления и заместителем председателя ее Политического совета; с момента окончательного поражения Республики не прошло и месяца, а до назначения Санчеса Маса на должность министра без портфеля в первом послевоенном правительстве оставалось еще четыре. Он славился угрюмостью, высокомерием и деспотичностью, но никогда не отличался подлостью и мстительностью, а потому приемная перед его кабинетом в те дни кишела родными заключенных: они надеялись, что он вступится за старых знакомых или друзей, которым, как проигравшим, завершенная война отвела тюремные камеры. Ничто не позволяет нам думать, что он не делал всего от него зависящего. Благодаря его вмешательству Каудильо заменил пожизненным заключением смертный приговор поэту Мигелю Эрнандесу — а вот приговор, по которому на рассвете в ноябре 1940 года был расстрелян Хулиан Сугасагойтиа, добрый друг Санчеса Масаса и министр в правительстве Негрина [13], отменить не удалось. За несколько месяцев до этого бессмысленного убийства Санчес Масас вернулся из Рима, куда ездил в качестве делегата Внешней службы Фаланги, и его секретарь, журналист Карлос Сантис, рассказал ему о текущих делах и зачитал список людей, которым был назначен прием на это утро. Санчес Масас внезапно встрепенулся и попросил повторить одну фамилию, потом вскочил, широким шагом пересек кабинет, распахнул дверь, вышел в приемную и, всматриваясь в испуганные лица заполонивших ее, спросил:

— Кто из вас Хоакин Фигерас?

Человек с глазами сироты, одетый, как коммивояжер, застыл от ужаса, попытался ответить в повисшей после вопроса тяжелой тишине, но у него вырвалось только нечленораздельное бормотание. Судорожным движением он сунул скрюченную руку в карман пиджака. Санчес Масас встал прямо перед ним и спросил, не родственник ли он братьям Пере и Жоакиму Фигерасам. «Я их отец», — кое-как выговорил тот с сильным каталонским акцентом и затряс головой. Когда Санчес Масас, будто бы с облегчением, заключил его в объятия, голова все еще тряслась. После этого бурного приветствия они несколько минут проговорили за дверями кабинета. Жоаким Фигерас рассказал, что его сын Пере вот уже полтора месяца сидит вместе с односельчанами в жиронской тюрьме по безосновательному обвинению в поджоге церкви в Корнелья-де-Терри в первые дни войны и соучастии в убийстве секретаря мэрии. Санчес Масас не дослушал, вышел в боковую дверь и вскоре вернулся.

— Вопрос решен! — объявил он. — Когда вы доберетесь до Корнелья, ваш сын будет уже дома.

Фигерас, счастливый, покинул кабинет и, спускаясь по лестнице присутственного места, почувствовал стреляющую боль в руке. Только тогда он заметил, что рука все еще в кармане и все еще сжимает листок, вырванный из записной книжки с зеленой обложкой, тот самый, на котором Санчес Масас расписался в вечной благодарности его детям. Попав через несколько дней домой, в Корнелья, и без слез обняв освобожденного сына, Жоаким Фигерас-старший понял, что все правильно сделал, когда отправился в, казалось бы, бессмысленный путь через опустошенную страну к человеку, которого не знал лично и которого потом до конца своих дней считал едва ли не самым могущественным в Испании.

Он ошибался лишь отчасти. Санчес Масас, хоть и полагал политику делом, недостойным кабальеро, тем не менее занимался ею вот уже больше десяти лет, ушел из нее лишь гораздо позже, а в те послевоенные дни в его руках и вправду было сосредоточено больше реальной власти, чем когда-либо.

Он родился в Мадриде 18 февраля 1894 года. В конце войны ему было сорок пять. Его двоюродный дед по отцовской линии был личным врачом короля Альфонсо XII, а отец, тоже военный врач родом из Кории, умер, когда Рафаэлю не исполнилось и года. Его мать, Мария Росарио Масас-и-Орбегосо, немедленно вернулась под крыло родительской семьи в Бильбао. Там, в пятиэтажном доме у моста Деусто, на улице Энао, прошли его детство и отрочество. Его баловала целая армия бездетных дядюшек и тетушек. Семейный клан Масасов держался на идальго с исторически либеральными взглядами и литературными устремлениями, они состояли в родстве с Мигелем де Унамуно и были прочно связаны с самым цветом бильбаинского общества. Многие родственники послужили Санчесу Масасу прототипами персонажей в его романах, от них же он унаследовал неодолимую тягу к аристократическому досугу и неистребимое литературное призвание. Последнее затронуло и его мать, просвещенную и проницательную женщину, посвятившую всю свою энергию преждевременной вдовы писательской карьере сына — раз уж собственную она то ли не смогла, то ли не пожелала сделать.

Санчес Масас не разочаровал матушку. Учеником он, правда, был посредственным и бесславно мыкался по церковным интернатам для мальчиков из хороших семей, пока его не прибило к Центральному университету Мадрида и, несколько позже, Королевскому колледжу высшего образования королевы Марии Кристины в Эскориале, управляемому монахами-августинцами, где в 1916 году он и получил диплом юриста. При этом с раннего возраста он подавал признаки недюжинного литературного дарования. В тринадцать писал стихи в стиле Хосе Соррильи и Эдуардо Маркины, в двадцать подражал Рубену Дарио и Мигелю де Унамуно, в двадцать два был зрелым поэтом, к двадцати восьми его поэтическое творчество по большому счету состоялось и завершилось. Как истинный аристократ, он совершенно не стремился публиковать свои стихи, но все они (или почти все) нам известны благодаря усердию его матери, которая переписывала их от руки в тетрадочки с черными клеенчатыми обложками, указывая под каждым место и дату сочинения. Он, вообще-то, неплохой поэт, хороший поэт средней руки — а для хорошего поэта это почти предел мечтаний. У его стихов одна струна, скромная, старая как мир, монотонная и немного сентиментальная, но играет он на ней мастерски, извлекая чистую, естественную и простую музыку, воспевающую лишь кисло-сладкую меланхолию времени, что убегает и утягивает за собой надежные иерархии и порядок отмененного мира, который в силу своей отмененности становится выдуманным и несбыточным и почти всегда совпадает с выдуманным и несбыточным Раем.

При жизни Санчес Масас опубликовал только один поэтический сборник, но, вполне возможно, всегда ощущал себя поэтом и, не исключено, действительно им был, однако современники знали его прежде всего как автора хроник, статей, романов и, конечно же, политика — каковым он как раз себя не ощущал и, в общем-то, не был. В июне 1916-го, через год после выхода в свет его первого романа «Маленькие воспоминания Тарина», новоиспеченный юрист Санчес Масас вернулся в Бильбао, своенравный и самодостаточный в те времена город, где всем заправляла процветающая буржуазия, которая разбогатела в период экономического подъема, наступивший вследствие нейтралитета Испании в Первой мировой войне. Самым ярким отражением этого благолепия в мире культуры стал журнал «Гермес», объединивший группу авторов-католиков, сторонников Эухенио д’Орса и традиционных испанских ценностей, почитателей Древнего Рима и западной цивилизации, которую Рамон де Бастерра помпезно окрестил «Римской школой Пиренеев». Бастерра был одним из самых выдающихся представителей этой группы, большинство которых со временем пополнило ряды фалангистов; еще одним был Санчес Масас. Они собирались на тертулию [14] в кафе «Лион д’Ор» на оживленной улице Гран-Виа-де-Лопес-де-Аро, и Санчес Масас блистал там как образованный и осмотрительный собеседник, склонный к некоторой высокопарности. Хосе Мария Арейльса, в ту пору еще ребенок, приходил в «Лион д’Ор» с отцом пить горячий шоколад, и вот как он вспоминает Санчеса Масаса: «стройный, худощавый молодой человек в толстых, похожих на раковины моллюсков очках, с горящими, но в то же время усталыми глазами и голосом, который он время от времени возвышал, чтобы подчеркнуть аргумент в споре». Санчес Масас активно сотрудничал с газетами «АБС», «Соль», «Пуэбло баско», и в 1921 году Хуан де ла Крус, главный редактор последней, отправил его корреспондентом на войну в Марокко, где за вином и долгими ночными разговорами началась его крепкая, выдержавшая даже озлобленность другой войны, на которой они оказались по разные стороны баррикад, дружба с еще одним журналистом из Бильбао — Индалесио Прието.

Санчес Масас провел в Марокко около года, а в 1922-м Хуан Игнасио Лука де Тена из «АБС» сделал его корреспондентом в Риме. Италия очаровала его. Юношеская страсть к классической культуре, Ренессансу и Древнему Риму окончательно поселилась в его сердце после встречи с Римом современным. Он прожил в Италии семь лет. Там он женился на Лилиане Ферлосио, совсем юной итальянке, которую едва ли не выкрал из родительского дома, с которой до конца жизни состоял в хаотических отношениях и родил пятерых детей. Там он созрел как мужчина, как читатель, как писатель. Там получил заслуженную славу хроникера: его статьи тех лет очень литературны, отличаются изысканным и уверенным стилем, иногда густо уснащены эрудицией и лиризмом, иногда пышут политическим жаром, и, возможно, это лучшее, что он написал за всю жизнь. Там же он увлекся фашизмом. Не будет преувеличением утверждать, что Санчес Масас стал первым фашистом в Испании, и уж совершенно точно — самым влиятельным теорети-ком этой идеологии. Он с восторгом читал Морраса и дружил с Луиджи Федерцони (последний воплощал в Италии идею просвещенного буржуазного фашизма и при Муссолини несколько раз занимал различные министерские посты), а по природе своей был монархистом и консерватором и потому увидел в фашизме подходящий инструмент, чтобы унять свою тоску по имперскому католицизму, а главное, силой восстановить надежные иерархии старого режима, вот-вот грозившие рухнуть по всей Европе под натиском ненового демократического эгалитаризма и нового, настырного эгалитаризма большевиков. Другими словами, возможно, для Санчеса Масаса фашизм был способом реализовать свою поэзию, сделать былью тот мир, который он меланхолично вспоминает в стихах, отмененный, выдуманный, несбыточный Рай. Так или иначе, он горячо приветствовал Поход на Рим [15], описал его в серии репортажей «Италия неспешным шагом» и считал Бенито Муссолини реинкарнацией кондотьеров, а его приход в власти — знамением того, что времена героев и поэтов возвращаются в Италию.

К моменту переезда в Мадрид в 1929 году Санчес Масас уже принял решение посвятить жизнь возвращению этих времен и в Испанию тоже. В каком-то смысле он добился своего, ведь война по определению — время героев и поэтов, а в 30-е годы мало кто тратил столько идей, усилий и таланта, как Санчес Масас, на то, чтобы в Испании разразилась война. В Мадриде он быстро понял, что для достижения цели ему необходимо не только основать партию по тому самому шаблону, который только что так удачно сыграл в Италии, но и найти кондотьера, чья фигура в нужный момент символически катализирует всю энергию самых традиционных слоев испанского общества, высвобожденную страхом разрушения института монархии и неизбежного триумфа республики. Первая задача оказалась сложнее второй: Хосе Антонио Примо де Ривера немедленно воплотил мечту Санчеса Масаса о судьбоносном каудильо. Их связывала крепкая и продолжительная дружба (одно из последних писем, написанных Хосе Антонио накануне расстрела 20 ноября 1936 года в тюрьме города Аликанте, адресовано Санчесу Масасу), основанная, скорее всего, на равноправном распределении ролей. Хосе Антонио обладал всем, чего Санчес Масас был лишен: молодостью, красотой, почти безрассудной смелостью, деньгами и дворянскими корнями, но Санчес Масас, вооруженный своим итальянским опытом, начитанностью и литературным талантом, стал лучшим советчиком для Хосе Антонио, а с созданием Фаланги — ее главным идеологом, пропагандистом, автором ее риторики и символов: именно он предложил в качестве эмблемы партии ярмо и стрелы, некогда символ католических королей, придумал ритуальный клич «Воспрянь, Испания!», сочинил знаменитую «Молитву об усопших Фаланги» и несколько вечеров подряд в декабре 1935 года в баскском баре «Ор Компон» на улице Мигеля Мойи в Мадриде писал в соавторстве с Хосе Антонио и другими авторами из их круга — Хасинто Микелареной, Агустином де Фоша, Педро Мурланом Мичеленой, Хосе Марией Альфаро и Дионисио Ридруэхо — текст гимна фалангистов «Лицом с солнцу».

Но прежде чем Санчес Масас стал главным поставщиком риторики Фаланги (так назвал его Рамиро Ледесма Рамос), прошло немало времени. Когда он, осененный репутацией писателя-космополита с новаторскими идеями, приехал в 1929 году в Мадрид, никто в Испании не задумывался всерьез о партии фашистского толка, даже Ледесма, который спустя пару лет основал Союзы национал-синдикалистского наступления (JONS), первую в стране фашистскую группировку. Тем не менее литературная жизнь, как и жизнь в целом, стремительно радикализировалась в свете конвульсий, сотрясавших Европу, и брезживших на испанском политическом горизонте перемен: в 1927 году молодой писатель по имени Сесар Арконада, сторонник элитизма в духе Ортеги-и-Гассета, позже пополнивший ряды коммунистической партии, выразил общие чувства своего поколения фразой: «Молодой человек может быть коммунистом, фашистом, кем угодно — но только не носителем старых либеральных идей». Это отчасти объясняет, почему столько писателей в Испании и по всей Европе так быстро сменили спортивно-игровую эстетику счастливых двадцатых на политическую воинственность свирепых тридцатых.

Санчес Масас не стал исключением. Вся его литературная деятельность с момента возвращения в Испанию и до начала войны сводится к задиристым статьям, в которых определение фалангистской эстетики и морали — складывающихся из умышленно спутанных идеологических установок, мистического превозношения насилия и милитаризма, а также примитивно-пошлых фразочек о вечной родине и вечном же католицизме, — поставлено на службу основной цели, которая, как указывает Андрес Трапьельо, состояла преимущественно в том, чтобы наскрести как можно больше цитат из римских историков, немецких мыслителей и французских поэтов и оправдать этими цитатами надвигавшуюся братоубийственную свару. Что касается политической деятельности Санчеса Масаса в ту же эпоху, то она была лихорадочной. После нескольких неудачных попыток создать фашистскую партию он в феврале 1933 года основывает еженедельную газету под названием «Фасцио» — в компании с журналистом Мануэлем Дельгадо Баррето, Хосе Антонио Примо де Риверой, Рамиро Ледесмой Рамосом, Хуаном Апарисио и Эрнесто Хименесом Кабальеро (с последним он впоследствии долго и иногда вполне открыто бился за звание главного идеолога испанского фашизма и выиграл). Единственный номер «Фасцио» вышел через месяц: это было первое слияние различных национал-синдикалистских тенденций, из которых потом и образовалась Фаланга, но власти немедленно газету запретили. Тем не менее 29 октября в мадридском Театре комедии состоялось официальное рождение партии Испанская фаланга и Санчес Масас был избран членом ее правления (несколько месяцев спустя ему выдали партийный билет № 4; у Ледесмы был № 1, у Хосе Антонио № 2, у Руиса де Альды № 3, у Хименеса Кабальеро № 5). С этого момента и до 18 июля 1936 года его вес в партии — партии, которая до войны, если даже брать всю Испанию, насчитывала всего несколько сотен человек и ни на одних выборах не набирала больше нескольких тысяч голосов, но в конечном итоге определила будущее страны, — был решающим. В те железные годы Санчес Масас произносил речи, выступал на митингах, разрабатывал стратегии и программы, писал доклады, придумывал лозунги, давал советы своему шефу и через официальный печатный орган Фаланги под названием «FE» [16], где заведовал отделом «Лозунги и нормы стиля», пропагандировал в неподписанных, подписанных лично и подписанных Хосе Антонио статьях те идеи и тот стиль жизни, которые со временем, неожиданно для всех, и прежде всего для самого Сан-чеса Масаса, сначала были приняты в качестве шоковой революционной идеологии в условиях военного времени, потом узурпированы пухлым, женоподобным, некомпетентным, хитрым и косным офицеришкой и превращены в банальный идеологический орнамент — и в конце концов стали гнилой и бессмысленной погремушкой, с помощью которой сборище кретинов в течение сорока мрачных лет оправдывало свой дерьмовый режим.

Однако в те годы, когда война вызревала, распространяемые Санчесом Масасом лозунги еще могли похвастаться новизной и актуальностью, а их сторонники, молодые патриоты из хороших семей с бескомпромиссными идеалами, способствовали их укреплению в умах. Хосе Антонио примерно тогда же полюбил цитировать слова Освальда Шпенглера о том, что в последнюю минуту цивилизацию всегда спасает взвод солдат. Молодые фалангисты и чувствовали себя этим взводом. Они знали (или полагали, будто знают), что их семьи спят безмятежным буржуазным сном и не ведают, что скоро их с жутким ревом накроет волна эгалитарного варварства и безбожия, а долг молодых патриотов — силой уберечь цивилизацию и избежать катастрофы. Они знали (или полагали, будто знают), что их мало, но досадные цифры их не пугали; они чувствовали себя героями. Санчес Масас был уже не молод, и ему недоставало сил, доблести и даже убеждения, чтобы стать героем, но безмятежно спящая семья имелась, и он тоже чувствовал зов долга и потому забросил литературу и с пылом священнослужителя посвятил себя правому делу. Это не мешало ему вместе с Хосе Антонио посещать самые аристократические салоны столицы и участвовать в устраиваемых последним эксцентричных мероприятиях для золотой молодежи: например, ужинах Карла Великого, нарочито пышных банкетах, которые проводились раз в месяц в отеле «Париж», чтобы почтить память императора, а главное, противопоставить безупречную дворянскую изысканность демократической республиканской вульгарности, царившей по ту сторону стен отеля. Однако чаще всего Хосе Антонио со своей неизменной свитой будущих поэтов-солдат приходил в подвал кафе «Лион» на улице Алькала, где располагалось отдельное заведение под названием «Веселый кит»; там они допоздна с жаром спорили о политике и литературе и во вполне дружеской обстановке, что кажется сегодня неправдоподобным, общались с молодыми левыми писателями: обсуждали общие вопросы, пили пиво, болтали, шутили и безобидно подкалывали друг друга.

Война превратила эту сердечную наигранную враждебность во враждебность реальную, хотя и задолго до войны неминуемые грядущие перемены казались очевидны любому, кто не отворачивался от фактов: с самого начала 30-х политическая жизнь постепенно деградировала. Люди, которые всего несколько месяцев, или недель, или дней назад мирно беседовали за чашечкой кофе, или у выхода из театра, или на выставке общего приятеля, теперь шли друг на друга в уличных драках, где подчас пускалось в ход огнестрельное оружие и проливалась кровь. Насилие началось давно, причем, вопреки утверждениям некоторых вожаков партии, не принимавших жестокость в силу темперамента и воспитания и желавших выставить себя в роли жертв, именно Фаланга систематически подпитывала это насилие, чтобы расшатать Республику: применение силы составляло саму суть идеологии фалангизма, который, как и прочие фашистские движения, перенял революционные методы Ленина, считавшего, что даже меньшинства храбрых и решительных людей (эквивалента шпенглеровского взвода солдат) достаточно для вооруженного захвата власти. Как и Хосе Антонио, Санчес Масас теоретически сопротивлялся использованию насилия (хотя на практике способствовал ему: он много читал Жоржа Сореля, для которого насилие равнялось моральному долгу, и это видно по его текстам, почти всегда подстрекательским) и потому в феврале 1934 года в «Молитве за усопших Фаланги», которую написал по просьбе Хосе Антонио, чтобы унять жажду мщения со стороны однопартийцев после убийства студента Матиаса Монтеро в уличной схватке, он говорит: «Нечистой, нерыцарской, неблагородной победе мы предпочитаем поражение, ведь, как бы ужасен и труслив ни был каждый удар врага, каждый наш поступок должен быть проявлением высшей доблести и морали». Время показало, что эти красивые слова были не более чем риторикой. 16 июня 1935 года на собрании правления Фаланги, состоявшемся в парадоре [17] в Гредосе, идеологи партии сошлись во мнении, что ей никогда не добиться власти через выборы, а это ставит под угрозу само ее существование, поскольку Республика видит в ней постоянный источник опасности, и постановили захватить власть путем вооруженного восстания. В течение почти целого года после этого совещания конспиративная работа Фаланги — с бесконечными опасениями, угрызениями, оговорками и сомнениями, свидетельствовавшими не только о нехватке веры в собственный триумф, но и об оправданном и даже, как оказалось, вещем страхе лидера партии, что она вместе со своей революционной программой пропадет в пасти армии и примкнувших к армии ультраконсерваторов, которые поддержат переворот, — не прекращалась ни на секунду, пока 14 марта 1936 года, после бесславно проигранных февральских выборов, Фаланга не осталась обезглавленной, когда полиция ворвалась в ее штаб на улице Никасио Гальего, задержала правление в полном составе и запретила деятельность партии на неопределенный срок.

 

Начиная с этого момента след Санчеса Масаса теряется. Его путь в последние месяцы перед войной и три года самой войны можно попытаться восстановить только по разрозненным эпизодическим свидетельствам — кратким упоминаниям в мемуарах и документах той эпохи, устным рассказам людей, которых ненадолго сводила с ним судьба, воспоминаниям родственников и друзей, с которыми он делился своими воспоминаниями, — а еще по шлейфу легенды, точнее, созвездия недомолвок, противоречий и неопределенностей, в немалой степени зависящего от избирательной словоохотливости самого Санчеса Масаса в отношении интересующего нас периода. Таким образом, изложенное мною ниже — это не то, что случилось на самом деле, а то, что кажется наиболее вероятным, не доказанные факты, а разумные догадки.

Вот они:

В марте 1936 года, пока Санчес Масас сидит в мадридской Образцовой тюрьме вместе с остальными членами правления Фаланги, у него рождается четвертый ребенок, Максимо; Виктория Кент, глава системы исправительных учреждений, в соответствии с законом отпускает заключенного на три дня, повидаться с женой, и берет с него слово чести, что за это время он не выедет из Мадрида и вернется в срок. Санчес Масас соглашается на эти условия, но, как рассказывает его сын Рафаэль, перед самым выходом его отзывает в свой кабинет комендант тюрьмы и тихонько сообщает, что дело пахнет жареным, а потом намекает, что лучше ему, наверное, не возвращаться, а уж он, комендант, со своей стороны не станет особенно стараться его изловить. Истинность этого эпизода — вопрос интересный, поскольку он оправдывает дальнейшее сомнительное поведение Санчеса Масаса; видимо, следует допустить, что эпизод не выдуман. Так или иначе, Санчес Масас, предав собственные идеалы рыцарства и героизма, которыми пестрит его пламенная проза, нарушает слово и бежит в Португалию, но Хосе Антонио, весьма серьезно относящийся к этим идеалам, считает, что на кону честь не только его заместителя, но и всей Фаланги, а потому из тюрьмы Аликанте, куда его вместе с братом Мигелем перевели ночью с 5 на 6 июня, приказывает Санчесу Масасу вернуться в Мадрид. Санчес Масас подчиняется, но не успевает сесть обратно в Образцовую тюрьму, потому что начинается мятеж.

Что происходит дальше — непонятно. Почти три года спустя Эухенио Монтес — которого Санчес Масас назвал своим «лучшим и самым великим соратником в деле подчинения словесности интересам нашей Фаланги» — из Бургоса описывает приключения друга в первые дни войны как «прятки по углам и тайникам, пока красные ищейки наступали ему на пятки». Фраза очень книжная и туманная, но, возможно, она все же имеет некоторое отношение к действительности. В Мадриде воцаряется хаос. В казармах и темных углах убивают и умирают. Законное правительство утратило контроль, в воздухе витает смертоносная смесь страха и эйфории. В домах идут обыски, по улицам ходят патрули милисиано. В начале сентября, не в силах больше выносить постоянного напряжения в подполье и ощущения неминуемой опасности, а может, под давлением друзей и знакомых, которые слишком долго рисковали, укрывая беглеца такого ранга, Санчес Масас решает выйти из убежища, бежать из Мадрида и прорваться на франкистские территории.

Естественно, ему это не удается. На следующий день, как только он выходит из дома, его задерживают. Патруль требует предъявить удостоверение личности. Со странным смешанным чувством паники и покорности Санчес Масас понимает, что он пропал. Словно желая в молчании проститься с жизнью, он в течение неимоверно долгой секунды колеблется, осматривается и замечает, что в этот ранний час — нет еще и девяти — все магазины на улице Монтера открыты, а тротуары запружены гудящей, спешащей плебейской толпой, и нещадное солнце обещает, что очередной день нескончаемого лета будет душным. В этот момент мимо проезжает грузовик, ощетинившийся винтовками и набитый членами Всеобщего союза трудящихся, выкрикивающими воинственные лозунги. Они направляются к линии фронта в горах Сьерра-де-Гвадаррама; кузов грузовика исписан аббревиатурами и именами, среди которых — имя Индалесио Прието, только что назначенного министром военно-морского флота и военно-воздушных сил в только что сформированном правительстве Ларго Кабальеро. И тогда Санчесу Масасу приходит в голову отчаянная идея: он говорит солдатам, что не может никак подтвердить свою личность, поскольку находится в Мадриде инкогнито с миссией, лично порученной ему министром флота и ВВС, и требует немедленной встречи с последним. Патрульные сбиты с толку, терзаются подозрениями, но все же решают отвести его в Главное управление безопасности, чтобы проверить эту нелепую байку; там Санчесу Масасу после изнурительных бюрократических процедур удается переговорить с Прието. Тот входит в положение Санчеса Масаса, советует ему укрыться в чилийском посольстве, сердечно желает удачи и в память о старой африканской дружбе приказывает немедленно его освободить.

В тот же день Санчес Масас проникает на территорию посольства, где остается на следующие полтора года. От этого затворнического периода сохранилась одна фотография: наш герой стоит в центре группки попросивших убежища, среди которых писатель-фалангист Самуэль Рос: их восемь, все оборванные, небритые и словно чего-то ожидают. Одетый в некогда, видимо, белую блузу Санчес Масас — семитский профиль, толстые очки, широкий лоб — элегантно облокотился на стол, на котором только пустой стакан, кусок хлеба, кипа бумаг или блокнотов и какая-то бедняцкая кастрюлька. Он читает, а остальные слушают; текст известен — это отрывки из романа «Роза Крюгер», который Санчес Масас начал писать внутри посольства, чтобы скрасить дни заточения и немного развлечь товарищей по несчастью. Опубликован он был, в неоконченном виде, только пятьдесят лет спустя, когда автора уже давно не было на свете. Это, несомненно, лучший роман Санчеса Масаса и вообще хороший роман, странный, как будто вневременной, написанный в византийской манере человеком, обладавшим вкусом и чувствительностью художника-прерафаэлита, европоцентристом по призванию, патриотом и консерватором по убеждениям; точная, кристальная, окрашенная меланхоличной чувственностью проза, повествующая о борьбе внутри главного героя двух универсальных, по мнению автора, начал — дьявольского и ангельского — и финальной победе последнего, воплощенного в donna angelicata [18] по имени Роза Крюгер. Удивительно, что Санчес Масас сумел уединиться в шумном и перенаселенном посольстве и написать книгу, но совсем не удивительно, что плод этого уединения старательно избегает упоминания драматических обстоятельств, в которых он был зачат: излишне было бы добавлять к трагедии войны повесть о трагедии войны. Волновавшее многих читателей несоответствие между воинственными фалангистскими идеями Санчеса Масаса и его аполитичным, эстетским литературным творчеством перестает казаться таковым, если мы примем, что это два противоположных, но логично связанных способа выразить одну тоску — тоску по отмененному, несбыточному, выдуманному райскому миру, по надежным старорежимным иерархиям, навсегда сметаемым безжалостным ветром истории.

Время идет, бойня усугубляется, страна все глубже погружается в пучину отчаяния, ситуация с укрывшимися в посольствах становится в республиканском Мадриде критической, никто не знает, когда может случится нападение, и любой, у кого есть хоть какая-то реальная возможность бежать, готов рискнуть, лишь бы обрести шанс на безопасность и не сидеть взаперти, ожидая неизвестно чего. Так поступает, в частности, Самуэль Рос: в середине 1937 года он бежит в Чили, откуда вернется во франкистскую Испанию только через год. Вдохновившись успехом Роса, осенью 1937-го Санчес Масас тоже предпринимает попытку побега. Помогают ему некая проститутка и сочувствующий Фаланге юноша, чья семья, знакомые Санчеса Масаса, владеет (или раньше владела) транспортным предприятием. План состоит в том, чтобы добраться до Барселоны, обратиться за помощью к пятой колонне и через нее выйти на сети вывоза, подпольно переправляющие людей через границу с Францией. Потихоньку начинается осуществление плана: несколько дней подряд Санчес Масас, заваленный гнилыми овощами, в компании проститутки и молодого фалангиста трясется в кузове грузовика по второстепенным и проселочным дорогам, преодолевая шестьсот километров до Барселоны. Чудом они проскакивают все посты и добираются до места назначения без потрясений, если не считать проколотой шины и перепугавшего их до смерти не в меру любопытного пса со слишком тонким нюхом. В Барселоне путники разделяются, и Санчеса Масаса, как и было уговорено, принимает юрист, член ХМБ [19], одной из многочисленных разрозненных фалангистских группировок, действующих в качестве пятой колонны. Участники ХМБ дают Санчесу Масасу отдохнуть пару дней, а потом предлагают принять командование и в качестве человека № 4 в самой Фаланге собрать воедино все кружки пятой колонны, чтобы силой партийной дисциплины принудить их к координированным действиям. Вероятно, у Санчеса Масаса не было иных устремлений, кроме как перебраться с республиканской территории на франкистскую, и он осознавал, что не способен к активной деятельности, поэтому предложение застает его врасплох. Он решительно отвергает его, оправдываясь тем, что совершенно незнаком с обстановкой в городе и местной пятой колонне, но члены ХМБ, столь же юные и горящие, сколь и неопытные и к тому же ожидавшие приезда Санчеса Масаса, словно манны небесной, настаивают, и ему ничего не остается: он соглашается.

В последующие дни он встречается с представителями разных группировок, и однажды утром, а именно 29 ноября 1937 года, по дороге в «Иберию», бар на одной из центральных улиц, владелец которого симпатизирует фалангистам, его задерживают агенты СВИ. Дальше версии происходившего разнятся. Кто-то утверждает, будто падре Исидоро Мартин, бывший учителем Санчеса Масаса в Королевском колледже Марии Кристины в Эскориале, напрасно просил за него Мануэля Асанью, еще одного своего ученика в этом заведении. Хулиан Сугасагойтиа, которого Санчес Масас после войны безуспешно пытался спасти от расстрела, пишет, что предлагал председателю Совета министров Негрину обменять его на журналиста Федерико Ангуло, а Асанья намекнул, что лучше бы — на некие компрометирующие рукописи, находившиеся в распоряжении фашистов и игравшие им на руку. Другая версия гласит, что Санчес Масас даже не был в Барселоне, а после чилийского посольства укрылся в польском, куда ворвались республиканцы, и тогда уже писатель Асорин вступился за него и избавил от смертной казни. Находятся и такие, кто считает, что Санчеса Масаса действительно в ходе войны обменяли. Две последние гипотезы ошибочны, а две первые, скорее всего, правдивы. Точно известно, что после ареста агентами СВИ Санчеса Масаса доставили на пароход «Уругвай», стоявший на рейде в барселонском порту и давно превращенный в плавучую тюрьму. Через некоторое время во Дворце правосудия его судили вместе с другими представителями пятой колонны. Его обвинили в руководстве пятой колонной Барселоны, что не соответствовало действительности, и подстрекательстве к мятежу — что соответствовало. Тем не менее, в отличие от большинства обвиняемых, Санчесу Масасу не вынесли смертный приговор. Что странно и, возможно, объясняется лишь новым чрезвычайным вмешательством Индалесио Прието.

После суда Санчеса Масаса возвращают на «Уругвай», там он проведет несколько месяцев. Условия тяжелые, питание скудное, обращение жестокое. Новости с земли едва просачиваются, но даже по этим крохам заключенные на «Уругвае» понимают, что победа Франко все ближе. 24 января 1939 года, за два дня до вступления в Барселону войск Ягуэ [20], Санчес Масас просыпается от странного гула и сразу же замечает, что надзиратели на взводе. На минуту ему кажется, что его сейчас отпустят, и тут же — что расстреляют. Утро проходит в тревожных размышлениях. Около трех часов дня агент СВИ приказывает ему покинуть каюту-камеру, сойти на берег и сесть на пристани в автобус, где уже сидят четырнадцать заключенных с «Уругвая» и из вальмажорского Чека, а также семнадцать человек охраны из СВИ. Среди заключенных две женщины — Сабина Гонсалес де Каррансеха и Хуана Апарисио Перес дель Пульгар; кроме того, в автобусе находятся Хосе Мария Побладор, один из первых руководителей JONS и важный участник попытки переворота в июле 1936 года, и Хесус Паскуаль Агилар, крупная фигура барселонской пятой колонны. Никто этого, разумеется, пока не знает, но через неделю из заключенных-мужчин в живых останутся только Санчес Масас, Паскуаль и Побладор.

Автобус тихо катится по улицам Барселоны, опустошенной массовым бегством и похожей под зимним небом на город-призрак с наглухо забитыми окнами и балконами; на широких серых проспектах царит военно-полевой порядок, нарушаемый лишь редкими прохожими, рыщущими, словно волки, по распотрошенным тротуарам: у прохожих голодные лица, во взгляде читается готовность все бросить, они кутаются от ледяного ветра и злой судьбы в плохонькие пальто. За пределами Барселоны, на шоссе в сторону Франции, зрелище обретает апокалиптический масштаб: напуганная лавина мужчин, женщин, детей, стариков, военных и гражданских, нагруженных одеждой, матрасами, прочим домашним скарбом, медленно ползет узнаваемой походкой побежденных или трясется, за неимением лучшего транспорта, в запряженных мулами телегах. Лавина занимает всю проезжую часть, а по обочинам то и дело встречаются трупы животных с вывернутыми кишками и безнадежно сломавшиеся машины. Караван движется бесконечно медленно. Иногда он замирает, иногда кто-то бросает пристальный, полный удивления,ненависти и бездонной усталости взгляд на людей в автобусе, завидуя их теплым удобным местам и не ведая, что это места для приговоренных к расстрелу, иногда им кричат обидные слова. Иногда над шоссе возникает франкистский самолет, выплевывает пулеметную очередь или сбрасывает бомбу, поднимает волну паники среди беженцев и запаливает фитилек надежды у заключенных в автобусе: на короткий миг им кажется, что, воспользовавшись хаосом бомбежки, они смогут удрать в придорожные кусты, но строгость охранников из СВИ немедленно заставляет отказаться от этой мысли.

Поздно вечером, в полной темноте они проезжают Жирону и Баньолес. Потом выруливают на крутую грунтовую дорогу, змеящуюся по кромке темного леса, и вскоре останавливаются у массивного каменного здания с теплящимися тут и там окошечками, похожего на огромный галеон, затонувший в отравленной отрывистыми приказами охранников темноте. Это бывший монастырь Святой Девы в Эль-Кольеле. Там Санчес Масас проведет следующие пять дней в компании двух тысяч арестантов, свезенных со всей Испании, в том числе республиканцев-дезертиров и бойцов интербригад. До войны в монастыре действовала католическая школа, аудитории с высоченными потолками и огромными застекленными окнами выходили на дворики с утоптанными земляными дорожками и кипарисовые сады, гулкие коридоры вели к головокружительным лестницам с деревянными перилами; теперь здесь тюрьма, аудитории превращены в камеры, на лестницах звучит не веселый гам мальчишек-старшеклассников, а тоскливое шарканье заключенных. Начальник тюрьмы — некий Монрой, тот же самый, что железной рукой наводил дисциплину на паро-ходе-темнице «Уругвай», однако в Эль-Кольеле режим менее строгий: не запрещено разговаривать с теми, кто разносит баланду, или перекинуться словом с другим арестантом, попавшимся тебе на пути в уборную; еда по-прежнему порченая и скудная, но время от времени в камеру попадает сигаретка-другая, и их жадно скуривают скопом. Камера Санчеса Масаса находится на последнем этаже бывшего монастыря, она большая и светлая, и, помимо него и нескольких интербригадовцев, не владеющих ни одним понятным языком, там сидят врач Фернандо де Маримон, капитан первого ранга Габриэль Мартин Морито, падре Гиу, Хесус Паскуаль и Хосе Мария Побладор, который едва может ходить из-за фурункулов на ногах. На следующий день интербригадовцев отпускают, и на их место привозят франкистов, схваченных в Теруэле и Бельчите; камера переполняется. Иногда заключенным разрешают выйти на прогулку во дворик или сад — охраняют их при этом не агенты СВИ и не карабинеры (хотя и тех и других в здании полно), а такие же оголодавшие и оборванные солдаты, как они сами. Солдаты перешучиваются, мурлычут сквозь зубы модные песенки, пинают от скуки камушки и безразлично смотрят на заключенных. Вынужденное многочасовое безделье взаперти способствует шальным мыслям: многие, учитывая близость границы и, самое главное, прибытие в тюрьму такой важной птицы, как Санчес Масас, фантазируют о скором обмене, но со временем надежда тает. Утешением служат разговоры по душам. Словно чудесным образом догадываясь, что ему, одному из немногих, предстоит выжить и годы спустя описать ужас этих тяжеловесных часов в изобилующей подробностями и лишенной полутонов книге, Санчес Масас теснее всего общается с Паскуалем, который раньше знал его только понаслышке и по статьям в «FE»: он рассказывает Паскуалю про все свои военные перипетии, про Образцовую тюрьму, про рождение сына Максимо, про непонятные дни сразу после мятежа, про Индалесио Прието и чилийское посольство, про Самуэля Роса и «Розу Крюгер», про тайный бросок в грузовике с овощами по вражеской Испании, про попутчиков, мальчика из прилич-ной семьи и проститутку, про Барселону, ХМБ, пятую колонну, арест, суд и плавучую тюрьму на «Уругвае».

Вечером 29-го числа Санчеса Масаса, Паскуаля и их сокамерников выводят на крышу монастыря, где они никогда раньше не бывали. Всего там собирается около пятисот заключенных, а возможно, и больше. Паскуаль знаком с некоторыми, но успевает обменяться парой слов только с виконтом Педро Бошем Лабрусом и капитаном авиации Эмилио Леуконой: карабинер приказывает всем замолчать и начинает зачитывать список имен. Сначала Паскуалю кажется, что это список тех, кого будут обменивать, и всякий раз, когда он слышит знакомое имя, ему отчаянно хочется тоже туда попасть, но по непонятной причине, услышав-таки собственную фамилию вскоре после Санчеса Масаса и сразу же следом за Бошем Лабрусом, он тут же раскаивается в своем желании. Двадцать пять названных, в число которых входят все соседи Санчеса Масаса и Паскуаля по камере, кроме Фернандо де Маримона, отправляются под конвоем в помещение на втором этаже, где стоят только сдвинутые к обшарпанным стенам парты и доска, на которой мелом нацарапаны патриотические памятные даты. Дверь за ними захлопывается, повисает тяжелая тишина, потом кто-то робко высказывает мысль об обмене, и на время все отвлекаются на обсуждение этой возможности, но вскоре единодушный пессимизм перевешивает. Падре Гиу садится за парту в углу и перед ужином исповедует и причащает некоторых заключенных. Ночью никто не спит: на их лица льется каменно-серый свет из окна, преждевременно придавая трупный вид (хотя постепенно серый сгущается, и наступает полная темнота), заключенные прислушиваются к каждому шороху в коридоре или ищут мимолетного утешения в воспоминаниях и последних разговорах. Санчес Масас и Паскуаль лежат на полу, привалившись спинами к холодной стене и укрыв ноги слишком маленьким одеялом; ни тот ни другой не смогут впоследствии вспомнить, о чем они говорили в ту короткую ночь, зато им в память западет долгое молчание, время от времени воцарявшееся над их странным сборищем, шепот товарищей, глухой бессонный кашель, шум равнодушного, упорного, черного, ледяного дождя, падавшего на каменные плиты во дворике и кипарисы в саду, пока утро 30 января сменяло тьму за окнами белесым, то ли болезненным, то ли призрачным светом, который зловеще заполнил всю камеру к моменту, как надзиратель вызвал всех на выход.

Никто не спал, все как будто ждали этой минуты, им хочется хоть какой-то ясности, и они с сомнамбулической готовностью подчиняются и сливаются во дворике с еще одной группой заключенных: теперь их пятьдесят. Они покорно молча мокнут под мелким дождем, моросящим из плотных туч; через несколько минут появляется молодой человек, в чьих неуловимых чертах Санчес Масас узнает неуловимые черты начальника «Уругвая». Тот объявляет, что они направлены на строительство аэродрома в Баньолесе, и велит выстроиться в пять колонн по десять человек. Машинально занимая крайнее место справа во второй шеренге, Санчес Масас чувствует, что у него сейчас выпрыгнет сердце; накатывает паника; он понимает, что аэродром — просто предлог, нет никакого смысла строить его, когда франкисты наступают всего в нескольких километрах. Колонны трогаются с места, Санчес Масас шагает, дрожа и путаясь в ногах, он не способен ясно мыслить и только вглядывается в лица идущих по бокам солдат в нелепой надежде уловить какой-то знак, убедиться, что в конце пути их не ждет смерть. То ли сбоку от него, то ли позади кто-то что-то вещает или поясняет, но Санчес Масас не слышит и не понимает, все его внимание занимает каждый собственный шаг, словно шаг этот может стать последним; то ли сбоку, то ли позади ноги Хосе Марии Побладора отказываются идти дальше, он падает в лужу, его подхватывают два солдата и уволакивают обратно в монастырь. Метрах в ста пятидесяти от здания группа сворачивает налево, сходит с шоссе и углубляется в лес по выложенной известняком тропе, ведущей на поляну — довольно широкую, обрамленную соснами площадку. И тут прямо из чащи раздается командный голос: «Стоять! Нале-во!» Группу заключенных охватывает ужас, сначала все единодушно автоматически застывают на месте, потом почти все поворачиваются налево, но некоторые, в частности капитан Габриэль Мартин Морито, — направо, потому что от страха путают стороны. В течение бесконечного мига Санчес Масас думает, что сейчас умрет. Думает, что пули прилетят со спины, с той же стороны, откуда звучал голос, а значит, сначала они продырявят троих, стоящих позади него. Думает, что бежать назад нельзя, влево тоже нельзя — там шоссе и солдаты, вперед тоже не получится — придется прорываться сквозь ряд из девяти перепуганных мужчин. Зато (думает он) можно вправо, где всего в шести или семи метрах густой сосняк и кусты обещают возможность спрятаться. «Вправо», — думает он. «Сейчас или никогда», — думает он. В эту секунду несколько пулеметов за спиной у заключенных, как раз с той стороны, откуда долетал командный голос, начинают поливать поляну; стараясь защититься, заключенные инстинктивно падают на землю. К этому времени Санчес Масас уже ворвался в лес, он бежит меж мелких сосен, хлещущих его по лицу, и слышит беспощадное стрекотание пулеметов. Наконец он волей судьбы спотыкается, скатывается по грязи и мокрым листьям в разрезающий ровную поверхность овражек и падает в нечто вроде большой лужи — ямку, куда впадает ручей. Не без оснований он полагает, что преследователи полагают, что он постарается уйти от них как можно дальше, и решает укрыться в ямке, расположенной довольно близко от поляны. Сердце бешено бьется; вымокший, задыхающийся, он съеживается как может, облепляет себя листьями, глиной и сосновыми ветками и слышит, как выстрелами добивают его несчастных товарищей, как нетерпеливо лают собаки и карабинеры кричат солдатам, чтобы быстрее искали беглеца (или беглецов — Санчес Масас еще не знает, что, заразившись его иррациональным импульсом, Паскуаль тоже умудрился уйти от бойни). Некоторое время — может, часы, а может, минуты, — пока он, желая зарыться, неустанно, до крови из-под ногтей копает руками глинистую землю и размышляет, что непрекращающийся дождь помешает собакам выследить его, Санчес Масас еще слышит крики, лай и выстрелы, а потом — какое-то шевеление у себя за спиной, и резко разворачивается, как загнанный в угол зверь.

И видит его. Он стоит рядом с ямкой, высокий, крепкий, словно вырезанный на темно-зеленом фоне сосен и синем фоне туч, тяжело дышит и сжимает в крупных ладонях винтовку наперевес. На нем потрепанная полевая форма, а на форме много пряжек. Санчес Масас, охваченный странной покорностью человека, который знает, что его час настал, смотрит сквозь залитые водой толстые стекла очков на солдата, который сейчас его убьет или схватит и сдаст убийцам, — молодого человека с липнущими к вискам, мокрыми от дождя волосами, вроде бы серыми глазами, впалыми щеками и выдающимися скулами — и припоминает, что видел его (или ему только кажется) среди прочих оборванных солдат, охранявших их в монастыре. Он узнает солдата (или ему только кажется), но ему не легче оттого, что именно солдат, а не агент СВИ избавит его от нескончаемой агонии страха, его унижает тот позорный факт, последний в череде позорных фактов, пережитых за годы подполья, что он не погиб бок о бок с сокамерниками, не сумел сделать это на просторе, под солнцем, доблестно (хоть у него нет никакой доблести) сражаясь, а вместо этого умрет здесь и сейчас, измазанный глиной, одинокий, дрожа от ужаса и стыда в жалкой норе. Такие безумные спутанные мысли роятся в воспаленном мозгу Рафаэля Санчеса Масаса — утонченного поэта, идеолога фашизма, будущего министра Франко, — пока он ждет предназначенного ему выстрела. Но выстрел все не раздается, и Санчес Масас, как будто он уже умер и, мертвый, вспомнил сцену из сна, спокойно наблюдает, как солдат под дождем, словно не слыша криков других солдат и карабинеров, подходит к самому краю ямки, всего несколько шагов, винтовка нацелена как-то ненавязчиво, скорее в вопросительном, чем напряженном жесте, как у охотника-новичка, который впервые видит потенциальную добычу, и как только солдат оказывается на краю, сквозь растительный шум дождя, откуда-то совсем рядом кричат:

— Там кто-то есть?

Солдат смотрит на него, Санчес Масас смотрит на солдата, но его измученные глаза не постигают увиденного: под мокрыми волосами, под широким лбом, под бровями в капельках дождя глаза солдата выражают не сочувствие, не ненависть, даже не презрение, а какую-то тайную, бездонную радость, что-то, что граничит с жестокостью и сопротивляется разуму, но не является и инстинктом, что-то, что живет внутри разума с тем же слепым упорством, как кровь бежит по сосудам, а планета движется по неизбежной орбите, а все существа существуют в том виде, в котором есть, и не хотят существовать в другом, что-то, что огибает слова, как вода в ручье огибает камень, потому что слова придуманы лишь для того, чтобы произносить самих себя, чтобы произносить произносимое, чтобы произносить всё, кроме того, что нами движет, заставляет нас жить, касается нас, является нами или этим безымянным побежденным солдатом, который смотрит сейчас на человека, чье тело почти полностью слилось с землей и мутной водой в ямке, и, не сводя с него глаз, громко кричит куда-то в воздух:

— Нет, здесь никого нет!

А потом разворачивается и уходит.

 

Девять дней и девять ночей холодной зимой 1939 года Санчес Масас бродил по окрестностям Баньолеса, пытаясь перейти линию отступления республиканцев и попасть к франкистам. Не раз он отчаивался: совсем один, средств выживания никаких, помимо собственной воли, на незнакомой, поросшей непролазными чащами местности ориентироваться он не способен, доведен до изнеможения пешими переходами, холодом, голодом, тремя годами в бегах и заключении. Ему не раз приходилось собирать в кулак остатки сил, чтобы не поддаться соблазну сдаться на милость смерти. Первые трое суток были сплошным кошмаром. Он спал днем и шел ночью, избегал дорог и деревень, выпрашивал еду и кров в масиях, и хотя ни в одной из них он не осмелился открыть хозяевам свое настоящее имя, а везде представлялся заблудившимся солдатом-республиканцем, и хотя все хозяева давали ему поесть, позволяли передохнуть пару часов и без вопросов указывали, куда идти дальше, ни один не отважился укрыть его у себя надолго. На рассвете четвертого дня, три часа кряду проскитавшись по темному лесу, Санчес Масас увидел вдали очередную масию. Скорее из чистого измождения, чем в результате взвешенного решения, он тем не менее растянулся на ковре из сосновых иголок и замер с закрытыми глазами, едва слыша шелест собственного дыхания и аромат земли в утренней росе. Со вчерашнего дня он ничего не ел, совершенно вымотался и чувствовал себя больным — все мышцы до единой в его теле нещадно ныли. До этой минуты осознание неудавшегося расстрела как чуда и надежда выйти к франкистам придавали ему упорства и сил, которых, как он думал раньше, давно не осталось; теперь же он понял, что энергия на исходе и, если не случится нового чуда или кто-то ему не поможет, его приключение скоро подойдет к концу. Он полежал, чуть-чуть восстановил силы, сияние солнца в листве затеплило в нем искорку оптимизма, он кое-как поднялся на ноги и зашагал к масие.

 

Мария Ферре на всю жизнь запомнила то сияющее февральское утро, когда впервые увидела Рафаэля Санчеса Масаса. Ее родители были в поле, а сама она собиралась кормить коров, когда на двор зашел высокий, исхудалый, давно не брившийся, похожий на привидение человек в криво сидящих на носу очках и дырявых, запачканных землей и травой куртке и штанах и попросил хлеба. Мария не испугалась. Ей, русой неграмотной работящей девушке, недавно исполнилось двадцать шесть, и война была для нее всего лишь далеким гулом из писем брата, ушедшего на фронт, — но и бессмысленным вихрем, два года назад унесшим жизнь парня из деревни Палол-де-Ревардит, за которого она мечтала выйти замуж. За время войны ее семья не голодала и не жила в страхе, потому что пахотных земель вокруг масии, а также коров в коровнике, свиней в свинарнике и кур в курятнике вполне хватало для прокорма, а сама масия Мас-Боррель находилась между Палол-де-Ревардит и Корнелья-де-Терри, и ни беспорядки первых дней, ни хаос отступления ее не затронули — разве что заявлялся от случая к случаю заплутавший безоружный солдат, просил поесть или утаскивал курицу и при этом, казалось, боялся их сильнее, чем они его. Возможно, поначалу Мария приняла Санчеса Масаса за очередного дезертира из тех, что бродили по окрестностям, и потому не испугалась, но сама она всегда утверждала, что, едва увидев его жалкую фигуру на грунтовке перед входом во двор, разглядела за не красившими его следами трех дней под открытым небом стать и осанку истинного кабальеро. Так или иначе, она обошлась с ним не менее сердечно, чем со всеми другими беженцами.

— У меня нет хлеба, — сказала она. — Но могу дать вам поесть горячего.

Размякший от благодарности Санчес Масас прошел за ней в кухню, сел, пока Мария разогревала в котелке вчерашний ужин — густую коричневую похлебку, где, помимо чечевицы, плавали добрые куски шпика, разных колбас, картошки и прочих овощей, — на скамеечку, наслаждаясь близостью огня и ожиданием счастья горячей пищи, снял мокрую куртку, мокрые ботинки, мокрые носки и почувствовал резкую, обидную боль в ступнях и бесконечную усталость в костлявых плечах. Мария дала ему чистую тряпицу и деревянные башмаки и пристально, широко открытыми глазами уставилась в огонь, танцующий в очаге, временами искоса поглядывая, как он вытирает шею, лицо, волосы, ступни и лодыжки. Когда она протянула ему миску, он набросился на еду так, будто не ел несколько дней, и умял похлебку молча, почти не утратив манер человека, воспитанного в доме с кружевными скатертями и серебряными приборами. Скорее из вежливости, нежели из недавно обретенной привычки к страху, Санчес Масас отставил к очагу металлическую миску с ложкой и поднялся на ноги, как только в полутемную кухню ввалились родители Марии и уставились на него с каким-то коровьим, пассивно-боязливым выражением. Ошибочно полагая, что гость не понимает по-каталонски, Мария рассказала отцу, что произошло. Тот попросил Санчеса Масаса не стесняться и есть дальше, положил, не отрывая от него взгляда, инструмент возле скамьи, вымыл руки в умывальнике, состоявшем из кувшина и тазика, подошел к очагу. Санчес Масас тем временем разделался с похлебкой и на сытый желудок наконец решился: он понимал, что если не откроет своего настоящего имени, то ему точно откажут в укрытии, и предпочел гипотетический риск быть выданным реальному риску смерти от голода и холода.

— Меня зовут Рафаэль Санчес Масас, и я самый старый руководитель Фаланги в Испании, — сказал он отцу Марии, который теперь не смотрел на него, но слушал внимательно.

Шестьдесят лет спустя, когда ни ее родителей, ни Санчеса Масаса уже не было на свете, Мария все еще в точности помнила эти слова — возможно, потому, что она тогда впервые вообще услышала про Фалангу. Потом Санчес Масас рассказал невероятную историю о том, что случилось с ним в Эль-Кольеле, рассказал, как дни напролет скитался по лесу, после чего обратился к отцу Марии:

— Вы не хуже меня знаете, что франкисты вот-вот нагрянут. Это вопрос пары дней, возможно пары часов. Если меня поймают красные, мне конец. Я вам очень благодарен за гостеприимство и не хочу злоупотреблять вашим доверием, но если вы раз в день будете давать мне то же, что сейчас дала ваша дочь, и выделите место для ночевки, я по гроб жизни останусь вашим должником. Подумайте. А уж я сумею наградить вас за услугу.

Отец Марии Ферре не стал думать. Он ответил, что не поселит Санчеса Масаса у себя, потому что это слишком рискованно, но предложил лучший выход: днем беглец может прятаться в лесу, а точнее, на густом лугу неподалеку от масии Мас-де-ла-Каза-Нова, покинутой хозяевами в начале войны, а ночью — спать в теплом стогу, метрах в двухстах от дома, и туда же ему будут приносить еду. Санчеса Масаса эта перспектива ободрила; он взял одеяло и сверток с едой, попрощался с Марией и ее матерью и пошел вслед за ее отцом по грунтовой дороге, которая пролегала у самого порога и терялась в полях; с дороги в стеклянном воздухе солнечного утра виднелось шоссе на Баньолес, долина, уставленная там и сям масиями, а за долиной — далекий изломанный силуэт Пиренеев. Отец Марии Ферре издали показал Санчесу Масасу стог, куда тот должен был вернуться на ночь, потом они перешли необработанное голое поле и остановились у опушки, где дорога превращалась в узкую тропку: отец Марии Ферре сказал, что в конце тропки — Мас-де-ла-Каза-Нова, и напомнил, что возвращаться до наступления темноты нельзя. Санчес Масас даже не успел еще раз поблагодарить своего спасителя — так быстро тот развернулся и зашагал обратно к Мас-Боррелю. Следуя указаниям, Санчес Масас углубился в лес, где росли высоченные ясени, дубы и каменные дубы, почти не пропускавшие солнечного света. Тропка спускалась по склону холма, а чаща становилась все гуще и путанее, и противный голосок уже начал нашептывать ему слова, отравленные ядом недоверия, как вдруг перед ним открылась большая поляна, посреди которой возвышалась масия Мас-де-ла-Каза-Нова. Это был двухэтажный каменный дом с большими деревянными воротами и артезианским колодцем. Санчес Масас убедился, что жилище давно пустует, и даже подумал, не взломать ли дверь и не забраться ли внутрь, но потом все же решил послушаться отца Марии Ферре и найти луг. Луг обнаружился совсем рядом, за глубоким, каменистым и безводным руслом ручья, обрамленного тополями. Санчес Масас рухнул в высокую траву под безоблачным, идеально голубым небом, под ослепительным солнцем, согревавшим холодный и неподвижный утренний воздух, и, хотя кости болели так, словно их перемололи, а веки от бесконечной усталости смыкались, он впервые за долгое время почувствовал себя в безопасности, почти счастливым, примирился с реальностью; свет приятно давил на глаза и кожу, сознание неотвратимо соскальзывало в заводь сна, и с губ сорвались, словно корявая попытка выразить внезапную полноту жизни, неизвестно откуда взявшиеся стихи:


Do not move


Let the wind speak


That is paradise [21]



Через несколько часов он проснулся в тревоге. Солнце сверкало в зените, в мышцах все еще немного стреляло, но сон отчасти вернул ему бодрость и силы, которые он сжег за те дни, пока отчаянно цеплялся за жизнь. Он откинул одеяло Марии Ферре, услышал в луговом покое далекий гул множества моторов и сразу же понял, отчего встревожился во сне. Пригибаясь, хотя его и в полный рост не увидели бы с такого расстояния, подбежал к краю луга и оттуда стал наблюдать, как длинная колонна грузовиков и солдат-республиканцев тянется по шоссе на Баньолес. В последующие дни он часто ощущал грозную близость вражеской армии, но только тем утром опасность вынудила его вернуться к импровизированной лежанке, схватить одеяло и сверток с едой и спрятаться у опушки. Там, в укрытии из камней и веток, которое он задумал сразу же, но выстроил только на следующее утро, Санчес Масас, практически не двигаясь с места, провел следующие три дня. Поначалу он был занят строительством, но потом в основном лежал на земле, иногда засыпая, восстанавливал силы, которые, как он догадывался, могли понадобиться в любой момент, перебирал в памяти один забытый миг своих военных похождений за другим и воображал, как он будет рассказывать обо всем этом, когда его освободят свои, хотя освобождение, все более близкое по логике событий, казалось ему от нетерпения все более далеким. Он ни с кем не говорил, кроме Марии Ферре и ее отца, когда те в темноте выходили к стогу и приносили ему поесть, и только однажды, когда ему разрешили поужинать в доме, перекинулся парой слов с двумя дезертирами-республиканцами, знакомыми семьи: те подкреплялись и отогревались у очага перед тем, как двинуться дальше в сторону Баньолеса, и рассказали, что франкисты уже заняли Жирону.

Следующий день прошел спокойно, а вот наутро все изменилось. Санчес Масас по уже установившейся привычке встал на заре, взял сверток с едой, которую приготовили ему в Мас-Борреле, и направился в Мас-де-ла-Каза-Нова. Переходя высохший ручей, он споткнулся и упал. Не ударился, но разбил очки. Это огорчило бы его и в обычных обстоятельствах, теперь же привело в самое настоящее отчаяние: он страдал сильной близорукостью, и без подмоги стекол действительность перед ним превращалась в невнятное мельтешение пятен. Сидя на земле с разбитыми очками в руках, он проклинал себя за неуклюжесть и чуть не плакал от ярости. Потом собрался с силами, на четвереньках переполз русло и на ощупь, по памяти начал отыскивать свое укрытие.

И тут кто-то прокричал: «Стоять!» Он застыл, машинально поднял руки и с трудом различил метрах в пятнадцати на пестро-зеленом фоне леса три смутные фигуры. Фигуры опасливо и выжидательно приближались. Вблизи Санчес Масас кое-как разглядел, что это солдаты-республиканцы, совсем молодые, что они целятся в него из двух пистолетов, вроде бы девятимиллиметровых, что они так же нервничают и так же напуганы, как он; драная разношерстная форма и настороженный вид натолкнули его на мысль, что перед ним дезертиры, но он не успел придумать, как бы выяснить это поточнее, потому что окликнувший его сам принялся его допрашивать, и через полчаса напряженных недомолвок и хождений вокруг да около Санчес Масас про себя решил, что эту нечаянную встречу сразу после утраты очков следует считать благоприятным поворотом судьбы, пошел ва-банк и признался, что вот уже шесть дней блуждает по лесу в ожидании наступления франкистов.

Это признание избавило их от двусмысленности, поскольку трех солдат, хоть их путь кончился, не успев начаться, толкали вперед те же причины, что и Санчеса Масаса. Двое из них — Пере и Жоаким Фигерасы — приходились друг другу родными братьями; третьего звали Даниэл Анжелатс. Пере, самый старший из трех, был также самым смышленым и любознательным. В подростковом возрасте ему не удалось уговорить отца — хитроватого, но весьма уважаемого в Корнелья-де-Терри торговца — оплатить ему учебу на юриста в Барселоне, и он остался в деревне помогать в семейном деле по сбыту чеснока, но с самого детства жадно и без разбору читал книги из школьной библиотеки и «Народного Атенея» [22], и это отточило его ум и наделило выдающейся эрудицией. Всеобщий энтузиазм после объявления Республики подстегнул его интерес к политике, но к Левым республиканцам Каталонии он примкнул только в октябре 1934 года, а мятеж 1936 года застал его в Педральбесе, в пехотном полку, где он заканчивал обязательную военную службу. 19 июля их разбудили раньше обычного, ни с того ни с сего налили коньяку за завтраком и объявили, что днем они пройдут по Барселоне парадом в честь Народной олимпиады [23], но на деле вышло так, что он, как и его однополчане, еще до полудня с оружием и вещмешком влился в колонну рабочих-анархистов, которые тоже маршировали в центре города и призывали военных присоединяться. До ночи того страшного понедельника он сражался на улицах, пытаясь подавить мятеж, а в революционной горячке следующих дней, недовольный вялыми и робкими действиями Женералитата [24], заразился свободным духом колонны Дуррути [25] и ушел с ними брать Сарагосу. Тем не менее ни упоение победой над заговорщиками, ни пылкий идеализм, питавшийся прочитанными книгами, не перевесили в нем здравомыслия каталонского крестьянина, а потому он вскоре начал догадываться, что совершил промах, а потом и на деле убедился, что одними энтузиастами-любителями войну не выиграть, после чего при первой же возможности записался в регулярную республиканскую армию. В ее составе он участвовал в боях за Университетский городок в Мадриде и за Маэстрасго, но в начале мая 1938 года шальная пуля насквозь пробила ему бедро, и он несколько месяцев провалялся сначала в военно-полевых госпиталях, а потом в военном госпитале в Жироне. Туда, в самую гущу вселенского хаоса, царившего в городе во время отступления, за ним приехала мать. В свои двадцать пять Пере Фигерас был старым, утомленным, разочарованным человеком, его словно одолевала нескончаемая сонливость, зато он уже даже не хромал и смог вернуться с матерью домой. К его удивлению, в Кан-Пижеме его ждали не только сестры, но и брат Жоаким, а также Даниэл Анжелатс: в тот день, когда Пере вышел из госпиталя, они воспользовались всеобщей паникой после падения бомбы на фабрику Гробера в Жироне, около которой остановились заправиться, ускользнули от политкомиссара своей роты и старым городом ушли в сторону Корнелья-де-Терри. Жоаким и Анжелатс познакомились два года назад, когда обоим было по девятнадцать и их забрали в армию, где три месяца держали в тренировочном лагере в Эль-Кольеле, а потом в составе бригады Гарибальди отправили на арагонский фронт. Неопытность сыграла им на руку и позволила избежать бед, выглядели они соответственно — как зеленые юнцы, не нюхавшие пороху, — и им повезло: их вернули в тыл, сначала в Бинефар, потом в Барселону и наконец в Виланова-и-ла-Желтру, где определили в батальон береговой артиллерии, укомплектованный в основном ранеными и увечными. Там они несколько месяцев играли в войну, но когда Республика почувствовала, что ее судьба решается на берегах реки Эбро, даже их с их старыми никчемными пушками отправили любой ценой сдерживать франкистское наступление. Фронт все равно посыпался, и началось беспорядочное бегство: по всему средиземноморскому побережью ошметки республиканской армии как попало отступали к границе, подгоняемые неустанным огнем немецких самолетов и обходными маневрами генералов Ягуэ, Сольчаги и Гамбары, загонявших в «котлы» (откуда подчас можно было выбраться только вплавь по морю) сотни и сотни солдат противника, приходивших в ужас от одного улюлюкания франкистов. Фигерас и Анжелатс, лишенные политических убеждений, голодные, раздавленные, смертельно уставшие от войны, убеждаемые фалангистской пропагандой, что если руки у них не в крови, то от победителей им не нужно ожидать ничего, кроме восстановления разрушенного Республикой порядка, хотели к тому времени только одного: спасти свою шкуру, не попасться в лапы обезумевших «мавров» [26] и, улучив момент, когда командование отвлечется, дунуть домой и ждать там прихода победителей.

Так они и поступили. Но, едва добравшись до Корнелья-де-Терри, поняли, что большой дом у самой дороги на Баньолес, да еще напротив железнодорожной станции — ненадежное убежище для дезертиров. Пока они, даже не сняв форму, отъедались в компании Пере Фигераса, а родные засыпали их вопросами, послышался шум двигателей — и затих у самого Кан-Пижема. По воспоминаниям Жоакима Фигераса, мать быстрее всех сообразила, что надвигается опасность, и велела им подняться наверх и спрятаться под огромной кроватью в родительской спальне. Оттуда они уловили стук в дверь, незнакомые голоса в наспех прибранной столовой, шаги форменных сапог, поднимающихся по лестнице и бродящих по второму этажу, а потом увидели и сами сапоги: одни, пыльные и потрескавшиеся, ждали у двери; вторые, тоже старые, но недавно начищенные и оттого бравые, прошлись по плиточному полу, и тогда Анжелатс и братья Фигерас, стараясь не дышать, услышали, как мягкий, но опытный в отдаче приказов голос просит подготовить ему эту спальню для ночлега. Когда сапоги покинули комнату, трое дезертиров, почти не сговариваясь, приняли единственное возможное решение и, уповая на то, что только быстрота может перевесить безрассудство их маневра, выскочили из укрытия. Ни на кого не глядя и стараясь не выдать спешку напряженностью движений, они спустились по лестнице и перешли кухню, двор и шоссе, счастливо обезличенные своей формой, равнявшей и мешавшей их с солдатами, которые в доме или вокруг дома ждали своей очереди ужинать, отдыхали и перебирали снаряжение с безропотной сдержанностью будущих апатридов.

С того дня братья Фигерас и Анжелатс жили в лесу. Вне сомнения, им эта жизнь давалась легче, чем Санчесу Масасу: они были молоды, вооружены, хорошо знали местность, знали многих местных; к тому же, как только отряд республиканцев ушел на следующее утро из Кан-Пижема, мать Фигерасов стала носить им вдоволь еды и притащила теплых вещей. Днем они бродили по лесу, не удаляясь от Корнелья-де-Терри и шоссе на Баньолес и следя за перемещением войск, а ночевали в заброшенном амбаре рядом с Мас-де-ла-Каза-Нова. Удивительно, что они повстречали Санчеса Масаса только на четвертый день после того, как поселились (этот глагол здесь, разумеется, — преувеличение) у Мас-де-ла-Каза-Нова, ведь он пришел туда в тот же день, что и они. Шестьдесят лет спустя и Жоаким Фигерас, и Даниэл Анжелатс совершенно ясно помнили то утро, когда впервые его увидели — шум ломающихся веток во вспугнутой тишине леса и худощавую фигуру слепца в куртке с воротником из овчины и разбитыми очками в руке, на ощупь пытавшегося выбраться из каменистого и заросшего сухого русла. Помнили, как остановили его, как целились из пистолетов, как бесконечно долго и подозрительно расспрашивали, и все это время и они сами, и Санчес Масас — который в ходе того первого разговора, или допроса, незаметно сменил тон с некрасивого трусовато-умоляющего на высокомерный, почти патерналистский, как у человека, который превосходит собеседника не только возрастом, но и умом и хитростью, — пытались угадать намерения другой стороны, а как только угадали, Санчес Масас представился и предложил им баснословное вознаграждение за помощь в переходе на франкистскую территорию. Воспоминания Жоакима Фигераса и Даниэла Анжелатса совпадают в том, что, едва Санчес Масас назвался, Пере Фигерас понял, кто перед ним, и это может показаться странным, но отнюдь не невозможно: Санчеса Масаса к тому времени давно знали во всей Испании как писателя и как политика, и Пере Фигерас, почти не выезжавший из своей деревни, кроме как на защиту Республики, вполне мог видеть его имя и фотографии в газетах и читать его статьи. Так или иначе, Пере — который взял на себя командование всей тройкой, хотя никто его не просил, — сказал Санчесу Масасу, что перевести на ту сторону у них не получится, но он может остаться с ними до прихода франкистов. Договор, гласный или негласный, состоял в следующем: сперва они защищают его своей молодостью, своим оружием, своим знанием местности и знакомством с местными, а потом он защищает их своей непререкаемой властью иерарха. От такого предложения нельзя было отказаться, и хотя Жоаким поначалу возражал, мол, зачем в нелегкую пору взваливать на себя полуслепого, да еще такого, который в случае поимки республиканцами обеспечит всем им место у стенки, в итоге ему пришлось подчиниться воле брата.

Жизнь дезертиров не слишком изменилась — просто теперь еду, которую приносила в лес мать Фигерасов, ело четыре рта, а в заброшенном амбаре у Мас-де-ла-Каза-Нова спало четверо, поскольку они решили, что Санчесу Масасу безопаснее не возвращаться в стог близ Мас-Борреля. Любопытно (а может, логично, может, забвение всегда прожорливее поглощает решающие моменты жизни), что ни Жоаким Фигерас, ни Даниэл Анжелатс не могут похвастаться четкими воспоминаниями о тех днях. Фигерас, у которого острая, но скоротечная память, часто заводящая его в бесцельные лабиринты, помнит, что встреча с Санчесом Масасом на миг спасла его от скуки, поскольку тот очень подробно, с интонациями, которые тогда поразили Жоакима торжественностью, а с годами стали звучать в воспоминании как манерные, рассказал им про свои злоключения на войне, но когда они в ответ рассказали про свои — наверняка куда более кратко, беспорядочно и топорно, — напряженная, нетерпеливая скука, одолевавшая их в последние дни, навалилась снова. По крайней мере, на него с Анжелатсом. Жоаким Фигерас прекрасно помнит и следующее: пока он сам и Даниэл предавались разным изощренным способам убивать время, его брат Пере и Санчес Масас без конца беседовали, привалившись к стволу дуба у кромки леса. Он будто видел их вживую: вот они, апатичные, небритые, очень тепло одетые, лежат, и пока лежат, коленки их торчат все выше, а затылки сползают все ниже, лежат почти что спиной друг к другу, курят самокрутки или остругивают веточки, иногда поворачиваются к собеседнику, но в глаза не смотрят и уж точно никогда не улыбаются, словно не стремятся убедить другого или совпасть с ним во мнениях, просто хотят быть уверены, что ни одно слово не канет в пустоту. Он не знал, о чем они говорили, или не хотел знать; знал только, что не о политике и не о войне, иногда ему казалось (без особых оснований), что о литературе. Вообще-то, Жоаким Фигерас, у которого с братом никогда не было взаимопонимания (он нередко насмехался над ним на людях, но втайне восхищался), испытал укол ревности, увидев, как Санчес Масас за несколько часов сблизился с Пере так, как ему самому не удалось сблизиться за всю жизнь. Что касается Анжелатса, чья память слабее, чем у Фигераса, то его свидетельство никак не противоречит свидетельству его тогдашнего и нынешнего друга и даже, возможно, дополняет его некоторым анекдотическими подробностями (Анжелатс, к примеру, помнит, что Санчес Масас писал крохотным карандашом в записной книжке с темно-зеленой клеенчатой обложкой, и это, вероятно, доказывает, что дневник писателя — действительно ровесник событий) и одной не такой уж анекдотической. Как обычно бывает у пожилых людей, которые вот-вот потеряют память и под конец лучше помнят события далекого дня в детстве, чем случившееся пару часов назад, воспоминания Анжелатса удивительно подробны. Не знаю, не подлакировало ли время эту сцену, но думаю — нет, поскольку Анжелатс — человек, лишенный воображения; кроме того, я не могу себе представить, какую выгоду он, усталый больной старик, которому недолго осталось жить, извлек бы, выдумав нечто подобное.

Сцена такая:

На вторую ночь из четырех, что они провели вместе в амбаре, Анжелатс проснулся от шума. Он подскочил и увидел, что Жоаким Фигерас мирно спит рядом с ним, зарывшись в сено и укутавшись в одеяло, а вот Пере и Санчеса Масаса в амбаре нет. Он уже хотел встать (или разбудить более решительного и смелого Жоакима), когда услышал их голоса и понял, что они-то его и разбудили: это был шепот, но он явственно долетал до Анжелатса в кристальной тишине амбара; за приоткрытой дверью, почти на уровне земли, в темноте мерцали два сигаретных огонька. Он подумал, что Пере и Санчес Масас вышли, чтобы не курить рядом с сеновалом, не определил без часов, который час, прикинул, что они, наверное, уже давно разговаривают, потом снова растянулся и попробовал уснуть, но не смог. Лежа с открытыми глазами, стал следить за ходом беседы: поначалу без всякого интереса, просто чтобы скоротать время — он понимал каждое слово, но не улавливал общего смысла и намерений, — а потом что-то изменилось. Анжелатс слышал, как ровный, глубокий, немного хриплый голос Санчеса Масаса рассказывает про дни в Эль-Кольеле, про невероятные часы, минуты, секунды, предшествовавшие расстрелу и последовавшие за ним; Анжелатс уже знал эту историю — Санчес Масас рассказал им ее в первое утро, — но той ночью, возможно, потому, что непроглядная темнота в амбаре и тщательно подобранные слова придавали описанию реальности, он слышал ее как впервые, точнее, не слышал, а переживал с замиранием сердца, ждал продолжения, хотя, пожалуй, не верил безоговорочно, ведь в первый раз Санчес Масас не упомянул солдата, а теперь тот, высокий, крепкий, вымокший, стоял на краю ямки под дождем и смотрел на Санчеса Масаса серыми, а может, зеленоватыми глазами, подняв брови, и щеки у него были впалые, а скулы выдающиеся, и весь его силуэт был словно вырезан на темно-зеленом фоне сосен и синем фоне туч, солдат тяжело дышал, большие ладони сжимали винтовку наперевес, полевая форма со множеством пряжек поизносилась под открытым небом. Он был совсем молодой, говорил Санчес Масас. Твоего возраста или даже еще моложе, но черты и выражение лица как у взрослого. На секунду, пока он на меня смотрел, мне показалось, что я его знаю, а теперь я в этом уверен. Повисло молчание, как будто Санчес Масас ждал от Пере вопроса, но тот вопроса не задал; Анжелатс с другого конца амбара видел огоньки сигарет, один огонек вдруг набрал силу и мимолетно осветил лицо Пере нежно-алым сиянием. Это был не карабинер и, конечно, не агент СВИ, продолжал Санчес Масас. Иначе я бы тут не сидел. Нет, это был простой солдат. Как ты. Или твой брат. Из тех, что нас охраняли, когда мы выходили на прогулку в сад. Я сразу же обратил на него внимание, и он, кажется, тоже обратил внимание на меня, по крайней мере мне сейчас так кажется: мы с ним ни разу не обменялись ни словом. Но я его заметил, как и все мои товарищи, потому что, пока мы гуляли, он всегда сидел на скамейке и что-то напевал, всякие модные песенки, а однажды поднялся со скамейки и запел «Вздохи Испании». Слышал когда-нибудь? Само собой, сказал Пере. Любимый пасодобль Лилианы, сказал Санчес Масас. По мне, так он очень грустный, но она прямо на месте устоять не может, как услышит первые ноты. Сколько раз мы под него танцевали… Анжелатс увидел, как сигарета Санчеса Масаса тоже озарилась алым и погасла, а потом услышал, как хриплый, почти насмешливый голос тихо летит в ночь, узнал в тишине мелодию и слова пасодобля и ему ужасно захотелось плакать, потому что и слова, и музыка вдруг показались ему самыми печальными на свете — зеркалом его пущенной под откос молодости и жалкого будущего: «По великой силе своей / взял четыре луча Господь / и из солнечных тех лучей / сделать женщину пожелал. / И в саду Испании моей / будто роза, я родилась. / Славный край любви и страстей, / край блаженный душистых роз! / В каждом цветике, Испания моя, / о тебе чье-то сердце поет. / Горемычная, бедная я! / Покидаю мой край родной, / словно розу из сада рвут». Санчес Масас перестал петь. Ты целиком знаешь?, спросил Пере. Что знаю? Песню. Более или менее. Они помолчали. Ну, спросил Пере, а с солдатом-то что? Ничего, сказал Санчес Масас. Просто в тот день, вместо того чтобы сидеть на скамейке и мурлыкать себе под нос, он громко запел «Вздохи Испании», и улыбался, и, будто ведóмый невидимой силой, поднялся, и стал танцевать в саду, с закрытыми глазами, и держал винтовку, как женщину, так же аккуратно и нежно, а мы с товарищами, и другие солдаты-охранники, и даже карабинеры смотрели на него, кто грустно, кто изумленно, кто издевательски, но все молчали, а он переставлял свои грубые сапоги по гравию, усыпанному окурками и огрызками, как танцор — туфли по безукоризненно чистому паркету, и, когда он еще не дотанцевал всю песню до конца, кто-то назвал его по имени и ласково так обматерил, и чары словно рассеялись,много кто засмеялся или заулыбался, точнее, все мы, и охранники, и заключенные засмеялись, и я тоже — в первый раз за долгое-долгое время. Санчес Масас замолчал. Анжелатс почувствовал, что Жоаким рядом заворочался, и подумал, может, тот тоже слушает, но Жоаким дышал тяжеловесно и ровно, и Анжелатс отмел эту мысль. И всё?, спросил Пере. И всё. Ты уверен, что это был он? Да, сказал Санчес Масас. Думаю, да. Как его звали?, спросил Пере. Ты сказал, кто-то назвал его по имени. Не знаю, ответил Санчес Масас. Может, я не расслышал. Или расслышал и тут же забыл. Я все спрашиваю себя, почему он меня не выдал, почему дал мне сбежать. Все время спрашиваю. Они снова умолкли, и Анжелатс почувствовал, что это молчание крепче и дольше, и подумал, что разговор закончился. Он некоторое время смотрел на меня с края ямки, сказал Санчес Масас. Странно так смотрел, как никто раньше. Как будто мы давно знакомы, но в ту минуту он никак не мог меня узнать, хотя очень старался, или как энтомолог, который не понимает, обычное перед ним насекомое или какое-то неведомое, уникальное, или как человек, пытающийся разгадать неуловимую тайну, заключенную в форме пролетающего мимо облака. Хотя на самом деле он смотрел на меня… весело. Весело?, переспросил Пере. Да, сказал Санчес Масас. Не понимаю, сказал Пере. Я тоже не понимаю, сказал Санчес Масас. Помолчал. В общем, сам не знаю. Какие-то глупости несу. Поздно уже, надо думать, сказал Пере. Нам бы поспать. Да, согласился Санчес Масас. Анжелатс услышал, как они встают, ложатся бок о бок на сено рядом с Жоакимом, и почувствовал (а может, вообразил), что им тоже не уснуть, они ворочаются под одеялами и не могут избавиться от песни, въевшейся в воспоминание, и от образа солдата, танцующего в обнимку с винтовкой среди кипарисов и заключенных в монастырском саду Эль-Кольеля.

Это было ночью в четверг, а на следующий день пришли франкисты. С самого вторника в сторону границы непрерывно двигались последние колонны военных и повсюду слышались взрывы: республиканцы взрывали мосты и перерезали сообщение, чтобы обеспечить себе безопасное отступление. Все утро пятницы Санчес Масас и три его товарища нетерпеливо следили за дорогой из своего смотрового пункта на лугу и вскоре после полудня увидели первые отряды франкистов. Это вызвало у всех четверых буйную радость. Но прежде чем отправиться навстречу спасителям, Санчес Масас уговорил новых друзей дойти до Мас-Борреля и еще раз поблагодарить Марию Ферре и ее родителей. В Мас-Борреле они, однако, Марию Ферре не застали. Она очень хорошо помнит, что в то утро недалеко от места, где находились Санчес Масас и его товарищи, тоже увидела первые франкистские войска, а потом пришла соседка и передала ей от родителей, чтобы возвращалась домой, потому что туда нагрянули солдаты. Мария встревожилась, но по дороге соседка сказала, что среди солдат есть и ребята из Кан-Пижема, и ей стало спокойнее. До тех пор ей не случалось перекидываться больше чем парой слов с Пере и Жоакимом, но они были знакомы с детства, и, увидев младшего Фигераса во дворе их масии в компании Анжелатса, она тут же его узнала. В кухне сидели с ее родителями Пере и Санчес Масас. Санчес Масас от избытка счастливых чувств схватил Марию в объятия, закружил и поцеловал. Потом рассказал семейству Ферре, что произошло за то время, пока он не выходил с ними на связь, и, рассыпавшись в похвалах и благодарностях Анжелатсу и братьям Фигерас, добавил:

— Теперь они мои друзья.

Ни Мария, ни Жоаким Фигерас этого не помнят, а Анжелатс помнит: именно тогда, по его воспоминаниям, Санчес Масас впервые произнес слова, которые столько раз повторял в последующие годы и которые с заговорщицким призвуком тайного пароля будут до конца жизни раздаваться в памяти тех, кто помог ему выжить:

— Друзья из леса.

И (тоже по версии Анжелатса) торжественно добавил:

— Когда-нибудь я расскажу обо всем этом в книге и назову ее «Солдаты Саламина».

Перед уходом он еще раз выразил семье Ферре вечную признательность за приют, попросил не раздумывая связываться с ним, если понадобится любая помощь, и на случай неприятностей с новыми властями кратко описал на листке бумаги все, что Ферре для него сделали. Потом они ушли; стоя у ворот, Мария с родителями смотрели, как они удаляются по грунтовой дороге в сторону Корнелья: Санчес Масас во главе, гордо выпрямив спину, словно капитан последних, ликующих и обтрепанных остатков победоносного отряда, Жоаким и Анжелатс по бокам от него, а Пере чуть позади, едва ли не понурый, будто он был не в силах разделить радость остальных, но все же старался как мог не остаться в стороне от нее. Впоследствии Мария часто писала Санчесу Масасу, и он всегда отвечал собственноручно. Свои письма она надиктовывала секретарю мэрии Баньолеса, просила в них об освобождении родственников, друзей или знакомых из тюрьмы и почти никогда не получала отказа: на несколько лет она стала кем-то вроде святой или феи-крестной для всех отчаявшихся в округе, чьи семьи прибегали к ней, уповая на защиту для безвинных жертв послевоенного периода, затянувшегося так надолго, что никто и предвидеть не мог. Кроме ее родных, никто не знал, что источником этих милостей был не тайный любовник Марии и не сверхъестественные способности — якобы она всегда ими обладала, но до поры до времени не пускала в ход, — а беглый оборванец, которому однажды на рассвете она дала поесть горячего и которого после того февральского утра, когда он исчез из виду на грунтовой дороге вместе с Фигерасами и Анжелатсом, больше никогда не видела.

Некоторое время Санчес Масас провел в Кан-Пижеме, ожидая транспорта, который бы доставил его в Барселону. То были счастливые деньки. Кое-где в Испании еще шла война, но для него и его товарищей она уже кончилась, и ужасные воспоминания о месяцах неопределенности, плена, близкой смерти только разжигали его радость, как и предвкушение скорой встречи с семьей, друзьями и новой страной, которую он лично помог выковать. Люди желали выслужиться перед новыми властями, а новые власти желали выслужиться перед людьми, и округ с давними республиканскими традициями встречал франкистов весельем, пирушками и гуляньями, и на всех появлялся Санчес Масас, а с ним три его товарища, всё еще в солдатской форме красных и с девятимиллиметровыми пистолетами, но осененные веским присутствием иерарха, который в шутку называл их своей личной гвардией. Пора веселой безнаказанности оборвалась для них в то утро, когда лейтенант-франкист примчался в Кан-Пижем сообщить, что в автомобиле, выезжающем в Барселону немедленно, выделено место для Санчеса Масаса. Тот едва успел проститься со всеми Фигерасами и Анжелатсом и напоследок сунул Пере записную книжку в зеленой обложке, содержавшую, помимо дневника, письменное заверение, что с тремя друзьями его связывают узы вечной благодарности. Жоаким Фигерас и Даниэл Анжелатс очень хорошо помнят последние слова, которые он прокричал, маша на прощание из окна машины, уезжающей в сторону Жироны:

— Мы еще увидимся!

Но Санчес Масас ошибался: он больше никогда не видел ни Пере, ни Жоакима Фигераса, ни Даниэла Анжелатса. А вот Даниэл Анжелатс и Жоаким Фигерас увидели его снова, хоть он об этом и не знал.

Это случилось несколько месяцев спустя в Сарагосе. К тому времени Санчес Масас был уже совершенно не тем человеком, которого они знали. Движимый порывами триумфа, он тогда развил лихорадочную деятельность: объездил Барселону, Бургос, Саламанку, Бильбао, Рим, Сан-Себастьян, и везде его встречал неизменно восторженный прием; соратники праздновали его освобождение и возвращение во франкистскую Испанию как победу, неоценимую для будущего страны; он повсюду писал статьи, давал интервью, читал лекции, произносил речи и выступал по радио, при каждом появлении на публике туманно упоминал об эпизодах своего долгого заточения и с беззаветной верой клялся положить все свои силы на службу новому режиму. Хотя с тех самых пор, как на следующий день после приезда из Кан-Пижема он начал захаживать в кабинет к Дионисио Ридруэхо, начальнику Отдела прессы и пропаганды, где постоянно собирались старые и новые представители интеллектуального крыла Фаланги, Санчес Масас мог бы уловить скрытые за приподнятой атмосферой поверхностного братства опасения и подозрения, которые у триумфаторов вызывала хитрость Франко и три года конспиративных собраний в тылу. Мог бы уловить, но не уловил. Видимо, не захотел. Этому легко найти объяснение: обретя свободу, Санчес Масас зажил в мире, где все его желания мгновенно сбывались, и не представлял себе, что Испания при Франко хоть на йоту будет отличаться от идеальной страны, где обитал в ту пору он сам, хотя некоторые его старые товарищи по Фаланге смотрели на положение дел иначе. Начиная с издания Указа об объединении от 19 апреля 1937 года, настоящего «государственного переворота наоборот» (как его несколько лет спустя назвал Ридруэхо), согласно которому все политические силы, поддержавшие мятежников, должны были слиться в одну партию под командованием Генералиссимуса, старая гвардия Фаланги начала догадываться, что фашистская революция, о которой они мечтали, не наступит никогда, поскольку взрывоопасный коктейль ее доктрины — блестящая, но несбыточная демагогическая амальгама, составленная из приверженности традиционным ценностям и настоятельной необходимости в глубоких изменениях социальной и экономической структуры страны, страха среднего класса перед пролетарской революцией и иррационального витализма в ницшеанском духе, который буржуазному vivere cauto противопоставлял романтическое vivere pericoloso [27], — выльется в пресную ханжескую бурду, предсказуемую и консервативную. К 1937 году Фаланга оказалась обезглавлена после смерти Хосе Антонио, укрощена как идеология и аннулирована как автономный аппарат власти, и Франко получил возможность использовать ее риторику, ритуалы и прочие внешние фашистские проявления в качестве инструментов для уравнивания своего режима с режимами гитлеровской Германии и Италии Муссолини (от которых он получил, получал и надеялся в будущем получать значительную помощь), но также (в полном соответствии с давними опасениями Хосе Антонио) и в качестве «чисто вспомогательного элемента для столкновений, штурмового отряда реакции, молодежного ополчения, обреченного маршировать перед угнездившимися во власти химерами». Все в те годы ослабляло изначальную Фалангу — от Франко, превратившего ее в костыль, до того немаловажного факта, что в годы войны ее ряды пополнялись не только идеологическими сторонниками, но и людьми, стремившимися таким образом смыть республиканское прошлое. С учетом этих обстоятельств всем «старорубашечникам» рано или поздно пришлось столкнуться с довольно прозрачной дилеммой: заявить о вопиющем расхождении между их политическим проектом и тем, что воцарился в новом государстве, или с наименьшими потерями подстроиться под сложившуюся ситуацию и урвать на пиру власти все, что получится урвать. Разумеется, между двумя этими полюсами умещалось бесконечное множество промежуточных позиций, но, по правде говоря, несмотря на уверения в собственной безупречной честности задним числом, почти никто, кроме Ридруэхо — который часто ошибался в жизни, но всегда оставался чистым, смелым и кристально порядочным человеком, — не выбрал первый вариант.

Не выбрал, конечно же, и Санчес Масас. Ни сразу после войны, ни потом. Но 9 апреля 1939 года, за 18 дней до того, как Пере Фигерас и восемь его односельчан из Корнелья-де-Терри угодили в жиронскую тюрьму, и в тот самый день, когда Рамон Серрано Суньер — министр внутренних дел, свояк Франко и главный представитель фалангистов в правительстве — устроил и лично провел чествование Санчеса Масаса в Сарагосе, у последнего еще не было ни единого повода усомниться, что новый режим стремится выстроить не ту же самую страну, что стремился выстроить он сам. А еще он не подозревал, что Жоаким Фигерас и Даниэл Анжелатс тоже находятся в Сарагосе. Они приехали меньше месяца назад проходить там военную службу и вдруг услышали по радио, что Санчес Масас остановился в Гранд-отеле и нынче произнесет речь перед руководством арагонской Фаланги. Отчасти из любопытства, отчасти в надежде, что влияние Санчеса Масаса несколько облегчит тяготы их, рядовых, казарменного быта, Фигерас с Анжелатсом явились в Гранд-отель и сообщили метрдотелю, что они друзья Санчеса Масаса и желают его видеть. Фигерас прекрасно помнит этого благостного тучного метрдотеля в синем мундире с золотыми кистями и позументами, переливавшимися в свете хрустальной люстры в холле, где сновали затянутые в форму военачальники, и насмешливо-изумленное выражение, с каким он рассматривал двух явных деревенщин в солдатских обносках. В конце концов он сказал, что Санчес Масас отдыхает у себя в номере и велел не беспокоить и никого к нему не пускать.

— Но можете подождать здесь, — с затаенным злорадством добавил он, указывая на стулья. — Когда он спустится, вы прорвете кордон фалангистов и поздороваетесь. Если он вас узнает — прекрасно, ну а если не узнает… — и тут он с улыбочкой провел указательным пальцем по горлу.

— Мы подождем, — горделиво оборвал его Фигерас и потащил Анжелатса к стульям.

Они просидели там почти два часа, и чем дальше, тем больше их пугали слова метрдотеля и угнетала неслыханная роскошь отеля, а также удушливая фашистская атрибутика, которой украсили холл. Когда кругом замелькали синие рубашки и красные береты и зазвучали военные приветствия, Фигерас и Анжелатс уже отказались от изначального намерения и решили немедленно возвращаться в казарму, не дожидаясь Санчеса Масаса. Они еще не успели выйти, когда цепочка фалангистов, выстроившихся между лестницей и вращающейся дверью, двинулась им навстречу, и чуть позже поверх их голов Жоаким и Даниэл мельком, в последний раз в жизни увидели узнаваемый еврейский профиль человека, с наигранной статью кондотьера скользившего по морю красных беретов под лесом вытянутых вверх рук, обласканного властью человека, который три месяца назад, совершенно раздавленный своим тряпьем, своей слепотой, усталостью, лишениями и страхом, умолял их о помощи на далеком лугу, человека, который так и не отплатил за услугу двум своим друзьям из леса.

Чествование в Сарагосе, в ходе которого Санчес Масас произнес «Речь на Великую субботу», — в ней он страстно призывал товарищей-фалангистов блюсти дисциплину и беспрекословно подчиняться Каудильо, поскольку, по всей видимости, догадывался об опасности ослушания, — составляло лишь малую часть напряженной повестки иерарха в те месяцы. Ледесму Рамоса, Хосе Антонио и Руиса де Альду расстреляли в начале войны, а значит, Санчес Масас оказался самым старым из живущих фалангистов, и это, плюс крепкая дружба с Хосе Антонио и решающая роль в первоначальной Фаланге, обеспечило ему более высокое, чем у товарищей по партии, место, а также подсказало Франко, что обращаться с Санчесом Масасом следует обходительно, чтобы завоевать его доверие и с его помощью сгладить шероховатости в отношениях с наименее сговорчивыми фалангистами. Эта эффективнейшая завлекательная стратегия, более всего похожая на грандиозную взятку синекурами и лестью — вот уж в этом искусстве Франко, надо отдать ему должное, добился невероятного мастерства, что отчасти и обеспечило ему пожизненную власть, — достигла высшей точки в августе 1939 года, когда было сформировано первое послевоенное правительство и Санчес Масас, с мая занимавший должность национального делегата Внешней службы Фаланги, стал в нем министром без портфеля. К министерским обязанностям, однако, его жизнь не сводилась, и относился он к ним, видимо, не слишком серьезно; во всяком случае, они никак не мешали его вновь расцветшему писательскому призванию: в тот период он часто публиковался в газетах и журналах, участвовал в тертулиях, публично читал свои тексты, а в 1940 году вместе со своим другом Эухенио Монтесом был избран в Королевскую академию испанского языка в качестве «рупора поэзии и революционного языка Фаланги», по выражению газеты «АБС». Санчес Масас был человек тщеславный, но не глупый, и тщеславие не перевешивало в нем гордости: он прекрасно понимал, что академиком стал не за литературные, а за политические заслуги, а потому никакой вступительной речи произносить не стал. Вероятно, и дру-гие факторы повлияли на это решение, истолкован-ное большинством как элегантный жест презрения к мирской славе со стороны писателя. Так же поняли и другой эпизод из его жизни, благодаря которому за Санчесом Масасом до конца его дней закрепилась слава равнодушного к суете, апатичного аристократа, — хотя в этом случае подобное толкование более рискованно.

Легенда, которую не передавал из уст в уста только ленивый, гласит, что в конце июля 1940 года Франко, устав от того, что Санчес Масас вечно прогуливает заседания Совета министров, ткнул пальцем в пустое пространство, не занятое писателем, и сказал: «Сделайте милость, унесите уже отсюда этот стул». Через две недели Санчеса Масаса освободили от должности, но это, если верить той же легенде, его не огорчило. Истинные причины отставки не ясны. Некоторые современники утверждают, что Санчес Масас, чей пост министра без портфеля не предполагал реальных обязанностей, умирал от скуки на заседаниях Совета, потому что был не способен заинтересоваться бюрократическими и административными делами, а такие как раз и занимают бóльшую часть времени политика. Другие уверяют, что умирал от скуки как раз Франко, потому что Санчес Масас все время доставал его многомудрыми разглагольствованиями на самые причудливые темы (вроде причин поражения персидского флота в битве при Саламине или правильного обращения с рубанком), и в конце концов Генералиссимус решил избавиться от бесполезного, эксцентричного и своенравного литератора, игравшего в правительстве едва ли не декоративную роль. Есть и такие, кто объясняет бездеятельность Санчеса Масаса, фалангиста, верного истинным идеалам партии, разочарованием. Все сходятся на том, что прошение об отставке он подавал неоднократно, и его не принимали, пока постоянное отсутствие на министерских встречах по странным неуважительным причинам не сделало эту отставку фактической. С какой стороны ни посмотри, легенда эта льстит Санчесу Масасу, поскольку представляет его человеком цельным и неохочим до соблазнов власти. Скорее всего, у нее нет никаких действительных оснований.

Журналист Карлос Сентис, в ту пору личный секретарь писателя, говорит, что Санчес Масас пере-стал ходить на заседания Совета министров просто потому, что его перестали звать. По словам Сентиса, неудобные и несвоевременные высказывания Сан-чеса Масаса о проблеме Гибралтара, а также антипатия, которую испытывал к нему всемогущий Серрано Суньер, заслужили ему опалу. Эта версия кажется мне достойной доверия не только потому, что Сентис в течение года, пока длилась министерская карьера Санчеса Масаса, был самым близким его человеком, но и потому, что логично предположить: Серрано Суньер увидел в промахах Санчеса Масаса — кото-рый не раз интриговал против него, чтобы добиться благосклонности Франко, как в прежние годы интриговал против Хименеса Кабальеро, чтобы добиться благосклонности Хосе Антонио, — идеальную возможность избавиться от того, кто в качестве самого старого из «старорубашечников» мог представлять угрозу для его, Серрано Суньера, авторитета и подрывать его влияние на ортодоксальных фалангистов и самого Каудильо. Сентис утверждает, что после отставки Санчес Масас был лишен министерского жалованья и оказался фактически заперт в доме в районе Висо, особнячке на улице Серрано, который много лет назад купил пополам со своим другом, коммунистом Хосе Бергамином. Особнячок, к слову, до сих пор принадлежит семье Санчеса Масаса. Финансовое положение было едва ли не отчаянным, и в декабре, когда негласный домашний арест без объяснений сняли, Санчес Масас решил поехать в Италию и попросить помощи у родственников жены. Проезжая через Барселону, он остановился у Сентиса. Сентис не помнит подробностей тех дней и душевного состояния Санчеса Масаса, зато помнит, что в самое Рождество, после семейного ужина, писателю поступил звонок, который многое изменил: одна из родственниц сообщила ему, что его тетя Хулия Санчес только что скончалась и оставила ему немаленькое наследство, в том числе дворец и несколько усадеб в Кории, в провин-ции Касерес.

«Раньше ты был политик и писатель, — говорил ему в те годы Агустин де Фоша, — а теперь ты просто миллионер». Фоша и сам был политиком, писателем, миллионером и одним из немногих друзей, которых Санчес Масас за годы жизни не растерял. Кроме того, он отличался остроумием и, как многие остроумные люди, часто оказывался прав. После получения тетушкиного наследства Санчес Масас занимал несколько должностей — был членом Политического совета Фаланги, представителем в Кортесах и даже некоторое время председателем Попечительского совета музея Прадо, — но все они не давали настоящей власти, носили скорее показной характер, едва ли требовали больших усилий, и с середины 40-х Санчес Масас стал потихоньку избавляться от них, как от докучливого балласта, а со временем и вовсе исчез из общественной жизни. Это отнюдь не значит, что в 40-е и 50-е Санчес Масас занял по отношению к франкизму позицию молчаливого оппозиционера: да, он, несомненно, презирал посредственность и топорность, привнесенную этим режимом в испанскую жизнь, но не чувствовал себя чужим, вполне охотно пел самые беззастенчивые дифирамбы тирану, а при случае и его супруге (которую в узком кругу поносил за глупость и дурной вкус) и, конечно, не жалел, что вложил все силы в разжигание войны, которая разрушила законную республику, но не смогла установить столь желанное ему грозное правление поэтов и кондотьеров — вместо них у власти оказались плуты, болваны и фарисеи. «Я не раскаиваюсь и не забываю», — эту знаменитую впоследствии фразу он размашисто написал на первой странице «Основания, братства и судьбы», книги, в которой собрал запальчивые статьи 30-х годов, пояснявшие фалангистскую доктрину и публиковавшиеся в газетах «Арриба» и «FE». Автограф относится к весне 1957 года, и это наталкивает на размышления. Мадрид тогда переживал похмелье после первого крупного кризиса внутри франкизма, ставшего результатом непредвиденного, но, по сути, неизбежного союза между двумя группами, которые Санчес Масас знал очень хорошо, потому что жил бок о бок с их представителями. С одной стороны, молодые интеллектуалы левого толка, бóльшая часть которых происходила из разочаровавшихся членов Фаланги, — в основном это были бунтарски настроенные отпрыски выдающихся функционеров режима, в том числе двое сыновей Санчеса Масаса: первенец Мигель, один из вожаков студенческого мятежа 1956 года (в феврале его посадили в тюрьму, а затем он надолго эмигрировал), и любимец Рафаэль, который только что опубликовал роман «Харама», выразивший чаяния и эстетику этих недовольных молодых людей. С другой — немногочисленные «старорубашечники» — и среди них в первую очередь Дионисио Ридруэхо, давний друг Санчеса Масаса, арестованный вместе с его сыном и другими студенческими лидерами после антифранкистских выступлений в 1956-м, а в 1957-м основавший Социальную партию демократического действия, — фалангисты старой закалки, возможно не забывшие своего политического прошлого, но точно в нем раскаявшиеся и даже готовые (с большей или меньшей долей отваги и решимости) бороться против режима, который сами же и помогли построить. Я не раскаиваюсь и не забываю. Упор на верность часто выдает предателя, и поэтому многие подозревают, что Санчес Масас так написал как раз потому, что, подобно многим своим товарищам, сторонникам идей Хосе Антонио, уже раскаялся, хотя бы отчасти, и теперь пытался забыть, хотя бы отчасти. Это привлекательная, но ложная догадка: во всяком случае, ничто, кроме тайного презрения, с которым Санчес Масас созерцал режим, ее не подпитывает. «Если я за что-то и ненавижу коммунистов, ваше превосходительство, — сказал как-то раз Фоша, обращаясь к Франко, — так это за то, что они заставили меня стать фалангистом». Санчес Масас никогда не произнес бы эту фразу, слишком непочтительную, слишком ироничную, да еще и в присутствии Генералиссимуса, но, несомненно, он тоже мог так думать. Возможно, он всю жизнь был просто фальшивым фалангистом или, точнее, стал фалангистом только потому, что чувствовал себя обязанным им стать. Не исключено даже, что абсолютно все фалангисты были фальшивыми или вынужденными и в глубине души считали, что весь набор их идей — не более чем чрезвычайная мера в смутные времена, инструмент, позволяющий кое-что изменить, ничего при этом не меняя. Я имею в виду, если бы Санчес Масас, как и многие его товарищи, не почувствовал, что над мечтами о тихом буржуазном благополучии его близких сгущаются тучи, он никогда не снизошел бы до политики и не принялся усердно выковывать пламенную шоковую риторику, чтобы распалить на борьбу до победного конца взвод солдат, призванный спасти цивилизацию. Санчес Масас ставил знак равенства между цивилизацией и безопасностью, привилегированностью, высокопоставленностью своих, а в фалангистах видел шпенглеровский взвод — это неоспоримый факт. Также неоспоримый факт: он гордился, что сам некогда состоял в этом взводе, и считал, что, восстановив безопасность, привилегированность и высокопоставленность, заслужил право на отдых. Поэтому весьма сомнительно, что он хоть что-то забыл, и очень маловероятно, чтобы он хоть в чем-то раскаивался.

Следовательно, нельзя утверждать, что в послевоенный период Санчес Масас не был политиком. Еще труднее утверждать, как утверждает остроумный Фоша, что он не был писателем. Ведь в те годы, пока политическая его деятельность угасала, литературная только активизировалась: за два десятилетия в свет вышли романы, рассказы, эссе, пьесы его авторства. Кроме того, он написал невероятное количество статей для «Арриба», «Тарде» и «АБС». Некоторые из этих статей исключительны в своей ювелирно отточенной стилистике, а такие книги, как «Новая жизнь Педрито Андии» (1951) и «Воды Арбелоа и другие вопросы» (1956), входят в число лучших его произведений. С другой стороны, являясь с середины 40-х до середины 50-х одним из наиболее выдающихся испанских литераторов, он никогда не заботился о литературной карьере (которая, как и карьера политическая, казалась ему делом, недостойным кабальеро) и со временем все лучше овладевал тонким искусством сокрытия: начиная с 1955-го в течение пяти лет подписывал свои статьи в «АБС» тремя загадочными звездочками. В остальном его социальная жизнь ограничивалась походами в гости к немногочисленным друзьям, которые — как, например, Игнасио Агусти или Марино Гомес Сантос — мирились с перепадами его характера, да редким посещением тертулии, которой в кафе «Комерсьяль» на площади Бильбао дирижировал Сесар Гонсалес-Руано. Последний неплохо знал Санчеса Масаса и в те годы описывал его так: «Великий любитель, первый джентльмен от словесности, несравненный сеньор, которому не понадобилось делать из своего призвания профессию: упражнения в стихах и прозе были его досугом».

В конце концов, может, в словах Фоша заключалась истина: с конца войны и до самой смерти Санчес Масас был, по сути, всего лишь миллионер. Миллионер без особых миллионов, томный, слегка декадент, увлеченный экстравагантными страстями (часы, ботаника, магия, астрология), в числе которых фигурировала и самая экстравагантная — писательство. Жил он то в усадьбе в Кории — подолгу предавался там vie de château [28], — то в мадридском отеле «Веласкес», то в особнячке в районе Висо, где имелось множество котов, итальянская плитка, книги о путешествиях, испанские картины и французские гравюры, большая гостиная с французским камином и сад с разросшимися розовыми кустами. Вставал около полудня, после обеда писал до ужина, вечера (а иногда и ночи, до самого рассвета) посвящал чтению. Редко выхо-дил из дома, много курил. Возможно, к тому времени он уже ни во что не верил. Возможно, в глубине души он всю жизнь ни во что не верил — особенно в то, что сам отстаивал и проповедовал. Он занимался политикой, но на самом деле всегда ее презирал. Воспевал старые ценности — верность, отвагу, — но вел себя как предатель и трус, и больше всех способствовал искажению этих ценностей в рамках фалангистской риторики; воспевал старые институты — монархию, семью, религию, родину, — но пальцем о палец не ударил, чтобы вернуть короля в Испанию, игнорировал собственную семью и подолгу жил отдельно, отдал бы весь католицизм в обмен на одну песнь из «Божественной комедии», а что касается родины, то вообще неизвестно, что она такое, — может, просто способ оправдать шальные выходки или лень. Те, кто общался с ним в последние годы, вспоминают, что он часто вспоминал войну и расстрел в Эль-Кольеле. «Невероятно, как много всего постигаешь за несколько секунд до казни», — сказал он в 1959 году одному журналисту, но не открыл, что за знание явила ему неотвратимость смерти. Возможно, его главной ролью была роль выжившего, и поэтому в конце жизни ему хотелось видеть в себе самом этакого увядающего, потерпевшего полное поражение сеньора, который мог бы свершить многое, но не свершил почти ничего. «Я весьма посредственно оправдал надежды, возложенные на меня, и полученную помощь», — признался он в те годы Гонсалесу-Руано, а еще раньше один из персонажей «Новой жизни Педрито Андии» на смертном одре будто сказал за автора: «Я ничего в этом мире не смог окончить». Вообще-то, Санчес с молодости предпочитал такой образ — меланхоличного, поверженного человека без будущего. В июле 1913 года он, девятнадцатилетний, написал в Бильбао три сонета, объединенные общим заглавием «Под старым солнцем», и последний из этих сонетов звучит так:


На склоне лет я, старый греховодник,


поэт придворный, суету отрину,


и дней моих убогую картину


разделит только падре, божий сродник.


 


Все более подагрик и католик,


как подобает дряхлому сеньору,


взгляну кичливо в зеркало, но взору


предстанет лишь капризный меланхолик.


 


На мою тризну бывшего повесы


не хватит денег: лишь долги и мессы


найдет родня, как вскроет завещанье.


 


Посмертная судьба меня проучит:


за «Нравственное к Фабио посланье» *


мне на макушку лавры нахлобучит!



Не знаю, был ли Санчес Масас в конце жизни, пятьдесят лет спустя после написания этих строк, старым греховодником, но придворным поэтом точно был. Он также, несмотря ни на что, был католиком, пусть только для виду, и дряхлым сеньором. Несомненно, обладал кичливым, капризным и меланхоличным нравом. Умер октябрьским вечером 1966 года от эмфиземы легких; на похороны мало кто пришел. Потомкам оставил мало денег и мало имущества. Он не до конца состоялся в литературе и потому (или просто не был достоин, как знать) не написал «Нравственного послания к Фабио». Он также был лучшим из писателей Фаланги; ему принадлежит стопка неплохих стихов и стопка неплохой прозы, а это гораздо больше, чем чает оставить после себя любой писатель, но гораздо меньше, чем требовал его талант, всегда превосходивший его творчество. Андрес Трапьельо сказал, что, как и другие писатели-фалангисты, Санчес Масас выиграл войну, но проиграл историю литературы. Это блестящая и отчасти верная фраза (по крайней мере, в течение некоторого времени она соответствовала истине): Санчес Масас забвением расплатился за свою чудовищную ответственность — чудовищную бойню. Кроме того, не исключено, что, выиграв войну, он утратил себя как писатель: в конце концов, он был романтик и, вероятно, втайне считал, что любая победа лишена достоинства; попав в рай — пусть даже в тот иллюзорный буржуазный рай праздности, кретона и домашних шлепанцев, который он сам себе выстроил в последние годы как вынужденную подделку под прежнюю привилегированность, высокопоставленность и безопасность, — первым делом заметил, что там можно жить, но нельзя писать, потому что писательство и полнота жизни несовместимы. Сегодня его мало кто помнит, и, возможно, он заслуживает забвения. Одна из улиц в Бильбао носит его имя.


[28] Буквально: жизнь в замке (фр.). Здесь: праздность.

[17] Парадор — в Испании отель высокого класса, как правило, в сельской местности и зачастую в историческом здании (например, переоборудованном монастыре). Сеть парадоров начала развиваться в 1920-е гг., и первым открыл двери именно гредосский.

[14] Тертулия — важная часть испанской культурной жизни, особенно во второй половине XIX — первой половине ХХ века. Собрание группы людей с более или менее постоянным составом для обсуждения культурных, политических, социальных или иных тем. Тертулии происходили в кафе или барах и, как правило, получали название по названию заведения.

[13] Хуан Негрин (1892–1956) был премьер-министром Испании в 1937–1939 гг.

[16] Слово FE одновременно означает «вера» и является аббревиатурой словосочетания Falange Española — Испанская фаланга.

[15] Поход на Рим — состоявшийся в октябре 1922 года марш участников Национальной фашистской партии во главе с Муссолини. В результате фашисты получили власть в стране.

[21] Не двигайся / Позволь ветру говорить / Это рай (англ.) — строки из «Заметок к Канто CXX» Эзры Паунда.

[20] Хуан Ягуэ (1891–1952) — генерал армии Франко, командир так называемых африканских войск, состоявших из регулярных формирований, укомплектованных марокканцами, и Иностранного легиона.

[23] Народная олимпиада, задуманная как протест против Олимпийских игр в Берлине, должна была пройти в Барселоне 19–26 июля 1936 г., но не состоялась из-за начала Гражданской войны.

[22] «Народный Атеней» (Ateneo Popular) — название народно-просветительских кружков и клубов, действовавших в Испании начиная с 1880-х гг., особенно активно — в период Второй испанской республики.

* «Нравственное послание к Фабио» — стихотворение испанского поэта и военного Андреса Фернандеса де Андрады (1575–1648), снискавшее ему посмертную славу как образ-чик жанра горацианского дружеского послания в испанской литературе. Другие тексты Фернандеса де Андрады известны лишь по фрагментам, и их авторство до сих пор подвергается сомнению. Лирический герой, обращаясь к своему другу Фабио (возможно, его прототип — Алонсо Тельо де Гусман, коррехидор города Мехико, где служил автор), упрекает его в излишней амбициозности и увлечении придворными интригами.

[19] Аббревиатура происходит от инициалов основателя группировки Хуана Мануэля де Бенито.

[18] Ангелоподобная женщина (итал.).

[25] Буэнавентура Дуррути (1896–1936) — лидер испанских анархистов и командир крупнейшего анархистского вооруженного подразделения в годы Гражданской войны.

[24] Женералитат — перед Гражданской войной — региональное правительство Каталонии. В наши дни — высший орган самоуправления автономного сообщества Каталония, включающий парламент и правительство.

[27] Осмотрительное житье, опасное житье (итал.).

[26] Мавры (moros) — презрительное наименование, во времена Гражданской войны обозначавшее воевавших за Франко марокканцев.

Часть третья


Встреча в Стоктоне

Ядописал «Солдат Саламина» задолго до завершения моего газетного отпуска. Кроме Кончиты, с которой мы ужинали два-три раза в неделю, я тогда почти ни с кем не общался, день и ночь сидел в своей комнате за компьютером. Я работал как одержимый, с напором и постоянством, каких раньше в себе не подозревал, но конечная цель оставалась для меня не совсем ясной. Вроде бы я хотел написать своеобразную биографию Санчеса Масаса, сосредоточенную вокруг, казалось бы, анекдотического, но, возможно, на деле главного эпизода в его жизни — несостоявшегося расстрела в Эль-Кольеле, и через этот эпизод предложить свое толкование персонажа и в целом природы фалангизма, а точнее, мотивов, которые побудили горстку образованных утонченных мужчин, основателей Фаланги, ввергнуть страну в неистовую кровавую оргию. Я заранее предполагал, что по мере продвижения книги первоначальный замысел изменится, потому что книги всегда начинают жить собственной жизнью, и автор пишет не про что хочет, а про что может; я также предполагал, что, хоть сведения о Санчесе Масасе, собиравшиеся мною в течение долгого времени, составят ядро книги (это придавало мне уверенности), все равно наступит момент, когда мне придется отказаться от этих подпорок, ведь, если тема по-настоящему интересная, писатель пишет не про то, что знает, а совсем наоборот — про то, что ему неведомо.

Оба предположения оказались верными, и тем не менее в середине февраля, за месяц до окончания отпуска, книга была готова. Я в восторге прочел ее, а потом перечитал. На второй раз эйфория сменилась разочарованием: книга была неплохая, но какая-то неполная, как механизм, который не может работать, как задумано, потому что в нем не хватает одной детали. Проблема заключалась в том, что я не знал — какой именно детали. Я тщательно отредактировал рукопись, переписал начало, переписал конец, переписал несколько эпизодов, поменял их местами. Деталь не отыскивалась, и книга по-прежнему хромала.

Тогда я ее отложил. Решил поужинать с Кончитой, она заметила, что что-то не так, и принялась расспрашивать. Я не хотел об этом говорить (я вообще не хотел говорить и по большому счету не хотел идти ужинать), но все-таки она вытянула из меня правду.

— Да блин! — воскликнула Кончита. — Говорила я тебе: нечего писать про фашистов. Эти сволочи все испоганят, к чему притронутся. Тебе нужно бросить эту книгу и начать другую. Про Гарсиа Лорку, допустим. Что скажешь?

Потом я две недели просидел в кресле перед выключенным телевизором. Насколько я помню, я ни о чем не думал, даже об отце, даже о бывшей жене. Кончита приходила каждый день: немного прибиралась, готовила и уходила, когда я ложился спать. Я старался не плакать, но все равно плакал каждый вечер, примерно в десять, когда Кончита включала телевизор, смотрела на саму себя, наряженную гадалкой, и комментировала собственную передачу.

Она же убедила меня, что я должен как можно скорее вернуться на работу в газету, пусть даже мой отпуск еще не кончился, а сам я не вполне здоров. На сей раз я отсутствовал не так долго, а мое лицо и общий облик вызывали скорее жалость, чем сарказм, и возвращение из ниоткуда прошло не так унизительно, как в предыдущем случае: никто не отпускал шуточек, никто не задавал вопросов, а главный редактор не стал заставлять меня бегать за кофе в соседний бар (хотя я был морально готов) и вообще навешивать на меня бросовые задания. Наоборот, он будто бы догадался, что мне необходимо развеяться, и предложил уйти из отдела культуры, а взамен заняться большой серией интервью с разными известными личностя-ми, которые родом были не из нашей провинции, но переехали сюда жить. В течение нескольких месяцев я интервьюировал предпринимателей, актеров, спортсменов, поэтов, политиков, дипломатов, сутяжников и бездельников.

Одно из первых интервью я взял у Роберто Боланьо. Боланьо, чилийский писатель, давно жил в Бланесе, приморском городке на границе провинций Барселона и Жирона. Ему было сорок семь лет, он выпустил уже немало книг и имел характерный вид этакого хиппующего уличного торговца, общий для всех латиноамериканских эмигрантов его поколения в Европе. Незадолго до нашего интервью он получил крупную литературную премию, купил в центре Бланеса квартиру в доме в стиле модерн и зажил там с женой и сыном. Когда я пришел к нему, он, даже не поздоровавшись, выпалил:

— Слушай, а ты, часом, не тот Хавьер Серкас, который написал «Мотив» и «Жильца»?

Так назывались две мои единственные книги, с их публикации минуло к тому времени больше десяти лет, но и в момент выхода никто, кроме моих близких друзей, их не заметил. Я изумленно кивнул.

— А я читал, — сказал Боланьо. — Даже вроде покупал.

— Так это ты, значит, был?

Он не засмеялся.

— Погоди-ка.

Он исчез в глубине коридора и вскоре вернулся.

— Вот они! — объявил он, триумфально потрясая моими книгами.

Я пролистал оба экземпляра, убедился, что они довольно потрепанные, и почти что с грустью констатировал:

— Да, вижу, ты их читал.

— Конечно. — И Боланьо улыбнулся краешком рта. Вообще он почти никогда не улыбался, но при этом все, что он говорил, звучало не слишком серьезно. — Я даже бумажки с земли подбираю и читаю.

Тут уже я улыбнулся.

— Я очень давно их написал.

— Да не извиняйся ты, — ответил он. — Они мне понравились, насколько я помню.

Я подумал, он шутит. Поднял взгляд от книг и посмотрел на него: нет, не шутил. И как бы со стороны услышал, как спрашиваю:

— Серьезно?

Боланьо закурил и немного подумал.

— Первую я не очень помню, — признал он. — Но там вроде был хороший рассказ про говнюка, который толкает знакомого бедолагу на преступление, чтобы закончить свой роман, — я не успел кивнуть, а он уже продолжал: — Что касается «Жильца», то, по-моему, это славная повестушка.

Боланьо вынес этот вердикт так естественно и убежденно, что я вдруг разом осознал: редкие похвалы друзей в адрес моих книг были продиктованы вежливостью или жалостью. Я не нашелся что ответить, и мне ужасно захотелось обнять этого кудрявого, хилого, плохо выбритого чилийца с тихим голосом, вот уже пять минут как моего знакомого.

— Ну что, — наконец проговорил я, — приступим к интервью?

Мы отправились в бар в порту, между биржей и волнорезом, и сели у панорамного окна, за которым в золотистом холодном воздухе утра величаво парили чайки и как на ладони лежала вся бухта Бланеса c причалом, где лениво качались рыбацкие лодки, и скалой Cа-Паломера вдалеке, отмечающей природную границу Коста-Бравы. Боланьо заказал чай с тостами, я — кофе и воду. Мы долго говорили. Он рассказал, что сейчас дела у него идут хорошо, потому что книги начали приносить деньги, но последние двадцать лет он был беден, как церковная крыса. Учебу он бросил ещеребенком, перепробовал кучу случайных занятий (единственным серьезным всегда оставалось писательство), во времена Альенде делал в Чили революцию, а при Пиночете сидел в тюрьме, жил в Мексике и во Франции, объездил весь мир. Несколько лет назад перенес очень сложную операцию и теперь вел в Бланесе аскетическое существование, не общаясь ни с кем, кроме своей семьи. Случайно так вышло, что в день нашего интервью генерал Пиночет, к ликованию сторонников, считавших его героем, вернулся в Чили после двух лет, проведенных в Лондоне в ожидании экстрадиции в Испанию и суда за свои преступления. Мы поговорили о возвращении Пиночета, о диктатуре Пиночета, о Чили. Я, естественно, спросил, как он пережил падение Альенде и военный переворот. На его лице, естественно, отразилась бесконечная скука, а потом он сказал:

— Как в фильме братьев Маркс, только с трупами. Вселенский хаос творился. — Он подул на чай, отпил глоток, поставил чашку на блюдце. — Я тебе прямо скажу: я много лет поносил Альенде при любой возможности. Думал, это он во всем виноват, потому что не дал нам тогда оружия. А теперь сам себя поношу за то, что так говорил про Альенде. Бля, ты понимаешь, он, хрен этакий, думал про нас, как про своих детей. Не хотел, чтобы нас убивали. А дал бы нам оружие — нас бы там передавили, как клопов. В общем, — заключил он, снова беря чашку, — думаю, Альенде был героем.

— А что такое герой?

Вопрос его, казалось, удивил, как будто сам он раньше об этом не задумывался или, наоборот, думал над этим все время. Держа чашку на весу, он быстро глянул на меня, перевел глаза на залив, поразмыслил и пожал плечами.

— Не знаю, — сказал он. — Просто человек, который считает себя героем и оказывается прав. Или у человека есть смелость и врожденное чувство добра, и он не ошибается — по крайней мере, в тот момент, когда точно нужно не ошибиться, — и, следовательно, не может не быть героем. Или, как Альенде, пони-мает, что герой — это не тот, кто убивает, а тот, кто не убивает, тот, кто сам идет на смерть. В общем, не знаю. А для тебя что такое герой?

К тому времени я вот уже месяц как не думал про «Солдат Саламина», но мне тут же вспомнился Санчес Масас, который никого не убивал и в какой-то момент, пока реальность не доказала ему, что у него нет смелости и врожденного чувства добра, наверное, считал себя героем. Я сказал:

— Не знаю. Джон ле Карре пишет, что в порядочном человеке должно быть что-то от героя.

— Да, но порядочный человек и герой — все равно не одно и то же, — быстро возразил Боланьо. — Порядочных людей много: это те, кто умеет вовремя сказать «нет». А вот героев очень мало. Думаю, что в поведении героя всегда есть нечто слепое, иррациональное, инстинктивное, заложенное в самой его природе, и ему от этого не убежать. К тому же порядочным человеком можно быть всю жизнь, но нельзя непрерывно оставаться грандиозным, и поэтому герой бывает героем только в исключительные минуты, максимум в короткие периоды безумия или вдохновения. Альенде лежит на полу в каком-то закоулке дворца Ла-Монеда и говорит в эфире радио «Магеллан», в одной руке автомат, в другой микрофон, говорит, как будто он пьян или уже мертв, сам не понимает, что говорит, и в то же время это самые чистые и благородные слова, которые я слышал в жизни… Или вот еще история вспомнилась. Это случилось в Мадриде, давно, а я прочел в газете. Один парень шел по улице в центре и увидел, что горит дом. Ни у кого не спрашиваясь, бросился внутрь и вынес женщину. Снова вбежал в дом и вынес мужчину. Потом в третий раз — вынес еще одну женщину. К тому времени уже даже пожарные не решались туда заходить, это было бы считай самоубийство, но он, видно, знал, что внутри кто-то еще есть, и снова полез. Ну и не вышел, конечно. — Боланьо умолк. Указательным пальцем поправил очки, оправа коснулась бровей. — Жуть, да? И я не уверен, что этим парнем двигало сострадание или еще какие-то добрые чувства; думаю, его толкал некий инстинкт, слепой инстинкт, который был сильнее его и действовал за него. Скорее всего, он был порядочный человек — но совсем не обязательно. Блин, Хавьер, да ему и незачем было: этот чувак был герой.

Остаток утра мы с Боланьо проговорили о книгах, об авторах, которые ему нравились (таких было много) и которых он терпеть не мог (таких было еще больше). Говорил он про них всех с какой-то ледяной страстностью, и сначала меня это завораживало, а потом смутило. Я потихоньку свернул интервью. Когда мы уже собирались прощаться, на набережной, он вдруг предложил мне пообедать с ним и его семьей. Я соврал, что меня ждут в газете. Тогда он сказал, чтобы я приезжал с ним повидаться. Я снова соврал, что скоро вернусь в Бланес.

Через неделю, когда вышло интервью, Боланьо позвонил мне в редакцию. Сказал, что ему очень понравилось. Спросил:

— А ты уверен, что я все это наговорил, про героев?

— Слово в слово. — Я мысленно занял боевую стойку: мне показалось, что первая похвала — пролог к упрекам; вдруг Боланьо из тех болтунов, которые потом сваливают все сказанные ими глупости на злонамеренность, безалаберность и легкомысленность журналистов? — У меня запись есть.

— Надо же, как хорошо получилось-то! — У меня отлегло от сердца. — Но я не затем звоню. Я завтра еду в Жирону продлевать вид на жительство. Нудная хрень, но это недолго. Хочешь, вместе пообедаем?

Я не ожидал ни звонка, ни приглашения, и легче было согласиться, чем придумать отговорку. На следующий день, когда я пришел в «Бистро», Боланьо уже сидел там и пил диетическую колу.

— Лет двадцать тут не был, — заметил он. Накануне, когда мы говорили по телефону, выяснилось, что Боланьо какое-то время жил в Жироне и как раз около «Бистро». — Охренеть, как все поменялось.

Мы заказали еду (салат и стейк для него, мидии на пару и кролика для меня), Боланьо снова похвалил мое интервью, порассуждал об интервью, которые давали Капоте и Мейлер, и вдруг спросил, пишу ли я что-нибудь сейчас. Ничто так не раздражает непишущего писателя, как вопрос, что он пишет, и я ответил довольно резко:

— Нет.

Потом подумал, что журналистику Боланьо, как и все прочие, вероятно, писательством не считает, и добавил: — Я больше не пишу романов, — вспомнил про Кончиту и сказал: — Я понял, что у меня нет воображения.

— Чтобы писать романы, воображение не нужно, — сказал Боланьо. — Только память. Романы получаются, когда комбинируешь воспоминания.

— Значит, у меня не осталось воспоминаний, — и, желая выразиться поизящнее, я сказал: — Я теперь журналист, то есть человек действия.

— Ну и зря, — сказал Боланьо. — Человек действия — это неудавшийся писатель. Если бы Дон Кихот написал хоть один рыцарский роман, он никогда не стал бы Дон Кихотом, а я, если бы не научился писать, бегал бы сейчас по сельве вместе с ФАРК и палил из автомата [29]. И вообще, настоящий писатель никогда не перестает быть писателем. Даже если не пишет.

— Почему ты считаешь, что я настоящий писатель?

— Ты написал две настоящие книги.

— Юношеские бредни.

— А газета не считается?

— Считается. Но там я пишу не ради удовольствия. Я зарабатываю на жизнь. И журналист — не то же самое, что писатель.

— Тут ты прав, — согласился он. — Хороший журналист — всегда хороший писатель, но хороший писатель почти никогда не бывает хорошим журналистом.

Я посмеялся. И сказал:

— Блестяще, но неверно.

Пока мы ели, Боланьо подробно рассказывал про свое житье в Жироне, в частности, как он провел бесконечно долгую февральскую ночь в больнице имени Жузепа Труэты. Утром у него диагностировали панкреатит. Когда в палату зашел наконец врач и Боланьо, заранее зная ответ, спросил, умрет ли он, врач похлопал его по руке и ответил — нет, таким тоном, каким всегда врут. Прежде чем уснуть той ночью, Боланьо погрузился в беспросветную печаль, но не от осознания своей скорой смерти, нет, он грустил по всем книгам, которые собирался написать и не успел, по всем умершим друзьям, по всем молодым латиноамериканцам своего поколения — солдатам, погибшим на заведомо проигранных войнах, — которых он всегда мечтал воскресить в своих романах, а теперь им суждено было остаться мертвыми на веки вечные, как и ему самому, словно их никогда и не существовало, а потом он уснул, и всю ночь ему снилось, что он борется на ринге с сумоистом, улыбчивым гигантом-азиатом, против которого ничего не мог сделать и все же продолжал схватку до самого утра, пока не проснулся и не понял, сам по себе, без подсказок, испытав при этом нечеловеческую, ранее неведомую ему радость, что не умрет.

— Но иногда мне кажется, что я еще не проснулся, — сказал Боланьо и промокнул губы салфеткой, — иногда я думаю, что так и лежу на койке в Труэте и дерусь с сумоистом, а все, что произошло за эти годы (мой сын, моя жена, книги, которые я написал, и страницы, которые я посвятил умершим друзьям), на самом деле мне снится, но когда-нибудь я проснусь и ока-жусь на ринге, и меня убьет очень толстый азиат, улыбающийся, словно сама смерть.

После обеда Боланьо предложил пройтись. Я согласился: мы пересекли старый город, прогулялись по Рамбле, по площади Каталонии и по той, где рынок. На закате выпили кофе в баре отеля «Карл Великий», у вокзала, пока у Боланьо оставалось время до поезда. Именно там, за чаем и джин-тоником, он рассказал мне историю Миральеса. Я не помню, почему он переключился на эту тему, с чего решил о ней упомянуть, зато помню, что говорил он с неизменным энтузиазмом, с какой-то радостной серьезностью и вкладывал в рассказ всю свою военную и историческую эрудицию, огромную, но не всегда точную: позже я сверился с некоторыми книгами об операциях Гражданской и Второй мировой войны и понял, что кое-какие даты, имена и обстоятельства были плодом его воображения или памяти. Однако сам рассказ не только звучал правдоподобно, но и оказался в большинстве деталей верен фактам.

Подкорректировав немногие даты и данные, которые Боланьо исказил, эту историю можно передать так:

Боланьо познакомился с Миральесом в кемпинге «Морская звезда» в Кастельдефельсе. Каждое лето в «Морскую звезду» съезжалось в домах на колесах временное население, состоявшее в основном из европейского пролетариата: французы, англичане, немцы, голландцы, попадались и испанцы. По воспоминаниям Боланьо, все эти люди были очень счастливы, по крайней мере пока жили в кемпинге, и сам он, помнилось ему, был тогда счастлив. Он проработал там четыре лета подряд, с 1978 по 1981 год, а иногда и зимой по выходным подрабатывал. И мусорщиком был, и ночным сторожем, да кем только не был.

— Это были мои университеты, — заверял меня Боланьо. — Я познал там всю пестроту человечества. За всю жизнь столько не выучил, сколько там зараз.

Миральес всегда приезжал в начале августа. Боланьо помнил, как он сидел за рулем своего автодома, как громогласно здоровался, как улыбался от уха до уха, как нахлобучивал кепку, как колыхалось его неохватное, как у Будды, пузо, как он расписывался у стойки и немедленно занимал положенное ему место. Начиная с этого момента Миральес целый месяц не надевал ничего, кроме плавок и резиновых шлепанцев, и в таком виде привлекал всеобщее внимание, потому что его тело представляло собой настоящую энциклопедию шрамов: собственно, вся левая половина, от щиколотки до глаза, которым он тогда еще видел, была сплошным шрамом. Он был каталонец, родом из Барселоны или откуда-то из окрестностей, может, из Сабаделя или Таррасы — во всяком случае, Боланьо слышал, как он говорит по-каталонски, — но вот уже много лет жил во Франции и, по словам Боланьо, превратился в настоящего француза: владел особой, отточенной иронией, умел вкусно есть и пить и очень высоко ценил хорошее вино. Вечерами он сидел в баре с многолетними друзьями по кемпингу, и Боланьо, который в своем амплуа ночного сторожка присоединялся к посиделкам, иногда продолжавшимся чуть ли не до рассвета, часто видел, как он напивается — но при этом никогда не становится агрессивным или сентиментальным и не ищет на свою голову приключений. Под конец вечера он просто нуждался в ком-то, кто проводил бы его до дома, потому что сам дойти был не в состоянии. Боланьо не раз его провожал и не раз сидел с ним вдвоем в баре допоздна, потому что Миральес был выносливее своих собутыльников, и как раз в такие бесконечные одинокие ночи (Боланьо никогда не слышал, чтобы он говорил об этом с другими людьми) Миральес рассказывал про войну, без хвастовства, без гордости, с неподражаемой иронией, которой научился за долгие годы во Франции, как будто все это приключилось не с ним, а с кем-то другим, кем-то, кого он едва знал, но вообще-то уважал. Поэтому Боланьо запомнил его рассказы очень хорошо.

Осенью 1936 года, через несколько месяцев после начала войны, восемнадцатилетнего Миральеса забрали в солдаты, а в начале 1937-го, после срочной военной подготовки, определили в батальон Первой смешанной бригады Республиканской армии под командованием Энрике Листера. Листер, бывший командир Антифашистского рабочего ополчения и Пятого полка, к тому времени уже ходил в живых легендах. Многие товарищи Миральеса по батальону были как раз из расформированного Пятого полка и в его составе совсем недавно, в ноябре, не дали Франко прорваться к воротам Мадрида. До войны Миральес служил подмастерьем у токаря и о политике ничего не знал. Его родители, люди более чем скромного происхождения и достатка, никогда о ней не говорили; друзья тоже. Но, попав на фронт, он немедленно стал коммунистом: все его однополчане, все старшие по званию и сам Листер были коммунистами — вероятно, это повлияло на его решение, как и (возможно, даже в большей степени) быстро сложившееся убеждение, что только коммунисты на этой войне взаправду готовы идти до победного конца, высоко подняв голову.

— Он был слегка безрассудный, — так, по воспоминаниям Боланьо, Миральес отзывался о Листере, под началом которого провел всю войну. — Но очень любил своих людей. И очень храбрый был, настоящий испанец. Мужик с яйцами.

— Чистой грязи испанец, — в ответ процитировал Боланьо, но не открыл Миральесу, что цитирует Сесара Вальехо, про которого в тот момент писал безумный роман.

Миральес рассмеялся.

— В точку, — сказал он. — Потом я много чего читал про него. Точнее, против него. Бóльшая часть — брехня, насколько я знаю. Уж наверное, он много раз ошибался, но и правильно поступал много раз, ведь так?

В начале войны Миральес симпатизировал анархистам — не столько из-за их туманных идей и революционных порывов, сколько потому, что они первыми вышли на улицы сражаться с фашизмом. Но по мере развития конфликта стало ясно, что анархисты сеют в тылу хаос, и симпатии рассеялись: как и все коммунисты (еще один фактор, несомненно сблизивший его с ними), Миральес понимал, что первым делом нужно выиграть войну, а революция успеется. И когда летом 1937 года их Одиннадцатая дивизия по приказу Листера разгромила анархистские группировки в Арагоне, Миральесу эта операция показалась оправданной, хоть и жестокой. Потом он сражался в Бельчите, в Теруэле, на Эбро, а когда фронт рассыпался, стал отступать вместе со всей армией к Каталонии и в начале февраля 1939 года, в последние дни войны, перешел французскую границу, как и четыреста пятьдесят тысяч его соотечественников. На той стороне его ждал концентрационный лагерь Аржель, представлявший собой невероятно длинный и голый участок пляжа за двойной оградой из колючей проволоки, на котором без бараков, без всякого укрытия на пронизывающем февральском холоде, без малейших гигиенических сооружений, в нечеловеческих условиях старики, женщины и дети спали на припорошенном снегом и прихваченном инеем песке, мужчины бродили, придавленные неимоверным грузом отчаяния и обиды за поражение, и все вместе, общим числом восемьдесят тысяч испанских беженцев, ждали, когда же закончится этот ад.

— Это называлось концентрационный лагерь, — говорил Миральес, — а на самом деле трупный склад.

Так что, заметив несколько недель спустя над Аржелем знамена вербовщиков французского Иностранного легиона, Миральес, не раздумывая ни секунды, записался в него. Так он попал в Магриб — то ли в Тунис, то ли в Алжир, Боланьо точно не помнил. Там его застало начало Второй мировой. Франция пала в июне 1940-го, и магрибские французские власти в большинстве своем стали на сторону марионеточного режима Виши. Но в Северной Африке находился также и генерал Филипп Леклерк. Он отказался подчиняться вишистскому правительству и начал набирать людей для осуществления сумасбродной идеи: пересечь пол-Африки и добраться до какого-нибудь заморского владения Франции, признававшего мандат де Голля, который, находясь в Лондоне, взбунтовался, как и Леклерк, против маршала Петена.

— И ты прикинь, Хавьер, — Боланьо, откинувшись на спинку кресла в баре отеля «Карл Великий», то ли лукаво, то ли удивленно смотрел на меня сквозь толстые стекла очков и дым своей «Дукадос», — Миральес всю жизнь поносил Леклерка — и себя самого, за то, что послушал Леклерка. Потому что все эти оборванцы, которых генерал облапошил, как малых детей, знать не знали, во что ввязываются. Несколько тысяч километров пешком по пустыне, на голом кураже, в условиях куда хуже, чем были в Аржеле, и почти без довольствия. Какой там Париж — Дакар! Гребаный воскресный моцион по сравнению с этим походом. Для такого квадратные яйца нужны!

Но вот Миральес и еще куча обманутых добровольцев, наспех набранных утолить прозелитский жар Леклерка, после нескольких месяцев самоубийственного контрмарша по пустыне пришли в провинцию Чад Французской Экваториальной Африки и вступили наконец в контакт с людьми де Голля. Вскоре после прибытия в Чад Миральес вместе с отрядом англичан из Каира, а также пятью товарищами по Иностранному легиону, под началом полковника Д’Орнано, командующего французскими войсками в Чаде, принимал участие в нападении на итальянский оазис Марзук в Юго-Западной Ливии. Шесть человек французского патруля теоретически были добровольцами, на деле же Миральес попал туда исключительно потому, что никто в их роте не хотел, они сыграли на место добровольца в камушки, и Миральес проиграл. Их патруль имел прежде всего символическое значение: впервые после падения Франции французский контингент участвовал в военных действиях против какой-то из стран «оси».

— Нет, ты понимаешь, Хавьер? — обратился ко мне Боланьо с изумленным видом. Он как будто сдерживал смех, как будто сам открывал для себя эту историю (или ее смысл) по мере того, как рассказывал. — Вся Европа захвачена гитлеровцами, а где-то в жопе мира четверо ебучих арабов, ебучий негр и ебучий испанец из патруля Д’Орнано впервые за хрен знает сколько времени поднимают флаг свободы. Но никто об этом не знает. Нарочно не придумаешь. А несчастный обманутый Миральес, которого нелегкая туда занесла, не понимает, зачем он оказался в Ливии. Но вот ведь оказался.

Полковник Д’Орнано пал в Марзуке. Леклерк занял место командующего силами в Чаде и, вдохновившись взятием Марзука, пошел на оазис Куфра, самый крупный в ливийской пустыне и тоже находившийся в руках итальянцев. В распоряжении Леклерка была горстка добровольцев из Иностранного легиона, горстка местных, очень мало оружия и очень мало транспорта, но 1 марта 1942 года, после очередного тысячекилометрового броска по пустыне, Леклерк и его бойцы Куфру взяли. И Миральес, разумеется, тоже участвовал. Вернувшись в Чад, он впервые за много лет получил пару недель отпуска и в какой-то момент по ряду случайных признаков вообразил себе, что после марзукских и куфрских подвигов война на некоторое время отхлынет от него и его товарищей. И тут Леклерка посетила вторая гениальная идея. Не без оснований полагая, что судьба войны решается на севере Африки, где 8-я армия Монтгомери сражалась с Немецким Африканским корпусом, он решил присоединиться к английским войскам, преодолев в обратную сторону, от Чада до Магриба, тот путь, который проделал несколько месяцев назад. Другие союзнические части проводили в то же время подобные операции, но у Леклерка и в помине не было такой инфраструктуры, как у них, так что Миральес и еще три тысячи двести человек, которых к тому времени сумел собрать генерал, вновь вынуждены были идти пешком и терпеть еще большие лишения, чем в первый раз. Наконец, в январе 1943 года, они добрались до Триполи, откуда Монтгомери только что выбил войска Роммеля. Оставшееся время африканской кампании колонна Леклерка воевала под командованием Монтгомери, так что Миральес успел сразиться с немцами на линии «Марет» и с итальянцами в Габесе и Сфаксе.

По завершении африканской кампании колонна Леклерка, включенная в структуру армии союзников, механизировалась, стала Второй Бронетанковой дивизией, была направлена в Англию обучаться управлению американскими танками, и 1 августа 1944 года, почти два месяца спустя после дня Д, Миральес высадился в Нормандии на пляже Юта в составе британского XV корпуса. Колонну Леклерка немедленно бросили на фронт, и в течение двадцати трех дней Миральес непрерывно участвовал в боях, особенно в департаменте Сарта, и запирал немцев в «Фалезском мешке». Часть Леклерка была на особом счету: во-первых, единственное французское подразделение, сражавшееся на территории Франции (хоть и составленное из африканцев и испанцев — ветеранов Гражданской войны: у них даже танки назывались «Гвадалахара», «Сарагоса», «Бельчите»); во-вторых, в нее входили только добровольцы, и это значило, что никакой ротации сил, как в обычном подразделении, не существовало: если солдат погибал, место оставалось свободным, пока его не занимал следующий доброволец. Нормальное командование не станет держать бойца на передовой дольше четырех-пяти месяцев, потому что такое напряжение невозможно вынести, но к тому времени, когда Миральес и его однополчане времен Гражданской войны высадились в Нормандии, они уже семь лет непрерывно участвовали в боевых действиях.

Но и тогда война для них не закончилась. Колонна Леклерка стала первым формированием союзников, вошедшим в Париж; Миральес вступил в город со стороны Жантийи менее часа спустя после того, как здесь же прошагала относившаяся к их соединению знаменитая бронетанковая рота капитана Раймона Дронна. Не прошло и двух недель, как люди Леклерка, относившиеся теперь к Третьей армии де Латра де Тассиньи, снова оказались на фронте. И несколько недель кряду у них не было ни минуты покоя: штурмовали линию Зигфрида [30], проникли в Германию, добрались до Австрии. Там ветреным зимним утром, которое Миральесу не суждено было забыть, он (или кто-то рядом с ним) наступил на мину.

— Превратился, считай, в кашу, — сказал Боланьо, залпом допив остывший чай. — Война в Европе шла к концу. За восемь лет вокруг Миральеса погибла куча народу, друзья, однополчане, испанцы, африканцы, французы, откуда угодно люди. И вот настал его черед… — Боланьо хлопнул по подлокотнику. — Настал его черед, а он, засранец, не умер! Его отскребли от земли, отвезли в тыл и там собрали как бог на душу положил. И Миральес, что поразительно, выжил. Не прошло и года, как он уже французский гражданин с пожизненной пенсией.

После войны, оправившись от ранений, Миральес уехал жить в Дижон или куда-то под Дижон, Боланьо не помнил. Он не раз спрашивал Миральеса, почему тот выбрал Дижон (или окрестности Дижона), и Миральес иногда отвечал, что ему просто было все равно, куда поехать, а иногда — что поселился там по-тому, что во время войны пообещал сам себе, если выживет, каждый день пить хорошее вино, «и как видишь, я держу слово», — добавлял он, похлопывая себя по жизнерадостному голому пузу, как у Будды. Общаясь с Миральесом, Боланьо думал, что ни одна из этих причин не является истинной, а теперь — что истинны, должно быть, обе. Так или иначе, в Дижоне (или окрестностях Дижона) Миральес женился, и в Дижоне (или окрестностях Дижона) у него родилась дочь. Ее звали Мария. С ней Боланьо тоже познакомился: поначалу она приезжала вместе с отцом — воспитанная, серьезная, сильная девушка, «стопроцентная француженка», хотя с Миральесом всегда говорила на испанском, рассыпая по фразам грассирующее «р». По воспоминаниям Боланьо, Миральес, который овдовел, когда Мария была совсем маленькой, души в дочери не чаял: Мария заправляла хозяйством, Мария отдавала приказы, которые Миральес выполнял с трогательной готовностью ветерана, привыкшего выполнять приказы, и Мария же, когда дружеская беседа в баре кемпинга затягивалась, и вино ударяло Миральесу в голову, и слова его становились неразборчивы, брала отца под локоть и уводила в дом на колесах; он неверным шагом покорно шел за ней, обводил кемпинг мутным взглядом и виновато улыбался, явно гордясь своей кровиночкой. Но через два года (два из четырех, что Боланьо проработал в кемпинге) Мария перестала приезжать; теперь Миральес отдыхал в «Морской звезде» один. Именно тогда они с Боланьо по-настоящему подружились, и тогда же Миральес начал спать с Лус. Лус была проституткой и время от времени снимала клиентов в кемпинге. Боланьо хорошо ее помнил: смуглая, в теле, довольно молодая и красивая, от природы щедрая и непоколебимо рассудительная. Боланьо подозревал, что она не все время подвизается проституткой, а только от случая к случаю.

— Миральес втрескался в нее по уши, — сказал он. — Когда ее не было рядом, как в воду опущенный ходил и надирался до беспамятства.

Однажды ночью, в свое последнее лето в «Морской звезде», Боланьо перед самым рассветом совершал обход и вдруг услышал нежную музыку, лившуюся откуда-то с края территории, где забор отделял кемпинг от соснового леса. Скорее из любопытства, чем из желания восстановить дисциплину — музыка играла так тихо, что не могла никого разбудить, — он тихонько подошел поближе и увидел, что под навесом одного автодома в обнимку танцует пара. В автодоме он узнал автодом Миральеса, в паре — Миральеса и Лус, а в музыке — очень печальный и старинный (по крайней мере, так ему тогда показалось) пасодобль, который Миральес часто напевал себе под нос. Боланьо быстренько спрятался за другим фургоном и несколько минут наблюдал за ними. Они танцевали, выпрямив спины, очень серьезно, молча, босиком на траве, залитые нездешним светом луны и старой газовой лампы, и Боланьо бросилось в глаза несоответствие между торжественностью их движений и их нарядами: Миральес в своих неизменных плавках, постаревший и пузатый, тем не менее уверенно и осанисто, как лучший партнер на районной танцплощадке, вел Лус, которая была одета в белую, не слишком скрывающую голое тело блузу до колен и оттого, казалось, плыла, словно призрак, в ночной прохладе. Боланьо сказал, что в ту минуту, пока он подглядывал из-за фургона, как танцует старый ветеран всех войн, исполосованный шрамами и влюбленный, как мальчишка, в случайную шлюху, не умевшую танцевать пасодобль, его охватило странное волнение, и словно в такт этому волнению он вдруг, когда пара закружилась, увидел в глазах Миральеса блеск, как будто тот вдруг заплакал, или тщетно пытался сдержать слезы, или плакал уже давно, и понял, что его присутствие постыдно, что он крадет у кого-то этот миг и нужно уходить, а еще смутно догадался, что его время в кемпинге подошло к концу, потому что он выучился там всему, чему можно было выучиться. Он закурил, в последний раз взглянул, как Миральес и Лус танцуют под навесом, развернулся и продолжил обход.

— В конце лета я, как обычно, попрощался с Миральесом до следующего года, — сказал Боланьо после долгой паузы, словно разговаривал с самим собой, а точнее, с кем-то, кто его слушал, — но не со мной. За окнами «Карла Великого» стемнело; передо мной с отсутствующим, затуманенным взглядом сидел Боланьо; на столе стояла батарея пустых стаканов и чашек; пепельница ломилась от окурков. Мы попросили счет. — Но я знал, что не вернусь в кемпинг. И не вернулся. И Миральеса больше не видел.

Я сказал, что провожу Боланьо до поезда, и пока он покупал пачку «Дукадос» на дорогу, спросил: неужели он за все эти годы ничего не слышал о Миральесе?

— Ничего, — ответил он. — Потерял с ним связь, как и со многими другими. Бог его знает, где он сейчас. Может, так и ездит в кемпинг, но это вряд ли: ему, получается, за восемьдесят, сильно сомневаюсь, что он еще в силах. Может, живет в своем Дижоне. А может, умер — вот это вероятнее всего. А почему ты спрашиваешь?

— Просто так, — сказал я.

Но я соврал. В тот вечер, все увлеченнее слушая удивительную историю Миральеса, я думал, что очень скоро прочту ее в одной из удивительных книг Боланьо, но к тому времени, как, проводив друга и прогулявшись по освещенному фонарями и витринами городу, в приподнятом после джин-тоников настроении вернулся домой, я уже надеялся, что он никогда ее не напишет, — ее напишу я. Я думал о ней всю ночь. Пока я готовил ужин, ужинал, мыл после ужина посуду, пил молоко и невидящим взглядом смотрел в телевизор, я непрерывно воображал начало и конец, расставлял по порядку эпизоды, выдумывал персонажей, мысленно написал и переписал множество фраз. Я лежал в постели без сна, в полной темноте (нарушаемой лишь тускло-красными циферками на моем электронном будильнике), в мозгу у меня роились мысли, и в какой-то момент я неизбежно — поскольку возраст и неудачи учат нас благоразумию — попытался унять свой энтузиазм, напомнив себе про последнее фиаско. И тогда все стало на свои места. Я подумал о расстреле Санчеса Масаса и о том, что Миральес всю Гражданскую войну был солдатом Листера: в Мадриде, в Арагоне, на Эбро, во время каталонского отступления. «Может, и в Эль-Кольеле тоже?» — щелкнуло в голове. И в тот же миг, в обманчивой, но всепоглощающей ясности бессонницы, как человек, который уже не чаял (потому что мы всегда находим не то, что ищем, а то, что подсовывает нам реальность) найти ту единственную деталь, без которой механизм не может работать как положено, и вдруг чудесным обра-зом ее нашел, я услышал, как шепчу в кромешной тишине спальни: «Это он».

Я выпрыгнул из постели, босой, тремя скачками добрался до телефона, снял трубку, набрал номер Боланьо. В ожидании ответа посмотрел на часы на стене: полчетвертого ночи. Поколебался, повесил трубку.

Ближе к рассвету мне удалось ненадолго уснуть. Но еще не пробило и девяти, как я уже снова звонил Боланьо. Ответила его жена: Боланьо еще спал. Выловил я его только в полдень, позвонив из редакции. В упор спросил, собирается ли он писать про Миральеса. Он сказал, что не собирается. Спросил, упоминал ли Миральес когда-нибудь бывший монастырь в Эль-Кольеле. Боланьо попросил повторить название.

— Нет, — ответил он, подумав. — Насколько я помню, нет.

— А Рафаэля Санчеса Масаса?

— Писателя?

— Да. Отца Ферлосио. Знаешь его?

— Кое-что читал у него. Кстати, неплохое. Но с чего бы Миральес стал его упоминать? Мы никогда с ним не говорили о литературе. И вообще, к чему весь этот допрос?

Я хотел было увильнуть от ответа, но тут же сообразил, что только через Боланьо смогу добраться до Миральеса. И вкратце объяснил ему суть дела.

— Блин, Хавьер! — воскликнул Боланьо. — Так у тебя считай готов охренительный роман. Я так и знал, что ты пишешь.

— Я не пишу, — прозвучало, как полная бессмыслица. — И это не роман. Это история про реальные факты и реальных людей. Повесть о реальности.

— Да неважно, — сказал Боланьо. — Все хорошие романы — повести о реальности, по крайней мере для читателя, — а кроме читателя, никто и не важен. Я вот только не могу понять: почему ты так уверен, что Миральес — и есть тот солдат, который спас Санчеса Масаса?

— А я и не уверен. Я даже не уверен, что он был в Эль-Кольеле. Я только знаю, что Миральес мог быть там, а значит, мог быть тем солдатом.

— Мог… — скептически пробормотал Боланьо, — но, скорее всего, не был. В любом случае…

— В любом случае его надо найти и разобраться, — перебил я его, догадываясь, как он закончит фразу: «…даже если это не он, напишешь, что это он, и дело с концом». — За этим я тебе и звоню. У тебя есть соображения, как найти Миральеса?

Боланьо напомнил мне, что двадцать лет не видел Миральеса и у него не осталось ни одного знакомого из тех времен, который мог бы… Он резко замолчал, а потом велел мне не класть трубку. Я остался ждать. Ждать пришлось долго — я уже подумал, Боланьо забыл про меня.

— Повезло тебе, засранец, — наконец послышалось в трубке. И он продиктовал мне номер: — Это телефон «Морской звезды». Я и не помнил, что он сохранился. Но записные книжки тех лет у меня все лежат. Позвони им и спроси про Миральеса.

— Как его имя?

— Антони, кажется. Или Антонио. Не знаю. Все его называли просто Миральес. Позвони и спроси: в мое время мы у всех спрашивали адрес, когда регистрировали. И сейчас тоже наверняка так делают. Если «Морская звезда» еще существует, конечно.

Я повесил трубку. Снял трубку. Набрал номер телефона, который дал мне Боланьо. «Морская звезда» существовала и уже начала очередной летний сезон. Я спросил у женщины на том конце провода, зарегистрирован ли у них Антони или Антонио Миральес, раздался быстрый стук пальцев по клавиатуре, и мне сказали — нет. Я пояснил: мне срочно нужен адрес человека, который был постоянным клиентом кемпинга двадцать лет назад. Голос в трубке похолодел: мне сказали, что у них не принято предоставлять данные клиентов и — после еще одного залпа нервного стука — что два года назад архив оцифровали, и сохранилась информация только за последние восемь лет. Я настаивал: может, Миральес приезжал и тогда. «Уверяю вас, не приезжал», — сказала девушка. «Почему вы так думаете?» — «Потому что его нет в архиве. Я только что проверила. Есть два Миральеса, но ни одного из них не зовут Антони. Или Антонио». — «А может, Мария есть?» — «Нет».

Тем же утром, валясь с ног от сонливости, но одновременно пребывая в страшном возбуждении, я рассказал Кончите, пока мы обедали в кафе-столовой, историю Миральеса, объяснил ошибку точки зрения, которую допустил в «Солдатах Саламина», и заявил, что Миральес (или кто-то вроде Миральеса) — и есть деталь, которой мне не хватает, чтобы роман заработал. Кончита перестала жевать, прикрыла глаза и обреченно сказала:

— Наконец-то. Просрался Лукас.

— Лукас? Кто такой Лукас?

— Никто. Знакомый. Просрался после смерти от заворота кишок.

— Кончита, я тебя умоляю, мы же едим. И какое отношение твой Лукас имеет к Миральесу?

— Ты мне иногда мышку Брейна [31] напоминаешь, милый, — вздохнула Кончита. — Не был бы ты интеллектуалом, я бы точно решила, что ты тупой как пробка. Что я с самого начала говорила? Что нужно писать про коммуниста!

— Кончита, ты, по-моему, не поняла…

— Все я поняла! — перебила она. — Сколько б мы мучений избежали, если б ты меня послушал! И знаешь что?

— Что? — спросил я, упав духом.

Лицо Кончиты озарилось. Я вгляделся в ее бесстрашную улыбку, в ее крашеные волосы, в ее широко открытые, очень веселые, очень черные глаза. Кончита подняла бокал хмельного вина.

— У нас получится охрененная книга!

Мы чокнулись, и мне вдруг захотелось вытянуть ногу и проверить, надела ли Кончита трусы. Вдруг я подумал, что влюблен в нее. Но сдержался и весело сказал:

— Но мы же пока не нашли Миральеса.

— Найдем! — заверила Кончита с абсолютной убежденностью. — Где, Боланьо сказал, он живет?

— В Дижоне. Или окрестностях Дижона.

— Ну вот оттуда и надо начинать искать.

Вечером я позвонил в международную справочную «Телефоники». Оператор сказала, что ни в Дижоне, ни во всем департаменте, к которому Дижон относится, нет никого по имени Антони или Антонио Миральес. Тогда я спросил, нет ли Марии Миральес. Марии тоже не было. Я спросил, нет ли хоть какого-нибудь Миральеса, и, к моему удивлению, Миральесов оказалось пятеро: один в Дижоне и четверо в разных городках: в Лонвике, в Марсанне, в Нолэ и в Жанлисе. Я попросил назвать мне их имена и номера телефонов. «Не могу, — ответила оператор. — Лимит — один номер на один звонок. Вам придется позвонить в справочную еще четыре раза».

За следующие несколько дней я связался с тем Миральесом, что жил в Дижоне (его звали Лоран), и остальными четырьмя — их звали Лора, Даниэла, Жан-Мари и Бьенвенидо. Двое из них (Лоран и Даниэла) приходились друг другу братом и сестрой, и все, кроме Жана-Мари, прилично (по крайней мере, сносно) говорили по-испански, потому что были испанского происхождения, но ни один не имел никакого отношения к моему Миральесу и не слышал про такого человека.

Но я не сдавался. Вдохновленный, видимо, слепой уверенностью Кончиты, я позвонил Боланьо. Рассказал, как идут поиски, и спросил, не надумал ли он, с какой еще стороны можно подобраться к Миральесу. Он не надумал.

— Придется тебе из головы написать, — сказал он.

— Что именно?

— Твое интервью с Миральесом. Это единственный способ закончить роман.

И тут я вспомнил рассказ из своей первой книги, про который Боланьо упомянул в первую нашу встречу — там один человек толкает другого на преступление, чтобы самому дописать роман, — и понял две вещи. Первая меня удивила, вторая — нет. Во-первых, я понял, что мне важнее поговорить с Миральесом, чем дописать книгу; во-вторых — что я, вопреки мнению Боланьо (и моему собственному в момент написания первой книги), не настоящий писатель, потому что в противном случае мне было бы гораздо важнее дописать книгу, чем поговорить с Миральесом. Я не стал снова втолковывать Боланьо, что хочу создать не роман, а повесть о реальности, и значит, выдумав интервью с Миральесом, убью всю идею, и вздохнул:

— Ну конечно.

Это было не утвердительное «ну конечно», но Боланьо понял его как утвердительное.

— Единственный способ! — повторил он, считая, что убедил меня. — И самый лучший: реальность всегда нас предает, поэтому лучше опередить ее и самим ее предать. Настоящий Миральес тебя бы разочаровал — лучше выдумай его. Выдуманный он наверняка реальнее реального. Да ты и не найдешь реального. Кто его знает, где он? Может, умер, может, в доме престарелых, может, у дочки живет. Забудь про него.

— Лучше нам забыть про Миральеса, — сказал я вечером Кончите после леденящей душу поездки до ее дома в Куарте и немедленно последовавшего соития в гостиной под благочестивым взглядом Святой Девы Гваделупской и печальным взглядом двух моих книг по бокам от нее. — Кто его знает, где он? Может, умер, может, в доме престарелых, может, у дочки живет.

— А дочку ты искал? — спросила Кончита.

— Да. Но не нашел.

Мы глядели друг на друга секунду, две, три. Потом я молча встал, прошел к телефону, набрал международную справочную «Телефоники». Сказал операторше (кажется, я узнал ее голос, и она мой тоже узнала), что ищу человека, который живет в Дижоне в доме престарелых, и спросил, сколько там таких домов. «Ох, — ответила она после паузы, — куча». — «Куча — это сколько?» — «Тридцать с чем-то. Если не сорок». «Сорок домов престарелых!» Я посмотрел на Кончиту, которая сидела на полу в одной футболке и пыталась не прыснуть. «В этом Дижоне одни старики живут, что ли?» — «Компьютер дает только количество социальных учреждений с проживанием, — уточнила оператор. — Сколько из них именно для престарелых — точно неизвестно». — «А во всем департаменте сколько таких учреждений?» Снова последовала пауза. «В два раза больше». С легким, но заметным злорадством в голосе она добавила: «Лимит — один номер на звонок. Начнем по алфавиту?» Я подумал, что моим поискам пришел конец: у меня месяцы (и все сбережения) уйдут на то, чтобы выяснить, живет ли Миральес в одном из восьмидесяти с гаком дижонских социальных учреждений. Ничто вообще не указывает, что он там живет. И ничто не указывает, что он — именно тот солдат Листера, которого я разыскиваю. Я посмотрел на Кончиту, она вопросительно смот-рела на меня, нетерпеливо барабаня пальцами по голым коленкам, посмотрел на свои книги возле Девы Гваделупской, почему-то подумал про Даниэла Анжелатса. И, словно в отместку кому-то, произнес: «Да, давайте по алфавиту».

И так начался мой телефонный анабазис: больше месяца ежедневных переговоров с домами престарелых в Дижоне, а потом и во всем департаменте. Процедура всегда повторялась в точности: я звонил в международную справочную и выяснял очередной номер из списка (Абриу, Багатель, Келлерман, Люотэ, Селерье, Шамбертен, Шанзи, Эперон и так далее), звонил в дом престарелых, просил позвать месье Миральеса, мне отвечали, что у них не живет никакой месье Миральес, после чего я снова звонил в международную справочную, мне давали следующий номер, и так до изнеможения. Наутро (или через день, поскольку иногда у меня не было времени и сил играть в эту нездоровую рулетку) я снова приступал. К счастью, мне помогала Кончита: теперь я думаю, что без нее забросил бы это дело очень скоро. Звонили мы, отрывая время от работы, почти всегда тайком, я — из редакции, она — из телестудии. Вечером обсуждали события дня и обменивались номерами, которые не сработали, и за этими разговорами я понял, что ежедневные нудные розыски незнакомого нам и, возможно, почившего человека представляли для Кончиты неожиданное и увлекательное приключение, а вот я, заразившись детективным пылом и непоколебимой уверенностью Кончиты, сперва взялся за дело с энтузиазмом, но после первых тридцати домов престарелых начал подозревать, что звоню по инерции, из чистого упрямства (и чтобы не разочаровать Кончиту), и утратил уже всякую надежду найти Миральеса.

Но однажды вечером случилось чудо. Я дописал заметку, мы сдавали номер, я решил под конец дня сделать хоть один звонок и набрал номер дома престарелых под названием «Кувшинки» в Фонтен-ле-Дижоне. Стоило мне произнести имя Миральеса, как в трубке замолчали. Я подумал, звонок сорвался, и собирался уже по привычке повесить трубку, как вдруг раздался мужской голос:

— Алло?

Я повторил вопрос. Мы вот уже десять дней безрезультатно рыскали по всем городкам департамента.

— Миральес у аппарата, — сказал голос по-испански. От изумления я даже не сообразил, что мой зачаточный французский выдал мое происхождение. — Ктоспрашивает?

— Вы Антони Миральес? — с замиранием сердца проговорил я.

— Антони или Антонио, все равно, — сказал он. — Но зовите меня просто Миральес, меня все так зовут. С кем я говорю?

Теперь мне самому в это не верится, но у меня не было заготовлено никакой фразы на случай, если я все-таки найду Миральеса, — видимо, в глубине души я не верил, что нам когда-либо удастся поговорить.

— Мы с вами незнакомы, но я вас давно ищу, — сымпровизировал я и заметил, что сердце у меня бьется где-то в горле, а голос дрожит. Чтобы унять дрожь, я скороговоркой назвался, сказал, откуда звоню, и из последних сил добавил: — Я друг Роберто Боланьо.

— Роберто Боланьо?

— Да, из кемпинга «Морская звезда». В Кастельдефельсе. Много лет назад вы с ним…

— Ах да! — перебил он, и я с благодарностью и облегчением умолк. — Сторож! Я и забыл про него совсем.

Пока Миральес вспоминал поездки в «Морскую звезду» и дружбу с Боланьо, я размышлял, как попросить интервью; решил, что не буду ходить вокруг да около и задам вопрос в лоб. Миральес все говорил про Боланьо.

— А как он сейчас?

— Он писатель, — сказал я. — Пишет романы.

— И тогда писал. Только никто не хотел их печатать.

— Теперь все по-другому. Он добился успеха.

— Серьезно? Я рад. Мне всегда казалось, что он талантливый парень — и отъявленный врун. Хотя хороший писатель и должен быть отъявленным вруном, верно? — послышался сухой, короткий, далекий звук, похожий на смех. — Ну да ладно. Чем я могу быть вам полезен?

— Я расследую один эпизод Гражданской войны. Расстрел заключенных-франкистов у бывшего монастыря Святой Девы в Эль-Кольеле, близ Баньолеса. В самом конце войны, — я не дождался реакции Миральеса и сказал, словно прыгнул в пропасть: — Вы же там были, да?

Несколько бесконечных секунд слышалось только крупитчатое дыхание Миральеса. Внутренне ликуя, я понял, что попал в точку. Когда Миральес снова заговорил, голос у него был совсем другим — темным и медленным.

— Это Боланьо сказал?

— Нет, я сам пришел к такому выводу. Боланьо рассказал мне вашу историю: что вы всю войну прошли с Листером и отступали с ним по Каталонии. Некоторые солдаты Листера были в Эль-Кольеле как раз во время расстрела. Значит, и вы тоже могли быть. Ведь были?

Миральес снова замолчал. Неровное дыхание, потом щелчок — я подумал, он зажег сигарету. В наш звонок на миг вклинился далекий разговор на французском. Молчание все длилось, и я спросил себя, не совершил ли ошибку, не был ли слишком резок, но не успел извиниться, как услышал:

— Вы сказали, вы писатель, правильно?

— Нет, я журналист.

— Журналист, значит, — снова молчание. — И вы собираетесь про это писать? Вы вправду думаете, что читателям вашей газеты интересна история, которая произошла шестьдесят лет назад?

— Я хотел записать ее не для газеты. Я пишу книгу. Я, наверное, плохо объяснил. Я просто хочу с вами поговорить и услышать вашу версию, чтобы рассказать, что там на самом деле произошло, по вашей версии. Это никакое не сведение счетов, я просто хочу попытаться понять…

— Понять? — перебил он. — Не смешите меня! Правильно, вы ничего не понимаете. Война есть война — и нечего тут больше понимать. Я-то знаю, я три года бился за Испанию. И что вы думаете, мне кто-то хоть «спасибо» сказал?

— Вот именно поэтому…

— Помолчите и послушайте, молодой человек, — оборвал он меня. — Думаете, меня кто-нибудь поблагодарил? А я вам отвечу: никто. Ни разу в жизни никто мне не сказал «спасибо» за то, что я молодость положил за вашу сраную страну. Ни одна собака. Ни слова. Ни жеста. Ни письма. Ничего. А теперь, шестьдесят лет спустя, являетесь вы со свой вонючей газеткой, или книгой, или с чем там и спрашиваете, участвовал ли я в расстреле. А чего бы вам меня напрямую в убийстве не обвинить?

«Из всех историй история Испании, — подумал я, слушая Миральеса, — едва ли не самая печальная, ведь у нее плохой конец». Подумал: «Плохой конец?» Подумал: «На хрен этот ваш переход к демократии!» И сказал:

— Мне жаль, что вы меня превратно поняли, сеньор Миральес…

— Миральес, блять! Миральес! — проревел Миральес. — Никто никогда не обращался ко мне «сеньор Миральес». Меня зовут Миральес, просто Миральес. Понятно?

— Да, сеньор Миральес. То есть да, Миральес. Но повторяю: у нас с вами вышло недоразумение. Если вы позволите, я сейчас все объясню. — Миральес молчал, и я продолжил: — Несколько недель назад Боланьо рассказал мне вашу историю. А я тогда как раз забросил книгу про Рафаэля Санчеса Масаса. Вы слышали про такого?

Миральес ответил не сразу, но в его голосе не было и тени сомнения.

— Конечно. Вы имеете в виду фалангиста, да? Друга Хосе Антонио.

— Точно. Санчесу Масасу удалось избежать расстрела в Эль-Кольеле. Моя книга была про него, про тот расстрел и про людей, которые помогли Санчесу Масасу выжить после побега. А еще про солдата Листера, который спас ему жизнь.

— А я-то тут при чем?

— Еще один спасшийся написал воспоминания. Книга называется «Меня расстреляли красные».

— Ничего себе названьице!

— Да, хотя книга хорошая, потому что подробно рассказывает о событиях в Эль-Кольеле. Но у меня нет версии событий, рассказанной республиканцем, а без нее моя книга получается однобокой. Когда Боланьо поведал мне вашу историю, я подумал, возможно, вы находились в Эль-Кольеле во время расстрела и можете дать мне эту версию. Это все, чего я хочу: поговорить с вами и выслушать вашу версию. Ничего больше. Обещаю, что не опубликую ни строчки, не согласовав с вами.

Миральес снова мелко задышал, и снова в его дыхание ворвались обрывки разговора на французском. А потом голос у него стал прежним, как в начале звонка: я понял, что мое объяснение его успокоило.

— Как вы меня нашли?

Я рассказал. Миральес добродушно рассмеялся.

— Послушайте, Серкас, — сказал он. — Или мне звать вас «сеньор Серкас»?

— Зовите меня Хавьер.

— Так вот, Хавьер. Знаете, сколько лет мне недавно исполнилось? Восемьдесят два. Я старый усталый человек. У меня была жена, а теперь нет. У меня была дочь, а теперь нет. Я восстанавливаюсь после эмболии. Мне недолго осталось, и я хочу только одного: чтобы мне дали дожить жизнь в покое. Поверьте мне: эти истории уже никому не интересны, даже нам, участникам. Когда-то были — но уже нет. Кто-то решил, что их нужно забыть, и знаете, что я вам скажу? Скорее всего, этот кто-то был прав. К тому же половина из них — это невольное вранье, а вторая половина — вранье намеренное. Вы человек молодой. Поверьте, я благодарен вам за звонок, но прислушайтесь ко мне, бросьте эти глупости и займитесь чем-то более полезным.

Я пытался его уговорить, но безрезультатно. Перед тем как повесить трубку, Миральес попросил передать привет Боланьо: «Скажите, что мы с ним увидимся в Стоктоне». — «Где?» — «В Стоктоне. Так и скажите. Он поймет».

Кончита чуть не умерла от радости, когда я сказал ей по телефону, что нашел Миральеса, и чуть не умерла от возмущения, когда я сказал, что не поеду к нему.

— После всего, что мы провернули?! — бушевала она.

— Он не хочет, Кончита. Его тоже можно понять.

— Тебе какая разница, хочет он или не хочет?!

— Кончита, я тебя очень прошу.

Мы поспорили. Я переубеждал ее. Она переубеждала меня.

— Послушай, — сказала она наконец, — позвони хотя бы Боланьо. Меня ты никогда не слушаешь, но он тебя уговорит. Если ты не позвонишь, я сама позвоню.

И я позвонил: отчасти потому, что и так собирался, отчасти чтобы избежать звонка Кончиты. Рассказал про наш разговор с Миральесом и что старик наотрез отказался, чтобы я к нему приезжал. Боланьо промолчал. Тогда я вспомнил, что Миральес велел ему передать.

— Вот ведь старикан! — посмеиваясь, пробормотал Боланьо себе под нос. — Помнит!

— Что это значит?

— Что? Стоктон?

— Конечно Стоктон! Что же еще?!

Боланьо невыносимо долго молчал, а потом ответил вопросом на вопрос:

— Ты видел фильм «Жирный город»? — Я ответил утвердительно. — Миральес очень любил кино, — продолжал Боланьо, — ставил себе под навесом автодома телевизор и смотрел. А иногда ходил в центр Кастельдефельса и три фильма подряд заглатывал, все, что в кинотеатре шло. Я обычно в свой выходной ездил в Барселону, но однажды встретил его на набережной в Кастельдефельсе, мы выпили по орчате, и он предложил сходить в кино. Планов у меня особых не было, и я согласился. Теперь-то, конечно, трудно представить, что в курортном городке показывали фильм Хьюстона, но тогда времена были другие. В оригинале картина называется «Fat City». Получается, что-то вроде «Город возможностей», «Замечательный город» или даже «Супергород». Так вот: это суперсарказм! Потому что Стоктон, город из этого фильма, — хуже не придумаешь, и нет там никаких возможностей, кроме одной — возможности провала. Абсолютного, ужасного провала. Любопытно: почти во всех фильмах про боксеров рассказывается история успеха и падения главного героя, как он всего добивается, а потом падает на дно, и все его забывают. Но только не здесь: в «Жирном городе» оба главных героя, и старый, и молодой боксеры, с самого начала успеха и не нюхали — как и все, кто их окружает, например старый, поби-тый жизнью боксер-мексиканец, помнишь, который еще писает кровью перед тем, как подняться на ринг, и почти в полной темноте, один, приходит на стадион и уходит. Так вот, после кино мы пошли в бар, и сели там пить пиво за стойкой, и долго сидели и болтали, а перед нами висело большое зеркало, и в нем отражался весь бар и мы — ни дать ни взять два боксера в Стоктоне в финале «Жирного города», и Миральес, подвыпив, заметил это совпадение и сказал, мы тоже так кончим, одинокими, трехнутыми неудачниками в неприветливом городе, и будем ссать кровью перед выходом на ринг и биться насмерть с собственной тенью на пустом стадионе. Может, он не буквально так сказал, это уж я сейчас додумал, но имел в виду именно это. Мы тем вечером много смеялись, и в кемпинг вернулись уже ночью, и увидели, что все спят и бар закрыт, но все равно еще посидели, болтали и смеялись таким, знаешь, смешком, который нападает на людей на похоронах или вроде того, а потом попрощались, и я, спотыкаясь в темноте, побрел к своей палатке, но тут Миральес меня свистнул, я обернулся, он стоит в слабом свете фонаря, толстый, плечи расправил, кулак вверх поднял, и шепчет мне в тишине спящего кемпинга: «Боланьо, увидимся в Стоктоне!» — и опять сдавленно хохочет. И с тех пор всякий раз, как мы прощались до следующего дня или до следующего лета, он мне говорил: «Увидимся в Стоктоне!»

Повисла тишина. Боланьо, видимо, ждал от меня какого-то ответа, а я не мог ответить, потому что плакал.

— Ладно, — сказал он тогда. — И что ты теперь собираешься делать?

— Зашибись! — вскричала Кончита, когда я рассказал ей новость. — Я так и знала, что Боланьо тебя уломает! Когда выезжаем?

— Нет, вдвоем не поедем, — сказал я, думая, что, с другой стороны, присутствие Кончиты, возможно, сделает интервью легче. — Я сам съезжу.

— Не говори глупостей! Завтра утром отправимся и не успеем оглянуться, как докатим до Дижона!

— Я уже все решил, — отрезал я: ехать в Дижон на «фольксвагене» Кончиты было куда опаснее, чем совершать марш-бросок из Магриба в Чад с колонной Леклерка. — Я поеду на поезде.

В субботу вечером я попрощался с Кончитой на вокзале («Передай от меня привет сеньору Миральесу», — сказала она. «Его зовут Миральес, — взвился я. — Просто Миральес, запомни!») и сел на поезд до Дижона — будто до Стоктона. Это был довольно роскошный ночной поезд, и я допоздна сидел в вагоне-ресторане с пухлыми кожаными креслами и большими окнами, которые на полной скорости лизала ночь, выпивал, курил и думал про Миральеса, а в пять утра, невыспавшийся, похмельный, снедаемый жаждой, сошел в Дижоне и, побродив по пустым перронам, освещенным рахитичными фонарями, взял такси до семейного отельчика под названием «Виктор Гюго», недалеко от центра, на рю де Флер. Поднялся в номер, попил воды из-под крана, принял душ, рухнул на кровать. Уснуть не получилось. Я думал о Миральесе, которого мне предстояло скоро увидеть, и о Санчесе Масасе, которого увидеть было не суждено; думал об их единственной возможной встрече шестьдесят лет назад, почти в тысяче километров от того места, где я находился, нелегким дождливым утром в лесу; думал, что скоро я узнаю, был ли Миральес тем са-мым солдатом Листера, который спас Санчеса Масаса, узнаю, чтó он думал, глядя ему в глаза, и почему его пощадил, и тогда мне, возможно, откроется важная тайна. Так я думал, и пока думал, послышались первые утренние звуки (шаги в коридоре, птичья трель, быстрый шум мотора), и рассвет начал давить на ставни моего окна.

Я встал, открыл окно, распахнул ставни: нерешительное утреннее солнце освещало апельсиновый сад, а за ним дома с двускатными крышами на тихой улице — только пение птиц нарушало почти деревенскую тишину. Я оделся, спустился позавтракать; в «Кувшинки» ехать было еще рано, и я решил прогуляться. Я никогда раньше не был в Дижоне; всего четыре часа назад, проезжая по улицам, заставлен-ным домами, похожими на доисторических чудовищ, и сонно глядя на аристократические фасады, мигающие рекламами, я подумал, что это один из тех величественных средневековых городов, что по ночам превращаются в призраков и только тогда показывают свое истинное лицо, гнилой скелет былого могущества, а теперь, когда я вышел на рю де Флер, свернул на рю де Роз, на рю Девозг и попал на площадь Д’Арси, которая в этот час уже кишела автомобилями, кружившими вокруг Триумфальной арки, он показался мне просто грустным французским провинциальным городом, где сименоновские грустные мужья совершают свои грустные преступления, городом без радости и без будущего, похожим на Стоктон. Было прохладно, солнце не грело, но я все равно сел на террасе кафе на площади Гранжье и выпил кока-колы. Справа, на мощеной улице, устроили рыночек, а за ним возвышалась церковь Нотр-Дам. Я расплатился, прогулялся по рыночку, пересек улицу и вошел в церковь. Сначала мне показалось, что внутри никого нет, но потом, слушая, как отдаются под готическим сводом мои собственные шаги, я заметил перед боковым алтарем женщину: она только что зажгла свечку и те-перь писала что-то в тетради, раскрытой на аналое. Пока я подходил ближе, она дописала, развернулась и прошла мимо меня: высокая, молодая, бледная, горделивая. У алтаря я не мог не заглянуть краем глаза в тетрадь. Последняя фраза была такая: «Господи, помоги мне и моей семье в эти темные времена!»

Я вышел из церкви, поймал такси и назвал адрес дома престарелых «Кувшинки» в Фонтен-ле-Дижоне. Двадцать минут спустя такси остановилось на углу шоссе де Дэ и рю де Комбот перед прямоугольным зданием, бледно-зеленый фасад которого, утыканный малюсенькими балкончиками, выходил на сад с прудом и гравийными дорожками. У стойки я спросил Миральеса. Девушка, чье лицо и одежда сразу же выдавали в ней монахиню, взглянула на меня с любопытством, даже удивленно, и спросила, родственник ли я. Я не стал врать.

— Значит, друг?

— Что-то в этом роде.

— Апартаменты двадцать два. — И она указала на коридор. — Но недавно я видела, что он проходил вон туда: наверное, смотрит телевизор или сидит в саду.

Коридор заканчивался большим залом с окнами в пол, открывавшимися в сад с прудиком и шезлонгами, где на вертикальном полуденном солнце грелись старики, укутанные в клетчатые пледы. В зале, в дерматиновых креслах, тоже сидело двое стариков, мужчина и женщина; оба смотрели телевизор и не взглянули на меня, когда я вошел. Я сразу же обратил внимание на мужчину: на виске у него начинался шрам, шел через скулу, щеку и челюсть и терялся в поросли волос под воротником серой фланелевой рубашки. Я понял, что это Миральес. Я остолбенел и начал лихорадочно подыскивать слова, но слова не находились. Словно во сне, стараясь унять сердцебиение, я опустился в кресло рядом с ним. Миральес не повернулся, но по едва заметному движению плеч мне стало ясно, что он заметил мое присутствие. Я был готов ждать сколько нужно, сел поудобнее и уставился в экран: за бликами солнца на поверхности телевизора ведущий с безупречной прической и приветливым выражением лица, плохо сочетавшимся с презрительным изгибом губ, раздавал задания конкурсантам.

— Я вас ждал раньше, — произнес через некоторое время Миральес со вздохом, не отводя взгляда от телевизора, — Что-то вы поздно приехали.

Я посмотрел на его каменный профиль, на редкие седые волосы, на щетину, пробивавшуюся, словно крохотный белесый подлесок вокруг безобразной просеки шрама, квадратный нос, упрямый рот, упрямый подбородок, выдающийся осенний живот, чуть не прорывающий рубашку, могучие, усеянные пятнами руки, сложенные на белой палке.

— Поздно? — переспросил я.

— Скоро обед.

Я промолчал. На экране теперь выстроились какие-то бытовые приборы; если не считать законсервированного неутомимого голоса ведущего и звуков уборки из коридора, в зале царила абсолютная тишина. Женщина в трех или четырех креслах от Миральеса так и сидела неподвижно, оперев щеку на хрупкую руку в голубых венах; мне показалось, она спит.

— Скажите, Хавьер, — проговорил Миральес так, будто мы давно беседовали, а потом решили помолчать, — вы любите телевидение?

— Да, — сказал я и обратил внимание на пучки белесых волос, выглядывающие у него из ноздрей. — Но смотрю редко.

— А я вот совсем не люблю. Но смотрю постоянно: конкурсы, репортажи, фильмы, концерты, новости, все подряд. Знаете, я тут уже пять лет живу, и это все равно что находиться вне мира. Газеты нагоняют на меня скуку, радио слушать я давно перестал, а благодаря телевизору узнаю, что в мире делается. Взять, к примеру, эту передачу, — чуть приподняв палку, он указал на телевизор. — В жизни такой белиберды не видел: люди должны угадать, сколько стоит какая-то вещь. Кто угадает, того и вещь. Но вы посмотрите, как они рады, как смеются. — Миральес умолк, видимо, чтобы дать мне время самому оценить точность его наблюдений. — Теперь люди гораздо счастливее, чем в мои времена; это вам любой старик скажет. Поэтому каждый раз, когда я слышу, как старики ругают будущее, я знаю, что они просто пытаются утешиться — им-то этого будущего уже не видать. А каждый раз, как какой-нибудь интеллектуал ругает телевидение, я знаю, что передо мной кретин.

Он слегка привстал, повернулся ко мне всей своей тушей престарелого гладиатора и уставился зелеными, до странности разными глазами: правый — невыразительный, прикрытый шрамом; левый — широко распахнутый, пытливый, почти ехидный. И тогда я увидел, что каменное у Миральеса не все лицо, как я сначала подумал, а только половина, пораженная шрамом, — вторая была живой, подвижной. На минуту у меня создалось впечатление, что в одном теле уживаются два человека. Слегка робея от близости Миральеса, я задался вопросом: ветераны Саламинского сражения выглядели так же? Как старые, потрепанные, сбитые дальнобойщики?

Миральес спросил:

— Вы курите?

Я попытался достать пачку из кармана пиджака, но он остановил меня.

— Не здесь, — опершись на подлокотник и палку и решительно отвергнув мою помощь («Не надо, не надо, я сам попрошу, когда понадобится»), он с трудом встал и скомандовал: — Пойдемте-ка прогуляемся.

Когда мы переступали порог сада, из коридора появилась монахиня лет сорока, смуглая, улыбчивая, стройная, в белой рубашке и серой юбке.

— Сестра Доминика сказала, что у вас гости, Миральес, — сказала она и протянула мне бледную костлявую руку. — Меня зовут сестра Франсуаза.

Я пожал ей руку. С явной неловкостью, будто его застукали за чем-то неблаговидным, Миральес нас представил. Оказалось, что сестра Франсуаза — директриса заведения.

— Хавьер работает в газете, — добавил Миральес. — Он приехал взять у меня интервью.

— Правда? — сестра Франсуаза разулыбалась. — О чем?

— Да так, — ответил Миральес, делая мне страшные глаза, чтобы я выходил уже в сад. Я повиновался. — Про одно убийство, которое случилось шестьдесят лет назад.

— Вот и прекрасно! — весело сказала сестра Франсуаза. — Пора вам уже признаться в своих преступлениях.

— Ну вас к черту, сестра, — отрезал Миральес и вышел. — Видите, как все обернулось, — проворчал он, пока мы шли по кромке пруда, покрытого ковром кувшинок, удаляясь от стариков на шезлонгах, — всю жизнь боролся со святошами и монашками, а теперь сам живу у монашек, которые мне даже курить не дают. Вы верующий?

Теперь мы шагали по дорожке, обрамленной живой изгородью из самшита. Я задумался о высокой горделивой женщине, которую видел утром в церкви Нотр-Дам, как она зажигала свечку и писала молитву, но ответить не успел. Миральес сказала:

— Глупости это все. Сейчас верующих нет, разве вон только монашечки. Я тоже, знаете ли, не верю. Воображения не хватает. Когда помру, хотелось бы, конечно, чтобы кто-то сплясал на моей могиле. Так будет веселее, правда? Но сестра Франсуаза вряд ли одобрит, так что, думаю, отслужат мессу и дело с концом. Тоже неплохо. Вам понравилась сестра Франсуаза?

Не зная, нравится ли она Миральесу, я предпочел осторожно сказать, что еще не успел составить мнение о ней.

— Да я не спрашиваю про мнение, — ответил Миральес. — Я спрашиваю, понравилась она вам или нет. По секрету скажу вам, что мне она очень нравится. Красивая, милая, умная. Молодая. Чего еще желать от женщины? Не была бы она монашкой, я бы уже давно ущипнул ее за задницу. Но с монашкой такая хрень не пройдет.

Мы прошли мимо въезда в подземный паркинг, свернули с дорожки и взобрались — Миральес с неожиданной легкостью, помогая себе палкой, а я за ним, каждую секунду опасаясь упасть, — на миниатюрную насыпь, за которой оказался газон и деревянная скамейка с видом на вялое движение по рю де Комбот и сдвоенные дома на той стороне улицы. Мы сели на скамейку.

— А вот теперь, — сказал Миральес, ставя палку рядом с собой, — можно и покурить.

Я дал ему сигарету, поднес зажигалку, закурил сам. Миральес курил с наслаждением, глубоко затягиваясь.

— В доме престарелых запрещено курить? — спросил я.

— Да нет, конечно. Просто там почти никто не курит. А лично мне запретили после эмболии. Можно подумать, одно с другим связано. Но я иногда захаживаю на кухню, стреляю сигаретку у повара и выкуриваю у себя или здесь. Как вам вид?

Я не хотел сразу же начинать расспросы, наоборот, мне было интересно послушать, как он сам рассказывает про свою жизнь, поэтому мы некоторое время говорили про дом престарелых, про «Морскую звезду», про Боланьо. Я убедился, что рассудок у него более чем здравый, а память ясная, и, рассеянно слушая, вдруг подумал, что мой отец, будь он жив, был бы ровесником Миральеса; это показалось мне любопытным — а еще любопытнее, что я вдруг подумал об отце именно в этом месте и в это время. Подумал, что, хоть и прошло больше шести лет с его кончины, отец не умер, потому что кто-то о нем еще помнил. А потом подумал, что это не я его вспоминаю, а он сам цепляется за мою память, чтобы не умереть окончательно.

— Но вы ведь здесь не за этим, — осекся вдруг Миральес. Мы давно докурили. — Вы приехали поговорить про Эль-Кольель.

Я не знал, с чего начать, и потому спросил:

— Так вы, значит, вправду были в Эль-Кольеле?

— Конечно был. Не прикидывайтесь дурачком: если б я там не бывал, вы бы сейчас тут не сидели. Был. Неделю, может, две, не больше. В январе тридцать девятого. Я хорошо помню, потому что тридцать первого января перешел границу, такое не забывается. Не знаю только, зачем мы там столько времени просидели. Мы — в смысле, остатки Пятого корпуса армии Эбро. Бóльшая часть прошла всю войну. С самого лета мы отстреливались без перерыва, а потом фронт поплыл, и пришлось нам срочно утекать к границе, а мавры и фашисты шли за нами по пятам. И вдруг, в одном шаге от Франции — приказ остановиться. Поначалу мы даже обрадовались — хоть передохнем, но с чего вдруг такая милость, все равно не понимали. Поползли слухи. Кто-то говорил, Листер готовится защищать Жирону, или контрнаступление будет, или еще что. Но какое там: у нас ни оружия же не было, ни боеприпасов, ни продовольствия. Армии, по сути, не осталось — так, толпа оголодавших оборванцев шлялась по лесам. Но, повторюсь, хоть отдохнули. Вы, наверное, в Эль-Кольеле бывали?

— Один раз.

— Это недалеко от Жироны, под Баньолесом. У нас кого-то в Баньолесе как раз оставили, других распределили по деревням, а я попал к тем, кого отправили в Эль-Кольель.

— Зачем?

— Не знаю. Думаю, тогда тоже никто не знал — зачем. Понимаете, там черт знает что творилось, вселенский хаос, спасайся кто может. Все кругом отдавали приказы, но никто не выполнял. Люди дезертировали при первой же возможности.

— А вы почему не дезертировали?

— Я? — Миральес уставился на меня так, будто его мозг никак не мог обработать этот вопрос. — Да сам не знаю. В голову просто не пришло. В такой обстановке плохо думается, знаете ли. Да и куда бы я пошел? Родители мои умерли, брат тоже был на фронте… Смотрите! — Он бодро махнул палкой, словно непредвиденное обстоятельство избавило его от необходимости отвечать на трудный вопрос. — Вон они.

Мимо нас, за решеткой, отделявшей сад дома престарелых от рю де Комбот, шла группа детсадовцев в сопровождении двух воспитательниц. Я пожалел, что перебил Миральеса, потому что мой вопрос (или его неспособность ответить, или действительно детсадовцы), казалось, отключил его от собственных воспоминаний.

— Точны как часы, — констатировал Миральес. — У вас есть дети?

— Нет.

— Не любите детей?

— Люблю, — сказал я и подумал о Кончите. — Но своих нет.

— Я тоже люблю, — сказал Миральес и показал палкой в середину вереницы. — Вы поглядите на того бутуза, в шапке.

Некоторое время мы молча смотрели на детей. Я мог бы и промолчать, но зачем-то решил выдать глупость:

— Они всегда кажутся счастливыми.

— Вы невнимательно смотрите, — поправил меня Миральес. — Они никогда не кажутся счастливыми. Но они всегда счастливы. Как и мы. Просто ни они, ни мы не понимаем.

— В каком смысле?

Миральес впервые улыбнулся.

— Ну, мы ведь живы, да? — Он встал, опираясь на палку. — Вот и обедать пора.

Пока мы шли обратно к зданию, я сказал:

— Так вы рассказывали про Эль-Кольель.

— А у вас не найдется еще сигаретки?

Я отдал ему всю пачку, словно подкупил. Он убрал ее в карман и спросил:

— На чем я остановился?

— Вы сказали, там черт знает что творилось

— Точно. — Он с легкостью вернулся к рассказу. — Вообразите себе: там были мы, остатки батальона — нами, кстати, командовал капитан-баск, приличный человек, не помню уже, как звали, нашего-то командира убило снарядом, когда мы выбирались из-под Барселоны, — были гражданские, карабинеры, свишники. Всяких полно. Думаю, никто не знал, какого ляда мы там делаем. Видимо, ждали приказа переходить границу — а что нам еще оставалось?

— Вы разве заключенных не охраняли?

Он скептически скривился.

— Более или менее.

— Как это — более или менее?

— Охраняли, конечно, — неохотно протянул он. — Я имею в виду, вообще-то это было дело карабинеров. Но иногда, когда заключенных выпускали на прогулку или еще зачем-то, нам приказывали от них не отходить. Если вы это имеете в виду под «охраной», то да, получается, охраняли.

— А вы знали, кто эти заключенные?

— Мы знали, что это всякие шишки. Епископы, военные, фалангисты из пятой колонны. Такого ранга.

Мы преодолели дорожку в обратном направлении; старики, прежде гревшиеся на солнышке, повставали с шезлонгов и, собравшись в группки, беседовали у дверей здания и в зале, где все еще работал телевизор.

— Еще рано, пускай сначала все войдут. — Миральес взял меня под руку, и мы с ним присели у пруда. — Так вы хотели поговорить про Санчеса Масаса, да? — Я кивнул. — Говорили, он хороший писатель. А вы как думаете?

— Хороший писатель второго ряда.

— Как это?

— Хороший, но не великий.

— Значит, можно одновременно быть хорошим писателем и записной сволочью. Вот ведь оно как, да?

— Вы знали, что Санчес Масас сидит в Эль-Кольеле?

— Конечно! Как было не знать? Самая крупная рыба. Мы все знали. Все про него слышали и достаточно про него знали — я имею в виду, что по его вине и по вине других четырех-пяти типов, таких как он, случилось то, что случилось. Не уверен, но мне кажется, к тому времени, как его привезли в Эль-Кольель, мы уже там были.

— Возможно. Санчес Масас попал туда за пять дней до расстрела. Вы сказали, что перешли границу тридцать первого января. Расстрел был тридцатого.

Я уже собирался спросить, где он сам тогда был и помнит ли произошедшее, но тут Миральес, ковыряя концом палки землю между плитками у нас под ногами, сам заговорил.

— Накануне нам велели собраться, мол, наутро выступим. А утром мы увидели, как колонну заключенных уводят из монастыря под конвоем карабинеров.

— Вы знали, что их ведут на расстрел?

— Нет. Мы думали, их забрали на какие-то работы или на обмен — тогда много разговоров про обмен было. Хотя по их лицам вряд ли кто сказал бы, что их менять ведут.

— Вы знали Санчеса Масаса в лицо? Видели его среди заключенных?

— Нет… Думаю, нет.

— Вы не знали его в лицо? Или не видели в тот день?

— Не видел. Знать-то я его знал. Как я мог его не знать? Все его знали.

Миральес уверял, что такой человек, как Санчес Масас, не может остаться незамеченным в подобном месте: как и его товарищи, он много раз обращал на него внимание, когда тот выходил в сад с другими заключенными; он смутно помнил его толстые очки, горбатый еврейский нос, куртку из овчины, в которой Санчес Масас несколько дней спустя будет триумфально рассказывать перед франкистскими камерами о своих невероятных приключениях… Он замолчал, как будто воспоминания высосали из него все силы. Из здания долетало легкое звяканье приборов: я на секунду повернул голову и увидел, что телевизор выключен. Мы с Миральесом остались в саду одни.

— А потом?

Миральес перестал ковырять палкой землю и вдохнул чистейший полуденный воздух.

— Потом ничего, — последовал долгий выдох. — Я плохо помню, точнее, я тогда не очень понял, что происходит. Я услышал выстрелы, мы все побежали. И там, ближе к лесу, кто-то закричал, мол, заключенные удирают. Мы стали прочесывать местность. Не знаю, сколько это длилось. Время от времени мы слышали выстрел и понимали, что кого-то поймали. Но так-то меня не удивляет, что несколько чело-век ушло.

— Ушло двое.

— Говорю же — неудивительно. Там дождь начался и лес был густой. По крайней мере, мне так помнится. В общем, когда нам надоело искать (или кто-то приказал), мы вернулись в монастырь, дособирали свои манатки, а на следующий день двинули к границе.

— То есть вы считаете, что расстрела не было?

— Я такого не говорил, молодой человек. Я вам просто рассказываю, что видел, как я сам это прожил. А толковать — ваше дело, на то вы и журналист. К тому же вы ведь согласитесь, что если кто-то тогда и заслуживал расстрела — так это Санчес Масас? Если бы его и таких, как он, вовремя убрали, может, и войны бы никакой не было, вы так не считаете?

— Я вообще не считаю, что кто бы то ни было заслуживает расстрела.

Миральес неспешно повернулся и пристально посмотрел на меня своими разными глазами, как будто искал в моих глазах ответ на свое шутливое изумле-ние. Теплая улыбка (на мгновение я испугался, что она сейчас перетечет в приступ хохота) смягчила отвердевшие было черты.

— Так вы, оказывается, пацифист! — сказал он и положил руку мне на плечо. — С этого и надо было начинать! И, кстати, — держась за меня. — Он встал и показал палкой на вход. — Посмотрим, как вы уладите дело с сестрой Франсуазой.

Я не обратил внимания на его шуточку, но подумал, что мне вправду пора сворачиваться, и быстро сказал:

— Я хотел задать вам последний вопрос.

— Всего один? — И он другим, более высоким голосом обратился к монахине: — Сестра, журналист хочет задать мне последний вопрос.

— Прекрасно, — сказала сестра Франсуаза. — Но если вы будете долго на него отвечать, то останетесь без обеда, Миральес. — Она улыбнулась мне и добавила: — Может, вернетесь вечером?

— А действительно, молодой человек, — довольно поддакнул Миральес. — Приходите вечером, и продолжим разговор.

Мы договорились, что я приду к пяти, после тихого часа и упражнений по реабилитации. Вместе с сестрой Франсуазой я проводил Миральеса до столовой. «Не забудьте про сигареты», — прошептал он мне на прощание. Потом вошел в столовую и, садясь за стол между двумя старушками с белоснежными волосами, с заговорщицким видом подмигнул мне.

— Что вы ему дали? — поинтересовалась сестра Франсуаза, пока мы шли к выходу.

Я подумал, она имеет в виду запрещенную пачку сигарет, оттопыривавшую карман Миральеса, и покраснел.

— Дал?

— У него был такой счастливый вид.

— Ах, это. — Я с облегчением улыбнулся. — Мы говорили о войне.

— О какой войне?

— О войне в Испании.

— Я не знала, что Миральес был на войне.

Я хотел сказать, что Миральес был не на одной войне, а на многих, но не смог, потому что вдруг увидел, как Миральес, молодой, оборванный, пыльный, безымянный, идет через ливийскую пустыню к оазису Марзук и несет трехцветный флаг не своей страны, страны, которая — все страны разом, и одновременно это страна свободы, и существует она только потому, что четыре араба, негр и Миральес идут ради нее все вперед, и вперед, и вперед.

— Его кто-нибудь навещает? — спросил я у сестры Франсуазы.

— Нет. Сначала приезжал зять, вдовец его дочери. Но потом перестал, они, кажется, рассорились. У Миральеса сложноватый характер, но могу вас заверить, что сердце у него золотое.

Я слушал, как она рассказывает про эмболию, от которой у Миральеса несколько месяцев назад парализовало левую половину тела, и не мог отделаться от мысли, что сестра Франсуаза похожа на директрису сиротского приюта, которая пытается сбыть возможному родителю трудного ребенка. Я подумал, что Миральес, может, и не трудный ребенок, но уж точно сирота, и спросил себя, за чью память он будет цепляться после смерти, чтобы не умереть окончательно.

— Мы уж думали, не вытащим, — продолжала сестра Франсуаза, — но он очень хорошо восстановился: здоровье у него как у быка. Он, правда, очень страдает без сигарет и на бессолевой диете, но ничего, привыкнет. — Мы дошли до стойки, сестра Франсуаза улыбнулась краешком рта и протянула мне руку. — Значит, до вечера?

Перед выходом я взглянул на часы: всего двенадцать. Мне нужно чем-то занять пять часов. Я прошелся по шоссе де Дэ в поисках кафе с террасой, но не нашел: квартал представлял собой сетку широких пригородных улиц со сдвоенными коттеджами. Остановил первое же такси и попросил отвезти в центр. Меня высадили на полукруглой площади, как бы раскрывавшейся в сторону дворца герцогов Бургундских. Напротив дворца выпил два пива на террасе. С того места, где я сидел, была вида табличка с названием площади: Площадь Освобождения. Я сразу представил себе, как Миральес въезжает через Жантийи в Париж 24 августа 1944 года с первыми войсками союзников, на танке под названием «Гвадалахара», или «Сарагоса», или «Бельчите». Рядом сидела очень молодая пара и умилялась гримаскам и улыбкам розовощекого младенца; мимо текла река занятых, безразличных людей. Я подумал: «Ни один человек здесь не знает про кривого, умирающего старика, который курит тайком, а в данную минуту ест свой обед без соли в паре километров отсюда. И нет здесь ни одного человека, который не был бы перед ним в долгу». Я подумал: «Никто не вспомнит про него, когда он умрет». Снова увидел, как Миральес идет под флагом свободной Франции по бесконечному раскаленному ливийскому песку, идет к оазису Марзук, а люди идут по этой французской площади и по всем площадям Европы по своим делам и не знают, что их судьба и судьба цивилизации, от которой они отреклись, когда-то зависела только от того, сможет ли Миральес сделать следующий шаг вперед, и следующий, и следующий. И тогда я вспомнил Санчеса Масаса и Хосе Антонио, и мне подумалось, что, может, не так уж они и не правы, может, в последнюю минуту цивилизацию действительно спасает взвод солдат. Я подумал: «Только вот ни Санчес Масас, ни Хосе Антонио не могли себе представить, что в этот взвод будут входить не они сами и не такие, как они, а четыре араба, негр и токарь-каталонец, который оказался там случайно, не по своей воле, и помер бы со смеху, если бы кто-нибудь сказал ему, что он спасает нас всех в эти темные времена, и, возможно, как раз не зная, что в ту минуту судьба цивилизации зависела от него, он и спас ее, и спас нас, а наградой ему стала забытая комнатушка в бедном доме престарелых в неимоверно печальном городе в чужой стране, где ни один человек, кроме улыбчивой стройной монахини, даже не знавшей, что он был на войне, не станет по нему скучать».

Я пообедал в «Кафе Сентраль» на площади Гранжье, совсем рядом от того места, где сидел утром, выпил кофе и виски на рю де ла Пост, купил блок сигарет и вернулся в «Кувшинки». Еще не было пяти, когда Миральес провел меня в свое обиталище, и я с удивлением убедился, что это не унылая приютская комнатушка, которую я себе представлял, а чистая, прибранная, светлая квартирка. Я окинул взглядом кухню, ванную, спальню и маленькую гостиную с почти голыми стенами, двумя большими креслами, столиком и окном в пол, выходящим на балкон, залитый вечерним солнцем. В качестве приветственного подарка вручил хозяину дома блок сигарет.

— Не валяйте дурака, — сказал он, сорвал с блока целлофановую обертку и вытащил две пачки. — Куда мне, по-вашему, спрятать эту громадину? — Он вернул мне остаток блока. — Хотите растворимого кофе? Без кофеина, само собой. Настоящий мне запретили.

Я не хотел, но согласился. Наливая мне кофе, Миральес спросил, как мне квартирка, я сказал, мне очень нравится. Он рассказал, какие услуги (медицинские, рекреационные, культурные, гигиенические) предоставляет дом престарелых и какие упражнения ему нужно делать ежедневно для реабилитации. Я взял чашки, чтобы отнести в гостиную, но Миральес жестом остановил меня, открыл нижний шкафчик, гибко, словно гуттаперчевый мальчик, залез в него и триумфально извлек фляжку.

— Без этого, — заметил он, плеская в каждую чашку, — такую бурду пить невозможно.

Он вернул фляжку на место, и мы уселись в креслах пить кофе. По первому же глотку я понял, что Миральес щедро разбавил его коньяком.

— Ну, командуйте, — сказал он бодро, почти польщенно, откидываясь в кресле и помешивая кофе. — Будем продолжать допрос? Предупреждаю, я уже рассказал все, что знал.

И вдруг мне стало стыдно дальше его расспрашивать и захотелось сказать Миральесу, что я и без всяких интервью сидел бы с ним, болтал и пил кофе. На секунду мне показалось, что я и так уже знаю про Миральеса все, что мне нужно знать, и я почему-то вдруг вспомнил Боланьо и ту ночь, когда он увидел, как Миральес танцует с Лус пасодобль под навесом дома на колесах, и понял, что его время в кемпинге подошло к концу. Одновременно я подумал про Боланьо, про свою книгу, про «Солдат Саламина», про Кончиту и про то, как долго я разыскивал человека, который спас Санчеса Масаса, и пытался разгадать значение его взгляда и его крик в лесу, разыскивал человека, который шестьдесят лет назад в саду импровизированной тюрьмы танцевал пасодобль, так же как Миральес и Лус танцевали другой или, может, тот же самый пасодобль в пролетарском кемпинге в Кастельдефельсе, под навесом импровизированного дома. И я не стал спрашивать. Просто сказал, как будто сообщил какой-то неизвестный факт:

— Санчес Масас выжил во время расстрела. — Миральес спокойно кивнул, смакуя кофе с коньяком. — Выжил благодаря одному человеку. Солдату Листера.

И рассказал ему всю историю. Когда я замолчал, Миральес поставил пустую чашку на столик, не вставая с кресла, немного наклонился вперед, открыл балкон и посмотрел на улицу.

— История как из книжки, — сказал он ровным тоном и вытащил сигарету из утренней, начатой пачки.

Я вспомнил Микела Агирре и сказал:

— Возможно. Но на любой войне полно историй как из книжки, правда?

— Только для тех, кто сам не воюет. — Он выпустил клуб дыма и сплюнул крошку табака. — Только для тех, кто эти истории рассказывает. Для тех, кто идет на войну рассказывать про нее, а не воевать. Как звали того американского писателя, который вошел в Париж…?

— Хемингуэй.

— Точно, Хемингуэй. Тот еще клоун!

Миральес замолчал. Он отстраненно смотрел на медленные-премедленные волны дыма в неподвижном воздухе за дверью балкона, через которую долетал прерывистый шум машин.

— А вот эту историю про солдата Листера, — начал он, поворачиваясь ко мне: правая половина лица снова стала похожа на камень, выражение левой было неуловимым — то ли безразличие, то ли разочарование, то ли скука, — кто вам рассказал?

Я пояснил, как было дело. Миральес кивал и складывал губы бантиком, слегка насмешливо. При этом было очевидно, что жизнерадостность, с которой он встретил меня вечером, улетучилась. Надо было продолжать, но я не знал как. Миральес меня опередил.

— А скажите, вам ведь наплевать на Санчеса Масаса и его знаменитый расстрел?

— Не понимаю, — искренне сказал я.

Он с любопытством заглянул мне в глаза.

— Ну вы и жуки, писатели! — Он расхохотался. — Вы, значит, искали героя? Иэтот герой — я, что ли? Ну и жуки! Вы же вроде пацифист? А в мирные времена героев ведь не бывает — разве какой-нибудь полуголый мелкий индус. Да и он-то по большому счету героем не был, кроме как когда его убили. Герои становятся героями, только если гибнут. Настоящие герои рождаются на войне и умирают на войне. Живых героев нет, молодой человек. Все мертвы. Мертвы, мертвы, мертвы. — У него дрогнул голос, он сглотнул и загасил сигарету. — Хотите еще такого пойла?

И ушел с пустыми чашками в кухню. Из гостиной я слышал, как он сморкается; по возвращении глаза у него блестели, но он вроде бы успокоился. Видимо, я пытался извиниться, потому что помню, как, передав мне кофе и откинувшись в кресле, Миральес нетерпеливо, почти раздраженно перебил меня.

— Не просите прощения, молодой человек. Вы ничего плохого не сделали. К тому же в вашем возрасте нужно уже знать, что мужчины не просят прощения: поступают, как поступают, говорят, что говорят, а потом терпят. Но я вам расскажу еще кое-что, чего вы не знаете, кое-что про войну. — Он отпил кофе, я тоже отпил: коньяка в нем было еще больше, чем в первый раз. — Когда я в тридцать шестом отправился на фронт, со мною были и другие ребята. Все из Таррасы, как и я, все молодые, почти мальчишки, как и я. Некоторых я знал, хотя бы в лицо, но бóльшую часть — нет. Братья Гарсиа Сегес (Жоан и Лела), Микел Кардос, Габи Балдрик, Пипо Канал, Жирный Одена, Санти Бругада, Жорди Гудайол. Мы воевали вместе — на двух войнах: на нашей и на другой, хотя по большому счету это была одна и та же война. Ни один из них не выжил. Все погибли. Последним — Лела Гарсиа Сегес. Я поначалу больше ладил с его братом Жоаном, тот был мой ровесник. Но со временем Лела стал моим лучшим другом, лучшим за всю жизнь: мы так крепко дружили, что нам даже разговаривать не надо было, когда мы были вместе. Он погиб летом сорок третьего, возле Триполи, попал под английский танк. И знаете, с тех пор, как кончилась война, не было дня, чтобы я о них не думал. Они были такие молодые… Все погибли. Все мертвы. Мертвы. Мертвы. Все. Никто из них не попробовал самого прекрасного в жизни: ни у одного не было женщины, которую не приходилось делить с другими, ни один не узнал, какое это чудо — когда у тебя есть ребенок, и этот ребенок года в три, в четыре забирается в постель к вам с женой утром в воскресенье и втискивается между вами, а в окно светит солнце… — В какой-то момент Миральес начал плакать: лицо и голос не изменились, но слезы безутешно катились из глаз, быстрее — по гладкому шраму, медленнее — по заросшим щетиной щекам. — Они мне иногда снятся, и я чувствую себя виноватым: они все целые и невредимые, здороваются со мною, шутят, молодые, как тогда, потому что время им нипочем, такие же молодые, и спрашивают, почему я не с ними, как будто я их предал, а мое настоящее место — там, среди них, или как будто я занял место кого-то из них, или как будто на самом деле я умер шестьдесят лет назад в какой-то канаве, в Испании, в Африке или во Франции, и мне только снится жизнь, где есть жена и дети, жизнь, которая кончится здесь, в доме престарелых, пока мы с вами разговариваем. — Миральес говорил все быстрее и не вытирал слез; они стекали по шее и смачивали воротник рубашки. — Их никто не помнит, понимаете? Никто. Никто даже не помнит, за что они воевали, почему у них не случилось жены, и детей, и солнца в окне. Никто. Особенно те люди, за которых они сражались. Ни одну вшивую улицу ни в одном вшивом поселке ни в одной сраной стране никогда не назовут именем одного из них. Понимаете? Понимаете вы? Зато я их помню, ох как я их помню, всех до одного, и Лелу, и Жоана, и Габи, и Одену, и Пипо, и Бругаду, и Гудайола, не знаю, почему так, но не проходит ни дня, чтобы я о них не думал.

Миральес замолчал, достал платок, утер слезы, высморкался — не стесняясь, не стыдясь плакать на людях: так же плакали древние воины у Гомера, так же, должно быть, плакали и солдаты Саламина. Потом залпом допил остывший кофе. Мы молча сидели и курили. Свет за окном постепенно угасал, машины проезжали редко-редко. Мне было хорошо, я немного захмелел и чувствовал себя почти счастливым. Я подумал: «Он помнит по той же причине, что я помню своего отца, а Ферлосио — своего, а Микел Агирре — своего, а Жауме Фигерас — своего, а Боланьо — своих друзей-латиноамериканцев; все они — солдаты, погибшие на заранее проигранных войнах; он помнит, потому что, хоть прошло уже шестьдесят лет с их гибели, они не мертвы — как раз благодаря его воспоминаниям. А может, это не он их вспоминает, а они цепляются за него, чтобы не умереть окончательно». И еще подумал: «Но когда умрет Миральес, его друзья тоже умрут окончательно, потому что не останется никого, кто бы их вспоминал и тем самым спасал от смерти».

Мы еще долго говорили о разном, пили кофе, курили, иногда умолкали, как будто познакомились не этим утром, а давным-давно. В какой-то момент Миральес увидел, что я тайком поглядываю на часы.

— Я вам наскучил, — прервал он свой монолог.

— Нет, что вы, — ответил я. — Просто мой поезд отходит в половине девятого.

— Вам нужно ехать?

— Думаю, да.

Миральес поднялся из кресла, взял палку и сказал:

— Не очень-то я вам помог, да? Сможете написать свою книгу?

— Не знаю, — честно ответил я и добавил: — Надеюсь, смогу. Если напишу, обещаю, что в ней будет и про ваших друзей.

Миральес как будто не расслышал.

— Я вас провожу. — Он указал палкой на блок сигарет на столике: — И не забудьте забрать это.

Мы уже выходили из квартирки, как вдруг Миральес остановился.

— Скажите, — его рука лежала на ручке приоткрытой двери, — зачем вы хотели найти солдата, который спас Санчеса Масаса?

— Чтобы спросить, о чем он думал в то утро в лесу после расстрела, когда узнал Санчеса Масаса и посмотрел ему в глаза. Чтобы спросить, что он увидел в этих глазах. Спросить, почему он его спас, почему не выдал, почему не убил.

— А зачем бы он стал его убивать?

— Затем, что на войне люди убивают, — ответил я. — Затем, что по вине Санчеса Масаса и четырех-пяти таких типов, как он, случилось то, что случилось, и теперь этого солдата ждало вечное изгнание. Затем, что если кто и заслуживал расстрела — так это Санчес Масас.

Миральес узнал свои слова, кивнул, чуть улыбнулся, потом вышел в коридор, легонько стукнул меня палкой по голени и сказал:

— Ну пойдемте, а то вы еще на поезд опоздаете.

Мы на лифте спустились на первый этаж и от стойки заказали мне такси.

— Попрощайтесь за меня с сестрой Франсуазой, — попросил я, пока мы шли к выходу.

— А вы разве больше не приедете?

— Только если вы захотите.

— Кто сказал, что я не хочу?

— Тогда я вам обещаю, что вернусь.

Свет на улице стал ржавым: вечерело. Мы ждали такси у калитки сада, рядом со светофором, переключавшимся впустую — на перекрестке шоссе де Дэ и рю де Комбот движение не отличалось оживленностью, и на тротуарах тоже было пусто. Справа стояло многоквартирное здание, не очень высокое, с большими окнами и балконами, выходившими на сад дома престарелых «Кувшинки». Я подумал, что там, наверное, хорошо жить. Подумал, что жить везде хорошо. Подумал про солдата Листера. Со стороны услышал, как говорю:

— Как вам кажется, что он тогда думал?

— Солдат? — Миральес, опираясь всем телом на палку, смотрел на светофор, горевший красным. Когда красный сменился зеленым, Миральес устремил на меня спокойный взгляд: — Ничего.

— Ничего?

— Ничего.

Такси все не ехало. Было без четверти восемь, а мне еще нужно было заскочить в отель, оплатить счет и забрать вещи.

— Если вернетесь, привезите мне что-нибудь.

— Помимо сигарет?

— Помимо.

— Вы любите музыку?

— Раньше любил. Теперь уже не слушаю, а то каждый раз расклеиваюсь. Думать начинаю — про все, что со мной было, и про все, чего не было.

— Боланьо сказал, вы очень хорошо танцуете пасодобль.

— Он так сказал? — Миральес рассмеялся. — Вот же ж чилиец!

— Однажды ночью он увидел, как вы танцуете под «Вздохи Испании» с одной подругой у вашего дома на колесах.

— Ну, если вы уговорите сестру Франсуазу, может, я еще раз его станцую. — И Миральес подмигнул тем глазом, возле которого пролегал шрам. — Это ведь очень красивый пасодобль, правда? Смотрите, вот и такси.

Такси остановилось на углу рядом с нами.

— Ну, — сказал Миральес, — надеюсь, до скорого!

— Да. Я скоро вернусь.

— Можно вас кое о чем попросить?

— Все что угодно.

Не отрывая взгляда от светофора, он сказал:

— Я много лет никого не обнимал.

Я услышал, как падает на тротуар палка Миральеса; его огромные ручищи сжали меня, а мои едва его обхватили, я почувствовал себя очень маленьким и хрупким, почувствовал запах лекарств, многолетнего заточения, вареных овощей, запах старика и понял, что это не что иное, как злосчастный запах героев.

Мы разомкнули объятие, Миральес подобрал палку и подтолкнул меня к такси. Я сел, назвал таксисту адрес «Виктора Гюго», попросил минутку подождать и опустил стекло.

— Я вам не рассказал одну вещь, — сказал я Миральесу. — Санчес Масас знал солдата, который его спас. Однажды он увидел, как тот танцует пасодобль в саду в Эль-Кольеле. Один, без пары. Пасодобль «Вздохи Испании». — Миральес сошел на мостовую, встал совсем близко к машине и положил большую ладонь на опущенное стекло. Я был уверен в его ответе — считал, что Миральес не сможет отказать мне в правде. Почти умоляюще я спросил: — Это ведь были вы?

Миральес секунду поколебался, широко, приветливо улыбнулся, чуть приоткрыв двойной ряд старческих зубов. И ответил:

— Нет.

Убрал руку от стекла и велел таксисту трогаться. Потом резко произнес что-то, чего я не разобрал (возможно, какое-то имя, но я не уверен), такси поехало, я высунулся в окошко переспросить, но он уже не услышал бы меня и не смог бы ответить, я увидел, как на прощание он поднял палку, а потом, через зеркало заднего вида, — как он идет обратно к дому престарелых, медлительный, неприкаянный, полуслепой, счастливый, в своей серой рубашке, потертых штанах и войлочных тапочках, гордо поднятая голова, суровый профиль, качающееся, объемистое, изломанное тело, идет нетвердым шагом, опираясь на палку, и когда он открыл калитку, я заранее почувствовал тоску по нему, словно я не видел Миральеса, а вспоминал — возможно, потому, что в ту минуту подумал: я больше его не увижу, он навсегда останется в моей памяти таким.

Я сломя голову собрал вещи, заплатил по счету и успел-таки на поезд. Такой же роскошный, как первый, а может, тот же самый. Я сидел в купе и чувствовал, как он набирает ход. Потом по пустым коридорам, застеленным зелеными коврами, прошел в вагон-ресторан с двойным рядом безукоризненно накрытых столиков и мягкими кожаными сиденьями тыквенного цвета. Не занято было только одно. Я сел, но есть не хотелось; заказал виски. Смакуя его, закурил, а Дижон по ту сторону окна растворялся во мраке и очень скоро сменился чередой полей, уже едва заметных. Теперь в окне отражался вагон-ресторан. И я отражался тоже: толстый, постаревший, немного грустный. На самом деле я радовался, я был невероятно счастлив. Я предвкушал, что, приехав в Жирону, немедленно позвоню Кончите и Боланьо и расскажу им, как дела у Миральеса и как выглядит город Дижон, который вообще-то Стоктон. Я спланировал одну, две, три поездки туда. Я поеду в Стоктон и поселюсь в квартире на шоссе де Дэ, рядом с домом престарелых, и буду каждое утро и каждый вечер болтать с Миральесом, курить тайком на скамейке в саду или у него в квартирке, а потом, может, мы и разговаривать-то не будем, просто будем сидеть и слушать, как течет время, потому что так крепко подружимся, что нам и без разговоров будет хорошо вместе, а поздно вечером я буду садиться на своем балконе с пачкой сигарет и бутылкой вина и ждать, пока на другой стороне шоссе де Дэ в квартирке Миральеса не погаснет свет, а потом все равно буду сидеть в темноте, курить и пить вино, пока он спит совсем близко — или не спит, лежит на кровати и вспоминает своих погибших друзей. И я пожалел, что не взял Кончиту с собой в Дижон, представил, как здорово было бы там с ней и с Миральесом, а еще с Боланьо, представил, как мы втроем уговорим Боланьо поехать в Дижон, как будто в Стоктон, и он возьмет с собой в Стоктон жену и сына, и вшестером мы возьмем машину напрокат и будем колесить по соседним городкам и образуем странное несусветное семейство, и Миральес никогда уже больше не будет сиротой (а может, и я тоже), а Кончите дико захочется иметь ребенка (а может, и мне тоже). И еще я представил, как однажды, довольно скоро, мне в Жирону на домашний позвонит сестра Франсуаза, а я позвоню Кончите в Куарт и Боланьо в Бланес, и на следующий день мы втроем выедем в Дижон, а приедем в Стоктон, совершенно точно в Стоктон, и приберемся в квартирке Миральеса, выбросим его одежду, продадим или раздарим мебель, а кое-что оставим, всего ничего, потому что сам Миральес оставил бы всего ничего, может, фотографию, где он радостно улыбается рядом с женой и дочерью или стоит в солдатской форме среди других молодых парней в солдатской форме, вряд ли больше, ну разве только старую виниловую пластинку со старыми заезженными пасодоблями, которые сто лет уже никто не слушал. И будет панихида, а потом похороны, а на похоронах музыка, веселая мелодия самого печального пасодобля на свете будет литься с заезженной пластинки, и тогда я возьму сестру Франсуазу и попрошу станцевать со мной у могилы Миральеса, заставлю ее станцевать незнакомый ей танец на свежей могиле Миральеса, тайком, чтобы никто не видел, чтобы никто в Дижоне, во Франции, в Испании, во всей Европе не знал, что красивая и умная монахиня, с которой Миральес всегда мечтал станцевать пасодобль и которую ни разу не осмелился ущипнуть за задницу, и провинциальный журналист танцуют на безвестном кладбище в грустном городе у могилы старого каталонца-коммуниста, чтобы никто не знал, кроме гадалки, которая будет смотреть на них с материнской нежностью и не верить своим глазам, да затерянного в Европе чилийца, он будет курить, и глаз его не будет видно из-за дыма, он будет стоять в сторонке и очень серьезно смотреть, как мы танцуем пасодобль у могилы Миральеса, точно так же как много лет назад Миральес и Лус танцевали пасодобль под навесом дома на колесах в кемпинге «Морская звезда», и, возможно, задастся вопросом — это два разных пасодобля или один и тот же, но от-вета ждать не будет, потому что он заранее знает, единственный ответ в том, что ответа не существует, единственный ответ — это тайная, бездонная радость, что-то, что граничит с жестокостью и сопротивля-ется разуму, но не является и инстинктом, что-то, что живет внутри разума с тем же слепым упорством, с каким кровь бежит по сосудам, а планета движется по неизбежной орбите, а все существа существуют в том виде, в котором есть, и не хотят существовать в другом, что-то, что огибает слова, как вода в ручье огибает камень, потому что слова придуманы лишь для того, чтобы произносить самих себя, чтобы произносить произносимое, чтобы произносить всё, кроме того, что нами движет, заставляет нас жить, касается нас, является нами, является этой монахиней и этим журналистом, то есть мной, танцующими у могилы Миральеса так, словно от этого абсурдного танца зависит вся их жизнь, так, словно они просят помощи для себя и своей семьи в эти темные времена. И, сидя в мягком кресле тыквенного цвета в вагоне-ресторане, под убаюкивающий стук колес, под непрерывно взвивающийся вихрь слов у меня в голове, под гул разговоров, что вели ужинавшие вокруг пассажиры, перед почти пустым стаканом виски, глядя на чужого грустного мужчину за окном, который не мог быть мною, но тем не менее был, я вдруг разом увидел свою книгу, книгу, за которой я гонялся годами, увидел ее целиком, завершенной, от начала до конца, от первой до последней строчки, и понял, что, хоть ни одну улицу ни в одном городе ни в одной сраной стране никогда не назовут именем Миральеса, все равно, пока я буду рассказывать его историю, Миральес будет жить и будут жить, если и о них я расскажу, братья Гарсиа Сегес — Жоан и Лела, — и Микел Кардос, и Габи Балдрик, и Пипо Канал, и Жирный Одена, и Санти Бругада, и Жорди Гудайол, они будут жить, пусть они много лет мертвы, мертвы, мертвы, я расскажу про Миральеса и про всех них, никого не забуду, и, конечно же, про братьев Фигерас, и про Анжелатса, и про Марию Ферре, и про моего отца, и даже про мертвых латиноамериканцев Боланьо, но особенно про Санчеса Масаса и про взвод солдат, который в последнюю минуту всегда спасал цивилизацию и в котором Санчес Масас не заслуживал места, а Миральес заслуживал, про невообразимые моменты, когда вся цивилизация зависит от одного человека, и про этого человека, и про награду, которую цивилизация ему уготовила. Я увидел свою настоящую дописанную книгу, свою повесть о реальности, и понял, что мне всего только и остается, что написать ее, отредактировать начисто, потому что она была у меня в голове от начала («Летом 1994 года, то есть около шести лет назад, я впервые услышал про расстрел Рафаэля Санчеса Масаса») и до конца, конца, в котором старый, неудачливый, счастливый журналист курит и пьет виски в вагоне-ресторане ночного поезда, идущего по полям Франции, а рядом ужинают счастливые люди и ходят официанты в черных бабочках, а он думает о поверженном человеке, у которого была смелость и врожденное чувство добра, и он никогда не ошибался — по крайней мере, не ошибся в тот момент, когда точно нужно было не ошибиться, думает о человеке, который всегда был чистым, смелым и кристально порядочным, и о гипотетической книге, которая воскресит этого человека, когда тот умрет, и журналист смотрит на свое грустное старое отражение в окне, которое лижет ночь, пока отражение медленно не рассеивается и за окном не появляется необозримая раскаленная пустыня и одинокий солдат, он несет флаг не своей страны, страны, которая — все страны разом, и существует она только потому, что ее отмененное знамя поднимает этот солдат, молодой, оборванный, пыльный, безымянный, бесконечно крохотный в бесконечном море пылающего песка, он идет вперед под черным солнцем в окне поезда и сам не знает, куда идет, с кем, почему, да ему и не важно: главное — идти вперед, и вперед, и вперед, всегда вперед.


[31] Брейн — персонаж мультсериала «Пинки и Брейн», созданного Стивеном Спилбергом и Томом Рюггером в 1990-х гг., невероятно умная мышь.

[30] Линия Зигфрида — система военных укреплений, выстроенных на западе Германии в 1936–1940 гг.

[29] ФАРК (Революционные вооруженные силы Колумбии, FARC) — леворадикальная повстанческая группировка, с 1960-х гг. действовавшая против колумбийских сил правопорядка различными методами, включая теракты. В 2016 г. заключила мирный договор с правительством.


Послесловие к изданию 2015 года I

Говорят, однажды Т. С. Элиота спросили, что именно он хотел сказать, когда написал в начале «Четырех квартетов»:


Time present and time past


are both perhaps present in time future


and time future contained in time past [32].



Элиот внимательно выслушал вопрос, секунду подумал и сказал: «Я имел в виду буквально следующее:


Time present and time past


are both perhaps present in time future


and time future contained in time past.



В самом деле, почти всегда бесполезно, даже нелепо автору размышлять о смысле собственной книги — практически так же нелепо, как юмористу рассуждать о рассказанной шутке. Шутка либо смешная, либо не смешная, ее либо понимают, либо нет; то же и с книгой. Я имею в виду: то, что писатель стремится выразить в тексте, он лучше всего проговаривает именно в тексте. Остальное — дело читателя, который по-своему завершает произведение, придает ему окончательный смысл, новый, каждый раз иной: поэтому у всякого произведения столько же толкований, сколько читателей, а каждый читатель в известном смысле создает собственное произведение. Теперь, когда мы это установили, я попытаюсь сказать пару слов про «Солдат Саламина», книгу, у которой с момента первого издания в феврале 2001 года, почти четырнадцать лет назад, появилось так много читателей и толкований. Сам я при этом буду стараться как можно меньше ее толковать. Добавлю, что написанное ниже, возможно, имеет смысл только для человека, который, как я, прочел или перечитал эту книгу совсем недавно. II

Во-первых, хочу сказать, что до того, как я взялся за «Солдат Саламина», мне никогда не приходило в голову писать книгу про Гражданскую войну в Испании. Во-вторых, хочу сказать, что «Солдаты Саламина» — не про Гражданскую войну в Испании или не только про Гражданскую войну. Прежде всего эта книга о наших отношениях с Гражданской войной шестьдесят лет спустя после ее завершения, о том, как Гражданская война живет в XXI веке, о героях и погибших на той войне и, наконец, о героях и погибших где бы то ни было. Второе утверждение кажется мне довольно очевидным, а вот первое не мешает прояснить.

«Солдаты Саламина» многое для меня значили; среди прочего — конец шизофрении. До этой книги я жил двойной жизнью. С одной стороны, я был филологом и преподавал литературу в маленьком провинциальном университете, в Жироне; с другой стороны — я был романистом (или хотел им стать); в целом я скорее чувствовал себя романистом, который зарабатывает на жизнь преподаванием, чем преподавателем, который время от времени публикует романы. Два этих персонажа, очень непохожих, уживались в одном человеке. В студенческие годы я преимущественно интересовался классикой, особенно литературой европейского Средневековья и испанского золотого века, но преподавать стал современную испанскую литературу, в основном ХХ века, а точнее, военного и послевоенного периода. Как писатель, я, напротив, стремился к более или менее беспримесному постмодернизму, и мои личные читательские предпочтения были довольно далеки от испанской литературной традиции: с подросткового возраста я был преданным поклонником Кафки и Борхеса, моими идолами были американские авторы-постмодернисты и латиноамериканские писатели «бума», я жадно поглощал Кальвино, Перека, Хандке, Бернхарда, Кундеру, но также Конрада, Флобера, Хемингуэя, Ивлина Во, новых американских и европейских прозаиков, и в результате этого беспорядочного чтения из меня получился очень книжный, я бы даже сказал, ультралитературный и ультраинтеллектуальный повествователь со слабостью к фантастике и юмору, амбициозно жаждущий совместить идеальную словесную канву с идеальной структурой. У двух сторон моей личности было очень мало общего — разве что Гонсало Суарес [33]: филолог прибег к его творчеству, чтобы исполнить академический долг и написать диссертацию, а писатель — чтобы удовлетворить настоятельную потребность в формировании собственной традиции, каковую он усматривал в следовании эстетическим принципам Суареса, первого испанского постмодерниста. В остальном же писатель и филолог, повторюсь, были далеки друг от друга, в особенности в том, что касалось Гражданской войны: филолог вслед за Хуаном Бенетом [34] считал, что «Гражданскую войну, несомненно, можно считать важнейшим историческим событием современной Испании и едва ли не решающим для всей ее истории», и потому неустанно читал о ней, а писатель — как, возможно, все испанские писатели и кинематографисты его поколения — склонялся к мысли, что Гражданская война — тема исчерпанная, устал смотреть про нее топорно сделанные фильмы и читать топорно сочиненные книги и считал, что этот вечный конфликт вообще его не касается или, во всяком случае, несовместим с иронической отстраненностью, духом игры и непочтительным скептицизмом, которые составляли основу оттачиваемого им стилистического инструментария. Я окончательно убедился в этой несовместимости, когда, незадолго до того, как взяться за «Солдат Саламина», попытался написать роман о Гражданской войне и, настрочив сто пятьдесят страниц, понял, что пишу очередной банальный роман про Гражданскую войну, после чего почел за лучшее выбросить его.

Но в жизни, как известно, нет ничего определенного, а иначе это и не жизнь, а еще известно, что на ошибках люди учатся гораздо лучше, чем на удачах. В любом случае я уверен, что без того прерванного романа никогда не написал бы «Солдат Саламина». Новизна последнего, если о ней вообще можно говорить, — чисто формальная, поскольку роман — это форма, а значит, не существует исчерпанных тем, существуют только исчерпанные формы подхода к этим темам: «Солдаты Саламина» — роман, написанный нечасто, прямо скажем, встречающейся помесью серьезного филолога, лишенного всяких филологических амбиций, и писателя, вскормленного постмодерном, писателя, который десятилетиями сознательно выстраивал и полировал инструменты, подсмотренные в книгах, и десятилетиями же неосознанно (или, по крайней мере, не вполне осознанно) пытался слиться с филологом, чтобы избавиться от боли раздвоения. Излишне говорить, что покончить с шизофренией было нелегко, и отчасти поэтому сам роман отражает на разных уровнях слияние двух моих сущностей. Приведу пример: «Солдат Саламина» можно рассматривать как историю обычного испанца моего поколения, который в начале повествования, как и многие представители моего поколения на рубеже веков, сыт по горло топорными романами и фильмами про Гражданскую войну и думает, что она так же далека от него и чужда его жизни, как битва при Саламине, а в конце повествования понимает свою ошибку, понимает, что Гражданская война — не прошлое, а настоящее, или такое измерение настоящего, без которого настоящее — коллективное и личное — не объяснить, или, если сказать более обобщенно, понимает, что прошедшее, по словам Фолкнера, никогда не проходит, оно и не прошедшее вовсе, — или попросту начинает понимать истинный смысл трех строк из Элиота, которые я дважды процитировал в начале этого послесловия, и, возможно, двух следующих за ними строк:


If all time is eternally present


all time is unredeemable [35].



Остатки излеченной шизофрении можно заметить также в другой линии эволюции повествователя: от постмодернистской иронии, отстраненности, скептицизма к элегическому, душераздирающему, чувствительному пафосу и эмфазису в финале, пафосу и эмфазису, которые обратной волной окатывают весь роман и которые, поскольку они представляют собой сознательное нарушение всех моих любимых эстетических принципов, я могу назвать только «пост-постмодернистскими». Об этом финале написал Марио Варгас Льоса в статье, перевернувшей судьбу моей книги: «опаснейшая сцена, рискующая сорваться в пропасть сентиментальщины» — и строчкой ниже: «большая удача „Солдат Саламина“ — закономерный и сильный финал, оправданный всем предыдущим содержанием книги». Сцена, несомненно, опаснейшая; согласиться с тем, что это большая удача, было бы хвастливо; могу только сказать (да и то не уверен, что прав): моя заслуга единственно в том, что я сумел сохранить верность интересам книги (как я тогда их себе представлял), а не моим личным эстетическим принципам; с другой стороны — какая же это заслуга? Ведь если писатель не способен предать свои эстетические принципы ради книги, которую пишет, то он не заслуживает называться писателем. В любом случае, как бы меня это ни коробило, следует допустить и обратное: финал — не большая удача, а большой провал, в который может утечь вся книга. Такой постулат можно отстаивать с позиции абстрактных эстетических принципов, и его действительно отстаивали. Не мне его оспаривать или отрицать. Ограничусь в этой связи словами Дэвида Фостера Уоллеса, первого писателя-постмодерниста, радикально раскритиковавшего постмодернизм, хоть и не сумевшего в результате освободиться от него, чем отчасти и объясняется трагедия его жизни; он написал эти слова в 1990 году, за одиннадцать лет до моего романа, написал, думая о своих соотечественниках и, вероятно, о себе, но я льщу себя мыслью, что некоторые из этих слов могли бы отнестись и к моему роману, по крайней мере к финалу:


Следующее поколение настоящих литературных «бунтарей» в нашей стране вполне может возникнуть в виде какой-нибудь странной группы антибунтарей, прирожденных вуайеристов, тех, кто каким-то образом посмеет отойти от иронического просмотра, кому хватит детской наглости поддержать словом и делом недвусмысленные принципы. Кто относится к неказистым, старым, немодным человеческим проблемам и эмоциям американской жизни с почтением и убежденностью. Кто сторонится чувства неловкости и модного нынче безразличия. Эти антибунтари, разумеется, устареют даже раньше, чем начнут писать. Они обречены. Они слишком искренние. Очевидные конформисты. Отсталые, старомодные, наивные, анахроничные. Может, в этом и будет вся суть. Может, поэтому они и будут настоящими бунтарями. Настоящее бунтарство, насколько я могу судить, это риск встретить неодобрение. Прежние постмодернистские повстанцы рисковали нарваться на охи и визги: шок, отвращение, возмущение, цензуру, обвинения в социализме, анархизме, нигилизме. Сегодня риски изменились. Новыми бунтарями, возможно, будут творцы, готовые рискнуть тем, что их высказывание заставит читателя зевнуть, закатить глаза, прохладно улыбнуться, толкнуть соседа локтем в ребра, что одаренный иронист будет их пародировать или воскликнет: «Ох, как банально». Готовые рискнуть нарваться на обвинения в сентиментальности, мелодраме. В излишней доверчивости. В мягкости [36].



Я сказал, что к «Солдатам Саламина» можно отнести (по крайней мере, мне бы этого хотелось) только некоторые из этих слов, но если убрать упоминания иронии, недвусмысленности и неловкости, — может, и все. III

За последние четырнадцать лет меня часто спрашивали, чем объясняется внезапный успех «Солдат Саламина» — книги, написанной почти никому не известным провинциальным автором и опубликованной без всякой рекламы и надежды на массовые продажи. Я всегда отвечал уклончиво и неуверенно, но недавно передо мной, кажется, забрезжило истинное объяснение.

Ричард Рорти пишет, что успех произведения зависит от случайного совпадения личной одержимости автора и публичных потребностей общества. Мне кажется, это очень точное наблюдение, по крайней мере в отношении «Солдат Саламина». Ее переводили на десятки языков, во многих странах охотно читали и до сих пор читают, но ни в одной стране, кроме Испании, она не становилась абсолютным бестселлером, паранормальным явлением, и это говорит нам о том, что только в Испании случилось совпадение, описанное Рорти. Со временем я понял, какой именно личной одержимости отвечал роман — одержимости глубокой, тайной, невыразимой (долго, пока мне не удалось ее сформулировать, она оставалась тайной и невыразимой даже для меня), но какие потребности общества он удовлетворил? Какое облегчение принес людям?

Ответ, если не слишком вдумываться, прост. Некоторые исследователи приписывали моей книге роль в рождении организации «Движение за восстановление исторической памяти». Это, кстати, неудачное название, потому что выражение «историческая память» выспренно, двусмысленно и по большому счету является оксюмороном: память индивидуальна, частична и субъективна, а история коллективна и должна стремиться к всеохватности и объективности. Кроме того, в том контексте, в котором оно употреблено, словосочетание «историческая память» работает как эвфемизм: эту организацию следовало бы назвать «Движение за восстановление памяти республиканцев» (то есть республиканцев — жертв Гражданской войны и франкизма). Но как бы оно ни называлось, это движение было справедливым и необходимым, поскольку требовало свершения правосудия в интересах республиканцев — жертв Гражданской войны и франкизма и призывало страну осознать уже — критически и глубоко — свое черное прошлое. Не исключено, что «Солдаты Саламина» внесли вклад в развитие этого движения не только потому, что роман был опубликован, когда движение стремительно распространялось по стране, но и потому, что суть конфликта в книге совпадала с задачами движения: поиск и извлечение на свет божий республиканского прошлого — силами человека из поколения внуков участников войны. Это же поколение и выступило основными вдохновителями движения. Да, так оно и есть. Другой способ взглянуть на роман: это история человека моего поколения, который по ряду причин — среди которых, возможно, юношеское стремление к провокации и инакомыслию — смотрит на войну холодно и отстраненно, нарочито беспристрастно, но потом бурно, без остатка принимает моральную и политическую сторону Республики, воплощенной в фигуре солдата-республиканца или в необычном спасительном поступке солдата-республиканца. Таким образом, путь повествователя в поисках солдата, спасшего жизнь Санчесу Масасу, — это путь моего поколения в поисках республиканского прошлого, и обнаруженное им прошедшее, которое не проходит, которое и не прошедшее вовсе, время, которое не отпускает, — это республиканское прошлое, а воплощение этого прошлого, отмененного в те годы в памяти моего поколения, — Миральес, солдат-республиканец, который своим героизмом представляет все добродетели этого прошлого, все его поверженное достоинство и благородство, и финальное объятие Миральеса и рассказчика — это тотальное, солидарное, трогательное, оправдывающееся, восхищенное, братское объятие с этим спасенным прошлым. Сказав это, я также должен сказать (иначе будет нечестно по отношению к читателю), что в какой-то момент некоторые интеллектуалы и ученые начали истолковывать эту хвалебную песнь республиканской доблести и пламенный призыв воскресить погибших на войне героев-республиканцев — призыв, на который ответило столько читателей — как роман, равноудаленный от республиканцев и франкистов (или фалангистов), который морально и политически уравнивает главного, казалось бы, героя книги, Рафаэля Санчеса Масаса, и ее истинного главного героя, Антони, или Антонио Миральеса, и тем самым как бы извиняет франкизм (или фалангизм).

Вдумчивому читателю, который только что прочел роман, даже и поверить в это трудно, но могу вас заверить, каким бы нелепым и тупым подобное толкование ни казалось, оно на самом деле было. Тут мне могут напомнить мои же слова, написанные выше: у всякого произведения столько же толкований, сколько читателей, а каждый читатель в известном смысле создает собственное произведение. Я не отказываюсь от этого утверждения. Но оно отнюдь не означает, что толкования могут быть глубокими или поверхностными, правомерными или неправомерными. Читать «Дон Кихота» исключительно как «выпад против рыцарских романов» — довольно однобокая идея, хотя сам Сервантес в прологе к первой части именно так и предлагает его читать. Однобокая потому, помимо прочего, что «Дон Кихот» — и признание в любви к рыцарским романам, и лучший рыцарский роман всех времен. А читать «Дон Кихота» как историю двух отъявленных негодяев и вовсе неправомерно просто потому, что Дон Кихот и Санчо не являются отъявленными негодяями (и даже пусть такое толкование правомерно, оно лишь выдает глупость или злонамеренность своего автора). Точно так же неправомерно, ужасно однобоко (и глупо, и подло) читать «Солдат Саламина» как хитрую попытку приукрасить или скрыть неотъемлемую порочность франкизма через равноудаленную представленность Санчеса Масаса и Миральеса: достаточно вспомнить, что повествователь характеризует франкизм как «дерьмовый режим», Санчес Масас неоднократно назван среди прямых виновников войны и выведен как безответственный и деспотичный трус, в то время как Миральес описан как абсолютный герой, «чистый, смелый и кристально порядочный человек», которому неоднократно приписывается заслуга спасения цивилизации. О какой равноудаленности вообще можно говорить, господи боже мой!

Многими причинами можно объяснить это и другие необоснованные толкования «Солдат Саламина» в Испании и в среде испанистов (толкования, которых, насколько я знаю, не наблюдается за пределами Испании и испанистики). В своей элегантной апологии, посвященной забытому роману Анатоля Франса «Боги жаждут», действие которого происходит во времена Французской революции, Милан Кундера утверждает, что французский читатель смотрит на этот текст зашоренно, видя в нем исторический роман, голую иллюстрацию истории:


Это неизбежная ловушка для французского читателя, потому что в его стране Революция стала событием священным, превратившимся в национальную проблему, которая все никак не может разрешиться, которая разделяет людей, сталкивает их друг с другом, так что роман, задуманный как изображение Революции, немедленно оказался жертвой этой ненасытной проблемы.



Излишне говорить, что сказанное Кундерой о французском читателе и Французской революции справедливо также для испанского читателя и Гражданской войны в Испании, только в исправленном и дополненном виде. Зашоренность французского читателя объясняет, по мнению Кундеры, почему «Боги жаждут» была понята лучше за рубежом, чем во Франции:


Ибо это судьба всех романов, действие которых слишком тесно привязано к определенному периоду Истории; соотечественники инстинктивно пытаются найти в них документ, удостоверяющий то, что они сами пережили или о чем яростно спорили; они задаются вопросом, отвечает ли образ Истории, данный в романе, их собственному образу Истории, пытаются разгадать политические взгляды автора и вынести свое суждение о них.



И это, заключает Кундера, — худший способ прочтения романа, поскольку


…у романиста страсть к познанию не имеет отношения ни к политике, ни к Истории. Что он, романист, может открыть нового в событиях, описанных и изученных в тысячах всевозможных умных книг? […] Нет, автор написал свой роман не для того, чтобы осудить Революцию, а чтобы исследовать загадку ее участников, а заодно и другие загадки [37].



К этим истинам остается добавить еще одну очевидную истину, которую интеллектуалы и ученые иногда забывают или делают вид, что забывают. Роман — не памфлет. Правда в памфлете должна быть четкой, ясной, однозначной, категорической, а в романах, по крайней мере со времен Сервантеса, такая правда возбранена: романная правда — двойствен-ная, неоднозначная, множественная, противоречивая, ускользающая, по сути своей ироничная. Это, в частности, означает, что хоть в «Солдатах Саламина» есть хорошие и плохие — и вдумчивому читателю абсолютно ясно, кто хороший, а кто плохой, — плохие не на 100% плохи, а хорошие не на 100% хороши; в конце концов, в романе предпринимается серьезная попытка понять, чем же в действительности являлся фалангизм и кем же в действительности являлся Санчес Масас, причем предпринимается на основе безусловно очевидной идеи: понять — не значит оправдать, совсем наоборот; в конце концов, весь роман выстроен вокруг расстрела заключенных-фалангистов солдатами-республиканцами.

Иначе говоря: тот, кто желает превратить роман в памфлет, не знает, что такое романы, или хочет с ними покончить, как хотели все фанатики, инквизиторы и тоталитаристы с самого появления романа как жанра. IV

И прежде чем я закончу, несколько слов о Миральесе.

Из всех персонажей, которых я создал, — реальных или выдуманных — Миральес, разумеется, — мой любимый. Я говорю «разумеется», потому что, хоть с момента написания «Солдат Саламина» (или даже первой моей книги) я, возможно, и не занимался ничем, кроме размышлений о загадочной природе героизма, Миральес — единственный созданный мною чистый герой, в том смысле, в каком были героями герои Гомера. Я не знаю, откуда он пришел; знаю только, что он сделан из острейшего чувства жизненного краха, которое переполняло меня, когда я породил Миральеса, а еще знаю, что я ждал его очень долго (почти столько же, сколько рассказчик), и когда он появился, мне не пришлось наделять его словами, потому что он говорил сам. Умберто Эко писал, что Жюльена Сореля, главного героя «Красного и черного», мы знаем лучше, чем собственного отца; я могу сказать, что хуже знал своего отца, чем знаю Миральеса, и что не раз заигрывал с идеей опубликовать книгу интервью с ним, книгу, в которой старый солдат всех войн (он, кстати, уже прочел «Солдат Саламина» и остался о ней невысокого мнения) на все лады честит человеческое и божественное, отвечая на мои вопросы. Кое-кто сравнивал финал моего роман с появлением Курца в конце «Апокалипсиса сегодня»; я не думал о фильме Фрэнсиса Форда Копполы, когда писал роман, но сравнение кажется мне точным, по крайней мере с формальной точки зрения: как и отсутствие Курца на протяжении почти всего фильма, отсутствие Миральеса на протяжении почти всей книги — на самом деле присутствие, а его краткое появление в финале делает его абсолютным протагонистом и придает роману новый смысл, как и в случае с Курцем. Что касается остального, то следует сказать: все справедливо понимают поступок солдата, который спас Санчеса Масаса, как акт милосердия, но почти никто, насколько я помню, не замечал, что это также и акт мужества. Мы забыли об истинной природе войн, и нам уже невдомек, что на настоящей войне — тем более такой жестокой, как Гражданская война в Испании, — не убить человека, которого полагается убить, или хотя бы не взять его в плен может стоить жизни не убившему — все равно что проявить трусость в решающий момент боя или нанести себе увечье, чтобы не идти в атаку. Это значит, что солдат, спасший Санчеса Масаса (неважно, был это Миральес или нет), не просто спас жизнь врагу — он спас жизнь врагу, рискуя собственной жизнью. И это еще одна причина считать его героем. V

Я заканчиваю. Я всю жизнь говорил, что не следует доверять словам писателя о его книге: если он говорит, что что-то сделал, это еще не значит, что он что-то сделал; возможно, он просто вообразил, что сделал это, или ему хотелось бы это сделать, или хотелось бы, чтобы читатели думали, будто он это сделал; словом, он может попытаться обмануть нас или попросту может обманываться сам. Но я никогда раньше не говорил, что, если писатель совершенно честен, на его слова о собственной книге стоит обратить внимание, потому что никто не знает ее лучше его.

Я постараюсь быть совершенно честен. «Солдаты Саламина» —по-прежнему самая читаемая моя книга, самая любимая у простого читателя, но многие честные и проницательные критики (возможно, большинство) считают, что я писал книги и получше. И до тех пор, пока я не перечитал ее, я тоже так думал. А теперь не думаю; теперь я склонен считать, что простой читатель, как это обычно и бывает, прав. Более того, теперь, когда я перечитал «Солдат Саламина» спустя четырнадцать лет, в течение которых говорил о ней только по памяти, я начинаю понимать, что все эти четырнадцать лет старался убежать от этой книги, чтобы не повторить ее, и одновременно старался написать книгу такого же уровня, с ее нахальством, с ее безрассудной наивностью, с ее отчаянием, с ее рискованной бессознательностью, с ее затаенной грустью и всеохватной радостью. Боюсь, пока что у меня не получилось (по крайней мере, так мне кажется временами), но я обещаю, что буду пытаться и дальше.


[32] Настоящее и прошедшее, / Вероятно, наступят в будущем, / Как будущее наступало в прошедшем (англ.; перевод А. Сергеева).

[34] Хуан Бенет (1927–1993) — выдающийся испанский романист.

[33] Гонсало Суарес Морилья (1934) — испанский писатель и режиссер. Хавьер Серкас написал монографию о его творчестве.

[36] Цитата из эссе «E Unibus Pluram: Телевидение и американская литература» приводится в переводе Сергея Карпова и Алексея Поляринова.

[35] Если время всегда настоящее, / Значит, время не отпускает (англ.; перевод А. Сергеева).

[37] Перевод Аллы Смирновой.

[1] Типы персонажей в рамках «теории персонажа», разработанной Рафаэлем Санчесом Ферлосио на основе эссе Вальтера Беньямина «Судьба и характер». Здесь и далее примечания переводчика.

[2] Масия — традиционный каталонский хутор. Обычно масия представляет собой довольно внушительный каменный дом с сельскохозяйственными пристройками.

[3] Пятая колонна — в годы Гражданской войны в Испании обобщенное название секретных агентов Франко.

[4] Чека — во время Гражданской войны в Испании так назывались места в подконтрольных республиканцам городах, куда для допросов, заключения, пыток и казней привозили подозреваемых в пособничестве франкизму. С точки зрения этимологии, по всей видимости, русизм (от ЧК).

[5] Общее расследование (Causa General, полное название — «Общее расследование генеральной прокуратуры относительно красной власти в Испании») — уголовное дело, возбужденное в 1940 г. франкистами с целью засвидетельствовать военные преступления республиканцев.

[6] Алый Первоцвет — главный герой одноименного приключенческого романа Эммы Орци (1905), британский аристократ, тайно спасающий представителей французской знати от гильотины после Революции; Анри де Лагардер — герой серии приключенческих романов Поля Феваля, начатой «Горбуном» (1857).

[7] Пио Бароха (1872–1956) — знаменитый испанский писатель, автор многочисленных романов, в том числе о «человеке действия».

[8] Эдуардо Маркина (1879–1946) — каталонский поэт, прозаик и драматург.

[9]* «А теперь бассейн!» (англ.)

[10] Милисиано — в годы Гражданской войны в Испании бойцы республиканского народного ополчения.

[11] Санчес Масас пишет каталонские имена и названия на кастильский манер, отсюда различия в орфографии и звучании.

[12] Мосен (mossèn) — историческая форма обращения к дворянину в Арагонской короне. В современной Каталонии прибавляется к имени священника (как «падре» в испанском).

[13] Хуан Негрин (1892–1956) был премьер-министром Испании в 1937–1939 гг.

[14] Тертулия — важная часть испанской культурной жизни, особенно во второй половине XIX — первой половине ХХ века. Собрание группы людей с более или менее постоянным составом для обсуждения культурных, политических, социальных или иных тем. Тертулии происходили в кафе или барах и, как правило, получали название по названию заведения.

[15] Поход на Рим — состоявшийся в октябре 1922 года марш участников Национальной фашистской партии во главе с Муссолини. В результате фашисты получили власть в стране.

[16] Слово FE одновременно означает «вера» и является аббревиатурой словосочетания Falange Española — Испанская фаланга.

[17] Парадор — в Испании отель высокого класса, как правило, в сельской местности и зачастую в историческом здании (например, переоборудованном монастыре). Сеть парадоров начала развиваться в 1920-е гг., и первым открыл двери именно гредосский.

[18] Ангелоподобная женщина (итал.).

[19] Аббревиатура происходит от инициалов основателя группировки Хуана Мануэля де Бенито.

[20] Хуан Ягуэ (1891–1952) — генерал армии Франко, командир так называемых африканских войск, состоявших из регулярных формирований, укомплектованных марокканцами, и Иностранного легиона.

[21] Не двигайся / Позволь ветру говорить / Это рай (англ.) — строки из «Заметок к Канто CXX» Эзры Паунда.

[22] «Народный Атеней» (Ateneo Popular) — название народно-просветительских кружков и клубов, действовавших в Испании начиная с 1880-х гг., особенно активно — в период Второй испанской республики.

[23] Народная олимпиада, задуманная как протест против Олимпийских игр в Берлине, должна была пройти в Барселоне 19–26 июля 1936 г., но не состоялась из-за начала Гражданской войны.

[24] Женералитат — перед Гражданской войной — региональное правительство Каталонии. В наши дни — высший орган самоуправления автономного сообщества Каталония, включающий парламент и правительство.

[25] Буэнавентура Дуррути (1896–1936) — лидер испанских анархистов и командир крупнейшего анархистского вооруженного подразделения в годы Гражданской войны.

[26] Мавры (moros) — презрительное наименование, во времена Гражданской войны обозначавшее воевавших за Франко марокканцев.

[27] Осмотрительное житье, опасное житье (итал.).

[28] Буквально: жизнь в замке (фр.). Здесь: праздность.

[29] ФАРК (Революционные вооруженные силы Колумбии, FARC) — леворадикальная повстанческая группировка, с 1960-х гг. действовавшая против колумбийских сил правопорядка различными методами, включая теракты. В 2016 г. заключила мирный договор с правительством.

[30] Линия Зигфрида — система военных укреплений, выстроенных на западе Германии в 1936–1940 гг.

[31] Брейн — персонаж мультсериала «Пинки и Брейн», созданного Стивеном Спилбергом и Томом Рюггером в 1990-х гг., невероятно умная мышь.

[32] Настоящее и прошедшее, / Вероятно, наступят в будущем, / Как будущее наступало в прошедшем (англ.; перевод А. Сергеева).

[33] Гонсало Суарес Морилья (1934) — испанский писатель и режиссер. Хавьер Серкас написал монографию о его творчестве.

[34] Хуан Бенет (1927–1993) — выдающийся испанский романист.

[35] Если время всегда настоящее, / Значит, время не отпускает (англ.; перевод А. Сергеева).

[36] Цитата из эссе «E Unibus Pluram: Телевидение и американская литература» приводится в переводе Сергея Карпова и Алексея Поляринова.

[37] Перевод Аллы Смирновой.

* «Нравственное послание к Фабио» — стихотворение испанского поэта и военного Андреса Фернандеса де Андрады (1575–1648), снискавшее ему посмертную славу как образ-чик жанра горацианского дружеского послания в испанской литературе. Другие тексты Фернандеса де Андрады известны лишь по фрагментам, и их авторство до сих пор подвергается сомнению. Лирический герой, обращаясь к своему другу Фабио (возможно, его прототип — Алонсо Тельо де Гусман, коррехидор города Мехико, где служил автор), упрекает его в излишней амбициозности и увлечении придворными интригами.

УДК 821.134.2-31 «20» = 161.1 = 03.134.2

ББК 84.3 (4Исп) 64-44-021 *83.3

С 32

Перевод книги осуществлен при содействии Министерства культуры Испании в рамках деятельности Генерального управления по делам книги, комиксов и чтения

Серкас Хавьер. Солдаты Саламина: Роман / Пер. с исп. Д. А. Синицыной; Вступ. статья Т. И. Пигарёвой. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2025. — 272 с.

ISBN 978-5-89059-581-2

В последние месяцы гражданской войны в Испании республиканские войска отступают к французской границе. В числе пленных, приговоренных к расстрелу, оказывается Рафаэль Санчес Масас — основатель и идеолог Фаланги, один из виновников этого братоубийственного конфликта. Санчес Масас чудом избегает смерти: безымянный республиканец решает пощадить его.

Историю спасения Масаса пытается восстановить молодой журналист, намеренный разобраться в загадочных судьбах ее участников. Но неожиданное открытие меняет ход его поисков: подлинный смысл рассказа оборачивается тем, чего меньше всего ждешь.

«Солдаты Саламина» — роман о войне, милосердии и поиске правды, связывающий исторические события и глубокие размышления о человеческой природе.

В оформлении обложки использован фрагмент плаката «Неграмотность ослепляет дух» (между 1936 и 1939) Висенте Вила Химено

© Javier Cercas, 2001

© Д. И. Синицына, перевод, 2025

© Т. И. Пигарёва, статья, 2025

© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2025

© Издательство Ивана Лимбаха, 2025

Хавьер Серкас

Редактор И. Г. Кравцова

Корректор Л. А. Самойлова

Компьютерная верстка Н. Ю. Травкин

Подписано к печати 06.05.2025.

Издательство Ивана Лимбаха

197348, Санкт-Петербург, Коломяжский проспект, 18

(бизнес-центр «Норд Хаус»)

тел.: 676-50-37, +7 (931) 001-31-08

e-mail: limbakh@limbakh.ru

www.limbakh.ru