Составитель Евгений Тростин
Кто погубил Есенина. РУССКАЯ ИСТОРИЯ
Нужно всеми силами бороться с есенинщиной!
Николай Бухарин.
Юрий Анненков. Сергей Есенин
ВЛАДИСЛАВ ХОДАСЕВИЧ. ЕСЕНИН
Владислав Ходасевич
Летом 1925 года прочел я книжку Есенина под непривычно простым заглавием: «Стихи. 1920—24». Тут были собраны пьесы новые — и не совсем новые, т. е. уже входившие в его сборники. Видимо, автор хотел объединить стихи того, можно сказать, покаянного цикла, который взволновал и растрогал даже тех, кто ранее не любил, а то и просто не замечал есенинской поэзии.
Эта небольшая книжечка мне понравилась. Захотелось о ней написать. Я и начал было, но вскоре увидел, что в этом сборнике — итог целой жизни, и что невозможно о нем говорить вне связи со всем предыдущим путем Есенина. Тогда я перечел «Собрание стихов и поэм» его — первый и единственный том, изданный Гржебиным. А когда перечел, то понял: сейчас говорить о Есенине невозможно. Книжка, меня [и многих других) взволновавшая, есть свидетельство острого и болезненного перелома, тяжелой и мучительной драмы в творчестве Есенина. Стало для меня несомненно, что настроения, отраженные в этом сборничке, переходные; они нарастали давно, но теперь достигли такой остроты, что вряд ли могут быть устойчивы, длительны. Мне показалось, что так ли, иначе ли, — судьба Есенина вскоре должна решиться, и в зависимости от этого решения новые его стихи станут на свое место, приобретут тот или иной смысл. В ту минуту писать о них — значило либо не договаривать, либо предсказывать. Предсказывать я не отважился. Решил ждать, что будет. К несчастию, ждать оказалось недолго: в ночь с 27 на 28 декабря, в Петербурге, в гостинице «Англетер», «Сергей Есенин обернул вокруг своей шеи два раза веревку от чемодана, вывезенного из Европы, выбил из-под ног табуретку и повис лицом к синей ночи, смотря на Исаакиевскую площадь».
***
Он родился 21 сентября 1895 года, в крестьянской семье, в Козминской волости, Рязанской губернии и уезда. С двух лет, по бедности и многочисленности семейства, был отдан на воспитание деду с материнской стороны, мужику более зажиточному. Стихи стал писать лет девяти, но более или менее сознательное сочинительство началось с шестнадцатилетнего возраста, когда Есенин окончил закрытую церковно-учительскую школу.
В своей автобиографии он рассказывает:
«В 18 лет я был удивлен, разослав свои стихи по редакциям, что их не печатают, и неожиданно грянул в Петербург. Там меня приняли весьма радушно. Первый, кого я увидел, был Блок, второй Городецкий… Городецкий меня свел с Клюевым, о котором я раньше не слыхал ни слова».
«Грянул» он в Петербург простоватым парнем. Впоследствии сам рассказывал, что, увидев Блока, вспотел от волнения. Если вчитаемся в его первый сборник «Радуница», то увидим, что никаких ясно выраженных идей, отвлеченностей, схем он из своей Козминской волости в Петербург не привез. Явился с запасом известных наблюдений и чувств. А «идеи», если и были, то они им переживались и ощущались, но не осознавались.
В основе ранней есенинской поэзии лежит любовь к родной земле. Именно к родной крестьянской земле, а не к России с ее городами, заводами, фабриками, с университетами и театрами, с политической и общественной жизнью. России в том смысле, как мы ее понимаем, он в сущности не знал. Для него родина — своя деревня да те поля и леса, в которых она затерялась. В лучшем случае — ряд таких деревень: избяная Русь, родная сторонушка, не страна: единство социальное и бытовое, а не государственное и даже не географическое. Какие-нибудь окраины для Есенина, разумеется, не Россия. Россия — Русь, Русь — деревня.
Для обитателя этой Руси весь жизненный подвиг — крестьянский труд. Крестьянин забит, нищ, гол. Так же убога его земля:
Слухают ракиты
Посвист ветряной…
Край ты мой забытый,
Край ты мой родной.
Такой же нищий, сливаясь с нею, ходит по этой земле мужицкий Бог:
Шел Господь пытать людей в любови,
Выходил Он нищим на кулижку.
Старый дед на пне сухом, в дуброве,
Жамкал деснами зачерствелую пышку.
Увидал дед нищего дорогой,
На тропинке, с клюшкою железной,
И подумал: «Вишь, какой убогой, —
Знать, от голода качается, болезный».
Подошел Господь, скрывая скорбь и муку:
Видно, мол, сердца их не разбудишь…
И сказал старик, протягивая руку:
«На, пожуй… маленько крепче будешь».
Можно по стихам Есенина восстановить его ранние мужицко-религиозные тенденции. Выйдет, что миссия крестьянина божественна, ибо крестьянин как бы сопричастен творчеству Божью. Бог — отец. Земля — мать. Сын — урожай.
Истоки есенинского культа, как видим, древние. От этих истоков до христианства еще ряд этапов. Пройдены ли они у Есенина? Вряд ли. Начинающий Есенин — полуязычник. Это отнюдь не мешает его вере быть одетою в традиционные образы христианского мира. Его религиозные переживания выражены в готовой христианской терминологии. Только это и можно сказать с достоверностью. Говорить о христианстве Есенина было бы рискованно. У него христианство — не содержание, а форма, и употребление христианской терминологии приближается к литературному приему. Наряду с образами, заимствованными у христианства, Есенин раскрывает ту же мужицкую веру в формах вполне языческих:
Полюбил я мир и вечность,
Как родительский очаг.
Все в них благостно и свято,
Все тревожно и светло.
Плещет алый мак заката
На озерное стекло.
И невольно в море хлеба
Рвется образ с языка:
Отелившееся небо
Лижет красного телка.
Вот оно: небо — корова; хлеб, урожай — телок; небо родит урожай, правда высшая воплощается в урожае. Но Есенин сам покамест относится к этой формуле всего лишь как к образу, как к поэтической метафоре, нечаянно сорвавшейся с языка. Он еще сам не знает, что тут заключена его основная религиозная и общественная концепция. Но впоследствии мы увидим, как и под какими влияниями этот образ у него развился и что стал значить.
***
В конце 1912 года, в Москве, стал ко мне хаживать некий X. Называл он себя крестьянским поэтом; был красив, чернобров, статен; старательно окал, любил побеседовать о разных там яровых и озимых. Держался он добрым молодцем, Бовой-королевичем. Уверял, разумеется, что нигде не учился. От С.В. Киссина (Муни), покойного моего друга, я знал, что X. в одно время с ним был не то студентом, не то вольнослушателем на юридическом факультете. Стихи он писал недурно, гладко, но в том псевдорусском стиле, до которого я не охотник.
В его разговоре была смесь самоуничижения и наглости. Тогда это меня коробило, позже я насмотрелся на это вдоволь у пролетарских поэтов. X. не ходил, не смотрел, а все как-то похаживал да поглядывал, то смиренничая, то наливаясь злостью. Не смеялся, а ухмылялся. Бывало, придет — на все лады извиняется: да можно ли? да не помешал ли? да, пожалуй, не ко двору пришелся? да не надоел ли? да не пора ли уж уходить? А сам нет — нет да шпилечку и отпустит. Читая свои стихи, почтительнейше просил указать, ежели что не так: поучить, наставить. Потому что — нам где же, мы люди темные, только вот, разумеется, которые ученые, — они хоть и все превзошли, а ни к чему они вовсе, да… Любил побеседовать о политике.
Да, помещикам обязательно ужо — красного петуха (неизвестно, что: пустят или пустим). Чтобы, значит, были царь — и мужик, больше никого. Капиталистов под жабры, потому что жиды (а вы сами, простите, не из евреев?) и хотят царя повалить, а сами всей Русью крещеною завладеть. Интеллигенции — земной поклон за то, что нас, неучей, просвещает. Только тоже сесть на шею себе не дадим: вот, как справимся с богачами, так и ее по шапке. Фабричных — тоже: это все хулиганы, сволочь, бездельники. Русь — она вся хрестьянская, да. Мужик — что? Тьфу, последнее дело, одно слово — смерд. А только ему полагается первое место, потому что он — вроде как соль земли… А потом, помолчав:
— Да. А что она, соль? Полкопейки фунт.
Муни однажды о нем сказал:
— Бова твой подобен солнцу: заходит налево — взойдет направо. И еще хорошо, если не вынырнет просто в охранке.
Меж тем X. изнывал от зависти: не давали ему покою лавры другого мужика, Николая Клюева, который явился незадолго до того и уже выпустил две книги: одну — с предисловием Брюсова, другую — со вступительной статьею В. Свенцицкого, который без обиняков объявил Клюева пророком.
Действительно, гораздо более даровитый, чем X., Клюев поехал уже в Петербург и успел там прогреметь: Городецкий о нем звонил во все колокола. X., понятно, не усидел: тоже кинулся в Петербург. Там у него не особенно что-то удачно вышло: в пророки он не попал и вскоре вернулся, — однако, не без трофея: с фотографической карточкой, на которой был снят с Городецким и Клюевым: все трое — в русских рубахах, в смазных сапогах, с балалайками. Об этой поре, в одном из своих очерков петербургской литературной жизни, хорошо рассказал Г. Иванов:
«Приехав в Петербург, Клюев попал тотчас же под влияние Городецкого и твердо усвоил приемы мужичка-травести.
— Ну, Николай Алексеевич, как устроились вы в Петербурге?
— Слава тебе Господи, не оставляет Заступница нас, грешных. Сыскал клетушку, — много ли нам надо? Заходи, сынок, осчастливь. На Морской за углом живу.
Клетушка была номером Отель де Франс с цельным ковром и широкой турецкой тахтой. Клюев сидел на тахте, при воротничке и галстуке, и читал Гейне в подлиннике.
— Маракую малость по-басурманскому, — заметил он мой удивленный взгляд. — Маракую малость. Только не лежит душа. Наши соловьи голосистей, ох, голосистей. Да, что ж это я, — взволновался он, — дорогого гостя как принимаю. Садись, сынок, садись, голубь. Чем угощать прикажешь? Чаю не пью, табаку не курю, пряника медового не припас. А то, — он подмигнул, — если не торопишься, может пополудничаем вместе? Есть тут один трактирчик. Хозяин хороший человек, хоть и француз. Тут, за углом. Альбертом зовут.
Я не торопился.
— Ну, вот и ладно, ну, вот, и чудесно, — сейчас обряжусь…
— Зачем же вам переодеваться?
— Что ты, что ты — разве можно? Ребята засмеют. Обожди минутку — я духом.
Из-за ширмы он вышел в поддевке, смазных сапогах и малиновой рубашке:
— Ну, вот, — так-то лучше!
— Да, ведь, в ресторан в таком виде, как раз, не пустят.
— В общую и не просимся. Куда нам, мужичкам, промеж господ? Знай, сверчок, свой шесток. А мы не в общем, мы в клетушку-комнатушку, отдельный то есть. Туда и нам можно».
Вот именно в этих клетушках-комнатушках французских ресторанов и вырабатывался тогда городец-коклюевский style russe, не то православие, не то хлыстовство, не то революция, не то черносотенство. Для Городецкого, разумеется, все это была очередная безответственная шумиха и болтовня: он уже побывал к тому времени и символистом, и мистическим анархистом, и мистическим реалистом, и акмеистом. Он любил маскарады и вывески. Переодеться мужичком было ему занимательно и рекламнее. Но Клюев, хоть и «маракал по-басурманскому», был все же человек деревенский. Он, разумеется, знал, что таких мужичков, каким рядил его Городецкий, в действительности не бывает, — но барину не перечил: пущай забавляется. А сам между тем не то чтобы вовсе тишком да молчком, а эдак полусловцами да песенками, поддакивая да подмигивая и вправо и влево, и черносотенцу-Городецкому, и эсерам, и членам религиозно-философского общества, и хлыстовским каким-то юношам, — выжидал. Чего?
***
То, что мой X. выбалтывал несуразно, отрывочно и вразброд, можно привести в некоторую систему. Получится, приблизительно, следующее.
Россия — страна мужицкая. То, что в ней не от мужика и не для мужика, — накипь, которую надо соскоблить. Мужик — единственный носитель истинно русской религиозной и общественной идеи. Сейчас он подавлен и эксплуатируем людьми всех иных классов и профессий. Помещик, фабрикант, чиновник, интеллигент, рабочий, священник — всё это разновидности паразитов, сосущих мужицкую кровь. И сами они, и все, что идет от них, должно быть сметено, а потом мужик построит новую Русь и даст ей новую правду и новое право, ибо он есть единственный источник того и другого. Законы, которые высижены в Петербурге чиновниками, он отменит ради своих законов, неписаных. И веру, которой учат попы, обученные в семинариях да академиях, мужик исправит, и вместо церкви синодской построит новую — «земляную, лесную, зеленую». Вот тогда-то и превратится он из забитого Ивана-Дурака в Ивана-Царевича.
Такова программа. Какова же тактика? Тактика — выжидательная. Мужик окружен врагами: все на него и все сильнее его. Но если случится у врагов разлад и дойдет у них до когтей, вот тогда мужик разогнет спину и скажет свое последнее, решающее слово. Следовательно, пока что ему не по дороге ни с кем. Приходится еще ждать: кто первый пустит красного петуха, к тому и пристать. А с какого конца загорится, кто именно пустит, — это пока все равно: хулиган ли мастеровой пойдет на царя, царь ли кликнет опричнину унимать беспокойную земщину — безразлично. Снизу ли, сверху ли, справа ли, слева ли, — все солома. Только бы полыхнуло.
Такова была клюевщина к 1913 году, когда Есенин появился в Петербурге. С Клюевым он тотчас подружился и подпал под его влияние. Есенин был молод, во многом неискушен и не то чтобы простоват, — а была у него душа нараспашку. То, что бродило в нем смутно, несознанно, в клюевщине было уже гораздо более разработано. Есенин пришел в Петербург, зная одно: плохо мужику и плохо мужицкому Богу. В Петербурге его просветили: ежели плохо, так надобно, чтобы стало лучше. И будет лучше: дай срок — подымется деревенская Русь. И в стихах Есенина зазвучал новый мотив:
О, Русь, взмахни крылами,
Поставь иную крепь.
Довольно гнить и ноять,
И славить взлетом гнусь —
Уж смыла, стерла деготь
Воспрянувшая Русь.
Самого себя он уже видит одним из пророков и песнопевцев этой Руси — в ряду с Алексеем Кольцовым, «смиренным Миколаем» Клюевым и беллетристом Чапыгиным:
Сокройся, сгинь ты, племя
Смердящих снов и дум!
На каменное темя
Несем мы звездный шум.
Грядущее уничтожение «смердящих снов», установление «иной крепи» видится Есенину еще смутно. «Звездный шум», который несут мужицкие пророки, можно тоже понять по-разному. Но Есенин уверен в одном: что
… не избегнуть бури,
Не миновать утрат,
Чтоб прозвенеть в лазури
Кольцом незримых врат.
Освобожденная Русь — град лазурный и невидимый. Это нечто неопределенно светлое. Конкретных черт ее не дает Есенин. Но знает конкретно, что путь к ней лежит через «бурю», в которой развернется мужицкая удаль. Иначе сказать — через революцию. Появление этого сознания — важнейший этап в душевной биографии Есенина.
Семнадцатый год оглушил нас. Мы как будто забыли, что революция не всегда идет снизу, а приходит и с самого верху. Клюевщина это хорошо знала. От связей с нижней она не зарекалась, но — это нужно заметить — в те годы скорее ждала революции сверху. Через год после появления Есенина в Петербурге началась война. И пока она длилась, Городецкий и Клюев явно ориентировались направо.
Книга неистово патриотических стихов Городецкого «Четырнадцатый год» у многих еще в памяти. Там не только Царь, но даже Дворец и даже Площадь печатались с заглавных букв. За эту книгу Городецкий получил высочайший подарок: золотое перо. Он возил и Клюева в Царское Село, туда, где такой же мужичек, Григорий Распутин, норовил пустить красного петуха сверху. От клюевщины несло распутинщиной.
Еще не оперившийся Есенин в те годы был послушным спутником Клюева и Городецкого. Вместе с ними разгуливал он сусальным мужичком, носил щегольские сафьянные сапожки, голубую шелковую рубаху, подпоясанную золотым шнурком; на шнуре висел гребешок для расчесывания молодецких кудрей. В таком виде однажды я встретил Клюева и Есенина в трамвае, в Москве, когда приезжали они читать стихи в «Обществе свободной эстетики». Правда, верное чутье подсказало Есенину, что в перечень крестьянских пророков было бы смешно вставить барина Городецкого, но все-таки от компании он не отставал. От ориентации на Царское Село — тоже.
***
Это последнее обстоятельство закреплено в любопытном документе. Дело в том, что помимо автобиографии, которую я цитировал выше и которая писана летом 1922 года в Берлине, Есенин, уже по возвращении в советскую Россию, составил вторую. После смерти Есенина она была напечатана в журнале «Красная нива».
По-видимому, эта вторая, московская автобиография написана неспроста. Мне неизвестно, какие именно обстоятельства и воздействия вызвали ее к жизни и куда она была представлена, но в ней есть важное отличие от берлинской: на сей раз Есенин в особом, дополнительном отрывке рассказывает о том, про что раньше он совершенно молчал: именно — о своих сношениях с высшими сферами и вообще о периоде 1915–1917 гг. Московская биография написана в том же непринужденном тоне, как и берлинская, но в ней чувствуется постоянная оглядка на советское начальство.
Это сказалось даже в мелочах: например, Есенин дату своего рождения приводит уже не по старому стилю, а по новому: 3 октября вместо 21 сентября; церковно-учительскую школу, в которой он обучался, теперь он предусмотрительно именует учительской просто, — и т. п. Что же касается неприятной темы о сношениях с Царским Селом, то вряд ли мы ошибемся, если скажем, что это и есть главный пункт, ради которого писана вторая автобиография. Об этих сношениях ходили слухи давно. По-видимому, для Есенина настал, наконец, момент отчитаться перед советскими властями по этому делу и положить предел слухам. (Возможно, что это было как раз тогда, когда разыгралась история с антисоветскими дебошами Есенина.) Так ли, иначе ли, — Есенину на сей раз пришлось быть более откровенным. И хотя он отнюдь не был откровенен до конца, все же мы имеем признание довольно существенное.
«В 1916 году был призван на военную службу, — пишет Есенин. — При некотором покровительстве полковника Ломана, адъютанта императрицы, был представлен ко многим льготам. Жил в Царском, недалеко от Разумника-Иванова. По просьбе Ломана однажды читал стихи императрице. Она после прочтения моих стихов сказала, что стихи мои красивы, но очень грустны. Я ей ответил, что такова вся Россия. Ссылался на бедность, климат и прочее».
Тут, несомненно, многое сказано — и многое затушевано. Начать с того, что покровительство адъютанта императрицы ни простому деревенскому парню, ни русскому поэту получить было не так легко. Не с улицы же Есенин пришел к Ломану.
Несомненно, были какие-то связующие звенья, а главное — обстоятельства, в силу которых Ломан счел нужным принять участие в судьбе Есенина. Неправдоподобно и то, что стихи читались императрице просто «по просьбе Ломана». По письмам императрицы к государю мы знаем, в каком болезненно-нервозном состоянии находилась она в 1916 году и как старалась оттолкнуть от себя все, на чем не было санкций «Друга» или его кругов.
Ей было, во всяком случае, не до стихов, тем более — никому неведомого Есенина. В те дни и вообще-то получить у нее аудиенцию было трудно, — а тут вдруг выходит, что Есенина она сама приглашает. В действительности, конечно, было иначе: это чтение устроили Есенину лица, с которыми он был так или иначе связан и которые были близки к императрице… Есенин довольно наивным приемом пытается отвести мысль читателя от этих царско-сельских кружков: он, как-то вскользь, бросает фразу о том, что жил в Царском «недалеко от Разумника-Иванова». Жил-то недалеко, но общался далеко не с одним Разумником-Ивановым.
Далее Есенин пишет: «Революция застала меня на фронте, в одном из дисциплинарных батальонов, куда угодил за то, что отказался написать стихи в честь царя». Это уж решительно ни на что не похоже. Во-первых, вряд ли можно было угодить в дисциплинарный батальон за отказ написать стихи в честь царя: к счастью или к несчастью, писанию или непи-санию стихов в честь Николая II не придавали такого значения. Во-вторых, же (и это главное) — трудно понять, почему Есенин считал невозможным писать стихи в честь царя, но не только читал стихи царице, а и посвящал их ей.
Вот об этом последнем факте он тоже умолчал. Между тем летом 1918 г. один московский издатель, библиофил и любитель книжных редкостей, предлагал мне купить у него или выменять раздобытый окольными путями корректурный оттиск второй есенинской книги «Голубень».
Книга эта вышла уже после февральской революции, но в урезанном виде. Набиралась же она еще в 1916 году, и полная корректура содержала целый цикл стихов, посвященных императрице. Не знаю, был ли в конце 1916 — в начале 1917 гг. Есенин на фронте, но несомненно, что получить разрешение на посвящение стихов императрице было весьма трудно — и уж во всяком случае, разрешение не могло быть дано солдату дисциплинарного батальона.
Один из советских биографов Есенина, некто Георгий Устинов, по-видимому, хорошо знавший Есенина, историю о дисциплинарном батальоне рассказывает, хоть и очень темно и, видимо, тоже не слишком правдиво, но все же как будто ближе к истине. Отметив, что литературное рождение Есенина было «в грозе и буре патриотизма» и что оно пришлось «кстати» для «общества распутинской складки», Устинов рассказывает, как во время войны Есенин по заказу каких-то кутящих офицеров принужден был писать какие-то стихи.
О том, что дело шло о стихах в честь государя, Устинов умалчивает, а затем прибавляет, что когда «юноша-поэт взбунтовался, ему была указана прямая дорога в дисциплинарный батальон». Это значит, конечно, что за какой-то «бунт», может быть под пьяную руку, офицеры попугали Есенина дисциплинарным батальоном, которого он, по свидетельству Устинова, «избежал». Надо думать, что впоследствии, будучи вынужден поведать большевикам о своих придворных чтениях, Есенин припомнил эту угрозу и, чтобы уравновесить впечатление, выдал ее за действительную отправку в дисциплинарный батальон. Таким образом, он выставлял себя как бы даже «революционером».
Излагая дальнейшую жизнь Есенина, Устинов рассказывает, что при Временном правительстве Есенин сблизился с эсерами, а после октября «повернулся лицом к большевицким Советам». В действительности таким перевертнем Есенин не был. Уже пишучи патриотические стихи и читая их в Царском, он в той или иной мере был близок к эсерам. Недаром, уверяя, будто отказался воспеть императора, он говорит, что «искал поддержки в Иванове-Разумнике». Но дело все в том, что Есенин не двурушничал, не страховал свою личную карьеру и там, и здесь, — а вполне последовательно держался клюевской тактики. Ему просто было безразлично, откуда пойдет революция, сверху или снизу. Он знал, что в последнюю минуту примкнет к тем, кто первый подожжет Россию; ждал, что из этого пламени фениксом, жар-птицею возлетит мужицкая Русь. После февраля он очутился в рядах эсеров. После раскола эсеров на правых и левых — в рядах левых там, где «крайнее», с теми, у кого в руках, как ему казалось, больше горючего материала. Программные различия были ему неважны, да, вероятно, и мало известны.
Революция была для него лишь прологом гораздо более значительных событий. Эсеры (безразлично, правые или левые), как позже большевики, были для него теми, кто расчищает путь мужику и кого этот мужик в свое время одинаково сметет прочь. Уже в 1918 году был он на каком-то большевицком собрании и «приветливо улыбался решительно всем — кто бы и что бы ни говорил. Потом желтоволосый мальчик сам возымел желание сказать слово… и сказал:
— Революция… это ворон… ворон, которого мы выпускаем из своей головы… на разведку… Будущее больше…»
В автобиографии 1922 года он написал: «В Р.К.П. я никогда не состоял, потому что чувствую себя гораздо левее».
«Левее» значило для него — дальше, позже, за большевиками, над большевиками. Чем «левее» — тем лучше.
Если припомним круг представлений, с которыми некогда явился Есенин в Петербург (я уже говорил, что они им скорее ощущались, чем сознавались), то увидим, что после революций они у него развивались очень последовательно, хотя, быть может, и ничего не выиграли в ясности.
Небо — корова. Урожай — телок. Правда земная — воплощение небесной. Земное так же свято, как небесное, но лишь постольку, поскольку оно есть чистое, беспримесное продолжение изначального космогонического момента. Земля должна оставаться лишь тем, чем она создана: произрасталищем. Привнесение чего бы то ни было сверх этого — искажение чистого лика земли, помеха непрерывно совершающемуся воплощению неба на земле. Земля — мать, родящая от неба. Единственное религиозно правое делание — помощь при этих родах, труд возле земли, земледела-ние, земледелие.
Сам Есенин заметил, что образ телка-урожая у него «сорвался с языка». Вернувшись к этому образу уже после революции, Есенин внес существенную поправку. Ведь телок родится от коровы, как урожай от земли. Следовательно, если ставить знак равенства между урожаем и телком, то придется его поставить и между землей и коровой.
Получится новый образ: земля — корова. Образ древнейший, не Есениным созданный. Но Есенин как-то сам, собственным путем на него набрел, а набредя — почувствовал, что это в высшей степени отвечает самым основам его мироощущения. Естественно, что при этом первоначальная формула, небо — корова, должна была не то чтобы вовсе отпасть, но временно видоизмениться. (Впоследствии мы узнаем, что так и случилось: Есенин к ней вернулся.)
Россия для Есенина — Русь, та плодородящая земля, родина, на которой работали его прадеды и сейчас работают его дед и отец.
Отсюда простейшее отожествление: если земля — корова, то все признаки этого понятия могут быть перенесены на понятие «родина», и любовь к родине олицетворится в любви к корове. Этой корове и несет Есенин благую весть о революции, как о предшественнице того, что уже «больше революции»:
О, родина, счастливый
И неисходный час!
Нет лучше, нет красивей
Твоих коровьих глаз.
Процесс революции представляется Есенину, как смешение неба сземлею, совершаемое в грозе и буре:
Плечами трясем мы небо,
Руками зыбим мрак,
И в тощий колос хлеба
Вдыхаем звездный злак.
О Русь, о степь и ветры,
И ты, мой отчий дом.
На золотой повети
Гнездится вешний гром.
Овсом мы кормим бурю,
Молитвой поим дол,
И пашню голубую
Нам пашет разум-вол.
Грядущее, то, что «больше революции», — есть уже рай на земле, и в этом раю — мужик:
Осанна в вышних!
Холмы поют про рай.
И в том раю я вижу
Тебя, мой отчий край.
Под Маврикийским дубом
Сидит мой рыжий дед,
И светит его шуба
Горохом частых звезд.
И та кошачья шапка,
Что в праздник он носил,
Глядит, как месяц, зябко
На снег родных могил.
Все, что в 1917–1918 г.г. левыми эсерами и большевиками выдавалось за «контрреволюцию», было, разумеется, враждебно Есенину. Временное правительство и Корнилов, Учредительное собрание и монархисты, меньшевики и банкиры, правые эсеры и помещики, немцы и французы, — все это одинаково была «гидра», готовая поглотить загоравшуюся «Звезду Востока». Возглашая, что
В мужичьих яслях
Родилось пламя
К миру всего мира,
Есенин искренно верил, например, что именно Англия особенно злоумышляет против:
Сгинь ты, английское юдо,
Расплещися по морям!
Наше северное чудо
Не постичь твоим сынам!
Ему казалось, что Россия страдает, потому темные силы на нее ополчились:
Господи, я верую!
Но введи в Свой рай
Дождевыми стрелами
Мой пронзенный край.
Так начинается поэма «Пришествие». Она примечательна в творчестве Есенина. В дальнейших строках Русь ему представляется тем местом, откуда приходит в мир последняя истина:
За горой нехоженой,
В синеве долин,
Снова мне, о Боже мой,
Предстает твой сын.
По тебе томлюся я
Из мужичьих мест;
Из прозревшей Руссии
Он несет свой крест.
Далее, силы и события, которые, как сдается Есенину, мешают пришествию истины, даны им в образе воинов, бичующих Христа, отрекающегося Симона Петра, предающего Иуды и, наконец, Голгофы. Казалось бы, дело идет с несомненностью о Христе. В действительности это не так. Если мы внимательно перечтем революционные поэмы Есенина, предшествующие «Инонии», то увидим, что все образы христианского мира здесь даны в измененных (или искаженных) видах, в том числе образ самого Христа. Это опять, как и в ранних стихах, происходит оттого, что Есенин пользуется евангельскими именами, произвольно вкладывая в них свое содержание. В действительности, в полном согласии с основными началами есенинской веры, мы можем расшифровать его псевдо-христианскую терминологию и получим следующее:
Приснодева
= земле = корове = Руси мужицкой.
Бог — отец = небу = истине.
Христос = сыну неба и земли = урожаю = телку = воплощению небесной истины = Руси грядущей.
Для есенинского Христа распятие есть лишь случайный трагический эпизод, которому лучше бы не быть и которого могло бы не быть, если бы не «контрреволюция». Примечательно, что в «Пришествии» подробно описаны бичевание, отречение Петра и предательство Иуды, а самое распятие, т. е. хоть и временное, но полное торжество врагов, — только робко и вскользь упомянуто: это именно потому что контрреволюция, с которой так сказать, как с натуры, Есенин писал муки своего Христа, — в действительности ни секунды не торжествовала. Так что, в сущности, есенинский Христос и не распят: распятие упомянуто ради полноты аналогий, для художественной цельности, но — вопреки исторической и религиозной правде (имею в виду религию Есенина).
Потому-то «Пришествие» и кончается как будто парадоксальным, но для Есенина вполне последовательным образом:
Холмы поют о чуде,
Про рай звенит песок.
О, верю, верю — будет
Телиться твой восток!
В моря овса и гречи
Он кинет нам телка…
По долог срок до встречи,
А гибель так близка!
То есть «верю, что постреволюция будет, но боюсь контрреволюции».
Потому и понятно есенинское восклицание в начале следующей поэмы:
Облаки лают,
Ревет златозубая высь…
Пою и взываю:
Господи, отелись!
Последний стих в свое время вызвал взрыв недоумения и негодования. И то, и другое напрасно. Нечего было недоумевать, ибо Есенин даже не вычурно, а с величаишеи простотой, с точностью, доступной лишь крупным художникам, высказал свою главную мысль. Негодовать было тоже напрасно, или, по крайней мере, поздно, потому что Есенин обращался к своему языческому богу — с верою и благочестием. Он говорил: «Боже мой, воплоти свою правду в Руси грядущей». А что он узурпировал образы и имена веры Христовой — этим надо было возмущаться гораздо раньше, при первом появлении не Есенина, а Клюева.
Несомненно, что и телок есенинский, как ни неприятно это высказать, есть пародия на Агнца. Агнец — закланный, телок же благополучен, рыж, сыт и обещает благополучие и сытость:
От утра и от полудня
Под поющий в небе гром,
Словно ведра, наши будни
Он наполнит молоком.
И от вечера до ночи,
Незакатный славя край,
Будет звездами пророчить
Среброзлачный урожай.
Таково будет царство телка. И оно будет — новая Русь, преображенная, иная: не Русь, а Инония.
***
Прямых проявлений вражды к христианству в поэзии Есенина до «Инонии» не было, — потому что и не было к тому действительных оснований. По-видимому, Есенин даже считал себя христианином. Самое для него ценное, вера в высшее назначение мужицкой Руси, и в самом деле могло ужиться не только с его по-луязычеством, но и с христианством подлинным.
Если и сознавал Есенин кое-какие свои расхождения, то только с христианством историческим. При этом он, разумеется, был уверен, что заблуждения исторического христианства ему хорошо известны и что он, да Клюев, да еще кое-кто очень даже способны вывести это христианство на должный путь. Что для этого надо побольше знать и в истории, и в христианстве, — с этим он не считался, как вообще не любят считаться с такими вещами даровитые русские люди. Полагался он больше на связь с «народом» и с «землей», на твердую уверенность, что «народ» и «земля» это и суть источники истины, да еще на свою интуицию, которою обладал в сильной степени. Но интуиция бесформенна, несвязна и противоречива. Отчасти чувствуя это, за связью, за оформлением шел Есенин к другим. В поисках мысли, которая стройно бы облекла его чувство, — подпадал под чужие влияния.
В 1917 году влияние Клюева, по существу близкого Есенину, сменилось левоэсеровским. Тут Есенину объяснили, что грядущая Русь, мечтавшаяся ему, это и есть новое государство, которое станет тоже на религиозной основе, но не языческой и не христианской, а на социалистической: не на вере в спасающих богов, а на вере в самоустроенного человека. Объяснили ему, что «есть Социализм и социализм». Что социализм с маленькой буквы — только социально-политическая программа, но есть и Социализм с буквы заглавной: он является «религиозной идеей, новой верой и новым знанием, идущим на смену знанию и старой вере христианства… Это видят, это знают лучшие даже из профессиональных христианских богословов». «Новая вселенская идея (Социализм) будет динамитом, она раскует цепи, еще крепче прежнего заклепанные христианством на теле человечества». «В христианстве страданиями одного Человека спасался мир: в Социализме грядущем — страданиями мира спасен будет каждый человек».
Эти цитаты взяты из предисловия Иванова-Разумника к есенинской поэме. Хронологически статья писана после «Инонии», но внутренняя последовательность их, конечно, обратная. Не «Инония» навела Иванова-Разумника на высказанные в его статье новые или не новые мысли, а «Инония» явилась ярким поэтическим воплощением всех этих мыслей, привитых Есенину Ивановым-Разумником.
Не устрашуся гибели,
Ни копий, ни стрел дождей.
Так говорит по Библии
Пророк Есенин Сергей.
Тут Есенин заблуждался. «Инонию» он писал лишь в смысле некоторых литературных приемов по Библии. По существу же вернее было сказать не «по Библии», а «по Иванову-Разумнику».
Есенин, со своей непосредственностью, перестарался. Поэма получилась открыто антихристианская и грубо-кощунственная. По каким-то соображениям Иванов-Разумник потом старался затушевать и то, и другое, свалив с больной головы на здоровую. Он уверяет, что Есенин «борется» не с Христом, а с тем лживым подобием его, с тем «Анти-Христом, под властной рукой которого двадцать (?) веков росла и ширилась историческая церковь».
По Иванову-Разумнику выходит, что они-то с Есениным и пекутся о вере Христовой. Правда, он тут же и проговаривается, что эта вера им дорога только как предшественница большей истины, грядущего Социализма, который и ее самое окончательно исправит и тем самым… упразднит, чтобы отныне мир больше уж не спасался «страданиями одного Человека»… нет уж, честное антихристианство Есенина в «Инонии» больше располагает к себе, чем его ивановская интерпретация.
Не будем играть словами. Есенин в «Инонии» отказался от христианства вообще, не только от «исторического», а то, что свою истину он продолжал именовать Исусом, только «без креста и мук», — с христианской точки зрения было наиболее кощунственно. Отказался, быть может, с наивной легкостью, как перед тем наивно считал себя христианином, — но это не меняет самого факта.
Другое дело — литературные достоинства «Инонии». Поэма очень талантлива. Но для наслаждения ее достоинствами надобно в нее погрузиться, обладая чем-то вроде прочного водолазного наряда. Только запасшись таким нарядом, читатель духовно-безнаказанно сможет разглядеть соблазнительные красоты «Инонии».
***
«Инония» была лебединой песней Есенина, как поэта революции и чаемой новой правды. Заблуждался он или нет, сходились или не сходились в его писаниях логические концы с концами, худо ли, хорошо ли, — как ни судить, а несомненно, что Есенин высказывал, «выпевал» многое из того, что носилось в тогдашнем катастрофическом воздухе. В этом смысле, если угодно, он действительно был «пророком».
Пророком своих и чужих заблуждений, несбыв-шихся упований, ошибок, — но пророком. С «Инонией» он высказался весь, до конца. После нее ему, в сущности, сказать было нечего. Слово было за событиями. Инония реальная должна была настать — или не настать. По меньшей мере, Россия должна была к ней двинуться — или не двинуться.
Весной 1918 года я познакомился в Москве с Есениным. Он как-то физически был приятен. Нравилась его стройность; мягкие, но уверенные движения; лицо не красивое, но миловидное. А лучше всего была его веселость, легкая, бойкая, но не шумная и не резкая. Он был очень ритмичен. Смотрел прямо в глаза и сразу производил впечатление человека с правдивым сердцем, наверное — отличнейшего товарища.
Мы не часто встречались и почти всегда — на людях. Только раз прогуляли мы по Москве всю ночь, вдвоем. Говорили, конечно, о революции, но в памяти остались одни незначительные отрывки. Помню, что мы простились, уже на рассвете, у дома, где жил Есенин, на Тверской, возле Постниковского пассажа. Прощались довольные друг другом. Усердно звали друг друга в гости — да так оба и не собрались. Думаю — потому, что Есенину был не по душе круг моих друзей, мне же — его окружение.
Вращался он тогда в дурном обществе. Преимущественно это были молодые люди, примкнувшие к левым эсерам и большевикам, довольно невежественные, но чувствовавшие решительную готовность к переустройству мира. Философствовали непрестанно и непременно в экстремистском духе. Люди были широкие. Мало ели, но много пили. Не то пламенно веровали, не то пламенно кощунствовали. Ходили к проституткам проповедовать революцию — и били их.
Основным образом длились на два типа. Первый — мрачный брюнет с большой бородой. Второй — белокурый юноша с длинными волосами и серафическим взором, слегка «нестеровского» облика. И те, и другие готовы были ради ближнего отдать последнюю рубашку и загубить свою душу. Самого же ближнего — тут же расстрелять, если того «потребует революция». Все писали стихи и все имели непосредственное касательство к чека. Кое-кто из серафических блондинов позднее прославился именно на почве расстреливания. Думаю, что Есенин знался с ними из небрезгливого любопытства и из любви к крайностям, каковы бы они ни были.
Помню такую историю. Тогда же, весной 1918 г., Алексей Толстой вздумал справлять именины. Созвал всю Москву литературную: «Сами приходите и вообще публику приводите». Собралось человек сорок, если не больше. Пришел и Есенин. Привел бородатого брюнета в кожаной куртке. Брюнет прислушивался к беседам. Порою вставлял словцо — и не глупое. Это был Блюмкин, месяца через три убивший графа Мир-баха, германского посла. Есенин с ним, видимо, дружил. Была в числе гостей поэтесса К. Приглянулась она Есенину. Стал ухаживать. Захотел щегольнуть — и простодушно предложил поэтессе:
— А хотите поглядеть, как расстреливают? Я это вам через Блюмкина в одну минуту устрою.
Кажется, жил он довольно бестолково. В ту пору сблизился и с большевицкими «сферами».
Еще ранее, чем «Инонию», написал он стихотворение «Товарищ», вещь очень слабую, но любопытную. В ней он впервые расширил свою «социальную базу», выведя рабочих. Рабочие вышли довольно неправдоподобны, но важно то, что в число строителей новой истины включался теперь тот самый пролетариат, который вообще трактовался крестьянскими поэтами как «хулиган» и «шпана». Перемена произошла с разительной быстротой и неожиданностью, что опять-таки объясняется теми влияниями, под которые подпал Есенин.
В начале 1919 года вздумал он записаться в боль-шевицкую партию. Его не приняли, но намерение знаменательно. Понимал ли Есенин, что для пророка того, что «больше революции», вступление в РКП было бы огромнейшим «понижением», что из созидателей Инонии он спустился бы до роли рядового устроителя Р.С.Ф.С.Р.? Думаю — не понимал. В ту же пору с наивной гордостью он воскликнул: «Мать моя родина! Я большевик».
«Пророческий» период кончился. Есенин стал смотреть не в будущее, а в настоящее.
***
Если бы его приняли в Р.К.П., из этого бы не вышло ничего хорошего. Увлечение пролетариатом и пролетарской революцией оказалось непрочно. Раньше, чем многие другие, соблазненные дурманом военного коммунизма, он увидел, что дело не идет не только к Социализму с большой буквы, но даже и с самой маленькой. Понял, что на пути в Инонию большевики не попутчики. И вот, он бросает им горький и ядовитый упрек:
Веслами отрубленных рук
Вы гребете в страну грядущего!
У него еще не хватает мужества признать, что Ино-ния не состоялась и не состоится. Ему ещехочется надеяться, он вновь обращает все упования на деревню. Он пишет «Пугачева», а затем едет куда-то в деревню — прикоснуться к земле, занять у нее новых сил.
Деревня не оправдала надежд. Есенин увидел, что она не такова, какой он ее воспел. Но, по слабости человеческой, он не захотел заметить внутренних, органических причин, по которым она и после «грозы и бури» не двинулась по пути к Инонии. Он валит вину на «город», на городскую культуру, которой большевики, по его мнению, отравляют деревянную Русь. Ему кажется, что виноват прибежавший из города автомобиль, трубящий в «погибельный рог». По какой-то иронии судьбы только теперь, когда заводы и фабрики фактически остановились, он вдруг их заметил, и ему чудится, будто они слишком близко стали к деревне — и отравляют ее:
О, электрический восход,
Ремней и труб глухая хватка,
Се изб бревенчатый живот
Трясет стальная лихорадка.
И промчавшийся поезд, за которым смешно и глупо гонится жеребенок, он проклинает:
Черт бы взял тебя, скверный гость!
Наша песня с тобой не сживется.
Жаль, что в детстве тебя не пришлось
Утопить, как ведро в колодце.
Хорошо им стоять и смотреть,
Красить рты в жестяных поцелуях,
Только мне, как псаломщику, петь
Над родимой страной Аллилуйя.
Оттого-то, в сентябрьскую склень,
На сухой и холодный суглинок,
Головой размозжась о плетень
Облилась кровью ягод рябина.
Оттого-то вросла тужиль
В переборы тальянки звонкой,
И соломой пропахший мужик
Захлебнулся лихой самогонкой.
Надвигающаяся власть города вызывает в нем безнадежность и озлобление:
Мир таинственный, мир мой древний,
Ты, как ветер, затих и присел,
Вот сдавили за шею деревню
Каменные руки шоссе.
Он сравнивает себя, «последнего поэта деревни», с затравленным волком, который бросается на охотника:
Как и ты, я всегда наготове,
И хоть слышу победный рожок,
Но отпробует вражеской крови
Мой последний смертельный прыжок.
Он вернулся в Москву в угнетенном состоянии. «Нет любви ни к деревне, ни к городу». Избы и дома ему одинаково не милы. Ему хочется стать бродягой:
Оттого, что в полях забулдыге
Ветер громче поет, чем кому.
Он готов прикрыть свою скорбь юродством, чудачествами —
Оттого, что без этих чудачеств
Я прожить на земле не могу.
Так пророк несбывшихся чудес превращается в юродивого, но это еще не последнее падение. Последнее наступило, когда Есенин загулял, запил. Ему чудится, что вся Россия запила с горя, оттого же, отчего и он сам: оттого, что не сбылись ее надежды на то, что «больше революции», «левее большевиков»: оттого, что былое она сгубила, а к тому, о чем мечтала, — не приблизилась:
Снова пьют здесь, дерутся и плачут
Под гармоники желтую грусть.
Проклинают свои неудачи,
Вспоминают московскую Русь.
И я сам, опустясь головою,
Заливаю глаза вином,
Чтоб не видеть лицо роковое,
Чтоб подумать хоть миг об ином.
Что-то злое во взорах безумных,
Непокорное в громких речах.
Жалко им тех дурашливых юных,
Что сгубили свою жизнь сгоряча.
Где ж вы, те, что ушли далече?
Ярко ль светят вам наши лучи?
Гармонист спиртом сифилис лечит,
Что в киргизских степях получил.
Нет, таких не подмять. Не рассеять.
Бесшабашность им гнилью дана.
Ты Рассея моя… Рассея…
Азиатская сторона!
С этой гнилью, с городскими хулиганами, Есенину все же легче, нежели с благополучными мещанами советской России. Теперь ему стали мерзки большевики и те, кто с ними. Опостылели былые приятели, занявшие более или менее кровавые, но теплые места:
Я обманывать себя не стану,
Залегла забота в сердце мглистом.
Отчего прослыл я шарлатаном?
Отчего прослыл я скандалистом?
Не злодей я и не грабил лесом,
Не расстреливал несчастных по темницам.
Я всего лишь уличный повеса,
Улыбающийся встречным лицам.
Средь людей я дружбы не имею,
Я иному покорился царству.
Каждому здесь кобелю на шею
Я готов отдать мой лучший галстук.
К опозорившим себя революционерам он не пристал, а от родной деревни отстал.
Да! теперь решено! Без возврата
Я покинул родные поля.
Я читаю стихи проституткам
И с бандитами жарю спирт.
Я уж готов. Я робкий.
Глянь на бутылок рать!
Я собираю пробки Душу мою затыкать.
В литературе он примкнул к таким же кругам, к людям, которым терять нечего, к поэтическому босячеству. Есенина затащили в имажинизм, как затаскивали в кабак. Своим талантом он скрашивал выступления бездарных имажинистов, они питались за счет его имени, как кабацкая голь за счет загулявшего богача.
Падая все ниже, как будто нарочно стремясь удариться о самое дно, прикоснуться к последней грязи тогдашней Москвы, он женился. На этой полосе его жизни я не буду останавливаться подробно. Она слишком общеизвестна. Свадебная поездка Есенина и Дункан превратилась в хулиганское «турнэ» по Европе и Америке, кончившееся разводом. Есенин вернулся в Россию. Начался его последний период, характеризуемый быстрой сменой настроений.
Прежде всего, Есенин, по-видимому, захотел успокоиться и очиститься от налипшей грязи. Зазвучала в нем грустная примиренность, покорность судьбе — и мысли, конечно, сразу обратились к деревне:
Я усталым таким еще не был.
В эту серую морозь и слазь
Мне приснилось рязанское небо
И моя непутевая жизнь.
И во мне, вот по тем же законам,
Умиряется бешеный пыл.
Но и все ж отношусь я с поклоном
К тем полям, что когда-то любил.
В те края, где я рос под кленом,
Где резвился на желтой траве,
Шлю привет воробьям а воронам,
И рыдающей в ночь сове.
Я кричу им в весенние дали:
«Птицы милые, в синюю дрожь
Передайте, что я отскандалил…»
Он пишет глубоко задушевное «Письмо к матери»:
Пишут мне, что ты, тая тревогу,
Загрустила шибко обо мне.
Что ты часто ходишь на дорогу
В старомодном, ветхом шушуне.
И тебе в вечернем синем мраке
Часто видится одно и то ж:
Будто кто-то мне в кабацкой драке
Саданул под сердце финский нож.
Не буди того, что отмечталось,
Не волнуй того, что не сбылось,
Слишком раннюю утрату и усталость
Испытать мне в жизни привелось.
Наконец, он и в самом деле поехал в родную деревню, которой не видал много лет. Тут ждало его последнее разочарование — самое тяжкое, в сравнении с которым все бывшие раньше — ничто.
***
Перед самой революцией, в декабре 1916 года, крестьянский поэт Александр Ширяевец, ныне тоже покойный, прислал мне свой сборник «Запевки», с просьбой высказать о нем мое мнение. Я прочел книжку и написал Ширяевцу, указав откровенно, что не понимаю, как могут «писатели из народа», знающие мужика лучше, чем мы, интеллигенты, изображать этого мужика каким-то сказочным добрым молодцем, вроде Чурилы Пленковича, в шелковых лапотках. Ведь такой мужик, какого живописуют крестьянские поэты, — вряд ли когда и был, — и уж во всяком случае, больше его нет и не будет. 7-го января 1917 года Ширяевец мне ответил таким письмом:
«Многоуважаемый Владислав Фелицианович! Очень благодарен Вам за письмо Ваше. Напрасно думаете, что буду „гневаться" за высказанное Вами, — наоборот, рад, что слышу искренние слова.
Скажу кое-что в свою защиту. Отлично знаю, что такого народа, о каком поют Клюев, Клычков, Есенин и я, скоро не будет, ноне потому ли он и так дорог нам, что его скоро не будет?.. И что прекраснее: прежний Чурила в шелковых лапотках, с припевками да присказками, или нынешнего дня Чурила, в американских щиблетах, с Карлом Марксом или „Летописью" в руках, захлебывающийся от открываемых там истин?.. Ей-богу, прежний мне милее!.. Знаю, что там, где были русалочьи омуты, скоро поставят купальни для лиц обоего пола, со всеми удобствами, но мне всё же милее омуты, а не купальни… Ведь не так-то легко расстаться с тем, чем жили мы несколько веков! Да и как не уйти в старину от теперешней неразберихи, ото всех этих истерических воплей, называемых торжественно „лозунгами"… Пусть уж о прелестях современности пишет Брюсов, а я поищу Жар-Птицу, пойду к тургеневским усадьбам, несмотря на то, что в этих самых усадьбах предков моих били смертным боем. Ну как не очароваться такими картинками?.. (Далее следует полностью стихотворение С. Клычкова «Мельница в лесу», которое опускаю. В. X.)
И этого не будет! Придет предприимчивый человек и построит (уничтожив мельницу) какой-нибудь „Гранд-отель", а потом тут вырастет город с фабричными трубами… И сейчас уж у лазоревого плеса сидит стриженая курсистка, или с Вейнингером в руках, или с „Ключами счастья".
Извините, что отвлекаюсь, Владислав Фелицианович. Может быть, чушь несу я страшную, это все потому, что не люблю я современности окаянной, уничтожившей сказку, а без сказки какое житье на свете?..
Очень ценны мысли Ваши, и согласен я с ними, но пока потопчусь на старом месте, около Мельниковой дочери, а не стриженой курсистки. О современном, о будущем пусть поют более сильные голоса, мой слаб для этого»… (Конец письма опускаю: он не имеет отношения к данной теме. В. X.)
Когда Ширяевец мне писал: «Отлично знаю, что такого народа, о каком поют Клюев, Клычков, Есенин и я, скоро не будет», — знал ли он, что в действительности не только скоро не будет, а уже нет, а вернее, — совершенно такого былинно-песенного «народа» никогда и не было? Думаю, знал, — но старался эту мысль гнать от себя: жил верою в идеального мужика, в «сказку», — «а без сказки какое житье на свете?».
Ширяевец не напрасно упомянул Есенина: весь пафос есенинской поэзии был основан на вере в этот воображаемый «народ». И Есенин жил «в сказке», лучшей страницей которой была Инония, светлый град, воздвигаемый мужиком.
Первый удар мечте нанесен был еще до женитьбы Есенина. Но мы уже видели, что тогда Есенин не отважился признать правду: все несоответствие между мечтой и действительностью он не только свалил на вторжение города в жизнь деревни, но и продолжал верить, будто это вторжение лишь механично и ничего не меняет в сущности деревни. Ему даже мерещилось, что придет пора — деревня захочет и сумеет за себя постоять. Теперь, после долгого отсутствия, вновь приехав в деревню, Есенин увидел всю правду. «Вновь посетив родимые места», он с ужасом замечает:
Какое множество открытий
За мною следовало по пятам!
Сперва он не узнает местности. Потом, — не сразу находит дом матери. Потом, встретив прохожего, не узнает в нем родного деда, того самого, которого он некогда так ясно себе представлял сидящим в раю «под маврикийским дубом». Потом узнает, что сестры стали комсомолками, что «на церкви комиссар снял крест». Пришли домой — он видит: «на стенке календарный Ленин». И вот —
Чем мать и дед грустней и безнадежней,
Тем веселей сестры смеется рот.
Сестра же, «раскрыв, как Библию, пузатый „Капитал"», — «разводит» ему «о Марксе, Энгельсе»:
Ни при какой погоде
Я этих книг, конечно, не читал.
И слушая сестрины речи, он вспоминает, как еще при его приближении к дому —
По-байроновски наша собачонка
Меня встречает лаем у ворот.
Как видим, дед и мать, безнадежно глядящие на сестер, представляются Есенину последними носителями мужицкой правды: Есенин утешается тем, что хоть в прошлом — эта правда все же существовала. Но в стихотворении «Русь советская», получившем такую широкую известность, Есенин идет еще дальше: он прямо говорит, что ни в чьих глазах не находит себе приюта, — ни у молодых, ни даже у стариков. Той Руси деревянной, из которой должна была возникнуть Инония, — нет. Есть — грубая, жестокая, пошлая «Русь советская», распевающая «агитки Бедного Демьяна». И Есенину впервые является мысль о том, что не только нет, но, может быть, никогда и не было той Руси, о которой он пел, что его вера в свое посланничество от «народа» — была заблуждением:
Вот так страна! Какого ж я рожна
Орал в стихах, что я с народом дружен?
Моя поэзия здесь больше не нужна,
Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен.
Он прощается с деревней, обещая смиренно «принять» действительность, как она есть. Теперь кончены не только мечты об Инонии (это случилось раньше) — теперь оказалось, что Инонии неоткуда было и взяться: мечтой оказалось сама идеальная, избяная Русь.
Но смирение Есенина оказалось непрочно. Вернувшись в Москву, глубоко погрузись в нэповское болото (за границу уехал он в самом начале нэпа), ощутив всю позорную разницу между большевицкими лозунгами и советской действительностью даже в городе, — Есенин впал в злобу.
Он снова запил, и его пьяные скандалы сперва приняли форму антисемитских выходок. Тут отчасти заговорила в нем старая закваска, и злоба Есенина вылилась в самой грубой и примитивной форме. Он (и Клычков, принимавший участие в этих скандалах), были привлечены к общественному суду, который состоялся в так называемом «Доме Печати». О бестактности и унизительности, которыми сопровождался суд, сейчас рассказывать преждевременно. Есенина и Клычкова «простили».
Тогда начались кабацкие выступления характера антисоветского. Один из судей, Андрей Соболь, впоследствии тоже покончивший с собой, рассказывал мне в начале 1925 г., в Италии, что так «крыть» большевиков, как это публично делал Есенин, не могло и в голову прийти никому в Советской России: всякий, сказавший десятую долю того, что говорил Есенин, давно был бы расстрелян. Относительно же Есенина был только отдан в 1924 году приказ по милиции — доставлять в участок для вытрезвления и отпускать, не давая делу дальнейшего хода. Вскоре все милиционеры центральных участков знали Есенина в лицо. Конечно, приказ был отдан не из любви к Есенину и не в заботах о судьбе русских писателей, а из соображений престижа: не хотели подчеркивать и официально признавать «расхождения» между «рабоче-крестьянской» властью и поэтом, имевшим репутацию крестьянского.
Однако и скандалы сменились другими настроениями. Есенин пытался ездить, побывал на Кавказе, написал о нем цикл стихов, но это не дало облегчения. Как бывало и раньше, захотел он «повернуть к родному краю». Снова пытался смириться: отказавшись и от Инонии, и от Руси, — принять и полюбить Союз Советских Республик, каков он есть. Он добросовестно даже засел за библию С.С.С.Р., за Марксов «Капитал», — и не выдержал, бросил. Пробовал уйти в личную жизнь, — но и здесь, видимо, не нашел опоры. Чуть ли не каждое его стихотворение с некоторых пор стало кончаться предсказанием близкой смерти. Наконец, он сделал последний, действенный вывод из тех стихов, которые написал давно, когда правда о несостоявшейся Инонии только еще начинала ему открываться:
Друг мой, друг мой! Прозревшие вежды
Закрывает одна лишь смерть.
Есенин прозрел окончательно, но видеть того, что творится вокруг, не хотел. Ему оставалось одно — умереть.
История Есенина есть история заблуждений. Идеальной мужицкой Руси, в которую верил он, не было. Грядущая Инония, которая должна была сойти с неба на эту Русь, — не сошла и сойти не могла. Он поверил, что большевицкая революция есть путь к тому, что «больше революции», а она оказалась путем к последней мерзости — к нэпу. Он думал, что верует во Христа, а в действительности не веровал, но, отрекаясь от Него и кощунствуя, пережил всю муку и боль, как если бы веровал в самом деле. Он отрекся от Бога во имя любви к человеку, а человек только и сделал, что снял крест с церкви да повесил Ленина вместо иконы и развернул Маркса, как Библию.
И, однако, сверх всех заблуждений и всех жизненных падений Есенина остается что-то, что глубоко привлекает к нему. Точно сквозь все эти заблуждения проходит какая-то огромная, драгоценная правда. Что же так привлекает к Есенину и какая это правда? Думаю, ответ ясен. Прекрасно и благородно в Есенине то, что он был бесконечно правдив в своем творчестве и пред своею совестью, что во всем доходил до конца, что не побоялся сознать ошибки, приняв на себя и то, на что соблазняли его другие, — и за все захотел расплатиться ценой страшной. Правда же его — любовь к родине, пусть незрячая, но великая. Ее исповедовал он даже в облике хулигана:
Я люблю родину,
Я очень люблю родину!
Горе его было в том, что он не сумел назвать ее: он воспевал и бревенчатую Русь, и мужицкую Россию, и социалистическую Инонию, и азиатскую Рассею, пытался принять даже С.С.С.Р., — одно лишь верное имя не пришло ему на уста: Россия. В том и было его главное заблуждение, не злая воля, а горькая ошибка. Тут и завязка, и развязка его трагедии.
ИВАН БУНИН. О ЕСЕНИНЕ
Иван Бунин
Вся Россия, переименованная в СССР, покорно согласилась на самые наглые и идиотские оскорбления русской исторической жизни: город Великого Петра дали Ленину, древний Нижний Новгород превратился в город Горький, древняя столица Тверского Удельного Княжества, Тверь, — в Калинин, в город какого-то ничтожнейшего типографского наборщика Калинина, а город Кенигсберг, город Канта, в Калининград… И даже вся русская эмиграция отнеслась к этому с полнейшим равнодушием, не придала этому ровно никакого значения, как, например, тому, что какой-то кудрявый пьяница, очаровавший ее писарской сердцещипательной лирикой «под гармонь, под тальянку», о котором очень верно сказал Блок: «У Есенина талант пошлости и кощунства», в свое время обещал переименовать Россию Китежа в какую-то «Инонию», орал, раздирая гармонь:
Ненавижу дыхание Китежа!
Обещаю вам Инонию!
Богу выщиплю бороду!
Молюсь ему матерщиною!
Я не чета каким-то болванам,
Пускай бываю иногда я пьяным,
Зато в глазах моих прозрений дивных свет —
Я вижу все и ясно понимаю,
Что эра новая не фунт изюму вам,
Что имя Ленина шумит, как ветер, по краю!
За что русская эмиграция все ему простила? За то, видите ли, что он разудалая русская головушка, за то, что он притворно рыдал, оплакивал свою горькую судьбинушку, хотя последнее уж куда не ново, ибо какой «мальчонка», отправляемый из одесского порта на Сахалин, тоже не оплакивал себя с величайшим само восхищением?
Я мать свою зарезал,
Отца свавоубил,
А младшую сестренку
Невинности лишил…
Простила и за то, что он — «самородок», хотя уж так много было подобных русских самородков, что Дон Аминадо когда-то писал:
Осточертели эти самые самородки
От сохи, от земли, от земледелия,
Довольно этой косоворотки и водки
И стихов с похмелий!
В сущности, не так уж много
Требуется, чтобы стать поэтами:
Запустить в Господа Бога
Тяжелыми предметами.
Расшвырять, сообразно со вкусами,
Письменные принадлежности,
Тряхнуть кудрями русыми
И зарыдать от нежности…
Первые шаги Есенина на поэтическом поприще известны. Поэт Г.В. Адамович, его современник, лично знавший его, рассказал о них наиболее точно: «Появился Есенин в Петербурге во время первой мировой войны и принят был в писательской среде с насмешливым удивлением. Валенки, голубая шелковая рубашка с пояском, желтые волосы в скобку, глаза долу, скромные вздохи: „Где уж нам, деревенщине!" А за этим маскарадом — неистовый карьеризм, ненасытное самолюбие и славолюбие, ежеминутно готовое прорваться в дерзость. Сологуб отозвался о нем так, что и повторить в печати невозможно, Кузьмин морщился, Гумилев пожимал плечами, Гиппиус, взглянув на его валенки в лорнет, спросила: „Что это на вас гетры такие?" Все это заставило Есенина перебраться в Москву и там он быстро стал популярен, примкнув к „имажинистам". Потом начались его скандалы, дебоши, „Господи отелись", приступы мании величия, Айседора Дункан, турне с ней по Европе и Америке, неистовые избиения ее, возвращение в Россию, новые женитьбы, новые скандалы, пьянство — и самоубийство…»
Очень точно говорил и сам Есенин о себе, — о том, как надо пробиваться в люди, поучал на этот счет своего приятеля Мариенгофа. Мариенгоф был пройдоха не меньше его, был величайший негодяй, это им была написана однажды такая строчка о Богоматери, гнусней которой невозможно выдумать, по гнусности равная только тому, что написал о Ней однажды Бабель. И вот Есенин все-таки поучал его:
«Так, с бухты-барахты, не след лезть в литературу, Толя, тут надо вести тончайшую политику. Вон смотри — Белый: и волос уже седой, и лысина, а даже перед своей кухаркой и то вдохновенно ходит. А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят. Знаешь, как я на Парнас сходил? Всходил в поддевке, в рубашке расшитой, как полотенце, с голенищами в гармошку. Все на меня в лорнеты, — „ах, как замечательно, ах, как гениально!" — А я то краснею, как девушка, никому в глаза не гляжу от робости… Меня потом по салонам таскали, а я им похабные частушки распевал под тальянку… Вот и Клюев тоже так. Тот маляром прикинулся. К Городецкому с черного хода пришел, — не надо ли, мол, чего покрасить, — давай кухарке стихи читать, а кухарка сейчас к барину, а барин зовет поэта-маляра в комнату, а поэт-то упирается: где уж нам в горницу, креслица барину перепачкаю, пол вощеный наслежу… Барин предлагает садиться — Клюев опять ломается, мнется: да нет, мы постоим…»
Интересны были и воспоминания Родиона Березова, его бывшего приятеля, напечатанные в «Новом Русском Слове» в Нью-Йорке. Березов писал о Есенине с умилением:
— Помнишь, Сережа, спрашивали Есенина его сверстники, парни того села, откуда он был родом и куда порой наезжал, — помнишь, как мы вытянули с тобой бредень, а там видимо-невидимо золотых карасей? Помнишь ночное, печеную картошку?
И Есенин отвечал:
— Все помню, братцы, вот что было в Нью-Йорке на банкетах в мою честь, забыл, а наше, родное помню…
Но рубашки он носил, по словам Березова, только шелковые, галстуки и ботинки самые модные, хотя читал свои стихи публично тоже как «глубоко свой парень», покачивая кудрявой головой, слегка выкрикивая концы строк и, конечно, неспроста напоминая, что он скандалист, хулиган, «разудалая Русь»:
Заметался пожар голубой,
Позабылись родимые дали,
Первый разя запел про любовь,
Первый раз отрекаюсь скандалить…
Чем тут, казалось бы, восхищаться? Этой лирикой мошенника, который свое хулиганство уже давно сделал выгодной профессией, своим вечным бахвальством, как и многими прочими своими качествами?
Синий май. Заревая теплынь.
Не прозвякнет кольцо у калитки.
Липким запахом веет полынь,
Спит черемуха в белой накидке…
Дело происходит в мае, в саду, — откуда же взялась полынь, запах которой, как известно, сухой, острый, а вовсе не липкий, а если бы и был липкий, то не мог бы «веять»?
Дальше, несмотря на спящую черемуху, —
Сад полышет, как пенный пожар,
И луна, напрягая все силы,
Хочет так, чтобы каждый дрожал
От щемящего слова «милый»…
Желание луны понятно, — недаром Бальмонт утверждал, что даже «каждая ящерица ищет щемящих ощущений»; но опять: откуда взялись в этой заревой теплыни полыхающий пенным пожаром сад и такая неистовая луна? А кончается все это так:
Только я в эту тишь, в эту гладь,
Под тальянку веселого мая,
Не могу ничего пожелать,
Все, как есть, без конца принимая…
Тут май оказался уже веселым и даже тальянкой; но и это не беда: восхищаются…
Он любил песню, рассказывал Березов: «Мы часто встречались с ним в редакции журнала „Красная Новь". Песни он мог слушать везде и всегда. Вот картинка: Есенин в черном котелке и модном демисезонном пальто „раглан", в лаковых полуботинках, с тростью в левой руке, облокотившись на выступ книжного шкапа, слушает, а мы поем…» Рисовал Березов и другие «картинки» — как жил и как «творил» Есенин (игравший и другие роли, уже не хулиганские):
«Жил Есенин в Брюсовском переулке в большом доме на восьмом этаже. Из окна комнаты открывался вид на Кремль. Комната эта принадлежала Гале Бениславской, которая стала его женой. Приятные, светлые обои, изящные гравюры. На письменном столе порядок. На обеденном, посреди комнаты, темная скатерть, ваза с фруктами. У одной из стен кушетки с красивыми подушками. У другой кровать, застеленная шелковым самаркандским покрывалом… В воскресенье Есенин творит, Галя не хочет ему мешать и с утра уезжает за город. Она ходит одна по полям и рощам и думает о том, что в эти минуты из-под его пера выливаются проникновенные строки. Мы сидим у обеденного стола, Есенин рассказывает нам о своей поездке в Америку, о мучительной тоске, пережитой им за океаном, о слезах, пролитых им, когда он очутился на родной земле и увидел покорные всем ветрам стройные березки. Вот он идет в коридор, поднявшись, слышим его шепот: „Груша, сходите за цветами, купите самых красивых". Я знал, что когда к сердцу Есенина подкатывает волна вдохновения, он одевается по-праздничному, как для обедни, и ставит на письменный стол цветы. Все его существо уже захвачено стихией творчества. Мы уходим, навстречу нам Груша с цветами, а в это время Галя Бениславская одиноко бродит за городом и молится небу, цветам, голубым озерам и рощам за раба Божия Сергия и за его вдохновенное творчество…»
Я читал все это, чувствуя приступы тошноты. Нет, уж лучше Маяковский! Тот, по крайней мере, рассказывая о своей поездке в Америку, просто «крыл» ее, не говорил подлых слов «о мучительной тоске» за океаном, о слезах при виде березок…
О Есенине была в свое время еще статья Владислава Ходасевича в «Современных записках». Ходасевич в этой статье говорил, что у Есенина, в числе прочих способов обольщать девиц, был и такой: он предлагал намеченной им девице посмотреть расстрелы в Чека, — я, мол, для вас легко могу устроить это. «Власть, Чека покровительствовали той банде, которой Есенин был окружен, говорил Ходасевич; она была полезна большевикам, как вносящая сумятицу и безобразие в русскую литературу…»
ГЕОРГИЙ ИВАНОВ. ЕСЕНИН
Георгий Иванов
Я здесь не пишу ни биографии Есенина, ни разбора его творчества. Я думаю, что для этого еще не пришла пора. Человеческий облик Есенина пока отдален от нас «метафизическим туманом» событий последних лет: незаживающими ранами, обидами, враждой, предрассудками, разочарованиями, иллюзиями, ностальгией… Поэтому благоразумней воздержаться от обобщений и выводов, и отложить их «на завтра, на потом, на послезавтра…» и заняться тем, что нам доступно. Вспомнить то, что мы знаем о Есенине. Передать, каким мы, его современники, когда-то его видели. Выяснить, что нам дорого в стихах Есенина, что волнует нас в его судьбе. Одним словом, поговорить о нашей общей любви к нему. Общей: я бы не редактировал этой книги, а вы, читатель, не читали бы ее сейчас, если бы мы оба, — возможно, каждый по-своему и с разными оговорками, — не любили бы стихов Есенина и неотделимого от них Есенина-человека.
***
27-го декабря 1925 года Сергей Есенин покончил с собой в гостинице «Англетер» — известном всем петербуржцам стареньком, скромно-барственном отеле на Исаакиевской площади.
Из окон этой гостиницы виден, направо за Исаакием, дворец из черного мрамора — дом Зубовых. Налево, по другую сторону Мойки, высится здание Государственного контроля. В обоих этих домах в предреволюционные годы бился пульс литературно-артистической жизни, в обоих частым гостем бывал Есенин…
Не раз, вероятно, сквозь зеркальные окна кабинета графа Валентина Зубова (В.П. Зубов — петербургский меценат, основатель Института истории искусств в Петербурге-Петрограде) он смотрел на приютившийся на другой стороне площади двухэтажный «Англетер». Смотрел, читая стихи, кокетничая, как всегда, нарочито мужицкой грубостью непонятных слов:
Пахнет рыхлыми драченами,
У порога в дежке квас,
Над печурками точеными,
Тараканы лезут в паз.
Прелестно… Прелестно…. Аплодисменты, любезные улыбки — Сергей Александрович, Сережа… Прочтите еще или, еще лучше, спойте. Вы так грациозно поете эти… как их?., частушки.
Шелест шелка, запах духов, смешанная русско-парижская болтовня… Рослые лакеи в камзолах и белых чулках разносят чай, шерри-бренди, сладости. И среди всего этого звонкий голос Есенина, как предостережение из другого мира, как ледяной ветерок в душистой оранжерее:
…Я одну мечту, скрывая, нежу,
Что я сердцем чист, —
Но и я кого-нибудь зарежу
Под осенний свист!..
Налево от Исаакия, по той стороне Мойки, в бельэтаже здания Государственного контроля гостиные менее пышные, мебель не такая редкостная, как у Зубовых. Но общество почти то же. Эта квартира известного сановника X. (П.А. Харитонов — государственный контролер, родственник Рюрика Ивнева.)
Впрочем, сам X. на приемах этих никогда не показывается. Гости — приятели его племянника М.А. Ковалева, поэта Рюрика Ивнева. Рюрик Ивнев — ближайший друг и неразлучный спутник Есенина. Щуплая фигурка, бледное птичье личико, черепаховая дамская лорнетка у бесцветных щурящихся глаз. Одет изысканно-неряшливо. На дорогом костюме — пятно. Изящный галстук на боку. Каблуки лакированных туфель — стоптаны. Рюрик Ивнев все время дергается, суетится, оборачивается. И почти каждому слову прибавляет — полувопросительно, полурастерянно — что? что? Сергей Есенин? Что? Что? Его стихи — волшебство. Что? Посмотрите на его волосы. Они цвета спелой ржи — что?
Общество почти то же, как и в Зубовском дворце, однако, не совсем. Здесь вперемежку с лощеными костюмами мелькают подрясники, волосы в скобку и сапоги бутылками.
Есенин сидит на почетном месте. С ним нараспев беседует, вернее, поучает его, человек средних лет, одетый «под ямщика». На его лице расплывается сахарная улыбочка, но серые глаза умны и холодны. Это тоже мужицкий поэт — «олонецкий гусляр», как он сам себя рекомендует, — Николай Клюев.
— Скоро, скоро, Сереженька, забьют фонтаны огненные, застрекочут птички райские, вскроется купель звездная и правда Божья обнаружится, — воркует Клюев. Есенин почтительно слушает, но в глубине его глаз прячется лукавый огонек. Он очень любит Клюева и находится под большим его влиянием. Но в «фонтаны огненные», по-видимому, не особенно верит…
— Что? Что? — слышится рядом шепелявый голос Рюрика Ивнева. — Я? Я — убежденный пацифист! Что? Даже, вернее сказать, — пораженец. Единственный шанс России — открыть фронт и принять победителей с колокольным звоном. Единственная возможность спастись. Что?
Кстати, оба — Клюев и Ивнев — сыграют в жизни Есенина роковую роль. Через них он заведет те знакомства, которые сблизят его, впоследствии, с большевиками. Судьбы этих двух, таких различных людей, тоже различны. Последнее, что дошло до меня в конце 20-х — начале 30-х годов об Ивневе, был слух о назначении его… советским полпредом не то в Персию, не то в Афганистан… Клюева в эпоху раскулачивания сослали в Сибирь. Из Сибири он обратился к Сталину с патетическим прошением в стихах, кончавшимся так: «Дай жить или умереть позволь!» (Такого стихотворения Н. Клюева не существует.) «Отец народов» великодушно позволил Клюеву умереть…
Поздно вечером в день самоубийства Есенин неожиданно пришел именно к Клюеву. (С. Есенин виделся с Н. Клюевым 25 декабря. Обстоятельства их свидания Г. Иванов излагает неверно.) Отношения их уже давно испортились, и они почти не встречались… Вид Есенина был страшен. Перепугавшийся Клюев по-стариковски лепеча: «Уходи, уходи, Сереженька, я тебя боюсь…», — поспешил выпроводить своего бывшего друга в декабрьскую петербургскую ночь. От Клюева Есенин поехал прямо в отель «Англетер».
Есенин покончил с собой на рассвете. Сперва неудачно, пытался вскрыть вены, потом повесился, дважды обмотав вокруг шеи ремень от заграничного чемодана, — память свадебного путешествия с Айседорой Дункан. Перед смертью он произвел в комнате невероятный разгром. Стулья были повернуты, матрац, и белье стянуты с постели на пол, зеркало разбито, все кругом забрызгано кровью. Кровью же из неудачно вскрытой вены Есенин написал предсмертное письмо-восьмистишье, начинающееся словами:
«До свидания, друг мой, до свидания…»
Всю свою короткую, романтическую, бесшабашную жизнь Есенин возбуждал в окружающих бурные, противоречивые страсти и сам раздирался страстями столь же бурными и противоречивыми. Ими жил и от них погиб. Может быть оттого, что эти страсти не нашли себе полного выхода ни в его стихах, ни в оборванной судорогой самоубийства жизни — с посмертной судьбой Есенина произошла волшебная странность. Он мертв уже четверть века, но все связанное с ним, как будто выключенное из общего закона умирания, умиротворения, забвения, продолжает жить. Живут не только его стихи, а все «есенинское», Есенин «вообще», если можно так выразиться. Все, что его окружало, волновало, мучило, радовало, все, что с ним как-нибудь соприкасалось, до сих пор продолжает дышать трепетной жизнью сегодняшнего дня.
Я ощущаю это приблизительно так. Если, например, где-нибудь сохранилось и висит на вешалке пальто и шляпа Есенина, — то висят они как шляпа и пальто живого человека, которые он только что снял. Они еще сохраняют его тепло, дышат его существом. Неясно? Недоказуемо? Согласен. Ни пояснять, ни доказывать не берусь. Убежден, однако, что не я один из числа тех, кому дорог Есенин, ощущаю эту недоказуемо-неопровержимую жизненность всего «есенинского»… вплоть до его старой шляпы. И это же необычайное свойство придает всем, даже неудачным, даже совсем слабым стихам Есенина — особые силу и значение. И заодно заранее лишает объективности наше суждение о них. Беспристрастно оценят творчество Есенина те, на кого это очарование перестанет действовать. Возможно, даже вероятно, что их оценка будет много более сдержанной, чем наша.
Только произойдет это очень нескоро. Произойдет не раньше, чем освободится, исцелится физически и духовно Россия. В этом исключительность, я бы сказал «гениальность» есенинской судьбы. Пока родине, которую он так любил, суждено страдать, ему обеспечено не пресловутое «бессмертие», а временная, как русская мука, и такая же долгая, как она, — жизнь.
Впервые имя Есенина я услышал осенью или зимой 1913 года. Федор Сологуб со своим обычным, надменно-брюзгливым выражением гладковыбрито-го белого «каменного» лица — «кирпич в сюртуке» — словцо Розанова о Сологубе, рассказывал в редакции журнала «Новая жизнь» о юном крестьянском поэте, приходившем к нему представляться.
— …Смазливый такой, голубоглазый, смиренный… — неодобрительно описывал Есенина Сологуб. — Потеет от почтительности, сидит на кончике стула — каждую минуту готов вскочить. Подлизывается напропалую: «Ах, Федор Кузьмич!» «Ох, Федор Кузьмич!» И все это чистейшей воды притворство! Льстит, а про себя думает — ублажу старого хрена, пристроит меня в печать. Ну, меня не проведешь, — я этого рязанского теленка сразу за ушко да на солнышко. Заставил его признаться и что стихов моих он не читал, и что успел до меня уже к Блоку и Мережковским подлизаться, и насчет лучины, при которой якобы грамоте обучался, — тоже вранье. Кончил, оказывается, учительскую школу. Одним словом, прощупал хорошенько его фальшивую бархатную шкурку и обнаружил под шкуркой настоящую суть: адское самомнение и желание прославиться, во что бы то ни стало. Обнаружил, распушил, отшлепал по заслугам — будет помнить старого хрена!..
И тут же, не меняя брюзгливо-неодобрительного тона, Сологуб протянул редактору Н. Архипову тетрадку стихов Есенина.
— Вот. Очень недурные стишки. Искра есть. Рекомендую напечатать — украсят журнал. И аванс советую дать. Мальчишка все-таки прямо из деревни — в кармане, должно быть, пятиалтынный. А мальчишка стоящий, с волей, страстью, горячей кровью. Не чета нашим тютькам из «Аполлона».
Потом о Есенине заговорили сразу со всех сторон. Вскоре мы познакомились и стали постоянно то там, то тут встречаться. Начало карьеры Есенина прошло у меня на глазах. Но после февральской революции, он, примкнув к имажинистам, перебрался в Москву, и я его больше, кроме одной, случайной встречи в Берлине, не видел.
За три, три с половиной года жизни в Петербурге Есенин стал известным поэтом. Его окружали поклонницы и друзья. Многие черты, которые Сологуб первый прощупал под его «бархатной шкуркой», проступили наружу. Он стал дерзок, самоуверен, хвастлив. Но странно, шкурка осталась. Наивность, доверчивость, какая-то детская нежность уживались в Есенине рядом с озорным, близким к хулиганству, самомнением, не далеким от наглости. В этих противоречиях было какое-то особое очарование. И Есенина любили. Есенину прощали многое, что не простили бы другому. Есенина баловали, особенно в леволиберальных литературных кругах.
Кончился петербургский период карьеры Есенина совершенно неожиданно. Поздней осенью 1916 года вдруг распространился и потом подтвердился «чудовищный слух»: «наш» Есенин, «душка-Есенин», «прелестный мальчик» Есенин — представлялся Александре Федоровне в царскосельском дворце, читал ей стихи, просил и получил от императрицы разрешение посвятить ей целый цикл в своей новой книге! (В 1916–1917 годах С. Есенин дважды встречался с членами царской фамилии, в том числе с императрицей.)
Теперь даже трудно себе представить степень негодования, охватившего тогдашнюю «передовую общественность», когда обнаружилось, что «гнусный поступок» Есенина не выдумка, не «навет черной сотни», а непреложный факт. Бросились к Есенину за объяснениями. Он сперва отмалчивался. Потом признался. Потом взял признание обратно. Потом куда-то исчез — не то на фронт, не то в рязанскую деревню…
Возмущение вчерашним любимцем было огромно. Оно принимало порой комические формы. Так, С.И. Чайкина, очень богатая и еще более передовая дама, всерьез называвшая издаваемый ею журнал «Северные записки» — «тараном искусства по царизму», на пышном приеме в своей гостеприимной квартире истерически рвала рукописи и письма Есенина, визжа: «Отогрели змею! Новый Распутин! Второй Протопопов!» Тщетно ее более сдержанный супруг Я.Л. Сакер уговаривал расходившуюся меценатку не портить здоровья «из-за какого-то ренегата».
Книга Есенина «Голубень» вышла уже после февральской революции. Посвящение государыне Есенин успел снять. Некоторые букинисты в Петербурге и в Москве сумели, однако, раздобыть несколько корректурных оттисков «Голубени» с роковым: «Благоговейно посвящаю…» В магазине Соловьева на Литейном такой экземпляр, с пометкой «чрезвычайно курьезно», значился в каталоге редких книг. Был он и в руках В.Ф. Ходасевича. (Книга С. Есенина «Голубень» вышла в мае 1918 года. Вл. Ходасевич вспоминал: «… летом 1918 г. один московский издатель, библиофил и любитель книжных редкостей, предлагал мне купить у него или выменять раздобытый окольными путями корректурный оттиск второй есенинской книги „Голубень"…. Набиралась… она еще в 1916 году, и полная корректура содержала целый цикл стихов, посвященных императрице». В.Ф. Ходасевич. «Некрополь», с. 195.)
Не произойди революции, двери большинства издательств России, притом самых богатых и влиятельных, были бы для Есенина навсегда закрыты. Таких «преступлений», как монархические чувства, — русскому писателю либеральная общественность не прощала. Есенин не мог этого не понимать и, очевидно, сознательно шел на разрыв. Каковы были планы и надежды, толкнувшие его на такой смелый шаг, неизвестно. Но, конечно, зря Есенин не стал бы так рисковать. Революция, разрушив эти загадочные расчеты Есенина, забавным образом освободила его и от неизбежных либеральных репрессий. Произошла забавная метаморфоза: всесильная оппозиция, свергнув монархию, превратившись из оппозиции во власть, неожиданно стала бессильной. «Соль земли русской» вдруг потеряла вкус… До революции, чтобы «выгнать из литературы» любого «отступника», достаточно было двух-трех телефонных звонков «папы» Милюкова кому следует из редакционного кабинета «Речи». Дальше машина «общественного мнения» работала уже сама — автоматически и беспощадно. Но на Милюкова-министра и на всех остальных, недавних вершителей литературных судеб, превратившихся в сановников «великой, бескровной», — Есенину, как говорится, было «плевать с высокого дерева». Ему было прекрасно известно, что «настоящие люди» сидят не в министерствахВременного правительства, а на даче Дурново, в особняке Кшесинской, в «Совете рабочих, крестьянских и солдатских депутатов»… Связи в этой среде — открывали все двери, уничтожали последствия любого, не только опрометчивого поступка, но и любого преступления. У Есенина же через Рюрика Ивнева, Клюева, Горького, Иванова-Разумника, Бонч-Бруевича знакомства, разветвляясь, поднимались до самых «вершин» — Мамонта Дальского, Луначарского, Троцкого… до самого Ленина…
Сразу же после Октябрьского переворота Есенин оказался не в партии — членом ВКП он никогда так и не стал, — но в непосредственной близости к «советским верхам». Ничего странного в этом не было. Было бы, напротив, удивительно, если бы этого не случилось.
Представить себе Есенина у Деникина, Колчака или тем более в старой эмиграции психологически невозможно. От происхождения до душевного склада — все располагало его отвернуться от «керенской России» и не за страх, а за совесть поддержать «рабоче-крестьянскую».
Прежде всего, для Есенина сближение с большевиками не имело неизбежного для любого русского интеллигента зловещего оттенка измены. Наоборот, по его тогдашним понятиям, это Временное правительство изменило царю и народу, а Ленин, отняв у Керенского власть, — выполнил народную волю. Так, по-мужицки, инстинктивно рассуждал он сам. Так думали и его тогдашние друзья: Клюев, Пимен Карпов, Клычков.
Напротив, кадетско-эсеровские круги, в которых Есенин вращался до революции, ставшие «февральской властью», были ему органически чужды. Там его в свое время любили и баловали, а он позволял себя баловать и любить. Этим и исчерпывались отношения. Уже случай с императрицей вскрыл глубину взаимного непонимания между Есениным и его интеллигентными покровителями. Для Ленина и К° «ужасный поступок» Есенина был просто «забавным пустяком». «Ну, пробрался парень с заднего крыльца к царице в расчете поживиться! Экая, подумаешь, важность! Раз теперь он с нами, да к тому же, как человек талантливый, нам нужен — и дело с концом». — «Ты за кого? За нас или против? Если против — к стенке. Если „за", иди к нам и работай». (Карикатурно искаженные мысли В.И. Ленина из статьи «Партийная организация и партийная литература».] Эти слова Ленина, сказанные еще в 1905 году, оставались в 1918 в полной силе. Есенин был «за». И ценность этого «за» вдобавок увеличивалась его искренностью.
Да, искренностью. Среди примкнувших к большевикам интеллигентов большинство было проходимцами и авантюристами. Есенин примкнул к ним, так сказать, «идейно». Он не был проходимцем и не продавал себя. В Смольный его привели те же надежды, с которыми полтора года тому назад он входил в царскосельский дворец. От Ленина он, вероятно, ждал приблизительно того же, что от царицы. Ждал осуществления мечты, которая красной нитью проходит через все его ранние стихи, исконно русской, проросшей сквозь века в народную душу, мечты о справедливом, идеальном, святом мужицком царстве, осуществиться которому не дают «господа».
Клюев, повлиявший на Есенина больше, чем кто-нибудь другой, называл эту мечту то «Новым Градом», то «Лесной Правдой». Есенин назвал ее «Инонией». Поэма под этим названием, написанная в 1918 г., — ключ к пониманию Есениным эпохи военного коммунизма. Как стихи, это, вероятно, самое совершенное, что он создал за всю свою жизнь. Как документ — яркое свидетельство искренности его безбожных и революционных убеждений.
Очищенная от стилистических украшений и поэтических иносказаний, эта «мужицкая мечта» Есенина — Клюева сводилась в общих чертах к следующему. Идеальное «Лесное Царство» наступит на Святой Руси, когда в ней будет уничтожено все наносное, искусственное, чуждое народу, называемое империей, культурой, интеллигенцией, правовым порядком и т. д. Надо запустить красного петуха, который все это сожжет. Тогда-то и встанет из пепла, как Китеж со дна озера, Новый Град. Откуда запустят красного петуха — справа или слева, что поможет осуществиться на Руси «Лесной Правде» — дубинка союза Михаила Архангела или динамитные жилеты и бомбы террористов, особого значения не имеет…
Клюев вскоре после захвата власти большевиками выразил все это в замечательном стихотворении. К сожалению, помню из него только несколько строк, но и они достаточно выразительны:
Есть в Смольном потемки трущоб,
Где привкус хвои с костяникой,
Там нищий, колодовый гроб
С останками Руси Великой.
Есть в Ленине Керженский дух,
Игуменский окрик в декретах…
(Неточная цитата из стихотворения Н. Клюева «Есть в Ленине Керженский дух…».]
То, что «Великая Русь» лежит в Смольном в гробу, — отнюдь не выражение горя Клюева по поводу ее смерти или негодования по адресу ее убийц из Смольного. Совсем наоборот. Скорее, радость — долгожданное начало сбываться. Былая Русь, пусть «великая», но господская, интеллигентская, «не наша», наконец умерла, — туда ей и дорога. Место для «Нового Града» расчищено. И Ленин — сегодняшний убийца былой Руси — подходящий строитель будущей. Стихи отмечают радующие Клюева в Ленине черты: керженский, т. е. народный, мужицкий дух. Игуменский, т. е. одновременно хозяйский и монастырско-церковный «окрик» в декретах. Ясно: Ленин — человек стоящий, правильный, свой. И помогать ему — «правильное дело», долг каждого мужика.
Боже, свободу храни,
Красного государя коммуны! —
тогда же восклицал Клюев. И в те дни для него, для Есенина и для близких им по духу людей, а таких было много, это звучало не нелепостью, как теперь, а торжественным «ныне отпущаеши»…
Есенин в СССР давно развенчан и разоблачен. В учебниках словесности ему посвящают несколько строк, цель которых внушить советским школьникам, что Есенина не за что любить, да и незачем читать: он поэт второстепенный, «мелкобуржуазный», не созвучный эпохе…
Ни в печати, ни в радио имя Есенина никогда не упоминается. Из библиотек его книги изъяты. Одним словом, официально Есенин забыт и навсегда сдан в архив…
А популярность Есенина между тем все растет. Стихи его в списках расходятся по всем углам России. Их заучивают наизусть, распевают как песни. Возникают, несмотря на неодобрение властей, кружки его поклонниц под романтическим названием «невесты Есенина». Оказавшись в условиях относительной лагерной свободы, Ди-Пи (От английского выражения displasedpersons — перемещенные лица) переиздают его стихи. И эти неряшливо отпечатанные и недешево стоящие книжки бойко расходятся не только в лагерях, но и в среде старых эмигрантов, — людей, как известно, к поэзии на редкость равнодушных.
В чем же все-таки секрет этого, все растущего, обаяния Есенина?
Без сомнения, Есенин очень талантливый поэт. Но так же несомненно, что дарование его нельзя назвать первоклассным. Он не только не Пушкин, но и не Некрасов или Фет. К тому же ряд обстоятельств — от слишком легкой и быстрой славы до недостатка культуры — помешали дарованию Есенина гармонически развиться. И в его литературном наследстве больше падений и ошибок, чем счастливых находок и удач…
Но как-то само собой случилось так, что по отношению к Есенину формальная оценка кажется ненужным делом. Конечно, стихи Есенина, как всякие стихи, состоят из разных «пеонов, пиррихиев, анакруз…». Конечно, и их можно под этим углом взвесить и разобрать. Но это вообще скучное занятие, особенно скучное, когда в ваших руках книжка Есенина. Химический состав весеннего воздуха можно тоже исследовать и определить, но… насколько естественней просто вдохнуть его полной грудью… И совершенно так же не хочется подходить к биографии и к личности Есенина с обычными мерками: нравственно — безнравственно, допустимо — недопустимо, белое — красное. В отношении Есенина это тоже неважно и бесполезно.
Важно другое. Например, такой удивительный, но неопровержимый факт: на любви к Есенину сходятся и шестнадцатилетняя «невеста Есенина», комсомолка, и пятидесятилетний, сохранивший стопроцентную непримиримость, «белогвардеец». Два полюса искаженного и раздробленного революцией русского сознания, между которыми, казалось бы, нет ничего общего, сходятся на Есенине, — т. е. сходятся на русской поэзии. То есть на поэзии вообще. То есть на том, суть чего Жуковский когда-то так хорошо определил: «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли…» («Камоэнс»), Бог в святых мечтах, т. е. противоядие против безбожия, диамата, рабства тела, растления душ… т. е. в конечном счете антибольшевизм.
Распространенное объяснение опалы Есенина тем, что он крестьянский поэт, — неудовлетворительно. Доживи Есенин, как Клюев, до коллективизации, вероятно, и ему бы пришлось ответить за «кулацкие тенденции». Но Есенин давно мертв. А, беспощадный к живым, большевизм, мы знаем, на редкость снисходителен к покойникам, особенно знаменитым. Это понятно: атрибутов «Великого Октября», которые можно сохранить без опасности для нынешнего режима, становится все меньше и меньше. Одной мумии Ленина, как-никак, недостаточно. Эту недохватку и заполняют с успехом разные прославленные мертвецы, разные «города Горького», «площади Маяковского» и т. д. Не сомневаюсь, что нашлась бы площадь и все остальное и для Есенина, если бы за ним числились только грехи, совершенные им при жизни… Но у Есенина есть перед Советской властью другой непростительный грех — грех посмертный. Из могилы Есенин делает то, что не удалось за тридцать лет никому из живых: объединяет русских людей звуком русской песни, где сознание общей вины и общего братства сливается в общую надежду на освобождение…
Оттого-то так и стараются большевики внушить гражданам СССР, что Есенина не за что любить. Оттого-то и объявлен «не созвучным эпохе»…
В конце 1921 года в Москву, в погоне за убывающей славой, приехала Айседора Дункан.
Она была уже очень немолода, раздалась и отяжелела. От «божественной босоножки», «ожившей статуи» — осталось мало. Танцевать Дункан уже почти не могла. Но это ничуть не мешало ей наслаждаться овациями битком набитого московского Большого театра. Айседора Дункан, шумно дыша, выбегала на сцену с красным флагом в руке. Для тех, кто видел прежнюю Дункан, — зрелище было довольно грустное. Но все-таки она была Айседорой, мировой знаменитостью, и, главное, танцевала в еще не избалованной знатными иностранцами «красной столице». И вдобавок танцевала с красным флагом! Восторженные аплодисменты не прекращались. Сам Ленин, окруженный членами Совнаркома, из царской ложи подавал к ним сигнал.
После первого спектакля на банкете, устроенном в ее честь, знаменитая танцовщица увидела Есенина. Взвинченная успехом, она чувствовала себя по-прежнему прекрасной. И, по своему обыкновению, оглядывала участников банкета, ища среди присутствующих достойного «разделить» с ней сегодняшний триумф…
Дункан подошла к Есенину своей «скользящей» походкой и, недолго думая, обняла его и поцеловала в губы. Она не сомневалась, что ее поцелуй осчастливит этого «скромного простачка». Но Есенина, уже успевшего напиться, поцелуй Айседоры привел в ярость. Он оттолкнул ее — «Отстань, стерва!» Не понимая, она поцеловала Есенина еще крепче. Тогда он, размахнувшись, дал мировой знаменитости звонкую пощечину. Айседора ахнула и в голос, как деревенская баба, зарыдала.
Сразу протрезвившийся Есенин бросился целовать ей руки, утешать, просить прощения. Так началась их любовь. Айседора простила. Бриллиантом кольца она тут же на оконном стекле выцарапала:
Esenin is huligan,
Esenin is an angel!
(Есенин хулиган,
Есенин ангел.)
Вскоре роман танцовщицы и годившегося ей в сыновья «крестьянского поэта» — завершился «законным браком». Айседора и Есенин, зарегистрировавшись в московском ЗАГСе, уехали за границу — в Европу, в Америку, из Америки обратно в Европу. Брак оказался недолгим и неудачным…
… Весной 1923 года (С. Есенин был в Берлине в феврале — начале апреля 1923 года) я был в берлинском ресторане Ферстера, на Мотцштрассе. Кончив обедать, я шел к выходу. Вдруг меня окликнули по-русски из-за стола, где сидела большая шумная компания. Обернувшись, я увидел Есенина. Я не удивился. Что он со своей Айседорой в Берлине, я уже слышал на днях от М. Горького.
Я не встречался с Есениным несколько лет. На первый взгляд — он почти не изменился. Те же васильковые глаза и светлые волосы, тот же мальчишеский вид. Он легко, как на пружинах, вскочил, протягивая мне руку.
— Здравствуйте! Сколько лет, сколько зим. Вы что же, проездом или эмигрантом заделались? Если не торопитесь, выпьем чего-нибудь. Не хотите? Ну, тогда давайте я вас провожу…
Швейцар подал ему очень широкое, короткое черное пальто и цилиндр. Поймав мой удивленный взгляд, он ухмыльнулся: — Люблю, знаете, крайности. Либо лапти, либо уже цилиндр и Пальмерстон… — Он лихо нахлобучил цилиндр на свои кудри. — Помните, как я когда-то у Городецкого, в плисовых штанах, подпоясанный золотым ремешком, выступал? Не забыли? Помните? — Есенин смеется. — Умора! На что я тогда похож был! Ряженый!..
Да, конечно, ряженый. Только и сейчас в Берлине, в этом пальто, которое он почему-то зовет Пальмерстоном, и цилиндре, у него тоже вид ряженого. Этого я ему, понятно, не говорю.
Мы идем по тихим улицам Вестена. Есенин, помолчав, говорит:
— А признайтесь, — противен я был вам, петербуржцам. И вам, и Гумилеву, и этой осе Ахматовой. В «Аполлоне» меня так и не напечатали. А вот Блок, тот меня сразу признал. И совет мне отличный дал: «Раскачнитесь посильнее на качелях жизни». (В более ранних воспоминаниях о А. Блоке Г. Иванов писал, что эти слова находились в письме, написанном Блоком ему, а не Есенину.) Я и раскачнулся! И еще раскачнусь! Интересно, что бы сказал Александр Александрович, если бы видел мою раскачку, а?
Я молчу, но Есенин как будто и не ждет от меня ответа. Он продолжает о Блоке:
— Ах, как я любил Александра Александровича. Влюблен в него был. Первым поэтом его считал. А вот теперь… — Он делает паузу. — Теперь многие — Луначарский там, да и другие, пишут, что я первый. Слыхали, наверно? Не Блок, а я. Как вы находите? Врут, пожалуй? Брехня?
Он вдруг останавливается:
— Хотите, махнем к нам в «Адлон»? Айседору разбудим. Она рада будет. Кофе нам турецкий сварит. Поедем, право? И мне с вами удобней — без извинений, объяснений… Я ведь оттого сегодня один обедал, потому что опять поругался с ней. Ругаемся мы часто. Скверно это, сам знаю. Злит она меня. Замечательная баба, знаменитость, умница, а недостает чего-то, самого главного. Того, что мы, русские, душой зовем… Поедем, право, в «Адлон». Не хотите? Ну, как-нибудь в другой раз. Следует вам все-таки с ней познакомиться. Посмотреть, как она с шарфом танцует. Замечательно. Оживает у ней в руках шарф. Держит она его за хвост, а сама в пляс. И кажется, не шарф — а хулиган у нее в руках. Будто не она одна, а двое танцуют. Глазам не веришь, такая — как это? — экспрессия получается… Хулиган ее и обнимает, и треплет, и душит… А потом вдруг — раз! — и шарф у ней под ногами. Сорвала она его, растоптала — и крышка! Нет хулигана, смятая тряпка под ногами валяется… Удивительно она это проделывает. Сердце сжимается. Видеть спокойно не могу. Точно это я у нее под ногами лежу. Точно мне это крышка.
Я тороплюсь, меня ждут. Описание танца с шарфом оставляет меня холодным. Мне представляется запыхавшаяся Дункан, тяжело прыгающая с красным флагом по сцене Большого московского театра. Волнение, с которым говорит Есенин, не передается мне. Волнение я испытаю потом, когда прочту, как Есенин повесился на ремне одного из тех самых чемоданов, которые сейчас лежат в его номере «Адлона» — самой шикарной гостиницы Берлина. И еще потом, года два спустя, узнав, что Айседору Дункан в Ницце, на Promenadedes Anglais, задушил ее собственный шарф…
Да:
… Бывают странными пророками
Поэты иногда…
[М. Кузмин, «Бывают странными пророками…»]
Как не согласиться — бывают…
Я останавливаюсь у подъезда дома, где меня ждут.
— Как? Уже? — удивляется Есенин. — А я только разоткровенничался с вами. Жаль, жаль, как говорит заяц в сказках Афанасьева. Ну, все равно. Со мной ведь всегда так. Только разоткровенничаюсь — сейчас что-нибудь и заткнет глотку. И в жизни, и в стихах — всегда. Скучно что. Завидуют мне многие, а чему завидовать, раз я так скучаю. И хулиганю я, и пьянствую — все от скуки. Правильно я как-то сам себе сказал:
Проплясал, проплакал день весенний.
Замерла гроза.
Скучно мне с тобой, Сергей Есенин,
Поднимать глаза.
Ах, до чего скучно! До черта. Ну… до свиданья… я уж со скуки закачусь куда-нибудь. Пущу дым коромыслом. Раскачнусь.
Взмах цилиндра, широкая пола «Пальмерстона», мелькнувшая в дверцах такси…
***
После этой нашей последней встречи — Есенин прожил два года с небольшим. Но испытанного и пережитого им за это время хватило бы на целую — долгую, бурную и очень несчастную жизнь. Было с ним, до 23 ноября 1925 года [Следовало бы: «до 27 декабря…»], много, очень много «всякого».
Был разрыв с Айседорой и одинокое возвращение в Москву. Была новая женитьба и новый разрыв. Было, попутно, много других любовных встреч и разлук. Было путешествие в Персию и «вынужденный отдых»… в лечебнице душевнобольных. Была последняя, очень грустная, поездка в деревню, где все разочаровало поэта. Были, наконец, новые кутежи и дебоши, отличавшиеся от прежних тем, что теперь они неизменно кончались антисоветскими и антисемитскими выходками. Пьяный Есенин чуть ли не каждую ночь кричал на весь ресторан, а то и на всю Красную площадь: «Бей коммунистов — спасай Россию» — и прочее в том же духе. Всякого другого на месте Есенина, конечно бы, расстреляли. Но с «первым крестьянским поэтом» озадаченные власти не знали, как поступить. Пробовали усовестить — безрезультатно. Пытались припугнуть, устроив над Есениным «общественный суд» в «Доме печати», — тоже не помогло. В конце концов, как что ни странно, большевики уступили. Московской милиции было приказано: скандалящего Есенина отправлять в участок для вытрезвления, «не давая делу дальнейшего хода». Скоро все милиционеры Москвы знали Есенина в лицо…
Есенин — типичный представитель своего народа и своего времени. За Есениным стоят миллионы таких же, как он, только безымянных, «Есениных», — его братья по духу, «соучастники-жертвы» революции.
Такие же, как он, закруженные ее вихрем, ослепленные ею, потерявшие критерий добра и зла, правды и лжи, вообразившие, что летят к звездам, и шлепнувшиеся лицом в грязь. Променявшие Бога на «диамат», Россию на Интернационал и, в конце концов, очнувшиеся от угара у разбитого корыта революции. Судьба Есенина — их судьба, в его голосе звучат их голоса. Поэтому-то стихи Есенина и ударяют с такой «неведомой силой» по русским сердцам, и имя его начинает сиять для России наших дней пушкински просветленно, пушкински незаменимо.
Подчеркиваю: для России наших дней. То есть для того, что уцелело после тридцати двух лет нового татарского ига от Великой России.
Ту былую Россию даже скупой на похвалы холодный сноб Поль Валери назвал в своем дневнике «одним из трех чудес мировой истории» — Эллада, итальянский Ренессанс и Россия XIX в.
Сознаемся, как это ни горько, что от этого «чуда мировой истории» в нынешнем СССР сохранилось не многим больше, чем от Эллады Фидия… в современной Греции. Достоевский сказал: «Пушкин — наше все» (На самом деле эта формула принадлежит критику, поэту Аполлону Григорьеву (1822–1864), статья «Взгляд на русскую литературу после Пушкина», 1859.). И нельзя было точнее и вернее определить взаимоотношения Пушкина и России до революции. «Наше все» значило, что величие Пушкина равно величию породившей его культуры, что имена Пушкина и России почти синонимы.
Увы! — Пушкин и СССР не только не синонимы, но просто несравнимые величины. Нельзя, пожалуй, опуститься ниже по сравнению с уровнем его божественной, нравственной и творческой гармонии, чем опустилась «страна пролетарской культуры», наша несчастная Родина!
Обрести право опять назвать Пушкина «нашим всем», подняться до него — дело долгое и трудное, которое еще очень нескоро удастся России.
Значение Есенина именно в том, что он оказался как раз на уровне сознания русского народа «страшных лет России», совпал с ним до конца, стал синонимом и ее падения, и ее стремления возродиться. В этом «пушкинская» незаменимость Есенина, превращающая и его грешную жизнь, и несовершенные стихи в источник света и добра. И поэтому о Есенине, не преувеличивая, можно сказать, что он наследник Пушкина наших дней.
АЛЕКСЕИ КРУЧЕНЫХ. ЛИКИ ЕСЕНИНА. ОТ ХЕРУВИМА ДО ХУЛИГАНА
Алексей Кручёных
Исследователю творчества поэта всегда приходится принимать во внимание его биографию, потому что всегда существует между творчеством и жизнью взаимозависимость. Иногда она слаба, едва заметна. Иногда, наоборот, она сразу бросается в глаза и является чрезвычайно важной, определяющей. Именно так было у Есенина. Так тесно была связана его личная судьба с судьбой поэтической, что невозможно рассматривать одно без другого. Линии его жизни и его поэзии были параллельны и только в смерти они пересеклись, как всякие параллельные линии пересекаются в бесконечности. В задачи нашей работы входит установление и исследование связи Есенина — человека и Есенина — поэта. Когда Есенин только что покинул деревню и впервые появился в крупных городах (это время приблизительно совпадает со временем начала его поэтического творчества) — он принес с собою наивную идиллию деревни, но деревни не реальной, а идеализированной, прикрашенной поэтическим воображением. Эти идиллические настроения долго звучали в его стихах. Уже после нескольких лет пребывания в городе, именно в 1918 г., он еще жил, как поэт, образами воображаемой деревенской обольстительности. Это ярко проявилось, например, в небольшой книжке его стихов «Сельский часослов»:
Земля моя златая!
Осенний светлый храм!..
Вижу вас, злачные нивы,
С стадом буланых коней.
С дудкой пастушеской в ивах
Бродит апостол Андрей…
Древняя тень Маврикии
Родственна нашим холмам,
Дождиком в нивы златые
Нас посетил Авраам.
…Свят и мирен твой дар
Синь и песня в речах…
…Все мы — яблони и вишни
Голубого сада.
Веемы — гроздья винограда
Золотого лета.
Так — нежным и прельстительным — предстоял мир фантазии поэта. И та же нежная, херувимски-женственная наивность, которая звучит в этих стихах, проявлялась в ту пору и во внутреннем мире и даже во внешнем облике Есенина.
Перед нами его портрет, рисованный в 1916 году. С портрета смотрит совсем юношеское, несколько женственное, лицо. Овал его удлинен и мягок. Угол челюсти почти не заметен. На лоб нависают мягкие кудрявые волосы. И даже военный защитный костюм, в котором изображен Есенин, не делает его мужественным и грубым. Портрет сделан цветными карандашами. Благодаря этому, он много теряет в воспроизведении: так, например, нежно-красные губы на снимке кажутся просто накрашенными, слишком темными. (Портрет см. в «Гибели Есенина», 2-е и 3-е изд. Для настоящей книги сделан с него рисунок тушью). Существуют еще более ранние портреты Есенина. Нам известна его фотографическая карточка, относящаяся к 1914 году. Там еще более выразительно все то, что мы отметили в портрете 1916 года. Продолговатое лицо, отрочески-нежное, кажется почти девичьим. Последнее, впрочем, может обгоняться, во-первых, своеобразной полуженской прической и, во-вторых, слащавой ретушью фотографа. Именно потому, что ретушированная фотография не заслуживает полного доверия, мы и не сочли нужным ее воспроизводить.
Но вернемся к стихам. Подобно тому, как образ Есенина (по двум описанным портретам) поразительно противоположен образу представителя современности — мужественного и закаленного революцией, — и отравы его тогдашних стихов безнадежно далеки и от современности вообще и от революции, в частности. Выше мы привели ряд цитат из «Сельского часослова». Да и одно название книжки уже достаточно красноречиво. В книжке есть кое-где слабые упоминания о «Железном слове — Республика», но на фоне мистических, церковных, поповских мотивов эти упоминания звучат крайне неубедительно. Из стихов совершенно ясно видно, что до «Республики» Есенину гораздо меньше дела, чем до «апостола Андрея», «Авраама», «Светлого храма», «Мати пречистой девы» и т. д. и т. п.
И невольно приходит в голову: не носят ли в себе эти образы (несмотря на неоднократные повторения слов: нежный, златой, светлый) зачатков темного смятения, которое одолевало Есенина в последние годы его жизни? По всей вероятности, это именно так. Уж очень все эти розовые света и голубые платы далеки от жизни, так далеки, что при столкновении поэта с жизнью они несомненно должны были разбиться — стать острыми и печальными осколками. Так и сталось впоследствии с настроениями Есенина — и, может быть, с ним самим. Гениальная интуиция Велимира Хлебникова подсказала ему еще в 1921 г. следующую подпись под одним из портретов Есенина:
Полетевший
Из Рязанских полей
в Питер
ангелочек
делается типом Ломброзо
и говорит о себе
«я хулиган».
Вот верное слово — «ангелочек», вербный херувим. «Не от мира сего» были стихи Есенина периода «Сельского часослова». И это же «не от мира сего» звучит двумя годами позже (в 1920 г.) в сборнике Есенина «Голубень»:
…Молитвой поим дол…
… «О, дево Мария…»
поют небеса:
«На нивы златые Пролей волоса»…
…О, боже, боже,
Ты ль
Качаешь землю в снах?
…Сзлатной тучки глядит Саваоф…
…Когда звенят родные степи
Молитвословным ковылем…
…Вострубят божьи клики
Огнем и бурей труб…
Но тот, кто мыслил девой,
Взойдет в корабль звезды.
Просто странно, что подобные строки писались и печатались в 1920 году, когда подавляющее большинство населения России мыслило не «Девой», но революцией и когда земля не «качалась в снах», а гудела и вздрагивала от залпов гражданской войны. Есенин в стихах «Голубени» бесконечно далек от окружающего. Но гибельность его «неземной» позиции уже сказывается в этом сборнике. Здесь впервые (еще слабо) начинают звучать те мотивы безнадежности и обреченности, которые в последние годы жизни поэта выпрут, станут краеугольным камнем его творчества.
…Но и тебе из синей шири
Пугливо кажет темнота
И кандалы твоей Сибири
И горб уральского хребта…
Но и я кого-нибудь зарежу
Под осенний сгнет…
И меня по ветряному свею
По тому ль песку
Поведут с веревкою на шее
Полюбить тоску
И хотя
…Богородица
Накинув синий плат,
У облачной околицы
Скликает в рай телят.
(Преображение)
— но на земле животные отмечены знаком гибельной обреченности (дальше говорится о корове):
Скоро на гречневом свее
С той же сыновней судьбой
Свяжут ей петлю на шее
И поведут на убой.
И борьбы с этой всемирной обреченностью у Есенина нет. Ему думается, что борьба бесполезна, и он отказывается от нее, сознавая, что:
И не избегнуть бури,
Не миновать утрат.
Во всех этих строках, особенно в предчувствии, что «и он кого-нибудь зарежет под осенний свист» и т. п., — намечается то настроение самоосуждения и горечи, которое потом определится в строках:
…Я такой же, как вы пропащий…
…Но и сам я разбойник и хам
И по крови степной конокрад.
и особенно в бесчисленном повторении о себе слова «хулиган». Итак, мы видим, что уже в «Голубени» — «ангелочек» иногда готов сказать о себе «я хулиган».
И, если к 1920 году как-то повернулось поэтическое настроение Есенина, то и личная жизнь его пошла по новому направлению. В то время Есенин уже хорошо познакомился с буйным и путаным бытом московских поэтических кафе, воспринял мрачный разгул богемы, задыхающейся в воздухе революции. Портрет Есенина, относящийся к этому времени, чрезвычайно показателен. Он совершенно не похож на портреты 1914—16 годов. Женственная мягкость овала лица исчезла совершенно. Крепко сжатые челюсти выдаются острым углом. Губы сомкнуты с выражением упрямства и горечи. Глаза запали. Волосы падают на лоб — по не по-прежнему; это уже не мягкие кудри; они жестки и непокорны. И общее выражение лица — уже не выражение наивной радостности и удивленности. По морщинкам у глаз, по намечающейся скорбной складочке в уголках губ можно предсказать всю будущую горечь и мрачность настроения поэта.
К 1920—21 годам Есенин стал на определенный путь, с которого он уже не сходил до конца дней своих. В жизни это был путь сумятицы и разгула, в поэзии это был путь, конечным пунктом которого явилась «Москва кабацкая» — опоэтизирование кабацкого пропада и неизбежности самоубийства.
Отдаленным отзвуком прежних настроений еще звучат в «Москве кабацкой» некоторые строки. Еще чем-то прельстителен образ мира в следующих, например, строках:
Будь же ты навек благословенно,
Что пришло процвесть и умереть.
Но из других стихов периода «Москвы кабацкой» ясно, что момент «процветания» слаб и бледен по сравнению с неизбежным стремлением «умереть». (Недаром это слово последним — и поэтому особенно остро запоминающимся — оказывается в книжке «Москва кабацкая»…)
— Друг мой, друг мой, прозревшие вежды
Закрывает одна лишь смерть.
Вместе с ясными радостными настроениями исчезли из стихов Есенина идиллические образы воображаемой пастушеской и хороводной деревни. Есенин в «Москве кабацкой» почти в каждом стихотворении упоминает о городе — упоминает с проклятиями, правда, но забыть о нем уже не может. Деревенские просторы остались для него только недостижимым идеалом. Возвращение на родину — ни в жизни, ни в стихах ему не удалось. Город засосал его. И если бы это был советский город труда и строительства — Есенин не погиб бы. Но он нашел в Москве только «Москву кабацкую», он попал в гибельную среду, своеобразной мучительной любовью полюбил ее, и она его затянула и уничтожила:
А когда ночью светит месяц,
Когда светит… черт знает как! —
Я иду, головою свесясь,
Переулком в знакомый кабак.
Шум и гам в этом логове жутком,
Но всю ночь напролет, до зари,
Я читаю стихи проституткам
И с бандитами жарю спирт…
И результат всего этого:
Я такой же, как вы, пропащий.
Иногда Есенин пытался перестать быть «пропащим», спастись от пьяного разгула, но это ему не удавалось, он возвращался в атмосферу кабака и застревал там еще прочнее. В воспоминаниях о Есенине Воронений так описывает одну из встреч с поэтом в этот период (см. «Красная новь», № 2 1926 г.):
«…появился Есенин. Он пришел, окруженный ватагой молодых поэтов и случайно приставших к нему людей. Он был пьян, и первое, что от него услыхали, была ругань последними, отборными словами. Он задирал, буянил, через несколько минут с кем-то подрался, кричал, что он — лучший в России поэт, что все остальные — бездарности и тупицы, что ему нет цены. Он был несносен, и трудно становилось терпеть, что он делал и говорил»…
И дальше в воспоминаниях Воронского есть строчки совершенно примечательные: при появлении Есенина —
«…сразу обнаружилось много пьяных, как будто Есенин принес и гам и угар».
Здесь чрезвычайно верно подмечено, что есенинские настроения периода «Москвы кабацкой» гибельны не только для него самого. Есенин не только в случайную писательскую компанию, где его встретил Воронский, но и в литературу «принес и гам и угар». Есенизм заразителен. И недаром после смерти Есенина в десятках и сотнях стихотворений, посвященных его памяти, сквозь естественную скорбь о безвременной и бессмысленной гибели поэта, прорываются нотки восхищения тем образом жизни и тем способом смерти, которые избрал себе Есенин.
Слово Есенину
…Есть ужас бездорожья
И в нем… конец коню,
И я тебя, Сережа,
На капли не виню…
Цветет, кипит отчизна.
Но ты не можешь петь.
А кроме права жизни
Есть право умереть.
Иосиф Уткин. («Молодая Гвардия» № 1, 926 г.).
Оказывается, что лукавый херувим сумел внушить даже комсомольцам соблазнительную свою философию насчет «миров иных». Это объясняется тем, что Есенин и в самый смутный и разгульный период не потерял для многих привлекательности — и как поэт, и как мятущаяся человеческая личность. Возможно, что эта привлекательность кажущаяся, но это уже другой вопрос. Во всяком случае, она на многих действовала. И в то же время в стихах и жизни Есенина в последние годы было что-то невероятно-грустное и страшное. Эту двойственность отметил в своих воспоминаниях Воронений. Вот как он описывает внешность Есенина в этот период:
«…весь внешний вид Есенина производил необычайное и непривычное впечатление. И тогда же отметилось: правильное, с мягким овалом, простое и тихое его лицо освещалось спокойными, но твердыми голубыми глазами, а волосы невольно заставляли вспоминать о нашем поле, о соломе и ржи. Но они были завиты, а на щеках слишком открыто был наложен, как я потом убедился, обильный слой белил, веки же припухли, бирюза глаз была замутнена и оправа их сомнительна. Образ сразу раздвоился: сквозь фатоватую внешность городского уличного повесы, фланера, проступал простой, задумчивый, склонный к печали и грусти, хорошо знакомый облик русского человека средней нашей полосы. И главное: один облик подчеркивал несхожесть и неправдоподобие своего сочетания с другими, словно кто-то насильственно и механически соединил их, непонятно зачем и к чему. Таким Есенин и остался для меня до конца дней своих, не только по внешности, но и в остальном».
Да, таким — двойственным — остался Есенин до конца дней своих. Он погиб оттого, что взяла верх вторая натура «городского уличного повесы и фланера», «скандалиста» и «хулигана», по выражению самого Есенина. Но и первая его натура носила в себе зачатки гибели. Напрасно Есенин полагал, что его прошедшая юность была чем-то здоровым. Она была, может быть, для него привлекательной — и только. Нездоровая церковно-мистическая закваска первого периода есенинской поэзии была сама по себе гибельна. Идиллические образы вымышленной деревни и поповщины не могли вывести его поэзию на настоящую плодотворную дорогу. Не удивительно, что, попав из деревни в город, Есенин застрял в самом дурном его уголке. Предыдущее его творчество не носило в себе ничего такого, что дало бы поэту возможность в городе соприкоснуться с подлинной, новой действительностью и дать ее отображение в своих стихах. И поэзия и личная жизнь Есенина кончилась в Москве Кабацкой. Если мы всмотримся в один из последних портретов Есенина, мы увидим, что лицо его под конец жизни носит на себе отпечаток близости полного распада. Это помятое, скорбно усмехающееся лицо человека, говорившего:
Я такой же, как вы, пропащий.
Незавитые волосы в беспорядке мечутся по лбу, нависли на глаза. Около губ пролегли глубокие складки. И — самое разительное — припухли веки и сощурились, сузились глаза. Невольно вспоминаются безнадежно-скорбные строчки:
Я на всю эту ржавую мреть
Буду щурить глаза и суживать.
Действительно, этот портрет Есенина — изображение человека, которому окружающий мир стал «ржавой мретью», мороком, и который, чтобы вдруг не увидеть хужева, старательно прячет от него свои глаза.
Но Есенину не удалась попытка «не увидеть хужева». Под конец жизни он, в добавление ко всем своим ужасам и скорбям, увидел худшее, что может увидеть человек — бредовой, безумный образ обличителя и хулителя — черного человека. Поэма «Черный человек» — последняя большая вещь Есенина. После такого смертельного отчаяния, сознания своего банкротства во всех областях литературной и личной жизни, которые проявились в этой поэме, — Есенину ничего, кроме смерти, не оставалось. «Черный человек» подводит итоги жизни Есенина. И в самых последних стихах Есенина нет уже никаких попыток свернуть с гибельной дороги. «В этой жизни умирать не ново, Но и жить, конечно, не новей». Так он окончательно осудил жизнь и окончательно принял небытие. Слабые попытки стать здоровым советским поэтом после ряда неудач уже не возобновлялись. Правда, он слабо сознавал:
Что в той стране, где власть Советов,
Не пишут старым языком,
но он сознавал также и то, что задачи новой поэзии — не по нем
…так неумело
Шептал бумаге карандаш.
Действительно, Есенин, бредовые стихи которого о «Черном человеке» иногда производят по-настоящему сильное впечатление, — в «советских» стихах беспомощно топтался на истрепанных и надоевших путях и образах — общих местах. И, вероятно, не могло быть иначе: вся его литературная и личная жизнь (теснейшим образом связанные одна с другой) подготовили его к неизбежной развязке.
Горестный путь — от херувима до хулигана — прошел Есенин. Этот путь мы стремились охватить в настоящей нашей работе. Выводы, к которым мы пришли, вполне подтверждаются и прекрасно иллюстрируются собранием стихов Есенина; от первой страницы большого тона к последней — пролегает тяжкий путь поэта.
В начале книги помещены молодые, радостные по настроению, деревенские и церковные по темам, стихи. Здесь мы читаем:
…Калики…
Поклонялись пречистому спасу.
(1910 г.)
…Счастлив, кто в радости убогой,
Живя без друга и врага,
Пройдет проселочной дорогой,
Молясь на копны и стога.
(Приблизительно 1914 г.)
Пусть «убогая» радость, но все же радость, овеянная молитвенным покоем:
Этот молитвенный покой глубоко несозвучен современности, да и в 1914 году он был нежизнен и, пожалуй, ненужен. Но самому поэту он казался прельстительным, и в настроении Есенина было нечто светлое.
Но это светлое настроение быстро стушевывается и под конец исчезает совершенно. К середине книги все ярче и ярче начинают прорываться в стихах темные, грустные нотки, которые, ближе к концу, превращаются в сплошной вопль отчаяния и безнадежности. Мы позволим себе процитировать полностью два стихотворения, чрезвычайно показательные в этом отношении.
Здесь уже нет речи о счастье, тишине и молитве. Стихи говорят о глубоком душевном надрыве, о бессмысленном пьяном буйстве и ругани (написаны в 1922—23 гг.):
Пой же, пой! На проклятой гитаре
Пальцы пляшут твои в полукруг.
Захлебнуться бы в этом угаре,
Мой последний, единственный друг.
Если прежде друг был не нужен («счастлив, кто… живя без друга»), потому что и без друга жизнь была какой-то ценностью, то теперь — этот «последний, единственный друг» — последняя соломинка, за которую хватается утопающий. То, что поэт сознает себя утопающим, гибнущим, — ярко выражено в следующих строках:
Не гляди на ее запястья,
И с плечей ее льющийся шелк.
Я искал в этой женщине счастья,
А нечаянно гибель нашел.
Я не знал, что любовь — зараза,
Я не знал, что любовь — чума,
Подошла и прищуренным глазом
Хулигана свела с ума.
Сумасшествие, зараза, чума, гибель — вот как рисуется любовь Есенину теперь. А ведь в более ранних стихах он мечтал о том, что любовь «явится ему, как спасенье». В тот период и любимая женщина представлялась его сознанию нежной и трогательной. Теперь она стала темным призраком, символом безобразной и бессмысленной жизни, «кабацкого пропада»:
Пой, мой друг. Навевай мне снова
Нашу прежнюю буйную рань.
Пусть целует она другова,
Молодая, красивая дрянь.
Интересно отметить, что образ любимой женщины у Есенина всегда соответственен, подобен тому образу самого поэта, который он рисует в своих стихах. Сам был светлым и кротким — и она была такой же. Сам стал «хулиганом» — и она стала «дрянью». И именно потому, что самого себя бичевать — мучительно, и ее он на минуту щадит:
Ах, постой. Я ее не ругаю.
Ах, постой. Я ее не кляну.
Но пощада продолжается не более одного мгновения. В следующих строках поэт в темнейшие низины низводит и свой образ, и образ возлюбленной:
Дай тебе про себя я сыграю
Под басовую эту струну.
Льется дней моих розовый купол
В сердце снов золотых сума.
Много девушек я перещупал,
Много женщин в углах прижимал.
Да! Есть горькая правда земли,
Подсмотрел я ребяческим оком:
Лижут в очередь кобели
Истекающую… соком.
«Розовый купол» и «золотые сны» не спасли от черного провала. Жизнь покатилась вниз, и поэт чувствует, что это уже непоправимо:
Так чего ж мне ееревновать,
Так чего ж мне болеть такому.
Наша жизнь — простыня да кровать.
Наша жизнь — поцелуй да в омут.
«В омут»… Невольно приходит на мысль, что поэт предчувствовал свою гибель. Но ведь надо же куда-нибудь деваться от нестерпимого сознания близкой гибели. И вот — отчаянный, истерический, последний разгул:
Пой же, пой! В роковом размахе
Этих рук роковая беда.
Только знаешь, пошли их на…
Не умру я, мой друг, никогда.
Уверенный в том, что смерть близка, что она надвигается и вот-вот задавит, — он старался внушить самому себе и своему «последнему другу» мысль о собственном бессмертии. Но «роковая беда» все-таки неотступно шла за ним по пятам и в конце концов настигла его…
Вот еще одно стихотворение того же периода, что и первое. В некоторых его строках надрыв чувствуется еще острее:
Сыпь, гармоника. Скука… Скука…
Гармонист пальцы льет волной.
Пей со мной, паршивая сука,
Пей со мной.
Излюбили тебя, измызгали —
Невтерпеж.
Что ж ты смотришь так синими брызгами?
Иль в морду хошь?
«Невтерпеж»… — некуда деваться от смертельного отчаяния, кроме как в пьяный угар: «Пей со мной». Но и в попойке не легче, и горькая досада берет, и спутница — не мила:
В огород бы тебя на чучело
Пугать ворон.
До печенок меня замучила
Со всех сторон.
Сыпь, гармоника, сыпь, моя частая.
Пей, выдра, пей.
Мне бы лучше вон ту, сисястую, —
Она глупей.
«Чем хуже, тем лучше». «Она глупей», — ладно, пусть: ни в чем нет спасения, может быть, оно найдется в «глупой», животной, мясистой любви. Но и любовь, оказывается, спасеньем не была и не будет:
Я средь женщин тебя не первую…
Немало вас,
По с такой вот, как ты, со стервою
Лишь в первый раз.
И чем дальше, тем острее надрыв:
Чем больнее, тем звонче,
То здесь, то там.
Я с собой не покончу,
Иди к чертям.
«Не покончу» — разве это обещание успокаивает? Наоборот: так горько сказано оно, что воспринимается в обратном смысле. Над тем, что в таких выражениях обещает остаться жить, — непременно маячит револьвер или веревка.
К вашей своре собачьей
Пора простыть.
Могильным холодом тянет от этого последнего «простыть». И все-таки жалко жизни, мучительно хочется все темное бросить, во всем «пропащем» раскаяться:
Дорогая, я плачу,
Прости… Прости…
Но «прости» звучит как «прощай», как последнее слово перед смертью…
Оба цитированные нами стихотворения производят необычайное впечатление. В них мрачный пафос кабацкого отчаяния достигает последнего предела. Эти, самые жуткие стихотворения, являются в то же время и одними из лучших у Есенина. Вообще, в последний период его творчества ему лучше удавались строки о мрачном разрушении (вроде вышеприведенных) нежели строки о светлом строительстве («Стансы» и проч.). Это вполне понятно: поэт всегда лучше всего пишет о том, что созвучно его внутренней жизни. А внутренняя жизнь Есенина в последние годы было только дорогой к смерти. И недаром вся книга заканчивается принятием этой смерти:
…Цветы мне говорят — прощай,
Головками склоняясь ниже,
Что я навеки не увижу
Ее лицо и отчий край.
Любимая, ну, что ж! ну, что ж!
Я видел их и видел землю,
И эту гробовую дрожь
Как ласку новую приемлю.
Когда гибель неизбежна, остается ее принять. Так решил Есенин. Так, соответственно своему решению, он сам расположил стихи в книге, которой ему уже не суждено было увидеть напечатанной.
АЛЕКСЕИ КРУЧЕНЫХ. ЧЕРНАЯ ТАЙНА ЕСЕНИНА
Сергей Есенин
Замечено, что к каждому более или менее значительному писателю прицепляется обычно какое-нибудь ходячее меткое определение сущности его творчества, каковое определение в литературном «паспорте» писателя является как бы его званием. К Чехову быстро прилепилось: «певец сумерек». А вот относительно Есенина до сих пор решить не могут, что он собственно такое: «певец деревни», «поэт Москвы Кабацкой», то ли — «певец Руси уходящей», и сколько еще этикеток приклеивают к Есенину. И все это в некоторой мере верно, но — верно не до конца. Кажется, только одно определение полно и непререкаемо останется за ним: Есенин — поэт безнадежности и самоубийства.
С самых юных лет, с самых ранних стихов и до трагической смерти поэта — во всех его произведениях черной нитью проходит мотив безвыходного отчаяния.
Недостаток места не позволяет нам выписать все соответствующие строки и строфы (Мы проследим только «Избранные стихи», «Березовый ситец» и «Москву кабацкую»:
…теперь вся в крови душа…
Я одну мечту, скрывая, нежу,
Что я сердцем чист.
Но и я кого-нибудь зарежу
Под осенний свист.
«Чистоты сердечной» не удержал. В убийство или самоубийство, так или иначе — черная гибель.
Далее идут чрезвычайно примечательные строки:
Ведь не осталось ничего
Как только желтый тлен и сырость…
…И меня по ветряному свею,
По тому ль песку,
Поведут с веревкою на шее
Полюбить тоску.
Полюбить тоску. Есенин, как поэт, именно полюбил тоску и безнадежность. Раз появившись в его стихах, эта тема развилась, окрепла, овладела всем творчеством поэта и, наконец, им самим. И отказаться от нее он уже не может. Она чем-то прельстительна для него; он ее, сам не всегда это сознавая, — любит.
Мир Есенину кажется неприветливым и чужим. Смерть — блаженный исход «к неведомым пределам» —
…Устал я жить в родном краю…
Языком залижет непогода
Прожитой мой путь…
…И я уйду к неведомым пределам,
Душой бунтующей навеки присмирев…
С каждым годом, с каждым стихотворением, все темнее и неприятнее жизнь, все страшнее неизвестный преследователь:
И друг любимый на меня
Наточит нож за голенище.
Черный враг — кажется Есенину — подстерегает поэта на каждом перекрестке его пути. И поэтому — что жизнь? Она не нужна и призрачна, хотя бы потому, что она более призрачна, чем тоска и отчаяние; вся жизнь — как дым.
Все пройдет, как с белых яблонь дым…
Все мы, веемы в этом мире тленны…
…глупое счастье.
Радость жизни для Есенина — «дым». Поэтому смерть, гибель кажутся ему единственной реальностью.
И я, я сам
Не молодой, не старый,
Для времени навозом обречен.
Это — приговор самому себе. Этот приговор был бы несправедлив, если бы Есенин крепко и по-настоящему пожелал другого. Но этого сделать он не смог.
Он не сумел разглядеть той жизни, которая могла бы повести его по другому пути. А та жизнь, которую он видел, жизнь Москвы Кабацкой, жизнь в беспросветном разгуле — всякому, не только Есенину, показалась бы «дымом» и «тленом» — «ржавой мретью», как пишет Есенин в одном «кабацком» стихотворении:
Нет, уж лучше мне не смотреть,
Чтобы вдруг не увидеть хужева.
Я на всю эту ржавую мреть
Буду щурить глаза и суживать.
И вот, щуря и суживая глаза, Есенин увидел только «продрогший фонарь», на котором в «стужу и дрожь» можно повеситься.
На московских изогнутых улицах
Умереть, знать, судил мне бог…
Необходимо отметить, что самый образ черной могилы, темноты, появился в стихах Есенина задолго до написания поэмы «Черный человек».
Перед нами, например, сборник стихов Есенина «Березовый ситец». Достаточно просмотреть внимательно весь сборник, чтобы почти на каждой странице наткнуться на образы, из которых впоследствии должен вырасти Черный человек.
Бродит черная жуть по холмам,
Злобу вора струит наш сад…
Черная жуть — это тот первородный хаос, который в последующих стихах постепенно примет форму и вид Черного человека, обличителя и преследователя. Недаром же, после «Черной жути» сейчас же идет двустишие, выражающее самоосуждение, самобичевание.
Только сам я разбойник и хам
И по крови степной конокрад.
Тема смерти, как и тема самобичевания, живет в стихах Есенина давно. Черный человек, читающий «мерзкую книгу» над поэтом,
Как над усопшим монах,
еще не появился. Но в «Береговом ситце» читаем:
Каждый сноп лежит, как желтый труп.
На телегах, как на катафалке,
Их везут в могильный склеп — овин.
Словно дьякон, на кобылу гаркнув,
Чтит возница погребальный чин.
(Песнь о хлебе)
И все кругом рисуется поэту в мрачных кладбищенских образах:
Словно хочет кого придушить
Руками крестов погост…
Вся природа хмурится и почернела:
Вечер черные брови насопил.
Чьи-то кони стоят у двора.
Не вчера ли я молодость пропил.
Разлюбил ли тебя не вчера?
(«Москва кабацкая», Ленинград, 1924 г.)
(Кстати, в беседе со мной Есенин подтвердил, что надо читать «насопил», а не «насупил», как ошибочно напечатано в издании «Круга»). И вслед за этими «черными» строчками такое нервическое всхлипывание:
Не храпи, запоздалая тройка.
Наша жизнь пропаслась без следа.
Может, завтра больничная койка
Упокоит меня навсегда.
Э. Крепелин замечает о настроении больных Корсаковским психозом (сильная степень алкогольного психоза):
«Настроение у больных вначале бывает в большинстве случаев тревожное, позднее становится довольно безразличным, тупым, временами подозрительным и раздраженным…
Обыкновенно их расположение духа легко поддается стороннему влиянию и при случае переходит в поверхностную, слезливую чувствительность».
Действительно, Есенин легко впадает в слезоточивость, но довольно поверхностную, о чем говорит хотя бы сильная избитость образов и слов его под-цыганских стишков:
— Позабуду я мрачные силы,
Что терзали меня, губя.
Облик ласковый, облик милый,
Пить одну не забуду тебя.
Это все из того же стихотворения: «Вечер черные брови насолил». Но вернемся к нашей основной теме.
Благодаря изначальной мрачности есенизма, так любы Есенину образы смерти, ночи, тьмы, так любо ему самое слово «мрак»:
…Нощь и поле и крик петухов…
…Кто-то сгиб, кто-то канул во тьму,
Уж кому-то не петь на холму,
Мирно грезит родимый очаг
О погибших во мраке плечах.
Утверждения момента жизни, радости, света — в стихах Есенина нет никогда. Иногда он робко сомневается:
Я не знаю — то свет или мрак?
Но сейчас же забывает о сомнительно мелькнувшем свете, и опять тут же: «лесная дремучая муть», а дальше — «мрак, тьма, ночь, смерть, чернота».
Иногда он истерически-настойчиво пытается уверить и самого себя и читателя:
О верю, верю! счастье есть!
Еще и солнце не погасло.
Но здесь же, в этом же стихотворении оказывается, что счастья, в сущности, никакого нет, а есть только «грусть» да —
Благословенное страдание,
Благословляющий народ.
Что ж, как его ни благословляй, оно страданием и останется!
А на следующей странице образ счастья окончательно развенчан и отвергнут:
…Вот оно, глупое счастье.
И понятно, что еще до наступления периода предельного отчаяния, периода «Черного человека» — вся эта мрачность психики, усиленная и укрепленная соответственной поэзией, — дает себя знать:
…Скучно мне с тобой, Сергей Есенин…
…Или, или, лима Савахфани,
Отпусти в закат.
Все это мечты о закате последнем, о смерти. И самую жизнь хочет поэт сделать похожей на смерть:
Будь же холоден ты, живущий,
Как осеннее болото лип.
Не последнее ли отречение от жизни звучит в этом совете живому: «будь холоден, как мертвые осенние листья»?… Недаром же в конце книги «Березовый ситец» целый отдел носит заглавие «Мреть» (мрак, морок, мерцание). Первое стихотворение в этом отделе «Песнь о хлебе», в котором летние полевые работы (жатва) изображены, как настоящая «мреть»: здесь «убийство», «желтые трупы», «катафалки», словом — «погребальный чин» (цитату см. выше). Дальше — стихотворение о том, как «бродит черная жуть по холмам» (о нем также сказано выше) и наконец, знаменитые заключительные строки последнего в этом отделе стихотворения:
Будь же ты вовек благословенно,
Что пришло процвесть и умереть.
Те же «смертельные» покойницкие образы и настроения мы в изобилии встречаем в небольшой книжке Есенина «Избранные стихи».
…И не обмытого меня
Под лай собачий похоронят…
…Догорит золотистым пламенем
Из телесного воска свеча
И луны часы деревянные
Прохрипят мой двенадцатый час.
Как будто дьячок вздумал стихи писать!
Панихидный справлялся пляс…
Замечательно, что не только собственное будущее поэта представляется ему похоронно-мрачным, но и будущее всего окружающего.
Почти в одних и тех же выражениях он пишет и о себе:
И меня по ветряному свею
По тому ль песку
Поведут с веревкою на шее
Полюбить тоску.
И про старую, обреченную на смерть корову:
Скоро на гречневом свее
С той же сыновней судьбой
Свяжут ей петлю на шее
И поведут на убой.
И все животные у Есенина, в соответствии с его настроением, — жалостные, нездоровые, слезливые и умирающие (и корова, и лисица, и собака]. Так Есенин, не сумевши найти жизненной радости внутри себя, не сумел увидеть ее и во внешнем мире. И так неприветливо, мрачно и страшно вокруг, что другого объяснения всему этому не придумаешь, кроме:
Запутала нас сила нечистая,
Что ни прорубь — везде колдуны…
А под конец жизни Есенина «нечистая сила» окончательно осмелела, вылезла из проруби, воплотилась в образе Горного человека и в этом виде «запугала» поэта, в буквальном смысле слова — до смерти. Но еще раньше везде чудилась эта смерть поэту:
В роще чудились запахи ладана
В ветре бластились (?) стуки костей.
И сам Есенин чувствует, что он попал в замкнутый круг самоубийственной безнадежности:
Я знаю.
Не вымечать души…
Какой скандал!
Какой большой скандал!
Я очутился в узком промежутке.
Ведь я мог дать не то, что дал…
Во всяком случае Есенин дал в своей поэзии не то, что следовало дать современному читателю. Это иногда понимал сам Есенин, понимала это и критика. Вот что пишет о Есенине, например, П.С. Коган в книге «Литература этих лет»:
«Нет поэта, более далекого тому, чем наполнен воздух современности… Он (Есенин) знает, что ему не уйти от этого (старого) мира».
Впрочем, Коган объясняет мрачность образов есенинской поэзии исключительно тем, что Есенин, мол, в своих стихах изображает старую деревню, гибнущую в борьбе с городом. Отчасти это, пожалуй, верно, но лишь отчасти. Дело в том, что мрачность поэзии Есенина обгоняется не только этим. Есенин носил «Черный призрак» внутри себя. Психика поэта была окрашена мрачностью и болезненной безнадежностью. Поэтому деревня ли, город ли, борьба ли, примирение ли — ему, в сущности, все равно: везде смертная тоска, увядание, гибель; и в полдень, среди жатвы, он видит катафалки.
Бродит черная жуть по холмам.
Эта «черная жуть» не из внешнего мира вошла в стихи Есенина. Наоборот, он ее, как и свое настроение, привносит во все изображения внешнего мира. Этого, обыкновенно, критика не замечает или старается не замечать. А жаль: только таким путем, какой мы наметили в настоящей работе, можно объяснить темные стороны творчества Есенина; только приняв во внимание бредовую технику поэта и разобравшись в ней, можно понять, как он под конец жизни пришел к «Черному человеку» и к самоубийству.
А это стремление у Есенина неистребимо. Сначала оно проявляется только в стихах. Впоследствии факт литературный становится фактом реальным. Иначе и быть, пожалуй, не могло: в стихах проявляются скрытые пружины психики поэта; рано или поздно эта тенденция должна была прорваться в действительность.
«Число людей, у которых действует с известной силой тенденция к самоуничтожению, гораздо больше того числа, у которых она одерживает верх… и там, где дело доходит до самоубийства, там… склонность к этому имеется задолго раньше, но сказывается с меньшей силой или в виде бессознательной и подавленной тенденции» — вот что пишет по интересующему нас вопросу проф. 3. Фрейд в книге «Психопатология обыденной жизни».
Есенин, к несчастью, оказался из тех людей, у которых тенденция к самоубийству в конце концов одержала верх. Но предварительно она укреплялась и росла в сфере бессознательного, прорываясь в темах и образах стихотворений Есенина.
Таким образом, ничего случайного нет в том, что поэт оказался пророком, предсказывая себе самоубийство.
Стихотворные (и литературные вообще] образы всегда являются как бы исполнением скрытых, вытесненных желаний автора. В большинстве случаев другого, реального исполнения эти желания уже не требуют: поэт от вытесненного стремления «отделывается стихами», по выражению Пушкина. Однако в тех случаях, когда стремление это очень сильно, «отделаться стихами» нельзя: стихи не уничтожают, но усиливают его. Образ, созданный в порядке литературного творчества, начинает как бы жить самостоятельной жизнью и стремится воплотиться, стать подлинной действительностью. При большой направленности сознания (или бессознательного) в данную сторону поэт нередко осуществляет в жизни то, о чем ему прежде довелось написать в стихах; стихотворный образ вылетает из книги и облекает плотью и кровью. Когда сопоставляешь «висельные, конченные безнадежные стихи» Есенина с фактом его смерти, невольно напрашивается вопрос: не является ли в конце концов самоубийство Есенина — воплощением образа, им самим созданного? По всей вероятности, на этот вопрос правильнее всего дать положительный ответ. Но с полной и окончательной уверенностью может разгадать эту тайну психоаналитик или психиатр, а не литературный критик. Мы поставили этот вопрос и надеемся, что в настоящей статье будущий исследователь найдет некоторый материал для ответа. В наши же задачи входит проследить развитие в плоскости литературной тех образов, которые впоследствии так или иначе были повторены действительностью. Отчасти это уже сделано в начале статьи. Обратимся теперь к самому показательному в этом смысле произведению Есенина. Мы говорим о поэме «Черный человек», помещенной в первой книге журнала «Новый мир» за 1926 год.
«Черный человек» — поэма о бреде, галлюцинациях — словом, о душевной болезни и, если хотите, — поэма о белой горячке.
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.
Так, уже с первых строк начинается бред. В самом деле, разве не бредовый образ — «мозги, осыпающиеся от алкоголя, как сентябрьская роща»? Образ в достаточной мере сложен и в то же время он как-то ужасающе прост: с одной стороны — сравнение по очень отдаленному, в конце концов, даже примышляемому, сходству; с другой стороны — почти видимость, почти ощутимость дряблого, как лист осенний, сыплющегося в бездну мозга.
Может быть, именно благодаря всему этому с первых же строк поэмы читатель уверен: это не просто литература, это — что-то неимоверно близкое к жизни самого поэта, это, может быть, — дневник.
Вся буйная и безумная жизнь Есенина ярко рисуется в строках поэмы:
В книге (речь идет о книге жизни поэта) много прекраснейших
Мыслей и планов.
Но эти «мысли и планы» не осуществляются, высокая и прекрасная жизнь остается только в области мечтаний, а на самом деле
Был человек тот — авантюрист,
и тут же — попытки какого-то печального самооправдания:
Но самой высокой
И лучшей марки.
«Авантюрист» — так характеризует поэт самого себя. В этой характеристике звучит большая горечь: ему так хотелось бы вместо циничной холодности авантюриста найти в себе силы на искреннее, непосредственное чувство. Он пытается искать «спасения» в любви. Некоторое время ему кажется, что спасенье найдено; в «Москве кабацкой» еще проблескивало:
Ты явилась, как спасенье
Беспокойного повесы.
Но это — обольщение, и долго оно существовать не может. Ко времени написания «Черного человека» у поэта создается хронически-отрицательное отношение к любви. Оно чрезвычайно ярко выразилось в следующих, например, строчках:
…И какую-то женщину
Сорока с лишним лет
Называл скверной девочкой
И своею милой.
— Счастье, — говорил он, —
Есть ловкость ума и рук.
И больше — ничего. Любовь, в которой он пытался найти спасенье, оказалась только «чувственной вьюгой», «чувственной дрожью» (Сравни «Москва кабацкая») и поэтому не спасительной, но гибельной.
Женщины оказались «легкодумными, лживыми и пустыми». («Черный человек»]. Вообще из последних стихов Есенина видно, что он не хочет любви и боится ее. Кажется, кроме призрака черного человека, его преследовал призрак некой черной женщины, которая была ему не менее страшна.
И все на земле ему было страшно и противно под конец жизни.
Прежде он воспевал восхищенно «Русь», «Страну родную», а иногда (хоть и неудачно] «Страну Советскую». Теперь и родина ему опротивела:
Этот человек
Проживал в стране
Самых отвратительных
Громил и шарлатанов.
Так Есенин разочаровался решительно во всем — и сам наметил своей конечной целью — самоуничтожение.
Друг мой, друг мой, прозревшие вежды
Закрывает одна лишь смерть.
(«Москва кабацкая»)
Которая и показана в «Черном человеке»:
И, гнусавя надо мной,
Как над усопшим монах,
Читает мне жизнь
Какого-то прохвоста и забулдыги.
Нагоняя на душу тоску и страх.
Черный человек,
Черный, чорный…
(Черный монах, читающий над усопшим, — типичная галлюцинация при белой горячке.]
«Черный человек», как произведение литературное, страдает целым рядом промахов и недостатков. О них мы поговорим ниже. Но приходится признать, что некоторая убедительная правдивость в поэме наличествует — не потому ли, что призрачный образ Черного человека для Есенина был последней и непревзойденной реальностью?
Безумие, бред, с которого начинается поэма, — уже во второй строфе разрастается до пределов полной галлюцинации:
Голова моя машет ушами,
Как крыльями птица,
Ей на шее ноги
Маячить больше невмочь.
Черный человек,
Черный, черный,
Черный человек
На кровать ко мне садится,
Черный человек
Спать не дает мне всю ночь.
Это уже сплошной бред, душевный тик. «На шее ноги» — образ, нормальным сознанием почти не воспринимаемый.
Если эти стихи показать врачу-психиатру, он, конечно, не скажет: «имажинизм» или «крестьянская поэзия». Он скажет: «бред преследования», и будет прав.
Действительно, если мы проследим бредовые образы поэмы «Черный человек» и сравним их с бредовыми образами, которые видит больной в белой горячке, — мы увидим, что образы эти, в сущности, одни и те же. Вот как описывает Э. Крепелин бред при delirium tremens, психическом заболевании, являющемся следствием «продолжительного злоупотребления алкоголем»:
«Зрительные обманы носят необычайный характер.
Больной видит „стеклянных людей", „всадника на ходулях"…
Некоторые восприятия могут наводить на него страх: черные люди… огненные всадники… привидения».
Неправда ли, эти цитаты из учебника психиатрии чрезвычайно напоминают выдержки из поэмы Есенина «Черный человек»? Далее это сходство еще разительнее:
«У двух черных людей вырастают из рук мыши. Нередко разыгрываются более или менее сложные события.
В комнату врываются люди… К обманам зрения присоединяются обманы слуха, в форме человеческой речи.
В большинстве случаев голоса… всячески бранят и грозят ему [больному]. „Что это за оборванец", — слышит он; „он лентяй, сволочь, лжец"… „Ты никуда не годный человек". „Мы его умертвим, его песенка спета". „Эй ты, бродяга".»
Мы позволим себе еще раз привести соответствующие цитаты из «Черного человека»:
…Какого-то прохвоста и забулдыги…
Самых отвратительных громил и шарлатанов.
И опять из Крепелина:
«Больные видят беспутства, совершаемые девушками и мужчинами».
И — соответственно — из Есенина:
Может, с толстыми ляжками
Тайно придет «она»,
И ты будешь читать
Свою дохлую, томную лирику…
…Как прыщавой курсистке
Длинноволосый урод
Говорит о мирах,
Половой истекая истомою…
Так, мы видим, что образы «Черного человека» являются не столь интуитивно-поэтическими образами, сколь практически клиническими.
В воспоминаниях о Есенине А. Воронений пишет («Красная новь» № 2, 1926 г.]:
«Несомненно, он болел манией преследования. Он боялся одиночества. И еще: передают — и это проверено — что в гостинице „Англетер" пред своей смертью он боялся оставаться один в номере. По вечерам и ночью, прежде чем войти в номер, он подолгу оставался и одиноко сидел в вестибюле».
Развитие этой мании — тема «Черного человека».
В первой строфе еще мелькает проблеск сознания.
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Во второй строфе призрак уже не кажется поэту следствием болезни или «осыпающего мозги алкоголя» — призрак стал самостоятельной реальностью. Мы имеем право предположить, что этот призрак долго рос и развивался в сознании поэта; он является последним, суммированным воплощением всего ужаса безвыходности и самоосуждения, который сопровождал Есенина на протяжении всего его творчества.
Черный человек
Водит пальцем по мерзкой книге
И, гнусавя надо мной,
Как над усопшим монах,
Читает мне жизнь
Какого-то прохвоста и забулдыги,
Нагоняя на душу тоску и страх.
Разве мы не слышали нарастания этого настроения в прежних книгах Есенина, в таких, например, строках:
Если не был бы я поэтом,
То наверно был мошенник и вор…
(Сравни: «прохвост и забулдыга»)
Или еще:
Я такой же, как вы, пропащий.
Вот из всего этого самобичевания и вырос, в конце концов, Черный человек, который «глядит в упор»:
Словно хочет сказать мне,
Что я жулик и вор,
Так бесстыдно и нагло
Обокравший кого-то.
Личность героя поэмы (может быть, самого поэта) здесь уже не только «раздваивается», более того — она распадается натри почти самостоятельных комплекса. Два из них видны сразу, с первого взгляда: это, во-первых, действующее лицо поэмы и, во-вторых, — Черный человек, который является ничем иным, как проекцией вовне, внутренних переживаний. Но есть и еще один, есть третий. Образ его мелькает в строке —
Обокравший кого-то.
Кого же? И по ходу поэмы и по предыдущим стихам Есенина можно сказать, что этот «кто-то» — опять-таки сам герой поэмы (или сам поэт). Это тот самый же Есениным «загубленный мальчик»
Желтоволосый
С голубыми глазами,
о гибели которого неоднократно скорбит автор. Этот «обокраденный» «кто-то» — Есенин — юноша, прошлое, ушедшая молодость, прежняя радость, навсегда потерянная возможность настоящей здоровой жизни. Этот «кто-то» опять-таки проходит вовне, на этот раз проекция своего собственного идеализированного «я», точно так же, как черный человек есть проекция вовне «я» — этического, осуждающего и издевающегося — жестокой совести.
Проецирование вовне внутренних психических состояний свойственно каждому поэту; для Есенина оно особенно характерно (см. об этом также в нашей книжке «Есенин и Москва Кабацкая»).
Есенин пытался спасти «желтоволосого мальчика» из «простой крестьянской семьи» и пытался бороться с «Черным человеком».
Просматривая стихи Есенина, мы убеждаемся, что он порывался вернуться в деревню, вернуться к прежней жизни; он попробовал было поехать в родные места, но там сразу же убедился в том, что:
Язык сограждан стал мне как чужой,
В своей стране я словно иностранец,
и что:
Моя поэзия здесь больше не нужна,
Да и пожалуй сам я тоже здесь не нужен.
Следовательно, «желтоволосый мальчик» погиб навсегда. Остался «скандальный поэт», «пропащий», перед которым «черная гибель». (Все эти выражения взяты нами из разных стихотворений Есенина.)
И вот к этому пропащему, «прохвосту и забулдыге» приходит черный человек, рассказывающий ему о его погибшей жизни. Черный человек чрезвычайно назойлив и жесток: особенно неприятные вещи он повторяет несколько раз — «жулик и вор, шарлатан», «называл скверной девочкой» и т. д. А за ним стал метаться и повторяться и герой поэмы. Наконец, он делает последнее усилие. Если не удалось ничто другое, может быть удастся уничтожить страшный призрак Черного человека
— Черный человек.
Ты — прескверный гость.
Эта слава давно
Про тебя разносится.
Я взбешен, разъярен,
и летит моя трость
прямо к морде его,
в переносицу…
Но так бороться с призраками нельзя. Так можно на миг разбить галлюцинацию, но она должна появиться снова и с прежней силой, потому что причины, вызвавшие ее, не уничтожены.
Трость попадает «в морду» Черному человеку, он, казалось бы, исчезает:
Я в цилиндре стою,
Никого со мной нет.
Я один…
И — разбитое зеркало.
Зеркало разбито — и только зеркало. То, что отражалось в нем, — «я» осуждающее — не умерло, оно только загнано внутрь, «вытеснено» из области сознательного, выражаясь языком психоанализа. Но, вытесненное, продолжает жить в бессознательном и только ждет случая вырваться на свободу. Когда душевный конфликт окончательно созревает — вытесненный комплекс проявляется с полной силой. Тогда начинается психоз, безумие. Так должно быть. Так было и с Есениным, Черный человек исчез в черном провале разбитого зеркала. Но то смятение, отчаяние, болезненное самоосуждение — все, что воплощалось в образе Черного человека, — в один печальный день вырвалось на свободу и привело Есенина к самоубийству — может быть, поэт еще раз пытался уничтожить своего врага, но снова оказалось, что он боролся с самим собой…
Как видим, поэма «Черный человек» является чрезвычайно важным материалом для исследования психики автора. Но и только. Как литературное произведение — «Черный человек», в конце концов, ничего чрезвычайного собой не представляет. Если «Черный человек» как-то волнует читателя, то это происходит совсем не вследствие художественных достоинств поэмы.
Рассматривая «Черного человека» сточки зрения чисто литературной, мы сразу видим, что все образы его, прежде всего, не оригинальны. По поводу фигуры самого «черного человека» сразу приходит на мысль и чеховский «черный монах», и «черный ворон» Эдгара По, и еще десятки литературных черных масок, привидений, вестников безумия и смерти.
Шестикратное повторение слова «черный» на протяжении шести строк тоже имеет уже литературную давность. Вспомним хотя бы Апухтина:
Мухи, как черные мысли, всю ночь
не дают мне покою…
и через несколько строк опять:
Черные мысли, как мухи…
и многое другое. Неужели, в самом деле, нельзя выразить ужас иначе, как повторяя «черный, черного, черному» и т. д. В наше время таким приемом и детей не настращаешь.
Не менее известен с давних пор образ книги, по которой читаются «грехи» всей жизни человека.
Все это, однако, нисколько не мешает тому, что «Черный человек» является одной из наиболее ярких вещей Есенина. При всех своих технически-литературных недостатках «Черный человек» убедителен, и несмотря на давно использованные приемы — иногда по-настоящему жутко от этой поэмы. Это выясняется тем, что она, пожалуй, так же написана кровью и нервами, как последнее стихотворение Есенина.
Может быть — «Черный человек» не вполне литература. Но именно потому, что он в большой мере правда, он и производит впечатление (правда, несколько иного порядка, например как «человеческий документ» — дневник, последняя записка и проч.). А правдива поэма потому, что в каждой строке ее слышится: именно к этому должен был привести поэта его путанный, гибельный путь. «Черный человек» — это последний, предсмертный крик.
Есенину, оторвавшемуся от прежней своей среды (деревни) и заблудившемуся в гибельной среде «Москвы кабацкой» — некуда было деваться, иначе как в психоз и самоубийство.
Психоз у него начинался; это нам известно из биографических данных (см. в некрологах), это уже известно, в конце концов, и из поэмы «Черный человек». Самоубийство было трагическим завершением душевной болезни.
И повторяем, иначе было невозможно. Есенин потерял почву под собой. Под конец своей жизни он не был связан ни с каким классом, ни с какой общественной и даже литературной группой. Одиночество, о котором он так часто пишет в своих стихах, было, таким образом, далеко не призрачным. В своей поэзии он жил словами и мотивами, которые потеряли всякое значение и смысл в современной жизни (то церковные, то апухтинские). А других образов, соответствующих настроению и быту теперешней — в целом Советской, а не кабацкой — Москвы, он найти не мог. Есенин был некрепок и оторван от жизни, а оторванность от жизни — худший и губительнейший вид одиночества, особенно для тоскливцев. И именно эта изолированность от окружающего, от всего нового и свежего, сделала Есенина таким, каким он был. Теперь это уже ясно многим исследователям его творчества. «Есенин был изломанным человеком», — пишет Вяч. Полонский в статье «Памяти Есенина», помещенной в первой книге журнала «Новый мир» за 1926 год, в той же книге, где напечатан «Черный человек».
«Поэмы и песни его были подлинным существованием, мучительным и не удовлетворяющим».
«В тесной связанности поэзии с внутренней жизнью, в лирической настроенности его души — ключ к его драме. Жизнь — „каторга чувств", а поэт — осужденный „вертеть жернова поэм". Такова судьба стихотворца, замкнувшегося в узком кругу лирики. А выхода из него Есенин не нашел»…
И вот, не найдя выхода из круга, не увидев ничего вне этого круга — Есенин нашел внутри его страшный призрак «Черного человека». В конечном счете возможно, что Черный человек — это призрак навсегда ушедшего черного прошлого. Есенин хотел уйти от него, пытался бороться с нами, но — это не удалось.
«Теперь уже ясно, — продолжает Вячеслав Полонский, — что его (Есенина) устами свои последние… песни пропела „Русь уходящая", точнее — верхний ее социальный слой, который один только и мог выдвинуть своего романтика».
И дальше замечает Полонский: Есенин «избегал городских мотивов. Они не были созвучны его поэтическому сознанию».
Когда же он пытался, преодолев себя, писать о городе, образ его получался «унылым и безжизненным». «Есенин ничего не разглядел в городе». Однако городская культура является центральным звеном в современности. Есенин смутно чувствовал это, но, к сожалению: «в сознании романтического поэта это обстоятельство отразилось в виде конфликта между его поэтическим мироощущением и действительностью. Здесь источник той главы биографии Есенина, которая обозначена длинным рядом скандалов поэтических и не поэтических… В бытовом, житейском разрезе его лирический мятеж принимал уродливые формы».
Вяч. Полонский совершенно прав. Конфликт между внутренними переживаниями и действительностью привел Есенина ко всему тому, что изображено в поэме «Черный человек», и прежде всего — «к осыпающему мозги алкоголю». Так понимает это и Полонский. «Здесь… лежит причина его (Есенина) страсти к вину, в последние годы принявшей чудовищные размеры». «А от алкоголя до самоубийства — один шаг». «Достаточно прочесть поэму „Черный человек" — Есенин работал над ней последние два года, — чтобы почувствовать мрак, сгущавшийся в его душе».
Действительно, если два года накапливалось то настроение, в котором Есенин находился последние дни своей жизни, то оно должно было достигнуть страшной силы, с которой бороться уже бесполезно. (Насколько нам известно, «Черный человек» напечатан в несколько укороченном виде. В самом деле, четыре страницы — для Есенина очень малый результат двухлетней работы.)
Призрак «Черного человека», уже почти сформировавшийся, два года сопровождал Есенина, два года жил в расстроенном сознании поэта. Невольно начинает казаться, что воплотившись окончательно, он и стал последним поводом, последней побудительной причиной к самоубийству. Есенин захотел сразу от него отделаться — и вот… Есенин погиб…
Думается, что можно сделать некоторые выводы из поэмы о Черном человеке, который привел поэта к смерти. А выводы эти сводятся к следующему. Если один из известных поэтов два года (а может быть, и гораздо больше) думал о Черном человеке (а может быть, и видел его), то несомненно, что и в нашей поэзии и в нашей поэтической среде еще не окончательно уничтожены темные призраки прошлого — безнадежный пессимизм, чертовщина-мистика, больная усталость. С ними необходимо бороться. И, прежде всего необходимо найти правильные методы этой борьбы. Дело совсем не в том, чтобы поэты обязательно начали писать «р-революционные» стихи. Есенин иногда пытался делать это, и все-таки не нашел спасения. Его стихи о революции оказались только «р-революционными» в кавычках.
От призраков, вроде «Черного человека», нужно уходить не в псевдореволюционную трескотню, а просто в подлинную, явственную реальную жизнь, в работу.
Задача критики — указать на это поэтам, идущим по сумеречной дороге есенизма. Задача поэтов — перестать замыкаться в узком кругу личных переживаний, перестать «щурить глаза и суживать» и просто оглянуться кругом. Мы не хотим, конечно, сказать, что никто из поэтов не сумел сделать этого. Но несколько «есенистов» в современной литературе еще, несомненно, существуют. Вот им-то и их читателям и необходимо показать всю гибельность их пути.
Что же касается самого Есенина, то его произведения, думается, можно печатать только в сопровождении литературно-разъяснительных статей (а может, даже медицинских), чтобы вскрыть всю опасность некоторых есенинских настроений. Так можно их обезвредить. Иначе возможно, что эти сгущавшиеся в продолжение ряда лет настроения, отравят и читателей и поэтов — и тогда Черный человек воплотится снова и с новой силой, чего, конечно, допускать ни в коем случае не следует. «Черный человек — прескверный гость», и лучше перед ним не открывать дверей советской литературы.
К сожалению, приходится отметить, что если кое-какой здоровый реализм в нашей литературе есть, то здоровая фантастика как будто еще не найдена. А найти ее необходимо, потому что совершенно изгнать фантастику из литературы нельзя, по крайней мере — в настоящее время. Мы сейчас, конечно, едва ли можем сказать, какова именно будет эта желательная фантастика. Мы твердо убеждены в том, что здоровая фантастика возможна и что она не имеет ничего общего с Черным человеком — призраком алкогольного психоза и самоубийственной безнадежности.
Черный человек сыграл некоторую роль в гибели Есенина. Все, кому есть дело долитературы, обязаны не допустить, чтобы этот покойницкий призрак, хоть на короткое время, вновь появился и захозяйничал в сознании пишущих и читающих.
НИКОЛАИ БУХАРИН. ЗЛЫЕ ЗАМЕТКИ
(в сокращении)
Николай Бухарин
За сутолокой больших и малых дел, которые до краев наполняют дни, — а иногда и ночи, — не успеваешь следить за другими «фронтами», расположенными несколькими этажами повыше «политики цен», местного бюджета, китайской гражданской войны, английских происков, сырьевой проблемы и тому подобных вещей, которыми «наш брат-мастеровой» (мастеровой революции) занимается, так сказать, «по долгу службы». Но иногда приходится запускать глаз и в эти области. И — нужно признаться — не всегда находишь там, «наверху», жемчужные зерна.
В последней книжке «Красной нови» я наткнулся на стихотворение «Российское» П. Дружинина.
О, Русь чудесная! Жива ты,
Как живы русские блины.
Твои соломенные хаты
Овсяной тайною полны!
Никому, конечно, невозбранно и в прозе, и в стихах возвеличивать в патриотическом азарте «русские блины» (тем более что этим ремеслом занимаются все «русские» трактирщики в европейских городах), а равно воспевать мистические тайны, сработанные «Неведомым богом» из овса (материал, как раз подходящий для определенного сорта потребителей «тайн»). Ведь еще Щедрин отмечал: кому нравится конституция, а кому — севрюжина с хреном. От этой, как теперь выражаются, «установки» зависит и восприятие «России»: кому оная страна представляется через призму советской конституции, а кому — через призму блинов. Это дело вкуса, темперамента, мозгов, наконец — черт возьми! — желудков. Так что блины, так блины. Но вот что я прочитал не без изумления дальше:
Своя земля, как кладень древний,
Над ней кочует свет и мрак.
И в каждой хате есть царевна,
И в каждой улице — дурак.
На них цветные сарафаны
И залихватские штаны…
На кой же черт иные страны,
Кромя советской стороны!
И я люблю тебя такую
С тоской и горечью полей,
И не отдам твою тоску я
За всех заморских журавлей.
Правда, с автором можно согласиться только насчет изобилия дураков, но отнюдь не насчет царевен, которые в свое время были немного перестреляны, отжили за ненадобностью свой век, да и потеряли популярность в народе. Правда, катастрофически быстрый переход от «блинов» к «штанам» плохо «мотивирован». Правда, вышеупомянутые «сарафаны» и «залихватские штаны» в сочетании со словами о «любви к отечеству и народной гордости» весьма напоминают гейневских Крапу-линского и Вашляпского («Ты горюешь по отчизне из-за шапки и халата!»). Правда, последняя строфа «формально» является переложением детского стихотворения:
Однажды немец, таз куя,
Сказал жене своей, тоскуя:
Задам рабочим тоскуя
И разгоню свою тоскуя.
Правда, наконец, что по-русски нельзя сказать: «в каждой улице дурак» и что это не мешало бы знать автору «Российского». Но все это сущие пустяки по сравнению с лозунгом, непосредственно «базирующимся» на «сарафанах» и «штанах» —
На кой же черт иные страны,
Кромя советской стороны!
Это уж не только «национальная ограниченность». Это просто-напросто шовинистическое свинство.
В «старое, доброе время» выдающуюся роль в деле кристаллизации российской националистической идеологии играл, как известно, квас. Отсюда — «квасной патриотизм», выражение, которое считалось бранным в устах всякого мало-мальски прогрессивного человека. Теперь, на десятом году диктатуры пролетариата, как видим, место кваса с успехом заняли блины. Воистину, «коль славен наш господь в Сионе»!
Могут сказать о некоторой дозе иронии у идеолога блинов, штанов, царевен и дураков. Слушаем-с! Но ирония-то эта — ирония юродствующих. Это юродство входит как составная часть в совокупную идеологию новейшего национализма «а la moujik russe»: «мы-ста по-мужицки, по-дурацки» и т. д. и т. п. Эта «древняя» юродствующая идеология для конспирации напяливает на себя «советский» кафтан. Но одно только словосочетание «кромя советской стороны» выдает сразу всю свою фальшь, натасканность, неискренность, внутреннюю противоречивость.
На кой же черт иные страны!
Нельзя ли поосторожнее, господа неумеренные потребители блинов?..
Вышеприведенные лирические «изъяснения», несмотря на свое, так сказать, интимно-физиологическое содержание, имеют крупное общественное значение: это, повторяем, целая идеология. С легкой руки Сергея Есенина, этой «последней моды» дня, у нас расползлось по всей литературе, включая и пролетарскую, жирное пятно от этих самых «истинно-русских» блинов. Между тем есенинщина — это самое вредное, заслуживающее настоящего бичевания, явление нашего литературного дня. Есенин талантлив? Конечно да. Какой же может быть спор? Но талантлив был и Барков, этот прямой путешественник пушкинского стиха. Талантлив в высокой степени «академик» И. Бунин. Даже Мережковскому нельзя отказать в этом свойстве. Есенинский стих звучит нередко, как серебряный ручей.
И все-таки в целом есенинщина — это отвратительно напудренная и нагло раскрашенная российская матерщина, обильно смоченная пьяными слезами и оттого еще более гнусная. Причудливая смесь из «кобелей», икон, «сисястых баб», «жарких свечей», березок, луны, сук, господа Бога, некрофилии, обильных пьяных слез и «трагической» пьяной икоты; религии и хулиганства, «любви» к животным и варварского отношения к человеку, в особенности к женщине, бессильных потуг на «широкий размах» (в очень узких четырех стенах ординарного кабака), распущенности, поднятой до «принципиальной» высоты, и т. д.; все это под колпаком юродствующего quasi-народного национализма — вот что такое есенинщина.
Говорят нам: крестьянский поэт переходной эпохи, трагически погибший из-за своей неприспособленности. Не совсем так, милые друзья! Крестьяне бывают разные. Есенинская поэзия, по существу своему, есть мужичок, наполовину превратившийся в «ухаря-купца»: в лаковых сапожках с шелковым шнурочком на вышитой рубахе, «ухарь» припадет сегодня к ножке «Государыни», завтра лижет икону, послезавтра мажет нос горчицей половому в трактире, а потом «душевно» сокрушается, плачет, готов обнять кобеля и внести вклад в Троице-Сергиеву лавру на «помин души». Он даже может повеситься на чердаке от внутренней пустоты. «Милая», «знакомая», «истинно русская» картина!
Идейно Есенин представляет самые отрицательные черты русской деревни и так называемого национального характера: мордобой, внутреннюю величайшую недисциплинированность, обожествление самых отсталых форм общественной жизни вообще. Выбившийся в люди, в «ухари-купцы», мужичко ломает себе шею, доводя «до логического конца» «широту» своей «натуры» (известное «моему ндраву не препятствуй»), — «широту», которая есть, по сути дела, внутренняя расхлябанность и некультурность. На более высоком фоне общественного развития она и обнаруживает себя как таковая. Противоречие между высокой самооценкой и поистине жалкими «рефлексиями» таких «ужасно широких» личностей может привести к трагическому личному концу. Но нас здесь интересует общественная сторона дела, и только она.
ВЛАДИМИР МАЯКОВСКИЙ. ВЫСТУПЛЕНИЕ НА ДИСПУТЕ
«Упадочное настроение среди молодежи (есенинщина)»
13 февраля и 5 марта 1927 года
Владимир Маяковский
I
Товарищи, ставить знак равенства между всем упадочничеством и Есениным — бессмысленно. Упадочничество — явление значительно более серьезное, более сложное и большее по размерам, чем Сергей Есенин. Я не берусь говорить о разных причинах упадочничества и о различных формах его проявления. Я начну разговор с того именно, на чем кончили товарищи Сосновский и Полонский, — с вопроса о литературе: как это упадочничество в литературе отражается, виноват ли в этом Есенин, или какая-то легендарная есенинщина, которая родилась после смерти Сергея Есенина и пошла гулять по Советскому Союзу. Я много езжу по разным городам Союза, и одно из главных моих занятий — выслушивание стихов пролетарских литературных организаций: Ростовской ассоциации пролетарских писателей. Нижегородской, Самарской и других. И приблизительно 35–40 % поэтов подражают Сергею Есенину, находятся под совершенным есенинским влиянием и мотивами своей работы, и отдельными выражениями, и отчасти преклонением перед памятью о Есенине.
Это было в Нижнем. Пришло ко мне человек шестнадцать поэтов, многие есенинцы. Я рассыпался, де я очень и очень рад видеть такое сочувствие поэзии С. Есенина и могу вам прочесть последнее его сочинение. Читаю. Аудитория радовалась и говорила: да, это хорошо, это по-есенински; и только потом я открыл, что это стих Александра Блока. У него и про вино и про Россию лучше, чем у Есенина.
Колоссальное увлечение Сергеем Есениным объясняется тем, что не знают, ни что такое литература вообще, ни что такое есенинская, ни что такое Есенин. Есть какое-то понятие, противопоставляемое скуке, как писал в комсомольской газете Вольпин: «в пивной пиво, в пивной раки, а в ячейке наоборот».
И это противопоставление оставляют при разборе Есенина: де интересно и душевно, а революция суха и надоела. Надо понимать литературное значение Есенина, роль его в нашей литературе, размеры его дарования, то, что пригодно в нем для нас и что не пригодно, но в этом ни один себе отчета не отдает.
Есенина у нас не знают, читают пять-шесть стихотворений, и то по величайшему популяризатору т. Сосновскому. (Голоса: «Неправда, неправда».) Я знаю, что вы знаете стихи Есенина, но не отожествляйте себя со всей нашей массой.
Товарищи, у нас есть официальная поэзия, печатающаяся в миллионном количестве экземпляров. Сейчас собралась Федерация советских писателей. Там представители — семь пролетарских и семь крестьянских. Пролетарских я знаю, но когда я увидел во главе Федерации семь крестьянских писателей, мне пришлось покупать и читать их всех, потому что я ни одной их фамилии не слыхал. Я имею авторитетное утверждение Авербаха о расходимости этой поэзии в миллионном количестве! А их не знает ни один из присутствующих здесь. Вы знаете стихи Хомяковско-го? Нет, не знаете, а они печатались в миллионах экземпляров. Вы знаете сочинения Замойского, Роги? Не знаете. Это нисколько не удивительно. Вот какое новое толкование марксизма, Маркса и Ленина в крестьянском журнале «Жернов», где рассказывается о рождении Владимира Ильича, о том, как он искал себе доспехов в России, оных не мог найти, поехал в Неметчину, где жил богатырь большой Карла Марсович — и после смерти этого самого Марсовича «все доспехи его так без дела лежали и ржавели». Хорошее понимание роли марксизма и влияния его на развитие революции. «Так без дела лежали и ржавели». Ленин пришел и Марсовы доспехи надел на себя, и «как будто по нем их делали». Одевшись — вернулся в Россию обратно. Тут собирается Совнарком. И вот картина сбора Совнаркома. Как приехал Алеша Рыков с товарищами, а спереди едет большой богатырь Михай-ло Иваныч Калинычев. И вот разбили они Юденича, Колчака и других, то домой Ильич воротился с богатой добычею и со славою.
Это описание нашей борьбы, это Маркс и Ленин. [Голос с места: «При чем тут Есенин?»] Я говорю о возникновении есенинщины.
Если печатающихся в миллионах экземпляров писателей вы узнаете только из случайных цитат, то это показатель отсутствия интереса к литературе. А ведь это расходится, вернее — его расходят. Есть это нельзя ни при каких условиях.
Тов. Полонский радовался, что Есенин — распространенный писатель. Дай бог такому писателю поменьше распространения. Одна из главных причин интереса: лирический писатель; лирические темы — раки, а не ячейка. Что по литературной линии можно противопоставить ему в крестьянской и пролетарской поэзии? Можно очень, очень мало.
Причина — наше страшное литературное бескультурье. Сам Есенин не имел причин класть себе преграды. Но удивляешься на редакторов С. Есенина, на людей, которые не только не давали и не могли дать ему литературных советов, но, наоборот, двигали по водочной дороге. (Голос с места: «Что это значит?»] Это значит следующее: у нас к водке точное и правильное отношение наити очень просто: водка — это бутылка в 40 градусов и никаких сомнений, ни 42, ни 38, и описание ее действия и ее самой чрезвычайно просто. Но писать про водку — это значит идти по линии наименьшего сопротивления. Но это нравится. Особенно, если рядом с любовью к водке еще и нет никакого литературного вкуса или иметь очень маленький, — ясно, что Есенин выпирает над всей литературой. Он хоть про водку хорошо писал. Ясно, что у Полонского в его журнале Есенин должен был выпирать. Я сегодня читал журнал «Красную ниву» — как на таком фоне Есенину не разжиганиться?!
Вот русский язычок одного из стихотворений в сегодняшнем номере «Красной нивы»: «От радости сердце разбилось вдвое». «Вдвое» — это определение количественного увеличения. Вы у Есенина этого не найдете, а здесь это на каждой странице. Конечно, при таких литературных перспективах Есенин вырастает до грандиозных литературных размеров. Прежде всего и раньше всего — про ценность Есенина. Он умел писать стихи? Это ерунда сущая. Пустяковая работа. Сейчас все пишут и очень недурно. Ты скажи, сделал ли ты из своих стихов или пытался сделать оружие класса, оружие революции? (Аплодисменты.) И если ты даже скапутился на этом деле, то это гораздо сильнее, почетнее, чем хорошо повторять: «Душа моя полна тоски, а ночь такая лунная».
(Аплодисменты.)
Я отнюдь не поклонник того, чтобы подложить какую-нибудь душеспасительную вещицу за образочек и на нее молиться, я не за рифмованную политграмоту. Уж если Калинин выругал сухую, однообразную агитацитику, то мне и бог велел. (Смех.) Я не за высушивание нашей работы. Работай-де и живи — без танцев, без пива. Нет. Этим путем занимается тот, кто к этой моральной деятельности приставлен. А я буду пиво похваливать, не кривя душой. (Голос с места: «В стихах?») И в стихах и в прозе. Дело не в этом, а в том, что и по этой любовно-пьяной литературной линии наша российская литература дала во много раз лучшие образцы, чем мы находим у Есенина. Я приводил на прошлом собрании строки, которые мне нравятся у Есенина: «Знаю я, что с тобою другая…» и т. д. Это самое «др» — другая, дорогая, — вот что делает поэзию поэзией. Вот чего многие не учитывают. Отсутствие этого «др» засушивает поэзию не менее докладов, о которых говорит т. Калинин, превращая и ее в скучную пасторскую риторику. Но уж если говорить о «др», то я вам приведу одну частушку: Дорогая, дорогой, дорогие оба, дорогая дорогого довела до гроба.
Это «др» почище, чем у Есенина. Вопрос о С. Есенине — это вопрос о форме, вопрос о подходе к деланию стиха так, чтобы он внедрялся в тот участок мозга, сердца, куда иным путем не влезешь, а только поэзией. Вопрос о форме — важнейший вопрос. А сейчас что получается? Форма и обработка сырого словесного материала объявлена черт знает чем, чуть не белой вещью! Кем объявлена?.. Я перечитываю с постоянным удовольствием речь т. Калинина, и мы ее перепечатаем в «Лефе» от строчки до строчки, потому что в ней указано, что нужно знать технологию своего ремесла, знать свою работу. То же самое в области поэзии. <…> За всеми вождями угнались, за Калининым, но вот за Ольшевцом поэты не могут угнаться. А эти ольшевцы делают ежедневную литпогоду. Печатают такие статьи, где форма объявляется под полным запретом. <…>
Мы трубим не о Есенине, а о культурных задачах. В «Известиях» за последние полгода я нашел только одну литературную заметку, хулящую какого-то поэта за то, что он подражает Есенину. Маловато. Ругая Есенина, выступая против упадочничества, нам нужно посмотреть на то, как организована наша литературная жизнь. Я очень советую, товарищи, следующий доклад поставить на тему о редакторской критике, потому что Есенины сами по себе не так страшны, а страшно то, что делают из них тт. Полонские, тт. Воронские и тт. Сосновские.
Есенин не был мирной фигуркой при жизни, и нам безразлично, даже почти приятно, что он не был таковым. Мы его взяли со всеми его недостатками, как тип хулигана, который по классификации т. Луначарского мог быть использован для революции. Но то, что сейчас делают из Сергея Есенина, это нами самими выдуманное безобразие.
II
Товарищи! Конечно, причины возникновения упадочных настроений чрезвычайно глубоки, и форма проявления этого упадочничества чрезвычайно различна. Я буду касаться <их> опять-таки только по своей специальности — по литературе и, не беря корней, буду брать только проявления.
Во-первых, меня очень удивляют некоторые выкрики аудитории нашей, весьма квалифицированной аудитории. Она предполагает, что литературная жизнь такова, что если поэт выступает против другого поэта, то это только потому, что хочет себя вырисовать замечательным, и если я выступаю против Есенина, то чтобы сказать, какой я хороший. (Голос с места: «Правильно».) Другой возможности соперничества не предполагают. Должен сказать, что ни Асеев, который выступал против Есенина, ни я, ни другие, — мы никогда не рассматривали поэтическую персону как какую-то руководящую персону в нашей жизни. Мы знаем, что литература для нас это упряжка, мы упряглись все и не разбираем, у кого больше этих самых поэтических или лошадиных сил на две, на три, на четыре. Поэтому для нас вопрос индивидуальных оценок — это вопрос очень не больной. Поэтому вопросы вы можете не орать и не спрашивать: «А вы как? А вас мало читают! Не интересуются!» Если бы мной не интересовались совсем, это моей позиции по отношению к Есенину не меняет.
Дальше, к сожалению, мне приходится говорить против Полонского, кстати сказать, объект достаточно убогий для этого дела. Почему убогий? Величайший пессимизм и упадочничество вызывает, когда руководитель большого нашего журнала говорит в общественном выступлении абсолютно невероятные вещи, то есть вещи вероятные, но невероятные со стороны редактора нашего журнала. Это попо-вство было на 100 %, и несколько месяцев тому назад это поповство повторилось на вечере Есенина, где он говорил какую-то чушь о какой-то эллинской…
<пропуск в стенограмме> и что-то было запутано с христианством. Но даже то, как он сформулировал свою мысль! Ему понравился этот блестящий афоризм, и он, полемизируя против Асеева, сказал: «Есть поэты, которые живут для того, чтобы писать, и есть поэты, которые пишут, чтобы жить», — и указывал на Асеева. Я больше всего люблю поэтов, которые пишут для того, чтобы жить, и все свои действия, все свои силы и возможности я, конечно, буду направлять на улучшение своих стихов о нашей жизни и не буду жить для того, чтобы попеть песенки и уйти. Я очень рад, что в этом отношении Полонский мило соприкасается с крикунами о Моссельпроме. Он говорит: «Что это за песни? Это все для того, чтобы кушать, а вы дайте что-нибудь для души, для красивых переживаний!» По этой специальности существует Полонский. [Аплодисменты.] Сегодня Полонский на 100 % опровергает, разъясняет нам свое прошлое поповское заблуждение, причем замечательно: пятнадцать минут человек занимает аудиторию, чтобы сказать следующую вещь: «Формулирую свою мысль: человек должен уважать человека». Если это отрепье можно назвать мыслью, то во всяком случае не своей мыслью.
Дальше, замечательно интересная заключительная часть. Вопрос о поповстве он дома обдумал и решил, что в этом отношении он действительно не прав. Но тут его другой вопрос подкузьмил, а именно, что коммунизм вырастает на чувстве любви. Кажется, такую меланхолическую базу для развития коммунизма опять-таки при максимально упадочных настроениях трудно найти. (Аплодисменты.)
Теперь, поскольку вопрос касается Есенина и есенинщины… (Полонский: «Это хулиганство, такие передержки».) Меня обвиняют в недисциплинированности, когда я только слабо пищу, а человек выдвигает слово явно уголовного порядка: хулиганство. Я знаю, что такое хулиганство. Хулиганство — это озорные действия, связанные с неуважением к личности. Это точная формулировка. Я полемизирую по вопросам литературы, и когда нет выражения своей мысли в области литературы, разрешите мне называть ее так, как она на самом деле есть. (Шум.)
По вопросу об есенинщине я глубоко убежден, конечно, что Есенин сам по себе не так страшен и не мог бы быть так страшен, как есенинщина. Конечно, есенинщина — производное от Есенина, потому что многие идеализируют в этом отношении Есенина, а он не имеет никакого отношения к этому. Но на множество процентов это результат дальнейших популяризаторов, дальнейших пропагандистов Есенина. Нельзя же все-таки скрывать такой факт, что выступавшие товарищи и Бухарин в своих заметках выступал <и> не только против есенинщины, а против Есенина, против Есенина самого, как он есть. И вот нам сплошь подменяют понятия, выставляют просто есенинщину, для того чтобы спасти свой собственный розовенький есенинский вкусик. Две, три недели тому назад прозвучала статья Бухарина. А возьмите, посмотрите журнал «Красная нива». Первые четыре стихотворения — Есенина. Как будто среди наших поэтов нет достойных для помещения на первой странице журнала. Не Маяковского, многих других.
(Голос с места: «Вы говорите не по существу».) Я говорю по существу, по поводу Есенина и есенин-щины и возможности его влияния на упадочные настроения. В сегодняшнем номере — стихотворение Дружинина, того самого Дружинина, против которого как раз на 100 % ополчился Бухарин. Там он пел про царевича Ивана Дурака, а тут про Аленушку. Это как раз соответствует тому, что база для коммунизма — это любовь к человечеству. Я бы не стал выступать сегодня еще раз, но был вынужден выступить двумя обстоятельствами. Первое обстоятельство — это мое желание понять вопросы упадочничества потому, что мне нужно сейчас писать фильму для комсомола по вопросу об упадочничестве. Я сейчас пишу историю одного нагана, как боевой наган берется в руки, чтобы покончить с собой.
И второе. К этому меня вынуждает Полонский, как это ни странно. Почему? Потому, что Полонский, пользуясь своей солидной литературной трибуной, старается перенести <вину> на ни в чем не повинных людей… спропуск в стенограмме>. С чрезвычайной легкостью т. Полонский прикидывается и уходит за спину любого положения, хотя оно к нему не имеет никакого отношения. Вот Бухарин выступил против Есенина. Наибольший любимец <любитель> Есенина в нашей литературе — Полонский. Он сразу стал за Бухарина и говорит: «Я сам все это говорю». И переносит всю тяжесть обвинения на Леф, придрался к статье Родченко. Это литературный факт, ведущий к тому, что литераторы, интересующиеся литературой как орудием классовой борьбы, начинают говорить: на кой черт мы будем этим заниматься, когда легко писать про водку и пиво, как у Полонского в журнале? Зачем мы будем писать против Есенина, когда можно ругать Леф? Это, товарищи, поскольку мы говорили на литературную тему, о влиянии упадочничества на поэтов. Это чрезвычайно важный факт, и товарищам, из которых, несомненно, в будущем выйдет масса блестящих журналистов, над этим фактом задуматься следует.
(Аплодисменты.)
АНАТОЛИИ ЛУНАЧАРСКИЙ. ДОКЛАД О ЕСЕНИНЩИНЕ
Анатолий Луначарский
Товарищи, пристально всматриваясь в политический и хозяйственный горизонт, вдумываясь в положение нашей страны, — а стало быть, вместе с тем, и всей пролетарской революции, величайшим и решающим актом которой был Октябрь, — можно с некоторым удивлением спросить себя: как в нашей стране возможна сколько-нибудь заметная волна упадочных чувств, притом не у врагов нашего строительства, а у его друзей, или во всяком случае в тех элементах нашего общества (в особенности нашей молодежи), которые мы склонны рассматривать, как свои или к нам близкие.
Международное положение характеризуется нами как частичная стабилизация капитализма, что означает, с другой стороны, частичную стабилизацию мировой революции.
Но может ли эта стабилизация капитализма, весьма неустойчивая, грозящая военными катастрофами, может ли эта приостановка революции, — на фоне которой, однако, рисуются такие грандиозные события, как всеобщая английская забастовка, забастовка углекопов, движение китайского пролетариата, все более возглавляющего значительные массы китайской бедноты, — должна ли, при всех этих условиях, эта стабилизация внушать нам пессимистические мысли? Я думаю, что ни для каких пессимистических мыслей нет оснований. Если бы даже мы были в таком положении, когда нам приходилось бы целиком и полностью чувствовать себя зависимыми от явлений мирового масштаба, если бы мы просто сидели у мирового моря и ждали погоды, благоприятной для нас, то и тогда мы могли бы констатировать только одно — что нужно известное терпение, что нужна известная выдержка, что Октябрьская революция не была актом, который должен был почти без промежуточных звеньев перейти в решающий, смертельный удар по капитализму. Это значило бы только, что предсказывавшие (в их числе и Ленин), что эпоха пролетарских войн с капитализмом затянется на несколько десятилетий, были правы.
Но положение совсем не таково. Исторические судьбы дали нам возможность даже эту передышку, которую исторические обстоятельства дали не только нам, но и капитализму, использовать необыкновенно благоприятно для наших судеб, для судеб пролетарской революции. Революционные бури, если бы они сейчас возникли на мировой арене, конечно, нас порадовали бы. Но вместе с тем они означали бы наступление чрезвычайно рискованных моментов; и никто не может заранее сказать, что такая бурная форма борьбы с капитализмом непременно привела бы к его немедленному крушению, а не к некоторой заминке, частичному поражению революции, которое революционный марксизм, говоря о перспективах великой революции, всегда допускал, и возможность которого отнюдь не является равной нулю. Наоборот, это равновесие сил капитализма, который не решается на наступательную войну против нас, и наших сил, которые не позволяют нам еще перейти в самую острую форму критики капитализма, критики оружием, дает нам возможность вести необыкновенно плодотворную деятельность, при которой мы, по-видимому, бьем капитализм наверняка и подготовляем, хотя в медленных и как бы, на первый взгляд, полуо-стрых — в не военных — формах, несомненную для него гибель.
Почему мы постоянно повторяем, что мы жаждем мира? Именно потому, что сохранение мира на наших границах гарантирует нам интереснейшую и принципиально победоносную борьбу на почве устроения нашего хозяйства.
Всякая война, в которую сейчас втянули бы СССР, была бы революционной войной. Но из этого вовсе не следует, что мы желали бы войны и приветствовали бы ее, как переход от заминки к бурным действиям. Мы стараемся и дипломатически — и иными способами — сохранить этот мир потому, что лучше бить наверняка. Хочется, чтобы силы и у нас и на Западе настолько созрели и сорганизовались, чтобы борьба имела характер не частичного и рискованного взрыва, и тем менее обороны от наскока со стороны капиталистов, а имела бы характер действительной революции коммунистических партий во главе международных пролетарских и крестьянских масс, как это предуказано всей тактикой Коминтерна.
Мы знаем, что положение наше до некоторой степени опасно, что капиталистический мир может сорганизовать против нас ту или другую форму интервенции, в виде какой-нибудь экспедиции лимитрофов, которая должна была бы пощекотать нас штыком между ребрами, чтобы посмотреть, насколько мы сильны и способны сопротивляться, или более серьезного столкновения с военными силами Европы и Америки. Мы знаем, что возможно кровавое вмешательство враждебных нам сил, которое искусственно помешает процессу нашего роста. Но это ни в коем случае не должно порождать у нас пессимизма.
Каковы причины этих опасностей? Причина заключается в нашем росте.
Именно планомерное развитие у нас социалистического хозяйства, именно то, что вследствие этого магнитная, притягательная сила нашей страны для рабоче-крестьянских элементов всех стран постоянно неимоверно возрастает, именно это и заставляет нас априорно предположить (об этом же свидетельствуют конвульсии, которые мы видим в капиталистическом мире), что капитализм готов пойти на какой угодно риск, готов пойти ва-банк; ибо в мирной игре, которую мы ведем, он безнадежно проигрывает. Если бы для капиталистического мира не было рискованно в настоящее время устроить такую интервенцию, он ее давным-давно устроил бы. Но он не берется за оружие прежде всего потому, что он знает, как массовое общественное мнение рабочих и крестьян встретило бы попытку такой интервенции. Она явилась бы началом быстрого крушения его. Если мы тем не менее опасаемся, что капитализм возьмется за меч, то только потому, что ему все равно грозит смерть и сознание это все больше проникает буржуазный мир.
Таким образом, теперешняя ситуация наша должна была бы преисполнить нас величайшей уверенностью. Мы не только завоевали 1/6 часть суши, мы не только организовали сильное пролетарское государство, победоносно обороняли его на протяжении фронта в 11 тыс. верст, но мы, несмотря на всю бедность наших ресурсов и материальных и культурных, перешли к строительству и используем мирную эпоху таким образом, что в общем, по росту нашей массивности, нашей весомости на весах истории, мы прогрессируем сильнее всех других стран. Великая угольная стачка и нынешнее китайское революционное движение до такой степени проникнуты духом наших идей и проходят при нашей моральной поддержке, что наши враги прямо считают нас чуть ли не главными авторами этих политических выступлений. Это тоже свидетельствует о том, какое мировое значение мы за это время приобрели.
И, переходя к нашему внутреннему положению, нужно сказать, что оно-то именно и является причиной всего этого, в конце концов благоприятного, хотя и революционно-рискованного, требующего от нас величайшей бдительности и величайшей готовности положения.
Еще в прошлом году, при неудаче большой операции товарообмена, можно было говорить о каких-то острых подводных камнях, на которые мы могли напороться, либо уже напоролись: прошлогодняя задержка хлебных излишков деревней истолковывалась некоторыми политическими работниками даже нашей партии, нашего правительства, как сознательный акт кулачества и доказательство его мощи. Если кулак, говорили они, оказался настолько хозяином хлебных запасов страны, что смог нас «регульнуть», то это означает, что вырос уже чрезвычайно важный, второй, негласный хозяин в стране, при всей своей формальной дезорганизованности достаточно единый, с которым нам приходится в высшей степени считаться и который, быть может, регульнет нас не один раз, и не таким частичным образом, а самым широким.
Но хлебная кампания этого года совершенно рассеяла этот туман. Мы видим теперь, что дело обстояло совсем не так, что никакой мало-мальски организованной или полуорганизованной кампании против наших экономических планов в деревне не таится, что крестьянин в прошлом году не бросил хлеб на рынок достаточно интенсивно потому только, что чувствовал бестоварье, которое там царило. А в этом году, несмотря на то, что полного исчезновения товарного голода мы не достигли и цены еще далеко не урегулированы, он не смог выдержать этой линии (потому что он нуждается в городском товаре) и вывез свой хлеб. Бесхлебья у нас в этом году совершенно нет. Таким образом, это как будто грозное облако «кулацкой опасности» рассеялось и приобрело те черты, которые нам всем хорошо известны. Конечно, деревня растет не только путем кооперации, но и путем поднятии середняцких и отчасти кулацких слоев. Конечно, это представляет собой известную опасность, с этим надо считаться, но мы до такой степени учитываем эту опасность и так прекрасно чувствуем, что в общем овладели этой силой, что здесь не может быть и речи о каком бы то ни было катастрофическом положении.
Каково же в общем положение внутри нашего Союза? Лозунг индустриализации, провозглашенный Центральным Комитетом партии и проводимый Советским правительством, совершенно себя оправдывает. Первый год дал нам возможность кинуть на это дело 1100 млн руб. и обеспечил на этот год больший процент роста, чем тот, который т. Рыков предсказал на последней конференции. Мы продвигаемся на 21–22 % вперед, тогда как капиталистические страны, самые мощные, самые лучшие по организации, движутся с быстротой 6 % в год. Это все чрезвычайно отрадные явления. Хозяйственное строительство в стране происходит в эффектных, бросающихся в глаза формах. У нас скоро Свирьстрой поднимет голову выше Волховстроя, а там пойдет и Днепрострой; мы начинаем постройку громадной дороги, которая свяжет Сибирь с Туркестаном и откроет громаднейшие равнины, на которых мы разовьем первоклассное производство хлопка. И куда ни кинешь взор, везде видишь этот замечательный рост, превосходящий всякие априорные вероятности, обгоняющий по темпу то, чего мы сами ждем. Вот что, в общих чертах, характеризует наше нынешнее положение.
И в это время начинается речь, и весьма настойчивая речь, о том, что у нас имеются упадочнические настроения, что они растут, что они выражаются в острой волне хулиганства, доходящего чуть ли не до массовой уголовщины, в унынии, пессимизме, безверии. Комсомол получает письма от своих корреспондентов, где говорится, что только верхушка комсомола не видит того, что безверием заражены почти все. Помните, это было напечатано в «Комсомольской правде».
По-видимому, мы имеем болезнь с двумя симптомами, хулиганством и пессимизмом, которая грызет самые кости нашего молодого поколения. При условиях, о которых я говорил, это чрезвычайно странно и заслуживает самого пристального рассмотрения.
Есть ли у нас такие явления, каковы их границы, каковы причины, каковы формы проявления, и каковы могли бы быть средства излечения этой болезни (если она действительно в нашем организме живет)?
Тов. Томский в своей речи на последней конференции пытался почти отрицать наличие хулиганства, наличие упадочнических настроений в пролетарской среде. Он говорил, что все это не имеет никакого отношения к пролетариату, к пролетарской молодежи, а скорее всего распространено среди интеллигенции, среди деклассированных буржуазных элементов и т. д. И, в некоторой мере, он был прав. Он правильно высмеял преувеличения, возникшие, когда борьба с хулиганством стала модой. Идет паренек и песню насвистывает, — за шиворот его, — хулиган! Такие анекдоты, такие безобразные выходки со стороны не в меру ретивых администраторов имели место, было, и по-моему мнению, значительное преувеличение всего этого «упадочничества», в особенности в том, что касается хулиганства. Кое-кто, кому нравятся панические эффекты, стал говорить по этому поводу: вот, смотрите, какая бездна внезапно разверзлась под нашими ногами! Никакой бездны не было, была только зловонная яма.
Но было бы в высшей степени неосторожно сказать, что пролетариат и его молодежь целиком и полностью здоровы, и что такие явления выдвигаются только среди тех классов, у которых мы вышибли почву под ногами. Это совершенно неверно. Многочисленные факты говорят против этого. У нас есть статистические данные, которые показывают, что хулиганство развито по преимуществу среди молодежи, и не только среди пролетарской молодежи, но даже среди комсомола.
По Ленинграду мы имеем цифры, которые показывают, что процент комсомольцев среди хулиганов больше, чем процент молодежи вообще, так, что может показаться, будто комсомол является не только не противоядием против хулиганства, а даже чем-то способствующим хулиганству. Цифры говорят сухим, точным языком, и от них не отделаешься. Я знаю, что в таком большом центре, как Нижний Новгород, когда стемнеет, в Канавине опасно ходить. И там не бандиты зеленые или какого-нибудь другого цвета разбойные элементы, а просто пошаливают свои, которым некуда силушки девать, — ищут себе приключений на улицах Канавина, за невозможностью искать их в девственных лесах Бразилии.
А вот другая сторона дела — пессимизм. Факты выхода из комсомола с объяснением, что «выхожу потому, что разочаровался», — учащаются. Может быть, дело изменилось в самое последнее время, я не могу об этом говорить, в течение последних двух недель у меня не было отчетных данных, которыми я за прошлое время располагаю, но я не думаю, чтобы могло произойти радикальное улучшение в этом отношении. Разного рода жалобы по этому поводу раздаются и сейчас, и мы имеем здесь симптомы, которые столь же резки и ярки, как известные уголовные факты по линии хулиганства.
Если хулиганство нечувствительно переходит в уголовщину, то пессимизм нечувствительно приводит к самоубийству. И одно время сильно участившиеся случаи самоубийства среди вузовцев показали, что действительно такая болезнь существует. Не будем ее преувеличивать, будем верить, что это явление все-таки спорадическое, что это только проступающие пятна какого-то нехорошего разложения, не охватывающего весь наш в общем здоровый организм. Но наличие этих явлений мы ни в коем случае отрицать не можем и не хотим.
Прежде всего поставим перед собой вопрос: что такое упадочничество, откуда оно вообще, с социологической точки зрения, берется, каковы корни упадочничества вообще в его двуликости — хулиганства и пессимизма, которые для меня являются совершенно сочетаемыми одно с другим в одном общественном явлении. Делается данный упадочный субъект хулиганом или пессимистом — зависит только от темперамента; пессимист в пьяном виде может превратиться в хулигана; хулиган может в пьяном виде заливаться слезами и говорить о мировой скорби, о своей неудовлетворенности. В общем и то и другое вытекает из того же душевного склада. И этот душевный склад мы не должны связывать с какими-то физиологическими причинами биологического характера — рождаются-де такими неудовлетворенными, такова уж их планида, что они должны быть пессимистами. Корни этого явления социальные, хотя большая или меньшая склонность к ним, может быть, объясняется и биологическими причинами.
Упадочничество вырастает там, где много «лишних» людей. Возьмем буржуазный строй в любой стране, хотя бы наш бывший царский режим. Само собой разумеется, что там огромное количество неудовлетворенных.
Мы отнюдь не можем сказать, что неудовлетворенные жизнью вообще ниже по своему типу, чем удовлетворенные. Среди неудовлетворенных, среди недовольных мы должны поставить на первое место революционные элементы.
Революционные элементы, в свою очередь, нужно разделить на инстинктивных, которые принимаются бунтовать против строя, осуждающего их на какую-то скучную, затерянную, голодную жизнь, заслоняющего перед ними перспективы, не давая им двигаться вперед, и на таких, которые действуют организованно. Мы прекрасно понимаем, что неорганизованные бунтари, люди, осознавшие всю звереобразность самодержавия, или протестующие индивидуальноанархическим образом — против буржуазного строя, представляют из себя материал для грядущей организованной революции. Таких бунтарей, такие неорганизованные революционные силы, затаенное или, иногда, вырывающееся бурным порывом чувство ненависти против существующего порядка, мы рассматриваем как сырье для нас, как материал для нашей пропаганды.
Нам нужно только подойти к этой силе и постараться привязать ее так или иначе к нашему организованному выступлению, говоря им: «Да, ты неудовлетворен — и ты прав, ты миллион раз прав, потому что действительно общество топчет тебя ногами, вся структура этого общества, вся деятельность государственной власти направлена на то, чтобы навсегда задержать тебя в таком положении. Общество — твой враг, но с ним надо вести борьбу таким образом, каким ведет пролетариат».
Но спустимся несколько ниже этих несознательных революционеров, и мы наткнемся на пессимистов и хулиганов, на людей, которые совершенно не сознают, что именно общество взяло их за горло, прибило их ноги к определенной половице и не дает идти дальше, что никто другой, как общество, в его нелепом построении, является источником, тех скорбей и мук, которые гложут их сердце. Они только знают, что им плохо, и отсюда начинают развертывать как бы теоретическое объяснение этого своего недомогания. И находят его обычно или в пошлости человеческой природы вообще, или в коренном зле, которое лежит в самых основах природы, мироздания и т. д. Тут, так сказать, переходы всех цветов радуги — от хандры, пытающейся себя объяснить, до целых философских концепций. В других случаях, у активных элементов эта непроходимая скука, на которую их осудила жизнь, сознание своей заброшенности, выливается в припадки озлобления, с одной стороны, и желания как-то реагировать на угнетение, с другой стороны. Хулиган в бывшей царской России и в нынешней Европе есть озлобленный человек, не понимающий ясно, где причины одури и скуки, которые его сковывают, где причины того чрезвычайного недовольства своим положением, которое в нем возникает. Он хочет отомстить за свои обиды, излить свою злобу, с другой стороны — стремится разнообразить эту свою серую жизнь, разукрасить ее, расцветить каким-то проявлением протеста, ухарством, как-то доказать, что он есть сила, что его должны уважать, что он тоже заставит кого-то шапку перед собой ломать.
Конечно, и то, и другое явление могут принимать болезненные, отвратительные, безобразные формы. Пессимизм может принять форму полного разложения духовных сил человека и довести его, в конце концов, до самоубийства, самоистребления. Хулиганство может принять характер издевательства над слабыми, над которыми можно покуражиться, иногда — характер организованных выходок, овладения путем физической силы какой-нибудь улицей или проезжей дорогой, чтобы там «поцарствовать». Это уже превращает хулиганскую банду в своеобразную разбойничью власть в известном квартале и кончается чрезвычайно часто уголовщиной, хотя бы по одному тому, что каждыйхулиган старается превзойти другого на этом поприще — существует такая своеобразная борьба честолюбий, — а на общество нам-де наплевать, мы ничего не боимся! В конце концов это толкает на поступки все более и более озорные, все более и более зверские. От хулиганства до бандита — в особенности, если хулиганы организовались в банду, — один шаг.
Не отрицая того, что пессимизм и хулиганство могут принять в не революционном, в не социалистическом обществе очень тяжелые формы, отвратительные формы, мы говорим, что эти явления там все же естественны. Мы даже спрашиваем себя: кто же все-таки ближе к нашим симпатиям — такой ли пессимист и хулиган или добродетельная обывательская овца, которая в царские времена, или в нынешней Европе говорит, как чеховский учитель: «Я доволен!»? На этой овце зиждется сила буржуазии, это вечный, или по крайней мере долговечный, источник ее. А власть буржуазии — организованное хулиганство, издевательство меньшинства над большинством. И поэтому даже те, кто выражает свой протест в чувстве нелад-ности чего-то в мире, в тоске — стоит выше того, кто к этому миру приладился, кто себя чувствует в нем добропорядочным элементом, стой он наверху или внизу, будь он самодовольный пан или самодовольный холоп. Хулиган в некоторых случаях радует наше сердце — но только когда он проявляет себя в чужой, буржуазной стране. (Смех.)
Товарищи, когда приближается революция, давление на стенки государственного котла усиливается, и тогда хулиганство растет. Перед 1905 и перед 1917 г. росла волна хулиганства, хулиганства в значительной степени неорганизованного, несознавшего своего протеста; когда полиция начинает говорить все тревожнее о хулиганстве, о том, что от дерзких выходок деревенских парней проходу нет, что фабра в окружности Ленинграда стала такой, что подступу к ней нет, ни перед какой кокардой шапки не ломают — это все как будто озорство, но озорство такое, которое заставляет насторожить уши всех блюстителей порядка, которое означает, что внутри общества накопились такие элементы, которые не могут найти себе дороги в нем.
С одной стороны рост хулиганства и рост пессимизма является признаком приближающейся революции, а с другой стороны, эти группы, в лучших своих элементах, — там есть элементы более или менее хорошие, для которых есть спасенье, — являются силой, питающей дальнейшую революцию.
Во время резко выраженной политической революции, во время боев, хулиганство прекращается. Я должен сказать, что на некоторое время прекращается даже уголовщина потому, что многие взломщики, карманщики и целый ряд подобных милых людей говорят о себе: «зачем же мы будем воровать, когда на другой день, может быть, собственности-то не будет. Надо подождать». А для хулигана, для массового озорника, для озорника в силу недовольства своим существованием, в силу недовольства общественным строем, хотя бы не сформулированного никак, открываются великолепные перспективы, он слышит громкий голос: «Иди мстить. Иди разрушать. Иди низвергать, иди военным путем устраивать наше общее счастье». И хотя ему придется пустить кому-то кровь и, быть может, самому пролить ее порядочное количество, даже пойти на смерть, — это его не пугает.
И Блок в «Двенадцати» правдив. Мы знали таких. Не они, конечно, делают революцию. Революцию делает организованный пролетариат; но такие полуху-лиганствующие элементы идут в революцию охотно. И как во время наводнения в Ленинграде не бывает луж, — какие уж лужи, когда второй этаж залит! — так и во время революции исчезает хулиганство; ибо то, что является дезорганизованным, грязноватым проявлением недовольства, вырастает во время революции в колоссальную разрушительную стихию, которая с трудом сдерживается силами организованных. Были, конечно, во время революции эксцессы, чрезмерный ненужный террор, всяческие разрушения. Но прав, конечно, был Ленин, когда говорил, что нельзя без этого: лес рубят — щепки летят. Революция дело косматое, дикое, стихийное, но в него надо внести максимум организованности. И в этом бесконечная честь и слава нашего пролетариата, в частности коммунистической партии, что такую гигантскую волну стихийной революции, которая разлилась по городам и деревням, в конце концов сдержали и ввели в рамки государственности и революционного порядка. Но без этой стихии, без этого превращения каждого недовольного в мстителя и разрушителя, организованная революция, пожалуй, ничего сделать не может.
Теперь мы победили, мы строим. Отчего же у нас теперь есть и пессимисты, и хулиганы? Конечно, оттого, что мы только строим, а не построили уже. Целый ряд явлений, которые приводили к наличию лишних, недовольных, скучающих людей, есть еще и сейчас. Это общий тезис, из которого я буду исходить в дальнейшем.
Первым делом мы имеем огромное количество очень интересных, истинно-революционных элементов, которые на наших глазах в настоящее время разлагаются, погружаясь в пессимизм; а ведь там, где есть такой сердечный надрыв, легко переходят и в самое настоящее хулиганство и даже в уголовщину. Я не могу сказать, чтобы я был в безусловном восхищении от последнего романа Леонова «Вор», но, по существу говоря, его Векшин есть фигура, над которой нужно задуматься. Как это происходит, что люди, бывшие в нашей Красной армии, превращаются в «Евграфов, искателей приключений», в Векшиных и т. д.? Ведь подобное явление встречается и среди коммунистов. Сначала уныние: «Эх, брат, не те нынче времена, обме-щанились мы». Потом пессимизм: «Не удалась революция. Напрасно кровь проливали, опять вернулись к старому». А дальше — совершенная потерянность, озлобленность, отсутствие идеала, незнание, куда себя кинуть, доводящие до того, что те силы, которые прежде, когда пушки стреляли, шли на революционное разрушение, теперь, не находя применения, взрываются и ранят всех, кто попадает под этот взрыв.
Почему это так? Потому, что мы вовлекли в нашу революционную армию огромное количество людей, которые осознать все внутренние закономерности движения, в котором приняли участие, не могли и сейчас не могут. Они с величайшей богатырской энергией рвались в бой. Почему? Потому, что казалось им: вот еще какая-то позиция врага, вот еще несколько вершин, на которых укрепился враг, — но ведь это последние. Возьмем их — и увидим, наконец, дорогу в обетованную землю. Там дальше социализм, там дальше — счастье. А плечи в синяках и сочатся кровью. Ничего! Этим окровавленным плечом еще раз ухнем, вышибем и эти ворота, и дальше — царство правды на земле.
И воевали, и врага вышибли, а царство правды сразу не обрели. Что мы завоевали? Мы завоевали нашу страну, внутренне очень богатую, а по степени развития экономики — убогую, да еще до крайности разрушенную войной. Мы завоевали право на десятки лет тяжелого напряженного труда, чтобы создать из завоеванного нами сырого материала, из этих руин и прежде небогатого русского хозяйства базис для нашего социалистического счастья. Разумеется, кое-кто разочаровался.
Другие думали: конечно, не сразу счастье придет. Надо успокоиться, пот с лица стереть, а там и за именинный пирог сядем. Но идет год, другой, третий — и все как будто по-старому, а в иных отношениях и хуже старого. За что же тогда боролись? Не обманывают ли опять? Этот длительный труд, это длительное ожидание само по себе уже начало плодить, с одной стороны, пессимизм, а с другой, для более активных натур, нелепые выходки.
Кроме этого, есть и другие причины. Говорят: «Знаете, ребята, вы не разочаровывайтесь: надо работать. Теперь надо отложить винтовку и браться за инструмент». Но растащить, например, автомобиль, чтобы его как будто и не было — это легко, а построить автомобиль трудно. Уметь работать в нашем государственном хозяйстве еще гораздо труднее. Нам нужно большое количество пролетариата высокой квалификации, нам нужны в деревне руки, способные вести все более и более интенсивный, обмашиненный труд. Огромное большинство ни в чем не повинных, иногда симпатичнейших молодых людей не умеет ничего этого делать. Они говорят: учите нас. Каждый раз, когда у нас в Москве бывает прием в вузы, стоят толпы в Наркомпросе, ходят за мной гуськом, плачут, показывают стоптанные лапти, в которых пришли издалека. Хотят учиться. Но количество мест, которое мы можем предоставить, ничтожно по сравнению с этой волной желающих. Кроме того, некоторые совершенно к учению и планомерной работе не подготовлены и не знают, куда себя деть.
Переквалификация всей страны — это само по себе дело гигантское. Мы имеем сотни тысяч безработных и в то же время боимся, как бы нам не споткнуться об отсутствие рабочих рук. Но не хватает нам именно квалифицированных рабочих. Железный голос революции сказал: ты умел разрушать, посмотрим, умеешь ли ты строить. Это относится к каждому из нас. Мы пришли к строжайшему экзамену — умели ли мы только завоевать право быть хозяином, или мы способны быть хорошим хозяином.
И здесь у многих руки опускаются: в школу не попал, на завод не попал, есть кое-какая работешка, — но какая жалкая плата, какая скука, я не удовлетворен этим, не того душа просит. Скучно стало. Да еще после таких происшествий, такие были в жизни, после того, что за год переживал больше, чем за 50 лет обычной жизни! Я бы сказал, что для многих в этом отношении теперь стало хуже, чем в военную пору. Разве вы не слышали, не видели, не читали, по крайней мере, про эти факты, которые в настоящее время повсюду разбросаны? Человек, который дрался на фронте, не имеет порядочной квартиры, не имеет обеда, часто даже не имеет гривенника, чтобы зайти погреться чайком, видит витрины магазинов с предметами довольно утонченного комфорта, может встретить какого-нибудь спеца или нэпмана, о котором доподлинно знает, что он в лучшем случае где-нибудь хоронился, а в худшем поддерживал врага, а теперь подъезжает к магазину, чтобы купить роскошные вещи для своей любовницы или всякой снеди у «быв. Елисеева». Постоянно встречая на улице такие вещи, он говорит: «Ах, вот что — поклонились буржуазии! Призвали ее торговать. Даете ей барыши. Позволяете ей роскошествовать. Спеца посадили мне на шею, дали ему сверхжалованье. А я задавлен нищетой. Значит, для них все это было? Моими руками жар загребали». Какой же может быть отсюда вывод? Так как организованного вывода, к счастью, быть не может и не будет — для этого слишком сильна наша партия, — то получается неорганизованный вывод. У более пассивных: слезы, водка и слезы; у более активных: ругань, водка и хулиганские выходки.
Но это свойственно не только этим элементам, но и таким, как вузовцы. Говорят: «грызите гранит науки». А он уже часть зубов сломал, остальные должен класть на полку. Сидят друг на друге в общежитии; чувствует вузовец, что он заболеет, что ему бесконечно тяжело, и в то же время он видит кажущиеся противоречия — в его глазах преступные противоречия — того, что принес с собой НЭП.
Товарищи, я не знаю даже, стоит ли терять слова для разъяснения того, какая огромная ошибка подобные выводы и настроения с точки зрения марксистского, ленинского подхода к политике. Для всех вас совершенно ясно, что мы не может не оплачивать высокого спеца, хотя бы пролетариат еще должен был держаться на чрезвычайно ничтожной плате, хотя бы были безработные люди, люди в нищете, потому что без спеца мы не сможем двинуть вперед нашу индустрию. Нам нужны спецы не только в промышленности, но и в здравоохранении, по путям сообщения и во всех других областях. А спеца нельзя заставить работать добросовестно под револьвером. Ленин говорит, что мы не только должны оплатить спеца приблизительно так, как его оплачивали раньше, чтобы его не тянуло за границу, но еще должны окружить его товарищеским отношением; только тогда он перестанет нас ненавидеть и тогда откроется для него путь если не к товариществу с нами, то, по крайней мере, к увлечению делом строительства, которое мы ему поручаем. Нам нужно купить его не только материально; нам нужно купить этого самого спеца и моральным сочувствием. И не о том мы должны кричать, что спец слишком много получает, а о том, что он мало получает, когда слышим такие почти истерические речи, как, например, на съезде ученых. Они говорят: вы нам даете 1/5, 1/6 часть того, что мы получали раньше. Проф. Салазкин, один из виднейших ученых, с горечью говорит, перечисляя всякие беды, в которых живет ученый: «Нам говорят, что нас любят и уважают. Нет, пока мы будем в таком положении, как сейчас, мы будем говорить, что нас не любят и не уважают». А мы их действительно любим и уважаем: уважаем, конечно, потому, что это большая творческая сила, а любим потому, что эта сила — очень благотворная. Мы не говорим им: вы буржуазного происхождения, у вас папаша и мамаша были такие-то, вы тайный советник, проделывали вместе с Кассо такие-то операции, и к нам пути для вас заказаны. Мы ведь не говорим: пушка, ты — буржуазная, ты отлита на буржуазном заводе и мы из тебя не будем стрелять. (Смех.) Мы ее просто поворачиваем на 180 градусов и стреляем в буржуазию. Неумелый человек и пушки не повернет. А спеца надо повернуть чрезвычайно тонко, ибо он будет нам служить, только если будет нас хотя бы чуть-чуть любить и уважать.
Если спеца оплачивать хорошо, то надо давать ему возможность и покупать на эти деньги.
То же и с нэпманом. У нас сейчас около полумиллиона частных торговых посредников. Мы постепенно вытесняем их не только из оптовой и полуоптовой, но и из розничной торговли, вытесняем и госторгом, и нашей кооперацией. Но покамест спецы-торговцы нужны так же, как специалисты в производстве, на фабриках и в мастерских. Я помню, как Владимир Ильич говорил с комическим ужасом, когда узнавал о все новых национализациях: «боже, чего мы только не национализировали, — до последней калачной лавочки!» А национализировали потому, что надо было разбить промышленный аппарат врага. Когда свой начали создавать, оказалось, что крыша есть, а стен нету. Оказалось, что централизация товаров, а отчасти и производства, без наличия частного производителя и торговца в наших условиях немыслима. И Владимир Ильич правильно говорил, что если бы они с самого начала пошли на сговор, мы может быть с самого начала сговорились бы с ними, но они не пошли на это, боролись против нас, и мы их разбили вдребезги. Мы и теперь под твердым пролетарским кулаком держим эту публику. Мы даем им какую-нибудь аренду, но вместе с тем указываем пути, по которым она должна идти. Буржуазного духа мы, как Гас-сан в арабской сказке, в бутылку загнали; теперь мы выпустили его оттуда — не для того, конечно, чтобы он украшал благовонием своим атмосферу нашу, мы прекрасно знаем, что дух этот нечистый; но он нам необходим, он должен сослужить нам службу, и он ее нам неуклонно служит.
Но надо позволить иметь барыш. Мы не позволяем ему капитализировать его, но мы должны дать ему возможность расходовать деньги: нет, для чего он будет работать? Мы должны позволить нэпману «пожить». Нищета наша избывается через посредство того, что мы этим, часто нам чуждым, враждебным, иногда едва-едва примирившимся с нами элементам даем возможность жить довольно комфортабельно и довольно хорошо зарабатывать. Они нам нужны для нашего строительства. Но людям, у которых нет политической подготовки, это понять трудно. Они констатируют изменения: «У меня четыре раны и орден Красного Знамени: и у меня власть, которую я защищал, вынула хлеб изо рта и отдала спецу и нэпману». Это источник для пессимизма, это же источник и для хулиганских выходок: «Вот встречу такого пузатого нэпмана с его дамой в пустынном переулке. Я напомню ему 18-й год!» Словом — «запирайте етажи, нынче будут грабежи».
Однако влияние буржуазных элементов в нашей стране не ограничивается только тем, что они самим своим существованием мозолят глаза этим неустро-ившимся элементам, часто с хорошим революционным прошлым. Они, кроме того, влияют прямо, непосредственно. Я говорю о тех помойных ямах, в которых существует у нас и в которых догнивает разная, обездоленная революцией, интеллигенция, своими кокаинными чарами обслуживая и мир более зажиточной новой буржуазии. Из этих наполненных миазмами ям идет удушливый запах гниения, который заражает атмосферу: он просачивается в литературу, в театр, сказывается в суждениях, в уличных разговорах, намеках. И там, в этой среде деклассированных, или прижатых революцией, тех, кому предстоит социальная смерть, кого революция постепенно изжует и переварит, там, конечно, эти пессимистические явления вполне уместны, они непременно должны там быть. Там только тот не пессимист, кто недостаточно сознает свое положение: а сознает свое положение — ему каюк. Если он осознал свое положение до конца и сказал себе: брошу это и пойду на тот берег, — тогда он должен пересоздаться и отвергнуть свой класс. Но на это способны только отдельные исключительные единицы. И вот неизбежно соединяются вместе те, кому предстоит умереть, и те, кто еще социально не родился, перед кем большое будущее, о ком мы заботимся, когда строим социализм, который поднимет их до жизни, достойной человека. А пока, неудовлетворенные, не сознавая этого пути, который им кажется нелепым зигзагом, подпадают они под влияние того, кто недоволен сознательно, по самой своей классовой сущности.
Хулиганы, как говорят ленинградские данные, почти всегда оказываются пьяными во время совершения своих «подвигов».
Неправильно думать, что водка сама по себе может явиться корнем каких-нибудь социальных явлений. Нет, корнем она не является; но если злой корень поливать водкой, то он быстрее дает ростки. Мы все знаем эту горькую философию водки, которая нам навязана самой жизнью и культурным уровнем страны. Когда водка была запрещена, развился в ужасающих размерах самогон. «Веселие Руси есть пити». И поэтому, если ей не давать водки, она из себя самой испускает ее и при этом при самых неблагоприятных условиях, потому что тогда она делает ее, с точки зрения гигиенической, отвратительно, да еще без контроля государства. Прибыль при этих условиях остается в руках самогонщиков. Мы пустили сначала водку дорогую и слабую. И эта водка была положена самогоном на обе лопатки. Пришлось сделать водку достаточно крепкой и дешевой, чтобы вытеснить самогон.
Но тут в городах развились всякие пьяные подвиги. Когда нам в Совнаркоме делали по этому поводу отчет, то (человек, конечно, поневоле смотрит с точки зрения своей непосредственной работы) один уважаемый товарищ с величайшим удовольствием сказал: теперь, с понижением цены на водку, достигнуты замечательные результаты — в Новосибирске стали пить в пять раз больше. (Смех.) Вот, товарищи, говорят — пить можно, но не до бесчувствия. И, по-моему, вести эту водочную политику — тоже. Надо все-таки знать какую-то меру и помнить, что мы боремся с самогоном вовсе не для того, чтобы открыть побольше своих кабаков. Насчет водки можно было бы многое возразить, но политика наша по водке все-таки, в конце концов, здоровая. При тех обстоятельствах, которые сейчас имеются, иначе нельзя было поступить.
Но вот я был недавно в редакции «Правды» на собрании рабкоров. Мы провели вечер в великолепном контакте. Но работницы выступали и буквальном смысле слова со слезами и говорили о пивных нашей красной столицы Москвы, которые так расположены, что, получивши заработную плату, мужья раньше, чем попадают домой, проходят через пивные. Да хорошо еще, если бы только пили, а то там какие-то женщины напудренные что-то выделывают на эстраде. Зашел бы муж в пивную, выпил бы пару бутылок: а то он оставляет там половину заработка. Зачем это все делается? Что это? Культура, может быть? Может быть, музыку прививаем, или вообще то или иное прикосновение к цивилизации? Нет. Если спросить у наших водочных и пивных вельмож, — королей у нас нет, у нас республика, — какими культурными целями они могут оправдаться, они ответят только одно: мы выжимаем проклятую копейку, которая идет, в числе прочих затрат, и на культурные цели. А что это означает? Что мы толкаем рабочего на бесконечно нерациональные траты его и без того невысокого заработка. Я считаю, что такая вещь, как политика привлечения в пивные, до такой степени не клеится с нашей широкой борьбой с хулиганством и пессимизмом, как это только может быть. (Аплодисменты.) Товарищи, повторяю, нельзя думать, что это есть корень зла. Но правда, что пьяному море по колено; верно и то, что — что у пьяного на языке, то у трезвого на уме. Трезвый он сдержался бы, принял бы во внимание всякие привходящие обстоятельства, а раз он пьян, эти обстоятельства исчезают из его соображения.
Вот совокупность причин больших и маленьких, которые порождают эти явления. Эти явления должны уничтожиться сами собой, по мере нашего общего хозяйственного и культурного роста; но это не значит, что мы не должны их организованно, усиленным темпом уничтожать.
Что мы сейчас можем сказать хулигану? Если бы такой хулиган, парнишка лет 16–18, который озорует, как только может, встретился бы нам в старое царское время, мы бы объяснили это тем, что он не знает, куда девать свои силы, тем, что все это нелепая игра крови: выражается она, правда, в отвратительных поступках. Но происходит это потому, что жизнь не сладка, нет у него той культурной, разнообразной жизни, в которой места не остается для этой гадости. Мы бы ему сказали: ты поставлен в такое положение своим классовым, социальным врагом и этими силами, которые ты затрачиваешь черт знает на что, ты попробовал бы нам помочь, хотя бы по части раздачи прокламаций. И из таких людей выходили бы иногда превосходнейшие революционеры.
А сейчас, что мы можем сказать хулигану, пессимисту, изливающемуся в слезах? «Как же ты не понимаешь, что, в отличие от всякого строя в Европе, который по самому существу направлен к тому, чтобы увековечить те корни, от которых получаются эти самые твои страдания, у нас весь общественный строй, вся государственная деятельность направлены к тому, чтобы эти корни уничтожить. Поэтому надо развить, воспитать в себе стойкость, терпение и стремление во что бы то ни стало научиться подойти с какой-то стороны к нашему строительству. Мы тебе протянем руку, поможем, насколько сумеем». Надо только помнить, что одних разъяснений, конечно, не достаточно. Часто они бессильны. Понятно, что в человеке, который находится в безвыходном положении, которому очень тошно, разъяснение, что, по существу говоря, мы, в целом, движемся вперед, часто вызывает только новый глухой протест: вот вы движетесь вперед, а меня это движение не коснулось. Это все равно, что человеку, которому трамвай перерезал обе ноги, сказать, что статистика показывает, что такие случаи становятся все реже и реже. В этом смысле, товарищи, нельзя, конечно, считать, что такого рода убеждения могут иметь волшебное действие. Но известное значение они всё же имеют. Я об этом скажу после, когда перейду к известной программе, намеченной Совнаркомом в разрезе государственном и общественном.
Но раньше я хочу остановиться на есенинщине, о которой меня просили специально поговорить. Действительно, разобраться в этом симптоме упадочных настроений, уделив ему минут 15, довольно любопытно.
Обыкновенно, когда подходят к Есенину, к его поэзии, прежде всего стараются установить, что он сам хулиган, сам пессимист, сам упадочник. Это до некоторой степени верно, но только до некоторой степени. Это односторонняя и для нас маловыгодная позиция. Мы этим замалчиваем кое-что из того, что нам нужно для борьбы с есенинщиной, ибо, по-моему, одним из самых крупных борцов против есенинщины должен явиться сам Есенин. Это тот человек, который совершил акт большого мужества в борьбе с хулиганством. Вот эту сторону мне и хочется раскрыть; попутно я хотел бы сказать несколько слов и о Есенине вообще.
Не нужно Есенина и есенинщину отождествлять абсолютно. Конечно, мы при этом ни недооценивать, ни переоценивать Есенина не будем.
Есенин был человеком с очень нежной душой, чрезвычайно подвижной, очень легко откликающейся на всякие прикосновения внешней среды, и, как это у художника и должно быть, кроме этой необыкновенной нежности и впечатлительности душевной, он имел талант чрезвычайно точно и свежо, по-своему, эти свои, столь быстро возникавшие и изменявшиеся настроения передавать. Не подлежит никакому сомнению, что обе стороны того, что делает поэта поэтом, у него были: большая, исключительная впечатлительность и дар поэтической речи — и притом не простой, а именно речи, насыщенной эмоциями, речи, при помощи которой можно передать переживания, возникающие при различных столкновениях с внешней средой. И как такой чувствительный манометр того, что происходит вокруг, он был достаточно замечателен, хотя сфера влиявших на него явлений была сравнительно узка. Как мастер слова, он уже, несомненно, представлял собою выдающееся явление.
Но вместе с этим мы должны оказать, что с самого начала Есенин по существу не представлял собою той первоклассной общесоциальной величины, того, так сказать, сокровища общественного, каким его пытались сделать. Явился он из деревни. Неточна версия, что он чистый деревенский самородок; он окончил учительский семинарий. Это был мужицкий интеллигент, полукулацкого происхождения. Он сам говорит, что больше других на него, на деревенской почве, влияние имел религиозный, кулаковатый дед. Он пришел в город с песней о деревне в то время, когда было не совсем здоровое, с оттенком распутинщины, пожалуй, увлечение деревней. Это был акт такого народничества наизнанку, с обратного конца, братания городских и деревенских верхов. А тут свежий человек, которого еще одели в шелковую рубаху, бархатную безрукавку, а ля распутинский мужичок, и человек этот сладко поет, говорит свои стихи, и ничего в нем нет такого, чтобы могло шокировать кого-нибудь, кроме нашего брата-революционера. Деревня, в красоте ее пейзажа, которую Есенин умел передать прекрасно, деревня, в которой опоэтизированы убожество и покорность, которые ей присущи так же, как и природа, полная грусти, — эту, вечно веющую над деревней, печальную песню уловил Есенин, и ее прекрасными звуками, очаровательными складками узорного плата народного, он одевал все свои деревенские впечатления.
А кроме того, все это сильно пахло ладаном. Купола в значительной степени закрывали весь пейзаж. Почерпнутые из духовных книг сравнения, церков-щина, во всем своем многообразии, глядели из всех углов. Эти поповские представления и сравнения пронизывают во всех направлениях поэзию Есенина первого периода. И они создали ему очень широкий успех. Такое было время, что и у мужичка готовы были «искать правды», и мистицизмом увлекались, и за новинками гонялись. Понятно, что на Есенина обратили внимание: «Вы слышали Есенина? Вы, душечка, еще не слышали Есенина? Послушайте, очень интересно». В меценатствующих на полкопейки кругах Есенин вошел в моду в качестве пейзажа, пейзанского поэта: поет приятно, сладко — прямо, как тульский пряник! — и притом несомненный мастер. Я не придаю большого значения тому, что в дооктябрьский и послеоктябрьский период у Есенина были порывы революционного чувства. Правда, он говорит: «я большевик». Но на самом деле это для него самого было довольно неясно. Он с восторгом говорил: «Пляшет перед взором буйственная Русь». Элементы разинщины и пугачевщины имелись в нашей революции, и эти элементы доступны пониманию крестьянства, в том числе и Есенина. Пойти богу помолиться, а если лишняя чарка выпита, так и ножичком чиркнуть, — ведь это лежит в крови «русского человека», особенно того круга, из которого Есенин вышел и которому остался верен. Но нужно было выйти из этого узкого поэтического круга, погрязшей в прошлом деревни [мы знаем, конечно, и другую нашу деревню], перебросить мост к городу, к революционному городу; а это Есенину ни в какой степени не удалось. Осознать внутреннюю сущность пролетарской революции он мог только путем чрезвычайно усиленной работы над собой и над всем общественным материалом, его окружающим.
Вначале он не только этого не сделал, но даже и не стремился к этому, тем более что город его захлестнул мутной кабацкой волной. «Ты поэт — и мы поэты, ты должен быть среди нас, ты будешь одним из первых, а может быть, и первым» — так заманивала его городская «кабацкая Русь». Нарядили его в цилиндр. Он даже в деревню писал: я теперь высокий поэт, и даже в цилиндре хожу. Его стали пропитывать всеми отвратительнейшими пороками, отвратительнейшим ядом городских отбросов. Есенин, сделавшись городским, обласканный городом, стремился доказать, что «мы тоже не в лапоть сморкаемся, мы всем вам, шерше-невичам, покажем, что значит смышленый крестьянский поэт». И Есенин, как широкая натура, пошел вовсю. Кабацкие людишки гибнут неизбежно, но иногда они умеют рассчитывать свою дозу кокаинчика на долгий срок, на очень долгий срок жизни. А этот не рассчитывал никак. Всех перепить, всех перестихот-ворить, всех перехулиганить! И т. к. он был талантлив, то штуки свои показывал очень мастерски, делал всякие кульбиты и сальто-мортале ради того, чтобы всех перепить и перепеть.
В этом было много не только бессодержательного, но порой и просто оскорбительного. Есенин, взапуски с другими, стал замазывать нечистотами лицо своей музы. Я так именно и писал в моем открытом письме к имажинистам, заявляя, что отказываюсь от всякого отношения к ним: вы воображаете, что, нарумянив вашу музу нечистотами, делаете подвиг, а я думаю, что вы устраиваете надругательство над собственной своей душой.
Развал внешний, нетопленная, неосвещенная Москва, вышибли всех из колеи ровного быта; казалось, повисла над всеми чуть ли не неминучая гибель. Голодное существование толкало на пир «во время чумы» тех, кто не дрался, кто не строил, тех, кто не участвовал в самом процессе революционного разрушения и революционного строительства. Это создало Есенина второго периода.
Товарищи, теперь перехожу к третьему периоду жизни и творчества Есенина. Есенин стал ощущать, что у него не только трясутся руки, болит голова, не только чувствовал, что он стареет и что не только все ему надоело, перестало доставлять радость, но что меркнет и его талант, меркнет, как потухающая лампа, в которой нет керосина. И тогда он испугался и — взмолился к окружающим. Он бывал у многих наших товарищей, он был и у меня. Он просил, чтобы его выручили, потому что он, как герой знаменитой английской повести, сначала по собственной своей воле, вполне свободно пустил в себя эту обезьяну гульни и разврата, а потом оказался в ее лапах. Как сейчас вижу перед собой Есенина с его прекрасным лицом, с испуганными синими глазами, которое как будто говорит: вот сейчас возьмет меня опять, уже сосет под ложечкой, совершается то преображение, которое описывается в английской повести как нашествие духа, которого сначала призывали нарочно, но который потом стал приходить сам, приходить и искажать это прекрасное лицо в морду гориллы, искривлять все тело; и дух этот гонит к тому, чтобы опять как-то спастись от неверия в себя там же, откуда ушел, где губил себя в эти годы, которые уже разложили сердце и изъели мозг.
В это время Есенин выкидывал разные хулиганские поступки. Незадолго до своей смерти он пришел ко мне, рассказал, как он обругал в пьяном виде курьера Наркоминдела и говорил: «что поделаешь, знаю, что он милый человек. Я считаю, что я сам не плохой человек, но когда я пьян, я ничего не понимаю, я не помню, что говорил. А уже был судебный процесс, ославили меня на всю Россию антисемитом. Теперь опять в суд зовут. А я просто не могу еще оторваться от этой подлой водки». И лицо у него было искаженное, бледное и бесконечно искреннее. Человек спастись от этого не может, но он хотел спастись. Он был искренен, когда говорил, что «хотел бы я, задрав штаны, бежать за комсомолом». Он и за Марксом сидел, зубрил, стараясь что-то понять. Но вещь эта была для него трудная: другое направление ума. А тут еще постоянное напоминание всех развратных привычек: иди к нам, ты наш, для тебя спасения нет. Наступил глубокий упадок; этим пользовались контрреволюционные круги и говорили: ничего теперь Есенин не пишет; как взялся за советские мотивы, гораздо меньшим талантом стал.
Второй и третий периоды Есенина поэтически самые сильные. Это был взрыв тоски, отчаяния, самоосуждения. Уже во второй период его жизни ужас этот сквозил в обращении к людям, которые его топят в водке, уже тогда появилась снова тоска по деревне, выступает сознание, что может быть он уже ненужен, вообще не нужен людям, которые строят будущее. Это выступает все время в напечатанных и в особенности в ненапечатанных в то время (напр., «Черный человек») стихах. Он видел свою гибель, его нежную, чуткую душу все сильнее угнетало это безвыходное, беспросветное крушение, в котором он винил прежде всего себя самого. Но он был прежде всего поэтом, и настроение это стало источником чудесных песен скорби. Когда Есенин себя убил, он убил в себе хулигана, пьяницу, убил в себе пессимиста. Он решил: пороки сильнее меня, они убивают во мне поэта, хотят превратить меня в обывателя, который коптит небо, или в окончательного кабацкого пьянчужку, который когда-нибудь, потеряв все, будет стоять на углу и просить гривенничек на выпивку. Нет. Я их убью, потому что во мне еще жив, еще силен поэт.
Есенин хотел жить, как настоящий человек, или не жить вовсе.
Вот почему я говорю, что портрет Есенина делает его борцом против есенинщины. И когда говорят (среди вузовцев это, кажется, особенно часто бывает), что Есенин погиб не потому, что он был ниже нашей действительности, а потому, что он выше ее, то в этом просто сказывается нездоровость мыслящих так. Оттого-то он и тосковал и пьянствовал, что у него советская поэзия не шла из уст. Есенин до хрипоты, умирающим голосом кричал: я себя осуждаю, я лишний, я хочу здоровья, но у меня его больше нет. А часть публики вообразила, будто именно нездоровье это хорошо, и в его смерти увидела не тот своеобразный подвиг, который сводился к тому, чтобы разделаться с собой за то, что стал негоден, а какой-то род протеста. Против кого? Конечно, антисоветские, контрреволюционные элементы поняли смерть Есенина как протест против советского строя, который будто бы никого не устроил. А на это поддались и такие элементы, которые оказываются в скорбном положении, не понимая, что те вершины, которыми надо овладеть, могут быть захвачены борьбой другого порядка, чем военные позиции.
Вот такова природа и история Есенина и есенин-щины. Требуется более пристальное и внимательное рассмотрение этой по-своему замечательной души, чтобы увидеть, где посредственный деревенский ситчик, где хулиган, напяливший на себя цилиндр, а где настоящий поэт, который против всего этого где-то внутри протестует и который со своим протестом подоспел слишком поздно. Мы не помогли ему достаточно. Это верно. Я думаю, что настоящая среда, организованная литературная среда могла бы все-таки помочь Есенину, не в самое последнее время, тогда он был почти безнадежен, но раньше. Его надо было втянуть в здоровую общественность. А вместо этого Есенин постоянно валялся в луже имажинистско-штукарской поэзии, в богемских кабаках, вроде «Стойла Пегаса», которые ему кроме зла ничего, конечно, не давали.
Теперь, товарищи, позвольте перейти к заключению. Что же мы можем сделать для того, чтобы эту болезнь, которая сказалась особенно ярко и тяжело в Есенине, в его больной стороне, изжить во всех ее проявлениях?
На первый план я поставлю культурно-политическую пропаганду. Надо, чтобы каждый наш гражданин понимал пути революции, понимал, за что мы взялись, что мы делаем и что нам осталось сделать, как мы осуществляем наши идеалы, каким темпом мы идем вперед. Это совершенно необходимо.
Во-вторых, надо поднять общий культурный уровень наших масс, который сейчас довольно низок. Мы очень бедны, и почти праздно говорить о том, что надо немедленно шире открыть двери учебы, ниже спустить лестницу учебы, сделать школу лучше и доступней. К этому требованию приходится прибавить: в той мере, как позволят средства. Значит, основным является увеличение этих средств, а стало быть, и наша индустриализация. Одно с другим неразрывно связано. Индустриализация без роста учебной работы споткнется о недостаток работников. А без развития индустриализации учебная работа всегда будет хилой. Только заботясь о развитии и того и другого, мы пойдем вперед.
Необходимо отметить, что надо приблизить к нашей молодежи, в частности к комсомолу, художественную жизнь, сделать жизнь молодежи более оплодотворяемой искусством. Мы сейчас уже настолько выросли, что имеем и в области музыки, и в области театра и кино замечательные достижения, которые дают нам совершенно исключительное место в мировой культуре. Но они во многих случаях являются совершенно закрытыми для молодежи. И мы не знаем еще способов выделить то, что имеет художественно воспитательное значение, и давать это молодежи, как необходимейшее лекарство против упадочнических настроений. В форме ли особого комсомольского театра, в форме ли известных ассигнований на рациональное посещение театра молодежью Москвы, мы будем делать все, что тут только возможно. Мы сейчас приняли ряд мер для приближения кино к нашему зрителю. Прежде это было почти смешно: зачем приближать его, когда он дает вещи нездоровые? Но теперь, когда мы развиваем интересную, все растущую продукцию, мы имеем право об этом говорить.
Очень часто указывают на необходимость широкого развития физкультуры. И я на этом настаиваю. Физкультуру надо использовать широко, и не только в форме гигиенической гимнастики и спорта, но и в форме организации экспедиций, хотя бы и трудных даже, рискованных, с ничтожными денежными средствами, направленных с какой-то целевой установкой, организации пионерства в нашей, еще далеко не исследованной, гигантской стране. На это нужно направить те бурлящие силы, которые находят себе выход в нелепом ухарстве.
И наконец — система клубов, которая все эти элементы может совмещать. Надо уменьшить количество и улучшить качество клубов.
Это все, конечно, меры, которые требуют значительных затрат. Но пока мы будем только говорить об этом, пока Советы на местах и в центре не обратят на это должного внимания и не отразят это в своих бюджетах, до тех пор мы плохо двинемся с места. И вот почему я считаю вредным замалчивать, что упадочничество, хотя оно и не охватывает всю молодежь, имеется налицо. Надо отдать себе в этом отчет, потому что лекарство нужно давать сейчас же. Может быть, важнее всего братская взаимопомощь самой молодежи.
Когда-то немецкий социолог и педагог Наторп, который впоследствии стал c.-д., рассматривая вопросы о преступности, болезнях, ранней смерти, самоубийствах, проституции среди берлинской молодежи, установил тот факт (теперь всем известный), что большой город вообще является губителем и соблазнителем молодежи и что молодежь сгорает на его огнях, как мотыльки. Спрашивая себя, что может уменьшить процент гибели молодежи, Наторп, тогда еще беспартийный, приходит к выводу, что лучше всего спасают массовые организации с.-д. Среди с.-д. организованных подростков, юношей, мы имеем не только наименьший процент всех этих отрицательных явлений, но резкое, радикальное снижение, — говорит Наторп, — и вот причины: во-первых, у этой молодежи есть высокие идеалы; во-вторых, их союз дает организованное времяпрепровождение; в-третьих, прекрасная среда, которая создает «foid’honneur» известное представление о каком-то престиже, чести данной организации, взаимную поддержку в этом отношении, стремление не ударить лицом в грязь, не скомпрометировать с.-д. и не дать другому этого сделать. Эти причины и были той благотворной силой, которая сказывалась в оздоровлении организованного с.-д. юношества.
Но что такое представляли собой эти с.-д. юношеские организации в то время, в 1909 г., когда писал Наторп?
Это были организации, которые сводились в конце концов к каким-то ферейнам, очередным собраниям, развлечения сводились к езде на велосипеде, к организации хоровых обществ и т. д. Настоящим организованным трудом, серьезным, большим размахом и настоящим, почти на завтра осуществимым идеалом работа эта не поддерживалась, не освещалась.
А наш комсомол — творческий коллектив, величайший образец того, что нами в смысле революционного воспитания сделано. Я по своей работе в Наркомпросе знаю, что фабзавуч наполовину создан комсомолом, а крестьянские школы молодежи — целиком. А между тем эти школы, в особенности школы крестьянской молодежи, это самая образцовая находка, которую мы в области социальной педагогики обрели без гроша денег, почти что на чистом энтузиазме. С плохими знаниями, сама учась, богатырская молодежь, которую мы кинули туда в качестве преподавателей, преобразовала почти все эти школы крестьянской молодежи в настоящие культурные центры. Комсомольцы-педагоги не только сумели привлечь крестьянскую молодежь, не только замечательно учатся сами — у них лучшие программы из всех, выработанных Наркомпросом, и эти прекрасные программы комсомольцы составляли сами. Мы очень мало помогали им, но и мешали мало. (Смех.] Кроме того, товарищи, эти школы превратились в настоящие очаги культуры. Есть целая литература, посвященная этому вопросу, с большим количеством непосредственных живых корреспонденций. С ней надо познакомиться. Ведь крестьянский парнишка, научившись чему-нибудь, норовит нести это к отцу, сейчас же применить свои знания практически. И, после короткого периода скептицизма, начинается всеобщее увлечение ШКМ, потому что так называемый консервативный, реакционный мужик, видя, что при таких приемах он получает лишний рубль, забывает всякий консерватизм. Ему важно, чтобы ему не рассказали о преимуществах образования, а доказали их на деле. А там это доказывают. Какое-нибудь травосеяние, новые семена, или что-нибудь в этом роде начинает распространяться с быстротой молнии, потому что у того-то и у того-то это вышло удачно. Самую преданную службу этому делу агрокультуры мы имеем в школах крестьянской молодежи. Коснусь хотя бы такого, свидетельствующего о глубокой сознательности, явления, проникшего теперь в мозг каждого школяра; он знает, что должен заботиться не только о том, чтобы поднять дом своего отца, превращать свои знания в рычаг для поднимания своего благосостояния. Он боится этого, такой ученик школы крестьянской молодежи, ему хочется быть общественником. Он говорит: надо работать кооперативно, сообща. Мы сюда пришли учиться не для того, чтобы богател какой-нибудь Пахом Сидорович или Сидор Пахомыч. Мы хотим идти по кооперативному пути роста хозяйства.
Таких примеров множество. Куда ни посмотришь, — всюду молодые общественные силы. Мы эти силы черпаем изкомсомола. Здесь есть возможности, есть перспективы. Настоящим подручным стоит комсомол при величайшем мастере, творце человеческой истории, какого когда-либо видел мир, — при нашей Всесоюзной Коммунистической Партии.
Комсомол выполняет ответственнейшую работу при неимоверно тяжелых условиях. Понятно, как необходима взаимокритика, взаимное внимание. А между тем мы встречаем, — это говорю не я, это говорит сама жизнь, и «Комсомольская правда» это подтверждает, — что бывает так: какой-нибудь юноша захандрил, напали всякие напасти — экзамен не сдал, или какая-нибудь Машенька или Дашенька не так улыбнулась, — и он думает, что солнце померкло, революция не удались, и все что угодно. И часто вместо того, чтобы в таком узком месте, когда эта молодая хандра страшно опасна, вместо того, чтобы такого человека приласкать, подтянуть, сказать, что это ничего, — экзамен? сдашь через полгода; Машенька? ничего, за Сашенькой приударим, — вместо этого начинают говорить: «ага, разлагаться начинает, отчуждаться».
Точно так же обстоит и с хулиганскими выходками. Вы знаете, товарищи, что в училище и дома дети шалят; нас часто хотят заставить прийти к выходу, что это тоже хулиганство. Есть такие умные учителя, которых и революция из футляра не вынула. Они говорят: «В прошлый четверг они мне на пиджак нацепили чертиков. Исключить — нельзя, в карцер — нельзя. А ведь это хулиганы, их надо бы примерно наказать». Но ведь есть же расстояние до какой-нибудь чубаровщины от этой детской шалости!
Молодому человеку свойственно поозорничать, и даже если он выпьет лишнее, это тоже небольшая беда. Но есть такие «мудрые» секретари, которые говорят: «уже начинает загнивать малый: тогда-то у него заметили такие-то выходки». И вместо того, чтобы обратить особое внимание, выправить, так, как в случаях неверного политического уклона, — отсекают от товарищеской среды, вплоть до исключения из Союза.
По части борьбы с политическими уклонами — чистейшая беда. Беспрестанно такие истории: какая-то скверная радость: «Пашка с уклоном, теперь пусть держит ухо востро, чуть еще одно замечание — я ему покажу, какой я партийный!» Это же безобразие! Можно спрашивать как угодно строго за политические уклоны, но как можно проявлять такую сухость, бюрократическую в полном смысле слова?
Необходимо, чтобы внутри комсомола, внутри студенческих организаций была внутренняя спайка, чтобы каждый понял, какая драгоценность молодые люди в СССР и как нужно их оберечь пуще ока. Нужна взаимная нежность участвующих в одном и том же строительстве социализма. Другой, ведь, может быть, и уйдет, если мы сами не сумеем вовремя обратить на него внимание. Поскольку, по сравнению со студенческими организациями, комсомол есть организация высшего типа, он должен, конечно, воздействовать в том же направлении на ту среду, которая стоит за ним.
Товарищи, я совсем не говорю, что все эти меры достаточны для того, чтобы изжить его, что волну, но тот некоторый уклон к упадочничеству, который мы теперь от случая к случаю, как некоторую сыпь, не очень густую, но заметную, на нашем лице наблюдаем. Но из того, что эти меры не вполне радикальны, не следует, что можно ими пренебречь, ибо все-таки они кое-что дают и не только содействуют изживанию этих явлений, но конкретно спасают какие-то десятки, сотни, а может быть и тысячи людей. А это огромное дело.
В общем, упадочничества бояться нечего. И даже если эти принимаемые нами меры в значительной степени себя не оправдают, то есть другая могучая сила: громадное здание всего нашего революционного организма. Мы такой силой втягиваем молодежь из городов и деревень, с такой силой идет этот смерчеподобный подъем их на высоту сознательного политического творчества, с такой сочностью развертывается и наше хозяйство, и наша культура, для всякого, кто непредубежденно посмотрит на явления, что когда мы говорим: мы должны изжить и перемолоть эти явления, — то мы должны еще сказать твердо: и изживем, и перемелем. (Продолжительные аплодисменты.)
КАРЛ РАДЕК
О ЕСЕНИНЕ И ЕСЕНИНЩИНЕ
Карл Радек
Товарищи, я должен в первую очередь извиниться перед тов. Луначарским, что беру слово в дискуссии, хотя не слушал его доклада. Я был занят, хотел быть на докладе, считаю вопрос очень важным, но, поэтому, я не буду ничего говорить против доклада т. Луначарского. Я думаю, что дискуссия выходит на совершенно неправильные рельсы — дискуссии о Есенине.
Понятно, что вопрос о Есенине есть часть вопроса об упадочных настроениях среди молодежи. Есенинщина сделалась отчасти выражением упадочных настроений среди молодежи. Это маленький случайный кусочек великого, социального и политического вопроса. Пытаться защищать Есенина социально, потому что Есенин был большой поэт, это глубоко неправильный подход. Мировая литература знает очень больших поэтов, которых мы не возьмем примером для жизни, — я не говорю о жизни Есенина, — но поэзия которых вдохновляла нас в трудные минуты нашей жизни. Есенин большой поэт. Это для меня не подлежит сомнению. Я плохо знаю русский язык, поэтому мне трудно чувствовать русский стих.
Но стих Есенина я очень чувствую и понимаю настроения, которые он выражает. Смешно не видеть, что он поэт другого класса, не того, который строит социализм, он крестьянский поэт и свихнувшийся крестьянский поэт, который искал, может быть, болезненно искал, пути к нам и не нашел. Мы можем глубоко жалеть о великом таланте, который свихнулся, но не относиться к его стихам с хулением. Он попал в социально — политический переплет, где часть молодежи поддалась этим упадочным настроениям и начала делать из него знамя. И поэтому, когда минует это время, когда мы выйдем на более просторную, широкую дорогу, мы отделим отношение к Есенину, как поэту переходного времени, от того социального содержания, которое вредно, а теперь мы этого не можем отделить. Это в вопросе об отношении к Есенину.
Теперь несколько слов о вступительной речи тов. Фриче. Тов. Фриче сказал чудовищную вещь: он указал на нецелесообразность пессимистической установки и сослался на Ленина. (Тов. Фриче с места: «Я сказал: чрезмерной».) Чрезмерной. Я не знаю, имеет ли Секция литературы и искусства при Ком. академии мерило для чрезмерного пессимизма и нечрезмерного пессимизма. Когда Ленин в 1921 г. говорил, что наш пролетариат деклассирован, и поставил вопрос о судьбах нашей революции в этих условиях, что это означало? Это был пессимизм достаточный, недостаточный или чрезмерный?
Для того чтобы, товарищи, меня не приняли за одного из представителей пессимизма, я для своей защиты прочту вам место из одного писателя, который говорит так: «Пессимизм Жиц считает политическим убеждением…» (Читает.)
Я, понятно, не хочу нашего старого заслуженного тов. Фриче ставить на одну линию с таким невысококвалифицированным критиком, некоммунистом, как Жиц. Но эта оценка пессимизма и оптимизма дана тов. Ермиловым в центральном органе комсомола, в журнале «Молодая гвардия», и я считаю, что эта оценка правильная. Мы находимся в трудном положении — на перекрестке исторического развития при задержанном на Западе развертывании мировой революции и при закончившемся этапе экономического развития, мы стоим перед трудным вопросом, который надо преодолеть, и в этот момент всякому, который указывает на очень тяжелое явление, говорят: «Ты пессимист, ты должен быть, как петушок, откровенен». Это приводит только к тому, что появился целый ряд специалистов по этим психологическим настроениям. Например, тов. Малашкин написал целый роман «Луна с правой стороны». Здесь все освещено, действительно, полностью с правой стороны (Смех.), и с этим я согласен. Тов. Малашкин упадочничество описывает со слов рабочих. Сам-то он против этого и отмежевывается от этого слова; он говорит, что упадочнических настроений в рабочей молодежи нет, она здорова; в крестьянской молодежи этих настроений нет. Пронизана нездоровыми явлениями только окраинная молодежь и вузовская. Причем эта окраинная молодежь вся носит еврейские фамилии. И эта окраинная молодежь занимается афинскими ночами и предается троцкизму.
Товарищи, я был бы очень доволен, если бы оценка больных и здоровых явлений среди молодежи дана была только в романе, который я считаю пасквилем на нашу молодежь. Это упадочнический роман. Если бы оценка эта была правильна, т. е. если бы мы имели нездоровые явления только среди вузовской молодежи, то это значило бы, что у нас в рабочем классе, в его наиболее отзывчивой части — рабочей молодежи — обстояло бы все хорошо. А ведь, это есть основа для дальнейшего развития нашего класса, для наших вузовцев.
Затем — если бы только еврейская молодежь проявляла нездоровые инстинкты, тенденции, то бог с нею, мы бы очень с ней обошлись хорошо. Но ведь надо же подходить к делу намеренно с обманом, чтобы ставить такие тезисы. И этот обманчивый подход (обманывает ли автор сам себя, как я думаю о тов. Ма-лашкине, про которого я не имею причин полагать, что он писал иначе, чем думал, или он обманывает читателя), — это есть самое опасное упадочническое явление в нашем классе. Ленин учил нас: когда есть опасные явления, ты с ним борись, а не посыпай его сахарком. Ленин говорил, что это маленькое явление, что это частичное явление, что это не отражает какого-нибудь общего процесса.
Здесь, товарищи, говорил тов. Новоселец. Он подошел сразу к вопросу о почве упадочных настроений и назвал ряд причин экономических и политических. Может быть, он прав, а может быть — неправ, это мы увидим дальше. Есть ли это пустяковый вопрос, что среди вузовцев у нас многие комсомолки могут носить газовое платье. Если эта часть молодежи может себе позволить такую роскошь, то надо дифференцировать эту молодежь.
Я читаю очень внимательно «Комсомольскую правду», читаю ежедневно, читаю не передовицы, в которых часто говорится, что все обстоит благополучно, и не статьи отдельных лиц, а читаю письма комсомольцев. Из этих писем видно, что имеются очень болезненные явления среди крестьянской молодежи. С одной стороны, контрреволюционные явления, с другой стороны, молодежь, которая идет в комсомол, ищет хлеба, ищет культуры. Другое явление среди рабочей молодежи и третье явление среди вузовской молодежи.
Товарищи, я считаю, что наша литература совершенно не дает картины всей убогости вопроса, размеров бедствия. Где вы имеете в нашей литературе изображение быта нашей молодежи с пьянками, которые играют очень большую роль в жизни молодежи, за отсутствием культурных потребностей, за отсутствием политических интересов? Понятно, это не все. Есть великолепная часть рабочего класса, втягивающаяся в политическую жизнь, в социальную жизнь, думающая о будущем. Но что большинство рабочего класса, рабочей молодежи не принимает участия в этом культурном строительстве, это не подлежит никакому сомнению для человека, который хотя бы по прессе следит за тем, что происходит среди нашей молодежи.
Я проверял это мое впечатление, которое у меня создалось на основании нашей прессы, я проверял свое впечатление в разговорах с целым рядом товарищей здесь и в Ленинграде, среди очень хороших, вдумчивых ленинцев, из которых партия будет иметь в будущем великолепных работников. Они указывают факты, как партии приходится с большим трудом втягивать массы в нашу работу. Работа лежит в значительной степени на узком активе. Это факт, который не менее важен, чем похождения того или другого комсомольца. При этом очевидно, что старшее поколение в своей молодости было на 100 % добродетельнее. Так выходит по современным хулителям молодежи.
Среди вузовской молодежи есть совершенно специфические вопросы. Есть вопрос о настроениях молодежи, которая приходит из деревни, из мелкобуржуазных слоев города. Есть вопрос об отрыве части пролетарской вузовской молодежи от станка и о процессах, вызванных этим. Но основной вопрос заключается в том, что делается среди молодежи на фабрике. И тут ясно, что основная причина — экономическая, что значительная часть молодых рабочих, кончая школу, не может попасть на фабрику. Мы не используем даже того количества мест, которое забронировано для этой молодежи. Об этом идет непрерывная дискуссия.
Идеологические болезни этой молодежи? В первую очередь они состоят в том, что культурная работа среди молодежи очень поверхностна, очень схематизирована. Мне пришлось в прошлом году видеть такую сцену на улице: пьяного молодого парня поддерживает милиционер, и при этом в руках у милиционера комсомольский билет. Подошел к милиционеру, спрашиваю, что он намерен делать. Говорит: «пьяный, отведу в участок». И объяснил, что завтра, когда выспится, отпустят. Я говорю: давайте мне его. Потащил к себе. Человек выспался и очень смущенно начал смотреть, где он находится. Я начал стыдить, говорю: строим социализм, чего тебе пить, разве это радость? Он на это отвечает. Во-первых, говорит о жилищных условиях: живет дома, у родителей, угла собственного не имеет. Я говорю: иди в ячейку. И тут он начал говорить о том, что делается в комсомольской ячейке. Непрерывные заседания формального характера, рефераты на одни и те же темы, часто непонятные.
Я не буду обобщать заявление случайно встреченного мной комсомольца, но что какой-то кусок правды в этом есть, не подлежит сомнению. Работа у нас больше имеет характер пропаганды сверху, обработки большой массы, чем самостоятельной работы мысли широких кругов молодежи. Сейчас мы охватили громадную массу молодежи. Мы в наше время в кружках учились по 15 парней. Теперь миллионная организация охватывает громадную массу, накачивает ее и должна накачивать. Но одновременно не идет культурная работа, которая молодого, отзывчивого парня могла бы удовлетворить, подтолкнуть дальше.
Если же перейти от молодежи с фабрики к вузовской молодежи, то тут в основе очень тяжелое экономическое положение. И тут, я должен сказать, тип работы среди молодежи такой, который значительную часть живой молодежи совершенно от нас отбрасывает. Я в прошлом году напечатал статью в «Комсомольской правде». На эту статью было два ответа, которые показали, каковы вообще отношения не к старому литератору, который умеет защитить себя, если захочет, а к тем товарищам из комсомольских ячеек, которые, может быть, ошибаются, но чего-то ищут. Я говорю, что молодой парень, который с первого дня рождения идет по правильному пути, это совершенно исключительный тип. Молодежь, которая не искала, не мучилась, не спрашивала себя, — это плохая молодежь.
Я написал статью. Мне ответили два ответственных товарища из комсомола. Один при моей жизни (не после смерти, я еще могу защищаться) рассказывает, что «т. Радек рекомендовал всего Есенина целиком, т. Радек считает, что Есенина молодежь любит». И приписал мне все смертные грехи. После, понятно, пришел т. Оссовский, и произошло все, что полагается в этом случае. (Смех.)
Ежели т. Ермилов, которого ни старой партийной работы, ни литературной я не знаю, позволяет себе по отношению к товарищу (который может и по зубам дать), буквально, скажу деликатно, переврать статью от начала до конца, то что делается в ячейках, если какой-нибудь товарищ выступит и, может быть, неправильную речь скажет?
Я говорю, что, если мы хотим бороться против упадочных тенденций, а мы обязаны это делать, то первое условие состоит в том, чтобы наша социалистическая комсомольская молодежь могла в своей ячейке выступить и говорить ясно и точно, что у нее болит. В «Комсомольской правде» значительная часть молодежи уже выступает. Я питаю глубочайшее уважение к «Комсомольской правде». Но это невозможно во всех комсомольских ячейках. Наш комсомол не только воспитательная организация, но и боевая бытовая организация. В первую очередь — это организация, в которой молодежь делает первые шаги, учится, как быть коммунистами. И понятно, что в такой организации метод командования — это для комсомола почва, которая будет усиливать упадочные тенденции.
Когда я говорю об экономических причинах, то, само собой понятно, я не хочу сказать: раз есть объективные причины, не надо бороться. У нас были части Красной армии на фронтах без сапог, жрали пшено, и все-таки мы считали их обязанностью бороться за Советскую власть. И это мы должны сказать молодежи, как бы ни было тяжело ее положение, я должен сказать, что и старое поколение училось не в лучших условиях. Мне приходилось не только голодать, но месяцами жить без квартиры, и все-таки я не увлекался Есениным, а увлекался поэтами, которые пели песни о борьбе.
Мы не должны пасовать при этих настроениях. Рабочий класс находится в тяжелых условиях, но он представляет громадную силу и затруднения, сумеет победить. Нельзя ударяться в фатализм.
Но мы должны помнить также, что нельзя приходить к молодежи с проповедями. Нельзя закрывать глаза на факты, которые есть, на тяжелое положение материальное и идеологическое. Мы должны сказать, что мы можем сделать для улучшения этого положения.
Здесь говорилось о бюрократизме. Борьба с ним — это один из путей для того, чтобы комсомолец, у которого накипело на душе, пришел к руководящим комсомолом товарищам не в дни приема и смог поговорить по душам.
Нужна борьба с бюрократизмом, с этой портфель-щиной среди молодежи. Я должен сказать, что, когда я вижу комсомольца, бегущего с набитым портфелем, меня тошнит. Борьба за выдержанную пролетарскую линию молодежи это есть борьба с упадочными настроениями. Когда мы закрываем двери перед собою, то мы не знаем, что делается в деревне, что делается на фабрике. Молодежь это знает хорошо. Но, когда мы вслух об этом говорим, то молодежь чувствует фальшивое положение. Разве молодежь наша не знает, что сотни тысяч крестьянской молодежи, земельных, полуземельных, не знают, куда им деться. Разве мы не знаем, что многие комсомольцы, красноармейцы пишут письма, что недостаточно заботятся о крестьянской бедноте.
Партия, видя опасность этого вопроса, решила взяться за работу среди крестьянской бедноты больше, чем до сих пор.
Настроение молодежи это есть средство против неверия лучшее, чем все разговоры о неверии. На фабрике мы имеем безработицу, мы имеем молодежь, которая не попадает на фабрику. Лучше организоваться самой молодежи для той минимальной помощи, которая возможна. В тысячу раз лучше внушить молодежи, что это есть переходные затруднения, что мы с этими затруднениями можем бороться, что партия о них думает, — чем этот вопрос снимать и не ставить.
Одним словом, по-моему, упадочные настроения среди молодежи это есть результат тяжелого переходного времени, которое мы переживаем, затруднений социалистического строительства. Это есть результат известных бюрократических явлений не только в организационной жизни, но и на идеологическом фронте. Это проклятая фабрикация тезисов, о которых говорил тов. Бухарин, что они, кроме уныния, на людей ничего не наводят. Выход из положения такой, что не надо писать романов, посвященных только эротике.
Надо поднять для самостоятельной работы низовые массы молодежи, не делать ее в первую очередь объектом политического руководства комсомола, а делать ее самым руководящим элементом своей работы. Других путей нет. Идеологическая борьба возможна только при правильной установке, а невозможна путем эротики или порчи молодежи.
Тов. Фриче говорил здесь, что тов. Преображенский не прав потому, что капитализм с трудом создавался и тоже переживал очень жестокое время. Он забыл только одну маленькую вещь, что капитализм не создавался сознательно народными массами, а капитализм создавался капиталистами на спине этой массы.
Мы имеем период социалистического строительства, в котором тяжелые явления не являются результатом нашей воли, а являются результатом того факта, что русская революция, окруженная со всех сторон капитализмом, должна в крестьянской стране строить социализм. Но мы строим этот социализм и хотим его строить. Сознательные народные массы его строят, и как тут удивляться, что в моменты затруднений возникают некоторые сомнения, некоторые пессимистические настроения.
Разве мы не знаем, что тов. Бухарин говорил на ленинградской конференции о хулиганстве среди молодежи, и не только среди молодежи. И никакой речи не было об оптимизме. Наоборот: революционеры должны ясно и четко сказать, что враг есть, есть серьезный враг, и не дать себя вести в сторону эротики. Нужно связать этот вопрос с вопросами нашего класса, с вопросами о политике нашей партии и в нашей партии видеть главный рычаг для борьбы с этими упадочными настроениями, тогда этот вопрос о настроении, об установке можно включить в общие вопросы о положении рабочего класса. И тогда мы не будем терять вечера на дискуссии о Есенине, когда вопрос идет о будущности рабочего класса. (Аплодисменты.)
ЛЕОНИД
ЛЕОНОВ О ЕСЕНИНЩИНЕ
Леонид Леонов
Товарищи, я не представляю себе возможным охватить, особенно в несколько минут, две обширнейшие темы, поставленные А.В. Луначарским — упадочничество и есенинщина. Это два больших сложных вопроса, по которым вести дебаты одновременно — задача почти невыполнимая, да и спор сам по себе по своей расплывчатости мог бы оказаться беспредметным.
В этом нас убеждают выступления предыдущих ораторов, которые заостряли все свое внимание либо на Есенине, почти не касаясь главной темы доклада, либо концентрировали внимание на анализе причин упадочничества, обойдя молчанием вопрос об есенинщине. Поэтому я позволю себе задержать ваше внимание на одном вопросе главной темы — на анализе болезненных настроений нашей вузовской молодежи.
Я думаю, что у нас не будет разногласий насчет того, что нельзя рассматривать вопрос о молодежи, о ее настроениях изолированно, вне зависимости от настроения всего рабочего класса или крестьянства, от того экономического положения, в котором мы сейчас находимся, от тех сложных и часто противоречивых процессов, которые у нас имеются. И в этом отношении диверсия т. Преображенского имеет свои основания. С его концепцией можно согласиться или не соглашаться, но что экономические предпосылки для марксиста обязательны — в этом, надеюсь, споров нет. Должен отметить, что данная здесь постановка вопроса не совсем ясна: о какой молодежи мы говорим? Об упадочных настроениях среди какой молодежи идет речь? Нужно совершенно точно и четко поставить вопрос, расчленив молодежь на производственные — точнее, классовые — группы. Когда вы говорите о молодежи крестьянской, находящейся в деревне, либо уже пришедшей в город и обивающей пороги биржи труда, это одно. Когда вы говорите о рабочей молодежи, находящейся на производстве, непосредственно у станка, или о молодежи, сидящей за конторкой, или прилавком — это будет другое. Когда вы говорите о молодежи учащейся — это будет третье. Здесь различные экономические предпосылки и различные, следовательно, настроения.
Кроме того, для суждения об этом сложном вопросе нужен большой фактический материал, нужно глубокое всестороннее изучение явлений во всех указанных мною трех прослойках. Судить о настроениях молодежи только на основании литературных источников — как это делают некоторые товарищи — не совсем правильно. Литературные отображения, пусть даже талантливых молодых наших писателей, не дают полной картины, а выводимые ими типы, явления и настроения — за весьма редкими исключениями — не продумываются ими до конца. Книжки, пьесы «пекутся», пусть талантливым мастером, в 3–5 месяцев, в такой срок ни собрать достаточного материала, ни достаточных наблюдений для изучения типов нельзя. Если вы возьмете литературу, на которой главным образом здесь базировались, то увидите, что в ней имеем отображение той части молодежи, которая представляется оторванной от масс, не имеющей экономических основ — деклассированной, или той молодежи, которая в дни гражданских битв играла большую роль, но которая — сейчас уже не у дел. На этих литературных источниках базироваться и из них делать все свои выводы мне представляется не совсем правильным. К сожалению, нам не представлен достаточный фактический материал о молодежи, о тех упадочных настроениях, которые мы там имеем, среди какой части молодежи они, главным образом, появляются, какова их природа и т. д.
В моем распоряжении имеется анкета одного высшего учебного заведения г. Москвы. Охватывает она, правда, не очень большое количество студентов, но во всяком случае — материал чрезвычайно интересный. О чем говорит эта анкета, составленная и обработкой законченная полторы — две недели тому назад? На вопросы относительно общественной работы — ведет ли эту общественную работу заполняющий анкету, удовлетворяет ли она его и т. д. — мы имеем такие ответы: «не влечет меня общественная работа», «не имею пристрастия к общественной работе», «общественная работа меня никак не удовлетворяет». На вопрос — почему — мы имеем такие ответы: «общественная работа мне ничего не дает», «нет вкуса к общественной работе», «на общественной работе далеко не уедешь». Чем объясняются такие ответы? Некоторые товарищи склонны отнести это к плохой постановке общественной работы у нас. Отчасти это так. Но разве только в этом причина? Нет, не только в этом. Причина и в том, что общественная работа отрывает от академической работы, что общественник загружен сверх всякой меры, и кто бы он ни был — пусть это член Бюро ячейки, пусть член Исполбюро — общественная работа ему не засчитывается. Когда к концу года придется перейти ему на второй, третий курс и т. д., то посмотрится в зачетную книжку, и если в зачетной книжке не сдан зачет — сиди второй, третий год. Это обстоятельство имеет немаловажное значение. Но только ли это? Нет, не только. Имеется еще целый ряд обстоятельств. В этом году у нас учащаяся молодежь совсем не та, что была 3—
4 года тому назад. Какой состав у нас теперь? Сейчас у нас молодняк, который не имеет ни производственного, ни общественного закала. 3—
4 года тому назад мы имели огромный % настоящих пролетариев в вузе, которые ранее были на гражданских фронтах и которые имели большой революционный и общественный стаж. Попавши в университет, они начинали пролетаризировать вуз, вносили бодрящий революционный порыв. Сейчас их нет, вузовская молодежь приема последних 2 лет в большинстве своем не имеет ни общественного, ни тем более революционного прошлого и, естественно, очень легко подвержена всяким упадочным настроениям, пессимизму и т. п., особенно если принять во внимание материальные, жилищные и другие условия. Далее. Подготовка теперешней вузовской молодежи неудовлетворительна. Конкурсные испытания нынешнего года достаточно красноречиво говорят об этом. Я могу вам привести наиболее характерные ответы при устных приемных испытаниях. У меня лично прошла не одна сотня подвергавшихся испытанию. Вот, например, ответы, которые мы получали по общественным дисциплинам.
Вопрос: Что вы знаете о партии октябристов?
Ответ: Партия, которая была во время Великой Французской революции. (Смех.)
Вопрос: Что такое декабристы?
Ответ: Партия, которая выступала против освобождения крестьян в 1861 году. (Ответ этот особенно характерен, если принять во внимание, что в том же прошлом году мы праздновали столетие декабристов.)
Вопрос: Кто такие меньшевики, кадеты и с.-р.?
Ответ: Все это контрреволюционеры. (Смех, голоса: «Правильно», «а у вас какое мнение по последнему вопросу?»)
Если угодно, можно, конечно, поговорить на тему о том, кто такие меньшевики, эсэры и кадеты, и какая между ними разница. (Смех.) О том, что все они контрреволюционеры — разумеется, нет споров. На этом последнем вопросе, который вызвал смешок, я, к сожалению, не могу останавливаться.
Должен заметить, что процентов 20–30 подвергшихся испытанию не разбирается в самых элементарных вопросах политграмоты, обнаружили крайне неудовлетворительную подготовку по русскому языку. Но самое печальное в этом то, что в большинстве случаев это — окончившие школу II ступени. Если принять во внимание такую подготовку, крайнюю громоздкость и сложность программ наших вузов, крайне неудовлетворительные материальные условия, да прибавить сюда общественную нагрузку, — все это вместе взятое ставит в чрезвычайно тяжелые условия студента, и он, подчас, разводит руками, не зная, что ему делать, на что прежде всего и раньше всего надо бросаться. В такой лихорадочной обстановке студент пребывает в вузе 4–5 лет. Наконец мытарства закончены. Студент покидает альма-матер. Перед ним, казалось, широкая дорога впереди. А какие в самом деле перспективы перед ним открываются? Окончив вуз, он не имеет достаточной подготовки. Он — счастливец — попал на фабрику или завод в качестве инженера, техника и т. д., попадает в среду старых специалистов, которые не всегда и далеко не благосклонно к нему относятся и далеко не везде и всегда дают возможность работать «красным» инженером. Ему приходится выдерживать колоссальнейшую борьбу, и не всегда с успехом, для того чтобы занять более или менее сносное положение. Это та часть, которая попала на фабрику, на производство, устроилась.
Но имеется огромная часть, которая не попадает. Перед нею — долгие месяцы ожидания работы, долгие месяцы безработицы и все прочее. Наконец, нельзя не принимать во внимание еще одно крайне важное обстоятельство. Молодежь, оканчивающая вуз, в большинстве своем выходит оттуда подорванной, физически надломленной, с крайне издерганной нервной системой. И это обстоятельство нельзя не учитывать, когда мы говорим относительно тех настроений, которые имеются среди молодежи — учащейся молодежи.
Относительно упадочных настроений и болезненных явлений — та же анкета дает интересный материал.
На вопросы, пьете ли и почему вы пьете? (С места: «Жажда».) — вот ответ: «Пью, некуда девать себя». «Пью потому, что скопились деньги». (Смех.)
Это характерно, характерно, когда человек, получающий 23 рубля в месяц, живет впроголодь, и день получения стипендии — счастливый день, который нужно «вспрыснуть». Вспрыснул, стипендию израсходовал в 5–6 дней, а весь месяц почти голодает. Не менее богатый материал мы можем получить в вузах для суждения о половых отношениях, о товарищеской спайке, раздорах, отсутствии чуткости и товарищеской взаимопомощи, поддержки и т. д. Я не могу за краткостью времени дать исчерпывающий анализ всех процессов среди вузовской молодежи, вызывающих упадочные настроения.
Общий мой вывод — симптомы болезненные, несомненно, имеются, но сказать, что сейчас мы имеем массовые опасные явления, упадочничество массового характера, по-моему, это было бы преувеличением. Эти болезненные симптомы должны сигнализировать, что у нас на этом участке не все благополучно. Что при максимально внимательном отношении к учащейся молодежи, которое должно быть, мы наполовину не имели бы тех явлений, которые имеются сейчас. Необходимо Наркомпросу и Главпрофобру, в частности, обратить максимальное внимание на составление программ, на выработку учебных планов, на увязку смежных дисциплин и устранение параллелизма программ отдельных кафедр, на большее изучение того, что делается в стенах вузов, (т. Луначарский с места: «Вы вычислили, сколько внимания мы даем»). Я знаю. Я говорю не только о материальной стороне. Мое замечание следует понимать не в том смысле, что материальных средств дается мало, я говорю о том, что Главпрофобру нужно больше внимания обратить на то, что делается в вузах. По-моему, его недостаточно. Вот, к примеру сказать, на Украине мы имеем что-то около 150 или больше высших учебных заведений в то время, как во всей Германии их насчитывается столько же, сколько на всей Украине. Что это — целесообразно? Целесообразно ли держать колоссальное количество людей в Москве и Ленинграде в плохих жилищных условиях, которых можно без ущерба держать в других городах? Целесообразны ли те программы, которые мы имеем сейчас? Я мог бы назвать целый ряд высших учебных заведений, имеющих параллельные программы, схожесть учебных планов при различной целевой установке. Если бы на это обратить сугубое внимание, я полагаю, что процентов 50 тех причин, которые питают упадочничество среди студенчества, мы могли бы изжить.
Мое время истекает, и поэтому ограничусь еще только одним замечанием. Меня удивляет, почему именно в этом году, почему в феврале этого года поставлен вопрос об упадочнических настроениях молодежи, в то время как симптомы болезни мы имели в прошлом году куда больше, чем в этом году? Тов. Луначарский, вероятно, помнит, что у нас в прошлом году было много случаев самоубийств, в этом году — случаи единичны. Почему же именно в этом году поставлен вопрос об есенинщине, упадочничестве и т. д.? Нужно, конечно, приветствовать, что именно Коммунистическая академия взяла на себя почин и поставила этот вопрос. Но я считаю, что с постановкой этого вопроса мы опоздали ровно на год.
ВЯЧЕСЛАВ ПОЛОНСКИЙ. О ЕСЕНИНЩИНЕ
Сергей Есенин
Товарищи! Волна диспутов об упадочничестве и есенинщине ставит вопрос: какую роль играет здесь поэзия Есенина, которой увлекается молодежь? И в какой мере эта поэзия насыщена тем, что называется есенинщиной и отождествляется с целым рядом явлений, включая чубаровщину? Когда т. Сосновский говорит об отрицательных явлениях нашего быта, о том, что в кабинете председателя контрольной комиссии бандит может угрожать председателю, о том, что рабочие наполняют кабаки, что жилищные условия у нас ужасны, о том, что развитие рабочего класса затормозилось и т. д., — я спрашиваю: в какой мере все это связано с Есениным и в какой мере с есенинщи-ной? Сосновский неодобрительно говорит о том, что вот-де Сергей Есенин «обходил» т. Малкина, Есенин был с «хитрецой», деляга, это был не такой «нежный» цветочек, как иные о нем разглагольствуют и т. д. Все это истинная правда. И Малкина, да и не его одного, Есенин «обходил», и дела свои разные обделывал, и алкоголиком был, — но ведь это факты его биографии, — а речь идет о поэзии Есенина. Мы знаем, что ведь и Пушкин в картишки любил перекинуться, и Некрасов насчет картишек, и насчет вина тоже был не дурак, но при анализе поэзии надо факты биографии как-то отделять от фактов литературных, ставить их на свое место, не подменять ими литературы. Молодежь-то увлекается Есениным не потому, что он был алкоголиком. А если мы хотим правильно понять причины увлечения поэзией Есенина, надо прежде всего отграничить поэтическое творчество от биографических фактов. Иной подход будет несерьезным и не даст никакого положительного результата. Наоборот. Он запутает вопрос, свалит в одну кучу самые разнородные факты и вызовет кавардак в сознании тех наших молодых товарищей, которые сами не могут еще правильно разобраться в этом сложном клубке. А такой кавардак уже налицо. С одной стороны, все отвратные, хулиганские и прочие бытовые явления отождествляются с «есенинщиной», с другой — между есенинщиной и поэзией Есенина ставится знак равенства. И мне приходилось слышать от молодежи: «лоб потираем, а ничего не понимаем. Неужели Есенин и есенинщина одно и то же? Но или мы дураки, или нас обманывают, так разнося в пух и прах есенинскую поэзию. Но если его поэзия — сплошная есенинщина, сплошное хулиганство, — то почему Госиздат издает ее?»
Молодежь, так рассуждая, права. Поэзия Есенина не покрывается «есенинщиной». Поэзию Есенина надо отделять от есенинщины — и это надо сделать, если мы хотим правильно разобраться и в есенин-щине, и в поэзии Есенина, и в причинах, по которым молодежь увлекается этой поэзией. А ведь в рассуждениях т. Сосновского никак нельзя было найти границу, отделяющую поэзию Есенина от вредного влияния жилищных условий, от прогулов и пьянки на заводах и т. д.
Товарищи, ведь мы имеем дело с поэтом, которым увлекается наша молодежь. Плохой поэт или хороший, но где причина увлечения этим поэтом нашей молодежи? А когда дело доходит до поэзии, т. Соснов-ский заявляет: о поэзии мы говорить не будем. Я боюсь, что нам когда-нибудь — лет через пять — будет стыдно, что можно было так легко, походя, говорить о большом крестьянском поэте, действительно с упадочническими настроениями, но погибшем в конце концов как жертва этой упадочности, не сумевшем себя спасти от ее губительных лап. Будучи жертвой упадочничества, он отразил свое личное упадочничество в своей поэзии, — иначе он не был бы лирическим поэтом, но ведь это не основание для того, чтобы его делать чуть ли не виновником подымающейся волны хулиганства и т. п. Как будто здесь виновата «есенинщина». А когда ставился вопрос: что же такое есенинщина, в ответ замечают: Есенин ходил в бархатной безрукавке, у него была книжная лавка, а о поэзии мы говорить не будем, время позднее. Я тоже о поэзии говорить сейчас не буду, хотя я мог бы говорить о поэзии Есенина. Но время действительно позднее. (Голоса: «Просим, просим». Аплодисменты.) Я бы очень хотел послушать т. Сосновского, что бы он говорил о Есенине как о поэте, о том, что собой представляет поэзия Есенина, а отделываться тем, что Есенин обходил Малкина, это все равно, что не сказать по существу ничего, (т. Маяковский: «Он обошел Полонского, это больше».)
Я говорю о методе, с каким надо подходить к литературе, если хочешь что-нибудь понять в литературе. А.С. Пушкин был камер-юнкером, любил перекинуться в картишки и вел распутный образ жизни. Что это говорит о поэте Пушкине? Разумеется, ничего, или очень мало. Все дело в том, что когда мы говорим с молодежью о литературе, нужно пользоваться каким-то минимумом, чтобы не прививать молодежи распутного отношения к литературе. (Голос: «Правильно».) Тов. Луначарский тоже очень кратко коснулся Есенина. Сказать, что Есенин был человек слабой воли, попал в лапы имажинистов и прочих типов, которые его загубили, и поэтому Есенин повесился, — это значит не раскрыть причин смерти Есенина. Ведь то поветрие есенинщины, которое мы наблюдаем среди молодежи, было вызвано громадной силой поэзии Есенина. Ведь в современной русской поэзии можно говорить только о Демьяне Бедном и о Сергее Есенине, как о поэтах всенародно понятных. В поэзии Есенина мы имеем лучшие образцы чистого поэтического русского языка. Голосом Есенина говорила также и народная песня. В этой силе Есенина, как поэта, лежит причина его влияния. Вот в чем дело. Но ведь это надо сказать. Об этом нельзя забыть. А это значит, что перед нами большой поэт с больными, упадочническими нотами в творчестве, но все же поэт, каким нельзя швыряться, как ветошкой. Когда вы говорите о молодежи, которая упадочнически настроена, ведь вы, как марксисты, понимаете, что Есенин сам вырос на этой же почве, что Есенин не причина упадочничества, а одна из ее жертв, и жертва эта была не случайна. Не нужно закрывать глаза на большой поэтический талант Есенина, которого не отрицает и Сосновский. (т. Со-сновский: «Отрицаю. Маленький талант».) Пусть он это докажет, (т. Сосновский: «Постараюсь».) Я думаю, что не буду неправ, если скажу, что деревня выдвинула не очень много крупных поэтов, и среди крупнейших — Есенин. (Голос: «Правильно».) Сила поэтического чувства, великолепно передаваемая простым поэтическим языком, лиризм мотивов, в которых отразилась и народная русская песня, огромная сила лирической настроенности, которой Есенин заражает, — все говорит о том, что Есенин был не маленьким поэтом. Отрицать это — значит не иметь достаточного критического чутья.
Поэзия Есенина раскрывает перед нами трагедию крестьянского поэта, пришедшего в город из деревни и оказавшегося чужим в городе, не сумевшем в городе найти свое место. Я не взял с собой I томика его стихов, вероятно, присутствующие здесь знают, что весь почти первый том есть лирическая автобиография Есенина. И когда мы читаем строки, посвященные родной деревне, когда мы читаем письма к матери, и те строки, которые приводил Луначарский, где Есенин говорит, что хотел бы бежать за комсомолом, когда мы видим поэтический бунт крестьянина против крестьянского мировоззрения, восстание крестьянина против крестьянского бога, и все это на фоне страшного одиночества поэта, и мечтательных его дум о прошлом, и боязни города, нелюбви к городу, когда мы встречаем, наконец, мотивы безнадежности, неизбежной гибели деревенского «рая» под натиском городского «железного гостя», тогда нам делается ясной трагедия поэта, который деклассировался, ушел от земли, оторвался от отчего дома и, одинокий, погибает в каменных коридорах города. Есенин был выдвинут крестьянством в ту как раз эпоху, когда старая деревня, старая крестьянская Русь обречена была на слом, и Есенин пал жертвой обреченности этой крестьянской, деревянной Руси. Но он и был поэтом этой обреченной деревни. Мотивы ее гибели и были мотивами его лирики. Я мог бы привести много цитат из его стихотворений, написанных под напором железобетонного города, мог бы показать, как эти мотивы угнетали Есенина, и как отразились они в его поэзии. Это была поэзия человека, который в своих произведениях лирически переживал судьбу старой русской деревни, тесно переплетшейся с его личной биографией. Я уже указывал однажды на то, что Есенин принадлежал к той породе поэтов, которые жили для того, чтобы писать, а не писали для того, чтобы жить. Каждый мотив, глубоко его захватывавший, он отражал в своей лирике.
И не вина, а беда Есенина, что он оказался неспособным преодолеть влияние среды, которая в городе его окружала, а окружала его среда беспутная и распутная, пьянственная богема, которая видела в Есенине лишь занятного собутыльника. К другой среде в городе Есенин, к несчастью, не нашел путей. Деклассированный поэт, попавший в чуждую среду, лишенный культуры — а он был малокультурен, — Сергей Есенин не нашел в жизни, в борьбе за жизнь, никаких зацепок, чтобы спастись, и пал жертвой и своей соб-ственнои некультурности и своей оторванности от «отчего дома», и одиночества, и неспособности идти в ногу с своим веком.
Таков был Есенин. В поэзии его, разумеется, звенят упадочные настроения. Но вся ли это поэзия упадочна? Нельзя же обо всяком стихотворении, в котором поэт говорит о грусти, скорби, о тоске, говорить, что это упадочничество. Тогда много произведений Байрона, Лермонтова и многое другое, даже у Пушкина, тоже надо объявить упадочными, но ведь это значит, что значительная часть классической литературы окажется упадочной.
Товарищи, лирическая поэзия имеет дело с настроениями и переживаниями, а настроения и переживания многообразны. Нельзя ограничить лирическую поэзиютолько мотивами барабанного боя и боя часов. (Аплодисменты.) Странная вещь: тот же Сосновский, которого я всегда читаю со вниманием и которого считаю одним из самых талантливых наших публицистов, который очень правильно подмечает причины скуки в наших клубах и причины успеха Есенина, тот же Сосновский замечает, что Есенин говорит о таких чувствах, о которых запрещено говорить в ячейке.
Но неужели все то, о чем не говорят в ячейках, упадочничество? Если наша комсомольская и вузовская молодежь с охотой читает Есенина — то разве только потому, что его поэзия упадочна? Но это-то и неправда, и вовсе наша молодежь, в подавляющем большинстве своем, не упадочна. Упадочников — меньшинство, а круг читателей Есенина шире круга упадочников и если молодежь, всегда более чуткая, чем наш брат, человек зрелых лет, взволнованно читает такие строки:
Не буди того, что отмечалось,
Не волнуй того, что не сбылось.
Слишком раннюю утрату и усталость
Испытать мне в жизни привелось.
то не потому, что это упадочничество, а потому, что это подлинная, волнующая лирика, хотя бы и чуждая нашей молодежи по своему содержанию. Вообще вся борьба с Есениным, который подменяется есенинщиной, — напоминает мне борьбу с кожаным болванчиком, которого можно бить по морде совершенно безнаказанно. Такую же роль кожаного болванчика для некоторых любителей начинает играть большой поэт, заплативший своей кровью за свою трагическую, социально обусловленную оторванность от великого движения своего времени. Он хотел быть вместе с революцией, но не сумел. Он не пошел в ногу с жизнью — и жизнь ушла от него. И он погиб. Но погиб не потому, что был алкоголиком. Напротив. Он сделался алкоголиком потому, что чувствовал надвигающуюся гибель, потому что жизнь, настоящая, творческая, с ее борьбой, уходила от него, оставляя его одного с томительными мечтами о невозвратной, ушедшей в прошлое деревянной Руси.
Русь моя, деревянная Русь,
Я один твой певец и глашатай.
Это ведь было одним из центральных мотивов его поэзии — и не случайно, а с полным сознанием своей роли бросил он поэтическую фразу: «Я последний поэт деревни», — и эта поэтическая фраза является далеко «не фразой» в житейском смысле. Он и в самом деле «последний поэт» старой, дореволюционной деревни капиталистической эпохи, которая разрушалась и погибала на его глазах. Вспомните его последние посещения «родных мест», — страшное разочарование, которое его охватило, его тоскливое восклицание:
Какого ж я рожна
Орал в стихах, что я с народом дружен.
Моя поэзия здесь больше не нужна.
Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен.
А ведь — это приговор, это — смерть, и нечему удивляться, что Есенин стал пить горькую: он начал умирать задолго до самоубийства — оттого-то в стихах его последних двух лет так много мотивов гибели. Оттого-то его самоубийство не является озорством, чем-то таким, что можно осудить, не поняв. Я ведь не говорю об оправдании самоубийства. Я говорю о том, что его надо понять — так же, как и хулиганство Есенина, в наличности которого нельзя, разумеется, сомневаться. И хулиганство его, отвратительное, как всякое другое, и заслуживающее самого резкого осуждения, было такой попыткой уже падающего и малокультурного человека найти какое-то спасение перед лицом надвигающейся гибели. Оттого-то я и говорю — хулиганство чубаровцев и хулиганство поэта Есенина несколько различны по мотивам, хотя социально вредны одинаково, а б.м. хулиганство Есенина объективно даже вреднее. Но констатировав эту вредность — нельзя не пытаться понять, по каким причинам оно возникло, это хулиганство большого поэта. Именно потому, что он большой поэт, любимец молодежи, а не первый встречный чубаровец. Ведь «объяснить», «понять причину» это и значит правильно истолковать и обезвредить явление. А голое осуждение Есенина, как хулигана, — не опорочивает его поэзии — в ее не упадочнической части. Эта поэзия приобретает еще больший социальный интерес, так как она раскрывается перед нами как лирическая трагедия человека, не сумевшего преодолеть трудностей своего житейского и поэтического бытия. Ведь в его пьяном надрыве, отвратительном, как всякий другой пьяный надрыв, звучали нередко ноты подлинного раскаяния, настоящей боли. Ведь то самое стихотворение, которое цитировал Сосновский: «Пей, сука, пей», кончается словами: «Дорогая, я плачу, прости, прости». Заметьте, что Есенин один из самых целомудренных поэтов (Смех.], если вырезать из его книги цикл «Москва кабацкая». Я предлагаю вам взять первый том его и с карандашом в руках подчеркнуть все любовные мотивы его лирики. Вы увидите, что их очень мало. Любовной лирики, я не говорю уже об эротике за исключением «Москвы кабацкой» почти нет. Только в последние годы его жизни, когда ломалась деревянная Русь, только в последние годы его жизни появились любовные мотивы, несколько кабацких стихотворений и стихотворения, посвященные Айседоре Дункан. Но вся лирика, за исключением 1914—15 гг., где мелькает женский образ, совсем лишена любовного элемента. Его упадочные стихотворения следовало бы, конечно, при строгой редакции из первого тома собрания сочинений исключить, но значит ли, что этих упадочных стихов достаточно для того, чтобы мы могли козырять Есениным как причиной всех бед, терзающих нашу комсомольскую молодежь? (С места: «Кто это делает?»] Это делают. Меня интересует это постольку, поскольку мне хотелось бы, чтобы мы научились, наконец, относиться к литературным явлениям крупным и мелким равно, с должным вниманием к их сложности, а не обращались бы с литературой, как с предметом недостойным серьезного внимания. Надо научиться уважать литературу. (Голос: «Правильно». Аплодисменты.) В большинстве нет этого уважения к литературе. Когда Бухарин пишет «злые» заметки и называет их злыми, мы понимаем почему. Так надо. Бухарин бьет по определенным вредным явлениям, которые называет есенинщиной, но не по Есенину как поэту. И надо прекратить отождествление поэзии Есенина и есенинщины хотя бы потому, что это отождествление вносит сумбур в головы молодежи, которая, читая Есенина, видит есенинщину только на некоторых его страницах.
Теперь, товарищи, позвольте мне кратко сказать об упадочничестве среди молодежи. Я не буду говорить подробно, об этом говорилось достаточно и с тем, что говорил тов. Луначарский, я в значительной мере согласен. Я не возражаю также против того, что говорил товарищ Сосновский относительно социальных корней упадочничества. Но ведь все это общее место. Получается какой-то гуттаперчевый мешок, куда бросают все, что под руку попадет, и будут бросать, пока мешок не лопнет. Но молодежь, которая ставит перед нами вопрос: как быть, как жить, что делать, она настоящего, конкретного ответа не получает. Кроме того, среди молодежи явления упадочничества требуют немедленного вмешательства. Обратиться к молодежи с указанием что-де потом будет хорошо, а сейчас так и должно быть — нельзя, тем более что явления упадочничества должны быть, могут быть изживаемы теперь же, не дожидаясь того времени, когда мы подымем хозяйство, понастроим просторных домов и увеличим стипендии вузовцам.
Позвольте, товарищи, я для краткости остановлюсь только на одном обстоятельстве и этим ограничусь. Я просил бы вас, товарищи, не сердиться. Я обращаюсь к молодежи — может быть, я не прав, вы мне ответите. Но я хочу честно сказать, что одной из причин развития и роста упадочных настроений среди молодежи считаю саму молодежь и не упадочническую ее часть, именно здоровую часть молодежи. Это кажется парадоксом. Но я сейчас объясню, в чем, мне кажется, дело.
Товарищи, молодежь наша представляет собой коллектив, товарищество. Но скажите, как обстоит с чувством товарищества в этом товариществе? Я приведу одно исключительное дело, о котором писал Сосновский, кореньковщину. Был такой студент, он, на днях писали в газетах, приговорен к расстрелу. Он затравил, а может быть, убил свою жену. (С места: «Нет».) Если не убил, то способен был убить. Но меня интересует не это, меня интересует вот что: как же могло случиться, что этот бандит, чубаровец, типичный упадочник и пр., — я спрашиваю, как могло быть, что окружавшие его вы, здоровые, крепкие, молодые, зубрившие к зачетам книжки, вы, которые говорите о борьбе с упадочничеством, скажите, как могло случиться, что вы не заметили, что среди вас живет настоящий бандит? Как это могло произойти, что бандит мог самым подлым образом затравить, довести до самоубийства нашего же товарища, студентку? Ведь все это происходило в вузовском общежитии! Значит, были кругом люди, которые называли друг друга товарищами! Ведь драма происходила на ваших глазах! Ведь его жена, студентка Дэвидсон, жаловалась же товаркам, она ведь плакала, она ведь искала чьей-нибудь поддержки, где же вы были, я спрашиваю, те, которые их окружали? Когда Николай Кузнецов застрелился, неужели у него, как и у Розы Дэвидсон, совсем не оказалось друзей? У Есенина не было друзей, были только собутыльники, они пили с ним водку и знать не хотели его душевных драм. Воспоминания показывают, что Есенин был одинок, вокруг него были люди, не знавшие его и не любившие его. А Николай Кузнецов, у него-то ведь были друзья? Где же были они, эти друзья, когда он перед смертью искал зацепки за жизнь? Ведь не может же быть, чтобы юноша, молодой человек, так просто, «здорово живешь», «без борьбы, без думы роковой» полез в петлю. Человек перед смертью не может не тосковать. Не бывает этого. Где же были друзья его, товарищи, когда он искал чьего-нибудь сочувствия, а быть может поддержки?
Общие причины явлений упадочничества — социально-экономические причины. Но не надо все сваливать на экономику: экономика-де одна виновата, а мы, люди, здесь не при чем. Это неверно. И от нас, живых людей, на почве известных социально-экономических отношений, кое-что, и немалое, зависит. И мы, живые люди, можем вмешиваться в события и кое-что делать в пределах тех же самых социально-экономических законов. А ударяться в бездействие, сваливать все на социально-экономические причины — товарищи, это тоже одна из форм упадочничества. Оттого-то нельзя смотреть безучастно на то, что происходит вокруг. Если на твоих глазах происходит убийство, ты способствуешь убийству, если не мешаешь ему. И здоровая молодежь наша повинна в развитии упадочничества в такой мере, в какой безучастно и с равнодушием созерцала и созерцает безобразия, творящиеся в ее среде. В вашей молодой среде процветает, например, наплевательское отношение к человеку, нередко хамское отношение к женщине.
Да, нередко. Почему же, вы, молодые, не боретесь с этим хамством, не искореняете его без пощады? Почему какой-нибудь прохвост может ходить среди вас, засунув ручки в брючки, и творить разные мерзости, да среди бела дня, да еще под флагом строительства «нового быта», новой «свободной» морали? И никто не сорвет с него маску, хотя всем видно, что это жулик, чубаровец и что его надо вытолкать из вузовской среды в три шеи. (С места: «А еще ходит как герой».) Здесь, товарищи, повинна не упадочническая часть молодежи, не эти разложившиеся моменты, а именно неразложившаяся, здоровая часть, ибо я знаю, что упадочников меньшинство, а здоровой молодежи, которая учится, работает, стремится к будущему — большинство. Где же это большинство? И почему оно бездействует? А ведь оно — сила. Ведь это в его среде вьются гнезда упадочничества. Где же его воля к сопротивлению? Где же «общественное мнение»? Или она, эта здоровая часть молодежи, не умеет отличить добро от зла?
И я имею право, товарищи, сказать, что первая и главная роль в борьбе с упадочническими настроениями среди молодежи принадлежит самой молодежи.
Она должна перестать быть пассивной, должна перестать созерцать безобразие, которое происходит вокруг нее. Почему могут совершаться самые отвратительные поступки в вашей среде, когда на словах, теоретически, вы все как будто против них? Потому что, очевидно, вы не отдаете себе отчета в том, что вы также отвечаете за эти чужие поступки. Чувства ответственности за товарищей у вас, очевидно, нет; нет у вас, очевидно, чувства уважения к товарищу, нет товарищеской любви. Мы вообще перестали ценить человека. Это сказывается и в отношении к поэту Есенину, это сказывается в том, что мы спокойно можем созерцать, как рядом погибает человек. Конечно, это в значительной степени результат гражданской войны, результат империалистической войны. Наши нервы огрубели, мы просто перестали быть чуткими, нас не трогает чужое человеческое страдание. Все это так и должно было быть в эпоху жестокой гражданской войны: нельзя было сентиментальничать. Но теперь-то мы строим мирный быт и грубость необходимо смягчать. А мы очень грубы — это прежде всего сказывается в нетоварищеском отношении к человеку. Уважения к человеку мало — потому что мало уважения и к самому себе. Нет культуры еще, нет желания построить хороший, крепкий тип нового человека. Поэтому распространяется слюнтяйство, разгильдяйство, и даже комсомол сейчас не воспитывает еще такого человека, который должен быть образцом. В нашу эпоху, когда говорят, что надо поднять качество башмаков, качество галош, качество продукции, — нам надо в первую очередь поднимать качество человека, качество социалистического человека. (Бурные аплодисменты.) И вот, товарищи, потому, что борьба за качество социалистического человека не ведется, потому, что эта задача даже не поставлена, с такой легкостью и не встречая сопротивления распространяется упадочничество. И чтобы с ним бороться, надо вспомнить, что каждый человек, как человек, достоин уважения, достоин признания. (Шум. Голос: «А буржуи?») Позвольте задать вопрос. В Чуба-ровом переулке хулиганы изнасиловали рабфаковку, и за это их жестоко судили. Но если бы изнасиловали они не рабфаковку, а скажем, бывшую или даже настоящую какую-нибудь буржуйку, неужели надо было бы отпустить их на свободу? Товарищи, вы забываете, что здесь очень тонкий переплет. В том то и дело, что, когда вы говорите, что одного человека можно уничтожить, а другого нет, то вы должны отдать себе отчет: во-первых, почему можно уничтожить, и во-вторых, кто может уничтожить? Отдельному гражданину общества не разрешено ни уничтожать, ни изнасиловать своего соседа. Почему? Да потому что иначе общество, человеческое общежитие, существовать не может. Когда чубаровцев судили, ужаснее всего было то, что они не понимали, почему их судят. Что собственно произошло? Растоптали женщину? Да они топчут их каждый день. Погубили девушку? Да ведь делают это походя! Товарищи, вы представьте себе, что в обществе существовала бы какая-нибудь группа частных лиц, которые сами стали бы решать, кого из сограждан своих ценить, как людей достойных уважения, а с кем разделаться, как подобает с людьми, никакой ценности не представляющими? Что получилось бы, если бы эти отдельные лица стали бы делать практические выводы из своих соображений? Получился бы бандитизм и самосуды в самой резкой форме. Вот этого-то организованное, правовое общество и не может разрешить отдельным своим гражданам. Функции суда и осуждения власть оставляет за собой — ибо она действует в интересах целого и по поручению целого. А это значит — что отдельные граждане, не действующие по поручению общества и в интересах всего общества, не наделенные полномочиями общества, что эти отдельные граждане не имеют права нарушать личных и иных интересов других граждан, не объявленных общественной властью вне закона. Поэтому когда нанесут удар ножом буржую — будь это отъявленный нэпман, — он найдет защиту в советском народном суде, а нанесший удар ножом, кто бы он ни был, — по советскому суду потерпит наказание. Потому что иначе общество существовать не может, иначе чубаровцы всех мастей и оттенков сделаются хозяевами положения. Оттого-то я говорю, что в нашем обществе, существующем на основах революционной законности, один частный гражданин в силу своего личного, индивидуального хотения не может убить другого гражданина или вообще нанести ему ущерб, кто бы этот другой гражданин ни был. Общество не позволяет одним гражданам по личному усмотрению решать судьбу и многообразные интересы других своих граждан. Но это и значит именно то, что он говорил выше: что каждый человек, как общее правило, достоин уважения. Вы можете на улице ударить ногой собаку, это будет нехорошо, но вас не потянут в суд. Но если вы ударите ногой человека, хотя бы это был буржуа, вас потянут в народный суд. Потому что по советским законам человеческое достоинство охраняется за всеми гражданами нашей страны. Если же некоторые граждане лишены гражданских прав, то и в этом последнем случае власть не отдает этих лишенных прав граждан на растерзание другим гражданам, а изолирует их.
Все это очень элементарно, и совестно говорить эти азбучные вещи, но ведь не всем они, оказывается, достаточно ясны, если надо доказывать, что нельзя изнасиловать не только рабфаковку, но и нэпманшу. (С места: «Никто этого не говорит».) Я говорю, что человек вообще, как человеческое существо, в человеческом обществе должен пользоваться уважением, если он не вредит человечеству. А когда он начинает вредить, общество может лишить его всего, даже права на жизнь. Но общество в целом, а не отдельный член общества.
Я здесь коснулся только одного из основных вопросов одного из больных мест. Борьба против упадочничества должна вестись самой молодежью в первую очередь; молодежь должна найти в себе волю к победе над упадочничеством, должна истреблять упадочничество, воздействовать на упадочников; должны быть мобилизованы все силы нашего молодняка, нашего комсомольского коллектива для борьбы с явлениями упадка, с негодяйством и разгильдяйством, имеющими место в этом коллективе.
Но эта борьба, будет плодотворна, когда вместе с нею будет подниматься среди молодежи уважительное отношение к человеку, культура человека как борца, качество социалистического человека как строителя социалистического будущего. (Аплодисменты.)
БОРИС РОЗЕНФЕЛЬД. ЕСЕНИН, ЕСЕНИНЩИНА
«Литературная энциклопедия», 1930
Похороны Есенина
ЕСЕНИН Сергей Александрович [1895–1925] — поэт. Р. в с. Константинове, Рязанской губ. и уезда, в семье бедного крестьянина, но с двухлетнего возраста был взят на воспитание зажиточным дедом, с сыновьями которого, «ребятами озорными и отчаянными», провел детство. «Среди мальчишек, — вспоминает о себе Е., — всегда был коноводом и большим драчуном и ходил всегда в царапинах». Эта далеко не случайная в облике Есенина черта бесшабашного удальства характерно сочеталась с религиозностью и молитвенностью, также воспитанными в нем патриархальной семьей. Но никто, по словам Есенина, не оказал на него в детстве такого большого влияния, как дед-старообрядец. Начетчик в религиозной литре и знаток устной поэзии, особенно духовных стихов, он сочетал в себе эти черты религиозности и отвлеченных интересов со здоровым практицизмом: «Крепкий человек был мой дед. Небесное — небесному, а земное — земному. Недаром он был зажиточным мужиком».
В самом себе Е. не находил этой уравновешенности: «Рано посетили меня религиозные сомнения. В детстве у меня были очень резкие переходы: то полоса молитвенная, то необычайного озорства, вплоть до желания кощунствовать и богохульствовать».
Сочинять Есенин стал очень рано, лет с 9, но до 14, когда были написаны им «Маковые побаски» и «Микола», слагал только духовные стихи. Начало сознательного творчества относится к 16–17 годам. Первоначальное образование Е. получил в церковно-учительской школе: его воспитатели хотели сделать из него сельского учителя. Восемнадцати лет Е. отправился в Петербург «устраивать» свои стихи. Здесь он сблизился с Клюевым, Городецким, Блоком, позже — с А. Белым и Ивановым-Разумником. Все они, по признанию самого Есенина, оказали на его общее развитие большое влияние. В те же годы он посещал — в течение полутора лет — народный университет Ша-нявского в Москве.
С 1914 некоторые стихотворения Е. стали печататься в журналах. В 1916 в Петрограде вышел первый сборник его стихотворений «Радуница», куда частью вошли стихотворения ранних лет [1909–1910]. К этому же времени относится появление в печати его прозаических опытов (повесть «Яр» и рассказ «Бобыль и Дружок»), не занимающих в его творчестве сколько-нибудь значительного места. В том же 1916 Е. был мобилизован, после Февральской революции дезертировал с фронта. «В годы революции был всецело на стороне Октября, но принимал все по-своему, с крестьянским уклоном». Переживания этих лет нашли отражение в сборниках «Преображение», «Сельский часослов», а также «Голубень», куда вошло много и дореволюционных стихотворений. В 1919 вместе с поэтами Мариенгофом, Шершеневи-чем и др. Е. выпустил манифест новой поэтической школы — имажинизма (см.). Позже [1920–1923] Е. отошел от революционных настроений, погрузившись в жизнь богемы; в этот период упадочничества им созданы «Трерядница», «Исповедь хулигана», «Москва кабацкая» и др. За годы войны и революции много ездил по СССР, был за границей. В 1924–1925 дал цикл стихотворений «Русь Советская», знаменовавший поворот интересов Е. в сторону современности. Богема и принимавший все более острые формы наследственный алкоголизм привели Есенина к гибели: под влиянием тяжелых психических переживаний он окончил жизнь самоубийством. Смерть его вызвала длинный ряд некрологов, статей, воспоминаний, стихотворений.
В своей социологической сущности биография Е. представляется в достаточной мере ясной. Социальная родина Е. — зажиточная, патриархально-старообрядческая группа крестьянства. Однако уже с ранних лет мы наблюдаем в Е. тенденцию к отрыву от родной почвы, а позже видим все признаки резко выраженной деклассации, вплоть до полного погружения в богему. Он — не представитель крепкого кулацкого ядра, активного, бодрого, практического, а «блудный сын» этой группы, сын, кровно с ней связанный, физически, психологически и культурно ею вскормленный, но лишенный активных функций в ней, выключенный из цепи хозяйственно-трудовых процессов и тем самым обреченный на пассивность, практическую бездеятельность.
Чрезвычайно лирическое по своей природе творчество Есенина совершенно обнаженно фиксирует его социальный путь. Пять фаз поэтического стиля Е., вырастая на общей основе и в своих кульминациях сменяя друг друга, отражают главные этапы его творческого пути. Первая фаза представлена по преимуществу дореволюционным творчеством Е. (сборники «Радуница», «Голубень»), вторая и третья — произведениями, выражающими реакцию Е. — сначала положительную, а потом отрицательную — на социальные процессы Октябрьской революции (сборники «Преображение», «Трерядница», «Триптих», «Исповедь хулигана», пьесы «Пугачев» и «Страна негодяев» и др.), четвертая — узко-личной лирикой «Москвы кабацкой» с некоторыми, примыкающими к ней, позднейшими произведениями и наконец пятая — циклом «Русь Советская», выражающим отношение Е. к новой советской действительности.
Лирический образ поэта, возникающий перед нами в стихотворениях первого периода, характеризуется прежде всего пассивным отношением к миру, совершенно не свойственным активному характеру кулака, но вполне естественным для вскрытого нами выше характера Е. Отсюда — созерцательность ранней лирики Е., определяющая доминирующую роль в ней пейзажа («Как захожий богомолец, я смотрю твои поля»). Лишенный волевой целеустремленности, поэт не сосредоточивает внимания на каком-либо определенном объекте, а безвольно погружается в беспредельность открывающейся ему картины: «Не видать конца и края, только синь сосет глаза». Согреваемое чувством привычности и близости созерцание этой картины кристаллизовалось у Е. в идею родины как главной лирической темы его поэзии:
О, Русь, малиновое поле,
О, синь, упавшая в реку.
Люблю до радости и боли
Твою озерную тоску.
Эта тема родины, окрашиваясь то в минорные, то в мажорные, праздничные тона, неразрывно сплетается с традиционно-религиозными представлениями и мотивами благостного всеприятия, естественно связывающегося с пассивно-созерцательной настроенностью поэта. Аспект патриархальной консервативности и религиозной смиренности определяет трактовку этой темы в первой фазе творчества Е.
Наивный антропоморфизм (порой переходящий в бытовизм) религиозных представлений, первобытно пантеистически пронизывающих всю окружающую поэта природу, находит у Е. самые разнообразные формы выражения, начиная от отдельных образов-тропов («ветер — схимник», «ивы — кроткие монашки» и т. п.) и кончая сюжетно-развернутыми легендами и мифами («Шел господь пытать людей в любови», «То не тучи бродят за овином» и т. д.). Порой, однако, его религиозное чувство принимает характер более отвлеченный, выливаясь в мотивы мистических или пантеистических переживаний:
Чую радуницу божью —
Не напрасно я живу,
Поклоняюсь придорожью,
Припадаю на траву.
Голубиный дух от бога,
Словно огненный язык,
Завладел моей дорогой,
Заглушил мой слабый крик.
Поэт чувствует себя на земле лишь «гостем случайным», устремляется к «иному бытию»: «Я пришел на эту землю, чтоб скорей ее покинуть». В явной связи с последним мотивом стоят мотивы паломничества, странничества: «Пойду в скуфье смиренным иноком иль белобрысым босяком».
Социально-психологическая основа этих мотивов ясна: скрытая пока тенденция к деклассации, ощущение слабости своих социальных связей, находит здесь выражение в своеобразной «охоте к перемене мест», в неопределенном желании уйти куда-то, «затеряться в зеленях стозвонных» своей обширной родины и т. п. В минуты пессимизма те же по существу ощущения своей социальной бездомности выливаются в образы совершенно иной, диаметрально противоположной эмоциональной окраски: вместо «смиренного инока» — перед нами оказывается «бродяга и вор»:
Устал я жить в родном краю
В тоске по гречневым просторам,
Покину хижину мою,
Уйду бродягою и вором.
Деклассация в иных случаях ведет к социальной переориентации, к присоединению к другому классу.
В данном случае — это был полный отрыв от всякой социальной почвы: потому-то Е. ясно чувствовал, что «уход» приведет его к недоброму концу:
И вновь вернусь я в отчий дом,
Чужою радостью утешусь,
В зеленый вечер под окном
На рукаве своем повешусь.
Так в единстве социально-психологической обусловленности замыкается в один цикл ряд разнородных мотивов, начиная с благостной влюбленности в иную землю смиренного инока и кончая самоубийством бродяги. Следует, однако, сказать, что мотивы самоубийства, бродяжничества, опустошенности занимают в первом периоде творчества сравнительно небольшое место. Ядром, организующим поэтику первых сборников Е., является комплекс мотивов мажорного или мягко-элегического строя: спокойная созерцательность, проникнутая религиозной настроенностью, радостное приятие бытия земного, сочетающееся с мягко-грустной устремленностью к «небесам», всепроникающая любовь к родине, модулирующая от восторженности к примиренно-ласковой грусти, — таковы основные ноты, звучащие в лирике этого времени. Преобладающим жанром является здесь небольшое стихотворение, материализующее психологические мотивы в лирическом сельском пейзаже. Пассивно-созерцательная установка поэта и элегически-спокойная настроенность его определяют простоту композиционного плана стихотворений, отличающихся слабой динамичностью развертывания лирической темы, правильностью ритмического и строфического строения, ровной напевностью мелодики, с изредка повышающимися в восклицаниях интонациями. Основные характерные черты Е. как мастера этого жанра (мелких лирических стихотворений) вполне определились в этот первый период. Современник А. Белого, Маяковского, Хлебникова, Е. чужд тех исканий ритмических и эвфонических новшеств, к-рые столь свойственны поэзии той поры. Ритмика Е. здесь очень проста, рифмы примитивны, строфика чрезвычайно однообразна. Но за счет этих сторон стихового мастерства Е. в своей поэзии культивирует эмоциональную непосредственность лирической темы.
Внешняя обстановка сельской природы и быта определила характер предметного наполнения (реалий) произведений Е. Общий склад его крестьянской психологии обусловил формы образно-поэтического претворения им реального материала. Здесь — корни особой конкретности, «вещности» и анимистичности его поэтического мироощущения, в существе своем примитивного, на базе которого конструируется поэтика его образов-тропов. В основе этой «поэтической гносеологии» лежит не «предметный реализм» непосредственного позитивного восприятия неодушевленного предмета и любования им, как у акмеистов (см. «Акмеизм»), а наивно-образный реализм, в силу примитивного субъективизма не знающий абстрактного понятия и привычно оперирующий приемом «психологического параллелизма». Вещь здесь воспринимается не в ее обособленности, отдельности, а в конкретном сопоставлении с другими предметами по принципу большей близости и очень часто — антропоморфического или зооморфического одушевления явлений мертвой природы.
Крестьянское происхождение таких образов-тропов, как «ягненочек кудрявый — месяц гуляет в голубой степи», «тучи с ожереба ржут, как сто кобыл» и т. п., очевидно: деревенская тематика и зоомор-фичность их непосредственно связаны с их конкретно-метафорической структурой (имажинистского, а не символистического характера). Не случайно стиль Е. здесь столь тесно соприкасается со стилем крестьянских загадок (ср. например загадку: «Сивый жеребец на все царство ржет» — гром). Сюда же относятся и те анимистические образы-тропы религиозного характера, о которых говорилось выше. Но если структура есенинского образа-тропа определяется общекрестьянской чертой примитивной конкретности восприятия, то функция его в стиле Е. вытекает из условий экономически-привилегированной группы крестьянства, отдельные члены которой получают возможность пассивно-созерцательного отношения к миру. Отсюда — утверждение Есениным имажинизма как эстетической системы, установка его на образ (троп) как на основной художественный принцип. Теоретически это было осознано и сформулировано им позже, во второй период (в трактате «Ключи Марии»), но практически осуществлено уже в первый. Пусть отдельный образ-троп никогда не был для него самоцелью, — его стихотворения (особенно в первых сборниках) являются системой таких образов, объединенных актом созерцания мира, а не воздействия на него (см. «Имажинизм»). Правда, вторая фаза имеет в значительной мере иной, гораздо более взволнованный эмоциональный строй и частью меняет соответственно характер имажини-стики, придавая ей волевой, экспрессионистический оттенок, но внимательный анализ показывает, что мы имеем здесь лишь новый этап в развитии одного и того же стиля.
Если основной темой первой фазы является Русь патриархальная, консервативная, неподвижная, то темой второй [1917–1918] становится взвихренная, летящая в будущее Русь первых лет революции. После Октября темы революции и широких социальных сдвигов — в центре творческого внимания Е. Но принадлежность его именно к зажиточному слою крестьянства, отличавшемуся наибольшей бытовой и психоидеологической устойчивостью, помешала ему понять реальное содержание Октябрьской революции: он, по собственному признанию, принимал ее по-своему, «с крестьянским уклоном». Своеобразное сочетание революционных настроений с бытовым и психологическим консерватизмом определило характер этого уклона. Е. и после революции остался вполне самим собою, и потому Октябрьская Россия для него, как для Клюева, — «уму — Республика, а сердцу — Китеж-град». В его трактовке темы революции прежде всего бросается в глаза наивно-примитивный религиозный и хозяйственно-бытовой характер представлений, в к-рыхон мыслил приход нового мира и осуществление социальных чаяний крестьянства. Будущее сулит установление рая земного, где — «избы новые, кипарисовым тесом крытые» («Ключи Марии»], «среброзлачный урожай», «сыченая брага и будни, наполненные молоком». Революция представляется поэту в виде космической мистерии, преображения, явления «нового Назарета», сошествия «светлого гостя», устрояющего земной рай. Правда, социальный переворот связывается в представлении Е. с некоторой революцией и в плане религии: он святотатственно выплевывает христово тело, грозится выщипать богу бороду, сделать его иным, проклинает Китеж и Радонеж. Но на место старого ставится новый бог, «божество живых», вместо прежнего Христа является новый — «Спас», а Китеж — небесный рай — заменяется градом Инонией — раем земным.
Приход этого рая Е. славит восторженными, проникнутыми мистической торжественностью песнопениями. Более широкая и сложная, по сравнению с первым периодом, тема развертывается и в более обширной и сложной форме лирической поэмы. В поэзии Е. этой фазы появляются черты стилизации библейской монументальности. Спокойная мелодика первых сборников сменяется патетическими пророческими и ораторскими интонациями, призывными восклицаниями. Усложняется ритмика, поражая слух перебоями и контрастными сменами в следующих одна за другой частях поэмы. Ассортимент анимистических образов-тропов прежнего характера пополняется имажинистикой, источником к-рой является образность древней религиозной лит-ры («вострубят божьи клики огнем и бурей труб», «снова раздирается небо» и т. д.), и образами космическими, выражающими грандиозный размах революции: «Ей, россияне, Ловцы Вселенной, Неводом зари зачерпнувшие небо, — Трубите в трубы».
Наконец изменяется несколько самая художественная природа образа-тропа: оставаясь имажинистским по структуре, он приобретает символический смысл; в ряду образов-символов следует отметить весьма часто встречающийся образ «теления бога»: «господи, отелись… звездами спеленай телицу — Русь», «вспух незримой коровой бог», «он иным отелится солнцем», «он спалит телением». Соединение творческих методов имажинизма и символизма является одним из существенных признаков поэтики второй фазы есенинского стиля.
Религиозное патриархально-крестьянское восприятие Октября необходимо должно было вскоре привести Есенина к отходу от революции. Вместо осуществления своих чаяний, воспитанных в нем старой крестьянской Русью, он увидел ломку этой Руси, гибель ее патриархального уклада. Это усугубляло в нем отрыв от социальной почвы, деклассацию. Тема гибнущей деревенской Руси и тема своей гибели, вылившаяся в мотивы бродяжничества и хулиганства, определяют третью фазу стиля Е. В 1920 он дал три лирических поэмы на эти темы: «Кобыльи корабли», «Сорокоуст» и «Исповедь хулигана». Тема первой — ужас поэта перед революцией, в которой он видит теперь лишь смерть и одичание людей. Поэма «Сорокоуст» — одно из высших и значительнейших достижений есенинского творчества, проникнутая мрачным пафосом и вместе элегической грустью отходная старой деревянной Руси, к-рая гибнет в железной хватке «скверного гостя» — врывающейся в деревню городской машинной техники. «Исповедь хулигана» — выражение чувства отчужденности, охватившего поэта в обстановке города, и любовного воспоминания о своей деревенской родине. К этим поэмам примыкает ряд мелких лирических стихотворений 1919–1921 (преимущественно разрабатывающих те же темы]. Мотивы бродяжничества, беспочвенности и отчужденности, хулиганства и гибели, имевшие в первых сборниках небольшой удельный вес, здесь занимают центральное место и получают яркую художественную разработку («Хулиган», «Я последний поэт деревни», «Все живое особой метой», «Не ругайтесь. Такое дело» и др.). Сюда же относятся и пьесы — «Пугачев» [1921] и «Страна негодяев» [1922–1923]. И Пугачев (в к-ром очень мало исторического) и Номах — центральный образ «Страны негодяев» — различные трансформации основного образа Е. этого периода — образа «хулигана».
Не случайно появление в этой фазе творчества Е. новых для него драматических опытов. Только теперь почувствовал Есенин социальную противоречивость эпохи и наличие каких-то общественных сил, ему противостоящих и организованных. В окружении этих сил деклассированный, несвязанный ни с какой определенной группой поэт протест свой мог вылить лишь в формы индивидуалистического бунта. Лирический образ «хулигана» воплотил этот протест в небольших лирических стихотворениях и поэмах, но наиболее конкретное и развернутое выражение эта психологическая ситуация могла получить именно в драматическом оформлении, самая структура которого построена на принципе борьбы: главный образ дается здесь в окружении персонажей, представляющих враждебные ему группы. Отсюда — появление наряду с произведениями чисто лирическими пьес — «Пугачева» и «Страны негодяев».
Напряженная мрачность и безысходность настроений поэта, почти физически ощущающего наступление «железного врага» и гибель своей культуры, меняют строй поэтики и в первую очередь — характер и, частью, самую структуру имажинистики. Если в первом периоде образность стихов передавала статичность предстоящего взору поэта мира, а во втором экстатическую порывистость его «преображения», то в образах третьего мы ощущаем напряженную динамику упорной борьбы двух миров, двух культурных стихий. Наряду с образами деревни появляются теперь, всегда в контрастном сопоставлении с ними, образы, символизирующие город. Со свойственной есенинскому мышлению конкретностью, «вещественностью», представление об этих культурах воплощается в образах предметов, но предметов живых, движущихся, борющихся. Однако здесь оживотворенность предметов вытекает уже не столько из привычных зоо- или антропоморфических внешних ассоциаций, сколько из глубинного ощущения внутренней динамики соотношений. В связи с этим на первый план выдвигается особый прием метафоризации: метафорический ряд растет не от самого предмета, а от его движения, функции; оживает предмет как таковой, без «перевоплощения» его в образ животного или человека:
О, электрический восход,
Ремней и труб глухая хватка,
Се изб бревенчатый живот
Трясет стальная лихорадка.
Интонационный строй произведений этого периода своей эмоциональной приподнятостью, естественно, ближе стоит к мелодике второй, чем первой фазы стиля Е. Довольно частые восклицательные и вопросительные интонации, в связи с пессимистической окраской тематики, звучат мрачным пафосом или минорной напевностью. В области синтаксиса отметим более или менее широко использованный в некоторых вещах эмоциональный повтор (особенно в «Исповеди хулигана» и в «Пугачеве»), в области ритмики — появление свободного стиха.
Беспочвенное «хулиганство» не понявшего революции и отошедшего от нее поэта ничего не могло принести ему кроме опустошенности и усталости. Утеряв всякие живые общественные связи, он все больше отходит от социальных тем. «Хулиганство» его, являвшееся выражением все же какой-то активности, также исчерпало себя. В «Стихах скандалиста» и «Москве кабацкой» [1922–1923] перед нами вместо разбойного деревенского хулигана — просто уличный повеса в цилиндре и модных штиблетах, старающийся заглушить тоску пьяным угаром и заполнить пустоту низкопробной любовью, но находящий здесь лишь гибель: «Наша жизнь — простыня да кровать, Наша жизнь — поцелуй да в омут». Крайняя степень упадочничества, безвольное погружение в омут богемы, бесшабашное прожигание жизненных и творческих сил, замыкание в круг узколичных и притом безысходно болезненных переживаний, тяга к самоубийству — таковы основные черты того цикла настроений «Москвы кабацкой», к-рый получил в современной публицистической критике название «есенинщины». Отличаясь сильной эмоциональной зарядкой и выразительностью, стихи эти «возводят в перл создания» кабацкое упадочничество, художественно как бы оправдывая его и отравляя его ядом недостаточно устойчивых читателей. В этом, несомненно, общественно отрицательная функция этих стихотворений, вызвавшая суровую и справедливую отповедь советской критики [см. «Есенинщина»].
Поэтика в этой фазе творчества Е. трансформируется в соответствии с новым, оголенно эмоциональным строем переживаний поэта. Узкие, личные темы не требуют больших форм, и здесь снова господствует жанр мелких лирических стихотворений. Богемно-любовные настроения нередко выливаются в формы, носящие характер цыганского романса или песни («Дорогая, сядем рядом», «Пускай ты выпита другим», «Годы молодые с забубенной славой» и др.). В связи с эмоционально-напевным строем цыганского пошиба наблюдается сильное снижение образности и ошаблонивание поэтических формул, порой дающих примеры тривиальных романсных сентенций: «Коль нет цветов среди зимы, так и грустить о них не надо», «Жизнь — обман с чарующей тоской» и т. п. К этой же фазе примыкает и цикл «Персидских мотивов» [1924–1925], в к-рых любовная тема развертывается на фоне переплетения мотивов восточной экзотики с воспоминаниями о «рязанских раздольях». В этом цикле Е. достигает наибольшей изощренности в пользовании композиционно-мелодическими приемами повтора, давая различные сложные формы кольцевых построений. Изысканная замкнутость этих форм и чрезвычайная напевность стиха в «Персидских мотивах» вполне соответствуют интимности их любовно-экзотической тематики. В общем, все же в отношении стиховой техники Е. возвращается в этот период к простоте первого периода и если и изощряет свое мастерство, то именно в области мелодики, а не ритмики и инструментовки, что естественно связано с общим характером стихотворений этого периода.
В пьяном угаре «Москвы кабацкой» Е. почти забывает о своей «единственной возлюбленной» — родине (Руси — деревне). Он снова возвращается к ней в пятой фазе творчества, определяющейся темой взаимоотношений поэта с новой советской деревней (сборники «Русь Советская», «СтранаСоветская», стихотворения 1924–1925). Как бы ни было и глубоко и беспросветно погружение Е. в омут богемы, оно не смогло окончательно заглушить в нем тягу к живой жизни:
Я знаю — грусть не утопить в вине,
Не вылечить души
Пустыней и отколом.
Знать оттого так хочется и мне,
Задрав штаны,
Бежать за комсомолом.
Но годы, проведенные Е. в кабаке, легли непреодолимой преградой между ним и далеко вперед ушедшей деревней. Он не узнает родного села, чувствует себя лишним среди советского крестьянства, около волисполкома обсуждающего свою жизнь и распевающего «агитки Бедного Демьяна» вместо его песен, никому теперь не нужных.
Отрыв от кулацкой группы, с одной стороны, и непонимание интересов трудового крестьянства — с другой, ставят Е. вне активных форм классовой борьбы, развертывающейся в деревне, и делают его сторонним наблюдателем, в своих симпатиях и устремлениях разрываемым непримиримыми противоречиями. Ему остается лишь объективно признать за новой жизнью право на существование и с грустной примиренностью уступить ей место:
Цветите, юные. И здоровейте телом.
У вас иная жизнь, у вас другой напев.
А я пойду один к неведомым пределам,
Душой бунтующей навеки присмирев.
Вокруг этих основных психологических узлов поэм «Руси Советской» группируется широко развитой комплекс мотивов, не только формулирующих субъективные переживания поэта, но и воссоздающих картину представшей его глазам действительности. Осознанное стремление поэта найти свое положение в современности и разобраться в ней обусловливает то сочетание мотивов психологического и фактического порядка, к-рое определяет лиро-эпический характер основной группы поэм этого цикла как специфический для него. Приблизительно такова же предпосылка появления большой эпической формы — «автобиографической» поэмы «Анна Снегина». Наряду с этими жанрами появляются не менее знаменательные для этой фазы эпистолярные опыты («Письмо от матери», «Ответ» и др.). Форма «переписки» символизирует здесь стремление поэта вновь восстановить связь с когда-то близкой социальной средой. Отметим наконец наличие в этой фазе жанров поэмы, баллады и эпической песни, соответствующих развернутым в них героическим темам революционной борьбы.
Весь строй поэтики цикла «Руси Советской» определяется рассудочным характером основного импульса творчества Е. в этой фазе — стремления поэта, сбросив пьяную одурь, логически отчетливо и беспристрастно разобраться в себе самом и в окружающей действительности. На смену экспрессивной образности и насыщенной эмоциональности предыдущих фаз приходит строгая установка на ясную смысловую нагрузку произведений. От приемов имажинизма Е. отходит здесь очень далеко. Нередки целые ряды строф, совершенно лишенные тропов, а встречающиеся образы-тропы подчинены логическому смыслу стиха, просты и слабо ощутимы. Зато вместо ударных образов здесь часты ударные по своей четкости и запоминаемости смысловые формулы. Самый стих в своей ритмико-интонационной структуре также подчиняется смысловой доминанте: интонации принимают разговорный характер в связи с почти прозаической структурой синтаксиса и сдержанной эмоциональностью содержания. Появляются многостопные размеры — пяти- и шестистопные ямбы, звучащие порой почти «классически», также соответствующие рассудочности всего поэтического строя. Наконец та же смысловая установка подчеркивается графическим делением многих стихов на две строки по логическому признаку.
Внутренняя логика социального бытия Е. привела его к тому этапу творческого пути, который представляет «Русь Советская», но эта же логика и предопределила невозможность сохранения им устойчивого равновесия в положении «иностранца» в родной стране, в каком он оказался. Уже раньше растерявший свои физические и творческие силы, Е. не смог обновить их действительным приобщением к полнокровной жизни нового поколения и неизбежно должен был впасть в состояние еще более глубокого упадка и опустошенности. Настроения «Москвы кабацкой», продолжавшие звучать на периферии есенинского творчества (в некоторых мелких лирических стихотворениях) и в период «Руси Советской» [1924], достигают своего апогея в лирической поэме «Черный человек» [1925], по своей поэтике и тематике примыкающей к третьей и четвертой фазам. Полный душевный распад, откровенно показанный в этом произведении, говорит об окончательной гибели поэта, и вскоре последовавшее затем самоубийство Е. едва ли не совпадает с последней гранью его творчества.
Вопрос о литературных связях Е. освещен пока очень слабо. В некоторых работах о Е. (И. Розанова, Беляева, Г. Покровского) находим лишь беглые замечания о влияниях на Е. — Блока, Белого, Кольцова, Пушкина, Маяковского. Впрочем, сколько-нибудь большого значения всем этим влияниям придавать не приходится: Е. очень рано нашел себя (ср. стихотворение «Там, где капустные грядки», написанное им в возрасте 15 лет] и всегда сохранял своеобразие своего поэтического стиля. Иначе и быть не могло, так как особая социально-психологическая природа Е., ничего общего не имеющая с указанными поэтами, требовала для своего художественного выражения и особого поэтического языка, особого комплекса поэтических средств. В ином плане и с большим основанием может быть поставлена проблема связи Е. с крестьянским фольклором и соотношений его с другими представителями различных ветвей стиля зажиточного крестьянства (см. «Кулацкая лит-pa») в современной поэзии: Клюевым, Клычковым, и др. В лит-ре имеются указания на зависимость от Е. творчества Ив. Приблудного, Наседкина и некоторых других современных поэтов.
ЕСЕНИНЩИНА. — Понятие это получило широкую известность после смерти Сергея Есенина и характеризует упадочные настроения в условиях послеоктябрьской действительности. Есенинщина не вполне совпадает с творчеством Е.: она уже его, поскольку связана гл. обр. с одним периодом его творчества («Москва кабацкая»]. С другой стороны, она не покрывается творчеством Е., выходит за пределы поэзии и лит-ры. Е. только придал этим упадочным настроениям определенную форму, явился их поэтическим идеологом.
Для того чтобы установить истоки этой идеологии, необходимо припомнить все, что выше было сказано о социальных корнях есенинского творчества. Принадлежа к среде зажиточного и религиозного крестьянства, Е. с болью ощущает, что милая его сердцу патриархальная деревня обречена: «Вот сдавили за шею деревню каменные руки шоссе», «Город, город, ты в схватке жестокой окрестил нас как падаль и мразь». Неумолимый процесс социального вымывания с каждым годом деклассировал наименее устойчивые слои крестьянства, переваривал их в котле капиталистического города. Е. не избег этой участи. В эпоху военного коммунизма он примкнул к наиболее упадочной и индивидуалистической группе мелкой буржуазии. Лишенный социальной опоры, трагически ощущающий свое одиночество, невозможность вернуться назад, чуждость для себя великих задач, за осуществление к-рых борется пролетариат, Е. живет в атмосфере лит-ой богемы, окунается в удушливую муть кабаков и притонов. Грусть по патриархальной деревне сменяется на этом этапе его развития циничным апофеозом разврата и вместе с тем надрывным и мучительным покаянием. Родные поля покинуты без возврата. Все ночи поэт проводит в кабаке. «Шум и гам в этом логове жутком, но всю ночь напролет до зари я читаю стихи проституткам и с бандитами жарю спирт». Е. сознает, что он якшается там с наиболее отвратительным охвостьем — с пропащею гульбой, с неудачниками, «что сгубили свою жизнь сгоряча». Суровый Октябрь «обманул их в своей пурге». И поэта самого пугает эта пурга, гармонисты с провалившимися носами заслоняют от него революцию, он не видит пути в будущее («Ты Рассея моя, Рас-сея… Азиатская сторона») и отдается бесшабашному разгулу: «Наша жизнь — простыня да кровать, наша жизнь — поцелуй да в омут». Эти мотивы эротики, аполитичности и индивидуализма были закономерны в творчестве деклассировавшегося представителя кулачества.
Не только у Е. тогда возникали эти настроения. Особенно это коснулось молодежи, не имевшей за собой годов революционных испытаний, еще не окрепшей и не закалившейся в классовой борьбе. Неудовлетворенность действительностью в эпоху введения нэпа, этого ответственнейшего политического поворота, неудовлетворенность, проистекавшая из непонимания этого поворота как нового этапа классовой борьбы, переживали и некоторые рабочие поэты. Оторвавшись вследствие этого от своей социальной базы, они легко подпали под влияние поэта, в творчестве которого упадочничество нашло свое крайнее выражение, они заимствовали у него темы и образы.
Есенинщина не могла остаться и не осталась явлением узко лит-ым. В быту она проявилась в крайнем разложении и в отрыве поддавшихся ей от борющегося пролетариата. Примерами есенинщины в быту могут с успехом служить такие явления, как «Кабуки» и «Вольница» (тайная группа учащихся рабфака и Вхутемаса), окрашенные гнилостной эротикой, привлекшие к себе в свое время внимание советской общественности. Но еще обостреннее эти переживания заявили себя в самоубийствах, к-рые вырвали из литературы нескольких поэтов. В большинстве своем они происходили из крестьян, не вели никакой общественной работы и в стихотворениях Е. находили опору и оправдание для развития в себе индивидуалистических переживаний.
Есенинщина оказалась оселком для нашей критики. Именно она помогла провести резкую грань между эклектиками, идеалистами, квазимарксистами, с одной стороны, и становящейся на ноги пролетарской критикой — с другой. Если ВАПП и налит-постовство в критике есенинщины заняли четкую пролетарскую позицию, то вольных и невольных реабилитаторов есенинщина нашла в лице Троцкого, Воронского, Полонского, Львова-Рогачевского и др. Пролетарская критика вовремя сумела забить в набат, предостеречь от опасности, поставить диагноз этой общественной болезни. «Причудливая смесь из „кобелей", икон, „сисястых баб", „жарких свечей", березок, луны, сук, господа бога, некрофилии, обильных пьяных слез и „трагической" пьяной икоты, религии и хулиганства, „любви" к животным и варварского отношения к человеку, в особенности к женщине, бессильных потуг на „широкий размах" (в очень узких четырех стенах ординарного кабака), распущенности, поднятой до „принципиальной" высоты и т. д.; все это под колпаком юродствующего народного национализма — вот что такое „есенинщина"» (Бухарин). «Злые заметки» Бухарина, сборники об упадочничестве, несколько марксистских работ о творчестве Е. и его социальных корнях разоблачили сущность этого явления. Преодоление его шло тем успешнее, чем быстрее делался пролетариат гегемоном культуры, чем более разнообразилась его «идеологическая пища», чем скорее эмансипировалась от чуждых влияний пролетарская лит-ра. В наше время развертывания широкого социалистического наступления «есенинщина» уже невозможна как массовое явление. Однако не исключена возможность полной или частичной деклассации пролетарского художника и как следствие этого — культ индивидуализма, пресыщение борьбой (ср. аналогичные мотивы в стихотворениях Ив. Молчанова). Пути полного преодоления «есенинщины» неотделимы от поступательного хода социалистического строительства, выковывающего нового человека. Органическая спайка художника с пролетариатом, уменье его воодушевиться теми грандиозными задачами, которые выполняет пролетариат — вернейшее средство борьбы с «есенинщиной» и со всякими упадочническими явлениями лит-ры и быта.
Л. Э.
Библиография
I. Ключи Марии, М., 1920. Отрывки — см. Бродский Н.Л. и Сидоров Н. П., От символизма до Октября, М., 1924 (изд. 2-е, М., 1929); Собр. стихотворений и проза, в 4 тт., Гиз, М. — Л., 1926–1927.
II. Сакулин П., Народный златоцвет, «Вести. Европы» 1916, № 5; Иванов-Разумник Р., Поэты и революция, сб. «Скифы», I, П., 1917; Его же, Россия и Инония, Берлин, 1920; Авраамов А., Воплощение, М., 1921; Львов-Рогачевский В., Имажинизм и его образонос-цы, М., 1921; Его же, Новокрестьянский поэт-символист С. Есенин — см. его «Новейшая русская лит-ра», М., 1923 (изд. 5-е, М., 1926); Асеев Н., Избяной обоз, «Печ. и рев.», 1922, № 8; Троцкий Л., Литература и революция, М., 1923 (изд. 2-е, М., 1924); Лелевич Г., О Сергее Есенине, «Октябрь», 1924, № 3; Воронский А., Литературные типы, М., 1925; Его же, Об отошедшем, Собр. стихотв. Есенина, т. I; Сергей Есенин, «Собр. стих.», т. II; Евгеньев-Максимов В., Очерк истории новейшей русской литературы, М. — Л., 1925 (изд. 2-е, М. — Л., 1927); Лежнев А., Вопросы литературы и критики, М., 1926; Благой Д., Материалы к характеристике С. Есенина, «Красная новь», 1926, № 2; Ревякин А., Чей поэт Есенин, М., 1926; Розанов И., Есенин о себе и других, М., 1926; Якубовский Г., Поэт великого раскола, «Октябрь» 1926, № 1; Сосновский Л., Развенчайте хулиганство «Комсомол, правда», 1926 от 19/IX, № 216 (то же в «Правде», 1926 от 19/IX, № 216]; Лелевич Г., Сергей Есенин. Его творческий путь, Гомель, 1926; Сергей Александрович Есенин. Воспоминания, М., 1926; Есенин, жизнь, личность, творчество, М., 1926 (см. здесь неск. ст. о поэтике Есенина); Памяти Есенина, М., 1926; Упадочные настроения среди молодежи. Есенинщина, М., 1927; Против упадочничества. Против «есенинщины», М., 1926; Бухарин Н., Злые заметки, М., 1927; Покровский Г., Есенин — есенинщина — религия, М., 1929; Кравцов Н., Есенин и народное творчество, «Художественный фольклор», М., 1929, № 4–5.
Памятник Сергею Есенину в Москве
III. Очень подробная и аннотированная библиография дана в специальной работе Мордовченко Н., К библиографии С.А. Есенина, Рязань, 1927; Библиография до 1926 включительно дана в IV т. указ. «Собр. стих.» Есенина; до 1927 включительно — у Владиславлева И., Литература великого десятилетия, т. I, Гиз, М. — Л., 1928.
Оглавление
Составитель Евгений Тростин
Кто погубил Есенина. РУССКАЯ ИСТОРИЯ
ВЛАДИСЛАВ ХОДАСЕВИЧ. ЕСЕНИН
ИВАН БУНИН. О ЕСЕНИНЕ
ГЕОРГИЙ ИВАНОВ. ЕСЕНИН
АЛЕКСЕИ КРУЧЕНЫХ. ЛИКИ ЕСЕНИНА. ОТ ХЕРУВИМА ДО ХУЛИГАНА
АЛЕКСЕИ КРУЧЕНЫХ. ЧЕРНАЯ ТАЙНА ЕСЕНИНА
НИКОЛАИ БУХАРИН. ЗЛЫЕ ЗАМЕТКИ
(в сокращении)
ВЛАДИМИР МАЯКОВСКИЙ. ВЫСТУПЛЕНИЕ НА ДИСПУТЕ
«Упадочное настроение среди молодежи (есенинщина)»
13 февраля и 5 марта 1927 года
АНАТОЛИИ ЛУНАЧАРСКИЙ. ДОКЛАД О ЕСЕНИНЩИНЕ
КАРЛ РАДЕК
О ЕСЕНИНЕ И ЕСЕНИНЩИНЕ
ЛЕОНИД
ЛЕОНОВ О ЕСЕНИНЩИНЕ
ВЯЧЕСЛАВ ПОЛОНСКИЙ. О ЕСЕНИНЩИНЕ
БОРИС РОЗЕНФЕЛЬД. ЕСЕНИН, ЕСЕНИНЩИНА
«Литературная энциклопедия», 1930
Библиография
Последние комментарии
7 часов 3 минут назад
14 часов 17 минут назад
14 часов 19 минут назад
17 часов 2 минут назад
19 часов 27 минут назад
21 часов 59 минут назад