Евгений Захарович Воробьев
Незабудка
(сборник)
Незабудка
Часть первая
1

ассвет еще не подоспел, он замешкался где-то на марше, но его светлые предвестники уже коснулись неба. Туман быстро редел. Черные сосны на обрыве отражались в реке, как в пыльном зеркале.
Комбат Дородных долго смотрел в стереотрубу. Конечно, ничего обнадеживающего, а тем более радостного в этих соснах не было, однако с лица его исчезло выражение недовольства, разгладились морщины. Под конец он смотрел на эти сосны с явной приязнью, почти с удовольствием: обозначился тот берег, и Неман не казался больше безбрежно широким.
Прошла еще одна, другая, третья минута-вечность. Верхушки сосен окрасились в розовый цвет. Рассвет ходко шел в головном дозоре утра.
И когда за спиной показалось новорожденное солнце, Дородных вышел из-за кустов на берег, к самой реке. Он принялся вполголоса отдавать приказания ротным командирам и своему штабисту — готовиться к броску на тот берег.
Теперь важно было хотя бы до поры до времени не нарушить речной тишины. Пусть противник как можно позже обнаружит место переправы. К ней готовились всю ночь напролет под прикрытием прибрежного леса.
Флотилия Дородных насчитывала несколько кораблей. На берег вытащили прохудившуюся, нескладную плоскодонку. Разведчики уже давно возили ее с собой. Большая и неожиданная судьба у этой посудины — флагманского корабля всей флотилии! Нашли ее разведчики еще на Десне. Разве хозяин утлой плоскодонки мог вообразить, что она когда-нибудь будет утюжить своими конопатыми боками Днепр, Сож, Березину, а вот теперь — сильный и своенравный Неман?!
Вслед за плоскодонкой из прибрежных кустов выволокли надувную резиновую лодку и плотик — три телеграфных столба, связанных обмотками, ружейными ремнями и обрывками кабеля.
Хорошо, хоть по соседству с рекой оказался лесной хуторок. Оттуда притащили две половинки ворот, сорванные с петель и сбитые воедино, притащили добротную калитку. Там же, в хуторке, нашли солому и сено.
Посредине Немана виднелся вытянутый в длину песчаный остров, густо поросший лозняком. Остров облегчал решение задачи — позволял преодолеть реку в два приема. Кроме того, растительность помешает противнику вести прицельный огонь, если батальон будет обнаружен.
Снова снаряд разорвался в кустарнике, близ берега, и этот разрыв послужил сигналом. Дородных отвернулся, страдальчески прищурился, еще раз всмотрелся в солнце, встающее из-за червонного горизонта, и, уже не приглушая голоса, отдал приказ форсировать реку.
Бойцы начали торопливо раздеваться. Белобрысый паренек в каске, сползающей на уши и глаза, никак не мог стянуть с себя намокшие сапоги. Он достал кинжал, надрезал вверху голенища. Не поплывешь же в тяжеленных сапожищах!
— Эй, Незабудка! Отвернись, пока не ослепла! — раздался ернический голос из прибрежных кустов. — Наш взвод — в чем мать родила. Ребята стесняются…
— Что же теперь? Отдельно мужской, отдельно женский пляж откроем? Пусть быстрее сигают в воду. Ваш взвод и в бою застенчивый!..
Взводный уже не рад был, что связался с Незабудкой: она за словом в карман не лезет.
Санинструктора не случайно прозвали в батальоне Незабудкой. Во-первых, глаза ее полны голубого света. Ну а во-вторых, она очень памятлива — не было случая, чтобы Незабудка забыла оказать первую помощь тому, кто в ней нуждался.
Капитан Дородных кинул свои сапоги и каску в плоскодонку, но сам в нее не сел. Он стоял на берегу не пригибаясь, даже не сутулясь и только отчаянно вертел шеей. Все видели его долговязую фигуру. Он подбадривал бойцов и все размахивал автоматом над чубатой головой.
Иные сняли с себя гимнастерки, шаровары, застегнули их на все пуговицы, набили сеном или соломой и положили на воду. На эти поплавки грузили каски, диски автоматов, гранаты, коробки с патронами. Кто-то запасся автомобильной камерой. Ражий детина, похожий на совершеннолетнего младенца, притащил оконную раму. Другой боец держался, как за спасательный круг, за большое колесо от кареты. Третий приволок корыто для своей амуниции. Четвертый связал наподобие поплавков два снарядных ящика. А белобрысый паренек, уже разутый, в каске, лежащей на оттопыренных ушах, выкатил из кустов бочку, столкнул ее в воду, поставил стоймя, долго чем-то нагружал, под конец весело выругался и вошел в воду.
В последний момент Незабудка решила не снимать с себя каску и не бросать сапожки. Она продела в сапожные ушки обрывок бинта, связала их и повесила через плечо.
Еще снаряд ударил в реку. Столб воды плеснул Незабудке в глаза жестким блеском. Снаряд раздробил розовое зеркало реки на тысячу осколков. Словно откуда-то с Балтики докатилась до Немана штормовая волна. После того как опал водопад и стих внезапный шторм, остро запахло порохом и гарью.
Чем быстрее батальон расстанется с восточным берегом, тем меньше будут потери.
Донеслась команда:
— За мной, хлопцы!
Дородных все потрясал автоматом над головой, оглядывался вокруг, тревожно всматривался в лица своих солдат, словно вел сейчас поверку, пересчитывал про себя, сколько с ним осталось боевых товарищей.
Конечно, Дородных можно величать и командиром батальона. Но разве там, в полку и выше, в дивизии, в армии, не знают о потерях, какие батальон понес в боях за Вильнюс и на лесных дорогах, ведущих к Неману?
Сто тридцать три активных штыка — вот и все войско Дородных. Пусть люди с воображением называют его комбатом, пусть его даже назовут Верховным Главнокомандующим особой Неманской группы — его войско не станет от того более грозным для противника. На самом деле он командует в этот рассветный час ротой неполного состава: правда, огневая мощь у этой роты усиленная.
В надувной лодке оставили место для Незабудки, но она отказалась от привилегии — не тот характер! А вместо себя усадила в лодку седоусого санитара, все в батальоне звали его по имени-отчеству — Аким Акимович.
Незабудка уже вошла в воду, когда неподалеку кто-то застонал. Оглянулась и увидела бойца, заросшего рыжим волосом; лицо его было искажено болью. Он молча полз по берегу с телефонной катушкой на спине, волоча ногу в штанине, побуревшей от крови.
Не хотелось, так не хотелось выходить снова из воды! Раненым на этом берегу окажут помощь другие санитары, а ей приказано не задерживаться, не отставать от своих. Однако поблизости не было никого, кто мог бы перевязать раненого, исходившего кровью, и Незабудка пошла к нему, неловко ступая по гальке, леденящей ступни.
Обогнав ее, к связисту подбежал и оттащил его в кусты какой-то младший сержант, смуглолицый и черноволосый. Он уже достал индивидуальный пакет и собрался сделать перевязку. Незабудка молча вырвала из его рук бинт и принялась за работу. Ее всегда раздражали самодеятельные санитары, чья сердобольность позволяет им задержаться в тылу, отстать от тех, кто идет в первой цепи.
— Как тебя, девушка, зовут? — спросил младший сержант, когда она перевязала бойца и снова направилась к воде. — Кого поминать добрым словом?
— Вот войну отвоюешь, явишься на танцплощадку, будешь с тыловыми барышнями любезничать… И прошу мне не «тыкать»! Между прочим, я и по званию старше…
— За мной должен был Новиков присматривать, да вот… — он кивнул в сторону рыжеволосого. — Я поплыву рядом с вами…
Она поправила санитарную сумку, перекинула сапожки через левое плечо, автомат закинула за правое и круто отвернулась от младшего сержанта.
Она чувствовала спиной его просительный взгляд.
— Будешь еще морочить голову! Адъютант мне по чину не положен. А если бы и полагался адъютант — нашла бы кого-нибудь понадежнее! Во всяком случае — не тебя…
— Вы меня не поняли, товарищ старший сержант. — Он шумно передохнул. — Сам прошусь под шефство. На случай, если ранят. Мне тонуть никак нельзя. Меня обязательно вытащить нужно. В любом виде на тот берег доставить…
Она повернулась к младшему сержанту, подбоченилась, оглядела его — от босых ног до непокрытой головы — с презрением, которое вовсе не хотела скрывать:
— А чем ты лучше других?
— Не во мне тут дело. А тонуть не имею права, потому что…
Больше она ничего не услышала, хотя младший сержант продолжал что-то кричать: она видела его обиженные глаза, темные и горячие, его подвижные, но беззвучные губы, беспомощную улыбку.
Новый снаряд ударил в прибрежный кустарник, поднял к небу грязный столб разрыва. Под босыми ногами Незабудки качнулась галька, будто она сразу стала очень скользкой. Осколки пропели на разные голоса.
Незабудка поспешно бросилась в воду.
2
За несколько минут все бойцы успели отчалить, отплыть от берега.
Плоскодонка и надувная лодка, где сидел Аким Акимович, уже были далеко. На плотике из телеграфных столбов разместился расчет с пулеметом. Противотанковое ружье привязали к спаренным половинкам ворот; за ними плыли три бойца. Белобрысый паренек столкнул свою бочку в воду и поплыл рядом. Верзила втиснул свои объемистые плечи в форточку рамы и плыл таким образом.
Вот, собственно, и вся эскадра батальона, ее плавсредства.
Остальные переправлялись вброд-вплавь на так называемых подручных средствах — кто как сообразил, кто как приспособился. Два бойца плыли, держась за плащ-палатку — набили ее сеном и туго перевязали: получилось какое-то подобие плотика, на нем лежали каски, сапоги, автоматы, ручные гранаты.
— Течение злое. Навьючиваться никак нельзя, — предупредил Дородных. — Переходим на вольную форму одежды!..
При этом Дородных был озабочен и мрачен. Даже в те редкие минуты, когда он шутит, выражение лица у него такое, словно он испытывает непроходящую боль или во рту у него что-то горькое. Старожилы батальона помнят, что прежде комбат очень любил посмеяться. Но уже давно никто не видел на его лице улыбки. Он никак не может оправиться от контузии — стал туговат на ухо и у него время от времени подергивается голова.
Со всех сторон слышались плеск, бултыхание, тяжелое дыхание плывущих. То и дело раздавались возгласы, выкрики. Шла своеобразная перекличка — никто в эти минуты не хотел чувствовать себя одиноким.
— Не хуже, чем селедки в бочке!
— Нырнет солдат в реку, вынырнет — и белье стирать не нужно. Бытовое удобство!
— А в случае чего — не трать, кум, силы, опускайся на дно…
— Как бы махорку не подмочило…
— Мокрей воды не будет!
— Я реку больше люблю с берега.
— Разве на тебя можно надеяться? С тобой только тонуть удобно…
— Ты что, нашего старшину не знаешь? Брось его в реку — он выплывет с рыбой в зубах…
Дно ушло из-под ног, и Незабудка поплыла. Плыть очень трудно. Каску свою она упрямо не сняла, а сейчас бросить ее совестно. Кроме того, она выгребает одной правой рукой — в левой держит над головой санитарную сумку. Перехватила сумку правой рукой — левая совсем онемела, — перевернулась на спину и посмотрела назад.
Берег опустел. Всюду белели кучки белья, валялось обмундирование — будто какие-то сумасбродные купальщики затеяли на рассвете это купанье; еще минута-другая — они вылезут из воды и торопливо оденутся, не обеспокоенные ничем другим, как только тем, чтобы поскорее согреться.
Однако Незабудка успела заметить и несколько тел, которые неподвижно лежали на прибрежном песке.
Ясно, что снаряды эти — не случайные гостинцы. Противник разгадал место переправы. Незабудка лишь удивилась, что немцы сегодня стреляют так неточно. Будто их наводчики чем-то сбиты с толку или введены в заблуждение.
Из-под каски — она все тяжелела, словно впитывала в себя воду, — Незабудка вновь поглядела назад. Далеко ли отплыла, много ли отставших?
И тут она увидела того самого черноволосого парня.
Похоже, он позже всех отважился войти в воду. На плече держал сверток с каким-то барахлом — голову, что ли, прячет от осколков? Зачем же тогда бросил каску?
Плыл он тяжело, то и дело окунался с головой в воду.
«Вот заячья душа! Будто в воде осколки не дырявят. Слава богу, не связалась… Я бы сейчас тоже рядом с ним загорала. Там, наверно, и дно можно достать ногами. А он пузыри пускает, как утопленник. Ему, видите ли, спастись необходимо. А другие не хотят спастись?..»
Выше по течению разорвался снаряд, за ним другой. Незабудка потеряла младшего сержанта из виду и нисколечко этим не встревожилась. Она мельком вспомнила прерванный разговор перед тем, как войти в воду, и разговор этот заново вызвал раздражение: остался неприятный осадок, как привкус гари и минного пороха во рту после близкого разрыва.
После третьего снаряда Незабудка вдруг запела:
Живем мы весело сегодня,
А завтра будет веселей!..
Ее низкий вибрирующий голос далеко разнесся над водой.
Сперва от неожиданности все, кто плыли, промолчали. Но тут же раздались смешки, кто-то захохотал во все горло, а белобрысый Коротеев даже крякнул от восторга и, продолжая прилежно толкать свою бочку, прокричал:
— Ай да Незабудка! Вот дает концерт! Не хуже русалки!..
Вода корчилась и вставала на дыбы. Жемчужные столбы, пронизанные косыми лучами солнца, опадали быстро, но вода потом долго не могла утихомириться, затянуть бурлящие воронки. Рябь успевала взъерошить всю поверхность воды.
Вот наконец и спасительный остров. Он густо зарос кустами. Солдаты называли эту растительность всяк по-своему — ивняком, лозняком, вербо́й…
Все торопливо пробирались к западной оконечности острова. Было очень заманчиво хоть немного передохнуть в ивняке, подождать отставших. Но Дородных никому не разрешил и отдышаться вволю. Он обеспокоенно посматривал из-под руки на солнце и был явно недоволен тем, что солнце так быстро поднимается над редколесьем. Пусть его, комбата Дородных, даже обвиняют в жестокости — он никому не даст замешкаться.
По острову начали постреливать немецкие пулеметы. А на противоположном берегу под прикрытием песчаной кручи, как уверял Дородных, «пулеметы будут недействительны».
Речной рукав между островом и западным берегом был поу́же того, который остался за спиной батальона. Но даже неопытный глаз мог заметить, что течение здесь, особенно у крутого берега, сильнее, а глубина больше. Мутная вода крутилась на быстрине в завертах и омутах. Водоворот жадно глотал, засасывал какие-то щепки, пожухлый тростник.
Свет прибывал. Впереди отчетливо виднелся берег. Прибрежные дюны поросли соснами-одиночками, за ними темнел лиственный лес, вероятнее всего дубрава. Но это вдалеке, потому что телеграфные столбы, шагающие вдоль берега, вдвое выше дубравы. Плотная тень берега неподвижно лежала на воде и, как всегда, скрадывала истинное расстояние — река казалась значительно у́же, чем была на самом деле.
Незабудка вновь поплыла, упрямо не расставаясь с каской, подняв сумку над головой. Только когда попала на быстрину, она оценила предусмотрительность Дородных. Он не разрешил отплывать от любого места острова, а только — с крайнего южного мысочка. Дородных учел, что пловцов неминуемо снесет течением, и если они не войдут в воду на южном мысочке, то поневоле проплывут мимо песчаного косогора. Десант лишится такого важного союзника, как высокий берег.
Больше всего Незабудка была обеспокоена сейчас тем, чтобы не намокло ее санитарное имущество, чтобы сумка не оказалась в воде. И эта деловитая тревога заглушила все остальные ее тревоги, опасения и страхи, помогла добраться до берега.
3
Первые бойцы уже выходили из воды. Кто — в одном белье, кто — нагишом, подпоясанный ремнем, а на ремне — гранаты, и он же прихватывал ремень автомата, закинутого за спину. Редко кто в каске, чаще в пилотке, натянутой на уши, все — босиком.
Ну а те, кому досталось плацкартное место в надувной лодке или на плоту, и вовсе вышли сухими из воды. Вот и Аким Акимович переправился в полном облачении, со всей амуницией.
Белобрысый паренек, голый до пояса, в кальсонах, подвернутых до колен, но в каске, докладывал о чем-то комбату, держа при этом руки по швам. Автомат висел на шее, саперная лопатка лежала у босых ног; каска то и дело сползала пареньку на глаза.
Дородных отряхивался от воды, долговязый и длинношеий, как гусь. Он тоже не успел обуться.
Бочка покачивалась на мелководье, тычась о берег.
— Так что доставлены противотанковые гранаты. Шестнадцать штук. А также четыре ручные. Для личного употребления…
Дородных повернулся боком к белобрысому, как это делают все контуженые, которые слышат одним ухом. Гимнастерка у Дородных была расстегнута, но он вертел шеей так, словно ему жмет воротник. При этом с чуба капала вода.
Паренек ждал, что комбат похвалит его за придумку, но дождался лишь замечания, сделанного строгим тоном:
— Довольно прохлаждаться, Коротеев! А если осколок в твою пороховую бочку угодит? Срочно разгружай свой арсенал! Да поглубже в песок…
Коротеев заморгал белесыми ресницами, бросился назад в воду и подтащил бочку поближе. Незабудка издали услышала, как днище бочки прошуршало по гравию.
Чуть ниже по течению выбрался на берег и взвод, который форсировал Неман чуть ли не в форме Адама. Кто-то из бойцов увидел Незабудку и прикрыл стыд саперной лопаткой, еще кто-то — каской.
Не забыть этого гнетущего ощущения беззащитности, когда ты ходишь нагишом, а по тебе, по раздетому, по голому, стреляют! В такие минуты кажется непробиваемой броней хлопчатобумажная гимнастерка или шаровары, которые ты вынужден был бросить на другом берегу…
Незабудка вылила воду из голенищ, но ей никак не удавалось натянуть мокрые сапожки — не налезают, да и только! Ну разве не легкомысленно было заказать тому сапожнику из медсанбата обувь в обтяжку? А теперь из-за своего кокетства страдай.
Она уже успела сделать первую перевязку на этом берегу, когда увидела черноволосого младшего сержанта.
Он лишь сейчас выходил из воды, держа сверток на плече, с трудом передвигая ноги. Вот вода ему по плечи, по грудь, по пояс, по колени, по щиколотку.
«Почему же он не снял сапог? Ну, заячья душа! От всех отстал. Будто охромел или на костылях ковыляет. Кажется, в самом деле хромает. Неужто задело?..»
Незабудка уже собралась его окликнуть: какой он ни есть, Аника-воин, ее дело — оказать раненому помощь.
Младший сержант странно волочит ногу, но он вовсе не ранен. Едва выбрался из воды, как тут же плюхнулся на песок и стал возиться с сапогами.
В этот момент немецкие пулеметы открыли фланкирующий огонь — одна длинная очередь следом за другой. По воде запрыгали фонтанчики, на берегу взметнулись струйки песку.
«Пентюх, однако! Нашел время и место переобуваться».
Нет, младший сержант занят другим делом. Вот оно что! Тащит за собой провод!
Он стал осторожно вытягивать провод из воды и наматывать на катушку.
Незабудка продолжала смотреть в ту сторону, где сейчас возился с проводом связист. Ее бил озноб стыда. Ну конечно же, младшего сержанта необходимо было в случае чего вытащить из воды! Иначе конец провода пошел бы на дно вместе с тем, кто его тащит, и батальон остался бы без связи.
А младший сержант тем временем раздумывал: «Хорошо, что обвязал провод вокруг той кривой вербы. Все-таки тяжесть стала меньше… А то бы ногу напрочь оторвало проводом…»
Он прополз по прибрежному песку, таща за собой провод, и обосновался в нише, под самой песчаной кручей. Тут же выпростал из клеенчатого мешочка телефонный аппарат, и Незабудка, занятая ранеными, услышала по соседству:
— Я — «Незабудка», я — «Незабудка»! «Сирень», почему не отвечаете? Алло! «Сирень», вы мне нужны! Вот теперь слышу. Позовите к аппарату ноль третьего…
Девятая рота получила приказ окопаться над обрывом возле телеграфных столбов на самой прибрежной полосе — на случай, если противник вздумает контратаковать с флангов.
Иные счастливцы взмахивали саперными лопатками, другие выгребали песок касками, кто-то орудовал кинжалом.
А что делать, если нет ни лопатки, ни каски, ни кинжала, а зарыться в песок нужно как можно быстрее? В таком случае и пряжка солдатского ремня — шанцевый инструмент.
Ну а те бедолаги и мытари, которые переправились через Неман в одном исподнем, разгребали песок голыми руками.
Младший сержант тоже углублял свою нишу руками, пока не раскровянил пальцы.
Незабудке хотелось помочь ему, но своих хлопот поверх головы. Ей приказано развернуть медпункт под защитой той же песчаной кручи: с наступлением темноты отсюда будет удобнее эвакуировать раненых. Из песчаной стены торчала узловатая коряга. Незабудка повесила на нее свою сумку с красным крестом, его было видно издали.
4
Комбат Дородных решил не отсиживаться на берегу, поскольку все командные высотки оставались в руках противника. Он правильно рассудил, что плацдарм следует сразу же расширить. Во что бы то ни стало втянуться в дубраву седьмой и восьмой ротами! Дубрава зеленеет на горизонте, а к югу от нее врассыпную разбежались молодые дубки. Окопаться на западной и южной опушках этой дубравы, взять под контроль подходы к Неману и в случае надобности прикрыть огнем девятую роту, которая остается на самом берегу!
Бывалые бойцы недоумевали, ведь им пришлось форсировать Неман без помощи саперов, понтонеров, на подручных средствах, выражаясь по-фронтовому — «на соплях». Некоторые последними словами ругали саперов за нерасторопность и безрукость. Но комбат Дородных никого не обвинял. Он да еще замполит батальона — двое на всем западном берегу — знали, что наши собирались форсировать Неман совсем в другом месте, ниже по течению. Еще за десятки километров от Немана «большой хозяин» отдал приказ собирать лодки на озерах, реках, речках и речушках. Но вся эта многочисленная и разношерстная флотилия застряла в расположении соседа справа.
Сосед шел в те дни головным полком и первым увидел Неман. Но лес на восточном берегу был в том месте вырублен. Скрытно сосредоточить флотилию или подвезти понтоны не удалось. А плохие дороги не позволили перебросить плавучие средства к левому соседу. Пришлось отказаться от них вовсе.
Немцы на том участке фронта не позволили застать себя врасплох, вызвали на подмогу авиацию, разбомбили флотилию, и мы вынужденно отступились от своего плана. Однако «большой хозяин» решил извлечь пользу из самой неудачи. Он отказался от мысли форсировать тут Неман, но продолжал действовать как неумный упрямец, чтобы ввести немцев в заблуждение.
Для отвода глаз на берегу оставили разбитые лодки, подвезли свежеошкуренные бревна: их наверняка обнаружат немецкие наблюдатели. А ночью саперы прилежно били чем по́падя по бронированному щиту нашей пушки, искореженной бомбами, подражая перестуку плотницких топоров.
Дородных, вызванный в штаб, предложил форсировать Неман выше по течению, в том месте, где восточнобережный лес подступает чуть ли не к самой воде. Немцы держали под особым наблюдением и огнем те участки, где река сужалась. Значит, выгоднее устроить переправу в широком месте. Особенно удобны места, где Неман растекается двумя рукавами, огибает отмели или островки, поросшие ивняком. Ведь в этом случае ближний рукав окажется под зеленой маской и будет скрыт от наблюдения.
Но было еще одно весьма существенное обстоятельство в пользу плана Дородных: он выбрал участок, где река течет строго с юга на север. Обычно форсирование водных преград начинали в предутренней полутьме. А Дородных предложил форсировать Неман с восходом. Чтобы солнце вставало за нашей спиной! Восходящее солнце ослепит немецких наблюдателей, наводчиков, корректировщиков. Их стереотрубы и бинокли утратят свою дальнозоркость. К тому же противник вряд ли предполагает, что мы нахально решили переправляться через Неман при ясном свете. А после ночи всегда ослабляется бдительность.
Немцы и в самом деле заметили опасность с опозданием, а косые лучи августовского солнца помешали им вести прицельный огонь по переправе. Вот почему мы достигли западного берега с такими небольшими потерями. Теперь важно было во что бы то ни стало удержать «пятачок».
5
Дородных ушел с разведчиками вперед, а младшего сержанта оставил на берегу — к нему вскоре явится первый связной.
И тут, как назло, пропала «Сирень»! Тщетно младший сержант взывал к своей трубке, просил, убеждал, уговаривал, приказывал откликнуться, подать признаки жизни:
— «Сирень», вы мне нужны! Почему не отвечаете? Алло! Я — «Незабудка». Отвечайте! Вы мне нужны…
Видимо, снова обрыв на линии.
— Пропала «Сирень», — сообщил он себе безнадежным хриплым шепотом. — Без вести пропала.
Онемела «Незабудка» — оглохла «Сирень» — ослепнут батареи.
Младший сержант разулся, подозвал к себе Коротеева, оставил его у телефона, а сам скинул с себя мокрую гимнастерку и снова двинулся через Неман. Куда поведет его провод — в заросли ивняка на острове, а может быть, еще дальше, к тому берегу?
Осколки и пули секли воду, скакали рикошетом, возмущая покой воды, подымая брызги, ломая отражение берега в реке.
Взрывная волна посильнее речной. Она обдает берег брызгами, выплескивает клочья воды. Прибрежный песок никак не просохнет. Блестят новоявленные лужи — словно здесь отбушевал морской прибой или внезапно прошел ливень.
Незабудка с тревогой поглядывала на реку. Она понимала, что младший сержант может не вернуться вовсе, но вернется лишь после того, как найдет и устранит повреждение.
Наконец младший сержант вернулся.
Позже на узле связи появился артиллерийский разведчик, присланный Дородных. И младший сержант, надрываясь, охрипшим, но веселым голосом кричал в ожившую трубку:
— Я — «Незабудка»! Соедините с ноль третьим. Алло, «Сирень»! Ноль третий? Это я, «Незабудка». Передайте соседям слева… Гранатой, взрыватель осколочный… Да пусть не скупятся там… Вы меня слышите? «Сирень»! Подтвердите телефонограмму… Ясно. Да, да, всем дивизионом. Не жалейте на фашистов боевого питания!..
Младший сержант достал огрызок карандаша, плюнул на ладонь, что-то записал на ней и снова спрятал карандашик в карман гимнастерки.
Гудела канонада, все вокруг потрясал тяжелый гул артиллерийской дуэли, которую затеяли наша и немецкая дальнобойные батареи. И пулеметы начали перебранку на опушке дубравы. А младший сержант все пытался перекричать разноголосицу боя и при этом поднимал руку так, словно требовал, чтобы воюющие прекратили шум и грохот — что за безобразие, в самом деле, не дают поговорить человеку! — и снова хрипло орал в трубку что-то неслышное себе самому…
Он мечтал хотя бы на несколько минут снять наушники. Они впиваются, ввинчиваются в голову. Кажется, все туже и туже становится пружина, которая прижимает их к ушам. И как все связисты, младший сержант время от времени отводил к виску то один, то другой наушник — пусть отдохнет ухо.
Теперь, когда солнце поднялось и немецкие наблюдатели снова прозрели, они быстро обнаружили место переправы.
Плоскодонку изрешетило осколками, и она застряла возле острова. Наши сделали грубый промах — оставили плоскодонку торчать на отмели, на самом на юру́! Лучше бы спрятать ее в ивняке. По-видимому, эта посудина и послужила немецкому наблюдателю ориентиром. Теперь по острову и по реке вела сильный огонь немецкая батарея четырехорудийного состава, калибр орудий — сто пять миллиметров. Можно было подумать, что враг решил запрудить Неман осколками или нагреть ими воду.
К счастью, у противника не оказалось здесь поблизости минометной батареи или он не учел рельефа местности. А при настильном артиллерийском огне девятую роту выручал крутой берег.
Каждый разрыв снаряда, даже тот, который не приносил жертв, причинял племени полуголых людей, окопавшихся на берегу, массу хлопот. Стенки окопов неудержимо осыпа́лись, а кроме того, следовало оберегать оружие: засыплет песком — сразу выйдет из строя. И продрогшие люди — они так и не успели отогреться и обсушиться — снимали с себя сырые рубахи, гимнастерки и завертывали в них автоматы, ручные пулеметы.
Ну а младший сержант — тот прятал телефонную трубку за пазуху и пряжкой солдатского ремня, руками выгребал песок. Зарыться бы поглубже!
Подошла Незабудка и молча протянула каску. Он поблагодарил ее взглядом, взял каску и принялся лихорадочно выгребать ею песок из-под ног, углублять полузасыпанный окопчик.
— Свою-то каску… бросить пришлось, — оправдывался он, прерывая работы. — И саперную лопатку. Это когда Новикова зацепило. А новиковскую катушку навьючил на себя.
Она села рядом на песок, руками обхватила круглые колени, поджала под себя босые ноги и молча смотрела, как трудится младший сержант. Мускулистое тело его лоснилось от пота, а мокрые иссиня-черные волосы были все в песке. Он отрыл окопчик по грудь, упрятал вниз свой ящичек с телефоном, вытряхнул песок из каски, обтер ее и протянул Незабудке:
— Держите, товарищ старший сержант.
— Оставь каску себе.
— У вас у самих голова голая. Так что мне этот головной убор не подойдет. Не мой размер…
— Каска, она еще — и шанцевый инструмент. У меня лопатка водится на медпункте. Видишь, мои там орудуют…
Младший сержант оглянулся. И в самом деле — Аким Акимович и боец с забинтованной головой углубляли окоп под санитарной сумкой-вывеской.
— Все равно такого подарка не приму. — Младший сержант решительно положил каску на край окопчика.
Незабудка раздраженно передернула плечами:
— Уговаривать некогда. — Она фыркнула, надела каску, не забыв при этом поправить волосы, и легко вскочила на ноги. Однако уходить не торопилась, зачем-то снова сняла каску. Только что она рассердилась на младшего сержанта — тоже мне красная девица! — а сейчас ей очень нравилось, что он отказался взять каску. И после трудного молчания произнесла: — Утром я тебя взяла на подозрение. И плавать, подумала, не умеешь… А еще подумала — из самого робкого десятка.
Он сделал вид, что последней фразы вообще не расслышал.
— Так я же родом из Керчи! Сперва научился нырять с пристани, а потом — читать и писать. Про таких ребят у нас в порту говорили: обросли ракушками… Бедняга Новиков тащил катушку и аппарат. Я все имущество за ним подобрал. Идешь вброд, плывешь, а провод тяжелеет. И за все цепляется…
— Еще я прицепилась без толку со своим характером. А характер у меня тяжелый.
— Фашисты не ко времени затеяли огневой налет…
Она отрицательно покачала головой, не соглашаясь с оправданием, которое сейчас придумал младший сержант.
— На фашистов свалить все можно…
Незабудка отвернулась и поплелась к своему окопу. Она ставила голые пятки на песок так осторожно, словно ступала по минному полю или каждый шаг причинял ей боль. Она шла с поникшей головой, держа в руке каску; даже спина ее выражала огорчение.
А чуть позже младший сержант увидел, как Незабудка отмывала каску от песка и долго полоскала ее. Теперь уже каска играла роль посуды. Незабудка зачерпывала чистую воду на стремнине и поила раненого, его бинты смутно виднелись в темноте.
6
На солдатское счастье, тучи плотно затянули небо, оно стало серым, как портянка. При такой низкой облачности нечего делать немецкому корректировщику-разведчику. Хвостовое оперение у этого самолета весьма своеобразной формы, отсюда и название — «костыль» или «хромая нога». А то еще бойцы, имея в виду назначение самолета, называют его «ябедником», «стукачом», «доносчиком», «табельщиком».
Нет, «табельщик» сегодня не разлетается…
И вот уже с разрешения замполита и командира роты бойцы затеяли костер. Соберется дождь или нет — еще неизвестно, а пока можно обсушиться, погреться, сварить в котелке уху из рыбы, оглушенной снарядами.
В дело пошел валежник, сухой тростник, дреколье, выброшенное на берег еще весенним паводком. А костерик по соседству с медпунктом взялся сразу бездымным огнем: кто-то подобрал на брошенной немецкой позиции дополнительные заряды для мин, и они пошли на растопку.
После близкого разрыва костер разметало взрывной волной. Все принялись собирать чадящие поленья, разбросанные по мокрому песку.
Каждое местечко у костра ценней ценного, к огню жались так близко, что от бурно сохнувшей одежды поднимался пар. Того и гляди, загорятся гимнастерки, шаровары, портянки, сапоги, белье, пилотки…
— Тебе хорошо, — доносилось от костра. — Ты личность водоплавающая. А у меня, грешного, когда земля из-под ног утекла… Уже не знаю, в какой части света себя числить. Жив еще или утоп?..
Это исповедовался боец богатырского телосложения, похожий на огромного младенца.
— Эх ты, сухопутная душа! Да и та еле в теле… — хохотнул Коротеев, тот самый белобрысый паренек.
— А в чем моя промашка? Проживаем мы на Алтае. Кулундинская степь. Кроме как в бане, и выкупаться негде. Места у нас безводные, засушливые. Палки для кнута не найти во всей округе…
Младший сержант нет-нет да и поглядывал с завистью на бойцов, сидящих у огня.
«А почему там нет Незабудки?» — вдруг спохватился он.
Увидел Незабудку на песке у самой воды. Она с ожесточением выкрутила портянки, намотала их. Долго, пыхтя и отдуваясь, возилась со своими сапожками. Наконец обулась и, повеселевшая, вскочила на ноги. Мокрая гимнастерка и шаровары прилипли к телу, четко обрисовав девичью фигуру. Во всем облике ее было одновременно что-то мальчишеское и очень женственное — в бедрах узка, в плечах чуть широковата, с хорошо очерченной грудью.
Незабудка подошла к костру. Раздался чей-то окрик:
— Эй, Бочарник, отодвинься! А то уши пригорят.
Коротеев послушно отодвинулся от огня.
— Да суши ты свои звукоуловители!.. Я уступаю место Незабудке. Пережду во втором эшелоне…
— Садись, Незабудка, загорай! У тебя даже прическа мокрая.
Как ни было тесно у огня, для Незабудки местечко нашлось. Она выжала свои льняные волосы, спутанные, потемневшие от воды, и села на корточки, протянув руки к огню.
— Я вся отсырела. — Незабудка громко засмеялась и обернулась в сторону младшего сержанта. Она говорила с вызовом, явно хотела, чтобы тот ее услышал. — Теперь никто меня не зажжет. Несгораемая!..
— А мы тебе боты подарим, — пообещал Коротеев. — И зонтик самый крупнокалиберный. До свадьбы просохнешь!
— Где уж нам уж выйти замуж, мы уж так уж как-нибудь! — бойко затараторила Незабудка, но осеклась, глянув на младшего сержанта.
Закипел котелок, за ним второй, зашипели угли в костре. Поспела уха, и Незабудку стали потчевать наперебой. Несколько рук протянулось с ложками.
И как знать, может быть, ложка, простая алюминиевая ложка, вынутая из-за голенища или из-за пояса и отданная товарищу в минуту, когда сытный запах ухи кружит голову, дрожат от голода руки и ты едва успеваешь проглатывать слюну, — самая точная примета фронтовой нежности; на переднем крае и нежность суровая, деловитая.
Да, в словах Незабудка не слишком разборчива. Может нагрубить, может выругать последними словами, причем чины и звания в такую минуту не играют роли. Капитану может достаться больше, чем рядовому, если дело касается раненых, если, по мнению Незабудки, кто-то недостаточно к ним заботлив.
Все в батальоне знали ее строптивый характер, вспыльчивость — «девка кипятная».
Однажды к Незабудке — дело было еще на Смоленщине — привели на медпункт самострела-леворучника. Она отхлестала его по щекам, как мальчишку, а перевязать отказалась — пусть как хочет добирается до трибунала.
Аким Акимович рассказывал, как ей пришлось эвакуировать раненых. Они лежали в кустах, у обочины шоссе. А шоссе Орша — Витебск в том месте просматривалось и простреливалось противником, машины мчались на этом перегоне с ветерком.
Незабудка стояла и ждала оказии.
Вот вдали показался грузовик. Он быстро приближается. Незабудка властно поднимает руку. Грузовик мчится, не снижая скорости. Незабудка не уступает дороги. Водитель прет прямо на нее. Еще мгновение — задавит! Ну и отчаянная! У водителя отказали нервы, но не отказали тормоза. Машина заскрежетала, заскрипела, дернулась, даже слегка подпрыгнула и встала как вкопанная… Лейтенант, сидевший в кабине, отказался взять раненых. Он ссылался на срочное задание, но Незабудка понимала — боится прицельного огня немцев. Как он вздрогнул, побледнел при последнем разрыве! Она вспрыгнула на скат, заглянула в кузов — пустой. Всех ее раненых можно погрузить! Она угрожала автоматом, кляла и проклинала водителя, а лейтенанту пожелала, чтобы он получил заражение крови и столбняк в придачу. Сейчас она вытряхнет из лейтенанта его интендантскую душу! Для убедительности взяла автомат наизготовку. Нет, не знал лейтенант Незабудки!
И когда он вскочил в кабину, крикнул водителю: «Гони!» — и грузовик тронулся с места, Незабудка едва отпрянула в сторону. Она вскинула автомат, дала длинную очередь по скатам и прострочила камеру. Пока водитель, матерясь и чертыхаясь, но с уважением поглядывая на Незабудку, менял колесо, она погрузила в кузов раненых, да еще заставила лейтенанта помогать ей.
Аким Акимович рассказывал также, как Незабудка вытащила из-под огня тяжело раненного немецкого обер-лейтенанта, перевязала его и отправила в тыл вместе с нашими бойцами, под их присмотром. Она бинтовала немцу голову, а тот целовал ей руки. Потом немец снял с пальца золотое кольцо и сунул это кольцо ей. Незабудка отказалась от подарка, да еще выругала немца самыми черными словами. На месте его фрау она давно отказалась бы от такого дрянного муженька, который с перепугу отдает чужой женщине свое обручальное кольцо. Выругала, отправила немца в госпиталь, а потом долго ходила мрачная. Кто знает, может, Незабудка когда-то сама мечтала надеть обручальное кольцо, подаренное ей суженым. Но ни суженого, ни кольца от него не дождалась и вряд ли уже дождется, а дождалась вот этой взятки от обер-лейтенанта.
Ходил слух, что Незабудка перевелась из медсанбата на передовую после каких-то сердечных неурядиц. Подробностей ее личной жизни бойцы не знали да особенно этим и не интересовались. Тем более, что своим поведением Незабудка не давала повода для кривотолков и пересудов. Никому из здоровых она не отдавала предпочтения, а к раненым относилась в равной степени заботливо…
7
Незабудка про себя решила уступить младшему сержанту место, если тот подойдет. Но не пришлось ему погреться у костра Разве вправе он снять наушники и выпустить из рук телефонную трубку? Тем более немцы ведут сильный огонь по восточному берегу и линия связи уже несколько раз выходила из строя.
Пусть артиллерийский разведчик, которому младший сержант на время передал свои наушники, орет в трубку, надрывает голос до хрипоты, а телефонист из «Сирени» вслушивается, до боли прижимая наушники, — оба не услышат ничего, если младший сержант не найдет место обрыва. Нужно будет срочно вызвать огонь — а как это сделать? От многострадального мотка провода — сколько раз пришлось его чинить, сращивать, тачать, надставлять! — зависит судьба всего плацдарма.
В такие минуты младший сержант не думал ни о чем, кроме молчащих телефонов, воедино связанных проводом, но отныне разобщенных. В такие минуты вся линия жизни младшего сержанта совпадала полностью с линией связи. Ему сейчас страшнее было бы узнать, что онемела «Незабудка», чем самому потерять дар речи.
Во что бы то ни стало «свести концы с концами»!
Он шел, плыл, нырял, при этом все время пропуская провод через кулак, боясь его потерять.
К счастью, провод оборвался на отмели, возле кривой вербы, а не на глубоком месте. Младший сержант зачистил концы провода, срастил их, благо концы эти, перерубленные осколком, лежали один близ другого.
Обрыв в реке опаснее. Где и как найти второй, затопленный конец, после того, как ты уже подплыл к месту обрыва с проводом, зажатым в кулаке? Ведь очень может быть, что тот, второй конец отнесло течением куда-то в сторону на десяток метров или еще дальше. Как же его найти под водой, да еще в надвигающихся сумерках?
Ракеты не в силах надолго раздвинуть темноту. В такой вечер, когда тучи висят над рекой и чуть ли не цепляются за верхушки сосен, кажется, что ракеты теряют в яркости, укорачивается их полет.
Младший сержант работал не покладая рук. Приволок неразорвавшийся снаряд, собрал крупные осколки, нашел дырявую, сплющенную каску, подобрал под телеграфным столбом два фарфоровых изолятора, нашел немецкие гранаты без взрывателей, еще какую-то железину. Все это сгодится в качестве грузил, и каждое грузило следует подвязать к проводу куском телеграфной проволоки.
Он совсем было разделся, но передумал, вновь натянул на себя гимнастерку и туго подпоясался ремнем. Каждый раз, входя в воду, он за пазуху засовывал грузила. Если провод уляжется на самое дно — его не достанут ни осколки, ни взрывная волна. Никто там провод не заденет, не порвет ненароком.
Незабудка сидела у костра и не спускала глаз с младшего сержанта. То он нырял в воду, то выныривал, занятый укладкой провода.
Младший сержант находился на острове, когда там разорвался снаряд. Незабудку стала бить дрожь, будто она вовсе и не сидела у огня. Но тут же с облегчением вздохнула — увидела младшего сержанта!
Он сталкивал в реку плоскодонку, застрявшую на мелководье у острова. Хорошо бы ее снесло, неприкаянную, течением. Но пробоины, видимо, были слишком велики, и плоскодонка затонула. Ну и черт с ней, лишь бы не маячила, не привлекала внимания немецких наблюдателей и не служила для них ориентиром.
Незабудка услышала, как замполит похвалил младшего сержанта за догадливость. Она так гордилась им в эту минуту, словно имела к нему какое-то отношение.
Вода возле крутого берега стала по-ночному черной, повеяло холодком, и те, кто не успел обсушиться, не дождались своей или не раздобыли чужой одежды, дрожали зябкой дрожью, стучали зубами.
С Немана несло запахами речного простора — пахло водорослями, тиной, уснувшей рыбой. Рваные тучи сгущались, закрыли звезды. Погода была по-прежнему нелетной, но теперь о костре оставалось лишь мечтать, потому что противник по отблескам на низких тучах мог бы легкоустановить местопребывание роты, которая окопалась на берегу.
Наконец-то младший сержант закончил свои прогулки — через Неман протянулся подводный кабель.
Едва младший сержант выбрался на западный берег, как попал под очередной огневой налет; воздух гудел от разрывов, частицы песку повисли над берегом медленно опадающим облаком. Солдаты сидели в окопах, щелях, не высовывая голов. Никто, кроме Незабудки, и не видел, наверно, как младший сержант дополз до своего «узла связи».
Возможно, он испытывал бы страх, если бы ему не было так холодно. Холод проникал за воротник, в рукава мокрой гимнастерки, сквозь ткань. Песок леденил голые ступни.
Он добрался до своего окопа — как сильно осыпались стенки! — взялся за телефонную трубку и был счастлив удостовериться, что «Сирень» на проводе.
— Я — «Незабудка»! Алло! Вы меня слышите? У меня все в порядке. Плохо слышно? Говорю — в порядке! В порядке!!! Не поняли? Алло! Проверьте свою линию. Опять не слышно? Дайте к аппарату ноль третьего! Снова не поняли?!
Младшему сержанту было невдомек, что он говорит сейчас очень неразборчиво. А откуда возьмется ясная речь, если зубы отбивают неудержимую дробь?
По наставлению полагается трубку брать левой рукой, а Незабудка заметила, что младший сержант как-то неловко держит трубку правой рукой и прижимает ее подбородком.
При свете следующей ракеты она увидела — младший сержант пытается перевязать себе руку.
Подошла, увидела, что он сильно раскровянил ладонь, и принялась бинтовать руку. Когда связист пропускает через кулак невидимый провод, опасаясь потерять его, он часто накалывается об острые сростки, оголенные от изоляции, и стальные иглы раздирают пальцы до крови. Руки бывалого телефониста всегда в шрамах и рубцах.
— А ты обидчивый. — Она окончила перевязку.
Младший сержант отрицательно покачал головой, но ничего не ответил: у него зуб на зуб не попадал.
— На-ка вот! — Незабудка набросила ему на плечи плащ-палатку.
Он торопливо завернулся в нее и улегся на песок.
Над рекой установилась тишина — пусть непрочная, обманчивая, но все-таки тишина. Незабудка слышала даже, как плещется вода на быстрине.
По-видимому, немцы не решились контратаковать в темноте или подтягивали силы.
Утром бой разгорится снова. Немцы не пожалеют сил, чтобы сбросить худосочный батальон в Неман и отбить «пятачок». Но это будет утром, впереди еще длинная-предлинная ночь, и, если не думать об утре и тем самым не укорачивать ночь, можно неплохо отдохнуть.
8
Они улеглись рядом, так близко, что плечи их почти касались. Он положил руку с забинтованной кистью ей под голову. Она лежала настороженная, ждала, что он вот-вот полезет с нежностями, как это делали другие, которым она неосторожно разрешала лечь рядом с собой. Но он лишь спросил: «Так удобно?» — и продолжал лежать недвижимо.
Краешком глаза она видела его строгий профиль — большелобый, с точеным носом и твердо очерченным подбородком.
Он снял один наушник, но продолжал прислушиваться к тому, что делается на линии. Доносился далекий писк, клочки морзянки, треск, чьи-то позывные и рваные слова команд на другом конце провода. Кто-то вдохновенно матерился басом и проклинал глухого, сонного «Оленя»… Время от времени «Незабудка» считала до пяти, подтверждала свое присутствие на проводе. Но «Сирень» безучастно молчала, было тихо и спокойно.
— Какое совпадение! — она весело удивилась. — Меня кличут в батальоне Незабудкой. И вдруг — твои позывные. Вот ведь какие случаи случаются!
— На этот раз случайности нету, — признался он смущенно. — Я вчера попросил эти позывные. У нашего старшего лейтенанта. На узле связи. Сказал, «Незабудка» у меня везучая. Меньше обрывов на линии. Когда Вильнюс брали, меня тоже придали вашему батальону. И тогда на проводе «Незабудка» жила. Ровно две недели назад. Не помните?
— Нет.
— Ну как же! Я тогда в подвале с рацией сидел. Где вы раненых перевязывали. Ну тех, кого на площади Гедемина подобрали.
— Бой тот помню. А вот что ты в подвале сидел…
Она прикрыла глаза, так ей легче было воскресить в памяти ранний вечер тринадцатого июля, душный, пропахший порохом, дымом и гарью, окровавленный вечер…
— Ох, вы тогда на раненых кричали! Ну там, в подвале.
Она с удовольствием закивала.
— Иногда на раненого накричишь и сама успокоишься. И ему, болезному, не так страшно. Раненый про себя рассуждает: «Ну, если на меня сестрица повышает голос, значит, мое положение вовсе не такое скверное. Не станет же кричать на умирающего! Значит, и подвал не отрезан от своих. Зря кто-то сболтнул…» А между прочим, наш подвал тогда в форменное окружение попал.
— Ну, как же! И перевязочного материала тогда не хватило. Я вам два своих индивидуальных пакета в руки вложил.
— Все из головы вылетело.
— Разве до меня было?
Как ни силилась, она не могла вспомнить подробностей, но уже твердо знала, что не впервые встречается с младшим сержантом. Да, она видела, конечно, не раз видела эти глубокие глаза в темных веках, затененные ресницами, отчего глаза казались совсем черными. Да, она уже не раз ловила на себе его взгляды, неизменно почтительные и преданные.
— Позже я перебрался с рацией к православному собору. Чуть не на паперти божьего храма окопался. В скверике. Вы тот собор помните?
— Костелов там до черта было. Все небо загородили. А собора что-то не помню…
— Ну, как же! Мемориальная доска висит. Петр Великий присутствовал на молебствии. В одна тысяча семьсот пятом году. По случаю победы над Карлом Двенадцатым.
— Нас с тобой в случае чего, — Незабудка хмыкнула, — гробовая доска приголубит. Не хуже, чем мемориальная.
— Пускай лучше нам звезды светят. И птахи пускай для нас поют. В одна тысяча девятьсот сорок четвертом году. И в другие годы…
— Ты, наверно, стихами балуешься? И образование высокое?
— Только собирался в институт поступить. Перед войной. А работал радистом. Пароходство. В Керченском порту.
— Это у вас там керченские селедки водятся? — снова раздался смешок.
— Ну, как же! — обрадовался младший сержант. — Только моя рация не касалась рыболовного флота. Конечно, если штормяга… А так я больше переговаривался с самоходными баржами, с буксирами. Железную руду возили. С Камыш-Буруна.
— Я железную руду тоже видела. Есть у нас на Северном Урале такая гора — Юбрышка. Потом в Висимо-Шайтанске рудник…
— А керченская руда знаменитая! У нее слава не меньше, чем у керченской селедки. Правда, фосфору в нашей руде многовато… Помню, обеды носил отцу в бессемеровский цех. Сызмальства привык к огню. Конвертор начнут продувать — воздух гудит, дрожит! И не видать воздуха за дымом, за искрами. Будто «катюши» всем дивизионом играют…
— А я малообразованная. — Незабудка тяжело вздохнула. — Кто знает, может, и я бы студенткой стала. Да осень выдалась неприветливая. В том году вышел указ о прогулах. Чей-нибудь будильник даст осечку, откажется звонок подать, проспит хозяйка самую малость — добро пожаловать в тюрьму. И никто не принял того во внимание, что вчера хозяйку заставили сверхурочно работать. Да потом вечерняя школа. Четыре часа за партой…
— Тот указ много горя принес, — согласился младший сержант. — От него чаще страдали хорошие люди, чем плохие. У нас в Керчи тоже случаи были из-за этого указа…
— Да уж куда несчастнее случай в Свердловске случился. Одна комсомолка, активистка между прочим, на работу опоздала. В первый раз никак не могла в трамвай сесть. Разве на Уралмаш трамвай ходил? Душегубка! Ногу на подножку поставила, уже за поручень ухватилась, а какие-то хамы столкнули, сами повисли и укатили… А через неделю будильник, будь он неладен. Вот и опоздала во второй раз. Ну, из комсомола исключили. Ну, засудили. Явилась с приговором в тюрьму, говорят: «Нет мест свободных. Приходите на той неделе». Еще раз явилась, опять отсрочку дали. И никто заступиться не имел права. Указ! Только через два месяца в свой механосборочный цех вернулась. К тому времени квадратные уравнения, а заодно теоремы, сказуемые и все крестовые походы из сознания вышибло. До квадратных ли уравнений, когда вся жизнь насмарку пошла? Чуть не повесилась. Уже и веревкой запаслась. Но одной крошки глупости все-таки не хватило… Ну а когда одумалась, то поступила продавщицей в магазин «Гастроном». На площади Пятого года. Отдел «Деньги получает продавец». Позже ученицей в парикмахерскую устроилась. Гостиница «Большой Урал». Но мастерицей недолго хлопотала. Еще, наверно, не успели отрасти волосы у моего первого клиента, которого я под машинку два нуля постригла, — война! Первых раненых в Свердловск привезли — сразу в госпиталь подалась. Рядом с Домом чекиста. И знаешь? Отказались от меня в госпитале! Новые штаты им, видите ли, не прислали. Война до отдела кадров еще не докатилась. Однако через неделю санитаркой приняли. А почему? Вызвалась самолично брить и стричь раненых. Спроворила, в своей спецовке пришла. Из парикмахерской халат. С узким кармашком для расчески. Сама стирала, сама крахмалила, никому тот халат не доверяла.
— Вот война окончится, за книжки сядете.
— Между прочим, я не девочка в платьице белом. И мне ужо давно не шестнадцать лет.
— Еще совсем молодая.
— Вот так молодая! Да в моем возрасте уже все собаки сдохли. Семь лет назад паспорт получила. В мои годы мечтать уже поздно. Куда, куда вы удалились… А думать, говорить о будущей жизни…
— Почему же?
— Суеверная. Вот фотограф из дивизионной газеты хотел меня снять на карточку. Еще когда наградили вторым орденом. Трепался, что при моей внешности снимок можно сразу пускать в печать. Безо всякой ретуши. Однако не далась я фотографу в руки. Зря он на меня наводил свой оптический прицел. Дело было как раз перед наступлением… Не люблю испытывать судьбу. Потому и не загадываю насчет будущего. Разводить разные фантазии…
— Фантазии я тоже не уважаю. А примериться к завтрашнему дню… Вот хотя бы сейчас. Пока немцы позволяют. Может, хирургом станете?
— Хирургом? Нет, на мирное время военных хирургов хватит. Еще без практики окажешься. Тогда ведь только гражданские болезни останутся. А вот если бы, — она проводила взглядом трассу пуль, светящихся поверх голов, — ребятишек лечить. Впрочем, не знаю… Никогда не думала.
— А почему бы о мирной жизни не помечтать? За нее тогда и воевать сподручнее.
— А если вернусь домой, да с пустой душой? До того обеднела — хорошим людям разучилась верить. Сам-то разве не заметил за мной такого? — Она помолчала, ждала, что он откликнется, но отклика не последовало. — Все чувства во мне умерли. Только ненависть к фашистам осталась.
— Не верю! А любовь? Доброта? Знаете, что Новиков, ну, тот дяденька, с рыжей щетиной, про вас сказал? «Она, — сказал, — сердитая, но добрая…»
— Твой Новиков уже, наверно, в медсанбате. Голень у него перебита. Шину наложат. А костылями долго ему стучать придется. Для него война — вся…
— Я же видел, как вы за ранеными ухаживаете! Из-под огня выносите. Ну, как же! А без любви откуда и ненависть возьмется?
— За ранеными ухаживать — дело хорошее. — Она снова вздохнула. — Хуже, когда за тобой здоровые начинают ухаживать… Плохим людям поверила. На хороших веры не хватило.
— Опять на себя наговариваете.
— Сам не убедился? Вот тебя сегодня в тру́сы зачислила. Еще на том берегу возвела напраслину. Эвакуировались бы мы вдвоем на дно — и разговор весь. Утопленникам рассуждать поздно. Теперь представь — только один из нас выбрался бы на этот берег подобру-поздорову. Один из нас, из двоих, живой из воды вышел бы, чтобы обсушиться на белом свете. Или я бы о тебе, несчастливом, правды не узнала. Или ты бы от меня, убитой, прощения не выслушал, носил с собой вечную обиду.
— А я на вас, Незабудка, вообще обидеться не могу. Только пожалеть…
— Не смей меня жалеть! Я вовсе не слабая! Вот захочу — и забуду про себя все плохое! Только и всего.
— А я ничего про себя забывать не хочу. И когда страхом трясся, дрожал за свою шкуру — помню. Я вот, признаться, в последних боях больше бояться стал, чем прежде. Или потому, что победа ближе?
— Мой страх, наоборот, на убыль идет. Привыкла? Или стала к себе безразличная?
— А может, оттого, что душа в одиночестве?
Незабудка привстала и всмотрелась в его смутно белевшее лицо. Увидела глубокие глаза с теплинкой и разлетистые черные брови? Или только вообразила себе все черты лица в темноте?
Она долго молчала, возбужденная разговором, который затеял младший сержант.
— Мечты, мечты, где ваша сладость?.. Намечтаешь столько, что в каску не заберешь. Придет ли для меня эта мирная жизнь? А если я с войны калекой приковыляю? Очень прошу, — она все сильнее раздражалась, даже сердилась, — не думай обо мне лучше, чем я есть. Все чувства на войне израсходовала. Даже энзе не осталось.
— А чувства вообще нельзя израсходовать.
— Если дотяну до победы — забуду себя, фронтовую. Забуду, и вся недолга́! Натощак буду жить, без памяти.
— А память нам не подчиняется. Над ней не то что наш «большой хозяин», ноль первый, — сам Верховный Главнокомандующий не властен. Ну, как же! Иногда начнешь что-нибудь вспоминать — никак не вспомнишь. А забыть захочешь — никак того из памяти не выгонишь. Разве я могу хоть на минуту забыть, что меня война обездолила, круглой сиротой сделала? А чем прилежнее забываешь — тем сильнее это прячется в памяти. Какие-то там есть закоулки, тайники, запасные позиции, что ли… Прячется, а прочь из памяти не уходит. Если бы мы своей памятью распоряжались — никто бы зла не помнил, никто бы от угрызений совести не страдал…
9
Может быть, темнота придала Незабудке смелости, или ее тронуло душевное расположение соседа, или ее в самом деле мучила совесть, но она ощутила внезапную потребность исповедаться.
— Между прочим, всю зиму в одном блиндаже с майором прожила. Походно-полевая жена. На правах пэпэжэ. Впрочем, — сна горько усмехнулась, — прав было меньше, чем обязанностей. Весь медсанбат знал. Как говорится, — она запнулась, а затем с отчаянной решимостью выпалила, обжигая себе губы словами: — замужем не была, без мужа не спала!..
Зачем же она говорит о себе в насмешку? Старается как можно больнее себя уязвить? Выставить себя в самом непривлекательном виде? Младший сержант понял — чтобы он не стал ее жалеть. Но он догадывался, он чувствовал, что ее цинизм — деланный, нарочитый. Она лишь маскирует неопрятными, грубыми словами свою чувствительность, притворяется бесстыдной, хочет себя унизить.
— Если с вами вместе в том блиндаже любовь проживала… — с трудом вымолвил младший сержант. — Любовь греха не знает.
Она резко повернулась, и ее опалило горячим блеском глаз, глядящих в упор. Незабудка не выдержала немого допроса и откинула голову на песок, мимо его сиротливой руки, белевшей бинтом.
— А если без любви? — спросила она после долгого и подавленного молчания с каким-то недобрым вызовом. — Конечно, поначалу всему верила. Вот она, любовь — единственная, неповторимая. Ты у меня одна заветная, другой не будет никогда. Потом заставляла себя верить. Потом поняла, что сама обманулась и другого человека обманываю. А когда поняла — не накопила смелости, не объяснилась до конца. Не распрощалась вовремя. Под огнем ползать не стеснялась, а тут смелости не хватило… Только весной, когда под Витебском шли бои, перевелась из медсанбата на передовую… Как поется в той песенке: «И разошлись мы, как двое прохожих, на перепутье случайных дорог…» А в батальоне у Дородных служить хорошо! Никто из офицеров не кавалерничает. И прошлым глаза мне не колет. — Незабудка передохнула с облегчением, самое трудное было произнесено. — Ну, кому я нужна буду после войны? Ушла на фронт, мне уже двадцать стукнуло. Воюю четвертый год. Кто знает, когда сниму каску и сапоги… А между прочим, в тылу подросли невесты, много невест. И девушки-то все на выданье — восемнадцать, девятнадцать, двадцать лет. Я еще до войны заневестилась. Кавалеров было — хоть пруд пруди. А вот единственного, любимого… На танцы пойду — не дают присесть, отдышаться вволю. Но жизнь, она длиннее самого длинного вальса… Тыловые невесты пороха не нюхали. Не знают, какой грубой и некрасивой стороной иногда поворачивается жизнь. Им не кружит голову контузия. Не гнет в дугу ревматизм. Они не ковыляли на костылях, кожа у них нежная, без шрамов… А потом, разве ты не знаешь, как некоторые в тылу смотрят на нашу сестру, когда она возвращается с фронта? А я по всем статьям фронтовичка…
Если бы так рассуждала какая-нибудь дурнушка да еще девица на возрасте… А Незабудка слегка, самую малость кокетничала.
Она представлялась достойной жалости не потому, что хотела вызвать жалость младшего сержанта, а потому, что ей не терпелось услышать от него горячие возражения. Ах, она так хотела, чтобы он снова ей возразил, не позволил ей думать и говорить о самой себе плохо, чтобы он еще раз ободрил ее, как делал сегодня уже не раз.
Однако Незабудка не дождалась ни слова в утешение. Она тяжело вздохнула и вдруг в самом деле почувствовала себя безутешной.
— «Голубые глаза, в вас горит бирюза…» — запела она несмело. — Мне, между прочим, голубой цвет был к лицу… — она запнулась, застеснялась. — И платье дома осталось. Такой веселый ситец, цветочки-василечки кругом. Косынка тоже голубого шелка. И сережки бирюзовые. Гитара висела у меня на стене — и та с голубым бантом… Между прочим, я красивая, хорошо знаю, что красивая. И это — после того, что пережила!.. Теперь притерпелась, а прежде мне так своего тела жалко было! Нежная кожа совсем ни к чему оказалась. И тут шрам, и тут изувечило, и тут метка, — смущаясь, она показала на грудь, на живот, ткнула пальцем в бедро. — А было время, подолгу перед зеркалом крутилась. Одно слово — парикмахерская! Маникюр. Прическа. Как положено. Даже не верится, что есть женщины, которые разгуливают сейчас на высоких каблуках, красят губы и ресницы, завиваются, ходят на примерку к портнихе или спешат вечером на танцы… Чудно́! Какие там еще каблуки и танцы! Тут мечтаешь разуться на ночь. Три года не снимала сапог. Не надевала… — она снова запнулась, — лифчика. В зеркало не гляделась досыта. Или в лужу на себя поглядишь или в разбитое стекло. Вот в Вильнюсе, который ты вспомнил, там на главных улицах уцелело много зеркальных витрин. Было куда поглядеться… Может, я даже слишком красивая. А вот нету у меня судьбы… Ой, зачем ты мне руки целуешь?! Они такие грубые, обветренные. И кожа потрескалась… Наверно, порохом пропахли, оружейным маслом. Сегодня утром два диска расстреляла. Когда раненых подбирала там, на лугу. — Она запрокинула голову и поглядела куда-то вверх, за край песчаного косогора. — Никто, никто не целовал мне рук. Только пленный немец. Подольститься хотел. Я в санитарную сумку полезла, немец подумал — в кобуру. Я перевязать его собралась, немец подумал — пристрелить… Между прочим, приятно, когда человек меняет о тебе мнение к лучшему. Даже если тот человек — немец. Хуже, когда случается наоборот. Как бы и с тобой такое не приключилось. Издали глядел — любовался. Ну, прямо ангел голубоглазый! Невинная, как незабудка. А вот полежал рядом на этом ночном пляже да разглядел получше — крылышки-то у ангела помятые, подмоченные. А характеристика такая, что в рай этого ангела и на порог не пустят…
— Вот и хорошо! Я тоже пароля не знаю. По которому в рай пускают. А мне, кстати, в том раю и делать нечего. Вот мирная жизнь наступит, какая до войны была, — это и будет рай на земле.
Незабудка отрицательно покачала головой:
— Какой же у нас был рай? В нашей прошлой жизни многое чинить нужно. Есть еще затруднения, или, как ваш брат связист выражается, помехи, что ли… Чтобы несправедливые указы аннулировали, Чтобы людей не виноватили понапрасну. А то люди петь разучились, скупее улыбаться стали, позднего стука в дверь боятся, мысли прячут не только от чужих — от самих себя…
Наступила очередь младшего сержанта надолго призадуматься.
Он думал над тем, что сказала Незабудка, но этому мешало раздумье о ней самой. Она совсем не та, какой он воображал ее себе сегодня утром. Он не знает, лучше Незабудка или хуже той, выдуманной, но эта, прежде незнаемая, стала ему желанней и дороже прежней.
Тишину нарушала лишь дальняя перебранка пулеметов, да чей-то истошный крик: «Давай весла-а-а!» — на том берегу, да ракета, с шипением окунувшаяся в зеленую реку; напоследок ракета наскоро перекрасила воду, застекленевшую в штиле.
Незабудка долго не отрывалась взглядом от реки, в которой утонула ракета, затем уставилась в небо — там горела одинокая звезда, похожая на трассирующую пулю, замершую в своем полете, — и неожиданно запела вполголоса:
Твоих лучей волшебной силою
Вся жизнь моя озарена,
Умру ли я, ты над могилою
Гори, сияй, моя звезда…
Тишина стояла такая, что слышен был плеск воды у берега; оба затихли, вслушиваясь в эту непривычную, случайную тишину.
Но молчать дальше стало труднее, чем говорить. Пусть уж лучше деланное, вымученное веселье!
И младший сержант принялся рассказывать историю про недотепу-связиста, историю, которая представлялась ему весьма забавной.
Никак тот недотепа не мог свой глухонемой аппарат привести в чувство. На переправе через Березину сложил руки рупором да и закричал: «Ванюшка-а-а, бери трубку-у-у! Я сейчас с тобо-о-ой по телефону-у-у говорить буду-у-у!» А голос у того недотепы, как труба иерихонская. Услыхал его Ванюшка на другом берегу — и ну кричать в ответ! И хоть над водой звук бежит шибко, никак наш горлодер не мог разобрать, что ему с другого берега Ванюшка сообщает. Ну, прямо затеяли игру в испорченный телефон…
Затем младший сержант рассказал, как тот недотепа хранил военную тайну от чужих ушей. Он кричал в трубку: «Побольше огурцов пришлите! Осколочных огурцов на батарее хватает. Шлите огурцы бронебойные и зажигательные. Наше овощехранилище на околице. Крайний сарай, сразу за мостом. Только не жадничайте с огурцами! Командир батареи требует два боекомплекта-а-а!»
Незабудка щедро, не сдерживая себя, посмеялась. Так хотелось вознаградить младшего сержанта за его старание! Право же, рассказ веселый-превеселый…
Смех ее прозвучал весьма непринужденно и беззаботно, она была очень довольна собой в ту минуту.
Вот что ее неприятно удивило минутой позже — оказывается, она умеет очень ловко притворяться! Откуда же это притворство? Да все ради него, ведь она думала только о нем, хотела его развеселить!
Но разве можно развеселить другого, если у тебя самого пасмурно на душе?
Она приподнялась на локте, низко-низко наклонилась над смутно белевшим лицом младшего сержанта и вгляделась в его глубокие, блестящие глаза.
— Ну что пригорюнился? Спасибо тебе за байки.
Она приблизила свои губы совсем близко к его губам, так что ощутила жар его дыхания. Он приподнял голову и хотел ее поцеловать, но она положила палец на его зовущие, нетерпеливые губы и покачала головой.
— Это я не тебе… Себе запрещаю, — произнесла она едва слышно. — Не хочу, чтобы ты… Плохо обо мне подумал…
Он согласно кивнул, отстранился, именно потому, что ему очень не хотелось этого делать, лег, подложив под голову здоровую руку и прикрыл глаза.
А у Незабудки не проходило ощущение вины, хотя он ни в чем ее не винит, хотя в этой вине она не виновата, а права.
Сейчас никак не годилась та мерка, какая была у нее в обращении позавчера, вчера — да что вчера! — еще сегодня днем до того, как они остались наедине со звездами, ракетами и трассами пуль, летящих поверх голов.
Отныне она мерила свое поведение не покладистой и капризной минутой, а всей жизнью — прошлой, настоящей, а еще больше — будущей.
Если бы она сейчас задумала вести себя по-старому, она обокрала бы обоих.
И чтобы скрыть душевное смятение, а может быть, для того, чтобы развлечь младшего сержанта, она решила в свою очередь рассказать ему какой-нибудь забавный случай.
Поначалу он не слышал ничего, кроме ее затрудненного дыхания. Но она совладала с волнением, и к нему тоже вернулось утраченное спокойствие, хотя бы в такой мере, что он стал понимать смысл произносимых ею слов.
— …в восьмой роте, во время перебежки. Между прочим, огонь. Подползаю к молоденькому бойцу. Тот лежит ничком и кричит дурным голосом. «Что с тобой?» — «Ослеп я. Глаза у меня выжгло. Все лицо сгорело». Подняла ему голову, осмотрела — даже царапины нету. А он жмурится изо всех сил, никак гляделки свои не откроет. «Подымайся, заячья твоя душа! Догоняй взвод! — командую. — Ничего у тебя, кроме совести, не сгорело». Ну, тут я, между прочим, не удержалась. Поддала ему коленом в зад. «Ты, сопляк желторотый, лицом в крапиву упал!..»
Младший сержант никак не отозвался на рассказ Незабудки.
Он лежал беззвучно, не шевелясь. Да, Незабудке тоже не удалось развлечь его. Давняя печаль застыла в его глазах, их совсем не коснулось мимолетное веселье.
Не слышал ее смеха? Или распознал в нем подделку?
Она шумно передохнула, встала, надела каску, сняла с коряги свою санитарную сумку и взяла автомат. Коротко бросила через плечо: «Ну, бывай!» — и проворно взобралась по песчаному косогору.
Незабудка уже растворилась в темноте, а песок, потревоженный ею, продолжал осыпаться чуть ли не на голову младшему сержанту. Еще долго он вслушивался в шорох струящегося песка.
10
Незабудка никак не могла отдышаться. Неужто эта ерундовская круча сбила ей дыхание? Не может этого быть, никак не может…
Темнота такая, что, стоя у подножья телеграфного столба, даже прислонясь к нему, не видать его верхушки. Незабудка знала, что линия повреждена, еще утром она видела путаницу безжизненных проводов, позолоченных солнцем. Почему же столб гудит, как живой?
Ракеты, которые немцы прилежно жгли над своими позициями, помогли Незабудке ориентироваться в ночной прогулке, выйти к нашему передовому охранению.
Ночь она провела на опушке дубравы, в расположении седьмой роты. Встретили ее там приветливо. Незабудку уважали за добротную, солдатскую, а не показную храбрость. Она уже давно переболела той детской фронтовой болезнью, когда пренебрегают умной осторожностью, кокетничают под пулями, играют в жмурки со смертью. А еще Незабудку уважали за то, что она по-сестрински заботится о раненых, пусть даже при этом ругается и кричит.
Солдаты устроили Незабудку в затишке, за спиной кряжистого двуствольного дуба, притащили откуда-то немецкую шинель. Шинель была весьма кстати, так как трофейную плащ-палатку, подобранную кем-то из раненых, она оставила младшему сержанту. Если говорить начистоту, она и с берега ушла так расторопно и попрощалась с младшим сержантом второпях, чтобы он не спохватился и не вернул ей плащ-палатку.
Незабудка быстро пригрелась. К тому же огонь утих, немцы не решались ночью сунуться в лес. Можно бы и соснуть, положив голову на корневище, благо подножье дуба выстлано сухими листьями, а шинель преогромная, снята с какого-то верзилы.
Незабудку сильно клонило ко сну, однако она превозмогла желание спать. И что для Незабудки было полной неожиданностью — она все время возвращалась мыслями к младшему сержанту. Словно не разлучалась с ним и жила в его присутствии. Ну, просто наваждение! Глубокие черные глаза смотрели на нее внимательно, с теплинкой. И ей пришла на память не то песенка какая-то, не то частушка; «Мне без ваших черных глаз ничего не видно…»
У нее было непроходящее, стойкое ощущение — не договорила с младшим сержантом о чем-то очень важном. Вспомнила, что у него порвана штанина на колене. А ведь могла зашить! И как не догадалась, пока было светло, достать нитку с иголкой? Да и попозже можно было исхитриться. Три ракеты отгорело бы — управилась бы с починкой. Или накрыться вдвоем плащ-палаткой и зажечь карманный фонарик. Он хранился в санитарной сумке и не должен был выйти из строя, поскольку батарейка не намокла…
Может, младший сержант голоден? Могла бы и сухарями поделиться, сухари в той же сумке, И глотком спирта могла бы согреть. Ах, мало ли как можно согреть хорошего человека! Взглядом, прикосновением руки, одним ласковым словом можно согреть человека…
А какое право она имела все время «тыкать» ему, в то время как он называл ее на «вы»? Только потому, что старше его по званию? Два лишних лычка на погоне — вот и все ее старшинство. Но годами-то он старше!
Она вдруг ощутила в душе пустоту оттого, что не знает, как его зовут. Очень досадно, он ни разу не назвал ее по имени!
Еще на том берегу спросил, как ее имя. А что она ответила? Что-то насчет танцплощадки. Я, мол, не тыловая барышня, нечего со мной заигрывать. Нагрубила — и обрадовалась. Уж какая барышня из меня, из невежи… Все расспрашивал, кем хочу стать после войны. Очень ему понравилась затея — ребятишек лечить. Иной ребятенок не меньше нуждается в помощи, чем тяжелораненый. Пусть раненый без сознания — хирург всегда видит, где пуля или осколок наследили. Ну а когда махонький ребятенок болен, он даже не умеет сказать, что у него болит. Врач сам должен найти в маленьком тельце эту боль и унять ее. Да, большое дело — лечить маленьких! Этому стоит учиться долгие годы. Как-то по-особому называется врач по детским болезням, не вспомню, как именно… А вот не догадалась спросить — чем младший сержант сам хочет после войны заняться. Наверно, у него есть заветная думка на этот счет. Может, все время ждал вопроса, но только слишком я недогадливая. Такая толстокожая, даже удивительно, что меня три раза пули и осколки дырявили!.. Может, напрасно я про себя, про свой будильник, про свою судимость рассказала? Вот в том, что из комсомола исключили — исповедалась, а про то, как меня на фронте в кандидаты партии приняли, не успела сказать…
Со смутным чувством обиды она вспомнила майора медицинской службы, с которым прожила зиму в блиндаже. Право же, она не слишком словоохотлива, тем более — не болтлива. Но когда однажды она осталась с тем майором наедине, ей мучительно захотелось поговорить всерьез о самом главном в жизни, то есть о самой жизни, не только сегодняшней, но и завтрашней. Она так нуждалась тогда в совете, хотя бы в участии, ей так нужен был вдумчивый слушатель, которому не безразлична ее судьба! А майор спросил, позевывая: «Ну, о чем еще говорить? Мы уже давно обо всем переговорили». Как это так — обо всем переговорили? Тяжко быть одинокой в одиночестве, но еще тяжелее, когда ты одинока вдвоем. И Незабудка подумала с волнением, что, если бы жизнь была милостива к ней и не разлучила с младшим сержантом, у них всегда было бы что сказать друг другу, они никогда не переговорили бы обо всем, им никогда не было бы вдвоем скучно на белом свете…
Ей очень хочется спать, и, конечно, она заснула бы, если бы была уверена, что увидит младшего сержанта во сне. Но она такая невезучая, она так редко видит хорошие сны!..
Сердцем она понимала, но рассудком понять отказывалась — значит, еще не прошли сутки, как младший сержант заговорил с ней на том берегу! Какая же волшебная сила отодвинула вчерашний рассвет на такое огромное расстояние от сегодняшнего, еще непочатого дня?!
Вечерняя беседа там, на берегу, родила в Незабудке поток мыслей. Она сделалась умнее, сильнее, добрее, богаче — старше и одновременно моложе, чем была вчера.
Досадно, не сказала младшему сержанту многого, что хотелось сказать. Но ведь это можно исправить! Они оба живут на белом свете, у них впереди жизнь, и эта новая для нее жизнь только началась! Боязно подумать, что она могла умереть, не прожив этого вечера на берегу Немана. Не услышать того, что услышала! Не испытать того острога счастья, какое пронзило ее, когда он заглянул ей в самую душу, когда целовал руки! Не поразмыслить над тем, над чем младший сержант заставил ее сегодня размышлять! Не обратить взгляда в завтрашний день! Не ощутить незнаемой прежде доброты, нежности, доверия, страстной жажды счастья! Она поняла, что еще не познала этих высоких чувств в полной и богатой мере, которая отпущена любящему сердцу. Да, сегодня она влюбилась в жизнь!
И ей стало заново жаль иных своих подружек из санитарной роты еще и потому, что они погибли, не пережив всего того, что она сама пережила сегодня, словно те подружки умерли, не родившись…
11
Он устроился на ночлег в своем окопчике — положил голову на песок и ухом прижал наушник. Как только его вызовут — проснется.
«Сирень» долго молчала, затем на том конце провода послышался голос Незабудки. Что за наваждение? Он вслушивался изо всех сил, но ничего не мог разобрать. Смысл слов оставался неясным, но он слышал сердцем какие-то прекрасные, неземные слова.
В ушах загрохотало, и совсем рядом с окопчиком промчался трамвай, да так близко, что окопчик задрожал и песок осыпался с его зыбких стенок. А на подножке трамвая, с трудом держась за поручень, висела Незабудка. Все прочие висуны в штатском, одна Незабудка в военном обмундировании, с автоматом за спиной, да еще санитарная сумка оттягивает плечо. Незабудка без каски, голова повязана голубой косынкой, а вместо сапог — туфельки на высоких каблуках. Вот-вот Незабудка сорвется с подножки, грохнется на мостовую. Он вскочил на ноги, чтобы поддержать ее. Куда там! Переполненный трамвай промчался мимо, на Уралмаш. Совсем другой грохот ударил в уши, и не мостовая оказалась у него под ногами, а мокрый песок, на который выплеснуло вздыбленную воду. Наотмашь ударил по лицу горячий, пропахший горелым порохом воздух — и сонливость как рукой сняло…
Позже солдаты притащили откуда-то катушку с трофейным проводом; ее сняли с убитого немецкого телефониста. Катушка с проводом — да ведь это же целое богатство! Метров семьсот пятьдесят — восемьсот, никак не меньше. Младший сержант уже не раз перебирал руками, сматывал и разматывал такой провод в гладкой цветной оплетке. Сейчас не разобрать, какая оплетка у провода — желтая, синяя, зеленая или пунцовая, — это не играет никакой роли. Значительно важнее, что провод совсем целехонький, ни единого сростка!
А кроме того, наконец-то с восточного берега в помощь младшему сержанту переправился линейный надсмотрщик, он заменит раненого Новикова.
Новый помощник срастил провод с трофейным. Значит, младший сержант может двинуться вперед, к Дородных. А в затишке под обрывом останется его помощник, здесь будет контрольный пункт.
Ночь напролет между берегами совершала навигацию надувная лодка. Привезли одежду, каски и вещмешки, брошенные пловцами на том берегу. Переправились санитары, они прибыли под начало Незабудки. Вместе с линейным надсмотрщиком добрался старшина, он приволок два термоса и канистру. В той канистре аппетитно булькал «продукт номер шестьдесят один»; в переводе с интендантского на русский язык этот продукт именуется водкой.
Но младшему сержанту недосуг было ждать, пока старшина накормит его обедом на рассвете и попотчует водочкой. Можно ли засиживаться под кручей, если «Незабудка» так нужна впереди?
Он собрался в дорогу и только в эту минуту вспомнил — у него же на плечах плащ-палатка! Она сразу показалась тяжелой.
Незабудка собралась как-то очень поспешно и, наверно, поэтому забыла свою плащ-палатку. А сама где-нибудь коротает ночь на ветру, под ней мать сыра земля, а форма одежды у нее совсем летняя… Может, постеснялась и не потребовала свою плащ-палатку, ждала, что он сам вспомнит и отдаст? Ждала и не дождалась… Вот безмозглый! Лишь бы Незабудка не подумала, что он нахально присвоил себе чужую вещь…
Он взобрался по той же самой тропке в песчаном косогоре. Шел по следам Незабудки — также миновал линию телеграфных столбов, пересек луг и углубился в дубняк, только взял левее и вышел к наблюдательному пункту комбата.
В дубраве впервые прозвучали хриплые позывные:
— Я — «Незабудка». Алло! «Сирень», вы мне нужны…
Дородных повернулся на голос и навострил ухо. Появление «Незабудки» было для Дородных большим и приятным сюрпризом, однако радости он ничем не выказал, а лишь повертел шеей и сделал младшему сержанту замечание:
— Кричи потише! А то немцы услышат. Придется мне тогда съезжать с квартиры. — И он, тряхнув чубом, кивнул на свой окоп, вырытый между корнями могучего дуба.
Младший сержант соединил Дородных с «Сиренью», а дальше при посредстве «Оленя» — с «большим хозяином». Артиллерийские разведчики внесли коррективы в данные, которые передали вечером.
Теперь наши батареи за Неманом надежно прикроют батальон на плацдарме. По первому требованию Дородных перед лесными опушками и на подступах к берегу возникнет огненный щит.
Ну а на случай, если «Незабудка» выйдет из строя, Дородных установил сигналы ракетами. Зеленая, красная и снова зеленая — вызов заградительного огня. В разговоре с «большим хозяином» Дородных говорил «дать окаймление огнем», а «пятачок» замысловато называл «тет де-пон». Фашистам не удастся сбросить в реку горстку смельчаков, которые горделиво именовались батальоном!
В последней телефонограмме, которую «Сирень» приняла с западного берега, «Незабудка» требовала большого огня. При этом «Незабудка» просила вести огонь фугасными снарядами — на кромке леса появились танки противника.
На рассвете немцы смяли наше охранение на южной опушке, но не решились силами танкового десанта углубиться в лес. Очевидно, немцы ждали подкрепления, а пока сделали попытку отрезать наши передовые роты от берега.
«Сирень» долго надрывалась после той, последней телефонограммы:
— «Незабудка»! «Незабудка»! Почему не отвечаете? Вы меня слышите? Ноль третий ждет. Ноль третий у аппарата. Передайте ноль седьмому — даем заградительный огонь. Кормим противника фугасами. «Незабудка»! Алло! Вы мне нужны! Почему молчите?..
Танковые пулеметы строчили и строчили по дубраве, так что вся она пребывала в тревожном непокое. Летели листья, ветки, ошметки коры, незрелые желуди, срубленные пулями. Словно по дубраве разгулялся шквальный ветер, словно тут начался какой-то колдовской листопад, опередивший все сроки, нагрянувший до того, как опали желуди, а листья успели пожухнуть и заржаветь.
Безопаснее было бы отползти поглубже в лес. Но младший сержант не мог сейчас терять время на передислокацию. А кроме того, он упустил бы из виду танки, и артиллерийский разведчик лишился бы возможности корректировать огонь батареи.
Не доверяя штабному телефонисту из «Сирени», с «Незабудкой» держал связь ноль третий, а затем трубку собственноручно взял ноль первый. Дородных находился на другом фланге, и ноль первый через младшего сержанта передал комбату, что на рассвете он переправит на подмогу не менее двух…
Младший сержант не дослышал: «Не менее двух…»
А чего именно — двух орудий? двух рот?
В наушниках раздался гром, какой еще никогда не доносился к младшему сержанту по проводу.
Он так и не успел понять, что провод и наушники здесь ни при чем — гром разделся совсем рядом, и его опередила молния разрыва.
Кто-то со злой силой ударил его в грудь, грубо выхватил из рук телефонную трубку, сорвал с головы наушники. Во рту стало солоно, а в глазах темно.
12
Взводный послал за Незабудкой. Связной еще ничего не успел сообщить, но она сердцем поняла — несчастье с младшим сержантом.
Она побежала, не разбирая дороги, задевая плечом стволы деревьев, натыкаясь на пни, продираясь сквозь заросли дубков-малолеток, спотыкаясь о корневища.
С разбегу упала она перед младшим сержантом на колени разрезала окровавленную гимнастерку. По-видимому, пуля пробила легкое и застряла под самой ключицей.
Она приложила ухо к его груди, липкой от крови. Но она сама так тяжело дышала, у нее самой было такое сердцебиенье, что не сразу услышала биенье его сердца.
— Товарищ младший сержант, товарищ младший сержант… — Левую руку она держала на его пульсе, а правую подложила под голову. — Товарищ младший сержант!.. «Незабудка»! Алло! Вы мне нужны. Вы мне очень нужны! Ну, очнись, милый… Ах, если бы вы только знали, как вы мне нужны!..
Но младший сержант по-прежнему лежал, сомкнув губы и закрыв глаза, в глубоком беспамятстве; оно могло пройти, а могло стать вечным…
Она вдруг ощутила вину перед младшим сержантом — сама здорова, до неприличия здорова, невредима, а он… Вот и перевязку сделала отличную, по самым строгим правилам, а чувствует себя виноватой. Она не испытывала этого, когда перевязывала других раненых. Наоборот, к ней приходило тогда чувство облегчения, знакомое каждому человеку, хорошо выполнившему свой долг.
Никак не проходило смутное чувство вины перед младшим сержантом. Он ведь и в десант сам напросился, чтобы быть к ней поближе. Если бы не она — и в десанте этом не принял участия, не склоняли бы телефонисты ее прозвище день-деньской и всю ночь.
Подошел Аким Акимович со своим напарником, но она даже не обернулась на их шаги, не замечала того, что они рядом.
Две дубовые жерди и та самая оставленная ею в подарок и продырявленная плащ-палатка пошли на самодельные носилки.
Теперь, когда младший сержант ее не слышал, Незабудка одними губами шептала ему самые нежные, самые ласковые слова. Она называла его именами, которыми не называла прежде никого.
Аким Акимович не торопил Незабудку. Он и его напарник принялись свертывать цигарки из одного кисета.
Незабудка вновь проверила пульс, и лицо ее стало светлее.
Очень захотелось написать что-нибудь младшему сержанту на прощанье, но писать было не на чем, нечем и некогда.
Вспомнила! Ведь у него же был при себе карандаш. Она расстегнула карман гимнастерки и нашла огрызок карандаша. Но ни клочка бумаги, только красноармейская книжка.
Лежали в книжке и какие-то деньги, небогатый сержантский капитал.
Тогда она достала из кармана красноармейскую книжку и стала ее перелистывать дрожащими руками.
Первая страничка, та самая, на которой значились имя, отчество и фамилия владельца, размыта водой. Расплылись лиловыми пятнами чернила, которыми записаны все эти сведения. Она вглядывалась и ничего, ну ничего не могла разобрать в лиловых кляксах и потеках — ни имени, ни отчества, ни фамилии.
Значит, она никогда не узнает его имени и должна примириться с мыслью, что если он очнется, поправится — не узнает, как ее зовут. Она сама, сама, сама виновата во всем…
Вспомнилась почему-то безыменная могилка где-то у подножья высоты 208.8 на подступах кВитебску. Могильный холмик, на нем телефонная катушка с оборванным проводом; в холмик воткнута палка, тем же проводом к палке привязана фанерная дощечка, а на ней надпись: «Здесь похоронен неизвестный связист, позывные „Казбек“».
И тут вдруг Незабудка заметила, что кляксы на страничке красноармейской книжки, которую она по-прежнему держала в руках, расплылись еще больше.
Дождь?
Она запрокинула голову — пасмурное небо, но дождя нет.
И только тогда поняла, что это она, старший сержант медицинской службы, санинструктор третьего батальона Легошина, плачет. Она еще умеет плакать после всего, что пережила? Еще не высохли до дна ее глаза? Это младший сержант научил ее заново слезам, и, как знать, возможно, он воскресил бы в ее жизни многое из того, что казалось умершим…
Если бы только он мог услышать ее негласное признанье, ее немую мольбу:
«Прошу вас, не оставляйте меня одну в этой жизни. Я теперь стану еще более одинокой, чем прежде. Буду одинокой и одна, и вдвоем, и на людях. Даже в строю, на будущем параде в честь Победы. Вы мне нужны, вы мне очень нужны, ах, если бы вы только знали, как вы мне нужны! Мне без ваших черных глаз ничего не видно. И душа зябнет…»
Дрожащими пальцами она перелистывала намокшую с обложки, подмоченную по краям, волглую книжицу. Она искала чистую, незаполненную текстом, страничку. Черкнуть бы несколько прощальных слов!
Но чистые странички все не попадались, а в глаза лезла почему-то опись вещевого имущества:
«Шаровары суконные, шаровары хлопчатобумажные, шаровары ватные…
Чехол к котелку, чехол к фляге…
Ремень поясной, ремень брючный, ремень ружейный…»
Эта интендантская обстоятельность, переживающая всех и вся, была сейчас оскорбительной.
«Ну, при чем здесь чехол к фляге? Ну, кому он сейчас нужен?» — Она раздраженно перевернула листочек.
Конечно, хорошо бы написать младшему сержанту письмецо. Но санитары ждут, а ей самой пора к раненым, которые лежат у подножья кряжистого, двуствольного дуба.
Она продолжала судорожно листать красноармейскую книжку и пятнала слезами отсыревшие странички, сплошь заполненные каким-то печатным текстом.
Но вот на глаза попалась чистая, без текста страничка с рубрикой наверху: «Домашний адрес; фамилия, имя и отчество жены или родителей».
Она вспомнила, что он — круглый сирота, дрожащей рукой зачеркнула «или родителей» и написала на чистой страничке: «Легошина Галина Ивановна».
А под этим указала номер своей полевой почты.
Впервые в жизни она назвалась женой, да еще самозванно!
Незабудка взглянула на свою запись и огорчилась. Такой корявый почерк, точнее сказать — каракули. Но она все-таки надеялась, что потом, если младший сержант поправится, выпишется из госпиталя и найдет в своей красноармейской книжке эту запись, он разберет, узнает — а не узнает, так угадает, почувствует! — ее руку.
«Вот, наверно, удивится, что меня зовут Галей!»
Она с детства помнит, что знакомые, соседи удивлялись и даже попрекали родителей — как это Легошиных угораздило назвать Галкой свою беленькую, голубоглазую девчушку!..
Она еще раз пощупала пульс, облегченно вздохнула и, не вставая с колен, поцеловала в твердые, безучастные губы того, кого назвала своим мужем.
Наконец она поднялась и кивнула санитарам, которые, как по команде, смущенно кашлянули.
Аким Акимович и второй санитар, из вчерашних ездовых, стали невольными свидетелями этого расставанья. Вот, оказывается, кому Незабудка отдала свое сердце! Аким Акимович и не подозревал, что между ними такая любовь — простилась с младшим сержантом, как невеста с женихом, как жена с мужем.
Аким Акимович перекрестился и взялся за носилки в ногах у раненого, чтобы все время видеть его лицо.
Санитары ходко зашагали к Неману, и вскоре носилки скрылись за дубками.
Незабудка потерянно оглянулась — все вокруг осталось, как было. И не потемнело небо, не покачнулась земля под ногами, не застыла неподвижно вода в Немане, не опали листья на дубах! И она пережила все это!
Только сердце ныло, ныло, ныло, как рана к непогоде. А вообще, наступит ли теперь когда-нибудь для нее хорошая погода?
Она увидела справа далекую линию телеграфных столбов, шагающих вдоль Немана, и безотчетно поискала глазами тот самый столб, к которому прислонилась тогда, — провода оборваны, а гудит, как живой.
Вот и с ней приключилась такая же история — все прожилки, все нервы оборваны, все в ней одеревенело, а сердце гудит, как живое.
Она шла по кромке дубравы, вдоль телефонного провода. Еще недавно провод был серым, а сейчас, в предчувствии утра, все расцветилось, и она увидела, что оплетка провода — красная.
Может, уже кто-то другой называл себя «Незабудкой» и прижимал наушники, но для нее провод стал безжизненным — никогда больше этот провод не будет согрет теплом его голоса.
С трудом ступала она в своих легких сапожках, сшитых по ноге. Она шла сгорбившись, будто подымалась в крутую гору или шла против сильного ветра. И слезы, слезы, непрошеные и давно забытые слезы текли по ее щекам.
Часть вторая
1

начала он не увидел ничего, кроме чего-то ослепительно-белого, приставленного к самым глазам.
Может, он ослеп? Но тогда, наоборот, глаза погружаются в темень.
Он пристально, насколько достало сил, вгляделся в режущую глаза белую поверхность и различил переплетение ниток. Но тут голова у него запрокинулась назад и стала круто падать, пока он не коснулся затылком чего-то непривычно мягкого. Он ощутил у себя под плечами чужие руки.
Белое пятно зашевелилось, и он понял, что лежит, уперев взгляд в халат.
Халат отодвинулся, стали видны шов, складка, пуговица, поясок, карман, воротничок, еще выше — шея, подбородок, улыбающийся рот и серые глаза, осветившие все до одной черточки немолодого усталого лица. Белая косынка низко повязана, она закрывает лоб и уши.
— Тальянов очнулся, — устало сказала женщина в белом. — Наконец-то!
Показалось, что сероглазая пожилая женщина выкрикнула его фамилию во весь голос, как это делают на поверке.
Она взбила подушку — куда мягче! — подоткнула одеяло, хотела напоить его из кружки, для чего снова приподняла за плечи. Но койка закачалась, потолок заходил ходуном, Тальянов хотел предупредить женщину о внезапной бомбежке, крикнуть ей «воздух!», что ли, но голос увяз в глотке, и он не услышал сам себя. Женщина в белом провалилась куда-то, его вновь вышибло из сознания.
Это было в последний раз, а затем началась размеренная и подробная госпитальная жизнь.
Его умывают, три раза в день суют термометр под здоровую руку, два укола, перевязка, три раза кормят да еще разносят сладкий чай.
Он был бессилен вспомнить обстоятельства, при которых попал в госпиталь. В памяти лишь прочно жила минута, когда он лежал на чем-то высоком, потому что лампа светила у самых глаз. Очень приятный женский голос спросил: «Водочку любите, Тальянов?» Вопрос показался ему по меньшей мере неуместным. Нашла время для заигрывания! Он не помнил, что именно ответил и ответил ли вообще. «Ну, какая у вас порция в обиходе? — допытывался тот же ангельский голос. — Полстакана водки? Стакан? Или побольше?.. Тут к нам матросик недавно из морской пехоты поступил, минер. Ну никак усыпить не могли! Его и хлороформ не брал. Весь проспиртованный. Божился — однажды фляжку водки выпил и после, вместо закуски, мины снаряжал…»
Мгновенье спустя удушье схватило Тальянова за горло, лампа рванулась куда-то вверх, к потолку, и еще выше, сквозь потолок, свет померк и все белое вокруг стало сперва зеленым, а затем серым, черным.
Сколько он пролежал в беспамятстве, пока к нему вернулись все краски мира, все звуки, запахи, вкус?
Жаль вот только, что одновременно с этими богатствами вернулась боль. Если бы можно было всегда оставаться неподвижным — еще полбеды. А когда его кладут на носилки и затем несут в перевязочную, внутри него колышется нестерпимая боль. И к ней не притерпеться, боль обостряется от одного сознания, что во время перевязки и на обратном пути в палату будет еще больнее.
Сперва он умел только выпростать правую руку из-под одеяла, но постепенно приобрел навыки левши.
Ему легче было превозмочь боль, когда он думал о Незабудке. Он был счастлив тем, что не мог отъединиться от мыслей о ней, и воспоминанья обступали его со всех сторон.
Он снова и снова вспоминал, что она сказала в тот последний вечер на берегу Немана, отчетливо видел, закрыв глаза, как она выжимала тогда потемневшие волосы, с каким трудом обула мокрые сапожки, каким царственным жестом протянула ему свою каску, как щедро отдала плащ-палатку. Он явственно слышал, как она рассмеялась, когда рассказывал про недотепу-связиста. Он заново почувствовал, как она положила палец ему на губы, и ему показалось, что палец слегка дрожит…
Он думал о Незабудке, становился богаче чувствами и радовался этому. Он обладал ее улыбками, ее заботами о нем, когда она давала свою каску или плащ-палатку, он смеялся ее шуткам, когда она пыталась его развлечь, печалился ее печалью, которой она так доверчиво и чистосердечно с ним поделилась. Ну разве это не богатство?
Все, что он узнавал сейчас интересного, хорошего, радостного, стало бы во много раз интереснее, значительнее, если бы он мог поделиться этими новостями с нею. Советское информбюро сообщило о том, что наши перешли через границу Восточной Пруссии, и он пожалел, что Незабудка, наверное, еще не знает об этом, не может порадоваться с ним одновременно.
В палате слушали радио по очереди: на пятерых одни наушники, да и те шепелявые. Тальянов исправил наушники и разъединил их, так что отныне радио могли слушать сразу двое. Одноногий лежал мрачнее тучи, он отказался от радио вовсе. А другой сосед оглох после контузии.
Интересно и непривычно было слушать штатское радио, без паролей, без шифров — все открытым текстом. С особенной жадностью слушали по радио письма с родины, но Тальянов в эти минуты охотно уступал свой наушник. Передачи оставляли его холодным. Потому ли, что у него в тылу не осталось близких? Или его раздражал казенный тон писем? До того заутюжили эти письма, ни одной морщинки на лице, ни одной шероховатости в быту, ни одной слезинки в жизни. Родственники читали по бумажке казенные слова, лишенные внутреннего тепла. Хоть бы кто заикнулся, запнулся от волнения, промямлил что-нибудь в раздумье или всхлипнул! А то — «любящая тебя мама Александра Никаноровна Покровская».
С особенным нетерпением ждал радиописем из тыла Мигалев, раненный в локоть и ключицу.
— Может, и моя Нюшка, а точнее сказать, Ангелина Николаевна Мигалева сообразит мне письмецо по радио направить?
Если ему верить, он окончил финансово-экономический техникум. Ему бы и расчетные таблицы в руки, ему бы наводчиком, вычислителем хлопотать, поскольку он с математикой на «ты», а Мигалев служил в минометном расчете подносчиком мин, не дослужился за всю войну до ефрейтора, не заработал ни одной медали.
Он вслух радовался тому, что отвоевался напрочь:
— Я лично с выпиской из госпиталя не тороплюсь. Пусть хоть руку оттяпают — только бы под пули больше не соваться…
Весь он был устремлен мыслями к своему дому и приусадебному участку на окраине Новочеркасска, к отделу снабжения какого-то шахтоуправления. О товарищах по минометному расчету Мигалев никогда не вспоминал, а если и заговаривал о фронте, так только рассказывал героические подробности, связанные с его ранением, — будто это был самый яркий боевой эпизод из жизни минометной батареи.
— Славяне, какой сегодня день недели? — спросил Мигалев громогласно.
— Кто его знает. А зачем тебе? — отозвался одноногий с соседней койки.
— Просто так, интересуюсь быть в курсе.
— Кажись, воскресенье.
— Вот здорово! Выходной, значит.
— А тебе-то что? — скупо усмехнулся одноногий.
— Мне все равно. А Нюшка моя сегодня выходная. Конечно, отдыха у нее нет. Весь день с ребятами — постирать, зашить, полы помыть. Или карточки отоварить посытнее. Но все-таки дома… Я каждую неделю посылаю письма местным властям, чтобы щедрее помогали семье фронтовика…
Тальянов лежал и раздумывал: «А стал бы я бесстыдно радоваться, что отвоевался вчистую? Хотя бы в самой глубине души? Может, Мигалев вовсе не хуже меня? Жил бы он в сиротском звании, а свою любовь оставил на переднем крае — небось тоже заторопился бы в батальон. Однако не похоже, что он сунется в пекло поперед батьки и даже позади батьки. Последний номер в расчете, герой спустя рукава…»
Мигалев первым осведомил палату, что в нижнем этаже госпиталя в главном корпусе открылся киоск военторга. У Мигалева водились деньжата, он покупал в военторге кубики какао и разводил в кипятке — ох и вкусный напиток! — покупал папиросы «Прибой», но не слишком охотно угощал соседей. Как-то он купил одеколон «Дорожный» с паровозом на этикетке, в тот же вечер заглотал единолично весь флакон и потом по его пятам гуляла парфюмерная отрыжка.
Тальянов вспомнил, что у него в кармане гимнастерки тоже оставались деньги — несколько сотенных, не считая бумажек помельче. Он попросил сестру-хозяйку из отделения сходить в камеру хранения личных вещей, и та принесла занумерованный холщовый мешочек.
Еще в приемном отделении отвинтили орден и отшпилили медали с окровавленной, разорванной на груди гимнастерки; все солдатское обмундирование согласно госпитальным порядкам складывается в одну кучу, а потом уже его сортируют, независимо от того, как были рассортированы по отделениям раненые.
Сестра-хозяйка вынула из мешочка и вручила Тальянову деньги, красноармейскую книжку и огрызок карандаша. Деньги он вложил в книжку и спрятал под подушку, а холщовый мешочек, в котором звякали награды, вернул на хранение.
Ему не хотелось просить Мигалева об одолжении. Но когда до киоска военторга уже мог добрести другой сосед, еще на прошлой неделе глухой, а теперь только тугоухий, — Тальянов достал тридцатирублевку, вручил ее контуженому на нехитрые покупки для обоих, а сам принялся машинально перелистывать свою красноармейскую книжку.
Запись в книжке, сделанная карандашом, ошеломила, оглушила его, как внезапный выстрел над ухом.
Он долго вглядывался в страничку с рубрикой наверху: «Домашний адрес; фамилия, имя и отчество жены или родителей».
«Или родителей» было зачеркнуто, и во всю страничку, размашисто и коряво, по-видимому дрожащей рукой, было написано: «Галина Ивановна Легошина». А пониже номер полевой почты.
Но ведь ни с кем, кроме Незабудки, он в батальоне не делился печальной вестью насчет отца и матери. Никто, кроме нее, не решился бы зачеркнуть «или родителей». Значит, ее рукой, вот этим самым огрызком карандаша и сделана запись на страничке?!
Тальянов не сразу понял, что, зачеркнув «или родителей», Галина Ивановна Легошина тем самым назвалась его женой.
Он готов был расцеловать сейчас тетю Полю, ту самую нянечку с вечно усталыми серыми глазами, всех санитаров, сестер, военврачей, всех соседей по палате. Пожалуй, лишь на горлопана и ловчилу Мигалева его душевный порыв не распространялся; как раз сегодня утром тот снова громогласно радовался своему ранению, сулящему белый билет инвалида.
Тальянов вновь перебирал в своей прохудившейся памяти все подробности их последнего свидания, все минуты-вечности, прожитые вместе с Незабудкой на берегу ночного Немана.
Когда же она могла сделать запись в его красноармейской книжке?
Он смутно помнил себя напоследок на опушке дубовой рощи. Вызвал «Сирень» и, прижимая до боли трубку к уху, затыкая другое ухо, чтобы его не оглушало до глухоты, держал связь с восточным берегом, с «Сиренью». Он помнит, что требовал от «Сирени» большого огня, просил вести огонь фугасными снарядами, потому что перед опушкой появились танки противника; помнит, что с ним, с «Незабудкой», поддерживал связь не дежурный телефонист, что в «Сирени» сидел с трубкой ноль третий, а затем трубку собственноручно взял ноль первый…
Кто знает, может, его окрестило тогда своим снарядом? По существу, он в ту минуту вызвал огонь на себя, потому что углубиться в лес и оставить опушку он тогда никак не мог без того, чтобы потерять из виду танки и не корректировать дальше огонь батареи.
Может, она сама перевязала его и эвакуировала с поля боя?
А может, Незабудка увидела его, потерявшего сознание, при обратной переправе через Неман?
Не только наяву, но уже и в снах он подолгу не разлучался теперь с Незабудкой. Счастливое умопомрачение! Вот Незабудка-Галя пришла в их разрушенную, но целехонькую хатенку, но не на берегу Азовского моря стоит эта хатенка, а почему-то на берегу Немана, под песчаной кручей, на том месте, где у Незабудки был медпункт и где он углублял окоп голыми руками, а затем ее каской. И вот он познакомил ее со своими убитыми, но такими счастливыми родителями. Незабудка вошла в трофейной плащ-палатке, и мать первая предложила ей раздеться. Незабудка сняла с плеча автомат, сняла санитарную сумку, сняла каску, и ее длинные соломенные волосы — будто ей никогда не остригали кос — рассыпались по плечам. Незабудка сняла пятнистую плащ-палатку и оказалась в белом платье, с белыми цветами — такие платья до войны шили к свадьбе, и отец еще однажды, смеясь, назвал такое платье «спецовка для невесты». И тогда бочарник Коротеев, который — вот проныра! — тоже сидел за праздничным столом в их сгоревшей дотла хатенке, первым крикнул «Горько-о-о!!!» — да так оглушительно, что разбудил Тальянова, и этот сумасбродный, ни с чем несообразный сон оборвался. А может, вовсе и не Коротеев разбудил Тальянова своим истошным криком, а снаряды, которые с тихим посвистом пролетали в близком соседстве с его госпитальной койкой. Он пребывал где-то между сном и явью, он с трудом заставил себя очнуться, настороженно прислушался и улыбнулся уже наяву — какие там еще снаряды, это присвистывает, выдыхая воздух, спящий сосед.
— Галина Ивановна Легошина, Галя, Галочка, — прошептал он с закрытыми глазами, когда окончательно проснулся.
Он рад был тому, что знает ее имя, знает отчество, знает фамилию, но все равно памятью и губами он был по-прежнему привязан к ее фронтовому прозвищу и мысленно продолжал называть Незабудкой.
В тот же день он написал письмо той, которая назвалась его женой. Он более или менее связно сообщил обо всех происшествиях своей внешней жизни, но такими несущественными они представлялись ему по сравнению с главным событием, с той минутой, когда он заглянул в свою красноармейскую книжку и обнаружил сделанную ею запись.
Он сообщил номер полевой почты их госпиталя. Госпиталь, правда, сортировочно-эвакуационный, но, поскольку линия фронта отодвинулась и Каунас стал без пяти минут тыловым городом, скорей всего ни сортировать, ни эвакуировать его не будут, оставят на месте до излечения.
О своей ране он в письме не распространялся, но все-таки сообщил, что дела идут на поправку и он надеется через месяц-полтора вернуться в батальон, лишь бы какая-нибудь анкетная душа не направила его в другую часть. Но в этом случае он попросту сбежит к себе из команды выздоравливающих или из запасного полка.
А еще он написал, что не представляет себе теперь жизни без нее, что в мыслях он всегда рядом, и просил ее: «Будьте живы, Галина Ивановна, будьте обязательно живы…»
2
«Дорогой Павел Ильич, добрый день, а может, вечер, не могу об этом знать, это дело почтальона, как сумеет передать. Харитоша доставил ваше письмо третьего дня. Вы не поверите, но я прочитала письмо столько раз, что знаю наизусть. Шепчу его, не доставая из кармана, с закрытыми глазами даже удобнее. Во-первых строках хочу сознаться, что не сразу угадала, от кого письмо. Мои крестники, когда идут на поправку, часто пишут из госпиталей. А руку вашу не знала. Имени, отчества и фамилии тоже не разобрать было в книжке, чернила размыло неманской водой. Спросить на переправе не догадалась, капризничала на пустом месте. Уже после вашего ранения навела справки у телефонистов. Письмо ваше, дорогой Павел Ильич, прочитала не только глазами, а, можно сказать, всем сердцем. Меня даже в жар бросило, а дни у нас и без того жаркие, немец активничает, огонь полыхает из всех видов оружия, иной раз за пулями, осколками и воздуха не видать. Ты помнишь, товарищ, как вместе сражались, как нас обнимала гроза? Переправили вас через Неман на плоту, мне потом Аким Акимович доложил все подробности, поскольку он обеспечивал доставку на тот берег. А к вечеру того несчастливого дня мы отбили у Гитлера „высоту с крестом“, стоял на той высоте большой-пребольшой крест, правда, его сшибло снарядом. На высоте нас ждал такой же сыпучий песок, какой вы разгребали руками, никак было не отрыть взрослый окоп. Захватили господствующую высоту и сразу — вперед на запад! Никогда прежде не слышала про эти места, но всю жизнь их помнить буду, не забуду. Хлебнули горя и вдоль и поперек шоссе. А активных штыков в нашем хозяйстве, сами знаете, кот наплакал. Мне пришлось хлопотать, как белке в колесе. Хозяйство Дородных самое первое перешло восточно-прусскую границу. О нашем хозяйстве и в армейской газете печатали, Мы вступили в логово фашистского зверя у пограничного знака „221“, стоит, черт полосатый, на берегу речки под названием Шешупа. Речка незавидная, какая-то ржавая, но все-таки — государственная граница! Рядом с пограничным знаком подняли красный флаг, я сама сшила его из трофейной наволочки. Затея была Коротеева из седьмой роты, он вообще придумчивый. Может, помните его личность? Белобрысый такой, курносый, каску носит на ушах, ну тот, который тогда бочку нагрузил гранатами, как солеными огурцами. Когда-то, в день знакомства, мы с Бочарником повздорили, а потом даже подружились на санитарной почве, я уже несколько раз его бинтовала, он живучий. Нашлись на границе славяне, набрали по нескольку горстей своей земли в платки и попрятали на память, прежде чем по штурмовому мостику ушли за границу. И как-то весело было думать, что теперь уже не свою землю будут рвать снаряды, а чужую, не свои дома, мосты будут разрушать, а чужие — вот она, проклятая Германия! Тут все другое, все не такое, как у нас в России и даже в Литве. И дома узкие, с крутыми, рыжими крышами, и столбы высоковольтные стоят на свой манер, и рельсы узкие, и каждая яблонька живет под номером, и жасмин здесь вовсе не куст, как у нас на Урале, а можно сказать — дерево, но зато запах у него послабее. Давно мечтала написать вам письмо. Но куда же напишу я, как я ваш узнаю путь? Разве пошлешь письмецо все равно куда-нибудь? А в мыслях уже много писем отправлено, хотя и без адреса. Ах, Павел Ильич, если бы вы только знали, сколько переживаний выпало на мою долю после того, как я расписалась в вашей книжке! Спасибо, не поняли меня обидно, не рассердились за самозванную запись и приняли ее с доверием. Ведь я назвалась самовольно, не имела права на такую запись после ночного разговора на берегу и сейчас не имею права. Совсем не стыдно признаться, что очень скучаю без вас, Павел Ильич. После того как узнала ваше имя, я много-много раз твердила его про себя и вслух, уже не знаю, сколько раз, несчитанное число. После того как вас унесли, я без малости не помрачилась умом. До свиданья, друг мой, без руки, без слова. Ведь не только носилки, но вся жизнь качалась между небом и землей, когда вас понесли санитары. В ногах у вас шагал Аким Акимович, а с ним в паре Магомаев, сын дагестанских гор. В тот день мне казалось, все цветы завянут и потеряют запахи, все звезды отгорят, как ракеты. Я была как в напрасном сне: долго-долго тянула руки к самому дорогому, желанному, хотела обнять, подошла ближе, еще ближе, руки настежь, обняла, прижала к себе, открыла глаза и увидела — пустота. Одна моя рука схватилась за другую, а в руках ничего нет. Я и не знала, что есть такая болезнь — разлука. С тех пор как вас унесли санитары, я болею разлукой. Диагноз точный. Мне просто некуда деться от мыслей о вас, да я и не хочу никуда от них деваться, потому что, когда думаю о вас, я согреваюсь сердцем и ничего не боюсь. Это самое хорошее, что есть в моей жизни. Я видела в жизни так мало хорошего, а к плохому мне не привыкать… Сегодня делала перевязки в каретном сарае на фольварке. Стены в сарае как в крепости, окна как амбразуры, не всякий снаряд пробьет. Открыла в том каретном сарае свой госпиталь на две койки. Поставила себе в снарядный стакан цветы, вроде бы от вас. Цветы запоздалые, наподобие хризантем, без запаха, но все-таки живые. Конечно, я переживаю разлуку, но даже в мыслях не тороплю вас с поправкой. Вам нужно залечить не только глубокие раны, но мобилизовать силы и нервы для последних трудностей. А бои на прусской земле идут лютые, фашистский зверь огрызается тремя снарядами на каждый наш снаряд и не уйдет из своего логова, пока его не прикончим или не заставим поднять свои кровавые лапы — хенде xoxl На станции Эйдткунен я собственноручно видела надпись: „До Берлина 761,7 километра“, запомнила даже запятую. Неужели все эти километры мы пройдем с такими боями? Даже подумать страшно! А все-таки дойдем! А точнее сказать — доедем, потому что все наше хозяйство теперь, где только есть возможность, не пешком топает, а едет. Велосипедов развелось — видимо-невидимо. А самое главное — в нашем хозяйстве теперь скрипит большой обоз. Тут и кареты, и тарантасы, и брички, и какие-то экипажи — все повытаскали из конюшен, сараев, все, что только в состоянии катиться по асфальту — скатертью дорога! Скрип такой, что ушам больно. У меня теперь тоже есть своя карета скорой помощи, на облучке сидит тот самый Аким Акимович, у которого внучек уже в школу ходит. Он, между прочим, в ногах у вас шагал, когда носилки к Неману несли. Лошадям своим Аким Акимович дал самую нелестную характеристику, обзывает их немецкими клячами или одрами. Одного мерина окрестил „Лентяй“, другого „Лодырь“. Аким Акимович хвалится, однако, что наша карета доедет до самого Берлина, у него и колесо запасное сзади приторочено. В общем, мотопехота из нас не вышла, а сделались мы каретопехота, так наше хозяйство обозвал Коротеев и даже сам товарищ Дородных рассмеялся, хотя он после контузии остерегается смеха. Извините, Павел Ильич, что грязно написала, но в этом бункере лучше не напишешь, коптилка подслеповатая. Нахожусь в гостях у пулеметчиков, в хозяйстве старшего лейтенанта Рябинкина. До противника метров триста, никак не больше, участок шумливый. Из бункера без крайней надобности лучше не выходить и голову от земли не поднимать — сразу причешут и завьют, сделают горячую завивку, только не на шесть месяцев тот немецкий перманент, а на всю загробную жизнь. Умом понимаю, что давно пора поставить точку на письме, но что делать, если рука не слушается, коптилка исправно коптит и в бункере тихо. Пока пишу — нет разлуки, будто выздоровела. Вам подруга далекая эту весточку шлет, а любовь ее девичья никогда не умрет. Разрешите пожелать вам, Павел Ильич, быстрого выздоровления, а счастья — больше, чем самой себе. Такого большого счастья, какое только во сне можно увидеть. А это значит, что вам и наяву перепадет немножко счастья. Ваша Галя-Незабудка».
Уже складывая листки письма, прочитанного несколько раз подряд, он увидел на конверте обычный штамп: «Просмотрено военной цензурой» — и ему стало приятно, что кроме него кто-то уже прочел это письмо. Если цензор мужчина — пусть позавидует ему, Павлу, не всякий получает такие письма. А если цензор женщина — пусть поучится такой искренности и прекрасному чувству, с какими ему написала письмо Незабудка.
3
Врач разрешил младшему сержанту прогулки, и он смело вышел за ворота госпиталя. У ворот толпились раненые в шинелях, надетых поверх серых халатов. Эти раненые только что встали с коек, прогулки в город им еще не под силу.
Несколько раненых стояли тесной кучкой, задрав головы кверху, и рассуждали: к добру или не к добру, что на черепичных крышах госпитальных зданий намалеваны огромные белые кресты? Кресты достались в наследство от немцев, те предостерегали наших летчиков. Конечно, наши не стали кидать бомбы на лазарет. А вот как бы немецкий стервятник-забулдыга не прорвался вдруг к городу и не нагадил на кресты. Какой-то спорщик кричал визгливым голосом, что безопасности ради эти кресты нужно срочно замазать, куда только смотрит начальство?! Замашки у фашистов известные — прицелиться в госпитальный крест, ударить лежачего, чтобы он не пошел на поправку.
Один из споривших — сосед по палате — дал Тальянову свою палку; эта палка очень выручила соседа во время первой прогулки, когда ноги вдруг отказались идти, стали совсем как ватные. И еще удобство — раненый с костылем или с палкой имеет право приветствовать встречных офицеров или отвечать бойцам только кивком головы. А то в городе столько военных — всю руку отмахаешь, козыряя.
Госпиталь занимал просторные здания бывшего медицинского института и располагался на холме. В город круто спускались узкие улочки, и по одной из них с палкой в руке двинулся Тальянов.
Он воспринимал жизнь большого незнакомого города с той остротой впечатлений, какая присуща только безотлучному фронтовику. За три с половиной года войны ему еще не приходилось гулять по улицам города, где в пасмурную погоду безбоязненно и щедро горят фонари, светятся окна.
Каунас в ту позднюю осень являл собой странную помесь тылового города с прифронтовым. Освободили его 1 августа 1944 года, с тех пор фронт ушел к восточно-прусской границе. Город не испытывал особой тревоги из-за близости к фронту. Воздушные налеты случались очень редко, появлялись только одиночные самолеты, немцам было не до Каунаса, да и прошли времена, когда они хозяйничали в небе. Взят был город в результате стремительного маневра и почти совсем не пострадал.
Сосед по палате говорил, что уходя, а вернее сказать, убегая, фашисты взорвали дом, в котором помещалось гестапо, но мимо того дома Тальянов не проходил, а других развалин в городе не приметил.
Он не сразу обратил внимание на то, что шагает по очень разномастной улице. Отрезок мостовой вымощен булыжником, затем лоснится асфальт, затем мостовая выложена каменными плитами, снова булыжник, но потемнее, покрупнее и поотесаннее, наподобие диабаза, и снова островок асфальта… Только сейчас Тальянов догадался, что он шагает мимо частных домовладений, вспомнил, что Каунас — недавняя столица буржуазной Литвы.
Еще в палате он узнал, что Каунас расположен при впадении в Неман его самого мощного притока — Вилии. С Вилией Тальянов впервые познакомился, когда брали Сморгонь, с Неманом свел знакомство несколько позже. И он подумал не без скрытой гордости, что, если бы их полк не форсировал Неман где-то выше по течению, у отмели, поросшей лозняком, под песчаной кручей, может, не удалось бы выжить этому симпатичному городу, пришлось бы вести уличные бои и огнем выкуривать противника из подвалов и с чердаков, из казарм и костелов… Наверное, их дивизия выполняла в те дни обходный маневр, незнаемый младшим сержантом, но хорошо известный тому, кто по телефонному обычаю всегда называется «большой хозяин» или «ноль первый».
Фашисты захватили город в один из первых дней войны, немногие успели из него эвакуироваться.
У жителей сегодня, конечно, свои заботы — комендантский час, продовольственные карточки, холодные трубы центрального отопления, электричество часто гаснет, а в летную погоду все опасаются воздушной тревоги.
Ну а фронтовик из тех, кто не разувался, не раздевался по много суток подряд, кто давно не спал под крышей, не пользовался вилкой и тарелкой и не выпускал из рук оружия, кто после долгого перерыва попал в живой город, бесконечно счастлив самой возможностью разгуливать по улицам не таясь, не пригибаясь, курить, не пряча воровато цигарку в рукав, разговаривать без опаски, во весь голос, не прислушиваться все время — чьи пушки бьют, чей пулемет строчит, далеко ли кинули бомбы.
На переднем крае всегда очевидно — что за человек идет, куда или откуда направляется и каким делом занят. А в большом городе Тальянова озадачило сегодня таинственное многообразие дел и забот, которыми заняты люди. И прежде всего бросалось в глаза множество женщин. Тальянов отвык от женщин, да еще в пестрой штатской одежде.
Проехала на велосипеде молоденькая, хорошенькая девушка с такими же, как у Незабудки, соломенными волосами и тоже голубоглазая, с сумкой ненашенского покроя через плечо, в форменном кепи с витым шнурком вокруг околыша и с лакированным козырьком. Да это, оказывается, почтальон! А вид у девушки такой, словно она не почту развозит, а спешит куда-то на свидание. Правда, почтовая сумка у нее тощенькая, почта, по-видимому, еще только начала функционировать.
Мелькнула безрассудная мысль: «А может, в этой сумке лежит письмо от Незабудки?» И он посмеялся над собой. Почта штатская, а не полевая, откуда в этой сумке взяться письму Незабудки?
Мимо проехал высокий узкий фаэтон — извозчик! Следом продребезжала телега, а в ней, на охапке сена, сидели две крестьянки, обе одетые по-городскому, в шляпках. Они везли бидоны, какие-то корзины и ехали в сторону рынка.
Очень красивый город. Тальянов на своем веку таких городов еще не видел. Он был только в Мариуполе, в Бердянске, в Ейске, в Таганроге, в Феодосии, даже до Ростова-на-Дону из своей захудалой Керчи не доехал.
Город со множеством парков, скверов, бульваров, садов и палисадников был особенно наряден сейчас, в осеннюю пору, когда клены, каштаны, тополя, плющ и дикий виноград, вьющиеся по стенам домов, по заборам и балконным решеткам, сбрасывали свои желтые и багряные одежды. Под ногами мертво шуршала листва.
Тальянов не поверил своим глазам: из ворот особняка, в белом фартуке, с метлой и железным совком, вышел мужчина призывного возраста. Дворник! Он принялся сгребать листья в кучу, затем нагрузил этим пестрым мусором тачку и увез ее куда-то за калитку.
Чем ближе к центру города, тем больше магазинчиков, их особенно много на аллее Свободы. Продавали все — от помидоров и свежей рыбы до электрических лампочек и зубной пасты «Хлородонт». Тальянов зашел в лавочку и несмело приценился к разным разностям. Вот бы купить Незабудке флакон одеколона! Но небогатые сержантские капиталы этого не позволяли. Он торопливо и не очень уверенно отсчитал деньги и купил про запас папиросную бумагу и кремни для зажигалки.
На той же аллее Свободы, ближе к собору, стоял киоск, здесь можно было угоститься пивом — давненько он не пробовал пива, совсем забыл о его существовании, забыл вкус. Пиво очень понравилось, к тому же и цена божеская, так что он и в следующие свои прогулки подойдет к киоску, где водится пиво. Вскоре он уже знал, что пиво по-литовски «алус», и, когда ему в киоске отвечали «алус ира», это означало, что пиво есть, а «алаус нера» — пива нет.
Там же на аллее Свободы было открыто несколько фотоателье, и он подумал: «Вот бы Галя снялась! А еще лучше — сняться бы с Галей вдвоем». Но сам он, даже если бы наскреб на это деньги, фотографироваться не хотел. Он увидел в уличном зеркале свою физиономию и ужаснулся — надо сперва обхарчиться, а то после всех операций и перевязок он похож на Кащея, да только не бессмертного.
Он увидел телефон-автомат и вошел в будку. Ну и чудная жизнь — звонят за деньги! Он нашел гривенник, опустил его в щелку, снял трубку — гудит, исправно гудит, никакого обрыва на линии. А кому позвонить? Позвонить некому. Из этого телефона-автомата через «Олень» не вызовешь «Незабудку».
Он вышел из будки, забыв вынуть отвергнутый автоматом гривенник, и заманчивая мысль пришла ему в голову. А ведь он может — если доживет до мирной жизни — уехать на жительство в любой город. В Керчи сиротствовать будет еще горше, чем в новом месте. Лишь бы в городе была телефонная станция или радио-центр и лишь бы Галя согласилась уехать в тот, любой, город вместе с ним…
Там, где к подножью собора подступает сквер, стоял дорожный указатель, выпиленный из фанеры: «До Юрбурга 83 клм, до Тильзита 146 клм, до Кенигсберга 262 клм». Практического значения эта указка не имела, поскольку Кенигсберг и Тильзит находились по ту сторону фронта. Но в госпитале сегодня с утра шли упорные слухи, что наши войска на большом протяжении вышли на границу. Может, и батальон Дородных уже за границей?
Указатель стоял на бойком дорожном перекрестке, рядом дирижировала флажками регулировщица — тучная краснолицая девица с икрами, которым было тесно в кирзовых голенищах. Тальянов долго глядел на регулировщицу, мысленно сравнивая ее с Незабудкой, наслаждаясь тем, что его Незабудка несравнимо лучше, настолько лучше, что ни одна черточка во внешности регулировщицы не была даже отдаленно похожа.
Он еще раз поглядел на указатель, который указывал путь туда, куда пути еще не было, и побрел дальше…
Палка выручила на обратном пути, когда он подымался по улице Жемайчю к госпиталю; он и не подозревал, что так ослабел. Не могла же ему вдруг ударить в ноги несчастная бутылка пива!
Весьма кстати, что на крутых улочках попадаются скамейки: можно передохнуть. Он подумал, что дорога, по которой проходишь в первый раз, всегда намного длиннее, нежели дорога уже знакомая.
Теперь, когда его уже не подгоняло любопытство к незнаемому городу, он внимательнее приглядывался не только к улицам, к прохожим, но и к самому дню, который он сегодня впервые увидел не из госпитального окна, а во всей его первозданной шири и яркости.
Небо по-осеннему просвечивало насквозь, во всю голубую глубину. Белые облачка разметало ветром в разные концы небосклона, облачка лишь подчеркивали его яркую голубизну.
Деревья стояли, будто закутанные в пятнистые плащ-палатки, и, когда он сейчас сверху смотрел на город, из-за красок осени не так бросалась в глаза морковно-бурачная мозаика черепичных крыш.
Особенно красивы и величественны клены. Иные листья даже какого-то вовсе несусветного сиреневого и даже голубого оттенка, а летят листья черенками вниз.
Он уже несколько раз останавливался, чтобы полюбоваться пестрым листопадом, ему не хотелось признаться себе, что это он останавливается и присаживается на скамейки из-за слабости. Улочка казалась ему более крутой, чем была на самом деле.
На тротуар, рядом со скамейкой, едва не задев плечо, с гулким стуком упал каштан. Тальянов вздрогнул. От удара об асфальт зеленая кожура каштана лопнула, впервые явив миру влажный глянцевитый блеск. Тальянов подобрал скользкий каштан и спрятал в карман шинели.
«Вот пугливая тыловая крыса! — с презрением подумал он о себе. — А Незабудка еще зачислила меня в храбрый десяток…»
Он все время возвращался мыслями и чувствами к Незабудке, будто они гуляли сегодня по Каунасу вдвоем, будто он и сейчас вот сидел на скамейке, прижимаясь к ее плечу. И какой бы крутой подъем ни ждал его, сколько каменных ступенек ни предстояло ему одолеть — Незабудка не бросит его здесь, поможет добрести до госпиталя, до койки…
4
— Нам нужно поговорить.
— О чем же, товарищ майор медицинской службы? — Незабудка повела плечом. — Вы же сами тогда сказали: нам говорить не о чем. Уже обо всем переговорили…
— Давно хотел повидать. Вся жизнь без тебя обрыдла. Так скучал…
— Зачем словами красоваться? А может, вы, товарищ майор медицинской службы, по покойнице скучали? В нашей жизни умирать не ново. Разве не могло меня окрестить вчера, позавчера, на границе, или еще на Немане? Вы же про меня ничегошеньки не знали!
— Святая правда — соскучился. Не веришь?
Он приковался глазами к ее лицу и со страстным нетерпением ждал ответа.
— Что же вы тогда, Михаил Дмитриевич, с таким опозданием наведались?
— Галя, ну к чему этот официальный тон? Ведь мы же с тобой на «ты».
— Совсем забыла. Так что же ты, Михаил Дмитриевич…
— Ну, Галя.
— Ладно, ладно… Так что же ты, Миша, с таким опозданием в гости заявился? Просто потому, что без женщин жить нельзя на свете, да?
— Лучше поздно, чем никогда, — он беспомощно и невпопад улыбнулся.
— Ты ошибаешься, Миша. В некоторых случаях — лучше никогда, чем поздно. Сколько мы не виделись?
— Кажется, с начала мая.
— Эх, Миша, Миша!.. Забыть так скоро, боже мой. Мы простились как раз за месяц до летнего наступления. Двадцать четвертого мая. А вернее сказать — распрощались. Помнишь высоту двести восемь и восемь?
— Вроде — под Витебском…
— А теперь припомни, какая я ушла из медсанбата. Послать записку, узнать, что и как, следовало во всяком случае. Это даже у хороших знакомых принято, а не после того, как я… Военврач ты неплохой и знаешь, конечно, побольше моего. А вот понимаешь меньше. Ты же высшеобразованный! Всю анатомию изучил. Как человеческое сердце сжимается-разжимается, знаешь, а как оно чувствует, от чего болит — не знаешь… Помнишь тот мостик из спиленных телеграфных столбов? За насыпью железной дороги, за кривым семафором? Только не ссылайся на боевую обстановку. И попрощался со мной наспех, небрежно. Просто-напросто тяготился разговором. Ушел — и был таков. Я еще загадала — если оглянешься, махнешь рукой на прощанье — половина грехов с тебя снимется напоследок. Куда там! И головы не повернул…
— Прости меня за это, Галя…
— А за все другое?
— Ты меня так коришь, будто я обманывал тебя, скрывал что-то. Будто при живой жене с тобой слюбился…
— А хоть бы и при живой жене? Любви все возрасты покорны. Но тогда полагается той жене правду написать, чтобы без обмана и чтобы ребятишек разводом не обидеть. Тем более если у того муженька осталась в тылу такая жена-крошка, после которой не страшна никакая бомбежка. От которой на войне только и спасаться. Помнишь Василия Теркина?
— Ты вот меня все ругаешь, а я даже голос твой рад слышать, — признался он, беря ее под руку выше локтя и говоря проникновенно и вкрадчиво: — Какая ты красивая!
Руки своей она не отняла, но едва заметно передернула плечами, он заметил это и торопливо отпустил рукав ее шинели.
— Красивая? Это я знаю. Еще красивее стала, чем тогда, весной.
— С чего бы это? Может, немецкий воздух на тебя так влияет? Или вода тут на фольварке волшебная? — Он засмеялся, и снова невпопад.
— Не для меня тогда пришла весна, — сказала она с горечью. — Моя весна только сейчас вот, поздней осенью подоспела.
— А помолодела почему? Как тебе удалось? Научи меня!
Она отрицательно покачала головой:
— Этому не научишь. Я душой помолодела.
— На сколько же лет? — Он неуверенно засмеялся.
— На много, — пояснила она серьезно. — Потому что влюбленная я теперь…
Он вытер лоб, на котором выступили капельки пота, отвернулся, поправил на себе новенькую портупею и стал пристально вглядываться в верхушки голых лип, словно там вдруг появилось нечто чрезвычайно интересное: например, не ко времени вернулись грачи в свои брошенные гнезда или наперекор времени года распустились почки.
— В кого же?
Незабудка промолчала, но лицо ее посветлело, на лбу разгладились морщинки-сердитки, и она вдруг совершенно неожиданно запела:
Я вам скажу один секрет:
Кого люблю, того здесь нет!
Кого-то нет, кого-то нет,
Кого-то жаль, кого-то жаль,
К кому-то сердце мчится вдаль!..
Она вовсе не хотела уязвить его этим заочным объяснением в любви к другому. В эту минуту она вообще забыла, что майор стоит с ней рядом.
— Кто же он? — лицо его, благообразное, можно даже сказать, красивое, стало жалким, потому что он очень старался, но был не в силах изобразить спокойствие.
— Если жив останется — будет мне мужем. Это я точно знаю. Любовь нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь… Между прочим, и слова «любовь» не было сказано промеж нами. Даже не… — она слегка запнулась, — не поцеловались ни разу. А люди мы — неотъемлемые друг от друга. Хотя я даже имени-отчества, фамилии его в тот вечер не знала.
— Не муж, а сплошное инкогнито. Надеюсь, он-то был любопытнее, внимательнее к тебе? — спросил майор со смешком. — Он-то знал имя?
— До сих пор не знает, — ответила она серьезно, не принимая его тона. — Ни имени моего. Ни фамилии. Одно прозвище.
— Так можно и потеряться.
Она покачала головой.
— Если только в живых останется — он меня найдет. Я ведь его женой назвалась.
— А он знает об этом?
— Кажется, нет.
— Фу, совсем забыл, что ты любишь разыгрывать!
Он рассмеялся громко и с явным удовольствием, которого не скрывал. Ему хотелось думать, что она шутит. Но лицо ее было по-прежнему сосредоточенное, мыслями она была сейчас далеко-далеко. Он понял, что все сказано всерьез, и спросил, преодолев неловкость:
— А где он сейчас?
— Не знаю. В каком-нибудь госпитале мается.
— Ну а если он… не вернется? — Майор поспешно внес поправку. — Не вернется сюда, в батальон? Или его вообще отправят в тыл? Война все-таки на исходе. Что же ты — совсем одна в жизни останешься?
— Значит, по-твоему, обманывает песня — кто любит, тот дождется, кто ищет, тот всегда найдет?
— Пора уже к мирному времени судьбу свою примерить. Не пожалеешь, что от меня отказалась?
— Не пожалею.
— Сама же говоришь, он тебе никто…
Незабудка посмотрела на собеседника, как богачка на бедняка.
— Да он — все для меня! — Она перешла на проникновенный шепот: — Муж он мой. Понимаешь — муж?!
— Таким мужем и я мог называться тогда, под Витебском. И кстати сказать, — ему не удалось скрыть мужского самодовольства, — с бо́льшим основанием, чем твой новый друг.
— Муж из тебя, Миша, никак не получился. Разве что походно-полевой муж. Думаешь, потому, что мы не расписались с тобой в прифронтовом загсе? Или не подали командиру дивизии рапорт по всей форме? Так полагается в семейных случаях. Как бы тебе объяснить? Мужчина — одно, а муж — совсем, совсем, совсем другое! Пожалуй, тебе этого не понять… Ты, например, думаешь, что приласкать можно только руками или губами. А можно приласкать одним взглядом, одним словом. Прильнуть сердцем. Самое ценное — когда мне дарят чувства и мысли лучшие, чем мои собственные…
Она упрятала волосы, выбившиеся из-под каски, деловито ощупала ремень — ладно ли лежит на хлястике, — обдернула шинель, чтобы не морщилась, в общем дала понять: обо всем переговорено и свиданию конец.
А тут еще одна за другой метрах в трехстах, в створе зеленого домика, разорвались две увесистые мины, и Незабудка обеспокоенно взглянула в ту сторону — не зацепило ли кого?
Он молча стоял, опустив свои по-бабьи полные плечи, затем спросил, не поднимая головы, не глядя по сторонам:
— Торопишься? Не смеешь меня задерживать?
— Зато под Витебском распрощалась с опозданием. У того мостика, за семафором.
Он не понял, а вернее, сделал вид, что не понимает, о чем она ведет речь. Она же не стала ничего объяснять, а лишь сказала, не поучая, как бы адресуясь к самой себе:
— Зачем хитрить, обманывать себя? Тем более под огоньком. Вообще на переднем крае откровенность в бо́льшей цене, чем во втором эшелоне.
У него все время было напряженно-выжидательное выражение лица. Но теперь, когда он бесповоротно убедился, что между ними все кончено, что она тяготится встречей с ним, он уже не старался выглядеть невозмутимым. Вид у него был подавленный.
Значит, Михаил Дмитриевич в самом деле соскучился по ней и жалеет о разрыве? Да, он переживает настолько сильно, насколько умеет, и не его вина, что сильные переживания его тоже слабые, как Незабудка теперь поняла.
— Ты вот, Галя, ругаешь меня. Наверное, за дело ругаешь. А мне бы только голос твой слышать… Ну что же, бывай… Вижу, тебе даже мое присутствие неприятно.
— Зачем же обо мне так плохо думать? Провожу до полкового НП.
— Начальство полагается провожать? — усмехнулся он невесело.
— Вовсе не потому, что начальство. Тем более ты сюда не по служебному делу забрел. Просто не хочу, чтобы ты лишней опасности из-за меня подвергался… Видишь, во-о-от там, где каменный забор кончается? Взгорок правее зеленого домика? Тот взгорок немцы просматривают и простреливают. В садочке правее зеленого домика наша батарея хоронится, а немцы ее подразумевают. Вот и приветствуют гостинцами время от времени. Покажу тебе дорожку укромнее…
Шли след в след. Незабудка шла впереди, шаг ее становился все размашистее, а говорила она не оборачиваясь:
— Эта дорожка потише и, между прочим, короче… А ремни на тебе скрипят! Небось новые?
— Хочешь, поменяемся? На память? Я тебе эту портупею, а ты мне свой ремень.
— Пожалуй, не стоит. Пусть на тебе скрипят-блестят. Или другой знакомой подаришь. А я твою сбрую сразу истреплю-измажу, по грязи ползая.
Снова шлепнулась мина. На этот раз коричневый куст разрыва вырос поближе.
Она по-прежнему шла не оборачиваясь, только заметно ускорила шаг.
— От меня, что ли, убегаешь? — донесся сзади сдавленный голос; он не мог совладать с одышкой.
Она не ответила на шутку, вновь не приняла его тона и сказала, не замедляя шага:
— Верно, походка у меня размашистая. Во-первых, строевые занятия… Потом, всегда боюсь — как бы не отстать на марше. Больше устаешь, когда идешь не в лад со всеми. Придется мне, видимо, заново учиться девичьей походке. А может, все дело в обуви? Сменю сапоги на туфли — и снова стану барышня! Или меня война навсегда к строевому шагу приучила! Буду топать по-солдатски в лакированных лодочках на французском каблуке. А впрочем, рано к мирному времени и походку свою и судьбу примерять…
Они благополучно перебежали, пригибаясь, через взгорок и пошли напрямик по тропке в минном поле, обозначенной вешками — деревянными ручками от немецких гранат. Вот уже и трансформаторная будка со сбитой макушкой, отсюда рукой подать до НП полка.
— Быстро дошли. — Он тяжело вздохнул.
— Ну чего пригорюнился? — Она коротко, торопливо пожала ему руку и спрятала свою в карман, словно рука внезапно озябла. — Эка невидаль — Незабудка! Есть из-за кого печалиться! — Она разговаривала с ним, как взрослая с ребенком. — Так много девушек хороших, так много ласковых имен…
— Не поминай лихом. — Обиженный ее холодностью, он тоже стоял сейчас, держа руки в карманах.
— Поминать лихом самой неохота. А добра было маловато. Просто постараюсь вспоминать реже. Так что бывайте, Михаил Дмитриевич. И разошлись мы, как двое прохожих на перепутье случайных дорог…
Он понял, что, назвав его сейчас по имени-отчеству, она вовсе не хотела ему досадить или как-то подчеркнуть свою отчужденность. Отчужденность возникла на самом деле, он навсегда утратил желанное право говорить ей «ты», видеть ее, слушать ее, быть с ней вместе.
Она проводила его внимательным взглядом — видела чуть обозначившуюся жирную складку на шее, видела новенькую портупею и кобуру парабеллума, видела щеголеватые сапоги.
А вот лицо его, едва отвернулся, представляла себе смутно. Помнила, какой у него нос, брови, помнила, что у него слегка раздвоенный подбородок, красивые, чуть навыкате глаза, помнила каждую черточку в отдельности. А вот в какое-то согласное одухотворенное живое лицо все эти черточки не складывались.
Движения его были связаны, как у каждого быстро идущего человека, держащего руки в карманах. Однако он не замечал этого неудобства или сознательно хотел, чтобы ему сопутствовала помеха.
А она не испытывала сейчас к этому человеку с неуловимым выражением лица ничего, кроме жалости. Ей даже не льстило, что он тоскует без нее, любит сильнее, чем прежде.
«Какой же ты бедный! Какое у тебя щуплое сердце!» — думала она и жалела его, как нищего.
5
Уже три недели, как Тальянов торчал в команде выздоравливающих, а его все не переводили в запасной полк. Он несколько раз ходил к начальнику с просьбой отправить его, а из запасного полка он уже будет проситься к себе. Если нездоровье заставит, он долежит свои дни в батальоне, там скорее поправится.
Но начальник команды выздоравливающих, капитан с узенькими погонами не то интендантской, не то административной службы, каждый раз выпроваживал Тальянова из своего кабинета и каждый раз с выговором — на инвалидов нынче спроса нет и самодеятельность на фронте неуместна. Указать в сопроводительной бумаге, что такой-то направляется в свою часть по собственному желанию — он, начальник команды выздоравливающих, не имеет права. А если потом обнаружится, что человек выписан из госпиталя преждевременно, если у него откроется рана — кто отвечать будет? Отвечать будет он, начальник, и никто другой. Свободно могут пришить халатное отношение к работе и указать на его несоответствие занимаемой должности. Он не намерен из-за чьих-то капризов подставлять себя под удар. Все это говорилось с чувством собственного достоинства, оно сквозило в каждом жесте, в каждой фразе.
В запасной полк Тальянов так и не попал, но оттуда прибыл лейтенант с какими-то бумагами. А когда все документы были выписаны, Тальянов узнал, что его включили в маршевую роту и направляют совсем в другую часть — срочно пополняют какую-то сильно потрепанную гвардейскую дивизию.
Тальянов вновь пошел к тому капитану с узенькими погонами и пытался объяснить: ему совершенно необходимо попасть в свой полк, он начал службу в этом полку, еще когда бои шли на Керченском полуострове, он уже трижды, всеми правдами и неправдами, возвращался в свой полк после госпиталей.
— Разговорчики? Вот если бы ты был гвардейского происхождения, а тебя направили в заурядную дивизию — имел бы право возражать. А лейтенант из запасного полка тебе доверие оказал — в гвардейскую дивизию зачисляет. Это что значит? Денежное довольствие у сержантского состава вдвое больше. А если до младшего лейтенанта дослужишься — оклад полуторный… И что значит — «правдами и неправдами»? Никакой неправды я у себя в команде не потерплю! И прошу без капризов! Отказ буду рассматривать как дезертирство!!!
Пока административный капитан держал эту речь, сопровождаемую величественными жестами, Тальянов мысленно обозвал его по-всякому, но от этого ничего не изменилось. К сожалению, у нас в запасных полках и командах выздоравливающих порядки менее разумные, нежели у немцев: там раненого после излечения всегда возвращают в свой полк.
Что же делать? Уехать на поиски дивизии без всякой сопроводительной бумажки? Лишь бы добраться до своих, а писаря в полку сразу оформят, им и бумаги в руки, изучили эту науку «прибыл-убыл»…
Но рискованная штука — мотаться по фронтовым дорогам, да еще по Восточной Пруссии, без всяких документов на руках и вызнавать-выведывать, где находится их дивизия. А чем вы, товарищ младший сержант, можете доказать, что лежали в госпитале и возвращаетесь в свой полк? Да только свежими рубцами на теле. Вот этот шрам, — так сказать, справка с приложением немецкой печати, вот этот шов с завитушками — подпись хирурга; недаром говорится, что у каждого хирурга свой почерк.
Придется в дороге врать комендантам, что отстал от маршевой команды, заблудился, сбился с дороги. А коменданты знают, где какая воюет дивизия, у них хранится такая секретная шпаргалка.
Но одно дело — выспрашивать у комендантов, на контрольно-пропускных пунктах или у попутчиков адрес той части, которая указана в сопроводительной бумажке. А совсем иное дело, когда в бумажке указана одна часть, а ты ищешь другую. Ведь комендант не обязан верить, что чужая часть, месторасположение которой ты пытаешься узнать, и есть как раз — твоя часть!
Тальянов получил направление в гвардейскую дивизию, но пробираться решил к своим. Да как он может не вернуться назад в хозяйство Дородных, тем более теперь, когда его там ждут не только дружки-приятели, старые катушки с проводом и телефоны, но и единственная на всем свете родная душа!
Если бы еще его обмундирование не так бросалось в глаза, а то эта кургузая жеванная-пережеванная шинель и под стать ей ушанка-недомерок… Противно отправляться на фронт без всякого оружия, с пустой кобурой, но как раз пустая кобура и острый запах дезинфекции удостоверяли, что владелец пустой кобуры и вонючей шинели — недавний госпитальный житель.
Впервые за всю войну Тальянов очутился на прифронтовой дороге в одиночестве и к тому же с сопроводительной бумажкой, которая могла легко вызвать подозрение. Ну и турист! Ему дали один маршрут, а он прется в другую сторону. Если бы Тальянов направлялся в тыл, путешествие было бы вовсе опасным — недолго в таком путнике заподозрить дезертира. Ну а на фронт дезертиры не очень-то торопятся…
Он благополучно проехал почти до самого Мариамполя. Только однажды какой-то перекормленный и очень важный старшина из заградительного отряда наорал на Тальянова:
— Умел отстать от маршевой команды — умей и догнать! Чтобы твоего духу тут не было. А то быстро в штрафную роту угодишь. Видели мы таких голубчиков! Даю тебе пять минут на сборы.
При этом старшина поглядел на большие столовые часы, стоящие рядом со шкафом, прямо на дороге; маятник качался, стрелки двигались, и было похоже, что часы показывали точное время.
«Голубчик» убрался подобру-поздорову подальше от размордевшего старшины; все равно ни совета, ни помощи от него не дождешься, а от злого дурака всегда лучше держаться подальше.
Уходя, Тальянов поглядел назад, на заставу, где распоряжался перекормленный старшина. Виднелись два шкафа, стоящие близ дороги, по-видимому, их притащили из соседнего дома. Большой платяной шкаф с сорванной дверцей служил будкой для часового. Второй шкаф, с дверцей, поставили поодаль, поперек брошенного окопа. Одну доску в полу выбили над глубоким окопом — чем плох фронтовой нужник? А рядом со шкафом-будкой и стояли столовые часы.
Тальянов подумал, что, пожалуй, справедливо — вытащить из пустого немецкого дома эту мебель, чтобы как-то благоустроить жизнь без крыши над головой. Но столовые часы в шкафчике из красного дерева тащить в дорожную грязь было совсем ни к чему…
Прежде чем Тальянов добрался до Мариамполя, он сменил несколько попутных машин. Отсюда дороги расходились пучком, и тут было больше шансов узнать что-нибудь у коменданта о своих.
Сперва он ехал с походно-полевым госпиталем, трехтонка была доверху нагружена всякого рода госпитальным имуществом — носилками, брезентовыми палатками, уложенными в мешки, ящиками с посудой, с лампами. Старшой по колонне — лейтенант медицинской службы — не стал требовать документов у пассажира: наметанным глазом сразу определил, что этот младший сержант только что с госпитальной койки. Правда, старшой поинтересовался, в каком госпитале лежал младший сержант, но не потому, что собирался его допрашивать. Может, пассажир лежал в их госпитале?
Второй попутной машиной был «козлик», иначе говоря «Иван Виллис». Мост впереди взорвали, и машины направляли в объезд. Тальянов, шагавший по дороге, тоже стал прилежно толкать машину, убедившись попутно, что сильно ослабел и грудь сильно саднит. Тальянова посадили без всяких разговоров.
Единственная ниточка, какая была у Тальянова в руках, — по этой же дороге из соседней палаты уехал грузин-сапер, его саперная бригада входила в ту самую Пятую армию, которую разыскивал Тальянов.
В Мариамполе он сразу не решился идти к коменданту, а долго толкался на КПП и вызнал, что какие-то тылы Пятой армии прошли на Кибартай. В том направлении как раз уходил грузовик, поверх бортов, что называется «под завяз», груженный валенками, и Тальянову разрешили взобраться на машину. И когда карабкался на верхотуру, он снова почувствовал, как ослабел.
А навстречу прошла машина, доверху нагруженная стоптанными, прохудившимися, разбитыми сапогами: все эти солдатские сапоги истоптаны в маршах, переходах, перебежках и атаках, иные порыжели у печей, у костров. Где-то во фронтовых тылах к старым голенищам пришьют новые союзки, прибьют новые подметки — и вперед на запад! Два времени года встретились на фронтовой дороге. Долгонько же он загорал в госпитале и выздоравливал в команде выздоравливающих, если ветерок продувает его насквозь в этой шибко пахнущей шинелишке.
Вскоре их обогнала машина, груженная новенькими касками, выкрашенными в белый цвет. И Тальянов уважительно подумал о каких-то интендантах, которые загодя, впрок, заботятся в предзимье о снежной зиме.
А снег-то всамделишный еще и не выпадал ни разу. Правда, этой ночью вода в колеях, в копытных следах, в лужицах покрылась хрустящим ледком, но утром снова оттаяла. Сколько раз еще этой воде суждено замерзнуть и оттаять, прежде чем мороз выкует прочный долговременный ледок…
Его машина с валенками обогнала батарею, тяжело громыхавшую на избитом шоссе. Один артиллерист крепко спал на сведенных станинах орудия, подложив под себя охапку соломы и соорудив какое-то подобие ложа.
То в затылок машине с валенками, то обгоняя ее, двигались порожняком санитарные автобусы, а также грузовики. На фронт спешили ящики со снарядами или минами, укрытые хвойными ветками, ящики с консервами, лопаты, понтоны, кухонные котлы и термосы, прожекторы, закутанные в брезент, снова ящики со снарядами, тюки шинелей и новеньких розовато-кремовых полушубков.
«Вот бы Незабудке такой полушубок на зиму! — успел мимоездом помечтать Тальянов. — Правда, она хвалилась тогда, что уральцам никакой мороз не страшен, но ведь это только для красного словца говорится… А такая овчинка стоит выделки…»
А с фронта, как всегда, неторопко, осторожничая, шли санитарные машины с ранеными, тряслись трофейные повозки с запасным колесом, притороченным сзади. Тягач, подымая облако пыли, смешанной с пеплом и пропахшей бензином, тянул поврежденную «тридцатьчетверку». Проезжали трофейные легковые машины чудно́го покроя, каких Тальянов еще не видел. В одной такой машине под конвоем автоматчиков везли пленного немецкого офицера, видимо, солидную шишку; кто знает, может, немца везли в его собственной машине… Прошла немецкая цуг-машина, за ней несколько трофейных грузовиков, груженных бочками, а на бортах этих машин виднелись опознавательные знаки немецких дивизий — гроздь красного винограда, скрещенные мечи, желтый слон…
Проехали Вилкавишкис, с правого фланга осталась церковь со снесенной колокольней, проехали Вирбалис. Тальянов увидел на обочине шоссе большой щит, установленный дорожниками: «Вперед на запад!» А метров через пятьдесят на той же обочине — щит «Тихий ход». Значит, поблизости контрольно-пропускной пункт. Тальянов еще успел усмехнуться про себя: «Вперед на запад — тихий ход!» — подумал, что нужно будет рассказать этот дорожный анекдот Незабудке, и тут же машина замедлила ход — Кибартай.
Машина с валенками сворачивала куда-то на север, на узкую дорогу, обсаженную липами. Тальянову поневоле пришлось слезть с мягкого, вознесенного выше бортов машины войлочного пьедестала и искать другую оказию. Не все машины, идущие на запад — попутные, нельзя ехать наобум.
Не сразу он решился зайти к местному коменданту — вдруг придерется и задержит, как беспачпортного бродягу? Однако, когда он увидел, что комендант — мужик боевой, при наградах, обожженное лицо, левая рука на перевязи, смелости сразу прибавилось. К тому же глаза у этого старшего лейтенанта с погонами танкиста и в танковом шлеме вместо ушанки, хотя и слипались от бессонницы, вовсе не были ледовитыми, как у того административного капитана из команды выздоравливающих.
То ли этот нестроевой танкист был тонким психологом, то ли поднаторел на своей хлопотливой работе, но младший сержант, шатающийся в одиночку, не вызвал у него никакого подозренья. Едва Тальянов подошел, подчеркнуто четко козырнул, стал по стойке «смирно» и обдал госпитальным запахом, как старший лейтенант начал быстрый допрос:
— Сбежал раньше времени из госпиталя? Невтерпеж стало? На фронт? Без документа? Пришел за справкой в адресный стол?
— Так точно, — поспешно подтвердил Тальянов.
Лучше быть заподозренным в том, что он раньше времени удрал из госпиталя, чем — из маршевой команды.
Но что-то в глазах старшего лейтенанта с рукой на перевязи расположило Тальянова к откровенности, он был уверен в дружелюбии коменданта-танкиста, не стал лгать и рассказал все как есть: бредет к себе домой, в полк.
Поиски осложнялись тем, что их дивизию передали из Пятой армии, которой командует генерал Крылов, какому-то соседу — не то соседу слева, не то соседу справа.
Комендант одной рукой достал из планшета и развернул какую-то секретную шпаргалку, сверился с ней. Точного адреса он дать не мог, посоветовал ехать через границу на Эйдткунен. При этом комендант строго предупредил: на КПП не околачиваться, первых встречных-поперечных не расспрашивать, а в Эйдткунене сразу явиться к коменданту. Старший лейтенант назвал свою фамилию и разрешил сослаться на него в разговоре с тем комендантом, он тоже танкистского роду-племени, тоже горел в танке.
По приказу сердобольного коменданта регулировщица увела младшего сержанта на КПП и усадила на «студебеккер» с красным флажком над кабиной. Сидя на ящиках со снарядами, Тальянов и пересек границу — вот речка, мостик через нее, полосатый пограничный столб с надписью: «Германия».
Все, кто проезжал-проходил мимо этого столба, смотрели на него очень внимательно — одни с радостным, почти детским удивлением, другие с недобрым огоньком в глазах. Слышались соленые солдатские словечки, слово «берлога» не сходило с уст. На машине, шедшей следом, кто-то погрозил столбу с надписью «Германия» увесистым кулаком.
Рядом со столбом — полосатая будка, возле нее пограничники в фуражках с зелеными околышами, с зелеными погонами и петлицами. Уже переехав через границу, козырнув пограничникам, Тальянов долго смотрел столбу вслед из-за границы. Теперь ему стала видна надпись: «СССР». И он долго, пока доставал глаз, смотрел на этот пограничный столб и пограничников.
Асфальт в выбоинах от воронок, разбитое шоссе ведет на центральную площадь Эйдткунена. Аккуратная табличка с названием площади висит на углу островерхого, будто сдавленного в каменных плечах, дома с подъездом, который прячется под темной глубокой аркой. Дом стоит на площади справа от шоссе.
Сперва Тальянов совладал с эмалированной табличкой на углу дома: «Марктплатц», или по-нашему — Рыночная площадь. Затем прочел на фасаде вывеску из накладных букв: «Мендталь. Ликеры и вина». По витринам видно, что магазин этого самого Мендталя располагался в первом этаже, а над магазином жил виноторговец.
Дом этот уцелел случайно, район площади сильно разрушен. Пыль густо смешана с пеплом и толченым кирпичом. Стекло и битая черепица хрустят под колесами, под копытами, под ногами. Дома, выпотрошенные до фундамента, вывернутые наизнанку, с оголенными стропилами. Черепица беспорядочной лавой низринулась к карнизам или ссы́палась с крыш вовсе. На улицах валяются разбитые пушки, танки, сожженные автомашины, фургоны, набитые домашним скарбом; лошади из фургонов выпряжены или убиты в постромках, в упряжи.
Тальянов еще раз благословил лейтенанта с рукой на перевязи, потому что, услышав его фамилию, комендант Эйдткунена, тоже из танкистов, не вдаваясь в расспросы, сухо и коротко сообщил младшему сержанту, в каком направлении ему следует искать свою дивизию.
Путь лежал на Шталлупенен, но, не доезжая до центра города, следовало за водокачкой сразу свернуть налево, затем километров четырнадцать-пятнадцать узкой рокадной дороги, затем фольварк с высокой кирпичной часовней, затем свернуть вправо на перекрестке, где стоит сожженный танк с указкой и красным крестом на башне, — а там уже можно искать и свой полк.
Поближе к переднему краю можно никого не бояться — кому придет в голову проверять личность солдата, шагающего к фронту? По тому, какого калибра минометы стояли на огневой позиции в редколесье, Тальянов довольно точно определил, сколько отсюда до немцев — километров пять-шесть, не больше. Это только в сырую, дождливую погоду звуки разрывов всегда обманывают, приближают линию фронта, а когда сухо — опытный фронтовик определяет расстояние до противника довольно точно.
Кроме неутомимой канонады появились и такие точные приметы, как шестовки с проводом: по числу ниток провода Тальянов безошибочно узнавал, тянется ли связь к «большому хозяину» или это времянка, которую частенько рвет осколками, потому что протянули ее на живую нитку.
Встретилась группа раненых, они добирались своим ходом до медсанбата и к тому же скружали, не знали, где медсанбат находится. Тальянов посоветовал им идти к сожженному танку, на котором висит указка с красным крестом.
Перед тем как разойтись, он не удержался и спросил у раненых, не знают ли они санинструктора Незабудку из батальона Дородных. Но раненые были из другого полка и про Дородных, про Незабудку не слышали.
Он проводил взглядом раненых: могло показаться, что на войне ранят только легко и ранят только в голову, в грудь или в руки; это потому так кажется, что только с подобными ранениями люди сами бредут на медпункты и в медсанбаты. А всех тяжело раненных, с перебитыми ногами или с ранением в живот, на фронтовых стежках-дорожках не увидишь, они где-то лежат и ждут транспорта, если только есть возможность и еще есть смысл куда-то их везти.
Последний отрезок пути, километра полтора-два, подвыпивший повар подвез Тальянова на своем ярко-желтом шарабане, который походил на модника, одетого не по сезону.
Дорога узкая-узкая, липы по обочинам рослые, раскидистые, посажены часто, их ветви и сучья схлестываются наверху. Наверное, тут красиво летом, когда дорога подобна длинному зеленому тоннелю. «И безопасно, — подумал Тальянов по фронтовой привычке. — Полная маскировка. Ни один летчик не углядит такой шарабан за деревьями».
6
Свой полк Тальянов нашел уже в сумерки. Он хотел поскорее добраться в батальон к Дородных, и тут узнал, что Дородных после Немана назначен командиром полка и его КП рядом, в погребе мельницы.
Тальянов успел дать одному солдатику урок езды на велосипеде, сам покатался досыта, встретил знакомого телефониста и узнал от него немало полковых новостей, прежде чем наконец появился майор Дородных; сапоги его побелели от мучной пыли.
Тальянов не успел вскинуть руку к своей малогабаритной ушанке, не успел доложить, что прибыл в его распоряжение, как Дородных, хоть дело было уже в полутьме, узнал младшего сержанта. Дородных страдальчески прищурился и воскликнул:
— Из капитального ремонта? Значит, нашего полку прибыло!
У Дородных по-прежнему был вид человека, испытывающего непрерывную боль.
Тальянов рассказал, как из команды выздоравливающих его хотели направить в другую дивизию и с каким трудом нашел свой полк. Однако похвалы он за это не дождался. Дородных лишь удовлетворенно мотнул чубатой головой, вызвал из погреба писаря; тот, как все штабные, вывалялся в муке.
Дородных приказал писарю срочно сообщить в запасной полк, что младший сержант Тальянов прибыл для дальнейшего прохождения службы — это чтобы его там сдуру не зачислили в дезертиры; водятся в тыловых учреждениях такие фантазеры, которым мерещится чэпэ на пустом месте.
Затем Дородных мрачно предложил Тальянову, поскольку он, наверное, сбежал из госпиталя раньше времени, остаться пока на этой мельнице, подхарчиться, набраться силенок — все-таки в штабе полка не такая карусель-чехарда со связью.
Но Тальянов попросился в свой батальон и сказал, не опуская глаз и не запинаясь:
— Прошу учесть личный интерес. Любовь у нас, товарищ майор. Хочу довоевать рядом. Может, еще и в живых вдвоем останемся. Меня санинструктор Легошина дожидается в батальоне…
— Легошина… Легошина… Это кто же у нас Легошина? — Дородных повернулся боком и повертел шеей.
— Проще говоря — Незабудка.
— Так бы сразу и сказал! Ну что ж, Незабудка — сестра авторитетная, я за нее ручаюсь, — сказал Дородных таким тоном, будто он кого-то ругал. — Прикажу, тебя связной утром на мотоцикле отвезет в батальон. А то еще заблудишься, опоздаешь на свиданье.
И когда счастливый Тальянов козырнул, сделал поворот через левое плечо и отошел, Дородных крикнул ему вдогонку:
— Но имей в виду! Амуры за тебя проверять связь не будут! Чтобы сам наутро бабой не стал. А то — лучше на глаза не показывайся!..
Часть третья
1

н увидел Незабудку за перевязкой.
В тот же момент она оглянулась на дверь. Бинт задрожал в ее руке, но спустя секунду вновь стал разворачиваться вокруг головы раненого. Красное пятно проступало на шее раненого, пониже белобрысого затылка.
Незабудка еще долго — или Тальянову казалось, что долго? — хлопотала возле раненого, не оборачиваясь.
И только, когда тот смирно улегся, слегка постанывая и покряхтывая, она стремительно подбежала к Тальянову, обвила его шею руками и поцеловала в губы таким долгим, преданным, зовущим поцелуем, что у обоих перехватило дыхание.
— Обрадовалась… Сдуру повисла… Как на вешалке, — она не могла отдышаться. — А грудь не болит?
Она с опозданием забеспокоилась, и ей стало стыдно своей неосторожности.
Потом они стояли, взявшись за руки, по-прежнему не таясь обрадованного Акима Акимовича, других санитаров, раненого, забыв об их существовании. Незабудка и младший сержант еще не удостоверились до конца, что оба живы-здоровы, они откровенно любовались друг другом. Счастье свиданья было таково, что поначалу оно вызвало у обоих внезапный приступ немоты.
Все, кто находился в этом подвале, куда в два оконца проникал свет яркого предзимнего дня, все, кто стал нечаянным свидетелем этого свиданья, не могли смотреть на Незабудку и младшего сержанта без улыбки.
Она оглянулась вокруг не растерянно, а счастливо, увидела все эти улыбки и сама улыбнулась в ответ — даже по лицу раненого с забинтованной головой мелькнул отсвет улыбки, хотя боль запеклась на его страдальчески сжатых губах. Он был очень бледен, и потому веснушки видны были на его лице все до одной.
— Нашего полку прибыло, — вот первое, что сказал раненый, повторяя слова Дородных.
Тальянов вгляделся в его обескровленное лицо и узнал Коротеева, того самого солдата, который форсировал Неман, держась за бочку, набитую гранатами, как солеными огурцами.
— Бочарник! — вскричал Тальянов.
Не разнимая рук, он и Незабудка подошли к раненому.
Коротеев наверняка кивнул бы в ответ, если бы мог пошевелить головой, а сейчас он только прикрыл веки. Незабудка склонилась над ним в порыве новой тревоги.
Тальянов уселся на полу, прислонясь к стене. Он свернул, выкурил цигарку, и только после того Незабудка отвлеклась от своих милосердных хлопот и оказалась рядом.
Она стала на колени, чтобы быть ближе и чтобы ему не пришлось вставать.
— Это в самом деле — ты, Павлуша?
— Я, — засмеялся он хрипловато. — А ты в самом деле — Галя? Без обмана?
Ей ничего не нужно было сейчас — только глядеть ему в глаза, видеть его лицо, слышать его хрипловатый голос. Только что она впервые произнесла вслух его имя, имя, которое так часто твердила мысленно или шепотом, про себя.
Когда он лежал на носилках без сознания, она в первый и единственный раз обратилась к нему на «вы», как бы извиняясь за то, что фамильярно «тыкала» ему все время, пока он был с ней так отменно вежлив.
Но трудная разлука дала ей новое драгоценное право, и сейчас она снова назвала его на «ты», наслаждаясь этим своим правом на близость с ним.
— Ну как, залатали тебя, заштопали?
— Капитальный ремонт в присутствии клиента. Заодно и руки отошли.
Он протянул ей руки ладонями кверху, она озабоченно ощупала их и убедилась, что он сказал правду.
Пока связист лежит в госпитале, заживают и его руки, все в шрамах и рубцах. Как связист ни бережется, все равно стальные жилы провода, оголенные от изоляции, раздирают ладонь и пальцы до крови, особенно ночью, тем более если связист при этом не шагает, а бежит вдоль порванной линии.
— А вид-то, вид! — всплеснула она руками с деланным испугом. — Нечего сказать, кавалер! Это тебя всего так продезинфицировали? И с таким страшилищем мне придется коротать век? Павел, ты молодой, что ж ты ходишь с бородой? — Она с притворным ужасом погладила его, не торопясь отнимать пальцы, по запавшей, не по зимнему смуглой щеке. — Даже страшно дотронуться! Благодари судьбу, что попал в руки к парикмахерше.
Незабудка потянула его, посадила к самому оконцу и принялась брить, весело напевая при этом:
Борода ль моя бородка,
до чего ж ты отросла,
говорили раньше — щетка,
говорят теперь — метла…
Ну а когда он, уже выбритый, встал на ноги, Незабудка снова пришла в ужас. То ли она прежде не обратила внимания, как он одет, потому что он только сейчас оказался на полном свету, то ли поначалу ей было не до одежды, то ли она ужаснулась потому, что сейчас его свежевыбритое симпатичное лицо оказалось в кричащем противоречии с одеянием.
— А вид-то, вид! — снова запричитала Незабудка.
Коротеев приоткрыл глаза и тоже с любопытством глянул на прибывшего.
Младшего сержанта одарили в госпитале куцей изжеванной шинелью. И таким формалином, карболкой или чем-то другим, убивающим все живое, разило от шинельного сукна, что впору было надевать противогаз.
На ремне у Тальянова висела пустая кобура, а в ней было его движимое имущество: чистая фланелевая портянка, выполняющая обязанности полотенца, кусок мыла, а в карманчике для запасной обоймы хранились папиросная бумага и кремни для зажигалки, завернутые в лоскуток бязи.
Тут же Аким Акимович великодушно вручил младшему сержанту парабеллум; теперь у санитаров этого добра хватало. Аким Акимович не спешил сдавать трофейные пистолеты старшине, авось пригодятся своим.
Тальянов поблагодарил его взглядом.
Аким Акимович знал, что сейчас его подарок особенно ценен. Когда человек, можно сказать постоянно прописанный на переднем крае, вдруг остается безоружным, он сильно от этого страдает — противно и унизительно! И счастлив, когда вновь вступает в братство вооруженных людей.
У санитаров нашлась лишняя, весьма приличного вида шинель, вполне благопристойная, по размеру, ушанка, и Незабудка, никому не доверяя, сама вызвалась прикрепить к шинели погоны младшего сержанта.
Они не успели наглядеться досыта, не то что наговориться, как младшему сержанту уже пришлось приступить к исполнению обязанностей линейного надсмотрщика. У телефонистов, которые ютились в этом же подвале, в дальнем его углу, оборвалась связь с левым соседом, и младший сержант обязан был помочь, выйти на онемевшую линию.
Он положил в карман еще не надеванной шинели свои кусачки, нахлобучил пониже на глаза новую ушанку и отправился с молоденьким связистом на задание. Незабудка, не хоронясь и никого не стесняясь, расцеловала его и проводила до порога.
Линия фронта уже много дней стояла без движения. Давно не троганные провода висели на шестах, на сучьях голых деревьев, и молоденький связист уверенно шагал в темноте вдоль провода. Вот что значит оседлый образ жизни! Не то что в наступлении, когда связистам приходится то сматывать, то разматывать свои провода иногда по шесть раз на дню.
Оказалось, немецкий шестиствольный миномет разметал в одном месте провод в клочья, и Тальянов в тот вечер после долгого перерыва сращивал провод. Кусачки — в правой руке, оба конца провода — в левой, содрать резиновую оплетку провода и срастить его по всем правилам узлом-«восьмеркой».
Вернулся он к ночи и счастлив был застать в подвале Незабудку. Коротеева в медсанбат не эвакуировали, он отлеживался в этом же подвале, а других раненых пока, слава богу, не поступало.
Она принарядилась как сумела — белоснежный подворотничок, чистенькая гимнастерка, сапожки начищены до блеска.
А он все не мог налюбоваться на ее лицо, оживленное румянцем, глядел в сокровенную глубину ее глаз, которые сейчас потемнели, на ее мягко очерченный и в то же время твердо сжатый рот, на отросшие волосы, позолоченные светом лампадки.
Незабудка краснела под его взглядами, заново убеждаясь, что он читает ее мысли, что ему передаются ее чувства.
Добрая душа Аким Акимович! Он и доморощенную печку истопил в закуте за бетонной перегородкой, где располагалась санитарная часть, и принес ужин, и припас фляжку с «продуктом номер шестьдесят один». Тальянов потряс фляжкой — булькает! — и смеясь сказал Незабудке, что давно не пользовался фляжкой по прямому назначению: у них в госпитале в ходу только фляжки-грелки.
Тот же Аким Акимович устроил им подобие постели, мобилизовав для этого трофейные одеяла, подобранные в немецком лазарете, и две шинели.
Незабудка поглядела на затемненное подвальное оконце и сказала:
— Рассвет скоро.
— Рассветет, когда выспитесь, — проворчал Аким Акимович и ушел за перегородку. — Я сегодня сам подежурю. Разбужу старшего сержанта только в самой крайности…
Оба так обрадовались встрече, а разговор шел у них нерадостный, может быть, потому, что все время вспоминали: того убили, того тяжело ранили за время, пока Павел отсутствовал.
С некоторых пор Незабудка по-иному, чем прежде, сокрушалась о тех, кто был тяжело ранен или убит в боях западнее Немана и на границе, она чаще, чем прежде, соболезновала их близким.
«Ведь все они или почти все — чьи-то любимые, кого-то любят или любили… Неужели люди находят друг друга только для разлук, для потерь? Одни пораньше, другие попозже…»
Незабудка рассказала со всеми подробностями, как Павла тогда эвакуировали, как Аким Акимович переправил его на плотике через Неман. А Павел вспомнил, как он опамятовался в медсанбате, а потом вновь потерял сознание.
Может, потому, что он упомянул про медсанбат, Незабудка сообщила, что к ней в батальон приходил тот самый майор медицинской службы. Спокойный, безразличный тон, каким она рассказывала, подтверждал, что это для нее — далекое-далекое прошлое. И все-таки ей хотелось, чтобы Павел знал — не майор ее бросил, она сама отказалась от такого бедного чувства.
— Ты на него не серчай, — сказал Павел. — Может, он мне перевязку сделал в медсанбате.
Тут он вспомнил, что, когда ему было совсем плохо и казалось, до смерти остается четыре шага, он был к смерти совсем равнодушен. И вот ведь какая чудасия с ним произошла! Стал поправляться — появилась жажда жизни, да такая сильная, которой он никогда прежде не испытывал.
— Жажда жизни? — переспросила Незабудка и озорно улыбнулась: — А как же! Ведь ты меня вспоминал в госпитале.
— Это правда, — с неожиданной серьезностью согласился Павел.
— А во сне?
— И снилась ты.
— А ты хорошо помнишь все сны? Я могу быть уверена, что мне никто дорогу не перебежал ни во сне ни наяву? — спросила она со счастливым смехом.
— Да кому я нужен? — Он ответно рассмеялся. — До сих пор не пойму, что ты во мне-то нашла…
— Что бы ни нашла — делиться ни с кем не собираюсь.
И он рассказал, как незадолго до его выписки из госпиталя там давала концерт фронтовая бригада артистов. В том концерте пел какой-то певец с птичьей фамилией — не то Галкин, не то Скворцов, не то Воронин. Голос у него, правда, прекрасный, но сам из себя — плюгавый, лысый и гимнастерку ему выдали на Третьем Белорусском фронте самую мятую, самую завалящую, какая только нашлась на складе, да еще номера на два больше, чем ему требовалась. А пел этот замухрышка арию герцога из «Риголетто». Сперва он напомнил, что «сердце красавицы склонно к измене», и раненые отнеслись к этому напоминанью со всей серьезностью. Но когда лысый толстячок пытался уверить «но изменяю им раньше я», по залу прошел смешок. Какой-то костыльник загоготал: «Ох и хвастунишка! Зачем же, браток, трепаться?»
Так вот Павел боится, как бы Незабудка его не обозвала хвастунишкой и трепачом, если он примется сочинять, что покорил в госпитале весь женский медицинский персонал, включая вольнонаемный состав.
Она была рада тому, что он слушал концерт в госпитале, было приятно, что он старается ее развлечь, она с удовольствием и очень искренне тоже посмеялась над лысым герцогом в мятой солдатской гимнастерке. Она была счастлива уже тем, что смотрит на него, слышит его хрипловатый голос, дышит одним воздухом с ним, живет в его присутствии. Она все время улыбалась, а слова сами начинали смеяться, когда попадали к ней на губы.
Напоследок она спела вполголоса: «Все, что было загадано, в свой исполнится срок, не погаснет без времени золотой огонек», погасила фитилек в снарядной гильзе, и они остались вдвоем во всем мире.
2
Случись это событие год назад, где-нибудь под Витебском, все было бы проще. Они воспользовались бы тем, что фронт стоит без движения, отпросились у командования на день-два, добрались до какого-нибудь городка в ближнем тылу и зарегистрировались втамошнем загсе.
Впрочем, Незабудка вспомнила, как подружка ее, санинструктор Лида, по прозвищу «До свадьбы заживет», ездила по такому делу со своим женихом танкистом-лейтенантом в какой-то прифронтовой городок, кажется в Рудню. Приехали к вечеру, прождали до утра, а утром, когда загс открылся, сварливая молодящаяся дамочка с шестимесячной завивкой заявила, что загс обслуживает только местных жителей:
— А если всех приезжих, кому пришло в голову жениться, регистрировать, а потом разводить их, придется сидеть здесь круглые сутки или увеличить штат…
И сколько Лида и ее жених ни убеждали, ни упрашивали эту дамочку, так она и не зарегистрировала брак.
Лида подробно рассказала про ту незадачливую поездку в тыловой городок, в загс. Лида не знала, что такое загс, и Незабудка расшифровала это слово: запись актов гражданского состояния.
— У тебя, Лидка, какое гражданское состояние? Девица, а точнее сказать — незамужняя. А если бы вы с лейтенантом расписались, твое гражданское состояние сделалось бы уже совсем другое — жена.
Ох и разозлилась Незабудка, услышав о той регистраторше! Она обрушила на нее поток брани. Чернильная душа! Не человек, а промокашка! Налегке живет, без совести; она свою совесть, наверное, на помойку выкинула. Канцелярская тыловая крыса с шестимесячной завивкой! Этой стерве баснословно повезло, что Лидка-«До свадьбы заживет», а не сама Незабудка отправилась в загс!
— Я бы сразу перевела эту мымру с кудряшками в другое гражданское состояние. Из живых в покойницы! Она бы у меня свою собственную кончину зарегистрировала! — бушевала Незабудка, и не было на нее угомону.
Правда, эта регистрация уже давно не имеет для Лиды и для ее жениха никакого значения, потому что Лида убита под Молодечно, а на две недели раньше сгорел в танке лейтенант.
Какая Лида была жизнелюбивая, неунывающая, все твердила раненым во время перевязок: «До свадьбы заживет!» — а когда однажды сама попала на операционный стол, утешала себя теми же словами. Потому и прозвище к ней привилось…
Помнится, Лида сильно переживала, что у нее не было фотокарточки того лейтенанта-танкиста. Когда он выписался из медсанбата, она взяла себе на память его температурный листок. Но поскольку Лида-«До свадьбы заживет» пережила своего жениха всего на две недели, она переживала из-за фотокарточки тоже только две недели.
Но ведь не во всех городках коптили небо сварливые казенные души! Чаще фронтовикам в их сердечных делах шли навстречу, и тогда жених и невеста становились молодоженами. Но это бывало дома, в России, где в ближнем ли, в дальнем ли тылу работали советские учреждения. А здесь в Восточной Пруссии даже в дни фронтового затишья податься некуда.
Капитан Гогоберидзе научил Тальянова: нужно подать официальный рапорт о своем семейном положении командиру полка Дородных; по слухам, в соседнем полку недавно сыграли такую вот фронтовую свадьбу.
Прочитав рапорт старшего сержанта Г. И. Легошиной и младшего сержанта П. И. Тальянова, командир полка Дородных страдальчески сощурился, принялся вертеть шеей, и выражение лица у него стало такое, словно он проглотил горькую пилюлю, Дородных был далек от сантиментов, не поздравил младшего сержанта, собственноручно подавшего этот рапорт, и никак не выразил своего отношения к этому рапорту, а только сделал замечание в адрес телефонистов батальона: плохо замаскировали шестовку, противник ее обнаружил и теперь швыряет мины вдоль линии связи.
Но после выговора, после того как огорченный Тальянов отправился восвояси, Дородных вызвал заместителя по строевой части, потолковал с ним, затем позвонил в политотдел дивизии, и на следующий день капитан Гогоберидзе привез Незабудке выписку из приказа командира стрелкового полка, в котором значилось: «…
считать мужем и женой».
Тальянов и Незабудка не знали, что их рапорт и приказ Дородных вызвали в тот день столько разговоров среди офицеров батальона.
Замполит батальона долго отмалчивался, пожимал плечами, затем выразил сомнение по поводу законности такого приказа.
Но независимо от того, имеет приказ Дородных юридическую силу или не имеет, он имеет моральную ценность — это была точка зрения полкового разведчика капитана Гогоберидзе. Он грозно сверкал глазами и спорил очень возбужденно. Гогоберидзе считал, что гражданские власти обязаны считаться с поправками, которые война вносит в законодательство. Ведь эти поправки рождаются на фронте, на переднем крае, здесь никаких гражданских властей нет, а война между тем идет четыре года. При этом капитан снова повысил свой гортанный голос и обрушился на ханжей, которых интересует не честность чувств, а только правильность поступков. Ханжам вообще наплевать на чувства, они требуют лишь соблюдения формы.
Замполит высказал опасение, что младший сержант Тальянов невольно станет между Незабудкой и батальоном, что на долю раненых уже не останется прежней ее заботливости, ее готовности к самопожертвованию.
— Была у нас в батальоне Незабудка, да вся вышла, — поддержал замполита командир минометной батареи.
В ответ на это Гогоберидзе напомнил, что только плохое вино быстро скисает, что полный бочонок никогда не рассохнется и что осел, каким бы вином его ни угощали, всегда будет кривиться, морщиться и воротить морду. Гогоберидзе бывал спокоен в бою, но запальчив и несдержан в споре…
Капитан Гогоберидзе выхлопотал младшему сержанту и Незабудке увольнение на сутки. Вообще-то новобрачным по советским законам полагается три дня на устройство личных дел, но, поскольку до фашистов четыреста пятьдесят метров, надо уложиться в одни сутки.
Телефонисты тоже преподнесли маленький подарок — сообщили, что в день свадьбы, впервые после долгого перерыва, позывные батальона вновь будут «Незабудка».
Аким Акимович чувствовал себя посаженым отцом Незабудки и несколько дней провел в хлопотах. Он что-то клянчил, доставал у штабного повара, у старшины, припас для свадебного ужина наливку — большая бутыль в соломенной оплетке нашлась в немецкой кладовке и там же были обнаружены стеклянные банки с какой-то чудно́й, но очень вкусной капустой, которую Аким Акимович отродясь не видел и не ел.
Он сигнализировал Незабудке: над подвалом, в пустой промороженной квартире, где выбиты все стекла, стоит гардероб с женской одеждой. Может, Незабудка хочет принарядиться к свадебному ужину?
Она поднялась на крылечко дома, вошла в заброшенную кухню. Куски штукатурки, известки, густая пыль и снег покрывали плиту, абажур лампы, стол, сиденья стульев, паркет. По столовой летал снежок, тут царило такое же запустение. Из столовой вела дверь в спальню. Стекла здесь тоже выбило, но, когда хозяева убегали, окна были закрыты шторами и гардинами, так что лишь пыль и осыпавшаяся штукатурка лежали на кроватях, а снега в спальню не намело.
Незабудка почему-то вошла в спальню на цыпочках, словно боялась кого-то разбудить. Она раздернула шторы, чтобы в комнате стало светлее, и прикрыла дверь в столовую. Она постояла в нерешительности, затем раскрыла необъятный шкаф с платьями и стала примерять их к себе, не надевая, одно за другим. Тут же на нижней полке шкафа ее ждал богатый выбор обуви.
Но какая же это примерка — приложить платье к плечам?
Она заперла дверь в столовую на ключ, который торчал в двери, и стала раздеваться.
Холодновато, конечно, можно даже сказать морозно, нужно посноровистее разуться, скинуть с себя гимнастерку, галифе и надеть штатское платье.
Шкаф был покрыт таким слоем пыли, что Незабудка не сразу обнаружила зеркало — ненароком провела локтем, и тогда в запыленной дверце шкафа появилось отражение.
Незабудка протерла зеркало и с печальным удивлением вгляделась в свое лицо. Она основательно продрогла, даже плечи дрожали, но ради такого редкого случая можно и потерпеть.
Она рассматривала себя, как незнакомую. После всего, что ей пришлось пережить — ни единой морщинки, ни одного седого волоса! Может, она бесчувственная?
В шкафу нашлось новое шелковое белье. Она стала примерять одно платье за другим — все будто сшиты по заказу! Наконец выбрала темно-синее шерстяное платье в крупную голубую клетку, очень красивое.
Незабудка стала прихорашиваться, кокетливо поглядывая на дверь, будто в спальню мог сейчас войти Тальянов.
Она примерила туфли, вторые, третьи, четвертые. Пожалуй, красивей всего лакированные лодочки на высоких каблуках. Вновь погляделась в зеркало. Конечно, совсем иначе сидит платье, когда на ней туфли. Она и чулки нашла в шкафу, тонкие-тонкие, ну прямо паутинка. Однако запасливая эта немка, хватило бы чулок раздать всем девчатам в медсанбате. А впрочем, к чему девчатам эта шелковая паутинка, если они топают в кирзовых сапогах и не каждую ночь могут разуться?
Она открыла дверь в столовую и, поеживаясь от холода, вышла туда. Вот если бы здесь каким-нибудь волшебным образом очутился сейчас Павлуша — так хотелось покрасоваться перед ним!
Простенок между окнами занимала коллекция хозяйских фотографий. Все мужчины в военном сидят или стоят, гордо выпятив грудь, выпучив глаза, одни — в старой, кайзеровской, другие — в гитлеровской форме.
И вдруг Незабудку будто ударили по глазам — она увидела на фотографии женщину, а на ней — это самое красивое платье в крупную клетку. Рядом с немкой стоял эсэсовец. Незабудка сразу узнала его по черному мундиру с одним погоном, по эмблеме, вшитой в рукав: череп и перекрещенные кости. Вот они, хозяин и хозяйка дома! Может, потому, что немка стояла под ручку с муженьком-эсэсовцем, ее лицо показалось Незабудке таким злым, мстительным…
Она нахмурилась, по всегдашней привычке наморщила нос, на лицо легла тень брезгливости. Она оглянулась на дверь, ведущую в спальню, затем решительно вернулась туда и, еще не подойдя к шкафу, принялась исступленно срывать с себя хозяйкино платье, обрывая пуговички и крючочки.
Мельком она увидела в зеркале себя, оголенную. Она дрожала сильнее, чем прежде, посиневшие плечи ходили ходуном. Еще больше продрогла? Или это у нее нервное?
«Может, на войне в зеркала вообще смотреться не полагается? — неожиданно подумала она. — Вот ведь в доме покойника всегда завешивают зеркала. Значит, плохая примета. А на войне каждый день хороним или сами помираем, смерть кружит вокруг да около…»
Она вернулась в подвал, одетая как всегда и без всякого свертка в руках. Только шелковое белье, поскольку оно было ненадеванное, Незабудка не стала с себя снимать, тем более что основательно промерзла, занимаясь своим туалетом.
На праздничном вечере она была в своем стареньком, но всегда чистеньком обмундировании.
— Ты чего же, дочка, не обмундировалась наверху в штатскую форму? — удивился Аким Акимович, увидев Незабудку.
— Ничего для себя подходящего не нашла. Останусь, в чем живу.
— Понятно, — многозначительно сказал Аким Акимович.
Свадебный ужин свел в подвале с десяток человек.
Комбата Рябинкина, бывшего командира седьмой роты, срочно вызвал к себе Дородных, замполит отговорился занятостью, а на самом деле по-прежнему относился к свадьбе неодобрительно.
Пришел капитан Гогоберидзе и сразу стал хозяином стола, не только потому, что был старшим по званию, но и потому, что до войны часто бывал дома тамадой, а тамада, насколько поняла Незабудка, это что-то вроде начальника штаба за праздничным столом. Пригласили к столу также двух телефонистов, подсел легкораненый Коротеев, который вечером сам пришел к Незабудке на перевязку и перед светом уйдет к себе в роту; тут были Аким Акимович и санитар Магомаев, а также оружейный мастер, родом из Тулы, который весь день собирал-разбирал трофейный многоствольный миномет; никто не называл этот миномет иначе как «паникер».
Больше всего новобрачным запомнился такой тост Гогоберидзе:
— Я пью, товарищи Тальянов и Незабудка, за ваш гроб, который будет сделан из того столетнего дуба, который мы посадим в День Победы!
Капитан Гогоберидзе еще несколько раз пригубил латунный колпачок от снарядного взрывателя, вконец расчувствовался и вспомнил грузинскую народную песню про какого-то Апраксиона Мерквиладзе. Незабудка и имени такого мужского отродясь не слышала. Капитан перевел свою песню на русский язык, притом очень складно. Оказывается, вовсе не в Великую Отечественную войну, а еще в древние времена сражался этот самый Апраксион, да так геройски действовал в ближнем бою, что его признали бессмертным.
Кровь, текущую из раны,
принимал за розу он.
А товарищей погибших
принимал за спящих он.
Лишь глаза его померкли,
«Это вечер!» — думал он.
Пал в ущелье бездыханный
И решил, что дремлет он.
Как в могилу опустили,
думал, что в засаде он.
Лили мы над мертвым слезы,
«Дождь весенний!» — думал он.
Незабудка прослушала перевод песни и задумалась: «Бессмертие, конечно, штука завидная, не в каждом окопе валяется. Но бог с ним, с бессмертием. Нам бы с Павлом до настоящего дождя весеннего дожить, до грозы. Люблю грозу в начале мая, когда весенний первый гром… Это непременно будет мирный дождь. А каждая жизнь, если она по-настоящему счастливая, обязательно бессмертная…»
Ей было очень приятно, что на свадебном ужине звучат стихи. Не забыть бы только ей, дурехе, как того грузинского героя звали. Память-то у нее девичья…
Молоденький телефонист, зная пристрастие Незабудки к песням, притащил с собой трофейную гитару. Незабудка долго, сосредоточенно ее настраивала и сказала, оправдываясь:
— Строй не наш. Шестиструнная. Вот осваиваю немецкую технику, чтобы веселить живую силу.
Наконец гитара зазвучала, как ей полагалось. Незабудка спела свой любимый «Огонек», «О, эти черные глаза», «Гори, гори, моя звезда», в честь капитана Гогоберидзе прозвучала «Сулико».
Свадебный ужин был в самом разгаре и уже несколько раз прокричали «горько», когда началась боевая тревога. И гости, и Незабудка, и младший сержант вернулись каждый к исполнению своих обязанностей, и даже легкораненый Коротеев повесил поперек груди автомат, нахлобучил каску так, что оттопырились уши, и деловито заторопился к выходу.
Незабудка и Тальянов вышли из подвала последними. Метров двести пятьдесят им предстояло пройти вместе, а потом пути их расходились: ей — в боевое охранение, а ему — к трансформаторной будке, где сидят артиллерийские разведчики и куда тянется провод.
Над линией фронта повисли ракеты, пулеметчики вели между собой ожесточенную перепалку.
— Попрощаемся, Павлуша, — вздохнула Незабудка. — А на прощанье сами скажем себе «горько!».
И они скорбно поцеловались.
С назойливым посвистом над домом, над верхушками голых лип летели снаряды. Приятно было думать, что они минуют близкого тебе человека и тебя самого. А думать о том, что где-то они все-таки разорвутся, — не хотелось…
3
Они поселились в маленькой каморке, на первом этаже двухэтажного каменного дома. Дом хорош был тем, что стоял на обратном скате холма, обсаженного рослыми липами. А самое главное — стены дома сложены в три кирпича, перекрытия из железобетона. Черт его разберет, домовладельца-гроссбауэра, — зачем он строил себе эдакую крепость?
В каморке, по-видимому, жила прислуга, судя по иконке и брошенному молитвеннику — католичка. Каморка примыкала к кухне ныне пустой и обширной квартиры. Оконце в каморке одностворчатое, стекло уцелело, и весьма удачно, что оконце смотрит в тыл.
Благодаря холму прямое попадание снаряда в первый этаж почти исключено, а рваться минам у восточной стены дома мешал частокол высоченных лип, прикрывших дом со стороны фронта. К тому же оконце притемнено высоким штабелем дров; они были сложены так, что между этой поленницей и оконцем оставался узкий проход.
В каморке уцелела синяя, под цвет стен, кафельная печка. Запасливый хозяин припас на всю зиму и мелко напиленных дров, и угольных брикетов, вот они сложены во дворе — топи, не хочу! Правда, дверь, ведущую в кухню, сорвало с петель, искорежило той самой взрывной волной, которая выдавила стекла, смотревшие на запад. Доброхот-сапер заново сколотил и навесил дверь, окно в кухне аккуратно забил досками и заложил матрацем. А дверь из кухни в квартиру закрывалась исправно, это было тем более кстати, что по квартире гулял морозный сквозняк и паркет покрывала снежная пороша.
В просторном подвале, разделенном несколькими перегородками, обосновался командир седьмой роты; там ютились и связисты, и разведчики из артдивизиона, и санитары. А в тихом закуте подвала Незабудка устроила перевязочный пункт; там поставили две койки.
Дом гроссбауэра стоял за холмом в укромном затишке, но пробираться отсюда в батальон, в соседнюю восьмую роту, а тем более в свое боевое охранение, можно было только ползком. Во весь рост ходили вечером, ночью или когда стоял густой туман. Раненых эвакуировали в темноте или при плохой видимости; потому Незабудка и открыла батальонный медпункт на две койки.
Иногда Незабудка весь день не выходила из своего закутка в подвале. А то отправлялась в боевое охранение, где пропадала подолгу. Тальянова, как всегда, мучили обрывы на линии, и он то отправлялся во второй батальон (он обеспечивал связь с левым соседом), то дежурил у артиллерийских наблюдателей. Даже если срочной надобности не было и обе койки на медпункте пустовали, Незабудка не уходила из подвала без Тальянова — зачем сидеть в каморке одной?
Днем, конечно, печки в подвале и в каморке стояли холодные и все мерзли — кто же станет дымить, демаскировать себя? Зато вечером можно было топить вдоволь — какая оказалась замечательная эта печка в каморке, облицованная синими глазированными плитками! Достаточно было ее разжечь, наложить деревянных чурок, чуть погодя — угольных брикетов, а потом закрыть поддувало, завинтить чугунной ручкой чугунную дверцу, и к печке можно больше не подходить. Дверца у нее герметическая, и дрова с брикетами горели добросовестно, неторопливо, с немецкой солидностью, ночь напролет. Незабудка все удивлялась: почему у нас не додумались до таких печек? А то когда она в Свердловске снимала угол в бревенчатом доме, где-то на задах гостиницы «Большой Урал», между двумя сестрами-хозяйками шли вечные споры и ссоры — время закрывать вьюшку или не время, будет угар или не будет.
Вечером Незабудка завешивала оконце трофейной плащ-палаткой, и тогда можно было зажечь плошку в картонной коробочке размером с гуталиновую; коробочки нашлись в господской кухне. На тумбочке стояла снарядная гильза с водой и в ней — еловая ветка, срубленная осколком и упавшая к ногам Незабудки, когда она шла туманным утром с передовой.
Тщедушного синего огонька, плавающего в стеарине, едва хватало на то, чтобы осветить все углы каморки. Но им двоим коптилка казалась яркой хрустальной люстрой, подобно тому как хвойная ветка заменяла Незабудке самый пышный букет цветов.
Света стеариновой плошки хватало и на то, чтобы настроить трофейную гитару. У Незабудки была симпатичная манера переиначивать строчки песенок на свой лад. Например, она пела: «Мне в холодной каморке тепло от твоей негасимой любви».
Теперь в каморке частенько звучали незатейливые, наивные, чувствительные песенки, жестокие цыганские романсы из числа тех, которые до войны не передавали по радио, а в газетах называли не иначе как мещанскими, обывательскими, размагничивающими и не мобилизующими. Но песенки оттого не становились менее задушевными и популярность их не уменьшалась, а, может, даже увеличивалась.
— Вот только не люблю таких песен, в которых красуются словами.
— Как это? — не понял Тальянов.
— Ну в общем, когда поют и при этом бахвалятся. И все мечты, дескать, у нас сбываются. И живем мы так весело, что дальше некуда, а завтра будет еще веселей. И в воде мы, дескать, не утонем, и в огне мы не сгорим. А лучше бы на всякий случай плавать научились. Или водопровод провели на тот случай, если пожар придется тушить… А в другой песне так хвалились, что потом прослезились. Когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой. Проще пареной репы. Любой — герой?! Откуда же тогда у нас рядом с героями берутся паникеры, предатели, дезертиры? — Незабудка прищурилась и вгляделась в кого-то, видимого ей одной, будто целилась. — Встречаются и такие заслуженные деятели: ему страна приказала быть героем, а он подался в самострелы. Я одного такого с дыркой в ладони и перевязывать отказалась. Левое плечо вперед, кругом марш — и в трибунал!!! Или вот еще такую песню напрасно сочинили: нам радость без боя сдается. А какая это радость, если она досталась задарма? Радость только тогда радует, когда она пришла на смену печали. Вот как со мной в жизни приключилось, после нашей встречи на берегу Немана…
Незабудка со счастливой покорностью посмотрела на Павла и вновь принялась за гитару.
Незабудка сосредоточенно настраивала гитару, долго не могла к ней приноровиться — совсем другой строй.
В тесной каморке помещичьего дома, то и дело сотрясаемого близкими и дальними разрывами, неожиданно звучал романс Вадима Козина:
Наш уголок нам никогда не тесен,
Когда ты в нем, то в нем цветет весна.
Не уходи, еще не спето столько песен,
Еще звучит в гитаре каждая струна!..
Затем Незабудка допытывалась в ямщицкой песне: «Зачем, зачем, о люди злые, вы их разрознили сердца?», мечтала: «Эх, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы и обнять Павлушку своего», затем в каморку прилетали «Соловьи», и Незабудка, повернув лицо в ту сторону, где проходила линия фронта, нахмурив брови, вполголоса пела: «Ведь завтра снова будет бой, уж так назначено судьбой», а в заключение звучал романс, который тоже был посвящен Павлу: «О, эти черные глаза…»
Все-таки многое можно увидеть при этом убогом фитильке! Она любовалась его строгим, будто отчеканенным, профилем и видела собственное отражение в его бездонных зрачках. Ее отросшие с лета волосы отливали золотом, а белоснежная кожа становилась при этом свете почти такой же смуглой, как у него.
Она целовала большой, свежий шрам на его груди, а своих шрамов стеснялась, не хотела, чтобы он видел, как ее кожу над грудью и на боку, повыше бедра, продырявило, распороло, разорвало горячее немецкое железо, будь оно проклято! А он целовал ее огрубевшие, обветренные руки.
Они помнили, что живут в четырехстах пятидесяти метрах от немцев, но думать о них сейчас не хотели.
Ему стало теперь отчаянно важно знать все о ней, сегодняшней и вчерашней, о ее детстве, юности, которые она провела у бабушки и дедушки на захолустном Северном Урале. Легошины жили в Усолье, на Каме-реке. Дед Павел Лаврентьевич работал, или, как говорят уральцы, «робил», на старинной солеварне, там насосом выкачивали из скважины соляной раствор и выпаривали его. Она помнила, как на Каме стояли борт о борт огромные баржи. Буксир притаскивал их осенью, баржи вмерзали в лед, и всю длинную зиму их грузили солью. Отец, когда был помоложе и поздоровее, тоже возил тачки с солью по доскам, переброшенным с баржи на баржу. Труднее всего было загружать пятую по порядку, самую дальнюю от берега баржу. А весной эта баржа отчаливала первая, начинала навигацию, и загружать ее принимались раньше других. Железная дорога проходила за тридевять земель, и соль из Усолья или бумагу с дальнего, Вишерского комбината вывозили зимой санными обозами, ну совсем как чумаки несколько столетий назад. А когда река вскрывалась, баржи по большой воде сплавлялись вниз по Каме и по Волге куда-то на Каспий, этой соли ждали и астраханские и каспийские селедки.
— А может, нашей солью и твои керченские селедки солили? — засмеялась Незабудка. — Мне не жалко, пользуйся!..
Однажды Незабудка возвращалась домой вдвоем с дедом. Они припозднились в Соликамске в очередях за керосином, за маслом, еще за чем-то и возвращались на ночь глядя. Мороз ударил такой, что замирало дыхание, жеребец весь заиндевел, иные деревья трещали до того гулко — не хуже полковой пушки, а санные полозья скрипели так, что, наверное, за версту было слышно. Дед, хоть он хромой, вместе с внучкой вылез из саней, чтобы слегка размяться, согреться; они плелись за санями, переступая замерзшими ногами. И тут жеребец вдруг припустился бежать. Может, его приманило видение теплой конюшни, особенно приманчивой на таком холоду? Жеребец пробежал с полкилометра, остановился и заржал. Только дед прихромал, запыхавшись, к саням и, конечно, она вместе — капризник снова взял с места рысью. И снова пристал поодаль, как бы поджидая седоков. Но когда она уже подбегала к саням — дед хромал позади, — жеребец начал прядать ушами, снова заржал и понесся вскачь. Может, он почуял близость волков? «Тпру-у-у, сто-о-ой!!!» — кричал дед так раскатисто, что снег осыпался с хвойных ветвей. Может, жеребец был напуган треском стволов, страшным морозом? Так или иначе, своенравный коняга продолжал играть с седоками. А игра была чересчур опасная — остаться лютой ночью в лесу, где избушки не найти во всей округе… Когда жеребец в очередной раз при приближении деда и внучки снова пустился вскачь, из саней выпали вожжи, они быстро его стреножили, утихомирили.
— Я на фронте столько страху не натерпелась, как в том лесу, — призналась Незабудка с нервным смешком. — Ведь двустволка дедова, которую в наших лесах полагается брать с собой от зверя, осталась лежать в розвальнях!
Тальянов долго лежал с закрытыми глазами, и все виделась ему девчушка в платке с материнского плеча, с потемневшими от страха глазами, в шубейке на рыбьем меху и в залатанных валенках…
4
После своего возвращения в полк Тальянов заметил за Незабудкой перемену — она сделалась как-то снисходительнее к людям, стала щедрее сердцем. Прежде, если ей кто-то не нравился, если она к кому-нибудь плохо относилась, то не упускала случая показать это плохое отношение и уж, конечно, не собиралась его утаивать; в таких случаях она могла и нагрубить и выругать самыми черными словами. Она не сделалась терпимее, предположим, к чьей-то жадности, или хамству, или трусости, но теперь с людьми, которые ей не нравились, стала более выдержанной и старалась, очень старалась быть вежливой, хотя удавалось это не всегда.
Может, по складу своей души Незабудка вовсе и не грубиянка, а грубой бывала от застенчивости? Может, резкая ее насмешливость — просто уловка стеснительной натуры?
После того вечера на неманском берегу Незабудка ни разу не вспоминала о своих минувших бедах и обидах; только однажды упомянула тот самый Указ от 26 июня 1940 года, который едва не привел ее в тюрьму, не будь он к ночи помянут…
Незабудка реже вспоминала обиды, которые жизнь нанесла ей самой еще до войны, но это не значит, что она стала терпимее ко всякого рода житейским несправедливостям и неурядицам — этого добра у нас в тылу еще хватает.
Незадолго до возвращения Тальянова она получила от подруги письмо. Подруга учится в Челябинске на втором курсе педагогического института. И вот из ее небольшой стипендии вычитают налог на бездетность! Ну как это назвать? Просто ругаться надоело, а то бы она сказала, как это называется. Наверное, у нашего министра финансов целковый вместо сердца. Самое трагическое во всей истории: жених этой подруги погиб на фронте, на Орловско-Курской дуге. Кто же наложил бездетный налог на молодых женщин, от которых война увела женихов или мужей? Что же, эти женщины хотели в старых девах застрять? Может, они мечтали о ребенке, а их печальную бездетность облагают налогом. Да пусть бы у ее подруги вовсе не было жениха. Но не бессовестная ли вообще придумка — брать такой налог со студенток?! Да они потому и экзамены сдают или свои дипломы защищают, что ребятишки не держат их за руки. Хорошо бы еще налог на равнодушие завести, обложить всех злых дураков, не взирая на лица…
Как-то Незабудка высказалась, что не хочет быть злопамятной, и вовсе не потому, что стала на путь всепрощения. Это, конечно, не относится ко всяким там фашистам и предателям. Но она убедилась, что сильнее всего старит душу именно зло.
Никакое зло, никакая боль, никакая обида, никакое несчастье, пережитое человеком, не проходит бесследно. Каждое зло — рубец на сердце, каждая боль, если не нашлось средства для обезболивания, — метка, морщинка на лице, каждая непрошеная, злопамятная обида — седина в волосах, каждое твое несчастье — зарубка в памяти…
— Нет, не каждое несчастье, — возразил он твердо.
— А по-моему — каждое.
— Нет, — сказал он еще тверже и при этом привлек Незабудку к себе, как бы умеряя нежностью свою несговорчивость. — Каждое, да не каждое. Каждое несчастье оставляет след в памяти, кроме наибольшего несчастья, кроме смерти. Смерть убивает все наши воспоминанья заодно с жизнью…
Они гнали от себя мрачные мысли, но близкая передовая с каждодневными смертями и увечьями все время врывалась в их каморку — крошечный заповедник счастья на самом переднем крае жизни. Каждый из них, двоих, не однажды на дню проходил мимо своей смерти — то едва не наступил на нее, то чуть не задел ее локтем.
Вечером, ночью со двора дома через пролом в каменном заборе виднелись сполохи, всплески огня — бессонное мерцание переднего края; оно то разгоралось, то гасло. Тальянов по своей катушке с проводом знал, что до нашего боевого охранения триста метров, значит, до немцев четыреста пятьдесят метров, никак не больше. И ни одна перепалка между пулеметами, ни одна дуэль батарей, ни одна потасовка разведчиков в траншее, ни одна схватка на «ничейной» полосе не обходили заповедное убежище влюбленных.
В такие минуты старший сержант Легошина и младший сержант Тальянов не отсиживались от опасности и невзгод и сами дежурили где-нибудь в заледеневшей траншее или лежали под прикрытием каменного забора, стены дома, в воронке, в том месте, куда привели их обязанности и фронтовой случай.
Однажды Незабудка после долгого молчания сказала совсем будничным тоном, без тени рисовки:
— Жаль, нет у меня хорошей фотографии. Подарить тебе. Чтобы в случае чего осталась… Все мои фотокарточки были три на четыре сантиметра. Для паспорта, для пропуска, для профсоюзного билета, для комсомольского билета, для кандидатской карточки. Поверишь ли? За всю мирную жизнь так и не собралась в хорошее фотоателье. Даже самой мелкой фотографии не осталось. Вдруг будущие историки забеспокоятся, — Незабудка фыркнула, — а какая она была из себя, эта самая Галина Ивановна Легошина, старший сержант.
Он промолчал, не стал говорить дешевых слов утешения, надежды, а лишь крепко обнял ее за плечи. Он знал, почему Незабудка вопреки обыкновению вдруг заговорила на траурную тему.
Дело в том, что Незабудка сегодня, когда ползла в боевое охранение, прижимаясь локтями, коленями и головой к слякотной земле, попала под огневой налет. Хорошо еще, на ней была каска, а за плечом висела санитарная сумка, туго набитая перевязочным материалом. Незабудка принесла в сумке три осколка, они издырявили сумку, разодрали бинты…
Приступ меланхолии случился у Незабудки лишь однажды, потому он Тальянову так и запомнился. Наутро Незабудка, как всегда, проснулась жизнерадостная. Она каждое утро просыпалась как бы в предчувствии какого-то большого праздника, будто каждое утро сулило ей новый подарок.
А что праздничного будет сегодня? Снова ледяная слякоть, пороховая гарь, чьи-то стоны, кровь, перевязки, которые спасли чьи-то жизни, и перевязки, которые уже ничем не могли помочь, чьи-то остекленевшие глаза, оружие, которое пережило своих хозяев и которое нужно подобрать, а еще — чужой и собственный страх. Она умело прячет свой страх от чужих глаз, но сама знает — он таится где-то в кончиках холодеющих пальцев.
Незабудка поймала себя на том, что после возвращения Павла из госпиталя стала больше бояться за себя, чем прежде, и не раз уже, в согласии с песней, желала себе если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой. Страх увечья был неизмеримо больше страха смерти, хотя и смерти она страшилась теперь, на немецкой земле, под немецким небом, больше, чем прежде, — ведь вот она, Победа, совсем рядом, вот-вот ее можно будет коснуться рукой. Незабудка признавалась в этом только самой себе и однажды — Павлу. Ведь каждый день, каждый час война может тебя обезобразить! Ей так страшно стать некрасивой, хромой или там однорукой!
В ее солдатском поведении ничего не изменилось. Она по-прежнему слыла в батальоне «авторитетной» сестрой, которая ходит «скрозь огонь». Но отныне деловитая и милосердная смелость стоила ей больше душевных сил, хотя внешних примет припоздавшей осмотрительности было немного — она лишь перестала пренебрегать каской, чаще, чем прежде, «пахала лбом землю» и чаще, лежа под обстрелом, прикрывала спину санитарной сумкой.
Так почему же каждый день для нее теперь — канун праздника? Да только потому, что она сегодня, а может быть, сию минуту увидит Павла.
Да, бывали счастливые утра, когда она просыпалась рядом с ним. Их головы покоились на одном вещмешке, или она спала, укрытая шинелью, на его плече, на его руке. Хорошо проснуться, когда за оконцем тихий рассвет, когда не нужно сразу вскакивать, торопливо обуваться, хвататься за автомат, за сумку. В каморке светлеет, а она недвижимо лежит и смотрит на спящего Павла. Он спит смешно, совсем по-детски приложив палец к губам, словно предостерегает ее от чего-то или просит не шуметь:
«Tc-c-cccl» Когда он бодрствовал, этот жест был ему неведом.
Он проснулся под ее взглядом. Незабудка бережно, целомудренно поцеловала его и спросила:
— Любишь?
— Люблю, — ответил он спросонья и улыбнулся. — Разве я не говорил тебе об этом?
— Сегодня не говорил.
— А вчера?
— Вчера говорил.
— Ты подозреваешь, что я ночью разлюбил тебя?
— Этого я не думаю.
— Зачем же тогда повторяться? — спросил он с коротким хриплым смешком. — Я бы, может, и признался снова в своих чувствах, да боюсь показаться надоедливым.
— А ты не бойся, — она тоже хохотнула. — Надоедай мне почаще. Ничего не имею против таких признаний. И когда просыпаюсь, и когда засыпаю, и когда… Со мной знаешь какая приключилась история? И забавная!
— Какая же?
— Разбогатела я, — пояснила она счастливо смеясь.
— Ты богачка известная — девять гривен до рубля не хватает!
— Правда, разбогатела. Не веришь? Безо всяких трофеев… Сколько ты мне уже заветных слов сказал, сколько раз поцеловал… И все твои улыбки, мысли — они ведь и мои тоже. И даже когда ты молчишь, как вот сейчас. Молчание, оказывается, бывает разное. Бывает — от бедности души, от равнодушия. Нечего сказать оттого, что наскучили друг другу. Вот уж про такое молчание никак не скажешь, что оно — золото. А бывает — от родства душ. Я и не знала, как бывает приятно молчать вдвоем. Отгадывать твои мысли — разве не интересно? А ты, может, в эту минуту как раз обо мне думаешь.
— «Как бывает приятно молчать вдвоем», — передразнил он и засмеялся, как всегда, с хрипотцой. — Да я словечка вставить не могу!
Она с удовольствием посмеялась над собой. Вот ведь болтунья-щебетунья проснулась в ней на старости лет! Пришлось сделать над собой усилие, чтобы не заговорить снова и полежать молча.
«Чудно́! Один человек лежит и ни гугу, а другой все несказанные слова слышит, все угадывает. Это только близкие люди так умеют. Значит, я близкая тебе, Павлуша, такая близкая, ближе вообще не бывают. Сколько дней мы вместе, а близость все больше. Как же это? По-моему, я сегодня влюблена в тебя еще сильнее, чем вчера, хотя, клянусь своей кровью, я и вчера была от тебя без памяти…»
5
Последняя ночь в каморке, а наутро полк, а может, дивизия или даже вся армия — этого ни младшим, ни старшим сержантам знать не положено — пришла в движение. Морозы стояли лютые, и Аким Акимович поучал:
— Календарь новым стилем не обманешь. Раз подошло крещенье, значит, мороз-воевода принимает на себя командование. А медведи третий сон досматривают. В такой берлоге, как Восточная Пруссия, ни один честный медведь не согласится жить. Весь снег почернел от копоти. Попробуй — поешь его. Сразу выплюнешь, будто пороху наелся…
Теперь все ютились в траншеях под плащ-палатками и трофейными одеялами или под крышами, пусть они даже будут такие дырявые, что стропила можно пересчитать, а черепица сползла к карнизам беспорядочной красной лавой или осыпалась. Незабудка и Тальянов вспоминали о своей каморке в доме под холмом как о сказочном дворце.
Вот ведь никогда на фронте не угадаешь, где опаснее, а где безопаснее!
Аким Акимович прилежно и бесстрашно ползал по траншеям, окопам, только что отбитым, по его выражению, «у неприятеля». Шинель его, ватник, поддетый снизу, и валенки изрешетило осколками, но сам он остался невредим, если не считать контузии.
А санитар Юсуп Магомаев ехал в карете санитарной помощи из полкового медпункта в тыл, и карету догнал тяжелый немецкий снаряд — прямое попадание. Не осталось в живых ни санитара Юсупа, ни двух раненых, которых он вез, убило Лентяя и Лодыря, они так и лежали потом на дороге в одной упряжке, обледеневшие, полузасыпанные серым снегом.
Солдатские костры горели и днем, и ночью, если только ночь была с туманом, с метелью, а грелись у костров целыми расчетами, отделениями. Иные фольварки, господские дворы, хутора превращались в сплошные пожарища.
Перед рассветом полк Дородных проходил через Инстербург, когда тот горел бескрайним зловещим костром. Пламя вырывалось из каменных коробок через окна и балконные двери и где-то в середине улицы схлестывалось с пламенем домов, горящих напротив. В огне плавилось стекло, корчилось железо, трещало дерево, и горящие головни летали в сонме огненных искр.
Вопреки морозу на улицах и площадях стаял снег. Из водосточных труб хлестала горячая вода. Незабудка, Тальянов, Аким Акимович и все рядом с ними ступали в валенках по новоявленным лужам.
Утро застало их за городом, но и там повсюду лежал почерневший снег, все вокруг было покрыто копотью и сажей. Беспризорный скот брел на костры, на пламя пожаров. Санитары, и Незабудка вместе с ними, доили беспризорных коров, поили раненых парным молоком, перепадало и здоровым.
Когдатошнее опасение замполита батальона было напрасным. Незабудка ни в чем не изменила отношения к однополчанам, они по-прежнему дружили со своим санинструктором.
Фронтовые будни знали и дешевую, непамятливую любовь, любовь второпях. Но прекрасное, большое чувство всегда вызывало почтительное уважение окружающих.
Всем приятно было смотреть на молодоженов. Для одних такая любовь была острым и сладким воспоминанием о днях семейного счастья, для других — несбывшейся мечтой, для третьих — надеждой и ожиданьем. И сама любовь Незабудки и Тальянова стала гордостью батальона.
Незабудке нравилось, что Павел с самого начала не стеснялся их отношений, с гордостью называл ее своей женой, в отличие от Михаила Дмитриевича, который как мог скрывал их отношения. Впрочем, может быть, ему в майорском звании это было труднее, и Незабудка к нему теперь не совсем справедлива.
Незабудка и Тальянов по нескольку дней подряд не виделись вовсе или виделись мельком, но многие бойцы, завидев его спешили сообщить:
— Утром видел Незабудку. Обживается в бункере. В шестой роте. Полный порядок!
Или, повстречав ее:
— Не журись, Незабудка! Видел твоего возле самоходок. Все с проводами возится. Сматывает, разматывает.
А в редкие часы, которые молодые люди проводили вдвоем, столько было пережито, перечувствовано, о стольком переговорено!
В начале февраля, когда фашистов выбили из Прейссиш-Эйлау, Аким Акимович присмотрел в центре городка сухой и теплый погреб с печкой, — видимо, там отсиживались хозяева дома во время бомбежки.
По соседству стоял опрятный желтый дом с чугунной доской, на которой, как удалось разобрать капитану Гогоберидзе, значилось: «В этом доме жил Наполеон с 9 по 17 февраля 1807 года». Тальянов привел к этому дому Незабудку, прочитал надпись на доске, установил, что дом этот находится на Ландбергштрассе. Он вообще тяготел к историческим сведениям и фактам. Он только не помнил, выиграл тогда сражение Наполеон или проиграл, не терпелось узнать это у кого-нибудь из образованных людей, скорее всего у артиллеристов. Вечером, когда они сидели в своем погребе, Незабудка обратила внимание на то, что они живут в Прейссиш-Эйлау в те же февральские дни, в какие здесь жил Наполеон. Аким Акимович по этому поводу проворчал:
— Дни-то сходятся. Только харч у того Наполеона, кажись, был побогаче. И жилье аккуратнее нашего…
Если Тальянов находил что-нибудь вкусное на кухне или в кладовке выморочного немецкого дома, он приберегал провизию для общей трапезы, пусть даже их обед подоспеет к ночи, а ужин будет на рассвете.
А если ему попадалась в руки газета и плошка в погребе горела, он читал Незабудке вслух. Однажды он начал читать рассказ какой-то писательницы в «Правде» о том, как солдат вернулся домой на костылях. И до того рассказ был слезливый и сопливый, что Незабудка не захотела его слушать и фыркнула:
— Она хочет нас уверить, что жить без одной ноги значительно удобнее, чем с двумя ногами…
В двадцатых числах февраля они ютились в уцелевшей будке дорожного смотрителя. Полк Дородных перерезал автостраду, асфальтированный проспект шириной в тридцать три метра; направо — в Кенигсберг, до которого рукой подать, налево — в Эльбинг, Берлин. Автомобили мчались здесь со скоростью сто сорок километров в час. Так утверждал Тальянов, он видел специальную табличку на этот счет близ их будки и узнал, что такая автострада особого государственного значения называется у немцев «рейхсаутобан».
Если бы дорожный смотритель, былой хозяин этой будки, взглянул сейчас на широченную автостраду, он обнаружил бы на ней большой беспорядок.
Автострада пуста, ее мертвый покой стережет вдребезги разбитая цуг-машина — гибрид тягача с бронетранспортером. Цуг-машину развернуло поперек дороги. И сама машина, и ее водитель, и пассажиры, и пушка на прицепе — все давно омертвело и запорошено снегом. Как знать, может, это — последняя машина, которая пыталась проскочить из окруженного Кенигсберга?
Незабудка не очень хорошо разбиралась во фронтовой обстановке, Тальянов объяснял ей все, как умел. Он сообщил, что крепость Кенигсберг будетштурмовать их фронт, которым командует Черняховский, а соседний фронт Рокоссовского идет левее на Данциг, Эльбинг. Группировка фашистов в Кенигсберге и на Земландском полуострове уже находится в «мешке». На эту тему во фронтовой газете «Красноармейская правда» были напечатаны стихи М. Слободского под названием «Надежная работа». Тальянов сохранил газету и прочел Незабудке:
Восточной Пруссии кусок
Надежно упакован.
По-русски прочно сшит мешок,
Не лопнет — не таков он!
И кто в мешке — тот будет бит,
Навеки упокоен:
Мешок по-черняховски сшит,
По-рокоссовски скроен!
— Когда-то мне советовали поступить на курсы кройки и шитья, отказалась. А на фронте стала портнихой. Вот «мешок» скроили-сшили.
— А что? Сшили прочно, не то что на живую нитку. В этом «мешке» и твоих несколько стежков есть.
6
Им оказывала свой приют и трансформаторная будка, и отсек в немецком бомбоубежище, и закуток в окопе, и комната в бельэтаже уцелевшего дома, и даже кабина немецкого бомбардировщика.
Редкостное зрелище представлял собой этот пригородный кенигсбергский аэродром, тесно заставленный трехмоторными самолетами «Юнкерс-52». Колеса их — в человеческий рост. Самолеты стояли с осени, они были замаскированы рыжими елями, давно растерявшими хвою. Только один «юнкерс» был разбит снарядом, остальные три десятка целы. В самолетах разместились батальонные тылы. Кое-где в кабинах установили железные печки, а трубы вывели в иллюминаторы. Повара, старшины, ездовые спали в откидных креслах или на скамейках вдоль бортов, а лошадей своих и сани, повозки укрыли под серебристыми крыльями «юнкерсов». Один из самолетов Аким Акимович занял под свой медпункт, и Незабудка с Тальяновым прожили несколько дней в кабине летчика и штурмана.
Надолго запомнился Незабудке день, когда все они, обитатели «Юнкерсов-52», выбежали, взбудораженные появлением в небе горящего «яка». Из него выбросился летчик на парашюте. По-видимому, он был подбит над Кенигсбергом или над Земландским полуостровом. Парашют опускался быстрее, чем положено, за ним тянулся дымок.
Летчика снесло в сторону от аэродрома, за фольварк. Незабудка побежала в том направлении садами и огородами. Бежать было трудно, мешала санитарная сумка на боку, но Незабудка все-таки бежала во весь дух. Она перелезала через проволочные ограды и каменные заборы, форсировала канавы с талой водой, продиралась сквозь ягодники и фруктовые деревья; при этом она успела заметить, что к каждому дереву немцы прикрепляют номерок на проволочке.
Незабудка примчалась на помощь первой.
Летчик был в беспамятстве.
Лишился ли он сознания в воздухе? Или — когда ударился о землю?
Дымилась меховая куртка, тлели шлем и унты, на комбинезоне плясали язычки пламени, едва видимые в сиянии яркого весеннего утра.
Та часть лица, которую не закрывали шлем и очки, была сильно обожжена.
Незабудка сорвала очки, шлем с ларингофоном, торопливо расстегнула обугленный меховой воротник, но снять горящий комбинезон оказалось не так-то просто — запуталась в лямках и стропах парашюта. Она решительно перерезала их кинжалом, сняла пояс с кобурой и большим летчицким планшетом, принялась раздергивать молнии на комбинезоне, расстегивать пуговицы, крючки, стягивать горящие унты.
Жаль, никто не подоспел на помощь, она обогнала всех, потому что остальные бежали по дороге, а она помчалась, не спуская глаз с парашюта, не разбирая пути, садами и садочками — напрямки.
Следом за ней из обитаемого «Юнкерса-52» сбежал по лесенке Аким Акимович. Но куда ему в преклонные годы поспеть за такой быстроногой! Аким Акимович замешкался, затоптался у первой же рослой изгороди. Наверное, подался оттуда в обход, по дороге, мимо желтой бензиновой колонки.
Счет сейчас идет на мгновенья, но как медленно она все делает! Тлеет вата, горит материя, слышится запах горелого мяса. Незабудка была очень недовольна собой и по свойству характера спешила всю вину взвалить на себя. Она проклинала себя, неуклюжую, бестолковую, неловкую, хотя на самом деле действовала весьма расторопно и сноровисто.
Сначала она не чувствовала боли и продолжала расстегивать, снимать, сдирать одежду, выдирать клочья горящей ваты, меха, исступленно рвать трескучий шелк, срывать белье — до чего же крепкая эта бязь!
— Сестренка… — прошептал летчик, очнувшись.
Она вытерла сажу с его высокого лба и принялась осторожно смазывать мазью обожженный подбородок, нос и скулы, а потом забинтовала все лицо. Остались три щелочки — глаза и рот. Летчик широко раскрыл рот, словно ему не хватало воздуха, — так легче удержать стоны, не закричать от боли.
Но вот уже к месту приземления прибежали доброхоты. Незабудка распорядилась обрезать все стропы парашюта и завернуть полуголого летчика в шелк, да поплотнее. А то и простыть недолго, денек-то ветреный, недаром парашют так сильно снесло в сторону.
Конечно, надо бы ей поосторожнее обращаться с огнем, но до осторожности ли, когда огонь жжет его живое тело, пусть даже бесчувственное! Не в характере Незабудки остерегаться чего-то, если ее осмотрительность может хоть на самую малую малость ухудшить состояние того, кто нуждается в ее помощи.
Бойцы несли летчика, запеленатого в парашют, команду над ними принял Аким Акимович. А Незабудка шла следом, держа перед собой обожженные руки, с перекошенным от боли лицом, удерживаясь от стонов — она широко раскрывала рот, как это делал летчик.
Позже она несколько часов не отходила от спасенного ею летчика, или, как выразился сам спасенный, — от «потушенного». Он лежал, по-прежнему закутанный в парашют, на пружинном матраце, поставленном прямо в снег, а сверху его укрыли трофейными одеялами и тулупом. Она сидела возле летчика на снарядном ящике. Руки были забинтованы — она не удержала бы сейчас фляжку, крышку от котелка. Пальцы ослабели, словно на каждой руке у нее по пять мизинцев. Она старалась не кривляться, не морщиться от боли, а тем более не стонать, не охать, не вздыхать, не скулить, хотя руки болели нестерпимо. Когда Аким Акимович смазывал руки мазью от ожогов и бинтовал, она видела, что ее пальцы оголены от кожи.
Чтобы самой забыть о боли и развлечь «потушенного», она принялась напевать популярную среди летчиков песню на мотив шахтерской песни «Прощай, Маруся ламповая».
Моторы пламенем объяты,
Кабину лижут языки.
Судьбы я вызов принимаю,
С ее пожатием руки…
В песне рассказывалось о гибели летчика, но сейчас, после спасительного прыжка из горящего «яка», горестная история звучала менее трагично.
Заплачет горько мать седая,
Слезу с усов смахнет отец,
И лишь невеста не узнает,
Каков был летчика конец…
Летчик всю песню слушал молча, неподвижно, но после этих слов зашевелился под одеялами и тяжело вздохнул.
Незабудка могла теперь только развлекать «потушенного» разговорами, песенками и размахивать забинтованными ручищами. Но при этом она строго покрикивала на всех, и по тому, как выполнялись ее указания, летчик убедился — да, этого старшего сержанта здесь любят и уважают.
— Повезет, однако, тому, кто найдет себе такую невесту, — сказал летчик, и его глаза-смотровые щели заблестели.
Может, он широко улыбнулся бы сейчас, если бы физически не был лишен такой возможности.
— Это еще как сказать, — фыркнула Незабудка. — Во-первых, вы не знаете про особый характер невесты. А во-вторых, есть еще причина, по которой меня нельзя считать хорошей невестой.
— Какая еще причина?
— А такая причина, что я уже определилась в хорошие жены. — Она счастливо засмеялась. — Если санитарный самолет задержится, я вас с мужем познакомлю. Он сейчас чинит связь, снова пополз к левому соседу. Хуже нет, как стоять на стыке двух полков!
— А не познакомимся — передайте, что я ему завидую…
— В Уставе караульной службы сказано, что зависть — нехорошее чувство, — снова фыркнула Незабудка.
— Смотря, как человек завидует. Моя зависть бескорыстная, — сказал летчик раздумчиво и очень серьезно. — Если завидую вашему мужу, значит, верю, что он счастлив. А разве он может быть счастлив в одиночку, без вас? Никак не может. Значит, когда я завидую вашему мужу, то желаю счастья вам обоим. И пусть ваше чувство согревает тех, кому счастья не хватило, когда господь бог или, может быть, старшина эскадрильи делил счастье между всеми. Вот меня, например, обделили тем пайком…
Летчик прикрыл рукой глаза-смотровые щели и надолго замолчал.
Незабудке очень хотелось поговорить сейчас на сердечные темы, рассказать летчику про Павла, но у нее хватило такта промолчать. Она почувствовала в словах летчика какую-то затаенную боль. Счастливый человек часто бывает эгоистичен, глух к чужому горю. Незабудка была довольна тем, что не поддалась соблазну поговорить о Павле, рассказать, какой он человек и как они счастливы вдвоем…
Еще до полудня за пострадавшим пришел санитарный самолет. Он произвел посадку на этом же аэродроме, на его скупо заснеженной околице, не загроможденной «Юнкерсами-52». Каким крошкой казался «У-2» по соседству с трехмоторными верзилами! Под крылом такого вот «Юнкерса-52» и лежал обожженный летчик в ожидании эвакуации.
Незабудка позаботилась о том, чтобы он не замерз: его закутали в просторный тулуп, обули в валенки, надели ушанку. Она проводила «потушенного» ею летчика до самолета. Над лыжами к «У-2» были приторочены фанерные люльки для перевозки раненых. В одну люльку уложат погорельца, но и другая не может пустовать: полагается ее загрузить чем-нибудь для равновесия, иначе могут быть неприятности при посадке.
Об этом сообщил прилетевший «огородник», низкорослый парень шумливого нрава. Он подтащил ящики со снарядными стаканами, валявшиеся рядом, и уже собирался их погрузить, но в последний момент передумал и приглашающе подмигнул Незабудке:
— А может, медперсонал имеет желание прокатиться? И люлька плацкартная. Вот бы наши орлы обрадовались!
— Разговорчики! — грозно крикнул обожженный летчик, от возмущения он даже приподнялся на локтях. — Отставить!
— По тебе судить, так не орлы у вас там, а мокрые курицы. Зачем ты только на эти ящики позарился с гильзами? Самый лучший балласт, как я теперь понимаю, — твои мозги. Взял бы вот и загрузил их во вторую люльку, а в придачу к мозгам — свои тяжелые остроты. И лыжам равновесие и голове твоей облегчение…
Низенький «огородник» уже не рад был, что задел этого старшего сержанта. Смазливая, а какая сварливая! Не девка, а моток колючей проволоки!
Между тем обожженного летчика бережно уложили в фанерную люльку, а внезапно онемевший «огородник», растерянно почесывая затылок, залез к себе в кабину.
Незабудка дружески попрощалась со своим пациентом. Кто бы мог подумать, глядя на эту симпатичную, заботливую, ласковую девушку, что несколько минут назад она так бушевала и скандалила!
Им обоим очень не хватало последнего рукопожатия. Он неуклюже погладил ее по плечу, она кивнула в знак ответной приязни. По-прежнему она держала перед собой забинтованные руки, оберегая их от нечаянного прикосновения.
7
Спустя три недели линия фронта вплотную приблизилась к Кенигсбергу. Командный пункт батальона обосновался на фольварке Викбольд — уцелел помещичий дом и все надворные постройки. Незабудка мобилизовала для своего перевязочного пункта бетонный подвал под кухней.
Руки у нее были еще в бинтах, но заживление шло быстро, и тонкая новорожденная кожа обтянула пальцы. А до того ее много дней подряд кормили с ложки, Тальянов или Аким Акимович разувал и обувал ее, расстегивал и застегивал пояс, снимал и одевал шинель, раздевал на ночь, когда боевая обстановка позволяла, а утром одевал ее, умывал. Тальянов научился причесывать Незабудку гребнем, так что даже заслужил ее похвалу: «После войны можешь смело идти в дамские парикмахеры. Отбоя от клиенток не будет!»
Незабудка притерпелась к тому, что стала такой беспомощной, а сильнее всего переживала из-за того, что три недели была лишена возможности делать перевязки, оказывать первую помощь раненым.
Когда устраивались на непрочном фронтовом новоселье, кто-то, кажется ординарец комбата, по давней, уже забытой привычке или из тоски по мирному быту, повернул выключатель — и в подвале зажглось электричество! Если бы ординарец не просто повернул безобидный выключатель, а выдернул чеку мины — шум и переполох были бы не больше.
Замполит батальона заподозрил — не провокация ли это со стороны фашистов? Может, они заранее пристрелялись к дому и только ждут момента, когда внезапно засветятся окна и можно будет открыть огонь? Но какая тут провокация, если все окна в доме тщательно зашторены самими фашистами, они же сидели тут вчера вечером!
— Тысяча и одна ночь! Мир приключений! — вот все, что мог произнести Тальянов, когда своими глазами увидел горящую электрическую лампочку.
Аким Акимович перекрестился и сказал:
— Чур меня!
Коротеев от избытка чувств снял каску со своих навечно оттопыренных ушей, что делал весьма редко.
А Гогоберидзе догадался включить радиоприемник, стоявший в углу на столике, — зажегся зеленый глазок, потом возникло шипение, потрескивание и, наконец, послышалась немецкая речь — диктор говорил очень возбужденно, даже истерически, и Коротеев зло кивнул на приемник:
— Знает кошка, чье мясо съела…
Тальянов тотчас же пожалел, что на КП нет сейчас Незабудки и она не видит этого расчудесного чуда.
Выяснилось, что их снабжает током осажденный Кенигсберг. Конечно, пошли шутки по этому поводу: «А за неплатеж нас не выключат?», «Может, мы уже лимит перерасходовали? Теперь в тылу лимит строгий».
Перед утром лампочки в доме погасли, оборвалась и трансляция молебствия, которое передавали вперемежку с бойкими маршами. Больше всех удивился этому ночному богослужению Аким Акимович:
— Всенощная у фашистов, что ли…
Если бы время шло к утру, можно было бы предположить, что электростанция в блокированном Кенигсберге из экономии прекращает подачу тока. Но в темноте…
Тальянов приметил про себя — свет погас как раз в ту минуту, когда где-то неподалеку разорвался снаряд. Может, перебило провод?
Из шального озорства он отправился искать повреждение. Пользуясь туманом, спустился в низинку, на «ничейную» землю, чтобы осмотреть торчащий там столб заморского покроя с единственным изолятором в виде петли; у нас таких крупных изоляторов не ставят.
Густой туман маскировал верхушку столба, но Тальянов знал, как он выглядит, такие же столбы-близнецы остались стоять за его спиной на пригорке, там туман не доставал до верхушек. «Ничейный» столб, к которому он подполз, стоял невредимый, но он увидел, что следующий столб электропередачи, также на «ничейной» земле, своротило снарядом.
«Кто же это постарался, оставил нас без света? — пытался угадать Тальяноз. — Могли немцы, могли наши. На „нейтралке“ не угадаешь…»
Туман скоропостижно, опасно рассеялся, но, к счастью, в это время на переднем крае было спокойно и покоя никто не возмутил. Телефонист, которому так и не довелось стать электромонтером, благополучно выбрался из низинки и прошагал обратно вдоль столбов.
Когда Незабудка вернулась из девятой роты и узнала о предутренней прогулке Тальянова, она ужасно расстроилась. Выходит, только потому, что ее не оказалось рядом и некому было отговорить Павла от опасной, ерундовской затеи, он шлялся вдоль столбов черт знает куда…
Он пытался объяснить — ему очень хотелось, чтобы она, когда вернется, тоже посидела при электрическом свете. Тут она рассердилась еще сильнее. Не нужен ей такой свет, от которого у нее темно в глазах! И как он смеет придумывать ей дурацкие капризы, из-за которых потом по-пустому играет жизнью!
В сердцах она наговорила ему немало резкостей, и он не обиделся, потому что чувствовал вину за собой. Но ей стало стыдно своей невыдержанности.
— Надо было мне тогда к летчикам перелететь, — театрально вздохнула Незабудка. — Когда я того симпатичного парня «потушила»…
— Думаешь, у них там в авиации ухарей-лихачей нет? — рассмеялся Тальянов.
— Если там и водятся пижоны, так они в небе свой дешевый характер показывают. А по земле ходят, как все смертные. И вообще летчик — не чета какому-нибудь телефонисту или линейному надсмотрщику. Взять хотя бы летный паек номер пять — намного сытнее и аппетитнее. А самое главное — форма мне пошла бы, хорошо знаю, что пошла бы, поскольку форма — под цвет моих глаз. И петлицы голубые, и погоны, и кант…
— Ну знаешь, бросать молодого мужа, который признал свои ошибки и уже раскаялся, только из-за голубого канта на пилотке и на галифе…
Теперь уже рассмеялись оба: Тальянов чуть заискивающе, а Незабудка чуть снисходительно. Она еще не простила его за ухарство, не отсердилась, но была близка к этому.
— Ты же знаешь, я вспыльчивая, — сказала Незабудка тоном не оправдания, а объяснения. — У нас тут поляк один завелся в девятой роте. Первый номер у пулемета. Все командуют «огонь!», а он по-своему «о́гня!» А телефонную трубку называет «слухавка». Этот поляк тоже малость от моего характера пострадал. Так он сказал про меня: «В горонцей воде купанная». Это у них поговорка такая. Про вспыльчивых.
— Похоже, тебя не в горячей воде купали, а крутым кипятком ошпарили, — добродушно сказал Тальянов.
— Сперва ошпарили, потом сама обожглась, — невесело усмехнулась она.
Как сильно ни досталось ему от Незабудки, он понимал, чем вызваны ее волнение, резкость. Он почувствовал бы себя сейчас несчастным, если бы она безразлично отнеслась к его похождениям на рассвете.
И все-таки было в ее тревоге что-то не высказанное вслух, а может быть, ему просто почудилось…
8
— Знаешь, Павлуша, раньше я больше боялась за тебя, чем за себя. А сейчас все переменилось. Новый страх пришел ко мне…
— Хорошо, что стала осторожничать. Тем более теперь, когда война на исходе и можно считать, нам осталось с тобой…
— Тут совсем иная причина, — мягко перебила Незабудка. — Дело в том, Павлуша, что… — она улыбнулась так, будто говорила с ребенком, которому приходится объяснять нечто трудно доступное его пониманию. — Я потому стала трусихой, что… Нас теперь, Павлуша, не двое в этом подвале проживает, а трое…
Она лежала, закинув забинтованные руки за голову и глядела в бетонный потолок, а он сидел возле нее и разбирал автомат. На днях ударили сильные морозы, и он по совету Акима Акимовича решил сменить смазку: что ни говорите, а по такой погоде веретенное масло все-таки надежнее.
Руки были в «веретенке», он не мог ее обнять, а только опустился перед Незабудкой на колени, уткнулся ей лицом в грудь, счастливо засмеялся, а потом сказал:
— Я об этом не умом, а сердцем догадался.
— Как же это?
— Люблю тебя теперь вдвое сильнее прежнего. Хотя, видит бог, что я и раньше… Значит, я вас обоих люблю.
— Да, теперь нас трое. Может, война скоро сдохнет? И мы втроем домой подадимся?
— На быструю капитуляцию надежда слабая, — он вздохнул. — Я подам новый рапорт на имя Дородных. Чтобы откомандировали тебя с передовой…
— Сочиним вместе, — перебила Незабудка. — А подам рапорт сама. Мне за твою спину прятаться негоже. Хочу сама отвечать за себя.
— Может, тебя в медсанбат переведут. Там все-таки поспокойнее…
— Только не в медсанбат, — возразила она решительно.
— Ну, тогда в полевой госпиталь, пока война… А еще лучше угадать тебе в Каунас, в наш СЭГ номер двести девяносто…
— Не забыть бы, как тот фольварк называется. Где мы навсегда встретились и где нас каморка приютила.
— Гроссберхенсдорф. Я тогда часто с картой сверялся. Запомнишь?
— Как же я забуду? Гроссберхенсдорф. Там наш сыночек жизнь нашел.
— Почему это непременно сыночек? А если дочка? Мы бы ее тогда Катеринкой назвали, в честь моей матери.
— А я уверена, сынок у нас будет. И назовем его тоже Павлушей. Ну вот, сразу свой греческий нос задрал, — она засмеялась про себя. — Да вовсе не в честь папаши, который уже два месяца не подозревает о нашем существовании. А в честь моего деда Павла Лаврентьевича… И почему это называется — «быть в интересном положении»? Я вот теперь считаю себя в самом счастливом положении!
Она лежала неподвижно, внимая себе и совершенно по-новому прислушиваясь к каждому разрыву снаряда, к каждому выстрелу пушки, стоящей в засаде, неподалеку от их убежища.
А Тальянов лишь в эту минуту понял, чем была вызвана ее запальчивость тогда, после его прогулки вдоль столбов электропередачи; впрочем, когда заходила речь о том, как Тальянов пытался стать электромонтером, Незабудка никогда не говорила, что он ходил тогда от столба к столбу, а всегда говорила «шлялся».
Позже они долго, поглупев от радости, примеривали, как у них сложится жизнь дальше. А думать о том, что, для того чтобы жизнь сложилась дальше, она прежде всего не должна оборваться, — эту мысль они от себя отгоняли, во всяком случае скрывали друг от друга.
Но разве от близкого человека можно скрыть надолго то, чем ты сам встревожен, озабочен, подавлен? Пожалуй, честнее и смелее поделиться своей тревогой вслух, чем утаивать ее, унижая близкого человека недоверием, порождая, пусть даже мимолетное, отчуждение, которого на самом деле нет и которому неоткуда взяться.
— Первый раз за всю войну жалею, что у меня нет офицерского звания, — он нахмурился. — И аттестат не придет к тебе в случае чего…
При словах «в случае чего» она закрыла глаза и закусила губу.
Он сразу понял, почему вдруг сорвалось с языка это неловкое «в случае чего» — от случая, который произошел с ним ночью на наблюдательном пункте, у артиллеристов.
Незабудке он этого рассказывать не стал, но в дом, где ютились наблюдатели и телефонисты, он вошел вчера вечером через дверь, а вышел сегодня утром через стену. Ударил тяжелый снаряд — пол выскользнул из-под ног, и его швырнуло куда-то под стол. При этом он больно ударился затылком о станок своей катушки с проводом: не может телефонист работать в каске, и без нее уши немеют от привязанной трубки. Снарядом срезало угол дома, сорвало крышу, вмяло все оконные переплеты и двери. Когда он начал дежурство, в доме было жарко, печку топили, не ленились. А когда уходил через пролом, навьючив на себя телефонный аппарат и катушку, в дом намело снегу.
— Если бы ты был в майорском звании — еще стоило бы пожалеть насчет аттестата, — Незабудка попыталась обратить его слова в шутку. — А ты ведь старше чем до младшего лейтенанта на этой войне все равно не дослужишься…
Шутка безответно повисла в воздухе. Он сидел мрачный, не в силах скрыть это от Незабудки — как тут притворишься жизнерадостным, беззаботным?
Она была счастлива тем, что он, пусть неуклюже, без всяких там пышных слов, но воспринял семейную новость именно так, как она того хотела. Ей приятно было лишний раз убедиться, что она в нем не обманулась.
Хоть он и растерялся от этой новости, но растерялся не от огорчения, а потому, что сильно обрадовался; растерянность его рождена внезапно возникшей заботой о ней, а вернее сказать, заботой о них обоих.
Его потаенная тревога передалась Незабудке. Весь вечер она молчала, прислушиваясь к себе, а перед тем как заснуть, попросила:
— Не оставляй меня, Павлуша. Будь рядом. А то еще приснится, что теряю тебя…
9
В дневные часы солнце успевает усердно поработать, снег делается ноздреватым, и солнце растапливает его верхнюю кромку. Но к вечеру холодает, и тогда под лучами заходящего солнца снег лоснится, как смазанный жиром.
Аким Акимович твердо обещал в этом году раннюю весну, у него на этот счет были свои неопровержимые разведданные. Накануне пасхального поста, в последний день масленицы, перед чистым, или, как говорят у них в Сибири, перед белым понедельником, месяц был молоденький, а это значит, что у скота будет корм уже ко дню Николая-угодника, то есть весна грянет ранняя…
Если бы эти обливные мартовские снега не были в черных подпалинах от копоти и пепла, они бы и вовсе напомнили Незабудке раннюю весну у них на Северном Урале. Только там, в таежной глухомани, снег испещрен следами зверей. Дед научил ее различать хитрые следы лисы, крутоверть зайца, следы волков, нахально подходивших с голодухи чуть ли не к дверям их дома, стоящего на самом краю поселка; сейчас бы она сказала — на самом фланге.
Деревья вокруг — и ели, и голые липы — стоят, не отягощенные снегом; снег выпадает реже, чем его стряхивает с ветвей взрывная волна.
Нужно напрямик пройти открытым полем.
Ноги ее то проваливаются чуть ли не по колено, то по щиколотку, то удерживаются на поверхности, и тогда она ощущает упругость снега, который только что спрессовался под подошвой.
Шагала бы еще она сама по себе… А то нагрузилась сегодня сверх меры: и каска на ней, с которой она теперь неразлучна, и автомат с запасным диском, и сумка, туго набитая перевязочным материалом, и объемистый трофейный термос со сладким чаем — угощение для артиллеристов-наблюдателей.
На обращенных к югу склонах холмов или в мелколесье на прогалинах, сплошь открытых солнечным лучам, снег разрушен еще сильнее. Чернеют пятна оттаявшей земли — как большие воронки причудливой, замысловатой формы.
Незабудка шагает тяжело дыша. Она слышит запах талого снега, оттаявшей земли, жухлой травы, перезимовавшей под снегом; от земли подымается едва заметный теплый парок, но и парок уже пропитан гарью. А после каждого разрыва снаряда, мины в поле возникает своя кратковременная снежная метелица, насквозь пропахшая порохом, горелым картоном и еще какой-то вонючей дрянью.
Вот еще один снаряд разорвался поблизости. Незабудка припала расторопно к земле; с некоторых пор она больше всего стала опасаться ранения в живот, даже больше, чем ранения в голову.
А когда она поднялась на ноги и зашагала дальше, то вдруг озорно затянула «Метелицу»:
Ты постой, посто-ой, Незабудочка моя,
Дай мне наглядеться вдоволь на тебя!
Пела она так громогласно, что, наверное, было слышно артиллеристам, до которых совсем недалеко.
Сегодня Незабудка по-особому наблюдательна, внимательна ко всему, что видит вокруг себя, и знает почему — она мысленно прощается с передовой. С завтрашнего дня она будет загорать у себя на перевязочном пункте, это приказание Дородных, и спорить тут не приходится.
Рано утром, когда Незабудка была на КП полка, она набралась смелости, выбрала подходящую минуту и доложила Дородных все свои интимные новости. Она приготовилась к неприятному разговору, но Дородных, хоть у него и сделалось такое выражение лица, словно он проглотил горькую пилюлю, дружелюбно, бережно похлопал ее по плечу и сказал:
— Думаешь, без тебя крепость не возьмем? Возьмем! Честное слово — возьмем! А ты сиди на полковом медпункте. И на передовую свой курносый нос не высовывай. — Дородных внимательно поглядел ей в лицо, словно проверял, действительно ли она курносая, затем страдальчески прищурился, склонил чубатую голову набок (она впервые увидела седую прядь в его волосах) и добавил мрачно: — Нас ждут при штурме потери. И немалые. Что же ты с ребятенком будешь по-пластунски ползать? Тащить тяжкую ношу? В общем, собирайся потихоньку в дорогу. В медсанбате оформят увольнение. Для верности сам позвоню в дивизию ноль одиннадцатому…
Едва она поднялась на НП к артиллеристам, кто-то шутливо затянул «Дай мне наглядеться, радость, на тебя»; значит, здесь слышали, как она пела, идучи вдоль минного поля.
Встретили Незабудку, как всегда, приветливо, и не только потому, что она приволокла термос с чаем. Чем можно было в свою очередь угостить гостью? Да только тем, что ее подвели к стереотрубе, установленной в слуховом окне трехэтажного фабричного здания.
Незабудка увидела острый шпиль кирхи, макушки готических зданий, черепичные и железные крыши, верхние этажи домов на южной окраине Кенигсберга, пакгаузы южной товарной станции, а возле них — длинные составы. Она даже увидела, как немцы грузят в вагоны не то мешки, не то ящики.
Впрочем, станция быстро опустела, потому что наши артиллеристы тут же внесли свои поправки в план погрузочных работ на станции Кенигсберг-товарная и в расписание воинских эшелонов противника.
Далеко не всегда, когда Дородных мог поразить цель, он разрешал открыть огонь. Иногда выгоднее было до поры до времени не обнаруживать свои батареи и не показывать немцам, в какой мере мы осведомлены о схеме их обороны.
Так, например, сперва против расположения нашей шестой роты ездил по воду рыжебородый немец, позже его сменил немец в очках. Может, сменился весь полк? Однако лошаденка, впряженная в сани с бочкой, была все та же — низкорослая, с вечно опущенной мордой и с оглоблями, которые для нее слишком длинны и сильно торчат вперед.
Белобрысый Коротеев особенно сильно нервничал по этому поводу. Сперва он клялся и божился, что снимет из снайперской винтовки того рыжебородого, а позже — и того, в очках. Но этот выстрел лишь испортил бы дело, и Коротееву запретили не только стрелять, но даже прицеливаться: вдруг палец сам нечаянно соскользнет со спускового крючка.
Прошло еще несколько дней, и на бочке снова восседал, сутулясь и ерзая, рыжебородый водовоз. Незабудка тоже видела его вчера у Коротеева в оптическом прицеле винтовки.
Так Дородных убедился, что имеет дело со старым, давно знакомым противником. У него даже настроение улучшилось. Как знать, может, потому он так благодушно разговаривал сегодня рано утром с Незабудкой. Старожилы батальона приметили, что он всегда становился добрее и покладистее после того, как ему удавалось обмануть, перехитрить противника.
Уже вторую неделю полк вел оседлый образ жизни; занимал позиции к югу от крепости, между восьмым и девятым фортами. Дородных успел досконально изучить полосу будущего наступления на Понарт, южную окраину Кенигсберга, — восемьсот метров по фронту.
В зимних боях дивизия взяла форт «Понарт», южнее Кенигсберга, один из мощных фортов внешнего обвода крепости. Незабудка с Павлом тоже воспользовались оказией и осмотрели форт.
Бетонный пятиугольник окружен каналом в каменных берегах. Боевые казематы в три этажа, лифт для подачи снарядов в верхние этажи. Не случайно в этот форт приезжали какие-то генералы и долго его осматривали, а штабные офицеры делали зарисовки, фотографировали.
Павел рассказывал, что потом где-то в большом штабе даже изготовили деревянный макет форта «Понарт», а по его подобию — макеты других фортов и всей крепости. И генералы, офицеры часами просиживали над этим игрушечным макетом.
Где-то в штабах это называлось оперативной паузой, но в батальоне пауза не принесла отдыха никому, в том числе Незабудке и Тальянову. Наблюдатели не отрывали глаз от стереотруб и биноклей. Саперы строили лестницы, штурмовые мостики и заготовляли фашины. Минеры знакомились с новыми немецкими минами, наполненными жидкой взрывчаткой, — на вид это бутылки со сметаной. Десантники-танкисты учились защищать свои танки от нападения фаустников, изучали фаустпатроны. Телефонисты, и в их числе младший сержант Тальянов, возились с трофейными аппаратами и проводом, готовились быстро протянуть новые линии связи, не свертывая старых.
Немецкие пулеметы, пушки и даже снайпер, сидящий под сгоревшим танком (его высмотрел Коротеев), — все были засечены, всех Дородных взял на заметку. Он нанес на карту девятнадцать огневых точек противника и несколько минных полей. И на каждую из этих девятнадцати огневых точек нацелились орудия, скрытно поставленные на прямую наводку и молчащие до поры до времени.
Дородных боялся спугнуть эти цели, а потому по ним не стреляли и всем режимом огня старались показать мнимую неосведомленность и отсутствие наблюдательности. Иногда с этой целью нарочно давали залп по заведомо пустому квадрату — били в белый свет как в копеечку. Дородных частенько, совсем как тогда вот, с ложной переправой на Немане, желая ввести противника в заблуждение, действовал, как неумный упрямец. Командир немецкого полка, воюющего против него, имел все основания для того, чтобы составить о Дородных нелестное мнение.
Ох и хитрил Дородных, он так старался перехитрить противника в дни подготовки к штурму Кенигсберга! Тальянов по роду службы знал множество полковых секретов и не всегда находил нужным утаивать их от Незабудки.
День-деньской пробыла Незабудка на передовой и весь день была рассеянна, грустна, озабоченна. Она уже в чем-то отрешилась от боевых товарищей. Те смотрели и видели в стереотрубе поле своего будущего боя. Она же сейчас рассматривала товарную станцию, кирхи и дома Понарта, как любопытствующая тыловичка.
Сегодня ей вспомнился самый первый день пребывания в батальоне, когда про нее говорили «хорошенькая сестра» (она слышала краем уха) и она еще не заслужила звания «авторитетная сестра», не заслужила прозвища Незабудка.
Белобрысый солдат, с оттопыренными ушами, в большой каске, нахальный и горластый, начал в присутствии нового санинструктора говорить сальности и фамильярно обнял ее — он был неопрятен в словах и неразборчив в шутках. Она не пристрожила его словом и не тронулась с места. Только брезгливо передернула плечами и бросила на лопоухого солдата такой взгляд, что тот сразу стушевался, отвел руки и долго не знал, куда их деть. Попытался отшутиться, но товарищи встретили шутку неодобрительно, и он, пристыженный, поспешил ретироваться. А если сразу себя не поставить в батальоне, разведутся всякие любезники и полезут со своими комплиментами и нежностями, так что придется часто ссориться. Так состоялось ее знакомство с Коротеевым, к которому после Немана приклеилось прозвище Бочарник.
Находясь в гостях у артиллеристов, она несколько раз озабоченно прикидывала в уме, по каким стежкам и тропкам пойдет назад, и в этом тоже сказывалось ее нынешнее отличие от других старожилов переднего края, для которых, пока они живы-здоровы, существует только одна дорога — вперед.
Немногим меньше года прожила она в батальоне, он стал для нее родным домом, а сейчас втихомолку, про себя, прощается с боевыми товарищами. Может, Дородных поторопился со своим приказом? Может, она еще в силах исполнять свои старые обязанности?
Разве она делает себе какие-нибудь поблажки? Разве просит скидку на свое положение? Но с каждым днем ей будет труднее. Ну как в таком положении она может тащить раненого? Ведь при любых обстоятельствах, пока она носит на боку санитарную сумку, раненые вправе рассчитывать на ее помощь.
Всегда, всегда она старалась ни в чем не отставать от самых храбрых солдат. При этом она отдавала себе отчет в том, какое ценное психологическое воздействие оказывает на всех (а прежде всего на тех, кто застенчив, робок в бою) храбрость и выдержка молодой и красивой — она хорошо знала, что красивой! — женщины.
Она боялась, все время боялась теперь такого стечения обстоятельств, при которых, спасая чью-нибудь жизнь, вынуждена будет пожертвовать другой, бесконечно драгоценной жизнью, а та, другая жизнь теплилась в ней и все чаще напоминала о себе.
Незабудка уже питала к той, другой жизни невыразимую нежность, она уже накопила про запас столько ласки и любви, больше, чем, как ей казалось прежде, причитается на долю живого существа.
Она вдруг почувствовала потребность видеть детей, наблюдать за ними и заново охотно вспоминала себя маленькой девочкой — случайно всплывшие в памяти, разрозненные и безалаберные подробности детского бытия.
Она боялась ходить одна через дремучий лес на солеварню, где работал дед, и в пути подбадривала себя песней «Мы смелые люди». Она не была избалована вниманием старших и, засыпая, сама себе рассказывала на ночь сказки. Однажды дед надел очки и принялся читать ей «Золотой ключик», но очень сильно шамкал; это было еще до того, как он поехал в Соликамск и вставил себе зубы. Незабудка тогда вслух выразила удивление: «Дедушка уже старый, а до сих пор не выговаривает всех букв».
Аким Акимович изредка получал письма от внучка, ученика пятого класса, и Незабудка теперь стала больше интересоваться тем, что пишет внучек. Время от времени невестка присылала в конверте нитки по росту мальчика, так что дед мог сравнить последнюю нитку с предыдущей и убедиться в том, насколько подрос внучек. В каждом письмеце был нарисован паровоз, который повезет дедушке письмо на фронт из Минусинска. А недавно внучек задал Акиму Акимовичу вопрос: «Напиши, дедушка, у фашистов такие же лица, как у нас, или какие-нибудь другие?» Незабудка посоветовала ответить, что военная форма у фашистов другая и душа у фашистов тоже другая, черная, а лица такие же, как у русских, попадаются даже красивые немцы.
Старое, во всем и всегда нетерпимое, враждебное отношение ко всему немецкому в чем-то теперь изменилось. С некоторых пор она сильнее, чем прежде, заново тревожилась за всех матерей, за всех детей, страдающих от военных невзгод и лишений, — будь они хоть русские, хоть немцы. А особенно остро жалела маленьких детей, которые убиты и уже никогда не вырастут.
С запоздалым стыдом вспомнила она, как однажды обозвала фашистским отродьем совсем махонькую девочку. Дело было на окраине Шталлупенена, восточнее водонапорной башни. Наши только что ворвались в город и на чердаке углового дома поймали немку; она сидела там с фаустпатроном под мышкой и подкарауливала танки. А на чердак с собой фаустница взяла совсем маленькую девочку, лет четырех от роду, никак не взрослее. В смертницы, что ли, эта немка себя и дочку записала? Когда наши автоматчики вели эту ведьму в штаб батальона, девочка бежала вприпрыжку, держалась за материну юбку. Какой бы отъявленной диверсанткой ни была та немка, все равно не следовало Незабудке злобиться и обзывать махонькую девочку черными словами…
Как раз в ту минуту, когда Незабудка невесело размышляла об этом, ей сообщили, что тяжело ранен сапер, который ставил «сюрпризы» на минном поле.
Незабудка поползла к нему с затаенной молитвой — чтобы он был ранен не тяжело, а легко, чтобы не пришлось тащить его на себе.
Еще за десяток шагов она увидела, что сапер неподвижно лежит, неловко держа миноискатель. Значит, ей придется впрягаться и тащить мучительную ношу, которую ей тащить сейчас никак нельзя.
Она подползла еще ближе, повернула тело — сапер лежал ничком — и убедилась, что тот мертв. Наибольшее милосердие, какое можно было сейчас оказать саперу, — вынуть из его окоченевших рук шест миноискателя и закрыть лицо каской.
Она устыдилась чувства облегчения, пришедшего к ней в эту минуту.
Но как ни стыдно было своего чувства, она именно в тот момент, там, на минном поле, поняла, что, если бы сапера не убило, а тяжело ранило и он нуждался бы в срочной эвакуации и никого из санитаров не было бы близко, она, не считаясь ни с чем, впряглась бы в самую тяжкую ношу. А иначе она прокляла бы себя, ей стыдно было бы поглядеть в глаза Павлу, ее презирал бы будущий сын.
Да, прав Дородных, на передовой оставаться ей невозможно, эта вылазка на передний край — последняя.
10
— Я бы хотела поцеловать тебя столько раз, чтобы хватило на всю разлуку.
— Вот увидишь, мы скоро увидимся.
Она покачала головой, отказываясь от деланной бодрости, и сказала на прощанье:
— Побереги себя, если сможешь.
Такие интимные слова полагается шептать, а обоим приходилось кричать их друг другу, перекрывая всеобщий грохот. Он откинул каску на затылок, она сдвинула каску набекрень, открыв ухо.
Когда он не мог расслышать ее слов, то сердито подымал руку. Она уже знала этот жест — он словно требовал, чтобы воюющие прекратили страшный грохот: ну что за безобразие, в самом деле, будьте людьми, в конце концов, дайте поговорить хотя бы на прощанье!
Сильнее всего их оглушила крыша, когда в нее угодил тяжелый снаряд. Осколки вспороли, разорвали в клочья, превратили жесть в лохмотья — будто целый взвод великанов протопал по крыше железными сапожищами.
Не только земля, но и воздух шатался в минуту их прощанья. В небе не умолкал слитный гул моторов, а по земле беспрерывно скользили угловатые тени самолетов. В игре света и теней была своя закономерность — будто он и она стояли у подножья ветряной мельницы. Таким Незабудке и запомнилось лицо Павла, по нему шастали мимолетные тени, сменяемые бликами.
Через каждые несколько шагов она оборачивалась, пока совсем не потеряла Павла из виду; он стоял в воротах зеленого дома. Потом его заслонила афишная тумба, торчащая на перекрестке, и Незабудка перебежала на другой тротуар, чтобы взглянуть еще разочек.
Но в этот момент по соседству с домом, в котором нашли приют телефонисты батальона, разорвалась мина. Кирпично-черное облако метнулось в сторону ворот и заволокло зеленый дом.
Остался ли в живых «Ландыш»?
Снова начался ожесточенный огневой налет.
Незабудка тоже хотела спрятаться где-нибудь в нише ворот или в парадном подъезде. Ближний подъезд был заперт, но рядом ступеньки уводили с тротуара в какой-то погребок. Вывеску прочесть она не умела, но на ней была намалевана пивная кружка с пеной, переливающейся через край.
У входа в подвальчик на тротуаре лежал мертвый немец в штатском, пожилой и седоусый. Его лицо показалось Незабудке очень знакомым, это потому, что немец был похож на Акима Акимовича.
Она сбежала по ступенькам, снизу пахнуло пивными дрожжами. И как только она оказалась в безопасности, обеспокоенно подумала: надежно ли укрылся на берегу Прегеля Аким Акимович? Он, бедняга, наверное, заждался ее там, на набережной. Как бы их лодку не изрешетило осколками. Уж слишком обильные железные осадки выпали сегодня в Понарте. А без лодки добирайся обратно хоть вплавь, как тогда через Неман.
Когда глаза привыкли к полутьме, Незабудка поняла, что попала в пивной погребок: большие бочки вместо столиков, маленькие бочонки вместо табуреток.
Однако не к месту и не ко времени эта вынужденная остановка. Нужно пройти всего полтора квартала, а там на набережной возле разбитой аптеки ее ждет Аким Акимович. Если бы не эта добрая душа, не удалось быпопрощаться с Павлом; все решила лодка, которую Аким Акимович нашел в сарае на берегу Прегеля и припрятал для санитарных нужд.
Долго торчать в погребке она не собиралась. Незабудка постояла на верхних ступеньках, ей виден был отсюда верхний этаж дома, стоящего на противоположной стороне улицы.
Один белый флаг свешивался с балкона, второй — из слухового окна. Она даже разглядела, что на чердаке белеет надутая ветром наволочка, надетая на палку от швабры. А глядела она так внимательно на белые флаги потому, что знала от Павла про их происхождение.
Вчера Дородных отдал хитрый приказ: белый флаг считать в полку сигналом «наши войска». Противник был уверен, что их вывешивают застрявшие в домах жители, и не обращал на флаги особого внимания. На самом же деле наволочки, простыни, полотенца, занавески, прикрепленные к шестам, кронштейнам, к палкам от метел и швабр, вывешивали наши, как только занимали дом или какой-нибудь его этаж, магазин, лестницу, чердак. Белые флаги были отлично видны днем и ночью при свете пожаров и помогали ориентироваться штурмовым группам, артиллеристам на прямой наводке, пулеметчикам, саперам, танкистам.
На заборе напротив намалеван трафарет — три немецких слова: «Победа или Сибирь!» Это успел объяснить Павел, когда они напоследок стояли под аркой ворот грязно-зеленого дома и пережидали артналет, чтобы Незабудка могла двинуться в обратный путь, к набережной.
Фашисты пугали Сибирью, куда якобы сошлют всех побежденных немцев. Но зачем же мерять на свой фашистский аршин? Ведь это Гитлер грозился в начале войны выслать всех русских не то на Урал, не то за Урал, в Сибирь. Интересно, слышал ли дед Павел Лаврентьевич эти бредни?
А вот для Акима Акимовича, поскольку он отъявленный сибиряк, лозунг нужно бы переделать: «Победа, потом Сибирь!» Он после войны вернется в свой Минусинск, о котором уже столько нарассказывал баек. Если верить Акиму Акимовичу, там и арбузы у них растут, правда мелкокалиберные, и медведей в тайге видимо-невидимо. Особенно опасны шатуны. Этих медведей зимой мучает бессонница, и они с голодухи или нервного расстройства набрасываются на людей.
А на мраморном цоколе соседнего дома, левее того места, где стоит на ступеньках Незабудка, намалевано белилами по-русски: «Смерть большевизму!» и «Вперед в могилу!». Незабудка впервые видела, как нас пугают фашисты. Это что-то новое, это фашисты матерятся в агонии или — уже с того света… Даже по-русски выучились писать, гады, для такой срочной надобности. Ни одной ошибки не сделали фашистские писаки…
Стоя на ступеньках и не подымаясь на тротуар, Незабудка снова поглядела туда, где в последний раз видела Павла. Багрово-серое облако закрыло в той стороне улицу.
У нее шевельнулось желание — плюнуть на все и побежать назад, к зеленому дому, на КП батальона, узнать, что с Павлом, и помочь, если нужно, ему или другим; она все время помнила, что санитара на «Ландыше» нет.
Но бежать сейчас на «Ландыш» она никак не могла; опасность подстерегала не ее одну. К тому же и Аким Акимович ждет не дождется на набережной, возле аптеки; в той стороне не прекращается горячая заварушка; кажется, там еще не выбили фашистов из каких-то чердачных закоулков.
Да, дорога назад, на далекий полковой медпункт, ей пока заказана. Придется переждать налет, сидя на этом вот бочонке, в этом погребке, где все насквозь, даже низкие каменные своды, пропахло прокисшим пивом.
Окончилась бы война вот сегодня, а не когда-нибудь — вовсе не пришлось бы расставаться с Павлом. Демобилизовались бы вместе и отправились домой из этого Кенигсберга, не загорали бы в Германии, в Германии, в проклятой стороне…
Можно было бы и на Северном Урале найти какую-нибудь захудалую крышу. А то податься на пепелище к Павлуше. Хибарку можно поставить из самодельных кирпичей. Павел говорил — глина и мелко нарезанная солома — вот и все сырье, какое требуется. А вдруг в садочке не все яблони обуглились? Шлюпку нужно будет сообразить, Павлуша прав. И мало-мальскую рыболовную снасть. Поскольку хибарка снова станет на самом берегу моря, забыла вот только какого — Черного или Азовского.
Столько заманчивого обещал каждый день будущей мирной жизни. Человек, конечно, стареет, но жизнь-то у него каждое утро такая же драгоценная, как вчера, жизнь у него совсем новенькая. Нет в человеческой жизни дней «бэу», бывших в употреблении, как старые кирзовые сапоги или бязевая рубаха…
Но самой заманчивой была возможность не расставаться с Павлом. Из-за этого желанья быть к нему поближе она и оттягивала день своего отъезда, продолжала хлопотать на полковом медпункте.
А сколько маленьких полузабытых радостей принесет мирная жизнь, которая не будет просматриваться и простреливаться противником, поскольку никакого противника уже не будет!
И с каждым днем их малыш будет становиться старше на один день — вот ведь чудо какое! В няньки я к тебе взяла месяц, звезды и орла…
Жизнь в тепле, сытости и чистоте. Дни, полные приятной усталости. Вечера без затемнения, освещенные окна, электрическая лампа над столом. Ночи, не укороченные боевыми тревогами, не лишенные сна. А утром проснешься и вдруг подумаешь, еще умываясь: «А какое платье надеть сегодня?» Конечно, она будет одеваться так, чтобы нравиться Павлу.
А если он уедет в командировку, она вместе с малышом будет считать дни до его возвращения.
Нужно будет и белье собрать ему в поездку, и все носки заштопать, тогда ведь не будет казенного белья. Они с Павлом уже сносят и снимут свои фронтовые и почти что новые, с точки зрения старшины, сапоги кирзовые…
Расставаться всегда грустно, но все-таки тогда будут совсем иные расставанья, нежели то, какое она пережила полчаса или час назад. Несколько дней, может быть, даже месяц прожить в разлуке, но тем радостнее будет свиданье! А потом она же всегда сможет послать ему телеграмму: «Люблю, скучаю, целую». Только три слова, больше слов не нужно. Она согласна в тот день есть один черный хлеб, но денег на телеграмму жалеть не станет…
И вдруг Незабудка запела, как это бывало с ней в минуту жизни трудную:
Веселья час и боль разлуки
Хочу делить с тобой всегда,
Давай пожмем друг другу руки ―
И в дальний путь, на долгие года!..
Голос глухо и чуждо прозвучал под низкими сводами погребка. Она хотела сейчас слышать только себя, не слышать грохота боя, который страшным аккомпанементом врывается сюда с улицы, так что после каждого близкого разрыва согласно подпрыгивают бочки и бочонки…
Все невзгоды, все трудности, какие только есть в запасе и в большом выборе у жизни, все беды и несчастья она готова разделить с Павлом, никогда не оставит его без помощи.
Никогда не оставит без помощи, а сейчас вот убегает от опасности, Павел остается в этой преисподней, и еще неизвестно, сколько времени придется им мучиться в разлуке и не затянется ли разлука надолго.
Ну а если разлука станет вечной?
Она не дурочка и понимает, что не все, кто жив сегодня, доживут до того светлого дня, когда люди прочитают последнюю сводку Совинформбюро. Она похолодела от мысли — ведь и Павел может стать одним из тех несчастливцев, которые упадут на самом пороге Победы.
Тогда она сразу и навсегда лишится живой жизни, даже маленькой дольки счастья не останется на ее долю. А без счастья… Не лучше ли на фронте, пока она еще будет воевать, свести счеты с разбитой жизнью?
Для этого только нужно собрать в себе всю безрассудную смелость, все отчаяние, какое в ней есть, и продать свою жизнь подороже, а не отдавать задарма. Человек может стареть, но жизнь-то у него каждое утро новенькая, нет жизни «бэу», бывшей в употреблении…
Так поступила ее подружка Лида, санинструктор, по прозвищу «До свадьбы заживет», после того как ее возлюбленный сгорел в танке. В бою под Молодечно она геройски прикрыла огнем из автомата эвакуацию раненого разведчика и, по существу, вызвала на себя огонь немцев. Длинной очередью из пулемета ей прострочили голову и плечи… Если бы ее не убило, а ранило и Лида не сразу потеряла бы сознание, она, наверное, улыбнулась бы через силу и, по своему обыкновению, сказала, мило шепелявя: «До свадьбы заживет!..»
Незабудка сидела в полутемной «бирхалле» (она по складам прочитала наконец немецкую вывеску) на пустом бочонке, перед пустыми фаянсовыми кружками.
Откуда взялось такое головокружение? Словно ей в голову ударило все пиво, которое когда-то здесь было выпито немцами. Может быть, ее стало мутить от одной мысли, что она станет завидовать участи своей подружки Лиды-«До свадьбы заживет»?
Однако хватит глупой болтовни о самоубийстве, пусть даже она болтает не вслух, а мысленно, про себя. Что бы ни случилось с Павлом, она не смеет бредить.
Тем более безнравственно даже мимолетно думать так, что она останется не одна на белом свете, а вдвоем с сыночком. Отныне она не смеет распоряжаться своей жизнью, как могла прежде, потому что вся ее будущая жизнь — только часть жизни. А другая часть жизни, та, которая продлится за пределами ее тела, тем более драгоценна, что она продолжит жизнь Павла, если ему не суждено будет стать отцом и если она станет вдовой прежде, чем могла бы по всем законам назваться его женой.
Она ходила однажды в Свердловске в родильный дом, когда там лежала молоденькая мастерица из их парикмахерской при гостинице «Большой Урал». Та вышла с младенцем на руках, а нянечка вынесла ее вещи. И другие женщины выходили такие же счастливо-озабоченные. А вот к лохматому рыжему железнодорожнику жена вышла, вместо ребеночка держа в руках узелок, а глаза ее были обведены синими кругами. И как это, после всего, что пережито и увидено на войне, Незабудка запомнила глаза несчастной женщины, которой не суждено было стать матерью! Наверное, если бы Незабудка потеряла маленького Павлушку, она бы навсегда отвернулась от жизни и у нее тоже сделались бы такие пустые глаза, красивые, но совсем пустые…
Лишь бы с будущим сыночком не случилось ничего плохого, а она сыночка и прокормит и выкормит.
Она провела рукой по своей упругой груди, нечаянно коснулась наград и неожиданно обрадовалась этим наградам, обрадовалась даже тому ордену, к которому Дородных ее представил, хотя неизвестно еще, вылупится ли тот орден из своей красненькой коробочки.
Вернуться с войны, жить с дитем без отца, принять скорбное имя матери-одиночки — в таких обстоятельствах награды будут совсем не лишние. Чтобы никто не смел указывать на нее пальцем и злословить: «Как ты, душенька, воевала — еще неизвестно, а ребеночка неизвестно от кого прижила. Видели мы таких героинь!» Вот дед Павел Лаврентьевич, это она знает твердо, не осудит ее — и словами не осудит, и душой.
Она заново ужаснулась мысли, что завтра обязательно должна отбыть куда-то во второй эшелон для дальнейшего следования в тылы армии, а оттуда уже в штатский тыл. Она и так уже просрочила все сроки, все ждала, когда начнется штурм Кенигсберга.
День шел за днем, а штурм все не начинался. Сперва ликвидировали немецкий «котел» юго-западнее Кенигсберга, затем пришел плохой прогноз погоды. А начинать штурм в нелетную погоду, не используя силу авиации, нецелесообразно. Лишь позавчера в полдень заговорили тысячи стволов; залп, после которого на полковом медпункте все оглохли, длился полтора часа. А после начались бои, которые не ослабевают, а, судя по потоку раненых, делаются еще упорнее.
Она вновь с тревогой подумала, что Павел может пострадать при штурме Кенигсберга сегодня, завтра, послезавтра или позже, и ей стало сразу безразлично все, что произойдет с ней самой в тылу. Пусть хоть сама баба-яга тычет в нее своей острой клюкой! Ей наплевать, о чем будут судачить и сплетничать злые кумушки обоего пола, потому что все равно настоящая жизнь ее оборвется раньше.
Но ее конченая жизнь все-таки не окончится, она и с мертвым сердцем будет жить на свете, потому что будет жить, расти, взрослеть ее Павлушка. Она испытывала робкую, но уже преданную любовь к сыночку, которому сегодня минус четыре месяца. А значит, сердце ее воскреснет; недаром врачи любят повторять, что больное сердце само себя лечит.
11
Незабудка уже несколько раз подымалась на ступеньку — на две по лестнице, ведущей из подвала, — прислушивалась, приглядывалась к земле и небу.
Снова в сторону залива пролетела четверка наших истребителей, и Незабудка вдруг вспомнила своего крестника, того, кто спустился на парашюте с дымным хвостом и кого она затем потушила.
«Может, мой погорелец уже летает? Может, он затесался в эту четверку? — Незабудка проводила звено долгим взглядом. — Очень понравилась я тому, потушенному, хорошо знаю, что понравилась. Лежал после перевязки, глаз не сводил. И мужу моему позавидовал. Он еще про нашего будущего сына не знал. А то бы зависти вдвойне набралось…»
Истребители скрылись, в небе стало тихо, да и на земле слегка утихомирилось. Кажется, можно покинуть «бирхалле» с мощными задымленными сводами и пробраться к Акиму Акимовичу. Она едва уговорила сегодня переправить ее через Прегель на лодке!
Аким Акимович тем более не хотел везти Незабудку на командный пункт батальона, что накануне видел во сне, как Незабудка идет по овсяному полю, а овес — плохая примета; он даже глаза перекрестил, когда проснулся…
Быстрым шагом она прошла-пробежала по мостовой пустынной улицы. Ближний тротуар до окон второго этажа был засыпан битой черепицей, каменным крошевом, обугленными досками, кусками штукатурки, битым стеклом, золой. Известковая и кирпичная пыль, едкий пороховой дым застилали, резали глаза, эта пыль хрустела на зубах, оставляя привкус гари.
Еще не дойдя до перекрестка, она почувствовала сильную одышку, с сердитым удивлением прислушалась к себе, но тут же умиротворенно вздохнула, улыбнулась и покорно замедлила шаг.
Вот в просвете улицы показался бурый Прегель. Издали река была похожа на запыленное зеркало, присыпанное тем же вездесущим кирпичным прахом.
Аким Акимович первым увидел и окликнул Незабудку. Он сидел на набережной, свесив ноги в открытый канализационный люк.
— Ну как там твой?
— Павел кланялся тебе, Акимыч.
— Поклон я приму… Небось на «Ландыше» горячка лютая?
— Белого света сегодня еще не видели.
— Так и тут солнечное затмение несколько раз наступало. Воздуха за осколками не видать было.
Аким Акимович сообщил Незабудке, что во время огневых налетов он залезал в люк и сидел там как у Христа за пазухой. Если бы майор Дородных увидел, он обязательно взял бы на заметку эту хитрую придумку. Аким Акимович доложил, что за это время оказал помощь двум пулеметчикам из седьмой роты, оба пожелали остаться в строю.
А Незабудка в свою очередь сообщила, что снова легко ранило Коротеева, перевязала его там, в «Ландыше». Это Коротеев с помощниками мастерил и развешивал белые флаги; ему рассекло мелкими осколками щеку и ухо. Она прибинтовала рассеченное ухо, а Бочарник морщился от боли, неприлично ругал немцев, которые вывели из строя такой мощный звукоуловитель…
Услышав о новом, неизвестно уже каком по счету ранении Коротеева, Аким Акимович покачал головой:
— Прямо сноса нет этому Бочарнику. Сколько раз в лазарете лежал, сколько на передовой отлеживался. Хорошо хоть, тяжелого случая не было…
Лодка Акима Акимовича покачивалась на плаву, тыкалась носом в каменный причал, заросший мохом. Сегодняшний хозяин лодки уже дважды каской вычерпывал воду, которую заплеснуло взрывной волной. Лодка была выкрашена в ярко-голубой цвет и называлась «Амалия». В ту минуту не верилось, что Прегель мог быть местом мирных прогулок, что лодочник не думал о камуфляже.
Мины изредка взрывали поверхность реки, и тогда тут и там из воды вздымались мутно-зеленые фонтаны и фонтанчики, искрящиеся на тусклом солнце. Такие же фонтаны, только поголубее и пониже, возникали при памятной переправе через Неман.
Еще несколько дней назад Незабудка и слыхом не слыхала, что есть такая река Прегель. А разве какая-то немка Амалия, имя которой присвоили лодке, слышала об уральской реке Вишере?
Обстрел прекратился, но Незабудка склонялась к тому, чтобы подождать с переправой еще немного.
— Вот-вот, подождать, когда новый налет начнется, — проворчал Аким Акимович.
Очевидно, Незабудка не придала серьезного значения его словам о солнечных затмениях, не поняла, что нужно как можно быстрее убраться с этого берега и вернуться к себе на медпункт.
Незабудка считала, что осторожности ради с переправой нужно еще подождать. Но тут она мельком взглянула на железную крышку, лежащую рядом с люком, и прикинула: вдвоем в этот люк в случае чего не втиснуться, диаметр не позволит, а Аким Акимович теперь один туда не залезет и под огнем ее не оставит. Жаль, аптека размолота в щебень, и совершенно непонятно, как при этом уцелела витрина, а в ней стеклянные разноцветные шары. Выходит, и в самом деле нужно грузиться в лодку. Или все-таки переждать где-нибудь в затишке? Хорошо бы, тут на набережной отыскался погребок с такими же надежными стенами и сводами. Но где найдешь такое убежище?
Аким Акимович первым, не оглядываясь, направился к воде, быстро отвязал лодку и помог Незабудке прыгнуть, он все время поторапливал свою спутницу.
Про себя он удивился нерешительности Незабудки в эти минуты; прежде он за ней такого не замечал.
Аким Акимович попросту не заметил, что, не поступаясь мужеством, Незабудка в последние дни избрала для себя новую меру осторожности, потому что смелой она отныне могла быть только за себя, а остерегаться была обязана за двоих.
Незабудка сидела на корме, круто обернувшись назад, и вглядывалась туда, где вел сейчас уличный бой их батальон, откуда доносилась оглушительная разноголосица боя.
Она пытливо вслушивалась в шумы и грохоты, доносящиеся со стороны «Ландыша», и, может быть, поэтому не услышала мину на излете, то зловещее шипение-фырчание, которое предшествует близкому разрыву.
— Ложись на дно! — успел крикнуть Аким Акимович.
Но Незабудка по-прежнему пристально смотрела в сторону закрытого дымом зеленого дома, и слова тревоги скользнули мимо ее сознания. А может, она утратила былую ловкость, расторопность и боялась теперь резких движений.
Какая-то сила грубо дернула ее вперед, затем пригнула вниз и мучительно придавила чем-то тяжелым.
Ее сильно оглушило, и, может быть, она даже на какую-то долю секунды потеряла сознание, но в лицо плеснула жесткая вода, и Незабудка быстро опамятовалась.
Мгновеньем позже она поняла, что это Аким Акимович спихнул ее с кормовой скамеечки на дно лодки и прикрыл своим телом.
Испугала неподвижность Акима Акимовича. Она явственно ощутила тяжесть неживого тела; санинструктор знает, что всегда легче поднимать, тащить раненого, чем убитого.
Не один, а несколько осколков угодили Акиму Акимовичу в спину — не разберешь, какой из них оказался смертельным и поставил точку над его жизнью.
Бездыханное тело Акима Акимовича лежало на дне лодки. Незабудка даже не успела закрыть ему глаза, так торопливо взялась она за беспризорные весла. Осколки пробили в нескольких местах борт лодки, из пробоин хлестала вода, а откачивать ее было некому. До берега не так далеко, но нельзя терять секунды, тем более что лопасть левого весла расщеплена.
Вода заливала лодку, Аким Акимович уже лежал по грудь в воде.
— Милый Акимыч, — прошептала Незабудка одними губами. — Будто чувствовал… Так не хотелось тебе сегодня ехать! Прощения прошу одна, а благодарны тебе вдвоем…
Он смотрел в небо широко раскрытыми, незрячими глазами, из которых ушел последний отблеск жизни.
И Незабудка вслед за Акимом Акимовичем тоже посмотрела вверх.
Только отошел полдень, а в дымном и пыльном небе висело по-вечернему рыжее солнце. Незабудка не удивилась бы, узнав, что сейчас не день и даже не вечер, а ночь — мутный диск в небе был больше похож на луну, чем на солнце.
Он отражался в полноводном Прегеле, будто в пыльном зеркале, которое волшебным образом склеилось после того, как только что было разбито на тысячи кусков.
«А на сколько кусков разбилось сегодня мое сердце? — подумала Незабудка с тоской; она ощутила внезапную тошнотную слабость и незнаемую никогда прежде одышку, может быть вызванную греблей. — Наверное, только проточная вода так умеет… Смывать все подряд… Дни бегут, как уходит весной вода, дни бегут, унося за собой года… А слезы меня не выручат, даже слезы в три ручья не смоют моего горя. Сколько еще русских могил будет вырыто в немецкой земле? Хоть они порою были и герои, не поставят памятника им. На всех мрамора не хватит…»
Накренившаяся, тяжело осевшая, полузатопленная «Амалия» еще не причалила к берегу, а река после недавней одиночной мины вернула себе непрочный покой и способность отчетливо отражать борта лодки и весла.
Она нагнулась к Акиму Акимовичу, который по-прежнему глядел мимо нее, в небо.
Тогда она склонилась к воде и всмотрелась в свое неотчетливое отражение. Странно все-таки устроен человек! Вот и после сегодняшнего дня лицо ее осталось молодым и красивым, не поблекли голубые глаза, не легли морщины на кожу, не поседели волосы, которые выбились из-под каски.
По-апрельски ходкое течение уже отшлифовало речную гладь, затерло рябые пятна, выщербленные в воде осколками. Только за низко опущенной кормой вода была взбаламучена веслами и подобна жидкому розовому мрамору.
1961–1965
Форма одежды зимняя
1

наступлением сумерек погода пошла на улучшение: небо плотно затянуло облаками, они быстро темнели и вскоре сделались цвета шинельного сукна. А вечером выпал снежок, поднялся порывистый ветер и даже по укромному оврагу пошла гулять поземка. Можно было поручиться, что ночью звезды не покажутся.
Ветер наотмашь хлестал по лицу, глаза лепило колючим снегом, но такая ерундовая мелочь не могла испортить Прибылову настроения.
Он быстро добрался до своей землянки, врытой в западную крутость оврага.
Вошел, стряхнул снег с ушанки, обмел ею плечи и грудь, повесил шинель на гвоздь и — к печке.
Какой-то рослый парень, из новеньких, предупредительно подвинулся. Прибылов присел на корточки и протянул руки к раскаленной печке, едва не касаясь пальцами багрово-сизой жести.
— Погода по заказу, — весело сообщил он. — Наша, разведчицкая…
— А чего развеселился-то? Только волков морозить, — проворчал Евстигнеев. — Мне такая погода не с руки. Вот ставить мины… А разгребать чужие… Снегопад не уймется — миноискатель и вовсе откажет. Много ли угадаешь в сугробе? Я подслушиваю мины только на полметра.
— Там место открытое, взгорок. Сугробам взяться неоткуда.
Прибылов отогрелся, залез на хвойную лежанку, попиликал на губной гармошке песенку «Как за Камой, за рекой», затем достал старенький планшет — подарок генерала — и принялся за письма.
Он вел обширную переписку с девицами. Переписка затеялась осенью, когда Прибылов, по его выражению, занял круговую оборону на госпитальной койке в Лефортово, а «Комсомольская правда» напечатала очерк «Охотник за „языками“» и поместила снимок. Прибылов снялся при всех наградах, непослушный чуб, белозубая улыбка — парень хоть куда! В очерке упоминалось, что Прибылов холостой, и был указан номер его полевой почты.
Автор и не подозревал, как он своим очерком осложнит работу полевой почты. Прибылов уже давно вернулся к себе в батальон, а вдогонку шли толстые пачки конвертов и треугольников; иные девицы присылали свои фотографии.
Обычно письма заканчивались ходкими присказками, прибаутками вроде: «Жду ответа, как соловей лета», «Вспоминай порою, если этого стою», «Лети с приветом, вернись с ответом». Ткачиха из Вичуги даже стихами выразилась:
Писать красиво не умею,
А как умею — так пишу,
Всего хорошего желаю,
Не забывать меня прошу!
«Не забывать!» А как запомнить, если все девицы на одно лицо из-за этой самой шестимесячной завивки, а их голосов Прибылов не слыхал — ни одного знакомого голоса?!
Перепиской Прибылова был недоволен лейтенант Тапочкин. Он так посматривал на толстые пачки писем, доставленных батальонным Харитошей, словно налицо было нарушение правил, словно каждому полагается получать в месяц одно-два письма, и давайте не будем, товарищи, нарушать установленный порядок. Добавочная нагрузка для военной цензуры. Это ведь нужно держать лишнего сотрудника, чтобы тот просматривал корреспонденцию Прибылова.
Однажды подполковник распорядился, старательно при этом хмурясь:
— Ты, Прибылов, бери «сидор» и сам отправляйся за письмами. Пока Харитоша грыжу не получил…
Наконец Прибылов дописал какое-то заветное письмо, заклеил конверт, упрятал планшет, достал ватные штаны, телогрейку и, подобно другим обитателям землянки, стал переодеваться.
В землянке становилось все более толкотно и суматошно.
Сапер Евстигнеев, обладатель самых крупнокалиберных валенок во взводе, наматывал еще одни портянки, третьи по счету.
Напротив Евстигнеева на хвойных нарах сидел новенький и возился с автоматом. Он разобрал спусковой механизм и слегка смазал его веретенным маслом; знал, что в сильные морозы автомат чаще всего отказывает из-за сгустившейся смазки под спираль-улиткой или внутри магазина барабана. Затем новенький перезарядил магазин, перетрогал-осмотрел каждый патрон. Попадаются иногда патроны, у которых капсюли слишком глубоко сидят в дне гильзы, вот они-то и дают осечки, лучше их отсортировать.
Евстигнеев долго возился со своими слоновьими валенками и при этом, по обыкновению, ворчал. Он поглядел на новенького и вспомнил, как ругали автоматы в начале войны в газетах и на политбеседах. Дескать, и огонь из автоматов шальной, неприцельный, шуму много, а толку — чуть; этими автоматами, дескать, только наводить панику на отпетых трусов.
— А почему хаяли автоматы? — Евстигнеев очень строго уставился на новенького, тот растерянно заморгал. — Потому только, что своих автоматов не смастерили. Как же наши оружейники проморгали такое оружие? Надо было раньше раскидывать мозгами. Вот сколько раз тебе, паренек, пришлось бы перезарядить винтовку, пока я расстреляю диск до пуговицы? — Евстигнеев и рта не дал новенькому раскрыть. — Двенадцать раз пришлось бы тебе хлопотать с обоймой. Зачем же хаять такое горячее оружие?
Прибылов никак не откликнулся на воркотню Евстигнеева и не принимал участия в неторопкой, тихой беседе, которую вели сидящие возле печки.
Кто-то решил перед разведкой обменяться кисетами — на дружбу.
Слышались обрывки разговора:
— …непогода — лучшая погода. Самое вёдро для нашего брата…
— … и что еще жалко — не покатал Лешку на двухэтажном троллейбусе. А ведь обещал ему…
— …только бы немец сегодня не активничал…
— …мне из-за детишек помирать нельзя…
— …а мне нельзя помирать потому, что не завел еще детишек…
— …темнота, конечно, штука удобная. Но если свои ноги заблудятся…
— …а ноги всегда приведут человека туда, где он сложит свою голову, — это подал голос Джаманбаев; его нетрудно узнать по акценту.
Прибылов успел тем временем побриться. Он перехватил почтительный взгляд плечистого новичка и не без рисовки пояснил:
— Запомни, парень. В разведку ничего лишнего брать с собой не положено. Я и так четыре гранаты беру, да запасный диск. Зачем еще свою щетину таскать?!
Круглоголовый и короткоостриженный парень с массивными плечами торопливо кивнул и продолжал исподтишка поглядывать на старшего сержанта.
Он завидовал, завидовал его лихой самоуверенности. Как это старшему сержанту удалось выработать такое самообладание? Бесшабашная смелость охотника, удачливого охотника. В противном случае не стал бы он так улыбаться, когда надписывал и заклеивал конверт, не мог бы так уверенно водить бритвой по щекам, не мог бы так беззаботно наигрывать на трофейной губной гармошке и напевать. Сперва он спел «Темная ночь, только пули свистят по степи…», затем
Как за Камой, за рекой
Я оставил свой покой:
Возле города Тагил
Я Марусю полюбил.
Песенку эту Прибылов исполнил очень бойко, хотя для него самого она звучала не так уже весело.
За хлопотной перепиской с незнакомыми барышнями он скрывал душевное одиночество. Не было у него зазнобы, не было своей Маруси, про которую он мог бы сказать, что она — рядом с ним в боях, во далеких во краях. Прибылов был один-одинешенек на белом свете.
Это знал и почтальон Харитоша, и соседи по ротной землянке, поэтому Прибылова никогда не заставляли танцевать перед тем, как вручали ему письма. Впрочем, шутейный обычай был разведчиками окончательно забыт после случая с Анчутиным: заставили сплясать под письмо «барыню», тот сплясал, вручили письмо, а в нем сообщалось о гибели всей его семьи.
Прибылов вздохнул, спрятал губную гармошку, а напоследок еще пришил к шинели пуговицу, держащую хлястик.
«А ведь мы шинели здесь оставляем, — подумал новенький. — Значит, старший сержант впрок заботится. Уверен, что шинель ему понадобится…»
Кто-то выразил удивление по поводу того, что до сих пор не появился помкомвзвода. Он должен был доставить в землянку маскировочные халаты.
Чтобы скоротать тягучее время, Шульга, самый прилежный во взводе едок, получивший прозвище «Три котелка», вздумал меряться силой. Посередке землянки был врыт столик, на нем стояла лампадка из снарядной гильзы. Табуретками служили ящики из-под снарядов. «Три котелка» вызвал на дуэль того самого круглоголового, короткоостриженного парня из пополнения.
Они сцепили руки, уперев их локтями в столик — кто кого?
Новенький уверенно осилил Шульгу. И тут со своей лежанки молодцевато поднялся Прибылов:
— Эх, Шульга! По три котелка каши уминаешь, а не в коня корм. Ну-ка, Иван, померяемся!
Новенький облокотился о стол и поднял руку с растопыренными пальцами; ладонь, подсвеченная с двух сторон — печкой и плошкой, — была совсем розовой, как ладонь огромного младенца.
Прибылов сел напротив и уперся ногой в ящик:
— Ну и ручища у тебя! Как малая саперная лопата.
Вокруг торопливо и охотно засмеялись, Прибылов слыл острословом.
Поначалу Шульге даже казалось, что Прибылов берет верх. Рука новенького малость подалась, затем изнемогая, согнулась еще чуть-чуть.
Прибылов тужился изо всех сил. Его симпатичное, свежевыбритое лицо побагровело; это было заметно, хотя Прибылов и сидел спиной к печке. Он не отрывал взгляда от напряженно дрожащих сцепленных рук, а если бы поглядел своему сопернику в лицо, увидел бы, что оно совершенно спокойно. На лице новенького не было и следа трудной борьбы, где-то в глубине его глаз даже таилась смешинка.
Да, поначалу новенький нарочно слегка поддался Прибылову, чтобы из более трудного положения, казалось бы находясь на грани поражения, вновь выпрямить руку, а затем медленно, но неотвратимо ополчиться всей силой на соперника.
Новенький плотно прижал руку Прибылова к закопченному, в наплывах стеарина, столику.
— Крепкотелый мужичок, — кивнул Евстигнеев.
— Да отпусти руку-то, медведь! — взмолился Прибылов. Он пытался скрыть, что ему больно, и все-таки мученически морщился на виду у всех. — Да как тебя, Иван, звать-то?
— А я аккурат Иван и есть.
— Ну и ну! Силенкой тебя господь бог не обидел.
Прибылов хотел было признаться, что у него болит кисть руки, но воздержался. Он уже жалел, что связался с этим неотесанным медведем. Прибылов не любил, когда кто-нибудь показывал превосходство над ним. Он дорожил репутацией первого парня во взводе разведчиков.
— Силенка водится, это верно, — согласился новенький. — А лесорубу без нее никак. Иначе в тайге не управишься. Мое здоровье на хвое настоянное, диким медом приправленное…
— А фамилию себе завел?
— Беспрозванных я.
— Попал бы ты не в разведку, а, к примеру, в минометный расчет — пришлось бы плиту миномета таскать, — усмехнулся Шульга. — Это я точно предсказываю.
— А я в минометчиках состоял. Правда, недолго. Был случай, срочно меняли огневую позицию. Ну что же, пришлось перенести миномет одному. Не разбирая.
В запасном полку, откуда недавно прибыл новенький, поинтересовались, что он делал в минометном расчете. Конечно, если бы он хлопотал там наводчиком или заряжающим, его бы завернули обратно в минометные войска. А поскольку он был последним номером в расчете и не умел ничего, кроме как таскать плиту миномета или лотки с минами, его направили в пехоту.
— Тебя, если рассердить, ты и пушку-прямушку перенесешь! — ввернул Прибылов, снова вызвав общий смех. — Но в нашем деле не только — поднять да бросить… Еще соображать надо, вот ведь неприятность какая. Мы, разведчики, — народ чутьистый. У нас, брат, смотри в оба, а зри в три. — Прибылов не слишком-то дружелюбно взглянул на новенького. — Ты фашиста хоть одного убил?
— Нет.
— А в глаза фашиста видел?
— Нет.
— В тыл к ним заглядывал?
— Нет.
— Ну хоть по «ничейной» земле гулял когда-нибудь?
— Нет.
— Какой же из тебя разведчик? Ни рыба ни мясо, ни с чем пирог. Ты еще не обтерся, парень.
— У нас в кишлаке тоже случай был интересный, — прищурился Джаманбаев. — Кузнец собрался коня подковать, а осел ногу поднял.
— А если у тебя душа струсит? Начнешь в разведке зубами стучать на всю окружность? — проворчал Евстигнеев.
Вот этого больше всего боялся и сам Беспрозванных.
Страх страха был у него сильнее страха смерти. Вдруг в самый критический момент зубы и в самом деле начнут выстукивать дробь, и с ними тогда уже не будет сладу — хоть подвязывай челюсть бинтом, хоть выбивай себе прикладом все зубы до единого.
2
Была еще причина, по которой Прибылов неприветливо встретил новенького. Его прислали на место отчисленного из разведки Матусевича, а то был добрый дружок Прибылова, разведчик на все руки.
Лейтенант Тапочкин, который частенько наведывался к ним в землянку и которого Прибылов называл «анкетной душой», на ровном месте придрался к Матусевичу.
Началось с того, что фронтовая газета напечатала заметку о действиях белорусских партизан, а в ней был упомянут полицай по фамилии Матусевич. Этого оказалось достаточно, чтобы Кастусь Матусевич вызвал у Тапочкина недоверие: родичи Матусевича остались на оккупированной территории, и, поскольку у него есть взрослый брат, не исключено, что именно о нем говорится в заметке.
Матусевич пытался объяснить, что их фамилия — весьма распространенная в Белоруссии: в частности, в деревне Рассохи и еще в нескольких деревнях вокруг села Ольковичи чуть ли не все жители — однофамильцы; там живут преимущественно Матусевичи, Брагинцы и Станевичи…
Тапочкин промолчал, но глаза у него оставались холодными, можно даже сказать — ледовитыми. Иногда он смотрел так, что Матусевичу казалось — оба глаза у него стеклянные. Все объяснения Матусевича он слушал со скучающим видом человека, который напрасно теряет драгоценное время, поскольку он в чем-то твердо убежден и не позволит себя переубедить.
Лейтенант Тапочкин делил все человечество на две половины: у одних остались родственники на оккупированной территории, у других оккупированных родичей нет. И как бы геройски ни воевал представитель первой половины рода человеческого, доверие лейтенанта Тапочкина он все равно утратил.
Вообще-то Прибылов понимал, что с Тапочкиным лучше не связываться. И тем не менее Прибылов крупно побеседовал тогда с Тапочкиным в четыре глаза. Пусть даже Тапочкин зачислит Прибылова в смутьяны все равно дальше фронта его не пошлют.
Прибылов задал лейтенанту Тапочкину такой вопрос: стал бы нечестный солдат огорчаться, что его из разведки перевели в кухонное подразделение? В овраге дует редко, пуль-осколков не слыхать, работенка харчистая. Из числа разведчиков тоже найдутся желающие откормиться-отогреться на таком фронтовом курорте. А вот Кастусь Матусевич топчется возле того котла, будто от своей части отбился, головы не поднимает, забыл, как смеются…
В разговоре с лейтенантом Прибылов привел и такой аргумент: допустим, случилось самое страшное и полицай Матусевич, чьи инициалы в газете не указаны, — родной брат Кастуся; допустим, что Кастуся и того подонка родила одна мать от одного отца. Зачем же и в таком случае увольнять Кастуся из разведки и отказывать ему в праве как можно жесточе отомстить брату-выродку, который запятнал их фамилию, покарать лютого карателя, отомстить фашистам за три своих ранения, за все жертвы и раны белорусского народа?
Тапочкин слушал с сознательным невниманием к тому, что говорил Прибылов. По выражению лица, по склеенным губам, по глазам цвета зимнего неба видно было, что Тапочкин остался при своем особом мнении. Уже поздно было его в чем-нибудь переубедить, как говорится, ему уже в лоб вступило.
Он был воспитан в тех правилах, что лучше обвиноватить сто честных людей и причислить их к предполагаемым врагам, нежели оказать доверие одному человеку, у которого есть неясности в анкете.
Кроме всего прочего, Тапочкину не нравилось, что Кастусь Матусевич знает много немецких слов и даже заводил беседы с пленными.
Матусевич объяснил, что в старших классах сельской школы в Ольковичах преподавала учительница немецкого языка Василиса Владиславовна, вот она и приохотила его к языку. Матусевич самодеятельно прочел со словарем сказки братьев Гримм, несколько номеров газеты «Роте Фане» и брошюру об Эрнсте Тельмане.
Про Тельмана лейтенант Тапочкин слышал, а к «Роте Фане» и к братьям Гримм отнесся с подозрением. Пришлось объяснить, что «Роте Фане» — газета немецких коммунистов, которую закрыл Гитлер. Василиса Владиславовна прежде выписывала «Роте Фане» для школьной библиотеки, когда-то в газете печатались материалы о поджоге рейхстага. Лейтенант Тапочкин достал из полевой сумки свой кондуит и записал туда про братьев Гримм (он спросил при этом: «Родные братья или двоюродные»?), записал про поджог рейхстага и больше познаниями Матусевича в немецком языке не интересовался.
Но кончилась вся эта история тем, что Кастуся Матусевича, рядового, отчислили из взвода разведчиков.
— Временно, до выяснения, — равнодушно утешил лейтенант.
Джаманбаев сузил свои и без того узкие глаза и сказал тогда вслед вышедшему из землянки лейтенанту:
— Если бы у ишака были рога, он бы ничего живого не оставил.
Матусевича определили в помощники к повару полевой кухни, дымившей в том же овраге, в расположении того же батальона. И разведчицкий халат Матусевича нежданно-негаданно превратился в поварской.
Помкомвзвода, громогласно смеясь, назвал Матусевича заместителем повара по разведке, но Прибылов выругал помкомвзвода, как только умел, — он никому не разрешал посмеиваться над «выдвижением» Матусевича.
Вот кто повеселел в связи с переводом Матусевича на кухню, так это «Три котелка». У него появился на кухне свой человек, теперь он рассчитывал не только на первую, но и на вторую добавку…
Новичок, конечно, меньше всех был виноват в этой истории. Он не знал, что ему отвели на хвойных нарах место Матусевича, не знал, кого подменял, когда дневалил в землянке.
Прибылов непроизвольно сравнивал новенького с Матусевичем, каждое такое сравнение было не в пользу новенького и вызывало глухое раздражение отделенного. Прибылов понимал, что не прав, но раздражение оттого не проходило. А есть правило, хоть оно и не записано ни в одном воинском уставе, — плохое настроение отделенного неминуемо отражается на подчиненных…
Прибылов внимательно посмотрел на новичка — глаза у того блестели, лицо светилось горячим азартом. Но ведь признаки возбуждения во многом схожи с признаками страха. И волнение новенького, когда он просился в группу захвата, послужило тому плохой аттестацией.
Беспрозванных сидел на хвойных нарах, притулясь к бревенчатой стене. Чтобы не расстраиваться, он старался думать о пустом, вздорном, вспоминал не относящееся к делу.
С кем из приятелей не успел он попрощаться в леспромхозе, когда его ночью вызвали повесткой в военкомат? И сколько суток шел их воинский эшелон из Сибири? И как звали ту белобрысую с кудряшками хохотушку, подавальщицу в столовой запасного полка? И какой фильм он смотрел напоследок, когда стояли на переформировании?
Но все эти несвязные, безалаберные воспоминания не могли отвлечь от навязчивой мысли: сегодня ночью он отправится за контрольным пленным.
Правда, его не включили в группу захвата. Прибылов отказался от него, чересчур зеленого. Беспрозванных вместе с этим самым Шульгой и Джаманбаевым составлял одну из групп обеспечения. Но все равно это — не прогулка с увольнительной в кармане по Калуге. Недаром помкомвзвода спросил, умеет ли он пользоваться кинжалом…
Беспрозванных сидел уже отрешенный от обыденной жизни. Он был еще ох как далек от немецкой траншеи, нога его не ступила еще и на «ничейную» землю, но он уже не причислял себя к обитателям заснеженного оврага и мысленно выбыл из расположения батальона. А село Пустошка, где в полуразрушенной церкви приютился полковой клуб и где он на той неделе смотрел фильм «Свинарка и пастух», вдруг отодвинулось за тридевять земель, в далекий-далекий тыл…
По обыкновению, громче всех разговаривал Евстигнеев, он за что-то снова ругмя ругал старшину, и, уже засыпая, новенький услышал его ворчливый голос:
— Пока ему в уши воды не нальют, он и головой не качнет…
В самом деле, почему горластый помкомвзвода до сих пор не притащил белые халаты? Все знают, что эти халаты загодя подогнали, починили, выстирали и выгладили для нынешней срочной надобности. Евстигнеев ворчал и прилежнее, чем другие, прохаживался по адресу лежебок-интендантов.
А Прибылов вспомнил такой несчастный случай: разведчиков впопыхах нарядили во влажные халаты. А халаты задубели на морозе и принялись шуршать. Каждый шажок порождал тогда шорох. Проклятье! Только желторотые пентюхи, Прибылов выразительно посмотрел в сторону новенького, не знают, что шорох на «ничейной» земле или в тылу врага хуже грохота у себя в траншее. Те сволочные халаты чуть всю заутреню тогда не испортили.
Пора уже и в самом деле наряжаться-снаряжаться! Вся темнота, какая есть, собралась, ночь на дворе…
И только Евстигнеев еще раз успел об этом сердито напомнить, как в облаке пара, ворвавшегося в землянку, возник помкомвзвода Храпченко. Его отличительные черты — зычный голос и мнимая пунктуальность; вот откуда прозвище — Ноль-ноль.
— Отбой!!! — заорал Ноль-ноль, на радостях он уже успел приложиться к фляжке, от него несло спиртным перегаром.
Все сразу загалдели, захлопотали, засуетились, принялись стаскивать с себя телогрейки, ватные брюки. Только теперь стало очевидно, в каком сдержанном напряжении жила землянка весь вечер.
И новенький тоже почувствовал несказанное облегчение. Он словно сбросил плиту миномета, которая оттянула ему все плечи. Он мог наконец вольготно повести плечами, разогнуться в рост, насколько позволяла землянка.
Он стеснялся радостного чувства высвобождения, вызванного отсрочкой предстоящего испытания, словно это не было естественно, словно такое чувство было порождено трусостью. Он и рад был бы скрыть радость, овладевшую всем его существом, но не умел этого сделать.
— Седьмая пятница на неделе, — Прибылов строго посмотрел на Беспрозванных, который торопливо снимал с себя ватник.
Всем своим видом Прибылов старался показать, что его злит отбой и что, по нем, так лучше было провести ночной поиск, чем снова сидеть у моря и ждать скверной погоды.
Он слышал краем уха, что генерал намеревается присвоить ему звание младшего лейтенанта. Тем более ему не повредила бы сегодняшняя вылазка. Тогда бы и вопрос со званием решился быстрее. Ему невтерпеж было получить офицерскую портупею и полевую сумку в дополнение к планшету, который подарил генерал.
— А я, между прочим, уже давно догадался, что мы сегодня пустой номер тянем, — похвастался с досады Прибылов. — У меня свои разведданные!
Он попросту фантазировал, но ему очень хотелось выделиться сейчас среди радостно возбужденных соседей по землянке и изобразить дело так, будто он осведомлен о планах командования не в пример лучше, чем все остальные.
3
Назавтра капитан доверительно сообщил Прибылову, почему отменили ночной поиск.
Соседа слева постигла неудача — там безуспешно пытались захватить контрольного пленного. А во время вылазки потеряли двух разведчиков, в том числе командира группы. И что еще плохо — убитых не сумели утащить с собой, оставили на «нейтралке».
— Придется нам сделать оперативную паузу, — вздохнул капитан.
Прибылов был не столько огорчен, сколько раздосадован неудачей левого соседа. Эта неудача помешала вчера и чрезвычайно усложнит задачу в будущем. Прибылов, разведчик удачливый и чуть-чуть самонадеянный, был в глубине души уверен: вот если бы его послали за «языком» на том участке фронта, фашисты не отделались бы легким испугом и он не вернулся бы с пустыми руками.
А сейчас немцы наверняка приняли дополнительные меры предосторожности. Идти в поиск, когда фашист держит ухо востро, — заранее поставить себя в неблагоприятные условия, пожертвовать элементом внезапности. А внезапность в подобных операциях, как правильно говорит капитан, — половина успеха.
Капитан понимал, почему в дивизии, в армии, в разведуправлении фронта так жаждут заполучить контрольного пленного, почему подполковник, отдавая приказания, связанные с этой вылазкой, был подчеркнуто сух и не сбивался с официального тона — он вел себя так только в самые трудные минуты.
После кровопролитных летних боев в верховьях Днепра, после боев за Ельню и Смоленск в конце лета, наступило относительное затишье в осенние, предзимние и зимние месяцы. Противник не предпринимал наступательных действий, ему было не до того после Орловско-Курской битвы, он совершенствовал свою оборону.
Однако нет ли подвоха в этом затишье? Может, противник перебросил какие-то дивизии на другое направление и хочет удержать здесь фронт малыми силами? А в случае надобности — оторвется от наступающих и заблаговременно, без потерь отойдет на заранее подготовленный рубеж?
Капитана Квашнина не успокаивали, а беспокоили сообщения о том, что на их Западном фронте «ничего существенного не произошло». Если наша разведка плохо осведомлена и позволила ввести себя в заблуждение — это уже само по себе существенно и должно вызвать тревогу у каждого сто́ящего разведчика.
В эту зиму Квашнину не раз вспоминалось сообщение Советского информбюро касательно Вязьмы. Если верить тому сообщению, мы взяли Вязьму после решительного штурма.
И все-таки, когда Квашнин входил со своими разведчиками в Вязьму, ему сопутствовало ощущение обидной неудачи. Прошляпили наши, позволили противнику обвести себя вокруг пальца. Штурм непростительно запоздал! Немцы, уходя из Вязьмы — именно уходя, а не убегая, — успели взорвать почти все каменные дома, спилили все телеграфные столбы, прострелили бронебойными пулями все цистерны и бочки на нефтебазе, взорвали каждый стык рельсов, искорежили стрелки на станционных путях, заминировали мосты и мостики.
Вязьма была разрушена с чисто немецкой педантичностью и аккуратностью, если только можно говорить об аккуратности палачей и факельщиков.
В центре Вязьмы простерлось огромное кладбище. Немцы лежат там по тридцать два в ряд, аккуратными шеренгами, один в затылок другому, будто их муштровали и после смерти. Квашнину оттого так хорошо запомнилось кладбище, что это было единственное место в городе, где все разгуливали, не опасаясь мин. Бойцы 222-й стрелковой дивизии расположились там на привал — грелись, сушили сапоги, валенки, портянки. Березовые кресты и дощечки-таблички потрескивали в солдатских кострах. Квашнин долго сидел у костра и, пока обсыхал, согревался, — размышлял.
Как это мы позволили противнику устроить здесь зону пустыни? Значит, не хватило у нас силенок — а вернее сказать, умения — раньше расправиться с палачами, поджигателями и подрывниками. Они сиднем сидели здесь полтора года после разгрома под Москвой. Вязьма на двести двадцать шестом километре от Москвы. Вот и получается, что мы отвоевывали меньше чем полкилометра в день… Что-то не торопится гитлеровская Германия лопнуть под тяжестью своих преступлений, хотя еще до подмосковной битвы наш самый что ни на есть главнокомандующий предоставил Германии для этой цели всего несколько месяцев, полгода, может быть, годик. Длинные-предлинные месяцы…
Плохо сейчас будет, если противник снова перехитрит нас. Мы перейдем в наступление, понесем потери, а противник благополучно отойдет на заранее подготовленный рубеж обороны, где-нибудь за рокадным шоссе и железнодорожной линией Орша — Богушевск — Витебск или еще западнее.
Квашнин не прочь был поделиться своими опасениями на этот счет, может быть, даже поспорить с кем-нибудь из офицеров дивизионной разведки, но безопаснее все-таки держать язык за зубами; никто не знает, какой длины уши у Тапочкина.
Чтобы не терять попусту время и лучше подготовиться к поиску, капитан Квашнин, вместе с ПНШ-2 дивизии, надумал провести тренировочные занятия.
Километрах в двух с половиной от линии фронта находилось село Пустошка, которое, кстати сказать, точно соответствовало сейчас своему названию. Штабные разведчики вместе с Квашниным высмотрели за околицей Пустошки местность, очень схожую с той, где предстояло провести вылазку. Такой же косогор с обледеневшим склоном, а за ним такое же открытое всем ветрам холмистое поле.
Квашнин знал, что по ближнему краю поля у противника тянется колючая проволока, а по дальнему, западному краю — траншея с двумя блиндажами на флангах. От блиндажей этих, под прямым углом к траншее, идут ходы сообщения в глубь немецкой обороны.
Фронт стоял недвижимо с осени, и Квашнин знал даже такую подробность: немцы воткнули колья проволочного заграждения в лунки, а с первыми морозами залили те лунки водой, чтобы колья схватило льдом и нельзя было их выдернуть. Капитан про себя похвалил за сообразительность какого-то немца, который догадался вморозить колья проволочного заграждения, — капитан всегда отдавал должное смекалистому противнику.
На горушке, за околицей Пустошки, саперы выдолбили-отрыли несколько окопов и соорудили блиндаж, в нем поселилось четыре разведчика. Они должны обороняться от группы Прибылова, тот втихомолку подберется к блиндажу, чтобы блокировать его и захватить «языка». Трассирующая пуля, пущенная вверх кем-нибудь из обороняющихся, приравнивалась к ракете. По условиям игры достаточно было отнять у обитателя блиндажа ушанку — «язык» захвачен. А если ушанку снимали с атакующего, тот зачислялся в условно убитые.
Беспрозванных надеялся, что Прибылов возьмет его к себе под начало, но снова не дождался приглашения. Может, старший сержант обиделся? Эх, не нужно было тогда так сильно прижимать его руку к столику и так долго не отпускать.
Новичка включили в гарнизон учебного блиндажа.
Он долго переминался с ноги на ногу и наконец обратился к капитану:
— Окажите содействие, товарищ капитан. Увольте из фрицев…
— Откуда уволить? Не понимаю!
— Ну, в общем, с той горушки, — новенький кивнул в сторону Пустошки. — Меня теперь иначе как фрицем и не зовут. Наподобие фашиста…
— И кому такое пришло в голову? — пожал плечами Квашнин. — Ну пускай тогда прибыловцы называются «красными», а вы — «зелеными».
— А нельзя мне за «красными» числиться?
— Числиться — проще пареной репы. Вообще в жизни нет ничего проще, чем числиться. Вот контрольного пленного взять… А ты посмотри на всю вылазку с точки зрения противника… Полезная, брат, штука. Лучшее наглядное пособие!
Новенький стоял, по-прежнему понурясь. Капитан похлопал его по богатырскому плечу:
— Ну, пускай будет, как в шахматах, — «белые» и «черные». Я вот перед вылазкой всегда поворачиваю карту вверх ногами. Поглядеть чужим глазом. Ты в шахматы играешь?..
— Разве в поддавки…
Капитан отмахнулся:
— Шахматисту очень полезно поглядеть на доску со стороны противника.
Капитан ушел по своим делам, а Беспрозванных тяжело вздохнул ему вслед. Значит, такая у него планида — изображать фрица вместе с тремя другими неудачниками.
На первом же занятии выяснилось, что новенький не умеет ползать по-пластунски — отрывает от снега локти, колени, становится на карачки, елозит на четвереньках.
— Голову спрятал наподобие страуса, а вся казенная часть торчит наружу, — заметил Прибылов, вызвав общий смех.
Назавтра новенький выпросил у ездовых соседней батареи мешок овса и таскал этот четырехпудовый мешок по снегу. Он хватался за ушки мешка или завязку и волок мешок за собой с мученическим усердием. Хорошо еще, что мешковина попалась добротная.
— Овес-то нонче почем? — спросил Прибылов, стоя над взмыленным новичком.
Тот молча вытер пот, заливающий глаза. Не сразу отдышишься после такой работенки, не найдешься что ответить. Да и не слышал новенький этого выражения, оставленного в наследство горожанам вымершими извозчиками.
Разведчики из группы Прибылова («белые») посмеялись и отпустили еще несколько шуток по адресу новенького. Кто-то упомянул про поросенка в мешке, кто-то предостерег новенького, чтобы его невзначай самого мешком не прихлопнуло.
Прибылов был доволен, он любил, когда вокруг него собирались почтительные вниматели, когда его шутки вызывали веселые отклики, а сам он слушать не умел, перебивал, понукал собеседника, когда тот рассказывал.
Беспрозванных терпеливо выслушал все и вновь принялся бороздить снег, не отрывая подбородка, локтей и колен.
— Ты бы хоть обмундирование пожалел, — опять усмехнулся Прибылов, когда через несколько дней проходил мимо лежащего на снегу новенького, по-прежнему неразлучного со своим мешком. — У тебя уже, наверно, и пуп стерся.
— Зато живот стал шершавый, — откликнулся Беспрозванных. — Умею теперь лежа ходить. И даже бегать!.. А обмундирование списанное. Старшина выдал из «бэу»…
Беспрозванных по-прежнему ходил мрачный, но солдатом оказался весьма старательным, и комендант учебного блиндажа, командующий всей группировкой «черных», сивоусый Евстигнеев был им весьма доволен.
«Этот новенький — парень старательный. Все время в работе, рук совсем не кладет. И с мешком своим чуть до бесчувствия не умаялся — умора, да и только!»
В свою очередь новенький сдружился с теми, кто изображал на занятиях фрицев, кто оборонял блиндаж на горушке, — с деловитым ворчуном Евстигнеевым, с Шульгой, вечно грызущим сухари или жующим всухомятку пшенный концентрат, и с невозмутимым философом Апылой Джаманбаевым.
Можно заслушаться, когда киргиз рассказывает о высоких горах Тянь-Шаня, о горных пастбищах джейляу, о том, как змеи, скорпионы и другая нечисть панически боятся баранов, так что пастухи, перед тем как улечься на ночлег, расстилают в кибитке кошму, свалянную из бараньей шерсти, и тогда можно спать в полной безопасности, не боясь ядовитых укусов…
Вот если бы можно было расстелить такой волшебный коврик при входе в блиндаж, чтобы спать в безопасности! А то Беспрозванных не смыкает глаз, зябнет, ежится ночами в окопе — всегда можно ждать нападения «белых».
Однажды перед рассветом Прибылов со своей группой и в самом деле скрытно вполз на горушку, но потерпел поражение. Он полагал, что гарнизон Евстигнеева окопался где-нибудь при входе в блиндаж, а «черные» его перехитрили.
Вечером Беспрозванных отрыл секретный окоп в стороне от блиндажа, чуть ли не на самом краю оврага. Он намеренно пропустил «белых» к блиндажу, а сам пополз за ними.
Через минуту он вскочил на ноги, навалился сзади на кого-то, сграбастал его и ткнул головой в снег, да так, что тот едва не задохнулся. А потом перевернул противника на спину и сорвал с него ушанку.
— На тебе только воду возить. — Прибылов с трудом отдышался; он уже понял, в чьи объятия попал. — Увалень, а поворотливый! И глаз у тебя чуткий. Темень-то какая…
— Я по происхождению охотник, — сообщил Беспрозванных слегка извиняющимся тоном; он никак не думал, что это сам Прибылов так опростоволосился. — Отец меня сызмальства к тайге приучил. Били зверя из охотничьей шомполки. И на медведя ходили…
— Тебе, по-моему, и шомполка не нужна. — Прибылов потер уши. — Можешь без всякого оружия, один на один с медведем схватиться. Все бока мне измял.
Беспрозванных великодушно протянул Прибылову его ушанку.
— Не имею права, — отказался Прибылов, снова потирая уши. — Покойник я на сегодняшний день, понимаешь? Условно убитый…
Назавтра Прибылов «воскрес». Капитан взял с собой его и еще нескольких разведчиков в боевое охранение. Они повели наблюдение за противником на том участке, где был намечен поиск.
Беспрозванных тоже включили в разведгруппу, и, перед тем как покинуть учебный блиндаж на горушке, он отнес мешок с овсом в овраг, туда, где жили в землянке ездовые, где ютились под навесом батарейные лошади.
4
Южнее рощи Фигурная наши и немецкие позиции, разделенные глубоким оврагом, сходятся совсем близко, метров на восемьдесят.
Оба склона оврага заминированы, опутаны колючей проволокой и спиралью Бруно. Когда немцы разговаривают в траншее и ветер дует в нашу сторону, он доносит в боевое охранение отдельные слова, а когда безветренно — слышен лишь неразличимый гул голосов.
Однажды, когда ветер дул со стороны противника, в охранении услышали, как немцы орали:
— Эй, Иван! Какой сегодня есть пропуск? «Мушка»? Давай меняй! Явоуль! Унзер цукер, твой водка…
В начале зимы случился такой случай — один солдатик принялся дразнить немчуру валенками. Немцы сильно мерзли, а наши только что получили теплое обмундирование. Вот солдатик разулся, насадил валенок на ручку лопаты и выставил над окопом боевого охранения. Немцы со зла прострочили валенок из пулемета — только клочья войлока полетели, а лопату выбило из рук. Солдатик долго матерился и клял немчуру, которая не понимает шуток. А лейтенант Тапочкин сделал тогда солдатику строгое внушение за порчу обмундирования. Он записал в свою книжечку фамилию солдата и пометил: «Заигрывание с противником».
К явному неудовольствию Прибылова Тапочкин и сейчас околачивался среди разведчиков на переднем крае; у него это называлось «обеспечивать операцию».
Бинокля у Тапочкина не было, однако у других разведчиков он не одалживался и в стереотрубу тоже не засматривал. Он не знал, на чем нужно сосредоточить внимание, боялся прослыть ненаблюдательным. Тапочкину быстро надоедало смотреть в сторону противника, к тому же начинали слезиться глаза. И капитан Квашнин как-то подумал, что созерцание без размышления вообще утомляет.
В светло-голубых глазах лейтенанта отражается не столько внимание, сколько постоянная настороженность и подозрительность. Память его цепко схватывает какие-то факты, явления, но осмысливает их Тапочкин с опозданием — это видно по его лицу. И разговаривает Тапочкин всегда крайне осмотрительно, подбирая слова. Если ему задают какой-нибудь простой вопрос — он слышит отлично, а если вопрос кажется сложным, неприятен, а тем более если есть опасность подвоха, — Тапочкин обязательно переспрашивает и таким образом выгадывает время для того, чтобы получше обдумать ответ.
Но где бы младший уполномоченный полкового «Смерша» лейтенант Тапочкин ни появлялся — в землянке разведчиков, в блиндаже у капитана или в боевом охранении, — он всегда хмурился, и выражение лица у него было такое, словно он хотел сказать: «Вы тут без меня кое-что себе напозволяли. Наболтали лишнее, и дисциплинка хромает на все четыре. Но я порядочек наведу, можете не сомневаться…»
У Тапочкина было такое выражение лица, словно он за каждым человеком знает какую-то вину и вы теперь в его руках. В зависимости от того, как вы будете себя вести, — он может и великодушно позабыть о вашей вине, а в случае чего может ее припомнить, чтобы в другой раз неповадно было…
Тапочкин не слывет трусом, во всяком случае не совершает поступков, которые дают основание подозревать его в трусости. Он даже участвовал в двух вылазках через линию фронта. Но ходил Тапочкин в тыл противника не потому, что в его участии была насущная необходимость. В боевой обстановке он ориентируется слабо, трофейным оружием не владеет вовсе, слабосильный. Он ходил в разведку только для того, чтобы никто не мог упрекнуть его в том, что он в разведку не ходит, чтобы можно было где-то такое доложить об этом по начальству. Глядь, и на него заполнят наградной лист…
Когда разведчики ползли вдоль боевого охранения по «ничейной» земле, они попали под сильный огневой налет. Тапочкин, как все другие, осторожности ради плюхнулся на снег, прикрыв при этом голову полевой сумкой, с которой неразлучен.
Прибылову тоже полагалось броситься плашмя на снег и переждать, пока пропоют осколки. А он не пригибаясь подошел к Тапочкину, нахально уселся возле него, похлопал ладонью по его сумке, заглянул Тапочкину в глаза, расширенные страхом, и спросил:
— Думаешь, анкетки от осколка спасут? Липовая у тебя броня. Бумажки на переднем крае вообще не в цене. Разве на раскурку. Или если подошла нужда оправиться…
— Позволяешь себе лишнее, старший сержант!
— Ничего лишнего не сказал. Только слова первой необходимости.
Тапочкин колючим взглядом поглядел из-под полевой сумки на Прибылова:
— Конечно, разведчик ты заметный. А поведение твое невыдержанное, старший сержант. Дошло до тебя? Можешь пострадать благодаря пустяку…
Прибылов отполз, так и не поняв, что Тапочкин имел в виду, от чего можно пострадать — от шального осколка или от такого пустяка, как донос?!
«Похоже, угрожает „анкетная душа“, — усмехнулся про себя Прибылов. — А ведь если разобраться, служба у него самая благородная. Особый отдел, „Смерш“. Если слово расшифровать — „смерть шпионам“. Вот Тапочкину и нужно по этой тонкой линии приглядываться, прислушиваться. А при чем здесь, к примеру, Кастусь Матусевич? Не в ту сторону Тапочкин свою бдительность повернул!..»
Прибылов знал, что Тапочкин на фронте первый год (впрочем, это было видно невооруженным глазом). Однажды Матусевич даже выразил удивление вслух: на каком основании лейтенант носит погоны пограничника, если он от границы находился за тридевять земель и ни одного пограничного столба в жизни своей не видел! А может, кто-то в больших чинах полагал, что государственная граница проходит вдоль лагерной колючей проволоки, а на границу с гитлеровской Германией бдительности не осталось. Был бы Тапочкин настоящим пограничником, он бы больше в сторону фронта посматривал, учился бы наблюдать за противником, а у него на все надзирательская точка зрения.
Прибылов не мог простить лейтенанту этой дурацкой истории с Матусевичем. Как тот пригодился бы в предстоящей операции! А теперь вместо Матусевича капитан взял в боевое охранение новенького — ползает здесь, несмышленыш, приглядывается.
Прибылов делал вид, что не замечает новенького. Вот неотесанный медведь! Так припечатал его тогда к снегу, словно решил таким способом утрамбовать площадку перед учебным блиндажом. Прибылов понимал, что обида его вздорная, но оттого обида не проходила, а продолжала таиться и покалывать — как заноза, которую он неловко пытался вытащить, но лишь затолкал глубже.
Беспрозванных в самом деле оказался полным простофилей. Ну что это за разведчик, если он не умеет по воронке определить — снаряд здесь рванул или мина. Даже ребятишки из села Пустошка, которые прячутся в погребах вместе с родителями, знают, что мина оставляет круглую воронку, а снаряд — грушевидную, так что по острию воронки можно определить, с какой стороны прилетел гостинец.
А еще новенький не умел по звуку определять, какой бьет пулемет.
— Пулемет ихний заработал, — прислушался Шульга, для чего высунулся из окопа. — Станковый.
— Откуда вы знаете? — удивился новенький.
— Эх ты, молодо-зелено! Станковый бьет, а ручной строчит. У станкового звук более ровный. А ручной вроде дребезжит…
Вчера Прибылов вернулся в землянку только под утро. Беспрозванных проснулся и почтительно спросил:
— Снова были на «ничейной» земле?
— Прогулялся малость.
— Один?
— Зачем один? Вдвоем.
— С кем же, товарищ старший сержант? — Беспрозванных успел кому-то позавидовать.
— А с Дедом Морозом.
— Что, замерзли, товарищ старший сержант?
— Если бы замерз — лежал бы, а я вот видишь — сижу на топчане, раздеваюсь, на твои глупые вопросы отвечаю…
Вокруг засмеялись, новенький отсел подальше от плошки в тень и замолк, обиженный.
А Прибылов, едва коснулся головой своего «сидора», сразу заснул.
Наверное, потому, что улегся Прибылов на голодный желудок, ему приснилась полевая кухня.
Но странная картина представилась ему во сне — будто не Кастусь Матусевич стоит на приступке у походного котла, вооруженный черпаком, а совсем другая личность. Прибылов всмотрелся и в облаке пахучего пара увидел, что место Матусевича занял Тапочкин.
На нем поварской халат сомнительной белизны (во всяком случае, у разведчиков халаты чище), поверх халата пухлая полевая сумка, а в руке черпак с длинной-предлинной ручкой, который бойцы называют «разводящим».
Тапочкин накладывает всем маленькие-маленькие порции каши и маслом ее не сдабривает, так что Шульга, заглянув в свой котелок, растерянно заморгал. А кроме того, повар сегодня объявил, что добавки никому давать не будет.
При этом Тапочкин держал перед едоками речь, то был пестрый набор объявлений, лозунгов, ходких выражений и цитат: «Предъявляйте пропуска в развернутом виде, потому что самым ценным капиталом из всех капиталов на земле являются люди. Конечно, при условии, если у них нет родственников на территории, временно оккупированной немецко-фашистскими захватчиками, если никто из родственников не служил в белой армии, не состоял в оппозиции, не находился под следствием, не привлекался к суду, не был лишен голоса… Смелого пуля боится, смелого штык не берет, то, что русскому здорово, немцу смерть, но будь бдителен, помни: болтун — находка для шпиона, разведка — глаза и уши армии, а кадры решают все…»
Время от времени Тапочкин допытывался у слушателей: «Поняли? Усвоили? Дошло?» — и вновь принимался что-то такое тараторить, а очередь почти совсем не двигалась. Проголодавшиеся бойцы стали бренчать пустыми котелками, Шульга волновался больше всех, но Тапочкин, как тетерев на току, слышал только самого себя. Когда Тапочкин начал речь, в руке у него, помнится, был «разводящий», а сейчас он размахивал своей полевой сумкой, как поп — кадилом.
И чем дольше ждал Прибылов, тем сильнее аппетитный, наваристый, сытный парок кружил ему голову. Не иначе каша сегодня с мясом!
У спящего Прибылова сосало под ложечкой, с голодухи его сон был беспокойным и непрочным…
5
За семь дней и ночей разведчики выяснили, выведали, выпытали, вызнали о противнике многое.
Теперь они знали, где немцы достают воду и куда ходят за нуждой. Знали, что ракетчик сидит в траншее у левого блиндажа; что ужин бывает в половине седьмого вечера — немцы тогда долго бренчат котелками; что патрули сменяются в семь вечера, в десять, в час, в три часа ночи и в шесть утра; что караул ходит на смену левым ходом сообщения.
Капитан пришел к выводу, что южнее Фигурной рощи, там, где наша и немецкая траншеи ближе всего подходят одна к другой, разведчикам делать нечего. Не трудно догадаться, что немцы будут там особенно внимательны.
Капитан облюбовал косогор, за которым лежало просторное, слегка холмистое поле. Насыщенность огневыми средствами у противника на этом участке была не столь велика, зато мины здесь насажали, как картошку. Вот по этому полю и тянулась немецкая траншея с двумя блиндажами на флангах.
Обычно поиск предпринимали глубокой ночью, и последняя неудачная вылазка в соседней дивизии тоже состоялась перед рассветом. Есть основания предполагать, что немцы в эти часы особенно настороженны.
Вот почему капитан решил провести операцию в девять вечера, когда патрули, вышедшие на посты в семь, уже основательно промерзнут, а кто-нибудь, возможно, успеет задремать. Это на голодный желудок спится плохо, а после ужина начинает клонить ко сну, тем более если удалось хлебнуть шнапса.
Слушал сегодня Прибылов план боевой операции и снова завидовал капитану — дошлый, головастый мужик! Нет более драгоценного качества у разведчика, чем хитроумие. Разве сто́ящий разведчик может быть бесхитростным?
Прибылов удивлялся — когда капитан Квашнин накопил столько предусмотрительности, смекалки, дальновидности? И главное — профессия-то у него до войны такая открытая была, вся на виду — инструктор физкультуры в рыбном техникуме. Правда, играл в шахматном турнире на первенство города Астрахани, Может, шахматы учат человека лукавить, скрывать свои истинные намерения, делать обманные ходы?
Не мешало бы и ему, Прибылову, если жив останется, освоить шахматы. Это не стучать до одури костяшками домино — аж руки сбил! — как в госпитале, в команде выздоравливающих, и на днях, когда его группа захвата отдыхала перед поиском.
Только Беспрозванных отказался в последний раз от «козла» — то ли не умеет играть и боялся вызвать недовольство партнера и насмешки противников, то ли нервничал в ожидании, и ему было не до костяшек.
Беспрозванных уже примирился с тем, что его не берут в группу захвата. Хорошо хоть включили в одну из двух групп обеспечения. Они будут действовать на флангах, отрезая немецкую траншею с двумя блиндажами от всей системы обороны.
Вчера новенький обратился к капитану с просьбой. Ему пришлось для этого пробежать во время обстрела по ложбинке, по глубокому снегу.
— Прошусь, товарищ капитан, в левую группу обеспечения.
Новенький сильно запыхался. Вот некстати, как бы капитан не подумал, что одышка — от волнения!
— Опять капризничаешь? Как тогда на занятиях? — снисходительно усмехнулся капитан. — А здесь война. Условно убитых нет, только — безусловные. Слышишь, как противник лупит? Калибр сто пять миллиметров. Немецкие пушки без дела не ржавеют…
— Вот и мне хочется в самое дело…
— Почему же левая группа обеспечения ближе к делу, чем правая?
— А правый блиндаж у немцев фальшивый. Там жильцов нету.
— Откуда тебе известно?
— Ночью все было видать. Когда ракеты. Из блиндажа слева поднимался дымок, а справа чисто было. Не будут, однако, фрицы в холодину так ночевать. Небось топили бы печку. Что же, в одном блиндаже греются, а в другом мерзнут? Быть того не может!
— Наблюдение ценное. А Прибылову доложил?
— Хотел было… Но знаете, как он меня слушает. Со смешком. И то до половины…
Капитан с любопытством, как бы заново, всмотрелся в круглолицего парня с хорошо развернутыми плечами. Давно ли тот, как мальчишка, день-деньской барахтался в снегу и ползал по сугробам со своим тяжеленным мешком, а сейчас стоял, вытянувшись во весь рост, не кланяясь пролетающим снарядам.
«Приглядистый, однако, парнишка», — удивился Квашнин, а вслух сказал:
— Сегодня ночью проверю.
Ночью капитан убедился — Беспрозванных прав. В план предстоящей вылазки внесли поправки.
Капитан подумал-подумал и решил включить новенького в левую группу обеспечения за компанию с теми, кто дежурил на горушке, — с Шульгой и Джаманбаевым. Этой группе предстояло блокировать ход сообщения, ведущий от левого блиндажа немцев.
6
Наступил день, а точнее сказать, туманный вечер, который в разведотделе сочли подходящим для операции.
Лейтенант Тапочкин дотемна околачивался в землянке. Прибылов злился, когда тот делал пустопорожние наставления, сдабривая их цитатами из разных речей и статей.
Наконец Прибылов не выдержал и, как командир отделения, попросил лейтенанта не отвлекать людей от подготовки к вылазке и не мешать отдыху тех, кто уже готов.
Лейтенант Тапочкин не стал ввязываться в громогласный спор с Прибыловым, да того и не переспоришь, а направился к двери и поманил за собой пальцем Прибылова.
— Чем делать замечания офицеру и заступаться за брата полицая, вы бы лучше, товарищ старший сержант, аккуратнее беседовали с подчиненными, — строго сказал лейтенант Тапочкин, когда Прибылов вышел из землянки. — Ну зачем вы болтали насчет немецкого памятника? И от кого сами слышали эту байку?
— От добрых людей.
— От кого именно?
— Я же сказал, от добрых людей. Которые к нам недавно в дивизию сами мобилизовались. Из партизанского отряда.
— За такие разговорчики можно и демобилизовать. Или — прямо в штрафники. Дошло до вас?
О памятнике рассказывали партизаны, о памятнике говорил и последний пленный по имени Генрих. На Смоленщине, в селе Знаменском, фашисты поставили памятник нашему генерал-лейтенанту Ефремову, командующему 33-й армией; он геройски погиб в окружении, после неудачного наступления на Вязьму. На том памятнике сделана надпись по-немецки: «Храброму русскому генералу от немецкого командования…»
Какой-то фашист в чинах решил поиграть в воинское благородство. Так неужто фронтовика или партизана можно провести на мякине, да еще на зрзац-мякине? Неужто на третьем году войны наш брат фронтовик не распознает здесь фальшивку?
Прибылов повел плечом, сплюнул и ушел, раздраженно откинув полог перед дверью в землянку.
Лейтенант Тапочкин разговаривает так, будто он один за Советскую власть, а разведчиков, которые прикорнули перед боем, чистят оружие или сушат обувь, нужно еще за Советскую власть агитировать. А полезнее дать людям выспаться перед боем, основательно покормить их, проверить, у всех ли есть подшлемники, рукавицы, шерстяные портянки и нет ли у кого потертости ног…
Если что и рассказывать в такие минуты, то лучше всего — чудно́е, веселое, любопытное, ну хотя бы про концерт, который состоится сегодня в Пустошке, в полковом клубе.
В полк приехала бригада фронтовых артистов. Прибылов не поверил бы старшине, если бы сам сегодня не встретил клоуна у штабного блиндажа.
Прибылов так удивился, что мотнул головой и протер глаза. Тогда клоун ощупал пальцами свой утиный нос и объяснил: приходится приклеивать нос с утра в теплой избе, потому что пластилин боится холода, теряет свою эластичность. Если же загримироваться перед концертом, нос держаться не будет. Нос у клоуна такого калибра, ну просто — уйди с дороги. А кроме того, на клоуне какие-то эрзац-волосы под названием «парик»…
Капитан клятвенно обещал: если поиск пройдет успешно — всех разведчиков поведут на концерт. Но ведь до концерта еще целая вечность, а вернее сказать — полжизни, если учесть, что туда можно попасть, только благополучно вернувшись из разведки, а дорога в Пустошку пролегает сегодня через немецкую траншею и немецкий блиндаж…
Обитатели землянки торопливо натягивали ватные штаны, телогрейки и облачались в маскировочные халаты; на этот раз Ноль-ноль принес халаты заблаговременно.
Собственно говоря, точнее было бы назвать их не халатами, а комбинезонами; широкие белые штаны надевают поверх валенок, к рукавам подшиты полотняные рукавицы. В случае надобности можно выпростать руку через прореху у запястья. Капюшон, скрывающий ушанку, стягивается шнурком, так что открытой остается только узкая полоска лица. Капюшон являет собой странный гибрид чалмы и бабьей косынки; при желании на лицо можно опустить еще вуаль из марли, а можно откинуть капюшон на плечи, чтобы открыть уши, если нужно вслушаться.
Прибылов отказался от каски и предпочел ушанку. Старшина скандалит по этому поводу. Конечно, налицо нарушение установленного порядка, голову полагается бронировать. Но Прибылов привел столько возражений! И шептаться, мол, неудобно, лежа в секрете, — все время опасаешься, что каски со звоном чокнутся между собой. А потом, дескать, поскольку каска надета на самые глаза, даже два подшлемника не выручат, все равно железо холодит и глаза начинают слезиться… Ну а глядя на Прибылова, отказались от касок остальные солдаты из его отделения, за исключением долговязого Шульги; тот объяснил, что, поскольку ему труднее, чем другим, прятать голову, а пригибается он всегда с опозданием, каска ему нужнее, чем другим.
В тот день, пущей маскировки ради, был отдан приказ и оружие обмотать бинтами, насколько это возможно.
Апыла Джаманбаев забинтовал приклад автомата, погладил его рукой и глубокомысленно изрек:
— Когда ворона ласкает своего вороненка, она тоже говорит «мой беленький»!
Тем временем Прибылов подпоясался своим ремнем с командирской пряжкой. Еще когда лежал первый раз в госпитале, он выменял этот пояс у безногого лейтенанта за две пачки махорки. Сейчас на ремне висел весь его арсенал и цейхгауз — гранаты в полотняном подсумке, кинжал в ножнах, обмотанных бинтом, запасной диск в большом белом кисете и, конечно же, фляга.
Пристегивая к поясу флягу, Прибылов продекламировал:
Ах ты, фляжечка-душа,
да превкусненькая,
а тогда нехороша,
когда пустенькая!
— Вот теперь можно сказать, что форма одежды действительно зимняя, — сказал Прибылов весело. — Шинель быстро ветерком подбило бы… А вот кто, товарищи, надевал когда-нибудь парадную форму?
Никто не откликнулся.
— Мне тоже не пришлось, — вздохнул Прибылов. — Но лично наблюдал в Москве эту форму из окна госпиталя. И когда по увольнительной гулял. Ай да форма! Всюду золотой галун пущен, золотые пуговицы понатыканы. Обшлага кантом обшиты. Курсант и тот сверкает на солнце.
— Повседневные погоны тоже не пришлось покедова справить, — сказал Анчутин. — Обходимся фронтовыми.
— А есть вояки, загорают на Пятом Украинском фронте, — проворчал Евстигнеев. — Пушки слышат только, когда на парадах, на салютах да на знатных похоронах палят. Вот кому житуха!.. Погоны у них золотые, аж в глазах рябит, а вставить запал в гранату не умеют! Знай разгуливают себе по тылу во весь рост, не пригибаются. Вынырнет им навстречу генерал, они и глазом не моргнут, не зажмурятся. В таком разе что главное? Главное — подход-отход. А я вот уже и не помню, когда строевым шагом ходил. Не забыть бы, как устав приказывает: стоя в строю, видеть грудь четвертого человека справа…
Евстигнеев долго еще прохаживался по адресу тыловых служак, затем молча понаблюдал за тем, как Прибылов подвязывает к поясу противотанковую гранату. Но так как долго молчать он не умел, то пустился в воспоминания о своих встречах с немецкими танками.
То было осенью сорок первого года, на можайском направлении, где-то восточнее станции Дорохово, в том месте, где Минское шоссе подходит впритык к Можайскому. Тогда у них в 82-й Сибирской стрелковой дивизии не было в обращении ни противотанковых ружей, ни противотанковых гранат, а только зажигательные бутылки и связки гранат.
Евстигнеев оглянулся — Тапочкина в землянке не было — и выругал наших оружейников, которые поленились раскинуть мозгами, не придумали вовремя, как найти управу на танки, проморгали свою готовность к войне.
Новенький полюбопытствовал, что это за связка гранат, и Евстигнеев степенно разъяснил ему, как с ней управляться. Гранаты РГД связывали обрывком провода: четыре рукоятки в одну сторону, пятая в обратную. Вот за рукоятку этой пятой гранаты, поставленной на боевой взвод и нужно было браться при метании.
— Тяжела связка до невозможности, — вспоминал Евстигнеев невесело. — Никак далеко не кинешь. А ведь ее полагается из укрытия швырять. Где таких силачей набраться? Вот Ивану Поддубному, или знаменитому Ивану Заикину, или русскому богатырю Ивану Шамякину такой гостинец пришелся бы по руке.
— Напрасно нашего Ивана позабыл, — Прибылов подмигнул в сторону новенького. — Он бы в той компании не стушевался.
Теперь и в голову никому не приходило тягаться силой с новеньким. Особенно после того, как тот взял и на глазах у всех вытянутой рукой поднял за конец штыка винтовку, положенную на пол землянки.
— Пока силенки хватает, — согласился Беспрозванных простодушно.
— Я два раза убедился, — хмыкнул Прибылов. — Когда ты мне руку чуть не открутил. И когда на горушке в снег меня вминал. Но ведь в разведке не только друг дружку на лопатки кладут…
— Мешки с овсом ты здоров таскать. Мог бы на мельнице грузчиком работать, — в тон Прибылову сказал Ноль-ноль, и тут же раздался его громоподобный смех; после этого смеха зашуршал и осыпался песок за бревенчатой стеной.
Сегодня Ноль-ноль из землянки не уходил. Он суетился, как всегда перед вылазкой, покрикивал на всех, торопил с переодеванием. Только Прибылову он не решался делать замечаний.
Помкомвзвода знал свое дело. Он был сверхсрочником еще до войны, а в должности этой состоял восемь лет. И звание у него старшина, и выполняет он обязанности старшины.
Прибылов ниже по званию — старший сержант, и по должности — командир отделения, а все-таки помкомвзвода держит себя с ним как подчиненный. Может, потому, что сам помкомвзвода в разведку никогда не ходит и является во взводе, так сказать, начальником тыла. Может, потому, что Прибылов знает о слабости помкомвзвода — тот прикладывается к водочке сверх нормы и махлюет со строевой запиской, с опозданием показывает потери и случается, что выпивает водочку усопших за упокой их душ. А может, потому, что характером Прибылов потверже, и помкомвзвода теряется, когда тот начинает над ним подтрунивать. Лучше поддакивать Прибылову, когда он вышучивает кого-нибудь, хотя бы потому, что в это время он оставляет в покое самого помкомвзвода.
Каждому, кто натянул белый комбинезон и надел на себя все снаряжение, Ноль-ноль командовал: «На месте бегом!!!» Это делалось для того, чтобы во время поиска ничего не гремело, не бренчало, не звенело. А подавал Ноль-ноль команду так громко, словно на другом конце оврага его должны были услышать ездовые батареи и повара кухни.
Беспрозванных тоже облачился в ватное обмундирование и подогнал снаряжение по всем правилам. Ноль-ноль ни к чему не мог придраться и даже сказал одобрительно:
— Чем не разведчик?
Да, в строевой записке, которую помкомвзвода ежедневно представлял по инстанции, Беспрозванных числился в разведчиках, ему полагалось и соответственное довольствие. Но сам новенький, прилежно имитируя сейчас бег на месте, понимал, что называться разведчиком еще не имеет права…
Настоящий разведчик знает больше, чем рядовой солдат, и это неведомое простым смертным знание отражается во взгляде разведчика, в выражении его лица, в манере разговаривать, в выправке, в том, как он сдержанно молчит, когда при нем рассказывают всякие фронтовые были-небылицы, даже в том, как он подгоняет обмундирование и снаряжение, чтобы ничего не гремело, не бренчало, не звенело, — во всем, во всем. В отличие от простого смертного разведчик все меряет своей особой мерой — и храбрость, и сноровку, и жестокость. Разведчик больше предвидит, чем простой смертный, он должен быть зорче, приглядистей, смекалистей, сноровистей, хитрее, потому что, если он однажды не перехитрит противника, весь остальной солдатский опыт уже никогда в жизни ему не потребуется.
Понял все это Беспрозванных совсем недавно и потому считал себя сейчас разведчиком в меньшей степени, нежели когда появился в землянке. Это понимание было верным признаком того, что он пришел сюда по праву, что он окоренится в разведке…
Сейчас он был по-хорошему спокоен.
Потому ли, что уже переволновался в тот вечер, когда поиск отменили?
Или занятия на горушке придали ему уверенности?
Или пообвык, ползая по «ничейной» земле?
Но если он в самом деле не волновался, почему так плохо запомнились все подробности этого вечера?
Он бросил прощальный взгляд на землянку, переступил порог, откинул полог из плащ-палатки. Но совершенно не помнил, кто еще оставался в помещении и следом за кем он сам вышел.
Когда шли гуськом по оврагу, было темным-темно. Небо почернело, так что все дымки, шедшие из труб землянок и блиндажей, ютившихся в овраге, походили на пар. Он смутно помнил, что прошел мимо той батареи, где занимал мешок с овсом, прошел совсем рядом с орудийным передком; в темноте не видать было даже конца дышла, задранного кверху.
Не помнил он и того, как разведчики разбились на свои группы — группу захвата и правую, левую группы обеспечения. Где-то еще готовилась группа прикрытия, но она состояла из бойцов стрелковой роты.
А что же он запомнил?
Запомнил немецкуюракету, которая загорелась над ними, когда уже подползли к колючей проволоке. При ее колдовском свете было видно далеко вокруг, как днем.
Он припал к снегу, нет, не припал — с силой вжался, вдавился в снег каждой частицей своего тела, которое показалось ему сейчас огромным.
Оказывается, это сущее мученье — сознательно не двигаться, лежать на морозе не шевелясь, совершенно неподвижно.
Позже он увидел перед собой что-то темное. Подполз ближе — из снега торчали стебли репейника. Стебли были сухие-пресухие, а снег удерживался лишь на колючих комочках. Он протянул руку, стебель выдернулся так легко, словно был просто воткнут в снег.
Он испугался, что немцы подняли боевую тревогу, а это была ординарная ракета. Патрули пускали их время от времени, перемигиваясь между собой и удостоверяя, что бодрствуют.
После того как немецкие патрули заступали на свои посты, они долго перекликались друг с другом очередями из автоматов, подбадривали себя.
Затем перекличка патрулей затихла, и пришла тишина, обманчивая и непрочная тишина переднего края.
Но нужно было по-прежнему лежать, зарывшись в снег, — четверть часа? полчаса? — и ждать, пока патрули изрядно промерзнут, основательнее закутаются, пока их начнет клонить ко сну.
Тем временем саперы подсаживают друг друга и бесшумно карабкаются вверх по обледеневшему косогору.
Первым растворяется в темноте Евстигнеев. На спине у него миноискатель, в руках ножницы.
Саперы работают ловко, их совсем не слыхать, а ведь они метрах в десяти, не больше.
Затем пришла очередь группы обеспечения вскарабкаться по скользкому склону.
Лежа наверху, Шульга долго вслушивался, поджидал условного сигнала «Вперед». Он был головным, Беспрозванных лежал сзади него, а замыкал группу Джаманбаев. Все трое благополучно перемахнули через немецкую траншею, затем взяли левее…
Где-то поблизости должен быть ход сообщения. Он вел в глубь немецкой обороны от того самого левого блиндажа, над которым был замечен круглосуточный дымок.
Позже они втроем лежали на снегу в ожидании новых сигналов. В них был посвящен только Шульга.
— И в животе стужа, — прошептал Шульга, лежавший на снегу. — Эх, пшенного концентрата пожевать… Сразу бы согрелся… А то я скоро начну дрожжи продавать.
Шульга услышал наконец сигнал и толкнул новенького в плечо — влево и вперед!
Поползли тишком-тишком и наткнулись на ход сообщения, это метрах в шестидесяти западнее траншеи.
Одна ракета почему-то не догорела до конца и, еще полная света, стала быстро падать. И так замельтешили тени вокруг, что новенький боязливо втянул голову поглубже в свои внезапно ослабевшие плечи. С непривычки казалось, что колючая проволока шевелится вместе с кольями, что ползет тот, кто на самом деле лежит как вкопанный, что водит стволом автомата тот, кто держит его неподвижно. Вот какие шутки умеют играть с новичком быстрые тени, когда они шастают по снегу!
Чем ближе он подползал к немцам, тем, казалось ему, он ползет шумнее; снег всегда скрипит под ногами громче, когда скрип опаснее.
Время от времени из траншеи доносился скрип снега под ногами, чужие шорохи, голоса.
Во рту у новенького пересохло, слюны совсем не стало, в горле запершило. Как бы не кашлянуть ненароком. Никак не накопишь слюны и не сглотнешь ее, все время чувствуешь свой язык, он сильно мешает.
По траншее прогуливается часовой, и каждый раз, когда он минует ход сообщения при свете ракеты, отчетливо виден его силуэт.
Группа обеспечения не спешила себя обнаруживать. Она откроет огонь только в том случае, если по этому ходу сообщения бросятся наутек жильцы блиндажа или кинутся на подмогу немцы из тыла.
7
Прибылов откинул капюшон и вслушался.
Он выпростал руки из лапчатых белых рукавиц, пришитых к халату, снял варежки, связанные веревочкой, как у дитяти, достал гранату и заложил ее за пояс.
Еще раз нащупал на груди электрический фонарик, который, может быть, вскоре осветит немецкий блиндаж, ощупал на поясе «новогодний подарок» — так у них во взводе называют противотанковые гранаты.
Но и фонарик, и граната, и все прочее понадобится только в том случае, если удастся вплотную приблизиться к противнику.
Внезапность нападения — единственное преимущество на стороне разведчика в его поединке с «языком». А есть свои преимущества у «языка», которого хотят заграбастать в плен: разведчик до поры до времени вынужден действовать втихую и не всегда может дать волю рукам, в то время как противник отбивается с яростью отчаяния, не стесняясь в выборе оружия. Разведчик вправе убить «языка», только когда убедится, что того нельзя захватить живьем.
Прибылов, Анчутин, Крижевский и Лавриненко, составляющие группу захвата, благополучно преодолели два ряда колючей проволоки — ее концы уже предусмотрительно оттянуты в стороны.
Ползли бесшумно, зарываясь в снег. Снег неодинаковой глубины. Через взгорки ползли быстрые, а в ложбинках, где намело сугробы, можно малость передохнуть.
Ракету пришлось ждать недолго. Прежде чем она разгорелась и раздвинула черноту ночи, Прибылов увидел бруствер траншеи, на нем пулемет, укрытый белым покрывалом, а по соседству двух немцев.
Он даже увидел морозные облачка их дыхания и тотчас затревожился: «Как бы самому не запыхаться. Нужно дышать поаккуратнее, в воротник себе, что ли… А то еще напустишь над головой пару, как маневровый паровоз».
Немцы стоят метрах в четырех-пяти друг против друга. Тот, кто облокотился о бруствер, — рослый, второй — пониже. Рослый в каске, тот, кто пониже, повязался шарфом, а пилотку надел на какой-то капор.
Но и после того как ракета погасла, рослый немец был хорошо виден — он раскуривал трубку. Виднелась и сама трубка, и лицо в зыбком световом пятне, и угловатая, не нашего покроя каска.
Вот низенький немец подошел к рослому вплотную, тот залопотал что-то, наверное, веселое, осклабился, а слушатель приглушенно хохотнул и шутя ткнул его локтем в живот.
Немцы вытащили пулемет из блиндажа и установили его в траншее, потому что боялись ночных сюрпризов. Но Прибылов использовал предосторожность немцев против них же.
Рослый повертывается на свет ракеты, но не замечает фигур в белом, те будто примерзли к снегу.
В этот момент четверо подымаются в рост и устремляются перед.
Немцы видят разведчиков и бросаются к пулемету, но при этом мешают друг другу. Еще несколько шагов — и Анчутин с разбегу садится на пулемет, свесив ноги в траншею.
Немец, верзила в каске, хватает Анчутина за грудь, пытается стащить его с пулемета, но рука тут же слабеет, пальцы разжимаются, немец отшатывается от Анчутина и, подогнув колени, валится ничком в траншею. Это Прибылов успел оглушить немца прикладом автомата, а Лавриненко пустил в ход свой кинжал.
Немец в пилотке побежал по траншее к блиндажу слева, но его перехватил Крижевский; поединок у них был недолгий. Вообще с Крижевским тягаться нелегко; он спортивного роду-племени, швыряет гранату за пятьдесят метров.
Хорошо, что наши легко одеты! Самый ловкий человек становится увальнем, как только напялит на себя тулуп. А немецкие патрули, спасаясь от холода, надели шинель на шинель, и это неуклюжее одеяние связало их движения.
Лавриненко подхватил обмякшего «языка» и вытащил из траншеи, его связали по рукам и по ногам, а Прибылов засунул ему в рот свой индивидуальный пакет.
Заторопились в обратный путь.
Хорошо бы добраться до проволоки, пока немцы в блиндаже не хватились своих, но это не удалось. Возня у пулемета не была бесшумной. С рослым немцем управились быстро, но, вот когда Прибылов обрушил приклад на его каску, звон поднялся такой, будто пономарь ударил в колокол самого главного калибра.
Из левого блиндажа выбежали два немца. Они кинулись по траншее к пулемету, но увидели, что там творится неладное, повернули назад и побежали по ходу сообщения в глубь своей обороны.
Неужто Шульга, Джаманбаев и нерасторопный новичок, приданный им на подмогу, проворонят, не отрежут фрицам путь к спасению или пропустят подкрепление с той стороны?
Но едва Прибылов успел встревожиться, как группа обеспечения дала знать о себе.
А что касается блиндажа справа, то он и в самом деле необитаем, догадка новенького подтвердилась. Правая группа обеспечения, перекрывшая второй ход сообщения, участия в операции не приняла, и теперь ей предстояло лишь сыграть роль дополнительной группы прикрытия.
Переполох у немцев поднялся до того, как группа захвата успела оттащить «языка» к проволоке, а тем более дотащить до низинки.
Группа прикрытия на правом фланге намеренно обнаружила себя, пыталась ввязаться в перестрелку, отвлечь противника, вызвать огонь на себя, но немцы не поддались на эту уловку. И Прибылов мельком уважительно подумал о каком-то сообразительном противнике, который разгадал наш замысел.
Минометная батарея обрушилась на холмистое поле, лежащее перед траншеей. Судя по точности огня, немцы пристрелялись к этому рубежу загодя. Может быть, минометчики пытались вызвать детонацию — тогда одна мина подняла бы в воздух все поле, засаженное минами, как картошкой. Вот почему Прибылов благословил снег, хоть на взгорках снег и лежал скуповато.
Он волок немца вдвоем с Анчутиным, а Лавриненко и Крижевский поотстали. Прибылов дал им задание — вывести из строя пулемет в траншее. Позже Прибылов забеспокоился: «Может, ребята не имели дела с немецким пулеметом „МГ-34“, не знают, где у него концы? Нужно разобрать его к чертовой матери, выдрать из него спусковой рычаг, что ли… А может, ребята скружали, отползают стороной, потеряли нас из виду?»
Пора бы уже и смениться ему с Анчутиным. Дыхания совсем не осталось, а правая рука, которой приходится загребать снег, того и гляди, заледенеет… Фриц вроде и невидный из себя, можно даже сказать, мелкокалиберный, а такой увесистый. Он стал тяжелее, чем в начале пути.
Любопытно бы узнать, как зовут «крестника». Но сперва Прибылов позабыл, как спросить это по-немецки, а потом сам же заткнул рот фрицу. Откровенно говоря, фриц в таком состоянии, что не удивительно, если он позабыл свое имя.
Да, запас немецких слов у Прибылова не ахти какой богатый, а точнее сказать, нищенский. «Капут» было сказано еще во время схватки в траншее, команды «шнель» и «форвертс» он тоже подал, говорить сейчас «хенде хох» было ни к чему, а больше Прибылов ничего сказать не умел. Матусевич в свое время обучил Прибылова нескольким фразам, но в памяти удержался лишь пяток слов…
8
Все трое упали плашмя и не двигались; тени плотно прильнули к ним. Рядом с Прибыловым уткнулся в снег связанный немец, а с другого боку залег Анчутин. Они оставались недвижимы, пока ракета не отжила свою скоротечную жизнь.
Нарастающий гул боя приглушил шорохи, и голоса стали беззвучными, безопасными. И как только Прибылов сделал в поле первую остановку, чтобы отдышаться, он принялся веселым шепотом рассказывать, кивая при этом на пленного:
— Я ему сую кляп в зубы, а он нос воротит, брезгует. А чего, спрашивается, брезговать-то? — Здесь Прибылов повернулся к немцу, который недвижимо лежал рядом, и с укором посмотрел на него. — Что я тебе, грязную портянку в рот сунул? Или половую тряпку? Нет, я на тебя свой индивидуальный пакет потратил. Вата с гарантией, кипяченая. И бинт — чтобы ты вату не выплюнул — из того же пакета. Полная гигиена!..
Прибылов первый поднялся на колени. Он собрался тащить «языка» дальше, но услышал мину на излете и прикрыл «языка» своим телом.
Да, случаются в разведчицкой практике несообразности, когда жизнью врага дорожишь больше, чем собственной.
В нос шибанул запах чужого табака, чужого пота и прокисшего шинельного сукна.
Прибылов услышал разрыв мины, вдохнул ядовитую гарь и, тут же его так свирепо ударили по ноге, что в глазах потемнело и почудилось — нога оторвана напрочь.
Он судорожно ощупал бедро — на месте, ощупал колено — на месте, провел рукой по голени, — кажется, тоже при нем. Но он ощутил теплую влагу на руке — кровь.
— Ходовая часть у меня того, — Прибылов скрипнул зубами. — Тащи фрица один. Как бы его тут не окрестили…
— Не покину я тебя.
— Разговорчики! Сам перевяжусь. Доползу. Вот только соберусь с силами. А ты не балуйся со временем. Марш!
— Все одно не покину. Да как я опосля всем в глаза… — Анчутин не договорил, новая мина шмякнулась в снег.
На взгорке снег неглубокий, земля промерзла до звона. Прибылов ничего не видел, но твердо знал, что свежая воронка по соседству мелкая, а разлет осколков был большой.
— Ну, Анчутин… Если тут фрица накроет… Отползай к чертовой матери!
— Да как я тебя, беспомощного, оставлю без помощи?
— А ты помоги. Отстегни мою флягу. Хлебнуть для согрева…
При свете опадающей, уже изошедшей последними искрами ракеты Анчутин подполз к Привалову, снял с его пояса флягу, потряс — даже не булькнуло. Он огладил войлочный футляр на кнопках. Войлок мокрый, подозрительно разит спиртом.
— Прохудилась твоя фляга. Тут вмятина, тут дырка. Вытекла до капли.
Прибылов стал ругаться самыми черными словами, какие только знал. Снова досталось Гитлеру, возьми его совсем и чума, и холера, и сифилис, и насморк, и чесотка, и лихоманка, и другое лихо. Можно было подумать — Прибылов меньше опечален ранением, нежели тем, что осколок пробил флягу и оставил его без горючего. Фляга-то была залита чуть не до пробки; семь наркомовских порций и для аромата чуть не полный стакан тархуна…
Прибылов сказал глухо, превозмогая одышку:
— Впрягайся быстрее. И чтобы духу немецкого возле меня не было!
— Товарищ старший сержант!..
Прибылов, проклиная Гитлера, его маму и повивальную бабку, повернулся на бок. Он вытащил из-за пазухи «вальтер» и простонал:
— Выполняй приказ! Или пристрелю на месте… А пока жив, оставь «индик». Я свой на фрица истратил…
Анчутин вложил индивидуальный пакет Прибылову в руку.
— Мне бы только сбыть с рук эту обузу, — Анчутин кивнул на «языка». — Сразу в обрат подамся.
— Может, меня Лавриненко с Крижевским подберут.
— Разве они углядят в темноте?
— Здесь, на взгорке, меня не ищи. Двинусь навстречу. На полдороге свидимся. Вот малость полежу и двинусь. Как наш капитан говорит? — Прибылов горько усмехнулся. — Это у меня оперативная пауза получилась…
Он слышал, как по соседству натужно сопел или мычал, а может быть, стонал или плакал пленный с кляпом во рту.
Ну что же Анчутин волынит?
Тот все еще молча лежал рядом — то ли не решался оставить Прибылова одного, то ли пережидал, когда отгорит ракета, то ли мысленно примеривался к трудной ноше, которую ему предстояло дальше тащить одному.
— Лежишь тут в одном ватнике, мерзнешь… А он разлегся себе в двух шинелях, ему в зад не дует. — Анчутин приподнялся, взял лежащего немца за шиворот и строго ему приказал: — Ты, фашистская тварь тоже руками-ногами перебирай. Покедова жив! Я тебя один тащить не нанимался, А ну, ком шнель отселева!
Пленный немец, услышав команду, застонал-замычал в знак согласия, засуетился, облокотился поудобнее. Он и не думал противиться эвакуации. После того как рядом с ним ранило русского, он спешил отползти от этого гиблого места подальше.
9
Все стихло, в том смысле, что не стало слышно ничьих голосов, а только гремел недальний бой.
Прибылов увидел ракету, но свет ее показался тусклым-тусклым.
«Зачем фрицы жгут такие никудышные ракеты? — удивился он. — Плошка в землянке и та ярче».
Чем сильнее Прибылов коченел, тем его воображение все более упорно возвращалось к их землянке, к печке. Сапер Евстигнеев соорудил эту печку из бака для горючего, который снял с какого-то вдребезги «раскулаченного» трактора.
Нет, не ценил Прибылов по-настоящему этого счастья — сидеть у печки, пышущей зноем. Достаточно прикоснуться цигаркой к железу — и можно прикуривать. Видно, как жадно втягивается махорочный дым в поддувало. Труба даже слегка поскрипывает от раскаленного воздуха. Так больно и сладко касаться трубы окоченевшими пальцами и быстро отдергивать руку.
Прибылов уже не мог понять — становится ли ему теплее, когда он воображает себе печку, или, наоборот, от такой фантазии еще более морозно.
У него было ощущение, что он постепенно леденеет. Из тела уходит самое последнее тепло, та малая толика, которую он прятал за пазухой, как свой самый заветный, неприкосновенный запас: это тепло он нес еще от землянки.
Можно бы погреться и у полевой кухни, тем более что метель угомонилась и в овраге тихо. У кухни даже лучше согреешься, чем в землянке, потому что дружок Кастусь — воин непьющий, и можно выклянчить его порцию водки.
Неплохо было бы посидеть сегодня и в пустошкинской церкви, приспособленной под клуб. Там, правда, не топят, но, когда славяне надышат и накурят, уже не замерзнешь. Прибылов вспомнил, что сегодня в полковом клубе выступают заезжие артисты, в том числе клоун с приклеенным носом, чувствительным к холоду.
Однако весь холодок, какой есть в округе, собрался. Как бы тут свой нос не отморозить в придачу к ногам.
Евстигнеев прав, что подобрал себе самые крупнокалиберные валенки во взводе: валенки впору тому, кто носит сапоги сорок шестого размера. Конечно, особой скороходности от Евстигнеева в такой обувке ждать не приходится, зато никакой холод не прошибет три портянки…
Прибылову вспомнилось, как они лежали рядком с Евстигнеевым на исходной позиции, перед косогором. Евстигнеев, по обыкновению, тащил с собой охапку хвойных веток. А этот новенький, Иван Безродных, или Иван Бесфамильных, или Иван Беспрозванных, или Иван Бестолковых, или как там его кличут, полюбопытничал — зачем Евстигнеев тащит с собой хвою? Прибылов серьезно так объяснил новенькому: «Следы свои заметать. Чтобы за нами не пустили в погоню немецких овчарок». Поверил новенький этой байке или не поверил? Все посмеялись втихомолку, а капитан на них цыкнул. Надо же, такой желторотый! Не знает, что хвойными ветками обозначают стежку-дорожку в минном поле. Соступишь с нее, заблудишься — сразу на смерть свою наступишь…
Ну что же, может, новенький еще и научится фронтовому уму-разуму, если его только раньше времени не приласкает пуля или не пригреет осколок, вот как меня, несчастливого…
Он смутно помнил: ему необходимо что-то сделать, срочно сделать для своего спасения, но вот что именно — никак вспомнить не мог.
Это пряталось где-то в самых тайниках, закоулках, складках, залежах памяти, и, как только он вспоминал
это, порывался сделать
то, что сделать было необходимо,
оно вновь пряталось, ускользало из сознания. Он знал, что сделать
это очень важно; если об
этом забыть, то все остальное в жизни помнить уже ни к чему, потому что
это станет самым последним и за
ним уже не последует ничего, кроме темноты еще более плотной, чем была сегодня, когда они вышли из землянки. И темнота уже не расступится, он никогда не увидит над головой ни звезд, ни ракет, ни самой завалящей трассирующей пули.
Ему стало невыразимо жаль себя, неподвижно лежащего в поле, занесенного снегом.
Страшная тяжесть давила на закрытые веки, и он испугался — запорошило снегом глазные впадины. Может, снег уже не тает на лице, будто оно вовсе и не обтянуто живой кожей? Вот так же не тает снег на его кожаном ремне с командирской пряжкой.
Слепая злоба к фрицам душила сейчас Прибылова. Оставили его без капли горючего! И теперь он по фрицевской милости коченеет на снегу. Уже и ноги начали мерзнуть, а точнее, одна нога, потому что той, перебитой, он вовсе не чувствовал, пока лежал неподвижно. Но стоило шевельнуть ногой, и его вдруг пронизывала такая боль, словно она накапливалась в ноге все время.
Да, придется взять костыли на вооружение, весь вопрос только — на всю жизнь или на время… Оттяпают ногу или не оттяпают, а младшим лейтенантом тебе уже не быть, Прибылов Владимир Павлович. И офицерским пайком не полакомишься. Денежное довольствие тебя интересует значительно меньше, один на белом свете, один, как рекрут на часах… Аттестат посылать некому. Отца и вовсе не помнишь, мать и сестренка умерли от голода, который косил народ в тридцать первом году, хотя засухи в тот год на Поволжье и не было. Маленьким мальчонкой очутился ты на Урале, в Нижнем Тагиле, в детском доме. Подростком подался в фабзайцы, на вагоностроительный завод, тот самый, который сейчас мастерит танки «тридцатьчетверки»…
Каких только сведений не хранила его дырявая, бывшая в употреблении, порченая, уже изрядно закоченевшая память! Он мог бы зарисовать сейчас, не заглядывая в карту, всю окрестную местность, как учил капитан. Помнил имена всех «языков», которых привелось заграбастать и приволочь на своем разведчицком веку — Курт, Рихард, Франц, Гельмут, снова Курт, Отто и Генрих.
Генрих был замыкающим на перекличке, которую мог бы провести Прибылов, при условии, что он сам и все его «крестники» числятся на этом, а не на том свете и не сняты у жизни с довольствия. Он даже помнил медали и ленгочки, какие были на вшивом мундире Генриха. Переводчик разведотделения дивизии, такой вежливый очкарик, сообщил, что по чину Генрих — унтер-офицер, а награжден железным крестом и медалями «Зимняя кампания 1941 года», «За пять атак» и «Крым».
А еще Прибылов помнил, что сегодня в батальоне имели хождение пропуск «Мушка» и отзыв «Минск». Это самый последний пропуск, какой он знал в своей жизни, и самый последний отзыв. Они больше не понадобятся, а пропуск и отзыв, какие в штабе батальона наверняка сочинили на завтра, останутся ему неизвестны. Может, снова, как на прошлой неделе, окажутся в обращении «Боек» и «Байкал»? «Славное море, священный Байкал, славный корабль — омулевая бочка…» Только вот жаль, что молодцу плыть недалечко. Куда уж ближе… И никогда больше не услыхать сердитый окрик часового: «Стой! Кто идет?»
Тек давно не знал он страха, а сейчас страшился замерзнуть в чистом поле, один-одинешенек. Прибылов усмехнулся: «Вот ведь произвол судьбы! Пока жив был — числился в храбром десятке. А пришло время помирать — душа струсила…»
Он всплакнул, из-под сомкнутых век полились слезы. Но как известно, Москва слезам не верит. И вообще нужно мобилизовать свои нервы…
Пугала необычность и даже сверхъестественность что происходило вокруг.
То его обдало горячей взрывной волной, и воздух, как обычно, пропах вонючей смесью чеснока и горелого картона, но волна донеслась к Прибылову беззвучная — он не услышал разрыва. То фрицы принялись швырять в небо ракеты, которые замысловато раскачивались, куролесили в небе как хотели. Как бы его самого не закрутило! А то развернет головой не в ту сторону, и сдуру поползешь не туда, куда нужно, а к Гитлеру в гости. Заблудиться недолго, но заблуждение будет чересчур опасное…
Видимо, крученые-верченые ракеты подали свой секретный сигнал, потому что вслед за ракетами все закрутилось — и черный снег, и белесое небо, и колючие палки репейника, торчащие из снега, и пробитая фляжка, и перебитая нога, отчего боль усилилась. Не было сил отползти куда-нибудь подальше от этой сумасшедшей, сволочной карусели…
Перед закрытыми глазами Прибылова повели хоровод какие-то симпатичные барышни, они зазывали его в свой веселый круг. «Вот дурехи! Да куда мне, безногому! Не видите, что ли, какой я плохой лежу на снегу? Жаль, не знаю, кто из девиц — кто, как кого зовут. Попросил бы, чтобы сделали перевязку. Вот если бы успел познакомиться лично, а не только по фотографиям… А фото все на одно лицо — не разберешь, какие у кого глаза, какого колера прическа, у всех — как сговорились! — шестимесячная завивка… Далеко загадываете, дорогие барышни, я сейчас на шесть месяцев впрок ничего не стал бы делать… Конечно, если бы среди вас была та, единственная, она поняла бы меня без слов и помогла, как умела. Но такой Маруси нет в этом хороводе и на всем белом свете. Ну и ну… Нашли время и место крутить вальс! И так голова идет кругом, а смотровые щели закрываются сами собой. Хоть бы одна барышня перестала вертеться перед глазами и пришла на подмогу!..»
Надо запомнить, куда он лежал головой до того, как началась круговерть. Он пытался сберечь в памяти еще что-то, но есть ли в этом смысл? Может, лучше отрешиться от памяти вовсе, коль скоро в ней затерялось самое отчаянно нужное, то, от чего зависит все…
В руке Прибылов по-прежнему держал индивидуальный пакет, но никак не мог сообразить, что нужно с ним делать, хотя и понимал, что если этого не вспомнить, то индивидуальный пакет никогда ему не потребуется.
Значит, ракета, вот та, едва заметная, темно-желтая, почти коричневая ракета, которая только что погасла, — последняя, какую он видел в своей жизни?
И страх этот — последний, какой ему пришлось испытать?
И боль, которая вышибает из ума, — последняя?
Значит, израсходовал он свою жизнь? Значит, все? Да, все, если не вспомнить, в чем заключается спасение, а вспомнить это ему по-прежнему не удавалось.
Значит, про их брата говорится в приказах Верховного Главнокомандующего «Вечная слава героям, павшим в борьбе за честь и независимость нашей Родины!..»?
Ему стало стыдно слез, ведь они замерзнут на стылых щеках, и тогда все узнают, что покойник плакал перед смертью. Он хотел вытереть слезы и протянул руку.
Однако что он держит?
И тут его осенило: нужно перевязать ногу этим бинтом, остановить кровотечение.
Но как сделать перевязку? Для этого нужно приподняться, переложить пакет в левую руку, дернуть за нитку, разорвать пергаментную обертку.
Где взять столько сил?
«Вот полежу еще минуту, потом повернусь на бок, выпростаю левую руку, дерну… Еще минуту. Не могу же я обледенеть за минуту…»
Но сил у него с каждой минутой не прибывало, а уменьшалось. Уже не осталось сил, чтобы открыть глаза — веки не слушались.
Прибылов не знал, что льготная минута, которую он вымолил сам у себя, трагически растянулась. Он все слабел, слабел, слабел от потери крови и впал в беспамятство, черное, как все вокруг.
10
Беспрозванных отползал последним, он прикрывал отход Шульги и Джаманбаева. Те подались восвояси несколько раньше, им выпало тащить тело убитого разведчика из группы захвата.
Рассказать связно обо всем, что произошло, Беспрозванных не смог бы. Он помнил только, как возле блиндажа вспыхнуло желто-фиолетовое пламя — это граната. Помнил, как из траншеи донесся чей-то вопль (так может кричать только человек, заглянувший в глаза смерти), затем очередь из автомата, топот, лихой посвист, хриплый крик: «Фойер!» — тотчас же приглушенный, железное звяканье, разухабистая ругань, тяжелое дыхание (или кряканье, или стон?), щелканье ракетницы, снова очередь из автомата и новый разрыв гранаты. Его обдало запахом жженого пороха, что-то ненашенское было в этом запахе, наш порох так не пахнет.
Еще он помнил, как два немца бросились наутек по ходу сообщения, и вот тогда вмешалась в дело их группа обеспечения. Он тоже открыл огонь из автомата, но, так как стреляли все трое, к тому же Шульга швырнул гранату, не понять было, кто именно покарал фашистов в ходе сообщения, да это и не так важно, все далеко позади.
А впереди него снежное поле. И хотя Беспрозванных остался в поле один, он не чувствовал растерянности. Он полз по следам, которые оставили товарищи. Может, свежепримятый снег уберег его от страха?
Немцы кидали вдогонку гранаты из траншеи, но осколки и прежде не долетали, а теперь он отполз уже метров на сто, до него доносилась лишь ослабевшая взрывная волна.
Вот наконец и репейник, за которым он отлеживался, когда полз сюда.
Переполох не унимался, и в небе шла разноцветная кутерьма — одни ракеты освещали дымки других, только что отгоревших.
Благодаря этому он заметил белый бугор странной формы. Не похоже на сугроб, не похоже и на заметенный репейник.
Он подполз ближе — лежит кто-то в белом халате с капюшоном. Вгляделся — Прибылов, старший сержант!
Беспрозванных приподнял ему голову и при вспышке той же ракеты заглянул Прибылову в глаза. Зрачки сузились, это был отблеск таившейся в них жизни.
Индивидуальный пакет, зажатый Прибыловым в руке, и расплывшееся пятно на белой штанине подсказали, что нужно делать.
После перевязки Беспрозванных снял с себя маскировочный халат, расстелил его на снегу и подоткнул под туловище раненого.
Прибылов опамятовался.
— Товарищ старший сержант! — зашептал Беспрозванных. — Потерпите еще немного. Скоро будем дома.
— Кастусь?
Беспрозванных провел рукой по заиндевевшим бровям, потер щеку:
— Матусевича с нами не было. Это я.
— А ты кто? Голос вроде знакомый…
— Да новенький. Беспрозванных.
Он продернул длинные рукава своего маскхалата у раненого под мышками, связал оба рукава на его груди двойным узлом. Можно будет ухватиться за капюшон, как за ушко мешка, и тащить волокушу за собой.
— Овес-то нонче почем? — неожиданно спросил Прибылов.
— В той же цене, — ответил в тон раненому новенький; обрадовался тому, что у Прибылова достало сил пошутить.
Беспрозванных вновь заглянул ему в глаза, и при свете ракеты их взгляды встретились.
— Ты меня, парень, уж пожалуйста…
Прибылов снова впал в забытье.
Теперь Беспрозванных было безразлично — в халате ползти или без халата, он был далеко от немецких позиций. К тому же пошел снег, видимость ухудшилась. А в одной телогрейке ползти даже способнее. Он закинул за спину свой автомат, а также автомат Прибылова, лежавший рядом с хозяином на снегу.
Он тащил раненого и силился угадать: что хотел сказать Прибылов? О чем просил?
Чтобы новенький на него не обижался?
Или чтобы не оставил одного в поле?
Когда Беспрозванных в начале поиска карабкался вслед за Шульгой на обледеневший косогор, он не раз помянул тот косогор недобрым словом. А сейчас, когда из последних сил волок Прибылова на изорванной подстилке, в которую уже превратился маскхалат, он проникся к этому косогору нежностью — все-таки волочь волокушу с горы не в пример легче.
Оба сползли в овражек. Беспрозванных осторожничал, как только мог, недолго и скатиться кубарем, тогда раненый снова потеряет сознание от боли.
В овражке Беспрозванных впервые поднялся на ноги и разогнулся. Он почувствовал, как по спине его, между лопаток, струйкой потек пот.
Как найти старую «калитку» в колючей проволоке?
Тут он вспомнил, как задал старшему сержанту вопрос по поводу хвои и как тот стал трепаться насчет немецких овчарок. Конечно, вопрос был не шибко разумный, можно бы и самому догадаться, если только поднатужиться. То, что старший сержант поднял его на смех, он постарается забыть, это в конце концов не так важно, а вот важно, что тропка перед «калиткой» должна быть обозначена хвойными вешками.
Как назло, немцы в эти минуты скупились на освещение. Вот когда он таился у них под носом, то проклинал каждую ракету, а тут, в овражке, темнота ни к чему.
Еще недавно он радовался, что идет снег и видимость никудышная, а сейчас и редкий снежок мешал ему ориентироваться; ведь в низинке всегда темнее, чем на взгорке.
Сколько хвойных сучьев и веток обрубил на своем веку лесоруб Беспрозванных, очищая стволы сваленных елей, горы валежника навалил, а не думал, что чепуховая ветка сыграет в его жизни такую роль!
Вот она, спасительница, торчит из снега!
Да, Евстигнеев не лежал со своими саперами на снегу сложа руки, саперы расширили за это время проход, оттянули концы колючей проволоки в стороны. Это уже не лазейка, не калитка, а, можно сказать, — ворота!
Ну, а за проволокой его окликнул сам Евстигнеев.
Саперы подхватили раненого и понесли не пригибаясь, да так быстро, что новенький налегке не мог поспеть за носильщиками.
Оказывается, на поиски старшего сержанта отправились и Анчутин, и Шульга, и Крижевский, но, видимо, снегопад сбил их со следа; сейчас Евстигнеев отправится на поиски тех, кто ищет.
Новенький не сразу уразумел Евстигнеева, поначалу ничего не слышал, кроме стука в висках. Он стоял с двумя автоматами за спиной и оттирал свою руку. Правая рука, которой он загребал снег, когда полз, превратилась в ледышку. Он тер, тер, тер свою руку, а чувствительность не возвращалась. Он уже подумал, что рука замерзла насовсем. Но едва успел испугаться, как закололи иголки в кончиках пальцев, — значит, рука осталась при нем.
Он баюкал руку, не отрывая от нее глаз, и не заметил, как подошел капитан. Новенький с трудом вскинул обмороженную руку к ушанке и собрался доложить все по форме, но капитан махнул рукой совсем по-штатскому, сказал:
— Ну, слава богу… — и глубоко-глубоко вздохнул.
Беспрозванных, конечно, не мог знать, какой это был вздох облегчения.
С той минуты как Анчутин приволок пленного и сообщил, что раненый Прибылов лежит на «ничейной» земле, вблизи немецкой траншеи, капитан направил на его поиски всех, кого только мог. Однако Прибылов как сквозь землю провалился. А тут еще началось беспокойство за новенького, который почему-то отстал от Шульги и Джаманбаева и тоже исчез.
Тапочкин, который дежурил в боевом охранении, уже успел нажужжать в уши, что надо было лучше присмотреться к новенькому, прежде чем брать его на такое дело, а то еще попадет к фрицам, дознавайся потом, заблудился или у него был злой умысел.
Капитан слышал вкрадчивый шепот Тапочкина и раздражался, но минуты шли, и к этому раздражению примешивалась все более острая тревога за Прибылова и за новенького. Один входил в группу захвата, другой в группу обеспечения, они и ползли по разным маршрутам.
Кто же мог предвидеть, что их пути скрестятся и две пропажи обнаружатся сразу?
Только в ту минуту, когда Беспрозванных приволок свою живую ношу, капитан разрешил себе считать, как ни саднила мысль об убитом Лавриненко, что ночной поиск удался. Конечно, какому-то «большому хозяину» в армии доложат — только что взят «язык», а то, что взамен этого «языка» отдана жизнь Лавриненко и сильно пострадал Прибылов, об этом знать кому-то наверху необязательно. И не потому, что там сидят менее сердобольные люди, чем он, Квашнин, а просто потому, что для чужих — это только потери в живой силе, уменьшение численности полка на два активных штыка, а для него, Квашнина, это — не по годам расторопный Лавриненко и лихой, смекалистый, мечтавший дослужиться до офицера Прибылов.
Капитан успел обо всем этом подумать, но лишь сказал новенькому:
— Идите отдыхать.
Тут же капитан приказал кому-то из разведчиков снять с Беспрозванных второй автомат — зачем тому тащить лишнюю тяжесть? И тогда новенький попросил разрешения отдать свой автомат, а оставить себе автомат Прибылова.
— Из живых рук не выпущу, — заверил он.
Капитан кивнул в знак согласия, Беспрозванных козырнул обмороженной рукой, четко повернулся и направился в тыл, тяжело перебирая ногами.
Как прекрасно и удивительно, что ему разрешается идти во весь рост, а не ползти по-пластунски, зарываясь в снег. Странно, что ему не нужно тащить никакой тяжести.
Он побрел к землянке. Он был так измучен, что прямо-таки с вожделением думал, как войдет сейчас в землянку, снимет автомат, скинет валенки, телогрейку, ватные штаны, повесит портянки поближе к печке, протрет ветошью кинжал и автомат Прибылова, чтобы не запотели, накроется своей шинелью, закроет глаза — и точка. Лишь бы успеть все это проделать до того, как заснет.
Откинул полог из плащ-палатки, вошел в землянку и хотел снять телогрейку. Но пальцы его не слушались, он долго не мог расстегнуть пуговицы.
Огляделся в землянке так, словно очутился тут впервые, словно никогда не бывал прежде; это оттого, что мысленно уже попрощался с этой землянкой навсегда.
С любопытством взглянул он на столик, в который некогда упирал локоть (сейчас бы его одолел и тщедушный Джаманбаев); на бревенчатую стену, завешанную шинелями (его шинель третья справа); на лампадку из снарядной гильзы (казалось, в его отсутствие лампадка научилась гореть ярче); на печку, возле которой грелись бойцы — словно они весь вечер не отходили от этой печки.
Вытирая автомат старшего сержанта, Беспрозванных заметил, что ложе расщепилось около затыльника. Надо будет завтра заглянуть к оружейникам, отдать автомат в ремонт. Срочная починка в присутствии заказчика.
Не напрасно ли он затеял мену оружия? Оставил бы себе свой автомат и — никаких хлопот. Но сожаление было мимолетным. Он заново, еще более тщательно протер автомат и, держа этот автомат с расщепленным ложем, почувствовал себя наследником Прибылова.
В землянке уже знали о гибели Лавриненко, о ранении Прибылова; о захвате «языка» рассказывали подробности, которых новенький не знал. Не умолкал азартный гул голосов, все говорили громче обычного, перебивали друг друга, может, и потому, что сегодня всем выдали двойную порцию водки. И новенькому, едва он успел войти, выдали порцию водки в снарядном стаканчике.
Он старательно вслушивался, но с трудом понимал, о чем идет речь. Быстро надвигалась минута, когда усталость, а вернее сказать, изнеможение взяло верх над любопытством, над возбуждением недавнего боя, и его свернуло в сон.
11
Разбудил истошный крик: «Подъем!!!» Так умеет орать только Ноль-ноль, только в особо важных случаях, только после того, как он лишний разок приложится к фляжке.
— Собирайся, новенький, да побыстрее. Боевое задание!
— Куда это? — Беспрозванных с трудом поднял веки, с трудом сел на своем хвойном топчане и спросонья потянулся за автоматом, висевшим у него в изголовье.
Беспрозванных даже головой мотнул несколько раз, чтобы как-нибудь стряхнуть сон.
— Подполковник вызывает, — тормошил новенького помкомвзвода. — В Пустошку. Погода-то нелетная. Клуб открыли.
— А что нужно делать?
— Концерт наблюдать. Лично. Что же там еще делать? Артисты приехали. Из театра и даже из цирка.
— Отказаться можно?
— Без прекословия! Какой может быть отказ? Если подполковник приказал… Или неохота?
— Притомился что-то. Да и в таком виде…
— Приказано в том виде, как в разведку ходили. И «языка» в клуб привезут. В пешем виде маршировать не придется. На санях поедете. Не хуже, чем интенданты. Семь зрителей из этой землянки, — Ноль-ноль заглянул в бумажку. — Приготовиться Анчутину, Евстигнееву, Крижевскому, Шульге, Джаманбаеву, Беспрозванных…
Помкомвзвода собрался назвать еще одну фамилию, но произнес только «Ла…», и все поняли, что это он запнулся о фамилию Лавриненко.
Беспрозванных изрядно проголодался, но, когда вернулся из поиска, усталость была сильнее голода, он не добрался бы до кухни. А сейчас времени осталось в обрез.
И однако же он поужинал до того, как подъехал санный обоз: Матусевич принес ему обед в землянку, нашлась и еще одна порция водки.
Он рассказал новенькому, что фашисты, встревоженные нашим поиском, совершили несколько артналетов; не уберегся от огня и их овраг.
— Чуть-чуть Гитлер в кашу не нагадил, — докладывал Матусевич, пока новенький жадно уплетал макароны с мясом. — Один снаряд совсем рядом с кухней ударил. А все-таки мимо обеда осколки пролетели… Ты, хлопчик, не журись и ко мне почаще заглядывай. Буду тебя учить уму-разуму разведчика. С трофейными гранатами умеешь управляться? Ну, которые с деревянными ручками? А еще могу давать уроки шпрехен зи дейч. В немецком языке какие самые ходкие выражения? — И так как новенький только молча моргал, объяснил: — «Хенде хох», «капут», «форвертс», «цурюк», «шнель», ну и так далее. Конечно, запас слов у меня не ахти какой, произношение тоже самодельное, с белорусским акцентом. Но крупно поговорить с фашистом могу. Еще никто из «языков» не жаловался, что он меня не понял или я в горячке чего напутал… А на Прибылова ты, хлопчик, не обижайся!
— Я не обижаюсь!
— Это он после моей истории стал на людей исподлобья глядеть. Тем более тебя на мою вакансию прислали.
— Да я не обижаюсь.
— И на мою лежанку определили…
— Какая тут может быть обида!
Позже Матусевич оказался среди солдат, которые провожали в Пустошку обоз из трех саней. Он с большим знанием дела и подробнее, чем все другие обитатели оврага, расспросил Анчутина и Шульгу, как прошла разведка, и все хотел вызнать подробности, как был ранен Прибылов. При этом лицо его выражало не только огорчение, но и немой упрек рассказчику: «Что же вы его не уберегли? Был бы я при деле — не допустил бы…»
Когда подъехали сани, на которых сидел контрольный пленный, Матусевич оглядел того с брезгливым любопытством.
То был коренастый мужчина лет тридцати пяти с давно не бритым, помятым лицом. Из-под раскрытого воротника виднелся хлястик, которым был застегнут воротник другой шинели, надетой с исподу. Две шинели, надетые одна на другую, делали его толстяком.
Пленный мелко дрожал — от холода или от страха? На лице его странно уживались надменность и подобострастие, высокомерие и растерянность. Матусевич сразу определил по нашивкам на рукаве — старший ефрейтор. На голове у немца был шерстяной капор, Матусевич не знал, что до знакомства с Прибыловым поверх капора немец носил еще пилотку. Еще во время потасовки у пулемета немец потерял пилотку и шарф. Один эрзац-валенок из прессованной соломы слетал с ноги, когда его тащили.
Матусевич топтался позади других. Неожиданно он задал пленному вопрос:
— Заген зи ире фамилие унд наме.
Пленный удивленно повернул голову к спрашивающему, торопливо вынул изо рта дареную папиросу, поправил на себе шерстяной капор и только затем с достоинством очень отчетливо ответил:
— Фриц Циммерман, обер-ефрейтор.
Немец произнес свое звание с сильным акцентом — «обэх-ефхайтр», Матусевич понял его правильно.
Пленный ждал следующего вопроса, но Матусевич промолчал, — может быть, не умел спросить по-немецки ничего больше, а может, считал неудобным в своем кухонном звании вести допрос как разведчик. Это Прибылов всегда любопытничал и первым делом узнавал имена своих «языков».
«Циммерман, значит, дословно — комнатный человек. Теперь понятно, почему Фриц так продрог на свежем воздухе. С непривычки…» — Матусевич усмехнулся, но вслух ничего не сказал. А кому говорить-то? Кто оценит смешную придумку по достоинству? Вот если бы Прибылов был рядом… Впрочем, Прибылов сам любил смешить, а чужим шуткам смеялся неохотно и скупо.
Фриц вылез из саней и зашкандыбал возле них в эрзац-валенке; никак не мог согреться. Какой-то добряк принес и вручил фрицу прохудившиеся трофейные сапоги.
В эти немецкие сапоги с широкими и короткими голенищами удобнозасунуть флягу, запасные рожки с патронами или гранату. Но ползти в таких сапогах по глубокому снегу — два сугроба набьется! Впрочем, фрицу по снегу больше ползать не придется, а в лагере военнопленных ему небось выдадут другую обувку.
— Данке шён, данке шён, — благодарил полубосой фриц, он уже скинул ботинок из прессованной соломы и торопливо обувался, клацая зубами от холода.
Какие только мысли не лезли сейчас Матусевичу в голову! «Есть ли братья у обер-ефрейтора Фрица Циммермана? И будут ли у них неприятности, когда станет известно, что Фриц Циммерман попал в плен?..»
Могло показаться, пленный так удручен, что и голову не решается поднять, а он просто не мог отвести глаз от валенок, в которые были обуты русские. Все русские в валенках, какое замечательное изобретение — валенки, и как жаль, что в Германии не научились их делать. Русским не холодно, даже когда они вот так, не двигаясь, стоят на снегу…
Сани с пленным двинулись первыми. Немцу зачем-то завязали глаза платком. Это было бессмысленно, но Ноль-ноль, важничая, объяснил, что так полагается по международным правилам.
Матусевич вздохнул и побрел обратно к своей кухне — пора закрывать поддувало, как бы не переварилась пшенная каша с мясом. Он вновь вспомнил Прибылова: каждый раз, когда Матусевич накладывал ему пшенную кашу в котелок, тот торжественно декламировал стих из дивизионной газеты:
Сам питайся кашей пшенной,
А врага корми стальной,
Чтобы враг неугомонный
Не топтал земли родной!..
По пути на кухню Матусевич обернулся и печально поглядел вслед саням, прислушался к их затихающему скрипу. Он уловил ухом опытного разведчика, что каждые из трех саней скрипели на свой голос.
Да, если бы не дурацкая история с каким-то полицаем, Матусевич тоже, наверное, сидел бы сейчас в санях и ехал в полковой клуб. А кому нужен заряжающий кухонного котла или адъютант повара, даже если поваром все довольны и для авторитета кличут его «гвардии повар»?!
12
Скамеек не хватило, и ездовые батареи навезли пустых снарядных ящиков. В первых рядах восседало всяческое полковое начальство, но одна скамейка пустовала — она была оставлена для разведчиков.
Ноль-ноль опять что-то напутал, сани подъехали с опозданием, и теперь разведчики стояли на церковной паперти, мерзли, ждали, когда закончится очередной номер концерта и их впустят внутрь. Евстигнеев ругался: концерт уже идет, и, по словам солдатика, вышедшего из зрительного зала, там яблоку упасть негде.
— Ничего, — успокоил Шульга, — увидят нас с таким гостем — потеснятся.
— Самое последнее дело, когда тебя начинают теснить, — продолжал ворчать Евстигнеев. — В тесноте и в обиде. Одно время сводка часто сообщала, что немцы ценой огромных потерь потеснили наши части. А куда потеснили-то, спрашивается? Теснить-то уже некуда было…
Пока разведчики стояли на паперти, Ноль-ноль построил их наподобие конвоя: пленный должен шагать посередке. Ждали команды войти в зал. Оказывается, зрителям сообщили об успешном поиске. В зале уже знали, что на концерт прибыли разведчики с контрольным пленным. Теперь дело представили так, будто весь поиск был задуман в честь фронтовой бригады артистов.
Что делалось, когда разведчики шли через зал и вели пленного с повязкой на глазах! Можно поручиться, что стены деревенской церкви еще не слышали такого восторженного рева.
Не успели разведчики рассесться на скамейке, поставленной у самой сцены, к ним тут же пересел лейтенант Тапочкин. Он был в благодушном настроении, заговаривал то с одним, то с другим. Джаманбаев пригнул к себе голову Евстигнеева и прошептал на ухо:
— Когда караван поворачивает, хромой верблюд оказывается впереди…
С пленного сняли повязку. Он сидел, опасливо озираясь то на соседей, то на гудящий позади зрительный зал, то пялил глаза на сцену; задником сцены служил бывший алтарь.
А на подмостки в этот момент выбежал жонглер. Ему было холодно в неотапливаемой церкви. Может быть, поэтому он работал в таком стремительном темпе.
Он манипулировал цветными кеглями и тарелками перед самым носом немца. Затем по рукавам широкой кофты жонглера, по его шее, по лицу катался мячик так, словно он заколдован, а жонглер — опытный нарушитель закона всемирного тяготения.
Немец уже и зажмуривался, и протирал глаза, и таращил их на дрессированный и, казалось, липкий мячик, а в конце концов не выдержал и суетливо перекрестился. У него был вид человека, который не может понять, видит он наяву или ему показывают это во сне; не может понять, на каком свете находится — на этом или на том.
Евстигнеев косился на пленного и думал с ухмылкой: небось и неверующий вспомнит все молитвы, какие знает, после такого светопреставления.
Может быть, Фриц Циммерман пытался в эту минуту осмыслить все события сегодняшнего вечера?
Топтался у пулемета вдвоем с этим долговязым фельдфебелем Адольфом Фюнстером из Штутгарта, хвастуном и скабрезником; Фюнстер, по обыкновению, посасывал свою трубку. Вдруг из сугроба, как дьявольский подснежник, вырос русский солдат в белом балахоне. Прыгнул на голову, скрутил руки. Связал руки его же шарфом, сорванным с головы, а ноги ниже колен связал своим ремнем. Засунул в рот тряпку, пахнущую лазаретом. Поволокли, связанного, по снегу, причем этот самый русский то и дело подгонял его командами «шнель» и «форвертс» и твердил ему «капут». А когда он стал слегка и, как ему казалось, совсем незаметно упираться, тормозить свою транспортировку, используя то кочку, то канавку, русский сразу догадался, что он артачится, и дал такой подзатыльник, что искры посыпались из глаз. Ранили одного из двух русских, которые его тащили, ранили того, кто засунул ему в рот тряпку, а в пути подавал команды по-немецки. Дальше пополз со вторым русским, который молчал всю первую часть пути; он был в подчинении у того драчуна и грубияна. Скатился в овраг по обледеневшему склону, при этом с ноги слетел соломенный ботинок. Развязали ремень, поставили на затекшие, совсем деревянные ноги, и он, поначалу совсем их не чувствуя, как на двух протезах, пошел своим ходом. Если бы его, когда он делал первые шаги, кто-нибудь слегка подтолкнул в спину, он упал бы, но его никто не толкал, он сам разошелся, сам все прибавлял шаг. Ему уже было все равно, куда его ведут, хотя бы и на тот свет, лишь бы поскорее дойти. От ходьбы он стал задыхаться. Выдернули изо рта тряпку. Сунули русскую цигарку и дали прикурить. Усадили в сани и долго везли, а он совал разутую ногу в сено. Сидя в санях, вспомнил, как тот русский все твердил в пути «капут», и испугался, что его везут на расстрел. Он несколько раз слышал, стоя в траншее, как русские кричали «Гитлер капут», но драчун, который тащил его, твердил не «Гитлер капут», а просто «капут», и это намного опаснее. С другой стороны — какой смысл русским расстреливать его без допроса? И допрос действительно состоялся — совсем недавно. Потом, когда его снова вывели из избы, где сидели русские офицеры, говорящие по-немецки, он долго сидел в санях. Кто-то из толпы любопытствующих русских, окруживших сани, спросил по-немецки, как его зовут, потом русский солдат бросил ему дырявые сапоги, кстати немецкие; это все-таки лучше, чем ступать в одном соломенном ботинке. Еще позже русский, который говорил громче всех и от которого сильно пахло спиртом, завязал ему глаза платком. Его снова усадили в сани и привезли сюда, в эту церковь, где полным-полно русских безбожников, где все горланят, хохочут и курят табак популярной в России фирмы «Махорка». Даже когда сидишь рядом с курильщиками, от этого табака першит в горле и слезятся глаза. Уж на что у них во взводе был заядлым курильщиком фельдфебель Фюнстер, но и тот закашлялся, как ребенок, больной коклюшем, когда однажды набил свою трубку трофейным русским табаком фирмы «Тютюн»…
И вот теперь перед его глазами в сизом табачном дыму мельтешат цветные кегли и тарелки. К носу циркача приклеен цветной мячик, но тут же мячик отклеивается и вновь катится по лицу, по шее, по рукам, по плечам, и, кажется, нет силы, которая может отъединить мячик жонглера от его туловища…
И почти такими же нездешними, потусторонними глазами человека, не слишком хорошо понимающего, на каком свете он находится, на жонглера смотрел Беспрозванных. Глаза сами собой начинали бегать, и голова вращается, как на шарнирах, когда перед твоим лицом швыряют и ловят кегли, тарелки, мячик.
Эх, не ему бы сидеть сейчас на концерте и ощущать затылком почтительные взгляды солдат, а старшему сержанту Прибылову. Он бы небось и отшучивался сейчас со знанием дела, и в цирковом ремесле он, наверное, лучше разбирается.
В близком соседстве с Беспрозванных, рядом с Евстигнеевым, сидел лейтенант Тапочкин, на коленях его, по обыкновению, покоилась вспученная полевая сумка. Тапочкин горделиво оглядывался, держался так, словно был участником поиска, и, если бы не он, провалили бы весь ночной поиск, не видать бы никому этого «языка» как своих ушей.
Такой уж у него характер: вот явится Тапочкин во взвод и, если дела идут хорошо, во все вмешивается, всеми берется командовать, не прочь подменить и старшего сержанта Прибылова, к чему тот, впрочем, всегда относился нетерпимо. Успех у разведчиков — Тапочкин тут как тут, днюет-ночует.
Ну а в критический момент Тапочкин всегда держится в тени, от всего отстраняется, совета от него толкового не дождешься. «Вы командир отделения, вы и командуйте, товарищ Прибылов. Не могу же я вас подменять. Я устав знаю и выполняю!..» А если во взводе случилась неудача, то лишь потому, что лейтенант Тапочкин обеспечивал в это время боевой успех в других подразделениях, не хватило у него времени присмотреть за разведчиками, подтянуть тут дисциплинку…
А жонглер все играл цветным мячиком, и все мелькали перед глазами воздушные рукава, берущие начало чуть ли не у пояса легкой блузы.
Он достал цветастый пестрый мячик, стал им играть, поддавал его затылком, коленом, каблуком, а потом начал бросать мячик в зал, зрителям в первые ряды, и жестами просил бросить ему мячик обратно, он ловил мячик на длинный мундштук, зажатый в зубах. Мячик оказался в руках у Тапочкина, потому что летел ему прямо в лицо, но бросать мячик на сцену Тапочкин не стал, передал соседу. А когда мячик потом оказался у Беспрозванных, тот бросил его назад на сцену крайне неловко, так что жонглеру его не удалось сразу поймать на мундштук, и, как жонглер ни был сейчас озабочен, он успел все-таки мельком неодобрительно глянуть на Беспрозванных — ну и недотепа же ты, братец!
В дальнем конце зрительного зала, у входной двери, столпились те, кому не досталось сидячих мест. Но вот входную дверь открыли, возникла какая-то суета, и раздался раскатистый, начальственный окрик, усиленный акустикой церкви:
— Встать!!!
Возглас раздался у дверей, откуда могло появиться запоздавшее на концерт начальство. Уж не командир ли дивизии пожаловал или — подымай выше! — гости из армии, из фронта?!
Все в зале вскочили, включая старших офицеров и командира полка.
Глядя на соседей, вскочил со скамейки и пленный.
— Сидите, сидите, товарищи. Вольно! — раздался тот же властный голос. — Это я приехал.
Все обернулись — по проходу шел клоун Борис Вяткин; он широко распростер руки и успокаивающе похлопывал по воздуху ладонями. Весьма благосклонный и покровительственный жест: «Разрешаю меня приветствовать сидя».
Неловкая тишина сменилась оживлением. Офицеры усаживались на свои скамьи или ящики, конфузясь не столько за себя, сколько за подполковника. А подполковник лишь развел руками: «Ну что с него взять, с шута горохового? Человек штатский, субординации не придерживается, чинов не признает. Клоун — он клоун и есть…»
Подполковник первый рассмеялся и зааплодировал Борису Вяткину, это помогло преодолеть мимолетное смущение и самому подполковнику и тем, кто считал клоунаду бестактной.
Тапочкин уселся на место с таким лицом, будто хотел сказать: «Ничего смешного! А дисциплинку у артистов тоже не мешало бы подтянуть…»
Независимо от того, что Борис Вяткин делал, что говорил своей партнерше или своей собачонке, удачно он острил или неудачно, зал покатывался со смеху; выделялся громоподобный хохот помкомвзвода.
Нужно прожить долгие месяцы на переднем крае, где так мало поводов для смеха, а посмеяться в голос часто нельзя, чтобы понять, почему с такой легкостью смешил публику клоун с наклеенным носом, с размалеванной рожей, в огромных ботинках, в кургузом черном пиджачке и странном головном уборе, который почему-то совсем по-солдатски называется котелком.
Как ловко клоун выманил у артистки, ведущей программу, стакан «водки», который ей преподнесли за кулисами! Артистка, ведущая концерт, соглашалась уступить «водку» Вяткину при условии, если он опрокинет полный стакан вверх дном и при этом капли не прольет. Сделать этого Вяткин не умел, но в нарушение уговора все-таки выманил стакан! Он комично принюхался к «водке», пропел партнерше сиплым голосом «О, не буди меня…», причмокнул, страдальчески сморщился, а затем, после того как опустошил стакан, расплылся в блаженной, сладостной улыбке. Беспрозванных по простоте душевной решил, что клоун действительно хватил стакан водки, уж больно натурально он ее глотал.
Конечно, клоун проехался по адресу военторга, интендантов и поваров. Хорошо, что Матусевич ничего не слышал про «пшенное отродье, кухонное благородье», а то бы наверняка обиделся. Ну и дошлый мужичонка этот клоун — то он работает под Иванушку-дурачка, то под Чарли Чаплина, а то под фронтового любимца Василия Теркина.
А как лихо Борис Вяткин изобразил Гитлера! Он только на несколько считанных секунд повернулся спиной к залу, но успел снять парик, приклеить под утиный нос усики и начесать на лоб челку. Как только собачонка увидела Гитлера, она подняла заливистый лай. И тут же прозвучала песенка на блатной мотив:
С берлинского кичмана
Бежали два уркана…
Речь шла о Гитлере и Геббельсе, которые замыслили покорить весь земной шар. Борис Вяткин принял наполеоновскую позу и, по-фюрерски кривляясь, выпятил челюсть. Глаза его беспокойно бегали по залу, как бы высматривая добычу, а руки со скрюченными пальцами изображали когти хищника.
Беспрозванных с любопытством оглянулся на пленного. Тот смотрел на клоуна исподлобья, с недобрым огоньком в глазах, и непонятно было — то ли он злится на своего фюрера, то ли зол, что над фюрером потешаются русские.
— У-у-у, га-ад! — гулко донеслось откуда-то из середины зала.
И это еще самая безобидная из реплик, какие раздались в зале по адресу фюрера; послышались и соленые реплики, отнюдь не для девичьих ушей.
Лейтенант Тапочкин тоже позволил себе посмеяться, заметив, как непринужденно хохочет сам подполковник и другие старшие офицеры, в том числе и капитан из особого отдела, его непосредственный начальник. Но Тапочкин не простил клоуну его выходки; нужно шутить поаккуратней, чтобы старшие офицеры не страдали своим авторитетом.
И все-таки после блатных куплетов Тапочкин хохотал со всеми заодно и даже от избытка чувств легонько подтолкнул в бок капитана Квашнина: «Ну как, дошло?»
13
Квашнин торопливо кивнул, занятый своими мыслями, — он находился сейчас очень далеко и от сцены и от того, что там делается. Может, он был единственным зрителем, кого не захватило всеобщее веселье. Он не переставал думать о немце, сидящем на первой скамейке, у самого помоста. Ох, не ко времени приехали эти веселые товарищи из эстрады и цирка, не ко времени и весь концерт, где трофей его разведчиков стал, так сказать, гвоздем программы!..
Конечно, настроение солдат после такого концерта улучшится, добавится уверенности в своих силах. Но как бы при этом и благодушие не завелось!
Кое-кто уже привык к тому, что в Пустошке работает клуб; что военторг открыл палатку в соседней деревне, там иногда можно выклянчить бутылочку «тархуна»; что у некоторых блиндажей выросли штабеля дров, заготовленных впрок. А в избе, где разместился узел связи, уже и занавески появились на окнах — телефонистки позаботились.
Люди тянутся к теплу, к уюту, жизнь берет свое; в полку за эти месяцы сложился свой быт, свой уклад, и многие довольны, что всю осень и часть зимы ведут оседлый образ жизни в этой Пустошке, в окрестных деревнях, в блиндажах и землянках, врытых в западные крутости оврагов.
Но ведь что значит — зимовка полка? Это значит, что и немцы, в той же самой мере пользуясь покоем, зимуют в других деревнях, в нескольких километрах западнее. И закрепились немцы на своем рубеже так, что вот уже полгода дивизия, а с нею и весь Западный фронт топчутся на месте.
Несколько раз начинали мы наступательные операции, первая из них, помнится, была проведена двенадцатого октября. Кровопролитные, но безуспешные бои!
Квашнин знает, что здесь, севернее Орши, стоит 78-я штурмовая немецкая дивизия, которой командует генерал-лейтенант Траут. Дивизионные разведчики, бродившие по ближним тылам врага в предзимье, а также партизаны, перешедшие линию фронта, сообщили, что в траншеях 78-й дивизии торчат шесты с табличками: «Русским вход воспрещен — здесь Траут» или «Где стоит Траут — русские не пройдут». Немцы отрыли на этом участке фронта несколько линий траншей. Они прорезают Минское шоссе между 471-м и 472-м километрами, считая от Москвы. По сведениям разведотдела штаба дивизии, генерал-лейтенант Траут считается в ставке Гитлера мастером обороны, его называют железным генералом. Трауту предлагали более высокий пост, но он отказался. Тот самый Гитлер, которого так бойко изображал сейчас клоун Вяткин, наградил Траута рыцарским крестом. А вот узнать бы, кто у немцев держит фронт южнее Траута и где у них стык частей? И правда ли, что в 78-й штурмовой дивизии семнадцать тысяч солдат? Взятый пленный этого, к сожалению, не знал; во всяком случае, на первом допросе, проведенном до концерта, пленный показался не очень-то осведомленным.
Квашнин вдруг испытал острое недовольство собой. «Именуюсь разведчиком, а точно ничего не знаю. Слишком часто довольствуюсь догадками… В нашем словаре вообще не должно быть места этим словам-паразитам „приблизительно“, „около“, „по всей вероятности“. Да здравствует во всем и всегда скупая точность!» Наверное, иные зрители еще и сейчас раздумывают, как это фокуснику, выступавшему в первом отделении концерта, удалось вытащить из своей тросточки столько цветных шелковых платков, да еще колоду карт, да еще цилиндр. Но ему, капитану Квашнину, значительно важнее было узнать сейчас, где у немцев стык двух полков или дивизий.
А заодно выяснить бы, как устроены немецкие бронеколпаки, которые наши называют то «лошадиный череп», то «краб». А может быть, у этих дотов совсем разное устройство и оборудование?
Квашнин снова вгляделся в пленного, сидевшего сбоку; тот не спускал воспаленных глаз со сцены.
Что известно этому обер-ефрейтору с испуганным лицом, который, однако, пытается время от времени выглядеть независимым и даже высокомерным? И что удастся вызнать у немца? Может, генерал-лейтенант Траут уже убрался со своими штурмовиками из этой округи и его траншеи заняла другая дивизия? А может, противник готовится к отходу на новый рубеж? Не повторить бы ошибку нашей разведки под Вязьмой, допущенную минувшей весной. Вот тогда будет уже совсем не до смеха и самый находчивый клоун, какой бы нос он себе ни приклеил, как бы ни размалевал себе рожу и какие бы уродливые ботинки ни напялил, разведчиков не рассмешит…
Пора бы уже закруглиться с этим концертом и отправить «языка» в разведотдел дивизии. В прошлый раз «языка» по имени Генрих отвозил в штаб Прибылов. Да, вряд ли старший сержант вернется на фронт, ему бы как-нибудь прожить без костылей в тылу…
Если бы не эта дурацкая история с полицаем, капитан назначил бы Матусевича командиром отделения, а теперь нужно еще думать и раздумывать на эту тему. Квашнин вдруг заново почувствовал такое глухое раздражение, что непроизвольно отсел от Тапочкина подальше.
Разведчиков ждет отдых, а вот у него, у капитана, хлопот полон рот. Нужно еще написать похоронное письмо родным Лавриненко. Хорошо, если тот бедолага не многодетный, все-таки не так тяжело будет отправлять извещение…
«Пал смертью храбрых…» — так пишется во всех случаях, даже когда убитый сплоховал в своем последнем бою или погиб по-глупому.
Но что касается Лавриненко, он и в самом деле был из самого храброго десятка.
А впрочем, бывает, наверное, и так, что труса дома больше любят и дольше оплакивают, чем иного героя…
Капитан Квашнин отчужденно прислушивался к веселому гулу зрительного зала и все с большим нетерпением ждал конца концерта.
И он был очень доволен, когда все участники концерта напоследок, держась за руки, вышли на сцену и спели на прощанье:
Так будьте здоровы,
Желаем вам счастья,
А мы уезжаем
В соседние части!
14
После концерта подполковник обошел разведчиков, каждого поблагодарил от лица службы, каждому пожал руку, сообщил, что тот представлен к награде.
Когда очередь дошла до Беспрозванных, Ноль-ноль что-то приватно доложил подполковнику. Поскольку помкомвзвода шептать не умел, Беспрозванных расслышал:
— …лично спас старшего сержанта…
Подполковник заинтересованно посмотрел на новенького, задержал взгляд на его крепко сколоченной фигуре. Тот стоял понурясь, опустив плечи.
— А почему невеселый? — спросил подполковник. — Кажется, тебе и клоун настроения не прибавил. Или устал? Мы ведь с замполитом пригласили на концерт доброхотов. А ваш помкомвзвода — рад стараться! — выдал приглашение за приказ. Что же это ты, Храпченко, опять дров наломал? Куда их тебе столько? Зима-то на исходе…
Ноль-ноль, который все время стоял, держа руки по швам, виновато потупился и молодцевато отступил на шаг.
Он умело вел себя в минуты, когда начальство ругало и когда хвалило. Он был убежден, что правильный подход к начальству и отход от начальства — основа военной службы, они важны не менее, чем зычный голос и бравый вид. Когда начальство хвалило, на лице помкомвзвода было написано: «Всегда рад стараться. Вы же знаете, какой я служака. Ваш приказ для меня — закон божий!» Ну а если начальство его ругало (что случалось значительно чаще), то всей позой и выражением лица Ноль-ноль подчеркивал, что рвется поскорей исправить допущенную оплошность или выполнить любое новое поручение.
Вот и сейчас на лице помкомвзвода можно было прочесть только преданность и рвение.
Подполковник махнул рукой и отвернулся.
— Разрешите обратиться, товарищ подполковник, — неуверенно попросил Беспрозванных.
— А что разрешить?
— Отлучку в медсанбат. За ночь успею туда и в обрат. Проведать Прибылова, старшего сержанта. Шинель, вещмешок доставить.
— Ну что же… Только пройдет ли машина после такого снега? В Спас-Вилки дорога известная: Иван прошел — вот и вся дорога.
— А я как раз и есть Иван, — робко улыбнулся Беспрозванных и переступил с ноги на ногу.
— Машина утонет в первом сугробе! — гаркнул помкомвзвода. Он сделал шаг вперед, держа руки по швам, ел глазами начальство и ожидал приказаний.
— Тогда возьмите розвальни. А вы, Храпченко, обеспечьте лошадей.
— Есть, обеспечить лошадей!
— Лучше всего возьмите на гаубичной батарее. Скажите — я приказал. Там лошади поубедительнее. Все-таки овес жуют… Кстати, и у меня поручение есть. Прибылов-то наш уже не старший сержант. Сегодня из дивизии прислали приказ. Младший лейтенант! Возьмите в строевой части копию приказа, отвезите в медсанбат. Может, и не придется Прибылову больше командовать, но пусть хоть в офицерских госпиталях отлежится…
— Есть, отлежаться в офицерском госпитале! — нелепо гаркнул Ноль-ноль, будто ему было отдано подобное приказание.
Он бойко повернулся через левое плечо кругом и зашагал к землянке, каждым шагом подчеркивая свою исполнительность и расторопность.
Шел он бодрой походкой, но в расстроенных чувствах. Вот и Прибылов обскакал его со званием. Шутка сказать, как выдвинулся — младший лейтенант!
«Везет же человеку!» — подумал с завистью помкомвзвода, совершенно забыв в ту минуту, кому он завидует, забыв, что Прибылов тяжело ранен, еще неизвестно, поставят ли его на ноги военврачи разных рангов, а может, запишут в инвалиды. Помкомвзвода не видел Прибылова после ранения и никак, ну никак не мог представить себе этого удачливого, самоуверенного, веселого, пышущего здоровьем парня на госпитальной койке беспомощным, страдающим, а может быть, безногим…
Уже все в землянке знали, что Прибылову присвоено звание младшего лейтенанта. Судили и рядили — вернется он в полк или уже напрочь отвоевался. Шульга принялся рассказывать чудеса про офицерские госпитали. Его послушать — есть такой госпиталь, где дают обед из четырех блюд и каждый день компот, где пять раз в день меряют температуру, а клизмы делают из газированной воды.
Евстигнеев, по своему обыкновению, принялся ворчать: правильно, что командирам выдают офицерский паек, но после ранения все становятся равны, и солдата в госпитале следует кормить-поить так же, как офицера и даже генерала — невзирая на чины!
Матусевич вновь заявился в землянку, чтобы собрать вещи Прибылова. А прежде нужно поглядеть, что у него там в «сидоре».
Так и есть, на добрую половину он набит письмами; иные конверты и треугольники даже не распечатаны. Матусевич растерянно подержал в руках толстую пачку фотографий, затем перебрал их, не задержавшись взглядом ни на одной девице. При этом вполголоса напевал песенку, которую любил Прибылов:
Вся земля девчат полна,
А Маруся лишь одна.
На какую ни взгляну,
Вижу лишь ее одну.
В продолжение двух лет
Я вожу ее портрет.
Я вожу ее портрет, ―
Может, зря, а может, нет…
— Кого ты повезешь в госпиталь зря, а какой портрет — не зря? — Матусевич не дождался от новенького ответа и пожал плечами: — Похоже, нет здесь той, которая выходила, песни заводила… Ну, в общем, которая платком взмахнула у ворот, провожала — ручку жала…
Матусевич рассудил: если бы у Прибылова была любимая, он не держал бы ее карточку в общей пачке, а хранил где-нибудь особо, например в планшете за прозрачной переборкой.
Да и характер у Прибылова не таковский, он вовсе не скрытень, Матусевич давно получил бы от него боевое донесение о сердечных делах.
Что же, однако, теперь делать? Везти в госпиталь эту коллекцию тыловых барышень? Ох и посмеются сестры, санитарки, если узнают, что́ старший сержант хранит в своем вещевом мешке! Или соседи по палате возьмут и для забавы устроят фотовитрину; они ведь не знают про газету, не знают, каким случайным, шальным ветром прибило всю эту корреспонденцию.
— Может, зря? — спросил Матусевич у новенького и сам убежденно ответил себе: — Определенно зря!
Он решительно выложил из вещевого мешка всю почту. А затем молча запихал туда все движимое имущество Прибылова, его гардероб, утварь, посуду, библиотеку — все вместе.
Перед тем как уложить в мешок губную гармошку, Матусевич пригубил ее, пропиликал мелодию «Как за Камой, за рекой» и заключил:
— Калибр у инструмента, конечно, мелкий. Но одну палату в госпитале можно взять на музыкальное довольствие…
Напоследок, уже под завяз, Матусевич положил в вещевой мешок прибыловский планшет. В планшете хранились орденская книжка, справка о ранении, давнее письмо Матусевича, посланное Прибылову в Москву, в Лефортовский госпиталь, квитанция на радиоприемник, сданный в самом начале войны, и другие бумаги и бумажки.
Хранился в планшете и «Василий Теркин», вырезанный из «Красноармейской правды». Прибылов привез газету из госпиталя. Он несколько раз читал в землянке главу «Переправа» и все огорчался, что ему не попались в руки другие отрывки из поэмы. Может, во втором эшелоне газету получают аккуратно, как подписчики в мирное время, а только к полковым разведчикам один номер добредет, а два других заблудятся.
Прибылову особенно нравилось вот какое место: Василий Теркин, обломав кромку у ледяных заберегов, выплыл из черной ноябрьской воды, чтобы доложить — взвод на правом берегу жив-здоров назло врагу. Потом доктор приказал санитарам растереть окоченевшего пловца спиртом, и тогда тот спросил:
— Доктор, доктор, а нельзя ли
Изнутри погреться мне,
Чтоб не все на кожу тратить?
Беспрозванных в стихах разбирался скверно, наизусть, и то не до конца, помнил только школьные «Зима, крестьянин торжествуя…» и «Однажды в студеную зимнюю пору…». Стихи он слушал с вежливым вниманием, но без особого воодушевления.
Когда при нем впервые зашла речь о геройстве Василия Теркина, он спросил у старшего сержанта: «А на каком он фронте?» «Эх, простофиля, — усмехнулся Прибылов. — Да он же в нашем полку служит? Третий батальон, девятая рота. Васька — мировой мужик, знаю его как облупленного. Хочешь, познакомлю?» Беспрозванных торопливо кивнул, а все в землянке рассмеялись…
Но вспоминал сейчас Беспрозванных о дурачествах и розыгрышах старшего сержанта без всякой досады, может, потому, что каждый раз, когда попадал впросак, он учился у Прибылова уму-разуму, а может, потому, что поздно было на того обижаться.
Вот и после конфуза с Василием Теркиным он приохотился к стихам. Кто с таким чувством, как старший сержант, умел читать стихи о переправе или еще что-нибудь задушевное? Никто!
— А знаете, — Беспрозванных тронул рукав поварского халата, — когда старший сержант опамятовался… Ну там, в поле… Он меня Кастусем назвал. Обознался…
Вновь кольнуло сердце у Матусевича, как недавно, когда он нашел в планшете свое старое прошлогоднее письмо, — с надежным дружком разлучает его фронтовая судьба…
Матусевич не уходил из землянки, пока не подошли розвальни. Он проверил, достаточно ли тепло оделся Беспрозванных, сам вынес вещевой мешок и упрятал его в розвальнях под сено, чтобы мешок не выпал в пути.
Розвальни уже тронулись с места, когда Матусевич хлопнул себя по ушанке и крикнул Беспрозванных вдогонку:
— Чуть не забыл! Передай, что фрица в самом деле зовут Фрицем! Не забудь! Младший лейтенант обязательно спросит!..
15
Ноль-ноль и Беспрозванных отправились в Спас-Вилки уже за полночь. Напрямки по глухим проселкам и лесным дорогам туда километров одиннадцать.
Ноль-ноль предупредил Беспрозванных, чтобы он держал автомат под рукой, так как в лесу за Княжьим болотом ездовые видели вчера стаю волков. Беспрозванных усмехнулся — ну откуда сейчас возьмутся волки? Если волки и не убежали прочь из округи, то, наверное, они пуганые, как зайцы, — нет-нет, а дальнобойный гостинец и угадает в лес.
И Беспрозванных вдруг понял, что Ноль-ноль всерьез боится волков. На переднем крае мужичок умело скрывает свою трусость. А вот сейчас все можно было увидеть в его испуганных глазах.
Батарейные кони были в теле, они откормились, пока батарея вела оседлый образ жизни, — давно уже орудия не сопровождали пехоту огнем и колесами. Розвальни катились ходко, так что ездовому батареи, тому самому, кто когда-то дал новенькому мешок с овсом, почти не приходилось понукать лошадей.
Ноль-ноль то задремывал, то просыпался на ухабе, и тогда таким зычным голосом орал на лошадей: «Поше-е-ел!!!» — что те шарахались, как после хлесткого удара кнутом. Ноль-ноль опасливо осведомлялся, не показывались ли волки, и повертывался на другой бок.
Они добрались до деревни Спас-Вилки уже поздним вечером — эти километры, наверное, черт кочергой мерил, уж больно они оказались длинные.
Беспрозванных пытался растолкать помкомвзвода, тот никак не мог очнуться и только мычал. Он явно хлебнул лишнего — то ли из боязни встретить волков, то ли из боязни замерзнуть в дороге. Беспрозванных ничего не оставалось как залезть к нему, бесчувственному, за пазуху, взять пакет из штаба и самому отправиться в медсанбат.
Он без труда нашел бревенчатое здание школы. К перилам крыльца была прикреплена простыня с красным крестом — чтобы полковые санитары не теряли время на поиски. Сейчас в полутьме красный крест был черным, а белое полотнище — серым.
Беспрозванных нерешительно приблизился к крыльцу. В руках он держал шинель Прибылова и его «сидор».
В эту минуту на школьное крыльцо вышел немолодой хирург в белой шапочке и в халате с пятнами крови на груди, на рукавах. Он ногой прикрыл за собой дверь. Вслед за ним выбежала медсестра. Она всунула хирургу в рот папиросу, зажгла ее спичками, которые, видимо, для этой надобности держала в кармане халата, и исчезла в доме.
Хирург остался стоять с поднятыми руками в резиновых мутно-желтых перчатках, ни к чему не прикасаясь, прислонясь спиной к бревенчатой стене.
— Кого вам? — спросил хирург, не вынимая папиросы изо рта.
— Товарищ тут… Старший сержант Прибылов. Нога у него…
— Из разведки? Привозили такого. Перебита голень. И глубокий рваный разрыв мышечных тканей.
— А повидать его можно?
— Опоздали, — сокрушенно пожал плечами хирург.
— Как же это?
Беспрозванных потерянно опустил «сидор» на снег, а шинель — на перила крыльца, будто ноша внезапно обрела непосильную тяжесть. На лице его отразилось нечто такое, что заставило хирурга сказать:
— Не понял ты меня. С такой голенью можно охрометь, но нельзя помереть. Тем более мы сделали переливание крови, А опоздал потому, что увезли твоего старшего сержанта. И не догнать!
Хирург докурил папиросу, выплюнул окурок, вытер губы о рукав халата и сразу стал словоохотливее. Видно, ему самому наскучило молчание.
Выяснилось, что Прибылова часа три назад увезли на ближний аэродром в деревню Сырокоренье. Оттуда летают санитарные самолеты на Смоленск и даже на Москву. Над лыжами самолетов пристроены длинные фанерные люльки, и «огородник» берет двух тяжелораненых, помимо раненого, сидящего в кабине позади летчика.
Надо считать, старшему сержанту повезло. Если бы сейчас на фронте шли активные боевые действия, а не «поиски разведчиков» и в сводке не мелькало бы день за днем «ничего существенного не произошло» — вряд ли его удалось бы так быстро эвакуировать.
— В Москву — это хорошо, — одобрил Беспрозванных тоскливо. — Там скорее починят…
Ну а как же быть с имуществом?
Беспрозванных все время помнил о вещмешке; там лежал планшет, подаренный Прибылову генералом, трофейная губная гармошка, песенник с оторванной обложкой, бритва, полысевший помазок для бритья в стаканчике, обломок зеркала, а также хромовые сапоги, выходная гимнастерка, брюки, пара чистого белья, новые бязевые портянки — нехитрый скарб старожила переднего края.
Беспрозванных навел справки в соседней избе, там принимали раненых. Взять «сидор» наотрез отказались — как его переслать, еще заблудится. А вот пакет из штаба полка пошлют вдогонку за раненым. Беспрозванных сдал писарю пакет под расписку, как научил его Матусевич, не очень-то полагавшийся на помкомвзвода.
Беспрозванных доложил все новости помкомвзводу, очнувшемуся с трудом, и розвальни тронулись в обратный путь. Но ощущение вины или неловкости не оставляло Беспрозванных: сделал что-то не так, как нужно, что-то запамятовал, упустил из виду, не сообразил, о чем-то не догадался.
На душе было зябко и муторно, а все потому, что не попрощался с Прибыловым.
Он не знал, что именно сказал бы Прибылову, но собирался сказать ему нечто отчаянно важное, что-то клятвенно ему обещать, заверить, что на него, Ивана Беспрозванных, можно облокотиться в серьезном деле, тем более теперь, когда Матусевич обещал за ним присматривать.
Жаль, не пришлось сообщить Прибылову, что пленного фрица и в самом деле кличут Фрицем, что его уже допросили офицеры из разведотдела и даже успели охватить в клубе культурным мероприятием.
Еще жаль, не пришлось сказать, что автомат Прибылова он оставил себе. Еще хотелось спросить, откуда на автомате взялась та трещина? Беспрозванных внимательно оглядел ложе автомата и не нашел следа от осколка или пули. А трещину можно аккуратно перехватить скобой. Приклад станет даже красивее — как с браслетом.
1964
Сколько лет, сколько зим
1

только тысяч раз поднимался я на-ropá, но все равно — каждая встреча с солнцем полна счастливой новизны. Выходишь на шахтный двор, щуришься от света, заново привыкаешь к краскам дня.
Кажется, твоя лампочка внезапно иссякла. Но в ламповой, куда ее сдаешь, все лампочки такие — едва желтеют.
У подъемного лифта встречаются люди двух рас. Вниз спешат белолицые, наверх — чернокожие. Блестят белки глаз, блестят зубы, на черных руках блестят ногти, отшлифованные углем.
Уголь в вагонетках впервые освещен светом дня. А крепежный лес сейчас навечно распрощается с солнцем и уйдет под землю. Ошкуренные бревна неестественно белы в соседстве с углем.
Встреча с небом и землей еще больше волнует, когда выходишь из клети в чужой шахте, за рубежом. На шахтерах маленькие каски, они напоминают жокейские шапочки. Лампы укреплены ремнями на груди. Спецовки тоже не нашего покроя. Слышится чужая речь. А в раскомандировочной висит икона и большое распятие. Ну все, все иначе — все не так, как у нас в Кузбассе.
И только уголек — одинаковый. В тот день я хорошо познакомился с чужим угольком, словно рубал его всю жизнь.
Однако лучше я расскажу все по порядку…
Так не терпелось поскорее оказаться при деле и увидеть угольный комбайн в работе, что я чуть ли не с вокзала поехал на шахту — по дороге лишь забросил чемодан в рабочий отель и переоделся.
В конторе ждал штейгер Осецкий — колючие глаза, худощав, с сильной проседью, впалые щеки, жилистая шея, щетинистые усы и такие же щетинистые, высоко вздернутые брови, сходящиеся к переносью чуть ли не под прямым углом. Сам назвался по имени-отчеству, — значит, уже встречался с русскими.
Люциан Янович хмуро сообщил, что прикомандирован ко мне на все время работы.
Я горячо поблагодарил и обещал не очень его затруднять, на что пан штейгер никак не отозвался. Очевидно, не только усы и брови у него колючие, но и характер. Он сразу дал понять, что не испытывает никакого удовольствия от поручения опекать меня.
Пан штейгер не был поклонником нашего угольного комбайна, о чем во всеуслышание заявил, едва войдя со мной в клеть.
Конечно, неурядиц в лавах — хоть отбавляй; пан штейгер провел ребром костлявой ладони по тощему горлу. Однако плохую работу комбайна на своем горизонте он объяснял конструктивными изъянами машины. Честно говоря, это было несправедливо.
Казалось, даже спина пана штейгера выражала недовольство, когда он шагал впереди меня по «ходникам» шахты. Его долговязый силуэт вычерчивался очень отчетливо, лампа висела на груди.
Потом мы стояли рядышком и вжимались в стену. Оглушал нарастающий грохот, и на расстоянии вытянутой руки мимо проносился электровоз, а за ним вагонетки с углем. Я чувствовал на лице напор воздуха, отжатого поездом к стене штрека. Искры летели из-под колес и высвечивали наши резиновые сапоги. Грохот быстро удалялся, и вновь становилось слышно, как где-то поблизости журчит вода.
Всю смену мы не разлучались. В одной клети поднялись на-гора́, вместе сдали в ламповню свои лампы, вымылись в душевой и всюду — в забое, в клети, в ламповне и даже под душем — продолжали спор, начатый еще при первом знакомстве. Пан штейгер настаивал на том, что комбайн следует усовершенствовать. Кто же станет возражать? Но при этом пан штейгер приписывал конструкторам грехи, в которых те вовсе не виноваты, и твердил, что ему хотят «пустить угольную пыль в глаза».
Вечером в шахтерской ресторации состоялся ужин; все же не так часто на шахту «22 июля» приезжают гости из Сибири.
Люциан Янович, как многие мои соседи по столу, был в форме польского горняка — темно-серый костюм, петлицы обшиты золотой тесьмой, молоточки скрестили рукоятки на воротнике и на пуговицах.
Мы уселись рядом — так удобнее спорить.
Сосед мой — ругатель и забияка; и то ему не нравится, и это не по нем. Судя по тому, как снисходительно и спокойно шахтеры относились к его ворчанию, характер Люциана Яновича хорошо им знаком.
Так вот Люциан Янович недоволен тем, что оба комбайна «Донбасс» установлены в самых богатых лавах шахты, что их обслуживают лучшие машинисты. Нельзя же в шахте устраивать оранжерею и выращивать рекорды в тепличных условиях. Кому нужны рекорды, выросшие в искусственном климате?
Я согласился, что не следует раньше времени хвалиться работой комбайна. Но при внедрении новых машин мы должны создавать для них условия наибольшего благоприятствования. Ведь так легко очернить любую новинку, открытие, изобретение. Вдруг новая машина окажется в холодных, нерадивых руках? Пострадает ее репутация!
Я согласился с паном штейгером, что закрывать глаза на недостатки, которыми болен ребенок твоего друга, — плохая вежливость. Но мы не имеем права оставлять без опеки машину, когда она только становится на ноги. Пусть пан штейгер вспомнит — сколько раз падает дитя прежде, чем научится ходить?!
Люциан Янович не торопился выразить согласие со мной. Однако я заставил его серьезно задуматься, а это уже немало при его упрямстве.
Ну а что касается рекордов в искусственном климате, то здесь пан штейгер абсолютно прав. У шахтеров Сибири тоже не в почете любители парадов и фасадов. Не случайно у нас имеет хождение презрительное слово «показуха».
— По-ка-зу-ха, — повторил Люциан Янович и усмехнулся в колючие усы. — Тлумачить не потшеба. Розумем добже…
О, у нас шел важный спор, и, может быть, горячность его объяснялась как раз тем, что каждый из спорящих вынужден был в чем-то признать правоту другого. Я признавался вслух, а упрямый оппонент — про себя, безгласно; только прилежнее принимался дымить махоркой.
Оба мы, по крайней мере мне так казалось, все больше проникались симпатией друг к другу, но спор становился шумнее. Соседи по праздничному столу могли подумать, что мы вдребезги поссорились. При этом оба становились всеболее учтивыми. Каждое возражение моего соседа начиналось со слов:
— Вежливо прошу пана простить меня, но шановный пан ошибается…
Люциан Янович считает: всегда лучше оценить свою работу строже, чем она того заслуживает. Как будто довольство собой — обязательный паек интуриста и без него не вольно выехать за границу. Шахтеры — не дипломаты. Во фраках и белых манишках нечего делать в забое. У всех у нас ногти одинаково отшлифованы углем, у всех синие рябинки на лицах и глаза в черных кругах… Конечно, атомную энергию можно добывать и в белых халатах. Когда-нибудь шахтерскую лампочку сдадут в музей, атомы будут водить поезда и корабли, отапливать и освещать города. А пока черный уголек делает свою работу! И как хорошо, что у них в Польше открыты новые залежи угля. Люциан Янович слышал, что в Сибири обнаружены еще более богатые запасы.
Да, Люциан Янович прав. Однако разработка новых пластов принесла в мой шахтерский поселок не только радость, но и большие заботы. Ну куда это в самом деле годится! При острой нехватке жилья придется снести совершенно новые дома. Поставили дома на угленосных пластах, на богатом месторождении. Дома дают трещины, а жильцов срочно переселяют. Как же подобные ошибки возникают в наше время, при плановом ведении хозяйства?!
Люциан Янович пробубнил что-то себе в усы, посмотрел, подняв брови-щеточки, так, словно увидел меня впервые, а затем принялся в свою очередь жаловаться на строителей.
Шахтерские семьи многодетные, горняки привыкли перевыполнять планы по всем статьям — озорной огонек мелькнул в глубоко сидящих глазах. А хозяйка, когда стирает или стряпает, присматривает за детьми. Поэтому кухни следует строить просторные, а клетушки горняку ни к чему, теснота ему и в забое надоедает… Местные горняки испокон веков разводят кроликов и голубей. Почему же об этом забывают и не строят при новых домах крольчатники и голубятни? Или вот еще, извольте радоваться: пар на местной тепловне, по-русски говоря — на теплоэлектростанции, выпускают в воздух. Псу под хвост! Вместо того чтобы устроить в поселке большие оранжереи, выращивать цветы и ранние овощи. Булкой не корми горняка, а только дай возможность повозиться с голубями и кроликами, понюхать цветы и поглазеть на звезды!
— В книгах, товарищ из Сибири, написано все правильно. — Брови Люциана Яновича строго сбежались к переносью. — Но почему-то не деется, как по-писаному. Все время приходится починять ошибки…
Люциан Янович ждал возражений и, судя по настороженному колючему взгляду, готов был затеять новый спор, я же согласился с ним. И перегородка изо льда, которую пан штейгер установил между нами, наконец-то начала оттаивать, в ней появилась первая промоина, что ли…
Все могут подтвердить — Люциан Янович не любит людей, если они причесывают свои мысли, как волосы, если они набожнее папы римского или безбожники больше, чем Карл Маркс…
Вот в прошлом году к ним на шахту приезжали русские товарищи, из профсоюза. Один делегат скромный, разумный, а другой любил прихвастнуть. Вроде их машиниста комбайна Кулеши! Люциан Янович ядовито усмехнулся в усы и кивнул на сидящего за соседним столом горняка — уже в летах, но по-молодому веселоглазого и темноволосого — только на висках проступила седина…
Как только Люциан Янович убедился, что я не чураюсь откровенного разговора, его критический пыл остудился. Брови примирительно сползли со лба, он завел речь о том, как преобразились города и местечки в Верхней Силезии, или, по-польски сказать, в Гурным Шлёнску…
Лет семь назад разрушили и сровняли с землей поселок «Абиссиния», скопище убогих лачуг и хибарок; поселок стоял как жалкий памятник Польше времен Пилсудского…
Взять хотя бы шахту «22 июля». Вернулся недавно из эмиграции старый забойщик и не узнал владения сиятельного графа Доннерсмарка. Да и как узнать, когда надшахтное здание и все оборудование — новые! Вот уж действительно, взяли старый гузик, а по-русски сказать — пуговицу, и пришили к тому гузику новое модное пальто! Только икона и распятие, которые сейчас висят в раскомандировочной, в машинном зале и в подземной часовне, — старые. У тех икон молились еще наши отцы, деды и прадеды…
Мы снова, уже менее церемонно, чокнулись, и Люциан Янович сообщил под закуску, что у них в Гурным Шлёнску водка на десять процентов дороже, чем в других воеводствах. Он сам голосовал за эту подвышку цен. Пусть шахтеры реже заглядывают в рюмки! Несколько злотых остаются лежать на дне каждой бутылки — собирается кругленькая сумма. На добавочные злотые построили Дворец молодежи в Катовицах, парк культуры в Хожове, огромный стадион там же. Вот на том стадионе футболисты Польши проиграли Испании матч на кубок Европы. При этом Люциан Янович добавил, пряча колючую усмешку в усах, что большие стадионы хороши, когда на них можно увидеть большой футбол, а для игры, какую показала сборная Польши, хватило бы и стадиона поменьше…
— Справедливо я говорю, пан Кулеша? — Люциан Янович резко подался вперед и повысил голос, чтобы его услышал за соседним столом горняк с всклокоченными темными волосами.
Но пан Кулеша только отмахнулся рукой от вопроса и сделал вид, что не расслышал.
— Когда ругают наших футболистов, у пана Кулеши сразу портится слух, — усмехнулся Люциан Янович.
— Пан инженер уже бывал в Шлёнску? — спросил белобрысый шахтер с массивными плечами, он сидел за столом напротив. Белобрысому тоже было явно неприятно напоминание о проигрыше польских футболистов, он спешил переменить тему разговора.
— Только во время войны.
— А в нашем местечке?
— Первый раз.
— Пан инженер воевал с фашистами? — полюбопытствовал Люциан Янович.
— Недолго. В начале войны. Затем, после двух с половиной лет перерыва, в самом конце. А вы, пан штейгер?
Люциан Янович пренебрежительно махнул рукой: какой, мол, из него вояка!
Но белобрысый шахтер с плечами борца сообщил, не обращая внимания на протестующие жесты Люциана Яновича, что тот во время оккупации утаил от фашистов самые богатые пласты угля и еще кое-что… Люциан Янович отмахнулся от белобрысого. Он вынул табакерку, скрутил самокрутку, деловито достал карандаш, записную книжечку и принялся что-то чертить и высчитывать. Он долго мусолил карандаш, мучительно собирал кожу на лбу в складки, брови его при этом вползали высоко на лоб и принимали почти вертикальное положение. Наконец морщины на лбу разгладились. Люциан Янович спрятал карандаш с книжечкой и стал со мной любезнее, чем прежде. К тому времени, когда мы встали из-за стола и начали прощаться, Люциан Янович почувствовал ко мне явное расположение, которое не хотел скрывать, а, наоборот, выставлял напоказ.
2
Духота не давала спать, я распахнул окно настежь. Вообще говоря, этого делать не полагается: даже легкий порыв ветерка подымает в шахтерском поселке вездесущую черную пыль, она залетает не только в раскрытые окна и двери — во все щели, скважины и поры.
Невидимая пыль висела над поселком. Явственно доносился запах угля, не дыма, а именно мокрого угля, который днем высыхал на солнцепеке.
Я постоял у окна, выкурил последнюю сигарету и уже собрался закрыть окно, но в этот момент загудел шахтный гудок: конец второй смены.
Надтреснутый бас ударил не только в уши — я услышал его памятью, сердцем, всем своим существом. Гудок оглушил, взбудоражил меня, как если бы вдруг раздался выстрел над ухом.
Ну конечно же я слышал, много раз слышал этот властный рев с хрипотцой, будто в медной глотке завелась какая-то не то трещинка, не то зазубринка. И это придыханье, могучий посвист пара перед тем, как гудку загудеть во всю силу. И судорожно, как бы насильственно прерванный звук перед тем, как гудку замолкнуть.
Медный рев гудел в ушах и после того, как он отзвучал на самом деле.
Полный смутных предчувствий, вышел я из номера, торопливо спустился к портье и спросил:
— Пшепрашам пана. Как немцы называли этот городок во время оккупации?
— Длинное название. В честь своего генерала. Без рюмки не выговорить.
Портье произнес по складам многосложное немецкое название, оно ничего не сказало моей памяти.
— Бардзо пшепрашам пана. А сколько башен имеет костел в вашем местечке? Одну или две?
— Две, — ответил портье, борясь с желанием спать. Судя по синим рябинкам на лице, портье — тоже шахтерского роду-племени.
— Бардзо дзенькуе пану. Костел близко от железнодорожного моста?
— Близютко.
— Значит, и школа где-то рядом! А забор вокруг школы — из железных прутьев?
— Так.
— Двухэтажное здание?
— Так.
— А сколько ступенек в той лестнице? Двадцать две?
Он недоуменно развел руками.
Нелепые вопросы так удивили портье, что его сонливость как рукой сняло.
Он сам мальчишкой учился в местной школе, но никогда не считал ступенек на школьной лестнице.
А я, видимо, даже изменился в лице, потому что портье спросил: «Цо с паном?» Он вышел, прихрамывая, из-за перегородки и стал усаживать меня в кресло.
Я поблагодарил и отказался — лучше выйду на улицу, подышу воздухом, да-да, свежим, дымным воздухом. Пусть пан не удивляется моим вопросам, но только что выяснилось — в конце войны меня занесло в этот городок, я работал на шахте «22 июля».
Портье поправил меня: тогда шахта так не называлась. А до войны, во времена Пилсудского, шахта носила имя ее владельца «Доннерсмарк-младший».
— Много воды утекло за это время в Висле, — вздохнул портье; он уже убедился, что я не расположен к разговору, а тем более — к откровенности.
Он вновь уселся за своей перегородкой, около пустой доски с пронумерованными клетками. Днем в них висят ключи от комнат…
Как же это я сразу после приезда не узнал шахту и городок? Да, пан штейгер кстати упомянул о новом пальто, пришитом к старому гузику.
Сегодня за ужином я соврал, нечаянно соврал тому белобрысому плечистому шахтеру, когда сказал, что в местечке впервые, что у меня здесь нет знакомой души. Как знать, может, Тереса и сейчас живет в домике с каменным крыльцом? Дышит сейчас вместе со мной этим задымленным воздухом! Одновременно со мной видела вечером зарево над коксовыми печами там, вдали!
Если Тереса здесь — я найду ее, увижу, поблагодарю за прошлое и пожелаю счастья ей, всему ее семейству. Может быть, жив-здоров и второй мой спаситель, машинист насоса Стась? Надо будет разузнать на шахте у старых горняков…
Пустынный городок спал. Бессонные факелы горели над коксовыми печами. Отблески огня золотили трамвайные рельсы, провода, витрины магазинов и стекла легковых автомобилей, ночевавших на улице.
Стояла какая-то неблагонадежная погода. Несколько раз принимался идти дождь, но каждый раз его хватало лишь на то, чтобы прибить черную пыль под ногами и смочить черепичные крыши. Красное предзакатное солнце предвещало ветреную погоду. Солнце зашло, тусклое за облаком дыма и угольной пыли, поднятой ветром.
Долго бродил я по городку, прошел из конца в конец улицу Независимости, дошел до площади Костюшко; там столько автомобилей — ну прямо гараж под открытым небом. Я все пытался и никак не мог понять, откуда дует влажный и теплый ветер: куда я ни повертывался, суматошный ветер дул в лицо. Будто так важно было выяснить направление ветра, будто и в самом деле у меня бессонница из-за этой неразберихи…
Бессмысленно было отправляться среди ночи на поиски дома, куда меня когда-то привел случай. Я и так излишне доверился своей дырявой памяти и на обратном пути в отель долго плутал по темным улицам.
Портье по-прежнему клевал носом за своей перегородкой, возле пустой доски с пронумерованными клетками. Но как ни клонило его ко сну, он, вручая ключ, посмотрел на меня испытующе, почти подозрительно — в нем пробудилось удивление, вызванное моими недавними вопросами.
Пожалуй, и на рассвете, до того как мы встретимся в раскомандировочной с Люцианом Яновичем и механиком шахты, до того как «22 июля» подаст свой зычный голос, — тоже не время искать Тересу.
Ну что же, потерплю до завтрашнего вечера.
Я боялся каких-нибудь печальных известий, но не легче было бы разочароваться в Тересе. Разве в том дело, что она постарела на пятнадцать лет? Лишь бы не очерствела ее душа, не потускнели, не стали равнодушными глаза!
Так и не удалось уснуть той ночью — воспоминания обступили меня со всех сторон. Ведь в этом городке, за мостом и железнодорожным переездом, левее того самого костела с башнями-двойняшками, и находился лагерь военнопленных.
3
Подробно рассказывать о лагере не буду — пережито столько, что до сих пор не пойму, как на это хватило сил человеческих, как мне и товарищам удалось остаться людьми, живыми людьми.
Скажу все же, что два месяца нас кормили сухарями выпечки тысяча девятьсот тридцать шестого года из каких-то стратегических запасов рейхсвера. Червивая, затхлая труха, утратившая даже способность хрустеть на зубах. Баланду варили из той брюквы, которой кормят свиней. Бараки не отапливались. Гнилая солома, постланная на нары, — матрац, охапка той же соломы, наброшенная сверху, — одеяло. И чем глубже ты зарывался в гнилье, тем жестче становились нары. Вместо чая пили отвар ромашки. Два с половиной месяца жили без соли; после того соль не сразу начала ощущаться как соленая — мы отвыкли от ее вкуса. Вскоре пожаловал в лагерь сыпной тиф. Да и как было ему не пожаловать, если волосы у многих шевелились на голове — до того завшивели.
Люди мерли как мухи, и песня «Мы сами могилу копали свою» могла бы стать нашим гимном, если бы мы склонили головы, не пытались сплотиться для борьбы. Началось с того, что один «капо» неловко оступился и сверзился в старую штольню. Второй «капо», такой же садист, как первый, по странной рассеянности угодил под поезд, когда нас гнали через станционные пути. Третий нечаянно упал ночью с моста и уже не выплыл. Хорошо, что эсэсовцы, или, как их в Польше называют, эсэсманы, не дознались, чьих рук это дело. Ведь бывают же несчастные случаи!
Мне удалось скрыть от эсэсманов, что я — горный шахтер.
Гнали в шахту ранним утром. Только в сумерки, а то и вечером мы возвращались в лагерь.
Если голодным спускаешься в забой — в каком состоянии тебя подымает клеть? Смотришь, смотришь на небо — и все звезды, сколько их ни есть, кружатся, ходуном ходят по небосводу, черному, как кровля из антрацита.
Нам повезло, дорога из шахты шла под уклон. Даже подумать страшно — ведь шахта могла бы находиться в низине, и тогда после работы нам пришлось бы одолевать гору.
В предзимнее пасмурное утро я брел по мостовой и, не подымая головы, месил ногами истоптанную слякоть. Можно сказать, мы волочили не только ноги, но и взгляд…
И вдруг какая-то внезапная сила заставила меня поднять голову и посмотреть влево.
На краю тротуара, возле дома в три окна, с каменным крыльцом, стояла молодая женщина в повязанном по-старушечьи голубом платке. Она держала за руку девочку лет пяти — только дочь может так походить на мать.
Я был поражен ее скорбной красотой — глаза мадонны, несмелый румянец на измученном лице, а круги под глазами более синие, чем глаза.
Взгляды наши встретились, она ободряюще закивала. Обернулся на ходу — мадонна в голубом платке перекрестила меня.
Конвойные привычно покрикивали «шнель» и «хальт», тыкали прикладами в спины тех, кто замедлял шаг.
Начальник охраны, унтер-офицер СС, или, иначе говоря, обер-шарфюрер, шагал, как обычно, по тротуару. Он не вынимал рук из карманов, даже когда шел в гору, его движения всегда были скованы. Он то сутулился, то выпячивал грудь. Большая голова казалась приставленной от другого туловища. Лицо одутловатое. Глаза слегка навыкате, холодные-прехолодные.
То ли я где-то читал, то ли слышал о такой внешности, как у обершарфюрера: не власть, но пресыщение властью было написано на его лице. А какой чистоплотный! Брезговал близко подходить к заключенным. От него всегда пахло так, словно он только что вышел из парикмахерской.
Наутро я снова увидел молодую женщину в голубом платке. Она улыбнулась мне, как старому знакомому. Я постарался в ответ выдавить какое-то подобие улыбки. И она снова перекрестила нашу колонну.
Отныне я всегда шел в колонне левофланговым, у самого края тротуара.
Однажды полька в голубом платке сунула мне за спиной конвоира несколько сигарет, в другой раз передала вареные картофелины, в третий раз — пайку хлеба.
Я протянул руку за хлебом, уже прятал его за пазуху, как тут же грохнулся на мостовую. Молодая полька вскрикнула. Это конвойный двинул меня прикладом в спину.
Я упал в слякоть, но хлеб не выронил, а конвойный не стал его отбирать! Ну что же, ради хлебушка стоило и пострадать! Разделю на четыре ломтика, угощу в шахте Цветаева, Остроушко, молчуна и верзилу Банных.
Тут нужно упомянуть о сущей мелочи, которая, однако же, сыграла роль во всех дальнейших событиях. В Собибуре, в лагере военнопленных, где я маялся до того, как меня пригнали в Силезию, всем русским вшили в шинели треугольные лоскуты сукна с буквой «Р»; узников этой категории содержали на самом строгом режиме. Но здесь, в Польше, начальная буква слова «русский» читалась в латинском начертании и могла указывать на то, что я поляк.
Часто я с благодарностью вспоминал потом этот треугольный лоскут зеленого сукна с буквой «Р». Возможно, благодаря ему полька в голубом платке и обратила на меня внимание. Ведь не мог же я чем-то ей понравиться, чумазый, ходячий скелет, в толпе таких же скелетов! Или удружил конвойный, когда сбил меня с ног внезапным ударом в спину?
Как-то при подъеме в гору колонна остановилась неподалеку от знакомого дома с каменным крыльцом. Женщина в голубом платке почтительно заговорила с мордастым обершарфюрером и все показывала свои руки и кивала в мою сторону.
Как выяснилось потом, молодая полька выдала меня за своего знакомого и просила пана офицера отпустить до вечера из-под стражи, чтобы я нарубил ей дров. Муж ее, хотя и поляк, но силезский поляк, арийского происхождения, воюет за фюрера на Восточном фронте. Если пан офицер не возражает, она в знак благодарности зажарит гуся к рождеству. Правда, до рождества еще далеко, зима только начинается. Но гуся нужно присмотреть в деревне заранее, чтобы его как следует откормили специально для пана офицера. Пусть ее гусь напомнит пану офицеру о праздничном столе, каким он, наверно, бывал у пана офицера дома, до войны.
Обершарфюрер осклабился, выпятил грудь, он явно хотел выглядеть любезным и великодушным. Ему очень льстило, что его называют офицером. Он величественно поманил меня пальцем и этим же пальцем стал грозить, едва я приблизился.
Чего он от меня хочет?
Оказывается, он разрешает отлучку из-под конвоя до вечера.
Я боялся, что женщина в голубом платке заговорит со мной по-польски в присутствии обершарфюрера или что сам он задаст какой-нибудь вопрос, на который придется ответить. Ведь не по-русски же мне теперь отвечать!
Но вопросов, к счастью, не последовало.
Я вытянулся в струнку, всем своим видом являя образец послушания и страха перед начальством. Острый запах то ли одеколона, то ли шампуня кружил мне голову. Когда арестанты будут возвращаться из шахты — чтобы я стоял, как вкопанный столб, на этом самом месте и ждал! Эсэсовец повел вытаращенными глазами и высмотрел табличку с номером дома у крыльца. Если я попытаюсь убежать, то — он выразительно присвистнул и дернул самого себя за воротник шинели. Этот жест уже относился не ко мне, а к польке. Обершарфюрер наглядно показал, как именно будет вздернута на виселицу «ди ганце фамилие»…
При этой угрозе полька слегка изменилась в лице.
Кто знает, почему обершарфюрер согласился? Пококетничал с красивой полькой? Или почуял запах жареного гуся и мысленно уже хвалился этим гусем перед сослуживцами на рождественском ужине? А может, дал согласие потому, что фашисты тогда заигрывали с силезскими поляками? Тот, кого фашисты причислили к «фольксдойче», сразу получал новые права; ему, например, милостиво разрешали ездить в первом, обычно пустом вагоне трамвая с табличкой «только для немцев», а не в переполненном прицепе…
Обершарфюрер, не вынимая рук из карманов, удалился. Вот уже пропали из виду его чахлые плечи, погон серебряного шитья на правом плече, черный бархатный воротник, который стоял торчком, и высокая фуражка…
Прошаркали по мостовой хромоногие «доходяги», напоследок простучали стальными подковками часовые, замыкающие колонну, а я все стоял на тротуаре.
4
Уже давно я мысленно вычеркнул себя из жизни, а тут вдруг — спасение на самом краю могилы! От ощущения свободы закружилась голова и подкосились ноги. Ну какой из меня дровосек! Топором как следует замахнуться не сумею.
Ко мне вернулся дар речи. Пани ошиблась, приняв меня за земляка. Она улыбнулась. Ей отлично известно, что я не поляк. Она слышала, как я переговаривался по-русски со своим соседом, рыжеватым пленником, тем самым, у кого не потухли глаза. Треугольник с буквой «Р», вшитый в мою шинель, только помог ей убедительнее соврать.
Я совладал со слабостью и спросил, где лежат дрова, где топор. Последовал ответ — никаких дров колоть не нужно, она давно справляется с ними сама, как это ни трудно. Поленья в самом деле сплошь суковатые и сырые. Вот о дровах она сказала эсэсману святую правду.
Она открыла передо мной дверь дома, я поднялся на крыльцо и несмело переступил порог.
Светлая прихожая с зеркалом и с просторной, пустой вешалкой. За прихожей, в затемненной комнате, тихо стонал больной старик. У его постели играла в куклы уже знакомая мне девочка.
Прошли в соседнюю комнату, хозяйка предложила мне снять шинель, присесть. Но разве смел я раздеться, сесть на кушетку или на стул в чистой комнате? Как это хозяйка не замечает — от шинели исходит зловоние, меня одолевают вши. Или она щадит меня и притворяется ненаблюдательной?
Я вышел во двор, нашел укромный куток, разделся догола, сложил за поленницей белье, снова надел на себя отрепья. Занятый своим туалетом, я пропадал во дворе довольно долго. И совсем не подумал о том, что хозяйка сильно встревожена моим долгим отсутствием! Я это понял, только когда хозяйка пришла за дровами. Она несколько раз отсылала меня в дом — долго ли простыть на зимнем ветру в гимнастерке, надетой на голое тело? Притащил мелко наколотых дров, достал воду из колодца. Хозяйка попросила залить до краев большой бак на кухонной плите. Уже шесть ведер, куда столько? Хозяйку зовут Тересой. В свою очередь она спросила мое имя. Оказывается, Фаддей, по-польски Тадеуш, — распространенное имя у поляков. Я так удивился! Вспомнилось, что на всей шахте «Ветка-Восточная» не найти было второго Фаддея.
— Наш храбрый Костюшко был ваш тезка. Слышали? — Лицо Тересы сразу посуровело, и она перешла на доверительный шепот. — Первая дивизия польских патриотов родилась с именем Тадеуша Костюшко. Она приняла крещение далеко на востоке, на смоленской земле. Пан слышал про их геройство?
Я отрицательно покачал головой.
Тем временем Тереса убрала дорожку с крашеного пола. Наверно, затевает мытье полов. Но зачем она кроме ведра притащила в комнату таз, корыто, кувшин с кипятком? Оказывается, эта баня — для меня! Тереса отодвинула стол к стене, окна занавесила. Лампадка у распятия тускло освещала комнату.
Пришло время раздеваться. Я стянул гимнастерку. Кости вот-вот пропорют тонкую кожу. Тереса вскрикнула «О, раны Христовы!» и закрыла лицо руками. Она застыдилась того, что не сумела скрыть испуга.
Тереса помогла мне раздеться, собрала в охапку зловонные отрепья и вынесла их куда-то.
В ее отсутствие я попытался зачерпнуть кипятку, но то ли споткнулся на ровном полу, то ли пошатнулся. Рука задрожала, кипяток выплеснулся, меня обожгло, и я едва не разбил кувшин.
Очевидно, Тереса услышала стук. Она поспешно вернулась и принялась меня мыть. Я протестовал, упирался, но — все нерешительнее, по мере того как помощь становилась нужнее. Я заново и остро ощутил стыд, от которого нас так долго отучали в лагерях.
Но поведение Тересы меня чем-то и огорчило: молодая женщина совсем не смущается моей наготы — настолько я жалок, немощен. Живой скелет, или, как говорили в концлагере про тех, кто одной ногой в могиле, — «музулман»…
Тереса принесла заранее припасенный сверток с бельем — шерстяную фуфайку, старенькую военную гимнастерку польского покроя, галифе диагоналевого сукна с аккуратной заплатой на колене. Принесла со двора мою шинель и пилотку, черные от угля. Тереса ожесточенно водила утюгом по швам шинели и гладила пилотку с изнанки. В комнате запахло паленым сукном. В простенке между окнами домовито тикали ходики, а под ними висела фотография польского жолнежа. Я подошел, всмотрелся. Жолнеж стоял у тумбочки излишне выпрямившись, с той старательной выправкой, какая отличает новобранцев. Щеголеватое, с иголочки обмундирование. Нет, это не брат Тересы, ни малейшего сходства — черноволосый, с тонкими сросшимися бровями, заходящими далеко на виски, так, что все лицо как бы перечерчено сплошной черной линией.
Муж Тересы действительно на восточном фронте, но только не у фашистов он служит, а воюет «в партизанке», в Свентокшиских горах. Сперва числился в отряде Армии Краёвой, но те больше отсиживались, чем воевали, и тогда он, как и другие шахтеры, перешел в ряды Гвардии Людовой. Но вот горе — скоро год, как не было известий от него или о нем…
Оказывается, и муж, и отец Тересы, и дед ее всю жизнь проработали в той самой шахте, куда теперь гонят пленных мимо окон.
Потом я сидел, разморенный теплом, за столом. И стыдно сказать — ни о чем не мог думать, кроме еды. Сидел и глотал слюну.
На стул рядом со мной взобралась девочка. Она без особого любопытства взглянула на меня ясными синими глазами и принялась доверительно что-то рассказывать. Я понял, что она уже накормила дедушку.
Где же Тереса?
Я заглянул в переднюю и обомлел: она стояла перед зеркалом! Глаза горели живым блеском. Нарядная кофточка. Платок откинут на плечи. Руки обнажены. Пепельные волосы скручены тяжелым жгутом на затылке. Да, Тереса в самом деле очень похожа на мадонну, смотрящую с иконы. Только вот эта ямочка, едва приметная на впалой щеке, эти яркие, чуть припухшие губы на бледном лице…
Неужто для меня Тереса нарядилась, для меня прихорашивалась перед зеркалом, прежде чем выйти к столу? Странно, почти невероятно — кто-то еще хочет мне понравиться!
А может, она пыталась вернуть мне утраченный вкус к жизни? Она как бы говорила: «Не смей думать, Тадеуш, что жизнь от тебя ушла. Не теряй бодрости, а главное — веры. Храни, свято храни присутствие духа. Тогда ты сохранишь и человеческий облик. Голову выше, милый! Ты еще нравишься молодой красивой женщине! Ты сам теперь видишь — какой красивой! А нравиться такой красивой женщине — это, поверь мне, Тадеуш, совсем не так мало! Если сказать всю правду, это, Тадеуш, очень и очень много!»
Перед тем как приступить к обеду, Тереса обратила глаза к распятию и произнесла молитву за путешествующих. Девочка, слово в слово, вторила матери.
Насколько уразумел, я был назван убогим и сирым странником, которому следовало дать пропитание, исцелить от болезней, дать в спутники ангелов и показать дорогу домой так, как бог показывает птицам небесным путь к старым гнездам…
Честно говоря, я с нетерпением ждал, когда окончится молитва и можно будет взяться за ложку. Ах, этот запах наваристого дымящегося супа! В нем плавали кусочки самого настоящего мяса.
Я старался не выглядеть жадным, но вряд ли это удалось: глотал, все время обжигаясь.
На второе Тереса подала овсяные хлопья с мармеладом. Затем пили желудевый кофе с сахарином. Разве все это можно назвать обедом? Божественный пир!
Но я после такого пиршества остался голоден. Я же не просто проголодался перед обедом. Дистрофик со стажем, кандидат в «доходяги». И борода разучилась расти, как ей положено, и ногти стали совсем мягкими — пока застегнешь свою угольную шинель на крючки и пуговицы!
Только человек, который сидел в немецком концлагере или пережил ленинградскую блокаду, может представить себе это: чем он больше ест, тем острее чувствует голод. И беда, если не остановиться вовремя.
«Ну не жадничай, ну прошу тебя, будь сдержанней, — уговаривал я того, другого „я“, который не мог унять дрожи в руках, удержаться в рамках приличия. — Не хватай с тарелки хлеб, ты же отлично видишь — осталось всего два ломтика. А ведь когда-то у тебя было самолюбие, чувство собственного достоинства, гордость. И все потерял! Ну а стыд? Стыд-то остался? И стыда нет?! У-у-у, ничтожество, презираю тебя! Бесстыжие глаза…»
Как найти управу на того, другого, который ведь тоже «я»? Он продолжал своевольничать — опустил глаза и потянулся за последним ломтиком хозяйского хлеба.
Вряд ли Тереса догадывалась, что я встал из-за стола голодный. И хорошо, что не догадывалась! Она так старалась, она скормила мне столько всякой всячины, да не в коня корм…
Неужто так и придется прожить впроголодь дни, отмеренные напоследок судьбой? Даже перед смертью не наемся досыта? Так и встречу свою минуту с голодной слюной во рту?..
Только один день провел я в доме Тересы, но стал другим человеком. Право, не знаю, удастся ли это вам пояснить. Дело не только в том, что я впервые за много-много месяцев плотно поел, хотя и не насытился. И не в том дело, что милосердные руки смыли с меня пот и грязь. Самое главное — я вновь почувствовал, что у меня есть будущее. Ну а если моему вновь обретенному будущему суждено скоро оборваться — хотя бы один палач заплатит своей жизнью за мою.
Просто невероятно, до чего быстро возвращались ко мне силы. Воскрешение из полумертвых! Тереса не просто выкупала меня, а спрыснула волшебной живой водой…
И чем более сильным чувствовал я себя, тем неотвязнее становилась мысль о бегстве. Пока нашу колонну погонят из шахты обратно, пока к дому подойдет, не вынимая рук из карманов, узкоплечий мордастый обершарфюрер, я смогу убежать ох как далеко!
Нужно долгие месяцы прожить за колючей проволокой, чтобы понять цену свободы.
Бежать, бежать, бежать куда глаза глядят, вот и одежда теперь позволяет…
Да, у меня появилась в тот день возможность побега. Но имел ли я право убежать? Если бы старик не лежал в параличе, я бы, возможно, уговорил Тересу бежать вместе с дочкой. Но бросить беспомощного старика? Вот он снова прокряхтел, застонал за дверью… Очевидно, Тереса, которая уложила девочку в кровать, а сама сидела у лампы и пришивала пуговицы к шинели, понимала мое состояние.
А я молча смотрел на Тересу, склонившуюся над шитьем, — голова в ореоле волос, позолоченных светом, — смотрел на ее маленькие, проворные руки, огрубевшие от работы; руки были совсем смуглыми при свете лампы.
Все тревожнее я прислушивался — вот-вот раздастся гудок шахты — конец смене.
Тереса предупредила — гудок громкий, он хорошо слышен в комнате, за двойными рамами.
Ждал я, ждал гудка, а он оказался все-таки неожиданным! Да так и ударил в уши, словно проревел на крыльце дома!
Теперь я уже мог точнее вести счет минутам, они текли безвозвратно. Вот клеть подняла последнюю партию лагерников. Вот они уже выстроились на аппель; эта перекличка проходит быстро, потому что эсэсовцы сами торопятся к обеду. Вот колонна потянулась к воротам шахты. Вот уже Банных месит мокрый снег своими огромными сапожищами, которые просят каши, а вслед за ним по мостовой волочат ноги другие…
Близилась минута возвращения в лагерь.
Свобода была так близка, что казалось, я мог коснуться ее рукой. Но это был лишь призрак свободы, добрый, но бесплотный призрак.
Признаюсь, я был сильно подавлен и не удержался, посетовал вслух на злую судьбу.
И тогда Тереса, не поднимая головы от шитья — лишь пальцы ее дрогнули и перестала сновать иголка с ниткой, — заговорила со мной.
Пан Тадеуш называет себя несчастным. Конечно, он имеет для этого основания. Но для того чтобы считать себя несчастным, пану нужно меньше сил, чем для того, чтобы чувствовать себя счастливым. Ах, это гораздо труднее — не признаваться себе в том, что несчастен. Несмотря на все несчастья! И зачем пан Тадеуш говорит со вздохом — «злая судьба»? Вера в судьбу, слепое подчинение ей очень удобны для безвольных людей. Всегда можно сослаться на судьбу, на провиденье, даже на святого Езуса. Так легче оправдать свое малодушие…
Конечно, я мог бы сказать кое-что в свое оправдание, но не имел права раскрывать наши лагерные дела.
И тут, по-прежнему не подымая головы, как бы между прочим, Тереса сказала, что убежать из лагеря — еще не самое трудное. А самое трудное — убежать из лагеря и не быть пойманным.
Самый надежный из всех известных ей планов — заблудиться в шахте, не подняться после смены на поверхность. Выждать под землей, пока придет Червона Армия. По-видимому, речь идет о двух или трех неделях. В шахте работают надежные люди. Они помогут заблудиться. А еще есть добрые люди, которые прокормят нескольких беглецов.
Нужно лишь найти на двести шестьдесят втором горизонте машиниста насоса по имени Стась и попросить у него табачку: «Бардзо проше едну понюшку. Меня привела до вас святая Барбара». Если Стась ответит, что дорога верная, и даст понюхать табачку, значит, с ним можно обо всем договориться.
Разыщу, во что бы то ни стало разыщу Стася на двести шестьдесят втором горизонте!
— Вручаю тебя провиденью, — сказала Тереса на прощанье. — Буду молиться за тебя. Выше голову, россиянин!..
Мы стояли на крыльце дома.
Улица уже вобрала в себя стекающую под гору колонну пленных. Все отчетливее слышалось тяжелое шарканье сотен ног и лающие окрики «хальт», «шнель», «форвертс». Опережая колонну пленных, ветер нес запахи давно не мытых тел, прокисшего шинельного сукна и зловонных портянок — утром я не ощущал этих удушливых запахов с такой остротой.
Напоследок Тереса обняла меня и крепко поцеловала в губы.
Может, я и в самом деле стал чем-то дорог Тересе? Какой-то философ утверждает, что нам дорог не тот человек, кому мы многим обязаны, а тот, кому мы сами сделали добро, на кого потратили силы души.
Может, в том прощальном поцелуе отпечаталась горькая тоска молодой женщины о любимом, который, еще неизвестно, вернется ли, и когда? Может, Тереса хотела заново вдохнуть в меня жизнь?..
5
Среди редких прохожих на тротуаре показался обершарфюрер. Черная фуражка с высокой тульей виднелась издали. Бархатный воротник шинели по-прежнему поднят.
Он только прикидывался невозмутимым и безразличным, а на самом деле еще издали хищно высматривал молодую польку в голубом платке и рослого поляка в угольной шинели, то есть меня.
Эсэсовец увидел нас, осклабился и продолжал шагать тем же легким шагом человека, спускающегося с горы. Тереса побежала к нему навстречу и принялась на ходу благодарить. Теперь никакие морозы ей не страшны. Она напишет мужу на восточный фронт, что немецкое командование позаботилось о ней, солдатской жене. А что касается рождественского гуся — пусть пан офицер только прикажет…
Мордастый благосклонно кивнул.
Он уже со мной поравнялся, и меня обдало запахом одеколона. Не вынимая рук из карманов, он с брезгливой гримасой подтолкнул меня коленом к обочине тротуара и что-то буркнул при этом конвойному.
Мимо конвойного шагнул я в слякоть мостовой. Мелкий каменный порожек показался мне высоким-высоким. Словно соступил с этого порожка в бездонную пропасть, откуда нет возврата.
Я успел оглянуться на Тересу.
Она смотрела вслед с болью и надеждой, словно только сейчас вот, когда вновь увидела меня в колонне угольных каторжников, в полной мере оценила жертву, принесенную мной ради благополучия «ди ганце фамилие». Больше всего на свете я боялся, при тогдашней моей забывчивости, запамятовать имя машиниста насоса, горизонт, где его следует искать, и пароль, пароль, без которого к тому машинисту бессмысленно обращаться.
Позывные жизни!
Ну а если бы я забыл пароль? Бросился бы, черт меня побери, вниз головой в старую штольню. Клянусь своей свободой! В ту самую штольню сверзился рассеянный «капо». Впрочем, если говорить правду, мы не слишком уповали на рассеянность «капо», и его пришлось легонечко подтолкнуть. Это сделал Банных по приказу подпольного лагерного центра…
Держать в своей памяти какие-нибудь сведения — носить воду в решете. А все-таки постарайся, бедная головушка, запомнить все, что нужно! Пойми, дырявая башка, мне сейчас ничего нельзя выронить из памяти! «Стась, Стась, Стась, Стась!! — исступленно шептал я про себя, маршируя, как под команду. — Двести шестьдесят второй горизонт… Проше бардзо едну понюшку! Стась, Стась! Проше бардзо едну понюшку! Мне указала сюда дорогу святая Барбара. Сама святая Барбара!..» — повторял я бессчетное число раз, топча слякоть…
Каждый день дальнейшего пребывания в лагере был теперь мучительнее прежнего.
И вот еще почему я стал вдвойне тяготиться пленом — товарищи мои, соседи по нарам, те, с кем я толкал одну вагонетку, Банных и Цветаев, или Степа Остроушко, они ведь не знали обстоятельств, из-за которых мой побег был невозможен! Еще подумают, что я просто-напросто струсил. Не использовать такой счастливой возможности — это же надо быть боязливой сволочью!
Нет, я не смел осудить товарищей, если бы они про себя или вслух обвинили меня в трусости.
Но в ушах звучала небрежная угроза касательно «ди ганце фамилие». Как он лихо присвистнул тогда, проведя рукой вокруг шеи, и как сам себя схватил за шиворот. Перед глазами так и торчал вздернутый воротник шинели; вот на черном бархате правая петлица с двумя эсэсовскими молниями, вот левая петлица со знаками различия обершарфюрера…
Поделиться же планом побега я мог лишь после того, как повидаюсь со Стасем. А если план рухнет? Если машинист насос? Стась не назовет доброй мою дорогу к нему? Не даст понюхать табачку, когда я попрошу у него понюшку? Зачем же вселять в товарищей обманчивую надежду?
К счастью, вскоре мне удалось разыскать на двести шестьдесят втором горизонте машиниста насоса Стася. Я шепотом сообщил ему пароль.
Стась долго и сердито молчал, как бы пораженный наглостью какого-то оборванца, который клянчит у него табачок. При этом он насквозь буравил меня взглядом острых глаз.
Может, все-таки я что-то запамятовал и неверно произнес пароль?
С бьющимся сердцем ждал я отзыва.
Да, дорога, которую указала мне святая Барбара, — верная. Но я совершенно напрасно рассчитываю разжиться у него табачком. Дело в том, что табак вообще запрещено брать с собой под землю, — а то еще какой-нибудь самоубийца вздумает в шахте закурить. Впрочем, несколько крошек, самую малую малость он, может быть, наскребет…
Я готов был броситься на шею этому Стасю, с губ едва не сорвалось имя Тересы, меня остановило его пасмурное лицо.
Стась неторопливо полез в карман, добыл в его недрах понюшку выкрошенного нюхательного табаку и протянул мне. Но сделал это так неприязненно, будто его принуждают против воли отдать последнюю щепотку, которую он берег про запас, — «только отвяжись от меня поскорее…».
В тот же вечер я поделился планом побега с соседями по нарам.
Мы решили спрятаться в шахте вчетвером. Но излишне доверчивый Степа Остроушко проговорился об этом в присутствии Шаблыгина, вернее сказать — тот каким-то образом подслушал разговор. Пришлось и Шаблыгина принять в компанию, уже сверх комплекта. Ведь полякам придется кормить нас в течение двух, а может быть, трех недель! Тереса имела в виду нескольких человек, а я теперь уже — сам-пятый.
Местные патриоты, владельцы потайного приемника, перехватили немецкую радиопередачу, из которой было ясно, что войска Первого Украинского фронта готовят большое наступление на Силезию. Можно было ждать прихода наших еще до дня святой Барбары, недели за три до рождества. Понятно, почему эсэсовцы так нервничали. Ходили слухи о срочной эвакуации концлагеря в глубь Германии. Возле больничного барака пристреливали хворых, вконец изможденных.
Конвойные пересчитывали пленных, когда колонна входила во двор шахты и когда выходила оттуда. Значит, лучше всего инсценировать побег со двора. Тогда у эсэсовцев не возникнет подозрения, что кто-то спрятался под землей.
На другой день, когда нас гнали в шахту, я снова увидел Тересу у края тротуара.
Я сделал такой жест, словно скручиваю воображаемую цигарку, а затем поднес ее ко рту и как бы склеил языком. Несколько раз я прикладывал пальцы к губам, тут же отнимая их, и делал вид, что выпускаю табачный дым.
Конвойный покосился на меня. Но что он мог понять? Решил, что клянчу папиросу. А Тереса торопливо закивала, и я понял, что она уже осведомлена о моем разговоре со Стасем…
Значит, меня гонят сегодня по этой мостовой в последний раз. Обратно уже не прошагаю, не увижу Тересу.
Еще долго видел я голубой платок, когда оборачивался на ходу. А едва приостановился — получил тычок прикладом в спину.
В поздние ненастные сумерки пленные после работы строились на аппель во дворе шахты. Раздалась команда «Мютцен аб!», все стояли без шапок.
В этот момент шахтер, подговоренный подпольщиками, взял на себя роль доносчика: он сообщил обершарфюреру, что со двора убежало несколько пленных.
Тотчас нашлись свидетели, тоже подставные, — они видели беглецов, когда те перелезали забор, обнесенный колючей проволокой.
За беглецами снарядили погоню, переполох поднялся немалый. Долго в темноте не затихала стрельба.
Но мы тех выстрелов не слышали, мы остались под землей. Обо всем, что произошло на шахтном дворе, нам позже рассказал Стась.
6
Польские горняки долго водили нас по старым выработкам. Эти же горняки выкрали для нас пять свежезаправленных ламп, потому что наши уже светили из последних сил. Мы послушно следовали за провожатыми, подолгу шли, согнувшись в три погибели, или ползли на четвереньках. Для Банных, при его габаритах, это путешествие было особенно мучительным.
Ветхие стойки зловеще поскрипывали над головами. Наши взгляды невольно обращались кверху, и при свете ламп видно было — иные бревна-стропила согнуты, надломаны, как прутья; древесина в изломе расщеплена на волокна. Безопаснее пройти дальше и не видеть такой кровли, не слышать скрипа ветхих стоек…
Товарищи мои вряд ли об этом догадывались, но опытный шахтер понял бы, что мы достигли глубокого и давным-давно выработанного горизонта.
Наконец мы добрались до старого забоя, где крепь над головой невнушала опасений и куда каким-то образом проникал воздух.
В углу забоя валялся старинный обушок и еще более старинная тачка с большим колесом. Как знать, может быть, пятьдесят, сто лет назад здесь в последний раз ступала нога человека?
Нога по щиколотку погружалась в пухлый слой пыли; этой угольной пыли, измельченной временем, суждено было стать нашей периной.
Провожатые посоветовали, предосторожности ради, убрать к себе лестницу, по которой мы спустились в забой.
Продуктов должно хватить дней на шесть. Нас будут навещать каждую неделю. Если, бронь боже, наступление Червоной Армии задержится и придется пробыть в шахте недели три, даже четыре, мы не должны отчаиваться.
Нам оставили корзиночку с провизией, наскоро попрощались и ушли…
Вначале лампочкам было под силу раздвигать темноту, обступившую нас. Животворный, спасительный огонек!
Сколько длится жизнь шахтерской лампы? Девять, самое большее десять, десять с половиной часов! Если бы мы имели возможность погасить наши лампы с тем, чтобы горела одна, а четыре держали свой свет про запас. А еще лучше — зажигать лампу лишь по мере надобности. Но шахтеру не дано самому зажигать и тушить огонек за толстым стеклом.
Язычок пламени у моей лампы стал желтым, затем темно-красным, совсем-совсем слабеньким, тщедушным…
Все труднее различали мы лица друг друга, а также продукты, когда их делили.
И черное безмолвие поглотило нас.
Оживить бы измученные легкие несколькими глотками свежего воздуха! Знаете ли вы, что такое дуновение ветерка? Боюсь, не цените его в полной мере. Для этого следует долго прожить в душном мраке, в почти безвоздушной темноте. Блаженство, когда ветерок перебирает, треплет, шевелит, гладит волосы, когда можно набить себе рот свежим ветром, пусть даже у него будет привкус дыма!
Существовало еще одно мучительное условие нашей жизни во мраке: мы должны были лежать неподвижно. Стоило пройтись из угла в угол забоя, как поднималась невидимая злая пыль. Она набивалась в рот, в нос, дышать и вовсе становилось невмоготу. А у Цветаева угольная пудра каждый раз вызывала страшный приступ кашля. Он вставал, потому что кашлять, лежа на перине из пыли, значило довести себя до удушья; каждый резкий вдох приводил в движение частицы угля.
Через несколько дней — по крайней мере нам казалось, что прошло несколько дней, — мы услышали шаги наверху. Замелькали огоньки в черном провале кровли. Нам принесли еду. Что же касается новостей, то они весьма неутешительны — никаких сведений о наступлении русских.
Положение сильно осложнялось. После нашего исчезновения эсэсовцы усилили охрану. Проникнуть на шахту незамеченным, тем более с запасом продуктов, очень трудно. Поймают шахтера с пустыми руками — риск небольшой, можно выкрутиться, придумать что-нибудь безобидное и правдоподобное. А кому шахтер несет корзину с продуктами и баклагу с водой?
Доставать для нас продукты становилось все труднее. Пять едоков! Пятеро сделают по одному глотку — вот и вся бутылка с желудевым кофе.
И все же польские патриоты не бросили нас в беде. Время от времени — я уже разучился определять эти промежутки — мерцание высвечивало лаз в черном своде и где-то над головами слышались шаги, шорохи, голоса.
Банных вставал и, осторожно ступая ножищами по угольной пыли, один, без чьей-либо помощи, устанавливал тяжелую лестницу — мостик, соединяющий нас с жизнью!
Добрые гости спускались в забой. Шаткие отсветы лампочек начинали причудливо плясать по стенам, по кровле. Мы щурились, закрывали глаза ладонями, отворачивались, но слабенький язычок пламени ослеплял, как солнце в зените, как расплавленный металл.
Разве эти лампы светят сильнее, чем когда-то светили наши?
Миновала «Барбурка», день святой Барбары, покровительницы шахтеров; праздник приходится на 4 декабря. А линия фронта по-прежнему без движения — «ниц новего».
Затишье перед бурей? Дотянем ли мы до того дня, когда разразится буря?
Много раз вспоминался мне прощальный разговор с Тересой. Она сидела, склонясь над шитьем; свет лампы подмешал золота в ее волосы, а руки покрыл загаром.
В темноте я снова ощупывал на шинели невидимые пуговицы, пришитые руками Тересы, и снова размышлял над ее словами о том, что вера в судьбу, слепое подчинение ей очень удобны для безвольных малодушных людей. Выходит, я вел себя тогда, как верующий, а Тереса — как безбожница! Право же, мои жалобы на злую судьбу и надежды на провидение больше подошли бы тому, кто зажигает лампадку перед распятием и ходит в костел, нежели истому безбожнику, каким я был всю жизнь…
А Шаблыгин сказался вдруг набожным, хотя никак не мог вспомнить «Отче наш». Он очень быстро утратил выдержку и обвинял всех подряд — его хотят заживо похоронить в угольной могиле! Он обрушивал несправедливые упреки на головы тех, кто нас проведывал, кормил.
— Думай о страданиях Христа! — сказал ему в утешение один из подземных интендантов, кажется Стась.
— Но страдания Христа продолжались всего три дня! — кричал Шаблыгин в истерике. — А сколько я терплю? И сколько мне придется еще терпеть?!
Шаблыгин помнил только о себе — «я», «мне»… Будто четыре товарища, лежащие рядом с ним в угольной пыли, находились в лучшем положении.
— Черт меня дернул связаться с вами со всеми… Это же надо вымудрить! Самому в такую преисподнюю залезть…
— А совесть у тебя, Шаблыгин, есть? — натужно просипел Цветаев. — Шкура ты бессовестная!
— Он свою совесть еще в детстве с соплями съел, — хохотнул Остроушко.
Шаблыгин резко повернулся на его голос:
— Тебя, рыжего черта, благодарить приходится. Все ты! Твоя дурацкая затея! Это ты меня уговорил! — Шаблыгин, наверное, говорил, злобно стиснув зубы.
— Никто тебя не уговаривал. Сам напросился в нашу компанию. И если хочешь знать — сверх комплекта.
— Чтобы на тот свет отправиться, никакого комплекта не требуется.
— В первый раз согласен с Шаблыгиным! — добродушно удивился Остроушко.
— Это же надо быть таким придурком! — негодовал Шаблыгин. — Довериться — и кому?! Полякам!! Чтобы эти ясновельможные вдруг ни с того ни с сего спасали москалей? В истории еще такого не было. Историю нельзя забывать, дорогие товарищи. А у меня, между прочим, память даже слишком хорошая…
— За эти черные слова я бы тебе, историку, сейчас морду набил! Только вот темнота. Без возни дело не обойдется. Не хочется подымать угольную пыль. Цветаеву и без тебя кашля хватает. — Это была самая длинная речь Банных, какую мы от него слышали.
— Да что вы меня, на удочку, что ли, поймали? — Шаблыгин сразу сбавил тон; он понял, что перебрал, если Банных стал таким разговорчивым.
— Я бы тебя держать здесь не стал. Баба с возу… — Цветаев закашлялся.
— Тем более если ты по лагерю соскучился, — присоединился Остроушко.
— Но ты же беглый. Немцы потребуют, чтобы загладил свою вину. И тут ты обязательно проболтаешься, — прохрипел Цветаев.
— За кого вы меня держите? — Шаблыгин вскочил на ноги.
— На допросах, Шаблыгин, кое у кого память болезненно обостряется. А ты наверняка вспомнишь такое, о чем бы тебе забыть полагалось. Ты же сам говоришь, что у тебя память даже слишком хорошая, — я сделал ударение на слове «слишком».
— Что же я такое особенное вспомню?
— Например, наш адрес, — сказал Банных жестко.
Шаблыгин грязно выругался и надолго замолк…
И надо было видеть, а точнее сказать — слышать, чувствовать, как держался в этой черной тюрьме Степа Остроушко. Он рассказывал боевые эпизоды из жизни десантников, причем героями всегда оказывались другие, а сам рассказчик оставался в глубокой тени. Степа Остроушко находил в себе силы шутить. Он пел родные песни, а я иногда ему подпевал.
С неожиданной силой прозвучала в забое старинная шахтерская припевка:
Шахтер в шахту опустился,
С белым светом распростился.
Ты, судьба, мне дай ответ —
Я вернуся или нет…
Ну а Шаблыгин совсем развинтился — галдел, капризничал, такой строптивый! Он вдруг вскакивал со своего ложа, шаркал и шлепал ногами по нашему угольному ковру, подымал облако летучей пыли, не обращая внимания на то, что Цветаев прямо-таки заходится от кашля.
Через неделю нас снова подкормили и снова огорчили. Вчера удалось поймать по радио сводку Совинформбюро — «ниц новего». Об активных действиях на этом участке фронта не упоминается.
Нестерпимо стало смотреть на свет — казалось, он проникал даже в кости. Острый блеск антрацита так резал глаза, словно их запорошило осколками, крошками угля. С каждым посещением шахтеров увеличивалась сила света в их лампах. Слабый язычок пламени приобрел для наших глаз мощность прожектора.
Мы узнали, что концлагерь перевели из городка куда-то на запад. Было горько за товарищей по неволе и в то же время радостно — горит под ногами фашистов силезская земля!
Шаблыгин уже несколько раз грозился уйти из забоя, заново сдаться в плен. Или начинал заговариваться — утверждал, что слышит чужие речи у себя в голове, что у него в горле торчит кусок антрацита и тому подобное.
Подошло рождество, о чем нам сообщили шахтеры.
Наши зрачки уже не реагировали на свет лампы, поднесенной вплотную. Зрение нам отказывало.
Принесли подарок — флягу с бимбером, то есть самогоном.
Каждый делал умеренный глоток, передавал флягу соседу, и тот брал ее ощупью. Цветаев боялся обжечь горло и со вздохом отказался от своей доли. А Шаблыгин заглотнул столько, что поперхнулся и потом долго не мог откашляться.
Я лежал в черной духоте и раздумывал.
Без сомнения, Тереса сильно встревожена тем, что мы сидим в преисподней. Собирает провизию и винит во всем себя и не находит покоя. Как Тереса провела рождество? Сумела ли выпутаться из этой истории с гусем или пришлось сделать подношение? Вот если лагерь эвакуировался до рождества — все обошлось само собой.
Может быть, внешность обершарфюрера и не была столь отталкивающей. Может быть, даже у него правильные черты лица. Но он представлялся мне перекормленным, мордастым. Не потому ли, что все лица рядом с ним были как черепа, обтянутые тонкой черной кожей?
Только бы тот, толстомордый, не усмотрел связи между моим тогдашним отпуском на день и бегством пяти арестантов. Сомневаюсь, что начальник конвоя помнил мой лагерный номер. Внешность тоже вряд ли привлекла его внимание — все мы были в угольно-грязных шинелях или ватниках, чернокожие, заросшие бородами, изможденные. Навряд ли он заметил, что исчез именно тот арестант, который был отпущен нарубить дров для жены силезского поляка, воюющего за фюрера. Правда, в шинель мою был вшит зеленый треугольник с буквой «Р», но, возвратясь в лагерь и готовясь к побегу, я догадался дочерна замазать углем, а затем прикрыть большой заплатой отныне небезопасный опозназательный лоскут…
Никаких особых, бросающихся в глаза примет в моей внешности, к счастью, не было. Когда-то среди девчат шахтерского поселка «Ветка-Восточная» я слыл ладным парнем. Но смешно было бы вспомнить об этом в лагере! Роста я выше среднего, сто восемьдесят сантиметров с чем-то, — если только госпиталь, лагерь и забой не пригнули меня к земле. И плечами меня родители не обидели. Занимался смолоду в секции тяжелой атлетики спортивного общества «Шахтер». Умел, не помню сколько раз подряд, перекреститься двухпудовой гирей. Но если бы тогда, в лагере, сказали, что у меня такая же квелая грудь, как у обершарфюрера, я не удивился бы и не стал спорить.
Все, что я помнил о себе самом, касалось далекого-далекого прошлого, почти доисторической эпохи. В каторжном своем обличии я ничем не выделялся в толпе арестантов, когда все строились на аппель или тащились по уличной слякоти…
Пожалуй, я бы решился расспросить про Тересу у машиниста Стася, но тот в забое больше не появлялся. Позволительно ли, тем более в присутствии Шаблыгина, называть имя Тересы и расспрашивать о ней у горняков, которые к нам наведываются?..
Я уже успел позабыть имя синеглазой Тересиной дочки. Да разве удержишь что-нибудь в памяти, когда котелок совсем не варит?
Но вот что я запомнил на всю жизнь — 12 января войска Первого Украинского фронта начали наступление из района западнее Сандомира.
Поляки сообщили нам, что шахта прекращает работу. Степа Остроушко шумно обрадовался. Но я уловил в сообщении нотку тревоги и понял, чем тревога вызвана. Значит, остановятся компрессоры, насосы, вентиляторы и прекратится подача воздуха. Как знать, может, сквозняк, который гулял где-то на других горизонтах, и доходил неощутимым веянием в забой, спасал нас от удушья?
Собирать и доставлять нам передачи становилось все труднее. Каждый кус хлеба, каждый кулек вареной картошки кто-то отрывал от себя. Ведь сами шахтеры жили впроголодь!
К тому времени мы, обессилевшие, ослепшие, изголодавшиеся по свежему воздуху, потеряли счет дням. И только позже узнали день своего Спасения — 28 января.
Польские друзья явились в забой с врачом и санитарами. Это был наш военврач, наши санитары!
7
Всем завязали глаза, нас повели под руки, а Цветаева потащили, понесли на носилках. Шаблыгин требовал, чтобы его подняли на-гора́ первым. Вот в ту минуту Банных впервые потерял самообладание — он даже замахнулся на Шаблыгина и обозвал нахальной личностью.
И никто, никто больше не боялся звука шагов! Никто не шептал, не боялся говорить во весь голос!
Клеть не работала. Путешествие наверх, к жизни, куда-то в медсанбат, было не из легких.
Наше положение оказалось более серьезным, чем думали. Мы прожили под землей без малого три месяца, и всем очень повредило, что мы смотрели на свет ламп, когда нас навещали. Уже тогда следовало завязывать глаза.
Живет в Донбассе слепой поэт Николай Рыбалко, бывший шахтер. У него есть такие стихи:
Белый свет со мной играет в жмурки,
Мне не светят звезды с высоты!..
«А если эта игра в жмурки никогда не окончится?» — спрашивал я себя и боялся ответа.
Никогда не увидеть белого света, родных, Тересу? Не увидеть своих товарищей по забою и по госпитальной палате, столь же черной, как забой? Не увидеть врачей, сестер, санитарок, которых я уже различаю по голосам?..
Значит, не увидеть и своих освободителей?
Рассказывали, наши бойцы и офицеры носят теперь погоны, а в армии много нового оружия.
Как все слепые, я разучился быстро ходить. И жесты у меня стали мелкие, неточные, будто все время хотел что-то взять на ощупь.
Ночами и днями, которые не отличались от ночей, Тереса жила в моем воображении.
Ну, а если зрение потеряно без возврата? Вернусь к себе в Кузбасс, на «Ветку-Восточную». Как поется в старой солдатской песне:
Буду жить на белом свете,
Всем ненужный и ничей…
Прирожденным слепым, наверно, легче, чем нам, утратившим зрение недавно. Жениться? Гм, но как это возможно — связать свою судьбу с незнакомой прежде женщиной, чьего лица ты не можешь себе вообразить даже в такие минуты, когда во всем мире остаются только двое — ты и она? Слепые от рождения, те мало интересуются внешностью. А я был полон зрительных воспоминаний… Смеет ли слепой жениться на зрячей? Навязать другому человеку мучительную ношу, которую должен нести сам!
Но если говорить всю правду, мое несчастье стало бы наполовину меньше, если бы Тереса оказалась рядом, согласилась разделить со мной беду…
Я лежал и постоянно к чему-то прислушивался… Бесконечная ночь полнилась шумами, шорохами, скрипами. Прежде я всех этих звуков не улавливал.
Кто-то зашуршал бумагой. Хриплое, учащенное дыхание Цветаева. Щелкнул выключатель в коридоре. Скрипнула дверь. Шаги.
Легкая повязка на глазах, а какой она становится невыносимо тяжелой, когда ты не смеешь ее снять, когда неизвестно, что таится за повязкой — просветление или бесконечная темнота?
Вскоре я научился отличать мужские шаги от женских, а среди женских безошибочно узнавал шаги санитарки Дуси.
Вот бы представить себе, как эта самая Дуся выглядит! Но не станешь же ее расспрашивать: «Какой у вас, Дуся, цвет волос? Какие глаза? Длинные ли ресницы? Рост? Носите ли вы косынку, низко надвинув ее на лоб или так, что уши остаются открытыми?»
Я воображал себе Дусю похожей на Тересу, и это вымышленное сходство все крепло. Напоследок под именем санитарки Дуси в моих незрячих, завязанных глазах жила Тереса.
Уже по тому, как, входя, Дуся бережно прикрывала за собой скрипучую дверь, я догадывался о ее появлении. Она проходила по палате какой-то внушительной походкой, взметнув за собой ветерок. И халат у Дуси шуршал явственней, чем у других.
— Какая сегодня погода? — спрашивал я.
— Совсем тепло.
— Это я, Дусенька, сам знаю. А небо, небо сегодня какое?
— Голубое-голубое. Только одна тучка на небе заблудилась…
Вот лежишь и пытаешься представить себе одну-единственную тучку — большая или невеличка? И какие у нее очертания?
Линии и краски, все богатство мира продолжало жить в зрительной памяти — вот так до нас, до зрячих, доходит свет давно потухших звезд.
А я все пытался удержать в памяти черты лица Тересы, улыбку, прическу, всю ее фигуру и огорчался, что не мог вспомнить линии смуглых, при свете лампы, рук, не мог представить себе ее походку.
Соседи мои тоже лежали с завязанными глазами, тоже жаждали света и тоже не были уверены, что вновь его увидят.
Жаль, я прежде пристально не вглядывался в лицо смешливого непоседы Степы Остроушко. Лишь хорошо помнил, что рыжеватые Степины волосы всегда были особенно заметны на угольно-черной коже и казались крашеными.
Может быть, уже не так похож на живой скелет хриплоголосый Цветаев, который никак не может откашляться? Его глаза всегда горели лихорадочным блеском, а на скулах, туго обтянутых кожей, играл чахоточный румянец.
Неисправимого паникера и ругателя Шаблыгина, которого за его замашки прозвали «единоличником», я представлял себе отчетливо.
А как сейчас выглядит четвертый товарищ — могучий увалень и тугодум, покладистый и безответный Банных? Это под ним так натужно скрипит госпитальная койка, когда он повертывается с боку на бок.
В полку Банных таскал плиту миномета, потом его приставили к противотанковому ружью. И опять один управлялся! Словно это обыкновенная трехлинейная винтовка, а не громоздкое пэтээр…
Полагаю, Степа Остроушко пережил больше всех нас. Он прыгал с парашютом в тыл противника. Степа Остроушко на всю жизнь запомнил, что парашютисту подаются одна за другой три команды: «Приготовиться!», «Вылезай!» и напоследок — «Пошел!».
— А куда идти-то? — спросил меня Степа Остроушко с веселым недоумением. — Идти-то некуда!! Можно только вывалиться из люка…
Штурман самолета промахнулся эдак километров на сорок и сбросил Остроушко на прифронтовой лес. Парашют зацепился за верхушку рослой ели, и Остроушко долго висел, прежде чем изловчился и перерезал кинжалом стропы парашюта. Он грохнулся вниз головой, потерял сознание и был схвачен немцами. Его пытали и два раза расстреливали. Как поется, «похоронен был дважды заживо…». А вот все-таки не сломали фашисты человека — жизнестойкий! Столько перенес и не озлобился на жизнь, остался добродушным парнем, страсть как любил посмеяться, было бы только над чем или над кем!
В забое Шаблыгин был самый нетерпеливый. По простоте душевной я полагал, что так же он будет вести себя в госпитале — срывать с глаз повязку, рваться с койки. Ан нет! Самый послушный, дисциплинированный больной в палате, врач не раз ставил его в пример Остроушко. Если Шаблыгин чем-нибудь и возмущался, то очень смирно и всегда в отсутствие начальства, если придирался к кому-нибудь из персонала, то — вежливо. Он неукоснительно выполнял все предписания медицины и совсем не торопился снимать повязку с глаз, а тем более — выписываться из госпиталя. Война еще не вся, и, неровен час, снова придется подыматься с земли под пулями, изображать из себя мишень…
Лежал, стонал, вздыхал, скулил, канючил Шаблыгин; потом принимался рассуждать — какую работу он сможет выполнять у себя в деревне, когда вернется туда после войны. Хорошо, что сын его еще не дорос до школы, вот и будет ему поводырем. Не беда, если сын и от школы отстанет, отца жалеючи. Доить свою Буренку или крутить ручку веялки Шаблыгин сможет безусловно. А запрячь лошадь, если случится надобность? У них в Березовке без лошади как без рук, уж больно в Сибири местность широкая.
Шаблыгин заговорил о том, как он будет на ощупь запрягать лошадь, а мне вспомнился слепой мерин Валет, которого на старости лет подняли из шахты. Я был тогда мальчишкой, у нас на шахте «Ветка-Восточная» еще не изобрели водопровода, и Валет возил бочку с водой. Мерин ступал медленно, неуверенно, нащупывая копытами дорогу, словно она была замощена раскаленными булыжниками. Может, и меня ждет судьба шахтного Валета?
Как все слепые, я незаметно для себя стал называть здоровых людей «зрячими». Я уже стыдился, если не узнавал по голосу человека, который со мной заговаривал. Хорошо помнил, что лестница в госпитале насчитывает двадцать две ступеньки. Все реже залезал рукавом в тарелку с кашей. Уже не надевал наизнанку рубаху или халат — нужно провести рукой по шву, прежде чем надеть на себя что-нибудь.
У запасливого Шаблыгина уцелели трофейные часы. Он выдавил стеклышко и осторожно нащупывал стрелки на циферблате, так что мы, хоть приблизительно, всегда могли узнать, который час. А есть ли, в сущности говоря, разница — три часа дня или половина шестого? Разве что знать, как скоро принесут послеобеденный чай. Теперь, когда мы не видели, какого цвета чай, острее ощущался его аромат и вкус.
В палате собрались заядлые курильщики. Курили все, кроме Цветаева, тому и без махорки кашля хватало. Чтобы не досаждать Цветаеву, было введено железное правило — курили только при открытой форточке. Банных лежал у окна, а потому открывал-закрывал форточку. Он строго покрикивал на Шаблыгина, когда тот нарушал порядок и закуривал без предупреждения.
Каждая цигарка причиняла множество хлопот. Надо же втемную скрутить ее. То зажигалка лизнет цигарку сбоку, то не угадаешь поднести огонек. Пока приспособился — все руки пожег…
В день двадцать седьмой годовщины Красной Армии нам впервые выдали по пачке папирос и по сто наркомовских граммов. Решили чокнуться между собой и с персоналом.
Только Шаблыгину недосуг было ждать, он единолично проглотил свою порцию. Очень, оказывается, сложно — чокнуться вслепую. Да так, чтобы не пролить драгоценной влаги!
Но не думайте, что мы чувствовали себя героями, чьего выздоровления нетерпеливо ждет чуть ли не сам Верховный Главнокомандующий.
На медицину мы обижаться не могли. А ведь, формально говоря, мы и на паек тот госпитальный не имели права, как другие раненые бойцы.
Из армии нас давно списали как пропавших без вести, и каждому еще предстояло оправдаться перед трибуналом — куда ты, милый друг, девал свое оружие, как, миленок, попал в плен и как, любезнейший, коротал время у фашистов.
Допрос нас ждал строгий и пристрастный. А легко ли оправдаться, если свидетелей у тебя нет и не предвидится? Кто поверит на слово, что не по доброй воле ты оказался в бараке, набитом такими же горемыками, за колючей проволокой?!
Что сильно затрудняло мое положение — я попал в плен после тяжелой контузии. Меня тогда под Нальчиком и не ранило вовсе, даже пустякового шрама не было. Ни единого осколочка не нашел бы рентген в моем организме. Пленный танкист рассказал потом, когда нас гнали по этапу, в каком виде привезли меня в лагерь. Провалялся без сознания чуть ли не двое суток. Очнулся в засохшей луже — кровь шла из носу, изо рта, из ушей. И слышать, и говорить учился заново.
Правда, обстоятельства, при которых нас освободили, давали надежду если не на оправдание, то хотя бы на снисхождение. Мы не хотели добывать уголь для фашистов и убежали из плена.
Мы все мечтали прозреть еще и для того, чтобы сызнова взять оружие, которого так давно не держали в руках.
А Шаблыгин любил повторять:
— На войну не спеши, на обед не опаздывай!..
Он каждый раз оговаривался, что шутит, и опасливо поворачивал голову в сторону Банных, однако эти слова все-таки звучали у него всерьез…
Каждая сводка Совинформбюро приближала день победы. Она была долгожданной, победа, и в то же время вселяла тревогу. Неужели те из нас, к кому вернется зрение, не успеют, хотя бы в штрафном звании, кровью смыть с себя пятно плена?
— Меня обязательно засудят, — уныло твердил Шаблыгин. — Разве поверят честному человеку?
— Пусть не поверят! — спорил Цветаев, слова его то и дело прерывались кашлем. — Ты самому себе самый что ни на есть верховный судья. И уже какой ты себе приговор вынесешь — он обжалованию не подлежит. Окончательный! Апеллировать не к кому… Кроме как к своей совести…
— Для этого ее надо иметь на вооружении! — хохотнул Степа Остроушко. — А если кто свою совесть еще в детстве потерял? А искать лень было. Или вовсе не заметил потери…
Шаблыгин обрушился с разухабистой бранью на Остроушко — сам себя выдал, во всеуслышание принял намек на свой счет…
Только Шаблыгин боялся трибунала. А я почему-то был уверен, что в отношении него даже строгое наказание будет справедливым…
8
Мы одновременно окунулись во тьму, впятером жили в забое, как кроты, в одинаковой мере навредили себе, глядя на свет шахтерских ламп, режущий глаза, так что лечили нас по одному графику.
Повязки становились все тоньше. Убывала тьма, давившая на глаза огромной тяжестью.
Вскоре из-под марли забрезжил свет. Сняли с нас повязки тоже одновременно.
И наступил наконец день, незабываемый на всю жизнь день: мир заново предстал передо мною в таком сиянии, в таком богатстве красок, — все ошеломило меня, что было позабыто зрением и сохранялось лишь в памяти.
Наконец-то мы увидели вновь друг друга. Сколько удивительных открытий!
Когда со Степы Остроушко смыли грязь и угольную пыль, он оказался совсем рыжеволосым; и брови, и ресницы у него рыжие.
Платок, который Цветаев частенько подносит ко рту, чтобы унять кашель, окрашен кровью.
Шаблыгин оказался внешне более привлекательным, чем я себе воображал и чем мне хотелось его увидеть. Ишь какой гладкий! И рот полон белых зубов, и волосы аккуратненько расчесаны на пробор. По сравнению со всеми остальными он выглядел даже упитанным, будто не харчился с нами заодно, а получал в шахте и в госпитале дополнительный паек…
А Банных такой крупнокалиберный, что ему некуда девать ножищи — высунулись между прутьями железной койки…
Наконец-то мы увидели тех, кто ухаживал за нами все дни, а точнее сказать — сплошную ночь.
Осторожно прикрыв за собой дверь и шурша халатом, в палату вошла Дуся. Я увидел ее впервые.
Здравствуй, добрая Дуся! Вот она, оказывается, какая, наша сестра милосердия, которую я благословлял за все, что она сделала для меня и соседей по темной палате.
Я увидел невысокого роста, хрупкую, миловидную девушку, веселоглазую, всю в веснушках. Она несла кувшин с водой, прижимая его к груди тонкой рукой. Эти пальцы умели быть легкими, как дуновенье ветерка, нежными, чуткими, когда Дуся меняла повязку или стирала с моего лица пот.
Теперь я понял, почему Дусин халат, в заплатах, со следами йода и еще в каких-то пятнах, которые не выводятся, шуршал чуть явственней, чем у других. Для Дуси халат чересчур широк и длинен, полы его мешают при ходьбе.
Для меня Дуся сделала больше, чем для соседей, потому что, сама того не ведая, помогала мне пережить разлуку с Тересой. В моем воображении всю бесконечную ночь за мной ухаживала Тереса. Как это было жестоко, эгоистично и неблагородно с моей стороны — вообразить Дусю какой-то немыслимой красавицей!
Дуся подошла к моей койке, достала из кармана зеркальце и протянула мне.
И не вспомнить, когда я видел себя в последний раз, если не считать, конечно, отражения в лужах.
На меня уставился из зеркальца совершенно чужой и в то же время смутно знакомый человек. Будто и не ты вовсе! Коротко острижен. Бескровные губы. Глубоко запали какие-то нездешние глаза. Скулы туго обтянуты тонкой-тонкой кожей.
Вглядывался я в лицо этого знакомого незнакомца и мучительно вспоминал: а как же он выглядел когда-то до контузии, до плена, до этого госпиталя?
И если я все-таки узнал себя, то прежде всего по въевшейся в веки угольной пыли; у нас, у шахтеров, глаза — как подведенные. А еще я узнал себя по синим щербинкам и отметинкам на лице. На руках у меня такие же метки. И ведь каждый шрам — давняя царапина, порез, ранка, которая приключилась под землей и которую присыпало угольной пылью.
Как знать, может, и Тереса признала во мне старого шахтера и потому обратила на меня внимание, потому захотела помочь?
Глядясь в зеркало и заново с собой знакомясь, я подумал: «Таким видела меня Тереса».
Зеркальце переходило из рук в руки, восклицаниям не было конца. Дуся дружелюбно улыбалась, и улыбка делала ее все более привлекательной. А Банных, тот смотрел на Дусю с обожанием — влюбился, и все тут!
Каждый из нас, прозревших, упивался светом. Солнечный зайчик на стене привел в восторг — кого бы вы думали? — Банных!
Оказалось, мы лежали в большой светлой комнате о четырех окнах — класс школы.
Все заторопились к окнам — скорей, скорей поздороваться с небом и землей!
То была не русская, а польская земля, и мы были полны благодарности к земле, которая спрятала нас в своих недрах и по которой мы, пройдет еще несколько дней, будем ступать. И черт побери, ведь если наступит ясная ночь — нам сегодня снова будут светить звезды!
Безотрывно глядел я в окно. Хотите знать, какой вид открылся из окна госпиталя? Было послеполуденное время, и тень от телеграфного столба, стоящего на противоположной стороне улицы, удлинилась настолько, что перечеркнула всю мостовую, как раз до нашего тротуара.
С тех пор как нас подняли из шахты и увезли в медсанбат, а оттуда в госпиталь, всякая связь с польскими патриотами прервалась. Теперь можно было без опаски назвать вслух имя Тересы, расспросить про нее — но у кого?
Я бы, пожалуй, набрался смелости и попросил Дусю сходить к Тересе, отнести ей записочку. Дуся не отказалась бы сделать это. Но у меня нет адреса! Не знаю даже, как называется улица, не помню номера дома. Дырявая, контуженая башка подвела еще раз! Ведь я тоже видел номер дома, когда в него впился выпученными глазами тот, мордастый, перед тем как оставил меня на тротуаре без конвоя. Деревянный дом в три окна, с каменным крыльцом, на левой стороне улицы, если по ней подыматься в гору, — какой же это, к черту, адрес?! На деревню дедушке…
Возможно, Тересе все же пришлось скрыться — если были основания думать, что начальник конвоя заметил мое исчезновение.
А если Тереса в городке, она наверняка знает, в каком плачевном виде вывели нас из шахты. Однако Тереса может и не знать, что я лежу в госпитале, где-то на другом конце этого самого городка. Иначе Тереса меня бы, наверно, проведала — уж очень хотелось так думать. А может быть, Тереса еще не успела вернуться домой после освобождения?
Смотрел, смотрел я на небо, на заснеженную мостовую, на сосны, растущие против школы. Хорошо помню, в тот мартовский полдень светило солнце и снег на соснах стаял без остатка. Когда на фоне вымытого неба я видел лишь верхушки сосен — они выглядели совсем по-летнему. А к вечеру пошел снег, сосны побелели, и, глядя на их верхушки, можно было подумать, что на дворе — глубокая зима.
Снег пытался перебороть оттепель, но не мог этого сделать. Вот они, темные отпечатки подошв на снегу, вот копытные следы, колея, наезженная машинами, рубчатые дорожки — тяжелая поступь танка. Конечно, так могла выглядеть улица не только в марте, но и в ноябре, когда зима еще не устоялась. Но форточка в палате была открыта, и к нам доносились запахи оттаявшей земли, которых не знает предзимье.
9
Неожиданно меня разлучили с товарищами по палате. Ночью случилась попутная машина: санитарный автобус привез раненых, а обратным рейсом дежурный по госпиталю решил эвакуировать несколько человек, в том числе и меня, куда-то за Краков, в команду выздоравливающих.
Я разбудил Степу Остроушко и Банных, попрощался с дружками. Цветаеву кашель и так не давал заснуть. Шаблыгина будить не стал, разлука будет без печали.
— Ну, я пошел… — сказал я уже в дверях, и мое «пошел» прозвучало как последняя команда, которую подали парашютисту.
Мне тоже предстоял прыжок в неизвестное, и я вовсе не был уверен, что приземление пройдет удачно.
Банных и Цветаев смотрели на меня сочувственно и в то же время с тревогой: ведь все, что ждет меня, ожидает и их.
А Степа Остроушко порывисто вскочил с койки и воскликнул.
— Я вот завидую тебе! Все равно завидую! Надоело ждать да гадать — что день грядущий мне готовит? Скорей бы узнать, на каком свете живу! Какие песни петь — веселые или лагерные…
С беспокойством ждал я на другой день вызова на допрос. А если к моим показаниям отнесутся без доверия и будет им определена цена — ломаный грош?
«Знаю я вас, одна шайка-лейка, — уже слышался мне металлический голос следователя. — Эдак все дезертиры и предатели между собой сговорятся, сколотят теплые компании и начнут себя выгораживать, выдавать за героев лагерного подполья…»
Мне уже виделись сердитые глаза следователя, приученные не верить людям.
Но как бы ни отнеслись к моим свидетельским показаниям, я скажу о Степе Остроушко, Цветаеве и Банных все хорошее, что знаю.
Контузия напрочь отшибла память, это крайне осложнило мое положение. Не мог ответить следователю особого отдела на простейшие вопросы. Номер дивизии, номер полка, место последней дислокации, фамилии командира и комиссара, номер полевой почты — ну все-все разбежалось из памяти! Разве можно после этого обвинить следователя в излишней подозрительности? Я смог назвать лишь начальника штаба батальона — капитан Лоскутов. А запомнилась фамилия потому, что у нас на первом курсе института учился студент Лоскутов. И еще сохранилось в памяти прозвище ротного повара «Метрополь Иванович». Повар был кавказец, все похлебки и супы называл «харчо», а мои пулеметчики по простоте душевной считали, что так он произносит слово «харчи». Ну, а что касается дислокации воинской части, то я с трудом вспомнил: название кабардинского аула, за который мы тогда вели бой, оканчивалось не то на «кай», не то на «кой».
Я и сам понимал, что фамилия штабного капитана, прозвище повара и оторванный хвост от названия аула в Кабарде — не слишком точные приметы, по которым можно найти воинскую часть, запросить боевую характеристику, найти соратников, свидетелей. Кто же теперь, два с половиной года спустя, подтвердит, что служил в полку такой командир пулеметного взвода?
Мне повезло — следователь очень внимательно меня выслушал.
Иные — не только следователи — начинают допрашивать, когда еще не прошло время просто спрашивать. Иной и слушает, да не слышит, потому что он уже составил стойкое и, как ему кажется, безошибочное мнение о вас, о вашем деле. Подобный допросчик может быть с виду сдержан, но внутренне раздражается, когда факты, которые вы приводите, не подтверждают или даже противоречат его предвзятому мнению о вас. Он недоволен, как человек, которого понуждают делать лишнюю и бесполезную работу. Ну а неумному человеку, тому и вовсе чудится, что его хотят одурачить. Недостаток проницательности он подменяет избытком подозрительности.
Мой следователь обладал драгоценным качеством: он умел слушать. Не в том дело, что он слушал терпеливо, что у него достало выдержки выслушать мою исповедь не перебивая, — он не торопил меня ни словом, ни жестом, ни усталым, ленивым, равнодушным взглядом. Он слушал с интересом, пусть строгим, но живым интересом, и в эти минуты складывалось его суждение обо мне — чем дышу?
Интересно, этот ли самый следователь или кто-нибудь другой будет беседовать со Степой Остроушко, Банных, а также с Цветаевым, если только он, бедолага, не застрял надолго в госпитале? Не знаю, упомянут обо мне товарищи или нет, но я, не дожидаясь вопросов, рассказал все, что знал о них, я твердо надеялся, что мои свидетельские показания будут приняты во внимание.
О Шаблыгине я не распространялся — не испытывал душевной потребности его оправдывать и не чувствовал за собой права его обвинять. Может, он и не собирался тогда в шахте сдаваться в плен вторично, может, это были лишь вздорные, истерические угрозы.
Не знаю точно, какую роль сыграл в моей судьбе следователь, но через несколько дней я принял присягу, надел погоны, получил автомат, два запасных диска к нему, а днем позже шагал в маршевой роте.
Но вот какая приключилась беда — я уехал, ничего не узнав о Тересе…
На привалах и на марше вспоминал и никак не мог вспомнить длинное-предлинное онемеченное название городка, где находился наш последний концлагерь и где мы работали, а затем прятались в шахте.
Мало радости, что название городка упоминалось в моем личном деле, что его склонял следователь. Я-то, простофиля, не запомнил того названия и не записал! Не удалось найти эту немецкую абракадабру на карте, которую я выпросил на целый вечер у комбата: на наших военных картах значились старые польские названия.
Машинист насоса Стась обмолвился однажды, что их поселок прежде назывался не то «Божье счастье», не то «Дай бог счастья». Но разве так мог называться поселок? Наверно, Стась говорил это горькой шутки ради. Меня могла выручить только немецкая карта оккупированной Польши, а где ее найдешь? И все-таки, уже где-то за Одером, я нашел немецкую карту Силезии. Одно за другим обводил я карандашом названия, даже проверял их на слух — все не то. Либо контузия начисто отшибла память, либо карта недостаточно подробная — не нашлось на ней места моему городку… Я упустил еще одну возможность — не догадался разузнать у поляков, как прежде называлась шахта. Не могла же эта шахта быть безымянной от рождения!.. Все-таки повезло мне, чертовски повезло — вырвался из плена и успел взять в руки оружие!
Тот самый мартовский снег, который я увидел в окно госпиталя, мне довелось месить солдатскими сапогами на дорогах Польши, ведущих на запад. Я еще успел поваляться на том почерневшем снегу, пропахшем минным порохом, сметенном в воронки и окопы. Это было на подступах к Бреслау.
Ну а весну мы догнали уже за Одером, на берлинском направлении. Меня ранило, когда с КП нашего батальона видна была упряжка коней на Бранденбургских воротах и черный дым над рейхстагом.
Зарубцевались мои берлинские метки, а с течением времени утихомирилась контузия. Конечно, память не вернула всего того, что когда-то растеряла, но она вновь стала мне исправно служить, когда я после пятилетних каникул сделался студентом, А я совсем было отчаялся и едва не отказался от давнего желания — стать горным инженером.
10
И вот нынешним летом вызвали меня в трест и сообщили, что командируют в Польшу, на шахты. Там работают угольные комбайны нашей конструкции. Предстояло выяснить, как они чувствуют и ведут себя на угольных пластах Верхней Силезии.
Меня даже в озноб бросило от радости. Увы, я не надеялся встретить Тересу, не знал даже, в каком городке она живет. Но побывать в Верхней Силезии, подышать одним воздухом с Тересой, послушать ее родную речь, снова приложить руки к знакомому угольку, который теперь добывают не для войны, а для мира!
Жена собирала меня в дорогу молча и, если так можно выразиться, со сварливой душой. Словно наш угольный трест специально командирует меня за границу на свидание с польской зазнобой!
Когда-то я чистосердечно рассказал жене о своей встрече с Тересой. А Клавдия, жена моя, заподозрила, что я многого недоговорил, не поверила задушевной откровенности. Как знать, может, тогда и возникла первая трещинка в моих отношениях с Клавдией? Позже, при малейшей семейной размолвке, то и дело слышалось: «твоя польская краля», «куда мне до твоей пани» и т. д.
Не без волнения перевел я в Бресте часы с нашего сибирского на среднеевропейское время. Истратил в вокзальном буфете и в табачном киоске все деньги до последнего двугривенного.
Иным пассажирам все это не внове, со мной ехали бывалые путешественники, а я впервые в жизни подписывал на границе таможенную декларацию. Честное слово, товарищи из таможни, я не везу с собой золото, валюту, векселя, не везу опий, гашиш, головки и семена цитварной полыни, а также рога сайгаков, изюбрей, неокостенелые рога маралов и пятнистых оленей! Промелькнули пограничные столбы. Отгромыхал мост через Буг. Польский пограничник в фуражке с зеленым околышем приложил на свой манер два пальца к большому козырьку и вернул паспорт. Пришлепнули мне второй штамп о переезде через границу. И чиновник польской таможни, в пиджаке из сукна бильярдного цвета, скользнул беглым взглядом по моему худосочному багажу, не выказав к нему особого внимания. Большие перегоны курьерский поезд Москва — Варшава — Берлин мчался без передышки, не замедляя хода. А когда-то от станции до станции наша армия шла с боями долгие месяцы. И стоил каждый такой перегон тысячи человеческих жизней.
Мечтал ли я, надеялся ли, когда меня гнали в колонне военнопленных, что доведется проехать по этим местам в поезде? Да не в арестантской теплушке, где стояли так тесно, что умершим некуда было упасть, а в мирном, курьерском, не знающем затемнения поезде — вот ведь чудо какое!
За окном мелькали непривычные для глаза лоскутные наделы земли. И ощущение какого-то непокоя сопутствовало мне. Предстоят две пересадки, прежде чем я доберусь до цели своего путешествия. А вдруг не встретят?
Однако товарищи с шахты «22 июля» встретили меня. Я так растерялся тогда на перроне, что не сразу откликнулся на их приветствие «чест праци!» — «честь труду!», не сразу понял — это меня величают «пан штейгер», это мне протягивают букет цветов!
И едва я оказался на шахте — обрел утраченную уверенность. Не потому ли, что в воздухе снова неистребимо запахло угольком?
Ветер насквозь продувает ажурную верхушку копра. Без устали ходят канаты, вращая шкивы. У меня и сейчас перед глазами эти колеса со спицами. Ведь правда, они слегка походят на велосипед, едущий по небу? И чем быстрее мелькают спицы, чем быстрее вертятся шкивы-колеса и ходят канаты — тем больше угля выдает шахта.
Шахты, которые выполнили суточный пландобычи, так же как у нас в Кузбассе, зажигают вечером красные звезды. И совсем так же, как принято у нас на «Ветке-Восточной», шахтеры не болтают в клети, спускаются молча…
В предвечернем небе уже отчетливо горела звезда над копром, когда я на другой день поднялся из шахты, второпях и впопыхах пообедал и отправился наконец на поиски.
Сказать правду? Может быть, еще никогда в жизни я не был более одинок, чем в тот ранний вечер.
Но как найти Тересу, не зная ее фамилии, не зная адреса?
Я помнил только, что дом с каменным крыльцом стоит на круто изогнутой улице, идущей в гору от железнодорожного переезда, где-то вблизи костела с двумя колоколенками-близнецами.
Я вышел из отеля и остановился в раздумье. Держать курс прямо на костел? Пожалуй, так поиски будут сильно затруднены. Неясно, в каком направлении от костела следует искать дом.
Тогда я отправился на шахту «22 июля» и уже оттуда двинулся по той самой улице, по которой нас после работы гнали в лагерь.
Знакомая улица, а в то же время совсем незнакомая. И асфальтовая мостовая вместо булыжника. И звездное небо более тусклое, чем прежде. Потому ли, что теперь больше труб дымит в округе? Или потому, что прежде городок был затемнен? Вот и памятный поворот улицы, а за ним — перекресток. Здесь мы подхватили под руки ослабевшего Цветаева, когда он зашелся от кашля. Дело было в поздние сумерки, и конвойные не увидели лужицу крови на снегу. Мы отвели Цветаева подальше от обочины, в гущу колонны…
Я все время не упускал из виду костел, он должен был оставаться по левую руку. Поскольку днем я никогда не шагал этой дорогой, ранний вечер не затруднил поисков. Но я несколько раз ловил себя на том, что меня тянет сойти с тротуара. С мостовой мне легче было узнавать улицу: пленные по тротуарам не разгуливали. Стоило поделиться своими затруднениями с кем-нибудь из шахтеров — нашелся бы провожатый. Но никого не хотелось посвящать в свою маленькую тайну, а еще меньше — встретиться с Тересой при свидетеле.
Сколько перемен в поселке! Новые дома, новый кинотеатр «Апполо». Трезвонил и дребезжал трамвай, он ухарски выписывал кривые на холмистых улицах поселка. Трамвай подвывал, взбираясь в гору, и натужно скрипел, когда рельсы шли под уклон.
Обошлось без расспросов, память была моим поводырем, она привела к знакомому дому.
Признаюсь, пришлось постоять на крыльце и унять сердцебиение перед тем, как я нажал кнопку звонка.
11
Дверь открыла старуха в ярком фартуке, с сигаретой в руке.
— Скажите, пожалуйста, здесь живет Тереса?
— Пани Тереса Сикорска? — поправила меня старуха. — Так. Однако почему же пан не входит? Проше бардзо!
Со мной имеет честь говорить дальняя родственница Тересы со стороны отца. Она тоже из рода Сикорских.
— Очень далекая тетя, — отрекомендовалась старуха. — Как говорится по-российски — седьмой кисель на одной воде сварили…
Она проводила меня в знакомую комнату. Старуха не выставляла своей приветливости напоказ, в ней все было естественно, без приторности — и тон, и каждый жест.
— А можно повидать пани Тересу Сикорску?
— То неможливе, — старуха с сожалением развела руками. — Шкода, але… Нема Тересы…
До чего же я огорчился этим известием! Будто Тереса мне назначила на тот вечер свиданье, а сама о нем позабыла. В ту минуту я понял, как тосковал по Тересе все годы, как мне ее недоставало в жизни!
До меня не сразу дошло, что пани Тереса попросту уехала. Она уехала несколько дней назад, старуха еще докуривает ее сигареты. Далеко? Очень далеко. И надолго? Этого старуха сказать не может. Через час-полтора вернется с работы дочь пани Тересы. Может, пан подождет? Знаком ли пан россиянин с Сабиной?
— Да, то есть нет. Хотя, пожалуй, все-таки знаком… — Я показал рукой чуть пониже стола, и старуха понимающе закивала — та́ка малютка была Сабина. О-о-ей!! Теперь Сабина — одна из наилепших девушек города. Да что там города! Всего Шлёнска! Сабина — некоронованная «мисс Силезия». Первая красавица во всем воеводстве. Вот это урода! Почему пан машет рукой? Разве россияне говорят иначе? Уродиться красивой — об этом мечтает каждая девушка. Старуха тяжело вздохнула: она тоже когда-то мечтала проснуться однажды такой, чтобы не завидовать чужой уроде — то есть красоте. Но чудеса теперь не в моде, и с ней такого чуда, как, наверно, успел заметить пан, не произошло. Старуха сказала это без тени кокетства, с давнишней, уже отболевшей грустью…
Я все не решался спросить об отце Сабины, а тут подошел к простенку между окнами и увидел знакомый портрет молодого жолнежа, да только — в траурной рамке.
Я несмело пошарил глазами по стене — где же фотография Тересы? Честно говоря, я очень боялся, что увижу Тересу совсем не похожей на себя, на прежнюю.
Однако Тересы я не обнаружил. На стене висела лишь фотография звездного неба, больше похожая на рентгеновский снимок.
Так хотелось побольше разузнать о Тересе, но язык никак не поворачивался начать расспросы. Неужели трудно понять, что мне совершенно неинтересно слушать сейчас какие-то подробности о старухе или об этой Сабине — ни о ком, кроме Тересы?..
Я отважился спросить, где Тереса работает. О-о-ей!! Разве пан не ведает? Она — директор родильного дома. Лучший родильный дом в воеводстве. Над этим домом тоже горит красная звезда, как над шахтой, которая выполняет план. Впрочем, что касается деторождения, то шахтеры Шлёнска, насколько старуха помнит, всегда выполняли план… Тереса — не последний человек в поселке. Шахтеры выбрали ее в Раду Народову — это очень большая честь!..
Комната оказалась меньше, чем жила в моей памяти все годы, — это было как воспоминание детства. Может, оттого, что мебели прибавилось? На месте кроватки Сабины стояла просторная тахта с низкой спинкой.
Я невольно посмотрел под ноги — будто на полу могла остаться с той поры черная мыльная лужа. Пол был устлан светло-зеленым, под цвет тахты, ковром современного рисунка.
Та же самая божница в углу. А рядом с фотографией звездного неба — знакомые ходики. Тикают! Взглянул на стрелки и тут же забеспокоился. Долго же я, оказывается, плутал по городку! Начало двенадцатого. По московскому времени и вовсе второй час ночи. С полчаса уже сижу. А если придется прождать Сабину еще час? Нельзя же уйти сразу после того, как мы с ней заново познакомимся! Как бы не оказаться непрошеным да еще назойливым гостем! Может, Сабина вернется глубокой ночью?
Я поднялся, старуха не стала меня уговаривать. Пан прав, ему нет смысла ждать Сабину. Старуха не боялась показаться негостеприимной.
— Але пан россиянин зайдет завтра утром?
— Нет, завтра утром я занят, весь день в шахте.
Гм, может быть, Сабина эту неделю работает по вечерам, а после воскресенья перейдет в утреннюю смену? Тогда я зайду в понедельник или во вторник после двух. Старуха замахала рукой так, словно разгоняла дым от сигареты. Сабина бывает только по утрам. А днем уезжает на работу. Она служит в планетарии. Утром на звезды никто не смотрит, утром звезды плохо видны, утром о звездах все забывают. Шановный пан, наверно, слышал про местный планетарий? Это в новом парке, в Хожове. Довольно далеко от их местечка, около часа езды на трамвае. Может, пану россиянину завтра вечером сюда не приезжать, а прямо поехать к Сабине на работу?
И снова чувствовалось, что говорит она так, не боясь показаться неприветливой, озабоченная лишь тем, чтобы мне было удобнее.
— А как найти Сабину? Ее фамилия — тоже Сикорска?
— Какая же еще?
— Может, она замужем?
— О-о-ей! То правда, много кавалеров молится, чтобы Сабина приняла их фамилии. Но пока она — Сикорска…
Найти Сабину очень легко. Или на площадке, где стоят телескопы, или в круглом зале, где все сидят в темноте, подняв лица, а потолок, то есть небо, все время меняется… Старуха тоже была однажды в этом темном зале и, когда вышла, не могла повернуть головы. Это удовольствие не для старого человека. Все время задирать голову кверху, а морщин на шее хватает и без планетария…
Признаться, невеселые размышления одолевали меня на обратном пути. Старуха очень тонко заметила, что морщин на шее хватает и без планетария. И может быть, не к чему искать эту самую дочку, пусть дочка в самом деле — первая красавица во всем воеводстве. Дочка не заменит мать, а мать уехала далеко и, кажется, надолго… Значит, не свидеться мне с Тересой… После того как я счастливо очутился в городке, нашел дом Тересы, узнал, что она жива-здорова… Но обижаться не на кого.
А вдруг Тереса получит мой привет и не сможет вспомнить, от кого он?
Я шагал к себе в отель, ни о чем другом не мог думать…
12
Еще не смерклось, когда я отправился в далекий Хожов в парк культуры.
По Силезии ходят трамваи дальнего следования. Если не ошибаюсь, можно проехать трамваем с пересадками километров сто двадцать, а то и больше.
Иногда путь трамваю перегораживает шлагбаум. Но заводской или шахтный паровоз весьма расторопно перебирается через улицу, таща за собой хвост вагонов или вагонеток, и трамвай продолжает путь.
Города, городки и поселки так близко жмутся друг к другу, что окраины одного — в то же время предместья другого. Только по дорожным указателям и можно иногда установить, что выехал из одного города и въехал в другой. Вот теснота-то! И все время высятся вблизи или маячат на горизонте трубы, копры шахт, терриконы, или, по местному говоря, халды. Едкий горьковатый дым окутывает вершины халд, они курятся, как вулканы. В пасмурную погоду дымы видны не столь отчетливо, а проплывающие тучи походят на дымы.
У подножия халды, у самых трамвайных рельсов, стояли тележки, а старухи, старики, ребятишки карабкались с ведрами по крутому склону террикона, выбирали куски угля из породы.
Еще десяток-полтора трамвайных остановок, еще несколько раз сивоусый кондуктор с вежливостью дипломата осведомился у паньства, то есть у нас, у пассажиров, не забыл ли случайно кто-нибудь купить билет, — и вот он, знаменитый парк культуры в Хожове! Поляки называют парк «зелеными легкими Шлёнска», и это на самом деле оазис в задымленной округе, где все стены домов, заборы, черепичные крыши и кресты костелов почернели от вековечной копоти. Здесь дождь и тот идет уже грязный, если небо заволокло дымом. И в безоблачный вечер не всегда увидишь звезды.
Каждому интересно сходить в планетарий, полюбоваться на потолок-небосвод, но самые прилежные и любопытные посетители — шахтеры. Может, потому, что день-деньской не видим неба — мы так любим глазеть на звезды.
В круглом лектории начался очередной сеанс.
— Подождите немножко, пани Сикорска занята, она в просмотровом зале.
Меня ввели в зал, где купол подсвечен фиолетовым светом. Чьи-то руки властно и бережно усадили меня в свободное кресло, в темноте его сразу не увидеть.
Звезды двигались по небосводу, блики мигали на чьих-то очках, на серьгах, на пуговицах.
Вот так выглядит небосклон над поселком Мирный в Антарктиде. Теперь посмотрите на августовские звезды в нашем Шлёнску. А вот каким видят небо советские ученые на дрейфующей станции, на околице Северного полюса.
Зрители сидели в мягких креслах, обратив лица кверху. Не у одного меня онемела шея, все вокруг вертели головами, словно им внезапно стали тесны воротники.
Окончилась лекция о «луннике», плохо мною понятая из-за слабого знания языка, а также астрономии. Кроме того, мешала неотвязная мысль — «сейчас увижу Сабину» и сомнение — «смогу ли ее узнать?».
Зажегся свет, все зажмурились, словно только что поднялись из шахты.
Я обвел взглядом зал и в нескольких шагах от себя, за пультом управления, увидел девушку.
Она сидела в белом халате, опустив голову. Я хорошо видел только пучок волос, перехваченный черной бархатной ленточкой, видел чистый лоб и разлетистые брови. С девушкой любезничал лектор. Он почтительно склонился к ней, жонглировал своей указкой и бойко тараторил. Лектор заискивающе улыбался, не вызывая при этом ответной улыбки.
Я нерешительно приблизился, она подняла голову.
Наверно, на моем лице отразилось нечто, что заставило ее растерянно встать из-за пульта.
Передо мной стояла и с тревожным недоумением смотрела Тереса, только помолодевшая. Будто ее образ явился мне сквозь годы. Может же дочь так походить на мать!
Большие синие глаза, затененные ресницами, полны живого блеска. Даже ямочка на щеке и та перешла от матери по наследству. Волосы пепельные, а брови и ресницы темные, словно подкрашенные. Впрочем, брови более капризного излома, чем у матери.
Кажется, было шумно, но я слышал только похрустывание полотна, когда она обдернула халат.
Сабина, наверное, и не знает, до какой степени она похожа на свою мать в молодости.
Я назвался, но фамилия моя ничего Сабине не сказала. Вы представить себе не можете, до чего я огорчился! Неужто мать не рассказала ей о русском пленном, которого спасла? В ту минуту я позабыл, что Тереса вовсе и не знала моей фамилии.
Я поблагодарил панну, которая только что так умело управляла всей вселенной и регулировала движение светил. Пусть не удивляется, я помню ее еще такой вот. И я показал рукой чуть повыше вращающегося креслица за пультом. Мне особенно приятно поблагодарить ее за сведения о жизни на других планетах, поскольку в свое время я имел счастливый повод благодарить ее мать за то, что она спасла мне жизнь на Земле.
— Пан Тадеуш?
И едва я кивнул, Сабина бросилась мне на шею. Лектор от изумления едва не проглотил свою указку.
— Вы вчера искали меня дома? Пан Тадеуш так понравился тете! Почти молодой и красивый — рассказала тетя…
— В темноте не разобрала, — я поспешно отмахнулся от тетиных комплиментов, мы оба рассмеялись.
А вокруг нас стоял галдеж, в шумной толкучке начинался новый сеанс, зрители уже рассаживались в креслах, поглядывая на фиолетовый купол зала.
Сабина что-то вскользь сказала лектору, он недружелюбно поглядел в мою сторону. Затем попросила о чем-то колежанку в белом халате и направилась к выходу, ведя меня за руку, как ребенка.
— Пан Тадеуш! — гулким эхом отзывалось мое имя в пустом вестибюле. — Сколько раз зима, сколько раз лето!
— Русские говорят — сколько лет, сколько зим!
Сабина подумала и согласилась — да, так правильнее. Сперва упомянуть про лето, а затем про зиму. Почему? Сабина сразу помрачнела: потому что летом, когда дни длиннее, разлука тянется дольше…
Да, да, мамуся не однажды рассказывала ей о русском пленном, который спрятался от фашистов в шахте. Мамуся даже не знает — дожил ли Тадеуш до победы.
Я спросил про мать — скоро ли вернется?
Недели через три, никак не раньше. Лишь на той неделе мамуся выехала во Францию, она гостит у родственников. На шахте в Па-де-Кале работает ее брат. На той самой шахте работал когда-то молодой Копа. Пан Тадеуш не знает, кто такой Копа? То неможливе!! Знаменитый футболист, центр нападения сборной команды Франции. Копа — польский эмигрант, и правдивая его фамилия Копашевский. Так вот Копашевский еще подростком откатывал вагонетки с углем, который рубил мамусин брат. Как же пан Тадеуш не знает, кто такой Копа? Сабина никак не могла примириться с таким пробелом в моем образовании.
Брат мамуси эмигрировал во Францию еще до войны и женился на француженке. А когда-то работал вместе с дядуней в шахте «Доннерсмарк-младший». Так вот, мамусин брат прислал вызов и оплатил железнодорожный билет в оба конца. Мамусе только оставалось припасти подарки. Дядя Сабины болеет пылицей. Слышал ли пан Тадеуш о такой болезни?
Я невесело усмехнулся — кто из шахтеров не знает о пылице, то есть о силикозе, не остерегается его? Разве может человек безнаказанно дышать долгие годы каменистой пылью?
К счастью, в Гурным Шлёнску пылицей болеют немногие. Сказывается охрана труда, но главное — здесь другая структура почвы. А вот среди французских шахтеров эта болезнь легких — прямо-таки бедствие.
Все вслушивался я в голос Сабины, который смутно напоминал мне голос Тересы, он жил в тайниках памяти. У Сабины голос грудного тембра. Мне доводилось слышать по радио Славу Пшибыльску. Это самая популярная в Польше исполнительница песен. Вот такой же окраски, теплый голос у Сабины. Кажется, он исходит из самой глубины души…
Лекция, которая начнется сейчас, — последняя. Сабину сменит другая панна, и, если у меня нет иных планов и желаний, мы можем провести вечер вместе. Сабина быстренько переоденется и просит меня подождать при выходе из планетария, на ступеньках лестницы.
И в самом деле Сабина не заставила себя долго ждать. Она вышла, поправляя на ходу прическу.
Платье со смелым вырезом на груди, с полуоткрытыми плечами, короткое, туго перехваченное в талии, — ну Лолита Торрес! На шее бусы то ли из черного дерева, то ли из камня. Платье яркой расцветки и такого рисунка, будто Сабина нечаянно выпачкала его красками, будто она день-деньской толкалась среди маляров. Мне, грешным делом, такие веселые ситцы нравятся.
Должен признаться, я отнесся было к Сабине с некоторым предубеждением. Весь облик ее — яркая внешность, манера держаться были для меня непривычны. Но так быстро проступила в ее поведении естественность, а каждое слово звучало так искренне, что настороженность моя быстро и без следа испарилась.
Сперва мы забрели в альпинарий. Неожиданно я увидел горный пейзаж — склоны, обсаженные низкорослыми, подчас горбатыми, колченогими сосенками; их переселили из Татр. Здесь росли горные цветы — эдельвейсы.
А знаете, что мне мешало любоваться эдельвейсами? Так фашисты назвали свою альпийскую дивизию. С дивизией «Эдельвейс» я несчастливо познакомился еще летом сорок второго года за Нальчиком. Там, в горах Балкарии, я был контужен, оттуда нас и гнали, везли, как рабочий скот, перегоняли из лагеря в лагерь — аж до самой Силезии…
Сабина понимала по-русски почти все, но говорила с ошибками, робея. Ей очень нравится русский язык. Она изредка читает журнал «Советский экран» и, когда есть возможность, практикуется в разговоре.
Позже мы сидели с Сабиной на веранде возле пруда и пили леденящий зубы оранжад. Еще позже катались на шлюпке. Когда Сабина брала шлюпку, она предъявила лодочнику справку о том, что умеет плавать; без такой справки весла к шлюпке не выдают.
Над нашими головами пролетели лебеди. Они перелетают с одного пруда на другой, за четыре километра. Но из парка лебеди не улетают, не то что дикие утки и куропатки, временные постояльцы. Пруды в парке естественные — опустилась почва над старыми шахтными выработками.
Поначалу Сабина рассказывала о парке старательно и прилежно. Роль экскурсовода мешала ей найти естественный тон. Но надобность в лишних, необязательных словах быстро отпала, и мы оба это почувствовали.
Стало очевидно, что Сабина очень дружна с матерью. Иначе она не выказала бы такого искреннего интереса к незнакомому ей человеку, уже в годах…
Я понимал, что в глазах Сабины, когда она смотрит на меня с такой симпатией, горит отраженный свет. И я уже не знал — радоваться этому или огорчаться…
Мы причалили к пристани и выбрались, помогая друг другу, из шаткой шлюпки. Сабина шла от лодочной станции, слегка повиснув на моей руке, чуть вприпрыжку, когда я, битюг, забывал приноравливаться к ее легкому шагу. Со стороны мы скорей могли показаться кавалером и барышней, нежели отцом и дочерью, и, должен признаться, мне это льстило.
Сабина интересовалась побегом из плена, нашим освобождением.
Вежливое любопытство? Или Сабина выспрашивала у меня подробности для рассказа матери?
Нашел ли я на шахте кого-нибудь из старых знакомых? Я ответил, что знавал когда-то машиниста насоса по имени Стась, но следов его найти не удалось. Да и что удивительного? Сколько лет прошло, сколько зим!.. Одна маленькая девочка успела за это время стать невестой…
Да, сейчас я убедился, что когда-то был небезразличен Тересе и не забыт ею. Словно Сабина встретила старого друга дома…
— Мамуся уехала одна? — я слегка запнулся. — Или с мужем?
Сабина высоко подняла брови. С мужем? А мамуся не была замужем после того, как погиб татусь…
Ах, если бы я мог сразу после войны вернуться в Верхнюю Силезию!
В поисках Тересы я обошел бы подряд все города, городки и поселки. У меня была неплохая примета — в этом городке маячил костел с двумя колокольнями. Правда, подобные костелы в Польше — не такая уж редкость, вот хотя бы костел на плацу Збавителя в Варшаве.
Я нашел бы городок, где живет Тереса, и все годы был бы тогда неразлучен с нею, дышал бы с ней одним воздухом. Не гнушался бы никакой работы, помогал бы Тересе чем только мог и был бы для Сабины отцом, а не отчимом. И дрова колол бы, пусть это будут заледеневшие, суковатые поленья или даже кряжистые пни, такие, к каким Тереса не позволила мне, немощному, подойти с топором в тот самый день. А случись надобность — стал бы ухаживать за Тересой, уставшей или больной. О, я помню, как она вымыла мои ноги, две стертые до крови костлявые подставки для скелета, обтянутые черной тонкой кожей…
Может, мы с Тересой и маленькой Сабиной уехали бы в родной Кузбасс или еще куда-нибудь, где водится уголек в земле и где есть небо над головой, — нет на всем земном шаре такого места, где бы нам с Тересой плохо жилось.
И чувство возможного, но несбывшегося счастья пронзило меня насквозь, до холодка где-то в позвоночнике и в глубине сердца.
Если вам когда-нибудь делали переливание крови, вы, наверное, помните тот острый холодок, который растекается по жилам, пока чужая кровь не согрелась и не стала вашей собственной.
Да, мамуся никому не отдала свое вдовье сердце и прожила все годы одиноко. Да, она многим пожертвовала ради Сабины.
А вот стоила ли она, Сабина, этой жертвы, хорошей ли оказалась дочерью?
Сабина надолго задумалась, а затем с горечью призналась, что недовольна собой еще больше, чем ею недовольна мамуся. Можно было успеть в двадцать один год больше, намного больше!
Недавно Сабину усиленно вербовали в стюардессы. Все в один голос твердили — ей очень пошла бы летная форма. Старый пан из агентства «ЛОТ» божился — сразу увеличатся пассажирские перевозки агентства! А какие ее ждали рейсы! Варшава — Париж, Варшава — Москва, Варшава — Стокгольм, Варшава — Копенгаген! Она было согласилась, но мамуся решительно воспротивилась. Такая боязливая! Как раз в тот день газеты сообщили о воздушной катастрофе над Копенгагеном. Может, потому мамуся такая боязливая, что никогда не летала? А Сабина готова летать хотя бы каждый день в самую плохую погоду!
Ну а пока она не стала небесным созданием, живет на земле и работает в планетарии, она обязана засесть за учебники и поступить в техникум, изучить оптические приборы. Сейчас ее обязанность — протирать замшей линзы в телескопах и в подзорных трубах. Они установлены во дворе планетария под открытым небом, возле них всегда много публики.
Что Сабина умеет сейчас? Носить с грацией, будто это бальное платье, белоснежный, до рези в глазах, и до хруста накрахмаленный халат, всегда хорошо выглядеть — о, это ей совсем не трудно! — приветливо улыбаться посетителям и вовремя нажимать кнопки на пульте управления.
Когда Сабина работала кельнершей в молочном баре, мамуся посмеивалась: даже в родильном доме не найти такого стерильно чистого халата. А сейчас Сабина только обманывает себя и других. Такой халат уместен на плечах операционной сестры, акушерки, даже кельнерши, но не сотрудницы планетария, если она так плохо знает астрономию и точные приборы. Это тем более непростительно молодой полячке; все-таки Микола Коперник — ее предок!
Сабина смущенно поправила прическу: может быть, внешность помешала ей стать трудолюбивой и любознательной? Кавалеры балуют ее вниманием, она привыкла к успеху, все за ней ухаживают.
Вот и начала задаваться, задирать нос — Сабина забавно подперла указательным пальцем кончик носа. Да, да, мамуся уже давно ее предупредила: человек зазнается ровно настолько, насколько ему не хватает разума…
Молча глядел я на далекие отблески огней в дымном небе, и это зрелище помогло мне сменить тему разговора, который Сабина вела с таким невеселым мужеством. Не мешает ли планетарию близкое соседство завода и коксовни? Да, эти дымные соседи ухудшают видимость. В такие вечера посетители могут подумать, что Сабина поленилась протереть линзы в подзорных трубах, что всему виной пыльные стекла, а не воздух. Ходят слухи: для научной работы будет построена обсерватория в городке Вельске. Конечно, если бы Сабина была серьезным человеком — она стала бы работать в той, будущей обсерватории.
Сабина сразу помрачнела. Очевидно, решение остаться было связано с какими-то тревогами и неприятностями. Но она на эту тему не распространялась, я ни о чем не расспрашивал, тем более что она с тревогой стала поглядывать на часики — нужно на несколько минут заглянуть в планетарий, а затем она может уехать домой.
Я проводил Сабину до знакомого крылечка, а когда пришла пора прощаться, вдруг испугался, что сейчас Сабина распрощается со мной навсегда. Ну, познакомились, ну, погуляли, ну, ответила на вопросы о матери, ну, проводил домой, а больше нечего ей досаждать.
И для того чтобы был повод увидеть Сабину еще раз, я, расставаясь, попросил ее принести завтра фотографию матери. Теперь, когда у меня перед глазами была Сабина, я не мог потерять Тересу и не боялся фотографии, как вчера, — пусть Тереса будет даже не похожа на себя на прежнюю. Вот она, Тереса, — стоит рядом, полная живого тепла!
Сабина кивнула в знак согласия. Завтра принесет фотографии, вечером я смогу найти ее там же, в планетарии.
13
Между сеансами был двухчасовой перерыв, и мы сидели с Сабиной на траве, под сенью могучих сосен. В хвое все время шныряли белки. И я подумал про себя: хорошо, когда в парке можно посидеть на траве, когда не видать вокруг сварливых табличек «траву не топтать», «ходить по газону строго воспрещается», «за нарушение штраф» и так далее в том же стиле. В самом деле, зачем же тогда в парке отдыха вырастили траву, если не для того, чтобы на этой самой траве отдыхать?!
Сабина протянула конверт с фотографиями. Я долго вглядывался: ни седая прядь, ни морщинки у глаз не состарили Тересу.
— Вы так прекрасно сохранились.
— Великий комплимент для паненки, — улыбнулась Сабина; она не показывала вида, что заметила мою оговорку.
— Все время хочется спросить: а помните, Тереса, как вы пришивали пуговицы к моей черной шинели? Помните пароль, с которым вы послали меня к машинисту насоса Стасю?
— А это кто такой? — Сабина только недоуменно пожимала плечами и с любопытством ждала новых вопросов, на которые не могла ответить.
Накануне пришла открытка из Франции. Сабина догадалась захватить ее с собой. Открытки из-за границы идут намного быстрее писем, поэтому мамуся шлет открытки. Несколько беглых фраз. Куча приветов от родственников из Кале. Убедительная просьба к Сабине — не отказываться вовсе от супа. Хотя первое блюдо сейчас и не в моде среди польских девиц, но Сабина, при ее талии, может позволить себе такую вольность. А питаться всухомятку вредно для здоровья. Вот и все послание.
Разве Тереса могла предполагать, что Сабина прочтет открытку мне? О, Тереса, наверное, была бы щедрее, не поскупилась бы на подробное письмо. И как знать, если бы Тереса надеялась, что увидит меня, может, и домой заторопилась бы из дальних странствий.
Разговор у нас с Сабиной шел о всякой всячине — о футбольном матче Польша — Испания, который состоялся в Хожове (нетрудно догадаться, кто затронул эту тему), о дымном небе Силезии, о советских спутниках, о сверхмощных телескопах, о том, можно ли увидеть микрон без микроскопа, об итальянских кинофильмах и о том, называть ли красивой Джульетту Мазину, о модной прическе «я у мамы дурочка» и о том, как теперь одеваются русские девушки. Кстати, почему в России не устраивают конкурсы на самую красивую девушку города или воеводства, как это делалось у них во многих местах в Польше? Зашла речь о танцах, и я узнал, что рок-н-ролл безнадежно устарел, а самые модные танцы сейчас «ча-ча-ча», твист и какое-то калипсо. Сабина — заядлая танцорка, она готова танцевать до упаду. Если мы пойдем на «танечну забаву», она будет танцевать со мной все, что я захочу, хотя бы вальс, который любят только русские. Сабина не знает, принято ли это в России, но у них на танец приглашают не только кавалеры. Распорядитель подает особый знак, и тогда дамы выбирают себе партнеров. Но пан Тадеуш может не тревожиться. Ни с кем другим Сабина танцевать не станет.
О-о-ей, женское равноправие — добрая идея. Но только некоторые мужчины странно понимают равноправие: они поручают женщинам работу, какая по силам только мужчине, да и то не всякому.
Ее хороший знакомый несколько раз ездил с футбольной командой в Россию. Он рассказывал, что в Москве на вокзале в камере хранения работают женщины. Они подымают, таскают, ворочают такие чемоданы, кофры, что, глядя на них, уже обливаешься потом. Впрочем, знакомый выразился иначе — можно получить грыжу, если долго смотреть. Сабина могла бы заподозрить что это — неправда, но у футболиста, ее знакомого, есть такая черта — он всегда, даже когда ему это тяжело, говорит Сабине правду, святую правду… Сабина спросила: работают ли у нас женщины по ночам? Я ответил, что на моей шахте «Ветка-Восточная» женщины, к сожалению, еще работают в ночные смены, но я надеюсь, что со временем мы сможем от этого отказаться.
Как видите, мы не только болтали о пустяках…
Сабина поинтересовалась моей работой, расспросила об угольном комбайне, и опять-таки это было не бездумное любопытство барышни, умеющей поддерживать разговор, а живой, искренний интерес к моим занятиям.
Зашла речь о проблеме, которая стоит сегодня перед нами, горными инженерами, — о безлюдной выемке угля. Сабина, внучка горняка, скорее, чем другая девушка, должна оценить такое достижение. Пусть только Сабина вспомнит сгорбленную, сутулую фигуру своего деда — ему годами не удавалось как следует распрямить спину, — чтобы в полной мере оценить, каким волшебным достижением будет безлюдная выемка угля. Сабина повторила вслух это выражение, как бы отпечатывая на губах неслыханные слова.
А слышала ли Сабина слово «морестроитель»? Так в России называют строителей плотины, дамбы или перемычки, которой перегораживают реку. Сабина очень заинтересовалась новыми морями. Случаются ли там штормы? Живут ли в искусственных морях рыбы? А водятся ли там рыбы, которые мечут черную икру?
Я рассказывал Сабине про Сибирь.
Нет, она не притворялась заинтересованной, то не было вежливое желание выглядеть любознательной. Сабина с интересом слушала рассказ о богатствах, которые хранит сибирская сторона — об алмазах, о золоте, о мехах, об угле, о целинных землях, на которых зреют богатые урожаи.
Тут Сабина перебила меня и сообщила, что среди польской молодежи в свое время тоже объявляли поход на целину. В шестидесяти километрах от Варшавы обнаружили какие-то залежные, заброшенные земли. Туда, на целину, можно было доехать автобусом. Я расхохотался, а Сабина никак не могла понять, чем вызвана моя веселость.
Сабина не имеет точного представления о Сибири, но смеется над теми, кто полагает, что на улице сибирского города можно сегодня среди бела дня встретить медведя.
И тут Сабине пришла пора удивиться, когда я рассказал, что недавно в нашем шахтерском городке был как раз такой случай: медведь переправился через речку Уньгу и пожаловал из тайги в город. Будто решил себе устроить берлогу где-то между клубом и сберкассой! Сабина, конечно, никогда в жизни не слышала про речку Уньгу. Уньга — приток Томи, а Томь впадает в Обь.
— А какой реке принадлежит приток Обь?
Она не знала, что Обь — намного больше Вислы, а впадает в Ледовитый океан.
Сабина принялась смущенно теребить платье, совсем как школьница, вызванная к доске и уличенная в том, что не выучила урока.
Зашла речь об охоте, и я рассказал, как однажды заблудился в тайге. Непроходимые дебри, бурелом! Пять суток плутал в хвойных трущобах, питался клюквой и грибами. Сабина никогда не ела клюквы, в Шлёнск ее не привозят, как, например, привозят из Болгарии арбузы и дыни. А вот грибы растут в лесистых отрогах гор. Как по-русски называется самый вкусный, белый гриб? По-польски — правдивец.
Только пусть пан Тадеуш не подумает, что Сабина интересуется русским языком потому, что хочет читать какие-то серьезные книги по астрономии, или статьи политического характера, или материалы о советских спутниках, ракетах, о космосе. Нет, Сабина, не станет, бронь боже, говорить красивую неправду. Зачем выглядеть умнее и серьезнее, чем она есть на самом деле? Ведь пан Тадеуш — не кавалер, перед которым она старается выглядеть образованной и пускает ему пыль в глаза. Мамуся тоже не похвалила бы ее за неправду, сказанную пану Тадеушу.
Пусть пан Тадеуш не смеется, но Сабине по-настоящему полюбился русский язык после того, как она услышала оперу. Она так волновалась, когда Татьяна писала ночь напролет свое признание и потом, когда Эугениуш объяснился в запоздалой любви. Красивое имя Татьяна, жаль, католики им пренебрегают; нет такого имени у ксендза в святцах… Сабина купила потом поэму Пушкина в переводе Юлиана Тувима и перечитала ее несколько раз. У русского поэта нашлись слова, которые заставили сжаться сердце Сабины, а ведь панна Татьяна жила совсем в другую эпоху, она другого вероисповедания, другого происхождения и говорила на другом языке. Ах, в русском языке есть такие слова! Пусть пан Тадеуш только прислушается к слову «ненаглядная».
— Ненаглядная! — произнесла Сабина очень значительно, словно вторя кому-то, кто и сейчас стоял у нее перед глазами, кого она и сейчас слышала сердцем. При этом она даже слегка зажмурилась, так ей было легче вслушаться в полюбившееся слово. — Не-на-гляд-на-я… Глядит коханый, а наглядеться не может…
Сабина, я это чувствовал, готова была в порыве откровенности исповедаться во всем.
И такая душевная близость породнила меня с этой вчера еще незнакомой девушкой — хотя подчас и понимали мы друг друга с трудом, — что, если бы только зашел у нас разговор, я тоже мог рассказать Сабине без утайки о себе все-все, поделиться самым сокровенным. Я сказал Сабине, что недавно у нас вышел фильм о шахтерах. Так вот в фильме поют песенку, а там есть такие слова:
Три года ты мне снилась,
А встретилась вчера…
Ну а Тереса-Сабина мне снилась не три года, а всю послевоенную жизнь.
— Какой долгий сон! — вздохнула Сабина.
— Есть такая примета, — я, кажется, усмехнулся, — человека, который кому-то снится, ждет в жизни приятный сюрприз.
— Направду? — Сабина сразу посерьезнела. — Я верующая в приметы.
Сабина призналась, она очень несчастлива. В самом деле, что веселого, если за ней толпой ходят женихи? Столько кавалеров ухаживают, а любит она Збышка, футболиста из команды «Полония». Стыдно признаться мамусе, она ездила в другие города на футбольные матчи с участием Збышка.
— Это Збышек называл меня по-русски «ненаглядная»…
Уже несколько раз Збышек выезжал с футбольной командой в Москву и на Украину. Он тоже читает русские журналы, выписывает газету «Советский спорт» и слушает по радио спортивные новшества на русском языке.
Самое горькое — Збышек женат. Злая усмешка судьбы! Он хочет развестись с женой, но как же католичка Сабина может на это согласиться?
Однажды, когда Збышек, уже в который раз, завел речь о разводе, он показал Сабине московскую вечернюю газету, в ней было много-много объявлений о разводах. Сабина спросила тогда Збышка: а есть ли в газете хоть одно объявление о предстоящей свадьбе? Они вместе искали и не нашли такого объявления. А длинный перечень тех, кто разводится, эти судебные разбирательства произвели на Сабину тяжелое впечатление. Удивительно, как у советских читателей не портится настроение, когда они читают такую газету. Можно подумать, все москвичане разводятся, только и ждут, когда дойдет очередь и напечатают про них оглашение…
Пожалуй, она бы еще набралась смелости пойти когда-нибудь в суд, где любопытная публика заглядывает тебе в душу. Но она не сможет переступить порог костела, подойти к алтарю, обвенчаться со Збышком. Ксендз никогда не благословит разведенного!
Сабина густо покраснела, но глаз не опустила и договорила, запинаясь: если бы у нее был ребенок или ребенок должен был родиться, она согласилась бы на развод Збышка. Ведь тогда ребенок очень нуждался бы в татусе. Но взять сейчас такой грех на душу?!
Сабина долго, подавленно молчала.
Ну, а если лечиться от любви к Збышку гипнозом? Говорят, живет в Кракове гипнотизер, так он разводит с бутылкой самых запойных пьяниц, вызывает отвращение к табаку даже у заядлых курильщиков. Но может быть, лечиться от любви — великий грех? А потом, о святой Езус, как стыдно просить, чтобы тебя загипнотизировали, потому что, пока ты находишься в сознании, в здравой памяти и рассудке, не можешь сама справиться с собой!..
Чем я мог утешить Сабину? Меньше всего ей нужны были пустопорожние слова, которые говорят в подобных случаях: дескать, перемелется — мука будет, время, мол, — лучший врачеватель, и другие дежурные банальности.
Отчасти потому, что спешил ответить ей на доверие, а может быть, потому, что ощутил острую, внезапную потребность излить душу, я признался Сабине в сердечном неблагоустройстве.
Должен сказать, что по натуре я человек замкнутый, а тут меня потянуло рассказать Сабине все — и о женитьбе своей и о давнем холодке, который никак не тает в наших отношениях с женой.
Может, моя Клавдия и не виновата? Может, я слишком многого ждал от нее? Она хорошая хозяйка, любит дочку, заботится о своем муже, то есть обо мне, — чего бы, казалось, еще? В доме прибрано, сытно и обои веселенькие. Только вот — обои веселенькие, а хозяйка улыбается скупо.
Такое ощущение, что вся моя жизнь с Клавдией держится на клею. Представьте себе — склеили разбитую тарелку, да так аккуратненько, что трещины не видно. И сервиз весь как будто бы в целости, вот он красуется на буфете, соседским кумушкам на зависть. Но только горячего борща ты из той склеенной тарелки, как ни будешь голоден, уже не похлебаешь…
Вот ведь какая история — Клавдия уверена, что с фронтовых времен у меня в Польше осталась женщина, которой я отдал всю свою привязанность.
А может, в самом деле у Клавдии есть основания ревновать меня к Тересе? Может, в самом деле я обделил жену любовью, потому что всю ее без остатка отдал женщине, с которой, в сущности говоря, виделся лишь раз. Или это чувство стало во мне укрепляться по мере того, как жизнь с Клавдией приносила больше разочарований, огорчений? Ведь каждая, даже маленькая женина бестактность, нечуткость и каждая моя, даже невысказанная вслух колкость, проглоченное мною грубое слово оставляют в душе свой след — вот как эти синие отметины на руках, на лице, следы порезов и царапин, присыпанных углем…
Ну и пропало у меня желание делиться с женой самым заветным, и перестал я по ней скучать, когда бываю в командировках. Я вот уже давно разъезжаю по шахтам, три месяца не был дома. И совсем, ну вот ни столечко не соскучился по жене.
Когда был моложе, я этого не понимал, а теперь твердо знаю: верность легче сохранить, чем сердечную привязанность.
Мне показалось, что я остался непонятым, а потому повторил раздельно:
— Хочу сказать, дорогая Тереса, что сердечную привязанность труднее сохранить, чем верность.
— Понимаю, — кивнула Сабина.
Она и виду не подала, что я снова оговорился.
Как переменчиво лицо Сабины! Только что она слушала меня в мрачной задумчивости, но быстро сбежали тени с лица, повеселели глаза. И вот уже она пускается в рассуждения о модах и прическах. Болтает о пустяках, но при этом иронически, насмешливо прислушивается к самой себе.
Я-то знаю, почему Сабина затеяла сейчас этот мелочной разговор. Она согласна даже вызвать сейчас мое раздражение. Пусть я разочаруюсь в ней, подумаю, что она — смазливая барышнешка и не более того. Но зато забуду на минуту о своих сердечных неурядицах.
14
Четыре дня подряд я оставался в шахте допоздна. Но вот наконец выдался день, когда я поднялся в клети с первой сменой, вечер в моем распоряжении.
Торопливо смыл я с себя пот и копоть шахты, переоделся, пожалуй тщательнее, чем обычно, сел в трамвай и поехал в Хожув.
Улицы шахтных поселков и городков то подымаются в гору, то сбегают вниз, то круто сворачивают в сторону. Подчас не понять — длинная или короткая улица, потому что на ближнем повороте она упирается в дома и лишена перспективы. И, следуя всем поворотам улицы, змеятся изогнутые рельсы.
Сегодня, казалось мне, шлагбаумов на пути трамвая больше, чем их было прежде.
Заводской или шахтный регулировщик в черной спецовке и с красным флажком пропускает состав с углем, коксом, металлом, проползают мимо огнедышащие ковши со шлаком. Ох, как бесконечно тянется состав, какой он медлительный! Готов поклясться: никто из пассажиров трамвая, никто из пешеходов, ожидающих у полосатого шлагбаума, не торопится, как я!
Но вот шлагбаум медленно подымается, и трамвай продолжает путь. Может быть, трамвай даже мчится, но я мысленно подгоняю вагоновожатого: «Ты что же тащишься, вельможный пан? Или ты никогда не ездил быстро? Ну-ка, пан моторничий, крутани до отказа свою медную рукоятку и потребуй себе — дзинь! дзинь! дзинь! — зеленую улицу! Ведь я тороплюсь к Сабине, понимаешь или нет, черепашья твоя душа?!»
У Сабины в тот вечер оказались свободные часы между сеансами в просмотровом зале, и мы пошли гулять.
Просто удивительно, какое множество накапливается у меня к каждому свиданью с Сабиной соображений, планов на будущее, которыми необходимо поделиться!
В шахте было два комбайна. На горизонте повыше работа шла нормально, а тот комбайн, который находился под присмотром Люциана Яновича, все время спотыкался, останавливался.
Вот ведь и у нас в Донбассе, когда комбайн еще делал первые шаги, подобные истории приключались на разных горизонтах одной и той же шахты или на двух соседних шахтах: на одной комбайном не могли нахвалиться, на другой — такие же пласты — ругали. Значит, кому-то не подчинились изнурительные разрозненные мелочи, и они сообща образовали «цепную реакцию» неполадок. А рядом преодолели случайную власть мелочей и после того оценили машину по достоинству.
Машинист комбайна с горизонта повыше —полная противоположность Люциану Яновичу. Первый работает с горячим задором, а второй все время остужает себя и других осторожным опытом. Машинист верхнего горизонта Кулеша сохраняет бодрость, даже когда работа не ладится, за что Люциан Янович называет его фантазером, хвастуном и старым молокососом.
Однако в иных предложениях машиниста заключалось техническое остроумие, которым он обезоруживал штейгера. Каждый раз Люциан Янович брался отрезвить машиниста с верхнего горизонта скупыми и точными расчетами, а кончалось нередко тем, что пан штейгер увлекался и сам начинал развивать завиральные идеи этого фантазера, хвастуна и старого молокососа.
И без того не ладилась работа, а тут еще случилась беда — машинист верхнего комбайна сломал ногу. И хотя комбайн в этом винить вряд ли можно было, несчастный случай бросил тень на машину и крайне затруднил всю мою работу.
Я решил умолчать об этой неприятности, но от проницательного взгляда Сабины ничего не укрылось. Она оборвала мою деланно-беззаботную болтовню и, глядя в глаза, спросила:
— Почему пан грустный? Что в шахте?
Пришлось рассказать все как было. И Сабина дала мне совет: поработать — если только справлюсь — вместо машиниста, получившего травму…
А в следующее наше свиданье Сабина не забыла спросить, как самочувствие того машиниста и как шла работа в шахте. Она была довольна тем, что я уже три смены работал машинистом.
Ну а как отнесся к этому сварливый штейгер?
Сабина полагала, что тот будет доволен. Но штейгер не выразил по этому поводу никакого восторга и продолжал ворчать — старого воробья нельзя соблазнить мякиной.
Ну и характерец! Дескать, плоха та машина, которая слушается лишь своего конструктора. Дескать, он и сам догадывается, что российский инженер — не сын графа Доннерсмарка. А заменить машиниста, получившего травму, это только элегантный жест. Тоже «показуха», но только высшего сорта. Дескать, любуйтесь все: не инженер, а, как говорят сами русские, «рубаха-парень».
Штейгер все чаще наведывался ко мне в лаву, приглядывался к работе. Есть такие люди: чем больше их убеждают, уговаривают, тем они несговорчивее, упрямее, строптивее. Они хотят во всем убедиться сами — воочию или собственноручно.
И вот вчера к концу смены, когда штейгер увидел, как прилежно, без капризов, работает машина, брови его удивленно сошлись на морщинистом лбу, глаза потеплели и он сам вызвался безотлучно присматривать за вторым комбайном на нижнем горизонте.
Хотелось признаться Люциану Яновичу, что идея вовсе не моя, а одной легкомысленной барышни. Сабина согласилась, что барышня действительно легкомысленная, но при этом она остается дочкой и внучкой горняка!..
15
Да, у нас не было недостатка в темах для беседы, но все темы были забыты после того, как Сабина в смятении сообщила мне, что собирается выйти замуж.
За кого?
В числе ее кавалеров есть очень солидный пан, ухаживает за ней уже полтора года. Он всегда веселый! И знает все анекдоты. Пан Щавиньский — известный среди модниц Шлёнска дамский портной, владелец маленького магазина «Остатня мода». Самый элегантный кавалер во всем Гурным Шлёнску. Как он умеет носить костюм!
— А разве Збышку не идет его спортивная форма?
Сабина сделала вид, что не расслышала.
Пан Щавиньский — не только закройщик дамского платья, но также отменный спортсмен. Участник многих мотогонок. Один из лучших в Шлёнску картежников; он играет в «скат» и «бридж». Пан Тадеуш не ведает, что такое «скат»? О-о-ей!! — воскликнула Сабина, совсем как тетя, открывшая мне дверь. Пан Щавиньский приучил и Сабину к картам. В «скат» играют больше всего в Гурным Шлёнску и в Познани. В колоде участвует пятьдесят две карты, самая старшая — трефовый валет. Играют ли в Сибири в «бридж»? Пан Щавиньский утверждает, что «бридж» — не менее сложная игра, чем шахматы.
Наверно, я ухмыльнулся или отрицательно покачал головой, потому что Сабина спросила — играю ли я в шахматы? Конечно, я не гроссмейстер, мой шахматный король воюет по-третьему разряду. Но все-таки шахматный король — не чета бубновому. А Сабина упрямится и, видимо с чужих слов, твердит: пусть пан попробует сыграть шлем без козырей или взять тринадцать взяток!..
Пан Щавиньский заявил, что, когда Сабина станет его женой, все новые модели он будет примерять на ней. Ни в одном ателье Шлёнска нет манекенщицы с такой фигурой, как у панны Сабины. Вот это будет реклама для «Остатней моды»!
— Какое богатое будущее! Сделаться живым манекеном…
В ответ на мои слова Сабина лишь раздраженно повела плечом.
Что же плохого — стать манекенщицей, помогать женщинам красиво одеваться? Вот на той неделе в Лондоне выбрали «Мисс мира». И знаете, кого признали самой красивой женщиной в мире? «Мисс Аргентину», манекенщицу из Буэнос-Айреса.
Кто же говорит, что девушке зазорно работать в доме моделей?
Недавно, во время моей командировки, в Москве открылась выставка польских мод. Сам я на ту выставку не ходил, был в предотъездных хлопотах, да и не сворачивала никогда моя дорога на такие выставки, но слышал, что билета достать нельзя было — такой успех! Даже устроили дополнительные сеансы.
Конечно, это нелегкая работа — день-деньской одеваться, раздеваться, вертеться перед зеркалом, придирчиво оглядывать себя со всех сторон, одним словом, вести себя как неугомонная сумасбродная франтиха. И при этом мило кокетничать, стараться всем понравиться, прогуливаться в открытых платьях под чужими взглядами, при свете ярких ламп. Но благодарная работа! Люди любуются красивыми линиями вашей фигуры. Им нравится покрой ваших платьев, смелое сочетание красок. Сколько модисток, модниц скопирует эти выкройки, ваши платья начнут быстро размножаться…
Но ведь «Остатня мода» — частная лавочка…
Пусть только пан Тадеуш не подумает, что она, Сабина, польстилась на достаток жениха. Просто по душе пришлась его элегантность, веселый нрав, независимость и жизненный азарт во всем, что делает. А как молодо выглядит! Ему никак нельзя дать тридцать восемь лет! Прошлым летом пан Щавиньский сделал предложение в первый раз, и Сабина ему отказала. Она сослалась на молодость, а на самом деле отказ был продиктован совсем другим — она не могла совладать с чувством к Збышку.
— Что же изменилось за последнее время? — осмелился я спросить. — Почему сейчас вы ответили согласием пану, который так молодо выглядит в свои тридцать восемь лет?
После трудного молчания Сабина сказала, что уже давно не встречается со Збышком, видела его мельком в костеле два воскресенья тому назад. Она уже притерпелась к боли, а сперва — чуть жизнь у себя не отобрала…
Но разве элегантный закройщик, мотоциклист и картежник вытеснил Збышка из сердца? И что значит «пан Щавиньский мне по душе»? По душе!! Этого достаточно, чтобы пойти с кавалером в кино или на «танечну забаву». Но этого мало, нищенски мало для того, чтобы прожить с человеком жизнь, чтобы мешать свои слезы с его слезами.
— Сабина, скажите мне положа руку на сердце: вы любите пана Щавиньского? Вам очень трудно было прожить последний год без него? Или, может, вы соглашаетесь стать его женой с отчаяния? Из недоброго желания наказать Збышка? А виноват ли Збышек в том, что поздно вас встретил? Может, этим замужеством вы жестоко накажете лишь себя и свою мать? Сперва я подумал — вы действительно смелая. В нелетную погоду летать… Оказывается — трусиха! Побоялась сказать правду матери! Может, потому вы и решились на такой шаг в отсутствие матери, чтобы не пришлось опускать глаза, когда она задаст те самые вопросы, которые задаю я?
— Ежели человеку долго не везет, он теряет смелость. Что же делать, если фортуна на меня злобится? Такая неучтивая пани! Повернулась ко мне спиной. Даже не знаю, как она выглядит… Ежели встречу свою фортуну в старости — не смогу узнать… — Шутка прозвучала невесело, и Сабина вздохнула: — От судьбы не уйдешь!..
— А знаете, что ваша мать сказала мне однажды? На судьбу очень любят ссылаться слабохарактерные люди. Так удобно! Рок, судьба, жребий, фортуна… А вы заставьте пани Фортуну повернуться к вам лицом! Станьте хозяйкой своей судьбы!!
Наверно, со стороны наше объяснение походило на семейную сцену.
В эту минуту по аллее проходил лектор, который любезничал с Сабиной в планетарии. На лице его, когда он поздоровался, странно смешались приторная учтивость и враждебное ко мне любопытство. Сабина даже не заметила лектора. Я ответил на поклон.
Сабина обольщается тем, что пан Щавиньский не был женат и не разводился. Но так ли важно, что ксендз никогда не соединял узами брака этого самого пана Щавиньского? Ну а какой образ жизни вел жених-перестарок, элегантный холостяк, который засиделся в трефовых валетах? Сабина вот исстрадалась от своей несчастливой любви. А страдал ли пан Щавиньский эти полтора года, тосковал ли до бессонницы, пока ухаживал за панной Сабиной, пока с таким трудом добивался ее взаимности и добился наконец согласия? Можно не сомневаться, что эти полтора года место на запятках его мотоцикла, как и прежде, не пустовало, он катал всех, кто не прочь был прокатиться, он коротал время с другими трефовыми или бубновыми дамами, масть для него не имеет большого значения. Сам я, правда, в карты не играю, но должен открыть Сабине один секрет: в каждой колоде — четыре дамы, а завзятые картежники, к каким безусловно относится пан Щавиньский, долго одной колодой не играют…
Сабина принялась очень внимательно разглядывать свои босоножки. Краска залила ее нежную шею, ухо, висок. С таким жаром отговаривал я Сабину, словно передо мной была молодая Тереса и от того, выйдет она замуж за этого пана Щавиньского или не выйдет, зависело мое будущее.
Сабина слушала, приложив руки к пылающим щекам, а потом призналась:
— Я сильно в себе разочаровалась. Ах, пан Тадеуш, если бы вы только ведали! Я так себе не нравлюсь! Пусть фортуна делает что хочет. Мне безразлично…
Кажется, в ту минуту я выразил сожаление по поводу того, что Сабина очень плохая католичка. Была бы по-настоящему верующей — никогда не пошла бы в костел с женихом, которого не любит.
Сабина глухо, оправдываясь не столько передо мной, сколько перед собой, продолжала трудный разговор.
Мамуся была в отъезде, а надежных друзей рядом не оказалось. Может, они помогли бы, удержали Сабину от этого отчаянного согласия?
— А у пана Тадеуша есть правдивый друг? — Сабина подняла голову и замедлила шаг. — Кто не боится говорить в лицо всю правду. Кто не дарит нам сладкие и кривые слова… Я мыслю, самые крепкие друзья пришли с войны. Пан Тадеуш сильно дружит с фронтовыми коллегами? С которыми сидел в концлагере, прятался в шахте? Мамуся говорила, вас было пятеро. Часто их видите? Или только пишете письма?
— К сожалению… — я запнулся. — Нельзя сказать, чтобы… Сам не понимаю, как это… А ведь так дружил с рыжим Степой! По-польски он — Стефан. И потерял из виду! Слышал, второй товарищ вскоре после войны умер от чахотки. Третий… Про третьего товарища ничего не знаю, кроме того, что он женился на санитарке Дусе. Ну да, на той самой Дусе, которая вы́ходила нас, как слепых котят. А четвертого видел весной. Совсем случайно. Это как раз тот коллега, которого мне не хотелось видеть…
Я промямлил еще что-то. Пытался найти для себя хоть какие-нибудь оправдания, но отказывался от них прежде, чем произносил вслух.
Сейчас, шагая рядом с Сабиной, я не хотел относиться к себе снисходительно, не хотел потворствовать себе, как тот друг, который прячет горькую правду и щедр на приятные слова.
В самом ли деле Сабина не заметила моего волнения? Не поняла, что пристыдила? Или снова притворилась ненаблюдательной, чтобы я совладал со смущением?
Сабина шла молча, вперив невидящий взгляд куда-то вдаль, где матово горели фонари. Она все ускоряла шаг, словно хотела убежать от самой себя, или надеялась таким образом унять сердцебиение, или торопилась скорей миновать пустынную аллею, оборвать дальнейший разговор на эту тему.
Мы оказались на широкой, ярко освещенной аллее, затертые неторопливым и плотным потоком праздношатающихся.
Весь вечер, до того как мы расстались на ступеньках крыльца, Сабина сосредоточенно молчала…
Поздним вечером я медленно брел по знакомой, круто изогнутой улице. Прошагал мимо костела с колокольнями-двойняшками. Обогнав меня, с натужным грохотом поднялся в гору одинокий ночной трамвай. Меня так и подмывало сойти с тротуара и шагать по мостовой. Когда-то мы били ноги о булыжник. Теперь чернел асфальт и лишь поблескивали трамвайные рельсы, вписанные в асфальт так, что они повторяли виражи улицы. Нужно было оказаться на этой улице, чтобы пробудилась тревога за коллег по лагерю, по шахте, по госпиталю. И я был благодарен Сабине за то, что она задала свой вопрос и пристыдила меня.
Но вот ведь неприятность какая! Мне хотелось думать о Степе Остроушко, о Банных, а Шаблыгин нахально оттеснял их в какие-то закоулки памяти.
Недавно я встретил Шаблыгина в Кемерово, на собрании ветеранов войны; не помню уже, по какому поводу состоялось это собрание, кажется, в связи с положением в Западном Берлине. Не успел я тогда опомниться, как Шаблыгин с ходу заключил меня в объятия, а потом долго хлопал по плечам.
Он был в гимнастерке, с орденом Отечественной войны. Тот же аккуратный пробор, полон рот белых зубов, но лицо стало одутловатым. Сапоги, галифе, планшет в руке. И воинская выправка у него сохранилась, вопреки нездоровой полноте. Так выглядят иные коменданты общежитий, снабженцы, управляющие домами или делами.
Шаблыгин поспешил представиться: «Давно перебазировался из своей Березовки в районный центр. По хозяйственной линии пошел. Стройматериалы. Может, нуждаешься цементом, шифером, кровельным железом? По казенной цене». — «У меня дачи нет. А крыша в доме не протекает». — «Дачи нет — хлопот меньше. С потолка не течет — тем более порядок. И ревматизма не будет. И плесень не заведется. Это только комар сырости не боится. А человеку от сырости один вред. Вот если жидкость внутрь организма принимать — другая статья, другой параграф. Может, пройдемся разок? Со свиданьицем. Между прочим, угощаю! — Шаблыгин деловито осмотрелся и кивнул в сторону буфета. — Так сказать, на работу не спеши, а в буфет не опаздывай». «С удовольствием бы, но врачи… Здоровье у меня…» — пробормотал я. «Что же ты так сплоховал? При таких достижениях нашей медицины и вдруг… Ай-яй-яй…» Шаблыгин гулко пощелкал языком. Он уразумел, что это я отговариваюсь нездоровьем, и глаза его стали колючими. Тут он заприметил в фойе каких-то знакомых, начальственно помахал им и, когда те приблизились, снова покровительственно положил мне руку на плечо и представил: «Фронтовой друг. Последним куском хлеба делились, последним глотком бимбера… Когда нас польские друзья в подполье выручали. Hex жие наша пшиязнь!..» Шаблыгин упомянул о последнем глотке, а я отчетливо вспомнил, как он поперхнулся и закашлялся, когда заглотнул слишком много из фляги с самогоном. Надо было сбросить с плеча тяжелую руку Шаблыгина, а я этого не сделал. Надо было крикнуть на все фойе: «Какие мы с тобой к черту друзья?! Какой ты к черту ветеран войны?!» Мне даже его орден не внушал доверия. В плен он попал в начале войны, когда орденов Отечественной войны еще не учредили. А после лагеря, после госпиталя он основательно засиделся в команде выздоравливающих. Выздоравливал, выздоравливал, да так и не успел выздороветь до Дня Победы… Опять я смирволил! А так нужно быть иногда злопамятным! Да, жизнь учит быть памятливым не только на хорошее…
Торопливо распрощался я тогда с Шаблыгиным, он самодовольно смеялся за моей спиной. В ту минуту у Шаблыгина было преотличное настроение. И это ерундовское давнишнее обстоятельство испортило мне настроение сейчас, когда я вышагивал вверх по знакомой улице. И как я некогда исступленно твердил «Стась, Стась, Стась, Стась», из последних сил втемяшивал в свою дырявую голову слова пароля, так я сейчас клялся — разыщу Степу Остроушко и супругов Банных, проведаю их во время отпуска, с тем чтобы уже не терять друг друга из виду.
Булыжник был залит асфальтом, но он хранил наши старые следы…
16
Хорошо проснуться, не чувствуя вчерашней усталости! Не спеша поразмышлять-помечтать и все время помнить, что шахтный гудок не загудит для тебя через минуту, через пять минут, не загудит сегодня утром вовсе.
В моем распоряжении утро и весь день; сегодня меня позовет поздний гудок. Спущусь с вечерней сменой и пробуду в шахте всю ночь.
Без Сабины утро и день оказались обузой. Тревога не отступала, и я знал, отлично знал, откуда она. Я только притворялся перед самим собой беззаботным, а на самом деле оставался в плену невеселых размышлений. Ну а если съездить в Катовицы, разыскать магазин «Остатня мода»? Не могу же я в самом деле бесстрастно наблюдать за бедой Сабины. Обязан вмешаться! Поговорю с этим самым трефовым валетом начистоту, как сделал бы отец Сабины.
Просто грешно не использовать свободный день! Ведь в воскресенье этого сделать нельзя будет, по воскресным дням в Польше на всех таких ателье и мастерских висят замки.
Добраться до Катовиц совсем несложно, туда идет тот самый трамвай дальнего следования.
Чем дольше ехал, тем уверенности убавлялось.
Я же не знаю, как далеко зашли отношения Сабины с паном Щавиньским! Не поставить бы Сабину в неудобное положение. Да и как этот закройщик отнесется к визиту неизвестного. Кто тебе дал право совать свой нос в чужие дела? В некотором роде — иностранное вмешательство!
Лучше сойти на первой же остановке и повернуть восвояси.
Я уже поднялся с места и направился к выходу, но тут меня осенило: я же могу о Сабине не упоминать! Не заводить разговора со Щавиньским о его матримониальных планах. Прикинуться заказчиком, просто-напросто поглядеть — что это за птица такая? Может, я несправедлив к нему?
Катовицы мало чем отличаются от других промышленных городов Верхней Силезии, только обширнее; копоти здесь, пожалуй, не меньше.
Как найти «Остатню моду» в огромном городе? Я догадался навести справки в первой же портновской мастерской, попавшейся мне на глаза.
Я искал эту самую «Остатню моду» раздраженный, злой. Будто сам пан Щавиньский пригласил меня в гости, но не потрудился сообщить точный адрес, и вот теперь я вынужден плутать.
Но чем дольше, тем охотнее шагал я по улицам незнакомого города.
Есть особое очарование в прогулке по городу, куда попал впервые. Любопытство обостряется, когда подходишь к перекрестку. Вот сейчас завернешь за угол и совершенно не знаешь, что за улица, что за дома представятся тебе впервые в жизни.
Прошел из конца в конец улицу Святого Яна, свернул вправо, прошагал мимо ресторации «Подкрепись!», прошел еще два квартала и за фруктовой лавочкой под названием «Румяное яблочко» разыскал наконец ателье «Остатня мода».
Искал какое-то шикарное ателье, а нашел жалкий магазинчик. Фамилия владельца на вывеске не значилась. На обочине тротуара стоял мотоцикл «BMW» — не тот ли самый?
Шагал, шагал, пентюх этакий, и не придумал, как вести себя дальше. Надо же сочинить какой-нибудь предлог, прежде чем я открою дверь!
В витрине «Остатней моды» стояли два манекена в рост человека — блондинка и шатенка. Шатенка была одета в модное пальто, распахнутое так, чтобы виднелся костюм. Все, все модное у этого манекена — даже прическа, подчеркнуто небрежная, под Брижитт Бардо, даже глаза нарисованы сообразно с модой — черные тени в уголках глаз, чтобы удлиненные глаза томно зазывали. А блондинка с длинными прямыми волосами, как у Марины Влади в «Колдунье». Она стояла в трусиках, в бюстгальтере, выкроенном как нельзя более экономно, вызывающе улыбалась и с веселым бесстыдством показывала прохожим свою высокую грудь, крутые бедра и ноги сверхъестественной длины.
«Как же мне быть, милые дамочки! Присоветуйте!»
Несколько минут я проторчал у витрины.
Наверно, потому, что ничего не собирался заказывать, покупать, не сразу обратил внимание на этикетки с ценами. Вот тебе и жалкий магазинчик! Одно пальто на кукле-шатенке — командировочные за месяц. Я забеспокоился, словно и в самом деле обещал кому-то купить это пальто.
Однако какой же придумать повод для визита?
Скажу, что хочу заказать жене костюм. Нет, костюм меня, пожалуй, не выручит. Дамский костюм шьют по мерке или покупают готовый. Ну а демисезонное пальто?
Я открыл стеклянную дверь, и мелодичный звоночек возвестил о моем приходе.
Скажу откровенно — я не прочь был увидеть какого-нибудь фатоватого прощелыгу с поношенным лицом. А меня встретил человек приятной наружности, хотя и не молодой, но очень моложавый, со вкусом одетый. Я даже огорчился, что Щавиньский такой симпатичный! Пиджак грубого сукна с короткими рукавами, без отложного воротника. Загоревшая, мускулистая шея и такие же руки. Из-под пиджака выглядывает нейлоновая рубашка.
Щавиньский оглядел меня цепкими глазами и, когда я объяснил, что меня привело в ателье, поклонился, пригладил и без того гладкие, будто утюгом выутюженные, волосы, расчесанные на прямой пробор.
Хозяин открыл дверь, скрытую портьерой. Он был так учтив, будто давно ждал моего прихода и был бы очень обижен, если бы я приехал в Польшу и не зашел его проведать.
Из неказистого, тесного магазинчика я попал в шикарный салон. Пахло горячим утюгом, слегка подпаленным ворсом сукна. В углу салона, не поднимая головы, безмолвно шил подмастерье. Щавиньский подвел меня к креслу, усадил рядом с неодетым манекеном и попросил подождать. Он был занят примеркой.
Кокетливая молодящаяся пани вертелась перед зеркалом в костюме, который был простеган белыми нитками. Заказчица жеманничала, строила глаза, смотрелась в зеркало так, словно она совсем молоденькая паненка, а зеркало почему-то дает ее отражение с опозданием лет на двадцать пять…
Суетливые руки Щавиньского оглаживали, ощупывали костюм на заказчице. На безымянном пальце — наперсток и перстень с крупным брильянтом. Жесты у Щавиньского мелкие, голос вкрадчивый. Улыбка наклеивалась на лицо мгновенно и так же мгновенно стиралась, когда в ней отпадала надобность; глаза при этом оставались безучастными.
Пан Щавиньский продолжал кружить вокруг заказчицы, слегка пританцовывая в такт джазовой мелодии, которую доносило радио. Он обдергивал полы, лацканы, обшлага рукавов. В зубах у него были зажаты булавки, в пальцах — мелок. Он поглаживал заказчицу то по сдобной груди, то по туго обтянутым бедрам, и была в его жестах какая-то скабрезная неторопливость. Да, да, теперь в моде пышные бюсты, такие, как у ясновельможной пани, как у итальянки Джины Лоллобриджиды или у шведской кинозвезды Аниты Экберг… Пусть кокетливая дура думает, что вскружила голову такому элегантному пану, пусть тешится мыслью, что она неотразима, как много лет назад.
Я терпеливо ждал в кресле, поглядывая на стоящий рядом манекен с узкой талией, на деревянной подставке. Не сделается ли Сабина на всю жизнь манекеном в опытных руках Щавиньского? Разве ее грудь набита стружками или опилками, да еще так туго, что не осталось места для сердца?
Щавиньский вновь кивнул мне, он скоро освободится; в доказательство вынул изо рта последнюю булавку.
И вот уже на меня посыпались учтивые вопросы — какой рост у русской пани, какая талия, на каком каблуке носит туфли, какой колер она предпочитает всем другим, какой у нее вкус?
Пан Щавиньский все время заставлял меня возвращаться мыслями к жене, а именно этого я сейчас не хотел и душевно этому противился. Он и не подозревал, как жестоко мстит мне этими расспросами за то, что я морочу ему голову.
По радио передали позывные местной станции — мелодичные удары молота по наковальне — и стали транслировать «Остатне ведомосьти». Пан Щавиньский демонстративно поковырял у себя в ухе пальцем, на котором красовался перстень, — словно в ухо что-то попало, и выключил радио. Он очень далек от политики. Сантиметром портного очень трудно измерять международные проблемы. Не правда ли?.. Пан Щавиньский великодушно признал, что у нас, у русских, тоже есть одна правильная присловица: «Моя дача с краю…»
Пан Щавиньский забросал меня отрезами, штуками сукна, выкройками — теперь в моде сукно с длинным начесом. Он принес журнал мод. Я и не предполагал, что на меня будет потрачено столько внимания и времени, что я выслушаю столько любезностей, столько раз прозвучит «проше бардзо», «шановный пан», даже «вельможный пан». Столько раз Щавиньский озабоченно пригладил свои выутюженные волосы. И все попусту!
Я уже не вслушивался в то, что говорил пан Щавиньский, и думал со злорадством: «Распинайся без толку, проше бардзо! Мне тебя совсем не жалко. А как ты улыбаешься Сабине — тоже по заказу? И может ли человек, который так виртуозно владеет мускулами лица, улыбаться искренне, когда ему и на самом деле хочется улыбнуться?»
Пан Щавиньский притащил откуда-то из закутка еще одно пальто — это модная модель, любимый фасон Люцины Винницкой. Как, пан не знает, кто есть Люцина Винницка? Безмолвный подмастерье поднял голову и тоже снисходительно поглядел на меня. То неможливе! Кинозвезда! Пан не видел фильма «Потёнг», по-русски говоря «Поезд»?! Тогда шановный пан обокрал самого себя. А можно легко вернуть убыток. Это обойдется пану всего в десять злотых. «Потёнг» сегодня крутят, или, говоря по-польски, высветляют в кино «Студио».
Небрежно слушал я радушного закройщика. Чем приглянулся Сабине этот человек?
И снова в ушах прозвучал глухой, полный сдержанного отчаяния голос Сабины: «Ах, пан Тадеуш, если бы вы только знали! Я так собой разочарована! Совсем не нравлюсь себе. Пусть судьба делает со мной все, что захочет. Мне безразлично!»
Ну а что касается любимого фасона Люцины Винницкой, то у нее хороший вкус, мне тоже нравится эта элегантная модель.
Я пообещал в следующую среду наведаться в «Остатню моду», чтобы оформить заказ и оставить задаток. Правда, пальто дороговато, но я уверен, что мы с хозяином сторгуемся.
Когда я прощался с паном Щавиньским и безмолвным подмастерьем, то уже вполне освоился с ролью заказчика. Меня даже забавляло, что я так складно врал и притворялся чуть ли не час подряд. Но напоследок я едва не проболтался, едва не произнес «пан Щавиньский». Сразу выдал бы себя! Ведь на вывеске значилось только название ателье.
17
Мы встретились с Сабиной лишь через несколько дней. Она показалась мне не то чтобы помолодевшей, — куда Сабине молодеть! — но какой-то повеселевшей, что ли. Словно заново обрела свободу, сбросила какую-то тяжесть, которая угнетала, заставляла потуплять глаза и опускать плечи.
Что бы мы ни делали — бродили по аллеям, кормили зеркальных карпов или голубей, — я раздумывал: сказать Сабине о визите в «Остатню моду» или не сказать? Мне было бы легче решиться на этот разговор, если бы Сабина была встревожена, огорчена, как в предыдущую нашу встречу. А ее беспечальное настроение крайне затруднило мою задачу.
За это время, пока Сабина куда-то уезжала по своим делам, я, кажется, понял, каким образом на ее горизонте мог появиться пан Щавиньский, человек легкого жанра. Сабине не нравятся молокососы-бородачи, молодые люди, которые афишируют свое разочарование сегодняшним днем и неверие в день завтрашний, они называют себя «приговоренными к жизни». У Сабины критический ум, но она чужда дешевого нигилизма, а тем более цинизма, которым заражены некоторые современные молодые люди. У них нет ничего святого. Они сокрушили всех пророков, которых обозвали идолами. В среде такой молодежи пренебрежительно говорят об идеалах… А Сабине хотелось опереться на крепкое плечо, довериться сильному жизнелюбивому человеку, твердо стоящему на ногах.
В глубине души Сабина считает себя неудачницей, а таких всегда тянет к жизнерадостным, удачливым людям. Щавиньский на самом деле влюблен в красавицу Сабину, а ответить на любовь взаимностью всегда легче, чем самой полюбить. Щавиньский давно, терпеливо ухаживает за Сабиной и, когда она решилась уйти от одиночества, оказался рядом, предложил свое веселое общество, протянул свою опытную руку…
Я шел с опущенной головой, заложив руки за спину, молча, А мысленно горячо убеждал Сабину:
«Сабина, девочка моя родная, прошу вас, как просил бы сейчас родной отец. Не делайте этого поспешного шага! Погодите! Оглядитесь! Соберитесь заново с мыслями! Проверьте чувства еще раз! Чтобы, как вы говорите, бронь боже, потом не раскаиваться. Если любовь настоящая, она умеет ждать. В народе говорится, что большой костер не боится ветра. Вот так же и любовь — большая при разлуке разгорается сильнее, а маленькая гаснет. Это вам говорит человек, которому не повезло в семейной жизни, и потому мое предостережение имеет бо́льшую цену, чем если бы вас взялся сейчас наставлять какой-нибудь счастливый семьянин. Соединить свою жизнь с человеком, которого не любишь, — грех против жизни. Это более безнравственно, чем состоять в незаконном браке, стать женой без благословения ксендза…»
Мы остановились возле сосновой рощицы. Сабина стала подзывать белок, соблазняя их печеньем.
«Ну, что ты молчишь, как немой? — злился я про себя. — Совсем уподобился этим белкам. Тоже трусят, кружат вокруг да около…»
Две прирученные белки спустились к нам по стволу сосны, позолоченной закатным солнцем.
Одна белка безбоязненно взяла ломтик печенья из рук Сабины и тотчас же без жадности, но с аппетитом сгрызла.
Вторая белка сперва долго принюхивалась, не очень-то доверяя Сабине, затем хищно схватила ломтик и метнулась вверх по стволу, унося добычу в острых зубах. Белка спрятала печенье в дупле и стремглав бросилась назад за новым ломтиком.
Но угощать эту белку снова Сабина не захотела: лучше скормить все печенье той, доверчивой и не жадной белочке.
Сабина обратила внимание на то, что у белок, совсем как у людей, несхожие характеры.
И вдруг добавила, будто бы без всякой связи с предыдущим, что ее бывший жених, пожалуй, больше похож на второго зверька, того, который уволок печенье про запас.
У Сабины достало силы произнести все это безразличным тоном, как бы между прочим.
А я сделал вид, что не понял или, может быть, не расслышал слова «бывший».
И мы продолжали говорить о чем угодно, только не о том, что нас обоих волновало.
Сабина очень весело заявила, что хочет остаться старой девой. Да, красивой девушке в двадцать один год можно шутить на эту тему. Женщина, которая на самом деле боится застрять в старых девах, никогда не скажет об этом вслух.
Сабина с серьезным лицом напомнила, что, по данным последней переписи, женщин в Польше на один миллион больше, чем мужчин. Так что удивляться нечего: очевидно, она оказалась среди тех, кому не хватило женихов или мужей…
Впрочем, непринужденно рассмеялась Сабина, таких разборчивых невест, как она, могут выручить брачные объявления.
Иные газеты и журналы в Польше печатают брачные объявления, а специальные бюро занимаются сватовством. Так вот в вечерней газете «Курьер Польский» Сабина на днях прочитала объявление: красивая, выше среднего роста, светлая шатенка двадцати трех лет, без прошлого и с легким характером, религиозная, любящая искусство, путешествия и — если верить ей самой — интеллигентная, хочет соединиться узами брака с паном в возрасте не старше сорока лет, не разведенным, без долгов, культурным, который живет за границей, а в Польше гостит у родных или находится временно по делам.
— Жаль, пан Щавиньский не живет постоянно за границей… — Я театрально вздохнул. — А то бы он подошел той красивой шатенке по всем статьям. И возраст пока ему позволяет. И долгов за ним не водится. И всю жизнь проходил в кавалерах…
Сабина не слышала меня или делала вид, что не слышит. Она шумно возмущалась этой пани — интеллигентной! — которая попросту хочет сбежать из Польши с богатым туристом. Сабина никогда бы не согласилась покинуть родину, расстаться с мамусей и — Сабина опустила голову — с татусем. Пусть могила не найдена, но известно, что татусь похоронен со своими дружками-партизанами в Свентокшиских лесах… Продать тело и душу, чтобы стать эмигранткой? О-о-ей! Это же низкий поступок!!
— А вы уверены, что пан Щавиньский живет в Польше?
Сабина удивленно подняла брови.
— Бывают внутренние эмигранты. Живут у себя на родине как на чужбине.
Она ничего не ответила.
— А что пан Щавиньский делал во время войны? Ведь он всего на несколько лет моложе вашего отца…
Сабина растерянно пожала плечом. Видимо, вопрос застал ее врасплох. А я безжалостно добавил, не ожидая, пока она справится со смущением, что мать на ее месте уже давно задала бы такой вопрос, если не пану Щавиньскому, то хотя бы самой себе.
— Жаль, не уродилась я раньше. Лет на пятнадцать припозднилась, — сказала Сабина раздумчиво. — Я бы в час войны тоже за пулеметом лежала. Обок татуся. — Она крепко сжала кулаки, схватилась за ручки воображаемого пулемета и слегка прищурилась, словно целилась в кого-то или пыталась разглядеть что-то вдали. — Мины выставляла бы. Чтобы фашисты чаще спотыкались на польской земле! — Сабина горько вздохнула. — Наверно, и незнаемый жених мой в той пуще воевал. Гвардия Людова… Ах, пан Тадеуш, как я припозднилась! А если некому было перевязать раны героям? Вот и лежит мой неведомый коханый рядом с татусем. Свентокшиские горы… Мы там с мамусей братскую могилу искали…
И Сабина вновь пристально вгляделась куда-то далеко-далеко, намного дальше Катовиц, дальше задымленного горизонта.
18
Тесно, ох как тесно стоят дома на этом косогоре! Да, здесь дорог каждый клочок земли, здесь не разгуляться строителю, архитектору, садовнику, огороднику.
Дома все, как один, в красных черепичных картузах. Стоят они длинными шеренгами и так тесно, что, если разбежаться, можно перепрыгнуть с крыши на крышу. Но так только кажется издали. Каждый дом окружен маленьким садиком. Дома едва проглядывают сквозь зелень — они укрыты плющом, диким виноградом, кустарником, яблонями, вишнями.
На улочках, круто сбегающих вниз, кое-где валяются камни, их приволокло с горы во время недавних ливней. Через поселок размашисто шагают высоченные столбы подвесной канатной дороги, и над головами жителей, высоко в небе, ползут вагонетки. И никак не понять — вагонетки на самом деле маленькие или сильно уменьшены расстоянием.
Свой последний воскресный день я хотел провести с Сабиной. Правда, в планетарии воскресенье — самый суетливый, шумный день. Об отлучке из просмотрового зала или с площадки, на которой установлены телескопы, и речи быть не может. Что же, я согласен прослушать подряд все лекции, просмотреть все сеансы, пусть у меня совсем одеревенеет шея…
И однако же вместо планетария я поехал в поселок, где жил машинист комбайна Кулеша. Ну просто из приличия полагалось хотя бы на прощанье его проведать. Конечно, не очень-то весело слушать стоны и вздохи, когда ничем не в состоянии помочь.
Встретил меня Кулеша с шумной радостью и, едва я уселся у кровати, заверил:
— Я здоров, как рыба!
Безусое лицо его, шея и грудь казались совсем темными на подушке, при расстегнутой рубахе. Лицо и шею покрывала сетка глубоких морщин, но брови и копна темных волос не поддались возрасту — только на висках белела седина. И темные глаза совсем не состарились. Нога у Кулеши была в гипсе и покоилась на возвышении из двух подушек.
Лежал он недвижимо, но при этом был полон такой неистощимой энергии, так живо на все реагировал, так тяготился покоем, что могло показаться — он все время находится в движении.
Он сообщил мне доверительно, что «Донбасс» — первоклассная машина. Ну а что касается травмы, то комбайн здесь совершенно ни при чем: никогда не нужно путать мякину с зерном или варить капусту вместе с горохом… Несчастье случилось только потому, что в забое было очень тесно — «еще меньше места, чем каждый получает на погосте. Но зато шумнее…»
У изголовья стоял телефон. Кулеша с важностью сообщил, что телефон ему установили, когда он работал в спасательной команде. Он может в любое время суток осведомиться, как дела под землей. Его будят среди ночи, когда хотят получить от него срочный совет. Не кто иной, как Люциан Янович, позвонил ему из шахты и сообщил, что сибирский инженер заменил его, Кулешу, на комбайне.
И затем, в продолжение всей беседы, хозяин нет-нет и посматривал на телефон; он забыл, что сегодня воскресенье и шахта не работает, он явно жалел, что никто к нему сейчас не звонит. Не пришлось показать гостю из Сибири, какой он большой начальник, как трудно всем приходится без него!
Так как телефон не звонил, а похвалиться чем-нибудь очень хотелось, Кулеша ткнул темным, по-стариковски узловатым пальцем в фотографию на стене. На снимке изображен был острый момент футбольного матча.
— У старушека Ирениуша Кулеши три сына — два разумных, а третий — футболист. — Он смотрел на фотографию счастливыми глазами, а говорил сварливым тоном. — Все люди мозгами шевелят. А мой бьет мозгами по мячу!
Нетрудно было догадаться, что это Кулеша-младший, с цифрой «11» на спине, в высоком прыжке бьет по мячу головой.
Кулеше пришлось на время прервать рассказ о других своих детях, потому что явилась сестра милосердия из госпиталя эльжбетанок; время делать укол. Монахиня поискала глазами распятие в углу комнаты, но там висела только парадная шахтерская шапка — подобие черного цилиндра, с кокардой и султаном из красных перьев. Может, праздничный головной убор потому такой высокий, что в будни шахтер слишком часто ходит согнувшись в три погибели, боясь удариться головой о крепь, о кровлю?
Не найдя распятия, монахиня обиженно обдернула крахмальный чепчик с огромными открылками и, все такая же недовольная, занялась своим делом.
Уходя, она снова кинула взгляд на угол, будто там за это время могло каким-то чудом появиться распятие.
Сестра милосердия ушла, Кулеша оживился и сообщил, что он — старый безбожник. Не молился даже в молодости, когда работал на соляных копях Велички. Там очень придирались к горнякам, которые не знали дороги в костел или в подземную часовню. А пани Кулеша — очень набожная и в том же духе воспитала детей, он один во всем доме безбожник. С каким ужасом жена услышала от него вскоре после свадьбы: «Ты почитай за меня „Отче наш“, а я лягу спать. По мне — хоть задом наперед читай все молитвы».
А когда его теперь начинают упрекать в том, что он безбожник и плохой католик, он всегда напоминает, что Гитлер тоже был католиком…
Старший сын Стефан едва не стал жертвой Гитлера. Он неосторожно высказал вслух сочувствие повстанцам Варшавы, его схватили эсэсманы и отправили в лагерь Хайлигенбайль. Русские танки вызволили Стефана из-за колючей проволоки, можно сказать — с того света.
Много лет подряд Кулеша нагружал в вагонетки уголь в шахте графа Доннерсмарка-младшего. Не потому ли Кулеша с такой нежностью относится к угольному комбайну, что долгие годы не выпускал обушок из рук, покрытых кровавыми мозолями?
Значит, Кулеша работает на шахте с давних времен. Кстати, не знавал ли он машиниста насоса по имени Стась?
Кулеша прилежно наморщил лоб, беспокойно заворочал головой на подушке, но никакого Стася припомнить не мог…
Когда я шел к Кулеше, то дал себе слово долго не засиживаться, не утомлять больного и ни в коем случае не заводить деловых разговоров. Куда там! Мысленно мы оба уже давно спустились в шахту…
Не успели мы всесторонне обсудить все проблемы, связанные с работой комбайна, как раздался звонок. В дом ввалилось многочисленное семейство сына Стефана.
Он был удивительно похож на отца, только лицо у Стефана совсем молодое, а сам он сед как лунь.
Не успели мы перезнакомиться, не успели все внуки и внучки облобызать дедуню, как раздался новый звонок.
— Кого еще несет нелегкая? — проворчал Кулеша, не спуская веселых глаз с двери.
Пришла дочь Малгожата с мужем-учителем и близнецами-девочками — обе одинаково одеты, завиты и причесаны. Явился сын Войцех с хорошенькой женой и с младенцем на руках. Пришла дочь Констанция с мужем и моложавой свекровью.
И всех вновь прибывших старик уверял, что он «здоров, как рыба», и что вся история с ногой не более как умелая симуляция, поскольку при подземной травме заработок ему выплачивают полностью.
Едва появилась Констанция, отец похвалился мне, что она — доктор, однако отца лечить отказалась. Констанция — психиатр, истинное ее увлечение — варьяты, то есть сумасшедшие. Вот если дети дружными усилиями сведут его когда-нибудь с ума, то он станет пациентом дочери…
19
Позже всех явился Збышек. Я без труда сразу узнал в нем футболиста с цифрой «11» на спине. Пришел Збышек один, но его встретили шумнее всех. Збышек чуть ли не вдвое моложе Стефана, но очень похож на старшего брата. Это — черноволосый, совсем молодой Стефан, только, пожалуй, шире в плечах, пожалуй, более рослый, пожалуй, с более тонкими чертами лица и, пожалуй, держится прямее, чем старший брат. Может быть, потому, что не знал тяжести всего пережитого Стефаном или успел распрямить спину после шахты? Все заговорили о футболе, о шансах команды горняков, заспорили о каких-то тонкостях игры. Тут Кулеша сказал, что неразумный человек может сломать ногу и в забое, а разумный останется цел и невредим, даже если играет в футбол.
Уже несколько раз я порывался встать и уйти. Я вовсе не собирался мешать свиданию детей с больным отцом. Не тут-то было! Кулеша бурно настаивал на том, чтобы я остался. Констанция на правах врача попросила меня не уходить, чтобы не нервировать больного, и Кулеше очень понравилась такая мотивировка.
Ужинали в соседней комнате, но чокаться все приходили к больному. Он держал резервную бутылку под столиком у кровати и каждый раз, когда наливал рюмки мужчинам и не отстающей от нас свекрови, называл свою водку «запазуховкой», «подстолувкой» или «кельнеровкой». Только Збышек не пригубил рюмки, да никто его и не вздумал угощать.
После появления Збышка мне, честно говоря, и самому не хотелось уходить. Я все приглядывался к нему, невольно пытался вызнать — что за парень?
Он был молчалив, чем-то опечален, хотя умело скрывал плохое настроение и подделывался под общее веселье. От Збышка не ускользнул мой повышенный интерес к нему. Не раз он перехватывал мои взгляды; привык к популярности, к почтительному узнаванию и, видимо, отнес меня к болельщикам, которые льнут к знаменитостям. Збышек тоже частенько посматривал в моюсторону, — может быть, удивлялся тому, что его узнали? Впрочем, он ведь играл в Киеве, во Львове, в Донбассе; где-нибудь там его и видел русский инженер.
— Збышек уже половину Европы объездил, — сообщил Кулеша с гордостью. — Вообще он у нас родился в чепчике… — И, заметив мое недоумение, пояснил: — …по-русски говоря, родился в сорочке.
— Англичане говорят — родился с серебряной ложечкой во рту, — подал голос молчаливый муж Малгожаты, школьный учитель.
Збышек отрицательно покачал головой и даже сделал протестующий жест, но Кулеша этого не заметил и продолжал, все больше увлекаясь:
— Наверно, у Збышка, когда он появился на этот свет, было рекомендательное письмо к пану Езусу. Вот бог его и поцеловал…
Разговор по-прежнему вертелся вокруг футбола, шахтерских команд, чемпионов, их поклонников. Но я все время видел глаза Збышка, — он был очень одинок в шумном и веселом обществе.
— А верно, — спросил я вполголоса, когда мы со Збышком отошли вдвоем от стола и еще не приблизились к больному, — есть такие любители футбола, которые ездят за своей командой в другие города?
— Много!
— Я слышал — не только парни, пожилые горняки, но даже молодые панны?
Его ресницы дрогнули, и он признался:
— В прошлом году я знал одну такую девушку. И тот спортовец, с которым она дружила, был в нашем клубе «Полония» самый счастливый человек. Вот тогда он поверил бы, что родился в чепчике…
— А сейчас что же? Она разлюбила спорт?
— Того не знаю. Но она разлюбила футболиста. — Он тяжело, всей грудью вздохнул, и цепочка, на которой висел невидимый крестик, шевельнулась на его сильной шее. — Увлекается теперь мотоциклом…
Старый Кулеша услышал слово «мотоцикл» и с ходу встрял в разговор — будто сам рванулся на мотоцикле с места без всякого разгона. Он принялся сравнивать мотоциклы Ижевского завода с чешской «Явой»…
Когда я уже прощался с Кулешей, со всеми его чадами и домочадцами, Збышек неожиданно заявил, что ему тоже пора идти. Заодно он проводит пана россиянина до трамвая.
Теперь, когда мы остались наедине, искушение заговорить со Збышком о Сабине стало сильнее. Но имел ли я на это право? Ведь ее откровенность со мной вовсе не означала, что я могу откровенничать о ее делах с другими! Вдруг Збышек меня неправильно поймет? Увидит во мне непрошеного адвоката?
Мы молча спускались по узкой улочке, камни шуршали под ногами.
Слышался какой-то скрип. Сперва я не мог понять его происхождения: показалось, что он доносится сверху. Ну конечно же это скрипят невидимые в небе вагонетки. Я долго стоял запрокинув голову, и можно было подумать, что очень внимательно прислушиваюсь к скрипу, а на самом деле продолжал думать о Збышке, безмолвно и терпеливо стоящем рядом со мной.
Мы уже подошли к остановке, а я все еще не набрался смелости. И лишь когда вдали показались огни трамвая, я наконец выдавил из себя:
— Пани Сабина давно отказалась от прогулок на мотоцикле. Она вовсе не любит пана Щавиньского.
Я не отводил глаз от лица Збышка, стоявшего под фонарем.
Я понимал, что ошеломлю его, так оно и произошло, но мне очень понравилось, что Збышек в это мгновенье ни о чем не стал меня расспрашивать.
Он настолько был поглощен новостью, которую узнал, что все остальное для него было несущественно. Не время было выяснять, какое отношение имеет русский инженер ко всему этому, — откуда я знаю Сабину и почему заговорил с ним на эту тему.
Он глухо сказал:
— Плохие новины для меня… Значит, Сабина выходит замуж без любви? И небо еще не упало на голову, я еще хожу, разговариваю! Но если Сабина выйдет замуж, я все равно пожелаю ей счастья.
Я внимательно посмотрел на Збышка. Он говорил без злой запальчивости, искренне и сердечно.
Вот когда я понял, что Сабина любит настоящего парня! И в самом деле, откуда бы взялось великодушие у слабохарактерного, мелкого человека?
На прощанье он схватил мою руку и крепко пожал.
Трамвай трогался с места, я вошел в вагон.
Неожиданно Збышек вскочил на подножку следом за мной.
— Пан хорошо знает Сабину?
— Почти всю ее жизнь. С таких лет. — Я показал рукой чуть повыше трамвайной скамейки. — А еще лучше знаю, что Щавиньский не жених Сабины. Это ее бывший жених…
— Откуда пан знает? — спросил Збышек, едва не задохнувшись от радости.
— Сабина сама мне сказала…
Збышек сжал мне руку сильными своими руками и выпрыгнул из трамвая на полном ходу.
Я высунулся с площадки и поглядел ему вслед.
Он кричал мне что-то из полутьмы счастливым голосом, грохот быстрого ночного трамвая заглушил его слова.
20
Во время последней нашей встречи Сабина особенно охотно обращалась мыслями к матери, упоминала о ней чаще, чем прежде. Может, потому, что перестала тяготиться сознанием вины перед нею? Или Сабина спохватилась: «Все про себя да про себя. Будто пана Тадеуша так интересуют мои сердечные поломки. Вывернула свою душу на левую сторону. А про мамусю ничего пану Тадеушу толком не рассказала…»
Я боялся в том признаться, но где-то в глубине души все время тешил себя надеждой, что, как только Тереса узнает о моем приезде, она захочет вернуться домой раньше срока и мы свидимся. Самое удивительное, что Сабина сама заговорила об этом, она тоже почему-то была уверена, что мамуся ради меня сократила бы свое пребывание у родичей.
Сабина беспокоилась, даже волновалась — нет, не успеет прийти ответ на письмо, в котором она сообщала мамусе о знакомстве с паном Тадеушем. Я уже и адрес Тересы помнил наизусть: департамент Па-де-Кале, поселок Лабурс, улица Ампера, 52.
Пришла очередная открытка, из нее мы узнали, что Тереса вместе с кузиной выехала к младшему брату; он работает в другом угольном бассейне и живет в Дижоне. Вояж на юг Франции займет дней десять — им предстоит поездка по Рейну. Стало ясно, что письмо Сабины разминулось с мамусей и на ответ рассчитывать нечего. Мое пребывание в Польше подходило к концу. Теперь Сабина лучше понимала мое состояние, понимала, что не могла заменить мне Тересу — и когда я мечтал вслух, и когда делился своими заботами, и когда исповедовался…
Хорошо бы сделать Тересе подарок, но что придумать? До выезда в Польшу я не мог предполагать, что у меня вообще возникнет такая надобность, а здесь был стеснен в средствах.
Может, сняться и оставить Тересе фотографию со словами благодарности? Нет, затея ни к чему. Ведь я совсем не тот, каким был пятнадцать лет назад.
И мне старая фотография Тересы была бы дороже. Не потому, что приятнее видеть расцветшую красоту, чем увядающую. Но, глядя на нынешнюю фотографию, я бы каждый раз сопоставлял два образа и невесело убеждался — да, Тереса сильно изменилась. Конечно, если бы я увиделся с Тересой — другое дело…
— Пан Тадеуш уже сделал подарок мамусе. Подарил дочке немного разума. — Сабина выразительно ткнула себя пальцем в лоб и с удовольствием засмеялась.
Но если быть правдивой, очень приятно было бы получить для мамуси маленький подарок. Мамуся будет сильно огорчена, что не встретилась с паном Тадеушем.
На руке у меня были часы, может быть и не слишком изящные, но добротные часы горного инженера — светятся в темноте, не боятся ни воды, ни магнита, ни сотрясений, можно включить секундомер.
Я снял часы с руки, перевел стрелку на два часа вперед — вот оно, московское время, — перевел стрелку еще на четыре часа вперед — часы показали кузбасское время.
В Силезии был поздний вечер, ну а Сибирь уже видела последние сны и ждала рассвета.
Вот я и вручил свои часы Сабине как подарок мамусе. Сабина не забудет завести часы? Их достаточно заводить один раз в неделю. Пусть часы, когда мамуся приедет, покажут ей точное кузбасское время, то время, по которому я живу и вспоминаю ее.
21
Меня провожали товарищи с шахты «22 июля», пришла на вокзал и Сабина.
Ее приход вызвал общее оживление. Но что общего у молодой красивой панны с российским инженером? Один из провожающих старательно скрывал свое недоумение за прилежной, безостановочной болтовней. А другой, напротив, онемел. Он заговорщически подмигнул: так сказать — седина в бороду, а бес в ребро… Но когда я сообщил, что панна Сикорска — дочь польской патриотки, которая когда-то спасла мне жизнь, все почувствовали себя непринужденно. Наперебой принялись острить, соревновались в галантности.
Я все-таки урвал несколько минут, чтобы остаться с Сабиной наедине среди сутолоки и толчеи перрона. Мне просто необходимо было поделиться с нею перед отъездом всем, о чем я думал последние дни.
Мы прогуливались по перрону, и я с удовольствием вдыхал влажный дым паровоза, снующего мимо, вдыхал запахи просмоленных шпал, перегретых букс и шлака — старомодный аромат пути-дороги, позабытой пассажирами самолетов.
Асфальт черно лоснился, отражая огни. Ветер рябил и ерошил лужи. Листья плавали среди отраженных огней, как среди бакенов.
Тучи повисли над вокзалом так низко, словно это клочья паровозного дыма.
Дым заволакивал, открывал и вновь заволакивал фонари на перроне, красный глаз выходного семафора и светящийся циферблат вокзальных часов.
Ну вот, среднеевропейское время ужа отслужило свою службу. Пришла пора переставлять стрелки на часах. Я подтянул было рукав своего плаща, но взглянул на запястье и с удовольствием вспомнил, что часов у меня нет…
Да, я сам с опозданием понял, что жить без большой любви — обкрадывать себя. И Сабине со Збышком нельзя отказываться от своей любви, даже если ксендз отвернется от них.
В Советском Союзе теперь открывают Дворцы бракосочетаний, там все так торжественно, парадно. Разведенных в эти Дворцы тоже не пускают. Ну и пусть! Но разве чистая, большая любовь недоступна человеку, который когда-то обманулся или был обманут?..
А кто — подумайте только! — появился в последнюю минуту на перроне? Люциан Янович собственной персоной!
Он сильно запыхался, вытирал пот с лица пестрым платком, топорщил и без того колючие усы. А вот и его подарки — шахтерская лампочка и бумажный сверточек, в котором что-то весело булькает.
При этом у штейгера был такой вид, словно он отбывает здесь, на перроне, казенную повинность и пришел не столько проводить меня, сколько убедиться в том, что я наконец-то убрался восвояси.
Я не успел поблагодарить за подарки, все заглушил шумный восторг, с каким встретились Сабина и Люциан Янович.
Разве они знакомы?
Люциан Янович поглядел на меня с подчеркнутым удивлением, будто мой вопрос был по меньшей мере бестактным. Где же пан из Сибири видел крестного, который не был бы знаком со своей крестницей?! Гм, пожалуй, уместнее задать вопрос: когда пан Тадеуш успел так хорошо узнать его крестницу? Даже провожать пришла…
— Ах, пан Люциан! Как вы любите меня конфузить! — Сабина зарделась. — Пан инженер разыскивал мамусю. Они знакомы со времен войны, половину всей жизни…
А Люциан Янович давно дружит с семьей Сикорских? Оказывается, еще до войны он работал вместе с отцом Сабины, тоже был машинистом насоса, дежурили вместе, на одном горизонте, давно уже выработанном…
— А какой горизонт?
— Двести шестьдесят два…
И только в это мгновенье меня озарила запоздалая догадка.
Я узнал, узнал пана штейгера!!
А он еще вглядывался в меня ищущим, колючим взглядом.
Сдерживая волнение, я произнес старый пароль:
— Бардзо проше понюшку табачку. Мне показала к вам дорогу святая Барбара…
Люциан Янович принялся тереть лоб так, словно решил раз и навсегда разгладить все морщины.
Но вот глаза, спрятанные за насупленными бровями, молодо сверкнули, и он произнес дрогнувшим голосом:
— Вшистко в пожондку… Дорога верная!
И Люциан Янович, он же пан Стась, засунул руку в карман и достал оттуда щепотку табаку. Словно это был тот самый нюхательный табак и он пролежал у него в кармане все годы!
Мне было трудно узнать пана Стася, а ему меня — еще труднее. Мимо него прошла тогда в темноте шахты вереница узников, равно похожих на скелеты, вывалянные в угольной пыли.
Мы долго жали руки, тискали друг друга в объятиях и вглядывались в лица.
— Я же вас искал! У многих спрашивал. И никто не знал машиниста насоса Станислава…
— Какого Станислава?
— Но ведь Стась — имя уменьшительное?
Люциан Янович снисходительно посмотрел на меня:
— То не имя. Подпольная кличка. Однако конспиратор ты похуже, чем инженер, пан Тадеуш! Разве живой Станислав стал бы прятаться под кличкой «Стась»?! И потом — никто не помнит, что я дежурил когда-то у насоса. Все равно если бы я ходил вчера по шахте «22 июля» и спрашивал: «Никто не видел, куда ушел пан арестант?!»
Ну а раз мы такие старые знакомые, то Люциан Янович может мне доверительно сказать, что есть все-таки у комбайна «Донбасс» великий недостаток и нужно сообщить об этом конструкторам: угольный комбайн можно использовать только в угольной шахте и больше нигде. А вот, например, у русской стиральной машины есть вторая специальность: заможные крестьяне охотно покупают эти машины и сбивают в них масло…
Но Люциан Янович рассмешил одного лишь себя.
Все чаще поглядывал я на вокзальные часы. Давно известно, что последние минуты — самые медлительные. Стало неловко перед провожающими — скорей бы избавить их от своего присутствия!
Сабина заметила плохо скрытое мной нетерпение и поняла его правильно. Она призналась, что тоже не любит долгих прощаний. Даже с самыми близкими людьми! Она читала где-то, а может, слышала, что прощанье — если иметь в виду не само присутствие, а чувства, какие люди переживают в такие минуты, — следовало бы скорее отнести к разлуке, чем к свиданью. Человек еще не уехал, он рядом, вот его теплая рука, но он уже отсутствует. И затянуть расставанье — значит продлить разлуку, а не свиданье.
Я было задумался над словами Сабины, но сам себя перебил внезапной и тревожной догадкой: кто знает, может быть, моя Клавдия не так уж глупа в своей глупой ревности?..
Наконец поднял руку выходной семафор, он виднелся теперь сквозь зеленые клубы пара.
Перед тем как расстаться, Сабина, подобно своей матери, произнесла слова молитвы за путешествующих — насколько я понял, она хотела избавить меня от бурь, голода и всяческих напастей и дала мне в спутники каких-то ангелов-телохранителей, которым поручила довести меня до родного дома.
На прощанье Сабина горячо поцеловала меня. Я прочел в ее потемневших глазах благодарность. А вот почувствовала ли Сабина, как я благодарен ей за то, что она живет на белом свете?
И я пожелал ей такого счастья в жизни, о каком сам только мечтал…
1961
Оглавление
Незабудка
Часть первая
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
Часть вторая
1
2
3
4
5
6
Часть третья
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
Форма одежды зимняя
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
Сколько лет, сколько зим
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
Последние комментарии
2 дней 6 часов назад
2 дней 10 часов назад
2 дней 16 часов назад
2 дней 23 часов назад
3 дней 7 часов назад
3 дней 8 часов назад