Звезда цесаревны. Борьба у престола [Федор Ефимович Зарин-Несвицкий] (fb2) читать онлайн

- Звезда цесаревны. Борьба у престола (а.с. Тайны истории в романах, повестях и документах) (и.с. Тайны истории в романах, повестях и документах) 3.53 Мб, 736с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Федор Ефимович Зарин-Несвицкий - Надежда Ивановна Мердер

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Звезда цесаревны. Борьба у престола



Н. Мердер ЗВЕЗДА ЦЕСАРЕВНЫ

I


В Любишках царил страшный переполох.

Под вечер жаркого летнего дня разнёсся по всему местечку неизвестно откуда залетевший слух о сражении между русскими и поляками, происходившем будто бы под самым городом, отстоявшим отсюда версты за три.

Сражение это должно было роковым образом отразиться на всей окрестности, населённой православными и католиками с примесью жидов. Здесь знали по опыту, чему подвергаются православные в случае победы поляков и каково будет католикам, если одолеют русские. Более ста лет длится братоубийственная брань в этой местности, более ста лет, как люди здесь не знают покоя в постоянном ожидании неприятельских нашествий, в постоянном ужасе и страхе. Редкий год удавалось благополучно снять с полей жатву и с деревьев плоды, редкий год не приходилось воздвигать новые постройки на пепелищах. Дома строились с глубокими подвалами и потаёнными ходами на случай необходимости скрывать добро от опьянённых кровью и вином победителей и самим хорониться от их насилия, когда не удавалось бежать куда-нибудь подальше.

Жили припеваючи, ничего не опасаясь, только те, кому покровительствовали монахи из соседних монастырей благодаря богатым вкладам или по другим каким-либо соображениям.

У самых Любишек красовался на горе богатый иезуитский монастырь, пользовавшийся большою популярностью по всей окрестности. Сюда отдавали в учение к мудрым патерам сыновей важнейших варшавских магнатов, и святые отцы находились в приятельских отношениях не только с сынами католической Польши, но и со многими из влиятельных русских бояр, близких к царю Петру, который, как известно, отличался большою веротерпимостью и вреда от монахов не признавал.

В ту ночь никто, кроме разве младенцев, не смыкал глаз в Любишках. В неизвестности, на чьей стороне будет победа и от кого придётся страдать, от своих или от чужих, русские и поляки сидели, запершись в домах, деятельно готовясь к приёму непрошеных гостей.

Укладывалась серебряная и золотая утварь, образа, драгоценные украшения и ткани, редкие книги, картины — всё, что было дорого и мило и что хотелось сохранить от грабежа, в сундуки, шкатулки и баулы, которые выносились либо в подвалы, либо оставались наготове в ожидании доброжелателей из соседнего мужского монастыря, где были такие глубокие тайники, что, хоть всё пожги и перерой, ничего не найдёшь.

Всю ночь носились по улицам одни только жиды с предложениями услуг и с вестями одна другой ужаснее и лживее. Они с клятвами уверяли, что войска уже сюда скачут, что слышен топот их коней и лязг оружия, что раненых такое множество, что в местечке для них не хватит места, что убитых целые кучи и что решено сжечь Любишки дотла, а всех жителей перерезать и перевешать.

Вполне верить этим слухам нельзя было, тем не менее всем было страшно, особенно мужьям и отцам хорошеньких женщин, скрыть которых от победителей, опьянённых вином и кровью, было много труднее, чем спрятать баулы с драгоценными вещами.

В одном из лучших домов местечка, у окна с запертым ставнем, стоял молодой шляхтич Стишинский с женой своей Зосей, и оба выглядывали на улицу через проделанные отверстия в ставне на мелькавшие взад и вперёд в белесоватом сумраке летней ночи растрёпанные фигуры в длинных лапсердаках, с развевающимися фалдами и с мотавшимися по ветру пейсами.

Стишинские слыли в здешней местности за людей состоятельных. Он воспитывался в доме одного русского боярина в Киевском воеводстве, ходил в поход против татар и женился на хорошенькой воспитаннице соседней помещицы, принёсшей ему кроме хорошенького личика и богатого приданого тряпками и дорогими украшениями протекцию довольно влиятельной родни в Варшаве, покровительством которой он рассчитывал воспользоваться в случае, если б ему не удалось поступить на службу в России, куда его тянуло несравненно больше, чем в Польшу, где у него было меньше друзей, чем между русскими, с которыми он сблизился особенно коротко во время похода. А пока он поселился с женой и с трёхлетней своей дочкой в Любишках и занимался хозяйством на хуторке, доставшемся ему здесь по наследству от матери-польки, когда не прекращавшаяся при царе Петре война загорелась по всей Литве, Польше и Украине, с переменным для завоевателя счастьем, волнуя и разоряя страну и держа в непрестанном трепете и волнении население не только тех местностей, где происходили кровопролитные сражения, но и всех прилегающих к ним земель.

До сих пор судьба щадила Любишки, но в последнее время слухи о приближающихся к этому местечку войсках и о стычках, происходивших всё ближе и ближе, становились настойчивее, и, наконец, сомневаться в том, что и это местечко подвергнется одинаковой участи со множеством других, стало уж невозможно: каждую минуту можно было ждать неприятельского нашествия.

Разумеется, первой мыслью Стишинских было искать убежища на своём хуторе, до которого от Любишек было вёрст двадцать пять, но ехать туда наобум было опасно, и накануне той ночи, с которой начинается этот рассказ, они послали туда на разведку знакомого фактора Яцека, обещавшего непременно вернуться назад не позже ночи, и в ожидании которого они не решались пуститься в путь. Но он не являлся, а вместо него показались на улице тонкие и юркие фигуры монахов из соседнего католического монастыря, и появление этих чёрных зловещих «птиц» наполнило ужасом сердце Стишинского.

«Значит, и вправду солдаты сюда должны нагрянуть, если уж в монастыре всполошились, туда вести всегда доходят раньше и вернее, чем в другие места», — подумал он, следя глазами за монахами, которых уж, без сомнения, поджидали там, куда они пробирались, потому что то тут, то там перед которым-нибудь из них растворялась дверь, за которой он бесследно исчезал, в то время как из другого хода выносилось на остановившиеся перед садовыми калитками повозки и кибитки имущество, приготовленное к отправке в надёжное место, с женщинами и детьми.

— Спасают пожитки, должно быть, наши одолевают, — проговорила за спиной господ старушка Марыська, вынянчившая барыню и теперь нянчившая их новорождённую дочку, Лизаветочку, сладко спавшую на кроватке в соседней комнате, в то время как весь дом дрожал от страшного ожидания беды.

— Не видать Яцека? — спросила барыня.

— Не видать. Да он явится, не беспокойся, успеем, Бог даст, до обители доехать, — отвечала старуха, испытавшая на своём веку так много ужасов, что ей, кажется, ничего не могло быть страшно. — Лошади в фуру запряжены; как узнаем, какой дорогой ехать, так и пустимся в путь. Сейчас с батюшкой простилась, он вам благословение своё посылает, хотел было зайти, да попадья не пустила. Трусит она, попадья-то, — прибавила она с усмешкой, — как наседка сидит на повозке, детьми обсевшись. В обитель к матери Марии устремляются.

— Ах, кабы и мы уж были там! — вздохнула Стишинская.

— А ты больше на Бога надейся, — возразила Марыська, стараясь выглянуть через её голову на улицу. — Наши, наши одолевают, — продолжала она с восхищением, — ишь, сколько чёрных тараканов из монастыря наползло!.. Антоську Дзылянского пана выводят! Право, её! Укутали с головой, да башмаки забыли переменить, ни у кого в местечке нет жёлтых башмаков на серебряных каблучках, кроме неё, — продолжала она вслух рассуждать о происходившем на улице. — Верно, пан презус распорядился за нею колымагу прислать... Так и есть! Ну, что я говорила! — вскричала она, указывая на большую жёлтую колымагу, шестернёй, которая проезжала мимо окон Стишинских к дому Дзылянских. — Прямо, значит, паненку к монахам отвезут от русских солдат, из огня да в полымя, хи, хи, хи!..

— А хорошо было бы в этой колымаге и нашу барыню с барышней отправить, — заметил Стишинский.

— Что ты брешешь, греховодник? Креста, что ли, на тебе нет, чтоб супругу с дитятей папистам на съедение бросать? — накинулась она на молодого барина с развязностью старой служанки, давно занявшей место из почётнейших в семье. — Да уж не в пример лучше здесь остаться, на волю Божию полагаючись, чем поганить себя с иноверцами...

Наконец с заднего двора прибежал хлопец с известием, что пришёл Яцек и просит барина выйти к нему в сени.

— Зачем не хочет он при мне говорить? — вскричала Зося, хватая мужа за рукав камзола, чтобы удержать его при себе.

— Сейчас узнаем... пусти меня, моя дорогая, времени терять нельзя, — проговорил с волнением Стишинский, вырываясь из цепких хорошеньких ручек своей супруги и выбегая в сени, где его ждал молодой еврей с бледным лицом и беспокойно бегающими глазами.

— Что ж ты узнал? — спросил у него господин.

— Ой, как плохо! Как плохо! — замахал в отчаянии руками Яцек. — До хутора, панове, я добрых десять вёрст не дошёл, все дороги запружены солдатами, пешими и конными... всякого, кто попадётся навстречу, без допроса вешают... Я залез на дерево и смотрел оттуда... идут прямо к хутору пана, и, уж наверно, там теперь всё выжжено, и весь народ перебит... мне на каждом шагу встречались беглецы... Сколько коней бродит по полям и по лесам без хозяев, мой пане! Кабы было их куда отвести, целый табун можно бы из них составить, богатым человеком сделаться, — прибавил он со вздохом.

— Куда же нам деться? — задал в недоумении вопрос Стишинский, совершенно растерявшись от услышанных вестей. — Попросить разве убежища у матери Марии, в монастыре?

— У матери Марии! О, как видно, мой пане понятия не имеет о том, что происходит по всей стране! Мать Мария ещё вчера бежала со всеми сёстрами из монастыря, и не успела она скрыться, как пришли туда солдаты и поселились в нём. Приготовили помещение для генерала, которого ждут с минуты на минуту с целым полком, и как только они придут, тотчас же кинутся на Любишки... с ружьями, с саблями, с пушками... Ой, вай! Что с нами со всеми здесь будет! Можно умереть от одного ожидания! — произнёс он, ёжась и жмурясь от ужаса.

— Куда же, куда же ехать? — повторял с возрастающим отчаянием молодой отец семейства. — Обратиться разве за помощью в здешний монастырь?

— В монастырь Панове не примут, Панове москальской веры... а за последние дни всё больше поляки одолевают, и на хутор пана напали поляки; раньше, чем своих убивать и грабить, они захватят имущество схизматиков и перебьют их, сколько можно будет... Панове, верно, слышали, что приехал в Варшаву от папы курьер с индульгенциями для верных сынов его святой церкви...

Объяснения словоохотливого жида были прерваны вмешательством старой Марыськи.

— Что вы его, барин, слушаете? Ведь он жид, а разве жиду можно верить? — вскричала она, обращаясь то к своему господину, то к Яцеку. — Поезжайте-ка с Богом в наш монастырь, к матери Марии. Поехал же к ней с семьёй наш батюшка, значит, ничего там ещё не случилось... Ты, верно, жид пархатый, боишься господ везти? — накинулась она на фактора, который при её появлении боязливо попятился к двери. — Так мы и без тебя обойдёмся... Грицко знает дорогу не хуже тебя... Да вот и он! Отвезёшь господ в обитель матери Марии? — обернулась она к появившемуся в сенях, тускло освещённых сальным огарком в фонаре, подвешенном к потолку, высокому и сутуловатому малому в длинном жупане и с всклоченной копной светлых волос на голове.

— А здесь кто же останется? — заметил барин, очнувшись наконец от тяжёлого замешательства.

— Что ж, я, пожалуй, довезу, — медленно произнёс хладнокровный хохол, на попечение которого Стишинские рассчитывали оставить весь дом в полной уверенности, что лучше него никому не сохранить его.

Грицко сопровождал барина в походах и, постоянно общаясь с русскими солдатами, выучился с ними говорить и ладить даже и тогда, когда они были так пьяны и разъярены, что сами себя не понимали. На кого же оставить дом, если взять его с собою?

— Ни с какой стороны невозможно подъехать к обители, — позволил себе снова возвысить голос Яцек, пользуясь замешательством, отражавшимся на взволнованном лице Стишинского. — Кабы побеждали москали, ну, тогда... тогда и у папистов Панове нашли бы убежище, но москалей везде бьют...

— А ты убирался бы вон, коли везти Панове отказался! — накинулась на него Марыська в то время, как Грицко молча и с видом глубочайшего презрения на него покосился. — Беги к ляхам, там ты будешь нужен... паненок к монахам везти, — продолжала она, выталкивая жида из сеней на двор.

А затем объявила барину, что караулить дом останется она, Марыська, и пусть только господа скорее уезжают.

Впрочем, ничего больше не оставалось делать: прибежала девчонка, крича изо всех сил: «Несутся! Несутся!» — а из другой двери вбежала барыня, таща за ручонку заспанную дочку. До ушей её долетели дикие крики, звон оружия, лошадиный топот... Наверное, уже дерутся под самыми Любишками, и выстрелы раздаются со стороны замка...

А чтоб уехать на хутор, надо было проезжать мимо этого замка... Дольше медлить было невозможно, пришлось принять предложение Марыськи и оставить на её попечение дом, а самим сесть в фуру, забрав баул с драгоценностями и всё, что можно было захватить из имущества, и, с Грицком на козлах, пуститься в дальний, полный неизвестности путь.

Много приключений, одно неприятнее и опаснее другого, пришлось испытать шляхтичу Козиму Стишинскому с женою и с дочерью, пока им наконец удалось выбраться на дорогу в Смоленск, на которую они решились выехать, чтоб достигнуть Москвы, после того как пришлось убедиться, что не спасти им ни дома в Любишках, ни хутора, опустошённых дотла воюющими при кровавых стычках, после которых вся местность переходила то во власть русских, то снова отбивалась поляками, чтоб через несколько дней опять достаться москалям.

Несколько раз, оставив семью в безопасном месте, раз у пасечника в дремучем лесу, другой раз в женской обители на русской земле, Стишинский отправлялся один верхом разузнавать по окрестностям, как ехать дальше, не рискуя попасть в западню разбойников или чтоб не наскочить на шайку дезертиров, отстававших от войск с целью поживиться за счёт несчастных беглецов из деревень и хуторов, местечек и городов, спасавшихся бегством от победителей и побеждённых. Пробродив несколько дней по разорённой и опустевшей местности, он возвращался назад со сведениями, до такой степени разноречивыми и неверными, что если и пускался с семьёй в дальнейший путь, то потому только, что оставаться на месте с каждым днём становилось затруднительнее: нигде не были им рады, все были поглощены заботами о спасении собственной жизни, и всюду присутствие чужой семьи было в тягость.

Все надежды на помощь исчезали одна за другой.

Первое разочарование постигло их при приближении к женскому монастырю, где у них была знакомая игуменья мать Мария. Яцек на этот раз не соврал: за версту до обители наши беглецы услышали зловещий шум и гам, поднятый солдатами в некогда столь тихих и мирных кельях монахинь. Порасспросив бегущую оттуда бабу, Грицко, ни слова не говоря господам, повернул лошадей в противоположную сторону и погнал их к мызе знакомого шляхтича, где были веские причины рассчитывать на убежище. Но и здесь их ждала неудача. Хозяин, пан Голубицкий, сам вышел навстречу к приятелю и даже отчасти благодетелю (Стишинский помог ему в прошлом году выпутаться из когтей безжалостного кредитора, чем спас его от разорения) и объявил с низкими поклонами, прижимая руки к сердцу и поднимая глаза к небу, призывая всех святых в свидетели своей скорби, что он никак не может пустить к себе ночевать дорогого приятеля с семьёй даже и на одну ночь: у него остановился сам пан полковник со свитой офицеров и капеллан вельможного пана Ржевусского.

Не дав своему господину ответить на дерзкий отказ, Грицко стегнул лошадей и умчал своих господ дальше.

Пришлось переночевать в лесу, в овраге, а на следующий день пуститься на новые поиски.

Целых две недели кружились они таким образом по местности, разоряемой войною, натыкаясь то на мызы, замки и монастыри, обращённые в груды пепла или в казармы, то на таких прохвостов, как пан Голубицкий. От попадавшихся навстречу беглецов они узнавали о перипетиях войны и что счастье начинает наконец склоняться на сторону русских, которым удалось завладеть многими местечками и которые гонят поляков назад к Варшаве. Но Стишинским от этого было не легче: всюду натыкались они на опустевшие и разорённые жилища, где нельзя было найти даже корки хлеба. Доевши всё до последней крошки и выпив всё до последней капли, войска шли дальше. Кабы не жиды, перемёрло бы больше народу от голода, чем от огня и меча.

И вот однажды, когда отчаяние уж начинало овладевать несчастным шляхтичем, когда он потерял последнюю надежду, когда всё: и обстоятельства, и люди, точно сговорившись, восставали против него, покидая его на произвол злой судьбы, когда, куда бы он ни повернулся, всюду встречал враждебность и злой против себя и своих умысел, — счастье наконец ему улыбнулось, и ему удалось встретить знакомого человека — начальника конного отряда, въехавшего в тот самый лес, где они уже много дней скрывались от мародёров, точивших зубы на их крепкую поместительную фуру, на запряжённую в неё пару добрых коней, на остатки их имущества и, кто знает, может быть, на хорошенькую его жену.

Обрадовался неожиданной встрече и Лыткин, командир отряда. Лет шесть тому назад дрались они в одном полку против татар, успели подружиться, а затем судьба раскидала их друг от друга так далеко, что мало-помалу само воспоминание об этой дружбе изгладилось из их памяти. Но тут всё вспомнилось, и долго рассказывали они друг другу всё, что им пришлось испытать хорошего и худого с тех пор, как они виделись в последний раз. Узнав, в какую беду попал Стишинский из-за войны, Лыткину стало совестно жаловаться на собственные неудачи и неприятности. Что значили его печаль в разлуке с близкими, опасности и неудобства, сопряжённые с войной, по сравнению с поистине трагическим положением приятеля! Дрожать каждую минуту за жизнь любимой жены и ребёнка, сознавая своё бессилие их защитить! Лишиться всего состояния и из человека с хорошими средствами внезапно превратиться в бездомного бродягу!

— Я покажу тебе мою Зосю, ты увидишь, как она мила, нежна, беспомощна, и ты поймёшь, как меня страшит будущее, — говорил Стишинский, ободрённый участием, с которым его слушали. — Утратив всякую надежду спасти своё имущество в Польше, я решил ехать в Москву, оставить там семью и снова поступить на царскую службу. От местечка Любишек осталась, говорят, только груда пепла, а хуторок наш сгорел ещё раньше, и теперь неизвестно даже, к кому перешла моя земля.

Его собеседник заметил на это, что вся эта местность теперь завоёвана русскими и что он послан начальством именно в Любишки, чтоб приготовить в католическом монастыре главную квартиру для своего командира.

— Ты, разумеется, не откажешься разузнать, что стало с моим домом и с несчастной старухой, которую мы оставили охранять наше имущество, а также куда делись и остальные наши люди? — с живостью спросил Стишинский.

— Я сделал бы это и без твоей просьбы, — отвечал Лыткин. — И знаешь что, — продолжал он, точно обрадовавшись новой мысли, мелькнувшей у него в уме, — всего было бы лучше, если б ты сам с нами туда поехал. Я представил бы тебя нашему начальнику, он сказал бы про тебя царю, и тебя живо бы к нам зачислили в полк, и уж тогда, сам должен понять, что и землю, где был твой хутор, и место, где был твой дом, тебе бы возвратили, и денег бы, может быть, дали из контрибуции на восстановление разорённого хозяйства... Во всяком случае, потерять от этого ты не можешь, а выиграть можешь многое.

— А куда же я дену Зосю мою с дочерью? — возразил ошеломлённый неожиданным предложением Стишинский.

— Ты вёз их в Москву?

— Да, мне хочется их там устроить к каким-нибудь добрым людям, а сам буду хлопотать о поступлении на службу. На сбережения, которые мне удалось увезти с собою, нам можно прожить с год, а за это время, может быть, удастся пристроиться.

— Добрые люди, о которых ты сейчас упомянул, у тебя есть?

— Никого у меня в Москве нет, я в этом городе никогда не был.

— Ну, я могу тебе в этом помочь, у меня мать живёт в Москве, и она рада будет приютить у себя жену и ребёнка моего приятеля, — объявил Лыткин. — Ей, старухе, это даже большое развлечение составит, давно желательно ей дитёнка понянчить, и очень она горюет, что внуков у неё нет. А чтоб довезти твою семью благополучно до места, я отпущу с нею моего Ивашку, которого при последней схватке так ловко хватил по руке саблей лях, что нам здесь он только в тягость. Прямёхонько к нашему дому у Никитских ворот доставит он твою супругу с дочкой, и преспокойно проживут они у моей матери до нашего возвращения в Москву. И привезу я тебя к нам, в сердце России, уже совсем русским, отличившимся на поле брани, может быть, на глазах царя; он умеет ценить доблесть и удальство, а ты таким молодцом показал себя с татарами, что и теперь в грязь лицом не ударишь! Решайся же скорей, счастье в твоих руках: упустишь фортуну, она больше никогда к тебе не вернётся, — продолжал он с возрастающим одушевлением, которым слушатель его, от природы восторженный и не раз жалевший, что обстоятельства не дозволяют ему принимать участие в кипевшем вокруг него бое, так заразился, что с первых же его слов всем сердцем принял его предложение.

Чем страдать от войны пассивно, прятаться, как баба, от врагов в лесных дебрях, оставляя родовое имение на произвол грабителей, не лучше ли вместе с этим добрым и храбрым малым драться за Россию, за её гениального представителя, царя Петра?

Он и стрелять умел отлично, и рубиться саблей выучился с ранних лет, он будет полезен, непременно отличится, и царь его заметит, а заметив, приблизит к себе, и тогда счастье его семьи будет упрочено, даже если не удастся спасти разорённое имущество... В том, что его Зосе с дочерью будет хорошо у матери его приятеля, он тоже не сомневался, она должна быть такой же доброй, великодушной женщиной, как и её сын, и уж одно то, что он их к ней посылает, может служить порукой её к ним доброго расположения...

— Ну, что ж, принимаешь ты моё предложение? — спросил после недолгого молчания Лыткин, немного озадаченный раздумьем своего собеседника и невольно принимая раздумье это за нерешительность.

Не будучи в силах произнести ни слова от душившего его волнения, Стишинский молча протянул ему в знак согласия руку, которую старый его товарищ крепко пожал с просиявшим радостно лицом.

Позвали Ивашку, денщика, раненного в руку, объяснили ему, что от него требуется, и вместе с ним отправились к фуре, на которой Зося, вне себя от нетерпения, ожидала возвращения мужа.

Однако, как ни была она взволнована, но, когда Грицко объявил ей, что барин идёт к ним с каким-то чужим офицером, она, не медля ни секунды, принялась приводить свою причёску и костюм в порядок и даже успела одеть так нарядно свою дочку, что обе они произвели самое приятное впечатление на Лыткина. Таких душек мать его не может не полюбить: они с первого взгляда располагали к себе все сердца.

К разлуке с мужем, к необходимости ехать одной в незнакомый город и к незнакомым людям Зося отнеслась скорее с любопытством, чем с печалью и страхом. И муж её, и его приятель наперебой твердили ей, что разлука долго продолжаться не может, что война подходит к концу, что муж её вернётся к ней, покрытый славой и отличённый самим царём, что все их дела устроятся, как нельзя лучше, благодаря его участию в войне, и Зосе было так приятно всему этому верить, что для грустных мыслей не было места в её уме и сердце. А когда, оставшись с нею наедине, муж передал ей ключи от шкатулок и баулов с серебром и драгоценными вещами и, сняв с себя кожаную сумку с червонцами и отсчитав себе из них несколько, надел ей на шею эту сумку, она совсем повеселела и тогда только расплакалась, когда наступила минута расставания. Рыдая, прижималась она к груди взволнованного мужа, с трудом сдерживавшего слёзы, в то время как их трёхлетняя девочка, с недетским выражением тоскливого испуга в больших чёрных серьёзных глазах, не выпуская из своих ручонок руку отца, терпеливо ждала своей очереди в последний раз поцеловать его.

Быстро примирилась Зося со своим положением соломенной вдовы и с возрастающим любопытством всматривалась в попадавшиеся им навстречу всё чаще и чаще русские села с златоглавыми церквами и богатыми господскими усадьбами. Когда они останавливались в этих усадьбах, чтоб покормить лошадей или переночевать, живущие в них господа присылали холопа или холопку узнать о приезжих: кто да кто такие, откуда и куда путь держат? И, узнав, что молодая барыня едет из Польши, спасаясь от ужасов войны, господа приглашали её с ребёнком у них отдохнуть в хоромах, где задерживали их часто на несколько дней и отпускали нагружённых съестными припасами на целую неделю.

Особенно располагало русских людей к Зосе то обстоятельство, что она хотя по рождению полька, но крещена в православную веру, значит, всё равно что русская, несмотря на то что по-русски говорит смешно и во всём у неё иностранная повадка: одета, как ряженая, и ничуть не стыдится говорить и смеяться с мужчинами. Занятная бабёнка и при деревенской скуке большое может доставить развлечение.

Узнав, что она едет в Москву к боярыне Лыткиной, которая живёт в своём доме у церкви Большого Вознесения и у которой сын на войне вместе с мужем Зоси, ей убедительно наказывали посетить таких-то и таких-то друзей и родственников жителей деревни, причём вместо рекомендательных писем, по безграмотности женщин самого высшего круга тогдашнего времени, ей давали отвезти в Москву деревенские гостинцы: бурачки с сушёными ягодами, лукошки с начинавшими уже поспевать яблоками и грушами, штуку тонкого домашнего полотна, собственной работы полотенце, вышитое разноцветными шелками, смотря по степени любви и уважения, которые имелось в виду оказать дорогому человечку через приезжую из далёкой страны свидетельницу происходивших там ужасов.

Начатое столь горестно путешествие заканчивалось так весело и приятно, что, увлекаясь интересными впечатлениями и радужными мечтами, Зося всё реже и реже вспоминала про мужа.

Наконец, в конце восьмой недели со дня её выезда из Любишек засверкали перед её очарованными глазами золотые кресты на московских храмах, и, когда Грицко, повернув к ней улыбающееся лицо, вымолвил, указывая кнутовищем на красиво раскинувшийся перед их взорами, утопающий в зелени город: «Вот, пани, наша Москва», — сердце её заколотилось радостным предчувствием, и, не выпуская девочки своей из рук, она высунула свою хорошенькую грациозную головку из фуры, чтоб охватить любопытным взглядом незнакомое место, где ей суждено жить.

Какой странный город! Совсем не похож на Варшаву, где она много раз бывала с боярыней, взявшей её на воспитание, когда ей не было ещё трёх лет, от бедных, разорённых войной и внутренними смутами, родителей. Издали никаких не видать строений, кроме церквей, и их, кажется, такое множество, что она с удивлением спрашивала себя: да где же тут люди живут?

День клонился к вечеру, и чем ближе они подъезжали, тем громче и внятнее долетал до них звон колоколов... совсем другой, чем в Польше, такой властный, торжественный, проникающий в самую душу...

О, Зося Стишинская была очень расположена любить Россию и раньше, но теперь она чувствовала себя совсем русской и радовалась, что она православная, а также и муж её, и их девочка. Русский князь, в доме которого она выросла, был вполне прав, настаивая на том, чтоб призренная ими девочка была обращена в православие: настоящими русскими могут быть только православные, только православные...

Если удобство и приятность быть православной в России Зося стала ощущать в первые дни своего приезда сюда, то здесь, в Москве, она это испытала ещё сильнее.

Боярыня Лыткина приняла жену товарища сына с распростёртыми объятиями. Дом у неё был с виду невзрачный, низкий, расползшийся в длину и ширину среди густого сада. С улицы, из-за забора, его не видно было, но в нём было светло, уютно и просторно. Лыткина жила одна, окружённая многочисленной дворней, вся в Боге и в сыне, выезжая только в монастырь на могилу мужа и родителей да в приходскую церковь.

Зосе с дочерью отвели комнаты на втором этаже. Ивашка, щедро награждённый боярыней, отдохнув с дороги, отправился на родину, а Грицко остался при своих госпожах, заменяя Елизаветке няньку.

Впрочем, у него здесь объявилось такое множество помощниц в ухаживании за ребёнком, что он самовольно взял на себя должность садовника при обширном саде, запущенном и одичалом.

Первое время он только похаживал по этому саду, покачивая головой и поглядывая на чахлые деревья и кусты, но потом не вытерпел и стал здесь всё переделывать по-своему. Покажет он москалям, какие тут могут расти ягоды и плоды. Покажет он им, как у них в Малороссии садами занимаются!

Новое занятие не заставляло его забыть прямую свою обязанность, и верховодил он по-прежнему воспитанием маленькой барышни; без его разрешения даже гулять в сад никто не решался её выносить, и сама Авдотья Петровна Лыткина советовалась с ним во всём, что касалось ребёнка, к которому она с каждым днём всё больше и больше привязывалась.

А Зося тем временем наслаждалась, в полном смысле этого слова, жизнью. И времени, и охоты, и случаев было для этого достаточно.

Знакомство у неё в самом скором времени завязалось в Москве пребольшое. Не говоря уж про тех, кому она развезла гостинцы из деревень и которые обошлись с нею ласково и приветливо, ей удалось даже проникнуть ко двору царевен, родственниц самого царя, с лёгкой руки которого иностранцы стали входить в России в такую моду, что для того, чтоб ему и его близким понравиться, в каждом боярском доме считали нужным их ласкать.

Царица Прасковья Фёдоровна жила просто, а уж в особенности в Москве, вдали от строгого племянника, требованиям которого было так тяжко подчиняться приверженцам старых русских обычаев и ненавистникам иностранных новшеств. Здесь можно было принимать людей, по рангу своему не принадлежавших к придворному штату, как, например, вдову дворянина Лыткина, с которой царица познакомилась во время похода на поклонение мощам преподобного Сергия.

Покалякав с Авдотьей Петровной в садике настоятеля, царица милостиво её пригласила навестить её в Москве; приглашение было принято, и между царицей и Лыткиной завязалась дружба. Когда Лыткина долго не являлась к ней, царица скучала и приказывала своей ближней боярыне её проведать. Этой честью и милостью умная и осторожная Авдотья Петровна не хвасталась, сплетён заводить про это было, значит, не из чего, и, кроме удовольствия, знакомство ни той, ни другой ничего не приносило.

Про Зосю царица узнала от ближней своей боярыни, встретившей хорошенькую полячку у одной из своих знакомых, и заинтересованная царица приказала эту самую польку к ней привести, что было, разумеется, немедленно исполнено.

Зося и ей понравилась. Такую можно и царю показать, останется доволен: он любит таких разбитных хохотушек, мастериц и поплясать, и поболтать, и пожеманничать. Чтоб иметь её всегда под рукой, на случай приезда царя или его соратника, такого как Александр Данилович Меншиков, например, тоже большого охотника до таких вострушек, Зосе было предложено поселиться во дворце, в покойнике, отделённом перегородкой от комнаты старшей камер-юнгферы.

И Зося согласилась. Не всё ли равно ей было, где спать, когда весь день у неё проходил в разъездах, визитах, в пении и весёлых разговорах? Забегала она в свою каморку, только чтобы переодеться. От приглашений отбоя не было, на Зосю пошла мода. Такое наступило для неё хорошее житьё, что умирать не надо. О муже она вспоминала тогда только, когда являлась повидать дочку к Авдотье Петровне, а так как особенного удовольствия ей это не доставляло и мысль о его возвращении скорее пугала её, чем радовала, то она и старалась подвергаться этой неприятности как можно реже.

Под счастливой звездой родилась Зося. Обстоятельства удивительно кстати для неё складывались: именно в то время, когда в неизвестности о судьбе мужа, от которого не было никаких вестей, она колебалась принимать приглашение нового своего покровителя, всесильного царского любимца Меншикова, приехать к нему погостить в Петербург, боярыня Лыткина получила письмо от сына с печальными известиями: Лыткина, тяжело раненного, приютили в католическом монастыре, а друг его, Стишинский, пропал без вести. Ни между мёртвыми, ни между живыми его нет.

Пропал без вести Зосин муж, и осталась она круглой сиротой в Москве. Но такое сиротство дай Бог всякому. Никогда ещё не было у неё так много друзей, покровителей и ухаживателей, как в это время. Даже и недельки не дали ей погоревать по мужу. Царица повезла её с собою в Питер, ей надарили пропасть нарядов и драгоценных вещей, а так как сам царь про неё вспомнил, увидав царицу Прасковью Фёдоровну и спросив, привезла ли она с собою воструху-польку, то можно себе представить, сколько приглашений посыпалось на неё со всех сторон! Ни одного маскарада, ни одного комедийного представления, ни одной ассамблеи без неё не обходилось; все восхищались её ловкостью в танцах, в разговорах, её находчивостью и свободным обращением с мужчинами, которых она сводила с ума наивным кокетством.

Далеко было до неё глупым русским боярыням и боярышням, умевшим только, потупив очи, молчать, краснеть да расхаживать павами. Те же, которые, в угоду новым веяниям и чтоб угодить царю, набирались бойкости и развязности, казались так грубы и пошлы в сравнении с грациозной полькой, что, кроме насмешек, ничего не возбуждали.

Бедным жёнам и невестам, у которых она отбивала мужей и женихов, оставалось только утешать себя тем, что это у неё в крови и что за бесовский дар сводить с ума мужчин ей на том свете пощады не будет.

Она была очаровательна, но никто не мог определить, в чём именно заключалось обаяние, которым она всех пленяла: маленькая, щупленькая, худощавая, гибкая, как змейка, с большими иссера-зеленоватыми глазами, востроносенькая, с крошечными ручками и ножками, она так мало была похожа на других женщин, что казалась существом другой породы. Голос у неё был замечательно вкрадчивый и нежный, русалочий. И ко всему этому что-то такое наивное, детское в мыслях и чувствах, в каждом взгляде и движении.

Однако вместе с успехами росли к Зосе ненависть и зависть. Столько проливалось из-за неё слёз, столько тратилось денег, столько выносилось обид и досады, что с каждым днём оказывалось всё больше и больше людей, желавших ей гибели.

Ничего этого она не замечала и продолжала бессознательно пользоваться всем, что плыло ей в руки, не спрашивая себя: откуда это и куда её заведёт? Пышно расцвели на благоприятной почве зачатки себялюбия в сухом её сердце и узком, одностороннем уме. Сдерживаемые раньше обстоятельствами и средой, природные её свойства выступили наружу во всей своей силе. О муже она давно забыла, а про девочку свою вспоминала только для того, чтобы пожалеть, что она не с нею и что не от кого ей учиться искусству извлекать пользу из авантажей, которыми наделила её природа. Старая дура Лыткина, женщина без всякой грации, чего доброго, сделает из неё нечто похожее на тех кувалд, с которыми Зося сталкивается в высшем столичном обществе.

Давно взяла бы она её к себе и поручила бы её воспитание своей камер-юнгфере — немке, млеющей перед ловкостью и грацией своей госпожи, если бы не надежда, что старуха Лыткина, окончательно павшая духом и телом от печальных известий о медленно умирающем на чужбине сыне, выразит, может быть, намерение оставить всё своё состояние Елизаветке в случае смерти единственного своего наследника.

Пользуясь своими связями в военных сферах, Зося навела справки об офицере Лыткине и узнала, что он безнадёжен. В католическом монастыре, где он находился, ожидали смерти его со дня на день.

— А что же ты, стрекоза, не спросишь про муженька своего? — с лукавой усмешкой прибавил к этому известию седой боярин, которому было поручено сообщить ей желаемые сведения о Лыткине. — Или любо тебе в соломенном вдовстве пребывать? — продолжал он её поддразнивать, заметив, в какое смятение привели её его слова.

— Я знаю, что он пропал без вести, не позаботившись уведомить меня о себе, что же мне про него разузнавать? Я же теперь хорошо вижу, что он меня никогда не любил, — проговорила она с напускною развязностью.

— А вдруг как он объявится? — продолжал свою жестокую шутку боярин, забавляясь её волнением.

Может быть, он не шутил, а ждал только её расспросов, чтоб сказать ей, что муж её не только жив, но что даже известно, где он находится и как думает поступить с женой, так легкомысленно отнёсшейся к его исчезновению, — вертелось у неё на уме в то время, как противный старик, ухмыляясь, не спускал с её расстроенного лица пытливого взгляда.

Да, он ждал расспросов, но ничего подобного не дождался: Зося предпочитала оставаться в неизвестности. Сегодня она должна была в костюме Виктории участвовать в живой картине, устраиваемой у её соотечественника графа Ягужинского на празднике в честь царя. Хороша будет Виктория со смертельным страхом в душе от грозящей опасности! Нет, нет, надо про это забыть! Не может он к ней вернуться... Для чего ему было и пропадать, если б у него не было намерения покинуть и её с дочерью, и Россию навсегда?.. Очень может быть, что он влюбился в кого-нибудь и так же, как она, ничего так не боится, как встречи с нею... во всяком случае, всего лучше про это не думать, решила она.

А время шло. Царь воевал, праздновал победы, казнил вчерашних любимцев, приближал к себе новых, незнаемых людей, путешествовал. Перемены эти Зоси не коснулись; Меншиков продолжал быть в силе, а она сумела сделаться во дворце всемогущего временщика своим человеком, почти членом семьи. Никакого определённого положения она тут не занимала, но, всегда весёлая, беззаботная и забавная, была здесь всем мила и нужна. И все осыпали её ласками и подарками. Постоянно можно было встретить её в покоях княгини, княжон, молодых князей и ближних к ним людей. Пролезла она задворками, через ближних к цесаревнам боярынь, и в царский дворец и полюбилась младшей цесаревне, которая сама была такая красавица, умная и живая, что соперничества хорошенькой польки опасаться не могла. Жила Зося, как птичка небесная, без забот и труда, всегда прелестно разряжённая, всегда окружённая толпою поклонников, так часто менявшихся, что они не успевали ей надоесть. По временам, очень редко, пробуждалась в ней материнская нежность, и она ехала в чьей-нибудь чужой карете навестить дочку в дом боярыни Лыткиной. Как мизерен казался ей теперь этот дом! Как бедна его обстановка и как смешон выходивший к ней навстречу с маленькой барышней старый Грицко!

Елизаветку насильно тащили к матери. Она от неё так отвыкла, что забивалась под кровать или пряталась в кусты, когда по двору разносилось известие о приезде госпожи Стишинской. В изорванном перепачканном сарафанчике, со всклоченными волосами и в слезах, она производила на мать своею дикостью и мужицкими ухватками такое неприятное впечатление, что Зося долго тут не засиживалась. Погладив кончиками пальцев, в длинных, расшитых шелками французских перчатках, низко опущенную перед нею упрямую головёнку, она с досадой спрашивала у смущённой Авдотьи Петровны, когда же наконец выучат Лизаветку не чуждаться матери, не закрывать себе лицо рукавом и отвечать на вопросы. И, не дождавшись ответа, она, ко всеобщему удовольствию, поднималась с места и, выразив желание быть в следующий раз лучше принятой, уезжала.

Как свободно дышалось в этот день и в последующие в низеньком домике у Вознесения! Как всем было весело и легко на душе! Можно было долго не ждать посещения очаровательной маменьки.

Тихо и мирно протекала тут жизнь вдали от страшных политических бурь, волновавших близкую к царскому двору сферу. О переменах, происходивших в Петербурге, да и здесь, совсем от них близко, в Кремле, у Лыткиной узнавали от старых друзей, навещавших Авдотью Петровну, да от приходского священника. Сама она, с того дня, как узнала наконец, с год спустя, о кончине сына, совсем порвала со светом и даже не ездила больше к царице Прасковье Фёдоровне, которая изредка посылала узнавать про её здоровье и приказывала ей передать через ближнюю боярыню, что и сама она стала с каждым днём, всё больше и больше хиреть.

А Лизаветка с летами входила в разум и начинала принимать близко к сердцу досаду, горе и отчаяние окружающих, цепеневших от ужаса при слухах, долетавших в мирный, скромный домик у Вознесения и комментируемых на все лады приятелями и приятельницами старушки Лыткиной. Кручинилась девушка вместе с благодетельницей и с ближними к ней людьми о верных родным устоям, терпящих гонение, болела сердцем за надежду русских людей, царевича Алексея, терзаемого отцом за нежелание онемечиваться и за любовь к несчастной, изнывающей в неволе матери его, за именитых бояр, детей прославивших Россию отцов и дедов, умиравших в муках за веру православную, по родительским заветам. Возмущалась она кощунственными забавами царя и вспомнить не могла без содрогания, что родная её мать принимает участие в этих грешных забавах.

Много было в то время таких уединённых уголков в Москве, да и по всей России, где в низких домиках, за высокими заборами и густыми садами, печалились о разрушении всего, чем держалась Россия.

Лизаветку именно в такой уголок и закинула судьба. Здесь хоронилась будущая национальная партия, измученная, обессиленная, уповающая только на Бога во тьме отчаяния собственными силами одолеть врага, много страшнее и могучее татар и поляков.

А Зося тем временем плясала, наряжалась и веселилась.

Она сделалась совсем полькой. Всё русское, навеянное на неё воспитанием в русской семье, бесследно слиняло с неё в новой среде, где все старались подражать иностранцам и изо всех сил подавляли в себе всё русское и родное. Вводились нравы и обычаи, столь близкие и милые сердцу Стишинской, что ей ничего не стоило с ними освоиться.

Польская кровь сказалась.

На неё начинал уже обращать внимание ксёндз из домашней капеллы знатного иностранца, и если она не была ещёсовращена в католичество, то потому только, что хитрый иезуит не усматривал большой выгоды в лёгкой победе над бабёнкой, занимавшей в обществе далеко не почётную роль шутихи.

Впрочем, положение это спасало её и от бед. Опалы покровителей и ухаживателей на ней не отражались: когда пустел дом, в котором ей дали приют, она переезжала в другой, вот и всё.

Переезжая с благодетелями и благодетельницами с места на место, она иногда попадала в Москву и навещала дочь. Но случалось это всё реже и реже, так что при последнем свидании с Лизаветкой, после трёхлетней разлуки, она нашла в ней большую перемену. Вместо застенчивой и упрямой девочки, прятавшей от неё лицо в рукав и упорно молчавшей в ответ на все её вопросы, к ней вышла высокая и стройная девушка, с серьёзными и задумчивыми чёрными глазами, продолговатым лицом с тонкими чертами и длинными, тоже как смоль, чёрными косами.

Бог знает, в кого уродилась такая, но только не в мать и не в отца. В семье Стишинских или Флевицких, может быть, и была такая прабабушка, но, должно быть, это было очень давно, потому что никогда Зося о такой не слыхала.

Вот уж не ожидала она, что из Лизаветки выйдет такая внушительная особа. Под пристальным и испытующим взглядом дочери ей было так не по себе, что она в этот раз оставалась в домике Авдотьи Петровны очень недолго.

«Не любит она меня», — решила она, простившись с дочерью и возвращаясь к той боярыне, при которой в то время жила в приживалках в ожидании возвращения главного своего покровителя, Меншикова, из чужих краёв с царём.

А любит она дочь, и любила ли она её когда-нибудь? Вопрос этот, разумеется, и в голову ей не приходил.

Лизаветка же, проводив мать, долго прохаживалась по аллее из старых лип, а затем, когда совсем стемнело и фигура Грицка появилась у калитки, которую он никогда не забывал запирать на ночь, чтоб ребятишки из людской не попортили его клумб с цветами и не залезли бы к вишням в грунтовой сарай, она, ласково ему кивнув, поднялась по ступенькам крылечка, выходившего из спальни Авдотьи Петровны в сад, тихо вошла в комнату и, опустившись на колени перед сидевшей с чулком в руках старушкой, объявила ей, что она согласна выйти замуж за Петра Филипповича Праксина.

Авдотья Петровна так мало этого ожидала, что совсем опешила.

— Хорошо, Лизаветочка, я ему скажу... Да что ж это ты так вдруг надумала? Не дальше как на прошлой неделе просила повременить с этим делом...

Вместо ответа девушка прижалась лицом к её коленям и зарыдала.

— О чём ты, моя родная? О чём? Что случилось? Если он тебе не по сердцу, никто тебя не неволит... А торопиться и вовсе не для чего... Ты не перестарок, тебе ещё и шестнадцати лет нет... женихов много ещё объявится, и свет не клином сошёлся на Праксине, — говорила Лыткина прерывающимся от волнения голосом.

— Он хороший, тётенька, и я его знаю, мне другого мужа не надо, — возразила Лизаветка. — Пошли за ним скорее, пожалуйста, — умоляюще протянула она с отчаянием в голосе.

— Но зачем же скорее, моя золотая?

— Тётенька! — вскричала Лизаветка, сверкнув злобно глазами. — Пойми же ты, что я не могу её больше видеть... не могу... мне слишком тяжело... я насилу удержалась, чтоб ей этого не сказать... она мне прот...

Ей не дали договорить.

— Что ты, что ты! — прервала её на полуслове Лыткина, зажимая ей рот рукой. — Христос с тобой! Разве так можно?.. Ведь она тебе мать!

И обе зарыдали в объятиях друг друга. Да, они понимали друг друга, и сблизило их чувство постоянного страха за родных по духу и ненависть к иноземцам.

Лизаветка выросла совсем русской у Авдотьи Петровны. Укрепляясь под её влиянием в православии, она в этой слепо и тепло верующей среде с каждым днём всё глубже и глубже проникалась русским духом, всё сильнее и сильнее прилеплялась к своему новому отечеству и предавалась ему всем своим существом.

II


Петра Филипповича Праксина Авдотья Петровна знала с детства и была с ним даже в отдалённом родстве.

Он был сирота и богат. У него было под Москвой маленькое имение да в костромских лесах другое, много больше, у берега Волги. В имениях этих он постоянно жил, наезжая в Москву только по зимам и не забывая при этом заезжать к старушке Лыткиной, где и познакомился с Лизаветкой. Он был старше её лет на пятнадцать, но она была такая степенная и одинокая, что партия казалась для неё вполне подходящей.

О сватовстве Праксин заговорил с Авдотьей Петровной с месяц тому назад, приехав неожиданно летом в Москву под предлогом каких-то дел, вызвавших его из костромских лесов в Подмосковье. Лизаветочка так далека была от мысли, что Пётр Филиппович может сделаться её мужем, что в первую минуту испугалась и не знала, что ответить. Понимая её замешательство по-своему, Лыткина сама решила, что надо подождать и дать ей подумать, но она ошибалась, воображая, что Праксин ей не по сердцу: у Лизаветочки было к нему странное, необъяснимое чувство, не похожее на любовь, правда, но ещё меньше на отвращение. Когда в обществе, собиравшемся у Авдотьи Петровны, чтоб обменяться тяжёлыми впечатлениями от происходивших в России событий и погоревать под гнётом ниспосланного на родину мучительного испытания, она взглядывала на Праксина, единственного человека ещё молодого среди стариков, ей не хотелось оторваться от его лица с горящими, как уголья, страстно возбуждёнными глазами. Она читала в глазах этих отражение собственных чувств и мыслей, и он ей был в эту минуту так близок, что, кажется, скажи он ей, чтоб она шла за ним на край света, она бы, не задумываясь, повиновалась ему.

Когда в его отсутствие она слышала про какой-нибудь новый ужас, она тотчас же вспоминала про него, и, когда она делилась с ним мысленно впечатлениями, ей начинало казаться, что он не за тридевять земель от неё, а тут, совсем близко, слышит, чувствует то, что она чувствует, и страдает вместе с нею. А между тем они даже никогда не разговаривали наедине и обменивались при всех только самыми обыденными фразами, не имеющими ни малейшего отношения к духовной связи, бессознательно существовавшей между ними.

Бессознательно с её стороны, а не с его, потому что соединиться на всю жизнь ему первому пришло в голову, а не ей.

Да, в первую минуту Лизаветочка испугалась и попросила повременить с ответом на сделанное ей предложение, но посещение матери заставило её решиться перейти из-под опеки Лыткиной, не имевшей над нею других прав, кроме горячей привязанности, под власть мужа, вполне обеспечивающую ей независимость от единственного существа, близкого ей по крови и нестерпимо чуждого ей по духу.

Свадьбу сыграли тихо, без матери невесты.

Какой-то новый покровитель увёз её с собою в чужие земли, и вернулась она уже с другим в Россию, когда у дочери её родился сын-первенец, названный при святом крещении Филиппом.

Восприемниками были старушка Лыткина и большой приятель Праксина боярин Фёдор Ермилович Бутягин, тоже из опальных и скрывавшийся от преследований в монастыре преподобного Саввы Звенигородского, у настоятеля, доводившегося ему родственником.

Молодые Праксины поселились в доме Лыткиной, так что с выходом замуж жизнь Лизаветы нисколько не изменилась: так же, как и раньше, проводила она время со своей благодетельницей в просторных покоях с низкими потолками, обставленных старой мебелью, стоявшей тут ещё до рождения Авдотьи Петровны, при родителях её покойного мужа, и в саду, который благодаря Грицку процветал великолепно. Таких цветов и фруктов не было и у царицы Прасковьи Фёдоровны, и, когда она присылала узнавать о здоровье своей старой приятельницы, в карету её посланной, ближней боярыни, Грицко ставил корзину с гостинцем, весьма в Кремлёвском дворце ценимым: весной и летом — цветы и ягоды, а осенью — яблоки, сливы и дули замечательной красоты и вкуса.

Но как оживился дом, когда появился на свет Филиппушка! Истинно можно сказать, точно солнышко взошло над скорбной жизнью Авдотьи Петровны, и воскресли под его живительными лучами давно умершие радости и надежды. Когда она нянчилась со здоровеньким, весёлым, красивым мальчиком Лизаветочки, ей часто казалось, что четверти века как не бывало и что она держит на руках своего мальчика, покоящегося теперь неизвестно где, на чужбине, в нерусской земле.

Счастлива была и Лизаветочка: было ей теперь кого любить, для кого жить, была цель в жизни, и её любовь к России, воплощаясь в любви к сыну и к мужу, приняла более реальную форму: хотелось действовать, способствовать по мере сил и возможности счастью и величию родины сына, принадлежавшего России столько же, сколько и ей.

К старым друзьям тётушки Авдотьи Петровны присоединились друзья Праксина. Когда Пётр Филиппович возвращался в Москву из своих странствований по делам, гостей к ним наезжало много и со всех концов Москвы. Сообщали новости и слухи, обменивались впечатлениями, вместе плакали и молились.

Политическая атмосфера всё более и более сгущалась, ни малейшего просвета не предвиделось. Размолвка царя с сыном, надеждой русских православных людей, усиливалась и принимала такие размеры, что можно было всего опасаться. Сторонники новой царицы лезли всё выше и выше, немцы всем продолжали верховодить, и дня не проходило, чтоб какой-нибудь русский природный боярин, с историческим именем, не был унижен и оскорблён царём, который точно разума лишился в увлечении своём истребить всё русское в России.

Толки, ходившие по Москве, становились всё страшнее и страшнее. Царевич бежал в чужие края, и пособников у него для этого отчаянного дела оказывалось такое великое множество, что не было дома, где бы не дрожали в ожидании сысков и допросов.

Дрожали и в домике у Вознесения, конечно. Чем больше узнавала Лизаветка своего мужа, тем сильнее и глубже она к нему привязывалась и вместе с тем всё лучше и лучше узнавала, как тесно связан он с супротивниками царя и какую видную роль он играет в их деятельности. Здесь, в Москве, ничего важного не предпринималось без его совета и одобрения. Наедине с женой он никогда не говорил о том, что у него было на уме, и она его не расспрашивала: достаточно знала она и без расспросов; надо было быть совсем дурой, чтоб не понимать, для чего проникают через сад в дом, поздно ночью, какие-то люди, которые, переговорив с Петром Филипповичем, исчезали так же таинственно, как и появлялись. Вскоре она убедилась, что Грицко сделался ближайшим доверенным лицом её мужа и что впускает и выпускает ночных посетителей в дом не кто иной, как он. Открытие это её успокоило. На Грицка можно было положиться: он даст себя на куски изрезать, не вымолвив ни единого лишнего слова, — человек, слава Богу, испытанный.

Сам Пётр Филиппович Праксин был высокий, худощавый блондин старообразной, аскетической наружности, скрытного, серьёзного нрава.

Жизнь его так сложилась, что, если б он не сошёлся с Лизаветой, век бы остался холостяком.

Он родился в семье, имевшей несчастье испытать на себе все муки насильственного преобразования России на европейский лад и представлявшей собою олицетворение стойкости в убеждениях, доходившей до крайних пределов. Не казнённым за сопротивление царю из многочисленной семьи Праксиных остался только Пётр Филиппович благодаря малолетству да мать его, успевшая после смерти замученного мужа постричься в дальнем монастыре. Почти всё имущество было, конфисковано у казнённых. Праксину достался только небольшой хуторок под Москвой да несколько сундуков домашней утвари и книг, вовремя схороненных в надёжном месте преданными слугами. Но когда ему минуло лет двадцать, дед с материнской стороны оставил ему после смерти крупный участок в костромских лесах, у самого берега Волги.

Выросши под гнётом опалы, тяготевшей над всеми детьми и ближними погибших русских людей, Праксин, как и все ему подобные несчастливцы, жил в постоянной заботе оставаться забытым и не попадаться на глаза наслаждающихся плодами своего отступничества, раздавал которые всемогущий царь с компанией иноземных приспешников, сбегавшихся к нему из всех европейских стран на готовую поживу. Пётр Филиппович деятельно занимался хозяйством в своих имениях, а также такими делами, какими брезговали заниматься в то время дворяне, а именно рубкою и сплавом леса в далёкие окраины и другими подобными этому промыслами.

Доставшийся ему участок в костромских лесах крепко ему полюбился, и он очень скоро сошёлся близко с соседями своими, вольными людьми, между которыми нашёл множество единомышленников, спасавшихся здесь от преследования за верность вере и старым обычаям.

Кроме бежавших сюда староверов и опальных бояр, жили тут и беглые крепостные, и каторжники, промышлявшие такими делами, как поджог, грабёж и убийство, но эти ютились не в домах и не на хуторах, а в землянках, большею частью в одиночку, сходясь только для промыслов и не только избегая постоянных обитателей, но и уважая их собственность и покой.

Праксин нашёл между новыми своими соседями несколько таких, как и он сам, ушедших в лес из-за того только, чтоб не сбривать бороды, не носить кургузого немецкого платья и не якшаться с людьми, покорившимися, страха ради иудейского, новым порядкам.

После каждого посещения Лебедина, так звали его лесное имение, утверждался он всё больше и больше в мысли, что нигде ему с женой и с детьми, которых ему пошлёт Господь, не будет так хорошо и привольно, как в лесу. Там мечтали они устроить жизнь по-старинному и воспитывать детей вдали от соблазнов, на устоях, заложенных их предками. А так как единомышленников у них было немало, то и позволительно им было залетать в мечтах ещё дальше личного духовного удовлетворения и увлекаться надеждой положить начало настоящему российскому православному царству среди с каждым днём всё больше и больше онемечивавшегося государства.

Осуществление этой мечты задерживалось болезненным состоянием старушки Лыткиной, оставить которую в Москве одну Праксины ни за что бы не решились, даже и в том случае, если б общественные события не поспешали одно за другим, не давая жаждущим перемены перевести дух, в постоянном колебании между страхом и надеждой.

В такое время верные сыны родины не покидают её, не ищут себе удобства и покоя, а бодрствуют и готовятся к деятельности.

Окончилось томительное дело несчастного царевича смертью страдальца. С новой силой началась травля русских людей. Смел царский гнев в могилы, в темницы, в ссылку в Сибирь да по дальним монастырям и деревням такое множество бояр и боярынь, что Москва опустела. На каждом шагу попадались дома с заколоченными ставнями в ожидании новых хозяев из ненасытной стаи коршунов, питающихся отобранными у погибших имениями и домами.

Ужас царил всюду, постепенно добираясь до отдалённейших деревень и местечек. В столицах расправа уже кончилась, и победители праздновали победу, пируя с утра до вечера и с вечера до утра, а в глуши сыски, розыски, доносы, пытки только ещё начинались и длились так долго, что царь умер раньше, чем все замешанные и оговорённые в деле царевича Алексея были изловлены и преданы суду, то есть казни.

Тем временем сынок Праксиных подрастал и уже водил ослепшую от слёз бабушку Авдотью Петровну в церковь.

Когда ему минуло семь лет, отец привёл в дом старика в мужицкой одежде и с длинной бородой, с которым все обращались чрезвычайно почтительно, невзирая на его простую одежду, большую суковатую палку и лапти на ногах, и представил его жене и тётке как учителя для Филиппа, а Филиппу наказал строго-настрого слушаться Афанасия Петровича и уважать его, как родного отца.

Послали просить приходского батюшку, отслужили молебен, окропили святой водой стол, обитый чёрной кожей, с большой чернильницей, гусиными перьями, с азбукой и указкой, а также и ученика, чтоб Господь послал ему разум и понятие применить на пользу учение, и курс наук начался.

К восьми годам Филипп уже мог читать за дьячка в церкви и Четьи-Минеи бабушке, знал церковную службу и все необходимые каждому христианину молитвы и считал на счетах, как взрослый. И писал он прекрасно, такие выводил выкрутасы пером, что хоть любому писарю так в ту же пору.

Окружающие были такого мнения, что Филипп уродился весь в мать, такой же острый умом и сердцем на всё отзывчивый и впечатлительный, но он был откровеннее матери и не выучился ещё, как она, сдерживать сердечные свои порывы.

Рос он один, среди зрелых людей, проникнутых до мозга костей высокой, отвлечённой целью, кладущей отпечаток на все их слова, чувства, мысли и действия. Ограждать его от тяготения к этой цели никто не думал, напротив того, все радовались, что растёт ещё один поборник того, что здесь считалось долгом защищать во что бы то ни стало, не щадя для этого жизни.

И вдруг объявилась у Филиппа другая бабушка, о которой он знал только потому, что каждое утро и каждый вечер выучился поминать с близкими и дорогими именами отца, матери, бабушки Авдотьи Петровны, крёстного раба Тимофея и учителя раба Божьего Афанасия какую-то рабу Божью Софью, тоже бабушку по матери. В одно прекрасное утро, вскоре после смерти царя Петра, у ворот остановилась богатая придворная карета, и из неё вышла чудно разряжённая боярыня, перед которой Грицко бросился отворять калитку в воротах.

Мальчик был с матерью в саду, и, завидев издали направлявшуюся в их сторону посетительницу, Лизавета так побледнела, что Филипп трепещущими от волнения губами спросил у неё:

— Кто это, мама?

— Твоя бабушка, голубчик, пойди поцелуй у неё ручку, — проговорила молодая женщина, срываясь с места, и. схватив сына за руку, поспешила навстречу матери.

Как она изменилась, как постарела! В ней нельзя было узнать прежнюю Зосю, невзирая на румяна и белила, которыми было вымазано её лицо с преждевременными морщинами. Но подкрашенные прищуренные глаза смотрели так же беззаботно-нагло, как и раньше, а на губах играла прежняя очаровательная улыбка.

Встретилась она с дочерью так, как будто рассталась с нею только вчера, величественно протянула внуку руку в перчатке, которую он, памятуя приказание матери, поднёс к губам, затем спросила:

— Ну, как ты поживаешь? — и, не дождавшись ответа, принялась распространяться о своём новом положении компаньонки при даме сердца графа Ягужинского. — Полька и католичка. Мы с нею с первого раза сошлись на всю жизнь; она мне сказала, что не расстанется со мною даже и в том случае, если примет предложение Меншикова, который предлагает подарить ей дом в Петербурге, если она покинет графа, но она не хочет... А Александр Данилович теперь в большей силе, чем при царе Петре, императрица без его позволения ничего не делает... Покажи же мне твоего мужа, ведь это смешно, что я до сих пор не видела моего зятя! Но эти десять лет пролетели, как в чаду... Ты знаешь, у меня теперь уже два бриллиантовых парюра и имение... одно из Кикинских... где-то далеко, я там не была и хочу его продать... Это мне Александр Данилович устроил...

— Меншиков? — спросил Филипп, внимательно прислушивавшийся к разговору. — Тот, который царевича подвёл?

Глазёнки его сверкали, и голос дрожал от волнения. Мать с испугом приказала ему знаком смолкнуть, но было уже поздно: Зося услышала замечание внука и, широко раскрывая свои подкрашенные глаза, обратилась к дочери с вопросом:

— Откуда мальчик выучился политиканствовать? Напрасно ты не высечешь его за то, что он позволяет себе говорить о том, о чём не имеет ни малейшего понятия... Это может иметь и для него, и для всех вас скверные последствия... И всё это потому, что вы живёте в этой противной, затхлой, грубой и глупой Москве... в России можно жить только в Петербурге и при дворе... Там действительно вполне иностранная полура, почти как в Варшаве...

— А вы были в Варшаве? — поспешила дать разговору другой оборот Лизавета.

— Была. А что? Я туда приезжала в таком важном обществе, что меня принимали, как царицу, праздники устраивали в мою честь... а когда я на бале у короля протанцевала мазурку, все чуть с ума на сошли от восторга... поляки такая прелесть! А как очаровательны польки, как они умеют одеваться к лицу!.. Но ты-то, ты-то как одета, моя бедная дочурка! — вскричала она вдруг, оглядывая дочь с ног до головы и всплескивая руками. — В сарафане, точно русская баба!

— Да я и есть русская баба, — возразила с улыбкой Лизавета.

— Ах, не говори так, пожалуйста! Ты — дочь пани Стишинской, какая же ты баба! Теперь я понимаю, почему ты мне показалась такой старой! Ведь если нас рядом поставить, всякий примет тебя не за дочь мою, а за мать, право! — продолжала она, самодовольно оглядывая свою расфранчённую в топорчащиеся фижмы фигуру, длинный на костях лиф, до того тесно сжимавший ей стан, что низко открытая грудь её высоко поднималась к горлу. К её пышному напудренному парику была приколота крошечная соломенная шляпа, покрытая лентами, цветами и перьями; из-под довольно короткой юбки выглядывали светлые башмаки на высоких каблуках, и вся она была увешана гремящими и звенящими при каждом движении финтифлюшками из золота с драгоценными каменьями; на поясе у неё висело опахало, бархатный мешочек, флакон с духами и с солями, а в руке она держала длинную трость с золотым набалдашником.

Когда она приехала, дочь пригласила её войти в дом, но она предпочла оставаться в саду и заняла своей расфуфыренной особой почти всю скамейку, стоящую под большим развесистым дубом, так что Лизавета еле-еле поместилась на краешке. Озадаченный неожиданным явлением, смущённый словами чудной бабушки, Филипп отошёл в сторонку и продолжал издали на неё смотреть и слушать с возрастающим недоумением.

«Неужели эта кикимора мама моей мамы?» — спрашивал он себя с тоскливым чувством гадливого страха перед таким заморским чудищем.

А между тем на этот раз Зося приехала с выгодным предложением для своей цурки. Не хочет ли она поступить в старшие камер-юнгферы к цесаревне Елизавете Петровне? У пани Стишинской так много связей во всех дворцах, что устроить это ей ровно ничего не стоит.

— Я замужем, маменька, — возразила Лизавета, — у меня муж, сын, дом, хозяйство, моя благодетельница Авдотья Петровна ещё жива, зачем же мне идти служить к чужим?

— Да я и мужа твоего могу пристроить на выгодное место при дворе... У нас самое маленькое место приносит больше дохода, чем большое имение, вот увидите!.. Князь Александр Данилович недоволен одним из камердинеров царевича Петра Алексеевича... Когда я про это услышала, тотчас же вспомнила про вас... ведь я тебя люблю, моя дочурка, ты моя кровь! — прибавила она, театральным жестом раскинув руки и поднимая их к небу, как бы призывая его в свидетели своих заверений, а затем она продолжала совсем другим тоном: — Все думают, что я утратила доверие фамилии Меншиковых с тех пор, как поступила к возлюбленной Ягужинского, и пусть себе так думают, нам именно это и надо, — прибавила она с лукавым подмигиванием в сторону обманываемых ею поверхностно судящих людей. — Но не в том дело, всё это я вам объясню, когда вы будете пристроены к месту, а теперь вам надо одно только знать... ведь вам известно, без сомнения, что у несчастного царевича осталось двое детей?..

Им ли этого не знать, когда на детей этих возлагалось упование всего русского народа!

— Мой муж был бы очень счастлив служить царевичу, — сорвалось бессознательно с языка Лизаветы.

— Ну, и прекрасно, — прервала её Зося, не давая окончить фразы и поднимаясь с места. — На днях я к вам опять заеду, приготовь мне ответ от твоего мужа, и чтоб долго не медлил: до сих пор никто ещё не знает, что решено сменить камердинера, но как узнают, столько будет желающих занять его место, что мне уже будет гораздо труднее за вас хлопотать.

Лизавета не возражала. Неожиданное предложение пробудило такое множество мыслей в её уме, что она не знала, на чём остановиться. Не дальше как на прошлой неделе муж её горевал с приятелями, что возле царевича Петра нет никого из них... что в случае надобности не через кого что-либо узнать из того, что происходит во дворце детей мученика Алексея, надежды русских людей, некому предупредить опасность, некому спасти того, на которого столькие смотрят как на будущего царя... И при этом все соглашались с тем, что опасность должна наступить скоро... Что решит Пётр Филиппович, она даже и представить себе не могла, но знала, что, во всяком случае, не имеет права отвечать за него и не должна ничего от него таить.

Праксин был в своём подмосковном хуторе, и его ждали в Москву на этой неделе. Он должен был непременно приехать ко дню рождения их сына, 10 июля, чтоб отпраздновать дорогой для них всех день, а затем, как всегда, ехать в костромское лесное имение, где он обыкновенно оставался до осенней распутицы. В этот день к ним соберутся друзья, которым он, без сомнения, передаст сделанное ему предложение... Что-то они на это скажут? Что решат? Неужели найдут, что он не имеет права отказываться от возможности принести пользу общему делу? Неужели скажут, что он должен, не задумываясь, всё бросить, чтоб кинуться очертя голову в страшный омут политической интриги, из которого никто из участников может не выбраться.

Мысль эта была так ужасна, что леденила ей кровь и сжимала сердце, точно клещами, но отогнать её от себя прочь она была не в силах и провела такую мучительнобессонную ночь, что на другой день поднялась с постели, побледнев и осунувшись, точно после болезни. Все домашние вместе с Авдотьей Петровной приписали это посещению её матери и покручинились промеж себя, что Господь такой им наслал крест, от которого одна только смерть может избавить.

Увы, Лизавета не ошиблась в своих предположениях: муж её отнёсся к предложению своей тёщи так серьёзно, что, прежде чем ответить на него, созвал на совещание всех своих друзей.

И решено было единогласно ему собою пожертвовать для святого дела, не упускать случая приблизиться к сыну покойного цесаревича.

— А я-то как же? — с замирающим сердцем спросила Лизавета, когда, после ухода гостей, муж пришёл сообщить ей результат совещания.

— И ты должна нам помогать. Если оба мы будем в самом пекле вельзевулова царства, ты при цесаревне, дочери Петра, а я при его внуке, да с помощью твоей матери, от которой можно узнавать про козни Меншикова, сама посуди, какая от этого произойдёт великая польза для государства Российского! — сказал он, устремляя на неё полный мольбы и страха перед её недоумением взгляд.

Колебаться дольше она не могла.

— Пусть будет по-твоему, не для того венчалась я с тобою и перед святым алтарём клялась быть тебе верной до гроба, чтоб покидать тебя в трудную минуту и волю свою ставить превыше твоей, — отвечала она.

Праксины стали готовиться к обещанному посещению Зоси.

Переговорив с Авдотьей Петровной и получив её благословение на опасное и трудное дело, Лизавета по нескольку раз в день принималась толковать со своею благодетельницею про Филиппа, которого они оставляли на её попечение. Придётся им ехать в Петербург, и Бог знает сколько времени там оставаться, во всяком случае до тех пор, пока двор не переедет в Москву. Праксиным не хотелось бы, чтоб их мальчик прерывал начатое учение. Кроме того, надо было так устроить, чтоб в случае несчастья беда не отразилась на домике у Вознесения. На всех людей в этом доме можно было положиться, что не выдадут: все они были преданы и ей, и её мужу, как будущим господам, но всех больше рассчитывала Лизавета на Грицка, даже больше, чем на тётеньку, которая в последнее время жаловалась на нездоровье и была так слаба, что многого ей недослышать и недоглядеть.

С Грицком Лизавета говорила о предстоящей перемене в их жизни каждый вечер, дожидаясь мужа к ужину, и умный хохол так проникся её мыслями и чувствами, что сам подсказывал ей то, что она забывала вспомнить.

Несколько раз порывалась она приготовить и мальчика своего к предстоящей разлуке, но у неё не хватало духу приводить его в отчаяние. Не всё вдруг: надо было беречь силы для свидания с матерью.

Не терял времени и её муж: весь день проводил он вне дома, а вернувшись, писал до рассвета письма, которые отправлял с верными людьми в разные места, между прочим, командировал он посланца и в лесное своё имение, к ближайшему соседу, молодому человеку, Ветлову, с которым так близко сошёлся, что все дела там они делали вместе и во всём помогали друг другу.

Дружба с Ветловым завязалась очень кстати, именно в то время, когда Праксин был озабочен приискиванием человека, которому можно было бы поручить надзор за имением во время его отсутствия, продолжавшегося по восьми месяцев и дольше. Оказалось, что и Ветлову необходимо было уезжать каждый год месяца на три к матери, под Ярославль, и они условились заниматься хозяйством сообща, чтоб во время отсутствия хозяев ни Лебедино Праксина, ни Чёрный Яр Ветлова не остались без присмотра.

Ввиду изменившихся внезапно обстоятельств надо было просить Ветлова приехать в Москву для переговоров о дальнейшем ведении дела уже им одним, без содействия Праксина.

Пётр Филиппович делал много таинственных покупок, и к нему приходил примеривать заказанное новое платье портной.

Когда карета с его тёщей подъехала в назначенный ею день к воротам их дома, он поспешно ушёл к себе в комнату, сказав жене, чтоб она за него извинилась перед матерью, что он не вышел её встречать.

— Можешь ей сказать, что я занят неотложным делом и явлюсь, как только освобожусь, — сказал он, торопливо удаляясь.

Погода была хорошая, можно было принять гостью в саду. Филиппа Грицко увёл в Кремль помолиться у святых мощей. Авдотья Петровна, запершись в своей молельне, на коленях перед образами, со стеснённым жуткими предчувствиями сердцем, повторяла:

— Господи, да минует нас чаша сия! Но да будет воля твоя!

Весь дом затих. Дворня обменивалась шепотком краткими, прерываемыми глубокими вздохами фразами.

А в саду ярко и весело светило солнце, пели птички, и трещали кузнечики, осенние цветы сливали свой аромат с запахом спелых плодов, ещё не снятых с деревьев. На лавочке под старым дубом сидела расфранчённая Зося и с оживлением рассказывала, как князь Александр Данилович благосклонно отнёсся к её просьбе поместить дочь её с зятем к царевичу Петру Алексеевичу и к цесаревне Елизавете.

И с каждым произносимым ею словом тухли одна за другой ещё горевшие в сердце Праксиной слабые надежды на спасение от беды, как тухнут свечи от холодного, мертвящего и неумолимого вихря.

— Вся твоя обязанность будет состоять в том, чтоб надсматривать над девками, чтоб не баловались и занимались делом, а не амурным лазуканием, присутствовать при туалете цесаревны и содержать в порядке её гардероб ну и, конечно, передавать мне всё, что ты там услышишь от неё и от её приближённых. Первое время тебя будут остерегаться, разумеется, но недолго. Цесаревна так обожает русских, что очень скоро будет с тобою нараспашку, я в этом уверена... Но ты понимаешь, что если князь вас ставит на хорошие места, то это для того, чтоб вы ему служили... Тебе до него самого доходить не придётся, можешь всё, что нужно, мне передавать, ну а муж твой — дело другое, ему уж придётся иногда лично ему докладывать... Какой он у тебя? Не совсем мужик? Умеет с вельможами разговаривать? Знает, как себя держать в хорошем обществе? На всё это привычка и смекалка нужна, моя дорогая, я и сама первое время не знала, как встать и как сесть при дворе, ну а теперь так навострилась, что в какой угодно дворец сумею войти и с какими угодно важными личностями знаю, как разговаривать... Им, главное, надо всё поддакивать, смеяться, когда они смеются, и плакать, когда они плачут, вот и вся штука, немудрёная, уверяю тебя... Как ты думаешь, поймёт это твой муж?

Несколько дней тому назад Лизавету очень оскорбили бы эти вопросы и замечания про человека, которого она считала самым умным из всех знаемых ею людей на свете, но за последние дни ей пришлось столько перечувствовать, готовясь к роковой перемене в жизни, что слова матери даже и не удивили её. Разумеется, для таких, как она, которые судят о людях по тому, насколько они сумели приспособиться к господствующим чужеземным модам, иначе нельзя и думать, и она уже готовилась ответить, что если её муж примет предлагаемое ему место, то, без сомнения, сумеет приноровиться к требованиям, сопряжённым с новым положением, когда на балконе показался господин, в котором она не вдруг узнала Петра Филипповича: так изменили его новый костюм и причёска. Гладко выбритый, в напудренном парике, в тёмном кафтане немецкого покроя на светлом шёлковом камзоле, с кружевным жабо и манжетами, в башмаках с золотыми пряжками и в чёрных шёлковых чулках, он казался вполне светским кавалером.

— Это твой муж?! Да он вполне приличный господин! Его кому угодно можно представить... даже самой императрице, — объявила Зося, поспешно наводя лорнетку на приближавшегося, без излишней торопливости, Праксина.

Хорошо, что она так занялась рассматриванием зятя, что не заметила недоумения, отразившегося на лице дочери. Когда она к ней обернулась, после того как Праксин с почтительным поклоном и с приличествующим обстоятельствам приветствием поцеловал её руку, Лизавета успела оправиться и не могла не улыбнуться изумлению матери.

А между тем, глядя на мужа, она не переставала себя спрашивать: как мог он так скоро преобразиться из русского человека в немца? Так развязно разговаривать с представительницей чуждого ему и противного общества и чувствовать себя так свободно в платье, которого никогда отроду не носил? Как мало знала она его после десятилетней совместной жизни!

Зося была в восторге и не скрывала этого.

— О! Вы непременно понравитесь князю! — объявила она после десятиминутного разговора с мужем своей дочери. — Приходите ко мне во дворец завтра, в девятом часу утра, и я вас ему представлю. Место будет за вами. Стоит только на вас взглянуть, чтоб почувствовать к вам доверие... Давно ли я вас знаю, а уже люблю вас так же, как родную дочь... Вы нам будете несравненно полезнее Шпигеля... А как приятно будет царевичу иметь при себе русского!.. Странное дело, кажется, всё делается, чтоб оторвать его от русских, а он всё продолжает их обожать! Я думаю, что это от недостатка культуры, как вы думаете? — наивно спросила она.

— Может быть, чтоб занять это место, нужны рекомендации? — прервал свою разболтавшуюся тёщу Праксин. — Меня хорошо знает боярин Шереметев, а также князь Черкасский, могу сослаться и на других...

Зося скорчила презрительную гримаску.

— Не думаю, чтоб рекомендации этих господ вам помогли... Знаете что, лучше про них не поминать в разговоре с князем, он родовитых бояр не любит... Да и вообще пусть лучше думают, что никто за вами не стоит, кроме меня... я почти иноземка, а к чужеземцам больше имеют доверия, чем к коренным русским... У князя Александра Даниловича так много было неприятностей от русских бояр, что, откровенно вам скажу, он о многих из них равнодушно слышать не может... о Долгоруких, например... С графом Ягужинским он тоже постоянно ссорится, да и вообще он знает, что многие на него зубы точат, от зависти разумеется, и ему на это наплевать, раз он в силе, понимаете?

И смущённая серьёзным вниманием, с которым её слушали, она поспешила прибавить:

— Вам этого объяснять нечего, вы это сами знаете... Вам Лизаветка сказала? Я и её хочу при дворе пристроить, к цесаревне Елизавете Петровне... В настоящее время князю Александру Даниловичу нужна преданная особа и при цесаревне... Вам, как близким людям, я должна сказать, что у него личные виды на цесаревну: он подумывает женить на ней своего сына, — прибавила она, таинственно понижая голос.


— Ну, Лизавета, как не сказать, что сам Господь, сжалившись над Россией, посылает нам помощь! — вымолвил Праксин, вне себя от волнения, возвращаясь с женой домой, проводив Зосю до кареты, дожидавшейся её у калитки, в которую, отстранив лакея, он ловко её подсадил.

На другой день Праксин представился светлейшему и могущественнейшему князю Меншикову и произвёл на него прекрасное впечатление благообразной наружностью, степенным видом и умными краткими ответами на предлагаемые ему вопросы.

На вопрос, не сын ли он казнённого за сопротивление царю боярина Филиппа Праксина, Пётр Филиппович не задумываясь отвечал утвердительно, и это понравилось Меншикову. Как человек с железной волей и большого ума, он не мог не ценить этих свойств и в других. Рад бы он был привлечь на свою сторону побольше таких людей, как Праксин. За счастье счёл бы он также убедить их в заблуждении, да, к сожалению, редко ему это удавалось, и он приписывал непонятное для него упорство русских людей особенному нелепому фанатизму, в борьбе с которым все средства были хороши и позволительны.

Разве такого мнения не держался его великий благодетель и учитель?

Но на его беду, то, что терпеливо и безропотно сносилось от природного царя, Божьего помазанника, не выносилось с такой же покорностью от бывшего пирожника, и ему с каждым днём приходилось всё больше и больше убеждаться в трудности взятой на себя задачи. Но он не унывал, и благодаря положению, занимаемому им при императрице, такой же, как и он, в глазах русского народа, проходимке, да ещё вдобавок чужеземке, Меншиков старался приобретать себе если не друзей, что было невозможно, то, по крайней мере, сторонников, настолько заинтересованных в его фортуне, чтоб смотреть на его успехи как на своё собственное благополучие, а на падение его — как на свою гибель.

Само собою разумеется, что такие люди ему были особенно нужны там, откуда скорее всего могла грозить опасность: со стороны приверженцев дочери Петра и его внука, там ему надо было иметь человека, который вполне бы от него зависел, которого бы он вывел из ничтожества и у которого других покровителей, кроме него, не было бы.

Положение сына казнённого им русского боярина отвечало, как нельзя лучше, этим условиям, и надо было только покорить его сердце доверием, чтобы завоевать его преданность навеки, думал князь, пристально всматриваясь в стоявшего перед ним на почтительном расстоянии молодого человека, не опускавшего глаз под его пытливым взглядом.

Он принял его, сидя в золочёном, с высокой спинкой кресле, в великолепном, по-царски разубранном покое, со стенами, увешанными драгоценными гобеленами и дорогими картинами в тяжёлых золочёных рамах, и после предварительных вопросов, с целью узнать степень развития его ума, снизошёл до объяснения ему причин, заставляющих его искать верного и преданного себе человека в старшем камердинере царевича Петра Алексеевича.

Из объяснений этих явствовало, что светлейший князь желает продолжать великое дело, начатое покойным царём, воспитывая в его преемнике государя, способного поставить Россию в один ряд со всеми европейскими державами, чтобы заставить их трепетать перед её силою и могуществом.

«И для этого ты возвышаешь иностранцев и унижаешь всё русское!» — думал Праксин, вглядываясь в худощавое энергичное лицо, обрамлённое симметричными локонами огромного напудренного парика, смотревшее на него неумолимым, пристальным взглядом пронзительных огненных глаз, изрекая громким, самонадеянным тоном слова, великое значение которых казалось ему несомненным. И вспомнились Праксину в эту минуту рассказы стариков, свидетелей истинного величия России, когда иностранцы, к нам приезжавшие, сталкиваясь с несокрушимым русским духом, воспитанным на устоях святого православия, спешили воспринимать наши нравы и обычаи, чтобы нераздельно слиться с русским народом.

Время это было уж не так далеко, и здесь, среди Москвы, он знает вполне обрусевшие семьи, где были ещё живы старцы, которых только при переходе в нашу веру нарекли теми именами, под которыми они живут теперь и молятся вместе с нами. И унесут скоро все эти Карлы, Фридрихи и Леопольды в могилу само воспоминание об иноземном своём происхождении. А нас заставляют под чужих подделываться... И мнят этим возвеличить и усилить Россию!

Окончил светлейший князь свою инструкцию Праксину приказанием немедленно собираться в Петербург и привезти с собою жену.

— Мы поместим её ко двору цесаревны Елизаветы Петровны, которая благодаря глупым русским попам и подлым людям, окружающим её, заражена самыми нелепыми предрассудками и каким-то непонятным пристрастием ко всему русскому, — продолжал князь. — Жена твоя по рождению полька, и если умом и ловкостью походит на мать, то в самом непродолжительном времени сумеет войти к ней в доверие и направлять мысли её, как нам желательно... Мне нечего тебе говорить, — прибавил он, меняя тон и строго возвышая голос, — что за малейшее уклонение от данной вам инструкции вы подвергаетесь жестокой ответственности, но если вы оправдаете рекомендацию пани Стишинской, то на опыте узнаете, что князь Меншиков умеет награждать преданность и услуги.

Аудиенция кончилась. Праксин отвечал молчаливым поклоном на милостивый кивок, с которым его отпустили. Не в силах был он произнести ни слова: нравственная пытка, на которую он добровольно пошёл, длилась около получаса и так разбила всё его существо, что, прежде чем идти домой, он зашёл в церковь, чтоб молитвой укрепить в себе решимость на исполнение долга до конца.

Покидали Праксины Москву с тем же самым чувством, с каким мученики за святую веру шли на растерзание дикими зверями. Съезжались издалека единомышленники провожать их и ободрять на великий подвиг.

Приехал из костромских лесов и молодой Ветлов, чтоб успокоить Петра Филипповича насчёт его лесного хозяйства, которым он обещал заниматься, как своим собственным, во время его отсутствия. Тут в первый раз увидел он жену своего друга, которая, как он потом сознавался, произвела на него сильное впечатление не столько красотою, сколько не по летам развитым умом и стойкостью убеждений. Да, с такой подругой можно было идти, не колеблясь, на подвиг.

«Нерусской крови, а возлюбила Россию пуще сынка родного, пуще жизни», — думал Ветлов, любуясь невозмутимой покорностью судьбе и ясным спокойствием, с которыми Лизавета готовилась покинуть счастливую, спокойную жизнь в собственном доме, любимую приёмную мать и обожаемого сына, чтоб следовать за мужем в ад кромешный интриг и тревог, одна опаснее другой, вступить в новую жизнь, об ужасах которой она знает только по слухам, где всё противно её привычкам и заветнейшим мыслям и чувствам... «Как ей придётся себя ломать!Притворяться, следить за собою, скрывать в глубине души свои муки! Пошли ей, Господи, сил и терпения до конца, пошли ей успех и утешение узнать, что жертва её не пропала даром!»

Всё в ней ему нравилось и приводило его в восхищение: сама красота её нерусского лица, смугловатый цвет кожи, широкий разрез тёмных, как ночь, глаз с выразительным, задумчивым взглядом, прямой длинноватый нос, как на образах старого письма. Ему хотелось на неё молиться: вот какое чувство она в нём возбуждала.

Её муж, переговорив с ним в своём покое о делах и поручив ему в полное распоряжение свой лесной хутор, привёл его на половину жены и сказал ей:

— Ну, Лизавета, скажи спасибо молодому соседу, большую обузу он у меня снял с плеч: Лебедино я совсем ему передал, чтоб в случае несчастья со мною ты с сыном в лесу приют нашла.

Она низко ему поклонилась и, устремив на него влажный от душевного волнения взгляд, проговорила с чувством:

— Спасибо вам, Иван Васильевич, и, со своей стороны, прошу вас быть нашему сыну и отцом и матерью, если несчастье и меня постигнет.

— Ваш слуга, ваш слуга, Лизавета Касимовна, — прерывающимся от волнения голосом пролепетал он, снова отвешивая жене своего друга низкий поклон.

Многое ещё хотелось ему ей высказать про своё сиротство, про то, как осчастливил его своей лаской Пётр Филиппович, как он счастлив иметь возможность хоть немножечко, самую крошечку, доказать ему свою преданность, как он благоговеет перед его решимостью идти на муку за родину, исполнить завет отца, с каким восторгом последовал бы он его примеру, если бы была у него возможность, и что он жизни не пожалеет, чтобы сохранить в неприкосновенности доверенное ему имение. Хотелось сказать, чтобы она была спокойна за сына, что с этой минуты он считает Филиппа родным своим, самым близким, но слова, наполнявшие его сердце, не выговаривались, и он мог только молить Бога, чтобы она прочитала хотя бы ничтожную часть его чувств в его взгляде и покинула бы родное гнездо, где так мирно протекала её жизнь, где она сошлась с любимым мужем, где родила единственного сына, с уверенностью, что есть на свете человек, который жизни для них не пожалеет.

Ивану Васильевичу Ветлову было тогда только двадцать лет, но замкнутая жизнь среди таких же опальных, как и он, состарила его раньше времени, и он, как и Праксины, был не по летам серьёзен и душевно развит. С тринадцати-четырнадцати лет, когда дети, растущие в обыкновенной обстановке, думают только о развлечениях и шалостях, он уже зачитывался книгами духовного содержания и искал общества людей, посвящавших всю свою жизнь изучению религиозных вопросов. В лесу он ещё больше привык к созерцательной жизни и начал уже подумывать о монастыре, когда судьба столкнула его с Праксиным, и общение с умным, видавшим виды и далеко не отказавшимся от участия в мирских делах Петром Филипповичем дали другое направление его душевным стремлениям, а теперь о монастыре уж потому нельзя было думать, что надо было заниматься делами Праксиных, и как знать, может, если он будет вращаться поневоле в миру по этим делам, Господь пошлёт ему счастья встретить девушку, похожую на Лизавету Касимовну... Отец его умер мученическою смертью за святую православную веру, он на небе молится за сына и, может быть, вымолит ему такое великое счастье...


В ночь перед отъездом, когда всё уже было уложено и оставалось только запрячь лошадей в дорожную карету для господ и в бричку для поклажи и для сопровождавших господ людей, горничной девки Малашки и неразлучного с барином слуги Федосея, Петру Филипповичу пришли доложить, что его просят в кабинет.

— Один тут пришёл издалека, чтобы с вашею милостью проститься; очень, говорит, нужно с Петром Филипповичем повидаться.

Будь Праксин менее озабочен приготовлениями к отъезду, он, может быть, заметил бы, с каким странным выражением в голосе и во взгляде Федосей излагал ему всё это, и его удивило бы, что, приглашая его на свидание с незнакомцем, он не полюбопытствовал узнать его имени, но в эту роковую для всей его маленькой семьи ночь ему было не до того, чтобы останавливать своё внимание на мелочах, и он поспешил скорее отделаться от докучливого посетителя, чтобы вернуться к прерванному занятию — к письму, которое он начал писать старому своему другу Бутягину в монастырь за невозможностью заехать с ним лично проститься и принять благословение на тяжёлый подвиг. Поспешно пошёл он в дальний покой, служивший ему кабинетом, и с первого взгляда не узнал ожидавшего там человека в чуйке из толстого верблюжьего сукна, подпоясанной верёвкой, в лаптях и с котомкой за плечами, который подошёл к нему и со словами: «Здравствуй, Пётр Филиппович!» — крепко его обнял и расцеловал.

— Ты ли это, Фёдор Ермилыч? — вымолвил наконец Праксин, вне себя от изумления. — С чего это ты так вдруг преобразился?

— С тебя взял пример, Петруша, — отвечал старик. — Как узнал про твоё решение послужить законному наследнику русского престола, стыдно стало на покое молиться о спасении своей грешной души, не попытавшись послужить родине, пока есть ещё силы. Давно задумывал я постранствовать по России, давно тянуло меня посмотреть на страны, завоёванные Петром с помощью таких, какими были и твой отец, и я, и все русские люди. Давно хотелось пощупать, с какими чувствами и мыслями там люди живут и можно ли нам от них себе помощи ждать, да всё не решался пускаться в путь: и стар-то я себе казался, и немощен. Смотришь, бывало, на странников, что с котомками за плечами из дальних стран к нам в обитель заходят, слушаешь их рассказы про то, что видели и слышали, зависть берёт: кабы и мне так постранствовать! Да не давал Господь силы привести в исполнение заветную с раннего детства мечту. Видно, время не приспело, а теперь в самый раз. Чует моё сердце, что надо мне в Малороссии побывать, а оттуда в Польшу к своим пройти, которые там скрываются. Надо посмотреть, много ли нас осталось в живых и на кого можно, в случае надобности, рассчитывать. Два века Анна не проживёт, а Лексашку-то, может, удастся и раньше её на тот свет отправить. Вот ты идёшь нашему законному наследнику служить, сынку мученика Алексея, а я пойду ему пособников по уголкам России искать. Будем, значит, сообща действовать. Ты там будешь, как прикованный к месту, а я вольной пташкой — где день, где ночь. Жди меня в Питер будущей весной. Отсюда я прямо в Киев, там отговею и за тебя с Лизаветкой помолюсь у мощей святых угодников, а всю зиму в Малороссии проведу. У них, у хохлов-то, тепло, говорят, зимой в хатах, поживу с ними, узнаю, что за народ. Такие же православные, как и мы, по духу, значит, братья родные, и полячьё проклятое им, как и нам, поперёк горла стало... Дошли к нам в монастырь слухи, что хохлы — народ крепкий в вере и на бесовские соблазны неподатливый...

— Хохлов при дворе много, — заметил Праксин.

— Знаю я. Значит, пока ты там с ними будешь знакомиться, я к ним на их земле присмотрюсь. Настоятель отговаривал: «Стар ты, говорит, Ермилыч, чтобы такой крест тяжёлый на себя брать». Ну, да никто, как Бог! Он, всеблагий, благословит если на подвиг, так и у старца силы проявятся...

— Спасибо, что зашёл нас в путь благословить, Фёдор Ермилович. Надо Лизаветку позвать... Ведь и она со мной едет, — сказал Праксин.

— Слышал я. Дай вам Бог обоим успеха! У нас весной цельный месяц прожил один паренёк оттуда, из Малороссии-то, — вернулся он к занимавшему его предмету, — и многое про свою страну рассказывал. Благодать у них там: земля, как масло, что ни брось в неё, все сам тридцать, сам сорок родится, плодов всяких...

— Мы знаем. Жену привёз в Москву трёхлетним младенцем человек оттуда, Грицко, — вставил Праксин.

— Знаю я вашего Грицка; он мне первый, раньше других, про хохлов рассказывал; с его слов я и стал о Малороссии помышлягь да туда стремиться, а уж как познакомился я с тёзкой, Хвёдором Бунчаком того мальца звать, который в монастыре-го у нас гостил, сплю и вижу на его родине побывать.

— Куда же он от вас отправился?

— К своим, в Питер. У него там много свояков в певчих при дворе. Голос у него богатейший, такой чистый да звонкий, заслушаешься. А начнёшь хвалить — обижается. «Такие ли у нас голоса! — говорит, — послушали бы вы нашего пастуха, Алёшку Розума, Розумихи сынка, так после него вам бы меня не захотелось и слушать». Мой Бунчак этой самой Розумихе дальним родственником доводится и наказывал мне непременно к ней в Лемеши зайти, когда я до их места дойду. «Она, — говорит, — вас уж устроит, если не у себя, так у которого-нибудь из соседей, все её у нас уважают; даром что бедная и на чужих ей часто приходится работать». По всему видать, что баба мозговитая, и если они там все такие, как она, стоит с таким народом поближе сойтись...

— При дворе теперь и окромя певчих хохлов много, — сказал Праксин. — Их Елизавета Петровна, цесаревна, возлюбила за голосистость. Сама петь мастерица.

— Знаем. У неё и духовник из хохлов. Не в мать она и немцев терпеть не может. Все мы про неё знаем, о ней есть кому рассказывать, за нею так крепко не присматривают, её так не сторожат, как Алексеева сынка...

— Меншиков, говорят, норовит на ней своего сына женить.

— Ну, этому не бывать! Ведь наши-то тоже не дремлют, — отрывисто проговорил Бутягин, злобно сверкнув глазами.

Узнав, что у них за гость, Лизавета вошла в комнату мужа, чтоб с ним повидаться, и, благословив их обоих, Ермилыч стал собираться в поход, не дождавшись крестника, который ещё спал крепким, сладким сном, вдоволь наплакавшись накануне вечером, прощаясь с матерью, перед тем как ложиться спать в последний раз в кроватку рядом с её постелью: по отъезде родителей он должен был жить с Грицком в мезонине.

— Пора, пора и вам отправляться, прикажите-ка запрягать лошадей, да и с Богом, пока не совсем ещё рассвело и некому на вас глазеть из окон, — говорил старик, поправляя сумку на плечах, надевая широкополую войлочную шляпу и беря поставленный в уголок толстый суковатый посох.

То же наставление повторил он и во дворе хлопотавшим у экипажей людям; затем, дружески кивнув вышедшим провожать его на крыльцо хозяевам, он, понурив голову, направился к воротам и вышел на улицу, затворив за собою калитку, в то время как выведенных из конюшни лошадей впрягали в карету, а Пётр Филиппович с женой вернулись в дом, чтоб в последний раз помолиться перед образами и обнять старушку Авдотью Петровну с Филиппушкой да поручить их обоих Грицку.

— Смотри же, если что, Боже сохрани, случится, заболеют или другое что, той же минутой присылай к нам нарочного в Петербург, — повторила в сотый раз тот же наказ Лизавета своему верному слуге.

— Да уж знаю я, не беспокойся, — угрюмо отвечал дрогнувшим от сдерживаемых слёз голосом Грицко. — Ничего у нас тут не случится, Бог даст, а вот как-то ты там!..

И, оборвав речь на полуслове, он, махнув рукой, отвернулся, чтоб не смущать свою возлюбленную паненку, как продолжал он называть Лизавету, несмотря на то что она уже десять лет была замужем и имела сына.

Солнце ещё не вставало, когда, вырвавшись наконец из объятий своего дорогого мальчика, Праксины выехали из дома по направлению к заставе.

Много людей в Москве в то утро тоже не спали и молились за них Богу перед образами с горевшими лампадами, в то время как они проезжали с мрачными мыслями и растерзанным сердцем по молчаливым и пустым улицам, мимо запертых ворот и домов с затворёнными ставнями. Разлука с сыном чуть было не поколебала в душе Лизаветы веру в Бога, и она спрашивала себя с тоскою, неужели она будет жить с таким тяжёлым гнётом на сердце? Не видеть дорогого мальчика, не знать, что с ним, что он думает, что делает... да это было для неё много ужаснее смерти! Не понимала она раньше, что он для неё, не могла себе представить, как будет пуста, скорбна и тяжела жизнь без него, как беспросветна! Хватит ли сил с нею бороться?..

III


Наступило лето; опал с деревьев красивый белый убор, и промеж потемневшей зелени уже кое-где краснелись ягоды и розовела на кустах смородина. Зацвели душистый горошек, шиповник и липа.

Демьяновна, высокая, стройная, смуглолицая женщина лет тридцати пяти, с красивым энергичным лицом и умными чёрными глазами, так увлеклась работой на огороде, что не замечала, как летело время.

Воздух был тяжёл и насыщен душистыми испарениями цветущих трав и деревьев, низко летали птицы, в соседнем пруду неистово квакали лягушки, куры беспокоились и тревожно сзывали цыплят, петух пел не вовремя, и по небу ползли тёмные тучи.

«Быть дождю... Надо бы до него убраться... Такой, может, польёт ливень, что до костей промочит того, кого застанет в поле... А в хате стекло выбито, писарь обещал принести бумагу заклеить, да и забыл, надо хоть тряпками заложить, чтоб горницу не залило по-намеднишнему», — думала Демьяновна, приставляя лестницу к старой развесистой яблоне, чтоб снять с неё замеченных накануне червей, с цветов на верхушке.

Но не успела она добраться до верхней ступеньки, как за плетнём, густо увитым повиликой и хмелем, раздался звонкий детский голос:

— Демьяновна! Демьяновна!

И кудрявая всклоченная головка маленькой девочки показалась над изгородью.

— Что тебе, Оксанка? — спросила Демьяновна, не слезая с лестницы и глядя сверху вниз на раскрасневшуюся от волнения девочку.

— Мамка приказала тебе сейчас к нам идти.

— Зачем? Я ещё детей обедом не кормила.

— Она говорит: до дождя не успеем убраться.

— Скажи твоей мамке, что у нас уговора не было в дождь к ней раньше назначенного времени приходить, да и не для чего: работа у вас — под навесом, не то что у меня, — заметила с присущим ей спокойствием и хладнокровием Демьяновна, не прерывая начатой работы и ловко снимая с листьев червей, которых она бросала в висевшую у неё на руке корзину.

Но девочка не унималась.

— Тятька серчает, всех разносит, мамка плачет... приди, Демьяновна, я одна боюсь идти в хату, — жалобно протянула она, не слезая с плетня.

— Экая напасть, — вымолвила с радушной иронией Демьяновна. — Ну, что с вами делать, подожди меня здесь, оберу эту яблоньку и пойду с тобой, остальные подождут. Беда моя, что всю детвору из дома услала за хворостом да за грибами, хоть бы Дашутка осталась...

Оксанка скрылась, но долго спокойно работать в этот день Демьяновне было не суждено: с дерева, на которое она долезла почти что до самой верхушки, она увидела идущего по дороге незнакомца в порыжевшей рясе, подпоясанной ремнём, на котором у него висел кувшин, выдолбленный из тыквы, для воды, а за плечами была котомка, из-под которой выглядывали носки обитых гвоздями сапог. Шёл он в лаптях, опираясь на длинный посох, в широкополой шляпе на голове и с большой дороги свернул на тропинку, прямо к хате Розумихи.

— К Ермилычу, поди чай, — сообразила она и живо слезла в дерева, чтобы выйти навстречу посетителю.

Она не ошиблась: странник, оказавшийся при ближайшем рассмотрении совсем ещё юным малым, с нежным и безбородым, как у девки, лицом, был послан к её жильцу Божьему человеку Ермилычу, из Москвы, с письмами и новостями. Шёл он и ехал, как Бог пошлёт. И, спасибо добрым людям, меньше чем в две недели совершил свой долгий путь: кто подвозил встретившегося странника на фуре, кто в бричке на волах, а за двести вёрст отсюда ему посчастливилось добыть местечко на козлах богатой барской кареты, едущей почти порожняком за какой-то паненкой за Киев.

— Войди, войди, паренёк, в хату. Сейчас за Ермилычем пошлём, вот только детки мои из леса вернутся. Он в монастырь пошёл. Каковы вести ты ему из России принёс? — спросила Демьяновна, вводя гостя в чисто прибранную хату, пропитанную острым ароматом сушившихся трав, повешенных в таком множестве на сволоке, что нельзя было разобрать вырезанную на нём надпись.

Посланец, перекрестившись перед образами, снял с себя котомку, положил её в уголок за печкой, распоясался и, опустившись на место, указанное ему хозяйкой на лавке перед столом, накрытым белой, как снег, и местами заштопанной скатертью из грубого домашнего холста, богато расшитой разноцветным узором, степенно вымолвил:

— Императрица Екатерина Алексеевна скончалась.

Демьяновна вплеснула руками.

— Да неужто ж? — вскричала она. — Ну, ты тут посиди да пожди меня, а я пошлю за Ермилычем... Такую ты принёс новость, что, чем скорее он про неё узнает, тем лучше будет... На беду, детки-то мои загуляли в лесу...

— Оксанка! Оксанка! — закричала она, выбегая на крыльцо. — Беги, моя золотая, в лес, скажи моим деткам, чтоб скорее который-нибудь из них бежал в монастырь за Ермилычем...

— Ермилыч с писарем у Филиппенка калякает. Писарь-то пришёл к Филиппенку за горилкой...

— Вот и ладно! Я сама за ним сбегаю, а ты скажи мамке, чтоб шла сюда мне подсоблять обед для гостя готовить... Завтра вам всё отработаю, а уж сегодня недосуг, не прогневайтесь.

Последние слова она прокричала уже с тропинки, на которую так поспешно выбежала, что не прошло и пяти минут, как всё местечко знало о смерти императрицы, и Ермилыч почти бегом бежал по узким тропинкам промеж изгородей, с утопавшими за ними в зелени и в цветах беленькими низенькими хатками, к хате Розумихи.

Сама же она, передав ему услышанную новость, оставила его на пути, чтоб бежать за провизией на обед гостю. В хате, кроме полкраюхи хлеба, ничего не осталось: всё детки подъели перед тем, как идти в лес. Приходилось побираться у соседей: у кого яиц выпросить, у кого мучки, у кого маслица за грибы и за хворост, который принесут дети, да в счёт за работу, которую она справит соседям, как только немножко управится. В долгу Демьяновна не останется, это все в округе знали, и нигде ей отказа не было. А пока она бегала за провизией и, вернувшись домой, топила печку, ставила борщ да месила галушки с помощью прибежавшей соседки, Оксанкиной матери, Ермилыч беседовал с посланцем, оказавшимся послушником монастыря преподобного Саввы, близким его знакомцем и отчасти учеником.

Хорошие вести услышал он от него: желание русских людей исполнилось, на престол взошёл сын замученного за православную веру царевича Алексея.

Услышав это, Ермилыч как подкошенный упал на колени перед образами и несколько минут кряду повторял прерывающимся от радостных слёз голосом:

— Слава тебе, Господи! Сжалился над Россией! Слава тебе!

— У меня к тебе письма есть, — объявил посланец, разворачивая котомку и роясь в ней, чтобы найти далеко запрятанные письма.

Их было два, оба из Москвы: одно от опального боярина Угринова, проводившего большую часть жизни в Троицкой лавре, а другое от Авдотьи Петровны, в котором заключалось письмо на его имя от Праксина из Петербурга.

Из-за этого-то письма и снарядили послушника Саввинского монастыря Константина в дальний путь. Содержание его охладило восторг Ермилыча. Пётр Яковлевич описывал ему придворные интриги, раздиравшие столицу, и подтверждал уже ранее пронёсшийся жуткий слух о намерении проклятого проходимца утвердить свою власть над Россией женитьбой нового государя на его дочери. Они были объявлены женихом и невестой.

— Ну, что? — спросила Демьяновна, входя в горницу с миской горячих галушек, которую она поставила перед гостем.

Но вместо ответа Ермилыч обратился с вопросом к последнему:

— Ты, паренёк, сюда надолго?

— Какое надолго! Мне приказано тотчас же назад идти с тобою, Фёдор Ермилыч. Сам отец настоятель наказывал не мешкать. Скажи, говорит, Ермилычу, что место его теперича не в далёких странах, а с нами в Москве.

— Сегодня же вечерком, значит, и пустимся в путь.

— Дай ты ему хоть в баньке попариться, ишь ведь пыли-то да грязи на нём сколько накопилось! — заметила Розумиха, посматривая с улыбкой на парня, с аппетитом уплетавшего галушки.

— Топи баню: успеет до вечера и помыться, и отдохнуть. Выйдем ночью: любо по холодку-то в поход выступать.

— Ладно, вот как придут детки, прикажу им баню топить. Да и тебе не мешало бы, Ермилыч, отдохнуть перед дорогой-то, схоронился бы ты в сарайчике, право, глянь-ка, сколько к тебе народу валит, — указала она на мужиков с высоким худым стариком во главе, шагавших со всех концов местечка к её хате. — Дозволь сказать, что ты в монастырь ушёл, замучат тебя разговорами. Ведь у нас, сам знаешь, как заведут беседу, готовы день и ночь калякать... И Сергач с ними! От этого скоро не отделаешься.

Но ведь Ермилыч сюда для того и пришёл, чтоб со здешним народом калякать, и жил он здесь шестой месяц, чтоб единомышленников себе найти, как же было ему не поделиться радостным известием с теми, с которыми делил горе и в которых находил сочувствие?

А с Сергачом у него чаще, чем с прочими, были разговоры. Человек этот был очень умён, невзирая на репутацию «блаженного», повидавший на своём веку много всего, побывавший в далёких странах и соединявший в себе философский ум с юношескою восторженностью воображения, имел большое влияние на своих земляков. До появления в Лемешах Ермилыча народ верил Сергачу слепо и принимал его фантастические рассказы за чистейшую и святейшую правду, но мало-помалу авторитет этот был поколеблен здравомыслящими речами розумихинского жильца, и всё чаще и чаще люди, напуганные или озадаченные страшными предсказаниями своего доморощенного пророка, шли за успокоением и разъяснением к новому учителю.

Таким образом удалось Ермилычу рассеять утвердившуюся здесь легенду о том, будто вместо настоящего царя Петра царствовал и неистовствовал под его личиной чёртов сын, до такой степени похожий на него обличьем, что одна только царица узнала оборотня, когда он вошёл к ней в опочивальню вместо настоящего царя, задержанного в плену у шведов, и будто она именно за это и была заключена в монастырь. Откуда принёс эту легенду Сергач, неизвестно, но он и сам в неё верил, и так сумел уверить в её справедливости земляков, что, когда Ермилыч сюда пришёл, все от мала до велика находились под обаянием этой чудной сказки. Когда по околотку разнеслось, что в Лемешах живёт человек из-под Москвы, по всему видать, дошлый, который самому Сергачу в глаза говорит, что слух об оборотне, царствовавшем много лет заместо царя Петpa, — выдумка, к нему стали стекаться люди издалека, и он этим пользовался, чтоб располагать эти чистые, невинные сердца к законному наследнику престола, сыну замученного царевича Алексея. Удалось ли ему убедить и самого Сергача в нелепости распространяемого им рассказа — на вопрос этот некоторое время ответа не находилось: побеждённый пророк после неудачных попыток подействовать силою убеждения на своего счастливого соперника куда-то скрылся, и в народе говорили, что он ушёл с наступлением весны в Иерусалим, однако предположение это оказалось ошибочным. Где именно пребывал он последние три месяца, неизвестно, но в тот день, когда Ермилыч вышел к народу на крыльцо, первое, что бросилось ему в глаза, было возбуждённое лицо Сергача со сверкающим взглядом.

Беседа завязалась такая оживлённая, что даже поднявшийся ветер с дождём не загнал ни одного из мужиков под навес: вся громада стояла с обнажёнными головами под ливнем, не замечая его, в страстном возбуждении, с минуты на минуту возраставшем, по мере того как Ермилыч рассказывал про нового царя, про его ум и доброту, про его преданность православию и всему русскому, про то, как он кинулся в пламя во время пожара, чтобы спасать людей, про его дружбу с благочестивой великой княжной, его сестрой, про его пристрастие к малороссам...

Слушая эти рассказы, народ плакал от умиления и крестился, однако, когда Ермилыч дошёл до надежд, которые такой царь должен возбуждать в сердцах каждого православного христианина, будь то русский или казак, безразлично, стали тут и там раздаваться сомневающиеся возгласы:

— Молоденек — ему без советчиков не обойтись...

— А главным-то советником — известно кто.

— Пирожник растреклятый, антихрист...

— Как царицей верховодил, с немцами заодно, так и теперь...

— Таперича надо появления царя Петра ждать из плена, — объявил Сергач таким уверенным тоном, что часть громады шарахнулась в его сторону.

— Царь Пётр умер, и ты это знаешь так же хорошо, как и все, зачем же людей морочишь? — строго возвышая голос, возразил Ермилыч. — Не слушайте его, ребята, сам дьявол учит его вас путать в такое время, когда надо о деле перетолковать, как нам нашего природного царя, сына замученного за православную веру царевича, на прародительском престоле удержать да от злых советников спасти!

В толпе произошло новое движение, на этот раз в сторону Ермилыча, на помощь которому вышла из хаты и сама Розумиха.

— Вся Россия верит, что царством с лишком двадцать лет правил оборотень, — один только ты этот слух замолчать хочешь, — снова возвысил было голос Сергач, но Розумиха заставила его смолкнуть.

— А хоша бы и правда, что настоящий царь к нам вернётся — из плена ли, из гроба ли, всё равно, на кого же тогда гнев-то его обрушится: на тех, кто за погубителя его, Меншикова, стоял, или на тех, кто об его отродье заботился, чтоб от зла его оградить? — вскричала она так громко, что голос её покрыл все прочие голоса. — А ты, смутьян, на кой шут сюда пожаловал? — обратилась она к смущённому Сергачу. — Сколько мне раз тебе повторять, чтоб ты и дорогу забыл на мой двор! Чего вы, глупые дурни, уши-то развесили на его сказки? В первый, что ли, раз он вас морочит? Божий человек хочет с вами про дело перетолковать, нам великую радость Господь послал, над сиротством нашим сжалился, дал нам настоящего царя от царского корня...

— Хорошо бы, кабы без Меншикова: он, бисов сын, и этого закрутит, как прежних...

— А вот мы с вами для того и совет держим, чтоб не дать тому бисову сыну нашим новым царём править, — возразил, энергично возвышая голос, Ермилыч.

— Что же мы можем отсюда поделать? Ты скажи, чтоб нам знать.

— А вот что: у многих из вас есть свои люди в столице и между служилыми людьми, и в войске...

— Как не быть, есть. Да бес их знает, в каких они таперича мыслях...

— Как мы им наказывали про наши вольности, что у нас отняли немцы, царице словечко замолвить, и вот до сих пор не слыхать что-то, чтоб их послушали...

— Мы, как отпускали их, строго-настрого им наказывали немцам не передаваться и душу свою всячески беречь от соблазна.

— Мы, когда москалям передавались от поляков, нешто мыслили, что к немцам под пяту попадём...

— Ведь это выходит: из огня да в полымя...

— Нам Долгоруков Михаил все наши вольности обещал вернуть...

— Всё у нас отняли и нашего Полуботка в темнице сгноили...

— Мы на слово царское понадеялись, а он нас обманул...

— Выпустили послов-то наших, да без Полуботка: его заморили...

— Нам такую обиду век не забыть!

— Мы потому и оборотню поверили, что в Петра изверились...

— Ты вот Сергача-то дурнем обзываешь, а он нам по сердцу речи держит...

— Мы царю Петру передавались, на его царское слово полагаючись...

— Он, царь Пётр-то, могуч был, в него вера была...

— Жестокий да сильный: с ним жить можно было...

— Мы на силу его надеялись...

— Мы бабьего царства не мыслили...

— У него был наследник, когда мы ему передались и на слово его царское полагались, что вольности наши порушены не будут...

— Так вот вы нам и помогите сына этого самого наследника Петрова поддержать!

Чтоб вставить эти слова в поднявшийся гомон, Ермилычу пришлось до крика возвысить голос.

— Да ведь младёшенек он, Ермилыч...

— Не царь, а царёнок...

— Нешто нам на такого полагаться можно?

— Кто его знает, что из него выйдет?..

— Может, совсем будет плох...

— Может, Меншиков уж и обвести его успел...

— Сам же сказывал, что на родной своей дочери задумал его женить.

Долго толковали они в том же духе, друг друга не слушая, и конца не предвиделось этому словоизлиянию. Не полдня, а целый год, может быть, надо было их слушать и осторожно наводить их мысли на дело, раньше чем добиться благоприятных результатов, и уже Ермилыч начинал отчаиваться, когда ему явилась на помощь Розумиха.

— Чего галдите без толку, дурни? С вами толком говорят, от вас совета да помощи ждут, а вы все вразброд: кто в лес, кто по дрова! — раздался её звонкий голос с крыльца, на которое она вышла и встала рядом с Ермилычем, который поспешил отойти в сторонку, чтоб дать ей одной беседовать с соседями.

— Да мы что? Мы не прочь ему помогать...

— Мы его узнали и верим ему, да только...

— А верите, так вместо того, чтоб без толку галдеть, обещайтесь во всём его слушаться и на земляков понасесть, которые в столице на царской службе, чтоб тоже ему верили... Ну, ты, Ханенко, ведь у тебя сын на царской службе? — обратилась она к одному из толпы.

— Как же, в драгунах, писал, что Фёдорыч, Котляревский, что при дочери Петра старшим лакеем, к нему очень милостив...

— А у меня брат — с самим батькой Констанцием в дружбе...

— А меня Филиппенко просил сынка на службу к царевичу Петру Алексеевичу отпустить...

— Так вот, пусть каждый из вас даст памятку Ермилычу, чтоб он разыскал ваших свойственников и ближних в Питере да знакомство бы с ними свёл... Покланяйтесь писарю, чтоб грамотки им отписал за вас, и пошлите гостинца какого ни на есть, потому как сухая ложка рот дерёт, а на чужбине и ржаная галушка покажется вкуснее медового пряника.

— Что ж, мы, пожалуй, напишем и скажем бабам, чтоб полотенцев да плахт получше из сундуков вынули... Ермилыч — нам человек знакомый, всю зиму мы с ним калякали о наших нуждах...

— Вот он с вашими земляками об этих самых нуждах ваших и поговорит и посоветуется, как при случае сделать, чтоб нашу беду повыше донести, чтоб знали те, кто помочь нам может... Новый царь у нас, слышь, теперь, и Ермилыч правду говорит, что быть переменам. Хоть и младенек, а всё же, поди чай, новых людей за собой к престолу потянет, а новые птицы — новые и песни.

— Какие же новые песни, когда Меншиков метит женить его на своём отродье? — заметил угрюмо один из стариков.

— Эх, старина, когда-то это ещё будет! Раньше шестнадцати лет нет закона венчать хлопцев, будь то из простых или сам царь, всё равно, а за четыре-то года много воды утечёт: царю может другая девица приглянуться, из более знатного рода, мало ли что может случиться! — возразила Демьяновна.

— Оно так-то так, — согласились, почёсывая затылки, слушатели.

— А если так, то и расходитесь с Богом. Готовьте посылки к землякам, да поторапливайтесь... Ведь ты думаешь сегодня в ночь, до зари, в путь пуститься, Ермилыч? — обратилась она к Бутягину.

— Да уж никак не позже, хорошо бы пораньше, если Господь поможет собраться.

Народ, обмениваясь впечатлениями, разошёлся по хатам, а Демьяновна с Ермилычем вошли в горницу, где раздавался храп уснувшего за печкой монастырского посланца, а хозяйские дочки, вернувшиеся из леса, обедали с трёхлетним братишкой.

— Идите, деточки, в огород. Нам тут надо с Ермилычем на прощание покалякать, — объявила им мать.

Девочки собрали остатки трапезы и увели Кирилку на двор, оставив Розумиху вдвоём с Ермилычем.

— А привыкла же я к тебе, Ермилыч, и скучно мне с тобою расставаться, — говорила она, облокотившись на стол против приятеля и, опираясь подбородком на ладони, пристально глядя на его худощавое, обросшее седой бородой лицо с умными глазами, точно ей хотелось покрепче запечатлеть в памяти черты этого лица. — Без лести скажу тебе, что такого, как ты, разумного и сердцем доброго мне ещё не доводилось встречать на земле. Никто мне таких ладных советов, как ты, отродясь не давал.

— Сама не без разума и без меня до всего додумалась бы, — заметил Ермилыч, тронутый до глубины души излияниями этой всегда сдержанной, как на словах, так и на деле, женщины.

Раз только видел он её растерявшейся от горя. Случилось это вскоре после его прихода сюда, когда любимый её сын, кроткий, трудолюбивый и не по летам смышлёный Алёшка, бежал к учителю своему, дьячку соседнего села, от рассвирепевшего пьяного отца, объявив, что домой ни за что не вернётся.

Фёдор Ермилович уже успел тогда оценить сильную душу и золотое сердце этой простой женщины, так терпеливо и мужественно сносившей тяжёлую судьбу свою, поднимавшей, без всякой посторонней помощи, многочисленное семейство. От вечно пьяного и изленившегося мужа она, кроме горя, ничего не видела и, чтоб накормить семью, работала на людей, причём держала себя с таким достоинством и выказывала так много ума и благородства в мыслях и правилах, что пользовалась всеобщим уважением не в одних Лемешах, а также и во всём повете. Издалека приходили к ней за советом. Ермилыч принял живое участие в её горе и отправился в село, где приютился беглец, чтоб лично познакомиться с его учителем и переговорить с самим Алёшкой. Убедившись, что юноша не из озорства покинул родительский дом, а потому, что ему было не под силу терпеть несправедливое гонение от родителя за непреодолимое влечение к грамоте, к письму и к церковному пению и что самое это учение он имеет твёрдое намерение употребить на пользу своим и себе, новый приятель Розумихи уговорил её не мешать сыну идти по избранному им пути.

Розумиха последовала этому совету, и с тех пор их дружба упрочилась с её стороны чувством благодарности и глубокого уважения.

Мало было людей, которых она считала умнее себя.

— Нет, Ермилыч, — отвечала она на его замечание, что в советах она не нуждается, — не со всякой бедой умею я справляться. С Алёшкой совсем бы я без тебя в отчаянье впала и, кто знает, может, сдуру совсем бы загубила судьбу моего хлопца. Кабы не ты, веки вечные ему бы стада пасти, а теперь он, может быть, поветовым писарем сделается, и уж тогда мне не для чего будет над чужой работой убиваться, как теперь. А что тяжело мне без него — это что говорить: дня не пройдёт, чтоб золотого хлопчика не вспомнила — таким он был мне подспорьем в хозяйстве, — прибавила она со вздохом.

— А ты, как уж больно засосёт тебе сердце по нём тоской, Богу молись да такими мыслями себя рассеивай, что терпишь ты для него же, для твоего дорогого мальчика, чтоб ему потом легче жилось. Кто знает, какую ему Господь судьбу готовит, он уж и теперь так ладно поёт на клиросе, что многие ходят в храм, чтоб его послушать. А службу-то церковную он не хуже самого батюшки знает. Из него не то что дьякон либо поп, а и архиерей может выйти отменный, его преосвященство, важные паны и пани у твоего Алёшки будут руку целовать, Демьяновна! — сказал он с добродушной улыбкой.

— Уж ты скажешь! — краснея от приятного смущения, вымолвила Розумиха, польщённая этой шуткой. — Шутник, право, шутник! И откуда у тебя такие мысли забавные берутся, что с тобою ни о чём и горевать-то нельзя?

— Ну, это я, действительно, пошутил, а что сущая правда, так это то, что хлопчик твой крепко тебя любит и спит и видит скорее доучиться и получше местечко в повете найти, чтобы помощь тебе оказывать. Как он про тебя расспрашивал, когда я к нему намедни приходил, как плакал, узнав про вашу нужду!

— Родимый! — чуть слышно проговорила сквозь слёзы Демьяновна.

— Ладный он у тебя хлопчик, скромный, умный, благочестивый. И другие дети у тебя добрые...

— Далеко им до Алёшки! — с досадой прервала она. — Один только он у меня такой вышел, всему свету на диво!

— И Кирилка у тебя добрый малыш. С земли не видать, а какой шустрый да понятливый.

— Ну, что про такого говорить? Совсем крошка, долго ещё от него помощи в хозяйстве не дождёшься. Да и девчатам до Алёшки далеко, выросли дылды дылдами, скоро надо замуж отдавать, а как вороны глупые, на всё их наставлять надо, сами ни о чём не догадываются. Вон целое утро по лесу шлялись, а много ли грибов принесли, посмотри-ка! — указала она на лукошки с грибами, стоявшие на лавке у двери. — У меня Алеханчик один столько-то набирал, а их целая орава по грибы ходила, и всего только грошей на шесть набрали. Я, бывало, когда он передо мною свой кузов высыплет, даже скажу: да к тебе грибы-то сами лезут в кузов, мой хлопчик! Пошлёшь за орехами — тоже нанесёт пропасть.

— Вот и Кирилка так же будет тебе служить. Помяни моё слово, что не хуже брата отличится.

— Зайдёшь, что ли, в Чемеры-то, отсюда идучи? — спросила она.

— Непременно зайду, не покину ваших мест, с Алеханчиком не попростившись и не подарив ему грошей на книжки. Вы ещё про меня услышите, если Господь по мою душу не пошлёт раньше, чем до Питера добреду. Я вашей ласки не забуду, не беспокойтесь, и вы меня не поминайте лихом, — прибавил Бутягин, поднимаясь с места и низко кланяясь своей собеседнице.

— Как тебя, Божьего человека, забыть! — проговорила она, не без труда сдерживая слёзы, подступавшие к горлу.

— Не забывай при случае мне весточку о всех вас посылать, куда — ты знаешь, можно и в Москве от боярыни Лыткиной Авдотьи Петровны обо мне узнать, и в Петербурге от Петра Филипповича Праксина, что при царе старшим камер-лакеем состоит.

— Знаю я, а уж теперь, как со всеми нашими там сойдёшься, можно и через них тебе о нас дать знать. Кто знает, может, так случится, что выхлопочешь местишко нашему Алёшке! Он — грамотный, а уж про его смышлёность и говорить тебе нечего, сам знаешь, какой он у меня хлопчик ладный. Ну, так куда-нибудь, хоть в писарьки, что ли, поближе бы только к нашему красному солнышку, сынку мученика царевича. Верный ему слуга будет, весь наш корень настоящим русским царям предан, и деток в таких чувствах ростам, чтоб немцев наравне с ляхами ненавидеть, а москали ведь одной с нами веры, и царь Пётр нас от мучительства папистов ослобонил...

С закатом солнца стали люди из Лемешей и из ближайших местечек приходить с узелками и с цыдулками для земляков в Питере.

И опять пошли разговоры про нового царя и про его деда, которого многие из присутствующих лично знали и не только видели, но и говорили с ним. Уже и тогда Меншиков (чтоб ему пусто было!) постоянно между царём и народом втирался. Бывало, такой минутки и не выищешь, когда бы его при государе не было: всё подсматривает, подслушивает да на ус себе мотает, а там, глядишь, по-своему решает, и выходит так, что царь милует, да псарь не жалует.

— Вот и таперича, поди чай, так же будет, — упорно твердили хохлы, озабоченно кивая чубами.

Тем не менее все соглашались, что не попытаться облегчить свою горестную судьбу было бы даже грешно. Чем чёрт не шутит, может, Ермилыч им выхлопочет то, чего они уже совсем отчаялись добиться, кто знает?

— Вот мы написали прошение царю, но ты постарайся на словах ему первым делом про обещание его деда напомнить, — сказал седой старик, старшина, подавая Ермилычу вчетверо сложенную бумагу с печатью, тщательно написанную поветовским писарем. — И объясни ты ему, малышу, что царское слово должно быть нерушимо. Мы деду его верили, мы на его силу надеялись, а он нашего Полуботка в тюрьме сгноил: это нам была обида горькая, так и скажи ему, новому-то, Петру Алексеевичу. Нам надо своего гетмана выбрать, и чтоб он утвердил, понимаешь?

— Всё скажу, не беспокойтесь, будьте благонадёжны, — сказал Ермилыч, принимая бумагу и пряча её в сумку за пазуху.

— Да ты сам-то с какого боку к нему подойти-то можешь? — спросил один из наименее доверчивых.

— А с того боку, что отец мой по проискам Меншикова за преданность православной вере головы на плахе лишился, и сам я из богатых да знатных боярских детей в бездомного скитальца обратился, — объявил после небольшого колебания Бутягин.

Не любил он про это ни с кем говорить, даже с самыми близкими. На что подружился он с Демьяновной, а и ей один только раз, да и то мельком, намекнул на свою тайну. Но тут молчать было бы нечестно: за доверие надо было заплатить доверием, и по воцарившемуся молчанию в толпе, за минуту перед тем галдевшей, он понял, что поступил хорошо, не оставив предложенного ему вопроса без прямого, правдивого ответа.

— А вы, други, про это помалкивайте, чтоб Божьего человека в беду не ввесть, — сказала Демьяновна, выходя с народом во двор, когда, распростившись с Ермилычем, жители Лемешей стали расходиться по домам, — ведь ворог-то наш, Меншиков, ещё жив.

— О, мухи бы его, бисова сына, съели! — проворчал один из толпы в то время, как остальные, понурив головы, выходили один за другим в калитку, думая каждый про себя свою думу.

В эту ночь Ермилыч спать не ложился и, до света разбудив своего спутника, пустился с ним в дорогу.


За версту до села, где жил у дьячка сын Демьяновны, нашим путешественникам встретилась жидовская фура, запряжённая парой сытых и сильных лошадок, направлявшаяся рысцой по той самой дороге, по которой они шли. Жид ехал порожняком и, завидев Ермилыча с его спутником, монастырским служкой, слез с фуры и стал уговаривать их доехать на его лошадях до Воронежа, куда ему лежал путь.

— За пять карбованцев с каждого я доставлю вас туда на четвёртые сутки, а оттуда найду вам тоже сходно оказию вплоть до Москвы, — настойчиво соблазнял он их, невзирая на то что они шли себе своей дорогой, делая вид, что не слушают его.

— Ну, так и быть, шесть карбованцев за обоих, — продолжал он им турчать в уши, следуя за ними по пятам. — Може, и это кажется, панове, дорого? Я сбавить могу, мне бы только, панове, угодить, согласен за пять карбованцев обоих довезти.

До Чемер оставалось пройти с четверть версты, не больше: звон колокола, призывавший православных христиан ко всенощной, доносился всё явственнее и громче. До начала службы подойдут к храму, где, верно, Алёшка поёт на клиросе.

— Нам надо ещё в Чемерах побыть, — заметил, не поднимая глаз на соблазнителя, Ермилыч.

Повадки жидов ему были хорошо известны благодаря частым с ними встречам в Малороссии. Он с жидом и в Польскую землю этой зимой ездил, с жидом же и границу переезжал в Цесарскую страну, которая тоже кишмя кишит жидами. Надо было только дивиться, как это христианский народ уживается бок о бок с поганым отродьем. Однако, как ему это ни претило, а довелось и ему жидовскими услугами пользоваться, ничего не поделаешь: они и продадут всё, что надо, и довезут, куда нужно, всё найдут, всё укажут. Вот и теперь, делая вид, что не нуждается в предлагаемой услуге, Ермилыч обрадовался возможности добрую часть пути сделать не пешком, а в удобной фуре, растянувшись, как на постели, на мягком сене! А уж про спутника его и говорить было нечего, стоило только на него взглянуть, чтобы догадаться, как интересуется он исходом начатых переговоров с жидом. Бедный паренёк не успел ещё отдохнуть от долгого пути, как опятьдолжен был идти на ту же страду. Но что особенно соблазнило Бутягина — это перспектива добраться до Петербурга через десять, двенадцать дней вместо того, чтоб употребить на это путешествие с месяц времени.

Не только двадцать—тридцать карбованцев — полжизни, кажется, не пожалел бы он, чтоб узнать, как обстоит дело во дворце нового царя, кто возле него, есть ли какой-нибудь настоящий русский человек, который поддерживал бы в нём волю бороться со злым временщиком.

И чем ближе продвигался он к цели своего путешествия, тем нетерпеливее становилось его желание всё это узнать.

В Чемерах, сойдя с фуры, пошли путешественники в храм, где шла служба по случаю завтрашнего праздника. Народу было пропасть; служил здешний батюшка торжественно, и пение было такое умилительное, что на всех глазах были слёзы. Среди маленького хора, певшего на клиросе под управлением приезжего из Чернигова семинариста, знатока этого дела, выдавался особенною прелестью молодой, звучный и нежный голос сына Демьяновны.

— Чисто ангельский голос у этого хлопца Розума, — заметил вполголоса человек в длинной белой свитке, подпоясанный алым кушаком и с разукрашенной павлиньими перьями высокой чёрной войлочной шляпой в руке, обращаясь к стоявшему рядом с ним Ермилычу. — Поверите ли, нарочно каждый праздник мы в Чемеры к божественной службе ездим, чтоб его слушать. От нашего приходского попа уж не раз выговоры за это получали: обижается, что прихожане в Чемеры ходят из-за этого мальца и что храм наш пустует, и подлинно, не надо было бы так поступать, да ничего не поделаешь с бабами — хлебом их не корми, дай только Алексея Розума послушать, — продолжал он распространяться, заметив, что слушают его с удовольствием. — Слышал я, что про него уж слух до киевского митрополита дошёл и что приказал он узнать, нельзя ли его к нему, в крестовую церковь, отсюда перевести, — прибавил он, таинственно понижая голос, чтоб не быть услышанным навострившими уши соседками.

Всенощная кончилась, и Ермилыч вышел на паперть, чтоб тут дождаться Алексея, который, задержанный священником для чего-то в алтаре, вышел одним из последних, задумчиво понурив голову и так мало обращая внимания на окружающих, что Ермилыч должен был его окликнуть, чтоб заставить остановиться и кинуться к нему с тревожным вопросом: .

— Дяденька Фёдор Ермилыч! Какими судьбами вы к нам пожаловали? Всё ли у нас благополучно? Я сегодня ночью матушку во сне видел, и так нехорошо...

— Всё у вас ладно, и матушка твоя приказала тебе кланяться и по ней не скучать, а делом заниматься. Пойдём-ка к тебе, мне с тобою надо потолковать, — сказал Бутягин, направляясь к маленькой беленькой дьячковской хатке, в которой за перегородкой, в сенцах, жил ученик хозяина.

— Жарко там, Ермилыч, пойдём лучше в огород, липы там цветут так духовито да ладно, что и не уходил бы оттуда.

— Куда хочешь, мне всё равно. Зашёл я в Чемеры, чтоб проститься с тобою, Алёша.

И, сидя на скамейке под душистой липой в цвету, в тихом уголке, обсаженном деревьями и цветами, он рассказал ему то, что в этом крае знали ещё только в Лемешах: о смерти императрицы, о воцарении внука великого Петра и о надеждах, воскресших во всех русских сердцах по всей России благодаря этой перемене.

Юноша слушал его молча и с глубоким, восторженным вниманием. Он был так красив, что даже в стране красивого, статного народа, где чернооких, чернокудрых, с алыми, как кровь, губами, можно так же часто встречать, как и красавиц девчат, производил впечатление и заставлял собою любоваться. Особенно прелестны были у него глаза, чёрные, как бархат, с выражением такой ласковой, сердечной чистоты, что увидать его и не пожелать с ним заговорить, чтоб услышать его звучный, проникающий в самую душу голос, было невозможно.

«Ладный хлопчик, ладный хлопчик», — невольно повторял про себя Ермилыч, отвечая на наивные вопросы, которыми его закидал Розум, выслушав сообщённые новости.

— А дочка-то царя Петра? Почему её на царство не посадили? Про неё в завещании отца сказано. Здесь проезжал полковник из Питера, так рассказывал, что питерский полицмейстер Дивьер хвастался беспременно её на царство венчать после смерти матери, — проговорил он с волнением. — За неё многие были, она, говорят, такая простая да ласковая, так любит русских и терпеть не может немцев.

— Ишь ты, какой дошлый, и про Елисавету знаешь, и про Дивьера, — заметил с улыбкою Ермилыч. — Ну, если ты уж так учен, скажу я тебе и про то, чего не хотел сказывать: пишут мне из Питера, что действительно был заговор посадить Елисавету на престол после смерти матери и что всем этим заправлял Дивьер, но дело это сорвалось, и ещё при жизни императрицы этой затее, глупо затеянной и ещё глупее провалившейся, вышла крышка. Восторжествовала та партия, которая стояла за царевича. Это ничего, Алёша, это даже правильнее, чтоб не дочка царя от иноземной, простого звания жены наследовала царский престол, а внук его, сын пострадавшего за православную веру царевича. И надо нам ему верой и правдой служить. Ведь так, Алёша?

— Так, дяденька, — вымолвил Алёша печально.

Ему было грустно отказаться от мечты видеть на троне чудную красавицу цесаревну, о которой он так любил мечтать в тёплые звёздные ночи, которые ему приходилось часто проводить под открытым небом, когда он пас скот в Лемешах, а также и здесь, когда, уйдя с книгой ещё засветло в лес или в поле, он незаметно заходил так далеко, что ночь заставала его за версту или за две от дома.

Эта очаровательная царь-девица, о которой он слышал рассказы от проезжих и от побывавших в столице земляков, о которой писали сюда те, которым выпало на долю великое счастье жить вблизи от неё, видеть её, слышать её голос и даже разговаривать с нею, она была так проста, что никем не гнушалась, и, как все уверяли, людей низкого звания предпочитала богатым и знатным, — эта очаровательная цесаревна жила в его воображении постоянно. Дня не проходило, чтоб он не вспомнил про неё, при всяком удобном и неудобном случае. Она была та невидимая фея, которая вдохновляла его на всё великое и прекрасное; он воспевал её в гимнах, возносимых Господу Богу в церкви, он посвящал ей латинские стихи, в которых упражнялся весьма успешно, к великой гордости и радости его учителя; она царила так полновластно в его сердце, что в нём не оставалось ни малейшего местечка для чернобровых Оксанок и Марусек, изнывавших по нему. Она спасала его от всего дурного, пошлого, грубого, ему так хотелось быть достойным высокого идеала, который он сам себе создал, что всё существо его бессознательно преображалось, вкусы его становились благороднее и тоньше, его влекло к гармонии во всём, к тому, чего вокруг него не было, но что, он знал, существует там, далеко... так, может быть, далеко, что на земле этого и не найти... Но ведь есть небо, где всё, что у него живёт в сердце в виде призрака, существует на самом деле, и недаром же дано ему в это верить и к этому стремиться...

Да, она была от него очень, очень далека, так же далека, как звёзды, мерцающие на тёмном небе над его головой, а между тем, когда он узнал, что не она взошла на родительский престол, она стала для него ещё дальше в таинственной мгле, уносившей её образ так недосягаемо высоко, что он даже и мысленно не мог за нею следовать. Что с нею будет? Как примириться с тем, что другой занял её место?

— Чего закручинился, хлопчик? — спросил Ермилыч, дотрагиваясь до его плеча, чтоб заставить его очнуться от забытья, в которое он погружался всё глубже и глубже, забывая всё на свете и то, что он не один в душистом садике, замиравшем в тенях наступавших сумерек. — Радоваться надо, что у нас наконец настоящий русский царь в России.

— А цесаревна? — выронил Алексей помимо воли вопрос, назойливо вертевшийся у него на уме.

— И её Господь Бог пристроит на пользу родины, хлопчик, — возразил старик, немного удивлённый заданным ему вопросом. — Тебе кто наговорил так много про цесаревну, что ты так о судьбе её заботишься? — спросил он с улыбкой.

Смешны казались ему политические заботы юноши, заброшенного в безвестный уголок дальнего края. Там, в далёкой блестящей и шумной столице, сетуют о неудаче Елисаветы многие вельможи, а здесь этот юноша, сын пропившегося до нищеты казака, будущий писарь Козелецкого повета, так же, как они, и даже, может быть, ещё страстнее, самоотверженнее жалеет, что не Елисавета сделалась императрицей.

Смешно это показалось Бутягину; ласково потрепав Алёшу по плечу, он стал расспрашивать его про его житьё-бытьё и про планы его на будущее.

— Слыхал я, будто тебя хочет архиерей в Чернигов, в свою крестовую церковь взять, — сказал он после небольшого молчания, вспомнив, что скоро им придётся расстаться и что они не успели ещё ни о чём дельном переговорить.

— Предлагал, да я отказался, — неохотно ответил Алексей.

— Почему?

— Так... Далеко от Лемешей, там и умрёшь, никто из моих не узнает.

Он был так удручён, что мысль о смерти казалась ему отрадной.

— Далеко от Лемешей! — передразнил его с добродушной усмешкой Ермилыч. — А в Питер, в царскую капеллу, поехал бы?

У Алексея вся кровь бросилась в голову при этих словах, и он поднял на своего собеседника загоревшийся от душевного волнения взгляд.

— Ты это взаправду, дяденька, или глумишься надо мной? — произнёс он дрогнувшим голосом.

— А очень бы тебе хотелось туда попасть?

— Дяденька, да ведь взяли же туда и Тарасевича, и Божка, и других! — умоляюще протянул юноша.

— Каждому своё счастье, хлопчик. Кабы от меня зависело, многое бы я сделал и для тебя, и для других, да бодливой корове Бог рог не даёт, вот в чём беда, — прибавил он со вздохом. — А ты молись Богу, да учись усерднее, да будь смирен и высоко в мечтах не заносись, вот и взыщет тебя Господь. Он всё может, в его святой воле унизить или возвысить человека, молись ему усерднее...

IV


В Москве Ермилыч пробыл всего только неделю, но не забыл навестить Авдотью Петровну с Филиппушкой и нашёл приёмную мать Лизаветки в большой тревоге за судьбу названой дочки и её мужа.

Все недовольные Меншиковым, все враги немцев группировались теперь вокруг цесаревны Елисаветы и сетовали, что не она, а такой ребёнок, как сын царевича Алексея, занимает царский престол. Сила Меншикова при новом царе не убавилась, а скорее увеличилась, и он так жестоко покарал своих супротивников, что долго будет неповадно идти ему наперекор. Одна надежда на то, что царю скоро надоест его опека. Уже есть признаки этого: он ластится к тётке, цесаревне Елисавете, не выказывает ни малейшей любви к невесте, дочери Меншикова, которая на целых четыре года его старше и день ото дня, всё больше и больше, привязывается к князю Ивану Долгорукову...

— К сыну князя Алексея? Да ведь это злейшие враги Меншикова! — удивился Бутягин. — А как цесаревна ко всему этому относится? Лизавета Касимовна всё при ней?

— При ней и очень ею любима. От Лизаветы-то я и знаю всё, что тебе рассказываю, — отвечала Авдотья Петровна.

— Когда же ты её видела? Приезжала разве она в Москву?

— Приезжала, чтоб нас проведать. Всего только недельку у нас пожила. Цесаревна так её возлюбила, что дня без неё прожить не может. Насилу отпустила с сынком повидаться. Все свои тайны она нашей Лизаветке поверяет и иначе как тёзкой не зовёт. Простая она и до простого народа ласковая. Какими графами да князьями окружена, а ни с кем не дружит из знати, её больше к простому народу тянет. А уж как Москву любит, страсть! Как была речь на царский престол её посадить, первыми её словами были: «Надо в Москву столицу перенести из проклятого болота». Царенок тоже в Москву рвётся, а уж особливо теперь, когда царицу Евдокию сюда перевезли. И царевна Наталья Алексеевна пишет бабушке, что оба они с братцем за великое счастье для себя почтут в Москву к бабушке приехать. Да вот беда: Меншиков не пускает. И ничего-то они против него не могут поделать: такую забрал власть над всеми, никто пикнуть перед ним не смеет. А уж царь с сестрой, точно из гнезда выброшенные птенчики, такие беспомощные да жалкие! Он и цесаревну так скрутил, что без его позволения никуда и двинуться не смеет. Приказала нам с Филиппушкой кланяться и за Лизаветку благодарить, подарки нам прислала: Филиппушке золочёную серебряную чарочку да бархату алого на кафтанчик, а мне стёганый из китайского шёлка шушунчик. Да мне не подарки её дороги, а память. Ты не поверишь, как её у нас в Москве любят!

— Её и в Малороссии любят, — заметил Ермилыч, вспомнив своё последнее свидание с Алёшкой Розумом. — Не погубил бы только её наш общий враг.

— Многие этого боятся, да Лизаветка говорит, что её уберегут. Нет человека в её дворце, который бы её не обожал и с радостью не отдал бы за неё жизнь. Много она нам про неё рассказывала, какая она до несчастных жалостливая, из последнего бедным помогает, унимать её надо: такая щедрая. И всегда весёлая да со всеми ласковая. Другая на её месте убивалась бы, когда её происками Меншикова престолом-то обошли, а она и виду не подаёт, как ей это прискорбно. С царём-то и с его сестрой она и раньше была в дружбе, а уж теперь он в ней души не чает, и праздник у него не праздник, когда красавицы тётушки в его покоях нет... Меншиков ведь его в свой дом перевёз...

— Это ещё зачем?

— А затем, чтоб его из рук не выпускать и чтоб он у него завсегда был на глазах. Цесаревну с царём ни минутки наедине не оставляют: как приедет племянника проведать, так сейчас и являются соглядатаи от светлейшего... она всё-таки к нему ездит и к себе его приглашает, разные забавы для него устраивает и со всеми одинаково приветлива и любезна, как с друзьями, так и с недругами...

— Умна, значит. А насчёт того, чтобы жениха ей подходящего найти между иностранными принцами, ничего не слыхать?

— Про это ей никто и заикнуться не смеет: все знают, что она за иностранца не выйдет. Волю она теперь, видать, себе забирает.

— Это в каком же смысле?

— Всячески. Вытребовала себе больше содержания, слуг своих отстаивает, повыгнала тех, которых невзлюбила, и других понабрала. И всех, за кого стоит Меншиков, отметает.

— Это хорошо.

— Молода она, Ермилыч, и красоты неописанной, а кровь-то в ней отцовская, а он, сам знаешь, какой был греховодник в любовных делах.

— Неужто ж фаворита себе заведёт? — с тревогой спросил старик.

— Уже есть такой.

— Из немцев? — с возрастающим волнением продолжал свой допрос Ермилыч.

— Нет, нет, терпеть не может немцев, в этом она на отца вовсе не похожа, — поспешила успокоить его Авдотья Петровна. — Полюбился ей кавалер из знати, Бутурлин Александр Борисыч, красавец, говорят, из приятелей Шуваловых, а ближайшей боярыней, гофмейстериной по-ихнему, у неё Шувалова Мавра Егоровна.

— Слава Богу, что хоть не немцы. А что за человек этот Бутурлин, не говорила тебе Лизавета?

— Она его хвалит: не дебошир и не дурак, а уж влюблён в неё страсть как! Да и как её не любить, такую красавицу, умницу да приветливую?

— Что он-то в неё влюблён — это ещё с полгоря, она бы только ума не растеряла из-за него. Ей для другого надо себя беречь.

— И я тоже Лизавете сказала, но она успокаивает: не заметно, чтоб уж до потери разума она им увлекалась, так, от безделья, и потому, что кровь в ней играет, развлечься захотелось после обиды...

— И Праксин так думает, как жена, что восшествие на престол сына царевича Алексея — обида для русского народа? — сердито сдвигая брови, спросил старик.

— Сейчас всё это от Ветлова узнаешь... Застал, что ли, Ивана Васильевича? Сказал ему, какой у нас дорогой гость, и чтоб скорее шёл к нам с ним повидаться? — оборвала она свою речь на полуслове, чтоб обратиться к появившемуся в дверях стройному, красивому десятилетнему мальчику, в котором, по сходству с матерью, с первого взгляда можно было узнать Филиппа Праксина.

— Сейчас идёт, — отвечал мальчик, присаживаясь в уголок на стул.

— Так ступай в кухню, голубчик, и распорядись, чтобы нам скорее готовили ужинать. Наш гость уезжать в Петербург торопится, — приказала ему Авдотья Петровна, которой не хотелось, чтобы он слышал то, что она имела передать своему старому приятелю.

Мальчик медленно и неохотно исполнил приказание.

— Любопытный, всё-то ему бы хотелось знать, всё-то расспрашивает и не по летам понятлив, — проговорила Авдотья Петровна, дождавшись, чтоб любимец её покинул соседнюю комнату. — Ох, не дождусь я, чтоб родители его прежнею жизнью зажили и сняли бы с меня, старой и больной, обузу воспитывать мальчугана. И как подумаешь, охота всё бросить — и ребёнка, и хозяйство на чужие руки, чтоб в таком аду кромешном, как царские дворы, жить, каждый день, каждую минуту смертельной опасности подвергаючись! Всё там на лжи да на подвохах живёт и дышит, тем только и заняты, что клеветать друг на друга да друг друга на клочья рвать! Как дивьеровское-то дело поднялось, как мы за Лизаветку дрожали! Слава Богу, миновала гроза, а теперь, может быть, другая находит, и с такой стороны, откуда её и не ждёшь. Сколько тёмного люда с такими тузами, как Дивьер да Писарев-Скорняков, погибло, про то только одни близкие этих несчастных знают! Долго ли запутать совсем невинного человека? Теперь вокруг молодого-то царя каких только людишек не увивается, который из меншиковской, который из долгоруковской своры, и все на ножах, разумеется, потому что каждый от своего благодетеля благополучия ждёт... Ведь таких-то, как наши Праксины, которые царю ради родины служат, разве много? У всех они там, поди чай, как бельмо на глазу. Царь к Петру Филипповичу так милостив, что сам князь Александр Данилович ему стал завидовать, и по всему видать, что только ищет случая его удалить. Я говорю ему: «Да ты бы сам ушёл!» «Не время, — говорит, — теперь. Не для того я к нему поступил на службу, чтоб в самое опасное время его покидать». Вот и толкуй с ним после этого!

— А Ветлов зачем сюда приехал? Не время, кажись, среди лета хозяйство бросать.

— Из Петербурга он по каким-то делам к нашему Петру Филипповичу ездил. Он таперича только и делает, что из лесу в Петербург ездит, а оттуда на праксинский подмосковный хутор и всегда у меня останавливается, во флигельке, что я в саду выстроила. Сегодня он с раннего утра ушёл к боярину Угрюмову, который вчера за ним посылал. К Угрюмову деверь из Петербурга с вестями приехал, вот он, прослышав, что Иван Васильевич здесь проездом, и послал его просить к себе на целый день. Дочка у него невеста: спят и видят за Ветлова её отдать. Девушка хорошая, умная, красивая, и приданое богатое. Ты бы замолвил ему о ней словечко, Пётр Ермилыч. Мне неудобно в это дело ввязываться, с самой Угрюмовой мы давнишние приятельницы, боюсь, чтоб не стали на меня пенять, если сватовство не удастся. А хорошо бы ему жениться, ну, что он там, в лесу-то, как сыч, всё один да один, того и гляди, от скуки с какой-нибудь непутёвой спутается, да, Боже сохрани, дети пойдут...

— Понятно, что если уж кому советовать жениться, так ему, — согласился Бутягин.

— Ну вот, ты его и наведи на мысль, что Угрюмовы не прочь бы его в зятья принять... А вот и он! Лёгок на помине!

Вошёл Ветлов и, поздоровавшись со своим старым другом и благодетелем, тотчас заговорил про новости, привезённые угрюмовским деверем из Петербурга. Было что рассказать: Меншиков совсем забрал царёнка в руки, перевёз его в свой дом на Васильевский остров, всех преданных ему слуг отставил и окружил своими клевретами, Маврина в Сибирь сослал ни за что ни про что, а вместо него приставил наставником к царю графа Остермана, и Долгорукие только руки себе потирают, глядючи, как пирожник зарывается. Дочь с царём обручил и приказ издал, чтоб на ектении её как царскую обручённую невесту поминали. Так он, проклятый проходимец, царя-отрока так стеснил, что дохнуть не даёт. И за цесаревной строгий надзор учинён. Лизавета Касимовна мне сказывала, что приказано князю каждый раз заранее доносить, когда цесаревна соберётся ехать к царю либо он сам в царские покои является...

— Всё это я уже от Авдотьи Петровны слышал, а ты мне про царя-то скажи, какие на него могут быть у русского народа надежды! Найдём ли мы в нём блюстителя русского духа и защитника православной веры? Вот что мне надо знать повернее, — не без раздражения прервал его Ермилыч. — Понимаешь?

— Как не понимать, Фёдор Ермилыч? Не ты один задаёшь этот вопрос, да ответить-то на него вряд ли кто возьмётся, вот что. Младенек он, двенадцати годочков ему ещё нет, ребёнок, можно сказать, и мысли у него ребячьи — что же может он понимать? Что ни говори ему, со всем соглашается и обещает со слезами всё так сделать, как ему советуют, и, может, сделает, когда придёт в настоящий разум, а только долго этого ждать, Фёдор Ермилыч. Знаешь пословицу: поколь солнышко не взойдёт, роса глаза выест. А будут ли этой поганой росой Меншиковы или Долгоруковы, для нас всё единственно.

— Долгоруковы? Да нешто уж похоже, чтоб они силу забирали?

— Так похоже, что каждый день надо переворота ждать. Не от царя, конечно, а от самого Алексея Григорьевича да от сынка его Ивана, у которого царь больше в руках, чем у Меншикова. У нас на престоле своенравный ребёнок, у которого, кроме игрушек да забав, ничего нет на уме. Фёдор Ермилыч, — продолжал он, понижая голос, чтобы не быть услышанным из соседней комнаты людьми, готовившими ужин, — вот сам всё увидишь, когда приедешь в Петербург. И поймёшь тогда, почему мы всё больше и больше о цесаревне Елисавете Петровне помышляем. Ей скоро двадцать лет минет, и нрав свой, как и пристрастие ко всему русскому, она достаточно проявила, чтоб нам знать, чего от неё ждать...

— Вы, значит, сына Алексея желали бы отстранить от престола?

Ответа не последовало, и наступило молчание.

— За что вам Долгоруковы не полюбились? Родовитые бояре, родине достаточно послужили, даже Петру не сдавались. Чем они вам не угодили? — возобновил после минутного размышления Ермилыч прерванный разговор.

— Что же мне тебе доказывать, Фёдор Ермилыч? Я — человек молодой и неопытный, мне тебя не учить, вот ты будешь там и со стариками поговоришь, они тебе сумеют лучше меня всё объяснить и про честолюбие Долгоруковых, и про их алчность, и про гордость, всё-всё ты там узнаешь.

— Всё-таки русский вельможа, — заметил Бутягин.

На это Ветлов промолчал, и только по угрюмому выражению его лица можно было догадаться, как мало утешает его упование Фёдора Ермиловича на русское происхождение нового временщика.

— Ну, что Бог даст, — продолжал Бутягин, возобновляя после довольно продолжительного перерыва разговор, — всё в его святой воле, а нам надо только ему молиться, чтоб, какими ведает путями, спас Россию! О себе уж заботиться даже грешно при тех бедствиях, что грозят родине... Ты куда же, Иван Васильевич, отсюда путь держишь?

— Пётр Филиппович велел на его хутор съездить, чтоб дело кончить с покупщиком, который на него объявился. Побываю, значит, там, может, недельку, а может, и дольше, как Бог даст, а оттуда опять через Москву в лес. Там дело изрядно обставилось, сбыт леса, можно сказать, безостановочный. Жизнь там кипит вовсю, Фёдор Ермилыч, и какая жизнь-то: совсем Божья! Там настоящая Россия, — продолжал он с возрастающим одушевлением. — Никто нам не мешает по древнерусским свычаям и обычаям жить и Богу молиться, всё делаем сообща, с Богом и совет зачинаем, с ним и кончаем...

— Это с беглыми-то да с разбойниками? — усмехнулся Ермилыч.

Молодой человек вспыхнул, и глаза его загорелись.

— Да, Фёдор Ермилыч, с беглыми и, пожалуй, с разбойниками. Есть у нас промеж соседей и такие, у которых руки в человеческой крови обагрены, — это, что говорить: что правда, то правда, и всё-таки скажу я вам, положа руку на сердце, что чище они душой здешних воротил, и, невзирая на их злодеяния, дух в них ещё не угас, как у здешних, и понимают они святую Русь и Бога куда лучше многих из питерских пресвитеров и самого митрополита... У них совесть есть, Фёдор Ермилыч, и на совесть их можно положится, а найди-ка ты мне хоть одного из вельмож, что окружают теперь престол, с совестью! Ни одного не найдёшь, потому что тех, которые её не растеряли, давно казнили, или сослали, или сами от греха вовремя удалились...

— К вам, что ли? — продолжал поддразнивать его старик.

— Может, и к нам, а может, туда, куда ты сам ушёл, тебе, Фёдор Ермилыч, лучше знать, ведь имена-то их, тех, что с батюшкой моим пострадали, я от тебя узнал, и, окромя тебя, научить меня уму-разуму некому было, — возразил не без горечи молодой человек.

Дворянин Василий Ветлов был из первых, казнённых Петром за сопротивление его нововведениям. Он со многими другими отказался присягать по новой присяге, установленной царём, считая её несогласной с заповедью Спасителя. Жена его вскоре после него умерла от страха и печали, поручив младенца-сына добрым людям, в числе которых был Бутягин, заботившийся о сироте, как о родном ребёнке.

Напоминание об этой катастрофе тронуло старика, и, чтоб загладить впечатление от неуместной шутки, разбередившей сердечную рану Ветлова, он перевёл разговор на дочку общего их приятеля Угрюмова и, расхвалив её ум, трудолюбие, кроткий характер и красоту, предложил Ивану Васильевичу ему её сосватать.

— Чем бобылём-то в лесу жить, обзавёлся бы семьёй. Угрюмова — самая для тебя подходящая подруга жизни: скромна и умна, в какую хочешь трущобу её завези, нигде не соскучится, везде себе дело найдёт. Родители её тебя знают и уважают, отказа ждать нечего...

Но лицо его слушателя всё больше и больше омрачалось по мере того, как он говорил, и, наконец, не вытерпев, Ветлов его прервал просьбой бросить и думать про это дело.

— Не до свадеб теперь русским людям, — угрюмо заметил он. — На самом краю пропасти, можно сказать, стоим. Истинно последние времена настали. Ты где же в Петербурге думаешь пристать, Фёдор Ермилыч? — круто переменил он неприятный для него разговор, не ожидая дальнейших возражений от своего собеседника.

— В Невском монастыре. Там у меня живут знакомые монахи, авось не выгонят, дадут приютиться в какой-нибудь пустующей келейке.

— Вот это хорошо ты придумал. Тебе в монастырь и вызвать Петра Филипповича будет сподручнее, чем в другое место. Они там, во дворце-то, ведь тоже вроде как в монастыре: за каждым их шагом следят, чтоб знать, куда ходят и кто к ним приходит. В монастырь-то и Лизавета Касимовна завсегда может отпроситься под видом святым мощам поклониться, я и сам таким манером с ними виделся. Оба просили к ним не приходить.

— Это до поры до времени. Будут другие птицы, будут и другие песни.

— Ох, боюсь я, Фёдор Ермилыч, чтоб и при других птицах песни не остались всё те же!

И, оглянувшись по сторонам, чтоб убедиться, что никто их слышать не может и что Авдотья Петровна не скоро вернётся из буфетной, где под её наблюдением заготовляли подорожники для уезжавшего в ту ночь гостя, он прибавил, таинственно понижая голос:

— Ведь и Долгорукий норовит свою дочь Катерину за царя сватать.

— Да неужто ж?! — вскричал Бутягин. — Ведь она ещё старше царя, чем меншиковская Марья!

— На целых шесть лет, и к тому же с французом одним, посольским, давно в амурных лазуканиях упражняется, а уж нравом такая строптивая да гордая, что царь её, говорят, крепко побаивается. Вот какую непутёвую девку нам норовят в царицы навязать!

— Да, может, это враки?

— Были бы враки, разве бы я себе позволил пустыми слухами тебя беспокоить, Фёдор Ермилыч? — возразил со вздохом Ветлов. — От самих Праксиных слышал.

— Там уже, значит, всем это известно?

— Не всем: до поры до времени таятся, ведь ещё Меншиков-то в силе. Пользуются таперича его болезнью, чтоб царю глаза открыть на его мошеннические проделки, и во дворце цесаревны, и на половине великой княжны Натальи Алексеевны только и разговору что о его лукавости.

— И что же царь?

— Эх, Фёдор Ермилыч, царёнок наш такими людишками окружён — один срам! Понабрал ему двор Меншиков, нечего сказать! Один только наш Пётр Филиппович с душой, настоящий человек и православный христианин, остальные хуже собак, право! У каждого только одно и есть на уме: побольше себе и своим урвать да посильнее протекторов себе приобрести; совсем бездушные люди — ни сердца у них, ни совести, хуже немцев. И где только такие отыскались, откуда взялись? Дивиться только надо.

— Куда хорошие-то люди девались? Вот ты лучше что спроси, — угрюмо заметил Бутягин. — Такой именитый боярин, как Алексей Долгоруков, старинного русского корня, а больше о себе да о своей родне заботится, чем о царском благополучии да о государственной пользе! Эх, Пётр Алексеевич, Пётр Алексеевич! Испакостил ты наших родовитых бояр! Таких ты делов понаделал, что без помощи Божией не выпутаться нам из смрадного болота лжи и разврата, в котором мы по уши по твоей милости завязли!

— Чудес Господь теперь больше не являет, — со вздохом заметил Ветлов.

— Не моги этого думать, сынок! — вскричал с жаром старик. — Ты прежде постранствуй, как я, по всей России да поживи везде с русскими людьми, тогда и увидишь, что не в одном твоём лесу живёт православный народ, да не одни только опальные да беглые, которых злая судьба к Спасителю пригоняет, а такие, которые за православную веру спокон века ведут борьбу и с хитрыми поляками, и с злыми турками, и со всякими нехристями. Поезжай на тихий Дон к казакам, за Киев, на Урал, везде найдёшь людей, пострадавших за веру и понимающих её так, как мы с тобой её понимаем. Им одно только нужно от русского царя: чтоб был православный, как великий князь Александр Невский, как царь Алексей Михайлович, да чтоб Россию свою превыше всего любил — всё от такого снесут и с радостью за него умрут. А до всего прочего и дела нет. Зол, жесток, несправедлив, от природы мучитель, каким был царь Иван, Грозным прозванный, — ничего, значит, так Богу было угодно, надо терпеть. И терпят, не ропщут и ни на чьи улещивания не поддаются. А отшатнись царь от православия, уж он нам больше не царь, нет у нас больше к нему ни любви, ни уважения, ни преданности, и терпим его потому только, что сила солому ломит. Так было с Петром. Антихристом он слывёт у настоящих русских людей, а глас народа — глас Божий. Жена его хотя и чужеземка, но врагом православия, как он, себя не проявляла, и выносили власть её без радости, правда, но с терпением и всё сваливали на Меншикова, от которого ждали, что он, как русский человек, будет поправлять злодейства Петра, а он заместо того только о своей собственной шкуре заботился и до того обнаглел, что задумал царя на своём отродье женить! Вот и обрадуется вся Русь его погибели. Надо в самый корень причин смотреть, тогда и последствия будут ясны как Божий день. Пуще всего русский народ ненавидит наглость. Несдобровать и Долгорукову, если до потери разума обнаглеет, вот помяни моё слово!

— И Пётр Филиппович говорит то же, что и ты, — заметил Ветлов.

— Все русские люди так думают и говорят, — сказал его старый друг.

V


Однако дорогой Бутягин раздумал остановиться в монастыре и, не доходя до Московской заставы, стал посматривать по сторонам, не увидит ли калачницу Дарью, про которую ему говорили добрые люди, что у неё не в пример вольготнее проживать, чем на постоялых дворах и в странноприимных домах при монастырях, куда и полиция шныряет и где укрыться от зорких глаз начальства очень трудно.

Дивьера, главного сподручного царя Петра по надсмотру за порядком в городе, теперь уже не было, но, поди чай, от установленных им порядков не успели ещё отвыкнуть.

Дарья, коренастая баба средних лет, в белом холщовом переднике на синем набойчатом сарафане, с высоко засученными рукавами и повязанная пёстрым платком, концами назад, стояла у ворот своего дома и тотчас же догадалась, что идущий по пыльной дороге странник, босой, с котомкой и сапогами за плечами и с большой суковатой палкой в руке, ищет пристанища. Переждав, чтоб он поравнялся с её домом, она его окликнула:

— Куда путь держишь, старичок?

День только что начинался, тёплый осенний день, душистый от сена, ещё не убранного с лугов. Вдали, сквозь утреннюю мглу, сверкали там и сям кресты редких церквей и виднелись крыши домов и дворцов города, ещё погружённого в сон. Пейзаж оживлялся пронзительным звуком пастушьих рожков да мычанием выгоняемых в поле коров, а на большой дороге никого, кроме калачницы Дарьи и Ермилыча, не было видно.

В самое время дошёл он до проклятого города. Как все странники, путешествовавшие в то время по России пешком, он в летнее время предпочитал идти ночью, по холодку, а днём отдыхать.

— Есть у тебя, бабочка, укромный уголок, где бы мне пристать? Я в Петербург ненадолго, на постоялых дворах проживать мне неохота, потому что мне покой нужен, а на народе ни отдохнуть, ни с мыслями собраться не дадут, — сказал он, снимая свою скуфейку.

— В сарайчике, на огороде, согласен пожить? По теперешним временам у нас тут это первое место и по прохладе и по покою, — отвечала Дарья, внимательно оглядывая с ног до головы остановившегося перед нею незнакомца. — Сенник у нас там с подушкой, дверь изнутри запирается на крюк, а снаружи на замок, — прибавила она, заметив нерешительность, выразившуюся на его лице. — Я потому тебе про сарайчик-то говорю, что тебе, как ты говоришь, покой и одиночество нужно. У меня, как видишь, калачная, — продолжала она, указывая на большой деревянный, выкрашенный в красную краску калач, мотавшийся на верёвке над воротами, — народу видимо-невидимо в день-то из города перебывает, есть и ночлежники, всё больше из пришлых чужаков, и не все спокойные, бывает, что и буйствуют. Наше дело такое — разбирать не приходится.

Ермилыч согласился поселиться в сарайчике, и, когда хозяйка провела его через двор в огород, в конце которого под старым дубом ютилось строеньице в одно крошечное окошечко, он подумал, что ничего лучшего ему и не найти. Для порядка поторговавшись (хозяйка запросила за помещение пять алтын в неделю, он давал три, и на четырёх сошлись), он стал устраиваться в новом своём помещении. Осмотрев запоры, оказавшиеся в полном порядке, и заложив крючок у двери, он снял с себя грязную, запылённую, грубую одежду, помылся из подвесного умывальника, в котором оказалась свежая вода, переменил бельё и с наслаждением растянулся на душистом сене.

Оконце, прорезанное в стене, выходившей в самую глубь обширного огорода, наполненного уже созревавшими овощами вперемежку с вишнёвыми деревцами и кустами малины и смородины, было так высоко и так мало, что выглянуть из него было трудно; помещение освещалось лучами восходящего солнца, беспрепятственно проникавшими сюда в большие продольные щели. Зимой и даже осенью, да и весной тут должно было быть холодно, сыро и неуютно, но в летнее время лучшего убежища от духоты и мух трудно было найти. Вскоре Ермилыч так глубоко погрузился в думы, что забыл, где он находится, и в первый раз с тех пор, как покинул Лемеши после полученного известия о свершившемся государственном событии, мог спокойно и без помехи обдумать положение. Услышанные в Москве толки были так разноречивы, что ни на одном из них он не мог остановиться. Ничему нельзя было вполне верить: ни тому, что рассказывали ему его друзья из опальных бояр, преувеличивавшие значение восшествия Петра II в приятную для них сторону, ни тому, что говорил ему Ветлов, впадавший в другую крайность из ненависти к Меншикову и из страха за Праксиных. Нельзя было придавать большого значения и тому, что Авдотья Петровна от Лизаветки знает: Лизаветка слишком умна и осторожна, чтоб выболтать лишнее, и скажет не то, что есть, а то, что надо, чтоб думали люди о цесаревне, которой она верой и правдой служит, и о новом царе, на которого вся Россия с любовью и упованием смотрит. Нет, Ермилыч собственными глазами должен увидеть, в чём дело, и именно для этого он сюда и пришёл, в противное болото, из которого он выехал тридцать лет тому назад, обезумев от горя после казни отца.

Давно это было, тогда и сам мучитель, царь Пётр, был ещё младёшенек, и можно было надеяться, что он с летами одумается, поймёт, что насилием можно только убить и искалечить у людей тело, а изменить их душу да заставить ум работать в направлении, противном тому, что испокон века считалось на Руси добрым и святым, никакому человеку, как бы он ни был могуч и решителен, не дано.

Дух веет, где хочет, и препон ему ни в чём на земле нет.

Никому Ермилыч не доверил своего намерения непременно, во что бы то ни стало, повидать нового царя и поведать ему с глазу на глаз свои мысли. Даже такому испытанному другу и воспитаннику, как Ветлов, не сознался он в этом, и не потому, что сомневался в его скромности и в умении хранить доверенную тайну, а потому, что в первый раз в жизни на него напала трусость при мысли, что не удастся достичь желанной цели. Так ему хотелось видеть царя и сказать ему то, что у него было на душе, как хочется пить человеку, истомившемуся по долгому пути в степи под палящими солнечными лучами. Всё бы, кажется, отдал он, не задумываясь, за это счастье — не только остаток земной жизни, но и ту долю небесного блаженства, уготованного ему за вынесенные на земле муки для родины.

«Пошли мне, Господи, до него дойти и преклони ко мне его сердце, чтоб выслушал меня и чтоб принял мои слова! Ты всё можешь, Господи! Сделай для меня чудо. Ведь ты знаешь, что не за себя молюсь, а за всю православную Русь! Ты знаешь, что я хочу ему сказать то, чего он ни от кого не слышал, да и не услышит никогда!» — повторял он, опустившись на колени и не замечая, как летит время.

Очнулся он от своего восторженного забытья тогда только, когда солнце проникло в сарайчик из другой щели, много дальше и выше первой, а в дверь постучались.

— Что надо? — спросил он, поднимаясь с коленей.

— Обед у нас готов. Не хочешь ли с нами поесть? — раздался голос хозяйки.

— Обедать? Да разве уже так поздно? — удивился Ермилыч.

— Скоро полдень. Заспался ты, верно, с дороги-то. Я ждала-ждала да и подумала, не разбудить ли странничка. Поди чай, не для спанья ты к нам издалека прибрёл.

Он растворил дверь в залитый солнцем огород и попросил принести ему есть сюда.

Не хотелось ему разбивать мысли с незнакомым народом. Созревший в уме его план требовал внимательного размышления. Ещё дорогой, идучи сюда, решил он прожить в Питере не дворянином Бутягиным, постриженным в монашество, а Божьим странником Ермилычем, как в Лемешах. В таком виде всюду легче проникнуть. Что же касается старых знакомых, то, пожалуй, им лучше до поры до времени и не знать, что он здесь. Кто знает, что его здесь ждёт: придётся, может быть, и на церковных папертях с протянутой рукой стоять.

Хозяйка ушла за обедом, а Ермилыч, всё глубже и глубже погружаясь в сознание близости проклятого города, в котором им было пережито столько мук, совсем ушёл в прошлое...

Он видел себя маленьким ребёнком в деревенском доме подмосковного хутора, где жили его родители, на коленях молодой красивой женщины, которую он звал матушкой. Она с ним бегала и играла в густом саду под сенью деревьев, насаженных его дедами. Потом воображение унесло его на кладбище у старой деревянной церкви, к открытой могиле, в которую опустили её гроб. Он мог уже сознательно относиться к постигшему его несчастью, и ему было очень тяжело. С кладбища он перенёсся мыслями в Москву, к старику прадеду, деду своей матери, к которому отец его отвёз, уезжая на царскую службу куда-то далеко, в земли, завоёванные царём у шведов, где строилась крепость.

То было время начала лихорадочной деятельности молодого царя, всюду набиравшего себе приспешников, и в то время, как Фёдор рос у старого боярина, давно удалившегося от света и посвятившего себя наукам и воспитанию правнука, который изучал под его наблюдением латинский и греческий языки, Священное писание да историю государства Российского по древним рукописным хартиям да по преданиям, записанным мудрыми людьми, — отец его увлекался преобразовательными идеями царя и по целым месяцам забывал о существовании сына. Не то чтоб он его разлюбил, а просто недосуг было про него вспомнить: так закружился он в водовороте кипучей деятельности, обуявшей тогда всех, кто близко стоял к преобразователю России.

Старый прадед, предчувствуя приближение смерти и относясь прозорливо к происходившему в государстве, стал заботиться о пристройстве внука понадёжнее и побезопаснее. С этою целью он передал ему ещё при жизни довольно большое имение в Тверском воеводстве и нашёл ему невесту в знакомой семье. Девушка была красива, благонравна и умна. Фёдору она давно нравилась, и оставалось только получить благословение отца на брак.

Благословение это, без сомнения, получили бы, если бы, на беду, письмо Фёдора, посланное в строившуюся Петропавловскую крепость, где Бутягин занимал почётное место смотрителя над работами, не было получено в то время, когда царь, как это часто случалось, сидел у него на крылечке со своими приближёнными, Меншиковым и Ягужинским, покуривая трубочку и попивая пиво.

Завидев издали посланца с письмом, он спросил, кому письмо и откуда, а узнавши, что от родного сына хозяина дома, выругал последнего дураком за то, что он раньше не сказал ему, что у него есть сын.

— Сколько ему лет?

— Уж давно пора его женить, государь, — отвечал Бутягин, — ему двадцать шестой год пошёл.

— Что ж он у тебя делает? — продолжал свой допрос царь, который был в этот день в особенно хорошем расположении духа.

Продолжая вертеть в руках запечатанное крупною фамильною печатью письмо, Бутягин в кратких словах рассказал всё, что касалось Фёдора, не скрыв и надежду на хорошее наследство, заставившую его отдать сына после смерти жены на попечение старика.

Последствием этого рассказа было приказание царя немедленно выписать Фёдора на царскую службу.

— Тебе же, кстати, нужен помощник, вот и возьми его к себе, да и подучивай исподволь, чтоб заменил тебя, когда придёт старость, — решил царь.

Ослушаться царя Бутягину, разумеется, и в голову не пришло, хотя, ознакомившись с содержанием письма сына, он и посетовал на досадную случайность, заставившую посланца явиться к нему именно тогда, когда царь у него был в гостях. Приди он за несколько минут раньше или позже, совсем бы иначе повернулась судьба Фёдора, но делать было нечего, и он с тем же самым посланцем послал ему приказание немедленно к нему приехать.

Как было свято для отца желание царя, так для сына было святоприказание родителя, и он тотчас же пустился в путь, прощаясь и принимая благословение воспитавшего его старца с таким чувством, точно расстаётся с ним навсегда.

Неожиданное распоряжение отца смутило Фёдора Ермиловича невыразимо. До сих пор помнил он испуг, недоумение с примесью любопытства и почти радостного волнения, овладевшего всем его существом при внезапной и так мало ожидаемой перемене в его судьбе. Ему уже было двадцать пять лет, и он не мог относиться равнодушно к событиям, волновавшим тогда всю Россию, под напором следовавших одно за другим, без передышки, преобразований, вводимых царём с такой поспешностью и необдуманностью, что самые умные и просвещённые люди из тех, которых не менее его прельщали многие из зарубежных порядков, с недоумением покачивали головами, не предвидя ничего доброго из такой стремительности превратить в мгновение ока Россию в Европу. Многих из таких людей Фёдор Ермилович имел случай узнать в Москве, и сам он вырос в сознательной любви и преданности к старинным устоям, выработанным целыми поколениями русских людей в духе православия, тем не менее тянуло его познакомиться поближе с новыми веяниями, начинавшими заражать воздух не только на мужских половинах русских боярских домов, но и в женских теремах. Со дня на день любопытство, приправленное жутким страхом, заражало всё больше и больше людей, преимущественно из молодёжи. Сам царь был молод, безумно отважен и казался обаятельно прекрасен жаждущим сильных ощущений и разнообразия умам.

И жутко ему было и сладко в одно и то же время, когда, подъезжая к хорошенькому дому отца на берегу залива, Фёдор Ермилович пытался себе представить личность этого царя, о котором он слышал столько разноречивых и страстных толков и по желанию которого он покинул всё, что до сих пор составляло предмет его радостей и счастья, чтоб броситься очертя голову в новую, незнакомую жизнь.

Да, жизнь здесь оказалась совсем новой, ни в чём не похожей на ту, которую он вёл со дня рождения в Москве.

Там он был барин, ему прислуживало множество слуг, здесь он должен был повиноваться приказаниям других; там он занимался тем, что хорошо знал и любил, здесь пришлось учиться тому, о чём у него никогда и в мыслях не было и что не представляло и (он это чувствовал) никогда ни малейшего интереса для него представлять не будет. Там было тихо, мирно и спокойно, всё располагало к мечтательности и внутреннему созерцанию, здесь постоянно шумело море, и ему пришлось привыкать вставать и ложиться, работать и отдыхать под несмолкаемый шум его волн, под стук, визг инструментов, гомон и говор рабочих, воздвигавших мрачное строение, один вид которого навевал мысли о кровопролитных вражеских нападениях, о заточениях и казнях.

Строили тут же поблизости корабли, лодки и шлюпки, спускали их на воду, а на пожалованные, на радостях, царём деньги пили, орали песни, затевали ссоры и драки. Лезли с жалобами и с просьбами к смотрителю рабочие, и заходили в его уютный домик, построенный по плану, утверждённому царём, важные господа, которых царь привозил сюда, чтоб похвастаться перед ними работами, производимыми по заграничному образцу.

Тут было, как при столпотворении вавилонском, смешение языков: мастера отдавали приказания по-немецки, по-голландски, по-итальянски и всего реже по-русски, сам царь, когда Фёдор Ермилович в первый раз его увидел, вошёл в дом его отца в таком возбуждении от гнева на мастера, позволившего себе что-то такое изменить в плане, что он показался Фёдору пьяным: так растерянно блуждал он по сторонам обезумевшим взглядом, так всклочены были его густые кудрявые волосы и таким ломаным немецким, с примесью голландских слов, языком отдавал он свои гневные отрывистые приказания, пересыпая их ругательствами.

Негодование, изумление и отвращение, выразившиеся на лице Фёдора, испугали его отца, который немедленно придумал предлог услать его подальше на всё время пребывания царя в доме, но, как ни гневен был Пётр и как ни поглощён заботой о поправке сделанной ошибки, он заметил новое лицо среди встретивших его на крыльце домашних смотрителя и, уходя, спросил у хозяина, уж не сын ли его тот молодой малый, который стоял в дверях, когда он сюда вошёл.

— Точно так, государь, это — мой сын, которого по приказанию вашего величества я сюда выписал.

— Что ж ты мне его не представил?

— Не до него было, государь.

— Побоялся, чтоб и ему с первого знакомства не попало вместе с теми дураками? — с усмешкой заметил царь. — Уж он у тебя не из робких ли? Недаром, значит, до таких лет над святцами в Москве у старого деда корпел...

— Робких в нашей семье не бывало, государь, — заступился за сына Бутягин.

— А вот увидим. На днях зайду к тебе, чтоб с ним познакомиться.

Но ближайшее знакомство царя с сыном смотрителя к добру не привело: ещё меньше полюбились они друг другу, чем при первой встрече. Задав Фёдору несколько отрывистых вопросов насчёт того, чему он учился и к чему готовился, и убедившись из холодных, сдержанных его ответов, что ни о чём ином он не мечтает, как о том, чтоб жить, как деды и прадеды его жили, служа на поле брани во время войны, а остальную жизнь проводя в деревне с крестьянами, занимаясь удобрением земли да воспитанием детей, царь презрительно поморщился и, оборвав на полуслове разговор с сыном, обратился к отцу:

— Вялый он у тебя, Василич, на монаха смахивает, и вряд ли из него толк будет, — заметил с обычной своей резкостью царь, нимало не смущаясь присутствием молодого человека, насчёт которого изрекался такой безжалостный и оскорбительный приговор.

— Образуется, государь, — сдержанно возразил на замечание царя Ермил Васильевич.

— Да, уж ты об этом постарайся, нам ханжей не надо, — объявил отрывисто царь, и, глянув вскользь на смущённого Фёдора, стоявшего перед ним, опустив глаза, он отвернулся от него и заговорил с одним из сопровождавших его кавалеров.

— Поразвязнее надо быть, Федюша, — сказал Ермил Васильевич сыну, оставшись с ним наедине по уходе гостей. — Царь скромных не любит — ему бы всё таких шустрых, как Меншиков да тот жидёнок Дивьер, — прибавил он с горечью.

Досадно ему было, что его красавец Фёдор не сумел выставиться в выгодном свете перед всемогущим покровителем, от которого зависела его судьба, но у него было слишком много здравого смысла, чтоб упрекать его в том, в чём вины с его стороны не было никакой, и весь тот день о неприятном инциденте не было произнесено ни единого слова, хотя старику стоило только взглянуть на сына, чтоб убедиться, что Фёдору есть что ему сказать. И действительно, на следующий день, после ночи, проведённой без сна, в раздумье, молодой человек, поднявшись чуть свет, вышел из дома и вернулся назад уже тогда, когда работа кипела, и, позавтракав один, отец его ушёл на пристань встречать прибывшие из чужих краёв корабли. Пришлось ждать объяснения с ним до обеда, и Фёдор провёл мучительных часа три в предчувствии тяжёлого разговора с человеком, которого он любил и уважал превыше всего на свете.

То же предчувствие мучило, без сомнения, и отца: вернулся он домой обедать в прескверном расположении духа и, чтоб отдалить объяснение, стал жаловаться на рабочих, которых надо постоянно понукать, чтоб работали, хвалил немцев, понимающих свои обязанности гораздо лучше русских, и наконец, оборвав речь на полуслове, отрывисто спросил у сына, куда это он запропастился на всё утро, не спросив на эту отлучку ни у кого позволения.

— Извините, батюшка, я ушёл, когда вы ещё почивали, и надеялся вернуться раньше... У меня до вас большая просьба, и такая для меня важная, что я попрошу вас выслушать меня до конца, — проговорил прерывающимся от волнения голосом Фёдор.

— Говори, — отрывисто сказал отец.

— Вы, батюшка, про английского купца Шехтеля изволили слышать?

— Это тот, что к нам приехал, чтоб фабрику стальных изделий открыть, и который торгует в доме на Миллионной?

— Этот самый. Ему нужен бухгалтер, который бы знал, кроме русского языка, по-латыни, и он мне предложил у себя место. Дозвольте мне его принять, батюшка...

— Ты это что же? С отцом работать не хочешь и идёшь к чужим? — запальчиво прервал его отец.

— Батюшка! Не с вами работать я не могу, а с царём... Я его ненавижу, батюшка... О, не за то, что и он меня с первой минуты возненавидел! — продолжал он с возрастающим волнением. — Разве я не понимаю, какая между нами бездна, разве я не понимаю, что я перед ним не что иное, как ничтожная мошка, которую ему ничего не стоит одним дуновением смести с лица земли? Разве я не понимаю, что он во всех отношениях замечательный человек, гений ума и таланта, что такого царя ни в одной стране земного шара никогда не было и, может быть, не будет?.. Но что же мне делать, если не лежит у меня к нему сердце, если я убеждён, что, кроме зла, он ничего не сделает для России и погубит у нас такое множество хороших русских людей, что долго нашей родине после его нашествия не оправиться? Что же мне делать, если я ненавижу его за Россию, батюшка? Как же мне ему служить с такими чувствами в сердце против него? Какую же пользу принесу я и вам теперь, когда моя душа вам открыта? Батюшка! Батюшка! Выслушайте меня до конца, вы должны всё знать, чтоб меня понять и простить! Одному только вам ведь могу я открыть свою душу, одному вам поверить мои предчувствия! Они ужасны, батюшка, я чувствую, что царствовать он будет долго и что с каждым днём, с каждым часом страсть к разрушению того, что нам дорого и свято, будет усиливаться в нём, что ненависть его к тем, кто его понимает и кто способен ему противодействовать, дойдёт до озверения... Нам предстоит сделаться свидетелями таких ужасов, что смерть нам будет казаться избавлением, вот увидите! — продолжал он в экстазе от возбуждения.

В первый раз доводилось ему высказывать вслух мысли и чувства, волновавшие его душу с тех пор, как он приехал к отцу, увидел и услышал царя и был свидетелем его деятельности, свидетелем таким близким, что ему казалось, что он знает его лучше, чем царь сам себя знает... не сознательно же ведёт он Русское царство на гибель...

— Я его изучил, батюшка, — продолжал Фёдор, торопясь окончить свою исповедь. — Я нарочно избегал быть представленным ему раньше, чтоб ничто не мешало мне наблюдать за ним, чтоб никакое личное чувство не мешало мне беспристрастно его узнавать... Приехал я сюда с самыми лучшими чувствами, наслышавшись про его ум, гений и терпение, и всё это я в нём нашёл, но это всё дьявольское, батюшка! Всмотритесь в его глаза, всмотритесь хорошенько, и вы увидите в них безумие... Да, да, батюшка, он не похож на других людей, в нём человеческого так мало, что всё человеческое ему чуждо, и вот почему ему доставляет особенное наслаждение попирать ногами наши святыни... Уважает ли он что-нибудь из того, что мы уважаем? Он делает всё нам наперекор: мы любили наших царей за их благочестие и за чистоту нравов, он кощунствует и развратничает явно, чтоб оскорблять нас, и чем дальше, тем будет всё хуже и хуже, потому что всё будет меньше и меньше людей, которые могли бы ему сказать правду в глаза... как я бы ему её сказал, если бы при нём остался... Ведь если я от этого вчера воздержался, батюшка, то только из-за вас, и вот теперь, как перед Богом, говорю вам: не ручаюсь я за себя впредь, такая во мне злоба клокочет при виде развратителя России, что могу и себя, и вас погубить... Отпустите меня, Христа ради, подальше от греха! Если вы в его согласии сомневаетесь на мой счёт, пусть на войну пошлёт: с радостью положу жизнь за родину на поле брани...

Слова его подействовали: отец не только поверил в его искренность, но и не нашёл в себе сил осудить его за то, что он мыслит и чувствует не так, как он. Ермил Васильевич вызвался переговорить с Шехтелем, который понял неловкость его положения относительно ухода с царской службы Фёдора, после того как сам царь, в знак своей милости к отцу, дал ему место так к себе близко, что стоило извлечь из этой близости то, что извлекали другие. Шехтель был знаком с Дивьером и пристал к нему с просьбой дать ему в бухгалтеры молодого Бутягина; дело, ко всеобщему удовольствию, сладилось. Не прошло и недели, как, заглянувши в домик надсмотрщика и не увидав там больше несимпатичного ему хозяйского сына, царь сказал Ермилу Васильевичу:

— А сынок-то не в тебя, мне Дивьер сказывал, что у него больше охоты над счётными книжками корпеть, чем нам в нашем деле помогать. Сразу видать, что москвич, тупой ханжа, — нам таких не надо.

Сорвав свою досаду на отце провинившегося сына, царь от него отвернулся и с тех пор стал всё реже и реже оказывать ему милостивое внимание. Но Ермил Васильевич был этому даже рад: слова сына, в первую минуту приведшие его в негодование, чем больше он о них думал, тем всё более и более казались ему справедливыми.

А ведь это правда, что царём овладел дух злобы и ненависти ко всему русскому и что только те люди, которые тоже поддались этому иноземному духу, ему милы; правда также и то, что с каждым днём он становится решительнее и более жестоким и что скоро настанет время, когда он ни перед чем не будет останавливаться, чтоб ставить всё на своём, и без милосердия будет коверкать и истреблять с лица земли всё и всех, кто поперёк дороги ему стоит... Верит ли он в Бога? Если верит, то Федюшка прав: надо быть в безумии, чтоб так нагло, как он, попирать Божеские законы... значит, он безумный... А если не верит?.. Тогда какой же он русский, православный царь? Значит, правы все те, которые мученический венец приняли, не признавая в нём русского царя? Правы и люди старой веры, видящие в нём самого духа тьмы...

Мысли эти не давали ему покоя. Раз проснувшееся сознание не засыпало больше, как ни убаюкивал он его такими софизмами, как: всё это не им заведено и не ему исправлять... против рожна не попрёшь... Сколько уж народа погибло за супротивничанье этому дьяволу в образе человеческом, а что от того проку?..

Пришлось припомнить слова сына и насчёт поистине нечеловеческой прозорливости царя. Ничего от него не скрыть, он мысли человека читает на его лице, как в открытой книге, и дар этот тоже у него от отца лжи и зла, потому что он одно только дурное извлекает из этого дара...

И всё страшнее и страшнее становилось бедному Бутягину и за себя с сыном, и за Россию. Наконец, тоска так загрызла ему сердце, что он не в силах был дольше терпеть и пошёл посоветоваться с Фёдором, как им устроить свою жизнь подальше от дьявола, с его выдумками и нововведениями.

— Чтоб нам про всё это не слышать и ничего этого не видеть, Федюша. Ну-ка, раскинь умом да присоветуй, — сказал он ему в заключение покаянной речи, с которой пришёл к сыну в уютную светёлку, отведённую ему хозяином в глубине сада, где он и принял отца в воскресенье после обедни, когда был уверен, что никто беспокоить их не будет.

У немцев потому было лучше жить в это страшное время, чем у своих, что никто в душу к тебе не влезает: делай только своё дело, а чем занимаешься, кого видишь и о чём думаешь в свободное время — никому до этого дела нет. А что всего было важнее — это то, что никого не подведёшь. Немцы пользовались особенным покровительством царя и любимца его — генерал-полицмейстера Дивьера. Немцев не считали способными ни на бунт, ни на предательство.

— Не время теперь, батюшка, уходить из пекла на прохладу и на покой, — угрюмо ответил Фёдор на предложение родителя. — Про намерение царя развестись с законной супругой, нашей царицей Евдокией Феодоровной, и заключить её в монастырь слышали? А ведь царица ему царевича, наследника престола, родила!

— Что же мы против этого можем поделать, Федюша? И раньше это бывало, что цари русские чистоты нравов не соблюдали...

— Когда? Какие цари? — запальчиво вскричал Фёдор. — После язычества ещё не то было... мало ли что было встарь, когда русские люди ни веры своей не понимали, ни обязанностей перед родиной! Почитай-ка жития тех из наших великих князей и царей, которых мы почитаем как праведных и высокого своего сана достойных, вот и увидишь, чем Русская земля держалась и какие наказания были России за грехи её правителей. Ведь Грозный-то Иван не от законной жены великого князя родился, а от Глинской Елены, которая не погнушалась заступить место отвергнутой Соломонии, не дождавшись её смерти. Вот он перст-то Божий! А теперь, после того как у нас были такие благочестивые цари, как Михаил Феодорович и Алексей Михайлович, Пётр затевает с Грозного, в самом что ни на есть скверном и душегубительном, пример брать? И ты, батюшка, за другими повторяешь, что такая мерзость у нас в России не в первый раз!

— Я, Федюша, не такой учёный, как ты, — возразил со смущением старик. — Послушал бы ты тех, с которыми я живу с тех пор, как Господу Богу было угодно призвать к себе твою мать! — прибавил он со вздохом. — Все здесь, ему потрафляючи, на блуд, да на пьянство, да на всякое греховное воровство как на пустяки смотрят...

— Царевичу Алексею ведь уж пятнадцатый год идёт, каково ему все эти безобразия выносить? Каково ему знать про терзания матери и не иметь возможности ничем ей помочь? — продолжал размышлять вслух Фёдор. — Он в нашей вере хорошо начитан и большое имеет пристрастие к духовному просвещению — всё, значит, может понимать, как настоящий русский человек. Каково ему видеть, что отцом его овладел дьявол, на пагубу Русского государства? И ты только проследи, батюшка, с каких пор пошла эта пагуба: с той самой распроклятой немки, гулящей девки Монсовой, что соблазнила его распутством да иноземными бесстыдными ухватками. Вот он, дьявол-то! Как тут лукавства его не видеть?.. Она на него и остуду к царице напустила, и ненависть ко всему русскому; не попадись она ему на глаза, жил бы теперь по-божески и правил бы царством по божеским, а не по бесовским законам! С кем только она ни путалась, начиная с чёртова сына Лефорта, при котором в любовницах состояла, когда царь её в наложницы себе взял! И из-за такой мерзавки он свою законную супругу, русскую царицу, в монашество силой постриг и в горькой нужде держит! Ведь всё это царевичу известно — ему девятый год шёл, когда его мать стали тиранить, он всё это помнит...

— Тише ты, тише, ради Бога! Не знаешь разве, что за такие слова люди голову на плаху кладут? — прервал его отец, боязливо оглядываясь по сторонам и хватая его за руку, чтоб заставить смолкнуть.

— Знаю, батюшка, всё знаю, а потому так и думаю, так и говорю, — отвечал он с загоревшимися решимостью глазами.

— Откуда ты знаешь? С кем ты тут сошёлся? Кто тебе всё это рассказал? Про это под страхом смертной казни запрещено разговаривать!

— Ну и пусть казнят, а пока буду про царевича, про моего будущего государя, у тех, кто знает, расспрашивать, чтоб знать, каких он мыслей держится и чего нам от него в будущем ждать...

— Не попадись! — чуть слышно вымолвил старик.

Он был так удручён, что не в силах был даже спорить с сыном и доказывать ему, что он идёт на гибель.

— Если и попадусь, так не за себя одного, а за всю Россию пострадаю. Таких-то, которые думают, как я, много, батюшка.

— С Монсовой у него уж давно связь распалась, — робко попытался отец заступиться за царя.

— Ах, батюшка, точно вы не знаете, что другая немка залезла ему в сердце, и которая будет для нас хуже, одному Богу известно, — угрюмо возразил Фёдор. — Брось ты его обелять, батюшка: чёрного белым не сделаешь, как ни старайся, а ты лучше сам раскинь умом, к чему он всё это ведёт и чем это может для нашей родины кончиться! В какую пришёл ярость, когда узнал, что без него царевич к матери в Суздаль ездил! С радостью он у него из тела сердце бы вырвал — вот он как ненавидит его за то, что вместе со всеми русскими людьми отверженную царицу, мать свою родную, любит и уважает...

— Ах, Федюша, Федюша! На беду я тебя сюда из Москвы выписал! — проговорил сквозь слёзы старик.

— Не жалей об этом, батюшка: что судьбой положено, того не избегнешь. Я бы и там познакомился с людьми, преданными царевичу, которые мне открыли бы глаза, и даже, может быть, скорее, чем здесь.

— А я-то хотел тебя туда назад отправить!

— Нет, батюшка, я уже теперь слишком много знаю, чтоб оставлять тебя здесь, с этим зверем, одного. Погибать — так уж вместе. Чует моё сердце, что, расхрабрившись удачами, он таких понаделает бед, что и твоё незлобивое и ослеплённое сердце от него отвернётся, и тогда с кем же ты тут останешься, если меня не будет?

Фёдор Ермилович был прав, предчувствуя беду, — скоро, очень скоро обрушилась беда на их головы...

Катастроф, подобных той, в которой погиб старик Бутягин, в то страшное время было такое великое множество, что воспоминание о ней сохранилось только в памяти пострадавших, в истории же подробностей о ней нет. Что значила гибель старика, отказавшегося исполнить какое-то новое приказание царя, потому что он считал его противным законам совести, в сравнении с великим множеством именитых и богатых бояр, замученных и казнённых, сосланных в Сибирь и разорённых за то, что они осмеливались отстаивать свои убеждения, которые в то же время были и убеждениями всего русского народа?

Старику Бутягину ещё посчастливилось: перед смертью ему удалось повидаться с сыном и взять с него клятву, что он не кинется очертя голову в омут, не попытавшись принести посильную пользу родине.

— Всего нашего рода двое остались: ты да я. Меня жалеть нечего, жить осталось мне недолго, и плакать о себе я тебе запрещаю...

Слова эти долго звучали у Фёдора в ушах так неотвязно, что часто ночью он, как ужаленный, срывался с постели, чтоб упасть на колени перед образами и молить Бога о пощаде. Угнетаемому сознанием, что причина гибели отца — он, ему было не до того, чтоб заботиться о собственной безопасности, и он оплакивал своего родителя во всеуслышание, объясняя каждому встречному и поперечному, что отец его пострадал невинно из-за него, потому что царь невзлюбил его с первого взгляда... Никто ещё не осмеливался так громко, как он, называть царя человеконенавистником и душегубцем. Может быть, это и спасло его: репутация помешавшегося с горя за ним утвердилась... как и за многими другими.

Многих тогда новые порядки доводили до сумасшествия.

Искать встречи с царём, чтоб высказать ему в глаза то, что накопилось против него на душе, сделалось у него неотвязчивой идеей: он об этом мечтал день и ночь, а чуть заснёт — мечта его осуществлялась; он видел себя перед царём и бросал ему в лицо своё проклятие, да так громко, что он часто просыпался от собственного крика.

Узнавши о постигшем его горе, дед прислал к нему доверенного человека, чтоб привезти его назад в Москву, но Фёдор Ермилович и слышать об отъезде из Петербурга не хотел до тех пор, пока царь не уехал надолго в чужие края.

— Что ж тебе теперь здесь делать, барин? Поедем в Москву, — стал уговаривать его дедов посланец, и на этот раз с успехом.

Фёдор Ермилович решился покинуть Петербург. В Москве он повёл себя иначе; здесь жил цесаревич, и можно было опасаться, что дерзкие речи его приверженца пагубным образом отразятся на его и без того печальном положении. Сам ли Фёдор Ермилович додумался до этого вывода или кто другой натолкнул его на эту мысль, так или иначе, но это имело для него благотворные последствия. Возбуждение его успокоилось и сменилось потребностью уединения и молчания, и сам дед настоял на том, чтоб он переехал жить в монастырь св. Саввы, где был недавно назначен настоятелем его приятель.

Вскоре после того дед умер, и Фёдор Ермилович оказался богатым человеком. Но враги его не дремали, и настоятель монастыря, в котором он нашёл убежище, получил предписание склонить живущего в его обители слабоумного дворянина Фёдора Бутягина добровольно принять монашество, а доставшееся ему наследство пожертвовать царю на военные нужды, дабы таким поступком искупить содеянные им в безумии публичные бесчинства в городе Санкт-Петербурге пять лет тому назад, после казни государственного преступника Ермилы Бутягина, его отца.

Каждое слово этого предписания было чревато угрозами, и самое слово «добровольно» звучало такой иронией, что надо было быть действительно безумным, чтоб не покориться заявленному требованию.

Фёдор Ермилович покорился и принял постриг, лишавший его права владеть каким бы то ни было имуществом. Когда он отдал всё своё состояние в казну, у него остался на пропитание только небольшой хуторок под Москвой в близком соседстве с Лыткиными, с которыми семья его испокон века состояла в дружеских отношениях. Перед постригом он фиктивно продал этот клочок земли с усадьбой и садом соседям, а когда у приёмной дочери Авдотьи Петровны родился сынок, к которому его попросили в крёстные отцы, он подарил на зубок своему крестнику Филиппушке в полное владение свой хуторок.

Всё это делалось без документов, на совесть, но тогда на Руси ещё были люди, которые ставили совесть превыше всех человеческих законов и не задумываясь шли на смерть за право сознавать, что остались ей верны.

VI


Пообедав принесёнными Дарьей щами и пшённой кашей на молоке, Ермилыч пустился в путь.

Прошло более двадцати лет с тех пор, как он отсюда уехал, и за это время воздвиглось такое великое множество зданий и произошло столько перемен в строе русской жизни, что надо было только дивиться, как быстро нашёл он Невскую першпективу, обсаженную высокими душистыми липами, и Летний сад, представлявший в его время почти пустое пространство, усаженное крошечными деревцами вдоль правильно распланированных аллей и дорожек, с белевшимися на юру привезёнными из-за границы статуями и пёстро размалёванными беседками. Теперь всё это красиво выглядывало среди изумрудной зелени разросшихся высоких деревьев.

Вдали возвышался золотой шпиль Адмиралтейства, и со всех сторон красовались великолепные дома, окружённые садами. По улицам разъезжали кареты, скакали верхом нарядные кавалеры, прогуливалась оживлённая разряжённая толпа, и воздух оглашался весёлыми возгласами и разговорами, звонкими выкрикиваниями продавцов сбитня, кваса, заморских фруктов. На многих домах были вывески иностранных торговцев и русских купцов. По каналам скользили шлюпки и лодки, пёстро разукрашенные, с катающимися.

«Вот каким мечтал ты видеть разведённые тобою сады и заложенный город на болоте, царь Пётр!» — думал Бутягин, увлекаясь всё больше и больше воспоминаниями по мере того, как он проходил по местам, где некогда столько выстрадал.

Приходили на ум и рассказы очевидцев того, что самому ему, слава Богу, видеть уже не довелось, — ужасы, один отвратительнее и возмутительнее другого... Возраставшее влияние той женщины, которую царь дерзнул короновать всероссийской императрицей...

А бесовские торжества по поводу страшного кощунства!.. Да ещё в первопрестольной столице русских православных царей! Какой это был жестокий, оскорбительный вызов всему русскому народу!

Ждать добра от человека, так далеко зарвавшегося в злобном презрении ко всему доброму и святому, было уже невозможно, а между тем, когда разнеслась весть о бегстве царевича, о привозе его обманом на родину, о суде над ним и о его таинственной кончине, все русские сердца содрогнулись новой острой болью! Точно масла подлили в неугасаемое пламя озлобления против коронованного зверя. То, что он делал, было так ужасно, так противно божеским и человеческим законам, что, может быть, с той поры и сложилась легенда о подмене его сыном дьявола, отголоски которой Бутягин слышал в Лемешах.

Русские люди ждали Божьей кары и дождались её — ребёнок, сын немки, ради которого совершались эти беззакония, умер, и снова загорелась в сердцах надежда на возмездие, на восстановление попранного закона престолонаследия, на то, что царём будет сын замученного царевича.

Свершилось и это. Ермилычу пришлось дожить до торжества правды: вступил на престол Пётр II.

Особенное оживление от подъезжавших к воротам большого красивого дома богатых экипажей заставило Ермилыча остановиться. Тут, должно быть, живёт дочь Петра, и ему можно было бы увидать мать крестника Филиппушки, если бы знать, как к ней проникнуть. Ермилыч присоседился к толпе зевак, остановившейся поглазеть на гостей цесаревны близ ворот, и стал прислушиваться к разговорам.

— На охоту собирается с царём ехать. Вон уж и лошадей из конюшен выводят, — заметил кто-то в тёмном кафтане, подпоясанном голубым кушаком.

— Сейчас, значит, те, что приехали, назад отъедут? — спросила его соседка, повязанная платочком женщина.

— Которые отъедут, а которые с нею поедут, — самоуверенно отвечал сведущий человек. — В Петергоф сегодня чуть свет целых десять подвод с провизией да с поварами отправились, до завтрашнего дня пропируют.

— Пользуются тем, что сам-то всё хворает, — заметил третий собеседник, с лукавой усмешкой подмигивая двум первым.

— Разве светлейший князь всё ещё до сих пор не поправился? — вмешался в разговор Ермилыч.

Прежде чем ответить на его вопрос, его смерили с ног до головы довольно-таки подозрительным взглядом, но, должно быть, вид его и одеяние Божьего человека внушали доверие, потому что сведущий человек после маленького колебания вступил с ним в беседу.

— Князь Александр Данилович стал было, говорят, поправляться, да кровь показалась из горла, и вчера он опять слёг... А ты откуда? Видать, не здешний?

— Я из-под Звенигорода... Из монастыря преподобного Саввы, дал обет молебен преподобному Александру Невскому отслужить да валаамским угодникам поклониться.

— Давно странствуешь? — спросила женщина, окидывая полным любопытства взглядом его босые, покрытые пылью и мозолями ноги.

— Давно, в Киеве был, собирался было в Иерусалим, да сюда послало начальство с поручением... Не знаете ли вы, господа честные, — обратился он к толпе, начинавшей возле него собираться, прельщённой его благообразным лицом с длинной седой бородой, изъязвлёнными ногами и словоохотливостью, — как бы мне здесь отыскать одну знакомую барыню, которая при цесаревне в старших камер-юнгферах состоит? От сынка ейного родного поклон я ей принёс, да вот не знаю, у кого мне про неё спросить.

— А как её по отчеству и по имени звать? — спросил сведущий человек.

— Лизаветой Касимовной Праксиной, муж её при царе состоит, — отвечал Ермилыч.

— Видишь эту госпожу, что из кареты-то вылезает? Ну, это — мать твоей знакомки, — сказал сведущий человек, указывая на остановившийся у подъезда экипаж, из которого выходила разряжённая и размалёванная дама вслед за другой, ещё старше и наряднее её.

— Полюбовница бывшая графа Ягужинского, — заметил кто-то вполголоса в толпе. — При супруге князя Хилкова в приживалках состоит.

— Не одного Ягужинского она была полюбовницей, — подхватил другой.

— Поседеешь любовников ейных подсчитывать: так их много было, — послышалось в толпе.

— Дочка не в неё, — поспешил успокоить растерявшегося Ермилыча сведущий человек. — Женщина добронравная и скромная, у цесаревны в любимицах. Подожди здесь, поколь цесаревна не уедет. Если в карете, что за нею поедет, Праксиной не будет, тебе, значит, можно будет сегодня же её повидать, и как к ней пройти, я тебе укажу, ну а если цесаревна с собою её возьмёт, надо, значит, тебе её либо до возвращения из Петергофа подождать, либо туда отправляться её искать. Но там тебя вряд ли до женщин цесаревны допустят...

— Не возьмут туда сегодня Праксину, граф Александр Борисович приехал! — объявил кто-то из толпы, указывая на красивую карету, запряжённую шестёркой резвых коней, с трудом сдерживаемых кучером и форейторами, шумно подкатившую к подъезду.

Из неё, не дожидаясь, чтоб гайдук откинул лесенку подножки, ловко выскочил молодой красавец в богато расшитом серебром голубом бархатном кафтане, белом атласном кюлоте и камзоле, в голубых башмаках с красными каблуками, в белых шёлковых чулках и в таком огромном напудренном парике, что шляпу, тоже белую, с голубыми перьями, за ним вынес один из пажей, стоявших на подножках по обеим сторонам кареты.

— Граф не в охотничьем платье — значит, вместе с цесаревной от охоты отказался, — заметил один из присутствующих.

— Невеста! Сама царская невеста едет! — объявил кто-то в толпе.

И все глаза устремились на богатый открытый экипаж, запряжённый лошадьми, разукрашенными пучками разноцветных перьев на головах, перед которым бежали скороходы, с пажами на подножках и высокими гайдуками на запятках. В коляске сидела хорошенькая блондинка в шляпе из цветов, каким-то чудом державшейся на высоко взбитой напудренной причёске. Худощавое, миниатюрное личико с большими печальными глазами, неестественно улыбавшимися подкрашенными губами и с густо нарумяненными щёчками, испещрёнными разной величины чёрными мушками, производило тяжёлое впечатление. Наклоняя голову то вправо, то влево на поклоны публики, она блуждала глазами в пространстве, ни на чём не останавливаясь, в жалком, беспомощном смущении, точно ей стыдно было возбуждать любопытство и приветствия, точно она чувствовала, сколько за ними кроется недоброжелательства и презрения.

Царская невеста занимала одна всё просторное сиденье, а против неё теснились в пышных робах две дамы из её свиты.

— На охоту-то, верно, её не пригласили, бедняжку, — заметил с усмешкой стоявший рядом с Ермилычем средних лет человек в скромной одежде ремесленника.

— Да уж если в цесаревне заискивает, так, значит, плохи её дела, — подхватил, и тоже со смехом, его сосед.

Толпа двинулась вперёд, чтобы поближе рассмотреть девушку, про которую в то время было так много толков в городе, чтобы, может быть, по выражению её лица угадать, насколько справедлива новая ходившая сплетня о полнейшем к ней охлаждении царя и о том, будто бы он сказал, что раньше двадцати пяти лет он не женится. Невесте, значит, приходилось ждать целых тринадцать лет, ей будет тогда под тридцать — старая дева!

Во дворце цесаревны царскую невесту встретили с подобающим её положению почётом. С широкой лестницы спустились придворные дамы и кавалеры, чтоб высадить её из коляски, и, в то время как она поднималась по ступеням, на верхней площадке появилась сама хозяйка, окружённая приближёнными, в числе которых Ермилыч увидел того кавалера, Александра Бутурлина, которого называли фаворитом дочери Великого Петра.

Много слышал он о её красоте, но то, что он увидел, превосходило все его ожидания: высокая, статная, величавая, с чудными синими глазами, казавшимися чёрными от тёмных ресниц и бровей, в ней всё было обаятельно и мило. Вот уж именно, как сказочная царевна: взглянет — рублём подарит, улыбнётся — все горести и печали забудешь.

Бессознательно Ермилыч протиснулся вперёд так близко, что мог как нельзя лучше рассмотреть её черты и чудный цвет лица, не нуждавшиеся ни в белилах, ни в румянах, чтоб походить на лилии и розы. По сравнению со знатной гостьей и с окружавшими их обеих дамами она была одета просто: вся в белом, с жемчужным ожерельем на обнажённой шее и с букетом цветов из разноцветных каменьев в густых чёрных, как ночь, волосах, но насколько изящнее и роскошнее казался этот наряд вычурных украшений остальных дам!

Невольно поднял глаза Ермилыч от неё к Бутурлину, стоявшему на верхней ступеньке позади неё, и не мог не заметить, как страстно пожирает он взглядом царственную красавицу и как много было надменной самонадеянности во всей его фигуре.

А дальше, в глубине растворённых дверей, затерявшись в свите, стоял, прячась за других и тоже не сводя влюблённых глаз с очаровательницы, избранник сердца — тот, которого уже вся Россия называла сердечным дружком всеобщей любимицы, сын бедного владимирского дворянина Александр Никифорович Шубин.

Обменявшись публично приветствиями, хозяйка пригласила свою высокую гостью проследовать в покои, а сама, прежде чем идти за нею, на минуту замешкалась, чтоб оглядеть ласковым взглядом народ, теснившийся вокруг крыльца, и низким поклоном ответить на восторженные изъявления благодарности, которыми отвечали на это внимание.

— Родная ты наша красавица... Лебёдка белая... Звёздочка ясная!.. Радость ты наша... Цветочек... Ягодка...

Слова эти, произнесённые сдержанным шёпотом, долетали до её ушей и заставляли её улыбаться счастливой улыбкой. Она любила народ, и он ей был так же близок, как и она ему.

Чтоб наверстать потерянное время и догнать высокую гостью, уже поднявшуюся до верхней площадки, цесаревна, ещё раз с милою простотой кивнув своим друзьям, русским простым людям, торопливо вбежала по ступенькам лестницы и очутилась рядом с княжной в ту самую минуту, когда, отвечая на комплимент старавшегося её занимать Бутурлина, она обернулась с вопросом к хозяйке.

Любуясь прелестным существом, непринуждённой грацией каждого её движения, Ермилыч вспомнил вздыхающего по ней юношу в степях далёкой Малороссии и подумал, что если Алёшка Розум, никогда её не видавши, так увлечён ею, то что будет с ним, когда он её увидит? Совсем с ума сойдёт хлопчик!

— Ну, теперь вряд ли скоро уедет; наверное, княжна пробудет у неё с часок времени, — заметил вполголоса Ермилычу сведущий человек. — Я тебе это к тому говорю, Божий человек, что если ты не раздумал повидаться с твоей знакомкой Праксиной, то теперича самое время. Её долго цесаревна к себе не потребует: гостей ей Мавра Егоровна завсегда помогает принимать и угощать. Ступай прямо вон к тому крыльцу, — продолжал он, указывая Ермилычу на крыльцо в глубине двора, прятавшееся в кустах сирени, — и спроси там, кого встретишь: как пройти на половину Лизаветы Касимовны, тебе укажут. Не бойся, здесь не то что в других дворцах, у князя Меншикова, либо у Долгоруковых, или у принца, супруги Анны Петровны, — здесь странников не приказано забижать: цесаревна до простого русского народа жалостлива, никто тебя здесь не тронет, — прибавил он с оттенком самодовольства, точно хвастаясь добродетелями всеобщей любимицы. — Ступай, ступай, сам увидишь, что я тебе говорю сущую правду. Нам цесаревну нельзя не знать: она — наша, родная.

Всё так вышло, как он сказал: поварёнок, который встретился на указанном крыльце Ермилычу, провёл его без всяких расспросов на половину цесаревниных женщин, а там его окружили нарядные камер-фрейлины, наперебой вызываясь на услуги для милой, доброй, всеми любимой Лизаветы Касимовны, которую, если судить по их словам, все во дворце, начиная с самой цесаревны, уважали и обожали.

— Она теперь заперлась в своей горнице... молится, верно... Она пренабожная, и её часто среди дня можно застать на коленях перед образами... Ты говоришь, что весточку ей от сынка принёс? Вот обрадуется! Не дальше как вчера жаловалась она Мавре Егоровне, что давно ничего про него не знает, и Мавра Егоровна предлагала сказать про это цесаревне, и тогда, наверное, нарочного послали бы в Москву, чтоб узнать про его здоровье, да Лизавета Касимовна не захотела... Она никого не любит беспокоить, даже нас, а уж особенно цесаревну... Последнее время Лизавете Касимовне нашей что-то нездоровится, который день ничего не кушает... Мы уж хотели за супругом её послать... Он, ты, верно, знаешь, при царе состоит уже давно, когда царь был ещё царевичем... И как наша цесаревна Лизавету Касимовну любит, так царь — её супруга, — тараторили весёлые щебетуньи, в то время как одна из них побежала докладывать Праксиной о посетителе.

Они окружили Ермилыча и, не переставая болтать, осматривали его с ног до головы с благоговейным любопытством.

И здесь производил он благодаря одежде странника такое же благоприятное впечатление, как и на людей, с которыми сталкивался на улице и с которыми стоял сначала у ворот дворца, а затем в самом дворе у царского крыльца.

Видно было, что в глазах этих вертушек каждый странник был человек необыкновенный и святой, трудами и лишениями достигающий царствия небесного, а потому стоявший неизмеримо выше остальных смертных. Он, без сомнения, и вериги носит, и всё тело у него в язвах, как и ноги... За людские грехи вольную муку терпит... А к тому же у этого было такое благообразное лицо и такой умный, проницательный взгляд. Наверное, он может много занятного рассказать про те страны, в которых побывал...

Докладчица прибежала с просьбой Фёдору Ермилычу пожаловать в горницы Лизаветы Касимовны.

— Уж как она обрадовалась, когда я ей про тебя сказала! Ушам не верила, два раза заставила меня твоё имя повторить. «Проси, проси скорее», — и вскочила, чтоб бежать к тебе навстречу, но, дошедши до двери, раздумала, вернулась назад и приказала скорее тебя к ней привести, — сбивчиво и торопливо объясняла девушка, проходя с посетителем по длинным коридорам, светлым и тёмным, к большому покою, в который растворила дверь, приглашая своего спутника за нею следовать.

— Это цесаревнина гардеробная: тут все платья, а тут головные уборы, — сказала она, указывая на высокие и глубокие шкапы вдоль стен и на поставцы среди комнаты. — К Лизавете Касимовне можно и другим ходом пройтить, да тут ближе, а она с таким нетерпением тебя ждёт!

Из гардеробной они прошли в покой, служивший старшей камер-фрау гостиной, с зеркалом в золочёной раме и с мебелью из ясеневого дерева. Тут на пороге соседнего покоя Праксина ждала своего старого друга.

Как она изменилась! Если бы так случилось, что он увидал бы её в другом месте, не ожидая встречи, ни за что не узнал бы скромную и благочестивую жену Праксина в этой нарумяненной даме в напудренном парике, в платье, длинном, туго затянутом корсете, с фижмами, с модными финтифлюшками, с обнажённой грудью и оголёнными по локоть руками.

Новый костюм изменял её и молодил. И не только моложе, но и выше ростом она ему показалась. Больше двадцати лет ей никак нельзя было дать, и красота её много выигрывала от новой причёски, от румян и французского платья. Черты казались тоньше и мягче, глаза ещё глубже и прекраснее прежнего, губы алее и зубы белее. Никогда раньше не замечал он у неё такой очаровательной улыбки и не обращал внимания на её руки и шею, но теперь к ним невольно притягивался взгляд благодаря богатым кружевам, сквозь которые просвечивало свежее, молодое, розоватое тело, украшенное драгоценным ожерельем.

Почувствовав на себе удивлённый и недоумевающий взгляд старика, она покраснела и, в смущении опустив глаза, притянула к себе лежащую возле лёгкую и широкую накидку из чёрной шёлковой материи, чтобы в неё закутаться.

— Не осуждай меня, куманёк: если бы ты только знал, как мне всё это бесстыдство не по сердцу! — проговорила она чуть несо слезами.

— Полно, кума, нешто я не понимаю, что с волками жить — по-волчьи выть. Не по доброй воле позоришься, и сам Господь тебе этого в вину поставить не может.

— Именно так, что с волками я живу, Ермилыч! Хуже того, с тиграми, змеями подколодными, с аспидами, которые только того и ищут, чтоб христианскую душу погубить, — продолжала она с возрастающим одушевлением. — Тяжко нам здесь, Ермилыч. Муж меня всё на терпение наставляет, а мне уж, право, невмочь. И страшно-то, и стыдно в таком омуте разврата и греха вращаться, не верится, чтоб можно было когда-нибудь отмолиться, очиститься от грязи, которая липнет к душе, как ни бережёшься от искушения, как ни молишь Господа, чтоб ничего не видеть и не слышать из того, что происходит кругом! И как подумаешь, что весь этот грех принимаешь на душу даром, без всякой пользы, такое берёт отчаянье, что, кажется, только от одной смерти и ждёшь помощи! Что мы тут можем сделать, Ермилыч? Ведь пытаться здешней жизни другое дать течение — всё равно что стараться руками удержать воду, что течёт в речке!

— Да неужто ж так плохо? — спросил он, устремляя на молодую женщину, изливавшую перед ним душу, пытливый взгляд.

— Плохо, очень плохо, Ермилыч. Никому не говорю я того, что тебе скажу, от матушки всё скрыла, чтоб лишнего ей горя не навязывать на старости лет. Жить ей уже недолго осталось, пусть с радостью и надеждой на тот свет пойдёт. Там всё узнает, да ведь там она также и то узнает и поймёт, что от нас Богом скрыто. Дьявольское здесь царство, Ермилыч, вот что я тебе скажу, — прибавила она с убеждением.

Глаза её сверкали негодованием, и лицо искажалось злобой.

— А те, из-за которых вы на эту вольную муку пошли, неужто ж так безнадёжны, что из-за них и страдать не стоит? — спросил после небольшого молчания Ермилыч.

В ответ на этот вопрос она ещё глубже вздохнула, и старик не настаивал. И без слов ему всё становилось понятно, и он возмутился духом от злых предчувствий.

— Про него Пётр Филиппыч тебе всё скажет, а про неё... и говорить не хочется, так тяжко! — вымолвила она упавшим голосом.

— А любит тебя, говорят?

— И он так же Филиппыча любит, да никакого толку от этого нет, — отвечала она с горькой усмешкой. — И то сказать, кабы не полюбили они нас, разве бы мы тут оставались, в этом проклятом омуте? Давно бы всё бросили да в Москву уехали, к матушке, к милому сыночку...

Голос её оборвался от слёз.

— Ни в чём вас не слушают, никаких ваших увещаний не принимают? — продолжал свой допрос Ермилыч, в желании узнать подробности интересующего его предмета, подавляя в себе жалость к несчастной женщине, которой было так мучительно больно отвечать на его вопросы.

— Всё слушают, всё принимают, да ничего у них ни в сердце, ни в уме не держится.

— Он-то ведь ещё ребёнок, — заметил Ермилыч.

— Ребёнок, да царь, и понимает, что царь. Ничего, значит, и не поделаешь.

— Грех отчаиваться, Лизавета. Господь милостив, пошлёт ему добрых людей в советники, а твоя замуж выйдет...

— Никогда она замуж не выйдет, Ермилыч, — перебила она его запальчиво. — Волю понюхала, ни за что ей с волей не расстаться. А если и возьмёт себе мужа, так только для виду, чтоб свободнее развратничать, вот увидишь, что так и будет, как я говорю.

Она смолкла на полуслове, прислушиваясь к шагам, раздававшимся в соседней комнате.

— Зовут тебя, верно, к ней? — прошептал Ермилыч.

— Нет, к ней ещё рано. Перед царской невестой своим поклонником хвастается... Граф Бутурлин к ней в фавориты с прошлой весны попал, — прибавила она с брезгливостью женщины, никогда не испытавшей муки и наслаждения преступной любви. — Что надо? — обратилась она к появившейся в дверях девушке.

— Ваша маменька изволила приехать и желает вас видеть, Лизавета Касимовна.

Лицо Праксиной даже потемнело от досады: так было ей неприятно это посещение именно в ту минуту, когда ей выпало редкое счастье беседовать с человеком, от которого у неё не было тайн и в нравственной помощи которого она так нуждалась.

— Проси, — отрывисто произнесла она и, когда вестовщица скрылась, сказала гостю:

— Ты не уходи, Ермилыч, ради Бога, мне ещё очень многое надо тебе передать, да ты мне и о Филиппушке ничего ещё не рассказал... Вот зайди ко мне в молельню, услышишь тут наш разговор и поймёшь одну из моих лютейших мук, — прибавила она, отворяя перед своим гостем маленькую дверь в комнатку, где стоял большой киот с образами и теплившейся перед ними лампадкой.

Не успел он оглядеться в своём новом убежище, как по коридору раздался стук маленьких каблучков, шуршание шёлковых юбок и звонкий голос Зоси.

— Ты одна? — спросила она, оглядываясь по сторонам, в то время как дочь выходила к ней навстречу в гостиную и просила её занять место на софе. — А мне тут сказали, что у тебя какой-то странник? Уж не тот ли безобразный нищий, босой, которого я видела у ворот дворца, когда подъезжала в карете к подъезду? Охота тебе такую шушеру принимать! Уж когда-нибудь обокрадет тебя этот подлый народ, к которому вы обе с цесаревной имеете такое пристрастие! Она-то известно для чего это делает, ну а тебе популярности промеж нищих искать не для чего, тебе надо стараться благородным господам нравиться... Однако где же этот странник? Куда ты его выпроводила?

— Что это у вас сегодня за прелестное платье! Я в первый раз его вижу. Подарок, верно, вашей новой покровительницы? — спросила Лизавета, притворяясь заинтересованной туалетом матери, чтоб заставить её забыть о страннике, про которого ей уже успели сболтнуть.

Лизавета знала, чем угодить своей родительнице, которая, вся просияв от похвалы её, ещё шире распустила по дивану свои фижмы, выправила примявшиеся ленты и банты и, глянув в висевшее против неё зеркало, поправила ловким, привычным движением шляпку, кокетливо приколотую к её парику.

— Дождёшься порядочного подарка от такой сквалыги, как моя княгиня! Платье это у меня от царской невесты, всего только три раза надёвано. На моё счастье, оно не понравилось жениху, и княжна мне его подарила. Вся семья светлейшего ко мне очень добра, жаловаться на них я не могу, — небрежно вымолвила она, опахиваясь веером и оглядывая с ног до головы критическим взглядом дочь. — А сама ты всё кутафьей! Ну, к чему мантилью на себя напялила? Сегодня так жарко, что румяна на щеках не держатся, а она, как старуха, кутается! Удивляюсь я тебе, Лизаветка, как это ты до сих пор к хорошим манерам привыкнуть не можешь! Да и насчёт прочего... Сегодня я опять должна тебе сделать выговор из-за графа. Он мне жаловался, что ты своими дурацкими нравоучениями так смущаешь цесаревну, что она к нему охладевать стала... Знаю я, что причиной этого охлаждения не ты, а тот офицеришка, который ей приглянулся, но если б ты не подавала повода к нареканиям, на тебя бы никто ничего и не сваливал. У тебя совсем нет такта, и если б я только знала, что ты никогда не поймёшь, как надо себя вести при дворе, ни за что бы не рекомендовала тебя на такое важное и ответственное место... Дня не проходит, чтоб мне не доставалось от светлейшего за вас обоих! Вчера он так неделикатно меня выругал за то, что вы не входите в его интересы и не заботитесь о том, чтоб быть ему приятными, что я наконец рассердилась и прямо объявила, что буду очень рада, если он вас обоих выгонит из Петербурга.

— И мы были бы этому очень рады, маменька, — сказала Лизавета.

— Ничего ты не понимаешь! Знаешь, что он мне ответил?

— Как же я могу это знать?

— Была бы ты подогадливее, так и знала бы. Он мне сказал: «Поступить ко двору легче, чем покинуть его, пани Стишинская». Вот что он мне сказал. Понимаешь теперь?

— И теперь не понимаю.

— Слишком много вы знаете, слишком многому были свидетелями, чтоб вас не опасаться и отпустить в Москву, в это гнездо недовольных и бунтовщиков, дураков-староверов и старолюбов, которые были бы рады-радёшеньки разрушить до основания всё великое, созданное гениальным Петром. Не то что вас, а даже и самого царя светлейший не пускает в Москву повидаться с бабкой. Нет, голубчики, попали на царскую службу, так и оставайтесь на ней, пока не найдут нужным, по высшим соображениям, вас удалить...

— Мы брались служить царевичу и цесаревне, а не Меншикову...

Пани Стишинская сдвинула свои насурьмлённые брови.

— Пожалуйста, выражайся почтительнее, когда говоришь про светлейшего князя! Меншиков! Недостаёт, чтоб ты его назвала пирожником, как те, которых за это в застенках пытают да с вырванными языками и ноздрями в Сибирь ссылают! Эй, Лизаветка, опомнись! Опомнись, пока ещё не поздно! У вас есть сын, ваша глупость может на нём отозваться. От меня поддержки не ждите, мне бы лишь себя от беды уберечь, а благодаря вам мой кредит пошатнулся при дворе и в высшем столичном обществе. Меня стали меньше бояться с тех пор, как светлейший ко мне изменился, и всё это из-за вас!

— Что же нам делать, маменька? Домой вы нас не отпускаете, а здесь мы вам угодить не умеем...

— Ах, не притворяйся глупее, чем ты есть! Прекрасно ты понимаешь, что от тебя требуется! Который раз говорю я тебе, чтоб ты остерегалась, что цесаревна передаёт графу всё, что ты ей напеваешь на его счёт: что ей грешно и неприлично оказывать ему публично аттенцию, как фавориту, что мужем её он никогда не может сделаться... А почему ты знаешь это? — вскричала она, всё больше и больше раздражаясь собственными словами и притворною покорностью, с которою её слушали. — Почему ты знаешь, что цесаревна не выйдет замуж за графа Бутурлина? Женился же её отец на простой служанке? И служанка эта сделалась императрицей, и вся русская родовитая знать ручки у неё целовала и трепетала перед нею... Всё может статься в такой варварской стране, как Россия, в которой и настоящей христианской веры нет... Это — не Польша, где католичество сохранилось во всей своей чистоте, где чтут святого отца как наместника Христа на земле... Ваша вера хамская, а наша благородная...

Лизавета невольно подняла глаза на перегородку, за которой Ермилыч слушал эту кощунственную речь ренегатки, и ей стало так стыдно дозволять, чтоб в её присутствии поносили святую русскую веру, в которой она родилась и воспитывалась, к которой принадлежали её муж с сыном и все дорогие и близкие ей люди, что она попросила мать прекратить этот разговор.

— Вы знаете, маменька, как мне больно, когда вы нападаете на мою веру... Ведь я же вас не упрекаю в том, что вы перешли в католичество.

— Разве можно сравнивать? Католическая вера — самая святая и правильная... Ну, да тебя в этом не убедишь, да и не нужно; можно, и оставаясь в холопской вере, отлично устроить свою жизнь. Я ведь тоже недавно в католичество перешла, а посмотри, сколько у меня прекрасных вещей и какое хорошенькое состояние я себе приобрела благодаря тому, что характер у меня весёлый, общительный и я умею нравиться людям. А тебя с мужем и любят, да ничего тебе не дарят, и всё потому, что ты не умеешь сделаться нужной... Цесаревна уверена, что ты и без подарков ей будешь предана, как собака, граф Бутурлин убеждён, что ничем тебя не подкупишь, — что же тут хорошего? И муж твой такой же чудак. Вашему сыну и помянуть-то вас будет нечем, хорошо, что у вас он один и что не надо вам приданого готовить дочерям... Кстати о деньгах. Ведь я, собственно, зашла к тебе сегодня, чтоб занять у тебя червонцев двадцать. У царя, наверное, будут играть, а я всегда проигрываю, когда у меня нет порядочной суммы в кармане... Сейчас перед тем, как к тебе прийти, я просила графа Александра Борисовича ссудить мне эту сумму, но на этот раз он не захотел меня выручить. Зачем, говорит, буду я вам делать одолжения, когда ваша дочь мне делает постоянно неприятности? Он это сказал как будто в шутку, но тем не менее я не могла не видеть, что он очень сердит на тебя, потому что всё-таки денег мне не дал...

Лизавета поспешила исполнить просьбу матери, и, спрятав деньги в карман, Зося поднялась с места.

— Ну, будь здорова и благополучна. Советую тебе хорошенько обдумать всё, что я тебе сказала, и убедить твоего мужа больше слушаться моих советов, чем своих собственных нелепых убеждений. Если он думает, как другие, что светлейший лишился благодаря болезни влияния своего на царя, то он очень ошибается: другого Меншикова в России нет, да и в чужих краях такой умницы, может быть, не сыщешь. Далеко до него Долгоруковым, и как он поправится, то первым долгом удалит князя Ивана, который уж чересчур зазнался и слишком много позволяет себе вольностей с царём. А тебе я советую меньше протежировать подлым претендентам на сердце твоей госпожи и побольше угождать тем, которые благороднее и богаче. Такого, как Шубин, куда как легче услать туда, куда Макар телят не гонял, чем родовитого боярина, как граф Бутурлин... Адьё, моя цурка! Надеюсь в следующий раз к тебе прийти не с выговорами, а с комплиментами за то, что последовала моим советам.

Проводив неприятную гостью до того коридора, из которого она свернула, чтоб пройти на половину цесаревниной статс-дамы, с которой пани Стишинская давно вела знакомство, и где должна была ждать, чтоб за нею прислала та княгиня, при которой она в то время состояла в резидентках — по-русски, в приживалках, Лизавета вернулась к себе и уже нашла Ермилыча в том покое, служившем ей спальней, где она с ним сидела до прихода матери.

Многое понял он из подслушанного разговора, так много, что без глубокой жалости не мог смотреть на свою молодую приятельницу.

— Да, кума, тяжёлый несёшь ты крест! Дай-то, Господи, тебе его до конца донести, не спотыкаючись, — произнёс он со вздохом.

Ни слова больше он не проронил на этот счёт, но ей отрадно было его сочувствие, и она стала просить его остаться у неё всё то время, которое он рассчитывал провести в Петербурге. При её помещении была светёлка, совсем в стороне, для сундуков и шкапов, никто туда не входит, кроме прислуживавшей ей из её же крепостных и так ей преданной, что можно было вполне ей довериться.

— Да если я даже и цесаревне скажу, что кум у меня гостит, так и от неё за это выговора не получу, — прибавила она, ласкаясь к старику, на которого с ранних лет привыкла смотреть как на родного.

— Увидим, кума, увидим, надо сперва мне с твоим муженьком повидаться. Он всех больше мне в моём деле помочь может.

— А ты когда к нему собираешься? Если завтра — сегодня он, поди чай, с царём на охоте, — так хоть сегодня-то переночуй у меня.

— Чем скорей мне с ним переговорить, тем лучше.

— Ну, и для этого тебе идти отсюда не следует, здесь всегда известно, где царь... Вот и теперь, стоит только у которого-нибудь из свиты царской невесты спросить, им завсегда всякий шаг царя известен. Да мне и цесаревна скажет, если я спрошу. Такая она добрая да приветливая, что, кажется, душу бы за неё отдала! — прибавила она печально. — Кабы все её так любили, как я!

— Что ж она так долго не уезжает? Когда я во дворе дожидался, как к тебе пройти, там народ говорил, что уже лошадей ей выводят, чтоб на охоту ехать.

— Лошадей-то вывели, да как приехал граф Александр Борисович да переговорил с нею, приказано было их расседлать: раздумали на охоту ехать. А тут царская невеста пожаловала и до сих пор здесь, видно, и к обеду нашей красавице не поспеть... Ну а ты мне тем временем про сыночка моего расскажи да про всех моих милых, московских... Поверишь ли, как я об них соскучилась!

Однако долго слушать про своих милых Лизавете не пришлось: её позвали к цесаревне, и, узнав от посланца, что гости уже разъехались и что цесаревна одна с Маврой Егоровной в своей уборной, Праксина поспешила пойти к ней, ещё раз повторив Ермилычу, чтоб у неё остался.

Дворец опустел. Не дождавшись цесаревны, собравшаяся к воротам и во дворе толпа, чтоб взглянуть на неё, разошлась, проводив довольно недоброжелательными взглядами и оскорбительными замечаниями бедную царскую невесту, разделявшую вместе со всей семьёй непопулярность отца, которому уж давно, ещё при жизни царя Петра, приписывали многие невзгоды, обрушивавшиеся на родину: начиная от бунтов в Малороссии и кончая возведением на престол покойной императрицы, столь мало имевшей на это прав и так плохо пользовавшейся властью во время своего кратковременного владычества. Теперь же злобились на него за то, что изловчился подбиться к сыну подведённого им же под муки Алексея, чтоб именем его управлять государством в свою пользу. Всем было известно, как мало был расположен царь к навязанной ему насильно невесте, и все ждали катастрофы, когда Пётр Алексеевич решится сбросить с себя всем ненавистное иго временщика.

В уборной цесаревны не оказалось, и Праксина нашла её в спальне, где она лежала на софе, зарывшись лицом в атласные подушки. Услышав шаги Праксиной, она, не меняя позы, прерывающимся голосом проговорила:

— Это ты, тёзка? Что ты так долго не шла? Я велела скорее тебя прислать.

Лизавета опустилась на колени перед софой и, взяв беспомощно повисшую ручку, нежно поцеловала её.

— Чем могу служить вашему высочеству? — ласково произнесла она, не выпуская руки своей госпожи и поднося её к губам между каждым словом.

Нежность её к бедной цесаревне была вполне искренна: за то время, которое она провела при ней почти неотлучно, Праксина успела понять характер и положение дочери Петра Великого, оценить доброе сердце, великодушие и доверие к ней царственной сироты и сильно к ней привязаться.

Особенно сошлась она с нею после венчания Анны Петровны, когда Елисавета осталась совсем одна на свете среди пышного, шумного и многолюдного двора, в котором каждое преданное ей лицо подвергалось гонению со стороны человека, перед которым все, и в том числе мать её, императрица всероссийская, дрожали и перед волей которого преклонялись. Человек этот не захотел, чтоб она наследовала матери, и, невзирая на довольно сильную партию приверженцев, Елисавета осталась в фальшивом положении непристроенной невесты и неудачной претендентки на престол. Приходилось притворяться довольной и счастливой, выказывать преданность и любовь тому, кто занял её место, и его наречённой, дочери злейшего её врага и притеснителя.

— Приехала... чтоб помешать мне ехать к царю на охоту... Её не пригласили, так не езди и я туда! — продолжала она жаловаться, мало-помалу успокаиваясь от ласк своей любимицы. — До тех пор сидела, поколь граф не уехал, рассердившись на меня за то, что я с первой минуты не объявила ей, что меня ждут в Петергофе...

— Нельзя вам было этого сказать, ваше высочество, напрасно граф изволит гневаться, — заметила Лизавета.

— Не правда ли? Вот и я так думала, а он...

Голос её опять оборвался.

— Он уехал, со мною даже не простившись, а когда и она тоже отправилась и все за нею последовали, так что во дворце никого не осталось, я приказала позвать Шубина, но и его тоже не оказалось... И я осталась совсем, совсем одна... Кроме тебя, у меня никого нет на свете!

— Шубина, верно, Мавра Егоровна домой отпустила...

— Как же она смеет, когда знает, что я хочу, чтоб он всегда тут был? Он — мой камер-паж, не для того выпросила я для него эту должность у Меншикова, чтоб Мавра использовала его на посылки... Это Бог знает на что похоже! Мною распоряжаются, как пешкой, на мои желания никто не обращает внимания, меня все презирают...

— Зачем вы это говорите, ваше высочество? Ведь вы знаете, что это неправда, — вставила Праксина в запальчивую речь своей госпожи.

— Нет, нет, это правда! Разве я не вижу, разве я не замечаю? После смерти мамы всё было притихли и стали за мною ухаживать, даже Долгоруковы подлещивались, думали, что взойду на престол я, а как увидели, что Меншиков — за Петра, все испугались и отхлынули от меня.

— Не все, ваше высочество, надо быть справедливой к друзьям...

— Ну, да, ты никогда меня не оставишь...

— Про меня говорить нечего, я ничего для вас не могу сделать, но были и другие, которые остались вам преданы...

— Долгоруковы выказывают мне презрение: я приглашала к себе княжну Екатерину, она до сих пор не изволила пожаловать.

— Ваше высочество, позвольте вам рассказать, что я сегодня слышала от моего кума, который прибыл сюда прямо из Малороссии...

— Кто этот человек? Зачем был он в Малороссии? — с живостью спросила цесаревна, приподнимаясь с подушек и вытирая невольно выступившие слёзы.

— Большой друг нашей семьи и крёстный отец нашего сына. Зовут его Петром Ермилычем, а фамилию свою он, верно, уж и сам забыл, потому что более двадцати лет, как живёт в монастыре и странствует по святым местам. В Малороссию он заходил из Киева и слышал там, как обожают казаки ваше высочество и как жалеют, что на этот раз желания их не сбылись и что не вы ещё над Россией царствуете...

— Ты так говоришь, точно это когда-нибудь может случиться!

— Непременно случится, ваше высочество, в этом весь русский народ убеждён.

Цесаревна, с непросохшими ещё на щеках слезами, весело засмеялась.

— Не повторяй таких опасных пророчеств, тёзка! И что ж ещё рассказывает твой кум?

Лизавета передала ей всё слышанное от Ермилыча, а также про поручение, данное ему обывателями Лемешей.

Цесаревна задумалась.

— Знаешь что, приведи ко мне твоего кума, я, может быть, устрою ему свидание с царём, — сказала она. — Разумеется, надо это сделать тайно от Меншикова и не выдавать ему имён этих людей, чтоб им не досталось.

— Имена этих людей выдать трудно — весь повет просил, все до единого человека.

— Хорошо, я скажу царю... Чего же мне бояться: уж, кажется, хуже того, что Меншиков со мною сделал, ничего нельзя выдумать! — прибавила она с горечью.

— Недолго и ему надо всеми ломаться, ваше высочество.

— Ты думаешь? Дай-то Бог, чтоб твоими устами да мёд пить. Я нарочно для твоего кума поеду в Петергоф... Графу я сказала, что совсем не буду сегодня у царя, а теперь поеду, во-первых, чтоб ему досадить, а во-вторых, чтоб узнать, нельзя ли что-нибудь сделать для твоих казаков... А вернувшись назад, мне надо его повидать. Ты ему скажи, чтоб он завтра пришёл пораньше...

— Я хотела просить у вашего высочества позволения оставить его жить во дворце то время, которое он проведёт в Петербурге. Он — старик и никого здесь не знает...

— Пусть живёт сколько хочет — чем он мне мешает?.. А хорошо рассказывает он про святые земли? — спросила она.

— Не знаю, как вам понравится, а, должно быть, рассказывать умеет про то, что видел и слышал, человек он умный и благочестивый.

— Скажи ему, что я сегодня нарочно поеду к царю, чтоб постараться помочь бедным казакам... Они, верно, на покойного батюшку ропщут за то, что он их прижимал, а ведь он не совсем виноват: ему на них Александр Данилыч наговаривал, я знаю.

— И они это знают, ваше высочество. Кабы держали дурную память о вашем родителе, не были бы они вам так преданы. Кум сказывал, что даже ихние ребятки горюют, что вы до сих пор не императрица. Больших милостей от вас и там, как и по всей России, ждут!

— Ну, ступай, ступай! — с трудом сдерживая слёзы, подступавшие ей к горлу, прервала её цесаревна. — Да скажи там, чтоб шли меня одевать да волосочёса прислали бы и карету закладывали бы... И чтоб Мавра пришла... Не бойся, ругать её не стану, я на неё больше не сердита: знаю, что она добра мне желает, а только тяжко мне сегодня стало, так тяжко, что каждое слово точно по сердцу режет, вот я ко всему и придираюсь, чтоб поплакать, точно маленькая, — прибавила она с улыбкой, от которой прелестное её лицо приняло трогательное выражение детского, беспомощного смущения.

— Перетерпите, ваше высочество, и на Бога надейтесь, за вас столькие на Русской земле молятся, что Господь и над вами, и над всеми нами сжалится, — сказала прерывающимся от волнения голосом Праксина, целуя милостиво протянутую ей руку.

Мавру Егоровну она застала прохаживавшейся взад и вперёд по большой с хорами танцевальной зале в большом душевном расстройстве. Проводив до нижней ступени крыльца царскую невесту, она хотела было пройти к цесаревне в уборную, но, услышав крупный разговор между своей госпожой и тем, которого уже все вслух называли её фаворитом, и поняв из подслушанных отрывков ссоры, что речь идёт о молодом офицере, которого цесаревна со свойственным ей легкомыслием стала в последнее время явно отличать и к которому Бутурлин её начал ревновать, осторожная гофмейстерина поспешила удалиться.

— Очень она на меня сердита? — спросила она у Праксиной, когда последняя объявила ей, что цесаревна её к себе требует.

— Сердилась несколько минут тому назад, и не столько сердилась, сколько огорчалась, что все, точно сговорившись, ей будто наперекор делают, — отвечала Праксина.

— Так неужто ж она не понимает, что я для её же пользы услала Шубина? — вскричала Мавра Егоровна. — Она так неосторожна, что подаёт повод к самым безобразным сплетням, а в её положении это прямо-таки преступление! Ни с кем ей теперь нельзя ссориться, а меньше всех с теми, с которыми она была откровенна и которые ей страшно могут повредить... Недаром у Меншиковых стали Бутурлина заласкивать: им нужно от него узнать всё, что здесь говорится, и, пока он в фаворе, разумеется, ничего от него не добьются, ну а если довести молодца до отчаянья, добра от него не жди... И что ей в этом мальчишке — понять невозможно! Хоть бы на время услать его куда-нибудь подальше от беды, — продолжала она, снова принимаясь шагать по обширному и пустому покою, не замечая, как трудно было её собеседнице поспевать за нею.

— Это было бы всего лучше, — согласилась Праксина.

— А слышали вы новость? — обернулась к ней вдруг гофмейстерина. — Светлейший-то поправляется и опять на желание царя видеться с бабушкой отвечал отказом. Великая княжна Наталья Алексеевна так этим расстроена, что не пожелала принять светлейшую княгиню, когда та к ней приехала вчера. Потому, верно, сегодня к нам и прислала невесту. Сам рвёт и мечет, посылал за Шепелевым, грозил ему участью Дивьера... Надо ждать всяких напастей. Иван Долгоруков времени не терял — в такую доверенность вошёл к царю, что начал уже хвастаться, что скоро всех Меншиковых разгонит...

— На хвастовство-то его только и взять... — сдержанно заметила Праксина. — Я недавно видела мужа, он ничего подобного мне не говорил.

— Пётр Филиппович — человек осторожный, и теперь не такое время, чтоб тем, кто всё знает, зря болтать... Я знаю, что он к вам с полным доверием относится, — поспешила она поправиться, — но ведь и любовь его к вам велика, и расстраивать вас прежде времени ему неохота. Должность ваша здесь нелёгкая, такое наступило время, что вам надо всеми силами цесаревну от неосторожностей удерживать, мой друг Лизавета Касимовна, особенно в настоящее время, когда князь только того и добивается, чтоб иметь предлог её удалить... У вас была сегодня ваша маменька? Не сообщила она вам ненароком чего-нибудь новенького! Она теперь со всеми нашими недругами каждый день видится.

— Вряд ли при ней будут говорить что-нибудь серьёзное, впрочем, и она тоже предупреждала меня, что в настоящее время можно ждать больших перемен... но только совсем в ином смысле, чем мы с вами ждём, — прибавила Лизавета с усмешкой.

— Да, да, надо всего ждать и готовиться к худшему... Одержит Меншиков верх, струсит царь — всем нам несдобровать! О Господи, спаси и помилуй!

Последние слова она произнесла уже в конце залы, направляясь большими шагами на половину цесаревны, в то время как Лизавета повернула в коридор, из которого можно было пройти кратчайшим путём до её помещения.

Благодаря милостивому обещанию цесаревны принять участие в деле, ради которого Ермилыч сюда пришёл, ему можно было сегодняшний день и ночь отдохнуть у Праксиной, и они провели весь остальной вечер в беседах о прошлом и о настоящем. Рассказывать им друг другу было так много, что время пролетело до вечера незаметно. Стемнело.

Вошла с зажжёнными свечами прислуживающая девушка и, поставив их на стол перед беседующими, объявила, что пришёл посланец от Петра Филипповича.

— Что же ты его сюда не привела? Приведи скорее! — вскричала с волнением Лизавета, срываясь с места, чтоб броситься к двери, где столкнулась с молодым человеком в придворной ливрее.

— Ершов, войди! При этом человеке всё можно говорить, он наш кум, — объявила она, заметив, что, переступив порог горницы, посланец тревожно оглядывается на незнакомую личность в одежде странника, сидящую на почётном месте в спальне хозяйки. — Садись, пожалуйста.

— Пётр Филиппович просил меня вам передать, сударыня... — начал Ершов, опускаясь на предложенный стул, — что мы в свой дворец переезжаем...

— Как это? Из дома светлейшего?..

— Точно так-с. Отдано приказание всё перевезти в наш дворец, и сами мы уже туда прямо из летнего домика приедем, в дом Меншикова не заезжая.

И, насладившись в продолжение нескольких мгновений впечатлением, произведённым его словами, он продолжал:

— Над светлейшим назначен суд.

Слушатели его могли только молча переглянуться: так поразило их неожиданное известие, что слов не находилось выразить их чувства.

— Пётр Филиппович приказали вашей милости передать, — продолжал между тем вестник радостного события, — чтоб вы не изволили беспокоиться за цесаревну — всё давно уже предусмотрено и подготовлено, войска не двинутся с места, спокойствие в городе ничем не будет нарушено. Они бы сами к вам сегодня приехали, чтоб всё это рассказать, да нельзя им ни на одну минуту отлучиться от укладчиков.

— Понятно, в такое время уж не до разъездов, — согласилась Лизавета. — Не стану и тебя задерживать, — продолжала она, увидев, что посланец поднимается с места и готовится откланяться. — Скажи Петру Филипповичу, что у меня кум и что мы оба желаем ему благополучно выполнить царское приказание.

— В разум, значит, вошёл наш царь, слава тебе, Господи! — произнёс с чувством Ермилыч, оставшись наедине с Праксиной. — А вы здесь не считали его способным на властное дело, вот он вам и показал! Слава Богу! Слава Богу! Дай ему Господь ума и силы на царское дело! — продолжал он, внутренне досадуя на свою собеседницу за то, что она не разделяла его восторга, но у Праксиной были причины сомневаться в пользе совершившегося переворота.

— Будет ли только лучше при Долгоруких-то? — проговорила она со вздохом. — Вот кабы нашу цесаревну правительницей назначили, ну, тогда нам можно было бы сказать, что наша взяла...

— Такие слова даже и говорить грешно, пока жив сын цесаревича Алексея, внук царя-помазанника, — строго возвышая голос, прервал он её.

Между тем затихнувший было дворец оживился, обитатели его выходили в коридоры, чтобы поделиться впечатлениями насчёт принесённого известия, в одно мгновение распространившегося не только по всем уголкам обширного здания, но и по всем надворным строениям, а оттуда вырвавшегося и на улицу. Известие это привело в неописуемое волнение весь город. Наступила ночь, но никому спать не хотелось, во всех домах зажигались огни, растворялись ставни, и в окна высовывались любопытные головы, жаждущие услышать вестей от бегущих мимо к Васильевскому острову.

Как, кем сообщено было известие тем, от кого было строго приказано хранить в тайне важное событие проявления царской власти в самом для всех важном деле — в освобождении царя от власти всемогущего временщика, так и осталось тайной, как и всегда в подобных случаях.

Не будучи больше в силах сдерживать охватившее их волнение в одиночестве, Праксина перебралась со своим гостем в одну из зал, выходивших на набережную канала, и оба стали смотреть из окна на бегущих в одном и тому же направлении людей. Стали показываться верховые и, наконец, кареты и одноколки. Вот и из дворца выехала карета, и в ней гофмейстерина.

— К своим, верно, поехала, — заметила Лизавета. — Шуваловы-то с Долгоруковыми давно не в ладах, но теперь, наверное, сойдутся против общего врага. Все Меншиковых покинут. Здесь всегда так, насмотрелась я на здешние порядки с тех пор, как нас судьба закинула в проклятое болото...

— Теперь уж, наверное, столицу в Москву перенесут, — заметил Ермилыч.

— Много будет теперь перемен, — подтвердила его собеседница, всматриваясь вдаль, в несущуюся в их сторону карету шестериком. — Наша едет! Наконец-то! Измучилась я, её дожидаючись; слава Богу, кажется, благополучно съездила!

И, оставив Ермилыча у окна, она побежала встречать цесаревну, которую уже ждали с зажжёнными факелами на подъезде придворные служители.

Встреча была вполне торжественная. Завидев издали карету всеобщей любимицы, народ, бежавший к дому Меншикова, чтобы видеть, как перевозят из него царское имущество, поворачивал назад, ко дворцу цесаревны, чтобы, повинуясь безотчётному желанию, выразить ей свою преданность, поздравить с падением злейшего её врага. Многие на ходу подбегали к карете, проталкивались к раскрытому окну, из которого она с милой улыбкой раскланивалась, и, не отрывая восхищённых глаз от дорогого для всякого русского человека лица, бежали рядом с лошадьми, другие забегали вперёд, чтобы занять место получше у подъезда и видеть её поближе, когда она будет выходить из кареты и подниматься по лестнице на крыльцо, третьи заранее забирались на решётку и на ворота, чтобы издали ею любоваться.

«Эх, Алёшки нашего тут нет! Увидал бы, сколько у его красавицы поклонников», — подумал Ермилыч, наблюдая за переполохом, поднявшимся вокруг дворца.

С того места, где он стоял, ему было отлично видно при свете факелов, как подкатила к широко растворённым воротам карета, как въехала во двор среди теснившейся вокруг неё толпы восторженных, радостно возбуждённых лиц и как вышла из кареты улыбающаяся красавица в розовой, расшитой жемчугами робе, вся сверкающая, как сказочная фея, брильянтами, разноцветными искрами переливавшимися в свете факелов. Он видел, как она, ласково кивнув Праксиной, помогавшей камер-лакеям высадить её из кареты, остановилась, чтобы низко поклониться приветствовавшей её толпе, вдруг смолкнувшей в каком-то благоговении.

— Тише, тише, цесаревна просит вас разойтись по домам, тише...

Сделалось так тихо, что слова эти, произнесённые, вероятно, по просьбе цесаревны, Лизаветой, совершенно внятно донеслись до ушей выглядывавших из окон вместе с Ермилычем.

— А ты, старичок, здесь останься, если хочешь на цесаревну поближе посмотреть, она тут должна в свои покои пройти, — сказал ему один из теснившихся с ним у окна. — Вон уж и кенкеты зажигают.

Зала осветилась, и через несколько минут появилась в дверях хозяйка дворца, разговаривая с Праксиной, которая шла с нею рядом.

— А это, верно, твой кум! — сказала цесаревна, завидев издали незнакомца среди знакомых лиц. — Ну, не удалось мне сегодня ничего для него сделать...

— Где уж в такой день, ваше высочество! Дозвольте ему вашу ручку поцеловать, он и этим будет бесконечно счастлив, — поспешила возразить Лизавета, подзывая знаком Ермилыча подойти поближе.

Цесаревна милостиво протянула старику руку, которую он почтительно поднёс к губам, с низким поклоном.

— Ну, тёзкин кум, не до тебя было сегодня, мы Меншикова сверзили, — весело проговорила она, устремляя на Ермилыча сверкающий искреннею радостью взгляд. — Ты рад, старина? Мне про тебя тёзка всё рассказала, и я с тобою ещё на досуге потолкую. Поживи у нас подольше, мы добрым людям рады, — продолжала она, с любопытством всматриваясь в умное лицо незнакомца, в котором её опытный глаз провидел не того человека, каким он прикидывался.

— Покорнейше благодарю, ваше императорское высочество, за ласку, и дай вашей милости Господь использовать нынешний случай на счастье России, — произнёс он с торжественностью, не опуская глаз под её пристальным, испытующим взглядом и в свою очередь пытаясь понять её душу по выражению её лица.

— Как ловко всё устроили! — продолжала она между тем, с особым удовольствием распространяясь о том, что переполняло восторгом её сердце, перед человеком, которого она видела в первый раз, но к которому почувствовала с первого взгляда безграничное доверие, точно к старому и преданному другу. — Из Меншиковых друзей никто ничего не подозревал, и никто не мог его предупредить; в такой, говорят, растерянности обретается, что, наверное, наделает непоправимых глупостей... А дочка-то его сегодня у меня как фордыбачилась. С какой помпой явилась! Царская невеста! А уж как царь-то рад, что избавился от всей этой семейки! Он решил скорее в Москву ехать короноваться и долго там пожить...

— Кабы совсем в Москве остался, ваше высочество! — позволил себе вставить Ермилыч.

— Что Бог даст, тёзкин кум, что Бог даст! — сказала она, лукаво подмигивая Праксиной. — Не всё вдруг! Ты нам счастье принёс, старичок, я тебя за это, как родного, полюбила. Поживи у нас подольше, — повторила она, протягивая ему на прощание руку всё с той же светлой улыбкой, обаянию которой так трудно было не поддаться: оставаться к ней равнодушным после того, как она с человеком поговорит и улыбнётся ему, не было никакой возможности.

И опять вспомнился ему Алёшка Розум, а когда он в ту ночь, под самое утро заснул, явился перед ним в грёзе этот самый Алёшка, как живой, да такой радостный и светлый, точно ему там, за тридевять земель, стало известно, что здесь происходит...

А Праксина провела эту ночь совсем без сна. Разделяя всеобщую радость, царившую во дворце цесаревны, по случаю падения злейшего её врага, она тем не менее не могла не мучиться неизвестностью насчёт будущего и недоверием к заместителю Меншикова, властолюбивый и мстительный нрав которого был всем хорошо известен, равно как и распутство его сына, ближайшего к царю человека, снискавшего всеобщее негодование своими циничными выходками, мотовством и отсутствием всяких нравственных правил. Как-то новые правители государства будут действовать, и объявятся ли люди, настолько сильные и преданные родине, чтоб обуздать их алчные и себялюбивые инстинкты и поставить преграды страшному злу, которое они могут принести несчастной России? Внутренний голос ей говорил, что Долгоруковы опаснее Меншиковых, если с самого начала не обуздать их.

К этим тяжёлым мыслям примешивалась тревога за мать. Пани Стишинская так неосторожна и легкомысленна, что легко может поплатиться за страсть заискивать и залезать в дружбу к сильным мира сего. Опала Меншиковых, может быть, уже на ней отразилась, может быть, и она тоже уже арестована вместе со всеми приближёнными павшего временщика? Разве она не хвасталась не далее как накануне, когда приезжала сюда в свите бывшей царской невесты, что княжна Мария не может без неё жить, что она даже ленточки не купит, с нею не посоветовавшись, и часто задерживает её ночевать, чтоб рассказывать ей про свои сердечные дела, жаловаться на холодность царя и на тщету всех принесённых жертв из-за тщеславия отца? Очень может быть, что её и на этот раз задержали в доме Меншиковых и что она таким образом попала вместе с другими в западню.

Предположение это было так мучительно, мысль, что мать её, может быть, теперь в тюрьме и от испуга и растерянности Бог знает что на себя и на других возводит, чтоб только умилостивить своих судей, мысль эта была так несносна, что Лизавета, не дождавшись, чтоб рассвело, поднялась с постели, наскоро оделась и отправилась в людскую, куда приказала позвать конюха Сашку, молодого малого, которого она сюда определила на службу и который ей был беззаветно предан. Когда он пришёл, она спросила у него, не возьмётся ли он узнать о судьбе её матери пани Стишинской, приезжавшей накануне сюда с царской невестой княжной Марией Александровной Меншиковой.

— Ты ведь, верно, слышал, что и сам князь, и всё его семейство под арестом, а матушка моя у них часто ночует, может, и сегодня она там была и вместе со всеми арестована, так мне хотелось бы это скорее узнать, понимаешь, но только осторожнее, ради Бога, чтоб и самому тебе не попасться, да и нас в беду не ввести.

— Не извольте беспокоиться, Лизавета Касимовна, мне не в первый раз в меншиковский дворец ходить, у меня там знакомый повар живёт, и я бы там сегодня без вашего наказа побывал, чтоб узнать, куда его девали, — отвечал Сашка.

— Ну и прекрасно, ступай разузнавать про твоего приятеля, да заодно и про пани Стишинскую узнай.

Вернулась Праксина к себе, когда было ещё темно, и легла в надежде хоть часочек отдохнуть перед хлопотливым, только ещё начинавшимся днём. В обычное время она встала и с помощью горничных сделала свой туалет, чтоб по первому зову идти к цесаревне в спальню, где уже находилась Мавра Егоровна и слушала в десятый раз рассказ о вчерашнем событии, которым цесаревна была так поражена, что не уставала о нём говорить и в то время, как её одевали, и когда пришёл волосочёс убирать её голову.

Весь этот день она намеревалась провести дома. Может быть, сам царь к ней заедет, чтоб поделиться с нею впечатлениями: ему ведь известно, что она имеет ещё больше причин, чем он, ненавидеть Меншикова... И к тому же надо и Долгоруковым дать опомниться от триумфа.

— Поди чай, с радости сами себя не помнят, не знают ещё, за что и за кого на первых порах взяться... А любопытно было бы знать, как они себя поведут у власти... Первым долгом, разумеется, сорвут сердце над Меншиковыми... Плохо придётся Александру Даниловичу — отольются волку овечьи слёзки... Каково ему теперь на свою дочку, царскую невесту, смотреть? — размышляла цесаревна вслух, в то время как Мавра Егоровна убирала в шкатулку снятые накануне второпях брильянты своей госпожи, а Праксина прикалывала банты из розовых атласных лент к белому батистовому утреннему платью, которое цесаревна должна была надеть, чтоб идти завтракать с ближайшими своими придворными.

— Они друг на друга смотреть не могут, — заметила Мавра Егоровна, — их, верно, заперли по разным комнатам и сообщаться между собою им не дают. Я слышала, — продолжала она, — что и всех их приближённых арестовали, а многих уже на допрос увезли...

— Значит, все, которых мы здесь видели вчера с княжной, теперь в тюрьме! Вот как человек не может быть уверен в завтрашнем дне, а мы-то делаем планы, запасаемся нарядами на предстоящие торжества, мечтаем, радуемся ожидаемому счастью, — философствовала цесаревна, невольно уступая желанию вслух изливать мысли, приходившие ей на ум, без смысла и без связи, как всегда, когда душевное возбуждение преобладает в человеке и нарушает умственное равновесие.

— Да, ваше высочество, вот и мать её тоже, верно, попалась в западню, — заметила со смехом Мавра Егоровна, которая терпеть не могла пани Стишинскую.

— Твоямать? Как это, тёзка? И что же ты молчишь об этом? — с живостью обратилась цесаревна к Праксиной. — Разве она живёт у Меншиковых? Я этого не знала!

— Она не живёт у них, но очень часто остаётся у них ночевать, когда поздно засидится, — отвечала Лизавета, — и Мавра Егоровна права, я имею причины за неё беспокоиться.

— Что же ты не пошлёшь узнать?.. Постой, я это сейчас сама сделаю, пошлю к князю Алексею Григорьевичу... А ещё было бы лучше, если бы ты сама к нему поехала от моего имени... Прикажи заложить карету...

— Позвольте мне прежде пройти к себе, ваше высочество, меня там, может быть, ждёт известие о матери...

— Ступай, ступай скорее!

Как ни торопилась Лизавета покинуть уборную цесаревны, однако перед тем, как отойти от двери, она слышала, как её высочество заметила своей гофмейстерине, что ей очень жаль, что у её милой тёзки такая взбалмошная и глупая мать...

В комнате своей Праксина застала только что вернувшегося посланца своего, который ей с большим сокрушением объявил, что ничего не смог добиться на Васильевском острове.

— Все ворота в доме князя Меншикова заперты, перед ними стоит стража, никого не пускают. Говорят, что и во дворе, и в доме все проходы полны солдатами, которым не позволено отвечать на расспросы.

— Я думаю дать об этом знать мужу, — сказала Праксина, вернувшись в уборную и передав цесаревне известие, принесённое ей с острова.

— Вздор, вздор! Мужа твоего в это дело мешать не для чего, ему теперь надо себя осторожнее прежнего держать. Он на таком положении у царя, что ни с кем, даже с матерью жены, дружить не может... Надо, чтоб его ни в какую историю не могли запутать. Тебе надо самой отправиться к князю Алексею Григорьевичу и просить его выпутать твою мать из беды. Ведь быть не может, чтоб она была в чём-нибудь серьёзно замешана и чтоб знала что-нибудь опасное. Кто доверится такой легкомысленной птице? Поезжай сейчас к нему, я дам тебе записку к нему. Он должен быть дома теперь, может быть, ждёт к себе государя или вестей от него через сына, который, наверное, ни на минуту не покидал царя со вчерашнего дня... Теперь самое лучшее время к князю Алексею Григорьевичу с просьбами обращаться: он с радостью всё исполнит, ему теперь надо всех задабривать, устилать себе дорогу доброжелателями, чтоб удобнее всех нас в руки забрать! Ха, ха, ха! Поезжай, поезжай скорее, он будет в восторге видеть перед собой просительницу с челобитной от цесаревны Елисаветы Петровны!

Она не ошиблась. Едва только успели доложить Долгорукову о приезде Праксиной и передать ему на серебряном подносе письмо цесаревны, как её попросили пожаловать к князю.

— Чем могу служить её высочеству? — спросил с приветливой улыбкой он у Праксиной, когда введший её сюда лакей вышел и они остались наедине.

Праксина объяснила ему причины, заставлявшие её опасаться за судьбу своей матери, которая пользовалась милостями семьи князя Меншикова, была принята в их доме запросто, часто у них ночевала и, может быть, и сегодняшнюю ночь, поздно засидевшись с княжнами, осталась у них до утра, а потому вместе с остальными близкими к Меншиковым людьми подверглась не только аресту, но и заключению в тюрьму.

Её слушали очень внимательно, но с какой-то странной улыбкой, приводившей её всё больше и больше в недоумение.

— Вы говорите, что имя вашей матушки Стишинская? — спросил князь, когда она смолкла.

— Точно так, ваше сиятельство, Стишинская. Она по происхождению полька, как и мой покойный отец, но оба из православных провинций...

Князь позвонил в колокольчик, стоявший на столе, возле которого он разговаривал со своей посетительницей.

— Очень рад, что могу вас сию минуту успокоить насчёт вашей матушки... Проводите госпожу Праксину на половину княжон, — приказал он появившемуся на его зов лакею. — Вы там узнаете о судьбе, постигшей вашу матушку, — прибавил он, обращаясь снова к Лизавете и отвечая любезным наклоном головы на её низкий, почтительный поклон.

В большом недоумении проследовала она через длинную анфиладу богато убранных покоев в ту часть великолепного дома, где жили дочери князя с приставленными к ним компаньонками, гувернантками и надзирательницами.

Впрочем, в воспитательницах нуждались только меньшие княжны: Елена тринадцати лет и Анна одиннадцати, что же касается до старшей, Екатерины, воспитание её было уже окончено, и окончено блестяще — в Варшаве, весёлой и жизнерадостной столице царства Польского, славящейся красотою, ловкостью и любезностью женщин, их искусством завлекать мужчин, крепко держать их в руках и водить за нос.

Княжна Екатерина выросла среди паненок высшего польского общества, в доме деда своего, князя Григория Фёдоровича Долгорукова, русского посла при королевском дворе, и вернулась к родителям во всём блеске расцветающей юной красоты и грации, но уже опытной в житейских интригах и в умении пользоваться обольстительными чарами, которыми одарила её природа.

В Польше не так воспитывали женщин, как в России: там они пользовались полной свободой в отношениях с мужчинами, и никакое мало-мальски весёлое празднество не обходилось без их присутствия. Там они умели и разговор поддерживать, и одушевлять мужчин на всякое геройство, и сводить их с ума обаятельным кокетством, там без их общества положительно не могли жить, и они играли выдающуюся роль не только в семье и в обществе, но и в управлении страной, направляя политику по своему усмотрению, или, лучше сказать, по усмотрению таинственной силы, исходящей из Рима и властвовавшей бесконтрольно и безгранично над их умом, сердцем, душой и телом.

Однако по приезде своём в Россию ополяченная княжна Екатерина не торопилась выставлять перед здешним обществом преимущества воспитания, полученного ею за границей, и довольствовалась тем, что приводила в восхищение немногих счастливцев, представленных ей не отцом её и не братом, а другом её, графом Вратиславом, посланником императорского двора, с которым она сблизилась удивительно коротко в доме своего деда в Варшаве. У неё образовался оригинальный для тогдашнего времени кружок из молодых кавалеров, большею частью чужеземцев, среди которых она особенно отличала красавца Мелиссино, с которым познакомилась ещё в Варшаве через приятеля своего, графа Братислава. Княжна прекрасно говорила по-французски, по-итальянски, по-польски, обожала музыку и поэзию, на её половине можно было слышать остроумные разговоры о политике, о литературе, рассказы не только про европейские дворы, но и про азиатские, от путешественников и путешественниц, которых друзья её не забывали к ней привозить, когда они останавливались проездом в Петербурге и являлись за протекцией в иностранные посольства.

Мало было в то время в России таких салонов, как салон княжны Екатерины Долгоруковой; европейская культура, насильственно привитая Петром, начала хиреть тотчас после его смерти и поддерживалась только очень немногими. На иностранцев настоящие русские люди продолжали смотреть недоверчиво и враждебно, как на иноверцев, не способных проникнуться духом нашей святой церкви; люди же, уже утратившие веру отцов, опасались, чтобы они не овладели многим, что в каждом государстве считается принадлежностью природных сынов страны: доверием правителей и правом решать судьбы родины. Снова подпасть под чужеземное иго никому в России не хотелось, и приезжие чужеземцы, не успевшие, как граф Остерман, Миних и другие, освоиться с русскими нравами и русским характером, не могли не чувствовать себя разочарованными и притеснёнными русскими варварами, которых так было бы выгодно эксплуатировать благодаря их невежеству и отсутствию заинтересованности в материальных богатствах, которыми они обладают на манер собаки, лежащей на сене, самой им не пользующейся и не дающей пользоваться им другим, тем, кто знает цену этому прекрасному сену.

Понятно после этого, как высоко ценились в то время у нас чужелюбцами такие исключительные личности, как княжна Долгорукова, так прекрасно воспитанная, что её и за русскую трудно было принять: совсем иностранка, как лучшие представительницы польской нации. И как ни был умён её отец, как ни понимал необходимость заискивать в русских людях и опираться на них в своих честолюбивых замыслах, однако и он подпал под обаяние своей красавицы дочери и не мог не восхищаться её талантами, развязностью, остроумием и независимостью характера, уже вполне сложившегося, когда она к нему приехала из Варшавы, так что ломать этот гордый и самонадеянный нрав, подчинять его своим требованиям, даже ради её собственной пользы, нечего было и думать. Княжна прямо объявила отцу, что если он желает жить с нею в мире, он не должен ни в чём стеснять её свободу и должен примириться с мыслью, что дочь его не примет здешних диких обычаев, а сама будет задавать тон, которому, наверное, последуют те, кому надоела скучная, тусклая русская жизнь и кто рад будет променять её на жизнерадостную, полную удобств и разнообразных приятностей европейскую современность.

Ей уже восемнадцать лет, жизнь она знает лучше многих здешних старух, а постоянное вольное обращение с мужчинами служит ей достаточной гарантией против всякой опасности с их стороны. Кавалеры могут быть опасны только невинным, глупым овечкам, воспитанным в затворничестве и в неведении всего, что красит жизнь и придаёт ей цену, за неё же бояться нечего, тем более что сердце её уже не свободно — она отдала его графу Мелиссино и сделается его супругой, когда он получит обещанное место в Италии. Её уже давно тянет в Италию, и она там будет гораздо больше дома, чем здесь, в этой грязной, тёмной, неприятной России.

Мыслей своих и чувств она не скрывала, и задолго до сегодняшнего дня, когда Праксиной предстояло лично с нею познакомиться, Лизавета уже хорошо знала её заочно, по рассказам общих знакомых. Прислушиваясь к звукам эпинетки и к пению женских и мужских голосов, раздававшимся с той стороны, куда её вели, Лизавета Касимовна с возрастающим недоумением спрашивала себя: для чего князю понадобилось знакомить её с дочерью? И какие могут быть отношения между её матерью и этой надменной красавицей, ни одну из русских дам из самого высшего общества не удостоившей своею дружбою? К тому же она слывёт большой насмешницей. Одна из приближённых женщин шереметевской боярышни графини Натальи Борисовны жаловалась Праксиной, что дочка князя Долгорукова, приехавши к ним с визитом, так жестоко издевалась над их боярышней, что последняя изволила даже от издёвок этой модницы горько плакать. И тут же эта самая женщина открыла Праксиной тайну сердечную бедной своей боярышни: без ума влюблена она в брата этой гордячки Долгоруковой, в красавца князя Ивана, ближайшего друга царя.

Не понравилась княжна Екатерина и цесаревне.

— Красива-то она красива, слов нет, и одевается со вкусом, и любезна, но какая-то бездушная, — сказала она своим приближённым, когда княжна после первого ей представления уехала домой со своим отцом.

С тех пор они виделись только на придворных и частных балах и на торжественных празднествах. Запросто княжна никуда не ездила и ни с кем не сближалась. Она даже отказывалась принимать участие в развлечениях, изобретаемых её братом для царя... чтоб не играть на них второстепенной роли после царской невесты княжны Марии Меншиковой, может быть. Так или иначе, но она держала себя так, точно ей ни до кого и ни до чего здесь нет никакого дела, и, когда близкие её с восхищением рассказывали в её присутствии про влияние, которое брат её имеет над государем, как царь его любит и доверяет ему, на её тонких и красиво очерченных губах появлялась такая насмешливая улыбка, что всем становилось неловко и радостно-возбуждённое настроение сменялось неприятными сомнениями и досадой. Так же свысока и презрительно относилась она и к царю, которого третировала, как ребёнка, и в городе передавали с негодованием её остроты на его счёт.

И всё это ей сходило с рук даже во время владычества строгого Меншикова; можно себе представить, что будет теперь, когда место последнего занял её отец.

Наконец, сопровождавший Праксину лакей растворил дверь красного дерева с бронзовыми украшениями и, попросив свою спутницу подождать в маленькой изящно убранной заморскими безделушками приёмной, вызвал из боковой горницы старшую горничную княжны и просил её доложить госпоже, что князь просит принять госпожу Праксину, старшую камер-юнгферу цесаревны, и переговорить с нею.

— Княжна готовится к сегодняшнему концерту, — возразила горничная, с любопытством оглядев с ног до головы посетительницу. — Но я всё-таки им о вас доложу, как только кончится пение.

Она вышла в одну дверь, лакей — в другую, и Лизавета Касимовна осталась одна в приёмной комнате, соседней с большой залой, где пели под аккомпанемент эпинетки и громкого весёлого говора и смеха многочисленного общества. И вдруг между голосами прохаживающихся по зале дам и кавалеров один голос показался ей настолько знакомым, что она не вытерпела, чтоб не подойти к двери поближе и не прислушаться к нему. Именно в эту минуту с оживлением беседовавшие между собою мужчина и женщина, со своей стороны, подошли к двери и, может быть, чтоб удобнее продолжать разговор, остановились тут на несколько минут. Поразивший её голос показался ей ещё знакомее вблизи, и сомневаться в том, что он принадлежит её матери, было тем более невозможно, что разговор происходил по-польски.

«Как попала сюда пани Стишинская? И с кем это она здесь так интимно и с таким страстным оживлением беседует?» — спрашивала себя изумлённая Праксина.

Мужской голос, изредка вставлявший короткую фразу в её безостановочно лившуюся болтовню, был замечательно важен и звучал сознанием своего превосходства. Что именно она ему говорила, Лизавета понять не могла, давно уж забыла она то немногое, что знала трехлетним ребёнком из польских слов и оборотов речи, но по интонации беседовавших можно было догадаться, что она о чём-то умоляет своего собеседника и что-то такое ему униженно доказывает, а он, не поддаваясь на её мольбы и доводы, упорно стоит на своём. Тем временем в противоположном конце залы концерт продолжался, красивые мужские голоса сливались с женскими, чтоб по окончании какой-нибудь мудрёной фиоритуры оборваться в весёлых восклицаниях и раскатистом смехе. Тут и пели, и говорили по-итальянски. Очень было здесь всем весело. Но что же тут делает её мать несколько часов спустя после страшного несчастья, обрушившегося на её благодетеля и покровителя? Может быть, она ничего не знает из того, что произошло в эту ночь в доме Меншиковых? Может быть, она провела ночь не там, а здесь... может быть?..

Но дольше размышлять ей не дали: дверь, у которой она стояла, с шумом растворилась, и перед нею очутилась пани Стишинская, как всегда, нарядная, с улыбкой на раскрашенном лице, жизнерадостная и оживлённая.

— А! Цурка моя! Я только сейчас узнала, что ты здесь... мне эта дура Марфа Ивановна ничего не сказала, ждала, чтоб кончилась репетиция квартета, чтоб доложить княжне... Тебя сюда сам князь прислал? Для чего? Зачем ты к нему приехала? С поручением от цесаревны? Какое поручение? — закидала она дочь вопросами, не дожидаясь её ответов.

— Цесаревна прислала меня с запиской к князю, чтоб узнать про вас... вы хотели вчера ночевать у Меншиковых, и мы боялись...

— Чтоб меня не арестовали вместе с ними? Ха, ха, ха! — звонко расхохоталась она. — Нет, цурка, мать твоя не дура, слава Богу: она, как крыса, чует, когда дому грозит гибель, и вовремя из него вон выбирается! Недаром же заручилась я дружбой нашей красавицы княжны, она тотчас же про меня вспомнила, когда ей стало известно про то, что должно было произойти в загородном доме царя, и прислала мне сказать, чтоб я той же минутой к ней явилась, да и заарестовала меня на эту ночь. О, с такими друзьями, какими я умею запасаться, нельзя пропасть, и ты на мой счёт не беспокойся, лучше о себе заботься...

Она оглянулась на дверь, оставшуюся открытой и мимо которой проходили нарядные кавалеры, составлявшие общество княжны Екатерины, оживлённо беседуя между собою под пение, не прекращавшееся у эпинетки, и отвела дочь в дальний угол, чтоб ей сказать, что ей надо непременно воспользоваться случаем, чтоб быть представленной княжне.

— Ты увидишь, как она прелестна, настоящая варшавянка, москальского в ней ничего нет... Мы даже надеемся обратить её в нашу веру... Ну что ж, — продолжала она, заметив изумлённый взгляд дочери, — я тебе этого до сих пор не говорила, потому что вы все там у цесаревны так дико относитесь к религии, но теперь я уж дольше скрывать этого не намерена...

— Вы переменили веру?! — вскричала Праксина, с чувством невольной гадливости отступая от матери.

— Да, я перешла в веру моих предков. Что же тут такого особенного?.. Если бы ты имела счастье, как я, быть знакомой с аббатом...

— Предки ваши были православные, вся наша страна была православная!

— Мало ли что было, но теперь... Да что мне с тобой толковать, ты всё равно ничего не поймёшь, вы с мужем такие игноранты, такие изуверы, вы — за старые русские нравы и порядки, вы — за обскурантизм и неподвижность во всём, а я — за свободу, за свет, за прогресс; нам никогда не сговориться, да и не надо. Есть люди, которые меня понимают и с которыми я во всём схожусь, и теперь, слава Богу, люди эти у власти и всё в вашей России повёрнут по-своему... Сам князь ничего не значит — будет то, что захочет наша красавица, наша очаровательная княжна и её брат... Поди сюда, посмотри на неё, какая прелесть! Есть ли на свете человек, который мог бы устоять перед её обаянием! Я — женщина, а до безумия в неё влюблена, что же сказать про мужчин! Посмотри, посмотри! — продолжала она, таща за руку дочь к растворённой двери и указывая ей на блестящую группу, окружавшую красавицу с большими смелыми глазами, в роскошном розовом атласном наряде, которая, обмахиваясь веером, с усмешкой выслушивала пригнувшегося к ней молодого брюнета в синем бархатном французском кафтане, расшитом тонким золотым узором, в огромном модном белоснежном парике, обрамлявшем продолговатое свежее лицо с тонкими правильными чертами. — Это граф Мелиссино, одному только ему она так улыбается, одного только его она терпеливо выслушивает и только над ним не смеётся, потому что она его любит... Как он счастлив! Как все ему завидуют! Да, такую супругу не стыдно будет показать в Европе! Я сама выросла в лучших польских домах и знаю много гоноровых пани, но такой пенкной, такой ладной паненки, с такой полурой, как наша княжна, даже я не видывала. Что же после этого говорить про здешних ваших боярынь, которые ни стать, ни сесть не умеют грациозно, ни одеться, ни причесаться, ни разговаривать, еле-еле по-французски лопочут, а по-итальянски двух слов не умеют сказать... Сколько раз советовала я Меншиковой Марье пример с княжны Долгоруковой брать и учиться у неё светскому обращению, но разве такая дурочка могла это понимать! Да что уж про Меншикову толковать, когда и твоей цесаревне до нашей красавицы далеко...

— Мне пора домой, — прервала её Лизавета, которой было невтерпёж дольше выслушивать болтовню матери. — Я приехала, чтоб узнать про вас, теперь я знаю, что вы живы, здоровы и в безопасности, мне здесь делать больше нечего...

— Как? Ты не хочешь воспользоваться случаем быть представленной княжне?! — изумилась пани Стишинская.

— Ни мне, ни ей этого не нужно, — угрюмо возразила Лизавета.

— Ну, знаешь, это уж совсем глупо с твоей стороны! Долгоруковы теперь — всё, княжна могла бы тебе быть полезной... может быть, больше цесаревны, кто знает! Я у неё в большом фаворе, она из-за меня обласкала бы тебя, ведь, как-никак, а всё же я тебе мать и сумею так тебя отрекомендовать моим новым покровителям, что они и тебя полюбят, да и мужу твоему протекцию окажут...

Но Лизавета её уже не слушала — не оглядываясь, выбежала она из приёмной, прошла покои, отделявшие половину княжны от апартаментов её родителей, поспешно спустилась по парадной лестнице и тогда только вздохнула свободнее, когда смогла вскочить в карету, которую еле поспевавший за нею лакей подозвал к крыльцу.

Мать! Она всё ещё считает себя её матерью... после того, как она все свои права уступила чужим, когда дочь её была ещё совсем маленькая и во всём нуждалась: в любви, в ласках, в воспитании, в добрых правилах, в познании Бога, в родине... Всё это ей дали чужие, не только по крови, но и по племени! Её, польку и сироту, подобрали русские и взлелеяли, как родное дитя... Вот её близкие, её родные! Нет у неё другой матери, кроме той старушки, что теперь денно и нощно за неё молится и печётся о её ребёнке, нет у неё других родных, кроме русского человека Петра Филипповича, не побрезгавшего взять её, несчастную сироту-иноземку, в жёны, давшего ей своё имя, сделавшего из неё русскую дворянку... а эта вертихвостка, ловкая крыса, которая чутьём догадывается, от кого ей бежать и к кому приткнуться, чтоб всегда быть сытой, нарядно одетой, наслаждаться всеми земными благами на чужой счёт, проходимка без роду и племени, с лёгким сердцем променявшая святое православие на папизм, — какая она ей мать?! — мелькало в голове Лизаветы Касимовны в то время, как карета цесаревны мчала её по улицам города к дворцу на Царицыном лугу.

VII


Суд над Меншиковыми свершился. Их лишили всех земных благ и сослали в Раненбург, где им оставили имение, в котором они были обречены на строгое заточение.

Невзирая на жизнь, полную волнений во время этих событий, невзирая на то, что у всех, как во дворцах, так и в хижинах, одно только было на уме и на языке; несчастье павшего временщика и радость мщения за вынесенные от него гонения и обиды, цесаревна не забыла своего обещания и устроила Ермилычу свидание, с глазу на глаз, с царём.

Что именно произошло между сыном казнённого Петром Бутягина и Петровым внуком, осталось тайной.

Вернувшись к Праксиной после дарованной ему аудиенции, Ермилыч показал золотую табакерку, пожалованную ему царём, в память службы его отца, но про то, что они сказали друг другу и как царь принял его откровения и советы, он уклонился передавать подробно, а вид у него был такой мрачный, что нельзя было не догадаться, что покидает он Петербург в весьма удручённом настроении.

Перед его уходом цесаревна пожелала его видеть, и на её вопрос, доволен ли он своим свиданием с царём, он ответил, точно не расслышав её слов, пожеланием ей здоровья, всякого благополучия, а паче всего — Божеского благословения.

— К казакам теперь пойдёшь? — спросила она, не настаивая на своём первом вопросе.

— Нет, ваше высочество, там мне делать нечего.

— Разве царь ничего тебе для них не обещал?

— Дай Бог тебе здоровья, Петрова дщерь, ты у нас теперь осталась последней надеждой, — отвечал он.

— Я ему при случае опять про тебя и про твоих казаков напомню, — объявила она.

Он низко, в пояс, ей поклонился и, целуя протянутую руку, объявил, что возвращается в свой монастырь, чтоб за неё молиться.

— Иди, Христос с тобою.

А когда он вышел, она долго смотрела ему вслед и проговорила вполголоса и как бы про себя, но тем не менее настолько громко, чтоб стоявшая возле неё Праксина могла её услышать:

— Плоховат у нас царёнок-то!

В Москве Ермилыч был откровеннее и сознался Лыткиной и Ветлову, что русским людям на царя рассчитывать нечего.

— Гасят в отроке дух, и не на царство лиходеи его готовят, а на то, чтоб именем его Русскую землю разорять. Не устаёт нас Господь карать, и готовятся нам испытания горше прежних. Ты правду сказал, Иван Васильевич, — обратился он к Ветлову, — Долгоруковы налягут на нас более тяжёлым гнётом, чем был меншиковский. Молиться надо и бодрствовать, да помнить, что там, где гнев, там и милость.

— Здесь наши многого ожидают от его свидания с бабкой, — заметила Авдотья Петровна, — она, говорят, собирается ему всю правду высказать. Старица благочестивая, — продолжала она, не смущаясь унылым молчанием, с которым её слушали, — ждали в ней проявления властолюбия при повороте фортуны, однако скромнее прежнего живёт и ни на шаг от монашеских своих обетов не отступает.

— Очистилась её душа страданиями, значит, а при очищении завсегда и просветление в мыслях бывает, — заметил Ермилыч. — Она теперь, может, и не видевши внучат, поняла их лучше тех, что с утра до вечера и с вечера до утра с ними. Великое дело — страдание, — прибавил он со вздохом. — Её страда ещё не окончилась: горько ей будет, когда увидит детей своего мученика-сына!

— И зачем только Пётр Филиппович при нём остаётся! — сказал Ветлов. — Ушёл бы от греха да беды.

— А ты всё своё, паренёк, — улыбнулся старик, — тебе друзей своих жаль. И нам с Авдотьей Петровной их жаль, и мы дорого бы дали и спокойнее смерть бы ждали, кабы Господь вырвал их из тёмного омута, в котором каждую минуту лютая опасность их ждёт, да не так живи, как хочется, а как Бог велит, паренёк, вот что прежде всего надо помнить.

На этот раз он оставался здесь всего только несколько дней, и долго о нём не было в доме у Вознесения ни слуху ни духу.

Поздней осенью двор переехал в Москву.

Ожили московские старолюбцы, и снова стали собираться у Авдотьи Петровны друзья её покойного мужа со своими единомышленниками. Отрадно им было послушать рассказы Петра Филипповича и Лизаветы Касимовны про царя и про цесаревну, но с каждым разом разговоры становились сдержаннее и бессодержательнее, так что беседа оживлялась только во время их отсутствия — так неохотно отвечали они на расспросы о царской семье, к которой оба стояли так близко.

А вскоре наступило такое время, что и при свиданиях наедине супруги Праксины затруднялись передавать друг другу то, что у них было на душе. Всё реже и реже посещали они Лыткину с Филиппушкой, и мало-помалу прежний дух тоскливого страха и жуткого недоумения стал заменять промелькнувший было метеором луч надежды и блаженных упований не в одном доме у Вознесения, а также и в прочих московских домах и дворцах.

Царь проводил время в недостойных его сана увеселениях, в обществе пустом и развратном, к которому, ко всеобщему негодованию, присоединялась и цесаревна Елисавета Петровна. Готовиться к царствованию у него не было ни времени, ни охоты, и по городу ходили печальные рассказы о его ссорах с наставником его — умным графом Остерманом и с добродетельной сестрой его — великой княжной Натальей Алексеевной.

Расползлись слухи эти и дальше, по всему Русскому царству, порождая легенды, одна другой безотраднее, волнуя умы злыми предчувствиями.

Россия начинала терять веру в силу божественной благодати над юным царём, и сам народный дух, столь доселе твёрдый в вере в милость Всевышнего и в совесть царскую, начинал заражаться смятением.

Опять опустел домик Авдотьи Петровны, и, кроме Ветлова, не покидавшего в ту зиму Москвы, да молодого подьячего Докукина, никто не навещал по вечерам Лыткину с Филиппушкой, который чувствовал себя, невзирая на близость родителей, более сиротой, чем тогда, когда они жили в Петербурге.

Докукин был человек с большими странностями, такой робкий и молчаливый, что, если б не Ветлов, никогда бы не догадаться о его начитанности и учёности. Где именно столкнулся с ним Ветлов, неизвестно, но через него Докукин попал и во дворец к Праксину, у которого он был раза два и на самое короткое время, причём успел, однако, проявить такую ненависть к Долгоруковым, что осторожный Пётр Филиппович больше его к себе не приглашал, а узнав случайно, что он повадился к Лыткиной, нарочно зашёл к жене, чтоб ей сказать, как ему не нравится, что этот Докукин ходит к её приёмной матери. Таких незнаемых людей надо остерегаться.

— Почём знать, с какими целями поносит он Долгоруковых? Может, соглядатаем его кто к нам заслал. По нынешним временам всякого подвоха можно ждать, а на меня и без того князь Иван недоброжелательно поглядывает. Чует, верно, сердце его мою к нему ненависть за то, что портит царя, — прибавил он со вздохом.

— Ты бы, Пётр Филиппович, под предлогом болезни, что ли, отказался от должности да уехал бы с Филиппушкой в Лебедино, — сказала Лизаветка.

— Не время теперь службу царскую бросать, — угрюмо заметил он. — Вот, Бог даст, повенчаем его на царство, ну, тогда надо думать, что и граф Остерман, и прочие, что скорбят о нём не меньше нашего, наберутся сил и смелости сказать Долгоруковым правдивое слово и сократят общим советом их власть над царём.

— Хорошо, кабы так, — вздохнула Лизавета. — Пора! Дело-то при них не в пример хуже, чем при Меншиковых, пошло.

— Вот и ты, как тот Докукин, говоришь, — заметил муж.

— Да ведь и ты то же думаешь, Пётр Филиппович...

Он промолчал, а она, подождав с минуту, продолжала: — Во всяком случае, раньше и моя цесаревна жила честнее, а теперь даже и думать не хочется, куда она идёт от отчаяния... Уже в городе стали поговаривать про то, что она вместе с Долгоруковыми царя губит.

— Пыталась ты ей всё это представить?

— Сколько раз! Да она уж не та, что была раньше: слушать-то меня слушает, а чтоб хоть крошечку исправиться — и не думает. С Александром Борисовичем всё-таки сдерживалась, он ей каждую минуту напоминал про её звание и к чему звание это её обязывает. Ему было лестно быть любимым цесаревной, императорской дочерью, имеющей права на русский престол... ведь чуть было императрицей не сделалась! Ну а теперешний-то её сердечный друг — иного поля ягода: чем она проще себя держит, тем она ему ближе. В Александровском совсем как простые люди живут, со всеми встречными и поперечными она знакомится, всех к себе зазывает, с крестьянскими девушками в хороводах ходит и с парнями деревенскими песни поёт... Я так это понимаю, что она с отчаяния так себя повела: не может утешиться, что престола лишилась во второй раз через Меншиковых. Как свалили их, она первое время страданиями их тешилась, только, бывало, про них и говорит да расспрашивает, каждой их слезе радовалась, ну а как увидела, что при Долгоруковых ей не легче и что, чего доброго, эти ещё крепче свою фамилию к царству приладят, чем Меншиковы, и затосковала она пуще прежнего, а чтоб забыться, и кружится без устали то с простыми девками да парнями, то с возлюбленным, то с царём и с теми, кто его окружает. И чем только всё это кончится — одному Богу известно! Намедни горевали мы с Маврой Егоровной о ней и договорились до того, что самое было лучшее — замуж её отдать за какого-нибудь немецкого принца... всё же лучше, чем через долгоруковские происки в монастырь попасть.

— До этого ещё далеко — не цари ещё Долгоруковы, чтоб царскую дочь в монастырь заточить...

— Сами-то ещё не цари, и царями, Бог даст, никогда не будут, а что дочь свою старшую они в царицы прочат, это по всему видно...

— Не оборвались бы на этом, как Меншиков. У них дочь на шесть лет старше царя, и слава про неё нехорошая идёт... Тебе кто про этот новый долгоруковский прожект говорил? — спросил он угрюмо.

— Да уже я от многих слышала. Мавра Егоровна уверяет, что у них всё к тому подведено: царя по целым дням с нею оставляют, а когда её нет, ему в уши про неё брат её жужжит и прочие. Ведь теперь у вас во дворце, кроме тебя, нет ни единой души, ими не закупленной, сам ты это знаешь.

Да, он это знал, и каждое слышанное от жены слово служило мучительным подтверждением ни на минуту не перестававших терзать его и днём и ночью догадок.

Долгоруковы хотят женить царя на княжне Екатерине. И женят, если им не помешают вовремя. А как помешать? Сказать прямо самому царю о грозящей ему опасности? Представить ему все пагубные последствия этой интриги? Но ведь во всяком случае, кроме обручения, он ничему не подвергнется до поры до времени. Он скажет, если теперь с ним об этом заговорить, что обручение ни к чему не обязывает. Разве он не был обручён с Меншиковой, и разве это помешало ему сослать свою невесту вместе со всей её фамилией? Как объяснить ему, насколько Долгоруковы опаснее Меншиковых и что от них труднее избавиться, чем от таких без роду и племени проходимцев, как бывший пирожник? Да и постыдно царю русскому второй раз обручаться с девицами, на которых он не имеет твёрдого намерения жениться, и потому только, что у него своей воли нет... И как знать, какую над ним заберёт власть такая красивая и в жизненных делах многоопытная девица, как княжна Екатерина, ведь не для того же, чтоб любить и холить мальчика-царя, жертвует она любовью к человеку, в которого страстно влюблена и супругой которого должна была сделаться. Разумеется, ей захочется найти вознаграждение за принесённую жертву, а в чём ей искать это вознаграждение, если не в утехах честолюбия и властолюбия?

Положение с каждым днём обострялось всё больше и больше. При последнем своём свидании с мужем Лизавета напомнила ему, что возле царя остался только он один, не подкупленный фаворитами, а дня два спустя он был призван к князю Ивану, чтоб выслушать строгий выговор за то, что он позволяет себе слишком фамильярно обращаться с его величеством, давать ему советы беречь своё здоровье и избегать излишеств в кушанье и питьё, тогда как в той должности, которую он занимает, ему надо только заботиться о царском гардеробе да о надзоре за волосочёсами, портными и прочим людом, в обязанности которых входит забота о царском платье и бельё.

— Во время одевания и когда в покое нет придворных, ты позволяешь себе разговаривать с царём о предметах, не имеющих никакого касательства до твоей обязанности; вчера ты даже до того забылся, что осмелился ему напомнить о том, что он пятую ночь раньше как в пятом часу утра не ложится почивать... Твоё ли дело заботиться о здоровье его величества, когда он окружён вельможами, которые лучше тебя знают, что ему полезно и что вредно? Предупреждаю тебя, — продолжал всемогущий в то время князь Иван Алексеевич Долгоруков, — что мне это очень неприятно и что тебе было бы лучше вовремя убраться из дворца подобру-поздорову, чем дождаться, чтоб я тебя выгнал, как прочих. Нам нужны возле царя преданные нам люди, понимаешь? — прибавил он, вскидывая гневный взгляд на слушавшего его в почтительной позе у двери Праксина.

— В недостатке преданности моему царю никто упрекнуть меня не может, ваше сиятельство, — сдержанно отвечал Пётр Филиппович.

Ответ этот привёл царского любимца в такую ярость, что лицо его покрылось багровыми пятнами, и ему стоило большого усилия, чтоб не кинуться на ничтожного камер-лакея, дозволившего себе дать ему урок общежития, и не вытолкать его из покоя, тем не менее, вспомнив, что время ещё не пришло для него проявлять свою власть над царскими слугами, он повернулся к окну, с минуту перед ним постоял в раздумье, а затем, обратившись к продолжавшему стоять у двери Праксину, спросил, не желает ли он получить более спокойное и лучше оплачиваемое место, чем то, которое он теперь занимает.

— Я могу просить батюшку, чтоб он назначил тебя смотрителем царского дворца в Петербурге или которого-нибудь из его загородных домов, а может быть, тебе было бы приятнее управлять царскими имениями в Малороссии или на Волге?

— Я на своё положение при царе не жалуюсь, ваше сиятельство, — отвечал Праксин.

Уж это было слишком, и сдавленный гнев молодого князя вырвался наружу в крикливом возгласе:

— Ступай вон, если понимать меня не хочешь! И не пеняй на нас, если с тобой случится что-нибудь худое.

Праксин ушёл к себе домой, вполне просвещённый относительно того, что ждёт его в самом скором будущем, и с решимостью не покинуть своего поста, не попытавшись спасти царя от расставляемой ему новой ловушки. Времени терять нельзя было. В тот же вечер, или, лучше сказать, на следующее утро, потому что царь вернулся из загородного дома Долгоруковых, где был бал с фейерверком и катанием в санях, далеко за полночь, Праксин в почтительнейших выражениях стал его умолять подумать о своём здоровье, вспомнить, что через несколько дней должно произойти священное торжество венчания его на царство и что вся Россия с животрепещущим волнением следит за каждым его шагом и сокрушается недостойным образом жизни, который его заставляют вести в такое важное для него и для всех его подданных время.

В обширном покое с расписным потолком и со стенами, обитыми штофом одного цвета с пологом, окружавшим со всех сторон золочёную кровать посреди, не было, кроме них двоих, ни души, и, опустившись на колени перед царём, лежавшим уже на кровати, Праксин продолжал настаивать на необходимости для царя изменить жизнь, учиться, чтоб сделаться достойным править вверенным ему Богом народом. Увлёкшись волновавшим его чувством любви к родине и поощрённый терпеливым вниманием, с каким его слушали, и серьёзным выражением устремлённых на него детских глаз, Праксин распространялся о святости великого таинства, которое готовятся над ним свершить, и об обязанностях, налагаемых на него этим таинством.

— Не о танцах и не о забавах должен его величество теперь думать, а о том, чтоб испросить у Господа Бога сил и разума на великий, святый подвиг! Ваше величество должны пребывать в посте и в молитве, а не в бесовских развлечениях.

— Вот и бабушка то же самое говорит, — заметил вполголоса царственный мальчик, — и сестра, и граф Андрей Иванович...

— Все, кто вас любит и желает блага родине, вам то же самое скажут, ваше величество.

— Нет, ты не знаешь, князь Иван говорит, что надо пользоваться жизнью, что выучиться всему, что мне надо знать, я всегда успею, что молодость один только раз в жизни бывает... А княжна Екатерина все надо мною смеётся, называет меня ребёнком и уверяет, что я не умею быть большим... Мне её издёвки уж надоели, Филиппыч, она меня всё дразнит, всё стыдит... А куда девался тот старичок босой, которого приводила ко мне тётенька Лизавета Петровна, когда мы ещё были в Петербурге? Он тоже мне говорил про Бога и что мне надо не веселиться и не играть, а учиться, всё учиться, потому что я царь... Многое он ещё говорил, и про дедушку, и моего родителя, но я тогда о другом думал, ведь мы тогда Меншикова под суд отдали, и я думал: каково нам будет с Долгоруковыми?.. Я плохо его слушал, и ему, верно, показалось, что он мне надоел... Ушёл он такой грустный, что мне захотелось его вернуть, чтоб хорошенько с ним проститься и сказать ему, чтоб он ко мне опять пришёл когда-нибудь... Я табакерку золотую ему подарил... князь Иван сказал, что и серебряной было бы довольно, к чему страннику золотая табакерка... Но у меня ничего другого не было, чтоб дать ему от меня на память... Мне в тот день князь Иван привёл того итальянца с органом и с собачками... Хороши были эти собачки, мне их хотелось купить, да Иван сказал, что он слишком дорого за них просит и что лучше выписать таких из чужих стран — лучше будут и дешевле... И вот до сих пор не выписали, а обещали, и ещё говорят, что я царь и что все должны меня слушаться...

— Ваше величество, не давайте им вершить все дела государственные без одобрения Верховного совета! Не слушайте одних Долгоруковых! Советуйтесь с другими... — с отчаянием вскричал Праксин, чувствуя, что почва ускользает у него из-под ног, что никогда больше не придётся ему высказать царю то, что ему нужно знать, и вместе с тем сознавая, как слабо и непрочно впечатление, производимое его словами на слабый, несложившийся ум ребёнка и как быстро будет забыта его восторженная речь под наплывом новых впечатлений!

Как дорого бы он дал, чтоб свершилось чудо! Чтоб в этом мальчике созрел вдруг разум, развилась бы, окрепла душа, загорелся бы в нём внезапно ярким пламенем мужественный дух! Жизни бы он для этого не пожалел. Ведь этот ребёнок — последний отпрыск царского корня, правнук обожаемого царя Алексея Михайловича, родной сын замученного за православную веру царевича Алексея, память которого так дорога всем русским людям...

Но маленький царь смотрел на него со страхом в широко раскрытых от недоумения глазах. Никогда ещё никто не позволял себе так кричать в его покоях... Он всё ещё очень любил Филиппыча, и ему очень бы не хотелось, чтоб и он так же пострадал за него, как другие; детское его сердце чувствовало, что человек этот — последний друг, преданный ему не из-за выгод, а из-за чего-то другого, ему ещё не понятного, но прекрасного и высокого; детское его сердце признавало то, чего детский ум ещё охватить не мог, и он начал его унимать, чтоб он успокоился, перестал бы говорить так громко, чтоб, Боже сохрани, не услышали и не донесли бы Долгоруковым...

— Мне ведь уже из-за тебя перепало, Филиппыч: оба, и князь Иван, и князь Алексей Григорьевич, выговаривали мне за то, что я не по-царски обращаюсь с прислугой и позволяю им разговаривать со мною о том, до чего им нет дела... Это они на твой счёт, Филиппыч, они знают, что я только с тобою разговариваю наедине, ни с кем больше. Новых-то, которых они ко мне приставили, я боюсь и терпеть их не могу... И она тоже, княжна Екатерина, из-за тебя надо мною издевалась... Я пуще всего её боюсь, Филиппыч, — она всех их злее... Марья Меншикова была скучная, и всё, бывало, у неё на глазах слёзы, мне это было противно, и я был рад её сослать, чтоб никогда не видеть, а эту я ненавижу, но от неё труднее отделаться... Ты этого, ради Бога, никому не говори, Филиппыч, ведь они меня могут... извести, — вымолвил он дрогнувшим голосом.

— Батюшка! Государь! Да как ты мог такое про меня подумать?.. Ведь я жизнь за тебя готов отдать... ведь ты мне дороже сынка родного... какой же я на тебя доносчик! — пролепетал задыхающимся от волнения шёпотом Праксин, припадая к руке царственного мальчика и обливая её слезами, неудержимо хлынувшими у него из глаз. — Прости, родимый, что обеспокоил тебя, помешал тебе почивать... Напрасно я это, знаю, что напрасно...

Да, он это теперь понимал как нельзя лучше. Напрасно погубил он себя и лишил возможности послужить царю, когда служба его могла бы быть полезна. Напрасно не сообразил он тщету своих вожделений: двенадцатилетний мальчик останется ребёнком, что ему ни говори и что с ним ни делай, он по-детски будет и думать и чувствовать...

В ту ночь Праксин совсем не ложился спать. Он вышел из царской спальни, когда царь уже заснул, и, вместо того чтоб идти в свою комнату, рядом с гардеробной, переоделся из придворной одежды в простую, накинул на себя тёплый плащ, нахлобучил на голову меховую шапку и вышел из двора на улицу. Город ещё спал, и было совсем темно — плохо освещали в то время улицы редкие фонари, но Пётр Филиппович так хорошо знал все входы и выходы в Кремле, что очень скоро добрался до святых ворот и, ответив наоклик часового, что идёт свой, направился к часовне, из которой огонь от свечей и лампад был виден издалека. Тут он долго молился, отдавая всё своё существо на волю Божию, до тех пор молился, пока не стал заходить в часовню народ, идущий по своим ежедневным делам, кто в лавки, кто на рынок, куда уже начинали съезжаться крестьяне с деревенским товаром.

Короткий зимний день ещё не занимался, а жизнь уже кипела вовсю, когда он вышел из часовни, чтоб идти к церкви Вознесения повидаться в последний раз со своим сыночком, со старушкой, заменившей мать его жене, и с Ветловым, к которому он перед образом поклялся обратиться, когда ему в трудное время понадобится друг и помощник.

К нему первому он и пошёл, войдя в дом с чёрного крыльца, после того как Грицко, всегда раньше всех просыпавшийся в доме, заслышав его стук в калитку, поспешил ему её отворить.

— Мне бы Ивана Васильевича повидать, старина. Если спит, я его разбужу. Такое приспело время, что необходимо сейчас с ним переговорить, — объявил Пётр Филиппович, проникая за старым казаком на молчаливый и пустой двор, окружённый строениями с запертыми ставнями среди снежных сугробов. — Ты меня так к нему проводи, чтоб мне никого не разбудить.

Грицко молча направился по тропинке к сеням и отпер вынутым из кармана ключом большой висячий замок у двери в горницы.

— Огонька тебе вздуть или впотьмах дорогу найдёшь? — спросил он шёпотом.

— Ничего мне не надо, начинает уже светать, дойду, Бог даст, куда мне надо, — отвечал тем же шёпотом Праксин, проникая в горницу с лестницей на антресоли, где всегда останавливался Ветлов, когда приезжал в Москву.

Рядом с его комнатой была другая, побольше, где жил Филиппушка.

Ветлов не спал. Он проснулся при первом стуке в калитку, и у него тотчас же мелькнула мысль, что это пришёл Праксин. Горенка слабо освещалась белесоватым светом, проникавшим со двора в отверстие, проделанное в ставне, и огоньком лампадки, горевшей перед образами у Филиппушки, и, подняв голову с подушки, он с замирающим сердцем прислушивался к лёгкому скрипу снега под ногами идущих от ворот к крыльцу, мысленно творя молитву.

— Войдите, войдите, Пётр Филиппыч, я не сплю, — сказал он вполголоса, когда дверь растворилась и на пороге появился Праксин.

Прежде чем подойти к его постели, Пётр Филиппович заглянул в соседнюю комнату и притворил в неё дверь.

— Спит, слава Богу, наш мальчик! — прошептал он, опускаясь на кровать Ветлова. — Я к тебе от всего света тайком пришёл, Ванюша, и нарочно в такое время, когда никто не догадается, что мы виделись сегодня рано утром.

— Что случилось? — спросил Ветлов.

— Беда, которую мы с тобою ждали, кажется, надвигается. Не сегодня завтра меня, может быть, арестуют, надо о спасении Филиппушки подумать. Увёз бы ты его в Лебедино, Ванюша.

— А Лизавета Касимовна?

От волнения у него так спёрло дыхание, что слова произносились с трудом.

— Лизавета цесаревну не оставит в настоящее время. Я её уже на этот счёт пытал. Воля у неё твёрдая, ничем её не убедишь: не стоит против рожна прати.

— Я сделаю всё, что ты прикажешь, Пётр Филиппович, а только дозволь мне тебе мою мысль высказать.

— Говори, голубчик, я для того и пришёл, чтоб с тобою совет держать, на тебя на одного оставляю я моих дорогих сынка и жену.

— Спасибо, Пётр Филиппович, спасибо за доверие. Рад за тебя и за твоих жизнь отдать и, если хочешь, сейчас поеду с Филиппушкой в Лебедино. Но будет ли он там целее — вот что надо обмыслить. А как же Лизавета Касимовна здесь одна останется? С кем ей посоветоваться, если ты будешь в неволе, на кого ей положиться? А Филиппушке ничего здесь не грозит: ребёнок за отца ответчиком быть не может... А если б даже так и случилось, что захотели бы на нём гнев сорвать, так ведь, сам понимаешь, руки у них длинны, везде достанут и его, и меня, а Лизавета Касимовна и вовсе здесь на виду, во дворце цесаревны.

Не будь Праксин так расстроен, он, может быть, заметил бы, как дрожал голос его молодого друга, когда он произносил это имя, но в эту минуту ему было не до того, чтоб удивляться, что Ветлов заботится больше о его жене, чем о нём и о их ребёнке, и он объявил, что именно потому и пришёл к молодому своему другу, а не к жене, чтоб не навлекать на неё лишнего подозрения.

— Я уж давно избегаю к ней заходить, — продолжал он, — во дворце у цесаревны меня ни разу не видели с тех пор, как мы в Москве; видимся украдкой в церкви, на улице, в лавке знакомого купца, а на днях я заходил в огород к просвирне, чтоб ей сказать насчёт того молодца, которого ты и сюда ко мне приводил, чтоб она его не принимала.

У Ветлова захолонуло сердце от тяжёлого предчувствия.

— Ты разве что-нибудь нехорошее про него узнал?

— Всем вам, мне близким людям, надо незнаемых людей остерегаться, а уж особливо таких отчаянных да шалых, как этот твой Докукин. Походя ведь Долгоруковых ругает и клянёт, того не соображая, что доносчиками Москва кишит с тех пор, как царь здесь живёт. Долго ль из-за такого молодца совсем невинному человеку в беду попасть! Я бы тебе советовал от таких, как от чумы, бегать, Ванюша.

— Я ему уже сказал, чтоб он больше сюда не лазил, — заметил со смущением Ветлов.

— Вам надо всем с большой опаской теперь жить. Где думаешь ты с Лизаветой повидаться, чтоб поручение ей моё передать?

— Пусть она сама решит, ей лучше знать. Зайду к ранней обедне в Успенский собор, она туда каждый раз, как может вырваться, приходит...

— Где знаете, там и устройте себе свидание, мне тебя осторожности не учить, сам понимаешь, чему подвергаешь и себя, и её... Скажи ей от меня, что я прошу её ради самого Бога, которому мы с нею так часто вместе молились, чтоб обо мне узнавать не доискивалась и от свиданий со мной наотрез отказывалась. Всё, чего я прошу у Бога, чтоб без шуму и незаметно уйти из этого мира...

— Да что случилось-то, Пётр Филиппыч? — спросил Ветлов, замечая, что посетитель его собирается уходить. — Тяжко мне не знать, откуда тебе грозит беда...

— А ещё тяжелее станет, когда узнаешь... На допросе-то с пытками куда легче стоять человеку, которому ничего не известно!..

— Боишься, что я тебя выдам? — дрогнувшим голосом произнёс Ветлов.

— Не за себя, голубчик, а за тех, кого тебе поручаю, боюсь. Ты им нужен свободный да сильный, цельный одним словом, а не искалеченный да подозреваемый. Нам заместители нужны, чтоб начатое нами дело продолжали, когда нас не будет. Блюди наш народ в лесу, Ванюша. Как я его вёл, и ты веди. Понял?

И, не дожидаясь ответа, избегая встречаться с ним взглядом, чтоб не выдать, может быть, сердечной муки, терзавшей его, Праксин подошёл к двери в соседнюю комнату и, растворив её, несколько мгновений простоял на пороге, глядя на спавшего сына и мысленно творя молитву.

— Спит, — глухо проговорил он, возвращаясь к Ветлову. — Оно так-то лучше... пусть тогда только узнает, когда всё свершится. Ты сумеешь ему всё объяснить, чтоб знал, что отец его остался верен своей совести до конца, совести русского православного человека. Когда войдёт в разум, ты ему это объясни, как следует: что такое родина, царь-помазанник и вера православная. Я тебя хорошо узнал, Ванюша: ты из крепких, ты не дашь в нём угаснуть духу, ты такой же, как и его мать... Спаси её, Господи! До последнего издыхания буду за вас, за троих, молить Бога, чтоб не разъединял вас в духе... Много я об этом думал, Ванюша, Господь всё к лучшему устраивает, это нам только по скудоумию нашему кажется, что надо было бы так и этак сделать, чтоб всё было хорошо, а как по-нашему выйдет, и плачемся... Докукин твой прав: променяли мы кукушку на ястреба, сверзив Меншикова для Долгоруковых! — проговорил он, пригибая совсем близко к слушателю своё побледневшее от волнения лицо со сверкающим, вдохновенным взглядом. — А как мы радовались удаче! Вот что значит без Бога-то дело затевать!

Всю жизнь помнил Ветлов этот взгляд, с летами всё глубже и глубже проникаясь восторженным благоговением к своему другу.

Прав был Пётр Филиппыч Праксин, доверяя ему всё, что у него было дорогого на земле: Ветлов способен был его понимать и оценить его дружбу. Не для чего ему было его больше расспрашивать; теперь ему всё было ясно: когда исправить последствия заблуждения невозможно, жизнь теряет смысл и остаётся искать утешения за гробом. Есть разочарования, так глубоко изъязвляющие сердце, что ничем раны не залечишь.

Он не пошёл провожать Праксина и долго смотрел на дверь, из которой тот вышел, стараясь себя убедить, что это был не сон, а действительность, и что посетил его сам Пётр Филиппович, а не дух его.

Прошло несколько дней, по-видимому, без перемен, но князь Иван при первом свидании с царём заметил, что мальчик задумчив и относится неохотно ко всем его предложениям. Не обрадовался он даже празднику за городом, с ужином в лесу после охоты, которым он рассчитывал привести его в восхищение, и заметил, что перед торжеством коронации не о забавах ему надо думать, а о молитве и посте.

— Я мнил, что ваше величество собирается венчаться на царство, а не в монахи постригаться, — попытался было пошутить князь Иван, но ребёнок был ещё под впечатлением разговора с Праксиным и запальчиво приказал ему молчать.

— Вы все хотите из меня дурака сделать... чтоб я ничему не учился... ничего бы не знал и чтоб вам за меня государством править! Вы хуже Меншиковых, вы всех добрых людей от меня отстраняете... я этого не хочу... Как Меншиковых сослал, так и вас! — кричал он в исступлении, которое очень скоро перешло в истерический припадок, переполошивший весь дворец.

В одно мгновение разнеслось по всему дворцу, а затем и дальше, что у царя припадок падучей. Все сбежались, послали за докторами, царственного ребёнка стали растирать, поить успокоительными средствами, уложили в постель. Явился немедленно князь Алексей Григорьевич. Больной отвернулся от него и гневно спросил:

— Где Филиппыч? Позовите его.

Желание это было немедленно исполнено, приказано было привести Праксина в царскую спальню. Он был недалёко и тотчас же явился, а князь Алексей Григорьевич, выходя из покоя, сказал сопровождавшему его сыну:

— Вот кто восстановляет против нас государя!

— Теперь я и сам это вижу, — отвечал князь Иван и рассказал отцу слышанное от царя перед припадком.

— Дело зашло дальше, чем можно было ожидать, — заметил его отец. — Надо этого человека с нашей дороги убрать. Случай к тому представится, а пока торопиться не для чего. Мне и жена его, что при Елисавете, не нравится... Дружит с Шуваловыми, с Воронцовыми... Если таких не отстранять, для чего же было удалять Меншиковых?

— Проявляются уж людишки, которые Меншиковых жалеют.

— Знаю я. Надо было этого ждать. Такие победы всегда потом отрыгаются...

Враги Праксина были люди умные и ловкие. Как нельзя лучше воспользовались они советами, даваемыми им царю, и сами заговорили с ним о необходимости для него готовиться по-христиански к предстоящему священному торжеству, как только царственный отрок был в состоянии их слушать. Явился к нему для этого подосланный князем Алексеем Григорьевичем придворный священник и повёл с ним душеспасительный разговор, менее тронувший его чем слова, что вырвались накануне из глубины души у Петра Филипповича, но тем не менее более приличествовавший предстоявшему случаю, чем пустое времяпрепровождение, к которому систематически приучали малолетнего государя.

Убедившись в том, что увещания его принесли плоды, Праксин опять удалился на задний план и продолжал исполнять свои обязанности камер-лакея, избегая оставаться наедине с царём, а также всяких сношений с окружающими, и всё так хорошо шло, так успокоилось, что можно было бы и забыть о случившемся, если бы Пётр Филиппович не знал, что это спокойствие не что иное, как затишье перед бурей, неминуемо долженствовавшей разразиться над его головой. Не такие были люди Долгоруковы, чтоб терпеть близ царя человека, разгадавшего их планы и не останавливающегося перед их разоблачением. Он понимал, что они только ждут случая, чтоб погубить его.

И случай этот представился месяц спустя после коронации.

Когда царь возвращался от обедни во дворец, из толпы выбежал человек с челобитной в руках, которую он с громким криком бросил к его ногам. Бумага была передана князю Алексею Григорьевичу; государь прошёл дальше, а податель её, в котором Праксин, шедший за царём вместе с прочими придворными служителями, узнал тотчас же Докукина, был тут же арестован и отведён в Преображенский приказ.

Если в продолжение последних недель Праксину и приходило иногда в голову, что ожидаемый крест его минует, то теперь надеяться на это было уже невозможно, и он благодарил Бога за то, что успел заранее приготовиться к развязке. Прошло ещё несколько дней, во время которых он продолжал избегать свиданий со своими близкими, и роковой час для него пробил.

Священное торжество, к которому царь готовился в продолжение нескольких дней, встречая только серьёзные лица и слыша только суровые слова, окончилось благополучно. Всё, что он должен был выучить наизусть, чтоб сказать во всеуслышание народу, было им вытвержено и произнесено без запинки. Тяжёлое впечатление утомительного обряда рассеялось при выходе из храма, при громком и радостном звоне колоколов и при радостных криках народа, толпившегося вокруг него в таком великом множестве, что когда он вышел на площадь, то куда бы он ни повернул голову, всюду восхищённому его взору представлялось море голов, с восторженно и любовно устремлёнными на него глазами. Отовсюду неслись к нему добрые пожелания и благословения. Растроганный и умилённый до глубины души, вошёл он во дворец, и, когда после поздравлений высших чинов подошёл к нему в числе прочих придворных служителей Праксин, царь вспомнил то, что произошло между ними в ту роковую ночь.

— Будь спокоен, никогда не забуду я того, что ты мне сказал, — прошептал он ему на ухо, нагнувшись к нему, в то время когда Пётр Филиппович целовал протянутую ему Руку.

Но такое торжественное настроение долго продолжаться не могло у двенадцатилетнего мальчика. За священными торжествами последовали светские празднества, среди которых самым весёлым и блестящим должен был быть тот, что готовился в загородном доме князей Долгоруковых. Весь город говорил про этот праздник, и каждый считал за счастье на него получить приглашение, такое множество затейливых развлечений было заготовлено на этот день: катание в санях, обед в зимнем саду, спектакль, живые картины, балет и, наконец, маскарад в освещённых a giorno роскошно декорированных залах, при звуках оркестров, всё это должно было завершиться возвращением в город по дороге, освещённой горящими кострами и смоляными бочками, в сопровождении верховых с зажжёнными факелами.

Царь был в этот день особенно весел. Накануне ему целый вечер наперебой описывали удовольствия, которые его ожидают; он примеривал красивый заморский костюм, в котором должен был танцевать с княжной Долгоруковой в первой паре, открывая маскарад, и он с таким нетерпением ждал этой минуты, что долго не мог заснуть и проснулся позже обыкновенного. Пришлось торопиться к празднеству, так что за волосочёсами и портными, просидевшими над работой всю ночь, чтоб сделать необходимые переделки в маскарадном платье, и явившимися, чтоб одеть в него царя, Праксин не мог даже на минуту к нему приблизиться. Он мог только издали на него смотреть и по весёлому оживлённому лицу его и беззаботно сверкавшим глазам убедиться, что от впечатлений, навеянных на него торжествами прошлой недели, ни в уме его, ни в сердце не осталось и следа. Опять сделался он тем же легкомысленным и падким до удовольствий мальчиком, каким он был до венчания своего на царство, и опять те же люди, влияние которых поколебалось было на несколько дней, овладели его душой.

Но зато перемена, свершившаяся в сердце Праксина, была не из преходящих: равнодушие его ко всему земному возрастало по мере того, как он всё яснее и яснее ощущал близость смерти. За самоотвержение его, за то, что он «клал жизнь за други свои», Господь даровал ему величайшее утешение, доступное человеку на земле, — сознание исполненного долга и предчувствие небесной за это награды. Ко всему, что вокруг него происходило, он относился с таким чувством, точно он на всё это взирает с недосягаемой для земных существ небесной высоты не только без злобы и без досады, но даже и без желания способствовать, хотя бы словом, исправлению свирепствовавшего зла. Господь попускает. Он же, всеблагий и долготерпеливый, положит всему этому предел, когда найдёт это нужным и какими захочет средствами, через ему угодных людей, а его дело сделано, и только б скорее наступил для него конец. В том, что исход будет смертельный, он так мало сомневался, что ни одной минуты не в силах был остановить мысли не только на спасении, но даже на заточении или ссылке в сибирские тундры, туда, куда отправилось, чтоб никогда больше оттуда не возвращаться, такое великое множество близких ему и по крови и по сердцу людей. Ведь уже скоро сорок лет, как преследование за православную веру и за русский дух неуклонно подтачивает в корне русские устои, беспощадно истребляя всех защитников этих устоев.

Проводив царя в толпе прислужников до коляски, запряжённой шестернёй разукрашенных перьями коней, Праксин вернулся к себе в горенку рядом с гардеробной и нашёл в ней сыщиков, производивших у него обыск. Тут же ждали и стражники, которые должны были отвести его в ту самую темницу, где уже восьмой день томился Докукин, в сообщничестве с которым Праксин был оговорён.

VIII


Очень тайно производилось в Преображенском приказе дознание по докукинскому делу. Все меры были приняты, чтобы толки о нём по городу не распространялись. От царя оно совсем было скрыто, и его так ловко уверили, что Праксин по экстренному семейному делу отправился в отпуск, в деревню свою, что мало-помалу он совсем стал забывать про существование своего любимого камер-лакея. Иначе и не могло быть при рассеянной жизни, которую его заставляли вести. Что же касается человека, позволившего себе так дерзко нарушить порядок коронационного торжества, бросив к его ногам челобитную, эпизод этот давно уж бесследно изгладился из памяти царственного юноши.

Лизавета Касимовна скрывала своё горе и тревогу так искусно, что только по её худобе да по землистому цвету лица цесаревна догадалась наконец, что её постигла какая-нибудь большая беда.

— Ты не приметила, как изменилась Праксина? — спросила она однажды у Мавры Егоровны.

— Как не замечать! Надо ещё удивляться, как у неё хватает сил служить вашему высочеству при душевной муке, которою она терзается, — отвечала Шувалова.

— Что с нею случилось?

— Муж её замешан в докукинском деле.

Цесаревна побледнела от испуга.

— И ты до сих пор молчала! Ведь она нас всех может подвести!

— Если б ваше высочество подвергались малейшей опасности от её присутствия во дворце, давно бы её здесь не было, но беспокоиться на этот счёт нечего. Мой муж уж говорил об этом с князем Алексеем Григорьевичем, который вполне его успокоил. Сам Праксин так мало замешан в деле Докукина, что давно бы его выпустили на волю, если б он сам на себя не наклепал с первого же допроса в присутствии Долгоруковых.

— Как? Почему? Что он сказал? Расскажи мне всё, что ты знаешь. Я хочу знать!

Она оглянулась по сторонам, подозвала к себе ближе свою гофмейстерину и со сверкавшими любопытством глазами повторила:

— Всё, всё мне расскажи! Ты даже и представить себе не можешь, как мне нужно всё знать!

Случись всё это раньше, она, может быть, прибавила бы к этому, что накануне вечером её сердечный дружок Шубин уже сообщил ей, что Праксин не в деревне, а в тюрьме, и что ему грозит казнь за преступление высочайшей государственной важности, но Елисавета Петровна за последнее время с каждым днём набиралась всё больше и больше опыта и осторожности и многое теперь скрывала от ближайших своих друзей.

Мавра Егоровна, у которой раньше тоже были причины скрывать от неё то, что она знала про Праксина, передала ей глухие слухи, ходившие по городу про заключённых в Преображенском приказе и про ответы их на допросах с пристрастием, которыми их терзали в присутствии лиц, заинтересованных в том, чтобы узнать подробности заговора.

Но сообщников у Докукина не оказывалось, и приходилось арестовывать людей за то только, что они с ним встречались у общих знакомых и разговаривали с ним о предметах, не имеющих ни малейшего отношения к поданной им государю челобитной, в которой выставлялась в резких выражениях невинность Меншиковых в приписываемых им государственных преступлениях и обвинялись Долгоруковы в преступлениях, много тяжелейших. Царю представили к подписи распоряжение о высылке павшего временщика с семьёй в отдалённый сибирский городок Берёзов, с отнятием у несчастных последнего имущества, а затем снова принялись вымучивать у Докукина доказательства мнимого участия Праксина в заговоре в пользу Меншикова. И вот тут-то последний, точно раздосадованный на Докукина за то, что он отрицает всякое с ним сообщничество, высказал Долгоруковым столько горьких истин, что вряд ли оставят его после этого в живых.

— Он им сказал, что они умышленно вытравляют из сердца царя любовь к родине, останавливают развитие его разума, чтоб сделать его неспособным царствовать, растлевают его тело ранним возбуждением страстей, приучают его к пьянству, к опасному общению с женщинами, и всё это для того, чтоб при его неспособности к серьёзному труду править государством его именем...

— Он им всё это сказал прямо в глаза! — вскричала цесаревна, всплеснув руками.

— И это, и другое, много хуже этого. Говорят, что князь Алексей Григорьевич скрежетал зубами, его слушая, но тем не менее дал ему договорить до конца и не позволил князю Ивану его прерывать...

— Неужели тёзка всё это знает? Кто же ей это мог сказать?

— Ваше высочество изволит забывать про её мать. Пани Стишинская свой человек у Долгоруковых, и там от неё нет тайн. А может быть, ей всё это даже с умыслом рассказали, чтоб она повлияла на дочь... Недаром же Стишинская приходила третьего дня к дочери с предложением выпросить ей свидание с мужем.

— И что же тёзка?

— Наотрез отказалась.

— Умница! — вырвалось радостное восклицание у цесаревны.

— Я уж говорила вашему высочеству, что опасаться её нечего.

— Как ты думаешь, почему именно отказалась она от предложения матери? — продолжала любопытствовать цесаревна.

— Не могу вам этого сказать наверняка, но думаю, что на все её решения имеет большое влияние тот молодой человек, с которым и она, и муж её очень дружны. Он и раньше довольно часто её навещал, а теперь редкий день к ней не заходит...

— Ветлов? Его хорошо знает Шубин и очень его хвалит. Они близко сошлись во Владимире, где у этого Ветлова есть родственники... Уж не замешан ли и он в докукинском деле? — с испугом сообразила цесаревна. — Это было бы ужасно... Долгоруковы не упустят удобного случая сделать мне неприятность...

— Не беспокойтесь, ваше высочество. Первое время за Ветлова можно было опасаться благодаря его близкому знакомству с Праксиными, а также потому, что он и Докукина с ними познакомил, но он поступил очень умно: прямо и не дождавшись, чтоб его вытребовали, отправился к князю Алексею Григорьевичу, который его тотчас же принял и с час времени разговаривал с ним наедине — о чём, никому, кроме них двоих да, может быть, Лизаветы Касимовны, неизвестно, но с тех пор имя его из следственного дела вычеркнуто, это я знаю из достоверного источника. Надо так полагать, что не за одного себя ходил он говорить с князем, а также, и даже преимущественно, за Лизавету Касимовну. Она очень печалится и душевно скорбит, но никаких опасений у неё ни за себя, ни за сына нет.

— Но что же мог он сказать князю? Чем мог он его уверить в своей неприкосновенности к делу, по которому страдает Праксин? — продолжала свой допрос цесаревна, сильно заинтригованная услышанными подробностями.

Кто его знает! Может быть, князь по одному виду его догадался, почему он так предан семье Праксиных.

Какая же тому особенная причина?

Ваше высочество! Если б вы только его видели в присутствии Лизаветы Касимовны, то не спрашивали бы об этом...

— Они влюблены друг в друга? — с живостью спросила цесаревна.

— Он любит её без памяти. Что же её касается, то я уверена, что она этого и не подозревает... Да и сам-то он...

— Не может этого быть! Разве можно не видеть, не чувствовать, когда человек в тебя влюблён?

— Можно, ваше высочество, и сами вы никогда не узнаете про то, какое чувство вы внушаете многим...

Цесаревна покраснела, и смущённая улыбка заиграла на её красивых пурпуровых губах.

— Полно вздор говорить! Расскажи мне лучше про мою тёзку. Мужа-то своего она любит, что ли?

— Любит, ваше высочество.

— Значит, она страшно несчастна! Знать, что любимого человека мучают, что ему грозит казнь и что ничем не можешь ему помочь, — что может быть ужаснее этого! Мне кажется, что я ни за что бы не выдержала такой нравственной пытки... Боже мой, как она должна страдать! Боже мой! Бедная, бедная тёзка! — вскричала она со слезами.

Слова эти Мавра Егоровна должна была вспомнить несколько лет спустя, при обстоятельствах, благодаря которым катастрофа с Праксиным не могла не воскреснуть в её памяти. Уж не предчувствием ли того, что должно было её самое постигнуть, были вызваны слёзы сострадания к чужому горю, сверкнувшие в прекрасных глазах цесаревны?

— Ваше высочество, извольте успокоиться, — сказала Шувалова, тронутая чувствительностью своей госпожи, — мы переживаем такое время, что всего можно ждать, всяких напастей, и это каждому из нас. К постигшей их беде Праксина давно готовилась. Посмотрите, как она покорно, вполне полагаясь на волю Божию, переносит своё горе! Ветлов куда больше убивается за своего друга, чем она! Я уверена, что, когда они промеж себя говорят про Петра Филипповича, ей приходится его утешать, а не ему её.

— И ты говоришь, что она не только не любит этого Ветлова, но даже и не подозревает, что он в неё влюблён!

А каков он из себя? Может быть, так дурён, что смотреть на него не хочется?

— Напротив, ваше высочество, он очень собой хорош. А какой умный, начитанный, и, невзирая на молодость — она годом его старше, — нет человека, который бы его не уважал.

— Это ничего, что он годом её моложе, — продолжала высказывать вслух завертевшуюся в её уме мысль цесаревна. — Никак не могу я поверить, что она не подозревает о его любви. Если б ещё они редко виделись, но ты говоришь, что он у них, как свой, что он всегда останавливается у них, когда приезжает из деревни, что и теперь она всегда встречает его дома, когда приезжает навещать сына, как же это может быть, что он никогда ни единым словом, ни единым взглядом не выдал бы свою сердечную тайну? Какой он из себя? Ведь ты его видела?

— Сколько раз, ваше высочество, и видела его, и говорила с ним.

— Глаза у него голубые, как у Шубина? Он высокий, стройный? Бороду носит?

— У него очень приятное лицо, и бородка у него русая, а какого цвета глаза, этого я не заметила, знаю только, что они загораются любовным блеском, не только когда входит Лизавета Касимовна, но и в её отсутствие, когда заговорят про неё. Волосы у него кудрявые, а ростом он, кажется, будет немного пониже Шубина и худощавее его... Кажется, он придерживается старой веры, судя по степенной походке его да по тому, что другого платья, кроме русского, я на нём не видела. Во всяком случае он из старолюбцев, это можно заметить с первого взгляда на него.

— Да ведь и тёзка большая старолюбка и с таким отвращением носит французское платье, что оно на ней сидит, как монашеская ряса! — заметила со смехом цесаревна. — А ведь красавица и, как ни уродит себя, на многих производит впечатление... И она так-таки ни крошечки не догадывается, что самый к ним ближайший человек умирает от любви к ней? Изумления достойна такая слепота!

— Я вам больше скажу, ваше высочество. Мне часто кажется, что и сам он не подозревает, какое у него к ней чувство, и оскорбился бы до глубины души, если бы кто-нибудь ему это сказал... Они странные люди, таких у нас при дворе никогда не было, да и не будет. Они точно по ошибке к нам попали. Не раз мы с мужем об этом говорили. Он вначале-то относился к Праксиным подозрительно, ведь их на места поставил сам князь Александр Данилович...

А про Меншиковых ты что слышала? — прервала цесаревна.

Страда их только, можно сказать, теперь началась. Княгиню совсем больную потащили в ссылку; отняли у них всё, что может дать покой и удобство...

— Бедные! — вздохнула Елисавета Петровна. — И что же они?

— Князю надо только изумляться, как он изменился, и куда только девалась его гордыня и жестокосердие! Смирился перед Богом так, что узнать его нельзя. Ну а дети-то у него всегда были кроткие и простые, не то что долгоруковские, — прибавила она со злобой.

— Правда, правда, немного мы выиграли от перемены, — заметила цесаревна.

И, помолчав, она приказала послать сказать Шубину, что ждёт его, чтобы ехать в Александровское...

— Да ведь сегодня ваше высочество ждут у царя на вечеринку с приезжими певцами, — напомнила Мавра Егоровна.

— Нет, Мавра, не в силах я сегодня никого из них видеть. Слишком тяжело, слишком болит сердце, один только человечек и может меня успокоить и развеселить... Знаешь, мне часто кажется, что всего было бы лучше, если бы я с ним куда-нибудь подальше удалилась от двора. Поселиться бы нам в моём малороссийском имении, у хохлов. Помнишь, как хорошо рассказывал про те места тот старичок, которого вы с тёзкой ко мне приводили в Петербурге после ареста Меншиковых? Он много дельного говорил, Егоровна, я часто его вспоминаю и очень бы желала его видеть... надо будет спросить про него у Праксиной... Он мне говорил, что меня там любят... Как бы хорошо мне там было!

— Не извольте про это думать, ваше высочество, вам совсем другое назначение дано от Бога...

— Какое назначение? Два раза стояла я так близко к престолу, что мнила себя на нём, мысленно уже распоряжалась Россией: кого карала, кого миловала, всё переделывала и перестраивала по своим мыслям, и всё это рушилось по воле Божией и по стараниям моих недругов. Чего мне ещё ждать? У нас царствует молодой царь, моложе меня, в жёны ему прочат самую гордую, властолюбивую и сильную духом девушку Русского царства, умную и ловкую, и к тому же бессердечную... Она сумеет так дело поставить, что мне о батюшкином наследии и думать будет нельзя... Пойдут у них дети...

— Да они ещё не обвенчаны, ваше высочество, и раньше как через четыре года царь жениться не может...

— И-и-и-и, милая! Таким, как Долгоруковы, всё можно! Ну а только скажу тебе, что жить мне вечно в таком страхе за себя и за всех своих, как я живу теперь, становится невтерпёж... Ступай-ка к Шубину, позови его ко мне да распорядись, чтобы нам скорее карету запрягли. Закатимся мы с ним на весь день к себе, туда, где нам бояться нечего, где можно забыться от здешней мучительной несносной грязи, притворства и вечного страха сказать лишнее, тому перекланяться, этому недокланяться, каждое своё слово, каждую улыбку, каждое движение обдумывать... сухотно всё это, надоело!

— А что же, ваше высочество, прикажете доложить царю?

— Пусть доложат, чтобы меня не ждали, да пусть это скажут при царской невесте — она так этому обрадуется, что не даст ему ни минутки про меня задуматься, вот увидишь!

— Сейчас пошлю Праксину за Шубиным...

— Пошли, он ей всегда рад, а сюда ты её не присылай, пожалуйста. Как увижу я её печальное лицо, так опять у меня сердце закручинится, а я сегодня хочу про всё дурное забыть, хочу весь день провести весело, радостно и любовно!

— Слушаю, ваше высочество.

Цесаревна уехала со своим возлюбленным, когда ещё солнце стояло высоко на небе и так припекало землю, что остававшийся в ложбинах снег побежал по улицам ручьями, образовывая на каждом шагу лужи, а когда оно ушло за гору и стало темнеть, в комнату Лизаветы, в которой она, запершись на ключ, молилась перед образами, на свободе изливая Спасителю своё отчаяние и печаль, постучались.

Пришлось подняться с коленей, пойти к двери и отворить её, чтобы впустить Ветлова.

При первом взгляде на него Лизавета догадалась, что мужа её в живых нет.

Исполнил Господь желание Праксина; ни одно ещё уголовное дело не кончалось в Преображенском приказе так тихо и быстро, как дело по обвинению камер-лакея его величества Праксина в сообщничестве с государственным преступником Докукиным, осмелившимся мечтать о низвержении временщиков, заменивших у власти Меншиковых. Никто не хлопотал за Праксина, и сам он каждым своим словом на допросе способствовал торжеству своих врагов. На объявление ему смертной казни он отвечал молчанием и об одном только просил своих судей — дозволить ему повидаться с Ветловым, чтобы передать ему свои предсмертные желания относительно жены своей и сына, прибавляя к этому, чтобы свидание это, буде оно состоится, происходило при свидетелях.

Когда об этом было доложено князю Алексею Григорьевичу Долгорукову, он приказал дать знать Ветлову, что ему разрешено повидаться с осуждённым, и, не доверяя своим клевретам, сам присутствовал при свидании друзей перед вечной разлукой.

В кратких словах Пётр Филиппович поручил своему молодому другу свою маленькую семью, а также всё своё состояние, причём выразил желание, чтобы Ветлов увёз Лизавету с мальчиком в Лебедино, подальше от света.

— Не приказываю я вам этого, а только советую, предоставляя на вашу волю сделать так, как будете считать лучше...

А затем, обращаясь к стоявшему в тёмном углу подземелья, служившего ему местом заключения, князю, прибавил с низким поклоном:

— И тебя, князь, прошу за жену мою и за сына: да не отразится твой гнев на невинных.

На это князь ничего не ответил ему, но, повернувшись к Ветлову, произнёс торжественно:

— Всегда, во всякое время и за всякими нуждами обращайся ко мне. А теперь иди себе с Богом, тебе здесь больше делать нечего.

— Спасибо, князь, — проговорил твёрдым голосом Праксин и, крепко обняв Ивана Васильевича, повторил ему сказанное князем:

— Иди себе с Богом, тебе здесь делать больше нечего.

Всё это передал Ветлов Лизавете, которая, выслушав его, упала на колени перед образами и сотворила первую молитву за упокой души мужа. Долго молилась она со слезами и рыданиями и, когда наконец кончила и хотела подняться, увидела, что Ветлов стоит на коленях позади неё и тоже обливается горючими слезами об общем их друге.

Всегда расположена она была к нему, всегда доверяла ему больше всех на свете, но в эту минуту только поняла, как много значит для неё этот человек, и мысленно поблагодарила мужа за то, что он оставил её на попечение такого покровителя, как Иван Васильевич.

За год, проведённый при дворе, Лизавета близко познакомилась с жизнью, полной опасностей, которую здесь все вели, начиная от высших и кончая низшими; после ночи, проведённой без сна, в раздумье, она обратилась к Мавре Егоровне за советом насчёт своей будущей жизни. Пришла она к ней чуть свет, но застала её уже вставшей и в большом расстройстве: царём так овладели Долгоруковы, что он видимо отдаляется от сестры и тётки. Великая княжна заболела от огорчения, а он, чем бы ей ласку оказать, даже о здоровье её ни разу не справился в продолжение целой недели, а когда вчера ему доложили о том, что цесаревна, извиняясь спешным делом, вызвавшим её в деревню, не может быть на его вечеринке, он не только не выказал ни малейшего сожаления, но даже как будто этому обрадовался. Но это было не всё: опять получено графом Остерманом письмо от принца Морица с возобновлением брачного предложения цесаревне, и, когда царю про это доложили, он сказал: «И чего только тётушка ждёт, чтобы выходить замуж? Будет выбирать женихов, так в старых девках останется».

Передавая это Лизавете, Мавра Егоровна плакала: так ей было жаль свою госпожу и страшно за неё.

— Начнут её теперь нудить всячески, чтобы приняла предложение Морица, а она без ума от нового своего дружка и дерзостно откажется, да ещё, может быть, так вспылит, что лишнее наговорит новым правителям государства, а эти на всё пойдут, чтобы от неё избавиться... Поверишь ли, Касимовна, намедни, как прислали сластей сюда от царя, я дрожмя дрожала, чтобы не было в них отравы. Долго ли подсыпать какого-нибудь зелья в еду или питьё? От Долгоруковых всего можно ожидать. Ох, Касимовна! Не надо было нам торопиться Меншиковых губить — наказывает нас за них Господь, да и не за них только!..

На что Долгоруковы были способны, Лизавета знала лучше, чем кто-либо, но она не прерывала свою собеседницу, а терпеливо ждала, чтобы та высказала ей всё, что у неё было на душе. О себе успеет она ей сказать: её горе вековое, до гробовой доски будет она помнить друга и жить по его завещанию. Он это знал, умирая, и потому ничего не приказывал ей через Ветлова такого, что могло бы стеснить её, насиловать её волю. Знал он, что не отступит она ни в чём от того, что и сам бы он приказал ей делать, если бы был жив. Поместил он её к цесаревне, и теперь не время её покидать. Каждое слово, произносимое Шуваловой, убеждало её в этом. Что тут рассуждать да советоваться, надо по совести поступать, вот и всё.

— Голубушка моя! — вскричала Мавра Егоровна, вспомнив, что при появлении Лизаветы она так увлеклась своими личными заботами, что забыла о несчастии, постигшем Праксину. — Простите меня, ради Бога! Болтаю я вам тут про наши дела, а вам не до них с вашим страшным, лютым горем!

— Моё горе уже ничем не поправишь, Мавра Егоровна, будем о живых думать. Сколько ни плачь, сколько ни сокрушайся, Петра Филипповича нам уж не поднять...

Голос её оборвался, но, подавив усилием воли рыдание, подступившее к горлу, она прибавила решительным тоном:

— Это моё личное горе, и с ним я справлюсь, но ваше горе общее, и я не оставлю в настоящее время цесаревну.

— Милая вы моя, хорошая! — вскричала Мавра Егоровна, крепко её обнимая. — Если бы вы только знали, как вы меня этим утешили! Как узнала я вчера от мужа, что нет больше на земле Петра Филипповича, тотчас пришло мне в голову, что мы и вас лишимся... а в теперешнее-то время, вы только подумайте, каково бы мне было без вас!

— Располагайте мною, я вас не покину, — повторила Лизавета.

Ей было отрадно это повторять — изнывшая в страхе и тоске душа требовала усиленной деятельности и самоотвержения; никогда ещё не чувствовала она в себе такой непреодолимой потребности жертвовать собою и забывать о себе ради других. Чем опаснее, чем труднее были эти жертвы, тем более прельщали они её.

— А сын ваш? Ведь в нашем деле вы можете погибнуть, как ваш муж, — заметила Шувалова.

— У моего сына есть отец. Пётр Филиппович поручил его Ветлову.

— Могу я это сказать цесаревне?

— Я прошу вас об этом. Не хотелось бы мне самой её этим беспокоить. У неё так много своих забот, что ей не до чужих печалей, и мы находимся при ней не для того, чтоб смущать ей душу нашими страданиями, а чтоб по возможности её развлекать и успокаивать.

— Сам Господь вас нам послал, голубушка!

— Всё от Господа, — вымолвила Праксина.

Глаза её были сухи, и в её взгляде, кроме обычной задумчивости, ничего не выражалось.

Весь этот день Мавра Егоровна провела в Александровском у цесаревны, а Лизавета не выходила из своей комнаты, где в полнейшем одиночестве готовилась к новой своей жизни — вдовы казнённого за государственное преступление, при дворе опальной царской дочери, окружённой врагами, жаждущими её гибели.

Когда поздно вечером цесаревна вернулась в свой дворец, между вышедшими на крыльцо её встречать приближёнными стояла и Праксина, которая, по обыкновению, последовала за нею в её уборную, чтоб помочь ей раздеться. Вошла туда и Мавра Егоровна.

— Мы много говорили про тебя сегодня, тёзка, спасибо тебе за то, что покинуть нас не хочешь, — сказала Елисавета Петровна взволнованным голосом. — Я хочу тебе сделать предложение и была бы очень счастлива, если б ты его приняла...

— Приказывайте, ваше высочество: если я при вас остаюсь, то для того, чтоб исполнять ваши желания, — отвечала сдержанно Лизавета.

— Вот не согласишься ли ты взять к себе твоего мальчика и переехать с ним ко мне в Александровское? Мне там нужна домоправительница, и лучше тебя нам человека не найти. Шубин место это возлюбил и подолгу там живёт, да и самой мне там так привольно и хорошо, что век бы там жила, — прибавила она с улыбкой.

Праксину тронуло деликатное внимание цесаревны. Она поняла, как ей тяжело оставаться в городе, среди обстановки, в которой произошли последние события, с такими ужасными для неё и для её сына последствиями, и ей хотелось, удерживая её при себе, устроить существование её, по возможности если не отраднее, то, по крайней мере, спокойнее.

Она поцеловала её руку и отвечала, что будет жить и служить ей, где ей будет угодно, что же касается её сына, он у её приёмной матери, которую она ни за что не решится огорчить разлукой с ребёнком: он родился и вырос на её глазах, и она любит его, как родного внука.

— Делай как хочешь, мне только нужно, чтоб тебе получше жилось, тёзка, и поближе ко мне, — отвечала цесаревна, обнимая её.

Через несколько дней, повидавшись с Авдотьей Петровной с Филиппушкой и с Ветловым, которого она нашла в доме у Вознесения, откуда он в последнее время очень мало выходил, Лизавета переехала на постоянное житьё в Александровское, где страстно предалась занятиям по хозяйству.

Обстоятельства так складывались, что все приверженцы цесаревны, чувствуя на себе гнёт долгоруковской подозрительности, старались удаляться под разными, более или менее благовидными, предлогами от царского двора, и всё реже и реже можно было их встречать как в Лефортовском у царя, так и в Головкинском дворце у Долгоруковых. Избегали они также и частых встреч с той, которой были преданы, — с цесаревной, общество которой со дня на день становилось малочисленнее в городе, но зато в Александровском популярность её росла изо дня в день среди крестьянского населения, имевшего к ней свободный доступ, и у мелких помещиков, которых она принимала у себя с их жёнами и детьми, как радушнаяхозяйка одного с ними общественного положения.

И популярность эта начинала уже беспокоить Долгоруковых, не упускавших удобного случая наговаривать на неё царю так хитро и ехидно, что охлаждение между членами царской семьи не переставало усиливаться.

Так прошло лето. Цесаревнин сердечный друг Шубин успел за это время коротко узнать Праксину с сыном, который часто её навещал в сопровождении Ветлова, и тесно сблизиться с этими людьми. Полюбили и они его всей душой, жалея, что такой добрый и честный человек не способен играть более значительной роли в жизни своей царственной возлюбленной. Саму снисходительность, оказываемую ему Долгоруковыми, надо было приписать его скромному, лишённому честолюбия нраву: он казался им так ничтожен, что они его не опасались. Вкусы у него были простые, он любил природу, хозяйство и общество людей простого звания, и вообще он казался Лизавете недостойным того положения, до которого возвела его любовь цесаревны, но Праксина слишком хорошо знала жизнь своей госпожи, её страдания, беспомощность и одиночество, чтоб осуждать её за то, что она поддавалась недостойным её сана и высокого рождения слабостям.

В новом своём положении Лизавета нашла много отрады: здесь ей не надо было себя насиловать и притворяться перед чванными царедворцами, с которыми у неё было так мало общего и из которых она многих презирала всем сердцем; здесь ей можно было сближаться, не по обязанности, а по душевному влечению, с неиспорченными, простыми русскими людьми, и, что всего было для неё важнее, она здесь могла обрести самое себя, собрать душевные свойства, если не растерянные, то подавленные бессилием проявляться в противной их существу сфере. Здесь она могла заниматься своим сыном, изучать его характер и сердце, заставить его понять и полюбить её ещё сильнее и сознательнее прежнего, а также оценить благотворное на него влияние Ветлова, который усердно помогал ей направлять ум и сердце мальчика по пути, которому всю жизнь следовал его покойный отец.

Филиппу было десять лет, и благодаря исключительным обстоятельствам, в которых он рос, он был развит не по летам. Способности у него были блестящие, и тот старик, которому покойный отец поручил его учение, находил вместе с Ветловым, что жаль было бы не использовать этих способностей для более высокой цели, чем жизнь в лесной глуши, в заботах о несложном деревенском хозяйстве.

Того же мнения держалась и единственная оставшаяся у Лизаветы приятельница при дворе цесаревны — Мавра Егоровна, которая в один прекрасный день приехала в Александровское со следующим предложением.

Ростовский стольник и воевода Илларион Григорьевич Воронцов, человек большого ума и высокой добродетели, весьма ценимый цесаревной и к сыновьям которого — Михаилу и Роману Илларионовичам, состоящим при ней камер-пажами, она особенно благоволит, просил Мавру Егоровну Шувалову предложить Праксиной взять на своё попечение её сына.

— Мне кажется, что с вашей стороны было бы грешно не воспользоваться этим предложением, — продолжала Мавра Егоровна, немного смущённая молчанием своей слушательницы. — Воронцовы люди небогатые, но добродетели известной, пользуются полным доверием цесаревны и воспитали так хорошо своих старших сыновей, что для вашего мальчика великое было бы счастье воспитываться в такой семье.

Лизавета обещала подумать.

Да и было о чём. Перед её сыном открывались две дороги: одна — полная душевного мира и спокойствия в лесной глуши, вдали от светского шума и суеты мирской, с тёмными людьми, зарабатывавшими в поте лица насущный хлеб, другая — полная опасностей и искушений, шума и блеска, с заманчивыми целями, изобилующая сильными ощущениями, горькими разочарованиями и душевными волнениями...

С такими способностями, как у Филиппа, сколько он может принести пользы родине! — проговорил вполголоса и как бы про себя Ветлов.

Лизавета за ним послала после отъезда Шуваловой; он, как всегда, немедленно явился на её зов, и она передала ему сделанное ей предложение.

День клонился к вечеру. Они сидели на дерновой скамейке в цветнике, у опушки роскошного парка, дремавшего в лучах заходящего солнца, совсем одни и в тишине, нарушавшейся только шелестом листьев да равномерным шумом капель, падающих из фонтана в окружавший его мраморный бассейн. Разговор их прерывался долгим молчанием, во время которого Лизавета молила Бога внушить ей решение согласно его святой воле, а Ветлов, по временам останавливая на ней полный страстной любви взгляд, которого она не замечала, спрашивал себя: неужели он и сегодня уедет в город, не высказав ей своей сердечной тайны, не узнав решения своей судьбы? Чего же ещё ждать? Должна же она наконец знать, что она для него и что от неё зависит сделать из жизни его рай или ад!

— Я себя спрашиваю: как решил бы этот вопрос Пётр Филиппыч? — сказала она наконец, поднимая на своего собеседника полный мучительного недоумения взгляд.

Мысли его так далеко отлетели от занимавшего её вопроса, что он не вдруг понял, о чём она говорит. Но она, не спуская с него глаз, ждала ответа, и после маленького колебания он заметил, что, как ему кажется, надо искать ответа на мучающий её вопрос в образе действий её покойного мужа.

— Ведь не остался же он в своём мирном убежище, когда убедился, что родина требует от него жертв, а бросился в самый омут мирских волнений...

— Так вы думаете, что я должна согласиться на предложение Воронцова? — продолжала она, не отводя от него ясного, полного дружеского доверия взгляда.

— Сами обсудите этот вопрос, Лизавета Касимовна, посоветуйтесь с Авдотьей Петровной, — сдержанно отвечал он, досадуя и на себя за бессилие сдерживать чувства, рвущиеся у него из души, и на неё за то, что она не угадывает эти чувства и оставляет его беспомощно биться с овладевшими всем его существом страстью и отчаяньем.

— Правда, надо прежде всего с нею посоветоваться, — согласилась Праксина. — Не забудьте ей сказать, — продолжала она после небольшого молчания, немного озадаченная его угрюмостью, — что я на этих днях непременно заеду домой, чтоб потолковать с нею о весьма для всех нас важном деле... Мне нечего вам говорить, что до поры до времени Филиппушка ничего не должен знать о предложении Иллариона Григорьевича. Зачем приводить его в волнение, когда, может быть, мы с матушкой не найдём возможным принять предложение Воронцовых, не правда ли?

С этими словами, чтоб разогнать мрачную думу, засевшую между его бровями и придававшую его доброму лицу угрюмый вид, она ласково дотронулась до его руки.

От этой ласки волнение его так усилилось, что у него перехватило дыхание; он не в силах был произнести ни слова и только низким наклоном головы ответил на её вопрос.

— Пётр Филиппыч желал, чтоб мы жили в лесу, — продолжала она думать вслух, стараясь не обращать внимания на перемену в состоянии своего молодого друга, — и, разумеется, он был прав, но я уверена, что он одобрил бы моё решение не покидать цесаревну, пока она в опасности, точно так же, как он, без сомнения, не захотел бы лишать сына случая получить блестящее воспитание, ведь когда он с вами говорил в последний раз, он не мог предвидеть, как сложатся обстоятельства... Вперёд никогда нельзя ничего загадывать, всё от Бога... Вот и ваша судьба, может быть, сложится совсем не так, как вы её наметили... теперь вам удобно заниматься нашими делами, потому что у вас у самих имение рядом с нашим, но мало ли что может случиться!

— Все мы под Богом ходим, Лизавета Касимовна, я могу умереть.

О, как хотелось бы ему в эту минуту, чтоб предположение его сбылось как можно скорее. Как тяжела и безотрадна казалась ему жизнь!

Она улыбнулась.

— Раньше, чем умереть, вы можете жениться, Иван Васильевич.

Не успели слова эти сорваться с её губ, как она в них раскаялась: в такое отчаяние напоминание о женитьбе его повергло.

— И вы мне это говорите! Вы! Вы! — вскричал он, вне себя от горестного волнения. — Ради самого Бога, никогда не думайте этого! Вы представить себе не можете, как мне больно, как оскорбительно именно от вас это слышать! — вскричал он так громко, что, испугавшись звука собственного голоса, внезапно смолк и закрыл вспыхнувшее лицо руками.

«Что это с ним и почему намёк на женитьбу приводит его в такое отчаяние?» — думала она.

И, вспомнив, что года два тому назад он отнёсся точно так же враждебно и к намёку её мужа на желание честной семьи с ним породниться, она пришла к такому заключению, что он, верно, влюблён безнадёжно в какую-нибудь женщину или девушку, которая не может сделаться его женой... Но в таком случае почему же он ей этого не скажет? Кажется, она своим доверием и дружбой заслужила его откровенность? Неужели страсть его так позорна, что ему даже и самому себе стыдно сознаваться в ней?

Ей было невыразимо его жаль. Он казался ей таким одиноким, беспомощным, и сознание, что ей утешить его нечем, что она даже и расспрашивать про его несчастье не имеет права, навевало на неё тоску.

В первый раз с тех пор, как они были знакомы, расстались они так холодно, точно в этот вечер между их душами воздвиглась внезапно какая-то таинственная мрачная преграда, заволакивающая туманом их дружбу.

Когда на другой день Лизавета приехала в дом у Вознесения, там не было Ветлова, а она была так уверена его встретить, что ей стало досадно, что он её не дождался. Точно он не знает, что ей трудно будет решить судьбу Филиппа без его участия! Неужели недостойная страсть повлияет на их отношения? Это было бы очень для неё печально: кроме него, у неё никого нет на свете. Старушка Лыткина с каждым днём телом и духом всё больше и больше слабела, и давно уж, чтоб поберечь её здоровье, близкие остерегаются сообщать ей худые вести. Целых три недели не решались ей сказать о кончине Праксина, и, когда наконец не было возможности дольше скрывать от неё это семейное несчастье, всех поразило спокойствие, с которым она отнеслась к этому известию. Оказалось, что она давно это предвидела.

— Мученическую смерть за родину принял и в раю теперь за нас, грешных, молится, — сказала она. — Чем больше таких, как он, русских людей явится перед престолом Всевышнего, тем скорее сжалится он над нами и пошлёт нам свою святую помощь.

Присутствовавший при этом разговоре священник, её духовник, заметив недоумение Лизаветы, пригнулся к ней и сказал ей вполголоса:

— Не удивляйтесь, она душой давно уж больше там живёт, чем здесь, и судит о здешнем по-тамошнему, а не по-земному. Кончина её близка.

Так же спокойно отнеслась Авдотья Петровна и к вопросу о судьбе Филиппушки.

— Что ты меня спрашиваешь, когда ты в сердце своём решила, что делать? Не оставишь же ты его неучем и не лишишь возможности попытать счастья на царской службе, когда представляется такой удобный случай? За то, что оказываешь мне уважение, благодарю тебя, а сказать тебе такое, чего бы ты сама не знала, я не могу, — ответила она, внимательно выслушав свою приёмную дочь.

Позвали Филиппа и спросили у него, желает ли он учиться с Воронцовскими детьми или ехать с Ветловым хозяйничать в деревню.

— Как батюшка-покойник, так и я, — отвечал мальчик.

И по одному тому, как быстро и решительно произнёс он эти слова, можно было понять, что он давно ждёт этого вопроса и давно готовится отвечать на него.

— Умница! — похвалила его бабушка.

И, обращаясь к Лизавете, она посоветовала немедля отвезти его к Воронцову.

— Такие дела откладывать не следует. Да и не для чего, мне легче будет помирать, когда я буду знать, что он пристроен.

— Вы бы, матушка, ко мне переехали жить, во дворец, вам там будет спокойнее, чем здесь одной, — предложила Лизавета. — Вместе бы наших дорогих покойников поминали и за Филиппушку бы молились, чтоб Господь на всё доброе его умудрил.

— Молиться вместе нам уж не приходится, Лизавета. У тебя живое на уме, а я уже одной ногой в могиле стою, и развлекаться земным мне не пристало. Сам Господь у меня Филиппушку берёт, последнюю связь с земным порывает. Келья у меня в монастыре уж заготовлена — только и ждала, чтоб Господь благословил туда переселиться, поближе к кладбищу. Достаточно пожила, на замаливание грехов куда как мало времени осталось.

Очень взволновал этот разговор Лизавету. Не думала она, едучи сюда, чтобы так скоро решилась судьба её сына и что ей придётся заживо прощаться со своей приёмной матерью, тем не менее, когда подошла минута отъезда, она не вытерпела, чтоб не осведомиться о Ветлове.

Я надеялась его найти здесь. Вам известно, матушка как доверял ему во всём покойный Пётр Филиппыч и что он оставил на его попечение Филиппушку? — прибавила она под давлением безотчётного желания объяснить, по возможности благовиднее, вопрос о человеке, связанном с её семьёй одними только узами дружбы и ничем больше.

— Он был здесь утром. По делам, верно, ушёл. Собирается ехать к себе, в лес...

— Не повидавшись со мной? — почти вскрикнула Лизавета: так испугала её мысль потерять навсегда единственного друга.

— Зачем? Он, наверно, сам захочет привезти к тебе Филиппушку. Когда думаешь ты побывать у Иллариона Григорьевича с ответом?

— Не знаю ещё, но медлить нельзя, он сюда ненадолго из Ростова приехал. На днях мы ждём в Александровское цесаревну...

— Мы нашего молодчика соберём к воскресенью. Отслужим напутственный молебен, помолимся о благословении Божием ему на новую жизнь и отправим его к тебе с Иваном Васильевичем и со всем его скарбом. Одежды у него понашито изрядно, и, поди чай, не осрамится в воеводском доме, — прибавила старушка с усмешкой. — Тебе можно и плату за сына приличную Иллариону Григорьевичу предложить — не из своих же ему учителям платить и за всё прочее, что нужно будет: люди они небогатые и, поди чай, сынкам должны помогать, зачем же, без надобности, их в лишний расход вводить? Мы — не бедняки, всё, что имею, я Филиппушке завещала, а у тебя изрядное состояние после супруга осталось...

— Тоже Филиппушкино будет, — сказала Лизавета.

— Этого ты не моги говорить, тебе ещё двадцати шести лет нет, у тебя другие могут быть дети, — объявила старуха.

В большом душевном смятении уехала Лизавета. Переворот, свершившийся в её жизни, был так неожидан, что она опомниться не могла, не зная, радоваться ли ей или печалиться случившемуся. Казалось бы, всё устраивалось как нельзя лучше: сын её пристраивался как раз в то самое время, когда Авдотья Петровна именно этого жаждала, чтоб уйти от света, в котором так много страдала, и, отбросив все земные заботы, посвятить остаток дней Богу. Узнай раньше Лизавета про это её желание, как терзалась бы она мыслью, что помехой этому её сын! А между тем старушка так изнывала по покою, что каждую минуту домашние её могли бы узнать о причине её задумчивости и равнодушии ко всему окружающему, и тогда Праксиной одно бы только оставалось — оставить службу у цесаревны и ехать с сыном и с Ветловым в лес, то есть обречь навсегда мальчика на жизнь землевладельца в лесной глуши, среди сброда так называемых вольных людей, не брезгающих такими беззаконными деяниями, как грабежи и поджоги. О происхождении богатства этих людей она достаточно много слышала, чтоб составить себе понятие о их нравственных правилах и об опасности жить в их среде. Сам Ветлов был такого мнения, что раньше как лет через шесть или семь не следует подвергать этим опасностям Филиппа, и вот представляется для него возможность использовать эти годы самым полезным образом, так, чтоб не в глухом лесу закопать в землю данные Богом таланты, как лукавый и неверный раб, а употребить их на славу Божию и на пользу ближним.

Всё это она повторяла себе на тысячу ладов, но сердце продолжало ныть, и мучительная тоска не проходила.

В Александровском она застала Мавру Егоровну, приехавшую приготовить дворец к приезду цесаревны, которая намеревалась провести здесь целый месяц.

— Я уговорила её не вызывать Шубина в Москву, а, если она о нём соскучилась, самой на время сюда удалиться с глаз долой. Счастливы вы, моя голубушка, что не видите и не слышите того, что у нас там делается! Великой княжне насплетничали на нашу цесаревну, и вышла такая жестокая ссора, каких никогда раньше не бывало! Великая княжна упрекнула нашу в том, будто она совращает царя... Всё это, разумеется, от Долгоруковых идёт... Вот уж именно можно сказать, что с больной головы да на здоровую! Но ведь нам от того не легче. Царь от нас прямо отвёртывается, Долгоруковы дерзят, наши все в страхе... целых три дня ни одной чужой кареты не видно было у нашего подъезда! Каково это выносить? Послала меня цесаревна к Иллариону Григорьевичу Воронцову за советом... Он приехал сюда недельки на три, много про вас расспрашивал и такое вам оказывает внимание, что я бы вам посоветовала не сомневаться насчёт его предложения и доверить ему воспитание вашего сына. Несомненно, что сам Господь внушил ему и добродетельной его супруге предложить вам эту услугу... Постойте, дайте мне договорить, — остановила она возражение, готовое сорваться с губ её слушательницы, — мальчик ваш из младенцев вышел, и ему нужно серьёзное воспитание, сами вы цесаревну в настоящее время покинуть не можете, совесть вам этого не дозволит, а старики Воронцовы, расставшись с сыновьями, так скучают, что для них это будет прямо утешением, не говоря уж об уважении которое они питают к памяти вашего покойного мужа... А что это за люди, вы знаете: они достаточно известны и в Ростове, и в Москве, даже такой святой человек, как покойный владыка ростовский Димитрий, был с ними в дружбе, а это много значит, моя голубушка, ведь его святым и при жизни считали, а теперь над его могилой каждый день панихиды служат, как у гроба покойного Митрофана Воронежского, который самому царю Петру перечил из усердия к православной церкви...

Всё это Лизавета знала, много раз говорил ей про стольника и воеводу ростовского и его супругу Анну Григорьевну старик Бутягин, а также и покойный её муж; оба были знакомы с этими добродетельными людьми, и оба сказали бы ей то, что говорит ей теперь Мавра Егоровна... Сыновей же Лариона Григорьевича — Михаила Ларионовича и Романа Ларионовича, любимцев цесаревны, она лично и коротко знала. Большое было бы счастье, если б Филипп получил такое же воспитание, как они, и во всём прочем на них походил...

— Скажите Иллариону Григорьевичу, что я решаюсь принять его милостивое предложение и низко-низко ему и его супруге за него кланяюсь, — проговорила она прерывающимся от волнения голосом.

Решение это было для неё и для сына её так важно, что она только сердцем предчувствовала его последствия, умом же даже и окинуть их не могла, казалось только, что с этой роковой минуты жизнь их обоих, её и Филиппа, раскалывается пополам и что между прошлым и будущим разверзается такая бездонно-глубокая пропасть, которую перейти, чтобы вернуться назад, уже нет никакой возможности...

— Слава Богу! Слава Богу! Как обрадуется цесаревна! Ей так бы не хотелось, чтобы вы от нас ушли! Ну, уж теперь, когда сын ваш будет воспитываться у наших Воронцовых, у вас и предлога не будет нас покидать...

— Я об этом и не думаю...

— Вы говорите это так, точно вас ведут на казнь, — заметила Мавра Егоровна, устремив пристальный взгляд на свою слушательницу и заметив её бледность и тревожное волнение, отражавшееся в её глазах. — Что вас так заботит, моя дорогая, и почему вы так печальны? Скажите, что у вас на душе, ведь вы знаете, как я вас люблю! Скажите мне всё-всё.

Если б она могла это сказать! Если б она сама знала, что с нею, почему в ней такой разлад между разумом и сердцем! Но она этого не знала и могла только беспомощно биться в таинственных сетях, в которые попала её душа.

Мавра Егоровна уговорила её воспользоваться экипажем, привёзшим её из Москвы, чтоб в тот же вечер туда ехать, и Лизавета на это согласилась.

— Повидаетесь с цесаревной, и она все ваши сомнения рассеет. Воронцовы нам друзья закадычные и испытанные, будь у меня сын, я бы, не задумываясь, поручила его им, — сказала Мавра Егоровна.

Пришёл с охоты, которой он страстно предавался от безделья и от скуки по своей царственной возлюбленной, Шубин и, узнав от приезжей о том, что происходит в московских дворцах, возмущался, гневался, грозил местью врагам и долго не хотел слушать обеих женщин, советовавших ему успокоиться, не осложнять положения безрассудными выходками и довольствоваться, до поры до времени, ролью утешителя, выпавшей на его долю. Беседа закончилась ужином, во время которого он выпил больше обыкновенного, так что без посторонней помощи не мог бы дойти до своих покоев.

— И вот кому она отдала своё сердце! — со вздохом заметила Мавра Егоровна, оставшись с Лизаветой наедине после ухода Шубина, в то время как запрягали отдохнувших лошадей в привёзшую её сюда дорожную карету. — Намедни Александр Львович Нарышкин мне передавал свой разговор с графом Остерманом. «Не лучше ли было бы цесаревне выйти замуж за какого-нибудь иностранного принца, де Конти, например, или Гессен-Гомбургского, чем вести такую подлую жизнь? — сказал граф, и, наверное, неспроста: не такой человек, чтоб зря болтать то, что взбредёт в голову. — У неё было бы тогда вполне безопасное и почётное положение немецкой владетельной принцессы, двор, покровительство прусского короля и австрийского императора, тогда как ей, в лучшем случае, грозит заключение в монастыре, а приверженцам её — казни и ссылки. Чего вы всё ждёте, чтоб уговорить её образумиться? Царь молод и здоров. Долгоруковы позаботятся о том, чтоб венчание его с их дочерью свершилось, у них будут дети, партия их с каждым днём усиливается, а ваша уменьшается. Цесаревна так втянулась в подлую жизнь, что не умеет даже выбрать себе влиятельного любовника, а если и возьмёт такого, то ненадолго: пример Бутурлина у всех у нас на памяти...»

И Александр Львович дозволил так говорить при себе про цесаревну, про дочь царя Петра? — вскричала с негодованием Праксина.

Душа моя, мы — в таком положении, что все должны выслушивать, чтоб знать, что против нас замышляют наши враги. Опасность не в том, что мы будем знать их мысли, а в том, чтоб они не узнали наших. Впрочем, графа Остермана нельзя считать нашим врагом — он за порядок и благочиние в государстве, а кем водворится этот порядок, ему всё равно. Цесаревну он жалеет, а если он на неё сердит, то за то только, что она не пользовалась своим влиянием на царя так, как ему бы хотелось. Долгоруковых он не обожает и, случись с ними беда, пальцем не пошевелит, чтоб им помочь. Те из наших, что поумнее и подальновиднее, понимают это как нельзя лучше и, ни на что невзирая, дружат с ним. Так поступают и Воронцовы, и Шуваловы, а также и сами Долгоруковы. Князь Иван во многом его слушается. Завтра у них праздник, и вот увидите, что все там будут — и друзья и враги, вот как поступают опытные и благоразумные люди.

— И цесаревна будет на этом празднике?

— Нет, она отговорилась нездоровьем. Ей неудобно встречаться с великой княжной после того, что между ними произошло на прошлой неделе. Да ей и от царя можно опасаться публичного оскорбления... Теперь сдерживать его некому: вашего Петра Филипповича в живых больше нет, — прибавила она со вздохом. — Мы вчера с цесаревной много и про него, и про вас говорили...

— Что же про меня говорить. Я ничем ещё себя не проявила, — ответила Праксина, не замечая или притворяясь, что не замечает желания собеседницы продолжать разговор в начатом направлении. Не хотелось ей почему-то знать, что про неё думает и говорит цесаревна.

Она приехала в Москву поздно вечером, застала цесаревну спящей и прошла в свою комнату рядом с гардеробной.

Очутившись в обстановке, напоминавшей ей так ещё недавно поразившее её несчастье, она долго молилась, прося у Бога душевного спокойствия, которого она лишилась, а затем тихонько прошла в уборную, остановилась на пороге двери, растворённой в спальню, и стала прислушиваться к дыханию спящей госпожи, всматриваясь при слабом свете лампадки перед образами в широкую, низкую кровать с откинутым пологом, на которой, разметавшись в белых кружевах и батисте, покоилась цесаревна Елисавета Петровна.

Праксина так залюбовалась цесаревной, что забыла, как летело время. Да и было чем любоваться! Чёрная коса расплелась и длинными, густыми прядями рассыпалась вокруг красивого молодого тела; упругая высокая грудь выделялась на серебристой белизне белья розоватым оттенком и медленно поднималась и опускалась под дыханием, вылетавшим из полуоткрытых пурпуровых губ, улыбавшихся, верно, приятной грёзе; на разрумянившихся щёчках чёрною тенью ложились ресницы.

Есть ли ещё такая красавица на земле? Вряд ли. Красива царская невеста, надменная княжна Долгорукова, но перед царевной Елисаветой смотреть на неё не хотелось: так мало было привлекательного в её гордом взгляде и презрительной усмешке. А эта всем взяла: правильностью и благородством черт лица, ростом, статностью — настоящая царица, а приятностью улыбки и взгляда — чистый ангел небесный! А какая умница и как любит Россию. Как хорошо её знает! Всё русское, и одно только русское, ей дорого и мило. Выйти замуж за немца, как советует Остерман! Надо не знать её души, чтоб выдумать такую несуразность! Как сказочная царевна, она отдастся скорее самому бедному, самому ничтожному русскому Иванушке-дурачку, чем могущественнейшему из заморских царей... Как-то сложится её судьба? Что ждёт её в будущем? Шапка Мономаха или монашеский клобук? То или другое, но только в России. Лютейшую смерть предпочтёт она чужеземной короне...

С подстилки у кровати приподнялась всклоченная голова преданнейшего из телохранителей цесаревны, камер-лакея Чулкова, и воззрилась внимательным и тревожным взглядом на остановившуюся на пороге Праксину.

Почувствовав на себе этот взгляд, Лизавета подалась немного вперёд и подозвала к себе знаком верного слугу.

— Одна провела вечер? — спросила она шёпотом, когда он к ней подошёл.

— Одна-одинёшенька, с девушками. Заставляла их петь и плясать, рано легла почивать, — отвечал он тоже шёпотом, между каждым словом озираясь на кровать, точно опасаясь, чтоб не похитил кто его сокровище в то время, как он её не видит и не слышит её дыхания. — А вас, верно, к нам Мавра Егоровна прислала?

— Да. Она в Александровском всё готовит к её приезду...

— Скорее бы уехала! Измучились мы тут от страха... Долго ль извести нашу красавицу! Задумали теперь её замуж отдавать за немца...

— Никогда этому не бывать!

Знаю я! Замучают только понапрасну...

Ложитесь, а как она утром проснётся, скажите ей, что я здесь.

— Скажу, не беспокойтесь, спите спокойно.

Он вернулся к своей подстилке, а Лизавета, притворив за собою дверь, вернулась к себе.

Но в эту ночь немного довелось ей спать. Едва только забрезжился день, как её разбудил стук в дверь, и на вопрос её: «Кто тут?» — Чулков ответил, что цесаревна изволила проснуться и, узнав, что Лизавета Касимовна приехала, приказала её разбудить и прислать к ней.

Лизавета сорвалась с постели, наскоро оделась и отправилась в спальню.

Окно в сад было растворено, и прохладный душистый воздух врывался в высокий просторный покой, в котором цесаревна сидела на кровати, устремив нетерпеливый взгляд на дверь. При появлении Праксиной она весело улыбнулась.

— Не дала я тебе выспаться, тёзка, ты меня извини. Так захотелось с тобою поболтать, что невтерпёж стало ждать, пока ты сама встанешь да ко мне придёшь... Ступай себе, — обратилась она к Чулкову, — нам с тёзкой надо секретно поговорить.

Он захватил свою подстилку и, поцеловав милостиво протянутую ему руку, вышел, а Лизавета по приказанию госпожи села на складную табуретку у самой кровати.

— Вот и прекрасно! Никто нам не помешает, все спят, наговоримся досыта. Ну, как дела? Решаешься ты отдать сына Воронцову?

— Решилась, ваше высочество. Надеюсь сегодня представить ему моего мальчика.

— А сама что? — продолжала цесаревна, с лукавой усмешкой на неё посматривая.

— Останусь при вашем высочестве, если ваше высочество меня не прогонит.

— Это само собою разумеется, что ты при мне навсегда останешься, потому что я никогда тебя не выгоню. Не в том дело, а в том, что ты мне в Александровском нужна, да не одна.

— С кем же, ваше высочество?

— С мужем, вот с кем.

Лицо Лизаветы выразило такое недоумение, что цесаревна громко расхохоталась.

— Да ты и впрямь ни о чём не догадываешься, тёзка! — вскричала она. — Егоровна мне это сказала, да я не хотела верить, а теперь вижу, что это правда!.. В тебя человек до безумия влюблён, а ты и не подозреваешь!..

И опять речь её прервалась звонким смехом.

— Ваше высочество изволите шутки шутить, — со сдержанным волнением произнесла Праксина.

— Нисколько! Какие там шутки, когда дело идёт о твоём счастье! Я ведь тебя очень люблю, тёзка... Ну, полно, полно, поцелуемся после, когда ты мне всё расскажешь, а теперь докажи мне своё доверие и расскажи мне то, что я хочу знать, всё-всё, без утайки, как на духу, и с самого начала: как ты выходила замуж, как познакомилась с твоим мужем, как он тебе приглянулся, как у тебя по нём болело сладко-сладко сердце, как ты по нём плакала и в ночных грёзах целовалась с ним и миловалась...

— Никогда ничего подобного не было, ваше высочество! С чего ваше высочество изволили это взять? Кто взвёл на меня такой поклёп вашему высочеству? — с негодованием возразила её слушательница.

Цесаревна весело захлопала в ладоши.

— Ага! Вот и попалась! Теперь я знаю то, что мне нужно было знать. Сама себя выдала! Никогда ты его не любила... Постой, постой, дай мне договорить, не сердись и выслушай меня терпеливо. Вышла ты за Петра Филиппыча, потому что твоя приёмная мать этого пожелала, потому что ты никого не любила и отказывать хорошему жениху не было причин... Я его помню, такой был серьёзный, что даже мне было с ним не по себе, а я не из робких, как тебе известно... Тебе сколько было тогда лет?

— Пятнадцать...

— А ему под сорок. Значит, так всё и было, как я себе представила. Ты была ребёнок, милый, невинный, послушный, а он... он очень хороший человек, но годился тебе в отцы, любить его ты, значит, не могла. Любить любовью, вот как я люблю Шубина. Понимаешь, что я хочу сказать?.. Да нет, где тебе понять! Ты на целых пять лет меня старше, а по опыту да по смекалке в любовных делах ты совсем передо мною ребёнок... Всё равно, пора тебе в настоящий разум войти, — продолжала она с напускной серьёзностью, придававшей много комичности её оживлённому лицу с лукаво смеющимися глазами. — У тебя уж сын десяти лет, пора же тебе наконец узнать самое хорошее в жизни без чего всё тускло и скучно на белом свете... без чего и жить не стоит... Не сердись! — продолжала она, заметив, как сдвигаются брови и невольно опускаются глаза у её слушательницы под наплывом странных, непонятных и никогда доселе не испытанных чувств, которыми наполнялось её сердце всё сильнее, по мере того как она должна была выслушивать противные её убеждениям речи и волей-неволей вникать в их смысл. — Скажи мне совершенно откровенно: неужели тебе никогда не хотелось любить?

Разодралась таинственная завеса, скрывавшая истину перед духовными очами Праксиной, и душа её наполнилась таким смятением, что слова не выговаривались, только покачать головой могла она на предложенный вопрос.

— Экая бесчувственная! Да я тебе не верю, тёзка! Ты и меня и себя обманываешь! Неужели тебе даже не жалко того, кто тебя любит давно, страстно, постоянно, безнадёжно, всем сердцем, всей душой? Ты только подумай, как он страдает из-за тебя! Ведь ему жизнь не мила, ведь он зовёт смерть как избавление, и ты одним словом, одним взглядом можешь дать ему такое блаженство... такое блаженство!..

Она зажмурилась, откинулась на подушки, и из полуоткрытых её губ вылетел глубокий вздох любовной истомы.

Лизавета давно перестала изумляться и негодовать, она спрашивала себя с недоумением: как могла цесаревна угадать её тайну? Тайну, столь глубоко сокрытую в недрах её существа, что она и самой ей только сейчас открылась... Тайну, известную одному Ветлову...

— Выходи за него замуж, тёзка, — снова принялась цесаревна за прерванный разговор, отрываясь от сладостных представлений и устремляя смеющийся взгляд на свою любимицу. — Я оставлю вас обоих в Александровском, вдали от света и от двора, который вы оба так ненавидите... Мне нужны преданные, хорошие русские люди... Буду к вам наезжать, как в рай земной, когда здесь станет слишком тяжело и нудно. Ты узнаешь настоящее счастье, тёзка, настоящую любовь, и твой Пётр Филиппыч будет на небесах радоваться вашему счастью. Недаром же он вас так обоих любил, как родной отец, и сына родного вам поручил обоим... Подумай только, что это значит! Сообрази хорошенько. Ведь он вас своим родным ребёнком навеки соединил, навеки благословил, как образом...

Много ещё говорила цесаревна, наслаждаясь звуками собственного голоса и представлениями, возникавшими в её воображении с каждым произносимым словом. Её не слушали. Лизавета себя спрашивала: как могла она до сих пор не видеть, что Ветлов её любит... и что сама она уже давно к нему не равнодушна? Давно, может быть, ещё при жизни мужа, ни с кем не было ей так хорошо, как с ним... И затосковала она с тех пор, как решилась отдать сына на воспитание Воронцову потому только, что с Филиппушкой не будет больше того человека, без которого, по выражению цесаревны, жизнь утрачивает для неё всякую прелесть: тускла, скучна, бессодержательна, как дождливый, пасмурный осенний день...

— Ну, что же, сватать мне тебя за Ивана Васильевича Ветлова? — спросила наконец цесаревна, ласковым движением приподнимая опущенную голову своей слушательницы и заглядывая пристальным взглядом в её зардевшееся лицо.

— Сватайте, ваше высочество, — чуть слышно проговорила она и со смущённой улыбкой прибавила: — Разве я смею ослушаться ваше высочество?

— Ах, ты, притворщица! — расхохоталась цесаревна. — Так это ты для меня? Чтоб исполнить моё желание? Ха, ха, ха! Ну, пусть будет по-твоему. Я ему так и скажу: не любит она тебя, терпеть не может и, только чтоб меня не ослушаться, выходит за тебя замуж!

IX


Наступившая осень принесла для цесаревны особенно много неприятностей и огорчений.

Великая княжна Наталья Алексеевна заболела, как говорили, от огорчений, причиняемых ей через Долгоруковых царём, который охладел и к ней, как и к тётке, столь нежно им раньше любимой. Слабого здоровья, с расположением к чахотке, великая княжна не выдержала ежедневных и ежеминутных раздражений, опасений и оскорблений, занемогла и скончалась, не успев примириться с цесаревной. Смерть сестры сильно поразила царя и ещё больше сблизила его с Долгоруковыми, которые наперегонки изощрялись в придумывании разнообразных развлечений, чтоб заставить его забыть печаль. В развлечениях этих цесаревна участия принимать не могла, во-первых, потому, что про неё умышленно забывали, а во-вторых, потому, что она вовсе не расположена была о себе напоминать и сама отдалялась от врагов, сделавшихся лучшими друзьями её царственного племянника.

Всех поражало кажущееся равнодушие, с которым она переносила свою опалу, и люди, раньше упрекавшие её в легкомыслии, не могли не сознаться, что она проявляет много царственного достоинства и душевного величия в тяжёлых обстоятельствах, при которых самым безотрадным образом складывалась её жизнь. По целым неделям жила она в своём милом Александровском с фаворитом своим и преданными ей слугами, из которых каждый с радостью отдал бы за неё жизнь: так умела она привлекать к себе сердца ласковым обращением, впечатлительностью, участием к чужому горю и готовностью помочь нуждавшимся всеми имевшимися у неё средствами. Всё прощалось ей за эту отзывчивость, и она с этого времени приобрела себе друзей на всю жизнь во всех слоях общества, начиная от важных сановников и кончая крестьянами, духовенством, певчими её капеллы, слугами её — всеми, кто имел счастье её видеть и слышать; все ею любовались, восхищались ею и страстно желали видеть её царицей.

Из-за неё любили и Шубина, находя его простым, добрым, доступным каждому, неспособным ни на чванство, ни на то, чтоб забыться перед высокой личностью, удостоившей его своей любви.

Весело, спокойно и беззаботно жилось в Александровском в то время, как Москва кишела интригами, подвохами, подозрительностью, слухами об арестах, обысках, ссылках и казнях.

Возрастая с каждым днём, могущество Долгоруковых казалось уже многим несокрушимым, и мрачное отчаяние овладевало всеми истинно русскими людьми. Водворился полнейший застой во всех делах, как частных, так и государственных. Неуверенные в завтрашнем дне обыватели прекратили обычные свои занятия, деньги прятались в тайники на чёрный день, кто мог, тот удалялся в деревню. Верховный совет бездействовал и распадался, члены его отсутствовали, кто ссылаясь на болезнь, как Голицыны, кто из опасения быть удалённым Долгоруковыми сам удалялся. Такая была нехватка государственных деятелей, что некому было заменять даже умерших — всё, что было лучшего в России, умного, способного, честного и преданного родине, попряталось и притаилось в ожидании... Чего именно — никто не знал, но положение казалось всем слишком тяжким, чтоб продолжаться, тем более что разлад и крамола начинали уже заражать воздух в самом дворце царя.

Народ начинал громко роптать, но ропот его царя достигнуть не мог: он проводил всю свою жизнь в забавах либо в селе Измайлове, либо в Горенках, загородном имении Долгоруковых, зорко следивших за тем, чтоб ничто им враждебное до него не доходило и чтоб за развлечениями и удовольствиями у него не оставалось ни одной минуты на то, чтоб задуматься о заботах и обязанностях, сопряжённых с его положением.

С каждым днём, с каждым часом положение всё больше и больше обострялось. Цесаревна, как дочь Петра Великого и как первая претендентка, по праву рождения, на престол, стояла слишком высоко: убрать её с дороги, как других, было небезопасно — надо было сначала ослабить её партию преследованиями, рассеять её, отнять у неё энергию, доказать ей тщету её надежд, бессмысленность её упования.

Травля на приверженцев Елисаветы Петровны началась, и в самое короткое время она лишилась многих из своих приверженцев, сосланных из Москвы в деревни и дальше, в Сибирь. Но враги действовали ловко и с хитро рассчитанной осторожностью, удаляя сначала тех, отсутствие которых не было достаточно чувствительным для привязчивого сердца цесаревны: к её самым близким ещё не придирались и оставляли их до поры до времени в покое. Но спокойствие это было непродолжительно.

Тоскливый осенний день клонился к вечеру. Промеж спутанных голых ветвей деревьев, окружавших Александровский дворец, резко выделявшихся на тёмном небе, начинали уже то в одном окне, то в другом зажигаться огни, и ночной сторож, гремя ключами, уже подходил к парадным воротам, чтоб их запереть, как вдруг отдалённый звон колокольчика заставил его остановиться и прислушаться.

Долго не мог он понять, откуда достиг его ушей звон и действительно ли кто-то едет к ним или ему это только кажется: звон то приближался, то отдалялся, а по временам и совсем замолкал, — так что, соскучившись прислушиваться к нему, старик уже решился запереть ворота и идти ужинать, но в ту самую минуту, когда он уже схватился за створку, чтоб потянуть её к себе, звон раздался так явственно, что всякое сомнение в том, что к ним едут гости, исчезло. Звон не смолкал, залаяли в деревне собаки, завторили им свои, послышались торопливые шаги сбегавшегося из всех служб народа, и с дворцового крыльца сбежало несколько лакеев узнать о причине неожиданного переполоха в такой неурочный час, когда метрдотель уже хлопотал у стола, на котором расставляли посуду для ужина, ключник вылезал из подвала с винами в сопровождении мальчишки с фонарём, а камер-юнгферы освежали спальню и готовили цесаревне кровать на ночь.

А колокольчики (теперь можно было различить, что их было несколько) звенели всё звонче и звонче, приближаясь к околице, замыкавшей широкую аллею из лип и дубов, которая тянулась к ней от ворот на полверсты, по крайней мере. От толпы зевак, скопившейся у ворот, обменивавшейся замечаниями и предположениями, отделился мальчишка пошустрее прочих и кинулся опрометью известным ему кратчайшим путём отпирать изгородь, и минуты через три звон колокольчиков, лошадиный топот и стук колёс раздались уже по аллее, освещая пространство, по которому продвигался поезд, освещённый колеблющимся светом зажжённых фонарей, к которому вскоре присоединились факелы высланных навстречу гостям верховых. Впереди скакали вооружённые люди, за ними следовала огромных размеров дорожная колымага, запряжённая восемью лошадьми, с тремя форейторами и внушительной наружности кучером на таких широких козлах, что по обеим сторонам вполне удобно помещалось двое слуг в ливрейных плащах и в шляпах, украшенных галунами. На запятках вытягивались двое гайдуков, а за колымагой следовало несколько повозок с прислугой и со всем необходимым для долгого путешествия.

— Боярин Нарышкин к нам в гости! — пронеслось в толпе.

Обширный двор оживился бегущими взад и вперёд людьми с фонарями, распахнулась на верху лестницы тяжёлая дверь, осветились парадные покои во дворце, где суета всюду, а в особенности в столовой, с минуты на минуту усиливалась; вынимали из высоких резных поставцов посуду, бегали из кладовых в кухню, из кухни в погреба за вином: принесённых на ужин цесаревны трёх бутылок венгерского оказывалось теперь недостаточно для угощения гостя со свитой.

Готовилась к встрече гостей и хозяйка, наскоро приводя в порядок смятый домашний туалет и причёску. Известие о приезде Нарышкина застало её врасплох. Она намеревалась скорее откушать со своими приближёнными и лечь почивать, чтоб на другой день пораньше встать и ехать на охоту за тетеревами. Но старика Нарышкина она любила и как родственника, и как преданного друга; она ещё больше обрадовалась бы его посещению, если б не мысль, что приехал он к ней с дурными вестями.

Она не ошиблась: он заехал с нею проститься перед отъездом в ссылку. Ему было велено удалиться на неопределённое время в одно из его отдалённейших имений, в Саратовское воеводство.

— За что же? Как смели они тебя тронуть, дядя? И как это царь за тебя не заступился? Какдозволила старая царица? — вскричала, вне себя от негодования и испуга, цесаревна, когда после первых приветствий они удалились в дальний покой и, оставшись с нею наедине, он рассказал ей о постигшей его беде.

— Чего они теперь не могут? Так обнаглели, что можно от них всего ждать, — отвечал он. — Большую нам всем надо теперь соблюдать осторожность, и я бы тебе советовал, красавица, жить потише, чтоб меньше про тебя гнилых слухов по свету расползалось...

— Что же, по-твоему, в монастырь, что ли, поступить, постричься в монахини? — с досадой спросила она.

— Зачем постригаться? Можно и без пострижения в монастыре надёжное убежище от интриганов найти...

Она задумалась. Покинуть Александровское, этот милый сердцу уголок, где всё было устроено по её вкусу и желанию, где ей так спокойно и счастливо жилось среди дорогих сердцу людей, где она наслаждалась любовными радостями с человеком, который души в ней не чаял, который всюду за нею следовал, как верный пёс, и в каждом движении, каждом взгляде и слове которого она читала беспредельное обожание! Расстаться с ним и со всем, что составляло её счастье и утешение, что заставляло её забывать о горестях и неудачах её бурной жизни, чтоб запереться в дальний монастырь, где она будет одна среди чужих, строгих, мрачных, занятых только молитвой и презирающих все мирские утехи и радости женщин, подолгу ничего не знать о милых сердцу, о том, что делается в Москве, не слышать любимых песен, не видеть веселящейся молодёжи и не иметь возможности самой с нею веселиться!.. Нет, нет, она не могла на это решиться! Будь, что будет, а она не расстанется со своим сердечным дружком и не покинет Александровского!

— Да к чему они придрались, чтоб тебя удалить? — спросила она у своего собеседника, уклонясь от ответа на его совет.

— Долгоруковым взятки не дал. Надоели они мне. Тошно видеть, как им все потворствуют, как откупаются от их наглости, не хочу подличать больше, — объявил он, отрывисто произнося слова, — будет. Пусть хоть от одного человека получат отпор, авось это заставит и других последовать моему примеру, да и их задуматься... Что ж, не принимаешь моего совета насчёт монастыря? — продолжал он, помолчав немного и искоса на неё посматривая с горькой усмешкой.

— Нет, подожду ещё немножко, может, и без монастыря не погибну, — отвечала она со свойственным ей прямодушием. — Ты посмотри, как мы тут привольно живём! Нагрешишь ещё, пожалуй, пуще в монастыре-то, монашек в соблазн введёшь, матерей в страх, замутишь только без толку мирное их житие, что же хорошего!

— Ну, да хранит тебя Бог! На него только на одного и надежда, вот какие подошли времена! — проговорил он со вздохом, поднимаясь с места.

— Ты уж ехать собираешься? Неужто ж даже и хлеба-соли моей не откушаешь? — вскричала с горестным изумлением цесаревна.

— Нельзя, красавица, каждая просроченная минута может мне наделать больших неприятностей, и мне, и всем моим. Да и тебя не пожалеют, если узнают, что по пути я к тебе заезжал и у тебя угощался. Надо и тебя, да и людишек моих, да и себя поберечь, — прибавил он, обнимая её и целуя в заплаканное лицо.

Провожать гостя вышли на крыльцо вместе с цесаревной все её домашние, и, заметив Праксину, уезжавший в дальнюю ссылку боярин не обошёл своей лаской вдову человека, пожертвовавшего жизнью за счастье высказать правду коварному временщику, и сказал ей, что видел вчера её сына у своего приятеля Михаила Илларионовича и слышал о нём много хорошего.

— Он тебе будет утешением и отрадой, когда вырастет, а вам, сударь, — обратился он к тут же стоявшему Ветлову, — хорошим и благодарным пасынком, в память отца. Берегите нашу цесаревну, как покойный Пётр Филиппыч берег царя, чем и заслужите благодарность всех её верных слуг, из коих первым есмь аз, многогрешный, как вблизи, так и вдали, — прибавил он, поворачиваясь с низким поклоном к царственной хозяйке, смотревшей на него с верхней ступеньки высокого крыльца влажным от слёз взглядом.

Все разделяли её печаль. Когда карета, покачиваясь на высоких рессорах, отъехала и скрылась из виду в конце аллеи, цесаревна обернулась к окружавшей её толпе, и, когда увидела, что все вместе с нею оплакивают разлуку с преданным ей человеком, сердце её наполнилось таким умилением и признательностью, что она не в силах была удержаться от желания во всеуслышание высказать волновавшие её чувства.

— Друзья мои милые! Жестоко испытывает нас Господь! Но пока со мною останется хоть один из вас, я не смею считать себя несчастной и Богом покинутой! — проговорила она громким голосом, протягивая руки к толпе широким движением, как бы желая всю её обнять и прижать к своему великодушному и любвеобильному сердцу.

Все кинулись к этим протянутым к ним дорогим рукам, чтоб осыпать их слезами и поцелуями.

Растроганная и взволнованная до глубины души, цесаревна вернулась в свои покои, где дожидался её тот, который в эту минуту ей был так мил и дорог, что при одной мысли о нём всякая печаль смягчалась и всякий страх пропадал. Никогда, может быть, не чувствовала она такой потребности забыться в его объятиях, как в эту минуту, и, с глубоким вздохом заперев за ними дверь, Праксина вернулась на половину Мавры Егоровны, которую нашла в оживлённой беседе с Ветловым.

Он рассказывал слышанное от людей, сопровождавших Нарышкина в ссылку, и новости эти были так ужасны, что слушательница его, невзирая на привычку жить в постоянном страхе и в опасениях в продолжение последних лет, содрогалась при мысли о неизбежных напастях, ожидавших её госпожу и всех её приверженцев.

Долгоруковы, в полном смысле этого слова, остервенели. Они уже зарвались до точки, с которой поворота к исправлению наделанного зла ожидать невозможно. Ни перед чем они не остановятся, чтоб упрочить за собою положение, завоёванное хитростью, коварством, насилием; всякого, кто им мешает, сметут они с дороги, а всех опаснее для них цесаревна и её приверженцы. Как ни оплетает князь Иван с отцом и со всеми долгоруковскими клевретами царя, каждую минуту может случиться такое обстоятельство, от которого влияние их может пошатнуться, и тогда к кому же бросится он за поддержкой, как не к тётке? Ближе неё у него никого нет на свете после смерти сестры. Найдутся люди, которые ему о ней напомнят, если только положение временщиков хоть крошечку пошатнётся.

Одна только надежда на подобную случайность и поддерживала обитателей Александровского дворца, но время шло, и ожидания их не сбывались. Царь всё больше и больше привыкал к опеке над собою Долгоруковых, и привязанность его к князю Ивану доходила до того, что он чувствовал себя совершенно несчастным, когда последний оставлял его всё чаще и чаще, чтоб веселиться в обществе взрослой молодёжи, с которой он, разумеется, находил для себя несравненно больше удовольствия, чем с капризным и набалованным мальчиком-царём.

Рассказывали также, что красавица княжна тоже скучала необходимостью развлекать маленького венценосца и, искусно увлекая его опытным кокетством, не переставала оказывать внимание красавцу графу Мелиссино, чем возбуждала ревность царя и бессовестно будила в нём преждевременно чувственность.

О Меншиковых совсем забыли. Самые близкие к ним раньше люди вспоминали о них для того только, чтоб досадовать на них за то, что они не сумели удержаться в силе и дали себя свергнуть.

В ноябре пронёсся слух, что в Лефортовском дворце у царя и в доме Долгоруковых делаются большие приготовления для празднеств, имевших целью показать царю предназначенную ему невесту в ещё более обольстительном виде: никто так не танцевал, как она, никто не умел с таким изящным вкусом одеться, и на бале, как и везде, впрочем, соперниц у неё не было.

Первый бал был назначен в день её именин у её отца, и обойти на него приглашением цесаревну не было никакой возможности. Не могла и цесаревна от этого приглашения отказаться, и домашние её, не без страха и волнения, стали собирать её в Москву.

Сама она так скучала от печальной необходимости расстаться даже на короткое время с близкими сердцу людьми и с обстановкой, в которой забывала всё неприятное на свете, что не скрывала своего раздражения и тяжёлых предчувствий.

— Набаловалась я тут с вами свободой да привольем, противно будет придворному этикету подчиняться, каждое слово обдумывать и сердце своё сдерживать, чтоб ни единым взглядом и движением не выдать себя, — говорила она Лизавете Касимовне в то время, как последняя вынимала из шкапов роскошные робы, а из красивых, обитых бархатом ковчежцев драгоценности, чтоб укладывать их в баулы и важи. — Поди чай, и тебе неохота с женихом расставаться, чтоб в Москву тащиться?

— Что делать, ваше высочество, не так живи, как хочется, а как Бог велит, — возразила Праксина, оправляя длинный белый атласный вышитый разноцветными шелками шлейф, прежде чем уложить его в продолговатую длинную выложенную штофом важу.

— Не Бог, а Долгоруковы! — запальчиво вскричала цесаревна.

Лизавета на это ничего не возражала, и воцарившаяся тишина ничем не нарушалась, кроме шуршания шелка и треска горевших в камине дров.

Лёжа на французской кушетке, вместе с остальной мебелью привезённой из Парижа для её уборной, цесаревна задумчиво смотрела на пылавшие дрова, и, по мере того как мысли одна за другой набегали ей на ум, изменялось и выражение её живого, подвижного лица: из мрачного оно становилось то сосредоточенно-серьёзным, то, постепенно проясняясь, как небо под пробивающимися сквозь тучи лучами солнца, озарялось улыбкой, отражавшейся весёлым лукавым блеском в глазах.

— Молоденек мой племянник, а уж какой кутерьмы в двух женских сердцах понаделал! У одной совсем на всю жизнь любовное счастье разрушил, и другую та же печальная участь ждёт, — проговорила она с усмешкой. — Такая уж, видно, ему судьба на таких невест нападать, которые без ума в других влюблены. Смеялась тогда княжна Катерина над Марьей Меншиковой, что вечно, бывало, с заплаканными глазами являлась на все пиры, что в честь её обручения с царём давали, а теперь, может, и самой придётся слёзы лить по милому сердцу, с которым ей разлучиться придётся, если удастся просватать её за царя... А что, ничего не слыхать про Меншиковых? Как они там в Берёзове поживают? Вспоминает ли княжна Марья то время, когда она в русские императрицы готовилась?

Тон, которым был произнесён этот вопрос, не понравился Праксиной. Ей казалось, что ввиду страшного несчастья, постигшего врага, можно было бы простить ему и пожалеть его. Она была убеждена, что, случись нечто подобное с Долгоруковыми при жизни её мужа, он иначе отнёсся бы к их судьбе. Недаром говорится, что лежачего не бьют... На неё тем более неприятно подействовали слова цесаревны, что она находилась под впечатлением свидания с Ермилычем, который появился в Москве, как всегда нежданно-негаданно, несколько дней тому назад и прямо из Сибири, где виделся с Меншиковыми. О свидании этом было так опасно говорить, что Ветлов, которому старик доверил свою тайну, передал её одной только своей невесте, и оба умилялись перемене, происшедшей в душе гордого и жестокого временщика. Ермилыч собственными глазами видел церковку, которую он, можно сказать, собственными руками строил на скудные средства, скоплённые ценою невероятных лишений из грошей, отпускаемых ему и семье его на содержание, в крошечной избёнке, жить в которой в былое время не согласился бы ни один из его дворовых холопов. Ермилыч с ним говорил, и начитанность бывшего вельможи в Священном писании поразила его столько же, сколько живая его вера и покорность судьбе. Восхищался он также и детьми его.

— Сжалился над ними Господь, посетил их на благо и на спасение их душ! Очистил страданиями их сердца, сделал достойными царствия небесного! — повторял он с восхищением.

Сам Александр Данилович рассказал ему про смерть жены, скончавшейся святою кончиной, благодаря Бога за ниспосланное им испытание. По словам Ермилыча, их там все любят и уважают. А народ там простой и неиспорченный, никакие новшества туда ещё не дошли, да и долго, Бог даст, не дойдут. Людей Меншиковы не чуждаются, и слушать Александра Даниловича весьма назидательно. С Ермилычем он был так искренен и прост, что чистосердечно каялся перед ним в прошлых своих прегрешениях, и сын казнённого Бутягина не вытерпел, чтоб не открыть ему своей души, не сказать, кто он, и не напомнить ему про своего отца.

— И оказалось, что он всё помнит, всех своих жертв, в том числе и батюшку, — рассказывал Бутягин. — Помнит даже и все подробности первой встречи со мною и как он заронил против меня злое чувство в сердце царя, потому что я с первого взгляда показался ему опасным. Они тогда оба, и царь и он, воображали себе, что благое дело делают, всё коверкая и ломая на своём пути, чтоб дойти без преград... сами не зная — куда! Всё им хотелось сделать скорее, скорее, точно боялись, что жизни им не хватит на всё затеянное. И ведь впрямь не хватило. Царь умер, не только ничего прочно не сделавши, но даже не разобравшись в обломках разрушенного. Вот уж кого смерть-то застала врасплох! Как он должен был страдать, чувствуя, что всё уплывает у него из рук в безобразном хаосе, в котором никому из его наследников не разобраться... Как всегда, перед концом на него нашло просветление, и, познав своё заблуждение вместе с невозможностью исправить содеянное с такою дерзкою и преступною самонадеянностью, он уж не смел ничего сделать, чтоб укрепить шатающееся хрупкое здание, воздвигнутое на крови и слезах стольких русских хороших людей, в угоду чужому, иноземному влиянию. Разорил родное гнездо, чтоб на его месте свить другое по чужеземному образцу, да и умер на полпути, оставив за собою обломки старого и не находя вокруг себя ни единого человека, которому он мог бы доверить продолжение начатого дела... Ну, разве можно тут не видеть воли Господа, налагающего проклятие бессилия на паскудное, дьявольское дело?

Ермилыч разговаривал с бывшим своим погубителем, как бы встретившись с ним на том свете, где на всё земное должны смотреть умершие для земли люди другими глазами, чем здесь: ясно, беспристрастно, с очищенным разумом, при свете вечной истины.

Много рассказывал Лизавете Ермилыч, и она находилась под впечатлением этих рассказов, когда прискакал из Москвы гонец к цесаревне с приглашением на торжество бракосочетания. Как в чаду, всем своим существом обретаясь в другом, далёком мире, от которого ей было до боли трудно отрываться, чтоб жить насущными заботами и хлопотами, стала Праксина готовиться к отъезду с цесаревной в Москву, где ей предстояло погрузиться в такую мерзостную и грешную суету, что никогда, кажется, не хотелось ей так страстно всё это бросить, чтоб бежать в лес, о котором скучал и Ветлов с каждым днём всё сильнее и сильнее.

Не соразмерили они своих сил, давая обещание Петру Филипповичу не покидать цесаревну, пока она в несчастии! Помочь ей они ничем не могут и только понапрасну душу свою губят в этом водовороте страстей, интриг, ужасов и страхов. Но обещание было дано мертвецу; он не придёт с того света, чтоб освободить их от него, значит, надо нести крест до конца. Хорошо ещё, что они могут жить в Александровском, где по временам всё-таки можно было забывать про то, что делается в Москве! У Ветлова было в одном из флигелей дворца отдельное помещение, где он и поместил Ермилыча, когда тот пришёл повидать его с Лизаветой из Москвы прежде, чем отправиться в свой монастырь. Тут он прожил три дня, и так вышло ладно, что удалось от всех скрыть его присутствие в Александровском. Пришёл он чуть свет и ушёл так же рано, благословив свою куму с наречённым её на бракосочетание, которое советовал совершить по возможности скорее.

И вот именно об этом и намеревалась сказать Лизавета цесаревне, когда зашёл разговор про Меншиковых. Солгать на вопрос, не слыхала ли она что-нибудь про них, Лизавете не хотелось, а сказать правду было опасно, и она решила обратить внимание своей собеседницы на другой предмет.

— Ваше высочество изволили нам разрешить откровенно вам сказать, когда мы решим обвенчаться с Иваном Васильевичем, — начала она, притворяясь, что не расслышала последнего её вопроса за хлопотами уложить получше парадное платье, чтоб не смялось, — так мы и рассудили покончить с этим делом после Рождества, вернувшись сюда из Москвы.

— Давно бы так! — вскричала обрадованная цесаревна. — Уж мы с Маврой Егоровной отчаивались, чтоб ты когда-нибудь сжалилась над бедным Иваном Васильевичем. Мы, значит, вернувшись из Москвы, и примемся готовиться к вашей свадьбе.

— Моя свадьба вдовья: чем тише будет да скромнее, тем приличнее, — заметила Лизавета.

— Ну, нет, я на это не согласна! Ты во второй раз венчаешься, а Иван Васильевич в первый, пусть, значит, всё будет, как у людей. В посажёные проси Мавру Егоровну и Шувалова, а в шаферы Шубина. А у Ивана Васильевича я буду посажёной с Шепелевым... На свадьбу я подарю тебе вот это самое платье, которое ты мне теперь укладываешь, — продолжала она, одушевляясь перспективой приятного домашнего празднества как вознаграждения за неприятную необходимость присутствовать при торжестве своих врагов, среди людей, жаждущих её гибели.

Праксиной было больно, что ей не удалось исполнить желание Ермилыча, убедительно просившего её замолвить словечко цесаревне за несчастных колодников, томившихся в нужде и лишениях, таких жестоких, что трудно было себе представить весь ужас их положения. Совесть ей говорила, что грешно с её стороны откладывать заботу о них из боязни причинить беспокойство цесаревне и себе. Разве не должна была она воспользоваться случаем попытаться во что бы то ни стало облегчить их судьбу? И мысль, что каждый поступил бы в данном случае, как она, не заставляла смолкнуть упрекавший её в жестокосердии и в эгоизме внутренний голос.

А между тем в настоящее время в Москве не было человека, который, будучи в трезвом уме, решился бы упомянуть при царском дворе имя Меншиковых, хотя, без сомнения, многие про них вспоминали благодаря заносчивости и мстительности их преемников.

Кто знает, может быть, и сам царь мысленно сравнивал гордую красавицу, смотревшую на него сверху вниз своими большими светлыми глазами, взгляд которых, невзирая на желание придать им нежность и преданность, оставался безжалостно властным и холодным, с печальной и кроткой девушкой, обменявшейся с ним кольцами несколько месяцев тому назад перед священником.

— Ему, кажется, и выспаться не дадут, — рассказывала цесаревна после утреннего визита к своему царственному племяннику. — Вид у него самый жалкий — страсть как похудел с тех пор, как мы не виделись. Меня он в первую минуту как будто даже испугался, вот как много наговорили ему про нас дурного! Но потом, после этикетных реверансов я подошла к нему да заговорила с ним приватно, вспомнил прошлое, глазёнки его радостно засверкали, и он хотел мне что-то такое сказать, да тут подошёл Алексей Григорьевич, и он весь съёжился, а в глазах опять явилась подозрительность и страх... Поди чай, колдуньей представили, ведьмой на помеле, а дом мой бесовским притоном, полным всякой нежити и хохлов, — прибавила она с горькой усмешкой. — Ведь хохлы-то у нас все колдунами слывут. Надо мне непременно с царём по душам поговорить и всё ему, как следует, представить: одуреет он у нас совсем с одними Долгоруковыми, надо свежего воздуха ему в душу напустить, чтоб не очумел вконец, — продолжала она с возрастающим одушевлением, от которого так много выигрывала её величественная, жизнерадостная красота. — Кое-что ему напомню, перестанет тогда меня бояться!

«Теперь бы ей сказать», — вертелось в голове Лизаветы в то время, как она убирала снятые с цесаревны драгоценные наряды, а цесаревна, полулёжа в глубоком кресле перед камином, смотрела на разгоравшиеся в нём дрова. В высоком, глубоком покое никого, кроме них, не было, и более удобной минуты трудно было найти. Но не успела она открыть рот, чтоб приступить к щекотливому разговору, как вошла Шувалова, и пришлось волей-неволей снова отложить обещание, данное куму.

Мавра Егоровна сопровождала свою госпожу, и рассказывать ей о том, что сама она видела и слышала, было не для чего. Как и все, заметила она смущение и угрюмость царя, а также как он избегал смотреть на тётку; видела она также собственными глазами торжество фамилии Долгоруковых и их приверженцев — торжество, омрачённое отчасти неотразимыми прелестями цесаревны.

— Что бы вам, ваше высочество, задать им праздник у нас, в Александровском! Показали бы мы им, как люди с чистой совестью веселятся, — сказала Шувалова, присаживаясь к столику со шкатулкой из розового дерева с жемчугом, который она принялась нанизывать на крепкую, вощёную нитку.

Мысль эта пришлась как нельзя больше по вкусу цесаревне.

— И то! — весело вскричала она. — Сегодня же закину об этом словечко царю. Мы им такую охоту на зайцев да на волков устроим, какой Долгоруковы и во сне не видывали! Потом катанье ночью, при свете факелов, в парке, иллюминированном разноцветными фонарями... В деревьях-то, покрытых инеем, как будет чудесно! А каких он у нас песенников услышит! Заставим и слепца нашего, Григория Михайлова, ему родную песню спеть, а малороссы наши пусть перед ним по-своему пропляшут. Веселили же мы его в Петербурге при Меншиковых, почему же не позабавить его при Долгоруковых?.. А что-то теперь поделывает разрушенная невеста? — продолжала она всё ещё с иронией, но, как показалось Лизавете, на этот раз не без оттенка жалости в голосе. — Кстати, — прибавила она, обращаясь к Праксиной, — я вчера спрашивала у тебя, не слыхала ли ты чего-нибудь про Меншиковых, и ответа на мой вопрос не дождалась: ты заговорила про свою свадьбу... Почему не хочешь ты со мною говорить про Меншиковых, тёзка? Я давно замечаю, что ты избегаешь даже имя их при мне произносить, почему?

— Не хочется расстраивать ваше высочество неприятными воспоминаниями.

— Ну, то, что происходит теперь, так скверно, что, пожалуй, вспоминать про прошлое даже отрадно, — со вздохом заметила цесаревна. — Я часто про Меншиковых вспоминаю, и мне досадно, что ни от кого не могу ничего про них узнать... Ты, верно, что-нибудь про них слышала, тёзка?

— Слышала, ваше высочество, — решилась ответить Лизавета, притворяясь, что не замечает знаков, которые ей делала испуганная Шувалова.

— Скажи мне всё-всё, что ты слышала! Я хочу знать... От кого ты об них слышала? Кто там был? Да не бойся же, глупая! Разве я могу тебя выдать? Чего же ты боишься?

— Одного только — огорчить ваше высочество, ничего больше, и, если вы приказываете, я вам всё скажу, что узнала о них от человека, который прямо оттуда, из Берёзова, и который их видел, говорил с ними...

— Говори, говори!

Лизавета стала рассказывать слышанное от Ермилыча.

Долго длился её рассказ. В то время, как она постепенно одушевлялась под впечатлением слышанного от старика, в воображении её воскресали, как живые, картины ужаса, тоски и отчаяния, переживаемые сосланными и переносимые ими с таким изумительным терпением и душевным величием. Передавала она эти подробности так живо и красноречиво, что слушательниц её мороз продирал по коже, и сама она холодела от мысленно переживаемых чужих страданий.

Короткий зимний день подошёл к концу, и комната погрузилась во тьму. В камине давно прогорели дрова, и начинали уже подёргиваться золой уголья. Чтоб не нарушать настроения, которому и она тоже невольно поддалась вместе с цесаревной от рассказа Праксиной, Мавра Егоровна тихонько поднялась с места и подложила дров в камин... Забегали по уголькам огненные языки, ожили пёстрые цветы ковра, покрывавшего пол комнаты, забелел кружевной шлафрок цесаревны, заалели туфельки на её стройных ножках, вытянутых перед камином, и выступило из тьмы её побледневшее от душевного волнения лицо с широко раскрытыми от ужаса и изумления глазами.

— А она... Мария, бывшая царская невеста... перед которой все здесь преклонялись, на которую мы все смотрели как на будущую царицу?.. Видел он её? Очень она несчастна? Очень переменилась? Боже мой, Боже мой, как можно жить в таких условиях! Как можно не сойти с ума!

— Ваше высочество, дозвольте мне вам в другой раз рассказать то, что я узнала про княжну Марию: вам скоро пора одеваться, чтоб ехать во дворец, и я боюсь...

Сбивчивое и растерянное возражение Праксиной прервали на полуслове. Цесаревна догадалась, что она не желает продолжать своё повествование при свидетельнице, и, повернувшись к Шуваловой, она попросила её распорядиться о каких-то подробностях её причёски, тут же ею придуманных, о которых надо было переговорить с волосочёсом.

Догадалась и Мавра Егоровна, для чего её высылают, и беспрекословно, поднявшись с места, вышла, затворив за собою плотно дверь.

Очень может быть, что опытная в придворных интригах Шувалова и сама была рада не слышать то, что было опасно знать в это смутное и полное подвохов и злых подозрений время.

— Мы теперь одни, можешь говорить без опасений, — сказала цесаревна, переждав, чтоб удалились шаги покинувшей их гофмейстерины.

И, предвкушая открытие ещё интереснее и любопытнее слышанного, она уселась в кресле своём поудобнее и приказала Лизавете подойти к ней ближе и сесть на подушку у её ног.

— Ваше высочество, — начала Праксина не без волнения, — то, что я вам скажу, никто здесь не знает, и, если, Боже сохрани, дойдёт до Долгоруковых, наших страдальцев постигнут такие муки...

— Говори! Как ты смеешь мне не доверять? — вскричала запальчиво цесаревна. — Со вчерашнего дня, что ли, ты меня знаешь? Не ожидала я этого от тебя, — прибавила она, смягчаясь и с грустью в голосе.

— Ваше высочество, это — чужая тайна. Если б дело меня касалось или самых мне близких, сына моего, Ивана Васильевича...

— Знаю, знаю, что ты так же мало задумаешься пожертвовать за меня жизнью, как пожертвовал своею твой муж за царя. Вот тебе крест, что никто не узнает про то, что ты мне скажешь!

Цесаревна повернулась к углу, где сверкали золотые ризы образов в свете слабо теплившейся лампады, и перекрестилась большим крестом.

— Княжну Марию возлюбил Господь, и послал ей большое утешение в её тяжёлой доле: она вышла замуж за человека, который её так безумно любит, что покинул всё на свете, чтоб сделаться её мужем...

— Что ты говоришь? Кто этот человек? Как это могло случиться? — вскричала цесаревна, вне себя от изумления, подаваясь вперёд, и, схватив руку Праксиной, что есть силы, сжала её в своих похолодевших от волнения пальцах.

— Князь Фёдор Васильевич Долгоруков, ваше высочество.

— Не может быть! Он за границей, в чужих краях...

— Он в Сибири, ваше высочество. Тот человек, который мне это сказал, видел его и говорил с ним не больше как два месяца тому назад.

— Этот человек, значит, прямо оттуда сюда приехал?

— Не приехал, а пешком пришёл, ваше высочество; он — странник, ему не в диковинку такие путешествия, он два раза был в Иерусалиме...

— Что же он говорит про них, про этих чудных молодожёнов? Уйти в Сибирь, в Берёзов, чтоб обвенчаться с любимой девушкой! Вот так любовь! Да неужто ж это правда?!

— Правда, ваше высочество. Тот человек, от которого я это знаю, мне в подробностях рассказал про них. Он передал мне всё, что они ему сказали...

— Как увидел он их в первый раз? Где?

— Узнал он про великое счастье, посланное княжне Марии Богом, от самого князя Александра Даниловича. Сидели они вдвоём у слюдяного окошечка, растворённого в огород...

— Как это у слюдяного окошка? Разве там окна без стёкол? — перебила слушательница.

— Без стёкол. Там про стёкла и помину нет.

— Дальше, дальше! Ты меня уморишь!

— Князь Александр Данилович рассказывал ему про самоотвержение князя Фёдора Васильевича и плакал при этом от умиления, благодаря Бога за ниспосланное его невинной страдалице дочери великое счастье — быть так беззаветно любимой, что, невзирая на нищету и на ссылку в ужаснейшую и суровейшую во всех отношениях страну, её разыскал человек, полюбивший её в лучшие дни, и не задумался пожертвовать всеми благами мира, чтоб предложить ей свою руку и сердце. Князь Александр Данилович видел в этом знамение Господа и для себя: значит, не прогневался до конца на него Всемогущий, если дал ему дожить до счастья дочери... И вот, во время этих разговоров, видит Ермилыч, что со стороны огорода приближаются двое, мужчина с женщиной, оба молодые и статные, с красивыми оживлёнными лицами. Он — в шёлковом французском кафтане, правда очень поношенном, но тем не менее такого фасона, какого там никто и не видывал, в башмаках и шёлковых чулках (день был на диво по тамошнему климату тёплый) и в треугольной шляпе...

— Это был князь Фёдор?

— Он самый, и с ним, нежно на него опираясь, она, княжна Мария, первая царская невеста...

— А она как была одета? — не вытерпела, чтоб снова не прервать рассказчицу, цесаревна: так велико было её нетерпение скорее узнать все подробности этого интересного романа, превосходившего в чудесности всё, что ей доводилось читать в книгах, сочинённых людьми.

— На ней было порыжевшее чёрное бархатное платье с серебряным кружевом на подоле...

— Помню я это платье! Я её видела в нём на первом выходе после смерти императрицы, нашей матери! — вскричала, всплескивая руками от волнения, цесаревна. — Боже мой! Боже мой! Как всё это чудно и невероятно! Ни за что бы я этому не поверила, если б не от тебя слышала! Ни за что! И что ж она? Очень переменилась? Похудела?

— Переменилась она к лучшему. Человек, от которого я это знаю, видел её раньше, и вот когда именно: он стоял у подъезда дворца вашего высочества, когда она приезжала к вам с визитом в день падения её отца. Помните, ваше высочество, этот день? Вы собирались на царскую охоту и поехали только к ужину в загородный дворец, потому что вас задержали гости, между прочим, княжна Мария...

— Разумеется, помню! Разве можно забыть такой день, который сулил мне столько счастья? В который нам удалось свергнуть в прах злейшего и опаснейшего нашего врага? Увы, радость наша была непродолжительна... Но рассказывай дальше, пожалуйста!

— Дальше сказать нечего. Они вошли в избу; князь Александр Данилыч познакомил их со своим посетителем и стал им передавать слышанное от него о московских событиях, которых он был свидетелем, но они не проявляли к этому никакого интереса: видно было, что они уже так освоились с новой своей жизнью, что не желали и вспоминать про старую. Оживились они тогда только, когда посетитель стал их расспрашивать о их планах на будущее; тут оба наперебой стали распространяться насчёт дома, который они хотят построить верстах в двух от Берёзова, в местности, по их мнению, очень красивой...

— Да разве там есть красивые местности? — удивилась цесаревна.

— Всё сравнительно, ваше высочество. Княгиня Марья Александровна с таким же восхищением говорила о сосновом лесочке и о роднике чистой вкусной воды, протекавшем в этом лесочке, как и отец её о маленькой церковке, над построением которой он работал в то время, а князь Фёдор о саде, который он намеревался развести у нового дома, да о ребёнке, появление на свет которого они ожидали позднею осенью.

— Ребёнок? Она беременна? Боже мой, Боже мой!

— И как они этому радуются, ваше высочество!

— И что ж, начали они строить этот дом?

— Нет ещё, ждут того времени, когда здесь гнев на них поутихнет и можно будет просить дозволения Марье Александровне поселиться отдельно от родителя, с мужем...

— Как это позволения? Разве они даже и этого не смеют?

— Они — колодники, ваше высочество. При них находится постоянно стражник, пристав, который обязан доносить о каждом их слове и шаге. Ваше высочество, теперь понимаете, почему я затруднялась выдать их тайну? Если здесь узнают про бегство князя Фёдора в Берёзов да про то, что он повенчался с княжною Меншиковою, бывшей царской невестой...

— Понимаю, понимаю, не беспокойся. Надо так сделать, чтоб, не выдавая их, им помочь...


Увы, при первом взгляде на свою госпожу, когда она вернулась во дворец с бала и прошла в свою уборную в сопровождении своей гофмейстерины и ещё двух дам из её свиты, Салтыковой и Мамоновой, Праксина догадалась, что ей не только ничего не удалось сделать в пользу несчастных ссыльных, но что она даже как будто забыла о них: так она была расстроена и взволнована, что не обратила внимания на полный мучительной тревоги взгляд, которым встретила её любимая камер-фрау, и, не произнеся ни слова, дала с себя приближённым снять богатые украшения. Стоя перед трюмо, отражавшим её красивую, величественную фигуру, с бледным, искажённым сдержанным гневом лицом, она ни на чём не останавливала глаз и ни единым словом не нарушала воцарившегося в покое молчания. Молча отпустила она свою свиту, молча прошла в сопровождении Праксиной в свою спальню и продолжала молчать, оставшись с последней наедине, пока она убирала её волосы на ночь, одевала её в ночное платье и разувала её.

Лизавета, всё ещё ожидая от неё обычной откровенности, медленно поднялась с коленей, сняв со стройных ножек цесаревны башмаки на высоких красных каблуках и тонкие, как паутина, шёлковые ажурные чулки, накрыла её атласным пуховым одеялом, погасила свечи в канделябрах у трюмо и, прежде чем выйти в соседнюю комнату, где ей была приготовлена постель, подошла к киоту, чтоб поправить огонь в лампадке. Покончив с этим делом, она обернулась, чтоб раскланяться и, пожелав своей госпоже доброй ночи, удалиться, и увидела, что цесаревна лежит с открытыми глазами, устремив пристальный взгляд на образа, мягко сверкавшие золотом и драгоценными каменьями своих риз в таинственном свете лампадки.

— Спокойной ночи, ваше высочество, — проговорила Лизавета с низким поклоном.

Голос её как-то странно прозвучал в тишине, наполнявшей глубокий и высокий покой, казавшийся ещё выше и глубже от мрака, сгущавшегося в углах, до которых не достигал свет от лампады. По стенам, постепенно замирая, трепетали фантастические тени от высоких шкапов и поставцов, украшенных богатой резьбой с бронзой, от балдахина с тяжёлыми складками алого штофа, сливаясь с искажёнными темнотою фигурами, выступавшими там и сям капризными пятнами на гобеленах, украшавших эти стены.

— Спокойной ночи, — рассеянно повторила цесаревна, не отрывая пристального взгляда от образов.

Ждать было больше нечего, и Лизавета прошла в свою комнату.

Раздевшись, она стала на молитву и долго-долго молила Бога о душевном мире и покое, которых с каждым днём всё больше и больше жаждала её измученная душа. Но, видно, такое уж наступило для русских людей время, что и молитва не помогала. Ничем не успокаивалось душевное смятение, гнёт неизвестности и злых предчувствий ни на секунду не переставал давить сердце, и куда бы ни обращались мысли, всюду встречали они один только таинственный мрак и зло. Всё доброе, честное, светлое и чистое точно вымерло, торжествующее зло надвигалось всё ближе и ближе, а помощи ждать было не от кого и неоткуда.

Казалось, сам Господь отступался от жаждущих правды.

С каждым днём, с каждым часом становилось тяжелее дышать в атмосфере произвола и беззакония, подвохов и лжи, при отсутствии настоящей, Богом освящённой, власти, представителем которой являлся слабовольный ребёнок, которым управляли ловкие себялюбцы, давно забывшие законы совести. Тяжко было при гонителе русских устоев Петре, но тогда было с кем бороться, и русский православный человек знал, за что он страдает и умирает, теперь и этой, последней, отрады страдать за родину он лишён: его давят и гнетут в угоду временщикам, которые сами ведут между собою ожесточённую борьбу, увлекая при падении ни в чём не повинных и возвышая при победе недостойнейших, и потому только, что люди без Бога и без совести мешать им не могут.

Иван Васильевич всё чаще и чаще заговаривает с нею про их имение в лесу, и, хотя он в этом ей сознаваться не смеет, она не может не догадываться, что он спит и видит скорее её туда увезти от здешнего греха и соблазна, от всякого страха и зла. И чем ближе она с ним сходится, чем лучше узнает его сильную и чистую душу, тем отраднее ей останавливаться на мысли, что настоящая их жизнь начнётся там и что от неё зависит, чтоб жизнь эта началась скорее. Почему же она медлит бежать из ада в рай? Что её здесь удерживает? Какую может она здесь приносить пользу? Теперь стало невозможно сделать то, что сделал покойный Пётр Филиппович: царь так тесно окружён клевретами, что даже с опасностью для жизни к нему не дадут подступиться... По всему видно, что и цесаревну так же стеснят. До сих пор ещё не решались явно гнать её приближённых, как гонят её приверженцев всюду, где бы они ни находились, за исключением Александровского. Удалили такого богатого и сильного боярина, как Нарышкин, примутся теперь и за оставшихся при ней личных слуг. Набрались смелости от удачи-то, поди чай, после обручения! Как начнут её стращать да грозить сослать Шубина да саму её в монастырь заключить, не вынесет душевной муки и сдастся. Сила солому ломит. Не лучше ли им самим добровольно и вовремя удалиться, чем ждать беды? Долго ли взвести на них клевету и сослать их в Сибирь, да ещё в разные места, чтоб разлучить их при этом? От таких жестокосердных всего можно ждать... А она уже чувствовала, что не в силах будет переносить жизнь без Ветлова, да ещё при мысли, что виной его несчастья — она, её упорство оставаться при цесаревне, ни на что невзирая... Раньше у неё была отговорка — сын, но теперь благодаря Воронцову она насчёт мальчика своего покойна: из него сделают человека, полезного родине, на человека, взявшегося заменить ему отца, можно положиться, как на каменную гору. Господь милостив, снял с души её самую тяжкую заботу, ей теперь надо пожалеть Ветлова, который любит её больше жизни и который заставил её понять лучшее, высочайшее счастье на земле — любовь!.. Завтра же, переговорив с Маврой Егоровной, которая, она была в этом уверена, её одобрит, будет она искать случая выпросить у цесаревны увольнение, и в этом ей поможет и Шубин, который к ней и к жениху её очень благоволит...

В мыслях этих было так много успокоительного, что мало-помалу душевное смятение стихло, возбуждение нервов поддалось физическому утомлению, и она стала засыпать. Но недолго длился её покой: сдержанные рыдания, раздававшиеся из спальни всё громче и громче, заставили её в испуге проснуться и сорваться с постели, чтоб подбежать босиком к двери и прислушаться.

Да, слух её не обманул: это цесаревна рыдала. Оставить её в такую минуту одну у Лизаветы не хватило сил. Пусть рассердится и выгонит вон, но она войдёт к ней, выскажет ей свою преданность и любовь, будет с нею плакать, если ей нечем её утешить...

Не успело это решение образоваться в её уме, как её позвали.

— Тёзка! — прерывающимся от рыданий голосом проговорила цесаревна.

— Сейчас, ваше высочество.

— Ты не одета, это ничего... иди скорее! — с нетерпением закричала цесаревна. — Я хотела тебя будить, когда услышала, что ты подошла к двери... мне так тяжело... так тоскливо, что я не могу больше быть одна, — продолжала она, когда Праксина, накидывая на ходу платье, поспешно приблизилась к кровати, на которой металась в горьких слезах дочь Петра Великого. — Если б ты только видела, как меня там весь вечер оскорбляли! Как мне на каждом шагу доказывали, что я в их власти и что от них зависит меня погубить! Как я всё это вынесла! Как могла я, молча и притворяясь, что ничего не замечаю, всё это стерпеть! Как я могла! — повторяла она, притягивая к себе Лизавету, силой сажая её на кровать рядом с собой и прижимаясь к ней трепещущим от негодования и обиды телом.

— Нельзя вашему высочеству не проявлять силы воли превыше остальных смертных, вы — царская дочь, — вымолвила Лизавета, прижимаясь губами к её рукам и нежно её обнимая. — Будет ещё и на вашей улице праздник, Бог даст!

— Когда же? Когда же? Долго ли мне ещё терпеть? — с возрастающим раздражением прервала её слушательница. — Тебе хорошо говорить, и ты даже и представить себе не можешь, на что способны Долгоруковы!..

Это она говорила женщине, мужа которой Долгоруковы замучили до смерти! Но Лизавета слишком хорошо понимала, что справедливости и беспристрастия нельзя в эту минуту от неё ждать, чтоб оскорбляться её беспамятностью, и только продолжала молча целовать её руки.

— Им уже кажется, что они породнились с царём, что княжна Екатерина уже его супруга и что им всё дозволено с той высоты, на которую они залезли! Они на всех смотрят как на подданных, судьба которых в их власти... Ты всё повторяешь, что я — царская дочь! Поди к ним, скажи им это, увидишь, как они это примут! Старый князь позволил себе сегодня покоситься на французского посланника за то, что он поклонился мне тотчас после царя и раньше, чем его дочери... вот до чего дошла его дерзость! Они, кажется, не остановятся перед объявлением войны тому государству, представитель которого не будет пресмыкаться перед девчонкой, которая ничем не выше всех остальных наших подданных... И вот теперь она возомнила себя выше всех, выше меня! Выше царской дочери, ближайшей к престолу особы, и всё потому только, что, забыв все благодеяния, которыми осыпал его мой отец, проклятый Меншиков сошёлся с моими врагами, чтоб отнять у меня престол! А я его ещё жалела, этого злодея! Я хотела просить царя оказать милость его дочери! Я забыла всё зло, которое они мне сделали! Как могла я это забыть? Не понимаю. Не понимаю! Ну, теперь Долгоруковы заставили меня вспомнить, и уж, конечно, навсегда. Что такое их бедствия сравнительно с тем, что я переношу? Что такое Меншиков, когда мой отец вытащил его, на моё горе, из подлости и нищеты? Что такое утратил он, что принадлежало бы ему по праву рождения? Ровно ничего... Я знаю, что ты хочешь сказать, — продолжала она, взглянув на Праксину и читая упрёк в её глазах, — что дети его не виноваты, что они родились в роскоши, другой жизни раньше не знали и что Марья готовилась сделаться царицей. Да, да, всё это так, но разве я-то в чём-нибудь виновата, чтоб выносить то, что меня заставляют выносить? Разве я не родилась царскою дочерью от самодержавного русского царя, наследовавшего престол от предков? Они так подлы, что упрекают меня в том, что я родилась до брака, но ведь от царя же, не от человека подлого происхождения, как Меншиков! А мать моя была дважды венчана на царство... И все они это знают, и царёнок, как ни притупили ему разум умышленно, чтоб дольше за него управлятьгосударством, это знает, вот почему боится меня. Они ему вдолбили в голову, что меня народ любит, что у меня много приверженцев и что я имею несравненно больше прав на престол, чем он... и теперь он так меня ненавидит и опасается, что, не задумываясь, подпишет какой угодно приговор против меня, хотя бы смертный... Но, прежде чем меня убить, они меня так истерзают, что я и смерти буду рада как избавлению... они отнимут у меня всех, всех, кого я люблю и без кого мне жизнь будет невыносимой пыткой, они у меня отнимут моего дружка, тебя, Мавру... И я не в силах буду вас защитить, удержать вас при себе! Бегите от меня, спасайтесь, пока ещё не поздно! Никого они из милых мне не пощадят, никого! Толстых до смерти замучили в монастырской тюрьме... сын уже умер, не выдержал мук... Дивьера, Бутурлина, Писарева, Нарышкина — всех, всех они продолжают мучить и преследовать из-за меня... Сегодня сам старик, как узнал о смерти молодого Толстого, первым долгом спросил: «А отец? Неужто ещё жив?» — и уже сегодня, наверно, будет туда послан приказ ещё строже его содержать, перевести из монастырской кельи в подземелье, лишить его пищи и тепла... Это человека, которого так любил мой отец, что всё ему спускал за ум, за сметливость и преданность! О, уходите вы все от меня, ради самого Бога! Довольно жертв! Не хочу! Нет у меня больше надежды воздать вам за всё, что вы из-за меня терпите, всё пропало, сама хожу среди расставленных кругом меня тенёт, как птица, намеченная охотниками: куда ни повернёшься — всюду опасность, всюду беда неминучая! А ты ещё хочешь, чтоб я за Меншиковых хлопотала! Для самой себя, для вас ничего не могу сделать, о!..

Голос её снова прервался в рыданиях.

— Ничего нам не надо, ваше высочество, кроме счастья умереть за вас, за дочь нашего царя, и никогда мы вас не покинем, пока нас силой от вас не оторвут, чтоб вести на казнь, — вымолвила Лизавета таким твёрдым голосом, что решимость её благотворно подействовала на рыдавшую цесаревну, которая крепко прижала её к своей груди. — Извольте успокоиться, ваше высочество, — продолжала Праксина, с трудом сдерживая волнение. — Бог вас не оставит. На него надо полагаться, а не на людей. Люди, при всём желании, ничего без его помощи не могут сделать... И судьба их, без различия звания и рождения, в его пресвятых руках.

— Вот для Бога-то я и не хочу вас губить! Ты, может быть, думаешь, что я давным-давно не думаю, как мне устроить Шубина покойнее, чтобы он мог безбедно и безопасно прожить свою жизнь вдали от меня? Ошибаешься, — продолжала она, постепенно успокаиваясь и устремляя взгляд на свою собеседницу, которая давно уж спустилась с кровати на колени, чтоб в более почтительном положении продолжать интимный разговор, которым её удостаивали, — я уж решила отдать ему Александровское и, чтоб окончательно спасти его от преследований, заставить его жениться...

— Ни за что он на это не согласится, ваше высочество! Не оскорбляйте его мыслью, что он мог бы такой страшной ценой купить себе жизнь и спокойствие! Я вас тоже не покину, — прибавила она порывисто, под напором проснувшихся с новой силой чувств любви и преданности в её растроганном сердце.

— И ты думаешь, что Ветлов тебе это позволит? — со счастливой улыбкой, протягивая ей руку, спросила цесаревна.

— Если б я могла подозревать в нём другие чувства, чем те, что у меня, разве я согласилась бы сделаться его невестой? Если ему тяжело здесь оставаться, пусть уезжает в деревню; я к нему приеду, когда моя обожаемая цесаревна будет на престоле, — вымолвила она, покрывая слезами и поцелуями протянутую ей руку.

— А если этого никогда не будет?

— Тогда я до самой смерти при вас останусь, вот и всё. Цесаревна нагнулась к ней, приподняла её голову и крепко поцеловала её в губы.

— Я меньшего от тебя не ждала, тёзка, но всё-таки ты так меня утешила, что мне теперь и дышится легче, и сил и терпения на борьбу прибавилось, — проговорила она с чувством, — и уверенности, что с такими друзьями, как те, которыми наградил меня Господь, мне не погибнуть!

— Вот так-то лучше, ваше высочество! Им только то и нужно, чтоб вас в уныние привести, и поддаваться им отнюдь не следует! Бороться надо до последнего издыхания с врагами, а не уступать им. Да ведь я вам и не верила, когда вы на себя наговаривали с досады да с обиды, я знала, что моя цесаревна не способна впасть в отчаяние, сложить оружие, когда она ещё так молода, сильна и обаятельна, что с каждым днём число преданных ей людей будет увеличиваться, а у Долгоруковых врагов будет всё больше и больше. Мало ли что может случиться, ваше высочество! Ведь всем миром управляет Господь, и воля его ото всех сокрыта.

— Правда, тёзка. Я ведь тебе высказала только дурное, только то, чем нестерпимо болело у меня сердце, а было и хорошее... Недаром Долгоруков так подозрительно и злобно отнёсся к французскому посланнику: у него было предчувствие, что оказанное мне отменное внимание не есть простая случайность, и вот почему во время менуэта, на который я выбрала представителя французского короля в кавалеры, он приказал своим клевретам вертеться возле нас, чтоб подслушивать наш разговор...

— Вы, надеюсь, были осторожны, ваше высочество? — не вытерпела, чтоб не спросить, Лизавета.

— Не беспокойся, я уж не та глупая девчонка, какой была два года тому назад, когда дала себя обойти Меншикову. Я устроила так, чтоб узнать то, что мой кавалер имел мне передать, в такую минуту, когда никто нас подслушать не мог.

— Как же вы это сделали?

— Очень просто: я предложила посланнику проводить меня до кареты и уехала в то время, когда все окружали царя с его невестой. Посланник мне сказал, что он имеет очень много конфиденциального мне передать от имени своего короля, но сделает это тогда, когда нельзя будет меня скомпрометировать, а теперь ограничится уверением короля в его исключительной ко мне дружбе и преданности. Вот, понимаешь теперь? Надо этого француза залучить к нам в Александровское, чтоб узнать остальное, и я уверена, что Ветлов найдёт средство это устроить. Поговори с ним об этом при свидании, и чем скорее, тем лучше. Мы завтра же вернёмся домой, мне здесь больше делать нечего, и, если царь поинтересуется, почему я так скоро покинула Москву и в самый разгар празднеств по случаю его обручения, я скажу, что он так мало мне оказывал внимания, что я не желаю дольше беспокоить его моим присутствием. И как мне будет приятно ему это сказать, тёзка! — прибавила она уже совсем весело и с обычною легкомысленною беззаботностью.

X


Наступил новый, 1730 год.

Москва веселилась вовсю. Дня не проходило без нового празднества, без новых выдумок. Изобретательны были Долгоруковы на развлечения царя. Никогда ещё не было в России такого молодого, беззаботного и жизнерадостного двора. Со смертью великой княжны Натальи Алексеевны последнее облачко разума и совести рассеялось на горизонте окружавшей мальчика-государя атмосферы, никто уж больше не напоминал ему ни о чём неприятном: ни об обязанностях перед народом, ни о необходимости приобретать знания для управления государством и беречь здоровье своё и силы на предстоящий ему тяжёлый и трудный подвиг служения родине в качестве её главы и представителя — ничего подобного никто ему не говорил, а изощрялись только наперебой заглушить в душе его те зачатки добра, которые он проявлял раньше, когда систематическая порча его умственных и душевных способностей не достигла намеченной цели; воспитать из него безвольного кретина, ни на что доброе не способного, да сделаться ему настолько необходимыми, чтоб он чувствовал себя без Долгоруковых вполне растерянным и беспомощным.

И этого достигли: своей воли, своих мыслей и даже вкусов у него больше не было, на всё смотрел он их глазами, и, к ужасу немногих русских людей, ещё не изгнанных из дворца, сама невеста, тщеславная красавица с умным, властным взглядом и хитрыми губами, с каждым днём овладевала всё сильнее и сильнее всем его существом; он так её боялся, что в её присутствии окончательно терял всякое самообладание и не только говорил, но и думал только то, что она хотела.

— Колдуны, чистые колдуны, — говорили про Долгоруковых жители Москвы и окрестностей, крестясь дрожавшими руками, чтоб отогнать лукавого, не перестававшего в это страшное время нашёптывать им опасные мысли.

По увеличивавшимся с каждым днём предосторожностям против скрытых врагов, принимаемым временщиками, можно было догадаться о том, как мало чувствовал себя царь в безопасности среди русского народа, а исчезавшие почти каждый день люди разного звания и состояния из числа сторонников цесаревны и неосторожных хулителей самозваного правителя государства служили красноречивым подтверждением этих догадок.

Казалось, что одна только забота о безопасности своей и своих занимала правителя. Все государственные дела были в ещё худшем застое, чем при Меншиковых, а о заседаниях членов Верховного тайного совета все забыли и вспоминать, точно никогда их и не бывало.

Хорошо, что на окраинах бодрствовали и не щадили жизни для родины такие молодцы из русских людей, как Иван Максимыч Шувалов на финляндской границе, граф Головин, князь Урусов и другие в Остзейском крае, Панин и гетман Апостол с малороссийскими казаками на границе Польши и Ливонии, а Бутурлин охранял Россию от кочевья в то время, как генерал Тараканов зорко наблюдал за турками, калмыками и донскими казаками на Дону. Оскудей Русская земля честными людьми, не роди она таких героев, быть бы ей расхищенной на клочки многочисленными и вековечными своими врагами — немцами, поляками и басурманами.

Но долго оставаться в таком положении государству было немыслимо, и все это понимали — все, начиная с тех самых, которые создали из корыстных видов это положение.

Что-то готовилось. Чего-то ждали, и ждали с тоскливой тревогой и недоверием к вершителям судьбы России.

В конце рождественского поста, тёмною ночью со снежною метелью, свирепствовавшей с вечера, во входную дверь небольшого флигеля близ дворца, прятавшегося за высокими деревьями, покрытыми инеем, постучались.

Тут жил управитель Александровского Ветлов, и он уже давно спал в спальне с плотно притворёнными дубовыми ставнями, когда ближайший его слуга Петруша поднялся с постели, чтоб подойти к двери в прихожей, растворить её и, выйдя в сени, спросить у стучащих со двора:

— Кто тут, и что нужно?

Странно ему показалось, что стуку этому не предшествовал ни стук растворяемых ворот, ни лай собак, ни скрип полозьев по снегу, ни топот лошадиных копыт. «Пешком, видать, припёр кто, но откуда же пролез, когда вся усадьба обнесена изгородью и у всех ворот замки и сторожевые собаки?» — думал он, предлагая свой вопрос незнакомцу.

— Отворяй скорее, паренёк, давно уж я тут околачиваюсь, надобность мне до Ивана Васильевича пребольшая. Впусти меня хоть в сени, зазяб я дюже на ветру-то. Да скажи ему, что из Лебедина Сашуркин пришёл.

Голос, произносивший эти слова, показался Петруше знакомым, и он впустил ночного посетителя в сени, запер за ним дверь и побежал будить своего барина.

Узнав, что к нему пришёл человек из леса, Иван Васильевич приказал тотчас же ввести его в спальню, а сам принялся наскоро одеваться в полной уверенности, что уснуть ему в ту ночь уж больше не придётся.

Посещение это так живо напомнило ему предпоследнее свидание с покойным Праксиным, когда, решившись идти на добровольную страду, он зашёл к своему молодому другу с предсмертным наставлением для жены и сына, что мороз пробежал у него по телу от предчувствия новой беды. И предчувствие не обмануло его. Посланец из леса явился с просьбой от всех жителей леса как можно скорее туда приехать, чтоб всех их спасти от великой опасности.

Брожение, начавшееся по всей России, уже проникло и в лес благодаря появлению «новых» людей.

— Уговаривают народ сниматься с места, чтоб присоединиться к какой-то громаде, которая решила будто бы овладеть всеми городами по берегам Волги и всеми барскими поместьями, господ всех повыгнать и убить, а самим расселиться в захваченных домах и усадьбах и таким образом положить начало новому всероссийскому царству вольных православных людей. Да беда в том, что подстрекают на это дело такие людишки, которым веры нельзя давать, — объяснял Сашуркин, небольшого роста крестьянин, с умным лицом, в опрятном суконном кафтане из верблюжьего сукна, подпоясанном алым кушаком домашней пряжи.

Давно уж у лесных жителей и сукно своё ткали, и красили его.

— Что это за люди? — спросил Ветлов.

— Разные, Иван Васильевич: есть и казаки, и хохлы, и поляки, и русские; из-под Москвы даже двое появились и хвастаются, что им всё до крошечки известно про то, что здесь делается... Если им верить, так уж царя-то и в живых нет, а будто под его именем Долгоруковы какого-то своего племяша на Москве народу показывают...

— Вздор это, царь жив и здоров, — объявил Ветлов.

— Знаем мы: кабы умер, ты бы нас оповестил, ведь тогда на престоле быть цесаревне, Елисавете Петровне, все мы за неё жизнь положить с радостью готовы. Так вот наши старики и послали просить тебя к нам скорее пожаловать, чтоб враки пришлецов прекратить. Зачали они своё проклятое дело с села Яшкина...

— Это господ Ратмировых?

— Точно так. Там, ты сам знаешь, господ-то никогда и не видывали, даже на освящение храма никто не приехал, а теперь имение принадлежит сиротке малолетней, которая у родственников в Москве живёт, а родственники те, говорят, ближайшими людьми при Долгоруковых состоят, у изводителей царя, ну, сам посуди, в каком там смятении все умы и в какое брожение они соседей приводят. Уж и в Лебедине начинают поговаривать, что давно от тебя нет вестей, и жив ли ты, и почему не хлопочешь ты за цесаревну, если царёнка-то больше на свете нет. Кому же охота под долгоруковским отродьем быть, сам ты посуди?

Говорю же я тебе, что всё это враки! Неужто ж я бы вас без вестей оставил, кабы взаправду царь Пётр Алексеевич жизнь бы свою покончил! Разве не оповестил я вас, и когда Меншиковых сверзили, и когда великая княжна скончалась? — вскричал запальчиво Ветлов. — От меня, ни от кого другого, узнали вы и про смерть Петра Филипповича, и за что ему мученическая кончина была, обо всём, что происходит при дворе и что вам нужно знать, я вас оповещаю, а вы там каких-то воров, пришлых и незнаемых, к себе пускаете и даёте им народ мутить враками! Да вас таким образом и невесть в какой омут затянут! Разбойников и поджигателей из вас сделают! Креста на вас, что ли, нет, чтоб на такие воровские речи уши распускать?

— Мы, Иван Васильич, за тобой для того и послали, чтоб ты наших дураков образумил. Приедешь, увидят тебя, всему, что ты скажешь, поверят и незваных гостей так турнут, что в другой раз побоятся сунуться. Что делать, слаб народ, постоянно подтягивать его надо. А уж как на пустые россказни лаком, так слов нет сказать!

— Бога вы гневите, вот что! — продолжал ворчать Ветлов. — От счастья да от спокойной жизни разжирели и забываться стали. И чего только старцы ваши смотрят, не понимаю! Ваше дело какое? Жить себе припеваючи, работать да Бога благодарить, что никому до вас дела нет, что забыли про вас и про лес, в котором вы приют от людских невзгод нашли...

— Так, так, вполне правильно ты говоришь, Василич, — с глубоким вздохом вставил посланец.

— Времена таперича тяжкие, такого лихолетья на Руси давно не бывало, — продолжал, постепенно одушевляясь, Ветлов. — Был лютый царь Иван, был Пётр, настоящий бич Божий, много русский народ от обоих вынес мучительства и глумлений, но оба царями были, и чувствовалась их власть над Россией; оба были русскими царями, и при них нам чужие не страшны были; сами от них страдали, но за родину не боялись, знали, что они Россию не выдадут и честь русскую перед папистами, басурманами и всякими там иноверцами погаными отстоят, а теперь нет у нас царя настоящего, потому что того мальчика неразумного, которого на царство венчали, поколь он не вырастет и разума не наберётся, правителем считать нельзя, и завладели им люди злые и корыстные. Надо, значит, ждать, да Богу молиться о терпении, и народ тому же учить. Ничего больше не остаётся православному народу российскому делать...

— Вот ты, Василич, этому самому терпению наш народ и научи, он тебя послушает, как покойного Петра Филиппыча слушал. Ты и о нас позаботься, да и о себе, да и о вдове-то Петра Филиппыча с сыночком тоже, жалко ведь и всем нам будет, если, Боже храни, эти людишки у нас обоснуются да зачнут уж не как пришлецы, а как хозяева наш народ портить. Вон они теперь хутор Григорича торгуют, старик-то Григорич помер, остался один сын, и они этого парня подговаривают в польскую землю переехать с женой и там торговлей заняться. И ведь хорошую цену за хутор-то ему дают. Неспроста это, Василич.

— Злые люди никогда ничего спроста не делают, братец, злого человеком «простым» не похвалишь, — заметил со вздохом Ветлов. — Когда же ты в Москву пришёл и как к нам попал? — спросил он после небольшого молчания. — И зачем так таился? Оно правда, что мы здесь с опаской живём, от долгоруковских соглядатаев нашу цесаревну оберегаючи, но больше от бояр, простые люди к нам сюда свободный имеют вход, и мы со всеми здешними невозбранно знакомство водим.

— Я, Василич, от здешних-то и таился. Мне бы так обернуться здесь, чтоб никому на глаза не попадаться... Такое дело, — продолжал не без смущения Сашуркин. — Я вчерась, ещё днём, из сада к твоему дому пробрался и до тех пор под крыльцом притаившись сидел, пока вся усадьба не угомонилась и всё не стихло, тогда только осмелился из засады своей вылезти, чтоб в дверь постучаться...

— Как собаки тебя, татя ночного, не разорвали? — с улыбкой спросил Ветлов.

— Приятель мой у вас здесь, он от собак меня оберегал.

— Кто такой?

— Конюх Митряй Маслёнкин, из наших ведь он, из лесных.

— Вот кто! А мне и невдомёк. Как ему было не порадеть родному человечку, земляку! Уж если мы, лесники, да друг другу помогать в нужде не станем, не стоит тогда на свете жить... Чего же тебе ещё надо, окромя того дела, для которого тебя ко мне прислали? Говори, не бойся, ведь я тоже земляк и, в чём можно, помогу тебе.

Но парень продолжал конфузиться и мяться.

— Да уж не знаю, право, как и сказать, Иван Васильевич...

— Чего тут не знать? Языком скажи, как и всё прочее.

— Прочее-то всё по поручению стариков, а это моё, моя выдумка...

— И свою выдумку скажи, вместе мы её обмыслим, — настаивал Ветлов, не на шутку заинтересованный намерениями своего лесного знакомца, который стоял перед ним в великом смущении, опустив глаза в пол и почёсывая в густой кудрявой копне всклокоченных волос.

— Мне бы супругу покойного нашего Петра Филиппыча надо повидать... — проговорил он, наконец, с отчаянной решимостью, вскидывая на своего слушателя умоляющий взгляд больших серых глаз.

— Елизавету Касимовну? — с удивлением спросил Ветлов. — На что она тебе? Ты ведь её совсем не знаешь?

— Она ближайшая при цесаревне...

— Ну?

— А мне надо... Старики, как провожали меня, молвили так: постарайся беспременно хоша бы издали на нашу цесаревну поглядеть, чтоб было здесь у нас хоша бы одному из молодых сказать, что сам, своими глазами, видел дочь царя Петра, которую Меншиковы с Долгоруковыми престолом обошли, — выпалил он одним духом, набравшись наконец смелости.

— Что ж, эта мысль дельная, и старики наши правы: вы за неё стоите, вам надо её видеть. Поживи тут у нас ещё денёк. Я найду времечко тебя Елизавете Касимовне представить, а она уж знает, как тебе нашу цесаревну показать.

— Спасибо тебе, Василич, большое спасибо! — радостно вскричал наивный малый, с просиявшим от счастья лицом, отвешивая низкий поклон своему собеседнику. — Так я, значит, пойду теперь, пока ещё не рассветало...

— Куда ты пойдёшь?

— Туда же, откуда пришёл, под крыльцо...

— Оставайся здесь, глупыш. Прибраться тебе надо, отдохнуть, помыться... Другой одёжи у тебя нет с собой? — продолжал Ветлов, оглядывая с ног до головы Сашуркина.

— Как не быть! Есть. Суму свою я у Митряя оставил, мне бы с нею под крыльцо-то и не пролезть.

— Хорошо. Ступай сюда, — продолжал Ветлов, вводя своего гостя в соседнюю горницу, служившую складом для ненужных вещей, — никто тебя здесь, кроме Петруши, не увидит...

— Петруша не выдаст, он из наших...

— У меня тут никто тебя не выдаст. Ты — мой гость. Видишь тюк с коврами? Можешь их разостлать и на них прикорнуть. Когда будет нужно, мы тебя разбудим. Есть не хочешь ли?

— Спасибо, Иван Василич, весь вечер со скуки жевал пирог под лестницей, сыт-сытёшенек.

Устроив посланца в надёжном месте, Ветлов стал раздумывать о новостях, принесённых из леса. И чем больше думал он о том, что там происходит, тем больше убеждался, что старики правы: ему надо туда немедленно ехать.

Может быть, и вся смута-то там происходит потому, что давно там его не видели. Ведь после смерти Петра Филипповича к ним из московских никто не заглядывал, ну и ослабел народ без поддержки. Очень просто, и всему, что там происходит, волнению и смуте, главной причиной он. Разве Пётр Филиппович не поручал лесного народа его попечению вместе с женой и с родным сыном? И разве он не оставил ему живого примера, как надо о нём заботиться и поддерживать в нём православный дух, чтоб не угас? Как мог он так долго об этом забывать! Как мог с лёгким сердцем брать себе такой тяжкий грех на душу?!

Ничто не мешало ему предаваться размышлениям, вокруг него царила та предутренняя тишина, которая всегда овладевает землёй в последние минуты перед пробуждением людей и животных к вседневной жизни, с обычными её заботами и тяготами, как бы для того, чтоб придать всему живущему сил бороться с этими тяготами. Воспоминания длинной вереницей проходили перед его духовными очами, озаряя настоящее таким ярким светом, что в сиянии его виднелось будущее.

— Блюди народ наш лесной!

Слова эти так явственно прозвучали в его ушах, что он вздрогнул и порывисто сорвался со стула, на котором сидел перед столом, облокотившись и опустив голову на руки, чтоб оглянуться по сторонам. Но всё тут было, как всегда, и, кроме него в горнице, освещённой лампадкой, теплившейся перед образами, никого не было... кроме Бога, который везде и читает во всех сердцах. Раздавшиеся в ушах его слова были произнесены покойным Праксиным в тихую, как эта, снежную ночь, скоро год тому назад, и сегодня он в первый раз их вспоминает... Давно уж образ Праксина является в его воображении не иначе, как с Лизаветой, и для того только, чтоб напомнить ему, что его уже нет на свете и что место своё в сердце жены он уступает ему... Ну а теперь он думает про Лизавету только вскользь, чтоб сообразить, каким образом объяснить ей необходимость покинуть её надолго... Ещё с месяц тому назад это было бы легко, она тогда ещё не любила его так сильно, как теперь... с каждым днём сливаются они душою всё ближе и ближе, нет уж у них мысли, которой они бы не поделили друг с другом... Давно ли был он убеждён, что любить её больше, чем он её любит, невозможно, а теперь оказывается, что то, что он чувствовал к ней раньше, любовью нельзя назвать в сравнении с тем, что он чувствует к ней теперь. Тяжело будет расстаться. Но он даже на одно мгновение не останавливался на мысли не исполнить завет своего умершего друга и не повиноваться требованию лесных стариков. Между ними были такие, всё прошлое которых обязывало к повиновению им беспрекословно: так много выстрадали они за православие от гонителей святой веры и русских устоев... Недаром Пётр Филиппович был им предан всей душой и как вблизи, так и вдали жил и действовал в одном с ними духе и для одной общей с ними цели — сохранить в неприкосновенности, хотя бы в одном уголке России, то, чем создалась родина и чем жив в ней дух, и когда-нибудь, когда Господь укажет, доказать несчастным, сбившимся с истинного пути соотечественникам, что можно, оставаясь русскими и не изменяя православной вере, жить привольно и свободно, пользуясь иноземными изобретениями и открытиями, вводя их у себя, не поганясь сближением с иноверцами и иноземцами. Сам Ветлов был слишком молод, чтоб знать лично русских бояр, соблазнённых царём Петром в иноземщину, но недаром прожил он лет десять в постоянном общении с Праксиным, который сам пострадал от царя Петра, жил в тесной, могущественной и сильной среде, окружавшей царя и вместе с ним трудившейся над истреблением русского духа в России. Всех этих главнейших деятелей коротко знал Праксин и про всех про них так много рассказывал своему ученику, что последнему часто казалось, что и он тоже, не по рассказам только, а на собственных плечах вынес их иго, собственными глазами видел, как они постепенно извращались под натиском чуждых, насильно привитых их душе иноземных понятий, представлений, чувств и вкусов. Разве Толстой, Пётр Андреевич, мог бы быть так жесток к своим, к русским, если б не находился постоянно как в чаду от впечатлений, вынесенных из чужих краёв? Разве Меншиков превратился бы в дьявола честолюбия, алчности и жестокости, если б не погасил в себе веры в Бога и в святость русского народа? Теперь он, славу Богу, говорят, раскаялся и прозрел, но не всякому посылает Господь такую благодать, а только избранным своим... Вряд ли Долгоруков когда-нибудь прозреет... Остервенился человек в грехе и в жадности земных благ до умопомрачения, кроме зла, ничего от него не жди... Кто эти люди, которые пришли в лес смущать сокрывшихся там русских людей... может, подосланные отсюда или из Петербурга от Долгоруковых или от их присных... чтоб забрать всю Россию для них?.. Платят же им дань другие села и города через воевод и их ставленников, захотелось, может быть, и от обитателей леса вымучить выкуп за покой и свободу?..

Всё это надо обследовать на месте, и старики знали, что делали, посылая за Ветловым. После Праксина им и обратиться-то больше не к кому...

— Господи, помоги! Движи и направляй мою волю, Всеблагий! — шептал он воспалёнными губами, падая на колени перед образами. — Умудри меня исполнить завет раба твоего Петра, живот свой положившего за други своя! Подкрепи меня на великое дело, Господи! И да будет воля твоя со мною, грешным, только спаси Россию!

Молился он до рассвета, и когда поднялся с коленей, то почувствовал себя совсем другим человеком, чем тогда, когда под гнётом недоумения и страха обратился к тому, в которого упование никогда не обманывает.

Усадьба проснулась, и под окнами флигеля управителя раздавались голоса и шаги по скрипучему снегу. Водовозы везли на салазках воду из проруби соседней речки во дворец и во все прилегающие к нему строения; печники разносили по печам дрова. В царской кухне давно пылал огонь, да и в других уже началась стряпня. Через час можно будет повидать Лизавету, перед пробуждением цесаревны и прежде, чем она позовёт её к себе.

Ветлов растворил дверь в соседнюю горницу, служившую ему кабинетом, и позвал Петрушу, который в ожидании этого зова убирал комнату.

И Петруша тоже долго не мог сомкнуть глаз после появления посланца из леса, поджидая выхода его из бариновой спальни, да так и заснул, его не дождавшись. Верно, сам барин ему отпёр дверь, чтоб никого не беспокоить... Однако, войдя в спальню и услышав храп в кладовой, он догадался, что барин уложил его здесь, и нисколько не удивился, когда Иван Васильевич приказал ему принести поесть посетителю и блюсти, чтоб здесь никто не догадался о его присутствии в усадьбе.

— Этот паренёк из Лебедина, — нашёл он нужным ему объяснить.

— То-то мне он показался знакомым по голосу. В сенях-то было совсем темно, когда я ему отворил и провёл к вашей милости.

— Кроме Митряя, про него никто здесь не знает.

— Что Митряй, что могила: всё единственно.

— Во дворце проснулись? — спросил Ветлов, почему-то стесняясь прямо осведомиться про Елизавету Касимовну.

Но Петруша догадался, про кого он спрашивает.

— Лизавета Касимовна, говорят, прошли в маленькую столовую завтрак готовить... Да вот и сам Шубин по тропиночке в палисаднике прогуливается, верно, вашего выхода изволит поджидать, — прибавил он, указывая на окно в палисадник, по которому действительно ходил взад и вперёд с поникшей головой и с озабоченным лицом фаворит цесаревны в нарядном меховом кафтане, покрытом светлоголубым бархатом, и в высокой собольей шапке.

«О чём кручинится добрый молодец?» — подумал Ветлов, любуясь статным и красивым молодым человеком с побледневшим лицом и сдвинутыми тёмными тонкими бровями, с которым он накануне вечером виделся за ужином. Он был тогда, по обыкновению, весел, беззаботен и жизнерадостен, развлекал свою царственную возлюбленную шутками и забавными рассказами. Что такое могло случиться ночью, чтобы испортить расположение его духа и нагнать такое мрачное выражение на всё его существо? Он шагал медленно, как старик, погружённый так глубоко в думы, что тогда только заметил Ветлова, когда последний подошёл к нему совсем близко и, поклонившись ему, пожелал доброго утра.

— Это вы, Иван Васильевич? Я вас ждал, чтобы с вами пройтись по хозяйству перед завтраком, надо любимую тройку цесаревны посмотреть: вчера коренная что-то плохо бежала, ногу как будто зашибла, — заговорил он с неестественным оживлением, отворачиваясь от взгляда Ветлова, чтобы скрыть несомненные следы слёз на припухших веках.

— Очень кстати. Мне тоже нужно вам кое-что передать, — отвечал Иван Васильевич.

— Так пойдёмте в парк — там большая аллея прочищена.

Они прошли двор, свернули у самых ворот на тропинку между высокими сугробами, в длинную прямую аллею из столетних дубов, что вела к пруду, и тут Шубин со свойственной ему экспансивностью стал распространяться о постигшем его горе. Цесаревна на него разгневалась за то, что он позволил себе заметить ей, что они были бы гораздо счастливее, если бы она навсегда перестала думать о короне.

— А разве я не прав? Что ей эти мечтания до сих пор принесли? Ничего, кроме слёз, досады, гнева и разочарований, да опасности быть убитой или отравленной каким-нибудь подкупленным злодеем, — продолжал он, не дожидаясь ответа на предложенный вопрос. — И чем дальше, тем будет хуже, до тех пор, пока у врагов её будут причины её опасаться.

— Причины эти только с её смертью могут уничтожиться, — заметил Ветлов, — а охранять её от покушения на её жизнь, слава Богу, есть кому: начиная с вас, последний из здешних жителей не задумается жизнью за неё пожертвовать.

— Правда, но каково жить в этих постоянных опасениях и ей самой, и всем нам, в особенности когда не знаешь, долго ли это будет продолжаться? Ведь царю всего только тринадцать лет недавно минуло; он может и её, и всех нас пережить... Да и непременно переживёт, жизнь его обставлена сравнительно спокойно и во всяком случае безопаснее нашей...

— В жизни и в смерти Господь Бог волен, а не люди.

— Оно так-то так, а всё же, кабы Долгоруковы не убили Праксина...

— Праксин сам пошёл на вольную страсть, так же добровольно, как и мы с вами в случае надобности пойдём...

Говоря таким образом, Ветлов спрашивал себя, для чего именно фаворит зазвал его в парк и что у него на уме. Но Шубину неудобно было, по-видимому, самому про это заговорить. Как человеку недальновидному, ему было досадно, что так туго понимаются его намёки, и он всё больше и больше в них запутывался, так что, наконец, Ветлов над ним сжалился и прямо спросил у него, чем он так рассердил цесаревну, что до сих пор не может оправиться от происшедшей с нею ссоры.

— Быть не может, чтобы всё это вышло из-за того, что вы ей предложили отказаться от претензий на престол! Она бы вам на это ответила, что это невозможно, вот и всё.

— Нет, не за одно это: я ей сделал предложение...

— Какое предложение?

— Послушайте, ведь сватают же её за разных иноземных принцев, чтобы от неё избавиться, почему бы ей не выйти замуж за русского человека, который её безумно любит и которого она тоже любит, когда это спасло бы её от преследований Долгоруковых?

Ветлов понял наконец, в чём дело.

— И вы ей предложили с вами обвенчаться?

— Да. Что же тут такого особенно глупого? Не понимаю! Она любит меня больше всех людей на свете, она сама мне об этом говорила многое множество раз... даже сегодня ночью... Ведь не зря же я ей это сказал, не с бухты-барахты, а после того, как она мне сказала, что счастлива только со мной, что полжизни отдала бы, чтобы нам никогда не разлучаться и жить так, как простые люди живут... Я, разумеется, ей поверил и предложил ей обвенчаться со мною и зажить такой жизнью, которая ей так нравится... А она рассердилась на меня за это и сказала, чтобы я никогда не смел думать о такой глупости. Какая же это глупость, Иван Васильевич? Я не понимаю.

У него в голосе звучали слёзы, и он смотрел на Ветлова так печально, что последнему стало его жаль.

— Надо исполнить волю цесаревны, и вам это тем легче, что ведь не для себя же, не для своей безопасности, а для неё придумали вы то, что предложили ей...

— Разумеется, не для себя, — с живостью подхватил он, точно испугавшись такого предположения. — Неужели нашлись бы люди, которые усомнились бы в бескорыстии моей любви к цесаревне!? Это было бы ужасно! Я был бы прямо в отчаянии...

— Что вам до мнения остальных людей на свете, когда вы уверены, что она никогда не заподозрит вас ни в чём низком и подлом?

— О, в этом я вполне уверен!

— Нечего вам, значит, и сокрушаться: живите себе, наслаждайтесь вашею любовью, а о будущем не задумывайтесь; вот всё, что я могу вам посоветовать.

— Так вы думаете, что надо забыть о случившемся?

— Само собою разумеется... А доказательством того, что и цесаревна этого желает... вот она сама идёт сюда к вам, не найдя вас во дворце, — продолжал он, указывая на боковую аллею, по которой торопливо шла в алой парчовой душегрейке на собольем меху и в атласном белом капоре, отороченном лебяжьим пухом, цесаревна, весело улыбаясь морозному воздуху, румянившему её щёчки, и прищуривая свои синие большие глаза, чтобы скорее различить среди покрытых инеем ветвей фигуру своего возлюбленного.

— Куда ты запропастился, Алёша? — спросила она, устремляя на Шубина нежный взгляд. — Вот уж с полчаса, как я ищу тебя по всему дворцу... Уж начинала думать, не ускакал ли ты от меня за тридевять земель, чтоб наказать меня за то, что я назвала тебя дураком... Сказал он тебе, за что, Иван Василич? — обратилась она к Ветлову, который, поцеловав у неё руку, хотел было удалиться и которого она знаком удержала от этого намерения.

— Сказал, ваше высочество, и мы вместе посмеялись над его шуткой, — отвечал Ветлов.

— Так это ты пошутил, Алёша? — обратилась она снова к растерявшемуся молодому человеку, который недоумевающим взглядом смотрел то на неё, то на Ветлова, не понимая цели его выдумки. — Вот и прекрасно! А ведь я подумала, что ты это серьёзно, и потому так рассердилась, — прибавила она так поспешно, что готовое сорваться с губ его опровержение так и осталось невысказанным. — Ну, помиримся и забудем о случившемся — кто старое помянет, тому глаз вон!

Она обняла его за шею и звонко чмокнула в губы, а затем спросила у Ветлова, почему они оба здесь вместо того, чтоб идти в столовую завтракать.

— Лизавета Касимовна не знает, что и думать, час битый сидит за столом, кушанье стынет, и никто к ней не идёт. Бежим к ней скорее!

И, взяв своего сердечного дружка за руку, она быстро направилась к дворцу, куда за ними последовал более степенным шагом Ветлов.

Так и не удалось ему в то утро сказать ей о своём намерении уехать в лес. После завтрака, чтоб окончательно разогнать печальное настроение Шубина, цесаревна затеяла вместе с ним прокатиться до ближайшей деревни в гости к пасечнику, и Лизавета, оставшись одна, отправилась с работой к Мавре Егоровне, куда вскоре явился и жених её, чтоб обсудить сообща вести, привезённые из леса, и решить, что именно из слышанного сообщить цесаревне, чтоб получить от неё разрешение туда ехать.

— Скажите ей чистую правду, без утайки, беды в том не будет, если она узнает, что делается в России и какие на неё возлагает упования русский народ, — сказала Мавра Егоровна. — Нет ничего дурного также и в том, что ваш посланец желает её видеть, чтоб удостоверить тамошний народ, что она жива, здорова и благодарна ему за хорошие к ней чувства. Мало ли что может случиться, а преданностью и любовью народа всегда заручиться не худо! Я сама ей всё это объясню и сумею ей представить, что необходимо вам там лично побывать как можно скорее... Ведь к Пасхе вы к нам вернётесь?

— К Пасхе! — печально вскричала Лизавета. — Но ведь у нас ещё нет и Рождества!

— Хорошо, если удастся обернуться к весне, — заметил Ветлов со вздохом. — Ведь там придётся пожить, чтоб народ вернуть на путь истинный и заставить опасных пришельцев удалиться восвояси: скоро такие дела не делаются.

— А нельзя вам эту поездку на несколько дней отложить? — спросила Мавра Егоровна, заметив испуг и отчаянье, отразившиеся на лице Лизаветы.

— Для чего? — осведомился Ветлов.

— А хотя бы для того, чтоб не оставлять Лизавету Касимовну вдовой на долгое время.

— Ну, это действительно причина из самых важных, — заметил Ветлов, стараясь придать шутливый оттенок произносимым им словам. Но ему это плохо удавалось; он не смотрел на Лизавету, чтоб окончательно не расчувствоваться, но чувствовал на себе её взгляд, и ему было так больно, что большого стоило труда, чтоб не кинуться к ней и не сказать ей, чтобы она успокоилась, что, если ей так тяжело с ним расставаться, он никуда не поедет.

— Я ничего против этого не имею, и если Иван Васильевич этого желает, он уедет от нас моим мужем, — объявила вдруг Лизавета.

— Прекрасно, я сегодня же скажу всё это цесаревне и вперёд ручаюсь вам за её согласие, — подхватила Мавра Егоровна, поднимаясь с места и выходя из комнаты, чтоб оставить своих гостей вдвоём.

— Скажите только слово, Лизавета Касимовна, и мы вместе уедем в лес! — сказал Ветлов после довольно продолжительного молчания, во время которого Лизавета сидела неподвижно, устремив пристальный взгляд в пространство, в тяжёлом раздумье, а он смотрел на неё, спрашивая себя, как мог он так легкомысленно решиться на разлуку с нею, когда он даже и одного часу прожить вдали от неё не в силах.

— Я сказала всё, что должна была вам сказать, Иван Васильевич. Вам надо ехать, а я должна оставаться здесь при цесаревне, которой дала слово её не покидать, пока она в страхе и в печали. Но, мне кажется, — прибавила она, поднимая на него полный любви взгляд, — что нам обоим разлука будет менее тяжела, если мы будем обвенчаны.

Растроганный до глубины души, он упал к её ногам и прижался лицом к её коленям, а когда через минуту поднял голову, она увидала на глазах его слёзы, которые стёрла поцелуем... первым с тех пор, как они согласились принадлежать друг другу.

Отъезд Ветлова был отложен на два дня. Венчался он в дворцовой церкви. Посажёной у Лизаветы была цесаревна, а посажёным — приехавший по этому случаю из Москвы Михаил Илларионович Воронцов, с Филиппом, который нёс в церковь образ. Ветлова благословляли Мавра Егоровна с Шубиным. Среды присутствующих при брачном обряде находился Сашуркин, который за эти два дня не только успел вдоволь наглядеться на дочь царя Петра, но и долго беседовать с нею о жизни в лесу и о его обитателях. Цесаревна послала с ним поклон и обещание съездить лично познакомиться с ними и поблагодарить их за их преданность и любовь.

Выехали Ветлов с Сашуркиным за неделю до праздника, и ехали они так скоро и счастливо, что приехали в Лебедино в самый день Рождества Господня, да так удачно, что успели переодеться и попасть в церковь, в Яшкино, к обедне.

С ними приехал в новый для него и совсем неведомый край и Грицко. С поступлением Авдотьи Петровны в монастырь да с переездом его маленького барина в дом Воронцовых ему в Москве делать было больше нечего, и, не желая расставаться с семьёй, которой посвятил всю свою жизнь, он принял предложение Ветлова помогать ему устраивать тёплое и уютное гнёздышко для милой жены и коротать с ним время, делить тоску одиночества в ожидании воли Божией, когда, сжалившись наконец над их бедствиями, ему, всемилостивому, угодно будет соединить их вдали от мирской суеты, греха и страха.

Обрадовалась Лизавета, узнав, что её старый Грицко едет с Иваном Васильевичем в лесное их имение: отпуская его с ним, она как бы отпускала часть своей души, так близок ей был этот старик, на руках которого она трёхлетним ребёнком приехала в Москву и с которым не расставалась до поступления на службу к цесаревне, оставив на его попечение то, что для неё было всего дороже на свете, — сына.

XI


Новый год Лизавета встретила вдали от мужа и в большом душевном смятении.

С каждым днём возрастало нахальство временщиков, неудержимо стремившихся к гибели по наклонной плоскости безграничной власти. Казнили, заключали в темницы и ссылали без милосердия не только их явных врагов, но и недоброжелателей и лиц, не сочувствующих им.

Да и можно ли было ждать милосердия от людей, накопивших против себя столько зависти, ненависти и презрения в сердцах, что с каждым часом число страстно жаждущих их гибели множилось, как песок морской?

Но злейшими и дерзновеннейшими из этих врагов оказывались сторонники дочери царя Петра, против которых и направлена была особенная бдительность клевретов Долгоруковых.

Мавре Егоровне уже настойчиво намекали, чтоб она позаботилась добровольно покинуть свою госпожу раньше, чем принудят её к этому силой, на что она гордо отвечала, что только силе и уступит.

Шубин уж давно перестал ездить в Москву и порвал всякие сношения с прежними друзьями и знакомыми, чтоб не видеть испуганного выражения на лицах людей при встречах на улицах, их старания избежать опасности отвечать на его поклон и переполоха, который поднимался в домах, когда он заходил проведать доброжелателей и ухаживателей былого времени, когда перед ним заискивали, как перед человеком, близко стоявшим к цесаревне.

Придворный штат последней редел с каждым днём, и единственным для неё утешением было то, что все приверженцы её либо ссылались в Сибирь, либо сами разъезжались по дальним деревням, но перебежчиков между ними в другой, враждебный ей, лагерь не было, невзирая на соблазнительные посулы лучшего положения и богатыхнаград за измену.

Да, цесаревна была любима в России, в этом ей теперь уже нельзя было сомневаться, и убеждение это, усиливая её всегдашнее желание царствовать, превращало это желание в страстную жажду власти и могущества.

— Не для себя, а для друзей моих и для всех настоящих русских людей желала бы я взойти на родительский престол, — говаривала она в кружке, увы, с каждым днём уменьшавшемся, испытанных друзей, в числе которых была Лизавета Касимовна.

С каждым днём становилась цесаревна раздражительнее, озабоченнее и задумчивее. Ей даже, по-видимому, надоело одерживать победы над сердцами, пропала охота забавляться страстью, которой пылал к ней первый в то время кавалер при дворе царский фаворит князь Иван, которого она увлекла, может быть, с целью избавиться от домогательств иностранных принцев на её руку, а может быть, чтоб развлечься от тяжких дум, осаждавших её в том фальшивом положении несчастливой претендентки на престол, которое ей было суждено переживать ещё много лет. Как бы там ни было, но она сумела так увлечь князя Ивана, что последний не в силах был уже скрывать свои к ней чувства, и в городе стали поговаривать о его намерении на ней жениться. Партия, боявшаяся брака между нею и царём, этому возрадовалась, конечно, но зато пришли в ужас многочисленные враги Долгоруковых, для которых такой исход являлся окончательной победой ненавистных временщиков.

А цесаревна всеми этими опасениями и надеждами только забавлялась и всех приводила в недоумение загадочностью своих чувств, мыслей и целей, особенно когда апатия с неё слетала, точно под наитием каких-то новых таинственных веяний, и она с новой энергией, с новой жизнерадостностью принималась всех очаровывать и дурачить кажущимся легкомыслием и беззаботным пристрастием к минутным забавам. Натешившись досыта любовным томлением царского фаворита, досадой иностранных послов, хлопотавших о её браке с иностранными принцами, отчаянием врагов Долгоруковых, она внезапно уезжала после бессонной ночи, проведённой в танцах или на охоте, в своё Александровское, наслаждаясь там ласками своего сердечного дружка, простоволосая, в русском сарафане, водила хороводы с крестьянками, распевала с ними и со своими певчими, малороссами, песни и, отдохнув на просторе, вдали от всякой придворной возни и этикета, возвращалась в Москву, чтобы снова всех раздражать и озадачивать неожиданными выходками и непредвиденными капризами. В могуществе её чар она всех так сумела убедить, что никто не сомневался в том, что ей стоит только захотеть, и снова царь в неё влюбится до безумия, как несколько месяцев тому назад в Петербурге, при Меншиковых, в первые месяцы по вступлении во власть Долгоруких, и за последнее время, когда она перестала кокетничать с князем Иваном, чтобы успокоить ревность своего царственного племянника.

С какою радостью избавились бы от этой опасной чародейки её враги, заперли бы её в монастырь, отдали бы куда-нибудь подальше на чужбину замуж, но за неё был весь русский народ, а дразнить этого странного дремлющего зверя было опасно.

Ей надо было найти соперницу, которая бы, овладев сердцем царя на законном основании, подарила бы ему наследника. Тогда только русский народ забудет про дочь Петра. Надо было сделать то, что пытались сделать Меншиковы: другого исхода не было.

И вот в один прекрасный майский день князь Иван приехал из загородного дома царя в Горенки, подмосковную усадьбу, где обитала его семья, с важным предложением: объяснить княжне Катерине всё неприличие её обращения с его величеством и необходимость обратить внимание на то, что её дерзкие шутки и насмешки его оскорбляют и легко могут превратить зарождающуюся в сердце его к ней любовь в ненависть.

— С чего ты взял, что Катерина ему нравится? — спросил князь Алексей Григорьевич, скрывая под притворною угрюмостью радость, наполнившую его сердце.

— Я не стал бы вам об этом и говорить, батюшка, если б не был в этом уверен. Он скучает, ни одна из красавиц, которым я поручал его занять, в этом не преуспевает. Против цесаревны он так восстановлен, что она ему противна...

— Это ты его против неё восстановил?

— Столько же, сколько и вы. Но не в этом дело, а в том, что, если нам не удастся женить его на Катерине, гибель наша неминуема, и вы это знаете так же хорошо, как и я. Мы своё дело сделали, я — его лучший и единственный друг, вы его именем управляете царством, но всё это только пока, а надо, чтобы это было крепко, закрепить же это может Катерина, никто больше. Вы ей только скажите, чтобы она его приласкала и заставила его забыть её издёвки, она всё поймёт, не беспокойтесь, на полдороге не остановится...

— А Мелиссино?

Князь Иван передёрнул плечами.

— Этого я берусь убрать с дороги, про него ей пока и упоминать нечего. Завтра привезу сюда царя, надо так сделать, чтобы он сам захотел остаться в Горенках недельку или больше — чем дольше, тем лучше, но Катерину надо предупредить, что дело серьёзно и чтоб она позаботилась о будущем... Вот что ещё, — продолжал он, пройдясь в волнении по обширному кабинету, окнами в густой сад, — надо, чтоб она знала, что молодость царя преградой к его бракосочетанию не может быть: я уж на этот счёт обиняками переговорил с попами.

На это князь Алексей не возражал, и снова воцарилось молчание, которое после довольно продолжительного колебания опять нарушил его сын.

— Если вам неудобно с нею об этом заговорить, сделайте это через кого-нибудь другого. Пусть узнает она о том, что время приспело нам помочь, от постороннего человека, и она таким образом будет иметь возможность всё это приписать собственной догадливости, а так как она столь же честолюбива, сколь упряма...

— Да, так будет лучше, — согласился отец. — Не обратиться ли нам для этого к этой польке, которую она так возлюбила: к Стишинской, — спросил он нерешительно, устремляя на сына пытливый взгляд.

Князь Иван сделал гримасу.

— Это к матери жены Праксина?

— Но ведь ты сам знаешь, что она всегда ненавидела своего зятя и в самых натянутых отношениях с дочерью. Мне кажется, что нам её опасаться нечего.

— Пожалуй! Тем более что вы ведь ей только скажете самое необходимое... во всяком случае, этой меньше можно опасаться, чем других, — среди поляков у нас меньше врагов, чем среди русских. Ребёнка-то они своего, я слышал, отдали Воронцову на воспитание?

— Это не она, а вдова Праксина — такая же староверка, как и муж, если не больше. С матерью у неё ничего нет общего. Катерина предовольна Стишинской, что она такая ловкая, догадливая.

— И она княжной Катериной довольна, а графом Мелиссино, поди чай, ещё больше, он щедрый, — заметил со смехом князь Иван и заторопился домой, чтобы о поездке его к отцу во дворце не догадались.

— Царь решил вам всем завтра сделать сюрприз своим приездом, — объявил он, прощаясь с отцом. — Его очень забавляет мысль, что он явится к вам нежданный, надо его потешить, притвориться, что ничего не знали... Дитя! — прибавил он с усмешкой.

Проводив сына, князь Алексей послал за пани Стишинской.

Не в первый раз выражал князь Алексей Григорьевич желание беседовать о важных семейных вопросах с компаньонкой своей дочери, резиденткой на респекте, как сама себя называла пани Стишинская, и доверие это она, разумеется, высоко ценила; однако приятное её волнение усилилось, когда посланец, следуя за ней на половину князя, сообщил ей о посещении князя Ивана. Царский любимец так редко бывал в Горенках с тех пор, как поссорился со старшей сестрой, что появление его здесь могло считаться событием, и обстоятельством этим в сто крат усиливался интерес предстоящего свидания со старым князем.

Трепеща от любопытства, со сверкающими глазами и подобострастною, заискивающею улыбкой на нарумяненных губах, переступила пани порог покоя, в котором ждал её могущественный временщик. После низкого реверанса по всем правилам этикета у самой двери, которую, по знаку князя, лакей за ними затворил, она лёгкой походкой подбежала к креслу у балкона, где сидел вельможа, ловким движением схватила на лету руку, которой он указывал ей на другое кресло напротив, прижалась к ней губами раньше, чем он мог опомниться, отыскала глазами табурет, поставила его перед ним, грациозным движением опустилась на него и, вытянув вперёд голову, устремила на своего господина полный почтительного внимания взгляд.

— Ваше сиятельство изволили за мною послать...

— Да, пани. К нам завтра изволит пожаловать его величество. Надо бы объяснить княжне Катерине, что мы от неё ждём побольше внимания его величеству, — начал князь, немного смущённый деликатностью поручения, которое он должен был дать компаньонке своей дочери. — Он будет у нас с визитом, но нам бы хотелось удержать его величество у нас до вечера, а если он не соскучится, то и на ночь, но для этого не надо, чтобы княжна раздражала его неуместными шутками и насмешками...

— Княжна будет поступать так, как желает ваше сиятельство, — позволила себе в порыве преданности прервать своего собеседника пани Стишинская. — Клянусь Маткой Боской и вечным блаженством, что она так любит и так уважает своего родителя, что ни перед чем не остановится, чтобы быть ему приятной! — продолжала она с возрастающим воодушевлением. — Моя княжна слишком хорошо понимает свои обязанности перед своим родителем и перед всеми своими родственниками, чтобы не пожертвовать собственным своим счастьем для их покоя и удовольствия... Я знаю мою княжну, как собственное дитя: такой благородной души, такого чистого сердца нет ни у одной девицы в целом мире...

— Прекрасно, сударыня, мне только хотелось бы, чтоб она поняла, что царь — больше не ребёнок и что обращаться с ним так, как она обращается до сих пор, неприлично, да и небезопасно... Он может так на неё разгневаться, что потом уж ничем не поправишь... Сердце у него чувствительное, он способен оценить не одну только красоту девицы, а также и нрав её, и ум, и чувствительность её души... Вы меня понимаете, сударыня?

О, да, она отлично его понимала! От радостного изумления у неё дух перехватывало в горле, так что она могла только низко наклонить голову в ответ на его вопрос.

— Прекрасно. Значит, мне только остаётся у вас спросить: заметила ли княжна, как его величество вырос и возмужал за последнее время?

— Надо быть слепой, чтоб этого не видеть, ваше сиятельство. Мы с княжной не дальше как сегодня утром восхищались красотой и умом царя... и когда я сказала, что счастлива будет та личность, которую он выберет себе в супруги, княжна вполне со мною в этом согласилась...

— Прекрасно, прекрасно, — повторил, весело потирая руки, князь Алексей, не ожидавший, что миссия его будет понята и воспринята так хорошо, так быстро. Положительно эта полька — субъект драгоценный, и дочь его в людях толк знает. — Надо вам сказать, сударыня, — продолжал он с облегчённым сердцем, — что для царей у нас существуют совершенно другие законы, чем для обыкновенных смертных...

— О, разумеется! — не утерпела, чтоб не вставить, его собеседница.

— Да вот, например, им дозволяется церковью вступать, в случае надобности, в брак не шестнадцати лет, как всем, а тринадцати.

— О, как это хорошо! — вскричала пани Стишинская. — Значит, наш царь может взять себе супругу уже в январе будущего года?

— Именно так. И до этого остаётся так мало времени...

— Что терять его уже отнюдь не приходится, — докончила его фразу догадливая собеседница. — Ваше сиятельство! — вскричала она, не давая ему опомниться, срываясь с места и опускаясь перед ним на колени. — Я так счастлива вашим доверием, что жизни не пожалею, чтоб оправдать его. Поверьте, что никто так страстно не желает благоденствия всей вашей фамилии, как я; но княжну Катерину я просто обожаю, я на неё молюсь, я готова с радостью претерпеть вечные муки из-за неё!

От избытка чувств она разрыдалась, и князю пришлось её успокаивать перед тем, как отпустить к дочери, с сердцем, наполненным наилучшими намерениями и безграничною преданностью всем Долгоруковым без исключения.

Памятно было это лето для обитателей барской усадьбы в селе Горенках.

Царю здесь так полюбилось, что он забывал про охоту, чтоб проводить время в обществе красавицы княжны Катерины. Что сказала она ему, оставшись с ним после завтрака наедине, в тенистой липовой аллее, по которой она предложила ему прогуляться в то время, как седлали лошадей для прогулки верхом по живописным окрестностям, как объяснила она ему своё к нему отношение раньше — осталось навсегда тайной, которую она сумела заставить его свято хранить от всех, и в особенности от его любимца — её родного брата. Вообще, с этого дня малолетний царь подружился с восемнадцатилетней красавицей так, как никогда ещё ни с кем не дружил.

А князю Ивану это было на руку. Утомился ли он вечной вознёй с избалованным и властолюбивым мальчиком-царём, в своеволии своём не допускавшим противоречий и выслушивавшим советы для того только, чтоб им не следовать и пренебрегать чужими мнениями, или измученное кокетством цесаревны сердце фаворита жаждало успокоения в иной, более чистой и мирной среде, так или иначе, но не удовлетворяли его и кутежи с молодёжью из низшего общества, и он бросился в другую крайность: стал искать успокоения своему мятущемуся духу в доме Шереметевых, где в одиночестве, вдали от света, росла в совершенно исключительных условиях сирота-красавица Наталья Борисовна, представлявшая собою поразительный контраст со всеми девушками, которых он до сих пор знал, начиная с таких, как дочь царя Петра и его европейски воспитанная сестра, и кончая продажными гетерами, к которым увозили его проводить ночи новые приятели.

А княжна Катерина тем временем всё крепче и крепче овладевала царём, разжигая в нём чувственность рассчитанною неприступностью, ревность — воспоминаниями о недавнем романе с красавцем испанцем и мучительным подозрением, что, может быть, она до сих пор его любит и жертвует этим чувством из повиновения родителям, из честолюбия и тому подобных побуждений, ничего общего не имеющих с чувством, питаемым к ней царственным её женихом.

Скрыть своих сердечных страданий он, разумеется, не умел, но невеста не допускала его до отчаяния, и, позабавившись известное время его ревностью, она так искусно умела его успокоить и утешить, что после каждой размолвки она становилась ему милее.

А всё-таки объявить княжну Катерину всенародно своей невестой, обручиться с нею и назначить день венчания он не решался, хотя и торопил окончание отделки дома, который он ей подарил, близ своего дворца, и в который она должна была переехать, чтоб жить отдельно от родителей, окружённая собственным двором, в роскоши и почёте, подобающих будущей императрице, причём царь выказывал несвойственную своим летам энергию в преследовании соперников.

Узнав, что граф Мелиссино, которому Долгоруковы в весьма оскорбительной форме отказали от дома, позволяет себе бродить по ночам в окрестностях их усадьбы в надежде, без сомнения, встретиться с бывшей своей возлюбленной, царь приказал спросить у него, что ему тут нужно, а затем потребовал удаления его из пределов России и был вне себя от радости, когда ему доложили, что желание его исполнено.

Но разве не могли явиться другие воздыхатели? И чтоб этому воспрепятствовать, он совсем поселился в Горенках и требовал, чтоб княжна не покидала его ни на минуту.

Волей-неволей приходилось покоряться его требованиям, не выказывая ни досады, ни скуки. Но как ни уверяла она себя, что игра стоит свеч, что из-за императорской короны стоит скучать с влюблённым мальчиком, время тянулось для неё нестерпимо долго, и неопределённость её положения часто раздражала её до отчаяния, тем более мучительного, что ей не с кем было делиться ни сомнениями своими, ни надеждами: между членами долгоруковской семьи царил разлад и ранее, и разлад этот обострился до обидной подозрительности и до ненависти за последнее время ввиду выдающегося положения, занятого князем Иваном, его отцом и старшей сестрой при царе. Если же ко всему этому прибавить не успевшее ещё вполне остынуть страстное чувство к Мелиссино, который, скрываясь поблизости Горенок, не переставал напоминать ей о своей любви, то понятно, что она не в силах была отказать себе в удовольствии принимать его письма и отвечать на них.

При помощи ловкой и в любовных делах опытной пани Стишинской это было так удобно! Каждое утро являлась она к своей госпоже с любовным посланием от изгнанного воздыхателя, в котором княжна черпала приятные впечатления, помогавшие ей выносить дневную скуку, а вечером, запершись в своей спальне, писала ответ своему пламенному поклоннику, увещевая его верить в неизменность её к нему чувств и доказывая ему необходимость покориться судьбе и разлуке с нею до тех пор, пока невозможного для неё существовать не будет...

Само собою разумеется, что, доверяя эти письма своей наперснице, княжна знала, что последняя не затруднится выяснить смысл этих таинственных намёков в желательном для обеих сторон смысле.

Однако наступила минута, когда и переписке этой мог придти конец. Графу становилось с каждым днём всё труднее и труднее скрываться в окрестностях Горенок; покровитель его — венский посланник князь Вратислав, всё чаще и настоятельнее предупреждался, что дольше противиться желанию царя графу Мелиссино будет небезопасно, что ему грозит заточение в каком-нибудь из кремлёвских подземелий, если присутствие его близ города обнаружится, а случиться это может каждую минуту: многие уже знают, что он каждую ночь выходит к парку, в котором ждёт его наперсница княжны с письмом, и что если, Боже сохрани, слух этот дойдёт до ушей князя Алексея Григорьевича или его сына, они ни перед чем не остановятся, чтоб доказать своё усердие и преданность царственному своему гостю. Несчастному влюблённому ничего больше не оставалось, как убраться, подобру-поздорову, подальше от Москвы.

— Да, граф, то же самое и я вам уж давно говорю, — сказала пани Стишинская, когда он сообщил ей о приказании своего начальника не подвергать его дольше опасности заслужить гнев всесильных правителей России. — Вы представить себе не можете, как царь сделался подозрителен и ревнив! Он явно показывает княжне, что не верит ей, и настаивает на её переезде в новый дворец, чтоб окружить её преданными ему людьми, которые о каждом её шаге ему будут доносить. Мы даже боимся, что и меня вышлют в какую-нибудь отдалённую деревню, чтоб лишить её моей помощи и советов. Ведь и у меня много врагов при дворе, и я немало выношу неприятностей из-за моей беспредельной любви к нашей милой княжне, — прибавила она со вздохом.

Он молча её слушал, опустив глаза в землю и с мрачным выражением на красивом, побледневшем от душевного волнения лице.

— А не согласится она со мной бежать в Испанию? — спросил он наконец, вскидывая на свою собеседницу полный отваги, загоревшийся взгляд.

— Что! Что вы! Да разве это возможно? Ведь вы только вспомните, чья она невеста и какое положение её ждёт! — чуть не вскрикнула от испуга пани Стишинская. — Как могла вам прийти такая нелепая мысль?

— Она меня любит.

— Так что ж из этого? Дайте ей сделаться императрицей, усыпить ревность супруга, завоевать его полное доверие, и тогда мы вам дадим знать, чтоб вы приехали. Мы выхлопочем вам какую-нибудь миссию в Россию, мы даже можем потребовать, чтоб вас назначили посланником от Испании... ведь уж тогда нам ни в чём и ни от кого отказа не будет...

Но он её не слушал.

— Пусть она бежит со мною. Я привезу её на мою родину, в замок моего отца. Наша фамилия древняя и славная, Мелиссино участвовали во всех крестовых походах, и страна наша цивилизованнее Франции. Она не раскается, что предпочла графскую корону Мелиссино царской короне московитской. Там она не будет дрожать за свою свободу и за свою жизнь, как здесь, там никто не сошлёт её в Сибирь, как сослали первую царскую невесту... Вот что, — продолжал он с возрастающим одушевлением, хватая её руку и до боли сжимая её в своих длинных, тонких и сильных пальцах, — уговорите её повидаться со мною сегодня ночью, и я заставлю её понять, что она во всех отношениях поступает глупо, рассчитывая на любовь и на верность глупого мальчика, который не будет даже в силах защитить её от врагов. Устройте нам свидание, и вы получите за это... вы получите за это тысячу червонцев! — объявил он торжественно после маленького размышления.

Тысячу червонцев! У пани Стишинской сладко забилось сердце. Ведь это — целое состояние: на эти деньги можно купить дом в городе и сделаться домовладелицей! И за то лишь, чтоб убедить княжну сделать то, о чём и сама она страстно мечтает...

— Хорошо, я постараюсь исполнить ваше желание...

— Вы должны мне обещать непременно его исполнить, — прервал её запальчиво граф. — Я знаю, вы можете это сделать. Она смела и любит меня! Передайте ей это письмо, — продолжал он, расстёгивая свой камзол и вынимая запечатанную записку из кожаного мешочка, висевшего на его груди. — Когда она прочтёт его, то сама захочет со мною видеться, вам останется только устроить это свидание, где хотите и как хотите... Ну, куда же мне завтра явиться, чтоб встретиться с княжной? — прибавил он после небольшого молчания.

— Дайте подумать, — взмолилась смущённая такою поспешностью пани.

— Думайте скорее... Впрочем, скорого решения от вас не дождёшься, а я имею причины подозревать, что за нами следят и что мы попадём в западню, если сейчас же не разойдёмся, — продолжал он, оглянувшись по сторонам на высокие густые деревья, чёрными массами окружавшие их со всех сторон. — Ведь у вас отдельная комната в доме князя? — спросил он отрывисто.

— Разумеется, отдельная, я же при княжне резиденткой на респекте...

— Прекрасно. Куда выходят окна вашей комнаты?

— На двор...

— На который? Где конюшни?

— Да, но вы должны знать...

— Я одно только желаю знать: чтоб одно из окон вашей комнаты оставалось завтра весь день отпёртым, поняли? Я не могу вам сказать, в какое именно время удастся в него пролезть: это будет зависеть от обстоятельств. Не беспокойтесь, дело будет сделано чисто — нам не в первый раз являться на любовные свидания через окно. У нас в Испании сплошь да рядом так делается...

С этими словами он удалился, и так быстро, что не успела наперсница княжны опомниться и проговорить возражение, вертевшееся на её языке, как он уже скрылся у неё из виду.

Да, бесстрашный народ эти испанцы, нельзя в этом не сознаться! В любовной отваге, пожалуй, и полякам не уступят.

Всю остальную ночь провела она с княжной в разговорах о смелой затее влюблённого графа и о его взбалмошном предложении.

Впрочем, предложение это одна Стишинская находила взбалмошным, княжна была другого мнения. Мыслей своих она своей резидентке не высказала, но, судя по улыбке, блуждавшей на её губах во время чтения любовной записки, да по тому, как настойчиво заставляла она Стишинскую повторять каждое слово, сказанное ей графом, можно было догадаться, что она серьёзно размышляет о его предложении и вовсе не намерена отказаться от него, не взвесивши обстоятельно все шансы за и против требуемого от неё решения. Нисколько не испугалась она и намерения его видеться с нею в доме её отца, проникнув через окно в комнату пани Стишинской. Её даже как будто забавляла вся эта авантюра. Недаром же выросла она в стране, где любовные похождения занимают такое выдающееся место в жизни людей, что все прочие интересы отходят на второй план.

— Так граф находит, что почётнее быть супругой испанского графа, чем русского царя? — раздумчиво и с загадочной усмешкой проговорила она, внимательно выслушав повествование пани Стишинской.

— Да, по его мнению, это несравненно почётнее, да и безопаснее...

— Вот как! Граф Мелиссино уже заговорил об опасности! Знак добрый, — продолжала она с иронией, от которой собеседница её пришла в смущение.

Уж не повредила ли она как-нибудь нечаянно влюблённому испанцу, неосторожно повторяя то, о чём было бы, может быть, лучше умолчать?

— А как ты думаешь, — продолжала между тем княжна, высказывая вслух мысли, закружившиеся в её голове, — ведь быть женой какого-нибудь мещанина или мужика ещё безопаснее... особенно если с ним жить в какой-нибудь трущобе на краю света?

— Вы, княжна, шутите, — растерянно заметила её слушательница, убеждаясь всё больше и больше, что предположение её верно: она повредила графу во мнении его возлюбленной, легкомысленно повторив его слова. С такой умной особой, как княжна, очень опасно говорить всё, что взбредёт на ум, с нею надо каждое слово обдумывать.

— Я не шучу, — продолжала между тем княжна, — и если речь идёт об опасности...

— Не об одной опасности, а также о почёте: граф особенно напирал на почёт и на честь породниться с фамилией графов Мелиссино. Род их считается одним из древнейших в Испании, а Испания — страна цивилизованная, тогда как Россия...

— А скажи, пожалуйста, — весело прервала её княжна, как бы для того, чтоб дать ей понять, что ей не для чего больше распространяться о высоких достоинствах фамилии Мелиссино, потому что всё равно ей не поверят, — скажи, пожалуйста, объяснила ты ему, что твоя комната на самом верху, под крышей, рядом с чердаками?

— Ничего не могла я ему объяснить, он был сегодня особенно расстроен, уверял, что за нами подсматривают, беспрестанно озирался по сторонам и скрылся у меня из виду раньше, чем я успела раскрыть рот, чтоб ему сказать, что пролезать ко мне через окно очень неудобно...

— Пусть, значит, сам на себя пеняет, если затея его не удастся. Иди себе спать. Завтра придётся нам рано вставать: государь желает ехать до завтрака верхом на мельницу, и нам надо быть готовыми к восьми часам. Пётр Второй хотя и не испанский граф, но тем не менее всё-таки русский царь, и заставлять его ждать нам неудобно, — небрежно проговорила она, отворачиваясь от своей компаньонки и протягивая руку за книгой в кожаном переплёте, взятой из библиотеки отца, чтоб читать на сон грядущий.

Это были сочинения французского писателя Брантома, весьма остроумного и забавного писателя, которого княжна Катерина уже читала в Варшаве и хотела перечитать здесь.

Всегда интересовалась она любовными авантюрами и их замысловатыми завязками и развязками, но в эту ночь она была особенно расположена увлекаться похождениями знатных французских дам, так живо и красноречиво описанных талантливым писателем, что, мысленно переживая их радости, страхи, волнения и отчаянье, она невольно спрашивала себя: что сказал бы мосье Брантом, если бы узнал историю её жизни, и не сознался ли бы он тогда, что, каким бы богатым воображением ни обладал писатель, никогда ему не придумать того, что случается в действительной жизни? Какое великое множество всевозможных любовных авантюр пережила она на своём коротком веку! Как странно, изумительно и невероятно то, что она переживает в настоящем, а что ждёт её в будущем?.. Этого даже и ей самой невозможно себе представить!..

Сделаться русской императрицей! Одной из первых женщин в мире! Восседать на троне в золотом венце, в горностаевой мантии, выше всех, всех в целой России! Очутиться вдруг так недосягаемо высоко и далеко, что все преклонят перед нею колени и будут считать за величайшее счастье быть допущенным к её руке!..

Книга соскользнула с атласного одеяла на ковёр у её кровати, и, подняв кверху красивую обнажённую руку, она стала ею любоваться.

Такая прекрасная ручка достойна поцелуев тысячной толпы. В России царицей будет красавица в полном смысле этого слова: изящная, умная, талантливая, на иностранный манер воспитанная, со многими посланниками будет она беседовать на их родном языке, со всеми королями и королевами сумеет вести переписку, без помощи секретаря. Таких цариц в России ещё не бывало. Восхищаются цесаревной! Есть чем, нечего сказать! Даже порядочного любовника выбрать себе не умеет из великого множества без ума в неё влюблённых юношей. Отличила какого-то Шубина из мелких дворян, грубого, без малейшей полуры, ни встать, ни сесть не умеет, ни танцевать, ни говорить по-французски, ни одеваться, как подобает его положению, ни вести светского разговора... И это фаворит претендентки на русский престол! Срам! Последний из воздыхателей княжны Катерины не согласился бы взять к себе в дворские юноши этого Шубина, а граф Мелиссино даже и в конюхи не нанял бы такого увальня...

Мелиссино!

Она откинулась на подушки, закинула руки за голову и, устремив глаза в голубой штофный потолок алькова, улыбнулась красивому образу, вызванному её воображением.

Этот тоже её любит и, может быть, больше всех прочих... Нешуточной опасности подвергается он, не повинуясь приказанию царя и Долгоруковых и со дня на день откладывая свой отъезд из России в надежде её увидеть, услышать её голос, сорвать последний поцелуй с её губ...

Большего он, разумеется, не достигнет. Не убежит она с ним в Испанию, как он мечтает, чтоб похоронить себя в старом скучном замке, с ворчливыми и скупыми стариками, рожать детей, считать кур и цыплят, приносимых фермерами, рассчитывать каждую копейку, перешивать старые платья, ездить в дребезжащей колымаге в гости к таким же смешным провинциалам, как и хозяева рыцарского замка Мелиссино, или пресмыкаться перед коронованными особами и их родственниками в качестве супруги посланника, делать перед ними низкие реверансы, целовать у владетельных принцесс ручки, льстить им, подлаживаться под их характер и расположение духа, вместо того чтоб самой сделаться императрицей обширного государства, — надо с ума сойти, чтоб сделать такой низкий выбор и, отвернувшись от лучшего, польститься на худшее! Никогда не думала она, чтоб Мелиссино был так прост и самонадеян! Он её дурой считает. Но она ему докажет, что он ошибается. Глупая Стишинская совсем раскисла от свиданий с ним. Она воображает, что он так неотразим, что следует, не задумываясь, пожертвовать царским венцом из-за его прекрасных глаз...

А глаза у него действительно прекрасны, и чувствовать на себе его влюблённый взгляд очень приятно... Но мало ли на свете красивых чёрных глаз, а русская корона — одна в целом мире!

С этими мыслями она заснула, и ей снились толпы молодых красавцев, умолявших её о поцелуе, в то время как золотой царский венец спускался с неба над её головой, а у ног её, на необозримом пространстве, толпился народ, которого она сознавала себя полновластной повелительницей... По временам где-то в стороне и как бы в тумане появлялся смутный образ мальчика, который должен был надеть на неё эту корону и облечь её в порфиру, но если царский венец сверкал так ярко, что глазам было больно на него смотреть, и если порфира, всё шире и шире расплываясь, заволакивала перед нею весь горизонт, то образ царственного жениха, постепенно бледнея, уходил от неё всё дальше и дальше, пока совсем не исчез, оставляя её одну в ореоле величия и власти.

Что это был за сон? Неужели вещий? Неужели она одна будет царствовать над Россией?

Такая перспектива стоила жертв, и она решилась их принести.


Проезжая на другой день с царём под тенистыми сводами столетних деревьев с желтеющей листвой, княжна воспользовалась минутой, когда свита их опередила, чтоб готовить завтрак на берегу речки у мельницы, и объявила, что ей очень бы хотелось скорее переехать в новый дворец, который царь был так милостив для неё приготовить неподалёку от его дворца.

Восхищённый жених отвечал, что желание её может исполниться хоть сегодня, так как дворец готов вполне, и чем скорее переедет в него хозяйка, тем будет лучше.

— Мне же, кстати, дольше оставаться у вас невозможно. Остерман пристаёт с разными скучными делами и уверяет, что я должен непременно вернуться в Москву. Я ему уступлю на этот раз, но зато заставлю и их исполнить моё желание, — прибавил он, искоса поглядывая с лукавой усмешкой на свою даму, замечательно хорошенькую и грациозную в амазонке и в шляпе, с длинной зелёной вуалью, откинутой назад со свежего, раскрасневшегося от воздуха и быстрой езды лица.

— А можно узнать, что желает ваше величество? — спросила она.

— Я желаю с вами скорее обручиться, чтоб уж крепко было, — отвечал он, немного смущаясь под её пристальным, пытливым взглядом.

Они ехали рядом, и так близко друг от друга, что, когда она с улыбкой протянула ему руку, предварительно сняв с неё длинную, расшитую разноцветными шелками перчатку, ему даже и пригнуться не надо было, чтоб поднести её к губам, но она, придерживая поводья другой рукой, порывистым движением к нему нагнулась и слегка поцеловала его в щёку.

— О, поцелуйте меня крепче, княжна! Дайте мне вас обнять, ведь вы — моя невеста! — вскричал, вне себя от волнения, юноша, охватывая трепещущей рукой её гибкий, тонкий стан.

— Не упадите, ваше величество, лошади не будут стоять смирно, пока мы целуемся: вы и сами свалитесь с седла, и меня за собой повалите, — возразила она, с весёлым смехом вырываясь из его объятий и отъезжая от своего забывшегося кавалера на несколько шагов.

Он, сердито нахмурившись, пришпорил лошадь и ускакал так далеко вперёд, что вскоре исчез у неё из виду, но это не заставило её ускорить шаг, и когда, проскакавши сломя голову до конца аллеи, он к ней вернулся и, весь красный от конфуза, взглянул на неё, то увидел, что она так весело на него смотрит своими большими карими смеющимися глазами, что вся его досада прошла, и он громко расхохотался.

— Какая вы занятная, с вами весело и ловко, как с товарищем! — сказал он.

— И всегда буду я вам добрым товарищем, ваше величество, — сказала она. — И чем ближе вы меня узнаете, тем ловчее вам со мной будет.

Они проехали несколько шагов молча. Ему столько хотелось ей сказать, что он не знал, с чего начать, и ничего лучшего не мог придумать, как объявить, что ему очень бы хотелось завтра вечером у неё ужинать в её новом дворце, и вдвоём.

— Ужинать я и сама вас хотела к себе просить, ваше величество, но прежде, чем нам оставаться вдвоём, да ещё ночью, нам надо обвенчаться, — возразила она, не переставая весело смеяться.

И какой это был заразительный смех! Долго-долго звучал он у него в ушах даже и после того, как они расстались, и, когда влюблённый мальчик прислушивался к её смеху, припоминал её весёлые глаза и улыбку, у него на душе становилось так радостно, что ему хотелось прыгать и громко хохотать. Какая разница между этой невестой и первой, и как хорошо, что скучная княжна Марья Меншикова в Сибири, а эта весёлая милочка всегда с ним останется.


Вернувшись с прогулки, княжна Катерина, не раздеваясь, прошла в кабинет отца, где застала старшего брата.

Уже издали, не доходя ещё до двери кабинета, догадалась она, что брат приехал из Москвы с недобрыми вестями. Запальчивые восклицания отца долетели до её ушей раньше, чем она успела переступить порог покоя, по которому он прохаживался большими шагами, в халате из красивой и тяжёлой шёлковой французской ткани и без парика, в то время как царский фаворит, как всегда, корректно расфранчённый по последней моде, сидя в креслах с высокой спинкой у двери балкона, растворённой в сад, с еле сдерживаемым раздражением крутил в похолодевших от волнения пальцах дорогие кружева своего пышного жабо.

К появлению княжны отнеслись угрюмо. Князь Иван не шелохнулся и, ответив кивком на её надменный поклон, отвернулся от её пристального и насмешливого взгляда, чтобы смотреть на клумбу с отцветающими осенними цветами, благоухающую в двух шагах от балкона. А отец их прервал своё хождение для того только, чтоб отрывисто у неё спросить:

— Вернулась? Что так скоро? Заскучал он, верно, там с вами? И завтрак, верно, спакостили... Я говорил, что свежую рыбу нельзя тащить за десять вёрст по такой жаре, испортилась, верно? — продолжал он с возрастающим волнением, не дожидаясь ответов на свои вопросы.

— Кабы княжна Катерина захотела, государь не заметил бы, что рыба не первой свежести, — заметил князь Иван, не отрывая глаз от клумбы.

Она с живостью к нему обернулась, но колкое возражение, готовое сорваться с её губ, не выговорилось, и, с усмешкой пожав плечами, она снова обратилась к отцу, который опять сердито зашагал по комнате.

— Мало ли что! Кабы у нас было сердце да благодарность к родителям, мы бы иначе себя держали, мы бы понимали, что глупо выставлять себя на посмешище людям, — продолжал он ворчать, избегая встречаться с глазами дочери, которая стояла неподвижно на том месте, близ письменного стола, у которого остановилась.

Она, надменно выпрямившаяся, с исказившимся от сдержанного гнева лицом, со сдвинутыми бровями и стиснутыми губами, казалась ещё выше и тоньше от длинного тёмно-синего суконного платья, плотно облегавшего гибкий стан с молодой упругой грудью, тяжело дышавшей от усилия казаться спокойной и ни единым движением, ни единым звуком не выдать чувств, наполнявших её душу.

— Вся Москва над нами смеётся... Наши Горенки прозвали крепостью, и будто мы в ней насильно держим в пленении государя, — продолжал между тем ворчать с возрастающей горечью князь Алексей Григорьевич, постепенно одушевляясь своими собственными словами, — и будто этот плен ему так прискучил, что он ждёт не дождётся, чтоб кто-нибудь его от нас избавил...

— Это у Шереметевых рассказывают? — заметила княжна, мельком взглянув на брата, продолжавшего от неё отворачиваться.

— Не у одних Шереметевых, и в Александровском про нас сплетни плетут, да ещё, может быть, похуже, — подхватил князь Алексей. — Нечего, сударыня, ухмыляться да плечами пожимать, хорошего в том мало, что ты ловка на лазуканье только с такими фертиками, как этот гишпанец голопятый, Мелиссино... Вот таким амурным упражнениям тебя не учить, таких щелкопёров ты мастерица с ума сводить, а как если до чего посолиднее дело дойдёт...

— Батюшка, — прервала его с почтительною твёрдостью дочь, бледнея от его обидных намёков, — я пришла вас просить оказать мне милость...

— Что ещё? Что тебе от нас надо? — сердито оборвал её отец. — Тебе бы, сударыня, всё только от нас требовать милостей, а чтоб заслужить их покорностью да повиновением, этого от тебя не жди!

— Это будет уж последняя от вас ко мне милость, батюшка. Я завтра уезжаю от вас совсем.

— Куда это?

— К себе, в тот дом, который государь приказал для меня отделать, близ своего дворца, — вымолвила княжна, невольно наслаждаясь эффектом своих слов.

Отец от изумления открыл рот, а брат, стремительно повернувшись к ней, смотрел на неё с таким выражением в широко раскрытых от изумления глазах, точно он не верил своим ушам.

— Если б была ваша милость, батюшка, сегодня же отправить туда мою мебель, посуду и людей, чтобы мне завтра со Стишинской уже в убранный дом приехать, — продолжала между тем всё с тем же холодным спокойствием княжна. — Государь назвался ко мне на новоселье ужинать...

Уж это было слишком! Всё одна устроила... сама... одна и пришла хвастаться... издеваться над ними...

Князь Иван сорвался с кресла и, объявив, что идёт пожелать доброго утра государю, которого ещё не успел сегодня повидать, торопливо вышел из кабинета, а отец его, чтобы привести в порядок чувства и оправиться от неожиданного сообщения, к которому он ещё не знал, как отнестись, молча прошёлся по комнате.

— Так ты завтра от нас совсем уезжаешь? — спросил он, останавливаясь перед дочерью, которая, не трогаясь с места, терпеливо ждала, чтобы он с нею заговорил. — Почему же ты собралась так внезапно, ни слова не сказав ни мне, ни матери?

— Не внезапно, батюшка, — вся Москва знает, что государь приказал отделать для меня дом близ своего дворца, чтобы чаще со мною видеться до нашего брака.

— У вас, значит, это уж решено? Сама всё устроила?

— Давно решено, батюшка. Разве он жил бы у нас так долго, если бы не решил со мною обвенчаться? Сегодня он с вами переговорит об обручении. Ему хочется, чтобы оно было как можно скорее, в ноябре или в декабре, вот он вам скажет, а мне надо вас, дорогой батюшка, побеспокоить ещё просьбой, — продолжала она, взяв руку отца и целуя её, — пока хозяйство моё ещё не налажено, не будет ли ваша милость — отпустить ко мне вашего француза? Государь с удовольствием кушает его стряпню, а мне хотелось бы, чтобы мой жених нигде не кушал с таким аппетитом, как у меня...

— Разумеется, тебе теперь француз-повар нужнее, чем нам, — процедил сквозь зубы князь. — Бери его и держи, сколько хочешь. Я так растратился за последнее время, что придётся экономию нагонять... Ну, да зато дочку за царя просватал, — прибавил он с горькой усмешкой, не переставая повторять про себя: «Сама всё устроила, сама, одна... И всё польское воспитание! Сам виноват, сам виноват! Не дочь себе вырастил, а чужую... врага лютого, может быть... если вовремя ей не покориться...»

Он прошёлся ещё раз по комнате, опустился на обитый кожей диван, стоявший у стены рядом с библиотекой, вдали от дверей, и пригласил дочь сесть рядом с ним.

— Потолкуем, Катерина, может, в последний раз... ведь, как-никак, а всё же я тебе родителем прихожусь и, кроме добра, ничего не могу тебе желать, — проговорил он с напускным добродушием, не вязавшимся с выражением его глаз, с пытливою подозрительностью устремлённых на девушку.

Удивительно стойко выдерживала она эту пытливость! Не опуская взгляда и всё с той же загадочной усмешкой на тонких губах, подошла она к дивану и опустилась на указанное ей место рядом с отцом.

— Ну, расскажи же мне всё, что между вами произошло, мне надо знать... понимаешь? — начал он не без смущения.

Заискивать перед девчонкой, родной дочерью! Очень это было тяжело для чванного, властолюбивого князя!

— Государь выразил желание, чтобы я скорее переехала в свой дом, и я согласилась, — сдержанно проговорила она.

— А перед тем? Ведь не вдруг же он тебе это сказал, и сама же ты говоришь, что он хочет в ноябре с тобою обручиться?

— Вы уж это знаете, для чего же повторять?

— А про венчание в каких выражениях он сказал? — продолжал настаивать отец с вымученною ласковостью в голосе. — Ну, ну, извини мою докучливость, — поспешил он прибавить, заметив нетерпеливое движение, которым она ответила на его расспросы, — не желаешь про это говорить, так и не надо... Сама умница, сама так ловко устроила свою судьбу, что нам всем остаётся только ждать твоей милости... Много у нас врагов, Катерина! Ох как много! Несдобровать нам, если ты нас незащитишь! Вот, например, Голицыны, ведь это они гнилые слухи про тебя распускают, будто ты уж девическую свою честь потеряла...

— Батюшка, я вас прошу никогда мне ничего не передавать из того, что про меня плетут мои враги! — вскричала княжна, гневно сверкнув глазами. — Поймите, что я могу жить тогда только, если ничего не знаю из того, что про меня думают и говорят! Положение моё трудное, — продолжала она смягчаясь, — и выносить его мне приходится одной, на это силы нужны и терпение...

— У тебя есть отец, — вставил он робко.

— Одного у вас прошу, оставьте меня в покое на время, дайте осмотреться, дайте мне понять и самое себя, и его, моего будущего мужа! Дайте мне обсудить положение. Оно не из лёгких. Мы с ним — одни в целом мире, все нам лгут, все нам льстят из-за личных выгод, нам не с кем ни советоваться, ни дружить, — продолжала она с возрастающим одушевлением. — Сами же вы при мне сколько раз рассказывали про царя Петра, как он умирал, в каком страшном одиночестве, обманувшись во всех, в самых близких, в каком мрачном отчаянии металась его душа... И вот я вам скажу, что и внук его уж и теперь испытывает то же самое! Этот ребёнок, сам себя ещё не понимающий, уже понял, что верить никому нельзя... что все лгут ему потому, что он — царь! Он уж знает, что ему следует опасаться особенно тех, кому он всем обязан...

— Он тебе это сказал? — вскричал князь, хватая дочь за руку и устремляя на неё полный ненависти взгляд. — Он меня назвал?

— Если вы будете меня допрашивать, как в застенке, батюшка, то ничего не добьётесь, я не из тех, из которых можно пытками выворачивать душу, — возразила она с холодной надменностью, вырывая руку из его похолодевших от волнения пальцев.

— Это ты меня пытаешь, как кат! Ты мне растерзала сердце, Катерина! В чём может меня подозревать государь? Чем мне доказать мою преданность, мою любовь? Если ты это знаешь, так скажи! Что он про меня думает? Кто ему про меня наговорил? Кто? Кто? Ты молчишь? Мне, значит, надо забыть, что я — твой родитель и имею на тебя права, данные мне самим Богом? Ты отказываешься от отца? Ты отказываешься подать ему руку помощи, спасти его? Берегись, Катерина! Если благословение родителей что-нибудь да значит, то и проклятие их тоже...

Он был вне себя. Намёк дочери на то, что он у царя в подозрении, её упорный отказ помочь ему разрушить подведённую под него каверзу врагов привёл его в такое исступление, что, не войди в эту минуту его сын, он бы её проклял. Она это так хорошо сознавала, что бессознательно уж искала спасения в бегстве и, пятясь назад от наступавшего на неё в ярости отца, чуть не столкнулась у двери с входившим братом.

Охватив одним взглядом положение и поняв по искажённому гневом лицу старика и по отчаянной решимости сестры ему не уступать, что между ними вспыхнула одна из тех озлобленных ссор, которые не в первый раз разгорались в их семье, он поспешил заслонить собою княжну и торжественно объявил отцу, что государь желает его видеть.

— Он желает в самом непродолжительном времени объявить всенародно о своей помолвке с княжной Катериной, батюшка, и мне кажется, что перед таким важным актом нам следует прекратить наши семейные дрязги. Да и какие могут у нас быть пререкания с обручённой невестой нашего царя, с нашей будущей императрицей? — прибавил он с горькой усмешкой.

Князь Алексей молча вышел в соседнюю комнату, служившую ему уборной, где уже ждал присланный его сыном камердинер с волосочёсом, а княжна прошла на свою половину, чтобы предупредить свою резидентку о случившемся и приказать ей наблюдать за укладкой и отправкой вещей в новое своё помещение.

— А что же мы будем делать с графом? — спросила пани Стишинская дрогнувшим от душевного волнения голосом.

Нелегко ей было примириться с утратой обещанной ей суммы.

— Надо ему дать знать, чтобы он как можно скорее уезжал из России.

— О, как ваше сиятельство мало его знает! Ни за что не согласится он отказаться от надежды хотя бы издали любоваться дамой своего сердца...

— Не говорите глупостей, Стишинская. Я держу вас у себя не для того, чтобы вы мне набивали уши вашими нелепыми фантазиями, а чтобы вы исполняли мои приказания, — строго прервала её княжна. — Вы объясните графу Мелиссино, что я на днях буду официально признана невестой государя и что рисковать таким высоким положением и счастьем великого государства я вовсе не намерена из-за его прекрасных глаз. Слышите?

— Если бы ваше сиятельство хотя бы написали ему письмо... в последний раз, на прощание, — пролепетала смущённая резидентка.

— В последний раз?! Что вы хотите этим сказать? — вспылила княжна. — Я никогда ему не писала! Слышите? Ни-ко-гда! И вы должны это знать, а также и он. За такое подозрение против русской государыни у нас бьют кнутом, вырывают ноздри, отрезают язык, ссылают в сибирские тундры, казнят мучительной смертью... предают проклятию! — продолжала он с возрастающим возбуждением. — Объясните ему это... Вы — мастерица описывать ужасы, представьте ему, что мне бояться нечего, меня никто не посмеет допрашивать, а его и вас с ним допытают до того, что вы на себя наговорите достаточно для смертной казни. Вспомните историю Меншиковых! Пожалели кого-нибудь из их приближённых? Кто спас вас тогда от беды? Кто?

— Ваше сиятельство, — дрожащими и побелевшими от страха губами пролепетала её собеседница.

— Советую вам всегда это помнить, а всё остальное забыть. И вот что ещё: сколько обещал вам граф за свидание со мною? — спросила она отрывисто после довольно продолжительного молчания, во время которого пани Стишинская, отойдя к двери, стояла ни жива ни мертва в ожидании дальнейших приказаний. — Говорите же, я жду!

Это было произнесено так повелительно, что бедная пани совсем растерялась и отвечала, как на страшном суде, сущую правду.

— Тысячу дукатов...

— Вы получите эти деньги от меня, если принесёте мне все письма, которые я будто бы через вас ему передавала. Поняли?

— Поняла, ваше сиятельство, — слетело помимо воли с языка пани Стишинской.

Ей в ту минуту казалось, что от неё требуют невозможного, а между тем в тот же вечер, явившись к своей госпоже, когда она уже лежала в постели, среди опустевшего покоя, из которого вся обстановка была вывезена в новое помещение, пышно наименованное не домом, а дворцом, пани Стишинская с сияющим от счастья лицом подала ей пачку писем, перевязанных розовой лентой, которую ей удалось получить от несчастного отринутого Мелиссино. Её не расспрашивали, какими чудесами красноречия добилась она этой жертвы. Княжна, не разжимая губ и не поднимая на неё глаз, чтобы, может быть, не выдать засверкавшей в них радости, развязала пачку, пересчитала письма, рассыпавшиеся по одеялу, и, приказав зажечь дрова в камине, долго не спускала глаз с пламени, пожиравшего один за другим листки толстой синеватой золотообрезной бумаги, которые она передавала своей наперснице для сожжения.

— Ваше сиятельство, может быть, желаете узнать, что я сказала графу и что он мне ответил прежде, чем передать сокровище, с которым он никогда не расставался и которое носил на груди с мощами св. Терезы, кусочком от гроба Господня и прочими реликвиями? — не вытерпела, чтоб не спросить, словоохотливая полька, приблизившись к кровати своей госпожи, когда последние искры, пробегавшие по чёрному пеплу, оставшемуся от любовных излияний княжны, потухли.

— Для чего? Меня это вовсе не интересует, — холодно возразила последняя. — Дайте мне мою книгу, придвиньте ко мне свечу и идите себе спать, — прибавила она с облегчённым сердцем, вытягивая своё молодое красивое тело на пуховиках. — О награде, обещанной вам, я не забуду, не беспокойтесь, — прибавила она, уступая потребности излить ощущаемое ею удовольствие и на ту, которая способствовала её успокоению.


Лизавета Касимовна не виделась с матерью с тех пор, как после падения Меншиковых ездила в дом Долгоруковых, чтобы узнать, не пострадала ли она вместе со своими покровителями, и чтобы попытаться выпутать её из беды. Но опасения эти, как мы видели, оказались излишними, и, убедившись, что мать её не только не пострадала, но даже извлекла для себя выгоду из чужого несчастья, Лизавета вернулась во дворец, до глубины души возмущённая переходом её в папизм из православия, и объявила цесаревне, что всё между нею и той, которой она обязана жизнью, кончено, и навсегда. Всегда были они чужды друг другу душой, а уж теперь последняя связь, существовавшая между ними, порвалась.

— Да ты ей больше и не нужна, — заметила на это цесаревна. — Человек, который с лёгким сердцем бросает друзей в минуту несчастья, чтобы примкнуть к их злейшим врагам, никогда не пропадёт и всегда сумеет извлечь себе выгоду из чужого горя, а равно из чужих радостей.

— Одного прошу я у Бога — никогда с нею больше не встречаться.

— Не беспокойся, мы долго ничего про неё не услышим, — возразила цесаревна. — Долгоруковы не выпустят власти из рук так легко, как Меншиковы.

Однако месяцев через пять, в начале рождественского поста, который цесаревна намеревалась провести в деревне, куда уж давно уехал Шубин и откуда писал восторженные письма с описанием прелестей зимы вдали от Москвы, умоляя свою царственную возлюбленную ускорить свой приезд, Лизавете Касимовне в один морозный и ненастный вечер, когда она уже готовила своей госпоже на ночь постель, пришли доложить, что к ней приехала её мать и непременно желает её видеть.

Посещение это, да ещё в такое время, так её удивило, что, прежде чем пройти к себе, она явилась к цесаревне и, объявив ей о неприятном визите, спросила:

— Не отказать ли в приёме пани Стишинской под предлогом позднего времени и недосуга? Можно ей послать сказать, что я у вашего высочества и не могу её принять...

Но ей не дали договорить.

— Зачем? Напротив, ты должна её видеть. Она, может быть, явилась по приказанию Долгоруковых... Пожалуйста, ступай к ней и постарайся быть с нею полюбезнее, чтобы она побольше тебе рассказала про то, что там делается, правда ли, что им уже удалось просватать княжну Катерину за царя, и когда думают сыграть свадьбу. От нашего проданного немцам духовенства всего станется: оно из страха и корысти готово разрешить обвенчать грудного ребёнка со старухой! — вскричала с волнением цесаревна. — И как бы ни было поздно, приди ко мне, когда ты её проводишь! — закричала она вслед удалявшейся камер-юнгфере.

Лизавета прошла в свою комнату, где застала пани Стишинскую, расположившуюся с комфортом, как у себя дома. Она сняла с себя нарядный клок, приказала затопить камин и грелась у огня, вытянув ножки в ажурных шёлковых чулках и в атласных светлых башмачках на высоких каблуках.

— Ну, моя цурка, я тут распорядилась: у тебя было так холодно, что я приказала затопить камин и кстати уж зажечь канделябры, — объявила она таким беззаботным тоном, точно не дальше вчерашнего дня рассталась с дочерью, и в самых дружественных отношениях. — Скуповато вы живёте: темно и холодно, не то, что мы, — прибавила она с весёлым смехом. — У нас каждый день, с утра до вечера, пылают дрова во всех каминах и горят восковые свечи в канделябрах... Сегодня у нас парадный ужин, ждём много важных гостей, и я этим воспользовалась, чтобы к тебе приехать, надо кое о чём потолковать... Но прежде всего распорядись, чтобы мне принесли сюда поужинать: мне хотелось поберечь аппетит к вечеру, и я плохо пообедала, а от ужина-то пришлось уехать, и я очень голодна...

Лизавета вышла в коридор, чтобы распорядиться насчёт кушанья, и, вернувшись назад, села по другую сторону камина, чтобы выслушать то, что имела ей сказать мать, очень довольная тем, что встреча их обошлась без неприятных упрёков и объяснений и даже без малейшего намёка на последнее их свидание и на последовавший за ним полнейший разрыв отношений. Ни разу в продолжение всего этого времени не осведомилась Лизавета о здоровье матери, но пани Стишинская не расположена была сегодня вспоминать о неприятных вещах; она была радостно возбуждена, вид у неё был торжествующий, и она посматривала на дочь лукаво смеющимися подведёнными глазами, точно предвкушая заранее эффект поразительной новости, которую она имела ей сообщить.

— Вот какая я добрая мать, вспомнила про дочку в минуту счастья, и к тебе первой приехала сообщить, что завтра государь объявит в Верховном совете о своём намерении жениться на нашей княжне! Это ещё тайна, но мне хотелось, чтоб ты раньше всех это узнала. Вот как я тебя люблю, невзирая на всю твою неблагодарность и на то, что ты позволила себе выругать меня ренегаткой, — продолжала она, невольно смущаясь молчанием своей слушательницы и строгим выражением её лица. — Теперь, значит, кончено, императрицей будет княжна Катерина Долгорукова, и с этим должны будут примириться все остальные претендентки на царскую корону... Твоя цесаревна будет в отчаянии, но тебе сокрушаться нечего: я тебя не оставлю, и, кто знает, может быть, удастся так заинтересовать тобою царскую невесту, что она возьмёт тебя ко двору невзирая ни на что: на то, что ты теперь служишь у её бывшей соперницы и что твой покойный муж осмелился советовать государю противиться проискам Долгоруковых... Большая это была глупость с его стороны, и если бы он раньше посоветовался со мной, то я бы его не допустила себя погубить... Но разве он меня когда-нибудь слушал?.. Чем бы радоваться, что у него такая умная тёща, которая может так много для вас сделать, он выказывал мне презрение... презрение женщине, которая пользуется полным доверием царской невесты, женщине, за которой все ухаживают! Надо было быть совсем дураком, чтобы не предвидеть, что придёт минута, когда я вам могу быть всех полезнее, полезнее самого царя, не говоря уж про вашу цесаревну, которая теперь ровно ничего не значит... Изготовлен указ во всех церквах молиться за царскую невесту и именовать её высочеством, пока она не сделается величеством, а уж до этого недолго ждать: венчание назначено на 19 января! Как видишь, дело совсем слажено, и ничто в мире не может помешать, чтоб оно свершилось. Её высочеству, царской невесте, готовят двор, и такой пышный, какого никогда в России не видывали. Да, мы всем покажем, как живут царствующие особы в цивилизованных государствах, как в Польше например: недаром княжна воспитывалась в Варшаве и взяла меня в ближайшие наперсницы. Мы с нею так разукрасим царский дворец, такие будем задавать пиры и банкеты, что все русские дураки только рот разинут от изумления: им и во сне не снилась такая роскошь, как та, которую мы заведём! У нас будет настоящий европейский двор. Княжна часто советуется с посольскими кавалерами насчёт жизни, которую ведут коронованные лица в других странах, и всего больше прельщает её французский двор...

— Какая же вам предназначена должность при этом дворе? — спросила Лизавета, припомнив приказание цесаревны узнать как можно больше подробностей про Долгоруковых.

— Мне?.. Точно сказать тебе не могу, мы ещё не решили; княжне, разумеется, хотелось бы, чтобы я была у неё гофмейстериной...

— За чем же дело стало? — продолжала свой допрос её дочь, сдерживаясь, чтоб не улыбнуться честолюбивым замыслам матери.

— Да видишь, хотя у русских дам такой полуры, как у меня, нет, но они могут обидеться, если им предпочтут иностранку, зачем же их дразнить? С меня достаточно и того, что я пользуюсь неограниченным доверием царской невесты и что она ни в чём мне отказать не может, одним словом, мне кажется, что в скромной роли её первой конфидентки я могу вам быть полезнее, чем если бы я занимала более видное положение, и вот я приехала тебе посоветовать понемногу (вдруг невозможно, я это понимаю) отдаляться от цесаревны и сблизиться с новым двором... Песенка твоей принцессы спета, милая, ни на что не может она надеяться, кроме того, разве, чтоб выйти замуж за какого-нибудь немецкого принца из самых маленьких, как сестра её. Ни к прусскому двору, ни к австрийскому её не возьмут, потому что религии она изменить не захочет...

— Разумеется, не захочет! — сорвалось у Лизаветы с языка помимо воли; она твёрдо решила терпеливо выслушать вестовщицу до конца, чтоб иметь что передать цесаревне.

— Ну, значит, ей остаётся только думать о спасении своей души, ни о чём больше, и я скажу тебе по секрету, что у нас всё так желают видеть её в монастыре, что всего было бы лучше, если бы она добровольно постриглась. Её сделали бы тогда игуменьей, оставили бы ей часть её состояния... не все, конечно, — зачем монахине большое богатство? — но достаточно, чтоб играть выдающуюся роль в своём роде... И знаешь что, — продолжала она, поощрённая терпеливым вниманием, с которым её слушали, — ведь это даже не помешало бы ей иметь любовников, право! Я знаю многих игумений в Польше, которые ведут жизнь веселее, чем в миру, честное слово! Шубина, например, можно было бы сделать управителем монастырских имений... Закинула бы ты ей об этом словечко, так, мимоходом, ведь будешь же ты передавать ей наш сегодняшний разговор, вот тебе и представится случай дать ей дружеский совет...

— Никогда не позволю я себе давать советы её высочеству!

— Ах, цурка, цурка! Какая ты наивная! Всё-то она у тебя высочество. Да забудь ты, пожалуйста, то, что она была раньше, теперь она — ничто. И скоро сама это поймёт, когда у неё отнимут всё её состояние и взведут на неё такое обвинение, от которого ей ни за что не очиститься. Сама ты знаешь, что нет ничего легче этого и что даже лжесвидетелей подкупать не надо, чтоб доказать, что у вас здесь с утра до вечера осуждают царя и ругают Долгоруковых...

У Лизаветы мороз пробежал по телу при этих словах, однако она и виду не подала, что они её испугали, и отвечала матери, что подумает о её советах.

— Не думать должны вы, а действовать, пока ещё не поздно...

Она хотела ещё что-то такое прибавить, но беседа их была прервана лёгким стуком в дверь, которую Лизавета отворила, чтоб впустить лакея с большим подносом, уставленным кушаньями и винами.

Поставив на стол ужин, он удалился, и пани Стишинская, уписывая угощение, продолжала разговор с возрастающим одушевлением. По мере того как бутылка венгерского опоражнялась, она становилась откровеннее и не только рассказала дочери про замыслы своих новых протекторов, но также и про то, что происходило в их семье до благополучного разрешения затеянной сложной и опасной интриги, а именно про князя Ивана, про его страстное увлечение цесаревной, про намерение его на ней жениться и, таким образом, ввести в фамилию опасную соперницу сестре в лице невестки.

— Но мы, конечно, все эти планы расстроили, и он нам до сих пор этого простить не может. Трудно себе представить, как он нас ненавидит! Нам это всё равно, конечно, мы знаем, что скоро будем выше и могущественнее всех в государстве, что бояться нам нечего и что уже и теперь все нас боятся. Вот почему я бы и посоветовала тебе, цурка, повлиять на твою госпожу, чтоб она исполнила желание царской невесты и не раздражала бы её своим присутствием в столицах. Чем дальше уедет она, тем будет лучше для всех и для неё. Объясни ей также, что монастыря ей всё равно, рано или поздно, не избежать, если она будет продолжать отказываться от брака с немецким принцем. Если только тебе удастся услужить царской невесте, она наградит тебя по-царски... Знаешь, сколько она подарила мне за то, что я вытащила её письма у дурака Мелиссино? Тысячу червонцев!

— Не надо мне денег, не говорите мне об этом! — вскричала, вне себя от негодования, Лизавета.

— Не надо денег, так нужно что-нибудь другое... человеку, пока он живёт на земле, всегда что-нибудь да нужно, — продолжала заплетающимся языком пани Стишинская. — У тебя есть муж, сын... Кстати, о твоём сыне... У нас очень косо смотрят на то, что он воспитывается у Воронцовых. Возьми его от них и отдай мне. Я определю его пажом к царской невесте, и если он окажется мальчиком толковым и сумеет ей понравиться, то он при ней останется и тогда, когда она сделается императрицей. Подумай только, какая блестящая карьера его ждёт! Не можешь ты этого не понимать, я всегда считала тебя хорошею матерью, такою, какой я сама для тебя была...

Наконец, всё кушанье было съедено и всё вино выпито. Пани Стишинская, пошатываясь, поднялась с места и собралась уезжать домой в довольно-таки смутном душевном настроении, так что, когда она проснулась на следующее утро и стала припоминать разговор с дочерью, то никак не могла решить: как именно приняла она её советы — обещала ли с благодарностью им последовать или с негодованием их отвергла? То ей казалось, что ей удалось её убедить в собственной пользе, то навёртывались на память такие слова, из которых можно было заключить, что Лизавета, какой была непрактичной дурой, такой и осталась.

Однако это ей не помешало самым успокоительным образом отвечать княжне Долгоруковой о результате своего посещения дочери и, наболтавши ей всё, что взбрело на ум, оставить её в убеждении, что желание её будет исполнено: цесаревне так красноречиво объяснят необходимость удалиться от света, что она поймёт, что другого выхода для неё не остаётся.

Впрочем, счастье так улыбалось княжне Катерине, что она готова была поверить всему, что только подтверждало её в убеждении, что все желания её должны исполняться и что нет такого человека на свете, который отважился бы ей не повиноваться.

Могущество Долгоруковых возрастало со дня на день, и с каждым днём вести об их деяниях, долетая до убежища, в котором цесаревна скрывала своё негодование, обиду и отчаяние, а приближённые её свой страх и опасения за неё и за себя, — вести эти наполняли здесь души ужасом и мучительной тревогой. Как ни крепилась хозяйка дворца, прятавшегося за высокими, покрытыми густым инеем деревьями густого парка, как ни старалась казаться спокойной и беззаботной, однако стоило только на неё взглянуть, чтоб догадаться, как плохо почивает она по ночам, какими страшными предчувствиями томится её сердце и как угасают одна за другой светлые надежды, которым она предавалась ещё так недавно, невзирая на неудачи и разочарования, преследовавшие её без устали третий год. А между тем партия её продолжала разрастаться по всему царству, и если бы она только могла знать, какое великое множество людей к ней льнут душой как к единственному спасению России, сколькие молятся за неё, чтоб Господь укрепил её сердце в испытаниях и умудрил бы её на избежание опасностей, которыми она окружена, — как обрадовалась бы она, как воспрянула бы в ней уверенность в торжестве её заветнейшей мечты — царствовать над народом, столь ей близким и так нежно, так беззаветно ею любимым!

Но она этого не могла знать. Только изредка и смутно, как отдалённое глухое эхо, долетал до неё отзвук народной молвы, не перестававшей называть её законной императрицей, всякими неправдами отстранённой от отцовского престола до тех пор, пока не восторжествует святая правда над лукавством и ложью.

А между тем враги дочери Петра Великого совсем обнаглели. Её встречали такими оскорблениями при дворе, что она совсем перестала туда ездить и избегала показываться в Москве, чтоб не усиливать глухой смуты в преданном ей народе и не подвергать ещё большему гонению своих приверженцев. Но это не спасло её от гнилых слухов, отовсюду слетавшихся к ней.

Не было, кажется, ни единого уголка в России, где бы не интересовались каждым её шагом и словом, а также каждым движением ненавистных временщиков, самозванно вершивших судьбы государства.

Рассказы про Долгоруковых и их присных превращались в чудовищные легенды, и не было человека, который не был бы убеждён, что княжна Катерина, царская невеста, давно уж продала свою душу чёрту за искусство привораживать государя, из которого она делает всё, что хочет. На Крещение он при всём народе проехался по городу на водосвятие, стоя на запятках её саней, как лакей!

Во дворце цесаревны все пришли в негодование от этого известия и долго не хотели ему верить, но подтверждения сыпались со всех сторон; нашлись люди, нарочно приехавшие сюда, чтоб рассказать подробности позорного события, которому они были свидетелями, и пришлось убедиться в том, что наглость Долгоруковых не имеет границ. То, что ещё вчера казалось невозможным, оказывалось сегодня свершившимся фактом.

А на другой день, когда всё ещё находились под впечатлением постыдной уступчивости царя, пронёсся слух о его болезни, и в первую минуту весть эта никакого особенного впечатления не произвела.

— Что же тут мудрёного, что он простудился? — заметила Мавра Егоровна, когда про это заговорили в покоях цесаревны, — русские цари на запятках стоять не привыкли: продуло его, верно, бедного.

Не придали значения и известию, долетевшему сюда дня через два, что положение государя ухудшается. Долгоруковым было бы слишком невыгодно лишиться орудия, посредством которого они держали всю Россию в трепете и повиновении. Их могуществу уже начинали приписывать сверхъестественную силу, и никто не мог себе представить, чтоб они допустили смерть уничтожить их замыслы в самый момент достижения намеченной цели. Уж поговаривали о давлении, производимом ими на Синод, чтоб заставить его благословить союз тринадцатилетнего отрока с девятнадцатилетней девицей, и все были уверены, что, поломавшись для виду, Синод уступит их требованию и что недели через две княжна Катерина Долгорукова вступит на престол как венчанная супруга царя.

И чтоб именно в эту минуту царь умер — мысль эта была недопустима при всеобщем отчаянии и смятении умов, при общей и постыдной беспомощности, овладевшей самыми сильными сердцами и самодержавно царившей над всем Русским государством.

Но невозможное свершилось — царь умер.

XII


Когда дошло известие о кончине царя Петра II в тот уголок лесной глуши, где Ветлов деятельно водворял порядок в мятущихся умах вольных людей, в столицах всё уже пришло в нормальный вид.

Междуцарствие длилось всего только несколько дней; из приверженцев цесаревны далеко не все могли явиться на совет, собранный для решения вопроса о престолонаследии, и опять восторжествовала враждебная ей партия, опять столь близкая к осуществлению мечта русских старолюбцев потерпела крушение: императрицей была избрана герцогиня Курляндская Анна Иоанновна, а дочь Петра Великого по-прежнему осталась цесаревной.

Событие это было такой великой важности для всего Русского государства, что Лизавета послала нарочного, чтоб сообщить о нём мужу.

Благодаря воспитанию и серьёзной среде опальных людей, составлявших общество её приёмной матери, а также влиянию на её умственное развитие первого мужа, много видевшего и слышавшего на своём веку и лично знакомого с умнейшими боярами своего времени, Лизавета Касимовна могла считаться одной из образованнейших русских женщин того века и писала легко и красноречиво, однако доверять бумаге то, что произошло и происходило в придворных сферах, было так опасно, что она поручила это передать на словах верному человеку.

Человека этого звали Демьяновым. Он с ранней юности служил писцом в конторе управляющего имениями цесаревны, был начитан, мечтал о пострижении в монахи Саввинского монастыря, где сблизился с Бутягиным, а через него с Ветловыми и Праксиным, мысли которых вполне разделял.

Оставшись с Ветловым наедине, Демьянов в самых мрачных красках описал ему положение: на престол села женщина властная, с сильным и жестоким сердцем, весьма не глупая и преданная немцам. Духовного в ней ничего нет, жизнь ведёт нечистую, телом и душой предана некоему Бирону, из немцев подлого рождения, алчному и корыстолюбивому, но сметливому и дальновидному, с которым бороться много будет труднее, чем с прежними временщиками.

— Не то что Меншиковых, а и Долгоруковых не без сожаления припомнишь, — заметил в заключение своего рассказа посланец Лизаветы Касимовны. — Недостойны мы, видно, милости Господней, не довольно ещё настрадалась Россия, недостаточно праведной крови пролито. Даже и представить себе невозможно, каким образом может все эти вновь воздвигнутые преграды к престолу преодолеть наша цесаревна. Новая императрица уже заботится о наследнике престола, выписала, говорят, свою племянницу и не скрывает намерения навсегда лишить надежды на престол как нашу цесаревну, надежду русских людей, так и сироту, сына покойной Анны Петровны, которого она, говорят, иначе как чёртушкой не зовёт... Это младенца-то невинного, родного по матери внука царя Петра! Одно слово, истая немка.

Мужу Лизавета Касимовна советовала оставаться в лесу до поры до времени, всё равно присутствием своим ничему не поможет, а скорее может случиться, что в беду попадёт и оставит её с сыном сиротами. Сама она только спит и видит к нему приехать, да оставить в бедственном положении цесаревну совесть не позволяет. Двор переехал в Петербург после коронации и, по-видимому, там совсем останется, новая императрица Москвы не любит. На Долгоруковых поднялось гонение, и им несдобровать. Поговаривают о каком-то подложном завещании, будто бы написанном князем Алексеем, чтоб посадить княжну Катерину на престол, говорят, будто и князь Иван, и все их дядья в оном деле замешаны, и всем им грозит смерть от палача, говорят, будто князь Василий Лукич Долгоруков заставил Анну Иоанновну подписать отречение от самодержавной власти и обязательство власть эту с боярами разделять, и чтоб Бирона в России не было, и чтоб немцам видных государственных дел не поручать, и будто она бумагу подписала, а как выбрали её на царство, вытребовала её под ложным предлогом, да и разорвала и всех, кто сочинял её, по дальним деревням да в Сибирь услала. Многое говорят, всего не перескажешь. Слышно о возвращении из ссылки и из заточения злейших врагов Долгоруковых. Нарышкин уже получил дозволение вернуться в Москву, тотчас пожаловал к цесаревне и советовал ей быть осторожной и чтоб не предавалась унынию. И Шуваловы, и Воронцовы нашёптывают ей то же самое, а также многие другие из прежних друзей. Все за неё опасаются не столько императрицы, сколько проклятого немца, который не может не видеть в ней злейшего своего врага и представительницы того, что он всего больше ненавидит и чего опасается, — русских православных людей.

С животрепещущим интересом слушали Ветлов и друзья его рассказы посланца Лизаветы Касимовны, и, когда рассказчик дошёл до неудавшейся попытки бояр ограничить царскую власть, слушатели его возблагодарили Бога за то, что он, многомилостивый, вынес их вовремя из проклятого петербургского омута, которым лучшие русские люди засасываются, заражаясь иноземными выдумками и повадками, утрачивая при этом всякий здравый смысл и всякое понимание России, того, что ей нужно, чтоб жить по-божески и наследовать царство небесное.

За последнее время народонаселение в лесу значительно умножилось. Понастроились несколько новых мужских и женских монастырей, всё больше староверческих. Но в то время, когда гонение, поднятое Петром Первым на православную церковь, достигло своей цели: унижения духовенства и самой веры, многим русским людям было отраднее среди староверов, чем с единоверцами порабощённой церкви, зависевшей от иноземцев и от утративших веру и любовь к родине русских. Прилив недовольных правительством и помещиками увеличивался изо дня в день, и беглецы селились на свободных участках в лесных дебрях, где вырубали лес, чтоб сеять хлеб и сажать овощи.

Стали появляться тут люди, стремящиеся не к спокойной и мирной жизни, а к иному применению свободы от преследования начальства, но с такими так дружно и энергично справлялись, что они в самом непродолжительном времени исчезали бесследно. Вышло так, что само собою образовалось и здесь начальство из старожилов и всеми уважаемых людей, к которым принадлежал и покойный Праксин. После смерти его власть перешла к его воспитаннику и любимцу Ветлову. Женитьба его на вдове Праксина только усилила к нему доверие его сограждан, ибо усмотрели в этом залог его верности новому вольному краю. Известно, что семейный человек сидит на месте крепче холостого, особенно когда и жена его связана интересами со здешним краем, а у Праксиной осталось после покойного мужа в лесу большое имение, достояние наследника Петра Филипповича.

Всё, что касалось последнего, было здесь известно благодаря Ветлову, и вольный народ гордился доблестью и мученическою смертью «своего» человека. Как сказано выше, были тут люди всякого звания и состояния: крестьяне, мещане, вольные казаки, выходцы из православных земель, изнемогавших под польским игом, всякого сословия, были и попавшие в опалу именитые бояре, давно считавшиеся мёртвыми в той среде, из которой они бесследно исчезли, но, являясь сюда, все понимали, что равенство в жизненных условиях для всех здесь обязательно, что нет тут и не может быть ни господ, ни слуг, ни старших, ни младших и что тот, кто чувствует себя выше других, должен быть всем слуга. Так поступал и Праксин, к которому не было здесь ни единого человека, который не чувствовал бы за что-нибудь благодарности. Так действовали теперь и Ветлов, и все другие, превратившиеся волею судеб из властных бояр, обладателей многих сотен человеческих душ, в «вольных» людей, равных по правам и обязанностям последнему беглому крепостному хаму. Равными были они также и по душевному складу и вере: все были православные люди, русские, и все ненавидели иноземщину во всех её проявлениях, начиная с одежды и внешнего обихода и кончая чувствами, стремлениями и надеждами. Вот почему Ветлову так легко было их убедить в опасности новых идей, которыми явились смущать их пришельцы издалека.

Когда прибыл к нему посланец из Москвы с известиями о совершившемся событии важнейшего государственного значения, Иван Васильевич собрал сходку и поделился полученными известиями с народом. Беседа длилась долго, приходилось многое объяснять и доказывать, что время действовать за цесаревну ещё не пришло, что следует запастись терпением и выжидать более благоприятного случая, прежде чем пытаться посадить её на родительский престол. Не вдруг прониклись этим убеждением лесные люди, пришлось не раз и не два со многими из них про это дело толковать наедине и терпеливо выслушивать опровержения, прежде чем доказывать их нелепость. Нашлись и такие, которые тогда только успокоились и обещали спокойно ждать, когда Ветлов обещал им непременно съездить к зиме в Петербург и лично удостовериться, как там обстоит дело. А тем временем жена ему будет сообщать всё, что ей станет известно, чтоб народ здесь не пребывал во тьме и было бы ему что ответить смутьянам, буде опять отважатся к ним пожаловать.

— Ведь божились же вам воры, что царя Петра Алексеевича уж с прошлого года в живых нет, а он скончался только две недели после Крещения в нынешнем году. Сказали вам, что цесаревна в заточении, а наш Сашуркин не только видел её в её дворце, но и разговаривал с нею, отвечал на её расспросы о нашем житьё-бытьё и привёз вам от неё поклон и царское её спасибо за вашу преданность и за готовность ей служить, не жалея живота.

— Оно так-то так, это что говорить, — соглашались его слушатели, — а всё же нам обидно, что её опять обошли престолом и что не нашлось там верных людей, которые провозгласили бы её императрицей. Уж чего удобнее был случай. Чем выписывать из немецкой земли онемеченную принцессу с немцем-хахалем, чего было проще свою, природную царскую дочь на царство венчать? Когда теперь ждать, чтоб такой случай опять представился, чтоб новая-то окочурилась! Она, слышь, здоровенная баба, и сорока лет ей ещё нет. Ростом, что твой мужик, и вид свирепый: такие завсегда долго живут, ничего им не делается.

— На всё воля Божия, и лучше терпеливо ждать решения Господнего, чем торопливостью и себе и цесаревне навсегда дело испортить, — отвечал на это Иван Васильевич.

И слова его тем успешнее действовали, что наступило лето, и у всех работы было по горло. Волга-то кормилица только до мелководья дозволяет баркам да плотам плыть, пропустишь время сдать срубленный зимой лес бурлакам да выплетенные лапти и сотканные холсты и сукна скупщикам, что с низовья за ними по реке подплывают, ни в жизнь потом не наверстать потерянного случая зашибить копейку. Опять же и хлеб надо с поля убрать, и с огородами управиться вовремя, да и постройки за лето кончить, чтоб за зиму выстоялись и высушились, и вообще, мало ли летом дела вольным людям, питающимся трудами рук своих в лесу, не до того им, чтоб зря колобродить да разными действами пробавляться. Работал со всеми не покладая рук и Ветлов над постройкой нового дома для молодой жены. И как он старательно и роскошно отделывал этот дом, в котором он надеялся прожить весь свой век с любимой страстно женой и с детьми, которых им пошлёт Господь. Какими только красивыми, пёстрыми балясами он не разукрасил его стены, крышу, окна и крыльцо! Какую богатую домашнюю утварь выписал из цесарской земли с русскими выходцами, возвращавшимися оттуда, прознав, что в костромских лесах им можно найти надёжный приют от преследователей их отцов за старолюбство! Настоящий царский дворец воздвиг Иван Васильевич в лесу для своей возлюбленной Лизаветы Касимовны в два этажа, предназначенные для неё покои разукрасил живописью по стенам, персидскими коврами и мебелью с такой затейливой резьбой, что издалека приходили любоваться его затеями.

И нашлись люди, которые стали ему подражать и тоже начали заботиться об украшении своих жилищ, особенно из тех, что раньше жили в богато разубранных хоромах, да, поневоле опростившись, утратили и самую память о прежней роскошной жизни. Теперь у людей этих подросли дети, которые, увидав, как живёт Ветлов, заставили отцов своих вспомнить прежние привычки к изящной и художественной обстановке.

Вокруг дома Ветлов с помощью Грицка развёл сад, разбил клумбы, засеял их заморскими семенами, и следующим летом у них зацвели чудные душистые цветы. Навезли ему издалека на подводах ящики с книгами, и как расставил он эти книги в тяжёлых кожаных переплётах по шкапам и поставцам из чёрного морёного дуба да из красного дерева со стёклами, тут уж лесные жители совсем очумели от восхищения.

Из дальних монастырей притаскивались старцы, по десяткам лет не покидавшие своих келий, чтоб взглянуть на печатные и писаные сокровища, по-славянски, по-гречески, по-латыни, на листы пергамента, расписанные яркими красками вокруг текста, с красивыми заглавными буквами. Налюбовавшись ими вдосталь, старцы просили позволения прислать мастеров с них списать особенно понравившиеся им рисунки и изречения, и не только Ветлов этому не препятствовал, но сам, как рисовальщик и иконописец изрядный, не отказывал в совете и указаниях каждому, кто желал у него поучиться.

Покои, предназначенные для супруги, оставались у него запертыми, и, кроме него самого, никто в них не входил, но весь остальной дом был к услугам посетителей, а в нижнем этаже у него жили мальчики, которых он сам обучал грамоте, рисованию, церковной службе и пению. Всякое дело, за которое бы он ни принимался, у него спорилось на славу: все насаженные им деревья и кусты принимались, привезённые издалека скотина и птица обживались и плодились, ученики его в науках и благочестии преуспевали, и слава его как изрядного хозяина и умного и добродетельного человека разнеслась по всему Поволжью.

В трудах умственных и физических время летело быстро. Прошёл ещё год, наступила третья зима разлуки Ивана Васильевича с женой, хозяйство его процветало, в доме у него было уютно, красиво, тепло и светло, всякий, кто в него входил, отдыхал душой и уносил из него отрадное впечатление, но на сердце у хозяина порой становилось так мрачно и тоскливо, что только вера в Бога и спасала его от отчаяния.

Жил он здесь только телом, душа его пребывала почти постоянно далеко, в том пакостном омуте, в котором терзалась его возлюбленная и из которого она по временам присылала ему письма, наполненные намёками на то, что положение цесаревны с каждым днём становится невыносимее и опаснее, невзирая на то, что ведёт она себя крайне осторожно и всячески старается заставить забыть о своих правах на положение, много блестящее и выше того, которое она занимала.

При большом дворе она появлялась редко, ничего своим приближённым не выпрашивала и избегала всяких сношений со своими приверженцами. Ей, по-видимому, были за это благодарны, и даже, чтоб это доказать, Бирон выпросил у императрицы патент сержанта для её любимца Шубина, но Лизавета Касимовна не верила этим проявлениям дружбы и доверия со стороны коварного немца и об одном только молила Бога, чтоб госпожа её удалилась от двора и вернулась в Москву. Но цесаревне как будто нравилось играть с огнём, и опасности, которыми она была окружена со всех сторон, подзадоривали её раздражать врагов своим присутствием в жаждущей её гибели среде. Лизавета Касимовна была убеждена, что императрица со своими немцами ждёт не дождётся, чтоб бедная неосторожная птичка попала в расставленные кругом её сети.

Чувствовал это и Шубин, невыразимо страдавший в Петербурге, невзирая на то, что Долгоруковых постигла та же участь, что и Меншиковых, и что вместе с ними исчезли с горизонта все их приверженцы. Но их заменили немцы, и от этой перемены русским людям не стало легче. Правда, новые немцы не похожи были на старых, вызванных Петром Первым из-за границы: первые, при ненависти и презрении к русским, при нестерпимом чванстве и самонадеянности, отличались умом и талантливостью, тогда как клевреты Бирона были только жадны, пошлы, мелочны, грубы и тупы. Но если вначале и казалось, что гнёт их будет легче сбросить, чем гнёт их предшественников, то вскоре пришлось убедиться, что при благоприятных условиях пошлые тупицы могут наделать больше зла, чем умные и сильные характером люди: начались сыски и розыски, ссылки и казни, не было русского человека, который мог быть уверен в завтрашнем дне.

А тут, точно нарочно, цесаревна пристрастилась к представлениям и к приёмам, заметив возрастающее внимание, оказываемое ей посланниками иностранных дворов, из которых иные, как, например, представитель французского короля, своими частыми посещениями, продолжительными с нею разговорами и громкими восхвалениями её красоты, грации и ума с каждым днём всё больше и больше её компрометировали в глазах Бирона и его клевретов, не допускавших, чтоб представительница русской партии в России могла играть выдающуюся роль в стране, подпавшей под иго их культурного завоевания.

Но для того ли, чтобвознаградить себя хоть в чём-нибудь после того, как она так жестоко обманывалась во второй раз в достижении своей заветной мечты, или потому, что в её положении ничего больше не оставалось, как забывать настоящее в воспоминаниях о прошлом, цесаревна особенно часто любила возвращаться мысленно к тому времени, когда её отец мечтал для неё о супружестве с французским королём, и с особенным удовольствием выслушивала рассказы о том, будто и французский король со своей стороны вспоминает об этой несостоявшейся политической комбинации с сожалением, интересуется ею, со вздохом смотрит на её портрет, расспрашивает про её прелести у тех, которые имели счастие её видеть.

Благоволение её к придворному ювелиру Позье, возбудившее наконец подозрительность фаворита императрицы, возникло по той же причине: слушать его рассказы про прекрасную Францию, про пышный Версаль, величественные Тюильри и Лувр, про интимную жизнь красавца короля, про его обращение с народом, прозвавшим его «многолюбимым», про то, как он волочится за своими метрессами, — всё это доставляло ей величайшее удовольствие. Но что всего больше её забавляло, это сплетни про королеву Марию Лещинскую. Нашёл кого избрать себе в супруги, нечего сказать! Дочь изгнанного короля, бедную, некрасивую, скучную, «как дождь», по выражению остроумного Позье. Несчастный король! Проклятая иезуитская политика, лишившая его такой супруги, как дочь Петра Великого: красивой, умной, не уступавшей в живости и грации любой парижанке!

Цесаревне было так приятно беседовать с Позье, что она часто находила для него работу в своём дворце, а словоохотливому французу тоже было отрадно вспоминать про свою родину в такой прекрасной обстановке, у щедрой красавицы принцессы, осыпавшей его подарками и милостивым вниманием за доставляемое развлечение.

Когда клевреты Бирона донесли своему патрону о частых посещениях Позье дворца на Царицыном лугу, он всполошился и начал было этим пугать свою высокую покровительницу, выставляя новое внимание цесаревны к французам как нечто много опаснее для спокойствия государства всех прежних выходок претендентки. При этом он предложил немедленно выслать опасного болтуна на родину.

Но Анна Иоанновна всегда была умнее своего фаворита и со смехом ему заметила, что французы ей не страшны и что стеснять свою двоюродную сестру из-за пустяков она не намерена.

— Пусть лучше ласкает французов, чем наших русских: французы ей популярности в государстве не прибавят, французскому королю не дозволят даже и десяти солдат послать ей на помощь, если б она вздумала поднять против нас рать из влюблённых в неё дураков. А ревновать её к французам нам и вовсе не подобает, пусть уж этим займётся Шубин и прочие, — прибавила она с злой усмешкой.

Но Шубину ревновать свою возлюбленную было не для чего: он слишком был уверен, что никого не любит она так страстно, как его, и если о чём кручинился, так только о том, что не мог он теперь так много её видеть, как прежде, что теперь она приезжала в любимое их Александровское только урывками, и всегда озабоченная, задумчивая, рассеянная и торопящаяся в проклятое петербургское болото, кишащее чертями в образе немцев. Так их тут развелось много, что шагу нельзя было ступить, не столкнувшись с их противными, самонадеянными, наглыми харями. Шумят куда больше русских и всюду суют нос, все стараются переделать по-своему, всем завладеть, что плохо лежит, до всего добираются и всем, кроме русской души, завладевают. Нет никому от них житья: ни торговым людям, ни войску, ни боярским слугам; все управляющие — немцы, все учителя в богатых домах — немцы, все торговцы — немцы. Во дворцах, в частных домах, в судах, в Сенате, при дворе — немцы и немцы. Только в церквах да монастырях их нет, только с попами знакомства не ведут, потому что нечем у них поживиться: всё у них отнял царь Пётр — и силу, и власть, и деньги.

Шубин ненавидел Петербург всеми силами души по многим причинам, между прочим, потому, что с тех пор, как туда переселился двор, на многое люди стали смотреть иначе, чем здесь. Что здесь было возможно, извинительно и терпимо, там стало порицаться и осуждаться; что здесь казалось вполне естественно, там казалось смешным и гнусным. Переезжая за новой императрицей на жительство в Петербург, цесаревна позаботилась устроить в своём дворце на Царицыном лугу роскошное помещение для своего сердечного дружка, и в дворце этом он нашёл, по-видимому, такое же внимание и уважение от её приближённых, как и в Москве и в Александровском, где его все любили за доброту, отсутствие заносчивости и простоту сердца; но здесь всё было не то, здесь сам воздух был как будто заражён подозрительностью, фальшью и предательством. Здесь так сложились обстоятельства и такая повелась жизнь, что ему на каждом шагу не только люди, но и неодушевлённые предметы напоминали расстояние, отделявшее его от той, которая возвысила его до себя и нежными ласками так сумела сгладить все препятствия, мешавшие сливаться их сердцам в забвении остального мира, точно этого мира и не существует вовсе, точно существование их началось с первым любовным вздохом, соединившим их навеки, точно до этой блаженной минуты и самой жизни не было у них никакой, а было только тоскливое прозябание, о котором и вспоминать не стоит. Там сами люди способствовали их увлечению этой иллюзией, но здесь те же самые бояре, обращавшиеся с ним запанибрата и ласкавшие его как «своего человека» в Александровском, являлись, правда, всё ещё учтивыми и внимательными к нему, но в самой этой учтивости проскальзывали оттенки, больно уязвлявшие его сердце, заставлявшие его невольно задумываться над его положением при красивейшей женщине в России и краснеть до ушей при одном предположении о том, что о нём думают люди...

При воцарении новой императрицы и после падения Долгоруковых многие из сосланных ими были возвращены из ссылки, освобождены из заточения и заняли прежнее своё положение при государыне и цесаревне, двор которой оживился и засверкал прежним блеском, как при покойной её матери и при Меншикове, когда не осмеливались ещё так явно преследовать её в лице её приверженцев, как то было впоследствии, при Долгоруковых.

И вот когда Шубину случалось присутствовать в числе прочих придворных чинов на каком-нибудь блестящем торжестве в честь представлявшегося посланника или по иному какому-нибудь случаю и видеть свою возлюбленную в обстановке, особенно ярко выставлявшей величественную её красоту и обаятельную грацию, ему казалось, что, без сомнения, не только посторонние, но и сама она, сравнивая его общественное положение со своим, дивится и, может быть, даже возмущается непонятным чувством, связавшим их сердца, и мысль эта ему была так невыносима, что ему стоило невыразимого труда скрывать волновавшие его чувства.

Всего мучительнее ему было присутствовать при приёмах иностранцев, особенно французов. Слушать издали, как его разлапушка разговаривает с этими расфранчёнными изящными кавалерами на непонятном для него языке, видеть, как она им весело улыбается и как ей приятно поддерживать с ними оживлённую беседу о предметах, может быть, недоступных его пониманию, подмечать самодовольные усмешки и восхищение, загоравшееся в глазах этих франтов, и как они наперебой всячески изощрялись ей понравиться, в чём и успевали, без сомнения, иначе она не задерживала бы их так долго при себе, заставляя всех остальных дожидаться и скучать, — всё это было для него истинной душевной пыткой.

И вот однажды так случилось, что он не вынес такой пытки и, не дождавшись конца представления французским посланником каких-то трёх его соотечественников, приехавших в Россию с коммерческими целями, Шубин выбежал как сумасшедший из залы, где он, как всегда, присутствовал при приёме иностранцев в толпе разряжённых дам и кавалеров из свиты цесаревны, чтоб скрыться в своих покоях и на просторе предаться своему отчаянию.

Сделал ли он это уж слишком шумно и явно, так что цесаревна это заметила или другой кто обратил её внимание на нарушение этикета её фаворитом, так или иначе, но она подозвала к себе Мавру Егоровну и приказала ей узнать, что с любимцем случилось.

Гофмейстерина разыскала Лизавету Касимовну, чтоб передать ей это поручение.

— Вы с ним, голубушка, короче знакомы, чем я, и он слова ваши примет без гнева. Скажите ему, что цесаревна заметила его отсутствие и забеспокоилась... Что это с ним случилось? Уж который раз все мы замечаем, что он сам не свой при французах. Объясните вы ему, что если он ревнует к ним цесаревну, так это уж совсем с его стороны глупо. Кабы он понимал по-французски, то знал бы, что у неё с этими тонконогими самые пустые разговоры. Да вот, например, с сегодняшними всё время она толковала о париках, какие теперь стали носить в Париже, — прибавила она с усмешкой, поспешая вернуться к своему месту в залу, в то время как Лизавета отправилась в покои фаворита, которого она нашла лежавшим на софе в таком отчаянии, что он заметил её приближение тогда только, когда она подошла к нему совсем близко и, дотронувшись до его плеча, спросила, что с ним.

— Её высочество заметили, что вас в зале нет, и приказали узнать, не захворали ли вы, что до конца аудиенции не пожелали остаться...

— Неправда! Вы это сами выдумали... чтоб меня успокоить! — вскричал он, срываясь с места, с повеселевшим взглядом красных от пролитых слёз глаз.

— Я всегда говорю только правду, — возразила Лизавета с чувством собственного достоинства. Не позволяла она даже в шутку подозревать её во лжи.

Он смутился и стал извиняться, ссылаясь на внезапную головную боль, такою будто бы мучительную, что ему невтерпёж стоять подолгу в парадном платье, в натопленной, освещённой сотнями свечей зале, среди надушенных дам и кавалеров.

— Один парик чего стоит! Ждёшь не дождёшься, когда можно его сбросить и волосам отдых дать, — прибавил он, тряхнув с облегчённым сердцем русыми кудрями.

— Кстати о париках, мне сейчас Мавра Егоровна сказывала, что наша цесаревна именно о париках и разговаривала так долго с тем из приезжих французов, который помоложе. Они там в Париже новую моду придумали для париков, должно быть, полегче их делают, чтоб вот, как у вас теперь, голова от них не разбаливалась, — объявила она, с трудом сдерживая улыбку: когда он слушал её, глаза его всё больше и больше загорались радостью, и ему стоило немалого усилия воздержаться от желания кинуться к ней на шею и крепко её обнять за добрые вести.

Цесаревна говорила с французами о париках, а он-то, глупый, Бог знает что себе вообразил. Значит, правда, что она заметила его отсутствие, обеспокоилась и послала узнать, что с ним.

Он успокоит её, но всё-таки туда сегодня не пойдёт: слишком он взволнован, чтоб притворяться и смотреть на неё вместе со всеми равнодушными глазами, слишком он её любит, чтоб чувство это не прорывалось сквозь все его поры, не звучало в его голосе, не отражалось в его взгляде и в каждом движении.

— Так я скажу Мавре Егоровне, что у вас разболелась голова от парика и что, как только вы его сняли, вам полегчало, — заметила с улыбкой Ветлова, угадывая волновавшие его душу мысли.

— Да, да, так и скажите, моя милая, моя добрая Лизавета Касимовна, — подхватил он с живостью, целуя её руки. — Пусть цесаревна меня извинит... Да я там и не нужен вовсе, ну на что я ей там? Сами посудите! Вот как одна останется, тогда дело другое!

Он был прав. Мавре Егоровне не пришлось и передавать его ответа своей госпоже: цесаревна так увлеклась рассказами приезжих гостей о последнем празднике в Версале, при котором они присутствовали, что давно забыла о поручении, данном её гофмейстерине, а последняя была слишком опытна в придворной службе, чтоб напоминать ей о том, что она забывала. Про Шубина вспомнили, как всегда, тогда только, когда приём кончился, все посторонние разъехались и остались одни только свои. Тут только на вопрос цесаревны, где же Шубин, Мавра Егоровна могла ей сообщить о причине, заставившей её любимца удалиться раньше времени в свои покои.

Узнав, что причиной его нездоровья парик, цесаревна расхохоталась и объявила, что сейчас его утешит. Она уж выписала через сегодняшних своих гостей новые парики из Парижа, и такие лёгкие, что голова от них не разболится, а пока они поедут недельки на три в Александровское, где можно отдохнуть и от париков, и от фижм, и от длинных высоких корсетов, от которых она так задыхается, что рада-радёхонька, когда можно всё это с себя сбросить, — весело распространялась она, в то время когда её расшнуровывали, снимали с неё пышное парадное платье, расчёсывали её чудные густые волосы и надевали на неё лёгкий и широкий пудермантель, в котором она и прошла в покои фаворита.

XIII


Короткий зимний день подошёл к концу. Не успели заблаговестить к вечерне, а на улицах уже была такая темень, что в двух шагах не отличишь родного отца от чужого, и замелькали в руках запасливых пешеходов фонари, равно как и у катившихся по Невской перспективе возков и саней с богатыми меховыми полостями, красиво разубранными лошадьми и ливрейными лакеями на запятках.

Засветился огонь и в будках охранителей порядка, перед которыми прохаживались, чтоб согреться, будочники, зорко посматривая по сторонам.

К такой освещённой внутри сальным огарком будке подошёл человек в большой меховой шапке, спускавшейся ему на глаза, и в овчинной длинной чуйке, крытой грубым чёрным сукном домашнего изделия, подпоясанной красным кушаком, и, нерешительно помявшись на месте, повернулся было, чтоб идти назад, когда будочник, уже давно обративший на него внимание, его окликнул.

— Эй, ты, чужак! Чего ты здесь ищешь? Кого тебе надоть?

— Земляков ищу, служивый, — отвечал тот, почтительно снимая свой смешной треух с головы и низко кланяясь.

— А кто твои земляки? Хохлы, верно? — полюбопытствовал будочник, невольно улыбаясь смешному говору юноши, его растерянному виду и красивому продолговатому лицу с большими чёрными, как спелые вишни, глазами, с длинными ресницами и тонкими бровями, на которые спускались в беспорядке густые всклоченные тёмные кудри.

Это был настоящий красавец, высокий, стройный, с правильными, точно у античной статуи, выточенными чертами, с алыми губами, между которыми сверкали ослепительной белизны зубы, и с певучим, звучным голосом, которому природный акцент придавал особенную обаятельную прелесть.

— Хохлы. А ты почём знаешь? — спросил он с улыбкой, от которой заискрились его глаза.

— По говору. Вас сейчас можно по говору узнать. А кто твои земляки? При каком они здесь деле?

— Они в певчих.

— У кого в певчих? У нас многие бояре держат певчих. Есть певчие при домовых церквах у Шереметевых, у Шуваловых, у Воронцовых, у Татищевых, а также во дворцах у императрицы, у цесаревны Елисаветы Петровны...

— Они у неё, у цесаревны.

— Так бы и говорил. Вот тебе дворец цесаревнин, — указал будочник на высокое здание, красовавшееся в сотне шагов от будки.

От света, кое-где пробивавшегося из некоторых окон, тени сгущались вокруг здания ещё чернее, и освещённые окна показались юноше живыми и пристально на него глядевшими глазами.

«Так вот где она живёт!» — подумал он.

Сердце его забилось таким благоговейным восторгом, что у него дыхание перехватило в груди. Как вкопанный стоял он, не спуская глаз с дворца, превращавшегося в его воображении во что-то сверхъестественно-могучее и прекрасное, оживотворённое присутствием той, которая казалась ему выше и недосягаемее всего на свете. Не замечал он ни взгляда, полного недоумения, устремлённого на него будочником, который начинал уж принимать его за помешанного, не чувствовал морозного ветра, вихрем проносившегося над его обнажённой головой, шевеля его тяжёлыми густыми кудрями, опомнился он тогда только, когда будочник, дотронувшись до рукава его смешной хламиды, проговорил, указывая ему на ту стену дворца, где у растворённых ворот виднелся сторож.

— У цесаревны певчие живут во флигеле, во дворе. Спроси у сторожа, он тебе укажет, как туда пройти. А сам-то ты где пристал? Видать, недавно в Петербурге: бродишь как очумелый, — продолжал его допрашивать будочник.

— Сегодня только приехал, с полковником Вишневским, с Фёдором Степановичем. Вывез он меня из Чемер так прытко, что ни с кем из своих проститься я не успел.

— Что же это он тебя одного в городе-то бросил?

— Он меня не бросал, я сам... захотелось земляков повидать, завтра, может, будет недосуг, завтра меня поведут к певчим её величества...

— Тебя, значит, в царскую капеллу привезли? Ладно. Ну, ступай к твоим землякам да попроси их тебя скорее оболванить, чтоб тебе таким простофилей по улицам столицы не шататься.

Он ещё раз объяснил ему, как ближе пройти во флигель, занимаемый цесаревниными певчими, и минут через десять юноша стучался в дверь длинного флигеля, из которого, вместе со светом из окон, доносилось громкое пение, прерываемое громким смехом и восклицаниями.

На вопрос человека, отворившего ему, кто он и кого ему здесь нужно, он отвечал, что зовут его Розумом, что приехал он из Малороссии и что желательно ему повидать земляков Илью Ивановича Тарасевича и Василья Дмитрича Божка.

— Розум! Алёшка! Как ты сюда попал?.. И как же ты вырос! Ни за что бы тебя не узнать, кабы ты сам не назвался! — вскричал молодой сутуловатый человек, выбежавший в сени, чтоб узнать, кому вздумалось их посетить, и втаскивая земляка в горницу.

Выскочили из соседних комнат остальные жильцы флигеля, гостя окружили, сняли с него хламиду, выхватили из его рук меховой треух, ввели в большую, освещённую двумя кенкетами залу, с клавесином и с поставцами, заваленными нотами вдоль стен, двумя-тремя дюжинами ясеневых стульев и, не переставая закидывать его расспросами о родине и об оставшихся там близких, усадили его на диван, обитый кожей, и, наставив на стоявший перед ним овальный стол всякой еды и питья, стали наперерыв угощать его всем, что нашлось в кладовой и в кухне.

— Так ты в императорскую капеллу привезён? Жаль, что не к нам, — заметил Божок, — там все немцы распроклятые орудуют и такие завели порядки, что русскому человеку хоть в петлю лезть от них. А у нас здесь весело, нас цесаревна в обиду не даёт и, как родная, о нас заботится. Еда у нас изрядная, ливрея красивая и свобода ходить по гостям полная — только не напивайся до безобразия да будь на своём месте к спевкам, ничего больше не требуется. И одёжей не стесняют; у них, у императорских, по немецкому порядку: о каждом прорванном сапоге следствие да розыск, измучают допросами да выговорами, а у нас как что нужно — заяви в контору, сейчас дадут приказ мерку снять да новые сделать. Насчёт вольного заработка то же самое: от приглашений на похороны, на крестины, на свадьбы и на большие обеды от именитых бояр да от богатого купечества отбоя нет, так что и денежки бы у всех у нас водились, кабы не транжирили по трактирам с вольными девками да с картёжниками. А уж такие кутежи, вестимо, без вина не обходятся, потому и голоса скоро портятся...

Розум слушал эти россказни с недоумением и негодованием. С ума они спятили, чтоб, пользуясь таким великим счастьем — жить в двух шагах от цесаревны, петь в её присутствии, числиться на её службе, думать о водке да о вольных девках!

— И часто вы её высочество видите? — робко спросил он.

— Это цесаревну-то нашу? Да каждый день. Такая охотница до церковного пения, что, когда новенькое разучиваем, она сама к нам приходит на спевку и нам подтягивает...

— Здесь? — сорвался помимо воли с губ Розума полный изумления вопрос.

— Здесь. Мы уж к этому привыкли. После спевки она нас заставляет наши казацкие песни петь, а потом прикажет принести из дворца угощение и сама нам по стаканчику вишнёвой наливки подносит и сидит тут у нас, калякает с нами.

— Сама?.. Здесь?.. В этой горнице сидит?..

Может быть, на том самом месте, на которое его посадили?!

В волнении он вскочил с места, и, когда у него спросили, что с ним и почему не допивает он стакан сбитня, который ему налили, чтоб его согреть, он, набравшись смелости, спросил, нельзя ли ему сюда прийти, когда цесаревна здесь будет.

— Мне хоть бы одним глазком на неё взглянуть... из щёлочки... в замочную скважину, из другого покоя, так чтоб она не заметила... Притаюсь... не дыхну... Братики родные, окажите милость... облагодетельствуйте! — взмолился он вдруг так умильно, что все расхохотались и долго не могли унять порыв весёлости: как взглянут на его растерянное, смешное лицо, так снова начинают смеяться.

— И потешил же ты нас, Розум! — сказал наконец Божок. — Да таких дурачин, как ты, одна только наша Украйна родит! Надо и нам его потешить, братцы, показать ему цесаревну... Илья Иванович, — обратился он к Тарасевичу, — ты с камер-фрейлиной её высочества Ветловой знакомство водишь, сходи-ка к ней да расскажи ей, какой чудной парубок к нам в столицу прибыл, пусть она про него цесаревне скажет...

— Что вы, Василий Дмитриевич! Нешто можно её высочеству про такого чумазого, как я, говорить! — испугался Розум.

— Дурень! Да ты ей тем и будешь забавен, что чумазый: умытые-то ей уж давно надоели, всю жизнь она с ними. Ступай, ступай, Василий Дмитриевич, спевка-то у нас ещё не скоро начнётся, успеешь земляка довести да с рук на руки Лизавете Касимовне сдать...

— Так уж пусть он со мной и сам идёт, — заметил Тарасевич, отыскивая шляпу с позументом и направляясь в прихожую, чтоб снять с вешалки плащ.

С восторгом провалился бы Розум сквозь землю или убежал бы назад в Чемеры, если б это было возможно: так смутило его такое быстрое и неожиданное исполнение заветнейшего его желания, но ему не дали с мыслями собраться: один из земляков нахлобучил ему на голову шапку, другой хотел надеть на него меховую его чуйку; однако все решили, что не для чего подвергать его издёвкам придворных лакеев из-за оригинальной местной одежды, на которую они и сами теперь без смеха не могли смотреть, и рассудили, что он и без неё не замёрзнет, проходя через двор к дворцу.

— Дома-то, поди чай, сколько раз бегал в одном кафтанишке через всё местечко в мороз!

Где замёрзнуть! У него от радости кровь-то, поди чай, ключом в жилах бьёт!

— Ты с ума не сойди от восхищения, как увидишь чудеса, что у нас во дворце...

Провожаемый этими шутками, Розум, как угорелый, вышел из флигеля, чтобы нагнать Тарасевича, который шагал большими шагами по тропинке, протоптанной по двору к галерее с колоннами, в которую он вошёл, чтоб, не останавливаясь, пройти дальше, через светлую залу в коридор, с дверью, растворённою в полуосвещённые покои в конце и с плотно притворёнными по одной стороне, против высоких окон, выходивших в сад... Здесь спутник Розума, остановившись перед одной из этих дверей, что была последняя к той, что выходила в освещённые покои, тихо в неё постучался. Почти тотчас же она растворилась, и из неё выглянула молоденькая девушка в белом кисейном очипке и в белом переднике.

— Вам Лизавету Касимовну, Илья Иванович? — вежливо спросила она.

— Её самую. У себя она?

— Да вот они идут из покоев цесаревны, — указала девушка на приближавшуюся к двери в коридор из внутренних покоев женскую фигуру, которая, завидев издали людей, остановившихся у входа в её помещение, ускорила шаг и, узнав Тарасевича, приветливо ему поклонилась.

— Вы ко мне, Илья Иванович? По делу, верно? — спросила она, с любопытством оглядываясь на остановившегося на почтительном расстоянии в неописуемом смущении Розуме.

— Точно так-с, сударыня. Вот позволил себе прийти, чтоб вам представить моего земляка Розума Алексея.

При этом имени Ветлова ещё внимательнее стала всматриваться в красивое лицо юноши и с приветливой улыбкой спросила:

— Вашу матушку зовут Натальей Демьяновной? Много про неё наслышана от моего кума Фёдора Ермилыча.

— Вы знаете Фёдора Ермилыча? — радостно вскричал юноша с просиявшим лицом.

— Знаю и вас через него знаю: он мне про всех про вас рассказывал и про то, что вы такой способный к наукам и что у вас прекрасный голос...

— Его сюда привёз полковник Вишневский, чтоб в императорскую капеллу определить, — вставил Тарасевич.

— Действительно, значит, голос у вас прекрасный, если уж Фёдор Степанович им прельстился, он такой же знаток в голосах, как и в винах, — прибавила она с улыбкой, не спуская глаз с разрумянившегося от смущения красивого лица юноши. — Да что ж мы тут стоим, войдите ко мне, господа, я теперь свободна — до вечера в большом дворце, на который едет цесаревна, остаётся добрых два часа, и она меня, надо надеяться, до тех пор не потребует...

Но Тарасевич, поблагодарив, извинился недосугом. У них должна сейчас быть спевка, и надо ещё малышей подтянуть, чтоб не осрамились завтра перед цесаревной.

— А земляка, если позволите, я у вас оставлю, поколь он вам не надоест. Пусть он сам вам скажет, какой превеликой милости он ждёт от вас, — прибавил он, кивая со смехом на своего спутника, который при последних его словах от смущения потупился.

— Ну, так войдите вы ко мне один, Алексей... Как вас по батюшке? Имя вашей матушки я хорошо помню, а как зовут вашего отца...

— Григорием, — отвечал юноша, входя за нею в большую светлую горницу, с окнами на двор, штучным полом из разноцветного дерева и красиво расписанным потолком, с массивной мебелью из красного дерева, с кроватью за ширмами в углублении и большим киотом, наполненным образами в красном углу, у высокого окна. У одной из стен стояли шкапы с книгами и стол с письменными принадлежностями, другая была вся увешана старинными гравюрами, до которых Лизавета Касимовна была большая охотница, всё больше священного содержания. Перед иконами горела лампада, перед окнами шторы были спущены, на письменном столе стоял бронзовый канделябр с зажжёнными восковыми свечами. Пахло тут оранжерейными цветами, которыми дворцовый садовник по приказанию цесаревны украшал помещение её любимой камер-фрейлины.

С первой минуты Розум почувствовал себя здесь так хорошо, точно давно знал и покой этот, и его хозяйку. И ведь оказалось, что он и на самом деле её хорошо знал через Ермилыча: Лизавета Касимовна оказалась та самая Праксина, о которой он говорил и ему, и всем в Лемешах как о достойной супруге русского человека Праксина Петра Филиппыча.

— Я та самая Праксина и есть, — сказала она с улыбкой, когда юноша, перебирая друзей Ермилыча в Петербурге и Москве, назвал семью Праксиных как людей, которых и в У крайне знают как истинно русских.

Весть о мученической кончине Петра Филипповича ни до Лемешей, ни до Чемер не дошла: Ермилыч не заглядывал туда с тех пор, как собирал там народный сход по случаю восшествия на престол внука Петра Великого, и сообщать о подробностях владычества под царским именем Меншиковых и Долгоруковых в том крае было некому; знали там люди одно только, что государство управляется не так, как следует, и что власть расхищается недостойными людьми благодаря малолетству царя. Первое время после воцарения сына царевича Алексея малороссы были обрадованы некоторыми льготами, что подало повод надеяться, что если один пункт из челобитной, доверенной ими Ермилычу, исполнен, то, может быть, обратят внимание и на другие, но надежды эти не оправдались, все их мольбы и представления оставались без ответа, и, наконец, до них дошёл слух, что, пока царством правят Долгоруковы, не стоит ни о чём и просить — всё равно ничего не прочтут и не захотят слушать.

— А уж как у нас загоревали, когда узнали, что цесаревна опять отсунута от престола! Уж так сокрушались, так сокрушались, что даже хотели прислать ей это сказать через выборных ходоков, да добрые люди отсоветовали, чтоб, Боже сохрани, ей без всякой для себя пользы не причинить лишней только скорби, — рассказывал Розум, ободрённый милостивым вниманием, с которым его слушали.

— Да, теперь не пришло ещё время русским людям нашей цесаревне преданность свою проявлять, — со вздохом заметила Лизавета Касимовна. — Надо ждать, чтоб час воли Божией наступил, ждать и молиться.

Она расспрашивала о его семье, и он рассказал ей про то, как бедствует его мать, поднимая на ноги, одна, многочисленную семью, и как Бог милостив, посылая им свою помощь в трудные минуты. С наивным чистосердечием и чувствуя всё возрастающее доверие к своей слушательнице, которую до глубины души трогала его чистая вера в промысел Божий и беззаветная любовь к матери и ко всей его семье, распространялся он о множестве случаев в жизни этой семьи, доказывавших, по его мнению, с поразительною очевидностью этот пекущийся о них промысел свыше.

— Так туго маме нашей пришлось, когда я должен был бежать к дьячку в Чемеры, так туго, что она решила нищенскую суму надеть да милостыню просить, и вот идёт домой из города с такими думами, а ей вдруг как блеснёт в глаза что-то такое в траве. Нагнулась, видит ножик, да такой хороший, дорогой, в чистое серебро оправлен — целый карбованец жид за него дал. Верно, важный пан, едучи на охоту, обронил на наше счастье. До осени хватило денег прокормить семью, а тем временем работа подвалила, со всех сторон посылают за мамой нашей, чтоб то у одного из соседей, то у другого хату обмазала. Мастерица ведь она у нас на все руки, — прибавил он с гордостью. — Ни одному из нас с нею ни за что не сравняться.

— Оправитесь здесь, Бог даст, будете ей деньги в Лемеши высылать, — заметила с улыбкой Ветлова.

— Ох, кабы да скорее мне хоть чем-нибудь её успокоить! — вздохнул он. — Трудно, говорят, жить при императорском дворе человеку простому, люди взыскательные и недоброжелательные. Издеваться надо мною, поди чай, станут, — прибавил он, поднимая на свою слушательницу ясный взгляд своих красивых глаз. — Ведь я, что же, простой казак, никакой полуры у меня нет, ни встать, ни сесть, ни разговаривать по-придворному не умею... Вот вы, сударыня, по сердечной вашей доброте, изволите моими простыми речами не брезговать, так вы, поди чай, одна такая здесь, а впрочем, кому я здесь нужен? Ведь ни одного человека я здесь не знаю...

— Как не знаете? А Илья Иванович Тарасевич, который вас сюда привёл? А теперь вот и меня узнали, Бог даст, со временем заведётся у вас и знакомых и друзей много, свет не без добрых людей, Алексей Григорьевич... К тому же, если захотите над голосом своим работать, скучать вам и времени не будет.

— Я о голосе своём и думать перестал с тех пор, как Фёдор Степаныч предложил в Петербург меня с собою взять...

— Как же это? Ведь из-за голоса-то вас сюда и взяли, чтоб вам в царской капелле петь?

— Оно так-то так, только мысли у меня совсем на другое повернулись, и никак не могу я с сердцем своим сладить, ничего не поделаешь! — вымолвил он с отчаянием.

Лизавета Касимовна слушала и смотрела на него с возрастающим недоумением. Что-то в этом юноше было странное: неестественная восторженность какая-то, при большой природной сдержанности, заставляла его помимо воли высказывать то, что ему хотелось скрыть, и, опомнившись, он от смущения приходил в такое замешательство, что жалко было на него смотреть. Вспомнив, что Тарасевич, уходя, намекнул на какую-то просьбу своего земляка, исполнить которую как будто зависело от неё, она напомнила своему собеседнику про этот намёк и прибавила к этому, что с удовольствием сделает для него всё, что в её силах.

Смущение Розума так усилилось, что он с минуту не в состоянии был произнести ни слова, и, наконец, объявил, запинаясь перед каждым словом, что единственное его желание — это увидеть цесаревну.

— Мне бы только взглянуть на неё, хотя бы издали... Земляки говорили, будто она к ним иногда изволит приходить на спевки... Я просил их мне дозволить тогда, хотя бы из другой горницы, на неё взглянуть, а они, дурни, стали смеяться, и Илья Иванович привёл меня к вам... Я не виноват... они и выслушать меня не захотели... мне бы только взглянуть на неё, больше ничего... об этом счастье я мечтаю с тех пор, как себя помню... задолго до прибытия Ермилыча к нам у нас про неё в народе шла молва, он только повторил то, что у меня давно в сердце жило и из ума не выходило, — путаясь в словах, вне себя от волнения, говорил он, поощрённый добродушной улыбкой, с которой его слушали.

Ещё один из безумно влюблённых в сказочную царь-девицу, дочь Великого Петра! Как ярко разгорается ореол её славы по всему Русскому царству благодаря неудачам и преследованиям, которым она подвергается!

Лизавета Касимовна пожалела, что цесаревна не может слышать этого юношу, не может видеть восторга, которым пламенеет его красивое молодое лицо. Она умеет ценить народную привязанность, уверенность в преданности русских людей служит для неё величайшим утешением от всех невзгод...

— Вы непременно увидите нашу цесаревну, Алексей Григорьевич, это очень легко. Она так доступна! Если б вы, по воцарении государя Петра Второго, увиделись с Ермилычем, он бы вам рассказал, как она милостиво его приняла и как долго с ним беседовала, как расспрашивала его про Украйну и про нужды ваших земляков. Она очень добра и так проста в обхождении, что вся ваша робость пропадёт в её присутствии, вот увидите. Сегодня это невозможно, она отдыхает перед балом и позовёт меня не раньше как часа через два, но в другой раз я непременно найду случай ей про вас сказать, и она сама назначит, когда вам к ней явиться... И это будет скоро, не беспокойтесь, — прибавила она, увидев, что юноша поднимается с места, чтоб откланяться.

Усилием воли он подавил чувства, волновавшие его сердце, и счастье, наполнявшее его, отражалось только в его весело сверкавших глазах.

— Вы куда же теперь отправитесь? К вашим землякам во флигель? — спросила она, тоже поднимаясь с места.

— Нет, я к ним сегодня больше не пойду... я лучше домой, — проговорил он с усилием.

— Как хотите. Я провожу вас до выхода из дворца и, если желаете, дам вам провожатого до дома Фёдора Степаныча Вишневского. Ведь вы, разумеется, у него остановились?..

— У него... завтра он меня повезёт в императрицыну капеллу...

— Прекрасно. Первое время вам оттуда отлучаться будет неудобно, а как можно будет, загляните ко мне. Идите себе прямо сюда, скажете сторожам, что вы мой знакомый... впрочем, я о вас предупрежу кого следует...

Последние слова она говорила, уже выйдя из комнаты и направляясь с ним по коридору, теперь освещённому кенкетами, в большую белую залу, сверкавшую позолотой обстановки. Совершенно с противоположной стороны привёл его сюда Тарасевич, но спутница его шла так уверенно, что заметить ей это и спросить, не ошибается ли она, он, разумеется, не посмел. На тот свет пошёл бы он за нею, не колеблясь: такое восторженное доверие внушала ему эта женщина, имевшая великое счастье жить под одной кровлей с цесаревной, прислуживать ей, по нескольку раз в день её видеть и говорить с нею.

Из белой залы с банкетками, обитыми алым бархатом, они прошли в другую комнату, ещё роскошнее обставленную, со стенами, обитыми парчой, и с портретом во весь рост тёмнокудрой красавицы в широкой позолоченной раме. Тут царил полумрак. Покой был очень велик и освещался одним канделябром с несколькими восковыми свечами у самого портрета, с которого Розум не мог спустить глаз.

— Это портрет цесаревны, полюбуйтесь на неё сегодня хоть в живописи, в другой раз увидите её живую, — заметила Ветлова, подводя своего спутника к портрету. — Портрет очень похож, но в натуре она ещё красивее, — прибавила она.

И сама она так заразилась восхищением юноши, что забылась с ним в созерцании художественного произведения, изображавшего ту, которую она так беззаветно любила, что пожертвовала и спокойствием душевным, и семейным счастьем с избранником сердца, чтоб ей служить. Вдруг где-то с той стороны, к которой они стояли спиной, перед портретом, раздались поспешные шаги, шуршание шёлковой робы, звон оружия, с шумом растворилась дверь, и в покое появилась сама цесаревна в сопровождении Шубина. Весело и оживлённо разговаривая между собой, они прошли мимо стоявших перед портретом, не замечая их, и скрылись в другую дверь напротив, ведущую во внутренние покои хозяйки дворца.

Видение длилось всего только несколько секунд и скрылось много раньше, чем Розум успел очнуться от восхищения. Он стоял как очарованный, не спуская глаз с двери, за которой исчезла царица его души, та, о которой он столько лет мечтал, никогда её не видевши и поклоняясь ей в образе, созданном его воображением.

Насколько она оказалась прекраснее, величественнее, обаятельнее того, что он себе воображал, у него не нашлось бы слов сказать. Не отыскалось бы также выражений на человеческом языке объяснить и того, что происходило в его душе в эту минуту внезапного исполнения его заветнейшего желания; как потом он и сам признавался, минута эта была счастливейшая в его жизни, и всё необычайное, постигшее его впоследствии, в неожиданности своей и чарующей прелести, похожее гораздо больше на волшебную сказку, чем на действительность, не могло не только изгладить из его сердца впечатление этой минуты, но и уменьшить или превзойти то неземное блаженство, которым наполнилось всё его существо. В полном смысле этого слова чувствовал он себя как бы вознсенным на небо, сознание всего земного исчезло бесследно, и в продолжение нескольких секунд самое понятие о времени и пространстве для него не существовало. Машинально наклонил он голову на предложение Лизаветы Касимовны следовать за нею к выходу из цесаревниных покоев в комнаты, где она поручит лакею провести его дальше, машинально прошёл за нею через несколько богато разубранных покоев, ни на чём не останавливая взгляда и досадуя лишь на то, что он не может зажмуриться, чтоб ещё сильнее сосредоточить все силы своего воображения на образе, запечатлевшемся в его памяти неизгладимыми чертами. Спутница его ему что-то говорила, но он не в состоянии был разобрать её слов и вникать в их смысл, и звук её голоса его раздражал, отвлекая от других, внутренних, звуков, не перестававших звучать в его ушах и к которым было такое для него счастье прислушиваться. С весёлой улыбкой, отражавшейся в её чудных глазах ласковым блеском, проговорила цесаревна, проходя в пятнадцати шагах от него: «А я им скажу, что на этот день уезжаю в Москву...»

Кому она это сказала?

Тут только Розум вспомнил, что она была не одна, и рядом с её образом перед его духовными очами явился другой.

— Кто был с цесаревной? — спросил он у своей спутницы, неловко прерывая её речь, в которую он не в силах был вслушиваться.

Они подходили к широкой лестнице. Снизу слышался сдержанный говор, и откуда-то сбоку выступила фигура лакея в ливрейном кафтане.

Вопрос юноши смутил немного Ветлову, но на одно только мгновение; почти тотчас же ответила она совершенно спокойно, что цесаревна проходила по портретной со своим камергером Шубиным.

В первый раз слышал это имя Розум, и никаких решительно причин не было у него придавать какое-либо значение этой первой встрече с незнакомым человеком, о существовании которого он и не подозревал несколько минут перед тем, весь поглощённый созерцанием царицы его души, он даже не взглянул на него, не заметил, стар ли он или молод, красив или дурён, а между тем ревность так сильно стиснула сердце, что он побледнел от боли.


Прошло довольно много времени. Розум во дворец цесаревны не являлся.

Впрочем, Лизавете Касимовне было не до того, чтоб замечать его отсутствие. Неприятности между цесаревной и императрицей учащались, к ней уж совсем видимо придирались, чтоб вывести её из терпения и довести до неосторожного взрыва негодования, вследствие которого можно было бы начать против неё явное преследование с роковыми, непоправимыми последствиями. Преданные люди советовали ей единогласно удалиться на время от двора, чтоб дать пройти буре, утихнуть страстям, успокоить подозрения, но она со дня на день откладывала свой отъезд, не внимая даже просьбам Шубина, который наконец решился уехать в Александровское один.

Провожая его, цесаревна много плакала и чистосердечно сознавалась и ему, и своим приближённым, что чувствует себя очень несчастной и одинокой.

— И чует моё сердце, что это только начало бедствий! Не успокоятся немцы, поколь в могилу меня не сведут! — повторяла она Мавре Егоровне и Лизавете, которые не знали, как её утешить: повторять отвергнутый совет тоже покинуть Петербург, со дня на день всё больше и больше онемечивавшийся, не стоило труда, цесаревна была упряма и скрытна, у неё, без сомнения, были причины здесь оставаться, а так как причин этих она никому не доверяла даже в минуты сильнейшего отчаяния, то и влиять на изменение её решения не было никакой возможности. Приходилось терпеть и ждать.

Между тем ликование иноземной партии дошло до апогея. Приехала выписанная из-за границы наследница престола, избранная немцами, некрасивая четырнадцатилетняя принцесса Анна Леопольдовна, ожидали её жениха, чистейшей воды немца. Готовились к свадебным торжествам, на которых должна была присутствовать бедная цесаревна. Описать душевные муки её приверженцев нет никакой возможности: всё дальше и дальше отдалялось осуществление заветной мечты русских людей видеть на престоле дочь царя Петра, русскую по мыслям, по вере, по любви и по пониманию русского народа. Всё чувствительнее и тяжелее ложился немецкий гнёт на Россию, и казалось, что с каждым днём всё труднее и невозможнее его сбросить. Усиливался надзор за русским духом во всех его проявлениях, всюду появились соглядатаи и доносчики. По систематичной придирчивости и жестокости наступили времена ужаснее петровских.

Каждый раз, когда цесаревна возвращалась из дворца, ближайшие к ней женщины, Мавра Егоровна и Лизавета Касимовна, с замирающим сердцем всматривались в её лицо, чтоб угадать по его выражению, не случилось ли с их обожаемой госпожой новой беды, нового горя, и успокаивались тогда только, когда она им рассказывала про все подробности приёма, про то, что сказала ей императрица и что она ей возразила, про тяжеловесные смешные любезности, с которыми, без сомнения, для отвода глаз приступает к ней грубый немец, которого все уже величают не иначе как герцогом и перед которым начинают уже пресмыкаться именитые бояре лучших российских родов — не все, конечно, о, далеко не все, но меньшинство людей с гибкою совестью, не стыдившихся заискивать перед иноземцем, уступчивостью своей ещё резче выделяя непреклонных в правилах народной чести, тем самымусиливали грозившую им опасность и отягчали их положение.

И вот однажды, когда цесаревна вернулась из императорского дворца, где она присутствовала при богослужении, Ветлова была поражена особенным её оживлением и весёлостью. Давно уж не видела она её в таком настроении — с тех пор, как она рассталась со своим фаворитом.

Получила, верно, от него приятные вести? Но кто же во дворце мог ей про него говорить? Может быть, императрица оказала ему какую-нибудь милость, чтоб сделать удовольствие своей сопернице?

Не ускользнула перемена в расположении духа цесаревны и от Мавры Егоровны.

— Почему ваше высочество сегодня так рано изволили вернуться из дворца? Разве ваше высочество не приглашали завтракать с императрицей, как всегда? — спросила она у своей госпожи в то время, как Лизавета Касимовна снимала с неё парадную робу, чтоб заменить её более покойной.

— Я там сегодня обедаю, — отвечала цесаревна. — Обещала герцогу, у меня к нему есть просьба, и надо было доставить ему то же удовольствие, — прибавила она небрежно, видимо, думая о другом. А затем, после довольно продолжительного молчания, она сказала своей камер-фрейлине, в ту минуту, когда последняя собиралась уходить, что слышала сегодня её знакомого, того украинского юношу, про которого она ей говорила, нового певчего, привезённого Вишневским.

— И что же, понравился его голос вашему высочеству? — спросила Ветлова.

— Прелесть! Я выговаривала Фёдору Степановичу за то, что он не ко мне его привёз, а в капеллу императрицы. Что они там в пении понимают? Да ещё в церковном! Ну, да мы его к себе переманим, мне в этом герцог поможет. Я даже сегодня с его Бенигной из-за этого полюбезничала и обезьянку его горбатую поласкала... Императрица с этой милой семейкой не расстаётся, так и ходит окружённая немецкими ребятишками. Набаловала их до того, что нет от них ни минуты покоя... А что ты мне тогда рассказывала про этого певуна? — обратилась она к Лизавете Касимовне. — Я тогда внимания на твои слова не обратила и вспомнила про них тогда только, когда его увидела.

Ветлова в кратких словах рассказала ей биографию Розума и повторила то, что он ей передавал о чувствах к ней украинцев.

— Да, да, я знаю, что меня там любят, и этого юношу уж потому нам надо к себе взять, что он оттуда и, верно, очень скверно чувствует себя с немцами, — заметила цесаревна.

И весь этот день она была особенно весела, любезна и разговорчива со всеми приезжавшими засвидетельствовать ей свою преданность и уважение. И со всеми она находила предлог вспомнить про нового певчего, которого слышала за обедней в большом дворце. Когда же она вернулась довольно поздно с обеда оттуда, первыми её словами Лизавете Касимовне были:

— Дело слажено, говорила и с герцогом, и с Левенвольдом: завтра наш соловей мне будет представлен.

На другой день Розум явился довольно рано утром во дворец цесаревны и, согласно данному ещё накануне вечером приказу, был немедленно введён в приватные покои цесаревны. Вскоре стало известно, что ему отводят помещение не в певческом флигеле с прочими певчими, а в самом дворце, потому что цесаревне желательно его слушать во всякое время.

С этого дня её высочество деятельно стала собираться в Москву, и, получив от своего фаворита письмо из Александровского, она поручила Лизавете Касимовне ответить за неё Шубину, чтоб он их ждал в самом скором времени.

— Да не забудь ему и про Розума написать. Мы с таким соловьём такие там песни заведём, что всех заставим забыть, что есть немцы в России! — прибавила она со смехом.

XIV


На время это удалось. Цесаревна зажила со своими приближёнными в деревне своею обычною жизнью, проводя по целым дням на свежем воздухе, в катаниях верхом и в экипажах, в прогулках пешком, а по вечерам у неё во дворце пели, плясали и всячески забавлялись в больших, ярко освещённых покоях, угощались вкусными обильными ужинами с заграничными винами и домашнего приготовления настойками, наливками, медами.

В свите её всегда можно было видеть красавца Розума, но держал он себя так скромно и так стушёвывался перед тем, которого давно привыкли считать ближайшим к цесаревне лицом, что никому не приходило в голову в нём видеть соперника Шубину в сердце дочери царя Петра Великого.

Одна только Ветлова подозревала истину, ей одной Шубин поверял первое время терзавшие его муки ревности.

— И что всего тяжелее для меня — это то, что я и ненавидеть его не могу: такой он чистосердечный и так безумно её любит, — сознавался он Лизавете Касимовне, когда становилось нестерпимо молчать и не искать сочувствия у дружески расположенного к нему существа.

— Никогда она вас на него не променяет, — возражала она, — вы друг испытанный, и ни с кем не может она так откровенно говорить, как с вами. Розум ещё молод и так наивен, что понимать её не может, и она им забавляется, как игрушкой.

— Ещё бы! Да если б было иначе, мне оставалось бы только умереть. Я знаю, что в тяжёлые минуты она всегда про меня вспомнит и всегда придёт ко мне за советом и за утешением.

— А Розум ей только для песен да для плясок нужен, — спешила подтвердить его собеседница.

Шубин очень переменился с того дня, когда так наивно изумлялся, что цесаревна, отвечая на его любовь, медлит узаконить и освятить свою с ним связь и предпочитает опасные бури безнадёжных стремлений к престолу мирной и счастливой жизни с любимым человеком; теперь он многое понял и, в ущерб личной выгоде, во многом ей сочувствовал. Теперь он, наравне со всеми её приверженцами, страстно желал её воцарения на престоле её отца и, как казалось Ветловой, не прочь был не одними словами, а также и делом этому способствовать. У него завелось большое знакомство в Москве, и из вырывавшихся у него слов, в минуты душевного возбуждения, можно было заключить, что он затевает что-то такое решительное и, без сомнения, опасное с новыми друзьями.

Однажды во время продолжительной беседы с Ветловой, в то время как цесаревна каталась в санях с Розумом, Шубин сознался ей, что он отказался от катания под предлогом нездоровья нарочно, чтоб уступить своё место в царском экипаже Розуму.

— Я же вижу, что она на него насмотреться не может, ну и пусть! Того, что я для неё же сделаю, этому красавчику с влюблёнными глазами ни за что не сделать, и когда она узнает, тогда...

Он не договорил, как бы испугавшись нечаянно сорвавшегося с языка признания, а Ветлова притворилась, что не придала этому признанию никакого значения, но с этой минуты подозрения её усилились, и она стала искать случая вызвать его на большую откровенность. А он между тем начал заметно от неё отдаляться, чаще прежнего уезжал в Москву, возвращался назад в возбуждённом состоянии, запирался под предлогом нездоровья в своих покоях, где, отказываясь от посещений не только ближайших к цесаревне лиц, но и её самой, принимал своих новых московских приятелей, которых, ни с кем не познакомив, сам провожал пешком через парк к тому месту, где их дожидались привёзшие их сюда лошади, и так старательно избегал расспросов как на их счёт, так и насчёт своих поездок в Москву, что ничего больше не оставалось, как перестать задавать ему вопросы.

Всё больше и больше убеждалась Лизавета Касимовна, что Шубин готовится кинуться очертя голову в опаснейший омут в надежде доказать цесаревне, что он достоин её любви, и, сознавая свою беспомощность остановить его на краю гибели, она решила посоветоваться на этот счёт с Маврой Егоровной.

Оказалось, что Мавра Егоровна вполне разделяет опасения Ветловой. Она была убеждена, что в самом Александровском есть шпионы, следящие за каждым их шагом и доносившие Бирону про всё, что здесь делается, говорится и замышляется.

— Я уж про это говорила с цесаревной...

— С цесаревной! Неужели и ей это тоже известно? — вскричала, вне себя от изумления, Ветлова.

— Ей так хорошо это известно, что Александровское утратило для неё всякую прелесть, и мы, вероятно, очень скоро переедем в Петербург. Там будет труднее взвести на неё клевету, чем здесь.

— Могу я передать Шубину ваши слова?

— Пожалуйста, я хотела вас об этом просить, чтоб он бросил свою опасную затею. В Петербурге ему не с кем будет об этом и думать. Вы даже можете ему сказать, что цесаревна намерена раньше времени покинуть Александровское, чтоб избавиться от бироновских клевретов, присланных сюда, чтоб за нею следить; авось хоть это заставит его образумиться.

Но сообщение это не произвело на Шубина никакого впечатления. Выслушал он Ветлову терпеливо и без возражений, как человек, которого ничто на свете не заставит отказаться от того, что он считает единственной для себя целью в жизни, и с этого дня стал ещё старательнее избегать оставаться с нею наедине и чаще прежнего уезжал в город. К нему же никто больше из Москвы не ездил.

Наконец, и цесаревна обеспокоилась переменой в том, которого она ещё называла своим сердечным другом, и в одно прекрасное утро очень долго с ним беседовала, запершись в уборной, а вышедши оттуда, сказала Лизавете Касимовне:

— Он, кажется, теперь успокоился. Мне удалось его убедить, что с его стороны глупо ревновать меня к Розуму. Разве этот юноша может мне его заменить? Разве он может мне быть другом?

Однако в тот же день Шубин всё-таки уехал в Москву, вернулся оттуда поздно ночью и такой расстроенный, что на другой день не явился к завтраку, к которому ждала его цесаревна.

Растревоженная, она сама к нему пошла, но его дверь оказалась запертой, а Лизавете Касимовне, обратившейся с расспросами к его камердинеру, удалось узнать, что барин его вернулся из Москвы «не в себе».

— Опоили его, верно, зельем каким, очнуться до сих пор не может. Всю ночь был как в бреду и в какой-то ярости. Они уж давно начали пить, и по всему видать, что запой на них находит...

Повествование своё он заключил тем, что упал перед нею на колени, умоляя держать сказанное ей в тайне.

Жизнь в Александровском становилась невыносима, и все обрадовались как избавлению, когда цесаревна объявила, что до весенней распутицы намерена переехать в Петербург.

Но когда все приготовления были сделаны, накануне дня, назначенного для отъезда, Шубин опять исчез, оставив цесаревне письмо, над которым она долго плакала, запершись в своей спальне, а затем приказала Ветловой распорядиться, чтоб певчие с Розумом немедленно уезжали прямо в Петербург, остановившись в Москве для того только, чтоб переменить лошадей.

— Чтоб их уж там не было, когда мы приедем, — объявила она. — И ты сама это должна объявить Розуму, я не хочу его видеть перед отъездом отсюда.

Лизавета Касимовна поняла, что это была жертва, приносимая Шубину вследствие его письма, и она отправилась исполнять поручение.

Розум и здесь тоже занимал помещение отдельно от товарищей, в одном из флигелей дворца, и Ветлова нашла его, углублённого в приготовления к отъезду. Выслушал он про новое распоряжение цесаревны очень спокойно, не выражая ни удивления, ни разочарования, и только спросил, почему именно ему это сообщают, ведь не он распоряжается царским поездом.

— Её высочеству, вероятно, было угодно вас предупредить, что вы поедете не с нею, как было условлено раньше, — отвечала Ветлова.

С каждым днём недоумевала она всё больше и больше, размышляя о характере этого юноши. Такого такта, осторожности, умения собою владеть и душевной твёрдости уж, конечно, никто из знавших его раньше от него не ожидал. Да и сам он вряд ли подозревал, какого рода душевные свойства в нём проявятся в новом положении, при близости той, о которой он мечтал в степях далёкой Украйны.

Явного фавора ему ещё не оказывали. Сама цесаревна ещё не подозревала, какое чувство влечёт её к безумно влюблённому в неё юноше и как будет сильно и прочно это чувство, а между тем ему уж удалось выделить себя от окружавшей его среды, как ему равных, так и низших и высших. Надменные вельможи, справедливо гордившиеся знатностью и древностью своего рода, образованием, богатством и заслугами перед отечеством, встречаясь с ним в апартаментах цесаревны, невольно задумывались перед таинственным юношей, сыном простого украинского казака, который с таким чистосердечным спокойствием выдерживал их пытливые взгляды, и недоумевали перед его самообладанием, сдержанностью и душевною твёрдостью. Нельзя было его упрекнуть ни в наглости, ни в робости, ни в хитрости: во всём он был какой-то особенный, и ни с какой стороны нельзя было к нему подойти поближе, чтоб его разгадать. Ни в ком не заискивая, никому не отказывал в услуге, но когда говорил «нет», то уж никто не мог заставить его сказать «да». И упорство это в нём было не вследствие самомнения, а просто потому, что в душе его было что-то такое, противиться чему он был не в силах. Терпению его не было границ, и можно было думать, что он мнит себя бессмертным: так стойко и, по-видимому, равнодушно относился он к задержкам и к отсрочкам в достижении намеченной цели. Никогда не задумывался он над последствиями внешних явлений, никогда не разбирал их влияния на его судьбу, наслаждаясь выпадавшими на его долю блаженными минутами и страдая от их отсутствия бессознательно, как бы под напором внешней невидимой таинственной силы, направлять которую в ту или в другую сторону ему даже и в голову не приходило.

Правда, что у него были причины беззаветно верить в помощь Провидения: жизнь его, без всякого с его стороны усилия, складывалась так, как он в самых дерзких своих мечтаниях никогда не осмеливался себе представить.

Цесаревна отправила вперёд своего нового любимца, чтоб успокоить старого и чтоб доказать ему, что чувства её к нему не изменились. Целый день пробыли они в Москве вдвоём, и Елизавета Касимовна этим воспользовалась, чтоб навестить свою приёмную мать в том монастыре, в котором она теперь жила.

Здесь, как всегда, узнала она много новостей и сплетён от отшельниц, которых приезжали навещать московские боярыни и боярышни, их ближние и дальние родственницы, и на этот раз новости были для неё пренеприятные: оказывалось, что по городу уже носились смутные слухи о заговоре в пользу цесаревны и уже упоминалось имя Шубина.

Принимать на веру эти сплетни, разумеется, нельзя было, мало ли что болталось в монастырях, однако слухи эти на этот раз так согласовались с её собственными опасениями, что оставаться к ним вполне равнодушной было трудно, и Ветлова вернулась во дворец в удручённом настроении.

Цесаревна уж отужинала вдвоём с Шубиным и удалилась с ним в маленькую гостиную, как бывало часто делывала раньше, до отъезда в Петербург, по воцарении Анны Иоанновны, и, когда Лизавета Касимовна про это узнала, она с облегчённым сердцем прошла к себе, чтоб отдохнуть, пока её не потребуют к госпоже.

Отъезд в Петербург был назначен на следующий день рано утром до света. Большой дорожный возок был уже вывезен из каретника во двор, где были конюшни, и люди укладывали в него сундуки и баулы при свете фонарей. Мавра Егоровна накануне уехала с частью свиты, чтоб приготовить всё к приезду цесаревны во дворце у Летнего сада. Цесаревну должны были сопровождать Шубин и Ветлова в возке, с двумя камер-лакеями в кибитке, прочая же свита, отправленная раньше, ждала её высочество на станциях, где она должна была останавливаться, чтоб кушать и отдыхать. Ночи были лунные, и предполагалось ими пользоваться, чтоб скорее доехать до места.

Когда Лизавета Касимовна вошла в свою комнату по возвращении из монастыря, ей подали письмо от мужа, и едва успела она его прочитать, едва успела узнать, что он не перестаёт по ней скучать и умоляет её дозволить ему к ней приехать, если она сама не может бросить свою службу при цесаревне и приехать хотя бы на время, чтоб взглянуть на новый дом, выстроенный для неё, на их сад и на всё их хозяйство, как прибежали ей доложить, что её высочество требует её к себе. Поспешно спрятав недочитанное письмо в баул с драгоценностями, стоявший у изголовья её кровати, Ветлова поспешила пройти в спальню своей госпожи, откуда выходил Шубин, который, завидев её издали, ускорил шаг, чтоб к ней подойти.

— Насилу-то дождался я вас, Лизавета Касимовна, — сказал он, подозрительно оглянувшись по сторонам и понижая почти до шёпота голос.

— Я не думала, что раньше ночи понадоблюсь цесаревне.

— Вы и ей и мне всегда нужны. Усердно прошу вас убедить её высочество дозволить мне не сопровождать её в Петербург, — продолжал он с несвойственным ему раздражением в голосе, заставившим Ветлову вспомнить про слышанное о его новой, пагубной, слабости. — Уверяю вас, что вы будете жалеть, если заставите меня ехать в этот ад! Я за себя не ручаюсь... мне надо пожить одному, успокоиться от всего пережитого и выстраданного в эти три месяца... Она не хочет этого понимать...

— Она вас любит...

— Знаю, что любит, но не настолько, чтоб войти в моё положение, чтоб понять, как мне нужно ей послужить, — перебил он свою собеседницу с возрастающим волнением. — Да что тут распространяться! Не могу я теперь отсюда уезжать, да и всё тут! И не могу ей сказать — почему... не скажу этого и вам, никому не скажу...

У Ветловой блеснула в голове, как ей показалось, счастливая мысль.

— Вот что вы сделайте, Алексей Яковлевич. Цесаревны не переупрямишь, и я ни за что не осмелюсь её просить, чтоб она отказалась от своего прожекта, а вы поезжайте с нами, поживите в Петербурге, потешьте её, а потом и возвращайтесь сюда...

У него гневно сверкнули глаза.

— Вы с ума сошли. Раньше как через неделю туда не доедешь, а мне надо... Я жду друзей из провинции к масленице, — прибавил он, опомнившись и подавив в себе раздражение, более спокойно.

— Что это за друзья, Алексей Яковлевич? Прежде у вас не было таких друзей, которых цесаревна бы не знала...

— Мало ли что прежде было! Прежде и при цесаревне не было такого хлопца, которого бы она так заласкивала, как этого... вы знаете, про кого я говорю! Так вы отказываетесь оказать мне услугу, о которой я прошу?

— Не могу, Алексей Яковлевич. Цесаревна и слушать меня не захочет, она пошлёт за вами и повторит вам то, что вы уж от неё слышали...

— Хорошо. Я теперь знаю, что мне остаётся делать.

С этими словами он направился большими шагами к двери, что вела в занимаемые им комнаты, а Ветлова пошла в другую, в уборную цесаревны, а оттуда в её спальню, где она застала свою госпожу прохаживавшейся большими шагами взад и вперёд по обширному покою.

— Что ты как долго не шла? Я Бог знает когда за тобою послала! — запальчиво вскричала она при появлении камер-юнгферы.

Ветлова отвечала, что, получив давно ожидаемое письмо от мужа, позволила себе дочитать его до конца, прежде чем идти на зов её высочества.

— Что же он тебе пишет? Скучает, верно, без тебя, уговаривает меня бросить и к нему ехать?.. Не слушай его, тёзка! Никогда ещё не была ты мне так нужна, как теперь! Никогда ещё не было мне так страшно, никогда не была я так безнадёжно несчастна и так беспомощна... так одинока! — вскричала она со слезами. — Ты получила письмо, и у меня тоже, пока ты была в монастыре, были вести... оттуда, из самого ада, от человека, который при немцах... Меня решено погубить... ждут только, чтоб я подала повод...

— Надо быть осторожнее и повода не подавать, ваше высочество.

— Тебе легко говорить!

От этих слов у Ветловой сердце залило горечью. Ей легко! Когда она лишена даже счастья видеть своего сына! Вот скоро год, как она не могла вырваться в имение под Москвой, где он живёт... у чужих!

— Посмотрела бы я, что бы ты сделала на моём месте! — продолжала между тем цесаревна. — Мне стоит только к кому-нибудь привязаться, чтоб на этого человека поднялось гонение... Что я должна была сегодня выслушать от Шубина! Он никак не хочет примириться с тем, что меня опять отсунули от престола, он всех моих приверженцев обвиняет в бездействии, чуть не в измене... он с отчаянья пить начал... Да, да, он мне сам сознался в этом... Да я и без его признания давно об этом догадывалась. С ним не знаешь, как и говорить, совсем очумел с горя! Целый день объясняла я ему, что оставаться здесь без меня ему немыслимо, что этим непременно воспользуются, чтоб его погубить, чуть не на коленях умоляла я его, чтоб он сжалился надо мною, не усиливал моих бедствий... ведь я люблю его, я жить без него не могу, один только он и поддерживает во мне силу бороться с врагами, терпеть и ждать... а чего — и сама уж теперь не знаю!

— Вспомните про народ, ваше высочество.

— Народ! Что же он может сделать? Подняться? Их всех перережут! А разве можно быть уверенной, что вместо этих не поднимутся против меня другие? Ждали мы Долгоруковых после Меншиковых? Ждали мы Бирона после Долгоруковых? Почём мы знаем, кто сделается жертвой народного восстания? Может быть, я первая и со мною вы все! Нет, нет, не хочу я брать такого страшного, незамолимого греха на душу, чтоб мой народ православный сделался из-за меня душегубцем. Всё, всё, только не это! Подумай только, против кого он поднимется! Против своих же, против русских! На одного немца сотня русских погибнет... а немцы спасутся, вот увидишь, что спасутся! Они так хитры и так ловки! Как Бирон-то действует! За других, за русских прячется, всю свою грязную, кровавую работу через наших же делает... Насажал везде русских воевод, которые свирепее немцев оказываются... Как же! Мне рассказывали, что он постоянно за меня перед императрицей заступается. Его же клевреты на меня клевещут ей, а он заступается за меня!

— Это доказывает, что он вас боится, — вставила Ветлова.

У цесаревны сверкнули глаза, и она надменно выпрямилась.

— Да, он меня боится! Я — дочь Петра Великого, и прав моих на престол никто у меня отнять не может! А вырвать из сердца уверенность, что я буду царствовать, может одна только смерть. И вот почему они не успокоятся, пока я жива. Не оставляй меня, тёзка, — продолжала она, сдвигая брови, отрывистым от сдержанного волнения голосом. — Я тебя знаю, никогда не простишь ты себе измену, а бросать меня в настоящую минуту было бы изменой... Я должна бороться с врагами, а для этого мне нужно так много сил, так много!..

— Господь вам даст эту силу, ваше высочество, — проговорила Ветлова, опускаясь перед нею на колени и прижимая её руку к своим губам.

— Знаешь, почему ты мне нужна больше всех, больше самых сильных моих друзей? Больше Воронцовых, Шуваловых, Шепелевых? Больше Мавры, больше всех, всех на свете? Вы оба с мужем чисты, вот что! Да, чисты, — возвысила она голос, чтоб подавить протест, готовый сорваться с губ Лизаветы. — Вы просты и чисты, как мой народ. Вы так же святы, как и он, и в вас сам Господь обитает. Вот почему без вас я пропала! Одно ваше присутствие во дворце меня ободряет и успокаивает. С вами и жить и умирать легко. Вы меня, как и народ, в Боге любите! Понимаешь? А все остальные любят меня и стоят за меня для мирских целей... С тех пор как я это поняла, никто уж меня с истинного пути не собьёт, и никакой иноземщиной меня не соблазнят. Там это знают, чувствуют, как же им меня не ненавидеть? Вот когда я тебе всё это высказала, мне стало легче. С Маврой у меня другие разговоры, она от мира сего, а вы не от мира, вы меня в Боге любите и в Боге мне преданы, — повторила она раздумчиво, как бы про себя, и, смолкнув, устремила взгляд в пространство, улыбаясь мыслям и образам, возникавшим в её воображении.

И показалось Ветловой, что последние её слова были обращены уж не к ней одной, а к тому юноше с загадочной душой, из-за которого сердце её начинало так мучительно двоиться.

Ей вспомнились слова, только что слышанные от Шубина, и она улыбнулась.

— О чём ты задумалась и чему смеёшься? — спросила цесаревна, ласково приподнимая её голову, чтоб заглянуть в её честные, ясные глаза.

— Алексей Яковлевич мне сейчас сказал, что он не может ненавидеть Розума, — отвечала не колеблясь Ветлова.

Лицо цесаревны прояснилось, и улыбка, появившаяся на её губах, отразилась радостным блеском в её глазах.

— Вот, вот, я так и знала! Как я рада! Ничего я так не боялась, как чтоб он его возненавидел! Оба они — такие хорошие!


В ту ночь Ветлова совсем не ложилась. Выйдя из спальни своей госпожи около полуночи, она села писать ответ на полученное письмо. За ответом этим должны были прийти рано утром. Объяснила она своему мужу про обстоятельства, запрещавшие ей даже и помышлять о том, чтоб к нему приехать. Если она решилась расстаться с сыном, то какое право имеет она думать о личном своём счастье? Надо терпеливо ждать, как угодно будет Богу повернуть их судьбу. Хорошо, что Иван Васильевич воздержался от искушения сюда приезжать! В Александровском он бы их не застал, и раньше лета вряд ли она вернётся в Москву... если вернётся...

Сердце её было так переполнено злыми предчувствиями, что о настоящем мысли не складывались, а хотелось писать ему о будущем, близость которого она уже ощущала, когда её не будет на земле и когда ему не с кем будет советоваться, и так было трудно отгонять слова, упорно навёртывавшиеся на ум, что письмо вышло натянутое, обрывистое, и, кроме огорчения и страха, ничего ему не принесёт... Такого письма лучше совсем не посылать.

Она сожгла исписанный лист, взяла другой и начертала на нём всего только несколько слов, чтоб он ждал от неё длинного послания из Петербурга с нарочным.

В то время когда она вкладывала это письмо в конверт и запечатывала его, обитатели дворца проснулись, и начались приготовления к отъезду: по всем коридорам раздавались торопливые шаги и сдержанные голоса. К ней вошли доложить о приходе за ответом посланца от её мужа, и вслед за тем в дверях появился мужичок в тёплых валенках и с большой мохнатой шапкой в руках.

— Когда назад едешь? — спросила Лизавета Касимовна, подавая ему запечатанный конверт, который он бережно вложил в кожаную сумку, висевшую у него на шее вместе с тельным крестом.

— Сегодня. Мне велено передать письма и сейчас же назад.

— Скажи Ивану Васильевичу, что много писать мне ему было недосуг, что ты меня видел и что и я, и цесаревна, слава Богу, здоровы.

В этот день Лизавете Касимовне так и не удалось ни на одну минуту успокоиться; не успела она распроститься с посланцем мужа, как прибежали ей сообщить, что Шубин ещё ночью куда-то уехал, до сих пор его нет, и, когда про это доложили цесаревне, та очень разгневалась. Думали, что прикажет поход отложить, но она приказала сейчас запрягать лошадей — значит, без него уедут.

Мучительное было путешествие. Ветлова с Маврой Егоровной ни на минуту не покидали цесаревну, которая всю дорогу либо по целым часам сидела неподвижно и молча, устремив пристальный взгляд в пространство, либо принималась жаловаться на жестокость своего сердечного друга, подвергавшего её такой муке за его судьбу. Никаких слов она не принимала, никаким утешениям не внимала.

Перед отъездом приближёнными её были приняты всевозможные меры, чтобы узнать, куда уехал Шубин, и был отдан приказ немедленно ехать в Москву, как только о нём что-нибудь узнают.

Но прошло целых две недели, а вестей всё не было. Приезжали из Москвы для того только, чтоб сообщить, что ничего до сих пор не могут узнать ни про него, ни про скрывшихся вместе с ним слуг, кучера и камердинера. Все трое сгинули бесследно, точно сквозь землю провалились.

А бедной цесаревне приходилось скрывать под видом беззаботной весёлости свою тревогу и тоску, ездить ко двору, беседовать с императрицей о посторонних предметах, любезничать с её окружающими, выносить с притворным равнодушием полные пытливого злорадного любопытства взгляды своих врагов, наряжаться, танцевать, веселиться со всеми.

Этой зимой императрица особенно пристрастилась к празднествам, комедийным зрелищам, к обществу иноземцев, которых понаехало такое множество из чужих краёв под всевозможными предлогами, что на улицах слышалось больше иностранного говора, чем русского, и на каждом шагу встречались немцы, французы, итальянцы, англичане.

Много между ними было и авантюристов низкого разбора, скоро проявивших свои воровские цели, но были и присланные от иностранных дворов тайные агенты под личинами купцов, модисток, частных секретарей, учителей, камеристок.

Держать в благородных домах, на женских половинах и в детских, этих проходимцев стало входить в моду, и не успела цесаревна приехать и устроиться в своём дворце, как к Ветловой приехала пани Стишинская, в таком великолепном экипаже, с такими внушительными гербами и ливрейными лакеями на запятках, что в первую минуту во дворце переполошились, приняв этот блестящий экипаж за императорский. Впрочем, когда стало известно, что карета принадлежит герцогу Бирону, смятение нимало не уменьшилось и, пожалуй, даже увеличилось: так велико было могущество нового временщика, затмившего своих предшественников наглостью, самомнением и расточительностью.

— Ну, цурка, вам уж нельзя меня упрекнуть в том, что в счастье я про вас забываю! — объявила она вместо приветствия, входя в комнату дочери, опускаясь на диван и опахиваясь веером.

Она начинала досадно толстеть, и ей становилось тяжело подниматься по лестнице, а Лизавета Касимовна занимала помещение в верхнем этаже, с витой лестницей в спальню цесаревны.

— Прежде всего угости меня холодным портером. Я отвыкла лазить по таким лестницам, как у вас, и чуть не задохлась, — прибавила она, снимая с головы украшенную перьями и цветами шляпу и расстёгивая пышный воротник, подпиравший её дряблые, покрытые пятнами расплывшихся румян щёки.

Лизавета поспешила выйти, чтоб исполнить желание своей посетительницы, которую нашла по своём возвращении перед зеркалом туалета, углублённую в исправление попорченной потом красоты лица. Отыскав на столе баночку с румянами, она усердно намазывала ими щёки и налепляла вместо отставших мушек новые.

Справившись без торопливости и с надлежащей ловкостью с этим делом, важнейшим для неё в жизни, она повернулась к дочери и объявила ей, что им всем здесь грозит большая опасность.

— Я нарочно к тебе заехала, чтоб тебя предупредить, что вашего Шубина арестовали, — прибавила она, внимательно оглядывая кружева на своей груди и стряхивая с них приставшую розоватую пыль от порошка, которым были покрыты её грудь и руки.

Что Ветлова устояла на ногах и что ей удалось ни единым движением не выдать смертельного ужаса, заставившего её похолодеть от этого известия, надо было приписать чуду.

— Да, — продолжала между тем пани Стишинская, усаживаясь на диван и нанизывая на пальцы снятые кольца после тщательного осмотра модно отрощенных ногтей, — его уж давно подозревали в том, что он принимает деятельное участие в заговоре против императрицы... Кстати, ты, верно, слышала? Весь город про это говорит! Меня так полюбила наша восхитительная Анна Леопольдовна, что жить без меня не может. Я учу её делать реверансы, как в Версале, я выбираю ей туалеты и причёски, одним словом, она без меня не может обойтись... Но вернёмся к вашему Шубину. Представь себе, что придумал этот негодяй! Убить всех немцев, заключить императрицу в монастырь и провозгласить царицей твою цесаревну! Совсем с ума сошёл! И скажу тебе по секрету, цурка, что и твоей госпоже грозит беда, если она... Посмотри, это, верно, портер принесли, — прервала она свою речь на полуслове, услышав стук в дверь.

Лизавета Касимовна впустила лакея с серебряным подносом, на котором стояли бутылка портера и стакан.

Освежившись, пани Стишинская продолжала свою речь.

— Ты должна её предупредить, что на днях у неё будет герцог... Вот какой он прекрасной души человек и как ему не хочется даже злейших своих врагов губить, когда можно этого избежать! Объясни ей, что от него всё зависит и что он больше может сделать самой императрицы... Налей мне ещё стаканчик. Спасибо. Портер у вас прекрасный, так же хорош, как тот, который я пила у леди Рондо из английского посольства... Что за милая женщина эта леди Рондо! У нас во дворце все от неё в восторге...

Долго она ещё распространялась о выгодах своего положения в качестве компаньонки новых фаворитов, поощрённая молчанием дочери, которой стоило неимоверных усилий не прерывать её вопросами, рвущимися из её глубоко потрясённой души. Но всему бывает конец, и, когда, опорожнив до последней капли бутылку, пани Стишинская поднялась с места, чтоб ехать домой, Лизавета с замирающим сердцем спросила у неё, не знает ли она, когда именно арестовали Шубина, где и при каких обстоятельствах.

Но пани Стишинская ничего этого не знала: ей было известно только то, что ей велено было передать дочери, и ничего больше. При новом блестящем дворе тайны хранились куда лучше, чем при прежних, и любимица новых временщиков должна была сознаться, что любопытничать и болтать, как раньше, в задних комнатах дворца было теперь преопасно.

— Ты даже и представить себе не можешь, какой серьёзный человек герцог. Откровенно тебе скажу, что никого, даже покойного царя Петра Великого, я не боялась так, как его. Держит он себя так надменно, что все перед ним дрожат, все без исключения, даже сама императрица. Можешь себе после этого представить, как я была польщена, когда он сегодня приказал мне к себе явиться и сказал: ваша дочь одна из самых близких к цесаревне Елисавете Петровне, передайте ей конфиденциально об аресте Шубина и о том, что я намерен на этих днях посетить её госпожу. Вот, ни слова он к этому не прибавил, но для меня и этого было достаточно, чтоб всё понять, недаром я уж пятнадцатый год как при дворе и была близка к таким личностям, как Меншиков, Ягужинский, Долгоруковы и другие важные особы, не говоря уж об императорах и императрицах! Мне объяснять ничего не надо, и вот именно это-то и ценится важными господами. Уж по одному тому, как он произнёс это слово «конфиденциально» да как посмотрел при этом на меня, у меня дрожь пробежала по телу, и я поняла, что пропала, если дозволю себе малейшую неосторожность при исполнении его поручения... Да, цурка, всего насмотришься, наслушаешься и натерпишься на службе при императорском дворе и далеко не одни удовольствия и выгоды испытываешь, даже при опыте, уме и ловкости, — прибавила она со вздохом.

А уж перед тем как совсем уехать, спустившись с лестницы, по которой вышла провожать её дочь, пани Стишинская остановилась, чтоб, предварительно оглянувшись по сторонам, убедиться, что некому их подслушать, и, понижая голос до шёпота, объявила, пригибаясь к уху Лизаветы, что она слышала стороной... не от самого герцога — о, нет! — и не от его родственников, а от совершенно посторонних людей, будто ему очень бы хотелось, чтоб цесаревна обратила внимание на его брата...

— Для чего ему это? — отрывисто прервала её дочь, вне себя от негодования.

— Ну, ты же понимаешь... они теперь в таком фаворе, что им простительно высоко себя ценить... и к тому же Густав Бирон — очень красивый кавалер... а твоя цесаревна... ей же нужна протекция...

Но, заметив, наконец, с каким гневом её слушали, она смолкла на полуслове и, презрительно пожимая плечами, молча спустилась вниз и всё с тем же видом оскорблённого достоинства рассталась с дочерью, чтоб сесть в великолепный экипаж своих новых патронов и уехать.

Не медля ни минуты, отправилась Ветлова в покои гофмейстерины и, не давая ей опомниться, передала всё слышанное от матери.

— Что же тут делать, Господи! Как ей сказать? Какой это будет для неё удар! Вот уж именно: чем дальше, тем хуже, — растерянно повторяла Шувалова, всплескивая руками от отчаяния.

— Надо как можно скорее её предупредить, — заметила Ветлова.

— Как хотите, но я за это не берусь...

— В таком случае я это сделаю, — объявила Лизавета Касимовна, — но пойдёмте к ней вместе, ей будет нужно присутствие всех, кого она любит...

— Послать разве за Нарышкиным?

— Как она прикажет, а прежде всего надо, чтоб она всё узнала от нас.

— Ну, пойдёмте. Боже мой, Боже мой! До чего мы дожили! Боже мой!

— Вот что, Мавра Егоровна, — сказала Лизавета, когда они прошли несколько покоев и вошли в комнату с дверью в маленькую гостиную, где прилегла отдохнуть перед обедом цесаревна, — я ей сначала скажу про посещение моей матери, про то, что герцог к ней собирается с визитом, а уж потом про Алексея Яковлевича...

— Как хотите... делайте что хотите, я ничего не могу сообразить.

Но, невзирая на все предосторожности, цесаревна впала в такое отчаяние, когда узнала об аресте своего сердечного друга, что долго не могли обе преданные ей женщины заставить её собраться с силами, чтоб обдумать положение и сообразить, как помочь беде. Немалого также труда стоило им убедить её отказаться от намерения тотчас, не теряя ни минуты, ехать в Москву, чтоб видеть несчастного узника. Насилу удалось им её убедить в бесцельности этой поездки и заставить понять, что её к нему не допустят и даже не скажут, где он содержится.

— Его, может быть, уже сюда привезли, — заметила Шувалова, — самое лучшее дождаться приезда герцога...

— Злодея, который его погубил? Чтоб я приняла его, говорила с ним, просила его?.. Ни за что! Лучше смерть! Пусть он скорее и меня с Шубиным казнит, я готова... я готовлюсь к смерти с тех пор, как батюшка умер... я так несчастна, что только в могиле найду покой... Мне ничего не удаётся... Господь давно отступился от меня... может быть, за грехи отца... не знаю, не знаю... он много погрешил перед своим народом и ничего не успел поправить, ничего не искупил... ну, вот, нас с сестрой Господь за него и карает... Ах, как мне хочется умереть, успокоиться, как Анна, ни о чём не думать, ничего и никого не бояться!

Голос её оборвался в рыданиях, и, упав головой на подушки софы, на которую её усадили, она застонала от боли в сердце, вздрагивая всем телом.

— Дозвольте мне, ваше высочество, съездить к Нарышкину посоветоваться насчёт нашего горя, — сказала Мавра Егоровна, переждав, чтоб первый порыв отчаяния госпожи её утих немножко. — Нарышкин от самой императрицы может узнать...

— К императрице я сама поеду, — вскричала цесаревна, порывистым движением отрывая от подушек искажённое слезами и волнением лицо и срываясь с дивана. — Закладывать карету... Скорее! Скорее! Что же вы стоите? Бегите же, говорят вам... я хочу сейчас ехать, сейчас... дайте мне одеться, скорее, скорее! — повторяла она в исступлении от отчаяния.

Шувалова с испугом переглянулась с Ветловой.

— Сейчас, ваше высочество, дозвольте мне только узнать, где находится Алексей Яковлевич... вам надо знать, о чём просить императрицу, и если его сюда привезли...

— Ты можешь это узнать?

— Могу, ваше высочество, мать моя живёт у герцога, — объявила Лизавета очень почтительно, но с твёрдостью, которая повлияла на обезумевшую цесаревну лучше всяких просьб и увещаний.

— И ты скоро вернёшься?

— Очень скоро, но, ради Бога, успокойтесь. Всё зависит от вашего спокойствия, всё, и сама жизнь Алексея Яковлевича, — объявила Ветлова, опускаясь перед нею на колени и целуя её руки, в то время как Шувалова расшнуровывала её платье и смачивала ей виски холодной водой.

— Я успокоюсь... постараюсь... поезжай только скорее, — проговорила прерывающимся от внутренней дрожи голосом цесаревна.

— Пусть бы плакала: только слёзы и могут ей помочь, — сказала Лизавета Шуваловой, выходя из комнаты.

— Постараюсь отвлечь её мысли от него воспоминаниями про бедную её сестру, — заметила на это Шувалова.

Лизавета поспешно зашла в свою комнату, накинула длинный чёрный плащ, надела чёрную шляпу с вуалью и вышла из дворца через один из задних выходов.

День был морозный, и можно было пройти довольно благополучно, по застывшим комочкам грязи, до царского дворца, где тот, которого давно уж звали просто герцогом, не прибавляя к этому титулу ни имени с отчеством, ни фамилии, занимал роскошное помещение возле покоев императрицы.

Наступил вечер, и свет из окон дворца ложился ярким пятном на довольно обширное пространство площади, освещая охранявших его часовых и снующий мимо народ, и разукрашенный мраморными изваяниями подъезд, с болтающейся на нём придворной прислугой.

Осведомившись у одного из этих лакеев, как пройти к пани Стишинской, приближённой герцогини, Лизавета вошла через отдельный вход в просторную и светлую прихожую, из которой её провели по коридорам в комнаты резидентки супруги всемогущего временщика, где и оставили на попечение двух субреток-немок, из которых одна побежала докладывать о ней своей госпоже, а другая ввела её в комнату пани Стишинской.

Последняя не заставила себя долго ждать, и не прошло пяти минут, как голос её раздался* в соседнем коридоре, и дверь с шумом распахнулась.

— Цурка! Вот сюрприз! Не ждала я тебя так скоро... Понадобилась, верно, мамуся? Ну, говори, говори, — затараторила она, затворяя за собою дверь и сажая посетительницу в кресло подальше от этой двери.

— Нам надо знать, где содержится Шубин, в Москве или здесь? — проговорила отрывисто Лизавета холодеющими от волнения губами.

— Вот что! Вам нужно знать! А если я вам этого не могу сказать? — возразила Стишинская, с задором прищуриваясь на свою собеседницу.

Лизавета поднялась с места.

— В таком случае, — холодно вымолвила она, — мне только остаётся извиниться за беспокойство...

— Ты хочешь уйти?

— Мне здесь делать больше нечего.

— А знает цесаревна, что герцог наш к ней собирается с визитом? Сказала ты ей это?

— Позвольте и мне также не отвечать на ваши вопросы.

— А! Вот ты! Глупая, ведь я пошутила...

— Мне не до шуток сегодня, — сдержанно возразила Лизавета.

— Ну, ну, уж и рассердилась! Экая злая! И в кого ты такая уродилась, недотрога и упрямая! Садись, садись, успокойся, разве я могу в чём бы то ни было отказать моей цурке?.. Пойду разузнавать про то, что тебе нужно знать, а ты меня здесь подожди.

Отсутствие её длилось довольно долго, и, когда она наконец вернулась, лицо её было в багровых пятнах от волнения.

— Задала ты мне задачу, цурка! До сих пор опомниться не могу, так меня из-за тебя жучили, допытывали и всячески грозили, — проговорила она, опускаясь на стул против дочери. — Надо, как я, жить с немцами, чтоб узнать их подозрительность и предусмотрительность.

— Узнали вы, где Шубин? — прервала её излияния Лизавета, у которой сердце замирало при мысли о том, что переживает в эту минуту её госпожа.

— Обещали сказать, если твоя цесаревна согласится принять герцога и отнестись любезно к его предложению...

Лизавета поднялась сместа.

— Никогда не позволю я себе предлагать такие условия моей госпоже и жалею, что понапрасну теряла время в надежде на вашу помощь, — сказала она, направляясь к двери.

— Ну вот, я так и знала, что ты мне так дерзко ответишь! — вскричала Стишинская, поспешая за нею и хватая её за руку. — Что же мне делать, если он только под этим условием согласился мне сказать, где держат вашего Шубина?

— Вы говорили с самим герцогом?

— С самим герцогом! Да ты с ума сошла, цурка! Чтоб такой гордый вельможа удостоил разговаривать с простой женщиной! Как видно, ты понятия не имеешь о герцоге Бироне! Я передала ему просьбу твоей цесаревны через воспитательницу его дочери, француженку, которую он так уважает, что дозволяет ей вступать с ним в разговоры... И она так же, как и я, советует твоей цесаревне не раздражать герцога и сделать ему требуемую уступку, если она хочет спасти от казни своего возлюбленного.

— А сами-то вы знаете, где он? — спросила Лизавета, останавливаясь у двери, взявшись уже за ручку, чтоб её растворить. — Предупреждаю вас, что мы это всё равно узнаем...

— Через кого? — с живостью спросила её мать.

— Цесаревна хотела ехать к императрице.

— Вот, вот, именно то, что по моей просьбе и сказали герцогу... разумеется, цесаревна может поехать к императрице.

По мере того как растерянность её усиливалась, Лизавета набиралась всё больше и больше самообладания: теперь она была уже уверена, что пани Стишинской известно то, что им надо было знать, и что остаётся только заставить её высказаться.

— Мы все узнаем помимо вас, и это избавит нас от всяких обязательств перед вами, — произнесла она, резко отчеканивая слова и не спуская взгляда со смущённой пани.

— Ты меня не выдашь, цурка? — чуть слышно вымолвила последняя.

Лизавета пожала плечами.

— Зачем нам вас выдавать, если вы нам окажете услугу? Но я вас могу избавить и от этого опасения: не говорите мне ничего, я и без вас знаю, что он в Москве, — продолжала Лизавета, пристально смотря на мать и замечая, как при последних словах сверкнули её глаза и как она невольно кивнула.

— Ты могла это и без меня узнать, — выразительно произнесла Стишинская.

— Разумеется, но так как я не подам повода себя допрашивать, то о моём ответе нечего беспокоиться.

— Если ты уж об этом догадалась, то ты должна знать и то, что герцогу желательно было бы самому сказать цесаревне, куда именно заключили её фаворита, в чём его обвиняют и какая казнь ему грозит. Понимаешь?

— Понимаю. Когда намеревается он у неё быть?

— Опять-таки по секрету скажу тебе, что он ждёт вестей из Москвы прежде, чем увидеться с цесаревной, и приедет к ней послезавтра в полдень.

— Хорошо. Не хочу вас больше задерживать, будьте здоровы.

— Ты меня не задерживаешь, мои дамы у императрицы, они там почти постоянно... Часто и за мною посылают, когда императрице вздумается позабавиться моим разговором по-польски с одной из её дурочек, которую ей привезли в подарок от польского короля из Варшавы... Постой ещё минуточку, выслушай только мой совет: не вмешивайся ты, ради Бога, в это шубинское дело, цурка! — вскричала она, заметив, с каким нетерпением слушает её дочь и с каким вожделением посматривает на дверь. — Оно много страшнее и опаснее, чем ты воображаешь... Ведь спасти его ты всё равно не можешь, для чего же без всякой пользы подвергаться опасности? Никто его, кроме цесаревны, спасти не может, никто! Нечего договаривать, ты умна и сама можешь догадаться, что она для этого должна сделать... Послушай, — с возрастающим возбуждением продолжала она, заметив выражение омерзения и негодования, отразившееся на лице её дочери, и опять схватив её за руку, чтоб не дать ей выбежать из комнаты, не дослушав её, — надо же быть совсем слепой, чтоб не видеть того, что у нас теперь происходит... чтоб не понимать, что герцог всемогущ и что ему так же легко каждого погубить, как и спасти... Лбом стену не прошибёшь, цурка... Я точно знаю, что решено вашу цесаревну домучить до того, чтоб она согласилась на все их требования... всегда умные люди из двух зол выбирают меньшее, и, право же, она не будет уж так несчастна, породнившись с нашим герцогом... Ну, если ей это покажется уж слишком противно, тогда пусть согласится сделаться супругой Морица Саксонского. Разумеется, это будет менее приятно герцогу и императрице, но так как и этот брак отдалит её от претендентства на престол... всё это ей объяснит сам герцог, а я больше не скажу ни слова, и если ты так глупа, что не понимаешь своей пользы, то делай как хочешь и на меня не пеняй, когда придётся в этом каяться...

Что она ещё говорила, Лизавета не слышала, она выбежала из дворца, как сумасшедшая, преследуемая такими ужасными предчувствиями, что, будь перед нею в эту минуту бездонная пропасть, она охотнее бы в неё бросилась, чем вернуться домой с такими безотрадными вестями. Но чашу страданий надо было испить до дна, надо было выполнить тяжёлую задачу, выпавшую на её долю, — приготовить цесаревну к ожидавшим её новым испытаниям, и она направилась к дворцу у Летнего сада с замирающим сердцем, помышляя о том, какими словами, в каких выражениях объяснить ей безвыходность положения, не допуская отчаянию овладеть её сердцем, когда силы ей были так нужны для борьбы.

Задача была не из лёгких, и, приближаясь к цели своего путешествия, она невольно замедляла шаг, чтоб хоть на несколько минут отдалить предстоявшую ей душевную муку.

Вокруг неё кипела всё та же, что и всегда, городская жизнь и суета: сновали взад и вперёд пешеходы и катились по всем направлениям экипажи; поднимаясь по лестнице в своё помещение, она увидела бегущую к ней навстречу камеристку, поджидавшую её возвращения, чтоб передать ей приказание цесаревны, не медля ни минуты, пройти к ней в спальню.

— Её высочество каждую минуту изволят спрашивать, вернулись ли вы, — объявила она ей.

И по одному взгляду на эту девушку Лизавета догадалась, что ей известно, в каком отчаянии их госпожа. Не у неё одной, а у всех попадавшихся ей навстречу людей можно было заметить тот же вид растерянности и страха, как нельзя лучше выражавший тяжёлое душевное состояние.

Какой таинственный дух разносит с непостижимой быстротой дурные вести всегда много раньше писем и слов? То, что не дальше как час тому назад знали всего только три человека во дворце: цесаревна, Шувалова и она, теперь уж известно здесь всем... и, кто знает, может быть, подробнее и вернее, чем ей?

Цесаревну она нашла в таком лихорадочном нетерпении услышать принесённые ею новости, что не успела ещё она войти в комнату, как госпожа её, приподнявшись на кровати, вскричала, что она всё знает и ко всему готова.

— Он уже мёртв? Да? Говори, говори скорее, не томи меня! Не бойся: если я до сих пор жива и не сошла с ума от страха и от горя, то, значит, всё могу вынести... всё, что бы они ни выдумали, чтоб меня терзать!

Однако, должно быть, то, что она узнала от Лизаветы, не могло не прийти ей в голову, и, когда последняя намекнула ей, чего от неё требуют за спасение её возлюбленного, она побледнела как полотно, глаза её широко раскрылись, дыхание остановилось в стеснённой груди, и она в продолжение нескольких секунд не в силах была произнести ни слова.

Спасти друга ценой чести, царской чести, или умереть вместе с ним!..

Первый выход из ужасной дилеммы только промелькнул в её отуманенной голове, тотчас же ухватилась она всем сердцем за второй.

— Смерть! Смерть! Только скорее, скорее! — прошептала она сквозь стиснутые судорогой губы, закрывая лицо руками.

Слёз у неё уже не было. Её била лихорадка, и по временам она теряла сознание. Только к утру утомлённые страданием нервы поддались, и она забылась наконец в тревожном, прерываемом жалобными стонами, сне.

— Ступайте к себе, Лизавета Касимовна, — сказала Шувалова, — отдохните часочек, соберитесь с силами, чтоб меня заменить. Дай-то Бог, чтоб она настолько успокоилась, чтоб нам можно было уговорить её принять герцога и терпеливо выслушать его кондиции... Ведь это ещё не значит, чтоб мы на них согласились, — поспешила она ответить на загоревшийся негодованием взгляд своей слушательницы.

Разговор происходил у двери спальни, где было темно от спущенных штор, но когда Лизавета вышла в коридор, то увидела, что наступил уже день. Утренняя мгла проникала сюда через стёкла высоких окон, и в этой мгле первое, что бросилось ей в глаза, была коленопреклонённая человеческая фигура в углу, у самой двери, из которой она вышла.

В первую минуту она так испугалась, что чуть не вскрикнула, но он встал, и она узнала Розума.

— Что вы тут делаете, Алексей Григорьевич? И как вы сюда попали? — чуть слышно прошептала она.

— Я вас ждал, Лизавета Касимовна... вы меня не заметили раньше, а я уж давно тут... не мог вытерпеть, пришёл... я видел, как её сюда провели... слышал её рыдания... её стоны, и как я всё это пережил, не понимаю... вы меня простите... я, может быть, с ума сошёл, — произнёс он, потирая себе лоб, как бы для того, чтоб собрать отказывавшиеся ему повиноваться мысли.

— Ей немного полегчало, и она заснула, успокойтесь и идите к себе, вас могут тут увидеть, — сказала Ветлова, взяв его руку и ласково пожимая её. — Не приходите больше сюда, лучше ко мне, через меня всё узнаете, и пусть это останется тайной, что вы здесь провели всю сегодняшнюю ночь, поняли?

Она говорила с материнскою нежностью, как с ребёнком, как говорила бы она с сыном в подобном случае, и, невзирая на осаждавшие её мрачные мысли, ей было отрадно видеть, что голос её действует на него успокоительно. Наклонив голову, он беспрекословно за нею последовал до конца коридора, где им надо было расстаться: ей идти направо, а ему налево, но тут, как бы очнувшись от забытья, он остановил её просьбой ему сказать, что ей удалось узнать про Шубина. Где его держат? Что ему грозит? Неужели нет надежды на спасение?

— Ничего ещё не знаю, приходите ко мне вечерком, и я вам сообщу всё, что нам удастся узнать.

Но ответ этот его не удовлетворил, и он продолжал держать её руку в своей и смотреть на неё полным страстной мольбы взглядом.

— Скажите, неужели я ничего не могу для неё сделать? — произнёс он задыхающимся от волнения шёпотом.

— Ничего, голубчик, мы с вами ничем ей не можем помочь, — печально возразила она, — всё зависит от злодея, который преследует её и тех, кого она любит... но ведь без воли Божией и он ничего не может сделать. Как были близки к торжеству Меншиковы и Долгоруковы, однако всё вышло не так, как они хотели, а как захотел Господь...

XV


Наступила масленица, любимый русский зимний праздник, с ясными морозными днями и томными лунными ночами. Мчались по всем русским городам и деревням резвые тройки, подгоняемые весёлым свистом бича и звонкими песнями, по длинным улицам и по необозримым полям снежных пустынь, ныряя из сугроба в сугроб, с жизнерадостной, разрумяненной морозом молодёжью, до самозабвения опьянённой быстротою езды, вином, любовным жаром, потребностью забыть на время все невзгоды и хоть несколько дней пожить грешною, беззаботною жизнью перед наступлением длинных, томительных недель молитвы и поста.

А во всех церквах уже шла покаянная служба, и добрые христиане, со вздохом отворачиваясь от соблазна, степенною поступью проходили в храмы, не оборачиваясь к мчавшимся мимо них с громким гиканьем и звонким смехом широким саням, непрерывной вереницей обгонявшим друг друга.

И сливался мрачный перезвон колоколов домов молитвы с греховными бесовскими ликованиями.

В монастыре Саввы преподобного, что близ города Звенигорода, отошла вечерня. Наступил вечер. Братия расходилась по своим кельям, чтоб отдохнуть и прибраться перед ужином, а брат привратник уже запер тяжёлым замком ворота, когда всё ближе и ближе раздававшийся звон колокольчика заставил его прислушаться и с недоумением спросить себя:

— Кого это нам Господь посылает в такую позднюю пору?

К воротам подъехала поставленная на полозья и обитая снаружи рогожей просторная кибитка, запряжённая тройкой добрых коней; с козел слез одетый в тёплый тулуп кучер и постучался кнутовищем в ворота.

Отодвинув заслонку у слюдяного окошечка, прорубленного в воротах, привратник высунул из него своё поросшее бородой лицо с надвинутой на лоб порыжевшей скуфейкой и спросил:

— Кто вы такие? Зачем вас к нам принёс Господь?

— Свои. К отцу Фёдору приятели, из леса.

— Иван Васильевич? — продолжал свой допрос привратник.

— Я самый и есть, — взволнованным голосом объявил приезжий, выскакивая из кибитки и подбегая к воротам.

Большую медвежью шубу он сбросил в кибитке и остался в коротком меховом кафтане на лисьем меху, с бобровым воротником и опушкой, с бобровой шапкой на тёмных густых кудрях. Вслед за ним, не торопясь, вылез его спутник, высокий, худой и совсем седой старик, в длинном меховом охабне и в меховой, с наушниками, шапке.

Ворота растворились, и навстречу приезжим высыпали из келий обитатели монастыря, молодые послушники, в одних рясах и с непокрытыми головами, а за ними степенные монахи, заинтригованные появлением в неурочный час неожиданных гостей.

Живо разнеслось по всей обители известие, что приехал Иван Васильевич Ветлов навестить отца Фёдора. Ветлова здесь хорошо знали, и он был здесь таким же своим человеком, каким был и покойный его друг Праксин. Его тотчас же повели по тропинке, протоптанной в сугробах, к белевшему напротив храма корпусу, в котором была келья Фёдора Ермилыча, а спутников его, кучера и Грицка, — в трапезную, где предложили им раздеться, отдохнуть и поужинать, прежде чем лечь спать в отведённых для них пустых кельях.

Попечение о повозке и лошадях взяла на себя монастырская прислуга, и, прислуживая гостям, угощая их ужином, монахи ждали рассказов о причине, заставившей их покинуть в такую пору хозяйство, чтоб явиться в Москву. До распутицы оставалось времени немного, и раньше весны нечего было и думать возвращаться восвояси, а все эти люди слишком хорошо знали деревенскую жизнь, чтоб не понимать, как необходим хозяйский глаз при весенних разливах, когда надо готовиться к севу. Чтоб таким важным делом пренебречь, должны были быть весьма важные причины. Но и всегда несловоохотливый Грицко на все расспросы молчал угрюмее обыкновенного, а молодой малый, справлявший должность кучера, на всё отзывался незнанием.

А тем временем Ветлов, оставшись наедине с Фёдором Ермилычем, не дожидаясь его расспросов, повалился ему в ноги и, рыдая, объявил, что он — несчастнейший человек на свете: жена его арестована по шубинскому делу.

— Господи Боже мой! Да когда же это могло случиться? Не дальше как третьего дня я от неё имел вести... От кого ты об этом узнал? — вне себя от испуга и горести, спросил старик.

— Сегодня ночью, — начал своё печальное повествование Ветлов. — Узнал я об этом совершенно случайно, чудом, можно сказать. Выехали мы в Москву по её вызову. С нарочным прислала она мне письмо со всеми подробностями о беде, случившейся с Шубиным, об отчаянии цесаревны, и что она собирается в Александровское, не будучи дольше в силах жить в одном городе с погубителями её сердечного друга. И велика была, должно быть, её печаль, когда Лизавете невмочь стало одной с ней оставаться, и решилась меня выписать на помощь себе и на совет! Тотчас же я собрался, конечно; увязался за мной и наш старик, прознавши про здешнее горе: Лизавету он любит, как родную дочь, и нельзя было его не взять, пешком бы ушёл, кабы я ему отказал. Поехали, и такой нам Господь благополучный путь послал, что на десятый день въехали в белокаменную, сегодня утром, значит. Оставил я своих спутников с кибиткой и лошадьми на постоялом дворе, а сам побежал во дворец, чтоб узнать, где цесаревна со своими близкими. Вошёл я во двор, подхожу к тому крыльцу, что ведёт на половину придворных женщин, радуюсь, может быть, сейчас мою дорогую жену увижу, и вдруг вместо неё бежит ко мне одна из её прислужниц, вся в слезах, и рассказывает, что этой ночью, когда мы, значит, подъезжали к городу и остановились, чтоб дать передохнуть лошадям на постоялом дворе, верстах в десяти от Москвы, Лизавету отвезли под стражей в темницу... Что тут со мною было — слов нет передать! С час времени бродил по городу как помешанный, ничего не вижу, не слышу, не понимаю, иду, сам не знаю куда, кричу, сам не знаю что... Как очутился я на том дворе, где своих оставил, как они меня усадили в кибитку и сюда повезли, хоть убейте, сказать не могу. Дорогой немножко очухался, а как полились слёзы из глаз, и совсем вошёл в разум и первым долгом поблагодарил Господа, что надоумил старика меня к вам увезти...

— Он знает, что и мне твоя Лизавета всё равно что родная, — с глубоким вздохом заметил Ермилыч. — Хороший старик, я рад, что ты его с собой привёз. И никого ты больше в Москве не видал?

— Кого же видеть, когда я был как бы в безумии! Надо дивиться, что я этот удар пережил, что у меня сердце не разорвалось от горя!

— Тебе смерти желать нельзя, ты ей пуще прежнего теперь нужен.

— Да что мне делать-то? Куда бежать? Кого молить о помощи?.. Ничего сам не могу придумать, уж я думал, думал, перебирал, перебирал в уме всех, кого знаю, — ни на ком не могу остановиться... Если она арестована по приказанию нового нашего антихриста Бирона, у кого найти против него уем? Если уж Шубина цесаревна спасти не могла!.. Посоветуй, ради самого Бога, поддержи ты меня! На тебя одна надежда! Совсем я ослаб от отчаяния, в одной только смерти вижу исход... пусть и меня куда-нибудь заключат, пусть мучают и меня с нею, пусть наши обе головы палач отрубит, буду об этом нашего злодея просить как о милости... Как Пётр Филиппович просил Долгорукова перед казнью, чтоб только не пала его невинная кровь на голову его жены и ребёнка, так и я буду просить, чтоб взяли мою жизнь за её... я им опаснее, чем она. Я с отчаяния на всё пойду... мне жалеть нечего... пусть они скорее меня убьют... чтоб я их не убил! — вскричал он с возрастающим отчаянием.

— Вспомни Бога, Иван! — строго вымолвил Ермилыч.

— Бог... Бог от нас отступился, — прошептал, низко опуская голову, молодой человек.

— Не греши! Никогда, может быть, он не был от тебя так близко, как в эти скорбные минуты, — продолжал Ермилыч, всё выше и твёрже возвышая голос, по мере того как раскаяние, проникая в сердце его слушателя, вырывалось глухими рыданиями из наболевшей груди.

— Помоги! — чуть слышно проговорил он, закрыв лицо руками.

— Ты прежде всего сердечную твою тревогу уйми да от злых побуждений очисти сердце, тогда нас Господь вразумит на борьбу с врагами. Молись, предай себя и её на волю Божию, моли его направить твою волю, войти в твою душу...

Долго говорил Ермилыч в том же духе, и мало-помалу под влиянием его слов и его тёплой живой веры Ветлов успокоился, и мысли его прояснились. Тогда собеседник заговорил с ним другим тоном.

— Хорошо, что Господь надоумил тебя, или, лучше сказать, Грицка, привезти тебя к нам, да ещё под вечер, когда у нас цельная ночь на размышление да на совещание с человеком, который может тебе помочь...

— Кто такой? Почему ты мне раньше про него не сказал?

— Потому, что ты и слов бы моих не принял, в таком был исступлении ума. Время не ушло, пошлю за ним, и он явится. Вот уж с месяц, как он у нас проживает, готовится в дальний путь, в Соловки, чтоб там постричься в монахи. Сошёлся я с ним за это время как с сыном духовным, в старцы он меня выбрал...

— Да кто он такой и чем может нам помочь? — вне себя от нетерпения, прервал Ветлов речь своего старого друга. — Не мучай меня, скажи скорее!

— Эх, Василич, муки твои ещё только начинаются, а тебя уж нетерпение берёт! — укоризненно покачал головой Ермилыч. — Человек этот служил лет двадцать в Преображенском приказе при сыскных делах, и много делов там через его руки прошло! Алексея Яковлевича, пока его в Питер не увезли, он каждый день видел, и супругу твою, когда цесаревна посылала её сюда, чтоб попытаться Шубина повидать, он к нему водил...

— Лизавета виделась с Шубиным?! Ни слова она мне про это не писала! Я даже не знал, что она в Москву этой зимой приезжала!

— Для чего стала бы она тебе про это писать? Чужие тайны никому, даже мужу, поверять не следует. Вот как дело дошло до неё самой, как ты ей самой сделался нужен, тогда она тебя вызвала...

— Да поздно. Знай я только всё, что здесь у вас творится, ни за что бы в лесу не усидел... Так ты думаешь, что этот приказный нам может быть полезен? В чём же? Разве что только совет может дать, к кому мне в Петербурге обратиться за помощью?

— Там видно будет. Пошлю за ним, и потолкуем. Ему многое известно по тому несчастному шубинскому делу, при всех допросах он присутствовал и показания при пытках записывал... Зря ведь хватали людей, Алексей Яковлевич никого не оговорил...

— Что с ним сделали? Куда девали? — с замирающим сердцем спросил Ветлов.

— Он уж своё отстрадал и в новую жизнь ссыльного колодника вступил. Пошли ему, Господи, терпения и мир душевный, — со вздохом отвечал Ермилыч.

— Не удалось цесаревне его спасти?

— Велик уж слишком за него выкуп запросили злодеи.

— У нас прошёл слух, будто немцы хотели заставить цесаревну за брата Бирона замуж выйти? Неужто ж они и в самом деле осмелились ей такое бесчестье предложить? Царской дочери, на которую все русские люди как на будущую императрицу смотрят! — вскричал с негодованием Ветлов. — А ловко придумали! Черти! Чистые черти! И как это они до сих пор живы? Как это никто не надумает собою пожертвовать за родину, как Пётр Филиппович собою пожертвовал, чтоб открыть царю глаза на Долгоруковых?! — прибавил он задумчиво. — И как это они, ей в отместку за отказ, до смерти Шубина не замучили? Да, может быть, его уж давно и в живых нет...

— Он жив. Палачами истерзанного вывезли его из города ещё живого, а куда — неизвестно. Под чужим именем, говорят, чтоб никто спасти его не мог... Мало ли бежит народа из Сибири! А у цесаревны доброжелателей много.

— Это ты правду говоришь, что много, нашлись бы и у нас такие молодцы, которые бы не задумались пойти в Сибирь разыскивать Шубина из любви к ней.

— Им его не найти.

— А сама-то она теперь где? — продолжал свой допрос Ветлов.

— Из Петербурга прямо в монастырь, что возле Александровского, проехала и поселилась там до поры до времени. Одна, ни Лизаветы, ни Шуваловой с собою не взяла, приказала им в Москве оставаться. Не дальше как третьего дня писала мне оттуда Лизавета Касимовна.

— А сегодня она уже в темнице! Боже мой! Боже мой! Неужто ж и её так же будут мучить и до смерти доведут! — простонал Ветлов под наплывом страшных представлений, от которых ему только на короткое время удавалось освободиться. — Как это вынести! Можно ли не страдать, когда знаешь, что она мучается?..

— Не страдать нельзя, но при этом надо и действовать, и быть мужчиной и русским человеком, — прервал его Ермилыч, поднимаясь с места, чтоб приказать позвать приказного, про которого он говорил Ветлову.

Явился высокий худой человек, средних лет, в нанковом подряснике и в скуфейке, с очками в медной оправе на длинном, тонком носу, поверх которых смотрели острые, живые глаза. Ему изложили дело и спросили, что он советует предпринять.

— Вам, без сомнения, было бы теперь всего желательнее повидаться с вашей супругой? — спросил он, вскидывая пытливый взгляд на Ветлова.

— А разве это можно? — с живостью вскричал Иван Васильевич.

— Попытаться всегда можно. Водил же я вашу супругу на свидание с Шубиным. И большую они при этом силу воли и самообладания проявили, — продолжал он. — Я, признаться, раньше ждал на неё гонения, ведь им известно, что благодаря ей цесаревна ни в чём им не уступила, и вот только теперь вздумали злобу свою на ней срывать. Без наговора тут не обошлось, — прибавил он.

— Кто же мог на неё наговорить? Никому она не сделала зла и так осторожна, что никто не может похвастаться, что лишнее слово от неё услышал. Даже мне, законному своему супругу, не высказывает она ничего лишнего, — заметил Ветлов. — А уж особливо про цесаревну!

На это новый его знакомый — звали его Захаром Карповичем — только плечами пожал и объявил, обращаясь к хозяину кельи, что слушал у них вечерню звенигородский обыватель, у которого сестра монахиней в женском Александровском монастыре, и что он от неё узнал новость.

— Цесаревна гостей стала принимать. Вчера приезжал из Москвы один из певчих её и дольше часу в её келье просидел.

Ермилыч переглянулся с Ветловым.

— Писаный красавец и с таким изрядным голосом, что весь монастырь привёл в восхищение, — продолжал между тем Захар Карпович. — Однако игуменья вниманием к нему цесаревны смутилась и совет со старицами держала: доносить об этом по начальству или обойти молчанием?

— И что же решили старицы? — спросил Ермилыч.

— Решили пренебречь и не доносить, чтоб не разгневать свою именитую гостью. Ведь им чем дольше она у них поживёт, тем выгоднее.

— А не слыхать, чтоб пожелала пострижение принять?

— Нет. Первое время поговаривала, что мир ей не мил без сердечного дружка, с отчаяния в монашеское платье оделась, ни одной службы не пропускала и никого до себя из мирских не допускала, ну а в последнее время видать, что затворничество начинает уж ей прискучивать, рясу сняла, прогуливается по монастырскому саду, поёт... пока ещё всё больше божественное, но уж по всему видать, что скоро и мирскую песенку затянет. Нет, монахиней ей не быть, и вот увидите, что и в монастыре нашим святым матерям её долго не удержать.

— А как того певчего, которого она к себе принимала третьего дня, звать? — осведомился Бутягин.

— Говорили мне, да я запамятовал.

— Не Розумом ли?

— Кажется, что так его называли, точно не помню. Голос у него богатейший: говорят, что издалека съезжались его слушать, когда он осенью в Александровской дворцовой церкви пел. Он — из украинцев. В монастырь-то он с прочими мирянами к обедне пришёл, и, как увидела его цесаревна, приказала ему сказать, чтоб после службы он к ней в келью зашёл... А про вашу супругу я вам скажу, сударь, — продолжал он, обращаясь к Ветлову, — что допустили её до Шубина по соизволению начальства. Надеялись, верно, что он будет просить её высочество над мучениями его сжалиться и согласиться на условия его мучителя, а вышло наоборот: по возвращении вашей супруги в Петербург цесаревна пуще прежнего заупрямилась и объявила, что скорее примет смерть от палача, чем недостойным браком с иноземцем своё имя царской дочери обесчестит. Заговорили тогда, будто сам Шубин через госпожу Ветлову заклинал её так поступить, да потом смолкли, вот теперь оказывается, что в молве той была правда, если, как вы изволили сказать, супругу вашу арестовали...

— Всю жизнь буду считать вас своим благодетелем, если вы мне доставите с нею свидание! — вскричал Ветлов, складывая, как на молитву, руки перед этим человеком, за несколько минут перед тем совсем ему чужим, а теперь казавшимся ему ближе всех остальных людей на свете.

— Постараюсь, сударь мой, оказать вам эту услугу... последнюю в миру и по мирскому делу. Опоздай вы сюда пожаловать на недельку, вы бы уж меня здесь не застали, — возразил бывший приказный, — с благословения отца Фёдора, иду в Соловецкую обитель провести в молитве и покаянии остаток дней. Много на мне грехов, сударь мой. Целых тридцать лет прожил я в самом, так сказать, пекле земного ада. Каких только ужасов, каких мучений не был я свидетелем! И вот тут-то познал я Бога, как он, всемилостивый, проявляет себя тем, которые, познав его и на милость его уповаючи, в мучениях кончают жизнь. Приведут человека — зверь зверем от злобы и отчаяния, а пошлёт ему Господь свою благодать, в ангела обернётся, о мирском перестаёт помышлять и своей просветлённой, очищенной душой к Отцу своему небесному стремится. Точно завеса спадает у него с глаз, видит одно небесное, и ничего ему не надо на земле, не жалко и не страшно. Нельзя, сударь, после таких чудес в бесчувствии пребывать, — прибавил он со вздохом.

— Ведь и сама цесаревна находилась в большой опасности, — сказал Ермилыч, — особенно когда стало известно, что уступок от неё нельзя ждать. На совете-то нечестивых решено было её в дальнем монастыре постричь, а друзья её, про это прознавши, убедили её уехать в обитель и пребывать там до поры до времени, пока не выяснится вопрос о заступничестве за неё иностранных держав. Бояре Воронцовы за неё хлопотали перед английским двором, а Шуваловы и другие — перед французским. Что им удалось сделать, чего добиться, неизвестно в точности, а только недели три после того, как она поселилась в монастыре, императрица прислала у неё спросить, не угодно ли ей перевезти в Александровское капеллу из петербургского её дворца. С предложением этим к ней прислали её духовника, и уж тут в монастыре должны были догадаться, что не навсегда она в нём поселилась. А потом эти слухи смолкли, и опять стали толковать о её пострижении. Всё это я от Лизаветы Касимовны знаю, она меня без вестей не оставляла, а уж теперь нам не от кого узнавать про то, что там у них делается.

— Теперь нам надо её высвободить из заточения, — заметил Захар Карпович.

— О! Если б нам это удалось. Я её так далеко упрячу, что никто нас не найдёт! — вскричал Ветлов. — Когда мы с вами поедем в Москву? — обратился он к приказному. — Хоть бы скорее!

— Я там буду завтра до свету, а вы извольте здесь меня дожидаться: вы мне своим присутствием только руки свяжете, а Грицка вашего я, с вашего позволения, возьму с собою, он мне там понадобится, — возразил Захар Карпович, поднимаясь с места и подходя под благословение Ермилыча.

— Вы уж познакомились с нашим Грицком?

— Я был в трапезной, когда ваших слуг туда монахи ввели, и уж по одному тому, как он молчал на все их расспросы, понял, что это за драгоценный человек. Со мной-то он разговорился, когда я его к себе зазвал, и могу вас заверить, сударь, что он жизни не пожалеет для вашей супруги: так беззаветно он её любит и предан ей.

— А когда тебя назад ждать? — спросил Ермилыч, сжалившись над растерянностью Ветлова.

— Этого я сказать вам не могу: такое дело, что, может быть, в час справлю, а может, из-за него придётся и недельку походить по Москве.

— А если случится так, что вам не удастся ничего для него сделать, — сказал Ермилыч, кивая на Ветлова, — тогда уж мы пустим в ход последнее средство, о котором заранее не стоит и говорить.

— Тогда видно будет, — подхватил Захар Карпович, — ведь и мы тоже недаром тридцать лет в Преображенском приказе служили: кое с кем там сдружились, и все там ходы и выходы нам известны, везде добрые люди есть, и пока у человека голова на плечах, отчаиваться не для чего.

Он вышел из кельи, и Бутягин с Ветловым долго молчали, прислушиваясь к его шагам по гулкому коридору, к стуку затворявшейся за ним тяжёлой двери, а затем они смотрели ему вслед из окошка, выходившего на залитый лунным светом монастырский двор, пока он не скрылся за корпусом, тянувшимся вдоль высокой стены, с противоположной стороны обители.

— Молись Богу, Василич. Ему всё возможно, и не оставит он тебя в скорби, когда ты на него полагаешься, — сказал Ермилыч, поднимаясь с места, чтоб приготовить постель своему молодому приятелю в соседней горенке, служившей ему для склада вещей и книг.

Целую неделю оставались они без вестей, и можно себе представить, как долго тянулось время и какого труда стоило Бутягину поддерживать бодрость в душе своего гостя. Наконец, явился посланец от Захара Карповича с просьбой вооружиться терпением: дело налаживается, но не так скоро, как он надеялся. Надо ещё с недельку повременить. Лизавета Касимовна, слава Богу, здорова и не унывает. Ей известно, что муж от неё близко, и она просит его не терять надежды в милосердие Божие.

Вот всё, что было написано в письме, привезённом крестьянином из Звенигорода от неизвестного ему человека, который, узнав, что ему надо везти в монастырь солому, просил его передать письмо отцу Фёдору.

— Не воспользоваться ли нам этой неделей, чтоб съездить в Александровское? — предложил Ермилыч Ивану Васильевичу, который впал в такое волнение от полученных вестей, что не знал, радоваться ли ему или печалиться. — Может, добьёмся там языка, кто знает!

С радостью согласился на это Ветлов, и на другой день они уж были в Москве, перед самой обедней, которую отслушали в Успенском соборе, а оттуда прошли пешком к цесаревниному дворцу, где им сказали, что Мавра Егоровна всё в Александровском и оттуда не приезжала, что и певчие туда отправились и что о Лизавете Касимовне нет ни слуху ни духу. Первое время вся оставшаяся во дворце прислуга дрожала от мысли, что и за неё примутся после допроса любимой камер-фрау цесаревны, но до сих пор никого не трогали, и люди стали мало-помалу успокаиваться. Должно быть, вся беда кончится на этот раз гибелью одной только Лизаветы Касимовны. Очень её было жалко, её во дворце все любили, но своя рубашка ближе к телу, и приближённым цесаревны пришлось навидаться таких страхов с тех пор, как делами государства правит Бирон, что они уже привыкли к напастям, и те, которых судьба миловала, не находили в себе сил сокрушаться о погибших. А погибшими можно было считать всех замешанных в так называемое шубинское дело, самое страшное из всех предыдущих дел после долгоруковского. Ни один из заподозренных в сообщничестве с Шубиным не избегнул казни или ссылки. Недаром всё чаще и чаще народ вспоминал про прежних временщиков по мере того, как усиливалось и утверждалось владычество Бирона. Злы, мстительны, безжалостны были и Меншиковы, и Долгоруковы, да только к своим врагам, к тем, кто их ненавидел и желал им зла, а этот ненавидел и презирал весь русский народ, и достаточно было оставаться русским и православным, чтоб возбудить против себя гонение, тем более несносное и мучительное, что исходило оно от чужого по вере и по крови и отличалось всеми особенностями столь противной русскому духу иноземщины.

Совсем растерялись русские люди перед этою новою напастью, до потери разума, и те, которые не оподлели вконец от страха и пристрастия к земным благам, попрятались по своим деревням, притаились в ожидании грядущих событий и решения Господа Бога: быть России или не быть.

Много домов с запертыми ставнями и воротами увидели в Москве наши приезжие из монастыря преподобного Саввы, а на улицах, кроме простого народа, никто им почти не встречался. Редко-редко проедет боярская колымага с семьёй родовитого боярина в Божий храм или в гости к оставшимся ещё в городе родственникам или знакомым. Много бояр остались зимовать в своих усадьбах и в прошлом году, а уж в этом, после бедствия, обрушившегося на цесаревну, и эти в Москву не вернулись, да и много других поразъехались.

— Ну а теперь мы поедем в Александровское. Здесь мы всё узнали, что могли узнать, и делать нам тут больше нечего, — сказал Ермилыч, выйдя со своим спутником из цесаревнина дворца.

— Так неужто ж мы покинем Москву, не попытавшись разыскать Захара Карповича? — возразил Ветлов.

— Нет, голубчик, не дай нам Бог с ним и повстречаться: он за такое мудрёное и опасное дело взялся, что мешать ему не следует. При немцах Москва кишит соглядатаями, и очень может быть, что и за нами с тех пор, как мы приехали, следят. С опаской надо здесь жить, если хочешь живым и на свободе остаться. Вот зайдём в харчевню да спросим там, где бы нам нанять возчика до Александровского, — прибавил он, сворачивая в переулок, в котором была харчевня.

— А как же монастырские-то сани с возницей?

Назад уехали. Накормил лошадок и уехал, заживаться ему здесь не для чего. Назад в монастырь мы на наёмных вернёмся.

В тот же день, под вечер, они подъезжали ко дворцу в Александровском и, расплатившись с возчиком, отправили его назад ко входу в парк, а сами пошли пешком к воротам, которые нашли запертыми.

Стучаться не стоило: во дворе не видно было ни души, а дворец точно вымер, тёмный и мрачный, с заколоченными окнами. Пришлось обходить кругом и попытаться проникнуть в усадьбу через те ворота, что выходили к деревне. Когда они туда дошли, наступила ночь, и в крестьянских избах горели огни. Виднелся огонь и в длинных флигелях, служивших помещением для цесаревниной дворни, и чем дальше от дворца, тем ярче были освещены эти флигеля и тем оживлённее проявлялась в них жизнь. Из одного даже явственно доносилось пение нескольких молодых, звучных голосов.

— Это у певчих, — заметил Ермилыч. — Мы к ним и пойдём, у меня там есть знакомые.

— И у меня тоже, — сказал его спутник, следуя за ним к воротам, которые растворили им не тотчас после того, как они постучались, а только после того, как опознали в них знакомых людей.

— Вам кого повидать-то у нас нужно, Фёдор Ермилыч? — спросил привратник, косясь на Ветлова, который стоял молча и неподвижно за своим спутником, пряча лицо в высоко поднятый воротник шубы.

— Нам бы к певчим пройти, — отвечал Ермилыч.

— Пройдите, всех застанете дома. Спеваются.

У певчих их встретили далеко не дружелюбно и так подозрительно косились на Ветлова, что нельзя было не убедиться, что оба они, а в особенности последний, были далеко не желанные гости. Заметив это, Ермилыч с первых же слов поспешил заявить, что они сюда пришли случайно: у него есть дельце до Мавры Егоровны по монастырю, а Ветлов с ним увязался, чтоб не оставаться одному в Москве, где на каждом шагу тоска его по жене усиливается от воспоминаний прошлого, навсегда утраченного счастья. Заявление это всех здесь успокоило, и, убедившись, что опасных выходок от пришельцев бояться нечего, певчие с каждой минутой становились словоохотливее и развязнее, пригласили незваных гостей переночевать у них во флигеле и захлопотали об ужине.

Однако присутствие молчаливого и, видимо, страдающего душевно Ветлова всех смущало, и разговор завязался о погоде, о наступавшей распутице, долженствовавшей неблагоприятно подействовать на стечение говельщиков в монастырь, и тому подобных предметах, никого из беседовавших не интересовавших; все, как хозяева, так и гости, избегали упоминать о том, что у них было на уме, но наконец один из менее сдержанных проговорился о возвращении цесаревны из монастыря в здешний дворец.

— Давно ли она сюда вернулась? — спросил Ермилыч.

— Да всего только третьего дня приехала, и ей, по-видимому, не желательно, чтоб про это раньше времени болтали в Москве, — заметил товарищ болтуна, укоризненно на него взглянув.

— Понятно, что чем позже про это досужие языки узнают, тем лучше будет, — поспешил заявить Ермилыч. — Пусть держит подольше окна и ворота заколоченными, до весны сохранится тайна. Мы и сами, как подошли сюда да увидели, что и двери и окна заколочены и что на дворе не видать ни души, отчаялись было и вас здесь найти и прошли бы в деревню, чтоб про Мавру Егоровну узнать, где она проживает. В Москве нам сказали в цесаревнином дворце, что она здесь.

Певчие переглянулись. Если уж там этого не скрывают, так почему же им недоверие добрым и знаемым людям сверх меры оказывать, читалось в их глазах.

— Цесаревна приказала приготовить для себя и для Мавры Егоровны те покои, что в сад со стороны служб выходят, и так ей нежелательно чужих видеть, что к ней иначе как с заднего подъезда и пройти нельзя. На посторонних людей, кто бы они ни были, ей после своего горя смотреть тошно, и она только с самыми ближними находит отраду.

— А где же у вас Розум? — спросил Ермилыч, оглянувшись по сторонам. — Мне бы надо с ним повидаться. Земляков его из Лемешей я недавно видел, просили поклон ему передать.

Замешательство его собеседников усилилось.

— Спит, верно, ведь уж поздно, а завтра надо рано для спевки вставать, — уклончиво ответил один из старших, особенно подозрительно посматривавший на Ветлова, который, усевшись на стул в отдалении у окна, одним своим молчаливым присутствием всех тут приводил в смятение.

— Здесь, что ли? — продолжал настаивать Ермилыч.

— Нет, здесь у нас для него места не нашлось, ему в другом строении отвели помещение... Он ведь и раньше отдельно от нас жил...

— Не угодно ли закусить чем Бог послал? — с живостью подхватил один из его товарищей, поднимаясь с места и приглашая гостей к накрытому столу. — Извините за скудость трапезы, — продолжал он с напускною развязностью, указывая на блюда и бутылки, которыми слуги уставляли этот стол, — не ждали мы гостей.

Как в беседе, так и в ужине Ветлов принимать участие отказался, и настаивать на том, чтоб он хоть чем-нибудь подкрепился, никто не решился: все понимали, что надо оставить его в покое и не усиливать его душевных страданий навязчивостью. Но здесь все уже начинали свыкаться с мыслью о гибели Лизаветы, и присутствие горем убитого её мужа всех стесняло, возбуждая в уме представления, о которых хотелось забыть. Убедившись, что только в отсутствие его спутника удастся развязать языки и узнать то, что ему нужно было знать, Ермилыч предложил ему идти отдохнуть с дороги, не дожидаясь его.

— Есть ты всё равно ничего не будешь, постарайся хоть сном набраться сил, чтоб завтра пуститься в путь, — сказал он ему.

— Пойдёмте, я отведу вас в ту комнату, которую мы для вас приготовили, — подхватил один из хозяев, срываясь с места и растворяя дверь в соседние горницы.

Ветлов молча поднялся с места и, отвесив всей компании низкий поклон, последовал за услужливым своим провожатым.

— Не жилец он на белом свете: загрызёт его до смерти злая тоска по жене, — заметил один из присутствующих, когда дверь за покинувшими покой затворилась и не стало слышно их удалявшихся шагов. — Как он постарел и осунулся! Краше в гроб кладут.

— Да ведь и то сказать, нечем ему и утешиться, нечем счастье вспоминать, у него этого счастья и не было вовсе, к совместной жизни только готовились, все врозь жили.

— Вот и жизнь наша такова: на будущее надеясь, настоящим пренебрегаем и в ожидании больших благ жертвуем тем, что судьба нам уже даровала...

— Про Лизавету Касимовну этого сказать нельзя: она отказывалась от личного счастья, чтоб цесаревне служить...

— Да что это вы, господа, прежде времени отходную по Лизавете Касимовне запели? — с досадой прервал своих собеседников Ермилыч.

— Тот, кто в Преображенском приказе не найдёт смерти, и жизни не рад, — угрюмо заметил один из певчих.

— Алексея-то Яковлевича живым оттуда вывезли, да что толку-то! — подхватил другой.

— Мыздесь об одном только молим, чтоб её страдания скорее кончились, ни о чём больше, — вставил третий.

И, обернувшись к гостю, он отрывисто спросил у него, на что понадобился ему Розум: уж не для того ли, чтоб его утруждать просьбой вмешаться в дело Ветловой?

— Так это вы напрасно затеяли, — продолжал он, — имя её запрещено во дворце произносить. У цесаревны и своей печали достаточно, до сих пор как вспомнит про Шубина, так слезами и зальётся. А уж Ивану Васильевичу и думать нечего кому бы то ни было там на глаза показываться — всё равно до цесаревны его не допустят. Она у нас здесь, слава Богу, хорошо охраняема. Мавра Егоровна с Розумом ни на шаг от неё не отходят, как верные псы, оберегают её от новой скорби.

— Слава Богу, что сверху-то на нас гонение прекратилось, всех ведь нас тогда чуть было не арестовали, когда цесаревна отказалась в Петербурге Бирона принимать...

— Это когда же случилось? — наивно спросил Ермилыч. — У нас в монастыре ничего про это не известно. Знаем мы только, что Лизавета Касимовна ездила в Москву, чтоб попытаться повидать Шубина в тюрьме, а удалось ли ей это, толкуют разное — кто говорит, что она к нему проникла, и будто он умолял цесаревну его спасти...

— Ложь это на него взводят! — не вытерпел, чтоб не вскричать, тот самый юноша, который за несколько минут перед тем особенно ревностно старался оберегать придворные тайны. — Не из таковских Шубин, чтоб ценой её бесчестья жизнь свою спасать!

— Всякий русский человек поступил бы точно так же на его месте! Она всей России нужна...

— Нас много, а она после царя Петра одна осталась, одна на всю Россию, и нам надо её как зеницу ока беречь, голубушку нашу...

— Нечего старое поминать, оставим мёртвым хоронить мертвецов — это в Писании сказано, надо о живых заботиться, чтоб их уберечь. Немного их уж осталось у нас. Вы там, в монастырях-то да скитах, ничего не знаете, а мы всё это пережили, на наших глазах хватали, мучили и казнили верных её друзей и при Меншиковых, и при Долгоруковых, а теперь при Бироне... Чуть было до Шереметевых да Шуваловых не добрались, всех собирались истребить! — перебивая друг друга, кричала преданная цесаревне молодёжь.

— Всех хотели убить, чтоб ей не на кого было опереться...

— А народ-то? Забыли про народ, анафемы! Он им про себя ещё напомнит, мы кое-что про народ-то знаем...

— Он нам свой, народ-то православный, мы ведь из него вышли.

— У нас, тронь только её, всё готово в отместку...

— Мы со своими связи-то ещё не порвали, слава Богу!

— Нашу цесаревну не тронь! Каждого, кто бы к ней поганую руку ни протянул, в куски разорвём!

— А правду, что ли, в Москве болтают, будто немцы потому стали посмирнее, что за нашу цесаревну иностранные государи заступились? — заметил Ермилыч.

— Вздор! Русских людей испугалась немчура паршивая, вот и всё. А впрочем, мы всякой помощи рады, откуда бы она ни явилась, милости просим умирать за неё вместе с нами!

Ермилыч улыбнулся. Ему была по сердцу молодецкая отвага ни перед чем не унывающей молодёжи, готовой, не задумываясь, пожертвовать жизнью за представительницу России. С такими можно рассчитывать на успех.

— А я так и совсем не верю желанию немцев помириться с цесаревной, — сказал он. — Если б это было так, зачем же им было лишать её после сердечного друга ещё и любимой женщины? Зачем причинять ей ещё новое огорчение? Нет, братцы, должно быть, не нагнали ещё на них страха русские люди, если они не унимаются!

— Это уж, должно быть, их последняя против неё вылазка...

— С какой же целью? — продолжал настаивать Ермилыч.

— А кто их знает! Хотят, может быть, чтоб она им первая поклонилась...

— Да только этому не бывать, если уж для Шубина она перед ними головы не склонила, то из-за Ветловой и подавно не склонит...

Долго ещё обменивались они соображениями в том же духе, но Ермилыч их больше не слушал. Он узнал то, что ему нужно было узнать, — здесь им помощи ни от кого нельзя ждать: на Лизавету взирают как на последнюю жертву торжествующего врага. Преследование действительно прекратится с её гибелью, по крайней мере на время, а измученным душевно людям и такая временная передышка в страданиях должна казаться очень сладким счастьем.

Ермилыч слишком много сам перенёс мук на своём веку и слишком хорошо знал человеческую природу, чтоб этого не понимать.

В отведённой им для ночлега комнате он нашёл своего спутника лежащим на кровати совсем одетым и с открытыми глазами.

— Ну что, убедились вы, что мы только напрасно сюда приехали? — проговорил он, когда старик к нему пригнулся, чтоб узнать, спит он или нет. — Слишком они здесь все счастливы и слишком недавно вылезли из страха и горя, чтоб рисковать опять попасть в беду. Как им было неприятно моё присутствие! Застенком и палачами веяло вокруг них в воздухе всё время, как я там был! — прибавил он с горестью.

— Что делать, Василич, будем искать помощи другими путями, где-нибудь на помощь и натолкнёмся, — возразил старик.

Ветлов на это ничего не ответил, и до рассвета между ними не было произнесено ни слова.

Тяжёлая была для него эта ночь. Быть так близко от людей, от которых зависело спасение той, что была дороже ему всего в жизни, и знать, что их даже и просить нельзя над нею сжалиться, понимать, что оба они с женой сделались вдруг так всем далеки и чужды, что прежние друзья тогда только счастливы и покойны, когда могут забыть про их существование...

При бледном свете ночной мглы, белесоватым туманом вливавшемся в окошко, он видел, как усердно молился его спутник, не поднимаясь с коленей в продолжение многих часов перед образом в углу комнаты; он слышал, как он вздыхал, взывая сердцем к тому, который, чем горше напасть, тем к страдающим ближе; но сам был он так удручён, так обессилен душевными терзаниями, что сердце его окаменело, дух угас, и сознания жизни оставалось в нём только на то, чтоб ощущать полнейшее бессилие бороться против судьбы.

Порой он совершенно терял сознание, и в такие минуты страшные призраки осаждали его: он видел, как пытали его милую Лизавету, как рвали клещами и жгли её тело, он слышал её стоны, крики о помощи и просыпался от ужаса в холодном поту, с помутившимся разумом и замирающим от нестерпимой боли сердцем.

Ночи этой он всю свою жизнь не мог забыть: такое неизгладимое впечатление оставила в сердце его тлетворная близость князя тьмы, чуть было не покорившего его своей проклятой власти.

Наступило наконец утро, и Ермилыч, чтоб не разбудить своего спутника, который лежал неподвижно с закрытыми глазами, осторожно поднялся со своего ложа и стал одеваться, поглядывая беспрестанно то на окно с белевшимися перед ним снежными сугробами, то на дверь, за которой уже начинали раздаваться шаги и голоса. И вдруг началась спевка. Старик растворил дверь в коридор, и звуки ворвались сюда с такою силою, что, казалось, стены от них задрожали. И после первого взрыва слившегося в могучем аккорде хора молодых голосов разлилось по воздуху на далёкое пространство мелодичное воззвание к небу. И чем больше вслушивался Ермилыч в эти голоса, тем явственнее казалось ему, что он узнает голос Розума. Чтоб убедиться в том, что он не ошибается и что действительно сын Розумихи пришёл сюда петь с товарищами, он вышел за дверь, бессознательно притворил её за собою и, дошедши до конца коридора, остановился на пороге двери того обширного покоя, где происходила спевка, и тотчас же узнал того, которого ему так хотелось видеть.

Да и трудно было бы его не узнать: так отличался он от окружавшей его толпы красотой и статностью.

Как и товарищи его, он только соскочил с постели и прибежал сюда, но, в то время как прочие певчие окружали сидевшего за эпинеткой регента в наскоро накинутых на плечи затрапезных камзолах и старых, вылинявших от ветхости плащах, распахивавшихся на сорочках из толстого холста, неумытые, с взъерошенными волосами, на нём был шлафрок из шёлковой ткани, с голубыми отворотами, подпоясанный голубым шарфом. Парика на нём не было, и тёмные кудри его обрамляли красивое, похудевшее молодое лицо с восторженным взглядом поднятых к потолку глаз. Длинные белые шёлковые чулки плотно обтягивали выше колен стройные ноги в бархатных туфлях на красных каблуках.

Любуясь им, Ермилыч невольно вспомнил тот огород в глухом украинском местечке, где несколько лет тому назад он сидел под цветущей липой тёплым летним вечером с этим самым юношей, когда его ещё звали Алёшкой и когда он мечтал, как о величайшем счастье, получить местишко в одном из киевских приказов, и спрашивал себя с недоумением: неужели тот бедный скромный мальчик и этот блестящий кавалер, любимец царской дочери, — одно и то же лицо? И чем больше он в него всматривался, тем сильнее становилось сомнение. Выступили в памяти другие картины: Розумихина хата в Лемешах, среди вишнёвого садика, и сама Розумиха со своим серьёзным умным лицом и глубоким взглядом чёрных глаз, такая степенная и величавая среди убогой своей обстановки. Знает ли она о счастливой судьбе, постигшей её сына? Радуется ли она ей или опасается и недоумевает? Да и сам он отдаёт ли себе отчёт в том, что с ним происходит? Счастлив ли он исполнением не только всех его желаний, но и того, о чём в самых дерзких своих помыслах он мечтать не осмеливался?

Стоял он среди прочих певчих как-то особняком, видно было, что опасение его стеснить, желание оказать ему внимание, подчеркнуть расстояние между ним и прочими вошло уже в привычку; желание это отражалось во всех взглядах, выражалось во всех движениях окружавших его, тех, что так ещё недавно были ему равны и над которыми судьба так внезапно и так неожиданно его высоко вознесла. Но он этого не замечал. Когда последняя нота отзвенела в воздухе и сидевший за эпинеткой регент поднялся с места, Алексея Григорьевича окружили теснее и наперебой стали закидывать вопросами, на которые он отвечал так охотно, дружески и просто, что уж по одному выражению сиявших радостною преданностью устремлённых на него со всех сторон глаз можно было судить о том, какого рода отношения установились между ним и бывшими его товарищами.

Да, это был Алёшка Розум, тот самый ладный хлопчик, которого все так любили и в Лемешах, и во всём повете. Перемена в судьбе отразилась только на его внешности, не задевая ни с какой стороны его души, и всё та же тихая, мечтательная грусть таилась в глубине его больших тёмных глаз, как и тогда, когда он жил одним только предчувствием того, что должно было его постигнуть, — предчувствием до того смутным и неопределённым, что ждать осуществления мечты он мог только в небесах, в сверкавших над его головой звёздах да в скользивших по небу облаках.

Вот он переговорил с товарищами о спетом концерте, заметил что-то такое регенту так тихо, что слов его Ермилыч не мог расслышать; вот его опять окружают, о чём-то просят, он с добродушной улыбкой качает головой, отказываясь, без сомнения, участвовать в другом номере и отходя от хора, который сошёлся, чтоб продолжать пение, он приближается к двери, у которой стоит его старый друг. Теперь он от него так близко, что можно разглядеть, как он похудел и осунулся с тех пор, как они не виделись: лицо удлинилось, нос обострился и щёки немного впали. Он красивее прежнего, но нет уже в нём прежней юношеской прелести и свежести. Жизнь прикоснулась к нему страстями и страданиями, и в борьбе с ними сердце замкнулось в стремлении к одной цели — не утратить сокровища, без которого жизнь не имела для него ни малейшего смысла... И вдруг он поднял глаза на дверь в десяти шагах от него в ту самую минуту, когда, увлёкшись любопытством, Ермилыч неосторожно подался вперёд, глаза их встретились, и не успел старик очнуться, как две сильные руки его обнимали и дрожащий от радостного волнения голос шептал, пригнувшись к нему так близко, что он почувствовал горячее дыхание на своём лице:

— Дяденька Ермилыч! Какими судьбами ты сюда попал? Зачем не пришёл прямо ко мне? Я сам всё рвался к тебе в монастырь, да не мог удосужиться...

Не выпуская его из своих объятий, он прошёл с ним в пустую комнату в конце коридора, рядом с той, где Ермилыч провёл с Ветловым ночь, и, усадив его на широкую обитую кожей лавку, сел напротив него на стул и, не спуская с него сверкавшего любовью и радостью взгляда, повторил свой вопрос:

— Какими судьбами ты здесь очутился?

— К тебе притащился, хлопчик, да так меня тут тобою напугали, что, не приди ты сам на спевку, я так бы и ушёл, не повидавшись с тобой, — отвечал старик.

— Дяденька! Да как же это тебе не грех?

Упрёк этот вырвался у него из глубины сердца так искренно, что Ермилыч расчувствовался и, забыв всё на свете, обнял красавца в богатом шёлковом халате, как бывало обнимал юношу в рваном кафтанишке, и прижал его к сердцу.

— Давно ли от матки у тебя были вести? — спросил он, оправившись от волнения.

— Недавно, дяденька, цесаревна нарочного посылала в Лемеши про здоровье её узнать, — продолжал он с возрастающим оживлением. — Подарки ей послала, письмо написала, так её утешила, что она сама не своя от радости... Время такое, что отлучиться мне отсюда невозможно, а то слетал бы я к моей родимой! Да ты, верно, слышал, какая у нас тут беда стряслась? Как нашего бедного Шубина мучили и так далеко сослали, что никому его и не разыскать! Что мы выстрадали! Каких страхов навидались! Ведь чуть было и цесаревну не увезли в монастырь, чтоб силком постричь! Страшно вспомнить, каким непоправимым несчастьям мы подвергались! Просто можно сказать, что, как в аду, мучились... и даже того хуже, там только за себя страдаешь, а здесь душа за неё терзалась... А люблю я её больше жизни, дяденька! Что жизнь! Сто жизней отдал бы я с восторгом за неё! Поверишь, все вот Шубина жалеют, а я ему завидую! Право, вот как Бог свят, завидую! Он ей доказал свою любовь, а мне доказать ей мою преданность нечем!

— Подожди, может быть, и твой черёд придёт за неё пострадать, — утешал его старик, забывая, для чего он сюда пришёл, и увлекаясь отрадой видеть Алёшку Розума таким, каким он оставил его пять лет тому назад в Лемешах, таким же, как тогда, чистым, ясным, великодушным мечтателем.

А уж как был счастлив Розум возможностью излить в дружескую душу чувства и мысли, переполнившие его сердце! Не было у него здесь ни одного человека, столь ему близкого, как этот старик, знавший его в родной обстановке и способный понять его во всей полноте. С ним только и мог он говорить про мать, про своих хохлов, про всё, что составляло предмет его любви и забот с тех пор, как он себя помнил. Кто здесь поймёт неизречённую прелесть тихой, мирной украинской природы, среди которой он вырос и так мало похожей на здешнюю? Нет у него таких слов, которыми можно было бы объяснить здешним людям сокровища детской, чистой веры в святые идеалы, хранящиеся в душе украинского народа, как нет слов описать таинственную прелесть украинской звёздной ночи и величавую красоту душистой украинской степи. Даже и той, которая ему дороже жизни, в присутствии которой он чувствует себя как бы перенесённым силой её прелестей в другой мир, даже и ей не осмеливается он открыть доступ в святая святых своей души из опасения подметить недоумение в её глазах или усмешку на её губах. С Ермилычем же можно было не стесняться — этот всё поймёт, недаром прожил он с ним и с его близкими одною жизнью несколько месяцев, наслаждаясь вместе с ними их невинными радостями и болея их печалями. Нисколько не удивился он, когда Розум сознался ему в порыве сердечных излияний, что его иногда так тянет в Лемеши, чтоб хоть одним глазком взглянуть на родную хатку, чтоб хоть минутку подышать родным воздухом, что он, кажется, полжизни отдал бы за это счастье.

Как у всех людей с сильно развитым воображением и сдержанным, необщительным нравом, когда им доводится высказывать без стеснения то, что у них накопилось в сердце, речь его была сбивчива и непоследовательна, а слова бессвязно срывались с языка по мере того, как представления и воспоминания воскресали в уме: от Лемешей перескакивал он к Петербургу, от матери — к цесаревне, от первых впечатлений, здесь испытанных, — к последним страшным событиям, от бедствия, постигшего Шубина, — к мукам, испытанным им самим в долгие дни тоскливого недоумения, когда он знал, что царица его души страдает, а он не только ничем не может ей помочь, но даже не знает, приняла ли бы она от него утешение, если б он нашёл возможность плакать и молиться с нею.

Какое это было ужасное время! Постоянно говорили вокруг него про неё и всё не то, что ему так страстно хотелось знать, всё не то, чего жаждала его душа.

— С тоски бы я тогда погиб, кабы не Лизавета Касимовна. Одна она поняла мою душевную муку и утешила меня надеждой на то, что придёт время, когда про меня вспомнят. А когда наконец вспомнили, она же явилась ко мне с этой благой вестью... Мы были тогда в Москве и собирались переезжать в Александровское, и все радовались надежде увидеть цесаревну... все, кроме меня. Сердце так было полно опасений, что для радости не было места. Ведь потерять её после того, как она меня к себе приблизила, было бы тяжелее, чем если б я остался в Украйне и никогда, кроме как в грёзах, её бы не видел! Как же мне было не страшиться и не тосковать? Но что сердце у меня не разорвалось от радости, когда она про меня вспомнила, — это уж прямо я и понять не могу. Так всё это чудно, что, право же, даже и счастьем назвать нельзя. Поверишь ли, что я и теперь тоскую от этого счастья столько же, если не больше, сколько тосковал раньше с печали, страха и отчаянья. Ноет у меня сердце даже и тогда, когда она прижимает меня к себе и твердит, что любит меня так, как никогда никого не любила... И ведь не то чтоб я ей не верил или чтоб сомневался в будущем, нет, ни в чём я не сомневаюсь, ничего не страшусь, а чего хочет сердце, к чему оно стремится, когда ему всё дано, чего оно теперь жаждет, — не знаю! Не знаю, — повторил он с тоскою, обхватив руками голову и закрывая ими взволнованное лицо.

А спевка продолжалась, и окружавший их воздух был полон звуков небесной гармонии, уносивших душу всё выше и выше, к блаженной обители, где нет ни плача, ни воздыханий.

— Надо молитвой, покаянием и добрыми делами искупить грех, Алёша, — торжественно произнёс старик, нарушая наконец молчание, воцарившееся в комнате после последних слов Розума.

— Всё для этого делаю, что могу, Ермилыч, — ответил чуть слышно последний, не отнимая руки от лица, по которому текли слёзы, и вдруг, порывистым движением сорвавшись с места, — ведь не прикажешь же ты мне от неё бежать? Ты знаешь, что я этого не могу? — вскричал он, устремляя на своего собеседника загоревшийся отчаянием взгляд. — Она так несчастна, так обижена, так беспомощна, — продолжал он, не дожидаясь ответа на предложенный вопрос, — у неё, как у меня, никого нет на свете, с кем бы она могла говорить по душам, как же я её оставлю? Неужели Господь требует от меня такой жертвы? Неужели я должен для спасения своей души нанести ей такой удар?.. Ты всего не знаешь, Ермилыч, дай мне тебе рассказать... что я для неё... нет, нет, это невозможно! Ты не поймёшь... у меня не найдётся таких слов... Сжалься надо мной, Ермилыч, скажи мне, что Господь простит нам наш грех! Что можно его замолить... искупить... Вот я тебе скажу, какие у меня замыслы в будущем, что я мечтаю сделать для своих и для всего русского народа... нам бы хотелось, чтоб все русские православные люди были счастливы... чтоб везде царила правда и справедливость, чтоб не было ни одного напрасно замученного, напрасно угнетённого... вот для чего мы желаем царствовать, иметь власть... Если б только все знали, как она добра и великодушна! Как она любит Россию! Если б только это все знали!.. Вот что я ещё тебе скажу, Ермилыч, — продолжал он свою сбивчивую речь, хватая его за руку и крепко сжимая её в своих похолодевших от волнения пальцах, — до сих пор я никогда ничего у неё не просил для себя, для своих... она сама разузнала о моей матери, сама, потихоньку от меня, послала ей письмо и подарки, я уж тогда узнал, когда посланец вернулся... Всё это, что ты на мне видишь, — прибавил он, с негодованием теребя на себе роскошную одежду, — я надеваю по её приказанию и потому, что она этого требует... ничего я своего не имею, всё её, и не моя вина, если всё это дорого и великолепно... она к этому привыкла, она была бы несчастна, если б я отказался это носить, она никогда не поймёт, как это меня стесняет, как мне это тяжело и неприятно... Что же мне делать? Ну, сам скажи, что? Мучаюсь я всем этим нестерпимо, а изменить не могу... Теперь, с тех пор как у нас отняли Лизавету Касимовну, мы ещё несчастнее. Она меня понимала, и с нею я мог говорить... не так, как с тобою, конечно, а всё же откровеннее, чем с кем-либо здесь, теперь и это утешение, эта душевная поддержка у меня отнята!

— А чтоб спасти её, эту преданную вам душу, спасти от пыток и смерти, сделали вы что-нибудь? — спросил Ермилыч. — Ведь я, Алёша, только из-за этого и пришёл к тебе, на тебя наша последняя надежда, — продолжал он, не спуская пристального взгляда со смущённого лица своего слушателя, который стоял перед ним с низко опущенной головой. — Цесаревна не будет об этом просить императрицу? Это невозможно? Скажи нам это прямо, нам надо знать, — продолжал он с долгими, мучительными перерывами между фразами.

— Невозможно, — произнёс с усилием Розум. — Не осуждай нас... это — последняя жертва, и мы должны её принести. Цесаревна себе не принадлежит, она принадлежит всей России, — прибавил он, поднимая на своего собеседника загоревшийся взгляд.

Наступило молчание, которое он нарушил вопросом, долго ли Ермилыч у них поживёт.

— Сейчас уедем, ведь я же тебе сказал, что приехал сюда для того только, чтоб узнать, можете ли вы нам помочь, — отвечал печально старик, — теперь нам остаётся попытаться это сделать без вас.

— Ты здесь с ним? С её мужем? — спросил Розум.

— С Иваном Васильевичем. Он в таком отчаянии, что одного его оставлять я побоялся...

— И не оставляй его, в душевных муках нет ничего хуже одиночества. И скажи ему, — продолжал Розум, оглядываясь на дверь, мимо которой раздались шаги проходивших в столовую завтракать певчих, — что, если б мне можно было ценою собственной жизни её спасти, я бы не задумываясь это сделал.

Спевка кончилась, и давно уж к затворённой двери в комнату, где происходила их беседа, приближались и, постояв перед нею в нерешительности, отходили, чтоб через минуту снова вернуться.

— Это, верно, к тебе, Алёша, — сказал Ермилыч, указывая на шевелившуюся дверную ручку. — Не для чего тебя дольше задерживать, Христос с тобою, пошли вам Господь всего лучшего...

— Ты веришь, что мы не можем помочь вашей беде? — спросил угрюмо, сдвигая брови, Розум. — Если б ты у нас подольше пробыл, я бы всё тебе объяснил... я бы тебя к ней привёл, и она сама бы тебе сказала.

— Зачем, Алёша? Кабы это могло нашей страдалице помочь, ну тогда дело другое, а так как вы ничего сделать не можете, то надо, не теряя времени, другие способы изыскивать.

— Какие? — сорвалось бессознательно с губ Розума.

Вместо ответа Ермилыч крепко его обнял и тихонько толкнул к двери, в которую теперь осторожно стучали.

— Ты на меня не гневаешься, дяденька?

— Мне тебя сердечно жаль, хлопчик, ты очень несчастлив... может быть, даже несчастнее того страдальца, которому я сейчас должен принести дурную весть, — проговорил со вздохом Ермилыч.

— О, да, мы очень несчастны! Молись за нас, Ермилыч, молись, чтоб Господь дал нам терпение нести наш тяжёлый крест!..

Он хотел к этому ещё что-то такое прибавить, но стук в дверь усилился, и за дверью раздался голос камер-лакея, присланного из дворца, чтоб доложить Алексею Григорьевичу, что её высочество уж третий раз за ним присылает и не хочет садиться за стол без него.

Ермилыч крепко обнял своего ладного хлопчика и сам растворил дверь в коридор, чтобы сказать посланцу цесаревны, что Алексей Григорьевич сию минуту к ней явится, а затем он и сам, не оборачиваясь к смотревшему ему вслед влажными от слёз глазами сыну Розумихи, прошёл в комнату, где ждал его Ветлов.

— Ну, голубчик, поедем в Москву, может быть, моему духовному сынку что-нибудь удалось для нас придумать, — проговорил он, принимаясь с лихорадочною поспешностью, избегая встречаться взглядом со своим спутником, собирать свои скромные пожитки, чтоб сложить в кожаный мешок, служивший ему чемоданом. — Надо распорядиться насчёт лошадей...

— Лошади уже найдены, я распорядился, — сказал Ветлов, — ведь я знал, что здесь нам не помогут, — прибавил он с горечью.

— Поедем, значит, без задержки, и за то слава Богу!

Снарядившись в путь, они зашли проститься с хозяевами и поблагодарить их за гостеприимство. У крыльца уже стояли запряжённые тройкой розвальни. Провожали их отсюда много радушнее, чем накануне встретили, и настояли на том, чтоб они на дорогу позавтракали, уверяя, что Алексей Григорьевич огорчится, если узнает, что их не евших отпустили в дальний путь. Пришлось уступить просьбам и добрым часом позже выехать из Александровского; но время было ещё раннее, сиял светлый морозный день, ямщик обещался засветло довезти седоков до Москвы, и, подавив печаль разочарования в сердце, Ермилыч решил не смущать приветливых хозяев отказом. К тому же ему было так тяжело уезжать отсюда, ничего не добившись, он бессознательно так рассчитывал на помощь Розума, что в настойчивости певчих их задержать ему невольно мнилось, что, может быть, не из одного гостеприимства задерживают их, что, может быть, перед самым выездом Господь готовит им утешение...

Но пришлось уехать, не дождавшись ничего доброго: из дворца никто не прибегал с хорошими вестями. Видно, не решился Розум даже и заикнуться своей царственной возлюбленной о несчастных странниках...

Но винить своего любимца Ермилыч не мог, слишком хорошо он понимал его положение, но от этого было не легче, и больно щемило у него сердце при удалении от места добровольной ссылки цесаревны, особенно когда он поглядывал на своего спутника, в зловещем молчании переживавшего своё страшное горе.

Въехали они в чащу парка, и, чтоб дать лошадям набраться сил для дальнейшего путешествия, ямщик пустил их шагом по замёрзшим кочкам лесной тропинки, под сводами покрытых густым инеем деревьев, беспрестанно задевавших своими отяжелевшими ветвями проезжавших, обсыпая их снегом. Весело светило зимнее солнышко, рассыпаясь разноцветными искрами по снегу, чувствовалось приближение оттепели, и ямщик, смеющимися глазами озираясь по сторонам, объявил, указывая кнутовищем на просвечивавшееся промеж деревьев небо, что завтра, может быть, им бы уже не проехать так хорошо по лесу: если Господь не пошлёт к ночи мороза, начнётся распутица.

— Да ведь и то сказать, до Алексея, Божьего человека, уж недолго осталось ждать.

И вдруг он попридержал лошадей и стал прислушиваться.

— В погоню за нами как будто кто-то едет, — сказал он, оборачиваясь к своим седокам.

— Почему ты так думаешь? — спросил Ермилыч, поворачивая назад голову настолько, насколько дозволила ему это сделать мохнатая шапка, надвинутая на уши, и огромный меховой воротник шубы...

— Да я уж давно слышу лошадиный топот и скрип полозьев сзади, а уж теперь могу прямо сказать, что санки боярские, лёгонькие, и кони куда резвее наших будут! Сейчас нас обгонят, тут ещё разъехаться можно, дальше дорога уже пойдёт.

— Так подождём их тут, — заметил Ермилыч, у которого смутным предчувствием забилось сердце.

— Сам Алексей Григорьевич! — объявил через несколько мгновений ямщик, который поднялся с козел, чтоб лучше разглядеть приближавшийся экипаж. — Один... машет нам, чтоб мы его подождали...

— Ну и подождём, — проговорил Ермилыч, чтоб что-нибудь сказать.

Волнение душило его. Оживлённая фигура старика представляла любопытный контраст с бледным, застывшим в немом отчаянии лицом его спутника. Ветлов сидел истуканом, ничего не слыша, не видя и не замечая. В глазах его, пристально устремлённых в пространство, ничего, кроме тупого страдания, не выражалось.

Заскрипел снег, и застучали лошадиные копыта всё ближе и ближе; из подъехавших нарядных санок выскочил красавец в бархатном, отороченном соболями коротком кафтане, подбежал к остановившимся среди дороги широким саням и, отвесив низкий поклон Ветлову, который не шелохнулся, чтоб взглянуть на него и ответить ему, не надевая собольей шапки, обратился к Ермилычу, с лихорадочной поспешностью вынимая из бокового кармана завёрнутый в бумагу ящичек, который он ему протянул.

— Это от цесаревны, приказала передать тебе для её тёзки, — проговорил он дрогнувшим от волнения голосом.

— Передай её высочеству, что мы ей в ножки кланяемся за память и будем до последнего издыхания о её драгоценном здоровье молить Бога, — торжественно возвышая голос, ответил старик, принимая ящичек и опуская его в карман своей шубы.

— Дай вам Бог!.. Дай вам Бог!..

Только и мог произнести Розум в ответ на слова старика и, крепко обняв его, не оборачиваясь, вернулся к своим санкам и пустился в обратный путь, в то время как Ермилыч с Ветловым поехали в противоположную сторону, дальше.

В свёртке, переданном Розумом от имени цесаревны для Лизаветы Касимовны, был футляр с брильянтовой звездой, подаренной царём Петром Первым дочери в день обручения её старшей сестры.

Когда старик заставил своего спутника взглянуть на царский подарок, сверкнувший разноцветными огнями в блеске солнечных лучей, Ветлов только с досадой пожал плечами и, не раздвигая бровей, отвернулся от него.

XVI


Никогда ещё пани Стишинская, резидентка герцогини Курляндской, так не хлопотала, как этим Великим постом.

Госпоже её было поручено супругом устроить большой маскарад на третий день Пасхи, в котором должны были принимать участие не только придворные и городские дамы и кавалеры, но также и весь сброд уродов, шутов и шутих, дураков и дур, составлявших ближайший штат императрицы.

При этом герцог объявил своей супруге, что праздник этот ничем не должен напоминать всё виденное раньше её величеством.

Бенигна тотчас послала за своей резиденткой и, перечислив требования супруга, прибавила в заключение:

— Вот, милая моя пани, что от меня требуют! А вам известно, что, когда он вобьёт себе что-нибудь в голову, нет никакой возможности заставить его отказаться от придуманной затеи.

— А какую сумму ассигновал герцог на этот праздник? — деловитым тоном осведомилась Стишинская.

— Он сказал, чтоб издержками не стесняться.

— Чего же сокрушаться, ваша светлость? С деньгами всё возможно. У меня много приятелей среди иностранцев, они нам помогут устроить нечто такое, чего никто здесь ещё не видывал. Её величество тоже намерена принимать участие в процессиях?

— Не знаю... вряд... Она моциона не любит и, вероятно, предпочтёт быть зрительницей... Впрочем, я ничего не могу вам сказать наверное, надо спросить у герцога.

— Спросите, а я тем временем отправлюсь к моим приятелям на Васильевский остров и попрошу их нам помочь.

Вернулась она домой, во дворец, только вечером и с целым ворохом рисунков и эскизов костюмов для процессий и живых картин и с программами зрелищ и увеселений по версальским образцам.

С час времени выкладывала она перед своей госпожой рисунки китайских, индийских, испанских костюмов, золочёных колесниц, гномов, нимф и фантастических олимпийских богов и богинь.

— Ах, как бы пристал этот костюм императрице! — вскричала герцогиня, выхватывая из кучи рисунков мужественную Юнону, в головном уборе из брильянтов и в алой бархатной расшитой золотом тунике.

— Что ж, её величество, может быть, и согласится появиться на празднике в этом костюме, — заметила пани Стишинская, — брильянтов на украшения у неё хватит.

— Сейчас спрошу у неё, — подхватила Бенигна и, взяв рисунок, направилась к двери.

— Предложите её величеству появиться в этом костюме, сюрпризом для герцога, — посоветовала Стишинская.

— Прекрасно! Какие у вас всегда счастливые мысли, Стишинская!

Вскоре она вернулась, сияя от радости, и объявила, что императрица пришла в восторг от её предложения и приказала немедленно приняться за изготовление костюма.

— Нам для этого понадобится Позье, — сказала Стишинская, — он мастер подбирать драгоценные каменья и лучше, чем кто-либо, сообразит, что надо сделать.

— Пошлите за ним сегодня же, чтоб он мог завтра приняться за работу. Времени нам терять нельзя: до Пасхи остаётся только две недели, — объявила герцогиня.

Позье явился, рассмотрел рисунки, внимательно прочитал программу и решил, что, кроме костюма, для императрицы надо изготовить трон, с которого бы она в костюме богини правосудия могла, не утомляя себя, председательствовать над увеселениями и любоваться танцами, процессиями и живыми картинами. С обычною своею услужливостью предложил он прислать портных, портних, кауфёров и башмачников для изготовления костюмов тем из участников и участниц торжества, которые сами заняться этим не могут, как, например, шуты и шутихи, дураки и дуры, от которых нельзя и требовать, чтоб они всё это изготовили на свой вкус.

Благодаря усердию Позье и его помощников дело закипело, и слухи об интересном празднике разлетелись по всему городу. Желающих принять в нём участие оказалось так много, что пани Стишинскую завалили письменными и словесными просьбами включить их в число действующих лиц готовящегося представления.

Никогда ещё тщеславная полька не была так счастлива, как в эти две-три недели Великого поста: её осыпали комплиментами и подарками с утра до вечера. Она жеманничала, ломалась, клялась всеми святыми употребить все усилия, чтоб услужить их сиятельствам и превосходительствам, или с холодною надменностью выпроваживала назойливых просителей, смотря по тому, выгодно ли ей было или невыгодно за них хлопотать. Подношений вещами и деньгами у неё набралось так много, что опять появилась возможность сделаться домовладелицей, и уже не в грязной противной Москве, а в Петербурге, что было для неё во всех отношениях выгоднее и приятнее. Здесь у неё было такое великое множество друзей и знакомых, здесь столькие нуждались в её протекции и у неё были такие блестящие связи, которые она надеялась закрепить, когда у неё будет свой собственный дом, в котором будет несравненно удобнее принимать людей, имеющих до неё надобность, чем в каморке, на антресолях, на половине герцога Бирона.

И вот мечта эта была уже близка к осуществлению благодаря затее могущественного фаворита императрицы.

Поглощённая разнообразнейшими заботами и приёмами с утра до ночи, пани Стишинская только вечером могла урвать свободную минутку, чтобы прибежать взглянуть на работу ювелира, которому была отведена особая комната во дворце, и на костюмы, изготовленные под его наблюдением.

Француз капризничал, выдумывал свои рисунки, уверял, что ему недостаёт таких-то и таких-то драгоценных каменьев для осуществления его фантазии, и приводил в отчаяние не только пани Стишинскую, но и герцогиню описанием чудных парюр, виденных им в Париже на таких-то герцогинях, принцессах, контессах и на самой королеве.

— Вот из таких драгоценностей можно что-нибудь сделать, а из этих ничего не выйдет, ровно ничего, — повторял он, брезгливо и с презрением отталкивая кучу брильянтов и драгоценных каменьев, возвышавшуюся перед ним на его рабочем столе.

— Послушайте, Позье, нельзя же нам выписывать из Парижа то, то вы там видели. Надо постараться сделать головной убор для её величества из того, что у нас есть, — прервала с досадой его иеремиады пани Стишинская, убеждаясь, что проходит слишком много времени в брюзжании и воспоминаниях.

— Сразу видно, что вы не артистка, пани Стишинская! Никогда вам не понять моих чувств, — с горькой усмешкой возразил он.

— Да вы бы, по крайней мере, сказали, что вам именно нужно?

— Мне нужно... мне нужно вот сюда такой орнамент, который затмил бы все прочие украшения, а из того, что вы мне принесли, я не могу его сделать, — возразил он сердито.

— Хорошо, сегодня уж поздно, но завтра я постараюсь достать вам то, что вы требуете, — смиренно отвечала резидентка герцогини.

Но все её старания оказались тщетны: что бы она ни принесла Позье, он на всё фыркал и на все увещания быть благоразумнее отвечал дерзостями.

Хоть совсем отказывайся от костюма для императрицы! Позье продолжал капризничать и толковать о брильянтах с розовым оттенком, мерещившихся ему и во сне и наяву так упорно, что разговаривать с ним становилось с каждым днём неприятнее.

Пани Стишинская принялась искать брильянты у частных лиц, у богатых купчих, у иностранных коммерсантов, у дам из посольства, у приезжих авантюристов.

И вот однажды, когда вернулась она домой весьма не в духе после неудачных поисков, ей доложили, что какой-то человек уж давно ждёт её возвращения, чтоб переговорить с нею по весьма важному и лично её касающемуся делу.

Рассеянно приказав его позвать в комнату, служившую ей и спальней и приёмной, она сбросила с себя шубу и капор и, обернувшись к коридору, по которому раздавались шаги, весьма неприветливо возвысила голос, чтоб спросить:

— Кто вы такой? Что вам от меня нужно?

Проситель, верно, какой-нибудь. Эти люди воображают себе, что она в таких хороших отношениях с герцогом, что может лезть к нему со всяким вздором...

Неудача с разыскиванием нужных Позье брильянтов привела её в отвратительное расположение духа, и если она сдержала желание выпроводить докучливого посетителя, не дав себе труда его выслушать, то единственно только потому, что не знала, от кого он прислан. Может быть, он — протеже каких-нибудь важных вельмож, и тогда неудобно было бы обращаться с ним чересчур бесцеремонно, но она всё-таки ему скажет, что ей сегодня недосуг с ним терять время и чтоб он пришёл в другой раз.

Однако когда, не ответив на её вопрос, он проник в комнату и очутился с нею лицом к лицу, пани Стишинская, бледнея от испуга, попятилась от него в противоположный угол комнаты, не будучи в силах произнести ни слова.

— Я пришёл вам сказать, что тот человек, который давал мне известия о Лизавете, ушёл в Соловки и что мне теперь не от кого узнавать, жива ли она ещё или замучена до смерти, — глухо, с мучительным усилием произнёс он, не спуская со своей слушательницы пристального, полного невыразимого страдания взгляда.

— Что же я могу сделать? — вымолвила она дрогнувшим голосом. — Она меня не послушала, когда я ей советовала отстать от цесаревны и искать протекции у императрицы и у её друзей... Я предупреждала её об опасности, предлагала её пристроить сюда... а теперь я и сама могу пропасть из-за неё... у меня здесь нет поддержки, нет родных... я — пришлая иноземка и нужна моим покровителям только до тех пор, пока забавляю их и избегаю говорить с ними о неприятных вещах... Ни один из них не задумается выкинуть меня за дверь, как ненужную тряпку, если только его светлость за что-нибудь на меня прогневается, — продолжала она под наплывом новых, никогда ещё, может быть, не приходивших ей раньше в голову мыслей и чувств, навеянных на неё теперь этим страшным выходцем из другого мира, полного слёз и стонов, из мира, о котором было так приятно забывать в светлой, жизнерадостной среде, в которую ей посчастливилось попасть. Не улыбнись ей судьба с первых же её шагов в России, не избери она благого пути, не прилепись всем своим существом к иноземцам, присосавшимся к великому благодушному русскому колоссу, отдайся она тогда своей ещё не опороченной душой русским людям, как отдалась им её дочь, что бы с нею теперь было?!

Мысли эти были так ужасны, что она зажмурилась, чтоб не видеть человека, олицетворяющего собою это ужасное предположение.

— Я к вам пришёл, когда уж идти было больше не к кому, — продолжал между тем Ветлов, нарушая тяжёлое молчание, воцарившееся в комнате. — Придумайте что-нибудь... ведь она ваша родная дочь... вы живёте среди наших врагов, вы их всех знаете, вы знаете, чем можно их подкупить или разжалобить... попытайтесь это сделать, помогите нам... Обещайте хоть помочь, уж вы нам и этим сделаете благодеяние... Если б вы только знали, что значит потерять надежду на спасение дорогого существа!.. Одна только эта надежда и спасала меня до сих пор от безумия... Дайте мне эту надежду хоть на несколько дней... хоть на несколько часов, чтоб я мог собраться с мыслями, одуматься, сообразить... Ведь я близок к сумасшествию, так близок, что начинаю сомневаться во всём... даже в том, что я ещё существую... К вам я пришёл к последней... больше не к кому... вы — её мать... вы носили её под сердцем... Давно уж русским людям нечем дышать в России, давно уж нас гонят и мучают... с царя Петра это повелось, и уж теперь конец России близок... судите сами, таких, как мой отец, как Праксин, как Фёдор Ермилыч и как все их родичи и по духу близкие, таких всё меньше и меньше, с каждым днём число их уменьшается... Сам я давно бы ушёл в монастырь, если б не Лизавета...

Для чего он ей это говорил?

Но вопрос этот, мелькавший в его уме, не в силах был остановить срывавшиеся с языка слова. Какое-то особенное жгучее наслаждение ощущал он, прислушиваясь к звукам собственного голоса, точно голос этот доходит куда-то далеко и высоко, куда раньше не доходили самые усердные его молитвы и воззвания.

— Вам бы цесаревна могла помочь, — решилась наконец вставить ошеломлённая слушательница в его страстную, полную отчаянной решимости речь.

— Цесаревна?.. Да разве она смеет заступаться за своих? Разве не вырвали из её объятий любимого человека, не замучили его, не сослали туда, откуда от него никогда и вестей не может быть? Разве её всячески не унизили, не оскорбили, не разорили, не отняли у неё возможность помогать самым близким? Разве она не должна жить в вечном страхе за себя и за последних, оставшихся ещё при ней слуг? Цесаревна может только плакать и молиться за погибающих из-за неё, она может только срывать с себя последнее, чтоб облегчить их страдания, подкупить палачей, чтоб скорее их прикончить... Цесаревна!.. — прибавил он в порыве отчаянья, сменившего призрачное облегчение, которое он почувствовал, описывая страдания родины под иноземным гнётом. — Цесаревна рассталась с подарком отца, со звездой, которая должна была служить украшением её царского венца, когда народ опомнится и весь поднимется на её защиту! Она отдала эту звезду моей Лизавете — вот всё, что она могла для неёсделать! Ничего не можем мы от неё требовать, она — последняя надежда России, все русские люди отдадут за неё жизнь, как отдал Шубин и все, кого с ним замучили, казнили, ссылали.

Его уж давно не слушали.

Маскарад... костюм Юноны... Позье...

Новые представления, сменив впечатления, навеянные словами Ветлова, неотступно закружились в уме легкомысленной польки.

— Про какую звезду вы упомянули? — задыхаясь от волнения, спросила она. — С вами она? Можете вы мне её показать?.. Да показывайте же скорее! Мне, может быть, этой звездой удастся спасти Лизавету! — вскричала она, заметив недоумение, выразившееся на лице её зятя.

— Возьмите, — сказал он, подавая ей футляр, завёрнутый в бумагу, который лежал у него в боковом кармане.

С лихорадочной поспешностью развернула она бумагу, нажала пружинку футляра и чуть не вскрикнула при виде брильянтов, засверкавших розовым блеском при свете зажжённого кенкета, к которому она их поднесла.

Ошеломлённое воображение заиграло. Тысячи новых планов, соображений затеснились в мозгу. И многое из того, что ещё за минуту перед тем казалось ей немыслимым, становилось не только возможным, но и несомненным.

— Доверьте мне эту вещь на несколько часов и приходите завтра за ответом... Ничего не могу вам обещать, но клянусь сделать всё возможное, чтоб спасти Лизавету... Идите, идите, времени терять нельзя, — продолжала она, вне себя от нетерпения скорее начать действовать и досадуя на него за то, что он продолжает неподвижно перед нею стоять. — Приходите завтра... в это время... если меня здесь не будет, подождите немного, меня позовут, и я тотчас же прибегу к вам...

Она стала приводить в порядок свой помятый наряд и попорченный волнением и долгим рысканием по городу грим, сбросила с себя растрепавшийся парик, вынула из шкафчика какие-то баночки, скляночки и коробочки, села перед зеркалом и принялась себя белить и красить; из другого шкафа она извлекла новый парик, надела его и начала снимать с себя платье. Проходя за чем-то в угол, она заметила Ветлова, тут только вспомнила, что он ещё не ушёл, и спросила у него с раздражением, что он тут делает.

— Я приказала вам прийти завтра, не мешайте же мне одеваться, чтоб идти хлопотать за Лизавету. Ведь она, сударь, мне дочь, вы это, кажется, совсем забыли? — прибавила она строго.

Он хотел ответить, но слова не выговаривались, и в невыразимом душевном смятении, не понимая, ни что с ним делается, ни что его ждёт, предаваться ли надежде или отчаянию, вышел из комнаты.

В коридоре он встретился с горничной, бежавшей в комнату пани Стишинской с докладом, что месье Позье, окончив свою работу, спрашивает, желает ли его видеть резидентка.

— Очень мне его надо видеть, очень, проси его не уходить, не повидавшись со мною, — отвечала её госпожа.

У пани Стишинской были веские причины торопиться с окончанием своего туалета, а между тем по уходе горничной она не тотчас же надела вынутое из шкафа свежее платье, а принялась рассматривать звезду цесаревны, которой так неожиданно сделалась на несколько часов обладательницей, и чем больше всматривалась она в неё, тем более возрастало её восхищение.

Да, ни у кого здесь нет брильянтов такого цвета. Позье прав: кто раз их увидел, тот никогда их не забудет и не пожалеет дорого заплатить. Кому её прежде показать? Герцогу? Герцогине? Самой императрице? Наследной принцессе?.. Нет! Нет! Она прежде всего побежит с ними к Позье, а уж потом к императрице или к герцогу... Бедная цурка! Всё же она ей дочь, и если её заточение в тюрьму на ней не отразилось, то это потому, что всё это произошло в Москве... Если же её казнят или сошлют в Сибирь, про это и здесь заговорят, и матери её не очень-то будет ловко принимать участие в маскарадах... Непременно надо постараться её освободить... Они тогда, без сомнения, уедут к себе в лес, и о них долго-долго не будет ни слуху, ни духу... Разве что надежды русских людей осуществятся и их цесаревна сделается императрицей?..

Мысль эта заставила её засмеяться: такой нелепой и неправдоподобной она ей показалась. Императрица так крепко сидит на престоле, герцог так ловко и умно отстраняет тех, кто мог бы служить помехой его замыслам, избрана уже наследница престола, и с каждым днём здесь всё больше и больше привыкают к мысли, что после тётки она будет царствовать... Надо быть безумным, как этот Ветлов, чтоб этого не понимать и гнаться за химерами, когда можно было бы жить преспокойно тем, что есть под руками... И не всё ли равно, от кого брать счастье, от своих или от чужих? Смешные эти русские люди, всё-то у них не так, как у других... Совсем какие-то особенные, не похожи ни на поляков, ни на немцев, ни на французов, ни на кого не похожи... И всё от недостатка цивилизации... Герцог, Остерман, Левенвольде, все иноземцы правы, когда утверждают, что такого странного, дикого народа, как русский, Европа долго не будет терпеть в своём соседстве... Уж одна их религия чего стоит!

Туалет был окончен, и она вошла в комнату, служившую мастерской придворному ювелиру, привередливому Позье.

— Ну, месье Позье, я вам, кажется, нашла то, что вам нужно, — объявила она, подавая ему футляр с звездой цесаревны.

— Вы, кажется, ездили к графине Апраксиной? Так это напрасно, мне все её драгоценности известны. У неё много хороших вещей, но того, что нам надо, у неё нет, — сказал он, не торопясь открывать футляр и небрежно вертя его в пальцах. — Были также у меня в руках вещи графини Румянцевой, прекрасные, слова нет, особенно сапфир, подаренный ей царём Петром Первым, но нам сапфиров не надо...

— А вы взгляните на то, что я вам принесла, — прервала его Стишинская, оглядываясь на дверь, за которой ей почудилось шуршание шёлковой юбки.

Презрительно оттопыривая нижнюю губу, француз открыл футляр, и глаза его расширились от изумления, и лицо сделалось серьёзно.

С минуту времени смотрел он со сосредоточенным вниманием на звезду цесаревны и наконец, подняв недоумевающий взгляд на торжествующую Стишинскую, отрывисто спросил, откуда у неё эта вещь и известно ли ей, кому она принадлежит.

— Разумеется, известно...

— Это — та самая звезда, в которой цесаревна Елисавета Петровна присутствовала при коронации нашей императрицы! — подхватила герцогиня.

Она подкралась так тихо, что присутствие её заметили тогда только, когда она заговорила.

— Откуда у вас это, Стишинская? — повторила она вопрос Позье.

— Если позволите, я отвечу на ваш вопрос после того, как месье Позье мне скажет, годятся ли эти брильянты для того убора, который он делает её величеству, — возразила Стишинская, обращаясь к ювелиру и наслаждаясь волнением, с которым он продолжал рассматривать звезду.

— Что тут спрашивать! Разумеется, это годится. Таких брильянтов нет и у французской королевы... я хочу сказать, такого оттенка, — поспешил он прибавить.

— Вот всё, что нам нужно знать! — вскричала со сверкающими от восхищения глазами Стишинская. — Завтра вы ею займётесь, а сегодня мы вас дольше задерживать не станем, уж поздно, и семья ваша, верно, беспокоится, что вас до сих пор нет дома...

Любопытному французу очень было досадно уходить, не узнавши, каким образом попала звезда цесаревны к резидентке герцогини Курляндской, но делать было нечего, приходилось откланяться и удалиться.

— Герцог у себя? — спросила Стишинская у своей госпожи, оставшись с нею наедине.

— Он у императрицы.

— Нельзя ли его вызвать? Мне крайне нужно переговорить с его светлостью по не терпящему отлагательств делу.

— А мне вы этого сказать не можете? У вас от меня тайны?

— У меня не может быть тайн от моей благодетельницы, ваша светлость, — с возрастающим возбуждением возразила Стишинская, — я вам всё скажу и буду умолять вашу светлость...

Она опустилась на колени и, быстрым движением схватив край пышной робы супруги фаворита, прикоснулась к ней губами.

— У меня есть дочь, ваша светлость, единственное дитя! — продолжала она со слезами в голосе.

— Знаю, та, что при цесаревне старшей камер-фрау, вы мне это не раз говорили.

— Ваша светлость! Она арестована по шубинскому делу... но она невиновна! Невиновна, как новорождённый ребёнок! Вечным моим блаженством готова я за это поручиться!

— Ну, герцогу это должно быть лучше известно, чем вам.

— Спасите её, ваша светлость! Эта звезда ей принадлежит. Цесаревне было угодно ей её подарить... это всё, что она могла для неё сделать...

— С этого бы и начали. Значит, цесаревне угодно, чтоб императрица оказала милость её камер-фрау? Так, что ли?

— Так, так, ваша светлость! — вскричала Стишинская, в восторге от оборота, принимаемого объяснением. Ни за что не додумалась бы она одна до такой развязки! А ещё Бенигна считается дурой. Дуры такими догадливыми не бывают...

— Встаньте, я пойду переговорить с герцогом и с самой императрицей, если представится к тому надобность... Не беспокойтесь, дела вашего я не испорчу и выпрошу прощение вашей дочери, — объявила герцогиня с самодовольной усмешкой.

— Как мне благодарить вашу светлость! — с чувством вымолвила Стишинская, поднимаясь с коленей и целуя руку своей госпожи.

— Благодарить ещё рано. Дайте мне этот футляр, мне, может быть, удастся сегодня же показать императрице эти брильянты. У неё таких нет, и она очень интересуется затруднением Позье. Не дальше как вчера она в разговоре со мною и с Юлией Менгден перебирала все драгоценности своих придворных дам, спрашивала, к кому вы ездили за розовыми брильянтами, и в конце концов решила, что ни у одной из петербургских дам нет того, что нужно...


На другой день в назначенный час Ветлов явился во дворец.

Его уже ждали и тотчас же провели в комнату пани Стишинской, которая не замедлила к нему прибежать.

С сияющим лицом объявила она своему зятю, что курьер с приказанием освободить Лизавету из тюрьмы уже поскакал в Москву.

— Пришли бы вы ко мне за помощью раньше, давно успокоились бы, но вы, без сомнения, прежде чем ко мне обратиться, обегали всех ваших русских вельмож... Постойте, постойте, — прервала она возражение, готовое сорваться с его губ, — мне только стоило сказать его светлости герцогу Курляндскому, что дочь моя невиновна во взводимом на неё обвинении, и тотчас же был дан приказ её освободить...

— Она жива? Её не мучили? — вскричал Ветлов.

Пани Стишинская немедленно выпрямилась.

— Вы забываете, с кем вы разговариваете, сударь! Я оставлена герцогом во дворце, так уважаема им и его супругой, что странно было бы, если б кто-нибудь осмелился пальцем дотронуться до моей дочери, до моей крови! Поезжайте скорее в Москву, и вы найдёте вашу супругу... вероятно, в том монастыре, где живёт теперь та старушка, которой я должна была её доверить из-за моих бесчисленных дел. К цесаревне Лизавета вернуться теперь уже не может, но если постигшее её несчастье образумило её и она согласится жить в Петербурге, поближе ко мне, то я могу для неё найти почётное место, например компаньонкой у баронессы Юлии Менгден... Но она должна быть здесь ещё осторожнее, чем там, чтоб не повредить мне...

— Сударыня! — вскричал Ветлов, не будучи больше в силах сдерживать радостное волнение. — Низко кланяюсь вам за ваше благодеяние и прошу о нас больше не беспокоиться... никаких хлопот вам от нас не будет, и вы даже о нас никогда не услышите... Нам в столицах и при дворах делать больше нечего, мы навсегда поселимся в лесу... там мы ещё можем что-нибудь сделать, там....

Он хотел ещё что-то такое прибавить, но, опомнившись, смолк и, ещё раз поклонившись, вышел из комнаты, оставляя тёщу с разинутым от недоумения ртом.

Ушёл, её не дослушав... И больше сюда не вернётся... Значит, она и дочери своей никогда больше не увидит? Что ж, это, пожалуй, даже и лучше. В большое поставила бы её Лизавета затруднение, приняв её предложение... ну, какая она резидентка при важной придворной даме! Бог с нею совсем!.. А звезда цесаревны? Он даже не спросил про неё, точно дело идёт о грошовой игрушке, а не о вещи, стоящей несколько тысяч! Забыл, верно, про неё, с таких чудаков всё станется.

Пани Стишинская была права. Ветлов совсем забыл про подарок цесаревны и вспомнил про него недели три спустя в новом своём доме, на хуторе, когда они с женой успели очнуться от страшных душевных потрясений и поняли, что посланное им счастье случилось с ними в действительности, а не во сне и что теперь они каждый день будут просыпаться в объятиях друг друга, что немцы про них забыли и бояться им, кроме Бога, некого.

Ф. Зарин-Несвицкий БОРЬБА У ПРЕСТОЛА


Пир был готов, но гости

оказались недостойны его.

Слова кн. Дм. Мих. Голицына. Записки Манштейна[1].

Часть первая

I


— Граф, дорогой граф, наконец‑то! — произнесла молодая женщина, протягивая обе руки навстречу входившему в маленькую гостиную, сверкавшему брильянтами и золотым шитьём камергерского камзола молодому, стройному красавцу.

Она сидела на низком кресле, обитом тёмно-малиновым бархатом. Её маленькие ножки в ажурных, плетённых из золота туфлях покоились на бархатной подушке. Лёгкие, как пена, кружева на вырезе открытого платья едва прикрывали её высокую белоснежную грудь. Чёрные глаза её, томные и ленивые, мерцали манящим блеском под высокой причёской взбитых локонами тёмных волос.

В золочёных люстрах с хрустальными подвесками горели восковые свечи под красными шёлковыми колпаками. И этот красный свет, наполнявший комнату, придавал странно-нежный оттенок лицам.

Эта молодая женщина была первой красавицей при дворе, Наталья Фёдоровна Лопухина, жена генерал-майора Степана Васильевича, двоюродного брата и камергера двора царицы Евдокии, бабки царствующего императора, урождённой Лопухиной, первой жены Петра Великого.

Тот, кого она так радостно приветствовала, был граф Рейнгольд Левенвольде, генерал-майор и камергер. Он состоял при русском дворе резидентом бывшего курляндского герцога Фердинанда, лишённого в 1727 году сеймом герцогской короны. Своим графством, камергерством и чином он был обязан недолгому фавору при покойной императрице Екатерине Алексеевне. Граф Рейнгольд хорошо устроился в России.

Слегка склонившись, непринуждённой походкой придворного, скользя по роскошному персидскому ковру, покрывавшему пол гостиной, граф Левенвольде приблизился к Лопухиной и одну за другой поцеловал её руки. Потом он опустился на низенький табурет у кресла Натальи Фёдоровны.

— Где вы пропадали, — спросила Лопухина, — и что нового?

— Я? — ответил Левенвольде. — Я отдыхал. Я устал от этих непрерывных празднеств. Сказать по правде, болезнь императора пришлась кстати. Надо же сделать передышку. Вчера я был в остерии. Там был и Иван Долгорукий. По-видимому, они расстроены, что свадьба императора завтра не состоится.

— Положение императора, кажется, не внушает опасений, — сказала Лопухина. — А ваш Иван — надутый и скверный мальчишка, он губит императора, — резко закончила она. — Ох уж эти Долгорукие!..

— Вы не любите их, — тихо произнёс Левенвольде, овладевая её руками.

Он нежно перебирал тонкие длинные пальцы, целуя каждый по очереди.

— Что мне Долгорукие? — сказал он. — Мне скучно от этого разговора! Какое нам дело до них? — и он поднял свои прекрасные глаза на Лопухину. — Притом император нездоров, и теперь всё тихо.

— Ах, Рейнгольд, Рейнгольд! — с упрёком произнесла Лопухина, низко склоняясь лицом к его кудрявой голове. — Вы иностранец, вы ничего не понимаете.

Рейнгольд, продолжая целовать её руки, небрежно ответил:

— Вы научили меня быть русским.

— Долгорукие! — продолжала Лопухина. — Вы подумайте только! С тех пор как они подсунули ему эту надменную девчонку, княжну Екатерину, они совсем потеряли голову! Её брат, этот убогий и развратный Иван, развращающий императора, — в двадцать лет генерал, майор Преображенского полка, Андреевский кавалер? Вы посмотрите только, как позволяет он себе третировать самых знатных людей с истинными заслугами! А она? Она, кажется, уже теперь считает себя императрицей. С тех пор как её стали поминать на ектениях[2], называть «высочеством» и государыней-невестой, она уже принимает иностранных послов; мы должны целовать её руку… Но это позор!..

— Вы завидуете? — сказал Левенвольде, отпуская её руки. — Вы, конечно, красивее её. Не хотели ли вы быть императрицей всероссийской?

Лопухина насильственно засмеялась.

— А не хотели ли вы быть супругом покойной императрицы? — ответила она.

По лицу Левенвольде прошла мгновенная судорога.

— Ах, не сердитесь, Рейнгольд, за эти воспоминания, — произнесла Лопухина. — Вы ведь, знаете, что я люблю вас.

Она замолчала, перебирая рукой мягкие кольца его волос.

— Я знаю, — начал Левенвольде, — что на последнем балу у Черкасского император оказывал вам слишком много внимания, что принцесса Елизавета кусала губы при виде ваших успехов, а Долгорукие сошли с ума.

Она тихо засмеялась.

— Да, — не возразила она, — вы правы. Но разве, Рейнгольд, я не красива?

Он поднял на неё загоревшиеся глаза.

— Вы — Венера, — сказал он. — И, если бы я был императором, я бы не сделал такой глупости, как жениться на Екатерине Долгорукой.

— В том‑то и беда, мой милый друг, что вы не император, а Долгорукие помешали мне быть императрицей, — смеясь, добавила она.

Левенвольде совершенно серьёзно слушал её, как бы соображая и взвешивая шансы.

— Но ведь вы замужем! — сказал он наконец. Она в ответ снова рассмеялась:

— Дорогой иностранец, это последнее из препятствий у нас…

— Но, — продолжал он, — хотя завтра их свадьба и не состоится, когда‑нибудь она всё‑таки будет.

— Ну, что же? Пётр Первый тоже был женат на моей тётке, да потом женился на Екатерине…

Левенвольде нахмурился.

— Ну, полно, полно, я ведь только болтала. Разве я не твоя! — прерывающимся голосом произнесла Лопухина.

Рейнгольд медленно поднялся и, взяв обеими руками её голову, откинул её и прижался губами к её полуоткрытым губам…


В эпоху сказочных, неожиданных возвышений от неизвестности до первых мест в государстве и страшных падений с высоты могущества и власти в бездну ничтожества: смутно мелькавшие в душе Лопухиной надежды могли легко стать действительностью.

Давно ли светлейший князь Ижорский, Меншиков, этот «прегордый Голиаф», был неограниченным вершителем судеб России и готовился сделать дочь свою императрицей? И что же? В дикой Сибири, в глухом Берёзове, почти нищий узник, он медленно и гордо угасал, пока смерть, несколько месяцев тому назад, не прекратила его немых страданий…

А этот самый граф Рейнгольд Левенвольде, пять лет тому назад, при Петре I, маленький, скромный, бедный лифляндский дворянин, резидент незначительного курляндского герцога, избегавший вообще даже показываться лишний раз на глаза царю, — при его вдове делается графом, камергером, теряет счёт деньгам и легко и свободно становится одним из первых в том высоком кругу, где так ещё недавно на него смотрели с презрительным снисхождением? А сама Екатерина Долгорукая, «государыня-невеста», завтрашняя императрица всероссийская?

Сегодня — внизу, завтра — наверху. Время оправдывало самые безумные надежды и самые ужасные опасения.

В последние месяцы, когда вся высшая аристократия, весь генералитет, иностранные посланники и резиденты потянулись в Москву вслед за двором отрока-императора, балы, празднества, охоты следовали непрерывно друг за другом. Блестящими «фестивалями» было отпраздновано состоявшееся в ноябре прошлого года обручение императора с княжной Екатериной. В угарном чаду промелькнуло Рождество. А на 19 января было назначено, теперь отложенное по болезни императора, его бракосочетание, и в тот же день — свадьба его любимца Ивана Долгорукого с графиней Натальей Шереметевой.

Четырнадцатилетний Пётр, сильный и крепкий, рано возмужавший, с необузданной жадностью бросился на все соблазны, окружавшие его. На балах он всегда отмечал красивых женщин и, конечно, не мог оставаться равнодушным при виде Лопухиной, первой красавицы обеих столиц.

В танцах Лопухина почти превосходила цесаревну Елизавету, считавшуюся лучшей танцоркой этого времени. На охоте с борзыми, которую так любил император, она поражала своей смелостью и красотой посадки.

Несмотря на свою несомненную любовь к Лопухиной, граф Рейнгольд счёл бы большой удачей для себя, если бы Лопухина овладела императором. Сухой и расчётливый, отставший от своего отечества и оставшийся чужим России, он всегда и во всём привык, прежде всего искать личной выгоды. Избалованный успехами у женщин, делая через них свою карьеру, он невольно приобрёл на них взгляд, как прежде всего на полезных ему людей и потом уже как на женщин. Единственное, несомненно тёплое чувство в его душе принадлежало Лопухиной. Но и тут он невольно вычислял выгоды, какие могли выпасть на его долю в случае её возвышения.

Начиная с Крещенья, празднества прекратились ввиду болезни императора, хотя никто ещё не считал эту болезнь смертельной даже тогда, когда выяснилось, что это оспа. Бурный период болезни миновал, и император уже встал с постели.

II


Левенвольде снова сидел на низком табурете. Положив руку ему на голову, Лопухина, улыбалась мечтательно и задумчиво. Казалось, этой женщине, так щедро одарённой, нечего было желать. По своему рождению (она была урождённая Балке, дочь известного генерала) и по замужеству она принадлежала к самому высокому кругу и со стороны мужа была родственницей царей; по богатству семья Лопухиных была одной из первых, соперничая с Черкасскими; по красоте — она бесспорно и вне сомнений была признана несравненной. Всё в жизни улыбалось ей. И она чувствовала себя теперь пресыщенной счастьем, и от скуки и от беспокойства, свойственного её характеру, искала, чем занять свою душу.

Она была одной из прелестных бабочек, вырвавшихся из куколок душных теремов, распахнутых мощной рукой великого царя, и наслаждающихся невиданной доныне на Руси свободой женщины.

Эти дни, скучные и однообразные, без балов и празднеств, где она бывала настоящей царицей, томили её. Она с нетерпением ждала выздоровления императора, чтобы снова очутиться в привычной праздничной атмосфере балов, соперничества, интриг, лёгких побед.

Беззаботный Левенвольде, тоже привыкший быть центром придворных балов, как и она, томился вынужденным бездействием, хотя и говорил противное, потому что единственным делом его было блистать на балах.

— Мужа сегодня с утра нет дома, — произнесла Лопухина. — Он очень озабочен болезнью императора.

— Тревожиться нечего, — лениво ответил Рейнгольд.

— Вы знаете, Рейнгольд, — тихо отозвалась Наталья Фёдоровна, — мне с утра грустно, я всё жду чего‑то.

— Вам просто скучно, — с улыбкой ответил Рейнгольд. — Вы скучаете без балов, без охоты. Действительно, — продолжал он, — на рождественской псовой охоте в Александровской слободе вы были очаровательно смелы.

Шум тяжёлых шагов и бряцанье плюр в соседней комнате прервали его слова.

— Это муж, — сказала Наталья Фёдоровна, снимая руку с головы Рейнгольда.

Он несколько отодвинулся. В комнату, гремя шпорами, быстро и озабоченно вошёл муж Лопухиной, Степан Васильевич, в красном гвардейском камзоле с золотыми позументами. Это был высокий, крепкий мужчина лет, сорока пяти, с добродушным широким лицом. На этом цветущем лице трудно было найти следы тяжёлого девятилетнего пребывания Лопухина в Кольском остроге, куда он был сослан Петром Великим за участие в деле царевича Алексея в 1718 году. В левой руке Лопухин держал краги и большую гренадерскую шапку.

Левенвольде поднялся ему навстречу.

— А, граф, очень кстати, — произнёс Степан Васильевич, протягивая ему руку.

Левенвольде показалось, что его рука слегка дрожала.

В выражении лица мужа Наталья Фёдоровна сразу подметила необычное, тревожное выражение.

— Что случилось, Степан Васильевич? — спросила она.

Лопухин осторожно, словно хрупкую драгоценность, взял руку жены и нежно поцеловал её.

— Дурные, ужасные вести, — дрогнувшим голосом ответил он, тяжело опускаясь на маленький табурет, где только что сидел Левенвольде. — Император умирает!..

Он уронил краги и шапку на ковёр и закрыл глаза рукой.

Левенвольде побледнел. Тысячи опасений за себя, за свою будущность в чужой, дикой стране, где судьба человека зависела от произвола первого временщика, охватили его.

— Как! — растерянно произнесла Наталья Фёдоровна. — Умирает?

Лопухин овладел собою.

— Да, — ответил он, — умирает. Проклятые Долгорукие, они погубили его! Им что! — с горечью и истинным отчаянием продолжал он. — Что им до того, что угасает последний отпрыск дома Петрова!.. Они думают только о себе! Немало зла натворили они — и боятся расплаты.

Лопухин встал и крупными шагами заходил по маленькой гостиной.

— Да расскажи же, что случилось? — упавшим голосом спросила Наталья Фёдоровна. — Где ты был?..

— В Воскресенском у царицы-бабки[3], Измайлова известили, — ответил Лопухин и продолжал: — Позавчера, как встал он с постели, всё было хорошо. Известно, не доглядели… Сам открыл окно и застудился. Теперь нет надежды. Что будет! Что будет! — схватился он за голову.

— Кто же наследует престол? — пересохшими губами спросил Рейнгольд.

Для него это был вопрос жизни и смерти. В его воображении мелькнуло прекрасное лицо цесаревны Елизаветы, ненавидящей Лопухиных и относившейся к нему с презрительным высокомерием.

— Кто? — повторил Лопухин. — Мужская ветвь дома Романовых пресекается…

— Елизавета! — воскликнула Наталья Фёдоровна, разделявшая тревоги своего любовника.

— Она ненавидит Лопухиных, — глухо отозвался Степан Васильевич. — Она будет преследовать весь наш род, как её отец преследовал. Девять лет я безвинно томился в остроге, и мой дядя погиб на плахе… Царица Евдокия всю жизнь прожила в заточении, и теперь что от неё осталось?.. Дряхлая монахиня! С её сыном, своим сыном, что сделал он!.. Его дочь наследовала его ненависть…

— Но кто же? — произнесла тихо Наталья Фёдоровна. Лопухин нетерпеливо махнул рукой.

— Говорят, существует тестамент покойной императрицы, — неуверенно начал Рейнгольд.

— Это об её дочерях, — возразил Лопухин, — об Анне да Елизавете.

— После смерти Анны, герцогини Голштинской, остался сын Карл, — сказал Рейнгольд. — По тестаменту, кажется, престол должен перейти к нему.

— Завещание сомнительно, — ответил Лопухин.

— Мой отец видел это завещание, — вмешалась Наталья Фёдоровна. — Там прямо было сказано: Анне Петровне с «десцедентами»[4]. Ежели же она была бы бездетна — то Елизавете.

Лопухин покачал головой.

— Никто не придаст значения этому тестаменту, — сказал он. — Долгорукие — сильны…

— Ты думаешь?.. — бледнея, начала Лопухина.

— Да, — угадав её мысль, взволнованно произнёс Лопухин.

Рейнгольд тоже притих.

Очевидно, Лопухин допускал возможность, что Долгорукие провозгласят императрицей государыню-невесту.

Тяжёлое раздумье овладело всеми. Все трое чувствовали себя как люди, находящиеся вблизи неведомой опасности.

— Я еду в Лефортовский дворец, — прервал наконец молчание Лопухин. — Не надо, чтобы неожиданно что‑то натворили Долгорукие.

— Если разрешите, я буду сопровождать вас, — сказал Левенвольде.

— Едемте, — коротко ответил Лопухин. Мужчины поцеловали руку Натальи Фёдоровны и поспешно вышли.


III


То и дело к Лефортовскому дворцу в Немецкой слободе, принадлежавшему некогда известному любимцу Петра Великого, подъезжали сани и кареты с форейторами. Залы дворца наполнялись представителями генералитета, Сената и духовенства. На улицах, прилегающих ко дворцу, толпился народ, охваченный смутной тревогой. Во мраке морозной ночи кровавыми пятнами горели фонари и дымящиеся факелы в руках скороходов. Сдержанно кричали форейторы: «Берегись!..», и молча выходили из экипажей имеющие доступ ко двору сановники.

Тревожное настроение толпы, окружавшей дворец, росло; необъяснимым путём, как всегда бывает, в народ проникли вести, что император умирает.

В умах москвичей ещё памятны были все волнения и бури, пережитые Москвой при переменах «на верху». Были в толпе старики, хорошо помнившие стрелецкие бунты. Смерть отрока-государя опять сулила им ряд ужасных возможностей. Всех пугало междоусобие дворцовых Партий. Слышались сдержанные разговоры. Чаще всех упоминалось имя Елизаветы.

А кареты, возки, сани — всё ехали и ехали…


В большом зале, прислонившись к колонне, стоял офицер в форме поручика лейб-регимента[5]. На нём был красный камзоле такими же обшлагами, воротником и подбоем, обшитый по вороту, обшлагам и борту золотым галуном. На лосиной портупее висела широкая шпага. Он был ещё очень молод, лет двадцати-двадцати двух. По выражению его лица, с большими любопытными, тёмными глазами, по его обособленности среди блестящего общества было сразу видно, что он ещё не свой здесь. Он с жадным любопытством следил за каждым вновь прибывшим, и его глаза перебегали с одной залитой золотом фигуры на другую и останавливались с любопытством на чёрных рясах иереев в белых и тёмных клобуках, украшенных брильянтовыми крестами.

— Ну что, князь, в диковинку? Сразу всех повидали, — раздался за ним тихий голос.

Молодой князь быстро повернулся. Перед ним стоял молодой капитан в одной с ним форме.

— А, — радостно произнёс названный князем, — это вы, Пётр Спиридонович! Верите ли, голова кругом идёт.

— Знаю, знаю, — отозвался Пётр Спиридонович. — Прямо из чужеземщины, ничего не зная, что творится здесь, да попасть сюда, да в такой момент! Есть отчего разбежаться глазам, Арсений Кириллович.

— Да, Пётр Спиридонович, — ответил князь. — Верите ли, как во сне себя чувствую. Недели нет, как я здесь. И что же? Ну, право, как во сне! Что батюшка подумает! Нет, — продолжал он с увлечением, явно обрадовавшись собеседнику, — вы ведь знаете. Приехал я после заграницы, прямо из Парижа, к отцу, он говорит, поезжай в Петербург, пора послужить. Я что же, с радостью согласился. Приехал с батюшкиным письмом прямо к фельдмаршалу князю Долгорукому в Москву[6]. Ведь мы в родстве, Шастуновы и Долгорукие — одного корня. А здесь князь Василий Владимирович и говорит: «Будь моим адъютантом», — и зачислил меня в лейб-регименты. А тут болезнь его величества. Что поделаешь? Представить не могли. Сегодня беспременно приказал здесь быть. Вот и торчу. А его не видно. Говорят, император не поправится. Беда одна, — закончил он.

— По правде, беда, — ответил Пётр Спиридонович. — Что теперь будет, — продолжал он пониженным голосом, — ума не приложу! Кто вступит на престол?

Он замолчал. Этот капитан лейб-регимента был камер-юнкером голштинского герцога, фамилия его была Сумароков. В настоящее время он состоял адъютантом графа Павла Ивановича Ягужинского, генерал-прокурора Сената, того самого Ягужинского, полуполяка, полулитовца, кого Великий Пётр называл своим оком.

В большом зале и примыкающих к нему комнатах стоял тихий и сдержанный гул голосов. Прибывшие разбивались на группы и взволнованно обсуждали последствия надвигающегося несчастья. От шитых золотом цветных кафтанов, разноцветных лент, звёзд и брильянтов рябило в глазах. Чёрными пятнами на блестящем фоне военных и гражданских генералов выделялись тёмные рясы духовенства.

— Вот, посмотрите, — говорил Сумароков, — видите вы этого генерала с таким суровым худым лицом? Знаете, кто это?

Князь отрицательно покачал годовой.

— Это — герой России, как сказал о нём испанский посол Дюк де Лирия, — продолжал Сумароков. — Фельдмаршал, князь Михаил Михайлович Голицын.

Шастунов с невольным уважением взглянул на старого генерала. Кто не знал подвигов Михаила Михайловича, его беззаветной отваги в битвах под Лесным, Нарвой, где он спас остатки разбитой армии Петра и честь Семёновского полка, его блистательного похода в Финляндию 1714 года, его бескорыстия и любви к солдатам? В популярности в рядах русской армии мог бы соперничать с ним разве только другой фельдмаршал, князь Василий Владимирович Долгорукий.

— А с ним рядом, — говорил Сумароков, — этот красивый, стройный человек с Александровской лентой, это князь Василий Лукич Долгорукий. Старик, а на вид нельзя дать и сорока лет. С ума сводил парижских красавиц ещё десять лет тому назад, как был назначен послом при регенте Филиппе Орлеанском. Вы, князь, недавно из Парижа. Чай, слышали о нём?

Улыбка промелькнула по губам Шастунова. Действительно, при французском дворе до сих пор не забыли изящного, остроумного, смелого Василия Лукича, соперничавшего в успехах у женщин с первыми кавалерами блистательного двора регента, несмотря на свой почтённый возраст. Случалось ему встречать и старушек, ещё сохранивших нежное воспоминание об этом «le prince charmant»[7] вовремя его первого пребывания в Париже, во дни молодости, в конце прошлого века, где он пробыл тринадцать лет.

— Он — член Верховного тайного совета, министр, — продолжал словоохотливый Сумароков. — Всё в их руках.

Он вздохнул и затем продолжал своё перечисление. Князь слушал его с жадным любопытством.

— Толстый, надутый, словно лопнуть готов от надменности, — князь Черкасский, самый богатый человек в России. Тощий монах с длинной бородой, с брильянтовым крестом на клобуке, член Синода, архиепископ новгородский Феофан, ехидный, хитрый; рядом с ним архиепископ тверской Феофилакт, низенький, толстенький, а высокий — ростовский архиепископ Георгий. Подумаешь — друзья! А сами друг друга в ложке воды готовы утопить, горло перегрызть друг другу. А! Вот входит старик, — смотрите, как почтительно раздвигаются. Это сам великий канцлер граф Гаврила Иваныч Головкин[8], а с ним князь Дмитрий Михайлович Голицын. А, Верховный тайный совет собирается! Князь, князь, — торопливо закончил Сумароков, — а вот ваш фельдмаршал и Ягужинский. Идёмте!

Через толпу расшитых мундиров Молодые люди пробрались к образовавшемуся проходу и примкнули к свите Головкина и фельдмаршала.

Твёрдыми, уверенными шагами, прямой и стройный, с сурово сжатыми губами, блестящими глазами, глядящими поверх голов, с надменно поднятой головой, не отвечая на поклоны, фельдмаршал прямо прошёл к окну, где стояли Голицын с Василием Лукичом. К ним же подошли Головкин с Дмитрием Голицыным и Ягужинский. Между ними начался сдержанный, но оживлённый разговор. Окружающие отодвинулись подальше. Взоры всех, словно с тревогой и опасением, устремились на эту маленькую группу людей, одни из которых, по своему положению, как министры, члены Верховного тайного совета, другие, как знаменитые родом и доблестью, занимали первенствующее место в государстве и, казалось, держали в своих руках будущее России.

Надо сказать, что большинство устремлённых на них взглядов выражало явное недоброжелательство.

Архиепископ Феофан, сложив на груди руки, с нескрываемой усмешкой глядел на эту группу, изредка что‑то говоря с насмешливой улыбкой своим собеседникам, хотя те, очевидно, не разделяли его настроения. Всем было хорошо известно, что Феофилакт Тверской был близок к князьям Голицыным, а Георгий Ростовский — к Долгоруким.

Шастунов и Сумароков стояли в стороне и молча наблюдали. Им обоим бросилось в глаза несколько высокомерное отношение князей Голицыных и Долгоруких к Ягужинскому. Его словно держали поодаль, и, чтобы сгладить это, граф Головкин то и дело обращался к нему, видимо стараясь втянуть его в общую беседу. Ягужинский был его зятем, и граф Головкин давно уже стремился провести его в члены Верховного тайного совета, но всё безуспешно. Несмотря на выдающееся положение Ягужинского, родовитые князья не хотели видеть ровню в простом шляхтиче.

Из внутренних покоев вышел невысокого роста пожилой генерал с Андреевской лентой на груди. На его лице была явно видна полная растерянность. Это был отец государыни-невесты, князь Алексей Григорьевич Долгорукий. Он прямо подошёл к группе верховников и, взяв за руку фельдмаршала Долгорукого, начал что‑то взволнованно объяснять, словно умолять. До ушей Сумарокова и Шастунова доносились отдельные слова: «Завещание… государыня-невеста…»

— Невеста — не жена, — донеслись слова фельдмаршала Голицына, сказанные громче других.

Алексей Григорьевич стал опять горячо убеждать и вынул из кармана за пазухой сложенный вчетверо большой лист. Он развернул его, и князь Шастунов заметил на нём большую императорскую печать. Василий Лукич внимательно рассматривал лист и что‑то тихо говорил, Ягужинский читал текст через его плечо.

Сумароков, наклонясь к уху Шастунова; едва слышно прошептал:

— Слышно, что император составил тестамент, по коему наследницей престола назначает государыню — невесту, княжну Екатерину Долгорукую. Вечор у князя Алексея Григорьевича собрались все Долгорукие… Да между собою грызутся. Кто Катерины не любит, кому Иван поперёк горла стал. Так и не столковались. А, впрочем, почём знать! Захотят фельдмаршалы — всё сделают!

В эту минуту фельдмаршал Василий Владимирович нетерпеливо махнул рукой и громко сказал:

— Потом!

Князь Алексей Григорьевич растерянно и торопливо свернул и спрятал за пазуху лист и бросился к Черкасскому, потом к архиепископам, везде встречаемый презрительно — недоверчивыми улыбками.

Потом он снова скрылся во внутренних покоях.

Прошло несколько минут; из внутренних покоев торопливо вышел бледный и взволнованный Иван Ильич Дмитриев — Мамонов, тайный супруг царевны Прасковьи Иоанновны. Он подошёл к архиепископам и что‑то сказал им. Чёрными тенями они немедленно двинулись за ним во внутренние покои. Словно вздох пронёсся по залу. Всякий понял, что минуты императора сочтены.


IV


Какое‑то жуткое, напряжённое ожидание, шёпот собравшихся, казавшийся зловещим в этих просторных покоях, ещё недавно наполненных шумным весельем, действовали удручающе на князя Шастунова. Ему минутами казалось, что свечи в золотых канделябрах меркнут, чадный туман нагоревших светилен стоял в воздухе, затемняя глаза. Слышался только зловещий гул сдержанных голосов. Словно какие‑то тени реяли в воздухе.

Здесь же, в этом самом Лефортовском дворце, грозный первый император справлял свои молодые оргии, празднуя победу над утопавшей в крови Москвой!.. И здесь кончал жизнь его последний мужской отпрыск.

Голова Шастунова кружилась. Он чувствовал словно дурноту. Он глубоко вздохнул, выпрямился, оглянулся кругом и вдруг вздрогнул. Его взгляд упал на крупную фигуру Лопухина, пробивавшегося среди толпы в сопровождении графа Левенвольде. Бледные щёки его мгновенно покраснели. Это не укрылось от капитана Сумарокова.

— А-а, — шёпотом в ухо князя произнёс он, — муж нашей первейшей красавицы и в сопровождении друга.

Было в его тоне что‑то, что не понравилось молодому князю. Глаза его потемнели, и он в упор посмотрел на капитана.

— Да, да, — продолжал Сумароков, — ведь вы знакомы с его женой, Натальей Фёдоровной? Помните, вы так много катались с ней на прошлой неделе е гор на Москве-реке?

Помнил ли Шастунов!

— А этот красавчик, — шептал Сумароков, — граф Левенвольде, вы тоже его видали. Да, на него приступом идут наши дамы.

Шастунов страшно побледнел и срывающимся шёпотом сказал:

— Я прошу вас, капитан, замолчать…

Сумароков с некоторым удивлением взглянул на него, пожал плечами и отвернулся. Ему было непонятно раздражение князя. Весьма естественно, что молодой князь, познакомившись с Лопухиной, сразу влюбился в неё. Это была участь всех, кто приближался к ней. Естественно, что Лопухина, по врождённой привычке, подавала ему надежды. Но неестественна была наивность князя. Кто же не знал в обеих столицах, какую роль играл при ней Левенвольде? Чего же раздражаться? Это так просто. В любовной игре, как и во всякой, — каждый сам за себя.

Все эти мысли мгновенно промелькнули в уме Сумарокова, и он снова пожал плечами.

Лопухин, озабоченный и хмурый, прошёл, ни на кого не глядя, через толпу в дальние покои, где ещё с утра сидели тётки государя — Екатерина, герцогиня Мекленбургская, и царевна Прасковья, эти бледные «Ивановны», как их называли при дворе.

В толпе произошло движение. Образовался широкий проход от самых дверей. Голоса смолкли. Настало мгновенное молчание. В двери входила цесаревна Елизавета. На её пышных, тёмно-бронзовых волосах не было пудры. Молодое лицо её горело и от мороза и от волнения. Большие голубые глаза сверкали. Во всей её фигуре, рослой и крупной, с высокой грудью и узкой талией (ей было в то время двадцать лет), было что‑то властное, гордое и самоуверенное, напоминавшее её великого отца. Следом за ней шёл её адъютант, тридцатитрёхлетний генерал, красавец Александр Борисович Бутурлин, и стройный, изящный мужчина с энергичным и насмешливым сухим лицом, её лейб-медик Лесток[9].

Многие с любопытством глядели на молодого генерала. Всем была известна его давняя близость к цесаревне Елизавете. Когда об этой близости донесли Петру II, он частью под влиянием ревности, частью по интригам Алексея и Ивана Долгоруких, ненавидевших цесаревну, отделался от Бутурлина, послав его командовать украинскими полками, к великому горю Елизаветы; это было весной предыдущего года.

Узнав в своей глуши о предстоящей свадьбе императора, Бутурлин, рискуя навлечь на себя его гнев, пользуясь своим положением «персоны четвёртого класса», никого не спрашивая, поспешил ко дню бракосочетанияимператора в Москву. Но он поспел не к брачным торжествам. Елизавета была несказанно рада его приезду и оставила его у себя в прежней должности камергера и адъютанта.

Едва отвечая на поклоны низко склонявшихся перед ней сановников, она прошла во внутренние покои.

Цесаревна проживала в это время в подмосковном селе Покровском. Там, окружённая верным и преданными людьми, она в полной мере наслаждалась жизнью и чувствовала себя маленькой царицей. Узнав об опасности, угрожающей Петру, она поспешила приехать в Москву. После её ухода шёпот на несколько минут стал оживлённее, но скоро затих, и опять жуткое чувство ожидания охватило зал.

А тот, кто являлся причиной всех разыгравшихся страстей, интриг, опасений, надежд и отчаяния, отрок-император, лежал в бреду, беспомощный, слабый и умирающий. И был он уже не императором, отходя туда, где нет ни царей, ни рабов, где все равны, — а просто бедным, жалким, одиноким мальчиком, сыном несчастного отца, выросшим без матери, никем не любимым, иначе как император, с никем не согретым маленьким сердцем, которому так нужна была тёплая ласка и любовное слово правды.

На своей высокой постели под балдахинами, затканными золотыми орлами, он метался в предсмертном бреду. Его лицо представляло страшную, вздутую багровую маску.

Бессвязные слова вырывались из его опухших, воспалённых губ. Кому он был дорог? Разве этому старику с сухим, жёстким лицом, с большими умными глазами, что сидел у его кровати и держал в руках его горячую, вздрагивающую руку. Да, быть может, только ему, этому немцу, своему воспитателю, вице-канцлеру, гофмейстеру двора, барону Генриху Иоганну Остерману, смешно переименованному царицей Прасковьей, женой царя Иоанна, в Андрея Ивановича.

Если бы этот Андрей Иванович мог плакать, он бы плакал сейчас. Но сухие глаза его глядели ясно, и только подёргивание губ и судороги щёк обнаруживали его глубокое горе. Он так любил этого мальчика!

В углу, закрыв лицо руками, молча сидел Иван Долгорукий, любимец и друг умирающего императора, брат его невесты. Но едва ли его отчаяние было вызвано чувством любви, благодарности и дружбы. Он слишком высоко был вознесён, чтобы не бояться падения. Кто ещё? Бабка царица? Мать его несчастного отца, выживающая из ума, замученная его дедом, отрёкшаяся от жизни монахиня Елена, в миру Евдокия? Никого! Никого!

Остерман тихо прижал руку Петра к губам, и ему показалось, что он обжёг губы.

Вошедший в комнату Лесток, присланный цесаревной, молча и беспомощно стоял в ногах постели. Вслед за ним вошли архиепископы для совершения обряда соборования, за ним проскользнул князь Алексей Григорьевич и, подойдя к сыну, что‑то торопливо зашептал ему.

Пётр заметался. В его бессвязном бреду можно было различить слова: «Наташа… пора… едем… полк…»

Он поминал свою рано умершую сестру, которую он так нежно любил и которая так любила его. Вдруг он поднялся. Опухшие глаза его с трудом раскрылись. Он сделал движение встать с постели и ясным голосом произнёс:

— Запрягайте сани, хочу ехать к сестре…

С этими словами он упал на спину и захрипел. Тело его вздрогнуло, он вытянулся и застыл.

— C'est la mort[10], — произнёс Лесток.

Остерман припал к руке почившего.

Иван Долгорукий громко зарыдал.

Бедный мальчик! Да, ты пошёл к своей сестре — искать её в безграничных пустынях вечности…

Был в начале первый час ночи на 19 января 1730 года.

По какому‑то странному инстинкту шёпот прекратился в залах дворца. Словно ангел смерти пролетел по всем залам прежде, чем проникнуть в спальню умирающего. Но вот из задних комнат послышались крики, чьё‑то пронзительное рыдание. Толпа дрогнула, многие осенили себя крёстным знамением. На пороге бледный, с мутными глазами, растрёпанными волосами появился Иван Долгорукий. За ним виднелось испуганное лицо его отца. Иван остановился на пороге и хрипло произнёс:

— Пётр Второй, император и самодержец всероссийский, ныне преставился.

Он сделал два — три неверных шага вперёд и, обнажив шпагу, воскликнул:

— Да здравствует императрица Екатерина! Гробовое молчание ответило ему.

— Да здравствует императрица Екатерина!

На этот раз за ним раздался слабый и неуверенный голос его отца:

— Да здравствует императрица Екатерина!

Иван посмотрел вокруг тусклыми глазами. Он встретил враждебные и насмешливые лица. Василий Владимирович быстро подошёл к нему и крепко схватил его за руку.

— Ты с ума сошёл, — сказал старый фельдмаршал. — Иди домой! Ты не в себе.

Иван ещё раз кинул вокруг себя беспомощный взгляд, вложил шпагу в ножны и, шатаясь, направился к выходу.

Послышался гул голосов, движение. Некоторые направились поклониться телу императора, другие поспешили уехать, частью из боязни заразы, частью охваченные тревогой за свою дальнейшую судьбу. Третьи в ожидании чего‑то, собираясь группами, оживлённо совещались. Дворец значительно опустел.

Стоявшая с непокрытыми головами у дворца толпа, крестясь, медленно и тревожно расходилась.

В числе прошедших к одру императора были верховники, а за ними следом прошли и Шастунов с Сумароковым. Архиепископы читали молитвы. На коленях около постели стояли Екатерина и Прасковья, плача и крестясь. Елизавета судорожно прильнула к руке Петра и тихо шептала:

— Петруша, Петруша, ненаглядный…

Напрасно Лесток старался оторвать её от трупа. Верховники и все вошедшие преклонили колени. Через несколько минут фельдмаршал Долгорукий поднялся и тихо произнёс, наклонясь к уху Головкина:

— Не надо терять времени. — И верховники, а также фельдмаршал Голицын и Ягужинский один за другим тихо вышли из комнаты.

Шастунов и Сумароков получили приказание ждать дальнейших распоряжений и не отлучаться из дворца. Верховники прошли в задние апартаменты.

Потрясённый всем пережитым, Шастунов опустился в широкое кресло. Сумароков тоже притих и озабоченно ходил из угла в угол.

Глаза Шастунова слипались. Запрыгали огни, завертелся красный камзол Сумарокова, и он задремал.


V


Была роковая ночь, когда судьба бросала на чаши весов вечности жребий России. От случайности, мгновенной решимости одной или другой группы или лица зависела судьба России.

Потрясённая Елизавета ехала к себе домой, сидя плечо к плечу с Бутурлиным; против них в санях поместился Лесток.

— Ваше высочество, — с оживлением говорил по-французски энергичный француз. — Нельзя терять ни одной минуты. Помните, ваш великий отец говорил, что промедление подобно смерти. Не убивайте же своей будущности и будущности России. Один удар, и всё будет кончено. Клянусь, я ручаюсь за успех. Ваше высочество, гвардия обожает вас. Дозвольте нам действовать. Тут близко казармы Преображенского полка. Велите ехать туда, явитесь солдатам, напомните им их прежнюю доблесть, славу их, верность вашему отцу, и они бросятся за вами в самый ад! И завтра мы провозгласим дочь Петра Великого русской императрицей. Вы — кротки и милосердны, вы успокоите Россию. Народы России благословят ваше имя. Кому же вы хотите бросить на жертву ваше наследие — алчным Долгоруким? Старухе монахине? Или чужеземцам — голштинцам, или, может быть, этим жалким «Ивановнам»?

Горячий француз так волновался, что чуть не выпрыгивал из саней. Елизавета молчала. После волнений последних часов это ясное морозное небо, горящее звёздами, близость Бутурлина, тесно прижавшегося к ней, действовали на неё расслабляюще. Ей хотелось одного — покоя и тишины.

Горячая рука Бутурлина пожимала её руку. Он тоже молчал, забыв в эти минуты обо всём, кроме этой красавицы, так неясно прильнувшей к нему.

— Решайтесь, ваше высочество, — продолжал Лесток. — Решайтесь, пока не пропущен момент.

Цесаревна с томной улыбкой почти опустила голову на плечо Бутурлина. Опасности, волнения, тревоги, быть может, монастырь или Шлиссельбург вместо трона — нет. Бог с ними, — и ленивым, томным голосом она произнесла:

— Laissez done, cher Lestok, a demain, a demain!..[11]

Она отнимала у себя десять лет царствования за минуты любовного отдыха.


В то же время в Лефортовском дворце шли усиленные переговоры. В одном зале собрались представители Сената и генералитета с князем Черкасским, фельдмаршалом Трубецким и Ягужинским и архиепископы. В другом — министры Верховного Совета, пригласившие с собой заседавшего в Совете без звания министра сибирского губернатора князя Михаила Владимировича Долгорукого, приехавшего на бракосочетание своей племянницы, княжны Екатерины, государыни-невесты, и двух фельдмаршалов, Долгорукого и Голицына.

Фельдмаршал князь Иван Юрьевич Трубецкой был заметно обижен тем, что верховники не пригласили его с собой. Под насильственной улыбкой скрывал свою досаду и генерал-прокурор Ягужинский.

— Осьмиличный Совет решит за нас, — насмешливо произнёс новгородский архиепископ Феофан.

Оставшиеся чувствовали себя растерянно и неловко. Они понимали, что верховники решают теперь вопрос государственного строения. Никто не решался начать говорить определённо. Настроение их было подавленное. Главной и страшной угрозой стояли перед ними Долгорукие. Если фельдмаршал Василий Владимирович пользовался общим уважением, так же как и Василий Лукич, то фаворит покойного царя Иван и его отец Алексей Григорьевич были искренно всеми ненавидимы за их глупую надменность, корыстолюбие и несправедливость.

Князь Черкасский только сопел. Ему было решительно всё равно, кто станет во главе правления, только бы там не было места Долгоруким. Ягужинский, стоя рядом с камергером князем Сергеем Григорьевичем Долгоруким, безобиднейшим человеком без определённых политических взглядов, хитро и тонко выспрашивал его о намерении Голицыных и Долгоруких.

По предшествовавшей деятельности он знал князя Дмитрия Михайловича Голицына как приверженца представительного строя, вроде Речи Посполитой или английского. Голицын всегда проводил мысль, что подданные должны принимать участие в правлении государством, в делах как внутренней, так и внешней политики. Благодаря ему императрицей Екатериной был дан 21 марта 1727 года указ «О сухопутной армии и флоте с целью устроить их с наименьшей тягостью для народа». Предполагалось образовать комиссию «из знатного шляхетства и из посредственных персон всех чинов — рассмотреть состояние всех городов и земель и по рассмотрении наложить такую подать, чтобы было всем равно. Это было как бы уже шагом к признанию представительного строя.

Ягужинский был уверен, что теперь Дмитрий Михайлович воспользуется случаем, чтобы осуществить свои любимые идеи. Так как прямых, бесспорных наследников не было, то являлось весьма вероятным, что избранное лицо согласится на известные уступки. Быстрый, изворотливый ум Ягужинского живо представил возможное положение дел, тем более что он уже ранее слышал кое‑что об уже готовом проекте Дмитрия Михайловича и об его словах, что необходимо прибавить себе воли. Ягужинскому, в сущности, было всё равно, хоть республика, только бы самому стоять на верхах.

Беспокойные взгляды всё чаще и чаще останавливались на комнатах, из которых ждали появления верховников.

Ягужинский говорил Сергею Григорьевичу:

— Что ж, пусть решают. Но долго ли терпеть нам, что нам головы секут! Настало иное время. Не быть теперь самодержавию!

— Это не моё дело, — ответил добродушный князь Сергей Григорьевич. — Я в такое дело не путаюсь и даже не думаю о нём.

Ягужинский замолчал. Его всё ещё мучило перенесённое им унижение. Верховники не пригласили его с собою на совещание, несмотря на желание графа Головкина.


В то же время и верховники, нервно и нетерпеливо, спешили покончить с вопросом. Несмотря на их видимую власть, они чувствовали шаткость своего положения. Ведь если бы фельдмаршал князь Иван Юрьевич Трубецкой был поэнергичнее или вздумалось бы цесаревне Елизавете явиться сейчас в Лефортовский дворец с ротой преображенцев, то их песенка была бы спета. Пока всё ещё ошеломлены — надо действовать. Надо прийти к соглашению между собою и заручиться согласием Сената и генералитета.

Заседание начал речью князь Дмитрий Михайлович Голицын. Указав на то, что угасло мужское потомство Петра Великого, он заметил, что о дочерях Петра, рождённых до брака с Екатериной, не может быть речи и что завещание, оставленное Екатериной, не может иметь никакого значения, потому что, — добавил он, — «эта женщина, с её прошлым, не имела никакого права воссесть на российский престол, тем менее располагать короной российской».

— Надо думать, — закончил он, — о новой особе на престол и о себе также.

После его слов наступило молчание. Его прервал неуверенный голос Алексея Григорьевича:

— Покойный государь оставил завещание…

— Завещание подложно, — резко ответил князь Дмитрий Михайлович. — Невеста государя не стала женой, и на неё не может переходить никакого права на престол.

— Но позволь, князь… — начал Василий Лукич.

Его прервал Василий Владимирович. Он встал во весь рост и, энергично ударяя по столу рукой, сурово проговорил:

— Да! Это завещание подложно! Никто не вправе вступать на престол, пока ещё находятся в живых особы женского пола, законные члены императорского дома….

— Всего справедливее было бы провозгласить государыней царицу Евдокию, ведь она бабка покойного императора, — произнёс граф Головкин.

— Монахиня!.. — отозвался Алексей Григорьевич Долгорукий.

— Насильный постриг!.. — весь вспыхнув, возразил старик Головкин.

Но Дмитрий Михайлович прервал их. Он встал и своим спокойным, ясным, убедительным голосом громко сказал:

— Я воздаю полную дань достоинствам вдовствующей императрицы, но она только вдова государя. Есть дочери царя, три дочери царя Ивана. Избрание старшей, Екатерины, привело бы к затруднениям. Она сама добра и добродетельна, но её муж, герцог Мекленбургский, зол и сумасброден. Мы забываем Анну Ивановну, герцогиню Курляндскую, — это умная женщина, и в Курляндии на неё нет неудовольствий.

Дмитрий Михайлович обвёл всех вопросительным взглядом и опустился на место. Его предложение не было неожиданностью для некоторых из его товарищей по совету. По тонкому, до сих пор красивому лицу Василия Лукича скользнула довольная улыбка. Он вспомнил своё пребывание в Митаве четыре года тому назад, когда он по доводу курляндских дел ездил туда по поручению Меншикова. Это было после избрания Морица Саксонского курляндским герцогом. Герцогской короны домогался и князь Ижорский. Старый и опытный соблазнитель. Василий Лукич сумел тогда легко, без особого труда, покорить вдовствующую герцогиню, не считая её даже особенно ценной добычей ввиду её обездоленного, униженного и «мизерного» положения. Он не без удовольствия вспоминал, как бесновался тогда её камер-юнкер Бирон, только что приближённый к ней. В своём высокомерии он не считал этого камер-юнкера, заведовавшего конюшнями герцогини, за соперника и третировал его почти как лакея… Он вспомнил один вечер, поздний вечер, встречу его с Бироном перед опочивальней герцогини, дерзкие слова Бирона и нанесённую им Бирону пощёчину. Бирон не забудет этого! Эти воспоминания мгновенно пронеслись в душе Василия Лукича. Он сумел бы вернуть свою власть над Анной, а Бирон… его просто можно не пустить в Россию. И твёрдым голосом Василий Лукич произнёс:

— Это самый достойный выбор.

Алексей Григорьевич, видя, что дело с завещанием не находит поддержки, и привыкнув во всём следовать за Василием Лукичом, молча в знак согласия наклонил голову.

Казалось, что избрание примиряло всех. Все хорошо помнили Анну во время её приездов ко двору, по делам. Дела эти были исключительно денежные, и герцогиня тогда буквально обивала пороги у всех вельмож, имевших какое‑либо влияние при дворе. Все помнили, как бедная «Ивановна» была любезна, уступчива, внимательна.

Такою члены совещания представляли её себе и на основании этого склонялись к её избранию, рассчитывая легко управлять ею.

Молчание прервал фельдмаршал Долгорукий.

— Сам Бог внушил тебе эту мысль, князь Дмитрий Михайлович, — торжественно начал он. — Она исходит от чистосердечной любви твоей к отечеству. — И могучим голосом, каким он командовал полками, он воскликнул: — Виват императрица Анна Ивановна!

— Виват императрица Анна Ивановна! — поддержал его фельдмаршал Голицын.

— Виват императрица Анна Ивановна! — раздались воодушевлённые голоса остальные членов совещания.

Когда смолкли крики, князь Дмитрий Михайлович продолжал:

— Сам Бог указует пути России. Всем ведомо нам, что царь Пётр Первый жизнь свою полагал за благоденствие России. Но прошло пять лет со дня его кончины, и что видим мы? На престоле женщина, возведённая на его ступени преступным властолюбием Меншикова. Женщина низкого рода, даже неграмотная… с этого началась гибель России. — Бледное лицо Голицына окрасилось ярким румянцем. — Кто же правил при ней! — высоким голосом продолжал он. — Воля её была как тростник, колеблемый ветром! Меншиков, корыстный и жадный царедворец, Левенвольде, замечательный единой красотой, да он ли один! Бессовестные фавориты расхищали достояние народное!.. Бог призвал её к себе… Что было после?.. Священна память отрока — императора, перед чьим неостывшим трупом мы только что преклоняли колени! Но что было при нём? Я не в укор говорю тебе, Алексей Григорьевич, — обратился он к вспыхнувшему Долгорукому. — Не вы, так другие… Не всё ли равно? Надо сделать так, чтобы ни вы, ни другие не могли по-своему, своевольно править Россией. Нет, — с силой продолжал Голицын, — довольно мы терпели от бедствий самовластия с его фаворитами! Пора обуздать верховную власть благими законами! Надо полегчить себе и народу! Надо прибавить воли! — Он обвёл всех присутствующих горящими глазами.

— Как полегчить? — спросил Головкин.

Он был сильно взволнован речью Голицына. Его старая голова тряслась. Он и сочувствовал, и боялся…

— Императрица Анна, — продолжал Голицын, — не ожидала этой высокой доли. Мы предложим ей престол под условием деления её власти с нами и народом.

Одобрительный шёпот прошёл по собранию.

Большинство уже заранее знало проект Голицына, В тайных заседаниях совета, с участием значительных сановников, неоднократно возбуждался этот вопрос, и были уже намечены границы императорской власти. Если он счёл нужным громко сказать теперь об этом, то только для того, чтобы вновь единодушно было подчёркнуто состоявшееся раньше решение.

— Нам надлежало бы, — продолжал он, — сейчас же составить пункты и послать их государыне Анне Ивановне.

Стук в дверь прервал его слова. В комнату вошёл барон Остерман. Его лицо, казалось, ещё более похудело осунулось, нос заострился, но глаза глядели по-прежнему ясно нетвёрдо. Остерман, прихрамывая, опирался на палку.

Его встретили почтительно и с удовольствием, и Дмитрий Михайлович тотчас же сообщил ему об избрании герцогини Курляндской, на что барон ответил, поглаживая свой острый подбородок:

— Выбор натуральный и достойный.

Затем Дмитрии Михайлович передал ему о решении собрания ограничить императорскую власть. Андрей Иванович задумчиво помолчал несколько минут и потом произнёс:

— Вы — природные русские, вы лучше знаете, что свойственно природе русского народа. Если вы можете считать себя сейчас по душе и крови представителями народа, к которому вы принадлежите, — то вы правы. Vox populi — vox Dei[12]. Мне нечего сказать. Но теперь, я полагаю, надо выйти и сообщить шляхетству и генералитету о выборе императрицы, чтобы не было нареканий на Верховный тайный совет.

Старик поднялся и, тяжело опираясь на палку, медленно двинулся к дверям. Он словно ещё больше постарел и захромал. Во главе с ним восемь вершителей судеб России вошли в зал, где ожидали их решения представители Сената, Синода и генералитета.

VI


Ещё далеко до рассвета, был всего шестой час, и цесаревна Елизавета мирно почивала, когда кто‑то вдруг сильно схватил её за плечо и потряс.

— Ваше высочество, — раздался над её ухом нетерпеливый, резкий голос, — вставайте, ваша судьба решается… Вставайте же, ваше высочество, вставайте…

С лёгким криком поднялась Елизавета и при ясном огне многочисленных лампадок, горевших пред киотом в углу, увидела взволнованное лицо Лестока. Лесток, как свой человек, вернулся во дворец цесаревны и на правах её лейб-медика ворвался в её спальню, несмотря на сопротивление фрейлины Мордвиновой.

— Ради Бога, Лесток! Что случилось? — вся дрожа, спросила Елизавета. — Или идут арестовать меня?..

— Вы дождётесь и этого, — взволнованно проговорил Лесток, — Я сейчас из Лефортова. Вопрос решён. Тайный Совет провозгласил императрицей герцогиню Курляндскую.

— А, вот как, — зевая, произнесла Елизавета. — Отвернитесь же, Лесток, я накину на себя пудермантель.

Лесток стал к цесаревне спиной и с жаром продолжал:

— Тайный Совет решил всё келейно, никого не спрашивая. Ваши архиепископы, сенаторы и генералитет ждали в соседней комнате, как бессловесное стадо. Они ждали долго…

— Ну, теперь можете повернуться, — равнодушно прервала его Елизавета.

Лесток с живостью повернулся.

— Проводив вас, я поспешил вернуться во дворец. Верховники вышли после совещания и объявили свою волю. Свою волю, подумайте, ваше высочество, — горячо продолжал Лесток. — И Дмитрий Михайлович потребовал согласия. И от имени Сената, Синода и генералитета оно было дано. Никто не посмел возражать… Никто!

Елизавета задумчиво слушала его.

— Итак, вопрос решён, — сказала она наконец. — Чего же вы хотите?

Лесток даже подпрыгнул на месте.

— Но подумайте же вы, дочь Великого Петра, кому вы уступаете свои права? Невежественной, грубой любовнице берейтора!..

— Лесток, — тихо, но сурово остановила его Елизавета, — она моя сестра.

— Даже рискуя навлечь на себя ваш гнев, я не возьму назад своих слов, — продолжал Лесток. — Но это ещё не всё. Верховники пошли дальше… Они решили ограничить власть императрицы, и не ваша сестра будет управлять империей, а восемь верховников, из которых четверо — Долгорукие!..

— Как? — спросила Елизавета, и её равнодушие мгновенно исчезло. — Что же будет?

— Вы знакомы, ваше высочество, с римской историей, — с усмешкой произнёс Лесток, — и вы знаете, что значит олигархия. Теперь этих олигархов в России будет восемь. Значит, восемь деспотов, вместо одного в худшем случае. Они уже составили пункты, ограничивающие самодержавную власть и делающие их самих самодержавцами. Завтра, то есть сегодня, в десять часов утра, они собирают в Мастерской палате представителей высших чинов империи[13], и тогда всё будет кончено. Вам осталось едва три часа. Я видел сегодня Толбузина, капитана Преображенского полка, я говорил с князем Черкасским и многими другими… Для них — всё лучше Долгоруких. Одевайтесь, ваше высочество, рота кавалергардов[14] в вашем распоряжении. Преображенский полк ждёт вашего слова, в толпах на улицах и площадях Москвы громче всех звучит ваше имя. Одевайтесь же, ваше высочество, вот мундир Преображенского полка и…

Елизавета тяжело дышала. Слова Лестока зажгли её бурную кровь. Она колебалась.

В эту минуту в спальню вошёл Бутурлин. Его поспешили разбудить ввиду тревожных событий. При виде его лицо Елизаветы оживилось.

— Александр Борисович, — сказала она, — Лесток предлагает мне корону. Она, кажется, у него в кармане.

— Вы изволите шутить, ваше высочество, — нервно произнёс Лесток. — Ваша слава мне дороже жизни.

— Я знаю, в чём дело, — ответил Бутурлин, — но умоляю ваше высочество не рисковать своей драгоценной жизнью или свободой, не взвесив всех возможностей. Не забудьте, ваше высочество, что фельдмаршал Долгорукий — подполковник Преображенского полка, что его любит войско, не забудьте фельдмаршала Голицына, подполковника Семёновского полка, самого любимого вождя во всей российской армии; я не смею сказать более, но такие люди знают, что делают, и сумеют отстоять то, что делают. Но, ваше высочество, — добавил он, — моя шпага, моя жизнь принадлежит вам как теперь, так и всегда. Скажите, что должен я делать?

В его словах, во всей его фигуре видна была решимость и энергия.

Елизавета глубоко задумалась. Жизнь так прекрасна. Так прекрасен стоящий перед ней сейчас её рыцарь. Она так ещё молода! Не вмешиваясь в игру, она сохранит всё, чем наслаждается теперь. Вмешавшись же, она рискует всем ради сомнительной авантюры. Минутный пыл её прошёл. Настоящее было так прекрасно для её двадцатилетнего сердца, что она боялась поставить его на карту.

Она долго молчала, пристально глядя на почтительно склонившегося перед ней Бутурлина, и в её больших глазах с расширенными зрачками горело пламя молодой любви. Наконец, тряхнув головой, она решительно произнесла:

— Благодарю вас, Лесток, на этот раз я решительно отказываюсь.

Лесток словно погас. Его одушевление исчезло. Он понял, что только пламенной волей и непоколебимой уверенностью в победе можно достигнуть победы. В голове его мелькнула смутная мысль, что если бы он сразу поддержал её тревогу, что её идут арестовать, он мог бы принудить к энергии эту чувственную н сонную душу. Он запомнил этот урок и через десять лет блистательно воспользовался им[15].

Низко поклонившись и поцеловав протянутую руку, Лесток, опустив голову, молча вышел из спальни.

— Бедный Петруша, — произнесла Елизавета, — он был такой добрый, — её глаза наполнились слезами, — а тут крови хотят.

Она притянула к себе руку Бутурлина.

— Однако этот разбойник разогнал мой сон. Не позавтракать ли нам, Александр Борисович?


VII


Лопухина не спала. Переодевшись в лёгкое белое ночное платье, она в волнении переходила из комнаты в комнату. Она пробовала и заснуть, но не могла. То в ней возрождалась безумная надежда, что император выздоровеет и всё будет по-прежнему, то она с ужасом представляла себе воцарение цесаревны Елизаветы или провозглашение императрицей государыни-невесты. И в том и другом случае её блестящая карьера кончена. Елизавета ненавидела её, как свою соперницу и как Лопухину. Долгорукие исстари враждовали с Лопухиными; кроме того, надменная княжна Екатерина тоже видела в ней соперницу, и потом — какое унижение признать своей повелительницей эту гордую девчонку!..

Её сердце замерло, когда она услышала перед домом шум и голоса.

Через несколько минут в комнату входил Степан Васильевич — и какое счастье! — вместе с графом Рейнгольдом. Рейнгольд был заметно успокоен.

— Ну что, что? — торопливо бросилась она навстречу мужу.

— Наташа, — торжественно произнёс Степан Васильевич, — император преставился.

Лопухина побледнела и осенила себя крёстным знамением.

— Царство небесное. Но кто же избран? — спросила она.

— Герцогиня Курляндская, — ответил Рейнгольд. Лопухина вздохнула с облегчением и сразу повеселела.

— Наташа, мы поужинаем и поговорим, — озабоченно произнёс Степан Васильевич. — Видно, спать не придётся, не до того! К десяти опять в Мастерскую палату…

Роскошная столовая лопухинского дворца была уже вся залита светом; под присмотром дворецкого многочисленные слуги уставляли стол. Когда всё было подано, Лопухин знаком удалил всех.

В нём, как и во всех не участвовавших непосредственно в совещании верховников, кипела досада за то, что в таком важном вопросе его обошли, что вопрос был решён помимо всех, кто по своему положению и происхождению, казалось бы, должен был иметь право голоса. Его возмущение не знало пределов.

— Как! — говорил он. — Мы ждём — архиепископы, фельдмаршал Трубецкой, Ягужинский, Сенат, генералитет, — и что же! Совещались, совещались и вышли объявить свою волю: «Быть‑де на престоле герцогине Курляндской». Объявили и пригласили всех сегодня в десять часов. Да кто власть им дал? — волновался Лопухин. — Это не земский собор, это всего лишь осьмиличный Совет, как назвал его архиепископ новгородский… А потом! Что они замыслили?..

Лопухина медленно, маленькими глотками пила из хрустального бокала рейнское вино.

— Ну что ж они замыслили? — спросила она.

— Про это никто толком не знает, — ответил граф Рейнгольд. — Объявив свою волю, эти господа снова ушли совещаться. Я говорил с Лестоком, он ушёл с Остерманом. Андрей Иванович с ними не пошёл снова на совет. Лесток сказал мне, после беседы с Остерманом, что верховники пишут какие‑то пункты, чтобы ограничить власть императрицы и завладеть самим всею властью в империи.

— И нам об этом не сказали! — ударив кулаком по столу, воскликнул Лопухин. — Дети мы, что ли! Нет, — вскакивая, продолжал он. — Анна так Анна, это лучше другого, но только не они!

— Я ещё видел сейчас, уезжая из дворца, князя Шастунова, адъютанта фельдмаршала Долгорукого, — снова сказал Рейнгольд. — Он сказал мне, что теперь на Руси будут новые порядки; я спросил: какие же? — а он ответил: посвободнее.

При имени князя Шастунова Наталья Фёдоровна слегка покраснела.

— А вы, значит, не знаете, какие пункты составили министры? — спросила Лопухина.

— Никто этого не знает, — ответил с обидой Лопухин. — Никто не знает, что они ещё готовят.

— А князь Шастунов знает? — оживлённо продолжала Лопухина.

Рейнгольд бросил на неё быстрый, вопрошающий взгляд и ответил:

— Он должен знать. Он ведь ближайший адъютант фельдмаршала Долгорукого.

— Ну, и мы должны знать, — отозвалась Наталья Фёдоровна.

Степан Васильевич сел за стол и налил себе вина.

— Легко сказать — должны знать, — проговорил он. — Они прежде окрутят императрицу, заберут всю власть в руки, а тогда и скажут.

— Эти вести императрица должна впервые узнать не от них, — задумчиво произнесла Лопухина. — Она прежде должна узнать, что ни Сенат, ни Синод, ни генералитет не ведали того, что творили министры. Да, — с убеждением повторила Наталья Фёдоровна — не от них она должна узнать впервые эти вести, чтобы быть готовой и понять, что происходит здесь.

На её чистом белом лбу прорезалась морщинка. Она сдвинула брови и сосредоточенно думала.

— Так через кого же? — воскликнул Лопухин. — Мы ничего не знаем!

— Через нас, — спокойно ответила Наталья Фёдоровна, — и мы узнаем.

Муж с недоумением смотрел на неё, но по улыбке, скользнувшей по губам Рейнгольда, было видно, что Рейнгольд начинает понимать её.

— Мой брат Густав хорошо знает герцогиню, он живёт в Лифляндии, — проговорил он и потом словно с гордостью добавил: — Брат был близок, очень близок к герцогине.

— Но нам надо знать их замыслы, — сказал Лопухин. Наталья Фёдоровна встала с места и подошла к мужу.

— А за это берусь я, — сказала она с тихим смехом. — На всякого Самсона найдётся Далила[16]

Она положила на плечо мужа руку.

— Наташа, я не понимаю тебя, — нахмурясь, произнёс Степан Васильевич.

Но Рейнгольд уже понял. Перед тёмным, полным неожиданных опасностей будущим затихла ревность любовника. Он поднялся.

— Уже светает, надо хоть немного привести себя в порядок, — сказал он, целуя руку Лопухиной. — Ах, да, — вдруг добавил он, — завтра вам хотел представиться князь Шастунов. Он сказал мне сегодня.

Наталья Фёдоровна ответила ему взглядом, и в этих загоревшихся глазах он мог бы прочесть многое, если бы не был так занят собою…

За большим столом, заваленным рукописями и книгами, сидел в своём кабинете князь Дмитрий Михайлович Голицын. Князю уже было шестьдесят лет, но его энергичный взгляд, все его движения, голос были полны ещё не угасшей силы. На сухом, красивом лице его, так напоминавшем лицо его двоюродного брата князя Василия Васильевича, знаменитого любимца Софьи, прозванного иностранцами «великим Голицыным», было выражение привычной работы мысли.

Среди книг, лежавших на столе, сочинений Локка, Гуго Гроция и прочих, почётное место занимало сочинение Макиавелли «Il principe»[17].

По ту сторону стола в кресле сидел нестареющий, всегда изящный и красивый князь Василий Лукич, кого голштинский посланник Бассевич считал «le plus poli et le plus aimable des Russes de son temps».[18]

Разложив перед собою лист бумаги, Голицын редактировал письмо от Верховного тайного совета новоизбранной императрице и пункты, или кондиции, ограничивающие её самодержавные права.

— Это пока, — говорил Голицын. — Это только для неё, дабы знала она, чего может ждать. Это первый шаг на пути гражданственного устройства. Тут, — он ткнул пальцем в лежащий перед ним лист, — тут мы говорим вообще.

Василий Лукич кивнул головой.

— Не забудь, — произнёс он, — включить в пункты, дабы она не привозила в Москву своего Бирона.

Василий Лукич вспомнил данную им Бирону пощёчину.

Дмитрий Михайлович ответил:

— Это мы скажем в инструкции тебе, когда поедете в Митаву. Вот мой проект, — он указал на толстую тетрадь, — его надо будет немедля осуществить. Только тогда можно будет сказать, что не ради личной выгоды и властолюбия действовал Верховный тайный совет. Мы взяли на свою душу будущее России, пусть же потомки не упрекнут нас. Уже и теперь говорят о чрезмерном властолюбии Долгоруких и Голицыных. Пусть говорят. Наши дела оправдывают нас.

На бледных щеках Голицына выступил румянец. Он встал и, ударяя рукой по тетради, воодушевлённо продолжал:

— Кроме Верховного тайного совета будет ещё шляхетская палата, камера низшего шляхетства. Эта палата будет ограждать права шляхетства от посягательств Верховного тайного совета, буде случатся таковые. Сенат станет на страже правды, независимо ни от Верховного тайного совета, ни от шляхетской палаты, а для защиты простонародья и интересов торгового люда — палата городских представителей. Вот мой проект. Исчезнет беззаконие, исчезнут фавориты и случайные люди. А там, князь, — продолжал вдохновенно Голицын, — мы освободим от рабства народ, чего хотел ещё мой двоюродный брат при царевне Софии. И знаешь, Василий Лукич, — пониженным Голосом, словно с благоговением, добавил Дмитрий Михайлович, — знаешь, если бы царевна София провластвовала ещё десять лет, Василий Васильевич добился бы этого. Это был великий человек. И не любил его Пётр за то, что он был велик. Петру Алексеевичу было бы тесно с ним вместе.

— Да, — задумчиво произнёс Василий Лукич, — надлежит исправить нашу историю.

— И обессмертить себя, — закончил Голицын.

— А теперь, пока Анна не утвердила кондиций, надо всё держать в тайне, — сказал Василий Лукич, — дабы мы не познали cлишком скоро свою смертность.

При этой шутке вдруг мгновенная жуткая тревога, как предчувствие неизбежной гибели, сжала его сердце. Но это было одно мгновение. Он улыбнулся и сказал:

— Я умел ладить с герцогиней Курляндской.

Дмитрий Михайлович взял лист и громко прочёл:

— «А буде чего по сему обещанию не исполню и не додержу, то лишена буду короны российской».

Он положил лист и добавил:

— А коли не согласится подписать — то тоже лишена будет короны российской.

— Боюсь, что и подпишет, да не удержим, — вздохнув, произнёс Василий Лукич.

— Это уже дело фельдмаршалов, — отозвался Голицын. — Я жду сейчас Василия Петровича, — прибавил он, — дабы вписать немедля в протоколы совета кондиции.

Голицын позвонил.

— Сейчас же приведите ко мне, ежели явится, Василия Петровича, — приказал он вошедшему слуге.

Тайный советник Василий Петрович Степанов, правитель дел Верховного тайного совета, всю ночь провёл вместе c верховниками, составляя под диктовку кондиции. Так как диктовали чуть ли не все разом, то Голицын, забрав черновики, приказал Степанову приехать к нему часа через два за окончательной редакцией. Степанов не заставил себя ждать.

Он расположился за отдельным столом, разложил бумаги и торопливо стал переписывать письмо. В этом письме члены Верховного тайного совета, извещая императрицу о смерти Петра II и об избрании её императрицей, добавляли: «…а каким образом вашему величеству правительство иметь, тому сочинили кондиции», и просили, подписав их, немедля выехать в Москву.

Переписав письмо, Степанов передал его Голицыну и приступил к переписыванию вступления к кондициям. В это время Дмитрий Михайлович ещё раз проглядывал самые кондиции.

Кондиции сопровождались вступлением, в котором объявлялось о восшествии на престол и заключались собственно три «наикрепчайших обещания»: сохранять и распространять православную веру; в супружество не вступать и наследника ни при себе, ни по себе никого не определять и, наконец, учреждённый Верховный тайный совет, в восьми персонах, всегда содержать.

Когда Степанов кончил переписывать вступление кондиций, Голицын встал с листком в руках и, ходя по комнате, медленно и отчётливо начал диктовать самые пункты, или кондиции:

«1. Ни с кем войны не начинать.

2. Миру не заключать.

3. Верных наших подданных никакими новыми податями не отягощать.

4. В знатные чины, как в стацкие, так и в военные сухопутные и морские, выше полковничья ранга не жаловать, ниже к знатным делам никого не определять, и гвардии и прочим полкам быть под ведением Верховного тайного совета.

5. У шляхетства живота, имения и чести без суда не отымать.

6. Вотчины и деревни не жаловать.

7. В придворные чины, как русских, так и иноземцев, без совету Верховного тайного совета не производить.

8. Государственные доходы в расход не употреблять. И всех верных своих подданных в неотменной своей милости содержать.

А буде, чего по сему обещанию не исполню и не додержу, то лишена буду короны российской».

— Amen! — громко произнёс Василий Лукич. — С Богом, Дмитрий Михайлович, подписывайся за тобой.

Дмитрий Михайлович внимательно перечёл написанное Василием Петровичем и, взяв перо, торжественно, медленно, словно с благоговением, подписал письмо. За ним подписался и Василий Лукич.

— Ты оставайся у меня, Василий Лукич, и ты, Василий Петрович, — сказал Голицын. — Вон уже и светло. Хоть часок да соснуть.

— Ладно, — ответил Долгорукий. Степанов поклонился.


В эту же ночь фельдмаршалы объезжали полки, на случай тревоги проверили посты и караулы. Василия Владимировича сопровождал князь Арсений Кириллович. Всё было спокойно.

VIII


Старый князь Шастунов Кирилл Арсеньевич был сыном боярина Арсения Кирилловича, друга и сподвижника князя Василия Васильевича Голицына. Он был участником всех начинаний великого Голицына и после падения Софьи разделял с ним опалу. Он вскоре умер, оставив единственного сына. В семье Шастуновых, по старой семейной традиции, старший в роде непременно звался Арсением, если отец был Кириллом, и Кириллом, если отец был Арсением. Так в роду и чередовались эти два имени.

Кирилл Арсеньевич был отмечен Петром I и в числе других стольников тогда же, как и князь Дмитрий Михайлович Голицын, был отправлен за границу. По возвращении оттуда он служил в Преображенском полку, участвовал в сражениях под Лесным и Полтавой[19], затем был сенатором.

Во время процесса несчастного царевича Алексея он был одним из тех, кто имел мужество отказаться подписать смертный приговор цесаревичу, за что впал в немилость и должен был уехать в свою смоленскую вотчину. К тому времени умерла его жена из рода Леонтьевых, родичей царицы Натальи Кирилловны, сам он стал прихварывать и занялся исключительно воспитанием сына Арсения.

Старый князь по своим взглядам принадлежал к числу тех вельмож, которых можно было назвать «двуликими Янусами», стоящими на рубеже двух эпох русской цивилизации — московской и европейской.

Он представлял собою сочетание старинного московского боярства и европеизма. Он не был врагом реформ, но вместе с тем не сочувствовал стремительной ломке старых заветов Петром I. Ему более по душе были реформы и замыслы Василия Голицына; они казались ему более отвечающими духу народа. Чрезмерное увлечение Петра иноземцами казалось ему вредным и обидным для русских. Он смутно чувствовал, что только гений Петра мог спаивать разнородные элементы и что с его смертью, при его наследниках, не одарённых его гением, иноземцы неминуемо захватят Россию во власть. Он отдавал должное талантам таких иноземцев, как Остерман и Миних, но всё же они были чужды России, и Россия была чужда им. Сдерживаемые железной рукой Петра, они шли в поводу, послушные его воле. Но раз эта узда оборвётся — чужие люди станут вершителями судеб России.

В царствование Екатерины старик был забыт, да и не имел ни малейшего желания напомнить о себе, так как давно уже от души ненавидел Меншикова. Отрок-император, вернее, его бабка царица Евдокия вспомнили его роль в процессе царевича Алексея и вызвали его ко двору.

Но он был стар, слаб, сын находился за границей, и он отписался. О нём снова забыли. Но когда старик узнал об опале Меншикова, потом о возвышении Долгоруких и предстоящей свадьбе царя, он немедленно выписал сына.

Записав сына при рождении в Преображенский полк, старик сам всецело занимался его воспитанием, пригласив в помощь француза Шарля Кордье, служившего при посольстве при резиденте Леви. Кордье занимал незначительную должность, вроде переписчика, и с радостью принял предложение.

Когда Арсению исполнилось семнадцать лет, князь отправил его, в сопровождении Кордье и молодого расторопного дворового Васьки, в Европу. Молодой князь пробыл год в Гейдельберге, потом в Сорбонне. Благодаря своему имени и богатству он был принят в самых аристократических домах Парижа и при дворе. Между прочим, в Париже он успелсблизиться с русским послом, сыном канцлера, графом Александром Гаврилычем Головкиным.

Получив приказание отца, он немедленно выехал из Парижа. Кордье не вернулся в Россию. Он остался на родине.

Несмотря на многолетнюю разлуку, князь недолго позволил себе предаваться радостям свидания. Он торопил сына.

— Пора послужить. Поезжай, — говорил он, — род Шастуновых не должен быть сзади других. Ты не уронишь своего достоинства. Я вижу тебя. Помни одно: старайся быть первым везде и всегда. На поле битвы — будь впереди. На балах — танцуй лучше всех. Случится играть в карты или кости — денег не жалей. Шастуновы, слава Бегу, богаты. Женщины… Ну, не мне тебя учить… сам выучился в Париже. Одно говорю: денег не жалей ни на что. Меня не разоришь. Только вот тебе мой завет, единый, нерушимый: береги честь, будь верен царю. Чти в нём помазанника Божия, не посягни, храни тебя Бог, на его священные права. Богом дан он. Блюди и храни мои заветы.

Молча слушал его князь Арсений, и в его воображении живо проносились сцены из пережитого им за границей. Новые мысли, новые чувства… Последние слова отца больно отозвались в его сердце, но он не смел ничего сказать.

Старик дал ему письмо к своему старому другу фельдмаршалу князю Василию Владимировичу Долгорукому, тоже в своё время ещё сильнее пострадавшему по делу 1718 года.

Тогда же он был лишён чинов, имений и сослан в Соликамскую, где и томился до дня коронования Екатерины в 1724 году, когда был возвращён из ссылки. Но лишь при вступлении её на престол вернул себе прежнее положение. В сопровождении неизменного Васьки Арсений Кириллович отправился в Москву.


Сын не успел поговорить с отцом, да едва ли и решился бы на это, до такой степени он чувствовал себя далёким от отца, несмотря на всю свою любовь и уважение к нему. Пребывание в Париже оставило в его душе глубокий и таинственный след благодаря некоторым связям с лицами, пока для него загадочными, но, по-видимому, обладавшими странными тайнами.

Эти люди забросили в его душу новые идеи истинного христианства, свободы и братства и открыли ему широкие, манящие мистической тайной дали.


IX


Временно, до приискания соответственного помещения, молодой Шастунов поместился в Немецкой слободе у старой голландки Марты Гоопен, сдававшей свой дом под постой.

Старая Марта уже больше тридцати лет как обосновалась в слободе. Она имела там большой двухэтажный дом с садом, конюшнями и всяческими угодьями. Весь нижний этаж занимала так называемая остерия, известная всем ещё с молодости Петра, когда он нередко со своей компанией — Лефортом, Меншиковым, князем — кесарем Ромодановским, всешутейшим Зотовым и другими — кутили в ней.

С тех пор эту остерию не забывали. Там кутили, играли в карты офицеры, приезжали и штатские и иностранцы, принадлежащие к посольствам. Второй этаж Марта Гоопен сдавала под постой. Там нередко останавливались на несколько дней послы и резиденты до приискания помещения, свита иностранных принцев и вообще богатые люди, или ненадолго приезжающие, или не находящие себе помещения.

Шастунов, помня завет отца, не жалел денег и занял большое помещение, состоящее из нескольких комнат, с хорошей обстановкой, коврами и зеркалами.

Он вернулся домой около шести часов. Было ещё темно. Но остерия в нижнем этаже была ярко освещена, и оттуда слышались шумные и оживлённые голоса. У дверей на улице стояли сани, возки. Кучера и форейторы, ёжась от холода, кутались в меховые полости саней и овчинные шубы.

Посреди улицы горели костры, и около них грелись дозорные и те, кто были одеты полегче. Пригревались и несколько оборванцев из голытьбы, от которой по улицам Москвы не было прохода.

Чтобы не проходить через остерию, во избежание встречи со знакомыми, Шастунов прошёл во двор. Тут он увидел большую дорожную карету, около которой суетились люди с факелами и фонарями, разгружая вещи. Очевидно, приехал новый постоялец.

Шастунов услышал французский говор. Маленький, худощавый человек, стоя у кареты, махал руками, подпрыгивал и всё время кричал:

— Plus vite! Plus vite! Canailles prenes garde!..[20]

Около него стоял высокий человек и молча наблюдал за выгрузкой вещей.

Шастунов подошёл и спросил по-французски высокого человека:

— Кто приехал?

— Viconte de Brissac, monsieur[21], — вежливо, приподнимая шляпу, ответил высокий человек.

Шастунов прошёл к себе. Васька встретил его и тотчас же сообщил, что в соседство приехал какой‑то иностранец, француз. Васька за время пребывания барина за границей выучился понимать французскую речь и при случае мог даже объясниться.

В соседнем помещении слышалась возня. Вносили чемоданы, переставляли мебель.

Хотя Шастунов и сильно устал за весь день, но спать ему не хотелось; уже к девяти часам ему было приказано явиться с нарядом в двадцать человек в Мастерскую палату. Он видел, что даже сам фельдмаршал Долгорукий не мог скрыть некоторой тревоги за завтрашний день. Спать было некогда.

Василий сбегал в остерию за ужином и скоро вернулся в сопровождении самой дочери хозяйки, хорошенькой Берты. Берта была деятельной помощницей матери и сама прислуживала особенно почётным гостям, к числу которых принадлежал и Шастунов. Кроме того, было заметно, что молодой офицер очень нравился ей. Берта недурно говорила по-русски, но прекрасно владела немецким языком, на котором и говорила с Шастуновым, так как её родного языка, голландского, он не знал.

Вся раскрасневшись, Берта торопливо накрыла стол, всё время искоса поглядывая на красивого постояльца, но Арсений Кириллович не замечал её присутствия, что, по-видимому, сильно огорчало молодую голландку. Она уже привыкла, что этот красивый офицер всегда так ласково говорил и шутил с нею.

Приготовив стол, она тихо вздохнула и вышла.

Едва Шастунов, сильно проголодавшийся, принялся за еду, как в соседней комнате раздался осторожный стук в двери. Шастунов услышал коверканую французскую речь Василия.

Видимо, чрезвычайно гордясь своими познаниями во французской речи, Василий, широко осклабясь, появился на пороге.

— Что там? — спросил князь.

— Камердир мусью виконта Бриссакова приходил, — отозвался Василий. — Мусью Бриссаков хочет видеть ваше сиятельство.

Шастунов удивлённо поднял брови.

— Проси же его, — приказал он. Василий моментально исчез.

В соседней комнате послышались шаги. Шастунов встал с места и пошёл навстречу. На пороге показалась стройная, худощавая фигура в чёрном атласном камзоле, белых чулках и чёрных туфлях с золотыми пряжками. Белое кружевное жабо оттеняло смуглое, с резкими чертами, красивое лицо с высоким лбом, вокруг которого беспорядочно лежали тёмные вьющиеся волосы, не прикрытые париком. Необыкновенно большие глаза поражали своей ясностью и острым, проницательным выражением. Виконт Бриссак остановился у порога и, поклонившись, проговорил:

— Прошу извинить меня, князь, я только что приехал и, узнав, что вы мой сосед и спать не собираетесь, поспешил восстановить с вами наше мимолётное знакомство в Париже.

Он снова поклонился. Какое‑то смутное воспоминание промелькнуло в уме Шастунова.

— Милости просим, виконт, — радушно ответил он, протягивая руку. — Благодарю вас за честь посещения. Поверьте, завтра или, точнее, сегодня я сам счёл бы долгом приветствовать вас. Садитесь, виконт, и не обидьте меня отказом разделить со мною мой скромный ужин, вернее, завтрак…

Князь улыбнулся. Виконт поблагодарил.

— Но простите, виконт, — начал князь, — хотя ваше лицо мне очень знакомо, но боюсь сознаться в своей непростительной забывчивости.

— Это очень естественно, — улыбаясь, ответил де Бриссак. — Мы встречались с вами в слишком многолюдном обществе и не были друг другу представлены. В Версале, среди тысячи приглашённых, вы, конечно, не заметили меня. Ведь парижанин в Париже не редкость. Не правда ли, князь? Но русский князь — это уже редкость. Вот почему я запомнил вас. А потом я раза два встречал вас у шевалье Сент-Круа, — медленно, с расстановкой закончил виконт.

При имени шевалье князь вздрогнул; множество воспоминаний и впечатлений об этом загадочном человеке пронеслось в его уме.

— Да, теперь я вспоминаю, — с усилием произнёс он.

— Шевалье сохранил о вас лучшие воспоминания, — продолжал виконт. — Он очень интересуется вашей судьбой.

Шастунов овладел собою и, наливая гостю вина, сказал:

— Для путешествия к нам, дорогой виконт, вы выбрали неудачное время. Вместо свадьбы вы попали на похороны…

— Да, — ответил виконт, — это действительно грустно. Этот юноша подавал так много надежд. Боюсь, что новый выбор не заменит его.

Шастунов кинул на него удивлённый взгляд.

— Как, вы уже знаете? — воскликнул он.

— Что? — ответил виконт. — Что избрана императрицей курляндская вдовствующая герцогиня? Что вы в составе посольства едете к ней в Митаву и везёте ей предложение короны под условием ограничения её власти?.. Да, это мы знаем.

Широко раскрытыми глазами глядел на него Шастунов.

— Но, виконт, — наконец произнёс он, — вы говорите удивительные вещи. Я ещё сам не знаю о том, что вы сказали. Я через час выступаю с караулом в Мастерскую палату и про посольство в Митаву ничего не знаю. Раз вы знаете, я не стану скрывать, что существует предположение ограничить императорскую власть.

Виконт задумчиво слушал его.

— Не удивляйтесь, дорогой князь; разве у шевалье вы не видели более удивительных вещей? Незримые нити протянулись по всему миру. Идеи бескрылые, но вольные незримыми путями переносятся с места на место, как семена цветов, как их пыль, разносимая ветром.

Он замолчал и, казалось, задумался.

— У вас есть поручение от вашего правительства? — тихо спросил Шастунов, словно боясь обидеть своего гостя.

— У меня нет правительства, — спокойно ответил Бриссак. — Всемирное братство правды и свободы может иметь только одно правительство… там… — и де Бриссак указал вверх. — Итак, дорогой друг, — переменяя тон, заговорил он, — вы едете в Митаву.

Шастунов сделал протестующий жест.

— Пусть будет так, — продолжал Бриссак. — От имени шевалье я должен сказать вам одно. Не старайтесь сегодня увидеть женщину с чёрными глазами и берегитесь её.

Арсений Кириллович побледнел. Он знал только одни чёрные глаза, и они преследовали его во сне и наяву… Глаза Лопухиной.

— Я хотел вас просить об одном, — услышал он голос виконта. — Скажите, где я могу увидеть князя Василия Лукича Долгорукого? У меня есть письмо от почтённого отца Жюбе, притом мы с ним старые знакомые. Вот ещё письмо от вашего посланника в Париже его отцу, канцлеру.

Шастунов был очень взволнован, тем не менее он любезно сообщил виконту, что лучше всего ему обратиться к резиденту французского двора Маньяну и вместе с ним поехать завтра в Мастерскую палату, где он найдёт и князя Василия Лукича, и графа Головкина.

Виконт поблагодарил и, вставая, добавил:

— Нам ещё о многом надо будет переговорить, дорогой князь. А теперь, до свидания. — И он ушёл, оставив Арсения Кирилловича взволнованным и потрясённым его загадочными предупреждениями и необъяснимой осведомлённостью.

Не успел виконт переступить порог, как Василий принёс князю записку.

— Берегитесь чёрных глаз! — крикнул Бриссак, увидя записку, и с поклоном исчез.

Записка была от Лопухиной. Она звала князя непременно зайти сегодня. Шастунов несколько раз перечёл эту записку, потом поцеловал её и спрятал на груди.

X


Было пора. Князь Шастунов переоделся. Но всё время его не покидала смутная тревога, вызванная словами Бриссака… В бытность в Париже Арсений Кириллович познакомился на одном из придворных празднеств с шевалье Сент-Круа. Этот шевалье пользовался странной репутацией. Не то чернокнижника, не то колдуна. Почему‑то шевалье обратил на молодого князя внимание. Князя тоже что‑то странно привлекало в этом кавалере, всегда холодном, сдержанном, казалось, чуждом всем страстям. Они сблизились. Осторожный и сдержанный, Сент-Круа мало-помалу овладел волей молодого князя. Он говорил ему о всемирном братском союзе, цель которого — свобода народов и борьба со всяким произволом и деспотизмом. Он говорил о равенстве людей и сопровождал свои слова странными и зловещими предсказаниями. Часто среди весёлых празднеств в Версале он становился мрачен и задумчив.

— Юный друг, — говорил он князю, — глядите на этих людей, таких гордых, прекрасных, считающих себя выше всех, как будто весь мир создан для их удовольствия. Их дети, их внуки кровью расплатятся за них…

Несколько раз Шастунов бывал у шевалье. Однажды, ещё до получения от отца приказания возвращаться в Россию, Шастунов был у него. На прощанье шевалье, пожимая руку, сказал:

— Вы завтра или послезавтра выезжаете в Россию на бракосочетание вашего императора. Если б я мог, я задержал бы вас, вы поспеете не к свадьбе. Вас стережёт судьба… Но если что возможно будет сделать — мы сделаем. Жаль, что вы уезжаете так рано. Ещё немного, и вы познали бы свет истины.

— Но я не собираюсь ехать, — ответил Арсений Кириллович, непонятно смущённый словами Сент-Круа.

Шевалье улыбнулся.

— Но, однако, вы уедете, — проговорил он.

На следующий день Шастунов получил письмо от отца. Он был поражён. Он вспомнил предсказанную шевалье смерть молодой красавицы маркизы д'Арвильи, вспомнил, как на одном балу, в игре в фанты, когда шевалье Должен был изображать пророка, он предсказал молодому графу де Ласси смерть от лисицы… Через неделю граф на охоте за лисицей упал с лошади и разбил себе голову… О предсказаниях шевалье ходили целые легенды; в обществе его несколько боялись, потому что его предсказания всегда были зловещи.

А между тем все слова его дышали благородной жаждой свободы и глубоко западали в душу Арсения Кирилловича; все его поступки отличались высокой добротой.

Накануне отъезда князь пришёл попрощаться к шевалье.

— Итак, вы уезжаете, — сказал Сент-Круа. — Ну, что ж! Судьба ведёт вас вперёд. В трудную минуту вашей жизни я постараюсь вас предостеречь через кого‑нибудь и помочь вам. Вы молоды и потому самонадеянны. Но не пренебрегайте предостережениями, полученными от меня. Может быть, мы ещё свидимся. Помните одно: я буду следить за вашей судьбой.

Взволнованный и искренно тронутый, Шастунов поблагодарил шевалье и на другой день рано утром выехал на родину.

Всё это вспомнил Арсений Кириллович, и предупреждения Бриссака принимали в его глазах особое значение. Но бояться чёрных глаз! Этих глаз, полных сладостных обещаний!.. Глаз, очаровавших его, смотревших на него с такой томной негой…

Он вынул письмо и ещё раз прижал его к губам.

Он поехал в полк и оттуда с назначенным отрядом, в состав которого вошёл ещё офицер, прапорщик Алёша Макшеев, к девяти часам был уже на месте назначения, в Мастерской палате в Кремле, где обычно происходили заседания Верховного тайного совета.

Огромные залы кремлёвского дворца были переполнены народом. Верховники, чтобы по возможности придать своему решению характер общего избрания, пригласили не только высших сановников, но и простое шляхетство, то есть служилое дворянство, до чина бригадира.

Все с нетерпением ждали появления верховников. Глухое раздражение чувствовалось в толпе ожидающих. Высшие чины и знатные люди были обижены поведением верховников, третье сословие — шляхетство — считало себя вправе тоже выразить своё мнение при решении такого важного вопроса. Потом, несмотря на строгую тайну, соблюдаемую верховниками, уже сделалось известно, что верховники что‑то затеяли к перемене государственного строя. Распространению этих слухов способствовал Ягужинский, конечно, имевший сведения от своего тестя — канцлера. И духовенство, и генералитет, и шляхетство — все боялись, что при дележе самодержавной власти они будут обделены, и при этом чувствовали себя совершенно беспомощными, во власти Верховного тайного совета. По приказанию фельдмаршалов внутренние покои заняли караул лейб-регимента и рота кавалергардов. Вокруг дворца тесным кольцом стояли преображенцы и семёновцы. Собравшиеся во дворце чувствовали себя под стражей. В то же время среди верховников происходили некоторые разногласия. Князь Дмитрий Михайлович настаивал на том, чтобы всем собравшимся объявить вкратце кондиции и сообщить о дальнейшем их развитии, согласно выработанному им проекту, Голицын имел в виду особенно шляхетство.

— Нельзя скрывать это дело, — говорил он, — пусть шляхетство видит, что не о своей выгоде заботимся мы. Скрывая, мы умножим дурные и тревожные слухи. Мы наживём себе врагов вместо того, чтобы найти союзников.

Против этого возражал Василий Лукич. Он указывал на то, что шляхетство может сразу представить свои требования и не согласиться на предложенные.

— Теперь не время обсуждать все подробности, — закончил он. — Будет время, когда мы уже заручимся согласием государыни обсудить всё вместе со шляхетством. Раз будет согласие государыни, никто не посмеет спорить с нами.

Это мнение одержало верх.

Фельдмаршалы решительно объявили, что они ручаются за полное спокойствие Москвы.

Князь Шастунов, расставив во внутренних покоях посты, из любопытства прошёлся по залам. Издали он увидел французского резидента Маньяна в шитом золотом камзоле и рядом с ним тёмную фигуру Бриссака. Бриссак приветствовал его любезной улыбкой. Около них стоял генерал Кейт[22], Яков Вадимович, как его звали, шотландец по происхождению. Навстречу князю попался капитан Сумароков. Он дружески пожал руку Арсению Кирилловичу. Но по его лицу Шастунов заметил, что он чем‑то расстроен. Сумароков был действительно расстроен. Он был обижен тем, что командование караулом лейб-регимента в такой ответственный день было поручено не ему, а младшему чином Шастунову. В этом Сумароков не без основания видел некоторые признаки недоверия. Он сопоставил с этим пренебрежительно — недоверчивое отношение верховников лейб-регимента. А ведь он был адъютантом Ягужинского. Шастунов тоже был немного удивлён этим.

Тяжёлой поступью через залу проходил высокий генерал в сопровождении молодого гвардейского капитана.

— Это князь Юсупов,[23] подполковник Преображенского полка, Григорий Дмитриевич, — торопливо произнёс Сумароков.

Бледное, решительное выражение лица князя Юсупова с чёрными, небольшими острыми глазами, слегка выдающимися скулами поразило Шастунова. Он с невольным любопытством следил за этой высокой фигурой. Князь Юсупов своей тяжёлой походкой прямо шёл в залу, где совещались верховники. За ним последовал и адъютант. К удивлению Шастунова, перед князем Юсуповым часовые, поставленные у дверей, брали на караул, и он беспрепятственно прошёл во внутренние покои.

— Все, все за них, — со сдержанной злобой произнёс Сумароков, следя глазами за уходящим Юсуповым.

— Разве дурно то, что они делают? — произнёс князь, в упор смотря на Сумарокова.

На лице Сумарокова появилась судорожная улыбка. Он махнул рукой и торопливо отошёл прочь. Тревожное настроение в зале росло.

Наконец верховники вышли к собравшимся. Глубокое молчание встретило их появление.

Князь Шастунов вышел в переднюю залу, согласно полученным им раньше инструкциям. Он остановился у большого входа, через который ему велено было никого не пропускать. Это был единственный вход, широкий и свободный, через который могли бы войти солдаты, и этот вход на всякий случай было приказано особенно охранять Шастунову. Очевидно, верховники не чувствовали себя очень спокойными. Они ожидали, быть может, какой‑нибудь попытки со стороны цесаревны Елизаветы или их других врагов, как князь Черкасский или фельдмаршал князь Трубецкой. Но всё было тихо.

Шастунов сел в кресло, чувствуя себя страшно усталым. Он столько испытал за эти сутки, что просто голова шла кругом. Он незаметно задремал. Прошло около получаса, как его разбудили громкие крики, доносившиеся из внутренних зал:

— Виват императрица Анна Иоанновна!

Он вскочил с места.

Крики затихли, их заменили оживлённые голоса, движение, шум шагов. Присутствующие расходились с оживлёнными разговорами, обмениваясь впечатлениями.

Князь Шастунов заметил, что все были разочарованы и недовольны. И они имели основание быть недовольными. Повторилось то же, что было ночью. Почти в тех же выражениях, как и ночью, только перед большим количеством «чинов», Дмитрий Михайлович объявил о «поручении» престола герцогине Курляндской и просил на то согласия собрания. Собравшиеся выразили его криками:

— Виват императрица Анна Иоанновна!

Но о том, о чём они смутно знали и что надеялись услышать, — о новых условиях правления, — не было сказано ни одного слова…


XI


В душе Шастунова было одно желание — поскорее вырваться и лететь к Лопухиной. Дворцовые залы опустели. Все собравшиеся уже разъехались. Семёновский и Преображенский полки отпущены домой, отпущена была и рота кавалергардов под начальством капрала Чаплыгина, потом последовал приказ идти домой и наряду лейб-регимента, но остаться прапорщику Макшееву и Шастунову.

Уже стемнело, зажгли огни, а они всё ждали. Макшеев и Шастунов не знали, чем убить время, и оба не понимали, зачем задержали их. По их мнению, им нечего было делать. Но скоро их скука сменилась любопытством. Уже со двора вернули уезжавшего бригадира Палибина, заведовавшего почтами, что очень заинтересовало молодых людей. Палибин прошёл в залу, где заседали верховники. Затем оттуда послышались нетерпеливые звонки и показался Василий Петрович, громко требовавший курьеров. Дежурившие в соседней зале, по приказанию совета, как обычно, курьеры бросились на его зов. Степанов с пачкой пакетов в руке торопливо говорил:

— Это в Коллегию иностранных дел — ответ немедля, это — по полкам, это — по заставам…

Он совал пакеты в руки курьерам.

— Духом, не медлить ни минуты.

— Ой, что‑то будет, — со вздохом произнёс Макшеев. — Когда‑то Бог приведёт выспаться!

Шастунов улыбнулся.

Сын богатейшего тульского дворянина Макшеев вёл безалаберный образ жизни: карты, лошади, женщины наполняли его существование. Был он смел, честен и благороден, но слыл в офицерской компании забубённой головушкой. Вторую неделю Шастунов был в полку и почти каждый день слышал, как Макшеев говорил:

— Когда‑то Бог приведёт выспаться!

Но, видно, мечта юного прапорщика отходила всё дальше.

Заседание кончилось. Молодые офицеры вскочили с места и вытянулись, когда показались фигуры фельдмаршалов, а за ними и остальные члены Верховного тайного совета, усталые, взволнованные и торжествующие.

Фельдмаршал Василий Владимирович остановился около офицеров и своим отрывистым, резким голосом коротко приказал:

— Вы оба в ночь едете с князем Василь Лукичом в Митаву. В одиннадцать часов у Яузской заставы. Ни звука об этом никому. Тут ваша судьба, ваши головы и… Вы, поняли? Ни звука! — сурово добавил он, проходя дальше.

— В одиннадцать часов у Яузской заставы, — повторил, не останавливаясь, князь Василий Лукич. — Отдохните и соберитесь.

«Колдун, колдун», — пронеслось в голове Шастунова. Он вспомнил слова Бриссака. У него замерло сердце. А чёрные глаза?

Лицо Макшеева вытянулось.

— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, — тихо проговорил он вслед верховникам. — Когда же выспаться! Ну, делать нечего, князь. Поедем в остерию. Уже девятый час, долго ли до одиннадцати. Ты, кстати, и живёшь там…

Но князь Шастунов отрицательно покачал головой.

— Мне надо ещё кое-кого спроведать, — возразил он.

Макшеев лукаво подмигнул ему.

— Ну, ладно, — сказал он, — однако ты, брат, ловкий. Кажись, только десять дней в Москве, а уж… Ну, как знаешь. Я слетаю домой, а оттуда в остерию. Мимо дома, чай, не проедешь; значит, свидимся.

— Да, да, я заеду домой, — рассеянно ответил Шастунов.

Они вышли вместе.

Был ясный морозный вечер. Охваченный разнородными чувствами, Арсений Кириллович ехал по улицам Москвы. Было пустынно. Последние дни Шастунову действительно казались сном. Странно, сказочно вдруг сложилась его судьба. Он ехал в Россию, готовый к обычной карьере знатного и богатого гвардейца, и вдруг сразу попал в кипень событий, необычайных для России событий, могущих повернуть самодержавную Русь на новый путь, светлый и свободный, на тот путь, о котором уже смутно мечтала Франция, о чём говорил ему Сент-Круа.

Шастунов чувствовал гордость, что судьба сделала его участником великого исторического события. К этому примешалось ещё чувство любви. Любовь вспыхнула в нём внезапно. Первая любовь! Катание, две — три встречи, взгляд — и всё было кончено для его сердца. Какое‑то неизъяснимое очарование, какая‑то непонятная власть притягивала к Лопухиной всех, кто только приближался к ней. Она обладала какими‑то чарами, против которых никто не мог устоять. Кому удавалось протанцевать с ней — уже считал себя счастливым.

— Она колдунья! — сказала про неё один раз цесаревна Елизавета после одного придворного бала, не в силах сдержать своей ревнивой злобы.

И эта женщина, прекраснейшая изо всех им виденных досель, царица красоты, вдруг обратила внимание на него, молодого, никому не известного офицера. Но он будет достоин её! При новом правлении, где не будет случайных людей, где каждому широко будет открыто поприще славы, где можно выдвинуться не красивым лицом, не успехами на скользких полах дворцовых зал, а истинными достоинствами, он сумеет показать себя. Весь мир открыт перед ним… И когда он добьётся славы, могущества, власти — он возьмёт её, эту гордую красавицу…

Но мгновениями какое‑то тайное ощущение, как печальное предчувствие, шевелилось в его душе. В ушах его словно раздавался голос Бриссака: «Избегайте сегодня встречи… чёрные глаза… вы поедете в Митаву…»

Ну что ж, это случайность, он заранее узнал, что собирается в Митаву посольство. Может быть, он ещё в дороге, не доезжая Москвы, получил эту весть от Маньяна. Кто знает, в качестве кого он явился в Россию?.. А чёрные глаза… Мистификация… Он просто хотел пошутить… и притом из ста молодых гвардейских офицеров о девяносто пяти можно было сказать приблизительно то же без особой опасности ошибиться. Почти всякий мечтал о чьих‑нибудь глазах и не сегодня, так завтра собирался на свидание…

И снова мысли о любви, счастье и славе наполнили душу молодого князя. И с этими мыслями, без робости и смущения, он вошёл в дом Лопухиных. При его молодости он даже не останавливался на мысли, что было странно и необычно посланное ему Лопухиной приглашение. Она коротко написала ему, что, может быть, мужу по делам придётся уехать, конечно, вместе с нею, в Петербург и перед отъездом она хотела бы повидать его.


XII


Лопухина приняла его в той же маленькой гостиной, где накануне принимала Левенвольде. Так же горели свечи под красными шёлковыми абажурами, наполняя гостиную красным светом. Так же нежной лаской мерцали её прекрасные глаза.

— Как мне благодарить вас, дорогой князь, — начала она по-французски в то время, как Арсений Кириллович целовал её руку. — У меня так мало друзей, с которыми я бы хотела повидаться перед отъездом.

— Благодарю, — взволнованно ответил князь. — Вы не ошибаетесь. Если возможна дружба между мужчиной и женщиной — то я ваш друг.

Наталья Фёдоровна с видимым удовольствием глядела на своего молодого гостя. Его красивое, благородное лицо, его манеры, мужественная фигура, видимо, производили на неё впечатление.

С первой встречи этот чистый юноша волновал её. Она невольно сравнивала с ним Рейнгольда — такого уже опытного, так много пережившего. А она сама…

— Сядьте здесь, около меня, — с лёгким дрожаньем в голосе произнесла она, указывая на табурет, где накануне сидел Левенвольде. — Скажите, вы очень устали, вы не спали ночь? Вы, должно быть, сердитесь на меня?

— Нет, сударыня, — серьёзно ответил Шастунов. — Я глубоко благодарен вам за то, что вы вспомнили обо мне. Долг перед отечеством не может быть в тягость, а видеть вас, видеть вас… — он взволнованно замолчал.

— А видеть меня? — тихо спросила Лопухина, низко склоняясь к нему.

Аромат её духов охватил Шастунова. Пышные кольца её волос слегка коснулись его щеки.

— А видеть вас, — глухо произнёс он, — награда, которой я ещё не заслужил.

Он порывисто схватил её за руки.

— Тсс! — произнесла она, освобождая руки. — Вы завоюете себе все награды… со временем.

И её взгляд обжёг Шастунова.

— Расскажите лучше пока, что происходит? — вкрадчивым голосом продолжала она. — Я живу как в тюрьме. Муж вечно в хлопотах, никто меня не навещает. Я всё одна и одна. Муж считает меня слишком глупой, чтобы серьёзно говорить со мной. А между тем какие события, какие события! Она встала.

— Нет, клянусь вам, если бы все женщины чувствовали, как я, мы пошли бы впереди вас, мужчин. Пора положить этому конец. Разве мы действительно рабы? Разве мы не имеем права голоса? Мы повиновались грубой женщине с её фаворитами, мы повиновались выскочке, пирожнику, мы повиновались ребёнку с его разнузданными любимцами! Нам довольно этого! Но ведь я только женщина и, может быть, очень глупа, — упавшим голосом закончила она.

Шастунов с восторгом смотрел на неё.

— Мужчины уже решили это, — произнёс он, вставая. — Слепы те, которые не посвящают в это женщин. Вы правы, мы намучились. Засыпая, мы не знаем, кем мы проснёмся. Бог сжалился над нами. Смерть отрока — императора раскрыла нам ворота на иной, светлый путь. Герцогиня Курляндская не может не согласиться на кондиции.

— О, да, — бледнея, произнесла Лопухина.

Взволнованный Шастунов продолжал:

— Да, мы везём сегодня к ней эти кондиции. Она должна согласиться, иначе ей не видать престола. Отныне не может она своей властью объявить гибельной войны или заключить постыдный мир, не может без суда, по своему произволу, никого карать или налагать подати и не привезёт с собой Бирона. А дальше… дальше мы увидим…

Князь вдруг опомнился. Он выдал тайну. Он сказал всё, что под страхом смертной казни не смел, не должен был говорить. И мгновенно чёрное облако воспоминания о Бриссаке закрыло его душу.

Он взглянул на Лопухину. Она неподвижно стояла, прислонясь спиной к шифоньеру в углу комнаты, и в её широко открытых глазах выражался и восторг, и страданье, и что‑то такое, от чего сладко заныло сердце Шастунова; так же мгновенно, как и появилось, исчезло воспоминание о Бриссаке.

Он сделал к ней шаг.

— О, зачем вы это сказали! — тихо произнесла она, закрывая лицо руками. — Не надо этого, не надо!..

— Но ведь это только вам, — дрогнувшим голосом произнёс Арсений Кириллович. — Не упрекайте меня. Это тайна, которую я выдал вам. Мы поедем сегодня в одиннадцать часов с князем Василием Лукичом в Митаву. Вы теперь всё знаете!.. Я не смел этого говорить, но я должен ехать сейчас, и я хочу, чтобы вы знали, как я люблю вас! И если бы мне сказали, что за одно мгновение вашей любви я заплачу головой, я бы за это мгновение радостно положил голову на плаху!.. Я люблю вас… и завоюю вас!.. Князь весь дрожал, голос его прерывался.

— И вы разделите со мной мою судьбу!..

Она стояла неподвижно, не открывая лица. Он тихо подошёл к ней и взял её за руки. С тоской и мольбою взглянула она на него.

— Не надо было говорить, — произнесла она едва слышно, тихо склоняясь головой к нему на грудь.

— Наташа! — воскликнул он, покрывая поцелуями её мягкие волосы, шею, лицо.

— Оставь, — слабо шептала она, — оставь, Я дурная, я…

Но он прижался губами к её губам. Далеко, в тумане, исчезал и расплывался образ Рейнгольда. Ах, зачем не понял он её последнего взгляда! Зачем искушал её! Анна, самодержавие, не всё ли равно! Прекрасное, вдохновенное лицо юноши, говорившего о любви и свободе, заслоняло весь мир. Последняя мысль — «предательница» — вспыхнула и погасла под его жадными молодыми поцелуями…


Гордый и счастливый, не помня себя от счастья и восторга, возвращался Шастунов домой, чтобы наскоро захватить несложный багаж и лететь к Яузским воротам, казавшимся ему воротами счастья.

«Lasciate ogni speranza![24]»

Но на воротах не было этой роковой надписи…

И в то время как он, счастливый, как только может быть счастлив двадцатилетний юноша, впервые познавший восторг любви, спешил к неведомой судьбе, — она, его первая любовь, знаменитая красавица, чей один взгляд делал людей счастливыми, словно раненная насмерть, металась по своей красной гостиной.

Ломая прекрасные руки, с распущенными волосами она бегала по комнате, громко повторяя: предательница, предательница!

Время шло. Она всё узнала. Она понимала, какое огромное значение имело это тайное посольство. Знала, что судьба её самой, её сына, мужа, Рейнгольда и многих других, связанных с ней узами родства и дружбы, зависела от исхода начавшейся игры. От неё ждут… Она должна… О, если бы она была свободна! Она пошла бы сейчас за ним. Её страстной, изменчивой, чисто женской природе были свойственны такие безумные увлечения и порывы. Их много было в её жизни, и все они были искренни, глубоки, хотя кратковременны.

Она чувствовала, что во имя спасения близких она должна предупредить их, но в её мятежную душу, как отравленная стрела, впивалась мысль, что этим она погубит этого юношу, с такой беззаветностью положившего к её ногам свою честь и жизнь, что эта прекрасная голова, только что покоившаяся на её груди, может лечь на плаху.

— Зачем! Зачем! — твердила она, ломая руки.


Сдержанный и осторожный граф Рейнгольд, тоже присутствовавший утром в кремлёвском дворце, сумел узнать через графа Ягужинского общие сведения о кондициях. К тому времени и сам Ягужинский ещё не успел узнать всех подробностей, так как уехал домой, не дождавшись окончания собрания верховников, рассчитывая узнать подробности несколько позднее у графа Головкина.

Он окончательно был взбешён. Он успел узнать, что в число членов Верховного тайного совета были избраны оба фельдмаршала, Долгорукий и Голицын, а он вновь обойдён. Верховники нажили себе смертного врага.

Так как содержание кондиций было приблизительно известно Рейнгольду, он на всякий случай заготовил письмо к своему лифляндскому брату Густаву. Но он не знал ничего ни о посольстве, ни о том, что эти кондиции посольство везло к герцогине, ни о решении верховников взять назад избрание, если герцогиня не согласится подписать их.

Однако Рейнгольд оставался во дворце до конца и видел, что князь Шастунов направился к Арбату, где стоял Дворец Лопухиных. Удостоверившись в том, что молодой князь отправился к Лопухиной на приглашение, написанное ею по его совету, тайком от мужа, бывший курляндский резидент решил, что у него есть ещё время, и, не ощущая никакой ревности, спокойно отправился домой, или, лучше сказать, поужинать.

Он верно рассчитал время. Когда он, подкрепившись, пришёл к Лопухиной, князя уже не было.

Он застал Наталью Фёдоровну уже овладевшей собой. Она была спокойна, только чрезвычайно бледна, и в её глазах Рейнгольд не увидел обычного привета любви. Впрочем, теперь он этим совершенно не интересовался. Теперь он был тем, то есть казался тем, чем был на самом деле: сухим, трусливым и себялюбивым придворным, боящимся за свою дальнейшую дворцовую карьеру.

— Ну, что? — было его первым вопросом, когда он рассеянно поцеловал руку Натальи Фёдоровны.

— Я боюсь, милый Рейнгольд, — слегка насмешливо отозвалась Лопухина, — что вы опоздаете…

На лице Рейнгольда отразился ужас.

— Опоздаю? Я? Как? — растерянно произнёс он.

— Сегодня, в одиннадцать часов, князь Василий Лукич везёт в Митаву кондиции для подписи новой императрице, — холодно сказала Лопухина. — А мой дворецкий сейчас сообщил мне, что на всех улицах, ведущих к заставам, поставлены рогатки и стоят караулы.

И хотя Лопухина знала, что неудача Рейнгольда есть её собственная неудача, она с непоследовательностью женщины глядела с нескрываемым злорадством на его растерянное, бледное лицо.

Он, казалось, сразу не понял её слов.

— Но ведь мы тогда погибли! — воскликнул он наконец.

— Я думаю, — спокойно и холодно продолжала Лопухина, — что надо просто ждать дальнейших событий…

— Вы с ума сошли! — горячо воскликнул Рейнгольд.

— Должно быть, — с загадочной улыбкой произнесла она.

— Кондиции мне отчасти известны, — медленно и задумчиво начал Рейнгольд. — Вы знаете ещё что‑нибудь? — спросил он.

— Кондиции лишают новую императрицу всякой власти, и если она их не подпишет, то её не пустят в Москву, — словно со злобной радостью говорила Лопухина. — Ещё я знаю, что приятеля вашего брата, этого берейтора или конюшенного офицера, — не знаю точно, кто он, — Бирона, вообще ни в каком случае не пустят в Россию. Он может оставаться в Митаве при конюшнях её высочества.

Рейнгольд побледнел ещё больше. Как ни был он озабочен своим положением, от него не ускользнул странный тон Лопухиной. В его глазах сверкнул ревнивый огонёк.

— Однако, — с раздражением произнёс он, — вы словно рады.

Но его ревнивое раздражение происходило не от чувства любви, а от опасения, что, благодаря чуждому влиянию, из его рук ускользает сильная, ловкая, послушная союзница.

— Я рада? — с расстановкой произнесла Лопухина. — Я рада? Чему? Ах, — добавила она отрывисто, — оставьте меня в покое с этими интригами! Какое, в конце концов, мне дело до всего этого? Вы, мужчины, справляйтесь сами, как знаете!.. Какую роль вы готовите мне, Рейнгольд, и что я значу для вас? — Она гневно встала с загоревшимися глазами. — Ещё вчера вы мечтали, что я могу сделаться любовницей императора! Нет, нет, не отрицайте этого, — почти закричала она, заметя его протестующий жест. — О, я знаю вас, вы были бы счастливы, если бы случилось это… А теперь чего хотите вы от меня? Чтобы я за нужные вам тайны продавала свою красоту?.. Довольно, довольно, Рейнгольд! Я устала, я не хочу больше ничего слушать. Справляйтесь сам, как знаете.

Ошеломлённый сперва, Рейнгольд мало-помалу приходил в себя. Он уже привык к гневным вспышкам и неожиданным капризам своей своенравной любовницы, но был твёрдо уверен в своей власти над ней. Теперь же, занятый исключительно мыслью о своём положении, он мало вникал в сущность её слов.

— Вы не знаете, где они выедут? — спросил он.

— Через Яузскую заставу, — быстро, невольно ответила Лопухина и сейчас же крикнула: — Я устала, устала, понимаете вы это!

— В одиннадцать часов, через Яузскую заставу, — вставая, проговорил Рейнгольд. — Я теперь знаю всё, что мне нужно. Я бегу. А вы, дорогая, постарайтесь успокоиться. Завтра мы будем в лучшем настроении, не правда ли? — закончил он, стараясь придать нежность своему голосу.

Она молча протянула ему руку. Он нежно и почтительно поцеловал её и поспешно вышел. Долго неподвижным, загадочным взором она смотрела ему вслед.

Когда глубокой ночью Степан Васильевич вернулся домой со своего дежурства у праха императора, он застал её тихо сидящей в детской над кроваткой своего шестилетнего сына Иванушки, ставшего тринадцать лет спустя её невольным палачом[25]. Глаза её были полны слёз.


XIII


Не прошло и часа с отъезда заведующего почтами Палибина и курьеров по полкам с приказаниями Верховного тайного совета, как уже от полков Вятского, Копорского и Бутырского один за другим выходили небольшие отряды под командой унтер-офицеров и становились постами на всех улицах, ведущих к заставам. Остальные солдаты были спешно посажены у застав на пароконные сани и отправлены по всем трактам, так как по приказу Верховного Совета Москва должна быть оцеплена со всех сторон на расстоянии тридцати вёрст. Начальникам постов было отдано распоряжение пропускать из Москвы только лиц, снабжённых паспортами: от Верховного Совета. В Ямской приказ немедленно было передано Палибиным приказание задержать всю почту и никому не выдавать ни лошадей, ни подорожных. По всем ямщицким дворам, «ямам», было разослано запрещение сдавать лошадей.

Был небольшой мороз, но дул сильный, пронзительный ветер. Небо было покрыто облаками.

У Яузской заставы, близ маленькой караулки, расположился пикет в четыре человека с унтер-офицером Копорского полка. Солдаты по очереди ходили греться в караулку. На тракте бессменно оставались двое. На краю дороги был разложен небольшой костёр, у которого они грелись. Захватив под мышки тяжёлые ружья, засунув руки в рукава своих лёгких кафтанов, в валенках, солдаты угрюмо переминались с ноги на ногу. Вдруг из темноты, в круге света, бросаемого костром, появилась фигура человека.

— Стой, кто идёт? — послышался голос солдата.

Сурового вида старый солдат, взяв ружьё на изготовку, стал перед костром. В ответ ему раздался старческий кашель, и дребезжащий голос ответил:

— Спаси Господи, милостивец. Пропусти, родненький.

Перед солдатом стоял сгорбленный маленький старичок с длинной палкой в руках, на которую он тяжело опирался.

— Пропусти, родненький, — кашляя, продолжал старик. — Только бы до деревни добраться.

Старый солдат стоял в недоумении. Был приказ не пропускать подвод, а насчёт пеших крестьян ничего не сказано. На старике был рваный, холодный зипунишко. Голову его обматывали какие‑то тряпки. Он ёжился от холода и жалобно повторял:

— Пусти, Христа ради, внучата ждут. Дочь больная…

— Позови‑ка, Митяй, унтера, — произнёс солдат, обращаясь к товарищу.

Митяй скрылся в караулке. Через минуту появился ещё молодой, бравый унтер.

— Что? — строго спросил он, оглядываяподозрительным взглядом старика.

Старый солдат объяснил ему, в чём дело.

— Ты откуда, дедушка? — спросил унтер.

— Из Чёрной Грязи, милостивец, — ответил, кланяясь, старик.

— Что ж недобрая понесла тебя так поздно? — продолжал унтер.

— По добрым людям ходил, милостивец, — ответил старик. — Дома, чай, есть нечего, зять — от помер. Дочь занедужилась… Внучата махонькие… о какие! — и старец показал на аршин от земли.

Унтер стоял в недоумении.

— Так ты говоришь — из Чёрной Грязи? — спросил он.

— Так, так, милостивец, — ответил старик, — верста от Чёрной Грязи, чай, знаешь, деревня Кузькина.

— Ишь как, — проговорил унтер, почёсывая затылок.

— Не побрезгай, милостивец, — произнёс старик, подвигаясь к унтеру, и протянул ему руку. В ней звякнули монеты.

— Ну, ну, дедушка, — оттолкнул его руку унтер, сразу вдруг почувствовавший доверие к старику. — Может, обогреться хочешь?

— Какой там, милостивец, — добреду, ждут — от меня, — ответил старик.

— Ну, ладно, ползи себе, — махнул рукой унтер.

— Спасибо, спасибо, милостивец, так я пойду, — закашлявшись, произнёс старик.

— С Богом!

Старик перекрестился, и, тяжело опираясь на палку, двинулся дальше. Скоро он исчез в темноте.

Красной точкой сверкал вдали огонёк костра. Старик выпрямился, подтянулся и лёгким, быстрым шагом скорохода продолжал свой путь. Он осторожно нащупал за пазухой пакет и глубоко, с облегчением вздохнул. Он шёл лёгким, эластичным шагом так скоро, как бежит рысцой крестьянская лошадка.

Не доходя вёрст шести до Чёрной Грязи, он свернул в сторону, по направлению к селу Черкизову, — оттуда был объездной путь ломимо тракта, минуя Чёрную Грязь…

Не прошло и получаса после его прохода, как в Яузские ворота влетела, гремя бубенцами, тройка, запряжённая сытыми, резвыми конями. В тройке сидел человек, закутавшийся в лисью шубу. Рядом с ямщиком на облучке сидел, видимо, слуга.

— Стой! — преградили ему путь солдаты.

Лихой ямщик разом осадил тройку. На дорогу выскочил унтер.

— Кто едет? — спросил он, выстраивая солдат поперёк дороги.

— От Верховного тайного совета, — ответил незнакомец, вынимая из кармана бумаги. — Только скорей, за мной едут, я курьер. Не задерживайте меня.

С бумагами в руках унтер вошёл в караулку.

Хотя он и умел читать, но ни слова не мог разобрать из написанного. Однако он увидел привешенную печать с двуглавым орлом и смутился.

«Ну, ладно, — подумал унтер, — в Чёрной Грязи — ямской стан, там разберут…»

Инструкции, данные ему из полка, были неточны и неопределённы. Верховный тайный совет вместо того, чтобы категорически распорядиться никого не пропускать военным постам и представлять всех, стремящихся проехать, в ближайший почтовый пункт, предписал военным постам пропускать всех с паспортом Верховного тайного совета. Конечно, хотя выбрали в начальники постов исключительно грамотных унтеров и сержантов, но они не могли и не умели отличить паспорта тайного совета от простой бумажонки с нацепленной на ней печатью.

Унтер пропустил незнакомца.

Когда вдали замер звон бубенчиков, он недоумённо развёл руками, — разберись‑де тут, кого пропускать. Он вошёл в караулку и от недоумения, чтобы не рассмеяться, хватил стаканчик водки. На душе его полегчало. С ним сидел за столом старый солдат, сменившийся с поста, и они, попивая водку, вели дружественную беседу. — Экая проклятая служба, — говорил унтер, — того и гляди, где в каземате сгноят. Гвардии что? Им бы золотые галуны да парады. Все перекинулись в гвардию… А мы при чём? Так ли, Афанасий?

— Верно, — подтвердил старый Афанасий. — Мёрзни тут, а что толку? Был я с Петром Алексеевичем в Прутском походе. Что ж думаешь, такого отца родного не сыщешь… А ныне смотри, последние люди стали… И понять не можно, — продолжал Афанасий, — разве не едино, что гвардия, что армия? Всем помирать придётся. Коли что, война али что другое, равно умираем… Не по-божески это…

Звон бубенцов, стук копыт и крики прервали их разговор. Они торопливо выбежали на тракт. По тракту нёсся целый поезд. Впереди скакали верхами два вахмистра. За ними неслись тройки. Вахмистры осадили у караулки коней, и за ними остановился длинный ряд троек и пароконных саней. Молодой офицер в форме лейб-регимента выскочил из задней тройки и подбежал к караулке. Увидя унтера, он закричал:

— Вот пропуск. Сами господа члены Верховного тайного совета едут. Вели своей команде пропустить.

В первой тройке, кутаясь в шубы, сидели Василий Лукич, младший брат фельдмаршала, сенатор Михаил Михайлович Голицын[26] и предложенный графом Головкиным третий депутат, генерал Михаил Иванович Леонтьев. В следующей тройке сидели князь Шастунов, Макшеев и молодой гвардейский капитан Фёдор Никитич Ливийский. За ними следовали пароконные подводы с багажом, нижними чинами и курьерами. Василий Лукич, в виде караула, взял с собой десять человек нижних чинов. В числе челяди находился и шастуновский Васька.

При виде такого торжественного выезда у унтера не могло уже явиться ни малейшего сомнения, и, скомандовав «смирно», он пропустил посольство. Весело, словно торжествующе звеня бубенцами, помчались дальше тройки…

— Ах я! — выругался унтер. — Я и не спросил про курьера. Ну да ладно, там, в Чёрной Грязи, разберут… Эхма, пойдём, Афанасий.

И они вернулись к прерванной беседе и недопитой водке.

Убогий старик крестьянин, пропущенный у Яузских ворот, лёгким шагом скорохода подошёл к селу Черкизову и прямо отправился на постоялый двор. Он сбросил с головы закрывавшие её тряпки, скинул рваный зипун и всё это бросил на дороге. На нём оказался тонкий тёмно-зелёный кафтан, подбитый лисьим мехом, и «сибирская» шапка из волчьей шкуры с наушниками. Он ощупал рукой под кафтаном кинжал и пару пистолетов и смело постучался в ворота.

Раздался лай собак.

— Кто там? — послышался сердитый голос из‑за ворот.

— Отворяй! — крикнул пришедший. — По государеву делу.

Энергичный голос незнакомца произвёл впечатление. Калитка в воротах открылась, и он шагнул на постоялый двор. В глубине двора стояла конюшня, на дворе виднелись возки, принадлежащие так называемым «копеечным» извозчикам, то есть таким, которых нанимали помимо почты, по вольной цене.

Недавний жалкий старик, преобразившийся в молодого, крепкого человека, прошёл в тускло освещённую комнату трактира, где, лёжа на прилавке, спал целовальник.

Открывший ему калитку дворник, заспанный и недовольный, следовал за ним. Войдя в комнату, молодой человек шумно опустился на скамью и громко крикнул:

— Эй, ты, образина, вставай, что ли!

При звуках его громкого голоса целовальник, он же хозяин, пошевелился и поднял голову.

— Чего орёшь? — сказал он.

— А я покажу тебе! — грозно крикнул незнакомец, поднимаясь с лавки.

При слабом свете масляной лампы хозяин увидел его сильную фигуру и его костюм, по которому мгновенно прикинул, что это не обычный гость. Он живо вскочил с прилавка.

— Огня и водки, — коротко приказал незнакомец.

С этими словами, видя нерешимость хозяина, он отстегнул от пояса под кафтаном небольшую сумку и, вынув из неё, бросил на стол три новеньких серебряных рубля с изображением покойного императора. Лицо хозяина прояснилось. Он крикнул дворнику, и через минуту на столе появился штоф, рыба и загорелись сальные свечи.

Незнакомец посмотрел в свою сумку. Вынул из неё ещё несколько золотых монет и письмо, запечатанное большой красной восковой печатью. Подержав несколько мгновений в руках письмо с написанным на немецком языке адресом, словно удостоверясь в целости этого письма, он бережно положил его в сумку и, налив стакан водки, обратился к хозяину.

Блеск золотых монет, лежавших на столе, ослеплял хозяина. Жадно, как собака, ждущая подачки, он стоял около стола и смотрел в рот богатому гостю.

— Есть путь на Клин помимо Чёрной Грязи?

В голове хозяина живо промелькнуло соображение, что его временный постоялец боится дозоров, о которых он уже знал, хотя и не понимал, зачем они выставлены. Пристально глядя на золотые монеты, он ответил, слегка усмехаясь:

— Ещё бы, как не быть.

— И лошади есть? — продолжал незнакомец.

— Орлы! — ответил хозяин, причмокнув губами. Незнакомец кинул ему золотой.

— Это пока, — сказал он. — Снаряжай пароконные сани.

Хозяин, поймав на лету монету и низко поклонившись, выбежал на двор. Незнакомец выпил водки, закусил и, облокотившись на стол, задумался. До него донёсся стук раскрываемых дверей конюшни, топот лошадей и голоса. После долгой ходьбы по морозу и выпитой водки он, видимо, чувствовал усталость и его одолевала дрёма. Через несколько мгновений голова его упала на стол, и он забылся. Внезапно он был разбужен громким стуком в ворота, собачьим лаем и криками во дворе. В одно мгновение незнакомец был на ногах, ощупал за пазухой пистолеты и сумочку, нахлобучил шапку и выскочил на двор. Какой‑то человек, в высоких сапогах, в цветном кафтане, перетянутом ремнём, в остроконечной бараньей шапке, с плёткой в руке, стоял посреди двора и неистово кричал на хозяина:

— Я покажу тебе, чёртов кум, как это ты не дашь мне лошадей! Не хочешь добром — силком возьму. Не хотел золота — плети попробуешь…

Он замахнулся на хозяина плетью. Хозяин поспешно отскочил…

— Лошади заказанные! — крикнул он.

— Ладно, ладно, — ответил человек с плёткой, — отворяй ворота. Посмотрим, кто помешает мне.

— А помешаю тебе я, мил человек, — громко произнёс первый незнакомец, вдруг выступая вперёд.

Второй на миг опешил, а хозяин ободрился. Первый внушал ему больше доверия, так как уже успел дать ему золотой, а второй только сулил.

— А кто ты такой? — спросил, опомнившись, второй незнакомец.

— А такой, — ответил первый, вынимая пистолет и наводя его на своего собеседника. — А теперь, — грозно прибавил он, — клянусь тебе Богом, что я разобью тебе голову, ежели не будешь слушаться меня.

Второй запустил руку за пазуху и нащупал рукоять охотничьего ножа. Нож — плохая защита от пистолета. Он кинул вокруг себя злобный взгляд попавшего в западню зверя и отрывисто спросил:

— Что ж ты хочешь?

— А вот пойдём в горницу, там и потолкуем, — ответил первый. — Что‑то морозно тут. Ну, живей, поворачивайся, — добавил он, — да не вздумай чего. Ей — ей, всажу пулю.

Второй молча повернулся и направился в дом; первый с поднятым пистолетом следовал за ним. Войдя в горницу, первый сел у стола, положив перед собой оба пистолета, и указал второму место на лавке против себя. Хозяин и дворник с любопытством наблюдали эту сцену. Но первый незнакомец властным жестом руки выслал их из комнаты. Когда, они вышли, он обратился к своему пленнику.

— Ну, теперь потолкуем, — произнёс он, — а вот и подкрепись.

Не сводя с него глаз, он налил ему стакан водки и подвинул хлеб и рыбу.

— Подкрепись, — повторил он, — зла тебе не желаю, вижу, что ты по чужому приказу делаешь. Эти слова, видимо, успокоили пленника.

— Но, — продолжал первый, — дело первее всего. Тут, брат, как истинный Бог, головы могу решиться. Тут уж сам знаешь, коли что, твоей головы не пожалею.

В его тоне слышалась такая железная решимость, что сердце пленника упало. В чьи руки он попал? Он вздрогнул и глухим голосом тихо сказал:

— Коли ты от князя Долгорукого аль Голицына — стреляй разом. Легче так сразу подохнуть, чем калечиться на дыбе…

Его голос прервался, во рту пересохло. Он с жадностью схватил стакан водки и залпом выпил.

Несколько мгновений первый пристально смотрел на него, но, видя его непритворный ужас, вдруг громко, весело, почти дружелюбно рассмеялся.

— Эге, приятель, — воскликнул он, — так мы идём, кажись, по одной дорожке. А я, признаться сказать, думал, что это ты от Верховного тайного совета. Тут бы тебе и крышка, — он усмехнулся. — Сам знаешь, своя рубашка ближе к телу. Видно, и ты знаешь распоряжение‑то их?

Второй кивнул головой.

— Ещё бы, — произнёс он, — предупреждён был, на что иду. Объявлено в Москве: смертная казнь, кто тайно, без Верховного Совета, из Москвы выйдет, а допрежь смертной казни допрос… Брр… — закончил он.

— То‑то оно и есть, — отозвался первый. — Значит, у нас с тобой одни вороги. Ну а теперь, добрый молодец, скажи, кто ты такой?

Второй несколько мгновений колебался, но, увидя, что его допросчик нахмурил брови и положил руку на пистолет, и боясь возбудить в нём подозрения, решительно ответил:

— Человек гвардии капитана Петра Спиридоновича Сумарокова, его, фолетор Яков Берёзовый. Потому, — добавил он, — что я из деревни Берёзовой, а есть ещё фолетор Яков из деревни Озёрной.

Первый присвистнул:

— Эге — ге! Так, значится, ты едешь по приказу капитана Сумарокова. Ишь как!

— Он сам едет, — поспешно отозвался Яков. Первый даже привскочил.

— Сам! А кто ж его послал, куда и где он?

Яков, уже совершенно успокоенный за свою жизнь, попросил ещё стакан водки, выпил, закусил и ответил:

— Не знаю, кто ты, а только, может, ты знаешь, что Пётр Спиридонович состоит при графе Ягужинском?

Незнакомец кивнул головой.

— Так вот, — продолжал Яков, — как граф узнал, что Долгорукий да Голицын едут в Митаву да под смертной казнью запретили выезжать из Москвы, он и послал тайно в Митаву Петра Спиридоновича, а тот прихватил меня. Потому, значится, я ему самый близкий, я — то фолетор, то камердир. Из Москвы‑то, — продолжал он, — выехали благополучно. Тройку взяли у Яузских ворот у Ивана — каменщика. Доехали до Чёрной Грязи, а там сержант строгий, не пускает. Мой и так и сяк, и денег‑то давал. Ништо тебе. Заарестовать хотел, насилу выпустил на волю да велел назад в Москву ехать. Повернули мы, значится, по боковой дорожке, проехали вёрст шесть, Иван и говорит: я, говорит, один‑то проберусь до другой заставы, а ты возьми копеечного возчика да в обход. Вот меня и послали сюда, в Черкизово, за лошадьми. Иван поехал, а Пётр Спиридоныч тут недалёко притулился в пустом овине, меня поджидаючи.

— Ну, ладно, — усмехаясь, произнёс незнакомец. — Так вот что, приятель, лошадей нет. Твой Пётр Спиридоныч малость подождёт. Допрежь его я поеду. Тесно этак‑то вдвоём ехать по одной дорожке. Да и ты здесь часика два посидишь.

Незнакомец крикнул хозяина и дворника, что‑то шепнул им, и прежде, чем Яков успел опомниться, он был скручен по рукам и ногам и посажен в тёмную клеть.

Потом хозяин отправился в задние пристройки и разбудил ямщика, хорошо знавшего обходную тропу мимо Чёрной Грязи.

Получив ещё несколько золотых, хозяин охотно согласился продержать Якова два-три часа в заключении. Яков со своей стороны не очень тужил об этом. После пережитого им ужаса, когда ему показалось, что он попал в руки агентов Верховного тайного совета и что ему угрожает неминуемая смерть, а сперва страшная пытка, всё дальнейшее было для него сущими пустяками.

— До свидания, приятель, — насмешливо крикнул ему через дверь незнакомец.

Яков не ответил.

По отъезде незнакомца, просидев минут двадцать в темноте и одумавшись, Яков пришёл к убеждению, что всё же было бы лучше освободиться. Он стал неистово стучать в дверь. Хозяин живо подошёл. Начались переговоры. Очевидно, хозяин с величайшею охотой шёл навстречу желаниям своего пленника, дело было только в цене. Яков же деньгами располагал. После долгих торгов хозяин согласился за три золотых, получив их через щель вперёд, выпустить Якова и даже дать лошадей.

XIV


Судьба, видимо, покровительствовала смелому незнакомцу. То пешком, то верхом, по замёрзшим болотам, лесным тропинкам, в обход заставам и караулам, не зная ни сна, ни отдыха, он двигался вперёд, не стесняясь в деньгах, покупая нередко верховых лошадей и бросая их в какой‑нибудь деревне и опять покупая свежую лошадь.

Капитану Сумарокову судьба не столь благоприятствовала. Его часто удерживали, не раз хотели арестовать, не раз отправляли назад. Неожиданный случай выручил его за Новгородом. Его догнал курьер польского посла Лефорта, выехавший с реляциями в Варшаву из Москвы 19 января. Они разговорились. В разговоре выяснилось, что у заботливого курьера было два паспорта. Один на имя купца, выданный из Коллегии иностранных дел, за подписью графа Головкина, другой на его собственное имя, выданный Лефортом.

После обильного угощения и некоторой мзды первый паспорт перешёл в карман Сумарокова. С этой минуты он вздохнул спокойнее.

Всё же, несмотря на многочисленные задержки и на то, что у Чёрной Грязи его обогнало посольство, он сумел, в свой очередь, обогнать его. Дело в том, что посольство хотя и торопилось, но принуждено было терять много времени на перепряжку лошадей, на кормёжку людей. Хотя из Москвы и был дан приказ держать на всех ямских станах наготове лошадей на тридцать подвод, тем не менее не всегда это было возможно. Иногда лошади оказывались измученными и уставшими, иногда их приходилось ждать, а в иные места приказание пришло чуть ли не за час до приезда посольства.

Таким образом, Сумароков налегке обогнал посольство часа на три.

Недалёко от Митавы, среди лесистых холмов, на берегу красивого озера, известного под названием озеро Красавица, расположился скромный двухэтажный, из красного кирпича, домик, громко именуемый родовым замком Густава Левенвольде, младшего брата графа Рейнгольда.

Это был умный, сдержанный, расчётливый дворянин. В своё время он пользовался недолгим фавором у герцогини Курляндской и, уступив умно и с тактом своё место Бирону, сумел остаться приятным гостем и преданным другом Анны и сохранил теснейшую связь с Бироном. Бирон, ещё не смея мечтать о том поприще, какое ему открылось впоследствии, жил мелкими интригами при дворе герцогини, враждуя с курляндским дворянством и борясь за своё первенство при убогом дворе неправящей вдовствующей герцогини, вечно нуждавшейся в деньгах. В этих маленьких интригах ему искренно и от души помогал Густав Левенвольде.

Была глубокая ночь, и «замок» Левенвольде был погружён в сон. Но мирный сон его был нарушен гулким стуком молотка о металлический щит у ворот. Этот стук поднял на ноги всю дворовую прислугу. Это было так необычно.

Раскрыв маленькое окно в воротах, привратник громко по-немецки крикнул:

— Кто там?

Он увидел у ворот спешившегося всадника, неистово бьющего молотком в щит.

— Отворите скорее, — ответил приехавший, тот самый незнакомец, который задержал посланного Сумароковым на постоялом дворе в Черкизове. — Скажите господину, что я от его брата — графа, — продолжал он, — что нельзя медлить ни минуты. Откройте скорее ворота, если дорожите службой.

Окошечко захлопнулось, и наступило молчание.

Подождав несколько мгновений, незнакомец снова принялся бешено стучать в ворота. Наконец ворота раскрылись и его впустили. Один из слуг взял его коня. Выбежавший из дома маленький, худощавый, напыщенного вида молодой немчик грубо обратился к приезжему и резко сказал:

— Ты от брата высокородного господина. Если у тебя есть письма — давай, я передам господину… Я его камердинер.

Незнакомец смерил его презрительным взглядом и насмешливо ответил:

— Если ты камердинер, то поди и доложи своему господину, что я должен видеть его самого. А с его лакеями я разговаривать не буду. А если он не хочет меня видеть, то я уеду сейчас. Мне некогда.

И он пренебрежительно повернулся спиной к камердинеру Левенвольде. Тот на минуту опешил и потом, пробормотав какое‑то ругательство, гордо повернулся и не торопясь направился к дому.

— Да ты поторапливайся, — крикнул ему вслед незнакомец, — а то, смотри, попадёт!

Незнакомец остался на дворе. Немногочисленная дворня с любопытством рассматривала его. Не обращая ни на кого внимания, он расхаживал по двору. По его походке было заметно, что он сильно утомлён. И действительно, в продолжение трёх суток этот человек не спал и трёх часов среди постоянной тревоги и опасений.

На крыльце появился камердинер.

— Эй, приятель, — крикнул он, — господин ждёт тебя!

Спешным шагом незнакомец направился в дом.


Левенвольде, зевая, сидел на постели в своей скромной спальне. Он прикрылся до пояса одеялом. Ворот рубахи был расстегнут, голова всклокочена. Увидя вошедшего в сопровождении камердинера незнакомца, он крикнул недовольным голосом:

— Ну, что ещё, разве нельзя было подождать до утра? В чём дело?

Незнакомец покосился на насторожившего уши камердинера и произнёс:

— Только наедине, высокородный господин.

— Пошёл, Иоганн, — коротко распорядился Левенвольде.

С презрительной и злобной усмешкой Иоганн вышел из комнаты.

На лице Левенвольде появилось тревожное выражение. Это был молодой человек лет под тридцать, не такой красивый, как его брат, но зато с более энергичным и выразительным лицом. В нём не было той женственности и изнеженности, которые отличали его старшего брата, но было больше мужественности и мысли в выражении лица.

— Ну, так в чём дело? — повторил он. — И кто ты такой?

— Я скороход сиятельного графа Рейнгольда, вашего брата, — ответил незнакомец, — по имени Якуб.

— А-а, — произнёс Левенвольде, — ты хорошо говоришь по-немецки.

— Мой отец был немец, — ответил Якуб, — а мать крестьянка. Я одинаково хорошо говорю и по-русски.

— Молодец, — отозвался Густав, — теперь говори.

— Вот письмо его сиятельства, — сказал Якуб, вынимая из сумки тяжёлый пакет и подавая его Густаву.

— Ладно, — ответил Густав, — но что же случилось?

— Император Пётр Второй скончался, — ответил Якуб, — а императрицей провозглашена герцогиня Курляндская.

Пакет упал из рук Густава на медвежью шкуру, лежавшую у постели. Он вскочил в одной рубашке. Якуб бросился поднять пакет.

— Умер, умер! — кричал Густав. — Она императрица! Да что же ты молчал до сих пор? Кто избрал её? От чего умер император?

Вместо ответа Якуб подал пакет.

Густав дрожащими руками разорвал конверт и, стоя босыми ногами на медвежьей шкуре, с жадностью начал читать при жёлтом свете одинокой восковой свечи.

— Боже мой! — воскликнул он наконец. — Иоганн, Иоганн! — закричал он.

И когда испуганный его исступлённым голосом вбежал Иоганн, Густав приказал:

— Скорей одеваться, лошадей! Я запорю тебя! Как смел ты заставлять ждать этого гонца!

Иоганн испуганно моргал глазами.

— Я говорил тебе, — не утерпел Якуб.

Иоганн заметался. Надо было и одевать Левенвольде, и приказать готовить лошадей. Якуб понял его положение и с разрешения Левенвольде поспешил во двор распорядиться насчёт лошадей. Через десять минут тройка уже несла Густава Левенвольде и Якуба в Митаву.

Барин и лакей сидели рядом, и Густав с жадностью расспрашивал Якуба о подробностях его путешествия. Его особенно пугала мысль, что капитан Сумароков приедет раньше его, а особенно посольство! Якуб рассказал, как ему удалось задержать Сумарокова. А относительно посольства беспокоиться было нечего. Раньше завтрашнего дня они не могут поспеть. Но Густав всё же приказывал немилосердно гнать тройку.

Через час бешеной езды взмыленные кони остановились у ворот дворца. Левенвольде хорошо знали. Приказав Якубу ждать во дворе, он направился к флигелю, где жил со своим семейством Бирон.

Собственно, «дворец» было слишком громкое название. Дом герцогини Курляндской ничем не отличался от дома какого‑нибудь богатого бюргера, разве только герцогскими гербами на чугунных воротах.

Левенвольде беспрепятственно пропустили в помещение, занимаемое Бироном.

Камер-юнкер герцогини жил более чем скромно. Всё его имущество составляла небольшая мыза, полученная им в наследство от отца, исполнявшего обязанности берейтора у принца Александра (сына скончавшегося в 1688 году курляндского герцога Иакова) и впоследствии переименованного в лесничие.

Мыза давала скудный доход, а иных доходов почти не было, не считая редких подачек герцогини, которая сама вечно нуждалась в деньгах.

Прислуги было немного. Обстановка квартиры оставляла желать лучшего. Войдя в почти пустую приёмную, Густав встретил заспанного лакея, лениво зажигавшего свечи, которому и приказал немедленно разбудить господина.

Лакей, хорошо знавший, как и все в доме, Левенвольде, отправился в спальню Бирона. Она отделялась от приёмной только небольшой проходной комнаткой. Лакей постучал в дверь спальни. Из спальни послышался визгливый женский голос:

— Боже мой! Кто там?

Почти тотчас мужской, несколько встревоженный голос повторил тот же вопрос, Густав сделал несколько шагов вперёд и громко крикнул:

— Эрнст, прости, это я! Нельзя терять ни минуты!

За дверью послышалось движение, тревожный шёпот, и на пороге показался Бирон в пёстром халате, в туфлях на босу ногу. За ним из двери выглядывала голова его жены Бенигны в ночном чепчике. Её жёлтое, старообразное лицо было испуганно. Дверь захлопнулась.

— Густав, что? — встревоженно спросил Бирон, пожимая руку Густаву. — Что всё это значит?

— И хорошее и дурное, и победу и поражение, — ответил Густав. — Император умер. Императрицей провозглашена курляндская герцогиня.

Красивое лицо Бирона с резкими чертами вдруг словно окаменело. Большие глаза с маленькими зрачками смотрели на Густава, как мёртвые глаза статуи.

Весть была неожиданна. Переход слишком резок. От двора гонимой, убогой герцогини до двора могущественной повелительницы обширной империи. Несколько мгновений длилось молчание.

— На, — начал Густав, — вот прочти это.

И он подал ему письмо брата.

Только лёгкие судороги на лице Бирона обнаруживали его волнение, когда он читал письмо Рейнгольда.

— К герцогине, к императрице! — хрипло произнёс он. В ночном капоте из спальни выскочила Бенигна.

— Боже мой! Боже мой! Что случилось? — испуганно закричала она, не здороваясь с Густавом.

— Император умер. Императрицей провозглашена её высочество, — коротко ответил её муж. — Но, Бенигна, — продолжал он, — я прошу тебя не кричать, не делать в доме лишней тревоги.

— О, Боже! — радостно вздохнула Бенигна, складывая молитвенно руки и поднимая к потолку свои тусклые глаза.

— Не радуйся ещё, Бенигна, — тихо произнёс Эрнст. — Быть может, это сулит нам одно горе. Однако, — обратился он к Густаву, — я сейчас оденусь, и мы пройдём к императрице.

С этими словами он взял за руку Бенигну и увёл её в спальню.

Письмо Рейнгольда, очень обстоятельное и толковое, подробно передавало историю болезни и смерти императора, обстановку, при которой происходило избрание Анны, затем излагались подробно кондиции. Рейнгольд особенно подчёркивал то обстоятельство, что избрание герцогини Курляндской было единогласно, что все видели в ней ближайшую и законнейшую наследницу покойного императора и что избранием своим она обязана отнюдь не верховникам, а всему «народу». Под народом в то время разумелось исключительно привилегированное сословие.

«Что же касается кондиций, — писал Рейнгольд, — то они составлены верховниками тайно ото всех, и никто о них не знает.

Состоящее из князя Василия Лукича Долгорукого, князя Михаила Михайловича Голицына и генерала Михаила Ивановича Леонтьева посольство верховников в Митаву тоже окружено тайной, так как они боятся, что об их кознях могут предупредить императрицу и она не захочет подписать кондиций». Поминал в письме Рейнгольд и о требовании верховников не брать в Москву ни Бирона и никакого другого иноземца. В заключение Рейнгольд просил передать императрице, чтобы пока она не спорила с верховниками, а только скорее спешила бы в Москву. В Москве, окружённая верными полками и преданными людьми, она легко разрушит все козни верховников и вернёт самодержавие.

Сердце Бирона ныло от тоски и обиды. Он вспоминал длинный ряд унижений, через которые он прошёл. Он вспоминал насмешливое, презрительное отношение к нему русских высших кругов, когда он шестнадцать лет тому назад явился ко двору супруги цесаревича Алексея Софии-Шарлотты искать места и удачи. Ему было резко и определённо замечено, что сыну конюха не место при дворе супруги русского цесаревича. Вспомнил Бирон и гордый отказ курляндского дворянства признать его дворянином… И жгучей яростью несмытой обиды горело в его душе, никогда не померкая, воспоминание, о полученной им от князя Василия Лукича пощёчине. И тот же Василий Лукич, торжествующий и надменный, едет сюда предписывать законы императрице! Но всё же она императрица, избранная не князем Василием! Новое опасение охватило Бирона. Императорская корона, наследие Петра Великого, — слишком ценная добыча. Анна — женщина, тщеславная, как женщина. Этот лукавый старый соблазнитель… Блеск короны… Бывшая связь, хотя недолгая… Разве не может Анна пожертвовать им?.. Причудливый, изменчивый нрав Анны ему известен… Левенвольде, Долгорукий, он, раньше Бестужев… Сердце женщины!..

Самоуверенность Бирона исчезла. Один каприз женщины — и он погрузится в такое ничтожество, в каком никогда не был. Нищий, гонимый!..

Как в эти минуты ненавидел он и напыщенное курляндское дворянство, не признавшее его, и русских аристократов, считающих его недостойным быть при дворе новой императрицы; какие страшные клятвы давал он себе уничтожить своих врагов, если судьба поможет ему, какие унижения, пытки и смерть готовил он им в своём воображении! Он торопливо одевался. Вместо камердинера ему помогала его жена, безответная, болезненная, но чванливая и спесивая. Бирон женился на ней, чтобы породниться с родовитым дворянством, и Бенигна страшно гордилась, что принадлежала к старинному роду Тротта фон Трейден.

Из соседней комнаты послышался детский плач. Бенигна встрепенулась.

— Это Карл, — сказала она, — я пойду к нему.

И она бросилась в соседнюю комнату. Там спали их дети — шестилетний Пётр, трёхлетняя Гедвига и двухлетний Карл[27].

Мгновенная улыбка озарила лицо Бирона. Не там ли его спасение? Не маленький ли Карлуша является залогом его судьбы? Никакое честолюбие, никакая новая привязанность не заставят Анну забыть о своём сыне. Он знал страстную нежность Анны к этому ребёнку. Ведь это был её ребёнок, выданный безответной Бенигной за своего…

Прежняя самоуверенность появилась на лице Бирона, когда он вышел через несколько минут к ожидавшему его Густаву Левенвольде.

— Итак, дорогой Густав, — с холодной усмешкой обратился он к Левенвольде, — теперь мы покажем себя. Il faut se pousser au monde![28] — добавил он свою любимую фразу.


XV


Императорское величество.

Эти два слова, заключающие в себе предел человеческого могущества и власти, казалось, оглушили Анну. В них словно слышался ей громовой салют сотен орудий, святой звон московских колоколов и восторженные крики бесчисленной толпы.

Когда она, встревоженная неожиданным пробуждением, поспешно вышла в залу, Бирон и Левенвольде опустились на колени. Не успела она спросить, что это значит, как Бирон слегка дрожащим голосом произнёс:

— Ваше императорское величество!

При этих словах она вздрогнула и замерла.

— Племянник вашего величества отрок-император преставился. Весь народ единодушно вручает вашему величеству священное наследие вашего, блаженной памяти, отца и великого дяди. Позвольте мне, первому слуге вашего императорского величества, первому принести вам всеподданнейшее поздравление со вступлением на всероссийский престол…

Лицо Анны было белее платка, который она держала в руках. Она сделала шаг вперёд, протянула руку и пошатнулась. Но прежде, чем успели подбежать к ней Бирон и Левенвольде, она овладела собой и тяжело опустилась в широкое кресло с высокой спинкой, увенчанной герцогским гербом династии Кетлеров.

Анне в это время было уже тридцать шесть лет. Лучшая пора жизни её прошла в унижении, в бедности, в зависимости и забвении. Девятнадцать лет провела она в Курляндии, нуждаясь, заискивая, в вечной тревоге за завтрашний день. Даже сердцу своему она не могла отдаваться свободно, без боязни чужого вмешательства. А она была способна на страстные увлечения.

За эти девятнадцать лет худенькая, стройная герцогиня, с нежным, смуглым, слегка рябоватым лицом, с великолепными чёрными глазами, обратилась в толстеющую, небрежную к своему внешнему виду, неряшливо одетую, грузную женщину. Смуглое, такое нежное лицо утратило румянец молодости, огрубело, потемнело. Заметнее стали рябины. Даже глаза, великолепные чёрные глаза смотрели хмуро, недоверчиво и старили герцогиню…

Она овладела собой, улыбнулась, лицо порозовело. Она сразу похорошела и помолодела. Ласковой улыбкой подозвала к себе Бирона и Левенвольде.

— Милые друзья, — начала она низким, густым голосом, — благодарю вас. Радостная весть делается вдвое радостнее, когда её передаёт друг. Вечная память нашему племяннику, — продолжала она, перекрестившись. — Неисповедимы судьбы Господа. Расскажите же все подробности, какие вам известны.

Густав вынул письмо Рейнгольда.

— Вот, ваше величество, подробное изложение событий. — Он подал Анне письмо.

— Левенвольде, — произнесла взволнованно Анна, прочитав письмо. — Я не забуду этого дня или, вернее, — с улыбкой поправилась она, — этой ночи на двадцать пятое января, — с ударением, медленно добавила она, словно стараясь навсегда запечатлеть в своей памяти эту знаменательную для неё дату. Она протянула руку Густаву. Преклонив колено, он почтительно поцеловал руку новой всероссийской императрице.

— Передайте, Левенвольде, графу Рейнгольду, — продолжала она, — что я не забуду его… Вы, — обратилась она к Бирону, — и Густав всегда будете моими лучшими, ближайшими друзьями. Мы победим наших врагов. Мы победим их, — с уверенностью повторила она. — А теперь протяните друг другу руки в знак дружбы и верности мне.

Бирон и Левенвольде искренно, от чистого сердца, обнялись.

— Ты мой гость сегодня, — сказал Эрнст, — идём.

— Эрнст, вы ещё останетесь, — прервала его императрица, — а письмо оставьте мне, — обратилась она к Густаву. — Мы его ещё прочтём.

Густав с благоговением поцеловал милостиво протянутую ему руку и с глубоким поклоном, пятясь к двери, вышел.

Анна снова внимательно и долго перечитывала письмо. В тревожном ожидании, волнуемый разнородными чувствами, стоял Бирон. Уверенность Анны в победе над врагами, победе, ещё ясно не представляемой ею, мало успокаивала его. Больше всего страшило его посольство во главе с Василием Лукичом. Какие меры примет это посольство, чтобы осуществить свои планы? Что они сделают с ним? А они могут сделать всё, что хотят… Ссылка, заключение в тюрьме… Почём знать!

Под влиянием этих мыслей его неподвижное лицо потемнело. Он уже забыл о надеждах, родившихся в нём при мысли о маленьком Карлуше. Разве он сам не отрёкся бы от сына, жены, любовницы, если бы ему предстоял выбор между ними и властью над великой империей! Анна подняла на него тёмные глаза.

— Эрнст, — тихо сказала она. — Бог не оставит меня. Жди и надейся. Да, — продолжала она, — что бы ни случилось, они не лишат меня радостей моей жизни. Рейнгольд прав: не Долгорукие и Голицыны избрали меня, а народ… Дай время… Теперь терпи… Но, Эрнст, — со страстным порывом добавила она, — ты не оставишь меня… А я! Могу ли я оставить Карлушу, этого златокудрого ангела!.. Нет, нет!.. Никогда!

Бирон припал к её ногам.

— Императрица всероссийская! Императрица всероссийская, — тихо произнесла Анна, словно упиваясь самыми звуками величавого титула. — Разве это звук пустой? Разве на этой высоте может кто распоряжаться, кроме меня! Они затеяли страшную игру, и клянусь Богом — горе им! Глас народа, глас Божий, призвал меня на престол отца моего и дяди, и нет судьи воли моей надо мной, кроме единого Бога.

Взволнованная Анна встала и быстрыми твёрдыми шагами начала ходить по зале.

— Я покорюсь пока, — говорила она, гневно сдвигая чёрные брови, — я покорюсь… А там… Успокойся же, Эрнст, жди…

— О, ваше величество, — прошептал Эрнст, — вся жизнь моя вам!..

— Я знаю твою преданность мне, — произнесла Анна. — Верь, что никто не заменит мне тебя.

Она подошла к Бирону, всё ещё стоявшему на коленях на бархатной подушке у кресла, с которого она встала, и положила ему на голову руку. Он жадно схватил эту руку и прижался к ней горячими, сухими губами. Анна низко склонилась к нему.

Мутный рассвет глядел в незавешенные окна, и бледнели жёлтые огни восковых свечей.

Несмотря на всю таинственность переговоров, при дворе уже встревожились. Немногочисленные фрейлины герцогини Курляндской с жадным любопытством слушали рассказы своих горничных о позднем посещении Левенвольде.

Горничные узнали об этом от знакомых стражников и конюхов, а маленький паж Ариальд, дальний родственник Бенигны, жены Бирона, любимец всего маленького герцогского двора, ухитрился даже кое‑что подслушать. Любимый шут герцогини, горбатый и злой карлик, прозванный Авессаломом за свои длинные и густые волосы[29], тоже ухитрился подслушать разговор новой императрицы с Бироном и Левенвольде. Дело кончилось тем, что к концу этой тревожной ночи весь двор уже знал о необычайной перемене в судьбе герцогини.


XVI


Все близкие к Анне люди, не зная подробностей её избрания, переполнились радостных надежд. Молодые фрейлины мечтали о весёлой и богатой жизни в Москве и Петербурге и о блестящих партиях с русскими аристократами. Камер-юнкеры мечтали о карьере, смотритель дворца — о новом доходном месте, конюхи — о роскошных конюшнях на сотни лошадей и связанных с этим доходах. Только ближайший человек к герцогине, кому уже кланялись с подобострастием, чуть ли не с благоговением, один был не радостен, а мрачен и задумчив. Дальнейшая судьба его была закрыта зловещими тучами. Он один не мечтал, не радовался, а, полный тревог и опасений, с тоской ждал, чем кончится день?

Он ненадолго вернулся домой, чтобы передать Бенигне, с которой был очень дружен, все события этой ночи. И вскоре вернулся во дворец, где Анна уже переоделась в парадное платье и с нетерпением ждала дальнейших событий.

Вся прислуга, весь двор были уже на ногах в шесть часов утра. Фрейлины герцогини с нетерпением ждали, что их позовут к туалету, но Анна не звала никого. Она совершила свой туалет при помощи только одной своей старой горничной, поверенной всех её тайн, её ровесницы, служившей у неё со дня её свадьбы с покойным герцогом, дочери смотрителя Летнего дворца при Петре I, Анфисы Кругляковой. Это была некрасивая, угрюмая на вид старая дева, беззаветно преданная своей госпоже. Даже сам Бирон относился к ней с симпатией за её преданность и верность. Одна из немногих, Анфиса была посвящена в тайну рождения Карлуши.

С фамильярностью, свойственной старым слугам, наперсникам господ, она, причёсывая Анну, говорила своим угрюмым голосом:

— Ну вот, ты теперь императрица, ваше величество. Слава те, Господи, вернёмся на родину из бусурманской страны. А то слова живого не слышишь…

— Да откуда ты знаешь, что я императрица? — с улыбкой спросила Анна. — Я никому ещё ничего не говорила, да и сама не знаю, так ли это?

— Э, матушка, — возразила Анфиса, — шила в мешке не утаишь. Конюшенные мальчики и то знают.

— Экие болтуны! — с улыбкой заметила Анна. — Так ты рада?

— Матушка, матушка, — взволнованно заговорила Анфиса, и на её глазах показались слёзы. — Да как же не радоваться, красавица ты моя! Всё видела, все двадцать лет не отходила!.. Всего натерпелись мы!.. Ох, злы люди!..

Анна нахмурила брови. Слова Анфисы пробудили в её душе много горьких воспоминаний.

— А теперь — ваше величество, — восторженно продолжала Анфиса, — подумать только!.. Да ведь ты, матушка, станешь как вечной памяти сам Пётр Алексеевич! Ишь, подумать‑то жутко… Кто ж супротив тебя… Казни, милуй!

— Казни, милуй! — с горькой улыбкой тихо повторила Анна, вспоминая условия, на которых она была избрана.

— А то как же, — продолжала разгорячившаяся Анфиса. — Ты, ваше величество, по крови царица, народом избранная, Богом данная…

И умилённая Анфиса, опустившись на колени, горячо поцеловала бессильно опущенные руки императрицы.

И эти слова, и этот порыв искренней преданности словно влили новые силы в душу Анны.

— Избранная народом, данная Богом, — медленно и отчётливо произнесла она, вставая. — Будь по-твоему, Анфиса, ты это верно сказала, мы ещё попируем с тобой в Москве!

И уверенная и счастливая, с горящими глазами и покрасневшим лицом, она прошла в столовую. Бирон, придя, словно не узнал её, так было оживлённо, так помолодело её апатичное лицо, так сверкали её тёмные глаза и гордо сидела на её чёрных пышных волосах герцогская корона Кетлеров.

С непривычной робостью Бирон поцеловал её руку и не решался сесть, хотя они были наедине.

— Садись же, Эрнст, — ласково сказала Анна. — Разве я изменилась?

— Да, ваше величество, положение изменилось, — глухо ответил Бирон. — Из герцогини без герцогства вы стали повелительницей величайшей в мире державы. Бедный курляндский дворянин, бесконечно преданный вам, мог быть при дворе курляндской герцогини, но ему может не найтись места при дворе императрицы всероссийской.

— Эрнст, Эрнст, как мало ты знаешь меня, — ласково и с упрёком сказала Анна. — Я говорю тебе: подожди…

Бирон прильнул к её руке. Маленький паж Ариальд вбежал в комнату.

— Гонец из Москвы, ваше императорское величество! — громко и весело крикнул он, подбежав к Анне и опустившись на одно колено.

— За императорское величество я выдеру тебя за уши, — сказала герцогиня. — Не ты ли дал мне императорскую корону?

Ариальд лукаво глядел на императрицу.

— Вам дал её российский народ, ваше величество, — ответил он.

— Опять, — сказала Анна. — Ну, поди узнай, кто он?

Ариальд вскочил и бросился вон; через минуту он вернулся и доложил:

— Лейб-гвардии капитан Сумароков, камер-юнкер его светлости герцога Голштинского.

— А, — произнесла Анна. — Зови же его сюда.

Ариальд выбежал.

— Камер-юнкер герцога Голштинского — ненадёжный посол, — сказала Анна.

Бирон кивнул головой.

— По завещанию Екатерины Первой, — ответил он, — сын герцога Голштинского Карла и дочери Петра, Анны Петровны, принц Карл-Ульрих является ближайшим наследником престола.

— Да, — задумчиво проговорила Анна. — Этот Карл-Ульрих, сын Анны Петровны, l'enfant de Kiel[30], ближе по крови Петру, но за мною право первородства, я дочь старшего царя. Екатерина не имела права распоряжаться престолом.

— Но дело кончено, — ответил Бирон. — Вы избраны, и вы императрица всероссийская.

— Да, — гордо ответила Анна. — Вопрос решён — и я императрица всероссийская.

Дверь широко распахнулась, и маленький Ариальд громко крикнул:

— Гонец из Москвы!

На пороге появился Сумароков. Лицо его было бледно и измучено, но имело гордое, счастливое выражение. Он низко поклонился и молча остановился у порога.

— Вы, кажется, лейб-гвардии капитан Сумароков, камер-юнкер герцога Голштинского? — спросила Анна, окидывая его с ног до головы внимательным, несколько недоверчивым взглядом.

— И адъютант графа Павла Ивановича Ягужинского, ваше императорское величество, — отчётливо проговорил Сумароков, прямо глядя в лицо герцогини.

Лёгкая улыбка скользнула по губам Анны. Сумароков побледнел ещё больше. Вся уверенность его пропала. Его слова, этот новый титул не произвели того впечатления, на которое он рассчитывал. «Меня опередили. Она всё уже знает, — мгновенно промелькнуло в его голове. — Но кто же?»

— Как вы назвали меня? — послышался голос Анны.

Бирон неподвижно стоял за креслом императрицы, с некоторым злорадством глядя на смущённого русского офицера. Он не скрывал своего удовольствия, что не русский первый привёз Анне великую весть.

— С девятнадцатого сего января вы императрица всероссийская. Вот детальное оповещение вашего величества от графа Павла Ивановича.

Сумароков вынул из‑за обшлага мундира толстый конверт с письмом Ягужинского. Анна взглянула на Бирона. Он быстро подошёл к Сумарокову и взял из его рук письмо.

— Павел Иванович, — с улыбкой произнесла Анна. — Я помню его, когда он ездил в Варшаву, дабы помешать избранию в герцоги Курляндские Морица Саксонского.

При этом имени Анна тихо вздохнула. Её сердце не совсем забыло этого беспутного, отчаянного и очаровательного Морица, идола модных красавиц Парижа, Дрездена и Вены, этого авантюриста и героя, дравшегося с одинаковым успехом под знамёнами Мальборо и принца Евгения[31] и со шведами, и с испанцами, и с турками; он стал бы её мужем, если бы не честолюбивые планы Меншикова, добившегося для себя короны Курляндии. — Да, — продолжала Анна. — Я не забыла его. Он относился к нам всегда с должной аттенцией[32]. То, что вы передали нам, капитан, — закончила она, — привело нас в такое смятение, что нам надлежит всё обсудить наедине. Ежели надо будет, мы позовём вас.

Анна милостиво кивнула головой. И это было всё! Это награда за опасности пути, бессонные ночи, за игру головой!

Сумароков молча поклонился.

— Мы вас не забудем, капитан, — услышал он голос императрицы.

Он поклонился ещё раз и, озлобленный, чувствуя себя униженным, не зная, куда направиться, вышел из комнаты. Куда, в самом деле, идти? Депутаты Верховного Совета могут приехать с часу на час. Он погиб, если они увидят его здесь. Он смутно чувствовал, что новая императрица лукавит, что она явно не хочет принять его под своё покровительство, тоже, может быть, боясь верховников. Сумарокова могло спасти теперь только бегство, но он боялся бежать, так как не передал ещё императрице на словах то, что приказал Ягужинский, и притом разве императрица не сказала, что, может, позовёт его?

Он остановился в зале в раздумье. В это время к нему подошёл Ариальд.

— Господин камер-юнкер заблудился в нашем дворце, — шутливо сказал он по-немецки и сейчас же добавил: — А скажите, господин камер-юнкер, во сколько раз дворец русских императоров больше нашего?

Несмотря на свою озабоченность, Сумароков улыбнулся.

— Я полагаю, во столько же раз, во сколько Москва больше Митавы, — ответил он на том же языке, которым, как камер-юнкер герцога Голштинского, владел в совершенстве. — И во сколько раз императрица всероссийская могущественнее герцогини Курляндской.

— О-о, — произнёс Ариальд, — атомного! Неожиданная мысль явилась у Сумарокова.

— Послушай, малютка, — сказал он, — не передашь ли ты господину Бирону записку?

— Отчего же? Охотно, — отозвался Ариальд.

— Да, но где же я напишу? — спросил Сумароков.

— Пожалуйте сюда, к обер-писцу, — и мальчик указал ему на большую дверь.

По полутёмному коридору Ариальд провёл Сумарокова в небольшую, скромно обставленную комнату. На большом столе лежали расходные книги, счета, серые листы бумаги. За столом сидел маленький, худенький старичок с бритым пергаментным лицом, в очках на длинном носу. При виде вошедших он поспешил встать.

— Герр Шрейбер, — обратился к нему Ариальд. — Господину камер-юнкеру надо написать несколько слов.

— О, сейчас, сейчас, — засуетился старик.

Он торопливо подал Сумарокову стул, подвинул бумагу, чернила и гусиное перо. Сумароков написал по-немецки:

«Высокородный господин, имею от графа Ягужинского словесные препоручения её величеству. Опасаюсь приезда князя Долгорукого. Что должен я делать? Ехать или ждать и где? Жду всемилостивейших повелений».

— Вот это передай господину Бирону, — сказал он, передавая Ариальду записку, — а я подожду здесь.

Ариальд кивнул головой и исчез в коридоре. Сумароков встал и с беспокойством заходил по комнате. Маленький старичок тихо подсел к столу и вновь углубился в свои занятия.

Было тихо. «Какая чудесная перемена судьбы, — думал Сумароков. — Герцогиня вчера — сегодня императрица». Он невольно вспомнил вопрос Ариальда, залы московских дворцов, роскошные празднества Петра II, брильянты, золото… Чувство горечи наполнило его душу. «И вот, — думал он, — за то, что я, рискуя головой, привёз ей весть о том, что всё это принадлежит ей, за то, что предупредил о кознях врагов, — за всё это брошен ею, и в смертельной тревоге жду министров, и никто не защитит меня от их гнева и мести…»

Тревога росла с каждой минутой.

Наконец Ариальд вернулся и передал ответ Бирона. Бирон просил Сумарокова подождать в указанном месте, куда его проводит Ариальд. Сумароков немного успокоился. Значит, он не совсем брошен.

Ариальд, очевидно, уяснил себе положение. Он понял, что всем здесь грозит опасность от каких‑то министров, членов какого‑то совета, которых ждут сюда. Что боится Бирон, боится Сумароков, боится Густав Левенвольде, сейчас скрывающийся в квартире Бирона, тревожится новая императрица. Смутно думал он, что если императрица дорожит Бироном и отчасти Густавом, то вовсе не дорожит этим русским офицером и что наибольшей опасности подвергается именно этот красивый и ласковый офицер. И, почуяв в себе рыцарскую кровь славного рода Тротта, мальчик решил всеми силами помогать этому гонцу; находившемуся, по его мнению, в опасном положении.

— Я готов, — сказал Сумароков.

— Тогда следуйте за мною, господин камер-юнкер, — отозвался Ариальд.

Сумароков любезно поклонился старичку и последовал за маленьким пажом.

В небольшом доме, дворце герцогини, тоже были свои тайны. И узкие коридоры, и винтовые лестницы, и подвалы, — целый лабиринт в миниатюре.

По узким, коротким, но извилистым коридорам вёл его Ариальд. После довольно продолжительного блужданья Ариальд привёл его в глубокий подвал, тёмный и сырой, слабо освещённый одинокой свечой. Сумарокову невольно стало жутко. Мрачные, нависшие своды, с которых гулко падала, капля за каплей, вода на каменные плиты пола. Убогая койка, деревянный стол и скамья передним.

У стола сидела странная фигура. Маленький карлик с двумя горбами. Густые, длинные, чёрные волосы в беспорядке лежали на спине горбуна и закрывали его лицо.

— Авессалом! — громко крикнул Ариальд. — Принимай гостя.

Карлик, не торопясь, откинул нависшие на лицо волосы, медленно поднялся с места и уставился неподвижным взглядом больших чёрных глаз на пришедших. Сумароков поклонился странной фигуре. Карлик кивнул головой.

— Так ждите здесь господина Бирона, — крикнул Ариальд, — а я бегу!

Он послал рукой привет Сумарокову и скрылся за дверью.

Сумароков сел на скамью. На лице горбуна было сосредоточенное, угрюмое выражение. Сумароков чувствовал себя неловко.

— Скажите, кто вы? — спросил он.

— Шут, — коротко ответил горбун.

— А ваше имя?

— Авессалом, — последовал короткий ответ.

— Я бы хотел знать ваше настоящее имя, — мягко заметил Сумароков.

— Я забыл его, — ответил горбун.

Разговор прервался. Маленький горбун полез в угол, стал на колени, долго копошился, наконец встал, дерзка в руках две бутылки и две серебряные чарки. Он молча поставил их на стол, потом опять полез в угол и достал оттуда ветчину и какое‑то печенье. Всё это он поставил на стол.

— Вот, — коротко произнёс он, — ешьте.

Сумароков не ел целые сутки.

— Благодарю вас, — сказал он.

— Пейте же, — нетерпеливо повторил карлик, наливая чарки.

Сумароков с истинным наслаждением выпил за здоровье гостеприимного горбуна большую чарку крепкой настойки и приступил к еде. Горбун тоже пил и ел, но его лицо продолжало сохранять мрачное выражение. Чтобы начать разговор, Сумароков спросил:

— Вы давно здесь?

— С детства, — ответил горбун. — Скажите, — продолжал он, — ведь при русском дворе тоже есть шуты?

— Есть, — кивнул головой Сумароков.

— Я слышал про шута Балакирева, — угрюмо продолжал горбун.

— Пётр Великий очень любил его, — ответил Сумароков, — но потом разгневался на него. Его пытали, били батогами и сослали в Рогервик в крепостные работы.

Авессалом тихо покачал головой.

— Шуты часто кончали плахой, — произнёс он. — За что его сослали и где он теперь?

Сумароков всё более и более удивлялся странному тону и расспросам горбуна.

— Балакирев, — ответил он, — не был только шутом. Он исполнял некоторые поручения императрицы, которые не понравились её мужу — императору. Когда умер император, императрица вернула его и определила рядовым в Преображенский полк.

— Да, это вечная история шута. Угождать одним, угождать другим, — голос горбуна звучал глухо под сырыми низкими сводами его подвала, — прикрывать интриги, носить любовные записки, караулить влюблённых, играть своей головой, отвлекать внимание подозрительного мужа или жены и потом погибнуть от удара ножом или отравы за то, что слишком много знаешь. — Он налил себе вина и залпом выпил.

— А что, — продолжал он, — шутов у вас тоже бьют, как собак?

— Нет, — возразил Сумароков. — Пётр Первый разве под сердитую руку… да всем равно попадало от него, даже светлейшему… Покойный император не занимался шутами.

— Да, — произнёс горбун, вставая, — а у нас смотри, — визгливым голосом продолжал он. С этими словами он обнажил свои руки и показал Сумарокову сине — багровые рубцы. — Шут, шут… — визгливо кричал он с налившимися кровью глазами. — Это забава господина Бирона… Теперь она императрица всероссийская… А он!.. Ха-ха-ха, — он расхохотался диким смехом. — Так у вас не бьют шутов? А?

— Не бьют.

На лице горбуна выступили красные пятна.

В своём сером кафтане с широкими рукавами он походил на гигантскую летучую мышь. Густые, длинные, чёрные волосы, в беспорядке падавшие ему на лицо, придавали ему дикий и зловещий вид.

Странный, суеверный ужас мало-помалу овладевал Сумароковым. Что‑то страшное чудилось ему за словами горбуна, как зловещее предсказание грядущих бедствий.

Но не успел он что‑либо сказать, как шумно отворилась дверь, и на пороге с хлыстом в руках показался Бирон. При виде его горбун издал злобный хриплый вой и забрался в угол.

— Пошёл вон, шут! — крикнул Бирон, подымая хлыст.

— Господин Бирон! — воскликнул Сумароков, весь бледный, порывисто вставая с места.

Бирон опустил хлыст.

— А-а! — произнёс он, глядя холодными глазами на Сумарокова. — Вы, кажется, мягкосердечны, господин камер-юнкер голштинского герцога.

Горбун, воспользовавшись удобной минутой, юркнул в двери. Бирон и Сумароков остались вдвоём.


XVII


— Императрица просила вас, — своим резким голосом начал Бирон, — сообщить мне дополнительные подробности.

Сумароков поклонился.

— Мне было поручено передать лично её величеству, — произнёс он.

Бирон угрюмо взглянул на него.

Это был первый русский, приветствовавший новую императрицу и привёзший ей важные вести. Под первым впечатлением, узнав, что Сумароков камер-юнкер голштинского герцога, чей сын является ближайшим наследником престола, Анна сухо и недоверчиво встретила этого гонца. Но, прочитав письмо графа Ягужинского, она была готова изменить своё отношение. Письмо Ягужинского придало ей много бодрости. Из этого письма она узнала, что против министров Верховного Совета существует партия тоже сильных родовитых людей — Черкасский, Барятинские, фельдмаршал Трубецкой, её родственники Салтыковы, духовенство в лице виднейшего члена Синода Феофана Прокоповича[33], сам Ягужинский и много других, с которыми не очень‑то легко будет справиться верховникам. Под влиянием письма Анна хотела чем‑нибудь отблагодарить Сумарокова. Но этого не мог допустить Бирон. Он уже успел оценить стройную фигуру и красивое лицо русского капитана.

Не противореча Анне, он вместе с тем искусно заметил, что граф Ягужинский — одно, а его посланец — камер-юнкер голштинского герцога — другое, что надо быть осторожной, а все сведения лучше соберёт он, Бирон, и передаст императрице. Личное свидание излишне. Императрица всегда успеет наградить этого капитана, если его сведения и усердие заслужат того; Анна, по обыкновению, согласилась с Бироном и поручила ему поговорить с Сумароковым.

Ответ Сумарокова раздражил его. Ещё находясь сам в неопределённом положении и тревоге за свою дальнейшую судьбу, он уже злобно и ревниво относился ко всякой попытке приблизиться к Анне помимо его.

— Однако это приказ императрицы, — проговорил он. — Первый приказ первому своему русскому подданному, — с ударением добавил Бирон.

— Я повинуюсь, — сухо ответил, наклоняя голову, Сумароков. — Что угодно вам знать?

С едва скрываемой ненавистью глядел он в лицо дерзкого фаворита: чувство злобы и обиды росло в нём. Он видел себя не в положении верноподданного, принёсшего первым великую радостную весть, а в положении чуть ли не узника, допрашиваемого дерзким чужеземцем. Сумароков чувствовал себя глубоко униженным; кроме того, ещё в Москве он хорошо знал, что представляет собою этот сомнительный курляндский дворянин, но он видел теперь и понял, какую силу имеет этот Бирон при дворе герцогини и как будет трудно отделаться от него; и на одно мгновение, помимо своей воли, он пожелал удачи верховникам, требовавшим, чтобы Анна не брала с собой Бирона.

— Всё, что граф Ягужинский приказал вам словесно передать её величеству, — холодно ответил на его вопрос Бирон.

Этими словами Бирон ставил Сумарокова на место простого лакея, передающего слова барина.

Сумароков вспыхнул и резко сказал:

— Граф Ягужинский не приказывал мне, а как своего адъютанта и русского дворянина и единомышленника просил пренебречь опасностями и донести самодержавице всероссийской о том, что и от кого она ожидать может.

— Да? — с видимым равнодушием произнёс Бирон. — Так в чём же дело? Вы знаете, императрица ждёт: каждую минуту может приехать посольство Верховного Совета, а вы ещё ничего не сказали, — значительно добавил он.

Бирон словно играл с ним. Сумароков понял это, выпрямился и, слегка побледнев, ответил:

— Передайте её величеству, что верховники не хотят, чтобы вы ехали в Россию.

Бирон усмехнулся. Это он узнал из письма графа Рейнгольда. Сумароков заметил эту усмешку и, повинуясь злобному чувству, подумал: «Так я ж пройму тебя, бестия!» И громко сказал:

— Граф Ягужинский просил передать императрице, что в настоящее время, если не уступить верховникам, то ни он, ни его сторонники не поручатся за вашу голову, — медленно, с чувством глубокого удовлетворения закончил Сумароков.

И действительно, впечатление от этих слов могло быть приятно его униженному сердцу. Лицо Бирона позеленело, рот странно скривился, словно судорогой.

— Вас могут убить на дороге или казнить в Москве, — со злорадством продолжал Сумароков. — Вот что поручил передать мне граф Ягужинский.

— Это всё? — хрипло спросил Бирон.

У Сумарокова пропало всякое желание передавать детально все многочисленные советы Ягужинского. Он неопределённо махнул рукой. Бирон встал. Он уже овладел собою.

— А теперь, — начал он своим деревянным голосом, — от имени императрицы я должен сообщить вам, что в случае приезда министров императрица лишена какой‑либо возможности оказать вам покровительство… а они приезжают скоро… я бы советовал вам бежать сейчас же… Императрица ничего не будет иметь против этого. Со временем она наградит вас.

Он слегка поклонился и вышел, оставив в грязном, сыром подвале взбешённого Сумарокова.

«Бежать, — думал он. — Легко сказать! Но как? Где взять лошадей? Надо бы повидать Якова, да он остался на постоялом дворе».

Сумароков в волнении ходил из угла в угол по тёмному подвалу. Он чувствовал себя словно в западне. Недоброжелательное отношение к нему Бирона было очевидно, и Сумароков довольно верно истолковал эту недоброжелательность чужеземца — фаворита к русскому офицеру. Он видел также и безучастное отношение к нему новой императрицы.

«Какие тут награды! — с горечью думал он. — Унести бы только ноги. Знать, сильны верховники, что сама императрица боится их. Не проиграл ли граф Ягужинский?..»

Тревога за настоящее, опасения за будущее охватили Петра Спиридоновича. И действительно, положение его было из очень тревожных. Если бы он и убежал сейчас, он легко мог натолкнуться на посольство. Зная энергичный характер Василия Лукича, он мог ожидать не только унизительного ареста, но даже немедленной казни. Затерянный, одинокий, среди чужих людей, предоставленный самому себе, он, несмотря на своё мужество, почти упал духом.

В комнату вошёл Авессалом. Маленький горбун сел в угол, поджав под себя ноги, и блестящими глазами следил за Сумароковым.

— Что, хорош? — вдруг спросил он с тихим, злорадным смехом.

Сумароков остановился.

— Да, да, — продолжал горбун. — Вы ещё узнаете его, Россия не то, что Курляндия. Там есть где разгуляться его хлысту. Что шут Авессалом! Любая собака стоит его! То ли дело хлестать русских бояр.

Сумароков покраснел от гнева.

— Молчи, — закричал он, топнув ногой. — Ты забыл, что есть императрица!

Горбун злобно усмехнулся.

— А здесь его герцогиня Курляндская, — сказал он. — В чём же дело?

Сумароков понял, что горбун прав. В маленькой Курляндии герцогиня предоставляла Бирону делать всё, что было в её очень незначительной власти. В обширной империй Российской она предоставит ему то же…

Он стиснул зубы и замолчал. Если бы в эти минуты он мог вернуть недавнее прошлое, он отрёкся бы от Ягужинского и был бы на стороне верховников. А горбун продолжал:

— Она не оставит его. Она возьмёт его с собой… о, как попляшете вы!..

Сумароков хотел спросить его о многом, но не поспел. В коридоре послышались торопливые шаги, и в подвал вбежал Ариальд. Он был очень бледен. Глаза его сверкали, вся фигура выражала решимость и энергию.

— Господин камер-юнкер, — задыхаясь, произнесён он. — Вам надо бежать. Не спрашивайте меня ни о чём… Я знаю, что ваши враги близко, а здесь никто не защитит вас… Бегите!

Сумароков растерянно взглянул на него.

— Бежать, но как? — произнёс он.

— Авессалом, — повелительно произнёс Ариальд. — Ты должен помочь. Сейчас, — обратился он к Сумарокову, — к нам на двор прорвался ваш слуга. Его хотели схватить. К счастью, я увидел его и выручил. Я ведь немного понимаю русскую речь, я уже был при герцогине, когда здесь был резидент Бестужев. Ваш слуга остановился в предместье у старухи Ленд. Эту старую чертовку знает вся Москва. Вам надо только переменить костюм. Уже отдан приказ никого не выпускать из дворца.

Ариальд говорил торопливо, задыхаясь. Сумароков отступил на шаг и почти с ужасом глядел на этого смелого ребёнка.

«Никого не выпускать из дворца. Но ведь это прямое предательство», — пронеслось в его мыслях.

— Кто же отдал такой приказ? — глухо спросил он.

— Бирон, от имени герцогини, — коротко ответил Ариальд. — Но нельзя терять времени. Авессалом! — повелительно закончил он.

Но Авессалом уже копошился в углу.

Как ошеломлённый стоял Сумароков. Он едва верил своим ушам. Как! Его, привёзшего такую весть, его, предупредившего новоизбранную императрицу о кознях её врагов, его хотят отдать на жертву этим самым врагам! Этого он не мог ожидать.

Между тем Ариальд торопил его. Авессалом, видимо, охотно вытаскивал костюм из своего тайника. На минуту у Сумарокова мелькнула мысль отказаться от унизительного бегства с переодеванием, но он сейчас же подумал, что будет больше пользы, если он поторопится в Москву, всё передаст Ягужинскому, и, быть может, не будет ещё поздно начать действовать по-новому.

Авессалом вытащил тяжёлые меховые сапоги, кожаную куртку, подбитую собачьим мехом, плащ и шапку с наушниками.

Когда Сумароков переоделся, никто не узнал бы в нём блестящего офицера лейб-регимента. Он походил на бюргера средней руки, возвращающегося на свою мызу после деловой поездки в город.

— Благодарю, милый юноша, — произнёс он, крепка пожимая руку Ариальду. — Если встретимся в Москве — будем друзьями. Благодарю и вас, — продолжал он, протягивая руку Авессалому.

Горбун угрюмо подал ему руку. Сумароков положил на стол горсть золотых монет.

— Возьмите назад, — сурово сказал горбун. — Я не старьёвщик.

Сумароков несколько смутился, извинился, взял деньги и ещё раз крепко пожал руку горбуну.

— Я провожу вас, — сказал Ариальд. Они вышли.


XVIII


Едва ли в жизни Анны был другой мучительный день, как 25 января 1730 года. Был один день, воспоминание о котором преследовало её, как боль незакрывающейся раны, — день, когда политика всемогущего князя Меншикова нанесла страшный удар её сердцу, когда навсегда был потерян для неё принц Мориц Саксонский. Но там страдало только сердце женщины, теперь же мучилось, как в агонии, сердце женщины, матери и императрицы.

День тянулся бесконечно долго. От гордых надежд и вспыхнувшей энергии рано утром Анна перешла к мрачному отчаянию, целовала маленького Карлушу и проливала слёзы на его золотые кудри. В её душе было много страсти, любви и ненависти. Сам Бирон терялся — и то грозил министрам Верховного Совета, то падал духом и на коленях целовал руку императрицы. Не раз в продолжение этого томительного дня у Анны являлась мысль лучше отречься от престола, чем быть игрушкой в руках людей, желавших отнять у неё и власть, и любовника, и сына… Но тогда приходил в ужас Бирон, цеплявшийся за смутные надежды на победу и с ней вместе на первое место в обширнейшей державе.

За несколько часов Анна осунулась и побледнела, отчего стали больше её угрюмые глаза, горевшие беспокойным, лихорадочным огнём. Императрица не завтракала, не обедала. Она сидела в маленькой столовой с Бироном, Бенигной и детьми. Маленький Карлуша, словно чуя какую‑то опасность, ласково прижимался к ней. Трёхлетняя Гедвига глядела серьёзно и задумчиво своими ясными серыми глазами с недетским выражением.

Бенигна, по обыкновению, была тиха и безответна. Она только изредка чуть слышно вздыхала да иногда останавливала не в меру расшалившегося Петра, который один из всех был, как всегда, весел и беззаботен. Карлуша взгромоздился на колени Анны, прижался головою к её груди и задремал. Он привык днём спать.

Анна с нежной улыбкой передала его Бенигне.

— Отнеси его, Бенигна, ко мне, — шёпотом сказала она и ласково погрозила пальцем остальным детям.

Бенигна с ребёнком на руках вышла из столовой, за ней последовали дети.

Бирон передал Анне свой разговор с Сумароковым, причём постарался выставить его как дерзкого, заносчивого человека, вообразившего, что он чуть ли не спас престол. Анна одобрила предложение, сделанное Бироном Сумарокову, — спасаться бегством. Хотя ей было неловко отказать в своём покровительстве русскому офицеру, но она сама ещё не была уверена в своём положении. Обсуждая его, они с Бироном пришли к убеждению, что самое лучшее пока сделать вид, что она, безусловно, согласна на всё. В своём рабском страхе Бирон дошёл до того, что предложил императрице выдать Сумарокова министрам Верховного Совета, чтобы доказать им свою искренность, если они случайно что‑либо заподозрят.

Анна покачала головой.

— Это неладно, — сказала она. — Я бы, пожалуй, и назвала его, если бы он успел бежать подальше.

— Так я помогу ему, — произнёс, вставая, Бирон.

Императрица кивнула головой.

Он так стремительно распахнул дверь, что дежурный паж Ариальд, находившийся в маленьком зале, соседнем со столовой, едва успел отскочить от двери. Маленький Ариальд, по обычаю всех пажей, тоже был любопытен. Бирон не обратил на него никакого внимания.

Ариальд пошёл за ним, так как сильно переживал за русского офицера, слугу которого час назад ему удалось выручить. Но, к его удивлению, Бирон направился не в подвал, а приказал камер-лакею немедленно распорядиться, чтобы из дворца никого не выпускали, чтобы сейчас же из гарнизона был вызван к дворцу почётный караул, что делалось крайне редкое только в особо торжественных случаях. Когда Ариальд услышал приказания Бирона, он в первую минуту окаменел от негодования перед таким позорным предательством.

Бирон прошёл дальше, а Ариальд всё ещё неподвижно стоял, сжимая кулаки. Сперва он хотел броситься к императрице и всё рассказать ей, но скоро отбросил эту мысль. Анна на всё глядит глазами Бирона, да притом теперь дорога каждая минута.

Надо спасать русского.

Он сломя голову побежал в подвал к Авессалому.

— О, Боже! — с негодованием воскликнул мальчик. — И этот негодяй породнился с рыцарями Тротта фон Трейден!

Когда у всех ворот и калиток расставили сторожей, было уже поздно. Сумароков бежал.

В маленьком зале, рядом с большим залом, тронным, где Анна иногда устраивала торжественные приёмы курляндскому рыцарству, собрался немногочисленный двор герцогини. Хотя Анна никого не приглашала и никому ничего не говорила, но все сочли своим долгом быть налицо, на всякий случай. Когда об этом узнала Анна, она выразила полное удовольствие, так как находила более соответственным её положению принять посольство по возможности в торжественной обстановке.

Обязанности и церемониймейстера и гофмейстера исполнял при её дворе Бирон, камер-юнкер. Густав Левенвольде тоже был камер-юнкером, но на сегодняшний день его было безопаснее спрятать, чтобы не возбудить каких‑либо подозрений. Бирон, по природе своей трус, холодел от ужаса, ожидая посольство, состоявшее из его заведомых врагов, но всё же, не желая ронять себя в глазах Анны, решил быть в этот день при ней, хотя она и предложила ему временно скрыться. За такое «самоотвержение» Анна с улыбкой счастливой женщины назвала его, «героем».

«Герои» только тихо вздохнул.

В придворном штате состоял ещё старый барон Оттомар Отто, камергер покойного герцога, со своей очаровательной дочерью, семнадцатилетней блондинкой Юлианой, крестницей герцогини. Юлиана была фрейлиной герцогини так же, как и Адель Вессендорф, брат которой, Артур, был камер-юнкером. Вессендорфы были близнецы — сироты. Им обоим вместе ещё не исполнилось сорока лет. Они по боковой линии приходились дальними родственниками Кетлерам, обладали большим состоянием и не раз выручали герцогиню и её фаворита в минуты денежных затруднений.

Во главе женского придворного штата стояла жена Бирона, но её почти никогда не было видно при каких‑либо приёмах: то ей мешала болезнь, то заботы о детях, а вернее всего, её собственный необщительный характер и врождённая робость. Но сегодня и она присоединилась к придворным. Сам Бирон находился при императрице. Однако в нём пробудилась энергия трусости. Он распорядился, чтобы у заставы стояли люди настороже и немедленно известили, если подъедут «знатные лица». Он был уверен, что посольство приедет со всевозможной пышностью. Он навестил и Авессалома, чтобы посмотреть на Сумарокова. Но, зайдя в подвал, уже не застал капитана. В углу, прикрытый кучей какого‑то тряпья, громко храпел горбатый шут.

В бешенстве Бирон поднял его ударом ноги. Шут вскочил, заворчав, как собака.

— Где русский? — закричал Бирон.

Авессалом, только притворявшийся спящим, злобно взглянул на него и ответил:

— Ты же сам выгнал меня отсюда. Я боялся войти. Почём я знаю, где он!

Бирон грубо выругался. Не было сомнений, что капитан бежал. Ему оставалось только доложить об этом императрице.

— Ну и отлично, — сказала Анна. — Теперь у нас руки развязаны. Дай ему Бог, добраться скорее до Москвы. Там мы вызволим его.

Бирон, взбешённый в душе, молча наклонил голову. Он предпочёл бы, чтобы Сумароков был выдан здесь же. Решившись не прятаться от посольства Верховного Совета, он готов был каким угодно унижением или низостью купить расположение своих врагов и тем предотвратить возможную опасность.

Зимний день погас.

Анна приказала ярко осветить дворец. На дворе и у ворот загорелись масляные фонари, Анна стояла у окна и с тревогой и грустью смотрела на загорающиеся звёзды; Вспомнилось ей её тёмное детство, дворец царицы Прасковьи, с дурами, шутами и скоморохами… жизнь нелепая, странная, с церковными службами, постами и ассамблеями, юродивыми, монахинями и театральными игрищами… Ярче всех вставал в её памяти образ наиболее чтимого при дворе её матери юродивого Тихона Архипыча, грязного, лохматого, грубого, предсказывавшего ей то монастырь, то трон… До сих пор звучит в её ушах голос Тихона, когда, бывало, он, встречаясь с нею, вместо приветствия кричал нараспев: «Дон, дон, дон! Царь Иван Васильевич!»

В этом постоянном возгласе юродивого, казалось, было предсказание короны. А монастырь!..

Анна вздрогнула. Не стоит ли она теперь на роковом распутье? Разве не могут ей вместо короны предложить монастырь, если она не согласится на все требования ненавистных людей, захвативших сейчас власть в свои руки? Тёмная жизнь, полная унижений, сменится ли иной — светлой, свободной? Перестанет ли она вечно чувствовать над собою чужую, унижающую её волю?

Все обиды, все унижения, все неоправданные надежды сердца — в эти минуты сливались в душе Анны в чувство мстительной злобы к тем, кто и теперь опять хотел сделать её игрушкой в своих руках.

При мысли о Василии Лукиче, в своё время так легко и пренебрежительно игравшем её сердцем, нехорошая улыбка пробежала по губам Анны.

Низко над горизонтом ярко горела вечерняя звезда.

«Вот моя звезда, — подумала Анна. — Она предвещает трон и власть, а не тёмную келью…»

— Едут, едут, — раздался тревожный шёпот Бирона, вбежавшего в комнату.

Она повернула к нему бледное лицо.

— Да будет воля Божия, — торжественно произнесла она. — Ты, кажется, боишься, Эрнст?

— Анна! — воскликнул Бирон, целуя её руки.


XIX


Нёсшиеся впереди конные громко кричали, хотя улицы Митавы были почти пустынны, передовой трубил в медный рожок, громко заливались колокольчики троек, и красным светом горели факелы в руках форейторов.

На необычный шум выскакивали из ворот испуганные митавцы, уже расположившиеся в этот час за ужином, и с тревогой расспрашивали друг друга: кто это такие и что случилось? Не приехал ли новый русский резидент или посольство от польского короля?

Василий Лукич приказал остановиться у ворот.

Бирон, сообщив императрице о приближении депутатов, поспешил во двор. Он вышел как раз в ту минуту, как у ворот остановились тройки. Он немедленно велел раскрыть ворота и вызвал караул. Многочисленные фонари и факелы осветили двор. Красный отблеск факелов отражался на медных доспехах и касках неподвижно, как статуи, стоявших курляндских солдат с алебардами в руках, похожих на средневековых рыцарей. На правом фланге стоял молодой граф Кройц с обнажённым палашом в руке.

Бирон, в блестящем золотом мундире, с непокрытой головой, поспешил навстречу посольству.

Василий Лукич отдал Дивинскому несколько коротких приказаний и вошёл в ворота.

Как будто тень удивления и подозрения скользнула по его лицу при виде торжественной встречи, но Бирон не дал ему времени задуматься. Низко поклонившись, он произнёс:

— По повелению государыни (Бирон употребил это общее выражение, не желая назвать Анну герцогиней и боясь назвать её императрицей), по повелению государыни приветствую вас, сиятельный князь, и всё посольство российского императорского двора, от коего Курляндия видела одни благодеяния. — И, предупреждая вопрос Долгорукого, он торопливо добавил: — От Митавской заставы государыне донесли полчаса тому назад, что приехало императорское посольство.

Это объяснение, по-видимому, удовлетворило Василия Лукича. Он сразу узнал Бирона и холодно кивнул ему головой.

— Я прошу вас, — сказал он, — разместить моих людей. Мне сказали, что здесь в соседстве сдаётся дом, возьмите его для нас. Что касается солдат, то они могут сменить ваших молодцов в карауле.

Бирон поклонился, немедленно передал слова князя следовавшим за ним камер-лакеям и крикнул о смене караула графу Кройцу.

Дивинский подошёл с преображенцами.

Бирон шёл впереди, указывая путь; за ним следовал Василий Лукич, несколько позади Голицын и Леонтьев, а за ними Шастунов и Макшеев. В вестибюле они сняли верхнюю одежду и по узкой лестнице прошли на второй этаж. Бирон провёл их в маленький зал, откуда предварительно ушли придворные Анны, которым она приказала ждать её в тронном зале.

— Что должен я передать государыне? — спросил Бирон.

— Что князь Василий Лукич Долгорукий, сенатор Голицын и генерал Леонтьев прибыли с первейшей важности поручениями от имени всей России, — сказал Долгорукий:

Бирон вышел.

Несмотря на всю его выдержку, было заметно, что князь Василий Лукич волнуется. Тонкие ноздри его орлиного носа слегка вздрагивали, рука нервно сжимала рукоять шпаги, а другой он то и дело оправлял на груди красную ленту. Как Анна, так и он, словно два врага, ждали и боялись этой встречи. Долгорукий, помимо успеха официального, ещё хотел прежнего успеха, успеха у женщины, и как ни странно, но предстоящая встреча больше всё-то волновала его именно с этой стороны. Голицын был совершенно спокоен: во-первых, он не был членом совета и не играл никакой активной роли, а во — вторых, был слишком уверен в могуществе своего брата, фельдмаршала Михаила Михайловича, и в уме другого брата, Дмитрия Михайловича. Был спокоен и Леонтьев, не чувствуя на себе никакой ответственности и вполне уверенный в успехе начинания.


Алёша Макшеев всё украдкой зевал и изредка повторял: «Когда‑то Господь приведёт выспаться». Даже за время этого пятидневного путешествия, с долгими стоянками, ночлегами и удобным экипажем, он и то ухитрился не выспаться. Везде и всегда он находил для себя какое‑либо развлечение, То затеет игру в карты, кости, а коли нет, так просто в чёт и нечет с каким‑нибудь сержантом, начальником поста да и играет всю ночь, когда уже пора снова выезжать. Или пропадёт в соседнем селе или городишке. Не раз Шастунов и Дивинский думали, что совсем потеряли его, но он был точен и всегда вовремя уже был на своём месте, распоряжаясь, хлопоча, исполняя свои обязанности и поручения генералов.

И теперь, казалось, его мало занимало происходящее перед его глазами, глубокого значения чего он не понимал.

Зато Шастунов и Дивинский, присоединившийся к посольству в малом зале после того, как расставил караулы, не могли скрыть своего волнения. Этот день был для них великим днём. На шаг, сделанный Верховным Советом, они смотрели как на первый шаг на пути к осуществлению высоких идей освобождения народа от рабства, уравнения сословий и уничтожения привилегий высших классов. Проект Дмитрия Голицына и его взгляды и стремления — всё говорило за то, что Россия быстро двинется по новому пути вперёд, лишь бы теперь был перейдён заветный порог.

Шастунов глубоко проникся идеями, уже начинавшими волновать общество во Франции, откуда он только что вернулся. Эти идеи уже носились в воздухе в лихорадочной жизни Парижа и всей Франции. Это было время, когда восемнадцатилетний юноша, швейцарский гражданин, пламенный Руссо ещё бессознательно воспринимал их в свою юную душу, и они копились там, как зарождающиеся громы; когда Вольтер уже ковал свои смертоносные, отравленные стрелы…

В Дивинском Шастунов встретил единомышленника. Во время долгого пути юноши вели между собою нескончаемые беседы на эту тему. Со всей пылкостью и энтузиазмом двадцати лет они отдались, как им казалось, великому делу освобождения родины.

Дивинский был одинок и приходился дальним родственником князю Юсупову. Но кроме увлечения идеей у Дивинского были и другие причины вмешаться в игру. Из разговора Шастунов понял, что Дивинский увлечён княжной Юсуповой, дочерью Григория Дмитриевича, Прасковьей Григорьевной. Юсупов же примкнул к верховникам. Их поражение было бы его гибелью и гибелью всех личных надежд Дивинского. В случае победы он мог рассчитывать и на личное счастье. Вот почему Фёдор Никитич волновался вдвойне.

Шастунов, в свою очередь, мечтал о Лопухиной. Кто в двадцать лет не хотел бы казаться героем в глазах любимой женщины…

Василии Лукич нетерпеливо передёргивал плечами; ожидание казалось ему слишком продолжительным. Но вот дверь в тронный зал широко распахнулась, и Бирон с низким поклоном произнёс:

— Её величество изволит ждать вас.

Едва произнёс он эти слова, как тотчас почувствовал, что проговорился, и до боли прикусил нижнюю губу.

Сделавший шаг вперёд Василий Лукич вдруг остановился, нахмурив брови, и подозрительным взглядом окинул Бирона. Бирон окаменел в своей почтительной позе. Это продолжалось одно мгновение.

— А! — сказал Василий Лукич. — Кто был до меня?

И, не дожидаясь ответа, он перешагнул порог тронного зала.


XX


В ярко освещённом зале, на возвышении, обитом малиновым бархатом, под балдахином, увенчанным герцогской короной, стояла Анна. Бледность её лица была скрыта под румянами. В белом платье с длинным шлейфом, с высокой причёской Анна казалась выше и стройнее. Её фигура, с гордо поднятой головой, не лишена была известной величавости. Вокруг неё стояли её немногочисленные придворные. Прекрасные личики Юлианы и Адели выражали детское любопытство. Они, очевидно, с трудом сдерживались, чтобы не обменяться впечатлениями. Барон Отто стоял неподвижно, как каменное изваяние. Артур и граф Кройц, сдавший Дивинскому караул, хранили суровую важность на своих молодых лицах. Один маленький Ариальд, то и дело наклонявшийся, чтобы расправить шлейф императрицы, весело и лукаво посматривал на окружающие важные лица. Прибывшие «враги» вовсе не казались ему страшными. Молодые офицеры так были красивы в своих красных мундирах с золотыми галунами, этот пожилой — самый главный, по-видимому, такой стройный, с таким смелым, решительным лицом и гордыми глазами, ему положительно нравился, и два других с такими добрыми лицами… Нет, они совсем не страшны. Но, переведя взгляд на жёлтое, растерянное лицо Бенигны и неподвижное лицо Бирона, Ариальд чувствовал, что какая‑то опасность будто и существует. Он весь был поглощён своими наблюдениями, когда раздался низкий, почти мужской голос Анны:

— Князь Василий Лукич, я не была заранее предупреждена о вашем приезде, чтобы более достойно встретить императорское посольство. Но если приём недостаточно торжествен — то чувства наши от этого не менее искренни и благосклонны. Редкие гости российского императорского двора, как при любезнейшем деде моём, как при блаженной памяти тётке, так и возлюбленном племяннике нашем, ныне благополучно царствующем императоре Петре Втором, всегда были вестниками щедрот и милости. Мы издавна знаем ваши верноподданнические чувства, князь Василий Лукич, — продолжала она, — а также и вашу приверженность нашим интересам. Будьте уверены в моём благоволении и вы и вахни товарищи, — как доложили мне, сенатор Голицын и генерал Леонтьев, — и эти юные офицеры победоносной российской армии.

При этих словах она слегка наклонила голову и кинула благосклонный взгляд на Голицына и Леонтьева с молодыми офицерами, стоявших за спиной Василия Лукича. Те глубоко поклонились.

— Скажите же, — продолжала Анна, — вестником какой новой милости являетесь вы сюда?

Всю свою речь Анна произнесла с достоинством и большим самообладанием. Она говорила по-русски, и из всех присутствовавших её поняли, исключая посольство, лишь Бирон да отчасти Ариальд. Бирон скверно говорил по-русски, но понимал.

Василий Лукич сам был тонким дипломатом, но речь императрицы вызвала в нём искреннее удивление. Он ни одной минуты не сомневался,после обмолвки Бирона, что Анне всё известно, что она была предупреждена о приезде депутатов, но где она нашла столько спокойствия, самообладания, чтобы так разыгрывать роль? Он не узнавал её. Но, поддерживая комедию, он наклонил голову и торжественно начал:

— Простите, государыня (он тоже намеренно избегал титула), простите, что не вестником радости являемся мы. Мы приносим горестную весть. Мы вестники горя, хотя смягчаемого мудрым решением народа.

Он помолчал, выдерживая паузу, как искусный актёр, потом продолжал:

— Имейте мужество, государыня. Приготовьтесь к тяжкому удару…

Анна стояла, опустив глаза.

— Ваш возлюбленный племянник, наш обожаемый монарх, император всероссийский Пётр Второй волею Божиею скончался в ночь на девятнадцатое сего января.

Анна подняла бледную руку к глазам.

— Но, — торопливо продолжал Василий Лукич, — если гнев Божий и излился над Русью, то Господь дал нам и утешение и надежды на счастливое будущее. Войска, Сенат, Синод, генералитет, весь народ провозгласил своей императрицей достойнейшую — вас, ваше императорское величество! — при этих словах Василий Лукич опустился на одно колено. — И зная, — продолжал он, — милосердное сердце ваше и высокий разум, пекущийся едино о благе народном, Верховный тайный совет, купно с Синодом, Сенатом, генералитетом и шляхетством, составил пункты, дабы облегчить бремя царственных забот милосердной монархини и дать свободу голосу народа вопиять о нуждах своих и принять народу участие в счастливейшем устроении судеб своих. Да укрепит ваше императорское величество царственным словом своим вечный союз между монархами и народом, да правите вы в мире и благоденствии, купно с советниками вашими и народом, на благо великой России, на грозу врагам её!

Голос Василия Лукича дрогнул, и он низко склонил свою красивую голову.

Сердце Шастунова похолодело от восторга при этих словах князя. Он взглянул на Дивинского. Тот стоял бледный, с горящими глазами, сжимая рукоять шпаги. Заветное слово было сказано.

«Свершилось», — пронеслось в мыслях Анны. Это не письмо графа Рейнгольда, не письмо Ягужинского, сообщавших об избрании, но келейным образом. Нет, это послы от всего народа необъятной империи подносят ей корону её отца, её великого дяди. Корону России, вознесённой на высоту, могучей, грозной, непобедимой! И хотя этого момента Анна ждала почти сутки и готовилась к нему, всё же она была потрясена. Барон Отто сделал к ней движение. Но Анна быстро оправилась, выпрямилась во весь рост, глаза её загорелись, бледность лица виделась даже под румянами, и, глубоко потрясённая; она обратилась к Василию Лукичу:

— Горестную и неописанную печаль привезли вы нам известьем о преставлении его императорского величества Петра Второго, нашего любезнейшего племянника и государя. И по близости крови и по доброте к нам покойного государя мы считаем эту печаль за Божье наказание для всей нашей фамилии, а также для всего народа. Но вы объявляете мне, что по соизволению всемогущего Бога, который токмо един определяет державы и скипетры монархов, мы избраны на российский прародительский престол. Что же, да будет воля Божия! Я повинуюсь Божеской воле, как бы ни было тяжко правление такой великой и славной монархии. И знаем мы, что к царственному труду нашему потребны благие советы, и для блага народа утвердим мы словом нашим, какими способами мы хотим вести правление наше купно с народом самим. И себя и всех вас вручаю всемогущему Богу. — Анна замолкла.

— Le roi est mort, vive le roi![34] — произнёс тихо Василий Лукич, поднимаясь с колен. — Да здравствует императрица всероссийская Анна Иоанновна! — громко крикнул он, обнажая шпагу.

Восторженные крики загремели в зале.

Бирон уже успел объяснить придворным, что происходит, и они присоединили свои восторженные приветствия к кликам русских.

Со счастливой улыбкой Анна милостиво протягивала руку для поцелуев.

— Ваше величество, удостойте меня аудиенции для подписания кондиций, указующих пути правления вашего, — твёрдо произнёс Василий Лукич, глядя на Анну блестящими глазами.

Анна опустила глаза, и он не мог прочесть в них блеснувшей угрозы.

— Да, — тихо ответила она, — идите за мной.

Она сделала милостивый жест присутствующим, как бы предлагая им остаться, и вышла, сопровождаемая торжествующим Василием Лукичом и полными ревнивой злобы и отчаяния взглядами Бирона.

По уходе императрицы князь Михаил Михайлович, как старший, подошёл к барону Отто, представился ему и попросил его позволения представить членов посольства дамам.

Барон Отто отвечал с изысканной любезностью, и скоро в зале послышалась оживлённая немецко-французская речь молодёжи. Сам барон с Голицыным и Леонтьевым отошли в дальний угол и занялись дипломатической беседой, причём генерал Леонтьев, не зная никакого языка, кроме русского, смертельно скучал да, кроме того, устал с дороги, и ему хотелось только спать. Бирон, не примкнувший ни к одной группе, нервно кусал ногти, не смея идти вслед за императрицей и не решаясь уйти домой. Бенигна с уходом императрицы поспешила домой к детям.

Наконец, чтобы как‑нибудь заполнить время, Бирон вышел справиться, исполнены ли его распоряжения о приготовлении помещения для посольства. Ему предстояло ещё позаботиться, чтобы помещение это было прилично обставлено и чтобы депутаты Верховного совета не имели ни в чём недостатка во время пребывания в Митаве. Для этого Бирону приходилось порядком опустошить хотя и обильно снабжённые погреба герцогини да постараться достать денег. Впрочем, насчёт денег он мало беспокоился. Он был уверен, что князь Василий Лукич привёз их на нужды императрицы.

Тем временем молодые люди уже беседовали, как друзья. Юлиана и Адель с большим интересом расспрашивали русских офицеров о Петербурге и Москве, о нравах общества, о костюмах дам. Граф Кройц и Артур больше интересовались формой и жизнью гвардейских офицеров. Молодые офицеры шутили, смеялись, заранее приглашая своих хорошеньких собеседниц на танцы на ближайший придворный бал по случаю коронации Анны.

Все радостно и с надеждой смотрели вперёд. Молодость и жизнь улыбались им.

Но Ариальд, торопливо вошедший в зал, расстроил их дружескую беседу. Подойдя к капитану Дивинскому, он быстро проговорил:

— Сиятельный князь просит вас.

Дивинский извинился и поспешил за Ариальдом. В соседней комнате он застал Василия Лукича. Василий Лукич был, видимо, чем‑то раздражён и взволнован.

— Слушай, — отрывисто произнёс он, — нам изменили и, кажется, здесь (он указал рукою на дверь, за которой, по-видимому, находилась императрица) нас предают или хотят обмануть. Только хитры очень, — с усмешкой добавил он. — Так вот, до нас здесь уже был посол от графа Ягужинского. Он уехал за несколько часов до нас. Капитана Сумарокова знаешь? — спросил князь.

— Лейб-регимента?

Князь кивнул головой.

— Хорошо знаю, — ответил Дивинский. — Пётр Спиридонович.

— Ну, так это он, — продолжал князь. — Что он привёз, мне не сказали, с чем уехал — тоже не говорят. Наше дело новое, дело страшное. На кону стоят головы. Что там делается в Москве, Бог весть, какой комплот составляют враги, — может, с ней вместе. Так вот, бери двух людей, что порасторопней, гони за Сумароковым и привези его сюда. Понял? Привези его сюда. Если он будет сопротивляться — убей его. Но живой или мёртвый он должен вернуться в Митаву. Ступай.

Василий Лукич круто повернулся и скрылся за дверью.

«Бедный русский офицер, — подумал подслушивающий, по обыкновению, Ариальд. — Бедняга, кажется, теперь пропал совсем. Напрасно я старался. Старик с красной лентой шутить не любит».

Ариальд ещё раз вздохнул и вышел в зал.

Дивинский извинился перед новыми знакомыми, сказал, что князь дал ему маленькое поручение, и вышел.

«Поймать Сумарокова! — подумал он. — Это легче сказать, чем сделать. Уж коли пробрался в Митаву, когда стояли на дороге караулы, как же не проберётся в Москву, когда сам же Василий Лукич приказал снимать их вслед за нами. И на чём ехать? Лошади устали…»

Встреча с Бироном вывела его из затруднения. Он вспомнил разговор про Бирона, как про страстного любителя лошадей, тратившего на них последние деньги.

К нему и обратился за лошадьми Фёдор Никитич. Дивинский сказал, что по поручению князя надо догнать и вернуть некоего человека, выехавшего из Митавы. Бирон, конечно, сразу понял, в чём дело, и с особой радостью заявил, что через несколько минут ему подадут дивных лошадей, достойных самого Саладина.

Дивинский приказал взять на всякий случай ещё трёх запасных лошадей из наименее уставших и выбрал себе в спутники двух лихих преображенцев.

Действительно, лошади Бирона оказались достойны его похвал. Бирон любовно потрепал каждую из них по шее, называя их ласкательными именами, заботливо осмотрел, хорошо ли они осёдланы, и наконец сказал, обращаясь к Дивинскому:

— Они проскачут двадцать миль не уставая, за это я ручаюсь вам. Таких нет во всём герцогстве. Счастливого пути.

Через несколько мгновений Дивинский с солдатами уже нёсся во весь опор по пустынным улицам к рижской заставе.


XXI


Оживление во дворце продолжалось. Шастунову казалось, что с его сердца скатился тяжёлый камень. В ответной речи своей императрица явным согласием ответила на слова князя о совместном правлении. Вопрос решён. Он чувствовал себя совершенно счастливым.

В девять часов по приказанию императрицы всех пригласили к ужину. Шастунов предложил руку Юлиане, а Макшеев, который уже не зевал больше, — Адели. Императрица велела садиться без неё. Князь Василий Лукич всё ещё был у неё.

Когда уселись за стол, лакеи, по приказу князя Голицына, наполнили вином старинные кубки. Голицын встал и, высоко подняв кубок, громко произнёс по-немецки:

— За славу и здоровье императрицы всероссийской Анны! Да процветёт под её державой великая Русь! Да благоденствует счастливая Курляндия! За русский народ! За доблестных курляндцев! Hoch!

— Hoch! Hoch! Ура! — раздались восторженные крики.

Зазвенели дедовские кубки.

На тост Голицына ответил старый барон Отто пожеланием успехов гостям, привёзшим весть о великой радости.

Развеселившийся Макшеев поднял кубок за курляндских красавиц, а Артур — за русских. Веселие царило самое непринуждённое.

Наконец распахнулись двери, и на пороге появилась Анна. За ней следовал князь Василий Лукич. Жадным взором впился в лицо императрицы Бирон. Но лицо Анны сияло, князь ещё выше и надменнее поднял голову. Все встали, и снова раздались восторженные крики.

Анна с улыбкой обвела всех блестящими глазами и взглянула на князя. Старый дипломат мгновенно понял её желание. Он бросился к её прибору, быстро наполнил её кубок вином и на подносе подал его, низко кланяясь. Анна подняла кубок:

— За новых моих подданных и за старых друзей моих — курляндцев!

Восторженное «виват» раздалось в ответ.

Императрица пригубила вина и поставила кубок на поднос, который держал в руках князь Василий Лукич.

— Благодарю вас, — сказала она. — Завтра мы ещё увидимся.

Она улыбнулась, кивнула головой и вышла, что‑то сказав Василию Лукичу. На этот раз князь не последовал за ней.

Глубоко затаив в себе обиды и опасения, Бирон подошёл к Василию Лукичу и почтительно доложил, что помещение для господ депутатов готово и что весь штат дворца в его полном распоряжении.

Князь, не взглянув на Бирона, небрежно кивнул головой. Потом с любезной улыбкой подошёл к старому барону, сказал ему несколько изысканных любезностей, сам представился девушкам и со свойственным ему уменьем разговаривать с женщинами успел произвести на них приятное впечатление. Дружески пожав руки молодым людям, выпил вина и, извинившись, ушёл, оставив впечатление любезного, красивого и изящного придворного. С ним вместе вышли Голицын с Леонтьевым, горя нетерпением узнать подробности свидания с Анной. Скоро разошлись по домам и другие.


Бирон действительно позаботился. Для депутатов был сейчас же снят рядом с дворцом просторный дом, про который говорил Василий Лукич. В дом втащили ковры, посуду, вина и всякой снеди: медвежьих, телячьих, свиных окороков, масла, яиц и прочего, что в изобилии доставлялись герцогине с её обширных «амптов»[35], предоставленных ей в «диспозицию» на десять лет ещё Петром I. Кроме слуг, приехавших вместе с депутатами, Бирон отправил туда ещё повара и метрдотеля.

Бирон сам проводил депутатов до подъезда.

Нельзя передать чувства, наполнявшие душу Бирона. Рабский страх, заставлявший его унижаться перед Василием Лукичом, человеком, смертельно обидевшим его, ненависть, ревность, стыд, как змеи, сплелись в один отвратительный клубок в его душе. Он своими бы руками с наслаждением задушил этого надменного вельможу… но низко поклонился на небрежный кивок князя.

Василий Лукич прошёл в отведённые ему комнаты вместе с Голицыным и Леонтьевым; там он передал им свой разговор с императрицей и показал им кондиции, на которых крупным и чётким почерком было написано: «По сему обязуюсь всё без всякого изъятия содержать. Анна».

— Мы победили! — произнёс Голицын, перекрестившись.

Василий Лукич молча посмотрел на него и покачал головой. Нельзя сказать, чтобы он чувствовал себя вполне победителем. Что‑то уклончивое, затаённое, словно скрытую угрозу, чувствовал он под внешним благоволением и покорными словами Анны. С тайной досадой видел он, как она упорно и настойчиво отклоняла всякий осторожный намёк его на бывшие когда‑то между ними иные отношения.

Депутаты приступили к сочинению подробного донесения Верховному Совету.

Подвыпивший Макшеев с наслаждением растянулся на пышной мягкой перине и с чувством радостного удовлетворения произнёс:

— Слава те, Господи! Наконец‑то я отосплюсь!.. Бедный прапорщик! Судьба зло шутила над ним.

Не прошло трёх — четырёх часов, как его уже разбудили и потребовали к князю.

Ворча под нос и ругаясь, Макшеев оделся и явился к Василию Лукичу. Василий Лукич был один; Голицын и Леонтьев отправились спать.

Василий Лукич, как всегда свежий и бодрый, встретил его словами:

— Ну, поручик, лети в Москву. Вот письма.

«Поручик! — подумал Макшеев. — Со сна, что ли, я пригрезил?»

Князь улыбался.

— Поручик, поручик, поздравляю, — продолжал он. — Свези письма князю Дмитрию Михайловичу и взамен получишь патент.

Последние остатки сонливости слетели с лица Макшеева…

— Ваше сиятельство! — воскликнул он. — Рад служить родине!

— Я знаю это, — произнёс князь. — Потому и верю тебе! Спеши.

Шастунов, взволнованный, долго не мог заснуть, но едва он задремал, как в комнату шумно вошёл Макшеев.

— Шалишь, брат! — громко крикнул он. — Мы сами такие же поручики!

Шастунов поднял голову.

— Ты что это? — спросил он. — Спать надо.

— Кому спать, а кому ехать за фортуной, — весело говорил Макшеев, и в коротких словах он передал Арсению Кирилловичу о случившемся.

— Ну, желаю тебе успеха, очень рад, — искренно сказал князь.

— Смотри, брат, вернусь генералом, — шутил Макшеев, торопливо пряча в кожаный мешочек на груди драгоценные письма.

Он крепко пожал руку Шастунову, выпил стакан вина, предусмотрительно запасённого им с вечера, и ушёл.


А Бирон, не решаясь уже без зова идти теперь к императрице, как побитая собака пробрался, избегая встреч, к себе. Он не пошёл в спальню, чтобы избежать расспросов Бенигны, а прошёл в свой кабинет. Там он, не раздеваясь, бросился на диван и, уткнувшись лицом в жёсткую подушку, быть может, в первый и последний раз в своей жизни заплакал. Это были слёзы бешенства, и за каждую ядовитую слезу, падавшую на подушку, вышитую самой нынешней императрицей, должны были пролиться потоки крови.

И не раз воспоминание об этих слезах погасит проблеск человеческого чувства, когда вспыхнет он в душе курляндского выходца в грядущие годы!

Бирон встал и тихо прошёл в потайной покой, где был спрятан им Густав Левенвольде, находившийся здесь уже целые сутки. Левенвольде не спал и спокойно читал Библию. На его сухом, твёрдом лице не отражалось никакого волнения. Напротив, он с удивлением взглянул на расстроенное лицо Бирона.

— Что случилось, Эрнст? — спросил он.

— Я погиб, Густав, — хриплым голосом ответил Эрнст, хватаясь за голову.

— Сядь, успокойся и расскажи, — спокойно сказал Густав.

Бирон в волнении начал передавать ему события дня.

— Ну что ж? — произнёс Густав, когда он кончил. — Что же случилось? Всё произошло, как и надо было ожидать, Эрнст. Не думал ли ты, что князь Долгорукий бросится тебе на шею или императрица откажется от престола? — Он тихо засмеялся. — Анна — хитрая и умная женщина, — продолжал он, — и война только что началась. Здесь неудобное поле сражения — вот и всё. Терпение, дорогой друг.

Уверенный, спокойный тон Густава подействовал на Бирона.

— Мы не спим, слушай, — и, хотя в комнате никого, кроме них, не было, Левенвольде, нагнувшись к самому уху Бирона, стал шептать ему: — Надо начинать игру, — закончил он. — Якуб у тебя. Пришли его ко мне, я заготовлю письмо брату.

Бирон вышел заметно успокоенный. Он распорядился тихонько привести Якуба и уже хотел лечь спать, как явился доверенный камер-лакей герцогини Франц и сказал, что императрица ждёт его.

Сердце Бирона преисполнилось надежды. Задним ходом через маленькую кухонную дверь, никем не замеченный, он прошёл во дворец.

Он вернулся оттуда на рассвете, довольный и счастливый, и прошёл в спальню, где верная Бенигна в тревоге ждала его… Нежные супруги ещё не спали, когда на дворе началась обычная жизнь.


В это же утро князем Василием Лукичом было отдано строгое приказание никого не допускать к императрице без его разрешения. Узнав об этом, Анна только нахмурилась, но не сказала ни слова.


Если Бирон, желая доказать свою верность и покорность, выиграл в глазах князя Василия Лукича, дав Дивинскому действительно прекрасных лошадей, — то для Якуба Левенвольде приказал приготовить собственную лошадь Бирона, зная, что Бирон с радостью согласился бы на это.

Они действовали ради одной цели. Экономный Левенвольде, давая Якубу подробное письмо к брату, не поскупился на деньги. Кроме того, хорошо знакомый со всеми окрестностями Митавы, он объяснил ему кратчайший путь на Ригу помимо тракта.


Добравшись до домика вдовы Ленц, измученный и усталый, Сумароков не мог отказать себе в удовольствии выспаться. Напрасно Яков твердил ему, что надо ехать вперёд, что лучше спать в дороге, напрасно он указывал ему на возможность преследования, Сумароков только отмахивался рукой, едва соображая от усталости слова Якова. Притом он был уверен, что всё же императрица не выдаст его окончательно.

Старуха Ленц приготовила ему укромное местечко в задней кладовке. И когда Сумароков, сняв тяжёлые сапоги, лёг на мягкие перины, он мгновенно забыл обо всех опасностях и, обессиленный, заснул глубоким сном.

Яков разбудил его к вечеру, и, щедро заплатив старухе, Сумароков в скромном возке благополучно выбрался из Митавы.

На рижской дороге он облегчённо вздохнул, узнав, что посольство явилось в Митаву сравнительно недавно. Рассчитывая, что у него много времени впереди, Сумароков перестал торопиться. Но всё же, добравшись до ближайшей почтовой станции, он бросил свой наёмный возок и приобрёл верховых лошадей.


XXII


Положение Дивинского было затруднительно. Представлялось нелёгкой задачей преследовать в неизвестной местности человека, уехавшего за много часов раньше. Кроме того, ему было тяжело его поручение. Он хорошо знал Сумарокова, не раз водил с ним компанию и привык видеть в нём товарища. Но мысль о том, что это делается для блага родины, поддерживала его.

Кони Бирона действительно были хорошими скакунами. У заставы Фёдор Никитич узнал, что кроме возка, в котором сидел человек, назвавшийся купцом, с приказчиком, никто не проезжал. Очевидно, этим человеком мог быть Сумароков.

По ровной зимней дороге дружно неслись кони. Дивинский торопился. Гулко стучали копыта коней. Широкая дорога была ярко озарена луной. Было пустынно. Направо и налево чернел лес, и не виднелось признака жилья.

Но вот показался огонёк. Это была почтовая станция. Дивинский направился к ней. Он успел заметить, как какой‑то человек при его приближении быстро юркнул в маленькую калитку…

Чувствуя себя в безопасности, имея перед собой несколько часов, Сумароков, запасшись верховыми лошадьми, дал себе некоторый отдых.

Он ужинал. Перед ним стоял медвежий окорок, и он, не торопясь, отрезал от него лакомые куски, запивая рижским пивом. Чем больше он пил, тем больше приходил в хорошее настроение. Он чувствовал себя вне опасности. Добравшись до Москвы, он найдёт себе сильную защиту в лице Ягужинского, всё ему расскажет, и, быть может, Ягужинский примкнёт к верховникам, и судьба его, Сумарокова, будет обеспечена.

Но радужное настроение камер-юнкера голштинского герцога было нарушено вбежавшим Яковом.

Яков вбежал испуганный и встревоженный.

— Едут! — крикнул он. — За нами погоня. Они настигли нас! Спасайтесь!

Сумароков вскочил:

— Что случилось?

В ответ на свой вопрос он услышал неистовый стук в ворота.

— Спасайтесь, — повторил Яков. — Это за вами. Испуганный хозяин выскочил из тёмной клети. Яков схватил его за руку.

— Что ты делаешь! — воскликнул Сумароков.

— Скажите ему, чтобы он не отпирал ворот, — быстро ответил Яков, продолжая держать толстого перепуганного немца.

Сумароков понял. Он вынул пистолет и, обратясь к дрожавшему от страха немцу, сказал ему:

— Не смей открывать ворота. Немец послушно опустил голову.

— Я бегу, — сказал Яков. — Я знаю здесь задний ход, я подведу лошадей к окну.

С этими словами он поспешно выбежал. Перепуганный насмерть немец забился в угол, весь дрожа. Собаки заливались на дворе бешеным лаем. Тяжёлые ворота сотрясались под ударами.

Бледный и решительный Сумароков положил на стол пару пистолетов и взял в руку шпагу. Один за другим раздались два выстрела. Это по приказанию Дивинского перелезший через забор вахмистр разбил на воротах тяжёлый замок. В комнату вбежал Яков.

— Скорей, в окно, — крикнул он. — Там лошади!

Сумароков бросился к окну, но едва вскочил на подоконник, как в горницу ворвался Дивинский и крикнул:

— Капитан, я буду стрелять. Стойте!

В то же мгновение вбежавший преображенец направил ружьё на Якова: сопротивление было невозможно.

Сумароков всё же хотел прыгнуть в окно, но, к ужасу своему, увидел у окна солдата, взявшего наперевес ружьё со штыком.

Сумароков прыгнул назад. Со шпагой в руке, негодующий и озлобленный, он остановился среди комнаты.

— А, Фёдор Никитич, — произнёс он. — Здравствуйте. Я думал, разбойники напали, ан оказался свой же брат, офицер гвардии. Чего вам надобно?

Дивинский побледнел и обнажил шпагу.

— Капитан Сумароков, — сурово начал он. — Я не разбойник. Разбойник вы, что хотите зла России. Сама императрица против вас… Я должен арестовать вас и доставить в Митаву, по приказанию Верховного тайного совета.

Лицо Сумарокова исказилось судорожной улыбкой.

— А, — произнёс он. — Так, значит, сама императрица против меня! Что ж, — продолжал он. — Ваше счастье…

— Вашу шпагу, — прервал его Дивинский.

— Мою шпагу? — насмешливо повторил Сумароков. — Нет, я не отдам её вам. В чём обвиняют меня? И в чём виноват я? Я приехал по поручению, коего ослушаться не мог. Вы сами знаете субординацию. Мог ли я ослушаться!

— Это разберут те, кто приказал мне задержать вас, — сдержанно ответил Дивинский. И, заметя, что присутствие остальных, по-видимому, стесняет Сумарокова, он приказал увести Якова и немца.

Яков покорно последовал за солдатом.

Оставшись вдвоём с Сумароковым, Дивинский спокойно вложил шпагу в ножны и сел к столу.

— А теперь, капитан, — начал он, — поговорим без помехи, начистоту.

Сумароков тоже спрятал шпагу и ответил:

— Я ничего лучшего не желаю. — Он сел и любезно предложил Дивинскому подкрепиться. — Я сам не успел кончить ужина, — с улыбкой добавил он.

Дивинский поблагодарил, и не прошло пяти минут, как молодые люди ели и пили, как добрые приятели. Сумароков был смел. Он понял, что ни бежать, ни сопротивляться невозможно, и мужественно глядел вперёд. Он был уверен, что в Митаве его не казнят, а в Москве всё же он надеялся на Ягужинского и его тестя великого канцлера Головкина и, главным образом, на императрицу. Не позволит же она казнить офицера гвардии только за то, что он ради её пользы пренебрёг верховниками!

— Вы победили, — говорил он Фёдору Никитичу. — Не знаю, будет ли то на благо России, но не будьте жестоки. Вспомните Меншикова. И что может ожидать вас! Императрица смела и лукава. Она не дастся без боя. Одно хорошо затеяли господа министры — это не пускать в Россию этого подлого конюха Бирона!

— Ага, — ответил Дивинский. — Он стал как шёлковый. Прямо как собака смотрит в глаза князю Василию Лукичу.

— Дай ему только воли, он покажет себя, — заметил Сумароков.

— Так едем? — спросил Дивинский.

— Слово дворянина — я не сделаю попытки к бегству, — ответил Сумароков. — Но… — добавил он. — Вы захватили меня, но кто‑то был у неё до меня, быть может, важнейший…

— Как так? — с тревогой спросил Дивинский.

Тут Сумароков подробно рассказал Фёдору Никитичу дорожные приключения Якова и свои подозрения. Дивинский внимательно выслушал его.

— От кого же он мог быть?

На этот вопрос он не находил ответа. Только тревожное чувство сжимало его сердце. Где‑то в темноте терпеливо и настойчиво кто‑то подготовлял им гибель. Нет врага страшнее незримого.

Яков, узнав об обещании своего господина, заявил, что барина своего ни за что не оставит.

Солдаты с Яковом вывели за ворота лошадей и ждали офицеров. В это время вдали на дороге, ярко озарённой луной, показался несущийся во весь опор всадник.

— Надо задержать, — произнёс один из солдат. Но едва он выехал на середину дороги и крикнул; — Стой! Кто едет? Как всадник уже наскочил на него.

— Прочь! — закричал незнакомец.

В ту же минуту блеснул огонёк, раздался выстрел, лошадь преображенца встала на дыбы, шарахнулась в сторону, и незнакомец пронёсся дальше.

— Он! Он! Это он! — как сумасшедший, закричал Яков. — Бей его, кто в Бога верует!

Почти одновременно раздались два выстрела. Это выстрелили из ружей оба солдата. Кроме того, конный помчался за незнакомцем. Но сразу было очевидно, что погоня, если лошадь незнакомца не ранена, не может достигнуть никакого успеха.

— Это чёрт, а не лошадь, — произнёс оставшийся вахмистр.

Действительно, незнакомец нёсся, как привидение. Лошадь расстилалась по земле, отбрасывая от себя и всадника резкую, чёрную тень на светлую дорогу.

Скоро незнакомец скрылся из глаз, а нёсшийся за ним преображенец всё ещё виднелся вдали.

На выстрелы выбежали офицеры. В нескольких словах Яков объяснил, что случилось. Он хорошо узнал незнакомца. Это был тот самый человек, который отнял у него лошадь и запер в клеть.

Сумароков вздохнул. Он подумал, что, если бы таинственные враги не опередили его, он был бы встречен иначе и не был бы в таком унизительном положении.

— Ну, что ж! — произнёс Фёдор Никитич. — Теперь не поймаешь. Думаю, что и унтер сейчас вернётся. Гайда! В Митаву!

Он вскочил на коня, и маленький отряд шагом направился по дороге в Митаву. И у победителя, и у побеждённого были одинаково невесёлые думы.

У самой заставы они встретили Алёшу Макшеева. Радостный и возбуждённый, Алёша пожал руку Сумарокову, выразил сожаление по поводу недоразумения с капитаном и коротко рассказал Дивинскому о своей удаче. Дивинский поздравил его и, в свою очередь, передал ему о встрече, посоветовал поторопиться и, если ещё возможно, задержать подозрительного незнакомца.

— Поймаю — не вырвется, — ответил Макшеев и, вздохнув, добавил: — Опять не спавши! Когда‑то Бог приведёт выспаться!..

Он попрощался и понёсся дальше.


Пока Дивинский докладывал князю Василию Лукичу подробности ареста Сумарокова и встречу с таинственным гонцом, бывшим в Митаве раньше Сумарокова, князь Шастунов дружески приветствовал Петра Спиридоновича и от всей души жалел его.

— Но, — говорил он, — конечно, всё выяснится. По всей справедливости в ответе должен быть граф Ягужинский. Вы его адъютант, вы не смели его ослушаться.

Сумароков, по правде говоря, не очень тревожился. Во всяком случае судьба его решится не здесь, а в Москве.

Дивинский вернулся мрачный и озабоченный.

Князь очень сурово отозвался о Сумарокове. Он приказал немедленно отправить его в острог и заковать в цепи. А завтра утром подвергнуть допросу. Сумароков сильно побледнел. Он не ожидал такого унижения. Острог! Цепи!

И Дивинский и Шастунов находили эту меру слишком суровой.

— Я не отправлю вас теперь в острог, — решительно произнёс Дивинский. — Я не тюремщик, да и не знаю, как здесь отправляют в острог и где он. Завтра утром я представлю ему вас для допроса. А теперь вы мой гость.

Сумароков от души поблагодарил молодых офицеров.

Василий Лукич не спал. Отправив Макшеева и приняв рапорт Дивинского, он снова углубился в работу. Он снова писал Верховному тайному совету. В письме он предлагал произвести самое строгое доследование, кто и от кого был этот таинственный первый гонец; сообщал о предательстве Ягужинского и поимке Сумарокова. В каждом слове его письма чувствовалась тревога, неуверенность за прочность достигнутых результатов. По его мнению, только неумолимой строгостью, даже жестокостью можно закрепить достигнутое. Особенно надеялся на сурового князя фельдмаршала Василия Владимировича Долгорукого.

Побледнело небо, редел мрак, а князь Василий Лукич всё ещё не спал. «Скорее из этого осиного гнёзда, на простор, в Москву», — думал он. Спать ему не хотелось. Он приказал подать плащ и вышел ко дворцу пройтись и, кстати, проверить караулы. На улице было пустынно. У ворот и калитки дворца неподвижно стояли часовые. Они узнали князя и вытянулись.

Через калитку князь вошёл во двор. В окнах дворца было темно. У подъезда тоже стояли часовые. Князь усмехнулся. Ему показалась забавной мысль, что он, министр Верховного тайного совета, держал свою императрицу в почётном заточении; что эти солдаты слушаются только его приказаний и не смеют слушаться приказаний императрицы всероссийской!

Он обошёл двор. Но вдруг он услышал за стеной неясный шум. Василий Лукич остановился за выступом. В полусумраке зимнего утра он увидел, как открылась в стене незаметная дверь и появилась высокая стройная фигура, закутанная в плащ. Князь без труда узнал Бирона. Он нахмурил брови. «Вот как, — подумал он. — Игра началась». И, плотнее закутавшись в плащ, сумрачный и решительный, он вышел за ворота дворца.

Часть вторая

I


В последние дни граф Павел Иванович Ягужинский заметно осунулся. Он стал нервен и раздражителен. Отношения его с министрами Верховного тайного совета были натянуты. К нему относились недоверчиво и подозрительно. С той минуты, как он отправил Сумарокова к герцогине Курляндской, теперь уже императрице всероссийской, он не знал покоя. Чёрная туча повисла над его головой. По его расчёту, Сумароков уже должен был вернуться. Ягужинский почти раскаивался, что затеял игру, быть может, преждевременно.

Крупными шагами ходил он взад и вперёд по своему кабинету в то время, как его секретарь, молодой, худощавый человек с быстрыми чёрными глазами, Семён Петрович Кротков, раскладывал на столе бумаги. Это были дела из Сената, взятые графом ещё при жизни Петра II для рассмотрения. Секретарь, больше для вида и по привычке, в порядке раскладывал их. Он отлично знал, что Павел Иванович и не прикоснётся к ним.

Действительно, не до них теперь было Ягужинскому. Да к тому же со смертью Петра прекратилось всякое движение дел и в Сенате, и во всех коллегиях. Государственная машина остановилась.

Семён Петрович искоса поглядывал на графа, на его озабоченное, похудевшее лицо и, хотя был уже не нужен Павлу Ивановичу, медлил уходить, словно чего‑то дожидаясь. И он дождался.

Павел Иванович остановился и, очевидно желая отвлечься от своих тяжёлых дум, обратился к своему секретарю:

— Ну, что слышно в городе?

Семён Петрович словно ждал этого вопроса. Он оживился.

— В городе, ваше сиятельство, всё по-прежнему, только господа фельдмаршалы распорядились, чтобы после девяти часов вечера в обывательских домах огня не было, да усилили дозоры… Боятся чего‑то.

— Вот как, — задумчиво произнёс Ягужинский.

— Дошло до Верховного Совета, — продолжал Кротков, — что шляхетство противу них волнуется. Ещё бы, — продолжал он. — Кто не с ними — тот враг им! А всякая душа калачика хочет. Шляхетство тоже не обсевок в поле. Его не выкинешь. Намедни у командира Вятского полка Зарубова офицеры собрались. Тоже надо знать про себя‑то, что ожидает? Так сами знаете, что сказал Василий Владимирович: «Негоже‑де офицерам собираться для рассмотрения политических вопросов. Про то‑де ведает Верховный Совет». Ну, и разогнали всех, кого куда!

Ягужинский, мрачно нахмурившись, слушал слова своего секретаря. Действительно, Москва переживала необыкновенное время. Словно раскрылись какие‑то ворота, около которых толпился безмолвный народ, и все сразу заговорили. Все слои общества, начиная со стоящих во главе его знатных лиц, через шляхетство, мелкое дворянство, «la petite noblesse»[36], как называли этот круг иностранные резиденты, до последних дворовых, — все понимали, что они стоят на рубеже, за которым их ожидает новая жизнь. Какая? Никто не мог бы сказать. Слух о том, что Верховный Совет решил ограничить самодержавную власть, быстро распространился сверху донизу. И все с жадностью ожидали своей доли.

Знатные лица хотели присвоить себе власть, шляхетство мечтало принять участие в правлении, холопы и крепостные бредили свободой. Всё казалось доступно и близко. Получился кипящий котёл, в котором кипела Москва.

Верховники вызвали это движение и, как древний чародей, который призвал демонов и не мог совладать с ними, беспомощно стояли среди разыгравшихся страстей.

Дворовые подняли головы, шляхетство громко выражало своё негодование на поведение верховников, задумавших дело самовластно, ни с кем не делясь своими планами. Настала полная анархия, и на эту анархию верховники ответили крутыми мерами. Всякие собрания были строго запрещены. Заставы закрыты. В Москве усилены караулы.

Ягужинский всё это знал. Но знал он и ещё больше. Ему было известно, что сношения с Митавой запрещены под страхом смертной казни, что он нарушил этот приказ и что верховники не постесняются с ним. По крайней мере, находясь в их положении, он не задумался бы предать смерти своих врагов.

Он снова тревожно заходил по комнате.

Семён Петрович замолчал и стоял, опустив глаза, ожидая или новых расспросов, или позволения уйти.

В эту минуту в соседней комнате раздались быстрые, лёгкие шаги, распахнулась дверь, и на пороге появилась очаровательная девушка лет шестнадцати, почти ребёнок, с тёмно-русыми мягкими кудрями и большими голубыми глазами.

Кротков почтительно склонил голову, и на озабоченном лице Ягужинского мелькнула счастливая улыбка.

Это была его любимица, дочь Маша. В его суровом сердце было только одно тёплое чувство — и это чувство принадлежало этой нежной, прекрасной девушке, его дочери. Во дни фавора Долгоруких он мечтал для своей дочери о возможности породниться с ними, и дело было уже почти слажено. Покойный отрок-император благоволил к нему, как к одному из сподвижников своего деда. Его фаворит, князь Иван Алексеевич Долгорукий, юный и легкомысленный, не мог оставаться равнодушным к красоте едва расцветающей Марии. Он влюбился в неё и хотел жениться. Павел Иванович торжествовал. Но, упоённый своим положением, отец фаворита и государыни-невесты, князь Алексей Григорьевич, восстал против этого брака. Ему казалось унизительным, ему, будущему тестю императора, породниться с Ягужинский, хотя и графом, но, по его мнению, худородным человеком.

Свадьба расстроилась. Он просватал сыну Наташу Шереметеву, чей род, в своей гордости, считал достойным породниться с Долгорукими, тем более что Шереметевы были богаты.

Этого не мог простить ему Ягужинский. Ещё раз он почувствовал, до какой степени чужд он тем, кто составлял собою высший придворный круг, в котором знатное имя заменяло все таланты.

С этой поры не было у Долгоруких врага злее Ягужинского! Иван скоро забыл своё мимолётное увлечение, а Маша никогда и не увлекалась этим бледным, преждевременно истощённым юношей.

Маша с ласковой улыбкой ответила на поклон Кроткова и, обращаясь к отцу, быстро проговорила:

— Я увидела из окна, — дедушка едет.

Дедушка — отец её матери, Гаврило Иванович Головкин.

— Я хотела сказать тебе это, батюшка, — продолжала девушка. — Может, встретишь его? Я бегу к нему.

И с этими словами Маша повернулась и убежала, оставив после себя благоуханье свежести и молодости.

— Граф Гаврило Иваныч, — с затаённой тревогой произнёс Ягужинский. — Что это значит?

Старый граф очень редко навещал семью Ягужинского, и каждый его приезд знаменовал какое‑либо событие.

Павел Иванович поспешил старику навстречу. Он встретил его в большой зале. Граф ласково здоровался с Машей и своею дочерью, женой Павла Ивановича Анной — красивой, средних лет женщиной.

Старик дружески пожал руку Павлу Ивановичу и с улыбкой произнёс:

— А, какова внучка! Да она, право, лучшая из внучек! Какой красавицей растёт! Что Иван Долгорукий! Мы тебе принца сосватаем…

Маша покраснела до слёз.

— Дедушка! — воскликнула она, прячась за мать.

Ягужинский внимательно глядел на тестя. Да, его тесть пользовался завидной репутацией среди иностранных резидентов как сдержанный, хорошо владеющий собой, всегда ровный и Тактичный дипломат. Но Ягужинский слишком хорошо знал его, чтобы не заметить тех усилий, какие делал старый дипломат, притворяясь весёлым.

Граф непринуждённо проговорил ещё несколько минут и наконец сказал:

— С вами и о делах забудешь. А мне надо с Павлом Иванычем поговорить. Времена теперь необычные.

— Прошли бы к себе, — сказал Павел Иванович. Женщины поднялись.

— Прощай, батюшка!

— Прощай, дедушка!

Старик ласково поцеловал дочь и внучку. Лишь только скрылись они за дверью, улыбка исчезла с его лица; оно приняло серьёзное, озабоченное выражение.

— Что случилось, Гаврило Иваныч? — с тревогой спросил Ягужинский.

— Сейчас был у меня князь Дмитрий Михайлыч. Получены вести из Митавы.

Лицо Ягужинского выразило мучительное беспокойство.

— Ну? — слегка побледнев, спросил он. Опершись рукой о поручни кресла, весь подавшись вперёд, он с волнением ожидал ответа.

— Рано утром, — начал Головкин, — к нему приехал от Василь Лукича прапорщик Макшеев, — знаешь лейб-регимента?

Ягужинский кивнул головой.

— Он привёз письмо от Василь Лукича. Вот оно…

И Головкин вынул из кармана камзола толстый пакет, запечатанный пятью восковыми печатями, с государственным гербом. Острым, жадным взглядом впился Ягужинский в этот серый пакет.

— Нет, нет, — торопливо проговорил старый граф, угадывая его желание. — Дмитрий Михайлыч вручил его мне как президенту Верховного тайного совета. Пакет должен быть распечатан в присутствии всех членов совета сегодня, в час дня.

Ягужинский опустил голову и молчал.

— Прапорщик Макшеев, — продолжал Гаврило Иваныч, — передал, что посольство было принято отменно ласково, что императрица на речь Василь Лукича ответила якобы согласием и долго потом наедине беседовала с Василь Лукичом, и по окончании разговора Василь Лукич был очень весел. А в ночь приказал Макшееву скакать в Москву с донесением. Нечего и разгадывать — императрица согласилась на кондиции.

Ягужинский молчал. Он был готов к этому. Он сам в своём письме умолял императрицу пока согласиться на всё. Но… Макшеев приехал, а Сумарокова всё нет! Эта мысль тяжёлым камнем легла на его сердце. Кроме того, по озабоченному лицу канцлера он видел, что это ещё не все вести.

— Этого мы могли и должны были ожидать, — продолжал Головкин. — Но дальше речь уже о тебе.

Ягужинский словно обратился в статую, широко открытыми глазами глядя в лицо тестя.

— Да, — тихо, почти шёпотом сказал Головкин. — Макшеев у заставы встретил арестованного капитана Сумарокова, твоего адъютанта…

— Ах! — вырвалось из стеснённой груди Ягужинского. — Арестованного!

Головкин пристально смотрел на него.

— Да, его арестовали, когда он обратно ехал из Митавы на Москву. Говорят, он был у императрицы… Ты знаешь что‑нибудь об этом?..

Ягужинский молчал. Но его бледное лицо, угрюмые глаза, вся его вдруг опустившаяся грузная фигура говорили яснее слов. Да ответа и не надо было Головкину. Для него не было ни одной минуты сомнения, лишь только он узнал об аресте Сумарокова, о той роли, какую играл в этом деле его зять.

Он приехал к Ягужинскому с единственной целью предупредить его о том обороте, какой приняло дело. Для него была ясна та опасность, какой подвергался Павел Иваныч. А старик так любил свою дочь, свою внучку и, кроме того, в глубине души сочувствовал зятю и не сочувствовал верховникам. Старость умудряет и делает людей скептиками. И со своей старческой мудростью граф не верил новшествам. Но теперь, когда победаверховников, хотя, быть может, и временная, была несомненна, — они были всемогущи. Чтобы укрепить свою власть, они не остановятся ни перед чем!

Довольно долго длилось тягостное молчание. Наконец Ягужинский медленно поднялся с кресла.

— Да, — начал он, и Головкин не узнал его голоса, ставшего вдруг хриплым и глухим, — да, Гаврило Иваныч, я проиграл… но совсем ли? Да, это я посылал из Москвы, потайно, через крепкие караулы, капитана Сумарокова. Да, это я хотел предупредить императрицу о составленном противу её комплоте! Я поставил на кон свою голову и, может, проиграл её! Теперь я в руках своих злейших врагов. Если поспеют, если осмелятся, — они теперь же, не дожидаясь приезда императрицы, казнят меня. Если отложат до её приезда, она, в каком бы порабощении ни была у них, не позволит им этого. Я верю в это! Да, — с силой продолжал он, — я это всё сделал, я, друг покойного великого императора, благодетеля Руси, его «око»! И это «око», его око, много видело в немногие годы! Не все самодержцы — Петры Великие. Я сам страдал под игом надменного Меншикова, моего врага и гонителя. Я сам, при императоре, терпел унижения от Долгоруких. Отрок-император умер. Они, как волки, бросились делить его власть. Я тоже знаю бедствия, от фаворитов проистекающие. Я тоже хотел бы мирной жизни, без боязни какого‑нибудь Ваньки Долгорукого! А с чего они начали! Они отринули меня!.. Пренебрегли!.. Чего же можно было ждать мне?.. Мне надо было спасаться!.. И я, вопреки их самовластным приказам, всё высказал императрице! Я сделал это! Сделал это потому, что нет для меня людей ненавистнее Долгоруких и Голицыных! Я не меньше их послужил родине… И чем кичатся они? Они Рюриковичи, они Гедиминовичи, им невместно сидеть рядом с каким‑то Ягужинским, вчерашним графом, хотя и другом великого императора! Они готовы были заплевать меня!.. О, нет! — страстно закончил он. — Я не могу, я не хочу быть под рукой их! Лучше один деспот, тиран, если такой будет самодержавная Анна, чем восемь деспотов и тиранов… В ней всё же есть хоть капля Петровой крови!..

Граф Головкин тоже встал. Обычная маска холодного равнодушия спала с его лица. Глаза засветились тёплым чувством.

— Крепись, Павел Иваныч, — сказал он, кладя ему на плечо руку. — Они не кровожадны, и потом, я всё же среди них. Страшен только Василь Владимирович. Ты знаешь его суровость. Дмитрий Михайлыч всё проектами занят. У Алексея Долгорукого своего горя не оберёшься. Легко ли его отцовскому сердцу! Катерина сама на себя не похожа. А Михал Михалыч только на поле брани грозен… Но будь наготове, — серьёзно закончил он. — Я предупредил тебя, а теперь мне пора. Ну, будь здоров.


II


Дмитрий Михайлович кончил свой доклад о приезде Макшеева, о присылке письма Василия Лукича и подробностях приёма. При этом Дмитрий Михайлович с умыслом упустил пока сообщение об аресте Сумарокова, чтобы не разбивать настроения собрания, ожидающего известий первой важности. По прочтении письма самый арест Сумарокова получил новое освещение. Его выслушали с напряжённым вниманием, не прерывая ни единым словом.

Вслед за ним поднялся Головкин с толстым, серым, запечатанным пакетом в руке. Стало тихо. Так тихо, словно большая палата не служила местом собрания живых людей, а была комнатой музея со скульптурной группой, исполненной гениальным художником.

Слова Макшеева ещё не были тем документом, который рассеял бы все сомнения и определил победу или полу победу.

Скрестив на груди руки, грозно сдвинув брови, как бы готовясь, в случае неудачи, на отчаянное сопротивление прямо, во весь рост, стоял за своим креслом фельдмаршал Василий Владимирович. Рядом с ним в кресле сидел Алексей Григорьевич с выражением мучительного ожидания на лице. Ему угрожала наибольшая опасность в случае неудачи. Никто не был вознесён на столь головокружительную высоту в прошлое царствование, а с такой высоты падение всегда смертельно. Будет ли спокойно смотреть самодержавная государыня на его дочь — «высочество», «государыню-невесту», чьё имя поминалось на ектении рядом с императорским и кого всё же пытались, хотя попытка и была жалкой, возвести на престол…

Князь Дмитрий Михайлович, душа и разум всего дела, положил в него всю жизнь, и в случае крушения его мечтаний ему нечем было бы жить.

После своего доклада он тяжело опустился в кресло. На его благородном лице, теперь бледном, действительно как лицо статуи, жили только глаза, необыкновенно расширенные, полные сосредоточенного, жадного ожидания. По-видимому, спокойнее всех был другой фельдмаршал, Михаил Михайлович Голицын. На его твёрдом, сухом лице было одно выражение — железной воли. Победа? — он привык к ним. Смерть? — но он так часто видел её рядом с собой.

— Всё, — только не бесчестие!..

Таким, должно быть, было выражение его лица, когда в роковой день 20 ноября 1700 года он с полками Преображенским и Семёновским под Нарвой остановил бешеный натиск победоносных шведских войск, предводимых самим королём, чтобы дать спастись остаткам русской армии, решившись умереть, но не допустить врага отрезать единственный путь отступления — плавучий мост через Нарву! Таким, должно быть, было оно и тогда «когда под градом картечи, пуль и ручных гранат, с короткими штурмовыми лестницами он безумно бросился на высокие стены Нотебурга и на приказ царя Петра отступать ответил посланному: «Скажи царю, что я теперь не его, а Божий!»

В глубокой тишине послышался шорох осторожно разрываемого графом Головкиным пакета. Гаврило Иваныч медленно развернул письмо:

— «Приехали мы в Митаву 25-го сего месяца, — начал он тихим голосом, — в седьмом часу пополудни и того же числа донесли её величеству…»

Головкин читал медленно, и каждое слово его жадно ловили слушатели…

Князь Василий Лукич писал о приёме, о печали государыни при вести о смерти её племянника…

Головкин продолжал монотонно читать. Но вот голое его словно окреп:

— «…повелела те кондиции пред собою прочесть и, выслушав, изволила их подписать своею рукою так: «Посему обещаюсь всё без всякого изъятия содержать.

Анна».


Граф Головкин остановился и опустил руку, державшую письмо. Словно вздох облегчения вырвался у присутствовавших.

Повинуясь невольному порыву, все поднялись со своих мест.

— Виват императрица Анна Иоанновна! — с восторженно загоревшимися глазами крикнул князь Дмитрий Михайлович. — Да будет благословенна она!

— Виват императрица Анна Иоанновна! — раздались клики остальных.

Тяжёлый камень спал с сердца. Вопрос был решён. Но глубже всех и сознательнее всех был счастлив князь Дмитрий Михайлович. Словно при блеске молний озарился пред ним широкий, свободный путь, по которому отныне пойдёт Русь. Заветная мечта его жизни, казалось, осуществилась.

Трижды раздался торжественный возглас…

Когда все несколько успокоились, Головкин продолжал чтение письма.

Дальше князь Василий Лукич сообщал, что он побоялся послать подлинные кондиции с курьером, а привезёт их сам или пришлёт с генералом Леонтьевым; что государыня располагает выехать 28-го или 29-го; сообщал о своих распоряжениях для следования императрицы и спрашивал указаний, какой предполагается церемониал при въезде императрицы в Москву. В заключение в особой приписке Василий Лукич просил произвести прапорщика Макшеева в поручики и наградить его.

Последняя часть письма была выслушана с заметным нетерпением.

Едва кончилось чтение, все заговорили разом. В тревожном ожидании ответа накопилось много дел, связанных с этим ответом и требующих неотложного решения. О форме присяги, об оповещении иностранных послов, об указах в губернии. Но начавшиеся разговоры прекратил князь Дмитрий Михайлович. Он попросил слова и, когда все затихли, произнёс:

— Я не всё сказал вам, что передал мне прапорщик Макшеев, или, вернее, поручик Макшеев. Он донёс мне, что под Митавой арестован капитан Сумароков, адъютант графа Павла Ивановича Ягужинского… Подробностей он не знает. Но, кажется, Сумароков видел императрицу ранее, чем депутаты… Пусть Верховный Совет обсудит сие…

Граф Головкин опустил голову, потому что невольно все глаза устремились на него. Несколько мгновений длилось молчание.

— Арестовать и допросить Ягужинского, — раздался резкий, решительный голос фельдмаршала Василия Владимировича.

Граф Головкин поднял голову.

— Не слишком ли скоро? — сухо и твёрдо произнёс он. — Сумароков не Ягужинский. Ежели, князь, провинится твой адъютант и тебя надо арестовать? Да?

— Я — это я, — сурово возразил фельдмаршал. — А Ягужинский волком смотрит.

— Хотя бы Павел Иваныч и не был моим зятем, — снова начал Головкин, — я бы говорил то же! Надо знать, что скажет ещё Василий Лукич. Надо подождать.

Головкин знал, что скажет Василий Лукич, но хотел выиграть время. Остальные члены Совета присоединились к нему.

— Ну что ж, подождём, — пожав плечами, согласился Василий Владимирович. — Чай, ждать теперь недолго!

— Да, недолго, — нетерпеливо сказал Дмитрий Михайлович. — Будет ещё время потребовать отчёта от Павла Иваныча… Наша главнейшая забота теперь, получив подлинные кондиции, немедля приступить к устроению земли Русской, двинуть её на путь гражданственной свободы, снять тяготившие оковы. Разбудить спящую Русь! Всем, — с чувством закончил он, — всем найдётся дело теперь, у кого есть любовь к родине. Нам надлежит снять теперь с себя упрёк в властолюбии, обнародовать кондиции, призвать выборных шляхетства и генералитета и предъявить им проект широкого гражданского устройства, в коем приняли бы свою долю равно все сословия…

— Да, — произнёс Василий Владимирович. — Но также надлежит принять меры для общего спокойствия. Ежели нашёлся Ягужинский, найдутся и другие…

— Теперь всё кончено, — живо прервал его Дмитрий Михайлович. — Мы обнародуем кондиции, и кто тогда посмеет идти против воли государыни!..

— Я ручаюсь за спокойствие Москвы, — медленно и решительно произнёс Михаил Михайлович.

— Прошу у Верховного Совета разрешения, — отозвался Василий Владимирович, — действовать сообразно обстоятельствам.

— Не будь только очень крут, Василий Владимирыч, — заметил Головкин. — Не время теперь озлоблять людей и наживать новых врагов.

Дмитрий Михайлыч весь ушёл в свои мечты, и его мысль работала в определённом направлении. Он горел желанием снова вернуться к работе над своим проектом, в котором ещё не все детали были им разработаны.

Алексей Григорьевич слушал разговоры вполуха. Почувствовав под собою твёрдую почву, он только желал поскорее вернуться домой, чтобы успокоить свою семью, и главным образом свою несчастную дочь Катерину. Несмотря на своё легкомыслие, он сознавал себя виновным перед ней. Он отнял у неё любовь ради честолюбивых надежд, когда отказался выдать её замуж за графа Миллезимо, племянника цесарского посла графа Братислава. Он советовал её императору. Он составлял завещание от имени покойного императора о поручении ей престола… В своей легкомысленной жизни он играл своей дочерью, видя в ней крупную ставку. Судьба смешала все карты, и дочь была проиграна…

И вот теперь, когда ему казалось, что императрица в руках Верховного Совета, а сам он член Совета, — с его души упало тяжёлое бремя… Теперь он считал своё положение упроченным. Он глубоко верил в ум Дмитрия Голицына, в ловкость Василия Лукича и энергию фельдмаршалов. Он чувствовал себя как за каменной стеной.

Василию Владимировичу были даны самые широкие полномочия. На Дмитрия Михайловича совет возложил составление ответа Василию Лукичу и формулы присяги и манифеста.

Был уже поздний вечер, когда верховники, ликующие, полные горделивых замыслов, по пустынным, словно вымершим улицам Москвы разъезжались по домам. С тяжёлым сердцем возвращался домой только один старый канцлер, граф Гаврило Иваныч…


III


Макшеев чувствовал себя бесконечно счастливым. Он с полным удовлетворением мог сознаться, что блестяще исполнил своё поручение. В мороз, в бурю, в снег, по тёмным дорогам, почти не отдыхая, и днём и ночью скакал он из Митавы в Москву; даже ни разу не поел как следует, только подкреплялся вином, которого он проглотил за это время неимоверное количество.

Помня слова и просьбу Дивинского постараться нагнать таинственного посланца, он на всех стоянках расспрашивал, не проехал ли кто до него? Но незнакомец как в воду канул.

Не зная, в чём дело, и не имея никаких инструкций, Макшеев не передал об этом князю Дмитрию Михайловичу.

Обласканный Дмитрием Михайловичем, который сказал ему, что Верховный Совет достойно наградит его, в ожидании производства Макшеев чувствовал себя на седьмом небе.

Отпуская его, князь сказал:

— Иди отдыхай. Чай, устал с дороги. Раньше завтра не понадобишься. Отсыпайся.

«Слава те, Господи, наконец‑то отосплюсь», — думал свою любимую думу Алёша. Выйдя от князя, он хотел направиться домой, в свою одинокую квартиру к Варварским воротам. Но солнечный зимний день был так хорош. У возбуждённого и радостного нового поручика и сон прошёл. Он с ужасом подумал о своей, наверно, теперь холодной, нетопленной квартире. Его человек, Фома неверный, как он шутя называл слугу, походил на своего барина. Любя выпить и поволочиться за девками, он и в присутствии Макшеева иногда пропадал на целые дни, за что и был прозван Алёшей неверным. Теперь же, когда его господин исчез на десять дней, Фому, наверное, и с собаками не сыщешь.

Притом день велик, впереди ещё ночь.

Размышления поручика кончились тем, что он решил зайти в остерию, тем более что чувствовал немалый голод. Мысль о тёплых, уютных комнатах остерии, о горячей еде, о хорошем вине и доброй компании очень улыбалась ему.

С удовольствием дыша свежим воздухом, чувствуя себя свободным, не имея надобности торопиться, Алёша медленным шагом направился к гостеприимному убежищу вдовы Гоопен.

Едва вошёл он в тёплую, накуренную залу остерии, как сразу почувствовал себя как рыба в воде. Из‑за буфета на него глянуло суровое лицо старухи Марты, обрамлённое белым плоёным чепчиком[37]. Сделав ему книксен, пробежала мимо него цветущая, улыбающаяся Берта.

Несмотря на ранний час, остерия была полна. Красные и синие камзолы офицеров, весёлые знакомые голоса, громкий смех, звон посуды — всё было так мило и привычно Алёше.

Не успел он оглядеться, как его уже узнали:

— Алёша!

— Алексей Иваныч!

— Сюда!

— Откуда?

— Да жив ли ты?

Со всех сторон послышались возгласы.

— Я, я сам, — весело закричал Алёша, плохо различая после яркого солнца в полутёмной остерии лица присутствовавших.

Из‑за стола поднялся и двинулся ему навстречу красный камзол, и только когда он подошёл совсем близко, Алёша узнал в нём своего приятеля, кавалергарда Ваню Чаплыгина. Они облобызались.

— К нам, к нам, — говорил Ваня, увлекая его к своему столу.

За большим столом сидели офицеры, частью знакомые Макшееву, преображенцы, семёновцы и его товарищи по лейб-регименту, частью незнакомые, из армейских, недавно прибывших в Москву полков, Копорского, Вятского и других. Офицеры шумно поднялись навстречу. Макшеев радостно здоровался с ними; с приятелями целовался.

После взаимных приветствий Алёша уселся рядом с Чаплыгиным и, по привычке подмигнув хорошенькой Берте, спросил вина и «фрыштык».

Алёша давно был общим любимцем. Он легко и быстро сходился с людьми, и не прошло пяти минут, как разговор стал общим. Поездка Макшеева в Митаву была известна в его полку, а через сослуживцев по полку и офицерам других полков. И так как все интересы в данный момент были сосредоточены на действиях Верховного тайного совета, то, естественно, Алёшу со всех сторон засыпали вопросами:

— Что привезли императрице депутаты? Как она отнеслась к ним? Какова она?

Хотя Алёшу Василий Лукич и не предупреждал о том, что надо всё держать в тайне, но Алёша инстинктивно чувствовал это.

Он избегал отвечать на прямые вопросы. Но молодое чувство рвалось наружу.

— Одно скажу, — воскликнул он. — Обещалась государыня полегчить нам. Не будет измываться над нами каждый Ванька… (Этим он намекал на фаворита покойного императора Ивана Долгорукого). Так‑то…

— А будут измываться Долгорукие да Голицыны? — вдруг раздался с конца стола резкий, насмешливый голос. — Хрен редьки не слаще, а часто ещё горчее.

Макшеев взглянул на говорившего. Это был молодой худощавый офицер в армейской форме. Какого полка, Макшеев не мог разобрать. Сукно на камзолы армейских полков покупалось не всегда одинаковое, а в зависимости от иностранных фирм, поставлявших его.

— Да, — продолжал офицер. — Один Ванька или восемь — легче не будет.

Чаплыгин наклонился к Макшееву и прошептал:

— Это Новиков, Данило Иваныч, Сибирского полка подполковник. Чуть ли не республику учреждать хочет!

— Зачем офицеров Вятского полка перехватили? — продолжал Новиков. — Уж если Верховный Совет полегчить хочет — так не самовластвуй!.. Мы такие же дворяне! Нельзя мимо нас новым устроением заниматься! Должно помнить, что Долгорукие и Голицыны — ещё не вся Русь. Довольно того, что, никого не спрашаючись, препоручили престол герцогине Курляндской. А почему не Елизавете? А почему не принцу Голштинскому или Екатерине Мекленбургской? Как ещё не поспели сговориться — не Екатерине Долгорукой?

— Молчи, молчи, Данило Иваныч, — произнёс Чаплыгин, желая прервать этот разговор. — Поживём — увидим.

Макшеев молчал. Он вообще не занимался политикой. Ему было всегда хорошо; но под влиянием Шастунова и Дивинского он мало-помалу смутно начал понимать, что что‑то следует изменить, что надо как‑нибудь обезопасить себя от какого‑нибудь Ваньки. Как это сделать, он не знал, да и не хотел рассуждать об этом.

«Там разберут!» — думал он, разумея под словом «там» членов Верховного тайного совета, особенно фельдмаршалов, о подвигах которых слышал ещё в детстве.

Сидевший рядом с Новиковым молодой поручик что‑то тихо стал шептать ему на ухо. Новиков нетерпеливо передёрнул плечами и встал.

— Ужо потолкуем, — резко произнёс он.

С конца стола к Макшееву подошёл юный гвардейский офицер.

— Мы, кажется, знакомы уже, — произнёс он. — Я Преображенского полка Иван Окунев.

Вглядевшись в лицо юного прапорщика, Макшеев сразу узнал его. Вообще надо сказать, мало было в Москве гвардейских офицеров, которых не знал бы Макшеев. То в остерии, то на парадах при покойном императоре, то в каких‑нибудь весёлых местах, а то и в дружеской компании на частых пирушках он перезнакомился почти со всеми.

— Как же, как же, — отозвался Макшеев. — Знаю, знаю, помню. На крещенском параде рядом стояли.

Он дружески пожал руку прапорщику.

— Ещё мы встречались у Петра Спиридоныча, — сказал прапорщик.

— У Сумарокова? — спросил Макшеев, пристально глядя на Окунева.

— Да, — ответил Окунев. — Мы с ним ведь оба адъютанты у графа Павла Иваныча.

— Фью! — свистнул подвыпивший Макшеев. — Вот оно что! Вы счастливее вашего приятеля, — рассмеялся он.

Окунев недоумевающе и тревожно взглянул на него.

— Я давно не видел Петра Спиридоныча, — сказал он, бросая быстрый взор на прислушивавшегося Чаплыгина. — Вы что‑то знаете? Разве с ним случилось несчастье?

— Ну что, коли вы друг его, — отвечал Макшеев, — вам скажу. Друг ваш арестован в Митаве…

— Арестован! — в один голос воскликнули Окунев и Чаплыгин.

— Да, — продолжал Макшеев. — В Митаве. Чем бедняга провинился, про то знает Василь Лукич, только заарестовали его.

Побледневший Чаплыгин низко наклонился к Макшееву.

— Алёша, — сказал он, — не утаи, что знаешь. Друг нам Сумароков.

— Ей-ей, ничего не знаю, — ответил Макшеев. — Не успел ничего узнать. Как выехал из Митавы, так и встретил его.

И в кратких словах он передал всё, что знал.

— Я обо всём уже доложил князю Дмитрию Михайлычу, — закончил он.

Окунев сидел как опущенный в воду. Чаплыгин, бледный, в волнении, пил стакан за стаканом. И Окунев и Чаплыгин хорошо знали, зачем был отправлен в Митаву Сумароков, и знали, что теперь грозило ему, а с ним вместе и Ягужинскому, и всем близким к нему людям.

Кавалергарды хорошо звали графа Павла Ивановича, а Чаплыгин был одним из самых энергичных офицеров, имевшим большое влияние на своих товарищей. С домом Ягужинского его связывали давние дружеские отношения, существовавшие между его отцом и графом. Отец Чаплыгина был сенатором и умер незадолго до кончины императрицы Екатерины. Так же, как и Ягужинский, он ненавидел Меншикова и по мере сил противодействовал ему, в числе немногих, наряду с Ягужинским. После его смерти Ягужинский принял под своё покровительство сына Ивана и сумел привязать его к себе. Ягужинский был сильным и властным человеком, и все окружающие считали его положение непоколебимым.

Чаплыгин, веря в его могущество и значение, благодарный ему за оказанное покровительство, естественно, был на его стороне. Также и Окунев, избранный Ягужинским в адъютанты.

Судьба этих офицеров оказалась связанной с судьбой графа. И Окунев, и Чаплыгин отлично уяснили себе, что значит арест Сумарокова. Но к чести их надо сказать, что ни тот ни другой ни на миг не подумали покинуть Павла Иваныча и примкнуть к победителям. Кроме того, они верили в ум и находчивость графа.

Окунев встал и, наклонясь к Чаплыгину, быстро шепнул ему:

— Теперь я должен быть при нём. Чаплыгин кивнул головой.

Окунев отошёл, замешался в толпе офицеров и через несколько минут незаметно скрылся. Шум в остерии рос.

— Заприте двери! Никого больше не пускать в остерию, — крикнул кто‑то.

Марта уже и сама тревожилась. Безнадёжно махнув рукой, она заперла двойные двери.

В одном углу, окружённый офицерами, Новиков громко говорил, размахивая руками:

— Мы тоже хотим своей доли. Пусть верховники призовут нас, и мы скажем, чего хотим. Мы не отдадим им в руки всей власти! Мы хотим жить не по их указке! Для них всё — власть, слава! Над ними — никого! Кто может обуздать их своевластье? Никто! Не надо нам их, злобных олигархов! Пусть всё вершит общенародие!..

— Пусть тогда сама императрица позволит нам сказать, чего мы хотим! — протискиваясь к Новикову, кричал бледный молодой офицер.

— Молчи, Горсткин, — остановил его другой офицер.

— Да как они смели избрать императрицу! — кричал в другом углу залы высокий офицер. — Кто право им дал? Они «выкрикнули» императрицу, как бояре — Василия Шуйского. А что вышло из того? Нет, выбирать так общенародно, как выбирали Михаила Романова…

— Перехватать бы их, да и делу конец, — послышалось чьё‑то замечание…

— Подождём приезда государыни, там виднее будет, — послышался чей‑то примирительный голос.

Шум стоял невообразимый. Суровая Марта беспокойно поглядывала вокруг. Хотя двери были заперты, но, наверное, шум был слышен и на улице. Среди азартных споров то и дело слышался звон стаканов и бутылок, сопровождаемый криками:

— Вина!

Берта, как Геба, в сопровождении двух мальчишек-ганимедов[38] едва успевала удовлетворять желание гостей.

— Ну, брат, и каша же здесь, — почёсывая за ухом, сказал Макшеев своему соседу, угрюмому старому армейскому капитану, не сказавшему за всё время ни слова и молча тянувшему вино. — Прямо голова пухнет…

— Я бы дал им, — Хриплым басом ответил капитан. — Я бы пустил их к Наревскому мосту, где я рядом стоял с Михал Михалычем! Поговорили бы! Я бы их!.. Умны очень. А я скажу, — вдруг закричал он, — что коли фельдмаршал Михал Михалыч что делает — оно так и нужно!

Он с такой силой ударил стаканом по столу, что стакан разбился вдребезги.

— Гвардия! Маменькины сынки! В колыбели ещё сержанты! — продолжал капитан. — Нет, ты послужи честь честью! Ты солдатом побывай под Нарвой, повоюй со шведом, сломай Прутский поход с Петром Алексеевичем — тогда и поговорим! Брехуны! А ни настолечко не знают, что надо нам! Знаю я, сами лезут, зависть берёт… А Михал Михалыч всё знает. Пётр Алексеевич ему за Полтавскую викторию десять тыщ серебряных рублей отвалил… Шутка ли! А знаешь, что Михал Михалыч сделал? А? У меня‑де, говорит, солдаты без сапог, да на руках много вдов их и сирот… Да и роздал все десять тыщ. Вот каков Михал Михалыч! Брехуны проклятые!

Старик злобно сплюнул и, взяв у соседа стакан, налил себе вина.

— Опять то же, — заговорил он снова. — Всё речь идёт — генералитет, бояре, шляхетство. Все только о себе мыслят. Потому что? В гвардии что ни рядовой, то дворянин. У папеньки да у маменьки дворовые. Ну, с жиру и бесятся. А ты поди в Астраханский полк. Загляни в Тобольск да в Пелым… Тогда и подумай… Я ведь тоже дворянин. А за что? Под Нарвой ноги прострелены, под Лесным палец оторвало, под Полтавой саблей по башке полоснули — тут Пётр Алексеевич и дал мне чин сержанта да и дворянство…

К словам старика уже прислушивались.

Капитан замолчал и угрюмо уставился в свой стакан.

— О том и речь идёт, чтобы полегчить народу, — промолвил молодой офицер, сидевший рядом с капитаном.

Капитан после своей речи заметно ослабел. Он ничего не ответил соседу, только неопределённо махнул рукой.

В голове Макшеева тоже всё перепуталось. До сих пор всё казалось ему так ясно и просто, весело и радостно. Всё, по его мнению, было «по-хорошему», а тут Бог весть что говорят. Ничего не поймёшь, и никто не доволен. «Голова моя плоха, — подумал он. — Пустить бы сюда Арсения Кирилловича или Фёдора Никитича — те живо разобрались бы…»

Короткий зимний день уже кончался. Берта и мальчики зажгли лампы. Споры стихли. Офицеры разбились на группы и уже спокойнее беседовали между собой. Марте дано было позволение открыть двери, что она и поспешила сделать с истинным облегчением. Мало-помалу присутствовавшие стали расходиться.

В сопровождении нескольких офицеров ушёл и Новиков; поднялся отяжелевший капитан и угрюмо, прихрамывая, подошёл к углу, где лежали в куче плащи и верхние камзолы, выбрал свой поношенный, лёгкий, неопределённого цвета камзол, кряхтя, надел его и вышел. Остерия постепенно пустела. Незаметно исчез и Чаплыгин. Осталось только несколько человек, которым, очевидно, некуда было деться.

— Что же теперь делать? — произнёс, вставая, Макшеев.

— Знаешь, Алёша, — обратился к нему сержант Ивков, его товарищ по лейб-регименту. — Я знаю хорошее местечко. — И, наклонясь к уху Макшеева, он оживлённо начал шептать ему.

— Ой ли? — весело отозвался Макшеев… — И карты?..

— И иное прочее, — подмигнул Ивков.

— Так гайда, братцы! — крикнул Макшеев. — Кто с нами?

Расплатившись, весёлая компания вышла на улицу. У остерии постоянно толпились извозчики. Молодые люди взяли несколько саней и полетели по пустынным улицам в знакомое Ивкову укромное местечко, каких появилось в Москве множество со времени переезда туда двора юного императора, окружённого кутящей, весёлой гвардейской молодёжью во главе с Иваном Долгоруким.


Часу в четвёртом, сильно навеселе, проигравшись до последнего рубля, вернулся Алёша домой. Ему ещё немало пришлось пробыть на морозе, пока на его отчаянные стуки ему открыл дверь его неверный Фома. Обругав его всякими словами, на что Фома резонно и спокойно ответил ему: «Сам‑то хорош», — Макшеев завалился спать. Фома заботливо раздел его, прикрыл одеялом и, покачав головой, отправился к себе.


Но положительно судьба преследовала поручика. Не было и семи часов, как от князя Дмитрия Михайловича пришёл за ним вестовой. Фома с трудом растолкал барина.

— А, чёрт! — выругался Алёша. — И поспать не дадут.

Однако он торопливо вымылся, оделся, велел подать верховую лошадь, на всякий случай перекинул через плечо сумку, осмотрел пистолеты и через полчаса, бодрый и свежий, уже стоял перед князем.

Князь поздравил его с производством в поручики и, к неожиданной радости Алёши, подавая ему кошелёк, сказал:

— По приказу Верховного Совета жалуется тебе сто рублей серебром.

«Вот это славно, — подумал Макшеев. — Не было ни гроша, и вдруг алтын». Он поблагодарил князя.

— Ну, а теперь, — продолжал Дмитрий Михайлович, — ты, я вижу, уже отдохнул. Вот тебе пакет к Василь Лукичу. Скачи немедля к нему навстречу. Верно, уже на дороге встретишь его. Отдай в собственные руки. Ну, с Богом!

Макшеев поклонился, взял пакет и вышел.

— Отдохнул, выспался, чёрта с два, — бормотал он, садясь на лошадь. — Должно, отосплюсь на том свете. Ладно, хоть деньги‑то есть, — закончил он свои размышления, ощупывая в кармане кошелёк.


IV


Обстановка комнаты производила странное впечатление. Мягкие смирнские ковры покрывали пол, и на них были в беспорядке брошены вышитые золотом и цветными шелками подушки. Низкие тахты с пёстрыми «мутахи», низкие кресла, большой аквариум с золотыми рыбками, с искусно устроенным фонтанчиком, вокруг невысокие, широколистные пальмы в кадках, — и в углу икона с тихо теплящейся перед ней лампадкой. Тонкий, но удушливый аромат поднимался от золотой высокой курильницы чеканной работы в виде острого трилистника. О потолка на золотых цепочках свешивался матовый фонарь. Отблеск заходящего зимнего солнца играя в воде аквариума, где резвились рыбки, и на золотых цепочках фонаря.

Если бы не икона в углу, эта тёплая, наполненная пряным ароматом комната могла бы показаться уголком, перенесённым из дворца какого‑нибудь калифа. В низком кресле сидела молодая девушка, а у её ног примостилась на ковре старая женщина в типичном татарском уборе на голове, в шитой золотом чухе[39].

Эта девушка была княжна Прасковья Григорьевна Юсупова, дочь подполковника Преображенского полка, первого члена Военной коллегии князя Григория Дмитриевича, внучка Абдул — мирзы, потомка ногайского князя Юсуфа. Её чисто русское имя Прасковья так же казалось странным, как и икона с мирной лампадкой в этой убранной по-восточному комнате.

Прасковья Григорьевна, Паша, как звали её близкие, была красива нерусской красотой. Большие чёрные глаза, едва заметно выдающиеся скулы, резко очерченный, но небольшой и тонкий орлиный нос выдавали её происхождение. Чёрные волосы были заплетены в две тяжёлые косы, перевитые цветными лентами.

Во всём лице её, прекрасном и суровом, было выражение дикой и упрямой воли.

Сидевшая у её ног женщина была выкормившая её татарка Сайда, которую князь окрестил, назвав Софией. Несмотря на свои тридцать пять лет, Сайда выглядела почти старухой. Она была страстно привязана к княжне, и, кажется, это была единственная привязанность в её жизни. Муж её давно умер где‑то на стороне, умер и ребёнок, едва родившись.

Хотя при чужих Паша всегда называла свою старую кормилицу Софьей, но наедине звала её Сайдой. Это имя предпочитала и кормилица, и сам отец — князь нередко называл её так.

Прасковья Григорьевна сидела глубоко задумавшись, сдвинув чёрные брови, опустив руки. На коленях у неё лежал кусок синего бархата, который она вышивала серебром.

Солнце зашло. В комнате потемнело.

— Зажечь огонь, моя звёздочка? — тихо спросила Сайда.

— Оставь, — коротко ответила Паша, словно пробуждаясь от своих мыслей, тихо вздохнула.

— А ты не томись, — заговорила Сайда. — Что ты всё сидишь да молчишь и думаешь. Нехорошо много думать. Судьбы не изменишь. Сама знаешь.

— Оттого‑то и думаю, — ответила Паша, — что судьбы не изменишь, а что будет — не знаю.

— Будет счастье, много счастья, — сказала Сайда. — Носишь камень?

— Ношу, — произнесла Паша и вынула из‑за пазухи висевший на тонкой золотой цепочке вместе с крестом и образком чёрный плоский камень с узорной надписью.

И это — крест и амулет на одной цепочке — было так же странно и неподходяще одно к другому, как обстановка комнаты и икона, как сама княжна и её имя.

— Носишь, так и не бойся, — уверенно сказала татарка и, поднявшись с ковра, положила тихо руки на колени княжны и радостно продолжала: — Чего томишься? Он будет твой, он любит тебя. Вот скоро вернётся…

— Любит? — страстно воскликнула Паша. — Любит? Почём знаешь?.. Смотри, сколько красавиц сейчас на Москве… Лопухина, Нарышкина, Измайлова… Да всех и не перечесть… А я… Ведь они меня зовут черномазой.

И на её смуглом лице проступил румянец.

— А ты лучше всех, — ответила Сайда.

— Ах, Сайда… любит, любит!.. Ты всё болтаешь. Зажги огонь.

Княжна резко встала.

Сайда поднялась, опустила фонарь, подошла к курильнице, зажгла от углей палочку душистого алоэ и засветила фонарь. Потом опустила тяжёлые занавеси окна. После этого она снова села на ковёр, поджав под себя ноги.

Матовый свет фонаря с лёгким зеленоватым оттенком производил впечатление лунного света; Лицо Паши казалось бледным, и ярче горели на бледном лице чёрные глаза.

Она ходила по мягкому ковру, сжав за спиной тонкие руки.

А Сайда тихо и монотонно говорила:

— Сайда всё видит. Сайда ночи не спит, всё молится и гадает. И разве мужчина может спрятать любовь? Любит он тебя… И сама ты это знаешь…

Княжна вдруг улыбнулась. Да, это правда, разве может мужчина, особенно юный, скрыть свою любовь от любящей женщины?

— Сайда, милая Сайда, — воскликнула Паша и, подбежав к татарке, крепко обняла её и поцеловала в морщинистую щёку. — Любит, любит… Федя, милый, — в неудержимом порыве прошептала она.

И она вспомнила робость Дивинского в её присутствии, его загорающиеся глаза, трепетное пожатие его руки. Она не знала, не задумывалась и знать не хотела, какая сила потянула её к этому стройному, юному офицеру с серыми смелыми глазами, смотревшими на неё с таким робким обожанием. Между ними ещё не было сказано ни слова, но они поняли друг друга. Князь смотрел, по-видимому, благосклонно на их зарождающееся чувство.

Но новая мысль опять омрачила её настроение.

— Двенадцать дней его нет, — упавшим голосом сказала она. — Что с ним, вернётся ли?

— Почему не вернётся? — возразила татарка. — Он не дитя, да и не один поехал.

— Ах, ты ничего не понимаешь! — с досадой крикнула княжна, топнув ногой. И снова беспокойно заходила по комнате.

От отца она знала всё значение посольства, и хотя не вполне понимала создавшееся положение, но, видя отца озабоченным и тревожным, сама не зная чего, боялась.

Последние два дня Григорий Дмитриевич был до такой степени озабочен, что с утра, пока ещё дочь спала, исчезал из дому и возвращался, когда она опять уже спала. По получении известия от верховников о согласии Анны на кондиции, князь принял самое деятельное участие в обсуждении вместе с верховниками, которые его особенно чтили и уважали, вопросов, касающихся дальнейшего устройства управления.

Под влиянием смутных опасений Паша решила пойти узнать не дома ли отец.

— Я пройду к отцу, — сказала она и вышла из комнаты.

По узкой лестнице она спустилась на первый этаж, где были приёмные комнаты и деловой кабинет. Многочисленные лакеи уже зажигали огни.

Через ряд просторных зал, где Григорий Дмитриевич не раз устраивал волшебные празднества в честь юного императора, через огромную столовую Паша прошла к кабинету отца. У дверей она встретила приближённого лакея князя, Константина.

— Сиятельный князь ещё не вернулись, — почтительно доложил лакей.

— Как вернётся, хоть ночью, сейчас же оповестить меня, — приказала княжна.

Она повернулась и медленно направилась назад.

Она подходила к приёмной зале, как вдруг услышала голос, при звуках которого у неё похолодело сердце и словно отказались служить ноги. Волнение её так было велико, что она опёрлась о косяк двери.

— Так когда же вернётся князь? — спрашивал молодой громкий голос Дивинского.

— Неизвестно, Фёдор Никитич, — ответил старческий голос дворецкого Тихона.

— Ну, так я подожду, — отозвался Дивинский.

— Притомились, батюшка, — говорил Тихон. — Не выкушаете ли винца с устатку?

— Вот это дело, старик! — весело ответил Дивинский. — И устал я очень, да и есть охота.

— Сейчас, сейчас, батюшка Фёдор Никитич, — послышался голос Тихона.

Вся дворня любила Дивинского за его приветливый, всегда ровный нрав, за его щедрость. Его отец Никита Ефимыч был близким: другом князя Григория Дмитриевича и по жене приходился ему дальним родственником. Последние годы Никита Ефимович был по болезни в абшиде[40]. Он умер в чине генерал-поручика в своём родовом имении близ Тулы в начале царствования Петра II, оставив своему сыну большое состояние; своей матери Фёдор Никитич не помнил. Умирая, Никита Ефимыч поручил своего сына заботам князя Юсупова. И тогда же Григорий Дмитриевич обласкал сироту, бывшего уже поручиком гвардии, и при переезде двора в Москву взял его с собой в качестве адъютанта.

В Петербурге юный Дивинский, ведя праздную и рассеянную жизнь, сравнительно редко бывал в доме Юсупова, но с переездом в Москву отношения стали теснее, и Фёдор Никитич стал уже вполне своим у князя. Своим считал его князь, своим считали его дворовые и слуги князя, и сам он чувствовал себя в доме князя как у себя.

Красота Прасковьи Григорьевны не могла не произвести на него впечатления, а постоянная близость во время непрерывных празднеств при Петре II обратила это впечатление в более глубокое чувство.

Паша услышала тяжёлые, шаркающие шаги Тихона, спешившего распорядиться. Шаги затихли. Дивинский остался, видимо, один.

Паша уже овладела собой. Она смело раскрыла дверь и вошла в залу. На большом мягком кресле, вытянув ноги в грязных ботфортах с раструбами, сидел Дивинский. Шляпа валялась вместе с крагами на ковре. Голова Дивинского опущена на грудь. Очевидно, он очень устал, и им сразу овладела дремота… Он был без парика, который ввёл в форму офицеров покойный император. Короткие, тёмно-русые кудри были встрёпаны. Глаза закрыты.

Княжна на цыпочках, затаив дыхание, подошла к нему. Но привычка бодрствовать и во сне, приобретённая за последние тревожные дни, сказалась. Как ни были легки её шаги, Дивинский раскрыл глаза, поднял голову и мгновенно вскочил на ноги.

С улыбкой, сияющими глазами глядела на него княжна.

— Княжна! Прасковья Григорьевна! — радостно воскликнул Дивинский, и яркая краска залила его лицо.

Он сделал шаг вперёд, но тотчас смущённо остановился, опустив глаза на свои грязные сапоги. Его камзол также был не особенно чист. Сразу было видно, что он приехал сюда прямо с трудной дороги.

Несколько мгновений они, смущённые, молча стояли друг перед другом. Как всегда бывает в таких случаях, женщина скорее овладела собою.

— Здравствуйте, Фёдор Никитич, — почти спокойно произнесла она, протягивая ему руку.

Но рука её была холодна и дрожала. Дивинский почтительно ж робко едва прикоснулся к ней.

— Ну, как… вы здоровы? Слава Богу!.. — говорила Паша, не спуская с него глаз.

Мало-помалу и Дивинский овладел собою. Он поднял голову.

— Я прямо с дороги, мне надо видеть Григория Дмитриевича, — начал он. — Я не ожидал увидеть вас сегодня. Простите за мой вид.

И он опять взглянул на свои сапоги.

— Я всегда рада вам, — тихо ответила Паша, и её голос слегка дрогнул. — Слава Богу, что вы вернулись, — ещё тише добавила она. — Я так ждала вас! Но садитесь же, вы устали.

— Так вы ждали меня? — повторил Дивинский, приближаясь к ней и осторожно беря её за руку.

— Я ждала вас, — тяжело дыша, ответила Паша, не отнимая руки.

— А я, — шёпотом произнёс Фёдор Никитич, — я только о вас и думал… Только и ждал встречи с вами… Я ни на минуту не забывал о вас. И в мечтах о своей судьбе я всегда видел вас рядом с собой…

Он крепче сжимал руку княжны и ближе подвигался к ней. Он чувствовал на своём лице жар её пылающего лица.

— Давно, давно, не знаю когда, мне кажется, всегда, только о вас и думал, мечтал, надеялся, любил…

Последнее слово вырвалось у него, и словно порвалась какая‑то узда, удерживавшая его. Магическое слово сразу сделало близким и доступным то, о чём он мечтал бессонными ночами, что казалось ему так бесконечно далёким.

И это слово сладкой болью отозвалось в страстном сердце внучки Абдул — мирзы, чья огненная кровь кипела в её жилах.

С тихим, блаженно — страдальческим вздохом Паша вся подалась вперёд и судорожно крепко обняла Фёдора Никитича.

— Федя, милый!..

Шум шагов нарушил очарованье. Тихон в сопровождении двух лакеев входил в залу. Лакеи несли за ним подносы с вином и закуской. Увидя княжну, Тихон заметно удивился.

— Тихон, — весело воскликнула княжна. — Отчего один прибор? Я тоже голодна!

— Княжна, голубушка, я мигом, — отвечал старик. — Разве знал я!..

— Ну, ладно, ладно, — прервала его княжна, — Вели дать скорее прибор и бокал.

Пока лакеи устанавливали на столиках блюда и бутылки, Тихон сам поспешил за прибором для своей княжны.

Дивинский счастливыми глазами глядел на Пашу.

Тихон принёс прибор и бокал и по знаку княжны удалился. Дивинский остался наедине с Пашей. Она сама налила ему вина и пригубила его. Они ели с одной тарелки, смеялись, о чём‑то говорили и забыли обо всём в мире. Чем‑то далёким казались Дивинскому и его поездка, и Анна, и те важные вести, с которыми он так спешил к Григорию Дмитриевичу. Всё это было для него сейчас не важно. Важно было для него только его собственное чувство, первый поцелуй, эти минуты наедине, это дорогое лицо, эти глаза, волосы, тонкие руки… Не было ни прошлого, ни будущего.

Бесконечной нежностью светилось это дорогое лицо, на которое он не мог налюбоваться. Это были минуты, когда раскрылись их сердца, и вольные, счастливые, томные слова текли, как ручей. Они говорили, и им всё казалось, что осталось сказать бесконечно много и что никогда они не выскажут всей души…

Сколько прошло времени… Час, два — никто из них не мог бы сказать. — Удивлённыйкнязь остановился на пороге, поражённый необычайной картиной. За маленьким столиком рядом с Дивинским сидела весёлая и оживлённая Паша, перед ней стоял бокал вина, Дивинский что‑то с жаром говорил.

— Ай да дочь! — воскликнул весело Григорий Дмитриевич. — А ты, Федька, с луны, что ли, свалился?

При звуке голоса князя Фёдор Никитич так стремительно вскочил с места, что чуть не опрокинул столик. Паша тоже встала, открытым взором глядя на отца.

— Князь Григорий Дмитриевич! — взволнованно произнёс Дивинский. — Я привёз важные вести!..

— Батюшка! — воскликнула Паша, бросаясь к отцу и крепко обнимая его.

— Ах ты! — произнёс князь, целуя дочь. — Оставь, потом, потом, — добавил он, ласково отстраняя её. — Вижу уж, знаю… Ну, иди к себе, а мы с Фёдором Никитичем посчитаемся. А тебе ужо попадёт…

— Отец, он всё скажет, — тихо и серьёзно произнесла Паша.

— Ладно, ладно, ступай, — сказал князь.

Паша радостно улыбнулась Дивинскому и вышла из залы.

— Ну, что, говори, — нетерпеливо начал Юсупов. — Это потом… — и он махнул рукой вслед ушедшей дочери.

Он подошёл к столу и один за другим выпил два бокала вина. Казалось, его нисколько не удивила такая близость его дочери к Фёдору Никитичу.

— Когда ты приехал? — спросил он.

— Мы приехали сегодня днём, — смущённо ответил Дивинский.

— Кто?

— Я, генерал Михаил Иваныч, да Сумарокова привезли.

Григорий Дмитриевич нахмурился.

— Генерал привёз подлинные кондиции, — продолжал Дивинский, — а Сумарокова захватили под Митавой.

Дивинский подробно рассказал о всём происшедшем в Митаве, о допросе Сумарокова, который признался, что его отправил в Митаву граф Павел Иваныч, дабы прежде всех оповестить императрицу об её избрани и действиях Верховного Совета. Василь Лукич и распорядился после допроса отправить его в Москву, в Верховный Совет. Кроме того, по-видимому, был от кого‑то ещё гонец. Но его не успели поймать, и Василь Лукич писал произвести о сём строжайшее расследование. А сейчас Дмитрий Михайлыч приглашал князя Григория Дмитриевича приехать к нему. В ночь будут допрашивать Сумарокова и обсуждать, что делать.

Князь Григорий Дмитриевич молча выслушал Дивинского.

— Так подлинные кондиции здесь? — спросил он.

— Генерал передал их Дмитрию Михайлычу, — ответил Дивинский.

— Ну, слава Богу, — поднимаясь во весь рост, произнёс Юсупов. — Пора! А Ягужинский!.. Ну, что, с ним мы теперь справимся! — закончил он, и его лицо приняло жестокое, страшное выражение. Глаза загорелись, широкие ноздри раздулись.

— Не время щадить врагов, — снова начал он. — Их много, ой как много!.. Дадим же им кровавый урок! Вспомним Петра Алексеевича. Тот никого не пощадил бы для блага отечества!

Князь тяжёлой поступью заходил по комнате, изредка останавливаясь, чтобы выпить бокал вина, до которого был великий охотник. Глядя на его грозное лицо, Дивинский не смел нарушить молчания. Но вдруг лицо князя просветлело и сразу стало добрым и ласковым.

— А ты, ферлакур, что здесь напевал Паше[41]? — спросил он, останавливаясь перед Дивинским и глядя на него смеющимися глазами.

Несмотря на ласковый тон его слов, Дивинский оробел.

— Князь, — дрожащим голосом начал он. — В последний год вы заменили мне отца… Я вечно благодарен вам, я бы… я… хотел бы стать вашим сыном…

Он взволнованно замолчал. Князь уже не смеялся. Он серьёзно и задумчиво смотрел на стоящего перед ним с опущенными глазами Фёдора Никитича.

— Да, — медленно начал он. — Я давно видел, что слюбились вы. Я видел это, может, раньше, чем вы сами про то узнали. И по тому как я относился к тебе, ты должен понять, что не я помешаю вашему счастью.

Дивинский сделал к нему движение.

— Постой, — остановил его князь. — Ты честный и смелый офицер и дворянин… Я готов назвать тебя своим сыном. Но, говорю тебе, повремени! Смутно теперь, и болит моё сердце. Рано торжествовать ещё победу. Подожди, и когда мы отпразднуем победу, — Паша твоя! Вот тебе рука моя.

Дивинский крепко пожал протянутую руку. Князь обнял его и поцеловал.

— Ты хороший офицер. Исполни же до конца свой долг. Ну, теперь иди, отдыхай. Отдохну к я часок, а там пойду к Дмитрию Михайлычу. Ты ночуй у меня.

Это был счастливейший день в жизни Фёдора Никитича.

V


Был ранний час, и на улице ещё царила тьма. Просторный кабинет Ягужинского был ярко освещён многочисленными свечами. За столом сидел Кротков и разбирая бумаги.

Накануне, поздно вечером, из Верховного Совета была получена повестка, приглашавшая графа Павла Ивановича к девяти часам утра в большой кремлёвский дворец на собрание. Какое собрание — в повестке не было указано. На всякий случай Семён Петрович, всегда аккуратный, подобрал бумаги, касавшиеся последних распоряжений, отданных Верховным Советом графу. Верховный Совет возложил на Ягужинского предварительные подготовления к предстоящему погребению покойного императора, заготовку траурных карет, устройство гробницы, выработку в общих чертах церемониала погребения соответственно бывшим «прискорбным оказиям» и другие столь же несложные, но хлопотливые дела.

Кротков составил уже небольшую записку о мерах, принятых графом к исполнению поручений совета. Он делал своё дело механически, по привычке, и на его худощавом, спокойном лице нельзя было прочесть тревоги, пожиравшей его душу. Едва ли у Ягужинского был более преданный человек, чем Кротков. И это было понятно. Семён Петрович был всем обязан Павлу Ивановичу. И не только он, но и его отец, и его дед.

Старый органист московской лютеранской церкви, отец Павла Ивановича, принял участие в судьбе своего соседа, такого же бедняка, каким был сам дед Семёна Петровича. По мере сил помогал ему, бедному «ярыжке» Судного приказа (это было во времена правительницы Софии), и, когда этот «ярыжка» умер, взял к себе на воспитание его единственного сына Петрушу. Петруша провёл своё раннее детство вместе с нынешним графом. Но судьба рано разделила их. Талантливый и живой Павел случайно привлёк к себе внимание царя Петра Алексеевича, когда в то время ещё юный царь посетил кирку и заговорил с не по летам развитым сыном бедного органиста.

С тех пор Павел Иванович стал быстро подниматься в гору, между тем как Пётр Кротков поступил писцом в тот же Судный приказ.

Шли годы. Умер старый органист. Преждевременно умер от запоя и Пётр Кротков, оставив юного сына Семёна. Это было в конце царствования Екатерины.

Когда юный Семён, помня и зная от отца о всех благодеяниях, оказанных их семье старым Ягужинским, с трепетом явился в приёмную графа, генерал-адъютанта и камергера Павла Ивановича, он встретил и участие и ласку. В память своего отца, в память детской дружбы с отцом Семёна Ягужинский тотчас же устроил его в Сенат, а заметя трудолюбие, способности и скромность молодого писца, взял его к себе в секретари. Семён Петрович платил ему за всё самой горячей признательностью. И теперь, разбирая бумаги, он болел сердцем за своего благодетеля. Он видел тревогу графа и знал её причину. Он сам помогал Павлу Ивановичу писать письмо к герцогине Курляндский, знал о посылке Сумарокова и об его аресте. И повестка Верховного Совета казалась ему зловещей. Теперь он ждал выхода графа.

Но кроме него в кабинете присутствовали ещё двое. Это были Окунев и Чаплыгин — адъютанты Ягужинского, которые должны были сопровождать его в Совет. В полной парадной форме, в напудренных париках, офицеры нетерпеливо ходили взад и вперёд по кабинету. У них был вид людей, идущих на сражение. И действительно, они после последних известий были готовы ко всему.

Кротков молча сидел, уткнувшись в бумаги. Чаплыгин не выдержал.

— Семён Петрович, — крикнул он. — Да брось к дьяволу свои бумаги. Бросил бы их в печку. Больше бы прибыли было. Ты лучше скажи, что граф?

Кротков с улыбкой отодвинул от себя бумаги.

— Граф! Что граф? Вчера ночью, как получил повестку, поехал к канцлеру. Вернулся чернее тучи.

— Да, — задумчиво произнёс Окунев. — Почернеешь тут. Ну, а ты что?

— Я? — ответил Кротков. — Я там, где граф.

— Хорошо сказать, — воскликнул Чаплыгин. — Граф — всё же граф, генерал-прокурор, генерал-адъютант… А мы? С нами, брат, церемониться не станут.

Семён Петрович покачал головой.

— А с Меншиковым поцеремонились? — сказал он.

Окунев махнул рукой:

— И охота вам каркать! Может, поговорят, поговорят — и только.

— А Сумароков? — спросил Чаплыгин.

— Велика важность, — ответил Окунев. — Отпустят. Разве что в гарнизон переведут, с глаз подальше. Вот и всё.

— Кажется, идёт граф, — вставая, произнёс Кротков.

В соседней комнате послышались твёрдые, поспешные шаги.

И действительно, на пороге в полной парадной форме, с голубой лентой Андрея Первозванного через плечо, со шляпой и перчатками в руке появился Ягужинский. Офицеры вытянулись.

Лицо Ягужинского было спокойно и решительно. Он тоже был готов к борьбе. Он уже знал от Головкина, в чём дело. Сегодня торжественное объявление кондиций, утверждённых императрицей. Особыми повестками были приглашены: «Синод, Сенат, генералитет до бригадира, президенты коллегий и прочие штатские тех рангов».

Но верховники не посвятили Головкина в подробности допроса Сумарокова, хотя Головкин и знал, что Сумароков в цепях доставлен в Москву. Это было зловещим признаком.

Он не скрыл от Павла Ивановича самых мрачных опасений. Советовал даже ему временно уехать в какую‑нибудь вотчину, тайно ото всех, и пробыть там время до прибытия императрицы.

Но при всех своих недостатках, воспитанный в суровой школе Петра, Ягужинский не был трусом.

— Нет, Гаврило Иваныч, — возразил он на его убеждения. — Я не убегу. Я никогда не бегал от врага, и я не боюсь их…

Войдя в кабинет, Ягужинский ласково ответил на поклоны молодых людей.

— Вот, ваше сиятельство, — начал Семён Петрович. — Я приготовил премеморию[42] для Верховного Совета касательно погребения праха покойного государя.

— Оставь, Семён, это вздор! Тут, пожалуй, о наших головах идёт речь. Сумароков в цепях, — с удареньем повторил он, — привезён в Москву и допрошен господами министрами. — Ягужинский горько усмехнулся. — Так до бумаг ли теперь? Пожалуй, надо ехать, пораньше буду — побольше узнаю. Прощай, Семён Петрович, — ласково проговорил граф, как будто мгновенно охваченный тяжёлым предчувствием.

Он протянул Кроткову руку, и, когда тот в волнении хотел поцеловать её, граф не допустил и обнял его. Офицеры горячо пожали Семёну Петровичу руку.

— С Богом, счастливого пути, — взволнованно говорил он, идя залами следом.

В большой зале графа встретили жена и дочь, обе встревоженные. Но граф сейчас же принял весёлый вид.

— Чего вы поднялись такую рань?

— Не спалось, — серьёзно ответила Анна Гавриловна. — Ты поздно вернулся вчера. А вчера вечером заезжал Степан Васильич. Видно, тревожен.

— Ну, ну, нечего тревожиться, — торопливо проговорил Ягужинский. Видно, присутствие жены и дочери было тяжело ему. Если он был дурным и неверным мужем, что было известно всем и что подозревала Анна Гавриловна, зато был очень нежным отцом.

— Ну, до свидания, до свидания, — сказал он, целуя жену и дочь.

Маша почему‑то особенно нежно поцеловала отца.

— Довольно, Маша, пусти, — растроганно произнёс граф.

Глаза Маши были полны слёз. И она и Анна Гавриловна вчера узнали от Лопухина о той опасности, которая грозила Ягужинскому.

Но Анна Гавриловна, по натуре сдержанная и энергичная, могла владеть собой; Маша же едва могла сдержаться от рыданий. Офицеры стояли в стороне, и трудно было решить, чьи глаза выражали больше восторга, глядя на Машу, — Окунева или Чаплыгина.

Попрощавшись с Павлом Ивановичем, женщины протянули руки молодым офицерам и c чувством пожелали им счастливого пути. Лишь только затихли шаги ушедших, Маша с громкими рыданиями бросилась на грудь матери.

— Маша, Маша, не плачь, — успокаивала её мать. — Бог милостив…

Проводив до подъезда графа, Семён Петрович вернулся в кабинет и, глубоко задумавшись, начал ходить взад и вперёд. Через несколько минут он позвонил и приказал вошедшему лакею затопить камин. Когда разгорелся огонь, Кротков запер дверь кабинета на ключ, открыл стол, вынул из него связку бумаг и, медленно переворачивая каждую, одну за другой бросал их в огонь.

Это были черновики письма к Анне, инструкции Сумарокову, замётки для памяти, что сказать ему для передачи новой императрице, список кавалергардских офицеров, преданных и чем‑нибудь обязанных своему бывшему подполковнику, также и Семёновских и Преображенских офицеров и многих вольных людей — помещиков и шляхетства, так или иначе связанных с Ягужинским.

Когда сгорела последняя бумага, Кротков облегчённо вздохнул и самый пепел смешал с пылающими углями. Потом открыл кабинет, ещё раз осмотрел внимательно, встал, запер бумаги и направился к себе. Он жил наверху, в тесной комнатке, всю обстановку которой составляли деревянная постель с тощим тюфяком, простой стол с бумагами и книгами, несколько стульев.

Конечно, Семён Петрович мог бы завести и тюфяк получше, и стулья понаряднее, в богатом доме Ягужинского не было недостатка в мебели, но Кротков не считал нулевым менять обстановку. Он вполне довольствовался ею. На столе лежали разные петровские регламенты, указы об учреждении коллегий, собрание манифестов и церемониалов, включительно до «суплемента», носившего подзаголовок: «В воскресенье 12 декабря 1729 года реляция о высоком его императорского величества обручении, коим образом оное 30-го дня ноября сего 1729 года в Москве счастливо совершилось, и целая кипа С. Петербургских ведомостей».

Взглянув на «суплемент», Кротков тяжело вздохнул. Как недавно всё это было! И как страшно всё изменилось!.. И как темно впереди для всех!..

Дверь комнаты тихонько приоткрылась, и просунулась чья‑то голова.

— Семён Петрович, дозвольте войти! — произнёс голос.

Кротков узнал старшего камердинера графа, Евстрата.

— Войди, войди, Евстрат, — произнёс он.

Он привык к тому, что вся дворня обращалась к нему за советами, с просьбами и за разъяснениями. Семён Петрович никому не отказывал: кому поможет советом, за кого попросит у графа. Его любили и ему доверяли.

Евстрат вошёл несколько смущённый.

— В чём дело, Евстрат? — спросил Кротков.

— Да вот, — опасливо начал Евстрат. — К вам, Семён Петрович. Не откажите.

Кротков молча ждал. Наконец Евстрат овладел собою и решительно сказал:

— Смутно нынче стало. Ну, и всякие такие разговоры. Дворня неспокойна… В кухне что творится — не приведи Бог!

— Что ж творится? — спросил с любопытством Семён Петрович.

— Словно неладное! — отвечал Евстрат. — Повар Тимошка прямо говорит, что не будет более холопов, что всем‑де Верховный Совет положил волю дать. Я, говорит, скоро сам буду вольный человек, женюсь на Малашке, никого не спрашаючись, и в Съестной улице лавку открою. Конюх Никита в деревню уйти хочет, дескать, обрадуют всех, вольные люди будем…

Евстрат помолчал.

— Ну, и волнуются, а тут вечор приходил к брату человек от князя Василь Владимировича. Весёлый такой. Говорит, сама царица-матушка, дай ей Бог здоровья, царским словом обещала волю нам дать… Оно, конечно, Семён Петрович, — взволнованно говорил Евстрат. — Воля… Надо воли… Конечно, грех Бога гневить, хорошо у нашего барина… А только, того… воли бы нам.

Молодое лицо Евстрата разгорелось.

— Скажи ради Бога, Семён Петрович, дала царица волю или так брешут только? Куды ни придёшь, везде про то говорят, и у самого графа-батюшки тоже.

Графом-батюшкой называли в доме Головкина, как отца Ягужинской.

Евстрат в волнении замолчал.

Молчал и Кротков, поражённый тем, что услыхал. Он не думал, не ожидал, что «затейки» верховников (это выражение он слышал от Ягужинского) найдут отклик среди бессловесных рабов. Он сам не знал, была ли в этом правда, думали ли об этом верховники, ограничивая самодержавную власть императрицы, но эта мысль ослепила его. До сих пор он смотрел на разгоравшуюся борьбу, как на борьбу, в которой замешаны только могущественные, стоявшие на самом верху люди. И вдруг оказывается, что эта борьба отозвалась глубоко внизу и возбудила мечты и надежды тех, кто за долгие века рабства, казалось, привыкли видеть свою судьбу в полной зависимости от произвола своего господина.

Кротков долго молчал и наконец ответил:

— Я ничего не слышал об этом, Евстрат; напрасно волнуются. Как бы не стало потом хуже.

— Так, значит, пустое, одна брехня, — уныло и угрюмо ответил Евстрат. — Я так и полагал. Ну ж я покажу им, как брехать, — злобно добавил он, и в его словах чувствовалась обида человека, обманутого в своих надеждах.

— Погоди, Евстрат, — остановил его Кротков. — Время теперь смутное, надо подождать, когда приедет императрица. Она полегчит вам.

— Полегчит, — с сомнением ответил Евстрат. — Спасибо, Семён Петрович, — закончил он и, махнув рукой, вышел вон.

Новые мысли, новые чувства пробудили слова Евстрата в душе Кроткова. Верховники могущественны, они ограничили самодержавие императрицы, они теперь могущественнее её самой. Почему бы им и не сделать этого? А может, они думали о том? А почто же тогда восстал против них Пётр Иванович?

Мысли бурей налетели на Семёна Петровича. По своему рождению он был близок к этим дворовым. Его бабушка была из дворовых Олсуфьевых, брат его деда был дворовым Шереметевых. Ему были близки и слёзы, и горе рабов. Но Павел Иванович говорил, что Долгорукие лишь о себе мыслят, а дворовый Долгоруких говорит, что они не для одних себя воли хотят…

Кротков так взволновался, что не мог сидеть дома Он оделся и вышел на улицу, направляясь к Кремлю.

На улицах было большое движение, и тем оживлённее, чем ближе к Кремлю. Цветными лентами тянулись по прилегающим улицам армейские и гвардейские полки, ехали сани и кареты, на перекрёстках стояли военные посты. У большого кремлёвского дворца толпился народ. День был морозный и сумрачный. На площади кое-где горели костры.

Странное впечатление производила Москва. Это был будто осаждённый город. Чего ждали все эти люди, толпившиеся у дворца?

То здесь, то там слышались сдержанные разговоры. В одном месте говорили, что сегодня Верховный Совет объявит всем волю; в другом — что собираются судить Долгоруких — Алексея Григорьевича и его сына, любимца покойного императора Ивана; в третьем — шёпотом передавали, что императрица Анна умерла и что сейчас объявят императрицей цесаревну Елизавету.

Слухи один нелепее другого передавались из уст в уста.

Кроткову удалось проникнуть до самой линии солдат, тёмным кольцом охвативших дворец. Подходили всё новые и новые отряды. Они оцепляли площадь, шпалерами становились вдоль прилегающих улиц, частью входили в самый дворец под командой офицеров. Среди шпалерой выстроенных солдат подъезжали ко дворцу непрерывной цепью сани и кареты приглашённых лиц. Кучера и форейторы кричали и ругались, и потом, высадив господ, отъезжали в сторону на особо отведённое для них место. Проезжали некоторые кареты, не останавливаясь у подъезда, прямо к месту стоянки пустых карет. Это были большей частью кареты резидентов иностранных дворов. По распоряжению Верховного Совета ни один иностранец не был приглашён на это историческое заседание 2 февраля.

Проехали французский резидент Маньян, испанский герцог де Лирия и де Херико, саксонско-польский — Лефорт и некоторые другие.

Они хотели видеть настроение народа и получить сведения о происшедшем иод первым впечатлением для донесений своим дворам.

Внушительное и грозное впечатление производили пёстрые ряды стоявших у дворца в боевой готовности войск.

VI


Огромная зала дворца, ярко освещённая, потому что утро было сумрачное и туманное, едва вмещала всех приглашённых. Слышался гул сдержанных голосов.

Собрание было более многолюдно, чем двенадцать дней тому назад, когда так же представители Сената, Синода и генералитета ждали властного слова верховников об избрании Анны.

И настроение теперь было напряжённее. Теперь решались будущность империи, судьбы всех сословий, падение одних, возвышение других. Полная ломка старого государственного здания, под развалинами которого, быть может, погибнут многие и многие жертвы.

Перед закрытой дверью из большой залы стояли неподвижно часовые. Это был почётный караул. За дверью происходило совещание Верховного тайного совета. Перед дверью, несколько в стороне, был поставлен большой стоя, покрытый красным сукном, и около него кресла.

Ягужинский нашёл в первых рядах Алексея Михайловича Черкасского, Ивана Фёдоровича Барятинского, фельдмаршала Ивана Юрьевича Трубецкого н других высших сановников. Все они были раздражены и не скрывали своего раздражения.

— Что, мальчик, я им дался! — говорил Иван Юрьевич. — Я, слава Богу, фельдмаршал. Уйду, верно, уйду.

Толстый Алексей Михайлович сердито пощипывая свою бороду и угрюмо посматривал на запертую дверь. Ягужинский старался казаться спокойным, но это ему плохо удавалось. Он то и дело нервно оправлял на себе голубую ленту, беспокойно озираясь кругом. Он увидел мало утешительного. На лицах большинства высших чинов была полная растерянность.

Угрюмо, с мрачным видом стоял во главе представителей Синода новгородский архиепископ Феофан. Он казался погружённым в глубокие и печальные размышления и, видимо, не слушал что‑то оживлённо говорившего ему невысокого, беспокойного, нервного коломенского архиепископа Игнатия Смолу. Ростовский владыка Георгий бросал тревожные взгляды то на Феофана, то на стоявшего рядом с ним Ивана Ильича Дмитриева — Мамонова, мужа царевны Прасковьи, друга Феофана. Нелюбовь Дмитрия Голицына к духовенству была хорошо всем известна, и потому представители Синода чувствовали себя особенно плохо.

Бодрее смотрели люди невысоких рангов, представители служилого шляхетства. Им нечего было бояться личной вражды со стороны министров Верховного Совета. Напротив, ограничение самодержавия, задуманное верховниками, давало им возможность расширить свои права и получить свою долю в управлении империей.

Но взоры всех с ожиданием, тревогой, надеждой или ненавистью были устремлены на заветную дверь, около которой, в красных мундирах, с обнажёнными палатами в руках, стояли два кавалергарда.


А за этой заветной дверью верховники с нервным напряжением уже с шести часов утра обсуждали подробности сегодняшнего выступления, являвшегося решительным и бесповоротным, как им казалось, ходом в их игре.

Верховники знали существовавшее против них раздражение в известных кругах и могли сегодня ожидать резких выступлений против себя. Василий Владимирович на всякий случай занял караулами внутренние переходы дворца.

Обсудив положение дел и составив общий план обращения: к собранию, отношения к некоторым лицам, выдающимся по своему положению, как Черкасский и Иван Трубецкой, и подготовив, на случай расспросов, разъяснения относительно кондиций и своего участия в составлении их, верховники приступили к подписанию протоколов и проверке списков приглашённых, подсчитывая силы своих сторонников и силы своих врагов.

Почти все члены Совета были налицо, за исключением вице-канцлера Остермана и Василия Лукича.

— Андрей Иваныч опять захворал, — насмешливо произнёс Дмитрий Михайлович.

— Да, — отозвался его брат — фельдмаршал. — Андрей Иваныч ждёт, чтобы положение окрепло, — тогда он выздоровеет. Но он очень умён и необходим в делах. Пусть хворает. Он всегда на стороне победителей. А победители мы, — уверенно закончил он.

— Да, мы победим, — произнёс Василий Владимирович. — Никто не посмеет поднять голоса против воли императрицы, а если кто и задумал бы что, так на то есть у нас войско.

— Здесь ли Ягужинский? — спросил Дмитрий Михайлович.

— Здесь, — ответил сидевший в стороне за маленьким столиком правитель дел Василий Петрович.

Граф Головкин беспокойно поднял голову.

— Итак, это решено? — дрогнувшим голосом спросил ой.

Дмитрий Михайлович нахмурился.

— Мы окружены тайными врагами, — сказал он. — Кто они? Мы не знаем. Кто первый предупредил императрицу? Мы так и не дознались. Тем строже мы должны поступить с тем, кто уличён. Василий Лукич прав.

— Подумайте, что вы делаете! Он одно из первых лиц в государстве, — продолжал в волнении канцлер. — Он связан родством со знатнейшими персонами!..

— Тем хуже. Тем он опаснее, — сурово произнёс Василий Владимирович. — Мы покажем, что благо отечества для нас дороже всего, что мы достаточно сильны, чтобы не бояться никого.

— Так пусть тогда императрица решит его участь! — воскликнул Головкин.

Никто не ответил взволнованному старику. Наступило тяжёлое молчание. Его прервал Михаил Михайлович:

— Мы достаточно сильны, — сказал он, — чтобы не прибегать к жестокости. Успокойся, Гаврило Иваныч. Мы не сделаем ничего сверх того, что требует благо отечества. Мы ещё выслушаем Павла Иваныча.

— Вы будете справедливы, — ответил Головкин, овладевая собой. — А я, как канцлер, исполню свой долг.

Дмитрий Михайлович крепко пожал его руку. Василий Владимирович тихо отдал приказ Степанову вызвать в соседнюю залу караул с офицером.

Ровно в девять часов распахнулись двери в большую залу, и пять верховников во главе с канцлером вышли. За ними с бумагами следовал Василий Петрович. Верховники прямо прошли к столу и, не садясь, остановились около него. В середине поместился граф Головкин. Степанов положил перед ним бумаги. Верховники низко поклонились собранию. Среди глубокой тишины раздался голос канцлера:

— Господа представители Сената, Синода и генералитета! По общем избрании на престол Российской империи дочери государя Иоанна Алексеевича Анны Иоанновны, бывшей герцогини Курляндской, отправлено было в Митаву посольство с извещением о сём. Ныне из Митавы прибыл генерал Леонтьев и привёз радостную весть, что герцогиня Курляндская Анна Иоанновна всемилостивейше соизволила принять наследственную корону державы Российской. Да здравствует императрица Анна Иоанновна!

— Да здравствует императрица Анна Иоанновна! — раздались голоса, но без особого воодушевления.

Все уже давно считали вопрос об избрании решённым. Это было, так сказать, официальное приветствие.

Когда смолкли крики, граф Головкин продолжал при насторожённом внимании всего собрания:

— Но сего мало. В неизречённом милосердии своём, в заботах о верных подданных своих императрица решила облегчить участь всех сословий, оградив их честь и животы новыми благими законами, без своевластия и произвола. Князь Дмитрий Михайлыч доложит высокому собранию собственноручное письмо императрицы Верховному Совету, а также и условия правления всемилостивейшей государыни.

Среди собравшихся произошло движение, и снова все замерли.

— «Любезно верным нашим подданным, присутствующим в Тайном верховном совете…» — громко и медленно начал читать Дмитрий Михайлович.

Его напряжённо слушали.

В своём письме Анна отчасти повторяла то, что говорила при приёме депутатов в Митаве. Но так как письмо было отправлено с ведома Василия Лукича, то он предложил Анне внести в него некоторые дополнения.

Любопытство собрания достигло своего предела, когда Дмитрий Михайлыч прочёл заключительные слова письма:

— «Дабы всяк мог ясно видеть горячесть и правое наше намерение, которое мы имеем ко отечеству нашему и верным нашим подданным, елико время нас допустило, написали, какими способы мы то правление веста хощем…»

Наступила самая важная минута. Наконец‑то станет ясно, чего хотели, чего добивались верховники, какими путями ограничили они верховную власть, что дали другим и что оставили себе.

Сами верховники чувствовали приближающуюся грозу. И в эти минуты Дмитрий Михайлович пожалел, что всё содержалось в такой тайне, что он не посвятил в проекты своих преобразований широкие шляхетские круги. Сейчас уже не время говорить о них… а кондиции всю волю дают только Верховному Совету.

Он медленно взял со стола лист и начал читать.

Представители Синода с чувством удовлетворения выслушали стоящее на первом месте «наикрепчайшее обещание» хранить и распространять православную веру греческого исповедания.

Но мгновенный ропот прошёл по собранию, когда Голицын дошёл до места об утверждении Верховного тайного совета в постоянном составе «восьми персон». И снова все затихли.

Но уже открытый ропот послышался при чтении пункта четвёртого: «Гвардии и прочим полкам быть под ведением Верховного тайного совета».

— Мы не хотим служить Верховному Совету, — раздался голос из толпы армейских офицеров. — Мы служим императрице!

— И я буду служить вам? — сверкая глазами, произнёс фельдмаршал Иван Юрьевич Трубецкой, стоявший возле самого стола.

Граф Головкин поднял руку:

— Прошу высокое собрание выслушать до конца.

Ропот стих, и Дмитрий Михайлович дочитал кондиции.

— Но каким образом то правление быть имеет? — спросил Черкасский. — Тут видно только, что правление будет в руках верховников.

— Удивительно, откуда государыне пришло на ум так писать, — с насмешливой улыбкой произнёс Ягужинский.

— А тебе это не нравится, Павел Иваныч? — с затаённой угрозой спросил его фельдмаршал Долгорукий.

Собрание, видимо, было крайне возбуждено, но никто не решался выступить открыто против верховников.

Утренняя тьма уже рассеялась. Через большие окна лился яркий свет зимнего солнца, и в его лучах бледнели жёлтые пятна горящих ламп и свечей, и этот смешанный свет придавал странный, призрачный оттенок лицам присутствующих.

Чтобы загладить неприятное впечатление и высказать свои заветные мысли, Дмитрий Михайлович обратился к собранию с речью.

— Нет, — горячо заговорил он. — Не о благе своём, не о самовластии думал Верховный Совет, предлагая императрице кондиции. Но о благе всего народа… Эти кондиции, — произнёс он, высоко поднимая лист, — это первая ступень. Мы хотим воли равно всем сословиям. Мы все, как дети одного отечества, будем искать общей пользы и благополучия государству. Эти кондиции развязали нам руки. Мы вольны теперь сами изыскивать лучшее управление. И вы, представители Сената, Синода и генералитета и шляхетства, ищите общей пользы, представьте свои мнения и проекты, и мы вместе обсудим их… Сам Бог вдохновил императрицу подписать для своей славы и блага отечества эти кондиции. Отсюда будет счастливая и цветущая Россия! — закончил он.

Его слова произвели значительное впечатление, особенно на шляхетский кружок. Но угрюмо молчали высшие сановники. Этими кондициями у них были вырваны всякая власть и значение. Помимо императрицы, ими будет распоряжаться Верховный Совет, то есть Долгорукие и Голицыны. И верховники инстинктивно почувствовали, что наступает час борьбы упорной, беспощадной, борьбы на смерть. Самый решительный в своих поступках, не останавливающийся ни перед чем, фельдмаршал Долгорукий громко сказал:

— Это воля императрицы. Исполнение этой воли возложено на Верховный тайный совет. И Верховный тайный совет исполнит свой долг. Это говорю я! Подполковник Преображенского полка, фельдмаршал российской армии! Как бы высоко ни поднималась голова, непокорная воле императрицы, я достану её.

И фельдмаршал грозным движением положил руку на рукоять шпаги. Враждебное молчание встретило его слова.

Ягужинский стоял, опустив голову. Несколько мгновений Долгорукий молча смотрел на него. Казалось, он колебался, но, взглянув по сторонам и увидя полные нескрываемой, невысказанной ненависти лица высшего генералитета, он наклонился к уху Дмитрия Михайловича и что‑то прошептал. Дмитрий Михайлович бросил быстрый взгляд на Ягужинского и в свою очередь что‑то тихо сказал фельдмаршалу Михаилу Михайловичу.

Тот медленно и важно наклонил голову. Только этого, казалось, и ждал Долгорукий. Обратившись к собранию, он снова начал:

— Мы не можем и не смеем щадить врагов отечества и её величества. Перед высоким собранием я исполню тяжёлый долг. — Он помолчал.

Стоявшие в первом ряду знатнейшие сановники тревожно переглядывались.

— Павел Иванович, — сурово продолжал фельдмаршал. — От имени Верховного тайного совета, властью, доверенной ему императрицей, за письмо, отправленное тобою императрице и направленное против блага отечества и интересов её величества, объявляю тебя арестованным впредь до суда!

Упавший с потолка гром не так поразил бы собрание, как эти грозные слова. Словно протяжное, глухое «о-о-ох» пронеслось по собранию.

Арестовать всенародно графа, генерал-адъютанта, Андреевского кавалера, человека, связанного родством и свойством с Трубецкими, Барятинскими, Ромодановскими, Черкасскими! Это было неслыханно.

Ягужинский, страшно побледневший, поднял голову и воскликнул:

— Вы не судьи мои! Пусть судит меня императрица! Канцлер, смотри!

Головкин с жаром убеждал в чём‑то Дмитрия Михайловича. В невольном движении вокруг Ягужинского столпились Черкасский, Трубецкой, Барятинский и недавно приехавший Лопухин. Казалось, они готовы были оказать прямое сопротивление. Лицо Василия Владимировича словно окаменело. Он сделал Степанову знак. Распахнулась дверь, и с ружьями наперевес тяжёлыми шагами в залу вошли солдаты во главе с капитаном Лукиным, командовавшим в этот день караулом.

— Возьмите его, — повелительно произнёс фельдмаршал, указывая на Ягужинского.

— Меня, меня? — крикнул, не помня себя, Ягужинский.

— Василий Владимирович, остановись, — произнёс фельдмаршал Иван Юрьевич.

Солдаты молча двинулись вперёд и остановились перед Ягужинским. Отсалютовав обнажённой шпагой, капитан Лукин произнёс, обращаясь к Ягужинскому:

— Ваше сиятельство, извольте следовать за мной.

Глухой ропот пронёсся по собранию.

— Именем её величества я объявляю графа Ягужинского изменником отечества, — громким голосом произнёс фельдмаршал Долгорукий.

При этих словах в зале наступило молчание.

— Я не тать, не разбойник, — дрожащим голосом начал Ягужинский. — Я генерал российской армии и верный подданный императрицы. Не признаю суда вашего надо мною. Вы ли сейчас говорили о свободе! Не вы разве восстали против бедствий самовластья! Хорошо, я повинуюсь силе!..

— Да, — ответил Дмитрий Голицын. — Мы хотели свободы, ты хотел неволи! Мы хотели стать свободными людьми, и императрица соизволила даровать нам свободу! Ты хотел остаться рабом и оставить других в рабстве! Так и оставайся же рабом! — закончил он.

В последний раз окинул Ягужинский взглядом окружающих. Фельдмаршал Трубецкой стоял как оглушённый громом. Лицо толстого Черкасского налилось кровью, и было страшно за него. Барятинский и Лопухин стояли бледные и безмолвные.

— Я готов, — упавшим голосом произнёс Ягужинский и сделал шаг вперёд.

Солдаты замкнулись за ними, и среди глубокой тишины послышались шаги и бряцание ружей. Окружённый солдатами, нетвёрдой поступью вышел Ягужинский.

Закрылись двери, и замолкли шаги, но долго всё собрание было как бы в оцепенении. Это молчание прервал голос Феофана:

— Пусть господа министры Верховного Совета отдадут отчёт всемилостивейшей государыне за свои деяния. Нам же надлежит совершить благодарственное Господу Богу молебствие.

Эти слова нарушили оцепенение. Собрание зашумело, послышались голоса:

— В Успенский собор! В Успенский собор!

Люди разбились на группы, оживлённо обсуждая события.

— Чрезвычайное заседание совета объявляю закрытым! — крикнул Дмитрий Михайлович.

Верховники поклонились собранию и медленно вышли из залы.

Адъютанты Ягужинского, Окунев и Чаплыгин, с беспокойством ждали исхода заседания. Они не имели права войти в залу совещания и в числе других адъютантов высокопоставленных лиц оставались в нижнем помещении, малой приёмной зале. Туда же вышел и Фёдор Никитич Дивинский, только что приехавший с Григорием Дмитриевичем. На князя Юсупова верховники возложили на этот день командование всеми войсками московского гарнизона, и он с раннего утра ездил по волкам, проверял наряды и распоряжался расположением войск.

Фёдор Никитич, весёлый и радостный, непринуждённо беседовал с Окунёвым и Чаплыгиным. Настроения этого дня совсем не коснулись его. Он весь был полон своим личным счастьем.

— Кажется, кончилось, — сказал Окунев. — Будто снимают караулы.

Действительно, в соседней комнате послышались мерные шаги солдат. У дверей шум шагов умолк, и в комнату вошёл Лукин.

— А, Григорий Григорьевич, — приветствовал его Дивинский, встречавший Лукина не раз у Юсупова. — Ну что, как там? А?..

Но Лукин очень сдержанно поздоровался с ним и, не отвечая, обратился к стоявшим Окуневу и Чаплыгину.

— Прапорщик Окунев, капитан Чаплыгин, — произнёс он. — Прошу следовать за мной.

— За вами, капитан, куда? — спросил побледневший Чаплыгин.

— По приказанию Верховного Совета вы арестованы, — тихим голосом ответил Лукин. — Караул за. дверью.

Молодые офицеры сразу поняли, в чём дело.

— А Павел Иваныч? — спросил Окунев.

— Граф Ягужинский арестован тоже, — ответил Лукин, не возвышая голоса, чтобы не привлекать внимания окружающих.

— Да? Мы идём за вами, капитан, — после некоторого раздумья сказал Чаплыгин.

Со стороны казалось, что молодые офицеры ведут между собой обычную беседу. «Вот оно что, — думал Дивинский. — Началось!» И он вспомнил слова и грозное выражение лица Григория Дмитриевича, когда он говорил о Ягужинском и других врагах Верховного Совета. Да, господа министры не шутят.

— Прощай, Фёдор Никитич, — сказал Окуяев. Чаплыгин молча пожал ему руку, и оба последовали за Лукиным.

С тяжёлым вздохом посмотрел им вслед Дивинский. «Я на стороне победителей, — пронеслось в его голове. — Я счастлив… А что ожидает их? И разве я не могу очутиться в их положении?» И смутная тревога, как чёрное предчувствие, вдруг овладела им.


VII


— Я болен, совсем болен, дорогой граф, видите, мои ноги почти не действуют, глаза почти не видят. Не могу даже встать вам навстречу.

И барон Генрих — Иоганн Остерман, или попросту Андрей Иванович, протянул худую сморщенную руку человеку в фиолетовом камзоле, с золотой звездой на груди. Этот человек был граф Вратислав, представитель немецкого императора Карла VI — цесарский посол, как его называли.

Остерман сидел в кресле перед горящим камином. Ноги его были прикрыты меховым одеялом, глаза защищены зелёным зонтиком. Комната была освещена только светом камина да лампы под зелёным колпаком, стоявшей на столе в другом углу большой комнаты.

— Глубоко огорчён вашей болезнью, барон, — ответил граф Вратислав. — И никогда не решился бы вас беспокоить, но меня направил к вам канцлер. Я должен исполнить поручение моего всемилостивейшего государя; несмотря на мои представления, я до сих пор не получил ответа от российского императорского кабинета.

— Да? — протянул Остерман. — Садитесь, дорогой граф. Ведь речь идёт о договоре 1726 года? Ваш император гарантировал тогда права принца Голштинского на Шлезвиг. Но, дорогой граф, ведь мы не имеем ничего общего теперь с Голштинским домом, вместо l'enfant de Kiel[43] y нас императрица, племянница de Pierre farouche[44], как именовали не раз за границей великого императора.

— Пусть так, но договор остаётся в силе, — ответил граф Вратислав. — Испания заключила трактат с ганноверскими союзниками в Севилье. Согласно договору Российская империя должна иметь на границе вспомогательный корпус.

Из‑под зелёного зонтика зорко смотрели глаза Остермана.

— Да, — задумчиво произнёс он. — Но ведь всякий договор, дорогой граф, действителен только до той поры, пока существует правительство, его заключившее. Существует хотя бы преемственно. Чего вы хотите, — дружески продолжал он. — Быть может, сама форма правления будет у нас изменена. Захочет ли новое правительство соблюдать устаревшие трактаты? Я знаю, — продолжал он, — что как вы, так и представители Голштинии, Бланкенбурга и Швеции хотели бы видеть на российском престоле этого l'enfant de Kiel под регентством цесаревны Елизаветы Петровны. Вы все, не сердитесь, милый граф, хотели бы урвать по кусочку от обширной империи. Так, самую малость. Дания — балтийское побережье, Швеция — провинции, отвоёванные Петром Первым, и так далее. Но судьба распорядилась иначе.

Граф Вратислав нервно поднялся с кресла.

— Значат ли ваши слова, господин барон, — сказал он, — что российский императорский кабинет отказывается от трактата 1726 года?

— Нисколько, — устало возразил Остерман. — Это значит только, что существующие трактаты подлежат пересмотру. Но, впрочем, я могу гарантировать вам вспомогательный корпус на западной границе. И хотя я совсем болен, как вы видите, я сегодня же представлю об этом меморию в Верховный Совет.

— Я могу только благодарить вас, господин барон, вы единственный человек в России, понимающий её интересы и интересы других держав, — с поклоном произнёс граф Вратислав.

На тонких губах Остермана появилась лёгкая усмешка. Вспомогательный корпус на западной границе! Конечно, он будет. Разве там нет войска? Корпус понятие растяжимое, и притом никто не знает, что готовит ближайшее будущее!..

Наклонением головы он поблагодарил графа Братислава.

— Верховный Совет уведомит ваше сиятельство о своём согласии и последующих распоряжениях, — официальным тоном произнёс он.

— Так я имею ваше слово, господин барон? — спросил граф Вратислав.

— Я обещал,— коротко ответил Остерман, закрывая глаза.

— Я вижу, вы очень устали, — сказал граф.

— Да, мне нехорошо, — ответил Остерман. — Вы сами знаете, этот мальчик был моим учеником, моим воспитанником… Великие возможности умерли с ним…

— Это удар для всей империи, отозвавшийся тревожным эхом в Европе, — произнёс граф. — Простите, господин барон, что я утруждал вас.

Он пожал сухую, маленькую руку Остермана и с поклоном удалился.

«О, страна варваров, великая, страшная страна, непобедимая, если пойдёт по своему пути, — думал Остерман. — Но для этой дикой и великой страны нужна единая воля и един разум…»

Он глубоко задумался, глядя на пылающие угли камина. В комнату тихо вошла женщина лет под тридцать.

— Андрей Иванович, — шёпотом произнесла она.

— Марфутчонка, это ты? — отозвался Остерман. — Нет, нет, я не сплю.

Вошедшая женщина, высокая и стройная, с приветливым лицом и добрыми глазами, была жена Остермана, урождённая Стрешнева, Марфа Ивановна, выданная за него замуж но воле императора Петра Великого в 1721 году, желавшего «закрепить» талантливого иноземца к его новому отечеству, соединив его кровным родством со старинным русским боярством. Русская знать была недовольна этим браком.

Но русская барышня Марфуша Стрешнева, или Марфутчонка, как она обычно подписывалась под письмами к мужу, и немец Остерман, на удивление всем, жили бесконечно счастливо, и Марфа Ивановна обожала своего мужа.

Марфа Ивановна подошла к мужу.

— Ну что? — спросил Остерман.

— Я хотела бы предложить тебе кофе, — сказала Марфа Ивановна. — Ты очень устал, а тебе всё не дают покоя. Как твои глаза?

В её голосе слышалась заботливость. Несмотря на разницу лет, между мужем и женой были самые нежные, дружеские отношения.

— О, они хорошо видят мою милую Марфутчонку, — произнёс весело Остерман, целуя руку жены. — И кофе я с удовольствием выпью, только здесь. Мне надо работать. Они прямо одолели меня. Утром был Маньян, заезжал Лефорт, сейчас ушёл граф Вратислав… Они все бегут ко мне, потому что верховники потеряли голову.

— Ты устал, — сказала ласково Марфа Ивановна. — Если ещё кто приедет, я скажу, что ты болен.

— Нет, нет, — замахал руками Остерман. — Именно теперь я всех должен видеть, всё знать.

Марфа Ивановна вздохнула.

— Так я принесу тебе кофе, — сказала она.

— И пришли ко мне Густава, — крикнул ей вслед Остерман.

Густав Розенберг был его секретарём, он был родом из Вестфалии, как и сам Остерман.

Марфа Ивановна сама принесла кофе, поставила прибор на столик около мужа, заботливо поправила на его ногах меховое одеяло, поцеловала его в лоб и вышла.

Этот могущественный министр, державший в своих руках нити всех интриг, в ком заискивали резиденты иностранных дворов, кто по своей воле направлял внешнюю политику великой империи, был в семейной жизни типичным немецким бюргером, и добрая Марфутчонка едва ли понимала всё значение своего Андрея Ивановича.

Густав не заставил себя ждать. Это был настоящий представитель германской расы: высокий, крепкий, розовый, с голубыми глазами несколько навыкате, с белокурыми волосами и маленькими рыжеватыми усиками.

— Ну, что нового, Густав? — спросил Остерман. — Затвори покрепче дверь. Вот так. Ну? Что натворили ещё господа министры?

— Повестка вам, господин барон, — ответил Густав. — От Верховного Совета с приглашением явиться завтра в заседание.

— Завтра в заседание? — задумчиво произнёс Остерман. — Да, для объявления кондиций и письма императрицы Верховному Совету. Мне известно и то и другое. Мне говорил канцлер. — Он подумал несколько мгновений и потом сказал: — Напиши: болен.

Густав сделал на повестке пометку.

— Что ещё?

Густав оглянулся на запертую дверь, осторожно вынул спрятанное на груди письмо и, близко подойдя к Остерману, шёпотом произнёс:

— Письмо из Митавы. Только что принесли.

Ни малейшего удивления не отразилось на сухом, остром лице Остермана. Он не торопясь взял конверт и положил его на колени.

— Кто привёз? — спросил он.

— Какой‑то человек, назвавшийся рижским аптекарем Блумом, господин барон, — ответил Густав. — Теперь по распоряжению Верховного Совета сняты заставы и приказано беспрепятственно пропускать ординарную заграничную почту. Он воспользовался этим. Этот человек обещался зайти; когда — не сказал.

Остерман низко наклонился к камину, рассматривая адрес, написанный крупным, размашистым почерком по-немецки. Остерман, очевидно, забыл, что у него болят глаза. Густав зажёг свечу и поставил её рядом на столик. Остерман слегка кивнул головой.

— Этот Блум довольно счастливо пробрался. Ловкая шельма, — равнодушно сказал Остерман. — Мне канцлер говорил, что в Митаве арестовали адъютанта Ягужинского. Я бы не хотел быть теперь в положении графа Павла Иваныча.

Он всё ещё вертел в руках конверт, словно колеблясь, распечатать его или нет. Наконец медленным движением тонких, крючковатых пальцев он разорвал конверт и вынул аккуратно сложенный лист серой бумаги. Наклонясь к свече, он внимательно начал читать. Густав с невольным любопытством несколько раз взглядывал на Андрея Ивановича, но он по опыту знал, что на сухом лице вице-канцлера никогда нельзя было подметить отражения чувств, волновавших его.


Остерман читал долго. Потом снова перечёл письмо и наконец, опустив его на колени, откинулся на спинку кресла, закрыв глаза. Это письмо было для него неожиданно и крайне важно. Оно давало ему ценные указания. Письмо было от Густава Левенвольде.

Остерман имел случай познакомиться с Густавом во времена Екатерины I, когда младший Левенвольде, Рейнгольд, был в фаворе, а Густав приезжал по делам герцогини Курляндской. Остерман тогда же обратил внимание на его обширный ум, ловкость и уменье вести интригу. Он сразу же предложил ему остаться при нём, но Густав не решился поменять своё хотя и скромное, но верное положение при курляндском дворе на блестящее, но опасное положение в стране, где тогда неограниченно царил надменный и самовластный Меншиков. Во время своих редких наездов в Петербург Густав всегда посещал Остермана, и старый вице-канцлер находил большое удовольствие в беседах с ним.

Напоминая о всегдашнем дружеском расположении к нему вице-канцлера, Густав сообщал теперь ему подробности митавских событий. Полагаясь на тонкий ум Остермана, он выражал надежду, что Остерман сумеет в трудные минуты помочь императрице. Императрица глубоко оскорблена поведением верховников. Вынужденная обстоятельствами, она подписала кондиции, но сердце её болит за Россию, отданную на произвол верховникам.

Густав писал, что письмо императрицы Совету сочинено Василием Лукичом и противоречит чувствам государыни. Василий Лукич держит свою императрицу словно под арестом. Он отстранил от неё её ближайших людей. Не пускает к ней Бирона. Разлучил с малюткой Карлом. Вынудил согласие не брать с собой в Москву ни одного чужестранца. Даже сам он, Густав, принуждён скрываться.

«Императрица, — писал дальше Густав, — делает вид, что на всё согласна, но недавно со слезами воскликнула: «Ужели среди моих подданных не найдётся никого, кто избавил бы меня от этого несносного порабощения?» И тут государыня изволила поминать вас, вашу близость к её матери и всему дому…»

Затем Густав просил Остермана сообщить верным людям истинные чувства государыни, чтобы помочь ей, для блага России, вырваться из рук верховников.

Интриги, «конъюнктуры» придворные и дипломатические были настоящей стихией Остермана. В них он не знал себе соперников. Уклончивый, хитрый, решительный, когда надо, он всегда бил наверняка, сам неуловимый и скользкий, как змея. Последней победой его было падение Меншикова.

Но в последнее время ему начало казаться, что влияние ускользает из его рук, что на пути вырастает какая‑то преграда, что на смену ему идут новые люди. Его мнения как будто не имели уже прежнего первенствующего значения… И чувство неопределённости и словно растерянности нередко овладевало им в эти тревожные дни.

Письмо Левенвольде оживило его. Оно ясно и определённо указывало ему путь. Да, он переживёт и этот поворот и займёт ещё более прочное и высокое положение. Его деятельный ум уже комбинировал людей и обстоятельства. Он учитывал и настроение Анны, и ошибки верховников, и недовольство соперников всевластных Долгоруких и Голицыных, и ропот шляхетства на самовластье Верховного Совета.

«Варвары, варвары! — думал он. — Не пускать чужестранцев в Россию! Дикари!» По тонким губам Остермана скользила презрительная улыбка. «Пожалуй, они найдут, что и Иоганну Остерману не место в делах правления. Что ж! Посмотрим! Слабые люди подчиняются событиям, сильные — подчиняют их себе…»

Он так задумался, что совершенно забыл о Густаве. Наконец Розенберг решил напомнить о себе.

— Господин барон мне ничего не прикажет? — спросил он.

Остерман очнулся от своих мыслей.

— Нет, Густав, ты не нужен мне сегодня, — ответил он. — Доброй ночи.

— Доброй ночи, господин барон.

Когда Розенберг ушёл, Остерман ещё раз перечёл письмо. Потом тщательно разорвал его на мелкие клочки и бросил в камин…

VIII


Чувство беспокойства, тоски, душевной пустоты и постоянного раздражения овладели Лопухиной после отъезда Арсения Кирилловича.

Мужа она почти не видела. Он целые дни проводил у царицы-бабки, где обычно собирались «Ивановны» — Екатерина Мекленбургская и Прасковья — со своими приближёнными, где тоже растерянно и с недоумением смотрели на развёртывающиеся события. Там бывали Черкасский, Барятинский, Дмитриев — Мамонов, как муж царевны Прасковьи, монахи, юродивые, какие‑то древние стольники и бояре, словно вставшие из могил, бывшие приближённые царя Ивана, старые друзья молодости Царицы Евдокии, жизнь которых остановилась вместе со смертью царя Ивана, в своё время боявшиеся и ненавидевшие царя Петра Алексеевича. Главой и пророком этого кружка был Феофан, примкнувший к нему во имя кровных связей, соединявших этот кружок с новой императрицей. Хотя сам он был далёк от них по своим взглядам, как ученик и сподвижник Петра Великого, но его соединяла с ними теперь общая цель — борьба с Верховным Советом. Там жили мыслями и идеями семнадцатого века, ненавидели всякие новшества, проклинали верховников и их «затейки» и не хотели верить, что Анна согласится на отречение от самодержавных прав, так как, по мнению кружка, эти права имели божественное происхождение.

Феофан со свойственной ему проницательностью понял, что этот кружок, это «тёмное царство», это «воронье гнездо», как выражался о нём Дмитрий Михайлович, представляет собою силу как по родству с императрицей, так и по своему консерватизму и верности древним традициям, ещё глубоко коренившимся в широких кругах общества.

По родству Степан Васильевич был своим в этом кружке так же, как и по убеждениям.

Наталья Фёдоровна мало обращала внимания на деятельность мужа. Она была слишком женщиной, чтобы увлекаться отвлечёнными идеями. Жизнь сердца всегда была у неё на первом плане.

Рейнгольд почти не показывался. Раз или два он украдкой на несколько минут заходил к Лопухиным, поздно вечером, всегда опасаясь и торопясь. Ему было теперь не до любви.

Раздражительность и тревожное настроение Лопухиной он объяснял в свою пользу. Он слишком был занят своими делами, чувствуя себя под дамокловым мечом. После ареста Ягужинского он с трепетом ожидал, что обнаружатся его сношения с братом. Ему было известно, что Верховный Совет назначил строгое расследование о всех лицах, кто так или иначе мог иметь сношения с Митавой, и отдал распоряжение об отыскании какого‑то таинственного гонца, предупредившего и приезд Сумарокова, и приезд депутатов, то есть его гонца — Якуба.

Если природа не наделила Рейнгольда смелостию и большим умом, то взамен этого дала ему инстинкт чисто звериной хитрости, ловкости и искусство в интриге. Для своей безопасности Рейнгольд избрал самый верный путь. Он не появлялся ни в одном кружке, на какой косились верховники. Он делал вид, что всё происходящее сейчас вокруг чуждо ему и нисколько его не интересует. Но зато во всех укромных уголках, где кутили и играли в карты офицеры, на всех попойках он был первым гостем. По видимости весёлый и беспечный, он проводил ночи за карточным столом, сорил деньгами, вообще вёл жизнь игрока и кутилы, казавшуюся тем более естественной, что у него уже давно была определённая репутация весёлого прожигателя жизни.

В письме, присланном с Якубом, брат писал ему подробно о всём происшедшем и возложил на него поручение искусно распространять слухи о том угнетении, которому подвергается императрица со стороны членов Верховного Совета в лице князя Василия Лукича, как она тяготится этим, как верховники лишают её всякой власти и что все надежды её сосредоточены на верной армии, что она не пожалеет никаких наград для тех, кто поможет ей свергнуть ненавистное иго.

Из своего далека проницательный Густав составил план, который так утешил и ободрил его отчаявшегося друга Бирона в ту ночь унижений и страха, когда Бирон считал свою карьеру конченой и плакал от бешенства и отчаяния. Недаром Остерман так ценил дипломатические способности и ум Густава. Хитроумный Густав, с одной стороны, действовал на Остермана, открывая лукавому и честолюбивому вице-канцлеру широкие перспективы в расчёте, что при своём влиянии в известных кругах Остерман сумеет образовать сильную партию, сплотить вокруг себя все недовольные элементы в выспеем придворном кругу, среди сильных своим именем, высоким положением, а также близких по крови к императрице лиц.

С другой стороны, он через брата хотел создать военную партию. Для офицеров, особенно гвардейских, тоже открывались широкие горизонты. Ведь на престоле была женщина, сравнительно молодая, и от неё можно было ожидать больших наград, чем от суровых боевых фельдмаршалов. В этом случае Густав надеялся, что, несмотря на ничтожество, личность его брата будет живым примером возможной «фортуны». Успех на скользких полах дворцовых зал при Екатерине I был достижимее и легче, чем на полях сражений под знамёнами её грозного мужа.

И надо сказать, что Рейнгольд чрезвычайно успешно действовал в этом направлении. За бокалом вина в дружеской беседе, между двумя сдачами карт за игрой он успевал сказать небрежно, мимоходом несколько слов о «пленной» царице, об её доброте, об её страданиях, и не один юный прапорщик уже начинал воображать себя рыцарем, освобождающим её от её «дракона», как некоторые называли князя Василия Лукича.

Верный Якуб зорко следил вокруг. Заводил знакомства с дворовыми Долгоруких, угощал их по кабакам, разведывал, разнюхивал, как ищейка, чтобы при первом намёке на опасность предупредить своего господина. При малейшей опасности граф Рейнгольд решил бежать куда‑нибудь за границу. На этот случай у него была припасена значительная наличность в золоте и особенно в драгоценных каменьях, по преимуществу в брильянтах, что было очень практично, так как каменья было легче прятать и везти, чем тяжёлые мешочки с золотом.


Если арест Ягужинского и торжество верховников повергли в ужас Рейнгольда и возбудили негодование и тревогу в Степане Васильевиче, то с души Натальи Фёдоровны эти события сняли тяжёлый гнёт. Значит, её «предательство» не принесло зла Арсению Кирилловичу, этому доверчивому, восторженному юноше, так беззаветно отдавшемуся ей. Она повеселела, оживилась.

«О, только бы он скорее вернулся, — думала Наталья Фёдоровна. — Я искуплю перед ним свою вину. Я дам ему счастье, о котором он грезит…»

И в гордом сознании своей красоты она смотрелась в зеркало. Зеркало отражало её лучистые глаза, тяжёлые волны тёмных волос, нежное лицо, на котором ни сердечные бури, ни бессонные ночи не оставили ни малейшего следа.

Наскучившись сидеть дома, успокоив свою совесть, Наталья Фёдоровна прекратила своё добровольное затворничество и каждый день с утра уже обдумывала, у кого побывать. Она навестила Настасью Гавриловну, жену князя Никиты Юрьевича Трубецкого. Там она узнала все подробности постигшего семью Ягужинского горя. Со слезами на глазах рассказала Настасья Гавриловна о несчастье своей сестры, жены Ягужинского.

— Бедная Анна совсем больна, — говорила она. — Машенька бродит как тень. В доме произвели обыск. Все бумаги опечатали. Захватили секретаря графа Кроткова и его доверенного, второго секретаря, Аврама Петровича, и увезли в тюрьму… Где сам Павел Иваныч — никто не знает. Одни говорят: в тюрьме, другие, что он под караулом в отдалённых комнатах кремлёвского дворца. Отец, канцлер, ничего не может сделать. Всем заправляют Долгорукие да Голицыны. Они не остановились на аресте Ягужинского. По всем полкам они отдали распоряжение объявить в присутствии всех чинов, торжественно, при барабанном бое, что подполковник гвардейских полков, генерал-адъютант граф Павел Иваныч Ягужинский уличён в государственной измене.

Лопухина делала сочувственный вид, но в глубине души была совершенно равнодушна.

Потом она побывала у Черкасского. Там она встретила молодого Антиоха Дмитриевича Кантемира, известного ей как пиита, зло осмеявшего в своё время Ивана Долгорукого под именем Менадра. Она много слышала о Кантемире, когда во время фавора Долгоруких при юном императоре Петре II ходили по рукам его стишки, направленные против фаворита. Она даже помнила некоторые строки, особенно имевшие успех в обществе, настроенном враждебно против Долгоруких:


Не умерен в похоти, самолюбив, тщетной
Славы раб, невежеством наипаче приметной,
На ловли с младенчества воспитан с псарями,
Как, ничему не учась, смелыми словами
И дерзким лицом о всех хотел рассуждати
(Как бы знанье с властью раздельно бывати
Не могло), на всеми свой совет почитати
И чтительных сединой молчать заставляя…

Кантемир имел свои причины ненавидеть верховников. Он был лишён майората по милости князя Дмитрия Михайловича[45], нашедшего его притязания в этом запутанном деле, как наследника молдавских господарей, неосновательными. Долгорукие были возбуждены против него за его сатиры, направленные против них. Естественно, что юный Кантемир примкнул к их врагам. Кроме того, он был увлечён красавицей Варенькой, единственной дочерью князя Черкасского, богатейшей невестой в России.

Варенька, по молодости лет, обожала Лопухину, считая её образцом красоты и изящества. Это льстило самолюбию Натальи Фёдоровны, и она охотно бывала у Черкасских.

Там теперь она услышала те же жалобы на самовластье Верховного Совета и сочувствие Ягужинским и увидела страх и растерянность перед решительными мерами Верховного Совета.

Всё это был один круг, сплетённый из родственных и свойственных отношений. Ягужинский женат на дочери канцлера, брат фельдмаршала Трубецкого — на другой дочери, Черкасский — на сестре Трубецкого и так далее.

В эти дни Наталья Фёдоровна побывала и у Салтыковых, и при дворе царицы Евдокии и везде видела непримиримую ненависть к «затейкам» верховников и тот же страх перед ними. Встретила Феофана, который с особым удовольствием дал ей своё архипастырское благословение. Ещё молодой владыка — ему едва ли было сорок восемь лет — был неравнодушен к женской красоте.

Из всех своих посещений Лопухина вывела заключение, что, во всяком случае, страх перед верховниками был сильнее ненависти к ним. Эти посещения развлекали Лопухину и сокращали для неё время ожидания приезда Шастунова, сопровождавшего императрицу.

А императрица, видимо, торопилась. Выехав из Митавы 29 января, она 2 февраля была во Пскове, 4-го в Новгороде, 7-го в Звенигородском Яме, 8-го в Вышнем Волочке и 9-го вечером уже в Клину. Курьеры беспрерывно скакали к сопровождавшему её князю Василию Лукичу и от него на Москву. Верховный Совет собирался и днём и ночью, распоряжаясь и заготовкой подвод, и церемониалом, и следствием по делу Ягужинского, и переговорами с представителями знати и шляхетства, являвшимися по приглашению князя Дмитрия Михайловича подавать свои мнения о государственном устройстве.

Князь Дмитрий Михайлович только хватался за голову. Проекты сыпались один за другим. И все проекты, не отвергая или обходя вопрос об ограничении самодержавия, на первый план ставили ограничение власти Верховного Совета.

— Господи! — восклицал Дмитрий Михайлович. — Да разве в моём проекте нет шляхетской палаты… Я говорил, что надо обнародовать мой проект. Ведь они, — говорил он фельдмаршалу Василию Владимировичу, — смотрят на Верховный Совет как на врагов шляхетства. Это вы виноваты! Смотри, Матюшкин, какой‑то Секиотов, князь Алексей Михайлович, скрытый враг, вот проект, подписанный тринадцатью, и ещё, и ещё…

Дмитрий Михайлович с озлоблением перебирал гору бумаг, лежавших на его столе.

— И все они говорят о правах шляхетства. А крестьяне? Вот смотри, что о них говорится. — Он в волнении взял лист и прочёл: — «Крестьян сколько, можно податьми облегчить, а излишние расходы государственные рассмотреть». А, что скажешь? Облегчить податьми! Да в том ли дело! Не податьми только облегчить, а волю, волю, слышишь, князь, волю дать! То дело грядущего. Сычи! Совы! Дай время — всё сделаем! Не могут понять, что первый шаг важен!..

И Дмитрий Михайлович в волнении заходил по комнате.

— Я дам тебе время, — сурово и важно сказал Василий Владимирович. — Ты голова, ты и думай. Я говорю тебе, что дам тебе время. Ты только не мешай. Ты голова — мы руки. Всё возможно, когда войско в руках. Иди, не останавливайся, не задумывайся. Великий император говорил: «Промедление безвозвратной смерти подобно». Не останавливайся. Не надо жалеть их! Мы их сметём, и они замолкнут навеки! Не на один день замышляем мы дело…

Семидесятилетний фельдмаршал встал с горящими глазами:

— Пусть не понимают они, поймут их дети…

— Да, — останавливаясь, произнёс Голицын. — Ты прав. Нужно время для работы, и ты дашь мне это время. Василь Лукич писал, что арест Ягужинского поразил императрицу. Она в наших руках.

— А ежели, — медленно произнёс фельдмаршал, — ежели она восстанет противу нас, то «лишена будет короны российской». Это подписала она сама.

— Да, — ответил Голицын. — «Лишена будет короны российской».

— А что сделал Феофан! — вдруг с оживлением продолжал он. — На молебне в Успенском приказал провозгласить её самодержавной! Теперь весь народ будет считать её так! А в «Петербургских ведомостях»? А? То же самое опубликовано! Это начало смуты!

— Ну, что ж? Говорю тебе, сие не важно, — возразил старый фельдмаршал. — Пусть говорят, пусть служат молебны — мы приведём их к присяге на верность императрице, народу и отечеству. Даю тебе слово, что они присягнут. И этот антихристов служитель Феофан, и Сенат, и генералитет — все присягнут.

— Пусть будет так! Это ваше дело, фельдмаршалы, — сказал Голицын.


Действительно, после заседания 2 февраля, когда Дмитрий Голицын предложил собравшимся подавать свои мнения о государственном устройстве, Верховный Совет походил на крепость, осаждаемую врагами. Все тайные надежды, все скрытые чувства нашли себе исход. Больше всех волновалось шляхетство. Оно просило себе льгот и свободы и было охвачено боязнью, что в лице родовитых верховников оно встретило врагов, желающих оставить за собою отнятую от императрицы власть, а им бросить от своего пиршества обглоданные кости.

Высшая знать со стороны видела в верховниках соперников, захвативших власть в свои руки.

С утра до ночи были раскрыты двери Мастерской палаты для всех желающих подать своё мнение. Это право подучили генералы, бригадиры и полковники, все члены Сената и коллегий, с чином не ниже полковника, и духовенство. В палате царил невообразимый хаос. Василий Петрович едва успевал принимать «мнения». Слышались споры, ожесточённые нападки на верховников, угрозы, крики.

— Это ты виноват, — говорил фельдмаршал Долгорукий Голицыну. — Я бы разогнал их с ротой преображенцев!..

— Не надо, — отвечал Голицын. — Выслушаем всех… Императрица будет на днях. Ей мы поднесём проект. Теперь уже поздно. Надо было опубликовать наш проект раньше. Это вы не хотели… Но, я полагаю, императрица не будет спорить с нами…

— Да, я думаю, что она не будет спорить с нами, — медленно и решительно ответил старый фельдмаршал.


IX


За всё своё одиннадцатидневное путешествие из Митавы Анна была сумрачна и молчалива. Окружённая внешним почётом, она всё же чувствовала себя пленницей под зорким наблюдением Василия Лукича.

Хотя Верховный Совет распорядился, чтобы Василий Лукич не допустил Анну взять с собою в Москву приближённых ей лиц, но Василий Лукич не мог противиться настойчивому и упорному желанию императрицы. Она твёрдо решила взять с собой обеих фрейлин — Юлиану и Адель, брата Алели — Артура, маленького Ариальда и Авессалома, злые шутки которого очень любила.

Зная, что распоряжение Верховного Совета направлено почти исключительно против камер-юнкера Анны Бирона, Василий Лукич не счёл нужным особенно противиться желанию императрицы взять с собой этих безобидных «детей» и шута. Кроме них, императрицу сопровождала её неизменная Анфиса.

Всю дорогу Анна почти не спала. Несмотря на надежды, пробуждённые в ней письмом Ягужинского, планами Густава, переданными ей Бироном, будущее страшило её, а сердце её изнывало при мысли об оставленном Бироне, при воспоминании об его отчаянии при разлуке, при воспоминании о маленьком златокудром Карле. Она так привыкла целовать и благословлять его на ночь, встречать по утрам его светлый невинный взор, целовать его мягкие кудри…

В бессонные ночи на пути она нередко приходила в отчаянье, плакала, молилась и проклинала тех, кто отнял у неё все действительные радости жизни за призрак власти и обманчивое сияние короны, которую держали над ней враждебные руки.

Последний удар нанесло ей известие, переданное ей Василием Лукичом об аресте Ягужинского. Василий Лукич, передавая ей это известие, тонко намекнул, что она, поддерживая сношения с врагами отечества, может сама подвергнуться опасности.

«Лишена буду короны российской», — промелькнуло в голове Анны. Вернуться опять в Митаву! Вернуться невенчанной и уже развенчанной императрицей! Или вовсе не вернуться, а зачахнуть в глухом монастыре! И в суеверном страхе она припомнила тёмные пророчества юродивого Тихона при дворе матери-царицы…

После этого разговора она впала в мрачное отчаяние.

Василий Лукич понимал её настроение и с выражениями усиленного почтения докладывал ей сообщения Верховного Совета о всеобщей радости всех сословий за дарованные ею благодеяния, спрашивал подробных распоряжений относительно дня погребения покойного императора, встречи её самой, в каких одеждах её встречать — в чёрных или «цветных», где она изволит остановиться до входа в Москву и погребения императора, в Земляном городе или во Всесвятском? Поднёс ей роскошнейшие соболя, взятые Верховным Советом из Сибирского приказа, предоставил в её распоряжение десять тысяч золотом… Но Анна не была обманута этими внешними изъявлениями повиновения и покорности. Она была совершенно равнодушна и к встрече, и к соболям, и к золоту. Одно скорбно поразило и окончательно убило все надежды, если только они оставались у неё, — это сообщение о радости всех сословий, с какой, по словам Василия Лукича, была принята весть об ограничении её власти, даже не ограничении, а полном лишении её.

«Никого! Значит, никого!» — скорбно думала она. Напрасно также старый очарователь пытался повлиять на неё, как на женщину. Анна с едва скрываемой ненавистью смотрела на него. Это путешествие было для неё пыткой.

Но зато для её юного штата оно было истинным наслаждением.

Маленький Ариальд с детским любопытством смотрел на чуждых ему людей, на бесконечные глухие леса, снежные равнины, убогие деревни. Россия казалась ему какой‑то необъятной сказочной страной, полной чудес и неожиданностей.

«И всё это принадлежит ей!» — с изумлением и восторгом думал он.

Не менее наслаждались поездкой и девушки. Торжественные встречи, колокольный звон, пушечная и ружейная пальба в городах, которые они проезжали, почёт, их окружающий, как приближённых к государыне, — всё это казалось им сказочным сном. Артур Вессендорф ко всему присматривался, с любопытством расспрашивал о каждой мелочи князя Шастунова. Когда, бывало, императрица уйдёт к себе на покой, молодые люди соберутся все вместе тесной и дружной компанией, и далеко за полночь слышатся их весёлые разговоры, смех и шутки. Юлиана с застенчивым восторгом украдкой поглядывала на Арсения Кирилловича и потом долго ночью мечтала и шептала его имя. Но Арсений Кириллович, в ожидании встречи с Лопухиной, не замечал её взглядов.

Иногда показывался и Макшеев, который всё время птицей летал с донесениями Василия Лукича в Верховный Совет и от Совета опять к Василию Лукичу. Новый поручик являлся всегда весёлый, оживлённый, привозил кучу новостей о московской жизни, безбожно фантазировал, ухаживал за Аделью, которой, по-видимому, начал серьёзно увлекаться, и, засидевшись в компании чуть не до света, по обыкновению, горестно восклицал:

— Опять не выспался!

И через три-четыре часа снова скакал в Москву, бодрый и свежий, захватив на дорогу неизбежную флягу с вином.

Никто не мешал молодёжи веселиться. Михаил Михайлович Голицын редко показывался за общим столом. Чаще всего императрица приглашала его и Василия Лукича, к своему столу. Остальное время он проводил в занятиях и беседах с Василием Лукичом, по указаниям его Михаил Михайлович вёл всю переписку с Верховным Советом.

Из штата императрицы только один Авессалом был мрачен. Он ехал с прислугой, целыми днями молчал и на стоянках всегда прятался куда‑нибудь в угол, избегая всяких разговоров. Анна ни разу не выразила желания видеть его, чему он был очень рад. Маленького горбуна одолевали тяжёлые предчувствия. Печальна была доныне его жизнь, и что могло изменить её в будущем? Он всей душой ненавидел Бирона; по-видимому, Бирон навсегда остался в Митаве. Так, по крайней мере, думали все. Но тайный голос шептал Авессалому, что он ещё встретит своего мучителя. Да и Анна, разве она не била его по щекам под сердитую руку? Разве шестилетний Пётр Бирон не хлестал его кнутом, как собаку… Кто будет там распоряжаться его судьбой?.. Бить его? — с горечью думал Авессалом. Всю жизнь он не знал ласки.


Императрица, по совету Василия Лукича, решила остановиться, до погребения императора и своего входа в Москву, в селе Всесвятском, где было подходящее помещение — дворец имеретинской царевны, дочери грузинского царя Арчила.

В десять часов утра 10 февраля поезд императрицы прибыл в Чашники — последняя стоянка до Всесвятского. Тут же для встречи ожидало посольство из Москвы.

С невыразимым волнением и сердечным трепетом, но внешне спокойно приняла Анна приветственную депутацию.

Посольство состояло из князя Алексея Михайловича Черкасского, кого верховники отправили навстречу императрице, несмотря на возбуждаемые им подозрения, как одного из наиболее видных представителей знати, генерала Льва Васильевича Измайлова, Григория Дмитриевича Юсупова, Феофана, как первенствующего члена Синода, Крутицкого архиепископа Леонида и архимандрита знаменитого Чудова монастыря Арсения.

Составом депутации верховники хотели показать императрице, что на их стороне и влиятельная знать, и главенствующее духовенство. Анна поняла это.

С Юсуповым приехал и счастливый Дивинский. Он крепко пожал руку Шастунову и шепнул ему:

— Всё хорошо! Победа наша! Я счастлив!

Шастунов ответил ему крепким пожатием.

Василий Лукич тоже понял, для чего Совет избрал именно этих лиц для приветствия императрицы. Он уже был осведомлён верховниками о начавшемся в Москве движении и зоркими глазами следил за Черкасским, и особенно за Феофаном.

Но на тупом лице Алексея Михайловича не выражалось ничего, кроме обычных надменности и самодовольства. А на сухом, строгом лице Феофана нельзя было ничего прочесть.

Первым произнёс приветствие Феофан.

— Вечор водворится плач, а заутра радость, — начал он словами псалма. — Помрачила скорбь сердца наши, а заутра воссияло в сердцах великое веселье, когда всех высших чинов согласием, паче же Самого, иже владеет царством человеческим, увидели мы скипетро Российское определено вашему величеству…

При этих словах Анна подняла голову и быстро взглянула на Василия Лукича, как будто хотела сказать:

«Слышишь, Бог дал мне корону!»

Но Василий Лукич неподвижно стоял, прямо смотря на Феофана.

Дальше Феофан говорил о тех гонениях, которым подвергалась Анна со стороны «неблагодарного раба» (он разумел Меншикова), об её одиночестве и сиротстве в дни, когда она была лишена «любезнейшего подружия»…

Анна слушала его, опустив голову. «А теперь, Боже, теперь! — с закипевшей на сердце тоской думала она. — Разве я не в сиротстве, разве я не лишена любезнейшего подружил! Господи, помоги мне! «И она кусала губы, чтобы сдержать слёзы.

Напомнив, что имя Анны, как и имя её отца Иоанна, значит по-еврейски «благодать», Феофан закончил свою речь, призывая Божие благословение навеки «на столь уже прославленное от Бога лицо, великодушную героиню, правосудную и исполненную достоинств монархиню, матерь благоутробную, милостивую и милосердную!»

Эта речь произвела заметное впечатление на императрицу. В словах Феофана о Божьей воле, призвавшей её на престол, она увидела как бы некоторую поддержку в борьбе с теми, кто думают, что дали ей скипетр своей волей. А чувство, с которым Феофан говорил об её печальной прежней судьбе, внушало ей мысль о том, что в лице духовенства она не встретит врагов.

Зато не был доволен этой речью Василии Лукич. По его мнению, Феофан должен был помянуть хотя бы вскользь об условиях избрания Анны. Кроме того, не понравились ему слова о гонениях, утеснениях и «неблагодарном рабе», о сиротстве и прочее. Всё это походило на отдалённый намёк.

Вслед за Феофаном от лица Верховного Совета и генералитета приветствовал императрицу Алексей Михайлович. Он кратко сказал о радости, объявшей всех при милостивом прибытии государыни, и выразил чувства верноподданнической преданности. Василий Лукич остался также недоволен и этой речью.

Императрица милостиво благодарила депутацию и заявила, что сегодня же прибудет во Всесвятское, где, по распоряжению Верховного Совета, для неё уже отделали помещение во дворце и всё было готово к её приёму.

X


Как вырвавшаяся на волю птица, летел Шастунов в Москву. Молодой офицер не мог сдержать своего нетерпения и, ещё не доезжая Всесвятского, отпросился у Василия Лукича в Москву. Предварительно он переговорил с Фёдором Никитичем, который обещал, в случае надобности, подежурить за него и принять на себя командование почётным караулом императрицы. Но Василий Лукич предупредил его, чтобы он завтра рано утром уже вернулся, так как императрица назначила на 11-е число погребение императора.

В сопровождении Васьки Шастунов прежде всего отправился на свою квартиру, чтобы переодеться и узнать, не было ли без него писем от отца.

Его немного беспокоила мысль, что за всё время он послал отцу только одно письмо в самые первые дни, а потом, по легкомыслию, откладывая со дня на день, не удосужился написать ему, а потом уже и не мог, так как Верховный Совет распорядился задержать всю почту и писать было бесполезно. Кроме того, и деньги уже приходили к концу.

Дома он был встречен очень радушно старухой Гоопен и раскрасневшейся от радости Бертой. Он дружески поздоровался с Мартой и ласково справился о здоровье Берты.

У себя он нашёл письма. Одно от виконта де Бриссака, другое — от отца. Бриссак уже выехал из остерии. За торопливым завтраком Шастунов занялся чтением писем.

В коротком письме де Бриссак сообщал, что принуждён был лишиться приятного соседства, так как его старый друг, французский резидент Маньян, настоял на переезде к нему. Де Бриссак прибавлял, что ему многое надо сообщить князю, и усиленно звал посетить его.

Письмо Кирилла Арсеньевича было пространно, и в нём чувствовалась некоторая тревога. «Дошло до меня, — писал старик, — что у вас чуть не республику хотят учредить. Диву я дался, и непонятно мне сие. Исстари царство Русское управлялось самодержавными государями по воле Божией и процветало во славе и спокойствии. Ужели есть безумцы, что по образу Польши восхотели самодержавную государыню тению сделать? То, истинно, прискорбия достойно и измышлено врагами России. Бог влагает разум и мудрость в помазанных самодержавных государей, от них же вся слава отечества. Сих безумцев нещадно искоренить следует, зане замышляют погибель. Но за тебя я спокоен, Арсений. Ты, я знаю, оплотом станешь за императрицу и не посрамишь честного рода Шастуновых. Стой грудью за императрицу! На том моё благословение тебе. О деньгах не тревожься. Знаю, что они небесполезны в сём деле и имеют большой резон. А я, несмотря на свои немощи, в скором времени прибуду в Москву, дабы отдать свои слабые силы и живот свой на защиту всемилостивейшей, самодержавнейшей императрицы нашей. Шлю тебе отцовское благословение.

Размышления сии передай, с низким поклоном, другам моим — фельдмаршалу Михал Михалычу, с коим мы рядом бились под Лесным, и брату его Дмитрию Михалычу, с коим мы в заморских краях были, и сородичу нашему Василию Владимировичу. Я по приезде не премину быть у них…»

Бог весть какими путями в ближайших к Москве провинциях стали известны события на Москве. Кто распространял слухи? Когда шумит под бурей лес, кто скажет, какой лист зашумел первым?

Арсений Кириллович не задумывался над этим вопросом.

Глубоко и скорбно поразило его это письмо. Он увидел с ужасом, что между ним и отцом разверзлась бездна, что отец и не подозревает о той роли, которую он играет в настоящих событиях; что отец видит в сыне не только наследника рода, но и наследника тех убеждений, какие испытывал сам.

Тяжёлая тоска омрачила радостное настроение Арсения Кирилловича. А приезд отца? Что он скажет ему? При обострившейся борьбе партий, быть может, ему придётся выступить открытым врагом отца? Быть может, придётся видеть, как больной, но упрямый старик, его отец, падёт жертвой, как Ягужинский? И одним из его палачей, торжествующих победителей, будет его сын?

В комнату тихо вошла смущённая Берта, за ней следовал высокий, загорелый старик, в котором князь узнал камердинера своего отца, Авдея.

— А! Здравствуй, Авдей! — ласково произнёс Арсений. — Как здоров батюшка?

— Здоров, родной, здоров, — ответил старик.

— Он потребовал, чтобы я сейчас же провела его к господину князю, — торопливо произнесла Берта. — Это он принёс письмо.

— Спасибо, милая, я очень рад, — сказал Арсений. Берта сделала низкий поклон и удалилась.

Старик рассказал, что Кирилл Арсеньевич чувствует себя хорошо, поскорости собирается в Москву, а пока присылает вот это.

При этих словах Авдей расстегнул кафтан и снял с пояса широкий толстый кушак.

— Золото, родной, золото, — проговорил старик, подавая Арсению Кирилловичу тяжёлый пояс.

Князь вспыхнул. Ему вспомнились слова отцовского письма, на что нужны эти деньги.

— Спасибо, Авдей, — произнёс он. — Заходи ужо — потолкуем. Там тебя накормят, а теперь еду по делам.

Авдей низко поклонился и вышел.

Вбежал Васька и начал помогать своему господину совершить туалет. Молодость взяла своё. Сперва глубоко взволнованный письмом отца, Шастунов мало-помалу успокоился, охваченный мыслями о предстоящем свидании с Лопухиной. «Ничего, — думал он. — Всё обойдётся; Отец, видимо, ещё не знает, что князья Голицыны воли хотят. Приедет старик, сам увидит, что теперь не то, что при Петре I. Сам небось не захочет быть под рукою немецкого берейтора…»

И, уже забыв о письме отца, свежий, нарядный, как на бал, он летел к Лопухиной. В его воображении рисовалась радостная встреча. Он шептал про себя пламенные слова о любви и свободе, которые странно переплетались в его душе. Он завоюет, он завоюет её, эту гордую красавицу, желанную добычу всех щёголей Москвы: и Петербурга! Она будет только его! В ней он видел единую и лучшую награду… Он не задумывался, какими путями он может достигнуть безраздельного обладания этой красавицей.

Тёмные, нехорошие мысли порой шевелились в его душе. Лопухин — враг верховников…

Но он отгонял от себя эти мысли.

Лакей поднял портьеру, громко крикнув:

— Сиятельный князь Арсений Кириллович Шастунов.

И князь очутился в навеки запечатлевшейся в его памяти красной гостиной. Сердце остановилось. Дыханье: прерывалось. Все приготовленные слова вылетели из его памяти.

Но то, что увидел он, сразу вернуло ему самообладание светского человека, привыкшего к изысканному обществу Сен-Жермена. Лопухина была не одна. Облокотившись на спинку кресла, перед ней стоял граф Левенвольде. При входе Шастунова Лопухина, как показалось князю, смущённо поднялась с маленького кресла, а граф Рейнгольд выпрямился.

— Как я рада, дорогой князь, — радушно и спокойно произнесла Наталья Фёдоровна. — Я соскучилась о вас.

И она протянула Шастунову руку. Арсений Кириллович поцеловал протянутую руку и отдал холодный, сухой поклон Рейнгольду.

— Какие же новости привезли вы нам из Митавы? Приехала ли императрица? — продолжала Лопухина, обжигая его взглядом из‑под опущенных длинных ресниц.

Рейнгольд стоял молча, настороже.

— Императрица приехала сегодня, — сухо ответил Шастунов. — Она во Всесвятском. Государыня милостиво приняла депутацию, принёсшую благодарение еёвеличеству за милости, оказанные народу, — закончил Шастунов.

— Императрица очень добра, — заметил граф Левенвольде.

— Да, — резко произнёс Шастунов, пристально и вызывающе глядя на Рейнгольда. — Она изволила дать обещание оставить в Митаве всех окружавших её чужеземцев, во главе со своим камер-юнкером Бироном.

Левенвольде нервно пожал плечами. Лопухина бросала на него тревожные взгляды.

— Конечно, — со скрытой насмешкой произнёс Левенвольде. — Ведь она теперь не герцогиня Курляндская, а русская императрица…

Никто не ответил ему. Лопухина, видимо, была смущена, несмотря на всё умение владеть собою. Шастунов невольно вспомнил намёки Сумарокова в памятную ночь 19 января, и чувство глухой, тяжёлой ревности овладело им.

Инстинктом опытной женщины Лопухина поняла, что происходит в душе князя. Она снова бросила умоляющий взгляд на Рейнгольда. Левенвольде понял, что он лишний. Но в своём самомнении он объяснил её желание остаться наедине с Шастуновым намерением что‑либо выведать полезное для дела, потому что в душе он давно и бесповоротно решил, что Лопухина не может иметь иных мыслей и стремлений, чем он. Но всё же он с явным недоброжелательством смотрел на молодого князя.

— Простите, — сказал он наконец. — Обязанности службы призывают меня.

Он сделал над собой усилие и с непринуждённым видом поклонился князю.

— Как жаль, — протянула Наталья Фёдоровна.

Рейнгольд поцеловал её руку и вышел. Несколько мгновений царило молчание.

— Князь Арсений Кириллович, — тихо начала Лопухина. — Подойдите ближе. Сюда. Вот так… Вы, кажется, не рады, что пришли?

Её голос звучал печально и нежно. Этот очаровательный голос, такой глубокий и гибкий, проникающий в самое сердце.

— Я жалею, что пришёл сегодня, — мрачно ответил князь. — Кажется, я был липшим, я помешал вам…

— Мальчик, милый мальчик, — с невыразимой нежностью произнесла Наталья Фёдоровна. — Он ревнует, он ревнует! — повторила она, низко наклоняясь к князю…

— Разве я могу ревновать! — дрожащим голосом произнёс Арсений Кириллович.

— Не можешь, не можешь, не смеешь!.. — страстным шёпотом сказала Лопухина, и её обнажённые до локтя руки обвились вокруг шеи князя. — Милый, ревнивый, дорогой мальчик, — шептала она, крепко прижимая его голову к груди. — Я не выпущу тебя… Ты — мой…

Как утренний туман под лучами солнца, исчезли мрачные мысли Арсения Кирилловича. Восторг, бесконечный восторг, граничащий со страданием, охватил его душу… Огненный вихрь закружил его и сжёг мгновенно и ревнивые мысли, и тревожные чувства…


Уже поздним вечером возвращался домой Арсений Кириллович. Он шёл пешком, довольный и счастливый» уже мечтая о новом свидании с Лопухиной. Несмотря на поздний час, на улицах, прилегающих к Кремлю, и на площади перед Архангельским собором было шумно, суетился народ, горели факелы. Собор был освещён внутри. Это шли спешные приготовления к назначенному на завтра погребению покойного императора. Фасады домов украшались траурными материями. На площади воздвигались арки с траурными флагами. В соборе готовили гробницу в том месте, где был погребён царевич казанский Александр Сафагиреевич. Гроб с его прахом уже унесли.

Шастунов вспомнил, что ему тоже придётся идти завтра в наряд, и вздохнул. Он устал от дороги, устал от волнений сегодняшнего дня, а завтра надо подниматься чем свет!


XI


Алексей Григорьевич Долгорукий в полной парадной форме, с голубой Андреевской лентой через плечо, торопливо и взволнованно вошёл в комнату дочери Екатерины.

— Ну что же, образумилась? Пора, едем, — сердито сказал он.

Екатерина — высокая, стройная девушка в глубоком трауре — медленно повернула к нему похудевшее, бледное лицо с сурово сдвинутыми и горящими сухим, лихорадочным блеском большими глазами.

— Я не поеду, — резко сказала она. — Я уже говорила тебе, отец. Ты не отстоял для своей дочери подобающего места. Я не хочу унижений!

— Ты с ума сошла, Катерина, — воскликнул Алексей Григорьевич. — Чего ты хочешь?

— Я хочу, — ответила Екатерина, — чтобы чтили во мне государыню-невесту. Моё место с принцессами. Я не пойду с теми, кто ещё так недавно целовали мою руку… Я такое же «высочество», как и принцесса Елизавета. Моё место рядом с ней.

— Ты уже не государыня-невеста, — сказал Долгорукий.

— Я государыня-невеста, и я умру ею, — ответила Екатерина. — Я не сойду со своей высоты. Унижайся ты, если хочешь. Я не унижусь…

— Послушай, Екатерина, — убедительным тоном заговорил Алексей Григорьевич. — Что было — то прошло. Надо начинать иную жизнь. И так уже жаловались на твою надменность. И так Бог весть что говорят про Долгоруких.

— В том я не причина, — возразила Екатерина. — Высоко вознеслись вы; что ж говорить о нас! Иван погубил своим распутством императора. Только бражничал да распутничал… Ты… да что говорить!

— Не тебе упрекать меня да брата Ивана, — ответил Алексей Григорьевич. — Мы думали о твоей судьбе. Мы вознесли тебя на такую высоту, о какой ты и помыслить не смела…

— Себя вознесли, — прервала его Екатерина. — Разве я хотела этого, разве просила или молила… Охота, пьяные пиры!.. О, Господи, — страстно воскликнула она. — Вы же всё подстроили! Видит Бог, не хотела я этого!.. Молчи же, отец, — вы ничего не дали мне. Вы отняли у меня моё счастье, мою любовь… — Она резко отвернулась к окну и прижалась горячим лбом к холодному стеклу, за которым виделся мутный сумрак. — Я была бы счастлива с Миллезимо, — тихо закончила она.

— Ты ещё можешь быть счастлива, — попробовал сказать Алексей Григорьевич.

Она повернула к нему вспыхнувшее лицо.

— Вы отравили мою душу, — крикнула она. — Оставь, отец, уйди, не терзай меня! Мне ничего, ничего теперь не нужно. У меня теперь нечего уже отнять! И я ничего не боюсь, ничего не хочу! Вы проиграли, а мне всё равно.

— Глупая девчонка! — с озлоблением крикнул, поворачиваясь, Алексей Григорьевич.

— А ты целовал мне руку и называл «ваше высочество», — бросила ему вслед Екатерина с сухим, жёстким смехом.

Князь торопился в Лефортовский дворец к выносу праха императора. Там уже все нетерпеливо перешёптывались, ожидая, из уваженья к памяти покойного императора, его бывшую невесту.

Но, чувствуя себя униженной тем, что в церемониале погребения ей отвели место среди придворных дам, Екатерина всё же хотела взглянуть на печальный кортеж, сопровождавший останки того, кто готовился возвести её на высшую ступень человеческой власти и увенчать её юную голову императорской короной.

Она велела подать карету и из Головинского дворца, где они жили, поехала к невесте брата, Наташе Шереметевой. Печальная процессия должна была пройти как раз под окнами Шереметевского дворца.

С заплаканным, распухшим от слёз лицом, рыдая, бросилась ей навстречу шестнадцатилетняя Наташа.

— Катя, дорогая, как тяжело, как тяжело мне!.. — рыдая, говорила она.

В суровой душе Катерины эта кроткая, любящая и нежная девушка — ребёнок всегда пробуждала нежность.

— Полно, полно, Наташенька, — ласково говорила она. — Не плачь…

— Катя, милая, — говорила Наташа, крепко сжимая её руки. — Ежели б ты знала, как тяжело стало мне жить с тех пор, как скончался наш благодетель. Ведь довольно я знаю обычаи нашего государства, что все фавориты пропадают после своих государей!..

— Наташа, — серьёзно сказала Екатерина. — Ты ещё так молода, зачем безрассудно сокрушаться? Никто не осудит тебя, если ты откажешь жениху. Я первая советую тебе это. Будут и другие женихи, — и ты будешь счастлива.

— Катя! — всплеснув худенькими руками, воскликнула Наташа. — И ты туда же!.. И ты, как тётки и брат Пётр, что житья мне не дают, только и твердят: откажись да откажись. Катя, Катя! — с упрёком продолжала она. — Где же совесть? Когда был он велик, я с радостью шла за него, и все вокруг восклицали: ах, как счастлива она! А теперь, когда он в несчастии, — отказать ему?.. Нет, дорогая Катя, это бессовестные советы… Прости, не сердись… Ты ведь понимаешь меня…

Екатерина с затуманенными глазами крепко обняла Наташу. Так они сидели, обнявшись, в углу комнаты на диване.

— Нет, — продолжала Наташа, прильнув головой к плечу Екатерины. — Я отдала сердце своё одному и решила с ним жить и умереть… И что бы ни ждало меня впереди, я никогда, никогда не раскаюсь в этом!..

— Девочка, милая девочка, — с нежностью, несвойственной властной душе её, произнесла Екатерина. — Ребёночек милый, — добавила она, как будто не была сама только на два года старше Шереметевой.

Они ещё могли плакать теперь… Но настанет время, когда от ужаса и отчаянья иссякнут у них все слёзы, и сухие глаза будут безнадёжно смотреть, ожидая чуда, на низкое, сумрачное небо глухой и дикой стороны.

Заунывное, громкое пение послышалось с улицы. Погребальные напевы торжественно звучали в тихом утреннем воздухе. Девушки вскочили и подбежали к окну. На улице было уже светло. На чистом небе ярко горело зимнее солнце. Неподвижно, держа ружья на караул, стояли шпалерами солдаты. За ними теснился народ. Стройными рядами двигались многочисленные певчие. За ними золотые, серебряные, чёрные ризы духовенства. Все члены Синода, митрополиты, архимандриты, игумены, чёрные ряды монахов. Казалось, им не будет конца.

Но вот показались золотые мундиры придворных, нёсших малиновые подушки. На них лежали сверкающие на солнце гербы, ордена, короны. Шляпы придворных были окутаны флёром, спускающимся на спину.

Рыдая, смотрела Наташа на это последнее торжество бывшего императора. У Екатерины вся кровь отхлынула от лица, и она стояла бледная, неподвижная, как статуя, сжав руки.

Поддерживаемый двумя ассистентами, с подушкой в руках, медленно двигался Иван Долгорукий. Флёр на его шляпе распустился и почти волочился по земле, на плечи была наброшена длинная траурная епанча. А за ним, медленно колыхаясь, словно на волнах, запряжённая восемнадцатью лошадьми, подвигалась высокая колесница с гробом императора, увенчанная золотой императорской короной.

Поравнявшись с домом Шереметевых, Иван поднял на окна заплаканные глаза, словно хотел сказать: кого погребаем! Кого в последний раз провожаю я!

В его глазах было столько отчаянья, что сердце Екатерины, не любившей брата, дрогнуло жалостью, а Наташа с криком: «Ваня, Ваня!» — упала навзничь. Екатерина едва успела поддержать её.


Обряд погребения кончился. Последний пушечный салют и беглый ружейный огонь возвестили об этом жителям первопрестольной столицы.

Из членов Верховного Совета не присутствовал лишь Остерман. Тяжёлая болезнь, как говорил он, помешала ему отдать последний долг своему царственному воспитаннику. Но в тот же день он принимал у себя графа Рейнгольда. Рейнгольд в эти дни сделал большие успехи. С ловкостью, которой трудно было ожидать от него, он сумел не только выведать настроение военных кругов, но даже близко сойтись с некоторыми гвардейскими офицерами, посвятившими его в свои желания. В этом помог ему известный пьяница, скандалист и картёжник, но имевший большое влияние на товарищей по своему происхождению и богатству молодой граф Фёдор Андреевич Матвеев. Внук знаменитого Артемона Матвеева[46], друга царя Алексея Михайловича, того самого Артемона, который своею кровью запечатлел свою верность Петру, когда погиб мученической смертью на стрелецких копьях в страшные дни первого стрелецкого бунта в 1682 году; сын не менее знаменитого отца, графа Андрея Артемоновича[47], любимца Петра Великого, граф Фёдор отличался исключительно буйным, скандальным нравом.

Он не задавался никакими политическими убеждениями. Он просто ненавидел Долгоруких после того, как они при Петре II заставили его извиниться перед испанским послом де Лирия за грубую пьяную выходку. Фёдор Андреевич считал это для себя унижением. Кроме того, его мать была очень близким лицом Анне Иоанновне; в своё время она была гофмейстериной её курляндского двора. Естественно, при таких условиях молодой граф мог желать для новой императрицы всей полноты власти.

Рейнгольд легко сблизился с ним, выпив несколько бутылок вина и проиграв ему полсотни золотых. Через него он познакомился с его приятелями: Кантемиром, Гурьевым, адъютантом фельдмаршала Трубецкого, секретарём Преображенского полка Булгаковым, Салтыковыми, родственниками царицы, молодым Апраксиным и другими. Из них наиболее дельным и влиятельным был Кантемир. Он сумел приобрести влияние даже на робкого и нерешительного князя Черкасского, в семье которого был своим человеком. Затем большое значение имели Салтыков и секретарь Преображенского полка Булгаков. Все эти лица или по родственным связям с императрицей, или по близости к знатным особам, обиженным и обойдённым верховниками, или по убеждению и личной выгоде желали, чтобы затеи верховников были уничтожены и власть сосредоточилась в руках Анны. Рейнгольд не скрыл, что в гвардейских полках на большинство нельзя рассчитывать, но зато меньшинство представляло собою людей наиболее знатных и богатых.

Остерман с удовольствием слушал его сообщения, потирая руки.

Затем Рейнгольд сообщил ему свои наблюдения в армейских полках и среди шляхетства. Ему удалось побывать на тайном собрании у подполковника Сибирского полка Новикова, где собралось и много представителей шляхетства. Там все говорили о том, что обещания Голицына о льготах для шляхетства лишь «помазка по губам». Что‑де верховники заберут всю власть. Новиков предлагал ворваться в зал заседаний Верховного Совета и с оружием в руках потребовать, чтобы немедленно было созвано шляхетское собрание для определения своих нужд и установления формы правления. Другие находили это предприятие «лютым и удачи неизвестной» и хотели мирным путём сговориться с верховниками.

Остерман даже закрыл глаза от удовольствия. «Они не поняли и не поймут друг друга! Дмитрий Михайлович пропустил время, когда можно было сговориться, — думал он. — Теперь остаётся им одна борьба. Кто сильнее и на чью сторону станет запуганная императрица?»

Живые наблюдения Рейнгольда и знакомство со всеми шляхетскими проектами, которые Дмитрий Михайлович посылал ему на просмотр, дали Остерману яркую картину действительности.

Как опытный шахматный игрок, он своим острым умом ясно увидел все ошибки верховников. Они допустили прежний императорский титул в манифест и на ектениях. Они не опубликовали кондиций. Они не обнародовали проекта князя Дмитрия Михайловича, в котором шляхетству дано большое значение. А пуще всего — они не показали себя ответственными. Они никого не поставили над собой, никто не мог проверять их действий, никто не мог возражать им. В туманных и неопределённых выражениях говорил Дмитрий Михайлович о шляхетской палате, что она как защита противу посягательств на льготы шляхетства Верховного Совета, буде таковые произойдут. Но что палата может сделать с ними, ежели они именем императрицы объявили себя несменяемыми?

Этим в глазах всех они выставили себя олигархами — тиранами.

Да, Остерман был рождён для конъюнктур. Интрига была его жизнью, смыслом его существования. Подстрекать одних, обманывать других, сталкивать разнородные интересы, возбуждать страсти, создать настоящий хаос, в котором только он один мог разобраться, держа все нити в своих руках, — на это он был великий мастер.

Целый и стройный план был уже готов у него. Силы уже подбирались; как искусный полководец, он двинет их в решительную минуту. Сторонников самодержавия надо поддержать в убеждении, что для великой, но тёмной Рост/ сии нужна единая воля и един разум, что доказал Пётр I, один из величайших императоров, и в чём, между прочим, был убеждён и сам Остерман. Сторонникам свободы, ограничения самодержавной власти указать на опасность для свободы именно со стороны верховников. Указать, что раз сама императрица согласилась на новые условия правления, так пусть она предоставит право устроения новой государственной жизни не восьми персонам, а общенародно. Этим будет вырвана власть из рук верховников, а там… там будет видно. В удобную минуту сторонники самодержавия выставят свои требования и поддержат их с оружием в руках. А теперь главное — восстановить шляхетство против Верховного Совета. А шляхетство не страшно. У них нет единой головы, это показывают многочисленные, разнообразные проекты. Шляхетству не сговориться… Они тоже перегрызутся между собой. И только одна партия, цельная в своей определённости, станет непоколебима, как скала среди бушующих волн.

Партия восстановления самодержавия.

Но какое бы удовольствие ни испытывал Остерман, слушая Рейнгольда, его лицо оставалось всё так же бесстрастно. Он только изредка закрывал глаза и кивал головой.

— Бедная Россия, — произнёс он наконец. — Настали трудные дни. Нам начинает грозить Швеция, император Карл становится всё требовательнее. Я стар и слаб, а то я сам поехал бы к императрице.

Зачем, он не сказал. И вообще Рейнгольд не мог решить: чего же, собственно, хочет Остерман? Какой партия он придерживается? И что написать брату, по поручению которого он бывал у Остермана, сообщая ему свои наблюдения?

— Ну, Бог поможет, — произнёс Остерман. — А мне опять хуже… Глаза горят. Ноги отнимаются и болят. Опять надо взять горячую ванну.

Рейнгольд понял, что ему пора уходить. Он встал.

— Заходите, граф, — сказал вице-канцлер. — Мне очень интересно знать, что творится у вас. Бедный больной старик, кажется, уже никому не нужен.

— Сочту за честь, господин барон, — кланяясь, ответил Рейнгольд.

После ухода Рейнгольда барон с лёгкостью и живостью молодого человека быстро сбросил одеяло, вскочил с кресла и подошёл к столу. Он уселся у стола, придвинул лампу и начал торопливо писать. Он писал долго, не отрываясь, и на его тонких губах скользила усмешка. Кончив, он с видимым удовлетворением перечёл написанное, запечатал, спрятал на груди, затем перешёл опять в своё кресло, прикрыл ноги меховым одеялом и позвонил. Вошедшему лакею он слабым голосом приказал позвать баронессу. Когда она пришла, он указал ей место рядом с собой и тихо начал:

— Слушай, Марфутчонка, и запомни, что я скажу тебе. Я дам тебе важные поручения. В настоящее время только женщина, умная и ловкая, может сделать это. Ты Стрешнева, близка к Салтыковым — они родственники царицы, ты знаешь хорошо Лопухиных. Наталья Фёдоровна — умнейшая женщина. Чернышёва — ближайший друг императрице. Одним словом, надо, чтобы это письмо (он вынул из‑за пазухи небольшой, но довольно толстый пакет) было не позже завтрашнего дня доставлено императрице, — с особенным выражением добавил он. — Это трудно, — продолжал он. — К императрице никого не пускают; даже сестёр она может принимать в присутствии Василия Лукича… Но где не сможет сам чёрт — сумеет женщина.

— Ты, однако, очень мил сегодня, Иоганн, — улыбаясь, сказала Марфа Ивановна.

Остерман поцеловал её руку.

— Ну что ж, я попытаюсь. Я сегодня же повидаю Прасковью Юрьевну (Прасковья Юрьевна, сестра фельдмаршала, была замужем за генерал-поручикам Семёном Андреевичем Салтыковым). Постараюсь повидать и Авдотью Ивановну Чернышёву, — сказала Марфа Ивановна. — Может быть, это и не так трудно, — с хитрой улыбкой добавила она.

— О, женщины — великое орудие дипломатии, — улыбнулся Остерман, снова целуя руку жены.

Марфа Ивановна даже не спросила у мужа о содержании письма. Он вообще не любил никаких расспросов, а она привыкла к тому, что он вечно был окружён тайнами, и считала их неизбежными при его положении вице-канцлера.


XII


Настроение молодёжи, так весело и радостно сопровождавшей Анну из Митавы, как императрицу великой страны, заметно изменилось. Странным и непонятным казалось им положение императрицы. Что это значите Императрица в плену, она плачет, тоскует. Они сами тоже под каким‑то надзором, словно в тюрьме. Неотступной тенью следует за государыней этот гордый, самовластный князь. Он даже остановился в этом дворце, предоставленном императрице. Изящный, самоуверенный, всегда сдержанный и остроумный, очаровательный собеседник, он мягко и настойчиво держит в своих руках всю власть. Он распоряжается караулами, он допускает или не допускает, по своей воле, к императрице её родных, друзей, даже её сестёр и царевну Елизавету. Со своей неизменной улыбкой он, как тюремщик, присутствует при всяком свидании, разрешённом им. Дворец окружён солдатами, на всех окрестных улицах и по дороге в Москву — военные посты. Он говорит, что это почётный караул. Но для почётного караула их слишком много. Все челобитные, присылаемые на имя императрицы, направляются к нему. Он разбирает их, кладёт резолюции и уже потом докладывает императрице всё, что найдёт нужным. А она со всем соглашается. Он не позволяет им съездить в Москву.

Что же это?

При дворе герцогини Курляндской они привыкли думать, что император российский всемогущ. Что власть его простирается, грозная и могучая, не только над его необъятной империей, но даже чуждые народы уважают его волю. И вот…

Молодой Артур глубоко задумывался, баронесса Юлиана фон Оттомар притихла, его сестра тоже. Право, им свободнее жилось при курляндском дворе.

Маленькая Юлиана грустила ещё потому, что несколько дней не видела князя Шастунова.

Ариальд, как мышь, обегал каждый угол дворца, узнал всех лакеев и слуг, включительно до судомойки, знакомился с солдатами, разведывал от них, что происходит в Москве, и с запасом новостей и сплетён являлся по вечерам в комнату фрейлин и передавал всё, что успевал узнать за день.

Авессалом поселился в каморке наверху, и эта тёплая, но тесная каморка казалась ему раем по сравнению с сырым и тёмным подвалом в митавском доме герцогини.

Он был «без языка», так как не знал почти ни одного слова по-русски, но к его мрачной и вместе с тем жалкой фигуре скоро привыкла прислуга. Его приход на кухню всегда встречался весёлым смехом и шутками, которых он, конечно, не понимал. Седой повар в белом колпаке дружески ударял его по горбу и при радостном хохоте дворни говорил с ласковой улыбкой:

— Ну, чёртова кукла, заморский урод, садись — лопай!

Авессалом чувствовал, что над ним смеются, но нисколько не оскорблялся, так как видел под этими шутками человеческое отношение к себе, к чему он не привык в Митаве. Его кормили и поили как на убой. За это он строил уморительные гримасы, ходил на руках, кувыркался колесом, сохраняя свой мрачный вид. Дворня хохотала до упаду.

С упорством и настойчивостью, он стремился ознакомиться с русским языком и уже через несколько дней начал кое‑что понимать и говорить, забавно коверкая слова. Его охотно все учили языку, до такой степени смешно произносил он русские слова.

Ариальд, вообще знакомый с русским языком, за несколько дней так усовершенствовался в нём, что довольно бегло объяснялся. Но ему тоже было скучно. Он хоть пешком добежал бы до Москвы — посмотреть этот сказочный, роскошный город, где, как он слышал, так много храмов с золотыми куполами, роскошные дворцы царей и вельмож, где есть пушка, в которую он легко мог бы влезть, и такой колокол, какого нет во всём мире. Но он не смел и заикнуться о своём желании.


Из углового окна комнаты фрейлин была видна дорога в Москву. У этого окна любила стоять Юлиана и смотреть на эту снежную дорогу. Неясные чувства волновали её. Не покажется ли знакомая фигура на горячем коне? Она ревниво таила свои чувства. Так и в это утро — она стояла у окна, с тоской и ожиданием глядя на далёкий белый дуть.

Вот показалась карета, за ней одиночные сани, потом верховой.

— Едут, едут! — радостно вскричала она.

— Кто, кто едет? — спросила Адель, подбегая к окну. — Ну да это, наверное, сёстры императрицы, — сказала она, приглядевшись. — И принцесса Елизавета… А за ними…

— Князь Шастунов, — быстро проговорила, вся вспыхнув, Юлиана.

Адель весело взглянула на неё.

— Ого, Юлиана, какая ты зоркая, — смеясь, сказала она.

Юлиана покраснела ещё больше.

— Ты бы ещё дальше узнала поручика Макшеева, — ответила она.

И обе девушки громко рассмеялись. Всякий приезд чужих людей развлекал их.

— Ну, Адель, скорее одевайся, — торопливо проговорила Юлиана. — Нас, наверное, призовут.

Молодые девушки, хотя и были одеты, торопливо бросились к зеркалу поправлять причёски и проверить туалет.

Через несколько минут в комнату влетел Ариальд.

— Приехали, приехали, — кричал он. — Идите вниз! Её высочество герцогиня Мекленбургская, принцессы Прасковья и Елизавета, да ещё какие‑то две! Да наш князь!

«Нашим князем» маленький Ариальд называл Шастунова, как, впрочем, звали его и остальные в этом маленьком кружке.

— Баронесса Юлиана, — воскликнул он. — Побелитесь, вы красны как мак!

— Дрянной мальчишка, — полусердито закричала, Юлиана. — Я выдеру тебя за уши!

— А я пожалуюсь князю, — крикнул Ариальд, убегая.


Внизу прибывших женщин встретил Василий Лукич. Шастунов прямо прошёл в дежурную комнату сменить караульного офицера.

— Императрица рада будет увидеть ваши высочества. Её величество несколько расстроена. Она до сих пор печалуется о преждевременной кончине своего августейшего племянника. Но император уже погребён, и живые должны думать о живом. Императрице будет отрадно встретить своих близких.

За царевнами безмолвно и печально стояла Анна Гавриловна с дочерью. Траурное платье выделяло бледность лица Маши. Она похудела, глаза её были красны от слёз. Их присутствие не нравилось Василию Лукичу, но он ничего не мог поделать. Они явились под слишком могущественной охраной, чтобы он мог решиться удалить их. Притом Анна Гавриловна была дочерью канцлера, ссориться с которым не входило в планы Василия Лукича.

Он быстро взвесил всё это в уме и почтительно, низко поклонился Ягужинской. Она едва кивнула головой.

Василий Лукич пристально взглянул на неё и чуть заметно пожал плечами, как будто хотел сказать: «Я знаю, зачем вы пришли, но никто не в силах помочь вам».

Он проводил гостей в маленькую приёмную и поспешил доложить императрице. Через несколько минут два камер-юнкера широко распахнули двери, Василий Лукич громко произнёс:

— Её величество императрица!

И в сопровождении своих фрейлин и маленького Ариальда, поддерживавшего длинный трен её платья, вошла Анна. Принцессы почтительно встали.

Прошло едва несколько дней, как они встречали императрицу во Всесвятском, но и за эти дни Анна побледнела и осунулась ещё больше. В глазах горел мрачный огонь, губы были плотно сжаты.

— Здравствуйте, сестрицы, — приветливо, но без улыбки сказала она, целуя сестёр. — А! И ты, Анна Гавриловна, — добавила она, заметив Ягужинскую. — А это кто, дочь твоя?

— Дочь, ваше величество, — едва сдерживая слёзы, ответила Анна Гавриловна. — Маша.

— Я её ещё не видела, — продолжала милостиво Анна, протягивая руку Маше. — Поди сюда, красавица.

Маша порывисто бросилась вперёд, прильнув к руке императрицы, и вдруг с громким рыданием упала на колени. Траурный креп её расстилался по полу, из‑под чёрного головного убора выбивались полураспущенные тёмно-русые косы.

Сердобольная Прасковья Ивановна с глазами, полными слёз, отвернулась к окну. Анна Гавриловна плакала, закрыв лицо руками. Юлиана и Адель казались растроганными. Елизавета нервно теребила в руках платок. Лицо герцогини Мекленбургской приняло суровое выражение, и она бросала негодующие взгляды на Василия Лукича, поражённого этой сценой.

Глаза Анны сверкнули.

— Встань, встань, — торопливо сказала она.

Но Маша рыдала всё громче и говорила прерывающимся голосом:

— Ваше величество… Отец… в тюрьме… безвинно… Он верный слуга ваш и вашего дяди ещё… Он… ничего… Смилостивитесь, государыня… Вы такая добрая…

Анна побледнела ещё больше, и на мгновение её глаза с такой угрозой остановились на Василии Лукиче, что он растерялся. Но сейчас же овладел собою и, стараясь поднять Машу, произнёс:

— Её величеству известно ваше дело. Вы напрасно заставляете страдать сердце государыни. Её величество не может пока ничего сделать для вас.

Маша с отвращением оттолкнула его руку и прижалась лицом к складкам платья Анны.

— Императрица ещё не сказала своего слова, — своим резким, грубоватым голосом произнесла Екатерина, злыми глазами в упор смотря на Василия Лукича.

— Встань, Маша, — настойчиво повторила Анна. — Послушай, милая девушка, — начала она, опускаясь в кресло. — Скажи своему дедушке, канцлеру, чтобы он сегодня же приехал ко мне, я поговорю с ним. Василий Лукич, — продолжала она, не глядя на князя, — я хочу, чтобы к графу Павлу Ивановичу в его заключении относились с должным уважением, без излишнего утеснения. Я хочу, чтобы Верховный Совет незамедлительно рассмотрел его дело и представил нам о сём.

В её тоне слышались повелительные ноты.

— Верховный тайный Совет представит вашему величеству в своё время сентенцию, — ответил, кланяясь, Василий Лукич.

Он видел, что императрица раздражена, но всё же своими словами дал понять, что приговор произнесёт Верховный Совет и только представит о сём императрице, как о совершившемся факте. Василий Лукич с умыслом не прибавил слов «на благоусмотрение» или «на утверждение», подчёркивая этим полную самостоятельность Совета.

И это поняли все, кроме Маши, которую очень ободрили ласковость императрицы и её слова. С просиявшим лицом она снова горячо поцеловала руку императрицы.

Анна сидела угрюмо, закусив губу.

Юлиана и Адель, не понимая слов, видели только, что эта миловидная, такая ещё юная девушка сперва горько плакала, видимо, о чём‑то просила, а потом стала радостной. Значит, императрица удовлетворила её просьбу. И они из‑за плеча императрицы ласково улыбались и кивали головой Маше. Маша тоже радостно улыбалась им в ответ.

Василий Лукич, уже вполне овладевший собой, почтительно стоял в стороне, нисколько не собираясь уходить, чтобы не оставить императрицу с сёстрами.

Он даже был доволен разыгравшейся сценой. На первую властную попытку Анны показать себя самостоятельной он сумел ответить и указать ей, в присутствии её сестёр, что она ничего не может сделать помимо Верховного Совета.

Чтобы рассеять тяжёлое впечатление, сёстры расспрашивали императрицу, когда она предполагает совершить свой вход в Москву. Будет ли на этот день снят траур?

Вопрос о въезде в Москву был уже решён верховниками помимо Анны. Они торопились скорее покончить со всякими церемониями, чтобы в Москве, в присутствии самой императрицы, привести народ и войска к присяге, которой они придавали величайшее значение, и хотели окружить её возможной торжественностью и как бы санкционировать присутствием императрицы.

Текст присяги был наконец выработан. В нём были исключены слова «самодержавнейшей», и присяга приносилась «государыне и государству».

Анна вяло отвечала на расспросы. Екатерина низко наклонилась к ней и говорила:

— Ты что‑то побледнела, сестрица, вот приедешь в Москву — отдохнёшь.

Она уронила платок и прежде, чем кто‑нибудь успел сделать движение поднять его, поспешно наклонилась и быстро шепнула:

— Там верные друзья, жди.

Вялое лицо Анны оживилось, и она украдкой взглянула на сестру. Герцогиня чуть заметно кивнула головой и непринуждённо продолжала:

— Вчера был у меня князь Алексей Михайлович. Хочет просить твоего позволения представить тебе дочь свою Варвару. И дочь же у него! Первая красавица в Москве. Потом заезжал фельдмаршал Иван Юрьевич…

Анна становилась внимательнее.

— Ждут тебя, очень все ждут на Москве.

— Да, сестрица, — сказала Елизавета, не понимавшая тайного смысла слов Екатерины. — Уж очень мы истомились в печалях…

— А тебе, чай, уж и потанцевать захотелось? Ты ведь больно охоча до танцев, — произнесла Анна, не без некоторой враждебности глядя на цветущее, прекрасное лицо юной цесаревны. — Поспеешь ещё.

Елизавета вся вспыхнула.

— Что вы, сестрица, — ответила Елизавета. — Я не к тому. Где о танцах думать! Только, было всё так тревожно да смутно. Всё равно потерянные ходили.

— И взаправду, Аннушка, — лениво сказала Прасковья. — Жили мы как в крепости какой…

Василий Лукич внимательно слушал эти разговоры. Ему не нравилась герцогиня Екатерина. Она открыто, где только могла, выказывала свою ненависть верховникам. Она была резка и решительна, и её присутствие было особенно неприятно князю. Он видел настроение Анны, враждебное, хотя и угнетённое, сам устал за эти дни, неся свои нелёгкие обязанности, оберегая императрицу от всякого постороннего влияния и неусыпно наблюдая за каждым её шагом. Он насильно, вопреки видимому нежеланию Анны, жил во дворце под тем предлогом, что, как начальник дворцовых караулов, он отвечает за покой и безопасность императрицы. Но в душе ему не нравилась роль тюремщика. «Поскорее бы всё кончилось, — думал он. — Поскорее бы в Москву! Будет принесена присяга, всё пойдёт тогда обычным порядком. Кончится неопределённость, смирятся враги, и сама императрица покорится своему положению государыни, которая царствует, но не управляет».

Императрица, несколько ободрённая намёками сестёр, пригласила гостей к столу. Все оживились, особенно цесаревна Елизавета, большая любительница покушать. Одна только Анна Гавриловна сохраняла на лице скорбное выражение. Анна приказала пригласить к столу дежурного офицера. Это она с приезда во Всесвятское делала каждый день. В ней говорил инстинктивный расчёт, что этой высокой честью она привлечёт на свою сторону не одного офицера. И расчёт этот был в значительной степени верен. Кроме того, раза два она подносила собственноручно караульным солдатам по чарке вина, а так как почти все гвардейские солдаты были из зажиточных дворян, то этим она располагала к себе отчасти служилое шляхетство.

Всё это не нравилось Василию Лукичу, но было трудно, даже невозможно помешать императрице выражать своё благоволение отдельным лицам, особенно дворцовой гвардии, тем более что даже по проекту Дмитрия Михайловича Голицына императрице предоставлялась полная власть над отрядом гвардии, назначенным для её личной охраны и охраны её дворца.

Велика была радость Юлианы, когда дежурным оказался князь Арсений Кириллович. Судьба явно покровительствовала в этот день молодой девушке. За столом Шастунов оказался соседом. Под влиянием своего личного счастья он был весел, оживлён, насколько это допускало присутствие императрицы, внимателен, почти нежен к Юлиане. Бедная Юлиана чувствовала себя бесконечно счастливой.


XIII


Под влиянием крепкого сладкого венгерского вина, медов и гданьской водки гостьи императрицы заметно оживились. Сама Анна ничего не пила, но её сёстры с удовольствием пригубили и вина, и меду, не говоря уже о принцессе Елизавете. Та каждый кусочек запивала глотком вина. Её прекрасное лицо разгорелось. Она смеялась, угощала своих сестриц и совсем не походила на женщину, к которой ещё так недавно был до такой степени близок трон, что, казалось, ей только стоило протянуть руку, чтобы взять корону.

Анна и не видела сейчас в ней соперницы власти; её сердце больнее уязвляла молодость цесаревны, и она невольно вспоминала свою печальную молодость. Несколько раз под влиянием ревнивой тоски она враждебно взглядывала на Елизавету.

Всегда несколько сонная Прасковья Ивановна оживилась и благосклонно слушала сидевшего рядом Василия Лукича.

На конце стола Шастунов что‑то весело вполголоса рассказывал Юлиане, и та, оживлённая и радостная, закрывая рот платком, едва сдерживалась от смеха. Ариальд, стоя за креслом императрицы, строил уморительные гримасы и подмигивал на Юлиану.

Несколько раз Анна бросала милостивые взоры на этот молодой угол стола. Она привыкла к своим «девкам», как она называла фрейлин. Кроме того, теперь, при её настроении, ей особенно дорого было всякое воспоминание о Митаве, а эти девушки напоминали ей многое.

— Однако, поручик, — громко сказала она, обращаясь к Шастунову. — Ты, я вижу, даром времени не тратишь.

Она улыбнулась и погрозила Арсению Кирилловичу толстым пальцем. Арсений Кириллович смутился, покраснел и вскочил с места.

Ваше императорское величество… — начал он.

— Сиди, сиди, — прервала его Анна. — Да что вы всё шушукаетесь там да хихикаете. Вам, видно, очень весело. Так повеселите и нас…

Глаза Юлианы засверкали удовольствием при словах императрицы.

Сам Василий Лукич тоже был доволен. Он был обрадован таким настроением императрицы. Он предпочитал его тому угрюмому и раздражённому состоянию, в котором Анна находилась всё это время. «Она примиряется со своим положением, — думал он. — Тем лучше. В Москве, окружённая пышным двором и внешним почётом, в богатстве, роскоши, среди празднеств, она будет вполне счастлива и довольна».

Хотя герцогиня Мекленбургская сидела рядом с императрицей, ей никак не удавалось сказать Анне тайно даже несколько слов. С другой стороны сидела царевна Прасковья с Василием Лукичом. А Василий Лукич, несмотря на то что, казалось, был поглощён разговором с царевной, ни на минуту не прекращал своих наблюдений и при каждом слове императрицы почтительно смолкал.

А императрице страстно хотелось узнать, на что намекала Екатерина. Раз или два она вопросительно взглянула на неё, но в ответ Екатерина переводила глаза на Василия Лукича, и Анна понимала её.

Маша, успокоенная словами императрицы, тоже приняла живое участие в весёлом шушуканье молодёжи. Только её мать сохраняла грустное выражение лица.

Вскоре после обеда Ягужинская, поблагодарив императрицу за милость, отправилась домой. Императрица на прощанье снова неопределённо и милостиво сказала ей:

— Не убивайся, Анна Гавриловна. Бог милостив. Всё как‑нибудь уладится.

Василий Лукич глубоко поклонился Ягужинской, но она сделала вид, что не заметила его.

Императрица продолжала милостиво беседовать с гостями, но князю Шастунову надо было вернуться к своим обязанностям, к великому огорчению Юлианы. Он взглянул на Долгорукого и сделал движение встать. Василий Лукич понял его и сейчас же испросил разрешение императрицы удалиться князю.

Анна милостиво кивнула головой и шутя произнесла:

— Ты смотри у меня. Не смущай моих девок.

Шастунов низко поклонился и вышел.

Не прошло и нескольких минут, как он вернулся снова и доложил, что прибыла Прасковья Юрьевна Салтыкова и просит милостивого разрешения явиться к императрице. Анна бросила вопросительный взгляд на Василия Лукича, но не успел он произнести слова, как Екатерина крепко сжала руку сестры, словно призывая её к самостоятельности, и Анна громко сказала:

— Позови Прасковью Юрьевну.

Этот день был не особенно удачен для Василия Лукича. Ему не нравилось поведение императрицы. И в душе он решил принять некоторые меры. Приезд сестёр, особенно Екатерины, в которой он видел открытого врага. Потом просьба Ягужинской, теперь приезд Салтыковой, сестры униженного верховниками фельдмаршала Ивана Юрьевича и жены генерала Семёна Салтыкова, майора Преображенского полка, явно сторонившегося верховников, и притом родственника императрицы.

Но делать было нечего. Прасковья Юрьевна уже входила в комнату. Императрица приняла её с видимой радостью.

Живая и бойкая, Прасковья Юрьевна сделала глубокий реверанс императрице, запросто, по-родственному поздоровалась с царевнами, кивнула Василию Лукичу, улыбнулась фрейлинам, щипнула за ухо Ариальда и быстро заговорила, бросив выразительный взгляд на герцогиню Мекленбургскую. Та слегка наклонила голову.

— Ваше величество, а я к вам с презентом. Анна улыбнулась.

— С презентом? — спросила она. — В чём дело?

— Сейчас, ваше величество, — позвольте этому мальчику (она указала на Ариальда) велеть принести презент. Я его оставила в приёмной.

— Иди, Ариальд, — сказала заинтересованная императрица.

Заинтересованы были и все окружающие, даже сам Василий Лукич.

Через несколько минут вернулся Ариальд в сопровождении камер-лакея, осторожно нёсшего за ним довольно большой ящик нежного палисандрового дерева. По указанию императрицы ящик поставили на столик перед её креслом. Василий Лукич подошёл ближе. Все столпились около столика.

Салтыкова бегло взглянула на Екатерину и вынула из кармана ключик. Медленно, словно для того, чтобы возбудить ещё большее любопытство, она открыла футляр. В футляре оказались часы. Она вынула их и поставила на столик.

— Вот так презент! — с удовольствием произнесла Анна, любуясь часами.

Часы действительно были красивы. Серебряный циферблат с золотыми стрелками был вделан в скалу из белоснежного фарфора. Скалу увенчивала группа, изящно исполненная, изображающая Амура и Психею.

Часы шли. Салтыкова надавила пружинку, и они отчётливо, серебристым звоном, пробили три и четверть.

— Это ежели проснуться ночью, — пояснила она, — то и без огня можно узнать, который час.

Анна, как ребёнок, любовалась часами.

— Да откуда у тебя это чудо? — спросила она. — Спасибо, Прасковья Юрьевна.

— А это мужу привёз саксонский резидент Лефорт, — ответила Прасковья Юрьевна. — У них в Саксонии какой‑то чудодей ещё при короле Августе состав такой нашёл. Во всём мире, говорит, такого нет. Только в Китае одном. Да те свой секрет крепко держат, — продолжала Прасковья Юрьевна. — Вот этот Лефорт и привёз мужу диковинку. А муж и говорит: такая штука одна в России. Надлежит быть ей у императрицы. Вот я и привезла.

— Спасибо, спасибо, — говорила Анна, любуясь часами. — Поблагодари Семёна Андреевича. Потом и мы отблагодарим его.

Анна несколько раз нажимала пружинку.

— Чудно, — говорила она, — этакую махинацию выдумать.

— Вот, сестрица, сзади золотаядоска, — показала Екатерина, — а за ней вся махинация, — при этих словах она незаметно надавила ногой на ногу императрицы. — Да, за ней вся махинация, — повторила она, снова нажав ногу Анны.

Анна бросила на неё быстрый взгляд и сейчас же опустила глаза.

— Прикажи, Василий Лукич, поставить ко мне в опочивальню, — сказала она.

Василий Лукич поклонился, но, не желая оставлять императрицу с сёстрами, сделал знак Ариальду.

Императрица стала задумчива.

Отойдя в сторону, Юлиана что‑то шептала Ад ели. Цесаревна Елизавета едва скрывала свою зевоту. После сытного обеда и выпитого вина её клонило ко сну. Царевна Прасковья, после оживления, вызванного презентом, снова погрузилась в своё полусонное состояние.

Императрица встала, давая этим понять, что пора расходиться.

Сестры распрощались.

Василий Лукич вздохнул свободнее. У него было очень много дел.

Вход в Москву был назначен, с согласия Анны, на 15 февраля, а 14-го был назначен во Всесвятском дворце официальный приём Верховного Совета, генералитета, Синода и иностранных резидентов.

Императрица удалилась в свои апартаменты. Фрейлины побежали к себе.

Это был час, когда императрица чувствовала себя свободной, без докучного надзора Василия Лукича, когда она могла предаваться своим печальным мыслям и делиться ими с верной Анфисой, единственной подругой своего одиночества. За ужином она опять встретит острый, наблюдающий взгляд Василия Лукича, будет выслушивать от него доклады и решения Верховного Совета, уже приведённые, в исполнение. Василий Лукич заставит её подписать то, что решено уже без неё. А потом — полубессонная ночь с воспоминаниями о Бироне, с тоской о маленьком Карлуше.

Придя к себе, Анна увидела уже на столе презент, который привезла Салтыкова. Сердце её сжалось. Куда влекли её друзья? Им легко говорить, советовать, интриговать. Но ведь в ответе будет она одна.

В ответе? Давно ли самодержцы российские боятся ответа! Всю жизнь бояться ответа! Под грозной рукой дяди, под легкомысленным правлением племянника, а теперь под железным игом Верховного Совета.

Анна выслала из комнаты Анфису, чтобы поскорее остаться одной. Когда Анфиса вышла, она подошла к часам, взяла их в руки и стала внимательно рассматривать.

«За этой доской вся махинация», — припомнила она слова сестры. Она потянула золотую заднюю доску в одну, в другую сторону. Доска подалась и легко выдвинулась. Анна едва сдержала крик, когда из‑под доски выпал на пол серый конверт. Она торопливо наклонилась и подняла его. Руки её дрожали. Страх овладел ею. Она поняла, что её вовлекают в какой‑то заговор, и минутная решимость, вспыхнувшая в ней сегодня при намёке Екатерины, растаяла сейчас при мысли об угрожающей ей опасности. Разве она не была в руках верховников? Разве она не обещалась своим царским словом соблюдать подписанные ею кондиции под угрозой лишиться короны российской?

С трепетом распечатала она письмо и прежде всего быстро взглянула на подпись: «Остерман».

Это имя мгновенно успокоило её. О, Андрей Иванович осторожен! Даже слишком осторожен. Он не посоветует легкомысленно. Он всегда знает, куда идти и каким путём идти.

И письмо Остермана действительно указывало ей пути, и по мере того, как она читала его, её страх вновь сменился решимостью, и надежды вновь возрождались в её сердце.

На этот раз Остерман писал ясно и определённо. Он начал с того, что, хотя чужеземец, он глубоко и искренно любит Россию, которой отдал всю свою жизнь. Он был почтён дружбой великого императора, вознёсшего Россию на небывалую высоту. Русский народ — великий и могучий; Пётр I пробудил его силы, несмотря на противодействие окружающих. И если он сделал то, что сделал, то только потому, что был самодержавен! Если бы его власть была кем‑нибудь ограничена, то весь народ восстал бы против его новшеств, противных невежественным традициям большинства. Исходя отсюда, Остерман писал, что как человек, посвятивший свою жизнь России, он видит залог её счастливого процветания на всех путях в непоколебимости самодержавия. Он умолял императрицу быть твёрдой и решительной, потому что народ на её стороне. «Кучка олигархов не должна внушать вам страха, — писал он. — Пусть они знатны и имеют сторонников, но есть столь же знатные персоны — их враги и сторонники императрицы». Дальше Остерман ярко изобразил положение. Знатные лица недовольны тем, что обойдены верховниками, — Черкасский, Трубецкой, Салтыков. Шляхетство хлопочет о льготах, но оно предпочитает получить эти льготы не из рук верховников, которым не верит и которых боится, а из рук императрицы. Духовенство во главе с Феофаном, ненавидимое князем Дмитрием Голицыным, всецело на стороне императрицы. В гвардии сильное недовольство. Ещё со времён Петра I все озлоблены против Алексея Долгорукого, ныне члена Верховного Совета, гвардия ропщет, видя, в каком порабощении находится императрица. Остерман советовал проявить свою державную волю. Чтобы привлечь на свою сторону гвардию, он советовал императрице объявить себя полковником Преображенского полка и капитаном кавалергардов. Он писал, что примет меры к тому, чтобы эти дни караул у дворца состоял из преданных людей. Это провозглашение будет первым ударом врагам самодержавия. Что будет дальше — по прибытии в Москву, — покажут обстоятельства. Остерман просил довериться ему и преданным людям. В заключение хитрый и предусмотрительный вице-канцлер просил уничтожить это письмо. Но Анна и сама боялась сохранять его.

Впервые перед ней ясно обнаружилось положение вещей. Она увидела, что может бороться. Бороться. Да. Но если поражение? Если верховники рассеют её сторонников прежде, чем они сплотятся? Пример Ягужинского ясно показал, что они не остановятся ни перед чем.

Объявить себя полковником Преображенского полка, капитаном кавалергардов, вопреки кондициям. Ведь она никого не может жаловать чином выше простого полковника. А почётное звание поручика Преображенского полка равнялось генерал-майору. Фаворит покойного императора, обер-камергер, генерал-аншеф Иван Долгорукий, был лишь майором Преображенского полка.

«Никого не жаловать, — думала императрица. — А себя? Того нет в кондициях. И Пётр I, и его вдова, и его внук — все были полковниками Преображенского полка. Это звание неразлучно с короной. Я так и скажу Василию Лукичу. Вот это действительно будет презент!»

И, несмотря на свои горькие мысли, Анна невольно улыбнулась.


XIV


Никогда залы дворца имеретинской царевны не видели такого общества. Это был первый торжественный большой приём новоизбранной императрицы перед въездом её в Москву.

В красных камзолах, в гренадерских шапках вокруг заранее приготовленного возвышения, на котором под красным бархатным балдахином, затканным золотыми двуглавыми орлами и увенчанным императорской короной, было поставлено тронное кресло, стояли преображенцы и кавалергарды. В этот день во главе преображенцев был Семён Андреевич Салтыков, а во главе кавалергардов — граф Фёдор Андреевич Матвеев.

Остерман сдержал своё слово. И офицеры и рядовые были на этот день подобраны из самых ярых ненавистников верховников. Это было умело устроено главным образом Салтыковым и графом Матвеевым.

Залу наполняли представители знати и высшего шляхетства. Впереди всех стояли сёстры императрицы и цесаревна Елизавета. В стороне от них, тоже на первом месте, стояли иностранные резиденты, окружённые блестящей свитой: датский — Вестфален, французский — Маньян, саксоно-польский — Лефорт, цесарский — граф Вратислав, испанский — герцог де Лирия и де Херико…

Среди свиты, окружавшей французского резидента, выделялся чёрный камзол виконта де Бриссака с брильянтовой звездой ордена Благовещения на груди.

За царевнами стояли придворные дамы в чёрных одеждах, с траурными уборами на голове. Цесаревна Елизавета ревнивым взглядом оглядывалась на Лопухину, ослепительную в своей красоте, обращавшую на себя всеобщее внимание.

Архиепископы и члены Синода стояли тёмной толпой во главе с Феофаном.

Цветные, шитые золотом камзолы генералитета и придворных чинов наполняли залы.

Был и граф Рейнгольд, и при взгляде на Лопухину его сердце наполнялось гордостью. Никто вокруг не мог соперничать с нею в красоте, даже Варенька Черкасская, стоящая с ней рядом, признанная первой красавицей Москвы. А Лопухина — первая красавица и Москвы н Петербурга. Даже надменная княжна Юсупова со своими трагическими глазами и строгим и нежным профилем!

Но были ещё глаза, которые глядели на Лопухину не с гордым тщеславием, а с бесконечным обожанием. Это были глаза Арсения Кирилловича.

Вместе с Дивинским он замешался в блестящую толпу, и оба были заняты исключительно этой группой женщин, среди которых были Лопухина и Юсупова.

Все с нетерпением ожидали императрицу. А императрица в это время, уже совершенно готовая, ожидала в своей комнате прихода верховников. Около неё находился неизбежный Василий Лукич.

Верховники были в соседстве, в доме, занимаемом Михаилом Михайловичем Голицыным — младшим, — за три дома от дворца. Там они в последний раз внимательно прослушали речь, которую должен произнести перед императрицей Дмитрий Михайлович.

— Однако уже пора, Василий Лукич, — произнесла императрица в видимом волнении.

— Я уже послал оповестить господ членов Верховного Совета, что ваше величество изволите быть готовы, — ответил Василий Лукич.


Среди расступившихся блестящих мундиров медленно и важно приближались к трону члены Верховного тайного Совета.

— Пять королей России, — шепнул Лефорт, наклоняясь к уху Маньяна.

Маньян пожал плечами.

Следом за верховниками правитель дел Совета, Василий Петрович, торжественно нёс на серебряном вызолоченном блюде «кавалерию Святого Андрея и звезду».

Верховники остановились у ступеней трона. Наступал торжественный момент. Все обратили внимание на то, что верховники как бы жалуют императрицу орденом, принадлежащим ей по праву рождения.

Лицо Дмитрия Михайловича было величаво — спокойно. Энергичные и суровые лица фельдмаршалов вселяли невольное уважение. Головкин, хотя и канцлер, был как‑то незаметен, а надутая, напыщенная фигура князя Алексея Григорьевича возбуждала улыбки. Он гордо озирался вокруг, словно при Петре II. Но долго не мог выдержать важного вида, и то и дело суетливо обращался к своим соседям. Но от него нетерпеливо отворачивались.

Алексей Григорьевич сегодня опять получил «реприманд» от своей дочери, государыни-невесты, Екатерина опять отказалась поехать.

Императрица вышла, низко поклонилась присутствующим и, медленно поднявшись по ступенькам трона, остановилась у кресла. Сопровождавший её Василий Лукич присоединился к верховникам. На ступенях трона остановилась Юлиана и Адель. Маленький Ариальд, поправив шлейф императрицы, стал за высоким креслом, так что его почти не было видно. У двери неподвижно остановился Артур Вессендорф, тоже сопровождавший императрицу.

Тогда выступил вперёд Дмитрий Михайлович и среди напряжённого молчания начал громким, уверенным голосом:

— Благочестивейшая и всемилостивейшая государыня…

Он на минуту приостановился, как бы давая всем время вникнуть в самую фразу обращения, без обычного прибавления «самодержавнейшая».

— Мы, всенижайшие и верные подданные вашего величества, члены российского Верховного Совета вместе с генералитетом и российским шляхетством, признавая тебя источником славы и величия России, являемся вручить тебе твой орден Святого Андрея, первейший и самый почётный…

Бледная, с опущенными глазами, слушала Анна речь Дмитрия Михайловича. Каждое слово этой речи, начиная с самого обращения, отзывалось в её душе обидой. Она чувствовала себя униженной.

Гнев и обида кипели в её сердце. Она плохо слушала, что говорил дальше Дмитрий Михайлович. Самый тон его, свободный и властный, походил на тон владыки, награждающего своего подданного. Но вот её слуха коснулись слова:

— …Благодарим тебя и за то, что ты соизволила подписать кондиции, которые нашим именем предложили наши депутаты на славу тебе и на благо твоему народу. Вот почему, всемилостивейшая императрица, мы все явились перед твоим величеством… Примите сие милостиво и положитесь на нашу ненарушимую верность к особе вашей…

Анна овладела собой. Затаив боль и обиду, чувствуя себя бессильной перед этими самоуверенными и смелыми врагами, заключённая в железное кольцо их упрямой воли, она подняла голову и обратилась к собравшимся.

В своей ответной речи Анна сказала, что смотрит на своё избрание как на выражение преданности к ней, что согласно общему желанию она подписала в Митаве кондиции, и прибавила:

— Вы можете быть убеждены, что я их свято буду хранить до конца моей жизни в надежде, что вы никогда не преступите границ вашего долга ко мне и отечеству, коего благо должно составлять единственную цель наших забот и трудов…

Эта исполненная покорности речь в то время, когда грудь разрывалась от возмущения и гнева, много стоила Анне. Но зато она вполне удовлетворила верховников. Анна сказала всё, что они желали. Она признала, что избрана ими, снова подтвердила обещание свято хранить кондиции и последними словами — «наших трудов и забот» — ясно показала, что правление не будет только в одних её руках.

Сняв с блюда орденскую ленту, старый канцлер, как старейший кавалер ордена Андрея Первозванного, поднялся по ступеням трона в сопровождении Дмитрия Михайловича, тоже одного из старейших кавалеров ордена, и надел ленту на государыню, причём знаки ордена поддерживал Дмитрий Михайлович.

Эти минуты были настоящей пыткой для Анны. Никогда, кажется, ненависть к верховникам не достигала такого напряжения. Ей хотелось сорвать с себя эту ленту и бросить орденские знаки в ненавистное лицо князя Дмитрия. Но она принудила себя улыбнуться и милостиво протянула руку. Головкин и Голицын почтительно поцеловали руку. Но когда они стали на свои места и наступила минута принесения поздравлений присутствовавшими, Анной вдруг овладело непобедимое желание показать этим верховникам, что она не совсем их раба, и, не давая себе времени одуматься, она вдруг громко, слегка дрожащим от волнения голосом произнесла:

— Семён Андреевич, граф Фёдор Андреевич!

Салтыков и Матвеев выступили вперёд и, отсалютовав шпагами, неподвижно остановились у ступеней трона.

Верховники переглянулись. Фельдмаршал Василий Владимирович сделал шаг вперёд, словно хотел что‑то сказать, но не успел.

В глубокой тишине пронёсся нервный, странно звенящий, словно вызывающий голос императрицы:

— В изъявление моего благоволения к славной и верной гвардии моей объявляю себя полковником Преображенского полка и капитаном кавалергардов.

Горящими глазами взглянула она на растерянные лица верховников…

Несколько минут длилось молчание, и вдруг загремели восторженные крики преображенцев и кавалергардов:

— Да здравствует императрица Анна Иоанновна!

В воздухе засверкали обнажённые шпаги. Долго не умолкали восторженные крики.

Василий Владимирович сильно побледнел и схватил руку Михаила Михайловича.

— Я велю им положить оружие, — прошептал он, задыхаясь. — Я выгоню их отсюда и через час буду судить их военным судом!

— Опомнись, Василий Владимирович, — сказал Михаил Михайлович, удерживая его за руку. — Ведь они только отвечали императрице. Они не могли ответить иначе…

— Да, ты прав, — тяжело дыша, ответил старый фельдмаршал. — Тогда…

— Тсс!.. — прервал его Михаил Михайлович. — Мы обсудим это потом.

Граф Матвеев, обратись к императрице, громко крикнул:

— Дозволь, всемилостивейшая государыня, тотчас объявить сию великую радость товарищам, что стоят у дворца.

— Иди, — сказала императрица.

Матвеев бросился вон. Через несколько минут послышались под окнами дворца восторженные крики солдат.

— Но это форменный акт самодержавия, — сказал Вестфален, обращаясь к графу Братиславу.

— И слава Богу, — ответил цесарский посол.


XV


Больше всех был возмущён самовластным поступком Анны фельдмаршал Василий Владимирович.

На вечернем заседании члены Совета обсуждали поступок императрицы.

Фельдмаршал Долгорукий был подполковником Преображенского полка и, согласно кондициям, был подчинён только Верховному Совету. Теперь же, с провозглашением императрицей, себя полковником Преображенского полка, получалась путаница. С одной стороны — полк, как и вся гвардия, находился в полном подчинении Совету, с другой, по примеру прошлых царствований, во главе полка был венценосный полковник, которому полк обязан безусловным повиновением, к чему уже привыкли гвардейцы за прошлые царствования. Таким образом, императрица как будто вырывала из рук Верховного Совета власть над первым полком в империи и привилегированной ротой кавалергардов.

Спокойнее всех отнёсся к этому фельдмаршал Михаил Михайлович.

— Ну что ж? — сказал он. — Пусть она будет полковником Преображенского полка. В гвардии всё равно и так большой соблазн. Много там противников наших. Не в них сила наша. Наша сила в армейских полках, в моих украинских полках, из коих многие теперь в Москве. Эти славные полки помнят старого фельдмаршала! Немного лет тому назад одно движение моей руки могло опрокинуть трон Екатерины!

Всем было ещё памятно это недавнее время, о котором говорил фельдмаршал. Когда Меншиков возвёл на престол Екатерину при помощи гвардии, то и он, и новая императрица с тревогой ждали, что скажет армия, то есть что скажет Михаил Михайлович, любимец всей армии. Вечной угрозой для Петербурга была находившаяся под его начальством украинская армия, и в первые дни нового царствования боялись, что Голицын двинет армию на Петербург, чтобы провозгласить императором прямого внука Петра Великого, впоследствии Петра II.

Фельдмаршал напомнил это время в гордом сознании своего влияния и своей популярности в армии.

В настоящее время в Москве армия была сильнее гвардии. Туда стянули к предполагаемому бракосочетанию Петра II полки: первый и второй Московский, Капорский, Выборгский, Воронежский, Вятский, Сибирский, Бутырский… Все эти полки знали и любили Михаила Михайловича. Это была грозная сила.

— Ты прав, брат, — после глубокого раздумья сказал Дмитрий Михайлович. — Сила в твоих руках. Мы знаем это. Но всё же надлежит указать императрице, что мы всё видим. Не годится нам закрывать глаза. Я предлагаю, — продолжал он, помолчав, — апробировать поступок императрицы и постановлением Верховного Совета поднести ей патент на звание полковника Преображенского полка и капитана кавалергардов. Из сего императрица поймёт, что без Верховного Совета её провозглашение недействительно… При этом ты, Василий Лукич, укажешь государыне противность её поступка кондициям.

Предложение Дмитрия Михайловича было действительно почётным выходом из положения, и все сразу присоединились к нему.

— Хорошо, — произнёс Василий Лукич. — Я передам императрице патент и скажу, что надо.

— Василий Лукич, — обратился Дмитрий Михайлович к Степанову. — Заготовь‑ка патент.

Степанов поклонился и, взяв лист бумаги с титлом Верховного тайного совета, начал писать. Через несколько минут он уже представил членам Совета к подписи патент. Это был самый обыкновенный патент на производство, только слово «пожаловать» было заменено на «поднести».

Один за другим члены Совета подписали патент, и он был вручён Василию Лукичу для подписания императрице. Кроме того, было решено поспешить с присягой и обнародованием кондиций и проекта князя Дмитрия Михайловича. Затем верховники приступили к рассмотрению подробностей въезда.


День был необычайно светлый и ясный. Траурное убранство домов было заменено праздничным. Всюду развевались флаги, балконы были убраны цветными коврами. По всему намеченному пути следования императрицы улицы были усыпаны песком и против каждого дома воткнуты ёлки. При въезде в Земляной город и Китай-город были воздвигнуты убранные гирляндами искусственных цветов и разноцветными материями триумфальные арки, увенчанные вензелями, коронами и двуглавыми орлами.

Толпы народа, возбуждённого ожидаемым зрелищем, наполняли все свободные места, куда только пускали. Цепи солдат с трудом сдерживали напор любопытных. От Земляного города до Воскресенских ворот были вытянуты ряды армейских полков. От Воскресенских ворот и Красной площади до Успенского собора выстроились гвардейцы.

Яркое солнце освещало блестящую картину императорского кортежа. Шествие открывала гренадерская рота Преображенского полка, верхами; за ними следовали запряжённые цугом, с форейторами и слугами в цветных, парадных ливреях, пустые кареты, счётом двадцать одна, генералитета и знатного шляхетства. За ними ехало восемь карет, каждая в шесть лошадей цугом. В этих каретах помещались некоторые члены Верховного тайного совета, фельдмаршал Иван Юрьевич, князь Юсупов, Лопухин и ещё несколько знатнейших лиц.

За этими каретами, в камзолах, расшитых золотыми галунами, с изображёнными на них двуглавыми орлами, важно выступали четыре камер-лакея; за ними, запряжённые лошадьми в золочёных шорах, с форейторами и кучерами в придворных ливреях, двигались семь карет, из них в трёх помещались придворные дамы, между которыми, по желанию императрицы, была графиня Ягужинская с дочерью. Здесь же были Лопухина, Юсупова, Чернышёва, Салтыкова, фрейлины императрицы и другие.

На великолепном белом коне, с чепраком, украшенным золотыми гербами, ехал во главе двадцати всадников, представителей знатнейшего шляхетства, генерал князь Шаховской. У чинов шляхетства все кони были белые, как на подбор, в золочёных уздечках и стременах.

Наконец показались трубачи и литаврщики с серебряными трубами и литаврами, а за ними на вороных конях кавалергарды в красных с золотым шитьём мундирах, с длинными палашами с вызолоченным эфесом. Их вороные кони были покрыты красными чепраками. Также красным сукном были обтянуты сёдла, уздечки, чушки для пистолетов и весь конский прибор. Стремена были вызолочены. Во главе кавалергардов ехал муж царевны Прасковьи, Иван Ильич Дмитриев — Мамонов. За кавалергардами ехали два камер-фурьера, шли двенадцать придворных лакеев и четыре арапа и скорохода, и вот показалась запряжённая девятью богато убранными попонами голубого бархата с серебряными вензелями лошадьми Тяжёлая, парадная карета императрицы с большими зеркальными стёклами. Лошадей вели под уздцы придворные конюхи.

У правой дверцы кареты ехали Василий Лукич и генерал Леонтьев, у левой — Михаил Михайлович Голицын-младший, генерал Шувалов и, по желанию императрицы, Артур Вессендорф, обращавший на себя внимание золочёным шлемом, золотыми латами и всем своим рыцарским нарядом. За каретою снова ехал отряд кавалергардов под командой Никиты Трубецкого, брата фельдмаршала. Шествие замыкалось гренадерской ротой Семёновского полка.

В карете вместе с императрицей сидели её сёстры и принцесса Елизавета. Анна была бледна. Глубокое волнение всё больше овладевало ею по мере приближения к Москве.

Кортеж вступил в Земляной город. Стоящие на пути следования войска взяли на караул. Музыка заиграла встречу, медленно склонились победные знамёна. Забили литавры и запели серебряные трубы кавалергардов, и вдруг воздух дрогнул от оглушительного салюта из семидесяти одного орудия…

Словно наяву свершался чудесный сон. Ещё не замер гул орудий, раздался звон, казалось, почти одновременно, со всех бесчисленных колоколен святой Москвы. Этот красный колокольный звон сливался с торжественными звуками военной музыки и восторженными криками народа.

— Императрица всероссийская!

— Ты слышишь, Анна! — с загоревшимися глазами говорила Екатерина. — Ведь это всё твоё! И эта Москва, и это войско, и этот народ! Будь смела! Если бы я была на твоём месте, я приказала бы своему караулу выкинуть этих верховников в окно!

Анна крепко сжала ей руку, указывая глазами на Елизавету. Но цесаревна, по-видимому, не слыхала этих слов. Она сидела, выпрямившись, бледная, с нахмуренными бровями. Её сердце мгновенно обожгла мысль, что всё это; могло бы быть её! Что эти войска, этот народ так же приветствовал бы её! И она пожалела, что в своё время не послушалась энергичного Лестока!

Гудели колокола, играла музыка, и гремело восторженное «ура». И чем ближе подвигался кортеж к самому сердцу Москвы, к Кремлю, тем, казалось, радостнее звонили колокола и восторженнее раздавались крики народа.

Ещё оглушительнее раздался залп из восьмидесяти пяти орудий, когда кортеж вступил в Белый город. Там у триумфальных ворот Анну встретили члены Синода, всё высшее духовенство, бывшее в то время в Москве, во главе с Феофаном Прокоповичем, — с крестами и иконами.

В Кремле Анна прежде всего направилась в Успенский собор. У собора блестящей толпой стояли в парадных одеяниях сенаторы, члены и президенты коллегий, не принимавшие участия в кортеже, а также не находившиеся в строю офицеры и придворные дамы.

В стороне от них с надменным видом стояла «государыня-невеста», наконец согласившаяся показаться императрице, главным образом из желания самой посмотреть на неё. Рядом с ней, бледная, томимая печальными предчувствиями, стояла Наташа Шереметева.

Среди офицеров были и три друга — Шастунов, Дивинский и Макшеев. Макшеев имел недовольный и хмурый вид. Он всю ночь играл в карты и проигрался до последнего гроша; уже рано утром он отправил своего Фому в Тулу к отцу за деньгами. Он знал по опыту, что раньше, трёх дней ему не обернуться. Он, конечно, легко мог бы достать денег у Шастунова и Дивинского, но не хотел, решив провести три дня «по-человечески» — отдохнуть и выспаться.

Императрица вступила на паперть собора. И снова грянул салют из ста одного орудия, так что дрогнули старые стены Кремля, и ему ответили троекратным беглым огнём от Успенского собора до Земляного вала расставленные войска.

Из Успенского императрица прошла в Архангельский собор поклониться гробнице предков и новопреставленного императора. Затем, в сопровождении знатнейших лиц, она отбыла в приготовленный ей кремлёвский дворец.

Государыня-невеста, несмотря на уговоры отца, резко отказалась ехать во дворец. Отказалась и Наташа.

— Я боюсь её, — в суеверном ужасе шептала она.

Когда девушки сели в карету, Наташа прильнула к плечу Екатерины и тихо заплакала. У суровой Екатерины не было слёз, хотя едва ли другая женщина в восемнадцать лет испытала столько. Страстная любовь, насильственно принесённая в жертву честолюбию родни. Небывалое возвышение и падение с ослепительной высоты. И что же теперь? Опустошённое сердце, униженное самолюбие, тайное злорадство тех, кто недавно пресмыкался перед ней, тёмное будущее и затаённая, подозрительная ненависть новой императрицы! А ведь она сама была почти императрицей! И всё отнято! Всё, всё!.. Никого вокруг!

В своей семье она чувствовала себя чужой. Отец и старший брат видели в ней всегда только возможность своего возвышения, другой брат — легкомысленный юноша, остальные — дети. Плачущая мать, но плачущая не за неё, а за погибшие надежды мужа и старшего сына. Её никто не принимает теперь в расчёт! Она одинока! Единственный человек, действительно любящий её, — это маленькая Наташа Шереметева, невеста её распутного брата, тоже жертва тщеславия своего старшего брата Петра, теперь отшатнувшегося от Долгоруких. Но эта почти девочка, согласившаяся отдать в угоду брату свою руку фавориту императора, без любви, из одной покорности, вдруг в минуты падения Долгоруких нашла в своей душе великую силу женщины и полюбила Ивана за то, что он был несчастлив, и теперь отказывается разорвать навязанный союз, готовая на муки и даже на смерть, только бы поддержать того, кого не она избрала себе в спутники жизни!

Екатерина нежно обняла Наташу.

— Мне страшно, — прерывающимся голосом говорила Наташа. — От неё наша погибель. Как она взглянула на нас! Какой престрашный взор!.. Ты разве не заметила, как она взглянула на нас? Какое отвратное лицо! И какая она большая, большая!.. Ты не видела? Огромная, выше всех, она, кажется, заслонила собою солнце!..

— Наташа, Наташа, успокойся, — говорила Екатерина.

Но Наташа, как в бреду, продолжала:

— Нет, Катя, она всех заслонила собой. Она делалась всё выше и выше, огромнее и страшнее… Я думала, что она не войдёт в двери собора… Страшные глаза… Ужасное лицо… Она погубит всех.

— Наташа, успокойся, — в тревоге повторила Екатерина. — Она ростом не выше меня, ничего в ней нет страшного…

— Нет, нет, — в паническом ужасе твердила Наташа. — Кавалеры едва до её плеча… Огромная голова… Страшная… я ночь не буду спать.

И Наташа истерически зарыдала.


XVI


Все кабачки, все трактиры и гостиницы Москвы была открыты. На улицах, переполненных народом, горели плошки, костры, смоляные бочки. Весь Кремль был роскошно иллюминован. На некоторых домах горели вензеля императрицы. Окна были ярко освещены. Перед кремлёвским дворцом теснился народ с криками в честь императрицы.

Траур был снят на три дня. После тишины и строгих мер, принятых верховниками со дня смерти императора, настали дни полной распущенности.

Утомительный приём во дворце был кончен. Дворец пустел.

Восторженные крики толпы перед дворцом возбуждали в душе Анны и надежды, и мечты, и глубокую тоску. Минут её торжества не видел самый близкий ей человек, разделявший в продолжение семи лет её «мизерное» положение. Он теперь там, в далёкой Митаве, тоскует, томится неизвестностью, навсегда разлучённый с нею. С каким бы наслаждением она увидела теперь рядом с собой его преданное лицо, как бы прижала к сердцу маленького Карлушу, какими нежными именами называла бы она его. Последняя из её подданных, в нищете и уваженье, может обнять мужа и ласкать своего сына! А она, императрица всероссийская, Божья помазанница, кому завидуют и кого считают чуть не всемогущей, лишена этой единой, действительной радости жизни! И вместо любимых лиц она видит перед собою насмешливое, изящное лицо Василия Лукича; вместо полной любви речи она слышит властные слова Дмитрия Голицына. Вместо маленькой свободы в маленьком Курляндском герцогстве она нашла великолепную тюрьму в обширнейшей в мире империи!

Она стонала от бешенства и злобы!

И опять этот ненавистный Василий Лукич поселился в том же дворце. И опять она слышит его почтительный и властный голос, докладывающий ей о делах, уже решённых без неё!..


Василий Лукич стоял перед ней в почтительной позе, склонив слегка свою красивую голову, и докладывал ей текст присяги, выработанной Верховным Советом.

«Не всё ли равно, — с горечью думала Анна. Зачем это? Будет ли она возражать или согласится сразу — это не изменит дела, и результат останется один и тот же!»

— Я согласна, — устало произнесла она. — Я подпишу указ о присяге.

— А также манифест, указы в провинции и объявления иностранным резидентам, — сказал Василий Лукич, раскладывая на стол бумаги и подвигая императрице чернильницу.

Анна равнодушно и машинально подписала под указами: Анна, Анна, Анна.

— Всё? — спросила она, сделав последнюю подпись.

— Да, с подписями всё, — ответил Василий Лукич, бережно собирая указы. — Но имею ещё доложить вашему величеству…

Анна подняла голову.

— Вы изволили провозгласить себя полковником Преображенского полка и капитаном кавалергардов, — продолжал Василий Лукич. — Верховный Совет, рассмотрев вашу препозицию, изволил поручить мне предоставить вам патент на сии звания.

G этими словами он положил на стол грамоту Совета. Анна страшно побледнела.

— А разве я, Василь Лукич, — начала она срывающимся голосом, — не вольна была в том?

— Вы изволили позабыть кондиции, — сухо ответил Василий Лукич. — Кондиции, подписанные вашим величеством. Верховный тайный совет, — продолжал он, — мог бы усмотреть в оном поступке нарушение императорского слова; но затем, что в кондициях не упомянуто о самой священной личности императрицы, на сей раз Совет признал за благо утвердить вашу единоличную волю. Только на сей раз, — с оттенком угрозы в голосе закончил он.

Анна порывисто встала с места и властным движением руки сбросила со стола на пол патент Верховного Совета.

— Вы слышали, — звенящим голосом начала она, — как встретила гвардия мои слова! Мне не надо вашего патента! Что сделано, то сделано! Я всё же императрица всероссийская, Божею милостью!

— Оставьте, ваше величество, имя Божие, — саркастически улыбаясь, произнёс Василий Лукич. — Вы избраны Верховным Советом. Генералитет, Синод и шляхетство вняли голосу Верховного Совета… Не забудьте, ваша величество, — резко продолжал он, — что ещё жив кильский ребёнок.

— Голштинский чёртушка! — вырвалось у Анны.

— Именно, — подтвердил Василий Лукич. — Но это всё равно, как будет угодно вашему величеству называть этого законного наследника великого Петра. Здравствует дочь императора, имеющая права на престол своего отца… А вы, ваше величество, ещё не коронованы; Вам даже ещё не присягали, ваше величество, — закончил он.

Он стоял в той же почтительной позе, слегка склонив голову.

Императрица, возмущённая и ошеломлённая, неподвижно смотрела на него расширенными глазами. Если бы взгляд мог убивать, то Василий Лукич уже был бы мёртв? столько ненависти было в глазах императрицы!

— Хорошо, ты больше не нужен мне, Василь Лукич, — тяжело дыша, сказала Анна.

Василий Лукич глубоко поклонился, поднял с пола патент, положил его на стол и вышел. Императрица заломила руки и с бессильными слезами гнева и отчаяния упала на диван. Ей казалось, что всю жизнь ей суждены одни только унижения.

О, лучше быть простой бюргершей в Митаве, но свободной и независимой в своём маленьком хозяйстве, в своей любви и привязанности, чем пленницей на троне, лишённой всего дорогого, куклой в руках чужих, честолюбивых людей!

Ей казалась бесплодной всякая борьба, всякое усилив свергнуть ненавистное иго. Она не верила уже ни в Остермана, ни в слова сестры, ни в тех людей, о которых писал ей Остерман…

А завтра опять комедия представлений, аудиенций резидентов, их предложения, на которые она опять должна отвечать по указкам Верховного Совета… И всё это понимают, все знают, все почтительно относятся к ней, делай вид, что она властительница судеб империи, а сами заискивают перед Василием Лукичом, перед надменным Дмитрием Михайловичем, перед суровыми фельдмаршалами. О, как ненавистны они ей! С каким бы удовольствием она положила эти головы под топор!..

А на площади гремели приветственные крики. Горели огни. Толпы людей глядели на освещённые окна дворца и считали её могущественной и счастливой…

«Кильский ребёнок ещё жив, — вспомнила она слова Василия Лукича, — жива и дочь Великого Петра, юная, прекрасная, любимая привыкшим к ней народом и армией, не забывшей её великого отца!»

А ей ещё не присягали! Какая борьба возможна с этими людьми?


XVII


Всё, что было в Москве знатного — генералитет, иностранные резиденты, блестящие гвардейцы, — съезжалось к ярко освещённому дворцу канцлера графа Головкина, устроившего, с соизволения императрицы, в честь её приезда роскошный бал «без танцев», как выразила желание государыня.

Хотя траур и был снят на три дня, но всё же Анна нашла неудобным допустить танцы.

Огромные залы дворца были ярко освещены. Многочисленные лакеи в малиновых камзолах с золотыми галунами, с гербом графа шпалерами выстроились вдоль роскошной лестницы, убранной пышными цветами, покрытой дорогим пушистым ковром.

Перед большим венецианским зеркалом на верхней площадке дамы торопливо в последний раз оправляли свои причёски и входили в приёмную залу, где гостей встречали граф Гаврило Иваныч с женой Домной Андреевной. Бедный сын мелкопоместного алексинского дворянина, теперь граф и обладатель тридцати тысяч душ крестьян, Гаврило Иваныч умел и любил принимать гостей, когда было надо, с ослепительной пышностью.

Мало-помалу просторные залы дворца наполнялись. Дамы словно обрадовались возможности снять траур. В цветных «робах», с обнажёнными плечами и руками, сверкая брильянтами, они оживлённо и весело входили в залу. Цветные камзолы военных, шитые золотом мундиры гражданских высших чинов, звёзды, ленты представляли пёструю, живописную картину.

Одна из зал была обращена в открытый буфет с разнообразными винами, фруктами и изысканными закусками. В другой были приготовлены карточные столы.

Бал Головкина удостоили своим присутствием герцогиня Екатерина и цесаревна Елизавета.

В числе гостей был и князь Шастунов. Дивинский тоже приехал с Юсуповым.

Императрица разрешила посетить бал и своим юным фрейлинам — Юлиане и Адели, а также и Артуру.

Молодые девушки приехали с Авдотьей Ивановной Чернышёвой, пожалованной в этот день в статс-дамы. С любопытством и робостью озирались они вокруг: Юлиана с тайной надеждой встретить Арсения Кирилловича, Адель — Макшеева.

Но Шастунову было не до них. Он жадно сторожил приход Лопухиной. Он беспокойно ходил по зале, всё время поглядывая на дверь. Он видел приезд фрейлин императрицы и поспешил замешаться в толпе, чтобы не быть вынужденным подойти к ним.

Приехала с братом Наташа Шереметева, бледная и печальная. Черкасский с красавицей Варенькой. А Лопухиной всё не было.

Граф с графиней перестали встречать в первой зале гостей, так как знатнейшие гости уже приехали. Последним, кого встретил канцлер, был Маньян и с ним де Бриссак.

Граф очень любезно встретил обоих. Виконт де Бриссак уже раньше был у него с письмом от его сына Александра, посла во Франции. В письме, переданном Бриссаком, Александр Гаврилович просил отца оказать возможное внимание его другу де Бриссаку, человеку очень близкому ко двору, интересующемуся Россией. «Вы сами оцените его замечательный ум и исключительную приятность обращения», — заканчивал письмо Александр.

Кроме этого письма граф получил обычным порядком и другое, в котором сын подробно писал о де Бриссаке. Это был один из знатнейших дворян и любимец двора. Он очень много путешествовал, преимущественно по Востоку, и, как говорили, вывез оттуда особенные таинственные знания.

Вместе со своим другом, очень известным при дворе шевалье де Сент-Круа, он пользовался репутацией учёного человека, чуждого обычных светских развлечений, немного колдуна и загадочной личности.

Но во всяком случае, этот человек — рыцарь с головы до ног.

Под влиянием этих писем граф любезно принял де Бриссака, который произвёл на него очень хорошее впечатление. Де Бриссак, между прочим, сказал, что он лично известен князю Василию Лукичу, но, к сожалению, не мог его ещё повидать.

Действительно, только утром в день бала де Бриссаку удалось встретиться с Василием Лукичом, так как, когда после смерти императора де Бриссак, по указанию Шастунова, поехал в Мастерскую палату, не было никакой возможности повидать Василия Лукича, а потом он уехал в Митаву. На приёме же у императрицы было не до того.

Граф Гаврило Иваныч слышал, кроме того, о де Бриссаке от Маньяна и пригласил его к себе на бал.

Взяв под руку Маньяна, канцлер в сопровождении де Бриссака прошёл во внутренние комнаты.

Князь Шастунов тоскливо поглядывал по сторонам и очень обрадовался, когда к нему подошёл запоздавший Макшеев.

— Вот и я, — сказал Макшеев. — Я малость запоздал. Виной этот чёрт Трегубов, семёновец. Знаешь?

Шастунов кивнул головой.

— Я как сменился с караула, — продолжал Макшеев, — хотел пойти к себе хорошенько отоспаться, тем более что мой советник ещё не прислал мне денег. Да тут этот Ванька Трегубов! Пойдём, говорит, ко мне. Я, было не хотел, да уговорил, чёрт. А там уже и компания. Ну, что поделаешь, взял у него, не выдержал, десять золотых да и перекинулся в картишки!.. Одно хорошо, — со смехом добавил он, — недаром время потерял. Хоть не выспался, да зато… — и он ударил себя по карману.

Шастунов улыбнулся:

— Смотри, Алёша, не засни где‑нибудь в уголку. Макшеев рассмеялся.

— Ничего, — сказал он. — Мне бы только освежиться немного. Что‑то сухо. Пойду поискать чего‑нибудь. Прощай, брат.

И, кивнув Шастунову, он прямо направился в буфет.

Гости разбились на группы. Всюду слышались оживлённый смех и разговоры.

Шастунову стало ещё тоскливее. Он уже собирался пойти за Макшеевым, чтобы не чувствовать себя в одиночестве, как вдруг увидел входящую Лопухину. Но первое чувство радости мгновенно сменилось в нём тяжёлой тоской, когда он увидел рядом с ней надменную, красивую фигуру Рейнгольда.

Хотя Рейнгольд следовал за Натальей Фёдоровной на расстоянии полушага, с обычным видом светского человека, провожающего даму, но в той манере, с какой Наталья Фёдоровна раза два повернула к нему голову и что‑то скат зала, по той улыбке, с какой он ответил на её слова, Шастунов инстинктом влюблённого понял, что они не чужие друг другу.

Его сердце похолодело. Как прикованный, остался он на месте, когда мимо него, шурша атласом платья, ослепительно красивая, как всегда, прошла Лопухина, благоухая незнакомым ему запахом тонких духов. Она не заметила его.

Приход Лопухиной был встречен, как всегда, сдержанным шёпотом восторга. Казалось, к её красоте до сих пор не могли привыкнуть.

Лопухина с сияющей улыбкой, кивая направо и налево, прошла среди расступившихся гостей прямо в залу, где, окружённые своим штатом и блестящей молодёжью, сидели принцессы. Герцогиня равнодушно поздоровалась с ней, а Елизавета, как всегда, встретила её сухим враждебным взглядом и холодно ответила на её низкий реверанс.

Лопухину тотчас же окружили, и она сразу, как обычно, сделалась центром всеобщего внимания. Шастунов издали следил за ней, полный ревнивого отчаяния.

Рейнгольд отделился от толпы и прошёл дальше к хозяйке дома.

Лёгкое прикосновение к плечу заставило Шастунова остановиться и повернуть голову. За ним стоял де Бриссак, смотря на него проницательными тёмными глазами, с лёгкой улыбкой на губах.

— Дорогой друг, — сказал виконт. — Я так давно не видел вас, — и он протянул Шастунову руку.

Шастунов почти обрадовался ему. Почему‑то под взглядом этих умных, доброжелательно смотрящих на него глаз ему стало легче.

— А, это вы, господин колдун, — улыбаясь, сказал он, пожимая протянутую руку. — Ваши пророчества сбылись. Я был в Митаве…

— А, — воскликнул де Бриссак, — не следует преувеличивать моих способностей, милый друг. Очень часто то, что кажется колдовством, объясняется чрезвычайно просто… Вас удивило, — продолжал он, — что я, только что приехавши в ночь 19 января, уже знал об избрании теперешней императрицы и о предложенных ей условиях? Прекрасный юноша, я открою вам свою тайну. Но уйдёмте из толпы.

Он взял Шастунова под руку, и они прошли в маленькую залу, где сели в отдалённый угол, закрытые высокими цветами.

— Ну, так вот, — начал, посмеиваясь, Бриссак. — Прежде всего, я приехал ещё накануне и был у моего друга, французского резидента. 19 января приехали одни мои вещи из Парижа, сам же я — только от Маньяна. Я не хотел, чтобы это было известно, и от заставы меня известили о прибытии вещей, так что я приехал с ними вместе. Избрание состоялось в три часа ночи, и мой друг не оправдал бы доверия своего правительства, если бы в половине четвёртого не знал об этом, когда об этом уже знали сотни людей. Вас ещё смущает вопрос, откуда я узнал об ограничении власти императрицы, — продолжал виконт, — но это также просто, и вы перестанете удивляться, когда я объясню, в чём дело. Это вопрос простой логики. В ночь избрания уже громко говорили, что Верховный тайный совет задумал ограничить самодержавную власть русских государей. Но никто не знал, как именно и чем. Так?

Шастунов кивнул головой.

— Теперь сопоставьте с этим тот факт, что ваш замечательный по уму и просвещённости князь Дмитрий Михайлович удостаивает с давних пор большой дружбы господина Маньяна. Всем это известно. Ещё при жизни императора князь в дружеской беседе с резидентом не раз указывал на несовершенство государственного строя в России и развивал свои проекты. Он даже вместе с господином Маньяном обсуждал вопрос о преимуществах конституций — польской, английской и шведской. Естественно, что князь Голицын имел единомышленников в русском обществе, в чём имел случай убедиться господин Маньян, и я открываю вам дипломатическую тайну, о чём он поставил в известность свой двор. Не правда ли, всё это очень просто?

Шастунов снова кивнул головой.

— Самый выбор на престол герцогини Курляндской, то есть лица, не имевшего прямого права на корону и, следовательно, наиболее податливого, показывает стремление Совета осуществить то ограничение власти, о каком мечтал князь Дмитрий. И это поняли все.

— Всё это просто, — задумчиво сказал Шастунов. — Вы могли знать и об избрании герцогини Курляндской, и о готовящемся ограничении её власти…

— И, естественно, о депутации в Митаву, — смеясь, перебил его де Бриссак. — Ведь должна же была узнать герцогиня о своём избрании!..

— Да, — ответил Шастунов. — Но почему вы знали, что в составе посольства еду я, и ещё…

Шастунов смущённо замолчал.

— И про чёрные глаза? — тихо и серьёзно произнёс де Бриссак. — В этом вы правы. Это не так просто. Но я уже напоминал вам, что у Сент-Круа вы видели такие же удивительные вещи. Мы не пророки, не ясновидящие, но иногда можем приподнять уголок будущего…

— «Мы»? Кто «мы»? — в волнении спросил Шастунов. — Вы способны нагнать страх!.. — И он нервно засмеялся.

— Страх? — спросил де Бриссак. — Разве мы проповедники зла? Разве в кружке Сент-Круа вы видели или слышали что‑нибудь, что могло бы противоречить истинной добродетели?

— Нет, нет, — торопливо воскликнул Шастунов, — нет!.. Сент-Круа и его друзья забросили в мою душу новые мысли. Они пробудили во мне жажду свободы, братства с людьми и всемирного счастья.

Де Бриссак слушал его, опустив глаза.

— Мы не ошиблись в вас, — тихо начал он. — Но вы ещё так молоды и в вас слишком сильна жизнь. Вы ещё не научились владеть собою и побеждать свои страсти. Но в вас есть прекрасные задатки. Всё остальное придёт со временем, если, если.

Де Бриссак не кончил. Облако печали прошло по его благородному лицу, он словно с грустной нежностью взглянул на юное лицо князя.

— Если? — с невольным трепетом спросил князь.

— Вы стоите на пороге страшных событий и жестокого будущего, — не отвечая на вопрос князя, произнёс де Бриссак. — Vae victis![48] — закончил он, вставая.

— Я не смею расспрашивать вас, виконт, — взволнованно сказал Шастунов, поднимаясь с места. — Но, ради Бога, один вопрос…

— Спрашивайте, дорогой друг, — ласково ответил виконт.

— Скажите, кто вы? — произнёс Шастунов.

Де Бриссак выпрямился, глаза его сверкнули, и, подняв руку, он торжественно и медленно ответил:

— Мы — рыцари Кадоша, мы — рыцари Креста Розы, мы слуги свободы и добродетели, мы сеятели правды во имя Верховного существа — Солнца Любви и Справедливости! Настанет время, когда наши братства непрерывной сетью покроют весь мир, — тихо и страстно продолжал он. — Со звоном падут цепи рабства народов! Во имя свободы духа мы боролись с Римом и с папством и с их религией ненависти! Мы боролись с исламом! Боролись с инквизицией! У нас тоже есть герои и были мученики!.. Наши верховные братья уже распространили налгу веру в Англии, Шотландии, Германии и Франции. Она найдёт своих учеников и в вашей великой и благородной стране!..

— Так вы… — начал Шастунов.

Но де Бриссак словно опомнился. Он овладел собою, лицо его приняло обычное выражение.

— Тсс! — улыбаясь, произнёс он. — Мы, кажется, забыли, что находимся на балу. Пойдёмте, дорогой друг, лучше полюбоваться на чёрные, голубые и серые глаза ваших красавиц.

При словах де Бриссака о чёрных глазах Шастуновым сразу овладела ревнивая тоска. Он молча последовал за виконтом в большую залу.

— Но клянусь, — воскликнул де Бриссак, — ни в одной столице мира я не видел столько красавиц!

Его восклицание могло быть искренне. Тут был цвет красоты. Цесаревна Елизавета, величественная и стройная, с короной тёмно-бронзовых волос и большими, яркими, голубыми глазами, олицетворённая женственность и грация, полная томной неги и почти чудесного обаяния; Наталья Фёдоровна, трагическая красота Юсуповой, нежная прелесть Наташи Шереметевой, невинные личики Юлианы и Адели и строгое, точёное, как из мрамора, лицо Вареньки Черкасской.

Около цесаревны стоял сам канцлер и, слегка наклонившись, слушал её. Макшеев что‑то нашёптывал Адели, Дивинский стоял за стулом Юсуповой, а молодой Артур Вессендорф, не сводя влюблённого взгляда с Лопухиной, о чём‑то оживлённо говорил, и она слушала его со своей обычною манерой слушать ласково-внимательно, так что каждому говорящему с ней казалось, что он сумел её исключительно заинтересовать, отчего действительно каждый в разговоре с ней был интереснее обыкновенного.

В этой блестящей, оживлённой толпе красавиц только две сохраняли на своём лице выражение печали: Наташа Шереметева и баронесса Юлиана.

Шастунов хотел подойти к этому кружку, но чувство самолюбия и ревнивой злобы не позволяло сделать этого. Он взглянул на де Бриссака и вдруг был поражён странным выражением его лица. Оно было чрезвычайно бледно. Вместо недавнего восторга на нём виднелось почти выражение ужаса. Широко открытые глаза не отрываясь смотрели на эту прекрасную, живописную группу.

— Виконт, что с вами? — с тревогой спросил Шастунов, касаясь его руки.

Де Бриссак вздрогнул, словно пробудился от тяжёлого сна. Он провёл рукой по лбу и со слабой улыбкой произнёс как будто про себя:

— Какие страшные видения! Как ужасна ваша страна!

— Что вы хотите сказать, виконт? — в изумлении спросил Арсений Кириллович.

— А, что я сказал? — отозвался де Бриссак, с усилием отрываясь от своих мыслей. — Не обращайте внимания на мои слова, — продолжал он. — Я на минуту предался печальным мыслям о тленности красоты и земного счастья. Но, князь, — в волнении сказал он, — запомните это прелестное девичье лицо (он указал глазами на бледную и печальную Наташу Шереметеву, стоявшую несколько поодаль от других)! — Запомните хорошенько это лицо, чтобы потом сказать детям вашим, если они будут у вас, что вы видели её!

— Но, — в изумлении произнёс князь, не понимая волнения де Бриссака, — это Наталья Борисовна Шереметева, невеста Ивана Долгорукого, бывшего фаворита покойного императора.

— Это святая и мученица[49], — тихо ответил де Бриссак. — Она даст иной блеск знаменитой фамилии Долгоруких!

Какая‑то тайная дрожь овладела Шастуновым.

— Как печальна жизнь, — проговорил де Бриссак, — и как мудро поступило Провидение, скрыв от глаз людей будущее. Призраки гибели, разбитой жизни, страшных мук и эшафота, истерзанной красоты, поруганной добродетели отравили бы им каждую минуту счастья, возможного в настоящем.

И его глаза с тяжёлым, мрачным выражением по очереди останавливались на лицах Наташи, Юсуповой и Лопухиной.

Шастунов вздрогнул, когда глаза де Бриссака дольше остановились на лице Лопухиной. Он хотел спросить, но виконт быстро повернулся к нему.

— Не надо вопросов, дорогой друг, — мягко сказал он. — Я печальный пророк. Но в минуты радости, торжества и успехов смиряйте себя мыслью, что человек — ничтожество перед лицом Того, Кто вдохнул в него бессмертную душу. Однако я, кажется, нагнал на вас тоску, — с насильственной улыбкой закончил виконт. — Но позвольте мне ещё раз быть вашим пророком. Я предсказываю вам, что один ласковый взгляд чёрных глаз заставит вас забыть все мрачные мысли.

— Я должен бояться их? — по видимости шутливо, но с тайным волнением сказал князь.

— Вы не послушались меня тогда, — и ваша судьба совершилась, — серьёзно ответил де Бриссак. — В жизни каждого человека бывают минуты, когда судьба вдруг останавливает, словно в раздумье, свой ход и когда человек является свободным. Вы не воспользовались минутой своей свободы и сами избрали свой путь.

Сказав эти загадочные слова, виконт пожал руку Арсению Кирилловичу, прибавив с улыбкой:

— До скорого свидания. — И торопливо направился навстречу входившему в залу Василию Лукичу.

Во время утреннего свидания он имел продолжительный разговор с князем и передал ему письмо отца Жюбе, ловкого иезуита, пользовавшегося большим влиянием среди известной части духовенства Франции и вместе с тем сумевшего приобрести уважение свободомыслящих кружков, к каким принадлежали Сент-Круа и де Бриссак.

Он очень искусно, но с ведома своего высшего начальства в Риме, умел выступать против духовенства, притворяться опальным, навлекать на себя видимый гнев епископа и под шумок неустанно работать во славу и процветание своего ордена.

Василий Лукич ценил его выдающийся ум и часто встречался с ним в Париже, а Жюбе, зная о высоком положении князя, решил возобновить с ним сношения, мечтая о допущении в Россию иезуитов.

Но опытный дипломат отчётливо понимал игру отца Жюбе и только посмеивался, читая искусно написанное письмо, в котором Жюбе говорил исключительно о необходимости просвещения для России и приводил в пример Петра Великого, призвавшего для этой цели иностранцев. Тут же он предлагал свои услуги прислать в Россию целый кадр учёных во всех областях.

Василий Лукич с видимым интересом встретил де Бриссака и вступил с ним в оживлённый разговор.


XVIII


В кабинете канцлера шло серьёзное совещание. Там сидели Дмитрий Михайлович, генерал-аншеф Матюшкин, Черкасский, фельдмаршал Иван Юрьевич и Юсупов. Главным образом для того, чтобы повидать этих людей, и приехал князь Дмитрий Михайлович. Среди поданных в Верховный Совет проектов он считал наиболее значительным, по количеству примыкавших к ним лиц и по существу, проекты князя Черкасского и генерала Матюшкина.

Конечно, сам князь Алексей Михайлович не мог выдумать никакого проекта. За его спиной стояли другие во главе с Василием Никитичем Татищевым, талантливым учёным и историком. Но к этому проекту, благодаря значению и влиянию Черкасского, примыкала большая и сильная партия знати, как Трубецкие, Барятинские и другие, и много гвардейских офицеров, привлечённых в его дом красавицей Варенькой и колоссальным богатством князя.

Что касается Матюшкина, то его проект являлся выразителем желаний значительной части шляхетства.

Оба этих проекта, признавая необходимым новое государственное устройство на коллегиальных началах, были составлены в смысле ограничения власти Верховного Совета.

Проект Черкасского предлагал упразднить вовсе Верховный Совет и создать вместо него «в помощь её величеству» «высшее правительство» — Сенат, состоящий из двадцати одной персоны (в это число входит весь наличный состав Верховного Совета), и другое, «нижнее правительство» — в составе ста персон.

Проект Матюшкина предлагал увеличение числа членов Верховного Совета по избранию «общества», под которым разумелись военный и штатский генералитет и шляхетство.

Оба проекта предусматривали закономерные действия правительства на основах общественного контроля через выборных лиц, расширение прав шляхетства и облегчение участи других сословий.

Но как в том, так и в другом повторялось, что в «высшем правительстве», или Верховном Совете, не должно быть двух членов одной фамилии. Это уже прямо было направлено против Голицыных и Долгоруких.

В настоящее время, при всеобщем брожении, задача Дмитрия Голицына и Верховного Совета состояла в том, чтобы привлечь на свою сторону шляхетство.

Во всех представленных проектах подразумевалось ограничение императорской власти. Для Дмитрия Михайловича это было самым важным. Он до такой степени был убеждён в преимуществах своего проекта, что легко готов был согласиться на некоторые уступки, вроде увеличения числа членов Верховного Совета.

Ходя крупными шагами по кабинету, он с обычным жаром и убедительностью говорил:

— Мы все хотим одного! Хотим воли, правого суда, спокойствия жизни! И твой проект, Михаил Афанасьевич, — обратился он к Матюшкину, — и твой, Алексей Михалыч, говорят за то же. Почто мы спорим? Разве не можем мы сговориться? Разве мы думаем токмо о своей личной судьбе, о своей власти или богатстве?

— Да, — прервал его Матюшкин. — Ты правду сказал, Дмитрий Михалыч. Надо думать не о себе. Но дело в том, — продолжал он со свойственной ему прямотой, — что шляхетство не верит вам. Вы сами избрали себя. Вы устами императрицы объявили себя несменяемыми. Вы никого не поставили над собой. Вы одно самодержавие подменили другим.

На открытом, ещё молодом лице Матюшкина выступил румянец.

— Хорошо, — ответил Голицын, — но мы согласны на увеличение числа членов Совета, я предлагаю ещё шляхетскую палату…

— Михаил Михалыч прав, — сказал Юсупов. — Вас мало, надо привлечь к правлению по выбору и шляхетство и генералитет. Вы должны быть лишь для того, чтобы обсуждать законы, каковые предложит вам «общество».

— И следить за их исполнением, — сказал Дмитрий Михайлович.

Черкасский не принимал никакого участия в разговоре. Он только тяжело сопел и не переставая пил. Не меньше пил и Иван Юрьевич.

— В Верховном Совете должны быть неминуемо все высшие из военного генералитета, — сказал он, намекая на себя.

Никто не обратил внимания на его замечание.

— Подумай, Михал Афанасьевич, — говорил Дмитрий Михайлович, — настало решительное время. Не теперь пристало спорить по пустякам! Нам нужно сейчас одно — раз и навсегда разрушить твердыню самовластья. Когда мы повалим её — мы найдём лучшие способы управления. Нам надо, — одушевляясь, продолжал он, — чтобы императрица видела, что то, что подписала она, есть истинного блага народа и есть истинно желание не токмо Верховного Совета, но и всего шляхетства! Поверь, Михал Афанасьевич, — в волнении произнёс он, — всякая рознь теперь приведёт только к торжеству врагов! А враги у нас общие. Как мы, так и вы не хотим старого порядка. Ни кнута, ни Сибири, ни дыбы, ни плахи по одному дуновению державных уст! И ежели теперь, в такие минуты, мы перегрызёмся — всё погибнет! Как чёрные вороны налетит Феофан с братией, нахлынут немцы с Бироном, и мы, мы, — с силой говорил он, ударяя себя в грудь — мы, созидавшие Русь, мы — плоть от плоти, кость от кости её — станем рабами подлых выходцев. О, не забывай, Михал Афанасьевич, что императрица девятнадцать лет прожила в Курляндии, что сын немецкого берейтора делил её ложе, что там у неё и друзья, и преданность, всё то, что она не может забыть! Что те, чужие России, люди ближе ей, чем мой брат-фельдмаршал, радость армии и слава России, чем друг и сподвижник от детских дней Великого Петра генерал-аншеф Михал Афанасьевич Матюшкин, герой Персидского похода!..

Он в волнении замолчал. Матюшкин побледнел и встал.

— Я не о том думал, — начал он, — чтобы всё повернуть на старое. В пять лет, что протекли со смерти великого государя, мы видели довольно, чтобы не желать того же. Нет, императрица подписала кондиции, и ей нет пути назад. И не за старое берёмся мы, Дмитрий Михалыч, ты не прав, а за новое! И боимся мы старого, а не нового, и потому волнуется шляхетство, да не будет вместо одного самодержца — восьми!

— Дай руку, Михал Афанасьевич, — воскликнул Дмитрий Михайлович, — ты понял меня, и мы мыслим одинаково. Подожди ещё немного. Скоро будет принесена присяга. Тогда руки у нас будут развязаны и мы сговоримся!!

Он радостно протянул Матюшкину руку. Тот от души пожал её.

Алексей Михайлович подрёмывал над недопитым стаканом. Иван Юрьевич совсем осовел.

Юсупов встал и подошёл к Дмитрию Михайловичу и Матюшкину. Все трое искренне и по-дружески стали обсуждать планы дальнейших действий.


Предсказание де Бриссака исполнилось чрезвычайно скоро. Лопухина заметила стоявшего в стороне Арсения Кирилловича и радостной улыбкой подозвала его к себе. Все мрачные мысли мгновенно оставили Шастунова. Он вспыхнул и чуть не бегом бросился к кружку дам, среди которых сидела Лопухина.

Он едва не забыл поклониться цесаревне и совсем не заметил, как побледнела Юлиана. Но счастье его достигло апогея, когда Лопухина встала и обратилась к нему с просьбой проводить её по залам поискать мужа. Артур был, видимо, недоволен и бросал на князя неприязненные взгляды.

Но счастливый Шастунов не видел этих неприязненных взглядов, как и тоскующего взора, каким проводила его бледная Юлиана.

— Он не заметил меня! — едва удерживая слёзы, сказала она себе то же, что несколько минут тому назад говорил себе Шастунов.

Лопухина взяла Арсения Кирилловича под руку и незаметно прижалась к его плечу. Князь вёл её, не зная куда, ничего не соображая.

— Где ты был? — тихо спросила Лопухина. — Отчего не хотел подойти ко мне?

Тень ревности прошла по душе Арсения Кирилловича, когда он ответил:

— Ты не заметила меня, ты была с графом Левенвольде.

Она теснее прижалась к его руке.

— Опять! — сказала она. — Я хочу, чтобы ты выкинул эти мысли из головы, глупый мальчик, слышишь?..

Они прошли ряд наполненных гостями зал.

— Ведь мужа сегодня не будет. Он во дворце, — сказала Лопухина. — Разве ты не понял?

Она тихо рассмеялась.

Арсений Кириллович вновь почувствовал себя счастливым.

Они остановились в буфетной комнате. Лопухина захотела пить. Шастунов усадил её за маленький столик и сам подал ей вина. Она медленно прихлёбывала из стакана и смотрела на князя затуманенным взором, от которого у него кружилась голова.

— Ведь ты проводишь меня домой? — спросила она.

— А граф Рейнгольд? — сказал он.

— Ах, ты всё ещё думаешь об этом! Хорошо же! — И с шутливой угрозой в голосе она добавила: — В таком случае меня проводит граф.

— О, нет, нет! — с испугом воскликнул Арсений Кириллович.

Она рассмеялась:

— Так‑то лучше, мой мальчик.

— Скажи, — нежно и тихо начал Шастунов, низко наклоняясь к ней, — скажи, ты любишь меня?

Она только взглянула на него.

— А что же Левенвольде? Скажи, скажи, — настойчиво повторял он. — Я слышал…

Лицо Лопухиной вспыхнуло. На одно мгновение на нём показалось несвойственное ей жёсткое выражение. Ей было неприятно это постоянное напоминание о Рейнгольде. И неприятно оно было ей потому, что она сама в эти минуты хотела забыть о Рейнгольде, потому что она знала, что Рейнгольд, в силу долгой связи или тех таинственных причин, которые иногда приковывают женщину к недостойному её мужчине, имеет над её телом странную власть. Что когда она видит в его прекрасных глазах загорающуюся страсть она закрывает свои глаза и теряет над собою волю. В те дни, когда Рейнгольд озабочен, холодев, почти не бывает у неё, она забывает о нём или думает о нём с пренебрежением. Но стоит ему явиться влюблённым, страстным, с нежным голосом и желаньем в глазах — она снова его.

Она была увлечена красотой и молодостью Арсения Кирилловича, минутами почти ненавидела Рейнгольда и снова тянулась к нему и была неверна и тому и другому, словно отданная во власть демонам чувственности.

— Если хочешь, чтобы я любила тебя, — отвечала она, — никогда не говори мне о нём!..

Но, заметя, что её слова странно поразили Арсения Кирилловича, она с нежной улыбкой добавила:

— Я не хочу ни о чём говорить с тобой, кроме твоей любви. И притом у меня так много врагов… среди женщин…

— Я бы хотел, чтобы среди друзей мужчин было одним меньше, — почти весело сказал князь, успокоенный её словами.

Лопухина допила вино и встала.

— Я вернусь к цесаревне, — сказала она. — Она не любит, когда от неё уходят. Не иди за мной. Обо мне и так слишком много говорят. За ужином постарайся сесть рядом со мной. А потом.


Сидя в тесных санках, крепко обняв прильнувшую к нему Лопухину, Шастунов шептал ей бессвязные слова любви.

Морозный воздух дышал им в лицо. Блестел снег под зимней, ясной луной, быстро неслась лошадь, и им казалось, что только они и есть в этом мире.

Лошадь остановилась у дома Лопухиных.

— Ты зайдёшь ко мне? Мужа не будет до утра, — едва слышно произнесла Лопухина.

XIX


Хотя Василий Лукич и продолжал жить во дворце, но строгий надзор за сношениями императрицы с внешним миром был уже невозможен. Уже формировался двор. Прасковья Юрьевна Салтыкова, её сестра Марья Юрьевна Черкасская, Авдотья Ивановна Чернышёва, графиня Ягужинская, баронесса Остерман и Лопухина были пожалованы в статс-дамы. Рейнгольд — в обер-гофмаршалы, Кантемир, граф Матвеев и некоторые другие были сделаны камер-юнкерами. Варенька Черкасская и Маша Ягужинская — фрейлинами.

Никто не мог запретить императрице принимать своих придворных. Кроме того, женщины как‑то не возбуждали особых подозрений у Василия Лукича. Герцогиня Мекленбургская чуть не жила во дворце.

Остерман, всё ещё, по его уверениям и уверениям его жены, тяжко больной, сейчас же воспользовался этой свободой сношений. Он направлял действия императрицы при посредстве своей жены, и особенно Чернышёвой и Салтыковой. Указывал, кого из гвардейцев следует привлечь к себе, как держать себя по отношению к Верховному Совету. Он одобрял её и советовал осторожность и терпение. По его указанию она пожаловала камер-юнкерство Матвееву и Кантемиру, а потом и Гурьеву. Это все были ярые сторонники самодержавия, имевшие за собой много отчаянных молодых голов среди гвардейцев, мечтавших о фортуне, случае или просто ненавидевших верховников по тем или другим причинам, как, например, Кантемир ненавидел князя Дмитрия Михайловича из‑за майората. И безусловно, все ненавидели и презирали ничтожного Алексея Долгорукова, наглого в счастье, трусливого в беде, корыстного и жадного.

Мало-помалу эта группа, благодаря милостям императрицы, уму Кантемира, интригам Рейнгольда и широким, безудержным кутежам графа Фёдора Андреевича, спаивавшего чуть не целые полки, всё увеличивалась новыми и новыми членами и, наконец, по мнению Остермана, зорко за всем следившего, уже достигла значительной силы.

Он хорошо знал, что примерно с такими же силами Меншиков и Толстой возвели на престол Екатерину. Надо только в нужный момент собрать эту силу и неожиданно поразить растерявшегося врага. Старик знал каждый шаг друзей и врагов.

Верховники, хотя наконец и поверили его болезни (никого из них даже не допускали к Андрею Ивановичу), всё же считали долгом посылать ему протоколы, указы, доклады при кратких секретных мемориях, обыкновенно составляемых Василием Петровичем, об общем положении дел.

Вице-канцлер внимательно всё прочитывал и возвращал в Совет доклады и указы неподписанными. Он ведь так плох, что не может держать в руках пера.

Об успехах среди сторонников самодержавия он знал подробно от Рейнгольда. О настроении шляхетских кругов — от своей жены, имевшей сведения от княгини Черкасской, а через Салтыкову — от её брата — фельдмаршала, у которого постоянно собиралось шляхетство во главе с генералом Матюшкиным.

Искусный старик, казалось, держал в руках все нити интриги. Через жён он влиял на мужей, раздувая глупое честолюбие фельдмаршала Трубецкого, завидовавшего положению и популярности Долгорукого и Голицына, внушая Черкасскому, что он унижен верховниками, что ему надлежало бы быть канцлером и так далее.

Все эти меры имели успех, и, казалось, вице-канцлеру удалось всех натравить на Верховный Совет. Казалось, его дальновидные соображения уже увенчались успехом.

В тиши своего кабинета, сидя перед камином, вице-канцлер мечтал с закрытыми глазами о своём грядущем величии.

Императрица, по-видимому, всё больше и больше проникалась его советами и решимостью к предстоящей борьбе.

Горделивые мечтания Остермана были нарушены приходом его жены. Она приехала из дворца, видимо, взволнованная.

— Ну, что там? — спросил Андрей Иванович, целуя её руку.

— Я ничего не понимаю, — начала баронесса.

— Моей маленькой Марфутчонке ничего и не надо понимать, — с улыбкой ответил Остерман. — Ей следует только быть внимательной и исполнять со своим обычным женским искусством поручения своего старого мужа.

— Это не мало, — отозвалась Марфа Ивановна.

— Это очень много, — сказал Остерман, снова целуя её руку. — Но в чём дело?

— Я до сих пор думала, — начала баронесса, — что князь Черкасский ненавидит Дмитрия Голицына, князь Трубецкой — фельдмаршалов, а генерал Матюшкин, свойственник и любимец государыни, стоит на её стороне против всего Верховного Совета.

— Ну, да, — нетерпеливо произнёс Остерман. — Он же подал особый проект…

— Ну, так я должна сказать, что они, должно быть, помирились, — сказала баронесса.

— Что? — в изумлении спросил Остерман.

— Да, — повторила баронесса. — Они все трое были сегодня у императрицы. Был и Василь Лукич. Я сама видела своими глазами, как они дружески беседовали… Я сама слышала своими ушами, как Матюшкин сказал Василь Лукичу: «Дмитрий Михалыч прав. Надо нам соединиться всем вместе — и сговоримся. Мы не поняли друг друга. Но теперь Дмитрий Михалыч знает, что мы не враги Верховного Совета…»

«Вот что, — думал Остерман, и его сердце упало. — Если это так, то, кажется, я захвораю на самом деле». Но голос его был ровен, когда он громко спросил:

— Что ещё?

— Они все вместе вошли к императрице и очень долго были там, — говорила баронесса. — Герцогиня Екатерина сказала, что вчера у Головкина Дмитрий Михалыч уж очень был дружен с генералом Матюшкиным…

«Ужели Дмитрий Михалыч перехитрил меня? — думал Остерман. — Но мы ещё посмотрим… только бы не отступила императрица».

— Ты видела после этого императрицу? — спросил он.

— Нет, — ответила баронесса. — Она выслала к нам своего маленького пажа сказать, что мы не нужны.

— А те уехали?

— Они, по-видимому, прошли на половину к Василь Лукичу, — ответила Марфа Ивановна.

— Кто сегодня дежурный? — спросил Остерман.

— Граф Левенвольде, — ответила Марфа Ивановна.

— Хорошо, благодарю, — произнёс Остерман. — Всё, что ты сказала, важно, но не страшно. А теперь, дорогая Марфутчонка, — закончил он, — я бы хотел немного подремать здесь. Я плохо спал ночь.

Марфа Ивановна встала.

— Спи, Иоганн, я не велю тебя тревожить, — сказала она.

— Да, — наклонил голову Остерман. — Я никого не могу принять, за исключением графа Рейнгольда.

— Хорошо, Иоганн.

Привычным движением Марфа Ивановна оправила на ногах больного меховое одеяло и тихо вышита из комнаты.

Остерман, конечно, вовсе не хотел спать. Он хотел остаться один — обдумать способы расстроить зарождавшийся союз.

Партии Черкасского и Матюшкина имели за собой большинство. Соединившись, они явятся выразителями пожеланий почти всего шляхетства и генералитета, а соединившись с верховниками, они станут несокрушимой силой.

Остерман глубоко задумался. Его деятельный ум составлял всевозможные комбинации. Но скоро он понял, что в его расчётах не хватает одного — он ещё не знал отношения императрицы к создавшейся «конъюнктура».

Он был уверен, что при своей ловкости Рейнгольд сумеет узнать подробности, а то, может быть, и сама императрица даст ему поручение. Она верит в его преданность; она уже знает, от кого Густав Левенвольде получил письмо об её избрании.

Остерман давно уже перестал скрытничать перед Рейнгольдом, совершенно прибрав его к рукам.

— Подождём, — сказал себе Остерман.

Но ждать ему пришлось сравнительно недолго. Часа через два явился Рейнгольд.

По одному взгляду на его расстроенное лицо Остерман понял, что вести, привезённые им, были неблагоприятны.

— Я думаю, что всё кончено, — начал Рейнгольд, не здороваясь с Остерманом. — Кажется, все наши хитроумные комбинации приведут только к тому, что мы станем на голову меньше ростом, — закончил он с нервным смехом.

Остерман бросил на него острый взгляд, и насмешливая улыбка скользнула по его губам. Казалось, он подумал: «Ну, твоя‑то голова — потеря небольшая».

— Прекрасно, граф, — холодно сказал он. — Но не надо преувеличивать ценности своих голов, когда дело идёт о благе государыни и обширной империи; я жду от вас не ламентаций, а нужных сообщений[50].

Холодный тон Остермана подействовал на Рейнгольда. Он робел перед стариком. Остерман так запутал Рейнгольда в свои интриги, что тот чувствовал себя как муха в паутине. Ему ничего не оставалось больше делать, как беспрекословно повиноваться железной воле этого лукавого старика, чтобы действительно не стать на голову короче.

— В чём же дело? — спросил Остерман.

— Я приехал к вам по поручению императрицы. Она совсем расстроена, упала духом, плачет. Вот её подлинные слова: «Передай Андрею Иванычу, что я ото всего отказываюсь, что я устала, что не хочу никакой борьбы, что пусть сам размыслит, в случае чего, что я не только за него, но и за себя не могу поручиться…»

Пергаментные щёки Остермана приняли пепельно-серый оттенок, но он ни одним словом не прерывал Рейнгольда.

Рейнгольд продолжал.

Императрица всё рассказала ему. Рассказала об угрозах Василия Лукича лишить её престола и призвать на престол или голштинского чёртушку, или принцессу Елизавету. Передала подробности сегодняшнего неожиданного для неё разговора с Черкасским, Трубецким и Матюшкиным в присутствии Василия Лукича. Матюшкин, опираясь на эти проклятые кондиции, прямо заявил императрице, что настало время заняться государственным устройством, что купно с Верховным Советом шляхетство и генералитет поднесут её величеству соответственный проект, согласно кондициям. Что её величество, в торжественном заседании Совета, в присутствии шляхетства и генералитета, должна подписать этот проект, и помянул, что в Верховном Совете императрице предоставляется два голоса. Василий Лукич при этом заметил, что государыня сейчас изволит слушать желания всего народа, первоначальными выразителями коих явились её верноподданные, члены Верховного тайного Совета.

Императрица была поражена. Она так надеялась на князя Черкасского, так была убеждена, со слов самого же Остермана, в верности Трубецкого и в родственных чувствах генерала Матюшкина! Она едва имела силы ответить им несколько слов.

Они ушли торжествующие, а она потеряла все надежды…

Остерман слушал его, и в нём говорила профессиональная зависть дипломата. Как он, Остерман, возбуждавший удивление в Европе своим гением в интриге и всяких «конъюнктурах», был выбит из своей позиции ловким ходом Дмитрия Михайловича?! Он живо представил себе лицо прямого и честного Матюшкина и страстную речь Дмитрия Михайловича, сумевшего привлечь на свою сторону неподкупного и смелого противника.

Обычная сдержанность, быть может, в первый раз в жизни покинула его. Резким движением он сбросил с ног прикрывавшее их меховое одеяло, сорвал с глаз и швырнул на пол зелёный зонтик и нервной походкой, с юношеской живостью заходил по комнате. Глаза Остермана сверкали и стали такими большими, какими никогда их не видел Рейнгольд.

Рейнгольд был ошеломлён. Он думал, что если старик и преувеличивает свою болезнь, то всё же он дряхл и болен.

— Нет, нет, — окрепшим, совсем молодым голосом говорил вице-канцлер, крупными шагами ходя по кабинету. — Они рано торжествуют. Назло им, назло самой императрице я восстановлю блеск и силу её самодержавия, едино нужного для блага этой варварской страны! Она стала моей второй родиной! Пусть упрекают меня! Да, старый Остерман честолюбив! Старый Остерман властолюбив! Старый Остерман хитрит и обманывает и идёт тёмными каналами, как говорит Волынский!.. Но старый Остерман заключил Ништадтский мир! Старый Остерман, опираясь на великого императора, сумел показать Европе, что дикая Россия стоит Франции и империи цезарей! Старый Остерман добился того, что пороги его скромной квартиры переступают послы могущественных держав, униженно умоляя о поддержке России! Старый Остерман не уступил ни одной пяди русской земли и не стоил России ни одного лишнего пфеннига!

Никогда Рейнгольд, да и никто другой, не видел сдержанного и осторожного вице-канцлера в таком возбуждённом состоянии.

— Они ещё поборются со мною и оплачут своё торжество!.. Садись, — повелительно произнёс он, обращаясь к Рейнгольду и переходя на «ты». — Садись и пиши письмо императрице.

Рейнгольд послушно сел к столу, придвинул бумагу и взял в руку перо.

Лицо вице-канцлера выражало величайшее напряжение мысли. Оно было почти вдохновенно. Как великий полководец на поле битвы в трудную минуту вдруг находит подходящее решение, так и Остерман, этот «гений интриги», мгновенно оценил и взвесил все шансы успеха и бросил на поле битвы свои последние резервы.

Он лихорадочно диктовал, и Рейнгольд едва успевал записывать его слова.

Остерман опять начал с вопроса о необходимости для России самодержавия, затем внушал императрице твёрдость и уверенность в победе. Говорил о непрочности союза, заключённого шляхетством с верховниками, уверял, что при ненасытном властолюбии Василия Лукича, при деспотическом характере князя Дмитрия Михайловича нельзя рассчитывать на то, что верховники уступят хоть часть своей власти представителям шляхетства, и, наконец, предлагал поистине гениальный план, чтобы разбить силы противников. Этот план был основан на психологии врагов. Остерман советовал императрице предложить князю Черкасскому подать свой проект, не дожидаясь мнения Верховного Совета, непосредственно ей. При этом надо сказать глупому, но самоуверенному князю, что императрица верит в его глубокий ум, что по своим способностям ему следует занять место канцлера, а не идти в хвосте за Верховным Советом, что его проект, наверное, исполнен государственной мудрости и вызван усердием к отечеству.

То же надо сказать и Матюшкину, уверив его, что она лучше и беспристрастнее оценит его проект, чем верховники, среди которых находятся два фельдмаршала, соперники его военной славы.

Что эти проекты надо подать ей публично и торжественно, дабы она могла с высоты престола заявить о своём доверии к представителям генералитета и шляхетства. После этого верховники, как бы ни были самовластны, должны будут считаться с мнением императрицы, тем более что она будет действовать, не нарушая кондиций.

Они принуждены будут молчать, раз она сама, признавая ограничение своей власти, захочет ближе ознакомиться с пожеланиями всего «общества». Но это породит раздоры между вчерашними союзниками и даст время её сторонникам подготовить решительный удар. Какое правление, кроме самодержавного, возможно в той стране, где общество, несмотря на волю, изъявленную с высоты трона, не может выработать новых форм государственного устройства?!

Несмотря на свою ограниченность, даже Рейнгольд был поражён таким простым, но гибельным для противников планом действий.

Своё письмо Остерман заканчивал словами: «Я стар и болен, но я велю принести себя во дворец на носилках, когда наступит решительная минута отстаивать державные права моей государыни».

Остерман бегло просмотрел написанное и твёрдой рукой подписал письмо.

— Оно должно быть передано сегодня же, — резко произнёс он.

— А если императрица не послушается и побоится? — неуверенным голосом спросил Рейнгольд.

— Она послушается, она теперь решится на всё, — с загадочной и жёсткой улыбкой произнёс Остерман. — Теперь мы напишем твоему брату. Его присутствие здесь необходимо.

— Но его арестуют! — воскликнул Рейнгольд.

— Ты думаешь? — усмехнулся Остерман. — Пиши же.

Уже стемнело. Рейнгольд зажёг стоящие на столе свечи и приготовился писать. Несколько мгновений Остерман стоял молча. Потом опять заходил по комнате.

— «Дорогой и высокородный друг, — начал он. — Ныне на престоле российском воцарилась, как вам известно, новая императрица. Со смерти Великого Петра, как при блаженной памяти императрице Екатерине, при вступлении её на высочайший престол, так и при вступлении на престол ныне почившего отрока — императора, представители Лифляндии, в лице ландратов, являлись с просьбою к новым государям подтвердить известные лифляндские привилегии. Надлежит и ныне явиться: к всемилостивейшей государыне, — диктовал Остерман, — таковой же депутации во главе с вами, высокородный господин, как лифляндским ландратом».

Рейнгольд невольно остановился, поражённый простым выходом, придуманным вице-канцлером.

Не обращая внимания на его изумление, вице-канцлер продолжал диктовать. Дальше он переходил уже на дружеский и откровенный тон и раскрывал свою игру. Ходатайство о подтверждении лифляндских привилегий должно быть только предлогом для приезда Густава, присутствие которого необходимо в настоящую минуту для спасения императрицы.

И Остерман кончил неожиданно ударом для Рейнгольда:

— «Под видом слуг депутации или иными какими путями, во что бы то ни стало, не теряя минуты, необходимо доставить в Москву Бирона с семейством…»

Рейнгольд уронил из рук перо и вскочил с места.

— Господин барон! — воскликнул он в гневном волнении. — Вы играете головой моего брата и моей!..

— Твоя голова вообще мало стоила, — холодно и жёстко произнёс Остерман, — а теперь, — медленно закончил он, глядя на Рейнгольда зловещим взглядом, — я за эту пустую голову не дал бы ни одного пфеннига. — Садись и кончай письмо.

— Но, господин барон!.. — начал возмущённый Рейнгольд.

— Ты, кажется, забыл, — тихим, свистящим шёпотом произнёс Остерман, — что я ещё член Верховного тайного совета, что, если я захочу, твоя ненужная голова завтра ляжет на плаху, и никто не вздохнёт о тебе, кроме, может быть, твоих любовниц! Но и они будут вздыхать о тебе только до вечера! А к ночи возьмут других!.. Впрочем, — насмешливо закончил Остерман, — никто не мешает тебе сейчас уйти от меня… Например, к фельдмаршалу Василию Владимировичу, и… принести оттуда смертный приговор себе. Я не думаю, чтобы фельдмаршал долго колебался в выборе между Левенвольде, отправившим первое письмо через брата императрице в Митаву, и вице-канцлером, членом Верховного Совета Остерманом.

Левенвольде до крови закусил губу и покорно опустился на стул у письменного стола.

— Я готов, — угрюмо произнёс он, беря снова в руку перо.

Как будто ничего не произошло, Остерман продолжал диктовать. Он подробно описал положение, свои планы и выражал уверенность в смелости Густава, которого не могут испугать опасности.

Когда Остерман перечёл и подписал письмо, он спросил Рейнгольда:

— Есть у тебя верный человек? Цел ли тот, кто так искусно обманул всех и провёз твоё письмо к брату?

Рейнгольд утвердительно кивнул головой.

— Тогда, — сказал Остерман, — пусть сейчас же, немедленно скачет к твоему брату. Пусть не отдыхает ни днём ни ночью. Пусть опередит самого чёрта! Скажи, что я дам ему дворянство и деньги. А теперь дай ему на дорогу.

С этими словами Остерман открыл ящик стола. Рейнгольд был поражён, увидев, что ящик был почти доверху наполнен золотыми монетами. Он никогда не думал, чтобы Остерман был так богат.

И он был прав. Остерман никогда не был богат, и из этого золота не было им истрачено на себя ни гроша. Это был секретный фонд, который Остерман тратил по своему усмотрению. Из этого фонда он не раз выручал в трудные минуты иностранных резидентов, как, например, герцога де Лирия, доносившего своему правительству, «что на земле нетпочти снега, как нет и денег в моём кармане». Помимо некоторых резидентов, деньги шли также в карманы их секретарей и писцов.

Вице-канцлер знал, кому давал и за что давал, и никто никогда не спрашивал у него отчёта. Но зато иногда Остерман поражал всех своей необычайной осведомлённостью.

Не находя нужным объяснять Рейнгольду назначение этих денег, Остерман обеими руками, не считая, зачерпнул золота и передал Рейнгольду.

— На, на его расходы. Жалеть не приходится.

Рейнгольд забрал деньги, потом взял запечатанные Остерманом письма и глубоко вздохнул.

— Так, значит, сейчас, немедленно, — повелительно сказал Остерман, — ты отправишь гонца к брату и передашь письмо императрице.

— Я сделаю это, — пересохшими губами ответил Рейнгольд.

Он был напуган и чувствовал себя на краю гибели. У него даже мелькнула мысль пойти с этими письмами к Дмитрию Михайловичу, но он сейчас же понял, что если бы ему даже и удалось отправить Остермана на плаху, что во всяком случае было довольно трудно, то уж он сам, наверное, угодил бы под топор.

Он вышел от Остермана, проклиная себя в душе за то, что связался с этим дьяволом. А когда он ушёл, Остерман громко проговорил:

— То, что она боится сделать для России, она сделает ради своего любовника и сына, или лишится их обоих! Ей нет отступления!

Остерман погасил свечи, сел в кресло, хорошенько закутал в мех ноги, закрыл глаза и скоро действительно задремал…

XX


Между тем князь Дмитрий Михайлович торопился закрепить свою победу. Совместно с Василием Лукичом и при участии генерала Матюшкина он выработал текст особого соглашения, в котором предусматривалось, чтобы в Верховном Совете не было больше двух персон одной фамилии, и говорилось, что члены «такого первого собрания» должны рассуждать, «что не персоны управляют законом, но закон управляет персонами», и ещё «буде же, когда случится новое и важное дело, то для оного в Верховный тайный совет имеют для Совета и рассуждения собраны быть — Сенат, генералитет, коллежские чины и знатное шляхетство».

Под этим согласительным документом подписались представители шляхетства во главе с Матюшкиным, подписались Черкасский и Трубецкой, много штаб- и обер-офицеров, четырнадцать кавалергардов и другие.

Соглашение быстро покрывалось подписями, и Дмитрий Михайлович торжествовал. Он совсем не считался с оставшимися в стороне непримиримыми кружками, вроде кружка Новикова, справедливо оценивая ничтожество их сил. Ещё меньше видел он опасности со стороны сторонников самодержавия, которых даже не было ни видно ни слышно, кроме Феофана, да и то, по-видимому, боявшегося верховников.

Наступал наконец день величайшего торжества верховников — день присяги. В этот день верховники, как бы перед лицом Бога и народа, лишали императрицу самодержавной власти. Отныне все должны понять, что они не рабы. Что они приносят клятву на верность не самодержавной, неограниченной монархине, а государыне и отечеству. Что отныне воля государыни не обязательна, если она клонится ко вреду отечества.

Десятки тысяч присяжных листов были заготовлены Сенатом по распоряжению Верховного Совета. Были заготовлены также указы за подписью императрицы, и многочисленные гонцы, нарочные от Сената, офицеры и сержанты, полетели во все края империи, ко всем губернаторам и воеводам с этими указами и присяжными листами. Скрепя сердце, не смея ослушаться, Феофан отправил с тем же нарочных от Синода в епархии.

Всю ночь, предшествовавшую знаменательному дню, верховники не спали.

С раннего утра в Мастерскую палату, где они заседали, начали являться, вызванные повестками, высшие чины для принесения присяги и подписки присяжных листов. Остальными присяга приносилась в Успенском соборе и четырнадцати церквах Москвы. В каждой церкви столицы жителей должны были приводить к присяге особо назначенные для того лица из шляхетства и генералитета. В числе этих лиц были и Черкасский и Матюшкин. Одно это должно было доказать императрице полную победу верховников.

Весь гарнизон Москвы был поставлен на ноги Михаилом Михайловичем. Был издан строгий приказ немедленно арестовывать всех, уклонявшихся от присяги. Но таких не было. Ощетинившись штыками, стояли вокруг церквей, где приносилась присяга, отряды армейских полков. Звонили колокола, гремели пушечные салюты, и народные волны всё текли и текли, и казалось, им не будет конца.

Москва впервые присягала на верность государыне и Отечеству!

Гвардию приводил к присяге сам фельдмаршал Василий Владимирович.

Генерал Бонн приводил к присяге в лютеранской кирке жителей Немецкой слободы.

Два дня продолжалась церемония.

На третий день измученной, упавшей духом Анне снова приносили в большом кремлёвском дворце свои поздравления и высшие чины, и представители Сената и Синода, и иностранные резиденты…

Анна получила письмо Остермана, но только горько усмехнулась, прочтя его.

Бороться, составлять разные конъюнктуры, говорить, просить, убеждать! Нет, она слишком устала для этого! Она измучена! Вся жизнь её со дня избрания — сплошная пытка. Унизительный надзор, угрожающие намёки… и тяжелее всего разлука.

С какой тоской и любовью вспоминала она, в своём блестящем одиночестве, тихие дни в Митаве. Ласки детей, любовь Бирона, длинные зимние вечера в маленьком, тесном кружке преданных людей. Даже свои заботы о хозяйстве, хлопоты о деньгах. Все мелкие тревоги и незаметные радости…

Нет, она не может уже бороться! И зачем? И для кого? Пусть будет, что решила судьба!

И при этих воспоминаниях из её глаз текли слёзы; не слёзы гнева и унижения лишённой власти императрицы, а слёзы матери и любовницы-жены…


Когда утомлённый церемонией Шастунов возвращался к себе, его ещё на углу встретил Васька:

— Батюшка — князь пожаловали…

В первый момент сердце Арсения Кирилловича сжалось, но он вспомнил, что всё уже кончено. Императрица сама подписала указы о присяге, и присяга уже принесена. Он поспешил к отцу.

Кириллу Арсеньевичу было за шестьдесят лет, но он казался старше. Он сильно хворал в последнее время и не мог ходить без палки.

Он довольно сухо встретил сына. Однако обнял и поцеловал его.

— Ну, вот, ты забыл обо мне. Я сам на старости лет приплёлся в Москву. Хочу повидать государыню да посмотреть, что у вас тут творится. Ну, рассказывай.

Старик сидел в глубоком кресле, опершись обеими руками на палку, и пытливо, острыми, проницательными глазами глядел на сына.

Сперва смущённо, но постепенно овладевая собой и воодушевляясь всё больше и больше, Арсений Кириллович рассказывал всё происшедшее. Смерть императора, избрание Анны, решение Верховного Совета ограничить самодержавную власть императрицы, потом поездка в Митаву, согласие императрицы на кондиции, и кончил сегодняшним днём — принесением присяги на верность государыне и отечеству.

Но по мере того, как он воодушевлялся, с восторгом говоря о грядущей свободе, о новом государственном устроении, — всё мрачнее становился его отец. — Он внимательно слушал, изредка только справляясь о том или другом лице.

— Так, — медленно начал он, выслушав сына. — Что ж, ужели все так мыслят ныне? Ужели никого не осталось, кто служил бы императрице по старине? Или теперь уже всяк предписывает императрице всероссийской свои законы? И ты туда же полез? Пожалуй, ты и республики хотел бы? А? Может, государыня и вовсе не нужна?

— Батюшка! — воскликнул Арсений Кириллович. — Не против государыни мы, а против угнетения и рабства, против насилия и фаворитов…

— Молчи! — грозно крикнул старик, тяжело поднимаясь с места и сверкая глазами. — Или твой отец был рабом? Или позволил когда‑нибудь унизить свою честь? Мы были соратниками и помощниками царей и слугами отечества, но мы никогда не были рабами! Отвергнув Божью помазанницу, это вы станете рабами немногих сильных фамилий! Вам не к лицу преклоняться перед императрицей, вам лучше в холопах служить у Алексея Долгорукого, что у покойного императора чуть не ложки воровал!.. Стыдись, Арсений, ведь ты Шастунов, ведь ты не ниже Долгоруких, ведь одного корня мы и нет знатнее нас. И помни, никогда Шастуновы ни у кого в холопах не состояли, и даже «они» не знатнее нас!..

— Батюшка, — вспыхнув, ответил Арсений. — Я: не уроню своей чести; она дорога мне не меньше, чем тебе! Никогда ни у кого я в холопах не буду и не хочу, чтобы и другие были холопами. Мы все люди и все равны.

— Равны? — с насмешкой произнёс старик. — Перед Господом Богом разве. Пожалуй, считай себе ровней своего Ваську, а мне он холоп… Одно скажу тебе, Арсений, пока есть во мне остаток сил, я буду защищать священные права самодержавной государыни. Не может быть, чтобы все отреклись от неё. А её родственники? Салтыков, Лопухин? Я хорошо знаю Семён Андреича. Что ж, они тоже её враги? Иди своей дорогой, Арсений. Не хочу упрекать тебя. Если на такое дело пошли такие люди, как фельдмаршалы да князь Дмитрий Михайлович, — то что ж с тебя; спрашивать! Но знай и помни одно, Арсений: идя против, государыни, ты идёшь против своего отца. Каждый удар, направленный в неё, я постараюсь принять на свою старую грудь… Я не верю, что всё покончено, что она покорна и все довольны. То, что крепло веками, не легко повалить в один день. Я не ждал, что на старости лет останусь одинок, что мой единственный сын, моя гордость и радость, восстанет на меня!

— Отец, отец! Что говоришь ты! — в отчаянии воскликнул Арсений. — Я — на тебя?!

— Да, — повторил старик. — Я пойду против вас, я буду бороться с вами всем, чем могу. И я надеюсь на победу… — Старик гордо выпрямился. — А если я паду, то, быть может, последний удар нанесёт мне мой сын, повинуясь приказу своих господ! — Голос старика дрогнул. — Прощай, Арсений, — произнёс он и, тяжело опираясь на палку, направился к двери.

Арсений бросился к нему, но старик отстранил его рукой и вышел.

Да, всё это предвидел, всё это говорил себе Арсений в день получения от отца письма. Но он надеялся, что всё кончено и старик примирится с совершившимся. Но он хочет продолжать борьбу… Ужели ещё не кончена борьба? Ужели отец лучше понял положение, чем он, живущий здесь? Не может быть! Он видел сегодня торжествующие лица фельдмаршалов, слышал, как сказал Дмитрий Михайлович, что слава Богу — всё кончено и назад уже не повернуть…

Нет, отец ошибается! Он увидит, что императрица спокойна, и успокоится сам… Старик потрясён таким резким переворотом государственного строя. Он повидается со старыми приятелями — Дмитрием Михайловичем и Василием Владимировичем. Они яснее и лучше покажут ему всю пользу нового устройства…

Поздно вечером за вещами князя — отца приехал Авдей. Князя пригласил поселиться у себя в доме его старый приятель Семён Андреевич Салтыков.

XXI


Рейнгольд считал себя погибшим человеком. Мало того, что Остерман приказал ему отправить с его человеком письмо Густаву, то есть делал его своим сообщником, подставляя, в случае неудачи, под первые удары, он возложил на него ещё обязанность — найти и подходящее помещение для ожидаемой депутации и семейства Бирона. «Тут уж прямо пахнет страной пушных зверей», — думал Рейнгольд.

Он проклинал этого хитрого старика, запутавшего его в интригу, и от сознания своего бессилия приходил в бешенство.

Если в первое время по смерти императора он приняв участие в интриге против Верховного Совета, то это была вызвано боязнью потерять всё, что позволил приобрести ему случай. Но теперь, когда эта попытка осталась не от! крытой и он заслужил благоволение императрицы, когда он был назначен обер-гофмаршалом двора и не имел врагов среди верховников, — какого чёрта ввязываться ему в интриги, которые могут стоить ему головы! Он богат, знатен, отличен при дворе, имеет успех, обладает красивейшей женщиной обеих столиц! Какое ему дело до того, самодержавна ли Анна или нет?! И рядом с ненавистью к Остерману росло в нём и чувство злобы к брату.

«Они очень хитры, — думал он. — Брату, конечно! скучно в его медвежьем углу, ему хотелось бы власти, почести и денег! Легко всё это добывать руками брата, подставляя его шею под топор!»

Но, несмотря на такие рассуждения, Рейнгольд всё же усердно принялся отыскивать нужное помещение.

Ему посчастливилось. Сравнительно недалёко от Кремля, на берегу Москвы — реки, он нашёл уединённый дом, затерянный в глубине просторного сада, окружавшего его. Этот дом выглядел снаружи довольно ветхим, но был удобен и отделан внутри. Владельцем этого дома был купец Сермяжкин из Гостиного двора. Когда у его лавки останов вились сани Рейнгольда с ливрейными лакеями на запятках, он выскочил с непокрытой головой встречать почётного гостя.

Сермяжкин торговал персидскими товарами — коврами, шелками, всякой мелочью, трубками, кальянами, оружием, табаком, и, кроме того, был обойщиком и драпировщиком.

Когда Рейнгольд высказал ему своё желание нанять у него дом, он лукаво усмехнулся, окидывая взглядом красивого незнакомца. Ему хорошо были известны теперешние обычаи. Богатые господа любили уединённые домики для встреч со своими красавицами.

К числу таких любителей он отнёс и своего посетителя и соответственно этому заломил несуразную цену. Но к его радости и удивлению, посетитель не стал торговаться. И не только отвалил ему сразу за три месяца вперёд, но ещё набрал на большую сумму ковров, бронзы, шёлковых материй и поручил ему в два дня убрать помещение, не стесняясь в расходах.

Он дал Сермяжкину указание, как убрать квартиру, сколько сделать спален, чем привёл его в величайшее изумление. Очевидно, первоначальное предположение Сермяжкина об уютном гнёздышке для влюблённых оказалось ошибочным, и теперь он решил, что молодой посетитель готовит квартиру по поручению какого‑нибудь знатного родственника, приезжающего в Москву с семейством.

Сермяжкин не ударил в грязь лицом. Через два дня дом был обставлен и украшен внутри. Когда Рейнгольд посетил его, то пришёл в восторг. Стены были красиво задрапированы шёлковыми тканями, полы покрыты коврами, расставлена мебель, на стенах висели бронзовые канделябры, зеркала, в уютных спальнях стояли бронзовые кровати, покрытые шёлковыми одеялами. Даже в буфете оказались вина и запасы съестного.

«Остерман за всё заплатит», — думал Рейнгольд, очень довольный обстановкой дома. Он полетел к Остерману и доложил ему об исполнении поручений.

Императрица получила письмо, но молчит. Дом нанят и отделан — это стоило очень дорого!

— Сколько? — коротко спросил Остерман.

Рейнгольд сказал.

— На, возьми, — произнёс Остерман, открывая заветный ящик. Он осторожно отсчитал нужное количество золотых, — Теперь будем ждать.

Остерман был спокоен, но не в таком настроении возвращался домой Рейнгольд.

Никогда будущее не страшило его более…


Все вопросы казались решёнными. Императрица ни во что не вмешивалась. Верховный Совет занимался текущими делами и вместе с тем энергично работал над обширным проектом преобразования, составленным князем Голицыным. В этих работах деятельное участие принимали Василий Лукич и Матюшкин. Матюшкин вносил поправки, клонящиеся к расширению прав шляхетства, и Василий Лукич усердно поддерживал его в этом. Он настаивал на увеличении числа членов Верховного Совета и считал необходимым» рассмотрение нужд общественных выборными от шляхетства, чтобы народ узнал, что к пользе народной дела начинать хотят».

Князь Голицын, имея в виду главное — ограничение самодержавия, очень охотно соглашался внести поправки в свой проект, отводящий слишком много места аристократии.

Представители иностранных дворов с напряжённым вниманием следили за ходом работ Верховного Совета. «Относительно намерений старинных русских фамилий, — доносил, своему правительству Маньян, — надо полагать, что они воспользуются столь благоприятной конъюнктурой, чтобы избавиться от ужасного рабства в котором до сих пор находились, ограничив самовластие русских государей, которые могли по личному произволу располагать жизнью и имуществом своих подданных. Русские вельможи, наравне с низшими сословиями, не имела в этом случае никакого преимущества, которое ограждала бы их от расправы кнутом…»

Уверенные в своей силе, привлёкшие на свою сторону большую часть шляхетства, верховники считали своё положение непоколебимым и, с сознанием исполненного перед родиной долга, смело смотрели вперёд.

Необычайный подъём духа, горделивую радость испытывал Дмитрий Михайлович. Он был накануне осуществления своей заветной мечты. Он уже видел в своих грёзах свободную Россию, великую и непобедимую, гордо шествующую впереди государств Европы!

Окончательная выработка проекта близилась к концу. Скоро должен был наступить великий день, с которого начнётся жизнь обновлённой России!.. Окружающие верховников торжествовали. Враги их низко опустили головы.

Друг верховников и сторонник самого широкого расширения прав шляхетства Григорий Дмитриевич Юсупов тоже торжествовал. Он отчасти приписывал себе, и не без основания, успех достигнутого соглашения.

Дивинский чувствовал себя бесконечно счастливым. Он уже считался женихом Паши и всё свободное от службы время проводил у Юсуповых. Ждали только окончания придворного траура, чтобы сыграть свадьбу. Говорили, что коронация новой императрицы предстоит в апреле; тогда и кончится траур.

Фёдор Никитич с Пашей мечтали и строили планы будущей жизни. Даже холопы в доме Юсупова повеселели.

— Я говорила тебе, что тебя ждёт счастье, — повторила Сайда, когда от избытка чувств Паша целовала её морщинистое лицо. — Амулет носишь?

— Ношу, ношу, милая Сайда, — весело отвечала Паша. — Милый, дорогой амулет! Я с ним не расстанусь во всю жизнь!..

Восточная комната княжны была любимым местопребыванием влюблённых. Паша сидела на низеньком кресле, у её ног помещался Дивинский и, положив голову на её колени, говорил ей о своей любви. Она слушала, перебирая его волосы, и в эти минуты нередко хотела умереть от полноты счастья! Её несколько дикая красота расцвела полным блеском и под влиянием счастья стала словно мягче и теплее. Жизнь так хороша, а дальше будет ещё лучше…

Дивинский только изредка видел своих друзей. Алёша по-прежнему вёл самый беспутный образ жизни, вечно жаловался, зевая, что не может выспаться, и опять закатывался куда‑нибудь в укромный уголок — на целую ночь… Шастунов не выглядел счастливым. Он побледнел за последние дни, был задумчив и часто раздражителен. Чуждался товарищей, был молчалив. И действительно, Шастунов чувствовал себя плохо. Он искренне любил своего отца, и происшедшая рознь причиняла ему страдания. Его надежды не оправдались. Он, конечно, поспешил навестить отца. Старик встретил его сухо и сдержанно. Он уже побывал и у Дмитрия Михайловича, и у фельдмаршала Долгорукого. Старик никому не передал содержания своей беседы с ними, но вернулся домой мрачнее тучи и долго в эту ночь говорил с Семёном Андреевичем.

Всякую попытку сына как‑нибудь сговориться он решительно и сухо отклонял. Но Арсений Кириллович видел, как тяжело отцу, и мучился сам.

Помимо осложнений в отношениях с отцом, он мучился ещё и ревностью. Лопухина словно изменилась к нему. Её отношение стало неровным. Словно она чем‑то была отвлечена или обеспокоена. Быть может, такое настроение было вызвано тем, что Степан Васильевич, как известно, был противником верховников, но от всяких разговоров на эту тему Наталья Фёдоровна уклонялась.

Она играла с ним, как казалось Арсению Кирилловичу. И сердце его болело, и он не находил себе покоя. Всё чаще и чаще вспоминался ему Левенвольде, и он дрожал от бешенства при одном имени его. И если бы в эти минуты он встретился с блестящим графом, он, наверное, довёл бы дело до ссоры и поединка…

Маленькая Берта, прислуживающая в остерии дочь Марты, с тревогой следила за своим постояльцем. Она часто задумывалась и грустила. Хотя у неё не было никаких надежд на князя, но она чувствовала себя несчастной, инстинктом влюблённой угадывая, что её князь страдает от любовной тоски…

Но Шастунов не замечал ни её вздохов, ни её томных взоров. Также не замечал он, как худеет и бледнеет баронесса Юлиана.

После присяги ему опять случилось быть в дворцовом карауле, и опять императрица пригласила его к своему столу. На этот раз за столом не было оживления. Императрица, несмотря на то, что её «дракон» князь Василий Лукич отсутствовал, была печальна и задумчива. Герцогиня Екатерина хранила суровое молчание. Так же была молчалива и дежурная в этот день статс-дама Прасковья Юрьевна, обыкновенно разговорчивая и оживлённая.

Юлиана, соседка Шастунова, почти ничего не ела и едва поддерживала разговор с князем.

Притихла и Адель, и даже беззаботный Ариальд, но обыкновению стоявший за креслом императрицы.

В конце обеда Анна обратилась к Шастунову и сказала:

— У меня был твой отец. Он доставил нам подлинное удовольствие своей верностью и преданностью. Я рада, что его сын бывает при нашем дворе.

Она милостиво улыбнулась.

Шастунов встал и глубоко поклонился. Но сказать ничего не мог. Слова императрицы больно ударили его по сердцу.

Сейчас же после обеда императрица в сопровождении герцогини и Салтыковой ушла во внутренние покои.

— Что вы имеете такой печальный вид? — воскликнула Адель, когда ушла императрица. — Князь, — обратилась она к Шастунову. — Вас просто не узнать! Да займите же вашу соседку! Заставьте её забыть о Митаве, о которой она чуть не плачет день и ночь. Она даже хочет проситься у императрицы уехать назад.

— Да? Вы тоскуете о Митаве? — рассеянно сказал князь.

Он поднял голову и едва ли не в первый раз за сегодняшний день прямо посмотрел на Юлиану. Его поразило скорбное выражение её лица. На глазах её выступили слёзы. Нежное, похудевшее личико слегка покраснело.

— О, Адель, — сказала она, стараясь улыбнуться, — что ты болтаешь!

— Юлиана, милая, — бросилась к ней Адель, — ведь мы друзья с князем… Разве он осудит тебя за то, что ты тоскуешь об отце?

— Нет, нет, — живо проговорил князь, с невольной нежностью глядя на печальную Юлиану. Несмотря на свои собственные печали, он вдруг почувствовал искреннее волнение при виде этих детски ясных глаз, полных слёз. — Нет, — говорил он. — Я понимаю вашу тоску, баронесса, здесь, на чужой стороне, среди чужих людей…

— О, вы понимаете, — с грустной улыбкой произнесла Юлиана, глядя на него печальными глазами. — Да, — в волнении продолжала она, — здесь все чужие…

— А я е братом, — воскликнула Адель.

— Да, ты с братом, — тихо сказала Юлиана. — А кругом… Как грустно было мне на балу у канцлера, — продолжала она. — Как я чувствовала себя одинокой. О, никогда так не чувствуешь своего одиночества, как среди чужих весёлых людей… Вам, наверное, было веселее, чем мне, князь, — закончила она.

Арсений Кириллович слегка покраснел. Ему почему‑то стало ещё тяжелее.

— Мне недолго было весело, — тихо ответил он.

Юлиана пристально взглянула на него и сейчас же опустила глаза. Она уловила в его голосе как бы отзвук страдания и, как ни странно, почувствовала словно облегчение. Но Шастунову надо было идти в караул. Он встал.

— Прощайте же, — сказала Юлиана. — Вы ведь знаете, что среди чужих и холодных людей вашей родины вы — наш единственный друг, — тихо добавила она.

— И верьте, баронесса, — друг верный и надёжный, — с тёплым искренним чувством ответил Шастунов, пожимая тонкую, трепетную руку Юлианы.

— Вы можете приходить к нам, — сказала Адель. — Вы знаете, что у нас отдельные апартаменты и отдельный вход. Артур так любит вас. Он скоро совсем будет вашим товарищем. Императрица хочет определить его к вам в лейб-регимент.

— Передайте вашему брату, — ответил Арсений Кириллович, — что я тоже люблю его и что все мы будем рады такому товарищу.

Милое, дружеское внимание девушек было отрадно Арсению Кирилловичу, и, сидя в караульной, слабо освещённой зале, он невольно вспоминал и печально — нежное лицо Юлианы, и оживлённое личико Адели. Он смутно угадывал чувства, волновавшие Юлиану, но тут же в его душе вставало другое, прекрасное лицо с томным взглядом неотразимых чёрных глаз, и его сердце снова болело тоской, ревностью, сомнениями.

«Да, мне надо было беречься чёрных глаз!» — со злобой и тоской думал он, и словно раздражение поднималось в его душе против Бриссака. Он сказал меньше, чем знал!..


XXII


Дежурный по караулам Алёша Макшеев поздно ночью объезжал заставы, Сидя в маленьких санках, с конным вестовым за ним, плотно завернувшись в меховой плащ, он ругал в душе всё и всех. И мороз, и ветер, и фельдмаршала Михаила Михайловича, назначившего его в наряд, и графа Матвеева, у которого за вином и картами он провёл всю ночь, не смыкая глаз, и свою службу.

«Дьяволы, — думал он, не относя ни к кому в особенности этого лестного титула. — Тут и абшида не получишь! Велика честь, что дворянин, — так и служи! Мудрит Верховный Совет; что бы этим господам дать нам волю: хочешь — служи, хочешь — нет. Ей — ей, завтра же взял бы полный абшид — и гайда к отцу! Надоели, черти! Не служба, а прямо регервигские крепостные работы. Хоть бы раз дали, анафемы, выспаться!..»

Он плотнее закутался в плащ и торопил своего возницу. Действительно, было холодно, дул пронзительный ветер. На улицах было темно.

Алёша подъехал к Тверской заставе. В караульном доме горели огни. Казалось тепло и уютно.

«Баста, — подумал Алёша. — Последняя застава. Не может быть, чтобы у порядочного сержанта не нашлось чего выпить! Выпью и тут же завалюсь спать».

У всех застав, по распоряжению фельдмаршала, стояли офицерские караулы.

Макшеев не ошибся. Караульным офицером оказался сержант Преображенского полка Федя Толбузин, как все гвардейские офицеры, приятель Алёши.

Толбузин сидел за столом и грустно в одиночестве осушал стоявшую перед ним пузатую бутылку с гданьской водкой. Он радостно бросился навстречу Алёше.

— Ну, чёрт, давай выпить, закоченел, — вместо приветствия произнёс Алёша.

— Ещё бы, — весело ответил Толбузин. — Тебя как раз и не хватало.

Алёша сбросил на скамейку свой плащ.

— Экая собачья служба, — произнёс ой, выпивая стаканчик.

— Да, радоваться нечему, — ответил Толбузин, вновь наполняя стаканчики. — Что, кончил объезд? — спросил он.

— Кончил, — ответил Алёша. — Ну их к дьяволу!..

— Ну, и ладно, — сказал Толбузин. — Перекинемся в кости, а?

И он полез в свою походную сумку.

— Вижу, брат, ты человек запасливый, как и надлежит настоящему офицеру, — ответил Алёша. — Только дудки. Наигрался. Спать к тебе приехал.

— Эк ты какой! — с разочарованием произнёс Толбузин.

— Всю ночь глаз не сомкнул у Федьки Матвеева, — продолжал Макшеев. — Всё в карты играли. Будь они прокляты!

Он улёгся на койку Толбузина и покрылся своим плащом.

— А ты, брат, можешь примоститься и на скамье, — смеясь, сказал он. — Знай наших, почитай начальство.

— Ах ты, леший, леший, — качая головой, проговорил Толбузин. — Ну, да ладно, спи.

— То‑то же, — отозвался из‑под плаща Алёша.

Не прошло и нескольких минут, как раздался его храп.

Толбузин вздохнул, вынул из сумки серебряный стаканчик и кости и начал играть сам с собой. Играл он довольно долго и так увлёкся игрой, что не заметил вошедшего унтер-офицера.

— Фёдор Александрович, — произнёс унтер-офицер. — Выйти надо, едут.

— А, — очнулся Толбузин. — Это ты, Ваня.

Ваня тоже был дворянин, приятель Толбузина, и со дня на день ожидал производства в сержанты.

— Кого ещё несёт нелёгкая! — с досадой продолжал Толбузин.

— А дьявол их знает, — ответил Ваня. — Кареты, кибитки да подводы с людьми.

— Поди‑ка, Ваня, да возьми у них паспорта, — сказал Толбузин.

Ваня вышел. Через несколько минут он вернулся в сопровождении высокого старика в богатой шубе. Толбузин встал. Старик вежливо поклонился ему и, подавая бумагу, что‑то заговорил по-немецки.

«Лопочи, лопочи, — с тоской подумал Толбузин. — Ни слов твоих, ни чёртовых бумаг всё едино не пойму!»

Однако он любезно улыбнулся и знаком попросил старика сесть.

«Надо, однако, разбудить Алёшку, тот разберёт», — решил он.

— Алёша, вставай! — крикнул он, сдёргивая с Макшеева плащ.

Алёша вскочил, протирая глаза.

— Разве уж утро? Вот те и выспался.

Толбузин объяснил ему, в чём дела.

Старик привстал и снова поклонился. Макшеев живот пришёл в себя и, ответив учтивым поклоном, взял в руки бумаги. Это были немецкие паспорта, выданные в Митаве. Он внимательно рассмотрел бумаги и из них увидел, что путешественниками были барон Оттомар — Густав Левенвольде и граф Кройц со слугами.

Макшеев обратился к старику с просьбой сообщить, для какой цели они едут. Старик сказал, что они едут к императрице, в качестве депутатов от лифляндских ландратов, поздравить императрицу с восшествием на престол и ходатайствовать перед ней о сохранении лифляндских привилегий. Вглядевшись попристальнее в лицо молодого офицера, старик сказал:

— Я имел честь уже видеть вас в составе депутации, привёзшей императрице весть об её избрании.

Макшеев сразу вспомнил. Он улыбнулся и, протягивая руку, произнёс:

— Как же, как же, я хорошо помню вас, барон, помню и графа Кройца. Но скажите, кто этот Левенвольде, что едет с вами? При дворе императрицы есть обер-гофмаршал Левенвольде. Он не родственник?

— Он брат графа Рейнгольда, — ответил барон. — Бывший камер-юнкер двора герцогини Курляндской и один из знатнейших ландратов. Он хотел воспользоваться случаем повидаться с единственным братом, с которым он не виделся уже много лет.

Какое‑то смутное подозрение шевельнулось в душе Макшеева. Трое бывших приближённых Анны едут к ней. Он знал, что она обещалась не брать с собой своих придворных чужестранцев. Но вместе с тем они ехали в качестве депутатов. Имел ли он право не пропустить их?

— А скажите, — вдруг спросил он, — где этот, как его, приближённый императрицы камер-юнкер… да — Бирон?

Словно тревога отразилась на лице барона, но он сейчас же спокойно ответил:

— Мы не имеем о нём никаких сведений, господин офицер.

Макшеев колебался недолго.

«Я пропущу их, — решил он, — и завтра утром доложу об этом фельдмаршалу».

— Хорошо, — громко сказал он. — Вы можете въехать в Москву, барон. Где вы остановитесь?

Оттомар казался смущённым.

— С нами едет человек, который хорошо знает Москву и обещал нас устроить…

— А, — произнёс Макшеев и, обращаясь к Толбузину, добавил: — Пропусти их, Федя, да пошли непременно за ними моего вестового. Пусть доглядит, куда они поедут.

— Вы свободны, барон, счастливого пути.

Барон поблагодарил, поклонился обоим офицерам и вышел.

— Кто это? — спросил Толбузин.

Макшеев объяснил ему.

— Да, — заметил Толбузин, — скоро, кажется, сюда переселятся все её немцы.

— Не полагаю, чтобы и этих долго потерпели на Москве, — ответил Алёша. — Сон они разогнали — это правда. Перекинемся‑ка в кости, Федя!


Прижавшись в самый угол возка, укутанный в простой овчинный тулуп, сидел Бирон. Он держал на коленях хорошо укутанного, крепко спящего Карлушу. Рядом с ним дремал Пётр, а против, тоже в овчинном тулупе, сидела Бенигна с трёхлетней Гедвигой на руках. Девочка тоже спала.

Бирон весь дрожал мелкой дрожью. Ему показались веком те полчаса, что они стояли у заставы. Бенигна слышала, как изредка стучали зубы Бирона. Если бы было светло, она увидела бы бледное, искажённое страхом лицо мужа.

— Эрнст, — шёпотом начала она.

— Молчи, молчи, — испуганно произнёс он.

Бенигна покорно замолчала.

Бирону казалось, что звук его голоса может выдать его. Ему казалось, что со всех сторон он окружён незримыми врагами, сторожащими чуть ли не каждый вздох его.

Наконец они тронулись. Бирон облегчённо вздохнул. Вот он в Москве. Так близко от той, кто ещё недавно была его любящей и преданной подругой, видевшей в нём и в этом младенце, мирно спящем на его коленях, всё счастье своей тёмной жизни! И так же близко от страшных врагов, от которых он не мог ожидать пощады!

Минутами страх до такой степени овладевал им, что он проклинал Густава, заставившего его ехать сюда, и готов был бы вернуться назад в Митаву, если бы был уверен в своей безопасности. Но дело было сделано. Он в Москве. Назад нет пути. Надо ждать и надеяться.

А между тем Якуб от самой заставы поскакал к графу Рейнгольду сообщить ему о прибытии депутации и спросить, куда ехать. Отъехав недалёко от заставы, Густав велел остановиться под предлогом поправить упряжку лошадей, на самом же деле — в ожидании Якуба.

Верные слуги делали вид, что поправляют упряжь, и вестовой, которому было поручено Толбузиным следить за приезжими, остановился невдалеке.

Рейнгольд боялся не меньше Бирона и, ругая на чём свет стоит своего брата и Остермана, указал Якубу, куда они должны ехать, и обещался сам встретить их у дома, ключи от которого были у него.

Забрав человека, он действительно поехал в нанятый дом. Его человек отпер ворота, потом осветил внутри дом. Рейнгольд сторожил гостей у ворот, прячась за забором и закрывая лицо плащом, хотя на улице было совсем темно.

Впереди, указывая путь, ехал Якуб. Когда он поравнялся с воротами, Рейнгольд тихо окликнул его и указал, куда поворачивать. Сам же поспешил в дом.


Слуги торопливо распрягали лошадей и отводили их в конюшни, другие вносили в дом багаж.

Бенигна с истинным наслаждением осматривала нарядную спальню, хорошо натопленную, ярко освещённую. Она с обычной заботливостью накормила детей и укладывала их спать в чистые, мягкие постели. Она сама тоже чувствовала себя усталой и хотела спать.

В столовой за обильно сервированным столом сидели мужчины. Рейнгольд отослал слуг.

— Ну, теперь говори, — произнёс Густав спокойным голосом.

— Если ты думаешь услышать что‑либо приятное, — раздражённо начал Рейнгольд, — то ты очень ошибаешься. Не знаю, право, на что надеется Остерман, подводя нас под топор!..

При этих словах Бирон побледнел. Это доставило Рейнгольду видимое удовольствие. По крайней мере, не один он боится.

— Да, — продолжал он. — Вы все и Остерман можете быть покойны. Вы представители ландратов, вроде послов, вам ничего не сделают. Но вот чьи головы непрочны, — он указал на свою голову и на Бирона.

И Рейнгольд с жаром, в самых мрачных красках описал положение. Присяга принесена. Всякая власть у императрицы отнята! Немногочисленные её сторонники притихли. Сама императрица через него, Рейнгольда, сообщила Остерману, что отказывается от всякой борьбы и просит на неё не надеяться, так как она совершенно бессильна. А этот упрямый старик всё хочет заставить её поступить по-своему даже после того, как все его первоначальные планы погибли!

Бирон слушал слова Рейнгольда, как слушают смертный приговор. Барон Оттомар и граф Кройц слушали внимательно и спокойно. Им действительно нечего было бояться. Самое большое, что могли с ними сделать, — это попросить поскорее уехать обратно.

— О, Густав, Густав! — в отчаянии воскликнул Бирон. — Ты погубил меня! Зачем, зачем я послушал тебя! Может быть, действительно этот проклятый старик сошёл сума!.. Или нарочно хотел заманить меня сюда, чтобы выдать князю Долгорукому!..

Бирон схватился за голову и как помешанный забегал по комнате. Густав глядел на него с холодной усмешкой.

— Ты опять обращаешься в бабу, Эрнст, — сухо сказал он. — Я говорю тебе, что только один Остерман мог придумать то, что придумал он. Неужели ты думаешь, что мой прекрасный брат что‑нибудь понимает? Это не его ремесло, — презрительно добавил он. — Я завтра же повидаю Остермана. А теперь, я полагаю, надо спать. А вас, господин обер-гофмаршал, я буду иметь честь просить завтра доложить императрице, что депутация от ландратов униженно ходатайствует об аудиенции у её величества.

XXIII


Рано утром Макшеев явился с рапортом к фельдмаршалу Михаилу Михайловичу. Фельдмаршал внимательно выслушал его, и по его грозно сдвинутым бровям Макшеев понял, что он недоволен приездом таких гостей.

Фельдмаршал поблагодарил его и отпустил. Макшеев радостно помчался домой, мечтая о тёплой постели. А Михаил Михайлович поспешил в Верховный Совет на очередное заседание.

В то же утро Густав Левенвольде посетил Остермана. По обыкновению, ему сказали, что вице-канцлер серьёзно болен и никого не принимает. Его встретил Розенберг. Но Густав попросил передать барону несколько слов, которые тут же написал на клочке бумаги. Эти несколько слав были: «Густав просит господина барона принять его».

Розенберг был немало удивлён, когда Остерман с не? обычным оживлением, бодрым и энергичным голосом приказал немедленно проводить в кабинет гостя. Свидание наедине продолжалось часа два. Розенберг был удалён.

Густав уехал, как всегда, внешне спокойный и холодный, а Остерман после его ухода позвал Розенберга и жену и заявил, что ему хуже. Его уложили в постель. Старик стонал при каждом движении и казался совсем умирающим.


Во дворце был назначен малый приём. Императрица знакомилась со своими подданными. Приехавшие в Москву чины генералитета, богатые помещики, вице-президенты коллегий добивались чести быть ей представленными.

Как обер-гофмаршал, Рейнгольд накануне докладывал ей список лиц, всеподданнейше ходатайствующих об аудиенции.

Императрица равнодушно проглядывала список. Но вдруг её апатичное, вялое лицо оживилось.

— Граф, — воскликнула она. — Что ж ты молчал! Приехали твой брат, барон Оттомар, граф Кройц. Когда они приехали?

— Сегодня утром у меня был брат, — ответил Рейнгольд. — Он приехал во главе депутации ландратов принести вашему величеству всеподданнейшие поздравления с восшествием на прародительский престол и ходатайствовать о подтверждении лифляндских привилегий.

Императрица взволнованно встала с места. Тысячи воспоминаний теснились в её сердце.

— Конечно, — воскликнула она, — я завтра приму их. Скажи своему брату, что он — желанный гость. Он приехал оттуда… Что там? Как живут там мои друзья? — в волнении говорила Анна.

— Ваши курляндские подданные, радуясь вашему великому жребию, ваше величество, оплакивают свою участь, так как лишены счастья лицезреть вас, — ответил Рейнгольд.

— Завтра, завтра, — повторяла Анна, глубоко взволнованная. — Пусть депутация непременно будет завтра. Я хочу скорее видеть их…

Рейнгольд поклонился.


Анна сидела в тронном кресле. У ступеней трона стояли её фрейлины и статс-дамы. По бокам тронного возвышения поместился почётный караул в составе кавалергардов и нескольких офицеров лейб-регимента, среди которых был вновь назначенный в полк Артур Вессендорф.

Депутация медленно приблизилась к трону.

Юлиана не знала, что сегодня увидит своего отца. Старый барон не мог известить её о своём приезде, а другим не было дела до маленькой Юлианы. Она чуть не вскрикнула, когда вдруг узнала высокую фигуру отца. Она сделала движение броситься к отцу, но Адель вовремя схватила её за руку.

— Я счастлива видеть при нашем дворе моих друзей, — раздался взволнованный голос императрицы.

Члены депутации низко поклонились, и Густав своим ровным, спокойным голосом ответил:

— Мы прибыли, всемилостивейшая государыня, повергнуть к подножию вашего трона чувства преданности, одушевляющей вашу Курляндию, и просить милостивого внимания вашего величества…

И Густав изложил ей ходатайство ландратов. Императрица поблагодарила депутацию за приветствие и прибавила:

— Всё будет сделано по вашему желанию.

Она милостиво протянула руку. Поднявшись на ступени трона, Густав преклонил колено и поцеловал руку императрицы.

Рейнгольд наблюдал за братом и императрицей и думал:

«Какая ловкая бестия Густав, как он спокоен, как рада императрица! Она, очевидно, сгорает нетерпением получить сведения о её возлюбленном Бироне… Что‑то будет дальше?»

Действительно, Анна имела наготове тысячу вопросов, но не могла предложить их сейчас. Приказать Густаву явиться к ней после общей аудиенции она боялась. Она боялась недовольства Василия Лукича и других членов Совета, не желавших, чтобы она поддерживала сношения со своим прежним двором. Её взгляд упал на взволнованное личико Юлианы, и её осенила мысль.

— Барон, — обратилась она к Оттомару. — Я вижу ваше отцовское нетерпение, я разрешаю вам обнять вашу дочь.

Старый барон покраснел, а Юлиана сделала ему шаг навстречу.

Не давая воли своему сердцу, барон сдержанно поцеловал дочь и глубоко поклонился императрице.

— Вы сегодня же можете навестить свою дочь, — милостиво произнесла императрица.

Это был способ получить все желаемые сведения. Кроме того, императрица чего‑то смутно ждала. Ей казалось, что умный и дальновидный Густав недаром, не просто как депутат приехал сюда.

По окончании аудиенции барон, пользуясь разрешением императрицы, прошёл к дочери через целый лабиринт дворцовых зал и коридоров. Он очень нежно и заботливо расспрашивал Юлиану об её жизни и здоровье, обратил внимание на то, что она похудела и побледнела, но Юлиана успокоила его, сказав, что она очень устала; она всё время при императрице, а теперь каждый день даются такие же, как сегодня, аудиенции. И скучно и утомительно, так как приходится подолгу стоять.

Барон, успокоившись насчёт дочери, видимо, был занят какой‑то мыслью. Он с любопытством осматривал покои фрейлин. Юлиана повела его по всем комнатам.

— Так ваши комнаты имеют прямое сообщение с покоями императрицы? — с любопытством спросил барон.

Юлиана объяснила. Вот тут зала, из неё длинный коридор ведёт вгардеробную императрицы, дальше находится помещение Анфисы, потом пустая комната, а за нею кабинет государыни.

Помещение фрейлин состояло из трёх комнат: общей спальни, столовой и гостиной. Горничные жили внизу. Из столовой тоже вёл коридор, упирающийся в помещение Артура. У Артура было две комнаты. Это крыло дворца имело со двора свой маленький особый подъезд. «Так что Артур может возвращаться когда угодно, и этого никто не узнает», — смеясь пояснила Ад ель.

Барон очень внимательно выслушал эти сообщения.

Ему не удалось долго посидеть у дочери: за ним прислала императрица.

— Я зайду к тебе, Юлиана, вечером, — сказал он, целуя дочь. — Это, может быть, будет очень поздно, но я прошу тебя не ложиться спать и ждать меня. Непременно, Юлиана, — выразительно добавил он.

Хотя Юлиана и была несколько удивлена словами отца, но, смеясь, ответила:

— О, мы всю ночь будем ждать тебя, отец. Ведь правда, Адель?

— Барон может быть спокоен, — подтвердила Адель, делая барону низкий реверанс. — Я не дам Юлиане спать.

— Не засни сама, — отозвалась Юлиана.

Барон ещё раз поцеловал дочь, пожал руку Адели и поспешил к императрице.


— Боже, Боже, что вы со мною делаете! — в отчаянии восклицал Бирон, как безумный бегая по комнате. — Да будет проклята эта страна! Я не могу, я не могу, Густав! — твердил он, останавливаясь перед Левенвольде и складывая на груди руки.

Его красивое лицо было теперь почти безобразно, искажённое отчаянием и ужасом. Светлые глаза с нерасширяющимися зрачками совсем выкатились из орбит и имели дикое, бессмысленное выражение.

— Если бы тебя сейчас увидела императрица, — холодно произнёс Густав, — твоя карьера была бы кончена раз и навсегда.

— Пусть бы лучше она никогда не видела меня! — воскликнул Бирон, хватаясь за голову.

— Оно, конечно, было бы лучше, — пренебрежительно ответил Густав. — Ты бы занялся своим любимым делом: объезжал бы лошадей курляндских баронов, и тебя хлестали бы, как лошадь. Ты, кажется, рождён для этого.

Последние слова Густава, словно удар кнута, подействовали на Бирона.

— Делай, что хочешь, — сказал он, бледнея от обиды и ужаса.

— Так‑то лучше, — спокойно произнёс Густав. — Значит, идёшь?..

— Хоть к чёрту на рога! — закричал в исступлении Бирон. — Вы вовлекли меня в адскую западню! Вы играете мною! Мне нет спасения! Ни туда ни сюда! Будьте вы прокляты!..

— Ты совсем сошёл с ума, Эрнст, — холодно сказал Густав. — В тебе нет даже простого достоинства мужчины. — Он с нескрываемым презрением смотрел на Бирона. Одушевляясь, продолжал: — За тобой тёмное, жалкое прошлое, твоё настоящее ничтожно, а в будущем неизмеримое могущество, царственные почести, богатство, всеобщее преклонение, и ради такой ставки ты боишься рискнуть только своей красивой головой, жалкий человек! Да я не одной, а двадцатью жизнями рискнул бы, если бы имел их в запасе!

— Ну, хорошо, я сказал уже, что согласен, — упавшим голосом ответил Бирон, махнув безнадёжно рукой.

— Ну, и отлично, — отозвался Густав.

Он хлопнул в ладоши. В комнату вошёл Якуб.

— Одеться господину Бирону, — коротко приказал Густав.

Якуб, отпущенный Рейнгольдом, как ловкий и смелый человек, в распоряжение брата, уже знал, в чём дело.

Через несколько минут он явился, неся в руке одежду. Это был полный костюм придворного лакея. Бирон весь дрожал, пока его одевал Якуб.

— Позови барона, — сказал Густав, когда Бирон был готов.

— Мы готовы, барон, — слегка насмешливо обратился он к вошедшему брату.

Барон окинул взглядом жалкую фигуру, стоявшую перед ним в лакейской ливрее, и пренебрежительная гримаса появилась на его старом, мужественном лице. «Нет, недаром, — промелькнуло в его мыслях, — мы не хотели признавать его курляндским дворянином. К нему слишком идёт лакейская ливрея».

Якуб, стоя в стороне, ждал приказаний.

— Иди, — обратился к нему Густав. — Спроси, готов ли ребёнок?

Якуб вышел. Настало тягостное молчание.

— Я могу погибнуть, — глухим голосом начал Бирон, — но я не хочу губить ребёнка.

— Дурак! — резко произнёс, отворачиваясь, Густав.

В его сердце кипела завистливая злоба. Если бы он был на месте Бирона, эта ливрея казалась бы ему почти царским пурпуром.

Через несколько минут в комнату вошла Бенигна, неся на руках укутанного Карлушу. Ребёнок не спал и ясными глазками смотрел с любопытством по сторонам и беспомощно, жалко старался освободить из‑под одеяла свои ручонки.

Глаза Бенигны были заплаканы. Она крепко, несколько раз поцеловала ребёнка и молча подала его Бирону. Бирон принял его дрожащими руками.

— Не урони, — презрительно сказал Густав. — Ну, пора, с Богом! Якуб, проводи!


Кажется, никогда тоска Анны не достигала такой силы, как в вечер того дня, когда она принимала депутацию ландратов. Мучительные и сладостные воспоминания с необычайной силой овладели ею. Она вспомнила свою жизнь в Митаве. Она забыла все унижения, претерпенные ею от петербургского двора, бедность и зависимость. Она помнила только одно: что в то время её сердце знало счастье. Этот Густав в своё время тоже был дорог ей. А потом? Её сердце, сердце женщины, для которой уже прошла молодость с её лёгкими и страстными увлечениями, всей силой привязалось к Бирону. Маленький Карл ещё сильнее скрепил эту связь. Она чувствовала, что не сможет никогда позабыть этих двух существ, безраздельно овладевших её сердцем.

Склонившись головой на край стола, на котором валялись поданные ей сегодня ненавистным Василием Лукичом указы Верховного Совета, Анна глухо рыдала. Она была одна, наконец одна! Для неё наступил тот час, когда она сбрасывала с себя императорскую мантию и оставалась просто одинокой, страдающей женщиной.

Словно скрипнула дверь.

Анна не подняла головы. Это, наверное, пришла её преданная Анфиса. Она сейчас услышит её грубо — ласковый голос: «Опять плачешь? Шла бы лучше спать; утро вечера мудренее…»

Но вдруг почти одновременно со скрипом двери послышался тихий детский плач, такой милый, сонный, знакомый… «Это он», — подумала Анна и вскочила с места.

В первое мгновение она окаменела от ужаса. На пороге комнаты стоял человек в костюме лакея и с жалкой улыбкой смотрел на неё, протягивая к ней ребёнка. Но в следующее же мгновение из груди Анны вырвался пронзительный крик:

— Эрнст! Карлуша!

Этот крик пронзил ночную тишину, проник в комнаты фрейлин и заставил их вздрогнуть.

Со страстной радостью Анна вырвала из рук Бирона ребёнка.

В первую минуту мать победила в ней любовницу.

— Тантанна, тантанна, — радостно твердил ребёнок, протягивая к ней худенькие, красные ручонки.

Анна положила его на диван, сняла окутывавшие его одеяла и, плача от радости и умиления, целовала его ножонки, ручки, всё его розовое маленькое тельце, ребёнок, смеясь от её щекочущих поцелуев, щурился на яркий огонь лампы и старался схватить её за пышную причёску, лепеча:

— Тантанна, тантанна…

Первый порыв материнского чувства прошёл, и Анна горячо обняла Бирона. Он упал на колени, словно ища защиты, и целовал её руки и складки её платья. И в этих поцелуях были не любовь, не радость встречи после тяжёлой разлуки, а радость раба, нашедшего в минуты опасности своего господина, могущего защитить его и спасти от этой опасности.

Прерывающимся голосом говорил ей Бирон о своих страданиях в разлуке с ней, что он рискует жизнью, чтобы увидеть её, что не мог жить без неё!.. Анна, крепко прижав его голову к своей груди, упивалась его словами.

И Густав и Остерман пришли бы в восторг от поведения Бирона. Этот пламенный любовник ещё так недавно проклинал и любовь к нему императрицы, и тех людей, которые доставили ему счастье видеть её сейчас!

Но Анна не знала этого. Она видела перед собою только любимого человека, рисковавшего жизнью, чтобы увидеть её, прошедшего через тысячу опасностей и подставлявшего свою голову под топор из любви к ней.

— Нет, — страстно воскликнула она, вскакивая с пылающим лицом и сверкающими глазами. — Нет, клянусь его невинной головой, — она указала на Карлушу, — они не посмеют тронуть тебя! Раньше им надо будет сорвать корону с моей головы и перейти через мой труп! Я всё же императрица всероссийская! Со мной нелегка будет им борьба! Быть может, я не так одинока, как думают они! Она вспомнила письмо Остермана и начертанный им план действий. По мере её слов Бирон ободрялся. Страх его мало-помалу уступал место надеждам. «Левенвольде прав, — проносилось в его голове. — За это стоит побороться. Старик Остерман, видно, и в самом деле не выжил ещё из ума».

— Ты останешься во дворце, — энергично говорила Анна. — В комнатах Вессендорфа. Мои фрейлины позаботятся о Карлуше.

Она позвонила. Вошла Анфиса, всё время подслушивавшая у дверей. Карлуша тихо дремал.

— Снеси ребёнка к фрейлинам, — приказала Анна. — Пусть они позаботятся о нём. Да поосторожнее, дура, — добавила она, когда ребёнок что‑то жалобно пробормотал.

Она нежно, едва касаясь губами, поцеловала Карлушу и сама открыла дверь Анфисе.

Юлиана и Адель с братом уже знали, в чём дело. Оттомар должен был посвятить их во всё. Когда Анфиса принесла ребёнка, они обе пришли в восторг и умиление.

Исполнив свою миссию, Оттомар ушёл.

Юлиана уступила свою постель Карлуше и, придвинув вплотную к ней постель Адели, легла вместе с подругой.

XXIV


На другой же день, энергичная, оживлённая, как никогда, Анна велела позвать к себе Черкасского. Исполняя программу Остермана, Анна убедила Черкасского подать лично ей своё особое мнение о государственном устройстве. Намекнула, что при таком уме и опытности князю не годится идти в поводу у верховников. Что, если бы она располагала властью, она, конечно, поставила бы его в первые ряды, хотя бы на смену графу Головкину, который что‑то сильно одряхлел в последнее время.

Возвращаясь домой, Черкасский думал: «А ведь это верно. Пусть верховники идут своим путём. Я пойду своим. Канцлер! — самодовольно думал он. — Это важно. И было бы всего лучше, кабы правила она по старине… А я был бы канцлером. Кому это мешает? Нет, прав наш пиит Кантемир. В самодержавии спасение. Надо поговорить с ним да с Татищевым. Канцлер? Шутка ли!..»

Затем императрица приказала позвать Матюшкина.

С умным Матюшкиным говорить было труднее. Но и тут Анне удалось одержать победу. Она начала словами, что относится к Михаилу Афанасьевичу с полной доверенностью, как к родственнику и человеку, едино думающему о благе отечества. Затем указала, что твёрдо решила уступить часть своей власти выборным, но что она боится, как бы. этим не воспользовались, исключительно в своих выгодах, две знатные фамилии: Голицыны и Долгорукие. Что как бы в новом государственном устроении она не обошла вовсе шляхетства.

Это было больное место Матюшкина. Он сам боялся этого, но Дмитрий Михайлович убедил его, что это не так, и они вместе теперь работают над общим проектом.

— Тебе бы следовало быть в Верховном Совете, — сказала Анна, — и кроме того — фельдмаршалом. Сам знаешь, выше полковника никого пожаловать не могу. Вот и остаются истинные заслуги без награды, а то быть бы тебе фельдмаршалом.

Это тоже было больное место Матюшкина.

— Мало ли что они говорят, — продолжала Анна. — Много они о себе думают. Обещают одно, сделают другое. Когда будут знать, что известен мне твой проект, то тогда лучше подумают о шляхетстве. Так‑то, Михаил Афанасьевич. Подумай, я тоже блага хочу. Что князья, что служилое шляхетство — одинаково дороги мне. Подумай‑ка! Князь Михаил Алексеевич к тому же склоняется…

Матюшкин уехал от Анны поколебленный. «Не лучше ли в самом деле представить свой проект без всякого соглашения? Хуже не будет, а для шляхетства может быть лучше… Надо потолковать с Григорием Дмитриевичем».

Гений интриги торжествовал.


Разговор с Анной дал последний толчок князю Черкасскому.

Он всегда в душе был на стороне самодержавия, но под влиянием близких людей, особенно Татищева, примкнул к шляхетству. Но теперь он решил не отказываться от своего проекта; но не очень и отстаивать его и стараться возможно большему числу своих сторонников внушит мысль, что императрица гораздо больше заботится о шляхетстве, чем верховники. В этом он надеялся на Кантемира.

Антиох Дмитриевич Кантемир был убеждённым сторонником самодержавия и, кроме того, лично ненавидел Голицына. Талантливый и красноречивый Кантемир имел большое влияние как на князя, так и на гвардейскую и аристократическую молодёжь.

Приём императрицей Черкасского, его колебания и её слова быстро стали известны среди сторонников самодержавия и оживили их надежды. Их деятельность приняла лихорадочный характер. Кантемир уже набрасывал втайне челобитную императрице о восстановлении самодержавия. У Салтыкова, Волкогонского, секретаря Преображенского полка Булгакова — везде, и днём и ночью; собирались в большом количестве гвардейские офицеры. На собраниях у Семёна Андреевича большое впечатление производили речи старика Кирилла Арсеньевича. Эти речи дышали глубокой убеждённостью. Старый князь, один из видных деятелей времени Петра, прямой и смелый, не побоявшийся даже грозного царя в страшные дни суда над царевичем Алексеем, дрожащим от волнения голосом обращался к представителям гвардии.

— Вы, — говорил он, — цвет славной гвардии, покрывшей славой российские знамёна, созданной Великим Петром, ужели вы покрывали Россию славой и укрепляли престол для того, чтобы бросить наследие великого царя и свою славу в добычу жадным честолюбцам?!

Эти речи разжигали молодёжь.

С другой стороны, Остерман, узнав все подробности происшедшего и впечатление, произведённое на Анну приездом Бирона, её мгновенно вспыхнувшую решимость на борьбу, потирал от удовольствия свои крючковатые руки. Его дальновидные и тонкие расчёты блистательно оправдались.

Боевое настроение этой части гвардейских офицеров росло. Уже с трудом приходилось сдерживать их бунтующую силу. Как натравленные звери, смотрели они на верховников, готовые броситься и разорвать их.

Остерман лихорадочно работал. Он направлял Густава, сносился с императрицей, с Салтыковым, Салтыков — с Черкасским, Черкасский передавал Кантемиру, Кантемир — адъютанту фельдмаршала Трубецкого Гурьеву, тот Бецкому, Бецкий — своим друзьям-офицерам, те — товарищам по полку. Получалась целая сеть, концы которой находились в руках Остермана и которую он мог стянуть в любой момент, и он ждал терпеливо и уверенно этого момента.

Перемена настроения императрицы, уклончивое поведение Черкасского, брожение в гвардии, новые широкие требования Матюшкина явились неожиданностью для верховников. Через преданных людей они узнали и о тайных собраниях у Салтыкова, Барятинского, Волкогонского, и о том, что говорилось там, и о воинственном настроении большинства кавалергардов и некоторой части офицерства других полков, в особенности Семёновского и Преображенского.

— Семёновцы забыли, что я спас их честь и знамя под Нарвой, — с горечью заметил фельдмаршал Михаил Михайлович.

— Императрица за нас, — отвечал Дмитрий Михайлович. — Пусть говорят: поговорят и перестанут.

Василий Владимирович предлагал решительную меру: перевести немедленно гвардию в Петербург. Но это казалось опасным Дмитрию Михайловичу. На глазах фельдмаршалов гвардия не так страшна. Не следует раздувать их враждебное отношение.

Алексей Григорьевич Долгорукий совсем притих. Редко являлся среди верховников. Он знал, что его особенно не любили среди гвардии со времён фавора его сына.

Ещё одно поразило Верховный Совет. Императрица очень мягко, но решительно и настойчиво попросила Василия Лукича оставить дворец. Его апартаменты нужны ей. Она хочет расширить свой придворный штат, и ей некуда будет поместить своих новых фрейлин.

Противиться было невозможно. Хотя и ограниченной в самодержавных правах, но всё же императрице нельзя было отказать в праве быть хозяйкой в своём собственном доме.

Воздух сгущался. Надо было ждать грозы. Становилось тяжело дышать. Что‑то творилось, что‑то назревало…

Фельдмаршалы ездили по полкам. Но если в армейских полках фельдмаршалов, в особенности Михаила Михайловича, встречали восторженными криками, то Семёновский и Преображенский полки встречали их сдержанно и холодно. Мрачные и задумчивые возвращались они домой…

Степан Васильевич Лопухин в эти тревожные дни не знал ни сна, ни покоя, Он был одним из деятельнейших сторонников самодержавия. Он тоже вербовал себе сторонников среди лиц, посещавших царицу Евдокию, но главное значение его было как связующего звена между светскими сторонниками самодержавия и духовенством; Искусно направляемый Феофаном, он действовал очень успешно в этом направлении. Духовенство было страшной силой, и уверенность в его поддержке значительно увеличивала надежды сторонников самодержавия. Через Салтыкову он успел передать об этом императрице, и Анна чувствовала, что мало-помалу в её руках сосредоточивается настоящая, действительная сила. Высокий авторитет духовенства в глазах народа, многочисленные сторонники среди военных — это было грозное оружие в её руках. Быть может, это оружие выбили бы из её рук верховники, но её слабую руку направлял Остерман, который всё знал, всё учитывал, взвешивал и умел наносить ловкие, замаскированные удары своим врагам.

Степан Васильевич почти не бывал дома и мало разговаривал с женой. Со времени своего увлечения Шастуновым, после своего «предательства», теперь казавшегося ей пустяками, Наталья Фёдоровна не вмешивалась в политику. Успокоенная за своё личное существование, обласканная императрицей, статс-дама двора, она была в высшей степени равнодушна к происходящей политической борьбе; кроме того, она ясно не понимала её и не представляла себе опасности, какой мог подвергнуться её муж, а с ним и она сама. В этом отношении она была достойной парой Рейнгольду, так злобствующему за нарушение его покоя какими‑то конъюнктурами на своего брата и Остермана.

Кроме того, Наталья Фёдоровна была слишком занята собой. После бала у Головкина, где она опять видела вокруг себя всеобщее поклонение, видела загорающиеся знакомым ей огнём глаза мужчин и вновь окунулась в ту привычную ей атмосферу лести) увлечения и обожания, где она чувствовала себя настоящей царицей, увлечение Шастуновым утратило в её глазах значительную часть своей прелести. Он не был, как бывал Рейнгольд, царём бала, имел робкий и неуверенный вид влюблённого юноши и мучил её несносными расспросами. Его чувство было серьёзнее и глубже, чем привыкла она. Рейнгольд никогда не мешал ей жить и старался не замечать её маленьких увлечений, тем более что после таких «авантюр» она вновь возвращалась к нему, ещё более нежная и любящая. Этот же, наоборот, хотел присвоить её себе всю, без остатка. Он был бы способен жить с ней где‑нибудь в глуши, запереть её в своей родовой вотчине и целый день любоваться на неё. Но зачем тогда молодость и красота? Красота как солнце! Её нельзя прятать под спудом; надо и другим дать возможность погреться в её лучах! И разве она создана для жизни в терему? Разве Пётр для того распахнул терема, чтобы женщины боялись выйти за их порог?

Все эти мысли волновали Наталью Фёдоровну и поселяли в ней некоторое отчуждение к Арсению Кирилловичу…

Рейнгольд не мог не замечать её увлечения молодым князем, но ни одним словом не дал ей понять этого. Наталья Фёдоровна тоже не могла положиться на его верность. Но они понимали друг друга и жили весело и беззаботно как нежные друзья и любовники, не стесняя ни в чём друг друга. Это Наталья Фёдоровна считала искусством жить.

Рейнгольд редко бывал у неё, и она теперь была несколько раздосадована его видимым равнодушием. Кажется, тревожные дни уже прошли. Он — обер-гофмаршал, бояться нечего… Целые дни и ночи кутит да играет в карты, — с досадой думала она, — мог бы улучить минуту, чтобы забежать к ней!

Она сидела в своей любимой красной гостиной и от нечего делать подбрасывала с ноги туфлю и старалась поймать её опять на ногу. За этим занятием её застал Рейнгольд.

Она искренне обрадовалась ему, но сейчас же встревожилась, увидя его расстроенное лицо.

— Рейнгольд, что случилось? — спросила она.

— Самое худшее, что только могло случиться, — ответил Рейнгольд, целуя её руку.

Она вся насторожилась.

— Что же, Рейнгольд? Кажется, всё теперь спокойно, — сказала она.

— Кажется? Да, только кажется, — ответил он угрюмо. — Кажется также, что не сносить мне головы! Она с тревогой смотрела на него.

— Ни мне, ни твоему мужу, ни… да что говорить, — продолжал он в волнении. — Мой братец да этот старый чёрт Остерман вызвали сюда Бирона! Он теперь во дворце! Императрица сходит с ума из боязни за него!..

— Бирон, — воскликнула Лопухина. — Но ведь она!..

— Она сошла с ума, говорю тебе, — произнёс Рейнгольд. — Она впутала меня в это подлое дело. Не сегодня — завтра верховники узнают, что Бирон во дворце императрицы. Они не остановятся ни перед чем!.. Голова Бирона так же непрочно сидит на плечах, как и моя. Довольно того, — в волнении продолжал он, — что я тогда, как дурак, вмешался в их игру. То прошло незамеченным. А вот теперь этот проклятый старик снова хочет погубить меня…

Лопухина молчала, подавленная.

— Ты только пойми, — продолжал Рейнгольд. — Если верховники узнают, что я посылал брату письмо, что я нанимал помещение для Бирона, что я встречал его… Я чужой теперь здесь… Дмитрий Михайлович ненавидит иноземцев… Что же будет!..

И он продолжал говорить, высказывая Лопухиной всю свою злобу на брата и Остермана. Говорил о том, что императрица решила начать беспощадную борьбу с верховниками, что дело может дойти чуть не до междоусобицы, что он сам каждую минуту может быть арестован, если случайно всё откроется, что он теперь боится оставаться дома…

— Отчего ты скрывал это раньше? — с упрёком спросила Лопухина. В эти минуты в её душе воскресли в полной силе вся былая нежность и любовь к Рейнгольду. Он стал ей бесконечно дорог при мысли, что ему грозит смертельная опасность.

Рейнгольд безнадёжно махнул рукой.

— К чему было говорить! — сказал он. — Всё кончено! Разве можно скрыть приезд Бирона? Она поместила его с сыном в своих апартаментах. Она обезумела от любви и ярости. Она готова на всё, и она влечёт нас всех к гибели!..

Рейнгольд опустился на низенький табурет и закрыл лицо руками. Лопухина наклонилась к нему и нежно обняла его.

В эту минуту послышались в соседней комнате чьи‑то уверенные шаги. Это не были шаги лакея, не смевшего входить без зова. Только три человека могли так уверенно входить в её красивую гостиную. Рейнгольд. Но он здесь. Муж. Но она хорошо знала его тяжёлые шаги, сопровождаемые бряцаньем шпор. Шастунов!

Эти мысли мгновенно пронеслись в её голове. — Рейнгольд, Рейнгольд, — торопливо зашептала она. — Это Шастунов. Адъютант фельдмаршала Долгорукого. Ты очень расстроен, уйди… Туда, через спальню, ты знаешь? Я не хочу, чтобы вы встречались, теперь опасно…

И она толкала Рейнгольда к противоположной двери.

«Шастунов? Соперник? Новый враг? Я могу погибнуть…»

Мысли вихрем налетели на Рейнгольда.

— Я напишу, я, может быть, что‑нибудь узнаю, — говорила Лопухина. — Уйди же.

Рейнгольд и сам думал, что лучше не встречаться с Шастуновым. Быть может, Шастунову всё известно. Быть может, уже отдан приказ об его аресте.

Животный страх охватил Рейнгольда. Он вспомнил о своих брильянтах. «Я ещё могу убежать в случае опасности». — И, бросив на Лопухину выразительный взгляд, он поспешно вышел.

Ещё не перестала колебаться опущенная за ним портьера, когда в другие двери вошёл Шастунов. Лопухина была в полной уверенности; что Рейнгольд поспешил домой. Рейнгольд сперва так и намеревался. Он хотел бежать домой, захватить деньги и брильянты, скрыться где‑нибудь временно в укромном местечке и там ждать дальнейших событий. Но, пройдя две комнаты, он раздумал. Зачем бежать преждевременно? Он может сейчас узнать кое‑что интересное. И на цыпочках, тихонько, он воротился назад и остановился за тяжёлой портьерой, отделявшей красную гостиную. Он не мог видеть лиц разговаривавших, но, хотя глухо, до него доносились слова.


Когда вошёл Шастунов, Лопухина с обычным видом сидела в кресле.

— А! Это вы, князь? — приветливо произнесла она.

— А вы ждали другого? — ревниво спросил Арсений Кириллович, целуя её руку.

— Это скучно, князь, — возразила Лопухина. — Сводитесь сюда и рассказывайте, что нового? Как ваша служба, что поделывает ваш фельдмаршал?

Стоя за занавеской, Рейнгольд напряжённо слушал.

— Ах, что мне служба! Что мне фельдмаршал! — воскликнул Шастунов. — Разве в этом моя жизнь!.. Вы знаете!..

Но Лопухина, всё ещё под впечатлением Рейнгольда, быстро перебила его:

— Мне надоел, наконец, траур. Мне скучно. Правда ли, что императрица хотела, чтоб коронование было теперь же, а Верховный Совет отложил церемонию до апреля?

— Я ничего не слышал об этом, — угрюмо ответил Арсений Кириллович. — Неужели в эти дни вы только и думали о предстоящих балах? — с горечью спросил он.

Лопухина нетерпеливо передёрнула плечами.

— А о чём ещё думать одинокой женщине? — с вызовом сказала она.

— Так вы одиноки, — тихо начал Шастунов. — Вы одиноки, несмотря на мою любовь?

Лопухина молчала.

— Я никогда не решался приблизиться к вам, — продолжал Шастунов, и его голос звучал сдержанной страстью. — Вы были для меня как солнце. Я только издали ревниво любовался вашей красотой… Я бы так и прожил. Но вы сами…

Его голос прервался. Его бледное, прекрасное лицо, горящие глаза, нежный, страстный голос опять покорили Лопухину. Со свойственным ей непостоянством она уже забыла о Рейнгольде. И странное чувство двойственности овладело её душой. Мгновениями ей казалось, что она видит Рейнгольда, слушает его голос. Лицо Шастунова делалось похожим на лицо Рейнгольда.

Она полузакрыла глаза.

— Зачем вы мучаете меня, — продолжал Шастунов, опускаясь на колени и беря её руку. — Ведь я так люблю вас, мне так тяжело. Ведь я мог иметь право верить в вашу любовь. Все эти дни я тосковал и ревновал. Ужели этот Рейнгольд, ничтожный и пустой…

Лёгкий скрип пола заставил Шастунова обернуться. Но в комнате никого не было. На одно мгновение ему показалось, что тяжёлая малиновая портьера колеблется. Но это было только мгновение. Он снова повернул своё страстно — молящее лицо к Лопухиной и опустил голову к ней на колени.

— Ведь я люблю, люблю тебя, — шептал он, опьянённый её близостью, запахом её духов, биением её сердца.

— Оставь, оставь, — тихо останавливала его Лопухина.

За портьерой вновь послышалось движение. Но Шастунов не слышал. Он поднял голову и потянулся к Лопухиной воспалёнными губами. Она наклонила к нему голову.

Портьера заколебалась сильнее. Рейнгольд понял наступившее молчание…

— Ты моя, ты моя, — твердил Шастунов.

Рейнгольд сделал резкое движение и, запутавшись в складках портьеры, пошатнулся и невольно ударил каблуком сапога в пол.

Лопухина вырвалась из объятий Шастунова. Шастунов тоже услышал стук. Портьера сильно колебалась.

— Нас подслушали, — произнёс Шастунов и со стремительной решимостью, прежде чем Наталья Фёдоровна успела удержать его, бросился к портьере, резким движением откинул её и увидел бледное, искажённое яростью, но вместе с тем смущённое лицо графа Рейнгольда… Это было так неожиданно, что Шастунов выпустил из рук портьеру, и она на миг снова закрыла Рейнгольда.

Лопухина слабо вскрикнула и закрыла лицо руками.

Рейнгольд отбросил рукой портьеру и вышел. Он был очень бледен. Сделав шаг вперёд, положа руку на эфес шпаги, он остановился перед поражённым Шастуновым. Никто из них не взглянул на Лопухину, словно окаменевшую, с закрытым руками лицом.

Шастунов первый нашёл в себе силу заговорить.

— Прошу извинения, граф, — с насмешливым поклоном произнёс он, — что я так неосторожно помешал вашему занятию. Но я не знал, что это ваше ремесло, — с презрением добавил он.

— Я не желаю здесь говорить и объясняться с вами, — дрожащим голосом ответил Рейнгольд.

— Я полагаю, — высокомерно ответил Шастунов, — что нам вообще не о чем объясняться. Я не буду объясняться с лакеем, подслушивающим у дверей.

— Ни слова больше! — в бешенстве крикнул Рейнгольд, обнажая до половины пшату.

— Рейнгольд! — отчаянно закричала Наталья Фёдоровна, бросаясь между противниками. — Князь!

Рейнгольд — это Левенвольде. Князь — это ему!

Презренье, отчаянье и злоба наполнили душу Арсения Кирилловича при этом крике Лопухиной. Тяжёлым, презрительным взглядом посмотрел он в её прекрасное, умоляющее лицо и медленно повернулся.

— Князь, — повторила она с мольбой.

— Оставьте меня, — слегка повернув голову, тихо ответил через плечо Шастунов. — Вместо богини я нашёл куртизанку, вместо царицы — любовницу лакея…

Рейнгольд хотел броситься на князя, но Лопухина с неженской силой удержала его за руку.

Не поворачивая головы, Шастунов медленно вышел из комнаты.

— Рейнгольд! Рейнгольд! — с отчаянием воскликнула Лопухина.

— Не пора ли кончить эту комедию? — холодно произнёс Рейнгольд. — Вы больше не будете любовницей лакея, но я советую вам не терять надежды снова сделаться княжеской любовницей.

Он грубо оттолкнул Лопухину и вышел вон.

Несколько мгновений Лопухина глядела ему вслед остановившимися глазами и вдруг, судорожно заломив над головой руки, со стоном упала на пушистый ковёр своей красной гостиной…

XXV


Как человек, неожиданно поражённый тяжёлым ударом, Шастунов в первые минуты не мог отдать себе ясного отчёта, что случилось. Он словно отупел и одеревенел. Какой‑то туман заволакивал его ум и душу, и в этом тумана странно мерцали чёрные глаза и бледнело искажённое яростью чьё‑то лицо.

— Чёрные глаза! Чёрные глаза! — бессмысленно твердил он, то и дело прикладывая руки к разгорячённому лбу.

Он шёл, не обращая внимания на редких прохожих, не разбирая в темноте дороги, спотыкаясь как пьяный.

Но мало-помалу холодный, резкий ветер и мороз охладили его разгорячённую голову. Он стал яснее понимать всё случившееся, и вместе с этим росло его страдание.

— О-о! — вдруг застонал он, останавливаясь среди улицы. — Она! Она — любовница Рейнгольда! Она всё время обманывала меня. Я был её минутной забавой; я, готовый отдать ей всю кровь капля по капле…

Неровной походкой он пошёл дальше. Невольно ему в голову пришла мысль о самоубийстве. «Но нет, — сейчас же с бешенством подумал он. — Я прежде убью его как подлеца!»

Эта мысль придала силы Шастунову. Он решил сейчас же послать за Алёшей и Фёдором Никитичем и просить их съездить к Рейнгольду и передать ему вызов на поединок.

Дело не могло кончиться иначе. Слова Шастунова, что он не может драться с лакеем, были только одним оскорблением. Конечно, он не мог отказать в удовлетворении графу Рейнгольду, обер-гофмаршалу двора императрицы.

— Князь, вы больны? — воскликнула Берта, увидев Шастунова.

Действительно, князя можно было принять или за больного, или за пьяного. Расширенные глаза его горели неестественным блеском. Воспалённые губы что‑то шептали. Казалось, что он даже был нетвёрд на ногах.

Он взглянул на хорошенькое, встревоженное личико Берты и, казалось, не сразу понял её. Потом словно опомнился и с усилием ответил:

— Благодарю, маленькая Берта, я здоров. Только устал… Да, я очень, очень устал…

Но Берта поняла, что её князь не устал, а страдает.

— Пришли мне вина наверх, — закончил князь. Придя к себе, Шастунов тотчас велел Ваське отправиться за Дивинским и Макшеевым.

— Найми лошадей и не жалей денег, — добавил он, кидая ему несколько золотых. — Скажи, чтобы не медлили ни минуты. Дивинский, наверное, сидит теперь у Юсуповых. А поручика Макшеева ищи где хочешь, но только чтобы был он.

— Будет, — решительно ответил Васька и исчез. Берта принесла вино и поставила на стол.

Она взглянула на князя. Князь, бледный, странно сразу осунувшийся, сидел, опершись головой на руку, неподвижным взглядом глядя перед собой.

— Князь, — сказала она. — Вот вино.

— Вино? — с недоумением переспросил он. — Ах, да, я забыл. Спасибо, маленькая Берта. Скажи, Берта, — неожиданно спросил он, — у тебя есть жених? Ты влюблена?

Берта покраснела до слёз.

— Князь, князь, — стыдливо произнесла она, закрывая передником лицо.

— Не люби, Берта! Никогда не люби, — странным голосом говорил князь, и хотя обращался к Берте, но не глядел на неё и, казалось, будто говорил самому себе: — Не Люби! Если ты хочешь, чтобы твоё сердце было захватано грязными руками, чтобы его рвали на части, чтобы твоя жизнь обратилась в ад, с проклятьем в прошлом, с отчаяньем в настоящем, с безнадёжностью в будущем, — тогда люби и верь! Тогда верь ясным глазам, верь поцелуям и словам любви. Верь! — и за каждый поцелуй ты заплатишь ценой муки и унижения, и твоё сердце истечёт кровью… — Шастунов схватился за голову. — Да будет проклята она! — воскликнул он.

Со слезами на глазах, смущённая и взволнованная, слушала его Берта, боясь остаться, не смея уйти, полная нежного сострадания к прекрасному князю.

— Князь, выпейте вина, — наконец проговорила она и сама, расплёскивая вино, налила князю.

Князь взял стакан и выпил его. Он глубоко вздохнул. Лицо его несколько прояснилось.

— Ты добрая девушка, Берта, — ласково сказал он. — Не пугайся моих слов. Ты будешь счастлива. За твоё здоровье!

Арсений Кириллович налил себе вина и снова выпил. Берта сделала ему низкий реверанс.

— Пришли ещё вина, да побольше, — сказал Шастунов. — Ко мне сейчас придут друзья.

Он вспомнил о Макшееве, который словно старался залить вином какой‑то неугасаемый огонь, пылающий в нём.

Берта вышла, сошла вниз, распорядилась отправить князю всяких вин, а сама пошла к себе, в маленькую спаленку, легла лицом вниз на свою узенькую, девичью постель и горько, безутешно расплакалась…

Васька бросился сперва за Макшеевым. К его счастью, Фома неверный, хотя и полупьяный, был дома. Он только свистнул, когда Васька спросил его, где Макшеев.

— Ищи ветра в поле, — сказал он.

Однако, выпив ещё стаканчик водки и угостив Ваську, тоже малого не промах по этой части, он подумал и торжественно начал:

— Алексей Иванович может быть у себя в полку, скажем, раз. — Фома загнул палец. — У просвирни, что у Николы, направо за углом второй домишко. Зелёный такой. Там всегда хорошие господа бывают, потому у просвирни того… — И Фома лукаво подмигнул, загнул второй палец. — Во-третях, повадились они теперь к графу Фёдор Андреичу Матвееву — тот самый что ни есть крутель, как есть под стать моему. Может ещё быть у кавалергардов — там народ богатый, до карт и вина охочий. Бывает и в остерии. А более, ей-ей, не знаю. Должно, надо все кабаки в Москве объездить.

По просьбе Васьки Фома согласился пойти к просвирне, куда не всякого пускали, но где Фома, как человек Макшеева, был известен. Фома обещал исполнить поручение, если найдёт там своего барина, за что Васька отвалил ему целую полтину, а сам помчался сперва в лейб-регимент, потом к кавалергардам и в конце концов нашёл Алёшу у графа Матвеева.

Васька через лакея, которому тоже дал три алтына, вызвал Макшеева и передал поручение князя.

— Еду, — коротко ответил Макшеев и тут же велел подать себе плащ.

Фёдора Никитича Васька сразу же нашёл у Юсуповых.

Алёша и Дивинский приехали почти одновременно, Алёша ещё не успел выпить стакан вина. Видя расстроенное лицо князя, Макшеев молча поздоровался с ним, налил себе вина и стал поджидать Дивинского. Когда приехал Дивинский, князь плотно затворил дверь и сказал:

— Я хочу просить у вас дружеской услуги. Только, если вы истинные друзья мои, не спрашивайте меня ни о чём.

Макшеев и Дивинский, чувствуя что‑то важное и значительное в тоне князя, молча наклонили головы.

— Так вот что, — продолжал Шастунов. — Я прошу вас, не теряя времени, поехать сейчас к обер-гофмаршалу графу Рейнгольду Левенвольде и предложить ему от моего имени поединок.

Друзья с изумлением взглянули на Шастунова, но не сказали ни слова.

— Поединок, — с какой‑то злобой продолжал Шастунов. — Поединок на смерть! Драться до тех пор, пока правая или левая рука может держать оружие… Скажите графу, что я согласен на любое оружие: кинжалы, шпаги или палаши. Пусть выбирает любое. Но только скорее, скорее! — почти задыхаясь от бешенства, закончил князь.

— Сделано, — произнёс, вставая, Макшеев.

— Арсений Кириллович, — проговорил Дивинский. — Мы всегда друзья твои. Мы верим тебе. Если ты хочешь поединка, — значит, так надо. — Он крепко пожал руку князю.

В эту минуту раздался стук в двери:

— Можно! — крикнул Шастунов.

Вошёл Васька.

— Ваше сиятельство хочет видеть какой‑то человек, — доложил он.

— Какой, от кого? — в изумлении спросил князь.

— Не могу знать, — ответил Васька. — Едва понял, что ваше сиятельство ему надо. Лицо всё закрыть норовит, ростом маленький, словно горбатый.

Князь Шастунов пожал плечами.

— Позови его, — приказал он.

Странная маленькая фигурка, вся закутанная в плащ, в нахлобученной шляпе, переступила порог и остановилась.

— Кто вы? — спросил Шастунов.

Таинственный посетитель указал головой на Ваську.

— Васька, уйди, запри двери и никого не пускай, — приказал князь.

Васька вышел, плотно закрыв за собой двери. Тогда маленькая фигурка сорвала с головы широкополую шляпу и сбросила на пол плащ. Густые чёрные кудри рассыпались по плечам. Огромные чёрные глаза глядели зло и насмешливо.

— Авессалом! — в изумлении воскликнул Шастунов, помнивший шута ещё с Митавы и встретивший его здесь во дворце императрицы.

— Да, так зовут шута её величества, — ответил Авессалом.

Маленький горбун, как и всякий убогий, вызывал в князе чувство жалости.

— Простите, — мягко сказал он. — Я не знаю вашего другого имени.

— У меня нет другого! — резко ответил Авессалом.

— Зачем вы хотели меня видеть? — спросил Шастунов.

Горбун бросил на Макшеева и Дивинского быстрый взгляд.

— Вы можете говорить при них, — заметил князь. — Сядьте, Авессалом, выпейте вина и расскажите, зачем пришли.

Авессалом не сел, но налил себе вина и с жадностью выпил его.

— Я не долго пробыл в России, — начал он. — Но я увидел, что люди у вас добрее, чем при дворе Курляндской герцогини. Сперва я удивился, что здесь не считают меня за собаку, что сама бывшая герцогиня Курляндская вдруг перестала бить по щекам своих камер-юнгфер и рвать мне волосы, что меня хорошо кормят и дали мне человеческое помещение. Потом я узнал от слуг (я почти не говорю по-русски, но почти всё понимаю), узнал, что ваши министры не дают воли императрице Анне. И это хорошо. Ей не следует давать воли, потому что волю свою она отдаст сейчас же Бирону, а Бирон жесток и не считает за людей тех, над кем имеет власть… Да, так было, и я радовался, — продолжал Авессалом. — У меня до сих пор не зажили рубцы от хлыста Бирона. Он хлестал меня так себе, походя, только потому, что у него в руках был хлыст, а Бирон не выпускает из рук хлыста, потому что вся жизнь его проходит в конюшне… да в покоях Анны. Так берегитесь же теперь участи несчастного шута, избиваемого хлыстом, — зловещим голосом, протягивая вперёд руки, крикнул Авессалом. — Вы, потомки русских рыцарских родов, гордые, счастливые и богатые, вы, избравшие на российский престол не герцогиню Курляндскую, а сына берейтора! Берегитесь вы, потому что этот палач, этот конюх, этот дьявол в образе человека теперь здесь, во дворце императрицы всероссийской! И вот его первый дар, — весь дрожа, закончил Авессалом, обнажая на руке выше локтя сочащийся кровью рубец.

— Бирон здесь! — отшатнувшись, повторил Шастунов.

Далее Алёша внезапно побледнел от нахлынувшего в его душу негодования…

— Он погиб! — прерывающимся голосом произнёс Дивинский.

Авессалом выпил ещё вина и с каким‑то злорадством передавал, как ему удалось узнать о прибытии Бирона.

Впервые на эту мысль навёл его детский плач, который он услышал в комнатах фрейлин. Он подглядел и узнал Карла. Он стал следить и встретил в тёмном коридоре поздно вечером Бирона, выходящего из покоев императрицы. Бирон был взбешён этой встречей, ударил его ногой, потом неизменным хлыстом и обещался повесить его, если он кому‑нибудь скажет о том, что видит его.

Авессалом рассказал ещё о своих предположениях, что Бирона привезли с собой депутаты от ландратов во главе с Густавом Левенвольде, что, очевидно, им помогал в этом граф Рейнгольд, этот трусливый красавчик, имевший у императрицы несколько тайных докладов.

— Спасайтесь же, — закончил Авессалом. — Спасайте свою родину, если она дорога вам! Надвигается ваша гибель!..

Как оглушённые стояли друзья, слушая Авессалома.

— О, — закончил Авессалом. — Возьмите его, казните его, уничтожьте его. Я сам буду его палачом! Я буду как милости просить, чтобы его дали казнить мне!

Первая минута растерянности прошла.

— Мы должны принять меры, — сказал Дивинский. — Надо доложить об этом Верховному Совету. Я еду к Дмитрию Михайловичу, — продолжал он. — Пусть Макшеев едет к фельдмаршалу Михаилу Михайловичу, а ты, князь, к Василию Владимировичу. Твоё дело надо отложить, — закончил он. — Да к тому же его ждёт палач.

— Отложить, — медленно проговорил князь и в бешенстве, стиснув зубы, добавил: — Но я не отдам его палачу! Я сперва убью его, а потом пусть его повесят!..


XXVI


Фельдмаршалы сейчас же приехали к Дмитрию Михайловичу, который ужеуспел послать нарочных за другим братом, Михаилом Михайловичем младшим, канцлером Гаврилой Ивановичем, Василием Лукичом и Алексеем Григорьевичем Долгоруким. К вице-канцлеру он счёл излишним посылать, так как ещё утром узнал, что барон так плох, что потребовал к себе пастора. Дмитрий Михайлович послал также и за Степановым.

Фельдмаршалы, зная, в чём дело, приехали мрачные и решительные. Потом приехал встревоженный граф Головкин, испуганный Алексей Григорьевич, сразу бросившийся с расспросами, но Дмитрий Михайлович холодно отклонил его расспросы, сказав, что дело чрезвычайной важности и требует не сепаративных разговоров, а общего обсуждения.

Последним приехал Василь Лукич, как всегда гордый и самоуверенный, но с тревогой в душе.

Наконец собрались все, в том числе и Степанов.

По приказанию фельдмаршала Макшеев, Дивинский и Шастунов остались в соседней комнате.

Дмитрий Михайлович коротко сообщил о приезде Бирона под покровительством депутации и, по-видимому, при участии обер-гофмаршала графа Рейнгольда Левенвольде. Потом несколькими энергичными словами он очертил положение вещей. Анна провозгласила себя полковником Преображенского полка и капитаном кавалергардов. Трубецкой, Салтыковы, Матвеев, Барятинский возмущают гвардию. Василий Лукич удалён из дворца. Императрица всё теснее окружает себя врагами Верховного тайного совета. Необходимы решительные меры теперь же.

Граф Головкин слушал Дмитрия Михайловича, низко опустив свою старую голову. На лице Алексея Григорьевича была видна полная растерянность. Он весь как‑то сжался и беспомощно смотрел по сторонам.

Дмитрий Михайлович, кончив своё сообщение, сел. Молчание длилось довольно долго. Его прервал фельдмаршал Долгорукий.

— Первое правило на войне, — начал он решительным голосом, — состоит в том, чтобы заставить врага бояться.

Фельдмаршал Михаил Михайлович кивнул головой.

— И мы заставим их бояться, — грозно продолжал Василий Владимирович. — Прежде всего надлежит арестовать Бирона.

Алексей Григорьевич весь ушёл в своё кресло, словно старался стать совсем незаметным. Головкин быстро поднял голову.

— Это невозможно! — воскликнул он. — Во дворце императрицы!

— Во дворце императрицы, в её апартаментах, на её ложе, — где найдут! — сурово сказал фельдмаршал. — Не ради шутки давала она свою подпись и своё слово. Да и мы не позволим шутить с собою.

— Василий Владимирович прав, — вставая, произнёс фельдмаршал Михаил Михайлович. — Мы не можем, не должны щадить этого выходца.

— Но это ещё не всё, — продолжал фельдмаршал. — Надо арестовать Салтыкова, Лопухина, Левенвольде, Черкасского и Барятинского. Сослать в Соловецкий монастырь новгородского архиепископа, и… — он обвёл всех присутствовавших загоревшимися глазами и пониженным, грозным голосом закончил: — Казнить Ягужинского…

При этих словах Головкин порывисто вскочил с места и, протягивая руки, воскликнул дрожащим голосом:

— Фельдмаршал, помилосердствуй!

Но все хранили глубокое молчание. Никто не ответил на его слова.

— Дмитрий Михайлович! Что ж ты молчишь? — обратился он к Голицыну.

Но Голицын, нахмурив брови, молчал. Его брат, фельдмаршал, отвернулся. Это молчание было смертным приговором, и старый канцлер понял его. Его голова беспомощно затряслась, подкосились ноги, и он упал в своё кресло.

— Не время, канцлер, думать о твоём зяте, когда гибнет Россия, — тихо, но внятно прозвучали слова Дмитрия Михайловича. — Василий Петрович, — обратился он к сидевшему за соседним столиком Степанову, — именем императрицы, но постановлению Верховного тайного совета пиши смертный приговор графу Павлу Ивановичу Ягужинскому… А также указы об аресте Салтыкова, Черкасского, Левенвольде и иже с ними.

Наступило глубокое молчание. Было слышно только тяжёлое дыхание старого канцлера да скрип пера Степанова.

— Приговор готов, — сказал Степанов, кладя перед Дмитрием Михайловичем лист бумаги.

Дмитрий Михайлович молча подвинул лист к канцлеру.

Головкин оттолкнул от себя лист и встал:

— Я полагаю, господа члены Верховного Совета избавят меня от необходимости подписывать смертный приговор мужу моей дочери!..

Его голос дрогнул.

— Ты — канцлер, — жёстко заметил Василий Владимирович.

— Но не палач, — ответил Головкин. Все промолчали на его слова.

— Я не могу больше присутствовать в заседании Совета, — снова начал канцлер. — Господа члены Совета благоволят снизойти к моей дряхлости и болезненности.

— Ты свободен, Гаврила Иванович, — сдержанно произнёс Дмитрий Михайлович. — Мы уважаем твоя, чувства.

— Головкин сделал общий поклон и, согнувшись, словно сразу действительно одряхлел, неровной походкой вышел из залы заседания.

Рука Алексея Григорьевича заметно дрожала, когда он подписывал смертный приговор. Он весь был охвачен ужасом перед наступающими событиями.

Степанов подал к подписи указы об аресте. Члены Совета, один за другим, молча подписали их. Затем в залу заседания были призваны офицеры.

— Вы сейчас же поедете в полки, — распоряжался Василий Владимирович. — Ты, — обратился он к Шастунову, — к себе в лейб-регимент. Дивинский — в Сибирский, Макшеев — в Конорский. Возьмите достаточные наряды солдат с заряжёнными ружьями. Дивинский арестует Черкасского, Макшеев — Салтыкова, Шастунов — Рейнгольда Левенвольде. Всех обезоружить и держать под домашним караулом. В случае малейшего сопротивления без пощады пускать в ход оружие.

Фельдмаршал отдавал приказания резким, отрывистым голосом.

— Идите! Помните о великом доверии, оказанном вам отечеством! Оно сумеет наградить всех своих верных сынов!..

Ошеломлённые приятели, взяв указы, молча вышли.

— А завтра утром я сам арестую Бирона, — сказал фельдмаршал Михаил Михайлович. — И заставлю её принести присягу в Архангельском соборе, всенародно, на верность подписанным ею кондициям.

— Завтра мы будем их судить, — сказал Василий Лукич. — Пора кончать!


У Шастунова всё путалось в голове. Он слишком много пережил в немного часов. И теперь на его голову свалился новый удар. Этот указ об аресте Салтыкова и всех его сторонников, среди которых ближайшим другом Семёна Андреича был его отец.

Два его друга тоже были ошеломлены неожиданным приказом. Особенно Макшеев, у которого было много приятелей среди сторонников Салтыкова.

Шастунов схватился за голову.

— Алёша, дорогой, — обратился он к Макшееву. — Ведь у Салтыкова мой отец!

— Ладно, — хмуро ответил Макшеев. — Не тревожься. Пусть черти унесут меня в ад, ежели я не отпущу твоего отца! Пусть едет назад к себе!

Шастунов обнял Алёшу.

— Спасибо! Теперь я поеду к господину обер-гофмаршалу.

Друзья распрощались и направились в разные стороны исполнять свои опасные поручения.

Потрясённый и негодующий, ехал домой Головкин. Уже давно его сердце не лежало к верховникам. Теперь они нанесли ему последний удар. Казнь Ягужинского он считал излишней жестокостью. Он сразу увидел в них своих врагов. Его мягкой, уклончивой душе были противны всякие излишества в жестокости. Но что делать? Единственный человек, который своим советом мог бы помочь ему, Остерман, влиятельный и хитрый член Верховного Совета, был при смерти.

«Ну что ж, а вдруг ему лучше? — мелькнула мысль в голове Головкина. — Попробую». И он приказал кучеру ехать к вице-канцлеру.

Головкина сперва не хотели принимать, но он был настойчив, и его допустили к Андрею Ивановичу.

Андрей Иванович лежал в постели, укутанный до самого подбородка тёплыми одеялами. Слабым, умирающим голосом он спросил Гаврилу Ивановича, что привело его в такой поздний час. Глубоко взволнованный, старый канцлер передал ему решения Верховного Совета. Остерман слушал его с закрытыми глазами и ничем не выдавал своей мучительной тревоги.

— Хорошо, — сказал он, выслушав Головкина. — Я слаб и болен, но я постараюсь помочь тебе. Я ведь тоже член Верховного Совета. Что бы они ни решили, а «сентенцию» они не посмеют привести в исполнение без согласия императрицы. Дмитрий Михайлович не захочет навлечь на себя нарекания. Я знаю его. Он ведь законник, — заметил с тонкой улыбкой Остерман. — Даже слишком законник, что иногда вредно». Завтра они не казнят твоего зятя, а мы подадим особое мнение. Твой зять не будет казнён! — уверенно закончил он.

Головкин уехал от него несколько успокоенный. Но лишь только он вышел, Остерман резкими звонками призвал слуг и приказал позвать Розенберга. Когда тот явился, он твёрдым голосом продиктовал ему несколько коротких записок. Это были записки к Густаву, к императрице и к Салтыкову.

Он предупреждал о надвигающейся опасности и советовал Салтыкову немедленно в ночь сменить все караулы, заменив их безусловно преданными людьми, а наутро занять весь дворец военными нарядами в боевом снаряжении. Собрать всех своих приверженцев и вручить Анне челобитную о восстановлении самодержавия. Об этом же он написал Анне, прося, по прибытии Салтыкова, объявить дворцовому караулу, что он сменяется по её приказанию. Густаву он написал, чтобы он не пугался, если придут его арестовывать, и спокойно ждал бы дальнейших событий. С этими записками Розенберг тотчас же разослал нарочных.

Теперь, когда Василий Лукич уже не жил во дворце, доставить записку императрице не представляло особых затруднений.

— Мне кажется, я умираю.

— Не позвать ли баронессу? — спросил Розенберг.

— Нет, не надо её беспокоить, — ответил Остерман. — Мне надо отдохнуть.

XXVII


Когда Лопухина опомнилась и собрала свои мысли, она почувствовала, что Рейнгольд для неё бесконечно дорог. Она не хотела, не могла его лишиться. Что с ним сейчас? Быть может, он уже арестован и ему грозит плаха? А если нет, какие минуты проводит он сейчас один, униженный, оскорблённый! Своей измене она не придавала большого значения. Всё приняло такой оборот только потому, что Рейнгольд убедился в её измене при другом и был унижен им!

Она хорошо знала Рейнгольда. Если бы он узнал об её измене стороной, он ничем не показал бы ей этого. Но тут…

Её охватило безумное желание увидеть его. Она нередко бывала у него в квартире. С обычной решимостью она крикнула свою камеристку и приказала ей принести костюм, в котором она была на костюмированном балу во дворце после обручения покойного императора с княжной Екатериной Долгорукой. Это был костюм кавалергарда.

Она живо оделась в него, накинула на плечи меховой плащ, покрыла свои пышные волосы огромной гренадерской шапкой, прицепила портупею с маленьким палашом и обратилась в юного прапорщика. Камеристка лукаво усмехнулась. Она жила у Лопухиной давно и не то ещё видывала…


Во главе значительного отряда князь Шастунов быстро приближался к дому Рейнгольда. «Не знаю, арестую ли я его, — думал Арсений Кириллович. — Во всяком случае, я не возьму от него шпаги, пока не убью его… «или он меня…»

Он приказал поставить у всех выходов часовых и вошёл в дом. Тяжёлым молотком он ударил в медный щит. Дверь открылась, и на пороге показался Якуб. Увидя во дворе солдат, он сразу сообразил, что его господину грозит опасность. Он хотел захлопнуть дверь, но было поздно, Шастунов уже вошёл.

— Граф дома? — спросил он.

— Не знаю, я сейчас справлюсь, — ответил, поворачиваясь, Якуб.

— Мы пойдём вместе, — сказал Шастунов, удерживая его за руку.

Но Якуб сильным движением вырвал руку и бросился наверх по лестнице. В два прыжка нагнал его Шастунов и, выхватив пистолет, в бешенстве изо всей силы ударил Якуба по голове ложей пистолета. Якуб взмахнул руками, без стона упал и покатился по лестнице вниз.

Шастунов вошёл в комнаты. Все слуги, очевидно, уже спали.

Он прошёл одну, другую комнату, направляясь на свет, выходивший из щели неплотно притворённой двери.

— Якуб, это ты? — послышался знакомый голос.

— Нет, это я, — с холодным бешенством ответил Шастунов, широко распахивая дверь.

Рейнгольд вскочил и глядел на него с удивлением и ужасом.

— Вы? — пролепетал он. — Что надо вам?

— По постановлению Верховного тайного совета вы арестованы, — медленно ответил Шастунов, наслаждаясь растерянным видом врага.

Смертельная бледность покрыла лицо Рейнгольда. Он бросил взгляд на окно.

— Не рискуйте напрасно, — насмешливо произнёс Арсений Кириллович. — Внизу солдаты. Верховному Совету всё известно. Вас завтра же будут судить. Приговор известен заранее. Но я хочу, — продолжал Шастунов, приближаясь к Рейнгольду и с ненавистью глядя на него, — хочу оказать вам милость. Я избавлю вас от руки палача. Берите вашу шпагу и защищайтесь. Иначе просто убью вас!

С этими словами князь обнажил шпагу.

Слабый свет двух свечей освещал просторную комнату. Сальные свечи горели неровным светом, и то увеличивались, то уменьшались тени противников на белой стене.

Рейнгольду не было выхода. Если он откажется драться, Шастунов просто убьёт его. Он видел это по неумолимому, жестокому выражению глаз молодого князя. Конечно, Рейнгольд предпочёл бы быть арестованным. Мало ли что может случиться? Здесь же, он чувствовал, смерть к нему ближе.

— Ну что ж, я жду, — нетерпеливо произнёс князь, играя шпагой.

— Я готов, — с внезапной решимостью проговорил Рейнгольд, беря со стола брошенную на него шпагу.

Рейнгольд был выше ростом, сильнее, опытнее Шастунова. Борьба на шпагах, на палашах была хорошо знакома ему ещё с тех времён, когда он состоял при герцоге Фердинанде и вступал в единоборство с лучшими рыцарями…

Легко и свободно он перекрестил воздух шпагой и стал в позицию. По тому бешенству, с каким нападал на него князь, он решил, что князь скоро утомится, и с рассчитанным хладнокровием отражал его удары. Он был почти уверен в своей победе над этим пылким мальчиком… Но скоро его уверенность начала сменяться ужасом. Недаром Шастунов брал уроки у знатнейшего в Париже maitre d'armes[51] итальянца Бенотти, у которого занималась фехтованием вся придворная аристократия. Свет свечей отражался на кончике его шпаги, и эта светлая точка сливалась в глазах Рейнгольда в одну ослепительную молнию, по всем направлениям бороздившую воздух. Казалось, силы князя увеличивались с каждой секундой. Рейнгольд уже чувствовал усталость в руке и медленно отступал к стене. На его лбу выступил холодный пот, зелёные и красные круги вспыхивали и гасли перед его глазами. Он уже прижался спиной к стене. Он видел перед собою сверкающую молнию шпаги князя и его горящие ненавистью и торжеством глаза. Страшным ударом князь, как бритвой, разрезал его тяжёлый атласный кафтан от самой шеи до пояса.

«Погиб», — пронеслось в голове Рейнгольда.

Пронзительный крик раздался за спиной князя. Он на мгновение обернулся и увидел исполненные ужаса чёрные глаза. Этот миг погубил его. Рейнгольд воспользовался случаем и, вытянув руку, нанёс князю прямой удар в плечо.

— А, подлец! — шатаясь на ногах и роняя шпагу, воскликнул князь.

— Рейнгольд! Убийца! — услышал он знакомый голос сквозь туман, заволакивавший его сознание.

Лопухина бросилась к нему.

— Не время заниматься им — надо спасаться, — торопливо говорил Рейнгольд, выдвигая ящики стола и беря заветные мешочки.

Его не удивил и не обрадовал приход Лопухиной. Для него, охваченного животным страхом, не существовало никого!

Он не слушал, что говорила ему Лопухина, не обращал, на неё никакого внимания, торопливо накидывая — на себя брошенный при входе в комнату Шастуновым плащ.

— Прощай, — сказал он. — Тебе нечего бояться. Я дам тебе знать… — И он выбежал из комнаты.

Уверенным шагом прошёл он мимо солдат. Увидя у ворот унтер-офицера, он обратился к нему и сказал:

— Князь приказал тебе осмотреть сейчас же весь двор. Иди.

Унтер-офицер отдал честь и поспешил во двор. Очутившись в безопасности, граф облегчённо вздохнул.


Как ни спешил Алёша исполнить данное ему поручение, гонцы Остермана опередили его. Когда он появился около дома Салтыкова с отрядом солдат Копорского полка, дом был погружён в безмолвие. Однако Алёша приказал открыть ворота. Оставил во дворе солдат и вошёл в дом, переполошив всех слуг.

Но в доме никого не было. Даже сама Салтыкова была в эту ночь дежурной статс-дамой во дворце. Однако Алёша на всякий случай расставил вокруг дома и во дворе сторожевые посты, строго приказав никого не выпускать из дома, а сам поспешил в Мастерскую палату, куда было приказано явиться им по исполнении поручений, так как члены Совета направились туда из дома Голицына.

Подобная неудача постигла и Дивинского. В доме Черкасского остались одни женщины. Алексей Михайлович уехал…

Уже брезжил рассвет, когда Макшеев и Дивинский явились в Мастерскую палату. Их позвали в залу заседаний, где собрались верховники, кроме Головкина и Алексея Григорьевича Долгорукого.

Неудача предпринятого не особенно поразила фельдмаршалов.

— Ну что ж! — сказал Михаил Михайлович. — Они не уйдут от нас. Не сегодня — так завтра. А где же третий? — спросил он.

Никто не мог ответить ему, где Шастунов.

Отпустив офицеров, верховники приступили к обсуждению предстоящего дня и дальнейшей судьбы Бирона и остальных после ареста. Что все их главнейшие враги будут сегодня в их руках — они нисколько не сомневались. Но они не были бы так уверены в себе, если бы совершили объезд по Москве и заглянули бы в полки Преображенский и Семёновский. И если бы они знали, что сегодня, на 25 февраля, Черкасский и Матюшкин уже испросили у императрицы разрешение явиться к ней с представителями шляхетства и генералитета — просить о рассмотрении нового государственного устройства, — верховники тоже не были бы так спокойны.

Получив от Остермана угрожающие вести, Салтыков тотчас бросился в Преображенский полк, Черкасский — в Семёновский, а графа Матвеева и Кантемира послали к кавалергардам.

Секретарь Преображенского полка Булгаков радостно встретил Салтыкова.

— Пора? — спросил он.

— Пора, — ответил Салтыков.

В несколько минут Булгаков оповестил своих сторонников-офицеров, и скоро батальон полка в боевом снаряжении, с заряжёнными ружьями, в глубоком молчании двигался по улицам Москвы ко дворцу.

То же произошло и в Семёновском полку, а Матвеев и Кантемир вели с собою человек двадцать кавалергардов.

Императрица не спала всю ночь, лихорадочно ожидая событий. Как только явился Салтыков, она тотчас приказала отпустить караул и сменить новым.

Во дворец были введены кавалергарды и по две роты преображенцев и семёновцев. Они были расставлены у всех дверей и в залах, рядом с тронной. Остальные были расположены вокруг дворца.

«Ну, теперь пожалуйте, гости дорогие!» — со злобной улыбкой думала Анна.

Наступал решительный день.

XXVIII


Лопухина беспомощно стояла на коленях перед телом Шастунова. Она расстегнула ему мундир. Брызгала в лицо водой — всё было напрасно. Шастунов лежал неподвижно, с плотно закрытыми глазами, и только слабо бьющееся сердце указывало, что жизнь ещё не совсем покинула его. С отчаянием и раскаянием глядела Лопухина в прекрасное лицо князя. «Убит, убит, — думала она, ломая руки. — И убила его я, я, я!..»

— Пока ещё нет, — раздался над ней тихий голос.

С лёгким криком вскочила она на ноги и увидела перед собой чёрную фигуру. Бледное энергичное лицо вошедшего было как будто знакомо Лопухиной; словно где‑то она видела эти проницательные глаза.

— Не пугайтесь, — продолжал по-французски незнакомец. — Вы уже видели меня на балу у графа Головкина. Я — де Бриссак.

Лопухина тотчас вспомнила, как на балу она обратила внимание на стройную фигуру, всю в чёрном, с брильянтовой звездой на груди.

— О, да, я помню вас, — произнесла она. — Вы угадали сейчас мои мысли. Вы поможете ему? Да?

Она смотрела на него прекрасными, полными слёз глазами.

— Я для этого пришёл, — спокойно сказал де Бриссак.

— Вы знали? — в изумлении воскликнула Лопухина.

— Я знал это, женщина, — строго ответил де Бриссак, наклоняясь к князю.

Он легко поднял его и осторожно положил на диван. Лопухина с тревогой и суеверным страхом следила за всеми движениями де Бриссака.

— Он будет жить? — с трепетом спросила она.

— Он будет жить, — медленно повторил он.

— О, — произнесла Лопухина, молитвенно складывая руки.

— Теперь уйдите, — сказал де Бриссак. — Вы мешаете мне.

Его голос был повелителен. Лопухина колебалась.

— Ещё один вопрос, — робко сказала она. — Когда я увижу его?

— Ваши пути не встретятся больше, — сказал де Бриссак. — Вы навсегда ушли с его пути… О, — добавил он. — Не торопите страшного дня, когда вы вновь увидите его. Лучше, если бы день этот никогда не настал! Вы увидите его с высоты эшафота, измученная, опозоренная, в изодранных одеждах, и не будете в состоянии даже крикнуть, потому что[52]

Он замолчал.

Ужас непонятный сверхъестественный, охватил Лопухину, и, громко вскрикнув, она бросилась вон из комнаты…

Де Бриссак быстро осмотрел рану на плече, вынул из кармана тонкий бинт, банку и флакон. Положил на бинт мази и перевязал рану. Потом накапал в стакан несколько капель из флакона, долил водою, приподнял голову Шастунова и влил ему глоток в рот. Щёки Шастунова порозовели, глаза открылись. Он сделал движение и поднялся на диване. Увидя де Бриссака, он удивлённо взглянул на него и спросил:

— Виконт, вы здесь? Почему?

— Чтобы спасти вас, — спокойно ответил де Бриссак.

— А, да, помню, — произнёс Шастунов, потирая лоб. — Помню, этот негодяй ранил меня. Да, это был предательский удар. Я увидел… Он убежал! — воскликнул князь, торопливо вскакивая с дивана. — Ах! — вырвалось у него; он почувствовал мгновенную боль в плече.

— Он убежал, ушла и она… Навсегда, — тихо ответил де Бриссак. — Вы теперь здоровы, рана на плече пройдёт через два дня.

— Дорогой друг, — с чувством сказал Шастунов. — Хотя моя жизнь и никому теперь не нужна, но всё же ею я обязан вам, и она принадлежит вам. Что моя жизнь? Я растерял всё! Я потерял отца, любимую женщину и, кажется, нанёс нечаянный удар тому делу, которому служил. Но… благодарю вас!

— Не надо, — ответил де Бриссак. — Ваш жизненный путь ещё долог, и не моей воле вы обязаны жизнью. Теперь прощайте. Я уезжаю из России. Я сделал здесь всё, что было можно сделать; теперь поеду дальше.

— Я увижу вас? — с невольной грустью спросил Шастунов.

Де Бриссак пристально взглянул на него и ответил:

— Мы увидимся, но через долгие годы и в новые времена. Прощайте, юный друг. Но если вы не увидите меня, то получите обо мне вести…

Он пожал руку Шастунову и вышел в другую дверь. Шастунов вздохнул и начал собираться. Его плащ исчез.

— Делать нечего, — с брезгливой гримасой произнёс он, накидывая на себя плащ Рейнгольда.

Он застал членов Верховного Совета в Мастерской палате. Макшеев и Дивинский уже ушли.

Шастунов подробно доложил обо всем происшедшем, не утаив и о поединке. Он только не упомянул имени Лопухиной.

— Следовало бы тебя за это судить, — сурово сказал Василий Владимирович. — Ты не смел затевать с ним поединка, когда был послан арестовать его. И что же! Ты упустил врага, получил рану и нарушил приказание! Да, тебя следовало бы судить. Но теперь не такое время, — продолжал он. — Ты ещё можешь искупить свою вину. Приходи сюда опять часа через три за приказаниями. Мы должны кончить сегодня днём то, что не удалось нам исполнить ночью…

Опустив голову, Шастунов вышел. Голова его кружилась, плечо ныло, ему хотелось пить и спать. Он поехал домой, выпил вина и лёг спать, приказав Ваське разбудить себя через два часа.

Несмотря на решимость и уверенность в победе, верховники всё же вполне понимали всю важность и опасность затеваемого ими дела. Арестовать Бирона во дворце императрицы! Арестовать первых сановников государства! Казнить одного из важнейших лиц империи! Сослать первенствующего члена Синода!

Но решение было принято. Утром Верховный Совет явится к императрице. Фельдмаршал Голицын арестует Бирона. Дома Салтыкова и Черкасского окружены. Им не спастись. Сегодня же они будут арестованы, и императрица сегодня же присягнёт в Архангельском соборе на верность кондициям, иначе «лишена будет короны российской».

Члены Совета тут же, в Мастерской палате, кое‑как расположились, чтобы вздремнуть часок-другой. Но отдых их был недолог…

Едва взошло солнце в каком‑то кровавом тумане, как они были разбужены Степановым. От своих курьеров, отправленных им, как всегда, во дворец с указами к рассмотрению императрицы, Степанов получил странные и тревожные вести.

— Что случилось? — спросил Василий Владимирович.

Расстроенный Степанов сообщил, что дворец окружён войсками, что один за другим прибывают во дворец представители шляхетства, генералитета, гвардейские офицеры — целой толпой.

Дмитрий Михайлович кинул тревожный взор на своего брата — фельдмаршала.

— Надо ехать и нам, — решительно произнёс Василий Владимирович.

В это время явились за приказаниями Макшеев, Дивинский и немного оправившийся Шастунов.

Им велели ехать во дворец, куда поспешили и верховники.


Больше тысячи людей толпились в дворцовых залах. Аудиенц-зала была заполнена преимущественно гвардейскими офицерами. Несколько в стороне верховники увидели, к своему изумлению, и Черкасского, и Барятинского, и князя Трубецкого с Матюшкиным.

При входе в аудиенц-залу их встретил капитан Альбрехт, стоявший в дверях и отсалютовавший фельдмаршалам.

— Ты разве начальник караула? — спросил его поражённый фельдмаршал Михаил Михайлович.

— Начальник дневного караула, ваше сиятельство, — ответил Альбрехт.

Михаил Михайлович нахмурился.

— Отчего меня не известили о прибытии семёновцев и преображенцев? — спросил Василий Владимирович. — Кто здесь распоряжался?

— По повелению её величества сегодня войсками гвардии командует генерал Салтыков, — ответил Альбрехт.

Фельдмаршалы переглянулись.

— Василий Владимирович, ужели мы обыграны? — тихо произнёс Михаил Михайлович.

Василий Владимирович покачал головой. Дмитрий Михайлович подошёл к Матюшкину и Трубецкому.

— Что всё это значит? — спросил он.

— Императрица пожелала выслушать сама мнения шляхетства, — уклончиво ответил Матюшкин.

Черкасский был, видимо, взволнован. Стоящий рядом с ним Кантемир что‑то горячо говорил ему.

Огромная зала вся гудела от сдержанных голосов, и в этом сдержанном гуле было что‑то гневное и угрожающее. Из толпы офицеров иногда вырывались громкие фразы:

— Кто смеет ограничивать волю государыни?! Долой верховников!..

Верховники слышали это, видели враждебные взгляды и чувствовали приближающийся какой‑то роковой момент.

Но вот всё стихло.

Широко распахнулись двери, и в предшествии церемониймейстеров с золотыми жезлами вошла императрица» За ней следовала блестящая свита офицеров, её статс-дамы и фрейлины.

Императрица казалась очень бледной в своём траурном платье, с небольшой короной на голове. Она выглядела моложе и стройнее. Большие чёрные глаза сверкали решимостью и словно затаённой угрозой. Впереди статс-дам шла герцогиня Мекленбургская, отдала всем поклон и опустилась в кресло.

Взойдя по ступеням трона, императрица остановилась, отдала всем поклон и села. Как‑то напряжённо и нервно прозвучал её голос, когда она обратилась к присутствующим:

— Для блага моих подданных решила я выслушать мнения представителей «общества» о лучшем государственном устроении империи нашей. Не о благе своём помышляем мы, но токмо о благе державы нашей, вверенной нам всемогущим Богом. — Она замолчала и устремила напряжённый, ожидающий взор на князя Черкасского.

Грузная фигура князя Черкасского заколыхалась. Он двинулся к трону в сопровождении Татищева, державшего в руках челобитную.

Все словно замерли.

Верховники подались вперёд и тесной группой стояли почти у самых ступеней трона.

— Ваше величество удостоит выслушать всеподданнейшую челобитную всего шляхетства, — низко склоняясь, произнёс Черкасский и, сделав шаг в сторону, уступил место Татищеву.

Бледная Анна кивнула головой.

Татищев выступил вперёд и громким голосом начал читать.

Челобитная начиналась благодарностью императрице за подписание кондиций, но вместе с тем говорила, что «в некоторых обстоятельствах тех пунктов находятся сумнительства такие, что большая часть народа состоит в стороне предыдущего беспокойства», что ещё не были в Верховном Совете рассмотрены представленные шляхетством мнения и потому представители «общества» всепокорно просят императрицу, дабы императрица всемилостивейше соизволила «собраться всему генералитету, офицерам и шляхетству по одному или по два от фамилий рассмотреть и все обстоятельства исследовать, согласным мнением, по большим голосам форму правления государственного сочинить и вашему величеству к утверждению представить».

Верховники вздохнули свободнее по выслушании челобитной.

Анна расстроенно и смущённо оглянулась вокруг. Она сразу словно опустилась, глаза её погасли. Она не того ждала. Её обнадёжили, что её будут просить о восстановлении самодержавия! А теперь опять то же! И опять эти верховники настоят на своём проекте, и опять она останется у них в несносном порабощении!

— Нечего обсуждать, — раздался вдруг голос из толпы гвардейских офицеров, — быть самодержавству по-прежнему!

— По-прежнему! По-прежнему! — раздались голоса.

— Обсудить! Обсудить! — раздались новые крики. Невероятный шум поднялся в аудиенц-зале.

— Господа представители шляхетства! — закричал Василий Лукич, поднимая руку.

Шум на мгновение смолк.

— Надлежит всё обсудить зрело, с соизволения всемилостивейшей государыни. Мы купно рассмотрим проект Верховного Совета.

— Не хотим!

— Обсудить!

— Самодержавие!

— Долой врагов отечества!

Снова раздались крики.

Императрица протянула руку, и крики смолкли. Бледный, с горящими гневом глазами, обратился Василий Лукич к князю Черкасскому.

— Вот что вы сделали! — крикнул он. — Кто позволил вам присвоить право законодателя?

Черкасский вспыхнул, и среди наступившей тишины громко прозвучал его ответ:

— Делаю это потому, что её величество была вовлечена вами в обман; вы уверили её, что кондиции, подписанные ею в Митаве, составлены с согласия чинов государства, но это было сделано без нашего участия и ведома! Ваше величество, — обратился он к императрице. — Благоволите учинить на челобитной свою резолюцию.

Он взял из рук Татищева челобитную и, поднявшись по ступеням трона, коленопреклонённо подал её императрице.

— Вашему величеству лучше удалиться в кабинет, — раздался спокойный и властный голос Василия Лукича, — и там вместе с Верховным Советом спокойно обсудить шляхетскую челобитную.

Анна растерялась. Она боялась ослушаться Верховного Совета. Она не решалась взять из рук Черкасского челобитную и не находила слов ответить Василию Лукичу.

— Теперь нечего рассуждать, сестра, — решительно произнесла герцогиня Екатерина, стоявшая за креслом императрицы, — надо подписать!

Она вырвала челобитную из рук Черкасского и положила на колени Анны. В ту же минуту она вынула из кармана маленькую чернильницу в виде флакончика духов и перо.

— Пусть это падёт на меня, — добавила она. — Если надо за это заплатить жизнью — я первая приму смерть!

Как в тумане, Анна взяла из рук сестры перо и написала на челобитной: «Учинить по сему».

Василий Лукич кусал губы. Дмитрий Михайлович был сильно взволнован.

— Это что же! — сказал он стоявшему с ним рядом брату — фельдмаршалу. — Они решают, помимо нас? Что же мы?

— Нас, кажется, обыграли, — мрачно ответил фельдмаршал.

Крики и шум возобновились снова. Императрица сошла с трона и удалилась во внутренние покои.

Оживлённо переговариваясь, офицеры и шляхетство направились к выходу, но в эту минуту появился Семён Андреевич Салтыков и объявил желание императрицы, чтобы шляхетство немедленно обсудило поданное ей прошение и в тот же день представило бы ей результаты своих совещаний.

Было ясно, чего хотела императрица.

Вместе с тем Салтыков передал членам Верховного Совета приглашение императрицы к столу.

— Кажется, мы арестованы, — с горькой усмешкой произнёс Дмитрий Михайлович.

Шастунов, Макшеев и Дивинский остались среди офицеров в зале; Шастунов относился ко всему апатично. Издали он видел в толпе знатнейшего шляхетства своего отца, но ничто не шевельнулось в его душе. Дивинский был в большом волнении, Макшеев сосредоточен. Несмотря на своё легкомыслие, он понял, что в эти минуты решается судьба России и его собственная!

Шляхетство удалилось во внутренние залы; в аудиенц-зале осталась толпа гвардейских офицеров. Бог весть откуда приходили всё новые и новые.

Среди представителей шляхетства Матюшкин сейчас же горячо стал отстаивать свой проект. Но не успел он докончить своих соображений, как послышались крики, шум. Это в аудиенц-зале кричали и бунтовали преображенцы, семёновцы, возбуждаемые Булгаковым, Бецким, Гурьевым и графом Матвеевым.

— Братцы! — кричал полупьяный Матвеев. — Выкинем за окно верховников, выломаем двери, разгоним шляхетство и провозгласим самодержавие Анны!

— Ура, ура! — раздались крики. — Ура, самодержица всероссийская Анна! Ура! Ура!

— Нечего рассуждать, — воскликнул князь Трубецкой. — Императрица сама знает, как полегчить народу.

— Ей надо вернуть то, что у неё отнято, — её самодержавие, — сказал Кантемир.

— О, нет, — крикнул Юсупов, — мы не согласны!

— Не согласны!

— Не согласны! — крикнул Матюшкин и немногие другие.

Но их голоса были покрыты криками остальных:

— Самодержавие! Самодержавие!

Двери распахнулись, и ещё громче стали слышны неистовые крики гвардейцев. С обнажённым палашом в руке вбежал в залу заседания шляхетства Матвеев.

— Кончайте совещание! — крикнул он. — Офицеры возмущены! Провозглашайте самодержавие, иначе сами ангелы не спасут вас!

— Мы уже решили, — ответил Черкасский. — Да здравствует самодержица всероссийская!

— Челобитная готова, — произнёс Кантемир, вынимая из кармана заготовленную ими челобитную о восстановлении самодержавия. — Подписывайте, господа представители шляхетства!

— Подписывайте, подписывайте, — повторяли Черкасский и Трубецкой.

Челобитная быстро покрывалась подписями.

— Бойсе! Как мы обмануты, — с отчаянием произнёс Матюшкин, обращаясь к Юсупову.

Юсупов весь дрожал, лицо его покрылось красными пятнами.

— Нас заманили в западню! Нас предали! Русь продали! — хрипло ответил он. — Кто же! Толпа преторианцев[53]!


За столом императрицы царило тягостное молчание. Из аудиенц-залы доносились крики офицеров, но вот эти крики стали расти, увеличиваться, сливаться в один яростно-восторженный гул.

Императрица встала; за ней поднялись и другие.

— Надо выйти, — сказала она. — О чём они так кричат?..

Едва императрица вышла в залу, как воцарилась мгновенная тишина. Но не успела она подняться по ступеням трона, как поднялась целая буря голосов.

— Ура! Да здравствует самодержица всероссийская!

— Долой верховников! Мы не хотим, чтобы императрице предписывались законы!

— Finis, — тихо произнёс Дмитрий Михайлович.

— Игра сыграна, — отозвался Василий Владимирович.

Обнажённые палаши сверкали в воздухе. Несколько офицеров упали на колени у ступеней трона и, поднимая кверху шпаги, кричали:

— Мы твои рабы! Мы готовы отдать тебе жизнь! Повели, и мы бросим к твоим ногам головы твоих злодеев!

Семён Андреевич Салтыков приблизился к трону и, сделав шпагой на караул, громко воскликнул:

— От лица твоей верной гвардии, всемилостивейшая государыня, приветствую тебя самодержавнейшей императрицей всероссийской, как были твои предки.

Его слова были снова покрыты криками «ура».

В это время в аудиенц-залу входили представители шляхетства во главе с фельдмаршалом Трубецким. Непосредственно за ним шёл Кантемир. Настало молчание.

— Дозвольте, ваше величество, — начал Трубецкой, — прочесть единодушно выраженные сейчас желания шляхетства и генералитета.

— Мы ждём, — ответила императрица.

Как приговорённые к смерти, слушали верховники роковые слова:

— «…для того, в знак нашего благодарства, всеподданнейше приносим и всепокорно просим всемилостивейше принять самодержавство таково, каково ваши славные и достохвальные предки имели, а присланные к вашему императорскому величеству от Верховного Совета пункты уничтожить…»

Ещё когда подписывали челобитную, князь Черкасский распорядился послать за Степановым, чтобы он немедленно приехал во дворец и привёз кондиции. Чтение продолжалось, но главное было уже сказано.

Императрица встала и громко произнесла:

— Моё постоянное намерение было управлять моими подданными мирно и справедливо, но так как я подписала известные пункты, то должна знать, согласны ли члены Верховного Совета, чтобы я приняла предлагаемое мне моим народом?

Последние слова были явной насмешкой. Она спрашивала согласия нескольких человек на принятие того, что предлагал ей, по её словам, весь народ!

Верховники молча наклонили головы.

В это время Степанов передал Дмитрию Михайловичу привезённые им кондиции, сказав, что ему, именем императрицы, было приказано посланным от Черкасского доставить их во дворец.

Бережно, с благоговением взял Дмитрий Михайлович в руки этот документ, хранивший все его надежды, и, медленным, торжественным шагом поднявшись на ступени трона, низко опустив голову, подал императрице кондиции.

Анна не могла совладать с собой и резким, хищным движением вырвала из рук князя, как драгоценную добычу, заветный документ.

Зимний день кончался. Но ясный свет зимнего яркого солнца, погасая, заменялся другим — странным, красным, зловещим светом.

В большие окна кремлёвского дворца врывался этот свет, сперва нежно-розовый, потом светло-красный и наконец кроваво-пурпуровый.

Обитые красным сукном ступени трона под этим светом блестели, переливались оттенками и казались кровавым водопадом. Золотые орлы на балдахине были словно залиты кровью, золотые ручки кресла, тёмные от тени балдахина, приобрели цвет запёкшейся крови.

Кровавое сияние лежало на полу.

Присутствующие с изумлением глядели в окна. Всё небо от запада до севера казалось залитым кровью. На лицах лежал странный оттенок. Солнце зашло, но в аудиенц-зале было светло. Словно вся комната представляла собой красный фонарь.

Тёмным пятном выделялось траурное платье Анны, но кровавыми огнями играла на её голове золотая корона.

Анна медленно развернула лист и в глубокой тишине, протянув вперёд руки и подняв их, резким движением разорвала кондиции сверху почти донизу, с угла на угол, слева направо.

Словно стон вырвался из груди Дмитрия Михайловича вместе с треском разрываемой толстой бумаги.

С лёгким шелестом упал разорванный лист к ногам императрицы.

Самодержица!

— Отныне, милостью Бога, — зазвенел её голос, — принимаю на себя самодержавство моих предков, согласно воле народа! От души желаю быть матерью отечества и изливать на моих подданных милости, доступные нам. Да будет первым словом нового бытия нашего — слово милости и правды. Всемилостивейше повелеваю освободить нашего графа Ягужинского из неправедного заточения и всех «согласников» его!

Восторженные крики покрыли её речь.

Она подозвала к себе Семёна Андреевича и что‑то шепнула ему. Салтыков поклонился и вышел.

Анна милостиво допустила всех к руке.

В это время, пока происходила церемония, открылась задняя дверь, и, сияя золотом расшитого мундира, появился, в сопровождении Салтыкова, Эрнст-Иоганн Бирон, и кровавый свет заиграл на его сплошь зашитом золотом мундире, так что весь он оказался облитым кровью.

Надменно подняв голову, он прямо направился к трону. Шёпот пробежал между присутствовавшими. Проходя мимо Василия Лукича, он слегка кивнул головой и насмешливо произнёс:

— Здравствуйте, князь, на этот раз вы, кажется, окончательно проиграли.

Бешенство овладело князем, и, забыв свою сдержанность, не помня себя, он ответил:

— Ты всё же не забудешь моей пощёчины!

Лицо Бирона страшно исказилось, но он, не останавливаясь, прошёл дальше.

Да, Эрнст-Иоганн Бирон не забудет пощёчины! И эта фраза стоила головы Василию Лукичу.


Церемония кончилась. Императрица удалилась во внутренние покои. Верховники в сопровождении Макшеева, Дивинского и Шастунова прошли в малую залу.

Потрясённый, почти больной, уехал Юсупов домой.

— Ужели нет надежды? — спросил младший Голицын.

— Поднять армейские полки! Произвести бунт, низложить её с престола и провозгласить императрицей цесаревну Елизавету! — ответил его брат — фельдмаршал.

— Ты не сделаешь этого! — тихим, упавшим голосом произнёс Дмитрий Михайлович. — Поздно, всё поздно! — добавил он, закрывая рукою глаза. — Пир был готов, но гости оказались недостойны его!

— Надо ещё обдумать, — сказал Василий Владимирович. — Едемте.

Но в эту минуту в комнату вошёл старый, толстый генерал с бабьим лицом и маленькими лукавыми глазками. За ним виднелся небольшой военный наряд.

Это был Андрей Иванович Ушаков, впоследствии страшный начальник Тайной канцелярии.

— Вам нельзя уйти, господафельдмаршалы, — ласково и учтиво сказал он. — Вы задержаны впредь до распоряжения её величества.

Словно молнии посыпались из глаз фельдмаршала Голицына. Сжав рукоять своей шпаги, он сделал шаг вперёд. Ушаков испуганно попятился.

— Меня? — тихо проговорил Голицын. — Меня! Нас! Задержать? Дорогу старому фельдмаршалу!..

И он двинулся вперёд с гордо поднятой головой, словно перестав видеть перед собой Ушакова.

Ушаков испуганно посторонился.

Солдаты невольно взяли на караул, и среди выстроившихся солдат члены Верховного Совета прошли в большую залу. Там ещё оставалась значительная толпа молодёжи — офицеров и статских.

Все почтительно замолчали при виде фельдмаршалов и недавно всесильных Василия Лукича и Дмитрия Михайловича…

— Смотрите, — кто‑то тихо сказал в толпе. — Дмитрий Михайлович плачет…

Действительно, в морщинах благородного лица Дмитрия Михайловича застыли слёзы. Его чуткий слух уловил произнесённую фразу. Он остановился и, окинув грустным взглядом толпу, произнёс:

— Эти слёзы — за Россию! Я уже стар, и жить мне недолго. Но вы моложе меня, вам дольше осталось жить, и вы дольше будете плакать!..

Никто не посмел больше задерживать членов Верховного Совета, но Ушаков задержал Шастунова, Макшеева и Дивинского, отобрал у них шпаги и поместил их под караулом в отдалённой комнате дворца.

— Ну, теперь, кажется, я отосплюсь, — попробовал пошутить Макшеев.

Никто не ответил на его шутку.


Несмотря на настояние Бирона, императрица пока не решалась тронуть фельдмаршалов, этих смертельно раненных, но ещё грозных, умирающих львов!

Юсупов, вернувшись из дворца, слёг и уже не вставал. Он умер через несколько месяцев.

Дивинский, Макшеев и Шастунов и многие другие были разосланы по глухим сибирским гарнизонам.

Обезумевшая от горя Паша бросалась и к императрице, и к колдуньям и кончила тем, что была обвинена в злоумышлении на жизнь государыни и стала одной из первых жертв Ушакова, начальника восстановленного под названием Тайной канцелярии страшного Преображенского приказа. Она была бита кошками, пострижена в монахини под именем Проклы и отправлена в Сибирь, в Введенский девичий монастырь. Но и там её дикая кровь давала себя знать. Она не признала себя монахиней, сбросила монашеское одеяние, за что опять была бита шелепами[54]!

Фельдмаршал Михаил Михайлович избежал казни. Пока императрица под влиянием Бирона и хотела и не решалась принять против него суровые меры, он умер; умер и Алексей Григорьевич Долгорукий.

Но окрепла власть Анны и могущество Бирона, и он наконец насытил свою месть. Дмитрий Михайлович был заключён в Шлиссельбургскую крепость. Туда же попал и фельдмаршал Василий Владимирович.

Василий Лукич был сослан в деревню, потом в Сибирь, Соловки, и наконец Бирон имел радость довести его до эшафота. Василий Лукич был казнён в Новгороде. Семейство Алексея Григорьевича, с государыней-невестой и Наташей Шереметевой, вышедшей замуж за бывшего фаворита, испытывали нечеловеческие страдания в дальнем, глухом Берёзове, и наконец Иван был колесован в Новгороде, одновременно с Василием Лукичом и своими дядями, Сергеем и Иваном.

Иноземцы, призванные Анной, во главе с Бироном заливали кровью Россию, презирая страну, на счёт которой кормились и возвеличивались, как победители в побеждённой, дикой стране.

Безграмотные немцы, самоуверенные и наглые, унижали всё, что было дорого русскому сердцу, с жадностью пиявок высасывая народные силы и с трусостью шакалов прячась при малейшем призраке опасности!

И не раз противники Дмитрия Михайловича с поздним раскаянием вспоминали его пророческие слова: «Вам дольше осталось жить, и вы дольше будете плакать».



Примечания

1

«Записки Манштейна». — Манштейн Христоф Герман (1711—1757) — родился в Петербурге, служил в прусской армии, затем вернулся в Россию. С 1736 г. находился на русской службе. Участник турецкой 1737—1738 гг. и шведской 1741—1743 гг. войн. В его широко известных мемуарах» Записки о России» содержится ценное описание дворцовых интриг и переворотов, а также событий Крымской и шведской войн. Был адъютантом фельдмаршала Миниха.

(обратно)

2

С тех пор как её стали поминать на ектениях… — Ектений (ектенья) — заздравное моление о государе и его доме.

(обратно)

3

В Воскресенском у царицы-бабки… — Речь идёт о первой жене Петра I Евдокии Лопухиной (в монашестве Елена). У неё были свои сторонники, и её кандидатура предлагалась на российский престол.

(обратно)

4

Анне Петровне с «десцедентами». — Десценденты (лат.) — потомки.

(обратно)

5

…в форме поручика лейб-регимента. — Лейб-регимент — особый полк при дворе.

(обратно)

6

Приехал с батюшкиным письмом прямо к фельдмаршалу князю Долгорукому в Москву. — Долгоруков Василий Владимирович (1667—1746) — фельдмаршал. Отличился в Северной войне. Командовал конницей под Полтавой, завершив поражение шведов и победу русских войск. В 1718 г. как сторонник царевича Алексея в борьбе против Петра I был сослан в Соликамск. В 1724 г. возвращён из ссылки. Екатерина I назначила его главнокомандующим армии на Кавказе. При Петре II был членом Верховного тайного совета. В 1730 г. вместе с другими членами своей семьи был заточён в Соловецком монастыре. При Елизавете Петровне возвращён из ссылки. Стал президентом Военной Коллегии.

(обратно)

7

«Прекрасном принце» (фр.).

(обратно)

8

Это сам великий канцлер граф Гаврила Иваныч Головкин. — Головкин Гавриил Иванович (1660—1734) — государственный деятель. При Петре I занимал ряд высоких должностей, сопровождал императора в его поездках за границу, выполнял дипломатические поручения. В 1726—1730 гг. — член Верховного тайного совета. По завещанию Екатерины был одним из опекунов Петра II. В 1731—1734 гг. — первый кабинет-министр.

(обратно)

9

Лесток Иоганн Герман (1692—1767) — приехал в Россию в 1713 г. и был назначен придворным медиком. Несколько раз сопровождал Петра I и Екатерину за границу. При Екатерине I стал лейб-медиком цесаревны Елизаветы. Был её самым доверенным лицом.

(обратно)

10

Это смерть (фр.).

(обратно)

11

Оставьте же, дорогой Лесток, до завтра, до завтра! (фр.).

(обратно)

12

Глас народа — глас Божий (лат.).

(обратно)

13

…они собирают в Мастерской палате представителей высших чинов империи… — Мастерская палата размещалась в Теремном дворце Московского кремля.

(обратно)

14

Кавалергарды — почётная стража и телохранители членов императорской фамилии в особо торжественных случаях.

(обратно)

15

Он запомнил этот урок и через десять лет блистательно воспользовался им. — В ноябре 1741 г. Лесток сыграл самую активную роль в государственном перевороте и восхождении на престол Елизаветы Петровны.

(обратно)

16

На всякого Самсона найдётся Далила… — Самсон — герой ветхозаветных преданий, наделённый невиданной физической силой. В период войны с филистимлянами был предан своей возлюбленной Далилой, которая, узнав, что сила Самсона заключена в волосах, выдала его тайну. Во время сна филистимляне остригли Самсона, и сила покинула его.

(обратно)

17

Среди книг, лежавших на столе, сочинений Локка, Гуго Гроция и прочих, почётное место занимало сочинение Макиавелли «Il principe». — Локк Джон (1632—1704) — английский философ; Гроций Гуго де Гроот (1583—1645) — голландский учёный-юрист; Макиавелли Никколо (1469—1527) — итальянский политический Мыслитель и писатель. «Il principe» («О государе») — одно из самых значительных его сочинений. Князь Д. М. Голицын был образованнейшим человеком. Его библиотека содержала до 6 тысяч книг на разных языках и в русских переводах.

(обратно)

18

Самым вежливым и самым любезным из русских своего времени (фр.).

(обратно)

19

…участвовал в сражениях под Лесным и Полтавой… — Во время Северной войны в битве при деревне Лесной на р. Соже 28 сентября 1708 г. русские войска нанесли решительное поражение шведам, которыми командовал генерал Левенгаупт. Пётр I назвал это сражение «матерью полтавской баталии». 27 июня 1709 г. состоялся знаменитый бой под Полтавой, в котором русская армия разгромила войска Карла XII.

(обратно)

20

Быстрее! Быстрее! Осторожней, канальи! (фр.).

(обратно)

21

Виконт де Бриссак (фр.).

(обратно)

22

Кейт Джемс — шотландец, находившийся на русской службе. С 1730 г. — подполковник Измайловского полка, затем фельдмаршал.

(обратно)

23

Юсупов Григорий Дмитриевич (1676—1730) — с 1726 г. — сенатор, с 1730-го — генерал-аншеф. При Петре II был главой Военной Коллегии.

(обратно)

24

«Оставьте надежду!» (лат.).

(обратно)

25

…сына Иванушки, ставшего тринадцать лет спустя её невольным палачом. — Сын Натальи Фёдоровны и Степана Васильевича, подполковник Иван Степанович Лопухин в 1743 г. был обвинён в заговоре против императрицы Елизаветы Петровны. Вся семья была жестоко наказана и сослана в Сибирь.

(обратно)

26

Голицын Михаил Михайлович (1684—1764) — князь, государственный деятель.

(обратно)

27

Там спали их дети — шестилетний Пётр, трёхлетняя Гедвига и двухлетний Карл. — Сын Бирона Пётр (1724—1800) в 1732 г. был произведён в ротмистры. С 1787 г. — наследный принц Курляндский. В день смерти Анны Иоанновны был назначен подполковником конной гвардии. Сослан вместе с отцом и возвращён из ссылки в 1762 г. Петром III. Получил звание генерал-майора. С1769 г. управлял Курляндией. С1772 г. — владетельный герцог Курляндский и Семигальский. С 1795 г. жил в Германии. Второй сын, Карл (1728—1801), в 1732 г. произведён в бомбардир-капитаны лейб-гвардии Преображенского полка. Так же, как и его брат, был сослан вместе со всей семьёй и возвратился из ссылки в 1762 г. Тогда же получил звание генерал-майора. При Екатерине II уехал в Курляндию.

(обратно)

28

Нужно прокладывать себе дорогу в жизни! (фр.).

(обратно)

29

. карлик, прозванный Авессаломом за свои длинные и густые волосы… — Авессалом — третий сын царя израильское иудейского государства Давида. Убил сводного брата Амнона за то, что тот обесчестил его сестру Фамари. Восстал против отца, во время бегства запутался своими длинными волосами в ветвях дуба и был убит.

(обратно)

30

Ребёнок Киля (фр.). Так называли сына Анны Петровны и герцога Гольштейн-Готторпского Карла-Фридриха-Карла-Петра-Ульриха, будущего русского императора Петра III.

(обратно)

31

…под знамёнами Мальборо и принца Евгения… — Герцог Мальборо Джон Черчилль (1650—1722) — английский полководец и политический деятель. Евгений Савойский (1663—1736) — австрийский полководец и государственный деятель.

(обратно)

32

Он относился к нам всегда с должной аттенцией. — Аттенция — внимание.

(обратно)

33

Прокопович Феофан (1681—1736) — русский церковный деятель, учёный, писатель. В 1704 г. принял монашество, был ректором Киево-Могилянской академии. В 1721 г. стал президентом Синода, с 1724 г. — архиепископ Новгородский. Один из сподвижников Петра I. Участвовал в организации Академии наук. После смерти Петра I стоял во главе так называемой «учёной дружины», которая объединяла прогрессивных писателей, отстаивавших петровские реформы.

(обратно)

34

Король умер, да здравствует король! (фр.).

(обратно)

35

Земельные участки вроде наших оброчных статей. (Примеч. авт.).

(обратно)

36

«Средний слой» (фр.).

(обратно)

37

…лицо старухи Марты, обрамлённое белым плоёным чепчиком. — Плоёный — со складками.

(обратно)

38

Берта, как Геба, в сопровождении двух мальчишек — ганимедов… — Геба — в древнегреческой мифологии богиня юности. Подносила богам на Олимпе нектар и амброзию (ароматную пищу богов, дававшую им вечную юность и бессмертие). Ганимед — прекрасный юноша, которого похитил Зевс и сделал своим виночерпием.

(обратно)

39

…в шитой золотом чухе. — Чуха (чоха) — верхняя одежда с широкими рукавами.

(обратно)

40

…Никита Ефимович был по болезни в абшиде. — Абшид — отставка, отпуск.

(обратно)

41

…А ты, ферлакур, что здесь напевал Паше? — Ферлакур (фр.) — ухажёр, донжуан.

(обратно)

42

Премемория — записка.

(обратно)

43

Ребёнка Киля (фр.).

(обратно)

44

Петра свирепого (фр.).

(обратно)

45

Кантемир имел свои причины ненавидеть верховников. Он был лишён майората по милости князя Дмитрия Михайловича… — Кантемир Антиох Дмитриевич (1708—1744) — русский писатель и дипломат. Сторонник реформ Петра I. Один из зачинателей русского классицизма и сатирического направления в русской литературе XVIII в. Кантемир был сыном молдавского господаря (правителя) Д. К. Кантемира. Согласно майорату (порядку наследования, при котором имущество умершего владельца переходило нераздельно к одному из сыновей) он имел возможность получить наследство отца, но Верховный тайный совет решил дело в пользу брата Кантемира — Константина. Значительную роль в этом решении сыграл Д. М. Голицын, на дочери которого был женат Константин Кантемир.

(обратно)

46

Внук знаменитого Артемона Матвеева… — Матвеев Артамон Сергеевич (1625—1682) — командир стрелецкого полка, затем боярин. Воспитатель Натальи Кирилловны Нарышкиной, матери Петра I. Близкий друг царя Алексея Михайловича. Человек передовых взглядов, опытный государственный деятель и дипломат. Став жертвой борьбы между сторонниками Милославских и Нарышкиных после смерти Алексея Михайловича, Матвеев по ложному обвинению сослан в Пустозерск. Во время стрелецких волнений в мае 1682 г. был вызван из ссылки, чтобы помочь усмирить бунт. Матвееву это почти удалось, но в последний момент, поддавшись провокации противников Матвеева, стрельцы бросились на него, сбросили на площадь возле Благовещенского собора и изрубили на части. H. M. Карамзин назвал Артамона Сергеевича Матвеева «жертвой своих достоинств, зависти людей и злобы мятежников» (Карамзин H. M. Соч. в 2 т. Т. 2. Л., 1984. С. 102).

(обратно)

47

Матвеев Андрей Артамонович (1666—1728) — сын Артамона Сергеевича. Был послом в Голландии, Австрии, Англии, президентом Юстиц-коллегии, президентом Московской сенатской конторы. Оставил интересные воспоминания «Записки русских людей. События времён Петра Великого».

(обратно)

48

Горе побеждённым! (лат.).

(обратно)

49

Это святая и мученица… Она даст иной блеск знаменитой фамилии Долгоруких! — Наталья Борисовна Долгорукова (Шереметева) (1714—1771) явила собой образец нравственной чистоты и мужества. Будучи помолвленной с Иваном Долгоруким, она не нарушила своего слова, когда стало очевидно, что её жениха ждёт царская немилость. Она разделила с мужем все тяготы ссылки. В 1740 г. Наталья Борисовна вернулась в Москву, в 1758 г. постриглась в Киеве во Фроловском женском монастыре. Там в 1767 г. написала «Своеручные записки» — замечательный памятник эпохе и русской женщине, — в которых рассказала о страданиях и лишениях, выпавших на её долю, о своей высокой и верной любви. Н. Б. Долгоруковой посвятили свои произведения русские поэты К. Ф. Рылеев («Наталия Долгорукова», 1823) и И. И. Козлов («Княгиня Наталья Борисовна Долгорукая», 1824—1827).

(обратно)

50

...я жду от вас не ламентаций, а нужных сообщений. — Ламентация (лат.) — жалоба, сетование.

(обратно)

51

Учителя фехтования (фр.).

(обратно)

52

Вы увидите его с высоты эшафота, измученная, опозоренная, в изодранных одеждах, и не будете в состоянии даже крикнуть, потому что… — Н. Ф. Лопухина, как и другие обвинённые по так наз. «лопухинскому делу», после жестоких пыток была публично высечена, и у неё был вырван язык.

(обратно)

53

Преторианцы — в Древнем Риме императорская гвардия, которая являлась крупной политической силой и играла большую роль в дворцовых переворотах; этим словом назывались также наёмные войска, служащие опорой власти, основанной на грубой силе.

(обратно)

54

Она была бита кошками… — Кошка — ремённая плеть с несколькими концами.

Шелеп — плеть, нагайка.

(обратно)

Оглавление

  • Н. Мердер ЗВЕЗДА ЦЕСАРЕВНЫ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  • Ф. Зарин-Несвицкий БОРЬБА У ПРЕСТОЛА
  •   Часть первая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •   Часть вторая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XXIV
  •     XXV
  •     XXVI
  •     XXVII
  •     XXVIII
  • *** Примечания ***