Беломорье [Александр Михайлович Линевский] (fb2) читать онлайн

- Беломорье 830 Кб, 387с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Александр Михайлович Линевский

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Александр Михайлович Линевский «БЕЛОМОРЬЕ» роман Книга 1

Глава первая

1

Отзвонили позднюю обедню, и тотчас же заскрипели ворота — отовсюду на улицу выехали празднично разукрашенные сани. Косматых от холода лошаденок разубрали словно на свадьбу — позолоченные дуги пестрели атласными лентами и цветами из яркой бумаги. Золотом сверкали медные бляшки праздничной упряжи. Не зря так залихватски сидели парни на облучке саней — наступал день смотра женихов.

«Кто в езде боек, тот и на работу спорок», — повторялась приуроченная к этому дню поговорка.

Каждый парень старался с удальским присвистом промчаться по обочине дороги мимо сверстников, чтобы выбраться в голову «поезда». Но недолго тешился парень удалью, вскоре впереди него мельтешила позолоченная дуга других саней, и раздавался радостный, во всю глотку, выкрик:

— А вот и утерли нос Федюшке Мошевску!

Обычно в санях сидело по две, по три девушки, обычай позволял ездить парами лишь молодоженам. Но все односельчане знали, какая из девушек, сидевших в санях, была ямщику милее других.

Едва разукрашенные сани одни за другими выехали на дорогу, к тракту начали сбегаться сельчане. Кому по возрасту не полагалось кататься, тот шел любоваться удальством сынка, внука или вообще порадоваться долгожданному праздничку.

Но не всем этот праздник был на радость.

Среди оживленной толпы то там, то тут жались друг к другу небогато одетые девушки. Не от холода дрожали их губы. Глядя на смеющихся сверстниц, кто из них не думал: «Весело Веруньке сидеть в санях Ружникова. А я чем ее хуже?» Кого из парней не тянуло лихо промчаться мимо земляков? Но не у каждого в хозяйстве была лошадь! Словно в чем-то виноватые, старались они не встречаться взглядом с затуманенным грустью девичьим лицом. Молчаливо затаенное горе этой молодежи не замечали те, кто шумно радовался веселью катающихся.

— Ай да разудалый праздничек! — выкрикивали старики, глядя на дорогу, по которой, гремя колокольцами, блестя позолотой и многоцветным убранством, лихо мчались сани с молодежью. — Вот денечек пригожий… Гляньте-ко, крещеные, на Федюшку Мошевска. Э-эх, как форсит парень! В отцовский корень пошел. Мошевы завсегда форсунами были!

Одни за другими катились сани вдоль старинного поморского тракта. Бойко бренчали сотни бубенцов, сливаясь с заливчатым звоном колокольцев, смешиваясь со свистом, выкриками, раскатами смеха.

Из полутемных сеней на высокое крыльцо большого дома вышел старик Мошев. Застегивая ворот добротной шубы, вслушался в праздничный гул.

— Ишь, как развеселился народ, — усмехнулся он и, помолчав, добавил чуть слышно: — Эх, бубенчики родимые… И меня когда-то потешили!

Уже давно серебрилась его голова, а незатейливое бренчание бубенцов и звон колокольцев были такими же радостными, как и десятки лет назад. «И все же словно по-иному проходят ныне праздники», — подумал он. Мошеву, как и другим старикам, казалось, что прежде радостнее жилось на свете. «Люди, что ль, иными стали?» — не раз говорил он старикам, и те охотно соглашались с ним: «Правильно — говоришь, Кузьма Степаныч, правильно. Ровно в наше времечко все полюбее было. А теперь не то…»

Сойдя с крыльца, Мошев оглядел свой ярко-голубой дом. с большими, высоко поднятыми от земли окнами, крытые железом и обшитый тесом. Дом не был двухэтажным, в каких полагалось жить богатым хозяевам. «Одни старики еще помнят, какие в старину у Мошевых были хоромы, — вздохнул помор. — Мошевы наниз пошли, а мошевский приказчик, ворюга Мытнев, вверх взлетел, в двухэтажной домине зажил, на тятенькином несчастье разбогател!»

Разглаживая широкую с сильной проседью бороду, Мошев неторопливо направился в сторону, где непрерывное треньканье бубенцов и гул голосов заглушались взрывами хохота.

Старик степенно вышел к тракту. Толпа привычно расступилась, пропуская Кузьму Степановича к самой дороге.

Радушно кивая землякам, Мошев бездумно вслушивался в гул выкриков, смеха и неумолчного звона. И вдруг показалось ему, что он вновь бравый парень… Вот он вскакивает в сани и с криком: «М-их, родимые!» вырывается из вереницы саней… До чего же любо мчаться вдоль обочины дороги, обгоняя разукрашенную цепь саней, гордясь одобрительным смехом односельчан и криками: «Ай да Кузьма! И-их, пострел… вот женишок завидный!» А он, молодой, статный, радуясь, что все любуются им, несется вперед, и некому его обогнать! Разве мошевский конь в обиду себя даст? Напрасно Пашка Ружников от злости почем зря дубасит свою лошадь…

Кто-то прокричал старику в ухо: «Кузьма Степанович, наше вам!» Мошев очнулся. Вокруг него гудела толпа, а по дороге мчались сани с молодежью. Он покосился на стоявшую чуть впереди старуху. «Ну и страшилищем стала Дарья, — подивился Мошев, — а девкой что за ягодка была… Любо вспомнить!»

Ни с кем не разговаривая и не глядя на катающихся, Дарья беспокойно высматривала кого-то в толпе.

— Веселится народ! — Мошев пригнулся к ее уху, стараясь перекричать шум голосов. — Помилуй бог, как веселится… Глянь-ко, Дарьюшка, как Федюптенька мой красуется! Веселится народ! Крепко веселится…

— Да, да, — понурилась Дарья и снова принялась всматриваться в лица тех, кто толпился по сторонам дороги.

Поддаваясь царящему вокруг праздничному оживлению, Мошев по-молодецки распахнул шубу. Блеснул яркой белизной ворот шелковой рубахи, заструился золотистый в лучах солнца парок вокруг его каракулевой шапки. Мошев был хозяином среднего достатка, но не хуже богачей одевал себя и своих детей.

— А что, Дарьюшка, — опять заговорил Мошев, наклоняясь к ней, — вот и дожили мы, что сыновьями любуемся! Отгуляли мы свое времечко… покатались и мы в молодости… А? Не слышу!

— Ты-то досыта накатался, Кузьма Степаныч, — болезненно поморщилась Дарья. — Я-то не очень…

Слова Мошева напомнили ей годы далекой молодости, когда, подпирая спиной стену, ей с завистью приходилось глядеть на радостное бахвальство богатого одногодка. До чего же трудно было в те праздничные дни сдерживать слезы, думая об одном и том же — почему богатым парням неохота посадить ее, ради праздника, в сани? Почему днем им зазорно бывать С нею, хотя вечером каждый из них норовил затащить ее в темный угол?

Мошев не расслышал тихих слов Дарьи, да и не интересен ему был ответ. Старику хотелось поделиться, безразлично с кем, своей радостью за сына. Увидев его, Мошев приветственно замахал рукавицей. «Э-эх, господи, сынок-то какой ладный у меня растет! — умилился он и, словно был приятелем-одногодком, а не отцом, подмигнул ему: — А ну, форси, парень, форси! Покажи, что ты мошевского корня!»

— Доживем ли мы до времечка, Дарьюшка, чтобы внуками успеть покрасоваться? — вновь заговорил Мошев. — Время ведь, что ветер, — в руке его не удержишь! Правду сказать, и твой Егорка тоже ладным ростится!

Послышалась ругань, и невдалеке от них появился сын Дарьи. Грозя кому-то кулаком, Егорка пьяно выкрикивал непристойную брань.

Мимо него проезжал Санька Ружников. В его санях, в числе трех девушек, сидела Верунька. Ее разрумяненное лицо сияло от счастья, глаза, устремленные на парня, посадившего ее в сани, ласково светились. Проезжая мимо Егорки, Ружников сбил шапку на самый затылок, разудало подмигнул и, подзадоривая его, перегнулся с облучка к Веруньке. Он что-то кричал ей, а та, охваченная радостью, кивала головой в знак согласия, хохоча вместе с другими девушками.

Заметив робкий взгляд матери, Егорка озлобленно рванулся в переулок.

— Опять… — испуганно зашептала Дарья, слезливо морща покрасневшее от холода лицо. — Опять, как в прошлый раз, напился… Три чашки тогда расколотил, горшок на пол сронил. Пойти, что ль, да убрать добро от греха?

Не слушая, что говорит Мошев, опа выбралась из охваченной весельем толпы и, прихрамывая, заторопилась домой.

— Оно конечно, — бормотала Дарья, от волнения еще сильнее припадая на ногу, — обидно парню! Да будто я виновата?.. А посуду бить — только к бедности подбавлять нищету… О-ох же, на горе нам эти праздники!

Весь этот день, по-зимнему недолгий, неустанно кружились вокруг села разукрашенные сани. После полудня послышались тягучие звуки «досюльных» песен захмелевших рыбаков. Пожилые поморы, те, кто толпился вдоль дороги и смотрел на веселье молодежи, мало-помалу разбрелись и расселись на бревна, сваленные под окнами изб. У тракта оставались только женщины. Неутомимыми были старухи, соперничавшие с молодухами в лихорадочном запоминании — «кто из парней какую девушку сколько кругов подряд провез и какую опять возит». Бабий стрекот не смолкал ни на минуту. Уже давно ныли у женщин ноги, но любопытство пересиливало усталость. Переминаясь, они досадливо косились на тех, кто, сидя на завалинках, благодушествовал, покуривая и слушая бывальщины, что случились десятки лет назад и с каждым годом разукрашивались новыми выдумками рассказчика.

«Время не удержишь, дня не остановишь», — говорит народная поговорка. Еще час, другой, третий — и вот уже солнце скрылось за высокими крышами селения.

Искрящийся на солнце снег начал розоветь, а тени на нем, еще недавно голубые, стали фиолетовыми. Серые, словно грязные, избы разнарядились ослепительными бликами солнца на выпуклинах неровных стекол. Скрылся багровый шар за лесом, и металлическим блеском зазеленел горизонт. На темно-голубом небе золотом сверкнули редкие бусины крупных звезд. Вскоре поперек небосвода протянулась белесая полоса Млечного пути. Заиграла, заискрилась, мерцая красными и зелеными огоньками, звездная россыпь. Наступила тихая и студеная, по-зимнему долгая ночь.

Кончилось катание, наступала другая радость — праздничное чаепитие с лакомой сдобой и оживленный обмен новостями. Не зря женщины маяли себя, стоя у тракта и следя за молодежью!

— Егорка Цыган хозяйство рушит! — выкрикнула с порога Настя Мошева. Запыхавшаяся от быстрого бега, румяная и сияющая еще не сошедшим праздничным оживлением, она казалась сейчас особенно красивой. — Ну, маменька! Люди бают, что Цыган все горшки расхлестал. — От смеха у Насти жемчужной нитью блеснул ровный ряд зубов. — А Санька Фомичев байт, что Дарьюшка, как и в прошлый год, на карачках ползала, черепки подбирала да во весь голос ревела. Я и то с Дуняшкой сама слыхала, как…

— Здорово нахлестался Цыган, — входя в горницу, все еще по-уличному громко подтвердил слова сестры Федюшка. — Утром сам видел, как Егорка свою часову цепочку на водку у Афоньки сменял. Это оттого сейчас парень горшки хлещет, что Санька его Верку почитай все гулянье подряд катал. Теперь Егорке в кулак свистеть, на парочку поглядывая… Санька за зря весь праздник не стал бы ее катать. Вот помяните меня, этот парень своего не упустит!


Шинкарь Афонька сильно разбавлял водку крепким настоем хмеля, и от этого его питье становилось, как говорили пьющие, злее. Поморы догадывались о проделке, очень выгодной шинкарю, но товар его ценили — сотка «афонькинова зелья» действовала сильнее сотки, взятой у сидельца в казенке. Правда, голова болела больше обычного, но даже это засчитывалось в пользу шинкаря. «Что за питье, ежели башка опосля не трещит? — рассуждали любители выпить. — Сколь крепко выпито, значит, должно голове трещать!»

Егорка очнулся от тяжелого забытья только поздно вечером. Отчаянная боль раскалывала череп. Егорке казалось, что он наглотался чего-то раскаленного — так жгло «под вздохом». Матери в избе не было. На столе чадила коптилка, возле белели черепки разбитой посуды и блестела вода в ковше. Было понятно, что черепки разложены матерью для укора, а вода подготовлена ею для смягчения неизбежной изжоги. Выпив залпом стылую воду, Егорка вышел на улицу и направился к дому Веруньки.

Одно из освещенных окон ее избы не было задернуто занавеской. Сквозь узоры промерзшего стекла Егорка увидел тень девушки. Ритмичное взмахивание руки указывало, что она вяжет сеть, а по движению губ он понял, что она с кем-то разговаривает. Наверно, у нее был Ружников. Верунька сидела у незадернутого окна в доказательство ее верности Егорке. Но заходить к Веруньке сейчас было поздно и бесполезно. «Двум волкам в одну овчарню не пихаться», — учит в таких случаях поморская пословица.

Нездоровая дрожь все чаще и чаще пробегала по телу Егорки. Мысленно обругав девушку и посулив ей всех бед, Егорка побрел сам не зная куда. Так он дошел до околицы села, где в это время появилась группа подростков, скупо освещенная огнем двух фонарей. Считалось, что им еще рано заводить в селе вечору, потому они проводили свои посиделки в соседней деревушке, где одинокая старуха уже не первое десятилетие сдавала избу под вечеринки.

Не желая встречаться с подростками, Егорка укрылся за часовенкой.

— Давай, Маринка, спляшем на прощанье, что ли? — проговорил один из пареньков.

— Хочу, да не с тобой, Санька. Шибко долго ответы подбираешь! Давай ты, Зосимка, как вчерась?

В знак согласия Зосима заломил шапку и уперся кулаками в бока щегольской куртки.

— Давай, — радостно тряхнул он головой. — Расступись, ребята. Чай, Федотовы за ответом не стоят.

Освещаемая фонарями, в середину круга встала девочка в сшитом по росту тулупчике и с такими пышными сборками, что они от каждого движения, как живые, шевелились вокруг ее тоненькой талии. Гармошка лихим перебором негромко проиграла начало плясовой. Озабоченное лицо девочки оживилось усмешкой. Она кокетливо подбоченилась и тоненьким голоском зачастила:

Погорюй, моя головушка,—
Потерять тебе зазнобушку,—
и, показывая пальцем на Зосиму, изменила веселый тон на грустный:

Только святошна наступит… —
и, сделав поклон Саньке, слезливо закончила:

С Санькой поп меня окрутит!
Все в компании, один громче другого, рассмеялись. Каждый из них знал, что Санька безуспешно ластился к Маринке, а она «голубилась» с Зосимкой. Эта частушка обидела Зосиму, и он, ревниво тряхнув головой, тотчас отчеканил:

Свое счастье потеряешь,
За меня коль не пойдешь!
Я один денек проплачу,
Ты — навеки пропадешь!
Приплясывая, Маринка раздумывала — чем бы ответить. Наконец задорным голоском она пропела только что сочиненную частушку:

Милый, сватайся, не сватайся,
За тебя не выйду я!
Сиротиночка ты бедный —
Богач тятька у меня.
Опять раздался хохот. В действительности все было наоборот — отец Зосимы был самый крупный богач селения, а Маринкин отец, хоть не белен, но вековечный приказчик, и только теперь, на старости, начал хозяйствовать, занимаясь по соседним деревням кое-какой скупкой. Зосиме понравился смех сверстников. Он был в его пользу. Не дождавшись конца перебора гармошки, озорно ухмыляясь, он проплясал вокруг Маринки круг, разудало выкрикивая:

Не любишь — наплевать,
Без тебя найдется пять.
Неужели из пяти
Такой дряни не найти?
На этот раз гармошка промолчала — так удивился гармонист грубости ответа. «Маринка — и вдруг дрянь? Да Маринкой каждый любоваться рад!» Девчонка даже побледнела — простить такую дерзость она не могла. Подыскивая подходящий ответ, Маринка медленно закружилась вокруг ухмыляющегося пария.

— Ну, Маринка, чего скажешь? — пискнул тоненький голосок. — Не спусти-и!

Девочка круто остановилась, нарочно стоя спиной к дерзкому пареньку. Голос ее заметно дрожал:

Кабы был хорошенький,
Казался б век коротенький,—
и, показывая на Зосиму пальцем, плаксиво закончила:

А пьяница навяжется —
До о-лог век покажется!
Теперь все вдоволь посмеялись над парнем. Ведь Маринка пропела ему такое, на что Зосиме было невозможно подобрать ответа — быть пьяным считалось для пятнадцатилетних подростков завидным ухарством.

Проделав замысловатые коленца, Зосима зашатался и, подражая взрослым парням, как пьяный, затянул в нос хмельным голосом:

Четвертная — мать родная,
Полуштоф — отец родной,
Половиночка — сестрица.
Проводи меня домой.
Звонко смеясь и вновь повеселев. Маринка первой пошла в селение. К ной торопливо подскочил Зосима. Приплясывая и присвистывая, подростки двинулись вдоль села.

Давно уже разошлась компания, и заглохли переборы гармошки, а Егорка, словно окаменев, долго стоял на одном месте. Как он завидовал сейчас Зосиме, Подрастет он, поженится и сам примется за ведение хозяйства: весной будет снаряжать работников на лов в далекий Мурман, а зимой, в тепле и сытости, станет подсчитывать добытые его работниками барыши. Егорка завидовал каждому, у кого был хоть какой-то достаток — у него даже хлеба не было досыта…


2

Тусклый рассвет еще не пробивался сквозь зимнюю муть ночи. На предутренне черном небе смутно белели крыши селения, и над ними вздымался чешуйчатый шатер церкви. Разрисованные инеем окна не багровели отблеском растопленных печей — поморы еще спали. В ночном беззвучье издали послышался скрип чьих-то шагов. Он затих, когда из проулка к церкви вышел Егорка Цыган. С детства привыкнув к поморскому обычаю — при выходе из родного села обязательно помолиться, — он остановился, кланяясь и торопливо крестясь на древнее слюдяное окошечко и покосившийся над ним крест. Поеживаясь от озноба — одет Егорка был не по-зимнему, легко, — парень быстрее зашагал по тракту.

Еще не было полудня, когда Егорка подошел к раскинувшейся на многих островах Сороке. Широченное устье реки Выга отделяло старинное рыбацкое село от лесопильных заводов братьев Беляевых. На скалистых островках левобережья серели домишки, между которыми вразброс, то там, то тут высились двухэтажные дома хозяев, обязательно в дощатой обшивке и покрашенные в голубую или желтую краску.

Перейдя по льду реку, Егорка вышел на скалистый берег, густо покрытый постройками беляевских заводов. Здесь слышался непрерывный визг пил, превращавших любое бревно в пахнущие смолою доски. Вдоль длинной заводской улицы кое-кто из женщин, а еще чаще ребятишки, тянули на саночках бочки с водой. Воду приходилось возить на себе издалека, где она была проточная и не отзывалась гниющей древесиной.

Пройдя мимо двухэтажного здания конторы и унылого ряда длинных приземистых бараков для сезонников и холостяков, Егорка вышел на дорогу, соединявшую лесозавод с селением Выгостров. По обеим сторонам дороги группами раскинулись крохотные домишки семейных рабочих, за десятки лет сколотивших себе убогое жилье. В стороне от заборчиков и оград, почти на краю болота, покрытого редкими сосенками, виднелся одинокий домик. Около него не было хозяйственных построек, и, полузаваленные снегом, кругом громоздились горбыли, бесплатно отдаваемые заводом населению.

Степенные люди не заглядывали в этот домик, а замужние женщины уже многие годы грозились сжечь «клоповник». Домик не сгорел, но года два назад в нем была убита гулящая женщина. Вскоре в домике поселилась некая Саломанья. Она держала себя осторожнее предшественницы, умела ладить с полицией, к себе впускала только «чистую публику», да и то с выбором, чтобы не пострадать от ревнивой жены посетителя. У Саломаньи водились деньжата, и в сумерках нередко к ней кто-нибудь забегал, чтобы под залог какой-нибудь вещи раздобыть до получки целкаш.

Красивое лицо Егорки победило житейские расчеты Саломаньи. Попав раз в ее келью, парень не забывал заходить к ней, когда оказывался в Сороке.

Разузнав, что она заполучила от кого-то норвежскую фуфайку из тонкой шерсти — излюбленный наряд богатой молодежи, — Егорка поторопился пойти в Сороку.

Привычно заглянув в окно, чтобы узнать — одна ли Саломанья, Егорка просунул в щель дверей припрятанный для этих случаев железный прут, отодвинул задвижку и через крохотные сени вошел в комнату. Там, как всегда, было жарко и после свежего воздуха по-особому удушливо пахло потом, водкой и дешевым табаком. На столе было много объедков — видно, гость был из щедрых.

Саломанья дремала, сбив к ногам одеяло. Она лениво повернула к Егорке отекшее лицо, приоткрыла слезящийся глаз и, еле шевеля распухшими губами, сонно пробормотала:

— Рубаху припасла. Так и знай — задарма не отдам, не с неба и мне свалилась!

Делая вид, что не замечает недовольного взгляда женщины, Егорка налил в стакан водки и стал неторопливо пить, соображая, как начать деловой разговор. Хотя денег у Егорки не было ни гроша, но он твердо решил, что без обновы отсюда не уйдет…

Уже были густые сумерки, когда Егорка весело отправился домой со свертком под мышкой. День оказался удачным— фуфайка была совсем как у Федотова! От выпитого на дорожку славно кружилась голова, и радостно билось сердце, когда он представлял себя форсящим обновой на вечере. Какая девушка теперь не заглядится на него? «Вот вам и Цыган, — заранее торжествовал Егорка. — Что у меня в печи, то мое горе, а зато на людях быть мне первым форсуном!»

Не дойдя до перекрестка, где на тракт выходила дорога из Корелы, Егорка быстро отскочил в сторону, спасаясь от оглобли нагнавшей его крупной, не местной породы лошади, запряженной в легонькие городские сани. Лошадь сразу остановилась, привычно тормозя раскатистые сани сильными ногами.

— Ты откуда? — крикнул седок.

Рассмотрев его, Егорка торопливо сдернул ушанку. Вопрос был задан Александром Ивановичем, самым крупным скупщиком Поморья.

— Ну, в самый раз, — едва Егорка назвал селение, заговорил тот. — К Федору Кузьмичу Сатинину зайди да скажи, что через день-другой заеду к нему. Пусть подумает старик о съезде рыбопромышленников… Запомнишь ли слова — «съезд промышленников»?

Егорка торопливо повторил наказ скупщика.

— Так и передай. Как звать-то?

Пришлось назвать себя ненавистным прозвищем. Егорок в селении было четверо, а быть может, придет время просить у богача милостей…

— А что, ты и вправду от цыгана, что ли?

Ослепляя Егорку, ярко вспыхнул электрический фонарик.

— А верно, вроде цыгана, — залюбовался его лицом Александр Иванович, — красив парень! Из Сороки бежишь? Что делал?

Егорка рассказал про покупку,

— Ну, форси, форси… Поди, невесту побогаче подыскиваешь, а?

Не дожидаясь ответа, Александр Иванович дернул вожжами. Лошадь рванулась вперед и, свернув с тракта, понеслась по зимнику в Корелу.

Егорка завистливо поглядел вслед, удивляясь быстроте коня. Теперь мысли парня надолго занялись Александром Ивановичем, которого хозяева уважали за богатство, а начальство — за всем известную дружбу с самим губернатором. «Едет один, сам и за ямщика», — укоризненно покачал головой Егорка, вспомнив рассказ сверстника, пытавшегося наняться ямщиком к скупщику. Богач его не взял: «Моей лошади изо дня в день тебя возить, а мне еще деньги на это тратить? В каждом селении и без тебя запрягут и распрягут моего коня, а с дороги я не собьюсь, еще не ослеп».

Егорка не пробежал и трех верст, как позади него раздался скрип тяжелых саней.

— Здорово, Кузьма Степаныч, — поздоровался Егорка с Мошевым, соображая, под каким бы предлогом попасть к старику в сани.

Тот мотнул головой и проехал мимо него.

— Кузьма Степаныч! — выкрикнул вдруг Егорка. — Лександр Иваныч что мне сказал…

Мошев тотчас остановил сани, и Егорка уже без приглашения примостился на облучке. Они проехали версты две, пока Егорка пространно рассказывал о своей встрече со скупщиком.

— Слышал я про затею Лександра Иваныча, слышал, — чем-то недовольный, проговорил Мошев, — он ее затевает, значит, и прибыль ему будет. А вот нашему брату, рыбаку-хозяину, то ли холодно, то ли горячо — никак не разберешь! Смекаю, что в убыток, иначе чего бы скупщику так хлопотать?

Старик остановил лошадь. Егорка без слов понял — надо слезать.

— Матке скажи, что везу пряжу, завтра заходи за ниткой, и пусть она за вязание зараз примется. Плата прежняя.

Парень соскочил. «Вот жадюга, лошади жалеет, нет чтоб еще маленько подвезти! А за вязку норовит гроша лишнего не передать. Все на Федюшку копит. Поди-ка, и Настюшке знатное приданое припас?»

Егорке вспомнились взгляды девушки, пугливо отводимые от его лица, когда он настойчиво смотрел на нее. «Вот Марфушка Федотовска, хоть час какой на нее гляди, а лица не отвернет, ровно не парень, а баран какой на нее смотрит. А Настюшка — та не то… Она вспыхнет, потупится, она чувствует…»

Не заходя к себе, Егорка отправился в хоромы Федора Кузьмича Сатинина. Одинокий старик выстроил дом поодаль от односельчан и, несмотря на скупость, крышу покрыл самым дорогим железом. «Може, все селение погорит, а уж моя крыша ни в век не запалится», — повторялись в селе хвастливо сказанные им слова. Егорка в его доме никогда не бывал — в дом такого именитого земляка беднота без зова не входила — и сейчас с детским любопытством шел к богачу.

Войдя в сени, ярко освещенные фонарем, Егорка решил воспользоваться случаем и пробраться в верхний этаж, об убранстве которого среди бедноты ходили сказочные слухи. Но едва он шагнул по лестнице, любуясь ярко-голубой краской, которой была окрашена обтягивающая стены парусина, как откуда-то выскочила работница Сатинина Феклуша.

— Куда это ты, лембой! Кто тя вверх кличет? — закричала она. Однако, узнав парня, сразу понизила голос: — Егорушко, — торопливо подалась она к нему, — родимый мой… ты к кому?

Сердитый окрик обидел Егорку и, поворачиваясь к девушке спиной, он сухо ответил, что Александр Иванович дал поручение к хозяину.

— Не велит хозяин народ наверх пускать, — виновато зашептала она, — постой гут-то…

Работница робко положила ему ка плечо руку, но парень сбросил ее. Вздыхая, девушка пошла звать хозяина.

Сатинин вниз не спустился, но и парня наверх не позвал. Он вышел на лестницу и задал Егорке всего три вопроса, и, отвечая на них, Егорка высказал все, что должен был передать.

— Ну, спаси тя хосподи за добрую весть… Феклушка! — визгливо крикнул старик, хотя она стояла тут же. — Проводи-ка Егорушку. Парень к нашим запорам не бог весть как привык.

Девушка шмыгнула за входную дверь и порывисто прижалась к Егорке, но тот грубо оттолкнул ее.

— За зря топчешься, — проговорил Егорка и, чтобы пояснить, что прежних отношений с ней не возобновит, добавил обидное для чести девушки слово.

Точно спасаясь от удара, Феклуша метнулась за дверь.

— Спасибо, что хоть концы валенок своих показал, — бормотал Егорка, торопливо шагая по улице, — а приедет Лександр Иваныч (припомнил парень один из приездов скупщика) — старче сам на крыльцо, ровно мальчишка, выскочит. Знать, богаче тот старика.

Свернув с тракта, Егорка через узенький переулок вышел на улицу, по обеим сторонам которой тянулись избы поплоше. Свою лачугу парень увидел издали. Одна стенка прогнила сильнее других, изба привалилась набок, и навес крыши высовывался вперед, словно выглядывая из ряда других построек.

Хотя света в окнах не было, Егорка знал, что мать дома. Спасаясь от холода, проникавшего через щели прогнивших стен, она с наступлением темноты забиралась на теплую печь и до утра оставалась там. Передав матери наказ Мошева, Егорка зажег коптилку — трехлинейную лампу, на которой ради экономии керосина не было стекла, — и стал торопливо надевать обновку. От его движений огонек коптилки дрожал, и тень Егорки — громадная и нелепая — дико металась по стенам тесной избы.

— Да глянь же ты! — досадливо крикнул он, едва справляясь с дрожью в пальцах. — Видала ли ты когда такой наряд?!

Даже при тусклом свете чадящей коптилки золотом заблестели яркие изгибы атласного якоря, пришитого на груди синей фуфайки. Дарья опустила выцветшие глаза. В доме уже неделю не было свежего хлеба, они жили на куски, собираемые ею Христа ради у соседей, а у сына вдруг откуда-то нашлись деньги на такую обнову из тончайшей шерсти. Не смея попрекнуть Егорку, мать осторожно сказала:

— Опять парни раздерут твой наряд.

— Руки коротки, — лихо тряхнул головой Егорка и, не стесняясь матери, выругался. — Опричь Ваньки Федотовска разве у кого такая есть? У-ух же и озлятся хозяйски ребята, на меня глядючи… Теперь девки глаз с меня не спустят!

Старуха только вздохнула — Егорке ли тягаться с хозяйскими сынками? Пока мать бережно складывала свитер, Егорка повалился на тряпье, прикрывавшее кровать, и тотчас уснул. Дарья распустила на спящем ремень, стащила валенки и заботливо прикрыла его стареньким одеялом.


Не хватило у Егорки терпения дождаться святок, и уже на следующий день, отправляясь на вечору, парень надел обнову.

«Знай Цыгана, — торжествовал он, пробираясь сквозь метель к избе, куда собиралась молодежь, — и мы форсим не хуже Ваньки Федотовска!»

Едва Егорка, распахнув шире куртку, вошел в избу, как золотистый якорь на синем фоне шерстяного свитера был сразу замечен всеми. Многоголосый шум затих, и кто-то не удержался от выкрика:

— Цыган-то! Н-ну и Цыга-ан… Во, ребята, форсун!

Молодой Федотов даже побагровел от досады, увидев на

Егорке свитер, похожий на его собственный, носимый им лишь по большим праздникам.

Чтобы покрасоваться на виду, Егорка нарочно задержался около входа и стал расспрашивать восхищенно глядевшего на него подростка, о чем ему пишет отец из Питера.

И без того огневые глаза Егорки блестели. От волнения лицо его побледнело, губы сузились, и до того красив был Цыган, что Верунька, с которой он не разговаривал после катания, так и подалась к нему. Подруга негодующе зашептала ей что-то на ухо. Девушка потупилась, ревниво поглядывая на соседок, которые даже рты приоткрыли, любуясь парнем.

— Эй, Цыган! — крикнул Федотов, подмигивая друзьям. — Батя опять хочет наймовать тебя в лес… Только заранее говорю тебе, какой ты есть рибушник[1], таким и оденься. А то старик сослепу подумает — не мой ли ты наряд подгреб?

Выкрик был глуп, но федотовские приятели угодливо захохотали. Егорка понял, что хозяйские сынки будут раззадоривать на драку, чтобы опять, как это было недавно, разодрать его наряд в клочья. Злобно раздувая ноздри, Егорка отошел подальше от них в толпу бедняцких парней. «Понадежнее, — думал он, косясь на перешептывающуюся пятерку богачей, — на плохой конец, свои помогут». Войдя в круг небогатых сверстников, Егорка заметил, что они хмурятся, глядя на его обнову.

— Не понять тебя, Егорка, — высказывая общую мысль, заговорил Федюнька Матросов. — Сам ты из покрутчины[2] не вылазишь, дома у тебя корки никогда не сыщешь, а форсишь, ровно ты родной брат Федотовым…

Егорка понял, что сейчас все парни на него злы. Он промолчал и только упрямо тряхнул лежавшей на лбу курчавой прядью.

— Где капиталы-то берешь? — выкрикнул вдруг на всю избу одногодок Егорки Поморов, судорожно подергивая головой. — Быдто я не бьюсь? Бьюсь в покрутчине, а и на сатиновую рубаху не сколочу целкового, так век свой в ситцевой щеголяю… Из каких же ты капиталов разоделся? — Его лицо искривилось от обиды. — Князь ли ты какой аль купец богатеющий? Откель деньги сколачиваешь?

На этот выкрик из угла, где толпились богачи, ответил Санька Ружников. Не удавалось ему подружиться с Верунькой, и в досаде решил он отомстить своему сопернику. Подбирая слова пообиднее, он неторопливо заговорил про мать Цыгана. Все знали, что в молодости она бродила по становищам Мурмана, жила там стряпухой и неизвестно от кого родила Егорку. Косясь на смеющихся, Егорка торопливо вышел в темные сени — один не полезешь на всех с кулаками.

На улице сквозь завывание ветра было слышно, как долго не стихал в избе хохот парней. Раздался скрип полозьев, и мимо Егорки, словно вынырнув из тьмы, пронеслась рослая лошадь, запряженная в легонькие сани. Егорка даже в зимней мгле узнал Александра Ивановича. В другое время он непременно побежал бы к богачу, чтобы подтвердить, что его наказ выполнен. Но сейчас Цыгану было не до скупщика.


3

Рано утром Дарья вышла на улицу, чтобы узнать время. У соседей через окна был виден багровый зев печи, — значит, пора топить. Вскоре по стенам Дарьиной избы забродили отблески огня. Пока топилась печь, Дарья не зажигала коптилку, — все хоть капля-другая не выгорит. Она уселась на лавку против печи и при свете полыхающего пламени начала вязать сеть для Мошева.

Егорка спал, а старуха думала, у кого бы достать под работу картофеля, хотя бы мороженого, или выпросить денег. Соленая треска, обычная еда поморской бедноты, была ненавистна Егорке. «Не поморского корня сынок», — вздыхала всякий раз Дарья, когда сын морщил нос от запаха этой рыбы. И, косясь на спящего, старуха перебирала в памяти — кто из хозяев сердобольнее других?

За ночь изба так остыла, что стыки бревен в углах блестели серебристым налетом инея. Егорка беспокойно зашевелился. Дарья подошла к постели, чтобы накинуть свой полушубок на спящего. Голова Егорки сползла с засаленной подушки. Ласково глядя в лицо сына, старуха подсунула подушку ему под голову. Вновь вспомнилось ей, что на этой же кровати спал такой же кудрявый, с такими же черными бровями цыган-лудильщик, поселившийся на время работы в ее лачуге. Дарья и тогда вставала пораньше его, чтобы поскорее затопить печь и прогреть избенку.

Дарье было за пятьдесят, но только одну неделю из безрадостной своей жизни вспоминала она с умилением. Тогда на лавках избенки блестела красной и желтой медью утварь, принесенная цыганом для починки, на воронце под потолком; чернел противень с заготовленной в запас стряпней. Постоялец был старательным и весь день паял и приклепывал заплаты. Ей, измученной скитаниями по становищам, где, подавно установившемуся обычаю, лютовали над беззащитной стряпухой осатаневшие без семьи рыбаки, в те дни казалось, что и она дождалась счастья. У нее жил ласковый, беззаботно веселый и как будто полюбивший ее человек. Радостная и воспрянувшая духом, она тешила себя надеждой…

С грохотом откинулась входная дверь, и в избу вбежал белолицый, словно девушка, румяный подросток, Зосима Федотов, младший сын скупщика:

— Батя велит Егорке пополудни к нему быть… В лес пора езжать.

Дарья достала заскорузлое тряпье — заплата на заплате — и разбудила сына. Нехотя готовясь в путь, Егорка все же поторопился заглянуть к хозяину, чтобы пораньше других успеть выпросить под работу денег. На Егоркино счастье, Федотов оказался в этот день в добром настроении и дал ему пятерку.

Егорка побежал обратно. Медленно шевеля губами, мать беззубыми деснами жевала твердые волокна просоленной трески.

— На! — Сын бросил на колени старухи золотой кружок. — Хлеба досыта ешь, а то с одной трески сляжешь! — И он торопливо исчез за дверью.

Дарья встала, повернулась лицом к окну, выходящему на восток, и начала креститься, моля о здравии своего кормильца и прося удачи его благодетелю, выдавшему в забор[3] целый пятишник.

В кухне федотовского дома уже собрались те, кто из года в год нанимался к хозяину на заготовки. Пришел с сыном угрюмый великан Бобров. Как всегда, словно куда-то запаздывая, торопливо вбежал старый, но еще выносливый дед Фомичев, за свою юркость с детства прозванный «Наживкой». Говорливый старик привел с собой преждевременно отцветшую, всегда сонную сноху, муж которой, отслужив во флоте, так и не возвратился домой, а пристроился на Ижорском заводе и обзавелся новой семьей. Вошедшие чинно крестились на угол с образами и, стараясь не ступить на чистый половик, усаживались на лавку.

По обычаю, работников в этот день к хозяйскому столу не звали, и потому хозяева любили щегольнуть своим благосостоянием. Сидя у дверей, работники внимательно глядели в жующие рты обедающих хозяев. Завистливо посматривая на стол и глотая набегавшую слюну, Е! гор ка думал, что обед у Федотова сегодня обильнее обычного. «Дразнятся, окаянные, — отводя ненадолго взгляд от лиц обедающих, хмурился он. — Мне картохи мороженые за лакомство кажутся, а они за доход с меня жрут пироги белые с изюмом да компоты завозные!» И против воли Егорка опять смотрел на толстое лицо своего одногодка Ваньки. Тот лениво шевелил губами, всячески пытаясь показать, до чего вкусна еда, которую он жевал нарочито медленно. Торопливо есть считалось непристойным для богатого хозяина.


Только к потемкам федотовская партия на трех лошадях добралась до лесной избушки. Требовалось заготовить побольше девятиаршинного накатника — сухостоя сосны и ели (он шел для постройки домов в Норвегию), а также палтуха и елойниц — жердей для сушки крупной рыбы. Федотов, как и в прошлые годы, старшим своей партии поставил Боброва. Сам богатей после смерти отца никогда не заглядывал в лес и только выходил из дома на берег, чтобы принять привезенный жердняк.

Вновь началась для Егорки однообразная жизнь в стане. С самого рассвета партия выезжала в «бора». Работали парами: Бобров с сыном, Наживка со снохой, а Егорка с молодым Федотовым. В лесу парни не ссорились — их объединяла работа, скука и множество друг про друга знаемых тайн.

Из шести федотовцев лишь один молодой Федотов, их будущий хозяин, не утруждал себя подсчетом — сколько копеек ляжет ему в карман за поваленный ствол или срубленную жердь. Оставаясь вдвоем со своим напарником, он развлекал себя разговором о выпивке и гульбе. В прошлом году Егорка свел его к Саломанье, и с той поры рассказы про нее стали любимой темой их разговора.

Об ином думалось всегда сумрачному Боброву и тщедушному Наживке. «Какой дьявол помог мироедам так определить расценку, — жаловались они друг другу, — пробьешься день-деньской, а заработаешь разве что на два, на три дня».

Медленно вытягивая ноги из снега, бродили федотовцы по лесу, выбирая подходящие деревья и прямой жердняк. Сбив обухом топора снег с деревьев, валили их, обрубали ломкие от мороза сучья и, наваливая на дровни, отвозили к просеке. За короткий день обычно успевали сделать три-четыре оборота.

Работали до потемок, и лишь в густых сумерках добирались до избушки, где тотчас разводили огонь в прокопченном очаге, сложенном из дикого камня. Дым белесым слоем плавно колыхался по избушке, поднимаемый к потолку морозным воздухом, шедшим через раскрытую дверь. Привычно пригибая голову к ноющим от холода коленям, люди сидели на лавках, пока прогорали дрова и дым медленно вытягивался наружу. Закрывали дверь, и вскоре, благодаря раскаленному очагу, избушка так нагревалась, что приходилось скидывать даже нижние рубахи. После еды, лениво перебрасываясь словами о том, о сем, лесорубы заваливались спать. Ложились, как и работали, парами, — в избушке было три лавки длиной в рост человека. Каждую ночь спящих мучило удушье от раскаленного очага, они задыхались, бредили, метались… Только под утро, когда жар выдувало, наступал спокойный сон. Но вскоре спящие начинали мерзнуть и, беспокойно шевелясь, пытались во сне натянуть на себя тряпье, попадавшее под руки. Так из поколения в поколение жили люди в лесных станах. Никто, даже богач Федотов, не привозил с собой в лес подушки и одеяла. Почему-то всем казалось, что в лесной избушке ночевка не может быть иной.

Поднимались рано, еще затемно. Старый Федотов был расчетливым и платил работникам сдельно. «Лениво поработаешь, себя же накажешь!» Поэтому многосемейный Бобров просыпался раньше всех, вскакивал, словно он куда-то опаздывал, и тотчас поднимал артель. Больше всех клял его хозяйский сын:

— Дай, дьявол, поспать-то… Очумел, что ли, ночью народ полошить? — Ванька сердито шлепал толстыми губами, натягивая на себя такое же, как у Цыгана, рванье.

— Ничего, ничего, — зло басил Бобров, тряся его за мальчишески тонкое плечо. — Забыл, что за мой гривенник у тебя же в кармане лишний рубль звякнет? Смотри, бате нажалуюсь, что ленишься!

В субботу повеселевший Ванька увозил домой партию жердей. В этот вечер федотовцы дольше обычного не ложились спать. Пользуясь отсутствием хозяйского сына, они безбоязненно ругали хозяина за жадность и кляли свою опостылевшую долю. Наживка неизменно подсчитывал, сколько прибыли получил хозяин за истекшую неделю.

— Как разбогатеть? — обычно вырывалось у Егорки при таких разговорах. — Как разбогатеть, чтоб не сухопайничать?

— А чем? — словно он только и дожидался этого наивного вопроса, подхватывал Бобров и тотчас добавлял одну и ту же шутку: — Тараканами, что ли, торговать да клопами подрабатывать? — И, не дожидаясь смеха других, каждый раз долго смеялся сам,

— Свою бы шнеку завести, да снасти, да хозяином стать…

— Дурак ты, Егорка, самый последний из всех дурак, — начинал злиться Наживка, хотя он тоже очень любил рассуждать на тему о нищете и богатстве. — У меня-то их всю жизнюшку не было… А почему? Я ли не хотел богачества, что ли?

— А я ли не колочусь? — гудел Бобров и досадливо скреб всегда спутанную бороду. — Всю жизнь колочусь, да ничего не выходит!

— Ты только подсчитай, парень, — от волнения подергивая головой, говорил Наживка. — Одна шнека сколько стоит? Плохая — пятьдесят, хорошая — восемьдесят целкашей. Да тридцать тюков надо на посудину! Вот тебе сто двадцать, а то и сто пятьдесят рубликов. А невод сколько стоит… А тебе весь заработок не то шесть, не то семь десятков рублей за мурманщину, да зимой, пока в стане, от сорока до семидесяти копеек в день наработаешь… Хорошо, если здесь две десятки нагонишь! Всего на круг меньше сотни рублей за год. Тут хоть пропей, хоть кормись, хоть купи что хошь… А должен я Федотову — который год — никак не меньше полста!.. Коня сколь годов не могу справить! Ямщичить мне куда бы спорнее, чем накатывать на сани девятиаршинник. Легко ли мне, сам посуди, батогом такие лесины вздымать?

— А все-таки, дядя Фома, — опять и опять спрашивал Егорка. — как же из нищеты-то выскочить?

— Никак, парень, — отвечал тот с такой убежденностью, что Егорку всякий раз охватывал озноб. — По всему Беломорью за мою память из бедняков только трое вышли в хозяева, да и то, прямо сказать, темным, совсем темным делом, вот как Мытнев. А честным трудом ни один помор еще в богатеи не вышел…

— Выходит: бейся, не бейся, а от картохи никуда не уйдешь?

— Детей наплодишь, — притворяясь, что ему очень весело, хохотнул Бобров, — так и картофь, ежели она с солью, за лакомство покажется. И той, голубь, досыта разве в праздник наешься…

— Так чего же ты не отпускаешь меняна сплав, — не вытерпев, вмешивался в разговор сын Боброва, Васька, продолжая и при людях всю зиму тянувшийся с отцом спор. — Ты в кабалу к Федотову залез и меня навек погубить ладишь?

— Потому что, как ты выращен мною, так должен семейству помочь. Тебе на пай столько же придет, как и мне, — гудел Бобров. — Всему хозяйству легче будет!

— А потом я оженюсь да отойду от тебя, так из федотовского долга вовек и не выйду?

— А пока у меня малые дети не встанут на ноги, кто тебя гонит ожениться…

— Спасибо, тятенька, за доброе ученье, да чего-то неохота мне свой век губить…

— А не велю тебе от меня уходить — и весь мой сказ отцовский!

Васька ничего не отвечал. Но всем, в том числе и Боброву, было ясно, что весною уйдет парень на лесосплав, а на зиму прибьется к лесозаводу и навсегда оставит родное селение. С каждым годом в Поморье становилось все больше и больше парней, кто отбивался от покрутчины.

По-иному думал Егорка. Нерадостно мерзнуть в ледяной воде на сплаве, а зимой стыть на заводе: заработанный там кусок не слаще куска покрутчика…

Он долго ворочался на лавке, прислушиваясь, как за стеной гудит лес. «Неужто не выбьюсь из голода? Неужто век проживу в бедности?»


4

Начались рождественские праздники — святки. В эту зиму Настюшке Мошевой они казались решающими. Девушке минуло девятнадцать лет — время навсегда покинуть родительский дом. Некоторые ее сверстницы еще в прошлом году повыходили замуж, а другие, как и Настя, с затаенным страхом готовились к этому важнейшему в их жизни событию.

Издавна бытовал в Беломорье обычай — девушка на выданы! переселялась на святках в дом богатых родственников. Это позволяло ей, не пороча чести родителей, самой договариваться о сватовстве с тем парнем, кто был ей желаннее других. Переселение происходило в первый день рождества. Сундук с нарядами обычно укладывался на сани с таким расчетом, чтобы бросалась в глаза его величина. Ехали в полдень, когда в хозяйствах люди были ничем не заняты, и потому к стеклам окон едва ли не каждой избы прижимались лица любопытных. Любой девушке хотелось показать односельчанам свой сундук, красиво обитый полосами из жести и хитроумно разукрашенный цветной фольгой.

Приехав к родне, торопливо выбегавшей вносить сундук, девушка низко кланялась хозяевам и робким голосом отвечала на заботливые расспросы о здоровье родителей, хотя об их благополучии было и без того всем известно. Родственницу суетливо принимались кормить, как будто она была голодной. Но обычай требовал за все благодарить и ко всему лишь чуть-чуть пригубиться, доказывая этим, что приехавшая сыта. Поэтому первые дни девушки ели мало и были всегда голодны.

Первый рождественский вечер проходил в томительном ожидании следующего дня, когда с наступлением темноты все невесты собирались в одной избе. В комнате вдоль скамеек ставили столы, покрытые белыми скатертями. Невесты рассаживались за столы на заранее купленные места.

Места расценивались по-разному. Красный угол под божницей стоил не менее двух с полтиной, далее были места вдоль передних стен, оцениваемые в два рубля, ближе к дверям отдавались по рублю и еще дешевле. Каждой девушка было бы лестно купить место подороже, но почетные места, по обычаю, отводились девушкам самых богатых домов, за ними шли места девушек из середняцких семейств, и уж где-то у самых дверей ютилась беднота. Но обычно девушек было больше, чем за столом мест, и поэтому не каждой удавалось сесть за столы. Девушкам из бедноты приходилось завистливо смотреть, как красуются «высокими местами» их сверстницы, каждая освещенная зажженной перед нею свечой.

Наконец-то наступили долгожданные сумерки второго дня рождества. Разряженная Настюшка Мошева надела косынку, разукрашенную фестонами из местного жемчуга. У Настюшки украшений было больше, чем у любой богачихи. Весь праздничный наряд перешел к ней от матери, родом из разорившейся, но когда-то очень богатой семьи Ведерниковых.

Завернув в новый плат заново посеребренный подсвечник с белой, ни разу не зажженной свечой, Настюшка снова ощупала вплетенную под косу наколдованную (ради отворота от злого глаза) ладанку, в которой было зашито три хлебных зерна, камушек из «мышиного гнезда», щучий зуб и ртуть, закатанная в ствол пера. Девушка долго крестилась на образа, то и дело трогала ладанку, моля даровать ей счастливое замужество. Шепча молитвы, она степенно пошла к нанятой «под столы» избе. Там с криком и перебранкой уже рассаживались подруги. Место Насти было самое почетное — род Мошевых всеми уважался. Когда все невесты собрались за столы, они торжественно и грустно запели старинные «утошные» песни. Вскоре пять-шесть пар — молодец с девицей плавно закружились в утушке. Кончив кружение, парни заботливо усадили девушек на места. Весь первый вечер пелись только тягуче медленные досюльные песни. У входа толпился народ, разглядывая невест и подмечая — кто с кем чаще всего «ходит в утошной».

Чинно прошел первый день «столов». Он сменился вторым, уже более развязным, но все еще строго пристойным. Толпа, глазеющая на молодежь, заметно поредела. По установившемуся обычаю, на четвертый день «столов» всем, кто уже вышел замуж или женился, было зазорно приходить к столам. Теперь парни имели право садиться между девушками, балагурить и под видом шутки, не стесняясь сверстников, даже целоваться.

Именно в это время и происходили сговоры. Парень добивался согласия девушки и, получив его, не мешкая, отправлял сватов. Окончательное решение зависело от родителей.

Иной раз девушка, уверенная, что родители не согласятся на брак с избранником, решалась на отчаянный шаг — выходила замуж самокруткой, без родительского благословении и без свадебных обрядов. Самовольный уход замуж считался бесчестием для семьи девушки.

С последнего вечера «столов» Настюшка Мошева в дом родни не вернулась. Утром всему селу стало известно, что она вышла замуж самокруткой. Это известие вызвало небывалый переполох. Парни и девушки озабоченно перебегали из дома в дом, чтобы выяснить, с кем же обкрутилась девушка из такой уважаемой семьи. К полудню выяснилось, что только одного Егорки Цыгана нет дома… Следовательно, Мошевы породнились с Цыганом! Старику Мошеву дважды пускали кровь в бане, спасая его от «паралика».

К тому, что до утра Егорки не было дома, Дарья вначале отнеслась спокойно. Она привыкла, что сын поздно вечером уводил парней на всю ночь на лесозаводы в недалекую Сороку. Возвращались парни из такого похода поздним утром, а если это был воскресный день, то не раньше, чем к обеду.

Узнав же, что в селении нет ни сына, ни Настюшки Мошевой, Дарья понимающе поджала губы. Весь день старуха боязливо отмалчивалась, не зная, как и что отвечать на вопросы забегавших к ней односельчан.

Настала ночь, и в избе Дарьи до самого утра мерцала чадящая коптилка. Равномерно взмахивая рукой, старуха без устали вязала сеть… Егорка решился на отчаянный поступок, а материнское сердце изнывало в безысходной тревоге. Получит ли Егорка через Настюшку выделенное ей приданое или самолюбивый Мошев проклянет дочь, и тогда в хозяйстве, где двое не могли прокормить себя, прибавится третий рот?

Дарья хорошо знала крутой нрав Мошева. Именно он был виновником первого несчастья в ее жизни. Получалось, что Егорка, сам не зная того, отомстил старику за давнишнее бесчестье матери. И сейчас, в эту ночь, не раз поднималась в судорожном вздохе ее грудь, и не раз рука с вязальной иглой бессильно опускалась на колени. Тяжело даже в старости вспоминать о погибших девичьих надеждах. По-прежнему больно переживать позор, хотя он случился лет тридцать назад. Тогда отец вытолкал ее при односельчанах за ворота… При воспоминании об этом у старухи по тощему лицу покатилась слеза за слезой. За долгие годы бродяжничества по мурманским становищам сколько рыбаков, скуки ради, измывалось над ней!

День уже давно пробивался в Дарьину избу. Три фасадных окна, наполовину забитые бурыми комьями тряпья, почти не пропускали света, и в почернелой от копоти лачуге царил бы всегда полумрак, если бы не аккуратно застекленное окно на восток.

Дарья любила молиться, стоя лицом к окну на «сток», сквозь матово узорчатый иней которого в избу проходил чудесно-голубоватый свет. Он казался старухе напоминанием о загробном мире, о котором ей мечталось всю голодную жизнь. С детской доверчивостью поселяла она после смерти свою душу в солнечно теплую страну, где нет забот о еде, нет нищеты и где поэтому все люди промеж себя милостивы, не лютуют и только поют богу молитвы.

Накинув крючок на входную дверь, старуха особенно старательно помыла лицо и руки, достала из короба обычную для малоимущих староверов моленную одежду: белую холщовую рубаху и черный балахон со множеством нашитых от ворота до самого подола пуговиц. Крупные пуговицы означали двенадцать апостолов, а более мелкие — тридцать три ученика Христа.

Отмолилась Дарья, уложила в сундук моленный наряд, и вновь будничные заботы охватили ее. Лениво хлебая горьковатый навар из тресковых голов, старуха обдумывала, что делать: «Печь топить или вначале пойти на удебище? Придет Егорка с невесткой (Дарья горестно усмехнулась от мысли, что сама молтевская дочь стала ее невесткой), а на стол не выложишь даже куска свежего хлеба!» Было в запасе немного муки, и старуха решила испечь рыбник. Дарья оделась во все, что было у нее теплого, уложила в салазки низенькую скамеечку да топор, взяла две удочки и отправилась на проливы. Там на льду кое-где виднелись пятна круглых прорубей для подледного ужения.

Дарья безошибочно разыскала свои, уже затянувшиеся прочным ледком лунки. Прочистив их, она закинула в воду лески, уселась спиной к ветерку и стала следить за лесками, чтобы вовремя выдернуть серебристую корюшку.

Вскоре за десяток саженей от нее, у своей проруби уселась соседка Дарьи. Затем приплелась еще одна старуха. Поговаривали, что сын жалел для нее куска хлеба… Вслед за ней, перегоняя друг друга и весело тараторя, прибежали две подружки-сироты.

Скучно глядеть в черную воду, изредка выдергивая ослепительную дужку тоненькой рыбки. Исстари повелось, что на этот промысел ходили только женщины из бедноты. Из поколения в поколение переходил обычай петь на удебище. В жалобах на свою злосчастную долю быстрее проходит время. Обычно все дожидались, когда запоет Дарья — никто лучше ее не умел так жалостливо надрывать душу горестными «удебными» песнями. Ждали и на этот раз. И вот Дарья подоткнула концы платка вокруг шеи и, покачиваясь, чуть слышно стала вопить:

Не томите-кось, да не клоните-кось
Меня жадны сны, да безрадостны…
Недосуг да недосужно пора-времечко
Слать да мне, горемычной, высыпатися
По любви да по охотушки-и…
Надтреснуто звучал по широкому раздолью залива ее глуховатый голос. В нем слышалось что-то горестное, а немудрые слова звучали так жалобно, что старуха, которую сын морил голодом, вспомнив всю свою жизнь, прошедшую в заботах о детях, всхлипнула и заголосила, четко выговаривая каждое слово:

Мне сходить падь со зимна удебища,
Надь выуживать мне-ка, надь вылавливать
На хлеб да на соль, да на обуванье-одеваньице
Своим милыим да сердечным деточка-ам!
Затем по одному стали вплетаться голоса соседок:
Надь привезти темна лесу дремучего,
Натопить тепло витое гнездышко.
Не морозить мне-ка да моих милыих,
Моих милых да сердечных деточе-ек…
По всему заливу разносилось горестное пение:

Надь мне-ка удить умножну рыбушку,
Надь выуживать да на казну великую,
Надь выращивать да мне-ка роженыих,
Моих деточек да сердечныих.
Ты-ка клюй-ка, рыбка, да попадайся-ка,
Эта свежа рыбка да трепещуща-а…
Услышав плач удебщиц, многие женщины из бедноты, взяв удочки, торопливо шли на залив… Умиротворенными возвращались они домой, волоча за собой долбленые корытца с серебристым комком смерзшегося улова.


Только на третий день, рано утром у двери Дарьиной лачуги раздался умышленно громкий голос Егорки:

— Ну, молодушка, заходи в свои хоромы!

Настя вошла и, потрясенная убожеством жилья, растерянно остановилась около дверей, с ужасом глядя на грязное тряпье кровати… Крохотный стол, две скамьи и старательно выбеленная печь — вот и все, что было в доме ее мужа.

На лицо Насти, немного осунувшееся за эти дни, лег такой откровенный испуг, что Дарья стыдливо потупилась. Затем старуха набралась смелости и с укоризной взглянула на сына. Досадливо покусывая губы, Егорка хмурился, глядя на испуганное лицо своей молодухи.

Настя с нескрываемым страхом оглядывала жилье, предназначенное ей на всю жизнь! Казалось, что она вот-вот выбежит на улицу.

— Не нарядно в нашей горнице, молодка? — проговорил Егорка, силясь усмехнуться. — Зато муж собой неплох! — И, помолчав, как-то устало пробубнил скороговоркой: — А ты зря не горюй! Заживем с умом, так поправимся… в хорошие люди выйдем.

— Полно, сношенька, кручиниться! — Дарья с таким искренним участием подошла к Насте и так по-матерински ласково обняла ее, что та с громким рыданием прижалась к старухе. У самой Дарьи полились слезы, когда, не веря своим словам, она стала успокаивать плачущую: — Перемелется — мука будет. Егорка парень работящий… Обстроимся…

Хмурился Егорка, глядя на плачущих женщин. Совсем по-другому проходили эти торжественные минуты в богатых домах. И хотя ни Настя, ни мать ни в чем не были виновны, он со злобой взглянул на них. «Реви, молодуха, не реви, — торопливо скручивал он цигарку, злясь на непреоборимую дрожь в пальцах, — а ведь не уйти теперь никуда. Куда уйдешь?.. Ни» девка и ни баба… И кому такая нужна? Крепко теперь привязана к моей хибаре».

В эту мучительную и горестную для всех троих минуту кто-то тоненьким голоском прокричал с улицы:

Погоди, милой, жениться,
У тебя изба валится.
Сперва домик заведи,
Потом женку приводи…
Егорка выбежал на улицу, радуясь, что на ком-то сможет выместить досаду. От окна с визгом отскочила соседка и кинулась к своему дому.

— Цыган, ты хоть колом избу подпер бы… — громко крикнула она, добежав до крыльца, где стоял ее смеющийся муж, — а то до полудня фатера не достоит! Аккурат еще молодицу задавит!


У Мошева всю жизнь хранился кое-какой запас денег. Самолюбивый старик не забывал, что родился богачом. Ему было десять лет, когда в лихую для поморов бурю 1871 года за один шторм погибли сотни рыбаков и многие десятки «посудин», в числе которых утонуло и все оборудование его отца. Потеря не разорила Мошевых, как некоторых поморов. Они вновь обзавелись инвентарем, но с этого времени отец Мошева не стал искать больших прибылей. Его шнеки обеспечивали семье скромную жизнь, а к большему он и не тянулся. Так же после смерти отца зажил и Кузьма Степанович. У него был, как он говорил, капиталец, отложенный на «черный день», и старик был уверен, что до самого гроба он обеспечен своим куском. Хотя после злополучного семьдесят первого года Мошевы сдали, но богачи их по-прежнему считали за своих, а беднота по привычке почитала Мошевых наравне с Федотовым и Сатининым.

Самокрутка Насти была жестоким ударом для самолюбивого старика. С кем думал он породниться, этого никто не знал точно, но никто бы не удивился, если бы дочь Мошева вошла в семью Федотовых, первых после Сатинина богачей села… Видеть же свою дочь в хибаре Егорки Цыгана и сделаться сватом бывшей потаскухи Дарьи — с этим спесивый старик не мог смириться. Слишком понадеялся Егорка, думая, что тесть, по своей родительской любви, все же не допустит дочь до бедняцкой жизни и после ругани, криков и может быть даже побоев отдаст дочери ее приданое.

Приближалась весна. Егорке необходимо было ускорить нудный обряд «прощения», чтобы знать свою участь — снова ли отправляться весной федотовским покрутчиком на стойбище ненавистного ему Мурмана или сделаться хозяином, владельцем своей посудины и своих снастей.

Обычай требовал заранее предупреждать родителей жены, что молодые придут в такое-то время «прощаться» — просить прощения за нарушение родительской воли. Когда отец и мать молодой соглашались простить виноватых, они оставляли ворота своего дома отпертыми. Если же вина молодых считалась незабытой, то ворота оказывались закрытыми. Уже не раз отправлялся Егорка с женой к дому тестя. Зубами скрипел он от злости, слушая окрики односельчан:

— Не к тестюшке ли идешь, Цыгаи, прощаться?

А на обратном пути те же мучители громко, на всю улицу кричали:

— Чего, Цыган, мало у Мошева гостил? Аль ворота для дорогого зятюшки заперты?

Старый Мошев упорно не хотел прощать виновных…

За Егоркой числился долг зажиточному старику Лукьянову, надо было выставить ему десяток саженей дров. У старика всегда был большой запас поленниц, и он любил хвастаться, что ему «хоть три года в лес не надо смотреть». Тоскуя от безделья, сгорбленный хронической резью в животе, старательно закутанный в широченную шубу, богач ковылял почти каждый день к Егоркиной избе.

— Скоро ли, мошенник, дрова мне представишь?! — задорным голосом кричал он с улицы. — Аль Мошеву велишь за себя в лес идтить?

Чтобы надоедливый старик отвязался от него, Егорка решил отправиться в лес, приказав Настюшке за это время вымолить у родителей «прощение».

Возвратись из леса, он узнал, что тесть по-прежнему не согласен на примирение. А ведь совсем мало времени оставалось до того дня, когда начинался повсеместный выход поморов на мурманскую сторону.

Узнав, что его приказание женой не выполнено, Егорка зло тряхнул головой. Черные пряди волос разметались, осунувшееся за эти дни в лесу лицо побледнело, глаза, то блестя, то словно потухая, округлились. «Господи, ровно дьявол какой!» — перепугалась Настя, глядя на медленно надвигающегося на нее мужа. Она хотела метнуться на улицу, но страх сковал ноги, и, глядя на искаженное лицо мужа, она подумала: «Может, и впрямь, как люди бают, он от сатаны рожден?»

В Егорке нарастала лютая злоба. Он с ненавистью глядел на миловидное, заметно отощавшее лицо жены: «Своей бабе велел, а она не выполнила наказа».

— Заказал тебе получить прощение, — грозно нагнулся он над Настей, — сказывай?

— Не хочет, Егорушка… — От страха перед мужем она зажмурила по-отцовски выпуклые глаза. — Видеть он нас не хочет!

Не торопясь, Егорка намотал на левую руку косу совсем растерявшейся жены (Мошев никогда детей не бил) и. не спеша, стал бить ее по груди, по животу, по бедрам, прицеливаясь, как бы побольнее Стукнуть ее своим, словно кость, твердым кулаком.

— Коли муж велел, — медленно говорил он, — так должна была вымолить… должна… должна!

Вначале тихо, опасаясь, что услышат посторонние, затем, забывая от боли стыд, Настя стала кричать громче и громче. Под окном лачуги начали собираться соседи…

«Цыган Настюшку колотит!» — полетела по селу весть. Толпа любопытных увеличивалась с каждой минутой, но на помощь молодой женщине в избу никто не шел.

— Так дуре и надоть! Из такого богачества да к рибушнику-у, — громко запричитала жалостливая бабенка, — Вот и поделом… дурище-то… бессчастной… горемычно-ой! — вдруг во весь голос заголосила она. — О-ох ты, сиротинушка го-орькая… И пожалеть-то-о тебя неко-ому!

Растолкав толпу, Дарья бросилась в избу, Егорка оттолкнул жену.

«Тюкнуть себя по башке, что ль? — подумал он, косясь на топор, блестевший под темной лавкой. Оглянулся на прокопченные дымом стены. Не уйти ему вовек от нищеты! Впереди только новые несчастья и еще более тяжелые лишения. Вспомнились слова Боброва: «А детей наплодить, так и картофь, ежели она с солью, за лакомство покажется», и словно дребезжащим тенорком где-то рядом заскулил Ерофеич: «Всю-то жизнюшку колотился, а так коня и не добыл! Легко ли мне, старому, лесины вздымать?» Все, все это неизбежно ждало Егорку впереди! Он зажмурился, медленно перекрестился и, не видя, что Дарья настороженно следит за ним, нагнулся к топору. Но мать метнулась к нему, выхватила топор и, распахнув дверь, с силой, совсем необычной для старухи, забросила его на крышу сарайчика.

— Ты это кого? Мать или себя? — ее голос звучал сейчас так, что Егорка почувствовал себя провинившимся мальчишкой. — Ложись, говорю тебе, дурак!

Не отдавая себе отчета, Егорка послушно лег и уткнул голову в подушку. «Не зашиб ли насмерть Настюшку? — с ужасом подумал он и успокоился, расслышав ее плач. — Коли ревет, значит, жива осталась».

Когда к Мошевым прибежала соседская девчонка и закричала: «Настюшку Цыган бьет!» — старуха с воплем вскочила со стула, машинально заправила волосы в повойник, но Мошев оттолкнул жену от двери.

— Сиди… не смей идти… Нет у тебя дочери! — Густая, седеющая борода его от ярости затряслась. — Нет у нас дочери! Для кулаков рибушника дочь мою выкормила? — Старик грузно сел на излюбленное место под божницей и уставился выпуклыми глазами в угол печи…

Вечером Настя прибежала к сердобольной крестной Родионовой и, вместе с ней оплакав свою горемычную судьбу, без труда упросила ее сбегать за матерью. Чтобы старик не заметил ухода, старуха Мошева без шубы и платка по задворкам пробралась в дом Родионовой. Добрая старуха уже свыклась с мыслью, что ее зятем сделался Егорка… Час-другой прошел у матери с дочерью в слезах, горевании и взаимных жалобах. Потом, накинув платок хозяйки, старуха поплелась домой вымаливать милость мужа.

— К дочери бегала? — отрывисто спросил Мошев, едва старуха переступила порог дома. — Не утерпела.

— Прости ее, Кузьма Степаныч, — повалилась на колени перед мужем старуха. — Егорка колотил ее за то, что ты их не прощаешь…

— Не дыхни! — затопал ногами Мошев. — Не дыхни! Пусть до смерти забьет, а прощенья вовек не будет! Так и скажи. Нет им надежды на меня вовек!

Настя не захотела идти обратно к мужу и осталась ночевать у Родионовой. В избе Егорки всю ночь тускло светилось окно. Он то с ожесточением валился на жесткую кровать, то вскакивал и, словно полоумный, бегал по улице, прислушиваясь под окнами, не услышит ли в какой избе голос жены. Его мучил страх: не удавилась ли она?.. В памяти еще не изгладилось прошлогоднее событие — из-за побоев мужа на третий день свадьбы повесилась молодуха Афоньки Матросова.

Рано утром Настя вошла в остывшую за ночь избу. Егорка дремал, измученный прошедшей без сна ночью, но сразу же очнулся.

— Где пропадала? Где была?

— Не согласен отец на прощение… Не велел и надеяться.

Сейчас одно то, что Настюшка жива, радовало Егорку, и он без злости ударил ее в грудь. Настя отскочила в сторону.

— Запомни, Егорка! — блеснули вновь навернувшиеся слезы, но голос Насти звучал предостерегающе спокойно. — Один раз еще ударишь, так и знай, удавлюсь, как Танька Матросовска.

— Дура ты, Настюшка, дура… — Полный страсти шепот напомнил ей тот вечер святок, когда она поддалась его уговорам. — Да разве не люблю я тебя… Ведь тебе же хочу жизнь наладить!

Как ребенка, поднял он ее на руки и опустил на еще теплую кровать… Весь этот день Настя была счастливой.


5

Хмуро поглядывая по сторонам, Егорка лениво жевал картошку, предварительно обмакнув ее в кучку соли, насыпанную на столе. Он понимал, почему мать недобро косится на молодуху: самим есть нечего, а тут еще корми лишний рот… Так хорошо задуманный план явно не удался — женился, а не добыл приданого богачихи. Получился только убыток! Егорка вовремя не учел, что по стародавнему обычаю только от доброй воли отца зависело — отдать дочери приданое или в наказание за самовольный уход оставить его у себя. Что же оставалось делать Егорке?

Как-то вспомнил он о политическом ссыльном Александре Александровиче Двинском, общепризнанном знатоке законов. Егорка оделся по-дорожному и отправился верст за двадцать в Сумский Посад просить совета у Доки — так прозвали Двинского поморы.

Если в Сороке постройки были размещены на «сорока островах», как попало, то в старинном Сумском Посаде домина скупщика не стояла рядом с избушками бедноты. Вдоль берега реки высился ряд двухэтажных, нарядно окрашенных домов богачей, позади них тянулись избы, а еще дальше, иной раз вперемежку с банями, ютились лачуги бедноты. Оба берега соединял большой мост, где по вечерам собиралась молодежь. На нем, по древнему обычаю, в дни веселой масленицы обязательно происходил кулачный бой наподобие тех, что лет двести-триста назад бытовали по всей Руси.

Вблизи моста, на высоком берегу, среди темных елей белели приземистые шатровые храмы, но не деревянные, как всюду на севере, а каменные.

В зимних сумерках Посад еще сливался с далью, когда гул многих колоколов напомнил Егорке, что сегодня суббота и христианам положено идти ко всенощной. В церквах Сумского Посада всегда было пусто, но сумские старообрядцы, которых именовали раскольниками, откупились, исправно платя причту ругу[4] за то, чтобы «попы своим заходом не поганили хором». Церковники Сумского Посада жили богато, не принуждая своих прихожан бывать на исповеди. Посещение храма вменялось в обязанность лишь почтовому чиновнику, врачу, фельдшеру и учителям.

Егорка добрался до Посада уже в потемках, когда из церкви вышли полдесятка подневольных богомольцев и за их спиной тотчас раздался грохот запираемой двери зимнего храма.

Было совсем темно, когда сквозь двойные рамы Егорка увидел склоненную голову Двинского. Керосиновая лампа-молния ярко освещала его широкое с выпуклинами скул лицо, слегка прищуренные в задумчивости глаза и сжатые губы… Двинской закурил трубку и от дыма еще больше прищурил глаза. Глядя в окно, он вдруг кому-то лукаво подмигнул да так озорно усмехнулся, что Егорка растерянно оглянулся по сторонам, думая, что Двинской кого-то рассмотрел на улице. Смешливо морща короткий нос и широко раздувая ноздри, Александр Александрович опустил голову. Егорка понял, что он пишет.

Чувствуя обычную робость малограмотного перед пишущим, Егорка терпеливо простоял десяток-другой минут, переступая залатанными валенками и поеживаясь от холода.

Писанию Двинского, казалось, не будет конца. Прилипшая от быстрой ходьбы рубашка вначале приятно холодила тело Егорки, но вскоре ледяные иглы стали чувствительно покалывать влажную от пота кожу. «Застудиться можно, — забеспокоился он, — еще на всю жизнь хворь на себя напустишь… Доке-то в тепле любо зубы скалить да подмигивать, а мне через него болезнь принимать».

И хотя Егорка ни разу не бывал в этом доме, именуемом музеем, он в сплошной темноте нашел в сенях дверь, на пей скобу и, робея, вошел в комнату.

По стенам были развешаны рыбацкие снасти, карты и какие-то рисунки; на столах у стен, словно детские игрушки, расставлены совсем малюсенькие карбасы и ловецкие боты. Будто живой, лежал тюлень на прибитой к стене полке. Висевшие в простенках между окнами рогатые головы лося и оленя смотрели на Егорку блестящими от света лампы глазами… Это так удивило парня, что он совсем оробел и застрял на пороге, не прикрывая за собой двери.

Струя холода добралась до Двинского. Он досадливо обернулся и увидел стоящего в дверях парня.

— Ты что?

— К вам, Лександр Лександрыч.

— Первым делом — дверь прикрой. Вторым — садись и молчи, пока не кончу работу, — и, продолжая писать, Двинской пробормотал дружеским тоном: — Понимаешь, брат, расписался я сегодня вовсю. Кажется, давно такой стихии не было.

Гость послушно сел на табурет, прижимаясь спиной к натопленной печи. Тепло разморило Егорку — сказалась ходьба, — и через полчаса Двинскому долго пришлось трясти незваного гостя, пока тот с трудом резлепил веки.

С излишними подробностями, не утаивая ничего, рассказывал Егорка историю своей женитьбы. Двинской так внимательно рассматривал парня, точно тот был не человеком, а чем-то вроде занятной и редкостной зверюшки.

— Словом, пшик вышел, — нетерпеливо оборвал он говорливого парня.

— Чего? — не понял тот.

— Пшик. Думал капитал загрести, а вместо него только нахлебника нажил.

Уловив нотки издевки, Егорка растерялся и теперь не знал, что ответить Доке.

— Ничем не помогу в твоем просчете, — явно торопясь отделаться от посетителя, резко сказал Двинской и поднялся со стула. — Нет закона о норме приданого. Хочет отец — даст приданое, а захочет — и не даст. На Востоке, наоборот, девушек даже выкупают, вносят калым. Скажи спасибо, что тебе калыма не надо вносить за нее тестю… Одним словом, прогорела твоя — комбинация. Паутину-то сплел, а все-же чужим трудом тебе не зажить. Видать, самому придется работать!

Егорка опускал голову все ниже и ниже. Гибла смутная надежда, что всезнающий Дока поможет его беде… Сорвавшись с места, Егорка выбежал на улицу, выплевывая слова брани. Его тотчас же подхватил такой порыв ветра, что он машинально повернулся к нему спиной, втягивая голову в плечи.

Пережидая, пока ветер стихнет, Егорка стоял напротив окон музея. Ему было видно, как Двинской сел за стол и задумчиво стал набивать трубку. Вдруг лицо Двинского искривилось в гримасе, словно он увидел что-то омерзительное. Чуть повернув голову в сторону, Двинской, судя по движению губ, плюнул. «Обо мне думает, — прошептал Егорка, — и на меня, поди, плюет… Недаром сказал: «Паутину сплел, а все же чужим трудом тебе не зажить!» Не выбиться мне из покрутчины! Неужто и в самом деле не выбиться?»

Непреодолимый ужас перед нищетой сковал Егорку. Зубы застучали, как в лихорадке, а мороз ледяными иглами заколол все тело. Раздумывая, что же ему делать, Егорка побрел к Дуровым, где обычно в Посаде останавливался на ночлег.

Но на этот раз у Дуровых к нему отнеслись настороженно. Прежде радушно поили чаем, кормили и заботливо расспрашивали про житье-бытье. По множеству мелочей Егорка не без основания предполагал, что если посвататься за их дочь, пожалуй, не было бы отказа. Перебрался бы он из материнской хибары в дом тестя, а затем, после его смерти, сделался хозяином скудного хозяйства. В последний раз, когда Егорка был у Дуровых незадолго до своей неожиданной женитьбы, старуха не случайно посадила его рядом с дочерью.

Войдя в дом и остановившись у порога, Егорка трижды перекрестился, а затем шагнул к красному углу, первый протягивая руку хозяину, хозяйке и явно всполошившейся девушке. Здороваясь, хозяева не сказали ни слова. Это означало, что посещение его считается нежелательным. Начать разговор полагалось хозяевам, и поэтому Егорка молча сел на скамью.

Дочь тотчас набросила на голову платок, а на плечи поношенный полушубок и, не говоря ни слова, вышла из избы. «Так-с, — усмехнулся Егорка, — видно, не ко двору пришелся? Пожалуй, здесь не ночевать!» Словно читая его мысли, хозяйка проговорила нарочито язвительным тоном:

— По ошибке, Егорка, залетел к нам. Мошевской родне разве наши хоромы подходят? Иди-кось лучше к Савватею Николаичу. Узнает лавочник, что мошевский зятек у нас ночевал, прогневается на нас, а ведь мы ему люди подначальные… как смеем прогневить своего милостивца?

Эти слова были прямым отказом от дома. Вместо того, чтобы согреть самовар, хозяйка достала прялку, а хозяин шагнул к прилавку у противоположной степы, взял топорище и начал его обстругивать.

Егорке оставалось только уйти. Когда он, перешагнув порог, закрывал за собой двери, до слуха его донеслись слова хозяйки:

— Никола угодник, до чего люди пошли бесстыжи? Пихаются, куда их не зовут!

Егорка в растерянности остановился у крыльца, думая: «Куда же теперь податься?»

«Экой чести добился, как породнился с Мошевыми, — злобно подтрунивал он над собой, — из домов, как собаку, стали выгонять! Куда денусь-то?»

В Сумском Посаде жил дядя, брат матери. Но из-за позорного прошлого Дарьи старик неоднократно отрекался от этого родства, и у Егорки не хватило смелости отправиться к нему. Оставалось вновь отмахать двадцать пять с лишним верст.

Егорка изнывал от злости на всех: неудавшийся разговор с Двинским и неслыханное для поморов отношение хозяев к гостю, пришедшему на ночлег, словно зарядили парня свежими силами. Вскоре он выбежал за околицу, не обращая внимания на сильные порывы ветра, вновь заледенившие его разгоряченное лицо.

Между Сумским Посадом и селением, в котором проживал Егорка, — находилась деревня Вирма. В это не позднее еще время в избах повсюду светились окна. На плохой конец можно, было бы остановиться здесь у бездетной вдовки Анфисы, но Егорке, теперь женатому, остаться у нее на ночь — значило совершить непристойный поступок. За такой позор строптивый тесть распалился бы пуще прежнего. И Егорка решил добежать до дома. Когда из-за поворота дороги зачернела глыба Росстанного камня, Егорка почувствовал, что совсем выбился из сил. «Назад, что ли, вертаться?» — испуганно подумал он, чувствуя, что ноги у него наливаются свинцовой тяжестью. Нет, в этом не было смысла. Он находился на полпути от своего дома.

И он упрямо пошел вперед. Ноги тяжелели после каждого шага. Неудержимо тянуло лечь на снег, забыться, отдохнуть. Но из века в век, от дедов к внукам передавался проверенный столетиями опыт — не поддаваться этому роковому желанию. Лечь и отдохнуть — значит, наверняка погубить себя! Усталого тотчас охватят сон, и человек неминуемо замерзнет. Следя, чтобы не слипались веки, Егорка внушал себе: «Если лягу — не встану».

Наконец с правой стороны дороги показался покосившийся крест. Когда-то здесь был зарезан польский купец. «Значит, версту прошел», — лениво подумал Егорка, ловя себя на том, что начинает дремать. Он попытался запеть, упрямо выкрикивая одно четверостишие за другим. Но и это не помогло…

Очнулся он от ожога щеки и, приподняв голову, понял, что лежит у края дороги. Встать было очень трудно, но он все же встал и, пошатываясь, как пьяный, двинулся по дороге, не замечая, что пошел назад…

— Ты куда, Егорка?

Перед ним словно из-под земли вырос кто-то.

— Домой, — едва прошептал он, — дойду ли?

— Чудак, да ты к Посаду подался… Пьян, что ли?

Только сейчас Егорка понял, что перед ним Васька Бобров, с которым он не один год работал в лесу.

— В Посад ходил, а сейчас назад пробираюсь… Да притомился… Сил больше нет… С утра не ел.

Егорка снова повалился на снег.

— Вот незадача, — озабоченно забормотал Васька, — кругом беда получилась. На спине тебя потащу, так ты на мне замерзнешь… За лошадью сбегать, так кто ее даст, да и заледенеешь ты за это время. Разве что труп привезу…

— Поесть бы, — еле прошептал Егорка. — Утром одни тресковы головы хлебал. — И, прижимаясь головой к бедру сверстника, он задремал.

Васька растерянно молчал, не зная, что придумать.

— Ну, Егорка, никак смерть за тобой пришла! — в отчаянии, каким-то чужим, по-бабьи тоненьким голоском, вдруг выкрикнул он.

Выкрик дошел до сознания Егорки.

— Не дай помереть, — чуть слышно выдохнул он, — не дай!

Васька схватил Егорку за плечи и стал подымать.

— Да ведь саввинская келья рядом, — у Васьки от радости даже голос осекся. — В келью… говорю тебе… да ну, подымайся!

Он с трудом взвалил Егорку себе на спину и, поддерживая его за перекинутые через свои плечи руки, поволок в лес.

— Аккурат по просеке выйдем к келье… Ну, переступай ногами… в мои следы ступай!

Было бы легче пройти оставшиеся четыре версты по накатанной дороге, чем полверсты брести по глубокому снегу, но расчет во времени не позволял целый час тащить по морозу легко одетого Егорку.

— Двигай ногами… двигай! — твердил Васька, следя, чтобы лежавший на его спине Егорка передвигал ногами. — Близко ведь… совсем близко!

Хотя келья была действительно близко, оба порядком измучились, пока не раздвинулась узкая полоса просеки и у самого ручья, на фоне черных стволов и еловых ветвей, забелела крыша домика, где еще год назад в уединении доживал свой век древний старец Савва.

По священному закону севера, в печи были чем-то аккуратно сложены высохшие дрова, а на божнице лежал коробок спичек, надо было лишь поджечь приготовленные для растопки куски бересты. Егорка стоял, прислонясь спиной к печному зеву, и чувствовал, как спасительное тепло обволакивает его тело. Вскоре келья прогрелась. Егорка задремал.

Как только дрова в печи прогорели, Васька перетащил дремавшего Егорку на скамью, а сам пошел в селение добыть кусок хлеба. Василию нельзя было заходить домой, так как предстояло бурное объяснение с отцом, которому надо было объявить о принятом решении навсегда уйти из родительского дома. Поэтому Васька пошел к Дарье и рассказал ей о происшествии.

— Головы тресковы есть, а куска хлеба и в помине нет, — не глядя на него, проговорила старуха. — Оттого-то парень и занемог гораздо, ведь третьи сутки хлеба не видел. Болела я…

Дарья не докончила, но Васька понял: некому было идти «по кусочки».

— А где Настюшка? — отрывисто спросил он.

— Как всегда, у Родионовой спасается. Пойди к ней.

Войдя в дом зажиточной старухи Родионовой, Василий успокоил Настю и, обильно нагруженный стряпней, вновь отправился к Егорке.

В келье было тепло. Егорка еще спал. Васька подвинул его к стене и лег рядом.

Уже совсем рассвело, когда он проснулся от удара Во сне Егорка откинул руку на его лицо. «Хорошо, что хоть нос не проломил. Не понять, как Настюшка с этаким зубов не лишилась?» — Василий опасливо ощупал нос и губы. Уснуть больше не удалось. Лежавший на аналое перед божницей узелок со снедью манил так сильно, что Васька не вытерпел и, кусок за куском, проглотил две шаньги. «Вкусно, черти, едят», — вздохнул он, не решаясь снова протянуть руку к узелку. Он нерешительно окликнул спящего, но Егорка даже не пошевельнулся. Спешить было некуда. Ваську страшило предстоящее объяснение с отцом, и мысли, горестные и тревожные, надолго захватили его.

Егорка очнулся лишь к полудню, некоторое время лежал молча, соображая, почему он здесь очутился.

— Выходит, что ты меня от смертушки спас? — хриплым после сна голосом заговорил он.

— Выходит.

— Как ты подоспел?

— В Вирму с Федькой да с Васькой Долгим да с Васькой Меньшим ходил договариваться. На беляевский завод ладим поступать.

— А как старик?

— Воевать будет, пожалуй, кулаки в ход пустит, а все же не закабалюсь! Жизня моя вся впереди! Почитай все сорокские ребята ладят от покрутчины отбиться… А ты чего в Посаде мастерил?

Хотя Васька был надежным товарищем, Егорка все же не захотел рассказывать ему правды.

— До смерти жрать хочется, — и Егорка выплюнул набежавшую слюну. — Пожалуй, сдохнешь от тресковых голов…

— Ваша новая сродственница Лукерья Федоровна Родионова, чтоб вам не сдохнуть, гостинцы прислать изволила. — И Васька комично поклонился, развертывая узелок со снедью.

Чавканье двух жадно жующих ртов лишь изредка перебивалось репликами о райском житье богачей, о горькой доле обоих пирующих, которые по злой воле судьбы обречены были весь век вековать в рибушниках.

— Мой дедко старику Федотову спину гнул, батька — самому Федотову, а мне к Ваньке Губошлепу в кабалу идти… А вот и не выйдет! — Васька с силой стукнул кулаком по лавке. — Зубы мне старик вышибет, а все равно на завод уйду! Там набор объявлен.

— Не пустит тебя старик…

— Ног моих ему не связать. К федотовской снасти я пальцем еще не коснулся. Прибивайся к нам, а? За тобой у Федотова долгов нет? — Васька невольно усмехнулся: — Твой-то батя самовары лудил, а на тоню носа не называл.

Егорка резко отвернулся, он не терпел, когда ему напоминали, что отец его был не помор, а бродячий цыган.

— Пустое говоришь, Васька. — Егорка старался подавить в себе раздражение к сверстнику, только что спасшему ему жизнь и добывшему еды.

— Чего злишься? — добродушно удивился гот.

— А скажи на милость, в чем разница: что покрута, что заводский! Тот же холод, та же грязь. На становище хоть свежей тресковой печени досыта жрешь, а на заводе от черной корки зачахнешь!

— Па заводе жизнь вольнее. Захотел и ушел с него, иди по бел свету счастье ищи…

— Пока ищешь, с голоду одряхлеешь!

— А ты хоть и породнился с Мошевым, но тоже чуть с голоду на дороге не замерз!

Это было горькой правдой, и Егорке нечего было ответить. От сытной еды утомленных и изголодавшихся парней снова стало клонить в сон. Егорка улегся на лавке и почти тотчас заснул. Подвинув его к стенке, Васька улегся рядом и тоже вскоре захрапел.

Проснувшись, Егорка торопливо вскочил на ноги. Морщась и замысловато сквернословя, он стал осторожно ощупывать ноющие мышцы ног.

Сытная пища и сон придали парню силы, и только острая боль в ногах, чрезмерно натруженных за предыдущий день, напоминала, что вчера он прошел больше полусотни верст.

По своим следам, старательно опуская ногу носком вниз, парни выбрались на дорогу. Шли молча. Васька в бессчетный раз мысленно вел разговор с отцом. Егорка обдумывал предложение сверстника уйти на завод, зарабатывать там полтины, век гнуть спину перед мастером, да день-деньской смотреть, как ползет осклизшее от воды бревно в грохочущую раму. Другого хотел Егорка! Он покосился на Ваську, словно опасаясь, что тот узнает его заветные, самой матери не сказываемые, помыслы. Идти вместе пришлось недолго. Со стороны селения кто-то быстро шел им навстречу.

— Вроде как твоя баба? — удивился Васька.

— Вроде как моя, — согласился Егорка, — и в обеих руках несет чего-то.

Действительно, это была Настюшка. Озабоченная, что муж не возвращается, она побежала к нему навстречу, захватив от крестной туес с молоком и теплой праздничной стряпни.

Васька завистливо посмотрел на позабывших о нем молодоженов и, не попрощавшись, быстро зашагал вперед.

К вечеру во всем селении только и было разговора, что о событий в семье Бобровых. В эти же часы медленно сгущавшихся сумерек Васька шагал к Сороке. Кроме вовремя сдернутого с гвоздя полушубка и шапки, у него ничего с собой не было.


6

Перед управляющим сорокским лесным заводом лежал лист толстой бумаги, на левом углу которого золотом блестел издавна знакомый ему штамп торгового дома братьев Беляевых. Главноуправляющий Агафелов предписывал немедленно добрать недостающее число рабочих «согласно устно данных инструкций». Это значило, что нанимать в рабочие следовало только местных жителей, а не пришлый люд. Таким путем хозяева хотели уберечь завод от «забастовщиков».

Набирать рабочих из числа местных жителей значило прежде всеговербовать их из Корелы. Но оттуда старики не отпускали сыновей, так как заводы пользовались там худой славой. Поневоле приходилось принимать на завод поморскую молодежь. И это сильно озадачивало управляющего. Четверть века прожил он в мире с богачами Поморья, распихал чуть не полдюжины своих дочерей за их сынков и либо прямо, либо косвенно состоял в родстве едва ли не с каждым семейством богатеев. Теперь приходилось принимать на завод бедняцкую поморскую молодежь, которая от рождения предназначалась в покруту этим богачам.

Управляющий снова взглянул на решительный росчерк Агафелова под словами, которыми заканчивалась бумага:

«В последний раз вынужден предупредить вас о личной ответственности за неоднократный срыв предписания и предупреждаю о могущих произойти для вас нежелательных последствиях».

«Видать, на свою беду расхвалил я хозяину мальчишку, — в который раз вздыхал старик. — Подумать только, вот этими руками драл Агафелова за уши, а теперь он, тою и гляди, меня с места сгонит!»

Действительно, судьба Агафелова была необычной Родом с Северной Двины, он подростком, лет двадцать назад, поступил рассыльным к управляющему сорокским заводом Тот как-то расхвалил смышленого паренька заводчику Беляеву, начавшему свою карьеру приказчиком и заканчивавшему жизнь миллионером. У Беляева было трое сыновей, самим отцом прозванных дурнями. Не на кого было оставить громадное состояние! И он взял подростка к себе в Петербург, отправил его в коммерческое училище, а затем послал в Лондон изучать лесное дело. Прошло несколько лет, и у совсем одряхлевшего Беляева оказался энергичный управляющий. Агафелов женился на дочери волжского миллионера, взяв в приданое большой пароход и несколько предприятий тестя.

После смерти Беляева Агафелов сделался главноуправляющим фирмы «Беляев с сыновьями». Получать жалованье стало для него унизительным, и он предложил братьям Беляевым произвести реконструкцию их заводов, а разницу увеличенного дохода делить пополам — половину суммы им, а половину — себе.

«Не сам ли я на свою беду расхвалил мальчугана хозяину? — сокрушался старик управляющий. — Теперь, того и гляди, даст он мне пинка, и вылечу я под забор…»

Вдруг раздался осторожный стук, дверь приоткрылась, и кто-то баском спросил:

— Можно к вам?

Подталкивая друг друга, с шапками в руках в контору вошло несколько оробелых парней. Среди них был и Васька Бобров. Стыдясь полученного «родительского благословения» — огромною синяка под глазом, он старательно прятался за стоящих впереди товарищей.

Разговор был недолгий. Всех парней управляющий принял на работу.

На следующий день на завод пришли два наиболее почитаемых в волости богатея и посоветовали управляющему вернуть парней в село. На этот раз старик отказал — не хотелось ему кончать дни под забором.

Убедившись, что напуганного предписанием старика к рукам не прибрать, хозяева обратились к заводскому начальству пониже. С теми договориться оказалось легче.

Вначале вновь принятых парней раскидали кого куда. Но это не помогло, новичков взяли под защиту старые рабочие, помогая им освоить несложную технику. Тогда начались «дела» — за один день почти одновременно вышли из строя три пилорамы. В трех бревнах оказались вбитыми по самую шляпку барочные гвозди, а смена пил в раме требовала немалого времени, и простой сказывался как на количестве выработанной продукции, так и на заработке рабочих. Кроме того, за поломку пил рабочие платили штраф.

Вечером к управляющему пришел пилостав Иван Никандрович, старичок в круглых очках и с бородой клинышком. Приехав более четверти века назад на завод, он пользовался авторитетом у рабочих и уважением служащих. О чем говорил пилостав с управляющим, было неизвестно, но на следующий день вновь принятых парней направили на биржу укладывать доски. Трудно злому человеку навредить тем, кто складывает душистые доски в ровные ряды штабелей.

Глава вторая

1

На восточном побережье Беломорья, после братьев Ремягиных и кемского Антонова, Александр Иванович считался самым богатым скупщиком. Изворотливостью, хваткостью и бережливостью Александр Иванович удесятерил небольшое отцовское наследство. К деньгам, как говорят, идут деньги, и вскоре он стал известен всему Беломорью. Свои дела он вел осторожно, не зарываясь, умел ладить с конкурентами.

Хозяева тщетно старались выведать тайну его удачливости в скупке и перепродаже. Он как будто ничего от них и не таил, но все же заслужил репутацию «хитрющего» — никто не мог разгадать его сноровки в торговых делах. Александр Иванович сумел стать своим человеком на севере и занимал почетное место за столом даже таких архангельских богачей, как Мерзлютин или Монаков. Кроме того, хозяева знали, что он дружок не только архангельским миллионерам, но и самому губернатору, который почитался ими за наместника царя. Поэтому хозяева считали зазорным для себя идти к Сатинину по-обычному, в рубахе и жилете, когда там находился такой именитый человек. Приходилось надевать добытую из сундука праздничную одежду из дорогого заграничного материала, навек изуродованную бродячим портным. С приходом гостей к Сатинину верхние его горницы заполнялись странным запахом, напоминающим аромат фиалки — так пахли привозимые из Норвегии какие-то травы, применявшиеся в Поморье вместо нафталина.

Стриженые под горшок мелкие скупщики вначале косились на аккуратно расчесанную бородку Александра Ивановича, накрахмаленные манжеты, воротничок с нарядным галстуком, на модный покрой пиджака. Им удалось отучить его от курения при них, и в беседе со староверами он очень охотно объяснял это своим глубоким уважением к их «строгому чину жизни».

В доме у Сатинина хозяевам приходилось держать себя по-иному, чем у себя или на развеселой Маргаритинской ярмарке в Архангельске. Федор Кузьмич признавал в своем доме лишь две темы для разговора: о делах, если они давали ему прибыль или спасали от убытков, и о чем-нибудь божественном, на что он не жалел денег.

Следуя местным правилам приличия, собравшиеся принялись за молчаливый обряд чаепития. Закуска была обильна и многообразна — кладовые Сатинина всегда славились запасами. На столе красовались даже заграничные вина, контрабандой вывезенные из Норвегии. Сам Федор Кузьмич всю жизнь капли не брал в рот, но, уважая гостей, всегда ставил на стол напитки.

Гостям было понятно, что их собрали по какому-то торговому делу. Предстояло обсудить что-то имеющее непосредственное отношение к их прибылям и убыткам. Это, конечно, волновало хозяев, но они не решались начать делового обсуждения и ждали, когда заговорит сам Александр Иванович.

Прошло не менее двух мучительных часов. Местные богатеи начали сердито коситься на приезжего, но тот приветливо улыбался, сверкая золотыми зубами, словно не замечая настороженности на озабоченных лицах собравшихся. В тишине то и дело раздавался дребезжащий голос хозяина, напоминавший по очереди каждому гостю, что его ждет медок и пряничек, вареньице, винцо и прочая снедь, которую Сатинин называл всегда ласкательно.

Когда собравшиеся, притомясь в ожидании беседы, явно пообмякли, Александр Иванович начал разговор.

— Неналаженность у нас, господа промышленники, чисто азиатская, — ласково поблескивая карими с поволокой глазами и прикладывая белоснежный платок к влажному лбу, заговорил наконец о деле скупщик, — ведь мы словно друг под друга подкапываемся, друг друга готовы в разорение ввести! Попадем в Архангельск — и кто во что горазд: один продает сельдянку за целковый, а другой тут же и на восьмигривенный льстится, а там, смотришь, сельдянку за полтину отдают… Убытки-то какие! Подумать страшно! Что ж получается? Оптовики и фирмы вначале жмутся, не берут, ждут, пока цена спадет, а мы, заготовители, от страха дуреем и рады хоть свою копейку назад вернуть, и за то спасибо говорим! А ведь жить-то надо? А капитал свой проешь, так новый не всегда добудешь! Разор так и висит над головой!

Тихо было в комнате. Слышались лишь сопение да сочувственные вздохи гостей.

— Вот какое положение, господа промышленники, — после некоторого молчания вновь заговорил Александр Иванович, — бороться с этим злом надо. По-европейски жить надо! Сколько там миллионеров, и все благодаря умелой хватке… А у нас десяток-другой тысчонок уже за великий капитал идет! Мелко плаваем, тесним друг друга да себя же этим и душим!

Хмурились скупщики. Жить хотелось по-дедовски, а приезжий уму учит и, пожалуй, правду говорит.

— Не подскажете ли вы, хозяева, как же нашей общей беде помочь? — вдруг задал вопрос Александр Иванович и, насмешливо щурясь, стал бережно наливать из замысловатого кувшинчика маслянистую струйку в грубую водочную рюмку.

— Не придумать, милостивец! — за всех ответил Сатинин. — Отцы нам завещали жить, как деды живали, а вон какие времена настают. Что делать — ума не приложим!

Александра Ивановича очень тянуло закурить, но он сдержался. Часть собравшихся была из староверов, а те «табачников» не любили.

— Вот что, — продолжал он, — надо созвать съезд промышленников, да так сделать, чтобы всем нам, как на кулачном бою, дружной стенкой держаться! Тут-то и запрыгают фирмы и рыботорговцы! Им, а не нам, придется уступки делать. Без товара им не жить, а товары-то они из наших рук получают.

— Надо, надо… обязательно надо! — оживился Федотов. — А то мы, сироты, всем рискуем — и капиталом, и здоровьем, и на Мурмане жизнюшку окияну-морю доверяем. А фирмачи проклятущие в городах живут, на наших слезах радость себе строят… Надо, надо съезд этот созвать, Лександр Иваныч… Как, земляки?

Каждый из присутствующих считал себя обиженным фирмами. Когда наиболее говорливые хозяева поведали друг другу всем им давно известные обиды, Александр Иванович опять заговорил:

— Возьмите пример с меня. Начал я с грошей, а теперь, благодарение богу, на оборотные средства не жалуюсь. Хватает! Почему? По-коммерчески дело повел. Так и всем надо, а то заявятся два-три сильненьких, а вам, хозяевам, останется на мели сидеть и капиталы свои проедать! А проешь, так что дальше? С сумой идти побираться, что ли?

Долго говорил Александр Иванович, то запугивая хозяев, то соболезнуя им и наводя на них страх учеными словами. Много керосина выгорело в сорокалинейной молнии, немало вина и пузатых чашек душистого чая опорожнили собравшиеся, пока в конце концов их дрожащие руки не поставили вкривь и вкось подписи на ходатайстве о созыве съезда рыбопромышленников.

На следующий день Александр Иванович поехал дальше. Дело организации съезда он вел пока в сугубой тайне, и это очень смущало подписавшихся. При встрече друг с другом они озабоченно перешептывались: «Не будет ли от этого нововведения какого лиха?» Не часто приходилось им ставить подписи на бумагах — торговые дела велись ими обычно на веру, и подписывание своей фамилии казалось многим хозяевам опасным.


2

Бойко бежала лошадь Александра Ивановича. К вечеру ка горизонте забелел приземистыми храмами Сумский Посад, бывший в старину центром торговли Поморского берега. Через час вдоль берегов широкой реки запестрели двухэтажные домины.

Александр Иванович постоянно останавливался в хоромах двух сестер, старых дев. У них он жил, как дома, отдыхал и вдоволь отсыпался. На их адрес во время его разъездов со всего Беломорья присылалась для него корреспонденция, и уже много лег старшая сестра от его имени производила срочные расчеты с рыбаками Поморья.

Из предосторожности Александр Иванович денег с собой не возил; если бы они ему понадобились — денежная кубышка любого толстосума была в его распоряжении. Об этом знал каждый помор. И богатый скупщик безбоязненно, всегда без кучера, появлялся в селениях южного Беломорья, не опасаясь грабителей. Его шубу на еноте или орловского рысака разбойникам все равно некуда было бы деть.

В канун приезда Александр Иванович по телефону поручил почтовику предупредить старух. Утром они испекли любимые им пироги с семгой, а также сочни — блины из сметанного теста, наскребла в запас замороженных сливок и, начиная с полудня, едва ли не десяток раз подогревали фасонистый самоварчик, зная привычку своего гостя, едва сойдя с саней, требовать самовар.

Скинув оленью доху, надетую поверх шубы, Александр Иванович успел лишь расчесать бородку и щегольские усики, как одна из старух уже принесла кипящий самовар. За одним концом стола уселся гость, а за другим, покрытым особой, «не мирской», скатертью, поместились староверки. На их скатерти стояла «христианская» посуда, в том числе вазочка с медом (пить с сахаром считалось грехом) и постная стряпня. Была пятница.

Во время чаепития Александр Иванович просмотрел записи старшей сестры: кому, за что и сколько было уплачено. Не проверяя старательно подведенного итога, он своей рукой записал, какой остаток денежной суммы числился за старухой, и лег отдохнуть. В доме воцарилась тишина. Скупщик уснул, зная, что обязательно проснется через час. После сна он встал не сразу. Покуривая, обдумывал, что надо сделать за этот приезд.

Разговаривая с мелкими скупщиками о съезде, Александр Иванович призывал их бороться с фирмами, которые прижимали скупщиков, стремясь подешевле закупить у них товар.

Сам Александр Иванович не собирался вести с рыбопромышленными фирмами борьбы, уже много лет тайно он был пайщиком одной из таких фирм и получал прибыль и как скупщик, и как совладелец фирмы. Его доход был немалым, и уже начинали скапливаться деньги, которые не получали оборота. Копить их в дедовских кубышках, как делали многие мелкие скупщики и владельцы снастей, Александр Иванович считал преступлением.

Общегосударственной целью съезда беломорских промышленников — как это значилось в поданной правительству докладной записке — являлась рационализация рыбного хозяйства Беломорья.

Усиление деятельности норвежских промышленников все ощутимее чувствовалось во всем Поморье. Норвежцам были известны районы подхода рыбы к побережью, они лучше выявляли места ее скопления, и снасти их были приспособлены к глубинному лову. Все это снижало торговые обороты русских капиталистов и подрывало доходность мурманских промыслов. Бороться с этим злом в одиночку было не под силу.

К организационной работе по созыву съезда Александр Иванович задумал привлечь политического ссыльного, Александра Александровича Двинского, четыре года назад сосланного в Беломорье за участие в студенческой демонстрации.

Еще осенью 1911 года Александр Иванович, прибыв в Сумский Посад на своем судне, обменялся с Двинским мыслями об организации съезда промышленников Беломорья. С января 1912 года Александр Иванович начал собирать подписи промышленников под ходатайством о созыве съезда. Но самому проводить собрания со скупщиками в каждом селении Александру Ивановичу не хотелось. Было выгоднее привлечь к этому делу Двинского. Вот почему Александр Иванович и направился сейчас к ссыльному.

Когда скупщик вошел в сени большого дома, навстречу ему выбежала Верунька, дочь Двинского, и повисла на шее «дяди Сашеньки». Александр Иванович торжественно вручил девочке плитку «Миньона». Шоколад с орехами был самым любимым ее лакомством.

Приветливо улыбаясь, жена Двинского, по облику типичная поморка, сообщила, что «хозеин» в музее.

Неслышно ступая меховыми подошвами щегольских пим, Александр Иванович вошел в комнату, где спиной к дверям сидел Двинской, исполнявший обязанности заведующего музеем.

Рассеянно теребя густые волосы, он медленно писал очередную заметку в «Русское слово» о нуждах Беломорья. Умные глаза Двинского часто щурились — приходилось писать очень осторожно, обдумывая каждое слово, чтобы не разозлить местную администрацию и не навлечь запрета цензора. За каждую напечатанную строчку редакция этой богатой газеты платила 15 копеек. Для семьи Двинского это были большие и крайне нужные деньги.

Александр Иванович оглядел свой дар музею — рогатые головы лося и оленя, тюленье чучело — и стал внимательно рассматривать новое приобретение — модель шхуны, над которой немало повозился и сам Двинской, и местный псаломщик, большой мастер токарного дела.

«Надо будет заказать модели рыбацкой ёлы и моторного бота и продемонстрировать их на съезде», — подумал скупщик.

— Вовремя, вовремя, почтенный меценат, жалуете, — поворачиваясь к гостю и разгибая спину, произнес Александр Александрович.

— Чего пишете?

— Трех зайцев бью: общественную мысль бужу, сумчанам авось помогу, да себе трешку или пятерку в карман положу. Смотришь, неделю прокормлюсь… Ну, а как дела съезда?

Начался деловой разговор. Двинской понимал, что хлопоты скупщика прежде всего направлены к его личной выгоде — норвежские скупщики уже не первый год стали появляться среди поморов, промышлявших на Баренцевом море. Хозяева снастей могли сбывать им свой улов, минуя русских скупщиков.

В министерстве торговли и промышленности дополнили программу съезда рядом мероприятий, действительно содействующих расширению рыболовства, и часть их казалась Двинскому пригодной для осуществления его широких замыслов.

В задачу съезда входило улучшение техники рыбного промысла и упорядочение перевозки рыбных грузов путем организации новой линии рейсов Архангельско-Мурманского пароходства и понижением фрахта. Установление регулярных пароходных рейсов и понижение стоимости перевозки развязывали руки поморам, не имевшим своих судов. Двинской надеялся путем организации промысловой кооперации объединить часть рыбацкой бедноты в артели. Но кооперацию, в особенности промысловую, разрешалось создавать только земству. Реализуя через земство постановление съезда, Двинской мечтал осуществить тайно от Александра Ивановича свой замысел создания промысловой кооперации.

— В Кеми я успешно договорился с двумя тузами — Ремягиным и Антоновым, — продолжал Александр Иванович. — Ремягин взялся сговориться с шуерецкими богачами. Я, не будь дурак, повез его в Шуерецкое. А вот севернее Кеми не был, чтоб не всполошился Антонов. Придется, тезка, вам, как Чичикову за мертвыми душами, прокатиться по Карельскому берегу и заглянуть на Кольский.

— Ссыльные, как нам известно, прикованы к определенному селению, Александр Иванович.

— Ну, это я через вице-губернатора устрою. Ему явно импонирует быть покровителем прогресса на севере.

— А не забудете?

— Разве точность не одно из моих свойств? А кстати, кто-нибудь здесь мешает вам?

— По-прежнему — урядник и становой.

Александр Иванович вынул из кармана сигарную коробку со стеклянной крышкой.

— Можно уладить и это, — проговорил он, отрезая перочинным ножичком кончик «манилы». — На урядника подействует окрик, а станового надо вначале взять тоже на испуг, а потом посулить через моего приятеля, вице-губернатора, награду… Пошлите хозяйку за урядником. А когда он придет, сделайте любезность, не поленитесь постоять. Будьте на пять минут чиновником перед грозным начальством. Это будет внушительнее для идиота.

Быстро явился урядник. Даже в зимней мешковатой шинели он выглядел тощим. Пугливо мигая глазами, он вытянулся у дверей.

— Господин Двинской доложил, что ты только тем и занят, что ему помехи делаешь! А? — Александр Иванович топнул ногой. — Да как ты смеешь?

Урядник молчал и только усиленно моргал глазами.

— Я вот расскажу губернатору, что ты бунтуешь! Его распоряжения отменяешь… Царской власти не повинуешься?.. Ты что? — Александр Иванович грозно двинулся на прижавшегося к двери урядника. — В Сибирь захотелось? На каторгу? Ты звание урядника носишь, а сам смуту сеешь?

Костлявое лицо урядника то багровело, то бледнело, покрываясь бисеринками пота. Помучив служаку страхами и напомнив о своем недавнем приезде с вице-губернатором, Александр Иванович зыкнул:

— Если господин Двинской пожалуется мне еще раз — испепелю! Мое слово знаешь… Ну, а теперь — вон!

Урядник юркнул за дверь, и когда за окнами захрустел снег под его торопливыми шагами, скупщик рассмеялся:

— Хороша была сцена?

— Хоть в театре ставь…

— Такую-то цензура не пропустит, и автору комедии попадет… А в жизни это крепко получается. Со становым будет другой разговор, а тактика все та же… Ну, займемся денежными делами.

Расходы по подготовке съезда Александр Иванович брал на себя.

— Здесь лишние тридцать рублей, — подсчитывая деньги, удивился Двинской.

— Почему лишние? Вот уж никогда в деньгах не просчитываюсь. Тут подотчетная сумма и тридцать рублей — месячное жалованье секретарю комиссии по организации съезда. Невелик, конечно, оклад, да, как говорится, по нашим убогим прибылям…

Двинской пристально посмотрел на коммерсанта:

— Покупаете меня?

— Бросьте, Александр Александрович, вы же не институтка. Вы меня знаете, и я вас знаю. Мы оба понимаем жизнь… Есть ли что почитать? А вам, кстати, подарочек от меня — номерок вашей любимой газеты. И ваши начали поговаривать о предстоящих выборах в Четвертую думу.

Двинской жадно схватил сложенную в трубочку газету и, мельком прочитав заголовки, спросил:

— Ну, а вы как реагируете, господин капиталист, на подъем?

— А я не испугался! Сами же говорите, что царский строй — это пережиток феодализма. Франция из феодализма более ста лет назад в капитализм перешла — и ничего? Живут неплохо… Авось и мы, русские, столько-то лет проживем в капиталистической республике! А когда помрем, голубчик, честное слово, ну хоть потоп залей всю мать сыру землю, — надевая шубу, говорил Александр Иванович. — Спокойной ночи.

Он уже перешагнул через порог, когда Двинской крикнул ему вслед:

— А вы не учитываете, что в момент революционного подъема масса делается всесокрушающей силой, не дожидаясь столетнего срока?

Но Александр Иванович уже вышел на улицу и, может быть, потому не ответил.

Хотя газетная заметка была не закончена, Двинской не сел к столу. «Если мне удастся через земство добыть средства на рыболовецкое оборудование и сколотить вольные артели, — думал он, взволнованно шагая из одного угла комнаты в другой, — то рыбаки смогут сами продавать артельный улов рыбоскупательным фирмам. Все дело в батюшке-неводе!»

— Начинаем борьбу за невод! — вдруг вслух произнес он, прислушиваясь к торжественным интонациям своего голоса. — Будет у бедноты невод, и кулацкая паутина забора станет не страшна рыбакам!

Раскуривая трубку, он подумал, что, может быть, есть смысл побывать у Федина, такого же, как и он, ссыльного, упрятанного властями в далекую Нюхчу, но тотчас же махнул рукой: «Начнет опять свои теоретические рассуждения. Ничего этот интеллигентки в практической жизни не смыслит».

Припомнился и другой ссыльный — Туляков. «Вот этот горбом на заводах хлеб добывал. Этот поймет, что значит невод для рыбака!»

Отодвинув лист с недописанной заметкой, Двинской принялся за письмо к Туликову, находившемуся в таком глухом карельском селении, что весной, летом и осенью но топким болотам к нему нельзя было добраться даже пешком.

«…Заворачиваю, брат, с известным тебе меценатом большое дело. Только бы удалось осуществить задуманное. Тогда паучкам будет осечка. Минуя их лапы, все пойдет организованно, и прибавочная стоимость не осядет но карманам тунеядцев…

Не думаешь ли ты зачитать 24-й номер «Социал-демократа»? Или хочешь в карельской деревушке положить начало революционной библиотеке? Сосед ругается, требует возврата газеты. Вышли ее при первой же оказии, иначе сосед перестанет высылать газету мне, и тогда ты, не получая через меня свежей пищи для ума, превратишься в нечто двуногое. Ну, vale!

Твой знакомец.»

Хотя письмо отправлялось не почтой — тогда бы не избежать его вскрытия, — а так называемой оказией, с попутчиком, Двинской выражал свои мысли, на всякий случай, иносказательно или, как модно было говорить, на языке Эзопа.

Отправить Туликову письмо с оказией означало — запечатав его в два конверта, адресовать на нмя шуерецкого учителя Власова. Как доставлялось оно затем адресату, знал лишь один Власов, с которым Двинской познакомился, когда жил в Шуерецком.


3

Власти не случайно загнали Григория Михайловича Туликова в одно из самых глухих и отдаленных мест губернии. Читая характеристику Туликова, составленную следователем,

губернатор безошибочно определил, что перед ним большевик. питерский пролетарий, неугомонный организатор рабочих масс. Он решил поселить Туликова в небольшой, затерявшейся среди болот и лесов деревушке, на сотню верст удаленной даже от небольших населенных пунктов.

— Тут, небось, сразу забудешь о классовой борьбе и низвержении существующего строя, — бормотал губернатор. — Отсюда, брат, никуда не денешься, разве что в Финляндию податься можно. А сбежишь, стервец, в Финляндию, туда тебе и дорога…

Но Туляков не собирался бежать. Вместе с тысячами других политических ссыльных он рассматривал ссылку как школу для лучшей подготовки к борьбе. Тяжелые годы столыпинской реакции не прошли без пользы для разбросанных но медвежьим углам большевиков. Туляков и его единомышленники набирались знаний, готовились к решающим схваткам с царизмом.

Почта Туликову скапливалась у Кандалакшского учителя, и тот пересылал ее чаще всего с почтарем, выезжавшим в Корелу раз в месяц. Поэтому приезд почтаря был для Туликова большим праздником.

— Опять живешь, Григорий Михалыч? — всякий раз говорил старик почтарь, лукаво поглядывая на коренастого питерца.

— Опять живу, Иван Иванович, — поглаживая небольшие подстриженные усики, неизменно отвечал Туляков. — Не забудь заехать на обратном пути.

На этот раз корреспонденции было много: и письма, и пачка книг от ковдской учительницы Нины Кирилловны.

«Добрая душа, — растроганно подумал об учительнице Туляков. — Сколько денег на меня тратит! Эта книга — два двадцать, эта — рубль восемьдесят, а эта — рубль двадцать… Ну-с, почитаем, почитаем вас, господин профессор… Чай, не одни годок сидели вы за своим ученым трудом?»

Полученные письма Туляков прочитывал залпом и устанавливал им черед для ответа. Пробежав письмо Двинского, он поморщился от развязного тона: «…не получая через меня свежей пищи, превратишься в нечто двуногое». Туляков усмехнулся и подобревшим взглядом обежал расставленные в ряд книги.

— Благодетель какой выискался! — досадливо проговорил он вслух. — Отправил две газетины и уже возомнил, что спасает меня от отупения? На грош дела — на рубль шума.

В письме Федина сообщалось о затеваемой Двинским рыболовной промысловой кооперации.

— Треба рассудить, — покачивая головой, вслух пробормотал Григорий Михайлович.

В третьем конверте оказалось два номера газеты, заголовок которой был вырезан и заменен заголовком питерской газеты «Копейка». Вскрыв конверт, любопытствующие могли бы успокоиться: бульварная газетка не вызывала у начальствующих лиц подозрений.

— Ювелирная работа, — рассматривая на свет места склейки, улыбнулся Туляков.

В следующем письме оказалась брошюра по пчеловодству. Она была в картонном переплете. Разводить пчел Туляков, конечно, не собирался. Расслоив переплет на две части, он добыл сложенную вдвое прокламацию, озаглавленную — «За партию!»

— «Оживляется в стране интерес к политической жизни и заодно с этим настает конец кризису нашей партии, — вполголоса читал Туляков. — Мертвая точка оцепенения начинает проходить. Состоявшаяся недавно общепартийная конференция — явный признак возрождения партии…»

Поставив ногу на стул и опершись на колено, Туляков шепотом, словно ребенок или малограмотный, читал строчку за строчкой: «Но оживление в умах и сердцах не может замкнуться в себе самом. При нынешних политических условиях оно неминуемо должно перейти в открытые массовые выступления…»

Пощипывая усы, Туляков дочитал прокламацию до конца. Вдруг ему показалось, что в комнате стало слишком мало воздуха. Накинув полушубок и нахлобучив смушковую шапку на голову, он шагнул за порог.

У крыльца высилась громадная ель. Снег под ней был покрыт опавшей хвоей — первый признак приближения весны.

Туляков сел на высокий порог и вновь прочитал прокламацию от первой до последней строчки.

— «Наладить партию пролетариата… вот что особенно необходимо для того, чтобы пролетариат мог с достоинством встретить грядущие революционные выступления», — читал он и думал: «Ля что могу сделать?»

В прокламации говорилось о необходимости укрепить местные партийные организации, чего Туляков не мог сделать, так как в селениях, отдаленных друг от друга на десятки верст, можно было подобрать всего лишь несколько чело век, подходящих для революционной работы. Для создания сплоченной партийной организации этих одиночек было недостаточно. На ковдских лесозаводах в основном работали сезонники, мечтающие как можно скорее сколотить несколько рублей для уплаты подати и вернуться в свои родные края. Только в Сороке, на беляевскях заводах, сложился костяк из кадровых рабочих, живущих там с конца прошлого столетия. Но об этом уже пронюхали власти, и потому шпики шныряли среди рабочих, словно крысы в поисках пищи.

Туляков не расслышал мягкого поскрипывания снега под валенками и слегка вздрогнул, когда за спиной раздался выкрик:

— Я человек отчаянный! Я жизни своей готов, Михалыч, лишиться!

— Ну, тогда Дуня за другого замуж выйдет, — повернулся к парню Туляков. — Видимо, тебе, Мишка, этого очень захотелось?

Бранясь, парень вытащил из кармана смятую бумажку. Это было письмо кандалакшского учителя, писавшего, что девушку, на которой собирался жениться Мишка, родители не хотят отпустить в Корелу, надеясь выдать ее замуж за почтовика.

— Убью почтовика! — тряхнув головой, заявил Мишка. — Я ему и так в прошедший раз пригрозил…

— Если убьешь, тебе же хуже будет, пойдешь на каторгу, а Дуня станет женой другого… У меня тоже не все клеится, а я не кричу, что убью кого-нибудь.

— Григорий Михалыч, ты с Савелием Михеичем в ладу живешь. Скажи ему, а он моему отцу велит.

— Савелий Михеич своим умом живет… Впрочем, попытаюсь, — пообещал Туляков. — Только не серди его.

— Ангелы-хранители! Да я, ровно пес голодный, ему в глаза гляжу. Говорю ему как-то, что крепко благодарный за его любовь, а он, лешак его забери, в ответ мне: «Вот и хорошо, женись на Настюшке, и я тебе благодарный буду». Я не знаю, как из избы выскочил. Ты подумай: на Настьке, заместо Дуняшеньки!

Обнадеженный обещанным заступничеством парень ушел. Туляков хорошо знал нетерпеливый характер Мишки. Предстояло сосредоточиться на серьезных делах, а незадачливый влюбленный мог снова помешать, поэтому Туляков отправился к сельскому старосте, признанному односельчанами за «хозяина». Савелий Михеич, как некий библейский патриарх, действительно ворочал делами всего общества, состоявшего из ряда деревушек.

Его изба ничем не отличалась от других. Такие же три окна по фасаду и по одному сбоку. Вблизи нее стояли еще две избы. Старик выстроил их для старшего и младшего сыновей. Сам он жил со старухой и с семьей среднего сына, осужденного в 1905 году на десять лет каторги за участие в матросских волнениях на Балтийском флоте.

Старик со снохой пилили на дворе сухостой.

— Проходи в избу, — не отрываясь от работы, крикнул Савелий Михеич гостю.

Внутри изба была как и у всех: под красным углом, украшенным медным крестом, низенький стол, по бокам широкие лавки, справа от двери широкая кровать, слева громадная русская печь, на которой в зимние морозы могли спать трое.

Вскоре замолк визг пилы, и в избу, еще за порогом сняв ушанку, вошел старик, стриженный под горшок, с бородой, к которой никогда не прикасались ножницы. Стоя у дверей, он отбил три поясных поклона кресту. Туляков молча ждал, когда хозяин произнесет слова приветствия. Таков был обычай.

— Ну, чего, Мишкин защитник, скажешь? Аль я ошибся, Григорий Михалыч?

— Не ошибся, — улыбаясь, подтвердил Туляков. — Парень-то совсем в отчаянии…

— А будто корельских девок мало? Выбирай, какую хоть! Мишка — парень подходящий, за лосями, поди, самой бойкой, буде разве Евсей его попроворней? А чего ему поморку к нам приводить? Кореляку надо на корелке жениться, поморка наших обычаев не знает.

— А в Княжой твой земляк Дмитрий Прокопьич разве не женился на русской? — возразил Туляков.

— Тот, поди, и родной язык позабыл! — Савелий Михеич с ожесточением плюнул. — Назови его кореляком, так он и застыдится… Такой нам не в пример! На жульничанье разбогател, а теперь русским купцом думает заделаться.

— А этот? — Туляков показал пальцем на карточку матроса. — Он ведь карел, а вместе с русскими на одной каторге хребет свой ломает. И меня, русского, к вам отправили… А ты, карел, мне баню перестроил под спокойное жилье.

Старик ничего не ответил.

— Ты пойми, Савелий Михеич, в чем дело. Мы с тобой оба против — царя, — а вот "твой-земляк — Дмитрий Прокопьич да кандалакшский лавочник Трифон тем соединены, что беднота на них трудится. А трифоновского корщика Терентия да, скажем, тебя — что сплачивает? Оба вы трудом своим кормитесь.

Туляков знал — если старик слушает молча, значит, он соглашается. По глазам Савелия Михеича, ясным и зорким, было видно, что доводы оказывают нужное действие. Когда Туляков собрался уходить, старик протянул ему руку. «Значит, убедил», — подумал Туляков.

— Башковитый ты, Михалыч, — добродушно усмехаясь, проговорил старик. — Был вы ты нашей веры — и цены б тебе не было! Оженил бы тебя, избу сообща поставил бы, и помер бы я спокойно. Знал бы, что моим землякам не пойдет разорение. Позаботишься о них!

— Спасибо на добром пожелании, Савелий Михеич, — тепло сказал Туляков. — Только не то сейчас время! Скоро воевать будем. За хорошую жизнь для всего трудового народа воевать будем.

— А разве у нас воевать не надо, — оживился Савелий Михеич. — Разве в нашем обществе мироедов нет? Будто не я Митрия Прокопьича от нас выжил? Жил у нас лет пятнадцать назад старец, инок. Его слово законом было. Вижу я, что начал Митрий Прокопьич себя показывать. Как придет земляку в деньгах заминка, так Митрий Прокопьич у него тотчас задешево лошаденку купит, на Беломорье сведет и хорошие денежки за нее получит. Пошел я к иноку и говорю, будто я сон видел, что за грехи Прокопьича всю деревню спалило. «Пораздумь, говорю, что за притча?» Тот как стал пораздумывать, так и в самом деле такой сон увидал. Вот старец возьми и расскажи мужикам, а те собрались на сходку да всем миром и зачали просить Митрия Прокопьича: «Уедь от нас добром, а то, пожалуй, останешься разве что с душой». Тот ни в какую! Вот амбар его и погорел! И тогда Митрий скорехонько перебрался во Княжую и, как говорят люди, года три назад дочку за политика сбыл. Чем это не война, Михалыч? А еще знаешь, как сей год от приезжего купчины своих земляков отбил. Пропали бы они от лавки, что он открыть заводил… В волость по делам поедешь, так только и чуешь, как стоном стонут мужики от своих мироедов! А в нашем обществе пока бог милует, как могу — отбиваюсь.

— Не коротать мне с вами век, Савелий Михеич, — прощаясь, сказал Туляков, —  А.Мишку не доводи. до греха.

Туляков еще раз с чувством пожал по-старчески холодную руку, и старик ответил ему тем же.

«Ну, Мишка, твое дело выгорело!» — подумал Туляков, заметив, что из-за угла соседней избы то и дело встревоженно выглядывает парень. Проходя мимо него, ссыльный утвердительно кивнул головой.

— Только не надоедай ему, — посоветовал Григорий Михайлович. — Жди, пока старик сам скажет, а Дуняшке отпиши, что дело налаживается. Почтарь послезавтра из волости поедет…

— О-ой, Михалыч! Ну скажи: бросайся за меня в прорубь, что ли, — вот ей-богу, не задумаюсь, брошусь! — шалея от радости, торопливо говорил Мишка.

Григорий Михайлович вернулся к себе в самом хорошем настроении. Впереди было много дела. Но прежде чем перейти к делам, как называл Туляков ответственные письма и чтение вновь полученных газет и книг, пришлось заняться хозяйством: налить керосину в лампу, растопить печь и сварить еру.

Савелий Михеич приспособил для жилья Туликову новую баню: повысил ее на четверть венца и вместо обычной для бани каменки смастерил плиту с железной трубой. Предбанник перегородили, получилась удобная кладовка.

Заботливый Савелий Михеич всегда брал Тулякова на артельный лов рыбы, а также на охоту за лосями, проводимую тайком от властей. При дележке артельной добычи политику выделяли пай. В полумраке кладовой всегда стоял большущий мешок сушеной рыбы, сущика, а на полке стыли куски жирной лосины. Хлеб ссыльному пекла жена Савелия Михеича, и, может быть, потому купленный Туликовым мешок муки был неестественно долго неисчерпаемым.

Набрав в котелок сущика, Туляков вернулся в комнату и затопил плиту. Когда порядком надоевшая пшенная каша с разваренной рыбой была проглочена, Григорий Михайлович запер входную дверь, зажег лампу, хотя было еще светло, и плотно занавесил окно.

Прежде всего Туляков занялся письмом Двинского, с которым они, не зная друг друга в лицо, переписывались четвертый год.

Туляков понимал — Двинской был революционером лишь в том смысле, что был искренним противником царского строя. Не связанный ни с одной революционной организацией, Двинской пока не вышел из «людского фонда», откуда одни выходили социал-демократами, другие становились анархистами, трудовиками и им подобными.

Туляков давно убедился, что Двинской ничего не читал из подлинно революционной литературы. У Туликова хранилась переписанная Фединым рукопись Ленина «Что делать?» Чтобы направить мысль Двинского по верному пути, пожалуй, стоило переписать эту большую работу и переслать ему в Сумский Посад.

Поскрипывая сапогами и накручивая на палец конец пояска, Туляков в раздумье ходил по комнатке — шесть шагов от одного угла до другого, — припоминая отдельные фразы из писем Двинского.

«Прежде всего, ему нужно прочесть «Что такое «друзья народа», — думал Туляков. — А без этого он все равно останется героем-одиночкой, занятым облагодетельствованием масс».

Рукопись «Что такое «друзья народа» имелась у Федина, которому было нетрудно попасть в Сумский Посад, где жил лечивший его земский врач. Уже давно настало время серьезно заняться Двинским, и хотя этот промах был скорее всего оплошностью Федина, жившего от Двинского всего лишь в шестидесяти верстах, а не Туликова, отделенного от Сумского Посада пятьюстами верст, Григорий Михайлович все же мысленно отчитал себя за небрежность.

Значительно сложнее был вопрос о задуманной Двинским промысловой кооперации. Что лучше — сразу пресечь эту затею или провалом этой затеи показать ошибку не только Двинскому, но и всей рыбацкой бедноте? Рыбакам, не имеющим своих снастей, казалось: «Был бы у меня батюшка невод, вот бы я зажил!» Не доказать ли им, что невод не освободит их от кабалы? Когда сам покрутчик скажет соседям: «Невод нам не спасение», — тогда беднота скорее включится в революционную борьбу.

Как бы хотелось сейчас повидать товарищей по партии, обсудить этот сложный вопрос и уже затем сообща выработать решение. Оставалось написать письмо Федину. Туляков присел к столу и крупным, словно детским почерком — пожизненным следом позднего обучения грамоте — стал исписывать один лист за другим.

Второе письмо не требовало раздумья. Учитель Власов из Шуерецкого писал, что «Южанин» зовет его перебраться к себе. Под кличкой «Южанин» подразумевался старый пилостав сорокских лесозаводов, Иван Никандровнч. Туляков без колебаний подтвердил вызов старика. На сорокских лесозаводах постепенно сплачивался рабочий коллектив, и Власов был там нужнее.

Третье письмо оказалось из Кеми и, возможно, было ловушкой. Кто-то просил выслать «что-нибудь почитать, чтобы разъяснить людям получше текущие события». Письмо было отправлено почтой и даже заказным. Пришлось пояснить неизвестному адресату, что в карельской деревушке нет библиотеки, зато в Кеми, возможно, кто-нибудь поможет ему.

Но вот с делами покончено. Оставалось сугубо личное. В одной из трех присланных книг, несомненно, где-то лежал листок, исписанный мелким каллиграфическим почерком. Такой листок, конечно, нашелся. Писала Нина Кирилловна — учительница, старательно снабжавшая его книгами.

Они виделись лишь один вечер, когда жандарм вез Туликова в эту карельскую деревушку. Лютый мороз загнал путников на ночевку в село Ковду. Жандарм ушел гульнуть к местному богачу, а Туляков понес записку от Федина к Нине Кирилловне, молоденькой девушке, третий год учительствовавшей в местной школе. Надо было с ее помощью наладить почтовую связь, минуя земскую почту. Сильно захмелевший жандарм заночевал у богатея, и Туляков имел достаточно времени, чтобы поговорить с девушкой.

Ни он, ни она не думали в тот вечер, что встреча окажется решающей в жизни учительницы. Она нашла свою цель — снабжать Туликова книгами и ждать его освобождения. За все эти годы они не обменялись и строчкой о личной жизни. Но обоим было уже давно ясно, что наступит день, когда они будут вместе.

Однообразная жизнь учительницы в таком захолустье, как Ковда, заполнилась заботой о заброшенном в глухомань ссыльном. Каждый месяц получал он нужные книги. Жандармы не предвидели, что найдется человек, который годами будет носить одно платье, станет отказываться от выезда в отпуск к родным и, экономя во всем. копейки, не пожалеет рублей на выписку Тулякову книг…

Ответ писался также медленно, как читалось письмо. Почти всем, даже мало знакомым, Туликов писал на «ты», но это слово, столь естественное в кругу революционеров, казалось неподходящим в письмах к ней. Они писали друг другу только на «вы», и такое обращение, обычно отчуждающее и словно холодящее, не уменьшало теплоты тона их переписки.

Когда письмо было окончено, Туляков принялся за чтение номеров газеты «Звезда». Зажатой в тиски царской цензуры рабочей газете приходилось о многом писать иносказательно.

В номере от 6 января 1912 года в «Звезде» было помещено окончание большой статьи В. Фрея «Избирательная кампания в Четвертую Государственную думу». В этом же номере приводился ряд корреспонденций с мест о небывалом в прежнее время оживлении среди рабочих и об интересе их к выборам в думу.

Просмотрев газеты, Туляков без шапки и полушубка бросился в лес. Выдернув приземистую елку, он раскопал снег и вытащил из тайника жестяной ящик из-под печенья, называемый им «сейфом». В нем, в числе прочих бумаг, хранилисьразрозненные номера «Звезды» за прошлые годы.

Вернувшись в избушку, Григорий Михайлович разложил газеты по полу и начал сравнивать эти, уже пожелтевшие листы бумаги с полученными сегодня. Долго слышалось шуршание перевертываемых и снова складываемых номеров. И вдруг Туляков громко произнес заключительные слова только что прочитанной прокламации:

— «Итак, за партию, товарищи, за возрождающуюся нелегальную Российскую социал-демократическую рабочую партию!»

Никто не ответил ему. Тишина, томительная и гнетущая, царила в домике.

Там, в городах, на заводах — друзья и борьба, там — партия, в эти дни так нуждающаяся в своих членах…

Здесь, в выбеленной комнатке, — одиночество. Завтрашний день не будет отличаться от вчерашнего… По воле врагов революции его вынудят просидеть здесь еще три года!

Поставив ногу на табурет и упираясь локтем в колено, Туляков задумался. Немного потребовалось времени, чтобы принять решение, ясное и непоколебимое. Ом снова взял перо и, на этот раз торопясь, словно боялся куда-то запоздать, стал покрывать лист бумаги неровными строчками:

«…Хочу сняться, — писал он комитету. — Мне осталось три года до конца срока. Сами понимаете, что преступно терять попусту столько времени. Очень прошу согласия на побег и соответствующего содействия. Явка возможна с открытием навигации».

Туликова охватило такое нетерпение, что он не в силах был оставаться в комнате. Быстро одевшись, он толкнул дверь на улицу. В смутно черневших избах, раскинутых по пригоркам, не мерцало ни единого огонька. Не слышалось голосов молодежи на вечоре. Значит, была уже поздняя ночь.

Только на севере, и только зимой, бывает такое беззвучие: ни посвиста ветра, ни шуршания ветвей. Тишина словно придавливала землю. Туляков присел на пень, вслушиваясь — не раздастся ли хоть какой-либо звук? Опять вспомнились огни завода, непрерывный грохот машин, заглушающих человеческие голоса… Всем дорого время, каждый занят делом. Без конца чередуется множество событий — мелких и крупных… Вскоре на заводах будет решаться судьба России. Принятое им решение о побеге было несомненно правильным…

Туляков вернулся домой, деловито просмотрел полученную корреспонденцию и сел за ответ Двинскому.

Туляков решил отправить ему один из только что полученных номеров газет.

«…возможно, что этой газеты у тебя еще нет, — писал он. — О задуманном тобою деле в письме многого не скажешь. Пишу твоему соседу, у нас с ним мысли обычно схожи. Прошу его побывать у тебя.

Не кажется ли тебе, что, будучи в отрыве от всех, ты не сделаешь большого и действительно нужного дела? Ты, конечно, помнишь рассказ в букваре о сломанном прутике и о венике из таких же прутьев, который не так-то легко сломать?

Если поймешь, о чем я говорю, — напиши, и я помогу тебе».

Заклеив письмо в самодельный конверт, Туляков карандашом поставил на нем номер, под которым в списке значился Двинской, и подчеркнул цифру. Нина Кирилловна сотрет отметку, напишет адрес и отправит его с оказией.

Туляков уже стянул сапоги, собираясь ложиться спать, как вспомнил, что «сейф» не вынесен в лес. Пришлось одеться, закопать его в тайник и уже затем лечь спать.

Но заснуть не удалось. Листовка «За партию!» и прочитанные газеты взволновали его. Было мучительно трудно лежать, переворачиваясь с боку на бок. Григорий Михайлович оделся и вышел из избушки. Стыла та особенная тишина, которую невозможно представить тому, кто не был зимой на севере.

Видимо, было уже часа три ночи, так как где-то кукарекнул петух, откуда-то издалека ему торопливо ответил другой, совсем рядом прокричал третий, и вот уже по всей деревне началась перекличка. «Петушиная обедня» — пришли на память Тулякову слова матери. «Где она? Жива ли?» — подумалось ему, и, как всегда бывало при мысли о матери, он ясно представил себе маленькую, словно ссохшуюся старушку с озабоченным лицом, только и думающую о том, как бы прокормить семью и поменьше истратить на покупки.

Казалось, что петухи никогда не кончат свою перекличку. Их пение напомнило Тулякову дни его молодости в рабочей слободке Тулы, навсегда минувшие для него полтора десятка лет назад, после внезапного увольнения с завода и отъезда в Питер на заработки.

За несколько лет распалась семья Туликовых: среднего брата забрали в армию, и что-то с ним там стряслось, сестру увез куда-то в Сибирь муж, младшего Степана арестовали в девятьсот пятом году, и ходил слух, что он умер от скоротечной чахотки. Ослепшая мать собралась в Питер к своему старшему — Григорию, но он сидел тогда в «Крестах». Что стало с ней?

Занятый этими мыслями, Туляков все дальше и дальше уходил от поселка. Под равномерный хруст снега думалось как-то особенно четко. Словно на экране кинематографа год за годом проходила его бурная, беспокойная жизнь. Вспомнились люди, не похожие один на другого ни лицом, ни характером, поющие хором одну из любимейших в тюрьме песен:

Беснуйтесь, тираны, глумитесь над нами,
Грозите свирепой тюрьмой, кандалами,
Мы вольны душой, хотя телом попраны…
Выступ скалы, вплотную подступивший к дороге, подсказал Тулякову, что он далеко отошел от селения. Нужно было возвращаться обратно.

Войдя к себе, Туляков, не зажигая лампы, разделся. Прогулка по свежему воздуху успокоила его, и он быстро заснул.

Наступило воскресное утро. Скрипнула дверь, и в баньку вошел мальчуган — внучонок Савелия Михеича. Осторожно, чтобы не разбудить политика, он поставил на стол праздничную стряпню — рыбник и десяток неостывших калиток.

Заметив, что Туляков не спит и смотрит на него, мальчуган спросил:

— Сей день беседовать будешь?

— А разве сегодня беседный день?

Беседными днями были воскресенья, когда работать считалось грехом. В полдень, после обеда, в школу сходились любители послушать беседу политика. Туляков обычно рассказывал о жизни в разных странах. Две темы — «Как и где люди живут» и «Какие дела когда были» — оказались наиболее любимыми как стариками, так и молодежью.

На этот раз Туляков решил посвятить беседу происшествиям текущего момента. Листовку «За партию!» он захотел пересказать как можно доходчивей, чтобы основная мысль — о воссоздании рабочей партии — стала понятной каждому.

Пощипывая левой рукой короткие усы, Туляков фразу за фразой выписывал основные положения листовки. Кончив конспект, он принялся за еду. Воскресная стряпня жены Савелия Михеича избавляла от нудной необходимости растапливать печь и варить обед. Закусив, Туляков стал подбирать из полученных номеров газеты корреспонденции с мест, доказывающие, что оживился интерес к политическим вопросам среди рабочих и крестьян.

Вдруг в комнату вихрем влетел внучонок Савелия Михеича.

— Собрамшись! — выкрикнул он.

— Не так сказал, — заметил Туляков, засовывая в карман полушубка конспект и газеты.

— Опять позабыл, Григорий Михайлович… Ан-нет, вспомнил, со-бра-лись, — нараспев произнес мальчуган.

— Вот и получилось! Пошли.

Наклонив в дверях голову, Туляков перешагнул порог. Паренек бережно прикрыл за собой дверь и прислонил к ней батог в знак того, что хозяина нет дома.

Здание школы находилось на противоположном конце селения и, в отличие от раскинутых по пригоркам изб, было выстроено у самой дороги.

Направляясь в школу, Туляков заметил темнеющие на снегу фигуры людей, идущих в том же направлении. «Бабушкин рассказывал, что Ильич в середине девяностых годов начинал свою борьбу с работы в кружках из шести-семи человек, — вспомнил Туляков. — Важно так распропагандировать слушателей, чтобы они сами стали агитаторами… — думал он. — В этом все дело. Хорошо было бы также кое-кого из парией на ковдский завод отправить, да беда — старосту в этом деле не обломать, хотя до бесед он первый охотник».

Действительно, когда Туляков вошел в школу, в переднем ряду за средней партой уже сидел Савелий Михеич с сыном. Сын был такой же, как отец, бородатый и казался скорее его братом. «Уже поседел весь, а все еще не смеет отца ослушаться и тащится вслед за ним, — улыбнулся Туляков, — минут через пяток начнет клевать носом, не в отца пошел. Туповат». В передних рядах вместе со старостой сидели бородачи, на задних скамьях разместилась молодежь.

— Сегодня расскажу вам про нашу землю, какие на пей дела творятся, — начал Туляков. Он решил вначале прочесть статью о голоде.

— «Снова голод, как по-прежнему, в старой России до 1905 года. Неурожаи бывают везде, но только в России они ведут к отчаянным бедствиям, к голодовке миллионов крестьян», — начал чтение статьи Туляков.

Слова «снова голод» насторожили всех. Это бедствие было нередким гостем севера, и его боялись, пожалуй, более всего. Голод для трудового крестьянина означал разорение хозяйства, восстанавливать которое приходилось затем десятилетиями, пока очередное бедствие вновь не разоряло его.

После слов: «крестьяне за бесценок распродают надел, скот и все, что только можно продавать», — послышались вздохи и произнесенные по-карельски слова сочувствия пострадавшим от неурожая. Каждому, кто слушал чтение, вспоминались горестные годы, когда приходилось жевать лепешки из толченой сосновой коры, перемешанной с мукой.

— «…Ограбили так, что они пухнут от голода, едят лебеду, едят комья грязи вместо хлеба…»

— Как мы годов пять назад соснову кору глодали, — пояснил вслух Савелий Михеич, бросая искоса взгляд на сына, не задремал ли. Но тот знал, что такое голод, и на этот раз сон не сковывал ему веки.

Туляков взглянул на задние парты, где сидела молодежь. Там тоже не спускали с него глаз. Последняя голодовка и им была памятна не менее, чем отцам.

— «…Только в свержении царской власти… лежит выход… к избавлению от голодовок, от беспросветной нищеты», — закончил чтение статьи Туляков.

Статья помогала перейти к изложению прокламации «За партию!» Туляков рассказал о трудном пути партии, которую с самого начала ее появления преследовали власти и много лет пытались развалить предатели революции — меньшевики. Бросая взгляд то на листовку, то на конспект, Туляков рассказывал, почему у рабочих и крестьян пробудился интерес к политической жизни и какие задачи стоят сейчас перед партией.

— «…Пусть станки объединяют рабочих в одну армию эксплуатируемых, пусть те же станки спаяют их в единую партию борцов против насилия!» — читал Туляков. Закончив чтение, он напомнил присутствующим некоторые происшествия из их жизни.

Все они помнят Андрея, среднего сына Савелия Михеича, загнанного на каторгу; всем известна жалкая участь поморов, закабаленных своими хозяевами, а те, кто побывал на ковдском заводе, помнят, конечно, обсчеты мастеров.

— Верно, Михалыч, повсюду на белом свете неправда, — громко подтвердил Савелий Михеич, — а все потому, что позабыли люди бога и пошли в никонианскую ересь!

Пришлось на ходу перестроить беседу и, не споря со стариком, рассказать, что еще до появления христианской веры на земле римские язычники угнетали своих рабов, а затем попы, лицемерно именуя себя «слугами бога», стали такими же врагами народа, как царь и его приспешники.

По выражению лиц некоторых парней Туляков понял, что им хочется кое о чем расспросить его, но присутствие стариков сковывало им язык. «Придется сегодня на вечóру зайти, — решил Туляков, — до чего же они стариков боятся!»

Поздно вечером, протапливая на ночь печь, Григорий Михайлович обдумывал, что путного было им сегодня сделано. Славно прошел день. Кое-кто из слушателей передаст другим его слова… И когда грянет революция, тогда даже в этом медвежьем углу людям будет ясно, в чью грудь нужно направить солдатский штык.

Через день заехал старый почтарь и, как всегда, положил за пазуху написанные Туляковым ответы.

Жизнь снова пошла в однообразно размеренном ритме. Три новые книги помогали коротать заметно удлинившиеся дни. Но не было прежнего спокойствия: ведь в Питер уже шло письмо с просьбой одобрить побег. Нет-нет да и мелькала мысль: «Дойдет ли запрос? Не затеряется ли ответ?»

Глава третья

1

Неоднократные попытки приезжих предпринимателей устроить на лесозаводе общественную столовую или, как они говорили, кухмистерскую для холостых и бездетных рабочих всякий раз оканчивались неудачей. Непреодолимым препятствием оказывался обычай кормиться артелью. По установившейся традиции в бараках для одиноких хозяйство вела какая-либо женщина из местных, чаще всего девушка на выданьи. Ей надлежало топить печи, подметать, стирать белье, готовить еду.

Молодым поморам отвели половину только что выстроенного барака. К удивлению многих старожилов, стряпухой к ним поступила дочь пилостава Надя, с немалой настойчивостью сразу же приучившая всех парней звать ее Надеждой, а не Надей или Надькой. Заводские посудили, порядили и наконец решили, что старик решил выдать дочь замуж; дорога стряпухи известна — слюбится с кем-нибудь из своих подопечных и выйдет за него замуж.

Из двенадцати молодых поморов только двое ушли на завод с согласия отцов; этих парней родные снабдили всем необходимым, вплоть до постельных мешков для соломы. Остальные же, подобно Ваське Боброву, «отбились от дома силком», и потому у них не было даже полотенца.

Однако ребятам повезло. Пилостав, которого все на заводе звали Никандрычем, настоял в конторе, чтобы первые месяцы расчет с новопринятыми производился понедельно. Его дочь была на редкость практичной стряпухой, и месяц спустя койку каждого пария покрывало толстущего сукна одеяло, на котором лежало по ватной подушке. На окнах и в простенках краснели вырезанные из глянцевитой бумаги «кружева», а на столе, украшенном голубенькой клеенкой, блестели кружки, ложки и три металлических блюда. Надеждин барак стал наряднее других.

Настало время ребятам приодеться. Стыдно было стоять парням в стоптанных, заплата на заплате, валенках рядом с заводскими щеголями в скрипучих начищенных сапогах. Нужна была каждому парню и яркая сатиновая рубашка и цветной с кистями поясок. На вечóрах поморы робко жались друг к другу, стыдясь своей нищеты и не решаясь войти в круг танцоров. Возвращались в барак понурые и молчаливые. А вскоре пасынок биржевого мастера, форсун и насмешник Толька Кянъгин, сложил про них такие обидные и забавные частушки, что хоть носа не кажи на воскресную танцульку!

Надя была в курсе всех дел своих подопечных. Ловко чередуя овсянку с ухой из тресковых голов, она успешно помогала им копить деньги на «наряд», который решено было приобрести одновременно, чтобы всей артелью — сам-двенадцать — одетыми во все новенькое явиться после обедни на воскресную гулянку. А для этого надо было немало денег.

Как-то Васька на большом листе бумаги нарисовал фигуру человека и прибил рисунок на стену. «Пусть висит для наглядности», — пояснил он. И как только у ребят оказалось достаточно денег для покупки сапог, он старательно зачернил на рисунке ноги. Теперь оставалось скопить деньги на брюки, пиджак, рубашку, поясок и фуражку.

В одно из воскресений Васька под радостный галдеж артели зачернил на рисунке грудь, — у ребят появились праздничные из белого сатина рубахи. Но радость парней была недолговременна.

На следующий вечер Надя, разливая по мискам уху, рассказала, что приходил бородач, полюбовался горницей, спросил, где Васьки Боброва койка, пощупал одеяло, помял подушку и, что-то бормоча, ушел.

Васька сразу понял, что приходил его отец. Синяк под глазом уже давно бесследно прошел, но память о нем все еще камнем лежала на душе. Ушла стряпуха домой, и весь вечер прошел у ребят в разговорах об отцах. Доброго о них было сказано мало.

На следующее утро, когда все собрались идти на биржу, в дверях показался старик Бобров. Стараясь не глядеть на недружелюбные лица молодежи, он сдавленным голосом сказал, что пришел поговорить с Васькой по делу. Парень нехотя остался в бараке, искоса поглядывая на незваного гостя. Вслед за парнями, жалостливо глядя на Ваську, вышла и Надежда.

Нетрудно было догадаться, что отец пришел за деньгами. Парень твердо решил не давать ни копейки, помня принятое артелью решение: всем одеться одновременно.

После неловких фраз о нарядной горнице, сопя и запинаясь, отец заговорил о тяжелом своем житье.

— Не дает Федотов мне больше забора! Велит тебя домой вести. И на твое имя сулит забор открыть… Что же мне делать?

«Опять драться будет?» — нахмурился Васька. Но здесь отец был не у себя и потому не казался таким страшным. «Сам бить не стану, а отбиваться буду!» — подумал Васька, боязливо поглядывая на костлявые руки отца.

Дожидаясь ответа, отец понурился, и только сейчас Васька заметил, как сильно он исхудал и состарился.

— Мать ладит швейну машину продать. А ведь ею, сам знаешь, все чего-нибудь да добывала, — еле шевеля губами, проговорил старик Бобров и опять умолк.

— Мне отсюда, батя, не уходить, — решительно ответил Васька. — Дедка за свой век хоть дом поставил, а ты-то и прожить не в силах! Это ли житье завидное?

— У отца я один был, — словно в чем-то виноватый, еще сильнее понурился Бобров, — а у меня вон сколь детей народилось. Одна была надежда на тебя, как на старшого…

— Как хошь, а в кабалу не пойду! Легше в петлю залезть, чем век мытариться!

Старик вздохнул. После длительного молчания, стыдливо отворачиваясь, он робко проговорил:

— Може, поможешь малость? Машину проедим, так ведь совсем забедняем… Пожалей нас, сынок!

То, что отец, обычно крутой на расправу, сейчас не требует, не велит, а стыдливо просит помочь, так потрясло Ваську, что у него задрожали губы. Старик не видел произведенного впечатления. По-прежнему стыдясь взглянуть на сына, принимая его молчание за отказ, он встал и, покачиваясь из стороны в сторону, шагнул к дверям.

— Ты куда, батя? — пугаясь, выкрикнул Васька. — Да разве я отказ дал? Вот бери, бери! — И, вытащив из-за голенища валенка тряпицу с накопленными деньгами, он торопливо сунул ее в бессильно висевшую руку отца.

Тот бережно развернул тряпку, увидел свернутые в трубочку деньги и, не считая, сунул их за пазуху. Затем повернулся к сыну.

— Спасибо вам, Василий Яковлич, — тоном, каким он говорил со своим хозяином, певуче произнес Бобров. — Очень мы вами довольны.

Парень молчал, подавленный поведением отца и своим поступком. Бобров помедлил и, чего-то смущаясь, невнятно, скороговоркой произнес, проглатывая окончания слов:

— А еще просим у вас, Василий Яковлич… прощения… за недавнее… Не взыщите за обиду…

Старик отвесил поклон, едва не касаясь пола опущенной рукой, и тихой поступью вышел за дверь, осторожно, без стука, прикрыв ее за собой.

Васька тяжело опустился на лавку. Не стало сбережений на заветную обнову!

В этот день на бирже, а вечером за едой, у одиннадцати парней только и было разговора о случившемся. Виновник события отмалчивался, не прикасаясь к еде и не замечая, Что стряпуха, огорченная не меньше других, нет-нет да и задерживает на нем свой взгляд.


2

В жизни часто бывает, что малые события порождают большие дела, чреватые серьезными последствиями.

Получив от сына деньги, старый Бобров не стал их беречь. Прежде всего в нем пробудилась отцовская гордость. Старику захотелось похвалиться перед земляками — вот, мол, каким ладным вырастил он своего сына! Заговорила в нем также ненависть подневольного к хозяину, от милости и капризов которого приходилось зависеть всю горестную жизнь.

Закупки в лавке, по обычаю, полагалось делать вдвоем: муж вез санки с мешками, жена несла под мышкой четверть. Не приходилось еще Боброву шествовать по улице, чтобы сделать закупки на наличные деньги, заработанные сыном. Радостно было видеть ему, что к окнам домов прилипают лица односельчан, и было понятно, что наблюдатель сообщает домочадцам:

— Бобровы к Сатинину пошли. От Васьки деньгами раздобылись!

«Ведь вот люди как дивляются. Говорили, мол, Васька отцовскую семью бросил, а глянь, хрещеные, Бобров на Васькины деньги семью свою прокормит», — усмехался в бороду Бобров, таща санки. К великому огорчению Боброва, в лавке Сатинина никого из покупателей не оказалось. Когда жена подала хозяину четверть для масла, Бобров, раздосадованный, что нет свидетелей его радости, недовольно забурчал:

— Подсолнечного лей, Федор Кузьмич. Хватит нам конопляное зобать! Кажись, на ноги встаем! Хоть хозяин нас и не милует, да, вишь, Васька, сынок мой старшой, не забыл отцову семью! Не сдохнут Бобровы с таким сыпком!

Вложив воронку в горло четверти, Сатинин осторожно кружку за кружкой стал лить масло. Глядя, как наполняется четверть, Бобров проглотил слюну и, так как Сатинин отмалчивался, добавил:

— Всей покруте теперь дорога ясна — на завод сыновьям идти надо… Только там и спасение стало!

На этот раз, покачивая головой, Сатинин ласково прошелестел:

— Мне ли, Яков, в федотовски дела мешаться? Всяк хозяин свои дела блюдет. Моя покрута, будто, не зла на меня. А про завод это ты зря баишь, — не было досюльное время заводов, и жили люди, кажись, лучите нынешнего! Негоже помору по заводам мыкаться, кому же тогда рыбку ловить?

Радостно укладывать на санки мешок муки, мешок крупы, а между ними (и обязательно спереди!) бережно поставить словно жидким золотом наполненную бутыль, подпирая ее по бокам мешочками с солью, сахаром и с бурыми восьмушками махорки. Бодро чувствует себя хозяин, когда вместе с женой волочит в свой дом тяжелую кладь. Будет семья сыта — будет в ней мир и покой!

Но еще радостней было сейчас Боброву протащить эту кладь мимо федотовского дома. Оп знал, что из углового окна обязательно выглянет сам хозяин. Так оно и случилось — люто ненавидимый зависящими от него сухопайщиками, Федотов даже прижался лицом к стеклу, разглядывая невидаль: Бобровы, которых он рассчитывал голодом принудить вписать Ваську в свою покруту, везли санки с припасами! Бобров остановился перед хозяйским окном как будто подправить веревки, на самом же деле исподлобья наблюдая, смотрит ли хозяин. Заметив, что у того даже рот приоткрыт от удивления, Бобров ухарски заломил на затылок шапку и поволок санки дальше, стараясь всем видом показать, как тяжела кладь.

Сказав Боброву, что ему не дано вмешиваться в дела Федотова, Сатинин лицемерил. В тот же вечер старик созвал к себе и Федотова и других хозяев. Сердито поблескивая глазками, но обычным елейным голоском Сатинин описал, какие страшные последствия наступят для хозяев, если молодежь гуртом пойдет на завод. Перепуганный Федотов не знал, куда деваться от разъяренных глаз своих земляков.

— Федор Кузьмич, родной мой, будто сам не понимаешь, как хозяину не поломаться, — монотонно бубнил он, — сменишь гнев на милость — вот и будут рибушники тебя пуще прежнего уважать…

Сатинин не успокоился на том, что крепко припугнул тупоголовых любителей тешить свою спесь. На следующий же день в громадных санях, предназначенных для перевозки товаров, он поехал в Сороку.


3

То, что Васька отдал свои сбережения отцу, было не только его личным делом, но и делом всей артели. Кто теперь из родителей не протянет руку за сыновним заработком? Робея от мысли, что вот-вот явятся отцы, парни поторопились превратить деньги в обнову.

Удачным был день у купца — одиннадцать пар сапог и свыше полусотни аршин добротнейшей чертовой кожи, черной, как смоль, и блестящей, как шелк, продал он вошедшей ораве парией. У истомившейся от долгого безделья портнихи даже руки задрожали, когда перед ней вытянулась шеренга заказчиков. Ввиду срочности и обилия заказов портнихе пришлось засадить за швейную машину подругу, и стрекот изделия фирмы Зингер не умолкал в ее комнате до поздней ночи.

Как и предвидели парни, родители поторопились явиться за сыновней данью. Первыми пришли трое сорочан, бородатые сумрачные рыбаки. Посторонний человек, увидя побледневшие лица трех парней, безошибочно определил бы, кто именно является сыновьями пришедших.

Как и полагалось, вначале довольно долго тянулся чинный, однообразный разговор. Отцы хвалили горницу, чистоту и порядок. Одиннадцать пар сапог, черневших у коек, явно неприятно поразили пришедших. Отсутствие сапог у двенадцатой койки пояснило отцам, что обновы были приобретены уже после отдачи Васькой сбережений своему отцу. Один из пришедших взял сыновнюю покупку в руки, помял кожу, взглянул на не стертую с подошвы краску и отрывисто спросил:

— Давно куплены?

— А наднясь, — тихо пробормотал владелец обновы, испуганно глядя на отцовские руки.

Словно подражая первому, двое других тоже потянулись за сапогами своих сыновей.

— Новенькие? Не ношены, — многозначительно проговорил один из них.

— Чего, спрашиваю, так заспешили покупать? — по-хозяйски, словно сапоги были куплены на его деньги, вновь спросил первый гость.

Словно по команде, отцы посмотрели на своих сыновей, а сыновья, как будто в чем-то виноватые, опустили головы. Их товарищи тревожно переглянулись.

— Чего, спрашиваю, заспешил покупкой? — багровея, переспросил первый отец. — Аль деньги карманы жгли?

Но и на этот раз не последовало ответа.

— Давай сколько еще не промотал денег. Сколько есть? — шагнул к одному из парней его отец, привычно беря сына за шиворот.

— Сколько было — все на сапоги издержал…

— А кто те дозволил? — и, бросив сапоги себе под ноги, рассерженный отец освободившейся рукой дал затрещину сыну. — Не рано ли хозяйничать начал, пащенок?

— Иван Лукич, у нас здесь драться не дозволено, — несмело выступил в защиту парня один из товарищей.

— А ты помолчи. Придет Зосима, так он тебе покажет, что дозволено, — буркнул тот и, в подтверждение своих отцовских прав, второй раз ткнул сына в скулу.

— Ты Митрею хоть голову оторви, а нет у него денег. Что были — все на сапоги затрачены, — вступился за товарища Васька Бобров.

Посещение отцов закончилось для сыновей печально. Парни вдосталь отведали затрещин и подзатыльников и лишились сапог. Со скидкой на полтинник сапоги от рыбаков принял обратно тот самый купец, что на днях продал их молодым поморам.

Надо ли добавлять, что как только отцы ушли со своей добычей, уцелевшие восемь пар обнов были тотчас убраны подальше от родительского глаза. Но это не спасло парней — все одиннадцать пар вернулись обратно в лавку купца, который заработал на этой купле-продаже пять рублей с полтиною.

Попытались ребята получить в волостном правлении отпускные свидетельства, чтобы податься куда-нибудь на более отдаленные от родных мест заводы, но старшина, насмешливо поглядывая на них, наотрез отказал.

— Не будет вам отпускного, а сбежите с волости — через полицию разыщу, да при всем честном народе опозорю вас, женишки, крепко выпорю!

И хотя телесные наказания были уже отменены, в народе все еще жила уверенность, что это стародавнее право осталось в руках хозяина волости.


4

Несмотря на то, что Федору Кузьмичу Сатинину шел седьмой десяток и, казалось, к концу подходил его жизненный путь, старика не оставляли заботы о «грешном мире». Ушедшие на сорокский завод парни продолжали его беспокоить.

— Приживется эта молодь на заводе, смотришь, и другие туда же потянутся, — опасливо глядя на собеседника и касаясь его руки холодными пальцами, чуть слышно шелестел старец. — Рушится поморский обычай. Думать хозяевам надо, пока не поздно.

Но собеседников интересовали только их личные дела. «С моей ватаги никто не ушел, ну и ладно».

Старанием Сатинина волостной старшина не давал молодым поморам отпускных свидетельств, и молодежь не могла уйти из волости.

Оставалось выжить ребят из беляевского завода, но управляющему заводом не хватало людей, и он не поддавался никаким уговорам, помня грозное предупреждение главноуправляющего.

В одну из февральских ночей на бирже в тех штабелях, которые укладывали в этот день молодые поморы, вспыхнул пожар. Но так как сырые доски зимой нелегко разжечь, пожар удалось вовремя потушить. Поджог был налицо. Управляющий понял, что это предупреждение со стороны хозяев. Боязливый старик по настойчивому совету биржевого мастера сдался, и на следующее утро двенадцать парней были рассчитаны.

— Из-за вас еще завод сожгут, — заявил им управляющий, — а мне головой в ответе перед хозяином быть. Чтоб духу вашего не было на заводе!

Испуганные и подавленные, прижимаясь друг к другу, стояли рассчитанные у дверей конторы.

Куда податься? С завода прогнали, из волости староста не выпускает. Оставалась одна дорога — домой, а там отец навек закабалит поспешно взятым у хозяина забором! Злая судьба плотно сжимала кольцо, из которого, казалось, было не вырваться.

Но враги и друзья познаются в беде. Мимо рассчитанных ребят, размахивая табелем, свернутым в трубку, шел Толька Кяньгин, вполголоса распевая частушки своего сочинения. Немало обид доставил Толька своими частушками молодым поморам. Он хотел пропеть им новую частушку, по, взглянув на их лица, понял, что стряслась беда.

— Идите, ребята, в барак и сидите там, к вам люди придут, может, что и обмозгуют.

Он торопливо сдал конторщику ведомость и бегом направился к заводу.

Понурые вернулись уволенные в свой барак, удивив нежданным приходом Надежду, только что начавшую мыть пол. Девушка торопливо накинула на себя верхнюю одежду, сунула мокрые ноги в валенки и, наказав парням никуда не выходить, убежала из барака.

Послушно, словно наказанные, расселись они, каждый на свою койку. Слово управляющего казалось им законом. Впереди мерещилась дорога в родительский дом. Велика мать Россия, а куда денешься без отпускного свидетельства?

Вскоре Надя вернулась.

— После гудка на обед придет отец, — заявила она, заботливо оглядывая всех, как всегда, светлым и чистым взглядом. — Он сказал, пусть не боятся, на миру и смерть красна.

— На миру или в закутке за печкой, а смерть все смертью будет! — уныло ответил один из парней.

— А если все дружно станут тебя от смерти отбивать, — » пристально глядя на Ваську, сказала девушка, — может, смерть перепугается и отстанет? Как думаешь, Вася?

— Слово хозяйское крепко. Разве не в руках хозяина сила? — Васька недоверчиво взглянул на Надю и, смутившись, отвернулся.

— А вот подожди, Васенька, найдутся люди и посильней хозяев! Дай только срок.

Томительно тянулось время. Спасительница от скуки — песня — не шла на язык, а на другое утешение — игру в подкидного — не поднимались плетью висевшие руки. Одна лишь Надя не унывала. Сбросив валенки, она принялась за прерванное мытье пола. Не отрывая унылого взгляда, смотрели парни, как быстро мелькает ее покрасневшая от холода нога с голиком, которым она терла посыпанный песком пол.

— Вот и пригодились ребята, — весело крикнула девушка, — хоть самой топчаны перетаскивать не надо.

Переставив топчаны на вымытую половину, парни снова уселись на них, глядя на тоненькую, словно пляшущую фигурку девушки.

Незадолго до гудка Надежда вытащила горшок с упревшей овсянкой, разложила ее в три миски, щедро облила вкусно пахнущим подсолнечным маслом и по-хозяйски велела садиться за стол. Но никто из парней не двинулся с места.

— Поди-ко, в последний раз артелью едим? — со вздохом сказал Васька Бобров.

С шуткой да прибауткой Надежда согнала парней с коек, как маленьких, рассадила по местам, и тогда ложки одна за другой потянулись к залитой золотистой пеленой каше.

Сразу же после гудка в барак вошел пилостав Иван Никандрович.

— Здорово, зуйки, что песен не слышно? — садясь на лавку, приветствовал поморов старик. — Как же это вы, ребята, биржу поджечь решились?

— Дядя Никандрыч, хоть ты-то бога побойся! — взвыл Васька. — Ведь безвинны мы!

— Ну, коль безвинные, так чего же нос вешать? — удивленно развел руками старик.

— Сам управляющий уволил нас!

— А вы поджигали биржу?..

— Нет, дядя…

— А коль не жгли, так чего же вас с завода гнать?

Никто не ответил ни слова.

— Ну как мне с таким войском победу одерживать, — шутливо покрутил головой пилостав. — Смотрят, аккурат, как, бараны на бойне, к закланию обреченные. Ох, уж эта мне кожа необмятая, — и, помолчав немного, уже строгим, наставительным голосом заявил: — Ну, ребята, слушай мою команду. После смены созываем сходку всех рабочих завода. Сказывайте, кому из вас сподручнее выступить, рассказать, что вы без вины уволены, и попросить у собравшихся поддержки. Кто из вас побойчее?

— Васька Бобров, — одновременно послышалось несколько голосов, а кто-то еще добавил: — Он-то и подбил нас из дома уйти…

— Организатор, значит. — Никандрыч спустил очки со лба на переносье и внимательно оглядел парня. Потом лукаво покосился на дочку и, заметив, что она смутилась от его взгляда, чуть-чуть усмехнулся в усы. — Мне, ребята, сейчас недосуг. Пусть Надежда сообща с вами речь подготовит, запишет коротенько, о чем Василий говорить будет, а то еще все слова из памяти выскочат, когда перед народом рот раскроет.

В феврале, после трех часов дня, в Беломорье становится темно, и это было на руку устроителям митинга. После гудка рабочие собрались на берегу Выга, там, где летом начинались плавучие мостки, соединявшие завод с Сорокою.

В начале сходки кто-то молодым и звучным голосом рассказал о несправедливом увольнении двенадцати рабочих. Затем Никандрыч подтолкнул Ваську, и тот взгромоздился на прибрежный камень. Позади него встала Надежда, чтобы подсказать, если тот собьется. Она успела ему ласково шепнуть: «Не робей, Васенька, ведь правду говоришь».

Возможно, потому, что в темноте было не отличить знакомых лиц от незнакомых, Ваську не охватило смущение, и он начал свою речь без всякой заминки. Под конец он взволнованным голосом передал от имени всех уволенных просьбу по-товарищески поддержать их и восстановить справедливость.

После него выступил старый рабочий.

— Если допустить несправедливое увольнение сегодня, — сказал он, — завтра прогонят других. Рабочие должны всегда поддерживать друг друга, иначе хозяева по очереди передавят их, как волки овец. Во имя пролетарской солидарности, — закончил он свою речь, — дружно потребуем отмены увольнения двенадцати рабочих, невиновных в поджоге…

— Отменить штрафы!

— Отменить плату за общежитие!

— Повысить расценки! — наперебой зазвенели взволнованные голоса.

Владельцы домишек требовали отмены арендных денег. Не продавая заводской земли, заводоуправление охотно разрешало рабочим строить домики, а затем из месяца в месяц, из года в год высасывало из «домовладельцев» арендные. Некоторые рабочие за десятки лет выплатили уже не одну сотню рублей, а арендным так и не предвиделось конца.

Холостяков и семейных, живших в казенных бараках, угнетала квартирная плата. Но больше всего рабочих раздражала система штрафов. Владелец завода Беляев, почти из ничего сколотивший миллионное состояние, платил всем служащим минимальный оклад. Содержание заводской конторы он ловко переложил на плечи рабочих. Штрафы, удерживаемые из заработка рабочих, не возвращались в заводскую кассу, а разверстывались между служащими. Чем больше была сумма штрафов, тем больше жалованья получали служащие.

Сейчас было самое время потребовать повышения заработка, так как в феврале завод оказывался отрезанным от всех крупных городов — море замерзало, и заводчикам, в случае увольнения бастующих рабочих, было неоткуда пригнать им на смену других.

Путаясь в долгополой шубенке, на сходку пришел управляющий. Топая ногами, он визгливо кричал, что запрещает сборище. Но в потемках никто его не боялся. Получив не один тумак в бок, старик поскорей убрался домой. Посланные им конторщики лишь издали покричали на рабочих и, осыпаемые градом снежков и камней, последовали примеру хозяина.

Войдя на следующий день в кабинет и ощупав на ходу белую кафельную печь — хорошо ли натоплена, — управляющий увидел на своем столе лист бумаги. На нем крупными буквами было написано: «Требования рабочих».

Требования били по карману заводчиков, так как рабочие настаивали на десятипроцентной прибавке и отмене арендных; служащих конторы они били отменой штрафов, а самого управляющего — отменой денег, взимаемых за «ремонт» общежитий.

Единственно приемлемым управляющий считал лишь один пункт требований — прием на работу двенадцати уволенных. До лета было далеко, а к этому времени их можно было рассовать по разным местам и затем уволить поодиночке.

Управляющий вызвал к себе биржевого мастера.

— Вот, Федот Макарыч, какие мы беды из-за твоей шалости на себя накликали, — проговорил управляющий, протягивая ему лист с требованиями. — Принимай-ка парней обратно. Придется тебе сторожа завести да не в ведомости, а на деле, — и, подмигнув, добавил: — Досадно, конечно, но хуже будет, если и штрафных лишишься!

Читая требование об отмене штрафных, биржевой смахнул мгновенно выступившую на лысине испарину.

— Ничего им не уступать! Сами знаете, штрафными ведь только и живем! Хозяева не пойдут на прибавку служащим, тут всем разор будет…

— Прими парней! — прикрикнул управляющий. — Все хоть в чем-то уступка будет!

— Никак этого нельзя. Слово наше должно быть твердое, — с ожесточением возразил биржевой мастер. — Нельзя нам парней обратно принять!

Управляющий угрюмо взглянул на мастера. «Меня промышленники уговорить не смогли, так тебя, видать, крепко ублаготворили!» — подумал он.

— Позволю напомнить, — продолжал мастер, — Агафелов в прошлый приезд говорил: твердую руку иметь надо!

Нельзя послабление делать… Никола угодник, чего затребовали, а ведь раньше не бывало такого!

— Не бывало, — управляющий понурил голову. — В том-то и штука, что не бывало. С чего бы это?

— Газетки почитывают! Как гудок, смотришь, уселись, жуют свое полдничное, а какой-то грамотей им вслух читает. А разве прежде газетками интересовались? Полагаю, что Никандрыч народ мутит…

— Никандрыча ты оставь. Этого тронуть, так, пожалуй, и сам слетишь. Я и то стараюсь с ним ладить.

— Это как вам угодно-с, — мастер встал со стула и, вильнув задом, добавил: — А ребят к себе принять не могу! Авторитет терять мне нельзя-с.

Долго смотрел управляющий на лежащий перед ним листок с требованиями рабочих. Сорок лет проработал он на беляевском заводе, и не было случая, чтобы рабочие предъявляли ему свои требования. Не в пример горной, лесная промышленность была царством отсталых и забитых нуждою людей. По привычке шепча то, что он писал, управляющий начал строчить приказ, в котором говорилось, что уволенные приняты не будут, а выполнение других пунктов требования зависит от владельца завода. Управляющий предупреждал, что в случае какой-либо попытки саботажа все без исключения рабочие будут оштрафованы в размере однодневного заработка. Политика твердой руки, о которой напомнил биржевой мастер, восторжествовала!

Хотя листок с приказом управляющего был прибит лишь на дверях конторы, о нем уже утром знали повсюду. В этот день работа игла, как обычно, но на следующее утро, получив сводный табель выработки за истекший день, управляющий в испуге воскликнул:

— Господи помилуй, как же это так?

Все цифры оказались примерно на четверть ниже, чем цифры предыдущего дня.

Управляющий принял срочные меры — у каждой рамы для контроля был поставлен надежный человек. За весь день не случилось ни одной аварии, но вместо двухсот бревен за рабочий день было распилено немногим более сотни. Половинная выработка!

На следующий день управляющий и часу не пробыл в кабинете. Опираясь на суковатую палку, он побывал в каждом уголке завода. Все люди были на местах, и всюду шла работа, но выработка упала еще ниже.

Раз в три дня Агафелову подавалась телеграмма с показателями выработки продукции. На этот раз показатели были наполовину ниже, чем в прошлый раз. На телеграфный запрос о причинах падения выработки управляющий сообщил о предъявленных рабочими требованиях. В тот же вечер от Агафелова пришел срочный ответ — главноуправляющий требовал поднять выработку до прежнего уровня и объявить рабочим, что их требования будут рассмотрены им лично.

На следующее утро управляющий, тяжело опираясь на палку, вновь отправился бродить по заводу. В главном корпусе, где с грохотом тряслись рамы, управляющий знаком подозвал к себе пилостава. Так как шум не позволял вести разговора, управляющий дернул за рукав старика и направился к выходу.

— Ты ведь дома полднуешь? — спросил он Никандрыча.

— Дома.

— Ну, так пойдем, сейчас загудит, а у меня разговор большой. Читай-ка.

Управляющий протянул ему телеграмму Агафелова.

— Хочу с тобой посоветоваться, Никандрыч. Работаем вместе четверть века. Как быть?

— Выходит одно, уступить надо рабочим. Требования наши справедливы.

— Тебе я обеспечу за давность работы прибавку на десять процентов.

— А другим?

— Нельзя идти на уступки, разорение будет!

— Откуда разорение? Раньше на раму приходилось полторы сотни бревен. Теперь же, после реконструкции, пропускаем двести с лишком. Выходит, двадцать пять процентов прироста, а рабочие требуют только десять процентов надбавки.

— А во сколько влетела эта реконструкция, знаешь?

— А вот пятнадцатью процентами и покроете.

— Не согласится Агафелов.

Шли молча. Досадливо косясь на отстающего от него управляющего, пилостав замедлил шаг.

— А потом штрафные… да арендные… да за общежития! — отдуваясь, заговорил управляющий. — Их-то уж никак нельзя скинуть…

— Знаем почему, — Никандрыч остановился, негодующе глядя на запыхавшегося старика. — Из рабочих грошей себе богатство сколачиваете? Не то двойное, не то тройное жалованье, господа почтенные, себе устроили? Кровь рабочего человека сосете?

— Пойми, Никандрыч, еще стариком Беляевым так было заведено…

Но пилостав перебил управляющего:

— Раз пришли за советом, запомните: лучше поскорей уступайте по всем требованиям. Уступить все равно придется! А убытки за вашу проволочку не вернуть нипочем, — и, словно забыв о том, что управляющий хотел зайти к нему домой, Никандрыч приподнял ушанку. — Счастливенько вам оставаться. Еще раз советую: не тяните зря. Убытки будут велики, и наследники сильно осерчают на вас!

Пилостав юношески быстрым шагом направился к своему домику и скрылся за дверями. Заходить к нему не было смысла, и управляющий, словно старая лошадь, везущая тяжелую кладь, уныло побрел домой.

Никандрыч не впустил управляющего, так как знал, что дома его дожидается Васька Бобров.

— Я уж в чулан спасаться собрался, какувидел, что вы с управляющим к дому бредете, — заявил тот.

— А мог бы и на лавке сидеть, ведь не ворованный?

— Хуже ворованных. Отцы-то наших ребят опять приехали, по заводу лазают, всюду сыновей ищут.

— Похоже, придется ребятам по домам разойтись? — спросил старик и настороженно взглянул на парня сквозь большие очки.

— Не придется. Я к Миронову в Шижню ходил, всей артелью наймался ему лес рубить.

— А будто я не обещал тебя пристроить? — удивился старик, скрывая улыбку.

— Нельзя, Иван Никандрыч, чтобы артель разбрелась. Поодиночке устраиваться куда хуже, да и другим пример незавидный…

— Ну, давай поснедаем, как у меня на родине говорят, — и старик тепло, как на родного сына, взглянул на Василия. — Это кто же кухарил — ты аль Надежда?

— Начала Надежда Ивановна, а закончил я…

— А она?

— Ушла, — вздохнул парень.

Поздно вечером, лежа на печи, Никандрыч слышал, как дочь ворочается на кровати. «Не спит, значит», — подумал оп и, нарушая молчание, сказал:

— Дельный парень. Путный из него человек выйдет…

И тотчас раздался обрадованный голос девушки:

— Правда, батя? Очень дельный! Я тебе уж давно говорю об этом!


5

В трескучий мороз из села на лесозавод перемахнула реку кибитка. У подъезда двухэтажного дома конторы сгрудилась толпа служащих с непокрытыми головами. Закутанный в тяжелую оленью доху вылез Агафелов, взглянул на служащих и в томительной тишине насмешливо проговорил:

— Хороши, голубчики!

Все поняли, что премиальной прибавки на этот раз не будет.

Агафелов заперся в кабинете управляющего.

— Ну? — проговорил он, едва только управляющий заводом по его знаку запер дверь кабинета.

Агафелов сел в кресло за письменный стол, а старику пришлось стоять. Понуря голову, он растерянно следил за каждым движением главноуправляющего.

— Ну? — повторил Агафелов.

Управляющий молча развел руками, всем своим видом показывая и свою беспомощность и безропотное согласие на все, что ему скажет тот, кто лет двадцать назад бегал у него на посылках.

— Завод разваливаете?

Выцветшие от старости глаза управляющего погасли, губы задрожали. Как слепой, он ощупал стул и по-старчески тяжело плюхнулся на него.

— Да расскажите же, черт возьми, с чего это заварилось?

Слушая отрывочный рассказ старика, Агафелов с яростью водил красным карандашом по бумаге. Потом он закрыл глаза, прижался выбритой головой к холодной кожаной спинке кресла и, когда управляющий хотел еще что-то сказать, махнул рукой, как отмахиваются от надоедливой мухи. Старик послушно умолк.

— Ваши выводы? — вдруг выкрикнул Агафелов.

— Этого раньше никогда не было…

— Вот первое умное слово, что я от вас слышу! Раньше этого не было, а теперь случилось? Так что же это значит? — яростно поблескивая сквозь пенсне глазами, свистящим шепотом спросил Агафелов. — Чем это объяснить?

Старик снова развел руками…

— На заводе появилась революционная организация! Поняли? А что вы о ней знаете?

Испуганно глядя на Агафелова, управляющий даже не посмел развести руками.

— Покойный хозяин всегда приказывал жить в дружбе, — дрожащим голосом заговорил старик, — ведь чуть не половина ребят постоянных рабочих — крестники либо мне, либо кому-нибудь из служащих! А наградной рубль вы же сами отменили по случаю…

— Не те времена, чтобы ребят крестить! Еще в прошлый раз говорил — надо создать сеть осведомителей.

— Да откуда их взять? — чуть порешительнее спросил старик. — Никто из местных на это не идет! Вы же сами обещали прислать из Питера?

Агафелов недовольно отвернулся.

— Табель посуточной выработки, — сухо приказал он.

Управляющий молча подвинул лежащие на столе листки.

Агафелов долго рассматривал цифры.

Вы только посмотрите, как равномерно упали все показатели. Это не случайность! На заводе существуют люди, которые направляют саботаж… Почему вы не уничтожили повод, не приняли уволенных?

— Нельзя же авторитет мастера ронять. Он уже двадцать лет здесь работает, — робко возразил управляющий.

— И его и вас в шею гнать надо! Оба вы устарели для нашего времени. Убытку за эти десять дней на сколько тысяч?

— Покойный хозяин…

— Он орудовал в другое время. А теперь не он, а наследники потребуют от вас ответа! Оставьте меня и никого не впускайте в кабинет.

Старик вышел и, наказав конторщику никого не пускать к главноуправляющему, едва держась на ногах, побрел домой.


Примерно через час Агафелов отдал приказ вызвать забастовочный комитет. Когда окончилась смена, рабочие заполнили коридор и кабинет управляющего.

— Всем выйти. Буду говорить лишь с забастовочным комитетом.

Но комитета не оказалось…

Агафелов сидел в кресле, прижимаясь затылком к высокой спинке. Отделенная от него письменным столом толпа заполняла всю комнату. Разглядывая лица людей, он понял, что перед ним стенка из рядовых рабочих.

— Принимаю назад уволенных, составлю комиссию по пересмотру системы штрафов. — В комнате слышалось лишь напряженное дыхание людей. — Все! Баста.

— А прибавка? — прозвучали выкрики.

— Когда за девятьсот одиннадцатый год будет сделан баланс, начнем разговор о прибавке.

Раздался чей-то голос, тотчас подхваченный другими:

— Баланс неделю назад закончен.

— Не имею полномочия от владельцев…

Но кто-то вполголоса подсказал передним:

— А пункт пятый полномочий?

Уличенный во лжи, Агафонов покраснел.

— Дать прибавку — значит, работать в убыток. Хотите завод закрыть?

Тотчас кто-то в переднем ряду повторил то, что подсказал пилостав Никандрыч:

— На пятьдесят четыре тысячи прибыли за прошлый год больше прежнего….

Агафелов побагровел от злости.

— Подсчитывайте прибыль в своем кармане, а не в нашем!.. — Этот выкрик был опрометчив, и главноуправляющий мгновенно поправился — На прибыли покупается новое оборудование, оно облегчит труд и повысит выработку рабочих… Сколько прибыли — вы знаете… А сколько стоит реконструкция — этого вы не знаете!

Агафелов встал. Властным жестом раздвинув стоящих перед ним рабочих, он вышел в коридор и спустился по лестнице. Шубу и шапку, с которыми опрометью выбежал вслед за ним конторщик, он надел уже по дороге к дому управляющего.

К вечеру рабочим сообщили: главноуправляющий еще не сговорился с хозяевами, поэтому разговор назначается на воскресенье, после обедни, у здания конторы.

На следующее утро по заводу поползли слухи, что Агафелов подкупил кое-кого из рабочих, чтобы вызвать народ на ссору с хозяевами. Потом посыльный, как видели многие, бегал на почту, относил телеграмму губернатору о фрахте ледокола и двух пароходов для перевозки людей в Сороку. Из Кеми прибыл уездный землемер и на заводской земле установил столбы с надписью: «Земля братьев Беляевых», словно напоминая, что собственные домишки кадровых рабочих стоят на земле заводчиков. На тройке вороных по заводскому поселку прокатил кемский исправник. Он заходил в заводские бараки, мельком осмотрел их, уточнил, где сколько человек живет, и вслух прикидывал: можно ли сюда поселить вдвое больше людей. Потом привезли откуда-то круги колючей проволоки, и около них долго мельтешили полицейские. Протянули телефонный провод от конторы к Сороке. Кто-то слышал, что из Питера в Архангельск уже направлен полк семеновцев, проливших кровь московских рабочих в декабре 1905 года… Вечером двое полицейских поволокли кого-то в Сороку, но кого именно — никто не разобрал. Ходили слухи, что ночью предполагаются аресты.

А жена конторщика, встретив у колодца несколько жен рабочих, сообщила украдкой узнанные новости: «Из Петербурга пришло решение Беляевых: если не будет достигнуто соглашение с рабочими, то заводскую молодежь отдадут в солдаты, а семейных отправят в Сибирь, на поселение, в такие места, где даже картошка не растет». Полученные новости жены, конечно, не утаили от мужей.

Конторский посыльный обегал весь поселок, предупреждая, что ночью выходить на улицу нельзя, иначе стражники будут стрелять. Действительно, в глухом мраке январской ночи нет-нет да и бухали выстрелы. В бараках, расположенных вблизи конторы, были слышны удары топоров, и кое-кто из наиболее робких решил, что ставят виселицы.

Утром выяснилось, что за ночь у дома конторы сооружены не виселицы, а высокий помост со ступеньками и перилами. В контору не впускали не только рабочих, но даже служащих. Было похоже, что там на самом деле разместили солдат.

Когда у здания конторы столпилось все население заводского поселка, из села на завод вышел крестный ход с хоругвями; на священнике и дьяконе поверх шуб блестели праздничные ризы. Отслужили длительный молебен, и священник окропил толпу освященной водой. Затем из конторы вышел протопоп из Кеми. Он поднялся на помост и, держа крест в руках, долго скорбел, что нарушился мир «в сем доме честном», что дьявол воцарился в семье тружеников и хочет, чтобы «вдовы стали наги, а чада сиры». Протопоп молил творца всего земного «просветить души помраченные и восстановить среди них мир, тишину и спокойствие». Речь пастыря была кроткая и скорбная. Некоторые женщины даже всплакнули, но из группы мужчин слышались выкрики:

— Не на молебны да панихиды созвали! О деле говорить надо!

Но все шло хорошо — по заранее выработанному плану. После проповеди из конторы принесли и расставили перед трибуной три столика. Из здания вышел Агафелов, за ним — заметно подряхлевший за эти дни управляющий со свернутыми в трубку бумагами. Появился и кемский исправник, щеголяя николаевской шинелью с бобровым воротником. Обогнав их, вертлявый канцелярист расставил по столикам чернильницы… Из заводской конюшни выехала запряженная парой лошадей кибитка с крытым верхом и остановилась у помоста.

Одетый по-дорожному — в оленьей дохе поверх шубы — главноуправляющий медленно поднялся на возвышение. Неясный многоголосый гул толпы стих.

Агафелов начал речь вопросом: если бы ему, главноуправляющему, взбрело в голову лечь на постель любого из присутствующих здесь рабочих, мог бы хозяин своего одеяла и подушки прогнать его, Агафелова? И тотчас ответил, что, конечно, мог бы, поскольку одеяло и подушка Агафелову не принадлежат. Так и владельцы завода могут прогнать всех живущих на заводской земле, потому что земля и постройки на ней принадлежат им и никому другому. Наследники старого Беляева могут свои заводы продать, закрыть, перенести на новые места. Заводы — их личная собственность, такая же, как вынутый сейчас Агафелова платок, принадлежащий только ему.

— Хочу — и разорву! Ну, кто мне запретит? — спросил Агафелов рабочих и, на самом деле, разорвал платок и отбросил клочки в сторону.

Затем главноуправляющий напомнил, что он такой же наемный служащий, как и все здесь присутствующие. Пункт пятый дает ему большие полномочия, но кто их ему дал, тот может их и отобрать! Он может согласиться на любую прибавку, но ведь контора станет выплачивать ее из средств владельцев, а они согласия на эго могут и не дать!

Толпа глухо заволновалась. Агафелов поднял обе руки и, восстановив тишину, продолжал:

— Но прибавку я все же вам дам!

Все замолкли, лишь в толпе негромко плакал ребенок.

— Уйди с ребенком! — раздраженно крикнул Агафелов, и женщина, как виноватая, торопливо повела ребенка в поселок.

— Владельцы не идут на прибавку, — продолжал главноуправляющий. — Генеральная реконструкция завода съела и прошлогоднюю прибыль, и прибыль этого года, и еще нужны будут деньги… — Начавшийся ропот он заглушил выкриком: — Но возможность десятипроцентной прибавки я все же изыскал. Вы будете получать на десять процентов больше, но придется на один час увеличить работу смены. Будете работать, как работали в начале этого века. Кто получает в месяц двадцать рублей, тот за год получит двадцать четыре рубля дополнительных! Это деньги немалые… За сотню целый домишко можно поставить.

Агафелов торопливо поднял руку, восстанавливая тишину.

— Есть и другой выход. Ледокол пробьет береговой лед. Из Архангельска привезут новых рабочих! С этим, конечно, связано много неудобств, и каждая сторона потеряет на этом… А потому, давайте но-братски…

Никто не заметил, как пилостав Никандрыч что-то шепнул соседу, стоявшему впереди.

— Отмените плату за общежития, — выкрикнул тот, — и арендные!..

— Отмените… Отмените! — загудела толпа.

Старик управляющий от испуга даже рот приоткрыл. Агафелов покосился в его сторону, усмехнулся и вновь поднял руку.

— Последняя уступка — плату за общежитие на этот раз отменяю! Это даст вам в год еще восемнадцать рублей экономии! Да где же вы такие условия еще найдете? Нигде не найдете! Положите соглашение на стол, — сухо приказал он управляющему. — Кто хочет на таких условиях работать, пусть подпишет соглашение. Это будет оправданием перед инспекцией: в соглашении указывается, что рабочие сами предложили такой выход…

— Впишите, что плату за общежитие отменили, — раздались голоса, — а то забудете…

— Пусть кто грамотный, тот впишет, — сходя с помоста, ответил Агафелов, делая вид, что не замечает испуганного выражения на лице управляющего.

— А принять на работу уволенных… А изменить штрафы? — раздались голоса.

— Уволенных принять; по системе штрафов составьте комиссию — двое от конторы и двое выборных от рабочих, — крикнул Агафелов, залезая в кибитку.

Кучер дернул вожжи, и тяжелые сани плавно скользнули на лед реки.


6

В Сумском Посаде Агафелов остановился в доме сестер-стороверок, у которых постоянно гащивал Александр Иванович. Записочка от Александра Ивановича словно омолодила старух. Чуть не сутки отлеживался и отъедался у них Агафелов после «сорокской кутерьмы».

Быстро была истоплена сверкающая чистотой баня. Пока Агафелова мыл и парил его ямщик, потешая рассказами о похождениях у Саломаньи, были согреты комнаты Александра Ивановича. Из обильных запасов постояльца старухи приготовили вкусный обед, за которым Агафелов выпил бутылку шабли, а кучер — графинчик водки. После этого оба легли вздремнуть.

Утром старухи сообщили, что приходил Двинской, но они не посмели будить. Агафелов сам пошел к нему в музей.

Александр Александрович уже получил по почте денежный перевод и обширное письмо от Александра Ивановича с извещением, что Агафелов проездом передаст ему казенные бумаги. В письме была подробная инструкция — в каких селениях проводить собрания хозяев.

Агафелов вручил незапечатанный конверт, в котором было официальное разрешение от архангельского губернатора на выезд из Сумского Посада и на посещение прибрежных селений Беломорья, а также «открытый лист» на право пользования лошадьми земских станций.

Агафелов лишь мельком осмотрел экспонаты, но зато от карты промыслов долго не отходил и нет-нет да и оглядывал Двинского, точно борец, примеривающийся, как бы удобнее схватить своего соперника.

— А вы, Александр Александрович, попутно не учитываете — какие судовладельцы, из каких селений и сколько вывозят в Норвегию накатника и елойниц? — спросил он наконец. — Вы ведь не только подписи хозяев собирать будете, но и некоторые сведения?

— Конечно, — ответил Двинской.

— Так вот попутно и соберите для меня данные о вывозе леса в Норвегию. Буду большим вашим должником.

— Можно, — сухо ответил Двинской, понимая, что капиталисты хотят превратить его в своего прислужника.

— А должником я буду недолго. У моего тестя в числе множества всяких предприятий есть типография. Вы, конечно, разразитесь экономическим исследованием? Через меня нетрудно будет его напечатать. — Агафелов сдержал улыбку, видя, как залилось румянцем лицо собеседника. — Так могу надеяться?

— Можете. — Пытаясь справиться с усиливающимся румянцем, Двинской отошел к окну.

— Еще один вопросик, — пристально глядя на карту, сказал Агафелов. — Как вы думаете, на сорокском лесозаводе сильна революционная организация?

Двинской рывком повернулся к нему:

— Не знаю. Я в Сороке не жил. Но если б и знал, так неужели вы думаете, что сказал бы вам!

— Ершист. А какой вы партии?

Двинской пожал плечами:

— Пока — никакой.

— И хорошо делаете. Держитесь за Александра Ивановича. С таким патроном не пропадете… Не забудьте о моем задании, а я опубликую ваши исследования. Я уже обещал свою помощь одному человеку вроде вас; он пишет историю политической ссылки. Впрочем, вы скоро увидите его сами,

он поработает и на моих заводах. К счастью, он не из ершистых!

Вялая улыбочка чуть тронула лицо Агафелова. Он еще раз словно приклеился взглядом к карте и, положив кулак ка норвежские острова Вестеролен, тихо проговорил:

— Ваш патрон начинает крупную игру. Пора бы и нам приняться за дело, но беляевским дурням это непонятно.

Рассеянно кивнув Двинскому, быстрой, словно танцующей походкой он направился к дверям.

Посещение Агафелова оставило на душе у Двинского неприятный осадок. Агафелов дважды назвал Александра Ивановича его патроном. «Пусть они принимают меня за своего холуя, а как создам промысловую кооперацию, — расхаживая по комнате, думал Двинской, — тогда-то они поймут, кто я!»


7

В списке селений, составленном Александром Ивановичем, первой значилась Сорока. Когда Александр Иванович проводил в Сороке собрание, ему не удалось получить подписи одного богача, который был тогда в Пертозерском ските.

Двинской выехал из Сумского Посада утром и уже к полудню был в Сороке. Сумрачно поглядывая на Доку, старец перечитал ходатайство и, видя знакомые подписи земляков, нехотя нацарапал свою.

— Будет этот самый съезд, так я о другом скажу.

— О чем же это? — спросил Двинской.

— О том, что у двух рыбаков моей артели сыновья на завод ушли! Старики не загодятся к лову, а сыновья их на заводе будут, так кто же мне промышлять станет? Вот о чем горевать надо… А в бумаге об этом ничего не сказано! Одни только рейсы и фрахты и всякая мудреность, а коли рыбаков не станет, так и все это ни к чему.

— Видно, молодежи выгоднее на заводе работать, — усмехаясь, сказал Двинской.

— Вот тут-то и корень заразы! Сей год двое, а на будущий, смотришь, пятеро сбегут, вот о чем подумать надо! Доброго вам пути! — Пряча руку за спину, старик согнулся в поясном поклоне, давая этим понять, что он старообрядец и потому с «мирскими» за руку не прощается.

Спрятав лист ходатайства в бумажник, Двинской вышел к реке, на противоположном берегу которой виднелись корпуса завода и множество крыш, слегка окутанных дымком.

Вспомнились слова Агафелова, что на завод скоро приедет какой-то историк политической ссылки, «не столь ершистый», как Двинской. Хотелось предупредить кого-нибудь об этом подозрительном человеке, но Двинской никого не знал на заводе.

Все же мысль о том, что революционной организации сорокского лесозавода (в том, что она существует, Двинской был уверен) грозит немалая опасность со стороны «историка», не давала Александру Александровичу покоя. Ему вспомнился учитель Власов, приехавший в Шуерецкое незадолго до перевода Двинского в Посад, и его воскресные походы на беляевский завод. Двинской решил обязательно заехать к учителю.

Село Шуерецкое расположено на полпути между Сорокой и Кемью. Сытая лошадь за три часа пробежала двадцать пять верст, и в сумерках Двинской еще издали увидел огоньки в двухэтажных домах шуерецких богачей.

Власов был дома и занимался проверкой тетрадей.

Двинской подробно рассказал ему о посещении Агафелова и о предполагаемом приезде на завод «неершистого историка». Учитель молча, но с чувством пожал Двинскому руку.

На вопрос Власова, с каких пор ссыльные стали разъезжать на почтовых лошадях, Двинской рассказал о цели объезда Поморья и о своих замыслах через съезд организовать промысловую кооперацию. Покусывая карандаш, учитель не спускал глаз с Двинского, и это настороженное внимание напомнило Александру Александровичу приемы следователя при допросах.

— А не превращаетесь ли вы в орудие капиталистов? — иронически усмехаясь, спросил Власов.

— Я хочу быть троянским конем, — отпарировал вопрос учителя Двинской, чувствуя, что неуместно багровеет. — Хочу капиталистические мероприятия направить не во вред, а на пользу поморской бедноте…

— Почему же до вас никто не спас таким простым способом рыбаков? — снова спросил Власов.

Двинской нахмурился:

— Скорее всего потому, что многие любят у нас философствовать и для облегчения своего человеколюбия постонать о страдающем брате. Но от удобного для бездельников сочувствия легче бедноте не делается. Надо действовать!

Не отвечая, Власов задумчиво перекладывал тетради из одной стопки в другую, и Двинской заметил, как путает собеседник проверенные тетради с непроверенными. «Что, приятель, молчишь? Видимо, не так уж я неправ?» — думал он.

Молчание затянулось.

— Почему вы действуете всегда один, как будто живете в безлюдном пространстве? — спросил наконец Власов. — Почувствовали свой долг предупредить товарищей о грозящей им опасности и, конечно, сделали открытие — никого не знаете на заводе… Анархисты и те признают коллектив.

— Чем же я виноват, что власти держат меня, как редкого зверя, в одиночестве, — смущенно заметил Двинской.

— Федина изолировали сильнее вас, а он все равно рвется к людям.

— Потому-то я и предпринял этот объезд. — Чувствуя себя обиженным, Двинской поторопился распрощаться с Власовым.

— Письмо от Туликова получили? — спросил вдруг учитель.

— Получил. Доберусь до Кандалакши, постараюсь махнуть к нему.

— Добре! — И, не спуская с Двинского глаз, Власов повторил: — Добре, хлопче. Обязательно загляните.

В Шуерецком Двинскому делать было нечего. Подписи здесь были уже собраны. Поэтому он уселся в сани и уже вечером приехал в Кемь.

Остановился Двинской у Вячеславова, бывшего ссыльного, после окончания срока поступившего в акциз. Во время своих разъездов Вячеславов не раз бывал у Двинского. Не виделись они почти полгода, и потому разговоры затянулись до поздней ночи.

Гостя уложили в передней комнате на диване, жестком и очень неудобном. Двери на ночь заперли на громадный крюк.

— Зачем такая крепость? — удивился Двинской.

— От любопытных. Есть у нас в Кеми один опричник, что велит иной раз своему холую плечом дверь вышибать.

Двинской с удивлением взглянул на хозяина, но не успел расспросить об опричнике, — Вячеславов, позевывая, ушел в спальню.

Ночью раздался громкий стук в дверь. Двинской встал, спросонья нащупал крюк и открыл дверь. Его ослепил яркий свет электрического фонаря. Оттолкнув Двинского, в комнату вошли люди. Александр Александрович рассмотрел лицо исправника фон-Бреверна.

— Фамилия?

— Двинской.

— Вам полагается сидеть в Посаде, а застаю вас в Кеми?!

Глаза исправника сладко сощурились, губы сложились в дудочку и причмокнули.

— Сладко? — съязвил Двинской.

— Сладко. Итак, господин Вячеславов, на этот раз я не зря нанес вам визит. Одевайтесь, — грубо скомандовал исправник Двинскому. — Каталажка по вас соскучилась.

— Марья Васильевна, — крикнул Двинской жене Вячеславова, — не входите, пожалуйста… А, собственно говоря, почему я должен одеваться?

— Могу и в кальсонах вас по Кеми провести. Жаль, что ночь и все спят.

— Не удастся вам, господин исправник, водить меня по улицам. Ведь в губернии не вы хозяин, а губернатор!

Двинской подал ему бумагу.

Исправник медленно прочел губернаторское разрешение и осветил электрическим фонариком бумагу в тех местах, где был штамп, подпись и печать, чтобы убедиться — нет ли здесь подчистки. Возвращая Двинскому лист, он уже по-иному сложил губы и издал другой звук.

— Это означает — горько? — с той же иронией спросил Двинской.

— Да, это не сладость. Сами виноваты… Следовало бы заявиться и предъявить разрешение. Я бы сейчас спокойно спал. Ну-с, господин Вячеславов, вам неизменно везет! Честь имею, господа. — Фон-Бреверн звякнул шпорами, лихо повернулся на каблуках и вышел из комнаты.

Двинской понял, что это и был опричник. Фон-Бреверн уже целый год преследовал Марью Васильевну и всюду при встрече напевал ей:

Полюби меня, обними меня
Хоть в последний рая на прощание!
Так как Марья Васильевна не обращала на него внимания, исправник стал устраивать ночные набеги…

Собрания хозяев, посвященные созыву съезда, и сбор подписей Двинской начал с Поньгомы.

Слова: «Я от Александра Ивановича но делам съезда», — производили сказочное действие. Тотчас в доме, где останавливался Двинской, начиналась отчаянная суетня. Гостя оставляли «поскучать», пока хозяин торопливо облачался в сюртук или в поддевку, а хозяйка начинала поспешно накрывать на стол.

— Раз уж Александр Иванович с Ремягиным и Антоновым порешили, так мне ли прекословить, — говорил обычно хозяин. Видя фамилии этих именитых людей, хозяева послушно ставили вкривь и вкось свои подписи на листке, адресованном министру.

В Ковде собрание хозяев и сбор подписей прошли так же легко, как и в соседних Чупе и Керети. Магическую роль здесь сыграла четко выведенная мелкой вязью подпись Ремягина.

— Ежели сам батюшка подпись дал, так где уж мне, убогому, насупротив идти? — заявил главный из ковдских хозяев. Он встал, перекрестился двумя пальцами, кланяясь позолоченному, в яркой эмали кресту, и подписал петицию. За ним послушно поставили подписи трое других односельчан.

Утром с выездом произошла заминка. Лошадь была отправлена за сеном, и от нечего делать Двинской пошел побродить по улице. Не прошел он и пяти изб, как из школы выбежала женщина и тихо окликнула:

— Товарищ Двинской!

— Вы политическая? — удивился он.

— Нет. Я местная учительница. Я о вас слышала. Зайдите ко мне.

Двинской вошел в учительскую квартиру — маленькую комнатушку при школе. Стены были выбелены мелом. У одной стены стояла койка, покрытая серым одеялом. Около другой — столик и табурет. Простыней прикрыто не то пальто, не то платье. Под посудником чернел небольшой сундучок. На столе лежала пачка книг, перевязанная бечевкой.

«П. Милюков. Очерки и о истории русской культуры», — прочел Двинской. Тут же лежала почтовая обертка из Петербургской книжной лавки Базлова, адресованная в Ковду.

— Зачем вам очерки? — удивился Двинской. — В сельской школе этого не проходят!

— Врагов надо изучать, чтобы лучше бить, — наставительно проговорила она, почему-то озабоченно глядя на гостя.

Двинской не любил вглядываться в лица. У него была плохая зрительная память. Но ответ девушки насторожил его, и он внимательно посмотрел в бледное лицо учительницы; большие выразительные глаза и гладко зачесанные волосы с пробором посередине врезались ему в память. «Некрасивая, но душевная», — подумал он.

На столе стояла тарелка с остатками овсяной каши и следами конопляного масла.

— Наверное, невкусно? — откровенно заметил он.

— Зато дешево, — так же откровенно ответила она.

— А на очерки, поди, трешку истратили?

— А хотя бы и больше? Они нужны для развития, — запальчиво сказала она и затем другим тоном спросила: — Вы куда едете?

— Еду в Княжую, потом в Кандалакшу…

— А после Кандалакши — никуда?

Обдумывая что-нибудь или принимая какое-либо решение, Двинской обычно прищуривался. И сейчас, щурясь, он решал: стоит ли ему заезжать к Тулякову? Судя по сдержанному тону письма, тот против промысловой кооперации. Пока спорить было преждевременно и бесцельно. Вначале надо осуществить свой план, а уже затем принимать бой! И, рассеянно смотря в настороженное лицо девушки, Двинской ответил:

— Больше никуда.

Глаза учительницы, горевшие каким-то внутренним светом, погасли. Она опустила голову и разочарованно прошептала:

— Жаль.

— А куда бы вы хотели, чтоб я поехал? — спросил вдруг Двинской.

— Из Кандалакши — в Корелу.

— К Тулякову? — сразу сообразил Двинской.

Она утвердительно кивнула.

— Я сейчас об этом думал и решил, что теперь не поеду. Вначале осуществлю задуманное, а уж затем встречусь с ним… А вы его знаете?

— Видела один вечер, когда жандарм вез его из Архангельска…

— Долгонько вы в Ковде… Словно наш брат, политический, ссылку отбываете. А куда летом ездите?

— Никуда.

— Деньги бережете? — пошутил Двинской, разглядывая ее когда-то черное; полинялое от стирки платье.

— А я бы на вашем месте поехала в Корелу, — по-детски задушевно, робко касаясь рукой его плеча, сказала учительница.

— А вам что мешает навестить Туликова летом?..

— Туда только зимой попасть можно, летом не проберешься. А зимой ребят надо учить… Зря не хотите ехать. Ведь ему, бедняге, так скучно без товарищей.

Слова учительницы тронули Двинского. В раздумье он прошелся по комнате.

— Мы друг друга пока еще не поймем, — признался он наконец. — А я не хочу ехать к нему приготовишкой… Хочу поехать победителем!

Так как она явно не хотела дать на прощание руку, он взял ее за локоть.

— Не сердитесь, женщинам этого не понять.

Двинской вышел на улицу. Над крыльцом соседней избы синела дощечка с белой надписью «Почта». Двинской решил зайти. Он написал коротенько Александру Ивановичу, как идут дела, и подал письмо чиновнику.

Пока почтовик выписывал квитанцию на заказное письмо, Двинской заметил на его столе конверт с непогашенной штемпелем маркой. Почерк показался очень знакомым. Александр Александрович вынул из кармана конверт с письмом Туликова. Адрес был написан той же рукой.

— Это чье письмо? — спросил он.

— Монашки. Сказать понятней — нашей учителки. Безвыездно в Ковде сидит. Который год в лавке, кроме пшена да конопляного масла, ничего не покупает, а на книги денег не жалеет! Поди, вся горница у ней книгами завалена?

Никаких полок с книгами в комнате учительницы не было, и это заинтересовало Двинского. Выйдя с почты, он постучался к учительнице, но на стук она не отозвалась.


8

Хозяин дома, где Двинской провел собрание, из-за особого уважения к гостю велел ямщику запрячь свои сани. Двинской вначале не понял, почему так нахмурился ямщик и, недовольно сбив шапку на лоб, с ожесточением зачесал затылок. Но, увидев сани, Двинской понял, чем был озабочен ямщик. Это было тяжелое сооружение — кибитка с верхом, в каких ездили сто лет назад, когда на Руси не было железных дорог. Лежать в кибитка было удобно — как в достели»»

Хозяин заботливо закутал гостя в громадное из оленьих шкур дорожное одеяло и показал, где отстегивать навес.

Едва выехали на сжатый скалами тракт, как в лицо ударил колючий ветер. Двинской опустил навес, и в кибитке сделалось совсем темно, а вскоре даже и тепло. Навес из мягкой кожи плотно облетал колени ездока, не пропуская морозного ветра. «В такой кибитке, наверное, Пушкин ездил и стихи сочинял», — подумал Двинской, припоминая одно из любимых в детстве стихотворений. Но вскоре он задумался о другом. Федин писал, что Пантелеев в обывательщине погряз и хозяйчиком становится… А ведь на пересыльном каким бунтарем прослыл и потому-то, как особо опасный, был направлен в отдаленную Княжую Губу… Вот чудо!

Действительно, жизнь этого серпуховского мещанина из разорившейся семьи лавочника сложилась очень странно. Быть бы ему фельдшером, годами мечтающим о прибавке рубля за выслугу лет, если бы в день Первого мая в пьяном виде он не треснул по уху городового, а в участке не плюнул на портрет царя. За совершенное он получил пять лет поселения в «местах не столь отдаленных». В пересыльной тюрьме Пантелеев показался администрации опасным бунтовщиком и потому был отправлен в Княжую. Там он не то касторкой, не то валерьянкой «вылечил» местного хозяина и, должно быть, за это вошел в его семью, женившись на уже немолодой дочери. У старика сыновей не было, и зять стал единственным наследником. Фельдшер настолько опоморился, что уже думал и рассуждал, как самый заправский рыбак.

Двинской ошибся, предполагая, что его приезд в Княжую будет неожиданностью для Пантелеева. Когда громадная кибитка подъехала к большой избе и Двинской вылез из-под шубного одеяла, навстречу выбежал молодой бородатых! рыбак.

— Сашка, здорово! — крикнул он, и лишь но этому выкрику Двинской понял, что перед ним Пантелеев.

— Ну, я бы тебя не узнал: бородачом стал…

— Бородачом, бородачом, — целуя его, подтвердил тот. — Я, брат, теперь не фельдшер, а заправской помор.

— Да ты и окать начал, — удивился Двинской.

— Это новая родня меня переработала… Что тесть, что жена — серьезные люди и любого под свой манер переделают. Заходи в избу, Феофил Савватьич, — здороваясь с ямщиком, проговорил он.

Двинской заметил, что ямщик поздоровался с фельдшером почтительно, чуть сдвинул, шапку на затылок и вильнул спиной, как бы кланяясь. «Видимо, Пантелеев среди местных пользуется уважением», — подумал Двинской и спросил:

— Ты и ковжан всех знаешь?

— Будто княжегуб ковдского не знает, — совсем по-поморски ответил тот. — А где твоя кладь? Не гостю же нести…

— Да я сам. — Двинской подхватил заплечный мешок. — Невелика поклажа.

В избе, в красном углу, восседал седой, с большой плешивой старец, а у печи стояла не первой молодости женщина, высокая, сухощавая, с постным лицом и поджатыми губами.

— Проходите в горницу, — сухо проговорила она, еще сильнее поджимая тонкие губы.

Старик дождался, когда гость подошел к нему, и, не сказав ни слова, подал руку. «Ну, видать, здесь люди тяжелые», — подумал Двинской, вешая полушубок на гвоздь.

— А я, брат, который день тебя жду, — произнес Пантелеев.

— Откуда же ты знал, что я еду?

— Николай Пантелеич все знает! Ты, брат, еще в Керети заседал, а я уже знал, что мой сокол сюда катит. Боковушку уже который день топлю, дров для тебя не жалеючи.

С дороги полагалось прежде всего чаепитие. По убранству стола и угощению Двинской понял, что хозяева живут вполне исправно.

За столом старик сказал лишь два-три слова. Его дочь была в него, и только Николай Пантелеич, как его величали за столом, говорил за всех. Сообщив ямщику, как олопясь галли[5] ловилась, он перешел на тему, которая, видимо, его интересовала больше всего.

— Хочу в двухэтажном доме тестюшкину старость покоить, — заявил он, — слонясь мужики весь лес сполна подвезли. Летом, глядь, в Княжой домина появится… Уж не скажут добрые люди, что у Митрия Прокопьича зять беспутный! Поймут, что за человек Николай Пантелеич!

«Вот бы Федину сейчас посмотреть на этого «политика», — подумал Двинской, глядя, как заблестели у того глаза и как он, кому-то подражая, размахивает руками, подчеркивая свою уверенность в том, что добрые люди не назовут его беспутным.

После чаепития ямщик решил ехать домой.

«— В кибитке, как на печи, засну, а лошадь сама довезет до родного дома, — сказал он.

Следуя поморскому обычаю, хозяева ложились спать рано. Тотчас после ужина Двинского проводили в боковушку. Но перед тем, как уйти в отведенное ему помещение, Александр Александрович заметил молодому хозяину, что накопилось много тем для большого разговора.

Когда через некоторое время Пантелеев вошел в боковушку, на нем была парадная тройка, шею сдавливал целлулоидный воротничок, повязанный огненно-красным галстуком. Тема горячих споров в тюрьмах — «кому быть хозяином русской земли?» — ею уже не волновала. Пантелеев начал разговор о том, «что полезнее народу — заграничная техника или опыт рыбака, идущий от дедовских времен». Вскоре этот разговор сменился рассуждением — «чем грамота в наши дни полезна народу и чем она вредна». Не меньше часа слушал Двинской разглагольствования приятеля. Наконец разговор перешел на текущие нужды Поморья. Это было то, чем интересовался Двинской, и он стал внимательно следить за словами собеседника.

— Посуди сам, — размахивал руками Пантелеев, тесть которого каждый год отправлял на Мурман две ватаги, — допустим, будет у меня свое суденышко. Зайду на становища, а тут мои матросы загуляют да и перейдут к другому хозяину, что ж я сам, один, по окияну пойду? Или бездельникам плату нагонять прикажешь? Или рыбу гноить? Вот ты и посуди!

— Так ты за кого ратуешь?

— За порядок! У Постникова рыбы о прошлый год сколько пропало! Каких он убытков-то натерпелся!.. А с кого будешь требовать! Тебе налить?

— Хватит… и так голова от твоих разговоров кругом идет!

— Надо ввести в обычай письменный контракт и за самовольный уход матроса описывать его имущество… Ну — за твое!..

Двинскому не хотелось чокаться, но это обидело бы хозяина. Оба молча закусывали семгой.

«Да у тебя, дружок, совсем кулацкая философия стала, — думал Двинской, разглядывая собеседника. — Ты не только защищаешь мироедов, но и сам стал настоящим мироедом… до контрактации додумался!»

Двинской качал разговор об организации кооперативной артели в селе. Озабоченное лицо Пантелеева было красно.

Купленный много лет назад воротничок резал разжиревшую шею, галстук все время вылезал из-под жилетки, и франт то и дело поправлял его.

— Скажи, что надо трудовому люду? — в упор спросил Двинской.

— Невод, говорю, надо! Промысловое оборудование надо!

Двинской встал и чуть пошатнулся. От выпитого вина слегка кружилась голова, и он облокотился на комод, машинально разглядывая на нем бутылку с узким горлышком. Внутри бутылки помещалось судно с распущенными парусами.

— Это ж чистая экономика..»

— Без экономики сдохнешь, а политика-то, брат, еще за горами. — Бывший фельдшер со страхом вспомнил пережитое в тюрьмах, на допросах, мытарства по пересыльным пунктам. — О куске допрежь всего заботиться надо! Мой тестюшка — палата ума — каждый день творит молитву: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь», и живем мы хорошо благодаря батюшке-неводу. В неводе все дело!

Двинской почувствовал, что краснеет от стыда перед самим собой. «В неводе все дело!» — сколько раз повторял он эти слова. «Значит, мои мысли — это мысли хозяйчика?..»

Дверь из сеней раскрылась, и в комнату вошла хозяйка. Она тревожно оглядела стол — много ли съедено семги…

— Не хотите ль всю ноченьку пробалакать? — начала она ворчливо. — Добрые люди, поди, скоро выстанут, а наши соколы еще и не ложились!

Чтобы грубостью жены не осрамиться перед гостем, Пантелеев торопливо вышел. Хозяйка унесла тарелку с остатками рыбы и недопитую бутылку. Пустая осталась на столе.

…Один из основных устоев гостеприимства поморов — беречь сон гостя. Поэтому Двинского никто не тревожил, и он проспал до полудня. Быстро вскипел самовар, и вся семья, из уважения к гостю, снова села чаевничать.

Двинской попросил собрать хозяев села для беседы о съезде. Пантелеев торопливо переглянулся с насупившимся тестем и не более веселой женой.

— Брось, Саша, куда их! — принялся он усердно отговаривать Двинского. — Чего от наших хозяев толку… А съезд вы и без них куда как хорошо проведете.

— Подписи нужны, да растолковать, в чем значение съезда, — пояснил Двинской.

— Наши мужики темны, ничего не поймут, а я помаленьку им потом все объясню… И на угощение разоряться не нужно будет…

Двинской лишь теперь понял, что все трое не хотят созывать хозяев, чтобы не разорять себя угощением.

— Нет, Николай Пантелеевич… — Двинской не смог справиться с дрожью в голосе. — Лучше скажи прямо: во сколько угощение станет?

— Поди, в трешку, — подсчитал тот, — не меньше.

— Вот, закупи, что надо. — Двинской вынул зелененькую кредитку. — А дела срывать я не могу.

Вечером собрались пять бородачей, но уже не в сюртуках, как в южных селениях, а в поддевках. Обычай заводить городское платье еще не бытовал в Княжой.

Двинской ошибся в предположении, что и здесь подпись Ремягина окажет магическое действие. Начались сомнения и споры: отцы и деды без съездов жили, а нам чего самим в петлю лезть? К удивлению Двинского, Пантелеев горячился не меньше других, отстаивая старые порядки, «проверенные опытом жизни». Только к полночи Двинской добился того, что ходатайство о проведении съезда было подписано Пантелеевым и еще одним бородачом. Они же расписались за трех остальных неграмотных хозяев.

После ухода односельчан Пантелеев отправился в боковушку к гостю, неся на подносе бутылку и тарелки с закуской.

— Я, брат, не будь дураком, не все угощения на стол выставил, все равно бы сожрали… Как моя женка говорит: «Скажи спасибо, что хоть тарелки не сглодали!» Вижу, брат, что ты мною недоволен…

Двинской принялся усердно раскуривать трубку.

— Пойми, брат, иной раз говоришь не то, что думаешь, а старичка жалеючи. Ведь он свое единственное дите за меня отдал! Ну как против такого человека пойдешь? Будто не понятно? Человек меня куском обеспечил…

— Куском обеспечил?! — Двинской вскочил с табурета. — Значит, за кусок ты, как шлюха панельная, продался…

Хозяин опасливо покосился на гостя и, не спуская с него глаз, закричал:

— Продался — не продался, а живем-то мы раз! Поди, свой-го кусок куда слаще, чем у сухопайщиков. Мне доверие оказали, в дом хороший приняли, и я, как человек честный, не обману почтенного старца…

— Был ты сыном лавочника, а стал поморским кулаком!

— А хоть горшком назови, только в печь не ставь! — Хозяин взял поднос и шагнул к дверям, йотом вернулся и поставил его на стол. — На твои куплено — твое, значит.

Он повернулся и вышел. У Двинского от негодования дрожали руки, хотелось доказать когда-то товарищу но пересыльной тюрьме, что он пошел по неверному пути, изменил народному делу — переметнулся в стан врагов, что нельзя жить во имя одного своего благополучия…

Когда Александр Александрович вышел, чтобы позвать Пантелеева, тот уже лег и на тихий зов вначале не ответил, а затем крикнул:

— А ни к чему эти разговоры… Зря керосин палить! А он, сам знаешь, денег стоит!..

Двинской в тужурке и с непокрытой головой вышел на крыльцо и присел на перила. Вначале казалось, что на улице совсем не холодно. Он не знал, сколько времени пробыл на ветру, и только когда холод стал леденить его, вернулся в комнату. Даже в постели Двинской не сразу согрелся. «Не заболеть бы в пути», — подумал он, ворочаясь с боку на бок. Чувство досады и омерзения к Пантелееву не оставляло его всю ночь. Он едва дождался рассвета и сам пошел заказывать подводу.

Когда к дому подали земскую лошадь, Двинской, расставаясь с хозяевами, демонстративно положил на угол стола два серебряных рубля.

— За постой, — сказал он, — за убытки… за керосин!

Глава четвертая

1

Кандалакша — старинное рыбацкое село. Когда-то здесь был небольшой монастырек, известный тем, что в семнадцатом веке в нем держали в заточении крупных деятелей раскола. Десятки крохотных домишек густо облепили мыс там, где река Нива впадает в Кандалакшский залив. На левом берегу белела летняя церковь, и это селение называлось деревней. Справа, на погосте, высилась зимняя церковь, и селение считалось селом. В четырех двухэтажных домах жили хозяева-богатеи.

Из кандалакшских хозяев самым крупным был бездетный лавочник Трифон Артемьевич. Трифон от отца унаследовал богатую лавку. Попробовали и другие хозяева завести свои лавки, да лишь разорились на них, не выдерживая конкуренции с Трифоном. Да и велико искушение, когда в своей кладовой лежат те или иные лакомства и, в особенности, выпивка. «Придет сухопайщик за солью, а ты, дуралей, не стерпишь и стакашку пропустишь, да еще пряничком дорогим закусишь. С него, голодранца, копейку наживешь, а сам себя на пятак разоришь! Вот четыре копеечки убытка и получил!» — плакались прогоревшие горе-торговцы. Хотя и Трифона тянуло к выпивке, но поскольку вся волость покупала в его лавке, эта слабость не приносила ему разорения. Во всем остальном он был очень бережлив.

И все же был один день в году, который, действительно, стоил Трифону немалых денег, — день своего рождения он праздновал очень богато.

На свою беду, Двинской приехал в Кандалакшу поздно вечером, как раз накануне этого разорительного для лавочника дня. Зная, что Трифон Артемьевич задает тон всему селению, Александр Александрович сразу же отправился к нему. На кухне пожилая женщина раздувала голенищем старого сапога самовар. Испуганно глядя на приезжего, она заявила, что хозяина нет дома и не будет весь вечер. Было бы не дипломатично начинать свою миссию с хозяев помельче. Богач мог обидеться, и это повредило бы делу.

От ямщика, который вез его в Кандалакшу, Двинской разузнал, что лучшим корщиком в этом селе считался Терентий, живший в другой половине избы, где помещалась «земская». В земских, где но очереди дежурили ямщики со своими лошадьми, обычно кишмя кишели клопы, и у Двинского был хороший повод приискать более приглядный ночлег.

Семья Терентия состояла, кроме жены, из шустрого паренька Алешки и двух девочек-двойняшек, почти не отличимых друг от друга. Терентий, как большинство поморов, был рослый, поджарый, стриженный под горшок и, конечно, бородатый. Он отличался общительностью, и вечер для Двинского не прошел безрезультатно.

Создавать кооперативные артели, по мнению Двинского, легче всего было по берегу Кандалакшского залива, где весной применялся подледный лов. Стоило только «сколотить» рыбаков, дать им невод, и вольная артель была бы готова. Подобно любому помору, не имеющему своего невода, Терентий начал жаловаться — мол, будь у него невод, и житьишко стало бы ладнее. Как и всюду, делались подсчеты, из которых становилось ясно, что рядовому рыбаку никак не раздобыть дорогостоящий невод.

— Вот ты, барин, и пойми, — Терентий от волнения потер длинный, словно сбитый на одну сторону нос. — Ни отцу, ни мне, ни моему Алешке не раздобыться неводом! А разве можно рыбаку без невода жить?

Попыхивая трубкой, Двинской сочувственно качал головой. Куда бы он ни приехал, всюду у поморов только и разговора, что о неводе, который позволил бы не зависеть от хозяина. «Владыка-невод, владыка-невод», — думал Двинской, и у него зарождался сюжет сказки о волшебном неводе, от которого целиком зависело счастье помора.

— Дать бы вам повод, — осторожно повел разговор в нужном ему направлении Двинской, — и Трифона Артемьича можно было бы побоку?

— А то как же! — оживленно подхватил Терентий. — На черта нам этот кровопийца. Брюхо-то у него, как у клопа. Во! Сколь кровушки нашей напился, а водку как хлещет — за мое почтение! Водку хлещет с доходов, а доход ему — с меня и других покрутчиков… Выходит, за меня мою же водку, сукин сын, хлещет.

— А ты спасибо скажи Трифону, что заместо тебя хлещет, — насмешливо вступила в разговор хозяйка. — А то бы совсем одурел! Ужо завтра каким мудрецом до дому доберешься!

— Завтра нам у Трифона гулять, — по-дружески подмигивая и сразу просветлев, пояснил Терентий. — Вот, значит, баба и ярится. А с чего бы это, барин, все бабы страсть как не любят, когда рыбак душу отводит? — начал рассуждать Терентий. — Старики бают — в бабе червяк такой живет, что водочного духу не терпит! Так ли по-ученому?

Поднялся семейный спор, и он надолго отвлек Двинского от нужной беседы.

Утром раздался колокольный звон, и со всех сторон к церкви потянулась многочисленная родня Трифона Артемьевича, а также и те, кому хотелось побывать на званом обеде лавочника.

Двинской вышел на улицу и направился к дому Трифона Артемьевича. Большой колокол перестал гудеть, и весело затрезвонили малые колокола. Это был условный знак, что в церкви собралось достаточно народа, и потому именитому земляку было время шествовать в храм.

Из дома, где висел громадный замок на дверных створках лавки, на улицу вышел толстый мужчина и не менее дородная женщина в топорщившейся ковровой тали. Они чинно перекрестились и, держа друг друга за руки, медленно направились к церкви серединой улицы.

Двинской подошел к лавочнику и заговорил о цели своего приезда, не замечая, что своим присутствием он нарушает чинное шествие пары.

— Не видишь, господин, что в церкву иду? — буркнул Трифон, даже не поворачивая к нему неестественно задранную вверх голову. — Отвяжись ты, Христа ради!..

Двинской отошел в сторону и от нечего делать тоже решил отправиться в церковь. Когда Трифон ступил на паперть, колокола затрезвонили еще задорнее. Не зря трудился звонарь — знал, что Трифону Артемьевичу очень нравится такая встреча, так ведь положено встречать архиереев!

В жарко натопленном храме на амвоне стояли приходский поп и дьякон, а ближе к входу толпилось до полусотни земляков, пришедших «уважить» богача. Раскланиваясь и называя зажиточных односельчан по имени и отчеству, а бедняков только по имени, Трифон неторопливо поднялся на амвон и, медленно приложась ко всем большим образам иконостаса, встал на левый клирос, где был расстелен коврик. Только после этого дьякон, предварительно гулко откашлявшись, начал обедню.

Во время «большого выхода», после поминания царской семьи, дьякон громогласно загудел:

— И господина нашего, высокопреосвященнейшего Михе-ея, епископа архангельского и холмогорско-о-о-г-о!

Затем, после длительной паузы, он усилил голос до предела:

— …и болярина Трифона со родственниками и со всеми здесь иже пребывающими и молящимися-я-я!

При этом причт чинно поклонился Трифону Артемьевичу, а тот, поспешно крестясь, откланялся им. Всем присутствующим в церкви вменялось перекреститься, и считалось лучше, если не один, а несколько раз. По окончании обедни, подойдя к кресту, именинник троекратно поцеловался со священником и пригласил:

— Просим вас с отцом дьяконом и матушками на угощение!

А каждому, кто прикладывался к кресту и затем поздравлял его, лавочник отрывисто повторял:

— На обед… на обед…

Обратное шествие Трифона Артемьевича сопровождалось веселым перезвоном колоколов, и этот звон длился до тех пор, пока лавочник не вошел в свой дом. Там началась суетня — хозяйке, по обычаю, бедные родственницы помогали накрывать на стол, а сам хозяин сидел в кресле под божницей и отрывисто рявкал:

— Батюшкино вино куды ставите? Да дьяконово поодаль поставьте, а то о прошлый раз дьякон батюшкино выхлестал. Под стопку Миколе Зосимычу блюдечко подложите… Чай, не сухопайщик сядет!

«Сколько добра, угодники соловецкие, сей день окаянные гостюшки стрескают, — думал он, сокрушенно вздыхая. — Ведь, поди, мне за полгода не съесть, что сегодня сожрут!» В это столь тяжелое для него время Трифон Артемьевич вдруг увидел входящего в горницу незваного гостя. «Еще один нахлебник, вертопрах какой-то!» — озлился он, узнав Двинского.

Александр Александрович уже заученными словами заговорил о съезде, его задачах и цели…

— Какой такой съезд? — недовольно буркнул лавочник, подозрительно косясь на незнакомого молодца в студенческой тужурке. Трифон Артемьевич всех студентов считал бунтовщиками.

— Правительством съезд одобрен, и решения его будут обязательны для всех…

— У меня, почтеннейший, обязательство вот где! — Трифон Артемьевич хлопнул себя по карману. — Чего моя мошна осилит, то мне и обязательство! А уж съездов с обязательствами мне не надо. Еще ли какое есть дело ко мне, али все? Коль все, так мое почтение! Скоро ко мне гости придут…

— Вот я и хочу воспользоваться и со всеми поговорить.

— Ну, уж уволь от такой радости. Не для разговора с тобой люди соберутся. Эй, кто там, проводите-ко господина.

Трифон Артемьевич не поленился встать и уйти в спальню, преднамеренно громко хлопнув дверьми.

Возмущенный Двинской отправился по домам других хозяев, не замечая, что его всюду опережает тощенький подросток. Получив в каждом доме один и тот же ответ: «Хозяина дома нет и весь день не будет», — Двинской понял, что в Кандалакше он провалился.

В тот день в доме Трифона Артемьевича обедали дважды. Днем приходило духовенство и хозяева, владельцы снастей. Но как только начинало темнеть, всякий из них, зная трифоновский обычай, спешил уйти домой:

— Сухопайщиково время пришло!

Вечером к Трифону Артемьевичу собирались все те, кто от него «кормился», — рыбаки его артели и неимущие родственники.

Угощение было обильным, и водки хозяин не жалел. Вначале собравшиеся конфузились, но вскоре хмель сбивал их застенчивость… Перебивая и не слушая друг друга, говорили о том, чем жили, о приметах — каким и когда должно верить, кто и где что замечал… Вспоминались случаи, происшедшие десятки лет назад с отцами и дедами… Рыба — кормилица поморов — была в основе всех их бесед…

Трифон из года в год рассказывал одно и то же, как он в прошлую ярмарку продавал в Архангельске рыбу и потерпел убыток, потакая бесчисленной ораве разных посредников, чиновников и санитарному надзору.

— А все-таки, братцы, живем? — разводя руками и обязательно делая удивленное лицо, повторял хозяин. — Через мою снасть и вам есть кусок хлеба. А случится беда, и помощь моя к вам придет… Уж Трифон Артемьич своего человека не оставит!

Поздно ночью, с громкими песнями, с гвалтом и криками, доказывая этим, что «порато было выпито», расходились гости по домам. В полузамерзших окнах белеющими пятнами появились засланные лица односельчан:

— От Трифона спать побрели!..

Утром, по заведенному обычаю, вчерашние гости отправлялись к Трифону и на этот раз без расспросов получали заранее приготовленный рубль «опохмелительных», который хозяином записывался в книгу расчетов.


2

Шестнадцатилетний Алешка в этот год впервые сидел за столом наравне с другими сухопайщиками и давился водкой, словно огнем прожигавшей непривычную к ней глотку. Вскоре за него стал пить отец. По настоянию матери, суетившейся в числе других женщин, помогающих рыхлой хозяйке, паренек лег на сундук и уснул под хозяйским тулупом. На следующее утро его мутило, но он, не отлеживаясь, принялся усердно начищать праздничные сапоги.

— Ты чего, Алеша? Куда собираешься? — удивилась мать.

— Дело у меня важнецкое есть… Такое важнецкое, что и сказать боязно.

Отца не было дома. Он уже давно отправился к хозяину за «опохмелкой» и где-то загулял в гостях. После обеда Алешка, одетый по-праздничному, оглядываясь но сторонам, не один раз подходил к трифоновскому дому, но, словно нарочно, кто-нибудь из сухопайщиков, перегоняя его, входил в хозяйский дом получить заветный целкаш.

Алешку не раз окликали подростки, но он убегал от них в какой-нибудь проулок, со злостью выжидая, когда ребята отойдут от дома скупщика.

— Ну, вот же беда какая! — чуть не плакал Алешка. — А вдруг хозяин уйдет из дома?

Стемнело. Зажглись огни, и окна засверкали чудесными узорами инея. У,пила опустела. Хлопьями, беззвучно падал снег. Наступило вечернее затишье. Но вскоре, назойливо пробиваясь сквозь двойные рамы, донеслись хриплые голоса. Их перебивали звонкие выкрики женщин — где-то сообща справляли «опохмелку».

Прислушиваясь к голосам и пытаясь по ним определить — кто «гуляет» у Помориных, Алешка едва ли не в десятый раз подошел к трифоновскому дому. Паренек остановился у крыльца, оглядывая улицу, затканную густой сетью снежных пушинок.

— Никто не идет! — пробормотал он. — Авось не потревожат нас?

Очистив рукавицей прилипший к сапогам снег, Алешка перекрестился и толкнул дверь в сени. Она с грохотом ударилась об стену. Тотчас из глубины неосвещенных сеней раздался протяжный голос хозяйки:

— Кто та-ам?

— Это я, Алешка, Терентьев сын… По делу пришел. Хозяин-то дома?

— Куда выйти ему? Весь день долбит ягоду — со вчерашнего!

Трифон Артемьевич, с мокрым полотенцем на голове, сидел в купленном у вдовой попадьи кресле и неторопливо глотал по одной ягодке замороженную клюкву.

— Алешка, что ль? — разглядел он в полумраке подростка.

— Я, хозяин, я…

— Не дам опохмелки, отец забрал…

— Не за тем, хозяин!.. Я по делу к тебе! — забормотал Алешка, переступив с ноги на ногу. — По важнецкому делу! Сурьез есть большой!..

Хозяин насторожился. Из заплывших щелей сверкнули глаза.

— А чего такое знаешь? Ты говори… От убытка меня спасешь, и тебе прибыль хорошая будет! Не о Пашкином ли замысле что узнал? Не зря грозился, подлец… Зависть, чертяку, берет, что я богаче его живу.

Алешке жутко было начинать. Он засопел и, переминаясь, быстро забормотал что-то под нос.

— Ничего не пойму! Со вчерашнего голова, парень, трещит, а ты что-то лопочешь шепотком. Выпей рюмашку… Она глотку продерет, голос даст, и мысль получишь…

Водка заколола в груди сотнями игл. Торопливо заедая полубубликом, Алешка глухо заговорил, глядя на ноги:

— Дело очень сурьезное! Уж как и сказать — не знаю…

— Вали, браток, вали… Ты мне, а я тебе во всем помощь окажу.

Алешка с трудом проглотил неразжеванный кусок бублика.

— Вот что, хозяин… Ты вчера рожденник был, уж будь сегодня добреньким. Покажи доброту свою! Ты дай мне с тятькой на невод, а мы тебе уплатим рыбой! — залпом выпалил Алешка и, переводя дыхание, совсем по-детски взглянул на хозяина.

Трифон Артемьевич, сидевший настороже, мотнул головой.

— Не пойму, ребенок, чего баишь? — забормотал он. — Рожденником я вчерась, паренек, был… Перепил сильно…

— Говорю, — Алешка постарался говорить медленнее, — ты дай денег, чтобы я с тятькой справили себе невод! А мы, значит, рыбой весь долг уплатим… Денег-то у нас нет сейчас, — Алешка так осмелел, что даже подмигнул, подражая отцу, — а рыбу наловим, ну и рассчитаемся…

— А ты это всурьез говоришь? — хозяин, как от удара, покачнулся. — По-деловому?

— Ну, а то как же? — оживился Алешка. Страх прошел, и он, по привычке, стал размахивать руками. — Прямо неторговому! У тебя деньги есть, а у нас их нет… А ты дашь, так мы себе невод справим, а тебе долг… рассчитаемся аккуратно товаром! Вот крест святой… — Алешка, для большей убедительности, торопливо закрестился на божницу.

Приоткрыв от удивления рот, богач вытаращенными глазами смотрел на паренька. Побледнев от волнения, Алешка попытался улыбнуться.

— Уж ты не откажи, хозяин, в просьбе, — с ребячьей ласковостью застенчиво шепнул подросток, — будь такой добренькой!

— Вот же до чего я дожи-ил! — с неподдельным сокрушением простонал Трифон Артемьевич. — Ребят издивляться над своим хозяином шлют! Ах ты, господи, страм-то какой мне, горемышному-у!

Хозяин, упираясь обеими руками в ручки кресла, с трудом оторвался от места. Сделав шаг к Алешке, он пошатнулся, рука его пудовой тяжестью легла на ворот Алешкиного полушубка и стащила парнишку со стула.

— Ты чего? Ой, больно! — закричал Алешка, ударяясь затылком об угол стула. — Ой… ой!

Другая хозяйская рука уцепилась за Алешкино колено. Тяжело сопя от усилия, хозяин поволок незваного гостя из комнаты.

— Скотина дохлая! — хрипел Трифон Артемьевич, приостанавливаясь на секунду, чтобы передохнуть. — Я думал о Пашкиных кознях узнать! А он на мои любезные… хотит себе невод справить! До чего народ дошел, Микола милостивый!..

Нести шестнадцатилетнего оказалось Трифону Артемьевичу не под силу. Он выпустил Алешкину ногу и, ухватив его за рукав, вытащил на кухню.

— Ой, хозяин, ребенка убил ника-ак, — заверещала перепуганная хозяйка. — Ой, под ответ попали! Ой, горюшко!

— Спроси, мать, — от напряжения шипел Трифон Артемьевич, — кто ребенка… издивляться научил? Хочет хозяином… на мои деньги заделаться! А мне, знать, в сухопайщики к нему… идтить?

И, передохнув, хозяин снова поволок Алешку к сеням. У Алешки бессильно моталась голова.

В темных сенях Трифону Артемьевичу снова пришлось сделать передышку. Поддерживая Алешкино тело полусогнутым коленом и дыша ему в лицо водочным перегаром, хозяин спросил:

— Ты признайся, ребенок, какая вражина тебя научила? Полтину дам — не пожалею!

Но Алешка молчал, подавленный провалом затеи. Да и кто учил его! Он сам придумал такой простой и такой выгодный для себя план. Кто не знает, что у Трифона Артемьевича в запасе деньги без толку лежат. Хватая широко раскрытым ртом морозный воздух, хозяин вытащил Алешку на крыльцо.

— Сделать тебя, голытьбу, хозяином, так ведь самому в батраки пойтить останется, — просипел он, чуть дыша. — Э-эх ты, хозяин новый!

Давно говорится, что одна беда влечет за собой другую. Едва Алешка растянулся на сугробе, как к нему подбежали земляки и стали расспрашивать — что случилось. Не отвечая ни слова, паренек убежал домой.

Там в пьяной тоске, по обыкновению, словно слепой, натыкаясь на стол, скамьи, печь, бродил вдоль стен отец и монотонно повторял одно и то же:

— Ну скажи, друг, на милость! Трифону, ежели захочет, можно весь год пить, а мне — раз-другой за весь год! Почему так жизнь устроена? Ты только скажи, любезный?!

Алешка незаметно пробрался на теплую печь. Лежа на пахнувшем кислятиной полушубке, он тихонько плакал. Не будет у него невода, и тятьке вовек не разбогатеть!

Стукнула входная дверь, вошла Алешкина мать, а вскоре кто-то другой. В избе раздался шепот. До Алешкиных ушей долетели обрывки фраз:

— Алешка твой чего выкинул… Сказать страшно-о… Говорит хозяину: «Давай денег на невод…» Рассерчал до чего хозяин… Самой подойти боязно… Шапку-то Алешкину принесла, в горнице у нас осталась, возьми-кось.

Поздно вечером, когда Алешка уснул на печи, над ним наклонилась мать. Осторожно подложив под голову спящего подушку, она поцеловала сына в лоб. Слезинка упала ему на щеку.

— Такой дельный был парнишка, — прошептала женщина. — Неужто на беду дураком вырастет?

Невеселым для Алешки был следующий день. Люди расспросили Трифона Артемьевича, и тотчас разнеслась по всему селу весть об Алешкином замысле. Отец, выйдя из дома, вскоре вернулся обратно.

— Да коли Трифон, — озлобленно твердил Терентий, ухватив сына за волосы и тряся его голову, — всех нас на ноги поднимет, разве богатеть ему? Коль ума нет, так не страми родителев почтенных, а спроси у них совета… спроси совета… спроси!

Долго «учил» отец, и не скоро прошла боль. Еще острее мучила обида. Алешка ли не хотел отцу добра? Но уж совсем лихо сделалось мальчугану, когда он вышел на улицу. Ванька Лопарев, его недруг, подкараулив его, запрыгал на одной ноге.

— Ребята, глянько-о, — заорал он, — новый хозяин идеть!

Со всех сторон набежали ребята и окружили их. Запрыгали, заскакали — один по-козлиному, другой лягушонком, кто как умел — вокруг растерявшегося Алешки, выкрикивая на разные лады:

— Новый хозяин! А, новый хозяин! Возьми нас в сухопайщики!

С этого дня для односельчан исчезло имя — Алешка, Терентьев сын. На всю жизнь присудили ему прозвище «Новый хозяин». Теперь до гробовой доски, хотя бы он сотню лет прожил, в селе и по всей волости, и в промысловых становищах его будут звать «Новым хозяином».

У рыбацкой бедноты начиналась нора подсобного промысла — рыбаки стали мастерить бочата для упаковки сельди. Бочонки делались для хозяев и для себя. Хозяева платили иной год по двенадцать, а иной — по четырнадцать копеек, в зависимости от спроса. Если же накануне год был удачный и в запасе «сельдянок» не оставалось, на бочонок накидывалась копейка-другая.

Надо было торопиться. Заветные одна-две копейки доплачивались только вначале, а потом хозяева, сделав нужный запас бочат, снижали расценку…

Терентий прилежно садился за работу часов с шести утра и кончал не раньше восьми-девяти вечера. Приказчик принадлежащего земству магазина разослал всем повестки о внесении денег к сроку, грозя описать имущество. Приходилось расплачиваться с земством за хлеб, взятый года три тому назад из магазина, называемого в народе «комитетским». За две недели можно сделать сотню бочат и вовремя внести часть долга. Трифон же Артемьевич перестал давать деньги в долг.

— Нету, братцы, за зря свободных денег! Гоните сельдяночки, так зараз наличными платить буду!

Никто не знал о сговоре Трифона Артемьевича с приказчиком комитетского магазина. В этом году хозяин расширял свой оборот. Осенью в соседней населенной карелами деревне умер бездетный скупщик, у которого вся деревня работала в артелях. Раздав каждому рыбаку этой деревни деньги в долг, Трифон Артемьевич тем самым забрал их «под себя». Но в карельской деревне не делали сельдянок — люди на зиму уходили на лесопильные заводы. Чтобы обеспечить себя запасом бочат, Трифон Артемьевич «подмазал» приказчика, и тот послушно нажал на должников казны. Не получая от хозяина ссуд, рыбаки вынуждены были старательнее работать. Трифон Артемьевич по-хозяйски обходил своих земляков, зорко осматривая на свет готовые бочонки — нет ли где щели, — и пригодные метил синим карандашом.

Алешка не забыл хозяйского пинка. Он задумал несложную месть. Как-то утром, когда женщины брали воду из колодца, он спросил — правдив ли слух, будто кто-то из хозяев платит по пятнадцати копеек за сельдянку. К полудню уже по всему селу заговорили:

— Иные хозяева сулят по пятиалтынному за сельдянку! Не отдавать сельдянки по двенадцати!

На следующее утро к Алешкиному отцу раньше обычного заглянул Трифон Артемьевич. Терентий с Алешкой бондарили.

— Бог на помощь, Терентьюшка!

— Спасибо на слове, хозяин, — сухо буркнул Терентий.

— Ты бы сегодня сдал мне партию сельдяночек! Чай, с пол сотни уж готовых есть?

— Не знаю, как цена — подойдет ли тебе? — заволновался Терентий. — А только я, как все рыбаки… не отдам по старой цене! Людям пятиалтынный дают, а мне что убытку терпеть?

Хозяин стал кричать. Терентий — тоже. Алешка разгоревшимися глазами следил за ними: «Вот тебе твой пинок, — радовался паренек, — во сколько рублев обойдется!» Хозяин плюнул на один бочонок, другой пнул и, развалив его, выбежал.

Терентий сразу же стих.

— Как бы горя не нажить? — испуганно забормотал он. — Нельзя с богатеем ругаться… Пропадешь ведь без него!

— А ты, тятенька, не трусь, — Алешка вскочил, — коли никто из рыбаков не продаст бочат, так брюхач пятиалтынный отдаст. Ведь галли надо ему паковать? Шагни-ка ко Гручиным!

Накинув полушубок, Терентий пошел по соседям, а те вслед за ним разошлись по другим бондарям. К вечеру всем стало известно, что сухопайщики продают сельдянки лишь по пятиалтынному. От дружного сговора бедняков всполошились хозяева.

— Разор! Три копейки на сельдянке, значит, тридцать рублей на тысяче! Не покупать у бондарей!

На следующее утро по селу поднялась новая тревога. Рыбаки, забегая по пути в избы других, торопились в комитетский магазин, откуда раздавался неумолчный галдеж. Оказалось, что Трифон Артемьевич скупил и, видимо, ночью вывез к себе весь запас соли. Соль, как и хлеб, завозили в Поморье лишь пароходами, везти ее по тракту гужом было убыточно. Между тем, засолить рыбу и заделать в сельдянки требовалось еще до прихода первых пароходов. Теперь не только сухопайщики, обычно бравшие от земства соль в долг, но и кое-кто из хозяев попадали пол власть Трифона Артемьевича.

Цены на сельдянки тотчас упали: если нечем солить, на что тогда бочата? Трифон Артемьевич столковался с теми хозяевами, у кого была соль, платить только по гривеннику за сельдянку. Рыбаки кричали, грозили, что не будут работать. А хозяева с нарочитым равнодушием разводили руками:

— Силой не заставляю… не хошь мне по гривеннику продавать, делай самому себе!..

— А где нам соль взять! Всю раскупили, мироеды!

— За мироеда можно земскому жалобу подать! А купил бы раньше моего, так я бы сам без соли остался. Кто тебе велел мешкать?

Рыбаки ругались, кляли и хозяев и себя и от злости били неповинных жен и ребятишек. Затем вновь засели за работу, торопясь побольше сделать бочат и раньше соседей сбыть их тем, у кого была соль.


3

По-разному встречали весну рыбаки Беломорья. С давних пор партии поморов с поморско-карельского берега одна за другой отправлялись пешком на север, чтобы все лето промышлять на Мурмане треску… Пустеют на это время поморские селения — в них остаются лишь дети, женщины и старики. Тихо и грустно в этих селениях, в каждом доме одна и та же забота: «А вернется ли добытчик обратно в семью?»

В Поморье бурливое Баренцево море в промысловые годы зовут «окияном», а в бурные и малодоходные годы — «окаянным». Кто на севере не знает его коварства, и кому неизвестно, как часты там бури, как внезапно они налетают и до чего ненадежны ловецкие суденышки? Не успеет посудина вовремя взлететь на гребень, и тотчас ее захлестнет вал, грузно обрушиваясь на лодку многопудовым гребнем. Захлебываясь, рыбак еще минуту-другую будет прощаться с родным Поморьем…

Зато как весело встречают раннюю весну в селениях, расположенных в конце Кандалакшского залива! К побережью залива подходят густые косяки сельди. Здесь рыбаки готовятся к доходному и безопасному лову. Надо только растянуть на верном месте подо льдом невод и не прозевать ту минуту, когда стая из многих тысяч рыб пройдет к преграждающей путь ловушке.

Хозяин невода к этому времени открывал своей артели забор.

Вот почему в лавке Трифона Артемьевича весь этот долгожданный день с утра до ночи толпился народ. Кому не радостно войти туда и, жадно разглядывая товар, выбирать покупки?

«Что забрано, то обратно не берется» — предостерегала крупная надпись, висящая в лавке. У прилавка часами толпилась молодежь и малодетные, нещадно мучая себя вопросом: «Что взять?» А взять им хотелось все! Зато многосемейные, хмурясь, не глядя на полки с товарами, торопливо забирали муку, самую дешевую крупу — пшено, бутыль постного масла и, конечно, десяток фунтов соли. Многодетным было не до обнов! Завистливо косились женщины этих хозяйств на тех счастливиц, что с неумолчным бабьим стрекотом лихорадочно рылись в кусках мануфактуры.

Весело забирать товар, но еще веселее его распродавать. Поздно вечером лавочник занимался подсчетом выручки, определяя прибыли. Если продан фунт сахара — клади две копейки дохода, забран картуз — значит, гривенник, и уж целый четвертак прибыли давала продажа кушака. Продал четыре кушака — значит, целковый нажил.

Поздно вечером Трифон Артемьевич любовно вписывал в приходную книжицу: «День сорока мучеников, а всего доходу за сей день — сорок восемь рублей и двадцать одна коп.»

Значит, не зря крутился он целый день в испарине. Как же на радостях от хорошей выручки не распить дорогой шустовки?

— Вот дрыхнешь и нет тебе радости, — с укоризной шептал он, будя спящую жену, — а какой лихой оборот сделали! Это ли не ладна жизнюшка?

В семье трифоновского покрутчика Терентия в этот вечер тоже не раз повторялись слова о «ладной жизни». В подклети были уложены запасы: мешок муки, пуд пшена, пол пуд а соли в запас и два фунта сахара. Тут же было двадцать бурых осьминок едко пахнущей махорки «Дунаевской № 8».

На имя сына, Алешки, впервые принятого в артель, Трифон Артемьевич открыл также «заборный лист». Расчет хозяина был прост: Алешка не станет покупать малодоходную для торговца муку или пшено. Подросток наберет галантереи для подарков — значит, за две-три копейки проданного товара набежит копейка прибыли. Эта «милость» торговца весь день радовала нерасчетливого Терентия. Невелико счастье принести домой мешок муки и соль — месяца через два этого запаса не станет и в помине. Другое дело — подновить наряды! Алешка купил по яркому платку двум сестренкам, для матери взял широкий резиновый кушак с громадной золоченой бляхой, а отцу трубку с решеточкой, не позволявшей ветру выдувать махорку. Конечно, и себя будущий рыбак тоже не обидел — сколько лет оп мечтал о картузе с лаковым козырьком!

— Што ни говорят люди, а будто не сердешный человек Трифон Артемьич? — волоча на саночках взятый забор, говорил жене Терентий. — Ведь Алешка еще рыбины одной не заловил, а вон какое нам доверие хозяин оказывает… Потому, конечно, как я есть надежный человек! Любой ребятенок это самое подтвердит.

В избе Терентия в этот вечер было по-необычайному весело. Алешка долго рассматривал свою покупку, любуясь блестящим козырьком. Бок ярко начищенного самовара отражал, как в зеркале, его лицо, неправдоподобно раздавшееся вширь. Терентий без конца размахивал трубкой и с надоедливостью ребенка десятки раз объяснял всем выгоду приделанной решеточки.

— Теперь уж ветер нипочем табак не рассорит, — и он крутил между пальцами трубку. — Во, гляньте-ко!

В эти радостные часы Алешкина мать нет-нет да и проводила пальцем по золоченым ребрам замысловатой пряжки, и тогда ее тощее лицо явно молодело в растерянно счастливой улыбке. Поплакали лишь девочки: их обновы — ярко-желтые платки с огромными пунцовыми розами между сине-зелеными листьями, чтобы не испачкать до времени, мать поспешила спрятать в подклеть.

— Ну, вот мы и дожили, что от Алешки польза пошла, — без конца повторял Терентий, благодушествуя и попыхивая новой трубкой. — Вот и зачнем помаленьку крепнуть! Времечко к тому клонится… Вишь, какая подмога, хозяюшка, выросла? Смотришь, скоро и блинцы на масле есть зачнем! Во-от помянешь мое слово!

Хотя был мороз, Алешка все же надел вместо старой теплой шапки новый картуз. Настал долгожданный вечер похвастаться обнов кой. Ни отец, ни бережливая мать не отняли покупки — им тоже хотелось, чтобы ребята разнесли но избам новость: «У терентьевского Алешки картуз во-о сколь богатый: козырек лаковый, а верх из сукна».

Возвращаясь из школы, где в этот вечер учитель показывал с помощью керосиновой лампы раскрашенные «волшебные картинки», школьники забрели на берег. В предночной тиши вдруг раздался чуть слышный крик с реки:

— О-ой!.. О-оу-у-у!

— Тонет никак кто, рыбаки? — всполошился Алешка.

Ребята прислушались, но крик не повторился.

Лишь на следующий день односельчане узнали, что утонул Афонька, трифоновский корщик. Сильно захмелевший, возвращался он от зятя, жившего на другом берегу, забрел в сторону и провалился в полынью.

Неожиданная смерть Афоньки — «знаткого», опытного корщика вызвала в селе множество толков. Рыбаки начали гадать: кого же Трифон Артемьевич возьмет на его место? Корщик — голова в артели, он указывает, где и как расставлять невод, и за это, кроме обычного пая, ему шли от хозяина дополнительные деньги. От умения корщика во многом зависела добычливость улова. Афонька говаривал землякам, что после его смерти в корщиках быть не иначе как Терентию. Вот почему Терентий не пожалел махорки на угощение трифоновской артели. Ночью он долго подсчитывал, на что можно будет потратить корщиково жалованье. Рыбаки артели дружно соглашались взять Терентия в корщики, но окончательное решение зависело от хозяина невода.

В эту же ночь, приминая пуховик, беспокойно ворочался Трифон Артемьевич. Корщика Афоньку он получил в наследство со всем имуществом от отца. Умирая, тот при людях приказал сыну слушаться опытного старика.

Уже не один год Трифон Артемьевич обдумывал, как бы промышлять не вдоль берега, где располагались с давних пор рыбацкие тони и подтони, а впереди них, на островках, или — как говорили местные рыбаки — на проливах. Но корщик упорно не соглашался на эту выдумку. Смерть старика наконец освободила хозяина от этой тягостной опеки.

— Что хочу теперь, то и сделаю, — шептал Трифон. — Тятькину волю вдоволь наслушался. Теперь сам по своей воле похозяйничаю. Расставлю невод не на островах, буду впереди всех и заберу в свой невод рыбу, что к берегам идет. Людям пусто, а мне — густо!


Мела легкая предвесенняя поземка. С самого утра по всему селу разносился вкусный запашок чего-то хлебного, поджаренного на масле. Почти в каждой печи пеклись шанежки.

В это же утро во всех домах раздавались сердитые крики. Из поколения в поколение повелось, чтобы хозяйки экономили. Но точно так же в каждом доме — муж грозно, а дети жалобными голосками — требовали все новой и новой стряпни.

— Прорва эка! — неизменно выкрикивала хозяйка слова, которые она с детства слышала от матери, а та в свое время от бабки. — Не от смерти ли отъедаться… Кто знает еще, что заловите сей год?

Сама хозяйка успевала проглотить одну, много — две горячие ватрушки. Ей самой люто хотелось поесть шанежек. Но так повелось исстари — хозяйке должно противиться, а семье — требовать добавки.

— Не в захребетниках сижу! — стучал кулаком о стол муж, повторяя каждую весну одни и те же слова, слышанные им еще в детстве от отца. — Твое дело невелико, знай пеки да пеки. Это моя забота добывать.

В ответ хозяйка обычно вспоминала бог знает когда пропитый целковый: — «то ли не на это ты шибко горазд», а детям раздавались, правда, не зло, шлепки. После всеобщего гвалта, вполне безопасного для хозяйки — в трезвом виде мужу драться не положено, — в семье наступал мир. Нарушались строгие установления поста — на скорую руку разводилась мука, и начиналось печение блинцов с тем практическим расчетом, что полусырое тесто плотнее ложится в брюхе.

— Шибко богатущие стали, — примирительно ворчала хозяйка, поливая на яростно шипящую сковородку жидкое-жидкое тесто. — Што-то через месяц есть будете-е?

Опять наступало блаженство — чаепитие с крохотным — едва пальцами захватишь — кусочком сахара. Не спеша глотались блинцы, до того горячие, что обжигались губы и язык. Вот оно лакомство, о котором тайно думалось всю голодную предвесеннюю пору!

В это утро наедались досыта! Затем, продолжая блаженство, хозяин накуривался до одури махоркой и, подражая богачам, заваливался отдохнуть. Ребятишки спать не ложились. Выпятив животы, они выходили на улицу, чтобы похвастаться перед сверстниками едва ли не удесятеренным числом съеденных блинцов. Но походка «порато наевшегося» вскоре надоедала всем, и тогда детвора, как в обычное время, затевала немудреные игры.

Хорошо баловаться, если знаешь, что в печи упревает густая каша, которую затем сдобрят золотисто-прозрачным маслом, и не придется глотать опротивевшую болтушку — горсть муки, разведенную в воде.

К вечеру, после сытного обеда, начиналось, как в престольный праздник, хождение по гостям. Угощения в этот день не полагалось, но табак гости курили обязательно хозяйский.


4

Трифоновцы дружной артелью отправились к хозяину. Все понимали, что будет разговор о новом корщике. Подталкивая друг друга, рыбаки оробелою гурьбою ввалились на кухню. Трифон вышел из горницы — туда бедноту пускали только при расчете за лов, называемом дуваном (дележом), или на званые обеды.

— Афонька-то как номер, — сумрачно взглянув на них, буркнул хозяин, — не христианскую кончину, видать, бог сулил. Прости его, господи. Вечная память рабу твоему Афанасию!

Все, вслед за хозяином, истово крестились и кланялись разукрашенным яркой фольгой иконам. Насмешливо косясь на покрутчиков, Трифон Артемьевич долгое время молчал. Те тоже молчали, ожидая хозяйского слова.

— Сей год решил я на проливах промышлять, — наконец проговорил хозяин и, закурив тоненькую папироску «Тары-бары», предложил: — Курите, братцы!

Но никто не обратил внимания на хозяйское угощение. Решение хозяина ошеломило всех. Минуту-другую в кухне было тихо, затем раздались выкрики:

— А если на пустое место снасть поставить?.. Кто ее знает, каким проливом сельдь пойдет? Галли-то капризна! На тонях дело испытано и надежно! На проливах, може, ни черта не наловишь?

Хозяин сумрачно молчал. Лениво поворачивая голову то к одному, то к другому рыбаку, он терпеливо дожидался, когда они успокоятся.

— Кто как хошь. Неволей не зову, а снасть — моя! — проговорил давно подобранные слова Трифон Артемьевич. — Или со мной, или на тоне — хоть штанами лови галли. Мой невод, не ваш!

Хозяин усмехнулся, глядя на растерянные лица покрутчиков, и медленно ушел в комнату. Громко захлопнув за собою дверь, он дал понять рыбакам, что вход в горницу запрещен. Взволнованные рыбаки не расходились. Каждый из них теперь уже во все горло ругал хозяина, приводили доводы против лова на проливах. Вскоре из горницы вышла добродушная хозяйка.

— Уходили бы вы, ребятушки, — пугливо косясь на дверь, зашептала она. — Хозяин отдохнуть прилег. Уж как-нибудь дома обсудите… Не серчайте на него, землячки, еще занедужится он… Человек-то болезненный!

Начались пересуды по домам. Каждый рыбак из артели Трифона Артемьевича, как родившийся в этом селе, имел право на свою долю в топях. Однако никто из них не имел невода, который стоил едва ли не две сотни рублей. Штанами, как посмеивался хозяин, сельди не наловишь! Запасные неводы пылились в амбарах других богачей, но между хозяевами была круговая порука — не потакать покрутчикам.

Рыбаки отправили Терентия доказать хозяину всю рискованность лова на никому не известных проливах. Трифон не стал много разговаривать с рыбаком.

— Моя снасть, Терентьюшка, значит, и воля моя, — с недоумением развел он руками, словно сокрушаясь, что рыбаки этого не понимают, — разве не я над неводом хозяин?

— Да пойми же ты, — чуть не плакал Терентий, едва сдерживая раздражение, — если галли не наловим, так чем же мы, рыбаки, целый год жить будем? Подледной, почитай, весь год кормимся…

— Никого, Терентьюшка, в неволю не беру… А слово свое хозяйское вовек не переменю!

На следующее утро покрутчики уже всей артелью пришли к хозяину. Нарочно позевывая, тот нехотя вышел из спальни.

— Будто не звал вас, братцы? — сердито надувая щеки, насупился Трифон Артемьевич. — Коль насчет проливов, так уж дело решено твердо… Быть сей год моей снасти на проливах!

Хозяин с напускной скукой смотрел на встревоженных рыбаков. С ненавистью глядели рыбаки на опухшее после недавней пьянки лицо хозяина.

— А дай-ка нам на путину один из твоих неводов! — набрался храбрости Алешка. — Рыбой сполна, хозяин, уплатим.

Трифон Артемьевич с удивлением взглянул на мальчишку:

— Дурака, никак, Терентий, ростишь? Какой хозяин без себя даст невод гноить? — Нагнувшись к подростку, он сунул ему кулак под нос... - А такого невода не хошь?

— Измываешься ты над народом, Трифон, — не вытерпев, заговорил Ерофеич, самый старый в артели. — Видано ли дело, чтобы на проливы ехать! Что пользы от этого будет?

Пользы Трифону Артемьевичу от назойливого Ерофеича было мало: он постарел, стал слабосильным, но за интересы артели, как и в молодости, всегда стоял яро, и чаще других слышался его визгливый голосок. Хозяин решил освободиться от беспокойного старика и заодно припугнуть этим других покрутчиков.

— Тебе ли, заноза, учить меня? — шагнул он к старику. — Хватит мне терпеть твой язык! Всю артель завсегда встревожишь! Не беру тебя сей год к себе. Куда хошь катись!..

Было много волнения весь этот день в избах трифоновцев. Пойти с неводом Трифона означало согласиться на хозяйскую блажь, а не пойти — значит, упустить самый важный в году лов. Чем проживешь тогда до новой весны?

Письмо Двинского, в котором тот сообщал об отказе кандалакшских хозяев подписать ходатайство, Александр Иванович получил в Сороке. Хотя кандалакшские хозяева для съезда не имели существенного значения, но этот провал мог сильно повредить успеху дела. Узнают хозяева из соседних селений, что «кандалакшане съезда не признали», и, в свою очередь, не примут этого начинания… Сотни верст, отделяющие Сороку от Кандалакши, не смущали Александра Ивановича. Его давно тянуло побывать в этом, как он говорил, запретном для него крае, где хозяйничали Ремягины и Антонов.

Удивительной выносливости лошадь привычно понесла его легкие и удобные сани на север, в Шуерецкое. Пришлось сделать там остановку, чтобы заверить одного из Ремягиных, что торговыми операциями он заниматься не будет.

Торопиться было некуда, и потому Александр Иванович заезжал в каждое селение, не пропустил даже Гридино и Кандалакшу, стоявшие в стороне от тракта. На лошади добраться до этих селений было трудно. По совету поньгомского кулака Александр Иванович оставил своего Воронка и сани в Поньгоме, а сам поехал на олене, запряженном в кережки.

Александру Ивановичу не удалось встретиться с возвращающимся Двинским. Тот проехал Поньгому, когда скупщик был в селениях, где жили прославленные зверобои, промышлявшие тюленей и белух. Собирая в каждом селении хозяев, скупщик втолковывал им, какую выгоду принесет съезд в борьбе с норвежскими рыбопромышленниками.

До Кандалакши Александр Иванович добрался не скоро. Лихой Воронок остановился у дома Трифона Артемьевича и, напуганный гвалтом в доме, настороженно повел ушами. Александр Иванович опустил высокий воротник оленьей дохи и, вслушиваясь в озлобленные выкрики, вылез из саней. Вдруг распахнулась входная дверь, и в клубах пара и табачного дыма на улицу выкатилась толпа, бесстрашно клявшая на чем свет стоит «окоянного кровопийцу», желающего погубить их семьи.

Александр Иванович взошел на крыльцо, на ходу достал электрический фонарик, чтобы не запутаться в темных сенях. На кухне никого не было. Сбросив тяжелую доху на лавку и повесив шубу на гвоздь, он вошел в горницу. Из второй горенки вдруг раздался выкрик:

— Моя снасть! Што хочу, то и делаю! Хошь на льду расстелю! Моя воля, хозяйская!

Александр Иванович отворил дверь и увидел в грубо сколоченном кресле тучного помора.

— Кого это еще лешак несет! — закричал помор, стуча кулаком по ручке кресла. — Это что за птица такая!

— Я не птица… — с усмешкой заметил Александр Иванович и назвал себя по имени, отчеству и фамилии. — Азаехал я к вам о съезде промышленников поговорить.

Трифон Артемьевич злобно оглядел невысокую фигуру в пиджаке. «Приказчик какой-то! — решил он. — Был бы хозяином, так сюртучишко бы надел, был бы барином, так косил бы мундир! А этот в кургузом пиджачишке… Видать, норовит на ночлег прибиться да нажраться досыта».

— Вот что, любезный, — просипел он, — мне твой съезд нужен, как прошлогодний снег. Одного дурака я выгнал, катись-ко и ты вслед за ним… Я с вашим братом, шантрапой, знаю, как обращаться!

Чего-чего мог ожидать Александр Иванович от обозленного самодура, но не такой грубости. Всегда находчивый, он не нашелся, что ответить. А Трифон тоненьким голосом продолжал вопить:

— Хошь, чтоб я тебе зубы кулаком пересчитал! Може, это ты моих сухопайщиков на бунт натакал?

Он тяжело поднялся с кресла. Александр Иванович быстро повернулся и ускоренным шагом вышел на кухню. Там, держа чашку с замороженной клюквой, пожилая женщина почтительно рассматривала шубу неизвестного гостя.

Александр Иванович машинально надел ее и, волоча доху по полу, шагнул в полутемные сени.

— Ой, хозяин, — заговорила женщина, входя в спальню. — Гость-то какой богатый! Шуба на еноте, а воротник да шапка — бобровы!

Трифон хмуро по косился на нее, затем тяжело перегнулся к окну. Через двойные стекла был виден человек в богатейшей дохе, редкостной величины вороной конь и городские сани.

— Какой-то Лександра Иваныч, — начал он недовольно бурчать и вдруг, по-бабьи взвыв, схватил себя за голову. — » Лександрой Иванычем назвался, батюшки! Ой, старуха, погибли мы… Сам Лександра Иваныч к нам залетел! После Ремягиных, почитай, первейший человек в Поморье… Ой, горюшко нам пришло!

Александр Иванович был в житейских делах поопытней Двинского. Посадив в сани какого-то мальчонку, он подъехал к дому приходского священника. Он рассказал священнику, как принял его Трифон, и тут же добавил, что решил трифоновским сухопайщикам выдать забор, чтобы могли выкупиться от хозяина, и что сам он будет промышлять здесь, а Трифона — за противодействие постановлению правительства, а значит, и за ослушание самого царя — в кандалах в Сибири сгноит.

Под предлогом исповеди умирающего поп немедленно отправился к Трифону Артемьевичу, который уже напяливал сюртук, собираясь бежать к попу, чтобы вымолить себе прощение всесильного скупщика. Когда священник передал ему из слова в слово угрозы Александра Ивановича, провинившийся снова схватил себя за голову, а жена его, заголосив, повалилась на пол.

— Може-е-т! — простонал Трифон. — Он все может… У губернатора первейший дружок!

— Может, — убежденно подтвердил поп. — Благочинный говорил, что он в столице ко всем министрам вхож.

Круглые глаза лавочника совсем округлились, а губы так дрожали, что трудно было с ними сладить.

— Одевайся ты, старая кобылища, — через силу наконец прошептал он жене, — может, хоть ты вымолишь пощаду? Батюшка, задержи ты гостюшку!

Попик засеменил домой, чтоб задержать отъезд разгневанного гостя. Александр Иванович понял, у какого «умирающего» был хозяин. Его очень смешила эта игра. Он все время повторял, что надо ехать, а священник умильно отговаривал его, не подозревая, что гость и сам решил не уезжать отсюда, не обуздав самодура.

— Ехать, ехать, — громко и решительно повторял Александр Иванович.

Дверь из кухни отворилась, и на пороге показались Трифон Артемьевич в сюртуке и его жена, разна ряженная, как на свадьбу. Не входя в комнату, оба бухнулись на колени:

— Не вели казнить, вели слово вымолвить!

Попик молитвенно сложил ладони, навел на лицо постную мину, видимо, означавшую призыв к милосердию, и скромно удалился в спальню. Попадья сделала вид, что ничего не видит, ничего не слышит, и лишь зрачки ее, как мыши в клетке, судорожно метались от коленопреклоненной четы к почтенному гостю.

Хотя Александр Иванович никак не ожидал такой сцены, по все шло так, как ему нужно было. Едва удерживаясь от смеха, он с оскорбленным видом встал, подошел к окну и повернулся спиной к Трифону.

— С бунтовщиками, идущими против паря и его правительства, я не веду разговора, — величественно проговорил он.

— Батюшка, защити! — взвыл Трифон Артемьевич толкая в бок жену.

Та заголосила и стала отбивать земные поклоны:

— Не погуби, милостивец! Не погуби, милостивец! Не погуби-и…

Из спальни высунулась голова священника. Он помахал рукой старухе, тараторившей одни и те же слова. Трифон опять ткнул ее кулаком в бок, и она замолкла. Тогда служитель церкви елейно кротким голосом заверил гостя, что почтенная пара к исповеди ходит и являет пример истинно христианского образа жизни.

Полсотни рублей не пожалел бы Александр Иванович, если бы кто сфотографировал эту коленопреклоненную пару, одуревшую от страха.

— Дозвольте, почтеннейший, — не вытерпел священник, — подняться старикам с коленок?

— Батюшка, — удивился Александр Иванович, — да разве я их на колени ставил?

Толстяки не без труда поднялись, по Fie посмели ни сойти с места, ни сесть.

Немного потребовалось времени, чтобы с помощью догадливого священника Трифон Артемьевич сделался самым ревностным сторонником съезда. Великой милостью для него прозвучало согласие Александра Ивановича посетить через час его дом, куда надлежало собраться и всем хозяевам Кандалакши.

Вечером четыре владельца снастей поставили подписи на чистом листе бумаги. Однако в знак того, что провинившийся лавочник все же не получил полного прощения, Александр Иванович отказался у него ночевать и отлично выспался на поповских перинах.

Глава пятая

1

Недели две спустя вороной конь мчал Александра

Ивановича из Сороки в сторону Сумского Посада. На крутом повороте Воронок сшиб оглоблей какого-то пешехода. Александр Иванович остановил лошадь. Пострадавший был посажен в сани.

— Я тебя где-то видел? Ты по прозвищу Цыган? — чуть прищурясь, спросил его Александр Иванович.

Морщась от боли, Егорка утвердительно кивнул головой и сказал, что поручение выполнил.

— Помню, помню. Ты еще обнову нес? Ну как, удалось жениться на богатенькой?

Вскоре Александр Иванович узнал о горестной женитьбе Егорки на дочери Мошева.

— Значит, это ты мошевскую дочку самокруткой увел? Говорили мне, говорили. А денежки тю-тю? — добродушно посмеивался Александр Иванович, не без удовольствия глядя на красивого парня. — И Двинской не помог? Придется, пожалуй, мне вмешаться в это дело? Помолчи пока, авось что-нибудь да придумаю.

И Александр Иванович действительно придумал. На следующее утро Егорка пошел к Мытневу, с давних пор заклятому врагу Мошевых, и предложил взять Настю на работу. Богач держал работника и работницу, но чтобы взять в услужение дочь самого Мошева — не жаль было и денег… Егорка отказался от торопливо всучиваемого задатка и посулил на днях прислать жену. Мытнев не мог удержаться от похвальбы: мошевская дочь нанята им в казачихи! Тотчас его соседка — рыхлая Родионова, кума Мошевых — бегом бросилась к старику. Тот спокойно прихлебывал с блюдца дымящийся чай.

— Новая беда у тебя, Кузьма Степаныч, — забывая перекреститься и сделать поясной поклон образам, слезливо начала она еще с порога. — Подумать только! Настюшка-то в поденщину к Мытневу нанялась!

Красное лицо Мошева сразу посерело, с трудом собирая силы, он прошептал:

— Не пойму, чего говоришь? — и на лице его задрожали морщины. — Не пойму, кума…

— Говорю, мошевска доченька в поденщину к Мытневу поступает!

Блюдце выскользнуло из толстых пальцев и со звоном кусками разлетелось по полу.

— Ты не смейся, бога ради, Лукерья Федоровна, — бормотал старик, лязгая зубами, — разве не в ладах мы с тобою всю жизнь…

— Оттого-то и прибежала, себя не жалеючи, — простонала старуха, опускаясь на стул, — ноги от пережитого еле держут. Ужели, батюшка, допустишь такой страм? Свой честной род…

— Не допущу! Не допущу!.. — Мошев забарабанил кулаками по столу. — Не бывать Мошевым в батраках у Мытневых! Беги ты, старая дурища, — затряс он головой в сторону жены, крестившейся от испуга, — сейчас же зови еретиков ко мне. Господи, да за что это кары такие? — взмолился старик, падая на колени и колотя лбом о край стола. — Господи, что за испытания такие? Я ли в чем перед тобою согрешил?

Старуха Мошева застала молодых дома. Егорка едва удержался от торжествующего смеха, глядя, как она жадно хватала беззубым ртом воздух.

— Никак бежала, тещенька? — спросил он, стараясь принять удивленный вид. — Не беда ли какая, спаси господи, приключилась? Здоров ли Кузьма Степ…

— Идите, молодые… к тестю, — зашептала старуха, с трудом переводя дыхание. — Кличет… кличет! Немедля идите… Дайте только самой доплестись… во весь дух неслася! Ой, сердечушко-то колет!..

Дарья встала и, кланяясь на восток, начала шептать молитву. Наступило долгожданное «прощение».

Нарушая традиционный порядок, Мошева не сдержалась, преждевременно расцеловала плачущую от радости дочь и троекратно обнялась с зятем и Дарьей. Когда старуха отправилась домой, молодые принялись торопливо переодеваться в праздничные наряды.

По обычаю молодоженов, они вновь пошли но середине улицы, взяв друг друга за руки. Теперь их не волновали надоедливые вопросы: «Не прощаться ли идете, горемычные? Ну, дай-то бог милости, авось прощены будете! Уж сколько раз ходите-е!»

Следом за ними, на некотором расстоянии, потянулись любопытные бабы и ребятишки, чтобы посмотреть, войдут ли в дом погрешившие против родительской воли. Ворота у Мошева на этот раз были распахнуты настежь.

Молодые, войдя в избу, чинно остановились у самого порога и начали креститься на образа. Под божницей, на чистой домотканной дорожке, сумрачно смотря на вошедших, стоял Мошев. Около него переступала с ноги на ногу жена, напрасно силясь согнать с добродушного лица радостную улыбку.

Начался нудный обряд «прощения». Егорка отошел к печке и заложил руки за спину. Настя, дойдя до родителей, упала на колени. После продолжительных земных поклонов она сделала попытку обнять колени отца, но тот оттолкнул ее руки. Тогда Настя поднялась и снова встала на колени перед матерью, прижимаясь лбом к плетеной дорожке. Искоса глядя на злое лицо мужа, старуха со вздохом отстранила от себя протянутые руки дочери. Настя снова встала и перешла бить поклоны к отцу. Но, не получив от него прощения, опять повернулась к матери. Прошло не меньше получаса, а Мошеву не надоедало смотреть, как отбивает земные поклоны дочь… У Насти от усталости кружилась голова, но она знала, что пока хватит у нее силы двигаться, она должна вымаливать прощение и за себя, и за мужа.

Кто знает, сколько времени издевался бы над дочерью Мошев, но скрипнула дверь, и в горницу юркнула сватья, самый вредный язык во всем селе.

— Именинничков принесла тебе, Кузьма Степаныч, — ласково пропела она, торопливо обегая быстро мигающими глазами избу и на ощупь вынимая из корзинки принесенные имениннички — рыбники и белые пирожки с изюмом, — не обессудь, Кузьма Степаныч, не обессудь, христовый…

— Спаси, господи! — Мошев люто покосился на непрошенную гостью, которая — как он знал — обязательно разнесет по селу все, что видела, да еще приврет всякой небыли. — Благодарствую тебе, сватьюшка…

— Будто и не вовремя я пришла-то? — притворно огорчилась старуха. — Вот кручинушка… Видать, доченьке прощение даешь?

Мошев нагнулся, насколько позволяла тучность, молча поднял Настю и, троекратно поцеловав ее, толкнул к старухе.

— Зятюшко, пожалуйста, садись, — с усилием ворочая языком, пробормотал он. — Красный угол по тебе соскучился…

Поздно вечером у Егорки с тестем наедине произошел деловой разговор. Прежде всего старик отдал денежную часть приданого — десять красненьких кредиток, истрепанных и побуревших от времени. Мошеву всегда было жаль отдавать новенькие, хрустящие и ярко расцвеченные кредитные билеты. Кузьма Степанович был уверен, что Егорка, как «цыганское отродье», начнет выклянчивать прибавку. Однако он ошибся — зять веско, неторопливо и с чувством поблагодарил Мошева и, даже не пересчитав, положил тоненькую пачечку денег в карман пиджака. О прибавке даже не заикнулся. Такое поведение Егорки выбило тестя из душевного равновесия. Он считал, что за невестой из мошевского корня надо дать больше сотни, и поэтому, сам напрашиваясь на добавку, заговорил обиженно:

— Не хватит, Егорка, так и быть, четвертную прибавлю, не пожалею! Ты скажи! — и тотчас же поторопился добавить: — А больше, вот хоть зарежь меня на месте, не дам… не дам… не дам!

— Благодарствую, Кузьма Степаныч, по своим ты средствам, уж сам знаешь свой капитал.

— Ну-ну, от денег-то, дурак, не отказывайся, — старик чувствовал себя виноватым за обсчет. — Денежки-то когда излишни? Всегда они годятся! Я от прибавки четвертной не отказываюсь! На! На, бери! Бери их… Грешно мне, при бедности твоей, обсчитывать.

Поблагодарив тестя, Егорка положил радужную четвертную к десяткам. Если бы Мошев не был смущен тем, что чуть-чуть не обсчитал зятя, он подметил бы, что парень, побледнев, нервно покусывает губы.

Оба молчали, словно не решаясь нарушить тишину. Наконец Мошев вновь угрюмо взглянул на Егорку.

— Жрать ведь вам нечего? — сердито сопел подвыпивший Мошев. — Так чем по Мытневым меня позорить, перебирайтесь-ка оба в дом… Только, чтобы матка твоя у себя жила! Не впущу ее в свой честной дом, себе на страм.

Перейти к тестю в дом означало для Егорки — жить в тепле и в сытости, но быть батраком.

— А Федюшка, — осторожно напомнил зять, — станет хозяином, вот меня с Настей и выгонит… Куда мы тогда денемся?

Мошев молча кивнул головой. За Федюшкой было неотъемлемое право — после смерти отца прогнать из хозяйства свою сестру и ее мужа. При этом он мог ничего не выделять им, хотя бы те проработали в его доме не один десяток лет.

— Так чего же делать, зятюшка? — горестно усмехнулся Мошев. — Ужели на одной картошке ладишь с дочерью моей жизнь прожить? Неспривычна ей такая жизнь! Не вынесет она, горемычная. Рано, ох, рано зачахнет!..

— Помоги снасть да шнеку оборудовать. — Егорка едва шевелил обсохшими от волнения губами. — Заживу хозяином… помаленьку обстроюсь!

— Ишь ты! — у Мошева дрогнули густые пучки бровей. — Шестьсот рубликов велишь вывалить из кармана? Нот у меня таких лишних… Уж какие есть запасы, так тех пи в жизнь не потревожу на старости… Не хочется, на случай чего, за куском чужие пороги обивать. К своему куску привык! А может, об эту весну, как сорок лет назад, мои шнеки затонут? Как тогда новые заведу… Нет, не потревожу своих капиталов, как хошь!

У Егорки так заколотилось сердце, что шум в ушах заглушил слова тестя, — сейчас решалась судьба всей его жизни.

— Може, у Сатинина достанешь? Ведь крестный он тебе? Не откажет он Мошеву!

Тесть низко опустил белеющую сединой голову и, прежде чем ответить, долго молчал. Старику самому очень хотелось обеспечить жизнь единственной дочери.

— Да о деньгах я ни с кем разговору не вел… Даст ли?

— Даст! — убеждал Егорка, откидывая все время падающую на лоб прядь курчавых волос. — Вот увидишь — по твоему слову даст!

— Ну, приходи, что ль, завтра, — вздохнул старик, думая: «Неужели крестный Мошеву в таком деле откажет?» — Пойдем. Попробуем.

Тревожную ночь провел Егорка после этого разговора. Уснуть он не мог ни на минуту и много раз будил жену, чтобы робко, с незнаемым прежде суеверием, спросить полусонную женщину:

— Как сердце говорит тебе — даст ли Сатинин денег?

— Даст! — через силу шептала она. — Обязательно даст… — И, не в силах побороть сон, вновь засыпала.

— Настюшка, — измученный сомнениями, снова будил он жену, — ну, скажи же, как попу на духу говоришь, что сердце подсказывает? Даст ли Сатинин денег?..

Как бесконечно долго может тянуться ночь! И еще медленнее проходили утренние часы, пока Егорка дожидался полудня, чтобы идти к Мошеву.


2

Угостив Егорку чаем с домашней стряпней, сумрачно молчаливый тесть вышел с ним на улицу. Все село знало, что Мошевы простили молодых. К темным, кое-где тронутым узорами инея стеклам надолго прилипали белесые пятна лиц, следя, как именитый старик идет рядом, плечо в плечо, с безродным заугольником[6]. Иные, ради любопытства, выбегали даже на крыльцо и, зябко поводя на холоде плечами, долго смотрели вслед идущим, мучая себя догадками: «Куда ж это собрался Кузьма Степаныч с зятьком?»

Но всему селу со вчерашнего дня повторяли выкрик Мошева: «Не мытневскому ворью честной мошевский род в батраки нанимать!» И сельчане потешались все новыми и новыми рассказами, как Мытнев теперь на все лады клянет себя за болтливость, помешавшую Настюшке Мошевой хотя бы разок да вымыть полы в его хоромах…

У крыльца двухэтажного дома, окрашенного в излюбленный богачами Поморья голубой цвет, высокий старик в ярко-желтом тулупе неторопливо разгребал выпавший за ночь снег. Разглядев направляющихся к его дому людей, старик почему-то повернулся к ним спиной и опять принялся за работу,

— Ведь заметил нас Сатинин, — испугался Егорка. — Чего же он?..

— Заметить-то заметил, да норму блюдет горделивый старец, — усмехнулся Мошев. — Кабы Лександр Иваныч шел, так крестный сам побег бы к нему навстречу. Тот хотя раза в два моложе его, да зато капиталом во сколько раз крепче! Ну, а мне с таким, как ты, боярином надо подойти самому. Уважения к себе старичок требует, уважение гораздо любит! Сам понимаешь, во сколько побогаче он нас с тобою!

Когда подошли ближе, Мошев снял каракулевую шапку и крикнул:

— Божья помощь, крестный!

Старик выпрямил спину и, неторопливо сияв с головы ушанку из белого зайца, медленно, с чувством перекрестился.

— Спасибо, крестничек…

Трижды, как на пасху, поцеловался богач с крестником и затем потрепал по плечу Цыгана.

— Ну, здравствуй, паренек! Вот и попал к нам в родню… Мимо аль ко мне гостить?

— К тебе, Федор Кузьмич, к тебе.

— Вот и ладно! — Хозяин, казалось, очень обрадовался гостям. — На праздник-то медку бочонок привезли мне из Сороки, угощу досыта. Добреющий… Очень для груди хорош, липовый, не гречишный. Гостите, гостюшки. Не побрезгуйте наверх ко мне, милаи.

Приглашение подняться на второй этаж означало почет. Батраков и бедноту наверх не звали, им было место в нижнем этаже, наверх поднимались лишь «чистые люди». Егорка даже сконфузился от этой непривычной чести — еще ни разу не приводилось ему бывать у кого-нибудь в верхних горницах.

— Феклушка-а! Самоварчик поставь-ка-а! — звонко закричал старик. — А вы, гостюшки, поскучайте маленько, пока в кладовую схожу.

Гости разделись внизу и не спеша стали подниматься по лестнице. Егорка почтительно разглядывал стены, обитые парусиной, закрашенной голубой масляной краской. Стены в комнатах второго этажа, по городскому обычаю, пестрели узорчатыми обоями. Обитая дешевым бархатом мебель выделялась резкими пятнами в светлой комнате с потолком, оклеенным глянцевитой белой бумагой. На стенах блестели золоченые рамы покоробившихся от сырости портретов царей, архиереев и генералов. Два угла комнаты занимали вызолоченные иконостасы, разукрашенные гирляндами бумажных цветов и освещенные двумя неугасимыми лампадами.

— Словно в игуменских покоях. — Мошев с завистью оглядывался кругом. — Бывал я в таких! В Палеостровском монастыре трижды гащивал, а в молодости позван был к самому ключарю Соловков… Вот, к примеру, в Андрусовой пустыни у игумена совсем не богато и не сравнить с крестьянской…

— Праведные твои слова, крестничек, — неслышно ступая по домотканным половикам, подтвердил хозяин. — Тут как-то отец миссионер у меня ночевал, так на прощанье сказал: «Утречком проснулся и думаю — ай чудится мне, никак в игуменском покое лежу?»

Сатинин не носил черного полукафтана, в какой облачались обеспеченные старообрядцы. У старика было еще много дел с мирскими… Год за годом откладывал он тягостный обряд «исправления», все еще не решаясь стеснить себя множеством ограничений. Он был в белой рубахе с голубенькой вышивкой на вороте, рукавах и подоле, в серых валенках и белых в голубую полоску домотканных штанах. Старец словно светился. Такое впечатление усиливала белая расчесанная пушистая борода и курчавые серебристые волосы, обрамлявшие благообразное лицо. Весело, как у молодого, поблескивали ясные глаза.

«Экий радужный хозяин, — злился Егорка, робко поглядывая на богача. — И завсегда-то он такой беленький, чистенький да радостный. Не мудрено — всю жизнюшку в тепле и в достатке».

— Сейчас, милаи, лакомства припасу. — И, положив на стол нарезанную ломтями семгу, Сатинин не по возрасту проворно снова вышел из комнаты.

— В доме то, кажись, две дюжины кладовушек у крестного, — вполголоса многозначительно проговорил Мошев. — И каждой своя доля назначена. Уж треску рядышком с дегтем или с медом не положит… Что в подвал, что на низ, что сюда, а что и на чердак. Всему свое место. Бо-ольшой хозяин! О-ох, большой хозяин!

Вскоре Федор Кузьмич принес две вызолоченные тарелки: на одной были мятные пряники, на другой — большой кусок разноцветной слоеной помадки.

— Зря, крестненький, хлопочешь, — произнес Мошев, не отрывая глаз от дорогостоящей и очень любимой им мессинской помадки. — Стоим ли таких баловств?

Как же, крестничек? Ведь ты-то у меня с первого спаса не был! А добрый молодец и в помине у меня не гащивал!

Глаза и не тронутые старческой желтизной зубы Сатинина остро блеснули в улыбочке: «У меня, мол, таких гостей, как Цыган, чего-то не бывало». Гости поняли эту насмешку, но сделана она была мягко и почти ласково. Хозяин опустился в бархатное кресло и весело проговорил:

— Вкушайте пока прянички, родимые, а самоварчик враз поспеет.

Некоторое время все сидели молча. Хозяин лукаво посматривал на гостей бойкими, все понимающими глазами. Мошев хмурился и усиленно жевал пряники, У Егорки холодели руки и пересыхало во рту. Ему было не до лакомств. Надо было говорить о деле, да как начнешь?.. Хозяин пришел на подмогу:

— Спаси бог, милаи, что зашли погостить! — и он остановился, дожидаясь ответа.

Мошев переглянулся с Егоркой. Тот, побледнев, испуганно заморгал.

— По делу, крестный, пришли, — заговорил Мошев, торопливо проглатывая кусок, — не стали бы за зря утруждать тебя гостьбой.

— Ну? — притворился удивленным Федор Кузьмич. — Не в покрутчики ли ладишь мне зятька своего?

Хотя эти слова были сказаны ласково, но обида больно, как плеть, хлестнула по самолюбию Мошева: «Моего зятя в покрутчики хочет брать?!» Егорка побледнел еще сильнее. Мельком взглянув на хозяина, он увидел, что тот как будто беззаботно, но на самом деле очень настороженно рассматривает лица гостей и по-мышиному быстро обкусывает мятный пряник.

— Не в покрутчики, крестный, — багровея, тяжело задышал Мошев, — хочу Егорку в люди вывести… Помоги, под мое слово, с силами собраться.

— Милай, да чем я смогу? Феклушка-а, а Феклушка-а? Да самоварчик когда да-ашь? Лентяйкой экой уродилась, прости меня господи, — с огорчением пожаловался он вполголоса гостям и тут же закричал опять по-мальчишески звонко: — Гостюшки уж соскучились, а она, как на грех, не думает…

— Помоги средствами, — пояснил Мошев, — мы в три срока с накладными тебе вернем.

Старик словно обрадовался и весело засмеялся.

— Крестничек, да милай мой, а Митьку Воронова помнишь?

Мошев озадаченно взглянул на повеселевшего старца.

— Чего-то словно матка не раз поминала… Да не помню, про что?

— Мал еще ты был, пожалуй, в сосунках. Батюшка твой тогда еще крупными делами ворочал. Митька Воронов, вишь, у твоего отца в работниках служил. А была у покойника в работницах какая-то девка, кажись, Апросинья? Не помню уж сейчас точно, как ее величали… Дарьюшка, поди, се помнит: аккурат они вместях затем в становищах по командам мыкались, — оживленно рассказывал Сатинин. — Ну, не будем плохим покойного поминать, а скажем, всем буде понятно, — захотелось твоему батюшке побыстрее повенчать ее от страма… Митька, видать, не дурак был, да и разори твоего батюшку на всю снасть. Захотелось, значит, самому хозяином стать. Тоже ведь баял: «С возвратом о первую вешнюю пору». Ну, а господь по-иному судил! Погодушка-то на море как пала, как пала, тяглец да весельщик со всей снастью на дно и ушли (старик перекрестился), а Митька уж незнамо как уцелел… Вот и вернулся Митька домой гол как сокол! Батюшка твой говорит ему: «Да чем же ты, еретик, теперь со мной расплатишься?» А тот, прости господи, за слова непристойные, мигом спустил с себя штаны и говорит: «Хошь — ремешком отстегай, а хошь — так прости». Вот какая притча, крестничек, случилася… Поняла, милаи?

Гости молчали. Егорка от наступившей слабости повалился на спинку кресла. Ему казалось, что оно качается под ним. Рухнула последняя надежда вырваться из бедности.

— Слушай, Федор Кузьмич, — хрипло заговорил он, запинаясь и не смея поднять глаз, — не бойся. Верное будет дело… Не всякая шпека каждый год тонет.

— Случай на случай не найдет, паренек, — хитро подмигнул Сатинин. — А вдруг божье попущение будет? Тогда что?

— Дай в люди выйти! — Егорка поднял на него глаза, полные слез. — Ведь на тебя одна надежда, бог поможет и…

— Бог-то бог, да сам не будь плох, — тихонько засмеялся хозяин. — Умная поговорочка, еще стариками сказана. Ой! Да не во грех буде мне!

Сатинин торопливо вскочил, подошел к иконостасу и набожно поцеловал сверкающий серебром крест. Затем вернулся назад и чинно сел в кресло.

— Мне ли, старичку убогому, — развел он сокрушенно руками, — капиталами рисковать?

— Не заметишь, как вернутся деньги назад, — уговаривал Егорка, — а меня человеком сделаешь.

— Не трать, паренек, слов жалких. Не девушка я, не тронут меня слезы… Нет у меня капиталов для тебя! Горе случится, так и полтинника за избенку твою не получишь!

Хмурясь, в комнату вошла работница с самоваром, рябая и нескладная, — старик никогда не нанимал в дом красивых батрачек. Сатинин оживленно захлопотал, разливая чай. Накладывая мед в стеклянные блюдечки, он приговаривал:

— С медком, гостюшки, с медком пейте, да пряничка не забудьте! Душистые прянички, мятные, сладенькие…

Не весело было гостям слушать болтовню щедрого на угощение хозяина. Тот все время говорил о своем хозяйстве, словно нарочно хвастаясь завидным обилием. Не допив чашку, Егорка поднялся с кресла. Мошев недовольно нахмурился. Отложив блюдечко с недоеденной любимой помадкой, он тоже поневоле встал.

— Гостюшки, да еще чайку! — забеспокоился старик. — Разве медок не сладок или пряничек черств?

…Выйдя на улицу, Егорка посмотрел назад. У крыльца стоял Сатинин и чему-то улыбался. Посещение незваных гостей на весь день доставило старцу тихую радость. «Принял я их по-честному, по-благородному, с угощением, а вот на опасное дело не пошел и капитал свой уберег от риска. Ну, как тут себя не порадовать?» Проворно убежав в свой дом, Федор Кузьмич стал маленькими глоточками отпивать ароматный чай, в меру подслащивая его медком…

— Что ж теперь делать, Кузьма Степаныч? — прошептал Егорка.

Мошев промолчал. Надежда на Сатинина не оправдалась, а гнуть спину перед другими богачами старик не хотел. Ходить по дворам да просить взаймы было стыдно — все знали, что в архангельском городском банке у Мошева лежат немалые деньги.

Егорка опять робко повторил свой вопрос. Рухнули все надежды, и теперь такая растерянность охватила парня, что скажи ему кто-нибудь: «Прыгай в прорубь — все для тебя кончено!» — он, такой жадный и ненасытный к радостям жизни, не задумываясь, нырнул бы под лед.

Мошев тоже был подавлен случившимся. Его сильно оскорбил отказ Сатинина.

— Опять говорю, — отворачиваясь от зятя, буркнул он, — хочешь, так перебирайся ко мне в дом. Пока я жив, ты сыт будешь. А там, прости,— Федюшкино дело будет. Захочет — оставит, захочет — прогонит…

Егорка не ответил. Он уже не раз обдумывал эту возможность и решил в дом к тестю не переселяться. И за мать было обидно, не хотелось оставлять ее в холодной лачуге.

— А не хочешь, так уж дело твое, — обиделся на молчание зятя Мошев. — Поесть не зайдешь?

Егорке очень хотелось есть, но зятю без жены нехорошо садиться за стол тестя. Будут потом люди говорить: «У себя жрать нечего, так к тестю бегает». И потому, сдержанно поблагодарив старика за все хлопоты, Егорка свернул переулком к себе.

Войдя в избу и не отвечая на вопросы встревоженных жены и матери, он повалился на кровать в чем был и, по привычке, засунул голову под подушку.

Женщины молча переглянулись. Они знали, куда и зачем ходил Егорка, и поняли причину его отчаяния. Вся в слезах, Настя побежала к отцу… Дарья попыталась сесть за вязание сети, но руки у нее не поднимались…

«Нищета из дома не уйдет, — поняла она, — нищета навсегда привязалась и к сыну».


3

Ночью Егорка проснулся от толчка — Настя во сне прижалась к нему горячим изгибом колена.

— Ишь ты, кошка, ластишься, — шепнул он, разгоняя сон жены. — Настюшенька! Одна ты… одна ты мне радость в жизни!..

Когда Настя вновь задышала в глубоком сне, он долго смотрел на ее лицо. «Бабу взял завидную и с тестем помирился, а вот разжился одной лишь сотней! — думал он, проводя ладонью по влажному лбу жены. — А ведь на сотню едва-едва в третьяки выйдешь! Третьячья доля всем известна, иной батрак у хозяина слаще ест, чем хозяин третьей части невода в промысле… Эх, жить бы так, как дохлый Лукьянов! Век свой просидел дома, себя от холода спасаючи, А четыре шнеки каждый год кормят его досыта!»

Он задумался и вдруг вздрогнул от неожиданной мысли. Не отдавая себе отчета в том, что он делает, Егорка вскочил с кровати, кое-как свернул цигарку, затянулся, затем бросил дымящуюся самокрутку на стол.

И вдруг такой пошел зуд по всему телу, что Егорка до крови стал расчесывать себе грудь, спину, бока. «В баню долго не ходил, что ли? А ведь так просто… Так просто! — дивился он пришедшей мысли. — Как это я раньше не придумал?»

Сунув ноги в валенки, Егорка выбрался за дверь, на помост. Мороз приятно остужал тело. Егорка закрыл глаза, йогом медленно открыл их.

Лучи, месяца пробивались сквозь тонкую пелену серебристых облаков, и потому казалось, что снег светится. Вытянутые в ряды постройки села, где освещенные луной, где сильно затемненные, казались сейчас внушительнее, чем днем. Егорка отыскал глазами двухэтажный лукьяновский дом. Чернеющая громадина как бы придавливала в снег низенькие избы соседей. «Обить бы дом тесом да выкрасить его в голубой цвет! — подумал Егорка, чувствуя, как сильно, до боли, стучит сердце. — И вывеску на угол прибить: «Дом

Егора Богдановича Богданова». Вот когда уважение было бы!»

Мороз уже давно колол иглами кожу, но Егорка не чувствовал этого. Только когда неудержимо залязгали зубы, он вернулся в избу.

— Егорушка, ты чего? — вздрогнув из-за холода и рывком отодвигаясь от него, спросонья пробормотала Настя. — Ты чего такой морозный?

— Спи! спи! — прижимаясь к ней, тихо сказал он. — Спи, авось теперь счастье поймаю.


Авдотья, жена хилого богача Лукьянова, не любила по утрам толкаться в толпе женщин, дожидавшихся у колодца своей очереди, и потому но воду ходила после всех.

Сидя в своей лачуге у окна на восток, Егорка внимательно наблюдал за колодцем. Он успел выкурить едва ли не весь десяток «Тары-бары», когда у колодезного сруба появилась дородная Лукьяниха. Егорка тотчас оделся и направился к колодцу.

— Признаешь ли меня, Авдотьюшка? — тихо проговорил он, приостанавливаясь.

— А ты, Егорушка, как зажил с молодой женой, так уж и забыл меня? Кажись, месяц не видались? — зашептала она, пугливо оглядываясь по сторонам. — Мало тебе передано, что ли? А ведь еще много припасено для тебя!

— Ничего я не забыл. Видишь, кругом люди ходят! — огрызнулся Егорка; бабьи попреки всегда приводили его в бешенство. — Сегодня, как стемнеется, жди в конюшне.

— Ну, ну, ну! Не оммани только, — обрадовалась Лукьяниха. — Я-то уж тебя не забуду!

Мучительно долго тянулось для Егорки время. От нечего делать он весь день проторчал в гостях у тестя и, как только наступили сумерки, пошел к лукьяновской конюшне. Порядком продрогшая Авдотья уже ждала его. Она принесла обычное угощение: горшок с разваренным, еще не совсем остывшим мясом и другой, поменьше, со сливками.

Пока Егорка торопливо глотал любимую еду, стареющая женщина тяжело гладила его колени, шепча несложные слова ласки и осторожного укора. Не отвечая ей ни слова, Егорка растянулся на ворохе принесенного сена.

— Как жила это времечко, Авдотьюшка? — спустя некоторое время спросил он.

— Все-то по тебе тоска брала, голубок мой благостный, иной раз аж в слезу загоняло, — тычась мокрыми губами в его подбородок, зашептала она. — Да и от старого черта горя натерпелась. Старик еще пуще животом мается. Твое снадобье кончается. Ладил он заказывать новое, да…

— Сам ему удружу, завтра утром иду в Сороку, — перебил ее Егорка, — Ступай, ступай, домой, я через пяток минут приду!

Он торопливо поднялся на колени, хотя Авдотья судорожно вцепилась в него.

— Куда, Егорушка, куда заспешил? — жалобным голосом зачастила она. — Старик-то все равно почивает… Егорушка!

Не слушая ее, парень молча застегивал полушубок.

— Ох, Егорушка, оженился на Настюшке, — жалобно всхлипнула Лукьяниха, — во-от и перестал жалеть мое горюшко-о!

— Тише ты, вдруг кто услышит! — и, чувствуя, как на его ладонь падают одна за другой горячие слезы, нехотя добавил: — Не реви за зря. Какой годок сюда прихожу…

— Бабы бают, — слезливо заговорила она, — к Саломанье в Сороку бродишь, променял меня, честную, на…

— А чего бабы не наговорят! И жена под боком, и ты! Саломанья ли в голову придет! Ну, поджидай, сейчас к старику наверх подымусь.

Егорка исчез, шелестя полушубком о бревна постройки. Лукьян их а машинально собрала кринки и, вздыхая, медленно поплелась по лесенке наверх.

Через некоторое время, не таясь, Егорка подошел к дому Лукьянова и, войдя в сени, крикнул:

— Дома ли хозяева?

— Егорка, никак? — Авдотья давно привыкла к такой игре. — К хозяину ли?

— К нему, Авдотья Макаровна.

— Пройди, пройди в спальную горницу, может, проснулся хозяин.

Лукьянов действительно не спал. Освещенный огоньком лампады, старик лежал на широкой кровати, растирая дряблую кожу живота.

— Все болеешь, Осип Петрович?

— Болесть заново господь наслал, еще пуще стал маяться.

— Не надо ли чего в Сороке достать? Завтра чуть свет побреду…

— Вот и хорошо, мой заботливый! Вот и хорошо! — оживился старик. — Надо, надо, голубок, как не надо! Лекарствие заново принеси.

— Дай отестацию.

— Оторви, голубок, от коробочки. Скоро ли принесешь? Горошинки-то ведь на исходе!

— А поди, к ночи обернусь.

Старик вытащил из-под перины кошелек.

— Лекарствие стоит тридцать две копейки. — Старик в раздумье пожевал бескровными губами, нерешительно копаясь в кошельке. — Ну да вот гривенничек возьми за заботу, — почему-то сердясь, проговорил он, протягивая на ладони деньги.

— Стыдно мне брать, Осип Петрович, я и так принесу…

— Ну, ну, шнеки-то меня пока кормят! Не разорюсь, поди, от гривенника. За ходьбу тебе… Хлебушка хоть кусок лишний съешь.

Когда Егорка уходил, Авдотья сунула ему что-то твердое в руку.

— Пригодится, поди?

Егорка разжал ладонь, на ней тускло блеснул серебром небольшой кружок с полустертой головой царя.

— Маловато жалеешь меня… Велик ли капитал.

— Я еще припасла! Ты толечко почаще ко мне заглядывай, вот и получишь! Я еще припасла.

Усмешка Лукьянихи показалась Егорке такой отвратительной, что он, задрожав от омерзения, торопливо шагнул в темные сени.

…Егорка, как обещал, вернулся к ночи в село и, никуда не заходя, направился к больному старику.

На этот раз парень не постучал в дверь, а вошел в конюшню и оттуда по лесенке в сени. Дверь в кухню была на запоре. Он нетерпеливо стукнул по войлочной обшивке.

— Кто тамотку-у? — послышался за дверью Авдотьин голос.

— Это я, Авдотья Макаровна, Егорка. К хозяину пришел.

Щелкнула задвижка. Пахнущая теплом и какой-то пряной мазью для волос, Авдотья подалась в темные сени и припала к его груди.

— Ох же, замучил старик-то меня, Егорушка… Все уши прожужжал, все про лекарствие спрашивал. Старик-то весь день без горошин жил. Да погоди, куды спешишь-то, Егорушка! Егорушка-а?

Спасаясь от назойливо ловящих рук женщины, парень шагнул в освещенную кухню.

— Лихо ли, хозяин? — тотчас спросил он больного, войдя в жаркую, как баня, спальню.

Не хватило у Егорки терпения выслушать до конца многословные жалобы на боли:

— Так прими же скорей! Скорее и облегчит.

Дрожала рука побледневшего Егорки, когда он, слегка зажмурив глаза, подал коробочку со вставленными в картон желатиновыми пилюлями. Дрожала ослабевшая рука старика, образованно протянутая за лекарством. Глоток воды — и пилюля была проглочена. «Раз! — вздрогнул Егорка, чувствуя, как холод пополз по груди. — Пускай еще!»

— Ты бы вторую проглотил, Осип Петрович, — едва нашел силу прошептать Егорка, — ведь день целый, поди, не глотал!

— И то правда, заботливый мой! Ложка меду сладка, а две слаще!

Проглотив еще одну пилюлю, старик отвернулся к стене и закашлял. В это время Егорка вынул из-за пазухи другую такую же коробочку лекарства. Положив ее на табурет, он засунул первую в карман. Пока старик снова поворачивался к Егорке, тот выхватил из новой коробки две пилюли. Ему неудержимо хотелось бежать из этого дома. Одновременно сделалось и жутко и необычно весело. Спала тягота, которая мучила его целые сутки.

На кухне старуха торопливо втиснула ему в руку два нагревшихся серебряных целковых. Сейчас Авдотья была очень нужна Егорке, теперь только от нее зависело счастье его жизни. Но волнение так душило Егорку, что парню было не до нее.

— Замучился ходьбой сегодня, завтра… завтра приду в конюшню с утра! — шепнул он, почувствовав, что Авдотья тянет его к себе. Прощаясь, он наказал: — Будет плохо старику, беги ко мне, я за дохтуром вмиг слетаю.

Сказав домашним, что очень устал с дороги, Егорка лег в постель и, утомленный дорогой, сразу же заснул. Очнулся он, когда женщины уже спали. «А как старик? — Егорка даже вздрогнул. — Вдруг все старанье зря?» Вспомнилась подохшая лукьяновская Жучка, лай которой мешал ему приходить незамеченным к Авдотье. Ну и теперь будет то же! Егорка быстро оделся и, ощупав в кармане коробочку с лекарством, бесшумно вышел на улицу.

На колокольне сторож, спутав счет, медленно отбил пятнадцать ударов. Егорка подошел к дому Лукьянова. Окна спальной горницы чуть-чуть светились тускло-зеленым пятном. Там, видимо, спокойно спали. Дрожь снова охватила Егорку, и он чуть не бегом вернулся домой.

С печи послышался надрывный кашель матери:

— Чего, Егорка, не спишь?

— Заботы много, мамка, оттого не спится…

— Днем от Федотовых прибег парень, спрашивал, пойдешь ли сей год в его покруту?

Кровь ударила в голову Егорке! Идти в батраки? Шесть лет пробатрачил он на Федотова, не нора ли теперь с этим кончить?

— Придут опять, так откажи. Тесть денег дал, в третьяки лажусь!

— Ну, — обрадовалась Дарья. — С кем в артель входишь?

— Ходил в Сороку, да человек пока в отъезде. На днях снова пойду.

Суеверно боясь наговорить себе жалкую долю третьяка, Егорка сорвался с места и, не отвечая на взволнованные расспросы матери, обрадованной этой новостью, снова выбежал из избы.

В окнах двухэтажной лукьяновской громадины по-прежнему было темно. «Долго ли тебе, черту, нежиться, — погрозил парень кулаком, — не пора ли гнить!»

Точно в ответ на его мысль в кухне вспыхнул свет и замелькал в окнах. Егорка понял, что Авдотья с лампой

Пошла в спальню. Не почудилось ли парню; что он расслышал тоненький хриплый крик?

«Неужели забирает старика? Хватит ему тухнуть в таком домине. Сам хочу в нем пожить!»

Трудно было Егорке устоять на месте. «Забирает старого черта! Забирает!.. Забирает! — бормотал он. — Может, в эту ночь сдохнет без волокиты!»

Когда окна второго этажа ярко осветились, не отдавая себе отчета, правильно он делает или нет, Егорка знакомой лазейкой пробрался к конюшне, оттуда в сени и неслышно поднялся наверх. Полураздетая Авдотья с заплаканными глазами, раздувала самовар.

— Не надо ль чего, Авдотья Макаровна?

— Ой ты, искушение! — вздрогнула она, пригибаясь от испуга к трубе. — Совсем, Егорушка, ведь совсем разнедужился старик… Одно горе с ним!

Холодея от страха, Егорка вошел в спальню, остро пахнувшую удушливой кислятиной.

— Не поехать ли за дохтуром, Петрович? — спросил он, не осмеливаясь взглянуть в искаженное от боли лицо старика.

— Ой! Ой! Ой! — стонал тот, визгливо вскрикивая. О-о-ой! Все нутро огнем огненным жжет… Ой, лихо! О-о-ой! Не могу! Не могу! Хо-о-осподи!

«Еще дать ему? Надежнее будет! — подумал Егорка. — Муки меньше примет!»

— Можешь ли глотать, хозяин?

— Ой! Лихо, лихо! — твердил старик, глядя непонимающими глазами на парня. — О-ой! Што же это такое?

Егорка вынул из коробочки одну пилюлю. Втиснув ее старику в зубы, стал вливать ему в рот жиденький чай, обливая бороду и грудь. Громко булькая, старик судорожно глотал.

— Пей, пей еще, легче будет! — шептал Егорка. И снова впихнул ему в рот новую пилюлю.

— Запрягу, хозяин, лошадь? Съезжу в Сороку за дохтуром.

Старик закивал головой.

— Езжай, езжай… Вот денег… сколько надо! Бери!..

Его рука потянулась под тюфяк, но, захваченный новым приступом боли, старик заметался на постели. Край рубахи от резких движений сбился на грудь, Егорка увидел острые ребра и точно выдолбленный живот. Забрав туго набитый бумажками, серебром и медью кошелек больного, Егорка спустился в конюшню. Сколько силы чувствовал он, по-хозяйски запрягая откормленного лукъяновского коня в обитые ковром базарные сани. Вспомнив о чем-то, он торопливо поднялся наверх. На теплой лежанке распласталась плачущая Авдотья, вздрагивая от стонов и криков старика. Но только Егорка подошел к ней, она тотчас пододвинулась к самой стенке печи, привычно обхватив его за тлею.

— Старик помрет, так ты головы не теряй, — сказал Егорка, стараясь не глядеть на Авдотью, — не вздумай причитать, а то сразу слетит с языка про себя да про меня! По закону тогда тебя лишат дома и всего добра… Будешь всю жизнь нищенкой мыкаться… Помрет он, так ты на печь забирайся, говори, что сердце обмирает…

— Егорушка! — прижалась к нему Авдотья. — Вот же горюшкокакое, что ты на Настюшке женился. Вот бы мы зажили в свою волюшку… щастье како нам бы пало…

— Не помехой и теперь жена будет. Только себя сейчас береги. Смотри, не моги причитать, а то все ведь наружу выложишь. Молчи, рта не разевай. Слышь ты, — грозно шептал он. — Баб найми обмывать, а сама отлеживайся. Да смотри молчи!

— Слышу, Егорушка, слышу, — покорно ответила Лукьяниха и робко потянулась к нему, зная, как не любят он ее нежностей. — Молчать буду, Егорушка, и словечка не вымолвлю.

Развалясь в громадных санях, Егорка тихим шагом поехал в Сороку. Земский фельдшер, безнадежный забулдыга, обрадовавшись случаю гульнуть вдали от начальства, с радостью уселся в ковровые лукьяновские сани. Егорка не забыл захватить на заводе две четверти водки и полагающуюся к выпивке немудреную закуску.

К вечеру Осип Петрович Лукьянов на шестьдесят третьем году от роду в страшных мучениях покинул полную достатка жизнь.


4

Беспокойные дни потянулись для Егорки. Время казалось бесконечно долгим. Осовевший от пьянства фельдшер, которому Егорка не пожалел в эти дни обильной выпивки, узаконил смерть старика. Авдотья отмалчивалась, несмотря на все расспросы соседок, сделавшихся вдруг сердобольными. Хлопоты по обмыванию тела, обряжение покойника во все новое и еще ненадеванное, трехсуточное неумолчное чтение псалтыря выполнили с большим усердием нанятые старухи, ожидая себе за эти труды обильных наград от богатой землячки,

С той минуты, как Егорка привез из Сороки фельдшера, он ни разу не мог застать Авдотью одну. Все время около нее вертелись доброхоты: старухи, соседки и просто любопытствующие. Обычай раздачи части имущества умершего у многих вызывал особое желание находиться в доме вдовы. Старуха послушно отлеживалась на печи — «болела». Чтобы ускорить свой переезд в дом умершего, Егорка решил попугать Авдотью.

В ночь после похорон вдова позвала ночевать двух соседок, Мокеевну и Пахомовну. Через известный ему одному проход между простенками дома и конюшни Егорка пробрался в сени второго этажа и несколько раз стукнул в запертую дверь.

— Кто здеся? — послышался испуганный голос старой Мокеевны. — Заступница всеблагая! Быдто я ворота не трижды окрестила?

Егорка в ответ ударил кулаком еще несколько раз.

— Свят, свят, свят, господь Саваоф! — испуганно зачастила Пахомовна. — Исполнь небо и землю славой твоей!

«Не так еще старых дур всполошу! — решил Егорка. — Нагоню на них страху!»

Он начал тереться полушубком о дверь, и тотчас же в кухне послышались голоса женщин, выкрикивающих молитву.

«Не забирает старых… а ну-ко еще!» Не жалея кулаков, Егорка застучал в стенку и затем заблеял непонятным зверем. Старухи не выдержали и заорали во всю мочь.

Егорку охватило мальчишеское озорство и, забывая предосторожность, он схватил какую-то деревяшку и начал барабанить по стене и дверям.

Вопли женщин затихли, и это озадачило парня. «Може, со страху померли?» — Он прислушался — глухо стукнула дверь на другой половине. Женщины выбрались на улицу по другому ходу. Егорка сбежал вниз и выскочил на задворки, а ополоумевшие от страха женщины в это время гулко барабанили в окна соседних домов. Вскоре толпа наспех одетых соседей собралась около дома покойного. Авдотья, перебиваемая Мокеевной, рассказывала об адском рыке, от которого шевелилась дверь и колебался пол, о том, будто какое-то облако металось по горницам.

Утром привезенные из Сороки поп и псаломщик совершили длительное молебствие с водосвятием всего дома.

Как только ушел причт, к Авдотье зашел Егорка. Ему наперебой стали рассказывать о ночном страхе.

— А что, Авдотья Макаровна, — громко сказал он, — поди, жутко одной в такой домине жить? Впусти-ка ты мое семейство в постояльщики. Семья наша малая, тихая, грязи да хлопот не будет.

Авдотья почему-то смешалась и стыдливо потупилась. У Егорки подогнулись колени, он невольно присел на лавку… Одно ее слово — и весь план, почти уже осуществленный, погибнет! «Надо бы прежде договориться с Лукьянихой. — Егорка опустил голову. — Откажет… застыдится, побоится греха и откажет!» — Егорка судорожно проглотил слюну. Кое-кто из присутствующих баб сразу всполошился — кому бы не любо жить в такой домине?

— Коли хочешь, — быстро затараторила Андреевна, негодующе глядя на Егорку, — мы бы вместо Цыгана могли въехать… Мы бы тебе баню топили да воду…

Не глядя никому в глаза, Авдотья в ответ покачала головой.

— Уж прости, Андреевна, будто забыла, какой спор этим летом затеялся у нас? А мне, вдовушке, покой нужен! От Дарьюшки какую обиду увижу? Сама она всеми обижена… Хосподь с тобой, Егорушка, переходи! — и, как полагается в таких случаях вдове, она начала причитать: — Авось меня, вдову горькую, не обидите-е…

Егорка с переездом не медлил — все скудное барахлишко его хозяйства свободно разместилось на двух дровнях. В этот же день он с женой и матерью водворился в большом двухэтажном доме. После полуночи Егорка, выполняя обещание, шмыгнул на половину Авдотьи. Возвращаясь перед рассветом на свою половину, он с удовольствием ощупывал толстую пачку кредиток.


5

Вскоре Егорка получил на руки купчую, по которой вдова покойного продала Егору Богдановичу Богданову свой дом и участок земли под пристройками за пятьсот рублей. Согласно купчей за ней оставалось право пожизненного проживания в одной из половин второго этажа, которая до смерти оставалась в ее личной собственности.

По волости пошла молва, что Егорка купил лукьяновский дом на деньги тестя. Егорка не отнекивался, а Мошеву, не истратившему гроша на это дело, такие толки были лестными: «Вот, мол, Мошев своему зятю какую помощь оказал».

Несмотря на обогащение Егорки, отношение односельчан к нему почти не изменилось. Земляки упорно не хотели забывать ненавистное ему прозвище — Цыган. О нем помнила и беднота, из которой так внезапно выскочил Егорка, и те, кто не хотел признать парня равным себе. Еще не раз под его окнами слышались ехидные частушки:

Не форси, миленочек,
Что у тя новый домичек!
Ты обедал, я была —
На столе одна вода.
Но теперь такие выходки не волновали Егорку. В его руках была большая сила! Кроме дома, Лукьянов владел четверкой шнек с полным ловецким оборудованием и немалым запасом снастей в амбаре. Авдотья передала их Егорке, и тот пустил слух, что летом сам повезет весь улов в Архангельск. Узнав об этом, Сатинин, благостно ухмыляясь в бороду, без зова пожаловал к Егорке в гости.

— Ты, Егорушка, не вези сам рыбку в Архангельск, а, как покойный Осип Петрович, уступи ее мне, — после длительных разговоров о разных пустяках приступил к делу старик, — ведь большой-то партией подручнее. У меня суденышко свое и за отвоз фрахта мне платить не надо. Как думаешь, Егорушка?

— А почему бы тебе, Федор Кузьмич, перво-наперво не величать меня Егором Богдановичем? — вместо ответа дерзко спросил Егорка. — Чай, к покрутчикам ты в гости не хаживаешь?

Скупщик внимательно посмотрел на него и, покачивая головой, тихо прошелестел:

— Это верно, теперь ты уже Егор Богданович, а не Егорка! Прости, Христа ради, Егор Богданович, недогадливого старика.

— Егорка в лачуге жил, — радуясь такому признанию, усмехнулся молодой хозяин. — Чтобы память стереть, завтра же велю конуру разворотить!

И Егорка показал себя — он нанял рабочих впятеро больше, чем нужно было, и дал цену вдвое выше обычной, но зато в три-четыре раза быстрее была обита серая от времени громадина дома свежим тесом. В это же время замшелую дощатую крышу покрыли листами ослепительно блестевшего железа. В селе появился голубой двухэтажный дом, разу-

Крашенный ярко-зелеными наличниками и с словно высеребренной крышей. На угол прибили черную доску с крупной надписью золотом: «Дом Егора Богдановича Богданова». Теперь всякий знал, что Цыгана величают Егором Богдановичем, и язык земляка уже не поворачивался назвать старой кличкой владельца такого домины.

После развеселой масленицы для рядового помора наступала тяжелая пора. Редкий день теперь не упоминалась местная поговорка: «с голоду-холоду амбары трещат, а с наготы-босоты гридни[7] ломятся». Все чаще и чаще слышалась на улице испокон веков сложенная беднотою песня, распеваемая пьяными голосами:

Ах ты, хмель, ты, хмель кабацкая,
Простота наша бурлацкая.
С простотой ты, хмель, сдружилася,
Плыть на Грумант[8] ты покрутилася.
Пройдет еще немного времени, и отовсюду по тысячеверстному древнему тракту Беломорья к далекой Коле потянутся пешие группы рыбаков, тащущих за собой саночки с поклажей.

Рыбацкую бедноту Беломорья из года в год закабалял стародавний обычай забора — получка у хозяина в счет будущего улова денег или продовольствия. Не вернув хозяину займа, рыбак не имел права уйти из его артели. Каждую осень, при дележе вырученной добычи, хозяин высчитывал из заработка покрученника его долг. Выдаваемого остатка многосемейному — плохо ли, хорошо ли — хватало только на три-четыре месяца. Еще не наступала весна, а уже нарастал забор, отрабатываемый последующим уловом. Из года в год тянулся обычай забора, благодаря чему промышленник обеспечивал себя одними и теми же рабочими руками.

У обшитого свежим тесом дома, по привычке все еще называемого лукьяновским, начал собираться народ. Покойный Лукьянов владел таким запасом ловецкого инвентаря, что Егорка мог кое-кого из хозяев оставить в этот год без ловцов.

Испытав на себе хозяйский гнет, Егорка не жалел давать взаймы наиболее опытным рыбакам. Один за другим переполошились хозяева, когда их лучшие рыбаки вдруг возвратили им долги, а сами начали крутиться в Егоркины ватаги. Рушился сговор — Егорка, как зубатка в океане, выхватывал у хозяев лучших корщиков, веселыциков и даже наиболее опытных на жив очников.

Месяц назад Егорка устроил гостьбу, чтобы отметить свой переезд в новый дом. Праздновать новоселье он замыслил лишь с богатеями, надеясь этим войти в их круг. Однако, кроме Мошева, кое-кого из его родни и предусмотрительного Сатинина, из хозяев никто не пошел к Цыгану. Запомнив обиду, Егорка начал «рвать» к себе из артелей своих обидчиков наиболее ценимых рыбаков.

В эти дни около дома Егорки царило оживление. Рыбаки входили и выходили, тут же под окнами сговаривались между собой и опять входили в дом. Детишки, отправляемые встревоженными хозяевами высмотреть, что делается у «окаянного разбойника», передавали, что «дяденька Цыган из карманов без счета деньги достает и в книжицу рыбаков записывает».

Промышленники знали, что старый Лукьянов за десятки лет накопил немало денег, которые всегда держал дома. Попробовали хозяева через своих жен воздействовать на Лукьяниху.

— Не мое это дело, не рабьего ума, — обидчиво поджимая губы, сухо отвечала она всем. — Егорушка не даст меня, вдову, в обиду… Башковитый он!

Решили хозяева собраться у Сатинина и в его доме договориться с Егоркой. Разузнав, в чем дело, Мошев тотчас отправился к зятю. Любо было дознавать гордому старику, что у его зятя богатеям пришлось просить сговору. Смеяться хотелось степенному Мошеву, глядя на перепуганного Федотова, когда тот жаловался:

— Подумай, Кузьма Степаныч, разбойник-то Егорка мово лучшего корщика закрутил! Разорить мое хозяйство хотит! Вот беда напала! Ты же тесть окаянному, а зять слухать должон тестя.

Старик застал Егорку переодевающимся в рубаху из атласа.

— Чего канареем таким рядишься, не на беседу, чай, ладишь, — строго заметил тесть. — Скидывай, скидывай! Сатинину с Федотовым твой форс нестрашон.

Егорка послушно стал снимать неуместный наряд.

— Вот что, Егорка, — любуясь мускулистой грудью и литыми плечами зятя, заговорил Мошев, — будут хозяева с тобой сговариваться, ты иди на мировую с ними. Помни: с волками жить — по-волчьи выть! Не ссорься. Одному тебе всех не побороть! Ведь с ними век коротать суждено.

Егорка не прекословил, зная, что Кузьма Степанович лучше понимает, как надо поступать. Переодеваясь, он послушно обещал пойти на мировую с богатыми земляками.


6

Мошев нарочно пошел к Сатинину без Егорки. Осторожному старику не хотелось давать богатеям повод думать о каком-либо сговоре с зятем. Поэтому Егорка отправился один, пробиваясь сквозь бешено налетавшие вихри предвесенней пурги.

Снег, сдуваемый ветром с дороги и крыш, вихрем крутился по улице. Он забивался за шиворот и жгучими иглами колол кожу лица. Горбясь и втягивая голову в поднятый воротник, Егорка шел, чуть покачиваясь от порывов вьюги. От волнения он не чувствовал едкого холода, особенно больно леденившего лоб и щеки. Радостен был Егорке этот путь. Бушуй непогода еще сильнее, Егорка все равно не заметил бы уколов снега. Думал ли когда-нибудь он, что самые богатые хозяева селения соберутся, чтобы договариваться с подзаборником. Почему-то сейчас, в эту злую непогоду, припоминалась тихая лунная ночь, когда он впервые взглянул с помоста своей избенки на лукьяновский дом, как на собственный. И он, Егорка, добился своего! Хозяева собрались и ждут его прихода. «Запугалисъ, чуют мою силу!» — шептал Егорка, и вдруг такая вспыхнула к богачам стародавняя, въевшаяся в кровь батрацкая ненависть, что он выругался вслух.

Но войдя в дом Сатинина, Егорка вдруг почувствовал трепет покрученника перед хозяевами.

— Егорушка, — проговорил кто-то тихо, — родной мой!

Это была Феклушка, батрачка Сатинина. Глядя на нее, но думая совсем о другом, Егорка не узнал своей недавней зазнобы. Девушка поняла это по-своему.

— Собравшись все вверху, Егор Богданыч, — чуть слышно пролепетала она, — хозяин приказал оболотку[9] с вас принять.

Егорка машинально разделся. Вступив на лестницу, он почувствовал, что у него немеют ноги, и остановился. «Чего мне бояться, я теперь такой же хозяин, — подбадривал он себя, — не я, а они меня боятся… Меня боятся! От меня зависят!» Это придало ему смелости, и, одеревенело передвигая ноги, Егорка стал подниматься по крутой лестнице. Прикрикнул бы кто-нибудь сейчас на него сверху, и Егорка, владелец двухэтажного дома, распоряжающийся двумя десятками рыбацких хозяйств, опрометью бросился бы вниз.

Когда Егорка вошел в горницу, на него пахнуло теплом и спертым воздухом, гул голосов стих, и лица повернулись в его сторону.

— Заходи, соколик, заходи! — тоненьким голоском закричал Сатинин. — Уж давно всем миром твою боярскую милость ждем.

Видя, что гость смутился, Федор Кузьмич насмешливо проговорил, подталкивая Егорку к столу:

— Ну, дружки, познакомимся с боярином Егором Богдановичем… — Егорка совсем растерялся, и поэтому старик досадливо ткнул его в бок. — За рученьку, за рученьку обойди поздоровкаться. Застыдился честной компании соколик, — насмешливо пояснил он гостям, — видать, что впервые к людям залетел крещеный.

Егорка с протянутой рукой по очереди подходил к сидящим. Не глядя на него, Федотов сунул руку наугад и потому попал Егорке под ложечку. Ружников, отец постоянного недруга Егорки, подавая руку, по-собачьи оскалился, словно собирался его укусить; его сосед Жилин, важно подняв голову, вздохнул и отвернулся, как бы говоря: «Как не стыдно, как не стыдно». Так, поздоровавшись по очереди со всеми, Егорка добрался до места, где сидел Сатинин.

— Ну вот, соколик, собрались мы вместях и тебя позвали по сурьезному делу, — с ласковой укоризной глядя на него, тотчас заговорил Сатинин. — Жпли мы до тебя тихо и мирно. Каждый другому жить не мешал и покрученников от соседа к себе не переманивал! — Федор Кузьмич погрозил Егорке беленькой ручкой. — Дал тебе бог долю хозяйством заняться, так уж ты…

Хозяева сидели, один Егорка стоял, и за столом не было свободного места. «Значит, как по-старому? — возмутился Егорка. — Значит, опять хозяевам сидеть, а мне казаком[10] перед ними стоять?» Сатинин продолжал что-то укоризненно говорить, но смысл его слов не доходил до Егорки. «Это я-то, у которого за семь тысяч капиталу, я стоять должон! Словно за четыре гривенника горб свой перед ними ломаю! — нарастала злоба у Егорки. — Да коль захочу, так всех рыбаков себе наймую…» Он взглянул на недружелюбно смотрящих на него мироедов, и теперь уже не страх, а злость охватила Егорку.

— …Вот, значит, давай уговоримся, — начали доходить до него слова Федора Кузьмича, — старых порядков не рушить! Свои выдумки, Егорушка, отбрось и супротив нас, хозяев, не иди!

Сатинин при этих словах многозначительно поднял палец.

— А ты бы, Федор Кузьмич, сперва гостя своего на стул посадил… Не крутиться к вам пришел, чай, не с казаком дело имеете. Не мне перед вами спину гнуть.

Плюнув, в знак презрения к собранию, Егорка распахнул дверь и побежал по лестнице вниз.

— Егор Богданыч, да хосподь с тобой, — раздался вслед встревоженный голос Сатинина, — да постой…

— Егорка! — зычно крикнул Мошев. — Вернись! Не дурить позвали!

Но тому теперь не был страшен и сам тесть. «С капиталом все возьму! Накланяются мне еще не раз, проклятые, — дрожа от обиды, злился он. — Стула мне не нашлось? За свой стол посадить побрезговали?»

Так и не состоялся сговор хозяев с Егоркой. Пришлось им поневоле разойтись, досадуя на Сатинина за придуманный им порядок — вначале заставить Егорку принять все требования, а затем, в знак примирения, посадить его в свою компанию.

Ушли хозяева, но вскоре Федотов, Ружников и Жилин — три самых богатых промышленника селения — вернулись к Сатинину. Долго беседовали они и поручили Сатинину договориться с Егоркой. И невдомек было хозяевам, что хитрый Федор Кузьмич уже получил от Егорки обещание продать ему весь улов.


7

Одна за другой отправлялись артели богдановцев в далекий путь на традиционную «вешню». Подолгу дымились бани, немало лишних ведер воды принесли поморки, чтобы попарить мурманщиков, отходящих в далекую Колу. Говорили, что «от Колы и до самого ада только три версты». Настюшка, Дарья и Лукьяниха устали от стряпни традиционных пирогов, по одному на каждого покрутчика. Немало водки споили они на хозяйском отвальном обеде. После скромных, но пьяных отвальных в доме каждого покрутчика ватаги трогались на «вешню».

Последний час перед уходом рыбака из родного селения — самый мучительный. Ежегодно кто-нибудь погибал на далеком океане, и потому каждый помор, идя на промысел, по обычаю готовился никогда больше не увидеть семьи, родни, деревни. Словно с обреченным на верную гибель расставались с мурманщиком те, кто оставался дома. Прощаясь, все плакали навзрыд. Жены и матери неистовствовали в таких отчаянных причитаниях, что казались уже осиротелыми. Да и мурманщиков не покидала тревога. «Вернусь ли назад?» — думал каждый из них. Тягостными были минуты расставания, но их почему-то всегда старались продлить…

Наконец, отправляющийся на вешний промысел брал посошок, и вся семья выходила на улицу, где помора ожидала подвода. Из дома все вещи полагалось везти на лошади, хотя сразу же за околицей их перегружали в саночки. Каждый из мурманщиков молил в это время бога, чтобы не встретить нищего, беременной женщины, попа и, что хуже всего, человека, которому вообще не было удачи в жизни. За околицей, погрузив вещи помора на саночки, вновь начинали прощаться и громко причитать, как на похоронах при расставании с покойником.

Наконец, постукивая батожками, волоча за собой тяжелые «кережки» с грузом, один за другим отправлялись «вешняки» на Мурманскую сторону.

После отъезда мурманщиков родственники до трех суток не мели избы, облегчая этим благополучное возвращение рыбаков домой. В сенях начинала сохнуть сосновая ветка, обязательно прихваченная на дороге при возвращении с проводов. Зачем требовалось держать эту ветку, никто из поморов уже не знал. Но так было принято поступать, и этого обычая придерживались без раздумья.

Трудно передать состояние Егорки в суетливые дни отправки своих артелей. «Господи, да может ли это быть?» — иногда сам себя спрашивал Егорка, слыша все время сладостное для его уха слово «хозеин». Немало раздал Егорка в эти дни затрепанных зелененьких, синеньких и красных кредиток. «Да не сон ли это? — лежа на мягкой перине после сытного обеда, думал он иной раз и успокаивал себя: — Нет, это не сон! Это я, Егорка, своего счастья добился!»

Оживление царило в лукьяновском доме, еще совсем недавно угрюмом и сонном. С каждым днем хорошела Настюшка: ее лицо заметно пополнело, по-женски округлился подбородок, а губы уже привычно складывались в ленивую усмешку всем довольной и сытой женщины.

Старая Дарья по-своему переживала это время. Обычное выражение голодной приниженности теперь заменилось испуганно удивленным. Старухе, больше чем Егорке, новая жизнь казалась сном. Что-то упорно, изо дня в день шептало ей, что для нее, Дарьи, нет на свете долговечного счастья и что скоро, очень скоро минует привольное житье.

Заметно помолодела и Лукьяниха.

Не было сейчас в селе более счастливых людей, чем те, что жили в лукьяновском домине.

Егорка испытывал особую радость, провожая тех, кто отправлялся на Мурман увеличивать его капиталы. С гордостью слушал он приниженные просьбы отъезжающих не оставить их семей. Любо было по-хозяйски давать наставления старым, во много раз более опытным, чем он, рыбакам.

Отправляя на промысел своих добытчиков, Егорка решил ехать к Александру Ивановичу — запродать будущий улов. «Не нашлось у Сатинина места для меня за столом, так не быть моей рыбе в трюме его «Святого Кузьмы». Проводив последнюю партию «вешняков», Егор на разукрашенных позолотой санях отправился в Сороку. Покойный Лукьянов понимал толк в конях. Его лошадь была одной из лучших в уезде. Мелькание придорожного кустарника, свистевший в ушах ветер, встреча с испуганно сторонящимися пешеходами — все это пьянило Егорку не хуже крепкого вина. Из-под копыт коня высоко взметывались брызги отверделого снега, и Егорка, не жалея горла, озорно кричал встречным: «Хе-эй!», по-мальчишески радуясь при виде испуганных людей, шарахающихся с укатанной дороги в рыхлый и глубокий снег.

Больше всего хотелось ему нагнать свою артель, удальцом пролететь сквозь расступившийся строй земляков и по-хозяйски (как это делает Федотов) крикнуть: «С богом, братцы!»

Прошло немного времени, и он догнал своих батраков. Поморы шли веками выработанной походкой, выставив вперед плечи и слегка покачивая головой в такт ходьбе. Позади них поскрипывали саночки с грузом.

— Береги-ись! — еще саженей двадцать не доезжая до них, заорал Егорка.

Торопливо подались богдановцы на край дороги. По привычке стаскивали шапки — проезжал хозяин!

Егорка еще пуще разогнал коня и вихрем пронесся мимо, выкрикнув приготовленное приветствие.

Пропустив хозяина, поморы вышли на середину наезженной дороги и снова, покачиваясь в ритм шага, потянулись гуськом вслед уносящимся позолоченным лукьяновским саням.

— Эх, и несется же, — заметил один из ватаги, поворачивая голову к идущему позади помору. — Любил покойничек на коне ездить… И не чуял старик, что для Егорки забаву готовит! Как дело-то обернулось!

Но в этих словах не чувствовалось зависти к счастью Егорки. Покрутчики помнили, что хозяин не поскупился дать в счет забора лишнюю пятерку или десятку. И за это они были благодарны ему, ведь по милости Егорки в семье остались кое-какие деньжата про запас.

Долог путь в Сороку для пешего, но коротким был для того, кто ехал на лукьяновском коне. Однако в Сороке Егорку постигло разочарование. Александр Иванович за день до его приезда отправился на юг. Дня через три, не останавливаясь в Сороке, он должен был задержаться в соседнем селе Шуерецком. Егорке не было смысла возвращаться домой, и, пораздумав, он решил дождаться скупщика в Шуерецком.

Лихо подкатил Егорка к двухэтажному дому, где постоянно останавливался Александр Иванович. Хозяева приняли Егорку с честью. И хотя горниц Александра Ивановича ему не отдали, но впустили молодого богача в соседнюю, быстро натопленную боковушку.

Слух о приезде Егорки тотчас прошел по селу. Нашлись люди, рассчитывавшие вступить в дружбу с Егором Богдановичем. Один за другим сходились к нему в боковушку почтенные хозяева, и потому не один раз подросткам пришлось бегать в лавочку за угощением. Не пожалел мошны Егорка, зная, что этим купит уважение новых своих приятелей.

Поздно вечером опьяневший от выпитого Егорка улегся на мягкую перину. Полотняная простыня приятно холодила ему тело, старательно взбитая перина упруго подпирала бока. Вспомнилась ночевка в этом же селе год назад. Лечь пришлось на холодный пол и укутаться своей же «лопотиной», которой не хватало на то, чтобы одновременно закрыть и плечи и ноги. Только год прошел, а он уже на всю жизнь обеспечил себе сон на пуховике…

Проснулся Ёгорка поздно. Делать было нечего, и он долго валялся в кровати, покуривая толстую папиросу, думая то о предстоящем разговоре с Александром Ивановичем, то о поездке в Кемь, чтобы накупить краски и летом покрыть ею парадную лестницу.

Вскоре в замочную скважину двери заглянул чей-то глаз.

— Дяденька Егор Богданыч, — звонким голосом крикнул подросток. — Вся ваша покрута у нас собравшись. Не продохнуть стало! К себе требуют!

Действительно, в кухне скучились его покрученники, усиленно дымившие кто трубкой, кто цигаркой. Все они раздраженно спорили. Егорка понял, что рыбаки чем-то недовольны и озлоблены.

— Что случилось, братцы? — еще с порога крикнул он.

При виде хозяина гул стих, рыбаки торопливо расступились, пропуская Егорку в красный угол к столу.

— Говори, Пахомыч. У тебя складней выйдет.

Не столько из слов старика, сколько из выкриков остальных поморов, Егорка понял, что в Шуерецком, когда покрута остановилась на ночлег, произошел спор между теми, кто исстари крутился у Лукьянова, и теми, кого Егорка вновь принял к себе из артелей других хозяев. Озлобление вызвал главным образом взятый от Федотова корщик, будто бы хотевший вводить какие-то свои «федотовские порядки». Те же, кто десятки лет крутился у Лукьянова, отстаивали свои, с детства привычные порядки. Разницы между порядками, по сути дела, не было никакой. Просто рыбакам хотелось быть в прежнем составе артелей, теперь нарушенном Егоркой из-за приема новых покрученников.

Растерянно смотрел Егорка на сердитые лица рыбаков, понимая, что на него злы не только вековечные лукьяновцы, но и вновь им покрученные.

Нелегко было сразу найти решение, выгодное для всех. Егорка задал поморам ряд незначащих вопросов.

Слушая пространные ответы рыбаков, он обдумывал, как бы расставить этих взбудораженных и озлобленных людей.

— Сказать по душе, — внезапно обрывая чью-то речь, начал Егорка и, подражая старику Федотову, сокрушенно покачал головой, — крепко огорчили своего хозеина! Полсотни не отмеряли, а уж какой шум промеж себя подняли! А как дальше дело пойдет, ведь более полгода вместях надо быть?

По выражению лиц слушавших его Егорка понял, что попал в правильный тон и говорит, как и положено говорить хозяину.

— Вот мое хозяйское решение, — как заправский хозяин, Егорка повернулся и размашисто перекрестился, кланяясь блестевшему медью и яркой эмалью кресту. Сидевшие, кто на лавке, кто прямо на полу, торопливо поднялись и тоже перекрестились, призывая бога в подсказчики правильного решения.

— Так вот мое хозяйское решение, — повернулся лицом к своей покруте Егорка. — Быть артелям по-старому, как при покойном Лукьянове.

— Правильно… Правильно, Егор Богданыч! Верно рассудил! — обрадованно заговорили лукьяновцы, в особенности те из них, кто вновь делался, как прежде, корщиками.

— Ну, так с богом, братцы. Святые отцы благословляют, — наставительно сказал Егорка, как этого требовал обычай. — А новой покруте остаться, особый буду разговор вести.

Лукьяновцы, довольные, что все вновь стало по-старому, как при прежнем хозяине, дружелюбно расстались с Егоркой. И по тому, как они жали его руку, Егорка понял, что, выйдя на улицу, они не один раз назовут его рассудительным и похвалят за башковитость.

Глядя на озадаченные лица оставшихся, Егорка сокрушенно подумал, что с этими ему будет не так просто вывернуться. Он нахватал из чужих артелей не рядовых покрученников, а корщиков, которых теперь в весельщики или в наживочники не поставишь.

— Что же мне теперь делать с вами, братцы! — растерянно произнес наконец Егорка и опять, по-федотовски, покачал головой. — В толк не возьму!

— На чем богу молились, хозеин, то нам и подавай, — проговорил бывший федотовский корщик.

— Не мы к тебе толкались, хозеин, сам нас к себе накрутил, — добавил другой, — а рядовыми нам не быть! Не за этим к тебе пошли!..

Прошло не меньше часа, пока договорились, что поскольку в лукьяновских амбарах на становище был нужный запас оборудования, вновь принятые образуют две артели. Все же двое корщиков превращались в рядовых, поэтому половина одного из хозяйских паев по каждой артели отходила покрутчикам, пониженным в рыбацком ранге.

Свое слово Егорка подкрепил тем, что трижды перекрестился, кланяясь кресту, а затем, сняв стоявший позади пего черный образ, вновь повторил свое обещание и поцеловал до неузнаваемости закопченную доску. Эта церемония была для поморов самой надежной гарантией. Успокоенные, новые покрученники так же дружелюбно, как лукьяновцы, расстались с Егоркой и вышли на улицу.

Вслед за ними вышел на крыльцо и Егорка. «Ловко хозяйничаю, — подумал он, — начал с того, что пай от себя отдал. Так хозяйничать стану, пожалуй, скоро и сам в покруту уйду!»

Он уже хотел шагнуть назад в сени, но увидел, что по улице идет, как всегда, широко размахивая руками, Васька Бобров.

— Васька! — радостно окликнул он парня. — Будто не ко мне идешь?

— Не к тебе, обратно на завод шел.

Они не виделись с того утра, когда вместе были в саввинской келье. Васька был в прежнем полушубке и в той же ушанке. Разглядывая его лицо, Егорка подумал, что оно чем-то изменилось. «Ловко завод его обломал, — подивился он, — смотрит, словно шилом насквозь протыкает!»

— Егор Богданыч, куда самовар велите подать… наверх? — певуче спросила, приоткрыв дверь кухни, хозяйка. — Или внизу кушать станете?

— Наверху выпью с другом, — Егорка обрадованно глядел на Ваську.

Словно боясь, что тот уйдет, он за руку потащил парня наверх. Тотчас хозяйка внесла кипящий самовар, а ее сынишка на подносе тарелки с еще дымящейся сдобой. Егорка что-то шепнул ему на ухо.

— А помнишь, как мы в саввинской келье родионовскую сдобу ели да райскому житью завидовали? — спросил Егорка, глядя на заставленный тарелками стол. — Видишь, как все обернулось. Сказать до правде, порой своим глазам не верю.

Третий раз появился мальчуган, неся на подносе бутылку с рюмками.

— Ну, теперь все, что душе надо! — Егорка налил доверху рюмки. — За что выпьем?

Все еще молчавший Васька пожал плечами, но ничего де ответил.

За счастье давай, Васька, за наше счастье!

— Разное оно у нас стало…

— Пускай так… К счастью разные дороги ведут,! Рассказывай про себя, про меня-то, поди, все знаешь?

Они выпили и стали, как тогда в келье, торопливо жевать, но не сдобу, а сочные ломти свежепросольной семги.

Про тебя-то я многое знаю, — все еще не в силах сбросить с себя какую-то неловкость и глядя на радостное лицо сверстника, проговорил наконец Васька. — Про тебя только и есть теперь разговоров и в избах и по дорогам… Такое с тобой случилось, что разве в сказке придумать!

— В сказке, пожалуй, не всегда придумаешь, а вот в жизни случилось! Тут только многое обмозговать надо было, — наливая вновь рюмку, самодовольно усмехнулся Егорка. — И ты тоже не урод. Знай с кем породниться, вот в люди и выйдешь!

— У меня, — Васька замялся, не зная, как назвать недавнего приятеля — то ли Егоркой, то ли Егором Богдановичем, — у меня, брат, другая дорога. Я с заводом крепко связался! Другая мне жизнь уготована, — и, думая о недавнем разговоре с шуерецким учителем, к которому ходил по поручению Никандрыча, еще раз задумчиво повторил: — Другая жизнь мне уготована.

Егорка не слышал, что говорил ему парень. Ему пришла мысль — сделать Ваську своим приказчиком на становище. Ведь оставить покруту на становище без себя — значило кое-чем рисковать. В последние годы на становищах стали появляться норвежцы, скупавшие у рыбаков тайком от хозяев часть уловов. Отправиться же с открытием навигации самому на становище — значило жить там, как и все покрученники, в холоде и в грязи. Да и с Настюшкой расставаться не хотелось.

— А ты, Васька, все по заводам мыкаешься? — отрываясь от своих мыслей, спросил Егорка.

— Почему мыкаюсь? Управляющий давно назад принял. Старый черт, биржевой мастер, как ни прыгает, а прогнать не смеет. Крепко заводские их от своевольства отучили! Его самого, чертягу, Агафелов едва с завода не согнал. Люди говорят, что старик перед ним на коленках весь вечер провалялся.

— Сейчас не съел, потом съест, — Егорка вплотную придвинулся и, жарко дыша в лицо Василию, зашептал: — А хочешь годика через три хозяином сделаться?

— Говорю тебе, по другой я дороге пошел, Егор. Будто на свете и есть счастье, что на Мурмане да на Груманте промышлять? На заводе жизнь многому научит…

— Воля твоя, — притворно согласился Егорка. — Выпьем!

Ваське пить не хотелось, но это был предлог поплотнее закусить, и, опорожнив рюмку, он приналег на закуску. Сквозь полуопущенные. ресницы Егорка настороженно — рассматривал его, нацеливаясь, чем именно и как прибрать его к своим рукам. «Честности он испытанной, и семьи нет, — по-хозяйски раздумывал он, — вот такого-то и надо заместо себя на становище отправить. Тогда можно спокойно оставаться дома. Чем бы его подцепить за жабры?»

— Не оженился? — как бы невзначай спросил Егорка.

— Н-не, — выдавил в ответ Василий и вздохнул.

— А кого окрутить ладишь?

— Я-то лажу, да она не бог весть как согласная...

— Отказала?

— Не говорил еще… Не смею… Строга очень.

— Обутка не важна, — и, сокрушенно покрутив головой, Егорка ткнул пальцем в полушубок, — обличье не жениховское!

— Запасался деньгами, да отцу отдал…

— Ему теперь легче будет, — сказал Егорка. — Филиппа я к себе взял, а потому Федотов твоего батьку на Филиппово место поставил. Корщик, поди, насколько больше полукорщика получит!

— Это правда. — Васька с благодарностью взглянул на собеседника. — Великую подмогу нам сделал. Спасибо тебе.

— А помнишь, спасая от смертушки, в саввинскую келью на спине меня волок?

— Будто забыл.

— Вот и я не забыл! Потому-то Филиппа к себе и забрал, — веско сказал Егорка, хотя на самом деле закрутил старика совсем по другим соображениям.

Выпили еще. Егорке было приятно потчевать свидетеля своей голодной жизни. Ведь сейчас на столе, сплошь заставленном закусками и сдобой, все принадлежало ему, Егорке! Он торопливо вновь наполнил рюмки.

— Пожалуй, так напоишь, что до Сороки не дойти будет.

— Кабы не срочное дело, так свез бы тебя на коне. Лихой конь…

— Не велик барин, и ногами дойду, благо они свои, а не пришивные, — набивая рот, ответил Васька.

— А чем тебя завод приманил? — опять начал Егорка. — Начальников туча, а денег мала куча, — и он коснулся ногой залатанного Васькиного валенка, — не шибко таким рибушником поженихаешься! Девки ведь форсунов любят…

— Моя-то на это не смотрит. — У Васьки от выпитого кружилась голова. — Знаешь, это такая, что нигде такой не найти! Только больно строга, за руку и то не возьми! Так шугнет, что неделю скучным, проходишь.

— Отец кто?

— Рабочий, мудрый такой старик, во всяком деле голова. Этот, брат, научит, как на свете жить…

— А чего же в начальники не вышел?

— За этим не гонится, а зато сам управляющий у него советы берет…

— Про пилостава говоришь, и девку его знаю. Строгая девка.

Васька смутился, испуганно вскочил на ноги.

— Откуда знаешь? Кто те сказал?

— Когда-то и я к заводу присматривался. Думал — не там ли мне будет спасение? Искал-искал и, как видишь, наш ел. — Егорка захмелел и, пьяно подмигивая приятелю, хлопнул себя по карману: — Тысяча вот здесь, а сколько еще дома! — И про себя подумал: «Не выйдет моя затея, не быть Ваське моим приказчиком! Навсегда оторвался от рыбацкого дела парень».

Васька молчал. На его лице блуждала ласковая усмешка. «О Надьке мечтает, — решил Егорка. — Я во каки важны дела решаю, сколько тысяч у меня в запасе, а парень в чем меня ют смертушки спас, в том и остался. Разве что на валенках новая заплата прибавилась. Должник я перед ним! Справлю ему жениховский наряд!» Преодолевая дрожь в пальцах, всякий раз охватывавшую его, когда он касался денег, Егорка вынул из лукьяновского бумажника четвертную.

— Бери, Васька, радужную! За спасение жизни награда полагается… Не хочу быть в долгу. Справляй себе жениховский наряд!

Начался длинный и однообразный разговор двух подвыпивших одногодков. Один бормотал, что ему не надо чужих денег, что он сам заработает, что его и без наряда полюбят, а другой утверждал обратное, что деньги нужны и что долго ему ждать, пока сумеет скопить деньги на наряд. Неизвестно, что именно убедило Ваську, но в следующее воскресенье чэн предстал перед Надей одетый во все новое.

После ухода гостя Егорку позвали обедать. За столом хозяева ели бережливо и скупо, дорогие кушанья были явно рассчитаны на богатого постояльца. После еды Егорка, томясь от безделья, лёг спать. Потом без валенок, в одних домашней вязки носках сел на поскрипывающий стул, скуки ради вынул пять серебряных рублей и стал забавляться ими. Затем запер дверь на крючок, вынул десяток свернутых в три изгиба «катенек» и начал пришпиливать на свободную от портретов стену одну кредитку к другой.

Чтобы заработать столько денег, покрученнику нужно было бы затратить не мало годов своей жизни, не расходуя при этом ни одной копейки. А Егорке они достались просто — ночью, когда старуха заснула, он украдкой отпер сундук и вынул деньги. Зря старался. Дня через два, обезумев от счастья, старуха сама подарила ему этот сундук со всем добром, что берег там десятки лет жадный старик.

Кто-то стукнул в дверь. Егорка торопливо собрал кредитки со стены. Пришел один из старожилов пригласить к себе в гости молодого богача.


9

Александр Иванович приучил себя к точности. Вечером раздался звон бубенцов, и под окно боковушки, куда поместили Егорку, подкатило двое саней. Из первых, гремящих колокольцами и запряженных тройкой, молодцевато выскочил кто-то в фуражке и в длиннополой шубе со свисавшей с плеч накидкой. Из других, одноконных, саней неторопливо вышел еще один человек в широченной из оленя дохе и в высокой шапке. Егорка сразу узнал в нем Александра Ивановича, и, едва только приезжие поднялись на второй этаж, Егорка без зова вошел к ним.

Александр Иванович, уже без дохи, расчесывал запорошенную снежком бородку и, румяный, как девушка, весело играя глазами, прислушивался к тому, что почтительно торопливо говорил ему хозяин дома.

— Сегодня, сегодня. Всех сегодня позвать. Завтра с утра в город, — проговорил скороговоркой Александр Иванович.

— Валериан Бернгардович, — обратился он к своему спутнику, — часов в десять выедем, значит, к часу будем в Кеми?

— Безусловно, — ответил тот, сбрасывая на стул шинель с бобровым воротником и отстегивая шашку. Егорка увидел, что барин был одет в мундир с красными кантами и золотыми пуговицами.

— Богданов Егор? — спросил Александр Иванович, заметив Егорку. — Еще вчера узнал, что вы меня здесь ждете. Рекомендую, — обратился он к военному, — герой сегодняшнего дня во всем Поморье. Куда ни приеду, только о нем и слышу! Знакомьтесь. Исправник Валериан Бернгардович фон-Бреверн. Промышленник Богданов Егор… Егор, как по батюшке?

— Богданович, — тихо проговорил Егорка.

От волнения, что сам барин протянул ему руку, у Егорки ладони покрылись потом, и он торопливо обтер их о пиджак.

— Я тоже много слышал о вас, — исправник с таким нескрываемым любопытством стал разглядывать красивого парня, что Егорка застенчиво покраснел.

— Чаю! — потребовал Александр Иванович.

И на столе, заранее заставленном посудой и закусками, тотчас появился кипящий самовар.

— Егор Богданович, — тенорком проговорил Александр Иванович, — за стол!

Никогда Егорка не сидел за столом, где на белой скатерти блестело, сверкало и пестрело такое многоцветие посуды и закусок. Сначала непривычная робость, как в доме Сатинина, охватила его, но Егорка не растерялся. Зорко следя за господами, он в точности повторял все, что делают они, и потому чаепитие проходило вполне благопристойно. Находчивость Егорки понравилась Александру Ивановичу, и парень не раз ловил на себе его благожелательный взгляд. Из-под пушистых, неприятно белесых ресниц исправник искоса посматривал на Егорку и видел, как дрожит его рука, неумело держащая чайную ложечку, как бледнеет и краснеет его лицо, когда сдержанно и односложно отвечает он на вопросы Александра Ивановича.

Должно быть, тот, кто попробовал на своем веку едкую крепость «афонькина зелья», не скоро хмелел от других напитков. Егорка послушно пил все, что щедро наливали ему господа, но застенчивость парня не проходила. В конце концов он все же охмелел и только тогда начал деловой разговор.

Будь Егорка опытным в торговых делах, он знал бы, что не следует начинать деловой разговор напрямик. Надо бы только намекнуть Александру Ивановичу, что от него требуется, и терпеливо ждать решения богатого собеседника. Но Егорка не был опытным хозяином, его мучило нетерпение и тотчас, как только хмель придал ему смелость, он предложил Александру Ивановичу закупить у себя будущий улов.

В ответ скупщик пристально посмотрел Егорке в глаза, затем покосился на исправника, давая этим понять, что не время вести подобный разговор. Александр Иванович знал, что фон-Бреверн не гнушался знакомствами с крупными скупщиками и, в частности, со стариком Сатининым, нарушить дружбу с которым Александр Иванович остерегался.

— Надо подумать, надо подумать, — сухо проговорил он, замечая настороженное выражение лица исправника.

Все более хмелеющий Егорка, которому не терпелось узнать, скупит ли у него Александр Иванович улов, грубо оборвал его:

— Мямлить-то чего? Мои шнеки дадут верных…

Александр Иванович раздраженно почесал подбородок.

— С радостью! Нашлось бы место вмоих посудинах. Боюсь, ох, боюсь, что пойду сей год на «Савватие» недогруженным. А все-таки не могу скупить… нельзя-с!

— Почему? Ежели насчет кредита, — во-время припомнил Егорка лишь недавно заученное слово, — так с нашим удовольствием, после ярмарки. Могу обождать.

— На оборотные средства пока не жалуюсь, — развел руками Александр Иванович, — хватило бы у меня и на вас. Честное купеческое слово держу, вот и вся причина.

— Это как? — бледнея, переспросил Егорка.

— Уговор существует между коммерсантами Беломорья, — Александр Иванович досадливо потянул в сторону крахмальный воротничок, словно тот давил ему шею: — ты не тронь моего района, а я не трону твоего.

— Так вы же на нашем становище скупаете?

— Да не от тех хозяев, что промышляют из вашего селения. Ими занимаются Сатинин, Федотов и…

— Я-то волен кому хочу продать! — рассвирепел Егорка. — Я что — сам себе не хозяин? Мои шнеки, мой улов, кому хочу, тому и продаю! Скорей сгною, чем Сатинину или Федотову… И так он, проклятущий, на моем горбу не один рубль…

Егорка запнулся и замолчал, чтобы не напоминать господам о своей недавней покрутчине.

Вынув платок, Александр Иванович провел им по усам и ничего не ответил. У Егорки была возможность продать улов агентам норвежцев, но об этом не хотелось напоминать неопытному хозяину. Александр Иванович рассчитывал через подставных лиц скупить у доведенного до отчаяния Егорки его улов.

— Я тогда сам судно понаймую! — пьяно выкрикнул Егорка.

— Для того, чтобы зафрахтовать судно, надо вперед деньги вносить, — вмешался в разговор исправник, который забавлялся тем, что ловко пускал друг в друга кольца табачного дыма.

— Есть у меня деньги! — и Егорка хвастливо ударил себя по боковому карману. — Есть! Здесь тысяча, да еще дома найдется!

— Тогда ваше дело обеспечено, — успокоил его исправник и с любезной улыбкой обратился к Александру Ивановичу: — Вот и появился у вас новый конкурент…

Пока продолжалось чаепитие, внизу собрались все рыбаки села, с которыми имел дело Александр Иванович, и скупщик отправился к ним.

— Егор Богданыч, — вдруг проговорил исправник, — пожалуй, я удружу вам, я знаю, у кого можно зафрахтовать надежное судно. Раз деньги есть, вы еще, пожалуй, прикупите улов у других, да заодно и продадите.

Егорка просиял от радости.

— Окажите милость… вот уж подмога неожиданная.

— Катим? — исправник, как заговорщик, шутливо подмигнул Егорке. — А то один промышленник очень уж хотел это судно взять.

— Да с нашим удовольствием, — вскочил Егорка. — Я готов!

Но исправник не торопился. Щуря глаза, опушенные густыми белесыми ресницами, он ласково рассматривал парня и медленно допивал чай.

Вскоре кучер исправника запряг свои и Егоркины сани. Отъезжающие нашли Александра Ивановича, окруженного поморами. Он просматривал бумаги, щелкал на счетах и одновременно весело разговаривал с толпящимися вокруг него людьми. Прощаясь с исправником и Егоркой, он нахмурился, посмотрел на Егорку с усмешкой и вновь принялся за подсчеты.

Сопровождаемые лаем разозленных собак, двое саней лихо вынеслись из тихого, уже погруженного в сон рыбацкого села.


10

Часа через три во мгле блеснули освещенные окна кемских домов. Тройка исправника остановилась, и фон-Бреверн подбежал к саням Егорки.

— На твоей лошади поеду, — усаживаясь поудобнее в широченных санях, заявил исправник, — моих кучер сведет на кузницу, пристяжная расковалась. У меня сегодня ночевать будешь. Говорят, что я занимаю в Кеми лучшую квартиру, а в Питере в таких лишь мастеровщина живет… Все, брат, в этой дыре погано. Ссылка, одним словом!

— Вот в Архангельске, там богато живут, — нерешительно заметил Егорка, — дома там каменные.

Тоже дыра! Да к тому же там на шею губернатор сядет, вице-губернатор, да много там чинодралов. А здесь, брат, я сам по себе! Кто здесь не знает исправника? Только скучно.

Миновали Попов остров и, проскакав еще пяток верст, въехали в безлюдную улицу, а затем во двор двухэтажного дома, где исправник занимал верхний этаж.

Егорка, как заправский хозяин, хотел сам распрячь лошадь, но исправник нетерпеливо удержал его за локоть.

— Брось мараться, Савватий распряжет, как вернется из кузницы. А тебя я сейчас кое с кем познакомлю.

«Ну, Егор Богданыч, высоко ты залетел! Вот какой почет деньги делают! — думал Егорка, шествуя вслед за позвякивающим шпорами исправником. — К большим господам в гости попал! Держаться тебе, Егор Богданович, надо поаккуратнее!»

Распахнув дверь, хозяин учтиво пропустил его вперед. Егорка очутился в жарко натопленной комнате, обставленной разнообразной мебелью. Но ему не пришлось рассматривать потрепанную и обветшалую or времени обстановку. На пестром диване он увидел освещенную лампой, обложенную подушками женщину в диковинном наряде — плечи барыни были совсем голыми!

— Вовка зовет меня в Поволжье, — женщина не подняла головы от книги. — Это, кажется, лучший выход для нас обоих, — раздраженным голосом продолжала она и замолкла, увидев Егорку.

— Разреши, Софи, представить тебе. Местный промышленник Егор Богданович Богданов, — и, подведя Егорку к дивану, исправник внушительно добавил: — Мадам Софи Блюмкорс.

— Садитесь сюда, Егор Богданович, — внимательно разглядывая парня, проговорила женщина, — расскажите про Себя и про Беломорье! Это, вероятно, очень интересный край, но я почти не выхожу из дома из-за ужаса к этим ветрам и бесконечному снегу, снегу и снегу. — Она вопрошающе взглянула на исправника и продолжала привычную болтовню.

— Егор Богданович приехал фрахтовать судно, — внушительным голосом проговорил исправник, — и я взял на себя миссию познакомить его с судовладельцем. Ночует он у нас. Садись, Егор, и будь как у себя дома.

Осторожно присев на краешек кресла, Егорка продолжал рассматривать декольтированную барыню. «Ну и сахарная баба, — восхищенно думал он, — а барин еще о девках спрашивал! Видать, обожрался добром».

— Ты, вероятно, привез Егора Богдановича мне в подарок? — засмеялась она и закурила тоненькую, как соломинка, пахитоску. — Если бы вы знали, Егор Богданович, как мне здесь скучно! Развеселите меня. Вы ведь хороший?

Софи искренне залюбовалась ладным парнем. Дрогнули уголки ее подкрашенных губ, и это усилило заметные морщинки отцветающего лица. Словно нечаянно положив руку на колено гостя, она почувствовала, как по нему пробежал трепет. Егорка ничего не ответил.

— Я очень много путешествовала, — продолжала Софи, — правда, по Европе, а не по этим заснеженным углам. Но я понимаю, что и они имеют свою прелесть. Расскажите мне про них и про себя! Я чувствую, мы будем друзьями!

Но о чем мог рассказывать парень, сидя вблизи зазывно улыбающейся барыни, которая не снимала руки с его колена?

Оставив Егорку с Софи, исправник ушел распорядиться насчет ужина. За столом водка постепенно разогнала молчаливость Егорки. Когда фон-Бреверн предложил багровому от выпитого вина Егорке покартежничать, тот с бывалым видом стал выкидывать на стол медяки и серебро. Выиграв у гостя сорок копеек, исправник прекратил игру, заявив, что надо ехать на следствие, но что утром он вновь будет дома и отправится с Егоркой к судовладельцу. Барыня пошла проводить исправника, но задержалась в дверях и, взглянув на Егорку, вдруг подмигнула ему совсем так, как это делала гулящая баба Саломанья. «Ой, барынька, — забилось у того сердце, — видать, и ты тоже стосковалась с барином?» Пока ее не было, Егорка вынул круглое зеркальце и торопливо расчесал упругие кольца волос. «Не сравняться барину со мной, он-то белобрысый, а я ровно жеребец вороной», — рассматривал Егорка свое румяное лицо с масляной поволокой в полупьяных глазах. — Не зря барынька с меня глаз но сводит…

— Ну, вот я опять в одиночестве, — вернулась Софи в комнату и направилась к дивану, — но вы будете хорошим, и мне не придется скучать? Когда вернется прислуга, она постелит вам… А пока дома никого нет, давайте болтать! Садитесь. Ну?

Она легла на диван и показала ему на место рядом с собой. Теперь Егорка чувствовал себя как на вечоре. Он сел, тесно прижимаясь к лежащей перед ним женщине. Барыня подвинулась к спинке дивана и с тихим смехом запустила руку в только что расчесанные Егоркины волосы…

В темной спальне Софи вдруг начала осыпать его пощечинами, угрожая обо всем рассказать мужу.

Обалдев от такой неожиданности, Егорка подобрал в сенях одежду, выкинутую ему вслед, кое-как оделся, плюхнулся в сани и погнал лошадь со двора.

На безлюдной улице смятение Егорки усилилась, превращаясь в безотчетный страх перед исправником. «Не такой свинье, как мне, в калашный ряд лезть», — изнывал парень, не понимая, чем он так сильно рассердил барыню.

Выехав из города, Егорка вдруг тоненько, по-бабьи, взвыл и повалился в сани: из пиджака исчезла пачка денег! Он припомнил, что пиджак был выкинут барынькой в сени вместе с прочей одеждой.

Егорка повернул лошадь назад. Но едва он подъехал к воротам и соскочил с саней, как перед ним вырос исправник.

— Ты опять здесь? — свистящим шепотом проговорил он. — Что тебе надо?

— Барии, — Егорка готов был повалиться на колени, — деньги… ведь тысяча!

Он по-мальчишески всхлипнул и, стянув шапку, обтер ею глаза.

— Что ты сделал? Да еще какую-то тысячу требуешь? Я украл у тебя, что ли?

В морозном воздухе раздалось «взж-жиг», и шашка, блеснув над самой головой Егорки, тоненько пропела где-то около уха и вновь свистнула у самой груди, словно грозя проткнуть его.

Егорка оторопело попятился к саням.

— Если, сукин сын, попадешься хоть раз на глаза, зарублю, как собаку… Понял? — фон-Бревери говорил очень тихо, но Егорке казалось, что голос исправника гремит на всю улицу. — Хочешь в остроге сгнить?

Сквозь заиндевевшие окна изб уже виднелись огненные зевы растапливаемых печей, когда у лукьяновского дома остановилась лошадь с тяжело опадающими боками. Распрягала ее перепуганная Настюшка. Сам Егорка разделся, бросился в кровать и только обалдело мычал на все расспросы встревоженных женщин.


11

Не находя себе покоя после потери тысячи. Егорка поехал к Двинскому. Со всеми подробностями, не упустив ни одной мелочи, рассказал он о своем горе Александру Александровичу.

— Фон-Бреверн не тебя первого обделал. Правда, в Питере, а не здесь. За такие штуки он и из гвардии вылетел… Барыня не жена ему, попросту панельная девка, шлюха, но только господская… Дело твое совсем безнадежное! Ухнули денежки, словно в печи сгорели.

Бледное лицо Егорки побелело до синевы. Порывисто дыша, словно после длительного бега, он вынул двадцатипятирублевую бумажку.

— Бери! Бери! А спасешь мои деньги, — зубы у Егорки стучали, — еще не пожалею! Вот ей-богу!

— Смекалист, брат, — Двинской подмигнул парню, с интересом наблюдая за его лицом, — за тысячу, конечно, не жалко полсотни отвалить? Да разве кто видел, как она у тебя деньги взяла? А может, и исправник сам вытащил их… Словом, пропал твой капитал, хозяин…

Слезы повисли на ресницах Егорки, но он попытался улыбнуться:

— Давай… хоть пополам!

«Вот яркий образец рыцаря наживы, — подумал Двинской, — вначале четвертную посулил, а теперь и пятисот не жалеет! Понимает, что лучше пятьсот потерять, да зато столько же назад вернуть. Ему хочется плакать, а он улыбается, чтобы не показать своей беспомощности. По таким типам можно хорошо душонку хищника изучить!

Егорка молчал, заискивающе поглядывая на всезнающего Доку.

Двинской поднялся со стула:

— Нет, Егор, не помощник я в твоем деле, грязное оно… Иди…

После ухода Егорки Александр Александрович закрыл дверь и задумался. Из оцепенения его вывел тревожный звон колокольчиков — мимо окон музея промчалась тройка исправника. В санях, втянув голову в бобровый воротник, сидел фон-Бреверн, а рядом с ним — закутанная в меха женщина. Позади них виднелись поставленные боком два чемодана, ярко-желтая фанерная коробка и кожаный баул.

«Ей-богу, исправник свою стерву куда-то сплавляет», удивился Двинской.

В самом деле, на добытую от Егорки тысячу фон-Бреверн избавлял себя от смертельно надоевшей ему Софи Блюмкорс.


12

В районе Сороки начинало заметно теплеть. Старики, хмуро поглядывая на своих домочадцев, все чаще и чаще вылезали из теплых изб на улицу, к чему-то присматривались, прислушивались, медленно бродили по склону речного берега и даже уходили в лес.

Случалось, что старожил, занятый таким таинственным делом, встречался с другим стариком.

— Примечаешь, Зосима Фролыч?

— Как не примечать, Савватий Миколаич, и ты, чай, смекаешь?

— Смекаю, смекаю помаленьку.

Старики расходились, и на обратном пути кто-нибудь из них обязательно заглядывал к другому.

— Заприметил ли, Зосима Фролыч, с какой стороны ветер? Ворона-то как кричит?

Оба понимающе кивали головой.

— Снег через дорогу переносит, — шепотком, как будто тая от кого-то секрет, добавлял Савватий, — это примета верная-а-а, крута весна будет…

— Хосподь с тобой! — Зосима сокрушенно разводил руками. — Будто не приметил ты, каки воды? Помяни меня, еще льду стоять…

— Ой, ошибсе ты, Зосима Фролыч.

— Не ошибсе, Савватий Миколаич. Помяни мое слово!

Разойдутся рассерженные друг на друга старики и не один раз, даже ночью, озабоченные, выйдут из дома во двор. Но вот наступит, а затем пройдет весна, а старики, встречаясь, еще долгонько будут поминать, кто же из них ошибся. При случае оказавшийся правым пренебрежительно скажет о другом:

— Не шибко знаткой… Во какой случай был, — и неторопливо, со множеством отступлений, поведает об ошибке земляка.

Так из года в год, из поколения в поколение старые поморы всего Беломорья следили за приходом весны. Много суе верного было в приметах, но в то же время много верных и правильных наблюдений накапливалось веками у рыбаков. Но едва ли не самым надежным признаком наступления весны было появление утомленных «вешняков», идущих из разных селений Беломорья к Мурману.

Конечно, такие партии мурманщиков не останавливались у богатого лавочника Трифона Артемьевича. Тому и без них было много хлопот или, как он говорил жене, убытков по горло. К его дому подъезжали только покойные, увесистые сани. И, подчиняясь законам поморского гостеприимства, Трифону приходилось покорно кормить и поить проезжающих хозяев.

— Нет горестней доли, чем на проходной дороге жить! — каждую весну сокрушался Трифон. — Это же не дом, а постоялый двор! Всех-то благотвори задарма, да еще ручку жми стервецу и благодари, сам не зная за что! Переехать бы куда, что ли?

Но проходили эти тягостные для него недели, и Трифон забывал о своем решении переехать подальше, чтобы спастись от разорения.

Поморы, идущие на Мурман, всегда останавливались в приземистых избах бедноты. Рыбаков встречали, как родных, а хозяйка всегда топила баню — испытанную исцелительницу помора от всех недугов на свете.

Распаренные, в одном нижнем белье сидели затем гости за самоваром. Хозяин до одури курил их табак и, благодушествуя, слушал рассказы о том, какие происшествия случились в истекшем году.

В числе главных новостей этого года были рассказы о сказочном превращении заугольника Егорки Цыгана в большие хозяева.

Всем было понятно, что округлился он благодаря Настюшкиному приданому и что хозяйничает теперь на деньги умершего Лукьянова. Нет ничего сказочного в том, что красивый парень женился на богатой невесте и вместо непонятливой в делах старухи взялся за хозяйство покойного. И все же это казалось неправдоподобным.

Закабаленный Трифоном, всю жизнь наивно мечтавший разбогатеть, Терентий места себе не находил в ту весну. Он готов был без конца говорить о Егоркином счастье и без устали повторял одно и то же:

— Вот же ловкач, ой, ловкач! — ив восторге, как петух крыльями, бил себя руками по бедрам, — Богату девку улестил, дом закупил, богату вдовку вокруг пальца обернул и стариковым хозяйством заправлять стал! Вот, мать, — укоризненно обращался он к жене, как будто она была в чем-то виновата, — вот как жить надо!


13

Много ли на свете людей, жизнь которых все время течет радостно и безмятежно? Двух месяцев не прошло, как Егорка добился счастья, а благополучие его было уже нарушено. Первым ударом была неудавшаяся попытка запродать Александру Ивановичу будущий улов, не удалось и судно зафрахтовать, а тысячу рублей молодой хозяин словно в огне сжег.

Но это было только началом последующих бед. Вскоре после возвращения с севера, уступая назойливым приставаниям Авдотьи, Егорка ночью пошел к ней, не заметив, что Настя проснулась. Вскочив с кровати, она вслед за мужем прокралась на половину вдовы.

Началась обычная в таких случаях взаимная потасовка. У Лукьянихи оказалось расцарапанным лицо, под глазом у Настюшки зачернел синяк, но сильнее всего пострадал Егорка. Защищаясь от его кулаков, Настюшка тяжелым подсвечником вышибла ему два передних зуба.

На следующее утро после ночной потасовки к Егорке неожиданно пришел Сатинин. Старик хотел проверить правильность слуха, будто Егорка пытался продать улов Александру Ивановичу. Он тотчас подметил Настюшкин синяк и выбитые зубы Егорки, но промолчал.

— Ты же, Егор Богданович, мне продать сулился, — холодно сказал он. — Не по-торговому поступаешь! Слово дал, так держись.

Весь этот день Егорка изнывал от раздражения, ощупывая языком непривычную пустоту между зубами. Он понял, что старик догадывается о его драке с женой, и еще пуще разозлился.

— Рыба ищет, где глубже, а человек, где лучше…, Неохота что-то задарма свои капиталы в твою мопшу перекладывать!

Злым было лицо у Егорки, но злость эта не передалась Сатинину. Наоборот, лицо старика даже подобрело от грубых слов Егорки.

— Слово дал, так держать надо, — тихо прошелестел старец, укоризненно покачивая головой. — Неловким ты оказываешься, Егор Богданович, неловким. Ну, прости тебя Христос за обиду меня, беззащитного!

Не сказав больше ни слова, Сатинин тихо ушел. Егорка не обратил внимания на его слова. Сейчас для него самым важным была дыра между зубами, раздражавшая до неистовства.

Но не случайно весь этот день заходили односельчане то в Егоркину половину, то к Лукьянихе. Царапины на лице одной, синяк под глазом у другой женщины и выбитые зубы у Егорки были доказательством для всех понятным.

Не учел Егорка, что все односельчане, кроме тестя, были настроены против него. Беднота не могла примириться с неожиданным превращением парня, рожденного гулящей девкой, в хозяина, перед которым приходилось снимать шапку. Богачи, кое-как ладившие между собой, дружно возненавидели Егорку за нарушение их вековечного правила не перебивать сухопайщиков друг у друга. Вначале их ненависть сдерживал Сатинин, которого хозяева уважали и слушались, как самого старшего. Старик рассчитывал, что сумеет прибрать Егорку к рукам, заставит свой улов продавать только ему.

Но поездка Егорки к Александру Ивановичу доказала скупщику ненадежность таких расчетов. Александр же Иванович, чтобы заручиться расположением старика, не упустил случая написать ему о предложении Егорки.

Вернувшись домой, Сатинин сел за стол с кипящим самоваром и стал неторопливо обдумывать, как навсегда выжить из села своего обидчика.

Наступил великий пост — время говенья и молитв. Но беднота говела на первой и второй неделе поста. На третьей неделе им уже было не до замаливания грехов. С шести часов утра и почти до полуночи покрутчики были заняты работой вокруг хозяйского дома. За эти двенадцать, а иногда и восемнадцать часов труда люди получали лишь еду и ни копейки денег.

Для хозяев эта пора весенних работ была одной из самых доходных. Дрова, разный поделочный материал, жердняк — все это, заготовленное руками покрутчиков, погружалось на судно, уходившее на крайний север Норвегии. Там судно нагружалось норвежской рыбой и шло в Архангельск. Вот почему хозяева всегда следили за тем, чтобы их даровые работники вовремя успели отговеть. Вот почему на третьей неделе христианский долг выполнялся в церкви лишь одними хозяевами. Неделя, когда говели богачи, была для причта особо утомительной. Богатым прихожанам было некуда спешить, и службы тянулись значительно дольше, чем вначале.

Мошев, по заведенному им самим обычаю, стоял, как всегда, в простенке между вторым и третьим окнами, уступая впереди себя место Сатинину, Федотову, Ружникову и Жилину. С этими богачами он не тягался и себя в один ряд с ними не ставил. Однако те здоровались с ним, как с равным, и он отвечал им, не прибедняясь. Хотя тесной компании с ними он не водил, но бывал на их именинах, и все богачи в день мученика Кузьмы сходились к нему.

Издавна было известно, что у Мошева хранятся деньги на черный день, что он не пойдет к кому-нибудь выпрашивать себе заем. Однако своих денег Мошев никому никогда не давал ни в долг, ни в оборот — капитал его считался неприкосновенным. «Бережливый хозяин — чужой копейки не возьмет, но и своей никому не отдаст», — говорили про него и хозяева и та беднота, что крутилась в его артели. Таким из года в год, из одного десятилетия в другое, жил Кузьма Степанович, ревностно оберегая полюбившуюся ему репутацию справедливого хозяина.

В пятницу с говения Мошев вернулся из церкви хмурый и озабоченный. Его смутил необычный вопрос священника.

После трех часов дня началась исповедь. Очередь к священнику для покаяния грехов шла в том же порядке, как стояли говельщики — вначале на амвон прошел Сатинин, затем Федотов, за ним двое других богачей и, наконец, не спеша, сосредоточенно крестясь и кланяясь образам, поднялся Мошев. Как всегда, старик деловито перечислял священнику обычные всем людям грехи — гордыню, лютость, чревоугодие, сквернословие… Но вдруг, перебивая его неторопливую речь, поп неожиданно спросил:

— Скажи, духовный сын, перед ликом спаса нашего стоя, сколько ты зятю приданого дал?

Мошев опешил от неожиданности и пробормотал, что дал сотню с четвертью, что думал еще дать, да Егорка сам отказался…


14

Денежные дела фон-Бревериа были из рук вон плохи. На Егоркину тысячу ему удалось только выпроводить Софи, которая из Петрозаводска отправилась в Поволжье, где было немало миллионеров, не жалевших денег на развеселую жизнь.

Проводив ее, фон-Бреверн устроил в Петрозаводске «мальчишник», после которого ему пришлось подписать заемное письмо на четыреста рублей человеку, обыгравшему его.

Живя на небогатое жалованье да фиктивные суточные и разъездные, исправник с трудом сводил концы с концами. Тройка лошадей, лучшего качества табак, заграничные вина — вот и вся радость вынужденного прозябать в Поморье удаленного из гвардии офицера.

В начале четвертой недели поста Сатинин поехал в Кемь вносить в уездное казначейство причитающиеся с него платежи. Закончив дела, он прежде чем заночевать у своего приятеля, купца Ремягина, заехал к исправнику.

После неторопливой беседы о том, о сем Сатинин осторожно повел разговор об Егорке. Белесая бахрома длинных ресниц чуть-чуть дрогнула, когда исправник услышал фамилию обкраденного им человека. Но в следующий же момент лицо фон-Бреверна сделалось небрежно равнодушным и явно скучающим.

Невинно поглядывая на исправника зоркими глазами, Сатинин рассказал, как тяжело переживал Егорка какое-то недавно случившееся с ним горе. Хозяин зевнул, показывая, что ему совсем неинтересны дела какого-то рыбака.

Ласково глядя на него, касаясь холодными пальцами рукава полицейского мундира, старец высказал удивление, что Лукьянов умер вскоре после его, Сатинина, отказа в ссуде Егорке. Покойник скончался в ужасных мучениях, а Егорка уже на следующий день после похорон поселился в его доме и сразу же разбогател, сделался хозяином и причинял много вреда степенным людям селения.

Ясные глаза Федора Кузьмича предостерегающе глядели на исправника. У того выступила легкая краска на щеках, и вдруг так хищно вспыхнули округлившиеся глаза, что Сатинин оторопело откачнулся назад. Это был лишь миг. Фон-Бреверн медленно провел копчиком языка по губам и причмокнул, будто попробовал что-то очень вкусное. Выпуклыми розовыми ногтями он стал отбивать по ручке кресла какой-то марш. Старик стал прощаться. Хозяин не задерживал его.

«Ну, Егорушка, — посмеивался Сатинин, усаживаясь поудобнее в тяжелые сани, — попомнишь ты, как с Лександром Ивановичем сговариваться… Проглотит тебя этот барин, ровно треска мойву! Хосподи, да не вмени мне в осуждение содеянное!»

Несколько дней спустя, привлекая к себе внимание лихим звоном, к дому Сатинина подкатили тройка и три подводы. Из саней вышел исправник и врач уездной больницы, с дровней сошло пять полицейских. Врач с понятыми и двумя полицейскими отправился на кладбище, а фогт-Бревери с остальными полицейскими зашагал по улице, делая вид, что не замечает людей, выскакивающих из домов.

Егорка в то утро был дома и полуодетый задумчиво бродил по комнате. Накануне он ходил к Сатинину, обещая весь улов продать ему. Но Федор Кузьмич горестно посетовал, что у него теперь не будет места для Егоркиной рыбы, и рекомендовал запродать ее Федотову. Ласково потчуя гостя чайком. старик наотрез отказался от сделки. Идти к Федотову, бывшему своему хозяину, Егорка боялся: он знал, что у Федотова тяжелые кулаки, что старик умел драться. И вот, покуривая тоненькую папироску, — дома Егорка по привычке все еще курил дешевые «Тары-бары», — он мучительно раздумывал над тем, кому свалить будущий улов.

Егорка не слышал, как кто-то поднялся наверх. Распахнулась дверь, и в комнату вошли исправник и трое полицейских. Не успел остолбеневший Егорка опомниться, как ему скрутили руки за спину. Сидевшая в соседней комнате Дарья так и повалилась замертво со стула. Настюшка в это время была у родителей.

Обыскав карманы арестованного, полицейские нашли там связку ключей. Внимательно посмотрев на ключи, исправник остановился на самом большом и самом маленьком, связанных один с другим.

— Что это за ключи? — прищурился фон-Бреверн, настороженно глядя на бледного Егорку.

У того от ужаса расширились глаза — вор держал самые заветные ключи от его денег! Исправник подметил испуг арестованного.

— От каких сундуков эти ключи? — осматривая комнату, переспросил фон-Бреверн.

Егорка молчал, бессознательно уставившись глазами на сундук, стоявший у изголовья кровати. Исправник уловил взгляд Егорки и тоже, в свою очередь, побледнел.

— Бакулин, станешь внизу у дверей, никого не пускать в дом, — от волнения голос фон-Бреверна задрожал. — Демьянчук и Завилин, отвести арестованною в половину Лукьяновой, обоих стеречь и не давать им переговариваться. Я сей час приду.

Как только полицейские вытащили отчаянно упиравшегося Егорку, фон-Бреверн шагнул к Дарье и, убедившись, что она в глубоком обмороке, подошел к сундуку. Раздался мелодичный звон — наивное предостережение от воров, ценимая особенность сундуков стародавней работы северодвинских мастеров. Под пахнущей нафталином меховой рухлядью был ларец, скованный из железа, со слюдяной прокладкой между полосками металла. Маленький ключик пришелся по замку.

Руки исправника погрузились внутрь ларца. Отобрав в кучке радужных кредиток шесть пачек сторублевок, он запихал их в карманы брюк, затем закрыл ларец и сундук на ключ.

Лицо фон-Бреверна порозовело, глаза подернулись пленкой — право, не так уж часто бывают такие удачи в жизни!

Долго в тот день не ложились спать жители селения. Кое-кто рассказывал тем, кто не видел отъезда начальства, как рассадили по дровням с закрученными назад руками Егорку и неистово вопившую Лукьяниху, а на третьих дровнях увезли в вырытом гробу труп Лукьянова.

Глава шестая

1

После неудачи в Кандалакше Двинской приехал в деревню Зашеек. Вскоре он почувствовал озноб… Хозяин избы предложил осушить косушку, но это не помогло. Ночь Двинской провел в полузабытье. Он понял, что серьезно заболел, и решил немедленно вернуться домой.

Домой он приехал совсем обессиленный. Софья вместе с ямщиком вывела его под руки из саней и сразу же уложила в кровать. К нему тотчас подбежала Верунька и по привычке ухватилась ручонкой за палец. Двинской хотел сказать, что его нельзя целовать, что он больной, и может быть, болезнь его заразна, но слабость сковала даже язык. Последнее, что запечатлелось в его памяти, — большие-большие, совсем круглые от испуга глаза Веруньки. Потом ее фигурка стала застилаться туманом. Все исчезло… и он провалился в бездну. Навсегда запомнилось томительное ощущение, что он все время куда-то падает, падает…

Неделю спустя началось выздоровление. Земский врач потчевал какой-то горько-соленой микстурой, теща поила отваром из не менее противных на вкус трав, а жена кормила сырыми яйцами, сметаной и сдобой, которую почему-то требовалось есть обязательно горячей.

Помогли ли лекарства или сказался запас сил молодости, по Двинской недолго провалялся в кровати.

За полмесяца болезни накопилось немало писем от Александра Ивановича. Видно было, что от съезда тот ждал очень многого.

Нарушая запрет врача выходить на мороз, Александр Александрович отправился в музей. Он соскучился по этой светлой комнатке, разукрашенной всем, что только можно было собрать в Сумском Посаде без затраты больших средств. Двинской не был в своем «убежище от мирской докуки» целый месяц, и ему стало смешно, когда он почувствовал почти детскую радость, увидев аршинную модель шхуны на длинном столе, стул с протертой мягкой обивкой и чуть заметный слой пыли на синих папках гербария…

— Ну, здравствуй, здравствуй, тихое убежище, — проговорил он. — Сколько времени не виделись!

В его отсутствие музей топили редко, и в нем было холодно. Не снимая верхней одежды, Двинской сел на излюбленное место. На столе лежала коробка с сигарами — память о последнем заезде Александра Ивановича. Двинской не курил во время болезни, и теперь от крепкой ароматной сигары у него закружилась голова, Александр Александрович задумался, перебирая в памяти, что полезного сделал он в Сумском Посаде.

Два года назад написал в «Архангельские губернские ведомости» две корреспонденции о Сумском Посаде и о поморском побережье. Вместе с номерами газеты, в которых были опубликованы эти заметки, Двинской получил бумагу от правления общества по изучению местного края с предложением вступить в члены-соревнователи. Одновременно правление запрашивало, чем думает господин Двинской заняться, состоя в обществе? Александр Александрович ответил, что хочет организовать музей.

Год спустя два члена правления общества приехали в Сумский Посад и убедились, что даже без денег при желании можно сделать немало. Стопка гербариев, образцы горных пород, виды хвойных деревьев, чучела птиц, коллекции бабочек и жуков, связанные местным псаломщиком крохотные модели рыболовных сетей и ловушек, немало записей о бюджете рыбацких хозяйств, диаграммы по вылову рыбы на становищах — все это было заботливо собрано Двинским и занимало угол в его жилой комнате.

Правленцы сияли половину дома у одного крестьянина, открыв таким образом местный музей и основав тем самым филиал общества.

В числе немногих посетителей музея оказался и Александр Иванович. Вскоре он отправил из Архангельска в дар музею чучело головы лося, потом на его средства было сделано чучело тюленя и модели промысловых посудин. За все это он скоро прослыл в Архангельске покровителем науки и был избран в почетные члены общества, в числе которых значились губернатор, архиерей и самые крупные денежные тузы Севера. Это лестное избрание вполне оправдывало расходы, понесенные Александром Ивановичем.

Перед Двинским лежало пять писем Александра Ивановича. Штемпеля Архангельска и Петербурга показывали, где скупщик побывал за это время. Письма были лаконичны — ни одной лишней фразы, ни одного ненужного слова. Даже в столице, занятый хлопотами, Александр Иванович по-хозяйски заботился, чтобы Двинской не забыл о карте промыслов, поторопил бы псаломщика закончить модель судна норвежского тина и выражал надежду, что к его приезду показатели промыслов будут дополнены данными, полученными от рядовых рыбаков. «Заботливый хозяин, — усмехнулся Двинской, — даже в столице не забывает, что за каждый день платит мне по рублю».

На столе лежала порядком надоевшая карта, где в кружках разной величины были обозначены цифры улова на тонях в той или иной местности. Недавняя поездка очень пригодилась для уточнения показателей.

На следующий день Александр Иванович застал Двинского за исправлением этих показателей.

— Знаю, знаю, что были больны, — пожимая руку, заговорил он. — Урядник донес об этом по начальству, поэтому печальная новость дошла и до меня. Пришлось разориться на целковый, телеграфируя подробную инструкцию врачу… Кстати, хочу вас обрадовать, возвращаюсь из Петербурга! Съезд разрешен на осень этого года. Прибудут представители заинтересованных министерств. Словом, будет все, что полагается настоящему съезду… Ну, ждите меня вечерком в музее!

Зайдя вечером в музей, Александр Иванович поставил на стол бутылку заграничного коньяку и две серебряные рюмочки, высокие и узенькие, как пальчики. В дорожном бауле скупщика всегда было, по его мнению, все необходимое для приятной беседы. Изредка пригубливая рюмку, Александр

Иванович внимательно слушал рассказ Двинского о поездке и быстро просматривал подаваемые ему листки записей с произведенными подсчетами. Затем он встал и подошел к почти законченной карте.

— Тезка, сегодня же скопируйте на восковку карту, — сухо проговорил он, видимо, думая о чем-то очень важном для себя. — Захвачу с собой, есть о чем поразмыслить.

Двинской наблюдал, как бегали глаза скупщика по карте, нет-нет да и прищуриваясь, когда надо было разобрать ту или иную цифру.

— Великое дело — карта, — задумчиво произнес Александр Иванович. — Стоишь на одном месте и в одно мгновение ока перелетаешь с Баренцева моря на Онежскую губу, из Архангельска — на Рыбачий полуостров. Хоть ваша поездка и обошлась мне в копеечку, но она этих денег вполне стоит! А карту сегодня же скопируйте!

Когда Двинской засел за копирование карты, Александр Иванович стал рассказывать о своей поездке в Петербург. Случилось, что тем же поездом возвращался с Урала в собственном салон-вагоне великий воротила Путилов. Главный инженер «Путиловца» провел Александра Ивановича к своему хозяину. После продолжительной беседы об ухтинской нефти Путилов пригласил его на очередной «четверг».

— Нефти он алчет! «Продамет», где властвует Путилов, попал в тиски, «Продуголь» в руках иностранцев, а металлургия, как известно, крепко зависит от Донецкого бассейна. Теперь даже южные дороги перешли на нефтяное топливо, но ведь и кавказская нефть тоже синдицировалась! А на зырянскую Ухту мелкое жулье уже успело понахватать заявки. Понабило свои заявочные столбы и, затратив на это рубли, мечтает о миллионных прибылях, предлагая и Нобелю и Путилову приобрести за сотни тысяч участки — дикий лес, где стоят четыре заявочных столба. Мне предлагали стать кем-то вроде приказчика, соблазняя будущими акциями… Да, знаете, тезка, я другого мнения — «хоть щей горшок, да сам большой!» Лучше здесь на Воронке за своим делом кружиться, чем быть путиловским холуем. А богато он живет! Путиловский особняк не уступает по великолепию царским дворцам.

— Зависть взяла?

Александр Иванович долго не отвечал, раскуривая потухающую сигару.

— Пожалуй. Побыл я среди воротил всероссийского масштаба и понял — кто я, и кто они!

Вы — акула, а они — киты.

— Вы комплиментщик! Сравнить меня с Путиловым, так я не акула, а самая крохотная наживка. А вот Путилов — действительно кит! Да только кит сельдью питается, а Путилов, незаметно для себя, любую акулу проглотит. Десятки банков сливаются в один, десятки предприятий превращаются в синдикат, а Путилов хозяйничает и там и тут. Понимаете, что делается в промышленности: вчера вы были богачом, а сегодня проворонили вовремя с кем-то объединиться — и, уж не взыщите, завтра вас нет…

— А господин Купон?

— Этот господин теперь не имеет силы. Владыкой дня сейчас его капиталистическое величество император Синдикат! Кто не становится перед ним на колени, тот гибнет под ого пятой.

Александр Иванович закрыл глаза и так долго молчал, что Двинской, чертя кружки, подумал: «Кажись, заснул почтенный меценат?»

— И до нас борьба доходит! — Александр Иванович так ударил кулаком по столу, что рука Двинского с рейсфедером подскочила. — Прозевать момент — и нет тебя! Схватить вовремя момент — и ты надо всем хозяином будешь! Вот видите?

Он нагнулся над картой и стал с азартом водить пальцем, задерживаясь то на одном, то на другом кружке, соединяя их в непонятные для Двинского линии.

— Ничего я не вижу. Мне ясно, что на съезд вы крепко уповаете.

— Съездом надо сплотить силы, чтобы отбить наступление норвежцев, иначе они сожрут нас, а затем…

— А затем? — неосторожно переспросил Двинской.

— Ну, там видно будет, — после паузы тихо пробормотал скупщик. — Это задача будущего.

Он с явной подозрительностью покосился на Двинского, словно перед ним был разведчик врага, выпытывающий военную тайну.

Спокойной ночи. Пошел спать. А вам, тезка, сегодня кончить до сна! Трогаюсь завтра утром и возьму копию с собой. Коньячок, — он мотнул бородкой на недопитую бутылку, — подбодрит вас на ночное бдение.


К полуночи Двинской закончил копировку карты. Можно было идти спать. Но в эту ночь ему спалось плохо. Двинской задумал уговорить Александра Ивановича организовать свою артель, предоставив ой необходимые снасти для промысла. Это раскрепостило бы бедноту…

— Лиха беда — начало, — шептал Двинской, — а там удастся сколотить артели еще в двух-трех селениях. Нетрудно будет доказать скупщику выгоду — первое время артели станут весь свой улов продавать ему! Ну, а потом?.. Потом будет видно.

Утром Двинской пришел в музей пораньше. Хотелось, чтобы копия имела нарядный вид. Три голубые линии вдоль морских берегов, одна поуже другой, красиво расцветили восковку… Вскоре под окном музея остановился Воронок, и из саней в дорожной дохе вышел Александр Иванович.

Передавая карту, Двинской торопливо заговорил о том, как выгодно скупщику, в виде опыта, кооперировать где-нибудь рыбаков, например в Кандалакше, хотя бы ради наказания самодура Трифона.

Александр Иванович внимательно слушал Двинского, задумчиво поглаживая аккуратно подстриженную бородку. «Обдумывает, — обрадовался тот, — пожалуй, выгорит дело!»

— Знаете, тезка, чем вся эта история заманчива? — проговорил наконец Александр Иванович. — Этот дубина Трифон, конечно, анахронизм, такие, как он, только тормозят развитие рыбного промысла. Мне уже давно хочется в этом углу обосновать свою факторию…

— Значит, — просиял Двинской, — дело в шляпе!

— Вы, тезка, все еще напоминаете девушку. Как обрадуетесь, так и вспыхнет румянец во все лицо. Не спешите с выводом. Знаете ли, почему я не дам им денег на невод?

Огоньки в глазах Двинского потухли.

— Александр Иванович, вы же культурный человек, вы…

— Со всем этим согласен. Но если я оборудую эту промысловую артель, тогда укажу всем дорогу. Но куда? Мимо нас, скупщиков, прямо к потребителю!

Двинской опустил глаза. Александр Иванович сделал вид, что не заметил смущения собеседника.

— Видите ли… Трифон думал, что съезд ему помеха. А мы, — Александр Иванович дотронулся до шелкового галстука на груди, — знаем, что съезд — это рационализирована промышленности, в которой коммерсант по-прежнему является пружиной развития промысла. Вы же хотите кооперировать рыбаков и таким образом изъять нас, коммерсантов, из торгового обращения! Нельзя нам идти на это, мой несообразительный тезка!

— Видать, ворон ворону глаз не выклюет? — зло проговорил Двинской. — Просвещенный коммерсант оберегает мошну Трифона!

— Так было, так есть и так…

— Когда-нибудь не будет! — не сдержал себя Двинской. — Нет ничего вечного на свете, и воронье когда-нибудь да сметут с земли!

Александр Иванович хотел рассмеяться, но уж очень откровенно клокотала в Двинском ненависть. Скупщик и ссыльный взглянули друг на друга, и Александр Иванович торопливо отвернулся. «Этот из числа неисправимых!» — решил он, думая, что настает время навсегда расстаться с Двинским.

Александр Иванович попрощался приветливее, чем когда-либо, и хотя внешне ничего не изменилось, для Двинского этот коротенький разговор казался катастрофой. Рухнула надежда — через съезд создать промысловую кооперацию! Александр Иванович будет теперь начеку и сумеет пресечь все его попытки. Съезд, утром казавшийся Двинскому таким желанным, теперь превращался в средство еще более прочного закабаления бедноты. И, как секретарь оргкомитета, он, Двинской, оказывался пособником этого зла!

За время поездки Двинского по Беломорью и его болезни Софья истратила жалованье за три месяца вперед на покупку многих необходимых в обиходе вещей. В семейном банке, как торжественно называлась жестяная банка из-под монпансье, денег осталось лишь на питание. Чтобы снова не остаться совсем без денег, Двинской засел за газетные корреспонденции. Недавняя поездка давала для этого обильный материал.

Заметки были написаны в два вечера и отосланы в редакции газет. И хотя Двинского неотступно преследовала мысль, что кооперированной артели ему организовать не удастся, он настолько свыкся с надеждой раскрепостить бедноту Беломорья, что отказаться от этого замысла было свыше его сил. Вот почему и ночью и днем он думал, как бы, минуя съезд, осуществить свой план.


2

На окраине губернского городка, где по вечерам подслеповато светились оконца одноэтажных домиков и слышался собачий лай, жили поколение за поколением огородники, снабжавшие горожан капустой и картофелем. Внутри огороженного жердняком участка, кроме избы владельца огорода, виднелось обложенное землей овощехранилище, высился сложенный из мелколесья хлев, откуда раздавалось полусонное хрюканье. Разведение свиней было немаловажной статьей дохода огородников. Тут же, охраняя имущество огородника, гремела цепью по проволоке всегда люто голодная собака. Стоило одной из них во тьме залиться лаем, его тотчас подхватывала соседняя, затем третья, четвертая. Долго-долго, до хрипоты, озлобленно надрывались эти подневольные сторожа,истошным завыванием наводя тоску на непривычного человека.

Семьи огородников, как правило, жили обеспеченно, а скопидомы откладывали даже кое-какие деньжата. Поэтому никто из соседей не удивился, когда Маруську Хромову отец отправил в Питер на курсы. Каждое лето девушка возвращалась к родителям, и тогда в их опрятном домике до позднего вечера слышались голоса молодежи. Когда старый Хромов умер, многие из тех, кто имел в семье женихов, с вожделением стали поглядывать на его разукрашенный резьбой дом. Но, к их огорчению, вдова, съездив на побывку к дочери, вернулась с каким-то лохмачом. Ночью она свезла воз картошки к паспортисту, и незнакомец на законном основании зажил в домике вдовы то ли батраком, то ли мужем. Большинство соседей решили, что за батрака, поскольку приезжий не дрался с вдовой и не буянил. Вечером часто можно было видеть, как он шагал в хлев с корзиной в руках. Но люди ошибались — в хлеву Хромовой были не только свиньи. Откатив широченную бочку, наполовину засыпанную высевками, человек поднимал за кольцо люк и опускался но лесенке в подземелье. Из подполья поднимался согретый керосиновой лампой воздух, пропитанный запахом бензина и типографской краски.

Однажды незнакомца захватили с корзинкой у самого дома Хромовой, а вскоре из хлева выволокли избитого до бесчувствия подпольщика. Это был Федин. Типография перестала существовать, а Федина посадили в крепость. Через два года из-за развившейся у него чахотки Федина отправили на поселение в Архангельскую губернию. В последовавшей за ним характеристике красными чернилами были подчеркнуты многозначительные слова: «злостный бунтовщик», «организатор беспорядков». Это и послужило основанием губернским властям отправить его в Нюхчу, на многие десятки верст отдаленную от других селений.

Поздней осенью на совершавшем свой последний рейс пароходе Федина доставили в Нюхчу. Его поселили в боковушке избы, где жил многосемейный урядник. Казалось, что ссыльный не сегодня-завтра умрет, но местный фельдшер сумел поднять его на ноги. Когда, пошатываясь от слабости, Федин в первый раз после болезни вышел на воздух, он увидел залитую солнцем снежную улицу, огненные блики на стеклах, оживленных пригожей погодой детишек и сердобольных соседок, жалостливо глядевших на истощенного политика. Был день «поминания» родителей, и в боковушке Федина появился десяток еще не остывших шанежек. Уже в потемках к нему зашел учитель, захвативший последние номера «Архангельских губернских ведомостей». После его ухода Федин до поздней ночи, впервые после двух лет одиночного заключения, читал газеты. В эту ночь он не спал, обдумывая, как бы не потерять зря времени в этой глуши. Прежде всего он постарался переселиться из дома урядника. Фельдшер помог запугать чадолюбивого полицейского чахоткой постояльца. За два рубля Федин снял в одном из домов мезонин с печкой.

Большим событием для Федина был день, когда учитель принес ему уже пожелтевшую от времени рукопись с обтрепанными краями и замусоленными страницами. Это была работа Ленина «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?» Федин решил, что, переписывая и распространяя рукопись, он сумеет включить себя в предстоящую борьбу с самодержавием. Но в Нюхче невозможно было организовать типографию. Оставалось копировать рукопись от руки.

— Сам себе типография! — не раз бормотал Федин, терпеливо переписывая брошюру.

С помощью матросов из нюхчан он установил связь с большевиками и, получая от них листовки и брошюры, часами сидел за перепиской, а затем рассылал их по оказии тем ссыльным, которые не сумели наладить связи с революционным подпольем.

Живя в деревне, приезжий привыкает радоваться удаче соседей и горевать, когда их постигает беда. Скоро Федин познакомился с нюхчанами и быстро втянулся в их жизнь.

Незаметно для властей ему удалось сколотить кружок из шести парней, вырвавшихся из покруты и ходивших на судах матросами. Кроме бесед на политические темы, он обучал участников кружка технике и приемам конспирации.

В первый год своего пребывания в Нюхче Федин часто ездил в Сумский Посад — в больницу. И всегда задерживался там на сутки-другие. В эти короткие поездки он сумел кое-что сделать. Однако в конце 1909 года небольшая революционная организация Сумского Посада, так любовно создаваемая Фединым, оказалась разгромленной. Теперь поездки Федина в Сумский Посад и обратно проходили в сопровождении урядника, не отходившего от ссыльного буквально ни на шаг. Федину пришлось отказаться от мысли создать новую организацию, и он стал упорно налаживать письменную связь с другими ссыльными.

Срок ссылки Федина кончался весной. Еще за полгода он регулярно начал напоминать о себе в канцелярии архангельского губернатора. И вот в начале марта ему доставили большой конверт.

Настал радостный день освобождения, о котором грезилось каждому ссыльному! Получив разрешение на выезд, Федин увидел, что оплошал. Заботясь о том, чтобы не пробыть сверх срока в Нюхче, он позабыл об одной «мелочи» — собрать на дорогу денег. Просить у родителей Федин стеснялся — тем самим было трудно, они жили на небольшую пенсию штабс-капитана в отставке. Но выход все же был найден. Распродав несложное имущество, Федин решил пешком идти до железнодорожной станции, надеясь на случайные оказии.

Весть о том, что политик уезжает, обежала все село. Трое братьев Филипповых, очень уважавшие Федина, послали к нему мальчонку звать на «отвалины». Зная, что у Филипповых соберутся многие из тех, с кем ему хотелось на прощание перемолвиться добрым словом, Федин обещал вечерком прийти.

— Ну вот и дождался увольнительной, — ласково глядя на вошедшего в избу политика, заговорил старший из братьев… — Теперь, браток, назад не вернешься?

— От сумы и тюрьмы нам зарекаться не приходится, — ответил Федин и досадливо запнулся, уловив взгляды, которыми обменялись между собой собравшиеся. — Вот уеду в Башкирию, кумысом вылечусь, не помру!

Эти слова смутили всех, и кто-то, не глядя на Федина, торопливо сказал:

— Дай-то бог. Смотри, пиши только, а то, поди, забудешь о нас.

— В письме многого не напишешь. Не урядник, так поп прочтет. А не то в Посаде почтовик на самоварном пару конверт расклеит. Помните, как мы его проверили?

Все рассмеялись. Как-то Федин написал сам себе письмо, в котором предупреждал, что заведующий сумпосадской почтой — любитель вскрывать чужие письма. Это письмо «затерялось», и таким образом почтовик разоблачил себя.

Беседа не клеилась. Федин удивился общей скованности: неделю назад просидели до глубокой ночи — нашлось о чем говорить.

— Ровно языки у всех примерзли, — откровенно признался один из присутствующих.

— Завсегда так бывает при расставании. Засобираешься на вешню, сядешь на прощанье и, поди знай, как дурак какой, путного слова не скажешь…

— А чего скажешь, когда вся родня, ровно ты покойник, во весь голос ревет?

— Скоро, скоро, дружки, — повторил хозяин избы излюбленную покрутой поговорку, — придут Евдокеи, принесут нам свои затеи.

Все нахмурились. Не любили покрутчики вспоминать то время, когда придется брести тысячу верст пешком да полгода валяться на лавках без подстилки, мокнуть в студеной воде и с каждым выездом в море рисковать жизнью…

Под окном послышалось озлобленное рычание, брань и собачий визг.

— Никак урядника Дружок… кусил, — выкрикнул младший из братьев, Алексей. Схватив стоявшую в углу берданку, парень торопливо зарядил ее. — У меня соль в патроне, — кивнул он Федину. — Пусть стервец в лохани посидит, — и выскочил в сени.

— За овсом пожаловал! — послышался его голос. — Куда бежишь? А ну, прими гостинец.

Раздался выстрел, и кто-то по-заячьи тоненько взвыл.

Прибежав обратно, Лешка бросил берданку на постель.

— Побегу ребят с вечоры созову, к уряднику двинем. Аккурат его в лохани застанем. Вот смеху-то будет!

И Лешка, на ходу надевая полушубок, вышел из избы.

Федину не доставляло удовольствия смотреть, как станет урядник вымывать всаженные в него крупинки соли, и он пошел домой. С ним увязался один из парней.

— Это ведь я Лешку научил, — сказал он Федину. — Будешь с матросами прощаться, так урядник не выследит…

— А ты откуда знаешь? — Федин даже остановился.

— Не бойся, я один про твой кружок знаю, скоро сам матросом буду! Крестный штурманом ходит, он сей год сулил меня на «Святого Николу» пристроить. А там к городу прибьюсь. У меня братан в городе десяток годов живет, и ежели тебе что потребно будет — до гроба я твой помощник. Только дозволь сегодня на матросский кружок прийти?

Собрание кружка началось со смеха. Подробно рассказали Федину, как застали урядника сидящим в лохани с водой, как Лешка прикинулся удивленным и как урядник вывертывался, объясняя причину, почему его угораздило попасть под выстрел.

Расставание с матросами прошло по-иному. Не было связанности, сковывавшей всем язык. Незаметно прошло время за повторением приемов конспирации и проверкой, кто и как их усвоил.

К учителю Федин попал лишь поздно ночью. Он достал из кармана большой конверт из оберточной бумаги и две толстые тетради.

— Тетради не отдам, они мне еще пригодятся.

— Тетради-то знакомы, а это вот что-то новое? — указал учитель на конверт.

— Это то, что определило мою цель в жизни. Если хочешь, взгляни.

Федин вынул из конверта пожелтевший номер газеты. Это была «Искра» № 32 от 15 января 1903 года.

— Здесь речь Петра Заломова на процессе сормовцев, — сказал он и устало закрыл глаза, — Как сейчас вижу его лицо — мужественное, красивое, по которому струятся слезы. Слышу голос, нет-нет да и прерывающийся от волнения, и, пожалуй, наизусть помню речь… В газете сохранились лишь мысли, а не слова, им произнесенные. Как сильно он сказал: «Какой человек, которого не радует чисто животная жизнь, за дело своего народа не отдаст свободы, жизни, личного счастья?» Заломов говорил так, что у самого председателя суда подбородок дрожал… Даже в этом матером прислужнике царизма вдруг всколыхнулась совесть человеческая! Мой отец специально добыл два пропуска и взял меня с собой, чтобы припугнуть судом. Кончил Заломов свое обвинение, и я не помню, как выбежал из зала суда, а потрясенный услышанным отец даже не заметил, что я ушел. К вечеру мы оба встретились на пороге нашего дома. Говорю: «Ухожу от тебя навсегда». — «Стыдно за меня?» — спрашивает он. — «Стыдно», — отвечаю. Отец был грубоват, я думал, ударит меня, а он посмотрел мне в глаза и зашептал: «И я бы на твоем месте ушел». А сам на следующее утро подал в отставку… Вот какую речь сказал Петр Заломов. После его слов много сот, а может, и тысяч людей стало революционерами.

Федин замолчал, погруженный в воспоминания. Затем, как бы встряхнувшись, сказал суховатым тоном:

— Корреспонденцию, идущую на запад, направляй в Сумский Посад Дурову, а что от него идет — на восток, отсылай в Малошуйку объездчику Сафронову.

С отъездом Федина связь оказией вдоль Поморского тракта не прерывалась — шохчинский учитель заступал его место.

Федин оставил десяток листовок и прокламаций и примерно столько же разрозненных номеров рабочих газет.

— Ну вот, весь арсенал тебе передал, — проговорил он. — Остается попрощаться. Завтра утром в путь двинусь.

— Пешком?

— Да, налегке.

— Как товарища прошу, — лицо учителя покрылось пятнами, — возьми десятку, мне она совсем ни к чему, а тебе в дороге пригодится.

Федин молча пожал руку учителю и вышел на улицу.

У колодцев раздавались хриплые спросонья голоса хозяек. Узнав Федина, они засыпали его сердечными простодушными пожеланиями, на которые всегда так щедры жители деревни.

Растроганный, Федин вошел в свою комнату, потутттил свечу и лег. Почти мгновенно его охватило забытье. Очнулся он от толчка. Его разбудил учитель, принесший письмо от Тулякова. Сидя на койке, Федин торопливо прочел его и озадаченно почесал затылок. Выходило, что надо было отправляться не на Малошуйку, как рассчитывал Федин, а в противоположную сторону.

Вошла хозяйка с противнем зарумяненных, вкусно пахнущих картофельных шанег, а через минуту-другую под окнами загремели бубенчики.

— Уж не ведаю, как дальше, а из Нюхчи до Малошуйки тебе пешком не брести, — произнес, входя в комнату, старик Филиппов. — Лешка повезет. Это от нюхчан тебе уважение.

— Спасибо, Прохор, только не в Малошуйку, а в Посад лажу попасть, — ответил Федин. — Вот как дело-то обернулось.

— Коли в Посад, так в Посад. Одним словом, не пешком же тебе из Нюхчи брести. —

На звон бубенцов сбежались нюхчане — стар и млад — проводить политика. Расставание заняло у Федина немало времени. Каждому из них надо было сказать доброе слово и от каждого терпеливо выслушать многословное напутствие.

Но вот кончились минуты прощания. В сани положили два небольших свертка. Федин уселся рядом с Лешкой. Нетерпеливо перебиравшая ногами лошадь рванула, звякнули бубенцы, и брызгами взлетели из-под копыт жеребца снежные комья. Вдогонку неслись выкрики провожающих. Федин не мог разобрать, что кричали ему вслед, но знал, что это были самые искренние и сердечные пожелания счастья.

Промелькнул последний дом, и тотчас вдоль тракта потянулись бугры кустарников, пригнутых тяжестью снега к самой земле, зачернел еловый лес.

Кончилась опостылевшая ссылка! Уж не сможет урядник ежедневно оскорблять своим докучливым надзором — «не убег ли политик?» Для Федина начинался новый этап жизни.


3

Хотя Александр Иванович как будто дружелюбно распрощался с ним, Двинской почувствовал, что в их взаимоотношениях образовалась трещина.

«Никаких нужных мне резолюций я не протащу на съезде, — убеждал самого себя Двинской, — значит, нужно искать других путей. Не пойти ли на открытый разрыв с этой акулой и, помимо него, сорганизовать артель? Хороший пример заразителен! Пусть в этом году будет лишь одна артель. Найдутся инициативные рыбаки, и уж на будущий год артели появятся повсюду», — успокаивал себя Двинской, взволнованно расхаживая по музею.

Он не расслышал тихого стука и очень удивился, когда отворилась дверь и на пороге появился Федин с двумя небольшими свертками, перекинутыми через плечо.

— На волю иду! — торжественно объявил он и, тряхнув плечом, добавил: — Omnia mea mecum porto[11].

Начался тот безалаберно сумбурный разговор, который всегда возникает, когда люди долго не виделись и торопятся узнать Друг от друга побольше новостей.

— Я у вас ночую, — смущенно сказал Федин, — начинает темнеть…

— А то как же? — воскликнул Двинской. — Сейчас в баню пойдем, ведь сегодня суббота — день очищения от телесной скверны.

Федин вернулся из бани совсем ослабшим. И Двинской заметил, что гость несколько раз утомленно посматривал на кровать.

— Софья, разбери постель, — сказал Двинской вошедшей в комнату жене.

— Если можно, Софья Тимофеевна, я прилягу, — обрадованно проговорил гость, — но уговор дороже денег. Лягу только на пол, хозяев с их ложа не сгоню.

Пока жена Двинского устраивала гостю постель, Федин вытащил из котомки две толстые тетради, переплетенные в плотную бумагу.

— Вижу, вы не собираетесь спать, Александр Александрович, — проговорил он, поглаживая синюю обложку, — может быть, почитаете? Стоит!

Рукопись, отпечатанная на гектографе, была без фамилии автора. На порядком потрепанном и от времени пожелтевшем титульном листе, старательно наклеенном на синюю «сахарную» бумагу, Двинской прочел: «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?»

У него от радости забилось сердце. Наконец-то в его руки попала работа, о которой часто упоминали в спорах студенты.

— Слышали о ней? — следя за выражением лица Двинского, спросил Федин.

— Как же… Как же, но в руки никак не попадалась.

— Да, книга редкая. Я с этого экземпляра копий двадцать сделал, а многие страницы наизусть запомнил. Вот вы и почитайте, пока я сплю. Сейчас народнические идейки снова кое-где оживают.

Федин утомленно закрыл глаза, и его лицо тотчас неузнаваемо изменилось. «Вряд ли долго протянет», — вздохнул Двинской. Видимо, о том же подумала и его жена. Взгляды их встретились, и она озабоченно покачала головой, показывая глазами на гостя.

Двинской не читал статей Кривенко, напечатанных в «Русском богатстве» чуть не двадцать лет назад. «Не зная этого Кривенко, пожалуй, не разберешься в споре», — досадливо подумал он, перелистывая первые страницы рукописи. Но Вот он наткнулся на место, где говорилось о промыслах.

Двинской насторожился. Автор брошюры доказывал, что люди, мыслящие так, как мыслил Двинской, принадлежат к типу «социалистов-народников». Дочитав этот абзац, занимавший две страницы, Двинской снова принялся за него.

Теперь Александр Александрович уже не листал страницу за страницей, а внимательно читал один абзац за другим, нередко бормоча вслух отдельные фразы.

Ложась спать, Софья что-то сказала ему, но Двинской лишь махнул рукой. Потом проснулась и заплакала Верунька. Позевывая, Софья подошла к ее кроватке. Но и на это Двинской не обратил никакого внимания. Пододвинув десятилинейную лампу к рукописи, он не отрывал глаз от страниц, на которых автор, как казалось Двинскому, вел с ним спор, доказывая его, Двинского, неправоту.

Часто просыпаясь, Федин бросал взгляд на сидевшего к нему спиной Двинского. «Эта ночь принесет ему пользу», — думал он, вслушиваясь в шелест переворачиваемых страниц.

Далеко за полночь Федин проснулся из-за приступа удушья. Откашливаясь, он увидел, что Двинской по-прежнему сидит за столом. Шелеста бумаги не было слышно. Казалось, Двинской спит. В комнате пахло табачным дымом, который стлался, как туман поздним летом по лугу. Федин подошел к столу. Прищуренные глаза Двинского были устремлены в темный угол, правая рука держала потухшую трубку, а указательный палец другой руки лежал на странице рукописи. Федин нагнулся и прочитал: «Из политической программы, рассчитанной на то, чтобы поднять крестьянство на социалистическую революцию против основ современного общества, выросла программа, рассчитанная на то, чтобы заштопать, «улучшить» положение крестьянства при сохранении основ современного общества».

— Есть над чем подумать, Двинской, — тихо проговорил Федин. — Эти строки написаны как будто про вас!

Двинской рассеянно взглянул на гостя, потом опустил глаза на страницу и снова перечитал последнюю фразу.

— Вы выспались? — словно он сам был во власти сна, спросил Александр Александрович.

— Нет, — ответил Федин, понимая, что Двинской просит не мешать ему. — Дочитывайте до конца, а днем поговорим. Пока же я сплю.

Федин лег и вскоре погрузился в небытие спокойного и глубокого сна.

Его разбудил возглас.

— Господи! Царица небесная! Угодники соловецкие! Значит, ты целу ночь на кровать еще не валился? Не рехнулся ли, горемышный?

Федин приподнял голову и увидел, что Софья стоит у стола и в неподдельном испуге глядит на воспаленные глаза мужа, на землистые тени, покрывшие его постаревшее за ночь лицо.

— Не браните его, Софья Тимофеевна, — тихо произнес Федин. — Он за сегодняшнюю ночь на голову выше стал.

Софья ошалело взглянула на гостя и, что-то бормоча, торопливо вышла из комнаты. Пользуясь ее уходом, Федин быстро оделся.

— Ну, товарищ, — положил оп ладонь на плечо Двинского, — не кажется ли вам, что еще вчера вечером вы скакали на воображаемом коне, а сейчас очнулись и видите, что у вас нет ни коня, ни волшебного меча, от прикосновения которого гибнет гидра капитализма, и что вы не сказочный рыцарь, освободитель угнетенных.

Двинской молчал. Федин быстро раскрыл рукопись и, водя пальцем по странице, медленно прочитал: «…копнуть по глубже, то увидите, что имеете перед собой чистейших идеологов мелкой буржуазии, мечтающей об улучшении, поддержке и восстановлении своего народного (на их языке) хозяйства посредством разных повинных прогрессов…» Разве это не про вас сказано, господин кооператор?

Федин хотел еще что-то сказать, но его охватил приступ затяжного кашля, и, закрыв рот вынутой из кармана тряпицей, он долго корчился в муках удушья.

Вскоре вошла Софья, неся самовар, из которого упруго била струя пара. Испуганно косясь на задыхающегося в кашле гостя, она взяла все еще горевшую лампу и лежавшую рядом рукопись, чтобы накрыть на стол.

— Не тронь! — крикнул Двинской, словно от этого прикосновения рукописи грозила какая-то беда.

— Да ты совсем ошалел! — возмутилась Софья. — Ребенка испугаешь! — Действительно, через минуту послышался плач Веруньки, и мать бросилась к кроватке.

Успокоив девочку, Софья вышла из комнаты. Вернулась она с кринкой молока.

— Парное оно, пейте, — проговорила Софья, ласково глядя на гостя. — Парное, говорят, облегчает кашель.

Федин пил еще теплое молоко, когда раздался стук в дверь. В комнату ввалился «Юла» — урядник.

— Господин Федин? — спросил он.

Ну, Федин.

— Долго ли, беспокоюсь, изволите у нас пребывать?

— А тебе какое дело? — возмущенно спросил Двинской.

— Потому они личность весьма приметная и мне надлежит рапорт писать… А вы сами понимаете, Александр Александрыч, ежели писать, так я и вашу личность затронуть обязан.

— Господин Федин натер ногу и, пока она не заживет, не может следовать дальше…

— А сегодня вот-вот лавочник сына за товаром посылает. Вот бы им и ехать? Я уже сам обеспокоился за вашим гостем, а то Александр Иваныч опять в гневной претензии на меня будут.

— У господина Федина нет средств платить за лошадь…

— А зачем платить, я все наладил. Наш Савватий кой-какой товар заводскому лавочнику отправляет, а его Зосимка, сами знаете, сколь ненадежен! Так господин Федин присмотрит и груз сдаст, а расписку с Зосимкой отошлет.

— Скажи лавочнику, что через час господин Федин готов будет. Гостю еще позавтракать надо.

Козырнув, урядник исчез за дверью.

Наливая кирпично-красный чай, Двинской проговорил.

— Зачем вы хотите разбить мою веру в артель?

— Чтобы Двинской из либерального штопальщика дыр капитализма сделался революционером!

Александр Александрович ничего не ответил, только так взглянул на Федина, что тот подумал: «А ведь он из упрямых! Такого не скоро переубедишь!»

— Вчера я получил от Туликова записку, — продолжал Федин. — Пишет, что кончается сонное затишье, начинается подъем! Думал сразу на родину махнуть, а Туляков повернул меня на сорокский завод… Ваш срок тоже скоро кончается?

— Осенью, — Двинской настороженно посмотрел на гостя и добавил: — сразу же домой махну…

— А почему бы вам не остаться на Севере?

— Самому себе срок удлинять? — вопросом ответил Двинской.

— Что ж, если дело потребует…

— Дела и на родине много, — упрямо сжав губы, чуть слышно процедил Двинской, — разве там люди не нужны?

Отворилась дверь, и торопливо вошла Софья с залатанными валенками Федина и безрукавкой на заячьем меху.

— Мне надо снять белье Александра Александровича, — застенчиво глядя на женщину, сказал Федин. — Вы бы вышли…

— Ну, ну, зачем же снимать, оно теплое. А вот носки скидывайте.

Лицо Двинского залилось краской стыда. «Стаскивать с ног больного человека теплые носки», — ужаснулся он, не в силах трясущимися губами проговорить хоть слово.

— Конечно, конечно, — заторопился Федин и, словно ему жгло ноги, торопливо стащил сапоги, снял носки и сунул босую ногу в валенок.

— Да тут что-то есть? — пробормотал он, вытаскивая из валенка длинный, выше колена шерстяной чулок.

— В таких чулках ноги в дороге уж нипочем не промерзнут, — пояснила женщина, — заячий жилет тоже куда как крепко согревает. Покойный батя в пути никогда не снимал его.

— Да я вас разорю совсем… И белье, и чулки, и жилет!

— Не разорите, — тепло улыбнулась она, — у моего-то полушубок ладный есть, он и без зайчины проживет. А вам грудь никак застудить нельзя.

У крыльца остановились дровни с высокой поклажей, старательно обмотанной старым парусом.

— Сидеть будет удобно. В спину не надует. К тому же опора хорошая, — по-хозяйски осмотрела поклажу Софья. — А вот шубного, жадюга, пожалел. И уж я не я буду, а застыжу чертягу.

Как только лавочник вошел в комнату, Софья проговорила:

— Ой, Савватий Николаич, ну сколь же ты неловок! Такого приметного человека в путь натакаешь, а шубного в ноги не кладешь! Ну, скажи, будто не срамишь себя?

Лавочник побагровел.

— Да боюсь я, Софья Тимофеевна, что еще потеряет на обратном пути мой дурак-то. Сама знаешь, век с ним маюсь…

— Уж коли лошадь сынку доверяешь, так будто он шубное прогуляет? Не ложь греха на душу, чай, ведь за твою поклажу такому человеку маяться.

Сердито бормоча что-то, лавочник вышел из комнаты. Двинской с гостем уже кончали закусывать, когда вновь появился лавочник. Позади него шел с овчинным мешком на плече парень. «Гуляка, это и на роже написано», — подумал. Федин, разглядывая ямщика. Начались несложные сборы. Присутствие лавочника и его сына сковывало язык обоим, но ведь и пожатием руки можно сказать очень многое…

Когда постепенно уменьшавшиеся дровни затянуло зимними сумерками, Двинские вернулись домой.

— Спасибо тебе, Сонюшка, за доброту, — порывисто обнял жену Двинской. — Спасибо, родная.

По простоте душевной Софья не поняла, за что так горячо и обрадованно благодарил ее муж.


4

Перемахнув через реку, дровни вскоре остановились у двухэтажного дома, стоявшего по дороге к Выгострову. На звон колокольца вышел лавочник.

— Получайте тятенькин товар, — вместо приветствия, проговорил Зосима. — Политик его сдаст, а я утречком за росписью понаведаюсь. Недосуг шибко сейчас.

Не успел лавочник и слова ответить, как парень бегом направился в сторону, где тускло поблескивал свет в избушке Саломаньи.

— Видать, господь за грехи послал Савватию Николаичу такого наследничка, — покачал головой торговец. — Пожалуйте, господин, в горницу.

С помощью жены и Федина он перетащил три аккуратно перевязанных тюка в кладовку, затем хозяйка повела гостя по скрипучей лестнице наверх, а лавочник, кляня разгульного парня, сам стал распрягать лошадь.

В теплой, по-городски обставленной комнате лавочник просмотрел переданный Фединым список посылаемых товаров. Хозяйка налила гостю крепкого чая, принесла из кладовой мятных пряников и неизменную в Поморье закуску — нарезанную толстыми ломтями свежепросольную семгу.

— Во, хрещеные, на кушаки пятиалтынный накинул, а на сапоги, скажи што не весь четвертак, — сокрушенно бормотал хозяин, — а мне за труды, скажи хорошо, если гривенничек оставил! Во жадера, за копейку задавиться готов, а все куда? Непутевому Зосимке, что Саломаньям всю отцовску наживу спустит!

Лавочник долго вздыхал, кляня беспутного парня, затем принес чернильницу и перо и написал под счетом: «Товар полностью получил».

— Но вы же не проверили тюки? — удивился Федин.

— Савватия Николаича проверять не надо. Этот человек но ошибется. Коль пишет двадцать, значит, двадцать. Барышом тебя обидит, а числом завсегда правилен, — с явной гордостью за своего компаньона ответил хозяин, — какой десяток годов друг с другом дело имеем…

Федина очень тянуло пойти к пилоставу, но было бы неблагоразумно показать, что у него есть на заводе знакомые. Оставалось поблагодарить хозяев и лечь на перины гостевой постели.

Рано утром появился Зосима. Умиленно щуря заплывшие глазки, он долго молил хозяев «не говорить тятеньке, что дома не ночевал». Взяв расписку, он тотчас покатил обратно, ожесточенно нахлестывая лошадь.

— Теперь того и гляди коня загонит, — безнадежно махнул рукой лавочник. — Микола милостивый! Ну, скажи, что за дурак растет?

Федин знал, что шуерецкий учитель уже переехал в Сороку, и прежде, чем посетить Никандрыча, он решил побывать у Власова. Оставив свои пожитки у лавочника, Федин направился в школу — небольшой одноэтажный барак, в конце которого находилась комнатушка учителя.

Власов был в классе. В комнате сидела его жена и шила распашонки.

— Наследника ожидаете, — улыбнулся Федин.

— Первенца, — застенчиво прошептала женщина. — Да вот боюсь чего-то. Старшая сестра умерла от родов. А моя мать чуть жива осталась, рожая ее.

Вскоре в сенях зазвенели детские голоса, и в комнату быстро вошел учитель. «Бородка, длинные волосы, рубашка, подпоясанная ремешком, — рассматривал его Федин, — вероятно, «окает». Но Федин ошибся. По скороговорке и «аканью» можно было легко догадаться, что учитель откуда-то из Замосковья.

— Давно пора, давно, — проговорил Власов. — Я писал Туликову, что опыта у нас нет, кустарничаем, кто во что горазд… В Поморье жить вам, Кирилл Афанасьевич, не запрещено?

— Нет. Запрещен въезд в столицы и промышленные центры.

— До прихода Никандрыча посидите с моей благоверной. Она вам подробно расскажет, что ее старшая сестра умерла от родов, а мать чуть жива осталась, ее рожая… Уже рассказала? — заметив улыбку гостя, всплеснул руками Власов. — Вот проворная…

— А тебе бы только смеяться. Сам виноват, сам и в стороне…

— Бегу, бегу, а то волноваться тебе вредно. Через час освобожусь.

«О чем я с ней разговаривать буду? — подумал Федин и, сияв пенсне, стал тереть переносицу. — Вот несчастье». Но жена Власова оказалась приветливой, умной женщиной, и в беседе с ней время пролетело незаметно.

— Вот не думал, что вы оба так разговоритесь, — удивился учитель, входя в комнату. — Ну, побегу Никандрыча предупредить. А ты пока сообрази… Мариночка, — обратился он к жене. — Ведь соловья баснями не кормят.

В сумерках взвыл заводской гудок, и скоро на пороге учительской комнатки появился старичок с бородкой клинышком и в таких больших очках, что они чуть не целиком закрывали его сморщенное лицо.

— Заочно давно знакомы, а руки пожать не удавалось, — заговорил он, сперва здороваясь, а затем обтирая запотевшие с холода стекла. — Хорошо, хорошо сделали, что заехали. Спасибо товарищу Туликову. Поди, это он вас натакал в наши палестины направиться?

— Да, он, — признался Федин, — опоздало бы письмо на час, и я бы уже двигался на Малошуйку.

— Нельзя, Кирилл Афанасьевич, сперва нам помочь надо. На одном месте топчемся, а жизнь вперед идет. Хорошо понимаем, что вас на родину тянет, да и здоровьишко этого требует… Мы уж надолго не задержим вас… А пока что надо вас к какому-то занятию пристроить. Вы какой специальности человек?

Узнав, что до перехода на нелегальное положение Федин был статистиком в земской управе, пилостав обрадовался:

— Словно по заказу. Нашего статистика неделю назад паралик разбил. Управляющий слезы льет, не знает, что делать. Прямо к нему шагайте.

Прочитав справку, что «податель сего… был статистиком с такого-то и по такое-то число, в службе аккуратен, точен и исполнителен», управляющий, опасливо поглядывая на Федина, спросил:

— А забастовки нам не устроите?

— Не моя это специальность, — усмехнулся Федин.

— Вот и хорошо, а то, батюшка, такие пришли времена, хуже не было. И с чего все эти заварухи начались?

Федин молча развел руками…

Служба занимала у Федина не так много времени. Он взял на себя еще ряд обязанностей, получив возможность бродить по всему заводу и выезжать на лесозаготовительные участки. С Иваном Никандровичем и учителем Федин первое время не встречался, поэтому никто не мог сказать о нем что-либо предосудительное, сам же он получил довольно точное представление о рабочих завода.

Как-то в субботу, когда Федин проходил мимо школы, его тихонько окликнула жена учителя.

— Приходите завтра в девять вечера, — шепнула она. — Вас будут ждать.

«Завтра начнется то, ради чего я задержался в Поморье», — глядя на миловидное лицо молодой женщины, подумал Федин.

На следующий день Федин в назначенный час зашел к учителю. В комнате были плотно занавешены окна и, кроме хозяев и Ивана Никандровича, находилось еще шесть человек. С двоими из этих людей Федин уже успел познакомиться на заводе. «Так и знал, что они наши! Не утратил еще умения распознавать людей», — мелькнула мысль.

— Не подумайте, что нас так мало, — заговорил Никандрыч. — Это только гвардия, это те, что друг за друга головой поручиться могут… А так нас куда больше. Васенька, — обратился он к пареньку, — поброди вокруг школы, вдруг какое свиное ухо к окну прижмется? Зазябнешь, так кто другой сменит.

Паренек приосанился и вышел. Все уселись за стол. На нем кипел самовар, в металлической корзиночке лежали ломти белого хлеба домашней выпечки. Никандрыч начал рассказ о революционной работе на заводе. Изредка его дополнял то один, то другой участник собрания. Когда старик кончил, Федин понял, что на заводе есть около десятка революционно настроенных рабочих, что наберется десяток-другой сочувствующих им. Но настоящей революционной работы на заводе еще нет.

— Чем вы закрепили февральский успех, когда администрация уступила по всем требованиям? — после некоторого молчания спросил Федин.

Пилостав переглянулся с учителем, а тот лукаво подмигнул Федину.

— Прямо сказать, начисто все возможности промазали. Нам от него, — пилостав кивнул в сторону учителя, — за это крепкая взбучка была.

— А связь с рабочими других заводов есть? — спросил Федин.

— Нет. Там еще хуже, чем у нас, — ответил учитель. — Не считая кемского завода, там больше на сезонниках выезжают. Рабочего костяка больше всего у нас да в Кеми.

— С ковдскими заводами связь можно установить, — перебил Власова Никандрыч. — Там пмлоставом мой выученик. Толковый парень, когда не пьян. А заливать горазд, жена крепко с ним мается. Детишек куча, а он все пропить норовит. Опасный попутчик нашему делу — пьянка. Сам попадет и других погубит, как в Сумском Посаде три года назад приключилось.

Неожиданно в комнату вошел Вася.

— Вокруг школы биржевой мастер крутится. Я за ним брожу, к окнам подойти близко мешаю. Едва лембой в сени не заскочил. «Ты чего, Васька, на улице городовым торчишь?»— спрашивает меня. Говорю, что ребят жду, на вечорку в село ладимся. «А ты чего, — спрашиваю, — Федот Макарыч, около школы потерял?» Плюнул и ушел. А сейчас опять к школе бежит.

— Выйдите-ко, ребята, в кладовку. Я зазову гада, а вы тем временем на улицу выскользнете.

Вскоре, бесшумно ступая, в сени вошел старик, вытягивая голову и прислушиваясь. Власов вынтел ему навстречу.

— Никак до ветру зашел, Федот Макарыч? — почти в ухо крикнул он мастеру. — Или погостить захотел?

— Погостить, погостить, — заговорил тот, — погостить, голубок.

— Ну, входи, коли так соскучился. — Власов распахнул дверь и почти втолкнул старика в комнату. — Заведи, Марина, граммофон ради почетного гостя… Веселиться старец пришел!

Когда раздались хриплые звуки «На сопках Маньчжурии», участники беседы один за другим вышли на улицу. Каждый отправился к себе, раздумывая над тем, откуда пронюхала старая лиса о сходке в школе.

Когда Федин подходил к дому, кто-то окликнул его. Он обернулся и увидел паренька, охранявшего собрание. С ним была какая-то девушка.

— Не простынете, Кирилл Афанасьевич? — спросил Васька.

— Пока холода не чувствую.

— Все о сегодняшнем думаете?

Федин в упор взглянул на паренька, потом на девушку.

— Это наша. Дочь Ивана Никандрыча, Надя. Надумали что-нибудь?

— Надумался, как будто.

— Так пойдемте к нам? — и девушка приветливо взглянула на Федина. — Отцу, поди, не до сна.

В тот вечер долго не спали в домике пилостава. Разговаривали вполголоса. Вася и Надя нет-нет да и выскакивали “на улицу, проверяя, нет ли вблизи «свиного уха».

За четверть века работы на сорокском заводе Иван Никандрович превратился в живую летопись местной жизни. Он знал на заводе каждою человека, его характер, привычки и слабости. Предложенный Фединым план иметь в каждом бараке своего человека был одобрен. Из этих людей решили создать кружок. Нашли подходящее место и для занятий — церковную сторожку в селе. Церковным сторожем состоял одинокий старик, целью жизни которого была выпивка. Опорожнив шкалик, он беспробудно засыпал. В сторожку никто не ходил, ютилась она в стороне от жилья, в тени церкви, стоявшей за высокой оградой на скалистом берегу. Шкалик стоил недорого, и кружковцам до утра обеспечивалась полная безопасность.

Занятия кружка проводились по воскресным дням, когда полагалась гулянка и люди разбредались по гостям. Теоретическая часть занятий была поручена Федину, его иногда заменял учитель. Затем следовала «практика». Пользуясь замечательной памятью, пилостав рассказывал подходящие к теме занятий случаи из жизни завода. Услышанное на занятии кружковец рассказывал живущим в его бараке. Занятия обычно затягивались на много часов. Редко когда люди добирались домой ранее полуночи.

Федин быстро втянулся в заводскую жизнь, и неделя за неделей проходила незаметно. Открыто разговаривать с рабочими он не решался, так как заметил, что за ним настороженно наблюдал биржевой мастер.

Биржевой мастер жил со своим пасынком Толькой Кяньгиным. Когда Васька предложил своему другу следить за отчимом, Толька немедленно согласился. Он считал старика худшим человеком на свете. Вскоре Толька сообщил Никандрычу, что мастер ведет какие-то записи в книжке, с которой не расстается ни днем, ни ночью. Только в субботу, отправляясь в баню, старец прятал книжку на божнице за образами. Попариться мастер любил, поэтому в один из субботних вечеров Власову удалось прочесть все его записи. Мастер подробно записывал, кто из рабочих поносит администрацию, непочтительно отзывается о царе, с кем эти рабочие встречаются. В заметках были упомянуты Никандрыч, учитель, Васька Бобров и ряд рабочих, участников кружка. Последняя запись гласила, что эти рабочие, а также политик уходят по воскресным вечерам с территории завода.

Это открытие насторожило Федина и Никандрыча. Видимо, биржевой мастер вел свои записи не ради простого любопытства. Поэтому Тольку попросили усилить наблюдение за отчимом.

Однажды мастер, обычно спозаранку загонявший пасынка спать, стал настойчиво выпроваживать его из дома. Удивленный этим, Толька притворился больным и лег. Вскоре он увидел, что старик уселся за стол, снял с полки медную чернильницу, достал бумагу и конверт. Это еще больше удивило Тольку. Отчим никогда не писал писем. Неторопливо перелистав свою книжицу, истово крестясь, мастер поклонился образу. Затем повернулся в сторону пасынка и прислушался. Толька равномерно задышал. Почистив перо о бумажку, старик громким шепотом стал бормотать то, что выводил на бумаге.

Уже первые слова: «Ваше высокоблагородие», которые мастер произнес нараспев, убедили парня, что отчим пишет начальству. Как ни прислушивался Толька, но ухо улавливало лишь обрывки фраз. Все же он понял, что старик писал какому-то начальнику про Никандрыча, Ваську, учителя. Что делать парню, если отчим пишет начальнику на закадычного друга? Как уберечь товарища от беды?

Толька с ненавистью смотрел на блестящую лысину отчима, думая, как бы помочь Ваське.

Наконец старик кончил писать и поставил под письмом замысловатую подпись с завитушками.

— Ну, а все прочее, господин исправник, при личном свидании, — пробормотал он и, вложив письмо в конверт, написал адрес.

Затем, кряхтя, поднялся из-за стола и подошел к печке. Убедившись, что Толька спит, он засеменил к божнице и сунул письмо за икону.

— Сла-а-ва тебе-е, хо-осподи, слава те-бе-е! — нараспев проговорил он и стал раздеваться.

«Бога славит, а сам на людей исправнику пишет, — возмутился Толька, — вот шкура барабанная».

Вскоре старик заснул. Толька выждал некоторое время, бесшумно оделся, босой подкрался к божнице и вытащил письмо. «Отнесу учителю, — решил он. — Тот сообразит, что делать». Осторожно приоткрыв дверь, он выскользнул на безлюдную улицу и во всю прыть помчался к школе.

Прочитав письмо, Власов задумался.

— Звать… людей звать надо, — зашептал он.

— Кого собирать-то? — Толька даже пригнулся, чтобы быстрей бежать. — Кого надоть?

— Ночью людей всполошишь только, подозрение у соседей вызовешь, — вмешалась жена учителя. — Вложи в конверт чистый лист бумаги и запечатай понадежней, Анатолий письмо обратно положит, а завтра соберетесь и все обсудите.

— Правильно сообразила, Василиса Премудрая! — похвалил Власов жену. — Так и сделаем!

Он вложил чистый лист бумаги в конверт и осторожно заклеил его.

— Большую ты нам помощь оказал, парень, — крепко пожимая Тольке руку, сказал Власов, — добрый десяток людей от беды спас!

Запечатанный конверт Толька благополучно засунул за икону.

Утром парень пережил страшные минуты, когда отчим зачем-то попытался кончиком пера отодрать заклеенный клапан конверта. Бумага рвалась, и бережливый старик прекратил свою попытку, опасаясь испортить конверт. Утром, по дороге на завод, биржевой сделал крюк, чтобы опустить письмо в ящик, висевший на стене конторы.

В тот же вечер на радость церковного сторожа к нему неожиданно и незванно зашел рабочий с завода, распил с ним шкалик и споил ему другой. Через полчаса старик уже блаженно похрапывал.

Один за другим собирались встревоженные люди. Власов прочитал донесение биржевого мастера. Над десятком людей нависла опасность. Пришли к единодушному выводу — пока не поздно, немедленно убрать доносчика…


Отсутствие биржевого на работе вызвало общее удивление — старик никогда не прогуливал. После работы его пасынок пошел к управляющему и заявил, что отчим дома не ночевал. Через несколько дней началось следствие. Управляющий и ряд свидетелей подтвердили, что мастер поздно вечером пошел в село. Кемский исправник попытался связать исчезновение биржевого с полученным им конвертом, в котором оказался лист чистой бумаги, но никто не признал в каллиграфически написанном адресе почерка старика.

Многие знали, что биржевой носил в голенище деньги, решили, что его ограбили и убили… Эта версия вполне устраивала исправника. Заполнив протоколы и дав их подписать допрошенным, фои-Бреверн укатил в Кемь.

Теперь некому было мешать занятиям, и кружок вновь собрался в сторожке. Федин решил прочесть рассказ Короленко «Сон Макара», чтобы затем члены кружка сами прочитали его в общежитиях. Приучив рабочих к чтению легальной литературы, можно было бы прочесть им и такую рьяно разыскиваемую полицией нелегальщину, как известный памфлет «Пауки и мухи» Вильгельма Либкиехта,

Прочесть рассказ Федин попросил учителя. Власов был опытный чтец. Он словно рассказывал про жизнь горемык.Слушая его, едва ли не каждый думал: «А не про меня ли написан рассказ?»

Когда учитель дочитал последние строки, в избе долго царило молчание. Никому не хотелось нарушить тишину.

— Да, есть о чем поговорить, — сказал наконец Никандрыч, протирая краем рубахи очки.

Никто не откликнулся. Все были захвачены думами о своем, затаенном и выстраданном…

Как всегда, из сторожки вышли далеко за полночь. И на этот раз Федин возвращался вместе с Васей и дочерью пилостава, вполголоса отвечая на их вопросы. Его забавляло их детское удивление тому, что он «все знает». Вместе с тем он радовался, замечая, как ширится круг их интересов. «Славные ребятки, — думал он, глядя на них, — из таких-то и вырастают незаметные герои».

Едва Федин со спутниками поднялся с речного льда на заводскую улицу, как сзади послышался звон бубенцов.

— Исправницкая тройка гремит… Ночь ведь! Быть заварухе, — настороженно глядя на Федина, проговорил Вася.

— Зайду-ка я лучше домой, — грустно улыбнулся Федин, — а то вдруг ко мне пожалуют.

Парень с девушкой вернулись на берег.

Тройка, лихо взлетев на берег, остановилась у заводской конторы. Размахивая руками, ямщик побежал к дому управляющего. Из кибитки вылез исправник. В доме зажгли лампу, затем другую, и вскоре на улицу вышел сам старик.

— Опять напасть какая-то? — хриплым со сна голосом спросил он исправника.

— Иначе бы ночью не прискакал. Пошли в контору.

Василий переглянулся с Надей. Не говоря ни слова, она куда-то побежала, а Васька залез в сарай с дровами.

— Вы политических ссыльных на работу берете? — спросил исправник, освещая лестницу электрическим фонарем.

— Только одного, да и то статистиком.

— Покорнейше благодарю! Я узнал об атом сегодня из письма Агафелова. Он связывает исчезновение биржевого мастера с пребыванием здесь ссыльного. Тот по его приказу вел наблюдения за рабочими, и, видимо, кто-то пронюхал об этом.

— Статистик едва на ногах держится, где ему…

— Боевую дружину и умирающий организует! — сквозь зубы процедил исправник.

Когда они вошли в кабинет управляющего, фон-Бреверн сбросил на диван шинель. Сутулясь, управляющий подошел к шкафу и вынул личное дело Федина.

— Ему повсюду разрешено жить. Читайте сами, — глухо проговорил старик. — Повторяю: человек едва на ногах держится, чахотка…

Щуря глаза, исправник прочитал справку земства и свидетельство из Архангельска.

— Каждый отвечает за свой участок. Я волен выслать из уезда любого, кто покажется мне подозрительным. Пошлите сторожа за Фединым, чтоб немедленно шел сюда.

Вскоре без стука открылась дверь, и в кабинет пролез сторож, за ним вошел Федин.

Исправник молча показал ему на стул. Федин сел, внимательно рассматривая полицейского.

— Догадываетесь, зачем вызвал? — спросил фон-Бреверн, барабаня пальцами по столу.

— Пока нет.

— По обвинению в политическом убийстве биржевого мастера! Уже есть данные.

— Никаких данных нет, — спокойно ответил Федин. — Во-первых, не доказано, что он убит, во-вторых, нет никаких улик против меня.

— Я арестую вас.

Федин молча пожал плечами.

— Опять заваруха на заводе пойдет, — возмутился управляющий. — Опять работа сорвется, а кому отвечать? Агафелову любо с меня ответ спрашивать…

— Это меня, милейший, не касается, — раздраженно отмахнулся от него исправник. — У каждого свое дело…

— А я свидетельствую, что господин Федин до позднего вечера в конторе занимался, а биржевой мастер прямо от меня в Сороку ушел. Вы сами в протоколе записали показания рабочих. Я свидетельствую, — и старик, как на присяге, поднял руку.

Это было неправдой. Федин весь вечер просидел у себя дома, но старик боялся, что арест политика нарушит работу на заводе.

— Это заявление существеннее первого. — В раздумье исправник вынул сигару и, выплюнув откушенный кончик, закурил ее.

Расхаживая по кабинету и дымя сигарой, он с любопытством посматривал на Федина, которого из-за дыма охватил приступ мучительного кашля. Остановившись перед Фединым, исправник осторожно сбросил в пепельницу столбик серого пепла.

— В конце концов я ротмистр, а не бурбон, — вполголоса заявил он. — Мурыжить вас не стану, вы и так на ладан дышите. Даю срок, чтобы в двадцать четыре часа в моем уезде вас не было. Иначе не взыщите, прямо по этапу отправлю в Архангельск «на предмет выяснения», как пишется в сопроводительной. Можете идти.

Федин встал.

— Жалея вас, — остановил его исправник, — даю полезный совет — отправляйтесь на родину, к папаше и мамаше. Сейчас такое время, что вам легко влипнуть в новую переделку.

Выйдя из конторы, Федин задумчиво побрел к дому, не замечая, что позади кто-то идет.

— Кирилл Афанасьич, — не выдержал, наконец, Вася. — Что случилось?

— Высылают меня. В двадцать четыре часа должен выехать из Сороки, — не удивляясь неожиданному появлению парня, вздохнул Федин. — Поеду на родину.

— В учительской свет, зайдем к Власову? — И, не спрашивая согласия, Вася взял Федина под руку и повел к школе. Едва они переступили порог комнаты, как парень бросился к пилоставу…

Утром Федину выдали расчет, в обеденный перерыв Иван Никандрович принес откуда-то добытые тридцать рублей и договорился, что Федин доедет до Сухого Наволока и там подождет его и Власова.

Поздно ночью в Сухом Наволоке они расстались.

Прислушиваясь к скрипу полозьев своих саней, Федин не радовался возвращению домой. Было жаль расставаться с людьми, к которым за два месяца сильно привязался. Тяготило и то, что он не успел создать на заводе революционную организацию.


5

Вскоре после отъезда Федина заболела Верунька.

У нее поднялась температура, и девочка, обычно ласковая и спокойная, начала капризничать и хныкать, жалуясь на боль не то в груди, не то в горле. Вскоре она перестала есть и просила лишь холодного молока.

На беду, врач зачем-то уехал в Архангельск, а фельдшер на радостях запьянствовал. Вначале Двинскому казалось, что у ребенка корь, но на третьи сутки Верунька начала хрипеть.

Александр Александрович попытался по телефону вызвать фельдшера, проживавшего в Сороке, но через час пришел ответ, что фельдшер может приехать только на следующий день. Когда Двинской вернулся с почты домой, он увидел у кровати ребенка рядом с женой и тещей старуху-знахарку. Его приход явно помешал. Обе старухи, насупившись, отвернулись, а Софья торопливо проговорила:

— Поди, поди, Александр, я пол зачну мыть, мешать будешь…

— Ты тут что-то неладное задумала… — начал было Двинской. — От бабьих затей…

— А уж дозвольте, Лександр Лександрыч, нам самим знать, — вмешалась теща. — Чай, не одно дите у меня рожено и в хорошие люди выведено! Знаем и без вас, как поступить!

Тещу Двинской не любил и спорить с ней не хотел. Хлопнув дверью, он ушел в музей. Попытался заняться определением видов собранной им коллекции мхов, но не мог сосредоточиться. Не лучше пошло дело и с обработкой цифровых данных, полученных во время поездки. Он попробовал прочитать свою незаконченную статью, но вскоре поймал себя на том, что уже третий раз перечитывает один и тот же абзац. Мысль о ребенке не давала покоя, и только сейчас он понял, что совершил глупость, оставя Веруньку в руках знахарки.

Торопливо подходя к дому, Двинской увидел, что из раскрытой двери бани вырвалось на морозный воздух густое облако пара. Из бани вышла Софья с закутанным ребенком на руках, за ней — теща с медным тазом и, наконец, знахарка. В руках у нее была закрытая корзинка, откуда раздавался визг щенка.

Словно кто-то сжал сердце Двинского… Он даже застонал от отчаяния, поняв, что Веруньку «лечили». По своим записям о народной медицине в Сумском Посаде он знал, что существует такой обычай: в старательно натопленной бане знахарка, не щадя себя, наддавала пару, потом, раздев ребенка и положив его в медный таз, нашептывала «тайные слова» и терла щенячьей головой о голову ребенка, грудь о грудь, руки о лапы, чтобы болезнь перешла на щенка, которого полагалось закопать или утонить, а вместе с ним и перешедшую на него болезнь…

— Что ты делаешь? — только и смог проговорить Двинской, когда мимо него проходила жена.

Она виновато отвела глаза, но теща взглянула на него с такой яростью, что Двинской махнул рукой.

Ребенка унесли в избу к теще… Значит, «лечение» еще не закончилось… Двинской прошел в свою половину, сел у окна и, подперев ладонью отяжелевшую голову, задумался, подавленный и утомленный. Долго он просидел, не шевелясь, пока наконец от тещи не принесли дочурку.

Он взял ее на руки. Со слипшимися от пота кудряшками, с вытаращенными глазенками, девочка широко раскрывала ротик, из которого с трудом вырывалось хрипение. Видимо, надо было разрезать душивший ребенка пузырь, но резать было некому да и нечем. Ни Двинской, ни окаменевшая в отчаянии жена, ни назойливо причитавшая теща не могли спасти задыхающуюся девочку.

Смотреть на умирающего от удушья ребенка и не быть в силах хоть чем-нибудь помочь ему!.. Двинской не помнил, как жена взяла из его рук навеки затихшую Веруньку…

В суете похорон и в нелепом поминальном обеде Двинской не участвовал. Это время он прожил в каком-то оцепенении.

Какие-то кумушки напели теще, и она на другой же день после похорон объявила Двинскому, что девочка погибла из-за его безбожия. Старуха принялась наговаривать разные ужасы Софье.

Обстоятельства складывались для Александра Александровича совсем плохо — домой было лучше не показываться.

К счастью, вовремя подоспела дружеская подмога. В конце Посада жил инвалид Дуров, в доме которого Двинской изредка устраивал читку газет. Однажды поздно вечером, бодро постукивая деревяшкой, заменявшей ему ногу, Дуров вошел в музей. Двинской сидел, охватив руками голову.

— А подался бы ты, приятель, на тоню! — посоветовал Дуров. — Чем здесь голову ломать, пожил бы там один, рыбку поудил, побродил бы по берегу — нет ли в рябиннике птицы какой. А тем временем все наладится, и бабы перестанут дурить… Ступай-ка завтра с утра.

И в самом деле — это был лучший выход. Обрадованный советом, Двинской отправился домой.

Политические ссыльные не имели права отлучаться из селения, в котором они отбывают срок ссылки. Но у Двинского было разрешение, и, пользуясь этим, он с вечера уложил в санки кое-какую еду, закатал подушку и одеяло, сверху привязал чайник, кастрюлю, кружку и две книги. В берестяной туес вместилась керосиновая лампа, а в жестяной бачок — запас керосина на неделю. Получился не тяжелый, но объемистый тюк. Сбоку к нему Двинской привязал пару лыж. Рано утром, пока все спали, он выбрался из селения, таща за собой санки с грузом, и часа за два добрался до избушки около заливчика, куда летом приезжали промышлять рыбаки.

В первый же день пребывания Двинского на топе, когда оп у очага строгал замороженное мясо, послышался хруст снега и голоса. С грохотом откинулась входная дверь, и, сопровождаемый Дуровым, в избушку вошел незнакомый человек в хорошей шубе. Это был освобожденный политический, который, прежде чем покинуть место ссылки, решил собрать материал для задуманной им книги о политической ссылке на Севере.

«Так вот ты какой — «неершистый!» — подумал Двинской, разглядывая «историка». Каракулевая шапка и воротник, аккуратно подстриженная бородка и усы, явно нерабочие руки, золотое обручальное кольцо и целая кисть золотых брелоков на часовой цепочке — все это доказывало, что перед ним хорошо обеспеченный человек. Хотя редко, но и такие попадали в разряд политических ссыльных.

«Был он на заводе или не был?» — подумал Двинской. Оказалось, что гость уже побывал в Сороке. Холодок беспокойства охватил Александра Александровича. Пока Дуров не торопясь пил чай, разговор шел о тех местах, где гость уже побывал, то есть о трех северных и двух южных уездах. Он был как бы универсальным справочником о жизни ссыльных, о борьбе с администрацией, о махинациях полиции и обо — всем, что могло интересовать политика, прикованного к месту поселения.

Как только Дуров вышел, Двинской спросил:

— Надеюсь, что сорокские заводы дали вам полезный материал?

— Я потерял там неделю! — простонал гость и совсем тихо пробормотал: — Я просто в отчаянии.

«Ничего не разузнал!» — обрадовался Двинской. Сделав соболезнующую мину, он спросил:

— А что вы хотели узнать?

— Я собирался начать с самого элементарного — предполагал записать ход их стачки. Как она началась, кто именно и что предпринимал, словом, установить четкую картину событий. И, представьте себе, всюду наталкивался на стену! На все расспросы одни отвечали: «Служащие больше знают», а другие говорили: «Не знаю», и все! Кое-как выяснил, что большим авторитетом пользуется там пилостав Никандрыч, этакий живой старичок с бородкой и в больших очках. Масса обычно считает таких за мудрецов. Я — к нему. Он целый день проманежил меня, зачем-то поясняя, как надо точить пилы, и показывая их действие в рамах. Итог для меня оказался печален. Черт знает, как случилось, но рукав на шубе пострадал! А она денег стоит! На следующий день я пришел к нему на дом. Старик сказал, что он болен, и попросил добыть лекарства от головной боли… Как мальчишка, я сам, вы понимаете — я сам! — побежал доставать порошки, надеясь этим вызвать у него добрые чувства. Прибегаю, а его дома нет! «Не дождался, — говорит дочь, — ушел к кому-то». Верите или нет, но, клянусь вам, я потерял на него пять дней и все попусту! А вчера вечером…

«Историк» запнулся и замолчал, усиленно протирая пенсне. Двинской настороженно взглянул на него и только сейчас заметил, что у него очень близко поставлены глаза и в них мерцает какая-то неуверенность.

— Что же случилось?

— Не знаю, как и рассказать, — после некоторого молчания проговорил гость. — Только я вошел к нему, как старик нагнулся, вынул из-под лавки крепкий шнур, обмочил в рукомойнике, натер мылом и стал мастерить петлю. «Зачем это вам?» — спрашиваю. «Дожидаюсь товарищей, чтобы провокатора повесить. Нас недавно предупредили, что вот-вот он появится…» Вот и разговаривай с такими!

— Но все же, каковы ваши записи о заводе?

Гость добыл из портфеля папку, из нее — объемистую рукопись и, сокрушенно покачивая головой, показал последнюю страницу. Кроме красиво выписанного заголовка «Сорокские лесопильные заводы братьев Беляевых», на странице ничего не было.

«Испугался, голубчик, значит, не зря! Если совесть чиста, так чего бы пугаться?» — думал Двинской, поглядывая на встревоженное лицо гостя. И вновь чувство радости охватило

Двинского при мысли, что именно он вовремя предупредил рабочих об опасности.

Вечером гость прочитал Двинскому свои записи об отдельных колониях ссыльных, о просуществовавшей месяца два коммуне, в кассу которой вкладывались все добываемые членами средства, и о многом другом…

Двинской лег на койку и, закрыв глаза, слушал чтение. «Историк» читал страницу за страницей. «Вот кривое зеркало, — думал Двинской, чувствуя, как накипает раздражение к чтецу. — Прочтут люди его книжку и подумают, что ссыльные только и занимаются, что самообслуживанием. — Он внимательно посмотрел на сдавленный узкий лоб гостя, близко поставленные глаза и, как у грызуна, два крупных передних зуба. — Приедет этакий субчик на место поселения и тотчас поднимает суетню вокруг устройства личных бытовых нужд».

— Послушайте-ка, а про население есть у вас что-нибудь?

«Историк» озадаченно помолчал.

— Так я же зарисовки читал! — недовольно пробормотал он. — Конечно, у меня кое-что еще есть… Но я уже сорвал голос… Давайте отдохнем лучше. Поспим…

На следующее утро Двинской проснулся первым. Он зажег лампу и, давясь холодными остатками каши, стал перелистывать тетрадь, исписанную мелким и аккуратным почерком.

Между страницами о северном пейзаже, где автор грустил о том, что «в темно-бурых водах не отражается ни ласка нежной весны, ни пышущие красотой знойно-томительные дни южного лета», был вложен листочек с заголовком: «Еще один с.—д.»

Из записки можно было понять, что бывший учитель Костромской губернии отказался дать военную присягу. Будучи арестованным, он сделал письменное заявление, что не может дать клятву служить верой и правдой царю, считая его злейшим врагом народа. Пока в Архангельске велось следствие, он сбежал, был пойман около Вильно и возвращен в Архангельск, но вновь сбежал оттуда. Пойманный вторично учитель был разут и заключен в казарменный карцер. Куском стального напильника он выпилил оконную решетку и вновь бежал, на этот раз без сапог, сделав мелом на стене камеры надпись: «Разрешаю с горя пропить мои сапоги».

Двинской внимательно перечитал листок и задумался, пытаясь себе представить облик этого человека.

Гость шевельнулся и приподнял голову, моргая подслеповатыми глазами.

— Вы не спите, коллега?

— Какая интересная у вас запись о человеке сильной воли. О костромиче, отказавшемся присягать… Чудесный человек!

— Нет сомнения, что это волевой субъект, но буду откровенен — это тип пренеприятных людей… Они способны наградить любого из нас каким-нибудь эпитетом, вроде «мелкобуржуазный хлюпик»… Вы представляете себе — хлюпик, да еще мелкобуржуазный, и, мол, «завелся в нашей революционной среде»… И вот такая малопочтенная аттестация, как смола, сразу прилипает к вам, и политическая репутация почтенного, я смело могу сказать: очень почтенного, деятеля будет навек испорчена.

«Должно быть, кто-нибудь тебя так назвал, — подумал Двинской, насмешливо глядя на гостя. — Ты и есть мелкобуржуазный хлюпик!»

Во время еды «историк политической ссылки» рассказывал о корыстолюбии жандармских чинов, об их частых и бесцельных разъездах.

Когда он кончил рассказывать, Двинской снова спросил его:

— А все же — есть у вас хоть что-нибудь о трудовом люде?

С наигранно театральной аффектацией «историк» развел руками:

— Конечно, конечно! Я помню, вы еще вечером интересовались. Ну, вот, например: «Разврат и алкоголизм несравненно шире распространены на севере, чем элементарная грамотность, а половые болезни неизбежны для каждого помора из-за совершенно бесшабашного разгульного пьянства. Дикие оргии длятся в течение многих дней и ночей… Поморы пропиваются до полного разорения и в этом отношении напоминают дикарей, вроде папуасов и ботокудов…» Ну, что вы скажете, коллега?

— Дикие оргии длятся в течение дней и ночей, — растерянно повторил Двинской, с презрением глядя на щупленького интеллигентика. — И вы это видели у поморской бедноты?

— Я превосходно изучил поморов всех уездов Беломорья, — торопливо возразил гость. — Пожалуйста, вот еще: «Внутреннее убранство изб отличается мрачным видом. В углах копошатся целые полчища паразитов, но обитателю не приходит в голову бороться с ними. Страшно войти в такую хибару: зловоние охватит вас и сдавит тисками горло…»

— Да врешь ты, как сукин сын! — Двинской выхватил из рук удивленного гостя рукопись. — Поклеп! Это поклеп на тружеников! И, вырвав несколько страниц из тетради, он бросил их в полупотухший очаг. Бумага вспыхнула и стала корежиться на огне.

— Коллега! Моя рукопись!

«Историк» дернул рукопись к себе. Два листка выпали из нее, но ни Двинской, ни гость не заметили этого.

— Вы клеветник! — продолжал Двинской. — Это наглейшая ложь говорить так о трудовом населении… И это пишет политический ссыльный?!

Бледнея от злости, гость судорожно запихивал рукопись в карман.

— Такого мерзкого субъекта, как вы, я не упомяну в своем труде!

— А нужно мне это! — У Двинского даже похолодели руки. — Катитесь вы к черту… мелкобуржуазный хлюпик!

— Милостивый государь! — взвизгнул тот и затопал ногами — это выражение приводило его в неистовство. — Предупреждаю, если мы где-нибудь встретимся, не рискуйте протягивать мне руку. Я не подам свою!

— Слушай... катись к черту, — медленно проговорил Двинской и двинулся к гостю.

«Историка» словно ветром сдунуло за порог.

— Разбо-о-ой! — завопил он, отбегая от избушки. — Карау-ул!

Это было так неожиданно, что Двинской расхохотался. Притворив дверь, он заметил на полу два листка, очевидно, выпавшие из рукописи «историка». Это были какие-то стихи.

Двинской лег на койку и прочел вслух:

— «Образец народной «поэзии»… Слово «поэзии» взято в кавычки. Значит, господин историк не усматривает здесь поэзию? Посмотрим, что же это такое?

Жили людушки тогды да не лукавые,
Трудом смирно жили, да рассудливо,
Без царей шла жизнь, да правосудлива.
«Подлинная народная поэзия. — Двинской сел на лавку, — А идиот этого не понял».

Тыи годы скороталися, да боле не слыхаются,
Тыи годушки прошли, лишь вспоминаются.
Укатилась жизнюшка, что текла по-мирному,
Позабыли мы, как и жить по-ладному.
Набежало времечко, да лихолетнее!
Собрались попь мужики, да пообиженыи,
Промежу собой шопотьем советутца —
Как спасти себя, как сохранитися
От судей тых царских, кривосудящих?
Двинской прочел стихи еще раз и тихо произнес:

— Это, конечно, народная поэзия. — Закрыв глаза, он уже на память медленно прочитал стихи в третий раз. — Это поэзия ветхозаветной смиренности.

Все еще овеянный напевными строками народной грусти по «иравосудливой» жизни, он взял другой листок и прочел на нем: «Лирика народа». На этот раз кавычек не было.

Время радости настало,
Я в восторге себя зрю.
Мое сердце встрепетало,
Из очей потоки лью!
«И это он называет «лирикой народа»! — От возмущения у Двинского перехватило горло. Он не стал читать дальше и взглянул лишь на последние строки:

Разве чижичек унылый
На нем сядет погрустить?
«Счастье, что я при нем не добрался до этих листков. Я бы этому идиоту, пожалуй, морду набил».

За стеной послышался хруст снега, и раздался визгливый голос недавнего гостя:

— Я принужден требовать вывести меня на дорогу… Я не могу ее найти!

— Требовать нельзя. Можно только просить. Я вас выведу, по при условии, что вы будете молчать всю дорогу.

После длительного молчания с улицы раздалось бормотание:

— Это требование меня унижает, но я вынужден согласиться и принять столь оскорбительный ультиматум.

И действительно «историк» терпеливо молчал весь путь. Однако, когда Двинской подвел его к тропинке, он не выдержал:

— Поверьте, что воспоминания о нашей встрече будут мне очень неприятны. Я так много слышал о вас…

— Это неважно. Существеннее, что вашу рукопись даже ваши хозяева не напечатают — ведь вы так и не выслужились перед ними? А висеть в петле вам, видимо, придется… Народ таких прохвостов не прощает!

Посещение незваного гостя оставило у Двинского неприятное раздражение, и, чтобы избавиться от него, он до темноты бродил на лыжах по взморью. Это и утомило, и успокоило его. Вечером он долго читал хорошую книгу, она называлась «Жизнь знаменитых людей». В ней было немало рассказано о тех сильных волей людях, которые ставили себе ясную цель в жизни и после упорной борьбы со всеми трудностями добивались успеха. Двинской не раз ловил себя на том, что сравнивает себя с героями повествования. В эту ночь он не видел во сне Веруньки, не просыпался и впервые за десять суток выспался на славу.

Бодрым и жизнерадостным, нахлобучив долгоушку и накинув на плечи куртку из моржовой шкуры, рано утром шагнул он за порог избушки. Зеленовато-голубое небо и неправдоподобный розовый снег светились такими нарядными красками, каких Двинской никогда раньше не видел. Солнце только что оторвалось от горизонта, и тысячи разноцветных искр мерцали и блестели на снегу.

Восторженно глядя на бесконечную ширь взморья, Двинской присел на обрубок дерева. С особой болью вспомнилось, что совсем недалеко живут люди, подавленные нуждой, зажатые в тиски нищеты, которым должно помочь.

Двинской решил преодолеть все трудности, во что бы то ни стало раздобыть невод и, наперекор Александру Ивановичу, “все же организовать промысловую артель. В успехе задуманного предприятия у него не было никаких сомнений…

Глава седьмая

1

Дяденька Лександра Лександрыч, пишет вам Oлешка, Терентьев сын. Мы все живы и здоровы, того и тебе желаем. А еще, дяденька, пузан Трифон совсем задурел и велит бате на проливах ловить, а сам знаешь, чего там уловишь? Через это батя и все рыбаки голову потеряли, батя зубами по ночам скрипит, аж страх берет, а мамка совсем извелась и нам говорит: ваш батька скоро вовсе рехнется. Про тебя говорит, что ты Дока и все знаешь-понимаешь, так не могешь ли ты пузана Трифона в ясное сознание привесть?

Олешка, Терентьев сын.

Ответ дай незамедлительно, а то батя совсем рехнувшись от горя».

Буквы первых строчек были старательно выписаны, но затем Алешка, видимо, стал торопиться, и продолжение письма состояло из каракулей — одна буква налезала на другую. Двинской вспомнил сына Терентия, Алешку, шустрого и понятливого паренька.

— Помощи просит! — прошептал Двинской. — Для подледного лова требуется только снасть, но где, где ее взять?

Александр Александрович приучил себя безропотно переносить лишения, как бы они тяжелы ни были. Самым тяжелым было сознание своей беспомощности. В эти мучительные минуты Двинской готов был решиться на продажу своих вещей, чтобы купить невод. Но велико ли имущество у ссыльного, а вещи жены были, конечно, неприкосновенными. Наверно, не одну версту исходил Двинской, шагая по комнате из угла в угол, но вопрос — «где найти невод?» — оставался по-прежнему нерешенным.

Когда начало темнеть, Двинской взял ножницы, чтобы состричь нагар на фитиле лампы. Он подошел к окну и увидел, что какая-то старуха в богатой ковровой шали привязывает к телеграфному столбу лошадь, запряженную в базарные сани. «Ко мне, — понял Двинской. — Теперь на час разведет канитель о каком-нибудь беспутном зяте… Этой радости еще недоставало!»

Приезжая вошла во двор, и вскоре хозяйка дома ввела ее в помещение музея.

— Вот сюды, Авдотья Макаровна, сюды! — сладенько приговаривала она. — Сюды, баженая.

«Ишь, лиса, как виляет, — подумал Двинской, — видимо, приехала купчиха какая-то».

— Хозяйка из приличия вышла в сени, предусмотрительно приоткрыв дверь.

Вошедшая растерянно оглядывала помещение, ища красный угол с образом, чтобы, троекратно перекрестясь, поклониться ему. Красного угла не было, зато на стене висели головы лося и оленя, а между ними расположился на полке целый тюлень. Стоя в углу, Двинской рассматривал старушечье, все в морщинах, лицо.

— Ты подумай-ка, не еретик ли? — негодующе прошамкала старуха. — Образа святого не держит, а головы, скажи что живых зверей, взамен креста понавесил…

Усадив посетительницу, Двинской, раскуривая трубку, приготовился терпеливо выслушать нудный рассказ о беспутном «окаянном еретике». Но на этот раз его предположение оказалось ошибочным — это была вдова недавно умершего богача Лукьянова.

Узнав о смерти старика, из Кеми приехал один из его должников, привез сто двадцать рублей и потребовал от вдовы расписку, что деньги по всем его долгам полностью получены. Старухе помнится, что долгу за ним было 220 рублей.

Будучи неграмотной, она боится позвать какого-нибудь грамотея — и потому решила просить Доку, чтобы он съездил с ней и установил, кто и сколько ей должен.

Нетерпеливо морщась, Двинской дожидался, когда она кончит говорить, чтобы отказаться от поездки. Но вдруг мелькнула мысль: «Да ведь у Лукьянихи не менее полдюжины запасных снастей. Вот выход из тупика!» И сразу же дал согласие на поездку. Затем, словно это относилось к делу, стал расспрашивать, сколько шнек у нее промышляет на Мурмане и какие есть снасти в запасе. Сердце заколотилось до боли, когда, перечислив все, что осталось после смерти мужа, старуха, словно невзначай, сказала:

— Да еще есть сеть для подледного лова… Вздумал как то покойный в наших краях подо льдом промышлять, да бог не благословил… Новая снасть, смолевая, только один раз и побыла под водой.

Снасть была найдена!

Двинской проникся уверенностью, что сумеет уговорить Лукьяниху отдать ненужную ей вещь. Не взяв от вдовы навязываемого целкаша, Александр Александрович в тот же вечер договорился с хозяином соседней избы о лошади. Рассчитав, когда ему надо отправиться из дома, чтобы попозднее попасть в селение, где жила Лукьяниха, Свинской на следующий день в сумерки выехал из Сумского Посада.

Он вошел в лукьяновский дом в то время, когда в селениях уже редко кто выходил на улицу. Чтобы не вызывать у сельчан любопытства, лошадь с санями он завел в сарай, где хранился запас сена.

Подчиняясь традиции, Двинской прежде всего занялся чаепитием, после чего вдова принесла старинный подголовник — маленький ларец, передняя стенка которого была ниже задней. На такие ларцы еще много столетий насад богатые люди, ложась спать, клали подушки.

Лукьянов был осторожный ростовщик. Его должниками состояли лишь обеспеченные люди. Рыбацкую бедноту, не имевшую под заклад ценных вещей, старик деньгами не ссужал.

Старуха не ошибалась: кемлянин был должен, судя по распискам, не сто двадцать, а двести сорок рублей.

— Ну, сколь же неловок Иван Антоныч, — заохала вдова, — оккурат меня, горькую вдовку, разорить задумал. О-ох, я горемычная! — запричитала она, держа вверх ногами составленный Двинским список должников, в котором было обозначено — кто и сколько должен. — Спасибо тебе, голубок, уж чем отблагодарить — не знаю. Денег не берешь, а что еще у меня беззащитной есть?

Во время повторного чаепития Александр Александрович попросил старуху показать ему снасти. Вскоре Двинской очутился в клетушке, где на шестах годами висели густыми рядами сети. «Десятки и сотни семейств рыбацкой бедноты мечтают о снасти, а вот сколько висит их без пользы, просто так, как говорят богачи, про запас!» — с горечью думал Двинской, проводя рукой по холодной и шершавой пряже.

— А где для подледного лова снасть? — спросил он.

— Да вот, батюшка, — и старуха показала на снасть, ничем не отличающуюся от других.

— На что она вам нужна?

— Да ни на что она. Висит — есть не просит, и за то спасибо…

— А мне она очень нужна! — не справляясь с дрожью в голосе, проговорил Двинской. — Дайте мне ее на время?

— А Христос с тобой, если на время — бери! — согласилась Лукьянова. — Все равно без толку лежит.

Двинской перевел дыхание. Наконец-то у него есть невод! Вот теперь он сможет организовать вольную артель!

Кое-как перетащив тяжелую спасть в сани, Двинской прикрыл ее старым парусом. Часа через три он подъехал к зданию музея. Все давно спали, и никто не видел, как Александр Александрович, подтаскивая невод то за один, то за другой конец, переволок его через порог.

Радостно было зашивать снасть в парус. Заветная мечта— добыть невод для бедноты — осуществилась!

На следующий день совсем в потемках с помощью жены и тещи он уложил поклажу в широченные дровни и на земской лошади добрался до следующей станции. Подорожный лист позволял требовать смену лошадей в любое время суток, и Двинской, нигде не останавливаясь на ночлег, ехал в Кандалакшу; выспаться вдоволь можно ведь и в санях.

В Кандалакше он сразу же направился к Терентию. Рыбак был дома, и Двинской даже удивился, до чего тот исхудал и постарел за это время. Дома был и Алешка. Он с надеждой поглядывал на Двинского. Не успел Двинской раздеться, как Терентий начал жаловаться на судьбу.

— Ну, а если тебе невод дать, собьешь артель? — перебил его Двинской.

Терентий от нахлынувшей злобы даже зубами лязгнул:

— Чего, барин, попусту языком молоть! Где невод возьмешь?

— Да в моих санях. Я тебе невод привез!

Терентий даже отшатнулся.

— Какой невод? — хрипло пробормотал он. — В уме ли ты?

— Пойдем к саням.

Вспоров перочинным ножом шов на парусине, Двинской показал Терентию и Алешке свою поклажу.

— Я получил от твоего сына письмо, — гладя мальчугана по голове, пояснил он рыбаку, — и привез тебе невод! Сзывай рыбаков…

— Батя, я созову! — выкрикнул Алешка и, не дожидаясь ответа, побежал вдоль улицы.

Немало прошло времени, пока Терентий пришел в себя и растерянно пробормотал:

— Чудны дела твои, господи! У моей избы невод лежит!

Двинской счастливо улыбался, наблюдая за тем, как Терентий озадаченно потер кривой нос, потом поскреб бороду, а затем, не обращая внимания на холод, снял шапку и стал почесывать затылок.

— Невод! — воскликнул наконец Терентий, прислушиваясь к звукам своего голоса. — Подумать только: у моей избы невод лежит?! — Помолчав немного, он вдруг тихо прошептал: — Скажи прямо — не украл?

— Не бойся, не украл. Невод мой. Я отдаю его артели, только сколоти ее!

Двинской ошибся, рисуя себе картину: вот вбегают рыбаки, шумно радуются, звучат незамысловатые шутки, кое-кто вспоминает, что надо бы вспрыснуть спасть — «чай, рыба не посуху ходит». В действительности же все произошло по-иному. Бородачи торопливо подходили к саням, осторожно, словно с опаской, щупали невод, деловито растягивали его, рассматривая величину ячеи. Затем, уступая свое место другим, только что прибежавшим, молча отходили на шаг-другой, не спуская глаз с поклажи. Лица у всех были озадаченными, и Двинской понимал, что каждый из рыбаков думает: «Не знаю, ребята, как вы, а я в сумнении. Привез невод неведомо какой человек, пряжа новая, не гниль какая-нибудь… Нет ли тут подвоха?»

«Привыкли, что всю жизнь их обманывают, обсчитывают, и потому с такой опаской смотрят на диковинку, — глядя на рыбаков, с некоторой обидой и горечью думал Двинской. — Разуверились, что есть на свете люди, которые не станут их обжуливать! Один Алешка за всех радуется!»

Паренек успел созвать не только всех трифоновцев, но и своих сверстников и сейчас то приплясывал, то хватал за рукава стоящих в раздумье рыбаков, то бежал навстречу идущим и тащил их к неводу. В воздухе радостно звенел его начавший уже ломаться голос.

По предложению Двинского невод перетащили в избу.

— Ну вот, рыбаки, — радостно повторял Двинской. — Вот и невод у вас есть…

Весть о неводе распространилась сразу по всем избам и долетела до Трифона. Словно сам был сухопашциком, хозяин медленно направился в избу Терентия. Войдя, он молча раздвинул толпившихся вокруг снасти рыбаков и своими глазами убедился, что на полу действительно лежит невод. Увидев Трифона, рыбаки явно оробели.

— Откуль? — отрывисто спросил он Двинского, со злобой глядя на пего.

— Я вам отчет давать не обязан.

Наступило тягостное молчание. Рыбаки смотрели на пол, не решаясь взглянуть ни на невод, ни на своего хозяина.

Кулак переводил тяжелый взгляд со снасти на сухопайщиков и снова разглядывал невод.

— Меня, господин почтенный, своими неводами не разоришь! — наконец прохрипел он, еле шевеля языком. — Я и на капитал свой проживу. Меня лавка до смерти прокормит. Чай, одна она на всю волость.

Двинской молча пожал плечами. Кулак, о чем-то раздумывая, медленно опустился на скамью.

— Ну что ж, земляки, вот и невод к вам приехал, — неторопливо заговорил он. — Вот и ссоре нашей конец. Только уговор — требую в три дня возврата забора, а не то всем опись имущества учиню… Таково мое хозяйское решение!

— Они вернут долг весной, после лова, — побледнел Двинской, стараясь сохранить спокойный вид. — Разорить их вам не удастся.

— Ну, господин, ты так думаешь, а я — своим деньгам сам хозяин! Велю вернуть немедля, и баста! Так-то, земляки, к пятнице забор покройте до копеечки…

Трифон медленно поднялся, не торопясь, оглядел всех и, тяжело шагая, вышел, по-хозяйски хлопнув дверью.

В избе воцарилось молчание. Долгое время никто не нарушал его.

— Сколько же вы должны? — стараясь казаться спокойным, спросил Двинской.

Ему ответили не сразу.

— Клади на круг на каждую семью десятков семь рублей, — ответил наконец Терентий.

И опять в избе стало тихо. Сосед старался не встречаться взглядом с соседом.

— Чтоб взыскать с меня семьдесят целковых, — плачущим голосом заговорил Ерофеич, — избу надо продать, а меня на улицу выбросить. А у меня и баньки-то своей нет. Куда денусь?

После долгого молчания кто-то очень тихо пробормотал:

— Будто ты один такой, все мы такие!

— А вы не бойтесь. Ежели у всех станут продавать, так кто же купит? — попробовал утешить Двинской.

— А никто не купит, как Трифон в уплату долга все себе заберет… Ему это недолго. На его стороне закон: забрано у него, он вправе требовать возврата…

— Э-эх, Лександра! — взвизгнул Ерофеич. — Лучше бы ты не приезжал с неводом… Всем нам только сердце растравил!

Он по-петушиному взмахнул руками и, словно изба загорелась, выбежал на крыльцо. За ним, кто торопливо, кто медленно, стараясь не глядеть на снасть, ушли другие. В избе остались хозяева и Двинской.

— Стели им, — смертельно усталым голосом приказал жене Терентий. — Время позднее.

В эту ночь ни Двинской, ни Терентий, ни Алешка не сомкнули глаз.

С утра в избе каждого трифоновца побывали соседи, а кто побойчее, тот забегал к Терентию, чтобы лучше убедиться в чуде — на полу сухопайщиковой избы продолжал лежать заветный невод.

К вечеру Трифон отправил своего племянника Серегу к Терентию с приказом немедленно звать сухопайщиков к нему. Мрачнее тучи вернулся Терентий домой. Он всячески избегал встречаться взглядом с Двинским.

По зову Терентия опять собрались к нему все трифоновцы. Они вяло здоровались, с опаской поглядывая то на невод, то на Двинского.

— Так что, рыбаки, делать будем? — на правах старшего спросил Терентий.

— А что делать? Кому не ясно, что делать! — словно чем обрадованный, зачастил скороговоркой Ерофеич. — Ведь не зря ко мне Оксентий Петрович забрел. «А не заловишь, говорит он, сосед, к кому за забором пойдешь? Будто Трифон откроет его тебе? Да нипочем… С голоду со старухой сдохнешь». А скажи, ребята, что он неправ?

Тягостным молчанием присутствующие подтвердили правоту слов старика.

— А може, заловим так, что разбогатеем? — моляще прозвучал голосок Алешки.

— Молчи ты, дурак. — Терентий размахнулся и ударил его по скуле. — Ты, дурак, надумал, а другой послушался.

Двинской понял, к кому это относится, и густо покраснел.

Плача от боли и незаслуженной обиды, Алешка выскочил из избы.

— Э-эх, Лександра, — продолжал Терентий, — растравил ты нам всем сердца! И во вред ты нам невод-батюшку приволок. Теперь Трифон еще крепче зажмет нас! — Терентий говорил так медленно, словно подбирал незнакомые ему слова. — Брюхач вызвал меня к себе и приказал: «Если сейчас же невод из своей избы не выбросишь, то в свою артель вовек тебя не приму!» Уж ты не обидься на меня, а вывози невод от меня подальше. Кто из нас ослушается Трифона? Все перед ним в долгу ходим. Ослушайся, так с семьей с голоду сдохнешь, — и, не глядя на Двинского, помолчав, с досадой проговорил: — А ну, ребята, подсобите снасть на сани стащить.

— Уезжай, Лександра, — по-прежнему не глядя на Двинского, глухо заговорил Терентий, возвратясь в избу. — Прости, что так получилось. Не по моей доброй воле! Трифон велит тебя гнать… Уж прости, а ослушаться его мне нельзя. От него мы зависим. Уезжай с богом. — Терентий растерянно ковырял ногтем обмазку печи. — Будто я сам не понимаю, что неладно такого человека из дому гнать? Но пойми и ты, что семья у меня сам-пят. Без забора нам не прожить, а забор нам от Трифона только получать! Пойдешь супротив его — всем с голоду сдыхать! Пойми это… и уезжай от меня.

— Ночевать-то идите-кось в ямскую. Терентий говорит — у вас подорожная, и в ямской вам отказу не будет, — произнесла жена Терентия, запирая за Двинским входную дверь.

Двинской сел на невод. Дул мягкий ветерок с юга, он освежал его разгоряченное лицо. «Если стыдно людей, так можно уйти от них, но куда уйдешь от стыда перед самим собой?» — думал Александр Александрович. Он привез рыбакам заветный невод, о котором они мечтали всю жизнь… А рыбаки сами же вытащили снасть на улицу и даже не смеют пустить на ночлег того, кто издалека без корысти привез им подарок.

На улице никого не было. Затянутое облачной пеленой небо сливалось со снегом в сплошное серое пятно. Скупо светились окна домишек, в которых жила беднота, заметно посветлее были окна изб середняков — там жгли не коптилки, а пятилинейные лампы. Над крышами тех и других прорезал тьму свет сорокалинейной молнии во втором этаже трифоновского дома. В соседней избе слышался детский плач. Видимо, никто не успокаивал ребенка, а тот так привык к своему крику, что уже не мог замолчать, и крик его, не повышаясь и не понижаясь, тянулся без конца. В этих жалобных звуках было столько тупой безнадежности, что Двинской подумал: «Вот он — символ местной жизни!» Ярко освещенные окна трифоновского дома сверкали торжеством, свет лился ровным мощным потоком, затмевая подслеповатые окошки бедноты и напоминая всем, что он, Трифон, а не кто иной, властвует над этой округой.

— Дяденька, ты что не в избе? — раздался вдруг голос Алешки.

— Я привез твоему отцу невод, а он, но приказу Трифона, выгнал меня на улицу.

— Ой, еретик! — по-бабьи взвизгнул мальчонка и бросился к дверям.

— Заперты, заперты…

— А я через хлев…

— Вздует, лучше не суйся.

Но Алешку не испугало это предостережение, оказавшееся пророческим. Вскоре в сенях послышался тяжелый топот, затем щелкнула задвижка, и паренек, по-щенячьи растопырив руки, шлепнулся на снег.

— Паршивец! — раздался прерывающийся голос Терентия. — Батьку учить… Будто я меньше твоего понимаю…

Дверь снова захлопнулась, и звякнула железка.

— Вздули?

— Ага, — и, деловито ощупывая уши, Алешка уточнил: — Но не шибко.

— Беги-ка домой — без шапки простудишь голову…

— А я обмотаюсь. — И Алешка окутал шарфом голову. — Ты чего же, дяденька, делать будешь?

Двинской ответил не сразу. Об этом он еще не думал.

— Давай думать! — предложил Алешка.

— Давай.

Алешка сел рядом с Двинским на невод.

— Надумал? — некоторое время спустя спросил Двинской.

— Наполовину.

— Это как же — наполовину?

— Езжать тебе по нашим селениям нечего. В каждом сидит где Трифон, где Трофим.

— Правильно рассудил, — ответил Двинской. — Хочется мне в Корелу попасть, там у меня дружок живет.

Оба замолчали. Вдруг Алеша вскочил на ноги.

— Позову Кольку. Он у нас — голова!

Алешка убежал.

«Надо ехать кТуликову», — решительно подумал Двинской. Гнетущий стыд давил его при воспоминании, как торопил он ямщиков, как погонял лошадей, когда днем и ночью за четыреста верст вез невод в Кандалакшу, торопясь порадовать рыбаков…

Хотя ветерок был мягким, Двинскому казалось, что на улице холодно, и он съежился, дожидаясь возвращения паренька. Вскоре послышались голоса, а затем появились бегущие подростки.

— Поморин, — тяжело дыша, отрекомендовался юноша, на голову выше Алешки и года на три старше его.

— Двинской, — ответил Александр Александрович.

Щелкнула задвижка, и на улицу вышел Терентий.

— Колька, отведи приезжего к себе ночевать, — скомандовал он. — Сани со снастью к себе закати. А ну, поможьте, — Терентий беззлобно выругался, — сзади пихните, одному-то мне с места не тронуть, вишь, примерзли.

Дружный толчок, и сани легко покатились по накатанной дороге. Двинской, идя рядом с Терентием, тянул за оглоблю.

— Ты, Лександра, душу мне стравил, — бормотал Терентий. — Думаешь, я в это время на печи сидел? Я, ровно пес, на холодной лестнице сидел и с вами обоими одну думу думал. Олешка мои слова сказал: всюду у нас — где Трифон, где Трофим. Не вини ты меня, Христа ради, горемычного! Подневольные мы все люди. Еще деды да прадеды наши запутались в заборе… и нам не выпутаться вовек.

— А я думал распутать вас! — задумчиво сказал Двинской.

— Одним неводом, Лександра, всю покруту не спасешь. А ведь как нам сейчас снасть нужна!

— Так вот же невод вам в руки дается! — удивился Двинской.

— Год на год не приходит. Бывает такой год, что рыба поди знай куда девается. Ты то до нового улова в забор нам и гроша не дашь, а у Трифона в кладовой, что под лестницей, на круглый год мешки с мукой позаготовлены. Нам супротив его не идти.

— А земский склад разве не обязан?..

— Все крысы в нем с голоду сдохли. Окромя соли, в нём ничего нет. Муку нам положено у Трифона забирать! Вся волость у него берет.

Изба Помориных в отличие от других бедняцких изб имела холодную пристройку, где в летнее время спали дети вдовы Лопаревой: старший — Колька Поморин и младший — Ванька Лопарев. В эту пристройку и втащили сани с неводом.

— Приюти-ко на ночь гостя, кума. В Корелу ему надо податься, — не глядя на хозяйку, глухо сказал Терентий. — Тебе Трифон не страшон, твой-то Сивков никакого наказа не давал. Хотел нам человек добро сделать, да не выходит для нас счастья. Своими руками от невода отмахиваемся! — И, выругавшись, Терентий выбежал на улицу.

— Вот до чего у человека душа стравлена! — покачала головой вдова. — Раньше за Терентием такой страм не замечался.

Не полагалось отказываться от чая, и Двинской сел за стол на почетное место, в красном углу, где блестела фольгой икона с двумя венчальными свечами. По бокам, невдалеке от гостя, разместились два подростка, оба теперь серьезные и молчаливые. Держа зажженную лучину в зубах, вдова полезла в подполье.

— Покличь-ка Дручина, — выкрикнула она оттуда. — К ним из Корелы сваты приехали. Аккурат попутная лошадь. Давеча Ниловна баяла, что не смеют они сватам отказать. Девка утониться грозит. Така незадача на стариков пала — ладили за почтовика, а вот господь присудил за кореляка!

Ставя на стол латку с куском соленой трески, вдова неторопливо рассказывала о том, что сейчас в доме Дручиных происходит пропой невесты.

Вскоре послышались у дверей голоса, но в избу вошел один Поморин. Двинской заметил, что Алешка взглядом что-то спросил у друга и тот утвердительно кивнул головой.

— Ну, а Дунька что? — жалостливо спросила вдова.

— А чего? — по-хмельному развязно ответил вошедший за Помориным Дручин. — Известно — ревет от радости! Сваты просят дозволения жениху раньше срока приехать. Батька еще ломается, да сваты, черти, запасливы, поди знай, котору бутылку достают из саней. Не устоять старику, — пояснил он Двинскому. — Матка уж на все согласная, а Дунька…

Брат невесты, не стесняясь, закончил фразу такой присказкой, что все рассмеялись, а Двинской густо покраснел.

Оба подростка наперебой пояснили, что гостя надо доставить в Корелу. Молодой Дручин, которому уже досталась его доля пропоя, решительно заявил:

— Свезут! Ежели я, брат Дуньки, прикажу, так разве меня ослушаются?

Невод, по предложению Алешки, Двинской решил оставить вдове ка хранение — в глухих лесах Карелии он был не нужен. Мать Кольки, не колеблясь, дала согласие приютить злополучную спасть.

Долго не спали в эту ночь у вдовы Лопаревой. Подростам было не до сна, потому что у них гостил «питерский». Не до сна было и Двинскому.

До самой полуночи рассказывал он подросткам о Петербурге: об университетском коридоре, таком длинном, что, стоя на одном конце, не рассмотришь, кто стоит на другом, о лекциях, о студенческих сходках, о своем аресте и тюремных мытарствах.

Перед подростками раскрывался неведомый мир, где в многоэтажных каменных, никогда ими не виданных домах люди вели жизнь, совершенно не похожую на рыбацкую. Хотя аудитория из подростков, казалось, была не стоящей серьезных разговоров, но столько доверчивости и понимания светилось в их широко раскрытых глазах, что Двинской, словно на митинге среди рабочих, незаметно для себя заговорил о наболевших вопросах времени: о зле самодержавия, о гнете капитала, о правде социализма.

Ни Александр Александрович, ни его слушатели не замечали, что, лежа на печи и пристроив голову к печной трубе, внимательно прислушивалась к их беседе пожилая женщина.

Разговора хватило бы на всю ночь, да в лампе выгорел керосин, и уже в потемках Двинской лег вместе с Колькой на рассохшуюся кровать, а Дручин повел к себе на ночлег Алешку и брата Кольки.

Дручин сдержал обещание. На следующий день он вместе с Алешкой прибежал звать Двинского — наступало время отъезжать сватам.

Семья Дручиных была середняцкой. Дом имел по фасаду не три, а шесть окон, и внутри изба была перегорожена на две половины — избу, где стояла печь, и горницу, где принимали гостей.

В горнице за столом сидел сват, он же тысяцкий — старичок с острой, бородкой, проницательным, если не сказать колючим, взглядом. На его кафтане белело богато расшитое полотенце, надетое через плечо. Рядом с ним был дружка, олицетворявший жениха, — молодой парень с красной повязкой на правом рукаве. И полотенце и повязку они надели утром в знак того, что сватовство завершилось успехом. Невесты в горнице не было.

Еще не вполне отрезвевший хозяин дома по обычаю предложил Двинскому откушать. Чтобы не задерживать отъезда уже торопившихся сватов, Двинскому пришлось обжигать глотку чаем. Едва он поблагодарил за угощение, как по знаку хозяина молодой Дручин и Алешка опрометью бросились из избы, и тотчас под окнами зазвенели колокольцы. Сани и лошади были разукрашены, словно на праздничном катанье — на каждой дуге было по три колокольца, а на упряжи навязаны десятки бубенцов. На звон колокольцев и бренчание бубенцов отовсюду сбегались к невестиному дому односельчане.

Приезжие сваты, а за ними и все остальные встали и долго крестились, кланяясь убранным по-праздничному иконам. Двинской подметил, что старичок кланяется не на образа, а куда-то в сторону, на восток. Потом старичок и дружка по-родственному трижды обнялись с хозяином и хозяйкой. Сваты надели полушубки и поверх них — знаки сватовства.

Предстояла последняя церемония проводов. Сваты впереди, за ними родители невесты и все, кто был в горнице, вышли на улицу. Держа шапки в руках, сваты сделали десяток шагов, а затем повернулись лицом к крыльцу дома невесты. Провожающие встали по сторонам крыльца. В сопровождении подруг вышла невеста в шелковой шали поверх полушубка. На голове девушки красовался ажурный венец из бисера, на лоб свешивались фестоны из местного жемчуга. Коснувшись рукой земли, тысяцкий отвесил ей поясной поклон.

— Что велишь, княгинюшка, передать молоду князю? — торжественно, громким голосом проговорил старик заученную фразу.

Хотя за минуту до этого подруги повторили ей слова наказа, невеста, смущенная тем, что все на нее смотрят и ждут, растерялась.

— Пусть… пусть приедет! — прозвучал дрожащий голосок.

Старый сват недовольно развел руками. Девушки одновременно со всех сторон зашептали позабытые ею слова, по невеста, бесцеремонно растолкав подруг, побежала домой. Тысяцкий не пошел к своей лошади и продолжал стоять, держа шапку в руке, тем самым требуя доведения обряда до конца. Мать невесты и кое-кто из подруг побежали за девушкой и под руки вывели ее обратно.

— Скажи молоду князю… что жду… его, ясна сокола, — запинаясь на каждом слове, исполнила невеста узаконенный обычаем обряд расставания.

Оба свата вновь отбили поясной поклон невесте, а она и окружающие ее родные ответили тем же. Каждый из сватов уселся в свои сани. Застоявшиеся кони рванулись вперед, и по всему селу разлился звон несущегося «поезда». Выехав за село, сваты остановили коней, дожидаясь отправившегося пешком Двинского.

— Садись ко мне! — Дружка по-приятельски подмигнул ему и тихо добавил: — Старик малость туговат на ухо, ты с ним стоскуешься. Сотню верст ехать надо.

Двинский уселся рядом с дружкой.

— Ты, Яшка, ему во всем помоги, — строгим тоном наказывал Дручин молодому свату, укрывая сеном ноги Двинского. — Это такой человек, что другого такого на свете нет!

Вскоре Двинской понял, почему Яшка посадил его в свои сани. Парень был из разговорчивых, и к вечеру Двинской уже имел ясное представление о стариках и молодежи, о той борьбе, которая тлела между ними. Ехавшего впереди тысяцкого звали Савелием Михеевичем.

— Всем командует. Все старики его слухаются и нам велят, — десятки раз жаловался на тысяцкого молодой дружка. — Не отец он, не дед, а управы нет на него! Олонясь меня палкой отдул — не моги курить! И откуда у него такая права? Только и спасается молодежь от него, как на завод уйдет. Только там волю, горемычные, видят.

Уже надвигались потемки, когда вблизи дороги вдруг показалась приземистая, с крышей на один скат, но довольно просторная избушка.

— Вот и ночевка! — объявил Яшка, направляя лошадь к избушке. Старик дальше не поедет, волков опасается. Оленей из Лопи немало спустилось, а теперь их нет. Вот волки и стали по зимнику кружиться. В деревне почти всех собак переловили. В овчарню к нам забрались. Скажи спасибо, я услыхал, так только одну овцу успел задушить, еретик. Поленом его зашиб. Огромаднейший, зубы желтые, матерый уж был.

Распрягать лошадей надлежало Яшке, а старик занялся более почетным делом — разведением огня в очаге, в котором были аккуратно сложены мелко нарубленные дрова.

Когда Яшка с Двинским вошли в избушку, потолок был уже затянут белесым слоем дыма. Избушка не имела трубы и отапливалась по-черному. Старик негодующе заговорил о чем-то. Двинской подметил усмешку, покривившую губы парня. Речь шла о каком-то человеке. Когда старик вышел, Яшка торопливо зашептал Двинскому на ухо:

— Ругается: парень один на лесозавод сбежал. Ведь, как воры, на заработки бегаем! А то все по его команде живем. Подумай, какой вредный старик!

Парень поспешно отодвинулся, услышав покашливание возвращающегося Савелия Михеевича.

Из берестяного короба старик достал какие-то темно-бурые куски и с полдюжины хлебных лепешек, выпеченных в виде толстых блинов с дырой посередине. Потом вынул мешочки с мукой и солью и толстую пачку, обернутую в газету и аккуратно перевязанную бечевкой.

— Никак книги? — удивился Двинской.

— Так просто, — недовольным тоном ответил старик, кладя пачку обратно в короб. — Яшка, воды!

Парень набил снегом котелок и повесил его на крюк над огнем. Старик сиял с пояса ножик и раскромсал темно-бурые куски, оказавшиеся сушеным мясом. Когда они разварились в соленой воде, Савелий Михеевич, помешивая ложкой, всыпал в котелок три горсточки муки. Получилась густая, вкусная и сытная похлебка.

У Двинского не было ложки, и поэтому он хлебал из чашки парня по очереди с ним. Старик ел из своего котелка. По старообрядческому обычаю, он никогда не ел из «мирской» посуды. За едой Двинской хотел было начать разговор, но Яшка толкнул его в бок:

— Молчи, за едой нельзя говорить!

После похлебки выпили кипятка, причем вместо сахара клали в рот кусочки сушеной, чуть сладковатой репы.

Двинского отчаянно тянуло курить, но закурить — значило бы разгневать старика. Заговорщически дернув Яшку за рукав, он вышел из избушки. Отойдя поодаль, Александр Александрович закурил трубку и, втянув в себя раза три дым, отдал ее польщенному Яшке.

— Ну, табак! — восхищенно глядя на дымившуюся трубку, едва проговорил парень. — Видать, что господский крепче задунаевки! Мы ведь тоже малость покуриваем, тайком только от баб и стариков, — и, помолчав, добавил: — Коль курить больше не станешь, пополощи рот снегом, а то старик учует. Страсть как табачного духу не терпит.

Двинскому пришлось полоскать рот снегом до тех пор, пока Яшка с видом знатока не решил, что теперь можно идти в избу. Но, видимо, у старика нюх был действительно очень тонкий. Двинской сел вблизи него, и тот, направив палец ему в грудь, спросил:

— Курил? — и сам утвердительно ответил: — Курил!

— Курил, — признался Двинской.

Старик почему-то с довольным видом кивнул головой, насмешливо косясь на дверь, за которую юркнул парень.

Двинской рассказал о своем замысле организовать артель, о неудаче, постигшей его в Кандалакше. Старик не спускал с его лица блестевших, словно насквозь пронизывающих глаз. Когда Двинской замолк, Савелий Михеевич спросил:

— Тулякову ты дружок?

— Да, — глухо проговорил Двинской, предполагая, что они друг друга должны не взлюбить.

— Значит, ты тоже против царя?

— Тоже, — признался Александр Александрович. — Царские власти сослали меня в Поморье.

— Цари пошли за еретиком Никоном и потому христиан мучают. Павла Коломенского сожгли, великого Аввакума казнили. Цари антихристовой печатью мечены и род человеческий к окончанию века ведут! — сердито поблескивая из-под косматых бровей угольками глаз, нараспев говорил старик. — Сколько соблазна от мирской докуки! Вот пойдет такой, как Яшка, на завод и вернется уже не человеком…

В избушке наступила такая тишина, что каждый слышал дыхание соседей. Савелий Михеевич сменил догоравшую лучину на новую. Вдруг послышались громкие голоса, раздался женский смех, дверь распахнулась, и в избушку стремительно вошла женщина, а за нею двое парней.

— Ой, вой-ой, во-ой! — рассмотрев Савелия Михеевича, взвыла она.

Парни растерянно переглянулись. При виде их Яшка озадаченно почесал в затылке. Савелий Михеевич что-то отрывисто спросил по-карельски. Никто из вошедших не ответил. Старик повторил вопрос, и тогда один из парней нехотя промямлил:

— Ляхеммя заводалла[12].

Савелий Михеевич ударил кулаком по скамье и что-то крикнул, после чего оба парня, как по команде, понуро опустили головы, а женщина заплакала, вытирая глаза кончиком головного платка.

Лавки в избушке были такой ширины, что ложиться можно было вдвоем. Старик улегся на короткой боковой, у противоположной стены легла женщина, а на длинной лавке, головами друг к другу, попарно разместились Двинской с Яшкой и двое парней. Первым уснул старик, затем Двинской, а остальные чуть не до рассвета не могли угомониться, в потемках долго шелестел их шепот…

Утром, позавтракав, старик приказал парням садиться в сани.

По приглашению старика Двинской уселся в его сани. Помахивая большущей головой, лошаденка неторопливо затрусила по слабо накатанной безлюдной дороге, которая вела в одну из самых глухих волостей Кемского уезда.

Двинского не удивляло, что Савелий Михеевич ненавидел уездных чинуш, любивших при случае показать себя перед мужиком. Но рассказ старосты о том, как он из села купчишку выжил, показал Двинскому, что старик не был и прислужником богатеев.

Как-то зимой приехал из Кандалакши торгаш и по обычаю пристал к старосте. Задумал он в глуши открыть лавку и разбогатеть.

— «До Кандалакши полторы сотни верст, а до волости и того более, — рассказывал Савелий Михеевич, — зачем вам, горемычным, туда да сюда за солью и всяким товаром мыкаться, — уговаривал он меня. — Пособлю вашему горю, открою лавку, у кого денег не будет, пусть, горемыка, пушниной расплачивается…» «Ну, — подумал я, — заберешь ты моих земляков в лапы, кого водкой споишь, кого обновкой разоришь». Встал, отдал ему земной поклон: «Спаси тя, — говорю ему, — что выкупишь нас от волостных мироедов. Ведь за каждым нашим домохозяином считай на круг сотня долга числится. Выплати, батюшка, за нас долги, авось внучата наши когда-нибудь с тобой рассчитаются». Вижу, заскучал мой купчина: «И тут забор оказывается, а я-то на другое надеялся». Ночь проспал, а утром укатил купчина обратно… Так-то выручил я земляков от мироеда.

Савелий Михеевич был словоохотлив, и Двинской на многие часы погрузился в сказочный мир, заселенный лешими, водяными, домовыми, о которых старый карел рассказывал с таким видом, словно лично видел их десятки раз. Он рассказывал о свадьбах леших, о похищении водяными девушек и парией» о сделках пастухов с медведями, о прилетающих в виде огненных змеев духах — полюбовниках одиноких женщин, о ревнивой хозяйке лесов, ради которой удачливые охотники вели в селениях строго монашеский образ жизни и не обзаводились семьей… Чего-чего не узнал Двинской от старика, твердо верившего, что мир населен множеством духов, таинственно влияющих на судьбу человека, затерянного в бесконечных лесах севера.

К деревушке подъехали уже поздно вечером. Из-за леса еще не было видно огоньков селения, но уже слышались частушки:

Кому в сем году жениться —
Тому надо работать!
Кому в сем году в солдаты—
Тому надо погулять!
И сразу же в ответ, слегка заглушаемые расстоянием, зачастили девичьи голоса:

Рекрута, вы, рекрута —
Отчаянны головушки.
Долго, долго не видать
Родимой вам сторонушки.
— Пущай себе поголосят. Не в избе, чай, а в бане греховодничают, — пояснил Савелий Михеевич. — Сам понимаю — маленько не по правилам: пост идет, да что толку народ морить? После вечоры каждый из них на другое утро веселее работает!

Не ругайте нас за песни,
Мы не долго пропоем! —
словно в ответ старику задорно прокричал запевала.

Скоро мы пойдем в солдаты…
Сильный порыв ветра отнес в сторону последние слова частушки.

— Молодыми были — нам старики послабления не давали, строго по чину держали, — вздохнул Савелий Михеевич, — а я послабляю. Сам понимаю, что не то времечко! А ты не брезгуй, зайди-кось на вечору, не чурайся народа. Без него и ты так себе человек будешь, а с народом ты и товарищи твои большие горы сдвинете! Это мне понятно, хоть и век свой в диком лесу живу.


2

Двинского поместили в доме Яшки, где сбоку была пристроена «мирская горенка», на случай приезда того или иного табакура, как звали здесь всех нестарообрядцев, приезжавших по казенной надобности.

Причитая, словно случилась какая-то беда, хозяйка принялась ставить самовар. Двинской хотел сразу же пойти к Туликову, но пришлось остаться, чтобы выпить хотя бы одну чашку чая.

Однако вместо чая хозяйка налила гостю кофе. Его заваривали не часто, по воскресеньям и праздникам, а также при появлении гостя. Пить кофе полагалось с кусочком сахара во рту, и Двинской не раз доливал в чашку пареного до красноты молока, чтобы смягчить цикорную горечь. От второй чашки он отказался и попросил проводить его к Туликову.

Идя вслед за шустрым мальчуганом, Двинской вдруг почувствовал, что его охватила робость, не раз испытываемая им в детстве. «Что сказать Туликову? Как рассказать про свой позор?» — думал он, поминутно сбиваясь с протоптанной тропы и по колено проваливаясь в снег.

— Он, что же, в другой деревне живет? — раздраженно спросил Двинской, оступаясь едва ли не в десятый раз.

— Не, он в Якорой бане. Учителка назад не вернулась, он за нее ребят учит. А жалованье, говорят, не дают ему. Приехал аккурат о зиму учитель, да на том же коне и назад уехал. А наш-то… удивительный человек! — с типичным для карела акцентом говорил мальчуган. — Политик! И учит не только ребят, но и парней, когда кто свободный от хозяйства. Сам Савелий Михеич приходит его слухать.

Вскоре под ветвистым навесом громадной ели забелела односкатная крыша.

— Спит, наверное? — не видя света в окне, сказал Двинской.

— Зачем спит? Вишь, вверху окошко маленькое светится? Он занавешенный сидит. Парни раньше все под окно бегали смотреть, что политик делает, он и стал окошки прикрывать. Он, брат, керосину не жалеет! Поди знай, всю ночь не спит.

Отпустив мальчугана, Двинской остановился. «Ну — была не была», — подумал он и толкнул тяжелую дверь.

— Кто там? — раздался низкий голос.

Двинской шагнул в сени, нашел скобу второй двери и, распахнув ее, остановился на пороге, удивленный обилием света и необычным для деревни помещением.

Стены были чисто выбелены, и благодаря этому в комнатке было очень уютно. У окна стоял самодельный письменный стол, перед ним — грубо сколоченное кресло, а вдоль стен — койка и до полдюжины табуреток. Все это было покрашено белой масляной краской. К столу была прибита доска, заставленная книгами. За столом сидел коренастый, средних лет человек.

— Здорово, реформист! — весело воскликнул он, неторопливо поднимаясь. — Сразу догадался, кто приехал.

Он встал, взял гостя за руку и, как маленького, сдвинул с места, чтобы закрыть за ним дверь. Потом крепко пожал ему руку. Когда их взгляды встретились, Двинской торопливо опустил веки, словно был в чем-то виноват.

— Давненько тебя жду. — У Туликова чуть дрогнули короткие усы. — Ну, рассказывай о себе… победитель!

Но рассказывать о себе Двинскому было тяжелее всего, и, чтобы оттянуть эту пытку, он подошел к столу.

— Книг-то сколько! — искренне удивился он. — Набрать столько, живя в такой дыре?

— Есть малость. Учусь, товарищ, времени не теряю!

— Как набрал-то? — с нескрываемой завистью спросил Двинской. — Выходя из пересыльной, ты и газеты в кармане не имел.

— Одна душа добрая заботится, — с нежностью произнес Туляков.

«Душу эту я знаю, — подумал Двинской, понимая, о ком говорит Туляков, — и книги эти в Ковде видел».

— Богато, богато живешь, — просматривая названия книг, все более удивлялся Двинской. — Это же подбор по историческому факультету? Экстерном ладишь сдавать?

— Не выйдет. Все мор образование — четыре класса. Просто так, для будущей работы.

— Тронешься с места, тяжело везти будет, — усмехнулся Двинской.

— Думаешь, с собой поволоку? Здесь оставлю подходящему человеку, — ответил Туляков. — Разве жандармы не пришлют подкрепления нашему полку? А конца срока дожидаться не стану — раньше снимусь! К этому дело идет… В Праге в январе партийная конференция была. Друзья позаботились — брошюру вовремя получил… Серьезные дела ожидают большевиков!

Прошло всего два месяца, и в крохотной деревушке об этом уже говорил ссыльный большевик. Тысяча верст, отделявшая Тулякова от железной дороги, не смогла изолировать его от большой жизни… Двинской не спускал глаз с оживленно жестикулировавшего Тулякова, бодрого и жизнерадостного, готового вот-вот ринуться в бой со всеми врагами партии. «Такие всегда побеждают, — не скрывая восхищения, думал о нем Двинской, — не обмяк в ссылке, знаний набрался, еще опаснее стал для царизма!»

Долго говорил Туляков, пересказывая содержание листовки «За партию».

— Понимаю, что на выучку приехал, — обнял он Двинского, — верю, будет из тебя боец! Ну, а пока поскучай маленько, сейчас принесу свой «сейф».

Выходя, Туляков привычно нагнул голову. Двинской вновь стал просматривать книги. Вскоре у дверей раздался стук прислоненной к стене лопаты, и в комнату, вместе с облаком холодного воздуха, шагнул Туляков, неся железный ящик, покрашенный масляной краской.

— В земле держу. Пока зима и болота скованы, всегда может кто-нибудь налететь!

В ящике оказались тоненькие пачки писем, пожелтевшие номера газет, перевязанные веревочкой пачки толстых тетрадей, до десятка брошюр, на обложках которых стояли знакомые слова: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

— Да это целое богатство! — изумился Двинской обилию запретных изданий. — Откуда столько набрал?

— Кое-что из Сумского Посада, когда ты в Шуерецком был. При аресте сумчан не все попало в руки полиции. Кое-что переслали мне.

«Тебе, а не мне!» — обида обожгла Двинского, и он, стыдясь, потупил глаза.

— Вот прочти это. — Туляков подал Двинскому объемистое письмо. — Мы и тобой занимаемся!

Прочитав письмо, Двинской понял, что в поморских селениях то там, то тут живут, скрытые под различными кличками, неизвестные ему революционеры. Читая строки о том, что «Речной» замышляет неводом совершить целый общественный переворот, Двинской покраснел: он догадался, что речь идет о нем.

— А что ты ответил о затее Речного? — смущенно спросил он, не решаясь взглянуть на собеседника.

— Ответил, что, занимаясь организацией музея, — конечно, в письме, ради конспирации, я назвал музей не музеем,—

Речной сам собирается сделаться музейным экспонатом.

А Федин на это написал: «…Теперь о музейном экспонате. Это, конечно, рецидив народничества. Затея Речного лопнет. Но надо ли ему мешать? Есть люди, которые, не набив себе шишки на лбу, не могут поумнеть! От такого удара с него слезет его народническое прожектерство, и он станет нужным нашему делу человеком».

— Как же ты меня учить будешь? — несколько смущенно спросил Двинской.

— На твой экономический крен у меня есть лекарство. Из тебя надо вышибить мартыновский дух вот этим, — и Туляков протянул две толстые тетради в черных переплетах из клеенки. Двинской узнал руку Федина.

— Опять Федин? — удивился он.

— Не терял человек времени! Не зря себя называл «Сам себе типография». Вот и займись чтением с третьего раздела: «Тред-юнионистская и социал-демократическая политика». Там очень многое к тебе относится.

Двинской раскрыл тетрадь. Наверху страницы было выведено: «Что делать?», далее — мелкими буквами: «Наболевшие вопросы нашего движения», и покрупнее старательно написана фамилия автора — «Н. Ленин». Наконец, под фамилией, столбиком в десять строк — цитата из письма Лассаля к Марксу.

— Ведь не читал? А? — соболезнующе вздохнул Туляков.

— Нет. В городишке, где я учился, кружок был ни то, ни се, лишь песни разучивали да в лесу их распевали. Осенью в университет поступил, да всю зиму проболел, а в июне схватили жандармы на митинге по поводу разгона думы.

— А не жалеешь, что твоя жизнь по другому руслу пошла? — Туляков насторожился и, не спуская глаз с собеседника, подался вперед. — Будто не жаль, что в ссылку угораздило?

— Теперь знаю, куда силы надо приложить…

— Ну, тогда прочитай это письмо.

Федин писал, что Речной из тех, кто в будущем станет преданным бойцом за дело народа. Двинской почувствовал, как щеки заливает румянец. Глядя на него, Туляков ласково усмехнулся:

— Приятно?

— Очень! — искренне ответил Двинской.

— А теперь иди к себе и читай Ленина, — учительским тоном сказал Туляков. — Читай медленно, внимательно. Вот тебе бумага. Обязательно делай выписки.

Туляков довел Двинского до избы, где тот остановился. Хозяева, ложась спать, позаботились о постояльце — на столе стояла глиняная миска с молоком, картофельные калитки, деревянная чашка с еще не оттаявшей брусникой и зажженный фонарь.

Возвратясь в отведенную ему «мирскую», Дтшнской раскрыл тетрадь и задумался. Вспомнилась ночь, когда он читал брошюру, полученную от Федина.

Двинской лег под широченное одеяло и потушил фонарь. Но еще долго лежал он с открытыми глазами, раздумывая над словами Тулякова о том, что спячка кончилась, что начинается новая горячая пора.

Под полом боковушки был хлев, оттуда глухо доносилось звяканье ботала да приглушенное мычание коровы. Прислушиваясь к этим звукам, Двинской продолжал думать о пышущем несокрушимой энергией Тулякове. «Этот знает дорогу и мне покажет». Незаметно глубокий и здоровый сон охватил Двинского.

Проснувшись, Двинской еще долго лежал с закрытыми глазами, пока наконец солнечный луч не ворвался в окно. На улице было совсем светло. Александр Александрович потянулся за часами и даже присвистнул от удивления — стрелки показывали одиннадцатый час!

Едва Двинской вышел в сени, как откуда-то вынырнул Яшка в праздничной из синего сатина рубахе. Хотя еще не было полудня, после чаепития сразу же сели обедать. Для гостя и Яшки была поставлена «мирская» посуда. Кроме ухи из сушеной рыбы и запеченной в тесто соленой трески, хозяйка подала овсяный кисель, скупо подслащенный сахарным песком, и наконец совсем еще свежий, недавно вынутый из печи творог, залитый молоком. По обычаю, ели молча. Предполагалось, что каждый про себя во время еды творит молитву.

После обеда Двинской вернулся в горницу и принялся конспектировать брошюру Ленина. Когда начало темнеть, появился подросток с лампой.

— От Савелия Михеича, — заявил он.

— Сбегай к Тулякову, отнеси ему эту записку, — попросил Двинской паренька.

Через десяток минут тот притащил тетрадь, на обложке которой была размашистая надпись: «Плодотворной работы».

Работа Двинского, если ее определять по числу исписанных листов, действительно была плодотворной. Попытался Яшка вечером позвать постояльца на гулянку, но тот лишь рассеянно махнул рукой. Совсем поздно парень опять заглянул в клеть, но гость даже не обратил на него внимания. На счастье, керосина хватило до утра, и, когда Двинской кончил конспектировать, в запасе осталось лишь два листа чистой бумаги. С чувством, что он сделал очень важное дело, Двинской, не раздеваясь, лег на кровать и мгновенно задремал. Дремота тотчас перешла в глубокий сон.

Поздним утром Туляков сам пришел проведать гостя. Тот спал. Григорий Михайлович по-учительски просмотрел выписки и конспект. Кое-что оказалось пропущенным. Туляков прогулялся до своей баньки, взял запас бумаги и снова вернулся к Двинскому. Сверяя рукописную копию книги с тетрадью Двинского, он сделал несколько дополнительных выписок. Александр Александрович продолжал безмятежно спать и был очень смущен, когда, разомкнув веки, увидел Тулякова.

— Давно здесь?

— Давно. Спешил, что ли? — недовольно ответил Туляков. — Еще десятком страниц твой конспект дополнил. Молока у хозяев похлебай, а обедать у меня будешь. Зная мое убогое хозяйство, Савелий Михеич замороженной рыбы прислал, накормлю ухой.

Когда Двинской пришел к Туликову, тот помешивал ложкой закипавшую уху. В комнате вкусно пахло лавровым листом и рыбой.

— Думал теби супом из сушеного мяса накормить, а старик свежей рыбой побаловал… Всю округу в руках держит, но не для себя, а на пользу земляков! Никак его кулаком не назовешь…

— Парни на него ярится.

— Знаю. А все же у молодежи в великий пост — вечоры! Доказал ему, и он, наперекор вековой традиции, ответил: «Пусть поют… на утро лучше работать будут!» Умный старик и честный.

Обеденным столом служила широкая доска подоконника. После еды стали пить крепкий чай.

— Зарядился? — наблюдая за Двинским, спросил Туляков. — А я так и не привязался ни к водке, ни к чаю, ни к кофе. Вот Савелию Михеичу без чашки кофе трудненько бывает…

— Любишь его… Часто о нем вспоминаешь…

— Когда он молча пожимает тебе руку в знак согласия, разве не радостно, что старик отказывается от дедовской дури… И нет у него упрямства, глупого и бессмысленного, ради одного принципа «раз я хочу, так и сделаю», как это делают некоторые!

Двинской побагровел. Последние слова были явным намеком.

— Мы за эти дни поняли друг друга, — ласково кладя руку на плечо Двинского, сказал Туляков. — Пора бы рассказать мне про свою попытку разбить кулацкую кабалу одним неводом…

Трудно было говорить о провале того, что казалось правильным и легко осуществимым. Но об этом нужно было рассказать, и Двинской, запинаясь и краснея от смущения, подробно поведал и о радужных замыслах, и о своих переживаниях, когда он очутился с неводом перед запертой дверью.

Сидя напротив, Туляков не спускал с него настороженного взгляда.

Когда Двинской замолк и стал машинально посасывать потухшую трубку, Туляков, после некоторого раздумья, спросил:

— А как думаешь, результат твоей неудачи практически скажется на ком-нибудь?

— Никто не разорился, никто и не разбогател, — пожал плечами Двинской.

— Только ли?

— Как привез невод, так и увезу…

— Про людей спрашиваю! — раздраженно выкрикнул Туляков.

Хмурясь, Двинской еще раз пожал плечами.

— А не получилось ли, что ты помог Трифону доказать закабаленным свою силу, заставив их самих отказаться от невода? — Ладонь Тулякова тяжело легла на плечо собеседника. — И беднота еще раз убедилась в могуществе кулака… Получился один вред. Или есть в чем-нибудь польза? — вновь с явным нетерпением спросил он. — Как думаешь?

Опустив голову, Двинской промолчал.

Этот день и весь следующий прошли в разборе ленинского сочинеиргя. Нередко между Двинским и Туляковым возникали споры, яростные и настойчивые…


3

Следующий день был субботний. К вечеру задымили бани. Париться карелы любили, и бани в Карелии строили на славу.

Не меньше часа длилось взаимное мучение — в облаке горячего пара Двинской и Яшка неистово хлестали друг друга распаренными вениками. Наконец, измученные и вместе с тем очень довольные, они добрались до избы и жадно принялись за кисло-сладкий брусничный сок.

Взяв с гостя слово, что он придет на вечору, Яшка торопливо исчез. Полежав немного, Двинской направился к Туликову, но по пути решил зайти на гулянку молодежи. Место вечоры легко было узнать по гулу голосов. Двинской подошел к большой бане, где толпилась группа парней. Он вынул коробку папирос, купленную им на всякий случай, для угощения.

— Курите, — предложил он, протягивая коробку.

— Выходи, ребята, табакур пришел! — радостно крикнул один из парней, повернув лицо к бане.

Из бани выскочило несколько парней, увидев Двинского, дружно потянулись за папиросами. Судя по тому, как они курили, Двинской понял, что к 1 абаку ребята еще не привыкли и дым пускали ради форса.

— А разве на самой вечоре не курят? — удивился Двинской.

— Не. Поди знай, девки наговорят, так дома томить начнут. У нас старики куда как старозаветны. Иной за всю жизнь еще куска сахару в рот не клал. Коли меду нет, так пареную репку посасывает…

— Вот этот парень своему дедке тайком сахар в чашку бросил. Тот хлебнул… Ну и была Евсею выволочка! Парень сколько дней на лавку не присаживался.

Все расхохотались.

— Пошли на вечору! — побагровев от смущения, предложил Евсей. — Мы тебе кадрель спляшем. В гармошку старики не дают ради поста играть, так мы под песни девок пляшем.

Вечора считалась праздничной, поэтому баня, кроме двух березовых лучин, воткнутых в расщелину очага, освещалась тусклым фонарем, подвешенным к потолку в дальнем углу. Две лавки и нижняя ступенька полка были заняты сидящими. Чтобы усадить почетного гостя, один из парней освободил место и уселся на колени к девушке.

Ты пляши, нога, не жалей сапога! —

входя за Двинским, выкрикнул Евсей.

Ты спляши, Евсей, не жалей катанцей! —
тотчас пискнул в ответ девичий голосок. И хотя это одностишие пелось каждый раз, все же раздался общий смех.

— Олена Тимофеевна, пожалуйте, — пригласил Евсей девушку, выкрикнувшую одностишие.

Соблюдая приличие, та ничего не ответила. Тогда Евсей подошел к ней и, взяв ее за руку, сильно рванул к себе. Девушка послушно встала рядом. Еще минута, и напротив встала другая пара.

— Первую! — скомандовал Евсей, шевеля чуть согнутыми коленями.

Жила Машенька на свете,
Горюшка не знала…—
зачастили сидящие девушки. На лица танцующих легло напряженно суровое ыражение, и они дружно, в такт частушке, задвигались, почти не сходя с места.

— Вторую! — нетерпеливо выкрикнул Евсей, и хор, словно в испуге, заголосил:

Мой тятенька догадлив был,
Из беседы погонялкой проводил.
Я на то не раз сердилася,
Отцю в ножки поклонилася…
— Третью! — заорал Евсей таким голосом, словно надвигалась беда.

Ты меня-то не послушалсе,
Зелена вина накушалсе.
Он пошел домой, налопалсе…
— Ты цего, дурак, дураниссе,
Надо мною ты капризиссе…
Окончив фигуру, сделали передышку. Парни уселись на колени запыхавшихся девушек и обтерли блестевшие от пота лица.

Отдохнув, опять выстроились пара против пары. Четвертая фигура прошла под пение протяжной песни:

Полно, полно вам, ребята, чужо пиво пити!
Не пора ли вам, ребята, свое заводити.
Пятая фигура исполнялась в приподнято оживленном темпе:

Я газеты полуцала,
Распецатала, цитала…
Между пятой и последней фигурой почему-то опять полагался перерыв.

Последняя фигура шла в веселом темпе русской песни;

Ах вы, сени, мои сени,
Сени новые мои…
Шестой фигурой кончалась карельская «кадрель». Она тянулась долго, и танцующие но-настоящему устали.

Двинской сидел, сжатый двумя парнями, и молча смотрел, как незатейливо проходило время на вечоре. Двое парней посильнее некоторое время ломали о колено палки. Один из них взял палку непосильной для себя толщины и долго пыхтел, отчаянно бранясь от досады и боли. Затем двое уселись на пол и начали тянуть палку, пока, всем на потеху, один не опрокинулся на другого.

«До чего же все это однообразно!» — думал Двинской, глядя на танцующих. Ему хотелось уйти, но он боялся обидеть молодежь.

Выручил Яшка.

— Политик тебя кличет. Он в твоей горенке сидит.

Первое, что Двинской увидел в комнатушке, был большой конверт, отмеченный внизу громадным номером и вверху надписью: «Совершенно срочно»… Мировой судья требовал немедленного возвращения «состоящего под гласным надзором» и т. п. в Сумский Посад.

— Кончилась гулянка, — сердито усмехнулся Туляков. — Предвижу, кто-то тебе соли на хвост крепко насыпал. Начинается бурное времечко для тебя.

— Некому…

— Прежде всего, твой просвященный меценат Александр Иванович покажет свои волчьи клыки. Теперь у тебя ходатаев перед губернатором не будет, а уж нагадить он постарается! Что думаешь с неводом делать?

— Конечно, повезу назад, — удивился внезапному вопросу Двинской. — В Сумском Пссаде из женок собью артель. Ведь они у моря сидят и почти круглый год соленые тресковые головы вываривают да вымоченную трещину хлебают… А что?

— Я немного по-иному думал, но это, пожалуй, лучше, — улыбнулся Туляков. Помолчав немного, он добавил: — Староста обязан под личную ответственность отправить тебя. Подводить старика не будем. Придется завтра отправляться. Ведь пакет вручен ему под расписку, а на старика и так зубы кое-кто точит… Ну, пошли к Савелию Михеичу.

Старик не спал. Он вполголоса читал рукописную, побуревшую от времени старопечатную книгу.

— Поди, хошь товарища проводить, так езжай с богом, — лукаво усмехаясь, сказал своему поднадзорному староста.

Семь рублей с копейками, что выдавала казна каждому политическому ссыльному, не имеющему высшего образования, не позволяли Туликову «богато» жить, но в одном себе он не отказывал — по вечерам всегда зажигал пятнадцатилинейную лампу.

Туляков решил воспользоваться оказией и начал готовить письма и какие-то посылки с номерами газет.

Александр Александрович подметил, что Туляков заготовляет две пачки корреспонденции. На одной он надписывал адреса, а на другой не надписывал. Видимо, эта пачка отправлялась каким-то неизвестным Двинскому способом. «Вот конспиратор, — обидчиво подумал Двинской, — доверять доверяет, но не до конца».

— Я домой пойду, — сказал он, — у тебя, вижу, много дела.

— Пойди, пойди! — словно обрадовался Туляков. — Я редко выезжаю в Кандалакшу, и поэтому надо многое обдумать, что и как сделать. Ведь как растает снег, мне уж никуда не попасть, да и оказии окончатся. Из наших селений никуда не выберешься… Вот это-то и есть самая ужасная для меня пытка! Был бы я на твоем месте, в Сумском Посаде… да бодливой корове, говорят, бог рог не дает!

Двинской добрался до Яшкиной избы. Настала пора собираться в путь.

Савелий Михеич принес гостинцы. В берестяном небольшом пестере были сложены вареные яйца, туесок с топленым маслом и еще теплая сдоба.

— На дорожку, а что останется — твоей хозяюшке…

По пути заехали к Туликову, и вскоре втроем — Яшка за ямщика, а Двинской и Туляков как седоки — выехали на зимник. Летом сюда дороги не было. Добраться до Поморья можно было с превеликим трудом лишь по тропинкам, обходя озерки и переправляясь через речушки…

Из лесной избушки выехали нарочно попозже, чтобы в Кандалакшу попасть в потемках. Подъезжая к ней, сняли с дуг колокольцы, со звоном обычно ездило одно начальство, и не было смысла попусту полошить людей.

Бушевавшая весь день метель стихла. Бесшумно падал снежок. Не слышалось даже лая собак, обычных предвестников жилья. Полное безмолвие царило в Кандалакше.

Решили остановиться в доме Помориных, где хранился невод. Хозяйки не оказалось дома, и младший сынишка, Ванька, опрометью бросился разыскивать мать. Туляков сразу же куда-то ушел, а Двинской отправился в ямскую предупредить, что утром потребуется подвода.

В душной избе, пропахшей потом и кислятиной овчин, широко расставив колени, похрапывал на лавке дежурный ямщик. Пришлось ею разбудить. Зевая, ямщик нырнул в сени, и вскоре появился длинный, как жердь, помор, который отрекомендовался станционным смотрителем. Документ на право пользования станционными лошадьми был в исправности, и так как Двинской не мог толком пояснить, у кого он ночует, было решено, что подвода будет ждать у ямской избы.

— Крестной! Тятька просит в склянку керосинцу налить, — раздался за спиной Двинского голос подростка. — Вот те крест святой, отдадим, а то рыбаки собравшись, а коптилка аккурат всявыгорела… Ой, дяденька, назад обернулся! — обрадованно выкрикнул парнишка.

Это был Алешка, прибежавший из другой половины избы. Забыв, ради чего он пришел, паренек тотчас убежал назад.


Через минуту в дверях показался Терентий.

— Вот, Лександра, какое дело, — поздоровавшись, сказал он, — велит окаянный пузан ловить в проливах! А что там добудешь?.. — Терентий понурился. — Как ни кинь, все клин. Что делать — ума не приложу! — Он досадливо выругался и, не дождавшись ответа, вышел из ямской.

— Дяденька, Лександр Лександрыч, помоги тятьке! Сам не свой стал… Мамка все плачет: свихнется тятька… Что мы тогда делать будем? — зашептал Алешка.

— Пойдем на улицу.

Они вышли из сеней.

— Отзови тятьку от людей и скажи ему, пусть пойдет с тобой к учителю. Там ссыльный Туляков из Корелы. Может, он что и посоветует тятьке… Только никто об этом не должен знать.

Вскоре Терентий с Алешкой торопливо направились вниз к берегу, где виднелось приземистое здание школы.

Двинской прошелся по селению. Около домов бесшумно сновали люди. Встречаясь с Двинским, они молча здоровались, старики снимали широченные шапки, парни только кивали головами. Так, ни с кем не обмолвившись словом, хотя встретился десяток людей, Двинской добрался до избы Помориных. По случаю приезда гостя хозяйка прочищала стекло большой лампы.

Как и следовало ожидать, вскоре появились юные друзья: Алешка, Колька и Дручин. Яшка ушел промышлять какую-то «удачу», не было до позднего часа и Тулякова. От пареньков Двинской узнал, что Трифон завтра утром везет свой невод к проливам, и потому к Терентию собрались рыбаки, решая — в который раз! — что же им делать?

Алешка, принятый Трифоном в артель, был на положении настоящего рыбака, самодурство хозяина касалось и его интересов. Подражая отцу, он яростно чесал всей пятерней голову и нет-нет да и бранился.

— Тятька совсем замучился, Лександра Лександрыч, из-за твоего невода. То ладит у тебя просить его обратно, то открещивается, словно черт от ладана… Бегал он к батюшке: «Может ли Трифон семью из дома выгнать?», а батюшка, поди знай, что у него на уме, говорит: «Может, раз дом на него будет отписан». Не от кого узнать; учитель, и тот не знает…

— Будет дом с аукциона продан, так, значит, и хозяином станет тот, кто его купит, — сумрачно ответил Двинской…

Туляков вернулся глубоко за полночь. В доме все, кроме Двинского, спали.

— Ну, надо уезжать, — вполголоса проговорил Туляков. — Чуть-чуть учителя не подвел. Видимо, кто-то заметил, что к нему зашел незнакомый. Только я уселся, как стук в дверь — поп пожаловал! Пришлось мне быстренько одеться да в сени, да в кладовушку. А пои едва ли не два часа сидел. Как учителю выгнать своего заведующего школой? Кашляни я ненароком, и было бы учителю плохо… И вообще, многое бы нарушилось! Шел сюда и радовался, что живу под наблюдением Савелия Михеича, он ведь не только староста, но и мой «надзиратель».

Туляков заглянул в окно:

— Можно говорить вполголоса. С улицы сквозь двойные рамы не услышат. Думаю, Двинской, что мы больше не встретимся. К этому дело клонится. Хорошо сделал, что приехал, еще лучше, если бы вовремя послушался совета Нины Кирилловны. Пожалуй, теперь не мытарился бы с неводом. Поди, и денег не хватит обратно довезти?

— В Кеми у приятеля перехвачу, так хватит.

— Вот то-то и есть. Так слушай же. Отправлять письмо с тобой опасно: тебя в любом селении обыскать могут. Я только что послал письмо в Сороку, на лесозавод. Рекомендую привлечь тебя к работе в организации. Наши товарищи введут тебя в курс дела. Через ххолгода кончится твой срок.

Мой совет — оставайся в Поморье. Здесь ты полезнее будешь. Развернутся крупные события, а дело к этому идет, и понадобишься ты здесь, что называется, до зарезу! Что скажешь на это?

Туляков не спускал глаз с Двинского — в такие минуты не раздумывают долго.

— Считаешь, что я здесь нужен, значит, другого выбора для меня нет.

Туляков порывисто обнял Двинского и, не говоря ни слова, вдруг крепко хлопнул его но спине.

Спать не хотелось обоим, и их тихий шепот до утра не умолкал в небольшой избенке.

Туляков решил уехать до пробуждения сельчан. Его примеру последовал и Двинской. Предрассветные сумерки застали его уже в пути. Ямщик попался из неразговорчивых, к тому же он вскоре задремал… Не один раз за весь многоверстный путь вспоминал Двинской прощальные слова Туликова: «Порадовал бы добрую душу своим рассказом про меня. Ведь мимо окон ее проедешь! Да, поди, теперь в каждом селении за тобою слежка налажена — «когда проехал, да с кем виделся»… Будь и сам осторожен. Помни — надвигается и на тебя немало бед… Не сдавай!»

Глава восьмая

1

Рано утром трифоновцы собрались у хозяйского крыльца. Вскоре из дома вышел Трифон.

— Вот, братцы, и пришли, — насмешливо проговорил он,_ вот и едем на проливы! Кто за мной — иди вслед!.. А кому нелюбы проливы, живи, как хоть! Только, ребятишки, вот мой уговор: сейчас, о весну, не неволю, сам знаю, что у вас в кармане — разве что вошь на аркане. А осенью за весь забор чтоб уплатить мне сполна! А не то опись хозяйства сделаем… Слово мое крепко! Выезжай, Серега. Господи благослови, милостью не оставь своей… Растворяй ворота, старуха!

На больших дровнях копной лежал аккуратно сложенный невод. На нем сидел заморенный подросток Серега — племянник Трифона.

— Езжай прямо на губу!

Осторожно ступая застоявшимися ногами, лошадь тронулась к берегу. Перекрестившись, Трифон набожно поклонился церкви и, нахлобучив ушанку, пошел за дровнями. Сделав несколько шагов, он остановился.

— Какую обутку иль яство, — крикнул он покрутчикам, — так Серега еще к вечеру доставит… Кто за мной, иди вслед… Пока не поздно!

Не сходя с места, рыбаки угрюмо следили за удалявшимися дровнями с неводом.

— Никуда не подашься, — прохрипел Терентий, — у всех артели сколочены… Кто примет? Штанами на тоне ловить, что ли, будем?

Рыбаки молчали… Оставаться ли на время путины дома и упустить весь промысел или подчиниться капризу хозяина? Может, хоть сколько-нибудь да придется на пай?

По изжелта-бледному от зимней голодухи лицу старого Ерофеича катились слезы. Чем ему прожить год, если уйти из трифоновской артели?

— Попросите, ребятушки, за меня. Ведь с голоду со старухой подохну. Ничего другого работать не смекаю, — захныкал он тоненьким голоском, точно перед ним стоял сам хозяин. — Братцы! — чему-то обрадовался он. — А я ведь что?.. Я и на проливы согласный!

Старик сорвался с места и мелкими шажками побежал догонять хозяина. За Ерофеичем поспешно, точно боясь опоздать, пошли многосемейные. Глядя на них, медленно, с трудом отрывая от снега ноги, один за другим зашагали и остальные.

Подчиняясь хозяйскому самодурству, люди всю дорогу — версту за верстой — шли молча, опустив головы, стыдясь взглянуть друг на друга… Многим на всю жизнь запомнилось это утро: солнечная даль, впереди дровни с хозяйским неводом, а за ними — цепью бредущие подневольные рыбаки.

Трифон остановился на одном из островков. Именно здесь, по его догадке, должны проходить из моря к тоням косяки сельди.

— Невод расстелем, братцы, тут-та, — водя перед собою рукой, заявил он, — на самом что ни на есть богатеющем месте! Всю рыбку перехватим, всех без галли оставим, всю ее моим неводом повытаскаем…

— А если не идет здесь? — высказал Алешка то, о чем думал про себя каждый из покрутчиков.

— Идет, — уверенно ответил Трифон. — Побольше твоего потеряю, парень, если ловить будем плохо. Побольше мне будет убытку…

— А и не поймаешь, невелик тебе убыток будет, — не сдержался семнадцатилетний Федька, третью весну ходивший на промысел, — всю соль в казенном магазине скупил!

Поди, у всех нынче рыбу скупишь, ведь каждого без соли оставил. А вот нам-то жрать всю зимушку будет нечего…

— Ой, и надоели же вы! — взвизгнул хозяин. — Душу мне повымотали. Да хоть все назад вертайтесь… Не беру Федьку в артель! Катись ты… в неладное место, прости господи!

Скуластое лицо Федьки побледнело. Обычно мало заметные веснушки обозначились ярче, парень прищурился и метко сплюнул на сапог хозяина.

— Я, хозяюшко, и на лесосплав подамся. Хоть грош какой там заработаю. А вам, братцы, сидеть здесь да погадывать…

Парень ухарски сбил на затылок фуражку и не спеша, вразвалочку пошел обратно к селу, словно на гулянке выкрикивая одну за другой самые разудалые частушки.

— Легко жеребцу ржать. О семье невелика ему забота, а прокормить себя не гораздо хитро. Теперь на сплаве народ во-о как нужен, — бормотал, глядя ему вслед, многосемейный Пушкарев. — А мне-то, на шестом десятке, не попрыгать по плывущим бревнышкам. В ногах силы той нет.

С нескрываемой завистью следили рыбаки за уходившим Федькой. Когда парень исчез в прибрежном леске, Терентий сдавленным голосом чуть слышно спросил Трифона:

— Кого корить пошлешь, хозяин?

— А никого! Сам буду спасть расставлять.

— Просчитаться можешь, хозяин, — в один голос встревоженно заговорили рыбаки. — От корщика весь лов идет! Дело серьезное… Возьми Терентия — надежней будет.

— Афонька насчет галли хитрей меня был, — прищурился Трифон, — не спорил с ним, братцы. А Терентия я сам не меньше толк знаю. Сам буду корить! Обожди, ребята, меня здесь, сам и местечко доброе высмотрю.


Шумно в первый день путины на тонях: слышатся крики, смех, незамысловатые шутки. Кто не лелеет надежду на удачный промысел!

Но молчаливо, не глядя друг на друга, бродили рыбаки трифоновской артели по незнакомому острову. Остановились бог весть на каком месте, где никто отроду не промышлял! Корпть будет сам хозяин, в таком хитром деле ничего не понимающий! Быть ли добру от этой весны?

Вернулся Трифон. Он ожидал расспросов, но рыбаки упорно молчали. Отдышавшись ст быстрей ходьбы, хозяин новел артель к месту, где решил ставить невод.

— Во, — водя пальцем перед собой, заявил он, — вишь, какое место ладное! Обязательно придет…

— Неладно говоришь, хозяин, — угрюмо прервал его Терентий, — не пойдет сюда галли! Неужто не смекаешь, что передний островок в сторону рыбу сносить будет. Косяк заворотов крутых не делает. А где островок, там под водой луда[13] тянется. Пустое здесь место…

— Врешь ты все! — нетерпеливо отмахнулся от него Трифон. — За зря науку свою, дружок, кажешь. Все одно не быть тебе моим корщиком… Будет сюда селедка с моря катить. Только черпать не ленись.

— Да рыба-то што — нарошно для тебя завороты начнет делать? — закричал охваченный дрожью Терентий. — Я тебе толком…

— А ты, Терентьюшко, може, за Федькой вслед побредешь? И тебе и мне спокойнее будет, — напирая на спорщика, зачастил хозяин. — Давай лучше разойдемся! Еще, сам знаешь, не поздно!

Терентий только заскрипел зубами и опустил голову. По обычаю, пока не была вычерпана из невода первая рыба, хозяин мог прогнать сухопайщика из своей артели.

— Губишь ты нас, хозяин, — прошептал он, мучительно кривя дрожащие губы. — Сам понимаешь, что нам податься некуда.

Глядя на низко опущенную голову Терентия, Трифон усмехнулся. Его тешило явное бессилие покрутчика. Не обращая внимания на рыбаков, хозяин начал отсчитывать шаги, делая каблуком борозды — в каком месте долбить оттяжные ямы для невода.

Растянув невод, смастерили караулку — шалаш из молодого ельника. Затем всей артелью принялись ставить избушку. Жить нужно было в десятке-другом саженей от расставленного невода: опоздаешь вовремя спустить стенку сети — и тогда весь косяк уйдет из ловушки.

Всю ночь не спал Терентий и, ворочаясь, не давал уснуть Алешке.

— Ты чего, тятька, словно галли на льду, бьешься? — не вытерпел тот. — Покоя от твоих коленок нет…

— Выхода, сынок, не вижу. Чего делать — не додумаюсь… Не наловить нам сей год рыбы! Сам смекни — чем кормиться будем?

Не скоро заснули в ту ночь рыбаки… По обычаю полагалось каждому рассказать утром свой сон. В артели всегда находился кто-нибудь, кто считался «знатким» в их разгадывании. Среди трифоновцев общепризнанным разгадчиком снов был Ерофеич. Но в это утро никто не заявил: «А мне, земляки, во сколь диковинное причудилось!»

Ерофеич не запускал широко расставленную пятерню в жиденькую бороденку и не морщил лба, собираясь разъяснить суть любой нелепицы… Молча, словно в пытках самого тягостного похмелья, бесцельно бродили трифоновцы, то выходя из избушки, то возвращаясь обратно.

Не было бы здесь проклятого пузана, — как с легкой руки Алешки стали заглазно именовать своего хозяина трифоновцы, — они бы бранью хоть немного облегчили свои души. Но Трифон не уезжал, и потому угрюмых сухопайщиков сильнее прежнего угнетало вынужденное молчание.

Вскоре Алешка заметил, что стоило кому-нибудь из сухопайщиков отойти подальше от избушки, как Трифон, словно невзначай, подходил к нему и, взяв под руку, уводил в лес.

— Тятька, — спросил Алешка отца, — а чего пузан рыбаков поодиночке в лес водит?

— Делишки обделывает! Я не зря в избе сижу, будто не-можется мне. Слух был, что какой-то швед приехал и скупает по хорошей цене рыбу, а пузан полцены за рыбу дает! Вот и идут к нему туго. Да…

Помолчав, Терентий крякнул с досадой:

— Не отвертеться, сынок, от мироеда. Ведь к нему же за трешкой зимой побежишь!

К вечеру Терентию пришла очередь идти в караулку следить за рыбой. Алешке не хотелось сидеть в дымной избе, и он пошел с отцом. Вскоре, увидев идущего к ним хозяина, Алешка дернул за ногу накрытого тулупом отца и торопливо произнес:

— Пузан, никак, до нас скачет?..

— А ну, Алешка, лезь под тулуп караулить, — сказал Трифон, подойдя к ельнику. — Надо с отцом о делах погуторить… Терентий, а Терентий!

Рыбак не спеша откинул в сторону тулуп, прищурился, глянув на снег, озаренный вечерними лучами солнца.

— Для твоей рыбы, — отводя Терентия от караулки, отчет канил хозяин, — у меня припасены сельдянки… Сколько уступишь?

— Да я не знаю, хозяин, — замялся тот, — хорошей цены не дашь, а в убыток кому продавать охота?

— Чудаки, не люди! Тебе только денежки получать, а мне вся забота! На пароход сядешь, так боишься, что утонешь со всем добром, а в Архангельск приедешь, так тоже намаешься, пока по сходной цене продашь… А расходов сколько? Иной раз аккурат в убыток сторгуешь!

— Ты сколько же за сельдянку дашь?

— Уж самую высокую цену… Одному тебе дам в уважение к бедности! По сорок пять копеек… Во сколько даю! — взмахнул рукой хозяин.

Терентий решительным шагом пошел к избе.

— Ты куда? Ну, согласен?

— А сам по рублю в Архангельске продашь?

— На шведа проклятого надеешься, — зашипел хозяин. — Только что-то он не едет сюда… А зимой к кому побежишь за рублем? Швед, поди знай, далеко будет.

Терентий, сделав шаг-другой, остановился.

— Даешь мало!

— А сам повезешь, так за сколько отдашь?

Терентий ничего не ответил.

— Зимний уговор помнишь? — проговорил хозяин, медленно подходя к Терентию, со злобой дробившему сапогом хрустальные катышки заледенелого снега. — Напомню! У голытьбы на что другое, а на это память завсегда слаба! Сколько трешниц вперед забрал? Поди, забыл? А у меня записано!

— Без тебя, хозяин, знаю. Чего рану травишь?

— А того и травлю, что ты голову, никак, утерял. Один провоз сколько стоит? И бочат новых у тебя нет, в старые сельдянки наложишь, что будет? Чего же ты нос-то задираешь?

— А того, что ты силой своей пользуешься!

— На моем месте каждый так поступит! Не я, так другой придет, у кого капитал позволяет… Ну да ладно — добавлю еще на мой счет из лавки задарма восемь аршин ситцу бабе, да тебе с мальчишкой восемь аршин на рубахи к празднику.

Терентий вздохнул и взглянул на хозяина.

— А как рассчитывать будешь: зараз или по частям?

— Где капиталу найти? — лукаво засмеялся Трифон. — Тебе все отдай, да другому, да третьему… Вас-то много, а я один. Да уж по секрету скажу: кому-кому, а тебе отказа не будет. Лишь при людях не проси. Люблю я тебя…

— Не меня, рыбу мою любишь… На моих двух паях сотню себе в карман положишь! — заговорил Терентий, то расстегивая, то вновь застегивая полушубок.

— А ты уж подсчитал? — усмехнулся хозяин. — Арифметчик ты, видать, большой.

— Говорю правильно! Сотню мне отдашь, ее я проем с семьей, и той не хватит на год… А тебе такая же сотня прибыли с меня в твой запасной капитал пойдет… Сколько же я из-за своей нищеты сотен рублев тебе надарил! Подумаешь, так голову себе охота расшибить!

Трифон подошел вплотную и, по привычке напирая на Терентия брюхом, заговорил:

— Ты не буянь! Ты смирись! Доля сухопайщика кому не известна? И дорога тебе одна: не пойдешь против меня — поддержу тебя в нищете, не дам на погибель… Кричи не кричи, а криком капитала не нажить! Мой закон помни: ласковому — помогу, буяна — в гроб загоню!

Трифон быстро пошел к избушке. Терентий побрел к караулке. Там он лег и прижался лицом к снегу.

Алешка приподнял полу тулупа и увидел, что из глаз отца текут слезы.

— Тятька, чего ревешь? Аль пузан обидел?

— Криком бы кричал, сынок! До того моей сотни жаль… На что она ему нужна, тысячнику? А нам опять муки, керосину да соли в долг у него забирать. А на сотню, что от меня к нему в прибыль уйдет, сколько бы я по хозяйству справил!

— А ты, тятька, не продавай ему…

— Сельдянок хороших нет… Ему первому солить обязан, а своя рыба за это время засинеет и в сорту упадет. Не продашь Трифону — у кого в долг зимой перехватишь? Откуда копейку добудешь? С голоду помрешь. Нет, сынок, нам выхода…

— Невод бы надо, тятька! Зря от невода отказался, — жалобно проговорил Алешка…

Не спалось в эту ночь парнишке. Но что мог он придумать, если тысячи рыбаков сотни лет не могли ничего придумать! Их кормилец — невод — был в руках жестоких и ненасытно жадных хозяев.


2

Потянулись долгие дни ожидания — будет или не будет удача? В избе было холодно. Промерзший мох крошился, и уже на второй день в стенах начали просвечивать щели.

В период подледного лова уже не бушуют предвесенние вьюги: ветер не вздымает снежную пыль, не крутит и не играет ею. Солнце греет так жарко, что из коры деревьев выползают отогревшиеся насекомые, а в промысловой избушке, радуя своим жужжанием рыбака, нет-нет да и забьется о стекло преждевременно ожившая муха. Незадолго до этой поры неведомо в каких океанских глубинах собираются косяки сельди, и миллионы рыб движутся в одном направлении — к горлу Белого моря. Ранней весной приходят они к Кандалакшскому берегу, чтобы выметать икру и снова вернуться в океанскую глубь. Почему всегда к кандалакшскому побережью, а не к другим местам направляются эти косяки рыб? Как не сбиваются они с пути, как безошибочно находят дорогу к горлу Белого моря?

Сколько столетий расставляют люди на кандалакшских тонях ловушки. Один год на другой не походит — годы обильной добычи чередуются с годами плохого лова. Эта неизвестность всегда волнует помора. Но человеку свойственно надеяться на лучшее, и в первые дни на тонях царит по-особому шумное оживление. У каждого взволнованно бьется сердце, когда он думает: «Авось улов будет порато густым!»

По-иному жилось в эту путину трифоновцам. Проходя мимо избы трифоновцев, никто не догадался бы, что в ней ютится полтора десятка людей… Как цинготные на зимовье, молча дремлют рыбаки. В эти дни односельчане трифоновцев по два, по три раза в сутки вычерпывали из матицы невода десятки, а то и сотни пудов. А у трифоновцев по-прежнему чернели только два ряда оттяжных ям, и ни одна рыбина не блестела на льду около «иордана». В прошлом году в эту пору по обе стороны проруби уже были навалены горы сельди. Ели только то, что привезли из дома — замешанную горстью муки болтушку с десятком размокших сухарей. Хотели как-то сходить на соседнюю тоню добыть по-соседски сельдей, да не позволил стыд — «о таку пору рыбу христарадничать». Так и хлебали надоевшую до отвращения болтушку.

Любая шутка принималась за обиду. Все чаще и чаще вспыхивали нелепые ссоры, нередко кончавшиеся мордобоем. Первую драку затеял иссохший за путину Пушкарев. Ему одному приходилось кормить семью из восьми человек. Однажды он наскочил с кулаками на Андрейку Трусова, когда тот от томительного безделья затянул холостяцкую песню.

— С голоду сдохнем скоро, а ты о девках завопил, — хрипел Пушкарев, колотя парня, растерявшегося от неожиданного нападения.

Пушкареву усердно помогали кум и братан. Втроем они жестоко избили Андрейку. Потом сами же просили у него прощения.

— Лютеет народ, — жалобно скулил Ерофеич, с большой охотой прибегавший посмотреть на каждую драку. — О-ой, как лютеет… А чего-то еще дальше будет, ребятушки? — говорил он тем, кто разнимал дерущихся. — Чего-то еще будет?

Напрасно караульщики, по очереди лежа в шалаше над выдолбленной прорубью, терпеливо смотрели на дно, поджидая прихода рыбы. Не было сельди, хотя, как узнали от проходящих односельчан, она появилась уже на всех тонях.

Как-то поздно вечером к трифоновцам прикатил хозяин. Рыбаки были на берегу. Трифон покосился на чернеющее отверстие «иордана», около которого по обычаю полагалось лежать всему улову.

Не смея взглянуть на лица рыбаков, хозяин не выпускал вожжей из рук.

— Вот оказия! — пугливо проговорил он. — Авось на обратном пути попадет…

— А на тонях, поди, вовсю ловят? — притворился ничего не знающим Алешка.

— Идет рыбка… идет! — нехотя ответил хозяин и, пугаясь гнетущего молчания, поспешно добавил: — Может, ребятки, хотите перепешить на другое место? Так я не против, я даю согласие…

— Ты б раньше об этом подумал, пока всю путину не упустил, — прошептал сдавленным голосом Терентий. — Раньше бы подумал…

— Ну давайте! Давайте! — охотно заговорил Трифон Артемьевич. — А тебя, Терентьюшко, корщиком назначаю…

— Не берись, тятька! — взвизгнул Алешка. — Время упущено, тебе в ответе быть.

— Правильно. Умна у тебя голова, парнишка… Верно рассудил, — хором заговорили рыбаки. — Вовремя не допустил Терентия к неводу, так не след ему теперь приниматься.

Трифон набрался смелости и взглянул на несговорчивых рыбаков. «Отощали до чего! — подивился он исхудалым лицам со всклокоченными бородами. — Почернели, что головешки… А глазищами как зыркают! Оборони господи! Долго ль до беды!»

Солнце заходило. Нарядно розовела ширь взморья, кое-где перегороженная скалистыми островками. Расцвеченные множеством оттенков, один другого нежнее, расплывались в сине-розоватой дали их очертания. В лиловой дымке смутно виднелось побережье с тонями. Ласково веял теплом ветерок, разнося бодрый и свежий дух разогретой солнцем смолы…

Трифон слышал прерывистое дыхание людей. Он вздрогнул и натянул вожжи.

— Куда? Погоди! — Терентий, не спрося согласия, по-хозяйски стал распрягать лошадь. — Куда на ночь? Вишь, коня как запарил.

Действительно, мокрые бока лошади тяжело опадали, и клочья пены повисли на ее морде. За этот день Трифон отмахал десятки верст. Он снова покосился на прорубь и, мысленно читая «Давидову молитву», вышел из саней.

— Нонче, ребятки, поздно. А завтра давай перепешим.

Никто не ответил ему. Каждый рыбак понимал, что теперь ни в чем не надо ему прекословить — как сейчас хозяин скажет, так и нужно делать! Иначе после он начнет оправдывать себя: «Разве я не хотел беду исправить, да вы же сами помешали! Потому и вина ваша».

Хозяин понимал причину такого поведения рыбаков. Он пытался вызвать их на споры, чтобы убедить в случайности этой неудачи и доказать свое старание. Но артель не поддавалась на эти уловки. На все многословные расспросы хозяина рыбаки нехотя отвечали короткое: «Да… нет… Твоя воля…»

Забравшись в избушку, все тотчас улеглись. Но никто не засыпал. В сумраке белой ночи слышался скрип нар под ворочающимися с боку на бок рыбаками. Хозяин лег одетым и даже сапог не скинул. Алешке было видно, как он, лежа на спине, пальцами барабанил по животу. Всех тревожила одна и та же мысль: «Как и чем закончится дурацкая затея лова в проливах?» Страшно, когда люди не спят, тревожно ворочаются, вздыхают, и никто не проронит словечка. Недобрые мысли бродят у тех, кто зачем-то притворяется спящим!

Но вот кто-то уснул, и его равномерное похрапывание вскоре подействовало на остальных. Один за другим сонно задышали рыбаки. В избушке стало душно. Вскоре кто-то застонал, кто-то начал бредить. Хозяин не спал. Несколько раз он приподнимал голову, прислушиваясь к бреду спящих, и многое из затаенных дум рыбаков узнал в эту ночь хозяин.

Косой луч солнца скользнул в оконце и медленно пополз по плохо окоренным бревнам. Трифон тихо поднялся с нар и оглянулся по сторонам: все спали. Осторожно ступая по разбросанным сапогам, он подошел к Терентию. Рука хозяина только потянулась к нему, как рыбак сам поднял голову.

— Ты чего? — хриплым шепотом спросил он, блестя воспаленными глазами.

— Слазь потихоньку, Терентьюшко, — хозяин воровато оглянулся. — Выйдем-ка из избы… Не разбуди только других. Тише, Христа ради.

Стараясь не ступить на раскиданные по полу сучья, оба на цыпочках вышли из избы.

— Пойдем, Терентьюшко, посмотрим, где бы на новом месте запешить…

— Погоди! Вначале пойдем мою находку смотреть. Вот обрадуешься!..

Терентий, захватив шест, повел хозяина в сторону. Пошли по берегу, спустились на лед. В одном месте Терентий поддел багром пласт снега, налипший на еловые ветви. Под ним оказалась прорубь. Зло усмехаясь, Терентий сунул в прорубь шест. Конец багра, чуть погрузившись в воду, уперся в дно.

— Понял? — словно чему-то радуясь, подмигнул хозяину Терентий.

Трифон, бросив острый взгляд на два ряда прорубей, где был расставлен невод, молча кивнул головой.

— Тогда пойдем вон туда. Вот удивишься…

Дошли до новой проруби.

— Ну-ка, хозяин, — повелительным тоном сказал Терентий, — сунь-ка сам багор…

Тот покорно опустил шест в воду и, покачав головой, несколько раз постучал им о дно.

— Полукругом идет луда, — не спуская с хозяина глаз, медленно сказал Терентий. — С этой стороны может разве галли к неводу подойти?

— Ас другой стороны?

— Да будто остров подпустит в наше место, — теперь уже не злорадно, а угрюмо проговорил Терентий и, судорожно дергая головой, показал пальцем на соседний остров. — Я же тебе сразу говорил! Теперь понял, куда ты нас посадил?

Трифон хотел что-то сказать, но губы у него задрожали, и он поневоле отвернулся от сухопайщика. Терентий жадными глазами следил за ним.

— А вот спереди свободное место, — неуверенно пробормотал хозяин.

— Там тоже луда, — ответил Терентий. — Я везде обшарил!

Взоры хозяина и покрутчика скрестились. Оба поспешно отвернулись. Оба чувствовали, что сейчас не стоит ссориться.

— Плохо, Терентьюшко. Ведь прошлый год на меня без малого…

— Тебе — что? На скупке у других отыграешься. Ты о нас подумай. Егорьевской[14] селедкой почитай год живем…

— Разор теперь мне!

— Сам сюда ехать надумал!

— Хотел селедочку у всех перехватить, для вас старался, вам такая нажива была бы!

— Со мной бы сговорился. А здесь как через луды да промеж островов галли придет?

Настало молчание.

— Так как же, Терентьюшко, — неуверенно начал хозяин, — пожалуй, и перепешить будет без пользы?

— Ясно дело. Новую избушку теперь уж не построить.

А без этого, пока рыбаки до тони добегут, вся рыба мимо снасти пройдет…

Возвращались к избушке молча.

— Чую, больно люты на меня рыбаки, — сказал наконец в раздумье хозяин.

— Сам понимаешь, — уклончиво ответил Терентий.

— А кто ямины эти пешил?

— Я.

— А кто с тобой был?

— Никого. Один везде бегал.

Трифон, воровато заглядывая в глаза Терентию, положил ему на плечо тяжелую руку.

— А скажи по совести, рыбаки знают про луды?

— Никому пока не говорил… Никому, кроме тебя… А то, сам понимаешь, как встретили бы тебя! И без того беда как народ на тебя лют!

Хозяин облегченно вздохнул. Отощалое лицо Терентия насторожилось.

Хотя кругом никого не было, хозяин все же пригнулся к уху Терентия:

— Десятку дам, — жарко дыша на него, зашептал он, — с уговором — чтоб про луды молчок.

— Покупаешь? — тоже шепотом ответил Терентий. Дешевенько даешь!

— Две десятки дам!

Терентий усмехнулся, но не ответил.

— Четвертную! И ни копейки больше теперь, — тяжело дыша, шептал кулак. Помолчав, медленно-медленно процедил: — Зимой еще десятку прибавлю.

Терентий осторожно заглянул в глаза хозяину.

— Ловкач ты. За тридцать пять рублей норовишь много денег сберечь…

— Норовлю! И тебе пользу норовлю дать… Разве с артели за луды как награду получишь? Выгоднее тебе со мной столковаться. Третьего года десятку забыл.

Щеки Терентия залились ярким румянцем.

— С голода тогда купил меня…

— Голод и теперь настанет… — Глаза хозяина остро блеснули злобой.

— Хочешь, как все, идти на меня? — И, помолчав, снова зашептал на ухо: — Пока с тобой с одним толкую… Двадцать пять — сейчас, двадцать — подавись еще одной десяткой — зимой получишь. Лучше соглашайся!

Хозяин не спеша пошел к избе. Терентий со страхом смотрел вслед. Хотелось не продешевить, но страшно было потерять и то, что предлагал Трифон. Сделав несколько шагов, тот остановился.

— Ну?

— Задешево покупаешь. Ведь узнает артель, так убьют меня!

— Зайдешь в лавку, как вернешься…

— Давай сейчас деньги!

Трифон поморщился. Все же вытащил из голенища сапога бумажник, запрятанный в пестрый мешочек, размотал тесемку и отсчитал от перегнутой пополам пачки две красненьких и одну синенькую бумажку.

— Помни — про луды молчок! Если разговора о них не будет, тогда о рождестве получишь еще две десятки.

Сухопайщик отупело смотрел на трепетавшие под ветерком яркие бумажки. Этими деньгами семье можно кое-как прокормиться месяца четыре. За это лишь не надо никому говорить про мели, отводящие рыбу от места, где хозяин расстелил невод.

— Прячь деньги, — хозяин оглянулся по сторонам, — мало ль ненароком кто увидит? Дома полюбуешься.

Когда подошли к избушке, Трифон подвел к саням жеребца и, не делая ни одного лишнего движения, умело запряг его.

— Скажешь рыбакам, — теперь уже хозяйским тоном приказал Трифон, — если хотят, сами пусть по-иному перерешат, а мне недосуг.

Скрипнули примерзшие к снегу полозья, и жеребец, игриво перебирая ногами, побежал по льду.

Терентий рассеянно следил за быстро удаляющимися хозяйскими санями. И хотя пальцы непрерывно ощупывали деньги, радости не было. Он шагнул к избушке и, охваченный вдруг страхом, остановился — боязно было войти к только что преданным землякам. «Спросит кто-нибудь про хозяина, а как повернется язык для ответа? Взглянут земляки, а хватит ли смелости посмотреть им в глаза? — думал он. — Тогда все поймут…» Терентий побрел в сторону, сам не зная — куда. Очнулся он у шалаша караулки.

Здесь можно было хорошо обдумать — как найти оправдание своему поступку. Приподняв брезент, которым был окутан шалаш, Терентий пролез внутрь, привычно растянулся на куче упруго подавшихся под ним еловых ветвей, подоткнул вокруг себя тулуп. Лежа на животе и упираясь локтями в край проруби, он набросил себе на голову овчину. Стало душно, запахло кислятиной. Солоноватый холодок, идущий снизу от воды, охватил его разгоряченное лицо.

Привычно упираясь подбородком о положенные одна на другую ладони, Терентий постепенно стал различать в абсолютной мгле чуть просвечивающую зеленоватым светом глубь, где белела решетка — кусок жести, подвешенный почти у самого дна. Подойдет стая сельди и закроет собою светлое пятно решетки — вот и вся хитрость определения прихода добычи.

Не переставая думать о своем предательстве, рыбак глядел на смутно белеющее пятно. По воде проплыл уродливый бычок со вздутой головой и тоненьким хвостиком… Вдруг по белеющему квадрату решетки проскользнула темная, остренькая стрелка, за ней метнулась другая, еще и еще. Терентий торопливо протер глаза. На светлое поле решетки надвинулось что-то темное, и решетки не стало видно. Он дернул за бечевку, тяжесть не пускала кусок жести наверх… И тогда, шалея от радости, добровольный караульщик вскочил на колени. Обессилев от волнения, он не смог освободить ног от овчины, в которую они были укутаны, и, волоча ее за собой, выполз из шалаша:

— Гал-ли-и! Гал-ли-и! — закричал он.

Кто-то ответил со стороны избушки, но Терентий не расслышал. По-прежнему стоя на коленях, он надрывался в крике:

— Иде-ет!.. Иде-ет!

Один за другим выскакивали из избы люди. Без шапок, без полушубков, в одних нательных рубахах бросились они к неводу. Прошла ли минута, как опустили сеть, а косяк сельди очутился уже внутри ловушки. Кто-то из рыбаков побежал обратно в избушку, чтобы одеться и принести одежду другим.

Вот они — самые радостные на промысле минуты! Терентий и Ерофеич, как два самых почетных рыбака — один по знанию рыбацкого дела, другой — по возрасту, — держа сачки наготове, встали у «иордана» друг против друга. Другие рыбаки равномерными движениями быстро подтягивали матицу.

Прозрачно-темная вода в «иордане» начала все сильнее и сильнее мутнеть. Вдруг на ней вздулись пузыри, и, теперь уже белесая, вода сразу закипела, искрясь тысячами блесток. Жадно смотрели рыбаки на усеянную пузырями теперь уже молочно-белую накипь. На поверхности бурлящей мути запрыгало множество дужек ярчайшего серебра. Сотни рыбок бились сейчас друг о друга на поверхности воды.

— Го-осподи благослови! — раздался певучий возглас Ерофеича. Сейчас он не казался, как всегда, замызганным старикашкой. Голос окреп, исчезла обычная суетливость» и внушительно строгим сделалось лицо рыбака.

— Благослови господи, — так же величаво ответил Терентий.

Прикладывая обожженные цигарками пальцы по очереди ко лбу, поясному ремешку, правому, затем левому плечу, оба они торжественно перекрестились, кланяясь на восток. Вслед за ними начали молча креститься остальные рыбаки. Лица у всех побледнели, глаза расширились, все глядели, не отрываясь, на бурлящий добычею «иордан».

— С богом, Ерофеич, — строго проговорил Терентий, уступая старику честь первому опустить сачок в искрящуюся серебром матицу. В воздух взметнулись блестящие полоски, и по снегу запрыгала сельдь. Рядом упали другие, а там — еще и еще…

Вот оно, долгожданное время! В настороженной тишине слышалось звонкое шлепанье рыбок. Подпрыгивала и билась друг о друга, искрясь и блестя яркой, как жесть, чешуею, еще не уснувшая сельдь.

Но недолго длилось счастье рыбаков! Много ли надо времени, чтобы двумя сачками вычерпать полсотни пудов? Вскоре по обе стороны «иордана» высились две небольшие кучи вялой сельди с израненными боками, без икры и молок.

— На обратном пути заблудились, сердешные, — горько усмехнулся Ерофеич, вновь превращаясь в суетливого старичка. — Кончилась путинушка, кормилица наша…

— Хоть свежей рыбки какой день на тоне поедим, спасибо и за то скажи, — в тон ему ответил Копа лев.

— Хоть в карманах ребятишкам принесем… покажем, какая такая сей год галли была! — истошным голосом закричал Пушкарев. Он нелепо расхохотался и вдруг повалился с размаху на еще трепетавшую рыбу. Дергаясь всем телом, бородатый мужик рыдал.

Все потупились: рыбакам стало совестно за товарища. Много же надо было выстрадать такому бородачу, чтобы реветь, как баба.

За время сидения на островке рыбаки жестоко изголодались. Теперь сколько бы ни поедали они сладких, промасленных собственным жиром рыбок, досыта не могли наесться. Потребовалась неделя, пока пресытились они «хозяйскими гостинцами» — так назвали трифоновцы улов, пришедший в утро отъезда Трифона.

Прошла неделя, но над решеткой не проплыло и десятка сельдей… Было ясно, что путина заканчивалась.


3

Началась распутица. На косогорах то тут, то там выглядывали наружу бурые пятна оттаявшей земли. Вокруг деревьев и камней с каждым днем все шире и глубже становились воронки, на елях нежно зазеленели кончики ветвей.

С робким жужжанием промелькнула муха, оживленная теплыми лучами солнца. Но больше всего о весне напоминала проезжая дорога, испещренная темными пятнами талой воды.

Трифоновцам приходилось ждать, когда хозяин пришлет лошадь за неводом. Впервые в жизни никому из них не хотелось поскорее попасть домой. Днем и бессонными ночами повсюду — в избушке и на берегу — только и слышался один разговор: чем же прожить год?

— А сколько же мы с хозяина убытку стребуем? — спросил Алешка у отца, лениво жуя опостылевшую рыбу.

— Сколько? Да столько, паренек, сколько ты назначишь, — съехидничал Ерофеич. — Ведь верно, ребята?

Рыбаки хмурились. Не было такого обычая, чтобы хозяин невода платил рыбакам за плохой улов. Нет такого закона, чтобы заставить хозяина возмещать покрутчикам убытки.

— Да нельзя же так! — чувствуя свою правоту, не успокаивался Алешка. — Пузан сам повел нас на проливы! Сам он и невод наставлял!

— А за неводом будто мы не по своей воле волочились? Будто он кнутом нас гнал? Верно ли наставил, плохо ли наладил невод, кому докажешь?

«Показать им луду… Показать, что ли? — до боли щипал себе бороду Терентий. — Ну, а толку что? Только потеряю две десятки, что Трифон о рождестве посулил, да навек лишусь его поддержки…»

И, опасаясь, что ему не выдержать молчания, Терентий толкнул дверь избушки, вышел и медленно побрел по льду.

У берегов на поверхности льда все шире и шире растекались лужи. Вначале они напоминали причудливой формы зеркала — так точно отражались на ровной поверхности луж желтоватые облака и голубизна неба с ослепительным кружком солнца. С каждым днем эти лужи ширились, сливались одна с другой, постепенно превращаясь в озерки. Когда ветерок пробегал по их поверхности, на огненной чешуе рассыпалось, горя и сверкая, великое множество солнц.

«Сказать или не сказать? — жмурясь от ослепительного блеска солнечной ряби, думал Терентий. — Сказать, так что получишь с артели? Смолчу, так на двадцать целкашей жратвой запасусь! А все-таки неладно молчать…»

Обдумывая, как же поступить, Терентий отошел от избушки и свернул в лес.

Был один из тех чудесных весенних дней, когда север кажется лучше юга. Теплый душистый ветерок покачивал блестящие лапчатые ветки елей. Одуряюще пахло смолой, вытекающей из стволов прозрачными и золотистыми, как мед, струйками. Лес неумолчно звенел, словно наступила пора летнего зноя. В воздухе слышались заглушенные расстоянием трубные звуки невидимых глазу журавлиных стай. Раздавалось гоготание гусей. Они летели под вечер совсем низко над лесом. Но больше всего голосов звучало в самом лесу. Отовсюду раздавался щебет, чириканье, посвистывание, неумолчные переливы журчащих под снегом ручьев…

Но Терентия не радовало оживление пришедшей весны. Сколько он ни обдумывал, так и не смог найти себе оправдания или набраться смелости, чтобы покаяться перед артелью…

Уже возвращаясь к избушке, он расслышал голосок Ерофеича:

Ну, ребятки, с чем пришли, с тем и домой пойдем! Вона хозяин и лошадь под невод шлет!

Действительно, на ослепительном снегу четким контуром чернела лошадь, розвальни и кто-то сидящий в них.

— Неужто сам, подлец, едет… Шею ему… братцы мои… наломаю! — скрипнул зубами Пушкарев.

— Не дурак он, чтоб самому ехать, — вздохнул Терентий. — Да и время ему теперь самое жаркое! Повсюду, поди, рыбу скупает.

Конечно, ехал не хозяин, а его племянник Серега. Боязливо переступая хлюпающими сапогами, мальчишка передал рыбакам хозяйский наказ: немедленно вытянуть невод и погрузить на сани.

— А рыбу куда денем! На льду бросить?

— Дяденька наказал бросить — дорога плоха, да и везти, почитай, нечего…

— Будто он ее видел? — всполошились рыбаки.

— А наднясь ночью подъезжал… Посмотрел, головой покрутил и назад поехал. Я с ним был…

— Побоялся, лембой, в избушку заглянуть… Знает, на ком вина.

— Скажи, Серега, но совести, много ль сей год рыбакам рыбы попалось?

— Хорошо шла, больше прошлогоднего…

— Во! — затряс кулаком Пушкарев. — В прошлогоднюю весну без двух десятков две сотни пудов мне в пай пришло. А теперь? Разве что в кармане принесешь? А я сам восьмой, шестеро ребят, один другого меньше. Чем кормить буду?

— Стребовать, рыбаки, с хозяина. — Алешка побледнел от волнения. — Его вина, пускай и расплачивается.

— Дяденька не велел на него серчать… Говорит, что в положение ваше войдет, — проговорил Серега, зябко переступая с ноги на ногу.

— Врет он, твой дяденька, — сердито крикнул самый тихий из всей покруты Копалев. — У моих ребят и то сапоги лучше, чем у тебя.

Мальчишка шмыгнул носом и всхлипнул:

— Дяденька меня не боится. Отец с матерью, поди знай, который год померли… А вас здорово опасается. Так и сказал мне: «Эка орава зла на меня. Всех, поди, придется умасливать!»

Озябший Серега остался в избушке греться и жарить для себя сельдь. Рыбаки пошли вытягивать невод. Вскоре, растянутый на козлах, он начал дымиться под лучами солнца. Дожидаясь, пока невод просохнет, рыбаки договорились дружно стоять друг за друга.

— А то хозяин живо по своему манеру поступит, — лукаво подмигивая, усмехнулся Ерофеич. — Прибежит ко мне, целковый выложит на стол и уговор поставит: «Будешь молчать, против меня не пойдешь при людях, на другой день заходи за трешницей. От меня, поди знай, убежит к Терентию, а там — к Миколе.

— Да что греха таить! — чего-то стыдясь, подхватил Копалев. — Когда созывает нас Трифон, то сидим мы с хозяйским целкашом в кармане, а в уме память о трешке держим и молчим… Молчим, песьи души! Каждый думает: «Трешку на полу не найдешь!» А хозяин нас же, дураков, таким манером порознь на десятку-другую в свою пользу обсчитывает! А мы-то четырем рублям рады…

Начался спор — сколько же требовать с хозяина. Просить немного — обидно за себя, зимой мором-голодом семьи насидятся. Требовать много — боязно. Кое-кто из маловерных даже рукой махнул: «Все равно копейки не даст!»

Алешка требовал получить с хозяина не меньше, чем в прошлогоднюю весну.

— Сдохнет, а не даст, — уверенным тоном сказал Копалев.

— А нажмем, так даст, — волновался Алешка, по ребячьей привычке хватаясь то за одного, то за другого рыбака. — Ведь сколько денег он сей год нахватает. Почти всю соль один скупил! Все рыбаки ему поневоле рыбу отдадут. Пугнуть пузана только надо посурьезней: «Не дашь добром, так душу твою выбьем».

— Верно твое слово, Алешка, — замахал руками Ерофеич. — Да только как это сделать, парень?..

— Как? Окружить пузана со всехсторон, — Алешка для наглядности выпятил живот, — и грянуть хором: «Давай, а то дух вон!» Сразу вынет деньги и отдаст на руки.

— Нет, сынок, — медленно покачал головой Терентий, — не отдаст, извернется…

— Не извернется! Не извернется! — не очень-то веря своим словам, настойчиво убеждали друг друга рыбаки. — Где же ему супротив всех извернуться?

— Ежели зараз всей артелью вместях взяться, — без устали твердил Ерофеич, — то пузан не отвертится…

Чтобы не гневить артель, Терентий молчал, хотя в душе был убежден, что Трифон сумеет уберечь свою мошну.

Дорога была дальней и уже настолько тяжелой для лошади, что рыбаки решили тронуться в путь под утро, когда подмерзал, покрываясь стеклянной корочкой льда, верхний слой снега.

Обычно последнюю ночь в промысловой избушке спится всегда тревожно. Кто холост, того тревожит мысль о гулянке, а молодожен думает о встрече с женой. Одним многосемейным не до того. Всю ночь, шевеля губами, рыбаки подсчитывали — сколько причтется на пай и как бы половчее заткнуть прорехи в хозяйстве… В последнюю ночь на путине сон долго не забирает рыбаков.

Но как заснуть рыбаку, когда приходится отправляться домой с пустыми руками? Там его давно ждут с нетерпением — взятый в забор мешок муки уже съеден, а денег, конечно, нет. Если в самое промысловое времечко и рубля не заработано, разве весело вернуться в семью? Что, кроме грубого слова, вырвется у рыбака, когда на все лады загалдят дети: «Сколько, тятька, галли наловил? Мамка исть совсем мало дает, говорит: «Ждите тятьку, ужо он вам корма навезет!»

Всю ночь скрипели нары под трифоновскими покрутчиками…

Утром у всех были вспухшие веки — у кого от бессонницы, у кого от слез, по-мужски скупых… Немало голов скосит в этот год неизбежная голодовка, немало забелеет новых крестов на кладбищенской горке.

Не дрожали в этот раз от нетерпения руки, когда складывали невод («скорей бы попасть домой»), не переминались ноги («скорей бы тронуться в путь, к семье»)… Может быть, впервые в жизни не тянуло рыбаков в свою избу! По-праздничному будет в эти первые весенние дни в домах удачливых рыбаков. А каким словом встретят трифоновцев их семьи?

Рано поутру затеяли спор, не зная, что делать с посиневшей на солнце сельдью. Бросить? Так ведь дома и одной селедочки на столе нет! Нести с собой? Много ли пронесешь, когда нога по колено уходит в жидкое месиво воды и снега? Но как ни тяжела была ноша, сельдь брали все, чтобы хоть несколько дней да покормить детвору, с голодным нетерпением ждущую свежей рыбы.

Без сожаления оставили проклятый островок и без обычного оживления зашагали рыбаки позади невода. Пройдя верст пять проливом, они вышли на новый островок и, обессиленные, повалились на камни.


4

Весь месяц, пока трифоновцы жили на островке, солнце не радовало их — жизнь им казалась мрачней зимней ночи. Сейчас, когда они возвращались, солнце, как бы смилостивившись над ними, зашло за тучу. Тотчас поблекли по-весеннему нарядные краски. Все кругом — снег, скалы, лес — потускнело. И только талая вода по-прежнему неугомонно журчала под снегом, да изредка раздавались крики птиц, стаями пролетавших на крайний север. Но вот солнышко выглянуло вновь, и в один миг все окрасилось в неповторимо чудесное, лишь одному северу свойственное многоцветье нарядных и нежных красок.

Белеющую вдали на утесе церковь трифоновцы увидели к полудню. Часа через два, с трудом вытягивая ноги из хлюпающего месива, рыбаки стали выбираться на берег.

— А не лучше ли прямо к пузану шагнуть? — прислонясь к прибрежной бане и еле дыша от усталости, предложил Алешка. — А то как разбредемся, тогда…

— К хозяину! К хозяину зараз идти! — тяжело переводя дыхание, загалдели трифоновцы. — А то, проклятый, каждого поодиночке обкрутит.

Как только рыбаки вышли из переулка к трифоновскому дому, они увидели, что хозяин медленно спускается с высокого крыльца.

— Здорово, Трифон Артемьич! — сипло гаркнул Копалев.

Трифон обернулся и, пугливо передернув плечами, остановился у крыльца.

— Вот, братцы, — торопливо заговорил он, не глядя на рыбаков, — как огорчили вы хозяина… Ведь зря только невод в воде прогноили! Разорили совсем меня!

Изумленные такой наглостью, рыбаки молча подошли к нему и, не сговариваясь, окружили. Прижатый к крыльцу, Трифон растерянно взглянул на усталые лица и зажмурился: в выцветших от старости глазах Ерофеича и по-ребячьи выпуклых глазах Алешки самодур увидел одно и то же выражение гнева и понял, что сейчас не он хозяин.

— Экая неудача сей год вышла! — уже примирительным тоном забормотал Трифон. — Сколько ночей-то я от горюшка не спал.

Рыбаки по-прежнему молчали.

«Чего у них глаза не мигают? Языки поотнялись, что ль? И в кольцо сдавили. Того и гляди, под окнами насмерть задавят… Олютела голытьба… — чередовались обрывки мыслей. — Долго ли до греха? Микола милостивый!»

— Верю я вам, братцы… верю, что горестно, — испуганно зашептал Трифон. — Ужо сколько-нибудь в печали помогу… Не откажу в своей поддержке.

В тишине слышался хрип тяжелого дыхания измученных людей. Они по-прежнему молчали. Вот это больше всего и страшило кулака. Он глянул поверх их голов, в оба конца улицы. На ней, как нарочно, не было ни одного человека.

«Как сдавят зараз, и помощи не успеешь скричать, — думал он, изнывая от страха и чувствуя, как все сильнее и сильнее напирают на него рыбаки.

— Ну, я, братцы, пока но делам пойду, — неуверенно пробормотал Трифон, — а с вами вечерком завтра столкуюсь по-доброму. Приходите… Не обижу я… Мы по-доброму…

Трифон с трудом пошевельнулся в толпе, тесно сжимавшей его со всех сторон, и положил тяжелые руки на плечи Алешки, думая, что его легче, чем кого другого, сдвинуть с места.

— Никуда, хозяин, не уйдешь, — изжелта-бледный, прошептал Алешка, — мы не пустим!

— Да что вы, братцы? Где это видано, чтобы хозяину путь загораживать, — пытался сохранить спокойствие Трифон, — чай, не арестант я!

— Убьем тебя, сами арестантами будем, — медленно проговорил Копалев. — Дождешься ты этого!

Рыбаки все сильнее и сильнее наваливались на Трифона. Кто-то наступил ему на ногу.

— Что вы, братцы, — едва дыша под тяжестью напиравших тел, зашептал он, — что вы?.. Ведь… по-хорошему… Православные, бога хоть…

— Как рассчитаешься с нами? — едва шевеля обсохшим языком, проговорил Копалев. — Как рассчитаешься? Лучше не тяни! Исстрадались мы за месяц… Терпеть больше силы нет.

«Убить, убить могут — обступили так тесно… Ой, сколько вреда от моей выдумки!» — изнывал, покрываясь холодной испариной, Трифон, пытаясь сообразить, как же спасти себя от крупных убытков.

— Я, братцы, по… десяти ведер галли… на пай задаром отпущу, — с трудом выдавил он из себя, — До ивановской сельди прокормитесь.

— Одной рыбой не проживешь, Трифон. На что хлеб купим? — медленно заговорил Ерофеич. — Будто кто даром хлеба даст?..

— И денег дам! Обязательно дам! — натужным голосом, словно кто-то уже давил его за горло, прохрипел хозяин. — По трешке дам.

Кто-то скрипнул зубами под ухом Трифона, у кого-то так блеснули глаза, что он опять зажмурился.

— А… когда… выйдут деньги, — едва переводя дух, забормотал он, — еще пятерку дам. А то могу зараз выдать…

— Врешь! — крикнул Алешка. — Не надо твоей сельди и рублишек… Отдашь на пай столько, что артель о прошлу весну заработала!

Немеющий от страха перед рассвирепевшими рыбаками Трифон вздрогнул, как от удара.

— Две тыщи? — заплетающимся языком пробормотал он.

Покрутчики молчали.

— Две тыщи?! — от изумления уже выкрикнул хозяин и вдруг крутым движением плеч сразу раздвинул тесный круг.

Рыбаки по-прежнему молчали.

— Две тыщи хотите получить? — хозяин грозно глядел на рыбаков. — А не много ли будет?

Теперь не он, а рыбаки потупились под яростным взглядом хозяина. «Две тысячи», — думали они, пугаясь величины суммы. Подавленные нищетой, они не в силах были сообразить, что разделенная на число членов артели эта сумма как раз и будет той, на какую они жили в обычное время. Беднота оробела, и уже не нашлось человека, посмевшего возразить хозяину.

— Что, ребята, с ума, что ли, спятили? — теперь по-хозяйски выкрикнул кулак. — Не в пьяном виде, чай, толкуем, говорю последнее: десять ведер рыбы и десять целковых на каждого.

— Мало! — взвизгнул Алешка. — У Пушкарева восемь ртов. Где ему на это прожить?

— Проживет, — упрямо мотнул головой хозяин. — А на ивановскую да на осеннюю сельдь даю вам свой запасной невод! Ловите одни, как знаете! От своих паев на сей раз отказываюсь.

Такое решение было необычным. У артели будет свой невод! Пусть только на одно лето и осень, но все-таки, хоть временно, да свой! Кроме того, весь улов целиком останется у них, а не поплывет в хозяйский карман.

— Мало этого, — снова крикнул Алешка. — Сам дурил, а нам теперь убытки терпеть.

Но хозяин уже почувствовал силу.

— А коли мало тебе, так ты и дави меня! — загремел он во весь голос и, широко раздвинув локти, властно оттолкнул обступивших его рыбаков. — Кому я нелюб? — заговорил Трифон, поворачивая уже не бледное, а багровое лицо то в одну, то в другую сторону. — Тебе… аль тебе?

Схватив Алешку за ворот, он отпихнул его и спокойно вышел из круга рыбаков, растерявшихся от необычного решения хозяина.

Когда его плотная фигура исчезла в проулке, в тишине радостно задребезжал голос Ерофеича:

— Ребятки мои милые! Полсотни годов рыбачу, а ни разу своего невода не было… А теперь-то! Вот диво какое! Господи, угодник Микола милостивый!..

— Да ведь невод осенью обратно отдашь? — удивился его радости Алешка. — Не на жизнь…

— А все-таки хоть летось и осеньку да будет вроде как мой! — подмигивая всем, смеялся Ерофеич. — Ведь вот как дивно… Отродясь его у меня не было, а ведь всю жизнюшку долгую о нем думу держу…

— Да ведь он же временный? — упрямо повторял Алешка.

— Ты, Алешка, глуп, молод еще. Не понять тебе сердце сухопайщика. — Старик повернул к нему светящееся радостью лицо. — Правда, братцы?

— Правда, старче, вроде как не покрутчиной будем! Сами похозяйничаем неводом… Теперь, Ерофеич, тебе-кось летом и в могилу не захочется лезть?

Широко раскрытыми глазами смотрел Алешка на рыбаков, точно сбросивших с себя тяжесть прожитых дней. Угроза полуголодной жизни была забыта. Ими владела мысль: «Будет, пусть хоть на время, да вроде как свой, а не хозяйский невод!»

Алешка по малолетству не понимал еще многого… Зато как хорошо знал затаенные мысли рыбацкой бедноты богатый земляк Трифон!

Глава девятая

1

Беспокойная мысль — дойдет ли запрос? — долго мучила Тулякова. Наконец пришел ответ. Партия собирала свои силы, люди были нужны. Его запрашивали, откуда он думает сняться. Туляков отправился к своему надзирателю — Савелию Михеевичу.

В избе, кроме старика, никого не было. Равномерно взмахивая рукой, он вязал сеть. Пытливо взглянув на взволнованное лицо Тулякова, старик участливо спросил:

— Ты чего, Григорий Михалыч, такой встревоженный?

Туляков прямо объявил старику, что с открытием навигации ему обязательно нужно выбраться на побережье, чтобы попасть в Питер.

Савелий Михеевич низко опустил голову и не ответил ни слова. Молчание длилось очень долго, и все же Туляков даже не подумал: «Он мне не поможет, он мне помешает…» Наконец старик поднял голову и посмотрел на портрет сына, загнанного на каторгу.

— Как получил я извещение, что сынка упрятали на каторжные работы, словом не сказать — какая боль мне была, — медленно и очень тихо проговорил он. — Ты тоже ровно сын для меня… Вот же незадача какая мне пала!

Туляков объяснил, что в Питере сейчас очень нужны люди и совесть не позволяет революционеру оставаться в стороне.

— Ты человек справедливый. Раз считаешь это нужным, значит, оно так и есть, — ответил старик. — Я тебя в Ковде к Митрию Петровичу пристрою. Его дедка да отец век свой бегунов[15] укрывали. У них в доме в подполье горница такая есть, там тебе и поджидать подхода корабля. Да у него и сын в помощниках капитана ходит. Может, отцовско слово послухает…

— А пустит?

— Ежели говорю, так пустит. Мы ведь одной веры, оба мы с ним поморского согласия. Завсегда их род был милостив. Годов десять назад он сам старца Мефодия на лодке привез. Прямая дорога — к нему. Так и отпиши своим товарищам. Эх, Григорий Михалыч, эко горе ты мне принес!

Комитету вновь было отправлено письмо с оказией. Настало самое мучительное — ждать, когда солнце растопит льды и пароходы заснуют по Белому морю.

Как-то вечером, когда Туляков, сидя на пороге домика, обдумывал свой заезд на сорокский завод, неслышно ступая валенками по хорошо просохшей тропе, пришел Савелий Михеевич.

— Пора? — вскочил на ноги Туляков.

— Пора, Михалыч, собирайся, — вздохнул Савелий Михеевич. — С утра в путь трогайся.

Старик сел на порог и пригорюнился.

— А как мне лодку обратно доставить? — спросил Туляков.

— Будто тебя одного пущу? Да ты запутаешься и с голода сгинешь. Мишка свезет. Он готов хоть голову за тебя сложить.

Тулякова уже давно тревожил один вопрос, но задать его старику он решился только сейчас.

— А как ты, господин надзиратель, перед начальством за меня отчитаешься?

— А все придумано. Месяца через два отпишу старшине в волость, что у тебя в кишках боль приключилась, и ты на лодке без моего ведома съехал на Ковду. А пока тот пишет в уезд, так еще месяц-другой пройдет. А на случай чего, коли зимой полицейские приедут, подушка да одеялишко на койке здесь останутся, да уж зимняя шапка и полушубок тоже пусть лежат. Будто все добро нетронутым осталось. Видать, мол, сгиб человек, запутался в дороге, и все… Мишка-то не сболтнет. Корельского рода оп человек — ни меня, ни тебя не выдаст. Книжки, поди, с собой повезешь?

— Придется, Савелий Михеич. Жаль почтаря подводить — как без него ссыльному в этих местах столько книг накопить?

— Я вот и принес пару мешков — поди, хватит. Эх, Григорий Михалыч, уедешь ты, и не будет мне советчика! Прими-кось мою благодарность, справедливый человек.

Савелий Михеевич поднялся с порога и согнулся в поклоне, касаясь вытянутой рукой земли.

— Что ты, что ты, Савелий Михеич? — растерялся Туляков. — Это мне тебя за отеческую заботу благодарить надо.

— А ты и был у меня за сына. Может, кто и о моем Андрюшке на каторге в эту пору заботится? Может, и ему за мою заботу легче мучение принимать? Оба вы ведь одной веры!

— Крепко ты его любишь, больше других сыновей?

— А будто нет? Остальные-то каждый под своей крышей спят… Ну, укладывайся, а я пока уйду…

По-старчески шаркая подшитыми валенками, сгорбленный и словно больной, Савелий Михеевич медленно побрел по тропе.

Немного потребовалось времени, чтобы выкопать из тайника «сейф» и уложить книги.

Перевязав мешки, Туляков присел на кровать. В этой аккуратно выбеленной комнатке прошли годы жизни. Но эти годы не были прожиты зря. Он не только не растерял того, что было у него с детства — волю и энергию, но накопил новые силы для борьбы, приобрел немало нужных для дела знаний.

Тулякову очень хотелось попрощаться с жителями деревни. Много хорошего он видел от них. Но нельзя было побег превращать в отъезд. Приходилось крадучись покидать деревушку гостеприимных карел. Пройдет час, другой, третий, и он тронется в путь.

Волнение сказалось на снах… Одно причудливое сновидение сменялось другим. Просыпаясь, Туляков удивлялся: «Что за чепуха мерещится?» — и тотчас же вновь засыпал. Но вот наступил глубокий сон, и он увидел событие, близкое тому, что действительно случилось в его жизни.

В декабрьскую пургу вечером он идет с Иваном Васильевичем Бабушкиным по Невской заставе. Вдоль широченного Шлиссельбургского проспекта тянутся приземистые, как в большом селе, двухэтажные дома вперемежку с подслеповатыми хибарками, над которыми то там, то тут высятся каменные домины-«корабли» — огромные заводские казармы. На скользких деревянных мостках под зелено-желтыми вывесками питейных заведений кишмя кишит народ. Здесь всегда шумно: песни и ругань, хохот и пьяные выкрики. Тут же невдалеке, в глубине темных проулков зазывно рдеет красный фонарь публичного дома. Трезвые люди вечерами не ходили по мосткам, где была давка, толкотня и нередко драка, а шли по середине проспекта, где поблескивали сталью рельсы, по которым две тощие лошаденки уныло катили конку.

— Вчера арестовали Ильича, — сквозь свист и завывание ветра слышит Туляков сдавленный шепот Бабушкина. — Не ходи сегодня ко мне, может, уже за всеми нами слежка ведется. Зайди к Шелгунову, он тебе даст тетрадь… Опасается, что ее вдруг жандармы захватят. Ты-то в «стариках» еще не числишься.

И вот в руках Тулякова размноженная гектографом рукопись, о которой повсюду говорят так много и почти всегда шепотом, с оглядкой, зная, как рьяно охотятся за ней жандармы.

Свищет кругом ветер и неистово треплет края листков рукописи, которую он, Туляков, бережно прижимает к груди. Вдруг откуда-то на громадном вороном коне появляется и прямо на него мчится околоточный, размахивая шашкой.

— Отдай! — рычит он. — Зарублю!

— Не отдам, пока жив! — выкрикивает Туляков, каблуком выковыривает из вымощенной улицы булыжник и с размаху бросает его в голову полицейского…

Острая боль, словно огонь, опалила Тулякова… Он раскрыл глаза, не понимая, что за люди стоят перед ним…

— Уж и воевать начал, Григорий Михалыч. Ладил Мишка тебя будить, да я не дал. Вижу: человек с кем-то войну ведет.

Туляков опустил с кровати ноги, потирая сильно ушибленный локоть.

— Обуховская оборона снилась… Тогда я первое боевое крещение получил.

— Бери, Мишка, один мешок и неси в лодку, — приказал старик парню. — Другой Григорий Михалыч сам стащит. По моим силам и ящика хватит.

Когда парень вышел, старик сказал:

— Будет тебе натужно, так вертайся скорей назад. Я тебе такую избушку в лесу отведу, что начальникам век не сыскать… Сам тебя прокормлю и уберегу!

Столько было любви и заботы в словах старика, что Туляков с трудом сдержался, чтобы по-сыновиему не расцеловать его, но не положено к староверу прикасаться губами.

— Спасибо, — прошептал он, — спасибо.

— И тебе за все спасибо, справедливый человек, — торжественным тоном ответил Михеевич. — Если и товарищи у тебя такие же, справедливую жизнь устроите бедным людям! — И, помолчав немного, проговорил упавшим голосом: — Сядем перед дорогой. Чай, много годков под одной кровлей сиживали!

Они присели, по русскому обычаю, а потом Туляков молча сжал его сухонькие ладони. Так они простояли с минуту, глядя друг на друга, зная, что больше им не встретиться.

Туляков торопливо взвалил на спину мешок с книгами, старик взял в руки «сейф», а на спину кинул полупустой заплечный мешок, и оба вышли из домика. До самого берега шли молча, словно уже нечего было сказать на прощание.

У лодки стоял Мишка. На середину лодки поместили зеленый сундучок парня, два мешка с книгами и заплечный мешок Тулякова, а под кормовое сидение уложили большущий берестяной кошель с едой, чайник и небольшой котел. Мешки с книгами старик старательно укутал на случай дождя парусиной. Туляков уселся на корму, старик оттолкнул лодку, и она рывком скользнула от берега.

Савелий Михеевич почему-то по-карельски стал торопливо наставлять Мишку, как плыть.

— Муйстан, муйстан, ведь сиэ санойт…[16]

«Как много хорошего может сделать даже один человек, и как много иной раз зависит от него!» — думал Туляков, не отрывая глаз от берега, где белела рубаха старика и высилась громадная ель.

Провожая, Савелий Михеевич наказывал держаться левого берега: «Потеряете его — тогда и вовек не выбраться». Половину пути — около сотни верст — помогало быстрое течение. Вешние воды еще не спали, и не надо было грести, приходилось лишь все время внимательно следить, чтобы с размаху не удариться о какое-нибудь препятствие.

Весной, пока держится паводок, вода бывает до того жгуче холодной, что обжигает кожу. И надо иметь большое самообладание, чтобы войти в нее по пояс и на ощупь определить, что именно не пускает лодку. Когда в первый раз приключилась беда, Мишка, боязливо подергивая плечами, долго копался шестом, безуспешно пытаясь вытолкнуть лодку из скрытой под водою развилины сосны. Туляков решил проучить парня. За его спиной он тихо разделся и, крякнув, скользнул в ледяную воду.

— Михалыч! — испугался Мишка. — Да я бы сам?!

Стиснув зубы, Туляков нашел прочную точку опоры и, раскачав лодку, дернул ее назад и в сторону. Бурная струя подхватила облегченное суденышко, и Туляков едва успел подпрыгнуть, чтобы навалиться на корму. Словно в отместку, сосновый сук до крови ободрал ему колено. Лязгая зубами, Туляков молча обтер ватником багровые ноги; а затем, не торопясь, стал одеваться, искоса наблюдая за спутником: «Ну, Мишка, теперь ты не станешь валандаться».

Действительно, когда лодка вновь наскочила на корягу, Мишка готов был хоть в одежде броситься в воду. Мысль, что Григорий Михайлович снова полезет в воду, была парню страшнее, чем самый лютый холод.

После проклятого речного пути, на котором десятки раз нависала угроза опрокинуться и погубить не только книги, но, пожалуй, и самих себя, какой радостной передышкой оказалось гладкое, как кусок стекла, небольшое озеро.

Невдалеке от ярко-зеленого луга темнела путевая избушка. Верстах в тридцати к востоку от границы Финляндии находилась группа карельских селений, и зимой здесь проходил зимник.

— Как хошь, Михалыч, а тут ночуем, — с отчаянной решительностью заявил Мишка.

Пришлось не только заночевать, но и прожить в избушке двое суток. Ночью ударил дождь и, словно это была осень, а не весна, лил не только все утро, но и весь день. Туляков и Мишка, лежа в избушке, смотрели в открытую дверь, как по небу, затянутому серой пеленой, низко-низко тянулись сизые тучи. Словно в погоне за кем-то, торопливым строем неслись они одна за другой. Казалось, их бегу не будет конца…

Тулякова мучили опасения, что он опоздает и не застанет связного. Нервничал и Мишка. Он также торопился добраться до Ковды. Но дождь лил и лил, и нельзя было тронуться дальше.

— Ума не приложу, как ты будешь возвращаться? — сказал Мишке Туляков. — Вверх по течению плыть…

— Да какой дурак это будет делать? — оторопело взглянул на него Мишка. — Поди, и до осени назад не доберешься. Вот доставлю тебя до Ковды и тотчас к Дуняхе заявлюсь. Тут уж дело тестюшки — при себе ли оставить аль как? На всякий случай Савелий Михеич сам свидетельство из волости мне выправил, могу на завод податься. Парии тайком бегут, без отпускного свидетельства, и когда на завод прибиваются — конторщика смазывают, а я теперь ровно господин большой. «Свидетельство?» — спросит начальник, а я ему в ответ: «Пожалте, берите в свое удовольствие…»

— А как же лодка?

Парень махнул рукой.

— Лето-то велико, чай, не одну лодку сработать можно, а для такого человека и десятка отдать не жаль! Савелий Михеич тебе и дома бы не пожалел. И звал-то он тебя не иначе как справедливый человек.

Томительно пережидать ненастье в лесной избушке, зная, что впереди предстоит борьба, что на Невской и Нарвской заставах, на Выборгской стороне и на Охте партия собирает силы для решительного боя с врагом.

Глядя на унылое, словно залитое солнцем озеро и ползущие над ним рваные и кудластые, будто из грязной пены, тучи, Туляков вспомнил Невскую заставу.

Много рассказал он своему спутнику о занятиях в воскресной школе за Невской заставой, о задачах революционных кружков, куда тянулись те, кто хотел избавиться от жалкого прозябания, кто не боялся борьбы.

Было о чем вспомнить Туликову, было что послушать Мишке… Не раз путники принимались подсчитывать — сколько же дней они в пути. Десятки препятствий спутали в памяти числа. Мешали также белые ночи. Ведь только два-три часа длилась ночь в начале июня, совсем светлая, как день.

Изменчива погода на севере! В дождливую погоду камни, мхи, вода казались бесцветными и унылыми. Но стоило перемениться ветру и рассеять покорные ему тучи, как небо, очистившись от облачной мути, заголубело такими нежными оттенками лазури, каких никогда не бывает на юге.

Вскоре выглянуло солнце, и тогда все, что казалось в дождь блеклым, вдруг засверкало неописуемым многоцветьем. Даже камни, покрытые лишайниками, и те запестрели на удивление красивой окраской. «Разве можно называть север угрюмым и скучным?» — думал Туляков, собираясь в путь.

Дважды пришлось преодолевать волоки почти с версту. Только въехав в громадное Ковдозеро, чуть не сплошь испещренное десятками островков, путешественники облегченно вздохнули. Теперь оставалось лишь желать, чтобы ветер подул с запада и погнал лодку на восток, да внимательно следить, чтобы какой-нибудь островок не принять за северное побережье озера.

За всю дорогу, казавшуюся бесконечно долгой, путникам не встретилось ни одного человека. Это была действительно безлюдная пустыня.

Оба — и Туляков и Мишка — соскучились по людям. Но увидев крыши селения Ляг-Камень, Туляков решил не заглядывать туда. Пришлось пояснить Мишке причину, и когда смысл ее дошел до парня, после долгого раздумья он вдруг спросил:

— А придет ли время, когда тебе не надо будет людей опасаться?

— Придет! — уверенно ответил Туляков. — Для этого и в Питер еду, чтобы приблизить его.

Плыли не то по очень широкой реке, не то по узкому озеру. Под вечер показались крыши долгожданной Ковды.

Пришлось из предосторожности спрятать лодку в ивняк. Туляков остался стеречь ее, а Мишка пошел разыскивать местного жителя Дмитрия Петровича.

«Вот, наконец, и добрался до Ковды; что-то Нина Кирилловна поделывает? А здесь ли она? — вдруг испугался Туляков. — Что если к тетке в Питер на летние каникулы уехала?» Ни фамилии тетки, ни ее адреса он не знал.


2

Солнце спустилось к лесу, когда раздался умышленно громкий голос Мишки, возвращавшегося с еще не старым человеком, сохранившим солдатскую выправку.

— Дмитрий Петрович Матросов, — протягивая левую руку Тулякову, отрекомендовался тот. — Давненько поджидаю вас.

Туляков подал записку Савелия Михеевича, и пока пришедший внимательно читал ее, Григорий Михайлович по усвоенной с давних пор привычке внимательно всматривался в того, кому доверял себя.

Прочитав записку, Матросов разорвал ее на клочки и бросил в воду. «Повадки, как у революционера! — удивился Туляков. — Кто его мог научить?»

— Сын о вас много говорил. Дня через два «Ольга» вернется с Мурмана и будет здесь топливо брать. Сын вас и повезет. А пока в подполье у меня посидите…

— Как бегун? — улыбнулся Туляков.

— Бегун, да не того сорта. Сын вам пачпорт заготовил. А бегуны от пачпортов укрывались, всю жизнь от них, дурни, бегали! Мол, на пачпорте антихристова печать наложена, и всякую другую глупость говорили… Мой дедка, да и батька с ними век свой возжались.

— А вы?

— Як себе в дом теперь не пускаю… Ну их!

Увидев два мешка, он даже вскрикнул от удивления:

— Ух ты! Эстолько клади!

— Это книги.

Матросов вошел в лодку и, замаскировав мешки сеном, отпихнулся от берега багром, а Тулякова, взявшего с собой «сейф», Мишка повел вдоль берега.

Дом стоял в стороне от селения, на пригорке, и потому был виден издалека. Десять окон — шесть по фасаду и по два с боков — делали его похожим на городской, к тому же и крыша у него была четырехскатная. Внутри это была обычная изба с перегородкой, отделявшей чистую горницу. В доме никого не было, но вскоре вошел хозяин.

— Ну и товар, — он с грохотом свалил мешок. — За вторым мешком сбегай-ка, паренек, сам. Вот и веревка, обвяжи мешок получше сеном, а то вокруг дома приезжая язва этакая вертится, все чего-то вынюхать хочет.

Когда Мишка ушел, хозяин повел Тулякова в его подпольную «келью». Вход в нее был через люк, на котором стояла кровать. Тесное убежище было устроено между хлевом и подклетью. В нем помещалась только широченная кровать, а напротив нее — низкая полка, заменявшая стол.

— Ну и кровать! — удивился Туляков.

— На ней по четыре человека спали. На всякий случай, научу вас. Если придется сюда поместиться, то закрывайтесь на задвижку… Ходит тут один, все вынюхивает, раз даже урядника привел, да попусту.

Как только Мишка втащил обвязанный сеном мешок, Матросов спросил:

— Никого не встретил?

— Привязался один: «кому несешь и сам откуда?» Я сказал, что Митрию Петровичу, а что деревни моей не видно отсюда.

— А усы у него в кольцо закручены?

— Ага.

— Он… сейчас прибежит! Залезайте-ка в «келью», а ты затащи мешок на сеновал.

Захватив «сейф», Туляков быстро спустился в убежище и в полутьме задвинул засов. Едва он лег на кровать, как узенькая световая прорезь в стене между двумя толстыми бревнами исчезла. Кто-то заслонил ее снаружи.

Туляков чуть приподнялся. Он явственно расслышал чье-то дыхание.

— Ты чего на моих задворках потерял? — послышался с улицы голос хозяина. — Зря вынюхиваешь — человечиной не пахнет!

В щели снова стало светло.

— Крутится, черт, вот нюх собачий, — заговорил Матросов, приподнимая люк в убежище Тулякова. — Теперь нам настороже надо быть…

Так как в доме никого не было (сестра хозяина гостила в Керети), Матросову самому пришлось ставить самовар.

За чаем Мишка принялся выпытывать, как проще попасть в Кандалакшу. Выслушав совет хозяина, он решил добираться туда в лодке.

— Сейчас не спружит, — одобрил его намерение хозяин. — А парусок поставишь, так шестьдесят верст недолго плыть. Утром в селе будешь.

У Мишки не хватило терпения дождаться, когда кончится длительное чаепитие. Торопясь, он даже с Туляковым распрощался сухо. Он жил мыслью поскорее увидеть Дуню. Вскоре ветер погнал Мишкину лодку на север.

От Матросова Туляков узнал, что в Архангельск Нина Кирилловна уехала по школьным делам. «Кто же раньше приедет — она с юга или связной с севера? — хмурился Туляков. — Неужели придется уехать, не повидав ее!»

Трудный путь утомил Тулякова. Засыпая в своем убежище, он радовался, что над ухом больше не слышалось надоедливого пения комаров.

«Кто же раньше приедет — она или он?» — проснувшись, подумал Туляков… Люк был открыт, и слышалось шарканье валенок по полу.

Туляков вылез наверх. В избе, кроме хозяина, никого не было.

— Ну-ка, похлебай-ка молока. — Хозяин принес из сеней кринку. — Еле надоил одной рукой.

— А другая где?

— Едва, проклятая, мою жизнь не сгубила. Чуть меня всего сквозь лесопильную раму не протащила.

Хозяин рассказал, как «живое», толстущее бревно придавило ему руку и потащило к раме, так что навальщики еле-еле успели баграми отвалить бревно с руки.

— Какое же это «живое» дерево? — удивился Туляков.

— В лесу у лешего есть свои любимые деревья. Мы их называем «живыми». Если его срубить, так ему должно человека погубить: либо задавить, либо потопить, либо на заводе изувечить… Вот, стало быть, я под него и попал! Иначе с чего бы бревну самому повернуться?

«Причудлива жизнь: люди верят в леших, и они же верят, что мы сделаем новую жизнь», — вспомнил Туляков рассказы Савелия Михеевича о свадьбах леших и договорах с ними на благополучную пастьбу скота.

Когда гость был накормлен, хозяин, уходя, велел ему не отзываться на стук в дверь и не высовываться в окно. Двери он запер на тяжелый замок. «А вот в Кореле лишь палочку поперек двери ставят», — подумал Туляков, и его вновь охватило нечто вроде сожаления об оставленной карельской деревушке.

Вскоре под окнами раздалось собачье взвизгивание, и, звеня о проволоку железным кольцом, вдоль дома забегала рыжая собачонка. Грохнул открываемый замок. Заперев входную дверь на задвижку, в избу снова вошел хозяин.

— Верите ли, шпиен так и крутится вокруг дома… Сын говорит, что от него сколько народа хорошего пострадало. Дождется он петли, не зря пароходских, как огня, боится! Никак, вас отдохнуть тянет?

Усталость снова давала себя знать, клонило ко сну. Заметив это, хозяин вышел в сени, но вскоре вернулся.

— Идите-ка на сеновал. Я в санях хорошую постелю наладил.

С моря дул северо-восточный ветер, воздух на сеновале был душист и прохладен. Туляков разделся и нырнул под ватное одеяло. Не прошло и пяти минут, как он уже крепко спал.

Разбудил пароходный гудок. Но тревога оказалась напрасной. Это был буксирный пароход, зашедший за топливом. Спать больше не хотелось. Вскоре на столе очутился кипящий самовар, вазочка с мелко наколотым сахаром и испеченный соседкой крутобокий каравай. Вновь раздался протяжный гудок отходящего буксира. Значит, погрузка заняла около часа. Когда придет пароход, на котором нужно будет ехать, времени в запасе будет маловато.


3

Пропагандистская работа развила в Тулякове умение разбираться в людях, угадывать, о чем и когда можно говорить с собеседником. Хорошее настроение хозяина позволяло начать деловой разговор. Могло случиться, что Нина Кирилловна уедет из Ковды и ее отъезд нарушит налаженную связь между Питером и Беломорьем — выпадет ковдское звено. Это беспокоило Туликова, и он решил подобрать замену до своего отъезда из Ковды.

Дмитрий Петрович был подходящим связным. Как инвалид, он не ходил на отхожие заработки. Наблюдая за Матросовым, Туляков не раз думал: «Этот человек дела не провалит».

— Хочу вас спросить, Дмитрий Петрович. Ваш дед и отец ничего не жалели на бегунов-староверов, а вы вот укрываете не их, а меня?

Во рту у хозяина был кусочек сахара. Не торопясь, допив чай, Матросов ответил на вопрос вопросом:

— Военную службу проходили?

— Пользовался, как единственный сын, отсрочкой.

— А я проходил в восьмидесятых годах в Балтийском флоте. Войны не испытывал, а каторгу познал. Поехал дурачком, вернулся домой поумневшим… А тут дома все по-прежнему — в келье четверка бегунов-староверов укрывается. Смород оттуда но всей избе стелется. Трое мужиков и баба молоденькая на шее отца чуть не год жили припеваючи: нажрутся, наспятся — и вся их забота. А батька мой совсем поглупел от старости и только твердит их басни: «Нещастненькие, нещастненькие! Авось бог мне за их молитвы силы придаст». А они вшей да клопов расплодили… Высмотрел я в селе собачонку, черную суку — вот-вот ощенится — да рано утречком, когда все спали, сбросил ее к бегунам на кровать. Как завопят те: «Вельзевул! Вельзевул!» — да кто на карачках, кто как — и на улицу. Собака, по их понятию, самое поганое существо, а ежели она черная, да еще сука на сносях — тут уж и есть самое греховное на свете. Ну, конечно, в тесной каморке она до всех их коснулась — вот они и опоганились!

Исправление получить — то есть очиститься от скверны — друг у друга не могут. Значит, брести им за тыщу верст не то на Онегу, не то на Пинегу… Ой же и вою было! А я еще добавил: «За грехи ваши богомерзкие дом мой заклятым стал! Вон от меня, блудники, на глаза больше не кажитесь!» Ну, с тех пор и не лезут ко мне.

— Дмитрий Петрович, я надеюсь, что на вас можно положиться. Хочу просить вас сделаться посредником.

Туляков рассказал о налаженной вдоль поморского тракта связи по оказии, не называя ни одной фамилии.

— Выходит — вы и есть начальник почтовой связи, а учителка в Ковде у вас за почтовика… Чего это вы побледнели?

— Я ведь никого по имени не назвал! — У Тулякова от волнения даже перехватило дыхание.

— Как запоезжаю с почтой, так наша Нина Кирилловна посылку мне дает, а я отдаю Кандалакшскому учителю, а тот Ивану Иванычу…

— Значит — вы и есть связной между Кандалакшей и Керетью? — удивился в свою очередь Туляков и облегченно перевел дыхание. — Выходит, нет надобности агитировать вас?

— Уж который годок агитированным живу! Как Андрюшка про вас сказал, сразу понял: это тот, кому Иван Иваныч мои посылочки передает.

— А вы столько времени и виду не подавали!..

— Мне Андрюшка всю школу осторожности преподал и всегда говорит, что я выдержанный. А разве учителка уедет от нас?

Туляков почувствовал, что краснеет. Что было ответить хозяину? Выручил протяжный пароходный гудок.

— Вот и дожили до праздничка. — Дмитрий Петрович повернулся всем туловищем к окну, чтобы здоровой рукой показать на море. — Пришла «Ольга»! Сейчас простынь вывешу у крыльца: «гость прибыл». Андрюшка бегом прибежит.

«В дорогу! — Туляков побледнел. — Значит, не увидимся!»

Не остаться ли в Ковде до следующего прихода «Королевы Ольги»? Но кто знает, вернется ли к этому сроку Нина Кирилловна? Задержать свое возвращение на партийную работу? Поставив ногу на лавку и облокотись о колено, Туляков задумался.

Еще было время написать ей письмо. Туляков зашел за перегородку, вынул из кармана записную книжку и, экономя бумагу, начал скупо лепить слова — строка к строке, исписывал крупными полудетскими буквами почти сплошь весь листок.

«Случайность помешала сказать Вам, что все годы изо дня в день благодарил Вас за заботу и всегда думал о Вас. Я отдал себя целиком делу, а если говорить о личной жизни, то в ней — место Вам, и только Вам. Ваше согласие сделает меня самым счастливым. Податель этой записки знает мой адрес».

Туляков перечитал исписанный листок и вначале остался им недоволен. Казалось, в нем нет одного слова, самого простого и самого нужного. Он досадливо перечитал записку еще раз и рассмеялся — ведь все это и так было понятно! Все же он подчеркнул два слова — «только Вам». А как поступить и что делать, пусть решает сама.

Конверта не было, и потому Туляков, по тюремной традиции, скатал листок в трубочку, вставил внутрь ее конец неисписанного листка и опять скатал. На столе стояло блюдо с картофельными шаньгами. Вареный картофель неплохо склеивает бумагу. Положив заклеенную трубочку в боковой карман, Туляков уселся к окну и едва ли не впервые внимательно взглянул на море, по которому ему предстояло плыть.

На десятки верст виднелся скалистый берег, неровными сбегами уходящий в синеющую даль. Водная ширь рябила бесчисленными блестками мелкую волну. Туликову стало казаться, что море колышется спокойно и ровно, точно дышит. Начинался прилив — вода наступала на скалы, и в воздухе слышался рокот плещущих волн.

От берега к избе, слегка раскачиваясь, шел моряк в черной форменной тужурке, с большим узлом.

Когда он вошел в избу, первое, что бросилось Тулякову в глаза — ослепительно белые, словно выточенные зубы, широкая, добродушная улыбка. Обняв отца, вошедший направился к гостю. Туляков, вглядываясь в открытое мужественное лицо, подумал: «Какой славный парень».

— До чего удачно получилось, что встретились! А то телеграфировали капитану, что меня ссаживают с корабля на берег. Хотят, видимо, в портовую крысу превратить, — заговорил моряк. — Я-то еще поартачусь, и капитан обещал поддержать. Вовремя все же мы добрались, а то мог бы прямо зарез получиться. В первом рейсе в Кеми проверяли документы — кого-то искали! Царские холопы нервничают.

— Надо ехать, — пробормотал Туляков и не удержался от вздоха: «Ее повидать не придется!»

Увидев, что отец торопливо продувает самовар, моряк отрицательно замотал головой:

— Мы, батя, долго рассиживаться не будем. Товарищу переодеться надо. Судя по паспорту, такому господину, как вы, положено быть не иначе как в тройке.

Туляков недоуменно развел руками.

— А мы позаботились. Архангельск — город немалый, и кое-кто из либералов помогает революции вот этим. — Он развязал узел. — Тройка — что надо. А на плохой конец есть в судовой команде портняжка, он может на скорую руку поубавить…

Но услуг портного не требовалось. Костюм оказался словно сшитым на заказ.

— Ну вот — господин что надо. Тащи, батя, мою бритву и все прочее. Усы придется сбрить.

В легком испуге Туляков машинально прикрыл рукой рот, и это получилось так по-детски забавно, что сын и отец дружно расхохотались. Глядя на них, рассмеялся и Туляков.

— Придется красой своей пожертвовать, — комически вздохнул он.

— Вам — усами, а мне придется поплатиться кое-чем посерьезнее. Господину Арбузову Михаилу Константиновичу никак нельзя путешествовать по Белому морю в одном костюме! Где же у него летнее пальто и шляпа? Придется мне с жениховским нарядом расстаться. Благо он в отцовском доме, и женка не подумает, что пропил…

— У меня семьдесят два рубля, — произнес Туляков, — есть возможность…

— Берегите, берегите денежки. Помещу вас в отдельную каюту, благо я на пароходе и кассир. А с деньгами сейчас прямо зарез. Не уверен: соберут ли ребята по моему заданию вам на дорогу. О покупках и не мечтайте! Неси-ка, батя, мое жениховское добро. Раз я женат, так и щеголять нечего...

Как только старик вышел в сени, где в холодной клети хранилась одежда, Туляков торопливо вынул из кармана письмо.

— Научите, как передать это учительнице Нине Кирилловне? — и, очень смущенный, тихо добавил: — Письмо очень важно и ей, и мне!

У Тулякова едва хватило сил взглянуть на моряка, и он увидел, как у того от удивления округлились глаза.

— Кому?..

— Нине Кирилловне, — как можно внушительнее, сдавленным голосом повторил Туляков.

— Ну, значит, ей. — Парень большим усилием воли сдержал смех. — А мы-то ее монашкой прозвали. Она одной кашей питается, никого к себе в гости не пускает и все деньги на книги тратит…

— Два мешка книг она переслала мне. Они на сеновале вашего дома. Надо будет их ей вернуть.

— Ловко, — моряк даже присвистнул, но спохватился и торопливо добавил: — Мы все считали, что она одной наукой живет…

— Мы виделись только несколько часов. Все эти годы она снабжала меня книгами. Теперь понимаете, что это за святой человек и можно ли что плохого о ней подумать? Как передать ей письмо?

— Мой батя, как могила! Будьте спокойны, он…

— И еще. В вашем доме небольшой железный ящик. В нем — нелегальная литература. С собой мне, конечно, взять ее нельзя. Держать в вашем доме опасно!

Моряк нахмурился, обдумывая.

— Тут какой-то тип крутится, ваш отец его шпионом называет, — продолжал Туляков.

— Догадываюсь — кто. О нем петля давно скучает! Скажем бате, пусть пока закопает ящик в землю, а литературу Никандрычу бы отдать?

— Правильно, Андрей. Так и я решил. На заводе она в дело пойдет! Я в Сороке старику об этом скажу, а он уж через сорочан организует доставку.

Вошел хозяин с черным пальто и мягкой шляпой.

— Анфиса так заложила его своими нарядами, что едва нашел, — ворчал он, — чуть было не отступился от поисков, да побоялся: а вдруг подумаете, что жалею.

Моряк поручил отцупередать записку учительнице. Затем сказал, что надо будет к ней же постепенно перетащить из мешков книги и немедленно закопать за домом ящик, чтобы затем отдать его тому, кто приедет из Сороки.

— Ну, пора в путь! — сказал моряк. — Дежурит мой дружок, без меня не отчалит, а подводить друга негоже. Быстро, быстро усы брить.

Пришлось вначале усы выстричь и уж затем, густо намылив, сбрить.

— Холодно губе стало, — осторожно касаясь пальцем верхней губы и чувствуя от прикосновения зуд, проговорил Туляков и недовольно поморщился. В мутном зеркале, висевшем над комодом, он увидел незнакомое лицо… Нос смешно выпятился. Словно не веря глазам, Туляков опять потрогал губу.

— Ну, пошли, — решительно встал моряк.

— На дорожку выпить надо. — Матросов торопливо поставил на стол графинчик. — За здоровье гостя!

— За мое здоровье — неважно. Выпьем лучше за наше дело, — предложил Туляков и, взглянув на старика, добавил: — За вас, Дмитрий Петрович, в благодарность за вашу помощь.

Чокнулись чайными чашками. Старик громко крякнул, сын проглотил водку, словно это была вода, а Туляков с трудом подавил гримасу отвращения.

— Видать, не из пьющих! — заметил старик.

— Угадали, — ответил Туляков и, прощаясь, обнял его. — Не забудьте учительнице письмо отдать и книги, и еще уговоримся: сразу же после нашего ухода выкопайте за домом яму и спрячьте железный ящик. В избе не держите. Это может оказаться только на радость шпиону.

— О шпионе мы позаботимся, — нахмурился моряк. — Где же ваша кладь?

Туляков вынес из горницы заплечный мешок.

— Господа с мешками не ездят. Ну, ладно. На пароходе и это обмозгуем.

Моряк взял заплечный мешок и вскинул его на спину.

— Я сам…

— Что вы, господин хороший. Разве можно барский костюм грязнить, — наставительно проговорил моряк. Поцеловав отца и накинув на руку пальто, он пошел к дверям.

— Проводи, батя, гостя к ручью. Там наши его встретят. А я отдельно пойду. На корабле, пожалуй, кто-нибудь присматривает.

У ручья Тулякова ждало шестеро матросов. Все в пиджаках. Один из них положил руку на плечо Туликову и пошел в обнимку с ним. Другие тесно окружили их, и все вместе вошли на пароход. Там Андрей провел Тулякова в двухместную каюту второго класса и вручил билет до Сороки.

Раздался гудок, затарахтела машина, и пароход плавно отошел от берега.

— Буфетчик у нас на большом подозрении, — вполголоса проговорил Андрей. — Старайтесь не попадаться ему на глаза. Читайте эту толстущую книгу. Кормиться будете у моего дружка, тоже, как я, помощника капитана. Каюта его рядышком, справа. В каюте слева — двое купчин с мамзелью, тем не до вас. Не забудьте пока хорошенько изучить паспорт. Опасаюсь Кеми. Там и погореть нетрудно.

Выйдя в море, пароход повернул на юг вдоль берега. «Так и не пришлось встретиться», — опять подумал Туляков, вглядываясь в однообразно сереющую линию строений. Сейчас ему хотелось взглянуть хоть бы на здание школы, где коротал эти годы любимый человек.

Скрылись за прибрежными скалами ковдские постройки, но Туляков еще долго смотрел на берег… Потом он взял толстый томик с обтрепанными углами и стал рассеянно перелистывать его. Это был роман Дюма. Но сейчас даже «Мушкетеры» не могли занять внимание Тулякова. До них ли было, когда с каждым часом все ближе и ближе от него Питер, родная Невская застава и огромный, словно городок, Обуховский завод…

Пароход «Королева Ольга» был таким тихоходным, что Туляков, наблюдая в иллюминатор за медленно ползущими пустынными берегами побережья, не раз думал: «А не быстрее ли пешком брести по берегу, чем на этой корове сидеть?» Раздражение усиливалось из-за соседства двух купцов, ехавших с какой-то развеселой девицей. Сквозь тонкую перегородку каюты был слышен каждый звук, а что, кроме омерзения, могла вызвать у невольного свидетеля эта пьяная компания?

Туляков открыл иллюминатор. Ворвался свежий солоноватый ветерок, он приятно холодил лицо. Резкие крики чаек заглушали брань в соседней каюте. Кто-то бросал с палубы хлеб, и птицы с размаху ныряли в бурлящую воду. Поймав в водяном вихре кусок, чайка ловко взметывалась в воздух. И тотчас на нее устремлялись соперницы, пытаясь вырвать добычу. Еще долго жадные попрошайки надоедливо вились над палубой. Кто-то из пассажиров не вытерпел галдежа голодных птиц и пальнул в них дробью. Сверкая распластанными крыльями, одна птица скользнула вниз и бессильно закачалась на расходящихся от парохода волнах. Ее подруги разметались по сторонам.

Затихли птичьи голоса, и Туляков расслышал пьяное бормотание засыпающих соседей, вскоре раздался храп одного из купцов. За годы ссылки Туляков так привык к тишине своего уединенного жилья, что храп теперь раздражал, мешал заснуть. «До чего же я разнежился, — удивился он, — ведь в пересыльных тюрьмах не то еще было, и как отлично спал! Никак, кисейной барышней стал?»

Когда храпевший купец проснулся и, спасаясь от головной боли, отправился освежаться на палубу, Туляков утомленно задремал.

Очнулся он от протяжного завывания сирены. Раздались звонки, пароход затарахтел и обо что-то стукнулся.

Зашуршали выдвигаемые сходни, раздались отрывистые слова команды. «Вот и Кемь! — насторожился Туляков. — Пароходная каюта, как мышеловка, из нее никуда не выскочишь». Он еще раз проверил свой паспорт. Сколько беглецов попадало в руки ищеек только потому, что недостаточно тщательно изучили свой «вид на жительство».

Прошло минут пять, не более, и Туляков, сквозь грохот и топот множества ног на палубе, услышал приближающиеся шаги нескольких человек. Люди остановились у соседней каюты, и кто-то сказал:

— Здесь двое купцов, господин ротмистр, никого не пускают, взаперти сидят…

— А вот мы посмотрим, что это за купцы, — ответил басок. Послышалось щелканье открываемой двери.

— Ну и картина! — Изумленный возглас был заглушен хохотом многих глоток.

— Моя каюта, — грохотал за стенкой пьяный голос. — Морду набью!.. — Стукнула захлопнутая дверь.

— Почему это купчинам завсегда все можно, ваше благородие? — услышал Туляков визгливый тенорок. — Нас бы в таком виде застали — с губы не выпустили.

— Потому что ты на царской службе, а то — толстосумы, — пояснил басок, — что с них возьмешь? Пошли назад. Еще в драку полезут, честь мундира уронишь…

Туляков ожидал стука в дверь, однако шаги удалились. «Пронесло!» — облегченно вздохнул он. Вскоре убрали трап, вновь затарахтела машина, заработал винт, и «Королева Ольга», дав задний ход, плавно отошла от пристани.

В дверь каюты Тулякова постучали два раза.

— Ну, спасибо купцам, — зашептал помощник капитана, проходя в каюту. — Мне у ищеек провожатым довелось быть. Услужили нам купчики…

— Как же вы из Сороки в город выберетесь? — И, посту

кивая пальцем по костяшкам кулака, моряк стал что-то подсчитывать. — Дней через пять пройдет на Архангельск «Кереть». Старший механик на нем свой человек. Как сядете на пароход, разыщите его. Скажите: «Марья Ивановна благодарит за чай и леденцы». Парень вполне меня заменит.

Когда показались разноцветные кубики сорокских строений, отделенных устьем реки от приземистых построек завода, пароход загудел и остановился. Вскоре, подкидываемая мелкой волной, к нему подошла лодка с высокими бортами. Только сойдя на берег, Туляков спохватился, что забыл в каюте свои пожитки. «Пожалуй, это к лучшему, — подумал он, — теперь меня повсюду примут за местного жителя».

Через реку Выг тянулся плавучий мост. Перейдя на заводской берег, Туляков решил прежде всего зайти к Власову. Приличный костюм, перекинутое через руку пальто и мягкая шляпа превращали Тулякова в солидного интеллигента. «Пусть думают, что школьный инспектор», — решил он.

Услужливый мальчуган довел его до школы; там у самого входа пилили дрова молодой мужчина в сатиновой рубашке и женщина. Бородка, длинные «под попа» волосы и брюки навыпуск свидетельствовали, что он не из рабочих. «Учитель с женой», — догадался Туляков.

— Учитель Власов? — и, когда пильщик утвердительно кивнул головой, Туляков добавил: — Хотелось бы поговорить наедине.

— Я вас слушаю, — сухо произнес он. — Моя жена не помеха.

— Я по поручению Тулякова, — тихо проговорил Туляков и не удержался от улыбки.

Хмуря выгоревшие от солнца брови, Власов оглядел подошедшего с головы до ног. «Небольшие серые глаза, скуластый, усов и бороды нет, — по лицу как будто рабочий, а по костюму не то».

Он с явным подозрением рассматривал добротный, малопоношеный костюм и выглядывающие из-под брюк русские сапоги. «Армейские сапоги? Определенно, переодетый шпик!» — решил учитель.

— Кто такой? Я такого не знаю.

Туляков задумался. Как доказать, что он не Арбузов, как значилось в паспорте, а действительно Туляков?

— Может, вы проведете меня к Ивану Никандровичу?

— Это не трудно, — настороженно глядя на Тулякова, пожал плечами Власов, — любой ученик знает старика.

Молча, не говоря ни слова, учитель довел Тулякова до маленького домика, из трубы которого вился дымок. На пороге сидел старик и чистил рыбу.

— Я Туляков. Заехал, чтобы повидаться с вами.

Судя по выражению лица пилостава, Туляков догадался, что учитель, стоявший сзади него, делает старику какие-то знаки.

— Фамилия очень интересная, — оживился старик, подобно учителю недоверчиво рассматривая пришельца. — Только мы в глаза вас не видели. Вот загвоздка какая!

— Дайте бумагу и карандаш, и я повторю вам свое последнее письмо.

— Вот дельно! — обрадовался старик. — Сейчас принесу!

Приладив бумагу к стеклу окна, Туляков начал писать.

Он хорошо помнил содержание своего последнего письма пилоставу. На пятой строке старик ласково вынул из его руки карандаш.

— Не трудитесь больше, Григорий Михалыч, и на нас не серчайте. Заходите в избу. Такие теперь настали времена, что у своего дома с хорошим человеком не переговоришь.

В комнате обрадованной встречей старик положил недочищенную рыбу на стол, затем спохватился, что пачкает стол, перекинул ее на лавку и, уже совсем смущенный, сбросил на пол.

— Кругом беда! И стол замарал и скамью перепачкал, а теперь Надежда за пол поругает, — смеясь махнул он рукой. — Вот уж не ждала вас, Михалыч, не ожидали. Не думали, что увидим вас. Смекаю, сбежали?

Туляков утвердительно кивнул.

— В Питер пробираетесь?

— Туда. А по дороге к вам заглянул…

— Правильно… Вот это правильно! Большую радость нам доставили! Не знаю, с чего и разговор начинать.

Открылась дверь, и в комнату стремительно вошла девушка.

— Батя, а ведь Васька… — начала она и осеклась, увидя незнакомого человека.

— Знакомьтесь, Григорий Михалыч, моя дочь Надежда. Свой человек. Займись-ка скорее варкой, — и внушительно произнес — Это товарищ Туляков.

По лицу девушки Туляков понял, что в этом доме его имя пользуется уважением. Торопливо дочищая рыбу, Надя не спускала с него взгляда, полного любопытства и откровенного восхищения.

Начался тот сумбурный разговор, когда люди спешат рассказать друг другу как можно больше. Вскоре сварилась рыба, и все сели к столу. Но и за столом не умолкал разговор. Поэтому уже к концу обеда у Тулякова сложилось довольно полное представление о заводе и о проделанной товарищами работе.

— Запомните, в кого я теперь превратился. — Туляков достал паспорт. — Пусть я буду…

— Родственником моей жены, — заглянув в паспорт, сказал Власов. — Ее девичья фамилия тоже была Арбузова. Вас можно будет выдать за двоюродного дядюшку. Приехал, мол, погостить к племяннице…

— Не стоит ваших шпиков вводить во искушение. Свяжутся с Архангельском, а там найдется мой двойник, утерявший паспорт. Лучше уж мне как-нибудь отдельно устроиться!

— Куда ни заберись — на завод или в село, а о приезде нового человека все равно будет всем известно, — в раздумье проговорил Никандрыч, нарезая к чаю белый хлеб. — Придется в избушку вас запрятать!

— Раз в избушку, то не откладывая…

Взвыл заводской гудок, означавший конец дневного перерыва.

— Ну, я к рамам, а Николаич да Надюша вами займутся, — торопливо попрощался пилостав. — Они вас в избушку доставят, а вечером все в бору встретимся.

Некоторое время спустя Надя снесла в лодку все необходимое для жизни в лесу и, выждав момент, когда на улице не было прохожих, отчалила от берега. Власов довел Тулякова до пустынного берега Шижни. Вскоре туда подплыла и Надя. Власов и Туляков сели за весла и погнали лодку вверх по речке. Свернув в широкий ручей, они спрятали лодку в ивняке и, разобрав поклажу, направились в лес.

По дороге учитель обстоятельно рассказал о том, что удалось сделать Федину, объяснил, почему снова застопорилась работа. После читки в общежитиях «Сна Макара» попробовали прочесть памфлет «Пауки и мухи», да чуть и не завалились. Выручил из беды Толька Кяньгин, отважно заявивший при расследовании, что нашел эту книжицу в вещах покойного отчима. Никто не пострадал, но работа кружка заглохла, особенно, когда с одним из пароходов прибыло около десятка шпиков, направленных Агафеловым на завод.

Разговаривая, незаметно дошли до болота, поросшего мелким сосняком. Пришлось прыгать с кочки на кочку, при оплошности рискуя очутиться по колено в ледяной воде. Надя рассмеялась, наблюдая, как неловко прыгает гость, не удержался от смеха и Туляков.

Судя по слою мха, покрывавшему зеленым плюшем односкатную крышу избушки, ей было не менее полусотни лет. «Видать, кто-то из хозяев спасал здесь свою многогрешную душеньку», — думал Туляков, разглядывая свое убежище, в котором даже пол и потолок были вырублены топором из лесин.

В избушке назойливо звенели комары. Надя зажгла сосновую ветку и старательно спалила свисавшую с потолка густую пелену серебристой паутины. Затем, взяв ведро, она отправилась к ручью за питьевой водой, а Власов принялся рубить сушняк, наколол дров, натаскал в запас свежих веток березняка и осинника, чтобы дымом Туляков мог выгонять комаров.

— И долго вы собираетесь держать меня здесь? — шутливо спросил Туляков, наблюдая, как раскладывает Надя по полке мешочки с провизией.

— Не торопитесь покидать нас, Григорий Михайлович, — ответил за девушку Власов. — Сегодня ребят увидите, полюбите их, как Федин полюбил. Если бы не исправник, он сейчас бы жил с нами.

Отрадно было Тулякову слушать, с каким чувством теплоты и дружбы вспоминали здесь о Феднне. На память пришла короткая встреча в Нюхче, когда в зимнюю студеную пору Тулякова везли в Корелу. Вспомнился торопливый взволнованный разговор, пока жандарм отогревался в доме урядника. Стало досадно, что где-то возможно лежит письмо Федина, которое так и не попадет к нему.

С Федина разговор перешел на Двинского. Его провалившаяся затея с неводом была известна на заводе. Говоря о Двинском, учитель не раз называл его фантазером и «Аникой-воином».

— И все же Двинской будет вам полезен, — заметил Туляков, — фантазия его потерпела крах, и, надо полагать, теперь-то он понял, как нужно жить на свете.

Долго бы еще беседовали Власов и Туляков, если бы Надя не напомнила, что их ждут.

Перейдя болото, они поднялись на пригорок и вскоре вошли в бор-беломошник. Между редкими приземистыми соснами свистел ветер. В расщелине скалы дымился костер, над огнем висел объемистый котел. Человек десять сидели с подветренной стороны, нет-нет да и пригибаясь к земле, когда их вдруг окутывал клуб едкого дыма.

— Люди еще не си едал и, — пояснил пилостав, — и вас семужкой угостят.

Туляков невольно смутился, наблюдая, с каким интересом смотрят на него люди. Отправляясь на встречу с ним, они переоделись во все праздничное. Внешне, по одежде, они ничем не отличались от деревенских, с которыми Туляков прожил последние годы, — тот же плохо скроенный пиджак, те же смазные сапоги и выцветший из сукна картуз. И все же у Тулякова радостно забилось сердце — во всем их облике и особенно в лицах было что-то свойственное лишь заводскому люду.

Здороваясь с одним из пареньков, Туляков, сам не зная почему, назвал его женихом. Услышав это, Надя мгновенно побагровела и метнула грозный взгляд на парня, а тот, побледнев, растерявшись, даже приоткрыл рот. «Переполошил парочку», — подосадовал на себя Туляков. Пожимая протянутые руки, он понял по крепости пожатия, что его признали за «своего». Когда все уселись Никандрыч рассказал, что недавно товарищ Туляков, заботясь о них, направил на завод Федина, а теперь вот и сам приехал наладить работу.

Слушая слова пилостава, Туляков жадно вглядывался в лица окружающих. Вот и настал день, он снова в рабочей среде, близкой и родной с самого детства!..

Радостное волнение так сильно охватило Тулякова, что вначале он говорил вполголоса и даже запинался, как будто ему не хватало нужных слов.

— Нет спора, товарищ Федин сумел направить силы на раскачку рабочих, — начал Туляков. — Но разве это все, что требует наше время? Разве рабочие одного завода сделают революцию. А где связь с другими заводами?

— Недавно мы писали на ковдские заводы, — торопливо сказал Никандрыч, — а вот с кемлянами связи нет, хотя они и близко от нас, так и не нашли, за кого зацепиться…

— Десятки лет бок о бок живете, а все еще не нашли за кого зацепиться? — Туляков даже руками развел. — Вот и выходит, что варитесь в собственном соку. Давно пора от разговоров переходить к делу. Кто отвечает у вас за революционную работу на заводе? У кого библиотечка? Кто добывает нелегальщину? Как налажено снабжение литературой? Как добывается рабочая газета? Разве она издается не для вас? Кто снабжает свою родную газету заметками?

Рука Тулякова после каждого вопроса описывала в воздухе полукруг, словно ставя большой вопросительный знак. Пилостав нет-нет да и крякал, остальные удивленно переглядывались: как, мол, нам все эго в голову не приходило?

Учитель обрадованно кивал головой, а сидевший рядом с ним Васька восторженно глядел на гостя.

— Во густо как говорит! Во сколько дела сыплет! — вдруг вырвалось у него. — А нам и в голову всего этого не приходило.

После выступления Тулякова долгое время царило молчание. Люди чувствовали правоту его укоров, и потому каждому было досадно за свое бездействие. В то же время становилось радостнее — кончилось время толков: «что в этой дыре сделаешь?» Приезжий человек вдруг, словно из короба, высыпал им целый ворох дел.

— Так как же, товарищи? — нарушая молчание, нетерпеливо спросил Туляков. — Ведь развернем работу?

Наконец поднялся Власов. Затем, повторяя его мысли и кое-чем дополняя, заговорили другие. Все соглашались, что работа после отъезда Федина застопорилась. Приезд шпиков, поселенных в общежитиях, всем сковал руки.

— Будто уж так все плохо? — неожиданно вмешалась в разговор Надя, обиженно глядя на смущенного отца. — Теперь в каждом бараке сколько сознательных стало. И разговоры совсем о другом стали, а не как прежде — кто сколько выпил, да кто у кого гривенник выиграл.

— Правильно, дочка, что нас защищаешь, — улыбнулся Власов, — и старика не давай в обиду!

Девушка потупилась и принялась торопливо подкладывать сухие сучья в костер.

— Хватит варить, есть пора… — не глядя ни на кого крикнул ей Никандрыч. — Эх ты, повариха. Рыбу, поди, совсем разварила? — Он вынул из-за пазухи завернутые в чистую тряпку деревянные ложки, одну подал Тулякову, а другую протянул Васе.

— Эге, Никандрыч, никак с прибавлением семейства поздравить можно? Ребята, третий едок в семье появился! — выкрикнул Толька Кяньгин, озорно подмигивая своему сверстнику.

Тот так сконфузился, что даже отбросил ложку. Смущение парня и девушки, не знавших, куда деваться от шуток и поздравлений, развеселило всех.

— Не сердись, Надюша. — Никандрыч обнял дочь, у которой блеснули слезы. — Радуются ребята, вот и дразнят тебя. Вишь, сколько живого дела оказалось!

Уселись поближе к догоравшему костру и чинно потянулись к котлу. Рядом с Толькой Кяньгиным был кошель из бересты. Парень вопросительно посмотрел на пилостава, тот недоуменно развел руками, но большинство сидевших в кругу утвердительно закивали. Тогда Толька достал зеленую бутыль и толстущего стекла стаканчик.

— По случаю приезда Григория Михалыча, — торжественно провозгласил парень, — всем по чарочке.

Туляков не удержался от гримасы.

— За пять лет тюрьмы и ссылки отвыкла глотка от этого зелья, — сказал он.

Еда не мешала беседе. Договорились сообща писать корреспонденции в газету о том, какие притеснения приходится испытывать рабочим от конторских и хозяев.

— Возникает новая забота, — продолжал Туляков, когда после еды запахло сладковатым запахом махорки, — наладить доставку на завод партийной литературы…

— Ежели насчет газеты, так первая ласточка из Питера к нам уже залетела! — воскликнул Никандрыч. — А ну, Надежда свет Ивановна, что за стихи там были напечатаны?

Преодолевая смущение, Надя наизусть прочитала стихотворение:

Полна страданий наша чаша,
Слились в одно и кровь и пот.
Но не угасла сила наша,—
Она растет, она растет!
Кошмарный сон — былые беды,
В лучах зари грядущий бой,
Бойды в предчувствии победы
Кипят отвагой молодой!
Пускай шипит слепая злоба,
Пускай грозит коварный враг…
Девушка перевела дыхание, некоторое время помолчала и. набрав в грудь воздух, медленно отчеканила:

Друзья, мы станем все до гроба
За правду — наш победный стяг!
Ей дружно захлопали.

— Что это за газета? — удивился Туляков. — «Звезда»?

— Пока, Григорий Михалыч, из глуши выбирался, новая газета на свете появилась, — от улыбки лицо Никандрыча покрылось множеством морщинок, — дружки-моряки нас не позабыли и номерок прислали.

В руках Тулякова очутилась газета с коротким заголовком «Правда» № 1, воскресенье, 22 апреля 1912 года. В глаза бросился крупный шрифт заголовка «На грани». Под ним значилось: «Наша газета появляется в момент, который справедливо может считаться гранью, разделяющей два периода рабочего движения в России».

— Минуточку, товарищи, минуточку, — моляще пробормотал Туляков, торопливо читая про себя статью. Понимая, что собравшимся тоже хочется познакомиться с ней, Туляков прочитал конец статьи вслух:

— «Столыпин когда-то крикнул в сознании силы реакции: «Не запугаете». Макаров теперь повторяет: «Так было, так будет». Столыпин оказался прав на пять лет, а Макаров на пять дней. Банкротство столыпинско-макаровской политики произошло под напором пролетарского движения. Министру Макарову выпала незавидная честь пропеть лебединую песню столыпинской системы. Рабочее движение перешло грань…»

— Рабочее движение перешло грань, — повторил Туляков, помолодевшими глазами глядя на присутствующих. — А ну, Надюша, еще разок! Хорошо у тебя получается.

Охваченная таким же, как и все, радостным подъемом девушка, теперь уж без прежнего смущения, прочла стихи, под которыми стояла подпись «Придворов»[17].

Началось чтение столбца за столбцом, а затем обсуждение материалов, напечатанных в газете. Всем казалось, что гость должен во всем разбираться, что каждая заметка должна быть ему понятна. Однако Туляков не раз попадал в затруднительное положение. «Вот и сказалось сидение в деревушке, — пугался он, — вот и отстал от жизни».

Уже давно настало время расходиться, но никто не решался подняться первым. Люди принимались прощаться с Туликовым, но возникали новые и новые вопросы, и еще час-другой пролетел в оживленной беседе.

Наконец Никандрыч, решительно тряхнув головой, заявил:

— До завтра, Григорий Михалыч. После гудка жди меня в избушке.

Понимая, что людям надо идти на отдых, Туляков поспешно зашагал за Васей.

— Вишь, не уходят, — восхищенно глядя на гостя, сказал Васька, — вот как вы полюбились нашим!

Дойдя с Туликовым до его убежища, парень разжег пучок еловых веток, выгоняя успевших забраться в избушку комаров.

— Ну, теперь спокойно заснете, а за болото не ходите, не ровен час заплутаетесь! — наставительно сказал Васька. — Ждите завтра Никандрыча. Може, и меня возьмет? Он меня почитай за родного считает.

Взволнованный встречей с заводскими, Туляков долго не мог заснуть. В чисто вымытое Надей оконце он видел большую мохнатую ель, точно такую же, какая росла у его домика в карельской деревушке. Вспомнились Савелий Михеевич и Мишка, но все это уже казалось далеким прошлым. Сейчас его мысли поглотила встреча с рабочими. «Подходящие люди, — радовался Туляков, — наладят революционную работу на заводе, а там, смотришь, кое-кого посамостоятельнее можно будет перебросить и на другие лесопильные заводы».

Где-то над самой крышей послышался птичий пересвист. Прислушавшись, Туляков улыбнулся. Казалось, что одна птаха задает вопрос, а другая, некоторое время спустя, на него отвечает. В беззаботной мелодии невидимых ему пичуг было столько наивно трогательного, что с лица Тулякова долго не сходила улыбка. Радостное возбуждение от встречи с заводскими вселило в него уверенность, что впереди предстоит много дел, масса трудностей, множество препятствий и что все они будут преодолены! «Хватит у меня еще сил, — радовался он, положив голову на принесенную Надей подушку, — кажется, горы готов свернуть!» Незаметно Туляков задремал, и вскоре сон, глубокий и спокойный, надолго охватил его.

Утром, закусив картофельными шаньгами, Туляков сел за газету. Закончив чтение, он сделал для себя два вывода. Необходимо ускорить сходку и поговорить с рабочими о текущих делах. «Мне, — думал он, — заводские шпики менее опасны, чем тем, кто здесь работает, — а затем надо поторопиться с отъездом в Питер».

Досадуя, что вчера не договорился о сходке, Туляков нетерпеливо посматривал на солнце, пытаясь определить время, оставшееся до прихода Никандрыча. Один раз ему почудилось, что вдали раздался заводской гудок. Прислушиваясь, он распахнул дверь, и тотчас комары ворвались в избушку.

Немало прошло времени, пока на пороге избушки показался пилостав.

— А что, Михалыч, — вместо приветствия заговорил старик, — неплохо бы тебе с народом поговорить…

— Я и сам об этом подумал, с нетерпением тебя ждал! — привычно переходя на дружеское «ты», ответил Туляков. — А где Власов?

— Наших обходит. Наметили в воскресенье на вырубке, по другую сторону реки собраться, чтобы про твою избушку шпики не пронюхали…

— Есть ли что новое?

— Вот сегодня получили «Архангельские губернские ведомости» от 12 июня. Дума распущена с молебствием о здравии царя и после царской ласки в его дворце.

Не говоря ни слова, Туляков занялся чтением.

— Ну, Иван Никандрыч, золотой твой подарок, лучше и не придумаешь… Смотри, что ни строчка, то показ классовой сути этой думы. Чего стоят слова царя: «Желаю плодотворной работы на радость мне…» Ну и номерок! Когда же сходка?

— Наметили в воскресенье, а оно завтра. Подготовишься?

— Да я через час-другой мог бы выступить, — пробормотал Туляков, не отрывая глаз от газеты.

Заметив, что Туляков не обращает на него внимания, старик попрощался, пообещав завтра зайти за ним.

— Эх ты, память стариковская. Бумагу и карандаш чуть обратно не унес! Поди, ведь пригодится? — Никандрыч положил на лавку аккуратно отточенный карандаш и бумагу.

Когда пилостав ушел, Туляков принялся выписывать наиболее важные места из газеты. По сложившейся в тюрьме привычке беречь каждый лоскуток бумаги он тесно лепил одну строчку под другой. Пришлось трижды переписывать конспект, меняя план выступления, пока наконец он не почувствовал, что получилось «по-настоящему». Подчеркнув основные положения, Туляков сунул листки в карман пиджака.

Утром, когда Туляков проснулся, он долго не мог определить время. Искусство сельских жителей обходиться без часов и по солнцу безошибочно определять время так и осталось для Тулякова неосвоенным мастерством. Плотно притворив дверь, Туляков пошел бродить между одуряюще пахнущими растопленной смолой соснами. У опушки бора он остановился на скале, глядя на расстилавшиеся перед ним болота. «Как оживленно сегодня на питерских улицах», — подумал Туляков, и его охватило страстное желание очутиться сейчас за Невской заставой.

Рассеянно глядя на поросшее жалким сосняком болото, окаймленное синеющим вдали лесом, Туляков думал о воскресных кружках, ради предосторожности проводимых то в одном, то в другом месте; о растущих с каждым годом силах революции; о том, что партия в эти дни громко, на всю Россию, возвестила: рабочее движение перешло грань!

«Тысячи лет прошли, и вот озеро стало болотом. Пройдут еще сотни лет, и оно лишь немного подсохнет, да гуще зарастет лесом, — думал Туляков, глядя на унылый простор, — а пройдет какой-нибудь десяток-другой лет, и у людей настанет новая, совсем иная жизнь! Избушка не успеет даже маленько скривиться, а нам уже не нужно будет прятаться в ней… Все на родной земле будет принадлежать пролетариям!..»

Когда Туляков вернулся к избушке, там у раскрытой настежь двери стоял сильно перепуганный Васька.

— А я уж ладил к нашим бежать. Ей-богу, думал, вас шпики сцапали, — проговорил он дрожащим голосом, — звать громко не смею, может, засада где! Наши уже собираются. Пошли скорее.

— Пошли, дай только газеты взять.

Гордый поручением провести докладчика на сходку, Вася не мог идти молча. Он рассказал Туликову, как в одно из воскресений, под видом пьяной драки, рабочие дружно вышибли пшиков из бараков, и приезжим пришлось поселиться всем вместе.

— Сейчас, словно крысы, повсюду шмыгают, — кому-то подражая, с деланным недоумением развел руками парень. — Дай срок, товарищ, придет осень, и носа за дверь вечером не высунут! Ой, чуть не забыл — учитель накомарник послал, чтоб шпикам не разобрать вашу личность.

Туляков надел накомарник, но вскоре с раздражением снял его.

— Душно в нем, дышать трудно! Придется без накомарника. Все равно никто меня не знает…

— А не боязно, шпики, поди, прилезут? — понижая голос, проговорил парень.

— Надо лишь, чтобы шпики избушку не выследили. Скоро думаю выбраться в Питер.

— А вы там чего делать будете? — Вася с откровенным уважением оглянулся на шедшего сзади спутника.

— Что комитет поручит, то и буду делать. Комитет хозяин всего дела.

Оживленно беседуя, они дошли до речушки, там к кустам была привязана лодка. В ней кто-то сидел, сгорбившись, закрывая лицо руками в больших рукавицах, спасаясь таким образом от кружившихся вокруг комаров.

— Жив ли, Капиталист? — негромко окрикнул Вася и, обернувшись к Туликову, вполголоса пояснил: — После отчима у парни куча денег осталась.

Сидевший отпил от лица руки. Это был Толька Кяньгин.

— Ну, чего вы, на колонках ползли, что ли? — плачущим голосом проговорил он. — Едва вытерпел… Во мука адская была!

Туликов уселся в лодку, и парни налегли на весла.

Вскоре лодка причалила к берегу.

— Я здесь останусь. Ежели что, бегите сюда, увезу, — сказал Толька.

Туляков и Васи направились в глубь леса.

Когда они вышли на тропу, Туликов увидел лежавшего под сосной Власова.

— Много народу? — пожимая ему руку, отрывисто спросил Туляков.

— Много-то много… Да и ненужных порядком слетелось. — Власов нахмурился. — Ребята не захотели ударить лицом в грязь и зазвали почти всех без разбора… Хозяйские холуи тоже пожаловали.

— Это не страшно. А что народу много — это хорошо! Буду говорить в открытую, меня здесь все равно никто не знает… Арестовать не успеют.

— Я тоже так думаю. К тому же у нас за каждым холуем наблюдение ведется. Теперь не то, что год назад, уж не десяток, а многие десятки сочувствуют нам! — сказал учитель.

Проводив Тулякова до огромного валуна, Власов и Васи остановились.

— Ну, Григорий Михайлович, теперь идите один. Заводскому учителю не положено на сходке быть. В два счета с завода сгонят! Я с Васькой вон за той елью устроюсь. Чуть что, подавайтесь к нам, до речки недалеко. Желаю успеха!

Вскоре Туляков вышел на лесосеку, усеянную высоко горчащими пнями — признак зимней заготовки леса. На поляне сидело человек шестьдесят-семьдесят. Впереди чернела большущая ель. Было благоразумнее расположиться вблизи нее. Не здороваясь с Никалдрычем, Туляков прошел мимо, сел недалеко от ели на пенек и движением руки подозвал собравшихся к себе поближе.

Около него тотчас расположились те, с кем он познакомился в бору. Однако вблизи устроились какой-то дюжий дядя с белеющим шрамом поперек щеки и не похожий на рабочих мозглявый паренек. Рядом с ними торопливо уселись трое молодых рабочих. «Это они для моей охраны», — подумал Туляков, наметанным глазом рассматривая усаживающихся людей.

— Настают знаменательные дни для каждого рабочего, — начал он глуховатым голосом, чувствуя, что холодок волнения охватывает его грудь, — рабочий класс на лесопильных заводах Поморья должен сплотиться для предстоящей борьбы за выборы рабочих депутатов в Четвертую Государственную думу. Она не должна походить на свою предшественницу, на днях закончившую свою постыдную деятельность. Вот что напечатано в «Архангельских губернских ведомостях». — И Туляков прочитал официальную информацию, как в придворных экипажах депутаты были доставлены во дворец и как их там похвалил царь.

— Николай Кровавый пожелал депутатам Третьей думы вернуться в Четвертую «на радость ему» — значит, на радость злейшему врагу рабочего класса! — Туляков сделал паузу, всматриваясь в лица сидевших вблизи него. Дюжий дядя, не спуская с него разъяренных глаз, зачем-то шарил по груди. «Определенно свисток ищет, видно, из городовых», — подумал Туляков и, громко чеканя слова, продолжал. — Как же не порадоваться царю, если Третья дума делала ставку на крепкого мужика, на кулака-кровососа. Почему, товарищи, рабочему классу нужно завоевать себе представительство в будущей думе?..

Туляков уже не чувствовал холодка в груди, его охватило то спокойствие оратора, когда не надо заглядывать в листок с записями, когда все время приходит на память то, что нужно сказать в этот момент.

— С думской трибуны, — продолжал Туляков, — можно во весь голос, который услышит вся страна, звать трудовой народ к борьбе за свои права, разоблачать обман буржуазных партий, свободнее разъяснять действия правительства, подрывать у отсталых групп населения остатки веры в царя-батюшку. Большевистская фракция в думе и рабочие газеты помогут подготовить армию бойцов к предстоящей русской революции! — выкрикнул Туляков, чувствуя, как капельки пота скатываются по лицу. — Нужно дружно бороться со всеми препятствиями…

— Дозвольте вопросик задать? — неожиданно перебил Тулякова человек со шрамом.

Туляков кивнул.

— А какие это есть препятствия и чего прикажете с ними делать?

— Тут мне задают вопрос, — и Туляков повторил его. — Отвечаю: прежде всего рабочие должны изгнать из своей среды хозяйских подпевал и шпиков, мешающих дружным действиям честных людей.

Рабочие засмеялись. Задававший вопрос и его сосед, мозглявый парень, испуганно покосились по сторонам.

— Веревка по шпикам давно плачет, — раздался чей-то голос.

— Дай срок, и это будет! — прозвучало в ответ. — А то не продохнуть от них всем стало!

Туляков заговорил о необходимости организовать на заводе профессиональное общество, которое сплотит рабочих. На жизненных примерах он пояснил пользу подобного общества: оно будет защищать правовые и экономические интересы своих членов, оно же явится и посредником между рабочим и хозяином.

Мыслью о таком обществе заинтересовались многие, особенно семейные. Один из них, наиболее смелый и говорливый, хозяин домишка, рассказал Туликову о хитроумной системе арендных за землю, на которой он построил домик.

— Двадцать годов плачу арендные, а ведь на них я уже два новых дома смог бы построить!

Рабочие лесной биржи напомнили, что когда на рейде скапливаются торговые суда и работать приходится чуть ли не в две смены подряд, контора не платит за переработанное время. Женщины, как всегда, стали жаловаться, что работают не меньше и не хуже мужчин, и все же четвертой части заработка мужчин им не доплачивают…

Наверное надолго бы затянулась сходка, если бы не раздался заглушенный расстоянием свисток, за ним другой, уже совсем близко. Никандрыч махнул фуражкой, как бы отгоняя комаров. Туляков понял, что это сигнал — уходить.

Человек со шрамом оживился, поднялся с пенька и вплотную подошел к Туликову.

— Прощенья просим, господин почтенный, — заговорил он, — у меня вопросиков накопилось…

Но вдруг, нелепо взмахнув руками, он повалился носом на землю. То же случилось и с его спутником. Что было дальше, Туляков не видал. За чернеющей елью он нашел друзей и вскоре вместе с Власовым и Васей добрался до речки. Кяньгин уже ждал их. Лодка быстро заскользила по извилинам речки, а затем вошла в устье большого ручья. Ее втащили в мелкий, но густой ельник и, не торопясь, зашагали в глубь леса.

— Здесь нипочем не найдут нас, — взволнованно сказал Вася. — А здорово вы, Григорий Михайлович, шпика рубанули. Его у нас биржевым мастером вместо Толькиного отчима сделали. А он, ну ей-богу, сосновой доски от еловой никак не отличает. Во какой мастер выискался!

— Наверно из городовых, — ответил Туляков. — В революцию, поди, досталось ему, не зря шрам на лице, вот и перебрался на спокойное местечко.

Когда вошли в густой березняк, остановились у ручейка.

— Теперь можно и отдохнуть, — сказал Власов, усаживаясь на поваленную ветром ель, — здесь Никандрыча ждать надо.

Пилостава пришлось, ждать долго. Наконец он явился вместе с тремя рабочими. Тревога оказалась напрасной. Первый дозорный, не разобрав, кто идет вдали, дал сигнал, его подхватил другой. Возвращаться обратно было опасно — шпики, конечно, побежали звонить по телефону полиции в Кемь, да и рабочие уже разошлись по домам.

— Одним словом, сорвали сходку, — хмурился Туляков.

— Зачем сорвали, Михалыч? — пилостав внушительно оглядел присутствующих. — Шли мы к тебе и вели разговор, как организовать общество! Мы своих заводских всех знаем. Уж если Павлуха Морозов и Капитолина заговорили, они на этом не успокоятся, они заводилы надежные. Хороший толчок эта сходка дала. От разговоров к делу перейдем.

— Из Питера типовой устав общества вышлю, — пообещал Туляков. — Только бы губернатор разрешил! Тогда вам удастся легальные формы борьбы использовать.

Как и в первый раз, люди расселись вокруг костра. Беседовали об организации профессионального общества. Не всегда удавалось Тулякову удовлетворить любопытство своих слушателей. «Вот и сказывается сейчас отрыв от работы за время проклятой ссылки, — не раз думал он. — Эх, прислать бы сюда знающего человека для инструктажа».

Солнце успело описать на небе большую дугу, а оживленный разговор не прекращался — разве скоро на завод вновь заглянет такой собеседник! Незаметно для всех прошел этот день.

Расставаясь, Туляков заговорил о необходимости своего отъезда в Питер.

Со многими Туляков по-братски обнялся, а с Никандрычем горячо расцеловался. Не было той грусти, как при проводах Федина, когда все понимали, что их покидает человек, одной ногой уже стоящий в могиле. С Туликовым не прощались, с ним только расставались и то лишь на время…

С лица Васи не сходило горделивое радостное выражение — ему доверяли благополучие товарища Тулякова! Никандрыч поручил ему довести гостя до Сухого.

Судьба Тулякова была отдана в надежные руки. Ровно через неделю, в такое же погожее утро, он вышел с Николаевского вокзала на многолюдную Знаменскую площадь…

Вот он, долгожданный Питер!

Глава десятая

1

Нередко случается, что у человека вдруг нарушается порядок налаженной жизни и он теряет многое из того, чего с большим трудом удалось добиться. Вот такая тяжелая пора испытаний наступила для Двинского после возвращения его из Кандалакши.

До Сумского Посада Двинской добрался вечером… Утром он проснулся очень поздно. Встав, порадовался, что так хорошо выспался, что сейчас будет крепкий чай с горячими шаньгами. Предстояло любимое занятие — чтение накопившихся за полмесяца газет в тишине музея. Но не успел Двинской сделать и двух глотков сладкого, словно кофе, темного чая, как в комнату вошел урядник. Он не вытянулся, как обычно, во фронт у порога, а, широко расставив ноги и размахивая руками, развязным тоном объявил:

— Мировой судья велит вас немедля доставить к нему.

Двинской сразу понял, что перемена в обращении урядника означает надвинувшуюся грозу.

— Доставлять меня не надо. Это пьяных городовые доставляют в участок. Отправляйся и доложи, что допью чай и приду.

Но урядник не ушел, а еще более наглым тоном начал пояснять, что ежели сам мировой…

— Н-ну! — гаркнул Двинской, приподнимаясь со стула.

Это помогло — холоп втянул голову в плечи и исчез.

Двинскому уже не хотелось больше пить чай. Просидев в раздумье минут пять, он отправился в канцелярию мирового судьи. Тот, поблескивая пенсне, читал газету, облокотясь о стол, покрытый зеленым сукном.

— Вы заставляете себя ждать, — сказал он, иронически кривя тонкие губы. — Урядник давно вернулся…

— Бегать собачонкой в мою обязанность не входит.

— Но… в обязанность вашу входит сидеть безвыездно в Посаде, а вы пол месяца пропадали! — ехидно улыбаясь, погрозил мировой пальцем.

— Имею разрешение вице-губернатора.

— Предъявите.

Двинской нехотя подал документ.

— А что говорит этот документ? — и мировой протянул Двинскому лист плотной бумаги.

Это было распоряжение губернатора — отобрать у Двинского разрешение на объезд побережья Белого моря.

— Смею надеяться, что теперь вы будете паинькой сидеть на месте?

Тощее, словно иссохшее, рябоватое лицо мирового светилось торжеством. Двинской направился к дверям.

— Я не кончил! — задержал его мировой. — Кто дал вам право…

— Когда мировой судья начинает лепетать детские слова, вроде «паиньки», мне ясно, что его официальный разговор со мною окончен, а панибратство с ним мне не к лицу!

И, не дожидаясь ответа, мельком взглянув на озадаченного чиновника, Двинской вышел на улицу.

Итак, теперь приходилось быть «паинькой» и безвыездно сидеть в Посаде. Губернатор находился в приятельских отношениях с Александром Ивановичем. Изъятие разрешения он сделал, скорее всего, по прямому желанию скупщика.

Двинской направился в музей. Он надеялся, что по письмам ипо характеру поручений поймет — знает ли Александр Иванович, что губернатор лишил его права выезда. На столе лежало два перевода — на 6 и 8 рублей 25 копеек — из редакций газет, но не было ни одного письма от мецената.

— Зловещий симптом, — пробормотал Двинской.

Не хотелось сидеть в холодной, полмесяца не топленной комнате. Хозяйка с недовольным видом стала растапливать печь, а Двинской отправился на почту получать деньги по переводам.

— Куда мои письма делись? — спросил он у начальника почты. — Мне известно, что одно письмо было направлено, а его нет!

Почтовый чиновник скосил глаза:

— Раз мы не доставили, значит, не было.

Возвращаясь в музей, Двинской встретил почтальонку,

радостно заулыбавшуюся ему.

— Куда мои письма дела?

— Почтовик все ваши письма задерживает и куда-то направляет, — зашептала девушка. — Пригрозил, проклятый, если скажу вам, сослать меня за раскрытие служебной тайны на каторгу… Вот поганец какой!

«Круто взялись!» — подумал Александр Александрович, машинально шагая не в сторону музея, а домой.

Наступила та весенняя пора, про которую говорят: «ни пройти, ни проехать». Ни один хозяин теперь не рисковал гнать коня. Нерадостно было и пешеходу пробираться по разбитому пути. Кто мог, тот не выходил за околицу своего селения. Лишь охотники спозаранку отправлялись на лыжах гнать лося, да горемычные почтальоны, с трудом передвигая закоченевшие в ледяной воде ноги, кое-как брели от селения к селению.

Первое мая 1912 года было по-весеннему ярким и солнечным. В этот день почта порадовала сумчан. На санках, которые волочил вместо лошади почтальон, лежали четыре сумки из черной, пахнущей дегтем кожи.

Во всех полученных Двинским газетах за 12 апреля был помещен подробный отчет о вечернем заседании Государственной думы. Министр внутренних дел давал разъяснение, по запросу эсдеков, о применении 4 апреля огнестрельного оружия на Ленских золотых приисках, что «вызвало смерть 163 лиц». Оправдывая действия полиции, министр Макаров заявил: «Так было и так будет впредь!» После справочного доклада министра торговли начались прения. Депутат рабочей группы выразил министру внутренних дел благодарность за произнесенную речь, которая являлась, по словам депутата, лучшей прокламацией, поскольку сам министр заявил, что рабочий класс расстреливался и будет расстреливаться, пока существует политический строй во главе с нынешним правительством.

В газетах от 17 апреля сообщалось, что 15 апреля семь тысяч студентов и рабочих собрались у сквера Казанского собора на демонстрацию в связи с событиями на Ленских приисках. Арестовано 123 человека. Того же числа наложен арест на рабочую газету «Звезда», а редактор привлечен к судебной ответственности. Даже в этих предельно скупых строчках Двинской чувствовал, что в Питере забурлила жизнь.

В газетах от 18 апреля публиковалась речь вождя черносотенцев Маркова второго. Этот ярый защитник царизма с трибуны думы заявил, что «Биржевики и крупные капиталисты являются истинными виновниками ленской катастрофы». Значит, монархисты испугались взрыва народного возмущения и стараются свалить всю вину на капиталистов, пытаясь обелить этим царский строй.

Двинской взволнованно курил трубку за трубкой. Его охватила уверенность, что ленский расстрел рабочих явится толчком к развертыванию больших, скорее всего — очень больших событий. Захватив все газеты, он торопливо вышел на улицу и остановился на крыльце.

Дул мягкий влажный ветерок, и по-особому резко чернел горизонт, означая наступление оттепели. Двинской прислушался: в большом селе не раздавалось ни звука. Рыбаки давно были на Мурмане, женщины и ребятишки уже спали. Кое-кто из служащих, конечно, бодрствовал, но Двинскому идти было не к кому.

В селе жили два учителя, присланные на место арестованных в девятьсот девятом году. Младшим учителем числилась богомольная старая дева, организатор церковного хора из школьников. Попробовал Двинской как-то поговорить с ней, но она сразу же убежала, а через полчаса пожаловала к нему ее мамаша и пригрозила, что на него будет написана жалоба губернатору. Еще более не подходящим для политических разговоров был заведующий школой. Правда, он сам не раз заходил к теще Двинского. Из задаваемых учителем вопросов Александр Александрович понял, что охранка прислала его выискивать корешки разгромленной организации. У Двинского не было сомнения, что почтовый чиновник также был из числа этой продажной своры. Правда, в селе жил врач, но это был странный, чем-то запуганный обыватель, «принципиально ни с кем не говорящий о политике», как он к месту и не к месту заявлял каждому при знакомстве. Был и фельдшер, подобно сорокскому собрату, горький пропойца. С ним можно было говорить только о выпивке и картах.

Как хотелось сейчас увидеть Тулякова! «Загнали беднягу за десятки болот, — думал Двинской, охваченный сожалением. — Как бы переслать ему эти газеты?» Но сейчас дороги в карельские селения уже не было.

Двинской направился к Дуровым. По старой памяти в их доме устраивались сходки. Старуха уже давно страдала глухотой, зато старик был большим любителем бесед. Он никому не мешал и лишь изредка просил: «Ребятки, говорите понятнее! Право слово, не разберу — что к чему?

Дуровы не спали. Сын прилаживал к каблуку железную подковку, отец точил шило.

— Ну, большие дела! — проговорил Двинской, входя в избу. — Надо созвать людей.

— Я с охотой! — весело ответил старик, радуясь, что ему нашлось бойкое дело — обежать село.

Вскоре в избу один за другим пришли четверо.

«Была бы зима, — с досадой подумал Двинской, — вдвое больше бы собралось народа!»

— Вся команда в сборе! — вспоминая солдатчину, вытянулся во фронт старик.

Карту полушарий повесили на два уже давно для этой цели прибитых гвоздика. Занавесили старыми парусами четыре окошка, зажгли лампу и заперли двери. Двинской показал, где находится река Лена, и рассказал все, что ему было известно о Ленских золотых приисках.

Затем, понизив голос, Двинской начал читать газетные статьи о расстреле. Его слушали с напряженным вниманием, не перебивая, и когда старик внезапно произнес дребезжащим голоском: «Ребятушки, да как бы попонятнее…» — на него зашикали.

Когда Двинской кончил читать, молодой Дуров в досаде сплюнул.

— Вот бы «Звезду» достать! Там-то все, как на ладошке, поди, разъяснено… Не зря заарестовали газету…

Но эта газета по почте до Сумского Посада не доходила, а ее разрозненные номера привозились лишь теми, кому удавалось съездить в Питер.

— А крепко рабочий депутат сказал. Прочти-ка еще раз, Александрыч!

— «…свидетельствует о солидарности всего рабочего класса с ленскими рабочими и заверяет, что расстрел ленских рабочих послужит известным толчком к организации рабочего класса».

— А министр сказал о расстреле лихо: «Так было и так будет впредь!»

— Не зря кто-то из депутатов говорил, что 75 процентов акций находится в руках англичан, — произнес один из слушателей. — Говорят, они в японскую войну и нам, и японцам снаряды доставляли. Не ихним ли снарядом мне ногу срезало и жизнь навсегда исковеркало?

Наступило молчание. Вдруг послышался сильный стук в дверь.

— Чего, черти, заперлись! — раздался с крыльца голос урядника. — От добрых дел, чай, не запираются!

Вмиг потушили лампу и сорвали парусины с окон.

— Носит тебя лешак по ночам, — отпирая дверь, орал старый Дуров, чтобы заглушить шаги тех, кто уходил в хлев. — Покоя от тебя мирным людям нет…

— А мне покой есть? Мировой, как собаку, гоняет. Не уходит, дьявол, домой и меня держит, ровно на привязи! Чего накурено? — грозно спросил урядник, войдя в избу и оглядываясь по сторонам.

— Уж прости, Христа ради, что позабыл от тебя дозволение взять в своей избе покурить, — старик язвительно развел руками, — в следующий раз, крест святой, спросим…

— А чего карта висит?

— А чего б ей не висеть? — вмешался в перебранку младший Дуров. — Не твой ли натрет, ваше благородие, велишь повесить? Вот тут вывесим царской, а рядышком — твой!

Пока они переругивались, участники кружка благополучно вышли из хлева во двор.

«Выслеживает мировой», — думал Двинской, проходя мимо ярко освещенных окон канцелярии. Самого мирового не было видно. Его скрывал простенок, но по облачку табачного дыма Двинской догадался, что тот сидит в канцелярии.

С последней почтой, кроме объемистой пачки газет, мировым судьей был получен конверт с надписью «Строго секретно», на обороте конверта краснела сургучная печать. Бумага имела в верхнем конце крупный заголовок: «Совершенно конфиденциально». Она очень обрадовала одуревшего от безделья чиновника. По официальной обязанности ему полагалось «опекать» крестьян. Но те, кто судится, делит отцовское наследство или, на худой конец, в пьянке дерется, ежегодно бывали в полугодовой отлучке на мурманских промыслах… Прибывший в этот день из Архангельска пакет губернского жандармского управления давал толчок для деятельности. Перечитывая предписание, мировой не раз поблагодарил «историка политической ссылки», который объезжал политических ссыльных не только ради сбора материалов для своей книги. Проезд и другие его расходы оплачивала одна инстанция, которой «историк» аккуратно представлял обстоятельную секретную информацию. Увеличивалась в объеме не только рукопись о политических ссыльных Севера, скапливались материалы и в Архангельском жандармском управлении.


2

Прошла еще неделя, и в Поморье стали жить ожиданием первого парохода. Едва ли не каждый чиновник считал своим долгом покрутить ручку телефона, чтобы вновь, как вчера, услышать, что в горле Белого моря скопился лед, что ждут ледокол. Затем оказывалось — ветер продолжал забивать горло льдинами, и капитаны не решались выйти из портов в море. Вот почему в тот год протяжные пароходные гудки у Сумского Посада раздались только 19 мая.

У берега собрались все, кто мог ходить. Ослепительно золотели ризы духовенства. Полагалось отслужить благодарственный молебен, дабы навигация прошла благополучно.

Не подходя к берегу, остановилось судно с громадной вызолоченной надписью «Савватий». Александр Иванович, владелец судна, открывшего в этом году навигацию, стоял на мостике и приветливо махал шляпой.

После краткого молебствия скупщик сошел с лодки первым. Здороваясь со знакомыми, он медленно продвигался по пристани к берегу, уводя за собой праздный люд… Увидев Двинского, скороговоркой произнес:

— Идите в музей. Скоро приду.

Не прошло и часа, как Александр Иванович появился, по своему обыкновению жизнерадостный и разговорчивый. Рассматривая карту, вычерченную Двинским, он за пять минут успел рассказать много разных новостей. Затем снял кнопки и свернул карту в трубку.

— Говорят, вы ездили опять в Кандалакшу? — неожиданно спросил он, глядя в упор на Двинского.

— Да.

— Причина?

— Желанно осуществить свою идею кооперированной артели.

Александр Иванович некоторое время молчал.

— Я же вам разъяснил, почему таким артелям не быть! — очень медленно, отчеканивая каждый слог в каждом слове, проговорил он. — А зачем вы наперекор пошли?

Обычно приветливые глаза скупщика сейчас угрожающе поблескивали.

— Разве я должен делать лишь то, что вам выгодно?

— А вы намерены делать то, что мне невыгодно? Вы забыли надпись на значке судейских, господин юрист. Она гласит: «respice finem» — помни о конце!

Двинской молча пожал плечами.

— Я думаю, тезка, что вы попали в просчет. Это неравная борьба, но уж не обижайтесь. Прошу всегда помнить: вы ее начали, а не я!

Александр Иванович повернулся и вышел на улицу. В окно Двинскому было видно, что он дружески помахал рукой идущему навстречу мировому судье.

— Это неравная борьба, но не обижайтесь. Вы ее начали, а не я! — повторил Александр Александрович только что сказанные скупщиком слова.

Он сел и, сжимая подлокотники кресла, стал думать, что же у него могут отнять в этой неравной борьбе. И сразу понял — прежде всего музей. Было очень жаль терять эту большую комнату, где так хорошо думалось и работалось. Двинской порадовался, что жена за это время кое-что справила себе. Теперь будет опять туговато. В этот день он долго не уходил из музея, любовно перебирая папки гербариев, застекленные ящички с образцами пород и энтомологическими коллекциями.

На следующий день из Архангельска пришел первый пассажирский пароход. В числе многих с парохода сошел старичок в соломенной шляпе. Рассматривая его, Двинской почему-то подумал: «Не он ли приехал отбирать музей?» Это опасение почти перешло в уверенность, когда появившийся вскоре урядник передал вызов мирового судьи. Увидев старичка в его кабинете, Двинской понял, что горестный час настал. Действительно, правление «Общества по изучению Архангельского края» предлагало А. А. Двинскому сдать помещение музея и все в нем находящееся действительному члену общества, господину Иванову, которому «надлежало поступить согласно данным ему инструкциям».

По инвентарной книге была проверена наличность экспонатов и составлен акт о сдаче и приеме. Старичок запер двери на ключ, а мировой судья, посмеиваясь, опечатал их своей печатью.

Проверив оттиски сургучных печатей, он долго не спускал глаз с потускневшего лица Двинского.

— Не кажется ли вам, милейший, что вам определенно не везет? — с наигранным участием сказал он на прощание. — Ваш музей полезен только моли и мышам. Видимо, вы из неудачников!

В другое время Двинской нашел бы, что ответить, но сейчас, глянув на красные кружки сургучных печатей, он смолчал…

Время, незаметно проходившее в музее, теперь потянулось для Двинского невыносимо медленно. Попреки жены и ее слезы раздражали. Ему некуда было уйти от ссор, которые возникали дома одна за другой.

Как-то после очередной ссоры, чтобы не ухудшать отношения с Софьей, Двинской отправился побродить по лесу.

В начале июня стояла холодная и ветреная погода. Все еще не было настоящих теплых дней, и листья не распускались. 9 июня потеплело. Кустарники, покрытые легкой серо-зеленой дымкой, к полудню ярко зазеленели малюсенькими, остро пахучими листиками. В лесу слышался тихий шелест — то в одном, то в другом мосте с шорохом приподнимались слежалые листья, и из-под бурого гнилья показывались зеленые иглы молодой травки.

На северной стороне склонов и на дне ложбинок все еще лежали небольшие пятна полупрозрачного снега. Двинской наступил на край такого пятна. Раздался еле слышный звон, и снежный пласт рассыпался, блестя стеклоподобными льдинками.

Немало часов пробродил в тот день Двинской по весеннему лесу, прислушиваясь к кукованию кукушек и приглядываясь к суетне неугомонных муравьев. Когда Двинской вернулся домой, жена встретила его ласково. Днем она побывала на могиле Веруньки и сменила, как говорила теща, гнев на милость. В семье воцарилась прежняя дружба.

Вечером Двинской рассказал жене о своем замысле — создать из поморок артель и промышлять у берега.

— Неугомонный ты какой-то, — с удивлением глядя на него, проговорила Софья, — столько попусту с неводом бьешься…

— Собери-ка женок посговорчивее да победнее, у кого ребят побольше. Чем им ребят соленой трещиной пичкать, так не лучше ли детишек свежей рыбой кормить? Всем будет радость! Один лавочник затоскует, что соленых голов у него будут меньше брать.

К вечеру весь Посад знал, что Дока откуда-то невод добыл и из женок артель сколачивает. Желающих оказалось так много, что вместо одной артели образовалось две. Двинской сговорился с утра вывезти невод на тоню.

Встревоженный сумпосадский лавочник чуть не опрометью бросился к мировому судье. Видимо, тот не успокоил его, и лавочник побежал к теще Двинского.

— Черт ли сладит с таким зятьком? — отмахнулась старуха. — Музей придумал, а его, нам на срам, закрыли, ну так он в другую затею бросается! Эта не выйдет — поди знай, что другое придумает?

Но сила была за лавочником. Если платежные расчеты, по обычаю, производились по возвращении рыбаков с Мурмана, то закрыть дальнейший кредит — целиком зависело от него. Лавочник, его жена да сынок разошлись по домам бедноты. Настало утро. Двинской, одетый по-промысловому, не заметил, что теща, встретив его в сенях, иронически ухмыльнулась. Лишь по выражению лица жены он догадался, что снова случилась неприятность.

— Что такое опять? — он стал торопливо набивать трубку. — Ты что-то знаешь?

— Мать говорит, что лавочник всех женок пристращал. Кто с тобою ловить будет, тому забор прекратит… Вот и не смеют к тебе пристать. Что заловишь — одни бог знает, а без Савватия Николаевича как проживешь?

«Значит, и здесь, в Сумском Посаде, нашелся свой Трифон!» — подумал Двинской и сел на свернутый в кучу невод, как в тот горький вечер перед запертой дверью Кандалакшского рыбака…

Такая скорбь отражалась на лице Двинского, что Софья торопливо подошла к нему и пригнула к себе его голову, ласково перебирая густые пряди русых волос. Потом она села рядом и прижалась лицом к его плечу. Так просидели они долго, словно ожидая, что кто-нибудь из рыбачек не побоится лавочника и придет к ним. Но никто не шел. Разве можно прожить без забора?

Вдруг на улице, под окнами той половины избы, где жила теща, раздался голос лавочника. Лавочник нарочито громко спрашивал старуху, не отдаст ли она ему амбар в аренду.

Сжимая кулаки, Двинской вскочил, но Софья повисла у него на груди.

— Брось, Александр! Разве кулаками делу поможешь? Ну, будто не дурная у тебя голова?

«Да. Кулаками, как и неводом, не поможешь! — подумал Двинской. — Пора начинать с другого!»

Чтобы успокоить любимого человека, нужно побольше дружеской ласки. Весь этот день Софья была ласковым другом. После полудня они пошли на могилу Веруньки.

Маленький холмик был заботливо убран неумело смастеренными из материи цветами. Поправляя один из них, Двинской нащупал пальцем что-то твердое. Копнув, он увидел фарфоровую голову куклы. Софья тайком от безбожника отца закопала куклу, чтобы девочка «не скучала». Александр Александрович сделал вид, что ничего не заметил.


3

На другой день Двинской проснулся до восхода солнца. За окном горело золотистое зарево. Осторожно, чтобы не разбудить жену, Александр Александрович слез с кровати. Как всегда после сна, потянуло закурить.

Пуская клубы душистого дыма и щурясь, Двинской долго просидел у стола, обдумывая новую неудачу с неводом. Что делать?..

Не докурив трубку, как был — босиком, в исподнем белье — он вышел в сени и по низенькой лесенке поднялся на сарай. Там, в дальнем углу под сеном лежала запрятанная жестяная банка из-под карамели, куда были положены выписки из рукописи, полученной от Тулякова.

Возвратись в избу, он начал перелистывать выписки.

На одном из листков рамкой были обведены строки: «…социал-демократы не только не могут ограничиться экономической борьбой, но и не могут допустить, чтобы организация экономических обличений составляла их преобладающую деятельность. Мы должны активно взяться за политическое воспитание рабочего класса, за развитие его политического сознания». Ниже были подчеркнуты строки о необходимости агитировать по поводу каждого конкретного проявления этого угнетения, а в скобках поставлены слога: «Как мы стали агитировать по поводу конкретных проявлений экономического гнета».

На память пришли слова Тулякова: «Нет ли в чем-нибудь пользы от неудачи в Кандалакше?» «Есть! — подумал Двинской. — Надо добиться, чтобы каждый помор узнал, что у кандалакшан в руках был невод и все же им пришлось отказаться от него. Надо объяснить, почему лавочник запретил женкам вступить в артель, угрожая прекратить выдачу в забор».

Двинской схватил карандаш, рука забегала по бумаге. Одна мысль так быстро сменяла другую, что он едва успевал их записывать. Солнечные лучи, золотившие край сваленного в кучу невода, лишь чуть-чуть передвинулись вправо, а за это время были исписаны уже три листка бумаги.

Двинской задумался, какую поставить подпись, и с особой старательностью вывел два слова: «Социалдемократ».

Перечитывая написанное, он заметил кое-какие стилистические неточности, повторения, отсутствие логической связи между абзацами. Час спустя три других листка покрылись строками нового варианта прокламации.

Проснулась Софья и, увидев, что муж пишет, позевывая и сонно потягиваясь, подошла к нему.

Листовка переписывалась набело полупечатными буквами, и потому Софья без особого труда прочитала написанное. Двинской искоса наблюдал за выражением лица жены. В утренней тишине отчетливо слышался ее шепот.

— Ну, как? — спросил он, когда она с запинкой прочитала подпись.

— Хочешь покруту на богатеев натравить, Хоть фамилии не ставишь, а разве какой дурак не догадается, кто писал, коль про невод да о Трифоне и Савватье описано? Да и буквины аккурат твои!


Мировому судье, желчному и подозрительному, всегда казалось, что сослуживцы хотят «свалить его в яму», поэтому он старался обезопасить себя «победой над врагом». Всюду, где бы он ни появлялся, на службе начинались склоки и дрязги. Наконец ему предложили или убраться в пустынный Сумский Посад, или подать в отставку. Пришлось поселиться в Посаде, но жена, под предлогом, что надо учить детей, очень скоро вернулась в Архангельск, ежемесячно отбирая на жизнь семьи две трети жалованья мужа.

Только в канцелярии, сидя за столом, покрытым зеленым сукном, и скуки ради «шугая» урядника, мировой чувствовал себя большим человеком. Но и в Сумском Посаде, томясь от безделья, он поневоле опасался, что вот-вот участок закроют, а его уволят в отставку.

В один из весенних дней ему показалось, что наконец повезло. Нюхчинский урядник нашел кем-то потерянное письмо, адресованное Федину. Кем оно было написано — так и осталось неизвестным, но немало строк там было посвящено Речному. Человека с такой фамилией найти не удалось, однако, судя по содержанию письма, можно было догадаться, что речь шла о Двинском. Но и тут мировой опростоволосился: во-первых, забыл запретить уряднику говорить о находке, во-вторых, излишне поторопился сделать обыск. Осмотр не дал желаемого результата; кроме немалого запаса чистой бумаги и библиотеки из вполне легальных книг, ничего иного у политического ссыльного Федина не оказалось. Месячная суетня не только не принесла мировому судье лавров, а наоборот, он даже получил нагоняй.

Недавняя поездка Двинского в Кандалакшу, его попытка сколотить артель из поморок Сумского Посада подтверждали предположение, что слова о Речном в письме относились именно к Двинскому.

Вот почему утром, когда Александр Александрович работал над прокламацией, стараясь отточить каждую фразу, к нему вновь явился урядник, сообщивший, что его приказано доставить к мировому.

На этот раз мировой судья не поленился надеть форменную тужурку и крахмальный воротничок. Стулья перед столом были убраны, и потому Двинскому пришлось стоять.

— От кого вы достали невод? — спросил чиновник.

— Я обязан ответить на ваш вопрос лишь в том случае, если кто-нибудь подал вам заявление, обвиняя меня в краже снасти. Такого заявления у вас нет.

Мировой не ожидал подобного ответа и машинально открыл заведенное на Двинского дело, где была подшита записка Александра Ивановича. Двинской сразу узнал характерный почерк скупщика. «Как бы прочесть записку?» — подумал он.

— У меня есть документ, что невод добыт вами от Авдотьи Лукьяновой…

— Видимо, вы не все слова разобрали, господин мировой судья, — весело расхохотался Двинской. — А это что написано? Разве не ясно?

И, обойдя стол, он стал рядом с креслом, в котором сидел мировой. Двинской вслух неторопливо прочитал записку от начала до конца.

— Я, кажется, грамотный! — озадаченно развел руками мировой. — Что же нового вы мне открыли?

Не отвечая ему, Двинской взял со стола листок бумаги и стал что-то писать.

— Вы что пишете? — раздраженно крикнул чиновник.

— Сейчас кончу, — спокойно ответил Двинской и, дописав, положил бумагу в карман. — Я записал от слова до слова текст этого документа…

— Зачем?

— Разве вам не понятно, господин горист, что он секретный? Теперь Александр Иванович будет иметь к вам основательные претензии… А ведь он приятель губернатора…

Мировой судья оторопело взглянул на Двинского.

— Опять опростоволосился! — свистящим шепотом пробормотал он, зачем-то прикрывая обложкой подшитые бумажки.

— Возможно, — любезно согласился Двинской. — Конечно, вам не к лицу так опростоволоситься… А вообще: почему бы вам не позабыть о Двинском?

Дружески помахав рукой, Александр Александрович вышел из канцелярии.

«Просвященный меценат не брезгует ничем, — думал он. — Надо поторопиться к Лукьянихе».


4

После того, как исправник увез Егорку в Кемь, в лукьяновском доме вновь воцарилась тишина.

Лукьяниха вскоре вернулась — слезы и вопли, видимо, убедили начальство в ее невиновности. Труп Лукьянова отправили для судебной экспертизы в Архангельск. Врачи установили, что смерть произошла из-за поражения кишечника толченым стеклом. Егорку присудили к каторжным работам. Настя перебралась в отцовский дом, но горек был там для нее кусок! Дождавшись навигации, она с первым же пароходом уехала в город и поступила в горничные. Дарье некуда было деться, и Лукьяниха приютила ее у себя.

С начала навигации Мошев, подобно другим хозяевам, отправился на становища, и Авдотья поручила ему свою ватагу, как это делал покойный Лукьянов.

Никто не знал, как жили две одинокие старухи. Большой дом Лукьянова казался вымершим. Только тоненькая струйка дыма по утрам указывала на то, что в нем живут люди.

Двинскому стоило немалого труда попасть к старухе в дом. Она заметно одичала в одиночестве и еле-еле припомнила, что приходила к нему советоваться. О неводе она совсем позабыла.

Как и предполагал Александр Александрович, Лукьяниха легко согласилась подтвердить, что невод отдан ею Двинскому в дар. Двинской вынул захваченную с собой бумагу и чернила и, не мешкая, написал два экземпляра дарственной записи — одну себе, другую для волостного правления.

Процедура заверки подписи неграмотной старухи требовала ее выезда в Сороку, где помещалось волостное правление. Но было уже поздно ехать туда, и Лукьяниха уложила непрошеного гостя спать в пустовавших теперь верхних хоромах.

В парадные горницы его повела Дарья, она постелила простыню из холстины и добыла из сундука широченное, простеганное узорами одеяло.

Вдруг старуха всхлипнула и повалилась перед кроватью на колени.

— Егорушка тут-та почивал, одеялышком этим покрывалсе-е, — еле разобрал ее причитания Двинской, — не дождаться мне ясна сокола.

Она долго не уходила вниз, пространно рассказывая гостю, какой у нее был ладный сынок, ласковый к ней да жалостливый. Эти рассказы казались ей опровержением попреков землячек, что Егорка погубил Лукьянова. «Злые люди всяко наговорят, а кто свечу светил, когда он лиходействовал?» После того, как Двинской пояснил ей, что решение суда отменить нельзя, Дарья, беззвучно плача, поплелась вниз.

Утомленный ходьбою, Двинской вскоре заснул. Когда он очнулся, стояло яркое солнечное утро, хотя часы показывали только четверть четвертого. Александр Александрович отворил все окна, и в комнату хлынул чуть солоноватый запах моря.

Ночью прошел кратковременный дождь, смыл пыль со стен изб, и дома казались наряднее обычного. В окно был виден стоящий на некотором расстоянии дом Сатинина. «Одинокий старик занимает такую домину!» — подумал Двинской. В другое окно виднелись дома Федотова и Мытнева. Небесно-голубой цвет сатининских хором и охряно-желтый федотовского дома резко выделялись на фоне серых низеньких срубов бедняцких изб.

— Царствуете? — почему-то вслух проговорил Двинской. — Ну, царствуйте… пока! Недаром «Речь» от слова «пока» трясется, как в лихорадке…

В этом коротеньком слове действительно таилось очень многое… По всей империи развертывалась предвыборная кампания — осенью предстояли выборы в Четвертую думу. Правительственные партии уповали на помощь святейшего синода — церковь, мол, соберет им голоса верующих. Российские либералы должны были выискивать иные средства для сбора голосов, и одним из таких средств была бесплатная рассылка кадетской газеты «Речь» по самым глухим закоулкам России. Беломорье тоже не было забыто. Кадеты, хотя очень мягко и осторожно, но все же позволяли себе критиковать правительство, поэтому из их газет можно было кое-что узнать, о чем молчали другие реакционные газеты. Читая «Речь», Двинской улавливал беспокойство, которое звучало едва ли не в каждой статье кадетского органа. Словцо «пока» действительно так и мелькало в их статьях: «пока правительство», — говорилось там и обязательно где-нибудь вблизи отмечалось: «пока рабочие».

После слов «с одной стороны…» обязательно следовало: «но с другой стороны…» Читая жалобы кадетов на то, что в столице бастовало сто тысяч рабочих, что в губерниях опять «вспыхивают аграрные беспорядки», что «безрассудство ротмистра Трещенко — это урок для правительства» и т. п. Двинской понимал, что кадетов пугает подъем интереса рабочих к выборам в думу, что их страшит возросшая активность рабочих в защите своих политических прав. Перепуганная «Речь» без конца внушала своему читателю: «Пока не поздно… надо сделать» то и то…

— Пока не поздно? А может быть, уже поздно? — вслух спросил самого себя Двинской. — Хотя таких, как я, еще немало на Руси, но и они один за другим трезвеют и начинают понимать, что надо делать!


5

В летнее время нетрудно по морю попасть в Сороку… После полудня в присутствии писаря и волостного старшины Авдотья вывела дрожащей рукой на листах бумаги кресты вместо подписи. Писарь красивой росписью заверил эти крестики, старшина кое-как нацарапал фамилию, и на бумагу лег ярко-лиловый кружок печати Сорокского волостного правления. Награжденный целкашом писарь не поленился сделать елико возможно подробную запись содержания дарственного акта в журнал исходящих бумаг и еще в какую-то книгу.

«Ну, господин мировой судья, — выходя из волостного правления, усмехнулся Двинской, — ваш козырь для меня не страшен!»

Теперь на очереди была другая задача — найти кого-то из членов заводской организации. У Двинского были две зацепки. Он помнил из рассказов «историка», что на заводе есть старичок пилостав. Кроме того, шуерецкий учитель Власов, теперь перебравшийся на завод, видимо, имел отношение к организации, иначе как бы дошло предостережение Двинского о приезде шпика на сорокский завод? Александр Александрович решил прежде всего разыскать учителя.

Двинского за копейку перевезли на другой берег реки, где располагался лесозавод Беляевых.

Учителя он нашел в школе.

— Давненько ждем вас, — улыбнулся Власов, — неужто спесь мешала?

— Разрешение на право передвижения отобрано, а мировой с урядником, как псы, стерегут. На музей замок навесили, с неводом конфуз…

— Знаем, знаем, — дружелюбно улыбнулся Власов, — пожалуй, хватит попусту руками махать?

— Хватит, — признался Двинской, — хватит кустарничать, пришел к вам.

— Давно пора, товарищ Речной, — учитель обнял его, — три года назад я говорил об этом некоему студенту, присланному из столицы. Помните?

Двинской молча кивнул.

Пронзительно засвистел гудок: на заводе начался обеденный перерыв.

— Посидите, — шагнув к двери, проговорил учитель, — приведу верного человека. Он душа всему делу на заводе.

«Верный человек» оказался пилоставом Никандрычем.

— Знаю о вас, знаю, — старичок лукаво посмотрел на Двинского. — Сегодня суббота, завтра завод отдыхает. Есть о чем поговорить. А болтаться вам по заводу за зря нечего. Посидите-ко в моем домишке до конца смены. У воды он стоит… На ночь на острова переберемся.

Пилостав жил в своем домике в два окна по фасаду и по одному с боков. В домике, как и у всех, слева была русская печь, справа — кровать. Вдоль трех стен тянулись лавки. Справа, в красном углу, стоял стол, а слева, от печки до стены, висела ситцевая занавесь — место для стряпни.

— Вечером буду знакомить вас с нашими/ Сознательных на заводе, конечно, много, да мы всех сразу не собираем. Осторожность сейчас нужна, как никогда!

Пилостав вынул из кармана газету.

— Почитайте пока. А вечерком поговорим.


Лишь около полуночи солнце закатилось, и на полнеба запылало огромное зарево заката.

В этот час сонного затишья Никандрыч с дочерью, его сосед и Двинской втащили в лодку небольшой невод, девушка поставила на сеть большущий берестяной туес с пресной водой… Из устья Выга поплыли к группе недалеких островков.

— Может быть, на берегу шпики стоят да на нас в бинокль смотрят, — усмехнулся старик. — «Интересно бы знать, о чем они говорят?» — вздыхает, поди, главный шпик. «Да как узнать? — отвечает младший. — Место здесь открытое, не подберешься!» А мы тем временем душеньку нашу отводим, о чем хотим говорим и привольем любуемся…

— Куда править? — спросил сидевший на руле сосед.

— Давай на Семужный, на Александрово счастье на сей раз закинем. Може, побалуемся семужкой?

Семужный островок отличался от других тем, что посредине его высилась скала, со всех сторон защищавшая сидящих от ветра. Тут же оказалась аккуратно сложенная поленница дров.

— Приволье какое! — сказал Двинскому Никандрыч. — Я-то забрался сюда из Подмосковья совсем молодым. Ну, думаю, дай боже год протянуть — одни скалы да болота! А вот уж тридцатый год живу, да и останусь здесь до гробовой доски…

Чтобы не привлекать к себе внимания, расположились к востоку от скалы. Сидя под ее прикрытием, видели лишь небо, море и уходящие вдаль островки. На самом горизонте синел еле видимый Большой Жужмуй, ближе темнел Малый Жужмуй, а невдалеке виднелся островок Осинка, на котором в темные ночи поблескивал огонек маяка… Уже более полусуток стоял штиль, и вода в Сорокском заливе казалась стеклом. Ни одна морщинка не бороздила поверхность воды, лишь узенькие блестящие полоски отделяли островки от их опрокинутых отражений в зеркальной глади залива.

Надо было дождаться подхода второй лодки. Беззвучие так заворожило людей, что, хотя прошло немало времени, никто — ни пилостав с дочерью, ни их сосед, ни Двинской — не проронили ни одного слова. Каждый уселся поудобнее— кто на камень, кто на галечник — и молча смотрел вдаль.

Но вот издали донесся всплеск весел. Вскоре кто-то окликнул: «Э-эй! Тут ли?» Пилостав ответил: «Сюда, ребята!» И только тогда, словно чем-то испуганные, все зашевелились: Надя торопливо побежала за дровами,

сосед начал разжигать хорошо просохшие поленья, старик принес забытый в лодке туес пресной воды, а Двинской, подойдя к самой воде, всматривался в лица прибывших.

— Едва отвязались от Афоньки, — заявил рулевой, как только лодка с хрустом врезалась в прибрежный песок. — Привязался к нам: возьмите, мол, на рыбалку да возьмите. Только и спаслись, что на шкалик, проклятому, дали!

— Это и есть главный шпик, — вполголоса сказал пилостав Двинскому. — Ладно, что пьяница лютый, хоть винищем от него откупаемся. Ну, товарищи, знакомьтесь. Этого человека будем звать Речным, а про другую фамилию его нам дела нет.

Приехавшие были рабочими лесозавода. Двинской обменялся с ними рукопожатием и узнал их имена.

— Это, конечно, не все, — предупредил пилостав. — Зато каждый из присутствующих за другого поручится, как за самого себя. Ну, а теперь мы сперва сети прополощем, а то, неровен час, могут с берега к нам понаехать. Попытаем счастье товарища Речного!

Все вновь уселись в лодки, и пилостав стал равномерно разматывать и опускать снасть в воду. Улов был невелик, но ценен: добыли две большие семги. Одну надлежало съесть тут же на рыбалке, а другую предложили учителю, у которого на днях жена родила первенца. Свежая семга, по местному поверью, хорошо действует на здоровье кормящих матерей.

Громадное ярко светящееся зарево, незаметно перемещаясь вдоль горизонта, предвещало скорый восход солнца. Сети развесили сушиться на козлы. Надя стала чистить рыбу. Все уселись у костра, пылавшего под навесом скалы. В лучах золотистого зарева даже Никандрыч казался помолодевшим. На лица сидевших легло выражение настороженной торжественности: начиналось то, ради чего люди выехали на рыбалку.

Старик водрузил очки на кончик носа и, наклонив голову, зорко оглядел сидевших.

— Сегодня, товарищи, у нас два вопроса. Первый — об управляющем. Агафелов отменил на сей год плату за общежительство, а старик, под видом ремонта, все же норовит в свой карман складывать целкаши… Спрашивается, как поступить поумней?

— Объявить забастовку! — нетерпеливо выкрикнул самый молодой из рабочих.

— И жалобу написать Агафелову, — дополнил его сосед.

Пряча усмешку, Никандрыч обвел взглядом других, как бы приглашая их высказаться.

— Так ли сейчас надо поступать? — глядя на рабочего, предложившего забастовку, спросил он. — Или лучше по-иному? Ведь не всем убыток от стариковой хитрости. Нельзя забывать и о тех, кто домишко на хозяйской земле имеет. Вспоминаю, как-то недавно управляющий мне жаловался на Агафелова: «Видать, что помнит, как он у меня бегал рассыльным, да как я его за уши драл, — печалился старик, — вот и сживает меня с завода… А куда я денусь? Ведь не на государство работал. Вдруг наследники пожалеют мне пенсию определить?» — И совсем по-отцовски пилостав спросил: — Так что же надо сделать, ребятки?

— Пригрозить забастовкой все же надо, — произнес Власов, — старик побоится ослушаться приказа главноуправляющего.

— Ну, а теперь о другом, — после некоторого молчания заговорил пилостав. — Прошедший раз я читал вам письмо о товарище Речном… — Старик протер подолом рубахи очки. — Мы постановили согласиться с советом товарища Тулякова. Так вот, товарищ Речной, познакомь нас с собой. Говори все как есть: какой ты человек, что путного и что непутевого, — Никандрыч сделал ударение на этом слове, — сделал ты на своем веку? Времени у нас много, рассказывай подробно, чтобы всем нам стало понятно, что ты за человек.

Двинскому никогда не приходилось кому-либо подробно рассказывать о себе. Поэтому, когда семь человек насторожились, ожидая, что он скажет, Двинской смутился. Но вскоре это состояние прошло, и он рассказал о детстве, проведенном у крестного, о гимназической жизни в глухом городке, о поступлении в Петербургский университет, о тюрьмах и побеге, о неудачах с читальней в Шуерецком, об организации музея и, наконец, упомянул о своей злополучной затее с неводом.

— Затея? — тотчас переспросил Власов. — Значит, теперь сам не одобряешь?

— Да, — признался Двинской, — теперь не одобряю.

Тяжело рассказывать о том, что любовно вынашивалось с полной убежденностью в несомненном успехе, а закончилось таким постыдным крахом. Но правды нельзя утаивать от товарищей, хотя было не только обидно, но и стыдно. И Двинской подробно рассказал, как он задумал перехитрить Александра Ивановича и, провернув на съезде промышленников внешне безобидную резолюцию, организовать сеть промысловой кооперации. Его рассказ, то плавный, то поспешный и скомканный, когда дело касалось личных переживаний, все слушали с настороженным вниманием. Надя, помешивая уху, не сводила с Двинского светлого и чистого взгляда.

Закончив рассказ о себе, Двинской развел руками, как бы говоря: «Ну, вот и все».

— Не чуждался бы ты пас, мы бы тебе, парень, кое-что вовремя подсказали, — заметил пилостав.

— Жизнь не зависит от твоих придумок. Она по своим законам идет, — добавил молодой рабочий.

— Оторвался от народа и впросак попал, — медленно, как бы вбивая каждое слово, произнес Власов.

Не поднимая глаз, Двинской молча слушал горькие, но справедливые упреки люден, которых он уже мысленно называл товарищами, друзьями.

— Ну, накостыляли тебе по шее заслуженно, — более мирным тоном произнес пилостав. — Что заслужил, то, приятель, и получил! А раз молчишь и голову повесил — значит, сознаешь свою глупую ошибку. Есть ли у кого вопросы к Речному? — обратился он к слушателям.

— Тебе когда кончается срок высылки? — смущаясь, что говорит Двинскому «ты», спросила Надя.

— Через полгода, в декабре.

— А тогда куда? — осведомился Никандрыч.

— Думаю остаться на севере.

— Почему?

— Здесь я, пожалуй, нужнее.

— Теперь все ясно. Кто за то, чтобы принять в состав нашего кружка товарища Речного? — и, улыбаясь, пилостав поднял руку. — Будет нашим представителем в Сумском Посаде.

За ним дружно подняли руки и все остальные.

Налетел ветерок, и зеркальная поверхность воды чуть дрогнула, отражая в плавных изгибах то золотистое зарево, то бархатную голубизну неба.

— Э-эх, и благодатное утречко! — воскликнул Никандрыч. — Только бы жизнь поскорей наладить… А ведь будет, будет это времечко! Сердцем чую — скоро оно настанет!

После еды Двинской сказал, что написал прокламацию и хотел бы прочесть ее вслух.

— Правильно! — ответил пилостав. — Такое дело надо сообща делать! Один не додумает, так другой его подправит. Читай.

Вначале неуверенно и почти скороговоркой, затем окрепшим голосом прочитал Двинской свою листовку.

Ему очень понравилось одно место из брошюры Ленина «Что делать?», и им он закончил свою прокламацию: «Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем. Мы соединились по свободно принятому решению, именно для того, чтобы бороться с врагами и не оступиться в соседнее болото, обитатели которого с самого начала порицали нас за то, что мы выделились в особую группу и выбрали путь борьбы, а не путь примирения».

— Хорошо, — с чувством произнес Власов.

— Что надо! — подтвердил кто-то из рабочих.

Никандрыч медленно поднял голову, и от его взгляда у Двинского радостно стало на сердце. «Довольны! — понял он. — Не осрамился».

— Вот ты и внес свой первый пай в наш кружок, — тихо сказал старик. — Видать, крепко выстрадал! Без этого так хорошо не получилось бы.

— Прочти-ка еще раз, — проговорил вдруг учитель. — Теперь будем по-судейски слушать: кое-что, кажется, нужно подправить. Поменьше символических уподоблений, это мешает содержанию.

Двинской медленно, как учитель во время диктовки, вновь прочитал прокламацию. Действительно, кое-где остались литературные красивости, которые лишьзатемняли смысл. Обменялись мнениями и решили содержание листовки одобрить, окончательную обработку текста поручить Двинскому, Власову и Никандрычу.

Затем старик попросил Двинского прочесть вслух газету, которую привез моряк.

У Двинского была хорошая память, и он рассказал все, что знал из газет о Ленском расстреле.

Когда Двинской закончил обзор, учитель вынул из кармана только что доставленную «Звезду» от 19 апреля. Ее передовая была озаглавлена одним словом: «Тронулась!»

— «Закованная в цепях лежала страна у ног ее поработителей, — нараспев, словно стихи, читал учитель, и голос его звенел гневом. — Ей нужна была народная конституция, — а получила дикий произвол, меры «пресечений» и «усмотрений».

Слушающие насторожились.

— «…Ей обещали «благоденствие» и «преуспеяние», а крестьянское хозяйство все падает, десятки миллионов крестьян голодают, цинга и тиф уносят тысячи жертв… А страна все терпела, терпела…» — глухо рокотал голос чтеца.

— «…Ленские выстрелы разбили лед молчания, и — тронулась река народного движения. Тронулась!.. Все, что было злого и пагубного в современном режиме, все, чем болела многострадальная Россия, — все это собралось в одном факте, в событиях на Лене».

Язвительно прозвучали строки передовой: «Октябристы «запрашивают», прогрессисты просто «спрашивают», кадеты «находят своевременным» говорить о каких-то Трещенко, жалких марионетках в руках событий! И это в то время, когда Макаров уже бросил им свое хвастливое: «так было, так будет!»

Прочитав взволнованной скороговоркой абзац о забастовке десятков тысяч рабочих, о приведении войск в боевое положение, учитель быстро встал. Поднялись и те, кто слушал его чтение.

— «Слепые! — выкрикнул он слова концовки передовой. — Не видят, что в эти дни слово принадлежит пролетариату, а не представителям власти!»

Взволнованные вещими словами, смотрели люди друг на друга, словно желая, но не решаясь что-то спросить…

— Тронулась река народного движения! — охваченный радостью, как будто революция уже свершилась, выразил их мысли Власов. — Тронулась, товарищи!

Не сговариваясь, они запели торжественную песню пролетариата, звучащую призывом к битве с врагами народа:

Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!..
Из-за горизонта медленно выплыло солнце, золотя море, далекий берег, завод. Начиналось ясное утро воскресного дня, когда трудовой люд мог хоть сутки не чувствовать цепей своего подневольного труда.


6

По окончании школьных занятий Нину Кирилловну вызвали в город на учительские курсы. Она так долго не видела ничего, кроме ковдских изб, серых и унылых, что Архангельск показался ей достойным называться «северной столицей». Пока извозчичья лошаденка бойко потряхивала пролетку по мощенным булыжником улицам, Нина Кирилловна с некоторой радостью рассматривала каменные хоромы купцов, губернаторский особняк и внушительные дома присутственных мест.

В общежитии духовной семинарии Нина Кирилловна сразу же попала под опеку смешливой и такой же, как она сама, молоденькой учительницы из Мезенского уезда. Мезенская учительница хорошо знала Архангельск и сразу же повела свою подопечную «экипироваться». Новая приятельница попыталась также затащить Нину Кирилловну к парикмахеру, чтобы соорудить из ее гладких волос модную прическу, но здесь ковдская учительница проявила твердость, и коса, которую она закручивала на затылке, была спасена от ножниц и щипцов.

В свободное от занятий время приятельницы ходили по кинематографам. В них демонстрировались порядком потрепанные картины «Золотой серии» Ханджонкова. На экране Вера Холодная и красавец Максимов неизменно страдали от непонятой и неоцененной любви.

После кинематографа в общежитии учительниц всю ночь велись задушевные разговоры о неудавшейся любви, о печально сложившейся жизни…

Как во сне промелькнул месяц жизни в Архангельске, и Нина Кирилловна вновь очутилась на пароходе. Было пасмурное утро, когда, вызывая гудком лодку, пароход подошел к Ковде. Учительница тоскливо смотрела на серенькие домики, разбросанные по безлюдному серому берегу. Еще год жизни пройдет в этом глухом медвежьем углу. Еще год! Только что покинутый губернский город показался незабываемо чудесным и радостным…

Открыв свою комнату, Нина Кирилловна распаковала вещи и принялась кипятить чай, нет-нет да и посматривая на привезенную пачку книг. Наступило лето, время разлуки с тем, кто был отделен от Ковды не одной сотней верст глухого леса, непроходимых болот и озер. На почту идти было рано. Несомненно, там уже лежало письмо от родных, как всегда, звавших ее погостить. И хотя Нине Кирилловне удалось скопить сотню рублей, эти деньги считались не своими, а «его», и тратить их на себя казалось ей смертным грехом. Поездка к родным отменялась. Не успела Нина Кирилловна выпить чашку чая, как кто-то постучал в дверь, и на пороге появился старик Матросов.

— Эка беда, — по-бабьи запричитал он, — уж я ль не торопился? А ты, глянька-ка, разложиться успела. Тебе ведь ехать надоть!

«Неужели с мамой что случилось?» — подумала Нина Кирилловна, не спуская глаз с вошедшего.

Тот разгладил усы и, подмигнув, вполголоса сказал:

— Григорий Михалыч вас в Питер зовут, вот и письмецо от него. — Старик подал побледневшей девушке бумажную трубочку.

Дрожащие пальцы с трудом развернули столь необычного вида письмо. Из первых же строк Нина Кирилловна поняла — Туляков бежал.

— Он был здесь, — едва смогла прошептать она, — он был здесь.

— Не печалься, вот и адресок его. Сынок наизусть заучил и мне наказал не записывать: «Петербург, Загородный 12, квартира 1, Анна Павловна Милютина». Сказать ей: «Михаил просит вас купить билет на Евгения Онегина». Записывать нельзя. Велено заучить. А еще Григорий Михалыч оставил у меня книги и железный ящик. Ящик велел в землю закопать. Там шибко важные бумаги хранятся.

Старик так и не дождался ответа от «учителки». После долгого молчания, лукаво усмехаясь, он добавил:

— Завтра пароход на юг пойдет. Поди, за сутки что-нибудь обмозгуешь? Понадоблюсь, сей день ищи меня у бани, пол прогнил, так я новый ставлю.

Когда он ушел, Нина Кирилловна подумала: «Уж не сон ли это?» Она вновь перечитала письмо, и только теперь дошел до нее глубокий смысл написанного: «…всегда думал о вас. Если говорить о личной жизни, то в ней место вам, и только вам. Ваше согласие сделает меня самым счастливым». Вот когда произошел коренной перелом в ее жизни!

Проще всего было бы закопать ящик с литературой в землю до лучших времен, а самой сесть на пароход и добраться до Питера. Но можно ли закапывать в землю то, что нужно раздать по рукам, чтобы учить людей правде, учить бороться за нее?

Туляков ничего не писал, как поступить с литературой, но Нине Кирилловне было понятно, что ее долг переправить литературу на сорокский завод. Только кому доверить перевозку ящика в Сороку? Почти на каждом пароходе шпики, а на больших пристанях жандармы. Они шныряли по судну, проверяя едущих. Нина Кирилловна решила ехать сама и лично передать «сейф» надежному человеку. Она знала лишь двух человек, которым можно довериться, — шуерецкого учителя Власова, переселившегося на сорокский лесозавод, и Двинского, живущего в Сумском Посаде. Ехать в Сороку к Власову было опасно. Можно было подвести не только его, но и раскрыть всю заводскую организацию. Зато в Сумском Посаде других ссыльных, кроме Двинского, не было. Нина Кирилловна решила ехать к нему.

Квадратный жестяной ящик нельзя было замаскировать ни под чемодан, ни под вещевой мешок. Проще всего было вынуть из него содержимое. Однако Нине Кирилловне казалось, что «сейф» нужно передать в том виде, в каком он был оставлен Туликовым. Чтобы необычный вид ящика не привлекал внимания постороннего глаза, учительница смастерила из наклеенных на картон учебных картин нечто вроде картонки для шляпы. К счастью, модницы носили шляпы с громадными полями и страусовыми перьями. Пусть все думают, что учительница — франтиха не хуже других! Чтобы самодельная картонка не сломалась от тяжести ящика, Нина Кирилловна попросила Матросова вставить внутрь картонки фанерные пластины. После долгой возни злополучный ящик был надежно замаскирован и перевязан несколько толстоватым для картонки белым шнуром от штор.

Чтобы не вызвать подозрения, Нина Кирилловна сообщила, будто уезжает на летние каникулы. Громоздкую картонку взял провожавший ее Матросов, у нее же в руках осталась плетеная корзинка, куда почти полностью уместилось все ее несложное имущество.

Нине Кирилловне досталось место в каюте вместе с лавочником, возвращавшимся в Архангельск. Разговор у них не клеился. Нина Кирилловна занялась чтением, а ее компаньон налег на крепкие напитки, сердито носясь на весьма строгого вида спутницу. Захмелев, он то и дело поминал «холеру в юбке, которая поди знай зачем ездиет?) Наконец водка свалила купца с ног, и он заснул.

О том, что пароход подходит к Кемской пристани, пассажиров известили продолжительные свистки. Вскоре послышался шорох выдвигаемых мостков и раздался топот спешащих сойти на берег людей.

Нина Кирилловна прислушалась, кто-то остановился около ее каюты. Щелкнул замок, и распахнулась дверь. На пороге появился жандарм. Он козырнул, пробормотал извинения и предложил предъявить документы. Обшаривая каюту, он задержался взглядом на шляпной картонке, стоявшей под столиком. Нина Кирилловна заметила это.

— Вот паспорт, а папаша, как видите, спит, — торопливо проговорила Нина Кирилловна. — Лучше не будить его.

«Боже мой, — в ужасе подумала она, — что я говорю, что будет теперь?» Жандарм перевел взгляд на багровую физиономию спящего и, не взглянув на паспорт, возвратил его учительнице.

— Пьян? — деловито осведомился он.

— Пьян, — проговорила Нина Кирилловна. — Замучилась с ним. Все пьет и пьет!

Жандарм козырнул, шагнул назад и бесшумно затворил за собой дверь.

В полдень пароход остановился вблизи Сумского Посада. Вероятно, от радости, что спутница покидала каюту, купец сам предложил вынести к лодке ее корзину. Нине Кирилловне пришлось взять картонку. Когда лодка причалила к берегу, девушка взяла картонку двумя руками и, откидываясь назад, пошла за купцом.

— Их, и тяжела же шляпка у барыни, — ухмыляясь, выкрикнул какой-то старикашка, стоявший в толпе встречающих.

Этот выкрик словно обжег Нину Кирилловну. Она выпрямилась и взяла картонку в одну руку, всем своим видом показывая, что картонка совсем легкая. В числе толпящихся оказался и Двинской. Нина Кирилловна еще издали узнала его и, проходя мимо, многозначительно толкнула его картонкой.

Двинской не растерялся.

Подождите минуту, — шепнул он и нырнул в толпу.

Вскоре к Нине Кирилловне подошел какой-то бородач, молча взял ее картонку, корзинку и двинулся к выходу.

Когда Нина Кирилловна вошла со своим провожатым в дом, там уже сидел Двинской, а по горнице к дверям тянулась голубая пелена табачного дыма.

— Это «сейф» Тулякова? — спросил он, здороваясь с девушкой.

— Да, и его надо переправить на завод.

— Как бы, Никита, эту штуковину к Дуровым снести, да незаметно. Когда наша гостюшка по сходням спускалась, мировой так въелся в нее глазами, аж рот приоткрыл, — обратился он к бородачу.

Нина Кирилловна покраснела, стыдясь своей неловкости.

— Скажи Дурову, чтобы в лесу в стог запрятал, — и для ящика и для людей будет лучше.

Никита вышел, постукивая деревяшкой, заменявшей ему правую ногу.

— А вы вслед за Григорием Михайловичем? — участливо спросил Двинской.

Нина Кирилловна молча кивнула.

— Скажите ему, что я прочно связан с заводом и, если меня не вышлют, обязательно останусь после срока в Поморье. Вы сейчас на пристань?

— На пароход, конечно, — торопливо ответила она, — зачем мне зря время терять!

Двинской хотел взять ее корзинку.

— Не стоит, вы под наблюдением, а это значит, что и за мной тоже начнется слежка. Туликову все передам.

Александр Александрович задержал ее руку в своей.

— Помните, вы просили меня зимой съездить к нему… Сколько раз я раскаивался, что не послушал вас!

— Обидно мне тогда было. Но все прошло. Теперь у всех у нас начинается новое!

 Их взгляды встретились. «В самом деле, — подумал он, — у всех начинается новая жизнь!» И, не спуская глаз с ее помолодевшего лица, тихо сказал:

— До чего же мне хочется пожелать вам и ему не только новой, но и радостной и навсегда дружной жизни.

Девушка благодарно улыбнулась и молча сжала его руку.

Нина Кирилловна подходила к лодкам, когда раздался второй гудок. «Ну, сядет», — издали следя за ней, вздохнул Двинской и направился домой, обдумывая, как правильнее поступить с доверенным ему кладом. Если бы Двинскому пришло в голову проследить за маячившим у избы Никиты мальчонкой, он увидел бы нечто для себя многозначительное. Едва только Никита вернулся от Дурова, мальчишка бросился бежать вдоль села и юркнул в дом мирового судьи…

На следующий день к Двинскому пришел встревоженный Дуров и рассказал, что вот уже почти сутки, как мальчишка урядника, словно пугало, торчит на изгороди перед избой. Стоит лишь кому-нибудь выйти из дома, мальчонка исчезает в канаве, а затем вновь водружается на изгородь.

Двинской понял, что глупый парнишка как умел, так и нес порученный ему дозор.

— Я уведу мальчонку к себе, а ты тем временем отнесешь мешок в лес и запрячешь его в стог сена, — сказал он Дурову. Они вышли на улицу. Подросток при виде их тотчас юркнул в канаву.

— Ты что, жуков ищешь? — спросил его Двинской.

— Ага, — испуганно пискнул мальчишка.

Двинской поднял его на ноги и взял за руку.

— Пойдем ко мне, я тебе разных жуков покажу, а то ты их ловишь, а названий не знаешь.

Мальчишка не посмел ослушаться, и Двинской, достав «Определитель жуков», долго показывал ему бронзовок, жужелиц, дровосеков, рогачей, майских и прочих жуков. Отпустив его, Александр Александрович выглянул в окно. Мальчуган побежал к дому Дурова и снова уселся на изгородь.

«Мировой ведет слежку, — усмехаясь, подумал Двинской, — только уж очень неважные у него помощники».


7

Тревожная трель пароходного гудка, вначале нарастая, затем постепенно спадая, разнеслась над Посадом. Жителей глухих портов с наступлением навигации всегда тянет встретить и проводить пароход. В начале Двинской подсмеивался над сумчанами, но прошел год-другой, и он сам, наравне с ними, всегда спешил на берег, хотя делать ему там было абсолютно нечего.

Однако на этот раз он пошел не зря. Когда пассажиры сходили с лодки, кто-то из приезжих выкрикнул:

— Есть ли Двинской?

Александр Александрович отозвался. Тогда ему протянули конверт без марки и почтового штемпеля — письмо, прибывшее по оказии.

Такие письма всегда интересны. Отойдя в сторонку, Двинской уселся на опрокинутый карбас. В конверте оказался листок, исписанный карандашом, внизу была приписка чернилами: «Умер в ночь на первое мая». Хотя подписи не было, Двинской сразу понял — Федин. И слезы затуманили его глаза.

«Сегодня окончательно понял, что надежда на выздоровление — предсмертная иллюзия, — читал Двинской. — Совсем скоро оставлю этот мир, но чувствую, что долгожданные нами события близки. Мы не смеем бесследно уходить из жизни. Умирая, твердо верю, что на мое место встанете вы и еще кое-кто. Значит, кое-что я успел… У вас есть все, что надо для бойца нашей армии. Слейте свою жизнь с коллективом, и от этого выиграет общее дело, ради которого только и стоит жить сознательному человеку. Уверен, вы будете активным участником боев за новую жизнь, за…»

На этом письмо обрывалось.

После трех продолжительных гудков пароход отошел от пристани, постепенно превращаясь в угольно-черную точку.

Обрывки мыслей с лихорадочной быстротой сменяли одна другую. В последнюю встречу с Фединым Двинской ясно видел, что тот скоро умрет. Но сейчас смерть его казалась неожиданной. «Умер… умер… — без конца повторял он. — Умер!» И хотя письмо было прочитано всего лишь раз, оно от слова до слова запомнилось Двинскому. «Умирая, твердо верю, что на мое место встанете вы», — повторял он, чувствуя, что слезы катятся по щекам.

Хрустя прибрежной галькой, кто-то подошел сзади и спросил, что с ним.

— Умер отец, — ответил Двинской. — Отец умер…


Известие, что у Двинского хранится для заводских собранная Туликовым революционная литература, очень обрадовало Ивана Никандрыча и тех, кому он сообщил об этом. Решили собраться в лесной избушке у Кетьмуксы.

За обедом, лукаво поглядывая на дочь и на Ваську, Никандрыч вполголоса рассказал о принятом решении послать человека к Двинскому за литературой.

— Я за сутки обернусь! — тотчас предложил Васька.

— А спросят меня, где твой ученик, что я отвечу?

— Да я без передышки…

— Где это видано — без передышки? — воскликнула Надежда.

Уловив насмешливый взгляд отца, она вспыхнула и потупилась.

— Опять осечка, — комически развел руками старик. — Сам слышал, Вася, что Надежда Ивановна грит: «где это видано?»

«Раз жалеет — значит, любит, — подумал просиявший парень. — Смелей надо быть. Сегодня же объяснюсь!»

— Ну, детки, хватит. Ты, Надя, в мать пошла. Покойница, бывало, тоже, что подумает, то и брякнет, а затем познает, куда глаза деть… Призналась, Ивановна, призналась! — Заметив, что у дочери выступили слезы, он заговорил серьезным тоном: — Василию к Двинскому не идти, потому что того самого надо привести сюда. А Вася встретит тебя и Двинского на лодке. Сегодня пятница, значит, придется, Надежда свет Ивановна, сегодня же отправляться в поход. На заре прибьешься к Дуровым, а через сутки утречком, пока все спят, выйдете с Двинским из Посада. Груз на шесте снесете.

— Я провожу Надю, — нерешительно проговорил Васька, — а то сорокские ребята озорничают…

— Будто я маленькая? — запротестовала девушка.

— Маленькая, не маленькая, а вреда от этого не будет, — и Никандрыч опять лукаво покосился на парня.

Девушка не зря возражала. Она опасалась, что по дороге произойдет решительное объяснение. А она этого боялась, чувствуя, что и сама крепко полюбила парня.

Чтобы оттянуть страшившее ее объяснение, Надя решила перехитрить Ваську. Улучив минуту, она шепнула, что первой выйдет с завода и будет ждать его в селе. Чутьем влюбленного Вася понял ее лукавство. Поэтому, как только она перешла плавучий мост, соединявший завод с материком, из-за прибрежных камней поднялся ухмыляющийся Васька.

— Надежда Ивановна, почтенье!

Девушка от досады даже губы прикусила. «Перехитрил меня, — подумала она. — Поплатишься за это, мудрец». Она пожала плечами и, не отвечая ни слова, пошла по мосткам вдоль главной улицы села.

Удрученный ее молчанием, Васька пробовал заговорить, но кроме односложных «да» и «нет» ничего не добился. Обиженный, он замолчал, и так, не говоря ни слова, они вышли на древний поморский тракт, соединявший много столетий Онегу с Колой. Вначале молчание даже нравилось девушке, но затем стало раздражать ее. «Чего это он в молчанку играет, — возмущалась она. — Идет словно онемелый?»

— Не пора ли тебе вернуться? — не скрывая раздражения, проговорила Надя.

— Не отстану, пока не объяснюсь, — решительно ответил парень.

— Это еще что за объяснение! — стараясь показаться возмущенной, воскликнула Надя. «Вот оно началось, — со страхом подумала она. — Ой, пропала я!»

— А такое, что не могу больше страдать, — выкрикнул Васька. — Говори напрямик — да или пет? А уж я буду знать, что мне делать…

— Скажу «нет», так к кому побежишь? — деланно небрежно усмехнулась она.

— Стыдно вам, Надежда Ивановна, такое говорить, — вырвалось у парня. — Разве я не честный перед вами?

— А я перед всеми честная, — возмутилась девушка, — какое у тебя право объясняться со мной?

— А такое, что я весь в щепку иссох… Вот какое!

Надя ничего не ответила, и они в молчании продолжали свой путь.

— Да отвяжись ты! — плачущим голосом выкрикнула наконец она. — Иди домой. Ровно тень в солнечный день — рядом бредет и в молчанку играет…

— Не уйду, пока ответа не получу, — упрямо шептал Васька.

Девушка остановилась.

— Хочешь, чтоб я сказала «нет»? — ее глаза угрожающе сощурились.

— А что скажешь, то скажешь, — загорелое лицо парня побледнело. — Я уж буду знать, что мне делать.

Надя почувствовала, что Васька дошел до полного отчаяния.

— На другой женишься? Вон Фроська по тебе чахнет…

— Нет, Надежда, если не женюсь на тебе, так не быть мне в живых! Не могу больше терпеть.

Девушка почувствовала, что Васька и на самом деле может сдержать свое слово.

— Васенька, — охваченная отчаянием, прошептала она. — Я ведь согласная…

— Согласная! — крикнул он и так стиснул девушку, что у нее потемнело в глазах.

Васька уселся на обочину дороги и посадил Надю к себе на колени. Только некоторое время спустя девушка поняла, что сидит на коленях у парня, а он, обняв ее, шепчет про свою любовь, рассказывает о перенесенных им за это время муках.

— Отпусти, Василий.

Надя вскочила, но колени почему-то подогнулись, и она опустилась на землю рядом с парнем.

— Чуть не задавил меня, окаянный. Посмей еще с обнимками лезть… Недолго мне и обратное сказать!

Так они просидели минут десять, потом девушка протянула Ваське руку.

— Ну, парень, своего ты добился, бреди назад. «Неужели уйдет? — думала она. — Нет, если любит, так не уйдет».

— Нет, Надюшка, — впервые назвал он ее ласкательно. — Не уйду.

— А как смену отработаешь, дурень? — испугалась она, в то же время очень довольная его отказом.

— Сейчас, Надежда Ивановна, у меня сил хватит… Да разве мыслимо в такой час нам расстаться?

…Когда Васька подошел к воротам завода, нарушая тишину, взвыл заводской гудок. Домой идти было бессмысленно. Через полчаса на заводе соберется вся смена. Васька отправился в инструменталку. Одеревенелые от усталости ноги плохо повиновались ему. «Только бы не заснуть», — думал он. На его счастье Никандрыч вошел раньше других. Он испытующе взглянул на парня.

— Иван Никандрыч, Надюшка согласна, — парень стыдливо опустил голову и, еле шевеля губами, прошептал: — За вами дело, Иван Никандрыч.

Бесконечно долгой показалась ему минута молчания.

— За мной дело не станет, — вздохнул старик. — Подходящий ты для дочки, не спорю.

Увидев, что Васька хочет обнять его, старик торопливо зашел за верстак.

— Костей моих не ломай. Иди-кось лучше ко мне домой и ложись спать…

— Иван Никандрыч…

— Не ори, как очумелый. Зять тестя слушать должен. Иди и ложись. Остальное — мое дело будет.

Говорят, что люди из-за чрезмерной радости не могут уснуть. Это неправда — Васька, счастливый и утомленный, заснул мгновенно и надолго.

Двинской неодобрительно покачал головой, когда Надя заявила, что ящик можно унести на шесте.

— Ведь два селения пройти надо. Мало ли кто встретится на дороге? Каждый задумается, что это так рано политик на шесте несет. Лошадь нужна.

Так как летом поморы обычно передвигаются по воде, а лошади в это время пасутся в лесу, просить у кого-нибудь коня — значит, рассказать, для какой цели он понадобился. Двинской решил «экспроприировать экспроприаторов», о чем и сообщил Наде. Вскоре молодому Дурову удалось разыскать в лесу лошадь лавочника.

Вечером Александр Александрович сказал жене, что уйдет на сутки-другие рыбачить, и рано утром, захватив полковриги и туесок с творогом, вышел из дому. В лесу у стога уже стояла, позвякивая боталом, лошадь с перекинутым поперек крупа мешком сена, куда был запрятан ящик Тулякова. Надя сидела на земле, отмахиваясь веткой от назойливых комаров.

— Перевяжи-ка одну ступню тряпицей, — сказал ей Двинской. — Спросит кто по дороге: «откуда, куда?» — говори: из Нюхчи, племянница Шубникова, наколола ногу, едешь в больницу. У нюхчанки мешок с сеном не покажется в диковинку. Нюхчане ведь с сорокскими не роднятся.

Вскоре путники выбрались на дорогу, огибавшую почти все Поморье. Когда впереди показывались постройки селения, Двинской, лихо перескакивая через изгороди, обходил их по задворкам, а затем вновь выходил на тракт.

Так добрались они до речки Кетьмуксы. Вдруг из-под настила раздалось радостное «ку-ку», и Двинской заметил, как просветлело озабоченное лицо девушки.

— С прибытием, Надежда Ивановна, — высунулась из-за настила голова Васьки, — толь-толь как лодку пригнал. Не знал, что барыней прикатите на лихом коне, или Лекеандр Лександрыч лошадку эк… эк… проприировал? — произнес мудреное слово парень.

— Никак, Васька, «Коммунистический манифест» читал?

— Почитываю. — И, подмигнув девушке, гордо произнес: — Тестюшко меня просвещает…

— Васька! — возмутилась девушка.

— Иван Никандрыч вчерась так и сказал, отправляя меня спать: «Зять тестя должон слушать…»

— Ты уже признался? — с ужасом проговорила она.

— Признался, — счастливо улыбнулся он. — Твой отец сразу согласие дал.

— Значит, поздравить можно? — улыбнулся Двинской.

— Первым нас поздравляете, Лекеандр Лександрыч, — торопливо протянул руку Васька и, по-хозяйски взяв руку девушки, также подал ее Двинскому.

— А может, я передумала? — задорно проговорила Надя,

— Разве таким можно шутить? — укоризненно взглянул на нее Васька. — Это же на всю нашу жизню.

Девушка смутилась.

— Куда коня денем? — спросил Двинской. — Здесь ему и заблудиться легко.

— За полверсты на пожню сведем, — решил Васька, беря лошадь за узду, — а Надюша пока багром до этой поженки допихается.

Двинской сел в лодку. Был разгар северного-лета, и к полудню солнце так накаляло стволы хвойных деревьев, что из коры текла жидкая золотистая, как мед, смола. Словно пули, носились между деревьями оводы. Надоедливо звенели комары, а на каждой опушке, радуясь теплу, толклись чуть заметные стайки мошкары.

Всюду жизнь в эту пору на земле! Бесконечным потоком ползут по своим дорожкам муравьи, копошится множество букашек, невидимых в другое время года.

Не слышно только пения птиц, они замучены поисками пищи и кормлением быстро растущих, пока еще беспомощных птенцов. Воздух наполнен пряным духом багульника. Этот резкий приторный запах пьянит и вызывает головную боль. Тяжело в эту пору в лесу! Человек словно в бане. Капли пота катятся одна за другой, а мокрая одежда, как резина, плотно облипает кожу и томит разгоряченное тело.

— Ну и пытка! — плачущим голосом сказала Надя. — Лучше уж пешком, Лександр Лександрыч.

— Доберемся до пожни, а там понесем ящик на плечах, — согласился Двинской.

Вскоре добрались до пожни, где высился прошлогодний стог сена.

— Ну и жаркий день, — проговорил Васька. — Конь сразу в воду забрался, от овода спасается.

Привязав лодку к дереву, Двинской со своими спутниками пошел вдоль речки. Дорога к избушке шла по другому берегу. Поэтому, как только натолкнулись на поваленную поперек речки сосну, тотчас перешли се и вскоре зашагали по едва заметной тропе.

— Вот он, клуб сорокских революционеров, — облегченно вздохнул Двинской, увидя избушку, сооруженную на гранитной гряде. — Только бы комаров в ней не было.

Избушку заводские рабочие недавно привели в порядок, застеклили оконце и хорошо пригнали дверь. Чтобы не впустить в избу комаров, пришедшие развели перед входом небольшой костер, набросали туда свежих листьев и, побыв в едкой пелене белесовато-желтого дыма, вошли в прохладное помещение. Мужчины тотчас сняли с себя пропотелые рубахи и улеглись на скамьях.

— Будто улежите искусанные да потные, — сказала Надя. — Бегите к речке. Вы направо, а я налево отойду, рубахи заполощу.

Когда Двинской и Васька вернулись к избушке, они увидели, что на сучьях уже сохнут их выстиранные рубахи. Теперь было в самый раз забраться в прохладный полумрак избушки. За дверью раздался кашель девушки. Она змейкой проскользнула в дверь, внося с собой едкий запах дыма.

— Комарья прямо туча, — объявила она всем известное бедствие. — Есть не хотите ль?

В такую жару есть никому не хотелось, и Надя легла на третью скамью у оконца. Вскоре послышалось ее ровное, спокойное дыхание.

Двинской тоже закрыл глаза. Уже засыпая, он видел, как Васька на цыпочках подошел к девушке, наклонился и осторожно поцеловал кончик свисавшей косы, затем, шлепая босыми ступнями, вернулся на свою лавку. Через минуту парень уже спал. Эта трогательная сценка робкой любви прогнала сон Двинского. Он долго разглядывал своих спутников, их миловидные и чем-то похожие друг на друга лица. Вспомнилась пора, когда он и Софья чуть не целый год уламывали ее мать, хотевшую пристроить дочь за «стоящего» человека, а не за политика… Надя и Двинской очнулись одновременно. Возле избушки кто-то разговаривал.

— Здеся… Вишь, у дверей костерок развели, прокуривались от комарья… Спят, поди?

— Здесь, Иван Филатыч, здесь! — звонко крикнула девушка.

Васька спросонья вскочил и так ударился головой о низкий прокопченный потолок, что, ошалев от удара, вновь уселся на скамью.

— Еще потолок головой разворотишь! — засмеялась девушка.

В избушку один за другим вошли трое мужчин, среди них были Никандрыч и Власов.

— Благополучно доставили? — спросил он Двинского.

— Как будто. Надя на лошади ящик везла, в мешке с сеном.

— А кто лошадь дал? — нахмурился Власов.

— Экспроприация экспроприаторов, — рассмеялся Александр Александрович. — Лошадь лавочника. К утру незаметно для всего мира доставлю на прежнюю лужайку.

— Мы тоже вроде благополучно прошли, — заговорил пилостав. — Теперь от шпиков не продохнуть стало. Словно клопы, всюду ползают. Еще в мае собирались на островках, а сейчас уже в лесу спасаться приходится.

Вскоре появились еще пять рабочих. Один из них, мотнув головой в знак приветствия, заявил:

— Собаку привязал у ручья. Людей она вовремя учует, попусту брехать не будет.

Так как кругом на много верст не было жилья, можно было безбоязненно развести костры. Васька принес из избушки ящик, и все уселись в круг. Двинской сам открыл крышку и высыпал содержимое на землю. Все подались к бумагам, торопливо расхватывая и вполголоса читая названия газет, брошюр и перевязанных в трубку рукописей.

— Вот оно, туляковское наследство, — радостно глядя на присутствующих, заговорил Никандрыч. — Туляков его в разные стороны людям из своей глуши рассылал, а уж нам и подавно было бы стыдно его в земле гноить. Ведь не зря Григорий Михалыч свое хозяйство нам передал. Доверие надо оправдать…

— Пока распределим литературу между собою, — предложил Власов, — тут все для нас интересно. А потом обдумаем, где лучше хранить ее.

— Так и решили: полученное наследство пускаем по рукам присутствующих. Как и где хранить будем, после сообща обмозгуем, а пока переходим к текущему, — объявил Никандрыч. — Требуется обсудить письмо ковдского завода, а потом Александр Александрович расскажет нам про товарища Федина. Какое дополнение будет?

Никто не предложил каких-либо изменений, и пилостав объявил, что повестка принята единогласно.

— После забастовки, — начал он свое сообщение, — писали мы на ковдский завод известному нам человеку, что добились у себя кой-какого успеха, и давали совет ковдским не отставать от нас. Недавно от них ответ пришел неутешительного содержания. Этот человек пишет: «Наши заводские не как ваши, из года в год производством живущие. У нас что проходная казарма, а еще правильнее — пересыльная тюрьма. Одну зиму поработают и айда, кто куда». Одним словом сказать, пишет человек, что не может ничего наладить. Не мешало бы нам на этот завод своих людей послать!

Никандрыч умолк.

— Я согласен туда перебраться, — после некоторого раздумья проговорил Власов. — В Архангельске рассказывали, что учитель на ковдском заводе спился, будут брать другого. Могу хоть завтра заявление направить.

— Для нас твой отъезд — потеря, зато для Ковды — прибыль, — сказал Никандрыч. — А что думает товарищ Речной? Скоро срок кончается!

— Свое слово не оставлять Поморье помню, — ответил Двинской. — А куда определюсь, до сих пор сам не знаю, боюсь, как бы мировой не подгадил. Очень уж он меня не любит.

— Ну, пока порешим, Власов подаст заявление о своем согласии переехать на ковдский лесозавод, — подытожил Никандрыч, — а удастся, так и Александр Александрович туда же пойти не откажется.

— Не откажусь, — подтвердил тот.

— Перейдем ко второму вопросу. Послушаем о Федиие.

Хотя Двинской старательно приготовился к выступлению,

план намеченной речи вдруг забылся, спутался…

— Я вам прочитаю письмо Федина ко мне, — тихо сказал он и в настороженной тишине надтреснутым голосом прочел предсмертные строки товарища. Двинской закончил чтение почти шепотом, так сильно дрожали его губы. Наступило молчание. Опустив голову, одни глядели себе под ноги, другие куда-то вдаль.

Вдруг совсем невдалеке тревожно затявкала собака и, злобно взвыв, замолкла.

— Чужие, — проговорил тот, кто привел собаку. — Выследили нас… Собаку убили… Значит, за нами!

— Литературу в брюки под ремень, — торопливо проговорил Никандрыч.

Его взгляд остановился на Двинском.

— Всем на тот берег и в лес. Затем выбираться к взморью, — скомандовал Александр Александрович. — Сейчас они здесь будут. Ну, быстрей! Я задержу погоню.

Он подтолкнул Никандрыча, и тот метнулся в воду. Другие бросились за ним. «Успеют, не успеют… Успеют, не успеют…» — волновался Двинской, следя, как, обдавая друг друга брызгами, перебирались на ту сторону люди. Немного времени нужно было, чтобы перейти мелкую речушку и скрыться в прибрежных кустах. «Успели, — облегченно вздохнул Двинской, — теперь уйдут».

Пытаясь сдержать дрожь в пальцах, он стал набивать трубку. «Если там мох, — думал он, — уйдут неслышно». На тропинке показались бегущие к нему люди. Впереди всех, комично растопырив руки, бежал хорошо знакомый Двинскому урядник, а за ним исправник фон-Бреверн и позади них, как понял Двинской, шпики с завода.

— Добро пожаловать, гости дорогие, — шагнул им навстречу Двинской. — От кого это так бежите? От медведей?

«Лишь бы речку, сволочи, не перешли, — мелькнула мысль. Сунув в карман руку, Двинской нащупал брошюры и вздрогнул: — Как же я… ну, теперь попался!»

— Обыскать этого, — переводя дыхание, скомандовал исправник.

— Зачем обыскивать? Я и сам могу предъявить интереснейшую для вас литературу, — Двинской вынул брошюры. — Сказать по правде, жандармы до этих книжечек большие охотники, — и он с комическим поклоном вручил их фон-Бреверну.

— Это называется уликами, — торжественно проговорил исправник, просматривая заголовки. — На каждой лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Значит, вы эсдек.

— Юристы это называют вещественными доказательствами. Кстати, за находку вот этой книжицы, господин исправник, дают Станислава. Вас можно поздравить с удачей.

Пока фон-Б ревел торопливо перелистывал брошюру, Двинской прислушивался. За речкой еле слышно треснул сучок, и стало совсем тихо. Исправник наморщил лоб, видимо, что-то обдумывая.

— До конца моего срока осталось только три месяца, — торопливо заговорил Двинской. — Мне хотелось бы, чтобы этот инцидент не отразился на моем положении.

— Это зависит от вас.

— В таком случае… полезно бывает быть психологом. Это помогает понять поведение атакуемых. Враг наступает оттуда, — Двинской показал направление, откуда выбежала погоня. — Куда надо отступать? (Двинской неторопливо набил трубку, раскурил ее и затем повернул голову в противоположную сторону). За озерком можно неплохо отсидеться и переждать снятие осады.

На лице исправника одно выражение сменялось другим. Слова Двинского были неоспоримы по логике, но можно ли ему верить? Принять его намек? Отказаться? Пойти в противоположном направлении, то есть туда, откуда сам выбежал? Но кто же, спасая себя, бежит на тех, кто гонится за ним?

— В случае обмана вы знаете, чем рискуете?

Теперь вы рискуете больше меня. — Двинской холодно посмотрел на него. — За непринятие мер ответственность несете вы… и не маленькую.

Исправник оторопело взглянул на Двинского.

— Ведь теперь, — Двинской сделал ударение на этом слове, — теперь вы попадете в положение соучастника. Вам дали сведения, а вы не воспользовались ими. Выходит, вы способствовали бегству политических преступников.

Шпики переминались с ноги на ногу.

— Ваше скородие, время уходит, — наконец проговорил один из них, — бегуны, поди, на месте не стоят.

— Ну, господин Двинской, — угрожающе взглянул на него исправник. — Вы затеяли крупную игру! За мной, а с этим остаешься ты и ты.

«Спас, — подумал Двинской, торопливо закрывая глаза, чтобы враг не прочитал в них его радости. Он придвинул к огню никому сейчас не нужный ящик и сел на него, рассеянно подкидывая в тлеющий костер хворост. — Промурыжат теперь в предварилке. В Питер не свезут, а будут разбираться в Архангельске, — размышлял он, — накинут годок-другой срока. Куда-нибудь закинут поглуше. Жену пока теща прокормит, а устроюсь, выпишу. Зато заводские сейчас в безопасности!» От этой мысли стало радостно. Он весело взглянул на приставленных к нему двух шпиков.

— А что, почтенные, — насмешливо улыбнулся он, — чем комаров кормить, разведите-ка у входа костер, окурите себя дымком и пойдем в избушку. Ваши-то вернутся не скоро, а в избушке хоть от мучителей спасемся!

Когда Двинской улегся на скамью, ему почему-то вспомнилась подсмотренная часа два назад трогательная сценка — влюбленный подкрался к девушке и поцеловал кончик ее косы. Теперь удалось уберечь от беды и эту трогательную любовь. Двинской улыбнулся, радуясь совершенному поступку. Тревожило лишь одно, как доберутся товарищи до своих домов. Не захватят ли их на обратном пути?

Двинской упорно не открывал глаза, чтобы не видеть лежащих на скамейках холуев. Ему вспомнились слова Федина: «Слейте свою жизнь с коллективом, и от этого выиграет общее дело, ради которого только и стоит жить сознательному человеку».

1951–1954 гг.

* * *

Александр Михайлович Линевский

БЕЛОМОРЬЕ


Редактор Е. И. Акопова.

Оформление художника Н. А. Савенко

Художественный редактор И. И. Брюханов.

Технический редактор К. М. Подъельская

Корректоры О. И. Дегутис и Г. А. Проводина


Сдано в набор 2/VI 1962 г. Подписано к печати 22/VIII 1962 г. Бумага 84x108-1/32 11 печ. л. 18 усл. печ. л. 20,79 уч.-изд. л. Изд. № 109. Тираж 100 000 (50 001–100 000).

Заказ № 671. Цена 78 коп.

Карельское книжное издательство. Петрозаводск, пл. им. В. И. Ленина, 1

Сортавальская книжная типография Министерства культуры Карельской АССР

Сортавала, Карельская, 42

Примечания

1

Рибушник — одетый в лохмотья («рибуши»).

(обратно)

2

Покрутчина — организуемая богатым хозяином артель из поморов, не имеющих своих рыболовных снастей. После промысла покрутчики делили улов но числу участников артели, хозяин же снасти получал до пяти паев.

(обратно)

3

Забор — выдача рыбацкой бедноте продуктов в счет будущего улова. Один из приемов закабаления хозяевами малоимущих односельчан.

(обратно)

4

Руга — платежи населения духовенству своего прихода (обычно продуктами, реже деньгами).

(обратно)

5

Галла — поморское название сельди.

(обратно)

6

Заугольник - незаконнорожденный.

(обратно)

7

Гридня — древнерусское слово, обозначающее комнату.

(обратно)

8

Грумант — старинное название Шпицбергена.

(обратно)

9

Оболотка — верхняя одежда (полушубок).

(обратно)

10

Казак — на языке помора, означает батрак.

(обратно)

11

Все свое с собою ношу.

(обратно)

12

Пошли на завод.

(обратно)

13

Луда — мель.

(обратно)

14

Егорьевская — апрельская, подледная сельдь.

(обратно)

15

Бегуны — члены старообрядческой секты, отказавшейся иметь паспорта.

(обратно)

16

Помню, помню, ведь ты говорил…

(обратно)

17

Псевдоним Демьяна Бедного.

(обратно)

Оглавление

  • Глава первая
  • Глава вторая
  • Глава третья
  • Глава четвертая
  • Глава пятая
  • Глава шестая
  • Глава седьмая
  • Глава восьмая
  • Глава девятая
  • Глава десятая
  • *** Примечания ***