В прах [Жан-Луи Байи] (fb2) читать онлайн

- В прах (пер. Валерий Михайлович Кислов) 538 Кб, 107с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Жан-Луи Байи

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Жан-Луи Байи В прах

Переводчик выражает признательность Артему Карманову, Вадиму Карманову и Елене Носкиной за профессиональные замечания и ценные советы

Иду в ужасный мир всеобщего распада1.

Ронсар

I. Рождение

Снаружи морозило, да и температурный режим в сарае мягкостью отнюдь не отличался.

Пока внутри пребывал гомойотермный организм, это немного нагревало окружающую среду.

Затем наступил момент, когда занавес теплокровности провис. Сердце перестало биться, кровь — орошать мозг, а образы и музыкальные звуки — сталкиваться и путаться в остаточном сознании.

И тогда внешняя среда восторжествовала. Температура организма начала падать. Чем ниже она опускалась, тем меньше нагревала воздух, температура которого также начала незаметно понижаться.

Тем не менее три первых часа у организма, казалось, оставался какой-то шанс, его тепло кое-как удерживалось. Затем температура тела сдалась и упала до температуры окружающей среды. Однако потребовалось еще полдня на то, чтобы организм стал почти таким же холодным, как покрывавшее его тонкое одеяло, прикроватная тумбочка (с барахолки), сосуд с водой (старая коллекционная бутылка из-под пастиса) и даже сам воздух. Инструмент, лежащий на двух подпорках: фортепианная клавиатура, — клавиши которой, как было хорошо видно, могли с помощью простой пружины вдавливаться и возвращаться в исходное положение, — но без самого фортепиано; без рамы, без клапанов, без молоточков, без войлочных прокладок и демпфера, без струн. Только слоновая кость и якобы черное дерево: немая клавиатура.


А ведь эта обещанная насекомым и подлежащая распылению плоть когда-то, как всякая плоть, родилась и, как всякая человеческая плоть, надрывалась в крике. Регистрировать рождение отправился брат матери, поскольку отца не было и в помине. Умер, долгое время гласила благоговейная легенда, которой мальчику приходилось довольствоваться и утешаться. Смылся подлец, ворчал Жаки, тот самый дядя новорожденного, который пошел в мэрию и обогатил акты гражданского состояния, вписав туда Луэ, Поля-Эмиля, ребенка мужского пола, рожденного декабрьским утром.

Любви ему не занимать. Даже если денег и развлечений не хватает, друзей почти нет, и у матери на него остается совсем мало времени. Жанина Луэ с утра до вечера на работе, да еще на какой.

А потом магазин, очередь в отдел социального обеспечения или жилищную контору с каким-нибудь запросом и ходатайством. И наконец — дома: любящая, заботливая, часто неловкая и — как все и всегда ей говорили — чересчур неумелая.

Он, Поль-Эмиль Луэ, играет всегда один: его, понимаете ли, боятся остальные дети, извиняется аккредитованная нянька Шарпи. Но играет мальчуган всегда очень спокойно, не злится, не решается слишком громко плакать, когда какой-нибудь каверзник исподтишка щипнет его за руку или ударит по голове. Он играет во что угодно, с тем, от чего отказываются другие, с разбитыми фигурками, разрозненными кубиками. В пазле — дюжине больших деревянных деталей на оси — недостает двух; ребенок все равно за него берется. Он неустанно собирает и разбирает головоломку, всякий раз досадуя на две лакуны, и начинает заново. Его надежда принимает точную форму отсутствующих деревяшек, а также их цвет. На какой-то миг он, опустив руки, застывает над полученным результатом, шепчет что-то вроде «эх, ладно» и все смешивает, но не грубо, словно не желая еще больше расстраиваться.

Он уродлив. Поль-Эмиль из тех редких детей, что лишены грациозности, прирожденной миловидности, память о которой даже хромые, жирные и неуклюжие до глубокой старости хранят в себе подобно сожалению или бессмысленной надежде. Он из тех детей, что лишены той самой детской очаровательности, которая извечно обновляет мир, — обманываются целые поколения, — ибо в шестнадцать лет редко кто осмелится заглушить в себе то, что остается от былого ангелочка. Уродливость Поля-Эмиля неисправима. Эту явную, хотя и достаточно распространенную безобразность новорожденного, конечно, затмевали трогательная тщедушность маленьких ножек, хрупкая тонкость запястий, опасная худосочность шеи под внезапной тяжестью головы. Но по истечении первого месяца затмение спало, и перед смущенным зрителем предстала сама очевидность.

Взоры отводятся, улыбочки застывают. Присутствующие постыдно выжимают из себя скудные банальности: он, кажется, с характером, этот малыш.

Урод. Если другие дети так и провоцируют зевак на ликующие восклицания, мимику, робкую жестикуляцию, великодушные улыбки, сюсюканье, то этот вызывает неловкость, жалость и даже раздражение (мать могла бы понять сама, проявить хотя бы толику деликатности, ведь с такими, с такими надо вообще-то сидеть дома).

Все дело в каких-то миллиметрах, в четверти углового градуса. Hoc чуть перегнут и чуть сплющен на конце, верхняя челюсть чуть уменьшена, а губа чуть увеличена, щеки чуть раздуты, виски чуть вдавлены, лоб не совсем покат: по отдельности — мелочи, а в целом — провал, вся совокупность — непоправима.

Мать иногда открывает глаза, но продолжает себя убеждать: со временем он выправится, в подростковом возрасте все еще больше проявится, зато потом, на следующей стадии, все, конечно, уладится; тут вырастут волоски, чтобы скрыть самое неприглядное, там окрепнет нос, признак темперамента, так сказать, и, когда я говорю: темперамент, я знаю, о чем говорю, он выправится.

В это никто не верит, и она тоже, но любить этого ребенка все равно надо.


Начальная школа. Он послушен, трудолюбив, играет мало даже в те часы, когда это дозволено (уж лучше мечтать). Другие дети не очень любят общаться с ним, но, поскольку эта уродливость — или какая-то иная труднообъяснимая черта — тревожна, они не задевают его. Он не из тех, с кем дружат, но отнюдь и не объект насмешек. Тепло укутанный в свою безобразность, он не чувствует себя несчастным.

В тот день, когда началось чтение, учительница вызывает маму. Видите ли, наш Поль-Эмиль, ему трудновато, понимаете? Я верю в него, читать он научится, не беспокойтесь, ведь он настойчивый. Но это займет чуть больше времени, ему потребуется, возможно, лишний годик, всего одни годик, что в этом страшного?

Да уж, отвечает мать, у нас в семье с интеллектуалами не очень-то. Мне вот читать всегда было трудно, куда лучше получалось с цифрами.

Она извиняет своего малыша, это у него в крови. И уходит вместе с ним, ощущая непонятную самой себе умиротворенность, охватившую ее, когда учительница сказала наш Поль-Эмиль. Этот наш вызвал маленький гейзер нежности и любви к женщине, которую она не знает и больше не увидит и которая вызвала ее в школу, дабы объявить, что ее сын — недоумок.

II. Чудо

В этом месте мы колеблемся, не зная, что именно описывать: трупную синильность? ригидность? Одно сопутствует другому. Кстати, заинтригованные этой повторяющейся очередностью гласных, мы перебираем прочие характеристики: трупная стыдливость (интересно: мертвый стыдлив, сначала стыдливо понижает свою температуру; робко коченеет, пробует мельчайшие оттенки цвета, фиолетовой гаммы, и смолкает, упрямо молчит перед публикой, пусть даже малочисленной, даже когда его постоянно просят что-нибудь сказать, даже когда призывают громкими криками: нет!нет! невозможно, скажи что-нибудь, Эдуард!скажи же что-нибудь!); трупная фригидность: это — правда, даже если на нее требуется несколько часов; трупная вирильность: разве что у повешенных, чья же еще вирильность могла породить мандрагору? Трупная цивильность: менее правдоподобно. Разумеется, мертвый избегает грубых слов, непристойных жестов, но запах, в конце концов, становится более чем нескромным.

Пусть будет ригидность, а еще краткая, но искренняя дань уважения Пьеру-Юберу Нистену (1771–1818), хотя здесь мы не будем затрагивать его ценнейшие труды о болезнях шелковичных червей, о мертвенности, а также исследования альбуминурии или опыты по лечению различных недугов электричеством, которым он дерзновенно отдавая всего себя. Представим лучше, как в больнице он не выходит из палат неизлечимых больных, караулит многообещающий хрип, отслеживает доходягу, жадно вынюхивает последний вздох и восторженно тискает свежие трупы, подвергая их симпатической гимнастике post mortem. Сколько же их потребовалось, этих новопреставленных, чтобы вывести закон, с которым до сих пор связано его имя и которому своим названием обязана улица в Льеже: закон Нистена? Смотрите, вот он одной рукой держит секундомер, другой — щупает затылок, нащупывает безымянный палец, ощупывает ляжку; смотрите, как беспокойно озирается на дверь, а если у мертвого бедолаги осталась семья и она сейчас придет? Хуже того: а вдруг медсестра застанет его в тот момент, когда он сгибает в столь грациозной коленке бледноватую ножку чахоточной девицы? И вот после стольких усилий в итоге провозглашается закон, еще более блестящий на фоне тусклых трупов, такой же неумолимый, как охватывающей тела rigor mortis, а именно закон, выведенный из следующего правила: трупное окоченение начинается с затылка и распространяется вниз, к нижним конечностям.

Сначала мелкие мышцы сверху. Затем более длинные мышцы под талией. Большая ягодичная, например, или средняя, которую Нистен не без удовольствия мял у своей туберкулезной пациентки, даже если на его вкус она была слишком худощава. Вообразим. Спустя четыре-пять часов после смерти мы выпускаем умершего на 400-метровую дистанцию: его бег будет мягким и расслабленным, но шея — неподвижной, а челюсть — крепко прижатой, поскольку жевательные мышцы поражаются первыми, — впрочем, к чему теперь жевать? Усадим труп Поля-Эмиля Луэ за пианино: трели и арпеджио сохранят привычную легкость, но стиснутые зубы (либо отвисшая челюсть, как уж получится) и окаменелый затылок не очень изменят ни его внешность, ни манеру держаться на концертах, которые вызывали у слушателей замешательство, а порой и тревогу.


Чего только на свете не бывает! Шестилетний Дарёй, как всегда, вышел из школы, принялся высматривать маму, которая каждый день ждет его после уроков, но не обнаружил ни объятий, чтобы в них броситься, ни коленей, чтобы в них уткнуться. Беспокойно повертел головой, налево, направо, затрепетал испуганной куропаткой, учуявшей сеттера. Сначала гримаса, затем безмолвные слезы.

Сцена не ускользнула от внимания другой мамаши, мамы Поля-Эмиля, — остальные умчались, как только обрели зениц своих очей.

Не расстраивайся, детка, мама о тебе не забыла, наверняка застряла в автомобильной пробке или задержалась из-за телефонного звонка, знаешь, так бывает. Ну разве мама может забыть о таком большом и красивом мальчике, как ты?

А он и вправду красив. Особенно — рядом с Полем-Эмилем: ангелочек и горгулья, модель из каталога и карикатура, чудо и погрешность.

Не плачь, давай-ка подождем ее вместе, и я уверена, Поль-Эмиль поделится с тобой шоколадной слойкой.

Поль-Эмиль запросто разламывает на две части эту сладость для бедных, которая покупается в вакуумной упаковке по шесть штук, чтобы хватило на неделю.

Пять минут, не больше, и вот прибегает всклокоченная мамаша. Матери отличаются так же, как сыновья: буржуазная и малообеспеченная, холеная и потертая, праздная и трудящаяся, прямо со стройки.

Но ведь надо как-то отблагодарить, не правда ли, и вот так Поль-Эмиль впервые получает приглашение на полдник: семилетие Луи.

Прийти без подарка нельзя. Выбор покупательницы Луэ остановился на клоуне: вопиющем уродстве, пестрой марионетке на крестовине, с болтающимися руками и ногами. Игрушка, с которой не играют, кукла, которую вешают, чтобы как-то приукрасить детскую. Очень дорогой, самый дорогой из всех подарков, которые в тот день принесли юбиляру сверстники. Дорогой и уродливый.

О, какая прелесть, действительно великолепный, Луи, посмотри, как он будет хорошо смотреться в твоей комнате, вам не стоило так. Произнося эти слова, мать Луи, умеющая соблюдать приличия, мысленно выбирает шкаф, в котором так и не подвешенный клоун стыдливо проваляется до благотворительной барахолки, где его купят в насмешку или из жалости.

Луи, который вскоре также научится соблюдать приличия, уже изображает удовольствие с неплохой для своего возраста убедительностью. Вне себя от радости, вне себя от своего клоуна, Жанина Луэ даже не замечает других подарков, тех, что она могла бы купить: футболку с шутливым рисунком, компакт-диск с песнями, межзвездный грузовоз, волшебно трансформирующийся в героического пилота.


Прошу вас, опустим сам детский полдник, игры и конкурсы, с видеомагнитофоном наготове. Бросим лишь один взгляд на гадкого человечка: ослепленный роскошью, он стоит в сторонке, стесняется играть с другими, одной ногой уже там, в начинающейся игре, другой — здесь, позади, смутно осознавая свой ранг; ошибка природы, которую объективы стараются убрать из кадра, чтобы не испортить фильм или фотографию.

И вернемся к празднику на стадии завершения; мамы разбирают детей, вскоре конец светопреставлению в семье Дарёй и покою в остальных семьях.

Но в приветливости хозяйки дома, кажется, уже нет былой снисходительности к матери Поля-Эмиля. В ней можно уловить менее формальную заинтересованность, удивление, внимание.

К какому преподавателю он ходит? — спрашивает недоумевающая госпожа Дарёй.

Ну, в ту же школу, что и… Ну, в общем, в школу!

К какому преподавателю фортепиано, я хотела сказать.

Мамаша Луэ ошарашена и готова вот-вот взорваться, — к преподавателю фортепиано! — над ней никак потешаются: вот еще, водить сына к преподавателю музыки, может, сразу в балетную студню?

Ответа ожидают и присутствующие дети, вряд ли осознающие всю важность происходящего. Если они и бросают взгляд на Поля-Эмиля, то отныне уже как на чудовище вдвойне.

Явное ненаигранное ошеломление мамаши Луэ передается мамаше Дарёй. Как это? У него вообще нет преподавателя? Ведь то, что она сегодня увидела и услышала, просто невообразимо.


Дело в том, что на день своего семилетия Луи, имеющий репутацию весьма одаренного ребенка, исполнил самую сложную из фортепианных пьес, которые он когда-либо разучивал, — соль-мажорную сонатину Бетховена из первой тетради «Любимых классиков»: аккорды арпеджио в левой руке, череда отрывистых восьмушек в правой, рискованные пассажи на подкладывание большого пальца, которым еще противятся неокрепшие детские суставы.

За всем этим зачарованно следил Поль-Эмиль. И когда аплодисменты, в награду за прекрасное выступление — причем Луи поклонился по-взрослому, как мило, не правда ли? — стихли, наше пугало вдруг без разрешения уселось на табурет и, не дожидаясь, когда власть имущие вмешаются, чтобы деликатно удалить его, сыграло тот же самый отрывок, целиком и без единой ошибки. Техника порой подводила, но слух был безупречен. Он не поклонился, ему не зааплодировали, все смолкли, даже самые неугомонные дети, сорванцы, которым не терпелось вернуться к играм.

Клянусь вам, мадам Дарёй, этот ребенок ни разу в жизни не притрагивался к пианино! Клянусь вам! (От незаслуженного подозрения защищаться надо энергично, в семье Луэ действительно никогда не было никаких пианин.) Он просто хорошенько запомнил то, что делал ваш малыш Луи, и повторил то же самое, никакого секрета тут нет!


Госпожа Дарёй и ее подруга Марта, присутствующая при этой сцене, не могут скрыть растерянность. Они обе видели, как уродец робко, словно вопреки своей воле, уселся за инструмент и заиграл. Сначала, будто опасаясь обжечься, — осторожно, но довольно скоро, распознав в пианино друга, — решительно, властно, упоенно. Сдержанность забылась, уродство осталось, но уже овеянное красотой, явить которую он даже не считал себя способным.

После того как дверь за гостями закрылась, две женщины принимаются обсуждать вундеркинда; вспоминают, конечно же, о маленьком Моцарте и метемпсихозе. А еще — все же — о притворстве. А Поль-Эмиль и его мать, возвращаясь пешком в сумерках, разговаривают о пустяках, о тортах и сладостях на полднике у Луи и о предстоящем ужине.

III. Запрос

Когда вы уже покойник, несмотря на былое желание остаться презентабельным, ваша кровь уже не циркулирует, а перетекает. Покончено с движением действенного насоса, который размеренно направлял ее от подошвенных впадин к церебральным высотам, покончено. Отныне это простая жидкость, глупая, как вода, которая больше всего предпочитает покатые и нижние зоны.

Ваше былое желание остаться презентабельным. Считаются ли с ним в наше эгоистичное время? Раньше добрые люди понимали, что их конец, близок. Они знали, что вскоре последует расслабление сфинктеров и осквернение простыней, а старая черствая соседка будет их обмывать и молча проклинать это отсутствие приличий. И тогда они просто-напросто прекращали питаться, позволяя своему организму себя снедать, дабы — когда пробьет час — оказаться пустыми, с кишками чистыми и гладкими, как новые водопроводные трубы. Многие подвергали похожей операции и свои души: священник приходил их драить, и они до последнего дыхания удерживались — невелика заслуга — от любого дурного поступка и даже сомнительной мысли. Сегодня в этом загаженном состоянии вас видит и за вами ухаживает уже не старая соседка, а оплачиваемый надлежащим образом специальный медперсонал: он знать вас не знает, не будет обсуждать ни на базаре, ни на речке во время стирки, ему нет до вас дела. А отдаться в руки бальзамировщика, дабы, когда придут посетители, предстать по-юношески свежим и розовым, — двумя руками за! Для сегодняшних мертвецов, как для детей, стариков и собак, главное — эстетика. Разучились умирать у себя дома, теперь завещают морить себя в больнице, и в могильной яме эхом отражается долговая яма социального страхования. Можно что угодно говорить о смерти Поля-Эмиля. Он скончался в какой-то лачуге, об этом никто даже не узнал, вокруг него — мерзость и запустение, посуда, плесневеющая в желтом пластмассовом тазу, насекомые, которые пренебрегают просроченной ветчиной, чтобы полакомиться человечиной, экое пиршество! Зато он избежал смерти никелированной, кафельной, дезинфицированной. Зато он проявил отменный вкус, ибо умер как животное, — каковым и является каждый из нас, — и неспешно использовал все пространство повествующей об этом книги, дабы, не таясь, превратиться в падаль.

Долго ждать не приходится. После остановки насоса кровь начинает застаиваться. Мельчайший сосуд, понимая, что он уже ничему не служит, дает себе волю. Эндотелиальные клетки стенок расслабляются, разверзаются и зияют. Красные шарики, чья плотность выше плотности других кровяных клеток и плазмы, раньше всех используют это неожиданное везение: тюрьма, их вековая тюрьма открыта, и грех отказываться от такой возможности улизнуть. Впрочем, далеко им не уйти; в своей свободе они остаются все равно под надзором, который ограничивает их перемещение нижними зонами. Там они встречаются с себе подобными, такими же посрамленными и неспособными отправиться куда-нибудь еще. И образуют омут. То, что мы, зрители, угадывающие их сквозь прозрачную кожу, называем мертвенной бледностью или синюшностью.

Но мы еще не закончили с ними. Дадим им время прожить их бедную бледную жизнь. Она коротка и безутешна. Мы внесем в нее — вот увидите — немного, так сказать, оживления.


Скоро твой день рождения, Поль-Эм.

Такие обычные краткие формы имени, как Пополь, Мимиль, Милу, Поло, его миновали, но глупой уменьшительно-ласкательной нежности ему избежать все же не удалось.

А раз день рождения совсем рядом с Рождеством, я подумала, может, соединить два подарка в один большой и попросить дядю Жаки добавить чуть-чуть, тогда купили бы тебе игрушечную автомобильную дорогу, которую ты хотел.

Мамаша Луэ все предусмотрела, уже несколько месяцев она понемногу откладывала. И скопила нужную сумму, а недавно в гипермаркете «Карфур» чуть не купила, но все же решила увериться.

Она ждет лишь одобрительной улыбки, после которой помчится по проходам гипермаркета; она уже счастлива, даже счастливее своего мальчика; она готова восторгаться и находить в нем свою собственную детскую радость от приближающегося Рождества. И…

Нет, произносит Поль-Эмиль.

Нет. Ребенок, который никогда ни отчего не отказывался. У которого всегда было так мало своих собственных идей, что его вполне устраивали чужие. Нет.

Мне бы лучше… — Здесь запинается не он, смущенный чрезмерностью просьбы; это мать не может внять словам, следующим за Мне бы лучше, не может мысленно выстроить образ, который они должны вызвать. А может быть, это я тяну, не столько, чтобы удержать читателя в иллюзии тревожного ожидания, сколько для того, чтобы собраться с силами, набрать в легкие воздуха и вслед за Полем-Эмилем произнести слова, в его устах не отмеченные повелительным тоном, не подчеркнутые наигранной паузой, а выражающие совершенно естественную очевидность. — Уроки пианино.


Он не ждет ответа, по-детски не строит умоляющие гримасы, не придает своему безобразному лицу выражение безумной надежды, которая удовлетворилась бы недавно выпущенной модной пластинкой или поездкой в парк аттракционов. И на мать он едва взглянул. Он попросил это, эти уроки пианино, потому что ничего другого нет. Дело не в том, что ничто другое не доставило бы ему удовольствия, что любой другой подарок его бы разочаровал: нет, просто для него настало время брать уроки пианино, и он будет брать их.

Мамаша Луэ только что вернулась со стройки; там она, — единственная женщина среди небритых самцов, — надев звукоизолирующие наушники, управляла своей махиной, которая дробит камень и асфальт, поднимает и переносит многотонные грузы; от гусеничной вибрации у нее разламывалась поясница, но оставалась все та же глупая гордость за то, что она делает, за то, что ощущает агрегат стоимостью три миллиона в своих руках, под своими ногами и ягодицами и осознает себя действительно единственной. Она вернулась со стройки измотанная, но торжествующе представляла себе игрушечную дорогу, по которой будут кружиться гоночные машинки Поля-Эмиля.

При этих немыслимых словах — пианино, уроки, мне бы лучше — в ее мозгу загрохотала стройка. Упорядочить ее невозможно: организовать строительство — это дело прораба; она дробит и переносит тонны, понятая не имея о генеральном плане, логистике, конторе, стоящих за резкими рывками ее катерпиллера. Слова сына раздробили тонны, но не объяснили, куда их переносить и что с ними делать. Не объяснили, по какому волшебству руины гоночного трека, еще совсем недавно трибуны, лужайки, трассы, по которым с ревом кружили сверкающие болиды, а отныне кучи строительного мусора, груды гаек, выхлопных труб и цилиндров, — могли бы вновь сложиться в то, что так и остается всего лишь словосочетанием, пустотой, пробелом: уроки пианино.

Она не решается переспросить. Впрочем, Поль-Эмиль на нее уже не смотрит, он вернулся к раскраске или к урокам, голова склонена, тягостное внимание старательного дурачка.

Последствия этого пожелания не поддаются разумению Жанины Луэ, даже если в сумасшедшем беспорядке начинают оформляться первые вопросы: где искать преподавателя, как об этом спрашивать, сколько времени надо брать эти уроки, сколько они стоят, к чему все это? Другие вопросы еще не подоспели: а пианино? дорогое? где его поставить? нужно ли оно? а что скажут соседи? Не подлежит обсуждению только один вопрос: изменит ли ребенок свое решение.

На самом деле это не решение, это судьба. И невежественная госпожа Луэ, которая ни разу в жизни не употребляла — наравне со словами уроки пианино — слово судьба, предпочитая ему невезение, это сразу же поняла. Проект, обосновывающий и оправдывающий движения ее агрегата на стройке, ей неизвестен, но солнце над стройкой, которое жарит по кабине катерпиллера, солнце есть, и она это знает. Мне бы лучше уроки пианино, это и есть солнце, а все остальное — строительная суета.

IV. Уроки

Livor mortis. Мертвенная бледность звучит приятно и на латыни. Слово livor обозначает, честно говоря, цвет скорее голубоватый, чем багровый или фиолетовый; это цвет грозового неба, цвет гематомы после тумака. Мертвенные бледности, затрещины или заушины смерти: звучит неплохо. А в переносном смысле — подсказывает мне словарь — это означает еще и зависть. Там, в сарае, смерть, завидуя своей очередной жертве, этому пригожему трупику пианиста, который некогда пользовался какой-то известностью, взялась за него и побила его своими костяшками, чтобы показать, кто теперь главный. Ты принадлежишь мне и никому другому. Потомки? Ты вздумал надо мной смеяться или меня испытать? Смотри, как я обхожусь с теми, кто сомневается в моем всемогущество. Бум. И вот на коже показались маленькие следы ударов, ударов Смерти, которая завидует этой жертве, как и всем прочим, животным и людям, — но позволим себе толику тщеславия, на нашей человеческой коже, нашей животной коже без шерсти и перьев, без панциря, это проявляется все же красивее.

Сначала она поразила, как всегда, в шею. Эффект не заставил себя ждать: спустя два часа после того, как он плюнул в небеса своей последней нотой, по-детски жалобной и дрожащей ля-бемоль, под горлом образовалась маленькая лужица крови, и на коже отложился первый причудливый мазок непредсказуемой формы и изменчивого цвета. Если вдуматься, livor означает еще и желание, употребляем ли мы французское слово envie в прямом смысле (влечение, стремление) или в производном (родимое пятно, по которому в былые времена на теле новорожденного определяли прихоти вынашивавшей его матери).

Лишь зоркий глаз сумел бы в сумраке сарая сразу различить эти пятна, розовевшие с робкой неопытностью дебютантов. Но мало-помалу они набирались уверенности, становились видными и импозантными. И затмевали собой все — да так, что это даже вызывало неловкость. К счастью, вызывать неловкость было не у кого — никто так и не войдет, — и стыдливость Поля-Эмиля, pudor mortis, никак не пострадает. В этой связи прошу вас подумать об останках кокетливых женщин, чья кожа никогда не могла обойтись без макияжа: сокрытие ужасного кладбищенского цветения они вынуждены вверять нежелательным свидетелям. К чести Поля-Эмиля следует отметить, что он никогда не заслуживал упрека в кокетливости и, даже взглянув на себя и свои шейные пятна в тот момент, не испытал бы и тени смущения.

К двенадцатому часу эти неприятные пятна достигли наибольшей густоты. А к пятнадцатому часу они уже не могли довольствоваться одной шеей и стали проявляться на других участках тела. Но мы ведь не судебно-медицинские эксперты и, учитывая нашу некомпетентность, вовсе не намерены вскрывать этого несчастного Поля-Эмиля. Кромсать его мы не собираемся; напастей и так хватает.

Однако признаемся: против его воли или неволи, мы все же не удержались от парочки безобидных экспериментов над этими пресловутыми бледностями. Но рассказ об этих забавах отложим на потом, поскольку наше время еще не истекло.


Вы только посмотрите на родословную!

У Бетховена был ученик Карл Черни, учеником которого был Теодор Лешетицкий, учеником которого был Мечислав Хоршовский.

У Шопена был ученик Кароль Микули, ученицей которого была мать Мечислава Хоршовского, учеником которой, в раннем детстве, был Мечислав Хоршовский.

Мечислав Хоршовский умер на сто первом году жизни, свежеиспеченным пенсионером сцены, на которой блистал вплоть до 1991 года и которую покинул в девяносто девять лет. Одним из учеников, выплеснутых этим долголетним потоком, был Антон Кюрти, который впоследствии — по случаю пятидневного курса обучения, помпезно объявленного «мастер-классом», — передал десятку консерваторских студентов два–три истощенных гена Бетховена и Шопена.

В числе этих студентов оказался Станислас Фермантан.

К нему-то и пришел Поль-Эмиль Луэ восьми лет и трех недель от роду.


Полагая себя чуть ли не прапраправнуком Бетховена и Шопена, — хотя оба умерли, так и не успев произвести на свет какое-либо потомство, — Станислас Фермантан определял размер своих гонораров исходя из этого прославленного родства. Сумма, которую он объявляет, не дрогнув, кажется госпоже Луэ безумной, если сравнить с почасовой оплатой ее работы на катерпиллере.

Реакция негодующей мамаши не может не привести в замешательство: громкий откровенный смех. Она уже развернулась, но Фермантан удержал ее; он хотел бы послушать мальчика. Мама его ученика Луи Дарёя уверяла, что этот мальчик действительно одарен.

Поль-Эмиль садится за рояль. Второй раз в жизни, но впервые за такой инструмент. Клавиши такие же, как у Луи, хотя белые — чуть желтее, потому что на них не пластик, а настоящая слоновая кость. И самое главное — он не стоит, а лежит; чувствуешь, как он растянулся, и с низенькой табуретки не видно его целиком. Это как пейзаж, как целая страна.

Это чувство никогда не покинет Поля-Эмиля, даже после тысяч занятий, сотен концертов. Сесть за инструмент, подобный роялю Фермантана, — значит стать повелителем этого царства, узнать все его провинции, всем владеть, надо всем царить.

Что ты умеешь играть? — спрашивает профессор.

Ничего.

Ну, Поль-Эмиль, ты же помнишь отрывок, который показал тебе твой одноклассник? Лишь одна мамаша Луэ — простая душа — не увидела ничего чудесного в событии, случившемся два месяца назад.

Поль-Эмиль играет услышанный тогда отрывок. Для него также в этом нет никакого чуда, лишь уверенность и очевидность. Он сам — чудо, а как же чудо может самому себе удивляться?

Станислас Фермантан мечтал стать знаменитым пианистом. Места бизнес-класс в самолетах, шикарные лайнеры, прекрасные отели, таинственные женщины, стучащиеся в дверь по вечерам, музыка. Ему пришлось смириться, оставить мечты о славе и об импресарио с золотым браслетом. Хотя он был неплохим музыкантом. Но конкуренты были лучше. Когда-то он получил свою премию, теперь изредка выступает, дает от трех до пяти концертов в год. Записать пластинку уже почти ничего не стоит: если поискать, то можно найти несколько уцененных дисков Фермантана, также неплохих, выпущенных на фирме, которая разорилась и была куплена другой, финансово более здоровой фирмой с каким-то поэтическим или мифологическим названием. Он цепляется за эти мелкие успехи, заказывает визитную карточку, где под фамилией стоит слово «пианист», под ним — его консерваторская премия, а еще ниже — дни, когда он дает уроки.

Он похож на писателя, которого публикуют, чествуют в прессе, но у которого не находится читателей. Издательский интерес к такому автору теряется быстро. Если издательства порой и благоволят, то все больше мелкие, близкие к краху. Его горечь увеличивается в обратной зависимости от величины издательства. Сначала он гордится тем, что он писатель, подобно пианисту, который гордится словом «пианист» на своей визитной карточке. Но постепенно убеждается в том, что писатель он неудавшийся. Он начинает завидовать авторам, которые всю жизнь томятся в ожидании публикации: эти могут хотя бы винить систему, корить тайные силы, действующие в прогнившем мире, подпитывать свою паранойю, словно какого-нибудь домашнего зверька, и продолжать верить в свою гениальность, тогда как он, Фермантан, находит в отсутствии читателей — в каждом отсутствующем читателе — подтверждение своей посредственности. И у него когда-то был его звездный час, и в него когда-то верили; из тех музыкантов, что встречались ему на концертах, на конкурсах и в студиях, некоторые вознеслись, а он остался на месте.

И вот он, его шанс. За его роялем — пальцы россыпью, неправильная посадка, необычайно уродливое для этого возраста лицо, но одержимый взгляд, — из рояля Станисласа Фермантана свои первые ноты извлекает гений. Лет через пять-десять он будет давать интервью и всякий раз упоминать о Фермантане, который первым сумел обнаружить способности ущербного ребенка. Первый учитель, это звание нельзя украсть, первый преподаватель остается навеки первым, даже если затем его сменяют более прославленные педагоги. Первый учитель гениального пианиста. Он раскрылся благодаря мне.

Сыграй еще раз.

И пока Поль-Эмиль, восседающий на краю целого царства, слушает, как оно пробуждается под его пальцами, Станислас Фермантан поднимает голову, отчего колышется его грива — невероятная шевелюра, которая встречается только у пианистов, адвокатов, утомленных плейбоев и не имеет другого назначения, кроме как развиваться по ветру словесности, гениальности.


Мадам, принимая во внимание несомненные способности вашего сына, я, разумеется, склонен значительно уменьшить размер своих гонораров.

И сколько это будет стоить?

А какой суммой вы для этого располагаете?


Он приходит заниматься каждую среду. Его удивительные успехи никого не удивляют: ни мать, которая слышала его игру лишь один раз, когда привела его к преподавателю, ни Фермантана, который все сразу понял, ни Поля-Эмиля, который думает лишь о том, чтобы как можно быстрее научиться, хочет все узнать о пианино, полностью овладеть царством, приоткрывшимся ему в первый день. Это нетерпеливость ребенка. Его одноклассники изнывают, ожидая желанную игру или велосипед. Он мается в ожидании сольфеджио, сонаты, менуэта.

Он учится читать музыку. Это занимает две-три недели. Читать музыку так легко.

Голос поднимается, нотки забираются повыше. Голос опускается, нотки спрыгивают вниз. В школе он читает слова с трудом и боязнью, для него буквы по-прежнему — скрытные и коварные противники, а эти красивые нотки с прекрасной формой сразу же согласились для него петь.

Ноги еще коротковаты, до педалей дотягиваются только кончики пальцев. Поскольку буквы не говорят ему ни о чем, в клавире он не узнает первые три буквы напечатанного слова «Педаль». В этом он видит эдакого растянувшегося льва или большого пса, который резким лаем приказывает ему нажать на педаль, — но за ним всегда, как по мановению волшебной палочки, появляется звездочка , которая снимает все чары.


В одну из таких сред Фермантан спрашивает у мамаши Луэ, сколько времени Поль-Эмиль ежедневно посвящает фортепианной игре и на каком инструменте он занимается. В конце каждого урока он задает ученику разобрать самый сложный кусок, на который тот, по его мнению, способен, а к следующему уроку этот кусок оказывается выученным наизусть.

У нас нет пианино, неужели вы думаете, что у нас есть средства, чтобы его купить. Да и куда бы мы его поставили, особенно такое огромное, как ваше.

Фермантан замечает, что рояль вовсе не обязателен, пианино вполне сгодится, и оно занимает не много места. После чего обращается за обьяснениями к Полю-Эмилю.

Я читаю отрывок каждый вечер, много раз, пока глаза не слипаются. И утром тоже, и днем, когда могу, даже на переменах в школе. Читая отрывок, я думаю о нем очень сильно, и о пальцах, которые играют. Сначала это нелегко, я часто ошибаюсь, а еще трудно пальцам, особенно когда ритм очень быстрый. Но в конце оно бежит само собой. Я понимаю, что выучил отрывок, когда мне уже не нужны листы, чтобы его слышать.

А тебе нравится играть на моем рояле?

У меня в голове получается красивее, но… на рояле лучше.

Лучше, чем красивее?

Нет, не так красиво, но лучше.

V. Обучение

Поиграем немного и мы.

В этом сарае мало что может развлечь. Бесшумные клавиши — да, но мы ведь не Поль-Эмиль Луэ, и, прикоснувшись к ним, мы услышали бы всего лишь досадное «тук-тук».

И все же поиграем. Разумеется, находящийся здесь гражданин совершенно мертв; он пребывает на такой стадии отрупления, когда лучшего и не пожелаешь, и этим еще немного жив.

Ибо проявившаяся через два часа после смерти и только что изученная нами синюшность через десять часов будет красивой как никогда; яркость пятен максимальна, на бесформенной бледной плоти они выделяются предельно четко, и это сможет легко оценить взгляд, абстрагированный от всех соображений за исключением эстетических.

И тогда играть будет уже поздно. Но между вторым и двенадцатым часом мы можем вмешаться. Не буду злоупотреблять своим статусом автора, дабы играть в одиночку; пожалуйста, делайте как я. Высмотрите синюшное пятно, например вот это, на ключице. Сильно нажмите указательным пальцем, я сказал «сильно», не бойтесь, он вас не съест, разве что заявится ночью и, в свою очередь, в отместку, нажмет на вашу ключицу. Хорошо, вы осмелились. И что вы заметили? Да, пятно исчезло! Ведь вы выгнали кровь из каналов, и она доброжелательно вам подыграла. А теперь вглядитесь. Что вы видите теперь? Участок, на который вы надавили, стал более белым, чем пограничные с ним зоны. Ах, я вижу, вы входите во вкус. Забавляйтесь, развлекайтесь, пока живы: какие ваши годы! Пользуйтесь тем, что труп, с которым вы имеете дело, все еще податлив; скоро наступит час, когда он покажется вам менее сговорчивым. Через какое-то время интерстициальная ткань на участках бледности полностью пропитается кровью. Почему? Боюсь, вы лишь делаете вид, что интересуетесь этим вопросом, дабы скрыть самое важное: вы ради забавы изгоняете бледности и, вероятно, таким образом убеждаете себя, что способны мановением пальца отогнать Смерть. А кровь распространяется по бледностям потому, что стенки сосудов ослабли, утратили свою герметичность, только и всего. Завтра вы сможете давить на синюшность сколько угодно: она здесь, и уже никуда не уйдет. Отныне пятна неподвижны. Игра закончилась.

Отойдем от тела Поля-Эмиля. Он отказывается соответствовать нашим пожеланиям. Мы, как нам казалось, угадывали в нем зачатки благоволения, доступности, а в том, как бледности безропотно исчезали, — легкую степень импульсивности, которой у него на самом деле никогда не было, А еще мы обнаруживали его способность воспринимать, в зависимости от преподавателя, различные характеры национальных школ. Но теперь он вновь оказывается тем Луэ, которого мы знали при жизни: никакой доброжелательности. Он сосредоточен на процессе своего разложения, как некогда сосредотачивался на единственном занятии, которое для него имело значение, на музыке. Он проявляет такое же упрямство и сейчас, отказываясь внимать тому, что не является его разложением, как тогда — всему, что не было фортепианной техникой, изучением клавиров, исполнительским мастерством. Учение, учение и снова учение. Сегодня вместо этого — разжижение, разложение, распыление. И если то, что мы знаем о нем, правда, если он и не изменился, мы должны решительно заявить: ничто не заставит его отступиться. Он все равно достигнет своей цели, он обратится в прах.


В конце года Фермантан отдает своих учеников на суд родителей, обратившихся в слух. Разумеется, Поль-Эмиль играет; разумеется, его отмечают; разумеется, дальше следует консерватория со своими препонами, которые он преодолевает, даже не осознав, что это препоны.

Учителя спешно обступают дарование, делая вид, что своим преподаванием оказывают услугу тому, кого надеются когда-нибудь, хвалясь, представить своим бывшим учеником.

В Париже он берет уроки у Плюдермахера, Кабассо, Ангелиха, Чжу Сяо-Мэй. Затем, учитывая слишком нежный для международных состязаний возраст, его отправляют в Москву, где он учится у Воскресенского, Погорелича, Башкирова, Лупу, Глока.

Госпожа Луэ не платит ни за что. От первого инструмента, кабинетного пианино, на время предоставленного консерваторией, и до последнего, гордо раскинувшегося рояля, который едва умещается в гостиной и на который она не может ничего положить или поставить — ни салфетки, ни безделушки, — все одалживается или дарится. Будь то частные лица или организации, меценатство еще ни разу не подвело.

Иногда Меценат принимает образ серьезного промышленника, который уже видит, как логотип его предприятия украшает афиши концертов и обложки пластинок. Иногда оказывается сумасшедшей старухой с черными лакированными волосами. Чаще всего — более абстрактно — проявляется в виде ученической стипендии, особого гранта, какой-то премии за одаренность или гениальность артиста, подающего надежды. Мамаша Луэ могла бы удержать часть этих средств, чтобы купить себе пальто или платье, но все скрупулезно откладывается для Поля-Эмиля. Поскольку она не понимает этих денег, то из суеверия боится к ним прикасаться. Для пальто нужны деньги настоящие, заработанные на стройке. Иногда Меценат хмурит бровь или ведет носом: до чего же маленький пианист уродлив. Но, как и мама, думает: он выправится, рано или поздно оформится физиономией, обзаведется характерной рожей, ведь Меценату сладко представить, что именно благодаря ему в Карнеги-холле прославится эдакий Мишель Симон.

Переходя от мэтра к мэтру, Поль-Эмиль демонстрирует безупречную податливость. Старик, приверженец французской школы, учит играть одной лишь кистью и держать корпус абсолютно безучастным. Исполин с монгольскими скулами доблестно выкорчевывает ересь и мобилизует на служение искусству грудь, спину, поясницу, оставляя кисти лишь доводку и, если угодно, грациозный взмах для зрителя, охочего до сентиментальности. Поль-Эмиль с одинаковым настроением сменяет утонченную, но иногда суховатую изящность на безумную порывистость, от которой трещит дерево и рвутся струны. Он жаждет всего, блистает во всем, кажется, поочередно осваивает утонченные хроматизмы и пикантные акварели Дебюсси, чувствует себя вольготно внутри рахманиновских гроз. Ему подходит ночная обнаженность позднего Листа. Ему подходит виртуозное неистовство Скрябина. А еще туманы Яначека, буря и натиск Брамса, невозмутимая архитектура Баха — ему подходит все.

И вот уже просачиваются критические замечания: это хамелеон, у него нет никакой индивидуальности, никакого стиля. И другие, более коварные, начинающиеся со слов разумеется, он само совершенство, но. Хочется, чтобы он определился. Желательно, чтобы он выбрал. Ведь надо отнести его к какой-нибудь школе (а их у него десяток), привязать к каким-то предпочтениям (а он всеяден), вместить в какие-то рамки (а их у него, похоже, нет). Будь он утонченным эфебом, можно было бы выкрутиться, объявив его ангелом; будь этот уродец высечен резцом из камня, а не слеплен из теста, ему приписали бы договор с дьяволом: толика сверхъестественного, даже чисто метафорически, устроила бы всех.

В Москве, на Большой Никитской, по окончании более или менее публичных занятий его поджидают девушки. Славянские красавицы, очаровательные блондинки, с водяными глазами, восхитительный разрез которых тянется к вискам. Привлекательность таланта и парижских перспектив оказывается сильнее, чем отвращение при виде уродства. Они отдаются ему с прохладцей, отстраненно. Они ведут себя, как он — перед инструментом: им подходит все. Ему больше всего нравится сложная и сочная гармония, которая возникает между по-заячьи щуплыми талиями, спинами с выступающими позвоночниками и лопатками — и внезапно сменяющими их то тут, то там округлостями. Их позвонки как клавиши, а ребра как струны; когда он, чуть отдаляясь, смотрит на них, то видит сонаты, которыми овладевает, познавая формы, мелодические линии и богатые созвучия. В постели это также сонаты: первая часть, в которой властно заявлено общее настроение, затем адажио вздохов и финальное виваче, ибо надо все же чуть ускорить темп, кончить со всем этим и вернуться к роялю.

У них красивые голоса, нежные и низкие.

Они быстро отступаются, когда понимают, что он никогда не сподобится ни запомнить их имена, ни предпочесть их разучиваемому отрывку.

Московская жизнь ему нравится.

Когда уже все ступени пройдены, все препятствия преодолены и вновь оказываешься в Париже, — где русские девушки хоть и не отсутствуют, но встречаются реже и стоят дороже, — приходит время создавать себе имя в музыкальном мире.

VI. Сад Астрид

Поскольку теперь вы уже не боитесь трогать тело нашего распростертого товарища, поднимите ему веко. Как вы можете заметить, глаз утратил свою прозрачность. И вам не терпится узнать, почему эти очи, некогда столь живые, ибо так живо поглощали свою ежедневную порцию нотных знаков, отныне решительно угасли. Дело в том, что их заполнил калий; чтобы стекловидное тело — объясняют нам ученые — оставалось прозрачным, в нем должно быть очень мало ионов (ион калия — экие мы невежды! — это такой большой катион). После смерти клеточная мембрана, утрачивая былую непроницаемость, начинает постепенно пропускать ионы, которые попадают в стекловидное тело и делают его мутным. Вот почему.

Так, в течение недели ионы калия мигрируют в стекловидное тело. На этом, кстати, основан весьма несложный и наиболее точный метод датировки смерти. Следующая манипуляция мне очень нравится, дозвольте мне совершить ее самому. Передайте мне, пожалуйста, тот шприц. Следите внимательно за моими действиями, вы сможете повторить их, когда следующий труп достанется вам. Я втыкаю иглу в уголок, сюда, в мышцу глазного яблока. Я знаю, в первый раз у всех складывается впечатление, что для пациента эта операция окажется крайне болезненной, но не забывайте, пожалуйста, с кем мы имеем дело. Я очень аккуратно делаю пункцию (кровь и ретинальные клетки не должны примешиваться к забираемой пробе). Мадемуазель, отправьте это в лабораторию. Они знают. Они будут взбалтывать, гомогенизировать, использовать ионоселективные электроды, это уже не наша работа. И через несколько часов, но все же не меньше восьми–девяти, измерив концентрацию калия, они скажут нам, сколько времени назад несчастный испустил дух. В этой информации мы вообще-то и не очень нуждались, нас влекла, разумеется, одна лишь жажда познания. Ответ лаборатории только подтвердит наше предположение: приблизительно шесть с половиной дней истекло с того момента, как музыка была окончательно избавлена от воздействия неотразимого Поля-Эмиля.

Хотя, возможно, не совсем. Слух, в сто крат чувствительнее нашего, мог бы в непосредственной близости различить тысячи слабейших звуков — шипение, урчание, бульканье, — которые производит разлагающаяся плоть. Настоящая конкретная музыка, но ей явно недостает творческой и организаторской человеческой воли. Это уж точно. Но для неподготовленного слушателя она не менее приятна, чем шум ласкового сентябрьского ветерка в старом осиновом парке. В обиходе подобное шептание также называется музыкой. И в этом смысле Поль-Эмиль — музыкант до кончиков ногтей, до мозга костей  — музыкален не больше и не меньше, чем вы или я, когда придет наш час.


В музыкальном мире важны два–три конкурса, не более.

А единственный мир, который принимается в расчет, это мир фортепианный, мир пианистов.

Конкурсы трудны, потому что на кон ставятся гениальность или талант, слава или репутация, королевский Альберт-холл или театр в Обюссоне. Жизнь или смерть.

Участвующие в них пианисты исчерпали всевозможные премии, выше этого ничего нет. И теперь живут в ожидании конкурса, который проходит раз в пять лет. У них один шанс из двадцати. Если они его пропустят, то уже навсегда.

Они прилетают со всех континентов. Музыка не смягчает нравы: музыканты ненавидят друг друга с первого взгляда. Конкурс длится две недели. Через две недели один из двадцати прикончит остальных. Понятно, почему чувства не отличаются благожелательностью. Каждый делает вид, что интересуется остальными, их карьерой, их учителями, успехами. Но лишь для того, чтобы их разоблачить или сокрушить их же сомнением в собственных учителях и успехах.

На две недели их запирают в красивом загородном имении. Комнаты светлые и очаровательно старомодные. Шкафы приятно пахнут пчелиным воском и черешневой древесиной, выбранные со вкусом гравюры на стенах имеют более или менее явное отношение к музыке: портрет Брамса или Маргарита за прялкой. Кровати высокие. Резвиться в них никто не будет, разве что в одиночку, даже если с каждым конкурсом пианистки оказываются все более симпатичными, а пианисты — все менее дряхлыми.

Здание достаточно просторно, чтобы вместить двадцать однокомнатных звукоизолированных номеров с двадцатью одинаковыми инструментами. В театре, восхитительном кондитерском царстве рококо, их ждет конкурсный рояль. Одни номера расположены на втором этаже, другие — на четвертом. Распределение стало предметом тайной и ожесточенной борьбы, поскольку одни считали, что подъем на два лишних пролета обеспечит им прекрасную мини-гимнастику, гарантирующую хорошую форму в заветный день; другие — что следует, напротив, экономить силы и оберегая предплечье, не перегружать ложки за десертом.

Один из этих двадцати номеров так и не будет обжит, зря потратились.

За́мок — собственность то ли государства, то ли царствующей фамилии, не очень понятно. Все мероприятие называется Конкурсом имени Принцессы Астрид.

По прибытии пианисты получают программу, которую им предстоит выучить. Кроме произвольного произведения, — которое они выбирают самостоятельно и иногда из тех, что отрабатывают годами, — от них требуется исполнить рапсодию Листа (виртуозность), сонату Гайдна (артикуляция), пьесу Берио (современная музыка). И — предмет всеобщих треволнений — третью часть концерта-сюрприза, который многообещающий фламандский композитор Ван де Виле написал специально по этому случаю.

Сады и парки, как мало он их видел! Самое большее — подозревал, что они существуют. Один садик находился прямо у дома, где прошло его детство; о садике сохранилось очень мало воспоминаний. Иногда мать водила его туда. Однажды пришлось расчищать подступы, потому что вход был загроможден настоящей баррикадой из магазинных тележек, вывороченных дорожных знаков и сорванных вывесок: накануне вечером в районе забавлялись дети старшего школьного возраста.

Другой раз в песочнице он нашел шприц. И уже собрался использовать находку в игре с другими ребятишками, когда мать вырвала ее у него из рук в своих мечтах она видела сына вовсе не врачом, а прорабом.

Позднее тропические джунгли музыки с их неисчерпаемым изобилием оказались более привлекательны, чем сады и парки. Его познания в области зеленых насаждений ограничивались садами под дождем (Дебюсси), волшебным садом (Равель), закрытым садом (Форе предоставил ему возможность в тринадцать лет аккомпанировать очаровательной певице старше на семь лет, и та взволновала его не только своим меццо), старым садом Лили Буланже, светлым садом ее же авторства, садом Долли (снова Форе) и садовой росой Кеклена, который был учеником Форе (опять Форе), а еще садом. в который выходил Энгельбрехт, Дезире-Эмиль.

Из этого видно, что Поль-Эмиль мало что понимал в парках à la française[2]. Но по сути, для него любой клавир был как парк. В нем встречались отдельные рощицы, просторные лужайки. Работая, можно часами прогуливаться по одной и той же аллее, по-свойски проходить через тенистые и высушенные солнцем места, наведываться к дубу, в который всякий раз ударяет молния, и возвращаться к фермате, где приятно отдохнуть после прогулки, наслаждаясь умиротворенностью совершённого аккорда, эдакого удобного шезлонга.

Одним словом сады и парки или то, что обычно понимается под этими словами, хлорофилл кустов и крон, птичьи трели и крики, гравий на аллеях и прочие лужайки, его совсем не интересовали. Если он и пересекал их по пути в консерваторию или к Фермантану, то сам того не ведая: в такт шагам закрытый для мира мозг повторяя отрывок к предстоящему занятию.

Понадобилось вмешательство принцессы Астрид, чтобы он в каком-то смысле был приговорен к садово-парковому заключению. Покидать имение запрещено, а внутри — никаких тебе тротуаров, никакого асфальта — естественной среды для такого горожанина, как он. И вот, едва получив программу конкурса, он отважился выбраться в парк с опаской, которую не умеющий плавать выказывает на краю большого бассейна.

Открытое его потрясло. Он стал совершать немыслимые поступки: дышать в полную силу — грудь раздувается, запахи, которые он не может определить, свежая зелень на ложе из гумуса, перечный аромат этих блестящих соцветий, названия которых он не знает, — все это ударяет ему в голову и чуть ли не кружит ее. Он открывает для себя шаг фланера — это он-то, для которого ходьба уже давно свелась к перемещению от одного инструмента к другому. Он поднимает голову, высматривает в ветвях что-то мелькающее: рыжая шубка белки, яркое оперенье сойки, пламенеющий хохолок дятла.

Он решительно отворачивается от замка, в котором надрываются девятнадцать фортепианных каторжан. Запоздалое лето — утренняя пронзительность, вечерняя благость — застает его в парке, на заре и в сумерках; он сидит на скамейке и кутается в ночь, где отсутствует музыка и остались одни лишь запахи, шорох листвы, шуршание живности.

В первый день он брал с собой конкурсные произведения. Он и так уже знал наизусть почти всё: одного рассеянного прочтения нот достаточно, чтобы вспомнить. Работа над концертом Ван де Виле не намного труднее. Один час — чтобы прочесть и перечитать, еще один — чтобы мысленно настроить пальцы. К чему проверять на клавишах? Проверять — попусту тратить время, ведь его влечет парк. В первый раз он услышит концерт, когда будет его играть: жюри наверняка оценит свежесть исполнения. Мысль о конкурентах, которые терзают себе память и пальцы, корпя над клавирами, не вызывает у Поля-Эмиля даже тени улыбки. Это поденщики, издавна приученные покорять музыку. Для него же музыка никогда не была цирковым животным, неприятелем, вызовом. Музыка — его амниотическая жидкость. Он в ней плавал еще до того, как появился на свет. Даже произведение, написанное накануне, ему в каком-то смысле уже знакомо: удивить его не может никакая музыка, он сам себе музыка. И гордиться тут нечем: это так, и все.


Увидев его в первый день, музыканты, не знавшие его раньше, чуть не рассмеялись. Экий уродище. До чего же неловкий, скованный. Кажется, только и думает, как держаться, куда деть болтающиеся при ходьбе руки. Но те, кто встречал его в Париже или в Москве и слышал его игру, сказали им, зря смеетесь. Когда он сядет за инструмент, члены жюри увидят эту постоянно влажную губищу, лошадиную челюсть и необузданные зубы, готовые вот-вот выскочить, шишкастый лоб, уже теряющий волосы: это и есть Поль-Эмиль, уродство, которое само себя пугается и пытается от себя избавиться, подбородок скрадывается и ускользает, скулы лезут на виски, глаза разбегаются в разные стороны… Членам жюри будет так неловко, что они постараются смотреть мимо: а именно на руки. Руки пианистов редко бывают уродливы. Редко, но все же бывают. Руки Поля-Эмиля толстые, пухлые, с распухшими суставами и сплющенными ногтями; обычные деформации в результате слишком ранних и бесконечных занятий на инструменте, как, например, искривление последней фаланги мизинца, приняли у него почти тератологические размеры. Его руки — одновременно разлапистые и паучьи, а из тыльной стороны ладоней и из пальцев торчат бурые волоски: не то зрелище, которое можно выдержать долго. Поэтому члены жюри, избегая мало прельщающей согбенной и грузной фигуры, отвратительного лица, противных рук, обратят взоры внутрь себя, сконцентрируются и под покровом век оценят единственное, что стоит учитывать в Поле-Эмиле: его игру.

Знающие говорят тем, кто прилетел с других континентов: Do not laugh. 不要笑. Lachen Sie nicht. Ne riez pas. 笑わないでくだちい. He смейтесь.

Во время обедов и ужинов, единственных моментов, когда конкуренты встречаются, Поль-Эмиль выказывает себя славным товарищем, веселит собратьев шутками и загадками, которые лет десять-пятнадцать тому назад вычитал на фантиках карамельных батончиков. С тех пор они представляют для Поля-Эмиля альфу и омегу юмора. И не надоедают. У меня для тебя две новости; одна хорошая, другая плохая. Начну с хорошей: я нашел твои очки. А вот плохая: после того, как на них наступил. Он знает анекдоты про теноров и альтистов, которые для пианистов все равно что крашеные блондинки или бельгийцы для французов. Он даже может рассказывать их на разных языках, исключая те, что построены на игре слов и понятны лишь французам. Конкуренты смеются: над анекдотами или над ним — непонятно.

После еды все отправляются опять трудиться. Он спит часок, после чего идет в парк высматривать дятлов и белок и мечтать.

Всякий раз, когда какой-нибудь пианист разрешает себе прерваться на четверть часа и выбирается в парк, он видит там Поля-Эмиля. Так, со временем выясняется, что Поль-Эмиль вообще не занимается в предоставленной ему студии. Одни успокаиваются; другие, самые хитрые, тревожатся. Выстраиваются гипотезы: блефует, занимается ночью, хочет выбить нас из колеи, получил программу раньше всех. За столом кому-то показалось, что курьезный персонаж неравнодушен к некоей Анастасии, ее прекрасной коже и голубым миндалевидным глазам; он даже начал за ней ухаживать. Некоторые циники были бы не прочь, если бы она ему уступила, проникла бы к нему в спальню и согласилась бы вывести его на чистую воду или изнурить. Дверь Поля-Эмиля остается закрытой, никто к нему не стучится, он ночует в одиночестве.

По вечерам ложится и сразу же засыпает. Впервые, как когда-то в детстве, он ждет сон в тишине, без мелодий в голове. Как будто вся музыка оставила его, освободив место для тихих природных звуков, которые проникают через открытое окно. Но он не беспокоится, прекрасно зная, что музыка не может покинуть его. Захоти он в этом увериться, ему достаточно попросить, чтобы память отобразила конкурсные произведения, и они являются ему с типографической четкостью. Музыка просто удалилась на время, дабы в день конкурса показаться перед ним юной и обнаженной.


Для каждого произведения программы жребий определяет очередность выступления конкурсантов. Намечаются стратегии, раскрываются прогнозы. Полю-Эмилю наплевать, да еще как!

Молодые женщины облачены в платья, которые, как пеньюары, вызволяют плечи, но плотно облегают формы, когда они садятся. Молодые мужчины во фраках с муаровыми лацканами словно приготовились к большому балу при императорском дворе, где их выход в свет произведет сенсацию. Одежда Поля-Эмиля пузырится на локтях и коленях, а местами скручивается жгутом. Клоун среди юных богов. Окутывая их ореолом славы, свет подчеркивает его неуклюжесть; когда в душном театрике рококо на красивых шеях начинают сверкать капельки ароматизированной испарины, рубашка Поля-Эмиля вплоть до жабо исходит сероватыми пятнами, к которым изнутри липнут черные пучки растительности.


А потом он играет.

VII. Церемония

Скажем сразу: порой нам придется рассказывать о чем-то другом. Ибо относительно веселое время, когда можно было давить на бледности, чтобы они исчезали, или пунктировать стекловидное тело, чтобы измерить содержание калия, время забав и игр закончилось, — для Поля-Эмиля, как и для всех, — когда он вступил в среднюю посмертную фазу. Другими словами — простите за ужасное слово — приступая к гнилостному брожению.

Итак, нам придется говорить о чем-то другом. Разумеется, мы будем время от времени поглядывать, чтобы знать, на какой стадии находимся. Но скрывать не станем, для несведущих эта фаза, как правило, эстетически не самая выигрышная. Конечно, люди искусства, судебно-медицинские эксперты, следователи и какие-нибудь извращенцы, с которыми негоже знаться, эдакие любители сильного душка и запашка, не содрогаются от ужаса при виде зеленеющей плоти, буреющей кожи, лохмотьев и гнили. Но мы, самые обычные люди, предпочитаем своих покойных друзей еще совсем свежими или уже не вызывающими отторжения, в виде побелевшего скелета, не страшного, а скорее жалкого, каким был Мартен или Артюр в наших студенческих аудиториях на занятиях по естественным наукам.

Поль-Эмиль, как и все, познал этот неблагодарный период смерти, пропорционально более длительный, чем период жизни. Его органические ткани начали разлагаться. Наша кожа не особенно держится за свое место. Непонятно, какой жизненный дух в течение нескольких десятков лет придавал ей внутреннюю сплоченность; этими свойствами она вовсе не дорожит; что ее действительно привлекает, так это бродяжнический разгул. Усилия, которые она навязывала себе все это время, тяготили ее, и теперь она с безудержной радостью расслабляется, отдается праздности. Смерть — это ее переменка, летние каникулы, и она вовсе не собирается тащить себя всю в какое-то одно определенное место. Наша кожа лишена стойкой глупости, характеризующей наши кости. Она умеет слагаться, разлагаясь. Тупые кости закончат так же, как и всё остальное, но тщатся убедить себя в том, что они тверже кремня. Долгий жизненный опыт научил кожу быть гибкой. Ей требовалось облачать в детстве тело, постоянно растущее, — она росла; тело подвижное — она растягивалась здесь, сжималась там; затем тело усыхающее — она покрывала его тысячью складок. И теперь, когда плоть начинает закисать, бродить, раздуваться, кожа демонстрирует свою податливость. Если варево потребует, она лопнет. Телом больше, телом меньше, подумаешь! Тел хватает. К чему надрываться ради того, чтобы удерживать в себе груду заурядной плоти?

Мне возразят, что плоть, которую представлял собой Поль-Эмиль, была не такой уж и заурядной? Несомненно, но какой уродливой! Пока она гниет, общее уродство мира ничуть не усугубится. А когда сгниет, общая красота мира только приумножится.

Итак, Поль-Эмиль приступил к стадии разложения. Он стал местом действия, где зацвела всевозможная фауна и флора, правда, в ущерб тому, что мог сохранить презентабельным в глазах общества. Но глаза общества, матери, королевы уже давно не смотрели на него, и это гниение никого не интересует. Разве что, немного, нас, да и то, лишь когда мы не будем говорить о чем-то другом.


Жанина Луэ берет четырехдневный отгул.

Первый день самый изнурительный. Сын прислал ей чек на такую сумму, что она несколько раз перечитала цифры. На калькуляторе перевела сумму в старые франки. Письмо малыша гласило: ты должна купить себе очень красивое платье, дамский костюм, что хочешь. Не отказывай себе ни в чем, не старайся сэкономить сто или двести евро, здесь будет высший свет. Здесь будет королева.

Две фразы из письма потрясли ее. Здесь будет королева и, особенно, не старайся сэкономить сто или двести евро. Она не может заснуть. Под какой золотой дождь попал ее сын? Чтобы выбрать наряд, она покупает все журналы про королев. Хочется подобрать слова, которые она ей скажет, но говорить с этими маленькими картинками не получается. На фотографиях королева улыбается; мамашу Луэ это немного успокоило.

По телефону Поль-Эм сказал еще вот что: не волнуйся, мама, протокол сделает тебе брифинг. Она не осмелилась спросить, о ком идет речь и что это за процедура.

В журналах про королев она главным образом смотрит на одеяния других, наверняка правильно одетых дам, которые обретаются вокруг ее величества. Она сразу же вспотела, как будто очутилась в кабине своей махины особенно жарким июльским утром.

Итак, первый день отгула самый тяжелый. Именно в этот день она должна купить себе одежду. А еще сын сказал ей, иди туда, где дорого, и требуй. Тебе ответят, что подошьют завтра, заяви, это невозможно: не пытайся договариваться, скажи, что пойдешь в другой магазин, и не любезничай, когда продавщица догонит тебя в дверях. Услышав эти слова, мадам Луэ была в восхищении от такой осведомленности Поля-Эмиля в манерах и уловках высшего света.

Она решает действовать в два этапа. Накануне первого дня отгула и расточительства она отправилась в торговый центр «Галери» и купила себе платье, сорочку и туфли. Не для церемонии. А лишь для того, чтобы иметь вид, позволяющий толкнуть дверь в запретный бутик. Купленная одежда, которая и так показалась ей пределом всех мечтаний, едва уменьшила сумму присланного чека. Затем она пошла в парикмахерскую. Там пролистала журнал про королев, нашла в нем свою, но все же удержалась от тщеславного желания что-либо поведать парикмахерше Надеж, которая посчитала бы ее сумасшедшей.

Ни жива ни мертва — хотя не будем преувеличивать — она заходит в бутик, от одного названия которого — прет-а-порте люкс — она готова упасть в обморок. С первого же взгляда продавщицы она понимает, насколько ее одежные усилия жалки и безнадежны. Она храбро излагает: ей нужно что-нибудь официальное и парадное. Продавщица, очень тактично: возможно, наши цены покажутся вам слега завышенными, мадам. А она — еще один совет сына — в ответ: ваши цены я видела на витрине, мадемуазель.

Жанина Луэ не так глупа, чтобы не расшифровать эвфемизмы этой притворной девицы: лодыжка чуть полновата, плечи несколько широковаты. Она немедленно переводит их на свой язык: у вас ноги как тумбы, и шеи почти нет. Зато выбор упрощается: требуется что-то объемное, плавное. Меньше чем за час принимается решение: длинное платье от Леонарда. Название модели «Кларанс». Шелковый крепон, дизайн Тату, на манекене платье словно навеяно легчайшим бризом, влюбленным в сильфиду. На мадам Луэ результат оказывается совсем не таким: объемность не волнительна, а благоразумна; плавность не чувственна, а целомудренна. Платье доходит до подбородка, что позволяет скрыть утолщение на шее. Руки оголены: однако это не самое изящное, что есть у мадам Луэ. Ничего, говорит продавщица, мы можем предложить вам красивую шаль, которая прикроет плечи. Только надо будет чуть-чуть подшить здесь… и тут. На завтра, хорошо? — ожидает услышать клиентка. Но укрощенная продавщица даже не пикнула. Платок, широкая квадратная шаль черного шелка, на которой вышиты цветы, бутоны и собирающая пыльцу розовая бабочка, подходит прекрасно. Мадам Луэ быстро подсчитывает, у нее остается хорошенькая сумма для черной сумочки из бархата и стеганого джерси.

В момент оплаты она замечает в глазах продавщицы (и незаметно вызванной хозяйки) неподдельный страх. Платье — три тысячи шестьсот шестьдесят пять, платок — двести двадцать пять, красивая сумочка — девятьсот девяносто: общая сумма составляет четыре тысячи восемьсот восемьдесят евро, мадам.

Мадам протягивает кредитную карточку. Машинка медлит, будто, робея, ужас в глазах растет, но вот операция принята, три улыбки после вмиг спавшего напряжения.

Как легко, как легко на улице! Теперь — за туфлями.


Второй день занят последними приготовлениями. Билет первого класса пришел по почте с королевскими приветствиями, напечатанными на карточке. Чемодан все еще презентабельный, им так мало пользовались.

Вечером она в поезде, и вот на перроне — Поль-Эмиль, господи, он уже взрослый мужчина, вот отель, звездный, как августовское небо, а в ванной целая выставка парфюмерии! Тапочки можешь потом забрать с собой, объяснил Поль-Эмиль, а пеньюар оставишь.

На завтраке шведский стол напоминает мадам Луэ банкет по случаю золотой свадьбы четы Леритье, тогда он казался нескончаемым. Но этому пиршеству она оказала меньше чести, чем хотела бы, так как очень мало спала, желала попробовать все, банную пенку, фен, большой экран телевизора, господи, а фильм в полночь, у девчонок ни стыда ни совести. Она не торопилась лечь в постель, боясь своим сном прервать фильм, в котором жила сама.

В машине она чуть не села на переднее сиденье, рядом с водителем! К счастью, господин из гостиницы открыл ей нужную дверцу. Приходится учиться. Внутри машины она чувствует себя как в яме, скрытая от взглядов, останавливающихся — от лифта через холл до тротуара — на этой толстой женщине в вечернем платье, которая не имеет с ней, Жаниной, ничего общего.


Все последующее — сон, но беспокойный и чреватый опасностями. Гордость, которую она испытывает, когда говорят о ее сыне, ее Поле-Эмиле, ее малыше. Так вот кем он стал, великим пианистом, одним из лучших, лучшим в своем поколении! По окончании официальной речи ему надо что-то ответить, он выходит к микрофону и произносит лишь одну фразу. Ваше величество, госпожа министр, господин посол, дамы и господа, слова всегда немного пугали меня, а музыка вселяла уверенность: поэтому не обижайтесь, если в ответ на слишком лестные отзывы, которые только что прозвучали, я просто сяду за рояль.

Из этой речи на иностранном языке мадам Луэ понимает, что Поль-Эмиль, произнося кем-то подготовленный для него ответ, находится в таком же положении, что и она в своем платье от Леонарда, и это — как мостик, переброшенный между сыном, вознесенным так высоко, и матерью, оставшейся здесь, внизу.

Ужин роскошный, но как себя вести? Шаль все время соскальзывает. Из какого бокала пить? И тому подобное.

Надетое ею платье предназначено облачать женщин с плакатов Мухи, эдакие водоросли, которые волна захлестывает и увлекает в танец. Применительно к мадам Луэ эффект поражает. Ее отмечают. Стройная королева, в силу своей должности вынужденная бороться с фламандской мягкотелостью, одета в строгий шелковый костюм. Королеве представляют мать героя дня. Задействован фотограф. Мадам Луэ слишком взволнована и даже не успевает представить себе, как парикмахерша Надеж благоговейно показывает фотографию клиенткам, листающим журналы о счастливых новостях и высокомерных принцессах. Ощущения противоречивые: это и есть королева? Для королевы слишком простовата.

Кажется, ваша профессия не имеет отношения к музыке?

Да какое там! Я крановщица. На стройке.

О, должно быть, тяжелая работа.

Тяжелая, но интересная. Вот, например, сейчас у нас большая стройка, новое здание полиции, чего тут рассказывать. А у меня новый погрузчик марки «Катерпиллер». Двадцать тонн, а вы ведете его кончиками пальцев. И грузите по три кубометра за каждый заход. Хотя в инструкции пишут три-двадцать-один, но лучше не перегружать, иначе механику может заесть. Корпус совсем новый, сидишь в кабине, как в седане, честное слово. Я могу даже радио слушать, если захочется.

Вы, должно быть, гордитесь Полем-Эмилем!

Что есть, то есть, парень радует.

У него красивое имя, как у консула…

Да нет. Эмиль — это имя моего отца, а Поль — имя крестного.


На четвертый день она возвращается домой и вешает платье в шкаф.

VIII. Дом

Зимой наш сарай, признаться, весьма невзрачен. Стены, летом способные окрашиваться в сочные и теплые тона старой древесины, земляной пол, утрамбованный башмаками садовников до твердости и блеска мостовой, — в эти скудные декабрьские дни все кажется сероватым. Первое время Поль-Эмиль выглядел не лучше. Скверный вид, это уж точно. Чахоточная бледность, потемневшие веки, унылые пряди.

Затем, взбодрив себя, решился на светозвуковое сопровождение. Зрителей, увы, не оказалось; и все же сдержанно-тусклая атмосфера сарая словно пробудилась. Довольно искусно — с таким совершенным искусством пиротехники поражают нас ракетами, которые нам, неопытным, кажутся яркими вспышками, но — как мы понимаем позже — являются всего лишь скромными предвестниками грядущего взрыва, — он выдал на животе два пятна (о, красивый зеленый!) на уровне двух подвздошных ямок.

Эти пятна медленно, но, не тускнея, растянулись и слились; вся нижняя часть брюшины приобрела густой, изумрудно переливающийся оттенок. И вот, словно открыв в себе скрытые возможности, волшебному раскрашиванию упоенно и безудержно предалось уже все тело. Потребовалось не больше недели, чтобы трупная бледность сменилась богатейшей зеленой гаммой.

Ведь при жизни наше тело населяют колонии бактерий, особенно в обильных складках кишечника. Пока мы соглашаемся себя подпитывать, они довольствуются тем, что мы им поставляем. Мы научились держать их на почтительном расстоянии, и они знают, кто в доме хозяин. Но стоит нам только умереть, как они начинают мстить нам за все эти годы крепостничества, кусают руку, которая их кормила, и пожирают все, что находят.

Поль-Эмиль — при жизни столь чуждый большинству законов своего биологического вида, неспособный ни соблюдать самые обычные правила, ни подчиняться самым универсальным требованиям, — этот закон нарушить не смог. Как и все, он стал ареной бактериальной вакханалии. Как и всем, ему пришлось превратиться в гигантскую грибницу для выращивания и размножения мицет на тканях, органах и слизистых оболочках, быстро меняющихся до неузнаваемости. Обманчивая иерархия, которую мы устанавливаем между тем, что в нас самих нам кажется благородным и презренным, была вмиг отброшена со всей ее лукавостью и тщетностью. Руки Поля-Эмиля зеленели не менее поспешно, чем его ноги, мозг — не менее торопливо, чем привратник желудка пилорус. Деформируясь, мышцы и связки питали так же мало уважения к ноздрям, как и к пальцам, вскоре изуродованные еще больше, чем пальцы столетнего старика, страдающего артритом. Над этим, несомненно, стоило бы поразмыслить, как это делали наши мудрые предки, когда пускались в погребальные пляски или приводили своих отпрысков вместе со всей семьей посмеяться над висельниками, которым смерть на свежем воздухе придавала забавные ужимки и отменные гримасы. Но в наши дни разложение — это зрелище, которое мы можем предложить только своим, да и то незрячим очам: Поль-Эмиль, привыкший к сценам под прожекторами и студиям грамзаписи, на сей раз приберег для себя звук и свет этой последней хроматической фантазии.

Цвета, которыми он разукрасился, имели звуковое сопровождение. Ибо мухи — встречающиеся зимой крайне редко — все же появились, чтобы столпиться вокруг пиршества и в яства отложить свое потомство, которое будет насыщаться после них.


Принцесса Астрид щедра. Участие в конкурсе богато вознаграждается, не считая роялти за коллективный диск, традиционно записываемый лауреатами: вторым призером, третьим и так — до седьмого, а также призером публики и призером Короля. Правда, впервые в истории конкурса Поль-Эмиль завоевал один и первую премию, и премию Короля, и даже премию публики, которая была очарована легкостью этого увальня, виртуозностью этого недотепы и красноречием, правда музыкальным, этого чуть ли не аутиста.

Принцесса Астрид щедра, на Поля-Эмиля проливается золотой дождь. Применение ему найдено быстро: концертный инструмент, его личный концертный рояль. Японский? Американский, но немецкого происхождения? Или французский, изготовленный в старые добрые времена? Нужны все три. Поочередно влюбленный в инструмент, на котором играл Форе, в блестящего американца и мягкого японца с безупречной механикой, Поль-Эмиль выбирает рояль Форе. Два других ему подарят концертные залы за выступления, организованные по его желанию.

Рояля недостаточно, чтобы исчерпать золотые осадки, и тем лучше: ведь вокруг рояля нужен дом. У его первого учителя Фермантана, который пришел поздравить и окропить свое собственное тщеславие несколькими капельками славы; перепавшими от гения, есть как раз то, что нужно. Место на краю деревни, тише не придумаешь, большое здание, принадлежавшее его кузине, которая благочестиво вернулась в лоно Отца. Имение досталось ему по наследству, он не знает, что с ним делать, и не будет привередничать, особенно если речь идет о Поле-Эмиле.

Молодой Луэ задает три вопроса: есть ли сад? магазин? вокзал? Ему нужен поезд, так как он не хочет водить: два посещения курсов вождения убедили его в том, что легче управляться со «стейнвеями», «плейелями», «ямахами», чем с «пежо», Ему нужен магазин, так как он не собирается готовить, а будет в одиночестве питаться супом быстрого приготовления зимой и маринованной говядиной из вакуумной упаковки летом. Ему нужен сад, потому что он испытывает к траве и листве страсть прозелита.

Поместье располагает всеми указанными преимуществами. Через три месяца можно было увидеть, как Поль-Эмиль Луэ выходит из электрички, поднимается по нескончаемой вокзальной улице, пересекает деревню, покупает в магазине то, что ему нужно, достает из потертой тряпичной сумки, набитой нотами, связку ключей и закрывается внутри со своим роялем.

Надо отметить, что прибытие монументального агрегата повергло местное население в ступор как неведомыми для провинции пропорциями (это редкий «Плейель» на четырех ножках), так и тщательностью, обычно проявляемой при погрузке нитроглицерина, с которой специально подготовленные грузчики устанавливали его в доме.

Первое время любопытствующие охотно устраивали прогулки в ту сторону, прислушивались. Говорю тебе, пластинка. Говорю тебе, это он.

Комната, в которой живет рояль, раньше — во времена кузины — служила гостиной. Она до сих пор овеяна воспоминаниями о травяных настойках и об игре в скрабл. Роялю в ней нравится. Комната достаточно просторна, редкая мебель, оставленная Фермантаном, несколько гравюр в рамках, две-три вазы чудным образом создают довольно приличную акустику и не позволяют звукам глупо отскакивать от стен или впустую теряться в обивке и шторах с изворотливыми складками.

Встретившись со своим роялем, Луэ быстро пробегает пальцами по клавишам, наигрывая гаммы и арпеджио, сразу находит одну-две ноты, нуждающиеся в помощи, и, налегая всем телом на большой темный корпус, втыкает ключ, подтягивает неуверенную струну резкими и точными движениями. Потом часами работает, между упоением и терпением, пробует темп, соединяет части, оттачивает звучание. Вот это жизнь!

Остальная часть дома пуста или почти пуста. С шестью другими комнатами, которые были спальнями, кабинетом и бельевой, он едва ознакомился. Обитает он на кухне, теплом уютном помещении, где разогревает полуфабрикаты и супы. Его постель — в самой маленькой комнате, которая расположена над кухней и, как кухня, окнами выходит в сад. Он дает себе слово когда-нибудь исследовать чердак, заглянуть в погреб, где, возможно, осталось несколько забытых бутылок, но всякий раз — когда решается — в голове взрывается музыкальная фраза, которая требует незамедлительной обработки.

С первого взгляда сад показался ему мечтой о саде. С одной стороны ограниченный склоном к реке, с другой — муниципальным лесом, с третьей — железной дорогой за густой лесосекой, сад доступен, только если к нему пройти через дом. Трудно вообще представить, что он существует.

Некоторые хвастуны назвали бы его парком. Прежде всего это большие деревья, но еще и кусты, образующие рощицы вдоль огороженной тропинки. Беседка, обвитая зеленью. Укромные лужайки. Парник, в котором кузина Фермантана до самой смерти удовлетворяла свою склонность к экзотике — где растение cannabis sativa[3] так никогда и не нашло себе места. Чуть далее — лужайка, обрамленная фиалками, первоцветом, бархатцами. За этим тенистым садом для удовольствия — открытый свету огород.

В своем новом пристрасти к растительности Поль-Эмиль не доходит до того, чтобы интересоваться огородничеством. Помидоры будут рождаться и умирать, так и не обретя потребительского признания. Клубника и смородина будут тщетно разбухать на солнце. В итоге все задушат сорняки.

Между садом и огородом Поль-Эмиль обнаруживает то, что было сараем садовника. Он, конечно, выходит к огороду, но вместе с тем причастен саду, смахивающему на парк или лес. Издали сарая не видно, так он сливается с деревьями, которые его скрывают и ветви которых, возможно, пошли на его постройку. В хорошую погоду он очаровывает Поля-Эмиля. Он достаточно просторный, чтобы вместить стол и стул, и достаточно светлый, чтобы читать ноты. Холодная вода из крана, каменная раковина. На стенах садовые инструменты, пыльные полки. Запахи древесины, сухой земли. Тень.

В зависимости от времени суток и года солнце великодушно заглядывает в единственное окошко или, проникая сквозь листву, скрывающую сарай летом, играет на земляном полу капризными светлыми пятнами; солнце — игрушка ветров, парадокс, который Поль-Эмиль наивно принимает, не пытаясь выразить его словами или даже мысленно оформить. Он лишь видит, что сарай играет ему Дебюсси.

В один прекрасный день он свалит на пол этого сарая матрац, найденный в комнате заброшенного дома.

В другой прекрасный день, как уже стало понятно, он в этом сарае умрет.

IX. Дело о вкладышах

Мы предупреждали: когда все более невыносимая обстановка и все менее приятные образы в этом сарае начнут нас по-настоящему тяготить, мы заговорим о чем-то другом. И вот час настал.

Оставим нашего героя превращаться в грибницу, изменяться в цвете, переходя от зеленого к бурому, от бурого — к темно-фиолетовому, а дальше — к черному. Оставим Поля-Эмиля мухам, которые будут его выедать, используя одновременно как кормушку и ясли. Пусть он сочится, а они его пьют.

Давайте не будем об этом говорить.

Лучше вспомним о трогательной личности профессора Жана-Пьера Меньена или, скорее, как он сам подписывался, Пьера Меньена.

Сей ученый муж обладая настоящим даром на завлекательные названия, посудите сами: трактат «Насекомые-кровопийцы» (1906), доклад «Могильная фауна» (1887), отмеченный Академией наук, и в особенности его шедевр «Трупная фауна» (1894, издательство «Массон и Готье-Виллар»).

Я не уверен, но подозреваю, что именно ему мы обязаны выражением «работники смерти» для обозначения клещей-чистильщиков и прочих насекомых-мертвоедов, а также термином «звенья» применительно к категориям насекомых и животных, сменяющихся при дележе пиршества. Эти находки свидетельствуют о том, что в его подходе непогрешимая научность сочеталась с незаурядной стилистикой.

Предисловие захватывающее. На неполных четырех страницах автор повествует о зарождении судебной медицины, начиная с интуитивного прозрения доктора Бержере из Арбуа (который, обследуя мумифицированный труп новорожденного ребенка, обнаруженного в камине, вывел дату убийства по присутствию в маленьком тельце личинок и куколок) и вплоть до техник, разработанных им самим в результате бесчисленных опытов и наблюдений, проведенных с судебно-медицинскими экспертами, господами Деку и Соке.

Предисловие завлекает, вступление забирает. Одной фразой Меньен расправляется с невеждами, которые все еще верят в спонтанное рождение червей в трупе; он, не церемонясь, напоминает им, невеждам, об опытах тосканского врача Франческо Реди (1626–1697). Излагая суть этих строгих опытов, он выводит на сцену синих мух (Musca comitorіа), черных мух с белым крапом (Sarcophaga саtaria), домовых мух (Musca domestica или Curtonevra stabulans), зелено-золотых мух (Lucilia Caesar): сколь восхитительная манера перечисления! Мы словно видим звезд за кулисами или приветствуем их в гримерке перед спектаклем, этих будущих героинь открывающейся нам книги. Процитировав труды Маккара, дабы отметить их достоинства, но еще и огрехи, он выводит заключительную формулировку, которая даже внутри осторожных кавычек показывает, что нужный тон найден: «Работники смерти являются к трапезе поочередно и всегда в одном и том же порядке». Этим все сказано, без пафоса, с тем, что мы осмелимся назвать дружественной прохладцей. К столу, насекомые, акариды, микроскопические твари! Этим все сказано, и после профессора Меньена нам нечего добавить; остается лишь цепляться к мелочам, придираться по пустякам, образно выражаясь, совершать крайнее надругательство над мухами. Что до меня, то я воздержусь, полностью доверяя «Трупной фауне» и не принимая во внимание последующие изыскания. Нашего Поля-Эмиля пожрут, как было принято пожирать в 1894 году: тогда все обстояло не так уж и плохо, и не думаю, что мы, современные потомки, обратимся в прах более эффективно, чем наши предки.

Признаться ли? Эта переменка пошла мне явно на пользу, и когда придет время вернуться в сарай, я войду туда с легким сердцем.


Луи Дарёй — маленький Луи, некогда бывший на вершине успеха — начальной стадии для Поля-Эмиля, — получил недурственное образование. Музыка осталась в стороне, зато он — дипломант коммерческой школы, которую называют высшей не иначе как потому, что в ней студенты учатся презирать низменную будничность сего мира и привязанность к материальным благам ради бескорыстного отношения к жизни и сострадательности к простонародью.

За первыми шагами своего одноклассника он следил довольно вяло, но после Конкурса принцессы Астрид оживился. Позвонил. У тебя есть агент? Я именно тот, кто тебе нужен.

В общем, его заслуги невелики. Студии звукозаписи, взбудораженные принцессой Астрид, осаждают Поля-Эмиля, и Луи ловко набивает цену. Он умеет читать контракты, уберегает артиста от серьезных промахов. Уважение, которое внушает Луи, отражается и на Поле-Эмиле; простофилю уже никто не пытается надуть.

Не упуская из виду график роста своих комиссионных, Луи составляет для Поля-Эмиля сумасшедший график концертов. Он обосновывается поговоркой «куй железо…», к которой можно было бы добавить девиз «пока есть перья, будем ощипывать». Единственная страсть Поля-Эмиля — игра. Какая разница, на публике или нет? Он совсем не волнуется перед сольными концертами. Вырученные за них деньги его тоже не волнуют.

Он записывает свой первый диск, произведения Шуберта;расчетливый Луи Дарёй уже предвидит, как сгущаются тучи. Сеансы звукозаписи проходят безупречно: с 1828 года Шуберт ждал Поля-Эмиля. Но формат серии, в которой выходит диск, — «исполнители будущего» — предполагает обязательное наличие фотографии музыканта. Первые выпуски полностью оправдывают концепцию серии: красивые глаза, задумчивые лица, смазливые мордашки, сладкие губки… Диски раскупаются вмиг, словно меломаны всю жизнь мечтали об этих вкладышах с разворотом, где пианисты позировали бы в виде Аполлона с фиговым листком или Фрины, прикрытой лишь одной негой. С Полем-Эмилем возникает проблема.

Студийный фотограф Фюр входит с улыбкой в зал, где его ожидает пианист за инструментом, и застывает, ошарашенный предстоящим покорением Эвереста. Все усилия тщетны. Замысловатая светотень превращает Поля-Эмиля в какого-то монстра из преисподней. Снимки сверху акцентируют плешивость, придают губе вовсе не нужную ей рельефность; снимки снизу внушают опасение, что персонаж вот-вот набросится на вас с дьявольским смехом. Общие планы подчеркивают перепад между впалой грудью и выпуклым брюхом. При крупных планах объективы заклинивает от ужаса. Фюр не желает пасовать перед трудностями и предлагает фотографировать одни лишь руки на клавишах; понимая, что такое руки Поля-Эмиля, он долго выискивает невероятный ракурс, благодаря которому они могли бы предстать утонченными, выправленными в суставах и вызвать предчувствие небесной музыки, способной родиться из-под этих пальцев. Сделав пять сотен снимков, возвращается к Дарёю и шепчет, что из них нет ни одного приличного, оставить абсолютно нечего, я напечатаю не самые провальные, но даже они не подойдут. Твой парень — пугало, что ты хочешь, времена изменились, с внешностью Бела Лугоши играют не на пианино, а вампиров в кино. Была бы у него хоть физиономия яркая, мы бы что-нибудь придумали.

Кто бы возражал: у Поля-Эмиля расплывающиеся черты, ускользающий взгляд, вялое лицо. Нет ничего, что годилось бы для изображения, что могло бы достойно вписаться в квадратный размер пластиковой коробки. В этом неуверенном теле, в этом смазанном глиняном лице все отталкивает покупателя, который инстинктивно противится мысли, что подобная сумятица может породить гармонию.

А что, Шуберт красавец? — слабо протестует Луи. Но он прекрасно знает, что тогда было другое время, музыка слушалась не глазами, у детей были неровные зубы, у спортсменов — кривые носы, а у премьер-министров — жирные пятна на фраках.

Тогда возникает идея — у Луи? у Фюра? у ответственного за постпроизводство? — нарушить формат серии и дать слепок руки Шопена. Но если диск с произведениями Шуберта, то почему на обложке рука Шопена? Потому, что у Шопена рука красивая, а у Шуберта — какая-то куцая, посмотрите на его жирное лицо, приплюснутый нос, да и слепка его руки вроде бы нет, а что до его некрасивых пальцев, то тогда уж лучше оставить пальцы Поля-Эмиля. А об этом и речи быть не может, они страшные.

Итак, Фюр отправляется в музей романтической жизни фотографировать слепок руки Шопена, сделанный Клезенже, — почти такой же обворожительный, что и слепок с порочного тела Аглаэ Саватье[4], сделанный двумя годами раньше. Ему сообщают, что в Сите де ля мюзик находится слепок руки Ива Ната, в Венеции есть слепок руки Вагнера, в Милане — слепки рук знаменитых дирижеров Ла Скала, а где-то еще — слепок руки Листа. По поводу Ива Ната есть сомнения: рука у него коренастая и массивная. Открывается длинная перспектива обложек с изображением рук, неподвластных порче благодаря гипсу и бронзе.

О том, что замышляется, Поль-Эмиль даже не подозревает. Он объявляет Жанине: меня фотографировал один тип, сделал сотни снимков. Похоже, очень хороший фотограф. Вот увидишь, обложка будет наверняка красивой.

Выпуск диска, горечь разочарования. Мадам Луэ, готовая в любой час дня созерцать обложку, прослушала диск всего один раз. Луи должен придумать какую-то причину. Он находит несколько обоснований, и каждое ставит под сомнение остальные. Студия планирует целую серию сольных дисков Луэ, которые с первого взгляда будут распознаваться по обложкам с этими знаменитыми руками. Когда ты исполняешь произведение, ты — не Поль-Эмиль Луэ, ты — сама Музыка: нужно что-то более абстрактное, более общее, понимаешь? Когда умер Шуберт, Шопену было столько же лет, сколько и тебе, представь, тебе, призеру того конкурса (это — правда, с погрешностью в три года: для законченного высшего образования Луи пришлось наизусть выучить кучу ненужных дат). И последнее объяснение, которым можно было бы вполне обойтись: не старайся понять, это идиоты.


Оценки критиков превосходны. Однако можно легко отличить тех, кто ничего не знает о Поле-Эмиле Луэ и для которых это всего лишь имя и премия, от тех, кто видел его на концертах или в телевизионном репортаже. Незнающие безоговорочно восторгаются изысканностью подачи, восхваляют необычайный колорит, манеру привносить в меланхолию некую просветленность. Те же, кто его видел, не могут удержаться от удивления, как если бы флоберовский медведь, вместо того чтобы сплясать, сыграл мелодию, способную «растрогать звезды». Они пишут: «игра удивительной утонченности» или «неожиданная грациозность исполнения экспромтов Шуберта».

Ни те, ни другие — ни слова о руке Шопена.

X. Интервью

Этот человеческий останец — череп, лежащий прямо передо мной, когда я пишу, и украшающий мой письменный стол вот уже тридцать пять лет, — не погнушаются взять в руки самые привередливые. Выскобленный, гладкий и блестящий, он приобрел патину старины и светло-желтый оттенок слоновой кости, как на клавишах вдоволь пожившего рояля.

Мне известен лишь финал его истории: его отдали или уступили науке, надлежащим и довольно искусным образом препарировали, затем выставили на продажу в магазине, специализирующемся на учебных и практических медицинских пособиях, типа Малуан. Там его приобрел мой дед-врач, которого мне так и не довелось увидеть. У предмета были все шансы приглянуться подростку, жаждавшему поиграть с мыслью о смерти, а также похвастаться перед одноклассниками или — как теперь вспомнишь — полагавшему, что, разглядывая его ежедневно, он сможет познать что-то о своем небытии; так кто-то, ему подобный, вопрошал монахов-пустынников, а принц Датский — ах — бедного Йорика. Вот почему я и забрал его себе.

Судя по размерам, по сравнению с мужским мой — скорее череп женщины: посему я прозвал ее Марией-Луизой — и не без основания, которое у меня, несомненно, было, но со временем куда-то сплыло.

Весьма забавно погрузиться внутрь пустых сфеноидных пазух, где природа обустроила косые отверстая; через них — воображаю я — зрительный нерв пробирался к мозгу, от которого сегодня осталась лишь полая форма. Две явно меньшие полости пропускали слуховой нерв; я вижу их с обеих сторон черепа, мне подсказывают, что это слуховые проходы. Не считая двух обломанных, сохранилась дюжина целых зубов. Мне нравится, как препаратор прикрепил челюсть, или лицевую часть, к мозговой части или черепу, не хромированными пружинами, которые своей индустриальной новизной лишали бы экспонат определенного очарования, а почти невидимой тесемкой из клееной кожи или пергамента, чей потемневший с годами коричневый цвет чудно гармонирует с общей цветовой гаммой. Наверняка именно так всегда и делали в конце девятнадцатого века; у меня под рукой сейчас нет современного черепа, с которым можно было бы сравнить этот, дабы удостовериться. Куда меньше мне нравятся две ровные дырки, механически просверленные в париетальной кости, которые портят природную естественность вещи. Они, думаю, служили для того, чтобы фиксировать весь скелет в якобы стоячем положены и; благодаря им сегодня я беру Марию-Луизу почти как боулинговый шар. Но эти дырки раздражают меня все же меньше, чем распил, который ради педагогических целей — мною вовсе не оспариваемых — позволяет раскрывать череп, словно шкатулку для рукоделия; впрочем, это сделано так, что, если не хочется, в него можно и не заглядывать. Когда Мария-Луиза обращена ко мне фронтальной частью, как сейчас, она, подобно прочим черепам, широко улыбается: озорно вздернутые рельефные скуловые кости позволяют вообразить скуластую девушку, которая охотно смеялась, демонстрируя безупречные зубы (совсем не похожие на те, что я вижу сейчас: очень редкие спереди).

Вот идеал — за исключением двух просверленных дырок, — к которому стремится Поль-Эмиль. Для него это будет концом безобразия. Ведь, если оставить в стороне редких специалистов-извращенцев, кто может установить эстетическую иерархию между черепом красавца и черепом урода? Кто знает, не перевернет ли смерть шкалу красоты, принятую живыми? И не обретет ли череп Поля-Эмиля в смерти привлекательную прямоту, изобретательную лаконичность и, наконец, гармонию, в которой ему отказывала жизнь?

Нельзя не отметить, что до этого ему еще далеко. В его черепе, пусть даже начинающем проглядывать, нет ничего от гладкой чистоты Марии-Луизы. Вместо патины — желтоватые, бурые и рыжие лохмотья плохо удерживаемой плоти, на лбу — темно-ржавый скальп, лишь смрадные воспоминания от былых век над гнусным месивом былых глаз и (взгляните, пожалуйста) еще не ссохшиеся остатки губ, которые шевелились во время интервью.


Она мало что смыслит в музыке, но под рукой больше никого нет. Пенсар, который обычно ведет классику, весь уик-энд занят во Дворце Конгрессов на большом коллоквиуме «Поэтика комиксов манга».

Ничего страшного, говорит Жозефине заведующий отделом культуры, разговори его, а потом, когда напишешь свой текст, придумаешь вопросы сообразно ответам. Все остальное найдешь в типовой анкете. Благодарю за основы мастерства, отвечает обиженная барышня. А еще можешь одеться посексуальнее; ему лет двадцать, наверняка захочет блеснуть.

Гостиничный портье тоже был бы не прочь блеснуть, поскольку барышня явно приложила усилия, чтобы произвести впечатление: ножки и грудь на виду, дымчатые веки, ярко-алые губы. Увы, прихорашивались не для портье, а для виртуозного пианиста: на парне в фуражке взгляд голубых глаз даже не остановился. Господин Луэ ждет вас в своем номере. Она поднимается.

Дверь открывается, и барышня сразу жалеет о своих румянах и туши: вот это образина! Она представляла себе светлые локоны, заостренные черты лица, горделивый взор и вдохновленное чело, шевелюру, готовую всколыхнуться, и пальцы, в силу профессии способные на самые утонченные ласки, — ну, короче, пианист. Ей протягивают грубую ручищу: мрачные веки, влажная губища, редкие волосины. Она представляется, в ответ маслянистая улыбка, и взгляд виртуоза погружается в ее декольте. Вопросы подготовлены на карточке, барышня храбро приступает.

После Самсона Франсуа еще ни один французский пианист не побеждал на знаменитом конкурсе принцессы Астрид: наверное, волнительно оказаться на такой же высоте, как и этот великий музыкант?

О существовании которого я не знала до того, как перейти в отдел информации, добавляет она в тишине.

Не знаю, есть ли у меня его талант, но я бы не хотел иметь его печень.

Барышня вежливо смеется: задание, похоже, будет щекотливым.

После стольких лет упорной работы ваша карьера уже определилась. И вот настало время встречи с публикой. Отвечает ли она вашим ожиданиям?

Вот уже пятнадцать лет, как у меня одна и та же публика: пятьдесят две белые клавиши, и тридцать шесть черных. Я стараюсь лишь осчастливить инструмент, который мне доверили. Люди аплодируют, когда понимают, что я закончил, за исключением тех, которые ошибаются и хлопают слишком рано. Они думают, что доставляют мне удовольствие, но я и так знаю, что у меня получилось: это мне уже сказал инструмент. Он знает, что именно доставляет ему наслаждение. А зрители довольны всегда; во-первых, потому, что они ничего не понимают в музыке, а во-вторых, билеты стоят дорого, и им неприятно признавать, что они заплатили за невесть что.

Многие из ваших коллег активно участвуют в общественной деятельности. Как к этому относитесь вы? Что вызывает ваше негодование?

Пастушки. Я требую их искоренить. Их воображают свежими и нежными, такими как вы, мадемуазель, — как ваше имя? — как вы, Жозефина. На самом деле это грязные замарашки, едва похожие на людей, они воняют козлятиной и, как собаки, лают на свои стада.

Жозефине — у которой нет другого выхода, как недопонять, — остается лишь переспросить, пастушки?

Им скучно, вот они все время и выпивают, и пьют то, чем я не стал бы даже протирать стекла. Поэтому они с утра до вечера пьяные и все время слышат голоса: отсюда история Жанны д’Арк.

Ну и ну. Ну и ну. Тогда, может быть, скажете несколько слов о концерте, который вы предложите нам сегодня вечером?

Брамс… Шопен… Лист… Мадемуазель, первую балладу Шопена я сыграю для вас, для вас и вашего бюста. Ведь вы придете, не правда ли? Вот, возьмите контрамарку. В третьем ряду от оркестра — дальше я не смогу видеть вас хорошо.

Жозефина поспешно ретируется. А на следующий день выходит статья:


Поль-Эмиль Луэ, молодой чудо-пианист, о котором говорит весь музыкальный мир, принимает нас в своем номере люкс гостиницы «Отель дю Парк». Чуткий, открытый для диалога, но при желании ироничный, он увлеченно говорит о своей профессии, признается, что с нетерпением ожидает встречи с публикой после долгих лет затворничества, которое позволило ему терпеливо взращивать свое искусство.

Тонко анализируя отношения между музыкантом и меломанами, он объясняет: «В течение пятнадцати лет моей основной публикой был сам рояль; вслушиваясь в его реакцию, я знал, чего он ждал, что любил и что отвергал. Отныне по аплодисментам я буду понимать, прав ли мой рояль».

Однако при этом Поль-Эмиль Луэ не отказывается занимать активную гражданскую позицию. Одна из тем волнует его в особенности: борьба за улучшение условий жизни сельскохозяйственных работниц.

Но очень скоро мы вновь возвращаемся к музыке. И молодое чудо, почти краснея, признается: «В пятницу я буду исполнять жемчужину романтической музыки, Первую балладу Шопена, и думать об одной женщине».

Жозефина Добини


Выходя из редакции, Жозефина бросает взгляд на свой письменный стол, видит, не сразу идентифицируя, контрамарку, подаренную безумным пианистом. Направляясь к корзине для мусора, передумывает: раз уж есть любители, то жалко, если контрамарка пропадет. Театр по пути к дому, концерт через двадцать минут, она без труда найдет, кому ее отдать.

В вестибюле Гранд-театра, у подножия полукруглой лестницы, последние зрители переводят дыхание, отнюдь не мелодичный звонок объявляет о скором начале концерта.

И вот Жозефина, вместо того чтобы кого-то одарить, неожиданно для себя самой идет в зал, обгоняя опаздывающих зрителей, показывает контрамарку и садится на четвертое место в третьем ряду.

В тот миг, когда она опускает свои юные ягодицы на красное бархатное сиденье, свет гаснет в зале, зажигается на сцене: Поль-Эмиль во фраке, роскошный и уродливый, машинально склоняет туловище, почти бежит, как будто спасаясь, к табурету, извлекает из кармана большой платок, тщательно вытирает руки, ерзает, устраиваясь в своей тарелке, гладит зверя.

Между двумя отрывками быстро кивает, словно отбывая повинность; не очень-то учтивый этот виртуоз.

Однако перед Первой балладой Луэ делает более длительный поклон, во время которого пробегает взглядом третий ряд. Замечает Жозефину.

И на протяжении всей Баллады — а она не маленькая — П.-Э. Л. ни разу не посмотрит на клавиши. Публика в замешательстве. П.-Э. Л. играет, повернув голову в сторону зала, вытянув шею, уставившись в одну точку. Публика оглядывается.

Только посмотрите, неужели пианино играет само по себе, П.-Э. Л. его почти не слушает. Публика в восторге.

Одна лишь Жозефина понимает, в чем дело: она неловко пытается запахнуть две полы своей откровенной блузки cache-cœur на груди, а грудь у нее восхитительная.

С последним аккордом публика взрывается, Жозефина убегает.

XI. Любовь

Лето затянулось, осень припозднилась. В начале ноября еще купались в Руаяне. Разумеется, в первые дни декабря наконец-то пришли холода. Но расплодившиеся в теплый сезон насекомые еще не погрузились окончательно в сон и только ждали возможности пробудиться. Такой возможностью оказался Поль-Эмиль.

Первое звено, говорит нам Меньен.

Как хорошо он пишет, этот Меньен! Возможно, применительно к научным трудам, в наши дни несколько злоупотребляют термином литература. Но в девятнадцатом веке слово отнюдь не узурпировало смысл. Тот, кто сегодня берется пописывать, должен проникнуться отнюдь не Гражданским кодексом, а этими точными и образными текстами, которые никогда не обольщаются словами и рождаются сначала от острого взгляда, затем от его оформления во фразы; причем скрупулезный мастер знает цену каждой вокабулы — не потому, что выставляет ее напоказ, как крикливое украшение, а потому, что бережет свою репутацию ученого, зависящую от каждой запятой. Многие ли французские писатели способны сегодня описать мушиное яйцо? Эти мухи, пишет Меньен, откладывают микроскопические продолговатые яйца, раскрывающиеся в результате отслоения узкой продольной ленты, которая откидывается как лезвие складного ножа. Никогда французский писатель не признается в своей беспомощности: он скорее спасует и воздержится: найдите мне хотя бы одно описание мушиного яйца в современной литературе. А Пьер Меньен превосходен еще и тем, что в своем отношении к пристально рассматриваемым насекомым позволяет — причем нередко — проявиться симпатии и даже восторженности. В компании этих мушиных личинок мы обнаружили личинок и других мух рода цветочниц, а также множество экземпляров красивых жесткокрылых трех видов костоедов, всасывающих едкую жидкость, сочащуюся из тела. Разве не очаровательно? Не тянет ли и нас присоединиться к ним, к этим предприимчивым мухам, этим красивым жесткокрылым, чтобы усесться за Поля-Эмиля и в их компании всосать едкую жидкость, сочащуюся из его останков?

Первое звено, сказал я, составляют лишь обычные мухи: настоящие Musca, домовые Curtonevra, падальницы Calliphora, цветочницы Anthomyia. Первая, Musca, — муха серая, оконная, та самая маленькая муха, за тщательным туалетом которой мы не уставали наблюдать, когда во время урока она садилась на наш скучный учебник, — набрасывается на Поля-Эмиля, не дожидаясь, пока он умрет. Ее страсть — это пот, сукровица, вытекающая из благотворных ран, влага, выделяемая агонизирующими. Мы можем посчитать эту поспешность неприятной, недостаточно деликатной и даже усмотреть в таком поведении предосудительную трусливость, поскольку Musca прекрасно понимает, что у умирающего не найдется сил даже поднять руку, чтобы отогнать ее, не говоря уже о том, чтобы прихлопнуть. Мы судим предвзято, ибо даже не подозреваем, каким пряным и вместе с тем нежным вкусом обладает пот агонизирующего, по крайней мере, для ротовых рецепторов Musca. После смерти влага остается все еще насыщенной, но уже не такой свежей, чтобы сохранять пикантную кислоту. И тут пора задуматься о потомстве.

Вскоре на участке работ появляется запоздалая падальница, родившаяся в конце осени и не успевшая пожить до наступления сковывающих холодов. (Кстати, меня восхищает и то, как Меньен, рассказывая о «работниках смерти», чередует точки зрения человека и насекомого. С точки зрения человека — это участок работ. Польза мух в том, что — уминая и пожирая трупы животных — они избавляют нас от гнилостной толщи, по которой мы бы ходили и в которую проваливались бы наши сапоги. Поэтому мы ведем речь о работе. Но представим себе на миг, как это воспринимает животное: оно не работает; оно вкушает, чревоугодничает. Разве в таком случае не правомерно говорить о застолье, о пиршестве?) К нашей жирной синей мясной мухе Calliphora vomitoria быстро присоединяется толпа родственных ей самцов и самок. И все объедаются, упиваются, совокупляются, а еще откладывают яйца. Откладывают яйца! Через неделю яйца превращаются в личинок, личинки становятся куколками, и спустя две недели (летом мы потеряли бы меньше времени) из куколок вылупятся новые падальницы. Сарай поет. Поль-Эмиль кишит.


Выскочив на улицу, молоденькая журналистка приходит в себя. Она все еще чувствует на своих плечах и груди липкий взгляд этого Луэ, все еще слышит неистовые аплодисменты после Первой баллады и не может избавиться от мысли, что восторженный народ устроил овацию ее привлекательным формам.

Вернувшись домой, она бормочет ругательства в адрес сумасшедшего пианиста. Ее бесят глаза этого чудовища, она злится и в то же время про себя посмеивается. Она злится на публику, выискивающую в полумраке зала предмет, от которого этот ненормальный не мог отвести взгляда. Она злится и про себя посмеивается при мысли, что все эти люди аплодировали не Шопену, а ее телу, телу Жозефины Добини. Она идет спать и все еще злится, но перед тем, как лечь в постель, перед зеркалом в ванной корчит своей груди восторженную мину, которой обмениваются мужчины при виде ее в летнем наряде.

На следующий день в редакции газеты: звонил тот тип, он прочел статью, которую ты о нем написала. Хочет, чтобы ты пришла сегодня вечером на его второй концерт. Барышня: размечтался! Этот Квазимодо? Чтобы меня полапать?

День проходит, Жозефина ищет информацию о психе в интернете, смотрит посвященный самородку короткометражный фильм. Видит места, где тот вырос. Видит Жанину Луэ, трогательную, в своем роде — само совершенство.

Вечером Жозефина сидит в третьем ряду, на том же, что и вчера, забронированном месте. Программа уже другая и отличается разнообразием, Большая соната Гайдна, этюды Скрябина и опять Первая баллада. В тот момент, когда пианист начинает ее играть, Жозефина чувствует, как сильно забилось сердце, расстегивает вторую пуговку надетой на этот раз блузки и тут же жалеет о совершенной глупости. Луэ на протяжении всей Баллады не отводит глаз от… Жозефины? Нет, от клавиш. Жозефина испытывает облегчение и досаду, теряется, краснеет, стыдится расстегнутой пуговицы и зря оголенной груди, обижается на то, что он не выискивает ее взглядом, злится на себя саму за то, что рассчитывала и сегодня вечером вызвать восхищение этого противного мужчины, сердится на него за то, что поверила в его восхищение. Если бы он смотрел на нее с давешней вульгарностью, она бы ненавидела его за повторное посягательство; а сейчас она ненавидит его за демонстративное пренебрежение, которое воспринимает как предательство. А еще за то, что пришла? Что уступила заносчивому приглашению? Но больше всего она ненавидит себя саму.


После концерта, когда все поклонники и просители автографов уже отстали, Жозефина в ложе Поля-Эмиля. Через час Поль-Эмиль в постели Жозефины. А еще позднее они ужинают в красивом ресторане, единственном, который открыт в это позднее время, так как наша провинция засыпает рано.

Жозефину Добини еще никогда не видели за столом или под руку с мужчиной, который уступал бы ей в красоте. То, что молодая женщина красива, признают все. Поль-Эмиль — ее первый урод, причем в превосходной степени. За соседними столиками смущаются и даже не могут этого скрыть.

Обделенный тщеславием Поль-Эмиль ничего не замечает. Возможно, только удивляется, что его видят в компании с такой красивой женщиной, которая у мужчин вызывает зависть, а у женщин ревность. Хотя русские девушки в его глазах были не менее привлекательными, и быть выбранным самой красивой женщиной в мире не так удивительно, как быть, среди всех прочих, избранным самой Музыкой.

В этой ситуации гордыню стоит искать со стороны Жозефины. Что об этом подумают? Что надо быть довольно отважной и уверенной в своем выборе, чтобы так, публично, отстаивать свои столь незаурядные вкусы. Что страсть должна быть весьма безумной. Что он должен обладать безмерными достоинствами, которые бы затмевали его разительное уродство в глазах женщины поразительной красоты: он должен быть миллиардером или гением. Опьяненная этими мыслями Жозефина не жалеет проявлений нежности, наполняет свой лучистый взгляд самой большой любовью на свете и, кажется, готова, забыв о приличиях, у всех на виду перегнуться через стол, чтобы над разбитыми бокалами прильнуть к своему пианисту и впиться поцелуем в эту влажную губищу.

Если бы в ресторане нашлась женщина, которая слышала Поля-Эмиля в тот день или накануне, вид этой неожиданной пары не привел бы ее в замешательство. Поскольку пианист даже с самой неэстетичной внешностью хотя бы немного, но неодолимо завораживает мечтательную женщину. На концерте Поль-Эмиль являл поочередно, а иногда и одновременно пример неистовства — пол эстрады дрожал; и нежности — сотни растроганные сердец таяли. Как не вообразить для столь проворных и точных пальцев иное, востребованное не музыкой, применение? Для мускулов, способных довести рояль до предела возможностей, — объятия на грани исступления? Для рук, ласкающих мелодии и слагающих гармонии, — самые утонченные ощупывания и самые нежные касания? В мыслях тело и душа превращаются в самый совершенный полифонический инструмент: он уже слышит вздохи и стоны, которые такой артист сможет из него извлечь, видит себя напряженным и трепетным, как нескончаемая трель, затем оставленным в блаженном умиротворении, что следует за финальным фортиссимо, или продлевающим в прелестной грезе легчайшие обертоны последней прошептанной ноты.

Эту мечту Жозефина только что пережила или поверила, что пережила, что одно и то же. Возможно, Поль-Эмиль был таким же виртуозом тела, как и рояля, а возможно, она была таким же покорным инструментом, столь хорошо подстраивающимся к его малейшим намерениям, что казалось, будто она их предвосхищает. А еще, возможно, — дабы не признавать, что отдалась просто техничному, да еще и совершенно уродливому любовнику, — она убедила себя в том, что переживает самое необычное из соитий в объятиях музыканта, который преобразил ее в «Стейнвей». Возможно, глупое тщеславие окрасилось всеми цветами страсти ради самоудовлетворения, а возможно, в результате какой-то непонятной химической реакции Жозефина за один вечер превратилась во влюбленную женщину.

Неважно. В ярком свете ресторана она сияет от радости.


Поль-Эмиль, во многих сферах имея разумение ниже среднего, прочитал статью Жозефины. Но не заметил, насколько плохо и робко она написана, сбита из клише и искажает сказанное во время интервью. Ему представляется, что в его неуклюжих словах она уловила мысль, сумела привнести язык, которого ему не хватает, подобно тому, как, возможно, он подарил Жозефине недостающую ей музыку. Из этого он делает вывод, что они дополняют друг друга. Он находит ее восхитительной.

Для него это не очередная русская барышня. Он убеждается в этом, когда она, обнажаясь перед зеркалом, снисходительно позволяет восхищаться собой лежащему в кровати любовнику. В случае с Жозефиной его наполняет счастьем уже не сочетание ювенильной пышности и недокормленной стройности, а менее порочная гармония; одновременно более содержательное и легкое, это тело приближается к совершенству, которое искали в античности: ничто не удивляет, но и ничто не отдаляется от равновесия и гармонии. Но вместо мрамора античной скульптуры — гибкая и нежная плоть; и движение, которое, конечно, смещает линии лишь для того, чтобы каждый миг порождать новые, по-кошачьи изобретательные положения; и внезапные порывы, которые вызывает истинная любовь, — в точности такие же, как у опытной холодной куртизанки.


Она увольняется. Следует за Полем-Эмилем из города в город, живет в Париже, когда он записывает пластинки, или в доме, оплаченном Астрид.

Любовь.

XII. Писатель

Забудьте, что это муха. Дамы, достаньте надушенные платочки, приложите их к своим очаровательным ноздрям, ибо если Lucilia нашла путь к Полю-Эмилю, то это значит, что от него уже начал исходить ощутимый запах смерти. Но оставьте свои предубеждения: разве окрас луцилии, красивый блестящий зеленый цвет металла, камня, эмали, не погружает вас в мечтания, как если бы речь шла о каком-нибудь украшении?

Мы не можем сказать то же самое о ее коллеге, другой мухе по имени Sarcophaga: эдакой вытянутой махины с мохнатыми сяжками, мрачно-серого цвета, в пятнышках и полосках, которая вряд ли обольстит вас с первого взгляда. Чтобы оценить ее красоту, надо, подобно Реомюру и де Гееру, приблизиться к ее чудесной матке, образованной из очень нежной, обычно спиралевидно изогнутой мембраны, в которой уложены молодые личинки иногда числом в двадцать тысяч, каждая в отдельном тонком мешочке (заметьте, как Меньен, весьма сдержанный в отношении внешнего вида, оживляется, рассматривая насекомых вблизи).

Влюбленные в свое дело луцилии и саркофаги накинулись на Поля-Эмиля, отдавшегося гниению, и отложили в нем личинки. Через две недели — на самом деле чуть больше, ибо температура, несмотря на явное потепление в начале января, не благоприятствовала быстрому вылупливанию, — в этой сказочной житнице появились молодые мушки, и жизнь показалась им столь прекрасной, что они тут же предались радости воспроизводства (все та же западня! а ведь в нее попадаем и мы!). И начала она плодиться, эта муха, очень быстро, ведь следующее поколение следовало примеру предыдущего. В тех, что польстились на Поля-Эмиля, я вроде бы признал представительниц вида Sarcophaga canaria: желтоватая головка, полосатая грудка, крапчатое брюшко, мохнатые задние лапки.

Гипотеза: Меньен не любил трупы. Он оставляя эту сомнительную склонность своим товарищам патологоанатомам. Поразмыслим дальше: вид трупа вызывал у него отвращение. А значит, он вел себя, как и мы в данную секунду: смотрел в сторону или, точное, смотрел с такого близкого расстояния, что целостность трупа пропадала. Когда мы, уткнувшись носом в надушенный платочек, наблюдаем головку или брюшко Sarcophaga canaria, то ландшафт, по которому она передвигается, которым она питается и в котором она утоляет свою эфемерную страсть, принимает столь абстрактный вид, что в нем мы никогда не распознаем человека, утолявшего — на других страницах — страсть не менее эфемерную (исключая любовь к музыке).

Так прошло несколько месяцев, может быть, четыре, пока из тела Поля-Эмиля не улетучились все жирные кислоты. Мы знаем, что еще при жизни Поль-Эмиль — несмотря на суховатую конституцию, выраженную в щуплом теле и впалой груди, — в отсутствие регулярных физических упражнений и при плотном питании, которое ему обеспечивала Жозефина, — успел раздобреть. И набрал достаточно жира, чтобы в этой влажной среде образовался жировоск или трупный воск. Этот жировоск как раз и источает легкий, но весьма характерный аммиачный запах.

Испарение жирных кислот стало сигналом для третьего звена. Мухи, ваше время прошло. Вскоре мы будем приветствовать выход на сцену ваших трудящихся товарищей, Жесткокрылых и Чешуекрылых бабочек.


Поль-Эмиль удаляется в свой сарай с кипой нот. Он работает, как обычно в таких случаях, сидя на табуретке за пластиковым столом, оставшимся от кузины Фермантана. Сидя прямо, не сгибаясь, он пробегает глазами лежащий перед ним клавир. Его левая рука свисает вдоль туловища. Правая, облокотившись о стол, занята переворачиванием страниц и шевелится только для этого.

Жозефина в сарай не допускается. Она его видела, ей разрешили его посетить, но на этом Поль-Эмиль остановился, категорически отказавшись преобразовать свое логово, пусть даже один раз, даже на час, в храм любви, где в тени листвы он был бы фавном, а Жозефина дриадой.

Итак, утром Жозефина нежится в ванне. Раздается звонок в дверь.

Она открывает, прелестная в своем пеньюаре и усеянная тысячью капелек воды, которые так и хочется снять языком, она открывает Жюльену Бюку.

Простите извините мадам меня Мсье вам вас беспокоить открыть ну я не я не предупредил не представлен…

Жюльен Бюк, писатель, очень хотел бы встретиться с господином Луэ.

Господин Луэ возвращается из сарая около полпервого, его желудок срабатывает как часы. Жозефину можно наконец-то рассмотреть, они с Бюком уже познакомились. Ставятся — впервые — три тарелки.

Телевизионный репортаж, посвященный молодому пианисту-лауреату, вызвал некоторый интерес. Он создавал образ чрезвычайно робкого, но поразительно уверенного персонажа: его речь была затруднена, слова как будто читались с подсказки умирающего суфлера, но содержание — для того, кто согласился бы приноровиться к этой раздражающей манере изложения, — отличалось масштабным видением и убежденностью. Молодой человек не сомневался в своей гениальности и обреченности на беспрецедентную карьеру, но понимая также, что одной жизни ему не хватит для того, чтобы выразить всю музыку, которую он в себе несет, чтобы открыть миру все тайны, которые день за днем поверяют ему композиторы прошлых столетий. Слушая его, многие задавались вопросом, являет ли он собой пример чудовищной гордыни и бахвальства или же прозорливости, лишенной всякого тщеславия. Было непонятно, движет ли им безупречное понимание музыки и инструмента, или же речь идет о некоем образчике тех ученых идиотов, которые не способны дать сдачу с десяти евро, но запросто извлекают корень тринадцатой степени из непомерных чисел или, не задумываясь, заявляют, что если вы родились 7 декабря 1853 года, то это была несомненно среда.

Жюльен Бюк — автор нескольких романов для узкого читательского круга, которые завоевали уважение собратьев и одобрение требовательных критиков, обеспечили всякие приятности и лестности, но не дают возможности себя прокормить. Увидев репортаж о Поле-Эмиле Луэ «Музыка до мозга костей», он почувствовал, что нашел свой сюжет. Предстояло лишь встретиться с этим Луэ; встреча гения музыкального с гением литературным не может не выбить плодотворную искру.

Обрадованная Жозефина устраивает ему спальню на первом этаже, в просторной комнате с массивным письменным столом, старыми книгами, словарями, розеткой для его «Макинтоша» и большой кроватью.

Бюк и Луэ взаимно очарованы. Луэ садится за рояль, играет Бюку Третий этюд и исполняет его трансцендентально; Бюк никогда еще не слышал за столь считаные минуты так много фортепианных звуков. Бюк излагает Луэ свои предчувствия и проекты; Луэ никогда еще не слышал за такое короткое время так много незнакомых слов.

Очередная серия концертов, к которым Поль-Эмиль готовится в трудовом уединении, начинается через месяц. Месяц, хорохорится Бюк, за это время можно написать целую книгу. По крайней мере, черновик. Здесь есть все, что надо: время, спокойствие, музыка, красота — последнее слово сопровождается красноречивым жестом, охватывающим дом, сад, окружающую сельскую природу, рояль, Жозефину, которая краснеет, и Луэ, который куда меньше ее привычен к таким комплиментам.


Относительно формы, которую примет его произведение, Бюк пока еще колеблется. Роман, настоящий роман, который вел бы читателя от рождения героя до его смерти, повествовал бы о потрясающем призвании, учебе, успехе, концертах. Но на этом, предупреждает он, я не могу остановиться. Для романа такого рода нужны неожиданные перипетии, драмы, предательства, несчастливый — или, по крайней мере, двусмысленный — конец, который оставляет читателя со слезами на глазах. Как ни прискорбно, дорогой Поль-Эмиль, мне придется как бы покинуть реального персонажа и придумать ему судьбу не столь однообразно-счастливую, как ту, которую я желаю вам.

В такой фразе, как эта, Поль-Эмиль слышит лишь тройное как. Общий смысл ему не совсем ясен, и он доверчиво улыбается.

Честно говоря, я не думаю, что для особых случаев больше всего подходит традиционный роман. Я бы скорее склонялся к тому, что осмелюсь назвать автофиктивностью другого.

Улыбка Поля-Эмиля застывает, Жозефина делает сосредоточенное выражение лица. Бюк поясняет.

Правило автофиктивости, как вы знаете, очень простое: все должно быть истинно, кроме того, что выдумано. Персонажи удостоверены, они носят свои настоящие имена — исключая, разумеется, случаи, когда требуется изменить их по юридическим соображениям, вы меня понимаете, следует избегать судебных разбирательств, даже если суд хорош в коммерческом отношении, но это уже другой вопрос. Среди этих аутентичных персонажей втискиваешь выдуманных: они — часть вымысла. Чудно наблюдать за тем, как настоящие персонажи реагируют при встрече с фиктивными! Воображение заставляет реальность раскрываться. Когда это срабатывает. То же самое с фактами. Изначально они истинны, но принимаешься подрезать, перекраивать, преобразовывать, множить. Цитируешь действительно произнесенные фразы, но — это уже часть вымысла — приписываешь их другим устам. Возможностей бесконечное множество. И самое главное — говоришь о себе, только о себе, всегда только о себе. С удовольствием себя очерняешь, посыпаешь пеплом, но любишь. Выказываешь себя злым, неблагодарным, трусливым, извращенным эгоистом и жуиром, шалеющим от нарциссизма, — нарциссизма, который достигает апогея и в то же время нейтрализуется благодаря признаниям автора.

Очень увлекательно, шепчет Жозефина, интеллектуально очень возбуждает. Так пишет эта, ах как же ее зовут, Катрина… Кристина?..

Да, она самая, говорит Бюк.

Но автофиктивность другого?

Бюк ликует.

Здесь в игре начинается самое увлекательное. Исходное правило остается неизменно строгим: все, что не выдумано, истинно. Но центральный и почти единственный персонаж, этот я, как идиосинкразическая призма, через которую проходит, преломляется и раскрывается мир, этот я становится вами, Поль-Эмиль! Я беру вашу фамилию, более того, ваше имя. Я, не будучи музыкантом, становлюсь им по шаманской воле письма, в силу внутренней сосредоточенности и погруженности в письмо. Ни на миг не теряя писательского сознания, я устраняю себя до небытия, дабы возродиться в вашей личности. Мы одновременны: целостный я или, если вам угодно, я в своей писательской целостности и кто-то совершенно другой. Я похищаю вас у вас, Поль-Эмиль, я похищаю вас, чтобы лучше представить вас своим читателям, которые увидят вас не таким, каким вас вижу я, а таким, каким вы увидите себя в этой словесной спекулятивности. Мой язык ваяет вас таким, каким вы себя не ведаете, но каким, сами того не ведая, являетесь. Таким образом, я являю вас вам самому, — что, не буду спорить, весьма банально, — но тем самым являю себя себе самому, поскольку должен знать, каков я сам, если хочу исключить себя из себя, дабы стать кем-то другим, ой, блин, нашел! вот он, этот роман! Блин!

Блин, повторяет Жозефина.

В подобной вульгарности Поль-Эмиль всегда себе отказывал, но услышанное его все же поразило.


Бюк и его проект приняты с восторгом. Отныне Жозефине предстоит опекать двух гениев. Двух! Окрыленная преданностью и проникнутая важностью миссии, она бегает на рынок. Готовит. Накрывает и подает. Затем ублажает Поля-Эмиля. Она, бывшая журналистка раздела культуры, безудержно отдается хозяйственным и супружеским обязанностям, раздуваясь от гордости всякий раз, когда думает о собственной самоотверженности. Когда она слышит, как Поль-Эмиль работает, то знает, какое участие принимает в этой счастливой работе. Когда она видит, как Жюльен задумчиво прогуливается по саду, когда угадывает, как он сидит за письменным столом, когда боится сделать лишний шаг, чтобы не помешать его фразе, она счастлива от одной мысли, что он не думает о ней и даже не помышляет о благодарности по отношению к ней, поскольку — благодаря ей — полностью погружен в свое творчество. А когда ей случается вообразить, что гений номер два работает над прославлением гения номер один и она, Жозефина Добини, возможно, появится на страницах его книги, ее сердце готово разорваться.


В один прекрасный день — когда писатель отправился в город за газетой, а пианист уединился для работы над очередной программой, — Жозефина не смогла удержаться; раздираемая любопытством и угрызениями совести, она заходит в комнату Бюка и открывает лежащую на письменной столе папку с рукописью. Объем озадачивает: всего три страницы. Она читает. На трех страницах, не без виртуозности и с минималистской точностью, описывается лишь один персонаж, молодая женщина, и воссоздается лишь одна ситуация: неотразимая красавица, нежась в теплой ванне и щедро одаривая себя изысканными ласками, слышит звонок; спешно накидывает пеньюар и открывает дверь автору книги, которую читатель собирается читать.

Главное, ничего не нарушить. От смущения не помять странички. Решить, что, наверное, следующие десятки страниц доверены компьютеру. Заняться приготовлением обеда, размышляя об идее автофиктивности другого, столь увлекательной, столь интеллектуально возбуждающей.

XIII. Предательство

Прибытие третьего звена работников, знатных любителей побаловать и себя, и потомство жирными веществами в состоянии кислотного брожения.

Никаких кавычек для выделения цитаты, однако я уверен: стиль Меньена легко узнаваем. Уточним изложенную ранее гипотезу: дабы преодолеть свое отвращение к трупам, Меньен рассматривал их с такого близкого расстояния, что они казались ему уже не трупами, а пышным банкетом времен Третьей республики или привольным местом для любовных услад. Несомненно. Но он был все же вынужден менять свое положение и на какой-то миг видеть всю сцену целиком: труп, порченный в результата насилия или по возвращении в чернозем, мумифицированный ребенок, исковерканная девица, гниющий в сарае гениальный пианист. Время от времени у него затекала шея или спина, тогда он поднимал голову от своих мух и куколок, кожеедов-сверлильщиков и огневок-аглосс. И прибегал — я в этом убежден — к иному средству фильтрования, а именно к письму. Его мысль, привычная к подобным упражнениям, превентивно оттачивала элегантный и нарядный язык, которому предстояло выразить словами отвратительное зрелище, раскрывающееся перед взором. «Звено», «работники», «поле деятельности», «пиршество», «лакомство» вместо «трупа», «падали», «гниения» и «мандибул» всех этих паразитов-антропофагов, которые составляли смысл всей его жизни.

Вообще-то, он не очень жалует кожеедов. Признаем, что их внешность отнюдь не привлекательна: личинки, поросшие длинными волосками, с шестью чешуйчатыми лапками. Как и их характер — ох уж эта ненасытная прожорливость! Они непочитают ничего, даже благородные коконы шелковичных червей, интимную жизнь которых при случае готовы нарушить. Среди жесткокрылых их нечистоплотность — притча во языцех: представьте, как они покрывают себя экскрементами, дабы соорудить что-то вроде фекального чехла, внутри которого смогут преобразоваться в куколок, а затем в насекомых. Им неведомы никакие табу, они пожирают друг друга, когда питания не хватает, не хватает, не хватает, ай-ай-ай. Взрослая особь не так уродлива, как ее личинка, но и она весьма невзрачна: маленькое сероватое жесткокрылое, едва украшенное рыжеватыми пятнышками.

Что сразу же понравилось кожеедам в Поле-Эмиле, так это его запах. Жиры, которые (как мы помним) выделяла его персона, начали подвергаться тому, что ученый называет бутириновой ферментацией; проще говоря, принялись источать едкий запах прогорклого масла. Обеспеченные туристы платят за этот запах втридорога, отправляясь в тибетские деревни, где жилища обмазываются маслом для защиты от холода и от ультрафиолетовых лучей. Для кожеедов Поль-Эмиль стал Тибетом.

Они заработали, и как это часто бывает, не одни; на этот раз компанию им составили аглоссы, маленькие чешуекрылые мотыльки, которые любят по ночам сгорать на огне, или, точнее, их гусеницы (сами мотыльки явятся позднее и также сыграют свою роль).

Этимология названия «аглосса» мне неизвестна, но одна из интерпретаций определенно нравится: безъязыкие. Я сразу же признаю в них безмолвных работников, которых никогда не слышно, которые трудятся молча, упрямо и отвечают на просьбы и приказы лишь тихим бурчанием. Малый вроде ничего, но ничего из него и не вытянешь. Он из тех, кто обходится без откровенностей, без красочных рассказов после уик-энда. За столом — то же самое (мы уже знаем, что для них еда и работа едины): склонившись над миской, безмолвно хлебает суп и жует сало. Умалчивая о своей неистребимой натуре (которая, например, позволяет гусеницам аглоссы жить и дышать внутри жировой массы, в отличие от всех других гусениц, которые в ней задыхаются).

Содружество Поля-Эмиля и аглосс было самым приятным из всех. Разумеется, прогорклый жир, в котором копошились гусеницы, казался им одновременно насыщенным и нежным на вкус. Но самое главное: между двумя видами безъязыких установилась счастливая гармония; один пожирал другого в естественной согласованности, Поль-Эмиль позволяя мотылькам, собратьям по тишине и хорошо выполненной работе, обезжиривать себя и делал это с присущим ему добродушием.


Достаточно пустяка. Достаточно завтрака проще, чем обычно, — буханка хлеба, которой, как правило, хватало на три дня, на этот раз закончилась быстрее, — чтобы жизнь Поля-Эмиля дала злополучный крен.

Он работает над своим клавиром в сарае, и желудок, выполняющий функцию будильника, пробуждает его в полпервого, хотя на самом деле еще только полдвенадцатого. Он внимает позыву и идет в дом.

Там его встречают соблазнительные запахи, что-то тушится в соусе карри. Но Жозефины на кухне нет. Тут он слышит звуки, которые его мозг отказывается идентифицировать, хотя они достаточно красноречивы, и решает, что Жюльену Бюку нехорошо или что-то в этом роде, а Жозефина, должно быть, оказывает ему первую помощь. Он обеспокоенно направляется к комнате Бюка, толкает дверь.

Водевильная ситуация, — которую даже самый простодушный, лишенный интуиции читатель этого рассказа угадал, едва Бюк нажал на кнопку звонка и выдернул Жозефину из ванны, — столь тривиальна, что перо артачится при одной только мысли о предстоящем описании. А ведь можно было бы немало поведать о поразительной метаморфозе, случившейся за ту секунду, пока дверь открывалась. Двойная обнаженность, в которой было что-то мифологическое, — жизненные силы в действии, порыв, страсть существовать и порождать, красота юных тел, переливы блестящей кожи, рельефность напряженных мышц, сплетенные ноги и руки, усилия для достижения желанного слияния, без конца приближаемого и беспрестанно ускользающего, — сразу же становится постыдной наготой в Эдеме после истории с яблоком. Раздвинутые лядви уже не свидетельство доверчивости или приношения в дар, это нижние конечности падали, откинутые на обочине дороги; отныне ритмичное движение чресл, такое же первозданное, как движение светил или миров, есть всего лишь дерганье задницы наяривающего павиана. Открывшаяся дверь, отпрянувшие тела, судорожная попытка прикрыться краем простыни, эдаким фиговым листком, и торжествующая грудь Жозефины — просто какое-то вымя, да и только. Бюк растерянно встает, мощный фалл, который совсем недавно будоражил галактики, превратился в эдакий бесполезный крючок для шляпы, а затем упразднился в какую-то слюнявую дряблость.

Измена.

Вон отсюда, совсем просто говорит Поль-Эмиль, в этот раз оказавшийся на высоте. Он возвращается к инструменту; играет слишком громко, чтобы не слышать возню, сборы, хлопанье двери.

Изгнав негодников, Поль-Эмиль переходит на растворимые супы и полуфабрикаты. И запивает их вином из своей горькой чаши.


А на что он, собственно, надеялся? Жюльен Бюк был так красив! Когда Жозефина открыла ему дверь, картинка показалась ей почти нереальной. Сначала она заметила лишь светлые глаза, волевой подбородок, высокий лоб, породивший столько прекрасных страниц. Позднее она увидела изящные пальцы, которые бегали по клавишам «Макинтоша» так же виртуозно, как другие пальцы скользили по клавишам «Плейеля». Затем обнаружились сначала беглые, потом более настойчивые взгляды, ответные смешки — Поль-Эмиль не очень понимал, чему они смеются и что смех может дать музыке. И вот уже неизвестно какая электрическая дуга натягивалась между двумя телами всякий раз, как они оказывались вблизи. Затем Жозефина тайком прочла три первые страницы рукописи Жюльена; на следующее утро единый порыв устремил их друг к другу, язык к языку, так что каждый мог обоснованно винить другого в том, что тот бросился к нему в объятая первым. Им приходилось ловчить, лгать, когда Поль-Эмиль был дома, делать вид, что их интересует только он, и эта ложь вовсе не довлела, а напоминала и одновременно сулила одни удовольствия.

На самом деле руки Жюльена Бюка были так себе: ногти имели неприятную форму, словно сурово обгрызались в детстве, из-за чего и сохранили свою приплюснутость. Глаза были светлыми, но без блеска, имели неопределенный серовато-голубовато-зеленоватый цвет, совершенно заурядный разрез, да еще и легкую выпученность. Высокий лоб свидетельствовал не столько о мощной мысли, сколько о начинающемся облысении. Что до волевого подбородка, то он не мог надолго отвлечь внимание от посредственного состояния зубного аппарата, в котором хватало тусклых, даже желтых зубьев и тех, что неудачно заваливались в глубину и вряд ли рассчитывали на встречу с зубной щеткой. Одним словом, внешность скорее дурная. Но по сравнению с Полем-Эмилем — Адонис. Итак — последнее слово, перед тем как оставить эту парочку, — увидев рядом с Жюльеном действительно красивых мужчин, Жозефина быстро прозреет и поспешит оставить этого автора с его автофиктивностью ради других иллюзий, из которых будет отныне состоять ее жизнь.


Поль-Эмиль страдает от предательства. Впервые за всю свою жизнь Поль-Эмиль страдает.

Впервые за всю свою жизнь, которая не приносила ни великих горестей, ни великих радостей, — ибо успех на конкурсах никогда не казался счастьем или удачей; он причитался ему как нечто присущее до мозга костей, — впервые он познал счастье, но осознал это счастье — что вполне естественно — лишь тогда, когда его отняли.

На протяжении этих столь коротких недель перерыв на ужин вместе с Жозефиной и Жюльеном не воспринимался как досадная помеха: это значило отложить одну радость ради другой, еще более радостной. Неведанное ранее счастье молча смотреть на других, делить с ними простое чувство удовольствия, задерживаться после трапезы, тянуть время перед сном. Он привык к словам и мог ничего не говорить. Он смаковал эти минуты до того момента, когда они расставались; Жюльен отправлялся писать, Жозефина — читать в саду, он — заниматься на рояле: это не было разлукой, ведь, работая, он представлял себе, как Жозефина дремлет над книгой, а Жюльен выискивает нужный ритм и правильные слова; это не было разлукой, ведь он знал, что, прерывая чтение, Жозефина наполняла свою сиесту грезами о Поле-Эмиле и Жюльене, а Жюльен погружается в поиски слов, чтобы его, Поля-Эмиля, лучше описать.

И вдруг такое! Экая стерва! Экий крючок для шляпы! Когда перед ним вновь предстает этот образ, с каждым разом все более четкий (сама картинка, конечно, размывается, но в сердце покалывает все сильнее и глубже; это гложущее, так сказать, угрызающее воспоминание), ему кажется, что изучаемый отрывок обрывается на каком-то взбесившемся аккорде и тот долго угасает в бесконечной тишине. Иногда, часто — ведь он один, так почему бы и нет? — он разражается рыданиями над клавиатурой.

Предательство. Предательство. Слово возвращается вопреки его воле, наполненное бесчисленными драмами и мелодрамами. Предали.

И предал-то кто? Первый, после матери, человек, в глазах которого он, кажется, что-то значил; человек, который его вроде бы любил, а не только испытывал, как прочие идиоты, недоверчивое восхищение; первый человек, который не видел в нем гениальное неуклюжее чудовище, и держался просто, говорил бесхитростно и не упирался взглядом в его горбатый нос, куцый подбородок, слюнявый рот: Жюльен, его друг.


Эта невыносимая мысль преследует его постоянно. Даже музыка не в силах с ней справиться. Все поглощавшая музыка не может ничего сделать со словом «предательство», оно захватывает Поля-Эмиля, изводит его, вызывает в нем горечь и мстительную злобу.

XIV. Концерты

В одном английском, а значит, вне всякого сомнения, непредвзятом исследовании среди пятнадцати самых зловонных сыров оказалось тринадцать французских: Вьё-Булонь, Пон-л’Эвек, Камамбер, Мюнстер, Бри-де-Мо, Рокфор, Реблошон, Ливаро, Банон, Эпуас, Раклет, Оссо-Ирати и Кротен-де-Шавиньоль. Остаются Пармезан (одиннадцатый) и Чеддер (четырнадцатый), последний присутствует в списке не иначе как для того, чтобы подчеркнуть британскую беспристрастность.

После десяти месяцев созревания Поль-Эмиль мог бы заслуженно фигурировать в этом списке. Он и в самом деле стал объектом казеиновой ферментации и привлек мух той породы, которые — за неимением трупа — довольствуются тем, что откладывают яйца в первом попавшемся куске сыра.

В результате Поль-Эмиль выглядел несколько игриво, наверняка из-за поведения личинок Pyophila casei, которые на нем прыгали и резвились, а также личинок Pyophila petasionis Duf., название которых созвучно слову «педофил», а также рифмуется со словом «тартюф»; эти не предвещающие ничего хорошего ассоциации явно клеветническое (Дюф вообще-то аббревиатура фамилии Дюфур, которую носил первооткрыватель пресловутой мухи, и отсылка к «тартюфу» здесь совершенно неправомочна). Поскольку к празднику присоединились и костоеды, — это уже жесткокрылые, — то стало еще веселее. Впрочем, у четвертого звена нашелся бы повод посетовать на бесцеремонность предыдущих: повсюду на теле, вплоть до самых укромных уголков, в глубине пазух, работники первых звеньев оставили на рабочих местах всевозможный мусор, в частности тысячи кукольных коконов.

А еще к нашему персонажу в гости залетели такие эклектичные твари, как цветочницы. Этим годится все: и обычно засиживаемые ими цветы, и падаль; они откладывают яйца в земле и в гниющих грибах, когда нет трупов; в организмах мертвых, а также живых. Здесь уместно вспомнить о пикантных анекдотах, которые встречаются среди изысканных описаний Меньена: так, одну страдавшую желудком женщину должным образом напоили касторкой, и ее вырвало полусотней совершенно здоровых и невредимых червячков цветочницы; у другого пациента ушная сера забродила так, что цветочницы поселились внутри уха и отложили свои яйца, ох, бедный дядюшка Бельом! Но несмотря на присущую им широту взглядов, цветочницы больше всего предпочитают сыр. Меньен находил их на трупах, а также, — уточняет он, — на перезрелом мягком сыре Куломье.

Теперь две гипотезы и два скетча.

Гипотеза № 1.

Г-жа МЕНЬЕН: Пьеро, сегодня утром я зашла в твой кабинет, чтобы вытереть пыль. Как там воняло! Какая вонь! Я стала искать по запаху, и угадай, недотепа ты этакий, что я нашла на столике за книжным шкафом: перезрелый мягкий сыр Куломье!

П-р МЕНЬЕН: Только не говори, что ты его выбросила, несчастная!

Гипотеза № 2.

П-р МЕНЬЕН (один): Эжени — потрясающе самоотверженная женщина, верная супруга, преданная мать, но как можно быть такой несобранной? Вот что я нашел в глубине продуктового шкафа — и сколько времени это там пролежало? Перезрелый мягкий сыр Куломье! Но… но… этот Куломье кишмя кишит!Неужели…? Спасибо тебе, дорогая моя Эжени!


Луи Дарёй предостерегает Поля-Эмиля. Старина, на концерте ты должен вести себя спокойно. Всякий раз, когда во время антракта я брожу по залу или фойе, на выходе, я слышу, как о тебе говорят неприятные веши. Твоя экстравагантность утомляет. Но ты ведь сам говорил, что люди это обожают? Они от этого устают, ты ведь не чудо на ярмарке, ты — музыкант.

Честно говоря, Поль-Эмиль не очень хорошо понимает, на чем основано это обвинение в экстравагантности. Ну, ты же понимаешь, то, как ты двигаешься, как кланяешься…

Однако это правда: он и сам не осознает, что двигается как робот, на сцене еще более странно, чем в обычной жизни, потому что от фрака, фалды, лакированных туфель чувствует себя каким-то накрахмаленным. Что касается манеры резко, на какую-то долю секунды складываться пополам, а потом убегать к роялю, чтобы прервать аплодисменты и освободить место для музыки, то это происходит из-за его боязни сотен чужих взглядов. Его жизнь — не на авансцене, она — в клавишах. Они же приходят смотреть не на то, как он танцует! Какое значение имеет его неэлегантность?

Но публика хочет, чтобы ее любили!

Я не хочу ее любить, я ее не люблю. Я ее принимаю, терплю. Пусть приходит смотреть на то, что происходит между роялем и мной. Пусть проникает в мой мозг и пытается понять, что я слышу в нотах. Я разрешаю ей эту нескромность, и этого достаточно. Но ей всегда нужно больше! Еще, еще, бис, бис, истерики! Получить сполна за уплаченное — вот что их беспокоит.

С тобой они хотят продлить счастливый миг музыки.

Нет! Они принимают меня за мясника. Когда они платят за ромштекс, он дает им еще и потроха для кошки, и они довольны. В булочной, два раза в год, хозяйка дарит детям покупателей заварную булочку, и они довольны. На концерте оркестр играет отрывок на бис, и как они гордятся: представляете, сорок музыкантов играют еще раз для меня одного. И убеждают себя, что музыканты делают это не для всех и играют на бис только в этот вечер. Так вот — нет, моя музыка не куриная печенка и не заварная булочка.

Это правило игры. Это как говорить «Здравствуйте» и «До свидания»: в пятнадцать лет это никому не нравится. Но тебе давно уже не пятнадцать лет, если такое в твоей жизни когда-то и было, а от этого номера с сонатиной будет еще хуже, прекрати, я тебя умоляю.


Номер с сонатиной Поль-Эмиль выкинул на одном из вечерних концертов, в начале гастролей. Он давал мощную программу: полтора часа виртуозного романтизма, в частности композиторов «Бури и натиска», которые физически вымотали его так, что он был весь в мыле. А зал ликовал, требовал еще, мерно хлопая в ладоши, громко топая ногами.

Поль-Эмиль вновь вышел на сцену, машинально поклонился, положив руку на рояль, сел и начал играть еще до того, как аплодисменты стихли.

И что все услышали? Маленькую сонатину Бетховена, из первого сборника «Любимые классики». У себя дома публика в восемь лет играла ее сама, а потом еще терпела, когда ее вымучивало потомство. Разумеется, эта сонатина имела для Поля-Эмиля особенное значение, значение первых нот, которые он извлек из пианино, но публика этого не знала. Его подростковая дерзость и провокационность вызвали улыбку, но вместе с тем публика не могла удержаться от мысли, что таким образом ей отвечают на аплодисменты, смеются в лицо, дают пощечину. Поль-Эмиль с насмешливым и невыносимо заносчивым видом встал, вновь склонился всем корпусом и удалился. На этот раз аплодисменты сникли быстро, и к публике Поль-Эмиль больше не выходил.

Прием ему так понравился, что на следующих концертах он его повторил. Луи Дарёй закипал. Люди негодовали. Я играю не для людей. Они заплатили за то, чтобы слушать тебя. Ну и что? Играли бы сами: тогда бы не пришлось платить и слушали бы их самих. Ты кончишь тем, что будешь подыгрывать на полдниках в курортном казино. Ну и хорошо, я люблю игровые автоматы.

Разговоры между Дарёем и Полем-Эмилем всегда завершались колкостями. Но не доходили до того, чтобы импресарио осмелился высказать своему подопечному то, что он угадывал на каждом концерте, эту неловкость слушателей, когда фигура Поля-Эмиля появлялась и его черты вырисовывались на свету; чувство, с которым они не могли совладать, ощущение чего-то ошибочного, а еще более смутное ощущение того, что его уродливость обвиняла их, не тронутых уродством, подобно тому как его гениальность за инструментом осуждала их посредственность. Ощущая одновременно несправедливость своего везения и своей ограниченности, они весь концерт неосознанно злились на Поля-Эмиля, а под конец эта образина осмеливается еще и потешаться над ними. Следующие концерты они проведут вместе с последней скрипичной нимфеткой, клавесинным Браммелом, кларнетным Валентино. А этот Луэ пускай проваливает с глаз долой.

Это происходило еще до известной нам измены. После нее все осложняется и усугубляется.


Критики единодушны: несмотря на столь юный возраст, Поль-Эмиль Луэ достиг вершин фортепианного искусства. Его техника кажется безупречной. Он постоянно испытывает себя на виртуозность и выходит из этих испытаний победителем. Его сравнивают с Горовицем, в частности, когда он требует инструмент, клавиши которого отзывались бы на опустившееся перышко. Он берет безумные темпы, как фигурист, чередует каскады из тройных тулупов. Будут еще долго вспоминать его выступление с Московским филармоническим оркестром, где он даже не блестящим, а ослепительным образом справился с легендарными трудностями Третьего концерта Рахманинова: дерзновенность повелителя.

Но это еще не все. Обрушившееся несчастье — черт бы побрал зловредного писателишку, нашелся бы на Бюка какой-нибудь Страшный Бука — закалило Поля-Эмиля и открыло ему врата, ключ от которых дается лишь великим. Он триумфально исполняет Бетховена. «Редко „Соната для Хаммерклавира" исполнялась с такой глубиной: Поль-Эмиль предлагает потрясающее видение грандиозной архитектоники, которую подчиняет себе с первых же тактов, словно необычайный музыкальный интеллект позволяет ему охватывать ее целиком, хранить в уме во время всего исполнения. Самый придирчивый критик, всегда готовый выискивать изъяны, сразу же отказывается, зная наверняка, что его усилия будут тщетны». — Еще одно испытание, которое он преодолевает с такой же легкостью, но уже другими средствами — обманчивая простота Моцарта, Под его пальцами раскрываются Гайдн, Шуман. «Не одно десятилетие я слушал ,,Kinderszenen“ в исполнении многих талантливых и гениальных музыкантов, — написал один критик, — и не думал, что смогу открыть что-то новое. Сегодня я спросил себя, слышал ли их когда-нибудь вообще».

Но часто Поль-Эмиль заходит слишком далеко. Измена сняла все барьеры: терять ему нечего, он похож на отчаявшегося человека, который идет по краю пропасти и думает, что если упадет, то покончит со своим отчаянием, а если не упадет, то увидит то, что другие никогда еще не видели. Когда он не проваливается, то открывает в исполнительстве новые пути. Когда проваливается, то ему кажется, что его провал — своеобразная месть, иначе он не может объяснить ощущаемое им парадоксальное облегчение.

Он берет головокружительные темпы: по эту, удачную, сторону грани — гениально; чуть быстрее — сложные пассажи слипаются, звуковой объем теряется, — плохо. Между ярчайшим выявлением того, в чем композитор не осмеливался признаться самому себе, и полным искажением замысла удерживается граница, тонкая нить, на которой Поль-Эмиль все время рискованно балансирует. Он все чаще непредсказуем, его выступления все чаще неровны. По-прежнему говорят о гении, но гении взбалмошном, лунатическом. Поговаривают, что он выпивает, хотя это неправда. Подумывают, хотя и не пишут, что его подстерегает безумие. Он начинает пугать.

Если бы его дерзость была только музыкальной! Но он и ведет себя все более экстравагантно. С публикой — все резче, жестче, вызывающе. С каждым выступлением просьбы сыграть на бис раздражают его все сильнее. Иногда он отвечает сонатиной, иногда — отрывком на три четверти часа, назло зрителям, которые должны успеть на электричку или отпустить няньку; а иногда — словами: сегодня вам бисов не будет, провинились, слишком много кашляли. После триумфального исполнения Третьего концерта Рахманинова, вместо того чтобы пожать руку первой скрипке, он целует в губы приглянувшуюся альтистку. Дирижеры побаиваются, устроители концертов вот-вот начнут отменять его выступления и менять программу. Луи Дарёй тревожится и негодует.

XV. Смерть Майкла Джексона

Некоторые умирают в садовничьих сараях, другие расстаются с жизнью в виллах за двадцать миллионов долларов. В такие моменты вблизи некоторых нет никого, даже мам, которые уже давно не получают никаких известий и верят, что их сын теперь богат, знаменит, знаком с принцессами — и, что ж вы хотите, когда живешь среди таких особ, впрочем, очень простых, доступных, то уже нет времени съездить к родственникам. Других же, наоборот, окружают сиделки, мажордомы, врачи, ответственные за дом, бассейн, автомобили.

Если я вспомнил о столь различных судьбах — пока Поль-Эмиль опрощается, очищается и обнажается на своей подстилке, — то потому, что задумался, какое место предпочел бы я сам, дабы выдохнуть в атмосферу последнюю порцию углекислого газа. Антисанитарный сарай, но с сильными и умиротворяющими запахами леса; чуть прохладный и даже промерзлый зимой, но хранящий повсюду следы самой древней и здоровой человеческой деятельности: на рукоятке инструмента, которая вернула мозолью то, что утратила в древесине; на земле, утрамбованной столькими башмаками и сапогами, что стала твердой, как плитка; на слюдяном окне, плохо пропускающем свет, что светил еще на заре человечества. Или экстравагантный дом, где пришлось вывесить несколько планов — вы находитесь здесь, — чтобы его единственный обитатель не потерялся в менее посещаемых зонах. Дом, где свет чаще всего исходит лишь от размещенных повсюду плазменных экранов, которые транслируют репортажи об огромных девственных пространствах. Дом, где не пахнет ни землей, ни отбросами, но искусственными освежителями, а навязчивый страх заболеть, при активном воздействии химических средств, упразднил даже самого крохотного паучка, где влетающие мушки-камикадзе сразу падают замертво и разбиваются всмятку на ковровом покрытии с цветами американского флага. В своем сарае Поль-Эмиль, похоже, не воспринимал период распада как что-то неприятное. После того как рассеялись первые, честно говоря, достаточно сильные ароматы, осталось лишь вполне приемлемое пресноватое амбре, удачно гармонирующее с запахом земли, дерева, влажного тряпья и загаженного тюфяка. Мышечная и связочная ткань уже растворилась, от неконтролируемых движений, неминуемо возникающих при возвращении в небытие, голова повернулась к двери, на которой все еще висели лопата и грабли, серп и полольник. Казалось, Поль-Эмиль своими полыми глазницами взирает на эти инструменты, которыми не смог бы воспользоваться, но которые смутно ассоциируются с деревенскими работами и здоровой испариной летним днем, душистым от запаха мюскаде. Он даже улыбался им во весь рот как символам простой жизни, которая его всегда избегала. Чему бы он улыбался в особняке за двадцать миллионов долларов? Стенам, обитым траурной тканью? Сверхмодной аудиовизуальной аппаратуре? Там его не оставили бы в покое, тело было бы мумифицировано, вычищено от всего подверженного гниению, загримировано, там сделали бы все, чтобы запретить смерти менять на свой лад его поразительное уродство.


25 июня 2009 года умирает Майкл Джексон. И весь мир, уже не обращавший на него особого внимания, вдруг вспоминает о его существовании. В эйфории забывается писклявый гном, большой друг жирафов и маленьких мальчиков, — которым его по глупости изувеченное хирургией лицо, должно быть, внушало неподдельный ужас, — и остается лишь прыгающий эльф, чудесное воплощение вековой Америки и вечной юности, музыки, гениальности, всего того, что лучше выражается гиперболой. Так мир, склоняясь над трагической кончиной великого человека, с восхищением открывает для себя новое слово: пропофол.

Ибо новый Моцарт спал плохо. По вечерам он раскладывая свои искусственные волосы на ночном столике, массировал лысый череп, втирал мази, нахваливаемые разными шарлатанами. Затем засовывал себе в горло золотой раструб, инкрустированный бриллиантами и гравированный королевской короной, чтобы доктор туда вливал антидепрессантные, снотворные и успокаивающие средства, ветеринарные микстуры и чудодейственные зелья. Сиделка раздевала его — ласково подтрунивая над миленьким придатком, который могла взять в ладонь и, не приводя в волнение, приласкать — укладывала в постельку и укрывала одеяльцем.

В спальню заходил добрый доктор. Я не сплю, Док, сна ни в одном глазу, канючил современный Моцарт. Что вы мне влили, Док? Совсем не действует, я дрожу и все, посмотрите, как меня трясет, меня знобит, мне страшно, мне кажется, это случится сегодня, придут злые домовые и унесут меня, я не хочу умирать, Док, я хочу заснуть, а завтра танцевать, танцевать.

Славный доктор нежно гладил бедняжку по маленькому черепу, обтянутому прозрачной кожей. Майкл, говорил он, будь умницей, подожди чуть-чуть, сон придет.

Моцарт в своей постельке сучил ножками, набирая в груди басовый тембр и кричал более низким голосом: Док, я плачу тебе довольно много, принеси мне снотворное молочко, давай Док, иначе окажешься на улице, другого выхода у тебя нет, Док.

И выставляя худую ручку из сиреневой шелковой пижамы с золотой каймой, разводами, монограммой «М. J.», расшитой яшмой и бриллиантами, которые отбрасывали в розовом свете усталые блики.

Док вынимал из кармана волшебный флакончик.

Средство действительно похоже на молоко, это правда. При виде флакончика знакомой формы с голубым колпачком и шприца Вольфганг А. Джексон дергался еще больше, но на сей раз от радости и нетерпения. Давай, Док, давай, не тяни, Док!

Снотворное молочко затягивалось в шприц и перетекало в тощую ручку.

Чернокожая нянька провела нежной рукой по взмокшему лбу кумира. Напела несколько нот из старой колыбельной песенки для маленьких негритянских рабов, погасила свет и вышла, бросив последний взгляд на пугающий голый череп, на измученную кожу, на старое, нервное, издерганное тело, в котором наконец уснули маленькая девочка и маленький мальчик.

В ночь, подобную этой и оказавшуюся последней, умершего положили в хромированный, как «бьюик» пятидесятых годов, гроб перед экраном с изображением сумеречного витража, и мир разрыдался.


С детства Жюльен Бюк пишет заказные речи, поздравления, эпиталамы, сонеты, портреты, филиппики, прошения и тексты для песен. Из этого трюкачества он выуживает что-то вроде эфемерной славы, которая осеняет порождающие ее события и развеивается как дым. Если бы не убежденность в том, что он явлен на свет вершить более грандиозные замыслы, он мог бы и дальше довольствоваться этим мелким тщеславием. Живя во времена, когда было достаточно кропать мадригалы и надумывать экспромты, дабы получить покровительство, а то и какую-нибудь ренту, он мог бы сблизиться с Вуатюром и Котеном и радостно выбраться из мрака мансард на яркий свет салонов.

Один из таких салонов как раз устраивает знакомый его друзей, анестезиолог. Общение с художниками, которые завешивают собой его стены и опустошают его фуршеты, отвлекает от запаха операционного блока, от вида вскрытой и истерзанной плоти. Снисходительный меценат, он демонстрирует по галереям и книжным лавкам свой нержавеющий юмор и добродушный цинизм. Ему известна способность Бюка плести александрийские стихи погонными метрами, и вот однажды: написал бы ты оду пропофолу. Об этом благотворном средстве вы узнали недавно, для нас же, эфтаназиологов, это обычная практика, и по сравнению с ним Морфей может отдыхать. Благодаря «Бемби» оно получило мировое признание, и не счесть числа пациентов, которые подставили ему свои вены. Разве это не заслуживает маленькой оды? Хотя бы малюсенькой одочки?

Бюк обходительно соответствует, и вскоре электронная почта доставляет любителю искусств его малюсенькую одочку:


Малюсенькая одочка

Чтоб спать, как Майкл Джексон, без заботы,
Чтоб утром просыпаться без зевоты,
У дока про запас я приобрел
Пропофол!
Когда феназепам нам изменяет
И старый добрый гаш не забирает,
Забьет наверняка победный гол
Пропофол!
С тобой нам пофартит всенепременно,
Когда введем тебя мы внутривенно,
Нектар, нас избавляющий от зол,
Пропофол!
Чтоб не было нам больно и печально,
Забудем все, что пили перорально,
И воспоем твой ласковый укол,
Пропофол!
Я знаю, что мою оха́ют оду
За то, что приношу я вред народу,
Рекомендуя — он с ума сошел! —
Пропофол!
Но так как добрый док мой в этом дока,
Я обойдусь без вашего упрека
И предпочту вдыханью вредных смол
Пропофол!5

Через три дня Бюк ставит на полку полученный в подарок громоздкий флакон. Пропофол Фрезениус. 10 мг/мл. 50 мл. Эмульсия для инъекции или перфузии.

Только ни в коем случае не пей, похоже на молоко, но пить невозможно.

Первые дни показываешь друзьям. Затем думаешь, как от него избавиться; принести аптекарю препарат, который обычно хранится в сейфе, как-то неловко, а доверить его канаве, откуда он попадет в речку и усыпит всю плотву, как-то совестно. Решаешь как-нибудь вернуть дарителю. И как-то забываешь.

XVI. Последний концерт

Пятое звено вступает в наименее эстетичный — если суждение такого рода допустимо по поводу естественной работы, где каждая стадия, безусловно, необходима, — момент разложения. Прогорклое масло — пусть; французский сыр — почему бы и нет: мы чувствуем свою близость с третьим и четвертым звеньями. Но следующий этап деятельности — местом которой по-прежнему остается Поль-Эмиль — призвал работников, чьи вкусы покажутся многим из нас весьма спорными.

Мушки Thyrcophora из семейства Acaliptera с разбойничьими кличками Anthropophaga (Людоедка), Furcata (Раздвоенная), Cynophila (Любительница собак — понимай, их посмертных останков). Жесткокрылые рода жуков-могильщиков: Necrophorus fossor, иногда называемые Humator. «Могильщик», «нюхальщик» — вот уж названия, которые сразу внушают доверие.

Комментирование названий позволяет нам не смотреть в сторону Поля-Эмиля, уже охваченного аммиачным брожением. То, что оставили предыдущее звенья, не подлежало съедению, и в результате брожения животная материя превратилась в черноватую жижу, которая вызывает у нас тошноту. Этим черным винцом уже несколько недель опиваются мухи и жуки. Не будем задерживаться в сарае, зрелище вряд ли стоит мучений, которые мы испытываем от миазмов, непригодных для дыхания. Закроем за собой дверь (но аммиачный запах будет преследовать наши ноздри, отчего возникнет ощущение, что смрадом охвачено все вокруг, включая красивую рощицу и заброшенный огород). И откажемся от прелестей некрографии ради услад этимологии.

Строго говоря, к нашим звеньям термин «звено» подходит не так удачно, как казалось сначала. За французской escouade стоит итальянская squadra, которой мы обязаны словами «эскадра» и «эскадрилья». А за этой squadra — позднелатинское выражение ex quadra, то есть нечто, выстроенное в форме квадрата. Получается, что данным термином определяют мелкие отряды, четко организованные по примеру соединений римской армии.

Однако (если вы не против, заглянем еще раз в сарай) в этом кишащем множестве, где каждая особь руководствуется лишь представившейся возможностью и степенью своей прожорливости, трудно усмотреть какой бы то ни было порядок. То, что из совокупности частных пороков получится общественная добродетель, то, что из отвратительного трупного месива выйдет белый, гладкий, ничем не пахнущий скелет, над которым сейчас трудится Поль-Эмиль, — это еще ладно. Но «звено»! Несметное скопище без руководства и единого плана действий никак не соответствует выбранному названию.

Вот так, пунктуальный и щепетильный Меньен пойман с поличным, изобличен в преступной приблизительности. Но поэтической. Ведь кто угодно признает, что слово выбрано не для точности, а ради звучания, нежно-зовущего и вместе с тем звонко-военного. За то, что подсказывает идею высшей организации: конечно, у этого звена нет командира, но есть Главный штаб, назовем его Богом или Природой, который систематически ведет свою кампанию до полного уничтожения всех зон сопротивления. А еще за итальянское происхождение: из кажущейся дезорганизации рождаются прогресс и благополучие. Пусть всякие недоумники ищут другое слово: только зря потеряют время.


В серых сумерках, в ожидании, когда откроются двери театра на Елисейских Полях, стоит длинная очередь. Вдоль очереди проходит невысокой мужчина в бежевом плаще и, не раздумывая, направляется к боковому входу. Его никто не замечает, ни один из ожидающих не толкает соседа локтем при виде невзрачного невысокого мужчины, проходящего мимо. Через полчаса невзрачный невысокий мужчина, Маурицио Подлини, выйдет на сцену под бурные аплодисменты тех, кто перед театром даже не обратил на него внимания. Свет, антураж, большой черный рояль в центре ярко освещенного круга, все это действительно увеличило в размерах и явило во всей славе его фигуру — фигуру из телевизионных передач, с обложек пластинок и во время образцовых исполнений.

Сцена, свидетелем которой Поль-Эмиль был все годы своего обучения, разъяснила ему, что такое слава пианиста. Однажды, будучи еще почти ребенком, Поль-Эмиль увидел на улице такого же безликого старого Рихтера; тот, кого всегда представляли пианистическим гигантом, показался ему маленьким, сжавшимся, тусклым.

Что касается самого Поля-Эмиля, то у него еще больше причин сохранять анонимность. Он редко появляется в телестудиях, куда предпочитают приглашать персонажей для украшения вечера и декольтированных пианисток. К тому же он совершенно резонно полагает, что узнать его будет нелегко тем, кто представляет себе его внешность лишь по руке Шопена.

Как и многие музыканты, перед концертом Поль-Эмиль придумывает себе своеобразный ритуал. За час до начала устраивается в ближайшем от концертного зала кафе и заказывает льежское какао (зимой) или ментоловую воду «Перье» (в погожие дни). Он старается не думать о предстоящей программе и, не особенно обращая внимания, слышит, о чем говорят вокруг. Иногда слишком рано пришедшие зрители говорят, конечно же, о нем, исполнителе, но, как правило, недолго. То, что они рассказывают, выслушивается им с одинаковым безразличием и никак не меняет его убеждений: от зрителя, какими бы ни были его познания и вкусы, требуется только, чтобы он платил.

В день своего последнего концерта он расположился в Кафе Муз, в двух шагах от муниципального Гранд-театра. К тому времени деловая активность заведения спала: банковские служащие, мелкие чиновники, клерки и продавцы уже выпили аперитив и разошлись по домам, а клиенты, заглядывающие пропустить рюмку после ужина, еще не пришли.

Соседний столик занимают трое молодых людей. Девушка, симпатичная блондинка, устраивается на банкетке: один из двух кавалеров усаживается рядом с ней, к ней. Он машинально поигрывает рукой девушки; жест, менее демонстративный, чем поглаживание, все же дает понять, что два этих тела принадлежат друг другу. Другой кавалер, юноша в зеленой куртке, садится напротив них. Именно его Поль-Эмиль со своего места видит лучше всего. Взгляды, которые юноша бросает на влюбленную пару, выражают отношение ровное, но лишенное холодной нейтральности; они задерживаются на девушке не дольше, чем на ее спутнике, словно к студенческому приятелю и желанной женщине можно относиться с одинаковым дружелюбием.

Они говорят мало, цитируют имена, которые Поль-Эмиль, разумеется, не знает. В какой-то момент блондинка говорит: Это напоминает Гюго. Речь, должно быть, идет не о писателе, поскольку второй юноша отвечает: Такой не скоро покатит на скутере. Эта фраза вызывает смех у всех троих, сначала смущенный, а потом все более откровенный.

Смех женщины — даже если она часто не отдает себе в этом отчета — это непредсказуемое оружие. Когда он раздражает, мужчины или некоторые из них отступают, дабы подавить в себе желание убить; когда он обольщает, мужчины или некоторые из них чувствуют к этой женщине внезапное и резкое влечение. Поль-Эмиль, услышав смех симпатичной блондинки, уже не может оставаться в кафе ни минуты — не потому, что этот смех его злит, напротив, он иного свойства, он несет в себе желание.

И дружбу между тремя смеющимися.

И заговор, о котором свидетельствует реакция на невинную фразу.

И двусмысленность, в которой ни один соучастник не признается, запретное желание, которое скрываешь от себя самого, когда находишь очень симпатичной подругу своего друга или таким забавным друга своего любовника.


Поль-Эмиль торопливо встает, платит и идет к себе в гримерку. Сегодня вечером он играет — и это настоящее событие — три последние сонаты Бетховена. Этого ждут многие. Приписываемые ему способности должны будут раскрыться в полной мере, проявиться с ослепительным блеском. Слушая три сонаты подряд, — Поль-Эмиль потребовал, чтобы концерт шел без антракта, — зрители поймут, какой мостик музыкант перебрасывает от Andante molto cantabile в Тридцатой сонате (ор. 109) к ее родной сестренке Arietta adagio molto в Тридцать второй (op. 111). Никто лучше Поля-Эмиля не заставил бы их оценить беспрестанную творческую изобретательность Бетховена в этих последних сонатах; смены ритма и настроения, гармоническую дерзновенность, неслыханные формы, которые придумываются на каждой странице, искусство контрапункта, возрождение таких старых форм, как большая фуга в adagio ma non tropро Тридцать первой сонаты. В такие исключительные дни Поль-Эмиль лучше всего настроен на то, что играет, лишь когда его искусство — искусство противостоять, поражать, сокрушать — встречается с волей композитора, который, как и он, уже обошел все преграды.


Поль-Эмиль выходит на сцену. Зал забит до отказа. Из Парижа приехали тонкие критики: вот последнее испытание, которое выявит, кто же такой этот Луэ: музыкант или жонглер, пианист или эквилибрист. Он понимает всю важность момента, но не смущается. Об этих трех сонатах он думает уже столько лет. Он знал их наизусть, задолго до того, как оказался в состоянии сыграть. Все ноты, темпы, приемы у него в голове. Он знает, куда можно заходить, — очень далеко, но не дальше того, что разрешает Бетховен. И его пальцы — это уверенность — будут сегодня вечером безошибочны. Отныне благодаря своей технике он может позволить себе все.

Он выходит на сцену, ему не терпится начать; он едва приветствует зрителей, бросается к клавишам: первые такты Тридцатой сонаты заставляют умолкнуть шептунов, чьи слова зависают в воздухе.

Всё на месте. Возбуждение. Величие. Шепот. Умиротворение. Человеческий голос. Тишина.

Даже самый несведущий слушатель понимает, что на его глазах происходит чудо и этот безобразный человек не просто концертирующий музыкант. Страдающие от катара не кашляют, носовые пазухи простуженных высыхают, а их глаза увлажняются.

Двум первым сонатам почти не аплодируют. Дело не в том, что они не понравились; после услышанного продолжительные аплодисменты показались бы кощунством. Публика перестает хлопать и ждет, пока Поль-Эмиль вытрет пальцы платком; она, как и он, жаждет продолжения.

Наконец настает время последней сонаты, Тридцать второй. Мы знаем, что в ней — как и в Тридцатой, с которой она во многом перекликается, — всего две части. Вторая часть длится больше четверти часа и является сама по себе монументальным шедевром.

Начало adagio molto следует играть «просто и певуче». В этот вечер рояль «Бёзендорфер» поет под пальцами Поля-Эмиля так, как может петь только под пальцами великого мастера и как пел, когда Бетховен сочинял. И все зрители единодушно убеждаются в поразительной интуиции Бодлера: чувство прекрасного — это страдание, точнее, ностальгия. Радость, испытываемая при слушании Arietta, — это радость, в которой — сказали бы Бодлер и Платон — плескалась наша душа до того, как ее засунули в немощное и грузное тело. Возможно, это еще и радость детства. В любом случае это потерянная страна. От ностальгии по утраченной радости в зале сжимаются тысячи сердец.

Затем фактура усложняется. Тема по-прежнему проста и мелодична, но уже звучит на фоне все более сложных гармоний и в какой-то момент начинает дробиться синкопами. Так подготавливается длинный пассаж forte, чья взрывная сила высвобождает среди равнинной глади эдакое анахроническое джазовое неистовство.

Соната продолжается, от удивления к удивлению, до бесконечной трели, которая опутывает начальную мелодию лентой безмерного страдания. Слушатель, знакомый с этой сонатой, знает, что скоро она закончится длинным быстрым crescendo и финальным diminuendo, которое подведет к прекрасному до-мажорному аккорду на pianissimo и к тишине.

Но посреди этой безмерной трели, возможно призванной выразить всю горечь стенания, в Поле-Эмиле раздается боль. Боль и нелепая фраза: Такой не скоро покатит на скутере.

А вместе с этой фразой — уверенность в том, что второй парень, тот, который в Кафе Муз беспристрастно смотрел на влюбленных, ужепредал или скоро предаст своего друга.

Он предал меня, Поля-Эмиля, а я считал его своим другом.

Ни один зритель никогда не забудет того, что происходит дальше. Левая рука пианиста застывает в воздухе, мелодия, которую вела правая рука, забыта; звучит одна лишь трель, доверенная безымянному пальцу и мизинцу: сначала piano, затем все громче и громче, невыносимее и вдруг крик.

А потом — все; крышка рояля захлопывается, и Поль-Эмиль убегает за кулису.

XVII. Сарай

Неделями напролет Поля-Эмиля Луэ окружали друзья. Исключительно клещи, не очень дородные, но и не последние доходяги. Пьянь, скажу больше, запойная хронь. Они такие маленькие, не больше полмиллиметра, что кажутся марширующей пылью. Потребуется зрение острее нашего, чтобы различить во главе кортежа транспаранты, знамена и флажки: We want beer![6] (старый американский лозунг времен сухого закона). Nunc est bibendum![7] (старый римско-клермон-ферранский лозунг). И песни: Пьем, пьем, не напьемся! или Наш человек, коли выпил до дна! Почвенные клещи из семейств Uropodidae и Trachytidae, а также удлиненные амбарные Tyrophagus, волосатые домовые Glycyphagus и мучные Tyroglyphus (клещи двух последних видов приходят лишь, извините за выражение, вылизывать дно бокалов, когда Поль-Эмиль уже почти весь высох). На самом деле использованный нами термин «пьянь» недостаточно сильный для этих особей. Мне представляется, например, Serrator necrophagus, посмотрите в бинокулярную лупу, вот он со своей маленькой пилой вместо челюстей. До прибытия домовых и мучных клещей, то есть когда гигроскопическая влага Поля-Эмиля была еще обильна, ему нравилось в ней «барахтаться». Словечко принадлежит Меньену: Serrator necrophagus любит барахтаться в гигроскопической влаге! Это напоминает нам о былых давильщиках винограда, которые залезали по пояс в чан и иногда, по рассказам, теряли равновесие и тонули. Но этот не тонет, он там возится и благоденствует.

В интересующем нас случае все эти пьянчужки вступают уже после своих собратьев из пяти первых звеньев. Поль-Эмиль победоносно прошел испытание прогорклым маслом, плесневелым сыром и растекся темным ликером, на который мы не осмеливались смотреть. Но вообразим, что случай — бывает и такое — выведет пьяниц к виртуозу еще до его полного разжижения: они набросятся на эту винодельню так же рьяно. И посмертный нектар — будь он кислым, газированным и осадочным (как молодые вина), чуть настоявшимся, но не выдержанным или уже выдержанным с ароматом засахаренных фруктов (как зрелые вина), сухим, полусладким, сладким либо результатом благородной гнили (мне кажется, Поль-Эмиль вполне заслуживает этого марочного названая: эдакий сотерн для клещей) — осчастливит всех этих ненасытных гурманов и чревоугодников.

Вообразим, повторю я, что они учуяли добычу до предшествующих звеньев: они так хорошо высушили бы тело Поля-Эмиля, что ткани не успели бы сгнить. Все органы были бы обезвожены, тело превратилось бы в мумию. Поль-Эмиль окрасился бы в коричневые цвета с оранжевым оттенком, но оставался бы узнаваемым, поскольку внешние формы почти не изменились. Он выглядел бы как святой.

Это было бы досадно вдвойне. Прежде всего потому, что, похожий на себя, он сохранил бы все свое уродство. Клещи лишили бы его последнего шанса быть подобным другим. А еще потому, что, усохнув преждевременно, он прожил бы свою смерть так же, как закончил свою жизнь: без знакомств, без посещений. Одиночество и скука. Игра не стоила бы свеч.

К счастью, этого не произошло, и клещи прибыли своевременно. Ваше здоровье!


Он прекращает все. Возвращается домой.

Его прельщала другая жизнь, в которой были бы рестораны, возлюбленные, друзья. Но единственная жизнь, которая польстилась на него, оказалась жизнью один на один с инструментом, и так — до самой смерти.

Нет, так дело не пойдет. Он не согласен.

Дарёй пытается вразумить его. Если правильно раскрутить, эта история может поднять невероятный шум. Ты никогда еще так хорошо не играл, как в тот последний раз. Я удачно распространил слух, что ты был сам сражен этой непомерной красотой. Хоть ты и не хочешь сказать, что тебя выбило, но, думаю, моя ложь не так далека от истины. Поверь мне, Поль-Эмиль, тот катастрофический вечер — настоящее начало твоей карьеры.

Ты отменишь все. Больше никаких концертов, никаких дисков, ничего. Ты продашь все, выручишь что можешь. Кончено.

Дарёй замечает, что все это будет стоить им очень дорого, что страховщики не захотят ничего слышать. Луэ непоколебим. Глух, как Бетховен.

У тебя ничего не останется. Права на пластинки, да и то недолго, а потом — все.

У меня есть где жить. На жизнь мне нужно совсем ничего. Когда мои пластинки уценят, я продам рояль: так можно протянуть лет десять.

Кощунственные слова были произнесены самым спокойным тоном на свете.

Перед такой решимостью Дарёй бессилен: он покидает свое место и эти страницы. В свою очередь оставляет служение Искусству и ищет, куда бы устроиться начальником по подбору кадров.


Полю-Эмилю несложно организовать свою новую жизнь, которую трудно назвать жизнью. Полуфабрикаты для него дороговаты, он учится варить макароны. Выбирается в супермаркет раз в неделю. Он не любит телевидение; экран, купленный Жозефиной, остается черным. Он слушает радио, избегая станций, посвященных ученой музыке, так как боится услышать себя. Довольствуется новостными выпусками, хотя судьбы мира оставляют его глубоко равнодушным, а также передачами, задуманными для смеха и невежественной музыки.

Он не играет на рояле. В тот последний вечер он все высказал; своей игрой, а также захлопыванием крышки и уходом со сцены.

Он все больше времени проводит не в доме, а в сарае, пока погода позволяет.

Первые недели он по привычке еще приносит ноты, долго читает и перечитывает их. Ему приятно воображать, что можно было бы с ними сделать, но он никогда не подвергает их испытанию на клавишах. Так, пусть идеализированно, они обретают в его голове некую форму: он слышит их, и ему не так уж и важно, что они не звучат на «Плейеле», в пустом доме, для отсутствующих слушателей.

Но однажды стерильность такого отношения становится для него очевидной и пугает его. Теперь он приходит в сарай, чтобы ничего там не делать, слушать капли дождя по дранке, музыку вполне самодостаточную. Он покупает маленькую газовую плитку, приноравливается варить макароны в сарае и там же их есть. Эти детские радости смешны, но смеяться над ними некому.

Он гуляет по своему большому саду, подумывает даже выстроить второй сарайчик, который принадлежал бы только ему и был бы его собственным творением. В доме есть инструменты, молоток, пила, гвозди, но он не знает, с чего начать, все время колется и режется, у него ничего не выходит, он оставляет затею. Хотя все представлялось очень простым: были найдены четыре дерева, растущие довольно близко и образующие достаточно ровный четырехугольник, к стволам которых следовало лишь прибить доски. То, что получилось бы у любого в меру ловкого ребенка, ему оказалось не по силам. Его пальцы годились только для одного.

Поль-Эмиль живет в доме, только когда становится очень холодно или дует шквальный ветер. Все больше времени он проводит в сарае, там же и спит. Настоящие обитатели дома — рояль, которому уже нечего сказать, и два слоняющихся призрака, с которыми Поль-Эмиль надеется больше никогда не иметь никаких сношений.


Однажды утром из городка до него доносятся звуки шальной музыки и какие-то объявления. усиленные громкоговорителями. Любопытство и благодать последних дней ласкового лета заставляют его выйти. Он совершенно не представляет себе, что такое распродажа домашних вещей, а тут такая возможность узнать.

Возвращается он не с пустыми руками: приносит нечто чудесное и нечто несуразное. Чудесное — это книга «Птицы в нашем саду». Несуразное — электропианола, из которой — он сразу же это понял — не удастся извлечь ни одного звука: продавец сказал простофиле, что аппарат почти в рабочем состоянии, если только чуть подправить…

Так или иначе, в сарае все равно нет электричества.

Книге Поль-Эмиль обязан своими последними радостями, немой клавиатуре — свершением своей музыкальной жизни.

День за днем, часы, проведенные в саду, озаряются новым знанием: он выучивает названия встречающихся ему птиц. И удивляется, как мог играть такие сложные отрывки, не зная ни длиннохвостой синицы, ни большого пестрого дятла, ни королька.

Он сидит подолгу, неподвижно, как пень, и птицы не боятся его. Он осмеливается с ними говорить. Его дни переполнены.

А когда темнеет или погода не располагает к орнитологии, он остается в своем сарае с беззвучными клавишами.

Он импровизирует. Чужую музыку он уже изучил и больше никому не будет играть. Теперь этой немой клавиатуре он вверяет — «вверять» — это правильное слово, поскольку клавиатура нема, — свою собственную музыку. Любопытствующие, шпионящие, можете подслушивать у моего сарая: вы услышите лишь тук-тук-тук.

Нам ничего не стоит предположить, что эти эфемерные и, более того, неслышимые произведения Луэ — самое лучшее из того, что он когда-либо создал. Что из горнила несравненного исполнительства, где переплавлялись все музыкальные жанры и периоды, отлился несравнимый металл мелодий, которые, сохраняя свою неподражаемую особенность, навевали воспоминания обо всех стилях. Это всего лишь слова, и они достались нам по дешевке. С большей вероятностью мы бы сказали, что эта музыка существовала лишь в безумном сознании несчастного человека, неспособного к жизни; если бы мы услышали ее, она показалась бы нам музыкальным эквивалентом неведомого шедевра Бальзака, эдаким нагромождением бесформенных строчек, какофонией, хаосом.

Зима наконец-то торжествует над нерешительной осенью. Светает с трудом. Идет дождь, по утрам морозно. Непонятно, куда делись птицы; Полю-Эмилю слишком холодно, чтобы их выслеживать, да и им слишком зябко, чтобы сидеть рядом с ним; затвердевшая земля не поддается клювам. Пианисту наконец со всей тщетностью явлена пустота его импровизаций. Отныне он и сам слышит лишь тук-тук-тук немой клавиатуры. Музыка его оставляет. Или увольняет.


Ничего не произошло; в этих тусклых днях не найдется ни одного события — письма, визита, внезапного воспоминания, — которое могло ускорить последнее решение. Так, годами могла бы тянуться его жизнь, если вообще можно назвать это жизнью. Однажды он понимает, что не имеет права на это слово. Все, что позволяло ему искренне верить, что он живет, развеялось. Его будущее ссохлось, как фрукты, которые покупают зелеными, но не съедают, поскольку они, так и не созрев, успели скукожиться. Ему двадцать пять лет. Все кончено.

XVIII. Лаборатория «Фрезениус»

Зачищенный насухо Поль-Эмиль уже не подвластен брожению. Отныне пирующим придется перейти на безводную диету. Но в желающих недостатка нет: жесткокрылые, жуки-кожееды, сверлильщики, мелкие чешуекрылые бабочки. Они принимаются за волосы.


На страницах этой книги мы ни разу не пытались вызвать смех или даже улыбку, подтрунивая над Полем-Эмилем Луэ, великим музыкантом и трогательным персонажем. Ни при жизни, ни с момента смерти он не казался нам гротескным.

Вот почему, описывая скелет, — к состоянию которого он планомерно приближался, — мы не упомянули о растительности. Ибо почти лущеная человеческая голова с истаявшим лицом и редкими пергаментными клочками, на которые храбро набрасываются огневки-аглоссы (с уходом третьего звена удалившиеся, но, похоже, не очень далеко; вот они снова здесь), почти голый череп, где — более или менее на своем месте — все еще держатся пучки волос некогда жившего человека, неминуемо вызывает смех.

Я только что провел эксперимент. Пока мои дети спали со всей энергией, которую подростки способны приложить к этому виду деятельности, я украсил Марию-Луизу париком, поставил ее на стол, за которым они обычно завтракают. И стал ждать их реакцию.

Реакцией был смех. Все уважение, смешанное с остатками первобытного ужаса, которое обычно вызывает выбеленный череп, вмиг пропало; Мария-Луиза превратилась в клоунессу. Правда, парик, который мне удалось найти, оказался ирландским клетчатым беретом с подшитой синтетической шевелюрой рыжего цвета, что, возможно, и нарушило чистоту эксперимента. Но образ, который являл Поль-Эмиль до того, как его волосам нашлось кулинарное применение, все равно был гротескным: при виде остаточных отростков жизни, отчаянно цепляющихся за голую кость, вспоминались малобюджетные фильмы ужасов или жалкие ухищрения лысого, который пытается скрыть наготу черепа жидкими волосинками, перекинутыми с затылка.


Итак, в результате длительного процесса Поль-Эмиль наконец очистился. Сарай постепенно избавлялся от неприятных запахов: оставался лишь пресноватый затхлый душок, конечно, не дух святости, в котором роза смешивается с ладаном, но запах вполне сносный. Скелет был припорошен пылью, образованной не из частичек кожи, а из экскрементов букашек, яростных полировщиков; эту пыль, стремившуюся собираться в кучки и забиваться во все костные полости и пазухи, вскоре пожрет последнее звено, а именно звено Tenebrio obscurus. Да, Темный хрущак принадлежит к незаметным, но повсеместным особям, вынужденным убирать мусор, устранять грязь и доводить скелет до такого состояния, в котором хотелось бы его увидеть, входя в комнату.


Первый раз Поль-Эмиль Луэ спустился в подвал в день своей смерти.

До этого он зашел в комнату, некогда занимаемую Бюком. В ту самую комнату, где — на сей раз ему удалось выбросить из головы воспоминание о крючке для шляпы.

Поль-Эмиль знает, что в постыдной спешке любовники собирались на скорую руку. Повсюду остались их следы, вещи, эти противные намеки на их существование, которые, к счастью, не испоганили сарай. Так, например, в комнате Бюка: флакон из лаборатории «Фрезениус». Поль-Эмиль знает, на какую полку он был поставлен, и не удивляется, что он все еще там: предмет не первой необходимости, когда сбегаешь как подлый мерзавец.

Выходя, он замечает на полу около большого письменного стола едва початую полулитровую бутылку водки «Выборова»; наверняка волшебное зелье, благодаря которому жизнь негодяя, как по волшебству, преображается и становится автофиктивностью неизвестного гения.

Он внимательно читает, а чтение букв всегда требовало от него усилий, — но не саму инструкцию, а ее краткое содержание, напечатанное на каждой стороне прямоугольной коробочки с флаконом пропофола. Эмульсия для инъекций и перфузий. Он ее выпьет, должна подействовать, особенно вместе с «Выборовой». Соблюдать указанную дозировку. Хранить при температуре не выше 25°С. В доме прохладно. Внимание! После введения препарата не управлять транспортным средством. Прав нет, к тому же он будет мертв: две уважительные причины. Хранить в недоступной для детей месте. Детей тоже нет. Перед употреблением встряхивать. При вскрытии флакона или ампулы строго соблюдать правила асептики. Использовать только в условиях стационаров медучреждений. Название лаборатории Фрезениус Каби.

И фраза приятеля Бюка, анестезиолога: похоже на молоко, но пить невозможно. Однако придется. И в этот момент ему в голову приходит мысль о подвале.

Он долго ищет ключ, наконец вспоминает, что все ключи, которым не нашлось применения, он сложил в один ящик, как только переехал сюда. Многие из них — последние напоминания о дверях, которые они когда-то открывали. В старом доме ключи часто переживают соответствующие им двери. Они как бы вдовцы, думает Поль-Эмиль. На какое-то время он зарывается в металлическую груду, выискивая те, которые по виду напоминали бы подвальный. На кухне производит первый отбор, отметает слишком тонкие, слишком новые, ключи от замков с так называемой повышенной степенью надежности. На какое-то время эта работа его полностью поглощает. Поглощенный этой работой, ведущей к смерти, он забывает о самой смерти.

Поль-Эмиль спускается в подвал с четырьмя ключами-кандидатами. В подвал можно попасть только снаружи. Еще одно холодное утро, мерзкая промозглость, ветреная и сырая.

Он не может подавить в себе чувство гордости, отмечая, что среди четырех отобранных им ключей оказался подходящий. А ведь при жизни говорили, что он непрактичный.

(Практичный, да не очень; придется возвращаться в дом за фонариком.)

Подвал — что расстроило, хотя и не удивило, — был пуст: все бутылки вывезли или, возможно, кузина Фермантана не пила вино. Уже на выходе Поль-Эмиль высветил лучом закуток и на всякий случай заглянул в него.

Счастливое наитие, которое избавило от похода в магазин. В закутке закутка он обнаружил едва различимую (поскольку ее наполовину прикрывала старая газета) единственную бутылку, утаившуюся от наследника.

Выйдя на свет, Поль-Эмиль расшифровывает этикетку. На порченной временем, влажностью и плесенью этикетке можно прочесть название Sauternes, château Sigalas Rabaud, угадать отметку premier cru classé и год 1959. Остальное не разобрать; наверняка: Препарат применяется только в условиях медицинского стационара, назначается врачом, имеющим специальную подготовку по анестезиологии и реаниматологии. Это, так сказать, в виде предположения.

План Поля-Эмиля — план самоубийцы, утратившего надежду и лишенного воображения. Выпить полбутылки вина, чтобы опьянение прибавило решимости и убавило сознательности. Потом проглотить разом пятьдесят миллилитров пропофола. Затем, если действие окажется не молниеносным, допить вино, из горла, как последний обормот. Вкус у пропофола мерзкий, он испортит вкус сотерна, но можно, напротив, надеяться, что вкус сотерна смягчит вкус пропофола. В худшем случае остается еще водка — как контрольный выстрел.

Надо зайти в дом за штопором, а еще задать себе вопрос: сыграем ли мы в последний раз?

Поль-Эмиль чувствует, что в этом жесте есть что-то театральное, последнее прости товарищу по жизни, последняя нота гения — но ведь театр без зрителей… И потом, он питает к этому инструменту смешанные чувства, не понимая, спас тот ему жизнь или сгубил.

Помявшись, Поль-Эмиль все же садится за рояль. Гладит белые клавиши, думая о слоне (эта мысль не оставляет его с самого детства).

Он играет меньше минуты. Он мог бы выбрать сонатину — эдакий ироничный бис, но не выбрал. Он играет, для себя одного, семь последних тактов Тридцать второй сонаты, те самые, которые не доиграл для слушателей на последнем концерте. Он поступает так не из честности по отношению к публике, которая заплатила за свое место, поскольку публика уже ушла домой, ни для себя, готовящегося умереть, ни для рояля, не имеющего ничего, кроме души, которую он, Поль-Эмиль, ему одалживает. Допустим, эти последние такты он посвящает духу Людвига ван Бетховена (1770–1827), который уже через час будет не намного мертвее, чем он сам.


Ничего не забыть. Взять с собой ключ от дома — пускай думают, что он в отъезде, на гастролях, и полицейские, увидев незакрытую дверь, не вздумают заглянуть внутрь. Флакон анестетического средства — в карман куртки. Штопор — в другой карман. «Сотерн 1959» он бесцеремонно — разумеется, не зная, что для вин это был феноменальный год, — хватает за горлышко. «Выборову» сует под мышку.

Ему не хватает духу заняться уборкой сарая. Его не очень волнует, что о нем подумают и каким он, видите ли, останется в чужой памяти: фортепианным гением или неопрятным хозяином. Он сделает то, что ему остается сделать, без особого воодушевления, без ностальгии и без какого-либо сожаления о временах, которых себя лишает и которые заранее ненавидел; мысли о том, чтобы выровнять ситуацию, исправить ошибки, изменить подход, ему невыносимы.

На какой-то миг он все же решается — в виде утешения — на легкую символическую месть: лечь, закрыть глаза, расстегнуть штаны и очень сильно подумать о Жозефине. Но едва он успевает себя задействовать, как к образу о Жозефине прибавляется образ крючка для шляп. Поль-Эмиль оставляет затею, застегивается.

И наконец приступает к осуществлению своего плана с такой же уверенностью, с какой исполнял произведение, храня в уме все этапы его развитая. Выпивает половину сотерна, оказывая ему честь пластиковым стаканчиком; ничего не понимая в вине, он только зря переводит пенный продукт: не нюхает букет с ароматом коринфского винограда и цукатов, благоговейно не смакует, долго не ждет неожиданного послевкусия. Сразу переходит к пропофолу, от которого рот искажается в гримасе — до этого мы и не представляли, что Поль-Эмиль может быть безобразнее себя самого. И в конце — как он себе и предрекал — надирается как последний обормот: остатком сотерна, а поверх — водкой.

Вы скажете, что Поль-Эмиль Луэ был всегда одинок? Несомненно. Но именно теперь он испытывает истинное одиночество, какое испытаем и мы, если смерть откажет нам в неожиданности, вероломном ударе или истощенном мозге. Он был бы не менее одинок, если бы любимая женщина держала его за одну руку, дорогой друг — за другую и звенья почитателей толпились у его изголовья. Но истинное одиночество — всеобщее, мы разделяем его с нашими врагами, предками, неандертальцем и, возможно, с забиваемой свиньей. Но мы никогда не задумываемся об этом, а посему несметное множество других одиноких существ не приходят подержать нас за руку.

В грязном сарае — никого; никто не оплачет, никто не узнает! Как говорится, печальный конец, особенно для бутылки сотерна, которая прождала полвека.

Теперь осталось уже недолго.

XIX. Конец

От того, что было телом, почти ничего не осталось, и поживиться больше нечем. Вам не кажется, что настало время процитировать Боссюэ? Когда труп уже не заслуживает своего названия, — вещает Орел красноречия, — «он становится непонятно чем, тем, чему уже нет имени ни на одном языке; воистину в нем отмирает все, и даже скорбные слова, коими называли его бренные останки!»

Через два–три года из пластикового таза, где была свалена грязная посуда, испарилась вода. Испарилось и само тело. Но не скелет, разумеется, этот упрямый скелет, ничем не связанные кости, которые лежат здесь, на циновке, сохраняя приблизительно ту позу, которая была их позой в жизни; череп и зубы вмяты в то, что было подушкой, а теперь стало непонятно чем, тем, чему уже нет имени ни на одном языке: влага пропитала ее, а насекомые выпили и съели, как и все остальное. Мы, конечно, не можем удержаться и не посмотреть на руки, на эти разъятые фаланги. Во времена славы Поля-Эмиля зрители, покупая билеты, старались бронировать места в левой части зала, чтобы — как они говорили — видеть руки. Так вот и покажите им эти руки.

Звенья насекомых сменялись четко, не расхолаживаясь. Они передавали эстафету под дверью или через разбитое окно. Четвертое звено булавоусых, заступившее с десятого месяца, встречало пятое звено мертвоедов: привет ребята, вам удачи, а мы — всё. Пятое звено, уходившее на другие площадки, встречало шестое, звено неутолимых пропойц, атакующих остаточную влагу. Обменивались насмешками: эй, к счастью, у вас хорошее зрение, сможете рассмотреть, что мы вам оставили. Не переживайте, отвечали из шестого звена, мы сможем, ведь нам не привыкать, все время приходится доделывать чужую работу. Шутило и восьмое звено, последнее, которое приходило за пылью: оно просто пародировало акцент португальской домработницы.

В итоге — прекрасно выполненная работа: не быстро, зато безукоризненно. Однажды кто-нибудь войдет в этот сарай и найдет лишь кости, чистые, как в лаборатории. Сообщат Жанине Луэ, которая думала, что сын гастролирует по миру, и понимала, почему от него нет новостей: ведь он так занят своей игрой. Фонд принцессы Астрид займется обустройством достойной могилы. Все вычистят, вещи выбросят. И немую как никогда клавиатуру тоже. Если сарай может еще послужить, его починят, если нет — сожгут.

Все кончено. Не будем отслеживать передвижения атомов, которые были Полем-Эмилем. Если Лукреций говорит правду — почему бы и нет — они, цепляясь друг за друга своими маленькими крючками, сцепятся иначе. Превратятся в пшеницу, стул, блоху или, возможно, концертный рояль, а то и в какое-нибудь трупоедное насекомое, столь влюбленное в чистоту.

Путь одного из таких атомов, влекомых ветром, прервет звуковая волна, исходящая от ребенка, который разучивает пьеску маленького Моцарта; атом соскользнет с бриза и оседлает какую-нибудь музыкальную нотку; он будет скакать на ней — пока та не скончается, — но от своей атомной судьбы все равно не уйдет.


Он лежит на кровати, вминая голову в подушку, и четко различает восемьдесят восемь клавиш немой клавиатуры. Он всматривается в них и в уме проигрывает приходящую на ум мелодию. Это его собственная Тридцать вторая соната, arietta adagio molto, и мы не можем сказать, встревоженная она или умиротворенная, несет ли она в себе следы горя, которое его в итоге сгубило, или усталости от жизни, которая не сложилась прямо у него на глазах, хотя он был в этом совсем не виноват. Дабы умереть спокойно, ему, пожалуй, надо примириться с музыкой. То, что он придумывает, всматриваясь в клавиатуру, это что-то вроде елеосвящения, совершаемого над самим собой. Он продлил бы это мгновение, но у него нет выбора; если все получится, то мозг скоро откажет. И потом он пьян.

Единственное, что отвлекает его, так это пластмассовый таз, где в мерзкой помойной воде киснет убогая посуда. Его вновь посещает мысль, что это нехорошо; когда его найдут, что о нем подумают? А когда его найдут? Если вообще найдут.

Но мыть посуду сейчас ему как-то не с руки, и потом, процесс пошел; ощущаются первые признаки, голова, которую он оторвал от загаженной подушки, чтобы посмотреть на таз, тут же падает, проваливается, такая тяжелая. Он натягивает на себя, под самый подбородок, тонкое одеяло, как больной ребенок. Подносит к виску руку, которая никогда не была красивой и с которой никто так и не соизволил сделать слепок.

Его мысли путаются. Тридцать вторая соната, посуда, бесконечные трели, мерзкая помойная вода.


Продолжение нельзя рассказать, нельзя ни увидеть, ни пережить: оно отмирает, и вот Поль-Эмиль уже пускается в свой долгий и нелегкий путь к праху.

1

Ронсар П. Последние стихотворения. Сонет I / Поэзия Плеяды. М., 1984. С. 221. Перевод В. Левика.

(обратно)

2

На французский манер (фр.).

(обратно)

3

Конопля посевная (лат.).

(обратно)

4

Аглаэ Жозефина Саватье (1822–1890) — содержанка бельгийского финансиста Альфреда Моссельмана, хозяйка парижского артистического салона, в котором собирались известные литераторы и художники того времени.

(обратно)

5

Перевод И. Булатовского.

(обратно)

6

Мы хотим пива! (англ.).

(обратно)

7

Нам пить пора (лат.). Квинт Гораций Флакк, «Оды», ода 37 в пер. Г. Ф. Церетели.

(обратно)

Оглавление

  • I. Рождение
  • II. Чудо
  • III. Запрос
  • IV. Уроки
  • V. Обучение
  • VI. Сад Астрид
  • VII. Церемония
  • VIII. Дом
  • IX. Дело о вкладышах
  • X. Интервью
  • XI. Любовь
  • XII. Писатель
  • XIII. Предательство
  • XIV. Концерты
  • XV. Смерть Майкла Джексона
  • XVI. Последний концерт
  • XVII. Сарай
  • XVIII. Лаборатория «Фрезениус»
  • XIX. Конец
  • *** Примечания ***