Вятская тетрадь [Владимир Николаевич Крупин] (fb2) читать онлайн

- Вятская тетрадь (и.с. Новинки «Современника») 2.05 Мб, 423с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Владимир Николаевич Крупин

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Вятская тетрадь

От автора

Счастлив, что этой книгой возвращаюсь в дом, где родился как писатель, в издательство «Современник». Как писатель — громко сказано, русский писатель не может называть себя писателем, это право только за народом, просто я рад, что первая моя книга «Зерна» вышла в «Современнике», тогда совсем еще молодом, головном российском издательстве.

Как и в первой, так и теперешней книге остаюсь верен своей вятской земле. Зная судьбы многих пишущих, все больше убеждаюсь в том, что единственным аккумулятором творчества может быть родная земля, ее люди, ее язык, ее радости и горести. Все мы свидетели перемен, происходящих в стране, все мы полны надеждой на свершение задуманных партией планов. Очень непросто, очень сложно происходят эти перемены. Написав в 81-м году письма, составившие «Сороковой день», письма откровенно публицистические, продолжаю бывать в местах, вызвавших письма к жизни. И мне по-прежнему непонятен во многом вредный энтузиазм тех журналистов, которые торопятся представить дело таким образом, что перемены идут полным ходом. Если бы так! Честнее воспитывать читателей в сознании долгого пути, в правде.

Другие произведения книги тоже «вятские», повесть о вятском парне, московском студенте, его детстве и юности, во всем угадывается география северо-востока России.

Многие чувства с годами теряют свежесть впечатлений. На смену им приходят другие. Сейчас все более четко работает чувство сравнения. Бывая в других республиках, краях и областях страны, выезжая за границу, постоянно и уже невольно сравниваю новые места со своими и, по правде говоря, зачастую вижу, что сравнение происходит не в пользу моей Вятки. Но почему же с годами езжу куда-то все с большей неохотой, а в Вятку тянет постоянно. Все мне кажется, что в ней остается самое главное, что есть в человеке — его открытый характер, его сердечность. Здесь моя родина, здесь кастальские ключи моего творчества.

Я во многом в долгу перед своей землей: еще не побывал у истока реки Вятки, плохо знаю некоторые районы области, но, повторяю (как всегда говорит моя мама: «Бог здоровья даст, да войны не будет») — еще поезжу, еще изопью из вятских родников.

Езжу по области, с радостью смотрю на новые дома, с тревогой вижу новые плотные заборы, за которыми грохочут цепи сторожевых собак, с болью вижу, как гибнут памятники вятских умельцев, как трудно возрождаются знаменитые старинные вятские промыслы.

И каждое утро, проснувшись в Москве, нашей столице, стоящей на древней земле вятичей, обращаюсь мысленно на восток и говорю:

— Всего тебе доброго, милая родина!

Прости, прощай…

Это было тогда, когда я, как солдат в отпуску, влюблялся в проводниц и официанток, и даже позднее, когда заглядывался на медсестер и пионервожатых, когда еще жизнь воспринималась наградой, хоть и непонятно за что, а не обязанностью, когда переустройство мира в сторону правды и справедливости казалось элементарным, тогда еще не было знания, что переустраивать надо себя, а не мир, что после этого мир сам переустроится, когда сочинение стихов было естественной потребностью организма, когда двух часов сна в сутки доставало для бодрости, но когда, при возможности, легко было и продрыхнуть целые сутки; тогда это было, когда я увидел, что на тротуары валят соль, самую настоящую соль, которой я привык дорожить, когда к весне обрубали до полного уродства уличные деревья, используя для этого сооружение, называемое экзекуторским словом секатор, тогда это было, когда все знали, как выращивать кукурузу, но выращивали ее без особого рвения, когда в литературу входило фронтовое поколение и мы всерьез бунтовали против старых институтских программ, — именно тогда мы были студенты, «а это слово, — как пелось в песне, — что-нибудь да значит».

Встряхнись и блесни стеклами аудиторий, Московский областной пединститут! Вспомни нас, пришедших в тебя в начале шестидесятых годов из армии. А брали тогда в армию девятнадцати лет, и служили по три, по четыре года. Так что, по мнению студенток, мы вполне годились как кандидаты в мужья. И были мы

Женихи поневоле.
А если еще добавить, что, по преданию, здание, в котором мы учились, было именно то, где Пушкин танцевал с Гончаровой, если принять во внимание профиль института и наш факультет — литературы и русского языка, где расцветал, входил в формы каждый цветок сборного букета разнообразных невест, так что, беря все это в рассуждение, выхода не оставалось — следовало жениться.

О, наш милый МОПИ был известен не только лозунгом: «Попал в МОПИ, так не вопи!», но и знаменит невестами. Не знаю, кто как думает, но я за то, чтобы считать лучшими женами не кого-либо, а учительниц. Они знают трудности воспитания, они научены справляться с различными коллективами школьников, так что одного переростка уж как-нибудь да воспитают.

Гордая слава МОПИ как о базе перспективных, первосортных жен держалась незыблемо. Не знаю, как сейчас, но тогда студенты всех окрестных вузов — института физкультуры, энергетического, геодезии и аэрофотосъемки, трех военных училищ — напрашивались к нам. Да что говорить — бауманцы валялись в ногах у нашего комитета ВЛКСМ, выклянчивая договор о дружбе, сотрудничестве и взаимопомощи проведения внеучебного времени. Так что нельзя думать, что мы — единичные лица мужского пола на литфаке среди сотен девушек — могли не бояться конкуренции, нет, не так. Но мы были чаще на виду — отсюда вывод.

Жили мы в общежитии в Лосиноостровской, по Ярославской дороге, называемой ласково «северянкой», а в обиходе «чугункой». Лосиноостровская тогда только что вошла в черту Москвы, только что была завершена кольцевая автострада, и постоянное на пять — шесть лет было ощущение ломки и разрушения старых домов и строительства новых. Строились тогда в основном хрущевские пятиэтажки, из которых состоят, например, Кузьминки, неважные дома, но тогда и это был выход из положения. Тогда же в Москве появились перебои в снабжении — следствие снесения окрестных колхозов и совхозов и обобществления домашнего скота. То есть то, что сейчас поправлено, тогда лихорадило общественную атмосферу и рождало слухи. Но это как-то не касалось нас — жили мы в своей пятиэтажке и не тужили. Гуманитарии по традиции занимали пятый этаж — это было несправедливо, а почему не физмат, не иняз, не инфизкульт, не геофак? Почему, спросили мы у студсовета. Нам ответили: потому. Нам — Леве, Витьке, Мишке и мне — жителям единственной парнишечьей комнаты на пятом этаже — стало лучше б на нем и не жить, так как на том же студсовете нас лишили умывальника на своем этаже и мы бегали на все остальные. Легко ли? Но в остальном именно нам было неплохо. Взять — вечерние часы: сорок девять комнат, во всех пьют чай, и нам, пятидесятой комнате, везде рады. Вот в доказательство тогдашние стихи: «Жизнь — базар, купи и продай, спорь за цены в Мосторге. Но как мне воспеть вечерний чай при старосте и комсорге? Как варенье воспеть, эту редкую сласть? Из души, нервотрепками взвитой, грусть-тоска была, да сплыла, унеслась! И дешево и сердито. Сидят активистки и шторы шьют, нитку в ушко суют со рвеньем. А я, бездельник, треплюсь и пою их красоту и варенье».

Жили мы безалаберно, но слово это, обозначая легкомысленную неустроенность жизни, не обозначает ее незаполненность. Все у нас было, и всего было много: часто театр, выставки, книги — читали мы непрерывно — купили в складчину проигрыватель, и потом каждый тащил пластинки. Этому проигрывателю, ижскому «Аккорду», надо поставить памятник. Три года он работал почти круглосуточно. Начиналось с Мусоргского, «Рассвет на Москве-реке», потом шли Бородин, Чайковский, конечно, Моцарт, уроки немецкого и английского, эстрада (тогда ведь тоже были свои модные певцы и певицы, ушедшие в забвение, как всякая мода). Проигрыватель утаскивался на кухню, и туда нам было не пробиться, не только от малого числа конфорок и тесноты, но, скорей, оттого, что нас просто выпихивали, чтоб мы подольше не шарахались от повседневного женского вида. Да и каково было нашим студенткам одеваться! На нашу-то стипендию. Стипендия в педвузе тогда была такая крохотная, что не буду и называть, а то подумают, что жду сочувствия.

Мы, парни, работали. Этому помогало то, что учеба на литфаке начиналась в два часа дня. Мишка, четвертый жилец комнаты, долгое время не работал. Он намекал на покровителя, какого-то сильно высокого дядю, чуть ли не из ЧК, а то и вовсе из ЦК. Мишка намекал и на то и на другое. Вдобавок ему крепко помогали из дому. Наши дяди сидели по деревням, в домах тоже не было полной чаши, надеяться было не на кого. Лева работал в железнодорожной фотомастерской, делающей плакаты по технике безопасности, Витька работал грузчиком на заводе, я устроился всех «фруктовей», на мясокомбинат. Туда привел меня брат знакомого офицера из моей части. Работал я в ночную на линии, делавшей колбасный хлеб нескольких сортов: отдельный, любительский, московский; рядом были цеха, производившие ветчину в форме, студень, буженину и незабвенный карбонат. Почему-то его я особенно любил. И вообще с тех пор, со времен мясокомбината, я наелся мясных изделий на всю дальнейшую жизнь. Еще и от того, что потом, во всю дальнейшую жизнь, я столько мясных изделий и не видывал. Забегая вперед, скажу, что, приглашенный недавно на пятидесятилетие многотиражки «За мясную индустрию», я не мог утерпеть, чтоб не пожелать всем советским людям появления на их столах всего того изобилия, что предстало гостям юбилея.

Мои доармейские и армейские профессии для мясокомбината ничего не значили, меня держали в чернорабочих, платили мало, но хоть зато сыт был всегда. Был бы пятак на метро, да три копейки на трамвай, да добраться бы до проходной, а там объедайся. И хоть и стыдно было перед ребятами за свою сытость, они сами же требовали рассказывать о моих занятиях. Где только не гоняли на мясокомбинате, какую только дыру мной не затыкали, чего только не пришлось: возил в тачках от печей в холодильник готовый хлеб, расставлял там по полкам, закрывал и открывал огромные обледеневшие двери, потом мокрый, все в том же легком халатике, составлял охлажденные хлебы с полок в контейнеры, подавал их к спусковому лифту, выволакивал на платформу к весам, там передавал ночным грузчикам, грузившим огромные рефрижераторы для отправки по назначению. Все это было под силу, то ли еще приходилось в армии, но к одному надо было приловчиться — ходить по скользкому от жира и крови кафельному полу. Как его ни терли с содой и солью, жир, казалось, растворенный вместе с копотью, оседал, и вновь возникал на полу сероватый масляный слой. А кровь сочилась из бочек, которые везли туда и обратно по всем этажам: из обвалочного в ветчинно-посолочный, из засолки на разделку, хватало крови. В спецодежду рабочих мясокомбината кроме халата и белого колпака входили деревянные сандалии, и всегда сквозь рев газовых печей, грохот волчков — гигантских мясорубок — слышался непрерывный колодочный стук, примерно такой, как в час пик в переходах метро, когда останавливаешься у стенки и прикрываешь глаза.

Работой потяжелей было подавать снизу из подъемника деревянные окровавленные бочки с мясом, а еще надсаднее загружать кусками мяса огромную мясорубку. Норма была за ночь — девять тонн. Раз я перекидал двенадцать, но к утру чуть не упустил в воронку железные вилы. Именно вилами подавали мясо. Хорошо, что предшествующая жизнь приучила меня к вилам, и хоть мясо тяжелее навоза, но сноровка есть сноровка.

А один раз была смешная работа — меня посадили вместо заболевшей пенсионерки штамповать этикетки продукции комбината. Уже и тогда это было пора делать машине, тем более вовсю мельтешили статьи о структуральном анализе, споры о машинном творчестве, нет, до этикеток не додумались — сидел и штамповал номер месяца и числа. Это было так легко, что под утро я заснул и ткнулся лбом в штамп, отпечатав на лбу долго не смываемую послезавтрашнюю дату.

Студентки со страхом спрашивали, а как происходит это самое. В этом самом месте, где убивали коров и свиней, на заводе первичной переработки скота я не бывал, но как не приврать. Врал, что чуть ли не сам убиваю. Тем более и «Джунгли» Синклера о чикагских мясобойнях были прочитаны, нельзя было уступать американцу.

Ну, так вот. Тяжелую я работу делал или легкую, но был всегда сыт. Рабочие при печах варили себе деликатесы — бульон, например, из бычьих хвостов. Или жарили свежую вырезку. Но чаще обедал в столовой, где совершенно сытный, свежий обед стоил пятнадцать копеек. Такая дешевизна была сделана сознательно как средство против воровства. Никогда почему-то не забыть возчика из подготовительного цеха, который приходил с кнутом, брал два первых, крошил в них полбуханки, вставал и стоя выхлебывал обе тарелки. Потом садился, надевал шапку, закуривал, брал в руки кнут и уходил.

Когда говорят, что сытый голодному не верит, то надо спрашивать, кто этот сытый? Как было не сострадать моим друзьям, явившимся с флотских харчей. И я постоянно думал,

Как накормить друзей?
Старославянский, языкознание, античная литература, устное народное творчество… они хоть и не требуют чертежей, на что обычно жалуются в технических вузах, но достаются тоже не с налета. И при всей силе молодости, силу эту надо поддерживать. И снова — как не изумиться нашим студенткам, их быту. Они в основном были из Московской области, так как наш институт и назывался областным и в него принимали только из Москвы и области, иностранцев не было ни одного, меня же приняли только оттого, что я служил в Московском военном округе, как и Лева и Витька, которые последний год дослуживали при штабе Военно-Морских Сил. Наши девчонки на выходные ездили по домам и оттуда привозили продуктов, иначе бы им не вытянуть. Нам продукты было возить неоткуда. Мишка питался как-то загадочно, но голодным мы его не видели.

Речи о том, чтоб я что-то вынес за проходную, не было. В проходной всегда обыскивали. На видном месте висел стенд с фотографиями пойманных при воровстве. И я, сытый, возвращался в нашу комнату, всю увешанную фотоплакатами по технике безопасности. Рассказы мои о тоннах невиданной в продаже жратвы становились бессовестными. Но помогла потеря. Я потерял пропуск. Меня потаскали по начальству, в караул, дали выговор и выдали дубликат. А пропуск нашелся. Он был в учебнике старославянского. Всегда на бегу, в метро, в трамваях, да где угодно, мы не выпускали из рук учебники. Вот, видимо, заторопился и забыл. Я дернулся сдать пропуск, но родилась мысль — сводить ребят по очереди на работу и накормить хотя бы по разу как следует. Тем более чтоб не думали, что я вру про изобилие.

Мы были примерно одинакового роста, одного типа лица, русые. Кстати, немного позднее, когда мы, по линии шефства, дружили со студентами Института имени Патриса Лумумбы, один китаец говорил мне, что так же, как они нам, так же и мы им кажемся совершенно на одно лицо.

Парни мои долго сомневались, наконец решили: рискнем. Составили очередь. Первыми побывали моряки. В раздевалке я просил еще один халат, обувь оставалась своя, потому что ходить в колодках надо было уметь и новичков сразу бы заметили. Я провел их где посуше, накормил как следует, но в убойный цех не повел, да они и не просились. Кстати, и сам-то я не был там, так только, врал.

Последним повел Мишку. Переодел, привел в склад-холодильник. Он недоверчиво смотрел на длинные полки, заставленные мясными хлебами.

— А не посадят?

— Да бери любую! — И чтоб поощрить Мишку, разломил мясной хлеб, выкусил часть середины, остальное картинно выкинул в браковочный ящик. — На ливер или на студень.

Мишка, можете мне не верить, схватил другую буханку и… съел ее почти всю. Только корки оставил. Пошли дальше. Через колбасные цеха, где Мишка ел, именно ел, а не пробовал, в отличие от Левы и Витьки, различные сорта колбас, от простых, вареных, докторских, диетических до ветчинно-рубленых, до копченых. Ел простые и охотничьи сосиски, все ел. Бедный Мишка, когда мы пришли в цех, где делали ветчину в форме, потом окорока, буженину, карбонат, вещи все вкусные, есть Мишка не смог физически. Но так хотел! Чуть не плача, спрашивал: «Неужели нельзя хоть кусочек взять с собой?» — «Нельзя». — «Тогда ты иди, работай, а я похожу, похожу и опять есть смогу». — «Ладно, ходи».

В тот день я не был у конвейера, был на студневарке, то есть мог отлучаться, и навещал Мишку. Он ходил по коридору, тужился в туалете, но организм ничего из себя не выпускал и не принимал. Смена кончилась, надо было уходить. Мишка попробовал насильно сжевать кусок окорока, но случилась тошнота. Мишка вышел из туалета зеленый и есть больше ничего не хотел.

— Ты ведь не Гаргантюа, не Пантагрюэль, — говорил я в трамвае.

— Кто, кто?

— Читать надо по программе, — назидательно отвечал я.

Но Мишка поел еще все-таки колбасы в тот день. У кого-то из нас была получка. И конечно, пирушка по этому поводу. Это, кстати, одна из причин, что не держались деньги — их пускали на общие радости. Мы не были ангелы и частенько, боком, мимо комендантши, волокли на сдачу десяток-другой пустых посудин, но, сразу скажу, что дико было потом слышать о серьезной проблеме пьянства студентов. Нет, этого у нас не было.

Как водится, на выпивку хватило, а на закуску осталось только на ливерную колбасу. Наглядевшись, как ее делают, я взмолился:

— Парни, давайте хоть в кипятке обварим.

Поставили чайник, вода закипела, опустили колбасу. Слабая оболочка лопнула, колбаса превратилась в жидкую кашицу. И — вот не забыть даже ради юмора — наливали в стакан выпивки, в другой через край чайника наливали эту кашицу и получалось, что мы не закусывали, а запивали колбасой. Но и то, обычный девчоночий рацион: селедка, хлеб, чай с подушечками — был в дни наших получек разнообразнее.

Но — дело прошлое — пару раз я порадовал пятый этаж мясными изделиями. Чем-то я приглянулся охраннику в проходной. Я их не запоминал, всегда бежал, торопился, с мокрыми после душа волосами, старался подставить голову сквознякам, чтоб волосы высохли до занятий, в проходной терпел ощупывание, показывал и прятал пропуск и бежал дальше. Но один раз меня обыскали тщательнее обычного. На другой день тоже и на третий. Это очень противно, когда тебя обыскивают, но ведь и у них работа собачья. На четвертый раз охранник завел меня в комнату досмотра, там никого не было.

— Ты студент?

— Да.

— У меня сын тоже студент. В общежитии живешь?

— Да.

— У меня тоже в общежитии, только в другом городе. Голодно небось?

— Мне-то с чего голодно? Мне б только сюда доехать.

— А до завтра как? Вечером-то как?

— Ну, не неделя же. Чай пьем.

— А вот выходные. Как?

— Да ничего, живем. Парням похуже. Но тоже работают, так что терпимо.

— На вот, порадуй товарищей, — и охранник стал совать мне два батона дорогой сухокопченой колбасы, которая даже и для работников комбината была редкостью, потому что делалась в цехе, куда нужен был особый пропуск. — Бери, бери, — совал он. — Не бойся, еще не учтенная. Бабу засекли, пожалели: одинокая, дети, без мужа, акта не делали, так, внушение.

— Ни за что не возьму. — «Мало ли что, подумал я про себя, знаем мы вашу породу, заметут, а мне в институте позориться, да еще такой работы лишаться».

И так и не взял. Он уговаривал меня и завтра и послезавтра, и я видел, что он не хочет засечь меня, и окончательно дрогнул, когда он признался, что сын у него не студент, а сидит и что он думает, что если я возьму колбасу, то и его сыну кто-нибудь поможет. Тогда я взял, и мои однокорытники узнали, какие продукты может производить мое предприятие. И еще пару раз, по договоренности с охранником, я выносил на своем теле, обмотав себя под плащом, как пулеметными лентами, сосиски, а второй раз сардельки. Трусил, конечно, но издали видел, что в проходной именно он, шел смело. Ощупав меня, он радостно говорил: «Молодец, сынок!» — и подталкивал на свободу. Но так как охранников специально переводили с поста на пост, то и моего благодетеля куда-то перевели. Куда, не знаю, ведь мясокомбинат огромен и по территории, и по числу работающих — постов охраны натыкано везде, где его искать. У других охранников, видимо, никто из родных в тюрьме не сидел, меня чего-нибудь стащить больше никто не уговаривал, а сам я не рисковал. Потом, уже работая в газете комбината, я храбро переделывал Лермонтова для сатирической страницы: «Бежал Гарун быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла, он колбасу тащил в кармане, да вот охрана засекла».

Освоившись с замысловатыми комбинатскими переходами, выкраивая время для занятий, я носился по переходам и коридорам бегом, по каким-то немыслимым ржавым мокрым лестницам, вдоль осыпающихся стен, из которых под ноги кидались крысы, и раз залетел в камеру дефростации. Я изучал немецкий и знал, что фрост — это мороз, а приставка де обозначает обратное действие. То есть я сам допер, что камера дефростации — это камера разморожения. Туда, по подвесным дорогам, на крючьях прикатывались огромные говяжьи туши. Они все в инее, так как иногда находились в холодильниках по нескольку лет. В камере дефростации туши, вернее, их лодкообразные половины размораживались посредством сильных струй воды, сначала холодных, потом, в течение часа доходящих до кипятка. Вот в этой камере меня и заморозило и разморозило.

Я был с ночной смены. Радостно мчался в столовую, думая поесть и успеть на раннюю электричку. Заскочил в камеру и побежал насквозь, ежась от холода, задевая плечом сыплющийся с бывших коров иней, и был уверен, что проскочу. И довольно быстро пробежал между рядами, но дальние двери прямо на глазах с лязгом сомкнулись, я ахнул и кинулся обратно. И уже издалека услышал, как взвизгнули колесики под полотнами этих ворот и как полотна, смыкаясь, стукнулись. Свет погас. Было близко до ворот, и, несмотря на темноту, я мог бы добраться и стучать. Но так как я нарушил правила техники безопасности и мог кого-то и себя подвести, то стучать не стал, наивно решив, что у стенки или ворот будет сухое место. Как сказали бы в моей Вятке: ума нет, так беда неловко. Хлынула вода. Хорошо еще пропуск был завернут от влажности и крови в целлофан, тем более уже даже и не пропуск, а дубликат, а уж его гибель не простили бы. Вода была ледяной. Нащупав огромную, как горбыль, половинку туши, я развернул ее, в соседнем ряду развернул другую половину, устроив примерно такой шалашик. Шум воды был как у… Ниагарского, хотел написать, водопада, но там не был и права на такое сравнение не имею, но шум был ревущий. Сколько ревело и хлестало до появления теплой воды, не знаю. Половинки коров — мои защитницы — отмякли и стали скользкими, а потом и вовсе поползли: конвейер протягивали, чтобы подставить под брандспойты разные места мясосырья. Теплой воде я обрадовался и от нее не берегся, но когда сила ее стала нагнетаться, затосковал. И пол-то подо мной поехал, на нем двинулись скребки в желобах, сгоняющие воду, кровь и грязь в сливные люки. Сливалось плохо, снаружи это учли и включили втяжные насосы. Я нашел место, где хотя бы пол не двигался, и подбадривал себя тем, что все-таки в аду «Божественной комедии» было пострашнее. Еще спасло то, что полной темноты все ж не было — красный сигнальный свет у дверей высветил огромную ванную, в которой я и спасся от кипятка. Она была полной воды. Я потрогал — холодная. Но начинался горячий сверху и с боков ливень, и думать было некогда. Я залез в ванну, натянул халат на голову и терпел. Когда было невмоготу от банного ударяющего жара, окунался. Так и выжил. И нигде не обварился. И не заболел. Да, все души, о которых потом узнал, нее эти Шарко и веерные — детский сад по сравнению с камерой дефростации. Двери раздвинулись, к счастью незамеченный — пересменка, я побежал, уж не до еды, в раздевалку, попросил сухой халат и новые колодки.

Как раз в это время начинало играть утреннее радио, били куранты, и старик гардеробщик в это время возглашал:

— Москва проснулась! Москва жрать хочет!

Примерно к семи я возвращался в общежитие. Лева и Витька к этому времени собирались или уже уезжали на свою работу. Мишка спал. Я ложился поспать часа на три, просыпался — Мишка спал. Нас это не могло не возмущать. Мы уж и стыдили его, но Мишка был человек, которому плюй в глаза, скажет: божья роса. Эта пословица, взятая и из жизни и с занятий по устному народному творчеству, была сказана Мишке, но… Мишка спал, как медведь в спячке, как сурок. По вечерам, как кот, уходил куда-то и возвращался, загадочно облизываясь и произнося фразу: «Большое удовольствие получил». Назревала мысль:

Как проучить салажонка?
Его даже не проучить следовало, а отучить. Чтоб не считал себя ученее нас. Витька как-никак был старшина первой статьи, Лева второй, я кончил службу старшиной дивизиона, а этот салажонок зеленый, каких мы за людей не считали, считает себя умнее нас.

— Да, в общем-то и умнее, — говорили мы на военном совете старшин запаса, — и дядя у него, и деньги ему из дому шлют, и не работает, и девчонки за него курсовые пишут.

— Будут писать, он в моей тельняшке к ним ходит, вот ему… получит он у меня, — говорил Лева. — И перед сном где-то пасется.

— Еще бы не пастись, — говорил Витька, — я натаскаюсь плоского, накатаюсь круглого, мне недосуг.

— А я вообще по часу в закрытой камере под душем, — поддерживал я.

Был воскресный день. Мы накануне договаривались сделать генеральную уборку, и Мишка об этом знал. Но как-то ускользнул. Плевать! Велика ли комната после тех пространств казарм и палуб, которые нами были мыты-перемыты. Мы врубили проигрыватель на полную глотку, тогда в новинку были мягкие пластинки-миньон, нам кто-то подарил запись модного тогда певца Тома Джонса, и вот, под его вдохновляющий хриплый голос, мы крикнули: «Аврал!» — и стали двигать кровати.

— Стоп, машина! — закричал Лева. Он как раз двигал Мишкину кровать.

— Ну, салага! — закричали мы хором, сразу все сообразив, — за Мишкиной кроватью были вороха оберток и серебряной бумаги от шоколадных конфет — конфет, даже по тем ценам недоступных для нас. Мало того, задвинутая за тумбочку и начатая стояла трехлитровая банка меду.

В коридоре пятого этажа была небольшая открытая зала, рекреация, где обычно собирались потанцевать, просто поговорить. Еще позднее тут шептались и целовались таинственно возникающие из ниоткуда парочки. Вот мы позвали девчонок, вытащили из комнат столы и стулья, накипятили чаю, пока он кипел, сбегали еще за добавками в магазин и сели. Конечно, и проигрыватель был с нами. И, прослушав для начала часть маленькой ночной серенады Моцарта, мы встали для говорения слов о человеческом бескорыстии нашего друга.

— Долой слово «тост», — воскликнул я, — есть прекрасное русское слово «здравица». Во здравие и за здравие тружениц-пчел эта заздравная чаша…

Как раз явился Мишка. Увидел свою банку, и — что значит неслужившее молодое поколение — не дрогнул и сел со всеми за угощение. Пил чай, мило шутил. Взглядывая на нас, восхищенно разводил руками и говорил: «Ну, ребята, ну тимуровцы. Нет, девчата, вы посмотрите, какая у нас комната. Девчат, неужели после этого не вернете нам умывальник? А, парни? А мы им по пятерке в дневник поставим, да?» И Мишка смеялся.

— А ты родителей приведешь, — ляпнул Витька.

— Лучше дядю, — велел Лева.

Мишка развел руками, мол, уж это вы зря. Бедный, он думал, что отделался потерей банки.

Чаепитие кончилось. Мы вернулись в комнату, закрылись. Распределили роли. Витька сразу сказал, что будет палачом, а мы как хотим. Лева назвался судьей и прокурором, мне досталось адвокатство и написание приговора. Забегая надолго вперед, самое время сказать, что Витьку и Леву теперь так просто по имени никто не зовет. Они служат на очень высоких должностях в милиции, и это прекрасно. Кстати, к Мишке тоже надо звонить через секретаршу. Мы иногда, совсем уже редко встречаясь, собираемся как-нибудь заявиться к Мишке и сказать: «Ты помнишь?»

Приговор мой, как порядочный, начинался со слова: «Именем…» В приговоре оговаривались все Мишкины смертные и бессмертные грехи. Дошло до меры наказания.

— Что писать?

— Пиши: сто ударов бляхой по заднице, — велел Лева-судья.

— Нет, — тут же во мне заговорил адвокат, — во-первых, он салага и бляхи не заслужил, настаиваю на ложке. Вы что, даже за лычку у нас больше двадцати не давали.

— Ребя, ребя, — вмешался Мишка, — как хорошо вы убрали, прямо Колизей.

— При чем тут Колизей? — закричал Витька. — Ты штаны снимай, а античку будешь после учить. А то выучишься, а останешься дрянью.

— Ребя, да бросьте, — Мишка вовсе не верил в задуманное. — Пошутили, и ладно, я ж мед не жалею, я и сам его хотел выставить, не успел. Вас же все время нет, вы ж все время на работе. Я ж не мог его девчонкам выпоить, думал, работаете, силы вам нужны, вам думал. А вот, ребя, знаете, — сказал он, найдясь, — дядя новую мебель завез, антикварную, а старую… не всю, а кой-что на той же бы машине и подбросил. И ему бы помогли все перетаскать, и нам польза.

— Спасибо, — ответил Витька, — я натаскался. Снимай штаны. Ложку можешь сам выбрать.

— Я прошу не сто, а двадцать, — вмешался я. — Будет вроде как ефрейтор.

— С чего это двадцать? — возмутился Лева. — Двадцать только для разгонки. Всыпать сотню, чтоб потом не возвращаться.

— Нет, сотню я устану, — сказал «палач», — мне еще латынь учить.

Уши Мишки заалели окончательно, сам побледнел:

— Ребя, если вы это серьезно, то вы за это ответите.

— Мы вначале за тебя ответим, — сказали мы на это.

— Да как же вы смеете учиться на педагогов!

— Да вот так и смеем.

И не посмотрели мы на Мишкиного дядю и Мишку выпороли. В целях страховки Витька предупредил:

— Будешь орать, добавлю.

— А заорет, поставим Робертино Лоретти.

— Лучше Ирэн Сантор или Пьеху, они громче.

— Тогда уж Шульженко: на фронте выступала.

Последнее, что сказал Мишка перед этой гражданской казнью, были слова:

— Ну, может, хоть не мебель, так ковер бы он отдал. А то висят какие-то плакаты.

— А ты их читай, — велел Витька, — читай вслух.

И Мишка, плача от горя воспитания, читал: «Выиграешь минуту — потеряешь жизнь», «Не стой под грузом», «Не стой под стрелой», «Не доверяйте свои вещи случайным пассажирам», «Не влезай — убьет» и т. п.

Следствием порки было то, что Мишка устроился на работу. Но и тут ухитрился не на физическую, а почти на умственную, прикреплять кнопками объявления на щиты Мосгорсправки. Гордился страшно. Объявления, которые отвисели оплаченный срок, приносил в общежитие, и скоро все места общего пользования были улеплены объявлениями о сдаче и найме комнат, квартир, покупке и продаже дач или их части, о пропаже собак, продаже пианино, гитар, и почему-то особенно много было совершенно наглых объявлений о подготовке в любой вуз по любым предметам. Также Мишкиной обязанностью было срывать объявления, висящие вне щитов Мосгорсправки, и он делал это со сладострастием.

— «Требуется няня, — презрительно читал он принесенную бумажку, — тьфу, да еще к больному одинокому человеку». Написали бы прислуга, нет, им надо скрыть истинное побуждение.

— Чего тебе жалко, возьми и повесь на щит, — говорили мы. — Старуха какая небось, легко ли!

— Есть же порядок. Приди, заплати, дождись очереди. Тут же система разработана. Это же я ничего вам не говорю, но не какая-то погрузка-разгрузка.

Еще, гордясь перед нами своей оборотистостью, он хвалился, что дает до вывешивания объявления читать их каким-то ловким агентам по жилищным вопросам. И что, конечно, не даром.

И тут же поскуливал, что ему нелегко — щитов много, он один. И однажды клюнул на одно из объявлений, которое, устраняя конкурентов, не вывесил, а пошел по нему сам. Швейной фабрике требовались мужские фигуры сорок восьмого размера. Мишка стал «манекеном», как он гордо себя называл. У него оказался идеально сорок восьмой размер. По нему примеряли костюмы. Мишка и нас звал, но нам показалась дикой мысль, что надо надевать костюм только для того, чтоб в нем показаться комиссии, и вновь снять, и вновь надеть. Что-то уж очень тряпочно-барахольное. Мишка, естественно, стал резко одеваться лучше нас. В один день он приходил в одном костюме, в другой — и другом. Форсил в них на тех этажах, где не знали о чаепитии на нашем. Возвращался в комнату, облизывался и вновь и вновь хвастался очередной победой.

— Большое удовлетворение получил. Нет, правда, ребя.

Какая там была правда! Мы специально один раз заставили его показать студентку с биофака, которая, по его словам, валялась у него чуть ли не в ногах. Уши его заалели, он уперся.

— Пиши приговор, — велел мне Витька. — Лев, давай твою бляху, у тебя начищена.

Я выдрал листок из тетради по языкознанию, Мишка испугался, повел и показал невысокую черноволосую девчушку, которую Витька отвел в сторону и о чем-то спросил. Она, поглядев на Мишку, засмеялась. Махнула на него рукой и ушла.

— Ты как спросил? Вить, как ты спросил?

— Спросил, знает ли она вот этого Мишку. Эту морфему и фонему.

— И что?

— Вы же видели! Хохотала до слез.

— Она не знает, что такое морфема и фонема, — защищался Мишка.

— Пойдем, спрошу напрямую.

Но Мишка вновь уперся.

— Получил удовлетворение?

Манекенщику хорошо ухаживать при его свободе времени, одевании и достатке. Ведь он хоть и хвастался заработками, но на общий стол не тратился, а если тратился, то непременно картинно, то есть делал как-то так, что все именно знали, что вот это вино или эти пряники от его щедрот. То есть денежки у него водились, а ухаживать с денежками, известно, веселей. «Пойдем, — говорили мы в шутку своим однокурсницам, — на трамвае покатаю». Другой подскакивал: «Нет, пойдем со мной, я подороже покатаю, на метро».

Чего-то я зачастил о деньгах, но это из-за Мишки. Осталось сказать о двугривенном. Сказать о нашем с Витькой событии, происшедшем в

Каникулы любви.
Так мы их потом вспоминали. Первую сессию мы сдали, я уж и не помню как, но раз не отчислили, не лишили стипендии, значит, сдали. Все, кроме нас с Витькой, разъехались. Нам ехать было далеко, во-первых, во-вторых, решили поработать в две смены, чтоб, честно говоря, приодеться. Это хорошо в общежитии пофигурировать в отцовском кителе, а театр? А выставка? Хоть и сваливали агрессивные выездные билетерши нашему студкому билеты на такие постановки, где, кроме нас, были только солдаты и приезжие, все равно: и люстры светят, и девчонки приодеваются, и москвичи-парни, а их было много, приходят будто для контраста. Я уточняю — это не ущемляло нас, в то время престижность в одежде еще только начиналась, еще только-только ни с того, ни с сего героем, образцом для подражания становился спортсмен или артист, но одеться просто по-человечески после армии, после незажиточной юности хотелось. Вот и вся причина нашей мечты подзаработать и приодеться. Но после отмечания первой сессии остались мы с Витей на бобах. Как ни экономили, додержались до рубля. Завтра у кого-то маячили деньги, но это завтра. А сегодня решили не ужинать, пойти в кино. Сахар еще был, на кухне, на окне набрали сухих корок, размочили в сладкой воде и пошли. С рубля сдали двадцать копеек одной монетой. Каждому доставалось по гривеннику утром на дорогу. Хватило бы и меньше — в метро мы храбро проходили на один пятак.

Ну вот. Мы вышли из кино и потеряли эти двадцать копеек. Стали искать, и искали всерьез. Зрители рассеялись, а в конце шли две девушки, и мы — а куда денешься, где возьмешь глядя на ночь — стали просить у них пятнадцать копеек. Они думали, заигрываем, хотим познакомиться, но мы взмолились всерьез, допуская при этом тактическую ошибку: просили еще и адрес, чтоб деньги завтра же вернуть. Видимо, чтобы мы отстали, одна, повыше, с косой, сунула нам три рубля, и они пошли. Но вот тут-то мы и привязались. Они к остановке, мы за ними, они в пустой автобус, мы в него же.

— Нет, — говорили мы, — так мы не договаривались. Возьмите обратно, нам не надо. Мы бедны, но горды. А завтра умрет богатая тетка и оставит нам наследство. А пока мы живем и не тужим…

— …и не планируем, что на ужин.

Начинал один, подхватывал другой. Техника, методика первоначального знакомства настолько проста, настолько общеизвестна, что ее описывать. Да еще, если друг хороший, если вышучивать друг друга, да непрерывно говорить приятные, неожиданные, шутливые, многообещающие, словом, какие угодно слова, скала не устоит. Весело, вежливо, без грубостей. Но и без остановок. В те годы это называлось кадрежкой, сейчас приколом.

— Мы вообще начинаем движение — жить на одну зарплату. Вот получим дипломы и начнем.

— Да! И газету будем издавать «За неимоверные трудности», а ведь в них счастье. Нет денег — трудность, так? Но из-за этого встретили вас — ах, счастье!

— А пока, что пока! Пока мы переживаем постоянный период временных неудобств.

— Да! Но кадры решают все.

— И вскоре мы ежедневно будем говорить хоть три минуты правды, хоть три минуты, пусть потом убьют! — Мы любили раннего Евтушенко.

— Да! И под нашими грубыми одеждами могут быть горячие сердца!

— Да! И вообще мы устали греться у чужого огня, хочется чего-нибудь такого.

— А трешница, что трешница, возьмите ее. И адреса не надо! О, как, оказывается, легко оскорбить недоверием! А во Вьетнаме и Конго нас ждут, и уж вот там-то не будет такого недоверия!

Дело кончилось тем, что они стали смеяться, назвались Ритой и Наташей, взяли обратно трешницу, дали рубль, но с нашим непременным условием, что мы его отдадим в воскресенье на том же месте во столько-то.

Потом они говорили, что не верили, что мы придем, а мы не верили, что они придут. Но хотелось, чтоб пришли. В автобусе, на свету, мы их разглядели — красивые. В воскресенье мы купили цветов, новенький рубль положили в конверт с картинкой, завязали ленточкой с бантиком и пошли на свидание.

Оно состоялось.

Нас привели в домик на северной окраине Москвы у окружной дороги, где жила Наташа, которая без косы. Посидели, пили чай, слушали Майю Кристалинскую, а из мужчин Эдуарда Хиля. Даже потанцевали, но чинно. Принесенное нами шампанское было выпито за знакомство, за будущую, тоже воскресную встречу.

Неделя прошла в фантазиях. Мы пока не делили, кто за кем будет ухаживать, хотя оба думали о высокой Рите, о ее роскошной косе.

На новую встречу мы явились во всеоружии. Опять цветы, опять шампанское, конфеты, торт, все в увеличенных масштабах. Мечты о том, чтобы приодеться, вытеснились более заманчивыми мечтами. А потом, разве за одежду любят? Это даже еще ценней, когда любят человека, а не оболочку.

Мы разгрузились, стали раздеваться, но мне Наташа сказала:

— Шапку не снимай, иди в сарайку дрова рубить.

А Рита закричала:

— Витечка, иди банки открывать!

Так что мы уже были распределены. Пытаясь понять, чем же я хуже Витьки, я пошел рубить дрова. Рубил их и старался найти в Наташе доблести помимо золотистой косы. «Она хозяйственная», — думал я.

Витька прибежал за дровами вприпрыжку, похвалил мое усердие.

— Конечно, как тут Рите устоять, — сказал я, — у тебя нос больше моего, прямо гоголевский. И чего это девчонки большеносых любят?

— Да где тебе, дровосеку, чего понять, — отвечал Витька. — Ты давай, негр, работай, солнце еще высоко. — И опять вприпрыжку, теряя поленья, умчался.

Я и работал, да так разошелся, что остался в одной рубахе, без шапки, тем более и работа была на редкость родная. Не нами выведена мудрость, что работа лечит. Я и вылечился от Риты. Мне, как говорится, было и так хорошо, когда разогрелся.

И вдруг услышал истошный женский крик. Выскочил, как был, из сарайки, увидел группу парней и услышал другой крик:

— Серега, он с топором, беги!

С крыльца кинулся молодой мужчина с окровавленной рукой. Я в дом. Дверь террасы открылась, Витька впустил меня и за мной захлопнул. Оказывается, пришел муж Риты и его компания. Оказывается, Рита была замужем. Кто знал, что внешность Витьки для нее выше условностей брака. Рита успела увидеть мужа, закричала, Витька выскочил на террасу, а муж уже открывал дверь. Витька так рванул дверь, что ободрал ему кожу на руке. А тут и я с топором.

Мы оказались в осаде.

— Ритка, выйди, — кричал муж, прибавляя слова похлеще арго, жаргонов, эвфемизмов, такие, которые по лексике и семантике были зело экспрессивны.

— Не выйду, — отвечала Рита.

— Чего делать? — спрашивал Витька.

— Ты меня любишь? — ответно спрашивала Рита.

— Ты мне нравишься, — совершенно честно отвечал Витька.

— Наташ, тебя не тронут, иди за милицией, — распорядилась Рита и закричала: — Уходи, не выйду!

— Подожгу! — орал муж. Для экономии места остальные его слова можно не приводить.

— Не надо милиции, — сказал Витька, — сами поговорим.

Он распахнул дверь террасы и вышел на крыльцо. Я с топором стоял сзади как резерв главного командования.

— Эй, ты!

— Эй зовут лошадей, да и то не всех, — справедливо ответили нам.

— Выходцы из села, — сказал я, — пословицы знают.

— Ритка, не выйдешь — домой не приходи! — орал муж. — Ишь . . .!

— Витя, — приказала Рита, — крикни, что Маргарита вообще не придет.

— Подойди, — громко сказал Витька, так как понятно стало, что орать на таком расстоянии можно потише.

— Пошел ты, откуда родился!

— Извини, что руку оцарапал.

— Это-то? Ну, это-то . . .!

— Не выражайся!

— Я тебе еще выражусь по морде, студент сопливый!

— Витя, — визжала внутри Рита, — не разговаривай с этим гадом!

— Ты! — повысил голос Витька. — Слышь! Сереж, иди, выпьем. Да один иди, ничего тебе не будет.

— Вас-то двое, — уперся муж.

— Возьми одного с собой.

Они пришли на переговоры вдвоем. Остальные отошли и стали курить. Рита замотала Сергею руку. Мы сели одной мужской компанией. О какой-то закуске Сергей заметил: «Из дому, сволочь, утащила. Хотел парням вынести, уж похвалился — нет. Не сама же стрескала. Значит, вам. Своего нет, так хоть чужая баба подкормит».

— Серега, ты служил?

— Ну?

— Так какого ж ты тогда? И мы служили. — Витька стал разливать шампанское, но Сергей закрыл свой стакан раненой рукой.

— Я все перепробовал, и денатуру лопал, и «аптеку», но эту бабью шипучку… — и он опять выразил свое отношение кратким выражением.

— Пей чего дают, — сказала из угла Рита.

— Ну, так вот, — приступил Витька к переговорам, — в гости прийти конституция не запрещает.

— И решать мне, — это опять Рита.

— Да, — неосторожно подтвердил Витька, — пустьона сама решает.

— А я уже решила.

Тут вмешалась Наташа:

— Вы решайте что угодно, только не здесь. Ведь правда? — спросила она меня, подходя и поправляя мне прическу. — Ты дрова все поколол? Или еще остались. А если устал, так и не коли, отдохни, потом закончишь. Приляг, приляг на софу, только разуйся.

Но Рита уперлась:

— Я скажу здесь. Я люблю Витю. И тебе он, Серьга, не ровня. У тебя все кореша да кореша, да мать да перемать. И тебе от меня одно надо, ты это знаешь. А я еще и человек. И что хотите делайте, — Рита помолчала. — Но ночевать я домой приду, а то ты с горя напьешься, еще бы — жена ушла — и дом спалишь, в постели будешь курить.

— А сейчас все уходите, — велела Наташа. — А ты куда? — это мне.

— Не могу я друга оставить.

— Иди, но возвращайся. Топор в доме оставь. А то я женщина слабая, беззащитная, кофе пью без всякого удовольствия, мало ли что, оборону держать.

Сергей толкнул меня, кивнул на Натащу и показал жестом — ненормальная.

— Это из Чехова, — защитил я Наташу.

— Да хоть из . . .!

— Опять? — закричала Рита. — У, пьянь тропическая! Я тут останусь. Витя!

Мы вышли. Компания окружила нас и, если можно так выразиться, мысленно кровожадно потирала руки.

— Оставьте, ребята, — сказал Сергей, — парни здесь ни при чем.

Мы сбросились, зашли, тогда еще не в «стекляшку», а в «деревяшку» возле платформы и поговорили.

— То-то она мне всю неделю: да такой культурный, да так может поговорить, да такой начитанный, да где тебе, да ты и «Муму» не читал, дай, думаю себе, погляжу на культурного. Вообще-то ее драть надо, чтоб на стенку лезла, и культуры б не захотела.

Еще мы хохотали над тем, как я бежал с топором, как они отхлынули от крыльца.

— Витек, — говорил Сергей, зубами затягивая узелок на бинте и отплевывая волокна марли, — бери, я не обижусь. Бери! Книги будете читать. Вот ключ, иди хоть сейчас. Я все равно часто у матери ночую. Но только предупреждаю — ты с ней намучаешься, и чтоб Мне с похмелья всегда чего-нибудь держи. Бери ключ! Адрес… да пойдем, сам провожу.

— Не надо, — отвечал Витька. — У меня койка в общежитии, мне хватает.


Прошли каникулы, вновь загудели комнаты общежития и аудитории института. На древнерусской ныне покойный профессор Кокорев спросил:

— Как, выполнили мое задание?

И весь курс потупился. И я в том числе, а ведь клялся себе, что за каникулы найду слова Достоевского, относящиеся к воспитанию детей. Говоря перед тем, профессор зачитал слова и, улыбаясь, заметил, что говорить, откуда они взяты, не будет, чтобы мы нашли сами. В Достоевском, которого печатали в год по чайной ложке, мы были слабеньки, но профессор назвал и роман, откуда они взяты.

Вот эти слова (я увидел их долго после института):

«От детей ничего не надо утаивать под предлогом, что они маленькие и что им рано знать. Какая грустная и несчастная мысль!..», «Большие не знают, что ребенок даже в самом трудном деле может дать чрезвычайно важный совет…», «Через детей душа лечится».

Сейчас, когда Достоевского издают и он доступен, я использую тот же педагогический прием, не скажу, откуда эти слова, ищите сами. И роман не назову. Смысл в том, что профессор называл учительство высочайшей не профессией, не ремеслом, даже не призванием, а постоянным озарением, которое освещает пути и перепутья, теплом, которое согревает сердца, совестью, которая не дает переступить через порядочность, исповедью, способной понять любое преступление, — вот что такое учительство.

Мы были последними студентами профессора Кокорева. Похоронили его на Введенском (Немецком) кладбище, где много святых для России захоронений. В том числе похоронен там доктор Гааз, которого так любил Достоевский и который добился облегчения веса кандалов и наручников.

— «Сказание о Петре и Февронии», — объявил Кокорев, начиная читать удивительную по чистоте и целомудрию повесть любви и посмертной памяти.

С другой кафедры в тот же день слышалось: «Дафнис и Хлоя», рассказы о временах языческого многобожия. Вгоняя девчонок в краску, профессор Богословский говорил про остров Лесбос, о разврате Римского двора и распаде Римской империи. Кстати, слово «секс» я узнал только тогда, именно на зарубежной. Откуда мне было знать его раньше?

На старославянском впору было залезать под парту. Читая теперь с легкостью старославянские тексты, что, заявляю всенародно, доступно каждому, имеющему среднее образование, со стыдом вспоминаю мучения тогда доцента, сейчас профессора Хабургаева вбить в наши головы простейшие титлы. Вот сейчас бы идти сдавать старославянский! Или не сдавать, так хотя бы автограф получить на его авторском учебнике для высших учебных заведений.

Первый в жизни автограф я получил именно в институте от профессора Абрамовича на его учебнике «Введение в литературоведение». Чем-то понравился мой ответ, и я осмелился попросить подписать книгу, купленную еще в армии. Но этот факт поверьте мне на слово — книги нет, ее свистнули в том же общежитии. Не знаю только — из-за автографа или из-за того, что не было учебника.

И работа, и учеба, и общественная жизнь (комсомольские собрания, собрания студенческой партгруппы, шефство над детскими домами) — все шло накатом. И вдруг встряхнуло — любовь Риты к Вите имела продолжение. Витя узнал, что такое любовь Риты, или, говоря языком грамматического разбора предложения, то, чем она может быть выражена. Любовь Наташи ко мне не выражалась ничем. Она предложила мне прописать меня у себя, я отказался, вот и все. Рита явилась в партком. Нет чтоб сначала к нам. Явилась в партком: так и так, разрушена семья. Спасло то, что заступилась студенческая партгруппа. Но все равно обсуждали. Сейчас, может, и смешно: за что? Но обсуждали — было. Мы все рассказали. Да и чего было рассказывать, в чем было раскалываться? Как двугривенный потеряли? Больше всего возмутило одну преподавательницу то, что мы обратились за деньгами к случайным прохожим, а не в местный комитет. «Вы, будущие учителя, — сказала она, — и вы не знаете, куда надо идти в трудную минуту. Или могли бы позвонить любому из нас, ведь так, товарищи?»

Окончательно спас Витьку профессор Аксенов, преподаватель истории СССР. Он полюбил Витю, когда тот, отвечая, посадил Ивана Калиту за княжеский престол после Ивана Третьего. Бывший вояка, профессор грозно закричал на Витю:

— При чем здесь Иван Калита?

— При деле, — храбро ответил Витька.

Профессор засмеялся, но гонял Витьку сдавать раз пять или шесть, пока в Витькином уме все доромановские русские князья не выстроились в затылок. Не зря Рита пленилась культурой Вити. На заседании парткома Аксенов воскликнул, споря с преподавательницей:

— При чем здесь местком? Вот здесь он не при деле.

Соблазненная и покинутая Рита стала делать набеги на общежитие. Вызывала Витьку через вахтершу — он высылал на переговоры нас с Левой.

Рита прижимала меня к комендантскому шкафчику с ключами.

— Будет сытым, я же завпроизводством, будет одетым, я же вижу, какая на вас мода, и тебе костюм куплю.

Однажды Лева надел тельняшку и сказал Рите решительно:

— Я все понимаю, у тебя любовь, ну, а если бы он вез патроны? А он их повез, а это надолго.

Жалко было Риту. И сам Витька жалел. Но был категоричен:

— А зачем она ходила в партком? Сама отвратила! Это же доколумбов способ — женитьба через партком. Нет уж, я шмыгну в окно — и мое вам почтение.

— Выйди сам и объяснись.

— Кислотой плеснет.

Это была фраза из той развеселой песни, в которой поют от имени разлюбленной: «А я пойду в аптеку, куплю там кислоты. Соперницу девчонку лишу неземной красоты. Сама же из окна я вниз брошусь головой и буду манной кашей лежать на мостовой».

Кстати, Рите уже было в кого плескать кислотой — именно та черноглазка с биофака — Саша, покорением которой хвастал Мишка, именно она выделила Витьку, к его радости.

— Ритка узнает про Сашку, тут будет вам Карибский кризис.

— А ты и с той и с другой, — советовал Мишка. — Ритка костюм купит, а с Сашкой в нем в театр пойдешь.

— Присяги захотел? — грозно спрашивал Витька.

Надо сказать, что так, чтобы враз морочить голову хотя бы двум девчонкам, мы не представляли. В отношении чувств мы были настроены однопланово: полюбил — женись. Других отношений мы не представляли. Мишку в данном случае можно было не осуждать: молод, обгуливается. Но эта настроенность ничуть не возбраняла и не осуждала гусарство, легкость увлечений, недержание слов любовной лексики, обалтывание, веселие вечеринок, да даже и поцелуи. Чего там.

Ах, как помню одну студентку с иняза, ах!

Мишка, заботясь о своем драгоценном здоровье, взял напрокат велосипед. Не считая за нужное спросить у Мишки разрешения, мы также занимались амортизацией прокатной вещи.

Был майский вечер, светлый, теплый, когда я понесся на велосипеде наугад, мечтая вырваться из города. И вырвался. Кончились пятиэтажки Медведкова, которые уже тогда прозвали «хрущебами», кончились и двухэтажные желтые бараки, пошли пустые деревенские дома. Еще торчали остовы печей, еще ветер мотал обрывки обоев на поваленных стенах, еще били фонтаны светлой воды из пробитых и неотключенных водопроводов, еще бродили у домов жирные дичающие кошки, еще летали над запустением голуби смешанных пород. У последнего остатка бывшего дома перед полем, на котором ничего не было посеяно, остановился и, раздевшись, принял душ. Вода была ледяной, я мгновенно задрог и торопливо вскочил в седло. И с каким-то ликованием устремился в непонятном направлении. Домчался до железной дороги, хотел проскочить перед поездом, обвильнув опущенный шлагбаум, но громко заматерилась на меня стрелочница с флажком.

Засмеявшись, я надел рубаху, подождал, пока прогремит порожняк, пока полетит догонять его встревоженный мусор, пока испуганно прижмется к спицам обрывок газеты и… покрутил педали обратно. В общежитии пошел в душевую и, радостно чувствуя прилив энергии, вскрикивая, стоял под холодной струей.

А в тот день была суббота, а в субботу, по-нынешнему выражаясь, дискотека. На пятом этаже, в рекреации, там, где пили чай с Мишкиным медом. Возбужденный, в белой рубашке, в брюках, отглаженных лежанием под матрацем, в синих китайских кедах — чем не парень! — пришел я на музыку, как сказал классик, «любить готовый». А там событие — девичий визг и вскрики. Оказалось, на дереве за окном глупый котенок. Ведь погибнет, так думали сердобольные студентки. От сострадания они прервали даже танцы. Ясное дело, ничего бы с этим котенком не случилось, поорал бы и спустился, когти-то на что, но ведь это когда еще. И что-то изнутри взмыло во мне, вскочив на подоконник, я прыгнул на дерево. Даже и не оцарапался. Удачно поймался за ствол и ветви. Честно говоря, дерево было рядом, невелик подвиг, но велик эффект, ведь пятый этаж!

Да, не оцарапался я о дерево, но этот гаденыш, этот котенок, пока я спускался с ним, вдоволь поточил о мою шею и грудь свои растущие коготки. Этого котенка истискали и исцеловали и физички, и лирички, а уж потом, когда окончилось сборище, мои царапины целовала студентка с иняза. Как мы бросились друг к другу, как вообще люди встречаются, необъяснимо. После спасения животного я не танцевал, ибо эффект был сопровожден и дефектом — разрывом брюк, я же не в джинсах по деревьям лазил, и я не танцевал. И все равно не уходил в комнату, возбуждение продолжалось, я взял на себя роль «заводилы», как шутили мы, вспоминая слово, приспособленное для тогдашнего диск-жокея, ставил пластинки и что-то несуразное выкрикивал. Но видел ее, вспоминая, что это именно она отчаянно взглянула на меня, откачиваясь грудью от подоконника, и показывала маленькой обнаженной рукой на дерево за окном.

И около этого окна мы всю ночь целовались. Сейчас можно наговорить, что в окно доносился запах цветущей сирени, отцветающей черемухи, облетевших лепестков вишни, но тогда было одно — какое-то одурение, изнеможение телесное, мука смертная и неистовство объятий. Как я ей не сломал ребра, как она мне не вывихнула шею?

Под утро я докарабкался до своей койки, уронив по дороге велосипед. Разве же мог Мишка оставить в коридоре взятое напрокат имущество? Он принес его в комнату.

На этом история с котенком заканчивается, больше я ее не видел. Вот номер, скажут нынешние студенты, а нас учит постоянству. Штука в том, что эта ночь была исключительной, ее готовили и мое шальное состояние, когда я видел гибнущие деревни, когда чуть не попал под поезд, когда физически был весь взвинчен, восторг ждал выхода, а она… ей за глаза хватило страха за меня, когда я кинулся спасать животное и прыгнул с пятого этажа. А белая рубашка? А китайские кеды? Куда там кроссовкам! И почему-то потом я олицетворял эту студентку с Кармен. Даже и оправдывал Кармен. Она, скорее всего, не охладевает к каждому очередному возлюбленному-влюбленному, скорее, сама отскакивает, ибо ей не вытянуть такую высокую ноту неистовства в любви.


Витька продолжал вламывать грузчиком, Лева по-прежнему штамповал тысячи фотоплакатов, призывающих сохранять жизнь, не стоять под грузом, не влезать на столбы, а Мишка вновь сменил работу. Стал контролером в трамвайном депо. Раз ехал с нами и продемонстрировал, как проверяет билеты. Уши его краснели от усердия, когда он клещом вцеплялся в безбилетника. Что было тогда тоже дешевле — это штрафы, всего пятьдесят копеек. Еще Мишка боролся за нравственность. Велел встать взрослеющему ребенку, а женщине велел сесть. «Что вы, спасибо, я сейчас выхожу». — «Не портьте ребенка, немедленно садитесь!» И женщина села и посидела пять секунд. Больше мы Мишке ездить с нами в качестве контролера запретили, а в тот раз засунули в кассу рубль, открутив тридцать три билета и велев принести копейку сдачи из депо.

В моей судьбе произошла

Перемена.
Я перешел из цеха в многотиражку комбината «За мясную индустрию». Стоял в очереди к расчетному столу, а впереди мужчина читал маленькую, такого памятного для меня, по доармейской районке, формата, газетку. «На комбинате есть газета?» — спросил я. «Еще бы!» — ответили мне. И вот я пришел в редакцию, в крохотную комнату на шестом этаже завода первичной переработки скота и скромно сказал, что так и так, имею журналистский опыт (кроме районки, армейских газет, я уже вовсю печатался в многотиражке института «Народный учитель»), что работаю в ночную, что в общем-то не сладко, и нет ли, случаем, вакансии хотя бы на полставки. Примерно так. И меня взяли! Оформили через завод со страшным названием первичной переработки скота в еще более страшный цех — убойный, по профессии вообще устрашающей — боец скота. Разряд был, естественно, начальный, но что с того — ведь газета!

Редактором газеты был Заритовский, литсотрудником Лева Степачов. Я буду просто называть его Степачов, так как Лева уже есть. Еще была машинистка Валентина Васильевна и редактор радио Яков Шабловский, он же фотокор. Со Степачовым мы сдружились, он был вечерник МГУ, романо-германского отделения. Он хмыкнул высокомерно на наш МОПИ, велел немедленно переводиться в МГУ. Даже повез меня на переговоры. Но вот судите сами — в МГУ меня брали на филфак со следующего учебного года без экзаменов. То есть уже год был бы потерян. Далее: в МГУ учиться пять лет, а в МОПИ четыре. Велик соблазн — продлить беззаботность и пользу студенческих лет, а если кушать нечего? Если б я перешел, учеба бы растянулась на шесть лет, мне бы просто не вытянуть житейски, разорвался бы меж работой и учебой. А на стипендию тогдашнюю было бы не вытянуть. Но, честно скажу, главное — я уже преданно любил свой вуз, как люблю и сейчас, и кто как не я сочинил вот хотя бы эту частушку: «Пропадаю ни за грош, ни за копеечку — до чего же ты хорош, наш Мопеечка!» Пусть и оборжали это на литобъединении «Родник», о котором ниже, но смысл остается.

Степачов, специализирующийся на французской литературе, мне очень пригодился: и как наставник по делам комбината, и как собеседник в литературе, и как советчик вообще. Он учил меня проникать в тайны взаимоотношений цехов и их взаимного жульничества, того же убойного и кожпосолочного, обвалочного и холодильника, фаршесоставительного и шприцовочного, ливеро-паштетного и… ну, допустим, субпродуктового. Как собеседник, он заездил меня мыслями Бахтина о Рабле, что очень не нравилось Заритовскому. Заритовскому нужны были мысли для газеты. Валентина Васильевна часто болела или сидела с внуками, и редактор сам печатал материалы. Кстати, у него я взял дикарский, но надежный метод обучения машинописи — если палец промахивался, ударял не по той клавише, он кусал его за это. Печатал он медленно, одним пальцем, чтоб уберечь хотя бы один палец. И постоянно спрашивал:

— Медпрепараты, чего две буквы? Гематогена, где можно перенос? Э, раблезианцы, свиноконвейерный цех занял первое место, давайте срочно заголовок.

— Пальма первенства — свиноконвейерному цеху, — говорил я.

Степачов хмыкал:

— Пальма и свиноконвейерный! Фи! Грубо, дети!

— Называй ты, — требовал редактор.

— Должна быть благородная простота. Сейчас месяца три-четыре свиней будет навалом, а коров уже, чувствуете? Все меньше и меньше.

— Ты заголовок давай.

— «И вновь впереди — свиноконвейерный».

Но Заритовский любил красивое — проходила моя пальма.

Работал я в многотиражке с раннего утра и до обеда, там мчался в институт, иногда после занятий возвращался, чтоб сделать материал из вечерней или ночной смены. Всегда любил бывать в цехах, писал по просьбе старых работниц на радио просьбу исполнять русские народные песни, читал иногда в цехах в перерыве полулекции, полурассказы о литературе, любил ходить к ветерану труда Мискину Александру Ивановичу, писал о нем. Но почему же так казенны были мои материалы, какое оцепенение овладевало пером, какой гипноз кружил его по привычным звуковым дорожкам: «Идя навстречу… беря повышенные… подсчитав резервы… вахта экономии…» и еще и еще, все такая же чересполосица; читает человек, и разве возникает желание брать повышенные, считать резервы, нет! Слова даже не скользят, даже не отскакивают от взгляда, они просто не видятся, уж лучше бы газетный лист был чист, не испачкан словоблудием, от которого, кроме ощущения гибели, все новых деревьев нет. Строчат перышки, трещат машинки, а от этого клонят головы и хлопаются оземь березы и сосны, тополя и ели, отдают тела на растерзание машинам целлюлозной и бумажной промышленности, зачем? Чтобы типографские машины печатали слова, которые никого не греют? Зачем тогда о себе писать так, как, например, в стихах о журналисте: «Сердце его бьется на странице в пламенных строках передовой».

С Мискиным много было разговоров.

— Комбинат строили, Микоян был через день да каждый день. Земля скипелась, ломом бьешь, бьешь, только огонь, искры. Первую линию пускали на холоде. За нож схватишься — к ножу рука пристает, за мусат — к мусату.

Мусат, объясню, это стальной стержень, приспособление для доводки остроты лезвия.

— Сейчас деньги, развлечения, молодежи все позволено, поют «молодым везде дорога», тюрьмы не боятся, тюрьмой хвалятся, это как? Ботинки хорошие наденут, папироску в зубы. Нам дадут, бывало, на пасху стакан семечек, уже радуемся. А если кто из молодежи курит, губы прямо с папиросой оторвут.

Любил я писать и о ПТУ-100, училище при мясокомбинате, еще бы — в нем учился один из кумиров детства и отрочества. Виктор Талалихин. Он был для меня где-то, совершенно небесный, а здесь стал земной и доступный. Завуч училища напористо говорила мне о главной опасности обучения бойцов скота и раздельщиков: «Температура тела убиваемого животного равна температуре тела человека». Выпускники училища работали на всех заводах, во всех цехах комбината. Труд иногда был устрашающим по смыслу и угнетающим по однообразию: так, девушки полную смену, изо дня в день, из месяца в месяц, выстригали мозжечок из мозга, парни стояли у незатейливых машин, называемых костедробилкой и черепорубкой. Но это машины, и небольшие. А вот вам целое отделение под названием шкуросъемка. Как вплывает туда туша коровы, как эта туша — ну с чем сравнить, чтоб не совсем страшно, — как эта туша будто нога из чулка выходит, краснея, из кожи. Как туша плывет дальше по конвейеру, как, приникая к ней на рассчитанное технологией время, обработчики делают каждый свое дело: пилят, отделяют, сортируют…

На свиноконвейерах при мне внедрили рационализацию — стали током парализовать голосовые связки свиней, а то они так визжали, что рабочие глохли. После внедрения рацпредложения свиньи двигались по конвейеру молча. Так же было внедрено, и, говорили, куплено американцами для чикагских мясобоен еще одно новшество — полый нож. Нож с отверстиями на лезвии, рукоятка трубой с надетым на нее резиновым шлангом. Боец скота втыкал нож в горло свинье, кровь лилась внутри ножа по шлангу, а другой конец шланга поддерживала девушка с ведром. Кровь собирали на гематоген.

Лязгали цепи, гремели крючья, скользкая кровь лилась на чугунные рифленые подмостки, уборщицы непрестанно сыпали на мокроту светлые мягкие опилки и сметали их, быстро намокающие, в сточную канаву.

И вот, дело прошлое, ведь не любил я ходить на завод первичной переработки скота, в убойные цеха, только по необходимости и по приказу, но как было не выщелкнуться перед студентками, как было не сочинить нижеследующее:

…и чтоб было в достатке водки,
чтоб не делать из жизни арену,
я пошел резать свиньям глотки
по две тысячи штук за смену.
Пугая, добавлял, что размах убийства животных на комбинате таков, что окровавленные опилки вывозят самосвалами, грузят ковшом экскаватора. Не было, конечно, такого, но две тысячи штук за смену — это факт. Смены три. Не знаю как сейчас.

Больше я любил писать о цехах производства ветчины, сосисок — сарделек, студня, консервов, медпрепаратов. На одной из линий, среди сотен девичьих лиц, высмотрел украдкой одно. Вычислил конец смены, подкараулил у проходной, на тогда еще Осташковском шоссе, а не Волгоградском проспекте, навязал провожание. Было отказано. Но хотя бы узнал имя и фамилию. Люся. Испытанная журналистами практика — написать о симпатии и тем поставить перед обязанностью отблагодарить — тут не прошла, данная работница усердием не отличалась. Это мне начальница смены сказала на мой вопрос. Как же так? А энергия молодости, а честь училища. «Все они такие, — было сказано мне, — пока стоишь над душой, чего-то делают, отошел — уснули». Оказалось все-таки, что Люсю есть за что похвалить, за общественную работу, что и было мною сделано. Так я использовал печатный орган в личных целях. Но Люся, запуганная начальницей, от меня шарахалась. Долго ей шарахаться не пришлось.

Меня остановили глаза, глянувшие с Доски почета. Выпускница этого ПТУ-100. Надеясь, что мои лекции в цехе запомнились ей, подстерег ее в столовой и предложил пойти в кино. Сказала, что не может. Ее молодость — шестнадцать лет, моя старость — двадцать два года были барьером. Но что такое препятствие, как не желание его преодолеть. Приглашения на мероприятия шли как атака за атакой, и помог мне американский балет на льду «Холидей он айс», тогда новинка из новинок, у нас своего не было. Правда, в нагрузку навьючили билеты не скажу в какие два театра, но какие театры в шестнадцать, когда балет на льду. Сейчас представляю концы, какие делал в те времена по Москве, и не могу на себя надивиться. Ведь метро в Кузьминки, где жила Нина, не было, только-только делали, шоссе было как после бомбежки, в автобусах, по образному выражению, кишки выворачивало, что звучит вовсе не грубо для работника мясокомбината, для той же Нины, у нее подруги работали как раз в кишечном цехе. Нет, безответно было мое увлечение. Одну слабую улыбку сорвал я, когда стихами описал дорогу к ее дому. «Эхма, эхма, еще только МЗМА» (тогда так назывался АЗЛК), а дальше: «Слышен сердца испуганный стук, а ведь еле-еле «Клейтук». Слышен шины проколотой, свист, это значит — завод «Металлист». Раз мы прошли от «Металлиста» до Текстильщиков, это много надо идти. И не вышло прогулки — жара, бензин, моторы ревут, мы запылились, и Нина настояла, чтоб дальше ее не провожать. Это ведь только в кино смешны перемазанные влюбленные, в жизни девушкам хочется быть аккуратными.

В дом Нины я напросился. И может быть, даже и напрасно — ее отец, совершенно молодой, гораздо моложе меня, теперешнего, нашел во мне собеседника в застольных разговорах об армии. Он служил при Жукове, я при Малиновском, было что с чем сравнивать. «Да неужели, — возмущенно спрашивал он, его звали как и меня, — неужели, тезка, не врешь, что любой салага без команды может пойти и настучать на командира? Э, у нас не так, у нас: «Товарищ командир отделения, разрешите обратиться к помкомзвода». А тот: «А в чем дело?» И надо объяснить. К помкомвзводу то же самое: «Разрешите обратиться к старшине». И каждому объясняешь. И каждый может сказать, да и говорили всегда: «Не разрешаю! Кру-гом!» И в судомойку. Не-ет, тезка, когда права качают, это не армия, это…» — и он говорил, что это, по его мнению.

— Папа! — возмущенно вскидывалась Нина. У них была однокомнатная квартира, деваться ей было некуда.

— А ты иди в магазин, — командовал отец. — Ты и с прошлой получки отцу родному пожалела, и сейчас жмотишься. Смотри, тезка, какая молодежь, нет, мы не так — от себя оторвешь, да отдашь.

Я срывался с места, чтоб побыть с Ниной хотя бы по дороге в магазин, тут же следовал окрик:

— Сид-ди! Молодая, не переломится. О чем с ней говорить? Подумаешь, дело! Будет восемнадцать — и женись.

Нина была необыкновенно красива, не мастер я описывать красоту, вот примерно: темные, почти всегда потупленные глаза, а когда поднимались, то всегда серьезно и вопросительно, сверкающие чистые темно-русые волосы, вырезные губы, которые я ни разу не поцеловал. Однажды она послала сказать через подругу — кассиршу столовой, что встречалась со мной только потому, что ссорилась со своим парнем, теперь они помирились, и что я свободен. Так что к многочисленным примерам женской логики можно добавить и этот.

И чем же, говоря языком гадания, сердце успокоилось?

Нет, не еще какое-то лицо, в смысле внешности и личности, вытеснило и нерадивую активистку Люсю, и передовую Нину, нет. Поэзия. О, эта дама не терпела совместительства. Увлекся, вдохновился и строчишь, и описываешь возлюбленную, а оторвешься, перечтешь: про кого это я?

Я тогда всерьез думал, что юность прошла, двух отставок хватило для замысла поэмы прощания с нею.

«Прости, прощай, — писал я, подразумевая в девушке, ах, бессмертный символизм, живописуя в девушке якобы обманувшую юность, — прости, прощай. Стон рельсов тонких тоской звенит, наперегонки с судьбою мчится эшелон, куда меня уносит он? Мою последнюю печаль не высказать, ее не жаль, уносит ветер; ведь листы, в сентябрь опавшие, к весне лишь редкий вспомнит. Так и ты, уйдешь, про память встреч забыв, лицо от ветра схоронив. Как в тяжком сне. А ветра плач лишь всколыхнет твой серый плащ. Лишь всколыхнет. Но ветра вскрик ты не поймешь: не твой язык. Прости, прощай».

Давайте не будем упрекать за украденную печаль, за «ты в синий плащ печально завернулась» (у меня же не синий, а серый).

Но ведь вот тогда-то и была юность, перехваченная посередине солдатским ремнем.

А юность требует чувств. И, окончив поэму, я был свободен для них. Притом поэт, если даже он далек от высоких уровней, не может не быть влюбленным, иначе он не поэт. Собственно, вся поэзия, ее первоначальная цель — петь гимны любви, очаровывать избранницу, склонять ее к взаимности. Остальные заботы поэзии попросту ни к чему. Сказано к тому, что в моей жизни появилась

Элиза.
И вот тут-то мне пригодился Степачов. Не хватало мне манер. Вот что, канальство, как сказал бы Ноздрев, было досадно. И Степачов, нахватавшись французов, и вообще москвич, стал давать мне уроки поведения в обществе и с дамой. А как иначе? Элиза — существо утонченное, жила на Арбате, на Гоголевском бульваре. Вот, например, буду провожать, то как, спрашивал я.

— Кавалер должен идти не с какой-то конкретной, правой или левой стороны, но со стороны наиболее вероятной опасности для дамы, то есть с внешней стороны тротуара.

Этот совет Степачова мы дебатировали в общежитии.

— Их вообще можно ни под руку, ни за руку не держать, — говорил Лева.

— За что же держать? — спрашивал Мишка, тоже не желавший быть некультурным.

— За зубы, — отвечал Витька.

Были мнения, что гражданским лицам надо идти от дамы с левой стороны, а военные должны идти справа, чтоб была свободна собственная правая рука для отдания чести встреченным старшим чинам. Это убеждало — армия еще крепко сидела в нас, еще дергалась иногда рука к виску при встрече полковника, еще по утрам я говорил: «Пойти сапоги почистить», хотя давно носил полуботинки, но фраза: «Кавалер идет со стороны наиболее вероятной опасности для дамы» — это звучало.

В жизни данный совет исполнялся так (я, естественно, стал провожать Элизу): она, повторяю, жила на Арбате. О, тогдашние арбатские переулки, еще жива была Собачья площадка, еще Калининский проспект был в проекте, о, эти переулки, проулки, их загадочная внезапная красота и запутанность. Мы там любили гулять. Элиза, как и ее имя, была жеманна, тонка в талии, волосы имела распущенные, желтые (крашеные), что по тем временам казалось кому смелостью, кому развратом. Она звала парней по фамилии. После первых провожаний разведка донесла, что Элиза, кроме меня, встречается со старшекурсником. Соперничество обостряет чувства, тем более, воспитанный классикой, я знал, что за любовь надо бороться. Это уж потом будет понятно, сколько раз мы бываем в юности дураками. Вот этот, например, избитый женский прием: «А отсюда прыгнешь ради меня? Если любишь». И почему им надо непрерывно проверять крепость любви, почему непрерывно дергать за нити, проверяя прочность привязки? Ведь жестоко. Отсюда, от этого природного женского инстинкта, с которым они обязаны бороться, ибо любовь не требуют, а дают, от этого требования подвигов во имя любви чудовищное количество глупостей и преступлений. Ристалища, битвы, войны — вот следствие желания насытить сладострастие власти над возлюбленным.

Вот мы гуляли с Элизой и говорили.

— А с этой крыши прыгнешь? — спрашивала Элиза. — Кстати, тут у Нащокина бывал Пушкин. Боже, какое запустение и небрежение к национальной гордости. Прыгнешь?

— Что, правда, дом Нащокина?

— Прыгнешь?

— Глупость это все, — сердился я. — Ну прыгну, ну докажу, ну и что? И сломаю башку, и тебе приятно? И следующего приведешь? Мне еще учиться надо. Пусть вначале старшекурсники прыгают.

— А, боишься, боишься!

— Да вся эта литература, все эти средневековые рыцарские романы, это что — литература?

— А что тогда литература?

— Улучшение души. А тут заблуждение и не тот путь.

— Кокорева наслушался. Где у тебя душа, где? Здесь? — Элиза засовывала холодную ладошку под мой шарф. — Ну, погрей, погрей.

Дело ухаживания шло в мою пользу. Ведь не только мужчину можно взволновать, если вовремя восклицать: ах, какой вы талантливый, и неужели еще остался кто-то, кто не понимает этого, и женщины на этот счет таковы же. Я внимательно слушал Элизу. О ее знакомой пианистке, которая находила в Элизе задатки: «Смотри, какие гибкие пальцы, вот погни их в обратную сторону, мне не больно», о знаменитом гляциологе — ее первой любви и археологе, тоже знаменитом, — ее второй любви. «Они почти стрелялись, я кинулась между и уговорила поехать в одну экспедицию. Я просила год сроку для выбора, я стала затворницей, фигурное катание даже не смотрела (тогда, опять же кстати, фигурное катание было притягательным), о, где ты, несравненная Николь Аслер? Ты слушаешь?» — «Да, да, — горячо говорил я, — о, как я тебя понимаю! Ты тоже хороша, зачем хоть в одну-то экспедицию?» — «И ты понял, да, и ты понял мою вину?» — «А что такое?» — «Они оба погибли. Спасая друг друга. На Шпицбергене. Их раскопали. У обоих на груди была моя фотография». — «Элиза, — говорил я потрясенный и немного радостный отсутствием хотя бы еще двух конкурентов, — я стану журналистом, поеду туда и положу цветы на их могилу». — «Спасибо, милый. Подожди, я вытру слезы». — «Нет, дай я осушу их поцелуем».

Мы петляли по закоулкам, сплетничали о преподавателях, обсуждали виденные фильмы, и я все время перебегал на внешнюю сторону тротуара. «Что с тобой?» — тревожно спрашивала Элиза. Также я выполнял еще один урок Степачова, он говорил, что неправильно пропускать даму впереди себя в общественное место: мало ли там какая опасность, еще ударят, и надо войти, убедиться, что ничего даме не угрожает, тогда ее пригласить. И первым лез в булочные, кафетерии, первым вдвигался в кинозал, забывая, что все-таки Москва не Париж, что в Москве дамам такие опасности, как на Диком Западе, не грозят.

Но, несмотря на приличные манеры, дело двигалось, и я был приглашен в дом. Элиза предупредила, чтоб я при маме и папе не называл бульвар Гоголевским, а только Пречистенским, ушла вперед. Я купил длинный гладиолус, один, по причине отсутствия присутствия средств, но заготовил фразу, что он так же одинок в вазе, как я в этом мире, и двинулся.

Поднялся в старинном лифте, открыл двери с цветными витражами, погляделся в их волнистое стекло, сбежавшее, видимо, из комнаты смеха, и позвонил. Услышав шаги, встряхнул длинными волосами, отпущенными до плеч как компенсация за годы наголо остриженного затылка, как месть казарменному парикмахеру, который, извиняя себя обилием работы, никогда не точил инструмент, чтоб ему! Шаги приблизились, зазвучали дверные цепи. Я вырвал гладиолус из целлофана и, держа его в руке, как обнаженную шпагу, вошел в дверь, отошедшую внутрь высокого коридора.

— Мама, это он!

Я поклонился полной седой даме и браво сказал:

— Шел по Пречистенке, а до того по Остоженке, дивно у вас, дивно. Но это ужасно, что андреевский памятник Гоголю поставили во двор, а на его прежнем месте помещен явно невыразительный. Но вообще дивно!

— Дивно-то дивно, — сказала дама и ушла.

И больше в тот раз не показывалась. Папа Элизы уехал в тот день на своей машине на свою дачу, мы с Элизой пошли в ее комнату. Набор книг у нее по тем временам был престижный — Ахматова, Гумилев, Мандельштам, Бабель, Хемингуэй, Фолькнер на английском.

Мы уселись на диван и стали беседовать.

— Бабель, — закатывала глаза Элиза, — о, Бабель!

— Натурализм все это, — отвечал я. — Бабель. Конспект натурализма это, пусть и романтический. Подумай — голубиная кишка ползет по щеке, человек тычется лицом в лошадиную сырую рану, ковыряет в ней пальцем, как это? Золя и тот умел щадить.

— Значит, ты отрицаешь натуральную школу? Как же тогда твой Гоголь? Мало он описывал безобразий?

— Согласен, согласен — и там и там описана жизнь, но прочтешь Гоголя и улучшаешься, а прочтешь Бабеля — ухудшаешься. Бабель на нервы действует, Гоголь на душу.

— Ну уж Хемингуэя я тебе не отдам.

— И не отдавай, я всего прочел.

— Ха-ха-ха, ты не понял, я говорю не в смысле отдать, а в смысле не дам унизить.

— Никого я не унижаю, у всех найдутся читатели. Один другого всегда стоит. Хемингуэй! Молодец, умеет, себя все только высовывает.

— Ты не высовываешься!

— При чем тут я? Я объективен. Ему повезло, что его долго у нас не печатали, а он биографию делал, а слухи шли, а американцы любят эти штучки — охота на львов, Килиманджаро, рыбная ловля, о, подожди! За «Старика и море» я ему многое прощу.

— Нуждается он в твоем прощении!

— Не нуждается. Но отношение мое мне самому важно. Вопрос: Фитцджеральд хороший писатель?

— Д-допустим, — Элиза оглянулась на полку, Фитцджеральда там не стояло.

— Прекрасный! А Хемингуэй его умудрился, боясь конкуренции, унизить. Прочти «Праздник, который всегда с тобой». Читала? Перечитай. Перечитай-перечитай! А! — подскочил я так, что Элиза вскрикнула. — А, «Старик и море»! Знаешь, какое самое сильное место? Не рыба — мысли старика. Помнишь, он восхищается бейсбольным игроком великим Ди Маджио и безумно жалеет, что у того костная мозоль. Бедный Ди Маджио! А сам старик при последнем издыхании. Очень русская повесть!

— Какая, какая? Пойду маме скажу, а то так и умрет, не узнав.

— В том смысле русская, что сам гибнет, а других жалеет. Так-то он, конечно, американец. Зачем нам кого-то силодером к себе тянуть.

— Как тянуть?

— Ну, в смысле насильно, силодером. Нам своей классики и за глаза и за уши хватает.

С собой Элиза дала мне почитать свою курсовую по сопоставлению двух постановок «Маскарада» — в Театре им. Моссовета и во МХАТе. Их мы видели вместе, и это было основание для требования соучастия.

В следующее свидание меня поили чаем, я читал курсовую вслух, не всю, а наиболее яркие места:

— «…и если Царев в сцене ожидания Нины выходит слева и сидит неподвижно, — писала Элиза, — то Мордвинов в этой же сцене входит справа и ходит, то заламывая руки, то замирая…» Гениально! — хвалил я. — Неужели это еще не все заметили?

— Конечно, не все. Ты же впервые такое прочел?

— Впервые.

— Ну вот. Тебе легче, ты выбрал в курсовую «Конька-горбунка». Все-таки, согласись, это первичный слой, тебе пора подниматься к культуре.

Решительная встреча с предполагаемой тещей была вскоре. На сей раз я купил хризантемы и, ощущая их похоронный запах, причесался, глядясь все в то же «взволнованное» стекло.

Был встречен и публично, то есть при маме, чмокнут и был вынужден дурацки чмокнуть то место на щеке Элизы, которое указал ее палец. Был раздет и приглашен за стол. Перед этим я попросил показать мне умывальник, Элиза показала мне, где моют руки, и я их вымыл. Она подала полотенце.

— Эх ты, умывальник! Это ж не общежитие. Ванную можно от умывальника отличить?

— Можно! Твоя мама дивная женщина.

— Ну то-то.

По договоренности, заранее, я принес лимонную настойку, выставил. Сели. Я вел себя культурно, ложку достал не из-за голенища, взял со стола. Умел пользоваться ножом и вилкой. Угощая настойкой, вначале немного откапнул себе, потом, по табели о рангах, будущей теще и будущей жене. Налив, я совершил первую ошибку — не просто отставил бутылку, а захлопнул ее жестяным колпачком. Так всегда делал отец. «Не закроешь, — говорил он, — так хоть градус да выскочит». Поднимая тост, желая понравиться, стать душой общества, обязанный, как единственный кавалер в компании, веселить дам, произнес: «Ну, прощай, разум, здравствуй, дурь!»

— За знакомство, — мягко поправила меня будущая теща.

— Мы же в тот раз познакомились.

— За более близкое, — вступила Элиза.

Выпили. И дальше я, к сожалению, ускорил программу, как говорят, погнал картину, поспешно налил по второй. Здесь опять срабатывало правило отца: «Бутылку откроешь, так она кричит». Но эти мои просчеты были цветочками. Беседа и ужин шли своим порядком.

Я вновь налил.

— Вы не торопитесь? — спросили меня.

— Что вы, — отвечал я словами отца, — с такой закуской с литра не качнет.

У меня узнали об обширной родне. Я радостно сообщил, что и сам из большой семьи и что дядей и теток, что по отцу, что по матери, очень и очень много. И у всех детей, то есть моих братенников и сестренниц, очень помногу. «Не поддается исчислению».

— И все по деревням?

— Нет, в городах тоже есть. Но в Москве я первый.

— То-то им радости.

— Да я думаю, что гордятся, — отвечалось мне легко, так как я входил в новую семью, да и вообще никогда не врал, исполняя при этом завет мамы: «Врать себе дороже».

— А ваши планы? — Это меня все будущая теща допрашивала.

— Буду писать.

— А вы можете писать о спорте?

— Я его ненавижу!

Элиза запоздало ударила меня ногой по ноге.

— Почему?

— В нем есть что-то лошадиное, в нем есть желание превосходства, реванша, в нем есть возвеличение силы за счет унижения личности.

— Как? Победитель унижает личность? Чью?

— Но другие-то побеждены. А Диоген? Он говорит олимпийцу: «Ты чего радуешься?» — «Я же победил на Олимпиаде». — «Но ведь ты победил тех, кто слабее тебя».

— Победители протягивают руку побежденным!

— Чего и не обняться, когда, например, боксеры — и по морде надавал, и в милицию не забирают, да еще и хлопают.

Я опять получил ногой от Элизы.

— Позвольте, — заинтересованно сказала «теща», — подожди, Эля, отнеси лучше пустые тарелки…

— Мне интересно, мама, до чего он договорится.

— Да давайте я отнесу, — вскочил я.

— Что вы, что вы, вы — мужчина, как это можно…

— И правильно, — сказал я, — а то с этой эмансипацией докатились… — Тут я чуть не вскрикнул от удара ноги.

— Элиза, пересядь. Итак, позвольте, как же тогда: «В здоровом теле здоровый дух»?

— Это вздор, то есть это не совсем верно.

— Элизочка, я в восхищении. Молодой человек, этому выражению как минимум два тысячелетия.

— Ну и что, надо же когда-то и разобраться.

— Мама, он ревизионист. И агент мирового капитала. Ты! у тебя есть капитал? Сколько тебе платят за абсурды и абракадабры?

— Под знаком аббревиатур? — я сворачивал на шутку.

— Мам, он словарь на букву «а» уже освоил.

— Э-ли-за! — это было сказано внушительно, Элиза пригасла. — Чем же вы опровергнете это выражение?

— Все тем же. Вы посмотрите на драки хоккеистов. «Прессинг по всему полю!» Прессинг, говорили бы: стычки, потасовка, наезды, удары, нет, надо скрыть. Откуда же в них здоровый дух? Здоровый дух разве не есть порядочность, разве порядочность допустит драку? Как раз здоровый дух больше в тех, которые через свою боль понимают чужие страдания. А тут наступит бутсой на живот и дальше бежит, да еще радуется. Силовой прием! Конечно, вы можете сказать: кто же упавшему запрещает опередить и сделать свой силовой прием, так? Но если есть хоть капелька совести, этого нельзя. «Бей первым, Фреди!» — это же американство. Ведь это же убавляет жизнь, ведь все скажется: любой удар, травма, сотрясение…

— Это ваши собственные рассуждения?

— Вот то, что все скажется, это мама всегда говорила. Она не в смысле физических ударов, но и, например, если в чем-то покривишь совестью, то умирать будет страшно.

— Она верующая?

— Да нет, вроде не замечал. Да у нас и церковь-то разрушили.

— Ну-с, вернемся, — задумчиво протянула мама Элизы, — но вы сами занимались спортом?

— Куда я денусь, я ж из армии. Там не можешь — научат, не хочешь — заставят. Там…

— Значит, вам знакомо понятие победы, поражения?

— Да.

— Вы против понятия сильной личности?

— Понятие сильной личности и жертвенности — не синонимы.

— Мамочка, мы уже проходили и синонимы, и антонимы, и омонимы, иомофоны, и это он хочет образованность показать и завсегда говорит о непонятном, — опять не вытерпела Элиза. — Мамочка, он у нас боец скота.

— Да, именно так написано в трудовой книжке. Нет второй ставки литсотрудника, чем мне-то хуже, как меня формально считают?

— Вашу работу я одобряю, — сказала мама Элизы. — Это, дочь, у тебя первый такой молодой человек, который живет за счет своего труда, а не тянет с родителей.

Тут, видно, и она получила пинок под столом от дочери, потому что моментально сменила тему:

— Что ж мы забыли об ужине?

И тут-то я совершил непоправимое. Но меня можно было понять: где нам приходилось выпивать? — по вокзалам, забегаловкам, столовым, закусочным, озираясь и скрывая следы. Конечно, мы всегда убирали посудины под стол, которые тут же загадочно куда-то исчезали. И вот, разлив остатки лимонной настойки по хрустальным рюмкам, я не вернул бутылку на стол, а нагнулся и поставил ее к ножке стола под скатерть. Разгибаясь, я увидел расширенные глаза дочки и матери.

Но они были культурные люди, и мы стали пить чай с печеньем, о котором было сказано, что оно испечено Элизой.

— Прошу хвалить, — сказала она.

— Уже одного того, что ты пекла его, достаточно для того, чтоб, не чувствуя его вкуса, его хвалить, — отвечал я цветисто.

— Я не буду, мне не наливай, — сказала Элизе мама.

Тут я чихнул. От пыли этого самого печенья. Странно, что в то время не было принято говорить при чиханье: будьте здоровы. Считалось приличным не заметить чиханья. Но как же не заметить, вот как раз это-то и ханжество. И еще сидели во мне воспоминания детства, когда дед мой чихнул, а я не поздравил. Тогда он помолчал, помолчал и с чувством произнес: «Будь здоров, Яков Иванович, спасибо, Владимир Николаевич!» Дед мой лежал в сырой земле, а внук его чихнул в благородном обществе, обошелся посредством запасенного платка и сообщил: «Чиханье — признак здоровья».

Элиза воздела руки.

Я стал одеваться и прощаться. Вышла в прихожую и мама Элизы. Я звал обеих на лыжную прогулку за город.

— Я прокатную базу знаю, там никогда очереди нет. Я бы пораньше поехал.

— Нет-нет, спасибо, я уже стара. Эля как хочет, а я… увольте.

— Какая ж вы старая, — я и напоследок хотел понравиться, — у нас знаете как про таких, как вы, говорят?

— Как?

— Такую тещу, так и жены не надо.

Тут уж воздела руки будущая теща. Я же решил, что комплимент мой понравился.

Все мое недостойное поведение, вся моя сверхлапотность были изложены мне Элизою с негодованием на следующий же день. И я решил, что дело кончено, и начал переживать. Вдруг еще через день приходит Элиза на занятия и бросает мне записку: «Мама говорит, что и медведей учат танцевать. Проводи меня. Э».

А я уж за истекшие две ночи написал поэму в столь чтимом Элизой новаторском жанре. «Рвался к тебе как к костылю с постели безногий, страдал, будто курево в потемках ища. Поздно: любовь прощает многое, но вот это (что «это»?) нельзя прощать… Туман рваной марлей виснет, а ты зябнешь в очереди за сигаретами «Висант» (тогда это были модные сигареты, а женщины, тем более девушки, еще только-только начинали баловаться, у нас на курсе было три курящих девчонки, Элиза из них). Судите! В свидетелях ее заплаканные ресницы (с чего я взял, что она плакала?), судите мою неуместную гордость, блестящую, пока крутятся спицы», ну и так далее.

Я вновь явился на Арбате, вновь выдержал спор о литературе, но виделось, что для Элизы не спор важен, а поддразнивание меня, что мои мнения ее мнения не своротят, а ее мнения, по ее мнению, это мнения культурного общества. Я еще должен был заслужить право войти в него. На это мне намекалось, и совершенно впрямую.

— Тебе нельзя носить такую шапку, тебе нужна из жесткого меха с козырьком. Тебе нужно кожаное пальто. А знаешь, какие тебе нужны ботинки?

— А знаешь, что тебе нужно прочитать? — перебивал я.

— Знаю. Тебе нужна рубашка с накладными (я уж не помню, то ли планками, то ли карманами).

Еще Элиза садилась на спинку дивана, на котором сидел я, и оказывалось, что я сижу у ее ног, ерошила волосы (было что ерошить) и спрашивала:

— Тебе удобно будет заниматься в этой комнате? Представь, это твой кабинет. Так поставим стол. Или так? Я буду входить на цыпочках, класть перед тобой тартинки и миндаль, ставить чашечку кофе. Но, знаешь, нам лучше занять большую комнату. Я думаю, ты скажешь по-мужски, чтоб мама перешла в эту.

Элиза выдала мне тайну разговора про спорт. У ее мамы были связи в какой-то центральной газете, куда могли меня устроить в спортивный отдел. Все подходило: национальность, партийность, образование немного было непрофильным, но ведь на то и знакомства, чтоб что-то преодолеть.

Но чем была хуже моя дорогая сердцу «За мясную индустрию»? И на вечернее я не собирался, привязавшись к курсу. Делить газетчиков по сортам в зависимости от того, центральный это орган или орган парткома предприятия, я не могу до сих пор. В многотиражке не соврешь, а соврешь, так тебе сразу это скажут. Нет, не покинул я родное «За мясо», как называли нас в типографии «Московской правды», где мы печатали тираж. Нашу, а было в типографии свыше ста многотиражек, всегда пускали без очереди. Честно сказать, не бескорыстно — мы привозили к праздникам талоны на свиные и говяжьи ножки для холодца, что ж, в конце концов, живые люди. Зато и в цехе клише, и наборном, и печатном нам был зеленый свет.

Переговорив с мамой, Элиза вновь привезла мне ее слова:

— И чем ты ей так понравился? Во-первых, она поражена, что ты пренебрегаешь такой работой. Ведь командировки за гра-ни-цу! А во-вторых, велела за тебя держаться. Дивная женщина моя мама…

И поездки на Арбат стали регулярными.

Любимым занятием Элизы было упрекать меня в невежестве. Сидим, говорим о Маяковском, вдруг она вскакивает, дергает меня за собой за руку, впрыгивает в комнату матери и кричит:

— Мама, он не знает, что Эльза Триоле и Лиля Брик родные сестры.

— Но узнал же! — вдвигался я следом. — И спасибо, что узнал. Не ты, так другой бы кто сказал.

— А кто еще тебе скажет, что Майя Плисецкая их племянница?

— Мало ли кто кому брат да сват, — защищался я. — Такие знания ума не прибавляют. Все кругом родня. Я совсем Фамусова не осуждаю, ведь «как не порадеть родному человечку»? Ко мне в общежитие кто приезжает из родни, я тоже помогаю: на Красную площадь, в Кремль свожу, по магазинам сопровождаю, в музеи.

— Но мы же гибнем от блата, — воздевала руки мамаша.

— Конечно! — радовался я поддержке. — Взять торговлю или хоть эстраду. Как они на ней поют, многие же так поют, но все же на эстраде не уместятся и своих тянут. А потом раз-два — и вдолбили, что появилась хорошая певица, мы и верим. А она-то знает, что она плохая, и тем более хороших не пускает.

— Напиши статью, — советовала Элиза.

— Это у них тоже отработано, скажут: завистник.

— Какой же журналист из тебя выйдет, если ты заранее сдаешься?

— Я не то чтобы сдаюсь, — я потихоньку тянул Элизу за поясок халата обратно. — Я не сдаюсь, я знаю, что борьба может быть одна: творчество!

— О, какие мы! Чувствуешь, мам?

— Но в самом же деле — нельзя же по блату пройти по канату. Я еще на эту тему стих напишу: «Кто сможет по блату пройти по канату, вот тут-то родня обнаружит утрату…» и в таком духе. Ну! Или напиши по блату «Капитанскую дочку», это можно по блату о ней сколько угодно писать, а толку!

Мама Элизы отсылала нас к себе.

В другой раз, иногда в то же свидание, Элиза возмущенно волокла меня на новый правеж:

— Мам, он заколебал меня своим крестьянством.

— Что это за слово, Элиза?

— Это жаргонное слово, — объяснял я, — но видишь, Элиза, даже и в этом ты невольно подчеркиваешь превосходство деревни, там рождается и живет русский язык, а здесь жаргоны.

— Элиза, сдайся раз и навсегда, — советовала мама.

Воцарялось молчание: ясней ясного был тонкий намек на толстые обстоятельства.

— Нет, — решала Элиза, — еще повзбрыкиваю.

— Смотри сама, — отворачивалась к телевизору мамаша.

У Элизы и ее мамы были совершенно гениальные соседи, а у них исключительно гениальные дети. Отцы чего-то открывали, созидали, строили в выходные дачи по индивидуальным проектам, а занятия гениальных детей были слышны непрерывно — звуки скрипок продирали даже капитальные арбатские стены. Иногда Элиза убегала «вспомнить детство», в детстве она тоже играла на скрипке, и оставляла меня с мамашей.

— Это очень правильно, — одобрял я соседей, — что с детства учат. И возможности есть.

— Вас не учили, — сочувствовала мамаша.

— Какой там! Может, и стояли где по клубам рояли, это же дрова, — подделывался я под мамашу, — разве ж дотуда когда дойдет настоящий, беккеровский. А! — окончательно предавал я земляков. — Им хоть каждому по скрипке Страдивари дай, все равно…

— Что все равно?

— Разве у нас кому дадут высунуться. Вот кто-нибудь поет, какой-нибудь парень, его по башке: подумаешь, Шаляпин. Или кто рисует, его тоже по башке: подумаешь, Репин! Я, например, тянулся к писанине, книжки читал, меня запечным тараканом прозвали, а напечатался в районке, стали писарем дразнить. Пальцем показывали: ишь, Лев Толстой. А у вас здесь очень правильно, с молодых лет поддерживать, внушать талант. Он поверит в себя, потом и идет по жизни как белый человек, потом и попробуй, откажи ему. А то, что моих отовсюду выпинывают, так им и надо.

— Но вы же поступили.

— Так у меня стажу шесть лет. С армией. А я, кстати, до армии два раза поступал. Если б еще не приняли, тут уж я бы раскипятился. Нас ведь самоварами зовут, — выдавал я все пошехонские секреты, — мы ведь очень долго греемся, но уж если раскипятимся — туши свет, сливай воду.

— Ах, нет Элизы, она б вас поймала на жаргонных оборотах.

— Город портит, — валил я свою вину на город, но признавался тут же: — Но это, правда, «сливай воду», «туши свет», «рви когти» мы и в армии говорили. Это-то, может, для меня и хорошо, — возвращался я к теме разговора, что шесть лет после школы не мог поступить, — знание жизни, а кто-то и отчаялся…

— Значит, вы считаете, что знаете жизнь? — щурилась на меня мамаша Элизы.

— Да где уж всю-то ее узнать, так, частями, — скромничал я для вида, я ведь полагал, что жизнь меня ничем более не удивит: видывал виды.

Мамаша стучала в стенку: «Элиза, двенадцатый час».

И много-много раз я мог бы петь популярную тогда песню: «Последний троллейбус мне двери открыл».

А утром, под звуки гимна, подъем, умывание на своем этаже, учебники за пазуху и бегом к электричке.

Думаю, что только энергия молодости могла вынести темп тех лет нашей жизни, похожей на музыку Свиридова «Время, вперед».

Пройдя тяжким путем познания непонятно какой длины дорогу, я вспоминаю студенческие годы, то незабвенное время любви к Москве, тоски по милой Вятке, и, ах, если бы можно было воскликнуть:

Вернись, я все прощу!
Прощу все себе, а не времени, так как чего валить на время, которое зависит от нас. Но в том времени, что от нас зависело? Армия и студенчество заслонили перемены, происходящие в остальной жизни: укрупняли районы, РТС, переименованные из МТС, переименовывали в «Сельхозтехнику», создавали главки и совнархозы, делили райкомы на промышленные и сельскохозяйственные…

— Ну, что еще сегодня новенького? — говорили мы по утрам, раскрывая газеты. И однажды, в октябре шестьдесят четвертого, было новенькое — Хрущев попросился на пенсию. В то утро в электричках, метро, автобусах лиц не было видно — одни белые полотна газет. Слово «волюнтаризм» было названо и осуждено.

Но повторяю, как-то все не касалось нас, занятых институтом, работой, книгами, любовью. И — дорогой. Ведь это Москва. Гоголевский гимн дороге, ее врачующей силе, благодарность тем чудным замыслам, что родились в ней, как не подходил он к заколдованному кругу от общежития к работе, от работы к институту, от института к общежитию, с заездом иногда в кино, в театр, к подъезду провожаемой девушки; и опять от общежития к работе и т. д. Дорога в день съедала самое малое три-четыре часа. Это одна из причин, что мы самый читающий народ в мире, так как у нас всюду читают: в автобусах, электричках, метро, троллейбусах, трамваях. А где и когда читать? Раз в метро женщина в годах сделала мне замечание. Я читал в перчатках, хотя по осени (начинался второй курс) не было еще холодно. Читал в перчатках и получил замечание. Сконфузясь, защитился тем, что руки-де болят. Ничего они не болели, перчатки эти были первые в жизни, гордился. Еще бы — каждый палец пристроен. Помню, читал историческую хрестоматию Сиповского. Со стыда притворился, что надо выходить, вышел на первой же платформе, содрал перчатки и сунул в карман. И к вечеру одну потерял, а вторую выбросил вслед, чтобы догоняла пару. И с тех пор так навсегда — не держатся у меня перчатки, как бы хороши ни были. И всерьез прошу жену, чтоб как маленькому сделала тесемку для перчаток, пропустив ее в рукава и скрепив перчатки с курткой.

Газета, институт, общественные нагрузки, научное студенческое общество (доклады по первым повестям Быкова, Бондарева, Бакланова, по повести Калинина «Эхо войны»), самодеятельность, литобъединение «Родник», газета «Народный учитель», стенгазеты курса и факультета, рукописные журналы с энергичными названиями «Молодо-зелено» и «Кто во что горазд» заполняли все дни. На первый курс после нас пришли московские ребята, они в пику нам стали выпускать журнал «Литэра», то есть вроде бы и литера — буква, но и литературная эра. Они теперь в основном критики. А ночные наши бдения! Память и любознательность были цепкими, до сих пор отрывками сохранились споры, иные интересные, иные от возраста. Кто нужнее — глупый или правдивый? Правдивый необязательно глуп, но глупый обязательно правдив. Каков диспут? И можно ли представить, что спорят умные люди? Но вот поумнее: как жить не как все, если живешь среди всех? Жестокость или благо требовать невозможного? Вот примерно такие. Все это нам простительно, тем более на философии нам сказали, что человечество вообще живет в предыстории, а раз в предыстории, чего с нас взять. Прошло в то время незаурядное событие — попытка реформы русского языка. Ну ладно, мы-то студенты, но взрослые люди со знаниями, остепененные и академически застрахованные от упрека в неумности, всерьез обсуждали: как писать: заяц или заец? До сих пор не могу смириться, что одно слово и одно его значение (подмышки) пишется отдельно — под мышки. А ведь я филолог по образованию, то есть не глупее других. Или, получается, фил-олух, как шутили мы друг над другом. Статью Леонова в защиту русского языка мы зачитали до дыр. «Это не первое нашествие на русский язык, — писал он, — но последнее ли?»

В этой круговерти дороги, работы, занятий было много хорошего, занятость оберегает во многом от плохого. Занятость и, добавлю, ограниченность в средствах. Нам еще сверх программы ввели преподавание военного дела, до или после занятий. Это смешило нас, отслуживших. Нас учили поворотам налево и направо, нас, научивших этому не одну сотню новобранцев. Мы издевались над преподавателем как могли, хотя понимали, что он мужик неплохой. Мишку мы звали «сено-солома» и избрали командиром взвода. Но, надо знать Мишку, это ему льстило и, представьте себе, шло. Маршировали мы вразнобой, уча строевую, кричали на весь стадион на мотив «Прощания славянки»: «Мы идем, нас ведут, нам не хочется…» Сдавая зачет по противохимической защите, всерьез, гвардейски преданно глядя на преподавателя, говорили: «В Советском Союзе головы делятся на три размера: первый, второй и третий, дальше по величине размеров начинаются два лошадиных номера, но, товарищ подполковник, надо и об остальных животных подумать, у них ведь нету простыней, чтоб, завернувшись, ползти на кладбище». Подполковник строил нас, Мишка, алея ушами, докладывал, что в строю столько-то, подполковник обводил нас взглядом и, щурясь, спрашивал:

— Айесли война?

— Повезем патроны, — высовывался Лева.

— Р-разговоры! Айесли война, кто будет воевать? Пушкин? Убит! Лермонтов? Убит! Я? Отвоевался!

Думаю, он и сам понимал, что смешно учить без пяти минут офицеров запаса элементарным вещам, ибо ставил нам отличные оценки.

Занятость уберегла нас от заразы модой. А уж эта зараза прилипчивей смолы. И, как следствие, это надо запомнить, уберегла от внимания таких девушек, которые обращают внимание на моду. Ставишь на первое место внешность — сама такая. Убереженное от моды время ушло на дело, а дело — это то, ради чего и дается жизнь. Дело — стратегия, пути к нему — тактика, а уж преимущества стратегии мы сдавали на той же философии.

Образ студента — чудаковатого очкарика, поглощенного наукой, не замечающего окружающего, девушек, — образ этот выдуман: студенты полнокровны. Да, занятость не может не лишать чего-то, делать человека даже смешным. Например, я не заметил, что надел разные носки. Элиза заметила — и хохотать. Издевательски хохотать, делиться восторгом с подругами, высмеивать. Конечно, мне больно. Мне бы в те годы прочесть где-то или выдумать, что рассеянность — признак сосредоточенности. В довершение к разным носкам Элизе вздумалось — шалунья — испытать мое терпение. Попросила поехать с ней к подруге к Павелецкому вокзалу. У Театрального музея имени Бахрушина просила немного подождать. Я ждал два часа. Мороз. Я в своем пальтишке. Спрашивается, любит ли девушка юношу, если не жалеет его? Вышла и, совершенно иезуитски пожав плечами, заметила: «Не ушел? Я б ушла. Чтоб столько ждать? Нет в тебе гордости».

Это даже не женская логика, это какой-то женский силлогизм. Как восклицали мы в те времена: вот и верь после этого людям.

Я слег. Не то чтоб слег, но слаб был, температурил. Предаваясь варварскому способу излечения, я и здоровых друзей в него втянул, и на занятия мы не ходили. Правда, на третье утро вышли к платформе — шел товарный поезд. Мы загадали — будет семьдесят вагонов — поедем в институт, а нет — не судьба, пребудем в темноте. Вагоны нескончаемо грохотали. Испугавшись, что их будет все сто — порожняк, мы повернули в общежитие. Как больного, друзья отправили меня чистить картошку, сами пошли в здание, названное французским словом «магазин». Я чистил и сочинял: «На небе звезды-веснушки стынут на щеках зорь. Не могу головы от подушки приподнять, вот проклятая хворь. Сердобольный комсорг Наташка натащила лекарств с утра, все напрасно, опять рубашка от жары и кашля мокра. Но довольно в кроватной сети забываться простудным сном, еду, как в больничной карете, на трамвае тридцать седьмом». Вот ведь что такое жизнь и поэзия, в жизни никуда не поехал, а на словах сочинил. Тридцать седьмой трамвай ходил, да и сейчас ходит от Комсомольской площади до нашего почти института. Вагоны были только другие, да и другие сейчас в них контролеры, посерьезнее Мишки.

В разгар лечения в общежитие явились Элиза и Надя — секретарь комсомольской организации факультета. Им сказали: «Вы или садитесь с нами, или не смейте делать замечания». Они удалились. Излечение продолжало совершать витки по спирали, руководствуясь лозунгом: рожденные пить, любить не могут. А назавтра наутро и вагоны считать не пошли, назавтра был другой лозунг, о понятии свободы: с утра выпил — весь день свободен.

И опять нам был нанесен визит предупреждения об обязанностях студентов. Элиза отозвала меня в сторону:

— Мама спрашивает, можешь ли ты писать о промышленности?

— Нет, только о сельском хозяйстве.

— Где ты нашел в Москве сельское хозяйство?

— Вот, — отвечал я, показывая на стол, не убранный с вечера и накрытый на неубранное заново.

Проигрыватель со скоростью семьдесят восемь оборотов в минуту извергал танго послевоенных танцплощадок: «Счастье мое я нашел в нашей дружбе с тобой, все для тебя — и любовь и мечты…»

— Так что ответить маме?

— Я и пишу о промышленности. Но связанной с сельским хозяйством. Мясо. Сядь поешь. От мяса не полнеют. Или танцуй. Все это ты, моя любимая, все ты. Или железо куй, иль песни пой, иль села обходи с медведем.

— Если б не мама, я б тебя давно бросила.

— Разве мама вымораживала любовь? Разве я на маме женюсь?

— Я еще подумаю, выходить ли за тебя замуж?

— А я еще подумаю, жениться ли.

Элиза, не присев, удалилась. Я думал, что уж теперь-то все, ибо, на мой взгляд, нахамил ей ужасно. Нет, напослезавтра в вузе был приглашен в первый же перерыв на перекур, в который я должен был прикрывать ее, а она курила от моей сигареты, чтоб не держать самой сигарету, курила и спрашивала, любил я еще когда-нибудь или она первая.

— Конечно, любил, и не однажды. А твои альпинисты?

— Гляциологи! Не смей, это святое.

— Но мои-то чем хуже? Тем, что не умерли? А может, я их убил, только по-другому.

— Однако! У тебя есть дети?

— Я к ним не прикасался.

— К детям?

— Ты все прекрасно понимаешь. — Я чувствовал, что чем грубее с Элизой, тем она вежливей. — Я и тебя, кстати, не касался.

— Какие мы смелые!

Зазвенел звонок, из которого, помню, все годы учебы при исторгании звука сыпались искры. И ничего, звонил.

— Какой же смелый, если не касался?

Подошла Надя, комсомольский секретарь, и попросила дать объяснение, почему мы столько-то дней не были на занятиях.

— Совесть, — отвечали мы, — главный контролер.

И опять я думал, что с Элизой покончено, но нет. Потащила в тот же день в Пушкинский на Кацикояниса и восклицала: «Совершенно Модильяни». Спустя время там же смотрели Кэте Кольвиц. «Совершенно «Капричос» Гойи!» О древнеегипетских фресках: «Совершенный Лансере!»

Тогда мне чуть не привилась эта искусствоведческая привычка облегчать восприятие искусства, уподобляя одно другому. Все со всем сравнимо, но высокое искусство может быть соотнесено лишь с эпохой, в которую создано, и с нами.

Поглощение книг, кино, учебников, выставок, разговоров — все это было на огромной скорости, все, к сожалению, галопом. «В захвате всегда есть скорость, — говорил любимый Есенин, — даешь, разберем потом», а когда потом, когда мы все собирались жить, а жизнь-то и была то, что мы собирались жить когда-то потом.

На вечеринках читали стихи, начиная щеголять переводами с латыни. «О, Сафо фиалкокудрая, — говорили мы красавице Наташе, другой Наташе, не комсоргу, — хотел бы я кой-что сказать тебе на ушко тихонько, но не могу, мне стыд мешает». И красавица Наташа, возвышая голову в короне прически (тогда стремительно укорачивалась девичья коса — девичья краса, а Наташа держалась), отвечала соответственно стихами Сафо: «О, если б твои помыслы были чисты, разве б ты постеснялся?»

Ввели преподавание эстетики. Мы долго терпели косноязычие профессора (именно к этому периоду относится мое крамольное открытие, что профессор может быть глупым), а однажды всем курсом ушли с эстетики в театр, заявив, что эстетика зовет к искусству, а если мы просидим всю лекцию, то в театр не успеем. Помню, сорвались в имени Вахтангова, помню молодого Абрикосова — Фому Гордеева. Конечно, в перерыве Элиза на виду у всех волокла меня под руку в буфет. В другой раз мы сорвались в Малый театр, а там случилось, что у меня перед ним оторвалась пуговица на пальто, а вешалки давно не было. Элиза могла бы и заметить, да и сам мог бы пришить, но, получив после спектакля пальто, заканчивая, так сказать, театр вешалкой, уже на улице обнаружил, что и пуговица и петелька вверху пришиты. Что и остальные пуговицы укреплены, что подкладка заштопана, словом, выполнен текущий ремонт. Как было после этого не полюбить Малый театр и невольно не вспоминать его все последующие годы, проходя мимо?!

И этот случай, и подобные ему, и хорошие встреченные люди Москвы, ее, хотя и судорожная, но все-таки творческая атмосфера, ее улицы, памятники, ее, особенно зимние, солнечные дни, когда мороз ставит на прикол машины и воздух чист, когда на закате или вознесении солнца становишься так, чтобы золотой купол церкви Всех Скорбящих Радости сливался с ним, когда от стайки голубей, выпущенных смелым голубятником, вдруг отделяется один и завинчивается в небо до исчезновения, нет, боюсь зарапортоваться. Люблю Москву, но устаю в ней. Уезжаю и без Москвы долго не могу, примерно так.

Скорость не может не вызвать желание остановки. Представить безудержную тройку — это представить загнанных лошадей. Остановиться мне помогла поэзия. Я бежал с работы на тридцать пятый трамвай через Птичий рынок, через Абельмановскую площадь, и вот бы уже сесть, но не шла рифма. Решил дойти до площади Прямикова, там по набережной Яузы к Дворцовому мосту, там недалеко институт. Сочинял я тогда пьесу в стихах о любви…

Встану у края площади,
От восторга, как в цирке, глупеть:
Машины — дрессированные лошади,
Чуть не скачут за парапет.
Строфа нравилась, но что было делать с рифмой глупеть — парапет? Слышится парапеть. Получается пара Петь, два Пети идут и глупеют. Но ведь и любовь не без глупости, оправдывал я себя, а это была поэма о любви, о любви в большом городе, размеры и ритмы описания ее были, как и город, разные.

Город, растящий дома из могил (в смысле ставящий дома на месте старых кладбищ),
Город, нарушивший рамки приличества,
Город, пытающий на растяг и изгиб,
Город, истязающий кнутом электричества…
Вариант третьей строки: «Город, который меня погубил».

Отлично помню, что именно около Андроникова монастыря, где музей Рублева, я топнул ногой и остановился. И пошел в музей, куда давно собирался, проезжая, торопясь мимо. Шел, переживая внеочередную ссору с Элизой, спешить было не к кому. В тот день я сочинил: «Опять на душе то и се, опять душа нездорова. Махнувши рукой на все, явился в музей Рублева. Но средь старинных икон, в осыпях фрески зыбкой, в ликах русских мадонн увидел твою улыбку». Где уж я там видел осыпи фрески, там копии, да и не мозаика, но нужна была рифма. Меня дружно обсмеяли на «Роднике», но там и не то обсмеивали, на обсмеивание все мы мастера.

Шла осень второго курса, я писал об осени: «Отстояла береза лето, выцвел кроны зеленый парус. Скоро будет она одета в подвенечный ломкий стеклярус». За стеклярус оборжали. «Скоро влажным хрустом по озими к нам накатит мороз без жалости, а пока на палитре осени расплескались цвета побежалости». Оборжали и за цвета побежалости. А мне нравится.


Живя в Лосиноостровской, как было не побывать в Загорске, стоящем на нашей «северянке», и в один из дней, помня тем более суровые слова профессора Аксенова: «Вы — русские люди, и вы не бывали в таком месте, где не раз был центр событий Отечества!», мы отправились. Было с нами много девчонок, они любили с нами бывать. Но еще отступлю, да вообще, что есть жанр воспоминаний, как не постоянные отступления? Как нас было не любить? Дежурили, например, в гардеробе три группы нашего курса, мы девчонок от дежурства освободили, мало того, всю неделю, во все время дежурства, мы не просто подавали пальто в обмен на номерки, но выходили навстречу каждой студентке и каждой подавали пальто в рукава. И никто не сердился, что приходится ждать. Это была сердечная дружба. Ведь знали же все, кроме меня, что Элиза меня из рук не выпустит, а Витьку черноглазка, а Леву томная Тома, которая появилась так, будто всегда имела на Леву права, и он только разводил руками и вздыхал. Мишку в расчет не брали, но в данной поездке в Загорск Мишка хотел взять реванш — он писал многие месяцы курсовую по атеизму и вызывался быть гидом. Ехали, и он постоянно высовывался, чтоб быть на виду. Например, сказал нищему, а их много ходило тогда по электричкам: «Хотите, я вас устрою на работу через адресное бюро, нет, правда», а нам, когда нищий ушел, заметил, что зря подавали, все равно пропьет и что всем не наподаешься.

День поздней золотой осени был солнечный, и сверкание золотых куполов Троице-Сергиевой лавры открылось нам тогда, когда мы спорили

О непознаваемом.
Шли от электрички к лавре и подшучивали над сокурсницами, что тут их полюбят монахи, или семинаристы, или слушатели академии, мы не разбирались в различиях этих понятий, что были сокурсницы, а станут попадьями. Студентов духовной академии хотелось увидеть. Хотя бы оттого, что они тоже студенты. Побывав в музее, попив из интереса и для утоления жажды святой воды, мы пошли в сторонку от шума отдохнуть и попали как раз на спор семинаристов и гражданских лиц. Там, за колокольней, была узорная железная изгородь. Мы стали по эту сторону, со стороны музея, семинаристы по ту. С этой стороны говорили: Эйнштейн, относительность, ядро, квант, плазма, дельфины… С той стороны говорили: недосягаемость, вечность, пред-верие, до-верие (именно так они делили слова), еще говорили: не-беса, в смысле не небо, а то место, где нет бесов, не-бесы. Смутно это было и легко подлежало недоверию. Наш Мишка, вспомнив курсовую по атеизму, ввязался в спор.

— Бога нет, — сказал он.

— Откуда тогда все? — спросили его с той стороны.

— От природы.

— А природа откуда?

— От космоса, — не сдавался Мишка.

— А человек откуда?

— Ну, это просто, это эволюция. Папоротники, мхи, лишайники, амебы, простейшие, ну это же просто — эволюция.

— Да этот простейший от обезьяны, — сказали уже с этой стороны, а когда и там и тут засмеялись, неизвестно с какой стороны добавили: — Да еще Дарвин.

И опять замелькали слова и фамилии: Кант, свобода воли, казуальность, детерминизация… — это с этой стороны. С той: совесть, выбор, душа, бессмертие.

— На бога надейся, а сам не плошай, — опять вылез Мишка. Свалить его в споре было невозможно. — Народная пословица, а народ не может ошибиться, значит, и народ против религии.

— Помилуй, сын мой, — сказал с той стороны ровесник Мишки, — что же в этой пословице безбожного? Это как раз об обязанности человека надеяться на свои силы. Лескова читал? Как полковник полк проверял, как лошади в полку были запущены, воровство и прочее. И все валят друг на друга. Старшие на младших, доходят до рядовых, им валить не на кого. Им только на бога. А он что им скажет? А он скажет: «Я вам не конюх». Самим нельзя плошать.

И вновь мелькали имена и слова. Сошлись на одном слове — прогресс. Прогресс в понимании стремления к совершенству. Сошлись также, что прогресс дело человека, который, как сказали с той стороны, идет впереди всех существ тварного мира.

— Какого? — не потерпел Мишка. — Какого мира? Тварного? Я — тварь.

— Ты можешь себя и не считать, раз ты выше Державина.

— Выше или ниже — будем посмотреть, — отшутился было Мишка, чуя, что в чем-то его уличают.

— Читал? Я царь, я раб, я червь, я бог.

— Не беспокойся, читали. Вас тут держат, а мы и в кино и в театры ходим.

— Счастливый ты, — позавидовали насмешливо с той стороны, — и спишь небось спокойно?

— А вы не должны говорить в таком тоне, — взвился, краснея ушами, Мишка, — церковники тем и сильны, что притворно, но внимательно выслушивают исповеди и делают вид сочувствия. А мы, в нашей напряженной жизни, не всегда доходим до каждого человека, и вы его ловите в свои сети!

— Сын мой, ну какое же притворство, когда человеку у нас становится легче.

— А надо, чтоб трудности были непременно, а если вы их снимаете, значит, выключаете человека из активного процесса. — Так победно заявил Мишка и, не замечая сожалеющего, вот именно сочувственного, взгляда, еще добавил: — Может, вы и с горьковским утверждением не согласны: человек — это звучит гордо? Или вы бы и в лицо писателю сказали, что он тварь?

— Да, перед всевышним.

— Устарелая терминология. Сейчас верят или безграмотные старушки — пережитки прошлого, или сектанты.

И с той и с этой стороны стали расходиться, даже и те, кто произнес слова: квант, плазма, нуклеиновые кислоты. Напоследок ровесник Мишки, протягивая через решетку руку, сказал примирительно:

— Уж хоть пожми в знак дружбы, в знак обещания, что когда-нибудь приложишься.

— Ни-ког-да! И напрасно вы пришли сюда учиться, — отрапортовал Мишка.

— Ну что ж, — сказал семинарист, — прозябай. А с сектантами, сын мой…

— Я вам не сын, и на ты не называйте!

— Хорошо бы, чтоб не сын, да куда тебя денешь. А с сектантами мы боремся сами, и успешнее, чем вы.

— У вас не те методы.

— Уж какие есть.

— Вы отделены от государства, ваше дело обречено!

— То есть и от тебя отделены?

— От меня?! — растерялся Мишка. — Это еще неизвестно, удастся ли это вам. Еще неизвестно. — Вдруг он выкинул номер: — Я проникну в ваши ряды и расстрою их изнутри.

Мы стали дергать Мишку сзади, что он истолковал как поощрение.

— Да как же ты проникнешь, — стал горячиться семинарист, — когда тебя видно за версту? — Уже и семинариста его товарищи дергали сзади.

— Как это?

— И свинья, сын мой, когда наедается, то хрюкает довольным и благодарным хрюканьем…

— Уж не хотите ли вы… — начал, щетинясь, Мишка.

— Не хочу, не хочу. Про свинью притча, и, извини, не евангельская, а народная.

— Вы за народ не говорите, мы вам народ не отдадим! — так ораторски закончил Мишка, считая, что последнее слово осталось за ним, ибо семинаристов отнесло как отливом — показался у стен академии седобородый старец в высокой черной шапке.

В электричке Мишка гордо говорил, что еще бы немного и он бы победил окончательно.

— Да если б еще не мешали, я б их сагитировал, не скажу всех, но половина бы в другие вузы перешла.

— Вот бы в наш! — смеялись девчонки, поглядывая на Мишку с уважением.

Помимо этого, говорили о модных тогда спиритах, возникающих по непонятно какому графику раз в тридцать — сорок лет. Кстати, начинал тогда возрождаться интерес к гороскопам. Еще говорили вообще о таинственном, о котором всегда говорить интересно.

— Может, эти монахи видят что-то, а мы не видим.

— Ну, это мистика.

— А если мистика реальна?

Разговор наш обличал наше цыплячье барахтанье в проблеме, но в этой проблеме мелко плавали и постарше нас. Из всего разговора мне особенно понравились слова, что прекрасное не может быть недобрым. Но ведь есть красивые — и злые, думал я. Элиза дремала на моем плече и, по временам, когда ей казалось, что я отвлекаюсь от нее на разговор, подтаскивала мою голову к своей и шептала на ухо: «Ты мой Бетховен, ты тоже напишешь «К Элизе», но только не музыкой, а стихами». — «Конечно, — шептал я, — ведь я же не знаю нотной грамоты». Стихи бились в моей голове, стесняясь ребят, я, под предлогом курения, выходил в тамбур. Но не записывал ничего, стоял, прислонясь к стеклу. Одно открытие поразило меня, и оно из тех, что мучает и сегодня — мне показалось вдруг, что наша жизнь, такая скрученная, занятая, перегоночная, эта жизнь скуднее уже описанной. То есть дело не в жизни, а в уровне описания ее. Ведь куда как интереснее мы живем, чем старосветские помещики, почему же они интересны, а мы нет? То есть вот этот тогдашний ужас, он непрост, как кажется, он в том, что стало вдруг, в какой-то момент, неинтересно жить, хотя непрерывным напором давили новые и новые факты и впечатления жизни, новые и новые знания. И ужас заключался в том, что ничего не изменится, хотя это новое должно же что-то менять, ведь нельзя, невозможно оставаться прежним даже физически, а тем более узнавая другие жизни в другие эпохи. И эта неинтересность непременно, думаю, поражает многих, а от нее дороги к замкнутости, к примирению и к интересу к своему собственному миру. Я и посейчас не до конца понятно выражаюсь. Не оттого, что что-то скрываю, а просто, значит, еще и сейчас не все тут самому ясно. Но почему в какой-то момент становятся неинтересными новые знакомства, новые люди, впечатления? Почему как дикий шарахаешься от разговора? Почему неинтересно, как о тебе думают? Но последнее, что интересно, почему вдруг это стало неинтересным? А уж если и этот интерес покинет…

— Ну, и долго я буду в разлуке? — выходила в тамбур Элиза. И мы закуривали вдвоем.

Мы оба не знали, что вскоре разлука наступит навсегда, и разлука беспечальная. Это снова от поэзии: «Была без радости любовь, разлука будет без печали», не было с Элизой радости. Уже одно то, что она считала, что облагодетельствует меня и квартирой, и дачей, и машиной, уже одно это могло отравить отношения.

Надвигался диспут, модный тогда, о физиках и лириках. Нужна ли в космосе ветка сирени? — такой якобы животрепещущий вопрос задавала «Комсомольская правда». Ответ все давали однозначно: да, нужна. Но сколько вариантов! Сколько возможностей поразглагольствовать и ученость показать. Нас на спор вызвали физматовцы. Силы были явно неравны, не в нашу пользу. Парней у нас почти не было, с первокурсниками у нас были разногласия, а как идти на поединок без единства? Кстати, по этимологии, слово «поединок» как раз обозначает событие, происшедшее после единения. Но не со своими же мы идем спорить. Спор, чтоб стать конкретным и напряженным, был огрублен до вопроса: кто нужнее — физики или лирики? Одно то, что физиков везде ставили на первое место, говорило в их пользу.

Мы собрались в старинной аудитории старого здания, где ступени полукругом, полуопоясывая кафедру, восходили к когда-то лепному потолку. На кафедре была укреплена доска, а на ней был начертан именно этот вопрос о том, кто нужнее. Наши девчонки явились на диспут стройными рядами. Это вдохновляло физматовцев, у которых с болельщицами были пустотно. Тут я увидел наконец своего соперника по притязанию на Элизу — громила баскетбольного роста, которого и взяли-то, наверное, для баскетбола. Так я язвительно подумал, но это было недостойно честного соперничества. «Покажи себя», — шепнула Элиза, проходя на переднюю скамью, проходя мимо физиков, и тому старшекурснику, думаю, шепнула то же, что и мне.

Для начала мы попробовали, упирая на то, что точные науки требуют конкретности, потребовать определить в вопросе о нужности, кому именно или чему именно они и мы нужны, а уж потом биться за степень нужности.

— Это неважно, — заявили физики. — Наука нужна везде.

Им похлопали. Тогда пошла эта мода на КВН и различные состязания в эрудиции, значение человека в глазах общественности зависело не от его качеств, характера, а от суммы нахватанных им знаний.

— Хорошо, — отвечали мы. — Чего же тогда ваш Эйнштейн на скрипочке играет и Достоевского читает, да еще говорит, что это дает ему больше для науки, чем все остальное.

— Он оригинал, — отвечали нам, — это первая позиция, а вторая — это то, что вы сами себя высекли, сразу определили подсобную роль искусства для науки. — Им похлопали. Они даже сели как-то поразвалистей, снисходительно поглядывая. И одеты они были лучше. — Вы еще про Ландау сообщите, — добавили они на бис.

— А вы изучаете физику твердых тел? — спросили мы.

— Дети, это азбука.

— А вы знаете, что печник — это академик твердых тел. Кирпич — твердое тело, не так ли?

— В общем, относительно. Но при чем тут академик?

— А при том, что вашим профессорам печку не сложить.

— Вульгарно! — сказали физики. — Наука и печка!

Но в этом месте им уже не похлопали.

— Алгебра и гармония, — стали мы говорить, но физики пустили в ход домашнюю заготовку. Именно мой соперник встал и прочел стихотворение Пастернака, которое, стреляйте, я три дня назад обозначил закладкой в Элизиной книге. Может, впрочем, совпадение.

— И что это доказывает?

— А то, что вся ваша лирика достижима для нас, а наши формулы — для вас недоступны. Мы — элита, а ваша литература для нас обслуга.

— Ребята, отвечайте, — выскочил кто-то из наших девчонок с верхних рядов.

И опять снисходительные переглядывания и усмешечки физиков.

— Вы скажете, — стали мы наступать, — что мы ничего не понимаем в ваших сложных контурах, в обработке, например, звукового сигнала, так? Не отвечайте, мы ответим сами: да, не понимаем! И не хотим понимать, то есть, может, и захотим, то быстро поймем, подумаешь, бином Ньютона, но это вы обслуга — уж вы, будьте добры, сделайте так, чтоб была качественной запись Чайковского и Бетховена, чтоб пластинки служили без износа, чтоб звук воспроизводился один к одному, как задумал композитор, а уж мы послушаем, да еще пожалеем, что звуки эти вам недоступны и вам безразлично, по каким звукам настраивать ваши приборы. И что за маниакальность (знали мы, чем громить, знали), что за маниакальность к точности, что за преступная страсть все объяснить. Откуда все? — задали мы вопрос, заданный в давнюю нашу поездку Мишке.

— Болтать вы только умеете с вашей литературой.

— Тогда что же есть общественное мнение? — спросили мы. — И что есть атомная бомба?

— Ну, есть несколько версий, — бодро начали они.

— То-то! И ни одна не подходит. Легче говорить об образовании Земли, а откуда Вселенная? Был день творения?

Захлопали нам, но недоуменно.

— При чем тут лирика? — спросили физматовцы.

— То есть вы хотите сказать, что это не наше дело — физика, то есть, видите, мы вам даже слова суфлируем. Ну ладно, оставим физику. Нас вот бабушки учили (у нас тоже были домашние заготовки), как вы к бабушкам относитесь? При чем тут бабушки, скажете? Скажете? Ну не пустите же вы бабушек к лазеру и в барокамеру. И дедушек не пустите.

— Отстаньте вы с вашими Аринами Родионовнами.

— То есть наше дело — человек, а ваше наука? А наука для кого? Естественно, для человека. Так? А если вам не нужны старики, значит, они лишние. А это уже фашизм. — Вот куда мы блистательно вывели, рассчитав ход заранее.

— Ну, знаете, — физики чуть драться не полезли.

— Знаем. Но только ответьте: будут космонавты стариками? Опять же отвечаем за вас: будут. Это ведь только в научной фантастике все с каменными мышцами да молодыми извилинами. Будете вы жалеть космонавтов-стариков, экстремальный случай, будете? Будете, если их будет сто — двести — триста, а если будут города в космосе и сирень там зацветет, хватит вашего качества на количество? Или опять ставка на элиту? И детей этому будете учить?

Они справедливо не совсем поняли, но обиделись, ибо мы вовсе не соглашались ни в чем уступать первенства, тогда как им оно казалось безусловным. Технократы, конечно, выросли из них.

Поглядывая на Элизу, я видел ее напряженную заинтересованность в исходе поединка. Но уже вначале стало ясно, что ни они, ни мы не уступим, что будем считать свою профессию важнее, и призыв организаторов «пересаживаться по мере убеждений со своих стульев на стулья противоположной команды» остался неподхваченным. Физик, прочитавший Пастернака, получил записку. Прочтя, могу присягнуть, кивнул в сторону Элизы. Вскоре она ушла, и я получил записку. «Прости, разболелась голова, ты держишься молодцом. Только не надо так волноваться. Утром позвони. Э».

Как поется в популярной частушке: «В клубе жулика судили, судьи все ушли всовет, а девчата вдруг спросили: танцы будут или нет?» Так и у нас все кончилось танцами. Я не танцевал. Мрачный, как обманутый муж на маскараде, стоял я в нише окна, одним своим видом исключая возможность приглашения на дамский вальс. Тогда у меня постоянно в голове вращались три сюжета фантастических рассказов, подстегнутые данным диспутом. Закончу эту главу кратким пересказом их содержания.

Первый. Лампочки, которые распространяют не свет, а темноту. Огромные пространства, над которыми не заходит солнце, но в наказание над какой-то частью территории ввинчивают лампочки, от которых происходит темнота. И не смеют выйти за темный круг под абажуром. Так как страдают все — виноват обычно один, то тут нет карательных мер, придумано так, что сами, попавшие в темноту, головой виновного разбивают лампочку — и снова светло.

Второй. Непредусмотренный рейс. Будущее. Все налажено — снабжение, дороги, графики жизни. Интернат детей на Луне, чтоб очистить их от земных влияний. Аппаратура, устраняющая последнее, — земные сны и наследственность. Продовольствие идет с земли. Вдруг сбой. Тут надо было оправдать этот сбой: откуда же он, если все налажено, но без «вдруг» нет ни литературы, ни жизни, а потом — когда-то еще все наладится, да и тем более сбой на Земле, а не на Луне, и вот приходится снаряжать корабль с продовольствием, управляемый корабль. У водителя в интернате сын. Тут столкновение, гибель. Столкновение может быть по двум причинам — ритм автоматически отлажен и идут автоматы-корабли, с ними и столкновение, или вторая причина — кому-то надо, чтоб отец не встречался с сыном.

Третий. Если два первых могли быть навеяны начитанностью — черные лампочки могли быть, хотя могли и не быть, от черного солнца, которое увидел Григорий Мелехов, второй от читаемой на бегу фантастики, то третий надумался исключительно от тоски по родине. Мне казалось, что из Москвы не выйти, все будет Москва, асфальт, провода, движение. Я и звезды стал различать в армии, чтоб узнать, в какую сторону глядеть к своему дому. И вот — рассказ. Домой! Но все сместилось в ту ночь. Человек знает дорогу по звездам, но звезды сошли со своих мест, образовав невиданные созвездия. Не стало сторон света. Надо идти по рельсам, думает человек, ведь они не сошли с насыпи. И идет по рельсам. Тут я путался, да и немудрено — апокалипсическая картина схождения звезд с орбит была не из рядовых. Тут могли быть полустанки, брошенные дома. Взгляд на небо приводил в ужас. Всем думалось, что это не на небе, в каждом отдельном человеке, его психике, все видели по-разному, все думали про других, что они сошли с ума, потом это думали про себя, хотя все были нормальны, но разве нормально жить в ненормальном мире? А вдруг мир доселе был ненормален и скорректировался?

Такие сюжеты. И чтоб было тогда сесть и записать. Уж ясно, что по молодости были б поживей и поневероятней страсти. Например, жить под черным колпаком темноты, зная, что это не полярная ночь, а надолго, навсегда. А почему, а кто виновник? А за что? И его голова и эта черная лампочка.

И этот мужчина, рвущийся к сыну в лунный интернат, и, наконец, это безумие, равное по впечатлению даже не знаю чему. Еще не конец света, но все кончилось. То есть даже не так, не все кончилось, но все перестало быть, каким было от века, а оно уже не для нас, и мы просто пережидаем время кого-то следующих, которых не смутит новый порядок (для нас беспорядок) светил. Тут перебрасывались бы мостики от рассказа к рассказу — ведь и среди светил огромные провалы, темные пятна Вселенной (тогда и о черных дырах начинали говорить), как не представить, что и там горят звезды наоборот, и чья вина, что они захватывают пространство темнотой? Чей меч, чья голова с плеч? И есть ли что-то среднее меж палачом и жертвой? Тут не имелся в виду топор.

Исполненный примерно такими же замыслами и в других жанрах, я и не знал, что в жизни моей наступает

Музыкальный период.
Первый на курсе женился Слава П. Я не упоминал его, как и многих других сокурсников, только от того, что они не жили в общежитии. Арнольд Сидоров, Слава Самсонов, Эдик Туманов, другие точно так же участвовали во всех делах и проделках, бывали у нас. И Слава П., бывая у нас (он, кстати, был первостатейным крикуном на заседаниях «Родника»), читая на вечерах и вечеринках свои стихи, повергая студенток в трепет — его стихотворение «Тебе» было знаменитым в институте, оно начиналось так: «Лежишь нагая и бесстыжая», и он же умудрился выбрать жену не из своего круга. Он служил в Белоруссии, в Полесье, начитался Куприна, бредил его Олесей и теоретически доказывал нам, что девушка из простонародья, он так и выражался — «скромная, неизбалованная девушка из простонародья», будет гораздо лучшей женой, чем московская, «все знающая», студентка. Он вывез свою Олесю из мест, где служил, и мы поехали на свадьбу в Раменское, откуда он ездил в институт. Слава оказался ниже невесты, посему натолкал в туфли бумаги, тогда еще не было высоких каблуков. На наши крики «горько» он не позволял невесте вставать до конца.

Элиза попросила у нее примерить фату, подскочила ко мне, заякорила под руку и закричала:

— Смотримся? Прошу хвалить!

— Горько! — закричала публика.

— А когда свадьба?

— Сессию сдадим и через неделю! — объявила Элиза.

— Ур-ра! — закричала публика.

И фата невесты пошла гулять по девичьим головам.

И не хотелось говорить, а придется — разошелся Слава П. со своей Олесей. Она уехала, прожив с ним едва ли полгода.

Вскоре после свадьбы члены литобъединения «Родник» поехали читать свои стихи и рассказы в подшефный детский дом в Бронницы. Уже и тогда там были не только дети погибших и умерших, но и дети родителей, лишенных родительских прав, дети тех, кто сидел в тюрьмах. Ездили туда на первых курсах часто, потом пореже. Отлично помню, как помногу и жадно писали нам ребята. Мы им тоже. Старались писать весело, ободряюще. Но ближе к выпуску переписка стихла, конечно, по нашей вине. Еще долго детские письма заполняли ячейки почтового ящика в вестибюле института на все почти буквы.

Слава П., опустивший крылья после свадьбы, обещал не читать про нагую и бесстыжую, а шел и учил наизусть Асадова. С вокзала я позвонил Элизе:

— Поедем с нами.

И вдруг она заявила:

— Интересно, куда это ты собрался? И я не поеду, и ты не поедешь.

Я даже растерялся:

— Послушай, ты подумай сама, куда мы едем. Ведь не в турпоход.

— Повторяю: и я не поеду, и ты не поедешь.

— Послушай, ты же знаешь, я поеду, должен ехать.

— Если поедешь, можешь вообще больше не звонить, понял?

— Понял, — пошутил я, — понял, чем старик старуху донял.

— Идиотизм какой! Немедленно приезжай.

— Вернусь и приеду.

— Будет поздно.

Мы поехали, выступили. Еще, в добавление к детдомовцам, привели отделение полиомиелитных детей. Они сели впереди всех, на полу, накострив перед собой костыли. Было тяжело выступать, но все равно хорошо, что выступили. Нас не отпустили от обеда, накормили.

Только вышли, как сразу стали спорить. Задиристый Евгений Сергеев, только что читавший стихи про храм, такой высокий, что «аж видно Волоколамск, аж страшно колоколам», набросился на меня, как на редактора журнала «Кто во что горазд», упрекая в неясности позиции. Они же — он, Поздняев, Быховский, Марцинкевич, Амурский, — они теперь критики, кроме Марцинкевича, представляли как раз журнал с пижонистым названием «Литэра».

— Да у вас-то какая позиция? — отвечал я вопросом.

— А вот я напишу статью под названием «Обидьтесь, Фирсов и Вознесенский», что ты ответишь? Могу, в порядке помощи в ответе, сказать, что мысль такова: один по-плохому традиционен, другой по-плохому новатор. Крайности сходятся. Гиперболы, параболы, прямые — это все геометрия, согласен. Жаль, что мы это еще не сказали физикам. То-то им близок Вознесенский, он — схема, чертеж, сравнение с конструкцией.

— Но ведь новаторство традиционно.

— Ты сейчас не стравливай на ветер мысли, прибереги, — заметил Сергеев.

— А давайте выпьем! — закричал женатый Слава П.

— Нет, вы все-таки оцените название: «Обидьтесь, Фирсов и Вознесенский». Прямо как «Новый мир» и «Октябрь». Так будешь писать ответную статью?

— Буду.

Статьи эти были написаны и изданы тиражом в одну машинописную закладку, и тут же последовало гонение на тех и других от ректора нашего вуза, крупного физика Ноздрева, писавшего стихи. Рецензия на его первую книжку так и называлась «И физик и лирик». Напечатанная, конечно, не в наших журналах.

Так вот, вернувшись из детдома, я прямо с Казанского решил мчаться к Элизе. В руках был рукодельный медвежонок, подаренный мне детьми. Конечно, я решил его переподарить, забыв, что дареное, да еще такое дорогое, не дарят. Я позвонил, что мчусь.

— Я же тебе утром сказала, чтоб ты больше не звонил.

— Ты знаешь, со мной так нельзя поступать.

— А со мной можно?

— Я ездил не на пикник. — Во мне начинала вздрагивать обида.

— Это безразлично.

— Я приеду сейчас.

— Ни за что!

— Успокойся, я позвоню через час.

— Скажу то же самое.

— Хорошо, больше никогда не позвоню.

И, повесив трубку и выйдя на гигантскую площадь трех вокзалов, которую тогдашние поэты в залетном усердии сравнивали с русской тройкой (только странно, что лошади в данной тройке рвались в разные стороны), выйдя на эту площадь, я, отлично помню, ощутил ликующую легкость освобождения.

А медвежонок встал у меня в изголовье на тумбочку, и прекрасно.


Студентки наши были красивы все. Это я говорю с полной ответственностью. Они всегда все прекрасны. Но нетерпеливые из них, кто боясь не выйти замуж, кто не надеясь, что разглядят, берут дело в свои руки. Выражение: красота бросается в глаза — не лучшим образом говорит о красоте. Чего ей бросаться, не собака. Но тут же есть слепота молодости, особенно в юношах. Торопливость жизни не дает рассмотреть красоту внутреннюю, душевную, ту красоту, с которой придется жить, а внешняя, которая временна, заметна. А тем более сделанная, эффектная, она прямо-таки кричит, попробуй не обернись на крик. Я и обернулся.

Это была Ирина. Ее сравнивали, будто больше не с кем, с «Незнакомкой» Крамского или, будто они эталон, с актрисами. Красива была, красоту усиливала умелой косметикой. Она занималась музыкой, кончила музыкальную школу, распространяла по линии комитета ВЛКСМ абонементы на музыкальные вечера.

Музыкальные вечера.
— Как ты сюда-то попала? — спрашивал я ее.

— «Из всех искусств одной любви музыка уступает», — отвечала Ирина. — Пришла в МОПИ, чтоб с тобой встретиться. Чтоб тебя взять в хорошие руки.

— Меня уж брали, — отвечал я грубовато. — И что у вас у всех бзик (я нахватался городских выражений) воспитывать?

Эта Ирина имела большое влияние на меня. Не в личном плане, а, скажем, в просветительском. Обрезавшись на Нине и Элизе, поняв, что не был ни ими любим, ни сам не любил, решил я, что мне и не дано, чтоб меня любили. Видно, так устроен, и обижаться нечего. Проживу и необласканным. Мне же дано любить, я это знал. Я и на Ирине был готов жениться, несмотря на все то же сознание ею своего превосходства. Мне даже нравилось, что меня часто принимали за дурачка. Возглас: «Мы этого от тебя не ожидали» — после того, как я что-то свершал, долго преследовал меня и еще не отступился. Ирина приобщала меня к миру искусства. Это было посерьезнее мечты Элизы купить мне шапку с козырьком. Я за многое благодарен Ирине. Она через связи доставала контрамарки, как бы я, придя с улицы, мог услышать Рихтера, например. Легко сказать, что я многого не понимал, мне еще легче сказать, что и сейчас многого не понимаю в музыке, но наш слух, данный нам природой, независимо от нас избирает звуки, оставляет их в памяти, они трогают сознание, сердце, они выращивают нас. Надо довериться им, а не заставлять насильно себя слушать, вот и весь секрет.

— Ты любишь воду? — спрашивала Ирина, водя меня по фойе зала имени Чайковского.

— А что, разве я неумытый? — меня сердил этот «мальвинизм» — постоянная попытка воспитывать. Да еще тогда добавила модная Эдита Пьеха. Женским басом она часто пела: «Если я тебя придумала, стань таким, как я хочу». Крайне вредная песня.

Ирина спрашивала о воде на пейзажах. Как будто я не бывал десятки раз в Третьяковке. Нет, ей льстило, да и было проще, изображать, что она начинает с нуля. Или спрашивала, щурясь, о битах информации в музыке.

Маме Ирины, врачу, я очень понравился. Уже умел открывать шампанское, уже напором и частотой визитов выжил конкурента в очках и со скрипочкой, что было к удовольствию мамаши. Уже и с мамашей вел беседы в основном на медицинские темы.

— А у вас там, в вашей Вятке (она говорила будто о загранице), есть облепиха?

— Есть, — отвечал я, — у нас, как в Турции, все есть. Но вы знаете (забыл, как ее звали, допустим, Любовь Борисовна), знаете, Любовь Борисовна, это все предрассудки, что можно от чего-то излечиться. Болезнь — благо. Конечно, тут и Толстой мне помогает в этом убеждении, но ведь правда, что когда приглушаются физические силы, то духовные возрастают. И нет панацеи. Смотрите, набросились на пенициллин — панацея! Нет. Или что другое, нет единого лекарства. И облепиха не спасет.

Ирина, в отличие от Элизы, воспитанно не вступала в разговор, не обрывала меня, но копила замечания для разговора наедине. Любовь Борисовна была попроще Элизиной мамы, писать о спорте не агитировала, говорить со мной любила. Достижение это или несчастье — нравиться предполагаемым тещам?

— Не спасет, но поможет, облегчит боль, устранит, — поправляли меня.

— С облепихой согласен, неудачно. Но вообще. Давайте рассудим: здоровье — стратегия, так?

— Допустим.

— А действие лекарства — тактика. Это обман организма, то есть не обман, а поблажка. Больно — лекарство устраняет боль. Но организм привыкает, что не надо самому бороться, так как хозяин (хозяйка) поможет таблеткой. И самая худшая болезнь — излечивать себя лекарствами. Эта болезнь неизлечима. Почти неизлечима.

— Но как же вся фармацевтика? — Любовь Борисовна весело смотрела на меня.

— А так. Больно — терпеть. Организм подождет-подождет, помощи ждать неоткуда, поднатужится и сам справится.

— А не справится?

— Значит, такой организм, такая судьба, — жестоко отвечал я.

Любовь Борисовна смеялась. Ей нравилась такая логика.

— Или взять сроки жизни мужчин, почему короче, чем у женщин? Мужчины совестливее. Чем доказать? Они, собравшись, стараются выглядеть похуже друг перед другом, а женщины чванятся. Лучшее лекарство для улучшения самочувствия женщины — сказать что-то плохое про другую женщину. Не впрямую сказать, тонко, и чем тоньше, тем изысканней считается собеседник.

— В Вятке все такие? — спрашивала Любовь Борисовна, отсылая Ирину за чаем. А больше того Ирина и сама уходила. Звонить, или ей звонили. Разговоры по часу меня потрясали. Безумно хотелось подслушать, о чем говорят по часу? Но Любовь Борисовна не отпускала. А мы с ней о чем по три часа говорили?

— Что-то не видно, что мужчины переживают.

— Переживания скрыты, это еще ужасней.

— Но говорить о переживаниях — не значит переживать.

— Это упреждение переживания. Исходя из опыта.

— А вы опытный? — щурилась Любовь Борисовна. — Ира говорит, вы пишете, она приносила стихи в институтской вашей газете. Мне понравились.

— Какие? — искренне радуясь новому читателю, спрашивал я.

— Н-не помню, — отвечала она, — но хорошие. Я даже, кажется, сохранила. Цените.

Тут я похлеще Мишки распускал перья и говорил об открытии мира и литературы адекватным опытным путем. «Нужна лаборатория, полигон».

— Например, можно так сказать, что любовь — это опытное поле?

— Для стихов? Конечно!

— Я вам Ирину не отдам. Она молода и для опытов не годится. Лучше вам практиковать на опытных.

Эта Любовь Борисовна все поддразнивала меня, что очень злило Ирину. Ирина выговаривала мне, но за что — я совершенно не понимал. Мне даже нравились поддразнивания, они касались в основном моего говора, юмора, Любовь Борисовна забавлялась, я же думал, что угождаю будущей теще.

— Я ваш юмор городской не принимаю, — говорил я. — В нем цинизм. Пример? Московские ребята рассказывали. Лежит на тротуаре коробка из-под торта. Конечно, идет человек, хочется пнуть. Пинает. А под коробкой два кирпича. Травма. Это смешно?

— Вот и боль, которую, по вашей теории, не надо лечить.

— Совесть надо лечить. Или цепляют за нитку кошелек, прячутся за кустами, бросают кошелек на асфальт. Кто-то идет, нагибается, а кошелек поехал от него.

— Но согласитесь, это смешно. И издевка над мелкими чувствами.

— Да он в бюро находок хотел отнести, объявление повесить.

— Ой, не скажите.

— Вот вам и доказательство вашей испорченности. Вы заодно с насмешниками, вы не верите в бескорыстие.

— Хорошо, хорошо, — торопливо говорила Любовь Борисовна. — Интересно, какие же шутки вас устраивают?

— Какие у нас шутки, когда мы не люди.

— Как не люди?

— Да так. Кто от кого, кто от обезьяны, а мы от медведей.

Я замечал, что Любовь Борисовна заливается смехом тогда, когда в шутках моих было самоуничижение, когда же юмор через хитринку говорил о смекалке и способностях земляков, тут она смеялась поменьше.

— Мы — вятские все могём, — заверял я. — Только вот часы нам не отремонтировать: топором негде размахнуться, и лестницу не могём сделать: долбежки много.

Полагаю, я был более забавен для матери, чем для дочери. Думаю, они расходились во мнениях обо мне. Ирина могла сердиться на мать, что та портит меня поощрением подобных разговоров, а впрочем, не знаю. Возведя однажды очи от моего произношения слов: кофэ, кафе, выбора́, Ирина дождалась от меня ответного возмущения, чем же лучше ее жаргонизмы, например, словечко тогдашнее — лажа (лажать, лаженуться). «А еще к музыке приобщаешь. Ну-ка скажи наизусть «Степь да степь кругом»!

Но я был бы не прав, представив дело так, что Ирина мне не нравилась. Даже очень нравилась. Уже и стихи появились. «Слова отыщу и стихами порадую о любви наивной и чистой. Ты вспомни: ночь, радиатор в парадном, горячий такой, ребристый. О как ты нежно к нему прижималась…» Далее следовало сожаление, что жаль, что к радиатору, а не ко мне. Еще я Ирине благодарен, что стал обращать внимание на язык. И свой и чужой. Свой, защищая от нападок, я превозносил как незамутненную норму лексики и семантики. «Мы не знали ни татаро-монгольского ига, ни крепостного права. Мы как говорим, так и пишем. И ваше это ма-асковское аканье мне не указ». Но для себя я старался говорить не че, а што, не выбора́, а выборы, не кофэ, а кофе и тому подобное, то есть тренируя себя в вещах, легко достижимых. Но уже и Пушкин коснулся моего влекущегося к нему разума, уже щеголял я знанием того, что слово «хладнокровие» (у Пушкина вычитал) дурно переведенное с французского сочетание, а надо правильно — хладномыслие.

Заметив склонность мамы к разговорам со мной, Ирина поубавила свои телефонные разговоры, и мы зачастили в театры и концертные залы. Я был введен в круг Ирины, то есть не введен, да и круга я там не заметил, а просто познакомился с молодыми людьми, слушающими музыку, которая не звучала по радио. «Что у нас, — говорили они, — что у нас за эстрадная музыка. Один Эдди Рознер». На концерте Рознера в саду имени Баумана мы с Ириной побывали, и я был согласен, что это хуже, чем то, что слышалось с привезенных из-за границы пленок. Элвис Пресли, юные «битлы», немного Шарля Азнавура. Всего не упомнишь. Сборища при свечах напоминали общества спиритов, разговоры сводились опять же к тому, что мы отстаем не только в сельском хозяйстве, но в искусстве особенно. Мне повезло увидеть избранных из этой компании в непринужденной обстановке, в однодневной поездке, куда взяла Ирина. Любители Пресли, выпив, орали в электричке: «Веселися, бабка, веселися, Любка, веселися ты, сизая голубка». Песня нескончаемая — разговор старика и старухи о жизни. Там любые варианты. Старуха спрашивает: «Где же взять мне денег, милый мой дедочек, где же взять мне денег, сизый голубочек?» Мужская половина отвечает, ударяя кулаком по гитаре: «Спекулируй, бабка, спекулируй, Любка, спекулируй ты моя, сизая голубка». Это очень хорошо, что я видел этих эстетов без их пленок и разговоров и процеживания слов, слов, будто золотых, так их мало тратилось. Трубки они держали в зубах «под Хэма», и свитера у них были грубой вязки «под Хэма». Стильный был народ.

Но ведь чуть не колебнулся тогда, чуть не стал, говоря языком нынешней молодежи, «балдеть» над джазом, блюзом, битлзами. Пусть их. И Армстронг и кто угодно, как говорится, не хуже других, но считать, что вот это-то искусство и есть — это увольте.

Концерты продолжались. Из событий, которым я безумно гордился, был концерт тогда молодого, но уже знаменитого земляка моего баса Александра Ведерникова. Меня распирало от гордости. Я больше не Ведерникова слушал, а вертелся, наблюдая, чтоб все слушали, чтоб не смели и шевелиться — наш поет!

— И Шаляпин наш, — захлебывался я от счастья, провожая Ирину к горячему радиатору в подъезде.

— И Эдит Пиаф ваша?

— Конечно! Не здесь же ей быть понятой. Здесь, где юмор от того, сегодня видел, как два балбеса моих лет стоят у парапета над подземным переходом и роняют на мрамор пятак. Он падает, звеня и подпрыгивая, они ловят, а люди, многие, начинают глядеть под ноги, искать. Тут расчет на смех, мол, чего искать, раз не у вас упало? Или на что другое? Может, объяснишь? А помнишь, чем я тебя насмешил? — мстительно говорил я. — Я вытер ноги не о ваш коврик, а о коврик соседей и пошутил, что не смею, недостоин, чтоб мои подошвы вытирались о ваш коврик, мои подошвы недостойны его коснуться. А ты смеялась, да еще Любови Борисовне рассказала. А чем виноват коврик соседей?

Но Ирина, не принимая критики, прижалась ко мне, и вся моя задиристость кончилась. «Но Ведерников, согласись, теперь и надолго — лучший бас».

Ирина повела меня на концерт новой музыки. Туда было не попасть, чуть ли не конная милиция, но нас провели. Это был концерт-диспут. Исполняли, помню, музыку под названием «Заводной слоненок» Бэнни Гутмана. И еще что-то в этом роде. Помню спор, как произносить: Гудмэн или Гутман. До сих пор не знаю. А потом два искусствоведа, один с бородой, другой лысый, орали друг на друга. Один: это безобразие, другой: это гениально.

— Вы согласны, что каждый инструмент имеет право на самостоятельную тему? Согласны или нет? Или нет концертов для любых соло? Согласны, что развитие темы могут вести все инструменты? — так кричал лысый.

— Со второй частью согласен, все инструменты развивают тему, но не согласен и лягу костьми, что каждому инструменту дается самостоятельная тема. Есть общая, сквозная тема, ей все подчинено. — Так отвечал бородатый.

— Это диктат! — Лысый прямо кулаки воздевал, протестуя: — Где же ваше понимание каждого?

— У Бетховена из хаоса возникает мир, идет к гармонии. Голос бога над бездной… — заговорил бородатый. Тут я нагнулся к Ирине, спросив, есть ли у нее пластинка «К Элизе» Бетховена. Ирина дернула локтем, слушала.

Лысый не дал досказать:

— Вот! Вот! Хаос, бездна, голос — вот вам уже три темы. Гармония, наконец, тоже тема!

— Гармония не тема, а стремление…

— А стремление не тема? — победно, но демагогически возглашал лысый. — Великий Шёнберг дает свободу любому инструменту.

В публике закричали, чтоб он дал сказать оппоненту.

— Эта музыка, которую мы слышали, — начал бородатый, — угнетает и утомляет…

— Значит, вы ее не понимаете? — опять перебил лысый. — И публично признаетесь в этом.

«Сам дурак, — восторженно шепнула Ирина. — Как он бородатого лажанул!» — «Что-то не заметил», — отвечал я, зная, что она пожмет плечами, мол, и не заметишь, не дано. Но мне нравился бородатый, хотя он почти ничего и не успевал сказать.

— Если я не понимаю это, — прорезался бородатый, — то как же я понимаю Чайковского, Бородина, Мусоргского? А Моцарт?

— В них и понимать нечего, — отрезал лысый, — они слишком просты для понимания.

Но тут он явно хватил. В публике даже засвистели. «Ничего себе!» — закричал и я, получив толчок от Ирины.

— А это, что мы слышали, — наступал ободренный бородач, — слишком просто до бессмысленности. Разброд. Труба туда, кларнет сюда, рояль барабанит свое, ударник вообще лишь бы оглушить…

— Н-не скажите! — опять попер лысый. — Если вы ретроград, консерватор, кто же вам запрещает быть им, но нам позвольте пойти и дальше.

— Куда?

— Туда вам не дойти.

— Туда я не хочу.

— Туда вас и не зовут…

В подъезде, заменяя радиатор, грея Иринины руки, я говорил:

— Да, ты тоже можешь сказать, да так и думаешь, что я ничего не понимаю. И когда на Гарри Гродберге зевнул, это ты отнесла к необразованности, а не к тому, что ночью очерк писал, но подожди. У меня есть признак прекрасного, ты не смейся или смейся: вот, если меня мороз по коже дерет, озноб, мурашки бегают — это настоящее и большое.

— Слон в зоопарке, — сердито говорила Ирина.

— Ну и смейся. У нас скоро проигрыватель концы отдаст, ты слышала концерт для скрипки с оркестром Бетховена. Кожу снимает! И интересно, вдруг бы где-то там труба вылезла и завопила свое, нет, этот лысый чего-то…

— Не смей его так называть!

— Но он же лысый!

— Ну и что? Поумней тебя.

— И на здоровье. Можешь ему сказать в утешение примету, что ослы и бараны не лысеют. Ты слушай. Глинку благословил Пушкин, ты кому бы поверила, лысому, тьфу! Извини! Искусствоведу этому или Пушкину?

— Время изменилось, время! — закричала она, отдергивая руки, будто становясь в боксерскую позу.

— А Пушкин? А Глинка? А Берлиоз? «Шествие на казнь», это же…

— Кожу снимает?

— Да. И вдруг бы в мелодии чего-то бы забрякало, завыло.

— Хорошо ты выражовываешься, — ехидно сказала Ирина. — Этому лысому всего двадцать восемь лет, и он уже доцент. Посмотрим, будешь ли ты хотя бы кандидатом в двадцать восемь.

— Принципиально не буду. Этих кандидатов, извини, как нерезаных собак…

— Или ты будешь говорить нормально, или мы видимся последний раз. Перед тем как говорить, надо ду-мать!

Я постучал себя по лбу:

— Думай, голова, думай, к зиме шапку куплю.

С этим лысым у меня была схватка на даче Ирины, умственная схватка, в физической ему нечего было делать. Мы были вывезены помочь на даче. Там он сразу ушел в глубь комнаты и переоделся в рабочее, из чего и дурак умозаключил бы, что здесь он далеко не впервые. Мне, с моей одеждой, можно было не переодеваться. Ирина, веселая от ранней весны, свежего воздуха, порхала как бабочка. Надела какой-то балахон. «Только не ссориться, мальчики!» «Мальчики» переглянулись. Я-то еще, да и то с натяжкой, подходил под мальчика, а доцент? Молча мы таскали старые доски, разбирали какой-то сарай, работа пыльная, но не тяжелая. Доцент извелся от молчания и первый, первый, это льстило мне, предложил перекурить.

— Устал, — примирительно сказал он. — А вы, говорила Ирина, прошли трудовую школу?

— Прошел. Ну что, покурили?

И снова мы запряглись. Уже Ирина, жалея доцента, велела нам отдыхать. При ней я разговорился, да еще и Любовь Борисовна явилась с сумками. Разговорился о том, что в пословицах о труде сказался противоречивый, хитроватый характер русских.

— Нет ни одной пословицы, славящей труд. Может, только эта: «Бог труды любит», но она может быть извлеченной из проповеди, или: «Без труда не вытащишь рыбку из пруда», но ведь рыбка-то для своего удовольствия, для еды. А вообще, даже включая и новые: «От трудов праведных не построишь палат каменных», «С работы не будешь богат, будешь горбат»…

— Значит, — обрадовался доцент случаю поддеть меня, — пословицы как раз толкают к нечестному труду, как же нравственность народа?

— Или нынешние: «Пусть работает трактор, он железный», «Лучше плохо отдыхать, чем хорошо работать», «Если хочется работать, ляг, поспи, это пройдет», «Работа не что-нибудь, век простоит», «Работа не Алитет, в горы не уйдет»…

— Вот это все и доказывает! — радостно заключил доцент. — Это вековая лень, нежелание трудиться, странно будет, если вы не скажете это публично. Лекарство горько, но это лекарство, я вам запишу потом, как это будет по-латыни.

— Юра, нам преподают латынь, — мягко заметила Ирина, — его хвалили, — сказала она обо мне как о постороннем. Она была довольна, что спор идет без обид.

— Нет уж, позвольте, — не дал я ей остаться спокойной, — странно это слышать, вы будто не русский.

— Национальность ничего не доказывает, — вежливо сказал доцент Юра. — Кто живет без печали и гнева, тот, как известно, «не любит Отчизны своей».

— «Труд этот, Ваня, был страшно громаден» — это тоже Некрасов, — отбился я.

— Чтецы-декламаторы, — восхищенно заметила Любовь Борисовна.

— Но Некрасова современная молодежь знает мало. Ушел тот быт, ушел и поэт.

Я взмахнул рукой и воздуха набрал.

— Ой, не надо! — закричала Ирина. — Ой, не надо. Люблю, люблю, люблю, люблю Некрасова!

— Но о работе я договорю, — упрямо сказал я. — Значит, вам не повезло, а я столько раз в жизни видел работу, которая вовсе не из-за денег, не из-за голода. Вот в армии. Солдат спит — служба идет. Сыт, обут. Но сколько раз были моменты: уголь, цемент, дрова — ночи напролет, энергия такая и удаль и все такое, отчего?

— Ну просто друг перед другом, — снисходительно молвил доцент.

— Да перед кем там, все в зеленом? Ну, до армии, на комбайне, тоже чуть не сутками. Чтоб не уснуть или чтоб от усталости не упасть с «хедера», привязывались ремнями.

— Сезон, заработок, — заметил доцент.

— Вы и про сенокос скажете — не упустить время. Да, можно сказать. Но когда идет туча, тут азарт, тут небо подстегивает, и никогда не было, чтоб не успевали.

— Но это лишний опыт для вашей будущей жизни. Ведь вы не остановитесь на вузовском дипломе? — спросил, сбивая с меня превосходство в физических трудах, доцент.

— Или ремонт тракторов, — я не мог остыть, с такой радостью вспомнились наши дымные мастерские. — О, я тогда схлопотал выговор, лозунг написал: «Трактор без кувалды не соберешь», хоть и правда, а начальству обидно — технический прогресс подковырнул. Какие уж там заработки, вот вы говорите, из-за денег, нам сверхурочные не платили, слова такого не знали…

— Профсоюз плохо работал.

— Какой профсоюз — весна приближалась. Ни запчастей, ни железа, холодище! На улице женщины работали, кирпичи грели в костре и потом на спину подвязывали, чтоб поясницу сохранить.

— Прямо блокада какая-то, — засмеялась Любовь Борисовна. — Вы с какого года?

— Привязывали! Врать-то мне какой резон? Вот вы вставили шпильку, что мне это в городе не нужно, сено, мол, это ваше. Еще, думаете, про навоз, мол, заговорит…

— Ну да, ну да, — сводил на шутку доцент, — «но хлеб, который жрете вы, ведь мы его, того-с, навозом», так?

— Да-да, уж точно, «они бы вилами пришли вас заколоть за каждый крик ваш, брошенный в меня!»

— Ириша, разводим на пятнадцать шагов, — смеялась Любовь Борисовна.

— Ну что вы, доцент и студент — это все равно, что офицер и ефрейтор, какая тут дуэль, — поуничижался я.

— Струсил ты, — заявила Ирина. — Давайте разожжем костер из мусора.

— Да вот и в городе, — я хотел непременно оставить за собой последнее слово. — На мясокомбинате…

— Ой, не надо! — закричала Ирина, закрывая уши ладонями.

— Я не о крови. Хотя вот раскладывает же Любовь Борисовна колбасу и отварное мясо, есть-то будешь, и класс жажду заливает не квасом…

— Замолчи!

Нас повели за стол, накрытый на застекленной террасе. Усаживаясь, доцент обратился ко мне:

— Вы позволите, у меня серьезный разговор? Спасибо, Ириша, достаточно зелени. У нас на кафедре расширение штатов, набирается группа языка эсперанто, вы понимаете, как это важно для науки, искусства и как это перспективно. Было бы жаль, если б нахлынули ловкие дельцы от науки, сняли бы сливки, а потом приходят «пахари», вы понимаете этот термин, он нов, вам должен понравиться, это о том, кто пашет, а не заботится о выгоде.

— Но мы же латынь упоминали, разве не хватает?

— Она трудна для всех, оставим ее для рецептов и для разговоров о смерти больного при больном.

— Скажите-ка, скажите, проверьте на доценте вашу теорию о вреде лечения, — подзадорила Любовь Борисовна.

— Сами потом перескажете, — сказал я невежливо, а сам думал, что нехорошо повторять при том, кто уже слышал.

— Ну-с, — возгласил доцент, — занесем зеленого змия в Красную книгу. — Тогда еще только-только начали говорить о Красной книге природы, и остряки упражнялись.

За столом наступило время примиряющих анекдотов. Мои, казарменные, скрашивающие солдатское житье, не годились, доцент и тут первенствовал.

Про эсперанто с доцентом мы ни до чего не договорились. Мы бы и договорились, я даже был готов на последнем курсе взять эсперанто темой диплома, затем реферата для аспирантуры, раз уж Ирине так хотелось ученого мужа, но, уже чуть ли не давая обещание, я попросил доцента сказать что-либо на эсперанто. Он с огромной готовностью, торжествуя, вызвался прочесть стихотворение «Белеет парус одинокий». И прочел. Но это было до того чудовищно, неживо, куце, знакомые слова стали уродами, ударяясь друг о друга горбами корней, что мне сказать было совершенно нечего, кроме того, что я подумаю.

После обеда уже не работали. Ирина села за пианино. Доцент пел, и пел неплохо. Тенором. Когда я попросил его спеть любимую арию Ивана Сусанина «Ты взойди, моя заря», с потрясающими до озноба словами «настало время мое» и о страшном последнем часе, то опять попал впросак, мне было сказано, что ария эта для баса.

Порыв чувства к Ирине заменился вялотекущей дружбой. Но ведь на лекциях сидим вместе, но ведь провожаю, но ведь на даче работал, за стол усаживали, что еще? Как у Чехова: это только женихи ходят обедать. То есть подошло к тому, что надо было назначать день свадьбы. Тот же случай, что и с Элизой. Увидя же и в Ирине расчет, я резко сказал ей об этом.

— В чем? — она возмутилась. Красивая была, брови высокие, изогнутые. — Уж извини, но это у тебя расчет. Хорошо тебе, все готовенькое. Или на даче перетрудился?

Все закипело во мне, только звонок прервал разговор. В аудитории я сел с Витькой и Левой, которые жизнерадостно предложили делать свадьбы в один день. «Дешевле». — «Я не буду жениться». — «Да ты что?»

— Камчатка! — сурово прикрикнула профессор Гражданская. Была лекция по зарубежной литературе.

Я внезапно встал:

— Зоя Тихоновна, разрешите мне и Ирине С. выйти из аудитории.

Ирина испуганно поднялась. Мы вышли в пустой коридор.

— Ира, — сказал я, — я тебя никогда не любил и прости, что мою благосклонность (это слово было продумано, все-таки силен в нас в молодости синдром Печорина) ты приняла за серьезное увлечение. О дальнейших наших встречах речи быть не может, но если ты будешь считать меня человеком, способным прийти к тебе на помощь, буду благодарен.

Она закусила нижнюю губку, которая обычно выдавалась вперед верхней, и сказала:

— Я не вернусь на лекцию, ты отдай кому-нибудь из девчонок мой портфель.

— Могу и сам взять.

И отвез я тогда этот портфель в Измайлово по знакомой дороге, поднялся на знакомый этаж, поставил портфель у знакомых дверей и позвонил. И так мне хотелось дать деру, но сдержался — в чем я виноват? Открыла Любовь Борисовна. «Прошу передать», — сказал я. Портфель был молча принят. Мы раскланялись.


Ах, эти девичьи комнаты и альбомы отрочества и юности. «Это мы с мамой в Гаграх, был? О море в Гаграх!» И эти милые сувениры прежних встреч и увлечений — перо птицы («Правда, как пушкинское?»), обертка от шоколада, засушенная ветка, цветок, письма, показанные из рук. «Это от него, когда-нибудь дам прочесть». — «Он погиб?» — «Нет, кто тебе сказал? Он в Гане».

Штука в том, и никто их за это не осуждает, что девушки, пройдя первые любви или увлечения, кому как достанется, испытывают их острее, обреченнее, безогляднее, нежели те, путь от которых к замужеству. Тут непременно есть расчет, если не свой, то родительский или ближайшего окружения. Тут не вопрос, любишь ли ты его, тут вопросы, а кто он, а перспективен ли, а откуда, а какая родня, а кто родители, а сколько лет и прочие житейские вопросы, которые не обойти, которые надо знать, но которые ранние чувства в расчет не берут. И камешек, поднятый с тропинки, и снова фотографии… Целая, без преувеличения, жизнь проходит до замужества в судьбе девушки. И эта жизнь будет светлой всегда и будет как упрек, как контраст будущей жизни, которая, конечно, будет разной и полной страданий. Судьба это или так надо, чтоб человек всегда томился воспоминаниями о том, что, казалось, вот-вот сбудется? И не сбылось бы, а кажется, что сбылось бы.

Не могли стать моими женами ни Элиза, ни Ирина, ни другие, с кем связывала факультетская молва. А мне тогда было каково? Ведь оставленные не прощают. Ирина объявила, что бросила меня первая. Я приходил на лекции, сочинял мрачные стихи, которые забыл, жил какое-то время в странном состоянии. Винил, конечно, себя. Какие-то билеты в театры оставались, я попытался отдать их ей — для нее же старался, Ирина гордо прошла мимо. Правда, разведка доложила точно — ее тот доцент после занятий подхватывал у подъезда, так что чего было на меня обижаться.

Уединение хорошо самоуглублением, а это полезно. Увлекшись Толстым, его статьями, я угрызался собственным несовершенством. И чем больше всматривался в себя, тем в большем ужасе отшатывался. И было отчего. Люди совершенной жизни принимали за грех тень мысли о грехе. Вот и доживи до такого совершенства. Попробуй, по Толстому, любить того, кого не любишь. Мяса не есть. Босиком ходить. Как это все исполнить?

Самое интересное, что вскоре все это исполнилось. Правда, на три месяца. Эти три месяца — это работа в пионерском лагере, на берегу Черного моря в Крыму. Там я ходил босиком, разве только на поднятие флага обувался, мяса не ел совершенно, ибо отдыхал от него, а кормили там! Лагерь был от Министерства обороны. И любить приходилось даже тех, кого не любил — пионеры, все равны, за всех отвечаешь. Но до лета надо было дожить.

— Вот ты комсомольский секретарь, — сказал я Наде, — ты и решай проблему, с кем мне в театр ходить.

— Ходи один.

— Я не могу один. Надо же реагировать, обмениваться мнениями.

— А ты разговаривай сам с собой и хлопай в два раза сильнее и думай, что не один.

Такой совет дала мне Надя, однако в театр пошла, думаю, из интереса к театру, а не ко мне. Потом мы несколько раз гуляли по Москве, и я привычно, по накатанной дорожке, говорил: «Это ужасно, что мы плохо знаем архитектуру (мы стояли перед Воскресенским собором в Сокольниках, а на следующий день перед собором Богоявления, в просторечии Елоховским на Разгуляе), ужасно, ведь это мысль в камне, в дереве. Взять готику, там одно, здесь другое, там суровость, расчет, сведение небес на землю, здесь же возвышение, стремление вверх (мы стояли перед церковью Вознесения в Коломенском), поднять земное до небес… Каннелюры, — говорил я, — пилястры, закомары, полотенца, барабаны, золотое сечение, — много чего говорил.

Однажды Надя, засмеявшись открытию, спросила:

— Ты знаешь, я почти уверена, что так, как мне, ты всем до меня говорил.

И я, удивляясь на себя, покраснел и признался, что да, говорил.

В редакции тоже заметили перемену в жизни, и вот почему. Давая в номер по нескольку материалов, не мог же я все их подписывать одной фамилией, делал псевдонимы. Они были по именам девчонок — Элизин, Иринин. Я сдал материал с новой подписью — Надеждин.

— Что за новости? — сурово спросил Заритовский.

Я объяснил, так и так, хорошая девушка, дружу. И что мне хочется привести ее в гости в редакцию. Интересно, что это желание не возникало, когда встречался с другими.

— Приведи.

Надя, взяв с меня клятву, что не увидит ничего страшного, согласилась побывать. О, как она была принята! По высшему разряду. На столе были продукты из экспортного цеха. Ни до, ни после Надю так никто не кормил. На свадьбе хуже ели. Но главным было то, что она всем так понравилась, что, когда я звонил ей из редакции и, отвернувшись в угол, говорил часами, мне не делали замечания. Не было еще произнесено ни слова о любви, но было постоянное состояние вопроса о Наде, что с ней теперь, в эту минуту, что делает, помнит ли?

Надя жила далеко, с Курского вокзала на электричке, а там пешком или на автобусе. Провожал, потом возвращался через Курский на Каланчевку, бежал на Ярославский и ехал в общежитие. В один день, когда мы долго прощались (именно в этот день решилось, что мы едем в один лагерь, в Евпаторию), я опаздывал на последнюю электричку. Ночевать на вокзале было не в новость и не в тягость, не раз меня утренние уборщицы выковыривали шваброй из-под скамьи, но и не в радость. Бежал, торопясь, а из арки от таможни выскочила на меня черная «Чайка». Я успел подскочить и попал не под колеса, а на капот. Ударило не так сильно, но спицей заломленного дворника прорвало куртку на плече и ободрало плечо. И как-то еще попала рука, тоже шваркнуло. Машина, завизжав, вскопытившись, встала, я свалился на асфальт, но быстро вскочил. Шофер, оба мы были виноваты, подбежал. Я взял больной рукой больное плечо и сказал:

— Двигай дальше, я опаздываю.

— Молодец, — радостно крикнул он и уехал, а я успел на последнюю электричку в последний вагон и прошел ее на скорости всю, все десять вагонов, пугая своим видом редких пассажиров. В первом вагоне сел. Ко мне подсел плачущий пьяный мужик, который вовсе не из-за меня плакал, он объяснил:

— Она мне сказала: до смерти домой не приходи, я и ушел. Пойду, думаю, сяду в любую электричку, шпаны полно ходит, может, убьют.

И впрямь, фраза «до смерти домой не приходи», сказанная, конечно, в сердцах, была страшной.

В общежитии нашли марлю, перевязали. Зажило быстро. Организм в молодости такой, что некогда думать о ранениях, оттого они и заживают быстрее.

Но это сказано к тому, что вскоре медицинская суровая комиссия АХОЗУ МО (что означает административно-хозяйственное управление Министерства обороны) допустила меня к работе в качестве пионервожатого в огромный (полтора километра побержья) пионерский лагерь «Чайка». И лагерная песня

«Чайка крыльями машет»
сделалась одной из наших любимых. Лагерь этот был для детей военных аппарата министерства и этого самого АХОЗУ. Дети там были не меньше, чем дети подполковников. Дети майора были редчайшей редкостью, у меня в отряде была одна капитанская дочка, она ходила в Золушках. На мотив песни «Взвейтесь кострами, синие ночи, мы — пионеры, дети рабочих» я написал песню вожатых, и мне крепко за нее влетело. Онаначиналась так: «Взвейтесь кострами, синие ночи, если б у нас были дети рабочих!» Но в АХОЗУ умели и ценить службу, с нами считались. Дружина нашего института, то есть та, в которой были вожатые — мопийцы, не знала равных. Нам с Витькой достались самые старшие отряды. По нашему убеждению, у наших переростков были подделаны годы рождения. Но вообще-то уже и тогда словцо «акселерация» мелькало рядом с модными анкетами социологов. Вдобавок это вступало в жизнь поколение эгоистов, как его называли, поколение одного ребенка в семье. Девицы и юноши, составляющие Витькин и мой отряд, явно тяготились пионерскими церемониями, физзарядкой, самодеятельностью, рукоделием. Даже купание их не влекло, они ждали вечера. Ближе к нему они начинали оживляться, наряжаться, золото сверкало на пальчиках, девицы становились томными, юноши независимыми. Но, как говорится, и не с такими справлялись. Витька по утрам, выгоняя на зарядку и понуждая к уборке, ходил в одной тапочке, другая была в руках и звонко шлепала по известному воспитательному месту виноватых. Однажды на ночном совещании педагогов и вожатых Витька уснул от усталости. Его подняли и на него закричали: «Какая у вас главная задача?» — «Чтоб никто из пионерок не забеременел», — четко ответил Витька.

На вторую смену приехали настоящие пионеры. Впереди всех всегда, бесспорно, был отряд Нади. Как ей удавалось влюбить в себя за два дня сорок человек, как все сорок брали все призы в спорте, все сорок пели и плясали, шили костюмы, это загадка. Но самое смешное и несправедливое было в том, что первое место было присуждено отряду Мишки. Да, не спорим (я тогда был назначен старшим вожатым дружины), отряд Мишки был вышколен. Но как-то мрачен. Дисциплина помогает отдыхать — такой лозунг мы внедряли, и успешно. Но муштру отрицали. Мишка сумел понравиться начальству, и еще бы. Подъем флага — Мишкин отряд выглажен и в галстуках, а Витькины и Левины стоят наполовину в тельняшках, наполовину в ковбойках. Конкурс строевой песни — Мишка во главе, а Витька заявляет: «Купаться надо, а не маршировать». Надины ребята делали все по охоте и из любви к вожатой, а Мишкины — по его принуждению. К чести Нади, она первая поздравила Мишку.

Элиза и Ирина тоже были вожатыми, и я намучился с ними, и очень рад, что они ездили. Надо видеть человека в работе — это мера души и характера. Они жаловались мне, как старшему вожатому, на своих воспитателей, на них сваливали беспорядок в палатах, на море я трясся от страха именно за их отряды, они, храня себя, не очень лезли в воду, тогда как Надя, плохо умея плавать, сидела в воде до дрожи. Они в столовой сидели отдельно от ребят. Надя всегда вместе и сверх того, что полагалось на пионерскую порцию, лишней ягодки черешни не съела, как тогда, я замечал, а уж пионеры тем более, что Элиза не прочь полакомиться сладеньким, которого ребята лишались. Сказать я не мог, было стыдно. Элиза и Ирина, получая письма из дому, передавали мне приветы от своих мам. Вечерами они наряжались, оговаривая это тем, что не хотят выглядеть хуже пионерок. Надю я ни разу не видел в нарядном платье, всегда в простеньких ситцевых или сатиновых, тогда я думал, что нет нарядных от бедности, а потом спросил. Нет, платья были, не успевала надеть, все работа и работа. Идешь ночью от директора с очередного полковничьего крика, сидят Элиза и Ирина и посидеть зовут на скамье среди глициний и магнолий, а в отряд зайдешь — или парни куда-то сбежали, или девчонки перемазаны зубной пастой, а Надя босиком ходит по палатам, уже все у нее спят, она кому одеяло поправит, кому на тумбочку поставит цветы, кому под подушку спрячет ириску. Зовешь ее на море посидеть при луне — ни за что ребят не оставит. Кстати, так же и Мишка. Только он не босиком ходил, а специально топал, чтоб слышали и боялись.

Тогда я впервые увидел море. Привыкший к северным просторам, просидев в отрочестве несколько лет подряд на лесной пожарной вышке, я совершенно был уверен, что открылся бескрайний, сливающийся с горизонтом лес. А это было море. Помню чайку, упавшую в волны и взмывшую с трепещущей рыбкой в клюве, чайка не смогла ее проглотить на лету, села на берег, бросила рыбку, та билась, и чайка, испытывая чувства кошки, играющей с мышью, глядела на рыбку поочередно то одним, то другим глазом. Волны моря, их размер, эти прекрасные строки Бунина «Поздно ночью сидя на балконе, моря корабельный шум…» — все было незабываемо. Огромная луна над морем, перевернутый ковш Большой Медведицы, Полярная звезда, на которую мы с Надей договорились смотреть в одно время, милый Север, который был тогда в десять раз дальше от нас, чем Турция, тогдашнее состояние было удивительным. В пересменках, когда было посвободнее, сидели на берегу и под шум волн, вспоминая институт, гекзаметры Гомера, смеясь над Мишкой, что он залепил на зарубежке историческую фразу факультета, что Илиада это жена Одиссея, мы пели под вечный ритм волн: «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына», а досидев до рассвета: «Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос…», а то и свое сочиняли.

Мы сидели с Надей как раз в тот вечер, когда глядели на Полярную звезду, и к нам подбежал ежик. И сел у наших ног. То ли он был до нас ручной, то ли доверился, но мы его погладили как собачку.

Да, но ведь день приближался, день, в который назначена была свадьба с Элизой. Мы, те, кто поехал в «Чайку», сдали сессию досрочно, а если бы сдали нормально, то как раз и было б то время. Напомнила мне о свадьбе не Элиза, а Надя. Был первый за пять недель выходной, мы стояли на палубе прогулочного катера.

— Сегодня ваша свадьба с Элизой, — сказала Надя.

— Почему с ней, с тобой, — ответил я.

В городе забежал в магазин, купил медные кольца. Тут же, при выходе, надел и ей и себе. Мы пришли на набережную. Надя, опустив глаза, покрутила кольцо на пальце, потом сняла его и бросила в прибой.

До наших с ней золотых колец оставался год.

Доброе утро!
— Доброе утро! — так я однажды сказал, прощаясь поздно вечером с родителями Нади. Они сидели на кухне общей квартиры, ждали, пока мы расстанемся, не зная, что я просто-напросто сплю на диване, а Надя просто сидит рядом. Конечно, они могли подумать, что я ненормальный — не отличаю утра от вечера. Но они не знали того, что я устаю смертельно, пишу по ночам, по-прежнему работаю, но теперь уже грузчиком, чтоб заработать на свадьбу и кольца, а для меня главной радостью было то, что перед Надей не надо было стесняться этой усталости, она понимала. Помню весну, молодую, горящую, сверкающую под фонарями после дождя листву деревьев, помню грозу, когда электричка тряслась на рельсах. Зиму помню, когда мы поссорились, я забыл свою тетрадь, выскочил, а Надя бежала по снегу в домашних тапочках, догнала и сказала: «Ты забыл», а обратно пошла шагом. Метель обвивала голые ноги, синий фланелевый халатик казался таким тонким. Я догнал и схватил ее на руки.

Так от Арбата и Измайлова, от дач и машин, от разговоров о Мандельштаме и Бабеле, от «Заводного слоненка», битлов я пришел в мир окраинной коммунальной квартиры, в голубое сияние керогазов, в нашу крохотную комнатку, в которой еще через год весело заплакала наша старшенькая.

Сороковой день Повесть в письмах

Письмо первое

Милая! Вечность не бывало со мной такого, чтоб я чуть не бегом спешил к бумаге. Ты же знаешь, последнее время я обнаглел до того, что стал писать прямо на машинке, из командировок диктую стенографистке, а в редакции машинистке, и вдруг вот сижу, все распихал со стола, бумага белеет, пишу письмо тебе в кои веки. А все ты: поверив искренне, что тебе интересно знать о здешнем моем житье, — я и рад. В редакцию пока не звонил, им только объявись — не слезут. Если тебе позвонят, то говори: не знаю, еще не объявлялся. Плохие отношения меж супругов никого не удивят, а мне хоть чуть-чуть дадут спокойно пожить. Помню, начинал работать, ко мне все приставали: какой же ты журналист — пишешь от руки, женат один раз. Жизнь идет, до диктофона я уже докатился, не дай господи, чтоб второе сбылось.

По телефону я сказал, что проводил отца. Потом зашел в больницу к маме. Хоть и говорил тебе, что ей лучше, нет, не лучше. Болезнь-то у нее нетяжелая, но ведь еще и старость. Хорошо, хоть договорился в редакции поехать сюда работать. Все-таки сам буду присматривать.

Домой шел уже затемно. Редкие фонари. Они светят сверху сквозь голые ветки, а тротуары под ногами качаются, и тени веток отпрыгивают, на них и не наступить. Ближе к дому фонари кончились. Вчера с отцом так же шли от мамы, и в этом месте, где кончились фонари, отец сказал: «Прекращается свет — открываются звезды». Жаль как, что мало знаю созвездий. Так-то названия я их знаю. Помнишь ли нашу звезду, наше лето, помнишь ли, как, разлучаясь, мы в одно время вечера смотрели на нашу звезду? Потом ты, конечно, не верила, что я держал слово, да как это я мог не смотреть на нашу звезду! Эх, много ли надо влюбленному мужу — доброе слово. Да подойди, приласкай, а ты вечно, подобно любимой теще, надуешься и т. д.

Печку надо топить. Затоплю и чумазыми руками продолжу. «Деревня — наш кабинет». Кого цитирую?

А всего-то оказалась минута дела — отец все подготовил, только чиркнуть спичкой. Очень нужно рассказать об отце. Легко ли мне, если дети мои только то и будут знать, что был у них дедушка, а ты, разозлясь, добавишь: пьяница. А он человек удивительный. Сегодня собирался, волнуясь. Их из одиннадцати детей осталось четверо: он и еще три сестры. Собираются у средней. У нее не ладится со снохой: обе упрямы. Тетка эта вырастила сына без мужа, довела до того, что развела с первой женой, не разрешила снова жениться, а он поехал раз в заводской дом отдыха, там познакомился — и женился. Взял немолодую, разведенку, стали жить вместе. Сношка попалась властная, а тетке каково — привыкла все годы быть хозяйкой, держать деньги сына, а тут ее сразу обремизили, выражаясь по-отцовски.

Мама ушла в самоволку из больницы, в тихий час, собирала в дорогу отца. У мамы давнее затаенное чувство обиды на его родню. «Они считали, что вот, мол, взял неграмотную. Так ведь я-то тоже не в щепках найдена, не в угол носом росла. А ведь еще до войны-то стали считать — раз образованный, значит, культурный. Да отец мой, хоть неграмотный, а как его почитали, проценты знал, лоцманом был лучшим по всей Вятке, нам велел учиться, я четыре зимы ходила, это по тем временам немало. А когда замуж вышла, его-то сестры губы поджали»… Все отцу мама отгладила, брюки ушила. Что ему мы, сыновья, привозим, все ему велико. Он худой-худой, не от еды, сейчас все-таки с питанием налаживается, — оттого, что выбегался, он считал, что в среднем за жизнь ежедневно проходил пятнадцать-двадцать километров по лесу. Еще и сейчас храбрится: «Я если пять-десять километров не пройду — аппетиту нет». Мылись в бане, говорю: «Уж больно ты худой». Но ведь он без ответа не останется: «Играю узника, худею специально».

Наверно, неинтересно тебе читать о родне, о семейных отношениях, а куда денешься: они — все. Большая литература описывает личные взаимоотношения, а маленькая — процессы. Ведь все идет от склонностей, от характеров, от любви, от семьи. Как и маму не понять: сходились с отцом по любви, а сестры его не хотели ее в родню. «Бог видит, кто кого обидит», — повторяет часто мама.

Дело в том, что избалованность отца историческая. Он, пожалуй, только лет в шестьдесят стал мыть пол, ходить за скотиной (да и ту вскоре не смогли держать), все мама да мы, дети. Он так-то из большой семьи, но один наследник, в этом все дело. Когда я его старался отвадить от выпивки, то просил писать воспоминания, надеясь, что усердие, необходимое при этом, отобьет от греха. Начал он свои воспоминания так: «В семье до меня было шесть сестер и после меня сестры, мне до пяти лет не давали ходить своими ногами…». Так же интересно, как он заставил бабушку зашить булку; она ее разрезала, чтоб оставить наутро, а он велел зашить, чтоб стала целой. И зашили. Они у меня, его воспоминания, их немного, лежат где-то на столе или на подоконнике, прочти, если дойдут руки. Надо бы их переписать хотя бы на машинке, ведь в отце — судьба его поколения, лет пятьдесят трудового стажа, он же не на дядю работал — на страну. Был и на должности инженера лесного хозяйства, лесничим (это очень большая должность), председателем сельсовета, призвался добровольно в 1942 году. Заявление за заявлением — добился.

Надо написать о нем, ведь невестки строят насмешки, ни во что его не ставят, а вина всему — сволочь-рюмочка, слаб. Выпьет, оживится, говорит умно, занятно, вспыхивает память, но перепьет — и дурак дураком. Всю ночь встает, бродит, курит, ест, говорит сам с собой. Окурки везде, много пододеяльников штопаных, горелых, сделал раз пожар у себя в темной комнате, ты ведь, по-вятски говоря, здесь не бывывала, здесь полдома казенных: две комнаты небольшие и одна темная. Огонь потушил, но сгорели все его дневники, почти все. Правда, там записи кратко, до трети строки на день. Например: «30. 2. Отводил лесосеки. 1. 10. Санитарные рубки, и т. д. 2. 5. Болел. 8. 11. Отдыхал». Слова «болел» и «отдыхал» на языке отца значат одно. А так он, выражаясь маминым языком, не знает, в каком боку сердце. При выпивке пьет поровну с кем угодно, обида смертельная, если не дольют хоть на миллиметр. На упреки отвечает: «Девушка, пей винцо, да знай дельцо, а я дельцо знаю, у меня за третий квартал опять почетная грамота по системе Вторчермета». Работает он действительно здорово. Ежемесячно пишет в местную газету. «В статье я указываю хвостистов и отмечаю передовиков». Похвалиться, правда, любит. Да это не беда, вся беда — пьянка. Ведь и хвалится-то по пьянке. А так отцу цены нет.

Немного глуховат, но от этого забавно переделывает слова. Конечно, куда их мне, журналисту, но для писателя бы цены не было. Вспоминает, что было до войны немецкое вино доппель-кюмель, и называет его «дупель-комель». Провожал его сегодня, на вокзале он назвал маневровый паровоз дымарем; сказал, что в больницу приехали два выпускника — патриоты. Я так прямо и подумал, что патриоты: здесь другие не удерживаются, но оказалось, что это педиатры. А про грязь, о! Здесь уж грязь так грязь. Он сказал: «У нас тут Утопия». Про мою работу сказал, что она у меня волокитистая. Вообще мастак на замечания. Дозревают рябины, их начинают обрывать, так как могут налететь свиристели, и вот вокруг рябины ходит женщина с корзинкой, а достать кистей не может. «Видит кошка молоко, да рыло коротко, — комментирует отец. — Мы вооружимся до зубов, подойдем к рябине с лесенкой».

Не позволит себе назвать хорошего писателя по фамилии. «У Антон Павлыча». Или: «Взять Александра Сергеича».

Со встречи мы посидели. «Все ведь бабы, — говорил он после первой, — хоть кого ни коснись: Сергея Есенина или там Радищева, хотя стоп! Радищев ехал в ссылку без жены, но в ту эпоху хватает Екатерины. Она-то, о! Хуже, говорит, Пугачева Радищев-то, а он критики-то с избытком написал, а подкрасить забыл. Все бабы. Вот взять поближе — Льва Николаевича взять, ведь Софья Андреевна довела, хоть и бегала топиться. Раскричится на всю ограду, что к реке бежит, так ясно дело — вытащат. Довела, довела. А он крепкий мужик был, не поддавался, до девяноста лет дожил, в городки играл, сопротивлялся насилию.

Но после второй отец захорошел, сунулся на полчаса поспать, встал, разбудил меня криком: «Мартены ждут!». Я опять уложил, он встал, курил, ел, брякал посудой, пробовал запеть, но закаленная десятилетиями ответственность за производство не позволяла ему спать. «Нельзя мне спать, — говорил он, — я усну и караси задремлют». — «Какие караси?» — «Ломосдатчики».

Ой, а печка!

Прогорела. Поднаметнул дров и долго сидел у печки. Из дверцы трепещут огоньки, как цветомузыка горящих поленьев. Какая-то первобытная сила в огне. Да еще солнышко, да река, да деточки и — ты!

Не устала от болтовни? Я так еще бы писал и писал, помню, давно ты любила говорить со мной перед сном, я много рассказывал тебе об армии, о юности, о детстве, о нашей большой семье, о сенокосе, о реке детства, ты засыпала, и я вот этой ладонью — этой? — проводил по твоей почти детской щеке. А уже дочка была в тебе, и ты отворачивалась от меня, но даже во сне просила: говори еще.

Милая, у меня те же руки, те же губы, та же тяга к тебе. Что же так плохо иногда? Ладно. Все хорошо. Спасибо, родная, за ожидание. Целую тебя, ношу на руках, а дети свое место знают. На шее сидят. Ночь. Спи.

Письмо второе

Вчера перед сном «зализал» конверт, даже не перечитывал, зная, что плохо. Но теперь уже оно в пути. Видишь, твое ожидание письма вдохновило меня. Всю жизнь не писал тебе писем, все звонки — и вроде кажется, что живой голос и общение, но это обманчиво. Говорить по телефону можно, занимаясь чем угодно, а в письме надо быть всецело с тем, кому пишешь. Мне всегда тяжелей бывает после разговора с тобой, а вот выболтался вчера и уснул легко, позволь за недосугом употребить штамп — сном младенца.

Хотелось написать об отце, о маме, о родне, но это вряд ли под силу. Только занесешь над семейной темой руку с пером, как сразу сгибаешься под ношей знания обо всех и обо всем, всегда одно и то же: почему родные люди мучают себя сильнее любых чужих? Вынуждены жить вместе? Но долгие годы должны вынудить их стать совместимыми, а брак по любви — тоже знак совместимости, и тем не менее, тем не менее.

Сейчас утро, все еще утро, вот уж воистину, как говорят: бог тому дает, кто рано встает. Мне сегодня подарен рассвет. Прогулка в лес, встреча солнышка освежили меня и отшатнули от безотрадности.

Встал я рано, у вас еще гимн не играл, и была минута, когда вот-вот мог бы упасть обратно хоть в одинокую, но теплую постель, но сделал усилие и раздернул шторы. На улице было темно, только обозначались белые, в инее, тротуары, темнеющие кусты малины, высокая рябина и желтые лиственницы. Оделся и пошел в лес. И застал рассвет, и испытал прежнее, отнюдь не языческое, скорее космическое ощущение, что не солнце встает, а земля летит к нему. Далеко за поселком работает все время Транссибирская магистраль, в поле ее хорошо слышно, но не видно, кажется, что в земле гудит какой-то мотор, двигающий землю.

Но до леса-то попробуй еще дойди. Хоть и подмерзло за ночь, а внутри грязь. Там, где она толстая, замерзло меньше и проседает. Замерзшая корка, как короста на ране, я ухал несколько раз до дна и так, по-вятски выражаясь, ухомаздал сапоги, что доселе не отмыл. Да и где? Вода в корыте у крыльца замерзла, а наливать дома воды, тащить — лень. И сапоги стоят как живой упрек моей и не только моей сути: пока что-то нужно, мы хорошие, а нет — бросили. Ты весь такой, скажешь ты. Все мы такие, отвечу я.

По изуродованному полю, по пашне, по озимым, которые все дальше отодвигались новыми колеями (помнишь, у Гоголя о дорогах, которые расползлись как раки), по искалеченной опушке вышел я к завалам мелиоративных побед над природой. Будто специально делали волчьи логова. Ах, если бы «цари природы» не побывали здесь, не вредили бы красоте! Ночной иней на травах крепкий, сухой, выцветшие к зиме и необлетевшие листья тоже выбелило, и под рассветным солнцем листья и травы были серебряными. Раза два я думал, что не пролезу к красоте. Карабкался по завалам, хватался не только за вырванные корни, но и за обрывки тросов, за проволоку, запинался о какие-то колеса, проклиная заодно и их изобретение. Машины, думал я в рассветном лесу, человек изобрел от трусости. Точно, точно. Выпусти этого дурака бульдозериста и его начальника босиком в лес, без бульдозера, вот выпусти. Планы преобразования природы пусть с собой берут. Да ночевать оставь. Эта техника заразная нужна здесь, чтоб, как в средневековой пытке, содрать с живого человека кожу, так и с земли покров. О, преобразователи болот в пустыни, о, чтоб вам!..

Наконец прорвался. И еще, и еще сказал себе: молодец, что рано проснулся. Точно говорили мудрецы, что плохое делается само, а для хорошего нужно усилие. Ведь мог бы еще спать и видеть сны. В лесу набрел на шиповник, весь исцарапался, но набрал в карманы и дальше по перелескам шел и разбрасывал его красными от крови руками в обе стороны. Так хотелось, чтоб шиповник этот вырос, расцвел и чтоб по этой дороге прошли когда-нибудь наши дети, ты, наши внуки, и опять ты, а кругом бы «шиповник алый цвел, стояли темных лип аллеи».

Потом началось поле мерзлой неубранной картошки. Еле выпинал одну. Гляжу — кругом кучи, прикрытые ботвой. Ботва по полю раскидана, тоже вся в инее, как плесень на земле. Куда теперь эту картошку — ясно, что на водку. А не продавай водку, чем зарплату платить…

В лесу тепло. В маленькой луже у осины замерзшая маленькая лягушка. Хотел, как в детстве, принести ее домой, отогреть, пусть бы плавала в тарелке. Но ведь это на гибель. Пусть зимует. Такая махонькая, а ведь зимой морозы здесь полярные. И перезимует, и оживет, и станет большой, красивой лягушкой, и, может быть, превратится в царевну.

Еще видел мышку, она убежала в норку, я отошел и стал ждать. Но хоть мы и хвалимся своим терпением, у природы его побольше. Не дождался. Это место перескажи детям. Про шиповник тоже скажи, вон какие полосы на руках, будто с рысью играл.

Обратно шел умнее. Как вступил в широкий след «Кировца», так и топал. Если только не выдвигалась навстречу овальная матовая лужа. И жалко ее короткую красоту — а как обойдешь? — так и трескало зеркало, а из-под него грязь.

Сижу, пишу, радуюсь разговору с тобой, а время поджимает, надо ехать в колхоз. Едем с редактором здешним. В обыденку, то есть сегодня же обратно. Это не от столичной лени стремиться в самую глубину. Газета жрет материалы непрерывно, и районщики работают на износ. Я начинал с районщиков и все время сравниваю тогдашнюю работу и теперешнюю. Внешнее теперь не в пример легче — у них техника, свой линотип, ротационка, цинкография… Внутренне…

Ну, еду — гудят. А тебе пожелаю (слышал в поезде) пять гудков, и все на обед.


Вернулся. Вечер. Битва за урожай. Действительно битва. Вроде штамп, но я отдиктовал в редакцию строк двести и с чистой совестью употребил эти слова. Еще я сравнивал следы гусениц со шрамами, а подтеки глины — с запекшейся кровью, но это мои собратья похерят. «Старик, — скажет шеф, — ты хочешь жить, а мы нет?» Так что, если не будет в газете крови и шрамов — не удивлюсь. И вообще я давно переболел детской болезнью обиды на редактора.

Устал. Но спать в холоде не буду. Затопил, сижу одетый. А и правда, поля колхозные — как поля боев. Так и кажется, что только что прошли санитары, еще не вся впиталась кровь. Даже семисотсильные «Кировцы» вязнут, у комбайнов дежурят дизельные трактора. На комбайнах есть приспособления — гусеницы на колесах, но колеса внутри гусениц провертываются. А нескошенного много, в соседнем колхозе им. Крупской еще больше. Ездил я туда с редактором, он ехал, «чтоб колхоз Ленина протянул руку дружбы колхозу Крупской».

Не только хлеб — картошка достается через силу. Все село заполнено школьниками и студентами. И вчера на вокзале сплошняком студенты. Десятое октября. Усталые, никаких гитар, транзисторы, разбились на группы. Кого бы ни встречал из начальства в районе, области, все в один голос: без школьников бы пропали. Именно без школьников бы. Они местные — вот в чем дело. Приезжие погоду пинают, чего им.

В этот колхоз ехать я вызвался еще и потому, что в нем молодежная ферма, хваленая-перехваленная и здесь, и в области. На ней двенадцать девчат, они после школы. Писали о них браво в здешних газетах, но они и в самом деле молодцы.

Колхоз дал им гостиницу, именно гостиницей называют, а не общежитием. У них цветные телевизоры, обогрев дровами, газовые плиты.

Выскочили девчата в одних кофтенках и свитерках. На ферму повела меня Тамара, вся как тростинка на ветру. Как только она в грязи не застревала? Причем — вот русское свойство! — она передо мной стеснялась за грязь, будто это она изуродовала дороги, размесила на них глину, а после все лето поливала и подмешивала. Она — из другого колхоза, мать ее — доярка. Тамара говорит, что там скучно, мало молодежи. Она в этот день была выходная, но сразу взяла вилы, когда пришла в телятник. Телятник этот правильнее назвать бычатником — там такие бугаи, неужели нам и в этот год мяса не хватит? Самое трудное в работе, объяснила их старшая, женщина в годах, это когда бык оторвется. А сидят эти быки на цепях. И я подумал, что если бы какой бык оторвался при мне и я стал бы помогать его ловить, то этого письма вы не дождались бы. Я представил свою дочь, скажи ей, холод меня охватил. А чем она лучше Тамары? И почему дочь воображает заоблачные выси искусства, а Тамара на ферме? Оттого, что родилась в Москве? И мама в институте? И папа в редакции? Разве это не социальное расслоение? Но бык не сорвался, и я спасен хотя бы для того, чтобы дописать это письмо.

Почему же вдруг стало печально? Да, дочь…

Старшая говорила, но уже спокойно, что летом ее дом сгорел.

— Пришлось пострадать. Вернулись с мужем с работы, сын в больнице, дочь в Кирове, остались в чем были. Колхоз дал дом и по двести рублей. Мотоцикл был, телевизор, стиральная машина, сколько-то одежды. Если б зимой горело, так хоть бы пальто сохранилось. — Потом снова переводит на девочек: — Бог миловал — ни одну пока не забодали. Жалко их. Мы раньше тоже с 9—10 лет работали, но закалка была другая. Эти слабее. Жалко: корзины с картошкой по четыре-пять ведер, торопятся скорее всех накормить. Старательные. Все чуть не бегом.

Пока мы говорили, в бычатнике становилось тише, это девочки, задавая корм, дошли до конца. И сразу, не возвращаясь, побежали в другой конец фермы. Оказывается, там крохотные телятки, их любимчики. Пошли и мы. Тамара, еще Оля и Люба.

— Кормлю, кормлю их да зареву от радости, — гордо говорит Оля. — Ой, а утром, к пяти часам, по грязи, ой! Будильник звонит, чтоб провалился. Но как вспомнишь, что голодные, что ждут, прямо бегом бежишь. Раз сапог засосало в глину, еле вытянула.

— Эти приживутся девочки, — говорила старшая, когда шли обратно. Девочки впереди, а мы отстали. — Как только станет жалко телят — все, можно не уговаривать. А не жалко, не удержишь, хоть золотом облепи… Вы хоть им скажите, мы им говорили, да, может, они закрутились (это о председателе и зоотехнике), чтоб сделали двери: уж скоро снег. И картошку, и присыпку, все руки вытянуло таскать. — И опять, с какой-то покорностью, говорила о пожаре, показывая пустое место в ряду домов. Попрощались с ней, она на прощанье, оправдываясь, что поплакалась мне, сказала: «Чужу ведь беду и непосолену съешь, а своя и посахарена не мила».

Великая вещь — сочувствие. Ответив ей, может, не к месту, пословицей — там радость, да чужая, здесь горе, да свое, — увидел, скорее, ощутил, что ей стало легче. Если это тебе важно, зовут ее Тамара Прокопьевна.

Все срываюсь на очерк. Или нет? Ну, еще немного. Девочки пригласили поглядеть их гостиницу. Заходил в обе половины. Чисто все, аккуратно. Под окнами цветники, обведенные крашеными кирпичами. Я похвалил, девушки засмеялись. Оказалось, что и кирпичи, и колка дров — все это дело направленного и упорядоченного движения поклонников. Ребят в колхозе много. Вот завтра будут провожать девятерых в армию. Достали фото и показали, кого именно. Запомнил Тебенькова и Бессолицына. Девчата едут за подарками и продуктами от правления.

Другое меня насторожило. Девчата живут в гостинице, а их деревня, например, Плесо Оли Ивановой, недалеко. Нина Волкова живет вообще рядом, через три дома. Так же Таня Корепанова. Оправдывались тем, что рано вставать, а тут все вместе. Веселей. Но ведь можно приходить… Побыв еще в колхозе, понял, что во многом не прав. У одной пьет отец, у другой — очень тесно. И даже не в колхозе это узнал, а в больнице, у мамы, где сегодня был лишь раз. Мама еще раньше говорила, что в палате лежит тяжелобольная женщина, Корепанова. «В виду гаснет». Разговорились, все сошлось: и деревня, и фамилия, узнал еще, что Таня изредка приезжает.

Вряд ли смогу написать о девчатах, хотя автоматически записал нужные данные. Но помнятся не они, а другое. Например, как при мне принесли почту. Тамаре солдатское письмо. Она запрыгала, ее заставили плясать, и она отбила дробь, а когда прочла, разревелась. «За границу, что ли, его? Чё ревешь-то?» — спросили ее.

На крыльце независимо курили строители, со стороны, как мне объяснили. «Почуяли, что наши в армию уходят, — говорили девочки. — Ну наши их на прощанье отчистят».

— О, о! — заигрывал самый высокий, усатый. — Улыбаются, как майские розы. Ох, увезем, ох, увезем!

Меня строители как соперника в расчет не брали, что, может, и печально, но факт, если есть в тебе, женушка, ревность, забрось ее. Да, товарищи, дожил и я до тех времен, когда если посмотрит на меня девушка, то я думаю, что у меня или лицо в саже, или одежда не везде застегнута.

Обедали на скорую руку в колхозной столовой. Начальство оставляло, да их можно понять, и я еще недавно любил эти сидения с серьезными мужиками, выстраданные разговоры о положении дел страны и хозяйства, сейчас нет сил. Дороги, снос деревень, снабжение, строительство шабашниками (строят плохо, рвут много), снова дороги, пьянство, хулиганство… Решив эти проблемы, переходили ругать начальство, потом жалеть его, потом наступала очередь политики. Но нет уже моих сил, надо же чем-то благодарить за встречу, а чем? Разговором? Вот на него-то и нет сил. Я столько словоблудил в жизни, куда еще.

В машине говорили о том, почему это колхознику нельзя купить лошадь. Лошадь, в ней спасение. Посмотрели на меня. Ну, напишу, ну и что? Что изменится? Или жить прежней надеждой, что капли камень точат? Да, надо жить, а силы? Я очень люблю совершенно зря забытую теорию малых дел. Дорога (любая) не только начинается с малого шага, она и состоит из малых шагов. А о лошади черкну сюда, нигде блокнот не найду. Ты письмо это не выбрасывай, я вернусь, может, и до лошади доберемся.

Лошадь не просто тягловая сила, она живая, она ест меньше коровы, она по плохой дороге пройдет где угодно, она ее не изуродует, для одвориц она незаменима, лошадь вызовет к жизни умирающие мужицкие ремесла: делание саней, полозьев, дуг, воскреснут шорники, колесники, мужики тем самым отобьются от пьянства… Слава лошади! Если ты дочитала до этого места, позвони Лешке, попроси от меня собрать литературу о лошадях. Позвони, ладно?

Но ведь эти, в редакции, закапризят, им выкладки подавай, чтоб чье-то было авторитетное мнение, а это значит — бегай две декады за трусливым референтом министра, он будет тянуть, в редакции охладеют, начнется какая-либо кампания, меня привлекут, и прощай, отдаленное ржание коня, так и не спасшего среднестатистического среднепьяного мужика.

Перехожу к поцелуям. А еще кланяюсь любезной супружнице, в вере и благочестии хранящей тепло домашнего очага. И деточек любезных целую и чаю встречи, хоть и не скорой, но желанной. Салют! Ах, какой вечер! Кабы не сглазить. Рябины какие на закате и лиственницы какие. Стыдно, что я это вижу, а вы нет. Желаю вам то же увидеть, что и я, но не то же пережить. Сейчас материал мой в полосе, ясно, что кастрированный. Уж хоть бы давали под презренным псевдонимом. От них дождешься! Именно там и ославят, где свою ересь вставят. Впрочем, я и сам хорош. Пишу последнее время, как нынче строят — блоками, готовыми фразами, а ведь слышу прекрасный язык, то есть потерял способность быть естественным. Это все мы, газетчики, виноваты.

Письмо третье

Дозвонился и рад письменно подтвердить сказанное: если тебе в самом деле интересно читать мои письма, то я и дальше с радостью буду загружать почту. Правда, ты первое еще не получила. На почте, пока ждал, ввалилась артель энергичных смуглых хлопцев, и с ними дядька Черномор, который кричал в трубку:

— Дивушка! Кулхос Свертлова ната!.. Кулхос Свертлова? Гылавной бугахтер ната!.. Аликсевна! Ибрагим эта. Деньги сывинарник ната! — Потом этот Ибрагим долго слушал, сказал: — Досвидань! — а своим сказал: — Сапсим ничево не слышна.

Их много, приезжих, строится всего много. Тут есть и другая сторона, они молодые, женятся, или, как говорят, поджениваются.

Был в больнице, да неудачно, мама спала. Ее разбудили, я не знал, что спала, и она вышла по стенке, потихоньку вышла.

Такое солнышко, так тихо падают мягкие иголочки с лиственниц, такая теплая лавка под березой, что мама ожила и даже радовалась, что разбудили, чтоб поспать потом, в свое время, а то ночью мучилась головой. Рассказал ей об Ибрагиме. К случаю мама вспомнила, что у одной молодушки родился черный ребенок.

— Ну не черный, чернявый. И ее матери пришлось признаться, что она эту свою дочь родила от цыгана. А дочь родилась беленькая, а на внучке откликнулось. Или был у нас начальник почты, сам темный, жена темная, а девки, семь девок, — все рыжие. Так разобрались, что прадед его был рыжий. А-а! — машет мама рукой. — В народе говорят: чей бы бык ни прыгал — телята наши. У нас было в роддоме, подменили нечаянно девочек: русской дали марийку, а марийке русскую. Подросли, стали сильно походить на отцов. А как менять? Привыкли. Совсем подросли, совсем пошли в свое родство, всем было заметно. Так и остались.

Вчера был момент, когда душа готовилась открыться для красоты. Возвращались через перевал, и на его вершине я просил остановиться. Увижу даль беспредельную, затканную солнечным туманом, думалось мне. Но открылся пейзаж печальный.

— Тут была деревня Брызгалово, тут Винный Ключ, там Черный Ворон, там Прутки, там Красный Яр… — так объясняли мне, указуя рукой на пейзаж, утыканный столбами, на изуродованные поля, искалеченные перелески, на железные остовы техники.

Воспоминание ворвалось не оттого, что забыл вчера написать, а еще и оттого, что из меня проеханное, пройденное пространство не сразу выходит. Помню, первые сибирские командировки, в них старался, не заботясь о радикулите, сесть к окну. О, снега облаков, о, рассветное стремительное солнце над океаном, о, встреча с истребителем, о! А ночью какая красота — огни городов, как драгоценности на бархате ночного столика королевы. Вот, милая, образец того, что из меня медленно выходит не только пространство, но и поэтическая дурь. Теперь же — гляди не гляди — вырубленные леса, факелы, подобные ангарским и красноярским…

Теперь думаешь в самолете — уснуть бы скорее, да чтоб стюардесса была не злая. Чего еще надо путешествующему по казенной надобности?

Сегодня покровская родительская суббота… Узнал об этом от мамы и еще в больнице видел поминальные пироги в передачах. Пошел на кладбище, на нем никого родных, мы ведь не местные, но потянуло. А помнишь, мы целовались на кладбище? Незабвенно! Сейчас ты скажешь, что я с кем-то другим целовался, забыла! Конечно, там и пушкинское мелькнуло, чтоб не было стыдно перед покойниками: «И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть…». Потом, позднее, в дни ссоры, меня занесло туда, та гробница Морозовых была закрыта, но я перелез и затаился. Помню, было состояние, что жизнь не получилась, жена в мое писательство не верит, значит, не любит. Нас было трое: Лешка, Олег и я. Меня и сейчас тяготит, что Олег, я считаю, настоящий писатель, дружит больше с Лешкой, чем со мной. И если хочешь признания предельно честного, то вот оно.

Ходил по кладбищу. Сидят у могилок на солнышке группами, выпивают коньяк. Именно коньяк, только его и завезли. Старушка, заметив, что я нигде не пристал и все хожу, спросила: «Никого нет тут у вас? Не пустили еще корни? Недавно здесь?» — и подала яичко. Принял я его и решил, что не грех и выпить. А здесь, на горе бедным женщинам, открыли рюмочную. В ней все в два раза дороже. Только «бедные» женщины в рюмочной составляли изрядный процент. Тревога за них, им гораздо труднее отвыкать от табака и вина. Еще я подумал, что страдание — в сочувствии. Несочувствующие бесстрастны. В рюмочной женщина, еще не в годах, лицо в красных пятнах, стояла спиной к окну. Я посмотрел, поставив на столик порцию, она заплакала вдруг: «Не глядите на меня, не надо, не запоминайте».

Вышел — в руках зеленая котлета: полагается к рюмке закуска, причем принудительная. Видимо, не я первый испытывал закуску на собаках, так как у выхода их множество. Бросил котлету. Не резко кинулись, но едят.

Так уж я устроен, не переделать, что вначале вижу плохое, страдательное. Едет бригада писателей (я однажды сопровождал на стройку пятилетки артельный их десант), обязательно увижу, что впереди несется милиция и чистит дорогу, и на обочину отскакивают пешие читатели. Или когда меня везут начальники, так заведено, что надо доложиться, когда прибываешь на место, а это значит, что с первой же минуты каждый твой шаг подконтролен, и вот, везут — обязательно в машине одно-два свободных места, а по дороге обязательно обгоняем старуху с мешком за плечами. «Вот набрала», — скажет начальник, сидящий рядом с шофером. «Для свиней», — подхватит инструктор, сидящий рядом. Я уж стал отмалчиваться. И вот старушка все отстает и отстает, а вот уже и вопрос: «Что нового в Москве?». А вот уже и ответ: «Вы тут больше знаете» и т. д.

Очереди за хлебом. Стали делать буханки по 14 копеек, как говорят, кормовые, соседка крошила курам — не клюют. Но сегодня не до жалоб — в магазине и рыбники, и ватрушки. Сейчас от бесконечных прогулок изжаждался и пил чай до опузырения. Днем заходил в столовую, схватил изжогу. Это ведь не твои голубцы.

На мои рассказы о рюмочной и кладбище ты скривишься. Так уж устроен, что мне с простыми людьми интересней. Ты говоришь, что стыдно со мной по улице пройти: одна рвань со мной здоровается. Что мне, с эстетами говорить о дымке сфумато, о том, чего больше в Шукшине: стихии, таланта или школы? Ох, ведь в эти дни годовщина…

Да, я тебе ни разу не рассказывал о его похоронах. Тогда меня хватило только на то, чтобы напиться. А что еще я мог? Ты и говорить потом со мной не хотела. Тогда я первым приехал к Дому кино, еще и милиции почти не было. Потом очередь стремительно росла. Меня узнавали знакомые и подстраивались. У некоторых были уже написаны воспоминания о нем. Они просили прочесть и советовались. Вышел Белов, снова ушел внутрь. Народу было непроходимо. Приехал дорожный автобус, вынесли гроб. Унесли в двери. Подъехала грузовая машина, ее стали разгружать милиционеры, снимать и ставить ограждения, выравнивая очередь. Я слышал, как сержанты и лейтенант просили, чтобы и им разрешили пройти. Еще полчаса, и очередь двинулась. Впереди между тем оказалось внеочередных сотен пять, много букетов красной калины и даже большой венок из калины, который, явно гордясь, держали две женщины. Пошли сквозь голубые коридоры столичной милиции. Внутри, вверх по лестнице, и два поворота у горы цветов. Лица не помню. Потом, уже на кладбище, видел фотографию, вот она вспоминается, на ней он как в своей прозе: надрывность такая, безысходность, печаль, я как будто ищу определений, на которые бессилен. И зачем? А с кем мне еще о Шукшине говорить, как не с тобой?

Отдохни. А про девчат, про ферму не получается. Хотелось, да и хорошо было бы и мне, и им, и газете, но только брался за бумагу, как, еще не написанные, вспыхивали фразы, записать которые не было сил: «И вот мы оставляем в прихожей сапоги, ставшие пудовыми от грязи, и проходим в уютную, застланную коврами гостиную. В углу цветной телевизор, проигрыватель. Таня и Оля занимаются немецким, они заочницы областного…» Причем тут нет ни слова лжи. Но надо-то писать и о том, что на стене увеличенное фото модной певицы в хамской позе, проигрыватель орет ее же голосом, похабным, пропитым, орет что-то полуморское, развратное, но такое заманчивое для девчат. Интересно, гоняют ли эстрадников на картошку? Ведь не только надо город сближать с деревней, но и искусство с жизнью.

Как ты думаешь, что перевесит во мнении массового, как у нас выражаются, зрителя: бригада писателей или одна модная певица?


Опять занимался хозяйством. А и дел-то: ведро вынести да печку истопить. (Я этими письмами приучил себя отчитываться перед тобой, скоро буду, как китайские романисты.) Весь перемазался, и дрова загорелись как-то боком. Зато — редкий случай — радио радует. Елена Образцова. «Нет, не тебя так пылко я люблю», «В минуту жизни трудную, когда на сердце грусть, одну молитву чудную твержу я наизусть». А ведь это Лермонтов… У него и «по небу полуночи ангел летел» и нес душу новому человеку. И эта душа услышала музыку сфер, но это из запредельного. Моцарт, когда спросили, как он пишет музыку, ответил, что не пишет, а слышит и записывает. Один ученый сказал мне, что музыку Моцарта и Чайковского любят в космосе. Я верю. Опять Образцова: «Что это сердце сильно так бьется…».

Как странно, что, кончив один факультет, мы почти не говорим о литературе. Хотел написать давно выношенное, это то, что мук творчества нет, это радость. Если мука, значит, не творчество. Ожидание творческого состояния — это да, это мука. Какие там бесконечные поиски слова? Пушкинский почерк — полет, слова так и рвутся услужить поэту, теснятся и выпускают вперед точнейшее для данной строки, ожидая и своей собственной. Великое — просто. Был снег, утро, сверкало солнце, и отец сказал: «Пушкинский денек». Почему сказал? Потому что Пушкин навсегда написал: «Мороз и солнце…» Всего-навсего, но это настолько русское, настолько радостное, что навсегда. А оттого, что великое просто, оно кажется достижимым. Подражаешь — не получается. Озлобление и сваливание неудачи на условия. Это одни, а другие, хватив отравы печатанием, идут по пути формальных поисков, и начинается болтовня о творческой лаборатории, алхимии слова, кто пишет, опустя ноги в холодную воду, кто стоя, кто диктует лежа, свеся голову с дивана, чтоб кровь прилила к мозговым извилинам. Ну, не дикость?! Правильно, что нормальным людям это кажется ненормальным, но «творцам» это непонимание приятно, так как разве могут простые смертные понять их творческие капризы. Странности якобы гениев оправдывают и воспевают шестерки при них, чтоб и себя как-то зацепить за эпоху. Пушкин еще оттого так велик, что он — нормальнейший человек.

…Нет, не спится. Радио замолчало. Полночь. Ты знаешь, до сих пор, несмотря на засилье кино и телевидения, вера в чудеса не истреблена. В больнице маме рассказывали: на отшибе, говоря вятски, на отставу, в деревне жил старик. В шутку звали святым, так как не пил, не курил, жил огородом. Парни решили подшутить. Их трое было. Подстерегли, когда старик шел в деревню. Один парень лег на дорогу (осень), а другие обратились к старику: «Отец, ведь дело какое, умер ведь товарищ-то и прикрыть нечем». Старик молча снял с себя плащ и накинул на лежащего. Он ушел, парни лежащему говорят: «Вставай». Глядь — онмертвый.

А один мужик уверял, будто знал еще недавно мельника, который вечером брал подушку и шел спать на дно реки.

Ну, милая, беру подушку и иду спать… на печку. Приснись!


Утро. Пока чай кипел, перечитал письмо. Плохо и мало о Шукшине, но это письмо. Впервые вырванный за долгое время из дерготни, суеты сует, могу я попробовать разобраться, тем более начиная быть старше (по годам) Пушкина. Помню, с каким ужасом я встречал тридцатилетие.

Ночью вода капала из крана. Подвязал тряпку. Выходил на улицу. Звезды и какое-то гудение.

Из меня не вышел писатель и, может, не выйдет, и я в этом сам виноват. Почему? Как журналист я кончен, как писатель не состоюсь. Ладно, потом!

Да, вчера видел свадьбу — «газик» под брезентом, сзади «Беларусь» тащит две тележки с молодежью. На радиаторе «газика» распятая кукла, все по-городскому. Шарики, ленты. Невесты из-за мутности стекол не видел, как и жениха. Куклу жалко, заляпанная.

Писал ли, что видел недавно на окне брошенного дома поставленную изнутри на подоконнике и прислоненную лицом к стеклу большую куклу в белом платье?

У нас встреча свадьбы к счастью. А у японцев и китайцев — к несчастью. У китайцев вообще лучший подарок родителям — гроб, и чем дороже, тем сильнее сыновья любовь. Как с ними сойтись, как их понять? Это оттого, что возникает вновь разговор об эсперанто. Это очень нужно, но нужно для спецупотребления врачей (но тут же есть латынь, заставить бы всех латынь учить, чтоб видели, сколько общих в ней основ), эсперанто для моряков, для торговли и т. п. Но в высшем смысле вся культура идет от языка, а язык от природы, а природа от космоса. Сближение людей пойдет не через эсперанто, а вначале по национальным признакам, потом религиозным, потом расовым, потом… как знать.

Надоело тебе? Устали твои милые глаза? Будь ты в деревне, знал бы, когда прочтешь, теперь не гадаю. Пусть к ночи. Здесь утро. И куклы на окнах переночевали в пустых и холодных домах. Целую. Прости, за что, не знаю, только ты прости меня.

Милая, родная, близкая моя! Жена моя! До боли мне не ясен русский путь…

Опять не закончу. Прибежали, зовут, вызывает Москва.

Целую. Детей целуй.

Письмо четвертое

Сижу в редакции. Жду вызова Москвы. Знаю: будут велеть что-то срочное, но настраиваю себя на каприз, если уж я такой незаменимый, то могу и помолчать. Смотрел здешнюю почту, одно письмо забавное, сказали, что в одной деревне есть чудак пенсионер, и время от времени он пишет проекты. Прочел я очень неглупый «Проект отделения винокурения от государства». Вот был бы помоложе, поехал бы к этому пенсионеру.

Да, так почему из меня не выйдет писателя? Хотя бы и потому: знаю, что в деревне живет старик, думающий о пользе отечества, а не еду к нему. Но это не главное. Главное, что я весь изолгался. Ложь стала моей нормой жизни. Один ли я такой или еще есть дипломаты, которые свою ложь оправдывают тем, что она помогает им достигать цели? Но для пишущего правда должна быть целью.

Я долгие годы читал книги ради знаний, как и принято читать. Но надо читать и ради самоулучшения. Всего знать не будешь. Чем больше знаешь, тем больше не знаешь.

Нахватанные знания вынудили жить заемным умом. Но разве не все так живут? В знаниях есть еще одно — узнав что-то, хочется донести это до других. Пропагандистская страсть почти у всех. Прочтя Гердера, я говорил о нем; также Монтеня, Паскаля, Лихтенберга. Это обо мне Некрасов сказал: «Что ему книжка последняя скажет, то ему на душу сверху и ляжет». Но вот поразила меня современная русская литература — ведь это историческая линия подхвачена: в России лучшая литература всегда философична. А на Западе вначале философия, а литература сама по себе. Но, чтобы быть в литературе философом, надо быть личностью. А я пропустил для себя это время. Но не все же была моя вина. Монтень и прочие — католики, для меня, потомка православных, должны были быть свои философы: Флоренский, Федоров, Федотов, Карамзин, Вернадский, Циолковский, Ухтомский, а когда мы их читали? Уже в позднее, потерянное время… Еще было бы облегчение свалить на газету, на ее жесткость в отношении строк, скорости подачи, но скажи мне, что я не врал себе, у меня были особые условия, исключающие гонку… То есть можно быть честным и порядочным в беспорядочном мире или нельзя? Писать о явно выигрышном или… или не видеть… ой, не буду.

Сон ночью. Едем с тобой зимним солнечным днем на лошади. Уже подтаивает, вороны гуляют по насту, солома шевелится, видно далеко-далеко, будто вот-вот выкажется Эльбрус или малиновые Саяны. Все так, но едем-то на лошади. А это, по толкованию снов, — ко лжи. Нас везет ложь. Но будь я немец и приснись мне лошадь, чего бы тогда бояться.

Вообще сны — страшная вещь. Я им подвержен непрерывно. Пытался записывать те, что повторялись: армия, чудовища, мертвец, оживающий в просторном гробу, но приходили другие, того не легче: обвалы, удушения, расстрелы, любимые лица в коростах… Вот за что это? За нравственно непотребный образ жизни, за кривду. Лошадь я не сегодня видел, а сегодня на удивление спокойная, отдохновенная ночь. И сна всего часов пять, а выспался хорошо. Знаешь секрет? Вчера была родительская суббота, и я с помощью мамы записал имена моих бабушек и дедушек и их родителей, вот, по памяти: Иван, Яков, Семен, Платон, Герасим, Дарья, Александра, Анна, Андрей, Алексей, Василий, Григорий…

Звонили. Действительно просят очерк. Обещал. В конце концов, есть и в задумке, и в блокноте. О тех же девчонках. Если не о них писать, то о ком и писать. Сказал о лошадях (о! так ведь не ко лжи снилось — к статье) — вроде застолбили.

Еще из райкома просили помочь, сами-то они все провода оборвали, надеются на газету, просили помочь достать ремни для комбайнов, все изорванные. Та моя, первая отсюда статья, конечно, без пейзажа полей после гусениц, без запекшейся крови глинистых откосов, пришла сюда. Текст набросал, теперь уже сам заказал стенографистку, опять сижу у телефона. Нет, не таких, далеко не таких вестей ждут от меня мои начальники. По их мнению, уборка уже закончена, а тут еще ремней нет.

Ну, продиктовал. По-моему, стенографистка еще не проснулась, сто раз переспрашивала номера ремней и подшипников. Знаю по опыту, что шеф не поставит в номер, велит согласовывать, тянуть, и время будет упущено. Когда я, разозлившись, выскочу на летучке с упреком, он скажет: вы что, хотели непроверенный материал ставить, и т. д. Такая жизнь — вроде сделал от меня зависящее, а легче не стало. Теперь говорят о резиновых сапогах, это основное в здешней почте — нет сапог. Второе в почте — некуда сдать посуду.

О своем передовом опыте никто и не думает писать. Это дело журналистов вытягивать сведения клещами. Печаль в том, что для читателей интереснее плохой поэт-песенник, разлагающий нравственность, нежели честный труженик — тракторист. Их ценность несоизмерима. Но один умеет болтать и подносить себя, другой этого лишен по нашей милости. Мы, не умея говорить по-простому, отучаем и других от этого. Косноязычие статей, написанных от имени рабочих и колхозников, невыносимое… Где выход?

Опять я один. В ночь перед отъездом, выйдя в подштанниках к телевизору и живописно рисуясь на его фоне, отец сказал:

— Все в жизни случайно, да. Но человек — хозяин судьбы. — Помолчал, дав время осмыслить, и с горечью заземлил: — «Сельхозтехника» в третьем квартале полсотни тонн уморщила.

Небо весеннее, весеннее. Как вы там?


Сегодня еще раньше вышел встречать солнышко. И казалось, тучи. Нет же — вознеслось. Вошел в лес, в высокую замерзшую крапиву, в малину, в трехметровые зонтичные заросли дягиля (мы в детстве звали его гигель). Под ногами на тропе будто накрахмаленные ромашки в инее. Срывая, гадал. Лепестки сразу темнели, едва касались пальцев. Дважды вышло: к сердцу прижмешь. Смотри.

Но было и еще одно. Из поселка по той же дороге вышли несколько человек. В лыжных клоунских шапочках. Прошло время, оглянулся — идут. Потом, уже в чистом поле, еще оглянулся — нет. Где они? Исчезнуть было просто некуда. Не показалось же. Шли за мной.

Разумеется, воспитанное итальянскими фильмами воображение разыгралось. Я досадил мафии, и она не дремлет…

Еще одно. Добился ночью тишины окончательной. Вдобавок к тряпке, по которой заставил ползти капли из-под крана, я выселил в холодные сени моссельпромовский будильник. Когда он там замолчал, вернул. Ночью вдруг услышал какое-то гудение. Низкое, непрерывное. И оно меня преследует.

Приходила соседка — старуха. Жаловалась на сноху — не дает мыть посуду, а если и дает, то на глазах у сына перемывает. «Разве у меня грязные руки, погляди, ведь чистые». Еще она говорила, что подоить корову еще есть силы, но подойник унести уже сил нет.

Не пойму, помогает или мешает то, что я не местный. В дальних поездках ясно, я — чужой, здесь одна область, но тоже люди незнакомые, вот в чем дело. Здесь, даже здороваясь с кем-то, разговаривая, я не знаю ничего об этом человеке, и это обкрадывает.

Надо к маме. Натру моркови, хоть ее отнесу. Совсем нечего передавать. И деньги есть, и ничего не купишь. Сплошные бессмертные «завтраки туриста», свиной жир с выдающимся названием «юбилейный», иногда маргарин «солнечный», пряники, иногда растительное масло, позапрошлогодний томатный сок, закисший, я покупал, сок шиповника, венгерская фасоль… За творогом очереди, за сметаной очередища…

Конечно, не хлебом единым…

Буду справедлив — промтоваров здесь избыток. Ковры и прочая роскошь обмениваются на мясо, шерсть, на картошку и шиповник, но в остальном, каких только колец, серег, тканей, зеркал, чехлов, разных финтифлюшек на грудь, на руки, в уши, в ноздри, на шею, лоб и волосы, картин сколько (причем очень высокого качества репродукции), есть даже родные «Три богатыря» и бедный Илья Муромец разглядывает недоуменно зеркальные, полированные пространства.

Допишу после больницы…

Сегодня там загорелся парафин. Как осуждать, если из четырех процедурных медсестер две еще на картошке.

— Ничего, — утешала одна из больных, в годах (да они все в годах, молодые только к зубному и по женским), — ничего, вынюхаем, нас много.

Невесело сидеть по два часа, ждать очереди. Товарки мамы по несчастью знакомы мне в лицо. Помогаю одеваться, помог одной, говорит: «Дай бог вам доброго здоровья». Я говорю: «Уж больно легко благословенье-то заслужил». — «Дак ведь мне пальто никогда в жизни не подавывали».

Сегодня в больницу периодически вваливались группы призывников. Все расстегнутые до пупа, будто специально показывающие, что на них креста нет, все пока волосатые, и многие почему-то на высоких каблуках.

В основном женщины говорят о молодежи. Осуждая ее. И есть за что. Девушки курят. Хорошо ли?

«Это они похудеть хотят. Работать неохота, вот и курят. А чтоб не стыдно было, придумали, что модно».

Другие говорят, что дерево вершиной растет, третьи — что все равно и вершина от корней, и… словом, те разговоры, какие можно услышать во всех очередях от Москвы до самых до окраин.

Никогда не стоит в очереди парень с длинными желтыми волосами. Я бы еще понимал, если бы он шел на обаянии, и медсестрам приятнее небось слушать шуточки, чем жалобы, — нет, его никто не любит! К нему ходит мать, существо совершенно забитое. Он на нее орет, чтоб больше носила еды, ест непрерывно. Принесла лимонада две бутылки, он прогнал, чтоб принесла еще пять, чтоб угостить всю палату. Сказала, что денег нет, обозвал нищебродкой и все равно погнал. Принесла.

Он как-то подошел ко мне вечером в коридоре и спросил, сколько будет дважды два. Я ответил: «Десять» «Десять не десять, — серьезно ответил он, — а близко к пяти. Я давно этим занимаюсь, умножаю, и уже где-то начинает подходить».

В очереди на процедуру его мать жалеют, но и оправдывают. И всегда, рассказав какой-то случай, кто-нибудь скажет: мать. И все вздохнут и замолчат. В рассказах о жизни моя мама не терпит конкуренции и всегда расскажет что-то свое. Например, сегодня об одной недавно выписавшейся женщине, Лысковой. Мать пятерых детей. Жили очень бедно. Муж ушел в Омутную, в леспромхоз. Но денег ей не посылал, она написала, он в ответ, что и сам еле живет. Тогда она зимой, в мороз, выпросила лошадь, дали ей мальчишку, чтоб лошадь обратно пригнал, сложила в сани по бокам все свое тряпье, укутала старыми шубами всех детей и как цыганят привезла к мужу. А у того вся причина, что содержал другую женщину. Лыскова попросилась в общежитие и пошла на пилораму. Ворочала за троих мужиков и вот — принесла первый заработок. Накупила еды, но дети боялись подойти к столу, думали, отнимут. Стала зарабатывать больше мужа, сорвала здоровье, но детей вытянула. Муж одумался и вернулся. Теперь все разъехались, она с мужем вернулась сюда. Муж пьет. Если и навещал в больнице, то только попросить денег.

И опять осуждают молодежь. «Чем только не мажутся. Им скажи, что от курячьего назьму красота, они и его на морду налепят». — «На-ле-епят. У меня соседка выйдет с утра в огород и всю себя изляпает. Я столь огурцов за лето не съела, сколь она на морду извела».

Привели девочку, видно, чем-то глаз поранила, закрыла его платком, а из здорового текут слезы.

А ведь эта женщина, Корепанова, умерла. И еще никто не приезжал, и вчера никто. Попросила приподнять вечером на подушки и все глядела в окно. Потом помогли лечь, вроде уснула, и как легла, разу не шевельнулась. Вынесли утром. Так как санитарок нет, то выносили больные. Выносил как раз этот желтый парень, который тут же записался в герои. Смерть отяготила маму, хоть я и старался отвлечь ее от грустного. Никто не хочет занимать койку умершей, сестра кричит на весь коридор: «Да тут на каждой койке уж не по одному умерло!». А на весь коридор кричит потому, что палаты переполнены, кладут в коридоре. Врачи жалеют, что не успели выписать Корепанову умирать дома. Им бы снизился процент смертности.

На улице часам к десяти-одиннадцати тает иней на крышах и совсем по-весеннему течет с крыш. Растаявший иней пьют голуби. И я бы рад рядом с ними прильнуть к родничку, но снег в поселке черный от кочегарок и воздух серый, а пить, ощущая угольную пыль на языке, — нет уж…

Сегодня утром дул ветерок. Слабый, но его хватило, чтобы новая партия сухих листьев сорвалась вниз. За ночь они окостенели, стали твердыми, тяжелыми, и было слышно, как они падают и стукаются всеми боками о сучья, и слышен последний удар о землю.

Однако пора.

Был в бане, тысячекратно описанной, и добавить к этому нечего. Читал Твардовского и чуть не разревелся. Ведь я мог, мог его видеть. В институте вовсю писал стихи, хвалили, и я насмелился, понес. Куда нести, вопроса не возникало — в «Новый мир»! О, ты-то малявка, а для пишущих в те годы это был свет в окошке. Отнес. Жду неделю, две, месяц… каково для поэта, позвольте спросить. Иду сам! Отдел поэзии закрыт. На второй этаж, в приемную. Так и так. Очень милая, усталая женщина выслушала, сказала: «А вы знаете, если не ответили, в этом, может быть, даже есть и хорошее, значит, отдел предлагает. Вы зайдите к главному, спросите, наверное, они у него». И она продолжала печатать и отвечать на звонки. В мое тогдашнее положение мог бы войти только пишущий, и только тот, кто боготворил Александра Трифоновича. Я из них. Увидеть его, автора «Теркина»? Нет, не стали ноги ватными. Надо заметить, что и я в те поры мнил себя поэтом, тут другое — масштаб. Вот это дурацкое немецкое слово (а наше одинаковое где взять? Но у нас сопоставление талантов не принято: все помрем), и это немецкое слово меня остепенило. Я вышел на улицу. Была, как сейчас, осень. И пошел я к памятнику Пушкину, сидел у него. Тогда еще разрешали кормить голубей, и я успел раскрошить буханку, взятую в елисеевском гастрономе, а время шло. Помню, множество голубей заполняли пространство, садились на голову, на плечи поэта.

Время шло. Очереди извивались змеей возле кинотеатра, сделанного на месте Страстного монастыря, солнце садилось, включили фонтаны. Еще жив был дом Фамусова. Пора было идти в «Новый мир», если я хотел застать Твардовского. И я пошел.

И не дошел. И печален от этого и рад. Печален оттого, что не увидел его, а рад потому, что понял: стихи мои плохи.

Вот таковое отступление. А уж сколько передумалось, разве одна баба сорок дум передумает, пока с печи летит, чего только не перебрал. И тут я, на исходе письма, то ли я пытаюсь быть писателем в этих письмах, то ли пишу заготовки на будущее, впрочем, на какое? Нет, видно, пора закруглять письмо. И уже не вспомню, что еще хотел написать, чего выразить. В бане мужик надевал перед зеркалом медаль «За взятие Будапешта» — интересно ли это? Скажешь, ненормальный, а если тогда у него был взлет жизни? Потом узналось, что этот мужик надел чужую одежду, — смешно? В бане смеялись, а каково тому, чью одежду унесли? И это, увы, природа юмора!..

Совсем беда. Плюнь и не распечатывай больше мои письма. Но мне они вдруг стали как возможность писать не так, как требует газета. Летал по стране и вдоль и поперек (кстати, тот старик, сочинивший проект отделения винокурения от государства, написал с упреком журналистам: жизнь идет поперек, а вы пишете вдоль, это обо мне), летал по стране, но только здесь, у родителей, не смею врать. Целую. Снова ночь.

Письмо пятое

Пятое, а от тебя ни строчки. Ночное сновиденье меня ужаснуло — будто бульдозером через блок опускают громадный чан с кипящей смолой. Будто заливали улицы и дома. До этого сломанные, едущие вбок лифты. Проснулся с ощутимым сердцем и слабостью. Помнишь, бросал курить, снилось, что курю и упала сигарета. Я просыпался и в страхе хлопал по одеялу, подушке. Потом засыпал и видел снова, что курю, уговаривал себя, что это во сне, но тут же понимал, что тогда снилось, а уж вот сейчас точно горю. Вообще не знаю, есть ли у Бехтерева описание провалов из сна в сон. Убегая в одном сне от коня, в другом я попадал под машину, в третьем меня еще как-то убивали, легко ли! И все это не просто в течение ночи, в минуты.

Сегодня полное ощущение весны: будто все тает, солнце, дорога блестит, у домов все желтое, опилки, поленья, доски. Бензопилы трещат, из-за каждой поленницы выскакивают и облаивают полупородистые собаки. Иду по кладбищу, но не пройти — преступается. Старуха несет топор маленькому мальчику, который колет дрова. Советует приходить утром: «тогда наст поднимет». Тут же городское воспоминание: могильщик хвалится рядами вырытых траншей. «Здесь будет образцовый участок. Вот умрите лет через десять и увидите сами». Прощаясь, шутит: «Приезжайте чаще». Это когда мы хоронили… ладно, прости, не буду!

Зачем я так много записывал в блокноты, так много тащил случаев, встреч, метких выражений? Куда-то все должно же было пристать и пригодиться. Но нет — пропадет. Сижу на золотых россыпях — завалах записок и блокнотов, перечитываю и рад бы кому отдать, но хорошие писатели и сами богаты, а мелкие испортят. Кому нужны мои записи? Я стал думать об этом во время моего внешнего взлета — печатались мои статьи, на них шли письма, книгу раскупили (впрочем, разве это показатель для нас, у нас все раскупают), так вот, тогда-то меня и постигло это открытие, даже два: первое, что я измельчал и изолгался, второе, что я никого и ничего не люблю, кроме работы. А письма, из которых ты вскрывала только надписанные женскою рукой, говорили мне самые хорошие слова, поощряли и т. д. Тогда в нашей среде гордились тем, что срок жизни журналистов очень мал, но как иначе: ведь мы думаем одно, говорим другое, пишем третье. А эта болтовня в накуренном воздухе редакций, эта якобы смелость и эта болтовня, что невозможно писать так, как хочется, то есть освобождение себя от обязанности писать как надо. Душа не может выдержать раздвоенности.

Вот проговорился: никого и ничего не любил, кроме работы. На это указала опять-таки ты. Здесь я в первые дни немного недомогал, валялся, читал и перебирал год за годом свою карьеру. Именно карьеру. Их в нашем деле две — стать начальником и стать ведущим пером. Начальник тоже печатается, но за него пишут. Первые перья ни за кого не пишут, только за себя, но зато имеют имя. Начальники их не любят, но внешне ласковы, без них они ничто. Оглянувшись, я вижу, что только и делал, что писал по указке и просьбам. Разве не разумное требование — перспективный личный план, разве это не свобода творчества? Но из него утверждали не все, о чем-то говорили: чуть преждевременно, это потребует большой проверки, мы вам выделим помощников и т. п. Писал я всегда то, что выбирал из круга очерченного! Чутье уловить носящуюся в воздухе идею развито у многих, возможность выразить ее тоже посильна, и это считается опережением времени и смелостью. А пишущим кажется, что они — творцы идеи, тогда как она носилась в воздухе и была рождена самой жизнью.

Теперь же вижу, что истинные творцы бьются только над одним — над красотой души и силой духа, все остальное — прикладное. И если Достоевский говорил, что все пишущие — пигмеи перед Пушкиным, и себя относя к ним, то что мы-то? Смешно тебе, что пигмей потревожил великие тени? Но если пигмей пишет на том же языке, на кого ему равняться? Только на вершины.

Так вот, любя работу, видя в ней смысл жизни, вдруг увидел явственно — многие бы исполняли ее не хуже, а в последнее время и лучше. Да и пора: моя кровь выпита, сердце не оживляется при попытках ума назвать новую тему. Что в ней, если все изменится само собой. Да и что была моя работа, как не дерганье людей? Пример: бороться с нарушением законности лучше журналиста может и должен прокурор, но главное дело журналиста, чтоб в идеале и мыслей не возникало о ее нарушении, чтобы порядочность стала нормой общежития, а это только от одного — от воспитания души. И только этим надо заниматься. Но разве может заниматься этим тот, кто сам мелок и низок? Да, мне было дано от небес, а я все размотал. В суете, в разговорах, в выслушивании подхваливаний (а ведь в глаза хвалят дураков), измельчал в том, что все время собирался делать большое, но так и прособирался.

Как же долго я шел и как запоздало пришел к тому, что дело не только в знаниях, не в количестве информации, от избытка ее только глупеешь, что не стыдно чего-то не знать. Что ходячие энциклопедии невыносимо скучны, что эрудиты — это мешки, набитые дрянью сведений, а самомнение с Монблан. А телевидение как их плодит. Не успев зародиться, оно вырождается, то есть своим огромным останкинским шприцем вливает в эфир пошлость, кордебалет, наркотический рок, а чаще — пустоту никому не нужных сведений. Пропагандируя спорт, оно приковало к стулу и т. д. Прервемся…

Сегодня одарили сразу двумя меткими выражениями, которые хоть ты что делай, а записать хочется. Мужик, сдавая банки и бутылки, радостно говорит приемщице:

«До чего дожился, собаку нечем выманить». А соседка, говоря о прошлогоднем снеге, о том, что в подполье подошла вода, заметила: «Снег толстый — вода тонкая».


Вернулся отец. Довольный сам и мне привез.

— Да, сынок, — рассказывал он, — историческая встреча. Проехал четыре государства: Удмуртское, Марийское, Татарское и Чувашское. Волгу у Чебоксар пережимают, да.

Они много с сестрами говорили о прошлом, о своей юности. Отец сказал им, что я заставлял его писать воспоминания, и они меня поддержали, и он вдохновился.

Сейчас другое утро, он, кряхтя, перемыл посуду и сел писать. Мне бы его мужество. Ночью он курил, бродил, и если слышал, что я не сплю и сержусь на него, говорил:

— Да, дети мои, как мы летнею порой кирпичи таскали, и под нашею рукой стены вырастали!

Составляет план воспоминаний и постоянно советуется: «У нас, в Каксинвае, в новый год, на 38-й загорелась церковь. Пятиглавая. Установили небрежность и неисправность дымоходов. Попа и дьякона посадили. Поп так и умер в заключении. Дьякон-то, ох, пил. Люди, особенно бабы, стали кидаться и спасать иконы, вытаскивать, а Чугунов, предсельсовета, велел участковому не пускать. Сутки горела. Потом бабы ходили, пепел разгребали. Кресты находили, металл скорченный. Писать об этом?» — «Конечно, писать». — «Нет, не пропустят».

Навестили маму. Велела истопить большую печку. Узнав о занятии отца, махнула рукой. «Ты напиши, как ты пьяный в постели куришь да как пододеяльник сжег, а купила новый, так без меня пропил». Но отец, настроенный вдохновением, стал спрашивать маму о некоторых фамилиях людей его лесничества, где они познакомились с мамой, и мама увлеклась. Кажется, и мама поверила, что писательство отдернет отца от выпивки (меня, замечу в скобках, оно, наоборот, притягивает), разрешила обойтись подтопком, пить не велела, а то «помрезь, не дописавши». «Тепло, — отвечал отец, — наша горница с богом не спорится». Он во весь разговор сыпал присказками. Когда мама что-то посоветовала, он отвечал: «Не указывай, а «бог на помощь» — сказывай». Еще, тоже к месту, сообщил: «Печку затопил, самовар поставил, женушку свою работать не заставил».

— Про задыринскую девку напиши, — посоветовала мама. — Как ей на свадьбу родители подарили корову, а муж подарил дамский велосипед. На велосипеде выучилась ездить в два дня, а корову доить так и не научилась.

— Сама пиши, — отвечал отец. — Это твои личные воспоминания.

— Все писать начнут, кто читать будет?

Да, чуть не забыл, у старшей сестры, оказывается, сохранились воспоминания моего дедушки, когда он еще парнем ходил в Москву. Она обещала снять копию и прислать. Так что на совете теток было решено, что мои журналистские занятия — дело наследственное. «Как бы иначе они решили, — комментировала это мама, — что хорошее, так все в их родню, а что плохое, так все в мою». А в ответ на рассказ о младшей тетке, что с нею плохо обращается невестка, заметила:

— Бог наказал. Ты в трудармии был, она мне свекровку выпихнула умирать. Не нужна стала — поезжай. Уж еле жива, все у печки лежала. Баню истопила, соседка помогла ее в баню сводить. Так свекровь сколь плакала, говорит: родная дочь в баню не важивала, а невестка помыла. Утром я ржаные лепешки испекла, ребят кормлю, ей подкладываю. Около нее тарелку поставила, мне же не видно, ест она или нет, гляжу — опять тарелка пуста, подкладываю. А потом только раз состонала, и все. Стали подымать, а все лепешки под подушкой…

Разговор пошел на грустное. В больницу привезли с Чепцы враз пятерых, утонули, запутало сетью. Толкуют по-разному. Одно, что браконьеры, сеть очень частая, другое, что выпили. «Не насильно же поили, воронку-то никто не наставляет…» Отцу: «Тоже ведь как-нибудь допьешься. Вчера вот почему выпил? При сестрах-то небось отличался, не пил, а дома так сразу». Отец: «Мамочка! Потребность была вызвана необходимостью».

Сейчас отец сидит, пишет, освобождая меня от обязанности сохранить историю семьи для потомства (по-моему, каждая фамилия в свое время выдвигает пишущего), а я свободен для письма к тебе.

Вечерами швыряю в подтопок блокноты. Я ведь в этот раз, зная, что еду надолго, привез почти все, еле допер, думал на досуге осмыслить. Смерть им! Чуть не тошнит от перечитывания. Отец, желая продуктивно использовать бумагу, хотел отнести их в туалет. Может, там им и место, но молодежь в лице артели племянников не должна быть разочарована занятиями дяди. Смерть — сотням встреч, смерть — поглощенным пространствам и взглядам на землю из вертолета, самолета, машины, трактора, смерть — глупой уверенности переделать мир и т. д. А ведь еще где-то гора юношеских дневников и блокнотов. Надо найти и сжечь. Но, может, они-то как раз и лучше. Чище: в них искренность и надежда. А эти — горите, хоть и сказал Булгаков, что рукописи не горят. Да, такие, как его, не горят, а эти — за милую душу. Горят, и смотришь на них, «как души смотрят с высоты на ими брошенное тело». Вначале жаль, кажется, в них что-то полезное, кому? Горят, и становится легче. Вот только на те, где записаны выражения мамы, отца, другие, народные, не поднимается рука. Не могу же я жечь то, что было при мне сказано, и другими может быть не замечено.

Мама о пожаре: «Чего мне было спасать? Я ребят одела — все свое богатство, вывела и стала спокойнехонька».

Как с мамой ходили за медом: «Мед-то нынче в сапогах» (то есть дорог). О пчеловоде в очках: «Четыре глаза и совести ни в одном. Женил он свой мед. Но нам-то еще с милостью. А то сдаст на базу, там кладовщик еще маленько женит, разбавит, да в магазине… еще…»

О характере детей: «Какие-то мы простяшки, доверчивые. А нынче надо быть не травой, а сеном».

О пьяном отце: «Ночью как из-под земли стонет».

О еде: «Культурные стали, разбежались каждый по своей тарелке. Раньше ели все из одной, ведь не от бедности, от доверия друг ко другу, что никто не заразный, что никому хуже или лучше не положили».

Уволенному мужику, который не идет на работу: «У тебя ведь уж скоро декретный отпуск кончится, не работаешь, так хоть рожай».

Молодой бабе, которая окучивает картошку в купальнике: «Ты в таком виде попа с обедни сдернешь». О ее муже: «К столбу готов приревновать».

Тут же, в записях, начинает мелькать школьный юмор дочери: «Что с него взять, кроме анализов?». Или: «Чемпион Африки… по лыжам». В буфете: «Дайте без очереди олимпийской надежде». Звонок в морг: «Позовите Петю с третьей полки». Или (о чем-то): «Сойдет для сельской местности», «Дураков по росту строят»… и т. п.

Опять отец: «В сентябре я сделал перегиб — перевыполнил резко план за счет раскулаченной техники, забыв о ноябрьском бездорожье. Мне надо было идти в рамках прежнего плана. План добавили мне, дали грамоту. Но бездорожье меня спасло — стали ломаться машины, их — ко мне. Тут приказ — выявить серебро в металлоломе. Конкретно где? В муфте вцепления…» Еще он говорит: «Надо сделать, чтобы не быть «обвязанным». Еще производит жаргонное слово «отлёт» от спортивного «атлет» и, кажется, прав… Я был бы рад раздарить свои богатства, чего ж над златом чахнуть. Это было бы похоже, будто я раздаю сирот из разбомбленного эшелона, надеясь, что они попадут в хорошие руки.

Мои собственные, вкрапленные всюду записи:

«Принципиальные несчастны», «У властных матерей вырастают безвольные (злые) дети», «Высокое искусство — следствие победившей духовности», «От слова все, даже бессловесное», «Женщины оправдывают свои поступки своими потребностями», «Человек с молотком, топором, пилой более творец, чем оператор ЭВМ при кнопках», и т. п. Есть и более пространные, одна, например, очень сюда относящаяся:

«Самопознание не делает нас свободными. Мы чем более занимаемся самопознанием, тем более должны ужасаться. Самосознание (по журналу Миннарпроса, 1861-й, ч. II, стр. 76—77), якобы прерывая один период жизни, отворяет другой. Тоже не так — мы все тянем с собой, на то мы и славяне. Разве не стыдно за плохое отношение к кому-то в любом периоде, пусть я и сто раз осознал это? Когда-то же надо дать ответ».

«У меня постоянное ощущение, что я непрерывно виноват, что меня надо наказать, что я должен быть как-то наказан, что обязан страданиями ответить за страдания, которые причинил. Ожидание наказания — это ожидание облегчения. Прикованный на цепь, я бы уже не был виноват. Сейчас же, способный к действию, я выбрал себе суету».

Бог не дал таланта, вот в чем дело, и нечего разводить антимонию, как говорит отец. Но таланта не дано — должна быть порядочность осознать это. Удержаться от упрека неведомому за то, что светились же какие-то огни. Ну, хорошо, я осознал, и что же мне делать? В петлю? А дети? Да это и грех, равного которому нет. Тут даже и неверующий должен отшатнуться. А родня, а родители, а друзья? Пойти в школу? Поздно. Без стажа зарплата ничтожна, а набрать больше часов — не смогу талдычить одно и то же по три-четыре раза. А тянуть лямку в газете уже нет сил.

Но если мне что-то было дано, — где я его растерял? Почему не состоялся? Ответ — в подражаниях, может, невольных, и это тоже одна из причин. Подражающий работает только на того, кому подражает, и теряет и то, что было дано.

А ведь, выражаясь словами мамы, я не в щепках был найден и рос не в угол носом, — все у меня было: и родина, и язык, и любовь. Да оно все и осталось, меня нет. Прервемся. Одна здесь радость — засыпаю и просыпаюсь под кукареканье петухов. Нет их в городе, некому спугнуть нечистую силу.

Забыл написать, что перестал бриться. И оттого, что неохота никого видеть, да и горячей воды нет — изнежен. Но вызвали к телефону — пришлось. Завел отцовскую «сенокосилку» и со слезами на глазах преобразился.

Шеф звонил: «О какой ты еще уборке пишешь?» А статья о запчастях не пошла, ее стали сверять, снимать копию, потом отправят в экспедицию на маркировочную машину, там в почтовый ящик, придет в главк через два-три дня, сроку для ответа месяц и т. д. Ремни к январю — тогда и так привезут. Зря на меня надеялись здешние. Никому ничего не надо — вот печаль. Я ведь даже представил наше машбюро, этих крашеных с ног до головы бабенок, печатающих быстро только по визе шефа, а мое послание было кому у него подписать? И лежали мои вопли о комбайнах, стоящих в грязи, задавленные отчетами, графиками, стихами, чем угодно. Ведь это опять к тому, что говорил мне однажды мужик в магазине: «Тогда хоть чего-нибудь поймем, когда себя с пяток объедать начнем». Тоже не окончательное. То есть дело опять во взывании к совести, если она еще есть, или к ее формированию.

Вчера на сон читал «Скучную историю». Как раз попались слова о пишущих: «Я не помню ни одной такой новинки, в которой автор с первой же страницы не постарался бы опутать себя всякими условностями и контрактами со своей совестью… Умышленность, осторожность, себе на уме, но нет ни свободы, ни мужества писать, как хочется, а стало быть, нет и творчества. Все это относится к так называемой изящной словесности».

Еще, помню, поленился встать записать поразившее, что Чехов, умерший молодым, написал эту историю от имени старого профессора за 15 лет до смерти. Что-то я умное думал о таланте, о воплощении, но теперь уж не вспомнить. А у нас Распутин, моих лет, так написал о старухе, что после него никто и не сунется. Вот интересно — никому не желая зла, талант делает для других невозможным писать о том же, о чем пишет он, то есть писать о том же можно, но становится бессмысленным. А если кому-то больше не о чем писать? Отсюда злоба на талант.

Конечно, надо писать о любви. Почему живуча песня «И тайный плод любви несчастной держала в трепетных руках»? Почему плохая песня о любви куда живучей любой другой? Тоска по любви. Я люблю тебя, вот тебе признание после признания, что я любил только работу, я ее разлюбил, осталась только ты. Целую нежно, детей целую. Прости.

Письмо шестое

Быть пигмеем рядом с Пушкиным не страшно: все-таки Пушкин; а каково-то силы найти пристроить себя в затылок современникам? Читая Абрамова, Астафьева, Белова, Быкова, Залыгина, Распутина, Шукшина, с ужасом и восторгом видел я, что во всем согласен с ними, но я-то что мог к ним добавить? В конце концов все бились из-за одного, чтобы люди улучшались. Но Пушкин при случае мог и припугнуть страшным судом, а современникам только и есть, что взывать к совести, но все же видят, что материально бессовестные могут жить и лучше. Это, конечно, грубое рассуждение. Но у нас количественно засилье такой литературы, где герой, имея каменные челюсти, вытаскивает из прорыва стройку (колхоз, совхоз, базар, вокзал). Отчего же вдруг нужны такие герои? Они нужны, так как стройка и прочее в прорыве. Но где ж такие подчиненные взялись, на которых нужны каменные челюсти, крик на планерках, плетка взысканий? Главные герои оправдывают себя тем, что хотят добра тому, к кому жестко относятся. Тут другое, тут нетерпение, хотя сама жизнь постепенна.

У всего свои сроки. Прыгая кузнечиком по стране (а как это отчетливо увиделось в свете горящих блокнотов), иногда я писал репортажи с пусковых объектов. Иногда это печальные зрелища. Разор, разгром, все на живую нитку, конвейер стоит, пять-шесть изделий выпихивают, собрав вручную. Но по твердому убеждению представителей, что если не жать, то вообще никогда пуска не будет. Писал же, писал, и ничего. Утешался иногда и тем, что Твардовский, сам Твардовский воспел бессмертными стихами несчастье ангарских берегов. Потом, когда запоздало поумнел, видел с тоской эти развороченные пространства, убитую землю, убитый лес, зараженную воду, общежития, дым и крик совещаний, крик шоферов и солнце сквозь пыль. Конечно, и дома вырастали и семьи рождались, но все как-то не получалось городов будущего: хулиганство росло, разводы увеличивались, рождаемость падала. Будут солнечные города будущего, обязательно будут, не надо только их за волосы вытягивать.

Когда я тебе примерно так или гораздо резче все выкладывал, ты, жалея меня, просила писать рассказы о природе, подкрепляясь и мнением критиков, хвалящих меня именно за них. Но природа-то для кого? Вот получи зарисовочку:

«Выпал снег, превративший куст высокой калины в сказочный хвост белого павлина. Но вскоре легкий ветер обдул ветки, а оставшиеся комочки снега превратили калину в цветущую вишню». Вот такие нюни. Хотя все так и было — недолгий снег, снежные перья, потом ветка в цветах.

Или (тоже с натуры): «Днем начал пропархивать снег, потемнело; снежинки, не отбеливая грязь, быстро таяли. После обеда стало холодно, снег измельчал и отвердел, трава побелела».

Чем не для печати? И сегодня, глядя на рябины, хотел записать, как ее обирают, как подставляют табуретки и рвут с них. Девочка в красном плащике отламывает ветки, бросает сверху в желтую корзину, а ее собака хватает шутя каждую ветку и прыгает.

Но зачем опять-таки? По грязище проплывает трактор, кругом все синеет от дыма, собака, прочихавшись, бежит лаять на колесо.

Нет-нет, только два состояния: или уж совсем глаза вниз, или совсем вверх.

А-а, я знаю, кто виноват в моей несостоявшейся судьбе, это все итальянцы. В детстве меня потряс, именно потряс, перевернул фильм «Прелюдия славы», это история бедного мальчика, который научился играть у слепого музыканта, а потом стал знаменитым дирижером. Там полный набор итальянских страстей: и его любовь к женщине — знаменитой певице, ее отказ, а потом любовь ее же, в годах, к нему, уже знаменитому, там и море, и шторм, и слезы на лице, и сплошная музыка, и теноры, и сопрано… но не важно — я был поражен и увлечен мечтой. У нас в школе было единственное зеркало, я отпрашивался с урока и бежал туда и тайком ото всех старался улыбнуться так, как тот мальчик, чтобы в улыбке были видны два передних зуба. Иногда получалось. Потом, побрякав цепью, на которой у питьевого бака сидела железная кружка, я возвращался в класс. После уроков уходил в лес и воображал себя дирижером. А сейчас думаю, как славно: мальчишка идет по солнечному лесу — сосны шумят, ели совсем по-другому шумят, березы трепещут, осины плещутся, — это и не шум, а музыка. Птицы помогают, нет, молодцы итальянцы.

Но хорошо это было или плохо — вот эта пронзительная мечта — повторить историю очередной Золушки? Наверное, хорошо. Еще ты можешь сказать, что душа моя, значит, была готова услышать зов, может быть.

И все-таки это не русское — желание славы. И не из-за того, что оно может быть заронено и тлеть, но, не подкрепленное возможностями, не разгорится, а оттого, что желание это не от природы, а от искусства, то есть искусственное. От слова «искушать», не иначе. А искушению поддаваться нельзя. Но как велик соблазн, ведь оборванец становится королем, нищий Фордом… но все это от лукавого. Желание славы и желание пользы отечеству — вещи полярные. А слава — это когда ты сам знаешь малое число людей, а тебя многие, так что это арифметика.

Милая, хочу в лесники. Да, в лесники. Заживем! Знаешь новую пословицу: хорошо сейчас живут лесники да мясники.

Прервемся.

Лиственницы здесь стоят лимонно-желтые, нежные-нежные. Год назад, ровно год назад, я был в тайге, 14 октября. И пошел первый снег. Такой невесомый, взявшийся ниоткуда, с ясного неба. Было легко, светло на душе, мы шли с товарищем, он говорил о кедрах, потом мы замолчали, но звук шагов был грубым, и мы остановились, не сговариваясь, как-то враз. Было видно настолько далеко, что казалось — нет горизонта, что везде день, везде идет теплый ласковый снег.

Ночевали в зимовье. Вечером я вышел, снегу было уже порядочно, вызвездило, я стал умываться первым снегом и разревелся. И то ли от слез, то ли от этой тишины и чистоты снег показался теплым.

Мне ли на что-то жаловаться! И всегда и везде, когда было хорошо, повторял я как молитву: приведи, судьба, и моих деточек увидеть такую красоту. Не именно эту, а такую. Потому что эта не навсегда.

И вот сегодня, у лиственниц, было такое же, золотое. За ними желто-мглистые поля, дальше лес, дальше небо, дальше море. Только вот собака облаяла. Причем не просто, она с цепи сорвалась. Мама учила меня глядеть собаке прямо в глаза (у Горького, говорит, вычитала), тогда, говорит, ни одна собака не тронет. Не знаю, не знаю. Я-то старался глядеть, но она-то, зараза, кидалась не глядя. Пришлось держать оборону. За что? Ведь я там впервые, но давай и ее поймем: она стольких облаяла, сидя на цепи, столько злобы накопила, что сорвала ее на первом попавшем. А еще я помню другую цепную собаку, керченскую. Она всегда лаяла на меня до хрипа, когда я шел мимо, рыла песок и вдруг сорвалась! Все, решил я, не видать мне Сибири, не дожить до первой книги, до сына, но собака, опешив от свободы, растерялась, заскулила, стала ползти на брюхе.

Не очень налюбуешься на закат, когда тебя облаивают. Не очень заметишь пушистые иглы лиственниц, далекое небо с неярким теплым солнышком. Но к тому времени, когда приедут деточки, собака поумнеет, или ее посадят на цепь, или она помрет, собаки недолго живут. Это не от пожелания ей смерти, это просто факт — собаки живут недолго. Это мы про них знаем. А про себя не знаем. Читаешь, например, планы какого-то писателя, уже умершего, читаешь и уже знаешь, что ему осталось столько-то. Но он не знал.

Отец, как он выразился, сидит уседом, то есть взялся крепко. Касательно домашнего хозяйства, мы перешли на осадочное положение, это выражение в отцовском стиле. Признаться маме, что деньгам каюк, стыдно, ведь если деньги не пропивать, их будет много. Но вообще живем. Вот тебе крохотная выписка из отцовских воспоминаний:

«…После техникума меня послали в леспромхоз, но рубить лес не стерпела у меня душа. И я ушел в лесное хозяйство и сорок лет проработал. Охранял лес и сажал новый. Когда я читаю в газете, что каждый должен посадить хотя бы одно дерево, то это читать смешно. Я посадил деревьев десятки тысяч, но этого все равно мало. Я читал в журнале, что каждую минуту на земном шаре становится пустыней сорок гектаров земли, поэтому одно дерево на одного нас не спасет. Тем более у нас деревья не сажают, а пересаживают, — ну и так далее». Конечно, я привык по редакторской привычке считать себя умнееавтора, но мысли у отца верные. Целую. Да, я снова перестал бриться. Отцу не нравится, но я говорю ему, что борода это знак восстановления связи времен, ведь дедушки носили бороды, и еще какие! Так что привет тебе от моего естественного облика.

Еще видел детей, играющих у подножия горы. Они делали венки из разных цветов и надевали на себя. Нынче странная осень — долго тепло, будто хочет посильнее нагреть землю перед зимой, и поэтому цветет то, что уже цвело весной, будто не может дождаться очередной весны. Один мальчик сплел венок из цветущей крапивы. «Ведь жалится», — сказал я, но он ответил: «Что вы, к осени она мягкая». Я попробовал — и верно, совсем ручная, будто и не крапивой зовут, видно, надоело быть недотрогой, зацвела к осени. Такие красивые белые лепестки среди зелени. Этот мальчишка прямо как командир, надел венок, взял палку-посох и закричал: «За мной!» — и все, человек, наверное, двенадцать, надели венки и пошли за ним. Девочки сплели даже из красной рябины, им очень шло, у других были желтые венки, и они все вместе пошагали в гору. Еще они несли с собою огонь… Спокойной ночи, нет, уже доброе утро, так как далеко за полночь.

Письмо седьмое

А сегодня проспал, нарушил завет Мономаха — встречать солнце в молитве, работе, пути. Летом не угнаться, а сейчас достижимо. Сразу и оправдание — долго читал. Знаешь, почему русские женщины наиболее целомудренны? Вот шутливое объяснение Пушкина. Он замечает, что у нас для греха зимние ночи слишком морозны, а летние слишком светлы.

И пошел я все-таки к лесу, виниться перед солнышком, пошел той же окраиной и вновь был облаян уже посаженной на цепь знакомицей, и уж не захотел возвращаться по этой улице, а побрел по стерне к двум далеким скирдам, мечтая полежать на соломе. Увы! Удушающий запах отвратил меня, — скирды эти были рукотворными холмами минеральных удобрений.

Ты думаешь, этим было все испорчено? Как бы не так! Пошел к лесу, оглядываясь на солнце и щурясь, особенно когда за спиной оставались чистые застекленные лужи. Но постепенно стал глядеть под ноги и до леса не дошел, хотя бродил долго, почти до девяти. Увидел много-много паутины, т. к. иней, засеребрив, обозначил ее. Чаще это были паутинки меж остатков колосьев и напоминали то веревку для белья, то рыбацкие сети. Кладешь паутинку на ладонь — мгновенно блестят капельки воды, а сами волоски еле видны. Потом и вовсе повезло — вышел на край поля, на целину, и идти по ней легко, и идти не хочется. Вот одуванчик. Впервые видел одуванчик, покрытый инеем. В прямом смысле не дыша, я обошел вокруг, одуванчик искрился, как бриллиант, хотя бриллиант — вещь тяжелая и твердая, а тут была такая хрупкость и нежность. Осторожно отделил его и вращал меж собою и солнцем. Внутри кристаллов семечки. Положил на траву, осыпались. Взойдут. Потом еще чудо — кусты метелок. На них не насмотришься. Навстречу солнцу они матовые, молочные, от солнца черненые, кружевные. Отряхиваешь с них иней, и вспыхивает крошечная радуга. Но это надо видеть так: встать спиной к солнцу, поднять снежный букет и встряхнуть, и ловить эту долю секунды. Потом видел морские звезды на земле, это острые, прижатые к земле листья осота.

Вот думаю, не приди я утром, эту красоту не увидел бы. Оглядываясь, я видел грубые следы своих сапог, разрушение красоты. Эти метелки, звезды, паутина, осыпанные крохотными зеркальцами инея, они и без меня бы посылали друг другу приветы, крохотных зайчиков, осязая красоту. Для меня одно утро, для их жизни — вечность. Или они ждали, что я приду и полюбуюсь? Но я же не мог идти, не касаясь земли. Или мог? В той же тайге, у Ангары, помню тихие лиственницы, их сияние, тишину, их долгое-долгое стояние в этом покое и будто ожидание, чтобы открылись наши глаза и напитались взглядом. Когда вырастаешь среди красоты, она и потом спасает: когда ее не можешь увидеть, то хотя бы вспомнишь.

Рябина красивее вечером. Это оттого, что закатное солнце осенью резко алое и добавляет красноты рябине, а утреннее солнце осенью белое. Сгрыз одну «жаркую кисть», уже не горькая.


Добрались снова. Шеф будто подрядился проверять мою дееспособность. Он ловит меня, и давно. Не оттого, что хочет избавиться, чтоб приручить. Купил тем, что очерк о музеях идет, что «укрепил мнением», цени! Но чтоб я понял, что одной критикой полосы не заполнишь (а что есть критика, теперь устало и запоздало думаю я, — она есть следствие прошедшей болезни), так вот, шеф рвет очерк. Зарисовки о природе берет с ходу. «Ты пойми, — красиво говорит шеф, — люди устают на работе, неужели им читать о страданиях, дай им отдохнуть, подпусти лирики». И опять-таки запоздало думаю, надо бы сказать, что страдание страданию рознь. Он имел в виду критику недостатков хозяйствования, я — критику дремлющей души. Он хотел звать стенографистку, но диктовать о природе не было сил. Вслух в районной редакции кричать, например, такой текст: «…поражаешься тому, как невесомость одуванчика, оставаясь невесомостью, превзошла материальность многогранного драгоценного камня…». Это все из той же моей оперы, что деньги — ничто, а красота и польза — все. Когда прижмет, то золотой перстень отдается за буханку хлеба, и вообще у золота цвет детского поноса, удастся ли это хоть куда-то вставить?

Кое-как обтяпал миниатюры, послал по почте, хотя прошу понять, почему про удобрения и подшипники можно орать на три улицы, а про одуванчики, превзошедшие бриллианты, стыдно.

Лечь костьми, сказал шеф. Сразу вспомнил, что утром издали увидел громадные раскиданные кости на поле, поспешил с оживленным палеонтологическим чувством, и что же? Оказались детали трактора, покрытые инеем. А я-то хотел костью утишить злобу знакомой собаки или хоть ворону порадовать. Надо сказать отцу, а то мартены ждут, а железо ржавеет.

И еще. За мной опять шли. Не сочти за манию преследования — двое, с вилами на плечах. Оглянулся — нет. Чистое поле, куда девались? Пришельцы, не иначе. Ну-с, за дело. За нелегкое дело свое. Хотя почему нелегкое? Идешь по звонку, тебя боятся. Нет, врут журналисты, что их труд нелегок, врать не надо. Тот, кто хорошо докладывает о битве, тот не бился. И еще: тот, кто бьется всерьез, не говорит о своих страданиях, а тот, кто кричит о них, тот корыстен.

А, сон мой: взлетаю на целлофановых крыльях. Это сегодня. А вообще без них. Вообще в мои годы сны-полеты неприличны.

Ладно, займусь… И, разложив бумаги, которые жалко было сжечь, изрекаю вслед идущим: не копите богатство — отдавайте. Но, думаю, каково пишущим? Накопишь мало — плаваешь на мели, накопишь много — захлебываешься. Все матушка-мера. Где она? В таланте… Да, еще шеф говорил, что мой очерк признан лучшим за полугодие. Если он лучший, то плохи наши дела. Детей целуй. Себя береги. У меня ничего нет, все сжег, только вы.


Пришло письмо от брата, вот и еще один грех на меня, — он все звал к знакомой бабушке, старухе с удивительной памятью, она ходила пешком в молодости в Нижний и в Москву, жила в старости одна. Я давно обещал брату поехать к ней — поздно.

И все-таки я не думаю, что письменная речь единственна для закрепления памяти. Мир праху твоему, бабушка. Почему-то вспомнилось, или это от вчерашнего, нет, позавчерашнего чтения, вчера было не до чтения: у Лермонтова увиделось раньше скрытое — Бэла, умирая, страдает о единственном, о том, что она и Печорин разной веры, что она некрещеная и что они за гробом не встретятся. Максим Максимыч хотел ее окрестить, но уж очень ослабела, а крест все-таки поставил.

Вчера было не до чтения, ибо отец вернулся с работы расстроенный и выпивший: ломосдатчики подводят. «Обещают. Но домны не загрузить обещаниями». Я сказал о раскиданном в поле тракторе. «Всего-то? Да это мартену на один зуб». Отец дал где-то занятую десятку: «Сходи, разбей». Я собрал кой-чего, зашел в больницу, мать уже знала, что отец выпил, так как, по выражению отца, шпионаж сработал, его предали. «Ты из-за него не расстраивайся, таковский был, — сказала она. — Он не пьет — человек, а запьет — полчеловека не остается. Это ведь будет тьма египетская».

Тут остановлюсь для отступления: у нас пожилым и сельским людям в литературе отведено почетное место, языком пользуются они одним — народным, метким, но без употребления современных или литературных оборотов. Но как же? Радио слушая, читая газеты, оглушаясь телевизором, разве можно совсем не зацепиться ни за что? Я замечал, что и из этого потока старики выхватывают обороты меткие или применяют по-своему. «Тьма египетская» это из прочтенного мамой рассказа Булгакова, а стала она применять выражение к отцу, когда он выпил аптечный пузырек с лекарством. А Булгаков в свою очередь взял тьму египетскую из библии, эта тьма укрыла святое семейство от царя Ирода по пути в Каир.

Когда я вернулся, отец сообщил:

— Да, сынок, тяжесть эпохи легла на нас…

Примерно так он изъяснялся. Потом велел выяснить вопрос, почему не передают по радио народных песен, потом открыл тайну, что у него в загоне есть тонн двести тридцать, потому что надо уметь работать.

— Надо дело иметь со звонарем, а не звонить в большой колокол.

Это в переводе значит: надо иметь дело не с начальниками, а с бригадирами, мастерами, завскладами и т. д. Потом осуждал нынешнюю молодежь:

— Не знают ни креста, ни пояса, а еще всем недовольны, это ведь свиньи под дубом, чтоб им и желуди валились в рот. Я разбираюсь в политике — не пойдет такой номер, чтоб уничтожить долю человечества. Очень негодую, которые шипят из подворотни, всего им не хватает: мяса, масла, не нажрались еще, а ходят размеры что вдоль, то и поперек. Рождения, запиши, твоих лет и старше, с нынешними большая разница. Которые всю ночь в очередях не простаивали, которые номер на руке не писали, тем ничего не докажешь. Они курят сигареты с мундштуком, они думают, что коммунизм упадет им как манная каша, так бы их всех в фуфайки и одел.

— Ну это ты зря.

— Тогда пусть поймут. Это ведь Обломовы. И Захар главное добавил, носки ему надевал, он бы поднял восстание. Вот вы косили, гребли, реку переезжали, а ваш-то папка на дровнях обновляет путь, а сын-то неладно сделал, обморозил пальчик, а мать ему грозит в окно… У нас крепостного права не было, сразу коллективизация. Мы еще пока живем в кислородной обстановке — лес, цветы, травы, — это же одушевляет человека, только не нравится мне нынешний древостой и весь масштаб человечества. Мы с матерью, сынок, наставили вас в русло течения и будем во всем себя ущемлять, чтоб вас сохранить.

Потом он говорил, что не будет прозябать на пенсии, «а то пайку сунут в зубы»; потом пел: «Еще заплачет та девчонка, с которой шел я под венец»; потом «Последний день нам, братцы, миновался», это была песня коренная, шурминская: «Прощусь я с чистыми полями и, семья, с тобой прощай. По копеечке мне, братцы, сложите, напишите, братцы, на Кавказ», тут что-то выпало… «умер, умер, умер ваш товарищ», тут опять чего-то забыл. А вот эта, чисто тоже местная: «Во шурминском во соборе в большой колокол звонят», был колокол пятьсот пудов, куда делся, не знаю, «ой да нашу милую Марусю венчать с барином хотят», барин был, Мосолов, издевался, еще о нем было: «Едет, едет, едет барин, три собачки впереди. Повстречался он с девчонкой, хороша сама собой…», потом отец вновь ругал ломосдатчиков, потом упрекал маму, что не знает политэкономии, не знает, сколько будет килограмм на фунт стерлингов, потом, закуривая: «Сел солдат на бочку, закурил табак…»

Так что вечер у нас не был скучным. Уж я выслушал, как он поступает с карасями: «В первый раз делаю им тысячное китайское предупреждение, во второй раз штрафую», уж он возвращался к началу века: «Нам бы еще полгода, мы бы кайзера (он произносит «гейзера») голыми руками задушили, но немножко рано лозунг выкинули», потом он всего себя обшарил в поисках спичек и, найдя, воскликнул: «Тиха́! украинская ночь, прозрачно небо, свечки блещут…», потом, допивая последнюю, грустно сказал, что всего не учтешь, что гениев нет, это все одна философия, чтобы думать, что и гений — человек. Это все теорема. «Эх, мы с милашечкой гуляли, и гулять была рука, — сорок крынок ошарашили парного молока».

— Вот так бы и гулял.

— Нет, счастье есть и в беде.

Потом, уставший, покарабкался спать. По пути выключил свет, объявив: «Выключаю свет. Гаснет свет, гаснет и рассудок».

Думаешь, этим кончилось? Он просил проверить, не осталось ли чего. «Ничего не осталось», — отвечал я сердито. «Да, — печально вздыхал он, — ничего не осталось, ничего. А я, сынок, твою чашу выпил до дна. За твое здоровье, за тебя выпил».

Я уж почти уснул, как он попросил воды. Я принес и стал поднимать его голову, чтоб напоить. «Нет, полей под меня, а то из искры будет пламя». — «Ты ведь горишь», — в ужасе сказал я. «Горю, — отвечал он и запел: — Горит село, горит родное, горит вся родина моя… У нас чё-нить осталось? Нету переходящего остатка?» — «Все уже в мартенах», — отвечал я. «Да, — отвечал отец, — мы их обеспечим. Много нас, Иванов, на святой Руси, выпьем сколь угодно, только поднеси».

Такие номера. Причем в жизни все и смешней и печальней, чем тут описано, но надо смириться, что письменное изложение событий уступает жизни. Если бы я писал повесть об отце, — сразу скажу, что не написать, так как это должна была бы быть повесть об эпохе, то назвал бы ее «Гордый внук славян». Отец и смешон и беззащитен, невестки своих мужей, его сыновей, его выпивками в глаза колют, но такие, как он, вытянули тяжесть эпохи. Надо ли говорить, что тяжесть эта была бы и для атлантов непосильна.

Это письмо, кажется, тебе неинтересно. Но ведь и очерки мои ты не читаешь уже, — что тогда тебе интересно? Мои письма к тебе? Вот они. Право, я впервые пишу с удовольствием и болью, и искренностью, но с болью же чувствую, что тебе надо не это. Целую, целую, целую! Вот это. Так что, заглянув сюда, можешь не читать начало.

Письмо восьмое

Выступал перед местными журналистами. Часа два говорил, хоть и был небрит. Давно заметил, что, выступая перед простыми слушателями, запасаешься энергией, а выступление на летучке в редакции обессиливает. Почему? Биополе, не иначе. Ничего непонятно, но если бы все стало понятно, эволюция бы кончилась. И в отдел науки я просился только оттого, что ученые, по крайней мере, знают, что ничего не знают. Например, вот отчего солнце который уже день светит? Атмосфера? Нет. Женщина в больнице объяснила это тем, что у нее муж четвертый день не пьет.

В магазине эти дни не было ничего. Видел я, как мужик просил очень настойчиво: «Сороковой день, понимаешь». — «Тут каждый день у кого-нибудь сороковой день. Раньше надо было думать». — «Дак ведь это не свадьба». — «Но и не похороны».

Сегодня завезли всякого. От этого очередь спокойна. Стоит довольная старушка и берет сразу три.

— Или пьешь?

— Капли в рот не бирывала во всю жизнь. Для дров ведь беру. Дак ведь это только привезти и во двор свалить, а пилить да колоть так со следующей пенсии возьму.

Солдат заходит в магазин, его дружно проталкивают без очереди. И вообще атмосфера любви. Но после завоза водки прибавляется работы больнице. В прежний завоз я видел мотоциклиста — столкнулся с машиной, — весь в крови. Еще два мотоциклиста столкнулись, оба насмерть.

Также видел встречу в магазине мужчины в годах и немолодой женщины.

— Не Настя ли Драничникова?

— Ой, ведь Ожегов!

Сосчитали — тридцать лет не виделись. Оба на пенсии. Только это и выяснили. Он берет водку и шутит, уходя:

— Разговорились и говорить не о чем.

— Не говори-ко, не говори.

Тут же, в очереди, придумываются причины выпивки:

— Покров. Это ведь больно большой праздник раньше был.

— И сейчас не маленький.

— День колхозника.

— У меня дак гости и т. д.

Все-таки важно успокоить совесть, а повод и есть ее успокоение. Ритм жизни поселка зависит от завоза спиртного. Нет его, требуют: нечем платить зарплату, есть оно — хватают в запас, т. к. не надеются, что завезли много. А запас держать не умеют. Все это ужасно. Слышал шутку о женщине из аптеки, которая пришла с работы и посылает мужа: иди пей, а то нам нечем зарплату выдавать.

Отец едет, как он говорит, «на места». «Можно ведь и по телефону», — жалея его, говорю. «По телефону говорить, — ответил он афоризмом, — все равно что милую через фанерку целовать. Сказать правду в глаза по телефону нельзя».

Поехал, простясь фразой: «Живу для полезной орбиты людей». Но в отношении директоров и председателей настроен решительно: «Я их до инфрака доведу». Еще и то надо учесть, что сменяемость начальства непрерывная. «Не побывай полгода в хозяйстве, и обязательно или директор другой, или главный стал директором, или еще кого куда».

Утром он выливал корыто, дивясь тому, сколько много земли с двух пар ног набралось, «а ведь люди в горах на себе ее затаскивают».

Опять я один. Почему-то печаль навалилась, прямо давит и давит. От больницы это, оттого, что отец (совсем уже старик, так тихонько пошел, ступает тихо, хоть и смеялся над вятской походкой: «У нас мужик вначале ногой подавит — твердо ли, потом ступнет»), отец уехал. То ли его работа над воспоминаниями, то ли разговоры с ним, с мамой и меня обратили к своему детству. Почему-то вспомнил, как лежал в заразном бараке, сидел потихоньку у печки и глядел в дырку на огонь. Потихоньку рвал на кусочки и отпускал туда газетку. Лет восемь или девять было. Мне передали книгу, она очень понравилась мне, и я хотел ее взять с собой, но было нельзя. Там лежали женщины, а я, не знаю от кого слышал, стал читать по ладоням две буквы — М и Ж, которые складываются из главных морщин левой ладони. Ж — это значит жизнь, а М — могила. У всех была буква жизни, но у одной женщины я отчетливо увидел М и испугался. Я ей сказал, что это Ж, но буква М была настолько отчетлива, что я думал, что она сама увидит. Но она поверила мне.

Потом я лежал, на другой год, в областной больнице. Долго, месяц. А отец лежал в другой, на операции. Когда он первый раз навестил, принес два батона хлеба, серый и белый, на выбор. Я выбрал, который больше, т. к. боялся, что отец снова долго не придет.

Там, в палате, она была коек на тридцать, у стены лежал инвалид. Моряк. Без ног. И ему все их подреза́ли, как он говорил. Он нас учил морской азбуке. Сидел в кровати и показывал буквы.

Там же я познакомился с мальчишкой, мы вместе ходили по коридору. Потом привезли нового мальчишку, и он подружился с первым. Помню, я залез под стол дежурной сестры, под белую скатерть и долго тихо плакал.

Еще помню — это было в мае, — нас первый раз выпустили в больничную ограду, и я увидел грачей. И раньше я их видел, их тут было много. Было мокро под ногами, от солнца тепло.

Еще я вспомнил, как в то же лето ездил к дедушке, помогал перекатывать дом. Прямил гвозди и складывал в лукошко. Дедушка учил меня запоминать плотницкие цифры. Помню, что сижу на бревне, прямлю гвозди, а дедушка, проходя, хвалит меня и кладет на голову свою огромную ладонь. Будто на немножко надевает на меня тяжелую шапку. От радости я промахиваюсь и ударяю по пальцу. А бабушка норовила меня отозвать и запихнуть в погреб есть сметану. Плохие бревна мы заменяли, а старые пилили на дрова. Дедушка рубил паз, а дядя доро́жил тес на крышу. У рубанка-дорожника стальной язычок был полукруглый, чтоб делать канавку вдоль доски для дождя. Стружка из рубанка выезжала фигурная, снизу полумесяцем, сверху прямая. Сучки поддавались со стуком, со второго раза. После сучка дядя не продолжал движение, а начинал канавку с другого конца, чтобы не идти в задор, в задир волокнам доски.

Я ползаю по растущим стенам и помогаю выкладывать сверху паза подушку мха. Он высушен до того, что царапается. Бревна вкатывали по слегам, подхватывали с двух сторон вожжами. Конец, который втягивает дедушка, отстает, хотя вообще о силе дедушки ходили легенды. Однажды на сабантуе он переборол всех, его даже хотели подстеречь, но кто-то предупредил.

Еще помню, первый раз ехал в поезде, тоже с отцом, вагоны еще деревянные, свет от керосиновых квадратных фонарей, я все стоял у окна. Меня поманил за собой, проходя, глухонемой. Я пошел за ним на зов тайны. В тамбуре он взял с меня сколько-то копеек и дал цветную фотографию (скорее, простую раскрашенную) очень красивой девочки-подростка. Красота ее, как написали бы раньше, меня поразила. Никогда в жизни я не видел такой красивой. Пусть кому смешно, но долгие годы я хранил фотографию и тайком на нее глядел. Мне не описать ее лицо. Очень красивое. Что ж, может, я любил не только работу, не только родителей, не только тебя, не только детей.

Помню, в том же вагоне разговоры взрослых и слова о том, что нам природой даны два глаза, два уха, а язык один, значит, дано понять, что надо глядеть и слушать, а говорить меньше. Да, это признак старости — помнить отчетливо давнее и плохо недавнее. В больнице у мамы по коридору ходит старик и шутит о своем склерозе так: «Где завтракал, дак помню, обедать туда же иду, а к ужину забываю». Или: «Я сейчас совсем не помню, как его звали, но тогда называл точно: Павел Иванович». Подмигивает и добавляет: «Совсем-то не обеспутел».

В больнице привыкли ко мне, ведь давно уже. Этот старик любит, когда я прихожу, да и мне нравится его слушать. Язык у него удивительно запоминающийся. Так или не так, но, по его словам, он был большим начальником, а в войну командиром партизанского отряда. «Я такой был: ударю — из одного двух сделаю. Прихожу в ДОСААФ на заседание: вы почему молодежь не приучаете к обороне? Они смотрят на меня, как проснувшиеся кролики… О, я был огонек! У меня все работали, я и старухам спокоя не давал. Вызываю: такое задание, то-то и то-то разведать. Они у меня и поползут как гниды… О, жена у меня была как сдобна булка. Она у меня другим не обмывала кости, все по хозяйству. Но мне тоже строго, где бы я ни работал, наказывает: все, кроме вши, в дом ташши». Любимое его занятие — ругать брезгливых. «Бык помои пьет, да гладкий живет, никакой к ним лихорад не прицепится, нынче из-за брезгливых и погода-то психопадошна». О нынешних мужиках говорит: «Не знаю как ты, а они сниманно молоко хлебают».

Но много с ним говорить не приходилось, негде, обычно теснимся в коридоре, редко удается посидеть в приемной, да и к маме прихожу, а не к нему. К нему никто не ходит, а спросить о жене — сдобной булке — неудобно. Сегодня впечатление от посещения тяжелое — привезли старуху, резала себе вены. Перевязали спящую. Проспалась и ушла, куда, никто не видел. Другой случай того чудней. Возчик при больнице Павел пил вместе с женой. Она упала на пол, ему показалось, что не дышит. Он принес ее на руках прямо в высыпалку (в морг). Пошел к дежурному врачу, сказал. Тот видит — жива. «Неси обратно». А уж Павла развезло, и сам хорош. «Не понесу». И тут же приткнулся. Так в морге и переночевали. «Ох, грехи наши, — говорит мама, заканчивая очередной рассказ. — Все ведь водка проклятущая. Кто им не дает средка да не допьяна?»

Ездили с редактором в Святицу. Там церковь всех святых, в Российской земле просиявших. Она на высокой горе над рекой Святицей. Стоишь — видно так далеко, так много обводишь взглядом, что никак не наглядеться. У реки источники. Правда, из-за грязи не больно подойдешь, но уж кое-как подкарабкался и был награжден — пьешь из родника, и такое ощущение чистоты и свежести, что никак не напьешься.

Но ведь как у нас, у русских, если хорошо, так надо еще лучше. Но до того все-таки побывал в церкви. Росписи сохранилось всего ничего. Яснее остального Сергий Радонежский и Петр, митрополит московский. Друг перед другом на боковых колоннах, ближе к алтарю. Стены, основание могучие и легко бы поддались реставрации.

Под разрушенной колокольней правление колхоза имени Свердлова, как раз то, куда звонил Ибрагим, а в двух шагах магазин.

Семь долгих счастливых дней стояло солнце. Птицы пели, сыпались иголки с лиственниц, уборка шла веселее. Сегодня солнце поменьше, но тепло.

На этой ноте и закончим. О, я совмещу времена года, я опишу гигантские подсвечники сосен, белую паутину одуванчиков на болотах, бегущий в гору ручей, погребальные дроги и стоящий в позе оратора покойник, можно и похулиганить, раз нет ума на реализм. Подумаешь, Кафка! Кукла стоит на окне и освещается фарами машин. А ночью ей страшно от спокойных крыс. Спокойной ночи! Да, вот тебе на прощание сообщаю из Даниила Заточника признаки злой жены, но ты не такая: «Злая жена — ее ругаешь — бесится, ласкаешь — чванится, богатая — гордится, а бедная — грызет мужа». Нам так мало до встречи, так мало до смерти, так мало. Засим, по-вятски говоря, оставаюсь. Твой и пр…

Письмо девятое

Такая рань, что еще темно. Читал вечером воспоминания деда о походе в Москву. Их не перескажешь, их надо читать. И куда у меня, прямого потомка, делась эта дедова искренность. «Все это видел я, грешный», — пишет он о Троице-Сергиевой лавре. А ведь и я в том же месте много раз был, но разве мне дано так, как он, ощутить, нет. Кто виноват?

За ночь подморозило, даже легкие кружева на стеклах. Проступает иней. Ощущение бодрого мартовского ядреного утра… Помню, видел, как множество мальчишек гоняет по насту на велосипедах. Тогда ходил я по утрам по насту, без дорог, далеко-далеко. Наст, как говорят, поднимал часов до девяти. Возвращался ослепший от солнца и яркости снега. Под ногами неслись вихри снеговея. Иногда ухал выше колен, а глубоко там темнел снег, было ощущение, что шел над бездной. Солнечный свет шел полосами, а между ними, как призраки, пропахивали раздерганные тени.

Был на неубранном поле ржи: подвалена, в валках, вся в инее. Брал в руки колосья и уже брал их нечувствительно — насмотрелся таких полей. Не то дивно, что хлеб гибнет, а то дивно, как к этому относятся. А дивней того летом видел, только в другом районе, на озере. Там дом отдыха. Выехали на выходной рабочие, купаются, едят, аккордеон играет, магнитофоны. Все нормально. А вокруг озера покос, трава высохла и старухи и школьники сено гребут, копнят. Что им не помогали отдыхающие, тому не дивлюсь, но вот что было. Туча надвигалась. Старухи шевелились в меру сил. Школьники, прервавшись, убежали играть в волейбол. Мне казалось, что волейбол расходует сил гораздо больше, чем грабли, хотя, конечно, грабли нравственнее. Туча приближалась.

— Шабаш! — крикнула старшая, поглядев на часы.

И они ушли. Дождь хлынул. А что стоило всем нам скопнить сено, там на всех полчаса работы, ведь пропадет. Нет, никто не пошевелился. Школьники обрадовались даже, но что с них взять, когда старшие рядом и т. д.

Поднимал мерзлые колосья, шелушил, отвеивал полову. Набрал горсточку и лег на солому. А солнышко разошлось вовсю, и поле, эти бесконечные белые полосы подрезанных колосьев, стало темнеть. Я закрыл глаза, и их залило жарким малиновым зноем. Кажется, даже задремал, согревшись. Очнулся, глаза открыл — черным-черно. И зерна в ладони черные, как из пожара. Потом глаза привыкли — желтое поле, иней сошел, далеко по опушкам рябины.

Оглянулся на поселок — весь в дымящих трубах. Это кочегарки, их два или три десятка, поселок большой. В каждую нужно четверых кочегаров. Уголь плохой, много руды, пыльный. Я заходил в больничную кочегарку — ад. А зашел, узнав, что недавно хирург набросился на кочегара, так как двое больных из-за холода схватили простуду после операции.

Ты не думай, что я весь в печали, нет, это от больницы, а так, ведь что-то делаю, и немало, «признаюсь тебе, душа моя, что я здесь пишу, как давно не писал»: об уборке, о ферме, о хлебозаводе, острый сигнал, лирические миниатюры, вот эти письма. Смешно, но все, кроме миниатюр, даже и вспоминать не хочется. А письма так, отдушина.

Маме не лучше и не лучше. Сегодня еле вышла, постояли в коридоре. Стесняясь своего состояния, она рассказала вдруг, может, оттого, что провели перевязанного парня, вспомнила, как весной сорок второго к ним привезли раненых.

— Я тогда у сестры жила. С тобой, тебе еще году не было. И вот говорят: раненых привезут. Быть не быть — надо идти. А куда тебя. Говорю: я, ребенка маме отомчу. Три километра. Дождь идет. И никто не отговорил. Закрыла тебя, сама босиком, да бегом. Прибежала к маме: на, водись, мы пойдем раненых встречать. И бегом обратно. Потом на пристань, в Дмитриевку. И ничего не случилось, ничем не заболела. Да сколь помогали там, совсем к ночи вернулись, и я ведь не вытерпела, ночью к маме побежала, а дождь безвыходно шел. И ничего.

Сегодня перед редакцией (своей) я отгородился болезнью матери. Она начинает говорить, чтоб я ехал, что дети и ты соскучились, но сама плоха, я вижу, что это хорошо, что я здесь. И мне — печальный повод приезда, а так много хорошего. Например, где бы еще я мог так услышать Девятую симфонию Бетховена, «К радости». Дирижер Федосеев. Поленья в печи тихонько трещали, а радио на полный звук. Сидел, и родные лица проходили чередой. Сами, без усилий, вперемешку с умершими, ведь такая музыка не только для ушей, для души. Вспомнился вдруг Володя Барабанов, грузчик издательства. Он умер от цирроза печени. Смеялся всегда: «Поговорим по душам? А может, по ушам?» И отца, хотя он рядом, пишет, вспоминаю давнего. Многое ушло из него, как и из меня уходит, семью нашу вспоминал, дружбу, стенгазету «Семья», географически шли воспоминания: Север, Мурманск, Ленинград, Вологда, Кострома, Владимир, Тула, Волгоград, Крым, потом Урал, потом Сибирь, как-то наплывами через лица шли обрывки голосов, крохотный намек в мелодии вызывал другие звуки, они теснились, тушевались главной мелодией. А сейчас заставь вспомнить — не сумею.

Пришли газеты. Дали подряд, и дали под фамилией, а ведь чуть в ногах не валился, просил псевдонима. Теперь уже остыл. Если не хотел ставить фамилию, писал бы лучше, а написал бы лучше, обрезали бы. Так что и то проституция и это, псевдоним, конечно, бо́льшая проституция, чем проституция под своей фамилией, по крайней мере не врать. Какая ложь в самой тональности очерков, в их бодрости. «Неужель под душой так же падаешь, как под ношею?» Точно, падаешь, нет ноши тяжелей.

Снова ездил в Святицу, уже с другими. Возил поразительный шофер, он часто выпускал руль, когда руки становились нужны для жестикуляции или для держания стакана и закуски. Машина наша, смирившись, видимо, давно с хозяином, послушно мчала нас. Секрет прост, шофер, успокаивая, открыл его: «По колее идет».

И опять в Святице это очарование бескрайностью, цветущей к осени ольхой, опять развалины и роспись на стенах.

Еще из новостей — баня. Там четверо красавцев молодых, отцов, мыли в больших тазах четырех сыночков. Поставив, намыливали им светлые головенки.

Опять больница. Мой старик партизанит вовсю: стучит костылем на медсестер, юмор у него становится садистским. Идет санитарка с бельевой веревкой, ей от него вопрос: «Чего, давиться пошла, крючок ищешь?» Про угоревшего в бане до смерти мужика: «Сам обмылся, не захотел даже после смерти бабам довериться».

Еще новость: взбодривши кровь воспоминаний, полез я за юношескими дневниками и опытами письма. Увы! Все они плюс учебники сданы отцом, как он говорит, в номенклатуру. Я дернулся переживать, а потом сел и подумал: так и надо. Еще их не хватало перечитывать. Было только для себя, а видеть, как щенок учится плавать, — кому это надо? Один знакомый повторяет часто, что он самолюбив и от этого независтлив. Пожалуй, верно. Самолюбие есть движение, только куда? Литература не спорт, но есть впереди идущие, я не в их числе, не оттого, что не смею чего-то, просто от малости дара. Да и его-то бы достаточно, хватись я раньше. Слишком долгое оскорбление души не прощается. Оскорбление ложью, писание торопливо, по заданию, работа на презренную материальную пользу. А-а, я знаю, почему не сожгу эти записки, — вдруг да они хотя бы одному дерзающему литпоприща юноше внушат правило: не суетись! И еще: не оправдывайся, то есть не оправдывай себя ни в чем. Как легко всегда подсовывается оправдание, как долго я прикрывался фразой: обстоятельства могут исключать обещания. Это преступно. Так, пьянство легко объяснить наследственностью, словами поэта, что так пили отцы и деды, что нам еще долго предстоит опохмеляться, но и это по отношению к тем же отцам нехорошо. А избавиться самому трудно, но надо. Или обманы. У нас до чего дошло: целая наука, как избавиться от назойливого просителя. Просить звонить в тот час, когда не будет, прикрываться срочностью заданий, вызовом на верха, то есть тянуть до того, пока сам не отступится. Но это по вопросу неразрешимых жалоб, то есть жилищных, то есть жалоб на произвол, то есть продовольственных, и т. п.

Оттого-то журналисты и не писатели, что их дергают ежедневно, и они изнашиваются, мельчают. Пожалеть их? Ни за что! «Сама полюбила, никто не велел». Есть же честные журналисты, стоящие многих плохих писателей. А я уже не смогу видеть злобу дня в ее протяженности во времени, уже зрение как у мухи, офсетное, вижу детали, не видя целого и перспектив. Уж не могу взглянуть хотя бы на свои перспективы с исторической перспективы. «Укрепиться и терпеть» — вот завет Шукшина. Но его же Ванька кричит: «Чё терпеть-то, чё терпеть-то?»

Нет, не идет сегодня, не идет, не идет, не бредет, не едет. Ходил на почту, женщина пишет в перчатках. Зачем это записал — глупость какая. Числа нет, месяца тоже. В Испании отыскался король. Это я. Засим остаюсь вашего сиятельства покорнейший слуга.


Собаки уже не лают на меня, привыкли. И я к ним привык. Но гудение продолжается. Как к нему привыкну, так и вспомню, что привычка — замена счастья. Да, еще же и к тому надо привыкнуть, что дочь растет вся в папу, эгоистка, но шагнет еще дальше, так как нужды не видывала. Привыкну и к тому, что кончился как журналист и не состоялся как писатель, ко многому надо привыкнуть, но уж зато счастье смирения посетит. Вообще, всякий мужчина через это проходит, через кризисы. Но пишущие, особенно те, кто понимает недостижимость горных вершин творчества, особенно подвержены.

Целую. Видишь, и это подтверждение моего эгоизма — я заражаю тебя своим плохим настроением, то есть освобождаю себя от него.

А борода растет! Раз по сотне на день гляжусь во все зеркала. Борода ведь не так просто, ее волосы — это антенны, улавливающие космическую информацию. Вот будет подлиннее, чего только не восприму из космоса.

Письмо десятое

В числе привезенных сюда блокнотов был один, избежавший сожжения, а именно: мысли о пользовании землей. Я и его сожгу, но вначале попробую хотя бы тезисно и последовательно его изложить. Такая необходимость вызвана еще одной поездкой в еще один колхоз и встречей с его председателем, человеком незаурядным.

Но по порядку: тут большущие выдержки из письма К. Маркса Вере Засулич, не из письма, собственно, а из набросков его, которые многостраничны. Суть в том, что Маркс пытался понять пути развития русских землевладельцев, изучил очень много специальной литературы и пришел к выводу о полной непохожести русского и западного крестьянства. Путь русского крестьянина — путь сельской общины, возвращение к прежней, дореформенной общине, но на новой основе.

Коротко посмотрим: сельское управление исторически сложилось так, что одинаковая жизнь, воззрения на мир, знание друг друга, одинаковые заботы, зависимость от времен года и т. д. выработали форму общины. В управление ее попадали люди, радеющие о мире (в смысле общины), честные, зависящие от общества. Земский мирской обычай был законом. Штрафы шли в пользу общины, провинившегося наказывали сами, не прибегая к суду. Казна, новые земли, прием новых поселян, — все было подотчетно и на виду. Нищих практически не было, кроме увечных и сумасшедших. Община не зависела от церкви, но подчинялась ее уставам и вносила в церковь и общую лепту, и индивидуальную. Накопления церкви шли не только на церковную утварь, строения, но и на пособия при пожарах, наводнениях, на содержание престарелых и т. п. Зависимость общины от князя была налоговой, но непомерные дани князь имел право наложить только в исключительных случаях: стихийные бедствия, война, усобица и т. п.

Размножение княжеств, дружин, их содержание утяжелило дела общины. Князья старались, и успешно, сделать общины зависимыми от себя и управляемыми. Общинам приходилось содержать дружинников, командиры которых постепенно взяли на себя право распорядителей и судей общин. Волостели (отсюда далее волость) и тиуны вмешивались в дела общины, так как чувствовали за собой силу князя. А так как власть заставляла князя постоянно усиливать свое влияние, то община все более теряла свои права.

Когда Россия пришла под руку великого князя московского, общины в ее первоначальном виде уже не было. Начиналось боярское наместничество. На север крестьяне бежали не только от татар, в старую веру крестились не только от переписи церковных книг, — еще и от того, что труд на земле становился подневольным. Отсюда ведет исчисление приказный период владения землей, появляется приказное служилое сословие, которое впоследствии выродится в чиновничество.

В уставной грамоте царя Грозного резко обозначены два начала — народное и приказное и борьба меж ними. Грозный отмечает, что от челобитных крестьян непрерывная докука, что бояре в своих волостях излишне досаждают крестьянам. Грозный вводил правило, чтобы создать в селах институт выборных старост, но со смертью Грозного приказная система вновь взяла верх. От тяжелых податей число беглых (избылых) людей увеличилось, но их налоги раскладывали на оставшихся тягловых. Постановлением Бориса Годунова было запрещено передвижение крестьянам. Это начало крепостного права. Все за крестьян решали государственные посадские лица, всю заботу о народе правительство взяло на себя и убило тем самым творческую его энергию. Не на себя надеяться, а на государство, не судом своим, общинным, судить стали крестьян, а государственным. Это давало большой произвол власти на местах.

При Михаиле Федоровиче селяне выпросили себе выборных для представления их интересов. Но эти выборы почти ничего не дали, т. к. место выборного можно было купить взяткой воеводе или магарычом миру. Да и добросовестные выборные зависели от множества стряпчих, подьячих, судей.

Бесконечные жалобы доняли Петра, и он решил окончательно уничтожить сельское самоуправление, организуя Россию по западному образцу. Вмешательство правительства доходило даже до диктования покроя платья, распорядка дня, запрещения браков без разрешения начальников и помещиков. Сельское управление стало не во благо крестьян, а в облегчение управления. Над крестьянами стало чудовищное количество начальников. Крестьяне все стали крепостными (исключая северные губернии).

В 1752-м была повторная публикация о «вечном крепостном праве». Прошло несколько «ревизий». Работа из-под палки привела к чудовищным событиям 1787—1788 гг., к голоду. И вообще, всегда — голод, бедствия, они не от стихии, от социального неустройства. Голод (оставляем в стороне описанные стократ восстания) вынудил Екатерину Вторую ввести волостное правление. В губерниях и уездах власть над землей получило выборное земство. Но волостное правление — исправник, заседатель, становой и писарь — не принесло облегчения, уже была инерция давления на народ, а не выслушивания его забот, не помощи народу, а взиманию с него.

Приказная система выродилась в указную, тоже искусственную, заимствованную, безо всякого стремления к сохранению в народе любви к земле. Диву даешься, что в тяжелейшие годины народ спасал страну, спасал, и вновь ему надевали хомут.

Грянул для крестьян 1861 год. «Вечное» крепостное право пало. Самое же грустное, что возврата к старопрежней общине быть не могло. Почему? Стало раз в пять больше тех, кто не работал на земле, а есть хотел. Солдат стало больше и т. д., а изъян, как говорится, всегда раскладывался на крестьян. Крестьяне же, инстинктивно сохраняя себя, хотели перейти на отношения с городом не денежные, а обменные, товарные. Но уже действовал разврат города, уже хлынуло понятие моды в одежде и в вещах, уже торговля была в таком размахе, что крестьяне растерялись. Читая документы этих лет, видишь все-таки, что еще многое можно было поправить. Но в одном случае — при условии грамотности. А ее не было. Тут нужен был бы сравнительный анализ грамотности крепостных и некрепостных губерний, ясно, что она выше в последних, но в первых выборный сельский староста, каким бы он ни был справедливым, если он был неграмотным, он целиком был в руках писаря. Крестьян не надо было агитировать за грамотность, но вдруг они стали видеть, как выученные сыновья покидают деревни, они нужны городу. Свободная торговля водкой, бывшая монополией государства, даваемая им на откуп ловким торгашам, расплодила кабаки, а промышленность без конца оттягивала крестьян на заводы и железные дороги. Дело управления на миру все больше решалось глоткой в двух смыслах — крика и питья, когда просящий выставлял на круг угощение. Выявились и хорошие стороны мирских сходок — их настойчивый контроль общественных денег и общественная предприимчивость. Но если сход не видел прямой пользы в чем-либо, то молча упирался.

Все-таки было всеобщее ожидание, что после освобождения указом о вольности русского крестьянина его природная смекалка, его ум, его неиспорченный быт, порядочность нравов дадут свои плоды. Все это могло быть без подталкивания и ссылок на примеры западных католических хозяйств. В недоверии, в консервативности крестьянства более прочно заложено движение вперед, нежели в рывках, в насилии и т. д.

После революции ТОЗы, коммуны, затем колхозы и совхозы тоже каждый раз крепко встряхивали устоявшийся крестьянский быт. Потом война, потом нищета после войны, потом времена кукурузы и ликвидация частных хозяйств. Можно сказать, что только сейчас еле-еле начинается подлинное хозяйствование на земле. Прообраз сельской общины — колхоз, стоящий совершенно на новой социальной основе, технически развитой, он сохраняет очень ценные исторические вещи, это прежде всего — коллективность землепользования, коллегиальность решения, гласная выборность руководителя, расчеты в пользу экономики, выделение помощи неимущим, инвалидам, вдовам, содержание стариков. Тут же важное: поощрение работников по заслугам. Тут масса превосходств перед городом — свежесть продуктов, природа, чистый воздух, близость реки и леса, забота о меньших братьях — домашних животных, и все это через труд, ведь труд есть основа нравственности. Город, давая труд, обкрадывает в остальном. Я с радостью все же замечаю прежнюю консервативность и недоверчивость крестьян. Они охотнее заводят корову, если ее держит председатель и парторг, и т. п. Крестьянин должен знать, что его дети и внуки будут жить по тем же законам, что и он сам. Эта недоверчивость имеетжизненную основу — много раз крестьяне обжигались на обещаниях скорого будущего. До сих пор самовар был бы важным нововведением. Итак, о колхозе, о его председателе.

Письмо одиннадцатое

Если не засушил предыдущим, то изволь прочесть и это письмо. Перебрал записи о двух встречах с этим председателем. Предварю тем, что колхоз этот на виду, но все еще в нелегких условиях. Только из него не уходят, наоборот, стараются вступить. И за свои места держатся.

О многом мы переговорили, пока ходили по колхозу, сидели в кабинете, говорили с людьми. Первый раз увиделись, когда он говорил по телефону. Разговор, видно, был неприятен, председатель больше слушал и в основном соглашался. Чтоб мне не было скучно, пододвинул газету, в которой красным была отчеркнута заметка о матери-героине туркменке. Это неудивительно, удивительно то, что она родила четырнадцать детей и из них десять дочерей. Так вот, все десять дочерей стали матерями-героинями.

— Вот бы вам таких две-три семейки, — сказал я.

— Начинается не с семьи, с создания условий. — Он закончил разговор и, мысленно споря еще, сказал: — Колхоз — самостоятельная единица, так?.. До тех пор, пока ладишь с начальством. Не понравился — сдавайся. — Опять помолчал и засмеялся: — Если в области есть покровитель или в Москве, можно и пойти на конфликт с районом. А семьи будут. — Он подписал принесенную секретаршей телеграмму, читая ее вслух: «Убедительно просим ускорить отправку ста тонн дизтоплива, остановлены работы, уборка, вывозка, заготовки».

По колхозу ходили пешком, разговаривали, но все время маршрут приводил нас к тому месту, где именно нужен был и давно ожидаем председатель. С людьми он меньше говорил, больше слушал. Но люди странным образом, не дождавшись от него слов, успокаивались.

Ходили к строителям. Строят быстро. Председатель говорил мне, что такие бригады, но только бы из местных, бригады подряда, бригады хозрасчета, были бы идеальны. В них лидер подлинный, а не назначаемый. Бригада сошлась по интересам, пьянство в ней исключено. Вот только плохо, что бригады эти пока приезжие. У них ощущение, что они здесь временно, и это вынуждает к контролю за ними. А местные строили бы для себя, надежнее. Но местные так работать не могут. Не оттого, что ленивые или неумехи, — оттого, что у них здесь дом и хозяйство, которые тоже требуют времени. Если бы не торопиться, можно было бы не гнать и строить самим. Но нужно жилье, жилье, жилье. Причем хорошее. Дома строятся с отоплением, газом, ванной. И все-таки этот вариант (двухэтажный) председатель назвал промежуточным.

Он показал мне дом, который строит для себя, строит специально у всех на виду, чтоб показать, что приехал сюда не временщиком. Прекрасный дом. В нем и отопление, и печка, светлый зал, детская, веранда, двор, усадьба. Дом, который потребует куда меньше времени для своего ухода, если сравнивать с прежними, но сохранит все радости связи с землей.

— Не могу жить не на первом этаже. Но и так жить, что на первом, а над тобой кто-то, это тоже ненормально. Земли много — надо ее обживать. Что такое для машины пять — десять километров по асфальту? Снесли деревни, теперь плачемся, не хотят держать овец, например. А куда ее выгонишь, где пасти? В стаде ее задавят, а выпасов близко нет. Меда мало тоже из-за сноса. Все хотим побыстрее, а получается хуже.

— Почему же промежуточный вариант?

— Далеко ходить к корове. А она это чувствует, тоскует, теряет молоко, ей нужна близость к дому, к хозяйке. Но эти дома нужны, они для молодых, для специалистов, для тех же приезжих…

Говорили о сравнении колхоза с общинным землевладением. Находя много общего, он замечал, что сейчас выросли нетрудовые доходы, которые иногда больше заработной платы. Вообще к доходам еще относятся общественные фонды, они весьма ощутимы, то, что раньше давала община из своих накоплений, это соцстрах (от пожара, стихии и т. п.), это больница, это обслуга, которая в колхозе бесплатна.

Тут мы остановились.

— Бесплатна?

— Да. Привезти дров, сена, кормов, удобрений, помочь сдать излишки, — все это берет на себя колхоз. Колхозник дает заявку, и мы ее быстро реализуем. Но вот ведь что, — тут председатель сдвинул шапку на затылок, открыв густые темные волосы и засмеявшись: — Ко мне пришел парень, тракторист очень хороший, и настоял на том, чтоб пойти работать на ферму. Почему? Как раз он и работал в бригаде обслуживания.

— Подносят?

— Да, благодарят. И поэтому он честно говорит: если вы хотите, чтобы я спился, оставляйте, а если вам меня жалко, то возьмите на ферму. Ну вот как с этим бороться? Это нравственный разврат в чистом виде. А кому-то и нравится: привез, свалил дрова, уже и ждет, что хозяйка позовет и угостит. Хотя, повторяю, колхоз все взял на себя, дрова оплачены, труд тракториста оплачен, и хозяйки об этом знают.

— И присловья найдутся, чтоб хорошо пилилось да топилось, и от соседей стыдно, если не угостит, а тракторист может и ославить. Кормили же раньше пастуха по очереди. Свою семью оставляли голодной, а его кормили, чтоб не хуже других.

Пошли дальше.

— И вообще вся обслуга — что в селе, что в городе — последней войдет в коммунизм, если еще войдет. Телевизор починить, весь этот рембыт, все, что от колхоза не зависит, все тянет назад. Например, над магазином председатель властен. Прикажу в уборку не продавать водку, опечатаю и буду прав, и никто не осудит, того же вымогателя тракториста возьму за шиворот на правлении, хоть на время, да притихнет и т. д. Но пределы колхоза ограничены, город! А город порожден теми же крестьянами, которые, сохранив тоску по частной собственности, выливают ее в формы уродливые, в дачи, в цветные телевизоры, в ковры, в машины, причем у кого лучше, у кого больше. Всякий престиж уродлив, вещественный особенно…

Мы зависим от города, он диктует цены. Не дай нам топлива, машины встанут. Не дай нам машин, наша производительность рухнет, это взаимно… Один должен быть хозяин, например, сельхозуправление, оперативность, распределение сил, маневренность. Первое. Увеличение общественных фондов ведет к падению нетрудовых доходов. Это возможно в колхозе, на заводе тоже, хотя там сложнее, там вмешиваются во все деньги, у нас же они скрыты, а оперирование идет натуральными продуктами.

Далее: цена товара и стоимость не совпадают и никогда не совпадут, но к этому надо стремиться. Конкуренция существует независимо от нас. Мы будем стараться продать больше продуктов, но только тогда, когда план заготовок будет приемлемым и сохранит прежнее правило: твердый план — одна цена, сверх плана — полторы цены.

Еще говорили, разумеется, о водке. В кабинете он снял с полки, а я выписал указанные им места из Энгельса («Прусская водка в германском рейхстаге», т. 19, стр. 42—43). Энгельс исследует волну пьянства, захлестывающую Германию. Говоря о том, что на смену спирту из пшеницы пришел дешевый спирт из картофеля, он пишет, что «характер опьянения совершенно изменился», стал тяжелее, что в падении нравов «настоящей причиной было внезапное наводнение прусской сивухой, которая производила свое естественное физиологическое действие и отправляла в крепостные казематы сотни бедняг».

Энгельс пишет о том, что «пьянство, которое раньше обходилось в три-четыре раза дороже, теперь стало повседневно доступным даже самым неимущим людям, с тех пор как за пятнадцать зильбергрошей каждый получил возможность быть всю неделю в стельку пьяным».

— Но ведь у нас та же картофельная водка очень дорога.

— Да, — ответил председатель. — Увы, она мера вещей, на ней вся обслуга, особенно не в колхозе, а в поселке, например, в совхозе, на мелких фабриках, в райцентрах.

— Вообще опьянение противно природе: река топит пьяных, пьяный падает с дерева, собаки кусают пьяного хозяина, лошадь сбрасывает пьяного седока, — добавил я.

Еще говорили о том, что частное владение распространяется и на общественные предметы, например, тракторист считает трактор своим, шофер распоряжается машиной по усмотрению, бензопильщик бензопилой и т. п.

— Само по себе отношение к общественной вещи как к своей — это хорошо, вот мы поставили курс на размножение коней, если конюхи будут считать лошадок своими, так чего лучшего желать, другое дело, что иной механизатор на основную работу смотрит как на помеху, мешающую подхалтурить. Тут выход простой — давать заработать, и не захотят на сторону. Потом контроль за расходом горючего, километражем.

Говорили о воровстве.

— Помните спор царя японского с царем русским? Японский хвалится: у меня какую вещь положи, век будет лежать, пока не сгниет, а русский говорит: нет, у меня не так, у меня нос промеж глаз украдут…

— Так зачем, чтоб век лежало и сгнивало? Крадут у нас чаще то, что валяется без дела…

Мы прощались. «В идеале я так вижу положение члена колхозной общины: от каждого по общественно необходимой способности и каждому по общественно необходимой потребности».

Вот такие разговоры.

В больницу привезли маленькую девочку со свинкой. Класть в детское отделение нельзя — заразит, а во взрослое можно. Ее все любят. Она день поплакала и привыкла. Потом разошлась и стала хозяюшкой в коридоре. Укротила даже командира, сказав ему: «Чего ты палкой стучишь, ты разве дед-мороз?»

В редакции показали письмо, которое ради улыбки выпишу:

«Я, Петров Донат Петрович, торжественно зарекаюсь: спиртные напитки не распивать как в обществе, так и дома, кроме праздников, суббот и воскресений и двух раз на неделе. Обещаю работать хорошо, к месту службы приходить вовремя. На замечания администрации всегда готов реагировать положительно. Вызываю весь коллектив на соревнование».

Да, еще тот пенсионер из дальней деревни прислал новый проект. На сей раз он не требует отделить винокурение от государства, а предлагает выкатывать бочки с водкой на улицы и поить даром. «Алкоголики сопьются и сойдут, как пена. Здоровые останутся. Это гуманно, т. к. насильное лечение толку не дает. Если им водка в радость, то и надо, чтоб конец их был радостен. А мы останемся. Прошу довести этот проект до определенного потолка и уровня».

Такие дела.

Письмо двенадцатое

Пошел снег, застелил дорогу, тротуары. Хоть и подмерзло, но мало, и к обеду на широких улицах стало столько следов, что я думал, что библейское: «наследили землю» не столько оттого, что наследовали, а и просто оттого, что наоставляли везде следы.

К обеду закрутило вьюгой, но тоже как-то несерьезно, малым зарядом, вскоре отпустило, и я пошел. Но вскоре устал шарахаться от машин. Убиты тропинки, убиты. Всегда рядом с большой дорогой была тропинка. Отчетливо помню вдоль тракта, у берез, твердую непрерывную тропинку. Сейчас их нет, и кто теперь скажет: брошу все, отпущу себе бороду и бродягой пойду по Руси? Как он пойдет? Его если не задавят, то обматерят раз по двадцать на день.

Вымучился грязью, необходимостью бояться опасности, глядеть не вдаль, а под ноги, устал так, что, не топя печки, рано уснул. Проснулся — печка топится, отец вернулся. Сейчас сел, вспомнил, что было много снов, но помню два: будто дают мне большую цветную книгу, которую изрисовали ребята, и просят прочесть, читаю: «Подводит итоги, пишет навек, русское чудо — первый снег». Второй сон впечатляет: будто лежит твоя фотография и вдруг подмигивает. Именно фотография, именно твоя. Легко ли?

Такие сны оттого, наверное, что в жизни мы поражаемся чем-то гораздо сильнее, чем ощущаем. Красота ли, другое ли. А потом оно продолжает переживаться в иных формах.

Часто вижу в снах сочетания живых и мертвых, их общение, разговоры, даже тех, кто при жизни никогда не был знаком, но мог бы или будет в каких-то иных измерениях.

— Нажили скотинку, — ворчит отец о кошке. — За свинью держим, велика ли, а думать о ней надо и заботиться. Где бы и задержался, а думаешь, ждет, голодная.

Он продолжает записи. А я читал поэтов. «Подобен иве гордый наш народ. Подрезанный, он пуще в рост идет. Чем тяжелей и горше неудачи, тем нация душевностью богаче».

Отец пишет, прошептывая каждое слово. Боюсь, что в записках его будет мало самокритики, и я ни слова не скажу, я знаю, что мое долголетие от моего отношения к родителям. Какой он ни есть, я его люблю. Хотя страданий он принес много. Страдание одно — пьянство. Не знаю, напишет ли он, но по его вине дедушку похоронили не рядом с бабушкой, а немного в стороне, т. к. он в день похорон сильно напился. Его даже искали.

«Оттого пьет, что я много его поважала, — говорит мама, — всегда стыдилась, скрывала, не надо было. А я боялась, что с работы выгонят, много детей» и т. д.

Сам отец был в отношении взяток неподкупен, ведь лес, что в нем творилось, ой-ой-ой, но непрерывные выпивки, особенно осенью, зимой, весной, когда человек по колено, по пояс в снегу, в воде, когда еда — сухомятка, когда сон краток, а работа бесконечна, кто тут выдержит? И попробуй не выпей, когда до костей промерз и промок, — враз схватишь простуду, ревматизм, что угодно. Когда дети разъехались, стесняться стало совсем некого. А когда они приезжали ненадолго, то видели его только пьяного, выпьет со встречи — много ли ему надо — и дурной до расставания. А вот я несколько раз живал подолгу, особенно сейчас, нагляделся и на трезвого — цены нет. Утром сплю, он потихоньку встанет, печь топит, чай кипятит.

Конечно, вряд ли он будет писать о выпивке, вряд ли и о том случае, когда его понизили в должности. Он принимал лесосеки у колхозов после очень снежной зимы. Многие пни от этого были оставлены выше нормы. Людей в колхозах нет, и отец принял историческое, как он потом вспоминал, решение: «Ставь на каждый пенек по бутылке!» Пьянство шло с таким размахом, с таким количеством председателей, бригадиров, лесников, что отец, сокрушенно качая головой, признавался: «Мы бы за эти дни не только пеньки спилили, мы бы их с корнями вырвали». Отделались все — досталось отцу. Сработал шпионаж, кто-то же доложил историческую фразу отца про соотношение пней и бутылок.

Храбрясь, он говорит: «Поминайте меня водкой и селедкой. Всю крышку уставьте бутылками».

Братья, да и я, взываем к его трезвости, когда сидим с ним за столом. «Могу и не пить, — говорит он, — я могу камнем быть». — «Пока ты жиделяга, — замечает мама. Потом, глядя, как внимательно смотрит отец за разливом, советует: — Утопчи, побольше войдет». Печально все это, я лучше расскажу, как в бытность его в охране, уже на пенсии, еще до Вторчермета, их повезли стрелять. «Я самый молодой, один глаз только видит. Все промахнулись, а я с третьего раза в фанеру попал».

Сейчас сижу, говорю отцу: «Снег идет сильный». Он, не расслышав: «Кого запустили?»

Еще мы говорили про тот случай, о пеньках.

— А вот ты хоть что делай, а сердце есть у дерева. И оно выше корней. Пилят бензопилой, как коснется, прямо вскрикнет. А когда падает, так застонет и замрет не сразу. Меня ведь после техникума посылали в леспромхоз. Так ухнет, земля вздрогнет, особенно зимой, жалко до невозможности… Пошел в лесное хозяйство. Лес дает здоровье и красоту. Лет как сорок я закладывал питомники, теперь уже метров по двадцать, прошли стадию жердняка. Увидеть бы их, особенно кедры я люблю и сосны.

Он снова увлекается, и снова я стараюсь его усадить писать самого. Ему важно вспомнить фамилии, не переврать их, он щепетилен в датах, мне же важно, чтоб он написал, как все это было: эти бесконечные годы труда в лесу.

— Труд есть любовь, а не казенщина! — восклицает отец.

Сегодня ходил к нему на разделочную площадку. Горы металла, в них роются, чего-то ищут многие люди.

— Вторая сельхозтехника, так нас называют, — гордо сказал отец. Он показал мне многое: например, множество кукурузосажалок, оросительная система «Волжанка», ни разу не включенная, да не одна и уже привезенная на разделку. Многие детали покрыты еще заводской смазкой.

— Три-четыре года простоит под небом — и железо гнилое, а станок 1874 года разрезать не можем, хотя лет двадцать лежал в земле. Ни единой ржавчинки.

Если кто что найдет, то он должен принести на этот же вес железяку.

Мы вспомнили, как в давние времена ездили уполномоченными по кукурузе. Я помоложе, меня посылали подальше, километров за шестьдесят, отца поближе, за сорок. Бывало, созваниваемся: «У тебя выросла?» — «Нет». — «И у меня нет. Давай встретимся». Нельзя было возвращаться, пока она — королева — не вырастет на пятнадцать сантиметров, а она не очень-то торопилась. Везде по Нечерноземью было одно и то же. У Белова с горькой шуткой описано, как они ее парным молоком поливали и солнышко на проволоку привязывали. Ну, встретимся мы с отцом, поговорим где-нибудь на берегу Лобани и опять по подшефным колхозам мешать людям работать.

Не вспоминать не получается, а вспоминать многое неохота.

Ты прости, я уж ни о чем не спрашиваю, т. к. скоро и сам приеду, опережая последнее письмо. Сам его получу, ты и не прочтешь, а зачем? Те-то сохранила ли? Знаю, злишься, что я здесь больше месяца жил. Но мама больна, а наша старость разве так далека? Ты любишь своего отца, маму, это очень хорошо, и я также. А почему у нас друг с другом бывает плохо? Представь, что лет через двадцать дочь или сын будут вспоминать нас, и что? Как мы ругались? Не стыд ли? Здесь в больнице старуха, ее сноха обозвала дурой, старуха скрепилась только и спросила: как хоть эта дура тебе умного мужа родила? И еще: у этой снохи сын, ведь она дождется, что ее невестка от нее отобьет сына. Какая грусть! Как люди издеваются друг над другом только оттого, чтоб доказать превосходство своей родни.

Конечно, сноха и уложила ее в больницу. Теперь она потихоньку оживает, сегодня уж шутила: «Черт силен, да воли нет». Мама ей сказала: «На зло молитвы нет». И еще: «Не избывай постылого, приберет бог милого».

Сидели с мамой, вспоминали ее приезд давний в Москву. Мама призналась: «Знаешь, почему боялась в метро ездить? Не из-за лестницы, она-то интересная. А уж больно глубоко. Это ведь глубже любой могилы. Все вниз-вниз, так тягостно было». — «Но ездила же». — «Терпела».

Санитарка, помогавшая растворять мел, прошла мимо, оправдывая вид, сказала: «В пыли вся, ровно молотила».

Вообще давно замечаю, что здесь северная привычка быть виноватым не за свою вину, это одно, и второе: все рассказывать о себе. Не умеем заштриховывать, сказал бы отец. Встречаются женщины и сразу выкладывают без спроса, кто куда идет, кто за чем. Мне доставалось в жизни от этой привычки, даже высмеивали меня, и стал я поскрытнее, но, думаю, эта привычка идет еще и от будущего — ведь не должно быть тайн (кроме, разумеется, очень личных), не должно. Какие тайны, если из космоса можно сфотографировать номер машины? А когда нет тайн, то тем более нельзя поступать плохо.

Брел от мамы к отцу по ущельям и хребтам замерзшей Утопии, и все слышалась песня, передавали по радио: «…за твои за глазки голубые всю-то я вселенную отдам». Вселенная, значит, вселение. Откуда? кем? Но думалось о силе любви. «Всю-то я вселенную проехал, нигде милой не нашел. Я в Россию воротился, сердцу слышится привет». Всю вселенную, вот наш размах. И еще, из «Муромской дороги», «…я ль виноват, что тебя, ненаглядную, больше, чем душу, люблю». Это после того, как погублены другие души, но нет вины, не виноват за любовь. Да, так любить, как любит наша кровь…

Целую, милая. Кланяюсь теоретически за сто часов до встречи.

P. S. А сейчас в редакции летучка и второй зам, выступая с пафосом, заявляет: «Повторял и повторяю, что пафос утверждения может быть выражен через отрицание»… Так-то. А мой шеф, якобы споря с ним, говорит о фундаментальных проникновениях в современность, а ответственный секретарь грозит тем, что никто никого не держит…

Это я к тому, что меня не держат, какое же ликование должно быть в словах «прошу освободить меня», то есть сделать свободным, да-с, милая, из всей нашей редакции на сегодняшний день и месяц я один проник в современность. Но попробуй докажи им. Нет уж, от этого лучше увольте, прошу от этого освободить. И еще раз кланяюсь.

Письмо тринадцатое

Да, если такой силы достигает обычная, земная любовь мужчины к женщине, доступная всем и даваемая любому, если она дает столько энергии, страдания, горя, радости, безысходности, ликования, печали, озарений, то сколь же велика должна быть любовь духовная, любовь без ожидания взаимности, любовь, в которой есть только отдача сокрушенной души, ах, как бы это понять!

Помню, в аэропорту я пытался помочь глухонемому. Писал ему: «Тебе деньги нужны?» Он мотал головой: нет. Но помощи какой-то ждал. Тогда я написал в блокноте: «Ты куда летишь?» Он взял ручку и написал: «На все стороны».

Еще помню мужчину, который схватил меня за рукав в Москве, недалеко от Третьяковки, он лихорадочно стал говорить, что кровь и хлеб не должны быть совмещены, что хлеб не есть тело, что вино не есть кровь, что это позднейшие искажения. Я не согласился, он не согласился, он кричал, что ему страшно за нас, что у него есть преимущество — он умрет быстрее, что еще свидимся и т. д.

Как-то все сейчас проходит предо мной. Каждого, видимо, посещает это чувство вины, или нет? Что бы я ни вспомнил — кругом виноват. Какое бы я место ни вспомнил, обязательно связано что-то плохое, людей вспоминаю — всех обманывал. И если еще стал кому-то дорог, то это главная вина и обман. А ведь я ел сытый кусок в этой жизни, он не был укоренным, считался заслуженным. Но я бы не смог жить, как старуха, о которой сейчас расскажу. Мне надо было, чтоб обо мне знали, чтоб я был на виду, и я этого добился, и что? И вот если бы я, теперешний, приехал в ту школу, в которой мальчик хотел быть дирижером, и была бы встреча с ним, то что? Этот мальчик думал бы, что дядя чего-то добился? Да, о старухе.

Мы заехали к ней, как-то шумно хлопали двери, громко говорили, или мне это сейчас кажется, дело в другом. «Ну, бабуся, жди письма!» — воскликнул один из нас. «Как его ждать-то, — засмеялась она, — у меня и ящика-то почтового нет». Мы осеклись. Как? «Да так, некому писать, все примерли». Тогда кто-то предложил: «Прибей, бабуся, мы напишем». — «Зачем? Когда вспомните, вот мне и весточка», — ответила она.

Все это видел я, грешный.

Вот и мой сороковой день здесь, то есть он завтра, сейчас поздний вечер. Сидел, перебирал завалы фотографий. Почему-то захотелось разделить умерших и живых. Но они часто вместе на общих снимках. Еще дума о разбросанности родни по стране. Началось с дедушек. Они уже были стронуты с места и похоронены в разных местах, не там, где родились. Думаю, если объехать родные могилы, не сейчас, лет через сорок, или ближе, в двухтысячном году, то задача одному будет не под силу. Родня стала громадной: из глубины пришли Грудцыны, Кожевниковы, Смышляевы, Ивановы, потом соединялись тоже с древними Напольских, Чераневыми, Ворожцовыми, Корепановыми, Шалагиновыми, Мальцевыми, Нелюбиными, Гущеваровыми, Пересторониными, и еще родня: Шумихины, Бронниковы, Овечкины, Ситниковы, Касьяновы, Голубевы, Шмыковы, но это я только по памяти.

Попались письма юности. Перечитав, сказал отцу, что совсем не понимал любви девушек ко мне, и отец, совсем уже раздевшийся ко сну и зевающий, воодушевленно вскочил вдруг и закричал:

— Ой, а я-то как их смолоду боялся! В техникуме уже учился, там была Нина, до того мне нравилась! В ее сторону даже поглядеть боялся, прямо всего обжигало, сердце так застучит, застучит. Раз на вечере стояли в зале, оказались рядом. Она на ногу наступила, я думал, нечаянно, «Ох, — говорю, — Нина, ты ведь мне ногу чуть не отдавила». Она скраснела, убежала. Больше не встречались.

Отец еще покурил, ему завтра ехать в дальний колхоз, никто не гонит, тем более завтра воскресенье, но он хочет вырвать металлолом до распутицы. Куда денешься, мартены ждут. Так и представляю их с драконовской, огнедышащей пастью, куда входят железные составы отработавшей или неотработавшей техники. А сзади дракона выходят готовые машины, которых ждут разбитые дороги, искалеченные поля, высушенные болота, вырубленные леса, а там, недалеко, другой дракон, с еще более огненной пастью и т. д.

— Ох-хо-хо, — бормочет, зевая, отец, — ох-хо-хо. Один рот и тот пополам дерет. Завтра праздник, воскресенье, нам лепешек напекут. И помажут и покажут, а покушать не дадут.

Я тоже хотел спать, но настолько не спалось, что встал. Думал, от крепкого чая, но нет, он давно, на нашем осадочном положении, не крепкий. Вдруг простая мысль поразила меня — неужели надо искать причин бессонницы во внешних причинах, а не в себе? Неужели безвозвратны дни и ночи, когда время летело к рассвету, а рука все подписывала и подписывала в верхнем углу чистой страницы очередной номер? Да, не спится. Оденусь.

Оделся и вышел. Вот уж действительно тьма египетская, перила крыльца нашарил и ощупал, а то казалось, что их нет. И страшно вдруг стало, изморось в воздухе. Пересилил себя и ощупью вышел за калитку. Темно. Прошел в темноте, тяжело ступая и упорно бормоча: «Я ей докажу», — пьяный. Их отец называет роботами XX века, так как они программируют себя на возвращение домой. Пробежала мимо собака, я слышал ее, она меня не почуяла. Я подумал, что мне не дойти бы в такой тьме до больницы, хотя дорога знакомая. И вот это ощущение, что за темнотой, в больнице, лежит мама, что отец утром пойдет к автобусу, в темноте по грязи, что вы так далеко, в таком ином мире вещей и мыслей, — вдруг поразило сиротством. Не родства, нет, — другого, скорее сердечного сиротства. Сердце в темноте билось сильнее, но не от страха, от того, что говорило: я с тобой.

Вернулся. Теперь уж лягу.

Утро. Один. Записка отца. «Грей на плите. Купи хлеба. Выберешь время, набери рябины и калины». Да, пойду.

Вернулся с промысла, и удачно — две корзины. Медленно собирал, тянул удовольствие. Недалеко говорили две соседки, вот хоть ты что, а у вятских образный, точный говор — норма. Говорят про петуха, что третья соседка сердится, когда он ходит в другой двор. «И пусть ходит, — говорят бабы, — он ведь там не снесется». Одна говорит, что не запирает двери, когда уходит: «У меня кради хоть сегодня, хоть завтра, хоть маленько погодя — нечего тащить». О сыне, который ушел в примаки: «Чего ему, свой-то дом медведем пахнет? Или медом она его опоила? Она и в девках-то была, где пьянки, где гулянки». — «Никак они глотку не нальют». — «Я и не думала, что по ее потянет. — И уже чуть не сквозь слезы о сыне: — Ничего, мать помрет, листу и земле поклонится». Другая, успокаивая, спросила о болезни. «Болит, но все же с милостью».

А главная новость — махонький месяц родился, тучи к утру его распеленали. Помнишь, сыночек совсем крохотный не мог оторваться от окна, глядел. Целую.

Письмо четырнадцатое

Не странно ли, скоро двадцать лет в Москве, а все как в гостях. «Еду домой», — вот как хотел начать это письмо, которое не утерпел писать, привыкнув за это время к ним. Домой? И здесь дом. Так и живу нараскорячку.

Пытался помочь наготовить дров, но бензопильщика не нашли, пробовали поширкать вручную, но пила такая тупая, что отец сказал: «Быстрей зубами перегрызем». И отправился я наносить прощальные визиты: в лес, но по Утопии не прошел, в поле, тоже не прошел, постоял на краю. Вернулся в поселок и на прощанье сделал опыт — захватил по пути и перебросил через грязное место доску. Такая красота, все шли, нахваливали. Я гордо думал: «Да если бы каждый принес по щепке, мы бы в бальных туфельках тут ходили». Но прошел трактор, и от мечты ничего не осталось.

На прощание радио: Ведерников, элегия Массне. «Где шум лесов, пенье птиц, где цвет полей, где серп луны, блеск зарниц, все унесла ты с собой…». Ты — это жизнь. Сейчас мне совсем не грустно, меня рассмешила ворона. Она отрывает шишечки с лиственниц, а те сидят крепко, ворона, как попугай, вцепится в шишку, крылья сложит и висит, отрывает своей тяжестью.

И еще хочется записывать слышанное и невольно запомнившееся, но это было бы самоцелью. Оно же есть в природе и не пропадет, а мы и так, как сказал в магазине мужик: «Ночь не ели, день не спали», с нас хватит.

Еще было ощущение на дальней окраинной улице. Там не ездят машины, много цветущей крапивы, сухая трава в белых перьях и листьях, желтые длинные поленницы. Шел мимо домов и будто был настройкой приемника — из каждого дома разные звуки: в одном пели, в другом смотрели телевизор, в третьем плакал ребенок, в четвертом было тихо, еще в одном кричали «горько», в последнем, окнами в поле, затапливали печь, и горький дым разлуки у слышался и не забудется.

Вот ведь, как от матери: даже и болезнь ее и то во благо. Когда бы еще я столько прожил здесь, когда бы опомнился. Мои грустные мысли отступили, мне некого винить.

Ну, мамочка, отчудил я на конец здешней жизни. Сюда, на распутицу, прикомандирован вертолет, и меня прибежали звать полететь в дальнее место района, везти продукты, лекарства, газеты.

И как будто по счастью, летели над Святицей, над той фермой девчат, над поместьями моего председателя, а вначале над шиповником и завалами мелиораторов, потом понеслись вырубки и лесосеки отца, близилась дорога, по которой ушел дедушка…

Второй пилот кричал на ухо: «Пустыня!» Да, пусто было внизу, и на какое-то время я почувствовал себя вознесенным, в космосе, и представил, что голубое оттуда заменяет естественный цвет осени, что именно потому нам были нужны пространства, чтоб первыми выйти в космос, что мир наступит от того, что космонавты без конца повторяют, что Земля маленькая и делить нечего. Правда, маленькая, — под нами бежали реки и озера, дороги и проселки, леса и поля, редко-редко мелькала какая-то техника, ожидаемая мартеном, что говорить! И опять, и опять бросалось и исчезало под нами золото осени, перемежаемое окаменевшими остовами печей брошенных деревень, красными шрамами глинистых дорог, бородавками стогов соломы и сена, цветущей ольхой, реками, течение которых кое-где как бы затыкалось желтыми пробками упавшей листвы.

Оглянувшись, я видел трубу родного дома, из которой выходил синий дым моих сгоревших блокнотов; глядя вперед, видел перекрестья поселковых улиц и стоящие на них огромные бочки, к которым стекался народ; глядя под ноги, я видел груды газет, в которых была напечатана моя заметка о замерзшем одуванчике; согнувшись и выглядывая вверх в круглое окно, я видел облака, которые на виду редели и не уходили куда-то, а растворялись; небо светлело, будто возносилось все выше.

Боковой ветер

Когда начинают сниться дедушки и бабушки, это означает, что зовут навестить их могилы. А я не навещал их почти четверть века. Это нехорошо, хотя можно оправдаться. Отец работал в лесхозе, а в 60-м лесхозы объединили с леспромхозами и отца перевели в другой район. Потом я ушел в армию. За это время два раза побывал в Кильмези в тяжелое для села время — район был ликвидирован, районной газеты, где я работал после школы, не стало. Потом прошли долгие годы, за которые я бывал в области, но уже в Фаленках, где жили родители, а в Кильмезь все не мог попасть.

И вот — как будто среди ночи постучали в окно. Я проснулся и понял — надо ехать. Сказал маме и старшей сестре, и они обе решительно заявили, что от меня не отстанут.

В Кирове на самолете «Ан-2» веселый мужик спрашивал: «Ножики-то получили?» — «Зачем?» — «Как «зачем»! Прилетим, ремни чем разрезать? А ты чего не застегнулась? — спрашивал он маму. — Сейчас ведь не воздушные ямы, а воздушные пропасти до самой земли и дальше. Над Кильмезью вашей как раз. Ее ведь так и зовут: Кильмезь — дыра в небо». Сестра глотала аэрон и в ужасе зажимала уши.

Летели мы очень хорошо, молоденькие летчики дело знали. Первой посадкой должна была быть Кильмезь. Мы сели, самолет забуксовал в грязи, как автобус, но выкарабкался. Мотор взревел и затих. Стали отвязываться. Вдруг мужик, поглядев в иллюминатор, закричал:

— Малмыжским встать, остальные на месте!

Пилоты выходили, надевая фуражки.

— Все — ночуем! В Кильмези сильный боковой ветер, придете с утра к семи, отвезем.

Мы побрели по малмыжской грязи в Дом колхозника. Места были. Маме и сестре дали двухместный, меня определили в огромную, похожую на палату комнату. «С левой руки седьмая кровать». Собравшись, мы поужинали, а за ужином вдруг решили, что все к лучшему. Почему? Мы же все равно собирались навестить не только кильмезское кладбище, могилы дедушки и бабушки по отцу, но и константиновское, где лежит целая одворица родни по маме. А в Константиновку все равно пришлось бы ехать из Кильмези, а потом возвращаться. А теперь выходило, что мы будем двигаться к ней, да еще по пути будут Аргыж и Мелеть — соседние деревни, где живет мамина родня, которая, узнав, что мы были в Константиновке и не побывали у них, обидится. В Аргыже я два сезона, после девятого и десятого классов работал у дяди-комбайнера в помощниках и вообще бывал там каждое лето, как и в Мелети. До Константиновки от нее семь, а от Константиновки до Кильмези примерно тридцать пять.

До Аргыжа надо было водой. Узнали у дежурной — рано утром по Вятке поднималась «Заря», судно на подводных крыльях.

Решив так, мы расстались.

Прошла моментально ночь, утром будто что подняло. Автобус до пристани из-за грязи не довез, долго шли пешком. Мама мучилась, что из-за нее мы опоздаем. Успели. От пристани в устье Шошмы открылась Вятка. Берега были загружены штабелями леса. Из баржи подъемный кран вычерпывал на берег песок. Подошла «Заря». Вышло очень много людей. Но когда мы попали внутрь, оказалось, что свободен один проход. Маму и сестру посадили все-таки, я стоял в тамбуре. Там хоть и курили, зато было видно вокруг. Стекло туманилось, но его протирали. «Зачем ты, ива, вырастаешь над судоходною рекой?» — вспомнились чьи-то стихи, когда увидал склоненные, подмытые разливом ивы. Левый, уральский, берег был высок, глинист, а правый — низинный. Цвела черемуха. Мелькнул одинокий рыбак. Вскоре объявили Аргыж. Мы вышли и потащились в гору.

Аргыж и Мелеть много значат для меня. Здесь я впервые увидел Вятку и в ней же научился плавать, оказавшись однажды лишним в лодке. Здесь часто бывал, подрастая. Ездили с ребятами прессовать сено. Сюда, заслышав гудок «КИМа» или «Энгельса» — «Звенгеля», говорили старухи, — бежали со всех ног. И здесь, повторяю, работал у дяди. Дядя был свиреп на работу, человека, сидящего без дела, не терпел, будил меня в полпятого утра криком: «Ты что, охренел, по стольку спать?»

Поднялись на гору. Шли сквозь радостное гудение пчел — солнышко разошлось. Дядя, конечно, ни сном ни духом нас не ждал. Он жил со второй, после тети Ени, женой. Ее еще мы не видали, но родня есть родня. Мы постучались, вошли. В избе в двух ящиках под лампочкой пищали цыплята. Из кухни выглянула женщина.

— Вася-то где? — спросила мама.

— В конюховской!

— Ой, ведь гли-ко, до сих пор ходит.

Я вызвался сходить на конный двор. Стены конюшни и коровника были, как и двадцать лет назад, выстроены с выносами сруба, контрфорсами. Тут тогда хозяйничал Федя-водовоз, он был контуженый и не мог говорить, а только протяжно тянул слова, будто пел. Когда его передразнивали мальчишки, им доставалось.


Дядя не сразу узнал меня. Еще бы — двадцать пять лет! В Аргыже дядя всегда был авторитетом, и тогда, когда в нем было сто пять дворов, и сейчас, когда их осталось тридцать пять. Так думаю потому, что все завертелось вдруг: кого-то послали за грузовой машиной — везти нас в Мелеть и Константиновку, кто-то отправлялся за тем, чем отмечают встречи и поминки.

Утро было раннее. Я пошел бродить. Высыхающая трава на деревенской улице сверкала. Я прошел к знаменитой осокоревой роще, где-то тут должны были быть языческие славянские могильники, может быть, я по ним и ходил. Уже первые маслята вышли, и я набрал их в лопухи.

За столом самое дорогое было свое, домашнее — творог, сметана, яичница, которой вначале угостили цыплят, а то бы они своим писком мешали говорить. Я все поглядывал на фотографию тети Ени, все вспоминал ее. Великая была труженица и меня жалела. «Хорошая фотография». — «Такая же на могиле», — ответил дядя.

Часы в доме были с кукушкой, но в девять, когда раздалось кукование, она не выскочила. «Че это она?» — «Боится, — объяснил дядя. — Чапаевцы ей башку свернули (он говорил о внуках), теперь скрылась, лежит на боку, кричит из-за укрытия, не высовывается, чтоб окончательно не погибнуть».

Я перебирал насыпанные в картонную коробку фотографии и передавал через стол. Почти половина фотографий были похоронные. На многих среди провожающих была и моя мама, но дядя — везде. Фото с похорон дедушки делал я, когда уже работал в редакции. Помню, что на одной и той же пленке были снимки ремонта сельхозтехники кукурузоводческих звеньев, потом — дедушки за день до смерти и фото похорон.

Еще я побродил по двору — печально было: вот сарай, в котором повесилась тетя Нюра, вот баня, в которой тетя Еня. Вот колодец, из которого выкачаны цистерны воды, пасека; ива, которой не было, липа, которая была, мокрый лужок — предмет зависти соседей, так как его выкашивали на сено дважды за лето. Вот верстак, на котором работано-переработано, старый гибочный станок, согнувший шею не одной тысяче дубовых плах.

Все стало вспоминаться резко, все в солнечном свете — то было детство и отрочество.

Подошла машина, мы засобирались. Молодой шофер, назвавший меня по имени, но с приставкой спереди слова «дядя», напомнил о возрасте. Выехали на взгорок. Где та яблоня, с которой мы воровали яблоки? Открылась даль, Вятка блестела справа. Я подумал, что реки моего детства постоянно расширялись — был ручеек под окнами в распутицы, ручей возле поля картошки в Кильмези, потом река Кильмезь, потом Вятка, показавшаяся широченной, да так оно и было, потом Волга, через которую по бесконечному мосту гремел воинский эшелон, увозивший нас, потом море, показавшееся похожим на лес, потом сибирские суровые реки. Но ощущение, когда я мальчишкой, сидя на мешках с зерном, которое везли на пристань, все тянулся и тянулся, чтоб увидеть Вятку, и увидел ее вдали над лесом, — это ощущение шло со мною всегда. Последние воды — воды запредельных Стикса и Лета не затмят того впечатления.

Машина наша неслась среди сверкающей зелени. Здесь все поля меж Аргыжем и Мелетью я исходил и изъездил на комбайне. Переехали пескариную чистую Мелетку. Остался сзади медпункт, куда меня привезли с израненной рукой, — медпункт вылечил меня так, что и шрамы заросли. Навстречу шел стройотряд: парни и девушки в зеленом с нашивками. У повертки случилось событие: мы выехали на Великий Сибирский тракт. Завернули к Геннадию, сыну тети Нюры, моему братеннику. С ним мы пасли когда-то, свиней.

Старуха во дворе сказала, что Геннадий и жена домой не приходили, видно, на ферме. Поехали туда. Мама сидела в кабине с тетей Тамарой и плакала: Мелеть была ее родиной. Нам сказали, что Геннадий пошел боронить огород, и показали дом. Я выскочил из кузова и побежал. Мужик шел за бороной навстречу, я его сразу узнал. Он остановился. Я спросил, узнаешь ли. Он сделал напряженное лицо:

— На правое ухо говорите, я на левое не слышу.

— Я ведь брат твой!

Гена как-то выжидательно улыбнулся. Я объяснил, что я с мамой и сестрой и что если он может, то вместе бы поехали на кладбище. Тут же стоял другой мужик, которому Гена и отдал вожжи. Мы пошли, я шел справа. Гена сказал вдруг:

— Читал я ведь твою книгу, ты ведь маленько неправду написал.

— Я знаю, знаю, — быстро сказал я, — я не хотел, уж больно бы тяжело, понимаешь? — Гена упрекал меня, что в рассказе «Тетя Нюра» я написал, что она выжила, а в действительности она умерла.

— Было бы, как ты написал, я бы ведь сейчас с матерью жил.

Еще я спросил, жив ли родник, из которого брали воду.

— Осушили, так-то, но можно раскопать.

Поехали в Константиновку: мы, дядя Вася с тетей Тамарой и Геннадий с женой. Дорога была ужасная.

Остановились у повертки. Пошли через поле озимой ржи. Прошли татарское кладбище. Почему-то на углах столбиков оградок были надеты вскрытые консервные банки. Только потом сообразил, что это не обычай, а чтоб столбики дольше не сгнили.

— У них тут и ворота, и домик.

— И у нас ворота, — ответил дядя Вася. Видно было, он волновался.

Заревела вдруг бензопила, долго выла, потом затрещало и повалилось дерево.

— Расширяют кладбище, туда дошли до узкоколейки, помнишь ли?

Бензопила замолкла, как и не было. Шли молча, шумели сосны вверху. Вдруг дядя, свернув, сказал громко:

— Вон Еня сидит.

Мама прямо вся вздрогнула. Это дядя показал фотографию тети Ени на памятнике. Обошли могилы, вошли на смышляевскую одворицу. На могиле дедушки зажгли свечку. Расстелили полотенце, и дядя велел мне обносить всех. «Правой рукой подавай», — шепнула мама.

— Помнишь ли, — спросил дядя, — крест поставили, тебе велят: «Пиши, грамотный». Ты спрашиваешь, чего писать? Дядя Тимофей говорит: «Пиши: «Здесь Семен покоится, велел и вам готовиться».

Я, видя перед этим пустые бутылки на могилах, например, у совсем молодого Семибратова, соседа Геннадия, хотел и нашу оставить у могилы.

— Нет, убери, — сказала мама, — он не пьяница был. Выпивал, но умеренно.

— К дяде Тимофею обязательно надо зайти, — сказал дядя Вася.

Постояли у дяди Тимофея, он очень был похож на своего брата, моего деда.

— Чего это, кто это посадил вереск, кому это? — спросила тетя Тамара. Могила была безымянна. — Колючее ведь не садят на могиле.

— Гена! — вдруг закричала Валя, жена его. — Вот ведь где Шишков-то, приходил ведь кто-то к нему. — Она показывала на могилу, с которой был выполот бурьян.

На прощанье еще зашли на нашу одворицу.

Постояли. Мама рассказала два своих сна, которые были после смерти тети Нюры. Первый был пророческим: когда гроб заносили, то обнесли кругом могилы отца и матери, и бабушка во сне сказала: «Зачем обнесли нашу одворицу, ведь еще хоронить будут». Второй сон: будто дедушка показывает и говорит: «Смотри, Нюра-то к нам приехала, на печке сидит». Вот и выходит: печка — печаль, но хоть печаль, а с ними, значит, не отдельно. Видно, уж так намучилась, что самоубийство не зачли в грех. И чего-то все там делает-делает, труженица была и здесь, и там.

Я вспомнил, как тогда, после поминок дедушки, мы с другим двоюродным братом и двоюродной сестрой взяли лошадь и поехали в Аргыж. Луна была огромной, слюдяной след полозьев извивался и, как рельсы, сходился вдали. В Аргыже мы узнали, что на лесозаводе танцы, и пошли туда. Пошли на танцы, а когда вернулись, то взрослые еще не приехали с поминок.

У ворот Гена сказал:

— Айда-ко, чего покажу.

У самых ворот была могила.

— Тут дядя Трофим лежит. Знаешь, почемуу ворот? Когда кого возили, он всегда соскочит, зайдет вперед и открывает. И всегда говорил: помру, похороните у ворот, и я вам буду всегда открывать. Вот подъезжаем сейчас, обязательно кто-нибудь кричит: «Дядя Трофим, открывай!»

В Константиновке стали было прощаться. Но дядя Вася сказал:

— Заходите в столовую, там все готово.

Сдвинули столы, но не успели получить заказанные макароны, как пришел автобус. Мы, ощущая вдруг торопливость, стали обниматься. С ужасом слушая себя, я подумал, что даже не заплакал на кладбище. Вышли на улицу. Дядя отозвал меня в сторону:

— Видел, как живу? Ульи, бычок в стадо пошел, поросенок, корова. Видел?

— Да.

— Не сердишься на меня? Гонял-то как я тебя?

— Это все же на пользу, я тебе, наоборот, благодарен.

— Ты приезжай, приезжай, как дядю забывать?

Тут раздались крики, и из проулка на сером в яблоках жеребце, сидя в ярко-красном седле, выскочил молодой цыган в черной рубахе. За ним ехали повозки, груженные в основном детьми и узлами. Еще длинные жерди для шатров были на одной повозке. Кони были черные, красавцы, храпели, вскидывали головы. Под телегами бежали привязанные собаки.


Автобус двинулся. «Не буду оглядываться, — сказала мама, — оглянусь, буду тосковать». Я все же не стерпел, оглянулся, но заднее стекло было заляпано и непроглядно. Я все ждал, что будем проезжать деревни, в которых бывал в командировках, но только Смирново (Кривули, так как в этом месте тракт давал кривулину) встретилось, а остальные: Кабачки, Порек, Малиновка — остались в стороне. Промелькнул большой указатель «Кильмезский район», и дорога сразу улучшилась.

В Кильмези мы ехали по Первомайской, по которой бегал тысячи раз, мимо заветного Валиного дома, мимо фонтана, которого не стало уже при нашей жизни, мимо новой школы, аптеки, Дома Советов, библиотеки… Остановка. Сестра вышла и ахнула: какое все маленькое. Как все близко! От милиции до базара раньше, бывало, бежишь бегом, сейчас тихонько дошли за минуту. Вперед скажу, что уже на следующее утро все стало на место. Кильмезь вернулась в прежние размеры и даже, сравнительно с прежними, расширилась.

Нас ждали еще вчера, номера в гостинице были. Но мама не захотела в гостиницу. И Тоня тоже. Недалеко жила Полина Андреевна, тетя Поля, задушевная, ближайшая подруга мамы во все двадцать кильмезских лет. Мы пошли туда. Муж тети Поли работал раньше в лесхозе пожарным инспектором, а мы каждое лето дежурили на лесной пожарной вышке. Она стояла на околице села. Помню, заметив дымок, я наводил на него астролябию, запоминал градус и босиком нажаривал в контору, вбегая в нее как вестник несчастья: «Пожар! Градус такой-то!» О, как, кряхтя, вставал из-за стола Константин Владимирович! Подходил к карте. Кильмезь на карте была обведена кругом, разделенным на градусы, на гвозде в центре круга висела нитка. Константин Владимирович натягивал нитку через градус, сказанный мною. «Может, ты ошибся?» — «Нет!» — «Два раза наводил?» — «Три!» Константин Владимирович кряхтел, соображал в каждом случае, а вдруг пожар не у нас, а у малмыжан, в уржумских лесах, а то и вовсе в Удмуртии. Я ждал, что он будет названивать, поднимать народ. А он надевал фуражку и шел проверять мои данные. Я прыгал рядом, как собачонка. Он лез на вышку, долго смотрел на дым в бинокль, крутил астролябию, потом огорченно говорил: «Правильно навел», — и, кряхтя, спускался вниз. В бинокль я рассматривал его сверху, вертя бинокль спереди назад.

Он не изменился почти. Высокий такой же, медлительный. Но меня не узнал. А маму, конечно, узнал. Не успела она рассказать историю с посадкой в Малмыже, как пришла тетя Поля, сумки выпали у нее из рук, обе они обнялись и разревелись.

За столом тетя Поля все извинялась, что нет ничего, что плохо, но то, что для нее было плохо, — нам в охотку: домашняя стряпня, мед, творог.

— Кушайте, — говорила она, — заугоду, так и выпейте, своя вот, голова не заболит с нее, медовуха. Хозяин-то вовсе не пьет. Ох ведь, Валя, сына-то провожала, наложили всего-всего: меду, мяса, варенья. Собрались, пошли, гляжу — сынок-то все и попер, а сношенька, как на параде, безо всего, еще бы только флажок, нет, думаю, сынок, больше я так тебя не загружу, да вы кушайте, ох ведь какая погода, в эту бы да пору да как бы уж свой весь салат не делать, кушайте, угощайтесь, всего-то и положила малестечко, а мед-то пробуйте, надули малированное ведро с двух ульев…

Мне надо было зайти в редакцию. Мама осталась — измучилась за такой долгий день. Пошли с сестрой. Все вновь воскресало в памяти. Тут магазин, который ограбили сами продавцы, тут жили Балдины, Ухановы, Агафонцевы, Пичугины, Черных, мой одноклассник Петя Ходырев, первым из нашего выпуска умерший. Контора лесхоза, где мы тоже дежурили у телефона, подрабатывая, но и с пользой — помногу читая. Улица была заасфальтирована. Вот дом учителя Плаксина, бывший поповский дом. Плаксин был не кильмезский, смутно говорили, что он был в плену, но что Вера Алексеевна, тоже учительница, не побоялась его принять.

Наш дом рядом с редакцией. Береза возле дома, переросшая дом. Ее я посадил в год выпуска двадцать пять лет назад. Вначале вошли в дом, постучались в квартиру. Сестра поразилась — как в этой крошечной квартирке жили ввосьмером, и еще всегда кто-то был на постое, всегда кто-то ночевал. Спали в четыре этажа: на полатях, на печке, на кроватях, сундуке и на полу. А как было весело! Враз училось пятеро, облепливали стол, да еще всегда ко всем приходили друзья. С одной стороны у нас жили Очаговы, с другой — Обуховы и Ведерниковы, и дружили старшие со старшими, средние со средними, младшие с младшими. Потом Очаговы переехали, их крохотное помещение заняла уборщица, она же сторож, она же курьер, но по штатному расписанию крутильщица печатной машины Тася. Вот как они-то, Очаговы, вдесятером тут жили? Сейчас тут стоял один редакционный линотип, и ему было тесно.

Но сказанное не значит, что в селе все так жили, нет. Были среди одноклассников и дети секретарей и директоров леспромхоза, сплавконторы, Заготскота, мы бывали, конечно, у них, например у Агафонцевых, с Вовкой я дружил, а его сестра Эмма была нами любима. Если учесть, что нам было едва по десять лет, можно засмеяться, но вот помнится же. Она никогда не узнала о нашей любви, хотя мы писали красными чернилами на сгибе локтя букву «Э» и тыкали в нее булавками, чтоб навсегда. Наверное, мы полюбили ее только за то, что она была приезжая, да еще с таким, явно не вятским именем. Когда Агафонцевы уезжали, мы наскребли с дороги горсть земли и, завернув в бумажку, дали Вовке, чтоб не забывал наше село. Потом уже другому другу, другу юности, я писал: «Друг мой, мы уже не дети, но все еще мал наш вес, и кроме Москвы на свете есть еще и Кильмезь». Дальше очень нравились строки: «В Кильмези твой дом с палисадом, откуда уехал ты, там утром под солнечным взглядом влажно искрились цветы».

В нашем дворе также стоял дровяник, сарай. Сестра вспомнила, как мы одно лето держали кроликов, их развелось бессчетно, но к осени остались четыре, а тех унесли забивать на бойню. Больше мы не разводили. На крыше сарая мы спали летом — красота! Вот уж где мы становились неподконтрольными родителям. Но тоже как сказать — еще спал там и старший брат. Родители меня пальцем не тронули, а от брата один раз попало, думаю, поделом: загулялся. На огороде, там, где были наши грядки, картошка, а осенью шалаши из палок подсолнуха, теперь стояли двухэтажные дома из серого кирпича, и уже на балконе с магнитофоном, слушая Высоцкого, сидели ребята. Тут еще была наша любимая полянка среди тополей, но полянки, увы, не осталось, тополя, правда, стояли.

Около полянки тогда была банька, в ней жила Танюшка, старушка. Я потом долгие годы собирался писать о том, как мы ей (и другим) помогали пилить дрова, а ей еще, кроме того, ловить ее непослушного влюбчивого козла. Надо было выследить, в каком дворе он в этот день ночует, взять с хозяев три рубля (тридцать копеек) и принести Танюшке. Если три рубля не давали, мы беспощадно уволакивали козла от несчастной козы. Жила Танюшка бедно-бедно, но всегда старалась нас чем-то угостить, особенно вкусной была репа. Помню, у этой Танюшки была дочь, продавщица. Как раз она принесла мне часы из магазина, часы «Кама» со светящимся циферблатом. Деньги на них я заработал на комбайне у дяди. Был еще день, а мне так хотелось увидеть, как часы светятся. И вот я побежал на сарай, забился в угол, укрылся тулупом, и стрелки начали считать мне новое время. Было первое лето после школы, было мне пятнадцать лет, паспорта я не имел и документы в институт не подавал, тем более я уже знал, что, может быть, меня возьмут осенью в редакцию. Районная двухполоска «За социалистическую деревню» становилась четырехполосной. Название ей было тогда изменено на «Социалистическую деревню».

Газета печаталась на ручной машине. Вначале мы издали смотрели, потом все ближе, а однажды Василий Евдокимович, печатник, весело велел: «А ну, кто поможет?» Как мы кинулись! Крутили по двое, когда рукоятка взлетала вверх, она прямо за собой вздергивала. Выезжала изнутри черная широкая доска с блестящими дощечками фотографий, машина издавала звук молотилки, доска ехала обратно, шипели черные резиновые валики, печатник тем временем подставлял под лапки большого вала чистый лист, лапки аккуратно прищемляли его и резко уносили вниз, провертывая меж валом и шрифтом. Там лист попадал под нитки, они не давали ему крутиться дальше, тащили с собой на похожие на вилы деревянные планки, а они опрокидывали запечатанный лист на стопку других. Дивно же было мне, когда в Москве, в армии, нас повезли на экскурсию в музей В. И. Ленина и там я увидел точно такую печатную машину, на которой печатали «Искру».

Главной радостью нам было унести из типографии завтрашнюю газету. Завтрашнюю! Это было огромное счастье — ведь никто еще не дожил до завтра, а в газете уже написано: сегодня состоялось совещание, то есть представить, что оно не состоится, было невозможно. Василий Евдокимович строго-престрого наказывал нам, чтоб никто не видел нас с газетой, строгости были огромные. Утром Тася складывала весь тираж в один мешок и тащила на почту. Евдокимыч, как его все звали, был еще знаменитый рыбак. У него же я купил старую лодку за семьдесят рублей плюс натуральную надбавку. Замка не было, я просто заматывал цепь за дерево, да и всего выехал на ней два раза: один раз с другом в разлив на далекие километры в сторону севера, другой раз я хотел прокатить в ней любимую девушку, но ничего не вышло, потом лодку то ли отвязали, то ли ее унесло. Евдокимыч был отец большого семейства, его жена тетя Дуся гонялась за нами, когда мы проходили в школу по ее двору, но это была самая короткая дорога.

В редакции сказали, что нас ждали вчера на аэродроме, что приземлились все кировские самолеты, кроме нашего. Из старых работников не было никого, я боялся спросить о Евдокимыче и спросил косвенно, сказав: «Тут вот стояла наша машина, ох, сколько мы с Василием Евдокимычем махорки изводили, когда газета задерживалась!» И вдруг женщина-печатник сказала: «Вчера забегал».

Редактор позвал к себе. Пошли воспоминания, редактор высказал беды районщиков, столь известные всем, — машина газеты втаскивает в себя непрерывную ленту материалов, а людей нет и т. д.

— Как вы думаете, — спрашивал он, — а эта тема заслуживает внимания?

Темы он называл все наболевшие. Например, продавцом быть стало престижно, как и в войну, и после войны (тогда, правда, и слов таких не знали). Получается, что, еле-еле дотащившись до аттестата, бывшая ученица делает зависимой бывшую учительницу, в отдельных случаях кричит на нее. Как мы считаем, правильно ли это? Конечно, это неправильно, согласились мы.

Еще пример: приезжали певец Магомаев, певица Пугачева, и кто же приобрел на них билеты? Об этом редактору говорили в Кирове, когда он был на семинаре. «Так кто же?» — «Это была выставка дубленок, бархата, нарядов. Сидели в зале одни продавцы. То есть знают ли эстрадные певцы, для кого они поют?»

Вновь говорили о погоде. Редактор говорил: «Если хлеб не вырастет, так хоть бы солома выросла, а то ведь позапрошлый год и за ней ездили». Он говорил еще, что в бригадах строителей не только студенты, инженеры, даже доценты берутся за топор. Разумеется, это материальный разврат в чистом виде. Зарабатывают за два месяца по полторы тысячи. И студенты, кстати, тоже. На втором курсе — туда-сюда, а третий, четвертый, пятый — тут идут большие заработки, как их потом с дипломом посадить на полторы сотни?..

За окном вновь стал сеяться дождь, мы простились.

У тети Поли вновь пришлось есть. «Отрад души поела, — говорила отдохнувшая мама, — отрад души».

Хотя было поздно, меня тянуло к реке. Пошел по улице Свободы, эта улица как раз и выводила к берегу. Парк за бывшими МТС, РТС, теперь «Сельхозтехникой», на месте пустыря сильно разросся, в нем цвели рябины, резко зеленели лиственницы. Здесь мы стреляли из винтовки, наша комсомольская организация ревниво держала первое место фактически по всем видам труда, спорта и самодеятельности. Кто помнит, не даст соврать. Вывозили удобрения на поля, Михаил Одегов, слесарь, придумал разрезать старые цистерны, раскатывать их в лист, приделывать скобы и таскать враз по восемь — десять тонн. Конечно, планы мы перевыполняли раз в сто.

А самодеятельность! Самое бурное собрание из всех бывших у нас было по вопросу: с кем дружить, с какой комсомольской организацией — школьной учительской или райбольницы. Голосовали раз пять. Вдобавок каждый раз голосовали за то, чтобы переголосовать. Победили те, кто был за школу. Мы отправили к ним послов, все честь по чести, пригласили на экскурсию. Они явились чинно-благородно, мы провели их по всей линии ремонта тракторов от мойки до обкатки, все разрешали трогать руками, посему в конце обхода пришлось тащить ведро солярки, потом горячую воду и мыло. В красном уголке уже был накрыт чай с пряниками. Вытирая руки одним полотенцем с высокой девушкой — учительницей рисования и черчения, я пошутил, что, по примете, так можно и поссориться, она, вспыхнув, отбросила полотенце. Сказав ту же шутку преподавательнице пения, был наказан насмешкой.

Вот здесь, по этой тропинке, обрывавшейся круто к реке, мы бегали тысячи раз. Над рекой стоит памятник комсомольцу Федорову, первый его вариант — просто оградка — был сделан при нас. В этот приезд, стоя над бесконечным простором, уходящим к северу, я понял, в чем особенное очарование Кильмези: в нее приходишь с юга, от Малой Кильмези, с горы, с запада, от Вичмаря, с горы, с востока, от Микварова и Зимника, с горы, то есть Кильмезь как бы в низине, но и сама она стоит на высоком-высоком месте, на обрыве, откуда не ограничен взгляд на север.

Простят меня земляки — не могу я сказать о Кильмези — он, поселок. Кильмезь для меня — она, материнская, хотя новым ребятам это странно.

Дождь все донимал, я вернулся. На крыльце вместе с кавказским народом гостиницы отмыл мочальной кистью обувь и вошел в ледяной номер. Он был на последнем, втором этаже.

Я стал смотреть — стояла светлая ночь. Только я узнавал место, как какое-то новое строение приглашало воспоминание. Вот столовая, в ней мы обедали с Валей, это было горе для мамы, когда я мимо дома шел обедать в столовую, но Валя была приезжая и вообще одна — из Даровского детдома, окончившая кировский библиотечный техникум. Целый вечер я старался говорить себе, что все в прошлом, но вот оно как близко, вот как взмывает — выше настоящего.

Теперь ясно, что первой моей любовью была Валя. Нет, так нельзя категорично. Из этого же окна был виден дом друга, в котором я впервые поцеловал Таню, тут же шла улица, по которой мы бежали на пожар с Галей. Но ведь это было не враз, так не было, чтоб сегодня с одной, завтра с другой. Всегда была единственная. Сколько раз жизнь могла пойти иначе. Или не могла? Мы не представляли в свои годы отношений между юношей и девушкой без освящения браком. Гуляли почти до рассвета. Вот в это же время, в которое сейчас не спалось. И песни пели, которые не передавали ни по радио, не печатали в газетах. Все они были о любви. «Сиреневый туман над нами проплывает, над тамбуром горит вечерняя звезда», «Есть в Индийском океане остров, название ему Мадагаскар» — тут нажимали мы на припев: «Мы тоже люди, мы тоже любим»… Пели также про Индонезию: «Морями теплыми омытая, лесами древними покрытая…» Еще: «Ночь разводит опустевшие мосты, ночь над городом, и улицы пусты. Тихий дождик шелестит в твоем окне, он поет эту песню о тебе и обо мне». Пели: «Ариведерчи, Рома», пели: «В неапольском порту с пробоиной в борту», «Все знали атамана как вождя и мастера по делу…»

А дождь все шелестел. Я думал, что ожившие воспоминания, освежив, опечалив, отойдут и забудутся. Но, засыпая, хотел, чтоб кто-то приснился.

Настало утро. Сна я не помнил. Оделся и вышел. Дождя не было.

Выбирая дорогу, вновь пошел к реке, захватывая сейчас левую сторону по направлению от села. Сюда мы ходили полоскать белье. Сюда бегали смотреть ледоход, здесь встречали корову, она со всеми возвращалась из заречных пастбищ, стадо переплывало реку наискосок. Здесь ходил паром. Сейчас на середине реки был огромный песчаный остров, но все же река была широкой, вода чистая. Помню, как младший брат прибежал с реки и говорил, что на реке видел сухари и помадки. Это он так расслышал слова: глухари и матки, то есть сплоченные воедино особым методом бревна. Летом примерно здесь же было начало затора. Он ставился с двоякой целью: поднять воду в верховьях и дать возможность в низовьях принять ранее ушедший лес. Мы бегали по затору, рыбачили в его проранах, расщелинах. Еловые бревна были коварны, а сосновые и березовые, если сухие, были надежны, не скользили под подошвой.

Над колодой полоскания белья не было, как сейчас, укрытия. Приезжало враз помногу, все со своими фонарями. Если удачно — мы еще успевали, составив с санок тазы с бельем, покататься. Вода в колоду лилась подземная, теплая, сверху с таза снималась корка верхнего половика и в колоде отмякала. Если была большая очередь, мама, не выдерживая, шла с нами к проруби, полоскала в ней. Но там вода была ледяная, и потом у мамы сильно ломило руки. Наша работа была — бить дубовым или березовым вальком по мокрому белью. Особенно доставалось, когда полоскали половики. В мороз еще до отжимания они быстро твердели. Дома их развешивали на сарае, вымораживали день-два и вносили в дом. В доме долго стоял запах свежести, даже казалось, что пахнет черемухой, особенно если день стоял солнечный и морозные окна сияли белыми цветами.

Тут собака завыла, да так, что я подумал: одно из двух — или она брошена умирать, или у нее отняли всех щенков. Ветер шел в мою сторону от жилых домов, ветер был сильный, вой собаки относило. Вроде она была в логу, а может, за ним. И опять раздался. Потом умолк. Тут заработал мотоцикл, и собака снова завыла. Мотоцикл уехал.

Вот и Красная гора. Весной сюда ходили жечь старую траву, и гора издали походила на карту. Раз мы выжгли в одном месте, решили на другом. Я схватил горячий сук, закричал: «Я — хранитель огня!» Пока бежали, искры, видно, попали на фуфайку, на левую сторону, и я еще, помню, гордо подумал: это сердце мое разгорелось в груди, но тут услышал запах горящей ваты. Затушили, натолкали в дыру остатков снега из оврага. Дома перешил тайком пуговицы и застегивался на другую сторону. Однажды утром, запахиваясь, я не нашел пуговиц. Оказалось, что мама заштопала дыру, и перешила все обратно, не сказав мне ни слова.

По Красной горе мы ходили после шестого класса работать на кирпичный завод, это километра за три. Там еще раньше был крахмало-паточный. На кирпичном мы возили глину в тачках, расставляли для обсушки сырые кирпичи, перевозили их для обжига к печи, пилили огромные тюльки на бакулики, то есть на чурочки — подставки для доски. В обед купались у плотины на речке Юг. Разошедшись однажды, осмелев в компании, мы подняли запоры, вода из пруда хлынула. Было нам. Еще там карлик пас гусей. Еще дальше кирпичного были Вичмарь, Алас. В разливы там бывала дорога в заречные поселки и лесопункты.

Еще в то утро я прошел до фонтана, там и в самом деле был когда-то фонтан, потом огромная, нам казалось, вышка. Там тоже полоскали, и тоже была всегда большая очередь. Там уже при нас были крыша и стены от ветра. Привезя белье, мы лазили по вышке, по ее расшатанным, трупелым в краях ступенькам, поднимались до верху, до огромнейшего чана, залезали и сидели, как на скамье, на его краю, свесив ноги. Внизу зеленела вода, голоса, не дожидаясь эха, гремели, как в рупоре. Раз в этот чан за двадцать копеек спрыгнул мальчишка по прозвищу Мартошка. От чана вниз вела железная труба, и по ней мы катались. Рубахи задирало, и живот, пока ехал донизу, оледеневал даже летом.

Вот сразу два дома: тут была на постое Тая, как раз к этому окну, замирая, я крался, чтоб увидеть ее. Но потом чувство, налетев, прошло. Она была из Селина, туда я ездил в командировку, она просила зайти к отцу-фельдшеру и привезти широкий лаковый пояс, очень модный тогда. Я зашел, они не отпустили, так я у них и ночевал, в сенях, под льняным пологом, и перед этим мне было сказано, что тут всегда спит Тая. Она училась в десятом, я уже начинал работать. Сейчас, не утерпев, я заглянул — в углу, где тогда сидела Тая, стоял телевизор. А это дом, где жили учителя. Как раз Люся и Галя. Мы приходили к ним, и, сразу оговорюсь, я, как секретарь, считал, что даже обязан знать нужды подшефных, но разве это нужно было девушкам? Я очень хорошо относился к Люсе, очень хорошо. Но не было того, что к Вале, лукавить было бы стыдно. Люся, поступая учиться в Москву, приезжала ко мне в армейскую часть, я чем-то тогда проштрафился, меня не отпустили.

Еще в это утро пришел на Аллею героев. Почти всех, чьи фотографии там были, я знал. Вдруг увидел — Черезов. Он был тогда председателем колхоза имени Фрунзе, а я приехал проводить комсомольское собрание. Молодежь колхоза не участвовала в стрелковых соревнованиях. В чем дело? У них не было малокалиберной винтовки. Почему? Председатель денег не дает. И вот — а ведь было! — я встал и произнес речь против председателя в защиту обороны. Он хмурился, поглядывая исподлобья, но денег не обещал. Я настаивал, чтоб винтовка была куплена немедленно, и наутро с их секретарем и с Черезовым (его вызывали зачем-то в райком) мы поехали. Какой же был тогда мороз! Я думал — околею, одет был плохо. Черезов снял с себя тулуп, я отказался из упрямства. Доехали до Воронья, тут Черезов велел привернуть к одной избе. Ног подо мной не было, шел как на деревяшках. Куда-то кто-то побежал. Черезов, называя меня на «вы» (было мне семнадцать лет), просил разуться. А у меня уже и руки не работали. Тогда он стащил с меня сапоги, принесли таз со снегом, и он стал растирать мои ноги. Руки стали отходить, их выламывало изнутри в запястьях. Принесли водку в бутылке, покрытой инеем, вытряхнули в кружку синюю ледяную кашу, растопили чаем. Я выпил, разревелся и сказал: извините меня. И еще раз: простите меня, Александр Павлович!

Но почему же тогда-то, готовясь к обороне, изучая усердно винтовки, гранаты, изучая немецкий готический шрифт, готовясь к стрелковым соревнованиям, как к празднику, почему тогда мы так не почитали, не знали даже фронтовиков? Объяснение, что льготы с фронтовиков были сняты и многие перестали ценить награды, верное, но не окончательное. Что-то тогда дало осечку в пропаганде. Или фронтовики не считали и сами своей заслугой спасение отечества, а считали делом обычным, как и в Древней Руси смену плуга на меч. Один мужик просто говорил мне: «Если бы война затянулась, я бы еще ее застал». То есть воевал бы. Или же так горька была победа, такие страдания принесла, что было не до гордости. И само слово «победа» по этимологии обозначает событие, происшедшее после беды. Победа.

По-беда.

Вечер все же утих, но оживлялся, когда я проходил мимо больших берез и тополей. Тех, которые могли помнить меня. Мне так и казалось, что они именно узнают и приветственно шумят. Вот милиция, вот опять остановка. Сюда нас привели из магазина, совсем маленьких. Мы долго давились в магазине за овсяными хлопьями. Так как страдали не в одиночку, то было даже весело. А у одной женщины вырезали карман с деньгами, она хватилась — подумала, что мы. Нас схватили. В милиции расстелили газеты и велели высыпать хлопья на стол. Ничего не нашли. Нам до того было обидно, не рассказать. «Не воры мы, — говорили, — не воры». Нас отпустили, помню, я спрыгнул прямо с крыльца через перила, а не пошел по ступенькам. До того хотелось быстрее уйти. Сюда же, подрастая, мы приходили дежурить, сначала бригадмильцами, потом дружинниками. Помню, прибежала женщина, говоря, что за околицей, у поворота на Троицкое, с саней упал мужчина, а лошадь ушла. Мы поехали на дежурной лошади. Не один мужчина там оказался, а еще маленький мальчик. Когда отец выпал, мальчик спрыгнул сам и сидел около него. Так они оба и ночевали в милиции. Еще раз, в праздники, был выезд, уже на машине, на лесозавод, там была драка. Но мы ее не застали. В одном бараке, сказали, скрывается женщина, из-за которой все получилось. Мы пошли, старуха показала вверх на полати. Я заскочил первым, в дальнем углу сидела, скорчась, голая женщина, было темно, только глаза чернели. Я слез и, глядя на старуху, сказал: «Тебе показалось, там никого нет». Но вообще хулиганства в селе было мало. Всех дел у дружинников было гулять, как и все, от почты до аптеки, в субботу забредать бесплатно на танцы и, снимая поочередно повязки, танцевать.

У милиции был стенд со стенгазетой «На чистую воду». В ней я помещал сатирические стихи, например: «Всего две лампочки висят на двух столбах в селе. Давно пора наладить свет, жилось бы веселей». Или обличал хозяев, распускавших коз, которые обгладывали молодые посаженные деревца. Коз держали вынужденно: налог на коров был большой. Коз называли сталинскими коровами. Вообще, к чести тогдашних школьников, мы много занимались озеленением.

И не пропал наш труд — Кильмезь необычайно красива, особенно в эту пору цветения.

Вся моя прогулка уложилась в час. Деточек, тепло одетых, в сапожках, вели и везли в детские сады, на молодых родителей я и не глядел, конечно, не узнаю никого, но одного мальчишку, уж очень браво он шлепал по луже, не утерпел, спросил весело: «Как фамилия?» И, так же весело и прямо взглянув, он ответил: «Чучалин моя фамилия. Здравствуйте!»

Тетя Поля накануне ни за что не велела ходить в столовую. И правильно. Наверное, она не спала — стряпни на столе было самой разной. Она все извинялась, что мука плоха, того нет, другого нет, но нам казалось — все есть. Конечно, так бы и в городе тете Поле показалось после сельского стола.

Я рассказал об утреннем обходе. Да и они, конечно, все утро проговорили воспоминания. «Босиком бегали, никто не осуждал, сейчас, леший ее унеси, эту моду, друг перед другом форсятся».

Говорили о еде.

— Мы какие-то жоркие были, — говорила тетя Поля.

— С работы.

— С работы, да. А сейчас хоть насильно корми — не едят. Жиру мало было, хлебаешь из чашки только под своим краем и стараешься пораньше ложку положить, чтоб показать, что сыт. А помню, девчонкой была, побегу в погреб, пальцем сметану из горшка достаю. Мама горшок принесет и смотрит: «Опять ведь, отец, кошка была». Переглянутся, а я сижу и радуюсь, что на кошку подумали, а не на меня. А того не думаю, что разве стали бы после кошки есть. Еще, помню, отец говорил: «На что и вилка, была бы рука бирка».

И уж конечно говорили о сенокосе. Тетя Поля жаловалась:

— Сейчас по два центнера на каждого работающего, это вроде немного, но сколько нас работает? Стариков не пошлешь, а молодежь отучена.

— Наши-то велики ли были, косили. У меня старший, — это мама, — возьму с собой, чтоб не онеметь, целый день не разговариваешь, и вот хлопаю и хлопаю, и все кажется — мало. Он глядел-глядел, говорит: «Мне бы маленькую литовочку сделать бы, и я бы стал». Ему конюх Николай Павлович сделал, смерил его до пояса, литовище насадил.

Сестра вставила:

— А меня оставляли еще до первого класса одну. На целый день. Все хозяйство — и еще сестра, чуть ли не грудная. Нынче рассказываю ученикам, не верят, думают, это им нарочно говорят.

— А бедность была, — опять мама, — ты, говоришь, у парома был, ведь до чего бедно, еду на пароме, одежонку с ребят соберу, а они за паромом плывут, как собачата, чтоб не платить.

— Жили не по желанию, а по необходимости, — тетя Поля. — Хоть крючит, хоть микрючит, а работали. А уж и работали. Сено за год заходило, нынче уж коров деревьями кормят. В газетке пишут: нетрадиционные корма.

Константин Владимирович уже давно перешел на диван и дремал.

Стали собираться на кладбище. Тетю Полю позвали, но так как у нее еще было много дел по хозяйству, то решили зайти в школу, уговорясь, где встретиться.

Погода эти дни, как говорили, была не погода, а климат: то быстро выходило и торопливо грело солнце до того, что плащи и летние пальто оказывались снятыми и висящими на локте, то воцарялся ветер, резко, по-осеннему сдергивал зеленые листья, а то и того чище — сыпала снежная крупа и даже какое-то время хрумчела, как выразилась мама, под подошвой.

Новая школа была рядом с бывшей начальной. Сюда мы ходили по четыре года. Вот забор, конечно, другой, но именно на том месте, который мы в перемену перелезали вслед за старшими, там выкапывали и ели какие-то белые корни. В школе варили похлебку, давали по мисочке после второго урока. В распутицу те, кто ходил в лаптях, привязывали к ним снизу деревянные колодки.

Школа наша всегда была одна из лучших в области. Особенно в деле приобщения к труду. На лето или часть лета за каждым закрепляли грядку или ее половину, ухаживали, ставили опыты. Младший брат позднее меня учился, у них уже были свои трактора. Вдоль школьного забора шла аккуратная полоса чистой, рыхлой земли. На ней росли дивные голубые цветы. На огромном дворе вдали стояла оранжерея с надписью «Малая Тимирязевка», но и шалости не дремали, на двери была надпись мелом: «Осторожно, злая кошка», «Здесь учился и мучился Саша М.». Внутри шла работа. Просторные вестибюли, классы мыли, красили, убирали. «Узнаете ли? — спросила вдруг, подойдя, учительница. — Соседка ведь ваша». Мы, как ни силились, не могли. «А в райкоме-то, помнишь ли?» — сказала она. Тут я вскрикнул, конечно! Рая Двоеглазова, заведующая общим отделом. О! Сколько же воскресло! Наши бесконечные общественные дела. Одно я помнил, другое она. Наш первый секретарь тогдашнего РК ВЛКСМ Зоя Степановна сейчас оказалась заведующей отделом пропаганды РК КПСС. Первая моя заметка как раз связана с нею. В десятом классе я был на областном съезде рабселькоров. Приехал в валенках. Поразили до потрясения меня манекены в витрине магазина. Похожесть куклы на человека оправдана — она игрушка, но когда кукла с человека показывает еще ему образцы одевания, то есть поведения, это показалось мне нехорошим, ненужным.

Тогда была какая-то кампания по конькобежному спорту, гремела наша землячка Мария Исакова, меня спросили, есть ли в Кильмези каток. «Нету». — «Садись и пиши». Я сел и написал, что в Кильмези нет катка. Правда, его там не было сто лет, и сто лет еще он не был нужен: кому надо, шел на гладкий лед замерзшей реки. Да как-то и не приходились к нам коньки, я, например, стоял на них раз в жизни, в основном Кильмезь — лыжная (это особая статья воспоминаний о лыжах в нашей жизни), ну так вот, заставили меня написать донос на то, что в Кильмези нет катка. Что не сделает жажда быть напечатанным. Крохотная заметочка без заглавия в общей подборке пришла в Кильмезь. Как раз случился сбор секретарей школьных комсомольских организаций. Зоя Степановна читала «Комсомольское племя», добралась до критики на себя. «Кто это такой-то?» — спросила она. Я подпрыгнул от счастья — увидел свою фамилию печатными буквами — мечта всей жизни сбылась. «Это я!» — «Ну, так вот, — сказала Зоя Степановна, — будешь расчищать стадион лично». В помощь мне, помню, был послан бульдозер, который заглох через полчаса, и я лопатой оправдывал свои слова. Ничего, конечно, из затеи не получилось. Хотя успел уже я узнать, что каток надо заливать не холодной, а теплой водой, чтобы вода не успевала замерзнуть, а вначале растекалась. Еще был памятный воскресник, мы вспомнили его с Раей, тогда решалось — полюбит ли меня Москалева. Москалева не полюбила. Да и правильно — была старше, собиралась замуж. Но ее общественная активность была наравне с моей — это ли не основание для сближения? «Образец для любви готовый, — писал я, — начало мною положено. В мире есть Москалева, есть на нее похожие». Когда был воскресник, я уже был членом райкома. Не было пленума, на котором бы я не выступал, требуя справедливости, обличая райком ВЛКСМ в инертности, забывая, что и сам участник пленума. А Москалева была членом бюро райкома, организовывала все мероприятия в Доме культуры, она всех запрягала в свои дела. Был вечер братских республик, молодые учителя шили нам костюмы, там каждую республику изображали юноша и девушка. Я сильно надеялся, что Москалева будет мне напарницей в показе России, но в последний момент она вышла под руку с усатым молдаванином — хозяином мойки — Васькой Шампоровым, а меня схватила под руку замужняя красавица Лида Потапова. Оглянувшись, я увидел парад эртээсовских ребят в паре с неизвестными мне девушками, так преобразило всех переодевание в костюмы других национальностей. Это был Новый год, маскарад. Потом я, танцуя, не отпускал Москалеву от себя, говоря, что и этот, и этот, и этот огоньки на елке горят только для нее. «Да уж скажи сразу, что все», — смеялась она кружась. Какая ей была разница, с кем коротать дни ожидания возлюбленного из армии.

Такие воспоминания налетают мгновенно, а держатся долго. Еще о Рае сказать надо. У нее был старший брат Павел. Напившись, он порой угрожал самоубийством. Раз он до смерти напугал маму, она полезла на сеновал за сеном, зимой, уже смеркалось, а Павел стоял на бревне и, увидев маму, нарочно захрипел. Мама закричала так, что старший мой брат заскочил на сеновал без лестницы. «Болен он теперь сильно, в Челябинске». И кого мы ни брались вспоминать, все были кто где: в Брежневе — кто помоложе, кто постарше — в Свердловске, в Сибири, почему-то в Молдавии, в Мурманске, даже на Сахалине и Камчатке. Дочь одной знакомой вышла в Ленинграде замуж за негра. Еще было неизвестно — куда она с мужем после института. Но ребенка уж родила, и ребенок здесь. «Но не черный, а будто загорелый».

Сестра в это время говорила с другой учительницей, старше. Подошла и возмущенно сказала:

— Чего выдумали! Будто я в Игоря была влюблена! Он такой был хитрый, ехидный, всегда у меня в кино очки утаскивал. А еще, бывало, выучит заранее билеты и придет мешать. Мне нравился Валерка в шестом классе, больше ничего не было. Тогда ведь не нынче. Танцевали, мне он говорит: «Давай дружить». Я говорю: «Я тебе не под пару: ты отличник, а я ударница».

И так все вдруг встало рядом, что мы засмеялись и помолодели.

Тут и Валя подошла, Валентина Яковлевна, директор школьного музея. Валя как раз и есть сестра Тани, о которой я писал: «Не стесняясь, ходит босое мое счастье рыжекосое». Но кто когда знает, что будет, как пойдет жизнь? Прямо или не прямо, но был ли я виноватым в других несостоявшихся судьбах? И моя жизнь могла пойти иначе, но, постарев, я думаю, что нет случайностей. По крайней мере, так надо думать, иначе можно всего себя исказнить, все снова и снова узнавая о судьбах тех, кого знал. Валю я бы узнал всегда. Чуточку располнела, глаза стали глубже и грустнее, но голос тот же, мне не описать его. Валя дружила с Москалевой, иногда они, еще несколько девушек, сидя на скамейке рядом, пели, пели удивительно.

«А вы, — говорила Москалева, — комаров отгоняйте».

Школьный музей помещался в крохотной комнате. Но сделан был с такой любовью, так много знакомых лиц смотрело на меня со стен. Еще вдобавок и предметы крестьянского быта, посуда, вообще утварь, орудия труда на полу, по стенам и в середине. Я уж не стал заикаться о давней мечте создания музея Великого Сибирского тракта, на нем как раз стоит Кильмезь, работа эта одному энтузиасту не под силу. Мы отошли с Валей в сторонку, поговорили. Печальны разговоры с промежутком в двадцать лет.

Однако нам было пора. Пошли на остановку. Пригрелись на скамье, на солнышке. Мама и тетя Поля вспоминали общего знакомого, соседа, который только что мелькнул, но не подошел, они были уверены, что узнал.

— Дров у них вечно не было, жили взаймы. Вот привезем дров, идет просить. «Забирай, какую утащишь». Раз чурку взял большущую, больше себя, кряхтел, кряхтел, утащил. Потом поясницей мучился. Или за сеном придет — взаймы два пуда. Четыре охапки. А сено заливное, веское, каждый раз по пуду утаскивал. Ладно, думаю. Уж он уминает, уминает, коленом притопчет, тащит, как муравей.

— Рейку на пилораме выписывали, мы приедем, что навалят, то и спасибо, иной раз планки как фанерки, они моментально прогорают — тепла нет, а он целый день просидит, отберет крупный, как короста. Жаден, жаден. Жена говорила, до чего, говорит, у меня мужик экономный, в столовой, говорит, суп едим, если станет ложкой нельзя хлебать, через край выпьет.

— Выпить любил.

— Любил. Опять тоже, умел попасть именно в тот момент, когда могут угостить. И так примет угощение, что вроде не даром пьет, а одолжение делает. «Стопку пьем — карахтер кажем».

Промелькивали мимо прыгающие автобусы, в основном со школьниками: начиналась летняя практика. Появился и наш. Мы спросили, будет ли у кладбища остановка.

— Чего на троицу не ходили? — спросил мужик, тащивший с собой бензопилу, завернутую в мешки. — Тут на троицу все кладбище кипело!

Когда вышли, резко, при солнце, просыпало вдруг мелким градом — и будто ничего не было, только трава над красной свежей глиной дороги засверкала. Шли, говоря о том, к кому еще надо непременно зайти. «Хоть на минутку», — перечисляла фамилии сестра. Но мы понимали, что на минутку ни к кому не зайдешь, что обид все равно не избежать. Я давно заметил, что у нас никто ни для кого хорош не бывает, особенно в отношении родни и землячества. Оденешься прилично — ишь, скажут, вырядился. Плохо оденешься, снова осудят — до чего уж дожил, на костюм не заработал. И так далее.

Церковь, в которой нас крестили, сгорела. На ее месте выросли три березки. День крещения я помню. Шел снег. Нам дали лошадь. Младшим, вначале подумали о них, хватило крестных родителей, а мне нет. Мама помнит мою крестную мать, но не знает, кто она. Это была прохожая женщина, она откуда-то и куда-то шла по тракту, озябла и зашла в церковь обогреться. Ее-то и позвали в крестные, она-то и обвела меня за руку вслед за священником вокруг аналоя, а сама ушла дальше.

Эти три березки выросли сами, объясняла тетя Поля, никто не сажал, от семени, принесенного ветром. В эту крохотную церковь нас с Катей, однажды посылали следить, не будет ли венчаться молодежь, такие факты были. Видимо, тогда был какой-то религиозный праздник, откуда мы знали — послали, и все. Действительно, приехала свадьба. Врачующиеся были так красивы и нарядны, что я в шутку шептал Кате, что я тоже хочу встать с нею под венец. Молодые выходили из церкви, надо было узнать их фамилии и из какого колхоза. Мы и в самом деле спросили, но нам продающая свечи старушка сказала: «Бог знает, кого венчает». Больше спрашивать было неудобно, так как она спросила, не будем ли и мы венчаться. Считая поручение невыполненным, в райкоме мы ничего не сказали.


От трех березок дорога вела вглубь. Искали большое дерево. Но деревья все были огромны, тень наступила, вороны замолкли. Все помнили, что налево. Первой я нашел могилу бабушки. Позвал остальных. Уже не дерево было у могил, а огромный черный пень. Положили меж двух камней доску. Тетя Поля и мама раскладывали еду. Я стал обрывать с могил траву. Сестра огорчалась: «Велика ли была, ведь я водила могилу копать и неверно указала, а папа был в командировке». Получалось, что бабушка и дедушка лежат не рядом, а шагах в пяти-шести. Я сказал о своей давней мысли перезахоронить останки, чтоб они были вместе. «Не знаю», — задумчиво сказала мама. А тетя Поля энергично вмешалась: «Не надо! Земля что тут одна, что тут. Как земля заповедала, так и надо». Свечечка загорелась, уставленная на старом лежащем кресте.

— Хватит, хватит тебе, — остановила меня мама. — Малину не вырывают.

— Это чтоб видно было, что приходим, чтоб не вздумал кто тут хоронить, — оправдался я.

С тетей Полей мы вспомнили тот летний день. Шел сенокос. Накануне я прибегал в больницу, дедушка вышел со мной на крыльцо, и мы посидели на солнышке. О чем говорили, не помню. Наверное, он расспрашивал о делах. Трава была скошена, сохла, думали завтра грести и метать. Это было перед обедом. После обеда дедушка лег отдохнуть и не проснулся. На следующий день начались хлопоты, но как бросить сено? Мама попросила сходить на луга тетю Полю, я позвал друга Саню, еще был младший брат. И вот, вчетвером, мы поставили стог. Так я впервые в жизни был метальщиком. Обратно не шли пешком, а сделали плот и плыли на нем, дурачась и купаясь, почти до лесозавода, до тринадцати родников. Там были родники, выходящие изнутри высокого обрыва. И когда мы ходили на луга, то обязательно пили по глоточку из каждого. У лесозавода лежали огромные накаты бревен, огромные штабеля напиленного теса, стоял запах соснового бора, по тесу и бревнам мы бегали часто, но однажды набежали на выводок змей, выползших понежиться на верх теса.

Мы плыли, дурачились, да так, в таком веселом, гордом даже состоянии, ворвались в дом. В доме, в передней, стоял гроб.

Дедушку отпевали в церкви. Я не пошел внутрь, считая это недостойным члена ВЛКСМ. Потом позвали проститься. Я, отстегнув комсомольский значок, вошел и поклонился телу дедушки.

— А я, — сказала сестра, — чтоб не таить, выскажу одну обиду: мы пили чай, а дедушка откуда-то взял конфету и пил с ней, а нам не дал.

— Старый, сладенькое любил, — оправдала мама.

Солнце разошлось, птицы воодушевленно запели, даже кукушка ударила. Мокрые кусты стали высыхать, шевелиться от слабого ветра. Занудили свое комары. Если бы не они, прямо хоть раздевайся, до того стало тепло. Только ветер не давал забыться, усиливаясь, он опахивал холодом.

Еще надо было навестить могилы тети Полиной матери и свекрови, они были в одной загородке. Простясь с родными, мы пошли на новую часть кладбища. Знакомые фамилии непрерывно останавливали нас. Что и говорить — печально прийти на кладбище после такого перерыва. Сестра заплакала вдруг навзрыд, и я узнал по фотографии красивую девушку — Нина Чучалина.

— Умерла от любви, — говорила тетя Поля, — полюбила парня, когда в деревне работала, а родителям показалось низко — механизатор. Потом чего-то с ним случилось, погиб, она стала на могилуходить, в последнее время даже ночью ходила, да и так и…

— Мы вместе ездили на сессии в институт, — говорила сестра сквозь слезы. — Потом разъехались и переписывались. А потом она перестала отвечать, я написала дважды, думаю, пусть теперь она пишет. И так и не дождалась… — И снова, поразившись тому, откуда она ждала письма, продолжала плакать.

Мы отошли.

— Тут Федор Иванович, помнишь ли, — спросила тетя Поля, — конюх в лесхозе был, Городецких?

Как не помнить? Мир праху, Федор Иванович. Как не помнить Зорьку, Буяна, Якоря, но особенно помню Партизанку. Худая до невозможности она вернулась с войны. Раз купать их погнали. Меня Федор Иванович посадил, мал я был, он и выбрал мне Партизанку. Телогрейку подсунул. Ребята поскакали, Партизанка стала торопиться к воде, телогрейка сползла. Я схватился за гриву, все сиденье себе расшлепал в кровь.

Как вдруг вспомнился тот вечер. Острый хребет Партизанки я еле терпел, приноравливаясь сидеть, но на бегу лошади ничего не получалось, я съехал вбок и вовсе упал под ноги. Лошадь остановилась, ждала, когда я сяду. Но не было никакого столбика или изгороди. Ребята ускакали вперед. Я чуть не разревелся, повел Партизанку в поводу. Повел другой дорогой, чтоб не встретиться ни с кем. Привел на реку, загнал в воду и долго мыл. Силенок не было, скребницу увезли старшие, я нарвал осоки и вышоркал Партизанку. Она, напившись, дремала. Я сильно озяб, повел ее домой. Но на берегу она вдруг легла на песок и стала валяться, стараясь перекинуться через острый хребет. Я дергал ее за повод, уговаривал. Партизанка встала, встряхнулась и хотела идти домой, но я снова потащил ее в воду. Нельзя же вести ее грязной. Был ей еле по брюхо. Поплескал снизу. Она опять вышла и опять повалилась. Встала и встряхнулась. А уже было совсем поздно. Комары облепили меня, я их просто сгребал с зареванного лица. Сверху по течению спустился белый туман. Партизанка ждала. Я потянул ее за повод, и мы пошли. Потом понял, что она никуда не убежит, и подвязал повод. Так мы и плелись рядышком. Поднялись на берег, пошли по дороге через поля цветущей картошки. Партизанка иногда останавливалась и рвала траву. Уже к ночи мы пришли на конный двор. Федор Иванович похлопал лошадь по ребрам, похвалил меня, что я хорошо ее выкупал. «Она на песке валялась», — сказал я. «Правильно. Вы купаетесь, разве не лежите на песке?» А я думал, он будет ругаться.

Федор Иванович и другой конюх, Николай Павлович, были очень сильные. Нагибались под лошадь и поднимали в воздух на плечах.

А сейчас вот узнал от тети Поли, что Федор Иванович не умер — погиб. Они стояли у стены, пятилась машина, тормоза отказали. Все отскочили, а Федор Иванович не успел. «Куда он на деревяшке? Так и распичкало».

Холодный прямой дождь упал вдруг, защелкал в листьях, глухо зашумел в хвое. Почему-то мы замолчали вдруг, разбрелись, нашли укрытия. То, константиновское, и это кладбище сошлись для меня в единое. Сколько сверстников (Ходырев, Новокрещенов) уже ушло. Вначале еще думается о том, как растворяется и соединяется с землей тело, потом мысль об этом спокойна. Мы же не знаем свои времена и сроки, и надо постоянно жить, чтобы в конце не испугаться. Но это легко сказать — а как на деле?

Маленькая птичка забилась от дождя под ветку, я разглядел ее и боялся спугнуть. Вдруг почему-то вспомнил, как один год, весной, я был в Мурманске, где уже начались белые ночи. Май, День Победы. Салют при солнце. Падали парашютики с обгоревшими крошками цветных ракет, мальчишки ловили их. Один парашютик упал ко мне на ладонь, мальчишки обступили меня. Мне очень хотелось оставить парашютик себе, но это была собственность мальчишек. Когда я отдал парашютик самому маленькому, я уже сразу знал, что его ограбят. Но не об этом. В Мурманске неслись снежные залпы с севера, я еле улетел, в Москве уже цвела акация, сирень, березы начинали зеленеть, то есть у меня был скачок от снега к весне. Но была тайна в том, что через день служба угнала меня далеко на юг, где уже было лето. С тех пор я не люблю такие перебросы, и вот почему. Когда я забрел в Черное море, когда на меня пошла пусть не теплая, но вполне терпимой температуры волна, я сразу почувствовал, что сейчас в Мурманске снег и ветер, что мне должно быть стыдно, что мне в это же время хорошо. Тут легко явилось сравнение еще вот с чем: у нас была война, а в Южной, например, Америке футбол. Ведь это же точно, что они торопились прослушать скорее известия о нашей войне, лишь бы дорваться до футбола. Вот и сейчас — как мгновенно перекрывает спорт любые события. Не ужасно ли — царапину на ноге нападающего переживают сильнее, чем сотни, тысячи смертей.

Побрели потихоньку обратно. Но повезло — подобрала легковая машина. Который уж раз не шел, а ехал мимо дома, в котором жила Валя. Она в двух местах жила. Вначале на Колхозной. У нее там была подруга Роза. Они вместе учились в Кирове, в библиотечном техникуме. С Розой я вместе ехал из Аргыжа. В Кильмезь в те годы из областного центра добирались двояко, но любой путь был не меньше двух суток — водой, до Аргыжа, оттуда на попутных, или железной дорогой с пересадкой в Ижевске до Сюрека и оттуда на попутных. Мы сидели на мешках с мукой, в кузове. Этот путь я проделывал десятки раз. Первый раз меня везли на телеге крошечного показать дедушке и бабушке. Мама говорит, что я закричал, забился, увидя глину. Остановили лошадь, меня ссадили. Я где на ногах, где ползком докарабкался до нее и стал есть.

Именно Роза познакомила меня с Валей. Мы пришли — была осень — на почту погреться. Зная от Розы, что Валя детдомовка, я спросил напрямую: «Вы из Даровского?» Она, покраснев, ответила: «Да». В юности порывы безотчетны, но что-то же правит нами, представить свою жизнь без любви к Вале я не могу. Мне было стыдно перед Розой, но Валя заполнила все. Не оставалось в районе телефона, откуда бы я ей не звонил из своих бесконечных командировок. А несколько раз мы были вместе. В Зимнике, очень помню, я вскочил раным-рано, хозяйка смеялась: «Тебя бы в бригадиры, больно беспокойный». Я ходил по избе, говорил, но главное для меня было в Валиной руке, свесившейся с полатей. Тогда Валя потеряла часы. Она вечно все теряла, за ней все время нужен был присмотр. Валя была невероятно застенчива. Она стеснялась надевать при мне очки, стеснялась обнаруживать свою начитанность, но с читателями своей, детской, библиотеки была энергична, распорядительна. Помню, как я поцеловал ее впервые. Это было касание губами ее скользнувшей холодной щеки, потом замирание, ее потупленная русая головка, а меня затрясло так, что застучали зубы.

Через три года она писала в армию: «Ты был в те времена самым близким мне человеком. Конечно, надо бы жить настоящим, а не вспоминать прошлое, но если оно было лучше настоящего, что тогда? …Я тоже была счастлива с тобой по-настоящему, но переживала я гораздо позже. Любила тебя… и понимаешь, время не отдаляет тебя. Вот получила письмо, и кажется, не было этих трех лет между нами. Ты не забыл еще наш соплюз, союз сопливых, и как в него вступали после гриппа; а билеты мы с тобой ходили покупать на бал-маскарад, был ветер, валил снег, я запнулась и упала, и билеты выпали, и мы пошли с тобой за новыми; а диамат и болезнь смехом, ты надежно забыл об этом, как мы смеялись над фразой «возникновение диалектического материализма революция философии»; а командировки вместе с тобой… Я до сих пор встречаю в библиотеке каталожные карточки, написанные твоею рукой. Мелочи, а какие милые».

Валя была старше меня, это было мое несчастье. Мне было шестнадцать, ей девятнадцать. В армии мне было двадцать, ей стало двадцать три. Хорошо это или плохо, что мы поссорились? А вдруг было бы хуже, если бы я знал в армии, что она меня ждет, а она бы не дождалась? Я закончил службу в двадцать два года, ей — двадцать пять. Сколько еще ждать? Тем более я из армии сразу пошел в институт, а стипендия была в те годы двадцать два рубля, то есть меньше, чем я получал, когда был старшиной дивизиона и на всем готовом. Уйти на заочное? Тогда прощай дневное со всеми его достоинствами общения с наставниками и друг с другом, со всеми его безалаберностями, которые тоже суть достоинства. Тут нет ни расчета, ни какого-то оправдания себя, попытка понять. Столько в отрочестве и юности вариантов судьбы, что когда думаешь о десятках возможных, любой из которых мог бы сбыться, но проживается единственный, то приходишь к выводу, что случайностей нет. Так сказать, детерминизация казуальности, то есть причинность случайности, сочетая модные слова из словаря иностранных слов. Словарь тоже от Вали. Не будь Вали, такой словарь бы все равно был в жизни, в подростках и юношах хочется быть непонятным, но заодно и умным.

Мы поссорились. Ссору придумала Валя. То есть она на нее пошла, может быть, неосознанно, но не случайно. На лодке я подгребал к высокому месту, где ждала Валя, греб стоя, что было, как мне казалось, весьма эффектно. Но Валя, смотревшая сверху, видела только мое мальчишество да неловкое барахтанье с веслом. Тем более лодка протекала. Она засмеялась: «Капитан дырявой калоши». Это обидно стало мне, гордящемуся своей лодкой, дававшей столько счастья. «Ну и не садись». — «Ну и не сяду». Она ушла. И в тот же день, или специально, или дразня меня, прошла по улице с другим парнем, который был старше и меня, и ее и от которого через пять лет она убежала, завернув дочку в свое единственное пальтишко. Тогда я обидел ее, напугал и его, подойдя к ним и обозвав ее нехорошим словом. Потом мы виделись еще раз, об этом позднее я сочинил: «Ты помнишь: громко малыши недалеко в войну играли, но будто были мы в глуши и рядом лишь одни стояли. Я говорил совсем не то, что на душе моей творилось. Зачем-то возвращал платок (ее бывший подарок), и ты тогда на все решилась, сказала мне: люблю тебя, души своей открывши двери. И я, одну тебя любя, сказал, что я тебе не верю».

Так не вышло в моей жизни, чтоб я и любимая девушка любили друг друга впервые. Хорошо ли это, спросим опять. До меня Валя любила студента училища Виктора в Кирове, она говорила о нем, высекая из меня на него сатиры: «И пусть он меня изысканней, пусть в танце изящней кружится, но если тебе сказать искренне, в нем очень мало мужества». Или: «Пусть буду я ниже инстанцией, на сердце не будет грима, и на какой-нибудь станции я, гордо кивнув, пройду мимо». Этого Виктора я разыскал специально, когда был на пленуме обкома ВЛКСМ в Кирове, чтоб посмотреть. Ничего особенного. Поговорили. Говорить было не о чем, ясно стало, что Валю он не любит, я же весь исстрадался от разлуки.

Другие девчонки, две обязательно, Таня и Галя, любили меня впервые, но уже я был не тот, думал разочарованно. «Да, и себя я не сберег для тихой жизни и улыбок. Да, мало пройдено дорог, да, много сделано ошибок». В дневнике же написал: «Как ни странно, мне 17 лет, и я разочаровался в жизни» и т. п. Но потом Валю настигло понимание той любви, которая ею была вызвана. Так и меня однажды поразили стихи, посланные мне: «Порой тебе завидую до слез, собою недовольства не тая, что в этой жизни встретить довелось тебе любовь такую, как моя». Валя, уже после, писала (цитирую везде по памяти): «Мне май суровый душу распахнул, я так хочу поговорить с тобою, я помню нашу первую весну и первой встречи платье голубое… — И в конце: — Пускай сегодня утро для меня цветы срывает с солнечных откосов, я все цветы могла бы променять на дым твоей забытой папиросы».

Стихов в моей юности было много, поэтому приходится хоть какие-то цитировать. И вот: и Валя, и Таня, и Галя — все они, побывав замужем, родив детей, разошлись с мужьями, остались одинокими. Думаю, тут огромная доля моей вины — другие их так не любили, как я. Не любили сердцем. Надо обязательно сказать и повторить, что ничего меж нами не было. Не было. Будь бы, так бы не помнилось. Вспоминается не свершенное, а желаемое, вот в чем дело. Любовь, однажды испытанная, безоглядная, потом светит всю жизнь. Кажется, забыта она в тягостях дел, забот, суеты, но что-то мелькнет: звук, рисунок, запах, дерево, похожее на то, под которым стояли в дождь, и радостный насмешливый гром так ударил, что Валя прижалась в испуге, и повторение этого грома будет всю жизнь. И вот — хлынет воспоминание. Конечно, взглянешь на себя — постаревший, поплошевший, издерганный. Разве это я тогда стоял в ноябре, когда вся страна выходила ночами смотреть рукотворную звездочку — первый спутник? Разве это мои руки держали Валю? Да, конечно, это я кутал ее в перешитое отцовское пальто, и это она отстранялась, смеясь, что не для того она поднимает лицо, чтоб я ее целовал, а для того, чтоб смотреть на небо. Небо юности — это обилие ярких звезд на нем. Потом они меркнут, и былой блеск не возвращается. Одна бывшая одноклассница уклонилась от встречи со мной, я думал, может, чем обидел, но другая одноклассница, Юля, объяснила, что та не захотела, чтоб я видел ее постаревшей. «И я ведь не прежний», — сказал я. «Но она-то женщина».

Не оттого ли и в Кильмезь долгие годы боялся лететь, что думал — не узнаю ни я ее, ни она меня, что новые впечатления перекроют старые. Зря боялся. Родина не может не меняться, как и мы. Дело другое, что нам сужден один путь изменений — к старости, а родина обновляется идущими вослед поколениями. Они часто безжалостны к нам. Во всех школах бывают вечера встреч с бывшими выпускниками. Но ходили мы на них вовсе не из-за встречи с бывшими, а друг с другом. Если еще приходили выпускники двух-трехлетней давности, это казалось нормальным, но уж если появлялись кончившие пять — восемь лет назад, да если еще и женатые, мы думали: «Этим-то старикам чего дома не сидится?» Да если еще вдруг они выходили танцевать и видно было, что им весело, это не могло не возмущать — коридор и так тесный (тогда мы танцевали в широком коридоре бывшего детдома, сейчас его переделали под ПТУ). Через четверть века кем, какими мы кажемся теперешнему поколению?

У нас была хорошая юность. Очень хорошая. Светлая, вызывающая из жизни души только хорошее. Например, что очень важно, в селе не было хулиганства. Драки были. Одна запомнилась всем надолго — местные парни дрались с шоферами из автороты. Тогда, в начале пятидесятых, были военизированные автороты, они вывозили хлеб, картошку. Приезжали на американских «студебеккерах».

Дрались из-за девчонки, которую не поделили, но это был повод, уж очень шоферы вели себя вызывающе. Конечно, шоферы были шестьдесят девятая нация, как они говорили, любили петь: «Мама, я шофера люблю, шофер ездит на машине, покатает он в кабине, вот за это я его люблю». Пели с вариантами. Дрались они нечестно — заводными ручками. Потом, уже ближе к армии, можно меня понять, что я применяю сроки к себе, чтоб быть точным, на село нахлынула еще одна сверхсовременная профессия — лесные парашютисты-пожарники. Но драк тут не было. Было уважение к их нелегкой работе.

Машины вообще в нашей жизни очень значительны. Читая о первых встречах с первым автомобилем, тракторами, самолетами, вспоминаешь, что и наши встречи были ничуть не менее восторженны.

Первые трактора были «СТЗ», «ХТЗ», «НАТИ» и «Фордзон-Путиловец», первой машиной, конечно, была полундра-полуторка, затем «ЗИС-5» — «Захар», потом неизвестные с круглыми газогенераторными топками по бокам, бензина не было. Топили газгены березовыми чурками. Эти чурки мы готовили на дворе лесхоза иногда по неделе, по две летом. Пилили бревна на коротенькие обрубки-тюлечки и эти колеса кололи топором. Работа считалась легкой, платили за нее мало. Зато ездить на газгене было одно удовольствие. Сидишь на груде чурок, а на остановках, когда шофер или помощник шурует в топке, открывающейся сверху, длинной железной палкой, подкидываешь чурки охапками. Нам доставались поездки ближние — на сенокос, за дровами.

Помню поездку с младшим братом на следующий день после похорон дедушки. День был солнечный, теплый. В дальней деревне, кажется Азиково, куда дорога была трудной, околистой, но где был какой-то интерес у шофера, он подогнал машину под огромную черемуху, велел нам есть ягоды, сам ушел в дом. Гудели пчелы, в черемухе возились воробьи, клюющие ягоды прямо из-под рук. Мы и наелись и набрали в кепки. Пришел шофер, с ним еще один мужик, стали подавать нам мешки. Потом шофер впрыгнул в кузов проверить укладку. «Эх, — крикнул он, — а ведь это поленья-то, знаете, какие? Это ведь вашего дедушку вчера везли, гроб на них стоял». Он почесал в затылке, подумал, еще крякнул, открыл топку и забил туда поленья с усилием, целиком.

А сейчас с десяти лет гоняют на мопедах, с полутора лет таращатся в телевизор. В Кильмези на улицах шумно от трескотни моторов. Андрей Платонов последним из писателей еще надеялся, что машина и человек будут друзьями. Но, похоже, не вышло, мы стали на них работать.

Была в МТС механик тетя Капа, фамилию не помню, одна из первых трактористок района. Она слушала моторы так — брала лучинку в зубы, упиралась ею в разные места блока цилиндров, в головку блока, выслушивая, как врач стетоскопом, и определяла неисправность безошибочно. После девятого класса я был помощником комбайнера на прицепном комбайне «С-4», потом их жатки переделывали под раздельную уборку, трактористом был молодой, яростный татарин Давлятшин. Он и себя не жалел, и меня гонял. Что-то случилось в моторе, пришлось звать помощь из МТС. Приехала тетя Капа, выслушала мотор, изругала комбайнера, наладила. Мы выехали, но немного наездили — вздумали скосить пень, плохо заметный во ржи.

Вскоре я заболел, не мог почему-то даже головы от подушки оторвать, на уколы два раза возили на телеге, потом потихоньку ходил. Кололи хлористый кальций, от него становилось жарко, жар от укола взмывал вверх, казалось, что облили всего кипятком. Потом как-то прошло, но к Давлятшину я не вернулся, уехал к дяде Васе. Он уже получил самоходный «СК-3»…

Молодой парень, который подвез нас с кладбища, остановил у магазина, знаменитого тем, что в пятьдесят третьем, после сильного урагана, с него сняло крышу. Как раз этот магазин ограбили сами продавцы. А поймали их всего-навсего по капроновым чулкам, продавщица — невиданное дело — вырядилась в капрон работать на огороде. «Где взяла?» — «Сын из Свердловска прислал». Перерыли на почте все квитанции — нет доказательства. Так и дознались.

— Бедно же жили, — говорила мама, — уж на что покорыстились, на чулки.

— Не осуждали никогда никого, если кто бедно одевается, за модой не гнались, это же спасение было и родителям, и детям.

— Конечно, одеться получше хотелось, — добавила сестра, — но если не было возможности, то и не требовали.

— А уж младшая, — вздохнула мама, — потребовала: «Не хочу быть хуже всех».

Так, вспоминая минувшее в сопоставлении с настоящим, мы дошли до перекрестка. Мама и тетя Поля побрели домой. Нам с сестрой еще хотелось побывать у старших школьных учителей, а мне обязательно у Евдокимыча.

Нас встретила Анна Андреевна, учившая меня во втором классе и сестру в четвертом, проговорила с нами долго.

Она призналась, что хранит наши тетрадки, но попросить их было неудобно.

Я начал дергаться — завтра улетать, а не зайти к Евдокимычу, единственному изо всех прошлых работников типографии, я просто не мог.


Мне сказали в редакции, что тетя Дуся, жена Евдокимыча, оглохла. Подходя к их крыльцу и еще скрытый высокими мальвами, я услышал, как Евдокимыч громко кричит: «Дусь, слышь, Дусь. Забыл утром-то сказать, кого еще во сне-то видел…» — «Ну?» — «Лидку видел, Вовку видел». Это он называл незначительную часть своих детей. «А меня видел?» — обиженно спросила жена. «Вкратце», — кричал Евдокимыч.

Засмеявшись, я выскочил и схватил худого, прокуренного, усатого старого друга. Он узнал меня сразу.

— Дусь, — закричал он, — а ты все кричишь: старый ты дурак да старый ты дурак. А Николаич-то с бородой, знать, постарше.

Пока тетя Дуся тихонько с палкой переступала два порога, крылечный и квартирный — жили они в бараке на три семьи, — Евдокимыч кричал ей на ухо, что мы вместе работали.

— Много их было, — сердито говорила она, — дак при ком? При Соловьевой? При Медянцеве?

— При Сорокине, — кричал Евдокимыч, — еще когда газета стала четырехполосной, еще когда название-то переменили: была «За социалистическую деревню», велели назвать: «Социалистическая деревня».

Я не выдержал и тоже закричал:

— Теть Дусь, помните, вы нас палкой по огороду гоняли?

— Как не помнить, — сказала она, усаживаясь за стол.

— Дусь, — продолжал кричать Евдокимыч, — а ведь и я бороду заведу, только где кусок мыла лишний брать? — И тут же: — Дусь, ежели мы с Николаичем не выпьем, то мы с тобой разойдемся. А вот завтра, увидишь, будет тепло. Да что ж это, Николаич, за погода? Я думаю, что по погоде мы подвигаемся сейчас со всей планетой к Сибири, — говорил он мне, обуваясь в сапоги.

Я вызвался сбегать, но он сказал, что я прямушки не знаю, в ботинках застряну.

Не успели мы с тетей Дусей пересмотреть и половины фотографий в рамках на всех простенках, главной из которых была их свадебная, не успел я надивиться на количество внуков и разнообразную географию их размещения по стране, как Евдокимыч явился. В носках, оставив сапоги на крыльце.

— Подвиг совершил — пять копеек не дал, — закричал он Дусе.

— Давно бы так, — отвечала она, поворачиваясь к шкафу и гремя посудой.

Мне Евдокимыч объяснил подвиг подробнее, бегая в это время из кухни в комнату и огорченно говоря, что и подать-то на стол нечего.

— Я всегда в магазине добавлял. У кого десять копеек не хватает, у кого двадцать. И этим исповадил. И вот сколь передавал, не на одну бутылку, а тут как-то сам пошел, все рассчитал — хватает, еще пятак лишний. А шел с посудой. И одну недоглядел — царапина на горле. Другую бы посуду, вон молочную, хоть полгорла отбей — примут, а у винной повыше честь и повышенная претензия. Забраковали. Туда-сюда, где двугривенный взять? А в магазине и около — они всегда трутся, и каждому я не по разу добавлял. К ним: мужики, по три копейки сбросьтесь… И… и умылся — никто не помог. Сегодня прибежал, было с запасом, они глаза расщеперили на сдачу: «Дай!» Нет, говорю, у меня дорогой гость, повторять будем… Эх, сейчас бы ветчинки, рыбки, да на рыбку-то нынче и не облизнулись. Ну, погода, загнись она в три дуги. — И он показал на окно, которое, без того чистое, вновь стало промываться крупными сверкающими струями.

Подняли, поставили.

— Половил мой Вася рыбки, — сказала тетя Дуся, закусывая жареной старой картошкой. — Газету до полночи печатает, потом не ложится, сразу на реку. По два раза сомов ловил, в детдом сдали, детдомовцы на тележке на берег приезжали. На три пары ботинок денег дали.

— Половил, половил! — Евдокимыч развел усы, глаза заблестели. — Нынче дожили — на рыбалку едешь и воду для ухи с собой везешь. Но истории были. В сорок четвертом с шестого на седьмое апреля небывалый случай: гроза и ледоход. Меня на льду застало — окуней ловил. А берег пустой, деревьев нет, одна пихта, но заколдованная, еще со старых черемисов, и на ней висел священный пестерь. Боялись подходить — убьет. Но так хлещет, так воссияет, а! Гнись оно в колесо! И под пихту: густая, под ней сухо. Свой пестерь снял, повесил. Гром так взорвется — глохну совсем, думаю: все, больше не будет, нет, еще сильнее удар, а молнии — небо в клочья по швам изорвало. И лед стало разрывать, так везде загрохотало, что думал, и земля начнет раздвигаться, не выдержит. И так боялся, боялся, да и уснул. Утром проснулся — лед-от ушел, река чистая. Вот природа! Я подхватился, пестерь на плечи — и айда! Дак ведь пестерь-то черемисский надел, заколдованный.

— А чего в нем было?

— Не помню. В моем-то рыба была. Рыба-то мне нужней. Сбегал, повесил обратно, свой взял.

Евдокимыч, довольный эффектом, закурил.

— Ох, Николаич, а сколь было ошибочных историй. Раз думал — медведь, а там уж ползет… Наливай!

— Че хоть он боронил? — спросила тетя Дуся.

Евдокимыч закричал:

— Женился, говорю, на тебе и погиб во цвете лет.

— А! — отмахнулась она и, продолжая оглядывать фотографии на простенках, рассказала: — Детей-то не было вначале два года. Цыганка потом наворожила. Ой, говорит, девушка, коробочка раскроется, так не закроешь. Вон сколько натаскала, как кошка. Не то что нынешни. Нам любить было некогда — война да работа.

— Нынешние любить успевают!

— Это не любовь, притворство!

— Все дети у вас хорошие! — крикнул я.

— В армии все парни отслужили.

— Да! — воскликнул Евдокимыч. — Основа жизни — мир. — И вдруг подскочил к окну: — Эх, не успел. Такая красивая вдовушка прошла.

— Теть Дусь, — закричал я, впадая в тон Евдокимыча, — любили у тебя мужа?

Вопрос был у меня еще тем вызван, что про любовные свои похождения, может быть выдуманные, Евдокимыч любил нам рассказывать долгими вечерами в типографии, особенно когда полосы запаздывали, ожидая тассовского материала.

— Как его не любить? — гордо ответила тетя Дуся. — Такой был орел! Его нынче на демонстрации заставляли у памятника дежурить. Надень-ко пиджак с орденами. Надень, надень.

Евдокимыч вышел и вернулся таким молодцом, со сверкающими рядами орденов и медалей, так браво приложил руку и отрапортовал, что я вскочил, обнял его и стиснул.

— Ты не гляди, что у меня грудь впалая, зато спина колесом.

— Как не любили, — довольная сценой, повторила тетя Дуся, но, решительно выпрямясь, добавила: — Любили, но после этого ни одна лахудра больше суток в Кильмези не жила.

— Бывали в жизни огорченья, сказал петух, плывя против теченья, — развеселился Евдокимыч. — Живем мы, — стал он говорить, — не больно, может, и фильтикультяписто, но войны нет, и слава богу. И не будет ее, вот увидишь. Америка воевать с нами сама боится, но научилась других натравливать. Но другие постепенно должны перестать быть дураками.

Показалось мне, что Дуся стала слышать, так как она вступила в разговор к месту:

— Как это за деньги нанимают людей бить, неужели такие есть?

— А по телевизору-то показывают.

— Там артисты, они что велят, то и изобразят, а я сама понять должна. Я увижу чужого человека, я сразу умру.

— И нам платили на фронте, — вставил Евдокимыч.

— Много тебе платили, чего хоть тогда после войны дом и корову с голоду продали?

Этот вопрос для тети Дуси был больной. Помню, она приходила в редакцию и женщинам в типографии и бухгалтерии жаловалась на мужа, что жить не умеет, вон Чучалин, Таандаров, Ведерников сколь всего навезли, по целому парашюту, сколь шелковых платьев из них нашьешь, а ее Вася привез одни ордена да медали. Жили они вправду очень бедно. Евдокимыч кроме газеты печатал непрерывно сотни тысяч листков бесконечной бланочной продукции: справок, квитанций, бюллетеней, сводок, графиков, отчетов, формуляров, инструкций, листовок обмена опытом, листовок с биографиями кандидатов в депутаты, налоговых разверсток… всего не упомнишь. Но это были крохотные приработки, а рыбой не разживешься. Тетя Дуся славилась как мастерица стегать ватные одеяла, у них всегда вот эта единственная комната во всю величину была занята ее работой, поневоле «кашинский колхоз» пасся в основном на улице.

— Детей мы плохому не учили, — говорила тетя Дуся.

— Родители разве когда плохому научат! — прокричал я.

— Нет, учат! — резко вступил Евдокимыч. — Уже дожили — учат!

— Как?

— Вернется из магазина без хлеба, его бить: соседский парень сумел взять вне очереди, а ты не сумел, иди и хоть воруй, а достань.

Такой был вечер: от грустного к смешному и обратно. Но меня уже, конечно, потеряли, мама беспокоилась. Я засобирался. И тут-то грусть подперла. Обнялись. Евдокимыч заплакал. Тетя Дуся на крыльцо с костылем не потащилась.

— Николаич, приезжай, порыбачим. Или уж на пол-ухи не добудем?!

— Добудем. А ты уж загорел хорошо. Как это ты в такую погоду?

— Места надо знать, — отвечал Евдокимыч.


Вновь я выбрел к высокому обрыву. Дождь кончился, ветер дул ровно и становился все теплее. Так и хотелось лечь на траву, но было сильно мокро. Заречная даль туманилась. Из кустов высокого ивняка вышел и прошел вдоль берега лось. Я обрадовался и даже неожиданно крикнул, но было далеко, лось даже не повернулся. А я на себя подивился, надо же, расхрабрился, на родине кричу, а первые сутки все глаза опустив ходил.

Было радостно, голова была ясной, и думалось оправданно легко.

Нет моей вины в разлуке с милой родиной. Вот я пред тобою, река моя, ты учила меня плавать, и ты вынесла меня, когда я дважды тонул, ты спасала, когда, ныряя, ударился о полузатопленные бревна, и моя кровь ушла по твоему течению к океану.

Вот я пред вами, мои луга, вы выучили меня мужеству и силе, вы подарили столько красоты совместного труда и радостной усталости, на коленях я стоял перед ягодами, и прыгал с ваших берез и черемух, и громил гнезда девятериков-шершней, кусавших в кровь.

Поля мои, я исходил все ваши тропинки, исколол ноги о жесткую стерню; и ваши борозды, по которым мы ползли к гороху, замирая от страха, что поймают, и от гордости, что нас бы взяли в разведку.

Ручьи мои и особенно ваши крутые обрывы, — не зря вы рвали наши рубахи, не зря царапали нас в кровь кусты вереска. Не зря зимний окоченевший наждак наста снимал порой ленту кожи.

За все надо платить кровью.

Но уж зато есть и память крови.

Я брел вниз к лесозаводу. Вот в этом сосновом лесочке меня поймали, когда я бежал в Корею помогать корейцам. Меня искали мои же друзья — они знали, где искать. Тут было такое прекрасное место для игры в войну. Временно отложив поиски, они начали делиться на две враждебные армии. Встали водящие, к ним подходили, покорно спрашивая: «Матки, матки, чьи помадки?» — а затем предлагали на выбор два слова: сосна или дуб, грабли или лопата, ночь или день и т. д. Конечно, тут было сплошное жульничество, еще по дороге многие нашептали «матке» свое слово. Я сидел на дереве, мне все было видно, армия, в которую попали в основном мои друзья, стала проигрывать, я закричал: «Обходят, обходят!» — «Ты чего там сидишь, слезай», — сказали мне, остановив войну. Я слез, пристал к своим, от нас выпихнули взамен двух кого поменьше, и война возобновилась. И в этот день особенно азартно, так как был предлог подольше не возвращаться — беглеца же искали. Игра грозила перейти в драку под звездами, когда нас пришли искать взрослые.


А вот артезианский колодец. В нем я утопил перочинный ножик. Бурили глубокую скважину для нефти, а ударила вода. Мы тогда переживали, что нефть не нашли, а вот сейчас радовался, освежаясь водой, рожденной в земных глубинах. Хотелось написать: «той же водой», но та утекла. Вдоль чистого ручейка пришел к реке, сел на обсушенное ветром бревно и забылся. Вода плескалась, даже понемножку пенилась, и будто полоска снега разделяла воду и землю. На отмели мальки бестолково тюкались мордочками в еле плывущие щепки.

Прозрачный свет, подкрашенный снизу желтизной, был воздухом, в котором вверху пролетел вдруг тяжелый гудящий самолет.

Обратно я шел по улице и думал, что это Промысловая, что увижу дом одноклассника Жени Касаткина, но оказалось, что это совсем новая улица. Там, где были лесхозовские участки картошки, стояли дома. Березовая рощица, где мы брали землянику, где привязывали пастись теленка, была жива и вознеслась вершинами выше телеантенн.

Раз с теленком был случай. Его, видимо, так накусали оводы, что он бегал от них и добегался до того, что вся веревка обмоталась вокруг березки, перекрутилась, пережала ему горло и притянула к земле. Я пришел за ним, чтоб отвязать и повести домой. Увидел хрипящего теленка, язык к земле, красные глаза, ногами он выскреб вокруг себя всю траву, видно, давно мучился. Я кинулся развязать — куда там. Сдвинуть теленка не было сил, я был мал, ломать березку — толста. И вот — как не сообразил забежать в ближайший дом попросить нож, да и как-то стеснялись мы заходить в чужие дома, — побежал я к своему дому. Бежал по картофельным полям всю дорогу. Дома крикнул сквозь слезы, что теленок, наверное, уже умер. Старшему брату было велено бежать со мной с ножом и, если что, перерезать теленку горло. Мы побежали, я, получив подкрепление, не стесняясь, подвывал на бегу. Брату было лет двенадцать. Мы успели. Когда брат стал разрезать веревку, теленок забился, а освобожденный, не мог сразу встать. Потом встал, я обнял его за истертую веревкой шею и повел, а брат разматывал веревку с березы. Как я обнимал горячего, измученного теленка! Но мы совсем недалеко отошли, как теленок выкинул номер — взбрыкнул, отбросил меня и пошел взлягивать по цветущим клочкам гречихи, овса, ячменя, картошки.

А навстречу бежала мама.


Мы рано начинали работать. Причем не просто помогать по хозяйству, это было само собой. Полоть грядки, поливать, таскать воду в дом, в баню, чистить хлев, пилить, колоть дрова — это было все само собой. Но мы видели работу — вот что важно. Нельзя сказать, что нынешние ребята — лодыри (за всех не говорю, наблюдаю в последнее время городских), но им надо работу указывать, заставлять, а это часто противно, и думает иная мать — я лучше сама сделаю, нервы не тратить. Но это к слову. Говоря «мы рано начинали работать», я понимаю работу за деньги, за заработок. Например, в девять лет меня брали с собой на устье Лобани, где были лесхозные луга, чтобы я охранял машину, тот самый газген. То есть рабочие переезжали реку, шли работать, а я целый день охранял машину. Я воображал, что ее вот-вот отнимут, взорвут, и не отходил ни на минуту, и хотя река была в пяти метрах, не смел выкупаться. Давали мне на день бутылку молока и ломоть хлеба. Деньги осенью выписали на отца, на них купили мне сумку в школу, именно сумку — не портфель, на брезентовых ремнях через плечо.

На другое лето (мы летних каникул дожидались только для того, чтобы работать) меня уже брали на общие лесхозовские луга, там я отгонял в жару от лошадей оводов, мух, слепней, еще была такая дрянь — коричнево-черная строка, та кидалась и кусала, как тигр. Если бы не отгонять, то лошади могли бы взбеситься. Длинными вицами, с которых быстро облетали листья, бил я лошадей по спинам, по бокам, по животам, по кровавым ранам, по скоплениям гнуса. Отгонял от одной лошади, гнус обсаживал другую, третью, лошади лезли мордами в березняк, рвали поводья. Раз мерин Якорь, отлягиваясь от насекомых, лягнул и меня. Но я побоялся сказать, а вдруг бы завтра не взяли. Самого, конечно, оводы и эта заразная строка искусывали до волдырей, которые во сне расчесывал в кровь.

Еще постарше — дрова пилили и кололи в учреждениях. Обивали дранкой кабинеты в райисполкоме. Работа хорошая, только на потолке тяжело, шея онемевала, известка сыпалась в глаза. Надо было прибивать дранки наискосок, ромбиками, да почаще. Во рту привкус драночных гвоздей не проходил до утра.

Или ездили прессовать сено на Вятку, грузили его на баржи. А один раз, наоборот, ездили за сеном в Лебяжье, это вверх по Вятке, грузили там сено, спускали в Аргыж. В Аргыже прессовали, грузили на машины. В Лебяжьем я первый и последний раз видел пойманную огромную стерлядь. Просто огромную. И это не оттого, что я сам еще был мал, лет четырнадцати, а помню, как сбежалось смотреть ее много взрослых. Наш завхоз купил часть стерляди и сварил. Мы ели. Но вкуса передать не могу, тогда все казалось вкусным. Нагрузили столько сена, что когда плыли назад, то были выше берегов. Спали тоже на сене, от него снизу было тепло, лежали на спине, лицом к небу, и врали, кто чего пострашнее придумает. Причаливали к берегу, варили еду в сумерках на берегу, собирали занесенные половодьем сучья, покрытые сухой пылью. И когда отходили от огня за новыми дровами, то костер в светлых сумерках казался матовым.


Много позже от одного ученого я узнал, что научно доказано: человек оставляет часть своей биоэнергии в том месте, где он побывал. Часть души, говорил он. Доказать все можно, но не во все можно поверить. А вот в это верю. Зачем бы тянуло в те места, где было хорошо, разве не затем, чтобы вернуть себе свою энергию, свои душевные силы?

Вот медленный подъем в гору, тут — надо же, сохранился — овражек, и та, зигзагом, почти горная тропинка, по которой мы, раскинув руки, летели вниз, делая фигуры высшего пилотажа, и вылетали на взгорок, откуда призывно сверкала река.

Подъем справа и слева был обозначен изгородью. Когда я учился ездить на велосипеде, камер не было, и мы набивали шины тряпками, меня понесло вниз. Тормоз не работал, меня шаркнуло об изгородь, изорвал еловыми жердями руку, бок, бедро, ноги. Даже не оглянувшись на упавший велосипед, я пошел к роднику отмывать кровь.

Здесь стояла пихта, по ее светло-зеленой коре сползали красные ручейки пихтовой серы. Не умея ее варить, мы жевали сырую и так забивали зубы, что потом было не от-царапать. Залезая на дерево, мы были капитанами. И тем больше и почетнее считался корабль, чем выше от земли были сучья.

И все это было не зря: весенняя зелень лесов и лугов, которую мы глодали вроде бы от бедности, — спасала нас: та же сера — что может быть полезнее для зубов? Но понятие пользы пищи, витаминов и прочего, направленное на выживание, пришло куда как позже. И хорошо. Пища нужна, когда чувствуешь голод, а голод — это нормально. И вообще, нормально, когда чего-то не хватает.

На огромных складах Заготзерна мы работали, когда были постарше, — таскали мешки. В райпотребсоюз возили дрова, грузили и разгружали соль, а в последнее время пошел уже и цемент, которого потом вдоволь наглотался в армии.

Все работы не исключали ежегодного, начиная с пятого класса, рабочего сентября, когда все школы бросались на выручку колхозам.

Один раз я писал о роли труда в жизни детей и упомянул этот факт, причем в самом положительном смысле. У меня его вычеркнули: мало ли что, прочтут на Западе, скажут, что у нас эксплуатация детского труда. Да кто же, как не тот же Запад, виноват, что наши деревни и села были обездолены и страну приходилось выручать неокрепшими поколениями? А мы, вспоминая, ничуть не жалеем, что эти сентябри были в нашей жизни. Дожди моросили на чахлые бесконечные ряды кустиков картошки. Колхозники выпахивали на лошадях пласты, мы, мальчишки, деревянными копалками, нажимая через колено, выкапывали картошку, девчонки собирали ее в ведра и, вытягивая руки, несли к погрузке, где сидели учитель или учительница, считающие ведра. Но ведь и солнце же было! И костры — всегда. И хоть картошки, а все же наедались. Да разве ради одной картошки костер? Картошка — повод, главное — огонь. И обязательно девчонки шепчутся, хохочут, а то запоют, и обязательно кричат: «Дров же мало! Костер плохой!» И конечно, уходишь в темноту за дровами, прохладно, а лицо, нагретое костром, горит. Вернешься, тащишь сушину, как муравей, думаешь отчаянно про девчонку Галю: хоть бы взглянула на подвиг во имя любви! Как же, взглянет. Взглянет, да не на меня, а на Юрку. А Юрка смотрит на Валю, а та на костер и шевелит прутиком горящие ветки.


Мы совсем ничего не знали о детях за границей. Нам внушили: здесь хорошо, там плохо. Свои детские стихи я писал такие:

Трудно живется ребятам в Париже,
не на что там покупать им книжек.
Трудно живется ребятам в Нью-Йорке,
некогда там им кататься с горки…
Есть у них братья, есть у них сестры,
все они маленьки,
все они пестры.
Их надо одеть, обуть, накормить…
трудно им, ясно, жить…
Стихи совершенно искренние, и через десятки лет я их повторяю не оттого, чтоб усмехнуться над временем железного занавеса, неведением детей, напротив, в стихах была истинно русская жалость ко всем обездоленным и уверенность, что нам лучше всех, что нам очень хорошо. А то, что мы не знали, что нам плохо, это тоже хорошо. Когда сейчас блуждают мнения среди молодежи, что на Западе есть то, чего у нас нет, я по-прежнему искренне думаю, что трудно живется ребятами Нью-Йорке. Мы были наивны? Да. Но разве это плохо? Ведь наивность есть правдивость. Конечно, мы были во многом обкрадены, но не считать же обкраденностью то, что мы ходили в лаптях. Не в этом дело. Мы любили родину, и это навсегда.

Всё знают только все. Долгое время думал, что это верно. Но более точно — говорить, что придет время, когда все всё про всех узнают, все откроется, и в каком ужасе мы, может быть, отшатнемся друг от друга, когда узнаем мысли других о себе. Или наоборот, какими обольемся слезами. И еще можно думать, что мы уже всё знаем, то есть нам даны все языки, все свычаи и обычаи всех времен и народов и все ремесла, науки и искусства мы знаем, только не умеем открыть. Оттого-то мы делимся по склонностям, одни делят, другие умножают, одни расчленяют явления, другие пытаются обобщать, одни идут в актеры, пытаясь изобразить, например, рабочих, хотя сами рабочие могли, не изображая ничего из себя, быть самими собой и в искусстве. Все всё могут, нам всем подвластны миры и века, почему же так суетно и пусто мы проводим время, укачиваясь ритмом смены дня и ночи, недели, месяца, лета и зимы, рождения и смерти?

Примерно так думал я, направляясь к тете Поле успокоить маму и сестру, что жив и здоров, чего и им желаю. Я знал, что который вечер подряд идет какой-то телефильм, называемый не просто так, а сериалом. И знал, что он вот-вот начнется. Они будут смотреть телевизор, а я пойду еще похожу.

В наше время слово «гуляют» обозначало то, что должно закончиться глаголом «догулялись», а в применении, например, к корове спрашивали: обгулялась она нынче или не обгулялась? Мы просились у матерей побегать, это в детстве, а позднее: пойду к ребятам.

Меня обогнали явно спешащие две девушки.

— Веселей, милые барышни! — подторопил я, подумав, что они бегут к началу телефильма, и бегут как на пожар.

Но самое смешное — девушки бежали и вправду на пожар. Горела баня. Коптили там мясо, но пьяные заснули, и загорелось. Пожарные, несмотря на все нападки в их адрес в печати, прибыли моментально, и теперь остался один дым без огня, а в толпе слышались шутки о том, спасли ли пожарные мясо, и если спасли, то уж конечно возьмут за работу.


Мама возревновала, что я ходил к Евдокимычу, она помнила его не как моего наставника, а как соратника в безрезультатной рыбной ловле.

Кончился телефильм. Мы уселись в кухне. Тетя Поля наготовила всего вдоволь. Особенно хорош был домашний творог и вообще все домашнее: ватрушки, пирожки со смородиной, которые мы запивали топленым молоком.

— Мука плохая, привозная уж которую зиму, да, видно, долго хранили, слежалая.

Но мы, наголодавшись, этого не заметили. У них до меня был разговор, и сестра, продолжая его, сказала:

— Ты, мама, не дорассказала, давай!

— А-а, дорасскажу! — мама хлопнула рукой по столу. — Выпила медовухи полстакана, расскажу! Она тут была, ну еще в лесхоз-то после техникума приехала. Она, чего и говорить, видненькая. И к моему подговорилась, но я же чувствую…

— Вот это папочка! — возмутилась сестра.

— Нет, ничего не было. Расскажу. Она к себе его пригласила, жила отдельно. Пельменей настряпала, бутылку выставила, ждет. А я почуяла, он ведь врать-то не умел. «Надо мне, — говорит, — в контору сходить». — «Зачем? Ведь не лето, это летом понятно — пожары». — «Надо, надо, отчет забыл». — «Завтра возьмешь». — «Ну просто пойду пройдусь, голова болит». А сам в глаза не смотрит. «Иди, — говорю, — да ребят возьми, много ли ты с ними бываешь, так заодно». А я на вечере до этого в лесхозе видела, как она на него посмотрела, мне хватило на догадку. «Иди, — говорю, — проветрись». — «Ладно». Он ушел. А я как была из-под коровы, даже не переоделась, да к ней. Ох, она побледнела, но виду не подает. Пельмени стряпала. Я говорю: извини, ты гостей ждешь, да я, говорю, ненадолго, чего-то с мужиком разругалась, так хоть посижу. А гости придут, я уйду. «Нет, нет, оставайся». А сама то на дверь поглядит, то в окно. Ну, говорю, в таком-то виде для каких я гостей? Она стакан на стол, налила: выпей. Много ли я пила, Поля, вспомни?

— Ну и что дальше? — спросила сестра.

— А я взяла да и опрокинула. Полный! И набралась натуры, и говорю напрямую: «Я ведь знаю, кого ждешь!» Она молчит. «Понравился?» Говорит: «Понравился». Что ж, говорю, и я своего мужа не похаю, и то, что нравится, запретить не могу, и если ты ему нравишься, то тут ты что хошь делай, любую запруду порвет, только, говорю, вот что: нравится он тебе — на здоровье! Я давиться не пойду и стекла бить не буду. Только ты его не одного бери, а с ребятами. Вот так! Встала из-за стола, думаю, надо идти. Как дошла, не помню. Но головой все помню. Пришла, детям говорю: устряпывайтесь сами, ужинайте без меня, плохо себя чувствую. А он сидит, курит, ему говорю: иди, тебе же в контору надо. Он стал к самоварной отдушине, опять курит, сам мрачный: «Сходил уж». И больше ни слова ни он мне, ни я ему.

— А дальше? — спросила сестра.

— Уехала куда-то.

— На тетю Дусю, наверное, нарвалась, — засмеялся я, рассказав, как тетя Дуся поступала с соперницами.

Кончился телефильм. Константин Владимирович вышел к нам и неожиданно заговорил совсем о другом:

— Вот раньше были учебники «Золотые колосья», «Отблески», «Родная речь», «Живое слово». Потом их уничтожили, стали другие, и стабилизация кончилась.

Пожелав доброго сна друг другу, мы разошлись.

* * *
Как было не любить Кильмезь — в центре ее пел соловей. Запоздалый в это вообще запоздалое лето, одинокий, он знал, что его слушают. Бывают соловьи, делающие на одном дыхании до двенадцати различных посвистов, колен. Этот парнишка явственно проделывал четыре и обрезался, причем легкие у него были отличные — воздухом он запасался колен на десять. Он сердито выпускал остатки воздуха, молчал и вновь громко въезжал в переливы мелодии. Самое интересное, что синицы и воробьи замолкали, когда вступал соловей, но начинали насмешливо кричать, когда ему не удавалось взять пятое колено. Тут уж они его освистывали. Но и опять замолкали, когда он начинал. То ли ожидали, что он сможет, то ли злорадно ждали срыва, увы, скорее — второе, так как уж очень насмешливо начинали чирикать.

Вот базарная площадь. Здесь я учился кататься на велосипеде. Тут постиг правило: если есть в середине площади столб, один на всю площадь, то где бы ни петлял, а обязательно в него врежешься. Меж прилавков, торговых рядов, уже научившись, мы лихо гоняли, почти не касаясь руля, пощелкивая семечки. Здесь стреляли из лука. Делали стрелы-пиконки. Это, вообще-то, страшные стрелы. Длинная стрела из оструганного прямого полена, а на нее надевался наконечник, свернутый из узкой полосы белой жести. Фанеру пробивало шагов с десяти.

Здесь, на базарной, какие бывали базары!.. Все кипело. Приезжали татары, смотрели коней, марийцы ходили в белых длинных рубахах, марийки звенели пришитыми к подолу монетками. Удмурты торговали лаптями. Всего было полно — так казалось. Глиняной посуды, корзин, игрушек. Мы не больно-то смотрели на другое, нам бы лиственничной, или сосновой, или еловой серы, сваренной с медом, да кедровых орешков. Раз и я оказался продавцом. Отпущенный с утра на весь огромный день, я сорвал в огороде здоровенную шляпу подсолнечника и еще не распечатал, только ошоркал остатки сохнущих цветов и общипал треугольные листья по кругу. Ко мне пристала бойкая женщина: «Продай!» Я не хотел. Но она так пристала, что ей я эту шляпу отдал. Она навялила мне анилиновый краситель.

Базарная площадь, или «базарка», была известна своим «Голубым Дунаем». Так называли после войны пивные по всей стране. А еще звали «бабьи слезы». Когда мы стали дружинниками, приходили в пивную к закрытию. Обходилось закрытие всегда мирно. Раз я сам видел, как мужик, выпив стакан, на спор стал откусывать и есть тот же самый стакан. Только донышко не съел. Порезался, конечно, но выспорил!

Здесь в летние вечера и ночи была так называемая «сковородка» — вытоптанное место за ларьками на теперешнем стадионе. Сходились плясать и петь парни и девушки. Почему-то до нас, то есть до нашего юношеского возраста, «сковородка» недодержалась — выстроили танцплощадку, куда пускали за деньги, но зато играла радиола. И уже гремели фокстроты. «Мишка, Мишка, где твоя улыбка, полная задора и огня? Самая нелепая ошибка, Мишка, то, что ты уходишь от меня». Попробуй не запомни, когда за вечер пластинка с «Мишкой» крутилась до потери голоса. И уже привозили из города переделки песен; одна начиналась так: «Мишка, Мишка, где твоя сберкнижка»… Пародия разоблачала ненатуральные, лживые чувства, обнаруживая истинные стремления создателей. Гремела «Тиха вода», «Бела, бела донна», «Ариведерчи, Рома», «Я выучил вмиг итальянский язык, аморе, аморе…». Куда там было гармошке со «сковородки».

Библиотека. Валя. Сейчас я только вздохнул. И как-то облегченно, будто поговорил с ней.

Советская улица. Это и есть часть Великого Сибирского тракта, бывшая Троицкая. Кильмезь упоминается в записках Радищева. От фонтана и почти до почты раньше была торцовая мостовая. Даже и не только в селе, во многих участках тракта я видел уже сгнивающую деревянную дорогу и груды бесформенных обрубков бывшей мостовой у обочины. Как делали торец, я видел, наверное, это было очень раннее воспоминание или, скорее, воображенная память услышанного от взрослых: стояли огромные котлы с кипящей смолой, равные по высоте чурбаки обмакивали в смолу, оставляли пропитываться. Потом, холодные и пристающие к рукам, их подбирали так, чтоб как можно меньше оставалось зазора. Большими половинками выводили края, середина приподнималась, давая скат воды в обе стороны. Двое рабочих огромной березовой, окованной обручами трамбовкой забивали чурбаки до общего уровня. Прогалы меж чурбаками засыпали песком и тоже трамбовали. Езда по такой мостовой была вовсе не как по булыжнику — тарантас летел мягко, лошадям бежалось легко. Потом, много времени спустя, мостовая постепенно запустилась, ее разобрали, чурбаки растаскали по домам на дрова и растопку.

Сейчас Советская была залита асфальтом. При встающей луне, добавлявшей своего света к электрическому, бронзовели лужи. Там, где книжный магазин, раньше стоял большой дом, сгоревший как раз в первый месяц приезда Вали. Она потом говорила, что первый раз увидела меня на пожаре. Тогда по молодости и по глупости полез я по горящему углу, чтобы снять сорвавшийся с держака наконечник багра. Багром раскатывали горящий сруб. Все бы ничего, но, спрыгивая, я попал на гвоздь и был на руках утащен друзьями в больницу.

Деревья стояли по сторонам улицы, и старые, что помнили, и молодые, уже большие, которые тоже помнили, потому что мы их сажали в пятьдесят шестом. Сколько тут по весне бывало майских жуков! Наберешь в коробок, мать ругается, тащишь потихоньку — и они всю ночь скребутся на полатях в изголовье.

Тут же, на старых березах, делали качели. Огромные трехдюймовые доски зарубали с краев, привязывали крепкими вожжевыми веревками. Насаживали полную доску ребятни, с краев становились взрослые, тогда казалось, парни и раскачивали. Иногда выше, чем до прямого угла, так, что терялось натяжение веревок и доска летела вниз сама по себе. Слава богу, никто не зашибался. Но уж крику! А еще я видел качели уже позднее, на берегу Лобани, в колхозе «Рассвет», когда ездил с рейдовой бригадой клеймить за плохо растущую кукурузу нерадивых председателей. Там качели были сделаны над высоким обрывом и, когда они вылетали в его сторону, оказывались над рекой. Мало того, там были такие парни, что становились на край и, взлетев в высшую точку, получив огромное ускорение вперед и вверх, отталкивались от качелей и ныряли в реку.

Только стоило мне вспомнить не село, а какое-то место в районе, как хлынули другие воспоминания, будто ждали разрешения, а как запретить?

И сразу осветились все пути на четыре стороны света от Кильмези, даже больше, считая по дорогам: на восток, где Макварово, Зимник, Яшкино, Карманкино, Вихарево; на юго-восток: Дубрава, Бураши, Малыши, Жирново, Дамаскино, Азиково, Мирный; на юг: Малая Кильмезь, Малиновка, Малые и Большие Кабачки, Смирново (Кривули), Ар-Порек-Порек; на запад: Кильмезь, Алас, Мелеклес, Троицкое, Селино, Максимовская, Песчанка, Соринка, Салья; на север: Казнем, Ломик, Паска, Четай, Подшибино, Кержаки, Рыбная Ватага, Каменный Перебор, Волга, Антропята, Павлята, Дорошата; любая из дорог была изъезжена, а по большей части исхожена. Мы говорили не «поехал в командировку», а «пошел». И шагали. И эти дороги памятны, особенно когда столбы гудели и дергались от ударов ветра и от того, что их трясли натянутые бесчисленные провода.

И все-таки неверно было бы писать только по памяти, надо ступить на эту дорогу, прийти в эту деревню. И, виновато оставляя пока в стороне до следующего приезда воспоминания о всем районе, надеясь, что приезд этот не будет теперь через такое время, я очнулся около Дома культуры, бывшей Троицкой церкви. Тут было первое в селе уличное радио — репродуктор. Помню, тогда вслух передавали для разучивания песни. Читали по слогам, чтоб успели записать, потом пели один куплет, потом припев, потом снова. И так дня три, потом разучивали следующую песню. Ни одной не помню. Передавали спектакли и оперы, хорошо помню «Вассу Железнову», «Кармен». У Дома культуры стояла трибуна, мимо нее проходили демонстрации. Наша школа шла после всех, но зато ее появления ждали всего сильнее. Делали по классам разные украшения, одевались понаряднее, и хотя всегда 1 Мая и 7 Ноября были холодными, мы шли в одних рубашках. Здесь открыли первый киоск в селе, а в нем впервые продавали светло-красный морс с сахарином. Днем сейчас, я видел, ребята бегали с мороженым.

В Доме колхозника жил Руслан, прекрасный лыжник, ходивший вместе с еще одним учеником, Двоеложковым, по тогдашней норме мастера спорта.

Дальше был дом, где внизу жила учительница. Она взяла из детдома, когда его ликвидировали, нескольких воспитанников, фамилии у них были: Смирнов, Июльских, Беспризорных. Все они вместе с нами прошли через МТС, РТС, через все общие вечера.

Володя Июльских хорошо рисовал, он выписывал журнал «Художник», даже ездил поступать в Москву, но не поступил. У него были искалечены взрывом пальцы.

Привозили туда в коляске инвалида Яшу, еще совсем молодого, жаловавшегося, что не может найти жену. Он хорошо играл на баяне, разводил мехи, веселел, и мы подтягивали. Он пел: «И вновь под липами будем, милая, сидеть вдвоем и вдыхать аромат лесной под серебристою луной…» Припев был такой: «Что это, что это? Это настоящая любовь».

На втором этаже жили молодые специалисты, девушки после техникумов: финансового, фармацевтического, кооперативного, культуры… Они всегда втягивались неукротимыми Раей Двоеглазовой и Катей Москалевой в общественную жизнь, в самодеятельность, но как-то быстро, мелькнув, исчезали. Лида Желтикова, Таня Шихалева, Ада Березина… но это только по памяти. Раз на рождество мы там гадали расплавленным воском, бумагой, на которой писалась тайна, потом бумага поджигалась, корчилась на тарелке, потом, освещаемая сбоку свечой, вращаемая, бросала на белую стену черные фигуры — знаки близкого и далекого будущего. Но это было после Вали. Валя как раз — у нее была светлая голова, во всех смыслах светлая («Светлые волосы, сиянье глаз, звуки голоса слышал не раз. И восторгался, хотя хандрил. Тебе улыбался, тебя любил»), — Валя сказала, что мы не имеем права заглядывать в будущее, это в ответ на мои планы о нашей счастливой перспективной жизни. И была права. А еще и бабушка мне говорила: «Ничего вперед не укладывай, все без тебя уложено».

В этом доме совсем раньше был нарсуд. Один раз там целый день слушалось дело о разводе наших соседей Виноградовых. Этот процесс взбудоражил все село — развод был неслыханным делом. У них были сын и дочь, и их делили, кому кого. Ни один не хотел совсем остаться без детей. Все в зале плакали. Подчеркиваю, все в зале плакали. Но особенные рыдания начались, а с их матерью случилась истерика, когда судья предложил уже самим детям решить, кто к кому пойдет. Брат и сестра вцепились друг в друга, и я видел, как их трясло, и убежал на огороды, спрятался в борозду и ревел, пока не обессилел. Дело о разводе было перенесено в областной суд, а чем кончилось, не знаю. Виноградовы уехали из села совсем. После нарсуд был построен на месте ШКРМ — школы крестьянской и рабочей молодежи, место для нас знаменитое. Там был старый колодец, в который упала корова. Потом однажды упал футбольный мяч, за ним лазил Вовка Обухов, парень отчаянный. За школой мы пробовали свои самодеятельные пистолеты-поджиги. Один раз, на третьей перемене, побежали смотреть на поджиг Рудьки Зобнина, он два урока подряд набивал его серными головками и рубленым свинцом. Поставили доску, начертили крест, в него прицелился Рудька и спустил боек — заточенный по отверстию запала гвоздь на толстой красной резине. Поджиг взорвался, Рудьке оторвало большой палец. Тут стояла бочка с водой, в которую он сунул руку, а большой палец остался на поверхности.

Сидел я на задней парте у дощатой переборки в учительскую. Один сучок в переборке расшатался, и я его вынул, а в дырку запустил майского жука, жук вцепился в прическу нашей классной руководительницы.

Тут, у школы, была моя драка с Алькой Дударевым. Он был вечным второгодником, признанным атаманом ребят. Он любил кричать: «Р-р-рота моя, плюй на меня!.. Атставить!» И вот он сказал мне: «Дай списать». — «Возьми». Он взял тетрадь, развернул, а я и сам в тот день думал, у кого бы списать. «Чего ж ты, тетрадь даешь, а сам не сделал?» — спросил Алька. «Спросил бы вначале», — ответил я. Алька плюнул в мою тетрадь и швырнул мне. Тогда я подошел к его парте и плюнул в его тетрадь. Класс замер. Решили драться после пятого урока. Была зима, мы были во второй смене, рано темнело. Вышли, сделали портфелями круг, в который мы с Алькой вошли. Помню, что я все-таки больше не дрался, а боролся. Он бил меня, я старался поймать и отвести его руки. Потом мы упали и дрались на снегу.

Он, может быть, победил бы, но, обозленный, что я не отпускаю его руку, он по-подлому незаметно укусил меня за ухо. Ярость вспыхнула, я вырвался и поднял Альку, вывернул руки и уткнул его носом в снег. И так держал. Он выл, рвался, я держал. Победа была явная. Я встал, он еще ударил меня, я не отвечал, его схватили, он кричал, что надо было на лопатки, но судьи были мальчишеские, то есть справедливые. Тогда он заревел, и мальчишки решили: пусть еще дерутся. Но Алька уже был сломан. Я сбил его подножкой и прижал спиной к земле. «Дай ему!» — ревела толпа. «Дай!» — кричали бывшие его лизоблюды. Я взял сумку, беззвучно плача от великой горечи ненужной мне победы, и увидел, что Альку пинают ногами. «Ну-ка!» — закричал я, и они отскочили. Я пошел домой. Луна светила, я не смог громко плакать: за мной шла огромная свита моих подчиненных. Но мне власть была ни к чему, а он без нее был ничто. Я шел и заливался слезами. Хотелось приложить снег к мокрому уху, но они шли. Я повернулся и заорал: «Марш отсюда!» И они покорно отошли.

Конец истории прост. Мальчишки не прощают тем, кто выпускает из рук командование: не успела зима пройти, я был прозван запечным тараканом, так как читал книги и не шел на улицу, а атаманом стал Вовка Обухов, свершивший еще один поход в заброшенный колодец.

На месте дома Софьюшки, одинокой старухи, и на месте двухэтажного дома, где жили Обуховы, стоял двухэтажный дом из силикатного кирпича. Софьюшки мы ужасно боялись, говорили, что она колдунья. Но раз зачем-то нас послали к ней, и мы, сделав фигу из пальцев и засунув кукиш в карман, вошли в темную бедную избу. Она спросила, не хотим ли мы козьего молока или квасу, мы отказались. На улице долго говорили, что она хорошая, вернулись к ней и спросили, не надо ли чем помочь. Она от помощи отказалась. Вообще, помню, принять помощь, даже пионеров, было многим почему-то стыдно — тут высказывалось, что люди в состоянии еще себя обслужить, что за помощь надо отблагодарить, а чем? То есть тимуровского движения в смысле игры, как у детей дачников, у нас не было.

Между Софьюшкой и Обуховыми у черного забора было пространство, где мы играли в кузню. Натаскивали разных железяк из МТС, с кладбища прицепных комбайнов и колесников и делали тачки, дужки к ведрам, играли серьезно. Даже завели оплату — кто-то целый день по очереди колол старые доски на дрова под таганки, а вечером мы дрова делили и несли домой как заработок. Нас хвалили.

У Обуховых всюду были сделаны турники, брусья, самодельные железные кольца. С Софьюшкиного сарая мы прыгали, соревнуясь, кто прыгнет всех дальше издалека и схватится за перекладину. Раз я промахнулся и шлепнулся пластом на землю. Дыхание остановилось. Меня схватили за руки, за ноги и стали трясти, тогда вздохнул.

Дальше шел наш двухэтажный дом — бывший конный двор лесхоза, за ним сараи — наша отрада в прятках. Мне нравилась девочка, мы убежали от водящего и забились вместе в старый тарантас. Замирая от страха, глядели в щель меж сплетенных березовых прутьев, шептали: «Идет, идет!» И вдруг замолчали. Что-то незримое пронеслось в это мгновение, от чего я выпрыгнул из тарантаса и стрелой полетел. Но был застукан.

Во дворе ходили куры и наш козленок Тарзан, которого Обуховы прозвали Скелетом и доводили нас тем, что козленок откликался на кличку Скелет. Собаку мы не держали, но у нас петух был хуже собаки. Знал всех своих и гонял чужих. Пьяненькая Сима-воровка потащила раз курицу. Петух догнал Симу и отнял курицу.

Дальше шла редакция, потом дом Кольки Максимова. Его прозвали Колька Толстый, хотя никакой он не был толстый, да и где взять толщину в послевоенное время, а прозвал его наш старший брат. Играли в прятки, обычно сигали кто куда, часто в дыру на сеновал, Колька застрял, брат полез за ним, брата застукали и стали над ним смеяться. «Да не поймали бы меня, — оправдывался брат, — если бы не этот толстый». У Максимовых росли черемуха и яблоня, что было огромной редкостью из-за обложения налогом. Но яблоня была не садовая — дикая, и ее налог миновал и сохранил.

И вот — вспоминал про Кольку, и он сам вышел и пошел через дорогу. В домашних тапочках, шароварах, в военной рубашке без погон. Я остановил: «Николай!» Он долго всматривался. А узнав, тут же заявил, что наконец-то я явился и наконец-то он мне уши надерет за то, что я тридцать лет назад обломил у его черемухи сук.

— Это мне была мораль, — смеясь, отвечал я, — чтоб вовремя прощаться с игрушками.

Я играл на черемухе, качался на ее ветви, но рос я быстрее черемухи, и однажды сук обломился, и я шлепнулся.

Николай шел договариваться о рыбалке. Не спрося, откуда я, надолго ли, он позвал на рыбалку и исчез.

Ночь так и не приходила, даже как бы светало, потому что я потихоньку шел на рассвет. Тем более улица стала под уклон, и было далеко видно. Слева были конторы лесхоза и леспромхоза. В лесхозе мы дежурили вечерами. Сестра еще сокрушалась, что всегда подружки прогуливались по улице как раз мимо лесхоза, а она сидела в конторе. Но зато это были вечера с книгой, а то бильярд со стальными шариками от тракторных подшипников. А то китайский бильярд, то есть тот же шарик пускался наклонно и катился вниз, стукаясь о гвоздики, виляя по сторонам, и, наконец, попадал в ямку с какой-нибудь цифрой. Еще в лесхозе была комната радиосвязи, туда я потихоньку заходил, садился за рацию, надевал наушники и, поворачивая рычажки или колесики (но чтоб точно потом вернуть в то же положение), воображал себя разведчиком, передающим ценные сведения. В лесхозе для детей устраивалась елка. Давали подарки в пакетах из газетной бумаги. Булочку белую помню. Еще елка была и в школе, так что у нас выходило по два подарка. У нас в классе хорошо пел Петя Ходырев. Мы это знали, хотя он не только сцены, но даже нас стеснялся. Он жил как раз в леспромхозе, один у матери-уборщицы. (Он погиб, именно погиб, не умер — разбился на мотоцикле.) Однажды на новогоднем вечере шли выступления по классам. Мы всем классом навалились на Петю, закричали ему о чести пионера, сказали потихоньку ведущей, чтоб объявила его выступление, и в самом прямом смысле вытолкнули его на сцену спортзала. Он запел, сцепив руки за спиной. Мы стояли за кулисами, и нам было видно, как он в кровь исцарапал ногтями себе руки, щипал себя до мгновенно вспыхивающих красных пятен, будто стоя на последнем допросе. Он пел: «Далеко-далеко, где кочуют туманы, где от легкого ветра колышется рожь, ты в родимом краю, у степного кургана, обо мне вспоминая, как прежде живешь…» Я не знаю, кто эту песню написал, я очень люблю ее, а теперь тем более, когда узнал, что Петя погиб. Я всегда вспоминал, как, весь напрягшись, Петя пел: «Далеко протянулась родная Россия, дорогая отчизна твоя и моя…»

Вместе с Петей мы бегали к Вовке Шишкину: вот и его дом. Он тоже разводил кроликов, но капитально, у него клетки стояли плотно, в три этажа, как район-новостройка. От него я и принес двух крольчих себе на горе. Раз мы именно у Вовки выпустили классную газету «Колючка». Ее выпускали по партам, и в эту неделю надо было отвести очередь. Мы изощрялись в юморе и сатире, но главным было то, что мы нашли повод чем-то уесть Риту Кулакову, нашу отличницу и реву-корову. Говорили, что Риту лупят даже за четверку. Что началось в классе! Мы сняли «Колючку» только тогда, когда нам сказали, что если про газету узнают родители Риты, то ее запорют насмерть. Риту вообще жалели. Только Иван Григорьевич Шестаков, наш классный руководитель старших классов, не пожалел. Он вел физику и во всеуслышание заявлял, что физику женщина знать не может, а если может, то только, в лучшем случае, при сильной фантазии, на тройку. Рита выходила к доске, заранее рыдая. Она шла на медаль, и весь педсовет валялся в ногах у Ивана Григорьевича, выпрашивая Рите пятерку. Нет, не смог переступить себя Иван Григорьевич. Сказали мне, что Рита кончила медицинский. С этой Ритой мы в один день вступали в пионеры. При керосиновой лампе, с одним казенным пионерским галстуком. Вначале она прочла торжественное обещание, ей повязали галстук, потом прочел я, перевязали мне. Потом сняли у меня, велев купить. Купить было негде, сделать было не из чего. По этой самой улице до Дома культуры лунным вечером, затеяв возню-толкание в снег, подсечки сзади, мы шли всем отрядом.

На этой улице было много лунных ночей, зимних и летних, ночей до такого замерзания, что, напровожавши Валю, я бежал, стуча окоченевшими ногами, как копытами. А еще была ночь зимняя. Мы всей семьей уже спали. Вдруг сестра потихоньку меня разбудила и велела одеться. Так как все наши проказы были вместе с нею: переодевание в ряженых, самодеятельность, купание — то я сразу с радостью слез с полатей и оделся. Луна была над селом — как над морем, огромная, будто лицо ее придвинулось именно к нам и было веселым. Взяли санки и стали катать друг друга. Я думал — сестра забыла, и спросил. Нет, она очень помнила эту ночь. Тогда снегу наметало под крыши, мы катались в лог по сугробам на уровне проводов. Матери тряслись от страха — провода были электрические, убило раз собаку. Нет, ничего не случалось, что-то же берегло нас.

В логу весной первыми появлялись желтые солнышки цветка мать-и-мачехи, первые букетики приносили отсюда. В логу я нашел меч. Конечно, это был не меч, какой-то шкворень, от сеялки, может быть. Но похожий. С рукояткой, тяжелый. Был я в чистой белой рубашке и тащил меч домой, представляя мысленно древнерусского богатыря.

Дорога, которой я шел, была та, по которой уезжали из села; от нас до железнодорожной станции тридцать километров, там поезд в четыре утра на Ижевск, в Ижевске пересадка на поезд до Кирова. До областного центра ехали двое суток. Летом был еще другой путь — сорок пять километров до Аргыжа, там на пароход, но это еще дольше. Отсюда я дважды уезжал поступать в институты. В первое после школы лето никуда не поступал, так как еще не было паспорта, работал на комбайне, потом в редакции. Через год поступал в Уральский университет на факультет журналистики. Не поступил. Срезался на истории, ответив без запинки на все вопросы, а оценки объявляли вечером. Гляжу — мне двойка. Мысли даже не возникло идти куда-то разбираться, требовать правды. Повернулся и уехал. На другое лето я изо всех сил хотел уйти из редакции; тут долго объяснять, но будет достаточно, если мне на слово поверят, что я считал знания о жизни недостаточными, так я и писал в своем дневнике, но редактор Сорокин не отпускал. А поступать в институт он не мог запретить, и я, наугад раскрыв справочник вузов, ткнул в него пальцем и попал в Горьковский институт инженеров водного транспорта. Подал документы, поехал. Если на журналистику был огромный конкурс, то тут еле набиралось по человеку на место. Но тут уж я сам затосковал. Нарешал математику письменно так, что сразу пошел забирать документы. Мне не дали. Вечером вывесили оценки, у меня была четверка. Пришлось идти на устный. Взял один билет, второй, сказал, что оба не знаю. Спросили, какой я знаю, велели выбрать. Выбрал, сел готовиться. Подсел преподаватель, решил задачку, велел переписать. Когда пошел отвечать, отвечать не дали, посмотрели на задачу, поставили четверку. Я чуть не завыл. Уже мерещилась пристань на Волге, я — начальник, красивая нарядная жена поднимается от реки, и ребятишки гурьбой сыплются с обрыва. И я, усталый после трудной навигации, снимаю форменную фуражку и подставляю солнцу обветренное лицо. Но на сочинение я шел, стиснув зубы. И добился своего — я сделал четыре ошибки в слове из трех букв: написал не «еще», а «исчо»; я ставил запятые в середине слов; содержание же было бредовым. Меня вызвали и велели переписать. Я отказался. Велели переписать чье-то. Отказался. Уже были написаны стихи:

Не хочу я сотни дней скитаться по лекториям
и учить осадку в реках пароходную.
Я хочу войти в литературную историю,
а не водную…
Была суббота. Небольшие деньги мои были просажены во время свиданий с грузинками, сестрами-близнецами. Мы с одним парнем познакомились с ними на знаменитом нижегородском Откосе, на знаменитой лестнице, во время концерта симфонической музыки. Оркестр сидел в раковине внизу справа, а слышно его было отовсюду. Помню, исполняли увертюру к опере «Руслан и Людмила» и «Ночь на Лысой горе». Парень этот был Николай из Коврова. Мы узнавали, кто за кем ухаживает, только по различным браслетам к часам. Да и то бы сами не догадались, это мне «моя» посоветовала ее так запомнить. Сильно мучаясь, что они меняются часами, мы гуляли неотрывно вчетвером, идя с Колькой по краям и меняясь местами, чтоб все-таки хоть не все время, но быть рядом со «своей». Субботу я упомнил потому, что до понедельника не мог получить денег. Занять было не у кого. Прожил два дня на трех кусках сахару и в понедельник хлопнулся в обморок. Да еще и курил, это тоже добавило. Потом невозможно было купить билетов в нашу сторону, и я, отчаявшись, взял билет в купейный вагон, оказавшийся полупустым. Был конец месяца, и сошлись два нечетных числа, а казанский поезд до Ижевска шел только по четным. Вот как «водная история» запомнилась. Вернувшись, я устроился в РТС слесарем-фрезеровщиком. И так вышло, что поступил я в институт через шесть лет после окончания школы, когда не только одноклассники, но даже и те, что учились после, получили высшее образование. По этой же дороге наша семья уехала из Кильмези, по этой же дороге я уехал на три года в армию.

Тут, напротив новой автобусной остановки, была маленькая избушка Щенниковых, сын их учился с моим братом, и я бывал у них. Отец плел лапти, учил меня держать кочедык — нехитрый инструмент для продевания лыка. Иногда с похмелья он плел кое-как, иногда, вдохновившись, сплетал такой лапоть, что, даже не размоченный, он не пропускал воду.

Ночь пролетала так, будто шло желанное свидание. Уже и впрямь заалел восток, отступились остатки комаров, и, конечно, я вновь очутился на берегу реки.

Чего говорить, думал я о первой любви, хотелось не только поцелуев, но и большего. Но был этот красный светофор юности — только без рук! Как было выстоять? Многие и в город шарахнулись от строгости, многие оттого, что деревня парнями обнищала. Не было паспортов у колхозников, а после армии выписывали. Паспорт получил — в колхоз не вернется. За это нельзя упрекать. Это как бы крик государству, что надо что-то в деревне предпринимать.

Я сидел и видел обрыв, будто простроченный крупнокалиберным пулеметом — так много было гнева у ласточек-береговушек. Они суетились, начиная день. Вдруг сверху раздался шум — я поднял голову. В небе шла самая настоящая птичья война. Не какой-то отряд птиц воевал с другим, ласточки били друг друга. Перья летели на воду и уходили по течению. Огромная стая взлетала, все птицы старались быть сверху, с криком сплетались в воздушный клубок, и он, кипя внутри, распадался. Многие старались не вступать в борьбу, отскакивали. Чего они не поделили? Начинался день, гнезд всем хватало, живи, выращивай птенцов… и снова взмывал и падал легион ласточек, снова они потрошили друг друга, и вдруг — будто камешек выпал из стаи, стал падать вниз и булькнул в воду. Но всплыл. Видно стало, что это ласточка. И уже снизу ее поддавали своими мордочками рыбы. Что это было такое?

Шум и крик вверху утихали.


Надо было хоть немножко поспать. Наступал день отлета, пятница.

Но ничего не вышло со сном. Даже разделся было и лег в холодную постель, даже закрыл глаза, чтоб отгородиться от раннего рассвета, но, будто дождавшись этого мгновения, замелькали в памяти события, люди, дороги этих трех дней: самолет, прилетевший в Малмыж, ночь в Малмыже, утро, пристань, «Заря», Аргыж, дядя, Мелеть, брат Гена, кладбище в Кильмези… Но главное было в том, что оказалось — я так много не вспомнил, что стало стыдно: поле клевера в Аргыже, в виду Вятки, клевер жали из расчета гектар за три, но уж и доставалось, деки у барабана подтягивали до упора, красная мельчайшая пыль превращала комбайн в кровавое облако, катящее по полю; забыл я тот родник у дедушки в Мелети; забыл, как рыбачили пескарей на Мелетке, как кошка приходила к нам на реку и сидела на обрыве, изредка мяукая; кота нашего кильмезского забыл — он не мяукал, сидя на табуретке, лапой, молча, показывая на то, что хотел бы съесть. Все забыл! Как зимой из керосиновой лавки — ее видно из гостиницы — нес стеклянную бутыль с керосином и поскользнулся. Как порезался о край, как окоченели руки, облитые керосином, валенки окаменели, и все-таки немножко на оставшемся дне с краями принес домой. Как оба дедушки брали меня с собой в баню, мигала коптилка у заснеженного окошка, я расправлял дедушкам скатанные в валик чистые рубашки на распаренных худых спинах. Один дедушка не умел читать, другой перед ним гордился огромным списком прочитанного. Я приносил из редакции старые подшивки «Огонька» и «Работницы», неграмотный дедушка листал их и однажды, показывая на фотографию Чайковского, сказал: «Лицо мужицкое, а по рукам глядя — не пахарь». Другой дедушка подарил мне журналы «Нива» времен первой мировой войны: поезд сестер милосердия, фотографии погибших офицеров, списки убитых нижних чинов. Еще там были рассказ о телефонном кабеле меж Европой и Америкой и рассказ о том, как делают веревки, названный «Веревка — вервие простое», и дивился: «И на что только бумагу тратят, разве ж кто не знает, как веревки вить?»

Каждое место родного села было значительно. На Красной горе, был крохотным, меня от руки не отпускали, увидел огромный разлив, подтапливающий Больничную и Национальную улицу, и дымный громадный буксир. На той же горе был с друзьями, жгли старую траву; тут ходили работать на старый кирпичный завод — потом его перевели на Малахову гору, к аэродрому, а аэродром выстроили новый.

Ничего не оставалось на месте, только земля. И еще память. Скоро уже кто, кроме меня, скажет, как выглядел фонтан и крохотная водокачка около аптеки, где из милости жила нищенка? Кто вспомнит, как выглядел первый конный двор лесхоза и второй, где была пожарная вышка, где стояла Партизанка, где кололи чурки для газгена? Ведь и второго двора нет, нет и газгена, нет и Партизанки. А место есть.

«Вот на этом месте…» — горькая фраза.

Скоро и о моей первой школе скажут, вот на этом месте была школа. Сейчас в ней склад старых школьных парт. Может, даже и лучше, что был такой провал во времени, ведь тот, кто живет около чего-то постоянно, не видит изменений. Но это моя память, и ради чего стал ее бередить, ничто не возвратимо, ради чего она сама не дает мне уснуть?

Все дело в том, что тогда был молод.

Я открыл глаза. В номере было темно. Закрыл глаза, забылся, снова открыл — темно. Или проспал сутки? Посмотрел на часы: пять, шестой. Не вечера же. Окно было темным. Подошел к нему и все понял — черная туча шла с запада, и уже облегла все небо, и все шла и шла. Но без дождя, только с ветром. Лиственница внизу от ветра нагнулась в сторону движения тучи и стояла, унизительно согнутая перед тучей. И вдруг, резкой вспышкой предупредив о себе, ударил гром. Я вспомнил примету, по которой от первого грома перекидываются через головы, и, непонятно, почему решив, что этот гром первый для меня в этом году, действительно перекувырнулся через голову. Тут ударила вторая вспышка, третья, а гром как ударил, так и гремел непрерывно, будто длинная лента реактивных самолетов именно над Кильмезью прорывала звуковой барьер.

И прекратилось внезапно. Молнии будто обернулись вечерними зарницами, а гром сменился ревом мотора грузовой машины, одолевающей новую порцию грязи. И совсем прекратился дождь. Распахнул окно. Лиственница, освежась, отряхивала ветки, и слышно было, как непоседливый образованный грузин с утра пораньше ухаживает за дежурной-блондинкой.

— Красота, — кричал он, — везде свои Ромео и Джульетта, Тахир и Зухра, Паоло и Франческа, Филемон и Бавкида, гвельфы и гибеллины, виги и тори…


Конечно, какой уж теперь был сон, когда так протрясло атмосферу. Да и надо было прощаться с селом. Не загадывая на сколько. Еще мне надо было зайти к двум одноклассницам: одна, Юля, директор Дома пионеров, другая, Тамара, директор книжного магазина. И еще была печальная обязанность увидеть Гену К., первого парня в нашем классе, летчика дальних рейсов, списанного по здоровью.

И пошел я на прощанье, конечно, первым делом к реке. Гроза оставила в наследство воды, но ведь было лето, и земля, зная больше нашего, что впереди засуха, все запасала и запасала ее.

Все это время на родине дороги выводили меня к реке, ручьям, родникам, даже дожди, столь огорчавшие земляков, радовали меня. Раньше одной из самых страшных болезней была водобоязнь, ведущая к сумасшествию (шествие с ума — сочетание этих слов я однажды открыл сам и ужаснулся). Вид воды — реки, озера, сверкающей лужи после дождя, ручейка, мельничного пруда — всегда прекрасен, легче вздохнется у воды, чем в любом другом месте. Даже фонтан, задавленный камнями, стиснутый зданиями, тянет к себе, и не только из-за прохлады. Дожди, ливни, грозы есть освежение, очищение. А купание? Ведь это таинственный, из язычества обряд. Почему вначале боязно войти в воду, а как радостно плавать и неохота выходить из нее?

Звучание воды неисчислимо по разнообразию мелодий, и нет ни одной неприятной: водопад, как бы он ни ревел, пусть по своим децибелам в сто самолетных турбин, но он не давит слух, а заколдовывает; ручеек, звякающий и звенящий камешками; выбулькивающий родник; стучащий по крыше дождь, о, тут снова неисчислимо: дождь по крыше, а крыши разные — тесовые, но и тесовые разные: свежий тес — веселый стук, старый, в зеленом мху — глуховато, усыпляюще; крыши под черепицей, дранкой, под соломой, даже толь, шифер, рубероид — и с теми примирит миротворческое соединение неба и земли. А если взять дождь в лесу — как он согласен с елью, пихтой, как освещаются и веселятся, посверкивая, листочки берез, как тяжелеют и темнеют листья осины, усмиряются сосны — это без ветра, а с ветром?

Что уж говорить о морском и океанском прибое, ритме нарастания страшной силы после семи вздымающихся длинных изломанных хребтов… и эти удары восьмого и девятого, и эта огромная белая полоса пограничья воды и земли.

Вой вьюги (не отсюда ли и название печной закрышки — вьюшка) — этот вой заставляет вспомнить одиноких путников…

Нет случайных звуков в природе. Одни убаюкают, другие напомнят о нашей малости.

И как грубо и неопрятно вносим мы свои ужасные звуки в гармонию. Много раз я видел, как падают высокие корабельные и мачтовые сосны. Особенно жалко зимой. Земля промерзла и вздрагивает от удара и не принимает дерево, а в небе раздирается огромная сиротливая пустота. А бензопила ревет, выхлопной газ несет на людей, на кустарник, и огромный, во всем брезентовом вальщик целится под горло следующей сосне.

Этот грустный переход случился оттого, что я стоял, глядя на север и северо-запад, то есть туда, куда часто ездил в командировки в леспромхозы и сплавные участки и нагляделся всего.

Но тут же, без усилия, пришло радостное воспоминание о казнемских лесопитомниках. Там мы с младшим братом и еще одним мальчишкой под руководством взрослой работницы лесничества ухаживали за сосенками. Обычно, как в огороде, опалывали и окучивали землю вокруг растения. Только огород был огромнейший, на многие километры. Помню эти нескончаемые увалы, солнечные желтые пески, бруснику, чернику, и на увалах стояли и одобрительно гудели оставленные на семена необхватные, вознесенные надо всем мачты сосен. Как было тогда не решить, что небо — это парус для таких сосен, что мы — матросы корабля. Разумеется, пиратского. Только временные невольники на плантациях таких будущих огромных сосен. Но представить их, нагибаясь к пушистой, хотя уже колючей малютке, было невозможно.

Встреча с одноклассником Геной была более чем примитивной. У пивной мужики глядели на незнакомого, я узнал Гену и попросил отойти. Назвался.

— А, — сказал, — вмазать хочешь? Давай трояк.

— Мне нельзя, лететь.

— Это ты летчику говоришь?

— Видеться надо еще кое с кем.

— Ну смотри. А трояк дай.

Сам я грешный человек, не могу и не смею осудить пьющего, пока не узнаю причин. Видел я сотни гибнущих от вина, но не знал их, не знал, кто они, откуда. Спросишь — соврут. Но Генка — красавец, гордость десятого «А», художник, спортсмен, погибель девчоночья… Он ухаживал как раз за Юлей и однажды меня приревновал. Юля была в бюро ВЛКСМ, я — секретарь, и что-то мы, изображая взрослых, зазаседались. Генка стоял за дверьми, ждал. Я его понимаю — ну, полчаса можно решать комсомольские дела, ну, час, но не два же!

В Дом пионеров мы пошли с сестрой. Юли вначале не было, вызывали в роно. Мы успели посмотреть комнаты выставки изделий и фотографий, потихоньку, стоя в сторонке, смотрели на ребят поселкового лагеря. Было интересно. Я так Юле и сказал. Она застеснялась точно так же, как и четверть века назад, когда ее хвалили. Мы с ней сразу узнали друг друга. Посидели, повспоминали. Пришел один из Очаговых, Геннадий, одноклассник сестры. Мелькали фамилии. Но не было так, чтобы о ком-то вслух было сказано, что человек полностью счастлив. Да и что есть счастье? Живы-здоровы, и хорошо. В Кильмези почти никто не остался, но это еще было во многом оттого, что при Хрущеве район ликвидировали и многие остались без работы.

Библиотека была на новом месте. Все там были новые, только заведующая прежняя. Поговорили. Беды были обычными, библиотечными — заказы «Книга — почтой» не выполняются: дают то, что никто не читает, а то, что читают, не дают. И книжный магазин плохо снабжают.

— А что я могу? — сказала Тамара, моя одноклассница, директор книжного. — Дадут две-три книжки, кому? В библиотеку всегда стараемся давать экземпляр. Ох, — сказала она, — идем-ка покажу.

Мы увидели огромные лежбища поэтических сборников. В таких завалах может блеснуть жемчужное зерно. Но нет, предание о том, что в сельских магазинах можно купить редкие книги, ушло в легенду. Конечно, как всегда в таких случаях, неизбежен вопрос: зачем все это издают, если по десять раз по-всякому их выставляют и рекламируют, но никто не покупает? Причем среди едва ли не сотни имен были и известные, но те, что переполнили рынок сбыта, то есть лучше выразиться — понизив спрос с себя, снизили спрос на себя.

С Тамарой мы вспомнили, как вступали в комсомол. Она была из Микварова, староверской деревни, и ей не сразу удалось вступить, на первый раз она отдала мне бланк своей анкеты. Микваровские девчонки приходили в школу на лыжах и вообще бегали на лыжах как лоси, и почти все они по фамилии были Мальцевы.

Если б было время, много чего можно б было вспомнить о школе. Но и мы торопились, и у Тамары начиналась инвентаризация.

Несколько фраз хватило, чтоб мы оживили в памяти наших учителей. И Ивана Григорьевича Шестакова, уже — мир праху! — умершего. Как он однажды вошел в класс и, хитро щурясь, сказал, что сделано открытие: на Луне есть люди, установлена связь, и что он видел кино о лунатиках. Все то же самое, только у них головы побольше. А еще вспомнил его вопрос: «Итак, вода кипит при ста градусах, выделяя пар. Пар — это вода? Водяные пары, правильно. Почему же воду мы можем нагреть до ста градусов, а пар — до шестисот?» И еще: «Вода кипит, пламя продолжает гореть. Зачем пламя? Ведь вода уже кипит?» И очень радовался, когда на второй вопрос мы отвечали: пламя нужно на поддержание кипения.

Мария Афанасьевна Шутова, математик. Ведь надо же было: она где-то разыскала или сама написала геометрическую пьесу. Классе в седьмом. Ее играл весь класс. Я представлял шар — на мне был огромный картонный, похожий на глобус шар.

Были такие слова: да, я толст, но зато сколько изящества в моих формулах. Споря с кубом, ромбом и худой трапецией, я доказывал, что во мне есть все — круг, квадратура круга, число двапи эр квадрат — это мое число, а уж каких только секторов и сегментов не наберешь в шаре, всяких радиусов и т. д. Тут выходила касательная и находила у всех у нас общие точки. Пирамида возносилась. Приходили параллельные прямые неевклидовой и евклидовой геометрии, все мы ссорились, но великий Лобачевский, создав треугольник с тремя прямыми углами, все ставил на свои места.

На том вечере мне сказали, что умерла бабушка в Мелети и что мама и папа уехали туда. Нам, старшим, велено было домовничать. С вечера я пришел, награжденный десятью тонкими тетрадями и грамотой за исполнение роли шара. Роздал тетради братьям и сестрам. Мы сидели допоздна, было 17 марта.

Ровно через четыре года, день в день, умер дедушка. Он сидел 16 марта у нас, вдруг встрепенулся, спросил маму: «Это ведь завтра Саше три года?» — «Нет, тятя, уже четыре». Я работал тогда в редакции, начинал снимать доярок, механизаторов, подготовку семян кукурузы к севу, принес фотоаппарат домой и снял дедушку у окна, потом он утром вышел во двор, еще снял во дворе. Перед обедом его, ни разу не ходившего по врачам, расшибло параличом. Медленно, но твердо он сказал, когда хлопотали о больнице: «Домой, умираю». И на этой же пленке в фотоаппарате следующие кадры были — копание могилы, прощание с дедушкой.

Еще из учителей помнился, конечно, Колька Палкин, да простит мне Николай Павлович, наш физрук. Он был молод, имел громкий голос, но не наказывал. И давно бы мы у него распустились, если бы не его и наша любовь к лыжам. Он выбирал крутые до безрассудства спуски со склонов оврага, скатывался первый, кувыркался в снегу, вставал, отряхивался и орал: «По одному справа, пошел! Только попробуйте мне лыжи сломать! Только попробуйте! Пошел! Кто там испугался? Ну-ка столкните его! Пошел!» На склонах положе мы делали трамплины-нырки. Укладывали охапки еловых веток, прихлопывали снегом. И потом — кто дальше прыгнет. Средний уровень был отличным, но уже к исходу урока мы одним местом, которое в прыжках с трамплина ни к чему, выбивали в снегу яму, в которую менее средний уровень втыкался головой.

А химия? Незабвенный Павел Иванович. В очках стоит за демонстрационным столом, берет в руки пробирку с желтой жидкостью.

— Итак, берем в левую руку, я реально, а вы мысленно, пробирку с раствором…

— Не надо! — кричали мы.

— Опыт, — отвечал на это Павел Иванович, — и еще раз опыт, и еще раз опыт. А в правую руку раствор соляной кислоты. Теперь…

— Не надо!!

— Надо!! Теперь осторожно содержимое правой пробирки сливаем в левую.

Раздавался взрыв, белая завеса скрывала стол и классную доску. Из-за стола, как сдвоенный перископ, показывались очки.

— Вы видели что-нибудь подобное? — спрашивал Павел Иванович.

— Нет!

— Я тоже не видел. Запишем формулу…

Изо всех формул органической химии мы с ходу запомнили только формулу спирта. Из неорганической — коррозию.

Меня коррозия вообще защитила от химии. Узнав, что я занимаюсь в тракторном кружке, Павел Иванович спрашивал меня о ней три года.

— О чем мы сегодня узнаем? — спрашивал он.

— О коррозии! — кричал класс.

— Почему?

— Она приносит вред народному хозяйству!

— Итак-с, кого же мы спросим? А спросим мы человека, который на практике познал неотвратимость коррозии металлов и пути борьбы с ней…

Все захлопывали учебники, я безропотно вставал и шел к доске зарабатывать пятерку.

На экзамене на аттестат зрелости, однако, мне достались гранулированные удобрения, и хотя Павел Иванович задал дополнительный вопрос о вреде коррозии, это не спасло.

Когда дети спрашивают меня, как же я учился, отвечаю: «У меня в аттестате одна четверка». И дети, конечно, думают, что остальные пятерки. Увы, дети, остальные тройки.

Недолго преподавала, но запомнилась историчка Маргарита Михайловна. Рассказывая, особенно о войнах (если изучать историю по учебнику, то будет такое впечатление, что вся история есть история непрерывных войн), — рассказывая о войнах, особенно Средней и Малой Азии, Маргарита Михайловна входила в такой раж, что ломала указки. Мы несли повинность — приносить в школу новые. Тесали их из поленьев, и они разлетались вдребезги и отбрасывались к печке на растопку. Однажды, сговорясь, мы сделали указки из вереска. И вот — урок.

— Дрались-бились, дрались-бились, — говорила учительница, раскаляясь и ударяя по столу и передней парте, на которой на уроках истории никто не сидел, — дрались-бились, и наконец — победа! — Удар по столу, — Чья? — Еще удар. Указке хоть бы что. — Чья победа? — закричала Маргарита Михайловна, сгибая указку через колено.

Указка гнулась, но не ломалась. О другое колено. Указка, в отличие от учительницы, стерпела. Отшвырнув указку, Маргарита Михайловна ушла.

Литературу в старших классах вела Ида Ивановна, приезжая из Кирова. Всегда зябла, стояла в белом платке у печки. Я очень любил Иду Ивановну, хотя и дичился и даже остался на осень по литературе в девятом классе. Именно Иде Ивановне я осмелился сказать о своей мечте. Зимой, в метель, я подкараулил ее выход из школы, догнал и открылся. Она засмеялась: «Мне тоже говорили, что я буду журналисткой или артисткой, а вот видишь, сижу в вашей Кильмези».

Сейчас напоследок я побывал у школы. Березы, которые мы сажали, были огромными, выше старых школьных крыш.

Где проходили трассы школьной лыжни, была дорога на луга, за ягодами, в ветлечебницу, на бойню.

На луга мы ходили прямушкой, через огромные поля высокой ржи. Выше роста человека. Идешь, и колосья хлещут по лицу, можно, отойдя в сторону, заблудиться.

Здесь были клумбы с цветами, которые летом стали засыхать, и мы сами прибежали их рыхлить и поливать.

Смешно, но с этого начались сельские уличные пионеротряды. Нас даже наградили поездкой в Ижевск, и я впервые в жизни увидел город и железную дорогу. В Ижевске больше всего поразило то, что люди купались за деньги. Я не пошел, зато, и это всегда вспоминала мама, привез связку сушек. В этом я поступил как отец: он всегда из командировок, экономя командировочные, привозил нам подарки. Лучшим подарком была еда.

Однажды он привез картину — лебеди плавают в озере, а по краям цветы.

Мне всегда больно, когда высмеивают вышивки, герань, картины с лебедями, — разве это мещанство купить на последние рубли картину и осмотреть далекую красоту? Конечно, кисть несовершенна, так дайте тогда каждому по Рафаэлю. А как высмеивали висевших в столовых васнецовских трех богатырей, шишкинских мишек, перовских охотников! И все же — ничего не вышло: копии все улучшаются, и представить в сельской столовой кубистов и супрематистов все же нельзя. А герань — этот прекрасный, обруганный цветок бедных подоконников? Выжила герань. Что говорить: курочка-ряба могла исчезнуть, не попавши даже в Красную книгу. Оказывается, курочка-ряба может быть рождена, высижена и выхожена только курочкой-рябой, в инкубаторе их не разведешь. А ведь смеялись над темнотой хозяек, тех, кто сажает в самое яйценосное время курицу на яйца, а не берет цыплятами из инкубатора. Нет, великое дело постепенность.


Прошел, снижаясь, самолет и еще раз напомнил, что сегодня прощанье с родиной. Надолго ли? Тут нельзя было назначать точное время, такая жизнь, что можно только надеяться и верить, что скоро. Так много дорог и тропинок надо проехать и пройти, чтобы понять, откуда начиналась жизнь на этой земле.

И вот последние часы в Кильмези. От редакции, от нашего дома, у которого сфотографировались на память, идем собирать вещи. И не моя, милая родина, вина, что живу здесь в гостинице. Я не гость и не хозяин, но и не блудный сын. Даже останься тут жить мои родители, все равно в тот год уходили в армию, а там институт. А там работа. Приезжал бы, но звался бы тогда отпускником. Тоже не мед. Шел бы купаться, а не на воскресник.

И совершенно искренне, выступая в школе перед старшеклассниками, говорил я, чтобы они непременно шли учиться. Да, ничего, кроме пользы, от того, что выпускники, особенно ребята, поработают, послужат в армии, нет, но надо идти на преодоление схемы. Еще неизвестно, где больше пользы мы приносим отечеству.

Мама и сестра, как женщины, не могли не зайти в универмаг. Он обновлен, расширен, и товаров в нем на любые деньги. Но вот что нас всех опечалило, и мы враз сказали, что это плохо, — это то, что в бывшем хлебном магазине сейчас продают водку. Это не ханжество, и помянуть стариков на кладбище, выпить мы брали здесь же. Но эти хлебные карточки (эх, забыл у Вали Грозных спросить, есть ли в музее продовольственные карточки; нет, наверное, разве их можно было уберечь!), эти очереди с вечера. «С вечера очередь сама займу, накажу, чтоб кто-нибудь пришел, а потом ночью по очереди бужу и посылаю на смену. Так достаивали до утра, а хлеб иногда везли к обеду». Как забыть эти очереди? Когда мы рассказываем, чего мы пережили, какие у нас были воскресники, как было голодно, многие не верят, думают, что это мы нарочно. Нет, милые, какой там нарочно, рады бы не писать, не рассказывать, но когда смотришь, как швыряют хлеб, как не любят работать, как забывают, кто они и откуда: как тут смолчать?!

Нехорошо, очень нехорошо, что в хлебном магазине водка. Как бы сделать так — неужели это недостижимо, ведь сделана же прекрасная уличная выставка героев войны — сотни кильмезских мужчин убиты за отечество, и за тот нелегкий хлеб сколько пролито крови, — и вот сделать бы в этом магазине какой-то другой, не водочный, и прикрепить мемориальную доску: «В этом магазине в военные и послевоенные годы был хлебный магазин. Норма хлеба на одного человека в сутки достигала 200 граммов».

Прочел бы взрослый человек, вспомнил бы, прочел бы добрый молодец, призадумался.

Именно отсюда потом, по воспоминаниям, пришли ко мне строки:

Хлеб давали по списку мукой,
раз на землю мешок уронили,
загребли на фанерку рукой
и по норме меня оделили…
Я тогда до всего не дорос,
но уже и тогда был не слеп.
Отвернулась мама, чтоб слез
не впитал суррогатный хлеб.
Это было давно-давно,
как для многих немое кино.
Но с тех пор навсегда мне дано:
хлеб с землею — понятье одно.
До свидания и ты, Дом культуры. Сколько перепето, перетанцовано в тебе! Как сердце билось от смелости, когда делал первый шаг через огромное пространство пустого зала, чтобы подойти, освещенному прожекторами взглядов, и сказать, глядя в пол: «Пойдем». И вот ее ладони на плечах, как погоны за смелость. А вот уже и другие пары. Нет, это я залетел, две руки на плечи будут класть куда позже, мы держали правую руку на талии, левой же держали ее правую на отлете. Плохо, скажете. Нет. Зато мы видели глаза друг друга.

А сколько пересмотрено фильмов. В детях мы сидели на полу, движок, конечно, ломался, рвалась лента. Сеанс шел иногда целый вечер, как многосерийный. На экране устраивали театр теней — мальчишки перед ним из сплетения пальцев делали собак, птиц, зайцев. Фильмы шли сказочные: «Кубанские казаки», «Свинарка и пастух», «Веселые ребята». Мы их смотрели, как сказку, и радовались, что если у нас плохо, то это ничего: ведь есть же такие места, где людям хорошо. Но, помню, даже и тогда никак до нас не доходило, что надо смеяться над тем, что поросенок напивается пьяным, а затем его, живого, тычут вилкой. Или как в Большом театре, размахивая погребальным фонарем, поют частушки.

Здесь же я увидел в кино Лолиту Торрес, и с тех пор для меня Южная Америка — это она. И недавний приезд в СССР многодетной матери, отяжелевшей исполнительницы романсов, не заслонил прежний ее образ.

Девчонки тут, конечно, увидели Жерара Филипа. Скажите, чем он хуже Пьера Ришара?


Пришла машина.

И я, как будто добирая воспоминания, торопливо писал обрывки фраз и слова.

«С сараев на снег» — это уже ближе к весне, когда спускали снег с крыш, вырубали огромные пласты, очередной удалец садился верхом, пласт подрубали, и он, зашумев по крыше, ухал вниз, разбивался в прах.

«Рио-Рита, — писал я. — О, Рио-Рита! Трехлинейка-коптилка забыта, и забыт невеселый тот фон. Но закрою глаза — Рио-Риту, надрываясь, ведет патефон».

«Первый раз выпил». Это тоже надо. Не надо только того, что никто, хотя бы при жизни, не знал. И так все всё узнают. А про выпивку надо. Мы играли с мальчишкой Витей Вороновым из Заготзерна. Отец его был конюхом и сторожем, а мать рабочей. Она сшила Витьке рубаху из юбки. На рукава не хватало, она сделала сколько хватило, до локтей. Витька даже примерить рубаху отказался. Позвали меня, чтоб повлиял. Было лето перед пятым классом. Я перед лицом родителей засрамил Витьку и надел рубаху. «А на улицу в ней выйдешь?» — спросил Витька. «Выйду». И вышел. Ничего не случилось. Тогда Витька надел рубаху, а его отец налил мне стакан браги. Я выпил. Пошел домой и поставил самовар без воды. Дедушка по звуку почуял неладное в самоваре и еле его спас. А я пошел на улицу, пристал играть в выжигательный круг и всем мешал.

«Мечты о смерти». Тут среди тополей и берез меня настигла обида такой силы, что я мечтал умереть. Да так, чтоб все поняли, кого они потеряли. Ах, как сладко было в возвышенном над толпой гробу, под звуки рыданий — никакого оркестра! — только слезы, только вопли отчаяния, и вот я плыву над толпой, уходя в сторону заката, возвышаясь и спрашивая всех: а раньше-то где вы были? А я так любил вас, так любил…


Самолет задерживался.

Новый аэродром, на который мы должны были сесть три дня назад и из-за ветра не сели, конечно, во много раз был лучше старого. Правда, тот был рядом, к самолету шли пешком, а к этому ходил автобус. Вспомнили старый аэродром, бессменного его начальника Ожегова. Он там был один, а тут целый штат.

— На поле не выйдешь, — сказала сестра, показывая загородку. — А на том аэродроме всегда бегали к самолетам, он взлетает, а мы прицепимся за крыло и соревнуемся, кто дольше провисит в воздухе, а потом отцепляемся.

Ну, сестра! Такого у меня в детстве не было.

Обходя аэропорт, я увидел надписи и показал их сестре. Надписи были одинаковы — проклинали «эту дыру» Кильмезь. Многим пришлось тут пережидать непогоду.

И опять отложили вылет. Насколько хватало расстояния, чтобы слышать объявления о вылете, настолько я прошел по направлению к Кильмези, поднялся на рукотворный храм из песка и гравия. Вот она, милая. Вот школа сразу бросается в глаза. Сюда, где я стою, бегали за орехами, земляникой. Вон в той роще ломали веники… Как можно проклинать любое место нашего отечества, если оно кому-то дорого, кому-то дало жизнь, язык, первую любовь?

Как много воскресло в эти дни. Мы, оказывается, ничего не забываем, и все идет с нами, в нас и участвует в теперешних поступках. Надо ли говорить, что все эти дни совершалась во мне внутренняя безмолвная работа сопоставления меня, ребенка и юноши, ожидающего от меня, взрослого, свершений, и надо ли говорить, как часто мне было стыдно? Но как же вообще хорошо, что были эти три дня…

Взлетали мы при сильном боковом ветре.

Вятская тетрадь

Памяти В. М. Шумихина

Землячество — понятие круглосуточное

Все знают выражение: вятский — народ хватский. Это даже как-то автоматически произносится. Скажешь где угодно в нашей стране, что ты вятский, тут же добавят, что вятский — народ хватский. «Да, — подхватишь, бывало, — семеро одного не боятся, а один на один — все котомки отдадим». Меньше тех, кто знает и другие продолжения первых слов. А они такие: вятский — народ хватский: на полу сидим и не падаем; или: вятский — народ хватский: семеро на возу, один подает и кричат: «Не заваливай!»

И много лет я думал, что на этом словотворчество в области определения вятского характера кончилось, что оно осталось где-то в прошлом. Вел потихоньку толстую тетрадь, названную «Вятской», вносил в нее все, что узнавал о Вятке и вятичах. Видел подтверждение, что историческая примета о юморе, о способности посмеяться над собой означает живучесть данного народа, что определение «пошехонцы», кочевавшее по всей Руси, более пристало к вятичам: они же, не другие, затаскивали на крышу бани корову, чтоб объела траву, они сыпали толокно в реку и солили, они долее всех в России противились посадкам картофеля, они в лыковый колокол лаптем звонили, ну и другие подвиги… Все так. Еще и не это придется признать. Но ведь из-за них же и назвали Фроловскую башню Кремля Спасской, они же стали несокрушимым форпостом северо-востока России, это они выдвинули миллионную армию, как тогда выражались, колонизаторов Сибири и Алтая, они выставили в числе первых ополчение и в Смутное время и в Наполеоново нашествие. Северо-западный фронт прошедшей страшной войны держали в основном вятские.

А умельство! Деревянные часы, идущие до сих пор с точностью до доли секунды, шкатулки с неразгаданными секретами, деревянные чудо-храмы. Пословица говорит, когда Колумб открыл Америку, в ней уже было семеро вятских плотников. И с Америкой торговать первыми стали вятские, купец Ксенофонт Анфилатов. А теперешнее диво, сохраненное на ветрах эпохи, — дымковская вятская игрушка! Нет континента, не согретого ею. Про пять континентов мне кто угодно поверит: игрушка дело валютное, доходное, а про Антарктиду знакомый полярник Сильвестров, опять же вятский, рассказывал. С собой дымковскую барыню возил, без нее бы не перезимовал.

И вот тут же, рядом со всеми своими доблестями, о которых я не рассказал и тысячной части, есть в вятских черта какой-то зажатости. «Вятские, дак че, — говорит об этом моя мама. — Чего с нас взять — не умеем ни ступить, ни молвить. Какие-то мы простодырые. Другие на копейку сделают, на рубль наславятся, вкруг головы и пазухи наговорят. Да уж нам, видно, судьба — не жили хорошо и начинать нечего».

Чрезмерное стеснение могло бы быть даже и достоинством в наш бесцеремонный отрезок времени, но беда, что стеснительность идет рядом с бесхребетностью. Смеются над нами — ну и ладно, обзывают всяко — ничего, пусть. Я замечал, что самоунижение у нас не граничит с хитростью, в нем нет того, что в других местностях — прикинуться бедненьким, сыграть под дурачка. Это можно понять, это русское. Дурачок и сеет и пашет и хотя бы в сказках дожидается вознаграждения. Вятский характер покладист, он из тех характеров, на которых воду возят. «Мы впряжемся, так не вылягиваем, — ссылаюсь снова на мамино выражение. — А они все бочком да ребрышком», — добавляет она о других, сопоставляя.

Вятское самоунижение, даже самоуничижение есть любовь и действие сознательное. Ведь это действие возвышает того, перед кем уменьшаются. Оно же высвечивает того, кого возвышают. Тут все связано.

Думание о себе плохо, и еще одно — рассказывание всего о себе — эти качества характера, взятые у земляков. Но ведь я жил не в Вятке. Чаще там, где не принято простодушие, где договариваются до того, что язык дан человеку, чтоб скрывать свои мысли, в Вятке бы я жил и не тужил. Но тогда бы так остро не ощутил боль за своих. И даже обиду на них. На беспамятность прежде всего.

Ехал в дальнем поезде и безошибочно узнал земляка. Распахнутый, простоволосый, глаза голубые. Ручищи огромные. Точно — вятский. Очень мы друг другу понравились, и это событие закрепили. Свежее страдание мучило мужика — у него конфисковали краденый тес. Не он крал, но он купил. Не знал, что краденый. «Как же ты не знал, если дешево продают?» — «Думал, по дружбе. Да-а. Его замели, меня вычислили. Приехали, грузят. Говорю: оставьте досок-то хоть на гроб. Как же, оставили! Поросенку хлевушек хотел сколотить. Да избу перекрыть».

Стали вспоминать родину, забыли про доски. Вятские присловья вспомнили. И мужик подарил меня выражением, которое я не знал и которое показало, что словотворчество земляков бессмертно. «Вятский народ хватский: столь семеро не зарабатывают, сколь один пропьет». Тут все — и живучесть выражения, и — никуда не денешься — признак времени. Конечно, запомнилась пословица мгновенно. Еще мужик, рассказывая о нехорошем случае, сотворенном призывниками, промолвил: «Нынче, что дурно, то и потешно». И тут же вздохнул, сетуя на взрослых детей: «Эх, молодежь — штаны на лямках!»

Разошлись по своим полкам. Ночью мужик разбудил меня толканием и страшным шепотом: «Земеля, выйди в тамбур». — «Ночь ведь», — слабо возражал я. И тут-то он подарил меня афоризмом:

— Землячество — понятие круглосуточное.

Я люблю таких мужиков, мог бы долго рассказывать о них, но печаль в том, что эти мои мужики почти поголовно плохо знают историю Вятки. Да только ли они. Выступая недавно в Кировском пединституте, спросил, когда же пятьсот лет присоединения России к Вятке. Специально так пошутил — не Вятки к России, а России к Вятке. Не знали.

— Когда был поход Ивана Третьего?

Молчание аудитории было ответом. Но пристыженное молчание. Это уже хорошо.

Поход был в 1489-м, следовательно, пятисотлетие надо праздновать в 1989-м. Почти триста лет, по Карамзину, просуществовала независимая Вятская республика. Триста да пятьсот — уже восемьсот. Поэтому спорил и буду спорить и с этим в гроб сойду, что дата основания Хлынова-Вятки гораздо старше, чем принято думать, по мнению историков. А заселение наших этих мест вятичами уходит вообще во времена языческие. Новгородские ушкуйники уже плыли по Вятке. Кто ее назвал? Угро-финны называли Вятку Серебряная вода — Нукрат. Допускаю, что Хлыновку назвали ушкуйники, ибо хлын — человек шаткий, вороватый, но чтобы несколько десятков разбойников стали родоначальниками края, заселенного до них и без них? Думаю даже, что нравственность с приходом ушкуйников не стала лучше. Что этим ушкуйникам у себя в Новгороде не пожилось, не изгнаны ли были они? Вятичи — это огромное древнеславянское племя, пришедшее из междуречья Москвы и Оки, по Оке, Волге, Каме и Вятке.

И для меня совершенно ясно, как произносить название уроженца вятских земель: вятич или вятчанин? Конечно, вятич.

Заранее замечу, что «Вятская тетрадь» не есть историческое изыскание, хотя в ней будут выписки из Карамзина, «Истории Вятского края», «Казанского вестника», летописей и т. п., но главным для меня было исследование вятского характера.

Да, полно, есть ли он, сохранился ли, спросят меня. Есть, сохранился. Я сейчас только был свидетелем научных изысканий трех вятских мужиков. Живу сейчас и пишу это в Нижнем Ивкине, месте, где выходят на поверхность минеральные воды, по-летописному, местночтимые. В их числе есть источник, называемый почему-то источником красоты. Говорят, что в него даже среди зимы иногда залезают с головою закоренелые курортницы (здесь первый в области курорт). У этого источника я увидел трех мужиков. Они измеряли жердью глубину его. Одной жерди не хватило. Это изумило исследователей и возбудило к дальнейшим изысканиям. Один сбегал к изгороди, препятствующей коровам топтать территорию курорта, выдернул из нее еще одну длиннющую жердь и приволок. А чем связывать? Мужики выдернули ремни из брюк, посмотрели на меня как на ременный резерв, но решили, что пока хватит, и стали опускать жерди. Но и второй жерди не хватило.

На этом экспедиция распалась. Помоложе хотел бежать еще к забору, постарше его остановили, говоря, что хватит, что и так понятно, что источник глубокий.

— Ну так, — рассуждали они, — еще бы: ежели бы был мелкий, так ведь давно бы вытек.

Подпоясались мокрыми ремнями, бросили жерди и пошли, изумляясь:

— Ох ведь, сколь земля-то толста.

И непонятно было, то ли они восхитились толщиной земли, то ли возмутились. И пошли в шестой источник, так зовут винный магазин. Всего источников пять. Как тут не поверить, что их предки и мои: я ведь тоже заинтересованно участвовал в познании глубины недр, как не поверить, что наши предки блинами острог конопатили, мешком солнце ловили, с полатей в штаны прыгали, чтоб надеть.

Думаю, что шутка, которую сейчас расскажу, жизненна. Она, может, как раз оттуда, от проплывания новгородцев вдоль вятских берегов. Плыли чужие по Вятке и стали тонуть, говорит предание. Стали тонуть и кричат тему что на берегу: «Эй, люди!» Те не шевелятся. Эти кой-как выбрались на берег и с обидой говорят: «Что ж нам не помогли, мы сколь кричали: люди, люди?!» — «А мы не люди, — ответили им, — мы вятские».

Хочется и напомнить события вятской истории, не пропуская значительных, и попытаться проследить в них вятский характер. Досадно, что мои земляки хотя и могут круглосуточно радоваться землячеству, хотя и не дают отдыхать шестому источнику, но знают себя, предков плохо. И мне стыдно соглашаться с Костомаровым, что нет ничего в русской истории темнее судьбы Вятки и земли ее. Пусть уж другой край возьмет на себя столь тяжкое обвинение, но не мы.

Теперешняя Хлыновка звалась Хлыновицею, Киров Хлыновом. На это слово нет точной этимологии. Одну догадку мы упомянули: от хлын — бродяга вольных промыслов. Есть две другие. Якобы во время строения города над ним пролетела птица, крича: «Хлы, хлы!» По-моему, ерунда. Третья догадка более правдива. Вятка была далее от города, источники не могли снабдить город водой полностью, припруживали речные. Плотина и теперь кажется искусственной, ложе Хлыновки так же.

«Когда-нибудь, — пишет в «Истории Вятского края» (далее просто «История»), с. 15, — речка эта, стесненная в своих берегах, от большого скопления и напора воды хлынула через свою преграду и тем действием подала повод к своему наименованию».

Но и это весьма гадательно. То есть тут вольно выбирать, кому что нравится. Скорее все-таки первое.

Приступим

Вятская земля огромна, как огромен бассейн реки Вятка. И кроме этого прихватывался и камский бассейн, и даже верховья тех рек, что уходят со своими водами в Ледовитый океан. Это, помню, с детства было необыкновенно — одни реки идут в Волгу, а другие в Печору, Сухону, Северную Двину. Еще, помню, волновала близость Уральских гор. И тут же рядом помню потрясение, что мы, оказывается, принадлежим к Европе. Это вроде было не по одежке. Но и к Азии принадлежать не хотелось. Хотя в истории Вятки бывали времена принадлежности и к Сибирскому и к Казанскому наместничеству. Огромность Вятской земли перешла в огромность Вятской губернии. Она была гораздо больше теперешней Кировской области. Различные размеры площадей, несравнимость уездов с районами, а волостей с сельсоветами очень затрудняют занятия историей, сопоставления и выводы. Десятина не гектар, сажень не метр, золотник не грамм, верста не километр, но земля есть земля, она родная. И сколько гордости она дала нам вместе с жизнью. Чайковский наш, вятский (написал и сразу вдруг представился вид на большой пруд, который мальчиком видел композитор. Это в Воткинске, где Чайковский родился. Предков этих сосен видел он, это же солнце освещало этот же паркет этого дома. Стоит бережно и благодарно сберегаемый дом, вот еще, в добавление к сотням тысяч людей, пришли и мы и потихоньку столпились у порога, пытаясь представить то время, в котором композитор услышал и записал те звуки, которые спасают нас. И только что был на его могиле в Некрополе Александро-Невской лавры. Дождь, и ветер, и снег, как часто в Ленинграде, могила заметена листьями, еще зелеными, сорванными досрочно с деревьев). И наш Шаляпин, и тут снова воспоминание. О Вожгалах, где стоит доселе школа, называемая «шаляпинской», он построил ее на свои деньги. Старик один говорил, что мальчиком видел Шаляпина, когда тот приезжал к родителям, и что когда он пел, то колокола на колокольне отзывались. Легенда, скажете вы. Но ведь рассказывали мне в Советске (бывшая слобода Купарка), что когда поет Александр Ведерников, он тоже наш и каждое лето приезжает, то слышно, как раньше был слышен колокол, за десятки километров.

Слово «Вятка» означает не только реку, но географический регион, как, например, Полесье, Поморье, Сибирь, Урал. Поэтому хроники, говоря о Вятке, чаще имеют в виду местность, а не город. Огромность Вятки надо начать описывать с ее красоты. И право, хорошо, что я не рожден художником, я бы не выжил от бессилия выразить красоту. Вот сейчас предзимье. Снега почти нет, но все замерло и по любому болоту можно идти как по дороге. Осока в пасмурном инее, гигантские лужи сейчас как фантастические лекала. Вот озеро все в зеленой ряске, так и замерзло, и будто месторождение малахита вышло на поверхность. Последнее дыхание речной полыни забелило весь обрыв, только глина краснеет. На льду, у трещин и вдоль наледи, полчища белых перистых бабочек. Жалко ступать, но приходится. Замираешь — из-под льда идет звон, а то вдруг прощурит не приставшая к месту льдинка. Скажете, так везде. Так, да не так. Нет ничего похожего, ничего нельзя ни с чем сравнивать. Не все познается в сравнении. Нет двойников в природе. Отпечатки пальцев, рисунок ушей, губ (есть целая наука хейлология об отпечатках губ), запах, голос, походка — все это, как говорит криминалистика, единственно в каждом человеке. Что уж говорить о природе, которая древнее человека. Начальник пристани в Русском Туреке рассказывал мне, что он узнал вятский лес, привезенный на стройку Кольского полуострова. «А как узнали?» Но объяснить этого он не мог. «Чувствовал и все». Он именно настаивал на том, что узнал не по клеймению, а по ощущению. И оказался прав, так как поинтересовался, откуда лес. Точно, лес был, как говорят, «с воды», кировский. «Но ведь по воде плавят не только наш лес». — «Так-то так, но вот чего-то ударило — наш лес. И — точно».

Здесь Предуралье, и сочетаются увалы с равнинами. Берега рек, обращенные к востоку, к Уралу, как правило, обрывисты, западные низменны. С запада обычно шла плохая погода, с востока ведро. Увалы обычно в сосновых лесах, песчаны. По рекам леса в основном вырублены. Лететь на маленьком самолете — мука мученическая, с большого хоть не видно, а с маленького смотришь — сплошь вырубки, сплошь навалено, как обгорелых спичек, соснового и елового леса. Уж не говоря о лиственных породах. Конечно, военное время вынуждало рубить поближе к вывозке, но от этого не легче. Сейчас делается много подсадки, новых посадок. Недавно у меня была радость — посещение лесного питомника, там малыши елочки, сосенки, лиственницы в окружении охраняющих их берез и взрослых елей растут в неисчислимом множестве. Есть с мизинчик ребенка, есть сантиметров по двадцать. Но как представишь их жизнь и те угрозы, что могут воплотиться — пожары, засухи, порубки — страшно за малышей. Высаживали крохотные елочки в грунт, я взял ростки на ладошку и насчитал их пятьдесят штук.

Увалы называют еще тягунами (в Сибири — тянигусы). «Хоть и не велик подъем, а все на вытяжку», то есть вытягивает силы. Называют и взгорьями.

Черемисы и вотяки, теперешние марийцы и удмурты, а также угро-финские племена бесермян и тептярей, исчезнувшие совсем недавно, уступали свои места неохотно. Вотяки были менее воинственны и предпочитали уходить на восток, в теперешние районы Удмуртии. Черемисы сопротивлялись, но сопротивления не переходили в многолетнюю вражду. Происходило не завоевание края, а заселение, а после крещения Руси в 988 году — его христианизация. Язычники видели преимущество новой религии даже в практическом смысле. Рассуждая здраво — жертвы, подношения давать бесчисленным идолам-божкам или же одному? Бояться всех злых духов (леса, воды, земли, воздуха, грома, молнии, ветра) или же одного, который, тем более как внушали пришедшие русские, в тебе самом. Христианство освобождает от страха перед природой, а говорит о сотрудничестве с нею, христианство обещает загробную жизнь, но жизнь эта не в вещах, в душе. А практически это опять же выгодно — попробуйте снарядить умершего язычника по всем правилам в последнюю дорогу: коня ему надо, лук, стрелы надо, украшения надо, одежду, и не одну, а на все времена года, тоже положи. Не похороны — разоренье. Христианские захоронения скромны, дело снова не в вещах, а в качествах души и в памяти. Память об умершем дороже подношений в могилу. Так учили священники. Так воспринимался любимый русский святой Никола-чудотворец, принятый язычниками как Никола, Микола, Микула.

Первое поселение было основано в его честь, первый город Вятской земли звался Никулицын. Это к северу от Кирова, за Макарье, к Слободскому. Но первой церковью, говорит история, был храм не в честь Николая-чудотворца, в честь Бориса и Глеба, покровителей русского воинства. В числе русских, следовательно, были люди с саном священников, кто же иначе мог вдохновить строительство храмов и их освящение? А почему в честь Бориса и Глеба? Потому что взятие Болвановки, как называлось Вотское городище перед переименованием в Никулицын, было совершено в день памяти этих мучеников.

Говорить об истории России, не соотнося ее с историей язычества, христианства, — пустое занятие. История Вятки — не исключение.

Не хочется передавать известный рассказ о двух партиях новгородцев. Одна дошла вверх по Вятке, покорив черемисское городище Кокшаров (теперь Котельнич), о другой мы сказали. Другая, якобы подымаясь по Каме, прозевала устье Вятки и дошла аж до Чусовой.

Оттуда сушей до Чепцы, по Чепце вновь к Вятке, к покорению Болвановки. Но есть предание, что, не зная ничего друг о друге, обосновавшись в ста верстах друг от друга, они так бы и жили, не встреться однажды дровосеки обеих партий в лесу. Тут многое сомнительно. За пятьдесят верст искать леса, когда он рядом, первое; второе, это ведь только представить пеший путь от камских мест до Чепцы, которая очень не сразу судоходна для ушкуев — древних судов. Тащили на руках? Строили заново? Темна вода во облацех. Снова и снова возвращаюсь к мысли, что люди тут были с незапамятных времен (отсылаю к раскопкам славянских могильников на территории области, результаты красноречиво представлены в Кировском краеведческом музее на улице Ленина), но допускаю, что взятие Кокшарова и Болвановки было совершено пришедшими новгородцами, которые принесли в сей русский край опыт самоуправления по типу новгородского веча. Три столетия вятичи жили, самоуправляясь именно таким образом. Но вполне возможно, что строительство города Хлынова-Вятки было начато по настоянию также новгородцев, как необходимый центр огромного обильного края.

Тут начинаются чудеса. Место было выбрано. От Кокшарова в девяноста верстах, от Никулицына в двенадцати. Был заготовлен строительный материал, то есть лес, глина, мох, но еще не было начато строительство, как все материалы (далее цитирую):

«…неведомо кем, как бы по воле таинственных сил, в одну ночь оказались перенесенными на другую, находящуюся ниже по течению Вятки, гору. Пораженные сначала таким событием, недолго, однако ж, недоумевали строители о причине его. Осмотревши новую местность, они нашли ее более выгодною для поселения, а совершившееся чудо отнесли к действию особенно пекущегося о них промысла божия, повелевавшего начать им постройку города именно на этом, а не на другом каком-либо месте. Первым строением нового Вятского города был, по прежде данному ими обету, храм в память воздвижения Честнаго креста Господня.

Место, на котором предположено было ими строить город, назвали они полем Балясковым, а то место, на котором они выстроили город, — Кикиморкою».

Суть важно то, что место было выбрано удачно и жилось в нем спокойно. Городского вала и тына не было долгое время, откуда можно заключить о мире с местными племенами.

Население в Вятке стало прибывать особенно в это время, когда люди уходили от татаро-монгольских захватчиков на Север.

К этому времени к Хлынову добавились еще несколько городов. Добрая слава о Вятке, как о благодатном, независимом от княжеских податей крае, не могла удержаться внутри ее.

В Вятке свои порядки

Называли ли себя республиканцами вятские жители? Ясно, что нет. Имя республики вятичам присвоено позднее. Скорее, с легкой руки Карамзина. Но пословица: «В Вятке свои порядки» — древняя. Она и ироническая, она и горделивая. Как в Вятке мерили расстояния? «Мерили Сидор да Борис, веревка возьми и оборвись. Один говорит: давай свяжем, а другой говорит: нет, давай так и скажем». А как до сих пор объясняют дорогу в Вятке. «Тебе куда? В Яшкино? В Жирново? А-а, в Карманкино. Так вот видишь дорогу, по-за ферму пошла, видишь? Так ты по ней не ходи, это солому с поля возят. А вон эту видишь, от плотины направо? Видишь?.. Так ты по ней тоже не ходи…» И так далее. Но горделива пословица от независимости. Вятка не знала крепостного права. Оно чуть-чуть прихватило некоторые места в южных уездах (так в Яранском было имение поэта Державина, но это потом).

Вятка росла. И само по себе, и за счет новых поселенцев. Теперь они шли не снизу по Вятке, а через северо-восточное направление, от Великого Устюга. Где те древние волоки и дороги, пройденные предками? От кого узнать это? Книги говорят: одни шли к Моломе и спускались по ней, другие доходили до Летки и тоже спускались к реке Вятке. Те, что шли по Моломе, основали город Орлов, нынешний Халтурин, а те, что по Летке, Шестаков — названия, видимо, от фамилий начальников переселенцев. Были ли они беглыми, недовольными, преступными, специально переселяемыми, не понять из летописей. Историк Вечтомов называет их выходцами.

Шестаков разросся очень быстро, и из него выделился, как сказали бы теперь, город-спутник, Шестаковская слобода ниже по течению Вятки в двадцати пяти верстах. Слобода населялась в основном устюжанами, быстро перегнала Шестаков и стала самостоятельна. Теперь это город Слободской, а Шестаков — село Шестаково Слободского района. По другой версии, историка Верещагина, Слободской возник ранее Шестакова.

Великому Новгороду была не по нутру независимость Вятки. Властвуя надо всем Севером, подчинив гигантские Двинские земли, Новгород того же хотел от вятских земель.

Быстро крепнущие великие князья московские также негодовали на вятичей, как на непослушных сыновей. Но, несмотря ни на что:

«…к концу 14 века Вятские республиканцы до того уже расширили пределы своих владений и до того окрепли в воинском быту, что соседние с ними Кострома, Вологда, Устюг, Новгородские, Двинские поселения и даже в значительной степени относительно их сильные Болгары, со страхом и завистью взирали на них, как на новых Норманов».

К основным городам Вятки — Хлынову, Котельничу, Орлову, Шестакову и Слободскому — быстро добавлялись пригороды, селения, деревни, строились церкви. Религиозность воинственного, разбойного даже народа, каким рисуют вятичей, была скорее внешней. Хотя свершались крестные ходы, один особенно значительный, в честь побед над туземцами, разрушившими селения Богоявленское и Богородское. Икона Георгия Победоносца переносилась из села Волковского (названного по обилию волков) в Вятку в день преполовения. Обратное шествие совершалось ночью. Свечи прикрепляли к седлам и дугам, несли в руках. Также был обычай нести с образом Георгия языческие стрелы. Было даже, потом угасшее, поверье об исцелении болезней от этих стрел. Ими кололи себя по больному месту, пили стекавшую с них воду, промывали ею глаза. Позднее, читая «Вятский архив», мы вернемся к этим стрелам.

Снова и снова читаем мы о буйном характере вятского народа. В это верится слабо. Хотя факты упрямы. Но факты не изнутри, а извне. То есть не сами вятичи говорят о себе, а о них. Конечно, письменность была, но опять-таки не судьба была уцелеть ей — бумага, дерево, береста бесправны были перед огнем.

Будучи в Новгороде, я напряженно всматривался в лица. На улицах, в магазинах, на рынке. Ездил по Новгородчине, тоже смотрел неотрывно и слушал, и разговаривал. Нет сходства. Нет, и только. Говор — совершенно несходен. Манера, повадки другие. То есть неуловимо другие. Тут надо ощущению доверять. Поверили мы начальнику пристани, что он лес узнал, так и тут. Не надо думать, что я открещиваюсь от новгородцев, нет. Все мы плоды с одного дерева, только потом вырастать и множиться пришлось в разных местах. Конечно, пришли к вятичам новгородцы, конечно, принесли опыт самоуправления, конечно, пришли к власти над этим краем. Вятские вообще к власти не рвались.

Маленькое этому доказательство: нас, вятских парней, призвали и привезли в часть, куда в один день с нами приехали и горьковские, и новгородские, и украинские парни. В первые же дни вышло так, что новгородские стали командовать, горьковские ударились в спорт и самодеятельность, украинцы пошли на кухню и в хлеборезку, а вятские в кочегарку и посудомойку. Это была сержантская школа. И сержанты из нас вышли не хуже других, но факт есть факт — сами мы в командиры не хотели.

Но мои же земляки скажут мне: ты что, забыл, что маршалы Конев, Говоров, Вершинин — вятские, что у нас больше двухсот Героев Советского Союза, что наш Падерин первым в войну закрыл амбразуру фашистского дзота. Знаю и горжусь. Но, прочтя биографии этих военачальников, вижу, что и они не выслуживались — служили. А их способности не могли не проявиться. Способности были. Мы тоже, многие, из той сержантской школы, закончили службу старшинами батарей.

Не высовываемся, не выслуживаемся, на полу сидим и не падаем. Но если надо, так надо.

В самом деле, до того иногда бывает обидно за земляков, за их безгласность, бесхитростность. А работники они ценные, незаменимые. На Северном флоте, принимая нас, главнокомандующий очень хвалил вятских моряков, пошутил даже: «Я думаю, оттого к морю привычны, что их с детства не в колясочках возили, а в зыбке качали, вот они и закалили вестибулярный аппарат». В Болгарии нашлись мои землячки — преподаватели русского языка. Влюбленные в Болгарию, сидя на набережной Варны, они даже всплакнули, когда в разговоре замелькали наши родные названия: Омутинск, Уржум, Лальск, Оричи… Работают они на совесть. Кстати, раз уж о Болгарии — первым генерал-губернатором Софии после свержения турецкого ига был Алабин, вятский человек. А с учителями я говорил, когда еще впечатление от полета сотого космонавта планеты было свежим. И кто же этот сотый космонавт? Виктор Савиных, из вятских вятский. Ну ладно, хватит, расхвастался.

Но вполне понятна моя страсть к землякам, пристрастие к их судьбам. Я отлично понимаю, что все было в истории — летописи врать не могут — и набеги грабительские, и многоженство (а сам Владимир Красное Солнышко сколько жен имел до принятия христианства?) — все было, и много темного. Но для того и история, чтобы служить прогрессу. А для служения прогрессу надо брать из истории хорошее.

Взятьсегодняшний день. Мало ли в нем плохого? Сейчас обедал, уже есть мужички с утра веселенькие. Оправдываются: «С утра выпил — весь день свободен». Один уже окончательно хорош. (Вот тоже загадка русского языка: почему если пьян, то хорош, а уж если окончательно пьян, тогда и вовсе: в полном порядке?) А два других, затащив его поспать на огромные бочки жигулевского пива, привезенные из Горького, громко советовались, как им поступить с Санькой и Петькой, еще двумя дружками, которые самостоятельно пойти опохмелиться не смогли. По причине лежачего положения. Мужики советовались друг с другом: кого опохмелить — Саньку или Петьку? «Да отнесите обоим», — не выдержал я. «Нельзя, — возразили мне, — драться начнут. И не опохмелить жалко. Но опять-таки — Петьку опохмелить — Саньке обидно будет, Саньку опохмелить — Петьку жалко. Обоих похмелить — драться начнут».

Согласитесь, что нелегкие задачи приходится решать с утра вятским людям.

Еще наградили меня мужички анекдотом. Вот он. Один слесарь был прекрасный работник, но выпивал. И ему начальник цеха огорченно говорит: «Эх, Вася, какие у тебя золотые руки, какая голова. Вот ведь только выпиваешь ты, Вася. А не выпивал бы, я б тебя давно бригадиром сделал». — «Зачем это мне нужно, — ответил Вася, — я выпью, так я себя директором чувствую».

Возвращался я в печали, еще бы — с такой обреченностью, даже радостью гибнут мужики. И анекдот не прост, его я раньше нигде не слышал, только здесь — в нем тоже одна из разгадок характера. Пришел в печали, и не работалось. Включил телевизор, областное телевидение вдруг передает, что слесарь из Залазны, фамилию я не расслышал, сделал самолет и летает на нем. И показали и его самого, и самолет, и то, как он взлетел и сел.

Итак, ставим эти два факта рядом. Какой мы берем для истории? Какой факт лучше для нас, чтоб нас потомки вспомнили? Конечно, умельцев из Залазны. Но и Саньку с Петей жалко.

Однажды в областной библиотеке, в «герценке», после встречи ко мне подошел невысокий, еще нестарый мужчина, сказался, что из Кирово-Чепецка. Спросил: «Как вы думаете, сражались вятские в Куликовской битве?» — «Да, обязательно. Мы тогда соотносились с Тверским княжеством, с Новгородским, с устюжанами, тем более известны были как прекрасные воины. Так что я уверен, что мы в битве участвовали. Иначе, почему же нас тянет побывать на поле Куликовом? Голос крови». — «Это я согласен, — сказал мужчина, — а сейчас, значит, что получается: Иван-дурак да Машка-дрянь пошли на именины. Да был бы пирог хорош. И все?» И он яростно посмотрел на меня.

И этот третий вариант вятского характера — думающий — мне очень дорог. Итак, один лежит, другой летит, третий думает.

Своя своих не познаша

Эту пословицу, известную повсеместно по России, подарили миру вятские совместно с устюжанами. Случай этот известен, а вкратце, кто не знает, она сложилась так.

Вятичей тревожили племена вотяков и черемисов. Причем видны были их сношения, ибо они нападали враз из мест, друг от друга отдаленных, от Чепцы, Пижмы и Кокшаги. Положение вятичей было опасным. Они обратились к устюжанам с просьбой о помощи, и те эту помощь выслали. Цитирую:

«Силы устюжан, как видно, были довольно значительны, потому что неприятель, осаждавший Хлынов, услышав о такой подмоге еще до прибытия ее, снял осаду и рассеялся. Прибытия устюжан ожидали хлыновцы с западной части своего города, с Орловского тракта. По какому-то не объясненному случаю устюжские дружины в одну темную, глухую ночь подступили к Хлынову со стороны реки Вятки по северному рву нынешнего оврага Раздерихинского, у которого в то время, сосредоточив все свои силы, находились хлыновцы, ожидавшие приступа неприятелей. Непредупрежденные о прибытии устюжан с этой стороны, по темноте ночи они не узнали их, приняли за врагов и вступили с ними в бой. В дело против своих союзников употребили они все заготовленные для неприятеля снаряды и орудия, как-то: бревна, кипящую смолу, каменья, стрелы и пр. и пр. Множество устюжан улегло на этом месте. На рассвете только увидели хлыновцы свою ошибку, прекратили побоище, бросились к союзникам в объятия и горько заплакали. В одну общую могилу положили хлыновцы тела убиенных. Над этою могилою построили они часовню и установили всегда ежегодно, в четвертую по день пасхи субботу, отправлять там панихиду».

По поводу этого происшествия вятчан, как людей, которые «своих непознаша и побище», прочие русские прозвали слепыми. Потомки же этих вятчан наследовали пресловутое прозвище «слепородов».

Деревянная часовня стояла до середины девятнадцатого века, потом была заменена каменной. Могила находится напротив сада им. Степана Халтурина, бывшего Александровского, на другой стороне Раздерихинского оврага, по дну которого проложена булыжная, сохранившаяся доселе мостовая — спуск к Кировскому речному порту.

Долгие годы в день памяти по убитым после панихиды делалось гуляние для детей. Сюда привозили из Дымковской слободы глиняные игрушки, расписанные глиняные шары, праздник назывался «свистуньей», а в народе «свистопляской». Теперешние попытки его возрождения пока тщетны. Причина одна — очень дороги стали глиняные свистульки, разбить жалко. Из предмета забавы они перешли в предмет декоративный, их мера — ладошка ребенка, которая, кстати, вообще как мера игрушек, давно увеличилась и доходит до размеров комнатных скульптур по цене соответственной. Выражение «свистеть, просвистеть» было уже тогда. «Чего уж теперь, свисти не свисти, все уж просвистели».

Одна из догадок именно такого понимания — свистом, — такова, что промысел «дымки» привезен из слободы Дымково под Великим Устюгом. Об этой догадке я читал, а когда был в Великом Устюге, то и слышал. И до чего же живуча история, настолько она рядом, что меня, вятского, всерьез упрекали за то, что тогда случилось. «Что ж вы это, а? Мы ж помогать шли, сами же вы просили!» Я оправдывался как мог. Упрекали меня и в сожжении Гледена — города, стоящего напротив Великого Устюга. И вообще говорили, что вятские — разбойники. Я склонял мнение устюжан к тому, что шалили не вятичи, а пришлые, нашедшие приют в Вятке и сплотившиеся. «Но звали-то их вятскими, вот и отвечай».

Через три года после Куликовской битвы в Вятке на реке Великой явилась чудотворная икона Николая-угодника. Река названа Великой именно по этому событию, как и Великорецкая последующая ежегодная ярмарка. Этот образ обнаружил один крестьянин. Может быть, икону занесли сюда русские, скрывавшиеся от нападения язычников. Он принес ее домой, и о находке никто не знал, но далее произошло то, что она исцелила больного, которому представилась во сне. Об этом узнали в Хлынове и пожелали перенести икону в город, но «произошло следующее чудо: священники Великорецкои церкви, несмотря на все свои усилия и помощь народа, не могли поднять икону Святителя, чтоб нести ее в Хлынов». Тогда решили, что пусть так и будет — чтоб образ остался в Великорецком, болото вокруг него обсохло само собою, а в Хлынов образ носился раз в год. Открытки конца прошлого и начала нынешнего века дают представление об этом событии — вся река Вятка сплошь покрыта лодками, окружающими пароход с духовенством. Встречали образ у села Филейского, за семь верст от города. Впоследствии был основан Филейский монастырь (не сохранился). И все-таки вскоре образ Николая-угодника был перенесен в Хлынов в специально сооруженный для этого храм, но ежегодно носился в Великорецкое, как бы бывая в гостях на месте своего обретения. День его переноса (обычно середина мая по старому стилю) был воскресным и означал к тому же открытие знаменитой Великорецкой ярмарки. Вятичи не упускали возможности совмещать приятное с полезным.

К слову заметить, хитрости вятичей иногда смешны и ничего не дают. Мешает образ мышления. Вятские ищут не выгоду, а интерес. Ходил сегодня смотреть, как замерзает река. У закраек уже толсто и можно постоять. Вода по сравнению со вчерашним осела, лед стал как навес, и я зачем-то стал ногой обламывать край льда. И вдруг весь прибрежный лед обломился в воду. Хорошо, я держался за ветку вербы, а то бы булькнул. Сел я с мокрой ногой смотреть на свою льдину — уплывет или примерзнет. Развернулась она и остановилась, вода со стеклянным шорохом звенит, солнце светит. Завтра опять пойду смотреть.

Возвращаюсь — новые встречи. Идут старухи, громко разговаривают.

— Ак у Павла-то оба в армию сходили?

— Оба. Один-то уж по три зимы ездил в Киров, на кого-то учится, на кого не скажу, не умею по-новому говорить, внучка всю засмеяла.

— Дак и второй выслужился?

— Нет, второй-то не учится. А в армию сходил.

— Так я это и спросила.

В поселке у столовой из автобуса выгружается свадьба.

— Айда в столовую! — кричит женщина.

— Ты чего хоть это — со свадьбы да за стол.

— Я не есть, а плясать.

Едет мужик на лошади. Сани наполовину тащатся по снегу, наполовину по земле.

— Садись!

— Да мне только до поворота.

— Все равно садись. Все, глядишь, не пешком.

А до поворота десять метров.

— Ну, спасибо тебе.

— Не за что. Чего, по договору здесь?

— Нет, сам.

— Ну так тем более. — И мужик уезжает.

Что тем более?

И еще картинка. Подвыпивший старик на улице не поет, не кричит, а орет.

— Ты чего раззевался? — останавливают его женщины.

— А чего, нельзя?

— Нельзя.

— Да что ж это такое, — возмущается старик. — На работе нельзя, дома нельзя, где можно?

— Иди в лес и хоть заорись.

— В лес не пойду.

— Боишься?

— Медведей жалко. Испугаются, а их мало.

— А нас не жалко? — спрашивают женщины.

— А вас ничем не испугаешь, — отвечает старик.

И все довольны и смеются.

Мне кажется, такие примерно разговоры можно было слышать и в прошлом и в позапрошлом веке. Но вот возвращаюсь, включаю телевизор.

— Плодовые и плодово-ягодные растения вступили в период глубокого органического покоя.

Это надо понимать, что зима наступила. Выступает ученый. Дальше:

— Температура почвы в области узлов кущения выше среднегодовой нормы.

Нет никаких физических сил слушать такой язык. А ведь о природе, о деревьях и кустах, о хлебе, о земле. Чей он сын? Это была передача кировского телевидения. Московского не лучше, но от этого не легче.

Нечего мне было сказать и в свое оправдание и в оправдание предков, когда говорили в Великом Устюге о прошлом. Одним я их задел: «Что ж вы, такой значительный для истории город, а даже областным центром не стали?» Закряхтели устюжане. И отнесли-то их даже не к Архангельску хотя бы, а к Вологде. «А я знаю, чей Великий Устюг, — сказал я, — он вятский, и больше ничей».

И в самом деле, бывавшие и в Великом Устюге, и в Слободском, и в прекрасных краеведческих музеях, несомненно увидят много сходства. Конечно, Великий Устюг больше сохранился.

Очень не хочется мне переходить к тем страницам вятской истории, которые испещрены описаниями, преданиями то ли воинских подвигов, то ли необыкновенно дерзкого разбоя. Может быть, надо последовать правилу, которое я слышал здесь же, на родине: «Не тянет куда нога, туда не ходи», то есть перефразируя: не тянется рука описывать, не описывай. Тем более нельзя подменять историков, которые должны быть, в отличие от писателей, лишены эмоций. Я же ими полон. С содроганием при каждом приезде я слышу рассказы о происшествиях на дорогах, авариях, убийствах. Пристрастно каждый раз спрашиваю, вятский ли тот, что совершил преступление? Все-то мне кажется, что не могут вятские участвовать в чем-то нехорошем, что, если и участвуют, по дурости, втянутые другими. Но увы, уже могут.

Но не может не восхитить удаль и отчаянная, отпетая отвага походов вятчан. В данном случае я употребляю этот термин. Они держали под контролем неизмеримые пространства от средней Волги до Белого моря. И не считались ни с московскими, ни с новгородскими князьями.

Но почему так получается и уже так почти принято, что история у нас — это войны, смуты, то есть, по сути, отклонения от нормы. Норма — нормальная жизнь, подчиненная смене времен года, прохождению жизненных циклов. Сотни и сотни страниц публикаций вятской архивной комиссии, созданной в начале этого века, прочел я благодаря «герценке». С незапамятных времен смысл этих документов один — земля и люди. Жалованные грамоты монастырям, тяжбы из-за лугов и лесов, обложение податями в пользу общин — эти документы основные. Военных очень мало, разве что о картофельном бунте и участии в Смутном времени. Тем более странно было прочесть мне в «Кировской правде»(15.11.84): «В архивах области хранятся документы с 1711 года, насчитывается два миллиона дел». А где же тогда тысячи и тысячи документов гораздо более раннего времени, которые печатались в выпусках Архивной комиссии? Вопрос очень резонный. Больной вопрос. Он из ряда того же — о забывчивости родства, кто мы и откуда?

В той же газете о сельских школьниках, их приобщении к труду. Это очень хорошо, это просто необходимо. Ребята учатся производству. Но если те же ребята не знают ничего, как теперь говорят, о малой родине, говорю это с уверенностью, ибо многократно спрашивал, то дело плохо — ребята могут стать приложением к производству, роботами по поставке кормов, фуража, по уходу за машинами и животными. А знали бы своих предков — стыдились бы жить плохо.

— Ты чьих, — всегда был на Руси такой вопрос.

Очень много в Вятке именно таких фамилий, образованных от ответа на этот вопрос. Фоминых, Русских, Деревских, Кузьминых — это все вятские фамилии, и подобных много.

Чьих мы?

Вятские мы, вятские, люди хватские.

«То-то люди, эй, ребята,
Вятка Ванями богата…»
Семен Веснин ровесник Кузьмы Ершова (год разница). Оба семинаристы. Ершов, сибиряк, одарил литературу «Коньком-горбунком», вятич Веснин «Рассказами бабушки о Ванях-вятчанах». Всемирность известности ершовской сказки затмила многое из написанного на народные мотивы. «Вани-вятчане» и прежде были малоизвестны, а сейчас прочно забыты. И просто необходимо в «Вятской тетради» рассказать о них.

Книгу «Вани-вятчане» издал в 1913 году А. П. Чарушников. Но когда книга была издана первый раз, неизвестно. Может быть, Чарушников издал ее по сохранившейся рукописи.

В «Библиотеке для чтения» в 1834 году были напечатаны отрывки из «Конька-горбунка». Это, полагает в предисловии Р. Н. Блинов, воодушевило Веснина к написанию похождений вятских Ваней. Может, и так.

Семен Веснин овдовел в двадцать два года. Двадцати пяти, исходив святые места России, был пострижен в монахи с именем отца Серафима, на Афон прибыл в 1843 году, где принял схиму с именем Сергия и стал, как говорили тогда, святогорцем. Он много писал религиозно-нравственных писем и был знаменит в России этими письмами. «Письма Святогорца» многократно издавались в России в 19-м веке. Умер Веснин в 1853 году, 39 лет. Теперь непосредственно о сочинении. Оно делится на части и главы.

Первая глава называется «Поездка в Устюг».

Вот стоят в запряге сани
и два вятчанина Вани,
снаряжаясь в дальний путь,
хлеба на сани кладут.
Склали, богу помолились
и до Устюга пустились.
На третий день метелица, что «ни неба, ни земли Вани взвидеть не могли». Один побежал за возом согреться, другой на возу «пошевеливал ногами да почекивал зубами».

Добрались до ночлега. Хозяин, узнав, что они с Вятки, подшутил, ибо знал, что они, чтоб наутро не сбиться с пути, вечером ставят сани оглоблями в ту сторону, в какую завтра ехать. Дальнейшее понятно, сани повернули, братья утром запрягли и поехали. Едут день-другой, «Все им кажется не ново! Глядь-ка, это ведь Орлово». Другой брат упорствует, спорит, что едут правильно, наконец, узнали свой дом. «О, как черт морочит нас. Ну-ка, Ваня, разувайся, стелькой в обуви меняйся» (это по примете обороняло от лешего). Стельками поменялись, но «по-прежнему их дом с воротами и крыльцом… жены в шубах меховых тут выходят встретить их».

Погоревали братья и решили ехать на другой год в Москву, тоже продавать хлеб. Приезжают, дивятся на колокольню Ивана Великого. «Надо голову загнуть, чтоб на крестик заглянуть… высока, однако, крепко, чай, не вылучишь (не докинешь) и щепкой…» Во время дивованья у них украли «и воза и лошадей да и сумку сухарей». Они жаловаться, плакать, над ними хохочут: «Что за этакой народ, словно вятский зеворот? — То-то, батюшка, мы с Вятки, не ошиблись, мы в догадке». Но что делать? Наши Вани «повыли сколь могли да пешком и побрели».

Главка «Дом без окон».

Все-таки Вани не только были обокрадены в Москве, но и кое-что повидали. Они слышали, что есть дома без окон, и увидели такой дом в Москве. Зачем он, они не поняли, но решили: «Дай-ка мы так смастерим, то-то вятчан удивим». Вернувшись в Вятку, стали делать задуманное, а народ действительно дивится: «Дом без окон? Да кому? Аль, ребята, на тюрьму?»

«Ладно, — думают Ванюши, — взвеселим мы ваши души». И вот они достроили дом, а в нем темно. Стали лукошками носить в него свет. «Но сколь свету ни таскали, только время потеряли». Бросили пустое занятие, «прорубили окон ряд, стали жить да поживать. И у Ванек тех светелки развеселы, да и только!» Другие Вани, чтобы перефорсить братьев, построили дом без трубы, а дым из дому выносили решетами.

И свет лукошками, и дым решетами уже носили в устном народном творчестве. Все ж кажется, что знание пошехонцев более пристало к вятским, трава у них вырастает не на бане, что не диво, а на доме. Это мы узнаем из присказки к следующей главе. Вырос на доме «целый густенький травник. Он не мал и не велик, две-три зрелые травинки. — Как бы, Ваня, и скотинке их не худо бы скормить, — младший Ваня говорит». Другой — «плетенчик завивает он козленку на рога, тянет вверх: — А ну, врага!» Козленок «щиплет травку на дому и в разгуле по нему». Финал истории печален, козленок сваливается.

После такой присказки идет глава «Поросенок на нашести». «Наши Вани, два-то брата, толь не славные ребята! И удалы, и умны, как-то вздумали они… сорты выводить», сорты — породы домашней скотины. Вздумали, а чего бы это поросятам не сидеть на насесте, как курицам. В самом деле, почему «поросенок на нашесть не может вовсе сесть? Глядь, известно, у враженка ведь не куричья ножонка. Их четыре, да каких!.. как бы выучить нам их?» Взяли подопытного поросенка, установили на насест. «Поросенок на лоб — бух, только схрюкал бедный рюх». Вопреки ожиданиям наши Вани не печалятся. «Надсажалися, смеясь, хохотали оба враз… Эко дьявольское рыло, чтоб тя, черта, задавило! Ты недаром у татар словно в горле нож пропал». Больше того, Вани удивляются: «Как тебе б не сесть, враженку, уж добро б одна ножонка. Ведь четыре у врага, вишь какая комуха». (Комуха — это опять же нечистая сила, слово диалектное.)

В начале второй части автор, скромничая, сообщает: «Эй, не время ли уж, братцы, за рассказ мне приниматься?» Будто и не было описания поездок в Устюг и Москву, опытов строительства домов без окон и труб, выведения новой породы поросят, он замечает единственно: «Все, что сказано — не диво, если только справедливо».

Первая глава второй части «Чествуют воеводу»:

Наши Вани каждый раз
не бывали без проказ.
Вот, по жалобе народа,
выбыл с Вятки воевода…
Тут немного непонятно: раз он выбыл, то зачем далее Вани начинают совещаться о подарках воеводе. Они стали думать, «как ему во славу, в честь да подарочек принесть; знать, втереться, чтоб тем в милость… Заседание открылось».

Избираются для такого дела три Вани — Догадца, Дока, Удалой. Они решают вместе с хлебом-солью поднести на скатерти еще и кулаги в корчаге. (Кулага делалась из солода или «рощи», варилась в сусле, в данном описании с калиновыми ягодами вдобавок.)

Воевода, «в приемный выйдя зал, Ваней-вятчан выжидал». Наши послы опозорились. У Догадцы развязался лапоть, на лапотную веревку наступил Удалой, «на Догадцу пался Дока», корчага разбилась, кулага расплылась. «Воевода поглядел, рассердился, не стерпел… — Да какой вы это дряни нанесли мне? Эки страни!» И угостил послов в свою очередь на свой манер, да так, «что к ненастью и под старость это после вспоминалось»?

Глава «Рекрутский набор».

Воевода обнародовал приказ о рекрутах. Вятчане сразу же «пришли и такую речь вели: «Мы узнали, что царь-батька выслал нам указ на Вятку о наборе… все мы хочем быть в солдатах». — «Что вы, сбесились, ребята?» — спрашивает воевода, ведь призываются только по два человека «с пятисотка». Вятчане упорствуют: «Все мы в службе хочем быть, что те нужды нас учить?.. хоть посмотрим Москву-матку, а она не то, что Вятка! Там, чай, горы серебра, да и всякого добра». Воевода решает: «Ну, как хочете, ступайте, гей, всем лбы им набривайте».

Автор далее спрашивает: «Думать можно: без оглядки все пошли в Москву из Вятки? Нет-с, помилуйте!.. Пальцы рубят, зубы рвут, и в солдатики нейдут… и из прочих чуть нашелся кто охочий…»

Глава «В походе».

Далее идет рассказ, как партия вятских призывников следует в Москву. В ней и наши знакомые Дока, Догадца и Удалой. «Простившися с семьей, шли дорогой столбовой». Дойдя до большой горы, Дока задирает голову и делится соображением с Догадцей, что с такой горы, наверное, видно Москву. «Дай мы высмотрим ее». И они полезли на гору, за ними остальные, на горе высокое дерево, полезли на него. «Партионный видит: худо! Эй! ребята, что за чудо, да зачем лукавый бес вас на дерево понес!» Велел слезать, но Вани карабкаются все выше. Больше того, Дока стал рубить за собой сучья, чтоб за ними не лезли. «А Догадца, что ль, уступит, и Догадца тоже рубит… И, очистив сучья с ели, на вершину Вани сели. Смотрят там и сям, но что ж? Нет Москвы, гляди, как хошь!»

Надо слезать. А как? Полезли, ставить ногу некуда, «Вани кубарем с дерев! шел тут стук, да шум, да рев. Сколь ни строг был партионный, по инструкции законной, — уж ругал-то их, ругал… но не смог, захохотал. «Эки вы, какие черти, ну, что если бы до смерти заразились вы теперь? Я б к ответу и поспел. Впрямь-то Вани — слепороды! Что за этакой народ? Уж прямой-то зеворот».

Пошли дальше. Ночь. Ночевать. Стали на подворье. «Что послал бог — закусили; то да се поговорили, а окончив поздно речь, улеглися все на печь».

Знающие фольклор сразу догадались, что далее следует история «Перепутались ногами».

Проснулись. Вставать, а не могут разобрать, где чьи ноги. «Некошной бы вас побрал, — партионный закричал. — Экой вятский зеворот! Обуваться и в поход!» Догадца подает голос: «Не лакей же я для друга обувать и чередить…» Поднялся тут шум такой, что хоть в омут головой. «Что, распутались вы, дряни? уж прямые-то вы Вани. Бестолчь вятская и есть. Вам, чай, двух не перечесть».

Разобрались, помаршировали далее.

Главы «Ружья» и «Выстрел».

Увидели у охотника ружье, решили купить. «Догадца как знаток на ружье со страхом смотрит и по-вятски зеворотит». Стрелок запросил пять рублей. Показалось дорого. Тогда он спросил по рублевику с брата. Согласились. «И взамен пяти рублей взял с них в десять раз трудней».

Купили. А как стрелять? Знают, что нужен порох, спросили. Стрелок ответил, что он порох сеял, снимал урожай, и, «смотря по умолоту с ним пускался на охоту».

Мечтая пальнуть так, что звук «в поднебесье разольется, и в Москве, чай, отзовется», Вани приступают к выстрелу. Рассуждают: «пророк-то уж Илья не палит ли из ружья, как гремит на небе летом? Глядь, там молнья, искры с светом, так ведь сыплет в облаках, что вот пять да шесть в глазах»…

Все подкладывают порох, мотивируя тем, что «аль моя грешна щепоть?» «Все пороху валят, и уж так ружье набили, чтоб хоть черта б, так сразили». О том, кто будет стрелять, опять спор. Ведь каждый платил. «Уж стрелять, так, буди, грудой». Но не всем прилучилось ухватиться за ружье. Дока предлагает тем, кто остался, встать «прямо дула», поднять руки и как ружье выпалит, то ловить порох, чтобы набрать на новый заряд. А потом уж и они выстрелят.

«Выстрел шумкий прогремел… рассыпаясь эхом громким. Ложа вдребезги, в обломки разлетелась ровно дробь. Тут кому взорвало лоб, кто без рук, без ног валится, иль в сажени очутится. Кто лежит без головы. Все как купаны в крови». Жуткая картина. Но «где-то бедный партионный? Он наехал, прискакал, но их вживе не застал… и про этот горький путь он донес в Шемякин суд. Но Шемяка, он был занят. — Ну, — сказал, — им вечна память. Уж не надо ли реветь, хоть всем там околеть».

Смягчая свирепость Шемяки, в конце главы автор желает: «братцы, всем спокойной ночи».

А третью часть начинает: «С добрым утром поздравляю, ну ведь все я продолжаю об Иванушках своих, о проказниках былых». Но как же так, они же все полегли? Нет «хоть Вани и убились, да и снова народились». Даже так, что «ныне Ваней боле стало, да и Ванюшек о-о! слава богу наросло. То-то люди, эй, ребята, Вятка Ванями богата».

Ванюшка Различай едет в Нижний на Макарьевскую ярмарку, едет «песенку поет: «Как у наших у ворот». Едет торговать. «Разобрав свои товары, тотчас продал на базаре, денег кучу получил и в кисетик их зашил». И ехать бы Ванюшке домой, да застрял, загулял, «пунширует и уж любо как пирует». И допировался: какой-то плут ему «в карман-то слазил, над Ванюшею спроказил, деньги счалил и утек, а Ванюше невдомек». Возвращается. «По тракту по столбовому весел катится до дому… невдолге «Вниз по матушке по Волге» со присвистом затянул, солового пристегнул и катится веселенек здрав и с выручкою денег».

Радостно встречает жена Надюша муженька. «Чарку водки налила и Ванюше поднесла. Он всю выхватил с дорожки и поужинал немножко. — Ну, сердечная, мне бог все товары сбыть помог». Хвать за карман, а «от денег только место, где лежали… Сердечная жена тут такого лизуна сгрела мужу, рассердяся, что избушка потряслася… сколь Ванюша ни был борз, от жены едва уполз».

Прочитанный отрывок дает право утверждать о весьма раннем проникновении эмансипации на Вятку. Спрячась, Ваня рассуждает про жену, что отдал бы ее «хоть ведьме в пережогу, без копейки, на, возьми! хоть бы дал кому… взаймы! эко дьявольское семя! и хлопот-то с ней беремя…» и тому подобные мысли, но в конце главы «сколь долго ни сердился, как-то ночью помирился. Стал с ней жить да поживать. И жена ему как клад!»

Глава «Словил вора».

Не может преступление остаться безвозмездным. «Время катит мимоходом, день за днем, и год за годом, через год Ванюша вновь катит в Нижний для торгов». Чтобы словить вора, он оборудовал карманы удами, да такими, что «лезть в карман благополучно, а назад-то несподручно», и… ловит прошлогоднего «кисетчика». Кисетчик возвращает украденное, обещает не воровать и, прощенный, уходит. «Так потом Ванюшу знай и с субботы поминай».

Штука в том, что история с торговлей, женой, вором оказывается все еще присказкой, а уж вот теперь-то «будем приниматься и за Ваней записных, за проказников былых».

Глава «Садовники».

Есть много степеней лени. Классическая: «Лень, отвори дверь, сгоришь». — «Сгорю, да не отворю». Но наши Вани побеждают и эту лень. Двое Ванюшей лежат под деревом, один мечтает, чтоб яблоко само упало в рот, второй, зевая: «Как тебе не лень это сказать-то?»

Но и это присказка. Далее идет история «Колокол из Кая».

Большой город Кай к моменту написания «Рассказа бабушки» называется селом и «оттуда идет Ваней цела груда». Идут в город Шестаков, который «чуть ли матушке Москве не уступит по красе». В Шестакове, расписывает история, все «баско больно», огромные колокольни, но вот беда, «колокольчики» на них малы.

Вначале, непонятно зачем, Вани «пустилися по лыка. Люди — кол да перетыка. Толку в людях ни на грош: вот живи-ка тут как хошь». Надрали груду лык и принялись «молодецки и проворно шестаковской колокольне лычный колокол тут плесть… бестолчь кайская и есть».

Сплели колокол, затащили на колокольню, примастерили язык, ударили, а звука «только шлык. То еще, знать, просит лык». Спустили обратно, додрали лык, еще наплели и… не стали поднимать обратно на колокольню, а повезли шестерней в город на показ и на свое посмеяние.

Следующая прибаутка, по автору, «будет не на шутку».

Глава «Гоголь».

Данный «гоголь» не имеет ничего общего с писателем, это некое чудовище, которое движется к Котельничу «по реке на огромном челноке», Вани перепугались, стали кричать: «Час свой грозный отведи, старых-малых пощади… В молебствии святом духовенство со крестом из собора выходило и литию отслужило… Того грозного в слезах рассмотрели тут впотьмах: вместо гоголя кокору, занесенную из бору в Вятку вешнею водой, ой, Котельнич разлихой! Уж хоть грех большой смеяться, но никак не удержаться».

Но это еще что. Вани принимают серп, воткнутый в снопы хлеба, за червяка. «Слышьте, хлеб-то он точит, — Ваня сметливый кричит». Надо помешать злодею губить хлеб. Ваня Забегай отважился сходить на разведку. Вернулся, доложил: «Страшно, Вани, он с зубами!» Но делать что-то надо, ведь червяк-хлебоед может разродиться, то есть размножиться, тогда «куда мы? Как-нибудь его мы в Каму. Ваня Смелый, ты ступай, да и ты вот, Забегай». Взяли веревку, заплели на конце петлю, пошли с великим страхом к червяку. Смелый и Забегай набросили петлю, остальные потянули что есть мочушки к Каме, «оглянулись, а где Вани?» Лежат наши Вани без голов. «Это, знать, червяк-пострел Ваням головы отъел». Стали его в наказание топить, да и сами утонули. Их жены «в печали и в слезах попричитали, да и замуж напоследок, народили снова деток».

Эти очередные дети выросли, «поженилися ладненько и живут себе честненько».

Повадился к ним медведь. Он «без следствий, без суда лупит шкуры со скота. И безбожник этот мишка, словно рехнулся умишко». И оборониться нечем — «ни копья, ни рогатки, ни ружья».

Но наши Вани, на то они и вятчане, чтоб до чего-нибудь додуматься. Додумались пойти к берлоге, опустить в нее вниз головой Ваню Догаду, а его задача «заметнуть» петлей мишку и дать знать о том дрыганием ноги. Так и исполнили, опустили Ваню, он дрыгнул ногой, потащили и вытащили… без головы. Как так? Ваня Забегайка уверяет, что утром видел Догаду с головой. Но другие говорят, что Догада и раньше был без головы. Пошли спросить жену Догады Таню. Но и для нее вопрос о голове мужа сложен. Вроде ел, вроде борода тряслась. «Так и не добившись толку, ямку вырыли под елкой и зарыли тихомолком».

Глава «Толоконники».

«Катят Вани с толокном» из Устюга. «А кто в Устюге бывал, тот бывальцем прослывал». Здесь история о том, как толокно сыпали в реку, от известных она отличается окончанием. Сыплют, сыплют, даже и воды не замутило, «осежается на дно… чтоб сгустилось толокно, надо кинуться на дно». Вызвался Забегайка. Вани «брата ждали-ждали, поглядели, постояли» и стали говорить, что раз Ваня не вылезает обратно из проруби, значит, все съест сам, им не останется, а здесь, наверху, такой холод и голод, что не выжить. И они все в прорубь «поскакали. Поминай, как Ваней звали».

Глава «На часах».

«Ну-с, у бабушки моей есть рассказ еще такой — как-то вятские ребята были отданы в солдаты». Один дослужился до того, что был поставлен стоять на страже в царском дворце. «Прилучилось на часах при стенных стоять часах». Наш Ваня впервые видит часы. «Только стрелка — чик! с пружинки, дрожью обдало детинку… что за дьявол, кто сидит?» Дальше еще страшней. Часы стали бить. «Кто там? — он кричит, — такова тя-сякого! — не добившися ни слова, Ваня брякнул по часам — лишь осколки там и сям». Часы затихли. Наш часовой доволен: «Будешь знать приказ!» Ему же было велено «не пускать тут никого, чтоб ни шуму, ничего».

Прогулялся молодцевато по дворцу. И новое приключение — перед ним зеркало во весь рост. А в нем солдат с ружьем. «Ведь же не было приказу, чтобы двое было сразу… Часовой ответу не дал, артикулы те же делал, что и Ваня на часах. Ваню обнял сильный страх».

Опять же на вопрос: что делать? — Ваня отвечает по-своему. Погрозил штыком тому часовому, тот тоже. Тогда на него в атаку — зеркало вдребезги. Надо отдать должное появившимся царю с царицей, они не наказали солдата, похвалили. «Славно, братец, ты сражался».

Глава «Переправа».

Ваням дали отпуск. Пошли «полегоньку на родимую сторонку». Уже видят за рекой Вяткой родные дома. «Как попасть им через Вятку? Вани разом на ухватку, взяли бревен плотовых, на реке вить много их». Далее опять же известный рассказ о том, как садились на бревна, связывали под бревнами ноги, плыли, бревна переворачивались, Вани плыли кверху ногами. Задние хохотали над передними, тоже садились на бревна и тоже тонули. Автор сожалеет над их гибелью, ругает Вань за бестолковость, замечает, что не надо бы допускать до таких глупостей, «только трудно допустить, ведь у Ваней все кипит». Вани не вначале соображают, а потом, когда зачастую поздно.

Глава «Рак».

Увидя рака, Вани изумились: «…что за выродок шайтана… да и ходит как проклятой». Ваня, бывавший в Устюге, говорит, что это портной, что клешни — это ножницы.

На этом мы прощаемся с Ванями. «Ложь вам, братцы, в заключенье и спасибо за терпенье». Отдаются последние почести бессчетному числу погибших в течение рассказа Ваней. «Вахлачки они на веки, знамо — божьи человеки — у них правды нет, а прибауток много слышал я, без шуток. Что лишь брат наш, зеворот, только чуть разинул рот, тотчас молвят по догадке: «Э, да ты, брат, знать, из Вятки!.. И примолвить, братцы, вам, по наречью и словам, где бы ни было нас знают и по Ваням величают. Вятский Ваня, слепород, толоконник, зеворот! Знать-то, вятчан я обижу, больно, право…»

И мы закончим на этом «больно, право».

Сопоставление с «Коньком-горбунком» историй вятских Ваней вряд ли правомерно, «Вани» — попытка сказать о людях в связи с жизнью не сказочно. Еще и в 1913 году, в предисловии, называя «Ваней-вятчан» «репертуаром балагурства», упрекая земляков в глупости и ротозействе, Н. Блинов говорит также об их пытливости, любознательности, непрерывной готовности на деле испытывать теорию проб и ошибок. «Нелепы их предприятия…»

И пишет о вятских как о туземцах: «На вопрос: ты откуда, вятский сам задает вопрос: «Кто я ту-у? Я вячкой». Рассказов о них много. Идет по Вятке караван судов. Проезжий спрашивает: чьи барки? Ответ: «То не барки — коломечи-и». — «Товар какой?» — «Не товар, а золезо». — «А народ?» — «Не народ, а бурлаки».

И эти бесчисленные «ты-то, я-то, ведь, уж» — это тоже из вятского говора, в котором и оканье, и цоканье, и чоканье? Что говорить, после армии, в шестидесятые годы (я учился в Москве), стоило мне заговорить, как на меня смотрели с огромным, насмешливым интересом. Но великая вятская формула: «Как говорим, так и пишем», что видно и по «Рассказам бабушки», наиболее сближает речь устную и письменную.

Из личного опыта. Когда появлялись первые отклики на первые мои публикации, я жадно набрасывался на них и… разочаровывался — писали и хвалили за язык, а мне так хотелось, чтоб и за сюжет похвалили, и за характеры типические в типических обстоятельствах. Потом понял, что мне самой жизнью дано великое от отцов и дедов — выражать мысли так, как они возникли, рассказывать о событии так, как оно произошло. Это, кстати, беда для вятских, они ничего не умеют скрывать, говорят о себе правду. Но не в этом ли и счастье и спокойная совесть?

По одной из догадок вятский говор сохранил чистоту оттого, что русский язык здесь как бы был законсервирован — отовсюду Вятку окружали угро-финские и татарские племена, прорыв на северо-восток соединял с чистым говором Устюга и Архангелогородчины.

И последнее: меня считают смелым человеком, а я не смелый, грозы боюсь. А говорю всегда то, что думаю. Что с женой наедине, что на трибуне. А что мне скрывать, какие я секреты знаю? Да никаких. И тем более даже все тайное станет явным. Вон Вани. Может, и хотели бы что скрыть из своих подвигов, а мы все равно узнали.

Свадебная «молитва» дружки

Как доказательство умения красно говорить, вставляем в тетрадь монолог дружки из свадебного обряда. В записях обрядов других мест подобного не встречалось.

Запись произведена в селе Кумены в 1907 году.

«Доброе здоровье, сват и сватья! Поздорову-подобру подъехали к вашему двору. Где ваша избенка стоит, тогда-то я, друженька, начал молитву творить. Дверь в сени отворилась, я легонько скок в сени через порог, насилу ноженьки переволок. Направо, налево поворотил, за скобу схватил, в избу дверь отворил. В избу, а не в клить, надобно, сватушки, дружке язык отлить, тогда я, друженька, смогу половчее говорить.

Здравствуйте, все вы, гости званые, а мы жданные! Вас-де, быть может, позвали, а нас-де, быть может, вы дожидали.

И дайте мне, дружке, дорожку не узку, вдоль по горенке пройти, до святых икон дойти, со гостями поздороваться и с вами-то, сватушка, познакомиться!

И пора вам стаканчик поднести и дружкину молитву не стрясти. Вот-то, сват предорогой, выступай правой ногой, поговорим-ка мы с тобой, как мы сватались, кумились, в одну горенку сходились. Пивцо, винцо пили, при этом деле посторонние люди были. А и вы, сватушка, оказались товарцу продавец, а наш-де сочинитель свадьбы купец. Так-то он товар покупал, все ли деньги отдавал? Подашь рюмочку, а как две, скажу, сватушка, где.

Вот наш князь молодой и сват дорогой позвал свою родню к сегодняшнему дню. Меня избрал в дружки, ехать вперед по дорожке. Ехать умеренно на своем мерине и ехать не промчаться, под окнами постучаться.

Собрались мы ехать с полночи, ехали изо всей мочи, так сильно понужали, что нас пешком достигали, а некоторые даже опережали.

Ехали чистым полем, полем стало пыльно, поехали по лесу, в лесу стало дымно. Попал нам волок, не широк, не долог, всего семь елок. Как я на вершины посмотрел, очень выпить захотел.

Сват и сватья, едет свадьба к вашей деревне, как к большому городу, скоро будет в вашем дому, как в высоком терему. Вас, сватушка, покорнейше прошу, на широкий двор выходите, дубовые полотенышки растворяйте, кленову подворотенку вынимайте и молодцев с поклоном на двор приглашайте.

А я, друженька, первым на двор въезжал, язык прижал. Нет ли у вас примочки из сороковой бочки во рту помочить, мой язык подлечить.

А теперь, сватушка, прикажите трубу прикрыть, дверь притворить, я начну молитву творить: «Господи, Исусе Христе, боже наш, помилуй нас!»

Сват и сватья, сегодня ли у вас свадьба? (Ответ: «Сегодня».) У вас сегодня и у нас сегодня. Наш князь молодой находится в добром здоровии. Ваша княгиня в каком положении? (Ответ: «Слава богу».)

Свадьба едет по вашему полю на наших конях. Кони у нас вороные, ямщики молодые, сани городовые, оглобельки точеные, копыльца золоченые, заверточки шелковые, чересседельнички моржовые, дужки строченые, колокольчики золоченые. У нас поезжане все не бедные, на всех валенки кукмарские, тулупчики боярские, шапочки бобровыя, перчаточки козловыя, шарфики вязаны, головки примазаны, на поле выезжали, коней установляли, а меня, дружку, вперед посылали, спросить и расспросить и чего для нас попросить.

Сватушка, дайте нашим лошаденкам караульничка необлыжного и надежного, чтоб привязанных не напоил и обузданных не накормил. Дайте нашим лошадкам сена по копне, овса по зобне, а моей лошадке всего вдвойне, потому что она вперед бежала, струги рассекала и путь-дороженьку топтала и меня, друженьку, не изваляла.

Я, сватушка, по вашим лесенкам ходил, все ноженьки надсадил, нечем ли у вас, сватушка, горло помочить, мои ноженьки полечить? Ах, сватушка, вот-то так, нельзя ли выпить хоть за пятак?

Вот, сват и сватья, нашего князя молодого прошу с добрым словом, с низким поклоном посадить за столы дубовы, за ложечки кленовы, за скатерочки клетчаты, вилочки ревчаты, за яства сахарны. Напойте, накормите и, если милость будет, подарите шелковым полушалочком, тысяцкого — белым полотенцем, поезжанушек — мерным аршинцем, а поневестницу — белой ширинкой, а меня, друженьку, — целой новинкой.

Но, сватушка, подавай пивцо жбанчиком, винцо — стаканчиком. Нам не нужно стаканчики избирать, лишь было бы в обе руки забирать.

Вы, стары старики, хотя званы родники, идите в кут, где мухи ткут. Принесут вам шерсти пуд, вы эту по клочкам перебирайте да на сорта кидайте, куда какая идет, дружка поверить придет. Когда мы будем отправляться, вы будете вперед продвигаться. Но кто из вас не послушает нас, не пойдет в кут да не будет тут, того мы сами в кут отведем, в великий срам приведем: посадим ко стене лицом, ударим по спине бичом.

А вы, старые старушки, седые разлапушки, косые заплатушки, идите на полати лук перебирати.

Вы, молодые молодушки, одна другой подружки, садитесь на лавку подружнее, про наших поезжан пойте песни веселее и во все горло качайте, каждого по имени величайте, с каждого по пять копеек получайте. С этого пятак, с вон этого пятак, но с меня, дружки, так.

Но вот, сватушка, помните, я вам лошадей и сбрую хвалил? Идите, теперь вы сами смотреть смотрите. Если окажется лошадь о три ноги, или хомут об одном гуже, или сани об одном полозу, тогда я вашу невесту не повезу. Но вы, девушки, одна другой подружки, садитесь на подушки и смотрите на свою подружку.

И ты, княгиня, с подружками прощайся, больше жить сюда не обещайся, разве на то можно полагать, что ненадолго можно в гости побывать. Ты и здесь жила, не мед пила. У нас будешь жить, не сахар есть. Здесь ты плакала, слезы лила, а к нам придешь, во весь голос заревешь!

Сват и сватья, позвольте ко столу стольничка, ко дверям — притворничка, к печке — повара, чтобы, скорей подавая, поезжан не задержал. А мне, дружке, — стульчишко, четыре ножки, ложку долгочеренку, чтобы можно хлебнуть, махнуть и за пояс заткнуть и молодушек под бок ткнуть и ребят по лбу колотнуть.

И скажите моей молитве: «аминь», нельзя ль выпить стаканчик один?»

Цитата из Зеленина

Дмитрий Зеленин, выходец из Глазовского уезда Вятской губернии. Окончил в 1905 году Дерптский университет, вернулся в родные места, много ездил по русскому Северу, Уралу, Сибири. Его труды по фольклористике, этнографии, народной культуре ценны необычайно. Для данной работы очень к месту цитата из книги Зеленина «Народные присловья».

Вятские люди, по Зеленину:

«…чисто русские люди, даже больше. В них мы наблюдаем какую-то особенную, поэтическую непрактичность, покорность судьбе… Тяжелый на подъем, неловкий, он как бы просыпается от сна, когда вы обращаетесь к нему с каким-либо вопросом… Вятчанин очень любит семейную обстановку; он нежный отец… большой домосед; он не любит покидать свою семью, свой дом… он везде и всегда ищет себе средства к пропитанию вокругсвоего дома. Он целые дни точит ложки, получая за это грошовую прибыль, но нейдет на фабрику. Здесь главный секрет, почему на Вятке получили столь широкое развитие кустарные промыслы. Здесь же секрет любви крестьянина к лесу… Ничего воинственного, заносчивого, даже тени амбиции или самоуверенности у вятчанина нет. Напротив, глубокое смирение и самое неподдельное добродушие написаны на его лице и сквозят во всем поведении… Смирение, даже незлобивость вятчан выразились и в том, что они не выдумали, в ответ соседям-насмешникам, таких же насмешек, не любят зубоскалить и в то же время не сердятся на насмешечки по своему адресу, принимая их с философским равнодушием… У вятчан сильны общественные инстинкты… Работы помочами широко развиты на Вятке. Нищенство совсем не в характере вятчан».

Для тех, кто не знает слова «по́мочь», объясню. Это совместная работа, когда люди одной деревни, улицы собираются в выходной или после работы кому-то помо́чь. Работа бескорыстна. Главное в работе — радость совместного труда, общий обед после трудов. Помню, в деревне Кизерь Уржумского района я помог двум старухам сложить в поленницу наколотые дрова. Когда пили чай, хозяйка все повторяла: «Ох, какая помоченка хороша больно получилась».

Зачем ты так, матушка?

Татьяна — это женщина пятидесяти лет, а Серафима Сергиевна (именно так надо произносить — Сергиевна) ее мать. Ее звали матушка Серафима, она была старостой старообрядческой общины. Это никакие не сектанты, а старообрядцы, называемые раньше раскольниками, в просторечье кержаками, Вятка — край, куда ушло огромное число людей, не согласных с реформами патриарха Никона. И они сохранились с тех пор. У нас, в Кильмезском районе, были целые колхозы старообрядцев. Они очень сопротивлялись объединению с другими колхозами. По молодости лет греша и курением и выпивкой, я неоднократно нарывался на неласковый прием, когда юным журналистом ездил, а чаще ходил в заречные сельсоветы. Рыбная Ватага, Каменный Перебор, Дорошата — там было много старообрядцев. Даже одна деревня так и называлась — Кержаки. Кормили меня отдельно, а ночевать отправляли в сельсовет или в правление. Но работали они здорово, были честны до щепетильности, и местные начальники старались завхозами, завскладами поставить выходцев из старообрядческих семейств.

С Татьяной я познакомился давно и совсем по другому поводу, неважному для данного рассказа. Она как-то проговорилась, что ее мать старообрядка и что мечтает и Татьяну приобщить к себе и своим подругам. Что и мать и ее подруги совсем старухи и что, наверное, так на них и заглохнет их вера. По секрету Татьяна добавила, что бывает с матерью в доме, где они молятся, и что там прекрасные иконы. Я загорелся их посмотреть. Тем более не курил, не пил, носил бороду, то есть по внешним параметрам подходил к требованиям суровой старообрядческой веры. Знал чуть ли не наизусть письма и дневники протопопа Аввакума, суть его несогласия с Никоном, знал о первом съезде христиан-поморцев, приемлющих брак, в начале этого века, когда старообрядчество перестало именоваться раскольничеством и преследоваться. Словом, можно даже было и притвориться старовером. Но Татьяна с сомнением покачала головой.

Шло время. Приезжая, я напоминал Татьяне о своей просьбе. И однажды она свела меня с матушкой. Мы долго разговаривали, пили чай. Я с заваркой и сахаром, Серафима Сергиевна только кипяток и чуть-чуть варенья. В вопросах веры старуха могла обставить кого угодно. Очень осуждала официальных священников за роскошь, за убранство икон, чинопочитание. Но сошлись мы на любви к Аввакуму и нелюбви к папе римскому того времени, когда Ватикан возомнил о всесветной власти. Очень просяще и нерешительно я высказал пожелание увидеть иконы их общины. Серафима Сергиевна засмеялась: «Иди к нам в батюшки и владей».

И еще шло время. И еще были чаепития и разговоры. Подарки мои в виде конфет не принимались, о деньгах и речи быть не могло (так меня Татьяна предупредила), но одним подарком я очень угодил матушке Серафиме. На Кузнецком мосту в Москве на меня напал фарцовщик и сбыл мне «каноник» — служебник. Я посмотрел, а книга-то старообрядческая, и сразу вспомнил о матушке. Она обрадовалась четкости печати и крупному шрифту. Может, из-за этой книги я был приглашен в святое их место. Почему, спросите вы, все так секретно, ведь старообрядчество не преследуется. Да, они могли бы зарегистрировать общину, но какие у старух деньги, пенсии крохотны, самой молодой под семьдесят лет, надежды на смену нет. Так они и ютились в полуподвале одного из домов, куда меня привезли зимой с двумя пересадками, в автобусах с замерзшими стеклами. Я как будто в метро ехал, ничего по сторонам не видно. В темноте мы прошли по тропинке и спустились по ступенькам. Матушка Серафима не велела раздеваться, провела в переднюю. В красном углу горела голубая лампада, по стенам бегали отблески от нее. На скамьях сидели старухи в пальто и в телогрейках.

— Батюшку привела! — весело сказала моя провожатая.

— Ой, ну-ко, ну-ко, — заговорили старухи, разглядывая и следя за каждым моим движением.

Конечно, они знали, что никакой я не батюшка, что просто добрый человек, который подарил им нужную книгу. Меня провели в угловую комнату к настоятельнице общины, почти девяностолетней слепой старухе. Про нее Татьяна говорила, что она ясновидящая, и я, честно сказать, трусил предстать перед нею. Она сидела в наклоненном к стене деревянном кресле, застланном цветной дорожкой. Я поздоровался.

— На Рогожском бываешь?

— Да. И на Преображенском тоже. — Я назвал еще один центр старообрядчества в Москве. — На Преображенском военное кладбище, — добавил я, — Вечный огонь все время горит. На Девятое мая солдаты и пионеры в карауле стоят.

Она молчала. Матушка Серафима сделала знак, что пора уходить. В большой комнате зажигали рукодельные дымящие свечи. Но света оказалось достаточно, чтобы внутренне ахнуть от изумления — все стены были в старинных иконах, все ковчежные, без киотов, суровые лики святых глядели отовсюду. Матушка Серафима, явно радуясь впечатлению, показывала наиболее редкие:

— Вот «Не рыдай мене, мати», вот ангел просит апостола Петра за грешную душу, это соловецкие угодники, глава Иоанна Предтечи, «Спаситель в пустыне», «Деисусный чин», «Апостольский чин», «Праздничный чин»…

Мерцали свечи, от них теплело, старухи снимали шали, повязывались белыми ситцевыми платочками, становились на молитву. Мне следовало уходить.

Мы долго говорили с Татьяной о красоте, о редкостности икон. Листая альбомы новгородской, тверской, московской школ иконописи, видел я, что виденные мною иконы отличны от них. Что они ближе к велико-устюгским, к строгановским, что-то похожее и все-таки свое. Но в чем? Знакомый искусствоведе влюбленная в живопись Вятки, говорила мне, что не могло быть такого, чтобы в Вятке, этом центре огромного края, причем края крепкой веры, не было своей иконописной традиции. Пусть не школы.

Она ссылалась на книгу крестьянина Василия Душина, вышедшую в Казани в 1869 году. «В Вятской губернии, — писал он, — в редком доме не найдешь человека, который бы не побывал в святых местах в своей жизни». Книга называется «Воспоминания о святых местах, или Путешествие в Соловецкую обитель».

— А вот, — восклицала она, — воспоминания Спасской, напечатанные в «Трудах Вятской архивной комиссии о митрополите Макарии Миролюбове»: «Население Вятской губернии восхищало его своею набожностью, неиспорченностью и любовию к божиему храму, и он считал свою вятскую паству наилучшею изо всех, находившихся когда-либо под его пастырским попечением». А Зеленин, — не давая передышки, говорила она, — в предисловии к знаменитым «Великорусским сказкам Вятской губернии» пишет: «Думы и помыслы местного крестьянина… всецело сосредоточены вокруг вопросов хозяйственных и религиозных». Каково?

— А староверы?

— О, их традиции еще крепче. Они могли и уносить с собою от гонений иконы, но могли строго в старинной манере писать свои. Тут соловецкая линия.

Осторожно я рассказал ей о виденных иконах. Мы оба загорелись сделать выставку вятской древнерусской иконы. Даже мечтали сагитировать музей реставрировать иконы, а потом вернуть после выставки старухам. Хватило бы, примерно прикидывал я, на три зала.

Наивные люди!

Весной похоронили настоятельницу. К тому времени я узнал, что слепой она стала оттого, что выплакала глаза. У нее было двое детей, и так получилось, что их нельзя было поминать, нельзя было за них молиться, так как оба кончили жизнь нехорошо — дочь пьяной утонула, а сын повесился. Молиться нельзя, но кто ж запретит матери плакать, она и плакала и ослепла.

Настоятельницей стала матушка Серафима. А старостой… Татьяна. Причем не без моего содействия. Все мое содействие заключалось в том, что я говорил ей: «Татьяна, великое искусство пропадет, если не ты». Почему пропадет? Да потому, что, по обычаю староверов, они иконы не дарят, не продают, не отдают, а или пускают по воде, или закапывают. Конечно, в том случае, если их не на кого оставить. А тут как раз подходил такой случай — матушка Серафима становилась всех старше. Старухи понемногу умирали.

Татьяне было очень тяжело. И на работе и в общине. Молитвенные правила у староверов необычайно строги, особенно на всенощные, под праздники. Татьяна держалась.

У них, у Татьяны и матери, была собака, овчарка Альма. Ее завели на место предшественницы, которую я не застал. Завели, чтобы Татьяна спокойно ходила в лес. А лес она любила без ума. Так и говорила: «Люблю лес без ума». И покойный муж, по рассказам, тоже очень любил. При нем собак не держали, он всегда мог выйти из любой чащи, а Татьяна могла заблудиться, поэтому и Альма.

После смерти настоятельницы матушка Серафима перебралась в тот дом. И вместе с нею туда ушла Альма. Там я еще раз побывал. Летом, днем. Долго, охваченно, стоял в том полуподвале, оторвать взгляд было невозможно. Иконы в мой рост и выше или совсем маленькие (например «Успение», в ладошку) окружали со всех сторон. На стороне, противной красному углу, помещались сюжеты «Страшного суда».

Видел я эти иконы в последний раз.

И больше их никто не увидит.

А получилось так.

Матушка Серафима мучалась тем, что дочь притворяется верующей, а не верит по-настоящему. И хотя Татьяна исправно несла службы, следила за хозяйством, заказывала через третьи руки свечи с Преображенского московского кладбища, исхитрялась покупать уголь и дрова для отопления, мать все пытала ее в крепости веры.

В пасху Татьяне надо было непременно выйти на работу. Ведь она боялась, что на работе могут догадаться. Но для матери такое объяснение ничего не стоило. Она посуровела и замкнулась.

Прошла пасхальная неделя, троица, духов день, пятидесятница. Изнуренная молитвами, постом, просто возрастом, болезнями, матушка Серафима слегла.

И вот мы стояли у ее могилы, и Татьяна, заливаясь слезами, рассказывала, что последнее, что сделала матушка, — она закопала иконы. А где, никто не знает. Говорила: «Ты не для веры, для разглядывания, для посмеяния бережешь. За деньги чтоб их смотрели, пьющие да курящие, да стриженые девки в штанах, ни за что!» Кого она нанимала, где закопали, когда, не знаю. И никто не знает. Никто! И последнее, что сделала — отравила Альму.

— Прибегаю утром, лежит, шепчет: «Похорони Альму». Это ведь оттого, что Альма от нее не отходила и меня бы к тому месту привела. Отпевать ее старичок из Горьковской области приезжал, как раз из мест, которые Мельников-Печерский описал. Приехал точно день в день. Я поразилась: «Батюшка, как знали?» — «Мать Серафима заказывала». И вновь Татьяна заливалась слезами: «Матушка ты моя, зачем ты так-то, матушка?»

Татьяна завела новую собачонку… Но Альму вспоминает постоянно. Альма шла напролом, напрямую к дому, а эта собачонка ростом поменьше, в бурелом не лезет, обязательно находит тропинку. Но так и для Татьяны лучше…

Еще мы часто вспоминаем матушку. Сегодня вспоминали годы юности, танцплощадки, пластинки тех лет, особенно модную «Бэсамэ мучо». «Я ее по сто раз в день крутила, — сказала Татьяна, — а мамушка вздохнет да и скажет: «Бес вас замучит».

Такая история.

О мелетских ямщиках (из воспоминаний краеведа Г. К. Селезнева)

Это небольшое сообщение, как пишут в таких случаях, любезно предоставил мне Владимир Семибратов, тогда еще студент истфака МГУ, а в настоящее время кировский журналист.

К 1900 году в деревне Мелеть на сто тридцать дворов приходилось триста лошадей. Один хозяин — Брагин Ерофей — имел тридцать лошадей, да еще пять-шесть хозяйств имели по десять — пятнадцать лошадей. Безлошадных хозяйств не было.

Причина того, что Мелеть имела лошадей больше, чем в других деревнях, была в том, что она находилась на Сибирском тракте, и с развитием промышленности мелетские мужики стали заниматься извозом. А какой же извозчик с одной лошадью? Обязательно надо иметь две-три.

Вот хозяин двора и ездил всю зиму: в Казань от помещика Юшкова везут бумагу, прессованную в кулях, а то картон, цемент, а из Казани в Малмыж, Кильмезь купцам везут мануфактуру, чай кирпичный, сахар, белую муку. Были случаи, что на лошадях мелетские извозчики ездили до Нижнего Новгорода, до Перми, и обозы составляли больше ста подвод, так как к мелетским извозчикам примыкали крестьяне из других деревень.

Жизнь у извозчиков была веселая. У большого обоза обязательно есть подрядчик. Он на простой лошади едет вперед, готовит постоялые дворы в деревнях, заказывает пельмени, водку. Такой порядок так тянул мелетских мужиков к извозу, что многие, забывая о домашнем хозяйстве, уезжали в извоз в страдную пору. Притом дома у них тоже был заработок: редкий день пройдет, чтобы кто из проезжающих не попросился переночевать, лошадь покормить. За это хозяйка получала деньги.

Мелетские люди были природными извозчиками и ямщиками. Говорили, что у мелетского ямщика и мертвая лошадь в галоп пойдет. Особенно славились в своем деле Шмаковы, Коркины, Суворовы.

Никто лучше и красивее не сплетет бича, как мелетские ямщики! Из восемнадцати прядей, да еще так разрисует ручку разными красками, что в руке бич кажется живой змеей.

А какая была любовь к лошадям! Если узнали мелетские, что в такой-то деревне есть еще не обученная хорошая молодяшка, за сто верст съездят и обязательно купят. А потом-то уж обучат ее, сделают такой, какую надо.

Если ребенок выставит ноги из люльки, про него обязательно скажут: «Смотрите, это будет настоящий ямщик: у него уже сейчас нога на облучке».

У извозчиков часто случались и несчастья. Порой они переутомляли лошадей, рано поили или, были случаи, окармливали овсом. Лошадь издохнет, и ямщик придет домой с одним своим хорошим бичом.

Прежде всем был известен Никита Левашов. Когда его лошадь уставала и колокольца плохо звенели, Никита тряс оглоблю ногой — все на сердце легче.

Пусть надолго останется в памяти, как земские и почтовые ямщики в кошевах и повозках возили и начальство и почту, как взмыленные лошади рысью или галопом неслись по широкой дороге! Пусть помнят люди звучные колокольчики, и удалой крик ямщика, решившего под-шевелить своих резвых: «Эй, голубчики!», и треск махалки, достающей пристяжную…

А бывали случаи и такие. Подгулявший купчишка, спешащий в город, прикажет своему ямщику: «Обгони казенных». Вот тут и затрещат бичи и махалки! Порой дело доходило до больших курьезов: с одной стороны, купец спешит на финансовую сделку и час просрочки для него много значит, с другой — государственные чины, требующие почета и уважения. Иногда доходило даже и до суда.

Дымка

Ласково и нежно называют эту игрушку — дымка. Ею знаменита сегодняшняя Кировская область. На высоком берегу Вятки стоит город Киров, в центре его, на улице Свободы, художественные мастерские дымковской игрушки.

Груда глины. Мешки с мелом. Ящики с красками, коробки с яйцами. Молоко. Вот почти и все, что нужно для создания этого чуда, которым любуется всякий видевший коняшек, водоносок, медведей, барышень и кавалеров, нянек и деточек, диковинных животных, Емелю на печи, Козу и семерых козлят, баранов и сказочных, похожих на жар-птицу индюков.

Всякий может взять глину, краски, мел, молоко. Но ничего не выйдет, если нет умения. А когда наблюдаешь за работой мастерицы, кажется все просто. Вот она отщипнула от глины кусочек, раскатала его колбаской, вот взяла глины побольше, расшлепала в лепешку, вот свернула лепешку воронкой, оказалось — это юбочка. Сверху приделала голову, руки, колбаску изогнула коромыслом, вылепила крохотные ведерки. На голову налепила высокий кокошник, приделала крохотный носик и поставила сушиться. Стоит водоноска влажная, коричневая, сохнет, светлеет. А мастерица новую водоноску лепит. Глядишь — совсем другая: кокошник по-другому, на юбочку передник с оборками, а коромысло не на двух плечах, а на одном. А берешься сам — глина мнется легко, готова тебе помочь, но ни во что не превращается, как говорят в народе: «Одна мучка, да разные ручки».

Мастерство дымковских мастериц идет из глубины веков. Ведь это не просто игрушки эти свистульки, эти коровки, лошадки, всадники, няньки — это начало знания для ребенка о жизни. Он и играл и входил в мир, который его окружает. И мир этот был прекрасен: высокие гордые шеи коней оплетали черные витые гривы, русские печи расцветали розами, нарядные деточки прижимались к расписным подолам матерей, отцы шли за сохой по золотой пашне, ручные медведи плясали под игру своей балалайки, на поросятах ехали веселые музыканты, Крошечка-Хаврошечка стояла под яблоней с наливными яблочками, храбрые богатыри стояли на страже сказочных городов, индюки вздымали разноцветные хвосты…

Одна дымковская вятская игрушка в состоянии преобразить, сделать праздничной квартиру, может быть, именно оттого, что в ней и огромный труд, и его многовековость.

Ее называют дымковской по месту происхождения. С высокого берега Вятки видно заречную слободу Дымково. Зимой, когда топятся печи, летом в пасмурные дни, когда туман, слобода вся будто в дыму, в дымке. Здесь хранилось, передавалось мастерство создания игрушки.

Сидит бабушка, рядом внучки, именно внучки, почему-то мальчики не перенимали «глиняное» мастерство. Терпения у них не хватало. Им бы все побыстрей. А тут дело неторопливое, доскональное, скрупулезное. Кладет бабушка свою шершавую морщинистую руку на ладошку внучке, направляет ее пальчики. Где не справляются пальчики, им на помощь приходит лопатка — прихлопывать глиняную лепешку. Рядом стоит чашка с водой, в воду то и дело окунаются пальцы, чтоб глина не приставала к рукам. Или мокрая тряпка. Тряпкой на ночь прикрывают глину, чтоб глина не пересохла.

Игрушки стоят на лавке, ждут обжигания в печи. Сейчас в мастерских специальные печи обжига, а раньше игрушки закаляли в русских печах. Топили жаркими березовыми дровами, чисто подметали, ставили на под налепленные фигурки. Выходили они из печи закаленные, звонкие. Остывали. Разведенным на молоке мелом белили игрушки.

И уже после этого наступала пора росписи.

В дымковской игрушке, как нигде, выдержано соотношение формы и расцветки. Мастерицы уже тогда знают, как будет разрисована игрушка, когда она еще лепится.

Если посмотреть на узор дымковских игрушек, он необычайно ярок, праздничен, весел. Кажется, что это достигнуто сочетаниями многих линий, а начинаешь вглядываться и поражаешься, насколько просты, экономны средства росписи: точки, клеточки, линии прямые и волнистые, кружочки, пятна. Но все дело в их сочетании.

Может быть, главное волшебство дымковского чуда в том, что его красота не повторяется никогда. Взять крохотных козликов в модных штанишках (эту игрушку особенно любят в Японии), и ни один не похож на другого. Уж что говорить о медведях — у них не только роспись, не только лепка разные, но у каждого свой характер. И ни одного злого. Все добрые и веселые. Один похитрей, другой простоват, третий себе на уме…

Самое последнее, что делает мастерица с игрушкой, это украшает ее золотыми лепестками. Операция называется «сажать золото». Листочки золота настолько тонки, что легче пуха, и когда «сажают золото», то от сквозняков закрывают форточки, чтоб лепесточки не улетели. Вот мастерица легонько коснулась кисточкой, смоченной в сыром яйце, золотого квадратика, поднесла его к игрушке и посадила на свое место: водоноске и барыням на шляпы, на кокошники, петухам на гребни, оленям на рога, гребцам на весла, волшебным деревьям на ствол и яблоки… и игрушки засветились и окончательно стали ненаглядными.

И впрямь, на них не наглядеться. Смотришь, и на душе становится радостно, и на сердце спокойно.

И все из глины. А глядишь на глину — ничего на ней, кроме крапивы, не растет.

Поездка в Лальск

Житейским морем все в своей ладье плывут

И к берегу забвения пристанут.

Всем память вечную у гроба пропоют,

Но многих ли потом вспомянут?

Надпись на плите кладбища в Лальске
Карта области с годами оживала для меня во все больших пространствах: здесь был, здесь был, здесь проезжал, здесь пролетал… А вот здесь, здесь и здесь надо побывать. И все последние годы, с кем бы я ни разговорился о красотах родного вятского края, спрашивали: «А ты в Лальске был?» — «Нет». — «Ну как это можно в Лальске не побывать?» И смотрели на меня сострадательно — как это так, вятский уроженец и в Лальске не был. Говорили: «Да это же Швейцария! Торговые ряды, как в Ростове Великом».

Лет десять назад, прилетев в Великий Устюг, зная что до Лальска шестьдесят километров, пытался я достичь родной области, но даже вологодско-вятского пограничья не достиг — была весна, а северные реки в разливе — это нерукотворные моря, пересечь которые никому не под силу. И, постояв у впадения Сухоны в Юг или, наоборот, Юга в Сухону, у начала могучей Северной Двины, образованной этим совпадением, посмотря с тоской на восток, понял, что до Лальска мне не добраться.

Прошлой осенью мечта сбылась.

Лальск стоит в стороне от железной дороги, это сказано к тому, что Лальск не имеет более того значения, которое имел раньше, когда через него шел Северный путь, а именно — по нему осуществлялась торговля России с Востоком. Из Китая через Лальск шли в русские княжества товары — шелк, чай, фарфор, от нас увозили сукна, холст, полотно, крашенину, лен, медь, железо. Иван Степанович Павлушков, лальский краевед, много сделавший по истории Лальска, относит основание города к 1570 году, а основателями называет новгородцев, уходивших от московского княжества в 1555 году. Тут снова приходится говорить о народах, населявших эти края. Имей они письменность, они бы оставили свидетельство о заселенности этого места — водные артерии широкой Лузы и красавицы Лалы, соединявшие просторы на все стороны света, не могли не быть облюбованными. Лальск относился к Сольвычегодскому уезду, позднее отошел к Архангельской губернии в 1708 году. В состав Кировской области Лальский район вошел в первый год войны, в 1941-м. Но теперь Лальского района нет, он в составе Лузского. В Лальске сельсовет, центр совхоза, училище механизации, недалеко бумажная фабрика, оставшаяся еще с дореволюционных времен.

У меня не было будильника, боясь проспать на утренний поезд, спал плохо, ворочался, но в каких-то отрывках забвения увидел сон, будто за огромным столом много людей, все нарядные, идет прием. Официанты, возникая из ничего, выгружают на тарелки разные кушанья и вновь исчезают. На столе стоит огромный серебряный самовар. Но это не самовар, а такая голубятня. В серебре проделаны дверки, в них влетают, выпархивают махонькие белые голубочки. Они маленькие, но настоящие. Очень доверчивые. Садятся на стол, на плечи, воркуют, машут почти игрушечными крылышками, и это прохладно и приятно. За столом царит ожидание какого-то необыкновенного блюда. А вот и оно. Но какое, не помню. Только говорят, что надо самим гостям это блюдо залить соусом. В руках гостей тарелки, а на каждую тарелку садятся по два голубочка. Гости встают и идут к приспособлению, с помощью которого добывается соус. Все гости оживлены, и все, кроме меня, знают, в чем далее будет главное. Мы идем стройными рядами, вдруг слышу, идущая впереди женщина оживленно спрашивает спутника, будет ли сегодня вновь та игрушечная, но настоящая гильотинка. Будет? Оказывается, надо самим гостям отрубать головы именно этим голубочкам, которые доверчиво сидят на краях разноцветных тарелок. И кровью голубей заливать, сдабривать кушанье. Легко ли?

Ехал ранним поездом Киров — Пинюг, в Пинюге надо было ждать около часа и садиться на поезд Пинюг — Котлас до Лузы. Всю дорогу провалялся на деревянной нижней полке полупустого вагона. И думаю, надо ли писать о своем состоянии, кому это интересно в путевых заметках, достаточно упомнить, что состояние было невеселым — и от сна, и от погоды, и от пейзажа за окном. Пейзаж состоял из черных штабелей давно поваленного загубленного леса, брошенных шпал, отработавших и целых, развороченных насыпей, ржавых остатков техники, арматуры; потом шли, разворачиваясь на оси движения, мелкие леса, мелькали брошенные разрушенные дома, упавшие или падающие столбы с обрывками проводов, мелькал мостик, буксующая машина, дым костра или пожарища мешался с осенним туманом — невесело, что и говорить.

В Пинюге, окруженный стаей молчаливых, понурых собак, пошел в столовую. Там предсмертно хрипела бочка с пивом. На других, уже пустых, сидели и беседовали курящие мужики. Сказали, что поезд на Котлас уже стоит. Чего-то съев, пошел, думая вновь залечь. Около головного вагона стоял солдат с автоматом, он посторонился, я поднялся. Оказывается, в половине вагона везли заключенных. А в другой половине вагона ехали к месту службы в охранные войска стриженые призывники из Марийской АССР и Чувашии. Были они в телогрейках, в рваных шапках, держались скованно, молчаливо. Их донимали заключенные, смеялись над ними. Призывники ехали служить в конвойных войсках. На нижней полке крайнего купе спал сержант. Автомат лежал около него.

— Пастухи! — кричал заключенный. — Айда в карты играть.

В Лузе автостанция рядом с железнодорожной станцией, я удачно сразу попал на автобус до Лальска. Автобус был небольшой, верткий, водитель сразу за околицей так погнал его, что нас непрерывно водило, таскало по обледеневшей дороге. В особо опасные моменты женщины вскрикивали. Водитель поехал чуть медленней и, оборотясь к пассажирам, сказал:

— Бабы, будете орать — навернемся.

И вновь так нажал, что пассажиры замолчали теперь уже, думаю, от страха. Вскоре мы увидели впереди перевернутую, в самом деле, машину, «уазик». Парни, двое, голосовали. Автобус остановился. Водитель выскочил. Парни радостно ржали, хлопали его по плечу. Он открыл дверь в автобус.

— Мужики, айдате поможем.

Мы вышли, поставили «уазик» на колеса.

— Заводи!

«Уазик» завелся и уехал. Тронулись и мы.

— Гололед, — сказала одна старуха.

— В голове у них гололед, — отозвалась другая.

Автобус вновь разогнался, и вскоре, ближе к сумеркам, мы прибыли в Лальск.

Спросив гостиницу, а оказалось, что стою перед нею, спросив в гостинице место, заняв его, решил дойти до берега Лалы, до нескольких храмов, стоящих по ее берегу. На крыльце стояла молодая женщина в белом полушалке, мы встретились взглядами. Вечер, насыщенный туманом, не позволял рассмотреть улицы, прогулка не удалась. Тем более утомляла дорожная усталость. Вернулся. На крыльце по-прежнему стояла та же женщина в полушалке. Теперь к ней приставал молодой мужчина. Отмывая ноги в цинковом корыте, услышал я часть разговора.

— И прекрати ждать, и чем я хуже? Вот увидишь, не приедет, — говорил мужчина, но на это ему отвечали:

— Кого я жду, того я всегда дожидаюсь.

Утром меня разбудил грохот поленьев, сваливаемых в коридоре на железный лист у круглой печи.

Лальск! По улице мимо старинных торговых рядов мальчик лет четырех вез за собою маленькие, рукодельные расписные саночки.

— Ах, — сказал я весело, — какие у тебя сани!

И очень серьезно, остановясь для ответа, глядя на меня ясными, карими глазами с длиннющими ресницами, мальчик сказал:

— Это не сани. Это косоузки.

— Папа делал?

— Дедушка.

Никакого плана у меня не было, просто ходил по Лальску, какая улица на меня глядела, по ней и шел. Конечно, больше всего времени провел на берегу, заходил в храмы, превращенные в склады, котельные, закрытые на гигантские амбарные замки и открытые, заваленные окаменевшим черным цементом, удобрениями, удобренными сверху грудами птичьего помета, изрисованные по стенам и дверям разными рожами и краткими словами. Отходил к реке, боясь ступить на молодой лед, оглядывался. Памятники архитектуры на расстоянии преображались, хорошели. Вдобавок, хотя и было пасмурно, падал рассеянный, как бы остановившийся в воздухе крупный снег, сквозь него колокольни и купола казались нарисованными на мрачном небе. Вороны и галки носились кричащими стаями, обсаживали голые, обдутые ветром деревья.

Изрядно замерзнув, зашел в один из храмов, над которым издали заметил слабый дымок. И угадал точно, в храме топилась печка. Железная буржуйка. Возле нее стояла на коленях старушка в черном халате и платке. Шла служба, я различил слова нестройного старушечьего хора. Старушка в черном, пошуровав в печке, присоединилась к поющим. В другой стороне старенький священник причащал старуху, которую держали под руки две женщины. «Имя»? — спрашивал он. «Глухая она, — отвечала одна из женщин, — она Мария». «Рот открой, — говорил священник, — эх, беда, зубы падают».

Отогревшись, я вновь ходил по Лальску. Надо сказать, и это я знал еще по книге «Дорогами земли вятской», что в Лальске знаменитое своей архитектурой, богатое кладбище. Конечно, надо было побывать на нем. Тут и солнце помогло, прорвалось через занавес облаков, сосновые стволы зазолотились, засеребрились березы, зеркальной стала ледяная дорога. Спросив направление, я не сразу понял ответ: «Туда поехали». То есть меня приняли за родственника того, кого в этот день хоронили и уже отпели.

Ограда кладбища белокаменная, ворота дивной архитектуры. Причем именно кладбищенской архитектуры, они не парадные, но и не унылые, они угаданы в той торжественно-печальной тональности, которая сопутствует почти всякому конечному пути. На кладбище много богатых памятников, прекрасные кованые и литые ограды. Никакой запущенности. Свежие следы машины уходили в боковую узкую дорогу. И сама машина завиднелась вдалеке. Но сначала я зашел в сторожку, открытую сбоку запертой церкви. Картонная иконка висела над деревянным столом. На столе остатки копченой рыбы, хлеб, алюминиевая кружка. На стене четкая надпись: «Здесь я был 15 января. Я похоронил бабушку».

Надпись, которая поставлена в начале рассказа о поездке в Лальск, я списал с одного из памятников близ церкви. Тут как раз меня застал мужчина. В сапогах, в телогрейке.

— Из родственников будете?

— Да нет, сам по себе.

Поздоровались. Это оказался сторож кладбища Пономарев Прокопий Иванович. Он справедливо гордился порядком, ругал предшественников, запустивших такое прекрасное кладбище, «лучшее по области», — говорил он, — «а пожалуй, что и по стране».

— Вот только строго по кварталам не получается.

— Почему? — спросил я.

— Все к родне хотят.

— Но это же правильно.

— Так правильно-то правильно, но порядку нет. А ведь люди приезжают, ворота, вы же, наверное, знаете, в архитектурных справочниках. Посмотрят на ворота, зайдут внутрь, а тут могилы, как Родионки зубы. Надо, чтоб по линии. Все ж равны. И опять же искать легче. А то вот займись кого искать и невкруте, не сразу, найдешь. А народу по праздникам у каждой могилы бывает втугую. Кто и поплачет, а кто и мусору натащит. Ограду эту, купцовскую, всю выкрасил, зять помогал, даром почти, за четырнадцать рублей. А как же — предмет искусства и старины, надо хранить.

Вместе с Пономаревым подошли мы к свежей могиле, куда уже спустили гроб, но еще не засыпали землей и глиной, а делали полати — настил из досок под крышкой гроба, чтобы тяжестью земли не продавило гроб. Этим делом были заняты двое мужиков, остальные просто ждали. Разговоры были об одном, о смерти.

— Все помрем, все помрем, — задирался, видимо, уже выпивший мужичонка. — А ты, Петька, возьми и не помирай.

— Да жизнь-то не надоела, — отвечал Петька, — да хоть бы знать, когда собираться.

— Пожить-то бы можно, — вступила в разговор старуха, — да ведь вот как, заживешься и места в ограде не хватит.

— В Индии умнее нашего придумали, — говорил первый, — с самолетов пепел рассыплют, и все дела. Сожгут и рассыплют, и на всех попадет, никому не обидно. Петь, ты как? Меня дак завещаю сожегчи и над Лальском растрясти. Неужели я бензину да дров не заслужил? Урожайность повышу.

— Дрова ты все истопил, — это Петька решил отомстить, — а бензину и так нет, машины стоят, еще на тебя тратить.

— Да много ли мне надо, — отбился первый, — кружку на растопку, а остальное проспиртовано, запазгает. — И обратился к тому, что внизу делал полати: — Сбоку тесни́, на топор. Ох, ведь получается к трем женщинам мужика положили, еще раздерутся. — И ни к тому ни к сему добавил: — Девки — сливки, бабы — молоко, бабы близко, девки далеко.

Обратный автобус на Лузу был куда медлительнее того, в котором ехал в Лальск. Снова темнело, морозило. Окно затуманивалось изморозью, будто засыпало. Прожектора света, подбрасываемые ухабами, метались в темном коридоре хвойного леса.

Из Лузы поезд на Киров уходил в два часа ночи. Время до поезда я промаялся в гостинице, опился крепкого чая и в полночь, поняв, что не задремать, пошел на вокзал. В вокзале шумели цыгане, а еще запомнилось невыносимое зрелище — плачущий мальчик просил пьяного отца поискать билет, и тот послушно искал его по всем карманам и не находил. «Пап, еще по-и-ищи», — просил мальчик. Отец обшаривал себя, выворачивал карманы куртки, голова его падала на грудь, сын вновь испуганно теребил его.

Ближе к часу ночи вышел из вокзала и услышал тревожные гудки тепловоза, а вслед за этим пожарную сирену. Тут и дым показался за мостом. Пожарники ломали забор, тянули шланги. Горел вагон. Его, оказывается, уже оттолкали тепловозом от других на свободное место. Вагон горел внутри. Была проблема — пломба на дверях. Эту пломбу не давала срывать дежурная. «Нельзя! — кричала она. — Кто за пломбу ответит? Давайте акт писать». Милиционер отвечал ей, что акт писать не будет, офицер-пожарник тоже отказывался. «Наше дело тушить». Никто не знал, что внутри вагона, какие товары, отчего загорело. «Там, может, на миллионы!» — кричала дежурная и ушла звонить начальнику. Пожарные стали лить сквозь краснеющие щели, но увеличивали только обилие белеющего дыма.

Народу набежало много. Даже цыганка с грудным ребенком пришла и, когда он орал, кормила грудью. Никто не хотел идти в свидетели срывания пломбы, все уезжали через сорок минут.

Пожарники, особенно один, ловко стали ломать углы, чтоб вливать воду. Но это тоже мало что дало. «Ломай замок!» — закричала вернувшаяся дежурная. Стали ломать: никак. «Твоих бы уголовников сюда, — говорил офицер-пожарник офицеру-милиционеру, — они бы быстро». В толпе говорили, что горела бы изба, так полошились бы, а тут товар, да неведомо какой. «Все равно не нам».

Наконец вывернули ломом замок, откатили дверь, за ней пылало. Оказывается, в вагоне горела пустая тара, деревянные ящики. Толпа разочарованно побрела к вокзалу.

Мальчика и пьяного отца я больше не видел. Подошел поезд. Навалились и сели. И, уже засыпая на верхней полке, я все думал, какой красивый город Лальск. Но он гибнет, было такое ощущение, что я побывал у постели смертельно больного.

Летопись

Это документ, который непременно надо обнародовать. Это дневниковые записки художника А. В. Фищева, которые прислал мне его сын. Автору «Летописи» 16 лет.

Итак, «Летопись путешествия нашего в 1891 году.

Писано 26 ноября. Шли мы 23-го числа ноября, и наши сердца наполнились радостью, когда увидели святой лавры главу златую. Поклонилися три раза в землю, единогласно сказали: «Благодарю тебя, Христе боже наш, яко сподобил нас исполнить наше трудное начатое дело», встали и пошли дальше. Скоро влево засинела пятиглавая церковь, это, стало быть, Вифания. Прошли еще березняком с версту, вправо от дороги в полверсте увидели позлаченные главы — это был скит черниговской чудотворной иконы божьей матери. «Что, брат, сейчас пойдем в скит или после?» — «Пойдем после», — сказал Ани сим. Пошли дальше, вышли на дамбу, прошли в лес и вышли к посаду. «Ох, господи, как наша куменская колокольня велика, а здесь две наших надо!» Подходим все ближе и ближе к лавре, вошли в посад.

«Анисим, смотри-ка, какая же это дорога! Вправо, садовая, народу много, смотри, богомольцы идут».

Чу, по чугунке машина идет из Александровки все ближе и ближе к лавре, свистки подает, все поезда ждут.

Какие большие хорошие дома — настоящий город, и виднеется семь церквей. Прошли еще переулок, и перед нами явилась обширная площадь, застроенная лавочками, между ними ходят толпы народу, ездят извозчики. Вправо, у лаврской стены, ряды лавок, в них продается большой выбор детских игрушек. Рядом святые ворота, над ними на башне часы показывают второй час после полудня. Мы в лавру не пошли, потому что там в это время службы не было. Была суббота. День стоял теплый, пасмурный. Я говорю Анисиму: «Пойдем в скит к черниговской на всеночную, там переночуем». Не успел Анисим ответить, как подошел к нам странник: «Вы что не идете обедать в трапезную?» Указал, как туда пройти. Прошли через ограду, у солдата спросили, как пройти. Он сказал: «Вон она налево, ступайте мимо колодца». Прошли и мимо колодца и мимо кухонь. У торговки ягодами брусникой спросили. «И идите, — говорит, — прямо».

Подошли к зданию с каменным навесом, тут у двери на стене висят листки о вреде пьянства и курении табаку. Вошли в коридор, а там человек 200 обеда дожидаются и ходят монахи. Наконец, один из монахов отворил дверь в другую комнату. «Идите, садитесь». Все кинулись, друг друга давят за места, потому что если прозеваешь хорошее место, то достанется в конце стола, или ложка ломаная, или еще что-нибудь. Толпясь и толкаясь, наконец все уселись и успокоились. Монахи ходят взад и вперед. Но вот, на другом конце стола, монах стал раскладывать хлеб в скипки весом в один фунт. Положили и нам хлеба…

Переночевали, утром решили: постоим у ранней обедни, а завтра к поздней пойдем в лавру. Так и сделали. Пошли. Устали страшно. Под вечер потеплело, пошел дождик, стало сыро. Прошли посад. Потом по дорожке прошли с версту и все лесом. Вошли в святые ворота, перед нами открылся сад, а в нем каменная скитская церковь и старая древняя деревянная церковь. Мы пошли прямо мимо большого дома, у которого находились широкие тротуары с перилами. Затем по ступенькам сошли вниз в овраг, тут через ручей мостик. Прошли мостик, вправо открылся пруд, а над ним часовня. Идем молча. Опять колокольня, а в ней святые ворота, а над ними образ черниговской божией матери. Внутри ворот на стенах мы увидели развешенные образа, разные картины и портреты, планы. С одной стороны двери в просвирню, а с другой над дверью надпись: «Вход в пещеры», тут же стоит монах, который водит туда.

Напились святой воды и прошли ворота. Перед нами предстала пятиглавая с позолоченными главами церковь. Вошли (туда) внутрь. Церковь светлая, на стенах живописи нет. Иконостас медный с посеребренными царскими вратами, некоторые иконы в золотых ризах. Оба клироса из белого мрамора, пол из изразцовых цветных плиток. На обоих клиросах хоры — старых и молодых монахов. Поют так хорошо, что душа невольно радуется. А когда оба хора сошлись вместе посредине церкви да запели «Благослови, душа моя, господа!», стекла задрожали, нас оглушило, и волосы зашевелились. Казалось, будто все несметное ангельское воинство славит царя небесного. О какая радость! Но прошло и это торжество. Хор певчих снова разделился надвое, и разошлись по своим местам.

Я мешочек свой снял и положил к ногам, потому что натянуло плечи. Отслужили и вечернюю. Народ пошел, и мы со всеми. Сошли по лестнице. На улице мокро, дождик идет, и так темно, что хоть глаз выколи. Прошли святые ворота, повернули направо в ночлежный дом. Вошли, сели на скамейки. Монах в корзине принес ложки, вывалил на стол и сказал: «Садитесь». Господи боже мой, какая тут поднялась суматоха. Множество странников дальних и тутошних все лезут, как скот. Монах сказал: «Человека четыре идите на кухню за чашками». Четверо ушли, а мы сидим, ждем.

И вот несут деревянные чашки с обручами, похожие на ушаты, из них клубами валит пар от щей с сухарями. Поставили на стол. Человек по десять в чашку с ложками лезут. Минут через пять все чашки опростали. Наелись и вылезли из-за стола. Принесли квасу ведро. Все хотят пить, рвут ковши, которых недостает. Напились, успокоились.

Пришел надзиратель и сказал, что всенощная будет через час. В самом деле, зазвонили ко всенощной. Пришел монах, потурил всех. На улице сильный дождь идет, страшная темь, того и гляди, что упадешь. Снова прошли святые ворота и вошли в церковь, везде перед иконами свечи горят. Отстояли всенощную. Часов в 10 до полуночи пришли в ночлежный дом. Пришел настоятель, посмотрел, что нас много, отпер еще одну комнату, мы в ней выбрали местечко в углу. Разделись, разулись. Мешок под голову, нижнее белье под себя, а верхним укрылись. Уснул. Вижу сон: предо мной свет, я иду, и мне есть хочется. Онисим говорит: «Не зайти ли нам в дом по кусок?» — «Что же, зайдем!» У спрятались от хозяина, пролезли через соломенную стену. Через огород перескочили и в избу. А там священник Ионинский говорит мне: «Вы шли на Казань?» — «Нет, мы шли на Семенов, Нижний, Владимир, Суздаль, на Москву». — «А нашего Федора вы не видели?» — «Нет!» — «О, куда же вы ходили!»

Проснулся, вижу: та же комната в ночлежном доме, рядом спит Онисим. А как меня клопы накусали! Думаю, к чему бы это приснился Ионинский? Скоро опять забылся. Опомнился, когда уже начало светать.

24 ноября. Воскресенье. Вздули огонь, все странники обуваются. Пошли умываться, а воды нет, пришлось умываться на улице у трубы. Пришел монах, говорит: «Ступайте к обедне». Пошли было в ворота, а сторож не пускает. Пришлось обходить вдоль монастырской стены к воротам с Черниговской божьей матерью. Вошли вцерковь, служат обедню. Что делать? Решили взять по просфоре, подать за упокой. Вышли из церкви, в просфорне купили по просфоре, написали за упокой родителей. Снова вернулись в церковь, отдали монаху по копейке, и он из алтаря принес нам по просфоре с вынутой частицей, на которой была изображена Черниговская божья матерь.

Отслужили литургию, и мы пошли в нижнюю церковь к Черниговской божьей матери. Направо винтовая лестница, опустились. Тут служат молебен. Помолились, пошли прикладываться к кресту и к образу чудотворной божьей матери. На образе висят крестики, которые продают по две копейки. Купил крестик. Решили пойти в пещеры. Нас было трое, купили по свече, и монах повел в пещеры. Отпер узенькую дверь и сказал: «Идите за мной, не отставайте». Идем без шапок, наклоняемся. По пещерам ходит ветер, наши свечи задувает. Прошли в темноте и сырости много поворотов, спускались по каменной лестнице книзу. Везде каменные своды. Еще несколько поворотов, и вот в стене мы увидели свет свечи. «Подойдите, — говорит монах, — не бойтесь. Здесь хоронят покойников». Подошли к стене, сквозь решетку посмотрели, такая тут страшная мгла, что ничего мы не могли разглядеть. Пошли дальше по подземелью. Было страшно. Привел нас монах еще в одно место, говорит: «Тут схоронены монахи-подвижники». В самом деле, в стенах и в полу виднелись гробницы.

Пошли дальше по узкому подземелью, начали спускаться по каменной лестнице вниз, а снизу дует такой сильный ветер, что у меня свеча загасла, я от неожиданности чуть не свалился в страшное подземелье, в которое еще нужно было спускаться сажен пять. Но вот спустились, зажгли свечи, стало посветлее. Монах сказал: «Это колодец, из которого подвижники воду брали». Тут стоят ковшики. Мы взяли по ковшику, напились святой воды. Потом вошли в большой зал. Под полом вода, по стенам сырость, у пола проведены трубы. Было очень холодно, так, что руки зябли.

(Далее лист почти полностью вырван.)

Перекрестились, свечи свои положили в блюдо. Подумали и решили сходить на благословенье к отцу иеромонаху, а звать его Варнава, говорят, что прозорливый. Подошли мы трое к крыльцу, а тут народу дожидается, батюшки что! Но вот вышел иеромонах Варнава, благословил нас и дал по крестику.

Решили мы с Онисимом пройти в лавру. Снова прошли через святые ворота в посад, там на площади базар, народу непроходимо! Вошли в ограду, помолились на образ спасителя. Смотрим, направо стоят лаврские дома, налево трапезная возвышается, а прямо церковь преподобного Сергия с позолоченными крышами. Успенский собор сияет золотыми главами.

Пошли в церковь преподобного Сергия. Вошли в притвор. Прямо паперть и налево вторая паперть. На паперти народу — боже мой, потому что шла обедня поздняя. С левой стороны паперти иконостас с паникадилами. Мы остановились в толпе, в которой были и странники и богатые, здоровые и калеки, мужчины и женщины. В церковь не пройти, народу битком набито. Слышно было, как пели «Многоя лета». На стене паперти написана картина «Страшный суд» — ужасно смотреть. Обедня отошла, народ стал валить из церкви, а в дверях солдаты встали, не дают выходить. Народ давит друг друга. Наконец мы выбрались. Спросили странника, как пройти в ризницу? Он указал. И тут у дверей стоят солдаты. Долго поднимались по лестницам, наконец вошли в комнату, посредине которой стоял престол, а рядом находился сторож, который предложил нам оставить все вещи. Я положил свой мешочек рядом с престолом, а на него в кучу положили свои шапки, рукавицы и палки.

Прошли в так называемую «ризницу». Сначала миновали две пустые комнаты. В третьей монах показывает что-то барину и его жене барыне. Мы подошли. Монах показывал различные предметы, которые были за стеклом. «Вот, — говорит, — деревянные сосуды, которые употреблял преподобный Сергий. А вот Евангелие, которое сам он писал своими руками. Вот одежда — риза преподобного Сергия, вот его башмаки, которые 30 лет были в гробу на его ногах и не изгнили». Видели мы ризы, висят синие, все в заплатках. Господи, что тут было древностей, которые доныне целы и невредимы. Все это мы видели, да разве все запомнишь!

Висит тут еще крест золотой, который предлагал преподобному Сергию митрополит Московский. Но Сергий отказался, говоря: «Прости меня, владыко, я смолоду не был златоносцем, теперь ли я стану носить!» Рядом с этим золотым крестом, тоже за стеклом, висят древние-древние кресты, сделанные преподобным Сергием и его учениками, тоже святыми, прах которых покоится в одной церкви.

Пошли смотреть другие предметы, расставленные на полках и столах. Монах говорит: «Вот золотое кадило, подаренное, забыл кем и когда». На полках стоят митры, обложенные жемчугом и драгоценными камнями, тоже кем-то пожертвовано. Настольные портреты, подаренные Александром Вторым. Камень самоцветный, найденный каким-то крестьянином в земле. А на камне изображение: крест, на кресте Иисус Христос, а перед крестом стоит на коленях монах, молится. Говорят, что это изображение чудесным образом само обрисовалось.

А сколько видели риз драгоценных, вышитых в таком-то году, такими-то знатными людьми.

Но вот монах подвел нас к столу, на котором были разложены разные монеты, подаренные королями из разных земель. Монеты разных видов, и золотые, и серебряные, и медные. А среди них есть одна замечательная монета — сребреник, один из тех, за которые продал Иуда господа нашего — Иисуса Христа. Вид у этой монеты круглый, ободки и в средине изображена чаша. Все это видели мы, грешные.

Монах подвел нас к другому столу у стены. Открыл его — и о, чудо! Тут из разноцветных камней выложены разные монастыри, дворцы и замки, и все так живо изображено.

На полках стоят древние иконы с изображениями божьей матери, Иисуса Христа и угодников. Стоят они по древности с самого начала, которые писаны 1000 и более лет тому назад, есть тут и 900, 880 и 700-летние и более молодые. Но что интересно, из-за своей древности и старости они чуть почернели, а краски все целые. Так господу было угодно.

Стоит Евангелье с серебряными корками в золотой оправе, в длину аршин 2 вершка, шириною 3 четверти, а весом в 12 пудов. Его не употребляют.

Пошли дальше в другое отделение. Тут много всего, господи боже мой, нельзя и перечесть, потому что мы, грешные, народ беспамятный, не можем запомнить всего, а что запомнить смог, записал.

В той комнате, посредине, стоит престол с плащаницей, которую вышивала шелком одна боярыня в Москве. Прошли далее. Монах говорит: «Вот висят вериги, которые носили ученики преподобного Сергия. Одни весом в 20, другие в 25 и 30 фунтов. По силам и носили ради царствия небесного», затем монах открыл шкаф, в котором, по его словам, висел кафтан Иоанна Грозного и уздечка с коня его. Мы все это видели, грешные. На полу у шкафа лежали рогатины, которые ковали сами монахи и кидали под ноги польской коннице, чтобы не могла ездить. После монастырской битвы остались орудия разные, пушки, пули, бомбы. Одна бомба весит 5 пудов.

Пошли в другое отделение. Тут монах показал нам столько предметов, что я и не упомню. Но главное, показал изображение лавры, вышитое на холсте разноцветным шелком, серебром и золотом.

О золотых, серебряных вещах, драгоценных камнях, бисерах и мраморных говорить не стану, одно скажу, что цены им нет. Если расплавить серебро и золото, то потечет река бесконечная золотой струею. Я, многогрешный раб господень, видел и дерзнул описать.

Но вот монах остановился и взял в руки блюдо для пожертвований. Некоторые господа клали по гривеннику, по пятнадцать копеек, а мы, грешные, положили по копеечке, потому что столь было. Вышли в комнату, где оставляли котомки, надели их и пошли. Онисим ушел вперед, а я отстал. Сошел по лестнице, зашел в церковь, смотрю, нет его там, пошел скорее в трапезную. Странники сидели уже за столом. Мне досталось место на краю, а Онисим сидит в средине. Стали обедать, тут дали нам по листику Троицкому. Вышли на площадь и купили по домашнему календарю. Пошли искать ночлежный дом, спросили у мужика, где странняя, он показал.

25 ноября, понедельник. Рано утром мы вышли из ночлежной, пошли в лавру к обедне. Кругом сырость, грязь, по улицам вода бежит.

Раннюю обедню служили в боковой церкви. Туда мы опустились вниз по лестнице. После того, как отстояли обедню, пошли в другой отдел церкви. Тут возле стены почивают мощи разных угодников божьих и митрополитов, но еще не вскрытых, а под спудом. Над раками горят лампады неугасимые, а рядом монах безотходно читает молитвы. Мы приложились. На выходе из церковки на леву руку тоже лежат мощи одного епископа. И тут мы приложились. Поднялись в верхнюю церковь к Сергию преподобному. Смотрим, монахи готовятся к молебну. Я взял у старосты на паперти бумаги и тут же написал памятку о здравии.

26 ноября, вторник. Рано утром мы с Онисимом встали, обулись, умылись. Было так рано, что еще горел фонарь и кое-где по нарам и под нарами раздавался храп спящих странников. Но постепенно, один за другим засуетились все. Мы стали дожидаться смотрителя, чтобы взять свои мешки, так как решили отправиться в обратный путь. К ранней обедне давно уже отзвонили, а смотрителя все нет. Наконец смотритель появился, я приготовил свой № 44. Смотритель был очень похож на монаха. Я обратился к нему: «Батюшко!» А он отвечает: «Что, матушка?» И ушел куда-то. А мы опять ждем. Вышел на улицу до ветру, господи, какая погода: ветер, мороз, так подморозило, что кругом гололед.

Странники и золотая рать погоду не хвалят. Многие греются у натопленной с вечера печки. Совсем рассветало. Пришел смотритель, говорит: «Кому чего надо?» Все бросились к кладовой, и мы тоже. Отдали номер, взяли сумки, помолились богу и пошли. Ух какой мороз, а лед как лапти дерет. Спустились к мостику через речку. Вчера она волновалась, шумела и ревела, а нынче вся замерзла. Пошли к церкви преподобного Сергия. В церкви пусто, народу нет. Подошли к раке преподобного Сергия, помолились и приложились. Ранняя обедня отошла, а поздняя не начиналась. Я посидел на скамейке. Приложился к иконам, которые на столбах висели. Но вот и служба началась. Я встал к клиросу, а Онисим подле меня. Когда с банками ходили, я положил одну копейку.

Но вот и служба отошла. В трапезной народу скопилось столько же, как и раньше, человек 70. За обедом снова дали нам по листку. После обеда я предложил: зайдем в какой-нибудь монастырь, но Онисим заупрямился. Я, грешный раб, тоже не пошел, ловко ли отставать от товарища, хоть бы близко к дому было, а то ведь 1000 и 21 верста.

Я говорю: «Онисим, пойдем простимся с преподобным Сергием!» Но товарищ мой и туда не пошел, а из ограды в ворота, да на площадь и в обратный путь. А я, грешный, не стерпел, не пошел за ним, а отправился в церковь. Вошел, никого в церкви не видно. Взошел на амвон и пал на колени перед ракой преподобного Сергия.

Стал молиться, и такое чувство меня охватило, что слезы невольно потекли из глаз. Молился и плакал, а молитва моя была такова:

«О, преподобный отче Сергий, скорый помощник и заступник, моли бога обо мне грешном! Да сохранит мя господь во всех путях моих! О, преподобный отче, дай мне слезы умиления, дабы мог я пускать их о грехах моих, ибо я грешный раб! Защити мя от страстей, обуреваемых мою душу душевными и телесными страстями! Будь мне защитником и помощником, мне, немощному рабу, защити мя от всякого зла и напасти! Умоляю Сергия преподобного, не оставь мя в день лют! Моли владычицу нашу, царицу небесную, богородицу деву, у нея бо нет ничего невозможного, да сохранит мя неврежденого во весь мой трудный путь!

Еще молюся, отче святый, помолись о государе нашем Александре Александровиче и о супруге его и наследнике и о всем его доме, и о всем правительстве, и о всем воинстве, и о всех служащих в православной христианской церкви! И еще молюся о родительнице моей и о сестре и всех родственниках, и о всех добродеющих и благодетелях и моих и всех православных христианах, да сохранит их господь во всех путях своих, да даст им господь долголетия и здравия!

О преподобный отче наш Сергий, моли бога о мне, грешном, да прославятся твои честные и нетленные мощи во веки веков, аминь!»

Я встал с полной надеждой на господа бога и угодника Сергия, подошел к раке и приложился к честным мощам его. Как светло и радостно на душе стало, что казалось, что я в то время не на земле находился, а в раю. В церкви было светло, казалось, тысячи лампад светились, блестело золото и серебро, и такое благовоние, что действительно казалось, что я в раю перед престолом господнем. Сошел с амвона, помолился всем иконам, стоявшим в иконостасе, приложился ко всем прочим иконам, которые висели на колоннах. Вышел на паперть, и так мне стало грустно, кажется, не расстался бы с храмом Сергия преподобного. Немного успокоился и пошел в обратный путь. Посмотрел, нигде Онисима не видать. Спросил прохожего: не видал ли такого парня? «Прошел», — говорит.

Вскоре и я сам увидел его, догнал, и мы пошли вместе мимо тех же церквей и семинарии, у колокольни вошли в церковь. Тут нас подозвал к себе монах. «Вот, — говорит, — гроб, в котором лежал преподобный Сергий. Кто приложится к этому гробу, получит исцеление». Мы приложились. Монах повел нас дальше. «Здесь, — говорит, — архимандрит положен, на его гробу служат панихиды». Мы приложились к раке преподобного. Вошли в алтарь, там плащаница, приложились к ней. Рядом распятие Христово, приложились к нему. В средней церкви монах показал нам камень от гроба святого Лазаря. Отошли немного, и открылась нам такая красота: на высокой, покрытой мохом горе стоит сам господь Иисус Христос, а по бокам Илья и Моисей; чуть пониже — три ученика его. Все выделано так, будто все это живые люди. Выше горы алтарь, впереди хоры, тут служат литургию. А по горе по всей растенья, цветы и листья разных трав. Но вот, довольно насмотревшись на все это и помолившись, мы вышли из церкви и пошли в обратный путь».

Брат Ваньки Каина

Кировский журналист-краевед В. Пленков писал однажды о знаменитом русском борце, вятиче Павле Банникове, носившем в цирковых и спортивных кругах прозвище Ванька Каин. Банников входил в ряды сильнейших русских борцов, назывался равным с Иваном Поддубным, Иваном Заикиным, Николаем Вахтуровым, Петром Крыловым, вятичами Василием Бабушкиным, Григорием Кощеевым. Непобедимый Банников уступал только Поддубному. Свирепая его внешность была полной противоположностью его мягкому, добродушному характеру. По данным В. Пленкова, Павел Банников скончался от дизентерии в 1914 году в Америке.

Неожиданно в руки мне попала тетрадь воспоминаний, написанная братом борца Василием Банниковым. Оказывается, их было пятеро братьев: Федор, Афанасий, Павел, Алексей и Василий и сестра Пелагея. Отец их Иван Иванович умер в 1913 году, мать в следующем. Их родина — Орловский уезд, ныне Халтуринский район.

О Павле автор записок сообщает следующее:

«Брат Павел большей частью дома не проживал, с малых лет в Сибири на заводах молотобойцем, где сильно физически развился, в городе Иркутске принят был борцом цирка, ездил по городам Сибири, а потом поступил в Петрограде в цирк Чинизелли. В 1914 году приезжал в гости домой в дер. Банниковы, после чего уехал с труппой борцов во Францию, а потом в Южную Америку, в Рио-де-Жанейро и с этого времени до сих пор от него нет никаких известий. По некоторым данным, пароход, на котором он ехал, подорвался на мине в Атлантическом океане и затонул…»

Нам интересен и сам Василий Иванович, и, думаю, выбранные места из его воспоминаний будут любопытны многим.

«…Детство свое я проводил при родителях, когда исполнилось 8 лет, был отдан в начальную школу в село Русаново в пяти километрах от родины. По окончании начальной продолжал учиться в Орлове, ныне Халтурин, в 1903 году окончил городское училище, жил в деревне при родителях… родители часто болели, и приходилось за ними ухаживать и вести хозяйство. Родители жили очень дружно с соседями, так как характером были весьма спокойными и вежливыми, а мать особенно к бедным жалостлива, причем как отец, так и мать были трезвые и в обществе нескандальные, и поэтому у меня выработался характер трезвый и нескандальный…

В 1910 году, в ноябре месяце, был призван в армию, принят в Балтийский флот матросом-новобранцем, что было для меня большой мечтой. Привезли в Крюковские казармы, где распределили кого куда, и я попал в город Кронштадт, где сводили в баню и экипировали, то есть надели матросскую форму и перевели в экипаж. Учиться строевому делу для меня трудностей не представляло, но для некоторых было большой трудностью, особенно малограмотным, их подвергали оскорблениям и наказаниям взводные, и поэтому один из матросов ночью повесился на лестнице перил, что произвело на нас удручающее впечатление… (далее следует описание учебы, открытие памятника адмиралу Макарову)… В марте 1911 года ездили на принятие присяги в Красное Село на площади напротив Екатерининского дворца. После этого нас списали по судам, я попал в учебную команду комендоров судна «Петр Великий», а рядом в гавани стоял броненосец «Андрей Первозванный», дредноуты «Гангут» и «Петропавловск», учебное судно «Александр II», обучающее комендоров и гальванеров. До открытия навигации экипажи обучались артиллерийскому делу. В апреле пошли в плавание (описание первой учебной навигации, посещение Гельсингфорса, ныне Хельсинки, Нарвы, Гангута, Ревеля, Риги)… На острове Карлос были свидетелями дуэли старшего офицера с судовым врачом из-за ревности к жене ст. офицера, при этом врач был сильно ранен и отправлен в госпиталь и больше на корабль не возвращался. Второе событие: в июне приезжал на яхте «Штандарт» Николка Кровавый, то есть бывший царь, с ним вместе бывший французский президент Пуанкаре со свитой для закладки Ревельского порта. Третье событие было на крейсере «Рюрик», объявили матросы протест в пище — не стали брать обед, приготовленный из гороха, после чего зачинщиков арестовали, но обед изготовили из мяса, а гороховый выбросили за борт, в тот же день крейсер снялся с якоря и ушел в море.

Зимой в свободное от учебы время отпускали в город, посещали кино и концерты в Морском манеже, причем у нас был устроен каток, катались на коньках под духовой оркестр; иногда на судне устраивались спектакли матросами-любителями, на судне была прекрасная библиотека и читальный зал, но, однако, революционные идеи преследовались… (далее производство в унтер-офицеры и направление на Тихоокеанский флот)… поезд шел через станции Оричи и Вятку, а потом по Сибирской и Кругло-байкальской железной дороге, особенно понравилась поездка по КВЖД через Маньчжурию, Харбин и станцию Пограничная. Природа богата рыбой и дичью, так как там масса озер… Прибыли во Владивосток в начале апреля 1913 года, где нас встретили торжественно с оркестром и поместили в экипажи, устроив хороший обед. Я попал на крейсер «Жемчуг» в качестве старшего артиллериста. Получил от брата Павла в подарок фотокарточку и двадцать рублей денег… В мае наш крейсер был направлен в Шанхай и Ханькоу для охраны концессий, где были чайные фабрики Перлова и Высотского. Нам было показательно, в каких тяжелых условиях живут бедные китайцы: тяжелый труд, плохое питание, издевательство, особенно со стороны английских и американских эксплуататоров. В то время в Китае люди ездили на рикшах, запряженных человеком, на которых возили людей и грузы… В свободное время ходили на берег гулять, а иногда играть в футбол, теннис, кататься на велосипедах, которые брали напрокат. На берегу в городе знакомились с иностранными матросами, особенно дружили с французами, у меня был знакомый матрос Джон с крейсера «Тулуза». В Шанхае на берегу Янцзы имеется собственный дом американского миллиардера Моргана, дом в двадцать семь этажей. Вход только европейцам.

В марте 1914 года вернулись из Китая во Владивосток и лето делали плавания до острова Сахалин с заходом в бухты Ольга, Славянка, Находка, Золотой Рог. Во Владивостоке посещали театр «Золотой рог» и опереточный «Летучая мышь», также народный дом, где смотрели пьесы Островского и слушали музыку Глинки. Летом Владивосток посетила английская эскадра в составе четырех военных кораблей.

В августе, когда Германия объявила войну, наш крейсер «Жемчуг» направили на поимку немецкого крейсера «Эмден», так как Германия на Дальнем Востоке имела эскадру в китайском порту Циндао, а этот крейсер весьма вредил плаванию наших транспортных судов и перевозке солдат союзниками на Западный фронт. Сначала мы направились в Японское, Восточно-Китайское и Южно-Китайское моря с заходом в портовые города Шанхай, Гонконг, Хайфон, Сайгон, Сингапур, но нигде не встретили преследуемого врага и так дошли до Малаккского пролива, остановились в бухте у небольшого острова Пенанг для пополнения запасов топлива, воды и питания. И вот в прекрасное утро, когда все мы спали, в бухту неожиданно вошел немецкий крейсер «Эмден», который мы преследовали, замаскированный под нашего союзника, и нас распатронил, то есть пустил две мины и дал несколько залпов орудий. Не успели мы ответить, то есть отразить нападение, как он потопил наше судно; из команды 380 человек спаслось только 112 человек, в том числе и я, но получил контузию. Оставшихся в живых подобрали с воды английские катера, а меня поместили в госпиталь. Жили мы на острове Пенанг в большом лютеранском монастыре до января 1915 года, причем кормили нас прекрасно, особенно нравилась тропическая природа — кокосовые пальмы, ананасовые и банановые деревья, их разрешалось кушать, одним словом, богатая флора и фауна на острове, но из-за диких зверей далеко от монастыря ходить не разрешали.

В январе на транспортном судне нас доставили во Владивосток, где жили в экипаже до мая с матросами береговой службы и вместе устраивали спектакли. В мае меня расписали на миноносец «Капитан Юрасовский», который стоял в плавучем доке, и я со своей командой приводил в порядок 75-миллиметровые орудия. После ремонта пошли в плавание, заходя в знакомые порты, а также по Амуру до Николаевска и Хабаровска. Особых событий не было, если не считать, что подвергались штормам осенью 1915 и весной 1916 года в Японском море и Татарском проливе. В Николаевске торговля преимущественно ягодами брусникой, грибами и рыбой кета. Хабаровск на Амуре замечательный парком, памятником Муравьеву-Амурскому и краевым музеем, мостом через Амур длиной 560 метров, и красивый вид представляется смотреть на тайгу с левого берега сопок. Сопки богаты лесами: дуб, кедр, водится много зверей, русские занимаются охотой, а корейцы земледелием.

Зимой 1916 года стали готовиться в кругосветное плавание. Дивизион миноносцев по распоряжению Главного морского штаба направлялся до Мурманска для охраны северных берегов от немецких подводных лодок. Миноносцы «Капитан Юрасовский», «Лейтенант Сергеев», «Байкал» и «Бодрый».

В конце 1916 года до Владивостока стали доходить известия из Петрограда о забастовках на заводах и фабриках и больших волнениях среди населения, недовольного политикой поведения царского двора и происшедшим убийством Распутина. На судне установили строгий режим, в город не стали увольнять, боясь восстания матросов и связи с портовыми рабочими.

В декабре дивизион вышел в плавание. Сначала пошли Японским морем в Нагасаки, во время этого нас захватил сильный шторм — на одном миноносце сломало мачты, на другом повредило рулевое управление, поэтому в Нагасаки стояли на ремонте десять дней. Отсюда пошли Восточно-Китайским морем в английский порт Гонконг, замечательный своим ипподромом, где происходят лошадиные бега знаменитых рысаков, а также подъемная дорога на сопку длиной три километра. Из Гонконга пошли в Сингапур, где стояли в текущем ремонте. Во время стоянки начальник дивизиона барон Остен-Сакен объявил, что в России началась революция, Николай отрекся от престола в пользу брата Михаила. Из Сингапура вышли в Индийский океан, в пути встретили стаи китов на расстоянии пятьдесят метров. Заходили в город Бомбей, где ходили на берег, город весьма большой, красивый восточной архитектурой, особенно красивы индийские пагоды средневековой древности. Здесь нам объявили, что в России создано коалиционное правительство и что офицеров следует называть не благородьями, а господином и погоны заменены нарукавными нашивками.

Из Бомбея пошли дальше по Индийскому океану, в пути останавливались у острова Кури-Мури, на котором один обитатель — высажен в наказание английским правительством; остров скалистый, растительности нет никакой, обитатель питается только рыбой, ловит орудьями, самим изобретенными, а живет в пещере, обречен на вечное существование. Где мы стояли на якоре, то вода настолько прозрачна, что дно океана видно на глубине двадцать пять метров и много в воде рыбы — акул. Одну поймали на крючок с мясом, а когда разрезали, внутри оказалось много мелкой рыбы.

На второй день пошли дальше в Красное море, оно называется Красным, так как вода в нем действительно красная от почвы морского дна. При входе в Суэцкий канал останавливались в порту Аден, это английская колония на берегу Аравийского полуострова, богатого нефтью, здесь ничего примечательного для нас не было, а потом пошли Суэцким каналом, ширина которого местами пятьдесят метров, так что видны оба берега — на одном Африка, на другом Азия; по тому и другому берегу население арабы, видно их жилища, а занятие — возят грузы на верблюдах, так как железной дороги нет. Прибыли в город Суэц, где ходили на берег, ездили по железной дороге в Каир, смотрели египетские пирамиды. В Суэцком порту случился несчастный случай с английским танкером, груженным нефтью, который загорелся, и его потопили в воде, а команда была спасена нами. Нельзя обойти молчанием, что Египет находился под английским владением, и жили там очень бедно, женщины ходили в чадрах, весьма крупного телосложения, как мужчины, так и женщины.

Дальше вышли в Средиземное море, заходили в Алжир, бывшую французскую колонию, а потом пришли в город Мальту, английскую колонию, где стояли на ремонте двадцать дней, здесь у нас был создан судовой комитет из трех человек, куда вошел я членом комитета, а председателем весьма лояльный один из офицеров — мичман Шевиот, от которого имеется фотография. Население на острове мулаты, то есть смесь итальянцев с африканцами, весьма красивы. При выходе из их порта нам пришлось сражаться с немецкими подводными лодками, одну из них потопили вместе с командой.

Пошли через Гибралтарский пролив в Атлантический океан, заходили в город Лиссабон Португалии, ходили смотреть бой быков — очень жуткое представление, когда разъяренный бык нападает на человека. Отсюда пошли к берегам Франции, ходили на берег, причем французские моряки приняли очень радушно, но о России подробности не были известны, как происходит революционное движение. От Ла-Манша пошли к Плимуту, в Англии, где стояли в ремонте, ходили в город в кино, театр, а некоторые ездили в Ливерпуль, по возвращении рассказывали, что в России наступает контрреволюционный период, большевики ушли в подпольную работу, нам сказали, что большевики изменили России во главе с Лениным, которого якобы подослали немецкие шпионы, так что нам никто правды не давал знать, и офицеры на нас, на матросов, стали смотреть враждебно.

После ремонта снялись с якоря и пошли по Северному морю, а потом по Ледовитому океану мимо мыса Нордкап, во время плавания наблюдали за айсбергами, дальше пошли по Баренцеву морю, Кольскому заливу, в сентябре 1917 года пришли в Мурманск. Здесь внутренняя обстановка сохранилась периода коалиционного правительства, причем на берегу были Советы, которые возглавляли меньшевики и эсеры, а судовые комитеты подчинялись береговому матросскому комитету, который входил в Совет солдатских и матросских депутатов. Нам, старым матросам, дали отпуск на родину, где я пробыл до 25 октября 1917 года… (к великому сожалению, В. Банников ничего не пишет о той поездке на родину)… по возвращении в Мурманск на судах стало заметно революционное настроение, так как приходили вести из Петрограда и с Балтийского флота, чтобы нас отвлечь, офицерство решило наши миноносцы послать на Александровский пост, на границу с Норвегией; пробыли там до января 1918 года. Когда возвратились, то остававшиеся матросы нам рассказали, что совершилась Октябрьская революция, которой руководят большевики во главе с В. И. Лениным и что дворянское звание офицерства упразднено, следует называть товарищами, но когда у нас старший офицер не подчинился, то постановлением судового комитета был убит, а командир судна Ушаков ночью скрылся, остальные офицеры подчинились.

В марте 1918 года я демобилизовался и прибыл на родину, жил в деревне, а в апреле уехал на месяц в Орлов, где под руководством Шерстенникова Н. А. готовился к должности школьного работника. В мае держал экзамены в реальном училище, где получил диплом учителя начальных классов…».

Далее в воспоминаниях В. Банникова рассказ о работе его в уездном военкомате, после вступления в партию его отзывают в губвоенкомат, затем работа в губкоме партии в качестве секретаря организационного отдела. В октябре, 1921 года «переведен в распоряжение Орловского укома, который послал на работу в Русановскую начальную школу…».

Вскоре партия вновь призвала Банникова на новое место работы, в финансовые органы. Банников, без преувеличения, изъездил всю Вятскую губернию, затем Кировскую область. «В сентябре 1926 года женился на Екатерине».

Записки обрываются в 1970 году, когда Василию Ивановичу было далеко за восемьдесят. Жаль, что записки его так сдержанны, лишены подробностей, но и за ними угадывается незаурядная судьба одного из братьев Банниковых, уроженца вятской деревни Банниково.

Курс молодого бойца

Остриженные наголо, одетые в изрядно поношенные телогрейки, мы напугали бы кого угодно, видно, поэтому нас выгрузили из товарных вагонов поздно вечером, не довезя до вокзала. Долго вели куда-то и наконец привели на еще деревянную тогда пригородную платформу. Построили во всю ее длину в две шеренги, и, как только подошла электричка, велено было садиться. Сели и поехали.

Окна от нашего дыхания быстро запотели, мы стали рисовать на стеклах картинки разных сюжетов. Некоторые, видя, что сержанты, сопровождавшие нас, отвлеклись, даже закурили. А сержанты отпустили поводья, наверное, оттого, что кончалась наша последняя гражданская дорога. Скрывавшие всю дорогу место и род войск, где досталось служить, они сказали, что будем служить в артиллерии, в Подмосковье.

— Без вятских разве где обойдутся, — говорили мы.

— Бог войны, — восклицал кто-то, — артиллерия!

— И потерь бывает гораздо меньше, чем в пехоте! — кричал Илюха Деревнин, ставший нашим любимцем за время дороги.

Электричка часто останавливалась, но в вагон никто из гражданских не входил, только один перегон проехал подпивший мужик, который говорил, что нам лучше, чем ему:

— Плюнь в глаза — лучше! Нет, ребята, я бы на вашем месте радовался, я бы на вашем месте ни с кем меняться не стал. Вот заведете по змее — вспомните.

По пути была остановка, на которой мы разглядели освещенную большую танцплощадку. Все кинулись к окнам, рукавом протерли стекла. Казалось, прежнее состояние отчаянного веселья вынудит нас кричать что-то девчонкам, но почему-то мы смотрели молча. Только высоченный парень Серега Чувашев заметил:

— Сельсовета три небось уйдутся, с эстоль большая.

— А уж не потанцуешь, — поддразнил сержант Зайцев.

Интересно, что и девчонки и парни с той стороны не принялись смеяться, смотрели молча. Но вот оркестр устремил их новой мелодией в круг, а наша электричка дернулась дальше.

Совсем ночью мы прибыли в баню. Там было устроено так, что запускали с одной стороны, а выход был на другую. Туда шли все вроде бы в одинаковых телогрейках, в кепках, стриженые, но все-таки разные, а оттуда выходили все зеленые и начинали как-то сконфуженно хохотать друг над другом. Все были мятые, какие-то приплюснутые, может, оттого, что выдали нам впервые обмундирование. Но уже, приглядываясь к сержантам, мы начинали загонять складки гимнастерки под брезентовым ремнем за спину, те, кому подол гимнастерки был длинен, подгибали его. Пытались надеть пилотку пофасонистей.

— А почему нас так вырядили? — спросили мы сержанта Зайцева.

— Приказ старшины, — ответил он. — Еще познакомитесь, — пообещал он.

— Арканя им даст жизни, — подтвердил, проходя, маленький черный солдат, каптенармус, как мы уже знали. Это он выдавал нам форму.

Велели строиться. Встали, не соблюдая ни ранжира, ни дистанции, и пошли по ночному асфальтированному шоссе. Сержанты шли сзади, мы вовсю курили, вовсю старались подбодрить себя недавними событиями, вспоминали, как заходили в баню, как рвали на себе рубахи и кричали: «Прощай, гражданка!», как плескались водой, как Илюха бегал по бане с обмылком и пытался запихнуть его куда-нибудь.

Перед огромными воротами, с громадной, прибитой к ним звездой, нас пересчитали, проверили по списку и ввели в часть. Усталость суток была такова, что ничего больше не запомнилось, только то, что шли мы сквозь строй плакатов, на которых были нарисованы ракеты, танки, корабли, бравые солдаты, и еще запомнилась одна надпись: «Каждому расчету — классность!»

В казарме, заполненной ровными рядами двухъярусных коек, нам велели ложиться где угодно и спать.

Я зашил сохраненные от переодевания материнские шерстяные носки в матрас и заснул. Я бы не зашил, нечем, но в пилотке, мне выданной, нащупал иголку с ниткой.

Но утром, когда нас подняли, разбили по взводам, указали для сна постоянные места, потом повели завтракать, потом вернули, распустили перекурить и я побежал искать носки, их не нашел. Как ни искал. Бесчисленные ровные ряды двухъярусных коек, тумбочки в проходах, одна на одной. Помнил, что против окна, но окон в стене было больше двадцати, вроде помнил, что спал на третьей от края, но от какого края? Проверил с одного, пошел на другой, но там уже разместились другие, и мне сурово сказали: «Геть витьселя!» Так и пропали носки.

Закричали строиться. Озабоченной рысью бегал сержант Зайцев. На огромном сером плацу были разлинованы участки, и мы выровняли носки своих сапог вдоль белой линии. Как мы поняли, нам достался именно Арканя, старшина батареи, наш главный командир.

Он приближался. За ним шел черненький каптенармус. Зайцев привел нас в положение «смирно» и доложил о нашем благополучном прибытии.

Старшина прошел вдоль напряженного строя, подергал кой-кого за пряжку ремня, кой-кому поправил пилотку и вышел на середину:

— Объясняю правила ношения формы, — сказал он. — Вольно!

— Что главное для солдата? Отвечаю — ноги. Не знаю, как будет сейчас, но в нашу войну воевали ноги. Если у солдата стерты ноги, значит, он дезертир. Начнем с портянок.

Старшина указал пальцем на правофлангового Серегу Чувашева.

— Выйти из строя, снять правый сапог.

Серега сел на асфальт… Мы засмеялись.

— Ат-ставить смешки!

…и разулся. Потом встал и взял сапог в руки. Белая портянка сидела на его ноге, как носок. Видно было, что старшина растерялся. Тем более что он протягивал, не глядя, назад руку, и в руку эту Пинчук вкладывал чистую портянку.

— Снять левый сапог!

Серега снял и левый.

— Обуться, встать в строй!

Следующим Арканя вызвал левофлангового Борю Пупышева. Но и у Бори портянки были намотаны аккуратно. Больше старшина никого не вызывал. Пинчук был отослан, старшина, довольно улыбаясь, отметил:

— Впервые такое пополнение.

— Вятские! — выскочил Илюха. — Из портянок не вылезали, дак.

— Рядовой? — посмотрел на него старшина.

— Деревнин!

— И это известно, — довольно сказал старшина. — При ответе сразу называть свою фамилию. Рядовой Деревнин, что самое главное в армии? Принимайте положение «смирно» и отвечайте!

— Дисциплина!

— Правильный ответ. Молодец. Как отвечают на похвалу начальника?

— Служу Советскому Союзу!

— Да вас, оказывается, нечему учить, вятских, а?

— Служим Советскому Союзу! — гаркнули мы, радуясь, что взаимопонимание найдено.

Но не тут-то было.

В тот же день начались строевые занятия. Старшина гонял нас по плацу до того, что сам замотался. Так же было и на следующий день. Строгости нам объясняли тем, что часть, в которую мы прибыли, готовила младших командиров — специалистов только начинающихся тогда зенитных ракетных войск ПВО. В эту часть брали со средним образованием. В школе все мы обучались военному делу, и было оно у нас, мальчишек военного и послевоенного детства, любимым. Но нашего образования здесь не хватало. Старшине хотелось сделать из нас не просто воинов, а воинов особой закалки. Он и требовал с нас больше, чем требовали другие старшины. Встречаясь с батареями горьковских или днепропетровских ребят, которых тоже гоняли, мы принимали в строю положение «смирно» и приветствовали их равнением, и они нас приветствовали.

«Смирно! Равнение направо! — кричал Арканя. Потом поворачивал строй и кричал: — Смирно! Равнение налево!» Разбивал повзводно, доверял нас сержантам, и мы, маршируя около старшины, отвечали на его приветствия.

— Здравствуйте, товарищи курсанты! — кричал он, приложив руку к черному околышу.

— Здравия желаем, товарищ старшина! — кричали мы.

— Хорошо отвечаете!

— Служим Советскому Союзу!

Вскоре началась учеба индивидуального отдавания чести. Поодиночке маршируя мимо трибуны и не доходя до нее пяти метров, надо было переходить на строевой шаг, прижимать левую руку к туловищу, правой отдавать честь и, выворачивая голову в сторону трибуны, проходить мимо нее. Чтобы побольше курсантов учить враз, старшина велел отдавать честь через каждые десять шагов.

Во время перекура, увидев пробегающую собаку, я предложил поймать ее и привязать к столбу, чтобы козырять ей. Ребята засмеялись, но я увидел, что Арканя мне эти слова запомнил.

Курс молодого бойца — срок от прибытия призывника в армию до принятия им военной присяги. За это время гражданский человек превращается в солдата. Конечно, не о технике речь, о внутреннем распорядке: несении нарядов, заправке постелей, подшивке подворотничков, быстром подъеме и отбое и бесконечном наведении порядка — в казарме, около нее, на территории части, на стадионе, на позиции. Не только на позиции, но и в ангары нас не пускали, поэтому никто живой ракеты не видел. Пытались подсмотреть в щель, но внутри было темно.

Главным человеком во время курса молодого бойца был, конечно, старшина. Офицеры приходили к разводу, занимались с нами стрелковым делом, изучением Уставов караульной и внутренней службы, проводили политзанятия, но по фамилиям нас не знали, да и не старались узнать, ведь разбивка по взводам была временной и после принятия присяги должна была измениться. Но старшина уже на третий день знал нас всех наперечет, он, что приводило нас в восторг, читал список личного состава из двухсот фамилий на память. Свои, вятские, фамилии нам примелькались за бесчисленные переклички по дороге, нам были интересны украинские. Старшина ловко сформировал из фамилий тройки для назначения на работы и выкликал:

— Благодатских, Фоминых, Кощеев! — Это наши.

— Стулов, Сухов, Мещеряков! — Это горьковские.

— Доть, Аргута, Коротун!.. Титюра, Балюра, Мешок!.. Муха, Тарануха, Поцепух! — Это днепропетровские?

Причем эти тройки срабатывали в случае вины любого из трех, остальные за него страдали.

— Радуйтесь, — говорил старшина. — Раньше было так, что из-за одного страдали все.

По его словам выходило, что служить нам легче легкого, поэтому он для нашего блага показывал нам, что такое настоящая служба. «Приказ начальника — закон для подчиненных» — эту уставную фразу он вколачивал в нас непрерывно. Он велел крупно записать ее на куске белой материи и укрепить над тумбочкой дневального. Художник выискался из горьковских. Неплохо рисующие ребята были и у нас, но каждый раз получалось так, что, когда спрашивали умельцев какого-то дела, мы стеснялись выкликаться, находились другие. Нам доставалась маршировка, уборка территории. Но это еще было бы ничего. Хоть и не очень весело ходить взад-вперед развернутой цепью и собирать окурки на стадионе, но все-таки тут есть смысл работы.

— Построиться.

Построились. Взяли лопаты в положение на плечо, запели по приказу строевую песню:

— Все мы парни обыкновенные,
и недаром мы сильны
той дружбой, солдатской, верною,
что побеждала в дни войны…
Зачитывая наряд на завтра, старшина послал нас с Серегой в посудомойку и лично пришел проверить: как мы работаем.

Вечером старшина заметил, что мой подворотничок хотя и чистый, но не везде выступает из-за ворота гимнастерки на два миллиметра.


Со второй недели начали сортировать по специальности. Для этого был сделан зачет по физике и была еще одна медкомиссия. Один из нас, Миша Пантюшев, почему-то ее не прошел и был отправлен в госпиталь.

Вскоре мы быстро собирали и разбирали карабины и автоматы, знали обязанности часового и разводящего, дневального и дежурного, но рядом со всем этим шла другая жизнь, в которую мы тоже втягивались, мы учились солдатской смекалке и находчивости.

Как-то получалось, что и в наряды на КПП (контрольно-пропускной пункт) мы не попадали, а хотелось. Парни, возвращаясь оттуда, хвалились тем, что познакомились на будущее, на то время, когда дадут увольнительную, с девчонками. А мы девчонок в глаза не видели с тех пор, как погрузили в эшелон. Правда, один раз было видение в казарме — вначале все думали, что померещилось, дневальный остолбенел — в дверях казармы возникла девушка и спросила:

— Это литер «А» или «Б»?

— «В», — прошептал дневальный.

И девушка исчезла.

И еще было видение. Правда, двухмерное. На экране телевизора, который разрешили включить перед отбоем, мы увидели диктора — девушку, показалось нам, такой красоты, что мы только крякнули да поскребли в стриженых макушках. Тут и то еще сработало, что телевизор многие из нас видели впервые.

Взяли в оркестр Гену Кощеева, он стал бить в большой барабан, таскать его на развод и строевые занятия. Больше он не топал строевым шагом, его барабан давал нам команду под ногу. А самому Гене темп задавала мигающая лампочка. Она мигала один раз в ноль целых восемь десятых секунды. Именно за это время мы должны были поднять, перенести и со стуком поставить на асфальт очередную ногу.

РудикФоминых вместе с горьковским Левой Стуловым стал выпускать газету «Зенит» и боевые листки. В них они критиковали тех, кто плохо готовится к принятию присяги. Поместили и на меня с Серегой критику, названную «Не вылезают из нарядов», и нарисовали так, будто мы облеплены нарядами вне очереди. Так оно и было. Раз старшина объявил мне сразу три. Я трое суток жил в кочегарке, думал, что так и надо — отбыть наряды подряд. Повара, нашедшие во мне дурака, подкармливали, а я шуровал уголек, радуясь, что избавлен от Аркани.

Пичугин и Мальцев, имеющие права водителя, ушли в автовзвод. Было им там нелегко, но они хвастались перед нами — еще бы! — они хоть и грузчиками, а бывали за пределами части.

Илюха Деревнин, кончивший до армии школу механизации, попал в дизелисты и ходил самым чумазым изо всех. Демонстративно приходил в казарму после отбоя, не спеша раздевался и специально громко говорил дневальному:

— Запиши: разбудить без пятнадцати шесть. Сальники буду менять.

Когда утром мы без ума вскакивали, Илюха, уже одетый, чесался и зевал в сушилке, распаляя этим злость Аркани.

Редкие из нас попадались на розыгрыши, только бедный Боря Пупышев поверил повару, что мыть котел надо, залезая в него полностью, а для этого раздеваясь и разуваясь. Когда Боря в одних подштанниках залез в котел, повар собрал всех посмеяться над Борей. И мы с Серегой пришли из судомойки. Посмеяться-то посмеялись, но тут же и сами попались. Повар озабоченно сказал, что скоро кухню будут проверять, а под плитой давно не метено. «Я электромотор включу, — сказал он, — а вы навалитесь». И ведь вот сработало всеобщее поглупение — уперлись в плиту всем нарядом в десять человек и толкали, а повар покрикивал, щелкая выключателем.


На вечерней прогулке мы строились и маршировали вдоль уже наизусть выученных плакатов:

— Каждому расчету — классность!

— Работать ночью по дневным нормативам!

— Всем номерам расчета взаимозаменяемость!

— Главное оружие советского воина — бдительность!

— Запевай! — командовал Зайцев.

Рудик Фомин запевал под правую ногу «Дальневосточную»:

Полки придут и с севера и с юга,
с донецких шахт и забайкальских гор,
свою винтовку — верную подругу,
опять возьмет упрямый комсомол…
Мы подхватывали разом, под ногу:

Стоим на страже
всегда, всегда.
А если скажет
страна труда,
прицелом точным врага в упор,
Дальневосточная дает отпор,
Краснознаменная, смелее в бой,
смелее в бой…
Слышно было, как днепропетровские, стараясь перепеть нас, поют «Марусю»:

— Маруся, раз, два, три, калина,
Чорнявая девчина,
в саду ягоды брала. Маруся, раз, два, три…
На крыльце стоял Арканя. Перед приближением к нему мы прекращали пение, переходили на строевой шаг, прижимали руки к туловищу и ели Арканю глазами.

— Вольно, — разрешал он, — продолжайте прогулку. Перед отбоем чистили сапоги, торопливо курили. Кое-кто успевал даже сесть за письмо.

— Бат-тарея, строиться на вечернюю поверку! — кричал дневальный.

На поверке объявлялись благодарности и наказания, зачитывались наряды на завтра, потом звучала резкая команда:

— Сорок пять секунд! К отбою р-разойдись!

Грохоча сапогами, на ходу сдирая гимнастерки, мы бежали к кроватям. Арканя однообразно кричал:

— Десять… двадцать… тридцать… сорок… а-атбой!

Каждый раз надо было аккуратно уложить обмундирование на табурет, сапоги поставить рядом, а портянки обвернуть вокруг голенищ. Арканя шел вдоль коек и, если видел, что кто-то плохо уложил обмундирование, поднимал и приказывал укладывать заново. Наконец верхний свет убирали, оставался дежурный свет, в коридоре, и если Арканя уходил, то можно было шепотом поговорить. Но усталость была такова, что не до разговоров.

Все легче и легче доставались нам отбои, но мои мучения начались от другого — надо мной, на второй ярус, положили Серегу. Это потому, рассудил Арканя, что мы все равно часто пропадаем по нарядам и нас удобно будить, не тревожа других. Раньше Серега спал с краю, и его длинные ноги никому не мешали. А теперь наши койки стояли в общем проходе, и если бы его тут положить вниз, то он ногами перегораживал весь проход, а так хоть можно было под них нагнуться.


«Снятся солдатам родные деревни и села, — пелось в популярной песне, — снятся им очи и косы подружек веселых, снятся им города, снятся лица друзей, снятся глаза матерей…» Это все-таки сочинил не служащий в ракетных зенитных войсках поэт.

— Подъем!! — как зарезанный кричал дневальный.

— Подъем! — орал дежурный, зайдя заранее на другой конец казармы.

Какое там запомнить, какой снился сон, успеть бы в строй. Некоторые, зная, что будет и второй подъем, пытались залезать под койку, но старшина был зорок.

— Подъем!

Сверху, со второго яруса, мне на шею прыгал Серега. Он, бедный, и сам был не рад.

Причем каждый вечер мы сговаривались, кто выскакивает первым, кто вторым, но утром, резко выхваченные из сна, забывали и рвались одновременно. Так Серега и выезжал на мне в коридор, как Дон-Кихот на лошади. Один раз я проснулся от крика дневального и замер, дай, подумал, подожду, пока Серега спрыгнет. Но он не прыгал, а прошло секунд пять-шесть, и надо было спешить. Я подумал, что Серега убежал, и выскочил. И тут же он с грохотом свалился мне на загорбок. Оказывается, в это единственное утро он тоже решил соскочить попозднее, чтоб не на меня, а на пол, а потому подождал — меня нет — и решил, что я уже в строю.

Арканя кричал для бодрости:

— Это не солдаты, это бабы рязанские.

Он засекал не успевающего со всеми и из-за него приказывал разойтись и вновь строиться, и так раза по три. Мы, ругая того, кто не успевал, разбегались и сбегались. Если же все успевали, то все равно находилась причина наказания — кто-нибудь не наматывал портянки, совал за пазуху, а у Аркани на это дело был глаз зоркий.

При всем этом Арканя добивался от нас бодрого, веселого вида. Если видел кого заспанного, щурясь, шутил:

— В строй поставили, а разбудить забыли?

Иногда он проводил зарядку сам, иногда поручал сержантам. Отличие было в одном — сержанты направляли вокруг плаца по асфальту, а Арканя, жалея сапоги, гонял те же десять кругов по земле. Зарядку он даже интереснее проводил, чередовал бег с прыжком через коня. Ему нравилось, что мы все прыгаем, только Боря застревал. Но мы, кто-нибудь двое, бежали рядом с Борей с двух сторон и помогали прыгнуть.

Раз старшина прогнал нас через полосу препятствий. Вот тут-то мы затосковали. Причем, жалея гимнастерки и галифе, старшина выключил из задания два препятствия — проползание под колючей проволокой и влезание в окно третьего этажа, но и того, что осталось, хватило для уныния. Эти бревна, эти зигзаги, эти ямы с водой, пока не налитые, эти траншеи… Все вместе взятое было названо Арканей так:

— Чтоб служба медом не казалась.

После зарядки заправляли постели, умывались. Арканя ходил с носовым платком, проводил по внутренним стенкам тумбочек, по перилам коек. Проверял тумбочки.

Особенно крепко доставалась нам заправка кроватей. Тут уж Арканя будто отыгрывался на нас за то, что мы умели навертывать портянки. Проклятые матрасы никак не хотели быть ровными по всей длине, особенно не получались углы и ребра. Я это одеяло, которым обертывал матрас, даже кусал зубами, чтоб получалась стрелка по ребру; чтоб удобнее кусать, полз вдоль кровати на коленях. Путался в ногах у Сереги, который кусал свой матрас. И все равно Арканя велел Стулову нарисовать нас с Серегой около двухъярусной койки, заправленной волнообразными матрасами. Эти же волны повторяли фигуры солдат. Пред ними был нарисован образцовый сержант, который строго спрашивал: «Отчего у вас, рядовые такие-то, такие фигуры?» А рядовые отвечали: «Это нам кровати всю фигуру испортили».

Самое смешное, что в этом же номере газеты было мое стихотворение «Тревога». Начиналось оно так: «Меня тревога срывала в любую погоду с постели, сирены ночь воем рвали, чехлы с установок летели…» Тут все было враньем: никакая тревога, кроме криков старшины и дежурного, меня не срывала, про установки, которые надо за считанные секунды расчехлить, переводя их в боевое положение, знали мы только понаслышке. И про сирену я сочинял, какие ж тревоги под сирену, это что-то от пожарников, а не от ракетчиков. «Звезды мигали спросонок, луна на ветвях качалась, а где-то спала девчонка…» и т. д. Но стихи как бы торопили время, старались приблизить ту часть службы, когда мы займемся настоящим делом.

После осмотра внешнего вида, после утреннего строевого тренажа мы с бодрой песней маршировали в столовую. На голодный желудок не очень пелось, но попробуй не попой у Аркани. Как-то раз Рудик Фоминых, запевала, случился в наряде и некому было запеть, никто не решался, а персонально никому не приказывали, так Арканя водил нас строевым шагом вокруг столовой, пока мы не грянули хором.

В столовую запускали слева по одному, иногда, для скорости, и слева и справа. Входя на места, отведенные батарее, мы не садились за уже накрытые столы, вставали по пять с каждой стороны и ждали команды: «Головные уборы… снять!»

Наконец Арканя командовал: «Приступить к приему пищи!»

В столовой был буфет Военторга, в буфет этот быстро ушли наши сбережения, и ни пряников, ни булочки уже было купить не на что, состояние недоедания было постоянным. Нам объясняли, что это временно, что будет хватать, да мы и сами видели, что старослужащие едят куда меньше нашего, но покуда было тяжко.

Женатиков мы прозвали «пара цвай», и обычно, травя в курилке о доармейских похождениях, почти полностью выдуманных, конечно, мы приставали к «паре цвай», чтоб они поделились опытом, а больше всего донимали вопросами о том, каково-то переносят их жены разлуку?

Серега избавился от голода просто. Он заметил, что из числа горьковских выделилась группа, которая проводит физзарядку отдельно, и с ней занимается не старшина, а офицер. В чем дело? Оказывается, офицер этот был начальник физподготовки курсантов, а эти ребята — разрядники. Так как офицер напал на них первых, то и набрал группу из них. Ведь разрядники были и у нас, хоть пруд пруди. Но группа была набрана. Серегу приняли в виде исключения только оттого, что он сказал, что ходил «десятку» (десять километров) по норме мастера спорта. Но не из-за будущих лыжных соревнований пошел Серега в группу, а оттого, что группу эту подкармливали.

А женатики, «пара цвай», приспособились в личное время ходить в столовую.

Посылки приходили, и нередко, но что нам могли послать — те же покупные пряники, кой-какие постряпушки, редко сласти. Но и этим делились. Делились также и с Пинчуком, так как ему приходилось тащить посылки с почты. Старшина, проверяя содержимое, не прикасался ни к чему и сурово приказывал делить только со своими, но Пинчуку приносили потом.


Вернулся из госпиталя Миша Пантюшев. Мы как раз копали траншею для кабеля. Мы бросили лопаты и стали расспрашивать Мишу о медсестрах. Вначале он дернулся было соврать, потом криво улыбнулся:

— Там таких, как я… — потом Миша сморщился и захлюпал. Оказывается, его комиссовали вчистую. Приходилось Мише возвращаться в свой колхоз.

Мы посоветовали Мише проситься хотя бы в стройбат. Ведь он и плотник, и печник, и столяр, да хоть кто.

— Просился уж, — ответил Миша. — Я и в подсобное хозяйство просился свиней пасти, не разрешили. Сегодня документы оформят, а завтра ехать.

Весь день мы только и говорили, что Миша едет на родину. Ребята из одного с ним района писали свои адреса и просили навестить их родных. Миша складывал записки в карман, обещал и ревел. Но как-то не выходило поговорить всем вместе. И все-таки удалось.

Мы обступили Мишу. Он снова заревел, мы молчали и курили. У него нашли запущенную язву желудка и велели лечиться. Конечно, Миша хотел остаться с нами.

— Не реви! — хлопнул Мишу по плечу Илюха Деревнин. — Парни! Тебе после обеда ехать?

— После:

— Проводим Мишку! Хоть технику ему покажем! В час соберемся за казармой.


Миша Пантюшев получил проездные. Хотя он мог отдельно идти в столовую, он встал в строй. Но когда мы запели, он уже не подпевал, не знал слов песни, разученной без него. Также до обеда он посидел с нами на занятиях. Занимались в учебном классе. Сдавали обязанности часового и разводящего, но глазели на громадную, во всю стену, разноцветную схему: «Прохождение сигнала «Старт!»

После обеда мы быстренько справились со своей нормой уборки и, по знаку Илюхи Деревнина, собрались за казармой. Пока Илюха чего-то соображал, мы осматривали технику. Было на что посмотреть. Громадные вездеходы, бронетранспортеры, тягачи, самоходные артиллерийские установки, громадные дизели-тягачи.

— Во какие! — радовались и ужасались мы.

— С этой бы техникой, да тебе бы, Миш, в колхоз явиться, — сказал Леха Кропотин.

Мы стали спорить, сколько плугов утянет вездеход. Кто говорил пять пятикорпусных, кто шесть, но под конец решили, что сколь ни прицепи.


В третье воскресенье было радостное событие — воскресник. Нас возили помогать колхозу копать картошку. Впервые для нас раскрылись громадные ворота, машины помчались по автостраде. День был солнечный.

Работали мы так азартно, что даже перекуры приходилось объявлять. Старшина, стоявший в сторонке с сержантами, не выдержал, разделся, как и мы по пояс, и стал таскать мешки. В тот день обед был посытнее, привезли его в походной кухне, да еще и колхоз от себя угостил как следует. Привезли на тракторной тележке много бидонов молока, и девчонки разливали его — кто сколько хотел, столько и пил. Поразила девчонок худоба и ненасытность Сереги. Он один выпил кружек двадцать.

На трех девчонок нахлынуло сразу человек триста женихов. А что? Были мы все молодые, кроме двоих, неженатые, один другого краше. Девчата дивились нашему говору, но ехать с нами в вятские края не хотели, сватали оставаться тут. Но опять мы не хотели идти в примаки. Нас оттеснили горьковские. Они разговаривали с девчонками порешительней.

— Сколько тебе? — спрашивали они, например.

— Неважно, — отвечали девчонки.

— Восемнадцать есть?

— Допустим.

— У нас такие давно рожают, — говорили им.

Самое поразительное в этом для нас было то, что девчонки не обижались, а вовсю хохотали.

— А чего чикаться, — учили нас горьковские, — с ними только так.

Перед принятием присяги проводилась беседа. Приехал в часть старый политработник, седой полковник. Он говорил с нами сердечно. Беседа была в столовой, и это помогло задушевности. Составили столы в стороны, расселись, кто с кем хотел.

— Вот вспомните, о чем говорят старики на завалинках? — спросил полковник. — Об армии, о том, как служили, как воевали. Значит, это самое яркое время в жизни — служба в армии. Здесь и только здесь раскрывается мужчина, проявляет себя. Так ведь? Окончите службу, поедете на комсомольскую стройку Сибири, женитесь, чем плохо?

— Домой хотим, — выкрикнул кто-то.

— Или домой. Честно отслужившему солдату рады везде. Но поверьте, пройдет много лет, и вы всегда будете вспоминать армию. Один мой товарищ, вместе воевали, потом он ушел на гражданскую должность, рассказывал, что долгое время после службы начинал носить шапку осенью, а шляпу весной только по приказу о переходе на зимнюю или летнюю форму одежды. Так же, по привычке, он говорил: не почистить ботинки, а почистить сапоги. Сейчас рассматривается вопрос о ношении солдатами срочной службы ботинок.

— Ну, с чем не согласны, какие жалобы? — весело спросил полковник в конце беседы. — Может быть, кто хочет что-то сказать?.. Дополнить? Нет смелых?

— Разрешите? — нашелся Илюха и встал: — Рядовой Деревнин. У нас один старик, вот вы сказали, что так армия крепко застревает, правильно, один старик всегда старуху муштрует. Че смеетесь? Хватает ухват и командует: «Смотреть внимательно, перенимать досконально!» И показывает артикулы: «Вперед коли! Назад прикладом бей! От кавалерии закройсь!» Еще с первой мировой держится, во как!

Полковник засмеялся. Очень душевная встреча была, долго ее вспоминали. «Покажи, Илюха, как старик старуху учит», — часто просили.

В тот же день полковник встречался и с горьковскими, и с днепропетровскими. Они хвалились перед нами, будто полковник говорил, что днепропетровские и горьковские — хорошие воины. «Нам то же говорил», — не поддавались мы.


В день принятия присяги, которую мы выучили наизусть, с утра было торжественно. Хороший завтрак, дали больше времени на приведение себя в порядок. Открыли пирамиды и раздали каждому по автомату. Долго, пока не прикрикнул старшина, раздавалось щелканье и клацанье затворов, прикладных штыков, надульников.

Выстроились в просторном фойе клуба. Старослужащие внесли знамя части. К столу, накрытому красным, прошли офицеры в парадной форме.

Вызывали по списку. Каждый четко выходил к столу, брал текст присяги в левую руку, правой поддерживал автомат на груди и читал:

«Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, вступая в ряды Вооруженных Сил, перед лицом своих товарищей…»

Потом расписывался, преклонял одно колено перед знаменем, целовал край полотнища и возвращался в строй. Все сильно волновались. Видно было, что и офицеры волнуются, а ефрейтор Крейтор, который назавтра увольнялся в запас, сказал после построения, что уезжать ему не хочется. И мы поверили, хотя поверить в то, что мы будем хотеть остаться после трех лет службы в армии, было трудно.

— А что, — говорил Крейтор, — остается же Пинчук на сверхсрочную.

Вечером был концерт, подготовленный силами личного состава нового пополнения, как объявил ведущий — капитан, начальник клуба. В зале мы сели вместе. Так же вместе горьковские и днепропетровские. И еще совсем новенькие — стайка ребят из Средней Азии. Они сидели, плотно прижавшись, и что-то быстро говорили по-своему.

Когда капитан объявлял очередной номер, сразу начиналось радостное шевеление в той группе, откуда был артист. Вятских в концерте почти не было. Да и не почти, а не было. Только в духовом оркестре, сыгравшем для начала два марша и три строевые песни, был наш ударник — Кощеев, но разве это в счет. Причем не из-за него ли пришлось всем встать? Он, как и на плацу, яростно отбивал ритм шагов, но тут был не плац, а закрытое пространство. А начальник клуба то ли так задумывал, то ли вдохновился на ходу, отчаянно махая рукой, сделал сигнал вставания и крикнул: «Все вместе!» — и запел строевую. Все в такт начали подтопывать ногами, маршируя на месте.

Всю программу заполнили днепропетровские и горьковские. Мы радовались каждому номеру, но раза три мы не поняли, в чем смысл. Например, горьковский парень вышел к микрофону и изобразил вокзальный репродуктор. Он хрипел и щелкал в тех местах, где надо было говорить о времени отправления поезда, а разборчиво говорил только: «…четвертого пути» или: «…вас ожидают у справочного бюро». Но мы, не жившие у вокзалов, почти не ездившие на поездах, юмора не поняли, и горьковские, хлопая своему, посмотрели на нас с сожалением. Также до нас не дошел юмор днепропетровского хлопца, который показывал, как есть мороженое и вишни. Мороженого мы не едали, поэтому не поняли, что он изображает, как оно течет по локтю, каплет на одежду, как он ловит и слизывает капли. Также и вишня не росла у нас, как было понять, что он набирал в рот воображаемую горсточку вишен, обсасывал и якобы выплевывал — то по одной косточке, то все разом, в зал. Песни о казаке Грицько, которому «с сыром пыроги» дороже дивчины, и «Ты казала, шо в субботу пидэм разом до работы» были нам еще неведомы. В этом месте мы затосковали.

Кончился концерт. Начались танцы. Вернее, оркестр заиграл танцы, но танцевать было некому. Также глушил всех своим барабаном ударник, и непонятно, что было это, вальс или снова строевая походная.

— Качать сержантов! — раздался призыв.

Кинулись качать сержантов.

Пинчук от качания увильнул.

— Ребята, — кричал Крейтор, — не забудьте поймать. Качали на совесть. Подбрасывали к люстрам, ловили, снова бросали.

— Старшину, старшину! — закричали вдруг. Мы увидели старшину. Он стоял в дверях в парадной форме и впервые с орденскими планками. Мы как-то несмело спросили его:

— Можно?

— А что! — вдруг задорно сказал он. — Посмотрю, есть ли силенка у ракетчиков.

Ох, и качнули мы Арканю! Ни у кого и в мыслях не было плохого. Выше всех взлетал старшина. В мертвой точке под белым потолком он зависал и стремительно падал на наши напряженные руки.

Наконец поставили. Он оправил форму и приказал:

— Приготовиться к отбою.

Спорить было бесполезно. Кто-то попытался просить, что, мол, в честь такого дня, когда официально стали солдатами, мол, можно лечь и попозже. Но Арканя жестко ответил, что тем более нельзя. Потом мы всегда убеждались, что он был прав.

Многие из нас кончили службу старшинами.

Трифон Вятский

Не стоит земля без праведников, говорит русская пословица. Ни город, ни село, ни деревня, ни починок, никакое другое поселение не сможет удержать уровень порядочности, сохранить высокую мораль, если в них нет людей, человека, к которому идут за советом, на которого равняются, которого стыдятся.

Как бы мы ни силились оправдать своих вятичей, от исторической правды не уйдешь. Вспомним цитату о том, что «истинными варварами являются они на страницах русской истории 16-го века», вспомним рассказы об их разбойничьих набегах. Вятичи ли, вятчане ли, ушкуйники ли, утеклецы ли, новгородцы ли, царевы ли ослушники, беглые отчаянные головушки — как теперь знать состав сорвиголовых дружин. На это нет ответа в истории, а ясно одно — выходили они на темные дела из Вятской земли и возвращались то с победой, а то зализывать раны опять же в Вятку. Говоря словами некрасовской песни, «много разбойнички пролили крови честных христиан». Но и в той же песне: «Вдруг у разбойничка лютого сердце господь пробудил».

Именно Трифон Вятский явился пробуждающим варварское языческое сердце здешних наших предков, и коренных, и поселенцев. Говорить об истории вятского края и Среднего Урала и умолчать о преподобном Трифоне, все равно что, говоря о Болгарии, не сказать о Кирилле и Мефодии, все равно что, говоря о России, не увидеть огромной роли в ее истории Сергия Радонежского.

Не останавливаясь более на понятной мысли о том, что крещение Руси было своевременным и благотворным для ее культуры и развития, и на том, что в те времена просвещение насаждалось почти исключительно через священнослужителей и монастыри, обратимся к личности самого Трифона Вятского. В тропаре (церковном богослужении, посвященном памяти какого-либо святого или одному из праздников), названном «Преподобному Трифону, Вятскому чудотворцу», говорится (пересказываю современным языком): «Как светозарная звезда, воссиял ты от востока до запада; оставя место своего рождения, дошел ты до Вятской страны, основал в ней обитель во славу пресвятой богородицы, в ней собрал заблудших множество, наставляя их на путь спасения; был собеседником ангелов; молись за нас, Трифон Преподобный».

Это очень малая часть службы Трифону, здесь нет ни акафиста ему, ни кондака, но суть важно единственное — подчеркнуть значительность и величие этой личности.

Отец Трифона Дмитрий умер, когда Трифон был младенцем. Мать, Пелагея, воспитывала его вместе с осиротевшими братьями в селе Малая Немнюжка, близ Мезени, это, как все теперь знают, в Архангелогородчине. Рос Трифон работящим, знал плотницкое мастерство, крестьянские работы, но сторонился забав и развлечений. Заметя это, старшие братья решили его женить. Трифон, сославшись на молодость, уклонился и ушел на заработки в Великий Устюг. Его усердие к труду сразу было замечено, и вновь нашлись желающие выдать за него своих дочерей. Он вновь уклонился и, как говорится в его жизнеописании, «влекомый одним желанием — спасти свою душу, ушел тайно» в город Орлов (это близ Усолья в Пермской области) и здесь также вел жизнь самую скромную. Одевался так бедно, что над ним смеялись, и однажды дошло до того, что на воскресном гулянье, когда главными на гулянье были приказчики богатейших владельцев Урала Строгановых (один из них жил как раз в Орле), эти приказчики жестоко насмеялись над Трифоном, сбросив его с крутого берега в глубокий снег. Он с огромным трудом, еле-еле выбрался. Едва выбравшись, он воскликнул: «Господи, прости им, не ведают, что творят». Наиболее жалостливые кинулись отряхивать снег с его лохмотьев, сняли с него сапоги, полные снега, и увидели, что он не замерз. Далее следует рассказ, что проказа стала известной Строганову, а у него был тяжко болен единственный сын. Строганов попросил у Трифона помолиться за него, сын выздоровел. Строганов хотел щедро наделить Трифона, но тот вновь тайно ушел. Сокращая рассказ о Трифоне, надо сказать, что он всегда скрывался от мирской славы, которая, по его словам, мешает достигнуть спасения от грехов.

И следует сделать общее замечание о сходстве во многих чертах жизнеописания святых вообще. Житийная литература, сейчас широко издаваемая, доступна и дает об этом представление. Праведники всегда претерпевают гонения, отличаются душевной и телесной чистотой, норма их поведения в полном отрицании жизненных благ, небоязни смерти, их подвиг в изнурении себя, в посте и молитве. Когда, например, Василию Великому угрожали смертью, лишением имущества, ссылкой и даже склоняли к отступлению от веры, он ответил:

«Я не боюсь лишения имущества, потому что не имею ничего, не боюсь ссылки, ибо везде земля божия, не боюсь и смерти, потому что она будет благодеянием для меня, так как соединит меня с богом».

Другая грань праведничества — юродство. Именно юродивым, блаженным дается дар предвидения. Ярчайший пример для России — Василий Блаженный. Народная память о нем так была сильна, что мало кто называет собор Василия Блаженного на Красной площади Покровским, хотя именно в честь победы на праздник покрова он был задуман, построен и освящен. В Вятке тоже был свой юродивый, блаженный Прокопий. Он жил немного позднее Трифона, но существует икона, где они изображены вместе. Если предоставится случай, расскажем о Прокопий подробнее, пока же отметим, что, сходясь в жизненной цели — помочь людям избавляться от пороков, они шли к цели различными путями, прилагая к сим язвам разные пластыри: Прокопий обличая, Трифон увещевая.

Пропустив общие места жизнеописания, скажем только о том, чем именно для Вятской земли был Трифон, прозванный Вятским.

Свершив ряд исцелений, но считающий себя недостойным зваться пастырем страждущих (тут мы поневоле переходим на слог, ныне не принятый, но единственно подходящий при рассказе о Трифоне и ему подобных), наш Трифон удалился от мира в верховья Камы. Куда, трудно сказать, но жизнеописание указывает, что именно туда, где недалеко стояло вековое жертвенное дерево остяков и зырян. Кстати сказать, выбор места обитания никогда не случаен во всех жизнеописаниях, всегда есть какой-то знак — вещий сон, небесное знамение, указание духовного отца. Так вот Трифон поселился близ языческого капища. А уже до этого он исцелял больных зырян, и, видимо, слава об этом достигла и этих мест. К Трифону приходили зыряне, спрашивая о его вере. Он рассказывал, поучал жить по-христиански. Но особого успеха не имел. Остяцкий князь Амбал (не от него ли пошло это прозвище здоровенного человека — амбалом) не препятствовал Трифону, вера его остяков, зырян и вогулов держалась с древнейших пор. Трехобхватное дерево держало всех в страхе, было увешано жертвами, приносимыми изо всех концов Прикамья и Приуралья.

Трифону рассказывали страхи об этом дереве. Некто из Чердыни посмеялся над служением остяков и к вечеру умер. Другой с товарищами, видимо разбойники, слово «товарищи» толковалось тогда как воровской клич «товар ищи!», захотел поживиться жертвенными соболями с дерева. И все они были поражены слепотой.

Цитата:

«Преподобный захотел срубить это дерево, служившее соблазном и погибелью многих душ… избавить остяков от владычества духа тьмы… четыре недели пребывал в посте и постоянной молитве… и срубил, и сжег то дерево».

Амбал с войском явился к Трифону: «Как ты посмел срубить дерево, которому и отцы и отцы отцов наших поклонялись, а кто смеялся над этим, тот погибал. Или ты сильнее наших богов, что ты остался жив?» — «Я только слуга того бога, которым все создано и который всех сильнее».

Крушение всего привычного — потрясение для слабых умов, а тут святыня. Амбал поехал в Сольвычегодск жаловаться городничему. А там были люди Строганова, знавшие Трифона. Еще более язычники поверили в преподобного, когда вскоре они испытали нападение других язычников — черемисов. Они хотели убить Трифона, но он стал невидим для них, а черемисы, пораженные непонятным страхом, бежали. И здесь следует возглас многих жизнеописаний, который впервые я прочел в «Сказании о Мамаевом побоище»: «Велик бог христианский!» Первыми крестились дочери Амбала и другого князя — Бебяка.

Далее жизнь Трифона проходит через Пыскорский монастырь, где он был шесть лет, через пустынь, девять лет, через гонения, лишения и все укрепляющуюся к нему любовь и доверие.

Все, о чем мы рассказываем, происходило от середины пятнадцатого до начала шестнадцатого века. Но даже в девятнадцатом наш край не был свободен от язычества, Вспомним участие Короленко в знаменитом «мултанском деле». Мало того, я отлично помню овеянное страхом старое марийское (черемисское) келеметище — место жертвоприношения, говорили даже, что кровавого. В ту сторону матери никогда не отпускали нас. Но как удержать? Конечно, мы ходили. Хоть и жутко, а интересно. Дубовая роща, и больше ничего. Но помню, что, входя в нее, мы переходили на шепот.

В городке Кае Трифон узнал, что в Хлынове нет монастыря. Он, по жизнеописанию, размышлял так: «Вятская страна многолюдна есть и изобильна всякими потребами, а еже о душевном спасении скудостью одержима, и монастыря несть тамо». Пошел Трифон зимним путем, лесами, и дойдя до Вятки, напился из нее воды, «которая показалась ему как мед сладка». Затем увидел во сне: на высоком месте стоит много дерев, а посреди их одно выше и лучше всех; и показалось, что он влез на это дерево, и прочие все приклонились к нему, и душа его обрадовалась. Это усилило в нем надежду…» И далее: «И преподобный, видя простоту в вятчанах и веру их чистосердечную, возымел к ним великую любовь».

Вятское земское собрание отправило с Трифоном челобитную в Москву с согласием на постройку монастыря. В Москве Трифон был рукоположен в иеромонаха и утвержден в должности строителя.

И тут самое время сказать — скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Добровольные пожертвования на монастырь были так скудны, что даже и начать было не с чем. Вступало в силу невеселое правило: более пеклись наши предки (не так ли и мы?) о суетной жизни, нежели о душе. Еще было и то, что Трифона мало знали. А может, тут срабатывала природная недоверчивость ко всему новому? Трифон пошел на замечательный шаг — в Слободском была выстроена, но стояла «впусте», неосвященной два года церковь, он ее выпросил у слобожан для перевозки в Хлынов. Разбирать стали на успеньев день (28 августа). Два чуда случились при этом: один мужик в одиночку спустил с церкви крест такой тяжести, что внизу его еле он же поднял с другими. Второе: в первый день раскатали церковь до матиц, шел проливной дождь, перестали раскатывать, и всю ночь шел дождь, а утром «…пришли и увидели — церковь раскатана донизу и всякое бревно лежало в порядке. Делателей же такого дела нигде не отыскалось». Бревна сплотили и Вяткой сплавили до Хлынова. Дождь продолжал идти, а перестал в день рождества богородицы, когда произошла закладка церкви.

Воеводой на Вятке был Василий Овцын. Примерно в 1586-м Трифон обратился к воеводе, прося помощи на строительство нового храма, ибо перевезенный становился мал для растущего города. Воевода «сотвори на пасху в дому своем пир великий, и созва вся нарочитая (знатныя) вятския жители». На обеде он объявил о просьбе иеромонаха о строительстве монастыря и первый выложил значительную сумму. «Нарочитые» люди, кто кряхтя, кто добровольно, также подписались на разные суммы. Пожертвований было собрано более шестисот тогдашних серебряных рублей, каждый весом по трети фунта, то есть более пяти пудов серебром. Вспомним, к слову, выкуп разбойникам за ярославских князя и княгиню и сопоставим разность морального значения одинаковых сумм.

В течение вятского периода жизни Трифон ездил в Москву пять или шесть раз. О его подвигах и строительстве узнают царь Федор Иоаннович и патриарх Иов. Трифон был поставлен в сан архимандрита. Мало того, даяний на новую обитель (иконы, книги, ризы, церковная утварь) было столько, что от Москвы до Вятки Трифону были даны двенадцать подвод, чтоб увезти.

В то время монастыри практически одни были рассадниками (слово это, к сожалению, читается сейчас с обратным смыслом, а вообще это прекрасное слово) просвещения и нравственности. Трифон не выдумывал ничего нового, со времени Сергия Радонежского, его учеников Иосифа Волоцкого, Нила Сорского, других общежительный устав был в общих чертах выработан. Трифон старался не принимать в монастырь молодых людей, отсылая их обратно в мир, заставляя исполнять человеческие, крестьянские обязанности за стенами монастыря. Наиболее упорно добивавшимся монашества назначал суровое послушание. Пища в монастыре была самая простая, о вине здесь при Трифоне и не слыхивали.

Шли годы. Монастырь разрастался. Настоятель его много ездил по Вятской земле, часто ходил пешком. Предание говорит о его пеших походах на Соловки и в Казань, в Москву. В Казани он встречался с митрополитом Гермогеном, которому предсказал, что тот будет патриархом в Москве и погибнет мученически во время литовско-польского нашествия в Смутное время. Так оно в междуцарствие и случилось.

Пользуясь расположением князя Воротынского, он получил для монастыря новые земли, лес, покосы, «ловитвы» — места для рыбной ловли. Продолжал обращение в христианство язычников, утишал смуты в Вятской земле, упреждал волнения.

Но Трифону (цитата):

«…привелось испытать и людскую неблагодарность, быть даже изгнану из обители, которую основал и ради которой так много потрудился в продолжение двадцати лет и более. За его управление возненавидели его сыны сопротивления — лукавые монахи, подвластные духу мира сего».

Произошло вот что. Одним из любимых учеников Трифона был Иона Мамин, московский дворянин, принявший чин инока. Заболев, Трифон составил завещание, в котором называл Иону преемником. Вот некоторые выписки из завещания:

«…и вы, собранное о Христе стадо, отцы и братия! Мене, грешного, послушайте. Аз вас молю: бога ради и пречистыя ради богородицы между собою духовную любовь имейте… и друг друга не осуждайте. Да благословляю аз, многогрешный, вместо себя ученика своего келейного, старца Иону Мамина. А моего ныне жития конец приближается и телу моему частые немощи приходят. А ты, брате и господине, старец Иона, молю тебя, бога ради, хмельного пития не вводи у пречистыя богородицы в дому. Как при моем животе не бывало хмельного питья и столов в келиях, такожде и бы и по моем животе хмельного питья и столов не было б в келиях. А братии на трапезах ести довольно б было, и квас добр бы был…»

Выписка намеренно извлекает касающееся житейской части, так как от нее-то чаще и раздоры. И это как чувствовал Трифон.

Коварство и клевета, наветы и мзды, как выражались ранее, помогают часто неправде встать выше правды. Произошел в монастыре своеобразный бунт, Трифон был оклеветан перед патриархом, в архимандриты выбрали Иону, Иона «восхоте жити по своему обычаю, и начат в монастыре вино и пиво держати, и старейшин градских и прочих мирян всякого чина к себе в келию звати, и сам к ним в дома ходити, и пиры частые творити и безмерно упиваться». Более того! Когда Трифон стал обличать поведение бывшего ученика, то Иона «посмеянием и укоризнами поношаше ему, сквернословием охуждаше его, и руками дерзок бываше, и в темницу ввергаше». То есть дошло до того, что Трифона всячески обзывали, даже били и сажали под замок. Затем он был изгнан.

Слабое здоровье, мечта быть похороненным в Вятке («якоже младенец ищет матерь свою и сей преподобный плачася ищет в Вятскую страну и рыдает о разлучении с ней») погнали Трифона на поклонение соловецким святыням, а затем обратно в Вятку. Он доходит только до Слободского, ибо слобожане просят его основать монастырь и в Слободском, на базе, как сказали бы теперь, Богоявленского храма. Денег, конечно, нет. Что делать? Из последних сил с иноком Досифеем потащился Трифон на поклон Строганову в Сольвычегодск. Но, как пишет жизнеописание, «тот возъярися на преподобного».

Но назавтра (что произошло за ночь, не знаем), Строганов через Досифея просил Трифона простить его и «даде преподобному милостыню: икон и книг, и риз, и соли, и железа… и отпусти его из дому своего с честию».

Но сколько ни дал Строганов, на строение было мало. От Коряжемского монастыря путь Трифона лежал по усольским и устюжским землям. По Вычегде и по Двине он ходил, прося подаяния. Ходил не один, с Досифеем. Носили иконы, от которых были многие исцеления. В этом месте биографии говорится не только о сборе средств на монастырь, но и о том, что во время служб и ночных бдений преподобный Трифон непрестанно плакал, не случайно в церковной службе, посвященной ему и уже упоминавшейся, говорится, что струями своих слез он «погрузил» (потопил) несметное число бесплотных врагов, то есть духов зла.

Слобожане обрадовались возвращению Трифона, «воздаша ему честь велию, и о монастырском строении всячески ему помогающе, келий братиям поставляюще, и ограду, и святые врата сострой, и над теми враты церковь созда во имя собора архистратига Михаила».

Тут остановимся и воздадим хвалу слобожанам — церковь жива! Жива и достойно несет знамя великого русского деревянного зодчества. Это, как она теперь числится в музейных каталогах, Михайлоархангельская церковь. Она ездила в Париж и блистала жемчужиной на выставке «Русское дерево с древнейших времен до наших дней».

Но закончим о Трифоне, ибо близится и его земная кончина. Уже совсем разболевшись, рукоположив Досифея в руководители монастыря, Трифон водой, по Двине, отправляется… в Соловки. Соловецкий игумен и братия, видя немощь Трифона, не хотели его отпускать. Но одно-единственное просил Трифон, чтоб сподобили его умереть в Вятке. Именно в созданной им обители желал он «телу своему положену быти».

Не доходя до Хлынова, преподобный расхворался окончательно. Посланный к архимандриту Ионе инок, вернувшись, доложил: «Яко не внял прошения твоего и в монастырь внити не повеле». Смирение Трифона было таково, что он и эту предсмертную несправедливость воспринял не с обидой, а с радостью, говоря: «Окаянный я и грешный, хуже я пепла и сору, и всякого праху. Что я о себе высоко мыслю! Был я и поп и строитель, был и архимандрит. Что мне еще недостало!»

За преподобным приехали дьякон Максим, монах Варлаам. Весть о прибытии Трифона распространилась мгновенно, к дому Максима шли толпы народа, «судии и всяких чинов граждане» шли за благословением.

И дрогнуло гордое сердце Ионы, поклонился Трифону, зовя его в обитель. И немедленно велел вести себя туда Трифон. «Не ты виноват, — говорил он Ионе, — а вечный враг рода человеческого». Через две недели со словами: «На тя, господи, уповаю и не постыжуся во век» — Трифон «преставися в вечную жизнь».

Вериги, говорит жизнеописание, сами спали с него чудесным образом, келья наполнилась благоуханием. Тело положили в гроб, еще за двадцать лет до этого приготовленный самим Трифоном. Панихиду служил плачущий Иона. Кончина была 8 октября 1613 года по старому стилю. Через семьдесят лет стали строить каменный храм, который мы видим доселе и знаем как Трифонов Успенский собор, переложили мощи «вятского чудотворца в новый дубовый гроб и поставиша в уготованной часовне, яже близ той каменной церкви с южной стороны…».

Недалеко от собора до сих пор течет из-под земли источник чистой воды, открытый, по преданию, Трифоном. Старушки ходят к нему за водой для чая, не признавая другой, здесь окрестные женщины полощут белье, мальчишки пускают кораблики и бросают камешки, чтоб обрызгать друг друга.

В конце жизнеописания говорится о множестве чудес и исцелений, случившихся при гробе вятского чудотворца.

Нашествие

Жили, множились. Множество починков, превращающихся в деревни и села, значится в документах архивной комиссии. Диву даешься обилию ратников, поставляемых Вяткой — десятки, сотни тысяч. Рождаемость была не нынешней. Походы на Волгу, верхнюю и среднюю, даже нижнюю, на двинские земли, на Вычегду, в ростовские земли, на Кострому, разорение Гледена — это все на нашей совести. Убийство усть-вымского епископа Питерима, похищение ярославского наместника и его жены — все это ужасное добавление к страницам истории.

И, как говорили тогда, разразилась над Вяткой божья кара — нашествие татаро-монголов. Вятка счастливо пересидела в лесах нашествие Чингисханово и Мамаево, но хан Тохтамыш решил отомстить русскому Северу за участие в Куликовской битве. Известно сожжение им Москвы и других среднерусских городов.

Уничтожение Вятки было поручено отрядам царевича Бектута — племянника Тохтамыша. Что Бектут и исполнил. Цитирую:

«Само уже понятие о свирепом враге, соединенное с именем тогдашнего Монгола, может нам объяснить, как кровожадно выполнил полководец Тохтамыша волю своего хана.

Множество вятского народа погибло в ужасных муках. Попавшиеся в плен и не заплатившие за себя откупа разделены были между воинами Бектута и уведены на вечное рабство.

Вятчане, по примеру туземных дикарей укрывшиеся от преследования татар в глуши лесов страны, остались не истребленными единственно лишь потому, что войска Бектутовы вскоре отозваны были Тохтамышем обратно за надобностью их в войне его с Тамерланом.

(Страшно думать, что б было для России, если бы эти два варвара согласились меж собой и соединились на нас. Цитируюдалее.)

Но как только миновала эта страшная гроза, то разбредшиеся по лесам республиканцы, непривычные безнаказанно сносить обиды, снова собрались на пепелищах городов своих и решили во что бы то ни стало отмстить врагам за посрамление земли своей».

Налет Тохтамышева полчища был в 1391 году, и в этом же году вятичи, собрав под свои стяги большое войско, спустились Вяткой и Камой на Волгу и разорили города кипчаковской орды, в том числе Казань и значительный тогда Жукотин.

«Следствием этого было то, что татары вторично прибыли на Вятку, и вятская республика, бывшая до тех пор более двух веков грозною и самостоятельною, сделалась данницею татарской. С этого времени татары, не доверяя более неугомонному духу вятчан, в предупреждение набегов их на волжские жилища, начали заводить на Вятке свои поселения. Князьям этих татарских селений поручено было ханами собирание дани с вятчан.

Это было уже как бы предвестием скорого падения республики. Бродяжничья же и разбойничья жизнь вятчан с этого времени принимает более широкие размеры. Истинными варварами является потомство древних вятчан на страницах русской истории 15-го века».


Ходил смотреть, примерзла ли отколотая мною льдина. И думал, чего и смотреть, конечно, примерзла, ведь зима. Но льдины… не было. Уплыть она никак не могла, такая огромная, а незамерзшее пространство узенькое, куда делась? Пригляделся, понял, что течение реки истончило лед и меньше чем за сутки наморозило на прежнем месте нового льда. Я сел и силился уловить те мгновения, в которые нарастает новый лед и убывает старый. И сидел долго-долго, замерз, но не уловил. Так и история, думал я, как бы ни всматриваться в какой-то ее отрезок, ее трудно понять, нужна протяженность во времени.

Вполне сознательно отделяю я вятичей от вятчан. Первые коренные, вторые пришлые. «Утеклецы», как писали в розыскных грамотах. Всякие были — и лучшей доли искали, и лучших земель, и от несправедливостей уходили, всяко. Чтобы крестьянину сняться с земли, ему надо для этого решения все переворотить в сознании. Крестьяне по своей воле уходили с земли редко. Насильно выселяли и переселяли, это было в русской истории. Но больше всего пришлых людей в других местах является из людей отпетых, из тех, кому терять нечего, кроме своих голов.

Наиболее знаменитые разбойники, позорившие Вятку, были, как пишет «История», «новгородские крамольники знатного происхождения, укрывшиеся на Вятке от кары закона». Это Айфал Никитин и брат его Герасим, расстрига, это Симеон Жадовский и Михаил Рассохин. Айфал Никитин управлял двинскими поселениями — огромной страной. Подкупленный прибывшим из Москвы с войском воеводой боярином Андреем Албердовым, Никитин сдал без боя города Торжок, Волоколамск, Бежецк, Вологду, Орлец и принял присягу на верность московскому князю. В следующем 1398 году новгородцы отобрали эти земли назад. У Никитиных был еще брат Иван, его привезли для казни в Новгород. Ивана бросили в Волхов, Айфал как-то сумел бежать в Великий Устюг. К нему из монастыря присоединился Герасим. Во главе отряда устюжан Айфал выступил против новгородцев, но был разбит под Холмогорами. Скрылся в Вятку. Оттуда, вновь соединившись с Жадовским и Рассохиным, двинулся грабить селения по Двине, Сухоне и Югу, то есть нынешние Вологодскую, Архангельскую, Костромскую области. Действуя от имени великого князя московского (титул великого, как известно, пришел в Москву после Куликовской битвы), действуя от его имени, разбойники-вятчане немало навредили в деле воссоединения России. Грабили и Верхнее Заволжье. Разбитые у двинского острова Моржа, вновь бежали в Вятку.

В 1421 году меж них произошла междоусобица, чего-то не поделили. Возникает фамилия разбойника Сабурова, который совместно с Айфалом Никитиным бьется с Рассохиным. Битва произошла у Котельнича. Десять тысяч человек легли ни за что ни про что. Никитин и взрослый сын его Нестор погибли. Куда делся победитель Рассохин, неизвестно. Где конкретно была эта битва, где покоятся кости наших предков, неизвестно. Котельнич сейчас расстроился, может, уже его окраины коснулись забытых могил.

И времена Василия II, впоследствии Василия Темного, позорны для Вятки. Здесь вятчане или купленные, или по свой воле являются сторонниками посягателей на великокняжеский престол князя Юрия Дмитриевича и сыновей его Василия Косого и Дмитрия Шемяки. Битва под Ростовом Великим решается в пользу Юрия Дмитриевича. Василий II бежит в Новгород, Юрий Дмитриевич на московском престоле. Но внезапно умирает. Василий возвращается на московский престол, но старший сын Юрия, Василий Косой, предъявляет свои права на престол, как теперь уже по праву наследия. Снова собирает он рати, и снова основная сила этих ратей воинственные вятчане. Войска становятся друг против друга у Костромы, у впадения реки Костромы в Волгу, там, где теперь Ипатьевский монастырь. Здесь следует примирение великого князя и Василия Косого, но примирение хитрое, ибо спустя малое время тем же вятчанам дано задание захватить в плен великокняжеского зятя, ярославского наместника, князя Александра Ивановича (прозвище Брюхатый). Князь предупрежден, и ярославцы и угличане с большой многотысячной силой готовы встретить неприятеля. В это же время Василий Косой пленен. Вятчане знают об опасности. Но не оставили мысли о нападении на ярославцев. В пятнадцати верстах от Ярославля они встретили бегущие остатки войска Василия Косого и присоединились к ним. Если бы все это было бы разумно. Но отделились сорок отчаянных головушек. По Которосли, к ее устью, ночью проплыли они к ярославскому войску, пробрались ко княжескому шатру. Помог утренний туман. Цитирую далее:

«Захвативши князя и княгиню, бросаются они на стоящие у берега княжеские суда и в виду проснувшихся и хватающихся за боевые доспехи ярославских воинов отчаливают от берега, подняв копья и топоры свои над головами пленных, угрожая их гибелью не только что при преследовании, но и при едином выстреле из стана. Затем, порезав на судах Волгу до другого берега, оставляют в немом оцепенении изумленные дружины ярославцев и угличан, не осмелившихся, по повелению князя своего и мольбам княгини, долетавшим к ним с отплывающих судов, сделать ни одного движения».

Сокращая рассказ, скажу, что князь обещает выкуп в четыреста серебряных тогдашних рублей. Это четыре пуда чистого серебра. Вятчане (история тут справедливо называет их корыстными) соглашаются. Является княжий казначей, привозится серебро, сумма отсчитывается, но «пленники не возвращаются и следуют невольниками на Вятку».

Именно эта весть о пленении ярославского князя «стоила очей Василию Косому. Совершилось злодейство, — говорит Карамзин, — о котором не слыхали в России со второго на десять века (то есть с двенадцатого): Василий дал повеление ослепить своего двоюродного брата».

И виной тому — вятчане.

Но не вятичи. И на этом настаиваю.

Но тут же может получиться, что я принижаю способность земляков к сопротивлению и боевитости. Ко мне здесь ходит Коля, сосед. Чтоб не переобуваться, приходит в домашних тапочках, гуляя в них иногда и до магазина. Зима, между тем, уже вступила в свои права, забелила и заштриховала узорами окна. Коля сидит, смотрит телевизор, курит и наконец говорит фразу, ради которой пришел: «На красненькую не сообразим?» Я отказываюсь, ссылаясь на работу, но не могу огорчать Колю и помогаю ему сообразить. Вернувшись из магазина, Коля каждый раз ругает меня, что я никак не могу приехать в Нижнее Ивкино в день его получки или аванса. «Я тебя каждый раз жду. В этот раз ждал даже, когда уже последний автобус пришел, думал, может, на попутной, гляжу, тут уж программа «Время», так ты и не приехал. А раз я ждал, значит, кой-что готовил, так ведь?» Получается, что я материальной помощью Коле благодарю его за ожидания. Все рассказы Коли сводятся к рассказам о драках. «Они нам вломили, и мы им вломили». Про армию рассказ один — как Коля дежурил по кухне и задрался, как его посадили на губу, а там все добавляли, и как Коля уж и не чаял выйти с губы. «Ведут, а ремни оба отобрали, штаны держу. Ну, мне поддадут, опять махаться. Потом меня дополнительно оформляют, зато и они все в ауте».

Или, например, вспоминается слово «санчуренок». «Эти санчурята всегда не своей смертью умирают».

Но Санчурск, как и Яранск, как и Уржум очень молоды по сравнению с Шестаковом, Слободским, Орловом, им всего по четыреста лет. Это города-крепости, учрежденные Иваном Грозным после покорения им Казани. Они опять же были заселены пришлыми, по крайней мере на командирских должностях.

На севере области не слыхали тех частушек, которые поют в южных районах. В северных более про любовь, там подковырки необидны. Ясно, что в Шабалинском районе прекрасные невесты, как и вообще все вятские невесты, но ведь вот поют же шабалинские соседи: «Самогоночка — не пиво, политура — не вино. Если хочешь старых девок, поезжай в Шабалино». Или чтоб не забыть: «Хорошо тебе, товарищ, ты на хуторе живешь. Утром встанешь, морду вымоешь, за рыжиком пойдешь».

В южных больше удали, драчливости. Легко составляются такие, например, цепочки.

Начало:

Как на нашу на вечерку чужой парень залетел,
Заходил, заизгибался, знать, кинжала захотел.
Завязка:

Выходи на середину, атаман-головорез,
Заведем такую драку, зашумит зеленый лес.
Начало события:

Финка-нож германской стали, он блестит как серебро,
Он найдет себе местечко под девятое ребро.
Само событие обычно не описывается в частушках, следует развязка:

Атамана схоронили, не поставили креста,
Это общая могила человек четыреста.
Следует возмездие, но отношение к нему явно наплевательское:

Ленинградская тюрьма, с поворотом лесенки,
Мы с товарищем сидели, напевали песенки.
Записано от А. Гребнева, собрано им на юге Котельнического и в Советском районах.

Думается, что это бесшабашие, по-вятски — загниголовость, — все-таки завозное. Мне более по душе говорить о вятских вещи, более характеризующие их хитроватость, их якобы недотепистость. Вятские строили мосты не поперек, а вдоль рек — это ли не достижение. И вот только что узнал историю о вятских охотниках. Пошли на охоту, видят — лежит труба. Что делать? «А давай зарядим!» Собрали порох сколь было, зарядили, запыжили. «А куда будем целить?» — «А давай в Турцию». Запалили, раздался взрыв, шестеро насмерть. Седьмой поднимает голову и говорит: «Ну ладно, наши полегли, но каково теперь туркам!»

Или из времен первой мировой войны. После бомбежки и артобстрела шевелится земля и поднимаются два солдата. «Ты кто?» — «Вятский». — «А ты?» — «И я вятский». — «Вот ведь смотри-ка, война мировая, а воюют одни вятские».

Анекдоты, скажете. Но вот история. Хлынов во все времена не имел грозных, неприступных стен. Идут очередные враги, зима. Что делать? А ведь придумали — настроили огромные снежные стены, заморозили. Но мало того — разрисовали стены под каменные, с бойницами, башнями. Измаил, да и только. И это задолго до потемкинских деревень. Враг отступил. От других врагов вятичи откупались подарками, особенно от московских воевод. Знали, кому что подарить, вообще всегда ощущается нежелание пролития крови. «Чего нельзя было сделать силою — то сделали подарки, принявши которые от вятчан, сняли московские воеводы осаду с городов вятских и вернулись восвояси, как бы неимевшие успеха».


Здесь дважды в день отключают электричество, и все тонет во мраке.

Говорят, что делают какую-то окольцовку. Вчера я не знал, что это бывает даже вечером, и оказался в полной темноте. Даже жутко стало. Сидел минуту, две, десять. К окну — темным-темно. Небо темное, луна еще еле-еле за темным лесом. Окно дрожит от холода и тускнеет от инея. Увидел даже, как будто пристало к стеклу воронье перо. Нет, не мог больше сидеть в ночи. Стал искать обувь, одежду. И вроде хорошо изучил жилище, а задача не из простых. Вспоминал слепцов, чувствовал, как обостряются ощущения пространства. Оделся и вышел. Еле-еле кой-где в окнах маячили отсветы печей и керосиновых ламп. Тут еще и ветер. То есть если б не снег был спокоен, он бы давал отсвет от неба. Пошел к центру поселка. Поднял голову — стало легче. Уже прокалывались звезды, они были не желтыми, не тревожно красными, а радостно белыми. Запнулся и какое-то время следил за дорогой, потом снова запрокинул голову — звездочек стало побольше. Остановился — смотрю. И того, немного жуткого, состояния не стало — звезды сыпались на полотно неба, будто их вышивали знаменитые кукарские кружевницы. Именно так впервые увидел небо — белым, серебряным.

В поселке, во тьме мрака, кипела жизнь. Стояли бортовые машины, груженные скотом. Моторы от мороза не были выключены, и машины обволакивало выхлопными газами. Изо всех магазинов был открыт только винный, там исхитрялись торговать при свечах. Заряжали при спичках бочку с пивом. Тут-то я и узнал про окольцовку, но в чем она заключалась и почему ее надо делать в темноте, не знаю, и так и умру, не узнав.

Вот почему я сказал про эту темноту. Именно при ее наступлении меня вдруг поразило открытие, что все настолько рядом, что вот еще минута — и я войду в избу, где горит лучина, где дед на печи, внуки на полатях, я среди них. Вот отец входит в гремящей одежде, оттаивает бороду у устья печи. Вот дает нам пряники и книжки. Я помню лучину и коптилку, помню извоз, помню бесконечные метели над моим селом, помню снега выше проводов и эти столбы помню, когда ходил в командировки и когда всегда обмораживался, ибо один раз обморозился страшно, и лицо перестало терпеть.

И пошел я за поселок, в лес, только в лесу еще можно было пройти без дорог, ветви задерживали снег. И вспоминал, как недавно ходил здесь всюду, как на закате, почувствовав себя мальчишкой, лез на сосну, догоняя взгляд закатного солнца. Как думал тогда, что перед грозой душно, а перед снегом холодеет. И еще думал, что если все главное высказано, то никогда всего остального не выскажешь. И тут же понимал главную суть русского языка, на котором чем больше сказано, тем больше не сказано.

Как я не заблудился, как не оцарапался? А небо все изукрашивалось. Затихали звуки моторов, совсем стихли. Глаза привыкли, я видел ветви, стволы, прогалы, белеющие поляны. И вдруг зазвучало во мне: «Ты взойдешь, моя заря, последняя заря… настало время мое… В мой страшный час, последний час, господь, меня благослови». Это от совершенно мистического сходства этого елового леса с декорациями к опере «Иван Сусанин» в Большом театре, от исполнения последней арии Сусанина земляком моим Ведерниковым. Но тут же я, в отличие от Сусанина, забоялся, что зашел слишком далеко. Пошел обратно, угадывая следы.

А тут и свет зажегся. Тут и коровы в машинах замычали, тут и свечи в магазинах погасили, экономя до следующего раза.

Я пошел купить свечей на следующие случаи «окольцовки» и заодно погрелся, так как было морозно. И весело слушал, как мужик, зашедший после бани отметиться, рассказывал, как они там во тьме шайками гремели. «В парилке-то от кирпичей светло, сколь натопили, а в самой-то бане лбами стукались. Потом дядя Миша фонарь принес». Дядя Миша — это знаменитый нижне-ивкинский банщик знаменитой Нижне-Ивкинской бани. Чем же знаменита баня? Паром и деревянной парилкой. Еще в этой бане живет сверчок. А чем знаменит дядя Миша? А тем, что не пьет. Ни грамма. Известно его выражение: «Топят у нас не газом, а дровами, да сами-то кочегары под газом». А топят сейчас старой школой, потом будут разбирать на дрова старый интернат. «Ну как водичка, — спрашивали мужика, — мокра?» — «Мокра, говорю, дядь Миш, нет ли сушеной после бани обдануться». Еще над мужиком смеялись, что тащит из бани веник за десять копеек, да еще и выпаренный. «Не на венике, на вине экономь». — «Ну так этак, конечно, — соглашается мужик, — пропьешь ворохами, не соберешь крохами». Но веник не выбрасывает.

Очередь движется поступательно, никто, даже близкие знакомые буфетчицы, не минуют ее, и вот еще один мужик, достигнув прилавка, наваливается на него, облегченно вздыхает: «Ну, теперь уж лежа, да долежим». И вижу в мужиках родное с детства, дядю Васю, например, его проделки. Как его оставили на огромное хозяйство, а у него и без хозяйства нашлось дело — вытягивать через соломинку брагу из трехведерного бочонка. А почему через соломинку? А потому что нельзя было нарушить теткину печать, хоть и не сургучную, из ржаного теста, но не менее строгую. Дядя хотел спокойно пить свой коктейль и кормить никого не собирался. Поросенок устал рехать, смирился, как и остальные животные. Но не гуси. Эти орали так надсадно, что отравляли наслаждение. Тогда что сделал дядя? Он намешал в корм гусям крупной соли, гуси набросились на еду, наелись и пошли, довольные, на речку. Там наплавались, наигрались, опять захотели есть. И пошли к дяде. Но жажда от соли повернула их вспять. Так и ходили гуси целый день. Напьются, пойдут домой, опять поворачивают.

— В аду много котлов стоит, — рассказывает соседу за столиком, а значит, и мне мужик с веником, — в одном котле наши, ну, вятские, в других разные — сибиряки там, Кавказ, костромские, воронежские… И вот, у всех котлов дежурят, чтоб не выскочили, а у нашего нет. Почему? А, говорят, вы сами, если кто выскочит, обратно притопите.

Ограбили магазин

И ограбили-то его как-то по-смешному — вытащили из склада ящик сока, который никто не мог выпить за последние пять лет, и несколько банок маринованных помидоров, которые опять же зеленели годами внутри да краснели ржавчиной крышек снаружи. Вытащили, но не утащили, спрятали у выхода на улицу под лестницей. Но ведь замок сломан, накладка выворочена: кража со взломом! Увидел это утром грузчик Манаенков, отец двух детей, пьющий человек. Сказал заведующей. Та звонить в райторг, оттуда ревизия, на дверях слово: «Учет». А так как учет был недавно, то сразу поняли, что что-то неладно: или заворовались, или еще что. Тут и участковый, тут и разговоры. Тут и находка — недопитая бутылка около вытащенных банок. Мнение мужиков в пивной было двузначным: или шнурки (подростки) полезли и кто-то спугнул, или кто-то уж такой пьяный, что не понимал, что делает, если уж даже допить бутылку сил не хватило. «Как-то же уполз». — «Придремал, да очнулся, да и пополз домой, а зачем приходил, и сам не знает». — «Сейчас, поди, и не помнит. Буди опохмелится, дак очнется».

У меня наутро после ограбления, когда о нем не знали, кончился газ, я пошел к хозяйке. Дома был Коля, он лежа читал «Вечный зов» и сопоставлял текст книги с экранизацией, находя разницу и ругая писателя за то, что в книге не так, как в кино. «Ты чего не заходишь?» — спросил я. Коля объяснил, что он встал на «просушку» и третий день читает. И что скоро пойдет в библиотеку менять книги.

А вечером пришел, показал испачканные краской пальцы и ладони и сказал, что снимали отпечатки, что завтра повезут в милицию, в райцентр Кумены. «Дактилоскопия, мать-перемать», — сказал он, отмывая руки арабским стиральным порошком.

Но посидел у меня бодро, пили чай, он курил, рассказывал опять об армии, о том, как приходили посылки, что никто не «курковал», то есть не прятал от других присланное, что «кускам» (сундукам, макаронникам) доставалось. Рассказывал, как грузили вагоны запчастями для тяжелых машин. «Рессору от «Урала» в одиночку таскали. Ты таскал? Нет? Но главное — скреперская резина — триста семьдесят пять килограмм». Но Коля хоть и бодрился, видно было, что поездка в район неприятна ему.

Ушел, прибежала расстроенная мать его, просила денег дать Коле на завтра. Она уже бегала к участковому, но не застала. «Да что это такое, он же три дня из дому не выходил». — «Ну и успокойтесь». — «Все равно ведь заберут, ничего не докажешь, — повторяла она, — если из-за того, что там грузщичал, так их там каждые три месяца полно новых». — «Но если отпечатки сняли, по ним же установят». — «Чего отпечатки, возьмут да подтасуют». — «Как?» — «С бумаги возьмут, да на бутылку оттиснут. А мое свидетельство в расчет не примут — мать».

Увезли их с Манаенковым вдвоем. День мы проволновались. Зинаида Егоровна рассказывала про свою жизнь. Где какие были деревни, как она девочкой встретила День Победы. «Снег шел, но пахали. Из Ивкина прибежал нарочный: «Звонили в Ивкино — война кончилась». Хотели работу бросать, а бригадир просит: «Уж хоть до обеда давайте попашем». Так до обеда пахали, а с обеда праздновали».

Вечером пошел в столовую, там Коля. Веселый. «Чего не пришел, мать же изводится». — «Да я только что. На красненькую не сообразим?»

Коля рассказал, что допрос был вежливый, хотя вначале сказали, что могут до выяснения причин замести на три дня. «Манаенкова стали допрашивать, я пошел в лесхоз на собрание. Там говорят: план не тянем по пиломатериалам, я думаю, надо ребятам помочь. Завтра, наверное, да не наверное, а точно, на работу выйду. Лишь бы тес пилить, ну брус, но не этот мусор, не штакетник».

Вечером Коля на работу не вышел, сидел у меня и говорил про свою обиду на участкового. «Надо же было вначале алиби проверить, нет, давай руки пачкать. Слышь, а следователь спросил, откуда у меня часы. Я говорю: ворованные, а он: ты здесь не груби. Слушай, чего ты никогда в аванс или в получку не приедешь, я же каждый раз прошу. Прошу же! А просьба равна трем приказам, приказ можно не выполнять».

Тут Коля сорвался и побежал за картошкой, хоть я и удерживал. Пока он бегал, я вспомнил про часы. Это я ему часы подарил и никогда бы не вспомнил, но Коля сам непременно, особенно выпивши, вспоминает. Мне так надоело, что я пригрозил отнять обратно. Но тут в расстроенных чувствах, да еще после интереса следователя. Эти часы электронные. Еще первых выпусков, в них совершенно устрашающая точность, даже не на секунду, на доли секунды. Они все показывают: год, месяц, день недели, часы, минуты, секунды. В них что-то неумолимо вокзальное, в этих молча меняющихся, и все вперед, и вперед, цифрах. Они угнетают точностью. Даже ночью их видно — светятся. И молча работают. Уж я и ронял их, раз даже с ними заплыл — идут. Я смирился. Когда кончились все сверхсроки смены питания, часы все равно шли. Это было как проклятие, в них не было относительности времени, то есть где угодно, на собрании или за столом, в радости или в горе, они шли одинаково, как заброшенные с другой планеты. Спас меня от них случай. Один печатный орган подарил мне именные часы. С надписью. Естественно, я подумал, что часы встанут на другой день. Ну, ничего, думал я, надпись останется, внуки посмотрят и дедушку зауважают. Но часы шли. Как-то по-родному крутились по солнышку стрелки, особенно секундная старалась, так трепетно и неуверенно, как былиночка, что я б и не рассердился, если б она остановилась отдохнуть. Но и наутро часы шли. Я заметил по электронным и вечером сверил. Конечно, нормальные часы отстали, но на то они и были нормальны. В них в окошечках были тоже означены день недели и число, конечно, перевранные, но и это было очень хорошо, очень по-нашему, не позволяло надеяться на других, заставляло работать головой. Когда я поехал сюда, я уже полюбил их и не снимал. Но, честно говоря, подстраховываясь, вдруг встанут, взял и электронные.

В первый вечер, так совпало, Коля, сокрушаясь, сообщил, что накануне за трояк «махнул» свои часы. «Чего ж за трояк, хоть бы за пятерку». — «Мучился сильно, болел». Тогда я и подарил электронные часы Коле, с облегчением избавляясь от них. Предупредил, что, может быть, скоро придется сменить батарейки но это при нынешней науке и технике просто. Но время идет, и Колины часы идут. Я знаю, что Колю соблазняли много раз уступить их за большую, нежели предыдущая, сумму, но он держится. Каждый раз мне гордо рассказывает, что устоял, хотя и взять было негде и цену давали хорошую. «Я даже нарочно торговался, говорю: давай по бутылке за каждое указание. За то, что год показывает — бутылку, месяц показывает — еще бутылку, день недели, часы, секунды, минуты. Я еще приврал, что частоту пульса показывает и давление, есть же такие часы? У японцев-то есть, конечно».

Но я не велел Коле торговать подарком, он отвечал, что и сам не дурак, только я все же сильно сомневаюсь, а вдруг не устоит? Как я тогда, по кому буду сверять свои часы, радио здесь не работает.

Не знаю, как кого, а меня мучает вопрос — пропьет ли Коля часы?

Коля принес картошки и гордо сказал, что за картошкой ходил в яму. Яма не подполье, она неблизко от дома, да и подступы к ней в снегу, и раскрыть ее целое дело. Но, думаю, что Коля специально пошел на этот подвиг, чтоб вновь и вновь отблагодарить за подарок.

Наутро Коля на работу не вышел, план по пиломатериалам до сих пор отстает. Часы Коля не пропил, не продал, не подарил, он их потерял по пьянке.

Карьера по-вятски

Я давно знал и гордился, что выпускник нашей сельской школы М-в работает дипломатом, и, по слухам, крупным дипломатом. Поэтому и приходится писать не фамилию, а первую и последнюю ее буквы. Но лет пятнадцать назад, когда я был изгнан с работы, я встретил М-ва в виде, совсем не дипломатическом, — он был явно бедно одет, в руках имел сетку, нагруженную овощами. Сам я выглядел так же, включая сетку с овощами. М-в принялся хохотать, но совсем не сконфуженно, а вскоре, когда мы сели поговорить, хохотали оба.

Специально карьеры М-в не делал, но наша вятская привычка пахать на совесть, впрячься и не вылягивать сослужила ему добрую службу. Как говорят: за богом молитва, а за царем служба не пропадают. М-ва заметили, выдвинули, определили в одну из азиатских стран, страну сложную политически и экономически, многонациональную. Он был женат, но не по любви, это важно для рассказа. Женился буквально у трапа самолета, ибо неженатого не послали бы. Женился, улетел и работал. В стране — бывшей французской колонии — был замечен среди тамошнего дипкорпуса: знание языков, умение вести государственные дела при личном бескорыстии выдвинули его почти на первые роли в посольской колонии. Начальство МИДа отозвало его в Москву, подержало год в аппарате, и он получил назначение в Париж на высокую должность.

Наутро надо было вылетать. Защелкнутые чемоданы на колесиках стояли в просторном коридоре московской квартиры, жена готовила стол. Стол легко было готовить — жена все заказала, и все, включая горячее, ей привезли готовым. Привез личный шофер мужа. М-в давал отвальную.

И вот — это случилось. На вечер пришел малознакомый товарищ, пришел с женой. И вот что вышло: М-в и эта чужая жена полюбили друг друга, полюбили мгновенно, именно полюбили, а не сошли с ума. Не солнечный удар, после которого нужно исцеление, а именно любовь соединила их. Забегая надолго вперед, то есть в сегодняшний день, скажу, что они женаты и счастливы, у них трое детей, от первой детей не было. О первой он сказал только, что она была жадна, детей не хотела, прощать не умела, какие еще нужны пороки, чтоб отряхнуть данный прах со своих ног? Но тогда, что тогда? Они ушли с вечеринки, убежали, кинулись за город, в Подмосковье, к его знакомым, и он вернулся оттуда через неделю, отлично понимая, что с карьерой покончено. Его понизили по службе так низко, что ниже были только курьеры и стрелки военизированной охраны. Ведомственная квартира осталась за первой женой, соединившейся с его бывшим шофером, а М-в стал снимать комнату на пятом этаже в Кузьминках.

— Получаю сто десять рублей, подрабатываю переводами. Куда денешься: дома дети плачут: «Тятя, хлеба дай!»

— Не раскаиваешься?

— Ничуть! Понимаешь, ведь второго родила, все как девчоночка, меня стесняется, а где как мать. Курить перестал, выпиваю совсем редко, да, в общем, не выпиваю. А раньше всякие журфиксы да брификсы, нет уж, лучше суффиксы и префиксы. Уеду из дома и домой тороплюсь, по ней и детям тоскую. Это же и есть жизнь.

Он советовался, как бы ему вовсе уйти с его работы и устроиться на договорные отношения с каким-либо издательством. Он уже пробовал, не получалось.

— Не у нас одних мафия, — смеялся он. — Я к переводчикам со всей душой, я же ихний! Нет, брат, там свои, я не нужен. Это кто, Евтушенко литературу с трамваем сравнил? Бегут, кричат: не отправляйте, а сел, кричит: поехали. Да, брат, стол-то круглый, да садятся за него и локти пошире раздвигают, чтоб никто рядом не сел. Я заикнулся, что комментарии к «Махабхарате» и «Рамаяне» кое-где нуждаются в уточнениях, мне дали понять, что ходить к ним не надо. Я думал, может, только Восток ими оккупирован, давай зайду с Запада, с французского, нет, они уже и там.

Было что и мне рассказать М-ву. История моей неудавшейся карьеры была лишена лирической окраски, содержала скорее элементы сатиры и юмора.

До момента встречи с М-вым я работал в одной конторе, занимавшейся выпуском плакатов, буклетов, путеводителей, в основном для туристов. Слово «турист» я терпеть не мог и везде старался заменить его прекрасным словом «путешественник». Одна из моих редакторских удач была в выпуске плаката «Путешествуйте пешком!» Хотя так писать неправильно, ведь путешествовать — это и означает идти пешком, и я предлагал написать просто «Путешествуйте!» и нарисовать путника на дороге среди берез. Но время изменилось, мне было замечено, что путешествуют теперь на самолетах и теплоходах, а в конных маршрутах и на лошадях. Сказали об этом два других редактора, Лева и Боря, ветераны этой издательской конторы (тогда не было издательства «Плакат»).

В конторе четырежды в день была железная дисциплина: надо было вовремя прийти на работу, вовремя уйти на обед, вовремя вернуться с обеда и быть на своем месте в конце рабочего дня. За этим следили. А за тем, что заполняло пространство меж этих временных отметок, следили не очень. Оно заполнялось в основном весельем. К финалу дня некоторые из конторских сидели, держась за столы, но сидели, проходили проверку на посещаемость, а после проверки, особенно после рабочего дня, веселились законно. Жена моя, огорченная моими возвращениями во внеурочное время, явилась в контору, но вся контора закричала, что трезвее меня человека просто нет, что уж если я не работаю, то кто же работает? Я сидел и редактировал текст нарукавной повязки военного туриста. Разные были заказы.

Были заказы и такие, на которых можно было подзаработать. С них все и началось и ими все и кончилось. Лева и Боря не скрывали, да было и невозможно скрыть, что подписи к разным плакатам оплачиваются, и неплохо. Подписи делали Боря и Лева. Подписи были незатейливы, например: «Приглашаем в солнечную Киргизию», или: «Вас ждет янтарный берег», или: «Самолетом — в солнечную Грузию», но оплата была огромной — двадцать пять рублей за подпись. Боря и Лева стойко держались за подписи, являя собой сплоченную мафию. Они как-то сумели внушить начальству, что лучше их никто не сможет делать подписи. Леве и Боре, конечно, было легче, когда сбрасывались, не от семьи отрывать. Один раз у меня был гонорар на стороне, гонорар небольшой, но жене неведомый, и я — дело прошлое — извел его на радость коллективу. Совесть бывает и у мафии: принимая мое угощение, Боря и Лева предложили мне составить одну подпись. Выпало Телецкое озеро. Я обрадовался возможности заработать четвертную, но мне было, стыдно получать ее за одну только строчку. Я решил порадовать работодателей. Просмотрел слайды, полистал справочники и энциклопедии, узнал об озере кое-что и трудился два дня. Конечно, не избежала жемчужина Алтая названия жемчужины, конечно, был и целебный, настоянный на запахах тайги воздух, было там это, но было и нечто, что заставляло немедленно бросить все и бежать доставать путевку на турбазу Телецкого озера.

— Алтын-кель, — гордо говорил я, подавая подпись в трех экземплярах.

И такой был эффект моей рекламы золотого озера, что начальство, одобрив ее, поручило мне еще два плаката, отняв их у Левы и Бори. Поручило Камчатку и Байкал. Нигде тогда из этих мест не бывавши, я вновь обратился к справочникам. Еще была открыта для доступа долина гейзеров, еще не было на Байкале целлюлозного комбината — было куда звать туристов, я старался.

Итак, я перебил заработок у мафии. Но ведь не весь, думал я, и на обмывание гонораров не скупился. Однако раз случайно услышал по своему адресу, что заставь дурака молиться, он и лоб расшибет, и смекнул, что дела мои пойдут плохо. Стал отказываться от подписей, ссылаясь на занятость, но начальство, полюбившее мои подписи к плакатам, от занятости, то есть от вычитки корректур, поездок в типографии, меня освободило и переложило мои обязанности на тех же Леву и Борю.

Еще наша контора выполняла заказы различных министерств и ведомств. Путейцы постоянно заказывали плакатики по технике безопасности, и Лева и Боря, ничтоже сумняшеся, поставляли им такие тексты: «Переходите железнодорожные пути в установленных местах» или: «Выиграешь минуту — потеряешь жизнь» — и получали тридцатку, ибо с чужих драли дороже. Министерство торговли постоянно теребило нас, требуя рекламировать те товары, которые плохо раскупались. Зачем было рекламировать те, что раскупались хорошо? Лева и Боря сочиняли восклицательные предложения о полезности консервов «Завтрак туриста», «Уха азовская», беззастенчиво врали, что маргарин и животные жиры не уступают сливочному маслу, и опять же шли к кассе. Лебединая песня Бори и Левы звучала так: «Знать должен каждый человек — полезен серебристый хек».

Я тоже рифмовал. Написал для стенной газеты конторы такой текст: «Ты помнишь, товарищ, что было весной и в чем мы сидели почти с головой?» Это напоминало коллективу наше вселение в полуподвальное пространство и прорванную канализацию. Начальство, посмеявшись, решило меня и на стихотворных плакатах попробовать. Я не сробел, и до сих пор не стыдно вспомнить несколько текстов. Железнодорожный: «Чтобы дожить до седых волос, нужно знать не особенно много: по рельсам ходит электровоз, для пешеходов — дорога!» Торговый плакат для булочных: «Вот вам секрет долголетья старушек: за чай никогда не садятся без сушек. Второй секрет: сохраненье осанки — с утра до ночи ешьте баранки». Тогда что-то булочные затоварились баранками и сушками. Пришлось и к серебристому хеку руки приложить:

Как жили мы за веком век,
Не зная про такую рыбу,
Такую витаминов глыбу?
Купите серебристый хек!
Меня повысили по службе, уравняли в зарплате с Борей и Левой, и Боря и Лева решили со мной дружить, советовались по своим текстам. «А как бы ты, например, тиснул про нототению?» — «Ну как? «Без тени я сомнения — пред нами нототения». — «Старичок, это на поверхности». — «Ну, по-другому. «Всю ночь на воскресение я жарил нототению».

Какое-то время было весело.

Принесли заказ на рекламу бельдюги.

Прошел мой текст:

Советую врагу:
«Мясное ешь рагу».
Товарищу и другу
Шепну: «Купи бельдюгу».
К одному только слову придрались.

— Почему «шепну»? — спросило начальство. — Зачем нам этот намек на тайну. Нам нечего скрывать, это не маргарин, бельдюга питательна, вот выкладки.

— Чего ж тогда плакат заказывают? Значит, не покупают? А тут купят. Это же ухищрение такое, — защищался я.

— Но ведь вы не знаете, где друзья, а где враги, ведь по эту сторону прилавка все равны.

— И пусть не знают. Купят и те и эти. Какая разница, кому продать, лишь бы продать.

Все-таки велели слово заменить. Поев питательной бельдюги, Лева и Боря советовали сочинить так, чтоб никто не покупал, а своим, говорили они, мы шепнем, чтоб покупали. Но этой хитромудрости я не мог понять. Мне задали вопрос на засыпку:

— Кто автор подписи: «Не влезай — убьет»? Кто?

— Не знаю.

— А кто четвертную получил за подпись?

— Вы?

— Да! — воскликнули Лева и Боря. — Да! Но теперь ты хоть что-нибудь понял?

И опять я ничего не понял. Еще немного побившись со мной, Лева и Боря решили со мной кончать.

— О, дальнейшее понятно, — перебил меня в этом месте рассказа М-в, — Кто-то опоздал, его засекли, а ему дают понять, что заложил ты. Внезапная проверка, после нее по конторе слушок, что настучал ты, так? Заказчикам дают понять, что ты халтурщик, тебе лишь бы гонорар сшибить, а на дело наплевать, то есть переваливают на тебя все свои изъяны. Изъян всегда на крестьян, так ведь в нашей Вятке говорили?

— В общем, выжили меня, — сказал я. — Как мы умеем бороться? Да никак! Сильны в открытой борьбе и беспомощны в закулисной. Какая наша борьба? Терпишь, терпишь, да и пошлешь всех подальше, а этого-то им и надо, на это расчет. И вот — хожу за овощами. Для литературной канвы рассказа добавлю, что дождями и ветрами мои тексты с плакатов и сами плакаты смыло и опять расклеиваются другие: «Приезжайте в солнечную Молдавию», «Такси — все улицы близки», «По гоголевским местам», «Пользуйтесь пешеходными переходами»…

— «Не влезай — убьет».

— Так получается, — согласился я. — Они тоже меня всяко воспитывали. Говорят: тебе жалко, что ли, что у дураков холестерина станет побольше? Говорю: жалко. Ну, говорят, и иди к ним.

М-в показал мне написанные красивым крупным почерком заказы жены, и мы прошлись по магазинам, их выполняя, а потом расстались.

На десять лет.

За эти десять лет произошло вот что. О М-ве вспомнили. На одном из приемов дипломат одной из стран спросил одного нашего дипломата (когда пишешь о дипломатах, поневоле приходится переходить на дипломатический язык), спросил, где теперь такой-то талантливый, молодой и так далее дипломат. Наш не знал и поинтересовался. Ему рассказали о вопиющем факте пренебрежения служебными обязанностями. М-ва вызвали и расспросили. Терять ему было нечего, суждения его были смелы и самостоятельны, ведь он зря время не терял, продолжал совершенствовать и языки и знания. Начальнику М-в понравился, он извлек М-ва со дна МИДа, резко повысил в звании, М-в оправдал доверие, был восстановлен и в остальных правах, послан в Африку, затем в Европу, и я не удивлюсь, если М-в вот-вот станет Чрезвычайным и Полномочным.

Я тоже не пропал. Лева и Боря со мной здороваются.

Одно печалило М-ва при встрече — редко бывает на родине, в нашей милой Вятке. И жадно расспрашивает меня, как там и что. И все мечтает повезти туда детей, которые говорят кто на английском, кто на французском, а младший изучает суахили.

Вернемся к истории

Теперь по Соловьеву, книга третья, тома пятый и шестой. Более ранние периоды описаны по другим источникам, пора рассказать о присоединении Вятки к Москве. Или пошутим так — присоединении Москвы к Вятке. Шутка, слыханная мною и жизненная, если добавлю еще две, тоже взятые из употребления. Малмыж — большой красивый районный центр, бывший уездный город, там я слышал шутку, что Париж — пригород Малмыжа. Это прозвучало эффектно, согласитесь. Я без иронии: стояла светлая ночь начала лета, цвели черемухи, звенели комары, майские жуки застревали в девичьих прическах, жуков, которых, может, сами же тайно подсунули, выцарапывали неумелые пальцы моих юных земляков (моя Кильмезь входила в Малмыжский уезд), выцарапывали, девчонки визжали, гармошка играла, то до испуга отдаляясь, то радуя сердце, приближалась, какой там Париж, весь свет объедете, такого не сыщете. «Всю-то я вселенную проехал, нигде милой не нашел, я в Россию воротился…». Ах, а позднее что будет! Да то и будет, что было у нас: «Гармонь рвалась на правое плечо, как вспомню я весеннюю вечерку, всю в лепестках черемухи девчонку, и по сегодня сердцу горячо!» Так что никуда не денешься, Париж — пригород Малмыжа. А вторая шутка: «Сочи, Оричи, Дороничи — курортные места», тут недалеко до сатирической: «У кого грабли на плечах, у кого задница в Сочах».

Взаимоотношения с остатками Орды перешли во вражду, когда Казань окрепла. Она представляла реальную силу, и военную, и экономическую.

Пережав Волгу и вдоль и поперек, она лишала Россию торговли и с югом и с востоком, вдобавок постоянно соотносилась с Крымской ордой. А уж если для Москвы Казань грозна, то что для Вятки? Москва далеко, Вятка близко. На Москву Казань не пойдет, а Вятке за союз с Москвой вымстит. Но московский князь, зная силу и удаль вятских республиканцев, склонял их к военному союзу против Казани. Подчинял себе. Этой целью был озадачен Сабуров, устюжский наместник. Его попытка 1468 года была отбита бескровно, подарками, и в казанском походе Москвы через три года вятичи не участвовали. До окончательного покорения Казани оставалось еще очень много.

Вятичи видели, что Новгород враждует с Москвой, а мы убедились по летописям, что Новгород восстановил противу себя не только Москву, но и Север. Тут точнее процитировать Соловьева:

«И прежде в летописях отмечается нерасположение северо-восточного народонаселения к Новгороду, но теперь, при описании похода 1471 г., замечаем сильное ожесточение: «Неверные, — говорит летописец, — изначала не знают бога; а эти новгородцы столько лет были в христианстве и под конец начали отступать к латинству».

Здесь союз вятичей с устюжанами и Москвой вызван опасностью проникновения ереси жидовствующих на Север и Восток. Войска сошлись на Двине: «Жаркая битва продолжалась целый день, секлись, схватывая друг друга за руки; двинский знаменщик был убит, знамя подхватил другой, убит был и этот, подхватил и третий, наконец, убили и третьего, знамя перешло в руки москвичей, и двиняне дрогнули…»

Двиняне дрогнули, но вскоре дрогнула и Вятка, потерпев от Ибрагима, хана казанского, в 1478-м. Получилось так (по Соловьеву): «Как нарочно, хан казанский нарушил мир в то самое время, когда Иоанн привел Новгород окончательно в свою власть». Полное ощущение того, что Казань и Новгород имели сношения меж собою. «Здесь или неверные или специальные вести приходят в Казань, что Иоанн III потерпел от новгородцев и сам-четверт убежал раненый». И вот тут-то Ибрагим сразу же пошел на Вятку, видимо имея целью не только ее покорение, но и соединение с Новгородом. «…Взял много пленных по селам, но города не взял ни одного и под Вяткою потерял много своих татар, стоявши с масленицы до четвертой недели поста». То есть более месяца. Не взявши Вятку, Ибрагим пошел на Устюг, но был задержан преждевременно разлившейся Моломой. Есть и другие предположения, что не сам Ибрагим возглавлял поход, а его военачальники. Тем временем из Новгорода пришли подлинные вести, что не великий князь потерпел отновгородцев, а они от него. Ибрагим тут же «отдал войску приказ возвратиться немедленно, войско повиновалось так ревностно, что побежало, бросивши даже кушанье, которое варилось в котлах».

Большое видится на расстоянье. Из Вятки было отлично видно, что братья великого князя далеко не единодушны, совсем не как пальцы единой руки, сжатые в кулак, и это дает им основание уклониться от казанского похода 1485 года.

Их ответ: вятчане тогда пойдут на Казань, когда на нее пойдут все братья великого князя. И по-видимому, это вывело из себя Ивана III. Может быть, он сразу же хотел посылать войска на Вятку, но вначале последовали мирные увещевания, две грамоты московского митрополита. В первой он говорит, что молил великого князя о вятчанах «со многими слезами; но от вас нет никакого исправления». Во второй: «Бейте челом великому князю за свою грубость, пограбленное все отдайте, пленных отпустите. Если же не послушаете, то кровь христианская вам отольется; священники ваши церкви божий закроют и пойдут вон из земли, если же так не сделают, то будут и сами от нас прокляты».

Закрытие церквей было высочайшей мерой наказания. Вспомним, как Сергий Радонежский «затворил» церкви Нижнего Новгорода за вражду с московским князем. В данном случае церкви не закрыли, но, увы, и угроза не помогла. И шестидесятичетырехтысячная рать под началом воевод Даниила Щени и Григория Морозова подступила к Вятке.

Конец августа 1489 года. Надо представить размеры тогдашней Вятки, центр Кирова, заключенный меж садом имени Степана Халтурина и взгорьем к Серафимовской церкви, и шестьдесят четыре тысячи московского войска, кадровые военные, можно сказать. За многими казанские походы, великое стояние на Угре, новгородское покорение. Вятичи высылают послов сказать: «Мы великому князю челом бьем, покоряемся на всей его воле».

Воеводы отвечали: «Целуйте же крест великому князю от мала до велика» и велели выдать головами Ивана Аникеева, Пахомия Лазарева и Павла Богодайщикова. Послы просили сроку до завтра.

Они думали два дня. Воеводы ждали. На третий день было послано сказать, что никого не выдадут. Войску было приказано готовиться к приступу.

Много-много раз пытался я представить эти три дня. Эти три дня стоили жизни трем воеводам. Я представлял их примерно так: Ивана Аникеева человеком мрачным и почти безрассудным, Пахомия Лазарева человеком рассудительным, набожным. Более симпатий, мысленных, конечно, доставалось Павлу Богодайщикову. Он представлялся самым молодым вятским воеводой, влюбленным в вольную крестьянку, любимую дочку многосемейного крестьянина. Ее звали Марусей. Она была диковата и молчалива, и Павел всегда говорил больше, чем она. Бегая на тайные свидания, боясь, что отец узнает, она твердила одно, что ему надо жениться на боярской или купеческой дочери и что отец ее за воеводу не отдаст. А сама любила Павла и когда мечтала, что вот она расчесывает его русые кудри, то даже ночью краснела сама с собой.

Итак, послы вернулись. Что было в первые сутки, какие разговоры? Искать защиты у Казани? С ней всегда враждовали. Устюг заодно с Москвой. Выход был один — сдаваться. Но кто-то из троих первый сказал: воевать. А жертвы? Ведь не пощадят, воинства густо привалило. Знали характер Ивана III, характер миротворческий, некровожадный. Покоряя или замиряя города, княжества, он миловал новых подданных, разводил по другим городам. Но ведь конец вятской вольнице. А прах отцов, память дедов?

Московские воеводы, учитывая жаркое лето, решили Вятку сжечь. Каждый ратник должен был приготовить охапку дров, запасаться смолою и берестою. Огромное количество горючего, по-пожарному выражаясь, материала было привалено к плетню, специально сделанному вокруг города.

Но не вспыхнул огонь — Вятка сдалась. Воеводы вышли впереди лучших людей Вятки. Богодайщикова, Аникеева, Лазарева били кнутом и казнили в Москве. Знатных людей Вятки с женами и детьми великий князь жаловал поместьями в Боровске, Алексине, Кременце, купцов Вятки поселили в Дмитрове.

А Маруся? Утопилась, думал я. Или бежала за увозимыми пленными до Москвы. Да разве догонишь? И была ли Маруся? А Павел Богодайщиков, вятский воевода, был. Били кнутом и казнили в Москве.

В завещании Иван III разделил Россию меж пятью сыновьями. Старшему, Василию, отцу будущего Ивана Грозного, были отданы важнейшие земли государства, в том числе Вятская земля. А уж такова она была прекрасна и обильна, что если верить преданиям того времени, то хлеб в Вятке давал из одной меры двадцать и тридцать мер, через хлеба не могли проехать конные.

Оправившись, вятчане, здесь все более называется слово «вятчане», одни из первых помогали молодому Иоанну IV, внуку покорившего их деда, в походах на Казань. Летописи отмечают успех похода 1545 года. В деле отличился Василий Серебряный, спустившийся к Казани с Вятки, посадив войско на быстрые легкие струги: «…побили многих казанцев и пожгли ханские кабаки». Вот так.

Но до покорения окончательного состоялся промежуточный, в целом неудачный поход 1550 года. Простояв одиннадцать дней под Казанью, царь вернулся. Однако же заложенный тогда город Свияжск вырос так стремительно, что черемисы стали добровольно передаваться русскому царю. Наши земляки отличились и тут. «Вятский воевода Зюзин поразил их наголову… 46 человек пленных, в том числе Улан-кащак, были отосланы в Москву». Поразил кого? Важный вопрос, ведь от Казани Иван IV отступил. Не казанцев поразил, а крымцев. В это время меж казанцами и крымцами пошли раздоры. Крымцы, понимая, что дела казанцев все равно плохи, пограбили все, что могли, и побежали. И именно их настиг воевода Зюзин.

В 1552 году Казань пала.

Где-то к этому времени, чуть раньше, ушел под землю, где-то в наших местах, целый народ — чудь белоглазая. Они ушли под землю, в нарочно вырытые укрытия, и подрубили столбы. Ушли от владычества белого царя, от символа, с которым его связывали, белой березы.

Со своим головой Писемским вятичи участвуют во взятии Астрахани в 1555 году.

Участие вятичей в походах Ермака сомнительно. Читаем у Соловьева грамоту чердынского воеводы о том, что вместо защиты Пермской области от вогуличей, вотяков, пелымцев, остяков Строгановы отправили своих казаков воевать сибирского салтана. Царь, серчая на Строгановых, напоминает, что казакам велено было стоять в Перми и Камском Усолье, «ходить на пелымского князя вместе с пермичами и вятчанами…».

В тишине «герценки» (перечитывая страницы «Трудов Вятской ученой архивной комиссии»)

Вспомним добрым словом губернские архивные комиссии. Начало их относится к 1884 году, когда стараниями историка юриста Николая Васильевича Калачева были открыты четыре первые архивные комиссии: в Твери, Тамбове, Орле и Рязани, в 1885-м возникла пятая комиссия в Костроме. Вятская ученая архивная комиссия была по счету двадцать четвертая, и первое ее заседание, торжественное открытие, было 28 ноября 1904 года по старому стилю. В присутствии отцов губернии был отслужен молебен, произнесены речи. Задачей архивной комиссии ставилось собирание, хранение, напечатание памятников исторического материала, описание его, прояснения истории Вятки и соединения ее с общей историей родины! На открытии вспоминались изречения о пользе истории для современности. Пророка Давида: «Помянух дни древния, и поучихся во всех делах твоих»; Карамзина: «История — зеркало бытия и деятельности народов, дополнение, изъяснение настоящего и пример будущего»; Пушкина: «Да ведают потомки православных Земли родной минувшую судьбу».

В докладах инициаторов создания архивной комиссии И. М. Осокина, М. Н. Решетникова, Н. А. Спасского и особенно Александра Степановича Верещагина (его роль первенствующая в комиссии) ставились задачи конкретнее в связи с непростой и малоизвестной историей вятского края.

«Перенесемся мысленно в туманную даль прошлого Вятской страны. Густой мрак язычества царил некогда в глухих дебрях нашего края, и, всматриваясь туда, в эту темную глубь таинственной стороны, невольно рисуешь воображением знакомые картины языческого культа — чуется: в священном сумраке дубравы суровые жрецы с толпой своих собратий справляют загадочный обряд кровавых жертв неведомым богам; и были тогда, как говорит поэт: «лес и дол видений полны», но только в этой старине — не русских дух: язычник-инородец, вот кто осветил вятские дремучие леса заревом пылающих костров и населил их тенями своих богов. Эта давно минувшая жизнь инородческого язычества, полная грубых суеверий, до сих пор еще, как отдаленное эхо, звучит в своеобразном быте и обычаях наших вятских инородцев, возбуждая иногда в нас недоумение своей неразгаданностью. Давно ли, например, прогремел на весь почти мир знаменитый судебный процесс мултанских вотяков, так ярко обнаруживший наше незнакомство со своим ближайшим соседом-инородцем? А сколько недобрых слухов, точно не проверенных и часто легендарных, ходит в простом народе про тех же вотяков и черемисов? И если теперь этот инородец, нередко таящий во мраке лесов и чумов преданья старины глубокой, подчас является для нас существом загадочным, то тем более таинственной представляется жизнь его предка-язычника. Пролить свет на эту темную для нас жизнь и может местная архивная комиссия».

На заседании говорилось об открытии в будущем исторического музея, исторической библиотеки, губернского общедоступного архива.

«Глухой Вятский край с его вековыми лесами стоял вдали от кипучего центра политической и общественной жизни, но он был полон событий, волнуясь иногда, как море-океан. Бурные вихри общественных движений и неурядиц залетали по временам и в вятские дебри, наполняя их своим шумом. Сюда — в захолустные уголки обширного края — шли прятаться от взоров правительства наши раскольники, и старообрядчество свило здесь прочное гнездо, выставив из своей среды представителей почти всех многоразличных толков. Невольными жителями далекой Вятки оказывались иногда видные общественные деятели, политические ссыльные, и заманчивые веяния Запада порой мутили прозрачные волны жизни благонамеренных вятчан…»

Это из выступления М. Н. Решетникова.

А. С. Верещагин говорил исключительно практически. Называл первые, подлежащие публикации дела, говорил о невосполнимых утратах. Так, исчезло дело о перенесении из села Курина в город Вятку образа архистратига Михаила, дело чрезвычайное, объемом в 600 листов. Куринские крестьяне сопротивлялись, дошло даже до выстрелов в присланного за образом архимандрита и его спутников. Также пропало весьма важное и объемистое дело «О Пугачевском бунте в пределах Вятской провинции». И то сказать, где хранились «дела»? Верещагин так описывает помещение:

«В этой комнате, с разбитыми в окне стеклами, с разбросанными в беспорядке, покрытыми вековой пылью и снегом, изъеденными молью и отсыревшими делами, невозможно было оставаться без головной боли дольше полутора часов, а дела можно было читать не иначе как после очистки и просушки на печи».

Верещагин напомнил, что еще двенадцать лет назад председатель Вятской губернской управы А. П. Батуев поднимал вопрос об учреждении архивной комиссии, теперь же, когда вопрос решен, нужно идти вперед скорыми шагами.

Первым председателем комиссии был избран Н. А. Спасский. А. С. Верещагин, упрашиваемый занять эту должность, по состоянию здоровья просил оставить за ним место товарища председателя и редактора «Трудов комиссии».

«Наши архивы — это лес дремучий — так же богаты и так же малодоступны» — с такими словами председателя члены комиссии углубились в них.

Уже первые выпуски «Трудов» показали огромность запасов вятских архивов. Было начато их публикование. Дважды в месяц, регулярно, собирались заседания. Начинаемые обычно в семь вечера, они оканчивались, как правило, в двенадцатом часу ночи, что видно из пунктуальных протоколов заседаний. Вначале перечислялись члены комиссии, участники заседания, а затем «посторонние люди», например, седьмого января 1905 года из посторонних был священник Селивановский, а чаще просто писалось: «Из посторонних два человека».

И вот, в тишине любимой «герценки», выпуск за выпуском листаю «Труды Вятской ученой архивной комиссии» и понимаю: задача рассказать о них почти неподъемна. Но и необходима. Любое дело интересно, о любом хочется поведать современникам, я — первочитатель многих выпусков: восемьдесят лет в темноте прохладного хранилища ждали человеческого взгляда «Сказания русских летописцев о Вятке» с комментариями Верещагина. И другие дела. Тревожимые иногда историками, они все же неизвестны широкому читателю. Маленький лифт или узенькая лестница приводят нас в подвал, в котором, по поверью библиотечных работниц, живет таинственный человек. Может, он ночами, при свечке, листает ветшающие страницы?

Возьмем целью рассказать хотя бы о некоторых делах, оставивших след в истории Вятки. Или, скорее, даже не так — постараемся увидеть в архивах ту искомую особинку вятской глубинки, которая во все времена своей истории была загадочна для остальной России.

Тем более в преддверии 1989 года, года пятисотлетия присоединения Вятки к России.

Многолетнее чтение «Трудов Вятской архивной комиссии» позволяет утверждать, что главным двигателем всякого благородного дела, всякой прогрессивной мысли для вятских людей было  п о ж е р т в о в а н и е. В самом широком смысле. Страницы архивов, если бы сопоставить их в сравнительном смысле, то есть подразделить на направления — указы и донесения, просьбы и жалобы, наказы выборным людям и грамоты, строительные подряды и дележ покосов и лесных угодий — какие угодно дела и события, то выходит, что документы, показывающие бескорыстие вятичей, в преимуществе перед другими. Умирает кормилец, вдова жертвует все оставшееся имущество на помин души мужа; началось движение за освобождение Руси от поляков в Смутное время — вятчанки отдают все свои драгоценности ополчению; сгорает монастырь — жители Вятки сутками безвозмездно работают, возводя новые стены… Вот и данная архивная комиссия не могла бы начать работу без пожертвований. Содержание библиотеки, склада, почтовые расходы, дрова на отопление — откуда-то надо было брать деньги, и они были, от бескорыстных вкладов на доброе дело.

Нельзя не заметить, что только то и остается в истории, что сделано по самоотвержению от своих интересов во имя общественных.

СТРЕЛЫ ГЕОРГИЯ ПОБЕДОНОСЦА
Одно из дел Вятской духовной консистории, сообщенное в третьем выпуске за 1907 год, живо напомнило наше детское поверье. Оно было в том, что рана, полученная в наших играх, царапина, порез, ушиб, нарыв, — словом, все отличительные знаки настоящего мальчишки быстрее заживут, если в эти раны… потыкать стрелой. И не какой-нибудь — железной. Мы их сами делали. Полоски жести сворачивали узенькой вороночкой и надевали этот железный наконечник на прямой прут из крепкой ветки черемухи или орешника. А лук был из вереска, а тетива из дратвы. Такая стрела, пущенная сильной рукой, просаживала одну, две, а то и три фанерки. И вот этими стрелами, ржавыми копьецами, тыкали мы в свои боевые раны. Потом еще и плевали на эти раны, и замазывали кровь землей. Раны, естественно, заживали.

То, что и другие мальчишки лечились слюной и землей, это точно, я спрашивал у сверстников. Но обычай тыкать стрелой в рану не был знаком никому, только вятским выходцам.

Вот истоки этого обычая.

Генерал-губернатор Хомутов преосвященному Неофиту (27 октября 1838 года):

«Из преданий известно, что в прошлые времена жители села Волковского и других окружающих селений имели обыкновение по какому-то случаю встречать приносимый в известное время года в село Волковское образ св. Георгия Победоносца со стрелами, которые употреблялись в сражениях новгородскими выходцами, поселившимися в этом крае. По отобрании же у них епархиальным начальством стрел, вместо оных в настоящее время они встречают образ уже с восковыми свечами. Стрелы эти хранились прежде в церкви села Волковского, под ведением местного духовенства, а потом в Духовной консистории, но куда впоследствии поступили из консистории и где ныне находятся, неизвестно. А как по высочайшему его императорского величества повелению в городе Вятке должен быть учрежден губернский музей, к чему и сделаны уже нужные распоряжения, то, заботясь о наполнении его всем замечательным, особенно усвоенным Вятской губернии, я долгом счел беспокоить ваше преосвященство покорнейшею просьбою о приказании кому следует сделать выправку: когда означенные стрелы были вытребованы из села Волковского в Вятскую духовную консисторию и где они в настоящее время сохраняются…».

Преосвященный Неофит отвечал на то, что «стрел никаких не видел, да и при всем старании найти оных не могли», что по какому поводу носились эти стрелы, когда отобраны, «нет никаких документов».

Однако автор сообщения о стрелах В. Шабалин не удовлетворился ответом преосвященного, по журналу консистории он докопался до сведений 1772 года, когда открылось, что, действительно, крестьяне Троицкой церкви села Волковского не только хранили таковые стрелы, но и делали, «кои стрелы во время хождения в город Хлынов с образом св. великомученика Георгия и при отправлении молебнов разные люди от старост церковных себе брали и в руках держали, а за взятье клали в церковную казну по деньге и по копейке и более, и те сбираемые деньги употребляемы были на воск и ладан и прочие церковные потребности; берущие ж стрелы объявляли им, попам, что-де теми стрелами во время колотной болезни  о т ы к и в а ю т с я  с а м и  с о б о ю  (разрядка в публикации. — В. К.), от коей-де болезни им бывает облегчение, а потом те стрелы старостам церковным отдавали обратно…». В документе попы оправдывают обычай «простотой» обычая и прибылью церковной казне, «а не для лакомства и скверноприбыточества», попы Волковского винятся перед консисторией, обещают стрел не делать, с образом св. Георгия стрел не носить.

А обычай, перешедший в мальчишеское поверье, сохранился. А ведь не малое нужно иметь мужество, чтоб, как пишется в документе, «отыкиваться». И эти стрелы я всякий раз вспоминаю, когда вижу образ Георгия, поражающего змия.

В этом же документе интересна форма слова «обязать». Она пишется как «обвязать», и это кажется внушительнее — обвяжут, и никуда не денешься.

ВЯТСКОЕ ПОДВОРЬЕ
Этот же третий выпуск 1907 года интересен еще многими документами. Епархии всей России имели свои представительства в Москве, имела таковое и Вятская епархия. Но тесное и маленькое. На Мясницкой (ныне улица Кирова) улице. Преосвященный Иона, епископ Вятский и Великопермский «бил челом великому государю царю и великому князю Феодору Алексеевичу, всея Великия и Малыя и Белыя России самодержцу», чтобы площадь подворья расширить… за счет соседнего подворья архиепископа Симеона Смоленского и Дорогобужского. У них «под подворье земли дано больше, да и потому», что на Москве у Симеона есть еще подворье.

Указом от 26 июля 7188 (1680) года царь пожаловал вятскому духовенству «каменную палатку и полуколокольню и полупапертный всход».

РАТНИКИ
Самыми первыми грамотами первого русского царя из династии Романовых Михаила были грамоты, повелевающие крепить оборону страны. Как характерные приводим выписки из царского указа от 2 апреля 1614 года на Вятку. Указ повелевает срочно «для государевы плавные службы сделати сто стругов», а также повелевается собрать тотчас ратных людей «с огневым и лучным боем, и рогатины б у них с прапоры были; а были б ратные люди молоды и резвы, и из пищалей бы стрелять были горазды, а старых бы и недорослей в них не было».

ОХРАНА ПРИРОДЫ
В 1722 году Петр I с Екатериной ехал через Казань, а Вятка входила тогда в состав Казанской губернии, и дал указание вице-губернатору Кудрявцеву «иметь в ведении дубовые и другие леса от Нижнего, то есть от устья Оки реки, по Волге и по другим рекам, которые в оную впали, иметь крепкое надзирание, дабы никто не рубили и никакие тем лесам порубки отнюдь не чинили… а кто противно сему учинит, и таким чинить жестокое наказание ссылкой на галеры и отъятием всего движимого и недвижимого имения».

Вот такой суровый приказ царя был разослан во все церкви и приходы по всем рекам, впадающим в Волгу. Мы имеем его в связи с указом Тихона, митрополита Казанского, протопопу соборной церкви города Уржума Афанасию Васильеву «и всего Уржумского заказа священникам с причтами о дубовых лесах». Указ разослан в июле, царь же проехал Казань в июне. Даже и по нашим временам это весьма оперативно. Только нынешние наши наказания порубщикам показались бы царю недостаточными. На галеры! И имущества лишать!

Так думается, когда быстроходная «ракета» несется мимо голых берегов Вятки, заваленных черным гниющим лесом, когда слушаешь стариков о тех дубовых, осокоревых, лиственничных рощах, что были еще совсем недавно («В парнях были, дубы меряли, два-три обхвата. А чтоб костер в роще развести, ты что — старики шкуру спустят. А когда птицы выводили птенцов, в рощу тоже нельзя было ходить, чтоб не пугать. О-о, а рыба нерестилась — весла тряпками обматывали, чтоб всплеском не вспугнуть, рыба же рождается»). Разговор глушат пролетающие ревущие моторки, волны выплескивают на отмель вскоре умирающих мальков.

И как прикованные к моторкам сидят на корме этой современной галеры невольники нужды ехать на соседнюю пристань за товарами.

НАКАЗЫ ДЕПУТАТАМ
При Екатерине II была создана комиссия для составления нового Уложения, и в нее посылались выборные люди со всей страны. Наказы депутатам давались поверенными о нуждах и недостатках людей той или иной волости, уезда, города, сословия.

Более всего речь шла о государственных податях, ибо вятские крестьяне были в основном крестьянами государственными или монастырскими. Также большой вопрос дорог, транспорта, постоялых дворов, домашнего скота, строений…

Государственные черносошные крестьяне Хлыновского уезда в наказе выборному депутату Н. Я. Буторину, защищая свои интересы, вспоминают обиды, чинимые проезжими чиновниками, военными, просят разобраться с ямской гоньбой, справедливостью назначения в обозы, говорят о неурожаях. Выпишем два раздела.

Речь идет о том, чтобы из обложения налогами были исключены слепые, увечные, юродивые, ибо «по нынешней дороговизне хлеба многие в пропитании себя претерпевают крайнюю нужду, а особливо слепые и крайне престарелые, и совсем действительно увечные, и многие детей к пропитанию не имеют…» То есть если б были дети, то они б кормили. Выборные просят Буторина «объявить, где надлежит» их просьбу исключить из подушного оклада податью означенных людей и не раскладывать подати на мирских, дабы «крестьяне отягощения претерпевать не могли».

Участившиеся кражи коней приводят к следующей просьбе: «Из конных воров многие оказываются в молодых летах и росту не малого и корпусами здоровые и в военной службе весьма быть годные, в чем не без сомнения, что из таковых годных в службу многие едва ль то воровство чинят не вымышленно, из того, чтобы их впредь не могли мирские люди отдать в рекруты, за что и оказуют себя подозрительными, чтобы остаться для такого плутовства в домах своих». То есть специально воруют, чтобы в солдаты не идти. И вот крестьяне просят именно их отдавать в солдаты, «с зачетом впредь тем волостям рекрутских нарядов», а которые негодные в солдаты — сечь кнутом, отправлять на поселение, и «не безуповательно, что то конское и прочее их воровство пресечись может».

Отметив великолепнейшее слово «небезуповательно», перейдем к следующим разделам, уповая на необходимость их упоминания.

Крестьяне просят оброки на мельницы, пришедшие в запустение, «за умертвием владельцев» отменить, «дабы впредь крестьянство не могло от оного платежа претерпевать излишние отягощения».

Зарождающееся купечество во многом входит в конфликты с крестьянами, что видно из многих тяжебных дел и споров. В данном наказе есть жалоба на то, что рыбные ловли захватывают купцы и, платя оброчные деньги, то есть вроде бы соблюдая государственный интерес, наживаются на рыбе, так как «раздают ловли живущим около рек крестьянам с немалою себе прибылью. А крестьяне, по безгласию своему, в том претерпевают от них немалое отягощение. Дабы повелено было, чтоб теми рыбными ловлями, состоящими в крестьянских жительствах, довольствоваться крестьянству, а не купечеству…».

Так же интересы купцов и крестьян схлестнулись на рынках сбыта. Крестьяне «по малоимению пашенных земель и сенных покосов… довольствуются от кожевенных ремеслов, а особливо от сделанных в домах своих говяжьих, кониных и бараньих кож по небольшому числу… а купечество как в делании тех кож, так и в продаже из оных сделанных — тоже котов (обуви), рукавиц, узд, шлей, хомутов и прочего, крестьянству чинят немалое препятствие, с коими товарами для продажи в праздничные дни и на базары не допускают. И от того крестьянство ныне в пропитании себя и в платеже государственных податей претерпевает скудость».

А что ж купцы? А вот посмотрим их наказы выборному. Буторин от крестьян, а слобожанин Песьяков от купцов, защищает их интересы. Тут сплошные жалобы на тяжелую купеческую жизнь. То же кожевенное ремесло, ведь с него купцы вносят оброк, а крестьяне нет. Так чего ради их пускать на базар? «Крестьяне в продаже чинят купцам немалое помешательство и подрыв». Ссылаются на указы «высокославных предков ея императорского величества, коими крестьянам запрещено никакими товарами, кроме обыкновенной своей работы, то есть — что происходит от крестьянской экономии, по малому числу хлеба, скота и протчаго тому подобнаго, а не до купечества принадлежащего, не торговаться и в города и на ярмонки не привозить». То есть купцы не хотят конкурентов.

А хотят они иметь людей в услужении и очень досадуют на то, что «купечеству запрещено иметь крепостных людей», а надо бы, и они просят через выборного добиваться в правительстве уж если не крепостных разрешить завести, то хотя бы скреплять их услужении договорными письмами. Чуя свою силу, купцы просят вроде бы смиренно, но почти каждую просьбу заканчивают самоуважительными словами: «купечество будут довольны», «чинено б этим было купцам удовольствие» и т. п.

Последняя, шестнадцатая просьба — о разрешении купечеству «иметь винокуренные заводы и отпускать на кружечные дворы винокуренное вино на прежних кондициях, отчего в подрядах поставочных цен может последовать уменьшение, через что может учиниться кащенному интересу прибыль».

Почему «на прежних кондициях»? Потому что речь идет не о новом промысле винокурения, но о его возобновлении.

Среди подписей много Платуновых, Поповых, Шмелев, Дряхлин, Рысев, Поторочинов, Пашкин…

АНФИЛАТОВ
Снова хочется сказать о купце Ксенофонте Анфилатове, он этого очень заслуживает. Снова потому, что я писал о нем в очерке «Чувство родины», когда был поражен Слободским краеведческим музеем.

Но биографию Анфилатова узнал не в музее, а в «Трудах», в третьем выпуске того же, 1907 года.

Дед Анфилатова Иван Феофилов Анфилатов именовался «Шестаковского тяглова стана деревни Вагинской черносошным крестьянином». В 1761 году переехал в Слободской с сыновьями Алексеем и Лукой. У Алексея на следующий год родился сын Ксенофонт, так что Анфилатов коренной слобожанин. В 1775 году у Анфилатовых появляется собственный дом, а в 80-х годах вместе с Ильей Платуновым Анфилатовы упоминаются как купцы, ведущие заграничный торг, в 1790 году Анфилатовы приобретают и содержат в Архангельске корабль «Доброе товарищество». Ксенофонт Анфилатов избирается бургомистром Слободского в 1790 году, но — умирает отец, за ним жена Евдокия, оставляющая ему двух сыновей (Ираклия и Алексея) и двух дочерей (Марию и Анну). Дети маленькие, Анфилатов вынужден жениться. Брак его счастлив и удачен, женою становится Анна, дочь выдающегося архангельского купца Алексея Попова, основателя первого торгового дома в Архангельске.

В 1802 году в компании с вологодскими купцами Митрополовыми Анфилатов задумывает учредить в Лондоне Российскую купеческую контору «на всех тех правах и преимуществах, каковыми пользуются англичане в России». Завязывается знакомство Анфилатова с графом Н. П. Румянцевым, министром коммерции. О предприятиях Анфилатова доложено царю. Под покровительством царя основывается «Беломорская компания» для улучшения сельдяных и китоловных промыслов.

Далее строка биографии впечатляющая: в 1806 году Ксенофонт Анфилатов первый из русских вступает в торговые сношения с Северо-Американскими Соединенными Штатами. Три корабля Анфилатова идут в первый рейс без платежа пошлин, что было «беспримерной милостью для внешней торговли».

Лучше об этом скажет выписка из письма Румянцева Анфилатову от 30 декабря 1805 года:

«Намерение ваше отправить три корабля в Соединенные Американские Штаты его императорское величество принять изволил с особенным удовольствием, повелев вам как первому из русских, предпринявших такое дело, объявить монаршее свое благоволение, и в знак готовности своей награждать полезные начинания высочайше указал не брать пошлин с товаров как с тех, которые вы отправите в Американские Штаты, так и с тех, которые оттуда в российские порты привезутся…»

Для любопытных выпишем некоторые из товаров, которые были привезены в Россию, вернее, те, которые Анфилатов ожидал из Америки:

«Гвоздика. Мушкатные орехи. Перец. Имбирь. Какао. Пшено каролинское. Сандал красный. Сандал синий. Сандал желтый. Краска брусковая. Лавра. Корица, Кофе. Ром. Ликеры. Шеколад…»

Мы везли товары пообстоятельней: лен, полотно, меха.

Вообще история анфилатовской жизни заслуживает подробнейшего описания. Полные трагизма первые рейсы в Америку, возвращение, нападки таможни, карантин, история сыновей, торгующих в Лондоне и Стамбуле, история образования первого в России Общественного банка — все это настолько интересно, что не хочется обращаться к печальным страницам окончания жизни Анфилатова.

Банк общественного призрения ставил целью помочь предпринимателям из крестьян развивать ремесла, торговлю, улучшать хлебопашество. Проценты на вклады были самые благожелательные, ссуды были необременительны по сроку возвратов и обложению, банк опять-таки питался пожертвованиями сознательных купцов. В записке своей по поводу организации банка Анфилатов писал: «…торжествующая теперь во вред и угнетение трудолюбивых, но беднейших из купеческого и мещанского сословия граждан, алчная неблагонамеренных людей корысть сама собой угаснет…»

Это 1809 год. Через шесть лет общество кредиторов объявляет об Анфилатове, что он «решен и признан упадшим». К банкротству добавляется гибель сына, Ираклий утонул.

И еще через пять лет в полной бедности Анфилатов скончался. Он похоронен в Архангельске. На мраморном памятнике надпись:

«Основателю в память от Слободского Анфилатовского банка в служение градского главы Луи Агафоновича Колотова в 1863 г».

Есть легенда, что разорен Анфилатов был так — он доставил в Лондон два корабля льна. Голландцы и немцы, войдя в сношение с англичанами, сбили цены на лен. Прождав все возможные сроки, Анфилатов посадил своих людей на попутное судно, сам приказал поджечь в виду иноземных купцов свои корабли. Вернувшись, он нищенствовал и умер нищим на паперти церкви, выстроенной на его средства. Это очень русская история. Признание после смерти, памятник через сорок три года, название банка анфилатовским. У нас «любить умеют только мертвых».

ИОАНН ПУСТЫННИК
Занимающиеся биографией знаменитого русского поэта, вятского выходца Ермила Кострова, должны были обратить внимание еще и на то, что Синеглинье, откуда Костров родом, было долго известно в Вятке и за пределами еще одной личностью, личностью легендарной — Иоанном Пустынником. Кто он был, этот человек?

По рассказам местных жителей, его считали за брата преподобного Трифона. Рассказы эти были собираемы по приказу консистории, когда инструкцией духовного приказа в 1744 году было велено проверить, «не делаются ли где какие суеверия, не проявлял ли кто для скверноприбыточества какие при иконах святых, при кладезях и источниках, ложных чудес и мертвых несвидетельствованных телес, не разглашают ли к почитанию их за мощи истинных святых…». А и до этого шла молва о том, что к месту жительства Иоанна, часовне, устроенной над его захоронением, тянутся люди, и, как сообщал нагорский диакон Тимофей Хлобыстов, «многие люди приезжают и исцеление от болезней много получают, на что-де имеются оного села у попа Лаврентия Кострова и записки».

Вятское духовенство спустя время приказало священнику Максиму Виноградову ехать в Синеглинское и «тщательно пересмотреть архив Синеглинской церкви, и если найдется в бумагах церковных какое-либо упоминание об означенном пустыннике Иоанне, сделать из них выписки с буквальною точностию, с объяснением, из какой именно бумаги оне извлечены… не сохранились ли записки об исцелениях на могиле пустынника Иоанна… собрать от более почтенных по доброй нравственности старичков предания, и рассказ каждого записать отдельно…».

Это уже было в 1881 году. Но предание о пустыннике жило, и паломничество к месту его подвижничества не ослабевало. Виноградов докладывал: «…местожительство его находилось в 12 верстах от села Синеглинского при речке Мытец, впадающей в Кобру — приток Вятки. Местность эта окружена была в те времена непроходимым лесом; в настоящее же время лес этот вырубается и на расчищенных местах селятся жители села Синеглинского. Местоположение, где стоит часовня, самое веселое: оно и находится на покатости к реке Мытец и окружено стройным сосновым лесом. Часовня, в которой подвизался Иоанн Пустынник, по сказаниям, «была сложена им самим из бревен и крыта наглухо». Впоследствии эта часовня была сплавлена по реке в Вятский монастырь преподобного Трифона и поставлена над тем ключом, который находится на восточной стороне от алтаря главного собора. Жители села Синеглинского видали эту часовню и признавали ее за ту, в которой подвизался Иоанн Пустынник…»

Далее Виноградов рассказывает, как было открыто местожительство пустынника, как его самого обнаружили заблудившиеся лесовщики, как он, утоляя их голод, дал им по маленькому кусочку хлеба, и они насытились, а хлеба еще осталось — так они поняли, что перед ними не простой человек. Рассказывает Виноградов и о строительстве новой часовни взамен увезенной в Вятку. Новая была поставлена с неглинцами уже в девятнадцатом веке следующим образом: «Одному крестьянину привелось чистить ту самую поляну, на которой находилась первоначальная часовня Иоанна Пустынника. Собравши валежник в груды на том месте, крестьянин зажег его; огонь истребил все, выжег даже находящуюся поблизости траву, но среди этой поляны осталась небольшая площадка земли, совершенно не тронутая огнем. Наблюдая за тем, чтобы огонь не перешел на лес, крестьянин лег под куст, и, пригретый летним солнечным теплом, заснул, а во сне видит: является ему старец и говорит: «Зачем вы меня забыли? Вот, если вы устроите мне здесь часовню и будете молиться, то у вас опять будет родиться хлеб». Проснувшись, крестьянин рассказал о видении своим соседям, кои с общего согласия на сходе порешили устроить часовню и поставить ее именно на то самое место, где огонь не коснулся земли… Эта часовня устроена весьма просто». Описав устройство, Виноградов говорит, что в ней находится и икона с изображением Иоанна Пустынника. «Откуда приобретена эта икона, на это никто не может с ясностью указать; говорят, что это снимок с какой-то старой иконы, отправленной в Вятку вместе с часовней. Иоанн Пустынник на этой иконе изображен в виде старца в монашеском черном одеянии; на главе у него черная скуфья, правою рукою он благословляет, а в левой держит Евангелие и четки… Празднество в этой часовне бывает 29 августа. В этот день бывает здесь большое стечение народа… память его крестьяне чтут с особенным уважением. Здесь правят молебны и панихиды; причем крестьяне, кроме хлеба, приносят еще пироги из рыбы, так как при жизни своей Иоанн, как рассказывают, кроме добывания себе хлеба, занимался еще ужением рыбы. Тропинка, по которой он ходил на реку для ловли рыбы, и идущие с крутизны к реке уступки и по сие время показываются жителями как труды его рук. Рассказывают также, что незадолго до смерти Иоанна Пустынника приходил к нему брат его преподобный Трифон».

Так народ, в обход официального духовенства, без ведома его, выделил и возвеличил память пустынника. Был ли он братом Трифона, как знать.

О пустыннике думаешь, стоя в Слободском перед часовней архангела Михаила. Она привезена с северо-востока области, но, видимо, судя по бумагам, это не часовня Иоанна, ведь его часовня стала надкладезной и ее остатки, может быть, мы видим над ключом ниже монастыря, там, где сейчас полощут белье. А может быть, Иоанн срубил еще одну?

Как знать. Знаем только, что консистория 27 июня 1884 года постановила по вопросу о личности Иоанна Пустынника: «Переписку по сему предмету прекратить, дело почислить решенным и сдать в архив».

Сдали в архив, а 29 августа крестьяне шли отовсюду и поминали пустынножителя. Что их привлекало? Пусть им говорили, что Иоанн никакой не святой, что мощи его тленны, их заражал пример жизни отшельника. Свободный от грехов пьянства и курения, питающийся от праведных трудов, неутомимый работник — вот кого ставил народ в образцы жизненного поведения.

ХИТРЫЕ ПОДАРКИ
Меня не могла не заинтересовать строка из Карамзина о том, что вятские воеводы откупались от московских нашествий подарками. Какими? Не сказано. Листая страницы «Трудов архивной комиссии», я набрел на письма вятского архиерея Алексия Титова к царю и царице, писанные в 1718—1721 годах. Впервые они были обнародованы в журнале «Странник», в его январской книжке за 1905 год, а оттуда перепечатаны в «Трудах» в том же году, во втором выпуске. В первом письме архиерей извиняется перед Петром за долгое молчание, говоря, что «не писал не забвением или нерадением твоея автократорская ко мне милости удержан; по истине не тем, но ово убо несвободою времени, ово же моею немощию занят, о чем прошу покорно склонного и милосердного безгневия». То есть то был занят, то болел, писать было некогда. Это декабрь 1718-го. А в январе 1720-го Алексий посылает императору подарок, да не простой.

«При сем же вашему царскому пресветлому величеству челом бью в дар аз, нижеименованный, черным лисом живым. Да повелит державство ваше онаго маленького зверька милостиво прияти и ко мне, богомольцы своему, милосердие свое царское показати».

Еще через год Алексий одаривает царицу часами вятской работы, на циферблате коих изображены лики святых, и при часах… но лучше процитировать выдержку из письма:

«Изволь, великая государыня наша царица, оные часы при своем величестве содержать, а к нам, убогим, свою государскую милость являть. Еще же вашему величеству челом бью двенадцать чашек валовых, которые у нас на Вятке строятся. Подаждь, Христе боже, из оных сосудцев вашему величеству во здравие кушать и здравствовать на многие лета…»

Но уж самый хитрый из хитрых подарков был сделан императрице Екатерине. Губернии, как известно, в Вятке до ее царствования не было. Настороженная бунтом Пугачева, делающая Россию более управляемой, Екатерина образовала ряд новых губерний. Вятские тоже встрепенулись, а как же мы? А вдруг забудут? Тут тезоименитство государыни. Надо снаряжать депутацию. А что матушке-государыне подарить?

— Меха, — сказали купцы.

— Драгоценности, — сказало дворянство.

— Эх, неразумные, — сказал архиерей, — а то не видала государыня мехов аль драгоценностей. Уж с Сибирью да Уралом нам не тягаться. Надо так, чтоб императрица ежедневно нас вспоминала, садясь за труды.

— А как так? — спросили купцы и дворяне.

— Сейчас скажу, — отвечал архиерей, разворачивая карту империи. — А вот ежели бы, достопочтенные господа, на оной карте означилась бы Вятская губерния, то каковы б были ее очертания? Орлов, Котельнич, Слободской, это все вятское. И Кай-городок, и понизовье — Уржум, Яранск, Царево-Санчурск, Малмыж — это суть наше. А еще что?

— Как что? — сказали купцы. — По Чепце все земли наши. Глазов наш.

— А Елабуга? — вопросили дворяне. — А Сарапул?

— Следовательно, границы таковы, — и архиерей стал вести по карте указующим перстом. Когда он захватывал слишком, купцы и дворяне осаживали:

— Владыка, сие костромичей, А сие казанское. Сие екатеринбургское.

— Эх, — досадовал архиерей, — слабеет вятская удаль, а то чтоб нам и Казань не присовокупить?

— Владыка, к чему ваше такое словопрение?

— А к тому, что депутацию снарядить надо честь по чести.

И архиерей изложил свой план, который был с восторгом принят. Лучшим мастерам был заказан чернильный прибор из капокорня, редкого вятского промысла.

— Чернила матушке нашей государыне надобны постоянно, — говорил архиерей. — Сколь на одного Вольтера извела, соотносясь перепискою и наставляя оного на путь истинный. Уж хоть бы кто сказал голубушке, чтоб присоветовала ему не с папой римским сутяжничать, а в православие креститься. Так-то бы пристойней, и чернила не лить.

И депутация отправилась. Любезно принятая и посаженная в кресла, депутация ждала, что скажет императрица о принятых подарках. Чернильный прибор был изумителен. Чернильницы, приспособление для перьев, песочница располагались на основании, которое было непонятной формы. Сверху значилось: «Карта губернии».

— Какова же это губерния? — подивилась императрица. — Таковых очертаний не упомню.

— Вятская, матушка, Вятская, — возопили депутаты, валясь в ноги самодержице.

Ну как было после этого не начертать указа о создании Вятской губернии?

Вася Прохорыч

Сидели с родителями, говорили о знаменитых вятских силачах, так как только что увидели по телевизору первенство СССР по поднятию гири, где одним из чемпионов стал вятский силач Цепелев, и я рассказал о Ваньке Каине, знаменитом цирковом борце, которого мог побороть только один борец в мире —Иван Поддубный. Подлинная фамилия Каина Павел Иванович Банников.

— Но думаю, что ему бы против Васи Прохорыча не устоять, — сказал отец.

Об этом Васе Прохорыче отец вспоминал не впервые, и я просил рассказать подробнее.

Васю в детстве испугали гуси, и этот испуг остался на всю жизнь. По временам на Васю находило затмение, он становился буйным, его связывали и везли в Вятку. Везли с двумя милиционерами, но после одного случая стали возить вшестером. Случай вышел на перевозе в Петровском. Вася сидел связанный на телеге и увидел, как мужики, запрягши двух лошадей, пытаются выволочь из прибрежного ила огромную дубовую колоду. Вася порвал связывающие его вожжи, бросил в репу кинувшихся на него милиционеров, отпряг коней и в одиночку выволок колоду.

Обычно помешательство проходило, Васю отпускали, и он возвращался в свою деревню пешком. Он жил с родителями в Первой Кизери, а всего Кизерей было пять: Первая, Вторая, Верхняя, Средняя и Нижняя. Это между Шурмой и Уржумом. Родители у Васи были, но он дома почти не ночевал, всегда жил в людях. На все пять Кизерей не было человека добрее и безотказнее Васи Прохорыча. Отец описывал его богатырем огромного роста и веса, в войлочной шляпе, с трубочкой в зубах.

«Позовут на мельницу мешки таскать, идет. Берет под одну руку пятипудовый мешок и под другую руку такой же. И несет версту десять пудов и не отдохнет и не задышится».

Обижать Васю свои не давали. Всегда ласковый и приветливый, он делал исключительно тяжелые работы, например, копал могилы на все пять деревень. «Ему с собой дадут покушать, идет. Летом и зимой. Зимой костерок разведет, летом выкопает могилку, да в ней и уснет, видно, устанет. Привезут покойника, а могила занята, в ней Вася спит».

Чаще других Васю эксплуатировал лавочник Яков Сысоич. Однажды он посмеялся над даровым работником, зачерпнул колесной мази и угостил, будто это повидло. Вася размахнулся и дал Якову Сысоичу черпаком так, что тот улетел за прилавок.

Вася постоянно выручал солдаток и вдов, метал им сено, возил дрова. Когда он исчезал из деревни, это значило, что его кто-то увел с собой на работу в другое место.

Где случалась какая драка, разнимать драчунов бежали за Васей. Он не разбирал, где свои, где чужие, прибегал, расшвыривал всех по сторонам. Драка утихала, враждующие стороны выползали из канав, из кустов кто своими силами, кого и выносили. Поэтому часто драки кончались только от одного крика: «Вася идет!»

Особенно Вася Прохорыч любил ярмарки, традиционную Белорецкую, на которую день и ночь шли обозы, съезжались отовсюду. На ярмарке Вася творил чудеса: борол цыганских медведей, гнул враз по три подковы, цирковому силачу-гиревику велел связывать ремнями все гири, которые были в цирке, и поднимал этого силача вместе с гирями. Ребятишки от Васи не отходили. Карабкались на него враз по пять, по шесть человек, и Вася бегом катал их. А то брал на плечи как коромысло дерево, на концы его цеплялись ребятишки, Вася крутил ребятишек как на карусели. Балалаечники, гудошники вынуждали Васю плясать, играя камаринского или трепака. Вася упирал руки в боки, делал выходку и плясал до тех пор, пока музыканты не сдавались.

Лишившийся услуг Васи, Яков Сысоич хотел его вернуть. Он привез из Казани связку сушек в двенадцать фунтов и послал сказать Васе, что если Вася съест всю связку зараз, то получит серебряный рубль, а это значило много по тогдашним деньгам, если же не съест, то будет неделю работать бесплатно.

Вася пришел. В лавку набился народ. Ударили по рукам, Вася стал есть. Сушки того времени, по словам отца, были так вкусны, что уступали в его воспоминаниях только французским булкам, которые долго не черствели и были так пышны, что, как ни прижимай их, возвращались в первоначальные формы.

Связка заканчивалась, лавочник затосковал. Васе стало сухо во рту, и он сказал, что пойдет, попьет из Кизерки. «Нет, — закричал Яков Сысоич, — ты попьешь, как доешь». Но народ сказал, что о воде уговору не было, Вася спустился к Кизерке. Кто пошел с ним, кто остался, но отвлекся, и лишь немногие видели, как лавочник, по выражению отца, «козла под стол пустил», подсыпал к спорным сушкам еще дополнительных. Вася вернулся, стал доедать и не смог, хотя «свои» съел и плюс еще несколько из добавленных. «А, не смог!» — закричал лавочник, но за Васю заступились.

Васю уговаривали ехать в дальние поездки, с ним было спокойно. Время революции и после нее было тревожным, много было разбоя. Так и говорили: «Разбойный лог за Уржумом у села Камайково, тут разбойники. Село Ошары, тут ошарят, деревня Теребиловка, тут отеребят. Отрясы, тут отрясут…»

Вася Прохорыч был нам как-то по родне, но как именно, отец каждый раз запутывался в вычислениях. И немудрено, жили большими семьями. «Нас в одном доме было чуть не двадцать, каждый день ставили пудовую квашню. Когда делились, делали прикладыши, пристройки, но и их не хватало, и строились отдельно. Лошадей держали по необходимости, но кому-то показалось много, и нас выселили в Сибирь».

Как Вася Прохорыч закончил свою жизнь, отец не знает. Не знает, своей или не своей смертью Вася умер. Его невзлюбил уполномоченный. Любил наганом махать, как выпьет. «Так-то махал, махал, Вася его перевернул кверх ногами, из того все посыпалось. А наган его в бочку с патокой бросил. После того уполномоченный на Васю забызел. Подвел под арест, как-то сумел начальству соловья на уши посадить, напел, Васю забрали. Он тюрьме дрова пилил и колол, а к осени разобрал забор и ушел. За ним приехали, а он огороды у вдов копает. Снова забрали. И так до трех раз. Он разобиделся, их разбросал, его сразу в три смирительные рубахи и увезли. Так и с концами».

У темной воды

Так и умру, не кончив «Вятской тетради». Молод был, дерзок, легко замыслил необъятное — история северо-востока России в сопряжении с днем сегодняшним, очерк характера русского жителя этих мест. Неподъемен труд: сотой части не сказал.

Плыву по Вятке — сердце сжимается при виде ее мелей и брошенного по берегам леса.

Хожу по костям предков, где тот колокольный звон, проводивший их после праведных земных трудов? И где колокола?

Стою на высоком обрыве, на месте первого поселения русских в этом краю, в Никулицыне. Мелкий дождь летит на источенные веками камни фундамента. А раствор, их скрепляющий, не поддается, белеют его полоски.

Что делать нам, задавленным заботами дня, запуганным угрозами отравы века, когда понять, что мы не одиноки, что с нами наши праотцы и пращуры?

Вот стою я — гордый внук славян, стою на своей единственной земле, и горько мне, так горько, что впору заплакать. А не могу, разучился, а нет способа облегчить душу. «Проси только одного, — говорила бабушка, — память смертную и слезы».

Железный, грубо сваренный крест ржавеет над бабушкиной могилой. Бабушка Саша, есть у меня память, нет у меня слез. Вот я знаю то, что не знала ты, я так много прочел, но что с того: я никогда не узнаю того, что знала ты.

Ты давно умерла, но вот я хожу по той земле, где ты ступала, и читаю о ней бумаги трехсотлетней давности, и мы с тобою ровня перед этими бумагами.

«…От Вятки реки вверх по Уржуму реке прямо дубником и болотами на сосняк, а от сосняка прямо на Кривое озерко, что против отарища, на которых росстани, да от озерка прямо на другое отарище по край болота дуб, на дубу старая грань да мыслете, а от того дуба прямо по-за Новокрещенскому полю к дороге на сосну, а сторонние люди сказали, что-де та сосна сгорела, и на той-де меже воевода велел поставить столб, а от того столба прямо через болото к горе, а на горе сосна, а в сосне борт; от той сосны прямо к лесу».

Нет того дуба, того столба, той сосны и той колоды на сосне. Но ведь и к бабушкиной жизни их не было. Но она могла прийти и узнать, а я представляю. Вот и вся разница.

Представляю, как игумен Спасского монастыря Макарий зачитывает братии послание архимандрита Германа:

«…в Казани мужеска и женска полу люди собираются, игрища производя бесовские, плясания с соблазнительными действами и воспоминанием в песнях древних идольских имен, отчего ничто иное происходит как только соблазн и умножение беззаконий и худых действ, в самом деле немаловажных, то есть грех».

И вновь и вновь до покраснения глаз читаю документы прошлого. И вместе с прочтением приходит убеждение — не в документах главное. Почему? Они всегда будут неполными, а в истории Вятки особенно — она часто горела, горели монастыри, горел, и не однажды, Трифонов Успенский монастырь — главное хранилище архивов огромного края. Да и сохраненные документы далеко не все обнародованы.

Чувство памяти — особый дар. Он сродни чувству любви.

Мы возвращались с Никулицынского городища, ехали по ухабистой дороге через лес, а впереди увидели старуху. Она не просилась подвезти, не голосовала, соступила с дороги и ждала. Место в машине было, мы еле уговорили старуху сесть. «Денег только на автобус». Потом села и сразу стала объяснять, зачем она ходила в Никулицыно.

— Четвертый год каждую неделю хожу. На могилу внука. До Боровицы от Кирова еду на автобусе, оттуда пешком.

— Каждую неделю? И зимой?

— Каждую. Ждет.

Мы долго молчали. Кончился проселок, выехали на асфальт.

— Хороший был внук?

— Ласковый. Совсем маленький был, прибежит, прижмется: «Бабушка, я тебя сильно-сильно люблю!»

Открылся за рекой город, беседка в городском саду, трубы и корпуса заводов, вышка телецентра.

— В цинковом гробу привезли. Открыть не дали. Я поверила, что убили, а дочь не верит. Пьет сильно, меня ругает, что на кладбище езжу. «Не он там, и все!» А вы на городище были?

— Да.

— Правда ли, нет ли, говорили, что там памятник будет как первому поселению?

— Правда.

В совершенно безветренный день бабьей осени шел по нескончаемому осиннику и вдруг заметил, что осины шумят в совершенном согласии с моими думами. Звук осин, по-прежнему молящий прощения, то смолкал, то оживлялся.

Разве тот умен, думал я, кто много знает. От знаний впадают в гордыню вседостижимости, гордыня затмевает чистоту помышлений. Умен тот, кто различает добро и зло, избегает злого, а свои усилия направляет на делание добра. Вот этому единственному уроку может научить история.

Кровь людская в нашей земле, красная, как алеющие осиновые листья.

Научиться любить, научиться прощать, научиться делать добро — вот тогда мы будем бессмертны.

Что б ни происходило с тобою, Отечество мое, люблю тебя и навсегда знаю: любовь к Отечеству — почти единственное, что может спасти от упадка духа.


Оглавление

  • От автора
  • Прости, прощай…
  • Сороковой день Повесть в письмах
  •   Письмо первое
  •   Письмо второе
  •   Письмо третье
  •   Письмо четвертое
  •   Письмо пятое
  •   Письмо шестое
  •   Письмо седьмое
  •   Письмо восьмое
  •   Письмо девятое
  •   Письмо десятое
  •   Письмо одиннадцатое
  •   Письмо двенадцатое
  •   Письмо тринадцатое
  •   Письмо четырнадцатое
  • Боковой ветер
  • Вятская тетрадь
  •   Землячество — понятие круглосуточное
  •   Приступим
  •   В Вятке свои порядки
  •   Своя своих не познаша
  •   Свадебная «молитва» дружки
  •   Цитата из Зеленина
  •   Зачем ты так, матушка?
  •   О мелетских ямщиках (из воспоминаний краеведа Г. К. Селезнева)
  •   Дымка
  •   Поездка в Лальск
  •   Летопись
  •   Брат Ваньки Каина
  •   Курс молодого бойца
  •   Трифон Вятский
  •   Нашествие
  •   Ограбили магазин
  •   Карьера по-вятски
  •   Вернемся к истории
  •   В тишине «герценки» (перечитывая страницы «Трудов Вятской ученой архивной комиссии»)
  •   Вася Прохорыч
  •   У темной воды