Ливонское зерцало [Сергей Михайлович Зайцев] (fb2) читать онлайн

- Ливонское зерцало (и.с. История России в романах) 2.95 Мб, 398с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Сергей Михайлович Зайцев

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ливонское зерцало



Он отличался мощью духа и тела... он терпел голод,

бессонницу и холод с невероятной выносливостью;

смелый, коварный, изменчивый, умевший притворяться

кем угодно и скрывать что угодно... Его необузданная

душа всегда жаждала безмерного, невероятного, недоступного.

«Заговор Катилииы», Гай Саллюстий Крисп

ПРОЛОГ Глава 1 Добрая песня украшает поющего

Лето 7068-е от Сотворения мира (лето Господне 1560-е)…
ту романтическую историю из старых времён можно было бы начать с представления нашего героя, как обычно и поступают авторы, начиная свои истории, однако мы подумали, что будет много лучше подвести начало её под тот момент, когда отчаянные люди московские, — коих иные склонны были бы назвать татями и шишами, а другие видели в них героев, — промышляя в богатых ливонских землях, остановили на глухой лесной дороге немецкий купеческий обоз, следующий из славного города Полоцка в ганзейский город Феллин. Повезло дерзким московским людям, обоз они остановили богатый; везли немцы воск отменный, не Swin[1] какой-нибудь, и меха — бобровые и куньи, везли кожи и сало, дёготь, лён и пеньку. Даже если за полцены весь товар в Нейгаузене[2] купцам сбыть, тем же немецким купцам, — немалые деньги получатся; а даже если и за треть цены; а даже если русскому воеводе нейгаузенскому за грош отдать — и то прибыток, и то ладно. Дело обычное в военное лихолетье: ограбили бы и отпустили купцов с миром; ежели бы кто за оружие взялся — того бы жизни лишили или, отняв оружие, по рукам и ногам спутав, отвезли бы к ближайшему воеводе в плен или какому боярину продали немца в слуги; в последние годы так часто бывало. Здесь же пошло иначе...

Один из немецких купцов, совсем молодой человек — Николаус Конрад Смаллан, сын Фридриха Смаллана, весьма известного в Ганзе торговца, имевшего большое подворье в Полоцке, — оказалось, кроме товаров, вёз в Livland[3] две тайные грамоты с подробными сведениями о пограничных с Ливонией российских землях, ивангородских и псковских, о войске русском, об укреплениях и пушках. Грамоты обнаружили в кожаной суме. Одна грамота — для комтура[4] в Радбург, другая — для старого магистра орденского Иоганна Фюрстенберга в Феллин. Когда печати сламывали, когда грамоты раскрывали, собирались посмеяться — думали, увидят сплошь купеческую цифирь. Оказалось, цифирь была — да... но не та. С купеческими тщанием и точностью многое было подсчитано: воевод у Ивана Московского столько-то, рейтаров[5] столько-то, пешего войска в городках вблизи границ стоит — видимо-невидимо; сколько в войске русских, сколько татар, сколько черемисов — всё в грамотах указано; сколько пищалей русских, сколько аркебуз немецких и итальянских, фитильных и колесцовых, какие у воинов латы — всё в грамотах оказалось весьма ясно прописано.

Сразу смекнули лихие люди, что дело — важное. Немецких купцов и слуг их и того Николауса Смаллана с его грамотами, как и сам обоз с товарами, немедля доставили в Нейгаузен к воеводе — к князю Ивану Мстиславскому, который как раз там оказался. А тог, разобравшись в содержании грамот, сложил их обратно в сумку, человек опытный, только головой покачал: «Всё написано верно» и тех людей, промышлявших разбоем, весьма щедро наградил. В спешном порядке отправил воевода «соглядатая» Смаллана с отрядом стрельцов прямиком в Москву, в известный приказ...

В Москве юного немца Николауса Смаллана, перепуганного насмерть и прощавшегося уже в мыслях с жизнью, сдали приказному подьячему Дементию. Этот Дементий, человек не старый ещё, но и не молодой, грамотей и умница, прочитав перехваченные послания, удивлён был весьма точности и обстоятельности указанного в них, доложил о пленнике высокому начальству — посольскому думному дьяку Ивану Висковатому. Тот, быстро в суть дела вникнув, сам взялся с тщанием допрашивать Смаллана. И Дементий присутствовал при допросах всякий раз. Но с какой бы стороны пленника ни спрашивали, всё выходило, что он, Николаус Конрад Смаллан, — человек маленький и к написанию грамот, к сбору сведений точных и обстоятельных никакого отношения не имеет. Он был голубь всего, переносящий на лапке весточку.

Станет ли разумный вымещать на голубе обиды свои на его хозяина?

В который раз спускались думный дьяк и подьячий Дементий к Смаллану в узилище, выпрашивали про хозяина. Смаллан, бледный и с дрожью в членах, называл имена полочан — причём не только немцев, но и русского племени, — многих называл имена, желавших ход войны Москвы с Ливонией переломить не в пользу хитрого московского государя. Но названные имена ни Ивану Висковатому, ни Дементию ничего не говорили. Кое-что следовало проверить через своих лазутчиков в краю литуанском, в славном Полоцке-граде и тогда уже решать, как быть со Смалланом. А это требовало времени, которого у посольских не было.

Совсем иначе думал государь, которого соседи — ливонцы, литовцы и поляки — боялись и ненавидели и называли не иначе как «тираном московским». Был государь хоть и молод, тридцати лет всего, но дела вершил великие — царства брал, царство строил, двигал не только многие войска, но и целые народы, города возводил и крепости, дороги торил, русским именем к западным морям пробивался и к восточным горам уверенно шёл, к непролазным, но сказочно богатым дебрям. Одного маленького человека, Смаллана, одно что птичку, отправить в мир иной ему ничего не стоило, судьба «соглядатая» ливонского его мало тревожила. А вот дело его, грамоты злосчастные, составленные, похоже, по словам многих литовских подлых лазутчиков, очень заинтересовали — настолько, что стал государь вместе с посольскими тоже спускаться в узилище к Смаллану.

Сначала Иоанн не вмешивался, молча вникал в суть допросов. Но потом отодвинул дьяка и подьячего, сам — без толмача — с юным полоцким узником говорил. Да тесно показалось государю в узилище, велел он Николауса Смаллана в пыточную комнату отводить — скорее для простора, понятно, но и для устрашения; орудий разных там стояло много, при виде их не только у малых птиц вроде Смаллана, но и у матёрых зверей — у волков и медведей — языки развязывались изрядно. А Иоанн сидел на троне простом, без позолот и сафьяна, сидел под крепким арочным сводом, одетый просто, в серую льняную рубаху и подпоясанный кушаком, сидел и слушал, слушал и глядел; и взгляд у него был острый, как нож. Наведывался он сюда, видно, часто в гости.

Жаровни и дыба, гвозди и обручи, ножи и клещи и среди всего этого — кат, заплечный мастер[6] — дюжий молодец лохматый, бородатый, рыжий, как сам огонь, и безмолвный, ибо лишился когда-то языка, в рыжем же от пролитых кровей холщовом переднике на голом мускулистом теле... Да ещё напротив царского трона другой трон — для испытуемых, для строптивых, какие не хотят говорить то, чего от них хотят услышать; у трона этого сиденье всё в железных шипах, и спинка его вся в шипах, и даже подлокотники утыканы шипами, и — сплошь ремни сыромятной кожи, чтобы испытуемых к сему трону покрепче привязывать... Всё это приводило юного Смаллана в трепет, хотя лежало на своих местах, на столах и полочках, и огонь горел в жаровнях, и никто не брал из них угольев, и на трон «ежовый» никто его не усаживал пока, и заплечный мастер, готовый на всё, недвижной медной статуей стоял в углу. Смаллан говорил путано, то сбиваясь на жалобный крик, то переходя на шёпот, сказанное по многу раз повторял и всё озирался, озирался...

Царь на троне сидел. Его Смаллан боялся больше ката. То на колени вставал перед ним, то вообще ложился ниц. Дьяк Висковатый поднимал пленника, подьячий Дементий пленника за плечи придерживал, но тот не долго стоял — или ноги не держали, — скоро снова был ниже травы. Про государя московского много всякого страшного слышал Смаллан: и что горячий нрав у него, потому вскипает быстро; и что в гневе бывает необуздан, и даже за малые вины подвергает большим карам; и что под горячую руку государеву бывало и безвинные попадали, и гибли ни за что десятками. Правда, и другое про Иоанна говорили: что, вскипев и расправу учинив, он быстро остывает; что зачастую жалеет о тех наказаниях и испытаниях, каким подверг провинившихся; что, человек набожный, тогда он больше, чем обычно, молится и иногда со смирением просит прощения у чрезмерно наказанного. Но что наказанному от того? Что ему смирение и прощение государево, если уж выжжено око и вырван язык?.. Как смерти самой, боялся «тирана московского» юный Смаллан, боялся «кипения» его.

Пальцем не шевельнул Иоанн, потому так и остался стоять рыжий кат в углу, и погасли уголья в жаровнях. Не «вскипел» государь, вник в мольбы полоцкого пленника и поверил, что Николаус Смаллан не знает больше, чем говорит. Уже уходить собирался государь, поднялся с трона, затянул покрепче кушак, да всё что-то медлил — верно, не решил ещё, в какой из городков русских сослать на жительство сего молодого немца.

Предложил думный дьяк:

— Может, кого-нибудь из наших пленных на Смаллана выменять?

В сомнении покачал головой Иоанн:

— Разве что рядового стрельца за эту мелкую птаху...

Тут Дементий к ним с мыслью одной и подошёл, с позволения Висковатого обратился он к Иоанну, к уху государеву потянулся (высок царь, низки подданные его) и стал нашёптывать что-то. Каждое слово подьячего слышал и дьяк, и с жадностью ловил отдельные слова Смаллан, понимал, что решается его судьба, да плохо знал он по-русски, не понял из сказанного ничего. Заплечный мастер недалеко стоял, много слышал, но, безъязыкий, никому об услышанном не смог бы сказать. Мы слышали несколько слов. Нам придётся читателю поведать, а уж он как-нибудь обрывки свяжет, что-нибудь да поймёт.

Дементий, хитрый подьячий, нашёптывал:

— Есть человек один... сходство... не сразу я и понял, вижу только... и даже имя почти то же — Николай... а если попробовать?.. поменять татя на честного, отраву — на целительное зелье, злодея — на праведника... разумный он... справится...

Иоанн с Висковатым переглянулись, царь посмотрел на Дементия с одобрением, кивнул:

— Делай, как говоришь. Ты сам и делай. Потом — с тебя спрос.

Глава 2 Люди государевы у ворот, жди перемен


о Пскове на подворье у Репниных был с утра переполох. Сенные девушки, прачки и кухарки, накинув в спешке сарафаны, выбегали из горенок; слуги, работники — те в исподнем, нечёсаные — выглядывали со складов и конюшен. Домочадцы у Репниных всегда рано встают, а тут, едва развиднелось, и уж гости нежданные их стуком будили, властно и громко ударяли в ворота; кто-то снаружи хриплым голосом кричал:

— Открывай, Репнин! К тебе добрые люди государевы, — и стучали нетерпеливо, и толкали створы ворот.

Дмитрий Иванович Репнин, разбуженный суматохой, сидел в постели, надевал впотьмах шёлковую горничную рубаху, да всё не попадал в рукав, с тревогой поглядывал на иконы в красном углу, освещённые лампадкой:

— Добрые люди так в ворота не стучат...

Выглядывала прислуга из хором в окна; да не видали ничего за высокими воротами.

И на соседних подворьях уж был переполох. Тоже в окна смотрели хозяева и чадь. И видели на узкой улице перед воротами Репниных троих всадников на горячих злых конях. Нарядные всадники, в чугах[7] из тонкого сукна и бархата. По груди и по спине на тех чугах были вышиты золотою нитью звёзды и полумесяцы. В свете алеющей зари звёзды и полумесяцы вспыхивали ярко.

Всадники на месте не стояли, гарцевали. Стучали в ворота кнутовищем:

— Отворяй ворота, Репнин! Спишь?.. — скалились друг другу в улыбках.

Видно, торопились государевы люди, даже ночью гнали коней. У тех крупы лоснились от пота, блестели морды.

Соседи украдкой выглядывали из окон, сочувствовали Репниным. Знали: когда вот так спозаранок приезжают, когда так зло в ворота стучат, когда глазами вдоль улицы посверкивают и скалятся — жди беды. Не подарки, не пряники из Москвы привезли, а недобрые вести. Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы знать: во времена тяжёлые из Москвы редко привозят добрые вести. Думали-гадали: за кем государевы люди приехали? за старшим Репниным или за младшим? где старший не угодил, или где опять наозоровал младший, горячая кровь, — на сей раз так наозоровал, что даже до государя дошла молва?.. За косяками прятались соседи, шептались: государь нынче зол, всюду ищет измены; и находит; было — за тем приезжали, сказывали — того увезли, и уж живыми ни тот, ни другой не вернулись, расстались, видать, с головами.

Крестились: заступись Богородица!..

Наконец распахнулись ворота, и всадники въехали во двор. Дмитрий Репнин встречал их на высоком крыльце. За ним из хором вышел сын — Николай. А там и другие домашние выглядывали. Расторопные слуги уже несли меды, сбитни и квас, протягивали всадникам ковши:

— Добрые люди, попейте с дороги.

Дмитрий Репнин поглядывал хмуро, исподлобья, готовился к худшему, и перед этим худшим не желал достоинство ронять. А Николай... глаза его глядели будто весело, губы же — сомкнуты жёстко, словно каменные; не понять — может, насмехается, или радуется какой-то мысли, или за весёлыми глазами прячет тревогу; парень был не прост.

Старший из всадников принял ковш. За ним и другие утолили жажду.

Хороший знак. Оттого на сердце у Дмитрия немного отлегло; кабы приехали государевы люди руки вязать, меды-сбитни расплескали бы ногами, а слуг погнали бы плетьми прочь.

Вернув ковш, старший подъехал к самому крыльцу, назвался приказным рассыльным и имя назвал — Ярослав, молвил:

— Велено: Николая, сына Дмитриева, Репнина незамедлительно доставить в приказ.

Дмитрий Репнин глаз не отвёл, смотрел прямо, хотя скребли на сердце кошки: худшего он и предположить не мог, ибо в последние годы при государе с крутым нравом, о котором молва за тридевять земель ушла, — что в приказ было, что на дыбу — всё едино; но спросил:

— В какой приказ-то?

— Всё, что сказать велено, — сказано, — отрезал Ярослав.

Боясь за сына, Дмитрий Репнин плечи опустил, его взор погас.

Приказный рассыльный сжалился:

— Не бойся, отец, не по делам разбойным. В Посольский приказ... А сбитень у вас хорош, псковичи! Плесните ещё.

Сразу слуги набежали, опять с ковшами окружили государевых людей.

Дмитрий Репнин воспрял духом, сыну шепнул с надеждой:

— Подьячий Дементий, хоть и дальняя родня, но своих помнит. Если что... если какая беда — поможет. Дементий человек надёжный. И псковских Репниных никогда не обижал.

Немного повеселев, старший Репнин улыбнулся стрельцам:

— Что ж вы, и с коней не сойдёте?

— Сойдём. Посидим у тебя на ступеньках — пока сборы. И в обратный путь. Велели — незамедлительно.

Спешно собирались в дорогу Дмитрий и Николай. Думали-гадали: что да почему. Тихо переговаривались. В открытое окошко тревожно взглядывали на .поджидавших стрельцов. Всё более думали о худом. Вряд ли они для какого-то дела понадобились государю. Или, может, он в целой Москве нужных людей не сыскал? Или, может, в приказах у него нет сметливых, нет толковых? Или поближе к Москве не мог поискать — из далёкого Пскова потребовал людей?..

Смутно и страшно становилось от подозрений. Нигде как будто не провинились, на власти хулы не говорили; скорее, кому-то в делах торговых дорогу перешли и стали жертвами подлого навета. Именно так — быть беде... быть беде, а не радости. Скорее плохо, чем хорошо, ибо много в мире зла, мало добра, много страдания, мало радости, сплошные горе и боль, а счастья — крохи...

Быстро Репнины собрались. По-походному одетые вышли к государевым людям. Старший Репнин было хотел их ещё расспросить, но наткнулся взором на холодные, непроницаемые лица. Сделалось небо с овчинку: с такими лицами только тянуть из человека душу.

Конюшие между тем вывели осёдланных коней; сумки с припасами уж были приторочены к сёдлам.

Но приказный рассыльный заступил старшему Репнину путь:

— Велено: Николая, сына Дмитриева... незамедлительно доставить в приказ. Про Дмитрия нам не сказано ничего.

— Как я могу помешать? — настаивал старший Репнин.

— Нет, любезный, не звал тебя государь...

Глава 3 С тревогой в сердце и сомнением в душе


хали быстро. Дорога была далека, а время коротко. Часу лишнего нигде не теряли. Если где случался затор на наезженной версте или видели столпотворение на переправе, именем государевым народ стращали и хлёсткой плетью расчищали путь.

Тревожно было на сердце у Николая. Хоть бы слово о деле сказал рассыльный Ярослав, хоть бы намёком развеял тревоги. Нет. Только спину его Николай всю дорогу и видел. А спина его ночь тёмная с шёлковыми звёздами и полумесяцами. Всю дорогу одним порядком ехали: рассыльный впереди, Николай за ним, а стрельцы постоянно держались сзади. Стрельцы за Николаем зорко следили. Он оглядывался и всегда натыкался на холодный взгляд. Караулили его государевы люди; ни разу такого не бывало, чтобы забыли про него; днями сзади подгоняли, ночами были бдительны, в оба глаза приглядывали — то один, то другой сидели у костерка.

Часто бывало: с дерзкой мыслью поглядывал Николай Репнин в лес. Повернуть коня в чащу и — поминай, как звали! Не догонят стрельцы. Тяжелы они, медлительны. Таким только по дорогам ездить да на заставах стоять. Плечами широкими на проезжих страх нагонять, животами неподъёмными — на голодных уважение. Пока свои пищали-самопалы из-за спины выхватят, он уж далеко будет. По ливонским лесам он и ночью устраивал скачки; ни разу такого не случалось, чтобы ветка выбила его из седла. А тут днём по русскому лесу гнать коня... Для него — это дело пустяшное. Оглядывался Николай на хмурых стрельцов, и уж напрягалась рука узду вправо потянуть — вон в тот тёмный ельник коня послать или в тот редкий ольшаник, а потом под раскидистый дуб... Но остужала горячую голову холодная мысль: ты сейчас схоронишься в дремучем лесу, а они завтра за отцом твоим вернутся или другую родню накажут. И расслаблялась рука, ложилась покорно и мягко на луку седла...

Пока герой наш, терзаемый тяжкими мыслями, в Москву едет да поглядывает с тоской на лесную чащу, мы расскажем немного о предках его и о нём самом, дабы доброму читателю стал он понятней и ближе.

Дед у Николая был весьма известный на Руси человек — последний из московских наместников во Пскове князь и боярин Иван Михайлович Репня-Оболенский по прозвищу Найден, потомок славных черниговских князей. Иван Михайлович родословную от самого Рюрика вёл, мог всех после Рюрика предков своих назвать по именам, а был Иван Михайлович от того легендарного Рюрика в восемнадцатом колене. Это значит, что Николай наш, внук Ивана Михайловича, от Рюрика — колено двадцатое. Этот Иван Михайлович был известным и влиятельным воеводой в княжение великих князей Ивана III Васильевича и Василия III Ивановича. Он участвовал в приснопамятных героических походах против Большой Орды, а также против шведов и литовцев, ходил на Казань; человек мудрый, дальновидный, принимал участие в заключении мира с ливонцами в Новгороде; как один из самых надёжных воевод был назначен наместником великого князя в сохранявший самостоятельность Псков. Но нрав у Ивана Михайловича был тяжёл, и был посадник «до людей крут», потому псковичи постоянно жаловались на него московскому князю. Последний ловко, в угоду престолу своему, использовал несогласие вольных псковичей с посадником; лично явившись во Псков с большим войском, великий князь вече разогнал, вечевой колокол — святыню вольницы — снял и в Москву отослал, а Псков именовал своей вотчиной. Боярина прилюдно лишил власти, представление устроил для строптивых, потешил понятливых. Так псковской самостоятельности пришёл конец. Боярин Репня-Оболенский уехал с великим князем в Москву, и во Пскове, свободолюбивые граждане которого этого последнего наместника не любили, он более не показывался.

Но помимо недоброй памяти, оставил боярин в древнем торговом городе и другой след...

Дочь из одного купеческого семейства зачала от него и спустя примерно полгода после отъезда Ивана Михайловича родила ему сына коего назвала Дмитрием. Князь Репня-Оболенский о появлении своего внебрачного сына знал — добрые люди, как это обычно бывает, доложили, — но в течение долгого времени ничего не предпринимал. Молодая мать и младенец просто-таки бедствовали и если на папертях не побирались, то лишь благодаря всё тем же добрым людям, что из сердобольности женщине с ребёнком тайно пособляли то куском хлеба, то копеечкой. Псковское семейство, из которого она происходила, было небогато и к тому же в большой обиде на девушку за то, что спуталась в недобрый час с московским посадником, да ещё с каким! которого весь Псков ругал! и честь уронила, без венчания с ним спала, для плотских утех ему служила... Но вдруг из Москвы разные случайные люди стали привозить подарки. От кого? Говорили, что сказывать не велено. Однако понятно было, что это Иван Михайлович подарки слал, младенца своего — кровь от крови, плоть от плоти — не хотел боярин оставлять совсем без опоры, грешок свой замасливал щедростью.

Подарки бывали разные: то ларец с серебром кто-нибудь привезёт, то пояс с золотыми монетами, то стадо коров приведут, то табунок лошадей пригонят, то... а раза два — так обозы подарков боярин присылал — со всякой утварью, в хозяйстве необходимой и с предметами дорогами, с коврами и тканями, с заморскими винами, с мехами, иконами и книгами. Молодая мать все подарки принимала, рада была им, ибо очень они её поддерживали и в обидах на ближних утешали. Трудненько ей пришлось бы без щедрых московских подарков в то время, когда вся родня от неё отвернулась.

Двенадцать лет князь Иван Михайлович подарки слал. Потом умер. И больше не было подарков. Но Дмитрий Иванович к тому времени уже подрос, близко сошёлся юный Репнин с многими псковскими родственниками, хотя иные, самые злобные, и шипели ещё ему в спину — боярский выблядыш... Сам потихоньку приторговывать начал, в деле этом непростом накапливать опыт (но, по правде сказать, не особенно он процветал, поскольку человеку честному, добросердечному и сострадательному в торговле, где всяк норовит прибегнуть к обману, тесен путь, и путь этот чаще ведёт не к успеху).

...Много минуло лет, вдруг опять стали подарки приходить. Случайно узнали — от Петра Ивановича, от сына Ивана Михайловича. Достойный совестливый сын взялся платить за грех отца. Но уж Дмитрий Иванович, сам к тому времени отец семейства, возвращал подарки обратно, ибо был он человек с гордостью и честью. И всё выспрашивал посланных людей о своей московской родне. Узнал, что есть у него по отцу три старших брата — Василий Большой, Пётр Иванович и Василий Меньшой. Все они были весьма влиятельные люди — бояре, воеводы. Стало известно Дмитрию Ивановичу, что Василий Большой Иванович Репнин принял иноческий сан в Корнильеве монастыре[8] под именем Вассиана. В вере был крепок и в совершенствовании духа своего он достиг больших высот. Пример духовного мужества и самоотречения, какой явил старший брат, поразил Дмитрия Ивановича, и он, человек набожный, добропорядочный, с глазами премного честными, и себе бы желал такой судьбы. А как всякий отец желает лучшего сыну, так и Дмитрий Иванович желал — Николаю бы, юноше непокорному, своенравному, дерзкому даже, такую стезю, такую жизнь в смирении и в неколебимом покое крепкой веры.

Нравом своим Николай наш пошёл не в отца. Пример иночествующего дяди Василия Ивановича нисколько не вдохновлял его на духовные подвиги. И не в псковскую родню он удался — к торговому делу сердце не лежало, не тревожила его страсть монету складывать к монете. Хотя Дмитрий Иванович отца своего не знал, он всё же очень точно представлял его по рассказам матери и иных близких псковичей, чуть не воочию видел этого человека, московского наместника — властного, деятельного, умного, хитрого, изворотливого и нрава крутого, — представлял человека, умеющего добиваться своего. Все эти черты Дмитрий Иванович рано угадал в своём сыне. Едва Николай стал обращаться из мальчика в отрока, высокородный дед его московский воевода отчётливо проглянул в нём.

Детство Николая проходило то во Пскове, то в маленькой деревушке вблизи границы с Ливонией. Сметливый был мальчик. Приезжая на лето из Пскова, он среди деревенских детей верховодил. Когда он, сидя на печи долгими дождливыми днями, рассказывал сказки и были, на печь к нему много набивалось детворы. Когда он шёл куда-то, деревенские за ним шли. Когда он что-то затейливое мастерил, и они за ним повторяли. А когда отрок незаметно обратился в юношу, он уже оброс ватагой друзей, таких же юношей, как сам, — рослых, крепких, верных, готовых друг другу подставить плечо...

Дед Иван Михайлович, воевода, всё сильнее проявлялся в юном Николае. Парень выдался высок ростом и широк плечами, был горазд на выдумки, и за какое бы дело ни брался, в нём всегда верховодил. Про таких в русских землях говорят: по овцам пастух, по ватаге атаман. На печи уж давно не сидел Николай Дмитриевич, сказок и былей не рассказывал. Живя во Пскове, развлекался он кулачными боями, что в каждый праздник затевались на берегу реки Великой — там, где по старинному обычаю прилюдно сжигали воров; когда по улице проходил, иные соседские парни, его злопыхатели, прятались за заборами и за крепкими дверями. Живя в деревне, он с ватагой друзей частенько совершал ночные набеги на ливонские хутора и деревни — на конях, с дубинкой или цепом; не грабежа ради, а ради забавы. Бывало кутили в ливонских корчмах, искусно выдавали себя за немцев, ищущих работу, ищущих мастера. Развеселив кровь вином или пивом, задирались с бауэрами и купчиками, схватывались на кулаках с вольными мастерами, с гезелями-подмастерьями или с кнабе-слугами. Веселились. Несколько раз похищали девушек. Впрочем... кто за чем в Ливонию ходил.

Будет здесь к месту заметить, что иные лихие псковичи всерьёз разбойничали на ливонской земле. И немало содеяли зла. Чудь и немцев грабили одинаково, не делали различий. Но большинство тех, кто искал лёгкую добычу, жалели чудинов — народ, приневоленный немцами, — и делали для них послабление: бедные подворья их чаще обходили стороной, а разоряли подворья немецкие, богатые; малых и худых чудинских лошадёнок не трогали, а уводили на продажу больших немецких коней; чудинскими телегами-развалюхами не соблазнялись, а гнали во Псков огромные немецкие фуры, груженные всяким добром.

Не грабежи и похищения прельщали Николая, но сами вылазки. Любил, когда прохладная, полная тайн ночь окутывала его, когда над головой блистали и мерцали далёкие друзья его звёзды, когда от волнения, от куража неуёмно стучала в голове кровь, когда под ним горячий, легконогий конь, мощь, послушная его руке, мчал и мчал во тьму, едва не наугад, и он доверял ему, дьяволу, свою жизнь, на чутьё его дьявольское положась, и тот нёсся вперёд, вперёд, сотрясая землю, сминая кусты и травы, рассекая крепкой грудью воздух, вытянувшись в стремительную волшебную стрелу, полёту которой не было конца, а там, во тьме, в чужих деревнях и городках, кто-то просыпался, слыша громоподобный топот и разбойничий посвист, и трясся от страха за тремя дубовыми дверьми...

Немцы ливонские тоже приходили пограбить русскую землю. Кто в отместку грабить приходил, кто за счёт награбленного добра и уведённого скота хотел поправить дела, а кто, подобно Николаю, любил покуражиться-поразвлечься со скуки. Бывало случайно и встречались с такими, сшибали с коней, схватывались с ними где-нибудь в поле, в свете луны проливали чёрную кровь и сами кровью обливались; хотя крайне редко бывало, чтоб дрались до смерти; лица один одному в кровь разобьют, носы друг другу свернут набок — на том и разойдутся каждый в свою сторону. Многих ливонцев, промышлявших разбоем, знали по именам и где живут знали; иным приходили ночью отомстить. А те на Псковщину в другую тёмную ночь приходили. Ночами в полях, намяв друг другу бока и пустив из носу кровь, заключали перемирия, ударяли по рукам; впрочем не надолго: едва луна, свидетельница договора, на убыль шла, уж те и другие с зарею вечерней вскакивали в седло и затемно рыскали по чужим сёлам; с зарею утренней возвращались — с добычей или с синяками и ранами. Если кого из своих оставляли в плену, потом того выкупали или обменивали на пленённого разбойника-немца... Так, за годом год с немцами из соседних деревень и городков то враждовали, то дружили. Ночами бились, днём с ними торговали, хитро им подмигивали. Порубежные немцы неплохо понимали по-русски, известны им были русские обычаи, а псковичи знали эстонский и немецкий языки, были хорошо знакомы с ливонскими традициями.

Всякую зиму отец забирал Николая во Псков. Не оставлял отец мысли направить сына на высокий, на благородный — на духовный — путь, обязывал его часто посещать псковские церкви и монастыри. Бывало неделями жил отрок Николай в Крыпецком Иоанно-Богословском монастыре[9] и под неусыпным присмотром монахов, достойных учеников преподобного Нила Столобенского, читал он в монастырском книгохранилище книги русские, польские и немецкие. Очень дорогие это были книги: и рукописные, и печатные, книги в сафьянах были, книги в окладах серебряных и бронзовых, в топазах и изумрудах, с застёжками и замочками. Вековую мудрость берегли. Иные из книг по-гречески были написаны, иные на латыни. И греческий, и латынь Николай разумел — научили монахи. Многие тексты на память знал. Читать он любил, но с собою, с природой своей ничего поделать не мог — просилось на волю юное сердце.

А воли-то монахи и не давали.

Говорили, показывая на окно, что не там воля, где птицы поют, а там, где разум смирен и покоен, и показывали они перстами на чело. Вздыхал, в светлое окошко с тоскою глядел отрок — на далёкие поля и леса, на близкие болота, на небо необъятное, в которое сейчас же воспарил бы из четырёх стен, имей он крылья... но лежал перед ним «Conjuratio Catilinae»[10], раскрытый на главе со скучными рассуждениями о нравах общества. Ему нравился герой, но ввергали в серую скуку пространные и отвлечённые рассуждения автора. Юный Николай переворачивал страницы, вчитывался в новые главы, воображение уже ясно рисовало ему образ героя... но духовные отцы возвращали его к странице с рассуждениями и говорили, что деяния всякого героя — лишь забава и пример, а вот мысль автора — это самое ценное, это то, ради чего весь труд писан, это пища, дающая уму насыщение, а мышлению совершенствование. Видя непонимание и тоску в глазах отрока, отцы всё новые книги ему подкладывали, ногтем отмечали, откуда читать, а откуда заучивать. Потом, дабы унять гордость и страсть, унять боярина московского, неистребимо живущего в нём, обязывали отрока переписывать книги. Рука у него была хороша, написанное им радовало глаз: буквица к буквице, как зёрнышко к зёрнышку предлежали, строчечка к строчечке выстраивались, как колосок к колоску в поле; странички ровные и красивые выходили у отрока, грех было такое умение не использовать. И призывали Николая к смирению; после молебна подавали ему новое гусиное перо, большую свечу ставили рядом, упорно выдавливали из отрока властный и строптивый нрав. Кабы не книги, какие Николай читал и переписывал, кабы не описания деяний древних героев, милых сердцу, жизнь в монастыре угнетала бы его, а послушание, возложенное на него, подавляло бы. Но он — хотя и внук деда своего — не противился воле отца.

В последние два года, как начал московский государь войну с Ливонией, Николай частенько, тайком от отца, ходил «на ту сторону» уж не с ватажкой своей, а с мужами постарше, с «охотниками»[11]. Однако по природе своей человек справедливый и не злой, он не свирепствовал там, где другие свирепствовали, не чинил расправ над ни в чём не повинными людьми, не грабил чухонцев-беженцев, ищущих спасения на Псковщине, в глуши, и даже имущество, какое отнимал у зажиточных немцев, не брал он себе, а, вернувшись домой, отдавал беднякам, большей частью тем, у кого ливонцы что-нибудь отняли. Случалось, Николай и вступался за ливонцев; бывало не только кулаком осаживал чрезмерно злого и жадного «охотника», но приходилось и скрестить с таким мечи; быстро освоил юный Репнин непростую науку поединка...

Всю дорогу рассыльному в спину глядя, так и не решил Николай, как поступить. Уже стены и купола московские видел, уже многолюдные, шумные посады проезжал, а всё не знал, чего ему ожидать, к чему готовиться — к терниям или милостям. Оглядываясь на стрельцов, натыкаясь на их уверенные, холодные глаза, более склонялся он к мысли, что проделал с ними путь к плахе, а не к хлебосольному столу. Вин за собой он знал — по пальцам не перечесть, а дел великих, за которые в Москву к столу зовут, как ни старался, что-то припомнить не мог. Однако ясно это понимая, ничего не мог и изменить. Оставалось ему положиться на Господа и надеяться на Его доброе промышление.

Глава 4 Каков хозяин, таких и гостей ему посылает Бог


ни с горы спускались в долину к широкой и полноводной реке, и вся Москва была у них как на ладони. Николай впервые оказался в Москве и так был поражён видом сего города, что о сомнениях своих — почти уж горестях — позабыл; смотрел и смотрел на неприступные красные стены Кремля, что всё более открывались его взору, на грозные зубчатые башни с высокими шпилями, на изящные золотые и звёздные купола бесчисленных храмов, на посады, застроенные плотно белокаменными хоромами с высокими крылечками и украшенными резьбой галереями, на мосты и корабли вдали, на гуляющий московский люд, разодетый в шелка и бархаты, на розовощёких красавиц, на бойких купцов, торгующих на площадях прямо с возов и на пристанях — прямо с кораблей... Не раз бывал Николай Репнин в Новгороде-господине, в Дерпте бывал, в Нейгаузене, однажды под видом подмастерья-немца пробрался в комтурию Феллин, разглядывал город и замок издалека, ближе к воротам подойти опасался — уж очень строга была стража; также издали видел он славный Мариенбург и с «охотниками» доходил до предместий Ревеля. Самые крупные города Остзейского края были сравнимы разве что со Псковом и Новгородом, но никак не сравнимы с Москвой — городом поистине огромным, городом державно-величественным и сказочно богатым.

Ещё издали бросился в глаза почти достроенный уж несказанно красивый храм со множеством разноцветных главок-луковок. Спросил у стрельцов, что за храм. Ответили: «Троицкий»[12]. На чудный храм налюбовавшись, Николай опустил глаза и увидел Лобное место, святое место, с коего, знал, оглашались царские указы, с коего вершились великие — державные — дела. При виде этого высокого места вдруг успокоилась у него душа. Город красивый и людный властно овладевал сознанием, крепкой невидимой рукою брал за сердце.

Спешились на мосту у Фроловской башни[13]. Оставили лошадей конюшим и дальше пошли пешком. Перед воротами сняли шапки, поклонились образу Спасителя. Стрельцы с бердышами пропустили их без досмотра, только на Николая взглянули строго.

А внутри Кремля — опять храмы, храмы, самые красивые храмы, какие Николаю доводилось видеть. И палаты стояли кругом белокаменные, с высокими оконцами, забранными дорогим цветным стеклом. Отрада очей. Палаты попроще жались к стенам, иные — деревянные ещё. Приказы. А стены кремлёвские были высоки и внушительны, возле них стоя, их взором не обоймёшь. Такие, кажется, никакими пушками не взять, никакими лестницами не достать. Не было таких высоких стен во Пскове; и в Ливонии не видел Николай таких высоких стен.

Насмотревшись на кремлёвские красоты, Николай вспомнил о себе, стал снова озираться по сторонам, но уж не благолепием любоваться, а плаху искать. Он ясно представил её себе — просторную, обильно присыпанную опилками. И будто стояла плаха на возвышении, дабы издали была видна — во устрашение, в назидание...

— А плаха-то у вас где?

— Зачем тебе плаха? — удивился рассыльный Ярослав.

Николай не ответил.

Рассыльный махнул в сторону реки:

— Там, на Болоте[14] плаха.

Но были скоропреходящи тревожные мысли в ясный солнечный день. Не знал Николай за собой крупных вин, из-за которых стоило его в самую Москву везти и прилюдно на этой плахе, в виду этого прекрасного города и величественных кремлёвских башен казнить. А за мелкие вины можно было и во Пскове наказать — на пороге родного дома выпороть. И за что? Дружбу с «охотниками» водил. Вот и весь грех!.. Однако ведь война. Коли со стороны Москвы поглядеть, так, пожалуй, делал Николай Репнин доброе дело. Многие воеводы, что в Ливонии стояли, поощряли «охотников», даже показывали, куда лучше пойти, где вернее разорить и взять добычу... Разве что оговор? Будто на государя московского хулу возводил, как многие псковичи и новгородцы возводили, слышал. Но такое низкое дело — оговор... Николай перебирал в уме всех, кого знал, — и друзей, и врагов. Не было среди знакомых его подлецов.

...Дядя Дементий, подьячий, сразу развеял тревоги Николая и обещал, что ещё до Троицына дня[15] Николай сам будет во Пскове и успокоит встревоженного родителя, а рассыльному Ярославу сделал жёсткий выговор, чтобы впредь добрых людей без нужды не пугал. Ярослав, ни слова в своё оправдание не сказав, быстро убрался с глаз. За ним куда-то исчезли и стрельцы.

Далее дядя Дементий, обойдя Посольский приказ, повёл Николая к себе в покои; по пути всё приглядывался к нему и как будто чему-то тихо радовался.

В покоях налил ему для умывания воду в лохань, положил на лавку чистое платье. Умывался Николай, а сам думал: зачем он в Москве понадобился. Но дядя Дементий, всё на него как-то оценивающе поглядывая, о деле не говорил. Потом трапезничали долго, перепробовали с дюжину вкусных московских блюд. Говорили о том о сём: о жизни псковской, о делах московских, о войне ливонской — то само собой, — потом ещё о нравах и обычаях немецких и чухонских, об ихних городах и мастерах, об оружии и доспехах. И, к удивлению Николая, дядя Дементий в разговоре часто переходил на немецкую речь, как бы подвигая юного собеседника отвечать ему по-немецки. А слыша в ответ немецкую речь, опять чему-то будто радовался, даже вроде руки потирал... Всё думал Николай — кому же понадобился он в Москве?.. А дядя Дементий разное вкусное — студни, пироги да разносолы — ему щедро подкладывал, о деле не говорил. Ещё заговаривал хитрый подьячий о книгах немецких, о вере католической и о принятой ливонцами вере новоизобретённой, о гимнах церковных, о колоколах, о рыцарях-монахах, о наёмниках ландскнехтах. Голову чуть на бок склонив, внимательно выслушивал ответы... В конце концов велел ему отдохнуть, указал место на широкой лаве под залитым солнцем стрельчатым окном. Укладываясь, думал Николай, зачем же его всё-таки доставили в Москву, но не спрашивал, а дядя Дементий не говорил; видно, про дело хотел сказать вечером. Уставший за долгую дорогу, разморённый обильными блюдами и питием, разомлевший от солнечного тепла, быстро уснул Николай.

Хорошо пели за окном птицы...

Вечером совсем в другом покойчике принимал его дальний родственник, подьячий Дементий. В покойчике принимал просторном, но было в нём собрано столь много книг и свитков, что казалось тесно. До двух сотен книг размещались на полках и лавках — книг малых и больших, а иных столь толстых, что уж, верно, и неподъёмных. Горками лежали всюду тысячи свитков, перевязанных тесьмами — красными, зелёными, синими, — свитков с вислыми печатями и без. Вдоль стен стояли сундуки, сундучки, ларцы, поставцы... Какие-то и раскрытые. И в них тоже — книги, книги, свитки[16]. Книгами же и свитками был завален огромный стол, занимавший едва не треть покойника. Там и сям лежали писчие перья, стояли склянки с чернилами. В красном углу теплилась лампадка перед ликами Святой Троицы в серебряном окладе.

С гордостью говорил подьячий Дементий, что этот его стол для него — престол, смысл его жития, середина его Вселенной. Отсюда он счёт ведёт — и вперёд, и назад. Здесь ему покойно, ибо здесь родина его. Не там за дверьми, не за кремлёвскими стенами, не за московскими горами, а здесь, где он сидит в книгах и чернилах, где ему всегда хорошо, где ему высоко и мысленно, где круг воображения его ограничен мудростью мудрейших, а круг возможностей — властью сильнейших и славнейших, и где ему бывает дозволено Вседержителем угадывать ход времён, и оттого на душе становится торжественно и на сердце сладко.

— Тайность тайны открою тебе, Николай: всё, что делается в этом безграничном мире — и у нас, и за рубежами, и даже далеко за морями-океанами, — всё замышляется и начинается здесь, в пределах стен кремлёвских, в таких вот приказных покойниках, с ведома и произволения государя, верного слуги Божьего, любящего господина над человеками, могущественного из могущественнейших, избранного из избранных...

— Когда же о деле, дядя Дементий? Не томи. Подьячий усмехнулся, спрятал хитрые глаза.

— Какой ты скорый, однако! Всему своё время, соколик, всему своё время... Потерпи. Вот завтра представлю тебя... самому. Покажешься ему — тогда двинется и дело.

Глава 5 Православие должно быть с мечом, сказал государь


азавтра после заутрени пошли в приказ. Дядя Дементий по дороге наставлял Николая:

— Ты, парень, знаю, гордый и упрямый. Писали мне про тебя добрые люди. Знаю также, любишь делать всё наперекор; даже вздорным бываешь и неуживчивым. Всё сие есть большей частью плоды молодости. Пройдёт это, как сама молодость проходит.

— Не пойму, дядя Дементий, к чему ты речь ведёшь, — отводил глаза, прятал досаду Николай.

— А вот к чему, любезный... У Ивана Васильевича нрав, — ты уж слышал, конечно, — премного крут. А тут ещё государыня-матушка Анастасия Романовна хворает[17]. Раздражён государь. Он, как сухая трава по осени, от малой искры вспыхивает. От громкого слова может сорваться и возгореться неукротимым пожаром. Тогда уж за голову бойся, его скоро не остановишь, не погасишь. Поэтому, юноша, не раздражай его. В глаза ему прямо не смотри, ни о чём его неспрашивай. Только отвечай коротко, когда он сам спросит. Да не гляди, что он просто одет, не обманывайся. Простой снаружи, нравом он не прост. И упаси тебя, строптивого, Господь что-то против сказать. Этого Иван Васильевич мало от кого терпит.

— Я понял, дядя. Лучше смолчу.

— И на будущее дам тебе наказ: каков бы ты ни был в мыслях, будь, как угорь, вёрток в речах, будь в делах, как налим, гибок, и жизнь проживёшь долгую, успешную, поднимешься высоко и будешь людям приятен. Наказ этот очень скоро тебе пригодится.

— Буду, дядя, — обещал Николай, хотя и не понимал вполне, где ему очень скоро может пригодиться сей мудрый наказ.

Думный дьяк Иван Висковатый был в отъезде, и дядя Дементий, войдя в приказ, повёл Николая в покой дьяка. Николай замечал, что другие подьячие уважали и как будто немного побаивались дядю Дементия. Когда тот по приказу проходил, они, если не были чем-то сильно заняты, поднимались из-за столов и ему слегка кланялись. А какой-то молодой подьячий не заметил, что дядя Дементий вошёл, — так ему свои же подзатыльник дали, и он, увидя Дементия, немало испугался. Верно, дядя Дементий был у Висковатого в любимцах и временщиках, наделённых властью.

Ждали Ивана Васильевича.

В покое Висковатого сидели вдвоём. Дядя Дементий, заметив, что Николай волнуется, что часто поглядывает на прикрытую дверь, предложил ему побаловаться пером. Дядя читал, а Николай за ним записывал. Дядя заглядывал через плечо и не скрывал, что рука Николая ему по нраву. Занятые этим делом, подьячий Дементий и Николай не заметили, что вдруг стало тихо в приказе, что ни говора, ни стуков и шорохов обычных, какие всегда доносятся из палат, в коих много людей, уже не было...

Чуть скрипнула дверь, и в покой Висковатого вошёл государь. Неслышно он вошёл — верно, мягкие на нём были сапожки. Но Дементий и Николай обернулись на скрип. Замерли оба: один с книгой в руках, другой — с писчим пером над бумагой. Иоанн, словно не замечая их, первым делом перекрестился на иконы в углу, проговорил полушёпотом краткую молитву; потом только обратил взор на присутствующих.

Николай, прежде не видевший Ивана Васильевича, сразу понял, что это вошёл государь. Хотя и одет тот был просто. По глазам понял. Спокоен и значителен был взгляд государя; не тяжёл, не самовластен, как говорили, он показался Николаю — прозорлив; подумалось в этот миг: как будто, все тленные оболочки минуя, заглядывал государь сразу в мысли, и как будто насмотрелся уж он в других подлых мыслей, глядел с некоей готовностью к разочарованию — одному из бесконечной череды разочарований, — но, причины для разочарования не найдя, подлой мысли не прочтя, всё более полнился удивлением и приязнью во взоре... Больше ничего не успел Николай разглядеть в серых глазах Иоанна (но и того было довольно), ибо склонился в поклоне и только сапожки государевы видел обувистые[18] — и в самом деле, должно быть, мягонькие, сшитые из тончайших кож искусным обувщиком-татарином.

Покончив с поклоном, выпрямился Николай и стал с Иоанном лицо в лицо, глаза в глаза, ибо высок был государь, но отвёл глаза Николай, как наказывал ему накануне дядя Дементий.

Иван Васильевич ступил к оконцу, тем самым вынудив Николая повернуться лицом к свету. Голос государя был негромкий, но сильный и приятный:

— Слышал уже, что доставили тебя. Пришёл взглянуть. Повернись-ка, юноша...

Пока Иоанн рассматривал Николая, и Николай осторожно рассматривал Иоанна.

Был высок и худощав московский государь. Кабы не некоторая сутулость, — будто от давления на плечи тяжкого бремени, — можно было бы сказать, что государь хорошо сложен, и можно было бы мысленно даже поставить его в ряд древних греческих атлетов, соревнующихся друг с другом в виду обиталища богов — Олимпа. Были у Иоанна длинные волосы, ниспадающие на широкие плечи, и начинающее лысеть чело, были усы и короткая рыжеватая бородка, крупноватый, с высокой горбинкою нос византийских правителей.

Чуть улыбнулся государь:

— И верно — похож.

— Похож, похож, — отозвался с живостью дядя Дементий. — Только немец послабже будет. Но там его не видели уж много лет... Никому и в голову не придёт, что...

— Но как заговорит он, так и придёт им в голову, — усомнился Иоанн.

— Я второй уж день испытываю его, — мягко возразил подьячий. — Говорит хорошо. Оно и понятно — едва не среди немцев живёт. А ещё взгляни, государь: им писано по-немецки со слов моих. Из этой вот книги... — дядя Дементий с лёгким поклоном протянул государю листок.

Иван Васильевич только взглянул на листок, но не взял. Оглянулся на книгу, лежащую на столе:

— Знаю её: полезная книга обычаев немецких, как с демонами совладать[19]. И что?

— Всего две ошибки, государь.

Иоанн взглянул на Николая с одобрением:

— А узника он тебе ещё не показывал?

Николай отвёл глаза:

— Я даже не знаю, о чём здесь ведётся речь.

— Всё скрытничаешь, Дементий? Молодца женил, а он о том и не знает?.. — государь бросил на подьячего насмешливый взгляд, потом на Николая посмотрел серьёзно: — Дементий всё объяснит... Дело тебе важное хочу поручить. Если сделаешь, как того от тебя жду, многих православных убережёшь от гибели. Считай: святое дело поручаю...

А Дементий все поклоны бил, и спина у него не скрипела:

— Вот сейчас, Иван Васильевич... Вот сейчас и покажу... Что было прежде времени-то показывать? Прежде разговора что было-то в узилище вести?..

Иоанн, прохаживаясь по покою, продолжил:

— Православие должно быть непременно с мечом, иначе православному миру не выстоять перед лицом многочисленных врагов. Ты во Пскове живёшь и хорошо знаешь, что Ливония — постоянная угроза. Чаще с немцами воюем, чем дружим. И ещё Ливония — прибежище врагов. Чем хуже будет ливонцам, тем лучше будет нам, православным. Этой истине много лет. Нужно разрушать их строения, портить их урожаи, угонять людей и скот; нужно вернуть то, что их епископы у наших предков отняли, нужно взять то, что они не смогут удержать, нужно выйти к морю и закрепиться там. И ты в этом можешь помочь, юноша. У тебя, похоже, светлая голова...

Выходя из покоя, государь взглянул на подьячего уже строго:

— Доложишь потом.

Глава 6 Предусмотрительность предотвращает хлопоты


рямо из приказа подземным коридором подьячий Дементий и Николай отправились к узилищу.

Дементий со свечой — впереди, Николай следом. Вначале Николай вроде представлял направление, в котором они шли, но, поскольку коридор то и дело слегка поворачивал — и в одну сторону, и в другую, — очень скоро Николай поймал себя на том, что не смог бы уже сказать, к какой из башен кремлёвских или к каким каменным палатам вёл ход. Дементий всё прикрывал рукой огонёк свечи, боясь, что дуновение сквозняка погасит его и придётся двигаться вперёд на ощупь. Время от времени дядя Дементий предостерегал Николая: тут поворот, за стену держись, здесь приступок, не споткнись, а вот — не упади, любезный, — яминка... Наконец кончился коридор. Дементий толкнул деревянную дверь, и они оказались в некоей темнице, слабо освещённой несколькими свечами, где у другой двери стояли двое рослых стрельцов с бердышами в руках и большими ножами на поясе. Стрельцы кивнули Дементию; один из них услужливо отворил перед ним дверь. За дверью Николай разглядел в неверном свете свечи ступени каменной лестницы, круто уходяшей вниз.

Пока спускались в узилище, дядя Дементий рассказывал Николаю о деле. Долго рассказывал, ибо глубоко было узилище и лестница длинна; важных обстоятельств не упустил, не поскупился и на околичности. Так узнал Николай об остановленном весной обозе немецких купцов из Полоцка, о тайных грамотах, обнаруженных при юном кауфмане[20] Николаусе Конраде Смаллане, о том, как мудрый воевода Мстиславский велел спешно доставить Николауса Смаллана в Москву и как допрашивал его думный дьяк Висковатый, а после и сам государь стал заходить, удивлённый точностью сведений, указанных в грамотах. Особо описал подьячий облик узника-немца и заметил, что на Николая Репнина похож этот Николаус Смаллан, как бывает похож брат на брата. Он-де о том дьяку и государю сказал и поделился с ними предерзкой мыслью: а ну как поменять татя на честного, отраву — на целительное зелье, злодея — на праведника; иными словами: вместо Николауса Смаллана послать к комтуру и к старому магистру орденскому Николая Реннина скрытным дозорщиком. Сия дерзкая мысль пришлась государю по душе. И вот Николай Репнин здесь — спускается к полоцкому узнику в узилище. А далее, сказал подьячий, — всё в руках Божьих и в счастливой планиде юного псковского удальца.

Не очень-то хотелось Николаю соглашаться на такое дело. За лазутничество и в родных землях, и в Остзейском краю наказывают жестоко...

Кабы его сейчас спросили, чего он хочет, сразу бы ответил: вернуться подобру-поздорову во Псков, в милый сердцу отчий дом и жить прежней простой жизнью со спокойной душой. Но его о желаниях никто не спрашивал. Хорошо «псковский удалец» понимал, что возможности выбора он не имел. Всё уже заранее решил дьяк и утвердил государь. И куда теперь заведёт его «счастливая планида», одному Богу было известно...

В тёмном и сыром, в душном и зловонном каменном узилище стояли с десяток железных клеток. Возле одной из клеток подьячий остановился и, передав Николаю свечу, стал снимать замок. Николай смутно видел в клетке человека, забившегося в угол, скорее даже не человека, а тень его. Что-то блестело. Николай вгляделся: это искорками отражался свет в глазах узника. В двух или трёх клетках сидели ещё какие-то люди, но Николай во тьме не мог их разглядеть — слышал только шорохи, тихие стоны, бормотание, вздохи. Остальные клетки были как будто пусты.

Справившись с замком, дядя Дементий отворил дверцу — с неприятным, пронзительным железным скрипом — и вошёл внутрь клетки. За ним вошёл и Николай со свечой.

Узник заслонился от света рукой — как будто от ожидаемого удара он привычно заслонился. И сидел так в углу, в жалкой позе, сжавшись в комок, довольно долго. Николай рассмотрел его. Босой, грязный, в видавшем виды, явно не немецком платье, почти уж обратившемся в лохмотья, очень худой. Когда узник отвёл наконец руку и поднял глаза на вошедших, Николай поразился, увидя... себя. Или так показалось ему в бледном свете свечи. Николай поднёс свечу ближе к узнику. Покачал головой: очень похож тот был на него, удивительно похож... Увидел, конечно, и отличия: волосы чуть длиннее, рот несколько больше, бледное было лицо от долгого пребывания во тьме, впалые щёки и остро выступающие скулы — это от худобы. А глаза у Николауса Смаллана были совершенно его — Николая Репнина — глаза. Явилась безумная мысль: родной брат его перед ним сидел, которого у него никогда не было; или это он сам перед собой сидел — завтра сидел, год спустя сидел и видел себя из прошлого, и видел испуг у себя в глазах и дрожащие губы. Испуг в глазах у узника вдруг сменился недоумением. Он тоже узнал себя в человеке, вошедшем в клетку со свечой. Он не мог понять, что происходит, что это значит, и от непонимания устрашился ещё более: изогнулись у узника губы и прорвалось рыдание. Но он быстро взял себя в руки и справился с рыданием. Бросил взгляд на подьячего, потом опять обратил взор на Николая:

— Что будет со мной?

Ему ответил Дементий:

— Потом переведут тебя в острог. Говорят, хрен редьки не слаще, но ты хоть свет божий увидишь и чистого воздуха глотнёшь...

К узнику Николаусу Смаллану приходили в клетку три дня. Всякий раз приносили ему мясо и хлеб и немецкое вино, чем не только весьма поддержали силы несчастного, но и расположили его к себе. Он быстро понял что к чему и, с одной стороны, всё ещё страшась за свою жизнь, а с другой стороны, из благодарности — оказывал своим нежданным благодетелям в их исканиях всяческое содействие. Благодаря искренности и усердию Николауса Конрада узнали много важных подробностей. Кроме, как у него, у кого бы они ещё могли спросить о его дальнем родственнике, управляющем замком Радбургом, о рыцаре-командоре, бароне Ульрихе фон Аттендорне?.. Спешно, почти не жуя, поедая мясо и хлеб, запивая эту немудрящую снедь вином, узник рассказывал всё, что помнил. И хотя в последний раз бывал он в Радбурге давно, лет десять назад, в детстве ещё, помнил он немало. Помнил он несколько башен, из которых не раз гонял птиц, помнил и высокие стены, с которых бросал камушки в ров, и перекидной мост надо рвом помнил, по которому каждый день бегал на луга собирать цветы, ловить жуков и бабочек, и широкие, залитые солнцем галереи на стенах помнил, на которых играл с другими детьми... Дементий дал ему уголёк и сдвинул солому на полу, и Николаус нарисовал на камне замок Радбург — как бы с высоты на него взглянул, как бы посмотрел на него глазами пролетающей птицы. Николай, глядя на рисунок, вспомнил этот замок; несколько лет назад, во время одного из набегов, он видел его издалека в сумерках; до сих пор он представлял замок очень смутно, но вот рисунок увидел и вспомнил — да, именно такой был замок Радбург.

Барона Ульриха, красивого и статного, с короткой бородкой и каждодневно подстригаемыми усами Николаус описал так ясно, что Николаю и Дементию тот представился будто живой. Хорошо помнил Николаус и четверых детей его: старшего сына Андреаса, среднего — Удо, ровесника Николауса, младшего сына Отто, что был на два-три года Николауса моложе, и дочь Ангелику — совсем ещё тогда девочку. Жену Ульриха Николаус никогда не видел, ибо к тому времени, как он приезжал в Радбург погостить, она уже умерла. А сестру Ульриха — Фелицию — он почти не помнил, поскольку Фелиция всегда предпочитала затворничество, и видел он её редко... Сколько в замке пушек, где хранятся ядра и порох, где содержатся лошади, где в замке колодец, есть ли в замке цистерны, значительны ли запасы еды, сколько в Радбурге рыцарей и ландскнехтов, как рыцари и ландскнехты вооружены, в каких помещениях замка живут, что едят и пьют, в какой церкви молятся... — ничего этого Николаус Смаллан не помнил, ибо, будучи мальчишкой, вникал он совсем в другие вещи, более соблазнительные в его возрасте; и устремления его тогда были совсем просты: рыбку бы выловить в пруду или в речке покрупнее, чем взрослому Андреасу удавалось вылавливать, похитрее бы смастерить силки и поскорее, чем сорванец Удо, поймать в них зайца в лесу, ущипнуть бы сонливую эстонскую девку, пасущую овец и от нечего делать сплетающую веночек, запустить бы камнем в крестьянина, скосившего траву и вырезающего из чурочек новые зубцы для грабель, сдёрнуть бы штаны с пьянчуги, выброшенного из деревенской таверны...

Особо выспрашивал Николай, не посылал ли Николаус Конрад грамот барону, не знают ли в Радбурге его руку. Но Николаус ответил, что грамоты в Радбург всегда отец его писал, поскольку не хотел доверять Николаусу столь важного дела — может, напишет не то, что нужно написать, а того, что нужно, вовсе не напишет, может, где-то по юношескому неразумию приврёт, преувеличит или, по неопытности, недооценит, приуменьшит, не на то слово сделает нажим и не подведёт влиятельного командора под нужную мысль; отец предпочитал сам дело делать, чем на кого бы то ни было полагаться и дорогую бумагу изводить попусту.

За несколько дней Николаус Конрад привык к посещениям гостей, привык к незатейливой снеди, что давали ему гости вместо той болтушки, вместо того отвратительного жидкого месива, какое приносили для него и других узников молчаливые равнодушные стражи, вместо того гадкого, дурного на вкус, скотского пойла, от которого подводило живот и мучили тошноты. Николаус понимал, что ежедневные гости его перестанут приходить, когда выведают всё, что им нужно. И, страшась этого, страшась опять остаться в полной тьме, в одиночестве и с плошкой вонючего, закисшего варева из ботвы и лебеды, он всё говорил, говорил гостям о том давнем лете, что провёл в ливонском замке, рассказывал и о своей полоцкой жизни, о родне, о друзьях, о торговле, о договорах, что заключали с полочанами, с охотниками, какие продавали купцам шкурки, с лесными пчельниками, какие приносили на подворье мёд и воск. А гости слушали, но видел Николаус, что речи его всё менее их занимают, и, понимая, что завтра они могут уже не прийти, не в силах сдерживаться, начинал плакать Николаус; тогда от стыда закрывал лицо ладонями, отворачивался, ложился в угол клетки и лежал без движений. А гости молча уходили.

И настал-таки день, когда гости не появились в узилище. Страж принёс обычную плошку с вонючей баландой и поставил её на солому в углу. Сказал Николаусу с издёвкой:

— Плошечка невелика, а кормит сладко, — но потом как будто пожалел его. — Радуйся, немец, жить будешь. Завтра переводим тебя в острог.

Глава 7 Храни тебя, Николаус, Господь!


ережно и с любовью перелистывая старые книги, разворачивая ветхие свитки, дядя Дементий говорил Николаю о наступивших тяжких временах. Были, говорил, у Руси счастливые времена, когда и народ, и государи могли со спокойной душой почивать у себя в домах; витязи и правители, коих имена хранят веками летописи, русское оружие славя, ходили за моря, за горы, брали города, премного страха на недругов нагоняли и заморскими сокровищами изрядно пополняли казну; да что сокровища!., ворота от богатейших городов привозили домой — своим в назидание и память, чужим во устрашение, отнимали у врага даже голос его — снимали святые колокола. Но давно те времена прошли; ныне враги сплотились кругом — сильные и коварные, многочисленные, завистливые, ревнивые к славе; и счастливых времён как будто более не предвидится... Было когда-то: куда ни придёт русский человек, там поднимаются города; «страной городов» называли иноземцы нашу землю.

— Так и Юрьев, в который ты много раз ходил, был основан пять веков назад русским государем, — подьячий ткнул пальцем в пожелтевший лист. — Вот послушай из летописи: «В тот же год пошёл Ярослав на чудь, и победил их, и поставил город Юрьев». Но два века спустя это стал ливонский Dorpat[21]... А Крёйцбург, стоящий твердыней на Двине! Не русский ли это город?.. Остзейский летописец Генрих[22] называет его Герсике, — дядя Дементий нащупал шёлковую ленту-закладку и раскрыл книгу на нужной странице; однако он даже не посмотрел в летопись, поскольку знал содержание её разве что не наизусть. — И в других немецких книгах про этот город немало сказано. Его называли и Герцик, и Герцике, и Герцихен. В нём было несколько православных церквей, в нём процветала торговля, были мощёные улицы и огромные дома. Со всей округи князь Виссевальд, что означает, конечно же, Всеволод, собирал дань. А потом пришли немцы, и обложили рыцари город со всех сторон. Князь вынужден был подчиниться и стал зависим. Но, кроме Герсике, он долго ещё правил в Антине и в Зеезове, — подьячий закрыл книгу. — Можно и иные летописи полистать. Не найдём ли в Ливонии ещё городов русских?..

Многое из того, что говорил дядя Дементий, многое из деяний ливонской и русской древности Николаю было в диковинку, ибо совсем другие книги доводилось ему читать в Крыпецком монастыре, совсем другие речи от воспитателей слышать. Монахи более трудились над возвышением его духа, речи говорили монастырские, крыпецкие. Дементий же, не касаясь его духа, московские речи вёл и как бы поднимал над ним небосклон, раздвигал видимые дали, прояснял глубины и тем самым делал его зорче.

Потихоньку подьячий делал государево дело, сказочку затейливую придумывал:

— В Радбург, сынок любезный, тебя препроводят наши люди, их тебе в Нейгаузене наберут. А обоз будет настоящий — тот, что весной у немцев «охотники» отбили. Радбургскому барону скажешь, что они полоцкие купцы и что едут они далее — на Феллин. И отпустишь ты их с письмом, кое Николаус наш сегодня со слов моих напишет. Люди эти, от Радбурга отойдя и товар поскорее распродав, повернут на Полоцк, а в Полоцке скажутся людьми радбургского командора, старому Фридриху Смаллаиу отдадут письмо. Про задержку объяснят: будто через речку переправлялись, и ты, Николаус, будто вымок весь и в недуге слёг, долго лежал на мызе[23] чухонской в лихорадке и совсем без сил, а как вылечился, как окреп, так и продолжили путь. Ещё в письме будет написано, что барон Ульрих уговорил тебя в замке погостить и чтобы в Полоцке тебя, Николауса, раньше осени не ждали и не тревожились.

Далее Дементий пальцы загибал, называл вопросы для решенья: хорошенько крепость изучить; нарисовать — что в ней и где; сколько пушек, написать, и как расставлены; сколько рыцарей и ландскнехтов, посчитать, и каковы они, представить, сильны ли, дружны ли, крепка ли у них новая вера, до денег не жадны ли — можно ли их подкупить; где пороховой погреб в замке; где оружейница; указать, не забудь, про слабые места в стенах и башнях; также важно про окрестности замка написать — с какой стороны его было бы взять полегче, где вернее осадные пушки установить, где через ров мостки перебросить.

Не хватало дяде Дементию пальцев...

— Но стократ важнее, любезный сынок, нашим воеводам другое знать — каковы укрепления Феллина. Войско государево не раз проходило мимо его стен, воеводы хорошо знают их высоту. А наши соглядатаи много раз описывали Феллин изнутри, из города. Но никому из них не удавалось проникнуть в сам замок, который ливонцы с гордостью называют неприступным. У тебя к тому будет возможность, ибо повезёшь послание старому Фюрстенбергу... — подьячий достал из кожаной сумки два свитка. — Оба послания верные, самими немцами писанные. А сломленные печати выправим, хватает умельцев на Москве.

— Разведать-то разведаю, дядя. И написать напишу... Но кто у меня будет посылом ходить? С голубем ведь не перешлёшь к тебе в Кремль грамоту.

— Почему с голубем? Почему в Кремль?.. В деревеньке Пылау, что вблизи Радбурга, спросишь Ильмара-бортника. Народу там не много, всякий его знает. Скажешь тому Ильмару тайное словцо, денег дашь на прожитье, не поскупишься, он послание твоё в корчажку положит, мёдом зальёт и тут же в Нейгаузен отвезёт. В Нейгаузене сестра у Ильмара. Если что, если дозор его остановит, ничего хитрый немец не заподозрит. А из Нейгаузена уж гонец воеводин быстро домчит послание до Москвы.

Как к Фроловским воротам подъезжал недавно Николай, так от Фроловских ворот он теперь и отъезжал. Не обманул дядя Дементий: к Троицыну дню, к семику, должен был Николай Репнин появиться во Пскове. А от Пскова ему короткий был путь в Нейгаузен. С посланием к воеводе. Те двое стрельцов, что везли Николая в Москву, обратно его и провожали. Кони молодые, горячие рвались в дорогу, под всадниками так и плясали, грызли удила. Прощались недолго, без лишних слов, ибо говорено за эти дни было предостаточно. Обернувшись, Николай махнул дяде Дементию рукой и послал коня вслед за стрельцами.

Издали уже осенил его подьячий знамением креста:

— В добрый час, Николаус! Храни тебя Господь!..

Глава 8 Для чужого — мать, для родного — мачеха


  благословенная земля Ливония!..

Каждый год от далёких южных гор прилетал по весне старый орёл в Ливонию, в Liivimaa[24], на родину свою. Сладко замирало гордое сердце у орла, насмотревшегося по миру красот, когда он видел у себя под крыльями, расправленными от окоёма до окоёма, курчавые дубравы и вересковники, тёмные ельники и светло-золотистые, янтарно-смолистые сосновые боры. Летел орёл, великан и красавец, и, будто в зеркала, смотрелся он в голубые озёра. Любовался исполинскими камнями-валунами, разлёгшимися господски тут и там.

И думал: нет в мире красивее этих дубрав и вересковников, нет красивее лесов, и бесчисленных озёр моих, и величественных камней; о моя благословенная земля Ливония!

На левое крыло наклонясь, видел он распаханные поля и цветущие сады, а за ними показывалось море — самое синее из морей, видел орёл дюны нежно-жёлтой полоской, а где-то обрывистые берега со склонёнными соснами, видел лодки рыбаков, забрасывающих в волны сети и наполняющих корзины серебристой рыбой; посвист морского ветра он слышал в парусах и вёслах. Из года в год всё это видел и слышал старый орёл, возвращаясь на родину с дальних южных гор.

И думал: нет в мире изобильнее этих полей и садов, могущих наполнить любые закрома; нет более щедрых морей, полных рыбой; о моя благословенная земля Ливония!

Из заоблачной выси спустившись, над многолюдными деревнями, над живописными хуторами, над камышовыми кровлями пролетал орёл, могучими крыльями, крепкой грудью рассекал воздух. Видел юношей плечистых и работящих, возделывающих поля; девушек видел в белых рубахах льняных и в цветастых юбках, северных красавиц видел, заплетающих белокурые косы. И слышал орёл скрип мельницы, перемалывающей жито, перемалывающей соль, и постукивание прялки слышал, и высокий звон наковальни под тяжёлым молотом.

И думал: как красивы, как мастеровиты люди в краю моём, и не может быть людей счастливее, чем живущие здесь; о моя благословенная земля Ливония!..

Над самой землёй уже пролетая, нашёл старый орёл свой любимый камень-валун; на камне этом не раз отдыхал он, прилетев с далёких южных гор, восстанавливал силы. И ныне на верхушку камня сел, взмахнув могучими крыльями и травы всколыхнув. Большой был камень: четвёрку лошадей запряги — не сдвинешь такой валун; смирись, обходи его с плугом, добрый пахарь, обходи его с косою, неутомимый косец... И увидел орёл седобородого старца, сидящего одиноко под камнем, грустного старца он увидел, перебирающего тихо струны каннеле. Нежным звукам струн его вторила кукушечка, подавала голос от дальнего — за полем — леса. Орёл узнал этого старца. Сто лет назад, ещё птенцом, он видел его. И сто лет назад этот старец был таким же, как и сейчас старцем, и говорили про него звери и птицы: не тот ли это самый Ванемуйне[25], что научил речи самых первых зверей и птиц, что научил речи человека и научил его играть на каннеле?

Грустен был старец.

Спросил его орёл:

«Оттого ли ты так грустен, что так стар?»

Не ответил старец, все струны чуткие, струны из волоса конского перебирал.

Спросил орёл:

«Почему так печален и тих наигрыш, почему так печальна кукушечка, вторящая ему, когда, посмотри, нет в мире красивее этих дубрав и вересковников, нет красивее лесов, и бесчисленных тихих озёр этих, и величественных камней; когда нет в мире изобильнее этих полей и садов, могущих наполнить любые закрома; нет более щедрых морей, полных рыбой; когда так красивы, так мастеровиты люди в земле этой, и не может быть людей счастливее, чем живущие здесь?..»

Тогда дрогнули руки старца, сухие и жилистые, пальцы длинные, сильные по струнам другой хоровод повели. Зазвучал очень древний мотив. Рта не раскрывал этот сказочный старец, губ не размыкал, только смотрел и смотрел, и глаза его были яркие и пронзительные, как звёзды, и откуда-то слышал орёл слова. Это песнь была новая на древний как мир мотив...

«Скажу тебе, орёл, то, о чём спрашиваешь... Ходили по прекрасной земле твоей чужие воины; рыцари, закованные в железо, в одеждах белых с крестами чёрными в благословенный край приходили и несли на плечах епископа, и несли на острие меча, на жаровне пылающей слово Христово. От рыцарей и от слова, что насаждали они, уходил народ в леса, уходили любимцы Ванемуйне, уходили простодушные, но их скоро находили рогатые в лесах, мужей именем Христовым убивали, а жён и детей уводили в неволю, в домы свои. Тогда бежал народ в болота, бежали любимцы Ванемуйне, бежали простодушные в непроходимые топи, но отыскивали их и в болотах рогатые, мужей именем Христовым убивали, а жён и детей уводили в неволю, в домы свои. Тогда стал прятаться народ в норах чёрных, глубоких, стали подальше прятаться любимцы Ванемуйне, стали прятаться под землёй простодушные, но и в норах их находили рогатые изверги, разводили у нор костры и выкуривали из нор; тех, кто не задохнулся, вытаскивали на свет рогатые, мужей именем Христовым убивали, а жён и детей уводили в неволю, в домы свои... Какими словами это спеть, скажи?..»

Не раскрывал рта этот сказочный старец, губ не размыкал, а только смотрел он и смотрел, и глаза его были яркие и пронзительные, как звёзды, и откуда-то всё слышал орёл другие слова:

«Чужие воины, рыцари, закованные в железо, в одеждах белых с крестами чёрными вырубали дубравы и стаскивали отовсюду камни, строили твердыни-замки; в этих замках новые подрастали воины, и вытаптывали они поля, и выжигали сады, и примучивали простодушных поборами: закрома опустошали, жадной метлой подчищали сусеки, отнимали рыбу. Потому и избы наши приземистые, потому и солома на кровлях ветхая. Если же роптал народ, если восставали любимцы Ванемуйне, если поднимались простодушные, отмеряли их кровь ушатом, проливали полной мерой, мужей именем Христовым убивали, а жён и детей уводили в неволю, в домы свои... Какими словами это спеть, скажи, орёл?»

Слушал эту грустную песнь старый орёл.

«На земле своей мы давно уже гости, за землю свою седому рогатому платим, за воду, что из рек своих пьём, седому рогатому тоже платим и за воздух платим, которым дышим, боимся мы, любимцы Ванемуйне, без позволения хозяина вздохнуть. Золото наше эстонское — eesti kuld — враги у себя в замках спрятали, золотом нашим они сильны, непобедимы. Из простодушного парня работящего от зари до зари тянут жилы; грош дадут и полгроша сразу отнимут; что днём на мызе не отнимут, то вечером вытрясут в пьяной корчме. А красавицу девушку-ягодку, пока жених её пьёт, седой рогатый в кусты волочёт. Вот потому и избы наши приземистые, потому и солома ветхая на кровлях. Какими, скажи, словами это спеть?..»

Слушал орёл и думал: нет в мире несчастнее края, чем мой край.

И ответил он старцу:

«О несчастная моя земля Ливония!.. Вот и все слова».

А старец рта не раскрывал и губ не размыкал. Смотрел он на орла и смотрел, не шевелился, будто слов его и не слышал. И глаза у него были яркие, как звёзды. Видно, много лет он под валуном этим сидел, будто корнями в землю врос. Пригляделся орёл, взглянул зорко и увидел: у старца крепкие, узловатые корни вместо ног. А пальцы у старца были — как шёлковые травы; мягко по струнам каннеле стеблями разбегались, за нужные струны листочками цеплялись. А борода у старца была с ветром дружна — по ветру седым дымом стелилась... Покрутил головой орёл, глазам своим не поверил: не было никакого старца — серый замшелый камень лежал в бурьяне-траве. Где-то всё тише звучала песнь.

Печально отзывалась от леса кукушечка.

«О Liivimaa, родина моя...»

Глава 9 Добро пожаловать в Радбург!


етверки лошадей споро тянули по дороге тяжело груженные фуры. Когда уже из-за верхушек деревьев стали выглядывать величественные башни Радбурга, из-за тех же деревьев навстречу обозу выехал конный разъезд. Рыцарь в кольчуге, с непокрытой головой и седоватой бородой до пояса властным жестом остановил обоз:

— Кто такие? И куда следуете?

С первой фуры соскочили двое, достали грамоту из сумы, протянули рыцарю:

— Мы полоцкие купцы Иоахим Гуттенбарх и Мартин Вреде. Следуем из Полоцка в Феллин, господин. С нами Николаус Смаллан, сын мейстермана[26] Фридриха Смаллана, господин, — они оглянулись на обоз. — Вот он и сам подъезжает... И ещё с нами работники и слуги, господин, но для их имён в грамоте места не нашлось.

Рыцарь глянул в грамоту и велел своим людям досмотреть обоз.

Подъехал верхом названный Николаус Смаллан, но с коня не сходил, слушал, о чём речь.

Купцы между тем продолжали:

— Мы — Гуттенбарх и Вреде — прямо в Феллин следуем, а купеческий сын Смаллан направляется в Радбург к барону Аттендорну. В грамоте это прописано, — и уже обернувшись к Николаусу, они объяснили: — Господин рыцарь спрашивает, кто мы и куда следуем.

Рыцарь строго взглянул на Николауса; похоже, ему не понравилось, что этот человек не спешился; обычно те, кого он досматривал на дорогах, вели себя иначе — часто кланялись, смотрели заискивающе снизу вверх, говорили вкрадчивые, просительные речи.

Однако скоро взгляд рыцаря смягчился, что было приятной неожиданностью для всех:

— А я ведь помню тебя, Николаус. Помнишь ли ты меня — Германа Хагелькена?

Николаус улыбнулся и вежливо поклонился из седла:

— Смутно вас помню, господин. Не взыщите. Что для вас несколько лет, для юноши — полжизни. Бывает слаба память у молодых. Но черты ваши мне, без сомненья, знакомы.

Рыцарь Хагелькен припомнил давнее лето:

— В этом лесу, что у меня за спиной, вы с Удо ещё в разбойников играли. Я вырезал тебе из ясеневой палки меч, и все мечи Удо о твой меч ломались. Помнишь? Как будто вчера это было.

Николаус вспомнил:

— Тяжеловат он был для моей детской руки. Но от того быстро окрепла рука.

Рыцарь кивнул, отозвал своих людей, досматривавших подводы:

— Барон Ульрих ещё весной ждал тебя, Николаус. Всё спрашивал, почему тебя нет. Он будет рад.

И рыцарь послал в замок своего человека — поскорее порадовать господина барона добрым известием.

Здесь Николаус простился с славными полоцкими купцами Гуттенбархом и Вреде. Обоз двинулся далее по дороге на Феллин, разъезд остался на опушке леса, а Николауса рыцарь Хагелькен самолично решил препроводить в Радбург.

Они пошли напрямик, лесной узенькой тропинкой по берегу ручья, под сенью ив, вдоль густых зарослей шиповника. Рыцарь, указывая путь, шёл впереди, Николаус за ним; коней вели в поводу. Приятно было укрыться в лесной тени в этот жаркий июньский день. От цветов шиповника тянуло сладким розовым духом.

Всё ближе был замок. Высокие башни его и стены то и дело показывались из-за ветвей.

Рыцарь Хагелькен говорил:

— Ещё весной я слышал от комтура, что он получил из Полоцка письмо. Он ждал тебя, Николаус, вместе с обозом. Но ни тебя, ни обоза всё не было.

— Я заболел в пути, уважаемый, — объяснил Николаус. — Долго отлёживался у добрых людей. А купцы Гуттенбарх и Вреде, люди надёжные, не хотели меня бросать. Но думаю, что только ради меня они бы не очень старались. Очень уж уважают они отца моего Фридриха. В каких бы словах они ему сказали, что бросили сына его, больного, при дороге одного?..

Хагелькен прижимал к груди свою длинную бороду, в которую временами норовили вцепиться колючками разросшиеся ветви шиповника:

— Да, верные спутники в дороге — половина успеха, — рыцарь, обернувшись к Николаусу, ободряюще улыбнулся. — Хорошо, что всё обошлось. Комтур сегодня снимет камень с души. Он, знаю, собрался уж писать письмо в Полоцк. Он не на шутку тревожился за тебя, ибо времена сейчас, сам знаешь, лихие. Много сброда встречается на дорогах. Остановят, оберут. Хорошо, если только этим закончится. Иные вообще пропадают. А ни у тебя, ни у обозных я что-то не видел оружия. Только у слуг палки.

— Мы — купцы. Мы больше привыкли полагаться на Господа, чем на оружие.

Рыцарь Хагелькен покачал головой:

— Я, как и братья мои, усердный и самозабвенный слуга Божий. Бывает ночи напролёт провожу, коленопреклонённый, в молитвах, бывает даю очень трудные обеты, бывает за грехи свои сам накладываю на себя тяжёлые исправительные кары — кажется, много тяжелее, чем следовало бы. И чувствую, что Он знает это и покровительствует мне, бережёт от многих бед. Но, видит Бог, я не отважился бы путешествовать по нашим дорогам, полагаясь только на палку.

Так, за разговором они прошли через лес. Ручей повернул влево и зажурчал громче, веселее на порожках, спускаясь в неглубокую лощину с пологими боками. За лощиной, засеянной рожью, на довольно крутом холме возвышался замок.

Вид от леса открылся столь красивый, что у Николауса перехватило дух. И Николаус даже приостановился.

Он видел Радбург однажды, едва не мельком, проезжая в здешних местах в сумерках и не столько осматривая чудные окрестности, сколько выискивая подходящее укрытие, чтобы схорониться в нём до ночи. И замок представился ему тогда блёклым серым пятном в неверном свете полумесяца и первых звёзд. Теперь же в ярком свете дня он увидел величественное строение, как бы венчающее собой всю эту живописную, слегка всхолмлённую местность — поля и леса; он увидел высокое детище рук человеческих, как бы довершившее то, что не довершили в момент сотворения мира руки Господни. Высокие, неприступные, зеленовато-серые стены с вмурованными в основание циклопическими валунами, и пять башен над ними — четыре небольшие на стенах и одна самая высокая, толстая, круглая башня, вздымающаяся в небеса из середины замка. Все башни — с конусовидными черепичными крышами. В стенах и башнях Николаус увидел бойницы кругом. Откуда бы ни вышел к замку неприятель, а хоть из одной бойницы да будет виден и хоть из одной бойницы он будет сражён. Весь же замок — и стены, и башни — легко просматривался и простреливался с серединной башни. Пусть окажется неприятель счастливым, пусть сумеет к замку приблизиться, сумеет даже взобраться он на стены, пусть он в башенках укрепится, но не долго радоваться ему: громыхнут пушки серединной башни и сметут неприятеля со стен. Эта башня серединная, видно, задумывалась как крепость в крепости. Разумно построен был сей замок. Как будто сам он много места не занимал, но всю округу, словно в кулаке, держал. Твердыня каменная... На холм поднималась, слегка извиваясь в полях, немощёная дорога и упиралась в ворота замка. Издали было видно, что створы ворот открыты, а решётка за ними до половины проёма поднята. Правее замка, в долине Николаус увидел деревню, утопающую в садах. Устремлялся ввысь острый, крытый медью, местами позеленевшей, шпиль церкви.

— Добро пожаловать в Радбург, молодой господин Смаллан! — улыбнулся рыцарь Хагелькен, взошёл на коня и быстро поскакал по дороге в замок.

Николаус последовал за ним.

Глава 10 Положившись на хитрого, можно попасть пальцем точно в голубизну неба


  ворот спешились, прошли под низко нависающей решёткой. Краем глаза Николаус ворота рассмотрел — ворота, сработанные из толстых дубовых брусков и обитые снаружи листовой медью; а медь, видел, ещё укреплена широкими полосами железа на клёпках. Опытным оком отметил Николаус значительную толщину стен: он сделал не менее десятка шагов от внешней стороны ворот до чистенького, очень уютного дворика. Края и стены прохода были сложены из огромных, в рост человека, валунов, коих великое множество в земле ливонской, а своды представляли собой каменную и кирпичную кладку. Во дворике при выходе из ворот стояли вдоль стены каменные быки, высеченные довольно искусно из гранитных глыб. Николаус понял их назначение: быками в случае длительной осады подпирались ворота изнутри — для верности; неприятель ворота разобьёт, но не пройдёт в ворота, ибо его остановят эти крутобокие быки. Как Николаусу показалось вначале, дворик был образован двумя каменными крыльями, начинавшимися от Срединной башни и упиравшимися в замковую стену. Но, присмотревшись, он увидел ряды окошек и бойниц в «крыльях» и понял, что это не «крылья», не глухие стены, а прочные и неприступные, как вся крепость, жилые строения. Весьма высокие, они достигали едва не половины Срединной башни, а Срединная башня уходила под облака, и смотреть на неё от основания значило головой рисковать, поскольку за этим делом можно было легко сломить себе шею.

Николаус как раз опустил голову, поразившись высоте башни, как увидел спускающегося к нему по каменному крыльцу человека, по виду — хозяина замка. Вслед за этим человеком выходили во двор домочадцы — какие-то женщины, слуги.

Рыцарь Хагелькен почтительно кивнул этому человеку:

— Вот, господин барон, я привёл вам гостя, которого вы ждали, — он перехватил у Николауса уздечку и повёл лошадей в конюшню.

Барон Ульрих Аттендорн, крепко сбитый человек среднего роста, чуть полноватый, с короткой бородкой и подстриженными усами, одетый в дорогое нарядное платье из серого и синего бархата, — как видно, по случаю встречи, — сошёл с крыльца к ожидавшему его гостю.

— Узнал, я узнал тебя, Николаус, хотя и говорят, что время меняет лица младших.

Николаус улыбнулся ему в ответ:

— Отец мой — Фридрих — велел поклониться вам, господин барон, по русскому, полоцкому обычаю, — и он поклонился барону Ульриху в пояс. — Отец передаёт вам пожелания здоровья, бодрости духа и процветания...

Барон Ульрих коротко засмеялся:

— Так и слышу в этих словах голос Фридриха Смаллана, голос купца. Всё ли у него хорошо в доме, в делах?

— Всё хорошо, господин барон.

Аттендорн взял Николауса руками за плечи и слегка встряхнул:

— Какой крепкий!.. Можешь называть меня дядей Ульрихом, как в детстве называл.

— Да, дядя Ульрих.

Тут барон крепко обнял Николауса:

— Ты очень изменился. Ты стал настоящим воином. Ты больше на воина похож, чем на купца.

— Между тем я больше купец, чем воин, дядя, — скромно ответил Николаус.

Разговаривая с Ульрихом Аттендорном, Николаус мельком оглядывал других людей, вышедших его встречать. Сразу выделил из домочадцев женщину, весьма похожую на барона.

Она, конечно же, была — госпожа Фелиция, родная сестра Ульриха; эта явно стареющая, но ещё красивая дама стояла чуть в стороне от других домашних — от горничных девушек и слуг. Фелиция поглядывала на гостя если не холодно, то с некоей настороженностью, что Николаус сразу приметил. Настороженность её на фоне добродушной радости прислуги выглядела осколком льда на солнечной лужайке. Под стать Фелиции был благородный воин в ладных кожаных одеждах, кои не столько платьем следовало бы назвать, сколько доспехами. Человек этот с цепкими быстрыми глазами, с тяжёлым пристальным взглядом отличался некоторой мрачноватостью. Николаус отметил короткую, как у барона Аттендорна, бородку, крупный, властный подбородок, загорелое, обветренное лицо — как у любого другого человека, принуждённого проводить много времени под открытым небом. Воин сей казался роста не очень высокого, наверное, потому, что в плечах он был превесьма широк и кряжист. Открытый ворот кожаной рубахи подчёркивал крепкую шею. И трудно было не обратить внимания на ручищи его — мощные, как корни старого дуба. Николаус не имел представления, кто это такой, но сразу почувствовал силу этого человека — силу его духа — и избегал смотреть ему в глаза, избегал за его взгляд без нужды цепляться.

Приобняв Николауса за плечо, барон повёл его к крыльцу:

— Скажу тебе, Николаус, не самое подходящее время ты выбрал для путешествий. Но мы всегда рады добрым гостям. И раз уж ты счастливо до нашего Радбурга добрался, мы не скоро отпустим тебя. Об этом ты сегодня же, настаиваю, напишешь моему дорогому Фридриху.

Когда уж Николаус поднимался по ступенькам крыльца, ему почудился некий свет среди встречающих любопытствующих слуг. Он поднял глаза...

И увидел молоденькую девушку редкой красоты. Он даже вздрогнул от неожиданности, ибо это она — человек среди людей — явила для него свет... так утончённа, так нежна, почти что бесплотна была её красота среди простоты и внешней грубости прислуги. Николаус готов был поклясться, что всего мгновение назад этой девушки здесь не было, а подойти неслышно она не могла — громко бы каблучки простучали; вон у неё какие красивые туфельки на стройных ножках, туфельки с деревянными, звонкими каблучками! И из дверей никто не выходил. Это он видел своими глазами. Девушка чудная, образ которой был ему так мил, образ которой, казалось, уж много лет жил у него в сердце и делал его сердце честнее и чище, будто на крыльях прилетела, или — ей-богу! — выросла из-под земли. Впрочем, скорее всего, всецело занятый разговором с бароном, Николаус не заметил её, стоящую за спиной у высоких слуг.

— Это Ангелика, — услышал Николаус у себя за спиной голос барона.

Она была в шёлковой белой рубашке, подпоясанной под грудью, расшитой по подолу и рукавам (равно как и нарядная вставка на груди) красной и зелёной нитями, в парчовой юбке, протканной серебром и закрывавшей ножки ниже колен, и в белоснежных флорентийских чулочках. Головку её украшала голубовато-дымчатая вуаль...

— Ты, может быть, плохо помнишь её, — всё говорил из-за спины барон. — Она ведь была совсем маленькой девочкой в те поры, когда ты у нас гостил; она ещё играла в куклы, когда вы с проказником Удо уже пробовали подглядывать за эстонскими девушками.

Николаус с усилием отвёл от Ангелики глаза.

— Нет, я хорошо помню её, дядя Ульрих. Она была тогда златокудрым ангелочком.

У него учащённо стучало сердце, хотелось... ах, так хотелось ещё раз взглянуть на красавицу.

Не в силах сдержать себя, Николаус опять оглянулся...

У неё были красивые, распущенные по плечам волосы цвета спелой ржи, широкие брови, не тронутые сурьмой, удлинённое лицо и яркие голубые глаза.

— А сейчас она ангел, — добавил Николаус, почтительно кивнув дочери барона.

— Ангелика, — поправил барон.

Девушка стояла совсем близко от Николауса, смотрела на него и спокойно, с приязнью улыбалась. Будто она знала его тысячу лет.

Николаус даже подумал, что она, может быть, и не ему улыбается, а кому-то, кто стоит рядом — за ним. Он невольно оглянулся. Позади него, кроме барона Аттендорна, никого не было. Впрочем, может быть, Ангелика с приязнью улыбалась отцу.

Барон здесь сказал:

— И все домочадцы, погляди, как рады твоему, Николаус, приезду. Без разрешения оставили свои места. Совсем распустил их добрый Ульрих Аттендорн. Так удачно вышло, дорогой Николаус, что уж близится время обеда. И ты можешь выразить пожелание, юный друг. Какое из любимых блюд перед тобой поставить?

Николаус, впечатлённый красотой Ангелики, не сразу сообразил, что к нему обратились с вопросом. Наконец ответил:

— О, дядя Ульрих! Сколько помню, все блюда у вас хороши... Скажите, как поживает Андреас?

— Андреас уже несколько лет живёт в Риге. Он удостоился чести в числе других образованных мужей заниматься делами епископа — главным образом, перепиской.

В ней была какая-то тайна, заметил Николаус...

— А как поживает Удо?

— Наш озорник и всеобщий любимец Удо уже неделю как гостит в соседнем замке. Поговаривают, что ему приглянулась одна из тамошних юных баронесс. У нашего Удо в последние годы образовалась слабость к прекрасным дочерям Евы. Мне кажется, Удо быстрее бы образумился и возмужал, если б я его женил. Но он о женитьбе и слышать не желает. Бежит от меня, едва я завожу о его женитьбе речь.

Или же впечатление тайны оставляли искусно подведённые глаза?.. А красота, пожалуй, всегда тайна: из ничего берётся и однажды уходит в никуда; вот она есть — и вот её уж нет; ей поклоняются, её ваяют, ей уступают путь, её издалека замечают...

— А как поживает Отто?..

Николаус увидел, как при словах его вдруг побледнело лицо Ангелики, кровь от прекрасного лика ангела так и отхлынула. А у Фелиции, что стояла на пару ступенек выше, лицо потемнело и стало как грозовая туча, в белых, невидящих глазах её словно блеснула молния. Фелиция пошатнулась, её поддержал за локоть тот благородный воин в кожаных одеждах. Лицо его было — камень.

— Отто наш умер, — тихо сказал барон. — Ещё во младенчестве. Как ты мог это забыть?

Николаус обернулся:

— Ах, простите, дядя!.. Я по забывчивости своей растревожил вам рану, самую болезненную из ран... Но кто же был тот мальчик, что играл с нами?

Барон пожал плечами:

— Не помню. Как будто не было никакого мальчика. Разве что кто-то из черни? — дядя Ульрих дружески похлопал его по плечу и легонько подтолкнул ко входу. — Ты не печалься, Николаус. Беда наша давняя. Можно сказать, мы с ней поладили уже, — потом он обернулся к слугам. — Мы поселим гостя в Южной башне.

Глава 11 При пытливом уме глаза спешат осмотреться


apoн приставил к Николаусу слугу по имени Хинрик и сказал, что у Николауса есть достаточно времени перед обедом, чтобы привести себя после долгой дороги в порядок. Хинрика сразу послали в конюшню снять с лошади Николауса перемётные сумы. Этот Хинрик был парень скромный, послушный и расторопный; всё у него в руках горело; и не успел Николаус ещё расстаться с бароном, а уж Хинрик стоял возле них с тяжёлыми перемётными сумами на плече. Дядя Ульрих назвал Хинрику те комнаты, что решил отвести гостю, и слуга побежал вперёд — показывать эти комнаты. Николаус поднялся за ним по широкой лестнице в просторный зал, потом по узкой лестнице — на галерею, что тянулась по периметру зала под самым потолком. Слуга нырнул в одну из дверей на галерее и быстрым шагом двинулся по полутёмному коридору, в стенах коего через равные промежутки Николаус видел двери в комнаты. Хинрик часто оглядывался, дабы увидеть, поспевает ли за ним гость, которого хозяева замка так ждали, и всё поводил приглашающе рукой: «Следуйте за мной, господин... Следуйте за мной, господин».

Хинрик толкнул одну из дверей в самом конце коридора, и яркий солнечный свет сразу пролился из комнаты и на мгновение ослепил Николауса.

Хинрик склонился в поклоне:

— Здесь самые лучшие комнаты для гостей, господин.

По виду Хинрик был немного старше Николауса. Невысокого роста, щуплый, с худой шеей, расторопный. Постоянно улыбающийся, но с быстро убегающими глазками. Мелкие черты лица, остренький нос. Лицо его так и хотелось сравнить с лисьей мордочкой. С этой первой встречи Николаус так и не смог решить, кто он: не то хитрый слуга, не то простак прислуга.

Сложив перемётные сумы в углу, Хинрик кивнул на окна:

— Там очень красиво. Все гости, что живут здесь, любят смотреть в эти окна, — и он удалился, беззвучно прикрыв за собой дверь.

Оставшись в комнатах один, Николаус осмотрелся.

Одна из комнат была весьма просторна. Стену, удалённую от окна, закрывал искусно вытканный гобелен: посреди сказочно красивого леса стоял олень с ветвистыми рогами, а рыцарь, сидящий на коне, целился в оленя из арбалета. Посередине комнаты стояла очень широкая кровать под бархатным тёмно-малиновым балдахином, усыпанным золотыми звёздами. Четыре угла кровати охранялись изящно вырезанными из дерева крылатыми болванами. Они были совершенно одинаковыми, и Николаус, присмотревшись, узнал в них Морфея, сына Гипноса, о котором читал в старых греческих книгах. В изголовье кровати Николаус увидел множество подушек — и малых, и больших, и плоских, и совсем тощих, и пузатых, и квадратных, и круглых, и валиком, и с бахромой, и с кистями, и с рюшами, и в шёлковых наволочках, расшитых в золотую и серебряную нить, и в наволочках тонкого льняного полотна, совсем никакой нитью не расшитых. Он насчитал двенадцать подушек, на тринадцатой со счёта сбился, а на четырнадцатой бросил эту пустую затею. Возле стены, закрытой гобеленом, стоял такой огромный сундук, что на нём вполне вольготно могли бы спать двое рослых слуг, а укрыться в этом сундуке могли бы и все четверо. Почти возле самого окна Николаус увидел низкий каменный стол — торцом к окну. Ещё в этой комнате в углу были деревянный столик для письма и резной стул перед ним.

Николаус подошёл к окну с очень широким подоконником, выдававшим внушительную толщину этой внешней стены; на подоконнике, сложенном из необработанных камней, из камней, точно подогнанных друг к другу, вполне можно было бы устроить ложе. За рвом, за крутым откосом холма, на коем стоял замок, он увидел неширокую извилистую речку с множеством склонённых над ней ив, а за речкой — дорогу, по которой крестьянская лошадка тянула в этот час воз каких-то жердей и хвороста. За дорогой раскинулись поля, а за теми — холмы, покрытые тёмными еловыми лесами. Николаус подумал, что будь в этом окне установлена пушка, то дорога из окна простреливалась бы ею идеально. Он подумал затем: сколь разумно выбрано место для Радбурга; с этой — юго-восточной стороны — хорошо простреливается дорога, ведущая... похоже из Пскова на Ригу, а с другой стороны под прицелом оказывается лощина и проходящая по краю её дорога, по которой обозы шли из Литвы на Феллин и далее — на Ревель, та самая дорога, по какой и прибыл в Радбург Николаус. Он оглянулся в комнату и осмотрел тот каменный стол. И догадался, что вовсе не стол это был, а лафет для стоявшей здесь когда-то пушки. Потом пушку почему-то сняли, а комнату приспособили под жилую. Впрочем, решил Николаус, будь на то необходимость, установить здесь пушку опять особого труда не составило бы.

В другой комнате — маленькой — Николаус нашёл только широкую деревянную лохань на табурете и рядом на лавке кувшин.

Окно в этой комнате, в умывальной, было совсем небольшое, и ему больше подходило название — окошко. Выглянув из него, Николаус увидел часть крепостной стены внизу, одну из башен с черепичной конусовидной крышей и дворик замка, а точнее — один из двориков, ибо понял, что этих двориков в Радбурге было четыре. Вообще теперь Николаус достаточно ясно мог представить себе весь замок, как будто только что, подобно птице, пролетел над ним и во всех подробностях его сверху рассмотрел. Радбург полностью соответствовал своему названию «Колесо-замок»[27]: сверху он очень напоминал колесо телеги; мощная внешняя стена замыкала очень ровный круг, осью «колеса» служила круглая Срединная башня, которую здесь ещё называли башней-Медианой, или просто Медианой, что с языка латинского переводится как «средняя»; от этой башни отходили четыре «спицы», «Radspeiche» — собственно здания замка, а между «спицами» были дворики. Принимая во внимание, что здания-«спицы» образовывали крест, этот замок можно было бы назвать и Крейцбургом[28], но уж замок с таким названием в ливонской земле был — много южнее, на правом берегу Дуны[29]. Только в один из четырёх двориков вели ворота; через эти ворота Николаус в замок и вошёл. Остальные дворики сообщались между собой посредством арок и являли своего рода ловушки для войска противника на тот случай, если противник смог бы проломить ворота и ворваться в Радбург: наткнувшись на неприступные стены зданий-Radspeiche», противник устремился бы в один дворик, через арку в другой, потом в третий, а упавшие железные решётки в арках отрезали бы ему путь к отступлению, и стал бы он лёгкой целью для стрелков, сидящих на стенах и в башнях. Стены были очень высокие, зубчатые, с закруглением внутрь; за такими зубцами очень удобно укрываться стрелкам. Поверх стен тянулась крытая галерея.

Николаус осмотрел дворик, что весь перед ним открылся как на ладони, — дворик полутёмный даже в солнечный день, ибо в глубокий дворик, в дворик-колодец, никогда не проникает солнечный луч. Дворик был мощен камнем, меж камней пробивались тут и там бледные чахлые травинки. Кое-где на камнях и на мощных фундаментах зданий-«спиц» росли ярко-зелёные мхи. Нижние ряды окон в зданиях-«спицах» были расположены высоко и более являли собой бойницы, нежели окна.

Пришёл Хинрик с двумя деревянными вёдрами, полными воды:

— Я принёс вам холодной и горячей воды, господин.

— Спасибо! Но мне было бы достаточно только холодной.

— Как можно, господин! — искренне удивился слуга. — Это пусть неотёсанные эсты удовольствуются холодной водой, пусть они гоняют своих вшей в речке, пусть они — деревенщина — заползают по коровьему навозу в свои чёрные бани. А господа из замка должны мыться тёплой водой. Вот я, хоть и не господин, а не откажу себе в удовольствии чисто вымыться в тёплой воде.

Николаус, потребности которого были очень скромны, всё-таки отставил бадейку с горячей водой и налил в кувшин холодной.

Хинрик вызвался помочь, стал поливать плечи и шею Николаусу водой из кувшина.

Пока Николаус вытирался и переодевался, расторопный Хинрик прикатил откуда-то большую медную ванну на колёсиках. Потом наводил в мыльной комнатке порядок. При этом он болтал без умолку:

— Сейчас у вас нет времени понежиться, господин, вот-вот нужно будет спускаться к столу, который уже накрывают, но вечером добрый Хинрик приготовит вам ванну. Кухарка даст мне душистый настой трав, и я вылью его вам в воду. Вы будете пахнуть мятой... А заморское мыло! Что за чудо!.. Это мы, слуги, можем мыться раствором золы или мыльным корнем; в лучшем случае ключница порадует нас ложкой мыла из козьего сала и буковой золы. Но для господ ключница не жалеет мыла из сезама[30], привезённого купцами с далёкого Востока, мыла с маслом из жасминовых цветков. Господин Удо, который, говорят, ваш друг, очень любит понежиться в ванне. А ещё он любит, когда ему спину трут и бесконечно чешут пятки...

Глава12 Что видишь ты, простодушное дитя?


  покоях госпожи Фелиции даже в солнечный полдень не хватало света и приходилось зажигать свечи. Окна покоев её выходили в тёмный дворик вблизи самой Медианы и были затенены этой колоссальной башней. И ничего нельзя было изменить, поскольку лекарь, знавший госпожу уже достаточно хорошо и понимавший природу её болезни, неустанно твердил, что яркий солнечный свет недугу её, от коего она страдала много лет, вреден весьма, ибо способен возмутить и завихрить болезнетворные соки в её некрепком теле.

Готовясь к обеду, госпожа стояла перед зеркалом, подслеповато щурилась в него при свете двух десятков свечей и всё была недовольна новым своим платьем. Казалось ей платье недостаточно пышным, казалась ткань юбки чересчур тяжёлой, а складки казались совсем не мягкими, казались они кривыми, где-то слишком частыми, где-то напротив — редкими; взбитые буфы на плечах будто быстро опадали, а рукава нижнего платья были так тесны, что руки лишь с трудом сгибались в локтях. Недовольна Фелиция была и вырезом платья, говорила, что сегодня все досужие слуги соберутся в зале на галерее и будут пялиться тайком на её прекрасную грудь.

Служанка Мартина, помогавшая госпоже одеваться, не знала, что и делать. Она то ползала перед госпожой Фелицией на коленях и расправляла ей на подоле одни складки, и подворачивала, скрепляла иглами другие, а то взбивала буфы, которые и без того были безобразно пышны, и растягивала рукава нижнего платья, и одёргивала госпоже спину, чтобы повыше закрыть «прекрасную грудь».

Но всё ворчала Фелиция, и не было брюзжанию её конца...

Отвлёкшись наконец какой-то мыслью, госпожа оставила свои придирки, она оглянулась на служанку, опять занятую складками:

— Скажи, Мартина... Как тебе показался наш гость?

Девушка ползала вокруг подола её на коленях — поправляла, выправляла, выпрямляла то, что уж не требовало никакого вмешательства.

— Помилуйте, госпожа! Не спрашивайте бедную Мартину о том, о чём она не может даже помышлять.

— И всё же... — надменная улыбка отразилась в зеркале.

— Он видный господин.

— И только?

— Что может малая синичка сказать про журавля?

Фелиция недобро усмехнулась:

— К примеру, что он крыльями затмил полнеба.

— Не мучьте меня, госпожа. Вы насмехаетесь — я же вижу.

— Хорошо, — сжалилась Фелиция. — А о чём же тогда помышляет моя служанка, интересно.

После короткого раздумья Мартина ответила:

— Хочу устроить свою жизнь — пусть и небогато, но честно и трезво.

Госпожа Фелиция поворачивалась перед зеркалом — и спереди смотрелась, и сзади.

— Устроишь. Ты в замке живёшь, всегда на виду. Многие девушки хотели бы быть на твоём месте... Найдёшь себе какого-нибудь кнехта. Я не раз замечала, как кнехты оглядываются на тебя...

— Ах, добрая госпожа! — глаза у служанки потемнели. — У всех ландскнехтов красные рожи и сизые носы. И...

— Что ж ты замолчала? Что «и»?..

— ...и липкие руки.

Мартина вздохнула облегчённо, когда в покои Фелиции заглянула госпожа Ангелика.

Видя, как у Ангелики светятся глаза, госпожа Фелиция как будто забыла про свой новый наряд.

— Пойди прочь, Мартина, — велела Фелиция и взяла гребень. — От тебя нет никакого толку.

Ангелика озиралась вокруг:

— Я оставила где-то свои нитки. Не у вас ли, тётя? — тут она увидела корзинку с нитками на скамье в углу, рядом лежали и пяльцы с вышивкой. — Вот они!

Служанка тем временем безмолвно удалилась.

Причесавшись, госпожа Фелиция затянула узел на затылке и прибросила к нему жемчужные бусы. Повернула голову и так, и эдак, бросила на Ангелику быстрый, внимательный взгляд:

— Скажи-ка, милая моя... Как тебе показался наш гость?

Ангелика не ответила. Она ниже опустила голову над корзинкой и перебирала клубочки ниток.

Госпожа Фелиция отложила бусы и стала примерять ленты.

— Не отмалчивайся. Вижу, он приглянулся тебе.

— Вот ещё! — спрятала глаза Ангелика. — Я его толком и не разглядела.

— Совсем не разглядела? Куда же ты смотрела? — удивилась Фелиция. — Не думаю, что на старика Хагелькена.

— Может, только самую малость и увидела...

— Велика же должна быть эта малость, если ты смотрела на гостя во все глаза. И что же всё-таки? — настаивала Фелиция.

Девушка подошла к окну, к свету, и всё перебирала клубки; ей самой, пожалуй, хотелось поговорить о госте — не за нитками же она сюда пришла в самом деле. Она задумалась, и уж была как будто не здесь, и уж не свечи тёткиной комнаты отражались у неё в глазах, а воцарился в них ясный солнечный день.

Она вынула клубок голубых ниток и с удовольствием посмотрела на него.

— Совсем мало я видела, тётя. У него такие чудные голубые глаза! Разве нет?..

— Глаза как глаза, — пожала плечами Фелиция.

Ангелика, улыбнувшись тому образу, что сохраняла память, достала из корзинки клубок жёлтых ниток.

— У него вьющиеся пшеничные волосы.

— Волосы как волосы, — разочарованно поджала губы Фелиция.

Нежные пальчики Ангелики остановились на клубке красных ниток.

— Он красив, пожалуй.

— В его возрасте все юноши красивы, — молвила назидательное Фелиция. — Это молодость.

Ангелика будто не слышала её.

И он так спокоен, что возле него приятно быть.

— Ах, глупое дитя! — воскликнула Фелиция в раздражении. — Совсем не то я хотела услышать. Что тебе глаза? Что тебе вьющиеся волосы? И что тебе смазливое лицо? Лучше узнай, тяжело ли в кошельке у него да щедра ли рука...

— Разве это так важно?

— ...да каковы его намерения, узнай, — Фелиция усмехнулась довольно зло. — Узнай, тяжело ли у него и в другой мошне — не в той, в которой лежат у купца золотые монеты...

Ангелика залилась краской.

— Что вы такое говорите, тётя!..

И бросив клубочек красных нитей обратно в корзинку, девушка кинулась бежать вон.

— Простодушное дитя! — посмеялась ей вслед Фелиция. — Беги, беги! Но жизнь тебя научит видеть то, что нужно видеть, — и тут же она вскричала: — Мартина! Мартина!.. Куда ты подевалась, дрянь? Опять, посмотри, опали мои буфы!..

Глава 13 У прямодушного язык бывает как помело


иколаус всё оглядывал окрестности из окна. И укреплялся в мысли, что с хорошим знанием здешнего края был возведён этот замок. Если идти на Феллин с юго-востока, то при всём желании мимо Радбурга незамеченным не пройти. Не заплатит купец — не пропустят, обстреляют обозы из замка, всё добро сожгут или отнимут. Неприятельское войско покажется — обстреляют из пушек войско и тем немало досадят. А если из замка сделать внезапную вылазку, можно чужим войскам немалый урон причинить.

Слуга Хинрик, расторопный и словоохотливый и как будто бесхитростный, унёс дорожную одежду, где-то выбил из неё пыль и принёс обратно, поднял крышку сундука, сложил в него эту одежду, взялся за перекидные сумы. И всё говорил без умолку: как давно уже ждали в замке молодого господина, как тревожились за него, как посылали разъезды за ним на день пути, как на востоке расспрашивали о нём мужичьё — не случилось ли с молодым господином беды, не угодил ли он ненароком в руки татей московского царя, что рыщут всюду, но возвращались разъезды ни с чем, никто ничего об обозе полоцком и о сыне купеческом не слышал.

Словоохотливость слуги скорее была изъяном, пожалуй, чем качеством добрым, и в иной момент и иной господин взгрел бы Хинрика за его бесконечную болтовню. Но Николаус и не думал останавливать его словесный поток. Он лишь решил направить его в нужное русло. Николаус прилёг на постель, закинул руки за голову и обратился мечтательным взором к золотым звёздам, коими был украшен балдахин.

— С такой сердечной радостью они встречали меня.

— Да, господин...

— Это не может не тронуть.

— Конечно, добрый господин.

— Между тем по детской забывчивости я не всех отчётливо вспомнил. Вот, к примеру, госпожа Фелиция. Так смутны о ней воспоминания...

Хинрик, весьма польщённый тем., что молодой Смаллан не только спустился с высоты своего положения — богатого купеческого отпрыска и долгожданного гостя, — но и изволил разговаривать с ним, слугой, в то время, как другой кто-нибудь просто взгрел бы его за докучливую болтовню и вышвырнул из комнаты вон, рад был расстараться и что-нибудь «горяченькое» рассказать.

Фелиция — родная сестра барона Ульриха. У неё всегда был недобрый, склочный, простите, нрав. И хотя она дама до сих пор видная, из-за дурного характера своего никогда не была замужем. Женихи к ней, конечно, наезжали. Являлись без зова в гости в её молодые годы не раз. Иные жили и вот в этих комнатах, что отведены сегодня господину Николаусу, и спали под этим балдахином, и любовались богатыми угодьями из этого окна. Но, присмотревшись к невесте, наслушавшись её речей, женихи, не объяснившись даже, съезжали. Между собой тайком обговаривали невесту; говорили, что ликом, статью она хороша, что богата — то правда, ведь она сестра владельца замка, — что приданого у неё не счесть сундуков, что лошадей за ней — табун, а коров — стадо, а овец — семь отар, а крестьян — две сотни, а гусей и кур — не счесть... но стоит только ей раскрыть рот, и все достоинства её вмиг бледнеют перед одной единственной дурной чертой — самовлюблённостью. Фелиция этого не понимала. Между тем даже младенцу известно, что самовлюблённость и глупость растут на одном дереве. Невеста от зеркала не отходила и всегда считала себя красивейшей из невест, и хотела подороже себя продать, так продать, чтобы самим купцом потом и править; полагала она, что как бы знатен и как бы богат ни был жених, будущий муж её, он должен ей, невесте и жене своей, как раб, служить, ибо она дарит его своей божественной красотой, она отдаёт ему своё будущее. Женихи были разные — и молодые, и немолодые, и знатные, и незнатные, и богатые, и сами ищущие богатств, но даже и самые молодые — они были люди неглупые, отлично известна им была мудрость: выбирая жену, выбираешь судьбу, выбирая друга — судьбу строишь. От такой судьбы — прислуживать чванливой жене, жить с оглядкой на жену — женихи отказывались как один и уезжали, расточая барону Ульриху пустые заверения в дружбе... И ныне Фелиция, увядающая старая дева, ведёт себя, как ведут себя все другие старые девы. Всё-то ей плохо, всё-то ей не так. Не угодить при всём желании старой деве, потому служить ей — сущее наказание Господне. Фелиция, считая себя непогрешимой, идеальной, всех подозревает во всяких смертных грехах. А более других достаётся от неё служанке Мартине. Её Фелиция даже иногда бьёт. Но Мартина девушка умная и терпеливая, как многие эстонские девушки, не ропщет, так как знает, что на мызе работать, под присмотром кубьяса[31] с хвостатым бичом в поле колоски срезать, а потом зерно цепом молотить ей было бы много труднее. Фелиция не настолько сильна, чтобы бить очень больно, но отходчива, и потом, сожалея о наказании, дарит подарки — иногда и колечка не пожалеет. Другая бы девица за левой щекой подставляла бы правую, лишь бы подарок получить. А Мартина страдает, плачет где-нибудь в углу. Госпожа Фелиция набожна, много времени проводит в замковой церкви. Но одна. Запирается и никого не пускает. Наверное, есть у Фелиции какой-то грех, который она не может замолить. И очень сомнительно, что этот грех — очередной синяк на спине у Мартины.

Не хотел бы Николаус попасть на язычок к Хинрику.

— А барон? Он, кажется, происходит из богатого бременского рода...

— Да, из богатого бременского рода происходит барон Аттендорн. Предки его были весьма влиятельные ратманы. По молодости Ульрих был посвящённым, или светским, рыцарем ордена меченосцев[32], получил от ордена большой надел земли. После безвременной кончины Эльфриды, матери его детей, принял обет безбрачия, дабы не изменять даже памяти любимой жены[33]. Очень горевал барон Ульрих по своей умершей жене, так привязан был к ней.

— Эльфрида. Я ничего не знаю об Эльфриде, — сонным голосом, кажется, с трудом борясь со сном и всё же уступая ему, произнёс Николаус. — Она умерла задолго до того, как я впервые приехал в Радбург...

— Мне тоже, молодой господин, не доводилось видеть Эльфриду. Баронесса умерла лет двадцать назад. То тёмная история. Говорят, она была красавица, каких до неё не видели в округе. И этому можно верить, если даже мельком взглянуть на Ангелику. Разве она не цветок свежий и чистый, разве она не нежный весенний цветочек? Я слышал от старых слуг, знававших Эльфриду, что госпожа Ангелика — точное повторение её.

— О да! Ангелика хороша, — Николаус повернулся на правый бок; дорога так утомила его.

Хинрик едва не задохнулся от желания рассказать в подробностях, как хороша юная Ангелика:

— Она так хороша! Ах как она хороша!.. Барон в дочери своей души не чает. Но оно и понятно. Всякий любит чадо своё. Даже если чадо вовсе некрасивое. А Ангелика! Что и говорить! Вы видели её, господин... Рыцари, что живут в замке, любят Ангелику за необычную, возвышенную, ангельскую красоту... — тут Хинрик вдруг осёкся и поклонился Николаусу. — Прошу меня, конечно, простить, добрый господин. Не устами необразованного слуги следует расписывать прелести красавицы...

— Ничего, ничего, — поощрил Николаус. — Речь твоя приятна слуху. И что же?

— Да, рыцари любят её как богиню; и когда Ангелика появляется в их обществе, они все как один склоняются перед ней. Ландскнехты не сводят с неё глаз, любят её за красоту земную. Прислуга любит её за доброту, за внимательность. Ежели кто из нас, к примеру, занедужит и сляжет, Ангелика о том скоро откуда-то узнает и, не боясь платья испачкать, не страшась достоинство господское уронить, с чашей лекарства к болящему спешит, болящего отпаивает, заботится о нём, пока тот не станет на ноги. Хоть и юна, а всем нам она — мать родная. Молоденькие кухарки и служанки высветляют себе волосы, сидя на солнце, чтобы были такие же золотые, как у Ангелики[34]. Но разве могу я сказать, чтобы хоть у одной из наших девушек волосы были так же прекрасны? Нет, не могу... Да, господин, все у нас любят Ангелику, все готовы ей услужить не из обязанности, а от сердца. Даже госпожа Фелиция, которая, кажется, никого не любит, к Ангелике относится с большой приязнью.

— Это интересно... Но что Эльфрида? — напомнил Николаус.

Хинрик рассказывал, сидя на сундуке, почёсываясь:

— Эльфриду можно увидеть и сегодня. Сказывали старые слуги, что барон, скучая по ней, велел ваять её в мраморе. Та Дева Мария, что занимает нишу на повороте лестницы, на самом деле вовсе не Дева Мария, а Эльфрида фон Аттендорн. Я видел не раз, как барон задерживает возле статуи шаг и быстро осеняет себя крестным знамением, — тут, оглянувшись на дверь, Хинрик перекрестился и заговорил уже полушёпотом: — Но можно увидеть ныне Эльфриду и иначе... Многие уж видели. Мне кажется, и я видел её — неким размытым бледным пятном в темноте... Но я не уверен. Трудно в такое поверить, будто госпожа Эльфрида бродит, неприкаянная душа, иногда ночами по замку, и будто останавливается она в спальнях и подолгу смотрит на спящих, выискивает знакомые черты.

— Сказки, — улыбнулся Николаус, не открывая глаз.

Верно, преувеличивал и приукрашивал Хинрик, дабы Николауса поразить.

Продолжал слуга:

— Многие так говорят, пока сами не увидят. И я так говорил. Кто видел её ясно, уверены: Эльфрида ищет ребёночка своего Отто и не может найти. Беззвучно появляется, беззвучно исчезает. Никому она не причинила вреда, однако все её боятся. А кто видел её — стоящую в дверях или бредущую по комнате, — так те страшатся её до смерти. Говорят, что она приносит несчастья...

Словоохотливый Хинрик всё говорил и говорил. Иногда, замолчав, ждал ответа, но не дождавшись, продолжал свои байки. Потом он слез с сундука и, тихо подойдя к кровати, заглянул Николаусу в лицо.

— О, да вы заснули, господин...

Пользуясь неожиданно представившейся возможностью, слуга снял с колышка у двери шляпу Николауса и перед зеркалом примерил её. Надвинул на самые брови, через секунду сдвинул на затылок, повернул набок. Покривлялся — округлил и вытаращил глаза, затем сложил трубочкой губы, словно собираясь отпить из кружки вина, брезгливо наморщил свой остренький лисий носик, попробовал подвигать ушами, дразня тем самым кого-то невидимого, похожего на осла; оставив кривлянья, Хинрик сделал надменное лицо, будто был сыном барона или даже самим бароном, собирающимся отчитывать глупых, нерадивых слуг; потом, совсем как шут, открывающий спектакль и предваряющий действо эпиграфом-монологом, поклонился; он поклонился своему отражению, публике то есть, поклонился, смешно отставив тощий зад, потерявшийся в поношенных суконных штанах, снял шляпу и замысловато взмахнул ею пару раз, повторяя подсмотренные где-то движения галантные.

Николаус тут во сне вздохнул, от того перепуганный Хинрик оступился и едва не упал. Оглянувшись, повесив шляпу обратно на колышек, он крадущимся шагом с поспешностью удалился.

Когда за Хинриком закрылась дверь, Николаус повернулся на спину и, раздумывая о чём-то, долго смотрел на золотые звёзды балдахина, тускло поблескивающие в сумеречном свете. Взгляд его был ясен и твёрд. Но ни малиново-небесного, золотозвёздного балдахина, ни стен замка, окружавших его, он как будто не видел. Вообще Николаус смотрел так, будто в Радбурге его и не было, будто стремительным бесплотным духом проносился он где-то далеко-далеко, будто посещал он день вчерашний и дерзал заглядывать в день завтрашний (который Господь ещё только набрасывал созидающей кистью на полотне времён) и вершил какие-то судьбоносные дела. И мы, люди маленькие, не многозначащие в великом, вечном круговороте вещей и событий, давних и будущих, а также вещей и событий сущих, не возьмёмся даже предположить, о чём разумный юноша Николаус мог сейчас думать, прозревая таким ясным взглядом и тяжёлый балдахин над головой, и каменные стены замка.

Глава 14 Приветливое лицо — лучшее блюдо


ежал Николаус на чёрной, на мягкой земле. Или он сам был — земля. Чёрный конь, самый чёрный из коней — чёрный, как сама ночь, — бежал по бескрайнему полю. Ночь окутывала его звёздами. Только звёзды позволяли Николаусу видеть этого дикого, гордого коня. Быть может, конь этот сам был — звёзды; быть может, взрастили его, великолепное созвездие, сами небеса; быть может, силу свою и мощь он нагулял на тех заоблачных, невообразимо далёких небесных пастбищах. Глядя в ночь, напрягая зрение, видел Николаус этого сказочно красивого коня и слышал всё яснее его тяжкий топот. Бегом своим неудержимым конь-великан рождал бурю. Свистел грозно воздух, громче гудела земля, где-то далеко-далеко шумели воды. В порывах ветра взметалась к звёздам чёрная грива и затмевала полнеба. Всё ближе был конь, уж ясно видел Николаус, как скалил дикий жеребец белые зубы среди звёзд, как косил он на звёзды налитые кровью, злые глаза. И вот невольно зажмурился Николаус, ибо конь, заслоняющий небо, промчался над ним, чёрным ветром пронёсся, и пахнуло от него жаром, пахнуло нестерпимым жаром от потного сильного зверя. Тяжёлые острые копыта едва не изломали Николаусу кости, едва не сорвали они плоть с костей — так близко от него ударили в землю копыта. Горяч и зол был необъезженный дикий конь, попирающий землю, сминающий травы, рождающий бурю...

А потом смотрел Николаус в дальние дали, сосредоточенно и долго вглядывался во тьму, в середину ночи, под звёздные небеса, выискивал жадным взором его — ускакавшего чёрного коня. Бежавшего по земле без седока. Вечно бежавшего. Вечно рождавшего бурю. Оглянулся Николаус, услышав будто стон... Седок-то остался здесь. Вот он лежал — на чёрной, на мягкой земле. Вот он лежал — чёрный, как земля. Или он сам был — земля...

Думал Николаус: кто же этот чёрный конь? Ливония, раскинувшаяся под звёздами?.. или это горячая удача его?..

Коня уж и след простыл, но всё не утихала рождённая им буря. Ветер Николаусу волосы трепал, ветер давил ему на ресницы, принуждая закрыть глаза, ветер трогал его за плечо и тянул за руку и что-то тайное, что-то искушающее нашёптывал ему в уши. Николаус хотел разобрать — что, но не мог, а ветер ураганный всё тянул его и тянул, словно хотел непременно унести его к звёздам...

...Его кто-то легко, но настойчиво тянул за руку:

— Господин! Просыпайтесь, господин, — это был Хинрик. — Ох, и крепок же ваш сон! Поднимайтесь, господин Николаус. Стол готов, и вас уже ждут...

Сегодня Николаус уже проходил по этому залу, но, войдя тогда с яркого дневного света, не успев привыкнуть зрением к полумраку, не смог этот зал хорошенько рассмотреть. Теперь, проходя галереей под самой крышей, под дубовыми стропилами, тёмными от времени, затем спускаясь по широкой с поскрипывающими ступенями и массивными резными перилами лестнице, он увидел: зал так высок, что по нему могли бы привольно летать птицы. Примерно до половины своей высоты стены были забраны в кленовые панели, крытые лаком; выше панелей — простенки между редких стрельчатых окон завешаны неяркими старинными гобеленами. У торцовой стены из красивых, необработанных камнерезом камней был сложен камин — такой большой, что в нём легко разместилась бы на вертеле туша быка. Явно это был очень старый камин, ровесник замка, — действительно предназначенный для того, чтобы на частых, и обильных, ставших уже легендарными пирах запекать огромные цельные туши для угощения многочисленных рыцарей-монахов, вернувшихся в замок после усмирения бунтующих язычников. Сколько знал Николаус, в последнее столетие столь больших каминов не делали.

Старинный длинный стол на трёх опорах, занимавший едва не треть зала, стол, за которым могли разместиться и пять десятков человек и на котором когда-то, возможно, устраивались поединки, был сплошь заставлен блюдами и толстыми зажжёнными свечами — в подсвечниках и без них. К столу были приставлены несколько стульев, коим более подходило бы название трон; именно такими представлял себе Николаус троны германских князей и королей — мягкими, с высокими спинками, с удобными подлокотниками. По числу стульев Николаус понял, что участников трапезы сегодня будет всего четверо. Пять или шесть слуг сновали по залу — от стола к выходу в кухню и обратно — и ставили на стол всё новые блюда, кубки, ковши, графины. Уж некуда нож было воткнуть, но все несли и несли чаши, а с пышущих жаром противней снимали бронзовой лопатой свежие хлебы.

Барон Ульрих фон Аттендорн и дочь его Ангелика уже спустились из своих покоев и поджидали Николауса у раскрытого сундука с книгами — перелистывали одну из книг.

Они посадили дорогого гостя на самое почётное место — посередине стола; сами сели с торцов. Слуг, пытавшихся внести в убранство стола ещё какие-то завершающие штрихи, баров удалил коротким властным жестом.

Поражённый количеством блюд и закусок, Николаус развёл руками:

— Зачем столько еды, дядя Ульрих? Разве мы сможем это съесть?

— О, слышу, в тебе заговорил бережливый купец! — засмеялся барон. — Смалланы — они и дома, и в гостях Смалланы. Но не тревожься. Всё, что останется, слуги после отнесут ландскнехтам. Я уже велел откатить к ним несколько бочонков пива, — тут он гостеприимно повёл рукой. — Что ж, приступим к трапезе. Госпожа Фелиция вот-вот подойдёт. У неё в обыкновении немного опаздывать.

Расстарались для праздника кухарки. Николаус не знал, за какое из блюд браться.

Здесь в глубоких посудинах были супы — из угрей суп, и с клёцками, и с блинами, и суп пивной. На Николауса смотрели также молоденький барашек с тушёными овощами, и телячьи отбивные, и утка, фаршированная черносливом, и варёная свиная рулька. Направо и налево красовались на широких блюдах пышные и румяные пироги штолле со всевозможными начинками, а их подпирали в тесноте рыбы — североморская засоленная треска штокфиш, жареная и маринованная сельдь. Высились горками морской гребешок и норвежские омары. На блюдах поменьше были красиво разложены нарезанные колбасы — кровяная с изюмом, ливерная, белые колбасы, горячие толстые свиные колбасы, приготовленные на рашпере[35], холодные колбасы копчёные. Куда хватало глаз, лежали разнообразные сыры, манили салаты из фруктов, залитые сиропами и медами, высокие пудинги, изображавшие Вавилонскую башню, слоны и медведи из марципана, печенья... И ещё порадовало бы гурмана много-много всего другого, что перечислять здесь — значило бы чересчур утомлять благосклонного читателя и разжигать не ко времени его аппетит...

Горели, потрескивали восковые свечи, освещая этот роскошный стол и сидящих за ним. Остальное пространство зала уже погрузилось в полумрак, ибо за окнами в сей поздний час темнело.

— Попробуй, Николаус, чудесного вина с берегов Мозеля, — предложил барон.

Тут же из темноты вышел слуга и налил в серебряный кубок Николауса светлого вина.

Молоденькая служанка в белом переднике и чепце, которую, как слышал уже Николаус, кажется, звали Мартиной, легкокрылой бабочкой спорхнула по лестнице с галереи. Едва кивнув Ангелике, она подбежала к барону и доложила ему громким шёпотом, что госпожа Фелиция спуститься к столу никак не сможет, ибо у неё по всем признакам обострилась болезнь.

Барон вздрогнул и хмуро глянул снизу вверх на склонившуюся над ним Мартину:

— И что же, её опять бьёт дрожь?

— Нет, господин. Дрожь её сегодня не мучает. Но общая слабость... и головная боль... И госпожа явно не в себе. Гневается на кого-то, гонит прочь. И... — тут девица осеклась.

— Что ещё? — тяжело взглянул из-под бровей барон.

— Госпожа как будто ловит кого-то на стене. Как будто насекомых. Ловит, складывает в кошель и затягивает его потуже... чтобы не убежали.

Аттендорн удручённо покачал головой:

— Что за странный припадок!..

Мартина продолжала:

— Я позвала к ней священника. И они вдвоём прочитали «Отче наш». Тогда госпоже вроде стало лучше, и она заснула. Сейчас спит.

— Хорошо, — кивнул барон. — Останься при ней, Мартина. Если госпожа Фелиция проснётся, пусть остаётся в постели. Скажешь ей, что я зайду попозже.

— Скажу, господин, — Мартина быстро поклонилась и убежала вверх по лестнице; возбуждённая, испуганная, она в этом состоянии была как бесплотная, и её на галерею словно ветром унесло.

Барон взглянул на Николауса и Ангелику:

— Госпожи Фелиции не будет с нами за столом. Она не вполне здорова.

— Я слышал, дядя, — кивнул Николаус. — Моё сожаление. Хочется надеяться, что эти грустные обстоятельства никак не связаны с волнением по поводу приезда гостя.

— Нет, что ты! Это очень старый недуг, — барон Ульрих был явно расстроен, но старался не показывать виду, он даже пытался улыбнуться, переводя разговор в другое русло, отмечая: — У тебя всё тот же выговор, Николаус. Помнишь, как проказник Удо передразнивал тебя, произнося иные немецкие слова на русский манер?..

Николаус улыбнулся в ответ:

— Ничего не могу поделать со своим выговором. Но напомню вам, дядя: я ведь в Полоцке живу. В иные дни бывает и слова не скажешь на родном языке. Хорошо ещё, что вообще язык не забыл.

Здесь и Ангелика поддержала разговор:

— А мне нравится выговор господина Николауса. Сразу понимаешь, что гость наш из дальних краёв. И это очень мило. Хочется уделить больше внимания гостю, хочется послушать о дальних краях — как там живут люди.

Барон пригубил вина.

— Расскажи, Николаус, ей о полоцкой жизни. Ангелика любит читать о путешествиях, о дальних странах; и от этого сундука с книгами порой не отходит. А если есть интересный собеседник, явившийся издалека, она любит слушать.

— Что ж, изволь, добрая Ангелика. Я могу рассказать немного...

И Николаус рассказал, как красив город Полоцк, выросший за века на берегу той же реки, на какой стоят Рига и многие другие славные ливонские города, как красивы и многолюдны сёла, коих вокруг Полоцка не счесть, как мил обычай полочан и сельчан окликать ветер — чтобы пригнал он дождевые тучи и тем помог с урожаем и не дал народу оголодать. О купеческом ремесле, сказал он, говорить тут было бы скучно, но есть немало забавного в том, как ведёт своё дело его отец, Фридрих, как, например, он повсюду ходит со своими гирьками для взвешивания серебра, ибо не доверяет русским купцам и полоцким жидам, которые всё ищут возможности обмануть и разными хитроумными способами облегчают гирьки да норовят подсунуть стёртые монеты; или как для памяти (к старости Фридрих, отецмой, стал забывчив) он пишет самому себе записочки, и записочками этими у него в конторе все стены утыканы, и на полочках ворохами лежат, и в конторских книгах они у него закладками, и по всем карманам у него рассованы записочки, и за подкладки они проваливаются, и иногда он находит эти записочки в самых неожиданных местах; а порой до смешного доходит: старый Фридрих, обнаружив записочку, прочитывает её и не может сообразить, для чего и когда он её написал. Он всё чаще сетует, что дело его, очень выросшее в последние годы, требует всё больше помощников-junge, но, увы, не всем помощникам-junge можно доверять: иные от твоего дела в свой карман пускают ручеёк. «Всех, всех надо проверять», — качает головой Фридрих и, чтобы о том не забыть, пишет себе записочку...

Ангелику очень позабавил этот рассказ, и она посмотрела на рассказчика с большой приязнью. Барон, тревожимый мыслью о приступе недуга у сестры, но, следуя неписаному кодексу куртуазности, не оставлявший гостя, рассказ сей слушал вполуха и красноречию Николауса едва улыбнулся.

Между тем Николаус, видя, что ангел Ангелика ловит каждое его слово, заговорил о танцах; он знал, какими разговорами можно девушку вернее увлечь:

— Через несколько дней у язычников праздник большой — Иван Купала. У вас, я думаю, язычники тоже его празднуют. Как это он называется? — Николаус задумался на мгновение. — Ах да! Яанов день! Ваши и русские язычники находят в лесной чаще поляны, разводят там купальницкие огни — очень высокие огни, — и прыгают через них, и песни старинные ноют, и танцуют — водят хороводы[36]. А мы в усадьбе у себя близ Полоцка, или на подворье в Полоцке, или на одной из ближних факторий часто собираемся на танцы, праздников христианских не ждём. И наши танцы, немецкие, все перетанцуем, а также и литовские, и русские.

— Русские танцы? — оживилась Ангелика. — А как их танцуют, расскажи... Я думала, что у русских только водят хороводы.

— О нет! Что ты! — откинулся на спинку стула Николаус. — У них и парные танцы есть, и раздельные. И очень живые есть, как течение ручейка, и плавные — будто течение большой реки...

— Милая Ангелика, — перебил Николауса барон. — Ты разговорами не даёшь гостю ни выпить вина, ни покушать. А он, должно быть, очень голоден. Ты же помнишь — он с дороги.

— Нет, ничего, дядя Ульрих, — оглянулся на барона Николаус. — Удовольствие молодой дамы — это для кавалера превыше всего, — тут он с лукавой улыбкой огляделся по сторонам. — Я бы и показал милой Ангелике, как русские танцы следует танцевать, но не вижу здесь музыкантов.

— У нас в замке есть музыканты, но, думаю, они сейчас не свободны, — не без сожаления заметила девушка. — Рыцарь Герман Хагелькен хорошо играет на лире[37], прямо за душу берёт; рыцарь Эдвин Бурхард как заиграет на волынке, так ноги сами просятся в пляс; а стоит рыцарю Якобу Визе взять в руки лютню, говорят, замолкают даже певчие птицы. Когда же эти музыканты собираются втроём, мы слышим поистине райскую музыку. К сожалению, вряд ли возможно их сейчас позвать. Это время они всегда проводят в молитвах.

— Очень вкусное вино, — оценил Николаус, отставляя кубок.

Барон Аттендорн кивнул:

— Ты, дорогой Николаус, сумел задеть Ангелику за живое. Никто так не любит танцевать, как любит она. Впервые я заметил её любовь к танцам три года назад, когда мы были на свадьбе у дальнего родственника моего — у рыцаря Каспара фон Мённикхузена в поместье Куиметц[38]. Сколько тогда тебе было, Ангелика? Пятнадцать?

— Да, пятнадцать лет, папа. Но это было так давно...

Старый рыцарь Аттендорн улыбнулся:

— Что для Ангелики давно, для меня — как будто вчера. Не покривлю душой и при всём уважении к жениху и его невесте скажу... Ангелика была самая красивая на той свадьбе. Вне всякого сомнения, именно она — моя Ангелика — краса и гордость здешних мест. И кавалеры не оставляли её в покое, все хотели с ней танцевать. И Ангелика танцевала со многими. Другие девушки — были серые мышки возле неё. Я слышал у себя за спиной разговоры; гости говорили, что Ангелика красивее невесты и что очень неосмотрительно было такую красавицу на свадьбу привозить. С этим многие были согласны, а невеста оттого даже тайком плакала.

— Неправда, папа! — воскликнула Ангелика. — Невеста плакала оттого, что плакали старухи, провожавшие её грустными песнями в замужнюю жизнь[39].

Но Аттендорн будто и не слышал возражения дочери:

— Никогда прежде я не видел Ангелику такой счастливой... И вообще, — он бросил на неё взгляд, полный отеческой любви, — вот смотрю я на Ангелику и думаю, что Господь не создал ничего прекраснее женщины.

Ангелика из скромности решила переменить тему, напомнила отцу:

— Наш Удо на той свадьбе отличился.

— Ах да! — вспомнил и барон. — Он куда-то исчез уже на второй день. Мы послали слуг искать его, и они искали его весь третий день. Мы даже начали волноваться. Но напрасно мы волновались. Удо нашли на соседней мызе, возле юбки хозяйской дочки. Наш Удо такой уж человек — везде найдёт себе красавицу, но ни у одной надолго не задержится. Ветреная голова!

Николаус кивнул:

— Я узнаю Удо. Ему всё интересно. Возможно, отсюда исходит его непостоянство. Не доделав одного, он берётся за другое.

— Нам нужно поскорее его женить, — заметил барон. — Быть может, тогда и выйдет из парня какой-нибудь толк.

Посмеялись.

Аттендорн вернулся к тому, что не успел досказать:

— Барон Каспар тоже оценил красоту Ангелики. Он сказал мне, что хочет такую же дочь-красавицу. И он обещал: если Господь дарует ему дочь, то в честь Ангелики даст ей имя, начинающееся на букву «А».

— И что же? Господь даровал ему дочь? — полюбопытствовал Николаус.

— Да. Каспар назвал её Агнес[40], — тут как будто тень пробежала по лицу барона. — Многим рыцарям сейчас, во время войны, приходится тяжело. Особенно тем, чьи поместья не очень хорошо защищены. Иные страдают не только от русских, коварных, вероломных, но и от своих же крестьян; эсты всё чаще бунтуют и учиняют жестокие расправы над господами. Как-то там поживает мой Каспар?.. — он на минуту задумался.

Голос Николауса зазвучал уверенно и звонко:

— Но вам-то, дядя Ульрих, в таком замке некого опасаться — ни русских, ни подлых эстонцев.

Барон огляделся вокруг себя с гордостью:

— О, ты прав, юноша! Мой Радбург — крепкий орешек. Приди под стены его хоть сам царь Иван и начни штурмовать замок — обломает русский царь зубы... А приди хоть и сам Александр Великий, покоривший немало крепостей, — и тот уйдёт, сложив свои лавры у неприступных стен. Замок мой может быть взят неприятелем только в одном случае: если того захочет Бог. Ни одному человеку — пусть под руками у него будут многотысячные полчища — замка этого не покорить. Ибо построен он на крепком месте и с большим знанием дела...

Далее барон Аттендорн говорил о замке много и с любовью. Хотя в имеющихся Хрониках не указывалось, по чьему повелению и чьими руками Радбург начал строиться, но легенды говорили, что место для замка указал будто сам епископ Альберт фон Буксгевден, вооружённый апостол ливов. Это значит, что замку было много более трёх веков; иными словами, Радбург являлся почти ровесником Ливонскому орденскому государству. А вообще, до прихода в эти земли рыцарей, на холме будто располагалось некое древнее поселение туземцев... За всю историю замка враг ни разу не поднялся на его стены и ни разу чужие знамёна не реяли над его башнями. Замок сей давал надёжную защиту рыцарям от нападений туземных язычников, замок устрашал диких литовцев, мечтавших пограбить богатые ливонские усадьбы. Он долгое время был тем порогом, о который спотыкались враждебные соседи и с которого христиане несли язычникам слово истинной веры, он был тем амвоном, с коего лучшие сыны Германии возглашали над этим краем, забытым Богом, учение Христа. Радбург постоянно строился и перестраивался. Прежние хозяева его, как и нынешние, хотели сделать замок идеальным — удобным для жизни в нём и одновременно неприступным для врага. И за века надстраиваний и переделок, за века совершенствования всё в нём оказалось так продумано, испытано, устроено и переустроено, что лучшего замка, лучшей цитадели, кажется, и придумать было невозможно. Всё в замке оказалось крепко увязано — и службы, и укрепления, и жильё, и склады — и всё служило друг другу. И потому любой штурм Радбург мог отразить даже небольшими силами, любую осаду мог бы выдержать. Старинный замок Радбург следовало рассматривать как здоровый сложный организм, сотворённый Господом в мгновение высочайшего созидательного стояния и на вечную радость. И серединную башню в центре его можно было бы сравнить со всё увязывающим и за жизнь ответственным главным органом — печенью[41] о, не случайно орган этот расположен в середине тела!.. Замком семейство Аттендорнов владело уже лет тридцать, и нынешние хозяева тоже сделали немало, чтобы укрепить его: они углубили ров, сменили ворота, выковали новые цепи для подъёмного моста, укрыли стены и наружные башенки крышей, установили повыше пушки. И будь в Радбурге среди рыцарей хоть один поэт, он сказал бы, что Радбург — это мощное каменное колесо, которое уверенно катится из прошлого в будущее...

За этим вдохновенным монологом отца прекрасная Ангелика явно заскучала. Заметив перемену в её настроении, барон Аттендорн велел дочери отправляться спать, ибо время, сказал он, уже позднее, и юным девицам бодрствование во время оно вредно; у мужчин же, сказал, ещё найдутся важные темы для продолжения разговора. Ангелике не очень хотелось уходить, но, послушная воле отца, она безропотно поднялась со своего места. Поднялся и Аттендорн. Взяв со стола графин с вином и два кубка, он пригласил Николауса проследовать за ним на хозяйскую половину.

Глава 15 Бойся, брат-немец, бойся!


переди двинулся старик-слуга с двумя подсвечниками в руках, за ним — Аттендорн и Николаус. Такой же лестницей, что и по другую сторону от камина, они поднимались на галерею, откуда, похоже, был вход в покои хозяина замка. Краем глаза Николаус видел, как из полутьмы, со стороны кухни, вышли несколько слуг с большой тележкой и стали переставлять на неё со стола блюда.

Проходили мимо окон; синеватый свет позднего вечера едва пробивался внутрь и тут же угасал. Поэтому мраморную статую Мадонны, поставленную в нише на повороте лестницы, статую, о которой говорил накануне Хинрик, Николаус не успел рассмотреть. По холодному мраморному лицу Девы Марии только слегка скользнул свет свечей, и тёмная грузная фигура барона заслонила обзор. Николаусу показалось, что барон, проходя мимо статуи, почтительно и печально, на краткий миг склонил голову — получилось, как будто кивнул.

В покоях барона Николаус увидел всё те же массивные резные панели, старинные выцветшие гобелены. В углу было установлено вишнёвого цвета знамя барона на крепком, отполированном руками знаменосцев древке. Слегка склонённое древко давало возможность полотнищу развернуться. На потемневшем от времени шёлке был изображён герб Аттендорнов — каменная крепость с тремя зубчатыми башенками и два ангела, трубящие над ней. Между ангелами искрился и переливался вышитый бисером девиз «Suo loco» — «На своём месте»; сильный девиз, словно клятва рыцаря, которому всегда можно довериться как человеку чести, на которого всегда можно опереться в трудное время, ибо он непременно и хорошо исполнит то, что обязан исполнить, поскольку он на своём месте заслуженно и навсегда, и он здесь лучший, избранный, он здесь — рука епископа и глас Божий. По краям знамени Николаус рассмотрел бахромы, а на противоположном древку крае — язычок-schwenkle. Знамя это говорило о высоком положении Ульриха фон Аттендорна среди других рыцарей. Старый Аттендорн был рыцарь-баннерет, имевший древнюю привилегию вести во время битвы своё воинство под собственным флагом. У рыцарей рангом пониже, у рыцарей-бакалавров, такой привилегии не было.

Слуга поставил подсвечники на стол и тихо покинул покои.

Сев за стол и отодвинув в сторону книги и грамоты, что на нём лежали в беспорядке, барон наполнил кубки вином и один подал Николаусу.

— Вот ты вспомнил про язычников сегодня... Ах, Николаус, признаюсь тебе, как я уже от них устал. Эти подлые крестьяне все как один язычники. Хотя мы и обязываем их ходить в церковь, и они ходят, но сидят они там с отсутствующим видом, крестятся вяло, молятся без веры в глазах. Зато видел бы ты их глаза, когда они в лес смотрят. Это волчьи глаза. Работать не хотят, приходится розгами, кулаком выколачивать из них всё, что прописано в вакенбухе[42]. Кубьяс, который их порет на конюшне, жалуется иногда — руку от натуги не может поднять. Я устал управлять замком, хозяйством. Андреас в Риге, у него своя жизнь, свои заботы, и в Радбург он наезжает всё реже. Удо ещё слишком молод и легкомыслен. Приходится ждать, пока он повзрослеет. Но, похоже, повзрослению его я порадуюсь не скоро. Разве только мне удастся его пораньше женить. Однако пока о женитьбе он и слышать не хочет. Только и помогают мне управляться Фелиция и Ангелика.

Потом барон опять вернулся к старой теме: очень тревожился он из-за того, что Николаус задержался в пути.

Но Николаус заметил ему: не стоило так сильно волноваться; пока ещё они объехали все свои фактории в Литве — собирали товар, подсчитывали его и упаковывали, затем отправляли обозы в Ревель и Ригу, потом проверяли записи в книгах (ах! надеюсь, я не наделал ошибок и не оставил лазейки для лукавого конторщика!); пока ещё пережидали грозы и ждали, что дорога просохнет; пока ещё дожидались, что в полноводных речках после гроз вода спадёт, иначе не переправиться; пока ещё... да что говорить! кто часто путешествовал, тому известно, сколь много непредвиденных задержек может быть в пути — считай, за каждым поворотом таится какая-нибудь задержка: то лошадь захромает, то сломается ось, то треснет дышло, то простуда уложит в постель... С гружёным обозом ехать — это не верхом налегке.

— Однако не всё ещё я исполнил поручения отца, — Николаус достал из-под полы камзола грамоту в кожаном чехле; вынул грамоту из чехла и передал её в руки барону. — Вот, дядя Ульрих, вам послание от немецких полоцких купцов. Содержание этого послания мне известно только в общих чертах. Я не участвовал в его написании. В нём говорится: бойся, брат-немец, нового вторжения царя Ивана; всё у Ивана к тому готово. Кто что знал из купцов, к этому посланию руку приложили.

Фон Аттендорн сломил печать и погрузился в чтение. Пока барон читал, Николаус ещё осмотрелся в его покоях. Внимание его привлёк большой ковёр на стене. На ковре этом красовалось оружие Аттендорна: аркебуза с колесцовым замком, украшенная гравированными пластинами серебра, старинный двуручный меч — цвайхендер, а рядом — фламберг — такой же длинный меч, но с клинком волнистой формы; рукояти мечей посверкивали гранёными рубинами и изумрудами, цену которым Николаус не смог бы назвать, ибо таких чудных и крупных камней отродясь в руках не держал; была здесь и алебарда с игольчатым гранёным остриём, с остро заточенным лезвием и с лилиевидным изящным обухом; под алебардой висел русский бердыш — оружие попроще, но не менее надёжное и грозное; с одной стороны ковра развешаны были несколько клевцов с изогнутыми остриями, напоминающими клювы птиц, — страшное оружие, легко пробивающее щиты и любые доспехи; с другой стороны ковра клевцы уравновешивались шестопёрами, какие впервые были наварены хитроумными кузнецами где-то на Востоке, шестопёрами, незаменимым оружием ближнего боя, оружием — символом власти; иные из шестопёров так же, как и мечи, выделялись блеском драгоценных каменьев... Под ковром рядочком стояли прислонённые к стене щиты, и первый из них тевтонский — на снежно-белом поле чёрный крест. В тёмном углу на специальной скамейке лежали доспехи Аттендорна — шлем, латы, как будто изрядно помятые, но явно очень дорогие, наплечники и корпус посеребрённые и с золочёным гербом на груди, также лежали здесь доспехи из сыромятной кожи... но Николаус в точности эти последние не рассмотрел, ибо лежали они далеко от стола, от света, и поглощались тьмой.

Барон положил послание перед собой на стол:

— Как точно всё подсчитано! Сразу вижу, что имею дело с купцами, для которых пять — это пять, а десять — это десять, — он покачал головой. — Если же допустить, что в грамоте этой нет ни одной ошибки, и если предположить, что хотя бы четверть от этих сил пойдут мимо Радбурга, то нам, уверяю тебя, Николаус, очень несладко придётся. А помощи по нынешним временам ждать неоткуда. Каждый крепит своё гнездо.

— Есть у меня, дядя Ульрих, ещё одно послание — для старого магистра Фюрстенберга в Феллин. И это послание нужно поскорее отвезти. Я и так немало задержался.

Но барон отсоветовал Николаусу ехать в Феллин непременно завтра или послезавтра; сказал он, что дней семь-восемь ещё нужно подождать, ибо старого Фюрстенберга всё равно в Феллине нет. Совсем недавно Аттендорн с Феллином сносился и знает точно, что старый магистр сейчас в Ревеле. Принимая во внимание это обстоятельство, юный Смаллан может в Радбурге со спокойным сердцем погостить, как уже гостил однажды. И барон будет Николаусу очень признателен, если тот хоть немного развлечёт Ангелику, которая скучает без хорошего общества. В прежние годы Аттендорны часто ездили в гости в соседние поместья и у себя нередко принимали гостей. В Радбурге было людно и весело. А сейчас из-за войны с московитом ездить по Ливонии опасно, и Ангелика это вынужденное затворничество переносит тяжело.

— Погостишь немного, Николаус, а там и Удо вернётся, и, придёт срок, вы вместе доставите грамоту в Феллин.

Николаус не мог с этим не согласиться.

Фон Аттендорн продолжал:

— Да, и в прежние — лучшие — годы небезопасно было путешествовать по Ливонии в одиночку; тем более опасно это сейчас; особенно после того, как царь московский взял зимой Мариенбург. Волнуются простолюдины, а на дорогах немало российских лазутчиков, соглядатаев и просто разбойников: и из своей бедноты промышляют, из эстов, и из пришлых — из русских, литовцев. Война многих сорвала с насиженных мест, добродетельных сделала ворами и убийцами, законопослушных — дерзкими преступниками, богобоязненных — богокощунственными. И не на что доброму ливонцу опереться: от прежней веры уже отвернулись, к новой вере ещё не пришли; подорванная вера — что крепость с разбитыми воротами, она уже не крепость. В том нет ничего удивительного, ибо идёт война, но всё равно этот хаос никак не укладывается в голове.

— Я не в одиночку добирался, дядя Ульрих, — возразил Николаус. — Со мной были надёжные люди, господа Гуттенбарх и Вреде...

— Ты приехал без оружия, — перебил его барон. — Я бы назвал это легкомысленным.

— Но я же купец, не воин.

— Не суть важно — кто. В нынешние времена я и купцу не посоветую выходить за ворота замка без меча. Давно ли ты в последний раз брал уроки фехтования?

Николаус развёл руками и промолчал.

— Вот видишь! Наверное, сразился пару раз с холопами на палках... — Аттендорн довольно едко улыбнулся. — Когда приедет Удо, я велю ему поучить тебя немного, как ловчее держать меч.

— Конечно, дядя, пусть поучит, — кивнул Николаус. — Любая наука мне будет впрок.

— Так много случаев разбоя. Пропадают люди. Потом их находят порубленными или повешенными в лесу. Случается, вырезают целые семьи. Слабо защищённые усадьбы горят. Понятно, русские «охотники» наведываются с Псковщины. Это враги. Чего иного от них ждать! Но стало появляться всё больше своих охотников до лёгкой наживы; их называют мызными людьми. Рыцари, некогда являвшие собой славу и доблесть Ливонии, рыцари, на знамёнах которых писала девизы сама Честь, собирают вокруг себя всякий сброд и кормятся от грабежей, рыцари пьянствуют и водят дружбу с последним отребьем, направо и налево они щупают девок, а тех, что приглянутся им, укладывают к себе в постель. Горько видеть, Николаус, как летит в преисподнюю гордое орденское государство...

Рыцарь Ульрих фон Аттендорн подливал себе и Николаусу доброго вина.

О, такие тяжкие пришли времена!..

Русские войска, словно по своим вотчинам, ходят по ливонским землям.

Барон рассказал о хитрой повадке русских: не хотят они брать города и замки — не хотят тратить время на осады, терять людей при штурмах; они грабят окрестности, выжигают деревни, угоняют скот и людей; и, причинив много зла, уходят. Царь московский Иван самых гордых казнит, а остальными пленными ливонцами заселяет свои вотчины, на благородных рыцарях он ездит по палатам верхом и воду на них, смеха ради, возит, баронов посылает чистить свинарники, он благородных женщин на пирах пускает по рукам.

Тяжкие, тяжкие времена!..

Мимо Радбурга уже дважды московское войско проходило. Воинов — тьма! Сбились со счёту, считая всадников и пеших со стен. Русские проходили мимо с хоругвями и песнями, тянули пушки и обозы, русские, оглядываясь на замок, кричали что-то насмешливое и всем войском свистели и смеялись...

— Мы пробовали сделать вылазку. Но, увы, у меня так мало людей!.. Юнкер — которого ты, Николаус, уже видел, ибо он вместе с нами встречал тебя, и который, как ты заметил, давно уже не юнкер[43], я тебе его ещё представлю, — ударил по проходящему войску в хвост. Мы поддержали его пушками. Но у Юнкера под началом было всего две сотни человек — хоть и отборных, хорошо обученных и вооружённых. Тебе, Николаус, сыну купеческому, может, неведомо: двести хорошо подготовленных воинов, защищающих замок, — это сила; но двести воинов в поле против многотысячного войска — малая капля; только шума они и могут наделать, безумной храбростью угодить своей чести... Так вот, несмотря на то, что Юнкер опытный воин, наши едва ноги унесли; мы потеряли два десятка пеших и дюжину всадников. Русские даже не все развернулись, как будто не все и заметили вылазку. Они просто отмахнулись от нас, как отмахиваются от назойливой мухи. Они, считай, огрызнулись только, а я потерял лучших из лучших. Когда русские ушли, я послал людей подобрать тела погибших доблестных. Русские сняли с них все доспехи и зачем-то отрезали головы. Какой варварский обычай!.. Кто-то говорил потом, что головы ландскнехтов и рыцарей видели: головы болтались у стремян татарских всадников... Радбург потерял в этой схватке восемь рыцарей. Что мы с тех пор имеем... Я и четверо рыцарей, включая Маркварда Юнкера, а также Удо — вот и весь конвент[44]. А дороги — ни та, ни другая — не заперты. Замок не в состоянии сдержать таких многочисленных войск. И получается, что защищаем мы здесь не Ливонию, а только себя.

Николаус с сочувствием покачал головой:

— Даже мне, купеческому сыну, понятно, что Радбургу требуется пополнение. Наверное, вы уже писали о том епископу или магистру, дядя Ульрих?

Но барон словно не слышал его:

— Я не стар ещё, я полон сил, однако мне уже больше хочется спокойной жизни, чем состязаний и сражений. Такова природа человека: меняться со временем. Когда-то ветер в лицо меня радовал, ныне он раздражает... Я прекрасно владею всем этим, — он кивнул на ковёр, увешанный оружием, — и не раз побеждал в поединках, и воинскую науку не только по книгам изучал, но с течением лет, с появлением седины в бороде я стал более склонен договариваться, нежели сражаться. Особенно если враг намного сильнее... Всегда можно договориться. Чтобы обе стороны остались довольны. И этой войны, этой разрухи, всей этой гнусности, что творится вокруг руками людей, можно было бы избежать, будь наши епископ и магистр в своё время умнее и уступчивее, будь они прозорливее.

Допив вино, барон отпустил Николауса, дал ему большую зажжённую свечу:

— Засиделись мы с тобой. А мне ещё надо наведаться к сестре.

Глава 16 В темноте легко говорить тайком


иколаусу не спалось. Гнали сон голоса ландскнехтов, пировавших далеко заполночь. Разговоры то и дело прерывались смехом, потом смех вдруг выливался в песнь, но песнь, не допетая до конца, рассыпалась на восклицания, какие-то окрики; стукались кружки, и опять слышался нескончаемый многоголосый гомон. Однако пришло время, когда пирующие, похоже, увидели у бочат дно, когда по дну этому грустно заскребли кружки... Николаус ворочался с боку на бок, тревожимый теперь впечатлениями дня, тревожимый вопросами, какие появлялись ниоткуда и стучались в сознание, в тёмную дверь, требуя ответов. Он искал ответы, приоткрывал эту дверь, поднимая повыше свечу, но не находил их, ибо сразу за дверью натыкался на стену — глухую, неодолимую, необъяснимую. Дверь открывалась в никуда, и он затворял её. Ему становилось жарко, и он сбрасывал стёганое покрывало, у него затекала шея, и он отбрасывал в стороны многочисленные подушки...

Потом, отчаявшись заснуть, Николаус поднялся и распахнул окно. Вместе с ночной прохладой проникли в комнату бесконечные, звонкие песни сверчков, хозяев ночи; и наплывали эти песни волна за волной. Набежала тучка на небо, прикрыла звёзды. Смотрел Николаус в ночь и почти ничего в ночи не видел — только несколько бледных огоньков были видны в деревне за полем. Где-то там старая крестьянка, похоже, лучину жжёт, пряжу прядёт, напевает монотонную древнюю песнь, которую напевали в здешних местах и тысячу лет назад. А там, может, молодка с похожей песнью укачивает проснувшееся дитя, сокровище своё держит на крепких руках; и сладенький ротик ребёнка привычно находит материнскую грудь. Или старик-пастор зажёг там над пюпитром свечу, он пишет к завтрашнему проповедь; скрипит о бумагу перо...

Прикрыв окно, Николаус опять лёг. Но всё ворочался; не спалось, не лежалось; не находило покоя его юное богатырское сердце. В замке царила тишина. Наконец усталость стала брать своё. Дремотные бессвязные мысли опять посещали его, и стучались в тёмную дверь, и становились они всё бессвязнее, отвлечённее; они обращались в некие смутные образы, которые сами собой появлялись и, непознанные, ускользали; они проходили перед внутренним взором чередой, таинственными тенями, они приоткрыли тёмную дверь, за которой уже не было стены, и падали, падали в бесконечность, в бездну или уносились высоко в заоблачные небеса...

Николаус вздрогнул и приоткрыл глаза.

Или чуткое ухо уловило некий тихий звук, шорох? Или лёгкое движение воздуха потревожило его?.. Или кто-то стоял рядом, и Николаус почувствовал его присутствие?..

Кто-то стоял и смотрел на него и не дышал, бесплотный... стоял совсем рядом и смотрел, смотрел... Николаус повернул голову и увидел женщину над собой. Печальный лик. Её можно было бы назвать бледной тенью, или призрачной тенью, или голубоватой тенью, — если бы тень могла излучать свет. Женщина смотрела на него, женщина любовалась им, как любуется мать собственным сыном; у женщины двигались губы, будто она говорила что-то. Но эта женщина любовалась им и хотела что-то сказать ему не из этого мира, а из того мира, до которого за жизнь не дойти и на самом сильном коне не доехать. Хотя была она близко-близко. Обладай она плотью, Николаус услышал бы её дыхание, не то что голос...

Наверное, слишком часто барон подливал вина... Подумав так, Николаус закрыл глаза.

А когда он вновь открыл их, призрачной женщины уже рядом не было. Да и не могло быть. Почудилось. Привиделось в полудрёме, в полусне. В этой тишине, царившей в замке, были бы слышны даже самые лёгкие шаги.

...Но теперь эта женщина стояла в проёме двери. Между тем Николаус ясно помнил, что закрывал дверь. В темноте он видел только смутный силуэт этой женщины в светлых одеждах. Она стояла без движений — как статуя, про которую говорил Хинрик и которую Николаус видел накануне мельком. А ещё, припомнил Николаус, Хинрик рассказывал сказку про призрак Эльфриды, который будто бы многим в замке уже являлся и будто бы сам Хинрик видел неясным пятном. Николаус всё смотрел на эту женщину. Уж можно было «Pater noster»[45] трижды прочитать, а она всё стояла и не двигалась и смотрела на него. Лицо её во тьме дверного проёма виделось мертвенно-бледным. Николаус всматривался в её лицо, и ему показалось, что это лицо Фелиции, сестры барона. Впрочем, он не был уверен, ибо видел баронессу совсем недолго и почти не запомнил её.

Так они могли смотреть друг на друга очень долго; у призраков времени много — целая вечность. Но наконец почудилось Николаусу, будто что-то изменилось. Или выглянула из-за тучки луна, и свет её, пусть и слабый, сделал видение яснее, или переменилось выражение лица у этой ночной гостьи — только что холодное, оно будто бы стало теплее; или это улыбка озарила лицо...

Николаус услышал тихий шёпот:

— Отик?..

Он всё всматривался в темноту. Ему казалось, видение вот-вот исчезнет.

Где-то рядом чуть слышно прошелестел шёлк:

— Ты не Отик?..

Здесь луну опять прикрыла тучка. Николаус смотрел в темноту и уже, кроме темноты, ничего не видел. Так тяжелы были веки, так необоримо клонило в сон... Не было никакой женщины в проёме двери, и дверь вроде бы была закрыта.

Может, это ночь тишайше прошелестела в крыльях летучей мыши:

— Отик...

Нет, всё Николаусу послышалось. Или же был шёпот?..

Николаус повернулся на другой бок и засыпал уже, когда на краткий миг ему явилось озарение: нет, не Эльфриды дух бесплотный посетил его ныне, и не Фелиция то была, и не причуды это были сонного разума, а был то сам Морфей, сын Гипноса, который и принял форму красивой женщины, ибо в обыкновении у него принимать разные формы, когда он является к уставшему человеку. И как это Николаус не разглядел у него за спиной крылья?.. Это же его крылья шелестели, а вовсе не крылья летучей мыши и не шёлк.

Кто-то махнул тёмным плащом, затмил звёзды...

Глава 17 Высокое дерево ловит много ветра


иколаус пробудился от неких тихих звуков, доносящихся извне, — кто-то сопел и возился за стеной; ещё отчётливо слышались шорохи, позёвывания.

Набросив одежду, Николаус выглянул из покоев и увидел Хинрика, сидящего под дверью. При виде молодого господина, внезапно представшего перед ним, слуга перестал зевать, подхватился с пола и поклонился. Понятно было без слов: Хинрик так хотел угодить гостю своих хозяев, что поднялся ни свет ни заря, а может, готовый к услужению, он и всю ночь провёл здесь, обтирая плечами каменный угол и подкладывая под голову кулак. За столь очевидное рвение Николаус пожаловал слуге солид[46]. Хинрик, сунув монету в кармашек на ремне, живо принёс тёплой воды умываться. И пока Николаус выливал воду в лохань, расторопный слуга успел сгонять на кухню и притащить несколько блюд «заморить червячка». Он расставил блюда на столе-лафете, налил в кубок молока и глядел украдкой, как молодой господин, по пояс обнажённый, умывался, как разбрызгивал он тучи радужных капель в лучах восходящего солнца — в золотых лучах, бивших в окно и высвечивавших всю глубину пространства комнаты.

— Вы красивы, господин, как молодой бог! — молвил восторженно Хинрик. — Только слепая фрейлина этого не увидит. А поскольку слепых фрейлин в округе нет, ваши достоинства скоро увидят все фрейлины.

Высказав эту немудрящую мысль, слуга вздохнул...

Да, так несправедливо устроена жизнь: кому-то с самого рождения достаётся всё — и высокое положение, и богатства, и ум, и красота, а кому-то не перепадает ничего, и приходится довольствоваться горькой судьбиной слуги, полной унижений и тумаков, приходится удовольствоваться объедками с господского стола, обносками из господского сундука, и всякий раз, проходя мимо зеркала, лицезреть своё неказистое тело.

Вряд ли вздох Хинрика значил что-нибудь иное.

— Скажи мне лучше, любезный... Полегчало ли уже госпоже Фелиции?

— Не могу знать. Об этом надо спросить у Мартины. Она охраняла всю ночь покой госпожи... Если прикажете, я сбегаю быстро, разведаю точно, — он в готовности ступил шаг к двери. — Я всегда выполняю то, что мне велят.

— Не надо. Это я так — из доброго отношения к хозяевам — спрашиваю, — говоря это, Николаус пытался ответить себе на вопрос: была ли у него ночная гостья наяву или это его посетил такой необычный сон. — Мартина, значит, сидела у постели баронессы?

— Нет, что вы! Такое редким служанкам разрешено, любимицам. Под дверью ждала наша Мартина: вдруг госпожа позовёт...

— Почему же под дверью?

— Хозяйка жалуется, что от служанок дурно пахнет. И от Мартины будто. А я не возьму этого в толк. Мне кажется, от служанок наших пахнет хорошо — свежестью и цветами, как и должно пахнуть от юных девиц. Впрочем... — засомневался Хинрик, — мне и в конюшне неплохо пахнет.

Николаус удивлённо вскинул брови:

— Мне показалось, Мартина чистоплотная девушка.

— Так и есть. Вы не ошибаетесь, господин. Но на хозяйку не угодить. Она всегда чем-нибудь недовольна.

— А поднялся ли уже барон?

— Нет, господин Николаус. Господин барон обычно позже встаёт. Он во всём доверяет господину Юнкеру, который всегда встаёт до света, а иногда и вовсе не спит. Господин Юнкер здесь наводит порядок. Его слушаются все. И только барон указывает ему.

— Надеюсь, я познакомлюсь с господином Юнкером.

— Да, познакомитесь ещё. Хотя удовольствия от сего знакомства не ждите. Не самый приятный человек наш Юнкер...

После сытного завтрака Николаус отправился на прогулку.

Он поднялся на стены и увидел, сколь толсты они, увидел также, сколько стражей стоит в карауле и чем вооружены. Увидел Николаус стражей и возле пушек и спросил, любопытная купеческая душа, заряжены ли пушки; удивился, что заряжены, покачал головой. Полюбопытствовал — нельзя ли шутки ради пальнуть. Стражники над ним посмеялись — это был их ответ. Ещё полюбопытствовал добрый Николаус, в большой ли бочке хранится порох и не промокнет ли порох во время дождя, а то, может статься, московский Иван придёт, а пороха сухого нет. На это ему не без раздражения ответили: шёл бы ты, юноша, с девицами гулять и у них бы про радбургский порох спрашивал.

Видя, что эти стражи ему не очень-то рады, двинулся Николаус по стенам дальше; шёл и со стен заглядывал в дворики. В одном дворике он уже был вчера — вместе с рыцарем Хагелькеном вошёл в него через ворота. Здесь был вход в покои Аттендорнов и — увидел теперь — колодец... Да, в углу у самой стены разглядел Николаус большой круглый колодец с воротом. Стенки колодца были искусно сложены из пилёного камня. Глядя сверху на подростка с кухни, который работал воротом, доставал воду, Николаус раздумывал над тем, что в замке, верно, ещё есть колодцы или «тайники» — подземные ходы к воде; такому большому замку явно мало одного колодца. В другом дворике Николаус увидел птичник, поставленный вдоль стены и повторяющий изгиб стены. Девушки в полосатых юбках и чепцах сыпали в кормушки корм, а рядом десять — двенадцать ландскнехтов упражнялись в искусстве боя. Капитан прохаживался по дворику и кричал команды; дюжие ландскнехты, вооружённые пиками-шписсами, пронзали соломенные чучела. Иные из ландскнехтов косились на работниц, те же делали вид, что не замечают этого. В третьем дворике был устроен загон для овец; но загон в этот час пустовал, ибо стадо выгнали на пастбище. Ещё не дойдя до последнего дворика, Николаус по лаю собак понял, что там псарня. Как и клетка для птиц, клетка для собак тянулась вдоль стены. С десяток крепких, похожих на волков, серых кобелей бегали по дворику и уворачивались от дубинки, какой рослый парень в стёганке, что надевают под доспехи, пытался их достать. Но это была игра. Парень вовсе не стремился покалечить кого-нибудь из псов. Он натаскивал их. Иные дерзкие псы пытались ухватить его клыками за локоть или предплечье, но стёганку, набитую, как водится, конским волосом или паклей, они не могли прокусить.

Спустившись со стены, Николаус осмотрелся в главном дворике, что с колодцем. Не преминул он заглянуть в сам колодец и сказать в его тёмную глубину удивлённое «о!»; бросил камешек и слушал, как долго он летел, пока не раздался всплеск. Затем внимание Николауса привлекли арки в стенах-спицах. Он увидел, что при необходимости эти арки могут запираться железными решётками, какие опускались сверху, плотно входя в стальные пазы, вмурованные в камень. Далее Николаус вышел из замка и по перекидному мосту, сбитому из дубовых брусьев, перешёл на другую сторону рва. Ров был глубокий; где-то прорытый, а где-то прорубленный в скале. Кое-где во рву стояли лужицы дождевой воды. Ров явно недавно чистили, ибо тут и там желтели пятна свежего песка, не рос во рву камыш и не квакали лягушки. Николаус обошёл замок по наружному краю рва. Поразился величине камней, положенных в основание Радбурга. Восхитился красотой и неприступностью стен и башен. Полюбовался видами, открывавшимися с замкового холма...

Так прошли несколько дней. Купеческий сын Николаус Конрад Смаллан с удовольствием гостил в Радбурге, всем видом своим и поведением являя, сколь рад он переменить, хотя бы и ненадолго, свою полоцкую жизнь, полную скучных обязанностей в торговой конторе отца, на красивую светскую жизнь, протекающую в крупном ливонском замке. Он заблуждался, конечно, неискушённый юноша, видя в радбургской жизни жизнь светскую, он не видел светской жизни в Ревеле или Риге, где на празднествах обычно собирались сотни кавалеров и дам, где неделями праздновались обручения и свадьбы, и можно было оказаться за столом с одним из бургомистров, и можно было с самим ландмейстером перекинуться парой слов или слышать собственными ушами мудрые речи епископа. Он не бывал в Ревеле и Риге, где знатные особы, бароны и баронессы, толпами ходили по улицам, где развлекались они в закрытых тавернах, слушая музыкантов и глядя представления бродячих актёров, оценивая шутки комедиантов, вкушая изысканные блюда и попивая вино с лучших южных виноградников. Он не бывал в этих больших городах, где устраивались для знатных особ игрища и состязания, где проводились публичные диспуты учёных мужей, и публика, не очень-то учёных мужей слушая, бывала больше занята последними новостями и сплетнями, где даже в богослужениях дамы видели возможность показать свои наряды и красоту, а кавалеры — возможность полюбоваться на нарядных и красивых дам; и показывали, в светской праздности позабыв о молитвах, и любовались, о молитвах не вспоминая.

Барон Ульрих фон Аттендорн был в отношениях с молодым гостем любезен и предупредителен. Иногда, отвлёкшись от дел, подолгу беседовал с ним о том о сём и всё говорил, что вот-вот вернётся в Радбург Удо и тогда доброму Николаусу не будет скучно; уж выдумчивый Удо найдёт способ развлечься; а потом они вместе поедут к старому магистру в Феллин. Барон хотел, чтобы Николаус поехал к магистру непременно с Удо и объяснял необходимость совместной поездки опасностями пути. Однако Николаус начинал подозревать, что барон преследует здесь какие-то собственные интересы, что, возможно, он хочет не упустить липший повод показать своего Удо влиятельному старику Фюрстенбергу; и Николаус не имел ничего против, поскольку сам не торопился покидать Радбург.

Юная Ангелика была с Николаусом неизменно приветлива, но как бы... или ему это показалось... избегала его. Хотя Николаус тоже не очень-то стремился на женскую половину. Иногда они случайно сталкивались где-нибудь на лестнице, или в дверях каминного зала, или у полок с книгами. Тогда Ангелика, одарив Николауса смущённой улыбкой, сказав приветливое слово, под каким-нибудь предлогом спешила удалиться. И только вечерами в присутствии отца, за трапезой, как повелось, Ангелика позволяла себе разговориться с Николаусом. Девушка нравилась ему. Но она держалась на расстоянии, не давая Николаусу повода это расстояние сократить. Ему казалось иногда, сократи он сам, без позволения её, расстояние между ними, и Ангелика испугается.

Госпожа Фелиция не принимала участия в их совместных обедах, всё сказывалась больной. Она и правда выглядела нездоровой; даже искусно наложенные румяна не могли достаточно надёжно скрыть её бледности. Но случайных встреч не избежать в замке, даже в таком большом, как Радбург. При встречах с Николаусом баронесса всегда держалась напряжённо. Николаус заметил, что, с какой бы стороны он ни приблизился к ней, госпожа Фелиция всегда поворачивалась к нему правой стороной лица — как будто с левой стороной лица у неё было что-нибудь не в порядке, как будто там некрасивая родинка была, или тянулся по щеке обезображивающий шрам, или щека сплошь являла собой багровое родимое пятно. Однако он при удобном случае не разглядел там ни родинки, ни шрама, ни безобразного родимого пятна. Наверное, баронесса полагала, что с правой стороны лицо у неё красивее, внушительнее. Справа чуть выше была бровь, и глаз смотрел надменнее, строже. Так она, стоя по обыкновению к нему боком, бывало и заговаривала с ним, и говорила вежливые фразы, но в те моменты, когда другая женщина, гостеприимная хозяйка замка, сочла бы необходимым улыбнуться, госпожа Фелиция смотрела на Николауса холодно и цепко. От острого глаза её не укрывалась ни одна перемена у него на лице; впрочем, чрезмерная внимательность к переменам в лице юного гостя ничего ей не давала, поскольку юный гость сам был внимателен к переменам у себя на лице.

Хозяева замка были в обхождении с Николаусом подчёркнуто вежливы, многочисленная прислуга уважительна — столь уважительна, что прислуге этой ему даже не удавалось посмотреть в глаза. Слуги при встречах с гостем неустанно кланялись, служанки неизменно делали книксен, при котором на раз, на два отставляется назад ножка и делается лёгкое приседание и одновременно в поклоне скромно опускаются веки. Вообще Николаус отметил, что в замке работало довольно много женщин. Горничные девушки, кухарки, посудомойки, полотёрки, прачки, швеи, птичницы, молочницы... Ландскнехты, нёсшие несложную службу в замке, пользовались этим. Один раз Николаус видел, как какой-то стражник зажал молоденькую прачку в углу. Она, что было очевидно, не очень-то и сопротивлялась; по виду она отталкивала его, но при этом за плечи крепко держала. Когда Николаус проходил мимо, девушка быстро отвернулась, спрятала лицо, а стражник оглянулся и посмотрел на Николауса каким-то бессмысленным взглядом; сладкая улыбка на грубом лице стражника была для девушки.

В нише стены на повороте лестницы, ведущей на галерею, Николаус рассмотрел при свете дня статую Девы Марии — статую, о которой ему говорил Хинрик и которуюон одно мгновение видел, поднимаясь в покои к барону. Статуя высечена была из чистейшего мрамора, высечена в рост человека и с великим тщанием до блеска отшлифованная. Байки про то, что это вовсе не Дева Мария воплощена во мраморе, а Эльфрида, жена Ульриха, Николаус слышал уже и от других из челяди. Он разговорился как-то со старым слугой, что нёс в тот первый вечер перед бароном подсвечники. Этот человек был ещё старше барона Ульриха, всю жизнь служил в замке и хорошо знал бывшую хозяйку его Эльфриду. Он и поведал Николаусу в подробностях печальную историю о безвременной смерти красавицы баронессы. Она умерла вскоре после рождения Отто — самого младшего из детей Ульриха. А от чего умерла, никто понять не мог — среди полного здравия повалилась супругу на руки и испустила дух. Даже опытный лекарь не смог объяснить эту смерть. Вся прислуга по ней скорбела и плакала, ибо Эльфрида была добрая госпожа — вот как Ангелика. О, и совсем не как госпожа Фелиция!.. А уж как барон горевал, то никакими словами не описать. Очень любил он это доброе сердце — красавицу-супругу. Дабы развеять тоску, он выписал из Риги поэта, и тот говорил ему об Эльфриде красивые слова и, подыгрывая себе на лютне, пел прекрасные нежные песни. Слушая его, барон ронял слёзы и не стыдился этих слёз. Он убивал время за кубком, временами восклицая: «Чтил я тебя, добродетель, но без Эльфриды ты только имя пустое». Барон говорил: для него жизнь без Эльфриды — что день без солнца, полон неизбывной печали, и что ночь без звёзд и луны, ночь мрачная, и что алтарь без божества, уж не алтарь, и церковь без креста, уж не церковь... о, жизнь без неё — не жизнь, а бессмысленное существование; и говорил он, что сам без неё — как птица без крыльев, как корабль без ветрил, как путник без пути, как герой без подвигов и будущего, как рыцарь без сердца. Он говорил это, а поэт это пел. Но от песен поэта становилось барону ещё горше, и в конце концов он поэта прогнал... В память любимой жены барон заказал на родине у себя, в Бремене, мраморную статую Девы Марии. И дал он мастерам в качестве образчика лик Эльфриды, написанный незадолго до её смерти искусным живописцем. Не сразу удалось мастерам-ваятелям то, что заказывал барон. Не раз, говорят, переделывали. Но барон Аттендорн щедро платил. И вот привезли однажды статую в Радбург и установили здесь. Кто знал Эльфриду при жизни, сразу узнали её в Деве Марии; говорили, что статуя потрясающе похожа на Эльфриду. А ещё теперь многие считают, что ваянная в Бремене Дева Мария очень похожа на Ангелику. Однако в том ничего удивительного нет. Почему же дочери не быть похожей на мать?

Николаус не однажды поднимался по этой лестнице на галерею. И всякий раз, так поднимаясь, Николаус ловил себя на мысли, будто он, смертный, поднимается именно к ней, к этой несравненной красавице со спокойным и чуть надменным лицом, на поклонение к ней поднимается, восходит к алтарю её, вознесённому в поднебесье, из мрака бытия земного, бренного, восходит он к свету вечной жизни, из неразумия к высокому стоянию духа, от человеческих злобы, зависти и подлости к кристально чистой, бескорыстной любви всесильного божества; он любить к ней поднимается или молиться. Но каждый раз взгляд Николауса натыкался на надменность, какая не могла быть присуща любящему божеству. Возможно, надменность эта происходила из холодности камня — очень белого и чистого, но мёртвого; будь фигура вылеплена из живого мягкого воска, она была бы теплее и, наверное, не осталось бы в ней места для надменности. Нельзя было не согласиться с тем, что статуя очень похожа на Ангелику; статуя была бы точной копией Ангелики, если бы не эта надменность.

Вечерами с лицом сосредоточенным и ясным, запёршись у себя в покойнике, Николаус при свете свечи или в малиновом тревожном свете зари рисовал на листе бумаги красивый замок Радбург. Как будто он птицей сумел подняться выше самой высокой — Срединной — башни и, паря в потоках ветра, ловя восходящие потоки воздуха могучими крыльями, кружил, кружил и рисовал, рисовал, и помечал разные важные мелочи — мостки и лесенки, бойницы и окошки, могущие служить бойницами, вороты и рычаги подъёмных механизмов, места расположения камер в стенах... Бойко скрипело перо. Красивый и величественный в неприступности своей вставал на бумаге замок Радбург.

Глава 18 Для воронов нужно иметь коршуна


уляя по Радбургу, Николаус не мог временами не сталкиваться с начальником замковой рати[47] рыцарем Марквардом Юнкером. Последний относился к Николаусу явно с настороженностью, если не с подозрением; вежливо кивнув и скользнув по нему хмурым взглядом, обычно отводил глаза. Зато когда Николаус, пройдя мимо, уже не мог Юнкера видеть, он ясно чувствовал недоброжелательный, пристально-сверлящий взгляд начальника стражи, обращённый ему в спину. Похоже, не очень-то нравилось Маркварду Юнкеру, что этот юный купчик торчит часами на стенах, заглядывает в башни, крутится у пушек, заговаривает с ландскнехтами и пытается завести дружбу с рыцарями — вот с Хагелькеном, например. Но он, Марквард Юнкер, похоже, такой уж был человек, что ко всем относился с подозрением — в особенности к тем, кто, прибыв из Полоцка и едва в замке осмотревшись, проявлял интерес к дверце, запирающей оружейную.

Как скоро понял Николаус, рыцарь Юнкер был уважаем не только владельцем замка бароном Аттендорном и его семейством, но даже и ландскнехтами, наёмниками, представлявшими собой во все времена сборище людей самого разного толка: от воинов совестливых и послушных воле начальника, от воинов, привыкших честно исполнять свой долг и отрабатывать немалую плату, до отчаянных вояк, коим война, как младенцу люлька или раку донный ил, и разношёрстных отъявленных негодяев, промышлявших воровством, обманом и подлостью и поклонявшихся только одному божеству — золотому тельцу. И вот даже эти последние, для которых и родитель не свят, и Папа Римский не указ и которым сам дьявол запанибрата, не могли про Юнкера слова худого сказать и подчинялись ему беспрекословно. Николаус присматривался к Юнкеру издалека. Человек этот, искушённый в воинском деле, был небольшого роста, но с очень широкими плечами и широкий же в кости, кряжистый. Тяжёл был рыцарь Юнкер — когда поднимался он по деревянной лестнице, обыкновенно громко и жалобно скрипели ступени. Но отличался он лёгкостью на подъём. Случалось стражник увидит что-нибудь неясное в поле, померещится что-то в утреннем тумане под стеной, и ударит он в тревожный колокол... капитан ещё только сапоги натягивает, ещё только надевает шляпу, а Юнкер уж возле стражника стоит и вместе с ним со стены смотрит. Николаус сам видел, как Юнкер забавы ради поднимал на плечо такое большое бревно, какое ландскнехты лишь втроём поднимали, видел, как катал Юнкер по одному из двориков неподъёмные валуны и как на досуге от нечего делать жонглировал четырьмя каменными ядрами. За руку здороваться с Юнкером опасались; знали: железная у Юнкера рука.

Угостив свежим пивом одного ландскнехта-датчанина, близко сошёлся добрый Николаус с этим человеком. Тот ему всё про Данию рассказывал, как он любит светловолосых датских девушек, а также дюны и острова, как он море любит и корабли, но занесла лихая судьба в Ливонию — и от Дании, и от моря далеко... Между делом датчанин немало и про Юнкера рассказал; после второй, кажется, кружки...

Марквард Юнкер командовал в Радбурге стражей уже лет двадцать. Те самые ландскнехты, о которых говорилось выше, народ вольнолюбивый и порой весьма строптивый, было однажды решили испытать своего начальника. Как-то ночью, когда Юнкер обходил караулы, накинулись на него в тёмном месте вчетвером; знали, что он без оружия, и хотели намять ему бока. Но он их быстро на стороны разбросал, как медведь легко разбрасывает пытающихся вцепиться ему в шкуру собак. Они и охнуть не успели, а он их всех четверых на земле разложил. Не понял их шутки: одному челюсть на сторону свернул, другому нос, третьему вывихнул руку, а четвёртого так крепко за шею ухватил, что едва не придушил. Всем четверым после понадобилась помощь лекаря. Долго ландскнехты не могли мириться с жёстким управлением Юнкера, ибо даже самым заслуженным и уважаемым воинам он никакого послабления на службе не делал, спрашивал с них, как с молодняка; и пробовали Юнкера запугать. Когда он шёл однажды по дороге, два всадника в шлемах нагнали его. Забрала всадники не поднимали, и лиц он не видел. Ни слова не говоря, всадники возле Юнкера загарцевали и, искусные наездники, крепко сжали его лошадьми. Кого-то другого они бы так калекой сделали. Они бы ему все бы рёбра сломали. Но только не Юнкеру. Он плечи напряг, лошадей раздвинул и, глянув на всадников сурово, продолжил свой путь. Одно время испытывали Юнкера и рыцари. Схватились они как-то с ним бороться на руках. Старинная мужская забава!.. По одному он их всех положил с лёгкостью. А потом Юнкер объявил (быть может, лишку пива хватив), что и двое рыцарей с ним не сладят. Тех взяло за живое, сразу двое сели против него. Взявшись руками, долго сидели в напряжении за столом. В конце концов они Юнкера перевернули, но руку его так и не сломили.

У Николауса отношения с властным и подозрительным Юнкером сразу не задались. На второй или третий день пребывания в замке Николаус обратил внимание на хитрые слуховые окошки в стене и раздумывал, в какие помещения они ведут и как могут быть использованы во время осады. Внезапно возник рядом рыцарь Юнкер и спросил, что юноша здесь высматривает.

— Любуюсь этой красотой, — ответил с вежливым полупоклоном Николаус и указал на поля, простирающиеся у него за спиной. — Что я могу здесь высматривать?

На это Юнкер только недоверчиво покачал головой.

Николаус в последующем довольно часто обнаруживал, что Марквард Юнкер присматривает за ним.

Глава 19 После буквы «U» следует «V» — такой порядок в азбуке


остаточно осмотревшись в замке, Николаус обратил внимание на окрестности его. Прогулки он совершал довольно далёкие и потому продолжительные. Проходил краями поля с высоким уже житом, затем сворачивал с пыльной дороги в дубраву — светлую, пронизанную лучами солнца. Здесь растирал Николаус в ладонях чабрец, какой видел повсюду в высоких травах розовато-лиловыми проплешинами, трогал седые мхи, расползавшиеся по кривым серо-зелёным стволам дубов. Притомившись, он отдыхал у мирно журчащего ручья и вслушивался в трели сладкоголосой птички, спрятавшейся в густой листве. Николаус счастливо жмурился в ярком свете бликов, отражённых водой, и поглядывал на белоголовых, загорелых эстонских детей, ловивших в траве кузнечиков и отгрызавших у тех ножки. Потом по бережку ручья, утопая по щиколотку в кукушкином льне и сшибая прутиком шляпки коровяков, доходил он до большого озера, окружённого стройными ветвистыми елями, и здесь обычно встречал рыбаков. Как-то подошёл он к рыбакам; те прямо из котла ели рыбный суп, а дети их забавы ради искали крест в голове щуки. Николаус заговаривал с рыбаками о всяких пустяках: много ли в озере рыбы и многих ли оно может прокормить, да замерзает ли озеро зимой — нет ли здесь тёплых ключей — и выдерживает ли лёд всадника, да вкусна ли в озере вода, да где можно взять лодки, чтобы озеро переплыть...

Часто в прогулках его сопровождал Хинрик. Слуга сам увязывался за Николаусом, поскольку быстро понял, что молодой господин щедр, а щедрому услужить для любого слуги — удовольствие. Однажды Николаус собрался посетить деревню, и Хинрик о том узнал. А как от щедрот Николауса собралось у Хинрика в кошеле достаточно пфеннигов, и пфенниги эти странным образом руки Хинрику жгли, и при этом у него постоянно пересыхало в горле, то требовалось, дабы избавиться от сего внезапного недуга, поскорее от лишних пфеннигов избавиться и горло промочить. Так подсказывало Хинрику природное чутьё, но так советовали ему и мудрые медикусы: противное лечить противным, то есть голод устранять своевременной трапезой, а жажду — возлиянием. Это и рассчитывал сделать добрый малый в деревенской корчме: поправить пошатнувшееся здоровье.

Николаус хотел помолиться в деревенской церкви, а заодно и взглянуть на неё. Издали он давно к ней приглядывался и думал, что она очень украшает окрестности. Шпиль этой церкви гордо возносился над округой и, пожалуй, не уступал в высоте Срединной башне замка. Когда они с Хинриком шли по дороге, Николаус, оглядываясь на Радбург, о том и сказал.

Хинрик не возражал. Вот ещё! Разве он позволит себе когда-нибудь возражать господину!..

Более того, Хинрик, дабы угодить, заметил, что ему порой кажется — не выше ли церковный шпиль башни-Медианы?.. Далее, памятуя о любви господина Николауса ко всяким байкам, касающимся замка, добрый малый Хинрик поведал, что Радбург начинал строиться именно с этой самой высокой круглой башни, на какую изволил обратить внимание любознательный господин. Здесь везде были дубовые рощи. Все дубы, говорят, пошли на строительство. Их выкорчёвывали лошадьми; ставили на одно дерево по сотне лошадей. Поваленные дубы лежали на земле, как рати поверженных великанов... Замок построили очень давно, и сменил он немало хозяев, но самые достойные, конечно, Аттендорны. При бароне Ульрихе замок просто расцвёл. А прежде, ещё в дохристианские времена, сказал Хинрик, почёсываясь, попинывая камушки и отчаянно пыля, на этом холме было древнее городище эстов.

— Вот как! — подивился Николаус. — Может, и название сохранилось?

— Нет, название не сохранилось. Возможно, его и не было. И без названия все язычники знали, что здесь у них святилище. Говорят, отсюда ручьи во все стороны текли, и в каждом ручье — живая вода. Из разных краёв народ приходил воду пить. Сейчас эти ручьи спрятаны под замком. А может, пересохли. Ещё говорят, что подземелий было очень много — так много, как ходов в муравейнике. И черепов будто в подземельях было — тьма. В стены вмурованные черепа... — наверное, Хинрик по обыкновению маленько преувеличивал. — Когда строили Радбург, норы языческие эстонские все позабили землёй и камнями. Иначе под этой каменной громадой холм давно бы уже провалился.

— И не оставили никаких ходов? — любопытствовал Николаус. — Знаешь ведь, что из всякого замка роют подземные ходы.

Хинрик пожал плечами:

— Может, и оставили. Я не знаю, я — человек маленький, и не к любой дверце меня подпускают, — пряча глаза, слуга оглядывал поле. — Слышал только, что кое-кто из замка... ну, госпожа Фелиция, например... появляются иногда в деревенской церкви, между тем как на дороге, по которой мы сейчас идём, их никто не видел. Не но воздуху же добираются! — Хинрик как-то натянуто засмеялся и понизил голос. — Разве что она ведьма...

Здесь им навстречу попались пять эстонских женщин. Они шли в замок отрабатывать какие-то повинности. Лица коричневые от солнца, одежды бедные, убогие. И руки у них были чёрные, и согнутые спины — как у всех людей, работающих на земле, проводящих весь день в поле. За ними шёл розовощёкий нарядный кубьяс; вёл коня, держа под уздцы. Короткий меч на бедре, плётка за поясом.

Чем ближе подходили к деревне, тем внушительнее выглядела церковь Святого Себастьяна, поставленная на пригорке. Можно было поразиться её величине. Возносилась под самые небеса массивная квадратная башня со шпилем; за ней поспевала острая крыша, крытая красной черепицей. Огромные окна, уходящие от основания церкви ввысь, составляли большее пространство стен; это были скорее и не стены, это были сплошные окна — окна, через равные промежутки простенков следующие за окнами.

С трёх сторон церковь окружала Рыночная площадь, мощённая камнем, чисто подметённая. Деревня утопала в садах. На площадь выходили добротные дома немецкие — большие, на дубовых каркасах, с железными или медными крышами, с застеклёнными окнами, с высокими крылечками, с тяжёлыми резными дверьми. А на задворках у них лепились один к другому маленькие домики эстонские, крытые тростником и гонтом, кое-где окружённые редкими изгородями. На краю деревни широко раскинула крылья ветряная мельница.

Едва поравнялись с корчмой, едва потянуло ароматом жареных колбас и лука и едва повеяло в воздухе солодовым духом свежесваренного пива, у Хинрика нашего смущённо забегали глазки и сам собой замедлился шаг — притомились ножки. И Николаус его великодушно отпустил:

— Найдёшь меня после в церкви...

Говорил он это вроде Хинрику; тот рядом стоял. Как сказал, оглянулся... а Хинрика уж и след простыл.

Но Николаус не пошёл сразу в церковь. Обойдя её по площади, он миновал проулком немецкие домы и пошёл кривой улочкой среди домиков эстонских. Заглядывал во дворы, однако кроме тощих собак и роющихся в навозе кур, никого в них не видел. Верно, все были на работах в этот час и не с кем было заговорить. Собрался уж Николаус в один из домиков заглянуть, где, показалось ему, послышались голоса детей, как заметил он человека, выкашивающего траву у себя в саду, сильно занятого своим делом и не глядящего по сторонам.

Николаус остановился у изгороди:

— Скажи, любезный, как мне найти бортника Ильмара.

— Это я Ильмар-бортник, — ответил человек, отставив к яблоне косу и нахмурившись; верно, он решил, что появление этого господина не предвещает ему ничего хорошего.

Ильмар был человек высокий — наверное, такой же, как Николаус. Можно было бы назвать его статным, как называют многих высоких людей, но ему более подходило определение долговязый, поскольку в фигуре его присутствовала некая нескладность; верно, из-за того, что при не очень развитой груди у Ильмара были очень крепкие большие руки — прямо как у рака клешни. На бритом лице выделялся большой волевой рот. Длинные соломенные волосы Ильмар откидывал назад, открывая высокий выразительный лоб.

Не думал Николаус, что бортник Ильмар встретит его со столь хмурым лицом. Ещё спросил:

— А нет ли в деревне другого бортника по имени Ильмар?

— Мой сынишка тоже Ильмар, а как он сын бортника и уже кое-что понимает в сём полезном промысле, наверное, тоже станет бортником, придёт время. Но не думаю, что нужен вам именно он, господин... — говоря всё это, человек подошёл ближе.

— Значит, к тебе моё слово, — несколько тише молвил Николаус. — А за словом и дело.

Здесь лицо Ильмара-бортника прояснилось и подобрело:

— А за словом и дело, — повторил он по-русски. — Должно быть, вы Николаус?.. — после чего он перешёл на эстонский. — Но пойдёмте в дом, там и поговорим. Не то разнесут птицы по округе наши слова, — он сделал приглашающий жест рукой.

Через калитку Николаус зашёл во двор, потом, пригнувшись под низкой притолокой, вошёл он в дом Ильмара — маленький, небогатый, как у всех эстонцев, но весьма крепкий и опрятный.

В доме было чисто убрано, настелен пол, побелена печь, красовались на окнах занавески. Недалеко от печи стоял большой сундук — редкая, дорогая вещь в доме эстонца. Возле сундука Николаус разглядел прялку.

Ильмар посадил гостя на широкую лаву у окна.

В доме пахло мёдом и свежим ржаным хлебом. Черепяная плошка с душистым мёдом и краюха свежего крестьянского хлеба, слегка обсыпанная мукой, волшебным образом возникли перед Николаусом, пока он осматривался.

— Чисто у тебя, как в господском доме, — похвалил Николаус.

— Я и есть сам себе господин, — с гордостью ответил Ильмар. — Я — свободный человек. От надёжного дела живу, в котором имели искус многие мои предки. Давно уж я выкупил у барона и себя, и свою семью. Мой сын не будет гнуть спину на мызе, и плеть подлого кубьяса не коснётся его, — он подвинул плошку и хлеб гостю. — Угощайтесь, Николаус. В нашем краю много цветов. Здесь они все — перед вами.

Николаус попробовал мёд с кусочка хлеба, похвалил угощение. Потом он достал из рукава свиток, перевязанный тесьмой, и положил перед Ильмаром:

— Это надо поскорее передать в Нейгаузен воеводе.

— Сделаю, господин Николаус, — обещал Ильмар. — Завтра же и поеду с утра.

— Не попадись, друг, — остерёг Николаус. — За это можно головы лишиться.

— Не поймают, — усмехнулся Ильмар. — Никто лучше бортника не знает лесные тропы. Разве только звери, что их торят... А вы, господин Николаус, слышу, хорошо говорите по-эстонски. Вы эстонец?

— Нет. Но у меня среди эстонцев много друзей. И соседи мои — эстонцы, — Николаус задумался на минуту. — Скажи и ты мне, Ильмар... Почему помогаешь нам, русским? Рискуешь ведь головой.

Ильмар кивнул, сделалось сумрачным его лицо:

— Если у вас много друзей среди эстонцев, добрый Николаус, и если у вас соседи эстонцы, а я знаю, что много наших уходят на Русь в поисках лучшей доли, то, конечно же, хорошо вам известно, сколь ужасно страдает мой народ. Бедному эстонцу приходится платить немцу за землю и за воду, за лес и за воздух, и даже за свою жизнь. Вот я свободный человек. А плачу немцу за то, что хожу по родной земле: по тропинке хожу — плачу за то, что песок топчу; по дороге хожу — плачу за то, что топчу камни; по полю хожу — плачу за то, что дикую траву топчу. И множится в ихних замках наше эстонское золото, — Ильмар спрятал свиток в овчинах, лежащих на лаве; взглянул на гостя пристально. — У меня нет умысла ранить вас обидным словом, господин Николаус, но русские для нас, эстонцев, тоже зло...

— Идёт война, — развёл руками Николаус.

— ...От русских мы тоже терпим немало бед. Но русские, надо сказать, — меньшее зло. Хотя они, как многие, не прочь насытиться от нашего стола, они, в отличие от многих, не стремятся сделать из эста раба. И ещё русские ловко бьют наших врагов. Почему же не помочь русским?

Так они беседовали ещё некоторое время, а потом простились по-братски — обнялись. Ильмар занялся своими делами, Николаус отправился в церковь.

Глава 20 Гордый орёл мух не ловит


орчма местная была — обычная корчма, каких в земле ливонской море и какие разве что по звёздам можно счесть.

Просторная и крепкая была корчма, сложенная из плоского камня, крытая гонтом. Хозяйка — в тесной кухоньке за стряпнёй, хозяин — у очага при вертеле да при рашпере, сын хозяйский, подросток, — возле кружек и бочат и вообще на подхвате. Три длинных стола, шесть таких же длинных лавок. Четыре низеньких оконца, дюжина толстых, оплывших свечей. За столом в углу сидели несколько местных, пылауских, крестьян, бородатых, неприбранных, кудлатых, — хотя и без соломы в волосах, — с чёрными лицами, с широкими плечами, натруженными мозолистыми руками, и один человек, Хинрику не знакомый, из захожих, довольно прилично одетый.

Войдя, Хинрик кивнул хозяину, кивнул крестьянам; сел за отдельный стол. Мальчишке велел принести пиво, а к пиву — сало и лук, плошку соли.

Крестьяне у себя за столом говорили о молодой голой ведьме, что видели намедни во ржи; будто наводила порчу молодая ведьма — надламывала стебли, теребила колосья и, раздувая щёки, дула на них; спугнули ведьму, не поймали, жаль; она убегала, и луна отражалась в двух половинках её гладкой задницы... Потом крестьяне что-то всё спорили, в какой-то миг притихли. Говорил только тот незнакомец. Его слушали с вниманием; как видно, уважали. Невольно прислушался и Хинрик. Человек рассказывал про какого-то зажиточного и весьма благополучного крестьянина, который с очередных излишков купил себе меч. И укоряла его сварливая жена: «У меня новых серёжек нет, чтоб надеть на праздник, а ты покупаешь всякую ерунду!..»

Посмеялись крестьяне: что за глупая баба! кто ж откажется от меча, да ещё в такие многотрудные времена! каждый только и мечтает иметь хороший меч! у каждого что-то припрятано под кроватью — у кого топор, у кого коса, у кого-то молоток, у кого-то увесистый камень; а тут — меч!.. Трудно понять разум женщины. Да и нужно ли?

В кухоньке, заметил Хинрик, мальчишка, младший хозяйский сын, склонился над большим котлом с едой и воровал из него руками. Еда, как видно, была очень вкусная, и у мальчишки потекли слюни — да прямо в котёл. Хозяйка, увидев плута, дала ему изрядного щелчка...

— Слышишь, Хинрик! — вдруг окликнул один из крестьян по-немецки. — Что у вас в замке говорят? Скоро ли ждать русских?..

Это «у вас» очень потешило Хинрику слух; это как бы приблизило Хинрика, слугу, к хозяевам замка и тем самым весьма возвысило его в собственных глазах и возвысило над всеми, сидящими в корчме, — а пусть и всего на несколько мгновений. Польстило ему и то, что обратились к нему по-немецки.

Кто-то из крестьян приглушённо хохотнул, но другие на него шикнули, обернулись к Хинрику.

— А ничего особенного не говорят, — ответил Хинрик. — Впрочем, нет. Слышал, говорили, что нагнали на русских страху, и теперь те сюда вовек не сунутся.

— Это когда русские с хоругвями мимо Радбурга проходили? А Юнкер ударил им в хвост?

— Да, тогда.

Крестьянин с едкой улыбочкой покачал головой, перешёл на эстонский:

— Я думаю, в тот день именно русские нагнали на немца страху, а не наоборот. На том поле, где немца унизили, порубили, три ночи выли волки, лизали немецкую кровь, — тут он кивнул на захожего человека. — Вот этот парень из-под Анцена. Он из вольных. В Ревель идёт поучиться на хандверкера[48]. От Анцена до Нейгаузена, сам знаешь, рукой подать. Парень говорит, что в тех землях русских уже собралось — тьма. Больше, чем самих эстонцев. И вот-вот, говорит, хлынут...

Хинрик не ответил. Он этого не знал; а если он чего не знал, то и не говорил. Что попусту воздух сотрясать!.. Он совал зелёный лук в плошку с солью, сочно луком хрустел, отламывал кусочек хлеба и запивал всё пивом. Только после первой кружки, захмелев, он взялся за сало.

— Слышишь, Хинрик! — опять окликнул его тот крестьянин, перемигнувшись с друзьями. — У вас в замке появился новый рыцарь?

— Кто? — Хинрик перестал хрустеть луком.

Это самое «у вас» снова тёплым мехом куницы легло ему на сердце.

— Да тот, что целыми днями гуляет по округе.

Другие подсказали:

— Всё высматривает, всё выспрашивает — что да как?

— Он не рыцарь, — принялся Хинрик за другую кружку. — Из Литуании гость. Сын купеческий. В Полоцке живёт.

— То-то мы на поясе у него кошель приметили, — засмеялись крестьяне. — Скряга небось?

— Вовсе не скряга, — обиделся Хинрик. — Даже напротив: премного щедр. Иначе не было бы у меня в руке звонкой монеты и не сидел бы я тут, не развлекал дураков.

— Ладно, ладно, не злись, — опять посмеялись крестьяне. — Мы знаем, что ты добрый малый. Но про щедрого немца нам байки не рассказывай!.. Это ты, друг, загибаешь. Мы на этом свете лет уж по сорок живём — старики. А ни разу щедрого немца не видели.

Парень из-под Анцена предположил:

— Похоже, это очень хитрый немец, и ему от вашего Хинрика что-то нужно. Или он не немец вовсе...

— Что нужно господину от слуги? — скривился Хинрик. — Сами не понимаете, что говорите! — он уже к этому времени изрядно захмелел. — Вот я — тоже немец. А разве назовёт меня кто-нибудь скрягой? Скорее наоборот: транжирой меня назовут. И могу иных сомневающихся сейчас угостить...

— Знаем мы, какой ты немец! Знаем мы твою родню из-под Элвы. Босыми ногами грязи месят, по весне чешут пустые животы!.. — сказал беззлобно один крестьянин.

— Ты такой же немец, как я иерусалимский мавр, — заметил второй.

Другие же сказали:

— А насчёт угостить — угости от немецких щедрот. Разве мы против? — и все они, прихватив свои пустые кружки и тарелки, пересели за стол к Хинрику.

Не теряя на разговоры времени, подозвали мальчишку с кувшином.

Хозяйка, выглядывая из кухни, румяная от огня, довольно улыбалась. Хозяин следил за кувшином зорким глазом, что-то сам себе подсчитывал.

К пиву велел подать добрый Хинрик всем яичницы, а там и колбасы поспели на рашпере.

Смолкли разговоры, когда наполнились кружки и тарелки. Пришлось Хинрику доставать из пояса заветную монету. Увидели крестьяне живой солид, переглянулись меж собой да ниже склонились над тарелками, веселее заработали челюстями, попросили добавки. Ещё не раз подзывали мальчишку с кувшином.

От тарелок отрывая лица, поглядывали на Хинрика хитрыми глазами; говорили опять по-немецки:

— Знаем мы, что ты немец! — и эстонское словечко вставляли: — Saksa... Ты у нас самый немецкий немец! И говорить не нужно...

Глотали поскорее и прихлёбывали, щедры были на приятные слова:

— Ты даже в kirik[49] впереди немцев идёшь. И все немцы на тебя, Хинрик, равняются. Знаем... Не нужно доказывать.

Ножами от колбас куски отсекали, горячую яичницу хватали руками.

— У тебя немцы учатся слово держать. Сказал, что угостишь, — и угощаешь!

Хинрик чувствовал себя господином за этим щедрым столом. Добрым благодетелем. Милы ему были эти речи, тешили слух. Гордость за себя, за щедрость свою распирала ему грудь.

Крестьяне друг другу подмигивали:

— Спроси у нас в Пылау в любом дворе: где живёт немец Хинрик? И сразу ответят: немец Хинрик в замке живёт. А мы добавим: очень щедрый saksa наш Хинрик.

Как будто светлее стало в корчме. И не так убого уже выглядели прокопчённые стены и посечённые ножами столы. Розовый куст пышным цветом расцветал за хлебосольным столом. Поднимался над столешницей лик солнца. Это был Хинрик, внимающий льстивым словам. Круглыми глазами смотрел он на красные масленые губы, на чавкающие рты; но чавканья не слышал, а слышал он прекрасные речи.

Дули хитрые крестьяне в первую дуду, простую выводили мелодию:

— Пойди в поле и у любого работника спроси: где немца Хинрика найти? И тут же тебе ответят: немец Хинрик в замке сидит, важными делами заправляет...

— Так уж и важными... — скромничал Хинрик.

Другие подпевали, дули во вторую дуду:

— Скажут: в корчме он сидит, добрых людей щедро угощает...

— Это — да. Это — так.

Слушал Хинрик и почёсывался от удовольствия, скромно улыбался. Мальчишке кивал, чтобы не забывал пива подливать его говорливым друзьям.

Но всё хорошее однажды кончается. Вот опустели кружки и тарелки, наполнились наконец желудки.

И послышались старые речи...

— Знаем мы, какой ты немец, Хинрик! И родню твою, что с немытыми пятками, знаем... — посмеялся один из крестьян.

— Никакой ты не немец, — заметил язвительно второй, прищурил недобро глаза.

И другие сказали, ударил в голову хмель:

— Мы и родителей твоих знаем: лямку они тянули наравне со всеми, немцу в глаза искательно заглядывали. И про деда слышали, что баронам прислуживал, как цепной пёс. Не он ли у них кубьясом был, мечтал до опмана[50] выслужиться? Да дух испустил — собака!..

Вмиг завял буйный розовый цвет, погасло солнце.

Хинрик от обиды даже с лавки привстал:

— Вы... Пиво моё пьёте, яичницу мою едите и колбасу, а предка моего ругаете... Люди вы, похоже, мелкие и бесчестные! Люди вы бессовестные! Достойного человека слышать не хотите, и разговаривать с вами — то же, что глухому ослу басню рассказывать. И сидеть мне здесь с вами — без толку время терять и своё достоинство принижать. Да и пфеннигов теперь на вас жалко.

Более за стол не садясь, полагая, что излишне продолжать спор, направился Хинрик к выходу.

Неслось ему презрительное вслед:

— Шагай, шагай, немецкий ублюдок! И пфенниги свои немецкие уноси. От них дурно пахнет — козьими катышками так и несёт. Дерьмо!

Огрызался Хинрик, закрывая за собой дверь:

— Вот не знает немец, что вы, неблагодарные, здесь прохлаждаетесь. Узнал бы — выпорол бы на конюшне.

— А ты доложи, прихвостень немецкий!..

Глава 21 Вряд ли юная девица, перебирающая цветы, думает о муках святого Себастьяна


рам был огромен. Подходя к нему через площадь, Николаус раздумывал над тем, что в былые времена, когда храм этот строился, людей в здешних местах жило поболее. Он ещё укрепился в этой мысли, когда вошёл внутрь храма. Все жители деревни — сколько их было? двести? триста?.. — могли уместиться тут на нескольких скамьях. Сколько бы их ни было, они могли утонуть в его пространстве — под этими великолепными сводами, что уверенно и величаво устремившись ввысь, сомкнулись где-то в дымке под самыми облаками, — могли затеряться в полутёмном углу за колоннами.

Николаус шёл по храму, и звук шагов его разносился далеко — тихим шелестом от стены к стене, от галереи к галерее, всё выше и выше; там, под сводами, он плутал, множился, будто был это звук шагов не одного человека, а уж множества людей, будто был это не звук шагов Николауса, а донёсся из глубины веков шум тяжёлой поступи тех рыцарей, что впервые пришли на эту землю, что завоёвывали её, что несли заблудшему язычнику слово Христово и вместе с ним спасение, что огнём и мечом карали упрямого и строили и крепили великое орденское государство на ужас соседям. Николаус преклонил колено перед алтарём и довольно долго пребывал в неподвижности, между тем звук его шагов всё ещё не мог угаснуть под сводами.

В огромном широком окне за алтарём стоял Иисус-великан. И он распахивал Николаусу своё сердце. Должно быть, всякий раз, когда ясным утром поднималось над Ливонией солнце, оно зажигалось у Иисуса-великана в его открытом сердце. И через сердце Иисуса оно светило в души молящихся. На алтаре Николаус увидел деревянную фигуру святого Себастьяна, римского легионера, капитана лучников. Мученик был привязан к стволу какого-то дерева; грудь Себастьяна и живот пронзали несколько стрел. Святого Себастьяна Николаус видел и на огромной фреске на стене, в глубине правого нефа. Себастьян — бородатый мужчина средних лет, с множеством свежих шрамов на теле — преградил римскому императору путь и кричал ему гневное в лицо: «Не будет вам мира, пока вы не перестанете лить невинную кровь!». Задумался Николаус: только ли Диоклетиану это святой Себастьян кричал?..

Когда Николаус вышел из храма, Хинрик уже поджидал его; сидел у стены на земле, держал в руке недоеденную рыбку и клевал носом.

Они возвращались в Радбург по безлюдной дороге.

В последние дни погода стояла жаркая. Так и в этот день солнце припекало на славу. Те, кому приходилось трудиться на земле, радовались каждому облачку, кланялись каждому дуновению ветерка. Жаворонки звенели в небесах, кузнечики — в травах. Не было кругом ни души... Нет, были какие-то люди в гуляющем поле в сей жаркий послеполуденный час. Николаус присмотрелся. Он узнал Ангелику и Мартину. Девушки, обмахиваясь платочками, сидели в траве, перебирали сорванные цветки и аккуратно складывали их в широкую корзину. В некотором отдалении от них, дабы не смущать юную госпожу грубым обличьем и не слышать секретных дамских разговоров, стояли двое стражников. Николаус знал: всегда, когда Ангелике было нужно зачем-то выйти из замка, её сопровождали двое-трое воинов или работников. Стражники стояли, опершись на алебарды, вяло переговаривались и, по всему было видно, отчаянно страдали от жары в своих обязательных стёганках и касках; они утирали руками пот с лица и шеи, поворачивались к лучам солнца спиной, время от времени прикладывались к жбанчику с водой.

Мартина, видно, приметила путников на дороге и сказала о них госпоже. Ангелика взглянула, узнала Николауса и в некоей непонятной растерянности быстро отвернулась. Николауса удивило, что девушка даже не помахала ему рукой. Однако издали он ей учтиво поклонился, будучи, впрочем, уверен, что она его поклона не видит. Он думал при этом, что, может, обидел Ангелику ненароком вчера или позавчера — каким-нибудь неосторожным жестом, необдуманным словом; может, он не сделал чего-нибудь, чего должен был сделать, чего от него ожидали, или, наоборот, позволил себе лишнего... и в том и в другом случае юную хозяйку замка разочаровал. Но потом Николаус перестал терзать себя вопросами, ибо в своё время он ещё у кого-то из древних вычитал премудрость: даже самому разумному мужчине не дано знать, что на уме у юной девицы.

Глава 22 Нелегко это девушкам даётся — краем глаза видеть всё


артина расстелила на траве три полотенца. На первое полотенце Ангелика, юная нимфа, выкладывала цветы, из каких можно сплести веночек или какие в веночек можно вплести; на второе полотенце Ангелика, натура тонкая, понимающая, со вкусом изысканным, укладывала цветы, какие, собрав в букетики, можно поставить в покоях у себя и тем самым покои украсить, оживить, наполнить чудным ароматом; на третьем же полотенце Ангелика, в лекарском деле немного знающая, раскладывала пучки трав и цветков целебных, тех, что можно настаивать, или растирать в порошки, или включать в мази, или использовать в припарках, а также тех, что можно у двери повесить, или спрятать под порог, или носить на теле в ладанках и амулетах — для верной защиты от чёрной порчи, от дурного глаза, а также от очень опасных «эльфовых стрел» или «летучих ядов». Пучок в левый уголок полотенца клала Ангелика, пучок — в правый, пучок — посередине. Будто священнодействовала. Мартина следила за её руками пристально, хитрую науку запоминала. Она знала уже: не все цветки между собой дружат, не все растения друг друга терпят; иные силу теряют во враждебном окружении, но они же в дружественном окружении силу исцеляющую набирают. Сверялась Ангелика по аскхемскому травнику[51], тоненьким пальчиком водила по строчкам.

Вдруг Ангелика как бы забыла о травах и закрыла травник, взглянула на служанку заинтересованно:

— Что ты думаешь про господина Николауса, Мартина?

— О, помилуйте, госпожа! Не спрашивайте бедную Мартину о том, о чём она не сможет ответить.

— И всё же... — настаивала с задумчивой улыбкой Ангелика.

— Что может думать ручеёк про бескрайнее море?..

— Не уходи от ответа, Мартина, — несколько напряжённо засмеялась юная госпожа. — Я добьюсь ответа, ты меня знаешь. Что ты думаешь о нём?

Мартина сдалась, пожала плечами:

— Я о нём только хорошее думаю. Он ещё ни одного слуги не обидел. Он добрый господин. Обходительный и опрятный. Редко встретишь опрятного мужчину. И все руки распускают — такие потаскуны!.. А господин Николаус совсем иное. Он настоящий господин. Да вот как ваш отец, пожалуй... — потом служанка незаметно стрельнула в Ангелику глазами. — А вы, госпожа, что думаете о нём?

Ангелика, пряча смущение, отвела взгляд и принялась вновь перебирать собранные полевые цветы. Попался ей под руку синенький цветочек Kornblume[52], и девушка поднесла его близко к своему лицу, посмотрела лепестки на солнце:

— У него такие чудные голубые глаза! Ты видела, Мартина?..

— Пожалуй, они, как море, — согласилась служанка.

Улыбнувшись тому образу, что сохраняла память, Ангелика взяла из корзинки жёлтый цветок Lowenzahn[53]:

— У него вьющиеся желтоватые волосы.

— Да, у него светлые волосы. Думается мне, такая же светлая у него и голова, — тихонько засмеялась Мартина. — И если он начнёт что-нибудь рассказывать, с ним не заскучаешь.

Нежные пальчики Ангелики остановились на цветке Kamille[54], оторвали снежно-белый лепесток:

— Когда он улыбается, я вижу такие белые зубы...

— Точно жемчуг, — подсказала с поспешностью Мартина.

Ангелика бережно вынула из корзины красный цветок wilde Rose[55] и насладилась его сладким ароматом.

— Он красив. Разве нет?

— Вы про цветок говорите сейчас или про господина Николауса? — не поняла Мартина.

Ангелика словно не слышала её.

— И он так спокоен, что возле него приятно быть.

— Почему же вам не подойти поближе и не побыть рядом?

Ангелика не ответила, вернула цветок в корзину.

Но Мартина продолжала; Мартину, кажется, уж было не остановить:

— Должно быть, это не моё — низкой служанки — дело, но вы спрашивали меня, госпожа, вы настаивали. Извольте же выслушать, что я скажу... Быть может, вас смущает, что господин Николаус не барон, а сын купеческий? Зато он очень богат. Я сама слышала, как господин барон говорил Фелиции... — тут она замолчала.

— Что же? — не выдержала Ангелика. — Что отец говорил Фелиции?

Но Мартина всё молчала. Ангелика в нетерпении взглянула на неё и увидела, что служанка пристально смотрит куда-то в сторону.

Мартина сказала:

— Как странно, госпожа Ангелика! Мы о господине Николаусе говорим, и вот он, смотрите, сам идёт по дороге...

Ангелика оглянулась, увидела Николауса с Хинриком, проходящих вдалеке, и быстро отвернулась. Только Мартина видела, как зарделась она — стала как та самая wilde Rose, которую минуту назад держала в руках.

Сделав вид, что не заметила перемены в лице юной госпожи, Мартина продолжила:

— Я сама слышала. Господин барон говорил Фелиции, что Смалланы очень богаты — могут Радбург наш со всеми угодьями купить. И вот я думаю: если юный господин Смаллан захочет на вас жениться...

— Ах! Что ты такое говоришь!.. — вспылила Ангелика.

Но от опытного глаза Мартины не укрылось, что юной госпоже слышать её слова приятно.

— Он будто поклонился. Ты видела? — Ангелика сказала это, более не поворачиваясь к Николаусу.

— Видела. Да, поклонился.

— Не правда ли, он красив!

— Он очень красив. Не сомневайтесь, — глядела Мартина Николаусу вслед.

Глава 23 Каждое «почему» имеет своё «потому»


огда уж дремотные мысли Николауса стали сменяться образами сна, почудилось ему некое движение у виска — будто большая ночная бабочка, пролетая из тьмы во тьму, взмахнула над ним крылом. Он открыл глаза и увидел, что кто-то в светлой рубахе до пят, светлой, но неясной, словно не из нитей сотканной, а из лучиков звёзд, стоял совсем рядом с ним и смотрел, смотрел... Николаус сначала принял это видение за один из образов сна — за тот образ, что не поддаётся никакому объяснению, что не может быть ни при свете дня, ни во тьме ночи, но между тем он есть, он появляется, когда ему нужно, и исчезает, когда захочет, для него осязаемое — не осязаемое, видимое — не видимое, слышимое — не слышимое, ибо он не существует, но его можно и осязать, и видеть, и слышать, став таким же образом, бесплотным, сотканным из ночного света, неуловимым, как воздух, став таким же образом, которому не указ ни один из законов бытия... Кто-то стоял... или парил, невесомый, над самым полом, и смотрел на него, и не дышал... Николаус повернул голову и опять, как в прошлый раз, увидел над собой женщину с печальным ликом. С минуту назад она искупалась в сказочном лунном озере, в призрачном ночном свете, и теперь этот свет выдавал её в кромешной тьме спальни, отливал серебром. Или на лицо, на руки себе она нанесланекую волшебную мазь, источающую призрачный голубовато-серебристый свет, который словно завораживал и тем лишал силы, обездвиживал. Склонившись над ним, женщина смотрела на него, женщина им любовалась; так любуется мать собственным сыном; она может смотреть на любимого сына вечно, пусть он не из самых красивых, пусть он даже вовсе не красив, — для неё он лучший, свет души, отрада сердца. Николаус ясно видел, что у женщины двигались губы; она как будто говорила ему что-то. А он не мог расслышать. Эта женщина любовалась им, улыбалась ему и хотела что-то сказать не из этого мира; она была видением из того другого мира, который вроде бы здесь, рядом, но до которого, пока не призовёт к себе Всевышний, при всём желании не дойти, без помощи ангела Смерти не добраться. Удивительный сон, позволяющий увидеть, как неявное может стать явным...

Николаус закрыл глаза и повернулся на другой бок. Но в следующее мгновение, стряхнув остатки сна, обернулся. Не было возле него никакого образа...

Образ этот, призрак — невесомый, бледный, неясный в ночи — стоял теперь в дверном проёме. Николаус напряг зрение, стараясь его получше рассмотреть. Николаус сидел в постели и смотрел на это бесплотное видение, размытое пятно в слабом лунном свете, падающем из окна-бойницы. А видение будто смотрело на него.

Слуха Николауса коснулся тихий шёпот:

— Отик?..

Нужно было встать и пройти туда, в темноту. Но Николаус не был уверен в том, что не спит. Ему подумалось: поднимись он сейчас с постели — и мысль его, обернувшись ночной птицей, унесёт его во тьму, в другие места, в другие времена, в какие-то дальние дали и лишит возможности раскрыть тайну. Что за видение посещает его по ночам?.. Всё происходящее так не похоже было на явь. Он смотрел и смотрел, и ему казалось, что видение бледнеет и теряет формы и вот-вот рассеется, как дым, и Николаус упустит его.

Шелестом шёлковой ткани по комнате понеслось:

— Ты не Отик?..

Николаус смотрел и смотрел в темноту, и ему казалось, что видел он всё больше. Быть может, он видел сейчас даже то, чего не было. Ведь не было же никакой женщины в проёме двери, не могло быть, потому что он видел всё отчётливее: дверь была закрыта у неё за спиной. И он помнил, как запирал дверь накануне, ложась спать.

Так тяжело опускались веки, так неодолимо тянуло в сон... Или это уж был сон?

Но он как будто наяву слышал, прошелестела в крыльях летучей мыши ночь:

— Отик...

Видение всколыхнулось, словно ступило шаг в сторону, и растаяло. Более не в силах бороться со сном, Николаус упал на подушки.

...А рано утром проснулся с тяжёлой головой. И пришла мысль о новом ночном посещении его и уж не шла из головы, мешала понежиться, подремать в мягкой постели в ранний час. Поднявшись, Николаус подошёл к двери и самым внимательным образом осмотрел её, ощупал завесы и тяжёлый засов, подёргал крепления засова, взглянул на глубокий паз в косяке. Всё было сработано надёжно. Даже очень крепкому воину — вроде Маркварда Юнкера — пришлось бы не по силам выбить эту дверь, сломать засов. Тогда Николаус исследовал стены и пол возле двери. И здесь не нашёл он и намёка на какую-нибудь лазейку. Разве только для мыши малую норку приметил он в углу на стыке плинтусов. Однако ночной гостье, будь она из плоти, требовалась лазейка поболее.

Николаус обнаружил тайный ход случайно, когда открыл окно и впустил в покои волну свежего утреннего воздуха. Человек приметливый, он увидел, как под этим внезапным порывом воздуха слегка всколыхнулся один из гобеленов, а затем как будто прилип к стене. Осенённый догадкой, Николаус отвернул край гобелена и увидел за ним узкий тёмный коридор. Осмотревшись, он понял, что тайный ход этот проходил в толще крепостной стены и, по всей вероятности, только сейчас ход мог рассматриваться как тайный; но когда-то он служил обычным ходом в стене, через который можно было переходить из одной крепостной башни в другую, от одной пушки к другой и, наверное, подносить порох, ядра. Подивившись своему открытию, Николаус отпустил край гобелена.

Значит, вовсе не призрак безутешной Эльфриды бродил здесь ночами, а некая женщина ходила во тьме. И скорее всего — ходила босиком; поэтому она ступала так неслышно.

Глава 24 Осторожность лучше снисхождения


ока барон Аттендорн, сидя за столом, хмурясь и делая кое-какие пометки, изучал представленный список, Юнкер подошёл к ковру с оружием. Сняв клевер — оружие сколь грозное для любого доспеха, для самого крепкого щита, столь и изящное формой, — Юнкер ловко покрутил его у себя над головой. И движения этого опытного воина были так быстры, что клевер на несколько мгновений как будто растворился в воздухе, ибо глаз не успевал уловить его. Точно так же он покрутил над головой шестопёр с посеребрёнными пластинами; шестопёр тоже будто исчез, а над головой Юнкера при этом образовался светлый серебряный круг, как нимб воина. Но, похоже, не оружие испытывал сейчас Юнкер, а запястье своё. Удовлетворённый, он вернул клевец и шестопёр на место. Затем внимание его привлекла лохаберская секира, или лохаберакст[56], что лежала на скамейке в углу возле доспехов Аттендорна. Полюбовавшись остро заточенным, хищно изогнутым лезвием, потрогав большим пальцем длинный крюк, припаянный к обуху и напоминающий клык очень крупного зверя, Юнкер всего один раз взмахнул секирой и порадовался её голосу — гудению тревожному, заунывному, от коего у малодушного наверняка застынет в жилах кровь и оборвётся в ужасе сердце.

Барон наконец добрался до конца списка и, в раздражении сдвинув брови, отодвинул этот список в сторону:

— Помилуй Бог!.. Ты хочешь меня разорить, Марквард?

— Что именно вам не нравится, комтур? — Юнкер положил секиру на место.

— Прости мне это раздражение, мой друг, но здесь что ни строка — огромные затраты.

— Вы требуете от меня правды, барон, а когда я излагаю вам правду, вы раздражаетесь. Вам известно, что войска московита продолжают скапливаться у ливонских границ? Вам должно быть понятно, что скопление их там не случайно. Не свадьбу гулять они у нас собрались и не на ярмарку явились. Захватив два года назад наши восточные города и земли, Иван подавил на какое-то время свой аппетит. Но теперь он явно вновь проголодался. О том, что вот-вот будет новый натиск русских, известно даже последнему пропойце в деревне. Эстонские мальчишки-пастушки о новом русском вторжении распевают песни. Слухи, говорящие о новой готовности русских драться, множатся день ото дня. Крестьяне ропщут и не хотят работать, кубьясы стонут: всё труднее крестьянами управлять. Вечерами только и слышно в деревне, что «вжик-вжик». Это крестьяне точат свои косы по наши души. Многие обиженные и недовольные бегут в леса, сбиваются там в шайки и ждут, ждут, когда придёт русский воевода и раскинет в виду Радбурга свой шатёр. На стороне русских хотят против нас выступить, как не раз уже бывало... — говоря всё это, Юнкер подошёл к столу и склонился над списком, что составил для барона. — Вот я и указываю здесь, комтур, что было бы нам разумно усилить гарнизон. А ежели получится усилить гарнизон, то необходимо и пополнить запасы продовольствия.

— Хорошо, — кивнул Аттендорн, — я и без записки твоей понимаю, что необходимо усилить гарнизон. И уже изложил просьбу в послании к магистру — помочь Радбургу ландскнехтами и рыцарями. Но не Кетлеру я это написал; он далеко. Мы поближе пошлём — старому Фюрстенбергу.

— Господь не оставит нас! — осенил себя крестным знамением Юнкер. — Но если будет отказано старым магистром, если у Фюрстенберга нет достаточно людей под рукой, мы можем усилить замок за счёт местных крестьян. Я знаю, среди массы тех, что с червоточиной, среди ленивых и глупых, есть и крепкие хозяева-эсты, которые тяготятся войной и хотят вернуть мирные времена, есть крепкие хозяева, построившие своё благополучие на нашем порядке. Они не хотят прихода русских, они страшатся диких татар. Они, я уверен, станут под ваше знамя.

— Это хорошо, — оглянулся на знамя, на блистающий бисером девиз барон и опять повёл пальцем по списку, — но вот ты указываешь ещё, что нам, как воздух, нужен порох. Мой дорогой друг Марквард, я был уверен, что порох у нас в достатке...

— Разумеется, пороховницы у нас не пусты. Но если русские не сегодня завтра опять двинутся с северо-востока и если они не пройдут мимо, как в прошлый раз прошли, а приступят к замку, то придётся нам нелегко. Мы, конечно, огрызнёмся, комтур, мы даже пребольно их укусим; но продолжительной осады Радбург не выдержит. Запасы пороха нужно непременно пополнить.

На это барон развёл руками:

— Денег нет. Очень много средств уходит на содержание замка — отопление, продовольствие, плата наёмникам. Ты знаешь, что немало средств ушло на латание дыр: мы укрепили стены, мы углубили ров, заменили подъёмный механизм моста... Нужно ещё привести в порядок Медиану, — Аттендорн на минуту задумался; он и сам понимал, что Юнкер прав, и будь он, Аттендорн, сейчас на месте Юнкера, он ничего не вычеркнул бы из представленного списка, он бы лично ещё раз этот список написал. — Разве что у архиепископа средств испросить, сославшись на трудные времена, припугнув возможным дальнейшим продвижением русского царя... Может, Андреас, сын мой, замолвит словцо. Я подумаю, Марквард. Однако особенно надеяться на помощь архиепископа не стоит: у него, и кроме Радбурга, просителей тьма.

Аттендорн свернул свиток и отложил его к горке других свитков, лежавших на краю столешницы. Барон думал, что разговор закончен.

Но Юнкер не уходил. Он стоял недвижной статуей по другую сторону стола. С могучим торсом, бычьей шеей, массивными плечами — неколебимый, как сам Радбург. Барон подумал, что рыцарь Юнкер в последние годы и есть Радбург, что на нём, вот на этих широких надёжных плечах здесь всё держится; и только подпитывается деньгами Аттендорнов.

Барон взглянул на Юнкера вопросительно: — Что-то ещё?

— Я хотел бы поговорить о вашем госте...

Ульрих фон Аттендорн удивлённо вскинул брови:

— А что мой гость? Ты Николауса Смаллана имеешь в виду?

— Да, его, — надёжный рыцарь Юнкер, как будто пребывая в неуверенности, отвёл глаза. — Не нравится мне этот Смаллан. Он видится мне значительно хитрее, чем хочет казаться.

— О, нет-нет, мой друг! — снисходительно улыбнулся барон. — Не думаю, что он столь сложен. Он совсем молодой человек, который живёт ещё только желаниями. А ты выводишь его на высокий уровень хитрости. Ты почему-то пристрастен к нему.

— Этот гость, совсем молодой человек, живущий ещё только желаниями, иной раз оказывается в самых неподходящих местах, комтур, — где вроде бы гостю бывать не следовало.

— Где, например?

— Да вот... не далее чем три дня назад он в оружейную норовил войти. А позавчера он стоял у двери в пороховой погреб и зачем-то рассматривал дверь. Что мне с этим делать, комтур?

Барон с минуту-другую был несколько обескуражен:

— Дверь под замком?

— Под замком дверь, не сомневайтесь. Я каждый день проверяю.

Лицо барона прояснилось:

— Не волнуйся насчёт этого, мой друг. Думаю, всё можно объяснить просто. Он — купец. Он рассматривал замок... Склады, погреба, замки, запирающие двери, — это же часть ремесла его. Я более чем уверен: юного Николауса привлекла система замка. Ты ведь, наверное, там один из самых надёжных замков навесил?

— Разумеется. Это же пороховой погреб.

— Не будь чересчур придирчивым к молодому человеку.

Но бдительность Юнкера нелегко было усыпить подобными речами.

— Я осматривал, господин барон, в конюшне его коня, смотрел подковы...

— И что же? — в Аттендорне возгорелось настороженное любопытство.

— Подковы — как подковы. Но я заметил, что конь его не понимает команд... немецких команд.

— Нет в том ничего удивительного, Марквард. Этот конь ведь из полоцкой конюшни. Должно быть, он понимает, когда с ним говорят по-русски.

— Ваша правда. Об этом я не подумал, — согласился Юнкер.

Ульрих фон Аттендорн поднялся, как бы указывая этим, что время разговора вышло. Он несколько напряжённо улыбнулся:

— Наш гость Николаус — совсем молодой человек. Не будь слишком придирчив к нему. Ему в четырёх стенах скучно, ему нечем себя занять, вот и слоняется туда-сюда. Но скоро это прекратится. Не сегодня завтра возвращается домой Удо. Будет гостю интересная компания.

Рыцарь Юнкер покинул покои барона, не сказав более ни слова.

Глава 25 У всякой птички свои радости


иколаус проснулся в весьма ранний час — проснулся оттого, что кто-то опять довольно громко вздыхал и бормотал что-то у него под дверью. Но кто мог вздыхать и бормотать у него под дверью в ранний час? Конечно же, это снова был добрый малый Хинрик. Ещё сквозь сон Николаус разобрал, что Хинрик сам себе втолковывает разумную мысль о вреде пьянства. Да и всякого иного излишества, какое за пьянством, словно привязанное, следует, всякого иного греха, какое за пьянством в очереди стоит. О Господи, Господи! Вдоль дороги в ад стоят колодцы, и в каждом из них — сладкое вино... Окончательно пробуждаясь, Николаус решил, что это Хинрик себя воспитывает, что себе он пеняет за лишнюю кружку пива, которую, должно быть, хватанул накануне вечером, но, прислушавшись, понял, что вовсе не себя, а какого-то господина слуга укоряет за то, что тот всем винным бочкам знает счёт и дно и невероятно падок на женщин.

Впустив Хинрика к себе, увидев его свежим и бодрым, готовым со всей преданностью служить, Николаус дал ему талер — для слуги, даже для немца, это были деньги немалые. Хинрик, округлив глаза, некоторое время рассматривал талер у себя на ладони — рассматривал не столько удивлённо и радостно, сколько недоверчиво, будто пребывая в уверенности, что есть какой-то подвох в этом нежданном фарте, будто ожидая, что монета вот-вот исчезнет, как исчезает без следа сладкий и счастливый сон.

— Вы мне целый талер дали, господин. Разве я заслужил столько? Как я могу принять такие деньги?

— Да уж прими как-нибудь, — обронил Николаус, одеваясь.

Хинрик, едва не пуская слюнку от радости, всё вертел монету у себя перед глазами.

— Давно я не держал в руках своего талера. Даже разменивать жалко. Пожалуй, отложу я этот талер на чёрный день, — в мгновение ока монета исчезла в кармашке пояса, и преданные глаза Хинрика теперь обратились к Николаусу. — Мало того, что вы красивы, господин, как молодой греческий бог, так ещё и безмерно щедры. Я ради вас на многое готов.

— Что ты там бормочешь, Хинрик? — не расслышал Николаус.

— Я говорю: молодой господин сегодня в ночь приехал...

— Удо приехал? — оживился Николаус.

— Поздно ночью приехал господин Удо. Страх, какой пьяный он приехал. Поперёк лошади едва не бездыханный лежал. Барон в расстройстве топал ногами и поносил его последними словами... совсем не баронскими словами поносил его — с позволения сказать, нерадивого сына... Уж не выдавайте меня, юный господин, что я так выразился. Обидно бывает слуге: молодой барон возвращается пьяный, старый барон костит молодого почём зря, сравнивает его с ослом и кобелём, а зло срывает на слуге, что, готовый быть полезным, оказался рядом и под руку подвернулся, оделяет верного слугу пребольными тумаками; оно известно — тяжела рука у старого барона.

— Сожалею, — посочувствовал Николаус. — И пусть тот талер послужит тебе утешением. Но что же Удо?..

Хинрик всё почёсывал спину и рёбра, какие, видно, и пострадали вчера от горячей руки старого Аттендорна.

— Барон велел никому не говорить, что Удо был мертвецки пьян. А я и не говорю. Только вам, господин, по секрету открыл. Хинрик всё исполняет, что ему велят, — он вздохнул, и глаза его стали тяжёлыми, свинцовыми, будто о чём-то очень неприятном он подумал, будто вспомнил о некоем своём грехе, какой однажды непременно затянет его в преисподнюю, какой самыми искренними и долгими молитвами замолить нельзя. — Господин Удо всем винным бочкам знает счёт и очень охоч до женщин, ни одной юбки не пропустит. И с демонами своими он не хочет бороться. Как ему живётся, так и живёт; как грешится, так и грешит. Кто его хорошо знает, говорят: до беды недалеко. Уж многие благородные мужи и отцы на нашего Удо кинжалы точат... Только не выдавайте меня, юный господин.

— Не выдам, — обещал Николаус. — Считай, что это ты не мне секреты доверил, что это ты филину сказал. А от филина, кроме «угу», ничего не услышишь.

— Целый талер не пожалел — надо же! — всё бормотал себе Хинрик. — Хоть бы не скоро уезжал такой щедрый гость!..

— Вот что, Хинрик, — окликнул слугу Николаус, — отведи-ка меня в покои к Удо.

— А мне не нагорит? — встревожился Хинрик.

— Не нагорит. Отведи меня к Удо и можешь быть пока свободным.

Они прошли полутёмным коридором в сторону Срединной башни и спустились винтовой лестницей на этаж ниже. Хинрик указал Николаусу нужную дверь.

Николаус вошёл.

В покоях Удо было холодновато в этот ранний час. Глянув в одно из раскрытых окон, Николаус увидел знакомый уж дворик с псарней. Свежий воздух, вливающийся внутрь комнаты, боролся с густым пивным перегаром. Удо лежал на неразобранной постели в одежде и сапогах. Влажное полотенце перетягивало ему голову. Из-под полотенца выбивались длинные спутанные локоны тёмных волос. Полотенце, сжимавшее голову, как бы подчёркивало крупноватый с горбинкою нос. Ярко-синие глаза выделялись на бледном лице.

— О, Николаус! Ты ли это?.. — едва не простонал Удо.

— Вот видишь, — улыбнулся Николаус и присел на краешек постели. — Много лет прошло, а ты меня узнал.

— О, добрый друг... — слабым голосом молвил Удо. — Тебя мне сам Господь послал. Скажи, Хинрик с тобой? Где он? Где Хинрик?

— Сидит, наверное, под дверью. Где ему ещё быть?

Удо с неожиданной силой вцепился Николаусу в руку:

— Вели ему: пусть сбегает на кухню и притащит мне кружку пива. Я умираю.

Николаус обернулся к двери:

— Ты слышал, Хинрик?..

Слуга завозился с той стороны двери:

— Один момент, господин.

Удо устремил к Николаусу полный приязни взгляд:

— Прости, что я встречаю тебя так... В голове у меня сейчас колокол гудит, а грудь и живот иссушает пустыня. Я вчера перебрал, как будто. Не помню даже, как доехал домой... А это полотенце... Мне кажется, если затянуть узел покрепче, колокол перестанет гудеть. Затяни узел, Николаус.

Склонившись над страдающим Удо, Николаус крепче затянул узел.

— О, стало лучше! — отметил Удо. — А я тебя сразу узнал, Николаус, едва ты вошёл. Ты был мальчишкой, стал мужчиной. Но узнать легко... Ох, я вчера перебрал, как будто!

Здесь в проёме двери возник Хинрик с большой кружкой на подносе.

Удо схватился за кружку обеими руками и жадно припал губами к её краю. Влив в себя половину кружки, взглянул на Николауса веселее, затем покосился на слугу:

— Благодарю, Хинрик. Ты спас мне жизнь... А теперь — пшёл вон, мерзавец! И не вздумай в следующий раз отпивать из моей кружки.

— Я не отпивал, — смутился Хинрик. — Только пену слизнул. Слишком полно налито было.

— Впрочем нет, погоди. Жди там под дверью. Может, ещё придётся сбегать за кружкой.

Николаус поднялся:

— Я тебя оставлю. Приходи в себя. Встретимся позже...

Они встретились спустя час на галерее каминного зала, где Николаус, сидя у раскрытого сундука с книгами, перелистывал римских авторов. Николаус отметил, что Удо высок ростом и статен, его отличала юношеская худоба. Волосы Удо уже были расчёсаны, лицо порозовело, а в глазах так и играли бесики.

Удо подошёл быстрым шагом и обнял Николауса.

— Едва только птицы мне напели, что ты приехал, Николаус, так я и поспешил домой. Но, как это часто случается с путешествующими людьми, попалась мне на пути корчма, и не в силах я оказался её объехать, — он обратил внимание на книгу в руках друга. — Что ты тут листаешь? Пустое, — он отнял книгу и бросил её в сундук. — Всё это мёртвый хлам, пыль веков. Не убивай на ученье время, друг Николаус, и голову никчёмной наукой не забивай. Жизнью живи: пей вино и щупай девок, глупых и тёплых... Я этого, — он пренебрежительно покосился на сундук, — уже перевидел много; года два держал в руках, да вовремя опомнился, послал всех менторов к дьяволу...

Здесь Удо, позволяя себе изредка выражения ещё более крепкие, чем «послал к дьяволу», а иной раз и вовсе непристойные, поведал другу детства о том, как пару лет учился в Ревеле на богослова.

— Ха! Ты можешь представить меня богословом?.. Это сказалось тлетворное влияние Андреаса. Ты помнишь моего старшего брата? — однако не дав Николаусу рта раскрыть, продолжил: — Он уж несколько лет живёт в Риге. Мы с тобой, Николаус, непременно съездим к нему в Ригу. Сам посмотришь. И славно... славно покутим.

Всем своим поведением Удо показывал, что очень рад приезду Николауса. И радость его была искренней. Уже через минуту общения с ним Николаус понял, что Удо, любящий выпить и приударить за девицами, вряд ли в скором времени женится, и расчёт барона на скорую женитьбу сына и на толк, что из него, возможно, выйдет, несостоятелен.

— Да уж, мы с тобой теперь пошалим, — продолжал развивать мысль Удо. — Помнишь, как в детстве шалили? Вообще в здешних местах такая скука! Народ — ограниченный и тёмный и без меры пьёт; девки дурно пахнут, как будто не моются годами, и залезть к такой под подол можно только изрядно набравшись или при сильном насморке, когда запахов не различаешь. А у иных местных девок «друзей» полно. Если ты знаешь верный способ быстро излечиться от чесотки или умеешь лучше других гонять вшей, можешь, конечно, смело забираться к такой под одеяло. Но чесотка и вши — наименьшие из зол... Я уже лечился дважды от зла покрупнее...

В это время мимо них проходила Мартина, и Удо, продолжая свой рассказ, ущипнул её. Мартина вскрикнула и бросилась от него по галерее бегом. Только на лестнице она испуганно оглянулась и перешла на шаг.

Удо усмехнулся:

— Мартина — чистоплотная девушка. Не такая, как другие крестьянские девки. Я её затянул к себе однажды и запер дверь. Поверь, под платьем она хороша: беленькая, как снег, и нежная, как бархат... Но ты всё молчишь, Николаус, — Удо дружески взял его за плечо. — А как у вас в Полоцке? Есть, на ком взгляд остановить?

— О да! — Николаус с показным интересом повёл бровью в сторону удаляющейся Мартины. — Полоцк большой город. Может, не такой большой, как Ревель или Рига, но уж побольше Феллина или Нейгаузена.

Удо засмеялся:

— Да я не про Полоцк, я про женщин спрашиваю.

— И красивых женщин много. Выйдешь на улицу — глаза береги, не то на стороны раскатятся, — Николаус засмеялся в ответ и изобразил незадачливого волокиту, который возвращает обратно в орбиты разбежавшиеся глаза.

— Тогда я приеду к тебе в Полоцк, брат, — кажется, не столько слова Николауса, сколько мастерски изображённый женолюб впечатлил Удо. — А ты, я смотрю, такой же выдумщик, как и был. Хорошо, что ты приехал, Николаус. Мне теперь дома дышится легко. Именно тебя мне всё это время не хватало, — Удо искренне и крепко обнял Николауса. — Даже когда я с братом Андреасом вижусь, не испытываю такой лёгкости. Я в Риге у него бывал в гостях уже много раз, — тут Удо подмигнул Николаусу. — Сам понимаешь: другие города, другие девушки... В прошлом году мне удалось разгулять Андреаса, и он на несколько часов забыл про свой чин. Мы взяли деньги в долг у рижских жидов, у сверчков чёрных, и славно покутили... Да, мой брат, конечно, большой зануда, но если его зацепить и разогреть, то после пятого-шестого кубка он вполне похож на нормального человека. О, мы с тобой, Николаус, непременно съездим к нему — и в самом скором времени. Я покажу тебе, что и наш святоша Андреас не так уж крепок в крепости своей и сладкий вкус греха ему ведом...

— В Ригу, конечно же, съездим, — согласился Николаус, — но сначала в Феллин. У меня есть дела.

Однако Удо его, кажется, не слышал; токовал о своём глухарь:

— Я все последние дни провёл, друг мой, на свадьбе. Здесь недалеко — только пара дней пути. Невеста была хороша, но и подружка её из девиц заметных. Так вот: подружка эта всё передо мной крутила хвостом. И с левого боку подсядет, и с правого, и рукой обопрётся на плечо, и бедром коснётся. Словом, сама просится. И не было ни одного танца, в который бы она меня не старалась затащить, и не было ни одной забавы, в которую бы она меня не стремилась вовлечь. Впрочем не очень-то я и противился. И то верно: будет ли волк воротить нос от овечки?.. А она всё тащила меня в амбар и там вешалась на шею. Ха!.. Не думала же она, что я удовлетворюсь поцелуями! Не думала же она, что сокол обратится в рябчика! Я и прижал её там, нашёл какой-то топчан. Все юбки ей пересчитал и добрался до сладкого. У жениха с невестой была своя свадьба, а у меня с подружкой — своя. Одна беда: всю спину мне расцарапала страстная штучка — не раздеться.

Удо рассказывал, а бесы так и играли у него в глазах, тревожили воображение и, как будто, наводняли память волнующими видениями из того амбара. Похоже было, кровь молодого Аттендорна так разгорячилась, что он был бы не прочь продолжить сейчас свою свадьбу.

Но тут возле Удо неслышной тенью замер Хинрик и воззрился на него преданными глазами.

Удо поморщился:

— Что тебе, Хинрик?

— Господин барон велел передать: он ждёт вас сейчас у себя... для разговора.

Глава 26 За рачителем следует вертопрах


абы Николаус каждый раз ходил пить пиво и вино, когда Удо, почитатель Бахуса, звал его с собой, то ходил бы он с утра до вечера пьяный, а то и вовсе был бы нощно и денно едва можаху. Но он имел достаточно твёрдости духа, чтобы отказывать молодому барону — под разными благовидными предлогами, дабы Удо воспринимал сии отказы без обиды. Николаус замечал, как одобрительно относился к его отказам старый барон; должно быть, надеялся Ульрих, что, следуя доброму примеру Николауса, возьмётся Удо за ум; также замечал Николаус, как барон разочарованно, уязвлённо порой оглядывался на сына, который словно бы искал золотой на дне каждой выпитой кружки и выглядывал жемчужину на дне каждого опрокинутого кубка. Весьма прозрачные намёки делал барон Аттендорн, рассуждая за обеденным столом о человеке, который не занят всерьёз каким-то делом и потому нельзя поручиться за чистоту его помыслов и за его безгрешность — увы, увы, никакое хорошее дело не правит такому человеку мозги.

Старый барон иной раз отводил Удо в сторону и что-то тихо, но грозно втолковывал ему, бывало едва не брал за грудки могучей рукой. Однажды даже, не сдержав гнева, возвысил голос барон, и сына своего нерадивого, запойного пьяницу, именовал досадною соринкою в глазу Создателя. Многие это слышали, как и Николаус. Однако выговоры отца на сына никак не действовали; даже наоборот — после очередного такого выговора Удо, откровенно назло, ещё сильнее напивался; у себя в покоях он горланил, отчаянно фальшивя и путая слова, героические или любовные песни, тискал по тёмным углам молоденьких горничных, задирался с ландскнехтами, дерзил рыцарям и возмущал их слух именем Сатаны. Бедный Ульрих Аттендорн не знал, что с сыном делать. Барон, видели, чаще обычного теперь задерживался у мраморной статуи жены Эльфриды, подолгу молился возле неё и ронял скупую слезу. И он сказал однажды Николаусу, что, пожалуй, пришло время им ехать в Феллин — знающие люди передавали, будто старый магистр Фюрстенберг уже вернулся из поездки; барон, сказал, продумает и напишет Фюрстенбергу письмо и тогда можно будет отправляться в путь... А Николаус подумал, что у барона, как всегда, имелся свой расчёт — видно, надеялся Аттендорн, что серьёзное дело отвлечёт его непутёвого сына от непрекращающихся попоек.

Но что-то всё медлил барон с письмом. Уж несколько дней прошло, а он всё не велел седлать лошадей.

В то время, как Удо после очередных возлияний отсыпался, Николаус был большей частью предоставлен сам себе. И его такое положение вовсе не тяготило. Он был волен, не оглядываясь на беспутного, делать всё, что ему заблагорассудится. И он много гулял по окрестностям, разговаривал с крестьянами, слугами из замка, с кубьясами. Николаус много читал, сидя на крепостной стене вечерами, и, всякий раз переворачивая страницу, оглядывал окрестности — возделанные поля, покрытые редким кустарником пустоши, леса вдалеке. Он наслаждался видом природы, ибо природа была совершенна в своём летнем убранстве. Он замечал, сколь много в сумерках благолепия, а в вечерней тишине — благозвучия.

Глава 27 Слепой не устрашится и горгоны


нгелика с некоторых пор была как-то особенно серьёзна, спокойна; замечали, что она часто впадала в состояние задумчивости, и если была занята в это время каким-то делом, то, увлечённая своей мыслью, выполняла это дело машинально и иногда допускала ошибки — бывало не того цвета нить по вышивке пустит, бывало не ту ленту в косу вплетёт, а бывало вместе с лоскутом ткани часть подола себе отрежет и тем испортит платье. Порой и где-то по хозяйству распорядиться забывала она. Надо заметить, хозяйством Ангелика занималась давно, едва повзрослела. Она сама возложила на себя бремя забот, чтобы помочь отцу, поскольку тётка Фелиция от этих забот давно устранилась, более занятая своим недугом и переживаниями по поводу одиночества. С появлением же в замке Николауса Ангелика с ещё большим усердием начала вникать во все хозяйские вопросы, и этим она как будто заслонялась от бесконечных мыслей о молодом полоцком госте. Ангелика чаще стала грустить и уединяться, хотя с домашними по-прежнему была приветлива, а с чужими предупредительна. Всё больше времени стала проводить Ангелика в замковой церкви. И слышали не однажды, как звучал под высокими сводами её нежный голосок: «Иисус, Ты остаёшься радостью моей»... Всё чаще стала она уходить в поля возле замка — как будто для сбора цветов; ландскнехты с алебардами и мечами ходили за ней следом, но говорили потом, что никаких цветов юная госпожа не собирала, а только сидела на камне или на пне и долго и отрешённо смотрела в даль. И очень много времени Ангелика проводила за чтением — словно хотела отвлечься от неких мыслей. Наверху, на галерее было у Ангелики любимое местечко — широкий подоконник. Светлое местечко. Там всегда лежали подушки и книга, которую Ангелика читала.

Видно, однажды Ангелика что-то решила для себя, так как отношение её к Николаусу несколько переменилось. Девушка перестала избегать его...

Как-то тихим ясным вечером Николаус, стоя на крепостной стене — почти над самыми воротами, — пытался определить, сколь велика здесь высота стены. Эту высоту легче всего было узнать, спустив к самому рву гирьку на бечёвке да замерив затем длину бечёвки. Но невозможно было отвязаться от мысли о том, что хитрый рыцарь Юнкер приглядывает за ним сейчас из какого-нибудь укромного уголка замка. Следовало поискать другой способ. Николауса, в частности, занимал вопрос, на счёт «три» или на счёт «четыре» отпущенный камушек достигнет в этом месте земли. Затем Николаус задавался вопросом: можно ли вычислить высоту стены, зная точно время полёта камушка? Вероятно, можно, отвечал он себе, но это всё так сложно, а с цифирью он с детства был не в ладах, что виделся ему более предпочтительным способ попроще — определить на глазок. Тут саженей шесть, пожалуй, будет. Николаус перегнулся через край стены. Впрочем, даже семь...

Когда он выпрямился и оглянулся, то увидел, что перед ним... стоит Ангелика. Николаус смутился от неожиданности, отвёл глаза:

— Вот любопытствую — высоко ли здесь?

— Конечно, высоко. Ровно сорок футов в этом месте, — глазом не моргнула Ангелика. — А с северо-восточной стороны стена в полтора раза выше.

— Надо же! — подивился Николаус. — Так и голова может закружиться.

И он побыстрее отошёл от края стены.

В мыслях своих Николаус не мог не восхититься красотой баронской дочери. Вообще у барона Аттендорна все дети были красивые. Николаус видел как-то портрет Андреаса. Как и Ангелика, он очень походил на мать. Нежные черты лица подчёркивались некоей внутренней силой, угадываемой в чётко очерченном подбородке, в уверенных линиях губ. Так и Удо при всех своих слабостях и недостатках был, однако, юноша весьма привлекательной наружности. И девушки, какие в соседних поместьях вешались Удо на шею (если, разумеется, верить без оглядки его побасёнкам), за смазливым лицом не видели ни его слабостей, ни его недостатков, впрочем как за медоточивыми речами сего конченного юбочника не слышали они издёвки.

Внимательным глазом Николаус успел приметить, как высоко у Ангелики вздымается грудь. И хотя движения Ангелики были спокойны и речь её как будто не сбивчива, девушка явно волновалась, подойдя к нему так близко. Николаус видел: чуть бледнее обычного было у неё лицо, и от некоего внутреннего возбуждения блестели глаза. А когда он взял её за руку, заботливо отводя подальше от края стены, он ощутил, что чуть-чуть вздрагивает её тонкое беломраморное запястье. Ему показалось приятным это её волнение. И едва он подумал о приятности этого её волнения, что было ему внове, оно и его самого, чуткое сердце его, вдруг заставило волноваться. Он ощутил, будто какая-то волшебная сила чуть-чуть приподняла его над землёй, и земля ушла у него из-под ног, и оттого он почувствовал в себе необыкновенную лёгкость и одновременно неуверенность, однако и эта его собственная неуверенность была ему приятна.

Тут он заметил книгу у Ангелики в руках и услышал её голос. До сознания Николауса дошло, что, занятый мыслями о новизне своих некоторых ощущений, он не расслышал каких-то слов Ангелики. Между тем она давно что-то ему говорила. Николаус поднял на неё глаза, и они встретились взглядами. Ему почудилось в этот миг, что Ангелика чуть слышно охнула... Или он ошибся: сизогрудая голубка, облетающая Срединную башню, упирающуюся в небеса Медиану, негромко всхлопнула крылом...

— ...правильно ли написано в этой книге?

— Что?

— Ты не слушаешь меня, Николаус, — улыбнулась Ангелика, нежно улыбнулись глаза её. — Я читаю здесь о восточных землях. Правильно ли написано в этой книге, что у русских в городах очень много церквей и что бывает как будто целый лес церковных глав?

— Правильно написано. В восточных землях в городах много церквей. И народ набожен.

— И в Полоцке? — всё любопытствовала Ангелика.

— Верно, в Полоцке много церквей. Но нигде я не видел церквей так много, как во Пскове...

— Ты бывал во Пскове? — Ангелика за этим разговором как будто перестала волноваться. — Это ведь большой город? Я всего один раз была в большом городе. В Ревеле. Года три назад, когда мы с отцом ездили к морю и несколько дней нежились на солнышке в дюнах...

Здесь добрый Николаус, заговорив о псковских церквях, вдруг поймал себя на том, как сильно он скучает по Пскову, по красивым православным церквям, коих в городе очень много — действительно, из-за городских стен глядя, можно видеть целый лес главок, — как сильно скучает он по звонам колокольным, по тесным кривым улочкам, по шумной, суетной толчее, по разноязыкому гомону большого торгового города. И он рассказал Ангелике про Псков, про церкви, какими она интересовалась, про то, что много во Пскове церковок совсем маленьких, не больше простой русской избы, и всего-то в таких церковках места что для алтаря и дюжины молящихся, а может, и того меньше, зато отапливать такие церковки в холодном северном городе легко; рассказал он про луковки над церквями, сказал, что число этим луковкам — тьма, и нет ни одной, похожей на другую; одни луковки тёмные, и на них во множестве звёзды горят, другие разноцветные, будто радуга в них застыла, есть серо-голубые, и их днём на северном небе едва разглядишь, есть железные и медные луковки, есть деревянные — резные или простые, есть завитые, есть похожие на шишаки, а есть сусальным золотом покрытые, и в них, словно в зеркала, смотрятся небеса, и не по небесам уж как будто облачка плывут, а по золотым главкам, в лунную же ясную ночь сияют золотые главки волшебным светом.

— Как интересно ты рассказываешь, Николаус, и так складно, — удивилась Ангелика. — Будто пишешь. Ты, наверное, много читал? И много путешествовал? Мне бы хотелось посмотреть на то, что видел ты...

Произнеся эти последние слова, Ангелика словно бы смутилась, осеклась. Как видно, она подумала, что не стоило бы эти слова произносить, ибо выглядели они как признание в чём-то...

Высвободив руку и ничего более Николаусу не сказав, она покинула его.

Николаус только в эту минуту понял, что, рассказывая о Пскове, волнуясь близостью Ангелики, всё это время держал её за руку, не отпускал. Она же, слушая, руку не отнимала.

А на другой день, когда Николаус наш после завтрака спустился в каминный зал, Ангелика подошла к нему с Мартиной. От Ангелики пахло жасмином, а от Мартины амброй. Девушки спросили, не сочтёт ли достопочтенный кавалер ниже своего достоинства поиграть с ними в Blindekuhk[57].

— Нет, не сочту. А даже приму за честь, — Николаус огляделся. — Здесь достаточно места. Или вы хотите отправиться на луг?

— Тогда быть тебе Blindekuh, — засмеялась Ангелика и вынула из кармашка платья золотую шёлковую ленту.

— Почему же мне? — сделал нарочито кислую мину Николаус. — Положено бросить жребий...

— Потому что мы так решили, — был насмешливый ответ. — Ты должен уважить наше желание.

Ангелика взволнованно-дрожащими руками завязала ему глаза.

Таким сладким было чувство, родившееся в Николаусе от её лёгких прикосновений!..

Нежные девичьи руки долго раскручивали его. Он уже не видел, чьи это были руки — Ангелики или Мартины... Но он услышал, как в возбуждении и в предвкушении нескучного времяпрепровождения красавица Ангелика шепнула Мартине:

— Видишь, как золотая ленточка идёт к его волосам. Я же говорила!..

И девушки тихонько разошлись в стороны.

Blindekuh Николаус, широко расставив руки и слегка склонив голову, стоял некоторое время посреди зала. Слушал. Он слышал, как Ангелика и Мартина зачем-то двигали стулья и скамеечки. И понял — зачем, только когда ступил первый шаг. Он на низенькую скамеечку наткнулся, опрокинул её и сам чуть не упал. Наверное, Николаус выглядел в это время смешно. Ибо девушки засмеялись. Причём смех их донёсся совсем не оттуда, где, как он думал, они должны были быть.

Николаус покачал головой и улыбнулся:

— Хорошо же!.. Но какой на кону приз? Мы не условились.

— Условимся, — неожиданно шепнула ему Ангелика сзади; он не ошибся, это была именно Ангелика, потому что от девушки пахнуло жасмином.

Николаус резко развернулся и... поймал руками воздух.

— Что же ты предложишь мне?

— Если поймаешь хоть одну из нас, дадим тебе, пожалуй, марципан.

— Нет, — остановился Николаус, — за марципан я вас ловить не стану. Я могу хоть сейчас, с завязанными глазами пойти и взять марципан на кухне. Я слышу запахи, доносящиеся из кухни. Что мне ваш марципан?

— Какой хитрый! Что же ты хочешь?

— Поцелуй. Тогда я тебя непременно поймаю, — тут он быстро обернулся в ту сторону, откуда повеяло амброй. — Или тебя!

По движению воздуха он понял, что едва не поймал Мартину.

— Хорошо. Мы согласны, — засмеялась Ангелика где-то в стороне.

Николаус пошёл на её смех — внимательно слушая и шагая осторожно, боясь натолкнуться на какой-нибудь предмет. Но смех её серебристый, переливчатый прекратился, и в зале воцарилась совершенная тишина. И больше не слышал Николаус возле себя запахов. Ему даже подумалось в какой-то момент: уж не оставили ли его девушки в зале одного, не подшутили ли над ним таким образом? сами ушли, занимаются своими делами, рукоделиями, а он тут бродит один с завязанными глазами и, должно быть, очень смешно выглядит со стороны; и вот войдёт сейчас в зал насмешник Удо и будет потом подтрунивать несколько дней, или подозрительный Юнкер станет посреди зала — вот уж возвеселится у него чёрствая душа, или сам барон увидит и решит, что поспешил составить о госте высокое мнение, решит, что гость — всего лишь мальчишка, каким был прежде.

Но едва Николаус в нерешительности остановился...

— Blindekuh... — в самое ухо прошептали ему девичьи губы, и чуть слышно прошелестело шёлковое платье.

Он метнулся на звук, но уловил только запах жасмина. Ангелика опять смеялась где-то далеко. В это время платочек, надушенный амброй, хлопнул его слева по уху. Николаус двинулся влево, но справа его ткнула в плечо тросточка.

— Blindekuh...

Николаус улыбнулся:

— Помните: поцелуй!..

Девушки засмеялись сзади. Мартина сказала: — Никогда ещё не целовалась с коровой!.. Николаус бросился на голос и схватил... большую пуховую подушку, которую ему вовремя подбросили. От подушки пахло амброй.

— Blindekuh...

Он ещё довольно долго ходил по залу, натыкаясь на подставленные стулья и скамеечки и вызывая тем смех девушек, долго ловил Ангелику и Мартину, но поймать ему удавалось либо ничего, либо очередную подушку или чью-то старую шляпу. Николаус думал о том, что ему ещё повезло: он играл с девушками, у которых хороший вкус и доброе сердце; другим Blindekuh приходится много труднее: их не платочком хлещут, а веником, в них не тросточкой тычут, а шваброй, их также нещадно дёргают за волосы и за уши, на них норой набрасывают плащ и не шуточно тузят, а потом делают вид, что попались, и быстро подставляют для поцелуя собачку.

Николаусу наконец игра надоела, а ещё более надоела отведённая ему глупая роль, и он придумал хитрость. Он сделал обманное движение в одну сторону, но сразу же метнулся в противоположную... И поймал. Но кого же? Он услышал сладкий аромат амбры. Мартину он поймал! Обманул плутовку!..

Он крепко прижал её к груди, чтобы не вырвалась, и радостно воскликнул:

— Поймал, поймал... Попалась, плутовка!

Николаус чувствовал, как сильной струной изгибалось у него в руках тело пойманной им жертвы, как руки жертвы упирались ему в грудь в попытках вырваться, как взволнованно-жарко дышала ему жертва в лицо. Но руки у него были очень сильны — не вырваться. Николаус рассмеялся:

— Я слышу амбру. Это Мартина, — он чувствовал, что жертва сопротивляется из последних сил. — Был уговор: ты должна меня поцеловать. Но не вздумай подставлять собачку...

Надёжно удерживая её за талию левой рукой, он правой сорвал повязку с глаз.

И увидел у себя в руках... Фелицию.

Николаус в смущении, но всё ещё не отпуская пойманную тётку, огляделся. Мартина стояла поодаль, в испуге прикрыв ротик рукой. Ангелика стояла за спиной у Фелиции и, видно было, лишь с огромным трудом сдерживала вырывающийся смех.

А Фелиция, несколько растрёпанная и бледная, свздрагивающими губами, всё упиралась ему руками в грудь.

Николаус наконец пришёл в себя от неожиданности и отпустил её.

— О, простите, баронесса! Мы развлекаемся тут, боремся со скукой...

И ему тоже, как Ангелике, стало ужасно смешно, однако позволить себе сейчас смех было бы слишком... было бы вызывающе. Можно было бы позволить себе осторожный смех, если бы на лице у Фелиции хотя бы мелькнула улыбка или хотя бы отразилось понимание в глазах — понимание комичности момента, но Фелиция, суровая и величественная в эту минуту, была, кажется, зла, как фурия. Она повернулась к нему правым боком, который был у неё надменнее, внушительнее левого, она метала глазами молнии, оправляя у себя на груди помятое платье. Губы у неё дрожали, и тонкие ноздри от гнева трепетали.

Ни слова не сказав Николаусу и Ангелике, Фелиция вдруг напустилась на служанку:

— Кто позволил тебе брать амбру, Мартина?..

— Я не брала, — едва выдохнула Мартина.

Девушка была так испугана, что, кажется, согласилась бы сейчас навсегда обратиться в птичку — только бы упорхнуть отсюда куда-нибудь подальше да повыше, или превратиться безвозвратно в малое зёрнышко — лишь бы закатиться в глубокую щель меж гранитными плитами пола, в ягодку обратиться и затеряться в пыльном углу под скамеечкой, или даже противной гусеницей стать, но уползти, уползти с глаз долой в какое-нибудь тёмное место, под спасительные панели.

— Это я ей надушила платочек, тётя, — вступилась Ангелика. — Она и не брала.

Прошипев нечто невнятное, Фелиция быстрым шагом устремилась прочь. Стройное тело её было прямое и гибкое, как зелёный ивовый прут, как злая розга, готовая стегать, стегать, стегать, наказывать, пороть нещадно, причинять боль...

Когда она удалилась, Мартина заплакала:

— Простите меня, госпожа! — и бросилась бежать куда-то.

Но Ангелика поймала её за руку, обернулась к Николаусу:

— Мы сами не заметили, откуда она появилась, — и засмеялась, правда, с оглядкой. — Но вышло смешно. Мы ещё сыграем как-нибудь. Ладно?

Мартина вырвалась, однако, и убежала вся в слезах. Ангелика, попрощавшись с Николаусом, пошла за ней.

Глава 28 И самая маленькая птичка вьёт себе гнездо


  том же здании-Radspeiche, в каком жили благородные Аттендорны и в каком на чердаке обреталась вся прислуга, у Мартины было своё место, а точнее — своё местечко. Совсем маленький чуланчик под каменной лестницей, что вела на чердак. В чуланчике этом, в крохотной каморке, в каменном гробу, по существу, не всякий мог бы и уместиться. Высокому человеку, вроде Удо или Николауса, в чуланчике было бы в полный рост не встать; но Мартина могла здесь стоять в полный рост, если у двери. Такому высокому человеку, как Удо или Николаус, в чуланчике было бы в полный рост и не лечь, а только если калачиком; но Мартина могла здесь лежать в полный рост, если раскатывала свою постельку наискосок. Широкому в плечах и костистому человеку, вроде рыцаря Юнкера, или плотному кряжистому господину, вроде барона, хозяина замка, в чуланчик было бы не пройти, ибо узенькая вела в него дверь — не протиснуться; по Мартина, девушка худенькая (откуда пышным телесам взяться на скудных горничных харчах!), входила в чуланчик свободно, как ключ входит в родную замочную скважину. Видать, когда строили этот замок столетия назад, чуланчик с узенькой дверцей сделали под лестницей специально для такой девушки, как Мартина.

Хотя всё в чуланчике было сложено из камня — и пол, и стены, — в нём всегда было тепло, поскольку как раз за внутренней стеной проходила труба от очага с кухни. И когда другая прислуга мёрзла зимними ночами у себя на чердаке в общей спальне, Мартине бывало даже жарко.

Здесь, в чуланчике, у Мартины стоял небольшой сундучок, в коем она хранила свои скромные богатства. Бывало Мартина свои богатства перебирала и в новом порядке их укладывала. За этим немудрящим делом у неё всегда улучшалось настроение. Если, случалось, обидит её кто-нибудь из прислуги или незаслуженно сделает выговор кто-нибудь из господ, спрячется Мартина в чуланчике, откроет свой сундучок, богатства свои достанет, полюбуется на них, переложит и — снова легко становится на сердце, едва не песенно на душе; и забываются обиды, словно их и не было.

А богатства у Мартины были такие... Белого холста рубашка-сярк простая, тоже белого холста рубашка с вышивкой цветной — для девичьей груди высокой; также юбка здесь была серая полотняная, ещё юбка была чёрная, звёздная, очень нарядная юбка, бабушкина ещё, и другая нарядная юбка была, полосатая юбка сеэлик для праздников; и была ещё кофта в талию — кампсун; и ещё был белый чепчик; и был в мелкую клетку фартук; красная лента была широкая, чтобы светлые волосы девушке подвязывать, жёлтая лента была, чтобы в косы девушке вплетать; и тканый пояс у Мартины был весь в золотых узорах — такой красивый пояс ей от матушки достался, что боялась Мартина его даже по праздникам надевать — как бы госпожу Фелицию нарядностью своей не обидеть, не затмить, ярким блеском не ослепить ей глаз...

Но это все богатства были совсем простые; такие у любой бережливой эстонской девушки в сундучке есть. А было у Мартины ещё истинное сокровище, такое, что она сама долго сомневалась: у неё ли в сундучке это сокровище лежит. И часто, улучив минутку и спрятавшись в чуланчике, проверяла, лежит ли сокровище на месте. Сокровище лежало; так сильно радовало глаз!.. Однажды подарила ей добрейшая госпожа Ангелика (ах, что за госпожа! чистое сердце! отрада глаз!) серебряное зеркальце. Маленькое совсем зеркальце — с ладошку всего, но дорогое; как видно, старинное. В серебряной же ажурной рамочке зеркальце, потемневшей от времени. Как грубой ветошкой зеркальце натрёшь, так себя в нём ясно-ясно увидишь, каждый волосок в ресницах различишь, каждый лучик в радужке глаз поймаешь. Подолгу бывало смотрела на себя Мартина в это милое зеркальце. И видела, какая она красавица. Не такая, конечно, как добрейшая госпожа, сердце-Ангелика, но всё же... Какая маленькая и аккуратненькая у неё головка, видела, прямо как у курочки, как у неё волосы ладно убраны, перевязаны шёлковой ленточкой, какой носик у неё тоненький и красненькие губки чудного рисунка, и какая белая, нежная кожа, точно выпавший только что снег, и какие глазки ясные, скромные, голубые, как морская волна, и какая она вся сладкая ягодка — впору находить жениха...

Тихонько плакала Мартина, не вытирала слёз, бегущих по щекам. Незаслуженно наругалась на неё сегодня госпожа Фелиция.

Всякий день к чему-то придирается, всякий день неразумной и нерасторопной зовёт.

Ох, недобрая Фелиция госпожа! Другое дело — молоденькая Ангелика.

Держала Мартина перед собой серебряное зеркальце, эту милую вещицу, дышала на него и тёрла ветошкой. Очень грустное личико глядело на Мартину из зеркальца; кроткие глазки, полненькие губки (уныло опущены у галочки крылышки). Сильно тёрла она ветошкой зеркальце, однако не становилось от того веселее личико. И грустные приходили к Мартине мысли: всё-то ягодку обижают, всё-то ягодку не считают за человека, всё-то на ягодке срывают зло; сильного боятся, отыгрываются на слабом.

Потом дерзкие мысли, протестные мысли являлись в маленькую, как у курочки, аккуратненькую головушку...

Разве бедная Мартина чем-то хуже госпожи Фелиции? Нет, совсем не хуже.

Может, госпожа Фелиция умнее? Нет, нисколько она не умнее; бывает госпожа Фелиция ещё только раздумывает, а Мартина уже понимает, что она решит, что скажет, и что она сделает; потом госпожа Фелиция делает то, что уже давно придумала Мартина.

Или у госпожи Фелиции другая кровь? Нет, не другая. Мартина видела не раз: то госпожа пальчик иглою уколет, то оцарапается о шип розы, то случайно бородавку гребнем заденет. Красная у неё кровь, красная; краснее не бывает. Из того же теста, что и Мартину, сотворил её Господь.

Значит, у госпожи Фелиции как-то иначе пахнет ночной горшок? Возможно, амброй он пахнет?..

Мартина улыбнулась этой мысли, мстительно сузив глаза.

...Нет, не иначе, не амброй пахнет ночной горшок госпожи Фелиции. А как у всех он пахнет. Это Мартине известно очень хорошо.

И не лучше, совсем не лучше госпожа Фелиция, нежели Мартина. Она даже и хуже. Старуха она тридцати восьми лет! Одинокая старуха, у которой в жизни уже ничего не будет. Да и не было! Вот и злится она, старая дева; оттого и недуг на неё напустился, мучит. Лекарь приходит, умный делает вид; но не знает лекарь причины болезни госпожи. А Мартина, хоть и лекарским наукам не научена, хорошо знает, как плачет Фелиция ночами — та, что такая суровая и величественная, такая внушительная днём. Потому Фелиция плачет ночами, что понимает: она — пустоцвет, не нашлось в её жизни места для любви. Всю жизнь прожила она при брате Ульрихе, при господине Аттендорне. Своего гнезда не свила. Оттого и недуг её, оттого и сознание мутится. И не помогут ей шелка и бархаты, не помогут мудрые книги, в которые она иногда заглядывает (ежели нет доброты в сердце, не жди, что прибавится мудрости в голове), не помогут сундуки, полные всякого добра, и изысканные яства не помогут, и все хитромудрые назначения лекаря будут впустую, и не пойдут на пользу льстивые речи гостей, и многочисленная прислуга не поможет стать счастливой, наполнить жизнь радостью и любовью, и работники... никто, никто ей не поможет. Разве что мог бы помочь ей сам Бог, но Бог от неё давно отвернулся, иначе не плакала бы она ночами, не забавляла бы бесов, не ловила бы несуществующих блох на стене, не бродила бы неприкаянная под луной, не запиралась бы одинокая в замковой церкви, а смеялась бы, танцевала днём, с Ангеликой и Мартиной, с добрым Николаусом играла бы в Blindekuh...

Она и есть Blindekuh, коли всего этого не видит, не понимает.

А Мартина — молодая! У Мартины вся жизнь впереди. И не нищая она, хотя и не богачка. Есть уже в чём под венец пойти. И зеркальце есть, чтобы молодость свою увидеть, увидеть милые глаза. И головушка умная есть. Чем не сокровище!.. Осталось только серебра подсобрать для монисто. И соберёт, во всём себе откажет. Кушать будет совсем мало.

Да много ли ей нужно? Старой корочкой хлеба, отнятой у ворон, и диким луком может быть сыта.

— Мартина! Добрый друг!.. — это была госпожа Ангелика, голос её взволнованно дрожал. — Я знаю, что ты здесь, Мартина. Зачем ты запёрлась?

Глава 29 Сила растёт в саду терпения


ак-то утром Николаус встретил в каминном зале Удо — совершенно трезвого, свежего, прибранного и весёлого. Трудно было Николаусу скрыть удивление, ибо обычно в это время Удо либо спал, либо после очередного кутежа с кем-нибудь из ландскнехтов был хмур, молчалив и страдал похмельем. Но в этот день всё обстояло иначе. Николаус подумал, что, возможно, старый барон подыскал наконец к сыну ключик и нашёл те слова, что Удо за плеском вина и шипением пивной пены услышал. Не иначе, Николаус был близок к истине, поскольку о старом Аттендорне Удо сразу и заговорил:

— Отец был прав, когда сказал, что Николаус и Ангелика — птицы с одной ветки.

Николаус сделал приветливое лицо.

— Я не знаю, что он имел в виду, но мне приятно уже то, что имя моё барон произнёс рядом с именем Ангелики. Однако ты уже встал, Удо? В такую рань?..

Последние слова, прозвучавшие как подтрунивание, Удо пропустил мимо ушей.

— Отец имел в виду, что вас с Ангеликой не отогнать от сундуков с книгами.

Николаус обречённо развёл руками:

— Ничего не могу поделать с собой. Мне любопытно, что написано в книгах, и приятно общество твоей сестры, хотя она удостаивает меня своим обществом редко.

— А между тем время убить можно веселее и с пользой, — Удо пролистнул какой-то фолиант, захлопнул его и небрежно бросил в чрево сундука; от этого высоко взметнулась книжная пыль, хорошо видимая в косых лучах утреннего солнца. — Например... Например... — он задумался. — Да вот, не далее чем вчера отец велел поднатаскать тебя в фехтовании, Николаус, велел показать пару приёмов боя на мечах.

Николаус с учтивостью склонил голову:

— Я рад, конечно, что дядя Ульрих проявляет заботу. Любая наука мне будет впрок.

Удо дружески похлопал его по плечу:

— Не говори так, мой добрый Николаус. Никому ещё наука не пошла впрок. Но уметь меч держать в наши времена не повредит.

— А у меня и меча-то с собой нет, — как бы в растерянности заметил Николаус.

— И у меня нет. Но это не беда, — Удо оглянулся и позвал: — Хинрик!.. Хинрик!.. — он подмигнул Николаусу. — Я знаю, что он где-то поблизости. Хинрик всегда где-то поблизости. Порою — как тень.

— На этот раз — нет, — усомнился Николаус.

Удо, всё озираясь, усмехнулся какой-то мысли.

— Хинрик!.. Пива хочешь?

— Я здесь, господин, — живо откликнулся слуга, показываясь из-за колонны, поддерживающей галерею.

— Хитёр, да прост!.. — вскинул брови Николаус.

— Принеси нам мечи, Хинрик. Самые простые. Впрочем, какие найдёшь.

Пока быстроногий Хинрик бегал за мечами, Удо велел слугам передвинуть стол в угол зала и убрать лишние стулья. Слуги выполнили его распоряжения безмолвно и расторопно.

Не прошло и пяти минут, как Хинрик притащил два коротких ландскнехтских меча для ближнего боя, или иначе для «кошачьих свалок» — именно так наёмники со свойственным им грубоватым юмором называли противоборство противников в тесноте и давке большого сражения. А уж коли сражение в тесном пространстве именовалось ими «кошачьей свалкой», то меч, незаменимый в таком сражении, был у них Katzbalger — то есть «кошкодёр»[58].

— Хороший меч! — взвесил Удо оружие в руке. — Ты готов, Николаус?

Николаус вытащил из ножен другой меч и, пожав плечами, стал напротив Удо:

— Начинай, конечно. Но не очень-то напирай. Я давно не держал в руках оружия.

Удо самодовольно улыбнулся:

— Ну, тогда держись, купец...

И он пошёл в наступление. Сначала осторожно пошёл, как бы прощупывая оборону противника, составляя мнение об умении Николауса управляться с мечом. Удо делал короткий шаг вперёд, потом выпад и только затем левую ногу приставлял к правой. Следовал новый шаг, новый выпад, и опять левая нога приставлялась к правой. Ноги Удо были слегка согнуты в коленях, что придавало ему устойчивости.

Николаус, впечатлённый грамотным наступлением, в нерешительности отступал. И хотя клинок Удо, нацеленный ему в грудь или в живот, он отбивал вовремя, но делал это как бы неуверенной рукой — то чересчур широко замахиваясь и ударяя изо всех сил, то ударяя недостаточно сильно, рискуя пропустить опасный удар.

Однако Удо всё же похвалил Николауса:

— Кое-что ты ещё помнишь! Не забыл наши детские схватки...

— Когда это было! — скромничал Николаус. — Я и слова-то такого не помню — схватки...

— Очень важно: постоянно быть начеку и следить за своими ногами, — поучал Удо. — Не увлекаться в нападении и не паниковать в отступлении — это половина успеха...

Слуги с любопытством выглядывали из дверей. Возле камина прямо на полу сидел Хинрик со своей кружкой пива и с интересом, и с видом знатока наблюдал за поединком.

Удо возвеселился и разрумянился от напряжения, от воинской работы, озорной блеск появился в глазах. Он понял, что Николаус много слабее его в искусстве боя, и уже не столько бился с Николаусом, сколько куражился над ним. Делал обманные движения, а потом внезапные выпады, на какие Николаус даже не успевал среагировать и, конечно же, пропустил бы их, будь это настоящий поединок... Вдруг, резко пойдя в наступление, Удо так сильно ударил по клинку Николауса, что тот выронил его и схватился дуть на свою ушибленную руку.

Меч Николауса с постыдным дребезжанием пал на каменные плиты пола.

Удо возбуждённо вскрикнул:

— Вот видишь, я застал тебя врасплох!..

Николаус то тряс рукой, то дул на неё:

— Больно, однако...

Удо улыбался, являя собой лик превосходства:

— Полагаю, достаточно на сегодня.

Николаус заметил огорчённо:

— Ты, наверное, непобедим.

— О нет! — вдруг заскромничал Удо, но похвала ему была явно приятна. — Непобедимый воин у нас один. Это — Юнкер. Над ним в Радбурге ещё никто не взял верх в поединке... Я бы не стал и пробовать.

Оба услышали в это время, как наверху, на галерее, застучали по полу каблучки. Взглянув вверх, Николаус и Удо увидели Ангелику, которая с книгой в руках остановилась у резных перил.

Девушка не могла скрыть разочарования:

— Ах, я замешкалась, и поединок уже закончился. Я не успела даже увидеть, кто победил.

— Я победил, сестра! — засмеялся Удо. — Как ты могла во мне сомневаться?

— Это правда, Николаус? — перегнулась через перила Ангелика, и красивые волосы её заструились с плеч. — Я не очень-то верю нашему Удо. Он любит иногда прихвастнуть.

Девушка была в эту минуту так прекрасна! Лучи утреннего солнца падали в окно у неё за спиной. И белокурые волосы её отливали золотом в этих лучах. И вся она, будто ангел, казалась сотканной из солнечного света. Она сама была здесь, в этом зале, как маленькое солнце.

Николаус развёл руками:

— Не сомневайся, Ангелика. Удо легко одолел меня. Но напомню вам: я же купеческий сын; я не к мечу приучен, а к весам и гирькам, к счёту монет.

Потом велели Хинрику убрать мечи, а другим слугам — вернуть на место стол и стулья.

Николаус всё посматривал наверх, но Ангелики уже не было на галерее.

Глава 30 Боль цепляется за сердце


до приобнял Николауса за плечи:

— Как тебе, наверное, известно, победителю полагается приз. Мой приз — моё желание. Я желаю, добрый друг Николаус, чтобы ты наконец выпил со мной.

Николаус не нашёлся, как ему возразить.

И Удо продолжил:

— Рыцарь Герман Хагелькен давно звал меня на бочонок пива. Думаю, он обрадуется нам с тобой, если мы сейчас заявимся в Восточную башню.

Николаус знал уже, что Восточная башня — это была та башня, в которой жили рыцари и которая соединялась с башней Медианой зданием замковой церкви.

Они спустились по ступенькам во дворик с псарней, вошли в помещение замковой церкви и полутёмным коридором добрались до Восточной башни. Удо рассказывал про замок, который и прежними, и нынешними хозяевами много раз перестраивался: воздвигались новые стены, а старые разбирались, какие-то арки закладывались кирпичом и камнем, а в других местах арки, наоборот, прорубались; и в итоге в нём теперь есть много разных помещений непонятного назначения и тупиков, много всевозможных ходов и переходов; иные из них, когда-то бывшие явными, стали со временем тайными. Удо, родившийся здесь, потрогавший тут за свою жизнь каждый камень, вроде бы знал Радбург, как свои пять пальцев, однако он никогда не стал бы клясться этими самыми пальцами в том, что знал в родном замке всё...

Из коридора попали в кухню. Ещё когда они шли по коридору, слышали доносящийся откуда-то издали перестук молотка и молота. Молоток стучал весело и звонко, молот — коротко и глухо, и слышалось «так-так-тумм!», «так-так-тумм!», «так-так-тумм!». В кухне перестук этот был много громче. Поэтому Удо, делая объяснения Николаусу, принуждён был говорить громче. Он заметил, что у рыцарей отдельная кухня, и располагается она на третьем этаже башни. На этой кухне для рыцарей готовят совсем простые блюда. Впрочем простота в еде не относится к главным обетам рыцарства, и многие этот обет не соблюдают, не гнушаются греха чревоугодия. И это, наверное, правильно: зачем отказывать себе в последнем удовольствии?.. Удо показал две деревянные лестницы. Одна вела вверх, другая вниз. Удо рассказал, что прямо под кухней у рыцарей кузница и хранилище инструментов...

«Так-так-тумм!», «так-так-тумм!»...

— Это рыцари опять что-то затеяли, — объяснил Удо. — Я знаю, они хотели состязаться в кузнечном искусстве.

...Ещё ниже, глубоко под землёй — узилище, в котором когда-то содержали преступников. Что за преступники? Воры или убийцы из местных. Давно, очень давно там содержался какой-то эстонский князь, что пытался поднять против Ордена восстание и даже сумевший собрать довольно многочисленное войско. В узилище он, говорили, и помер, за несколько лет ни разу не увидев света. Теперь в этом узилище никого нет, ибо комтур Аттендорн считает, что глупо годами кормить какого-нибудь эстонского бездельника, глупо — делать из раба мученика или героя, и предпочитает быстрые расправы — выпороть на конюшне или клеймо поставить на лоб... Сейчас в узилище хранится запас дров и торфа на случай длительной осады.

Здесь, на кухне им встретился рыцарь Эдвин Бурхард. Он спускался по деревянной лестнице с верхнего этажа и, по всему было видно, торопился в кузницу.

Удо спросил его:

— Где рыцарь Хагелькен?

— А где ему быть? Он там, где бывает обычно, когда проходит время молитвы. Вот смолкнет молот — и услышите Хагелькена.

Удо и Николаус поднялись на этаж выше. Здесь была столовая. Простые столы, простые скамьи вдоль стен. В середине столовой, у внешней стены Николаус увидел огромный камин. Удо пояснил, что в этой столовой и вообще в этой башне в прежние времена размещались сразу несколько десятков рыцарей. Вот, верно, весело проводили время!.. Но ныне рыцарей в замке мало. Времена меняются.

Тут вдруг перестали стучать молоток и молот, и Николаус с Удо услышали нежный звук лиры, доносящийся откуда-то сверху.

— Вот о чём говорил рыцарь Бурхард, — догадался Удо. — Нам туда! — и он указал на лестницу в углу столовой.

Этажом выше Николаус увидел рыцарскую спальню. Рассчитана она была более чем на дюжину человек. Двумя рядами стояли узкие деревянные кровати. Между рядами — широкий проход. Его можно было бы назвать и площадкой. И над ним — святое распятие на стене.

Удо преклонил перед распятием колено и наскоро осенил себя крестным знамением:

— Они молятся здесь перед святым распятием. Чаще здесь, реже — в замковой церкви; иногда ходят на литургию в деревню, к святому Себастьяну. Распятие, что ты видишь, говорят, вырезано из святого Креста, — произнося это, он сделал значительные глаза. — Да, да, Николаус, того самого, на коем распяли Иисуса. Того Креста, на который пролилась Его кровь. Реликвия. Рыцари очень сим распятием дорожат.

Звуки лиры доносились с самого верхнего, с шестого этажа, где, как объяснил Удо, была у рыцарей вторая спальня. Когда Удо с Николаусом проходили к лестнице между кроватями, Удо, бросив в сторону Николауса лукавый взгляд, спросил, понятно ли Николаусу, почему кровати у рыцарей такие узкие. Николаус догадался, и брови его изумлённо поползли вверх. Да, да, подтвердил Удо, и при этом озорные бесики так и плясали у него в глазах... это чтобы рыцари не приставали друг к другу, чтобы не могли возлечь на одной кровати вдвоём, когда дьяволы начинают особенно искушать их; более того, дабы у рыцарей не возникало нездоровых искушений, устав предписывает им не гасить свет всю ночь, и они по очереди следят за свечами, и кто-то у них до утра шепчет молитвы; но и это ещё не всё, ибо трудноодолимые случаются искушения у сильных мужчин, давших обет безбрачия: им предписывается ложиться спать непременно в рубахах — да ещё в подпоясанных шнурком, и в подштанниках, и в чулках... Тут Удо не без издёвки засмеялся.

Наконец они добрались до второй спальни и увидели рыцаря Хагелькена.

Тот стоял у раскрытого окна и играл на лире. Лицо его было обращено к небесам, но глаза — закрыты. Лиру рыцарь щекой прижимал к плечу, и прижимал так нежно, как прижимают к себе ребёнка. Или любимую. Широкою крепкой рукой смычок он держал изящно. И медленно, плавно водил им по струнам. Смычок выглядел тростиночкой в его большой руке.

Николаус подумал, что у Хагелькена даже не музыка сейчас получалась, а нечто иное, чего ни запомнить, ни повторить нельзя... нет, можно, конечно, попробовать сыграть это ещё раз, но получится уже иначе. Это не музыка была, а молитва без слов, высокое стояние души это было, повествование печального сердца. Лира в руках у рыцаря Хагелькена как будто говорила человеческим голосом, а потом пела высоко и вдруг срывалась на рыдание, жаловалась. Николаус подумал, что эта лира — постой он здесь ещё немного — могла бы довести его до слёз. Ему даже показалось удивительным, почему сам Хагелькен, играющий это, не плачет; но потом пришла мысль: эта музыка не есть ли уже его плач?..

— А, вот и вы, молодые господа! — улыбнулся Хагелькен. — Изволили наконец проведать старика. Немало я с вами когда-то повозился... — он убрал лиру со смычком в небольшой сундучок. — Там, в углу, стоит бочонок. Каждый мой гость ему изрядно рад.

Не нужно было долго уговаривать Удо. Через минуту уже он сиял кружку с полки и, вынув затычку из бочонка, наклонил его. Наполнив кружку, отведал пиво, утёр губы, похвалил:

— Отменное пиво! Знал бы, кто варил, — записал бы к себе в друзья.

— Я и варил, — признался с грустной улыбкой старый рыцарь. — Но, сколько я знаю, Хагелькен давно у вас записан в друзьях, молодые люди. Бывало поругивал вас за детские шалости, а бывало и вступался за вас, и из беды выручал. Ты помнишь, должно быть, Николаус, как едва не утонул однажды. И не случись рядом Хагелькена с лирой, давно бы не было тебя на этом свете.

— Я тонул? — удивился Николаус. — Где? В озере?..

— Нет, в нашем ручье, — напомнил рыцарь. — Уж не знаю, что тебе понадобилось в воде, но ногою ты угодил под корягу, а течение после дождей было сильное, и тебя всё сносило, и ты никак не мог высвободить ногу, боролся из последних сил, и уж воды наглотался, и бледен был, как смерть...

— Нет, я не помню, — честно признался Николаус и тоже налил себе пива. — Столько лет прошло.

Хагелькен кивнул:

— Что ж, пусть так! Живой остался — и ладно! Вон какой статный воин из заморыша вырос!

— Я не воин, — поправил его Николаус. — Я отцу помогаю торговать.

Удо наливал себе тем временем вторую кружку:

— Да уж, славный рыцарь Хагелькен, вы поспешили назвать его воином. Я только что испытывал своего друга Николауса в поединке. Он хороший малый и старался, как мог. Но стоило мне только немного поднажать, как он и выронил меч. Такой вот вышел конфуз.

Хагелькен, оценивающе взглянув на Николауса, в недоумении пожал плечами:

— Я был уверен, что он хорошо владеет мечом. Посмотри, какие у него развитые плечи, какие крепкие запястья и широкие ладони — они просто созданы для рукояти меча или боевого молота. Я сразу увидел в нём воина, а не купца. И мне удивительно, что я ошибся, Удо, что он всё же оказался купцом.

— Купец. Как есть — купец, — засмеялся Удо. — Выходит из замка — забывает нацепить меч. Зато туго набитый кошель всегда висит на поясе. И видели бы вы, честный рыцарь, растерянность у него в глазах, когда я сделал первый выпад!..

Николаус промолчал. Он скромно улыбнулся, пропустив и этот выпад Удо — выпад словесный.

Однако Хагелькен по-прежнему недоумевал:

— Нет, молодые господа! Что-то здесь не так! Вы, похоже, тихонько насмехаетесь над стариком. Но у меня-то глаза ещё на своём месте, я читать могу при луне, я легко отыскиваю иголку, упавшую в траву, и могу узнать птицу, пролетающую очень далеко... И я не раз видел, как умело наш Николаус управляется с конём. Как воин, он с ним управляется. Когда он сидит в седле, правая рука у него всегда свободна — в любое мгновение готовая взяться за меч. Это привычка воина. Купец держится за узду обеими руками, — старый рыцарь недоверчиво покачал головой. — Удивительно, что я ошибся; удивительно, что у молодого купца привычки воина... Признайтесь: вы сейчас разыгрываете меня.

Тем временем Удо уже наливал себе третью кружку и, кажется, больше думал о вкусе и забористости пива, чем о словах рыцаря Хагелькена.

Николаус, поглядывая то на Удо, то на Хагелькена, разводил руками:

— Не слишком ли много ко мне внимания, господа?

Здесь лицо у Хагелькена прояснилось, и он великодушно усмехнулся:

— Впрочем... Что это я! Вы же оба так юны! Самое время веселиться и подтрунивать над старостью. Ведь она для вас ещё так далеко, что её можно не страшиться, — он тоже снял кружку с полки. — Да, дорогие мои юноши, веселитесь в юности своей. Веселье ваше — это сейчас ваше богатство, — при этом он с простодушием возвышенного человека кивнул Николаусу. — Как и любовь — богатство из богатств. Любите, молодой человек, так как пришло время любви. Не ищите богатства в золоте и серебре, купеческий сын Николаус, не ищите богатства во власти, юнкер Удо, сын рыцаря, а ищите богатства в веселии и любви. Вот посмотрите на меня, юные друзья, и не ходите той тропой, что шёл по жизни я. Кроме веры в Господа и милой сердцу лиры, у меня ничего нет. Хотя вера сегодняшняя крепка и власть над лирой нынешняя сильна. Но жизнь прошла так быстро. И — теперь я это вижу — так пусто. Должно быть, потому, что мало было в ней любви. А подвиги, что я совершил... Нужны ли они Господу, если не нужны они даже мне? Как только я стал мудрым, я увидел, что жизнь моя давно утратила смысл...

Они долго ещё говорили о том о сём и не раз наклонили бочонок, прежде чем собрались уходить.

Когда уходили и когда Удо, изрядно пошатываясь, уже добрался до середины лестницы, Хагелькен придержал Николауса за локоть и негромко молвил ему:

— Был бы я помоложе да не был бы я связан обетом, то сделал бы всё, чтобы эта юная дама обратила на меня приязненный взгляд, чтоб вздыхала она всякий раз, глядя в мою сторону.

— О ком вы говорите? — сделал вид, что не понял, Николаус, но на сердце у него так сладко стало от этих слов.

— Об Ангелике, конечно, я говорю. И о тебе.

...Так сладко ему стало от этих слов, и образ Ангелики, нежный и чистый, светлый образ её так ясно предстал перед его внутренним взором. И было приятно слышать такие слова от мудрого человека, столь мудрого, что позволяет себе сомневаться в смысле бытия, было приятно слышать такие слова от очень богатого человека, владеющего истинными сокровищами — крепкой верой в Господа и любовью к Господу, — и было приятно слышать такие слова от человека, мастера, обладающего совершенной властью над смычком и струнами лиры, над нежным голосом и самой душой её, от человека, тонко понимающего её струны, её душу и, наверное, могущего понять струны души другого человека.

— Я помолюсь за тебя, — обещал рыцарь Хагелькен.

— Ты что отстал, Николаус? — поторопил снизу Удо. — Тебе показалось мало пива?..

Во дворике Николаус и Удо случайно встретили барона Аттендорна.

Тот довольно хмуро взглянул на Удо, чуть мягче — на Николауса. И сказал:

— Завтра отправляетесь в Феллин, господа.

Глава 31 У волков и сов учатся выть


ного, очень много должно быть известно даме, желающей не только принимать участие в собраниях, но и быть на собраниях первой, задавать на собраниях тон. Весьма немалая ответственность возлагается на первую даму, ибо, как это хорошо известно просвещённым, на собрания являются не только прекрасные молодые люди из собственно людей, но и демоны, принимающие лики молодых кавалеров ещё более прекрасных, умных и обольстительных, во всём искушённых и умело искушающих; и первая дама возле них должна хранить уверенность, что и на верхней ступеньке лестницы она — несравненная, неподражаемая, незатмеваемая, что она уважаемая и первая и по-настоящему влиятельная.

Что за собрания мы здесь имеем в виду?..

Простолюдины склонны называть такие собрания шабашами, но люди происхождения благородного предпочитают более высокие обозначения — собрание, ассамблея.

Следует знать первой даме собрания, ассамблеи, как правильно приготовить особенную, волшебную мазь; следует также знать, как и когда правильно этой мазью пользоваться. Нужно знать и тонкости ритуала чёрной мессы, полной чудовищных насмешек над верой Христовой, и секреты приготовления особенных блюд и напитков, от коих за столом голова идёт кругом, и око полнится видениями, а разум не может отличить яви от сна, правды от обмана, истины от заблуждения; и важно крепко помнить правила проведения тайных фестивалей с танцами и песнями, с родами на алтаре и жертвоприношениями, с поклонением дьяволу в обличье козла или собаки, с искательными речами и ужимками; и надо уметь понимать тонкости греха и любить грех во всех его проявлениях — и в мыслях, и в словах, и в действиях, — но более всего, разумеется, в волнующих, будоражащих кровь действиях — в греховных, сладких играх, во всевозможных пакостях и бесстыдствах, в вопиющих неприличиях, в нижайшем и подлейшем бесчестии, в позоре и злодействе, в грубых развратных игрищах, в гнусных, безумных развлечениях, в тысячах непристойностей, ублажающих дьявольское вожделение, в блудодействии, завершающемся приятным Князю бесовскому свальным грехом, именуемым также оргией.

Наука первой дамы начинается с приготовления волшебной летательной мази. Наука непростая; в ней и высокообразованному медикусу, изучавшему веществословие в Падуе или в Оксфорде, в Салерно или в Болонье, или в Монпелье, и учёному-алхимику, водящему дружбу с профессорами во Флоренции или в Перудже, в Праге или в Кракове, в Гейдельберге и глубоко понимающему тайные свойства материи, не с первого наскока удастся разобраться.

Вот как эта мазь готовится...

Сначала нужно взять младенца, причём не обычного младенца, рождённого в браке, освящённом церковью, желанного и любимого, и не выблядка какого-нибудь случайного, от коего не знают, как отделаться, в какую мусорку сунуть, а младенца, прижитого ведьмой-девственницей с демоном, зачатого неодолимой и вечной, волшебной силой инфернальной, быть может, даже самим высокочтимым Князем тьмы, младенца, рождённого на алтаре Сатаны и придушенного на шабаше. Младенца этого следует разорвать на части — ни в коем случае не прибегать к помощи ножей, которые могут случайно лечь крест-накрест (тогда всему делу конец, и не будет волшебной силы у мази); и кипятить в медной посудине До тех пор, пока не выкипит почти вся вода. Вытопившийся жир сверху снять, со стенок соскрести и хранить в закрытом сосуде, пока в средстве не возникнет нужда. А как нужда в шабашной мази возникнет, взять этого жира quantum satis[59] и добавить в него несколько снадобий: аконита разнолепесткового, водяной петрушки, или цикуты, тополёвого листа и сажи; все эти составляющие должны быть заранее перетёрты в порошок; мазь хорошенько размешать и уже можно использовать. Сколько названных снадобий следует брать, мы здесь не говорим, ибо это каждой ведьме хорошо известно, а нам не хочется множить зло... Если под рукой не окажется жира младенца, зачатого от инфернального духа, можно приготовить иную шабашную мазь — на основе деревянного масла. Следует добавить в деревянное масло кровь летучей мыши, волчьи ягоды, поручейник, касатик и дикий виноград. В иных землях в состав «мази ведьм», помимо аконита, включают семена белены вместе с дурманом и чемерицей и с экстрактом плодов красавки, известной ещё под названием белладонны обыкновенной. Вместо крови летучей мыши можно включить в состав мази человеческую кровь — не важно, мужскую или женскую, а можно — и мозг кота (лучше — чёрного, поскольку чёрные кошки имеют к бесовству самое прямое отношение, пособляют ведьмам и колдунам во всех делах; мы знаем, что чёрная кошка через семь лет жизни обращается в ведьму, а чёрный кот — в самого дьявола). Есть и множество других мазей, с помощью которых ведьмы достигают своих целей — перемещаются по воздуху или обращаются на время в зверей — в волчиц, например. Мази эти составляются из аконита и паслёна, из водяного болиголова и пастернака, из плевел, опийного мака, касторовых бобов с добавлением сушёной, измельчённой плоти жаб, змей, ежей, лисиц и волков. Натёршись такой волшебной мазью, всякая ведьма может не только слетать на шабаш, но и перевоплотиться в лошадь, корову, козу, в собаку или кошку, сбегать, куда ей нужно, или стать любой из птиц; некоторым ведьмам, натёршимся одной из таких мазей, удавалось даже опуститься в загробное царство и повидаться там с родственниками и побеседовать с известными людьми — учёными или великими колдунами прошлого.

Впрочем наивно было бы верить в то, что с дьяволом всё так просто: захотел ребёнка и — вот тебе ребёнок, разрешайся от бремени, души, кипяти. Дьявол выдумчив и насмешлив и любит покуражиться над теми, кто верит в него. И невозможно предугадать, сколь злы могут быть его шутки: кому-то он только в ухо посвистит, уж через день эту женщину раздует, но ничего не родит она, кроме дьявольского свиста, настанет срок и сдуется она, как сдувается мех волынки; к кому-то дьявол явится глухой ночью и подарит волчью шкуру, велит надеть, а как наденет нечестивая баба эту шкуру, так в волчицу и обратится, и до самого утра править ею будет волчий нрав, и родит она, придёт час, волчонка; а другой нечестивой бабёнке подкинет дьявол адское семя своё соринкою в пищу, съест соринку баба и понесёт, и в известный час вылетит из неё трескучая сорока или повалит из неё густой дым... Рассказывали, что в городке Валк одна молодая ведьма зачала от дьявола, и, когда пришло время разрешиться от бремени, она, как водится, позвала опытную повитуху. Каково же было изумление повитухи, когда из чрева роженицы появилась голова взрослого человека, мужчины привлекательной наружности с ухоженной бородкой клинышком и рыжеватыми усами; у головы этой не было тела, а только розовая культяшка, покрытая белёсыми волосками; и была голова мертва. Потом появилось на свет бездыханное тело змеи с двумя ножками. После того, как и это родилось, и уж повитуха ожидала последа, родился ещё живой поросёнок — по виду вполне нормальный поросёнок. И уж затем показался послед. Когда повивальная бабка расправила послед, она увидела в нём чёткий лик Сатаны; и не отпечатком был этот лик, а выпуклый, словно настоящий лик. Здесь поняла повитуха, что сам Сатана и был отцом — и новорождённой голове человеческой, и телу змеи с ножками, и поросёнку. Догадалась повитуха, что приплоды сии повторяли те образы, в коих Сатана с юной ведьмой был близок: то он молодым смазливым человеком к ней подходил да под подол забирался, то осторожным змеем к ней под одеяло заползал, а то взгромождался на неё похотливым кабаном... Кабы это обычная была повивальная бабка, очень бы она испугалась, и крестилась бы, и молилась бы, и падала ниц перед распятием, и все три приплода вместе с последом в реке Педеле она бы непременно утопила. Но бабка сама была ведьма, и она знала, как поступить. Всё она в жаровне сожгла, несгоревшие кости смолола и получила много серого порошка. Этот порошок потом долго использовала при приготовлении волшебной летательной мази. Свой рецепт у неё был.

Однако мало уметь приготовить волшебную мазь, нужно ещё знать, как правильно ею пользоваться. Нужно взять какую-нибудь грубую сухую тряпицу и растереть ею всё тело так, чтобы кожа покраснела и разогрелась, чтобы дышала кожа, чтобы она жадно впитывала всё, что на неё нанесено. Вот когда кожа таким образом подготовлена, на неё и наносится мазь. И действие её тогда имеет место быстро. Особенно если ещё по небу ходит полная луна.

Обычно путешествие в собрание совершается верхом на корове или быке, на козле или телёнке, на большой собаке. Но при желании ведьма может обойтись и без провожатых, может использовать в качестве экипажа простейшую палку с расщеплённым концом, никому не нужный посох, простоявший полвека за печкой, пли метлу, или даже вилы, грабли, ухват, кочергу; достаточно натереть один из названных предметов той же волшебной мазью, сесть на него верхом, вылететь из дома непременно через печную трубу — и вот тебе уже миля не миля, а бесконечный мир под луной — твоё царство... Какое бы дальнее путешествие ни было, оно займёт не много времени, поэтому ведьма, сидящая верхом на помеле, не может, в отличие от других людей, назвать мир под луной бесконечным; об одном должна помнить ведьма, собирающаяся совершить путешествие в собрание верхом на палке, и одного она должна опасаться: если палка с расщеплённым концом или черенок метлы, вил вырезан из иудейской акации — дерева, на котором повесился Иуда Искариот, — полёт на такой палке может закончиться для неё гибелью, так как дерево это известно своей способностью поражать лихорадок, упырей и иную нечистую силу.

...От страха Мартина была мертвенно бледна; и руки, и ноги у неё дрожали мелкой дрожью. Но была она послушна, госпоже своей слово против молвить не могла.

Госпожа Фелиция сидела перед зеркалом, красивая и молодая, обнажённая, волосы свои, волнистые и пышные, распустила по плечам. Перед ней на столе стояли зажжённые свечи и горшочек тёмно-синего венецианского стекла с массивной притёртой крышкой. Стоя чуть сзади, Мартина видела через зеркало некий блеск, вздрагивающий в глазах у госпожи, блеск, коему нет названия точнее, нежели дьявольский (или это так отражалось в глазах у неё пламя свечей); именно этот блеск и смутная догадка о том, что вот-вот произойдёт, приводили Мартину в трепет...

За окном давно сгустились сумерки, вот-вот над дальним лесом должна была подняться полная луна: верхушки разлапистых елей уже заметно окрасились голубым.

— Я всему научу тебя, Мартина, — говорила госпожа Фелиция, любуясь собой. — И ты скажешь мне спасибо, ибо будешь властвовать над людьми, как я властвую.

— Да, моя госпожа, — отвечала Мартина испуганным шёпотом.

— Я дам тебе чистое знание, которое ты сможешь обратить во что захочешь.

— Да, моя госпожа.

— Только не бери больше без спроса мою амбру...

Служанка безмолвствовала, бледные губы её дрожали.

Фелиция подала ей тряпицу:

— Ты должна растереть мне всё тело. До красноты, до жара, — и она поднялась со стула. — Начинай... А потом я тебя разотру.

Мартина, взяв неуверенной рукой тряпицу, опустилась возле госпожи на колени и принялась растирать ей щиколотки; когда те покраснели, девушка повела тряпицей выше и выше, по белым стройным голеням, по круглым, точёным коленкам, по упругим бёдрам. Фелиции растирание доставляло немалое удовольствие. Она жмурилась от этого удовольствия, покачивалась спереди-назад и даже как будто, словно кошка, мурлыкала. Видя, что госпожа довольна, Мартина стала действовать увереннее, давить тряпицей сильнее и двигать рукой быстрее. Дабы не упасть, Фелиция упёрлась руками в край стола. Когда Мартина растирала ей спину, госпожа прогибалась и устремляла вперёд крепкую красивую грудь, девичью грудь, не знавшую младенца; Фелиция опускала голову, и тяжёлые пряди волос соскальзывали с её плеч, и уже через секунду она, выгибая длинную лебединую шею, поднимала лицо к небу. Мартина в это время осторожно поглядывала в зеркало и видела, что госпожа её от удовольствия закатывает глаза, Мартина видела, каквздрагивают — слепо и страшно — белки её глаз, как искривляются любострастно её тонкие, красные губы, как прозрачные ноздри её напряжённо трепещут, а насурьмлённые брови всё круче пересекают лоб. И Мартина уже без всякого сомнения понимала, что госпожа её — ведьма; понимала, что не недуг посещает госпожу Фелицию припадками (и напрасно барон Аттендорн зовёт к ней так часто лекаря), а бес её привечает и отмечает, понимала, что вовсе не страдает госпожа от этих припадков, а, быть может, даже рада им, так как во время припадков она созерцает самого дьявола, говорит с ним, внимает ему, служит ему... И тут наконец ясно дошло до сознания Мартины, что госпожа Фелиция, доверившись ей, скромной служанке, серой мышке, хочет её ведьмачеству обучить — ведовству, волшебству, перевоплощению, хочет научить её властвовать — не только над людьми, но и над зверьми и над могущественными, непостижимыми силами природы, хочет научить её быть с всемогущим дьяволом заодно... И удивительно Мартине было то, что не тревожил её больше страх, это только сначала она боялась Фелиции и намерения её, а потом страх незаметно и бесследно прошёл... пришло волнение, приятное возбуждение, какое возникает от прикосновения к тайне, к мастерству, к могуществу.

«Ах, забудь, Мартина, навсегда забудь унижения и страдания, лишения, боль и слёзы незаслуженных обид забудь! Тебя включают в круг избранных, посвящённых, в круг тех, кто знает и умеет, кто провидит, кто, желая, непременно достигает».

Мартина растирала госпоже мягкий животик и плечи, от усилий у неё онемевала рука, но девушка, занятая новыми для неё, волнующими мыслями, не обращала на это внимания. От госпожи, у которой кровь приливала к коже, начинал исходить всё более ощутимый жар. Мартина видела, что Фелиция, обнажённая и пылающая, изгибающаяся под её руками, вздрагивающая и дрожащая, мурлыкающая и временами даже стонущая, невероятно, несказанно красива — не той земною кроткою, простой красотой и не небесной красотой, возвышенной, недоступной, иконописной, воспетой поэтами, а красотою сатанинской — низменной, распутной, развратной, воплощением греха, самой сутью его... но красотою, красотою, которую, если хочешь, бери, хватай грубо, жёстко, называй своею, властвуй над ней, мни, дави, разрушай... и не разрушишь, а только ещё приумножишь её, колдовскую.

— Хватит! — прорычала волчицей Фелиция и замерла, напряглась всем телом.

Мартина увидела: руки Фелиции до побеления в костяшках пальцев сжимали край стола; в возбуждённом дыхании заметно вздымались и опадали бока её, и видны были под красной кожей тоненькие, изящные рёбра. Глаза госпожи, пылающие бледным огнём, как пылают уголья, глядели на Мартину из зеркала; но пылали эти глаза не ненавистью к чужому, а приязнью к своему.

Фелиция кивнула на приготовленный горшочек:

— Теперь — мазь.

Взяв немного мази, Мартина стала наносить её на тело госпожи. Но, к удивлению Мартины, ничего не происходило. Не превращалась госпожа Фелиция ни в мышь, ни в лягушку, ни в волчицу, и ноги её оставались обычными женскими ногами с беленькими пальчиками и розовыми ногтями, и вовсе не заканчивались они копытами. Наверное, не всосалась ещё мазь, не успела подействовать. Понемногу подхватывая мазь из горшочка, Мартина с любопытством присматривалась и принюхивалась к ней. Мазь была как мазь — густая, желтоватая, Ничем не пахла. Красиво блестело стройное тело Фелиции, ни морщиночки не было на нём, не было лишней складочки. Видно, и двадцать лет назад тело Фелиции, прекрасной ведьмы, было такое же — молодое, упругое, сильное. Время не властвовало над ним. Это Мартина знала: время не властвует над теми, кто подписывает договор с дьяволом. И ещё она теперь догадывалась: возможно, молодость ведьмы — следствие действия этой волшебной мази...

Потом и госпожа Фелиция взяла тряпицу, опустилась возле Мартины на колени...

Мартина тихо охнула, увидев это: благородная госпожа, коей три десятка слуг в замке прислуживают, коей три тысячи крестьян во всей округе кланяются, перед ней, чёрной служанкой, безродной и глупой, на колени опустилась, ей, замарашке, готовая услужить. Мартина взволнованно смотрела через зеркало на коленопреклонённую, обнажённую госпожу, которую всегда... которую прежде... боялась. Но теперь... теперь их связывала общая тайна, и общее знание, каким госпожа сегодня щедро с ней поделилась, объединяло их. Девушка ещё смелее подумала: эта общая тайна, это общее знание даже как бы породнили их, и Мартина стала госпоже Фелиции как дочка. Впрочем, нет, скорее — как младшая сестра, ибо слишком молода была Фелиция, чтобы подходить под образ матери взрослой дочери; Фелиция в чудесном зеркале сама виделась девушкой ещё. Но Мартина уже чувствовала в Фелиции родство — определённо.

А руки госпожи Фелиции, эти руки... Мартина полюбила их. Известно: даже кошка любит те руки, что ласкают её. Никто и никогда не делал Мартине так приятно, как делала сейчас госпожа. Руки госпожи были сильные и в то же время нежные, они были умные.

Когда тело Мартины уже горело и жадный огонь плоти её готов был поглотить всё, что к нему прикасалось, и даже то, что было близко, госпожа приступила к нанесению мази, подвинула ближе горшочек. Волшебная мазь была прохладная и как бы гасила жар тела, оттого была приятна необыкновенно. Мартина поймала себя на том, что сама уже мурлыкает, как кошка, как совсем недавно мурлыкала госпожа. Мартина почувствовала волшебную лёгкость во всём теле; ей почудилось, что ноги её уже от пола приподнялись, и она глянула на ноги свои, потом на себя в зеркало и удивилась, что ещё не летит, ибо чувство полёта уже пришло. Но, видно, рано ещё было, ещё не действовала мазь...

А вот на госпожу Фелицию мазь, кажется, действовать уже начала. Мартина от удивления вскинула брови. Госпожа ей говорила что-то, и губы госпожи сложились трубочкой и вытянулись вперёд, при этом удлинился нос и стал как сосулька; затем нос соединился с трубочкой-губами и так образовался огромный клюв — ну совсем как у цапли. Спустя несколько мгновений клюв уменьшился, разделился на нос и трубочку-губы, и лицо Фелиции стало прежним. Мартина рассмеялась:

— Вы такая выдумщица, госпожа!

Но с госпожой продолжали твориться необыкновенные чудеса. Должно быть, всё сильнее действовала на неё, всё глубже впитывалась мазь. Торжествующие глаза Фелиции вмиг увеличились и стали в пол-лица; только что круглые, они стали квадратными, как оттиск на талере. Белые руки обратились в серые крылья, в огромные крылья, расправившиеся до потолка. От могучего взмаха крыльев едва не погасли свечи. Но в свечах уж, пожалуй, и не было надобности, поскольку госпожа вся светилась и даже в самых дальних углах комнаты было в эту минуту светло, как днём. Озорная госпожа, удерживаясь в воздухе с помощью крыльев, несколько раз кувыркнулась, а потом ей вздумалось поиграть в чехарду, и она перепрыгнула через Мартину в одну сторону, потом назад. Вдруг крылья исчезли, а волосы госпожи обратились в ярко-рыжее пламя, и языки этого пламени взметнулись вверх. Когда Мартина уже готова была испугаться за госпожу и закричать, пламя погасло, а красивые волосы Фелиции стали сами собой заплетаться в косу; но едва коса оказалась заплетена до конца, она сама собой начала расплетаться — так же быстро и ловко, как только что заплеталась.

Мартине послышалось, что кто-то будто смеётся и разговаривает рядом. Она не думала до этого, что в покоях ещё кто-то есть. Девушка посмотрела вперёд — откуда слышала смех и голоса — и увидела прямо перед собой молодую, красивую, похотливую ведьму, на тело которой наносила из горшочка мазь старшая ведьма. От мази всё тело молодой ведьмы блестело; оно было красиво, как тело языческой богини, как тело Девы Марии, увековеченное в мраморе бременскими мастерами. Мартина глядела и глядела на это тело, на эту юную ведьму, и всё сильнее любила её.

Старшая ведьма говорила про любовника, который ждёт не дождётся, который... ах, как приласкает её! вот здесь и здесь... ах, как он будет нежен, ведь он так любит её, кобылку, а кожа у него мягенькая-мягенькая, бархатистая у него кожа, как крылья у летучей мыши... В бескрайнем море любви он подплывёт к ней сзади и под луной понимания, сладкого желания обхватит её, ягодку, и одной рукой приласкает ей крепенькую девичью грудь, а другой — гладенький животик; а она будет двигать сахарными ножками, но никуда не уплывёт от него, от своего любимого господина, никуда от него не денется...

И молодая ведьма, бесстыже кривя рот, сладострастно потягиваясь и изгибаясь, смеялась, смеялась.

Тут Мартина заметила, что не только с госпожой Фелицией творятся чудеса, но и с предметами, что их окружали. Огоньки свечей вдруг превратились в светляков и расползлись по столу, по зеркалу, по стенам; Мартина успевала, приглядывала за ними, опасаясь, как бы они не наделали пожара. А книга, до этих пор раскрытая, лежавшая у окна, сама собой захлопнулась, обратилась в большую жабу и, спрыгнув с подоконника на пол, поскакала к выходу. Чёрная шляпа, забытая в покоях госпожи бароном, ожила; из тульи её проклюнулась голова птицы, а поля выросли в крылья; шляпа расправила эти крылья, озорно и таинственно взглянула на Мартину, оглушительно каркнула и вылетела в окно. Затем уж совсем диво случилось... Со старинного гобелена вдруг сошёл к ним в комнату Фавн, красавец-юноша с козлиными ногами. Карие глаза его смотрели тепло, проникновенно, верхнюю губу покрывал тёмный пушок, неодолимая притягательная сила чувствовалась в его улыбке. Он до этого сам был частью гобелена, и разорвались позади него тысячи разноцветных нитей, эти же нити, соткавшие образ Фавна, завязались узелками у него на спине, те же, что остались разорванные позади него, колыхались туда-сюда, влекомые движением воздуха — гобелен как будто дышал. Простучали по полу изящные козьи копытца. Это Фавн, повелитель зверей, подошёл к Мартине. И когда он нежно обнял её, она поняла, что и ей он повелитель, поняла она, что уже безмерно любит его, и он может делать с ней, что захочет. Он красив был, как все прекрасные юноши, вместе взятые, красивы. Глаза его — были сама любовь, губы — сама нежность, дыхание — цветущий сад. И, целуя Мартину, Фавн словно бы жизнь в неё вдохнул, словно бы вдохнул в неё иную душу — цветущую, весеннюю; теперь, имея возможность сравнить, Мартина поняла, что до сего поцелуя не было у неё жизни, не было у неё души. И стало ей так легко и весело, ибо новая жизнь, её окружающая, уже не была жизнью служанки, а была это жизнь госпожи — вот такой, как жизнь госпожи Фелиции; теперь Мартина на равных стала с Фелицией, и Фелиция этому нисколько не противилась; более того: Фелиция, словно сама служанка, натирала тело Мартины, тело бесподобной красоты, мазью, и Фелиция, как и сама Мартина, любила её тело и ласкала её. В той прекрасной и похотливой молодой ведьме, что была сейчас там, за светляками, и готовилась к встрече с любовником, Мартина угадывала себя, узнавала себя, и любила её, и тянула к ней губы, и уже целовала её... Потом, покрутив головой, Мартина поняла, что целует зеркало, что себя целует в зеркале, в таинственном Зазеркалье. И Мартина расхохоталась. И Фелиция расхохоталась позади неё. Мартина увидела, что старая ведьма сидит верхом на молодой и хохочет. А потом она увидела, что молодая ведьма сидит верхом на старой и тоже хохочет. Красавчик Фавн остановил эту чехарду, приласкав обеих женщин. Он шепнул Мартине, что человек — тоже зверь и должен Фавну подчиняться. Но разве Мартина противилась Фавну? Нет, она, сама богиня из богинь, готова была поклоняться ему. И дабы это доказать, она опустилась перед Фавном на колени и обняла ему ноги, затем облизала ему копытца, парные, как у всех козлов; они были гладкие-гладкие, холодные, пахли навозом и почему-то молоком. Обрывки нитей, какие колыхались и трепетали в потоках жаркого воздуха, стали тут находить друг друга и завязываться узелками; одни нити удлинялись, другие укорачивались, третьи вытягивались из полотна гобелена. Поднявшись, Мартина обняла госпожу Фелицию, и они стояли так, обнявшись, две прекрасные ведьмы, любящие друг друга, и глядели на чудеса, происходившие с гобеленом, или точнее — на чудеса, гобеленом рождаемые. Красавец-Фавн тем временем подевался неведомо куда. Нити колыхались, сплетались и кудрявились, распрямлялись и множились, тянулись, обрывались и падали, завязывались накрепко, кружились, нити во что-то постепенно формировались. И скоро Мартине и Фелиции стало понятно — во что. Перед Фелицией улеглась на полу огромная чёрная собака и преданно заглянула госпоже в глаза, а перед Мартиной ожил большой чёрный козёл с винтообразными рогами...

Они уселись верхом: Фелиция на собаку, Мартина — на козла; госпожа сказала какое-то слово, которого Мартина не поняла, и они... вылетели в трубу. Мартина была уверена, что в тесной трубе они пообдерут себе все плечи и колени и испачкаются сажей. Но ничего подобного! И вовсе не тесной оказалась труба, и вовсе не испачкались Мартина с Фелицией, они были, как прежде, белы и свежи и сияли, будто звёзды... Будто звёзды, к которым они сейчас стремительно неслись.

Что-то мелькнуло рядом. Мартина оглянулась. Это бронзовый флюгер, венчающий башню-Медиану, остался... уже далеко позади. У Мартины аж дух захватило и вскружилась голова. А смех восторга от безудержного полёта, родившийся где-то у сердца, застрял в горле, ибо сильнейший ветер, ударивший в лицо, не давал смеху вырваться. Мартина покрепче держалась за рога козла, а Фелиция — за чёрные космы, покрывающие щёки собаки. Мартина видела, что ветер попадал собаке в пасть и раздувал ей щёки, и в оскале обнажались большие белые клыки, однако они не страшили, поскольку похоже было, что собака не скалилась, а улыбалась. Собака ещё и подмигивала Мартине — ну совсем как человек, ну совсем как дьявол...

Ночь стояла ясная, светлая; луна-царица золотым блюдцем сияла на тёмно-синем бархате неба; и видно было далеко. Чёрными пятнами расползались по земле леса, простирались поля, залитые лунным светом. На лугах какие-то юноши жгли костры, а возле них пощипывали травку высокие кони. Стройные, простоволосые девушки бросали бусы в ручей, потом, подняв лица, махали Мартине и Фелиции руками. Мартина махала им в ответ. Дабы не сорваться... с небес... она крепко сжимала голыми ногами горячие бока козла. Некие люди в чёрных одеждах — по двое, по трое, а то и целыми группами — брели по дороге в сторону деревеньки Пылау; на всех на них были долгополые плащи с клобуками, низко надвинутыми на лица. Иные шли с посохами, кто-то ехал верхом — на лошади, на муле, на осле и даже как будто... на верблюде. Откуда здесь, в земле ливонской, взялся верблюд? А тут ещё большее диво увидела Мартина: некий толстяк, тоже скрывающий свой лик под клобуком, ехал на свинье... Удивительно всё это стало Мартине: что за странные люди идут и едут куда-то глубокой ночью? что за нужда гонит их по дороге в то время, когда все, утомлённые дневными трудами, спят у себя в уютных постелях?..

И прокричала Мартина Фелиции:

— Кто эти люди? Куда они идут?

Фелиция только мельком глянула вниз; как видно, давно уже на подобные чудеса насмотрелась:

— Это наши люди, дитя! Наши ноги и руки, наши глаза, наши уши. Они — наши зубы кусающие и наши целующие губы. Они наша плоть для плети и наш карающий меч. Скоро ты всех их увидишь.

— Почему же они идут, а не летят, как мы? — всё любопытствовала Мартина.

Госпожа Фелиция улыбнулась снисходительно:

— А у нас в замке каждому ли позволено сидеть во главе стола?..

Было собака и козёл взмыли очень высоко, и Мартина, кроме неба, которое оказалось близко-близко, и земли, оставшейся позади далеко-далеко, больше ничего уже не видела. Тогда она посмотрела на Фелицию, на ведьму, на красавицу-ведьму, на красавицу... Подивилась Мартина: как не замечала она прежде, что Фелиция столь хороша, что прекрасна она! Ведь каждый день прислуживала ей и видела госпожу свою в разных видах. И всё ведьминское было Фелиции так к лицу: и косматая чёрная собака, и поблескивающая на коже мазь, и сама нагота... Тут подумала Мартина, что всё врут досужие люди про ведьм — будто ужасны ведьмы. Нет, ведьмы прекрасны! Врут, что во время полётов похищают ведьмы младенцев и будто пьют их кровь и тела их пожирают — чтобы лететь, чтобы летать. Нет, не похищала красавица Фелиция младенцев и не высасывала из них кровь и плоть их не пожирала. И сама Мартина — тоже уж ведьма — совсем о крови и плоти младенческой не помышляла. Летелось ей легко и радостно. Никогда ещё в жизни ей не было так хорошо.

Всё поглядывала Мартина вниз, всё занимал её вопрос о цели столь неожиданного и стремительного путешествия... И уж хотела Мартина у Фелиции спросить, куда же летят они и где они увидят всех тех странных людей, да тут и сама поняла. Красноватое пятнышко, что виделось ей на земле пятнышком крови, вдруг увеличилось и закружилось (это собака и козёл, быстро снижаясь, крутились в плотных потоках воздуха), и обратилось пятнышко красной черепичной крышей, в которой Мартина тут же узнала крышу церкви Святого Себастьяна. А перед церковью и Рыночную площадь уже рассмотрела, и ряды прилавков на ней, и вокруг — маленькие, словно игрушечные, домики деревни Пылау, окружённые купами пышных садовых деревьев и далее какими-то постройками, повозками, палатками.

Облетев массивную квадратную башню со шпилем, собака и козёл на большой скорости, совсем уж как будто падая, устремились к трубе. Мартина от страха закричала и зажмурилась, сжала пальцы свои до боли на рогах козла, а Фелиция только рассмеялась ей в ответ:

— Не бойся за себя, дорогая, коли доверилась дьяволу...

И тогда Мартина через силу открыла глаза и увидела, что уже несутся они, очертя голову, по широкой печной трубе, увидела, как отчаянно развеваются волосы за спиной у Фелиции, как путаются эти светлые волосы с чёрными космами собаки, и путаются красиво, и красиво же распутываются, кудрявятся и завиваются. А позади красавицы-ведьмы разглядела Мартина подвижный чёрный шлейф; и у себя за спиной она такой же шлейф разглядела; это печная сажа, оторвавшаяся от стен, устремлялась вслед за внезапно ворвавшимися в трубу гостями.

Вдруг стало светло, и полёт замедлился. Через квадратную дыру, похожую на вход в погреб, козёл и собака опустились в довольно просторный зал, освещённый тысячами свечей. Мартина огляделась. Она поняла, что этот зал находился глубоко под землёй, под церковью Святого Себастьяна, и вход в него был из церкви, но попасть сюда, оказалось, можно было не только через церковь. Козёл и собака, всемогущие демоны, принесли их сюда через малую отдушину; а захотели бы — так и через игольное ушко протащили...

Свет поначалу ослепил. Свечи здесь были повсюду; особенные свечи, чёрные как смоль: на длинных столах, заставленных всевозможными яствами, на высоких напольных подсвечниках, на стенах, в руках у иных людей... Да, стояли во множестве люди — те самые люди, каких Мартина уже видела недавно идущими и едущими по дороге, в чёрных плащах до пят и под клобуками. Иные уж скинули клобуки, однако увидеть их лица, узнать их Мартина не могла, поскольку люди были в масках. Девушка всё озиралась, оказавшись в этом тайном месте впервые, и заметила, что среди людей в масках были и некоторые без масок — и мужчины, и женщины. Но лица их были столь безобразны... где-то явно изрытые оспой, искривлённые рубцами старых ран или почти напрочь уничтоженные проказой, где-то с уродствами; на эти лица без содрогания даже невозможно было смотреть... лучше бы, подумала Мартина, они спрятали свои лица под масками. Были здесь, впрочем, и иные лица, какие иначе как прекрасными не назовёшь. Но красота, отличавшая их, не небесная была, не ангельская, не божественная, а красота их была сатанинская, роковая красота, неудержимо привлекающая и, как о ней говорят, непременно губящая, это была красота пламени, привлекающая мотылька, — та красота, черты которой Мартина увидела накануне в госпоже своей. И она догадалась, что красавцы-мужчины и прекрасноликие юноши не кто иные, как инкубы, падшие ангелы, распутные демоны, гоблины, а красавицы-женщины, стало быть, суккубы, искусительницы-демоницы[60].

Мартина всё осматривалась. Подземный зал походил на храм какой-то. Но в храме этом было бы глупо искать святое распятие или лик Иисуса. На стенах, на потолке, на полу она находила начертанные углём или мелом пентаграммы и другие знаки, каких она не знала, но поняла, что знаки тоже магические. Особенно внушительно выглядела пентаграмма, изображённая возле входа в зал. Верно, под этим знаком, называемым в народе «ведьминой ногой», всё ожидаемое действо и должно было происходить. Вершина пентаграммы, жирно намалёванной углём или сажей, смотрела вниз, как и полагается у колдунов и чёрных магов, у чародеев и заклинателей, у гадателей и ложных целителей; вписанный в пентаграмму Сатана в образе козла изображён был так искусно, что выглядел живым; в верхние два луча пентаграммы уходили рога козла, в боковые лучи — уши, а в нижнем луче заключалась борода. Совсем маленькая пентаграмма, но уже вершиной кверху, красовалась на лбу козла — адовой печатью красовалась, клеймом. Новые люди, что входили в зал, кланялись этой пентаграмме, однако кланялись они наоборот, не как христиане кланяются иконе и не как язычники кланяются своим богам; они обращались к пентаграмме задом, низко склонялись и секунду-другую взирали на неё у себя из-под ног; затем, выпрямившись, они пятились, будто раки, вытянув руки назад, и дотрагивались до изображения. Иные исполняли некий ритуальный танец: подпрыгивали высоко, взбрыкивали ногами, при этом голова наклонялась за спину вниз таким образом, чтобы подбородок указывал в небо. Обращаясь к Сатане с просьбами, они водили задом, как водит им собака, виляющая хвостом, кривлялись и совершали некие замысловатые ужимки, кои описывать здесь представляется мерзким, ибо те кривлянья и ужимки противны самой природе человека, и ежели человек не утратил напрочь разум, он не станет ни повторять, ни описывать их. Но смотреть на них Мартине было любопытно...

Тут Мартина вспомнила, что она обнажена. Но, верно, как-то по-особенному действовала ведьмина мазь: Мартина не испытывала ни стыда, ни даже сколько-нибудь значительной неловкости от наготы. К тому же она заметила, что и другие под плащами были обнажены и нимало не тревожились этим — даже те, у кого было по три или четыре или более грудей[61], у кого были огромные багровые родимые пятна на теле и всевозможных форм наросты и язвы, бородавки, опухоли, шишки. В здешнем собрании, как видно, нагота была нормой. Как и всякие уродства... Она бы ещё какое-то время думала об этом, но чьи-то заботливые руки накинули на неё такой же чёрный плащ с клобуком, какие были на других. Мартина оглянулась: кто же так трогательно позаботился о ней? Это были козёл и собака. Девушка из благодарности поклонилась им, как кланяются христиане, а они посмеялись над ней и поклонились в ответ — задом. Потом куда-то ушли.

Плащ, подбитый изнутри чёрным бархатом, поглотил Мартину, как поглощает одинокую птицу ночь. Девушке даже подумалось, что, поглощённая им, она стала невидима. Она как будто утонула в этом плаще, она растворилась в темноте, царившей внутри него, она потерялась в складках бархата, её в этом плаще уже будто и не было. Загляни под клобук — там пустота. Мартина, пожалуй, и была невидима в чёрном плаще в толпе людей в таких же чёрных плащах — примерно так же, как отдельная песчинка представляется невидимой в массе других песчинок, коим нет числа, в массе песчинок, не отличимых от неё. Мартина, девушка ничем не выдающаяся, бедная горничная из замка, молодая ведьма, ещё никак не проявившая себя, смешалась с толпой ведьм и колдунов, ведуний и ведунов, предсказателей будущего, астрологов и звездочётов, экзорсистов, заклинающих духов, хиромантов, некромантов, инкубов и суккубов, демонов...

А вот госпожа Фелиция скоро оказалась на виду. Заботливые козёл и собака и на её красивые плечи набросили плащ с клобуком. Десятки крепких рук подняли её и поставили на плоское каменное возвышение у торцовой стены зала. И на возвышении этом она была сейчас как проповедник на амвоне. Фелиция сбросила клобук. Она улыбалась гордо, царственно, и лицо её сияло начищенной бронзой. Настало её время, пробил её час. Она воздела голые руки над головой, призывая к вниманию. И наступила тишина.

Все присутствующие обратили к Фелиции лица.

Кто-то из толпы молвил в этой тишине:

— Мы приветствуем тебя, Матушка! Распоряжайся нами, как Господин наш распоряжается тобой.

Глава 32 Когда в церкви погашены свечи, мыши лезут со всех сторон


нём в субботу на площади перед церковью шумела ярмарка. Собралось в Пылау немало народу из окрестных деревень. И на постоялых дворах, и в домах крестьян было людей битком. Но места всем желающим укрыться на ночь под крышей не хватало; многие ночевали в своих фургонах, поставленных на площади, сотни же тех, что победнее, располагались на ночлег в поле сразу за околицей, раскладывали костры, раскатывали рядом походные постели. И всё как будто прибывали на ярмарку люди, до темноты стекались они со всех сторон — и с ближних деревень и мыз, и издалека, незнакомые тем, кто укладывался на отдых возле костров. Шли по двое, по трое, некоторые ехали верхом. Не торгаши, ибо поклажи имели мало, а кто и вообще брёл с пустыми руками. Иные здоровались, другие молча проходили мимо, пряча лица под клобуками. Кому знать, зачем на ярмарку их гнала нужда...

Видимые чёрными тенями в свете восходящей луны, в глубоком молчании проходили они по улицам. Ручейками стекались к громаде церкви Святого Себастьяна, хорошо различимой в серебряном лунном свете. С лёгким скрипом отворялась огромная дверь, и тени исчезали в кромешной тьме за ней. Ни одно из окон церкви не было освещено, ни одна свеча не горела здесь в этот поздний час.

Зато светло, почти как днём, было в просторном подвале церкви — под арочными каменными сводами. Всё больше собиралось здесь людей. И всё новые зажигали они свечи. Не обычные свечи, не сальные и не восковые, а свечи сатанинские, чёрные, как смоль. Кто-то в руках эти свечи держал, кто-то ставил их в подсвечники на стенах. Откидывали клобуки, надевали маски, сшитые из сушёных жабьих шкурок и из чёрных шкурок котов, козлов, вешали себе на шею амулеты — сушёные лягушачьи лапки, сердца лягушек и жаб, головы и хвосты ворон, крыс, козлиные и человеческие позвонки, черепа младенцев, корневища ядовитых растений, камни, металлы.

Первыми явились на сей шабаш старые подлые карги и низкого сословия ведьмы, те, чьим ремеслом были грязные сплетни и обман, наветы и отравления, чьим обычаем было убийство младенцев и принесение трупиков их в собрание; они же из младенцев и вытапливали жир. Поклонившись описанным выше образом пентаграмме при входе, карги и низшие ведьмы волочили свои убогие старые тела, прикрытые ветхими рубахами и юбками, к идолу — к Владыке, к Бафомету, к огромному чёрному козлу, спрятанному в нише в противоположном конце зала. Таким же образом эти подлейшие и низшие кланялись и ему, да всё норовили, вздёрнув свои пыльные юбки, потереться о копыто тощим задом. Владыка дышал на них жарко, взирая свысока — с презрением и насмешливо. В потоке дыхания его трепетали их седые космы и жалкие одежды.

Далее подходили для поклонения к Владыке чародейки и чародеи. По иерархии служителей Сатане они были средним сословием. Опытные колдуны, чернокнижники, мастера чёрной магии, они и вид имели внушительный, и одежды носили из шёлка и бархата, и амулеты для них зачастую отливались из золота. Они владели тайнами древнейшего ремесла — колдовства; они не только хранили в памяти все старинные заговоры, но и составляли свои, ибо знали особый колдовской язык, для этого дела, для мороки, необходимый. И на ниве греха они преуспели; иначе никак нельзя сказать про тех, для кого адюльтер — наименьший из грехов. Чародейки и чародеи занимали в собравшемся обществе ту ступень, что в обществе обычных людей занимают лекари, постигшие сложнейшую из машин, тело человеческое, и аптекари, познавшие секреты алхимии и веществословия и составляющие снадобья по собственным рецептам. Движения их были полны достоинства. Кланялись они чинно, касались блестящего копыта рукой.

После них подходили к Владыке благородные волшебники. Избранные. Разум. Законодатели изяществ и основатели обычаев, толкователи древнейших и новых прорицаний и составители правил. Их одежды — индийские оксамиты, чёрные ризы без крестов, их амулеты — золото с россыпями бриллиантов. Миссия их — издёвка над священниками и богословами, насмешка над богослужением, осквернение христианских святынь, глумление над церковными канонами.

Но были здесь и гости, не входившие, пожалуй, в описанную несложную иерархию. Шествовала по залу поближе к подиуму, откуда повиднее, где посветлее и познатнее, Её Величество Чума, вращала туда-сюда чёрными глазами, красовалась, будто браслетами и ожерельями, многими бубонами и язвами. Плелась и всё яснее проглядывала из тьмы нищенка Холера с подведённым животом и распущенными, перепутанными волосами. За нею тянулись страшные Лихорадки, девы-иродиады[62], простоволосые сёстры-трясавицы; цеплялись одна за другую проклятые Богом за гибель Иоанна Крестителя, дочери ада, дщери Сатаны, осуждённые ходить по земле и мучить народы до скончания времён и мира. Застывшие лица с вытаращенными, мёртвыми зенками, худые шеи, костлявые руки, опавшие крылья.

Волшебники привели в зал чёрного козла. Тянули его за рога и седую бороду, за уши тянули, поднимали над ним вымазанный сажей круг из репы и громогласно восклицали:

— Помоги нам, Мастер!

Трижды провели они козла по кругу, поминутно крича «Помоги нам, Мастер!», или «Мастер, помоги нам!», или «Нам, Мастер, помоги!», или «Помоги, Мастер, нам!», и все подставляли ему под брюхо то золотой кубок, то украшенный сверкающими каменьями потир. И давали козлу некую травку, и чесали ему спину. При этом распевали на мелодию известного гимна:


Славься, Козлобородый!
Славься, Козлоногий!
Ляжки свои раствори,
Открой великолепные срамы
И в грааль помочись —
Будет нам святое причастие.

И помочился чёрный козёл в золотой кубок.

Благородные волшебники, возликовав, пустили его по рукам:

— Причащайтесь!.. Причащайтесь!..

Причащались, передавали кубок далее, утирали губы.

И помочился козёл в украшенный каменьями потир.

Волшебники, отправлявшие обряд, окропили собравшихся «святой» жидкостью, пользуясь особым — чёрным — кропилом...

Выше и благороднее волшебников была только Матушка. Она и явилась последней в сопровождении молодой красавицы-ведьмы. Собака и козёл заботливо накинули плащи им на обнажённые плечи. После чего десятки крепких рук подняли Матушку и поставили на плоское каменное возвышение у торцовой стены. Матушка Фелиция скинула клобук. Она улыбалась спокойно, величественно, держалась царственно, и глаза её празднично сияли. Призывая ассамблею к вниманию, она воздела обнажённые руки над головой. И тут же наступила тишина.

Один из волшебников почтительно повернулся к ней спиной:

— Мы приветствуем тебя, Матушка! Распоряжайся нами, как Господин наш распоряжается тобой...

Сначала царственная Фелиция приняла с десяток прошений, написанных на чёрной бумаге кровью. Затем она рассудила несколько споров между неопытными молодыми ведьмами, не научившимися ещё ладить друг с другом, не научившимися миром делить между собой влияние над дураками, над простаками. После того Фелиция выслушала порочные желания пяти или шести присутствующих, коих выбирала по своему усмотрению. И в назидание другим громким, по-девичьи звонким голосом дала им советы — как вернее желаемого достигнуть. Но поскольку порочные желания всех опрошенных были однообразны и касались главным образом сожительства с тем-то или с той-то, Матушке Фелиции сей опрос быстро наскучил, и она больше никого не вызвала из толпы.

Она рассказала, что привиделся ей прошлой ночью необычный сон... Будто Господин их сидел в пустыне на высоком троне с тринадцатью ступенями, и рога у него отливали червонным золотом, а крылья были из меди. Глаза его смотрели приязненно. Господин молчал, и он явно улыбался. И некая неодолимая сила держала её, Фелицию, возле трона, не позволяла шагу ступить прочь. Будто хотел Господин ей что-то сказать, но медлил. Именно её держала эта волшебная сила, и именно ей улыбался всемогущий Господин, потому что, кроме них двоих, никого в беспредельной пустыне не было. Впрочем, нет, два города ещё были — стёртым пфеннигом валялся в раскалённом песке Иерусалим, и стёртым грошем чуть дальше — Рим. Всё молчал Господин и смотрел, смотрел, улыбался. Потом отпустил её... И она думала об этом целый день: что мог означать такой сон? И поняла: Господин хочет сказать ей нечто важное, потому состоится разговор, тот, что не всегда удаётся завести. И уважаемое собрание должно потерпеть, пока она будет разговаривать с Господином, с Владыкой. Будут вести!

Сказав всё это, Фелиция подошла к алтарю, что тоже был на каменном возвышении...

Благодаря достаточно яркому освещению всей братии было хорошо видно лицо Фелиции. Та с закрытыми глазами долго и неподвижно стояла в центре каменного круга, положив правую руку на алтарь, на сатанинский молитвенник, переплетённый волчьей кожей, с белыми, чёрными и красными страницами. Губы Матушки Фелиции шевелились, но что она шептала, никому не было слышно. Она, должно быть, уже разговаривала с Владыкой. Простому смертному и не положено слышать, что говорила она, высокий иерарх, их всемогущему Господину... Все видели, как под закрытыми веками вздрагивали глазные яблоки Фелиции. Быть может, она спала, и общение с Владыкой происходило во сне. Но общение было — верховный Владыка пустил Матушку к себе. Братья и сёстры определили это по тому, как светлело временами лицо Фелиции, и по тому, какой необыкновенный восторг то и дело отражался на нём.

— Матушке удалось сегодня! — нёсся над склонёнными головами тихий шёпот.

— Матушка говорит с ним!

— Мы услышим сегодня вести!..

Лицо Матушки Фелиции было обращено к Бафомету. Горящие, словно уголья, глаза идола грозно и напряжённо смотрели из полумрака ниши. Голова Бафомета — голова чёрного козла — слегка выдавалась в освещённое пространство. Блестели, будто жемчуга, ощеренные зубы. Тело идола лишь смутно угадывалось в темноте: оно было большое — почти в два человеческих роста, — покрытое косматой шкурой. Кто стоял поближе, чувствовал: тело идола, как печка, источало жар. От Бафомета едко тянуло горелой серой.

Время от времени глаза-уголья идола как бы разгорались, и тогда красноватые медные отблески ложились на лицо Матушке Фелиции, восторженная улыбка играла у неё на губах. Под закрытыми веками все двигались глазные яблоки, будто внутренним взором Фелиция старалась охватить кого-то огромного, неохватного, стоявшего перед ней, — Господина.

На стенах помещения горели свечи — сотни и сотни чёрных свечей. Здесь, в храме, сейчас собралась довольно большая толпа, собралось весьма пёстрое общество. Мужчины, женщины, ведьмы и ведьмаки, колдуньи и колдуны, ворожеи и демоны, демоны, демоны. Они замерли все в благоговейном ожидании. И не было ни малейшего движения воздуха — пламя свечей почти не колебалось.

В храме царила тишина. Она нарушалась только дыханием Бафомета. Он был живой идол, он покачивал головой, он, сидя на троне, скрытом в глубине ниши, иногда двигал ногами; он видел и слышал, с ним можно было общаться. Его лёгкие — кузнечные меха; его глаза — всё прожигающий огонь; его дыхание — дыхание ада; его желания — закон; его воля — воля Люцифера. Никто из присутствующих не сомневался в этом.

Матушка Фелиция наконец открыла глаза и вздохнула.

Все, кто был в храме, подняли головы и устремили взоры к ней, пробудившейся.

Кто-то из толпы спросил:

— Ты видела его, Матушка?

Фелиция кивнула:

— Да, я видела! Правда, только издалека. Зато несколько раз...

— Ты говорила с ним?

Матушка Фелиция с сожалением покачала головой:

— Нет. Он был далеко и голоса моего не услышал. А кричать ему я не осмелилась... Я, простая смертная женщина. Могу ли я кричать в присутствии Люцифера?

Нетерпеливые молодые ведьмы спешили услышать:

— С кем же ты говорила? Мы видели, твои губы шевелились...

Фелиция сняла руку с алтаря, с сатанинского молитвенника, и сошла с возвышения. Ведьмы, ведьмаки и демоны окружили её плотным кольцом.

И Фелиция сказала:

— Со мной говорили прекрасноликие князья тьмы: Баал-Зебуб, Астарот и Молох!

Братья и сёстры пришли в возбуждение:

— О! Ты видела их, Матушка!..

При одном только упоминании имён князей тьмы все присутствующие покорно опустились на четвереньки.

Фелиция чувствовала безграничную власть Господина, проводником которой была.

— Да, они передали волю Люцифера.

— Какова же она? — ассамблея притихла.

— Владыка хочет жертвы.

Они услышали то, что хотели услышать. В глазах присутствующих засветилась радость. Многие пали ниц перед Бафометом, глаза которого то разгорались ярче, то слегка затухали.

— Жертвоприношение! — повторяли с восторгом ведьмы.

— Наконец-то жертвоприношение!.. — восклицали демоны, корчили друг другу рожи и скакали.

Дыхание Бафомета стало громче, чаще. Идол тоже пришёл в возбуждение. Из ноздрей его то и дело вырывались облачка сизого дыма. Сильнее запахло серой. Козлиная голова Бафомета склонилась, и теперь глаза-уголья пристально смотрели в толпу.

Кто-то из братьев догадался:

— Он выбирает жертву!

Прогнусавила старая карга:

— Самого достойного из нас!

Матушка Фелиция сказала:

— Здесь все одинаково достойны! Среди нас нет худших и лучших. Мы все равны в своём чувстве к Владыке, в своём почитании его...

Бафомет будто услышал эти её слова. Козлиная голова, увенчанная острыми изогнутыми рогами, опять поднялась и наполовину скрылась в полутёмной нише. В храме некоторое время слышалось тихое гудение — работал спрятанный внутри идола механизм. Стучали некие невидимые молоточки, скрипели железные оси, повизгивали пружины...

Ассамблея ждала: что решит Бафомет?

Скрытые под косматой чёрной шкурой молоточки отстучали ещё несколько секунд, после чего тело идола пришло в движение. Из полумрака ниши высунулась нога Бафомета.

Все увидели, что через покрытое лаком копыто был переброшен мешок.

— Жребий! — догадалась Матушка Фелиция.

— Жребий! — восторженно вторили демоны и ведьмы.

Фелиция с великим почтением приблизилась к Бафомету и взяла мешок.

Нога идола со скрипом спряталась в нише.

Подняв над головой мешок, Матушка Фелиция сказала:

— Братья и сёстры! Да славится наш союз! Он крепок! Он монолит! И ваш восторг — тому доказательство. Разве не всякий с радостью отдаст свою жизнь?

— За возможность лицезреть Владыку, за возможность служить ему я отдал бы и две, и три жизни, — сказал один из волшебников; свет свечей трепетал у него на решительном лице. — Я посвятил ему свою жизнь, я посвятил бы ему и свою смерть...

— И так может сказать каждый из нас, — кивнула Матушка Фелиция. — Я не сомневаюсь в этом, иначе никогда не согласилась бы стать над вами.

Одна из женщин, не стыдясь слёз, бегущих по щекам, молвила:

— Зачем жребий? Я прошу: пусть Владыка возьмёт меня. Я буду хорошо ему служить.

Матушка Фелиция покачала головой и утёрла тыльной стороной ладони слёзы женщине:

— Не обижай, сестра, тех, кто стоит рядом. Всякий спешит служить своему кумиру... А вера твоя похвальна!.. Но Владыка велел — жребий... И я первая бросаю в мешок свой медальон.

Фелиция, медленно, с достоинством склонив голову, сняла у себя с груди медальон, отцепила цепочку. И бросила медальон в мешок.

Те, кто стоял рядом, молча последовали её примеру.

Один из благородных волшебников принял из рук баронессы мешок и пошёл в толпу. У кого не было медальонов, бросали свои амулеты. Шумели, теснились, толкались, огрызались. Иные награждали друг друга тумаками, протискиваясь к мешку, презрительно шипели на обидчиков, кукарекали или квакали.

Спустя несколько минут мешок, уже достаточно тяжёлый, вернулся к Матушке Фелиции. Она встряхнула его, при этом тихонько брякнули медальоны.

И с удовольствием сказала:

— Как нас много! А будет ещё больше, ибо близится, всё близится наше время!.. — и она, легко взбежав на каменное возвышение, продолжила торжественным тоном: — Братья и сёстры! Прежде чем жребий решит по справедливости, кому из нас предстать сегодня пред ликом Владыки, я хочу поведать вам о том, что мне ещё сказали прекрасноликие князья тьмы...

Шумно вздохнул Бафомет и ударил копытом в большое медное блюдо, стоящее перед нишей. От громкого дребезжащего звука толпа вздрогнула и обратилась в слух.

Матушка Фелиция продолжила:

— Они напомнили мне то, о чём почти все позабыли. Они назвали дату — тридцатого августа этого года. Уже совсем не за горами эта дата.

Братья и сёстры заволновались; многие чесались и кривлялись, ибо именно так проявлялось их волнение.

— Дата чего? Мы, и правда, забыли.

Фелиция разочарованно покачала головой, потом гримаска недовольства изобразилась у неё на лице.

— Увы! Человеческая память слаба... Слушайте же! Одиннадцать месяцев назад исполнились тридцать три года Антихристу.

— Да, верно! — вскричал кто-то. — Мы праздновали! Но никто из нас не видел Антихриста. А так хотелось!.. Ты говорила, Матушка Фелиция, что он ходит среди нас.

Баронесса улыбнулась:

— Это так! И больше того вам не надо было знать... Одиннадцать месяцев уже идёт война за господство Антихриста на земле — жестокая, но незримая война. И в конце лета она закончится.

— Тридцатого августа... — вставил один из демонов-инкубов, смазливый юноша с изящным профилем и длинными чёрными кудрями.

Разбросив в стороны руки, Фелиция возвышалась над толпой. Она даже как будто нависала над толпой, подавляла её, заставляла трепетать в волнении. Это было её время, пробил её час:

— Сначала падёт Город. Вы хорошо знаете его; многие из вас не однажды ходили по дороге к нему. И будут востребованы три ключа. Потом замолчит Колокол, он будет нем во всеобщем крике. И после этого сгорит Колесо, и завершится путь Повозки. Первые страстотерпцы погибнут в конце лета...

— Тридцатого августа... — напомнил красавчик-инкуб, — ...последние — в начале осени.

Красавчик-демон с чёрными кудрями и чёрными же, дрожащими у него за спиной крыльями выполз из толпына возвышение и, обняв ноги Фелиции, умильно закатывая глаза-угли, вылизывал ей коленки длинным, как у собаки, красным языком.

— Война — жестокая, но справедливая... Наша война... Закончится победой Антихриста, — вещала Фелиция. — И Римский Папа, этот плут, мошенник и вор, надевший маску святоши, падёт. И мы, верные и любящие дети Сатаны, восторжествуем на земле, а война перенесётся на небо. Если кто сомневается в этом, знайте: так будет!.. Если кто-то не верит мне и сейчас, пусть уходит. Он бесследно исчезнет с лица земли, и никто не вспомнит имени его, преданного забвению. Так будет!..

— Так будет!.. — эхом отозвалась паства.

Матушка Фелиция раздражённо оттолкнула инкуба ногой и заговорила громче:

— Через месяц будет ещё жертвоприношение. Мы предложим Владыке совсем юную кровь. И тогда Бафомет укажет нам Антихриста... Это сказали мне князья тьмы.

— О-о! — восторженно вздохнула толпа.

— А теперь приступим... — Фелиция встряхнула мешком у себя над головой, опять звякнули медальоны. — Вот ты... — она взяла за плечо красавчика-инкуба. — Как тебя зовут?

— Брат Бенедикт, госпожа. Но если ты хочешь знать моё истинное имя, то шепну его тебе, — тут он понизил голос. — Зовут меня Альпин. И я люблю тебя, Матушка. Могу доставить сказочное наслаждение... Сказочное...

Фелиция благосклонно улыбнулась ему, протянула мешок:

— Назови нам имя жреца.

Радостно развернув и свернув свои чёрные крылья, брат Бенедикт-Альпин сначала припал губами к правой руке Матушки, затем поклонился Бафомету и лишь после этого взял мешок.

Ассамблея глядела во все глаза, ассамблея совершенно притихла, стало даже слышно, как потрескивает горящий жир в свечах.

Инкуб запустил руку в мешок — до самого плеча, при этом он сладко улыбался Фелиции, окидывал острым глазом её пышные формы. Вынув, наконец, чей-то медальон, инкуб повернул его к свету.

Прочитал нацарапанное на обороте:

— Это уважаемый брат наш по прозвищу Меа Кульпа[63]!

— Хороший выбор, Владыка! — зашумели в толпе.

Брат Меа Кульпа, скрывающий лицо под маской ощерившейся обезьяны, вышел к алтарю. Он пошатывался слегка, не привыкший к вниманию многочисленной публики, и нерешительно оглядывался в толпу, но держался на ногах достаточно твёрдо.

Матушка Фелиция наклонилась, вынула из-под алтаря обнажённый меч и протянула оружие остриём вперёд избранному жрецу. Брат Меа Кульпа, принимая меч и пребывая в чрезвычайном волнении, был неловок и порезался о клинок.

Фелиция улыбнулась:

— Да будет принята и твоя кровь, — потом она повернулась к толпе. — А теперь — жертву!..

— Жертву! — всё более захватываемые действом, нетерпеливо вскричали братья и сёстры. — Жертву хотим.

Брат Бенедикт-Альпин встряхнул мешок и вновь запустил в него руку.

Толпа замерла. Томительно вздохнул Бафомет. Потрескивали свечи.

Вот в руке у брата Бенедикта мелькнуло нечто светлое. Те, кто стоял поближе, разглядели куриную лапку. Бенедикт приблизил лапку к свету.

— Кто? — выдохнула с нетерпением толпа.

— Кто? — на лице у Матушки Фелиции не дрогнул ни один мускул.

Брат Бенедикт, инкуб Альпин, оглянулся на неё:

— Тут клеймо неразборчивое... Но погодите... — он присмотрелся к клейму и прочитал: — Сестра Анна.

Кто-то вскрикнул в толпе. Ведьмы и колдуны, инкубы и суккубы расступились.

Девушка лет двадцати двух неуверенно подошла к алтарю. Сомнение и страх отразились у неё на лице, но девушка быстро справилась с собой.

Матушка Фелиция пристально посмотрела ей в глаза:

— Готова ли ты к смерти, сестра? Готова ли ты к истинной свободе? Готова ли ты к истинному счастью — служению Господину нашему?

Девушка помедлила с ответом, посмотрела на Бафомета, на глаза его, горящие огнём, оглянулась на толпу. Потом кивнула:

— Да, госпожа. Я готова.

— Не мучают ли тебя сомнения? — заглянула ей в лицо Фелиция.

— Нет, госпожа. Я счастлива... предстать сегодня перед Владыкой...

— Значит, крепка твоя вера?

— Крепка, госпожа...

— Хорошо, — Фелиция повернулась к толпе. — Отдадим дань её мужеству, её верности нашему союзу. С такими, как сестра Анна, мы непобедимы. И непобедимо наше дело!

Некий старый волшебник сказал из толпы:

— Жертва соединяется с кумиром и сама становится кумиром. Поклонимся же ей! Наша сестра Анна так близка уже к божеству.

Братья и сёстры поклонились жертве.

Волшебник воскликнул:

— Смотрите, как она красива! Владыка знал, кого выбрать, кому послать жребий...

Тяжёлое копыто снова ударило по медному блюду, от этого опять вздрогнула толпа.

Матушка Фелиция подсказала инкубу Бенедикту:

— Самое время вкатить плаху.

Тот безмолвно удалился. Через минуту в дальнем углу, за алтарём, послышалось его пыхтение. Плаха была тяжела; с глухим стуком она катилась по неровному каменному полу.

Пока красавец инкуб катил к алтарю плаху, брат по прозвищу Меа Кульпа облачался во всё красное. Это был крепкого телосложения брат; все увидели его мощные, красивые бугры-мускулы, когда он сбросил свою одежду. Он лесоруб, наверное, был там, наверху, в миру... Волшебники помогали ему. На голову Меа Кульпе надели красный же колпак — с прорезями для глаз.

Госпожа Фелиция, закрыв глаза, положа руку на книгу в переплёте из волчьей кожи и с пентаграммой, беззвучно молилась Владыке всех тёмных сил.

Сестра Анна, молодая ведьма, не могла оторвать взора от Бафомета, плечи у неё изредка нервно вздрагивали, лицо было напряжено. Временами вздрагивали у неё и губы. Из глаз готовы были брызнуть слёзы. Очень одинокая она стояла сейчас перед алтарём.

— Она красавица, — молвил старик-волшебник.

Многие ведьмы, ворожеи и старые карги, поедая её, молодую, глазами, самозабвенно плакали. Иные в восторге подвывали. Где-то далее, в глубине зала всё громче и яснее звучал сатанинский псалом. Чародеи, знахари, отравители, кровососы и порчельники, прорицатели и гадатели, и заклинатели, и прочие злодеи, приносящие вред животным и людям, и собственности, и полям, и лугам, и озёрам, и рекам, и колодцам, посевам, всходам, урожаям, видя, что вера избранной жертвы во Владыку всё же не вполне крепка, поддерживали Анну пением.

— Снимите с неё плащ, — велела Матушка Фелиция. — Нагой она пришла в этот мир, нагой и уйдёт.

Женщины быстро раздели жертву. Девушка действительно оказалась хороша. Стройная фигурка, очень нежная кожа. Братья и сёстры любовались ею. Волшебник, дабы придать ей сил и мужества в последний её час, поднёс ей кубок с хмельным ритуальным напитком. Девушка отпила несколько глотков, однако напиток не очень-то на неё подействовал, она продолжала дрожать и озираться на всякий громкий звук.

Бафомет часто и шумно дышал, вздрагивали его рога, раздувались ноздри, шевелились ноги...

Плаха остановилась у алтаря. Инкуб, в возбуждении взмахивая крыльями, установил её, проверил, не шатается ли, и отступил на шаг.

Брат Меа Кульпа стоял недвижно, опираясь на длинный меч; на клинке подсыхали капли его крови.

Избранная на заклание девушка тихо ахнула, когда козлиная голова Бафомета повернулась к ней.

Матушка Фелиция указала на плаху:

— Вот твой путь, дитя. Путь к божеству!.. Мы все завидуем тебе, дорогая Анна. Каждый из нас хотел бы оказаться сейчас на твоём месте. Но Люцифер выбрал тебя...

Не в псалме, звучавшем всё громче, не в напитке, разогревающем кровь, нашла поддержку бедная Анна, а в этих словах. Она подошла к плахе и присела возле неё.

— Обними плаху, — сказала Фелиция ласково.

Брат Бенедикт-Альпин, могуче взмахнув крыльями, воспарил над толпой, потом закружил над Анной и сказал ей в испуганное лицо красными, сладкими устами:

— Путь к божеству! Мы поклонимся тебе, как кланяемся Господину. Ведь ты уже через минуту будешь наш Господин. Радуйся... Тебе, маленькой ведьме из деревни, никто никогда не кланялся.

Анна кивнула, подвинулась к плахе, посмотрела на неё... и в глазах у неё появился страх, неописуемый ужас. Она оглянулась на благородную госпожу Фелицию, верховодящую в ассамблее, будто ожидала, что та скажет сейчас: «Всё, достаточно, представление окончено!». Но Матушка Фелиция молчала; она, как и полагалось всемогущему иерарху, стояла к жертве спиной.

Неистовствовала и шумела толпа; пели, кричали: «Анна! Анна!..», прикрывали ладонями огоньки свечей, чтобы те не погасли. И шумел Бафомет — скрипел, стучал и едва не мычал от нетерпения.

Холодно поблескивал меч.

По щекам сестры Анны потекли слёзы.

— Я... хочу... я... не хочу...

— Она прекрасна! — возопили женщины, заглушая её слабый голос.

Матушка Фелиция обернулась, кивнула на плаху:

— Ты должна обнять её, девочка!.. И испытание кончится быстро...

И всё парил над молодой ведьмой, всё медоточил красавец-инкуб:

— А мы восхитимся твоим мужеством, как только что восхитились твоей неприкрытой красотой. Ты безумно красива, Анна!.. Знаешь?

— Любишь ли ты Владыку? — вопрошали волшебники из толпы, округляли глазки.

— Отдашься ли ты ему? — скакали старые карги, потрясая седыми космами и ветхими юбками, вздрагивая овечьими сосками, дьявольскими метками.

— Да, я люблю его! — взяла себя в руки девушка. — Я люблю своего покровителя! Простите меня!.. Мне лишь немного страшно.

— Счастливица! — обливались слезами женщины.

— Она прекрасна! — любовались мужчины.

Сестра Анна, став на колени, обняла плаху. Тут девушку начала бить крупная дрожь.

Брат Меа Кульпа, жрец, отвёл рукой волосы с шеи девушки. Оглянулся на Фелицию:

— Вы мне велите, госпожа?

— Велю.

Сестра Анна всхлипнула, несколько раз вздрогнула от рыданий и затихла. Крепко-крепко зажмурилась, пальцами вцепилась в плаху. Руки её, лицо побелели. И...

Удивительно ярко сверкнул меч в свете свечей. Звучно хрустнули под клинком позвонки. Кровь тугой струёй брызнула на грудь жрецу и в толпу, залила плаху. Братья и сёстры, затаив дыхание, следили за происходящим. В тишине хорошо было слышно, как с глухим стуком упала на каменный пол голова. По другую сторону плахи осело обмякшее обнажённое тело жертвы. Жалкое, забрызганное кровью, оно не было уже так прекрасно...

— Прими её, Владыка! — выдохнула толпа. — Она мечтала о тебе, как все мы.

Тут Матушка Фелиция подскочила к плахе и, схватив голову за волосы, подняла её, повернула к себе лицом, заглянула в открытые глаза.

Толпа ахнула, видя ещё живые глаза девушки.

— Сестра Анна! — вскричала Фелиция. — Мне нужен знак, всего один незначительный знак! Ты видишь сейчас Владыку? Ты счастлива? Ты вошла в Люцифера?.. И он вошёл в тебя?..

Глаза девушки в несколько секунд остекленели и закрылись.

— Это знак! — возликовала Матушка Фелиция.

— Да! Есть! — кричала толпа. — Она соединилась с божеством. Она теперь наша госпожа!..

И тут взревел великий Бафомет, закачал рогами, застучал копытом по блюду. На чёрной шкуре засияли голубоватые искры. Клацнули жемчужно-белые зубы.

Матушка Фелиция, безмолвно склонившись перед идолом, положила голову сестры Анны на блюдо. И тогда Бафомет ударил сверху по голове многопудовым лакированным копытом. Затрещали кости, жалобно звякнуло блюдо. Сработал некий скрытый механизм, и блюдо с раздавленной головой ушло в нишу. Бафомет ещё некоторое время ревел, сверкал в полумраке огненными глазищами и покачивал козлиной головой.

Сильно пахло серой, трепетали огоньки свечей.

Братья и сёстры теперь безмолвно стояли на коленях.

Брат, хорошо исполнивший роль жреца, вознеся над головой сверкающий меч, прокричал торжественно и гордо:

— Меа Кульпа!.. Я сделал это! Соединил смертью несоединимое при жизни! Я, верный раб Сатаны!..

Братья и сёстры поднялись с колен, взялись за руки и, раскачиваясь из стороны в сторону, принялись распевать гимны во славу верховного Владыки — Люцифера. Ведьмы, колдуны и волшебники, чародеи и заклинатели, фокусники и гадатели, и демоны, демоны распевали с восторженными лицами, закрыв глаза. Брат Меа Кульпа ходил по рядам и щедро мазал поющим лбы тёплой ещё кровью сестры Анны. Снимали маски, желая крови на лоб. И тогда многие узнавали друг друга. Здесь и из замка были люди: несколько кнехтов, молодой повар, старик-пастух. И Хинрик был тут — расторопный слуга; везде успевал...

Так, с торжественным пением, ассамблея рассаживалась за длинные столы. Наливали друг другу по кубкам сладкую греческую мальвазию — красное вино, возбуждающее плоть, подготавливающее плоть к безумным танцам и распутству. Вкушали от блюд, принесённых демонами; вкушали и зажимали пальцами носы и закрывали глаза, ибо блюда сатанинские были и по запаху, и по виду своему столь мерзостны, что даже у умирающих от голода могли вызвать отвращение...

Глава 33 Гусь хоть и за море слетает, но вернётся гусем


ано утром Николаус и Удо отправлялись в Феллин.

Барон Ульрих Аттендорн передал сыну грамоту для старого магистра Фюрстенберга. Видно, нелегко далась эта грамота барону, что он обдумывал и писал её так много дней. Перешагивал барон Аттендорн, известный комтур, через честь свою, просил помощи для замка извне. Просить ему было — то же, что на колени стать. Унизительно ему было просить помощи даже у равного, даже у рыцаря Фюрстенберга. Вполне возможно, что послание Аттендорна было писано кровью — кровью сердца его. Но только не слезами — это точно!..

Когда уж собрана была немудрящая поклажа и выведены из конюшни кони, когда уж кони под сёдлами были, накормленные и напоенные крепкие кони, и нетерпеливо переступали копытами по траве, и косили глаза на распахнутые ворота, собрался Николаус кликнуть Хинрика, расторопного малого, к услугам коего привык и коего всюду таскал за собой.

Но Удо, поняв его намерение, просил:

— Хинрика с собой не бери, Николаус. Мне не нужны подлые свидетели моих похождений. Мы поедем вдвоём.

Так они и выехали вдвоём за ворота. Выехали они при мечах и кинжалах, но без доспехов. Молодой барон не на войну собрался, поездку эту мыслил исключительно как долгожданное развлечение, и роились у него идеи в голове, одна великолепнее другой, — какими приятностями скучную дорогу разнообразить, какими авантюрными выходками приукрасить, какими новыми амурами пыльные обочины убрать; тяжёлые доспехи были бы некстати (надень на петуха доспехи, и он не сможет распушить хвост). А юный сын купеческий о доспехах и не вспоминал, так как, кажется, в жизни их не нашивал и без них (но с кошелём на поясе) чувствовал себя хорошо — уверенно и вольготно; засидевшийся в замке, с оживлением и любопытством он смотрел вперёд.

Не проехали они по дороге и мили, как Удо, любитель и знаток женских прелестей, повернул коня на известную ему тропу.

— Я покажу тебе, друг Николаус, где купаются эстонские девки, дочки вилланов, — и он нетерпеливо вонзил шпоры в бока коню. — Иные из девок очень даже недурны.

Они проехали невозделанным полем между нескольких живописных больших камней и кустиков вереска. Башни замка были хорошо видны сзади. А впереди — за невысоким взгорком — Николаус увидел светло-зелёные купы ив. Там, похоже, протекал тот же ручей, что омывал камни под стенами Радбурга.

Удо спешился, Николаус последовал за ним.

Здесь за негромким журчанием ручья послышался звонкий девичий смех. Удо усмехнулся, глянул значительно на Николауса и приложил палец к губам. Тихо молвил:

— Женщина — это почва, которая родит; мужчина — это ветер, который засеивает.

Оставив коней на тропе, они прошли несколько шагов на смех, упали на взгорок и осторожно выглянули из-за него. Увидели внизу за деревьями ручей или, можно сказать, речку; совсем неширокую речку: на хорошем коне перемахнёшь и не заметишь. Несколько девушек — пять или шесть, трудно было разглядеть точно за ветвями ив, — плескались в ручье. Смеялись, переговаривались по-эстонски. Одна белотелой рыбкой плавала в воде от правого бережка к левому и обратно; соблазнительно посверкивали в воде её коленочки. Две девушки сидели на толстом стволе ивы — искривлённом и склонённом над самым ручьём, — сидели и, смеясь, помахивали ножками, брызгались водой. Остальные расположились на берегу. Подставляли свои нежные, но в то же время крепкие от крестьянской работы тела лучам солнца.

Едва Удо разглядел обнажённых девушек, глаза его лихорадочно заблестели.

Он, придя в сильное возбуждение, сглотнул слюну.

— Давай сейчас налетим на них, как ветер, и всех засеем!.. Они уступчивые, я знаю...

Николаус же тем временем всё оглядывался. С этого места высокие стены и башни Радбурга уже не были видны. Он подумал, что если замок с этого места не виден, если не виден отсюда даже флюгер на Срединной башне, на Медиане, значит, и из замка это место не может просматриваться, и потому противник мог бы при желании запросто, незамеченный, сколь многочислен ни был бы, устроить здесь лошадям водопой, мог бы здесь и лагерем стать, накапливать силы.

— Слышишь, Николаус? Поставим им коней в стойла... — жарко шептал Удо, глаза его горели.

Но Николаус не разгорался от жаркого шёпота, на купающихся девушек глянул только вскользь:

— Нет, брат мой Удо. Я и так уже много времени потерял: то ожидая твоего приезда в замке, то ожидая, пока отец твой напишет старому магистру письмо, — и он решительно поднялся, направился к лошадям. — Пора ехать, торопиться надо.

Неприятно удивился Удо тому обстоятельству, что друг его умеет говорить твёрдое «нет».

Очень уж не хотелось Удо упускать такую удачную возможность налететь внезапным ветром на девиц, разомлевших на солнышке, ослеплённых ярким солнечным светом, убаюканных ласковым журчанием ручья, опрокинувшихся уж навзничь, как будто зовущих, отдающих вечную тайну свою даром, не за грош даже, лишь приди и возьми... а хотелось налететь на нежнотелых девиц этих, благоухающих своим неизъяснимо прекрасным, неудержимо влекущим девичьим запахом, и всех их беспощадно... беспощадно засеять. Очень раздосадовало Удо и то, что выходило не по его; он весьма удивился словам Николауса, ибо помнил, что в прежние годы Николаус всегда уступал ему — и в выдумке, и в дерзости, и в отчаянных выходках.

Но уж ничего поделать не мог Удо, видя необоримую решительность друга. И поднялся, и уныло поплёлся за ним.

Когда догнал его, когда ступил ногой в стремя, молвил Удо не без досады:

— Да, Николаус, ты изменился. В прежние времена ты не прочь был немного пошалить... Помнишь?

— Помню. Но согласись, нужно спешить, — твердил своё Николаус.

— Днём раньше, днём позже мы явимся в Феллин. Велика ли разница?

Прозвучавший вопрос остался без ответа.

Удо ехал позади Николауса. Удо был раздражён и обижен и долго молчал; всё вздыхал.

Встретили крестьянина на дороге в лесу. Это был высокий крепкий парень, он шёл им навстречу с берестяным туеском, полным ягод, и при ходьбе опирался на палку. Ещё издали посмотрел парень исподлобья, не ожидая ничего доброго от встреченных немецких господ... Крестьянин показался Николаусу знакомым, пылауским, и он кивнул этому человеку, проезжая мимо. Так изумлён и сбит с толку был крестьянин, что господин сей, едущий на коне, вежливо кивнул ему!.. В самых добрых чувствах черпнул ладонью ягод из туеска и протянул Николаусу.

Взяв ягоды, Николаус спросил:

— Как твоё имя?

Но Удо, подъехавший сзади, разобиженный и мрачный, не дал ответить, посмеялся зло:

— Брось, у него нет имени. Это же зверь, — он подъехал к крестьянину и, покосившись на его палку, слегка выдвинул меч из ножен. — У тебя есть имя?

Парень с потемневшим от обиды лицом склонил голову:

— Нет, господин. Откуда имя у зверя в лесу?

Опять засмеялся Удо:

— Вот видишь, Николаус! Я был прав. Откуда имя у зверя в лесу?.. Я бы выдубил его подлую шкуру, да неохота время терять, — и он пришпорил коня.

Николаус тоже уже отъехал, набивая рот ягодами, — крупными, прохладными, сладкими.

— Яан моё имя, — тихо произнёс крестьянин Николаусу в спину.

Добрый Николаус, обернувшись, кивнул и... якобы обронил монетку.

Между тем Удо всё не мог уняться, ворчал:

— Презренные вилланы! В лачугах своих по-чёрному топят, и вечно у них рожи в саже — не узнать, мой крестьянин или не мой. В ригах на снопах спят, не знают постелей; ударь крестьянина палкой, выбьешь из него пыль и спорынью, уродливое зерно, — он с досадой оглядывался на Николауса. — Ты говоришь, что надо спешить, а сам останавливаешься для разговора с чернью.

Николаусу ещё не раз в эту поездку представилась возможность убедиться в том, что у старинного друга его, у молодого барона Удо Аттендорна, предерзкий и довольно вредный нрав. То Удо часами мрачно молчал, и как бы Николаус ни старался, слова из него вытянуть не мог, и тогда Николаус дружески его поддевал: «Ты всё молчишь и молчишь, как будто проглотил белку!»... А то вдруг начинал говорить Удо, и было его не остановить; повествовал о своих любовных похождениях и пускался в такие подробности, о каких Николаус, человек чести, молодой мужчина, уважающий женщин, слышать не хотел; или восторгался Удо открывавшимися с дороги видами и в чьё-то поле спелой ржи или овса въезжал, сминая колосья, — въезжал, чтобы с нового места полюбоваться великолепным видом; или было целый час Удо ругался оттого, что где-то нацеплял себе на колени репьёв, и чертыхался, чертыхался (Николаус же, слушая его, тихо, смиренно крестился; очень не любил Николаус поминаний дьявола, и Удо о том знал). То рвался Удо набить морду тавернщику, какой, показалось ему, завысил плату; то пытался пинками изгнать из таверны волынщика, который будто играл плохо, который будто был пьян и оттого фальшивил и игрой своей навевал чёрную тоску; то кричал Удо, чтоб пересадили подальше от него крестьян, пьющих Õlu или vein[64], крестьян, от которых дурно пахло и которые не имели никакого права сидеть на одной лавке с благородным господином. А то у другого тавернщика заприметил пышнотелую дочку и увязался за ней в погреб с вином — намеревался там её на бочатах завалить, юбки пересчитать, и завалил уж, и считал юбки, сбиваясь спьяну со счёта, — девица брыкалась, а он всё считал и считал, — да вмешались работники, коим хозяин велел глаз держать востро... дело кончилось бы серьёзной потасовкой, в которой молодому барону Аттендорну оч-чень не поздоровилось бы, да вовремя вступился за него добрый Николаус — талер по столешнице пустил, и от звука катящейся монеты, будто по волшебству, стих скандал. Было ввязался Удо, неисправимый забияка; и в очень опасную ссору: вблизи Хельмета в одной из деревень, что они проезжали, почудилось Удо, будто молодой кубьяс взглянул на него косо, и, не сходя с коня, он этому кубьясу плетью в кровь располосовал всё лицо; и что на него опять нашло! повёл себя так неразумно... немец-помещик вступился за своего кубьяса, схватился за меч; при этом крестьяне, обозлённые дерзостью незнакомца, живо взялись за дубье; и завершилось бы дело для нашего задиры совсем худо, кабы не очередное вмешательство Николауса, вовремя вставшего между обозлённым помещиком и своенравным, мнительным Удо.

Во всех этих случаях Удо был, как говорили древние, «в себе и для себя». Его, себялюбца, нимало не заботили ни те люди, которых он унижал и оскорблял или имуществу которых причинял ущерб, ни мнение Николауса, который из непростых положений его всякий раз вытаскивал, ни даже цель путешествия, на которую отец его, далеко известный и уважаемый барон Аттендорн, возлагал большие надежды. Только себя и своё Удо видел во всех зеркалах и только собственное благо, удовольствие или забаву — во всех окнах. И не пропускал Удо ни одной корчмы, в каждой изрядно набирался вином или пивом; а ежели не было ни того, ни другого, не гнушался и крестьянской хлебной водки, и дешёвой бражки черни. Пьяного Удо очень трудно было посадить на коня, посему приходилось ожидать, пока он не проспится. Николаус даже не мог отвязаться от мысли, что Удо, разобидевшись на него, на Николауса, за давешний случай у ручья, намеренно делал всё, чтобы задержать путешествие и чтобы путешествие проходило так, как того желает он, Удо, а не как то необходимо Николаусу или старому комтуру Радбурга. Пьяный или трезвый, Удо всегда и всё хотел делать по-своему — как правило, не лучшим образом. Поэтому со всеми проволочками не очень длинный путь до Феллина занял у них три дня.

Раздумывая о чём-то своём, напевал себе тихонько Удо:


— На липе три листочка
Зазеленели. Ох, не зря!
Запрыгала от счастья
Голубушка моя,
И вместе с ней запрыгал я.

Но невозможно обижаться вечно. На третий день пути, когда уже проехали Тарваст, после обеда в какой-то придорожной корчме, во время которого Удо не отказал себе в очередной с утра кружке пива, настроение его наконец поправилось, и он опять, погоняя хлыстиком коня, пустился в бесконечные разглагольствования о женщинах. Разглагольствования сии, как скоро сообразил Николаус, имели целью убедить его, что все женщины, какими бы сложными они ни казались, какими бы умными и опытными ни были, до примитивности просты и хотят одного — лучшего мужчину. И хозяйки, и служанки, и госпожи, и рабыни, и девицы, ещё пахнущие молоком, и солидные матроны, стоящие во главе семейств и выпестовывающие целые выводки детей, и даже старухи, какие, уронив пфенниг на землю, раздумывают, нагибаться ли за ним и страдать ли от боли в спине или оставить, где уронили... мечтают о мужчине, с мыслью о нём засыпают и с мыслью о нём просыпаются — с мыслью о кавалере, о женихе, муже, любовнике. А ежели у них есть уже кавалер и жених, муж и любовник, они думают о лучшем кавалере, о лучшем женихе, о лучших муже и любовнике... Эту тонкую мысль женолюб и тонкий дамский искуситель Удо подтверждал рассказом о своей прошлогодней поездке к брату Андреасу в Ригу:

— Скажу тебе по секрету, мой добрый Николаус, я положил глаз на жену Андреаса.

При этих словах Удо бросил на друга многозначительный взгляд.

Николаус никак не ответил ему — ни словом, ни жестом. Он даже как будто не был удивлён прозвучавшему откровению, ибо, похоже, другого от Удо и не ждал.

Удо продолжал:

— Её зовут Лаура. Андреас привёз её из Рима несколько лет назад, когда по делам рижского епископства ездил к Папе. Она весьма недурна. У неё тонкий красивый профиль и чёрные — жгучие — глаза. Мы с тобой как-нибудь наведаемся в Ригу, Николаус, и ты сам увидишь, как Лаура хороша... Так вот, пока я приглядывался к ней, она тоже не упускала меня из виду. Наверное, сравнивала. И к тому времени, как я положил глаз на неё, оказалось, что и сам я ей уже не был безразличен.

Говоря всё это, Удо так увлёкся, что сильнее прежнего стал подхлёстывать своего коня и не заметил, что несколько вырвался вперёд, и потому, соответственно, не увидел, как недоверчиво, с лёгкой улыбкой покачал головой друг его Николаус.

Всё помахивая хлыстиком, продолжал Удо:

— Я об этом на обратном пути даже сложил стихи. На мой взгляд, неплохие получились стихи. Вот послушай...

И он прочитал размеренно и с чувством:


— Он красив, посмотри!
Он весел и силён.
«О Господи! — говорят. —
Каков он!»
Но ночью ты, лукавая,
Оставляешь его
И ласкаешь меня.
Он танцует для тебя
И поёт о тебе,
И все дамы с надеждой
Глядят на него.
Но ночью ты, лукавая,
Оставляешь его
И целуешь меня.
Он красив, посмотри!
«Божествен!» — говоришь.
И дольше всех, до ночи
На него глядишь.
А ночью же, лукавая,
Оставляешь его
И целуешь меня.
Он так любит тебя,
Он так предан тебе,
Что, не думая, пойдёт за тобой,
Разувшись, по угольям.
Ты же, милая, тайком
Оставляешь его
И целуешь меня, лукавого...

Николаус, только что настроенный недоверчиво и даже, быть может, чуточку насмешливо, взглянул на Удо не без удивления. Стихи действительно были хороши.

Глава 34 Сегодня сильный, завтра в гробу


  том что Феллин, довольно крупный город, уже близко, Николаус понял по оживлению на дороге. Двигались к Феллину тяжелогружёные купеческие обозы, летали туда-сюда вестовые всадники, брели богомольцы, нёс свои товары мелкий торговый люд, шли за лучшим заработком всевозможные мастера с подмастерьями, наёмники шли наниматься на службу, шли странствующие учёные-лекари и цирюльники-хирурги, местные крестьяне за покупками шли, ехали в кибитках бродячие актёры и акробаты, астрологи, гадатели и с ними мошенники всех мастей... Временами народу, повозок и фур на дороге скапливалось так много, что Николаусу и Удо приходилось съезжать на обочину.

Николаус всё посматривал вперёд — скоро ли Феллин? Удо равнодушно смотрел на пеших людей, расступающихся перед ним, и напевал себе вполголоса простенькую песенку, похоже, любимую, ибо Николаус уже не раз слышал от него этот мотивчик:


— О, розовые губки у девочки моей,
А очи её ярких звёзд светлей,
И косы золотые,
И стройный стан у ней, —
Клянусь, нет девушки милей.

Когда до Феллина, по словам Удо, оставалось мили три, им встретился довольно большой отряд рыцарей с оруженосцами. Около полусотни человек. Едва завидя быстро продвигающийся отряд, обозные и прочий люд освобождали дорогу, ибо рыцари с зазевавшимися не церемонились. Иногда кто-то из рыцарей кричал: «Посторонись! Прочь с дороги! Прочь!..» И гнали лошадей вскачь, не заботясь о тех, кого, как ветер, сметали со своего пути. В стальных кольчугах и латах, в белых орденских плащах с ярким чёрным крестом на левом плече, иные — в шлемах. У рыцаря, мчавшегося в голове колонны, трепетал красный флажок на длинном древке. Ронял попу с удил белый конь. За рыцарями поспевали оруженосцы, нагруженные аркебузами, щитами и копьями. «Прочь с дороги! Прочь! — кричали и молодецки свистели. — Посторонись!..»

Удо и Николаус принуждены были, как и все, подать к краю дороги.

Отряд пролетал мимо. Стучали копыта, сотрясалась земля; всхрапывали горячие лошади.

Один из рыцарей приостановился возле Удо и Николауса. Конь его — великан — так и танцевал под ним, косил в сторону удаляющегося отряда дикий глаз. Рыцарь с чёрными усами и длинной бородой, подвязанной алой ленточкой, заметил с вежливостью, что Удо и Николаус по виду люди благородные. И спросил, кто они и откуда едут и не слышали ли благородные путники что-нибудь об «охотниках». Он сказал, что уже и здесь, под самым Феллином, стали объявляться дерзкие «охотники» и, несмотря на близость силы ливонской, в виду феллинских башен грабить честных людей. Но прошёл слух, будто и до Ревеля «охотники» отваживаются доходить; и не только обирают они честных людей, но и записи ведут — где у ливонцев войска стоят и сколько, считают рыцарей и пушки; а потом записи эти передают русским.

Удо ответил с достоинством, что он молодой барон из Радбурга и везёт послание господину Фюрстенбергу. Он сказал также, что во всё время пути слыхом не слыхивал ни о каких «охотниках», но если бы, заверил, встретил их где-нибудь, то тем бы не поздоровилось.

— А этот молодой господин? — сурово и проницательно взглянул рыцарь на Николауса.

— Это Николаус Смаллан — мой гость.

Отряд тем временем остановился на повороте дороги. Ожидали этого бородатого рыцаря, который, как видно, был облечён в орденском войске немалой властью.

Рыцарь улыбнулся краешками губ; держался он скорее надменно, чем снисходительно и благожелательно:

— У него хороший меч. А господин Смаллан умеет им владеть?

Николаус так и вспыхнул:

— Хотите меня испытать?..

Надо сказать, что Удо не ожидал от друга — всегда спокойного и рассудительного — этой внезапной горячности, этой почти что дерзости в словах, во взгляде. Смотрел на Николауса, удивлённо вскинув брови. Потом вставил с уважительным полупоклоном:

— Не сомневайтесь, господин. Мой гость хоть и сын купеческий, но сумеет постоять за себя, поскольку я дал ему недавно пару уроков.

Рыцарь улыбнулся теплее:

— У этого купчика сильные глаза воина, я заметил... Что ж! Будьте осторожнее, господа. Ныне немало мерзавцев можно повстречать на наших дорогах. Мы только что поймали троих.

И он послал коня вслед за своими.

Когда рыцарь чуть отъехал и не мог уже слышать их, Удо взялся выговаривать:

— Что на тебя нашло? Ты же надерзил ему.

— Нисколько, — отвернулся с досадой Николаус. — А вот он держался высокомерно. Хотя его конь ни на дюйм не выше моего и меч не длиннее.

Рыцари всё удалялись. Трепетал на древке флажок, взметались во встречном ветре полы белых плащей.

Удо восторженным взглядом провожал отряд:

— Вот сила! Вот мощь!.. — восклицал он. — Такую мощь возможно ли победить? Ах, Николаус, нам бы этих рыцарей в Радбург!

Продолжили путь. Проехали лесок, выехали в поле. А над следующим лесом уже увидели гордо возвышающиеся сторожевые башни Феллина, шпили церквей.

Путники, двигавшиеся впереди и радовавшиеся тому, что путь близится к завершению, вдруг притихли.

Спустя минуту Удо и Николаус поняли причину перемены в их настроении. Троих повешенных они увидели при дороге, на опушке этого последнего леса, в ветвях высоких старых сосен. С серыми холщовыми колпаками на головах, в ветхой одежде, босых.

Светило солнце, пели птицы. В Феллине, слышно было, ударял колокол.

— «Охотники»... Это «охотники»... — говорили друг другу путники.

Какой-то человек, по виду лекарь — в чёрном платье и в шапочке-менторке, выбритый, — тронул одного из повешенных за ногу:

— Тёплый ещё.

— «Охотники»... — шептались у Николауса и Удо за спиной.

Но очень уж эти «охотники» были похожи на местных крестьян.

Оглядываясь на тёмный лес, Удо шепнул Николаусу:

— Наши мечи, я думаю, лучше держать в готовности — на коленях. Вилланы могут напасть из-за любого куста: эти трое так и взывают к отмщению.

Глава 35 Чем старше становлюсь, тем больше ключей на поясе


до и Николаус попали в Феллин через северные — Дерптские — ворота.

Николаус всё озирался, осматривал укрепления города, замка.

Над Дерптскими воротами возвышалась и при этом значительно выдавалась вперёд мощная четырёхугольная башня, по виду несокрушимая и неприступная, доминирующая над всей северной частью Феллина и защищающая её. Ворота выглядели как раскрытая пасть циклопически большого чудовища, поглощающая путников вместе с лошадьми и повозками. Стражники в кольчугах до пят, досматривающие обозы и людей, были будто стальные зубы этого чудовища. Зубы двигались и перемалывали людской поток. Удо сказал, что в городе две такие надвратные башни; и они весьма старые, им более двухсот лет. Удо уже бывал в Феллине и неплохо знал город; хотя ему ещё не доводилось бывать в самом орденском замке. Кое-что он теперь пояснял Николаусу. Так, он сказал, что похожая четырёхугольная надвратная башня возвышается в западной части городской стены над Рижскими воротами. Обе башни были сложены в основном из камня, по частично и из кирпича. Все, кто в Феллин приезжал и кто хорошо знал города и замки Ливонии, соглашались с тем, что феллинские надвратные укрепления были много мощнее и выше, чем даже башни над воротами в Ревеле. Но самая высокая башня Феллина была квадратная башня, вознесённая над стенами собственно орденской кастеллы[65]. В народе эту башню за высоту прозвали Длинный Герман. Горожане поговаривали, что в хорошую погоду с этой башни видно море. Однако те, кто их слушал, им не верили, ибо велика Ливония и с одной башни её взглядом не окинуть; но проверить не могли, так как простолюдинов в феллинский замок не пускали.

Спешившись, ответив на вопросы стражников и показав им печати грамот, Удо и Николаус вошли в Дерптские ворота. Отсюда сразу попали на главную улицу города, которая называлась Замковой. Она вела от Дерптских ворот через центр города к замку. Это была довольно широкая и многолюдная, мощённая камнем улица. Пеший люд здесь всё больше жался к домам, поскольку посередине улицы двумя встречными потоками шли фуры и малые повозки торговцев и ремесленников, то и дело проезжали кавалькады рыцарей при полном вооружении. На улицу роскошными фасадами выходили дома наиболее богатых ганзейских купцов и городской знати. Сразу с улицы можно было войти в торговые и ремесленные лавки и купить товар, тот, что в лучшем виде выставлялся в особых застеклённых окнах-выставках или в обзорных окнах — Schaufenster. По пёстрым вывескам Николаус и Удо, ехавшие к замку, легко узнавали, где найти таверну, а где кузницу, прочитывали на них, где дом лучшего плотника, а где живёт портной, где продаст мясо мясник, а где предложит услуги землемер, где осмотрит больного лекарь и где больному отпустит снадобье аптекарь.

Собственно Ordensburg Fellin располагался неприступной каменной твердыней на довольно высокой горе. Замок был окружён тремя форбургами, или предзамковыми укреплениями, представлявшими собой крепостные стены со сторожевыми башнями. На стенах и башнях Николаус видел многочисленную стражу. Из города в замок наши путники могли попасть только через мост, через крепостные ворота, какие находились в северо-западном углу третьего форбурга.

В этих первых воротах стража, состоявшая из наёмников, хорошо вооружённых и нарядных, остановила их и отвела к капитану. Суровый и внимательный капитан всё у них повыспросил — кто они и откуда, зачем приехали. Сказал оставить лошадей, дал двоих провожающих. Лошадей их, видел Николаус, провели крытым переходом сразу в конюшню, даже не выводя во двор.

Между форбургами, оказалось, пролегали глубокие сухие рвы с перекинутыми через них подъёмными мостами. Николаус и Удо прошли мост, поражаясь мощи укреплений, окружающих их, удивляясь крутизне холмов, на каких эти укрепления возвышались, и были встречены стражей вторых ворот. Здесь совсем другой капитан велел им оставить оружие и дал своих двоих провожающих, а первых он отправил обратно. По очередному мосту Николаус и Удо поднялись ещё выше. Оглядываясь, они видели позади себя как бы сходящие уступами вниз второй и третий форбурги и раскинувшийся далее город. Шум города отсюда уже едва был слышен.

В третьих воротах их обыскали и, записав их имена в толстую книгу, дали всего одного провожающего — молодого рыцаря в добротной стёганке, ровесника им, пожалуй. За этим рыцарем по небольшому уже мостику Николаус и Удо вошли наконец в собственно орденский замок, представлявший собой несколько зданий, образующих почти правильный квадрат.

Всё в замке было сделано крепко, на века. Огромные камни в фундаментах — точно подогнаны друг к другу. Деревянные надстройки держались на дубовых плахах, вмурованных в камень и кирпич, скреплялись полосами меди или железа. В окнах, в свинцовых обрамлениях всюду блестели стёкла. Крыши покрывались дорогой красной черепицей. Верно, немало богатств было собрано в этом замке, ибо говорится же, что по сокровищу и сундук. Потрясающе красив был «сундук» Феллин. Николаус всё озирался, под ноги не смотрел, и потому на ровном месте он споткнулся не раз. Вспоминал, как сетовали, горевали эсты: всё золото эстонское покоится в замках чужих. Более не сомневался: в Феллине покоится это золото... Очень ровным пилёным камнем были выложены в замке полы, из того же камня сложены широкие удобные лестницы; стены облицованы дорогим серовато-жёлтым эзельским доломитом[66]. Высокие своды покоев, по которым Николаус и Удо шли за молодым рыцарем, опирались на доломитовые же пятнистые столпы. Изящные капители — оголовки столпов — являли собой образцы поистине совершенного камнерезного искусства. Во многих жилых помещениях, через кои они проходили, стены были отделаны дубом и ясенем.

— Вы, похоже, впервые у нас в кастелле, — оглянулся на Николауса и Удо молодой рыцарь; и затем заметил с гордостью: — Замок строился как основная твердыня Ливонии, как столица.

И пока они шли, он давал короткие разъяснения. Так Николаус и Удо узнали, что в северной части крепостного здания находились зал для собраний, или иначе зал капитула, а также часовня. Пройдя мимо зала для собраний, они заглянули в часовню, которая показалась им весьма вместительной. Между залом и часовней стоял ландскнехт на часах. Он охранял вход в небольшое помещение, в котором хранились всевозможные послания, торговые, хозяйские, долговые книги, хроники... Из восточной части часовни, где находились хоры, вёл прямой ход в башню. В восточном крыле, в северной части был у рыцарей дормиторий, или иначе — спальня; из дормитория можно было коротким коридором сразу попасть в часовню, ибо дормиторий к часовне примыкал. Такое расположение дормитория по отношению к часовне имело большое значение: недалеко было рыцарям ходить на молитву, не мёрзнуть по пути холодной зимой. Несколько южнее дормитория располагались жилые покои господина командора.

— Туда мы сейчас и направляемся, — пояснил рыцарь.

Они шли в это время по галерее, которая окружала двор кастеллы и соединяла всё помещения в ней.

В южной части замкнутого здания размещался рефекторий, где рыцари принимали пищу. В юго-западном углу замка непосредственно к рефекторию-трапезной примыкала кухня. Внизу под кухней, в углу двора находился колодец, из коего воду посредством несложного механизма можно было поднимать прямо в кухонное помещение. Рыцарь сказал, что колодец этот очень глубок[67], зато заверил, в случае осады защитникам кастеллы муки жажды не грозят. Были в феллинском замке ещё и другие колодцы — в предзамковых укреплениях, где размещались конюшни, всевозможные складские помещения, жилища для слуг, — но в случае захвата неприятелем форбургов эти колодцы оказывались потерянными; поэтому особенно на них рассчитывать не приходилось... В западной части орденского замка располагались необходимые хозяйственные помещения, среди которых — и склады продовольствия. В этом же крыле находился калорифер[68].

Проведя Николауса и Удо по галерее, молодой рыцарь ввёл их в покои командора Фюрстенберга. И на некоторое время их здесь оставил:

— Господин комтур скоро придёт.

Они осмотрелись. Через высокие окна в комнату проникало много света. Николаус обратил внимание на крепкие рамы, на толстые стёклышки, вправленные в свинец. Окна были сделаны искусными мастерами и напоминали соты; только эти сотыизлучали свет. На широких подоконниках лежали во множестве книги и свитки. Десятки толстых книг стояли и на полках. Под подоконниками вдоль всей внешней стены тянулась крепкая лавка из шлифованных и крытых лаком досок. На лавке кое-где были разложены подушки и, опять же, — книги, книги, свитки, перевязанные тесьмами... У одного из окон стоял небольшой столик на гнутых ножках. На нём — пюпитр, серебряное распятие и большие песочные часы. Посреди помещения, у стены, противоположной внешней, чернело огромное жерло очага, сложенного из красивых необработанных камней. Очаг был чисто выметен; летом им не пользовались. У входа в помещение, вдоль всей торцовой стены, стояли с десяток крепких дубовых стульев с широкими спинками; на каждом стуле лежала шёлковая подушечка. Всё здесь было устроено просто, основательно и в то же время уютно. Наверное, и хозяин этой комнаты, хозяин замка, командор, привыкший работать за этим столом и обустроивший здесь всё под себя, под свои привычки и нужды, был человек простой и основательный и в обхождении с людьми мягкий, уютный. Он был рыцарь, как и все обитатели кастеллы, но образ его, образ человека, именно так обустроившего свои покои — без мечей и щитов, без аркебуз и пистолетов, без доспехов и знамён, без штандартов и девизов, — увиделся Николаусу как образ рыцаря, более ценящего духовные и созидательные подвиги, более ценящего подвиги просвещения и веры, нежели подвиги ратные, доблестные подвиги, приводящие к разрушению, увечью, к страданию и крови, к смерти, пусть и врага. В комнате этой, за этим столиком, за пюпитром самое место было какому-нибудь учёному-богослову, или мудрому университетскому профессору, или хронисту, беспристрастно и честно отражающему время, в котором он живёт.

Николаус и Удо сидели на стульях по обе стороны от двери, на мягких подушечках и некоторое время молчали, осматриваясь. Наконец Николаус задал вопрос, мучивший его всё последнее время:

— Ты думаешь, там, на дороге, и правда были «охотники»?

Если принимать во внимание, что ответил Удо, позёвывая, его этот вопрос сейчас совсем не занимал:

— Не знаю, Николаус. Я им под колпаки не заглядывал.

— У них руки крестьян, — припомнил Николаус. — В земле у них руки. У тех, кто живёт от оружия, от грабежа, руки совсем другие.

— Возможно. Но тем, кто их повесил, виднее. Тебя тревожат вредные мысли, дорогой Николаус. Так можно додуматься и до того, что рыцари повесили тех троих — невиновных. Мне, признаюсь, до них дела нет — не моих же крестьян они повесили!.. — тут Удо обратил к Николаусу несколько насмешливый взгляд. — И откуда тебе, купцу-полочанину, знать, какие у «охотников» руки?

— Я всего лишь предполагаю, — отвёл глаза Николаус.

— Кружку вина бы сейчас, — Удо огляделся вокруг себя, будто всерьёз надеялся, что, войдя в покои старого магистра, не заметил приготовленного для него, для Удо, хмельного угощения; вздохнул: — И те трое крестьян... Возможно, днём они были крестьяне, а ночью грабили и жгли богатые мызы; возможно, днём они кланялись своим господам, а ночью резали их в постелях. Тот, кто служит тебе, обычно тебя ненавидит. Ты, может, полагаешь, что работники, живущие от дела твоего отца, его и тебя любят?..

— Да, много ненависти в людях, — вроде бы согласился с другом Николаус. — Трудные времена.

Так они переговаривались, сидя на удобных стульях и поглядывая в ожидании на дверь.

Наконец из небольшой двери в противоположной стене, из двери, что вела во внутренние покои, появился Фюрстенберг. Примерно так его себе Николаус и представлял, только думал, что бывший ландмейстер ещё постарше. Он увидел высокого, чуть полноватого человека с коротко остриженной бородой, небесно-голубыми глазами и приятной улыбкой. Фюрстенберг, которому было около шестидесяти лет, выглядел моложе, чем выглядят обычно в его возрасте. У Николауса язык не повернулся бы назвать этого человека стариком.

— Извините, господа, что заставил вас ждать...

Такая учтивость со стороны ландмейстера была им приятна.

Фюрстенберг вгляделся в их лица и улыбнулся:

— Впрочем вы молоды, вы меня поймёте. Когда я не занят делами комтурии Феллин, меня бывает посещает высокая Муза. И, грешен, не обладая Божьим даром, пишу иногда стихи[69]... Но не пишутся сегодня стихи, ибо на душе нет покоя. Мучат тревоги, сомнения. Суета духа!.. Но я к вашим услугам, господа...

Удо и Николаус назвались.

Николаус вынул из чехла грамоту и с лёгким поклоном передал её Фюрстенбергу. Сказал, что послание это от полоцких немецких купцов, кои надежды питают, что доблестное рыцарство не оставит их без защиты в многотрудные времена, когда сегодня ты не уверен в том, что было вчера, и представить не можешь, что будет завтра. И покачал при этом головой:

— Как торговать? Как торговать?..

За ним Удо достал свою грамоту:

— Здесь ещё послание от отца моего — Ульриха Аттендорна. На словах велено передать вам, комтур, заверение, что крепость Радбург останется крепостью, пока жив в ней будет хотя бы один рыцарь, пока хотя бы один кнехт будет стоять в воротах.

Фюрстенберг, кивнув, взял у них грамоты и сел за столик. Сломил одну печать, сломил другую. Прочитал грамоты, подслеповато щурясь и слегка поворачивая их к свету.

— Что ж, господа! Послания эти скорее не ко мне, ведающему делами комтурии, а к магистру Кетлеру. Оба эти послания я велю завтра же отправить к новому ландмейстеру с нарочным. Но со своей стороны могу уже дать предположительный ответ почтенному другу моему комтуру Аттендорну: вряд ли у Кетлера найдутся лишние деньги, как и лишние рыцари и ландскнехты.

Он сидел в раздумии некоторое время, поглядывая на гостей; потом спросил, обращаясь к Удо:

— Вот вы сказали, мой юный друг, пока жив хоть один рыцарь, пока хоть один кнехт будет стоять в воротах Радбурга... В вас нет сомнений, что мы одержим верх в этой войне? У вас крепка уверенность в сердце, что мы в конце концов взгреем московского Ивана и вернём наши, захваченные им, земли?

— Ни малейшего сомнения, господин ландмейстер! — Удо даже встал, чтобы продемонстрировать свою решимость сражаться и победить. — Мы одолеем врага и восстановим Ливонию в прежних границах.

— Вы сидите, сидите, — грустно улыбнулся Фюрстенберг. — Мне приятен ваш порыв, вызывает уважение ваша уверенность. Но это всего лишь чувства. Юношеские высокие чувства. А есть, замечу вам, расчёты. Есть основания, на коих зиждятся мои сомнения. И эти основания никак нельзя не принимать во внимание. Ливония не готова к тяжёлой, продолжительной войне. Московский царь всё хорошо подгадал: ударил, когда увидел, что Ливония слаба, — теперь Фюрстенберг обратился к Николаусу. — Вот вы, молодой человек, вы из купцов полоцких!.. Вы хорошо должны знать, сколь ослабли ливонские деньги.

Николаус кивнул, но не проронил ни слова.

Комтур Феллина продолжал:

— Ливонским деньгам давно нет доверия в мире, ибо в нашем серебре больше меди, чем серебра[70]. А о золоте и говорить не приходится. Где оно? Где то эстонское золото — eesti kuld, — о котором веками горюют эстонцы и из-за которого обвиняют нас, будто мы отняли и спрятали его? В Гамбурге и Любеке, в Штральзунде и Данциге при виде наших денег давно ухмыляются; а если уронят, ленятся поднимать... Сколь доблестны мы бы ни были, мы не можем с такими деньгами успешно противостоять сильному врагу. Нужно покупать оружие и порох, нужно заказывать надёжные доспехи, нужно отливать пушки, нужно платить наёмным воинам... Я разочарую вас, юные господа: вы полагали, конечно, что война — это храбрость и подвиги, самоотверженность и честь, победы, славные в веках... но нет, война — это деньги, деньги, деньги... презренные деньги.

Фюрстенберг хорошо знал, о чём говорил.

— Прошли времена, когда мы могли назвать любимую Ливонию процветающим отечеством. Когда я думаю о родине своей, я чувствую себя запертым в тесном чулане... — он покачал головой. — Нет согласия во власти. Слишком много появилось тех, кто считает себя достойным высокой власти и примеряется к ней. Архиепископ зачастую не знает, что думает магистр, что делает магистр. И приказы их противоречат друг другу, как если бы духовная и светская власть преследовали разные цели. Откуда же тогда взяться согласию в войсках?.. Русские сражаются дружно. Они крепки подчинением своим воеводам. Именно поэтому русским удаётся изо дня в день набивать ливонским богатством свои роскошные восточные шатры. Наши же войска — полный разброд.

Но горше всего Фюрстенберг сетовал на отсутствие единства в вере:

— Очень многие разочарованы в вере. И открыто об этом говорят. Увы, в вере нет единства: в одной земле, в нашем, некогда благополучном, процветающем Остзейском краю и монастыри стоят, оплоты католичества, и распространяется учение Мартина Лютера — благочестивое, согласен, учение, но подрывающее привычные устои веры, устраняющее важнейший объединяющий нас принцип — принцип служения Папе. Разочарование в вере, из коего произрастают отсутствие веры и желание протестовать, ещё более ослабляет Ливонию. Вы понимаете, о чём я говорю, молодые люди?

Удо и Николаус кивнули.

Глядя на распятие, стоящее на столе, Фюрстенберг перекрестился:

— Поистине на страдания обречён народ, в котором нет веры. Я знаю, что во многих комтуриях появились дьяволопоклонники. Так люди выражают свой протест. Они отказываются от Бога, который, как они считают, не хочет помогать им превозмочь беды и лишения, не хочет помогать им одолеть врага. Ведьмы и колдуны, а с ними убийцы, воры, мошенники сходятся на шабаши, на бесовские гулянья. Сатанисты служат «чёрные мессы», издеваются над обрядами церкви Христовой, устраивают жертвоприношения, оргии, режут младенцев. И где? Думаете, в поле под луной? На камне в глухой лесной чаще? В осоке на болоте?.. Нет. В церквях!.. Почти уже не прячась. Эстонцы с ними заодно. Сколько им веру Христову ни насаждай, они всё в лес глядят, всё норовят устроить языческие игрища. Обходят церковь стороной, жгут костры, выстругивают идолов и поклоняются своему Тааре. Наша вера дала слабину — врагам радость; наша вера дала трещину — врагам торжество. Много желающих в этом мире найдётся поплясать на наших костях.

Удо опять поднялся и расправил плечи:

— Мы не позволим... Мы как один умрём, но, комтур...

Фюрстенберг жестом велел ему сесть:

— Сомнений у меня всё больше — чем старше я становлюсь. Не стало в народе прозорливости, не стало согласия, чистоты и возвышенности веры давно уже нет. Все ищут только собственные выгоды, забыли о чести и благородстве и исповедуют стяжательство. Не молятся Богу, а молятся золотому тельцу. Забыли о страданиях и ранах Христовых, не думают о возвышенном, о спасении бессмертной души не помышляют, а думают о низменном, о том, как бы поплотнее набить брюхо, как бы украсить тленные, убогие телеса свои шелками и бархатами, да как бы поглубже закопать кубышку. И потому все беды валятся на страну. Остзейский край — благословенная земля. Не на ней ли отдыхал Господь, мир сотворивший?.. — Фюрстенберг и не заметил, что прибегнул к ставшему привычным ему языку поэтическому. — Ныне Ливония — это зеркало, в которое заглядывают многие могущественные государи — и короли шведский и датский, и польский король, и германские князья, и орденские епископы. Как не заглянуть в зеркало и царю русскому, царю православному? Как не представить в зеркале свои растущие величие и мощь, свой Третий Рим, державу, как не представить?.. Кровавую десницу поднял над милой Ливонией Иван, хозяйничают в наших землях русские «охотники», бесчинствуют, грабят народ мызные люди, а тут ещё, мне доносят, моровое поветрие идёт.

Николаус и Удо молчали, не знали, что сказать. Да и нужно ли было что-нибудь говорить?

Старый магистр был весьма удручён:

— Ах, юноши! Не ищите веселья в обществе старца. Особенно того, в ком из года в год всё больше копится сомнений.

Описав Николаусу и Удо положение дел в орденском государстве, какое, на его взгляд, требовало срочных и весьма решительных мер (во всяком случае, у себя в комтурии Феллин Фюрстенберг уже взялся наводить порядок — железной рыцарской рукой), ландмейстер взялся за расспросы. У Удо он повыспросил всё о готовности крепости Радбург отражать нападение неприятеля, которое, по всем признакам, может иметь место вот-вот — через месяц, или через неделю, или через два дня, а возможно, и завтра. Спросил он, крепка ли, по мнению Удо, вера в Господа и провидение Его у рыцарей, следуют ли они данным обетам и регулярно ли посещают церковь; особо интересовался, не ропщут ли кнехты, довольны ли наёмники платой в близости новых сражений с русскими, не требуют ли прибавки. Затем Иоганн Фюрстенберг заговорил с Николаусом, сказал, что в ганзейском городе Полоцке ему бывать не доводилось, однако многих тамошних купцов он знает лично, поскольку они со своими домочадцами, с работниками и слугами ежегодно приезжают на ярмарку в Феллин. Знаком он и с отцом Николауса — с мейстерманом Фридрихом Смалланом, который есть весьма достойный человек, гордость и честь цеха купечества. Три года назад на свадьбе у одного феллинского ратмана они даже сидели рядом за столом. А так как свадьба продолжалась неделю, то со Смалланом они сошлись достаточно коротко. И если у почтенного господина Смаллана-старшего возникают какие-либо трудности в его деле, пусть он без стеснения обращается непосредственно к нему, к феллинскому комтуру, и возможно, с соизволения Всевышнего и усилиями скромного рыцаря Фюрстенберга трудности будут быстро разрешены.

Так они разговаривали довольно долго, до самого вечера, до того часа, когда в покои комтура вошёл тот молодой рыцарь и внёс зажжённые свечи.

Фюрстенберг спохватился, что молодые господа, должно быть, голодны, и их, верно, мучает жажда и вместо разговоров они хотели бы иного угощения. И уж велел своему помощнику накрыть на стол и нацедить в погребе крепкого вина. Но Удо отказался, чем весьма озадачил Николауса. Последний не мог упомнить такого, чтобы Удо отказывался от выпивки. На то должны были быть причины. Впрочем, поразмыслив, Николаус о причинах скоро догадался: Удо не хотел ударить лицом в грязь в обществе старого магистра, он хотел оставить по себе приличную память у этого влиятельного человека. И Николаус не ошибся: приятель его и далее — в весь этот вечер — не выпил ни капли хмельного. Фюрстенберг отправил их на ночлег к родственнику своему, владевшему таверной «Золотая кружка», что была в самом центре города, недалеко от церкви. Здесь, трапезничая за общим столом, Удо ограничился снедью и к кувшину с пивом, что Николаус поставил перед собой, даже не прикоснулся, хотя Николаус не раз ловил его тоскливые взгляды, обращённые к этому кувшину. Удо никак не хотел, чтобы родственник-тавернщик донёс Иоганну Фюрстенбергу, будто молодой барон Аттендорн чаще других заглядывает в кубок и подмигивает каждому бочонку.

Глава 36 Попойки, как и долги, часто кончаются ужасно


ато на следующий день, по дороге домой Удо не долго терпел муки от того огня, что выжигал ему нутро. Он повернул коня к ближайшей придорожной корчме, хотя ещё далеко было до конца дня и можно было ехать и ехать, и, несмотря на все уговоры Николауса, сел за широкий стол, крепко сел, основательно, в предвкушении удовольствия весело грохнул по столу кулаком и заказал себе выпивку. Он гулял до утра, потом весь день беспробудно спал, а к вечеру снова напился. Трудненько было Николаусу оттащить его от пьяного стола и уложить в койку. И только обманом удалось справиться с Удо. Сговорившись с корчмарём, Николаус сделал вид, что заказал питьё в комнату, Удо поверил и, распластавшись на ложе, без сил уснул.

Утром Николаус вытащил его из корчмы едва не силой. Целый день Удо, поклёвывая носом в седле и бодрясь, благодарил друга, что тот заботится о нём и столько возится с ним. И смотрел Николаусу в глаза с искренним раскаянием. Но уже к вечеру Удо застрял в другой корчме. Так путь до Радбурга мог растянуться на недели. Николаус грозил оставить Удо одного, но тот не страшился сей угрозы. Николаус запрещал хозяину корчмы наливать Удо хмельное, а корчмарь, соглашаясь с Николаусом, однако, подливал пива или вина, едва Николаус отворачивался, и потом прятал корчмарь в кошель очередную звонкую монету.

Пробовал добрый Николаус и уговорами добиться своего:

— Ты, помнится, стихи мне недавно читал. Стихи хорошие. Тебе бы, Удо, нужно бросить пить и начать писать стихи. Из тебя вышел бы замечательный рыцарь-поэт.

— Я подумаю над этим, — пьяно улыбался Удо, польщённый похвалой, и тут же сдвигал брови. — Но пить не брошу. Пил и буду пить. Ибо мне это нравится...

Он прикладывался то к пиву, то к вину. И улыбчивый корчмарь, всегда готовый угодить, был его лучший друг. И снова к вечеру Удо надрался изрядно, едва держался на ногах, и Николаусу опять пришлось тащить его до постели. Это было сущее проклятие — пристрастие Удо к выпивке. Сломленный усталостью, Николаус спал долго и крепко, проснулся поздно. А когда проснулся, обнаружил, что Удо уже в комнате нет. Николаус, схватившись за голову, наспех оделся, сбежал по лестнице и нашёл друга сидящим внизу, за столом, и опрокидывающим, как и вчера, и позавчера, кубок за кубком.

Однако уже изменилось настроение Удо. Ему, кажется, опостылела эта корчма, не лучшая в ряду подобных — с истёртыми порогами и скрипящими дверьми, с грубо сколоченными лавками и столами, с заплёванными полами, с коптящими дешёвыми свечами на люстре, тележном колесе. И опостылел жадный корчмарь. И Удо уже не хвалил корчмаря, а ругал его последними словами и придирался к нему. Отодвигал сковороду с мясом и говорил, что это, не иначе, вонючая ослятина. Корчмарь клялся и божился, что это, напротив, отменнейшая свинина, и самая свежая — свежайшая, — поскольку только утром закололи свинью на заднем дворе, и собаки даже ещё не успели всю слизать кровь с травы.

— Нигде поблизости вам не подадут столь отменной свинины, господин. Я считаю...

Удо грубо его перебивал:

— Считай — не считай, а у задницы всего две половинки. И еда твоя — задница!..

— Но как можно, господин! — едва не плакал обиженный корчмарь; должно быть, он, и правда, старался на совесть.

— Это разве вино? — гневно восклицал Удо и плескал остатками вина из кубка в побледневшее лицо хозяина корчмы. — Это было вчера вино. Но ты сегодня развёл его водой, жадная скотина! Или ты думаешь меня обвести вокруг пальца? Ты думаешь, я не отличу настоящего вина от пойла?

— Это самое настоящее вино, господин, — кланялся испуганный корчмарь. — Но это молодое вино. Оно ещё не нагуляло крепости, господин.

— Твои работники косятся на меня! — всё придирался Удо. — Прогони их с глаз, не то я задам им трёпку.

— Они не косятся на вас, господин, — вступался за работников корчмарь. — Они лишь посматривают, не нужно ли вам чего.

— Мне нужно... — и Удо снимал с пояса изрядно отощавший уже кошель и брался перечислять, что ему нужно, но взгляд его останавливался на кубке, и Удо, пригубив вина, забывал, что только что хотел сказать.

Николаус, сев к Удо за стол, помог — он просто велел принести лучших закусок.

Запуганный насмерть корчмарь поторопился на кухню, и не успел Удо покончить с кубком, как стол перед ним был накрыт. Конечно, это был не изысканный радбургский стол, но и тут быстрый глаз видел немало всякого, отчего мог возрадоваться пустой желудок. Окорока и колбасы, бараньи рёбрышки и свиные уши, печёная репа и свежий хлеб, варёные бобы и горох, рисовая каша, яйца, рыба из местной речки, печёные морковь и коренья, приправленные жареным на сале луком, мёд и сыр.

Целый день пировал Удо и рассказывал Николаусу всякие байки про женщин и про любовь, про детей своих, детей его сладкого греха, его минутного удовольствия, которых в каждой деревне, должно быть, по дюжине (причём ни угрызений совести, ни тем более отчаяния, похоже, не испытывал он при мысли о том, что где-то по деревне — этой, или той, или третьей, — бегают его дети, его семя, его кровь, не признанные им, даже ни разу не представшие перед ним, им не обласканные, в бедности, может, в нищете, в болезнях, в коросте, в голоде и страхе, среди иного быдла благородное потомство баронов Аттендорнов).

Потом Удо взялся рассказывать про выволочки, какие он делал всяким недостойным, попадавшимся время от времени ему на жизненном пути, и, понятно, во всех сих байках он выглядел справедливым героем, неутомимым рыцарем любящего сердца и добра. А поскольку говорил Удо довольно громко, то повествования его слышал не только Николаус, но и другие принуждены были слышать, кто был в это время в корчме. Так и трое мужчин в чёрных опрятных одеждах, по виду господ, что сидели за соседним столом, у окна, задёрнутого занавеской, освещённые тусклыми огоньками сальных свечей, не могли не слышать некоторых историй Удо, порой неправдоподобных, а порой совершенно бахвальных. И Николаус, который в этот день ограничился одной кружкой пива и был трезв, видел недоверчивые улыбочки, что прятали те господа, переглядываясь между собой, в молчании ожидая заказанного ужина.

Как видно, заприметил те улыбочки и Удо.

Глядя прямо перед собой потемневшим от негодования взором, глядя на запотевший глиняный кувшин с пивом, Удо повысил голос. Хотя к тем троим в чёрных одеждах он даже не повернул голову, обращался он именно к ним:

— Мне совсем не нравится, как вы на меня смотрите, господа.

Только глухой сейчас не услышал бы угрозы в его голосе. Но на тех троих его угроза не произвела ровно никакого впечатления. Никто из троих даже не оглянулся на Удо.

— Мы никак не смотрим на вас, господин, — заметил негромко один из них, заметил спокойно и равнодушным тоном. — Нам до вас дела нет.

— Вы косо смотрите на меня, — настаивал Удо, играя желваками и скрипя зубами.

Те трое переглянулись и сделали вид, что только сейчас обратили на Удо внимание. Один из них с весьма едкой улыбочкой сказал:

— Пиво в голове — ум в кувшине.

А другой издал очень даже обидный смешок:

— Радуйтесь, что мы только косо глядим на вас. Потому что если мы посмотрим на вас прямо, вам худо придётся, господин.

Удо расплылся в улыбке. Ему как будто того и надо было:

— Я не ошибся! Вы ещё и дерзкие. И не знаете, как вести себя в хорошем обществе, потом он добавил, обратившись к Николаусу: — Они осмелились угрожать мне, барону. Мерзавцы!

У одного из незнакомцев, что сидел к Удо ближе всех, уже разгорались глаза, но этот человек как будто подавлял ещё в себе гнев. Он заметил:

— Быть может, вам это не понравится, но мы далеко не мерзавцы, а благородные люди. А если вежливо спросить, то, возможно, выяснится, что и среди нас есть бароны...

Едкая улыбочка уже сползла с лица говорящего, и в голосе отчётливо слышалось нескрываемое раздражение.

Впрочем незнакомцы явно не хотели ссоры, понимая, что имеют дело с пьяным. И они не продолжали бы сей бессмысленный спор, если бы промолчал Удо. Однако тот не промолчал. Унизительным для мужского достоинства, посчитал он, было бы сейчас уступить им.

Удо поднялся из-за стола и наполовину вытащил меч из ножен:

— Я — барон Аттендорн. Назовитесь и вы.

— А я — Папа Римский Пий IV[71], — засмеялся кто-то из троих.

Удо вскипел:

— Благородный человек, которого обозвали мерзавцем, уже бы схватился за оружие, — он пошатывался и глядел на незнакомцев очень грозно.

Но никто его не боялся. Один кивнул Николаусу:

— Согласитесь: трезвый благородный человек не станет связываться с пьяницей. Уймите своего друга, сударь.

Другой сказал:

— Человек сам наказывает себя соответственно своему неразумию. Ваш друг уже наказан Господом, напрочь лишён разума, и мы не горим желанием наказывать его ещё сильнее.

Доводы этих людей были понятны Николаусу. Он и сам уже до чрезвычайности намучился с Удо. И не мог не согласиться с ними:

— Да, конечно. Оставь их в покое, Удо. Ты же видишь, господа никого не хотят обижать, — Николаус придерживался вежливого, примирительного тона; и тем троим сказал: — На друга моего не держите зла. Он выпил сегодня немного лишнего. Вино сейчас говорит за него.

Однако напрасны были его старания...

— Мерзавцы! — вскрикнул Удо, покачиваясь и задевая головой колесо-люстру. — Ты слышишь, они многословны, как трусы, и прибегают к переговорам, когда давно пришла пора драться. Только трусливые собаки много брешут и не кусают; и он плеснул в тех троих вином. — Может, их следует в воротах повесить?

Этого было достаточно. Меч одного из незнакомцев прямо-таки взвился над столом, блеснул холодной молнией. Остриё его было нацелено прямо в глаза Удо. И если бы не Николаус...

Стремительным и неожиданным для всех, мастерским ударом добрый Николаус отбил меч, и тот отлетел в сторону, ибо незнакомец, не ожидавший решительного отпора, выронил его. Тут и другой меч пошёл в дело, но и его быстрым ударом клинка снизу отбил Николаус. Этот меч, также вырвавшись из руки хозяина, вонзился в дубовую перекладину на потолке, почти над самой головой у Удо.

Слегка отведя в сторону свой клинок, Николаус стоял лицом к незнакомцам, между Удо и ими, стоял, готовый к борьбе, со спокойным, уверенным лицом:

— Я же сказал: он выпил немного лишнего, господа...

Те трое молчали, выглядели растерянными. Ловкость Николауса их весьма впечатлила.

И Удо молчал, был он поражён не меньше их; пьяными глазами смотрел на всё ещё покачивающийся меч. Николаус, коего он знал с детства не весьма смелым мальчиком, представился Удо в эту минуту непобедимым великаном, скалой несокрушимой, заслонившей его от смертельной опасности, и себя увидел Удо как бы со стороны — как он слаб и даже жалок и убог со своей пьяной кружкой в тени этой скалы, за плечами друга широкими и надёжными. Удо мертвенно побледнел — как видно, протрезвел на несколько мгновений и до сознания его дошло, что могло бы произойти, если бы не своевременное вмешательство Николауса. И наконец Удо, совершенно расстроенного, развезло — так, что он даже не в состоянии уже был держаться на ногах. Потому он рухнул на лавку, упёрся грудью в край стола и глядел куда-то вперёд осоловелыми глазами, беспомощно и бессмысленно.

Один из незнакомцев наконец обрёл дар речи:

— Вы похожи на купца, молодой господин, но, сдаётся мне, вы вовсе не купец.

Другой с уважением заметил:

— Удар ваш хорошо поставлен и точен, искусный удар.

— Я сожалею, господа, — Николаус подхватил Удо сзади под мышки, поставил его на ноги и увёл наверх, в комнаты.

Более они этих троих людей в чёрных платьях не видели. Должно быть, те уехали ночью или рано утром.

...На следующий день Удо как будто подменили. Он, пробудившись довольно рано, вышел во двор и велел одному из работников окатить его холодной колодезной водой. Потом другому работнику велел нацепить ему шпоры, взял хозяйского коня и проскакал на нём с добрый десяток миль — ибо когда он вернулся, конь был весь в мыле, а шенкели у Удо мокрые от конского пота. Всё утро Удо был молчалив и тих, раздумывал о чём-то и взглядывал на Николауса виновато. Как видно, даже после весьма обильных вчерашних возлияний Удо всё происшедшее хорошо помнил. И он сам заговорил о вчерашнем за завтраком, во время которого не притронулся ни к пиву, ни к вину:

— Я должен поблагодарить тебя, Николаус, мой добрый друг. Я помню, как ты отбил меч, нацеленный мне в лицо. Хороший удар...

— Как-то случайно вышло, — заскромничал Николаус, отведя глаза.

— Случайно можно ударить один раз. Но я видел два мастерских удара.

— Не знаю, как это получилось... — пожал Николаус плечами.

— Я вёл себя скверно, я был несправедлив к тебе, — словно не слыша его, признавался Удо. — И заслужил, понимаю, хорошую выволочку. И ты можешь сказать сейчас всё, что думаешь обо мне. Я не обижусь, так как даже не имею на это права.

— Ничего я не могу сказать, видя твоё искреннее раскаяние, Удо.

— Мне показалось в тот миг, что я заглянул в лицо смерти, — глаза Удо, произносившего эти сильные слова, как будто обратились внутрь него, в память, во вчера. — Поедем сейчас домой. Достаточно уж я помучил тебя, мой друг. Прости!..

Глава 37 Дерево узнают по плодам, человека — по поступкам


статок пути они проехали быстро. Если и останавливались наши путники в какой-нибудь придорожной корчме или в деревне, то только ради того, чтобы дать необходимый роздых лошадям. А пищу они принимали, сидя в седле. Удо по-прежнему был молчалив, смирен, как агнец Божий, вздыхал, без интереса поглядывал по сторонам, на вопросы Николауса отвечал односложно либо вообще не отвечал, занятый думами.

Зато по приезде в Радбург Удо так разговорился, что речей его, казалось, было не остановить. Он всем рассказывал о героическом поведении Николауса — в мельчайших подробностях, а иногда и в лицах, и в жестах, будто заправский лицедей из бродячего театра; и картина, которую он представлял, вставала перед глазами слушателей правдивая и ясная; впрочем правдивая и ясная она была лишь от одного момента до другого — от начала перебранки с незнакомцами в корчме до ухода Николауса и Удо в спальню; всё, что было до и после, либо выглядело в его изложении расплывчато, приблизительно, либо опускалось вовсе. И даже самому внимательному слушателю, каким, без сомнения, являлся барон Ульрих фон Аттендорн, было непонятно, почему же всё-таки незнакомцы придрались к его сыну Удо и почему его сын Удо, как будто сам всегда неплохо фехтовавший, не успел вытащить из ножен свой меч, почему рыцарь отдался под защиту купца...

Удо, повествующий о Николаусе, был громок:

— Он ударил всего два раза. И когда только успел извлечь меч из ножен!.. Он отразил нападение тех троих дьяволов в чёрном, и они быстро сообразили, что с нами им не справиться, — и пошли на попятную... — всякий раз, рассказывая о случае в корчме, Удо делал нажим на это «с нами». — Николаус весьма неплохо для купца обращается с мечом. Я теперь с ним хоть в Риту, хоть в Ревель, хоть на край света могу...

Кажется, никто в замке не обратил внимания на то, как повествование Удо воздействовало на сестру его Ангелику. Когда Удо рассказывал о неожиданном воинском мастерстве Николауса, когда он по сути живописал его подвиг, лица слушающих были обращены к нему, к Удо, и, понятно, никто в это время не видел Ангелику, никто не видел, как от некоей мысли, посетившей Ангелику, в какой-то миг зарделось её милое лицо. Девушка явно была довольна тем, что говорил её брат. Прячась за спинами других слушающих, она скрывала свой восторженный взгляд. И только от двоих Ангелика не сумела скрыть своего восторженного чувства — от Мартины, которая искренне, всем сердцем любила добрую молодую госпожу и постоянно поворачивала лик свой к ней, как цветок поворачивается к солнцу, и от самого Николауса, новоиспечённого героя, которого рассказы Удо волновали мало, в то время как во всяком появлении вблизи него Ангелики он видел как бы прекрасное начало нового дня — чудесного солнечного дня, дарованного миру Богом.

Смелый и благородный поступок Николауса обговаривали в замке на все лады. Особенно старалась и преуспела в этом деле прислуга; иные из прислуги, дабы усилить впечатление от своего рассказа, приукрашали то, что слышали от молодого господина Удо, домысливали сильные подробности и выдавали свои выдумки за правду. С их подачи выходило, что доблестный Николаус расправился в той корчме не менее чем с дюжиной подлых разбойников, вздумавших обобрать молодого барона; разбойники-де, одетые во всё чёрное, целая шайка, ломились в запертую дверь спальни, господин Николаус резко дверь распахнул, разбойники ввалились в спальню гурьбой и попадали на пол, а Николаус Смаллан с ними бился самоотверженно, как лучший из рыцарей, — и кого-то он сразил мечом на месте, кого-то спустил вниз по лестнице, а кого-то, имени не спросив, выбросил в окно; кровища ручьями там текла, много мебели в драке переломали, пришлось также потом чинить лестницу и стеклить окна... Что же делал в это время Удо? А Удо в это время, утверждали знатоки, бился с самым главным из разбойников — с тем, который был выше и сильнее всех и одежда на котором была всех чернее...

Фантазии прислуги скоро дошли до радбургских рыцарей и кнехтов. Хотя те, люди опытные и побывавшие во всяких передрягах, не очень-то верили россказням слуг, они хорошо понимали, что не бывает дыма без огня, и если замок полнится слухами о геройском деянии юного Смаллана, значит, некое геройское деяние, конечно же, имело место. Рыцари и кнехты всячески выражали Николаусу уважение: заговаривали с ним, кланялись ему, звали к себе разделить с ними трапезу или принять участие в их молитве. И когда Николаус из скромности отказывался, они начинали уважать его ещё более, поскольку знали, что порой скромность украшает героя больше, нежели само геройство.

Наверное, на второй день после возвращения Удо и Николауса из Феллина рыцари затащили-таки их к себе в Восточную башню на пирушку. И им, старым друзьям своим (многие из которых не видели ничего зазорного в лишней кружке пива или вина и считали, что мужчина не может зваться настоящим мужчиной, если не испытал в жизни всего и если он ни разу не напивался до блевоты и до самого скотского состояния, когда ему уж всё равно — на кровати ли он лежит или под кроватью в обнимку с ночным горшком), Удо рассказал о ссоре в корчме всё от начала до конца без утайки. Рыцари одобрительно качали головами, поглядывая на Николауса, и говорили ему многие приятные слова. Николаус посидел с ними немного и хотел уходить, поднимался из-за стола, но они не отпускали, тянули его за локти обратно, подливали в кубок ещё вина. И всё говорили, что Николаус совершил достойный поступок. Оказалось, кое-кто из них слышал уже о тех троих в чёрных одеждах, с которыми не побоялся сразиться Николаус. Те люди, и правда, были благородного звания. О двоих из них, о рыцарях, ходила весьма дурная слава — слава о людях, ставших на путь разбоя, обратившихся в преступников; они — когда-то доблестные рыцари — отказались от главных обетов, пожелали обогатиться под шум войны и собрали вокруг себя мызных людей без совести, без чести. Жили они от насилия, убийства и грабежа, оружием владели мастерски, и потому удивления достоин этот случай: как Николаусу удалось их остановить; видно, вступился за него и за Удо сам Господь Бог.

Старый барон Аттендорн выказал Николаусу свою благодарность в признании: он до последнего времени всё не мог отделаться от сомнения, что Николаус (ах, прости, мой молодой друг! не я сомневаюсь, а мой опытный ум) — есть Николаус. И только ставший уже далеко известным геройский, самоотверженный поступок окончательно убедил его в том, что Николаус — достойный сын своего отца Фридриха Смаллана; отец его Фридрих — хоть и купец, а знатного рода и хорошей родословной; великий предок его ходил в сражения под знамёнами Ордена тевтонов, и много совершил славных подвигов, и многих язычников он в христианство обратил. Мужество и сила веры у Смалланов в крови.

Удо после того памятного случая потихоньку бросил пить. Только сильнейшего притяжения к женщинам он не мог пересилить, и все мысли его, как и прежде, денно и нощно блуждали на ниве сладкого греха. То у одной местной красавицы он пропадал, ночевал и развлекался с ней в свежем, душистом сене, то другую осаждал, угощал лакомствами, коими запасся на кухне, и затейливыми историями, кои придумывал на ходу, оглаживал бело-сахарные бёдра, то третью поджидал на опушке, осыпал ласками и сулил несметные богатства; под ласки и угощения, под щедрые посулы, под песни нежные и под грустные или озорные стихи, напористый, он обычно скоро добивался своего. Однажды Николаус случайно обнаружил Удо в каком-то чулане с Мартиной. Николаус проходил мимо, услышал некий шорох и, привлечённый им, открыл чуланную дверь... Мартина убежала, скрывая одной рукой лицо, а другой оправляя юбку. Удо же натянуто засмеялся.

Но пить Удо всё-таки бросил, и отец его Ульрих был тому несказанно рад. А Удо, отлучивший себя от кубка, бывало очень скучал, не находил себе места. И если не занят он был девицами, то слонялся всюду с довольно унылым видом. От той же Мартины Николаус узнал, что Удо, всегда выражавший пренебрежение к книгам и к учению, как-то, заглянув на женскую половину, молвил Ангелике: «Ах, сестра! Так скучно. Что посоветуешь прочесть?..» Похоже, к учению иной человек может прийти и со скуки.

А Николаус... Что же наш Николаус?

Добрый Николаус сказал как-то за обедом, что пора ему и честь знать, что пришло время собираться домой в Полоцк. Однако барон и Удо (первый с достоинством и благородной сдержанностью, второй — с искренним юношеским жаром) просили его остаться, погостить ещё в славном Радбурге до конца лета. Николаус был полон решимости поступить так, как намеревался, но хозяева замка его настойчиво упрашивали и говорили, что дом их опустеет без него и не с кем будет интересно время провести, не с кем будет переброситься умным словцом. «Ты так хорошо вписался в нашу семью!» — заметил барон Ульрих. Николаус колебался, не зная, что им возразить. А когда же просьбу отца и брата повторила Ангелика, Николаус сдался и обещал пользоваться радушием Аттендорнов, как они и просили, до осени. Николаус сказал, что постарается не быть докучливым.

Каждый вечер, запершись в покойнике своём, Николаус с ясным сосредоточенным лицом рисовал на холсте город и замок Феллин — высокие стены и квадратные башни рисовал с флагами и пушками, Замковую улицу с отрядами всадников, скачущими по ней, с купцами, выставляющими свой товар в окнах, и церковь со шпилем, и колодцы, неприступные форбурги, восходящие в гору ступенями орденской власти, и кастеллу, гордо возвышающуюся надо всем, словно орлиное гнездо...

Глава 38 Доброе сердце, благородное сердце


ыли несколько дождливых дней. Налетали ветры, гремели громы. Влага небесная смыла пыль с нив и лесов, с дорог и площадей, мощённых камнем, с крыш домов и замковых стен, и, когда тучи ушли, когда новым погожим утром засияло солнце в беспредельной голубизне, мир Господень пробудился ясным и свежим. Мир был прозрачным, как капля росы, дрожащая на виноградном листе; в лучах солнца, пронзающих его с востока на запад, мир был прекрасен, совершенен, был весь как на ладони. И рыцарь, молящийся в ранний час на башне, взирающий на открывшуюся ему, потрясающую красоту природы, мира, как на таинство, не в силах будучи сдержаться, издавал стоны восторга, и рука его, только что осенявшая чело и тело крестным знамением, торопливо доставала из-под плаща лиру и смычок. Нежная мелодия, в звуках которой замолкали птицы, устыдившись голосов своих, сначала тихо-тихо, а потом всё громче проникала в мир, всё властнее захватывала мир; она, рождённая только что, дитя возвышенного чувства, становилась неотъемлемой частью прекрасного мира, она как будто становилась основой его... Но на высокой ноте вдруг оборвалась мелодия, рыцарь опустил смычок и тыльной стороной ладони принялся утирать слёзы.

Молчала лира, молчал нежный голос души его. Великий музыкант, борясь со спазмом, предательски схватившим горло, подавляя судорогу, коварно и накрепко сковавшую чуткие пальцы, укорял себя, говорил сквозь слёзы, что плохой он музыкант, ибо плачет, плачет под прекрасную музыку, которую играет и которую, увы, не в силах доиграть... И благодарил рыцарь Господа, что, кроме Него, Творца всего сущего, никто не видит этих слёз. И просил он Господа оставить ему достигнутое мастерство и научить совладать с чувством... Молчала лира, молчали птицы, и молчали Небеса. Похоже, не слышал просьбы Господь, поскольку, околдованный и вознесённый над суетным миром собственной музыкой, рыцарь дерзнул просить у Него невозможное.

Николаус поехал верхом в деревеньку к Ильмару. Дабы не злить пылауских собак и не привлекать внимания, поехал он полем и к деревне подъехал огородами. Однако Николаус не застал Ильмара дома. Дети сказали, что isa[72] ещё вчера ушёл в лес проверить пчёл и мёд и обещал вернуться только через несколько дней. Николаус бросил им мелкую монетку. Что передать, спрашивали дети, и не хочет ли добрый господин переговорить с матушкой, которая на огороде, или он, может, устал и хочет отдохнуть — взявшись за стремя, тянули его во двор. Но Николаус, ничего им не сказав, повернул коня в поле.

На обратном пути он повстречал Ангелику. Девушка шла тропинкой по полю среди высоких трав и выбирала из этих трав цветок за цветком, складывала цветочек к цветочку. В некотором отдалении следовали за Ангеликой двое довольно крепких парней. Николаус часто видел их в замке — этих двоих слуг. Привыкшие более к лопате, косе или вилам, сейчас вооружены они были короткими мечами. Шли — сопровождали юную госпожу, держали ухо востро. Николауса они заприметили ещё издали, задолго до того, как заметила его Ангелика, увлёкшаяся сбором цветов.

Николаус направил к Ангелике коня, пустил его прямиком по полю, которое использовалось как пастбище. Девушка, услышав тяжёлую конскую поступь, оглянулась. Увидев Николауса, догоняющего её, взволнованно ускорила шаг, потом остановилась. Он нагнал её и спешился. Пока Николаус не поравнялся с ней, она стояла, не оборачиваясь. Руки у неё дрожали, и вздрагивали цветы, охапку которых она держала на локте.

Подол её тёмно-синего платья был в жёлтой цветочной пыльце.

Ангелика обернулась на мгновение:

— Ты хочешь проводить меня, Николаус?

Он заглянул ей в лицо — серьёзное, напряжённое.

— Провожу. Скажи куда.

Девушка наконец справилась с волнением, улыбнулась:

— Просто прогулка. Скучно в замке сидеть за рукоделиями.

Николаус пошёл с ней рядом, ведя коня в поводу.

Они были недалеко от замка — почти в основании того холма, на котором стоял Радбург. Они по тропинке спускались к ручью, берега которого поросли живописными ивами — тенистыми, склоняющимися над самой водой. Проходили мимо больших валунов, каких в ливонских землях без счёту. Валуны эти, настоящие скалы, поросшие мохом, даже во время строительства замка, когда собирали камни со всей округи, оставили лежать, где они лежали, ибо не могли их сдвинуть с места. В древности эсты поклонялись таким камням, давали им имена, связывали с ними легенды.

Николаус заметил:

— Опасно в наши времена девушке одной гулять.

— Я же не одна, — оглянулась, — двое слуг позади.

— Вряд ли они защитят тебя, Ангелика, эти деревенские парни, которые ловчее управляются с дубинкой, чем с мечом. Что они смогут сделать, если вдруг«охотники» нападут на тебя или покажутся мызные люди — вон из тех кустов у ручья выйдут... или из-за того валуна сейчас поднимутся в полный рост?

Трудно было не понять, что Николаус подшучивает над ней, и Ангелика, отличавшаяся весьма живым умом, сразу это поняла.

Ангелика посмотрела на валун.

— Со мной же сейчас не только слуги, но и господин Николаус, о геройстве которого брат говорит без умолку. А храбрый Николаус, наверное, легко прогонит и всех «охотников», и мызных людей.

Она уже совершенно избавилась от волнения, и глаза её улыбались; Ангелика тоже умела выразить своё отношение тонко — посмеяться и не обидеть.

Несколько серьёзнее Ангелика добавила:

— Юнкер всегда говорит мне, что я могу брать кнехтов с собой на прогулки. Хоть дюжину, ибо всё равно они целыми днями страдают от безделья. Но я их плохо знаю. Мне проще гулять со своими, хозяйскими.

Они шли рядом, и Ангелика сейчас не рвала цветы. Она уже больше была занята разговором. Слушала Николауса, который, заверяя, что всякого рода преступники, множащие зло, вряд ли отвяжутся объявиться под самыми стенами замка, советовал ей, однако, выходить в поля с более многочисленной и надёжной стражей. Похищение Ангелики стало бы большим несчастьем для многих, живущих в замке. Равно как и для него самого, — слегка поклонился Николаус. Он поймал при этом её удивлённый и радостный взгляд и, воодушевлённый этим, взял её за руку. Но Ангелика осторожно высвободила руку. Немного ускорив шаг, она принялась рассказывать, что сидеть целыми днями в четырёх стенах — такая скука. Да ещё когда после дождей распогодилось.

— Раньше мы каждое лето ездили то на взморье, где нежились в дюнах, то на берег озера Пейпус[73]. Но в последнее время из-за войны приходится отказываться от поездок. Только и получается, что вблизи замка гулять.

Когда девушка сказала это «вблизи замка», Николаус невольно огляделся. Так красивы были пышные, причудливых форм облака, медленно, величаво плывущие — будто сказочные корабли — с запада на восток; невозможно было не залюбоваться деревьями и кустарниками, обступившими ручей, недвижными, сонными в предполуденный час травами, разросшимися буйно возле воды, осыпанными цветками — жёлтыми, сиреневыми, белыми, мелкими и покрупнее, бутонами, метёлками, корзинками, кистями и зонтиками, — не восхититься солнечным светом, заплутавшим в густой листве ив...

Ангелика мельком — украдкой — взглянула на Николауса:

— У тебя красивый меч.

— Барон велел выбрать в оружейной. Я и выбрал.

— У тебя хороший вкус.

Польщённый Николаус принялся рассказывать Ангелике про свой чудесный меч цвайхендер[74], что висел у него на боку. Он поведал ей, сколь удобен этот большой меч для поединка, ибо позволяет держать врага на отдалении, и сколь меч совершенен, так как всё продумано в нём до мелочей и проверено в деле. Вот, к примеру, две гарды у него — большая и малая. Знает ли Ангелика, для чего малая гарда? Для того она, чтобы защитить руку, когда воин ради усиления удара берётся за клинок, за его незаточенную часть. А называется малая гарда «кабаньими клыками». Какое верное название! Как действительно малая гарда похожа на кабаньи клыки!.. Дабы не поранить руку об углы незаточенной части, эта часть предусмотрительно обматывается кожей. И Николаус показал незаточенную часть клинка — рикассо — и крепкую воловью кожу на ней показал.

Ангелика слушала его с интересом и внимательно смотрела на те части меча, на какие он указывал. Николаус подумал: не слишком ли он увлёкся, рассказывая про свой цвайхендер? может ли быть интересен Ангелике его рассказ? Не всякая девушка будет слушать с интересом долгое повествование про меч. Тут Николауса посетила мысль, что слушать про меч Ангелике, наверное, не интересно, а слушает она исключительно потому, что рассказывает про меч он. Эта неожиданная мысль, ничем не подтверждённая, догадка, не лишённая дерзости, взволновала его, даже обожгла. Очень приятная это была мысль, эта догадка, поскольку давала надежду на то, что душа-Ангелика относится к нему ровно так, как относится к ней он. И Николаус замолчал, оставив в покое меч.

Ангелика спросила:

— А ты хорошо владеешь мечом, Николаус? Так хорошо, как об этом говорит Удо?

Николаус улыбнулся:

— О нет, Ангелика! Удо преувеличивает весьма. Не так я хорош в фехтовании. Я ведь больше купец, чем воин, — и он пожал плечами. — Не знаю, зачем понадобилось Удо преувеличивать мои способности и вообще рассказывать в замке о том случае.

— И всё-таки, Николаус, — допытывалась Ангелика, — тебе приходилось участвовать в поединках?

— В шутку разве что, — скромничал Николаус.

— А смог бы ты, например, одолеть вон тех моих слуг? — она была так мила в своей непосредственности.

Николаус бросил на слуг, державшихся в отдалении, оценивающий взгляд:

— Если бы очень постарался, наверное, смог бы...

— А хотя бы с одним ландскнехтом справился бы? — всё не унималась Ангелика.

— Возможно, — не исключал Николаус.

— А с разбойниками?

Он опять улыбнулся:

— С разбойниками, думаю, было бы справиться легче.

— А с Юнкером?..

Николаус засмеялся:

— О, Ангелика! Ты чистое дитя!

— Нет, ты ответь, — настаивала она.

— Не знаю, справился ли бы я с рыцарем Юнкером. Но от волка в лесу тебя защитил бы...

Тут они услышали некие звуки, доносящиеся из зарослей ив, что образовали на изгибе ручья весьма уютный уголок. Прислушиваясь, девушка слегка склонила голову набок, потом удивлённо вскинула брови.

— Там, кажется, кто-то плачет.

Прислушался и Николаус.

— Нет. Это кто-то будто смеётся...

— Или плачет? — всё не могла понять Ангелика.

— Это же лира играет, — узнал Николаус.

— Лира? Верно... — засияли радостью глаза Ангелики. — Только рыцарь Хагелькен может так играть.

Оставив лошадей под присмотром слуг, Ангелика и Николаус спустились к ручью, полноводному после дождей, кое-где даже вышедшему из привычных бережков и залившему комли ив. Высохшие пучки травы на склонённых над водой ветках показывали, сколь высока была вода в ручье ещё пару дней назад.

Действительно увидели рыцаря Хагелькена. Тот стоял, прислонившись спиной к стволу старой ивы, и играл грустную-грустную мелодию. Глаза его были закрыты, поэтому он не сразу понял, что уже не один здесь — в красивом месте у ручья. Только музыка занимала его.

— Господин Хагелькен... — тихонько окликнула его Ангелика.

Он открыл глаза и остановил смычок.

— Ах, это вы, фрейлейн! — обрадовался он. — Я рад, что именно вы услышали мою музыку и пришли на неё.

— Я сначала подумала, кто-то плачет, — призналась Ангелика.

— Вы не ослышались, — кивнул рыцарь. — Плакала моя лира.

— Никто, кроме вас, не умеет так играть, — похвалила Ангелика.

— Вы слишком добры ко мне, фрейлейн. Между тем я только в середине пути. Я хочу научиться так играть, чтоб заслушивались и замолкали птицы, чтобы лира, как человек, плакала и смеялась. И чтобы... — рыцарь Хагелькен замолчал, задумавшись.

— И чтобы... — хотела услышать Ангелика.

— Чтобы музыка моя могла остановить всё недоброе, что порой творится в этом прекрасном мире.

— Именно так вы уже и играете, — сказал Николаус. — Я видел только что лису в кустах. Она выпустила из зубов зайца, и тот убежал.

— Приятно слышать такие слова, — слегка поклонился ему с улыбкой Хагелькен. — И вы, фрейлейн, — он и ей поклонился. — За неизменно доброе отношение ко мне и к моей музыке я готов исполнить любой ваш каприз.

Ангелика улыбнулась и задумалась на несколько мгновений, глядя на быстрые воды ручья. Наконец она сказала:

— Сыграйте нам, рыцарь Хагелькен.

— Что же вам сыграть, милая Ангелика?

— Помнится, господин Николаус ещё в день своего приезда в Радбург рассказывал за столом о танцах, какие танцуют у него на родине, и обещал показать. Вы сможете, рыцарь, сыграть то, что любят в Литуании?

— Конечно, смогу! Всё, что хотите, для вас...

И Хагелькен заиграл такую бойкую музыку, от которой Ангелике очень захотелось танцевать, ноги её так в пляс и запросились. И она подбежала к Николаусу. Но тот, взяв её за руки, не танцевал и как танцевать — не показывал, не рассказывал, а только стоял и смотрел в глаза Ангелике, которые оказались к нему близко-близко.

Ангелика, подождав с минуту, сказала Хагелькену:

— Наверное, это слишком быстрая мелодия. Сыграйте, рыцарь, что-нибудь из нашего. Например «Три девицы»[75] вы знаете?

— Что ж! Ничего нет проще, фрейлейн.

Хагелькен, прижав лиру щекой к плечу, заиграл «Три девицы», мелодию не быструю и не слишком медленную.

Ангелика уж приготовилась танцевать и от предвкушения танца глаза у неё разгорелись и раскраснелись щёки. Однако Николаус всё не танцевал, а лишь любовался ею.

Девушка положила руки ему на плечи, он взял её обеими руками за талию. И так они стояли.

А музыка, мастерски, с сердцем и душой исполняемая Хагелькеном, всё звучала. Рыцарь, занятый игрой, мыслями и чувствами погруженный в музыку, отвернулся к ручью. Быть может, кроме музыки, его сейчас ничто не интересовало, а может, он понял момент и отвернулся потому, что был тактичен.

— Николаус, — сказала девушка.

— Да, Ангелика.

— Мы должны танцевать.

— Как? — улыбнулся он.

Ангелика здесь, кажется, поняла, что ей тоже приятно просто стоять вот так — близко-близко друг к другу, держась друг за друга, глядя один другому в глаза. И уже не было прежней настойчивости в голосе.

— Как танцевать? Взявшись за руки, сходиться и расходиться, затем поворачиваться и сходиться вновь... Так у нас танцуют.

— Хорошо, — кивнул Николаус, но был опять недвижен.

Рыцарь Хагелькен всё играл. Потерялась у него в больших руках маленькая лира, покачивались в такт музыке его широкие плечи.

— Но ты же стоишь, Николаус, — Ангелика тихо-тихо, осторожно, взглядывая Николаусу в глаза, положила голову ему на грудь. — Ты не танцуешь, а только держишь меня.

— Поверь, милая Ангелика, я бы долго держал тебя так.

И действительно, они стояли так долго — недвижно и молча. А рыцарь Хагелькен всё играл и играл...

...После этой случайной встречи у них ещё было много случайных встреч. Ангелика и Николаус как будто даже и не договаривались, но пути их самым необъяснимым образом часто пересекались. Наверное, так всегда бывает с людьми, которые хотят видеть друг друга и сердца которых притягиваются друг к другу. Иногда подолгу они с Ангеликой гуляли по живописным крутым холмам в окрестностях Радбурга и Пылау, бывало ездили верхом, молча поглядывая друг на друга или о чём-нибудь отвлечённом говоря — о чём угодно, но не друг о друге. А вечерами на долгих обедах они не сводили один с одного глаз. Барон Аттендорн рассказывал смешные и поучительные байки, Николаус вторил ему, делился простенькими и забавными историями, какие слышал в Литуании. Удо загадывал загадки, коих, как он сам говорил, нахватался в соседних деревнях, в поместьях, как собака — блох. Ангелика оказалась мастерицей на головоломки с нитками и соломинками; никто не мог уследить за её ловкими, тоненькими, умными пальчиками. Было весело на обедах в каминном зале. Ангелика, запутывая ниточки в руках и потом мгновенно, одним движением их распутывая, оглядывалась на Николауса и улыбалась ему, как будто только для него и проделывала эти фокусы (сказать по правде, это так и было). Улыбки её падали Николаусу в самое сердце... А как-то однажды они и потанцевали. Ангелика пригласила рыцарей к обеденному столу. Герман Хагелькен играл на лире, рыцарь Эдвин Бурхард — на волынке, а рыцарь Якоб Визе держал в руках лютню.

Глава 39 Волчица каждый год линяет, а нрава не меняет


е все обитатели орденского замка Радбург были присутствию Николауса так рады, как рады гостю были Ангелика и старый барон, как Удо и иные из прислуги (главным образом, из-за доброты и щедрот его). И хотя говорится в народе, что гость только в первый день — гость, а во второй день он уже в тягость, на третий же день гость — почти зловоние, многие в замке и по прошествии месяцев относились к Николаусу с прежней теплотой, с уважением и предупредительностью, как в первый день, но кое-кто с самого приезда памятного невзлюбил этого молодого гостя, и не радовался его удачам, и не тревожился его беспокойствами, и лишь, похоже, желал ему худого. Сам Николаус почувствовал некое тайное недоброжелательство по отношению к себе очень рано. Постепенно тайное становилось всё более явным. Время от времени, причём всё чаще, Николаус обнаруживал различные признаки чьего-то недоброго проникновения в его покои: то постель свою он находил примятой, как будто кто-то на ней лежал, то в одежде замечал беспорядок, будто кто-то её надевал, то видел, что бельё в сундуке перерыто, словно кто-то там нечто искал... Николаус даже думал плохо на Хинрика — подозревал, что тот проявлял чрезмерный интерес к его вещам и в отсутствие его примерял одежды, и, представляя себя господином, валялся на господской постели; и всё это, казалось ему, было совершенно в духе простоватого парня Хинрика. Однако грешил Николаус против Хинрика, ибо слуга, расторопный, достаточно смышлёный и благодарный, оказался здесь ни при чём. В этой мысли Николаус укрепился, когда наткнулся случайно на восковую куклу у себя под кроватью. Вряд ли у Хинрика была надобность подкидывать колдовскую куклу ему под ложе.

Кукла была проткнута большой иглой, поражена в самое сердце. Присмотревшись, Николаус, к удивлению, узнал в кукле себя: имелось сходство, хотя и весьма отдалённое. Должно быть, по причине недостаточно очевидного сходства посещали сомнения и самого человека, изготовившего куклу, ведьму то есть, её слепившую, и потому, дабы вернее достигнуть цели, дабы мимо цели не ткнуть иглу и умертвить именно сердце Николауса, ведьма та поперёк спины у куклы нацарапала «Nikolaus». Озадачен был Николаус этим обстоятельством — что кто-то против него ворожил, что кто-то так — до смерти — ненавидел его. Впрочем имелись у Николауса кое-какие догадки на сей счёт: тот ему на смерть ворожил, кто ночами в покои его тайно заглядывал... Николаус не знал, что с найденной колдовской куклой делать, вертел её в руках и так и сяк, то прятал в сундук, то опять доставал, то ставил за сундук, то возвращал на место под кровать, в конце концов сунул за пазуху, спустился в кухню и незаметно для чужих глаз бросил куклу в печку.

Однако куклой дело не закончилось. В другой раз обнаружил Николаус битое стекло у себя под простыней, много стекла — несколько горстей. Опять же случайно он это обнаружил: увидел, что постель будто бы смята, стал поправлять и услышал, что тихонько скрипнули на тюфяке осколки стекла. Поднял простыню, а там...

Это уж было выше его сил — терпеть такое. Кто бы это ни был, зложелатель его, — Фелиция или не Фелиция, — следовало обратить коварство ночного гостя (или гостьи) против него самого. Николаус осторожно собрал это стекло и, отвернув край гобелена, бросил осколки на пол в потайной коридор.

Он не удивился, когда на следующий день госпожи Фелиции на людях не увидел. Спросил у слуг, не уехала ли куда-нибудь спозаранок баронесса. Слуги же сказали ему, что госпожа Фелиция где-то поранила йогу и под утро к ней вызывали лекаря из деревни. Узнав об этом, Николаус не без внутреннего торжества подумал, что вряд ли Фелиции в ближайшие дни удастся дуть в первую дудку. Он недолюбливал Фелицию в той же мере, в коей она недолюбливала его.

Глава 40 Хочешь мёда — ищи пчёл


артина принесла целую корзину лекарственных растений, которые собирала по просьбе Ангелики с утра после росы, и теперь в покоях Ангелики девушки разбирали собранные растения, небольшими пучками раскладывали их для просушки на рушниках. За этим делом, любезным сердцу юной хозяйки, они время от времени заглядывали в толстую рукописную книгу, какую дал Ангелике на несколько дней пылауский лекарь Лейдеман. Рисунки и описания они пропускали, но Ангелика внимательно прочитывала всё, что написано было о действии растения, какое оказывает оно на хворого или здорового человека. Лекарь Лейдеман слыл большим знатоком целительных растений и много лет составлял эту книгу, сам делал рисунки, описывал свойства, указывал немочи, при которых данные растения много раз использовал. Он мечтал когда-нибудь найти время и средства, чтобы поехать в Ригу или в Гамбург и книгу свою издать. Каждому лекарю был бы полезен в деле его самый полный из травников — составленный с усердием и любовью травник Пауля Корнелиуса Лейдемана.

От взгляда Мартины, повидавшей в этой жизни всякого — и хорошего, и плохого (больше, конечно, плохого), — не укрылось, что более обычного была задумчива Ангелика, что, помимо трав и травника, нечто более важное сейчас занимало её мысли. Трудно ли было Мартине догадаться, о чём думала Ангелика, юная дева, трудно ли было ей, сметливой, увидеть то, что уже увидели в замке, пожалуй, всё?..

— Я встретила только что господина Николауса, — поведала Мартина. — Возле книг его видела, когда проходила по залу. Мне показалось, он искал вас, госпожа.

Мартина не ошиблась: юной госпоже Ангелике интересна была эта новость, очень интересна.

Ангелика спросила:

— Почему же именно... показалось тебе, что он искал меня?

— Мы с вами часто бываем вместе, госпожа. И Николаус это знает. Увидев меня, он принялся озираться. Не иначе, он вас стал искать взглядом. И в глазах у него, я видела точно, мелькнула надежда. И ещё я, кажется, разглядела у него в глазах предвкушение радости, — всё более подробностей припоминала Мартина, видя, как явственнее рдеют щёки юной госпожи. — Я думаю... я не сомневаюсь, господин Николаус очень бы обрадовался, увидев вас.

Ангелика ниже склонилась над корзиной. Локоны светлых волос соскользнули с плеч и закрыли её лицо.

— Так позови же его к нам, Мартина. Чтобы не было скучно.

Служанке не надо было говорить дважды. Быстрокрылой птичкой она сорвалась с места и упорхнула. Спустя минуту Мартина уже звала Николауса на женскую половину.

Гостя посадили на стул посреди комнаты. А сами сидели на полу, занимались делом.

Книга уважаемого лекаря Лейдемана покоилась на массивном резном пюпитре.

Велели Николаусу рассказывать что-нибудь смешное или поучительное, но ему, как на трёх, ничто смешное или поучительное не шло в голову, он рассказывал им какие-то байки, слышанные от местных крестьян и слуг, от знакомых кнехтов, однако большей частью молчал. Его не прогоняли, потому что даже когда Николаус молчал, с ним девушкам не было скучно; наверное, потому, что он с какими-то особенными вниманием и уважением умел слушать и смотреть.

Разложив на отдельном рушнике цветки ромашки, Ангелика заглянула к Лейдеману:

— Здесь написано, что Kamille весьма гармонирует с природой человека, что полезна она при очень многих болезнях, и автор даже затрудняется назвать недуг, при лечении которого Kamille не могла бы быть востребованной. «А здоровому человеку отвар цветков её поможет против утомления».

Потом она достала из корзины длинную веточку растения с продолговатыми ланцетовидными листьями и с пурпурными или фиолетовыми цветками в поникших завитках.

— А это что за растение? Я много раз его видела, но названия не знаю.

— У нас его называют raunioyrtti, — взяла такую же веточку Мартина. — А господин Лейдеман, я слышала, называл его Beinwell[76] и очень хвалил — поэтому-то я его и собрала. Что о нём написано? Прочтите, госпожа.

Ангелика перевернула несколько страниц:

— Написано, что принимают его при болях в спине, вызванных резкими движениями, к примеру, воинскими упражнениями, борьбой или... чрезмерным усердием с женщинами...

Девушки, оглянувшись на Николауса, засмеялись.

Улыбнулся и он.

Он всё смотрел на Ангелику — как она была хороша. Не мог глаз отвести — так красота её была притягательна. И радовался за неё — что не скучно ей было за этим делом скучным, за разбором растений, за разбором цветков. Николаус давно уже понял: Ангелика очень любит цветы. Она и сама как цветок — в этом мог убедиться каждый, хоть раз взглянувший на неё. Сейчас, рассматривая цветки Beinwell, девушка так замечательно смеялась, что Николаусу показалось — от чудного смеха её вот-вот зацветёт под ним стул и оживут растения, изображённые на старинных, весьма выцветших уже гобеленах. Она с такой любовью смотрела на цветы, с такой нежностью выкладывала их из корзины, что Николаусу самому захотелось стать каким-нибудь цветком и попасться ей на глаза, попасть ей в руки. Глядя на Ангелику, любуясь ею, он угодил в сладкий плен, он стал забывать себя, ибо образ Ангелики час от часу занимал в нём всё более места.

— Я пойду, пожалуй, — Николаус встал и взялся за шляпу. — Чтобы вас не отвлекать.

Ангелика бросила цветы, которые в эту минуту держала, обратно в корзину.

— Мы не отпустим тебя, Николаус. Ты наш кавалер и должен угождать нашим желаниям.

— Тем более, мы уже почти закончили, — поддержала её Мартина.

— Помнишь, мы не доиграли в Blindekuh? — заглянула ему в глаза Ангелика; она была так подкупающе мила.

— Вот сейчас и доиграем, — всплеснула руками Мартина.

— Сегодня нам никто не помешает, — продолжала Ангелика. — Тётушка занемогла, поранила где-то ногу и целые дни проводит в постели...

Быстро покончив с растениями и захлопнув книгу на пюпитре, девушки подхватили Николауса под руки и потащили его на галерею, а оттуда по лестнице в зал. Там никого не было в этот час — ни барона или Удо, ни слуг — и никто действительно не мог помешать простенькой, но такой занимательной, весёлой игре.

Разумеется, быть «слепой коровой» снова выпало Николаусу. Он подозревал, что так и будет, готов был к этому и не возражал, держался настоящим кавалером, для которого желание дамы — закон. И ему было приятно угождать красавице Ангелике, было приятно видеть, как искренне радовалась она и как ещё более расцветала от этой радости, от улыбки и смеха её красота. Приятно было видеть ему и...

Глаза-то ему здесь и завязали шёлковой лентой, и он более ничего уже видеть не мог.

Широко расставив руки, прислушиваясь и осторожно ступая вперёд, Николаус двинулся по залу. Иногда он делал внезапные быстрые выпады то в одну сторону, то в другую, а то резко оборачивался назад и хватал... воздух. Девушки хохотали и сразу перебегали на другое место. Делая выпады — истинные и ложные — оборачиваясь, поворачиваясь, Николаус совершенно потерял ориентиры, какие ещё некоторое время удерживал в памяти, и уже через несколько минут игры не представлял, в каком месте в зале он находится, где располагается камин, где начинаются лестницы на галерею, а где выход в кухню. Но игра стала занимать его не менее, чем занимала она девушек. Он в какой-то момент начал слышать два запаха — гвоздики и ванили. Это девушки нанесли себе на платье по капельке масел. Кто из них был «гвоздика», а кто «ваниль», Николаус долго не мог понять, потому что Ангелика и Мартина не подавали голоса, даже не смеялись.

Николаус остановился:

— Помнится, был у нас уговор...

— Какой уговор? — прошелестело у него за спиной платье Ангелики.

«Это — ваниль», — поймал её запах Николаус.

— Если я поймаю кого-то из вас, то поцелую.

— Сначала надо поймать! — хохотнула ему прямо в ухо «гвоздика».

— Поймай же, поймай!.. — серебристо засмеялась «ваниль». — Обещаю...

Николаус рванулся за ней, на голос, но схватил опять воздух. Тогда он на запах пошёл — сладкий и манящий, как самб любовное чувство. Он услышал вдруг, что источник запаха сейчас прямо перед ним. Это «ваниль» как будто замешкалась и не уходила, замерла, чтобы не выдать себя. Николаус, в коем все чувства были уже предельно обострены, ощутил тепло её, растекающееся в воздухе; и сладкий, сладкий, головокружительный дух благовония, как обещание любви, едва не ожёг его, затрепетали ноздри...

И он обхватил её.

За «ванилью» он услышал запах Ангелики, ошибки быть не могло.

Не снимая повязки с глаз, Николаус поцеловал её. Она не противилась, не отворачивала лицо, она для себя всё уже решила. Он губами нашёл её губы, поймал их — нежные, влажные, прохладные. И сладкие, сладкие губы Ангелики-«ванили». Взял их, созревшие мягкие ягоды. И почувствовал, что Ангелика ответила на поцелуй. Он поймал её, и она, пойманная, отдавала ему, победителю, то, что обещала отдать. Николаус целовал Ангелику долго и нежно, держал её крепко, и в крепкости этой — даже, пожалуй, властно. Но пленником был он...

Она наконец высвободилась из объятий.

— Господин Николаус! Я — Фелиция. И вы целуете меня. Вы очень дерзкий юноша.

— Как! — воскликнул в притворном замешательстве Николаус. — Разве я поймал не Мартину?

И он сорвал ленту с глаз.

Ангелика стояла перед ним. Прекрасная, она вся светилась. Она была сейчас — утренняя звезда.

Глава 41 Не всяк свят, кто ходит в церковь


очные посещения покоев Николауса прекратились, как, впрочем, прекратились и посещения дневные тайные. Призрачное видение не склонялось более над Николаусом в глухой полночный час, не заглядывало ему в сонное лицо, и никто не дул ему на ресницы, и никто не шептал, не звал в ночи: «Отик! Отик!..», и не валялся днём на его постели, не рылся в его сундуке, и не подкладывал под ложе восковых кукол, пронзённых в сердце иглой. Ничто не тревожило сна Николауса, кроме... кроме всё более разгорающегося любопытства. Всякий раз отходя ко сну и на всякий случай кладя подле себя меч на постели, посматривал наш Николаус на тот гобелен, за которым скрывался потаённый коридор; так и подмывало Николауса в тот коридор ступить и пройти по нему хотя бы шагов сто. Что там — в глубине коридора?.. Вопрос этот весьма занимал мысли Николауса в часы досуга; вопрос этот, назойливо крутящийся в сознании, бывало мешал ему заснуть.

Как-то, безуспешно борясь с бессонницей, Николаус предположил, что точно такой же тайный ход должен быть в другой стене, в противоположной, — ход к жилым помещениям ландскнехтов в Западной башне. Николаус припомнил слова старика Аттендорна, который говорил, что всё в замке устроено разумно и проверено временем; он и сам давно убедился, что лишнего камня, на которого ничто бы не опиралось, в Радбурге не было; в продуманности всего-всего, в полезности одного другому, а другого третьему, во взаимной увязанности, в простоте, служащей сложности, и в сложности, подчиняющейся простоте, казалось, таилась сила замка. И если где-то в этой «песне» звучало «а», можно было не сомневаться, что зазвучит и «б». И если глава начиналась с инициала, следовало быть уверенным, что завершится она точкой. Иначе б немец не был немцем.

Рассудив таким образом, Николаус поднялся с постели и, щёлкнув огнивом, запалил трут, зажёг свечу. Он поднял край гобелена, закрывавшего западную стену комнаты, и увидел... кирпичную кладку. Да, некогда здесь был ход, но его заложили кирпичом. Николаус заключил, что он уже хорошо понял строение замка. Одевшись, освещая себе путь свечой, Николаус вошёл в коридор, каким являлась к нему ночная гостья. Коридор сначала вёл в восточном направлении, потом, заметил Николаус, стал постепенно поворачивать к северу. Трудно было не понять, что коридор этот проходил внутри круглой крепостной стены. Пол, стены и своды коридора были сложены в основном из камня и только кое-где — из кирпича. Через равные расстояния — примерно через каждые пятнадцать шагов — Николаус находил вмурованные в стены держатели для факелов. Над этими местами на сводах с давних времён осталась копоть. Так же часто Николаус находил в стенах слуховые окна — совсем небольшие, только руку просунуть. Он намеревался посмотреть, куда же этот тайный ход приведёт, но, глядя на слуховые окна, подумал, что движение его сейчас хорошо видно со стороны, выдаёт его, ибо из-за слуховых окон, пусть и маленьких, он со свечой — как светлячок в ночи. Николаус решил пройти этот путь назавтра утром. Задув свечу, он на ощупь вернулся к себе в покои.

Едва рассвело, Николаус был уже на ногах. Войдя в тайный ход, он сначала столкнулся с полной темнотой, но после того, как прошёл с десяток шагов, увидел бледный свет, падавший через те слуховые окошки снаружи. Заглядывая в каждое из окошек, Николаус всякий раз видел одно и то же — Срединную башню.

Привыкнув к полумраку зрением, Николаус довольно быстро прошёл коридор до конца и упёрся в кирпичную кладку. Сразу за этой кладкой, как он догадался, были помещения Восточной башни, в которых жили благородные рыцари и в которых он уже сам не раз бывал. В некотором недоумении Николаус стоял перед кирпичной стеной и взирал на неё. Потом взялся её ощупывать. Он не мог понять, откуда Фелиция приходила к нему, как она попадала в этот коридор. Не через слуховые же оконца ночной бабочкой влетала!.. Стена была очень крепкая, сложенная мастерски, глухая.

Николаус уже собирался уходить, как заметил слева от себя маленькую железную дверцу.

Вот откуда являлась ночами Фелиция!..

Он потянул дверцу на себя в полной уверенности, что сейчас раздастся ужасный скрип. Однако скрипа не последовало. Петли дверцы были хорошо смазаны салом.

Николаус оказался в каком-то ответвлении коридора — более тесном, чем сам коридор. В ответвлении было достаточно светло для того, чтобы увидеть каменные ступени, уходящие вниз. Спустившись по этой лестнице, Николаус увидел яркую точку впереди. Точка эта была как звезда. Николаус пошёл на неё и скоро понял, что это — «глазок» в гобелене. Он посмотрел в «глазок» и увидел... помещение замковой церкви. Николаус был в этой церкви уже не раз, вместе с обитателями замка участвовал в молебнах. Сейчас он видел знакомое ему помещение сверху, почти из-под самых сводов.

Замковая церковь была почти точным повторением каминного зала — с галереями, с панелями, стрельчатыми окнами, набранными из разноцветных стёклышек; она также занимала значительную часть пространства в Radspeiche, а не в крепостной стене или башне; только на месте камина располагался богато украшенный алтарь. Стены церкви были убраны венками и гирляндами, с высоких сводов свисали длинные полотна знамён. Имелся в этой церкви и маленький орган.

Николаус разглядывал убранство церкви через «глазок» и видел, что, ступи он шаг вперёд, выйди из укрытия, и он окажется на галерее. Он уж собирался этот шаг сделать, отведя в сторону край гобелена, как вдруг услышал некий звук, донёсшийся снизу, от алтаря. Николаус медленно отпустил ткань гобелена и опять посмотрел в «глазок».

Оказалось, он не один сейчас был в церкви. Он не заметил сразу — Фелиция стояла у алтаря. И звук, который он слышал... это она поставила серебряный кубок на каменную полку. Николаус теперь уже внимательнее осмотрел помещение церкви.

Фелиция была одна. Но она не молилась, не крестилась. Долго и молча она взирала на распятие. Потом, ещё раз отпив из кубка, она... сбросила одежды. Как будто за одну тесёмочку потянула, как будто один всего развязала узелок, повела плечом, и одежды ниспали с неё сами. Обнажённая, Фелиция возлегла на алтарь, под самое распятие. Хотя была она уже старушечка лет около сорока, но была она весьма хороша, стройна, и Николаус, увидев её сейчас, мог за это поручиться. Кабы он не знал, кто перед ним и сколько Фелиции лет, он вполне мог бы принять её за сестру Ангелики. На удивление юным показалось ему тело этой женщины.

Она лежала под распятием без движений. Какие помышления подвигли её на сей необычный поступок, что хотела она сказать Господу сим поступком — отдавалась ли она Ему мысленно, во власть Его, или бросала дерзкий вызов, глумилась над страданием Его, издевалась над Его учением, попирала ли церковный обряд и святость алтаря, отвергала ли вышнюю заботу, мудрейшую и надёжнейшую из забот, или она пребывала в болезненном состоянии, в замутнённом сознании, и за поступок свой, совершенный в жару, в бреду, не отвечала, — Николаус себе ответить не мог.

Он собрался уж уходить, но услышал, что кто-то постучал в дверь церкви.

Фелиция подхватилась с алтаря и, спешно накинув на себя одежды, отодвинула засов.

В церковь вошёл рыцарь Марквард Юнкер.

Бросившись ему на грудь, Фелиция обхватила руками, тонкими и гибкими, как змеи, крепкие его плечи.

Юнкер стоял как скала.

— Мартина сказала, что вы хотели видеть меня, госпожа.

Фелиция гибкой лианой его обвивала; но не в силах лианы было поколебать скалу.

— Хотела? Да, хотела. Давно хочу, — она крепче обхватывала плечи Юнкера, но поскольку плечи были очень широки и охватить их Фелиции так крепко, как, должно быть, она хотела, было трудно, она отпустила плечи его и обхватила грудь. — Давно, давно хочу. И не только видеть...

Он молчал и был по-прежнему недвижим.

Фелиция обратила взор к бесстрастному лицу Юнкера; она смотрела на него снизу, ибо рыцарь был высок; глаза её горели на фоне бледных щёк и лба.

Она продолжала:

— И не только видеть... Тебя я хочу. Но ты как будто избегаешь меня.

— Я не избегаю, моя госпожа, — с каменным лицом говорил рыцарь. — Много работы. Замок надо укрепить. Вот-вот могут прийти русские. И если они всерьёз возьмутся штурмовать...

— Ах, что тебе они!.. — перебила Фелиция. — Есть мы. А они далеко...

Юнкер смолчал. Он, видно, думал иначе.

— Ты хотя бы подавал мне весточку иногда. Напоминал бы, что любишь меня, как прежде любил, что думаешь обо мне, как думал когда-то — и днями, и ночами, — что сходишь с ума, как раньше сходил.

— Я люблю. Я думаю. Я давно безумен...

Никакие слова, никакие чувства Фелиции, кажется, не могли смягчить некую твёрдость у Юнкера во взоре. Всё, что он говорил, это было то, что она хотела услышать, но одновременно и не то, что услышать она хотела; то есть ничего за его словами не было, это были только слова, как будто донесённые издалека эхом. В них не было силы, не было страсти. Один только звук.

Фелиция взяла Юнкера за руку и пыталась повести его к алтарю. Но рыцарь оставался на месте.

Тогда она попробовала размягчить его лаской, дотянулась губами до губ его и прошептала ему в губы:

— Хочу... хочу, чтобы ты взял меня на алтаре... чтобы ты распнул меня на алтаре, принёс в жертву нашей любви... давней любви нашей.

Николаус не слышал бы шёпота госпожи Фелиции, если бы разговор этот происходил не в церкви. Слышимость здесь была идеальная. Шёпот Фелиции волна за волной накатывал на стены церкви, отражался, усиливался, уходил под своды и здесь, возле Николауса, ещё некоторое время блуждал, слабея, затухая...

— Хочу... хочу, чтобы ты казнил меня... чтобы ты был груб, чтобы ты заломил мне руки... сильный и красивый, жестокий рыцарь.

За этой волной приходила другая:

— ...чтобы властвовал надо мной, как охотник властвует над подстреленной ланью, чтобы сердце моё вынул из груди, любящее и горячее.

На слова, не успевшие отзвучать, накатывали новые:

— ...чтобы я умирала в твоих руках и была бы тем счастлива, чтобы этот алтарь стал твоим алтарём, рыцарь, и чтобы эта жертва стала твоей жертвой...

Спокойным и уверенным движением Юнкер отстранил от себя Фелицию, не принял её ласк, не услышал её слов:

— Вы пили вино? Ведь лекарь сказал, что вам нельзя вина.

Фелиция пыталась снова обнять Юнкера.

— Его послушать, мне и дышать нельзя.

— Мой тяжкий грех вы знаете, госпожа. Бог всё видит. Мало ли Он наказал нас?

— Ты ошибаешься. Он глух и слеп и равнодушен.

— Всё слышит и видит...

— Ах, рыцарь, растопчи меня! — воскликнула Фелиция. — Нет уже никаких сил!

— Тише, тише, моя госпожа, — Юнкер зажал ей рот и оглянулся на двери. — Не то нас услышат. И так уже болтают невесть что. Мы будем вместе, будем. Но немного потерпите. Не здесь же!..

— Здесь, здесь. На алтаре, — перешла на шёпот Фелиция, жаркий, решительный, громкий шёпот.

— Тише, моя госпожа, тише. Вы опять как будто не в себе...

Николаус медленно отступил от гобелена назад, чтобы ткань от движения его не всколыхнулась, и неслышным шагом удалился.

Глава 42 Пусть хранит любимых Господь!


сточник радости забил в сердце у Николауса, у гордого кавалера, целое лето вздыхавшего по юной фрейлейн, когда он фрейлейн эту случайно увидел в окно. И думал он о ней в этот час, ибо ни о чём и ни о ком другом он думать давно был не в силах, и так совпало, что увидел её, выехавшую на белой кобыле из ворот Радбурга в сопровождении слуг. И хотя говорят, что нет песни, от которой однажды не устанешь, и пет девицы, которую однажды не разлюбишь, Николаус наш не думал так. Песня, что всякий раз звучала в душе его, когда он видел Ангелику, была прекраснейшая из песен, и сила, и притягательность в ней были вечные, а Ангелика... допустима ли вообще столь дерзкая мысль, что однажды можно разлюбить её, такую, лучшую из дочерей Евы, венец творения?..

Верно, Ангелика опять, заскучав в замке, отправилась на прогулку. На этот раз взяла с собой четверых слуг. Николаусу было приятно, что она послушалась его.

Ангелика ехала медленно, хотя лошадь, застоявшаяся в стойле, так и плясала под ней, так и рвалась ринуться вскачь — вниз по дороге, а потом по лугам, по лугам, просторным и цветущим, живописным, манящим. Девушка всё оглядывалась на замок, и лицо её было грустно. Николаусу показалось, что это не на замок, а на него оглядывается Ангелика, как будто зовёт его, как будто так приглашает совершить новую совместную прогулку... а если и не зовёт, если и не приглашает со всей очевидностью, то будто показывает она, что была бы совсем не прочь, если бы Николаус и сегодня сопроводил её.

Оставив все дела и позабыв все планы, Николаус затворил свои покои и поскорее спустился в конюшню. Велел работникам оседлать его коня.

Монах короткую молитву не успел бы прочитать, а Николаус уже догнал Ангелику.

— Вот совпадение! — засмеялся Николаус, поравнявшись с ней. — Опять нам по пути!..

Ангелика как будто удивилась тому, что он оказался рядом. Но глаза её выдали, Ангелика не смогла скрыть радости, вспыхнувшей в них. И ещё она улыбнулась. И так хороша была её улыбка, что, кажется, напади сейчас на Ангелику целая дюжина «охотников», или коварных мызных людей, или сам непобедимый Юнкер с кнехтами, то Николаус справился бы с ними со всеми и Ангелику защитил, от несчастья уберёг, защитил бы он её улыбку.

Наверное, Ангелика почувствовала эту его решимость, это его желание защитить её, и новая улыбка, её украсившая, была улыбкой благодарности, хотя в голосе послышалась нотка подтрунивания (так часто девушки, подтрунивая, подсмеиваясь, возжигают нешуточный огонь в сердцах своих кавалеров):

— Ты похож на рыцаря, Николаус, сопровождающего даму.

— Я и есть рыцарь, сопровождающий даму, — не думал отрицать Николаус.

Они некоторое время ехали молча. Им приятно было молчать в обществе друг друга. В их молчании не было напряжения, а были доверие и открытость. Они поглядывали друг на друга, как будто находя друг в друге всё новые прекрасные черты и радуясь им, и обретая их, и так обретая друг друга.

— Да — рыцарь, — согласилась Ангелика. — Даже если бы ты не имел сейчас меча, Николаус, мне было бы спокойно с тобой. Как видно, сила твоя не в мече.

— В чём же?

— В благородном сердце, я думаю.

Николаус слегка поклонился ей:

— Любой из мужчин отдал бы многое, чтобы услышать от женщины такие слова.

Они пересекли ручей и углубились в луга. Впрочем далеко не поехали, поскольку зной становился всё сильней. За очередным холмом, из-за которого уже не видна была красная крыша Медианы, сошли с лошадей. Николаус и Ангелика укрылись от жарких лучей солнца в тени огромного валуна. Для Ангелики Николаус расстелил на траве свой распашной камзол.

Слуги тоже спешились и прилегли отдохнуть в корнях старинных, раскидистых дубов, что стояли поодаль, на опушке леса; достали жбанчик пива, сыр. И, кажется, очень радовались слуги тому, что сегодня не пришлось им далеко ехать, не пришлось мучиться жаждой, мучиться ожиданием того приятного момента, когда заветный жбанчик можно будет откупорить и пустить по рукам.

Кони мирно щипали траву. Приятно освежал лёгкий ветерок, веявший от леса, и он приносил временами чудный хвойный дух.

Ангелика подставляла ветерку лицо и как будто смотрела куда-то вдаль.

Она вдруг вскинула брови и улыбнулась некой озорной мысли:

— Наверное, благородного рыцаря Николауса ждёт в Литуании невеста?

— Нет, не ждёт.

Хотя вопрос её был задан полушутливым тоном, она явно относилась к нему с серьёзностью. А услышав ответ — тот самый ответ, на который, не иначе, рассчитывала, — девушка облегчённо вздохнула и снова взяла игривый тон:

— Почему же так? Это неправильно, когда у красивого благородного юноши не занято сердце.

Николаус пожал плечами:

— Не сложилось как-то... Не встретил.

— Разве в Литуании нет красивых девушек? Разве там мало состоятельных семей? — допытывалась она.

— Есть немало красивых девушек в Литуании. В этом не сомневайся, Ангелика. Но не нашёл я там той одной — единственной, — он как бы задумался на мгновение, он будто припомнил что-то. — Однако...

Она встревожилась:

— Что однако?..

— Я, кажется, нашёл её в Ливонии.

— В Ливонии? — на лицо Ангелики словно набежала тучка. — Это когда вы с Удо ездили в Феллин? Верно, сосватал какую-нибудь из родственниц старый хитрый магистр?

— Нет, ещё ранее я её нашёл.

Она взглянула ему в глаза недоумённо:

— Здесь?

— Здесь, — кивнул с улыбкой Николаус.

— Совсем близко? Я её знаю? — Ангелика, кажется, уже догадалась, о ком речь, но виду всё не подавала.

— Да, совсем близко. И ты её хорошо знаешь...

За этим разговором Ангелика сплела себе веночек, в коем преобладали жёлтые цветки, мелкие и покрупнее. Веночек очень подходил к её светлым, к золотым волосам; веночек как бы выделял, что волосы у неё — золотые.

— Кто же она? — не унималась Ангелика, разглядывая без интереса цветки.

Руки её, срывавшие всё новые цветочки, были очень красивые.

И Николаус не мог не смотреть на них:

— Я её даже поцеловал однажды, когда она была не очень осторожна и не смогла убежать от Blindekuh.

Ангелика смутилась и отвернулась.

— Она, и правда, была неосторожна. Если б это увидели слуги... они ведь такие сороки!

Девушка и Николаусу взялась венок сплести. Николаус, точно зачарованный, смотрел, как споро, как ловко двигались её белые тоненькие пальчики, складывая цветки — один к другому — и оплетая их стебельком третьего. На вид такие хрупкие, пальчики её были, наверное, очень сильны. Плотно, крепко прилегали цветок к цветку. Оченьладный и пышный получался веночек. В этом веночке было больше белых и неких маленьких синих цветков — Николаус не знал их названия.

Бросив на него подкупающе простодушный взгляд, сказала Ангелика:

— Тебе, Николаус, в веночек шёлковую ленту вплету, — девушка подвинула к себе кожаную сумку, которую всегда брала с собой на прогулки, и достала из неё несколько лент разных цветов. — Красную ленту возьму, пожалуй. Знаешь, что означает красная лента в веночке?

— Красота? — попробовал угадать Николаус.

— Нет. Любовь.

— Любовь?

— Вплету в веночек тебе любовь, и будешь счастлив.

Венок становился всё совершеннее в её умелых руках.

— Могу наискосок ленточку пустить, могу с перекрёстом... Пущу с перекрёстом скорее ленточку, — задумавшись на минутку, решила она. — И убережёт тебя от беды святой крест.

Они сидели рядышком в тени большого камня. Высокие травы скрывали их от слуг, сторожащих неподалёку. Из-за высоких трав не видели слуги, как склонился к Ангелике Николаус; верно, закружилась у сына купеческого голова. Не видели они, и как фрейлейн Ангелика к нему склонилась. Жаркий был денёк, и у девицы юной голова кругом пошла.

Волосы Ангелики, руки её, прозрачные и нежные, глаза её, глубокие и синие, как небеса, губы... губы её алые, как утренняя заря, пахли летом, лугом, пахли цветами, которые она держала, благоухали чудным сладким нектаром, коим цветы были напитаны.

Она надела на него готовый венок.

— Пусть хранит тебя всемогущий Господь!

Глава 43 На ниве сомнений взрастает уверенность


ем больше приглядывался Ульрих фон Аттендорн к юному гостю своему Николаусу, чем больше прислушивался к его словам, к речи, тем больше одолевали его сомнения. Тот ли он Николаус, коим назвался? Тот ли это Николаус, сын Фридриха Смаллана, богатого полоцкого купца и давнего друга? Тот ли самый это человек, что ребёнком гостил уже в Радбурге?..

Пожалуй, сомнения даже не столько одолевали старого барона Аттендорна, сколько просто были они и день ото дня всё крепли. И к этим крепнущим сомнениям барон то и дело возвращался в мыслях. И барон не знал, что с сомнениями своими делать, не мог он их принимать близко к сердцу и не обращать на них внимания тоже не мог.

По обыкновению, старый барон многие вечера проводил за столом у себя в покоях. Просматривал хозяйские книги, проверяя кубьясов и опманов, делал кое-какие записи-указания, оставлял на полях страниц пометки себе для памяти, прочитывал доставленные гонцами послания и сам послания писал, намечал дела на завтрашний день или просто читал какую-нибудь из книг. Однако всё настойчивее стучались ему в сознание сомнения относительно Николауса. Всё чаще задумывался старый барон, пытаясь разрешить загадку — что же тревожит его, что заставляет сомневаться при ответе на простенький вопрос: Николаус — Николаус ли?.. Откуда происходило недоверие, он долго не мог понять.

Аттендорн брал с полки грамоту, доставленную Николаусом, в который уж раз разворачивал перед собой на столе и со всем вниманием изучал её. Всё было верно: вместе с другими немецкими купцами и Фридрих Смаллан свою руку к посланию приложил, печаточку возле имени поставил. Эту печаточку Аттендорн хорошо знал.

И ругал себя за недоверие, за подозрения. На время успокаивался.

Впрочем скоро сомнения возвращались... И в своё время пришло понимание: происходили эти сомнения из множества мелочей, незаметных сразу, однако удерживаемых памятью, мелочей, поддерживающих и усиливающих друг друга, мелочей очень разных, но рисующих одну общую картину, и старый Аттендорн, припоминая мелочи, начинал загибать пальцы...

Так Николаус, прибывший в начале лета в Радбург, к примеру, не знал, что Отто умер во младенчестве. И попал бы в весьма неприятное положение со своим вопросом о том, «как поживает Отто?», если бы барон это дело быстро не замял. Настоящий Смаллан, кажется, не мог бы этого не знать. Смерть малыша Отто не раз упоминалась в переписке. Разве что Николаус по детскому скудоумию, а затем по юношескому легкомыслию совсем не интересовался жизнью Аттендорнов. Но Николаус гостил уже прежде в Радбурге и о смерти Отто знал и, как будто, не должен был забыть... Ах, что на уме у этих молодых! Почему они легко забывают про такие вещи, как смерть!

Далее. Николаус Смаллан ныне силён и умён, не отнять. И он явно влияет на Удо, даже иной раз как бы управляет им. Между тем, когда Николаус гостил в замке несколько лет назад, то, слабый и недалёкий, был он в полном подчинении у Удо, у выдумщика, склонного ко всякого рода шалостям, к бедовым выходкам и отчаянным авантюрам. Николаус ходил за Удо хвостом и ловил каждое его слово, и он думать не смел даже попытаться хоть в чём-то задавать тон. Этот нынешний же Николаус в отношениях с Удо — словно другой человек. Несомненно, влияние он оказывает хорошее, Удо даже бросил пить, чему барон несказанно рад. Но мелочь в том, что — оказывает он влияние. Барон, человек внимательный к мелочам и привыкший находить мелочам естественное объяснение, замечал, что Николаус иной раз пытается предстать перед всеми простаком. Но Николаус явно простаком не был; был он умён и сложен. Простак не смог бы оказывать влияние на Удо, простаком не увлеклась бы Ангелика — девушка хоть и совсем юная, но весьма мудрая от природы. Зачем же Николаусу это было нужно, какой имел он расчёт?

Всё загибал пальцы старый Аттендорн...

То Николаус будто не знает, как правильно меч держать, а то мызным людям в корчме едва не задал трёпку. Послушать Удо — так и задал бы, кабы те сами не пошли в решающий миг на попятную. А послушать самого Николауса — всё вышло случайно и как бы само собой, и, повторись тот случай ещё, не смог бы Николаус воспрепятствовать ссоре и худо бы тогда пришлось Удо. Себя же Николаус постоянно именует купцом или купеческим сыном; ему о геройстве говорят, кладут перед ним золотые доспехи и венец, о каких любой юноша мечтает, он же, не принимая их, всё облекается в хламиду скромности. Мог ли бы барон Аттендорн назвать ещё хоть один пример, когда молодой человек отказывался от лавров и тихо отступал в тень?..

Смущал барона Аттендорна и выговор Николауса Смаллана. Это был выговор человека, который, хорошо зная немецкий язык, говорил преимущественно по-русски. Аттендорн полагал, что немецкие ганзейские купцы, живущие в Полоцке и в Литуании вообще, говорят между собой по-немецки. Ему говорили, что даже с русскими и литовскими купцами, с народом тамошним немецкие купцы говорят по-немецки — приучают к языку. И их там как будто все понимают. Да и вести дела торговые проще, пользуясь немецким языком, — тем языком, коим изложены в многих бухах законы и нормы, коим исчислены права, записаны важные к ним комментарии. А Николаус, насколько помнил барон, говорил обратное — что с полочанами ему приходится много говорить на их языке и в факториях также.

Припоминал старый Аттендорн и удивление рыцаря Хагелькена. Однажды Хагелькен сказал при нём о Николаусе, что тот будто не помнит, как тонул и как Хагелькен, на счастье случившийся рядом, вытащил его из ручья. Обычно такое запоминается на всю жизнь. Скорее рыцарь Хагелькен забыл бы об этом случае, чем Николаус, который уже прощался в тот день с жизнью... Но забыл Николаус, забыл. Очень уж у молодого Смаллана память коротка!

Припоминая всё новые мелочи — взгляды и слова, интонации, — загибал барон Аттендорн пальцы. И видел, что пальцев ему не хватает. Немало держала память мелочей.

Устав однажды мучиться сомнениями и подозрениями и желая все их разом разрешить, барон тайно послал одного смышлёного человека в Полоцк. Велел ему всё разведать про Смалланов и особенно — про Николауса. Подучил он этого человека, как себя правильно повести, чтобы, не приведи Господь, не обидеть или не испугать досточтимого Фридриха Смаллана, старого купца, не встревожить родню его. Будто с подарком от Аттендорна явился бы к Смалланам тот человек и послание передал, ещё пожил бы на полоцком подворье несколько дней, присмотрелся бы, прислушался.

Человек, посланный в Литуанию, оказался даже смышлёнее и удачливее, нежели полагал барон, поскольку человек тот не только присмотрелся и прислушался, но даже выпросил у старика Фридриха медальон с портретом Николауса и сделал это под удачно придуманным предлогом — хочет-де Николаус подарить медальон Ангелике.

Вернувшись в Радбург и передав барону медальон, посланец о посещении дома Смалланов всё обстоятельно рассказал. И что обоз был отправлен, подтвердил, а с обозом выехал Николаус, который давно хотел погостить в Радбурге, и послания от немецких купцов он повёз для Аттендорна и Фюрстенберга. Всё было так, как рассказывал и сам Николаус. За исключением одной мелочи... Сопровождающие Николауса слуги не вернулись. Может, грабители на них напали? или оставил Николаус слуг при себе? — спрашивал старый Фридрих.

«Вот и ещё мелочь», — хмурился Аттендорн.

Потом долго рассматривал он медальон. Николаус, да, именно Николаус, который гостил сейчас в замке и которого барон уже хорошо знал, взирал на него с портрета. Спокойный и красивый.

Так, даже медальон не развеял сомнений Ульриха фон Аттендорна. Всё приглядывался Ульрих к Николаусу, всё прислушивался к его речам. Но в отношениях с ним был неизменно любезен, предупредителен. Следил за жестами Николауса — не выдаст ли чем себя? Временами себе задавал вопросы: что он хочет в Николаусе, в поведении его найти? доказательство того, что Николаус — не Николаус? а кто же тогда? соглядатай московский?.. Эта мысль казалась барону совершенно безумной. И он гнал эту мысль от себя.

Прогнать, однако, не мог. Мысль навязчиво возвращалась.

Как-то старый Аттендорн поделился сомнениями с Юнкером:

— То, что Николаус так ловко управляется с мечом, меня скорее настораживает, чем радует. Откуда это умение у купца?

У рыцаря Юнкера, человека бдительного и даже подозрительного, похоже, тоже имелись некие сомнения.

— Хотите, чтобы я проверил его?

— Как?

— Можно подослать к нему двоих, умеющих управляться с клинком.

Поразмыслив, барон от предложения Юнкера отказался:

— Не нужно. Лучше последим за ним в четыре глаза... А, пожалуй, и в шесть: я велю Хинрику, чтобы Николауса из виду не упускал.

Глава 44 Кто знает тайну, пусть её не выдаёт


иколаус и Ангелика теперь встречались чаще. Не полагаясь более на случай, который мог свести их, а мог и, напротив, самым досадным и обидным образом развести, они загодя уславливались о встречах. Если же по каким-то причинам заранее договориться не могли, им помогала в этом деле верная, добрая и сметливая служанка Мартина. Памятью она отличалась отменной и любое, даже очень длинное, послание могла запомнить дословно. Но дабы запоминать ей было полегче, Николаус и Ангелика складывали послания свои в стихах. К примеру, Ангелика посылала Николаусу, любимому своему, такие незатейливые слова:


Утро настанет воскресное,
И взвеселится народ,
Выйдет из церкви с песнями.
Встретимся мы у ворот.

Мартина, постучавшись в дверь к Николаусу, входила в покои и зачитывала эти стихи. Николаус, задержав её на несколько минут, складывал стихи ответные. Мартина ловила их на лету, затем спешила, бежала по коридорам и лестницам, стуча по каменным плитам деревянными башмаками, и уж скоро зачитывала Ангелике:


Как дождаться утра воскресного?
Мне опутали сердце тоски лианы.
Не найду себе, милая, места, если
Мы не встретимся тотчас у Медианы...

Поразмыслив, Ангелика складывала новые стихи. И бежала обратно быстроногая Мартина, твердила полушёпотом слова, чтобы не забыть. Звонко стучали по камню её деревянные башмаки. Всё передавала Николаусу служанка в точности:


Дневные стихнут голоса и песни,
И с сердца нежного спадут лианы, —
Пусть лишь заденет серебристый месяц
Церковный шпиль в Пылау.

Однажды Ангелика, улучив минутку, когда они остались со служанкой вдвоём, спросила:

— Скажи мне, Мартина... ты девственница?

Очень удивлена была служанка этим вопросом, не ожидала такого:

— Не возьму я в толк, добрая фрейлейн Ангелика, почему вы об этом спрашиваете?

— Всё-таки ответь, — была настойчива юная госпожа.

Помедлила с ответом Мартина, но призналась:

— Нет, я уже давно не девственница, госпожа.

— Кто он? Я его знаю? — всё допытывалась Ангелика.

Уж об этом, как видно, совсем не хотела говорить Мартина. Она молчала, делая вид, что вопросов не услышала.

Но не унималась Ангелика:

— Я знаю его, скажи? Кто он?

Спрятала Мартина лицо, как-то обречённо опустила плечи:

— Простите, но этого я вам не скажу, госпожа. Можете хоть отправить меня на конюшню...

— Ах, Мартина!.. — отпрянула от неё Ангелика. — Ну как ты можешь это говорить! Разве такое было, чтобы я отправляла кого-нибудь на конюшню?

Служанка молчала, словно проглотила язык.

Ну, хорошо, — согласилась Ангелика, — не хочешь говорить, кто он, не говори. Тогда расскажи, как это было.

Мартина пожала плечами:

— Зачем вам это нужно, фрейлейн Ангелика?

— Так много хочется знать. А об этом в книгах не пишут.

— Ладно, расскажу, — уступила Мартина. — Вижу, вы задумали что-то. Но это не моего ума дело... Я купалась.

— Купалась?

— Да, в ручье. В том месте, где его особенно тесно обступают ивы и где можно укрыться от чужих глаз.

— Ты была одна, что ли?

— Нет, я с подругами была. Они из деревни. Мы знаем друг друга с. детства. Но подругам нужно было идти, и они не стали меня ждать. И я собиралась вслед за ними уходить, вышла из воды.

— Как они могли оставить тебя одну? — посочувствовала Ангелика. — Как они...

— Он налетел на меня, как ветер, — перебила её Мартина. — Я хотела закричать, но не смогла, ибо он зажал мне рот. И я молчала, а он говорил, говорил... Он говорил, что я женщина, что я — почва, ждущая семени, что быть почвой, ждущей семени, мне предназначено природой. Он опрокинул меня на траву... на песок... я не помню...

— А ты? — у Ангелики были круглые глаза.

— Но помню, что он был груб и что я очень испугалась.

— И ты была не одета?

— Хорошо, что на мне не было платья, госпожа. Иначе он порвал бы его. Было бы жалко.

— Об этом ли следовало жалеть? И ты не кричала?

— Нет. Он всё говорил, зажимая мне рот. Говорил, что он ветер, что он засеет меня. И если я не люблю ветер, то должна его терпеть. Он говорил без умолку, а сам всё хватал меня, хватал... А потом... — и тут из глаз Мартины брызнули слёзы.

Глава 45 Ни в одной воде не сможет ворона смыть чёрные перья


  добрым малым Хинриком явно что-то произошло: если прежде он был только навязчив в служении своём, то в последние дни стал попросту неотвязчив. Что бы Николаус ни делал, куда бы ни шёл, звал ли он Хинрика или не звал, может, даже прогонял его с глаз, слуга был либо совсем рядом, либо где-то в нескольких шагах (прячется молодой пёс, да не знает, что далеко его видно по торчащим ушам; так зачастую и Хинрика, прячущегося за камнем или за пнём, выдавала его торчавшая шапка). Одно время Николаус думал, что дело в деньгах, что, может, маловато пфеннигов он Хинрику даёт; стал давать больше. Однако сколько бы пфеннигов он Хинрику ни давал, тот и не думал убегать в пылаускую корчму и набираться там пивом, как раньше убегал и набирался; Хинрик, готовый услужить, будто верная собака, поджидавшая хозяина, целыми днями мог вздыхать и сопеть под дверью в полутёмном коридоре. Отчаявшись от Хинрика как-нибудь отделаться, Николаус махнул на него рукой.

Но было и полезное начало в изменении поведения слуги. В том бесконечном потоке слов, что из него всегда изливался и зачастую напоминал бред лихорадящего больного, Николаус научился отыскивать любопытные, а то и просто интересные для себя сведения, научился отделять пшеницу от плевел, хотя, увы, маловато было в болтовне Хинрика пшеницы, многовато было плевел; чаще всего многословие его оставалось пустословием.

Если трескотня Хинрика представлялась Николаусу интересной, он приближал к себе слугу, если же того уносило в речах неведомо куда, отдалял его, и Хинрик продолжал свои речи, обращаясь уже не «к доброму господину», а к божьим птичкам, к кузнечику или осе, к овечке или телёнку, к белому облаку, проплывавшему «по морю небес», к раскидистому дереву, стоящему в поле, — открывал свои секреты в дупло, и однажды Николаус даже наблюдал, как Хинрик нашёптывал что-то замшелому пню.

Хорошую рыбку можно выудить в мутной воде. А Хинрик был водой, ох!.. мутной — как ручей после ливня.

Немало узнал от него Николаус про Аттендорнов — и такого узнал, что обычно от всех скрывают. Особо — о госпоже Фелиции узнал, которую, как видно, Хинрик недолюбливал (хотя никоим образом не показывал этого) за недоброту, придирки и извечное высокомерие. Хинрик рассказывал, что госпожа Фелиция иногда ведёт себя как безумная, говорит всякую чушь. Оттого барон очень нервничает и уводит её в комнаты. И его можно понять: он тревожится, как бы не пошёл по округе слух, что сестра его всё чаще чинит безрассудства, что она, как ребёнок, не в ответе за свои слова, или, хуже того, — что сестра его умалишённая... О таких вещах, о странностях, тревожащих воображение, обычно быстро узнают и далеко говорят.

Да, Николаус и сам не раз замечал необычное в поведении госпожи Фелиции и подумывал, что она не в себе. Что стоили одни только ночные посещения его спальни и колдовская восковая кукла под его кроватью! А был ещё такой случай... Аттендорны как-то припозднились с ужином. Пили вино, ели мясо оленя, подстреленного Юнкером в лесу, разговаривали о чём-то и смеялись, как это водится за добрым кубком. А тут кто-то сказал, что небо ясно и видны очень красивые звёзды. Все поднялись из-за стола взглянуть на звёзды: и барон, и Ангелика, и Удо с Николаусом. Звёзды действительно были в тот вечер хороши. Когда вернулись к столу, Николаус увидел, что мясо у него на блюде порезано на мелкие-мелкие кусочки — такие мелкие, что каждый кусочек не более горошины. Это очень потрудиться нужно было, чтобы так изрезать довольно жёсткое мясо дикого зверя!.. Николаус знал, что только Фелиция оставалась в зале, она одна не ходила смотреть на звёзды. И Николаус поднял на неё глаза. Госпожа Фелиция натянуто засмеялась и сказала ему, что вот, мол, какое уважение она к гостю проявила — порезала для него мясо на блюде. И лицо, и руки её блестели, и почудилось Николаусу, что от неё исходил неприятный запах. Барон погрустнел, перед всеми, сидящими за столом, извинился и, взяв сестру за локоть, повёл её на женскую половину. Николаус поблагодарил Фелицию за заботу, но к мясу не притронулся. Кто мог поручиться, что мясо у него на блюде как-нибудь не заколдовано?..

— Скажу вам по секрету, — с оглядкой нашёптывал Хинрик, — вы уж не выдавайте меня, добрый господин... На баронессу, случается, накатывают внезапные приступы ужаса. Иногда во время такого приступа Фелиция прячется в чулане. И вытащить её на свет божий бывает трудно...

Касался Хинрик и давно прошедших лет. Он ведь служил в замке едва не с отрочества, много чего знал. То, что у Фелиции с рассудком нелады, стало заметно вскоре после смерти Эльфриды, жены барона. А как умер младенец Отто, госпожа Фелиция была уже весьма часто не в себе. О том среди прислуги, а также среди рыцарей и кнехтов ходили всякие слухи. Что будто Фелиция просила Эльфриду ей ребёночка подарить, но та якобы отказала в этой странной просьбе.

Потом Хинрик подходил к Николаусу с другой стороны. С прежней оглядкой в другое ухо нашёптывал:

— Я открою вам секрет, господин Николаус... Никто вам об этом не скажет, ибо говорить о таком запрещено бароном настрого. Коли скажет вам благородный рыцарь, чести лишится, коли кнехт — всего имущества и службы лишится, а коли кто-нибудь из слуг выдаст — поркой дело не ограничится, вырвут клещами язык. Но вы, господин, я знаю, умеете тайны хранить.

И поведал Хинрик Николаусу следующее... Госпожа Фелиция давно уже и всё тяжелее страдает от одержимости. И одержимость иной раз выворачивает её наизнанку. Лёгкие приступы бывают даже смешные, но если приступ затягивается, тут барон призывает на помощь слуг — да таких, что покрепче, поскольку силы в хрупкой госпоже Фелиции просыпаются нечеловеческие. В иных случаях лёгкий приступ — это непрекращающаяся икота; и ничто против этой икоты не помогает. В других случаях благородная госпожа Фелиция, нарядная и ухоженная, красивая и умная, часами блеет козой или ухает совой, полагая, что сидит в ночном лесу на ветке, и крутит головой и мигает ну совсем как настоящая сова. Иногда в безотчётном страхе она поднимает лицо к небу и кричит — тонко и переливчато. Чего-то боится. Случаются припадки, когда Фелиция лает, как собака, и прячет по углам покоев пищу на чёрный день. А то квакает, будто лягушка, и прыгает вокруг своей кровати «на четырёх лапках». Это было бы очень смешно, кабы не было так жутко... Спрятавшись в чулан, благородная госпожа Фелиция может часами петь жабьи песни, а если к ней в чулан осторожно заглянуть, можно увидеть, что глаза у неё в темноте горят совсем как у волчицы. В тяжёлые приступы одержимости рвёт Фелиция на себе одежды, и стремится она тело своё разорвать. Страдая от безотчётного ужаса, она лезет под кровать либо снова прячется в чулан; и продолжает рвать одежды. Служанка Мартина или барон Ульрих тогда зовут слуг, чтобы удержать баронессу, не дать ей навредить себе. И тут такая свистопляска начинается — словами не описать! Все бегают за Фелицией по комнате, а она от них с лёгкостью убегает; через кровать перепрыгивает, как никто не перепрыгнет, или, разогнавшись, по стене пробежит, или перелетит всё пространство комнаты, ухватившись руками за люстру, или вдруг схватит за плечи двоих здоровенных слуг и на пол их швырнёт, те и катятся кубарем, пока в стену не ткнутся. Не иначе, помогает ей сам Сатана! Откуда такая сила и такая ловкость в человеке, в слабой женщине? И веселье на неё находит нечеловеческое. Хохочет она как-то утробно, что-то кричит на непонятном языке, и глаза у неё при этом горят, и волосы космами торчат в разные стороны; а когда же она заговаривает на языке понятном, то начинает предсказывать будущее, но будущее, что Фелиция предсказывает, окрашено в серую и чёрную краски; никогда не предсказала она радости и свадьбы, однако много предсказала беды и похорон.

Что это всё такое, если не демонское мороченье?

Слушал Николаус россказни Хинрика, но не очень-то в них верил.

Когда припадки у Фелиции протекали особо тяжело, барон вызывал к своей несчастной сестре лекаря Лейдемана из Пылау. Говорили, что он хороший лекарь, лучший из лучших, хотя и живёт в деревне — не в Ревеле и не в Риге, куда его будто всякие влиятельные особы давно и настоятельно зовут. Лекарь этот раньше жил в Нейгаузене, но после того, как городом завладели русские, он переселился сюда. Много учился лекарь Лейдеман и медицину понимал сердцем. Однако и Лейдеман, любящий и глубоко знающий медицину, хлеб свой, никак не мог помочь бедной госпоже Фелиции. Он с умным видом, быстро, мастерски отворял ей кровь и ждал результата. После очередного кровопускания баронесса полдня отлёживалась в постели без сил, когда же сил опять прибавлялось, припадки её повторялись. Пробовал мудрый Лейдеман прибегать и к другим средствам лечения. Так, к примеру, назначал он Фелиции прослушивание музыки. Больную прятали в спальне за ширмой, четверо крепких слуг (вместе с ними и Хинрик) удерживали Фелицию за руки и за ноги, а музыканты исполняли мелодии, какие велел исполнять Лейдеман, — всё более мелодии медленные и грустные, успокаивающие натуру. Готовил лекарь и снадобья из лекарственных трав; лучше его никто не знал ливонские травы. Но ни мелодии грустные, ни травы целебные не отвращали от недужной тяжких припадков.

Барон Ульрих за сестру очень переживал. Он спрашивал у лекаря, что ещё можно сделать, чтобы поправить здоровье Фелиции, чтобы хоть смягчить припадки. И вообще, спрашивал барон, почему эти припадки происходят, в чём причина внезапных приступов ужаса? Барон рассуждал, как рассуждал бы на его месте всякий неглупый, образованный человек: если узнать причину этих припадков, можно её устранить, и тогда припадки непременно прекратятся. Лекарь Лейдеман был согласен с этим ходом мысли, но разводил руками: о причинах недуга невозможно с точностью судить; и лучшие профессора, у коих Лейдеман в своё время учился, не могли те причины назвать — уж немало опытный Лейдеман наблюдал в практике подобных случаев. Тут, говорил он, больную в лучшем случае беспокоит дурная кровь, а в худшем случае — одержимость дьяволом. Отворяя Фелиции кровь, Лейдеман как раз и рассчитывал дурную кровь сбросить. Назначая музыку и пользуя недужную травами, лекарь надеялся дурную кровь успокоить. Но не мог достигнуть желаемого, качал головой Лейдеман; вынужден был, побеждённый, оставить поле сражения с недугом из недугов. Хинрик сам слышал, как лекарь говорил барону, что к госпоже Фелиции не столько врача следует звать, сколько католического священника, экзорциста. А барон как раз опасался приглашать в замок чужих людей, не хотел давать новых оснований опасным слухам.

«Не приведи Господь, Фелицию обвинят в колдовстве, — говорил лекарю старый Аттендорн. — Когда её начнут спрашивать по науке, она, слабая женщина с нездоровым рассудком, сознается в любых смертных грехах. И что с ней тогда сделают?.. Вы, уважаемый Лейдеман, не хуже меня знаете, что написано в Библии: «Ворожею не оставляй в живых». Ищите, Лейдеман, ищите верное средство!»

Лейдеман открывал какую-то толстую книгу, долго листал её, с суровым, сосредоточенным видом водил по строкам пальцем. Потом говорил обнадёживающее:

«Могут оказать целительное воздействие молитвы».

Уж кто-то бросался в пылаускую церковь за тамошним священником, но его останавливал старый Аттендорн. Поближе посылали — за доблестным Юнкером, рыцарем-монахом, за человеком своим.

И приходил доблестный Юнкер, могучий и тяжёлый. Крепкие половицы прогибались под ним. Он становился перед распятием на колени и долго, очень долго молился, склонив смиренно голову и закрыв глаза. Искренне молился Юнкер, на ресницах у него даже видел кое-кто блеснувшие слёзы.

Видя, что не приносят Фелиции облегчения молитвы, качал головой Лейдеман и новое советовал:

«Попробовать окуривать покои госпожи чертополохом...»

Юнкер уходил, а барон незамедлительно гнал слуг на ближайший пустырь. И те, потные от усердия, исколотые злой травой, тащили в замок охапку чертополоха, рубили его на кухне и совали в жаровни с углями.

А Лейдеман всё переворачивал страницы:

«Если не поможет чертополох, сердцем и печенью рыбы должно курить перед госпожой. Это посильнее средства. Я не исключаю надежды, что более госпожа не будет мучиться».

И бежали ретивые слуги за три мили на озеро, где, знали они, всегда водят неводы рыбаки. И тащили старательные в замок корзины свежей рыбы. Кухарки точили ножи, ловко вспарывали рыбам животы, выбирали из потрохов нужные органы.

После этих советов уважаемого лекаря Лейдемана запах по замку растекался не из самых приятных. День и ночь дымили курильницы. Даже слуги, привычные к запахам конюшни и овчарни, свинарника и птичника, слуги, иные из которых на скотном дворе были рождены и, подобно Иисусу, в яслях во младенчестве лежали, эти слуги, проходя мимо покоев баронессы Фелиции, воротили от едкого чада носы. Что же говорить о небожителях вроде Ангелики и Удо! Они страдали, они вообще обходили те покои далеко стороной. И вместе с бароном и мудрым лекарем Лейдеманом надеялись они, что точно так же обходят теперь покои баронессы стороной все привязчивые хворобы и подлые демоны...

Опять же под большим секретом Хинрик поведал доброму Николаусу об одном разговоре, что состоялся между бароном и баронессой, между братом и сестрой.

Видно, барон, не желая полагаться только на помощь Лейдемана, отчаявшись дождаться улучшения от бесконечных окуриваний, устав от смрада, денно и нощно царящего в коридорах и комнатах, сам доискивался причин недуга. Он спрашивал у Фелиции, полагая, что остался в спальне с ней наедине (не заметил, как расторопный малый Хинрик зашёл за ширму взять медный таз):

«Откуда этот ужас, милая сестра, что мучит тебя и что терзает мне сердце? Что заставляет тебя прятаться в чулан и кричать там, возвещать всякие благоглупости?»

Госпожа Фелиция между припадками бывала напугана и тиха. Именно в таком состоянии она и пребывала, когда барон Ульрих обратился к ней с этими вопросами. И она отвечала:

«Иногда я чувствую, брат, будто небо наваливается на меня, будто небо — не воздух, а камень, круглый жёрнов — такой огромный, что не имеет ни длины, ни ширины, и он уже почти подминает меня. И я ничего не могу с этим поделать. Мне тогда очень страшно, наверное, тогда я и кричу... А в другой раз чувствую, что будто с востока движется большая беда. На тяжёлых тучах, как на конях-великанах, едет ночь. А за нею словно накатывает тот самый жёрнов, бесконечно огромный. Он подминает уже не только меня одну, он раздавливает жестоко и беспощадно всех нас. И мне так страшно, что я кричу и прячусь...»

«Опять ты берёшься предсказывать будущее, сестра», — был недоволен барон.

Но Фелиция продолжала, страх опять накатывал на неё:

«Потом вижу: Отик... Отик на чёрном коне, а этот конь — сущий дьявол; лютый конь грызёт удила и вращает глазищами, налитыми кровью. А Отик почему-то на Смаллана похож».

«Пора бы уже забыть, сестра, Отика».

«И я боюсь его, оседлавшего дьявола, хотя и люблю его. Я не верю ему, прискакавшему с востока, хотя и хочу верить. Я Отика дорогого боюсь. В страхе этом себя забываю...»

Глава 46 Для счастливой любви ночи мало


  любящего сердца прекрасные глаза. Ах, какие прекрасные глаза были у Ангелики, когда она встретилась с Николаусом у подножия Срединной башни — там, где условились накануне! Николаус разглядел эти глаза в свете звёзд, в свете месяца, поднявшегося над крепостной стеной, — огромные и блестящие глаза, отражающие небо, глубокие, как само небо, и притягательные, как небо, притягательные для человека, мечтающего обратиться в легкокрылую птицу, притягательные для кавалера, мечтающего о любви.

Вопрос, который задала тихим голосом Ангелика, был ему не понятен:

— Ты же не бросишь меня одну?..

— Не брошу... — он знал, что должен ответить так.

Они пошли по крутой лестнице наверх. Ангелика впереди, Николаус — за ней. Бледный свет ночи проникал внутрь Медианы через бойницы и слуховые окна. В полумраке Николаус видел, что лестница выводит их к площадкам с обилием бойниц на все стороны, с пушками и горками ядер возле них или к широким галереям с запертыми железными дверьми — на вид такими тяжёлыми, что, казалось, одному человеку не сдвинуть с места такую дверь, даже если она не заперта. Пожалуй, правильнее было бы сказать, что поднимались они не по одной лестнице, а по разным. Очередная лестница заканчивалась на площадке, на которую выходили через квадратный люк. Миновав площадку, Ангелика и Николаус подходили к новой лестнице.

В иных местах им приходилось обходить какой-то мусор, переступать через брошенные балки, в других полусгнившие половицы скрипели и опасно прогибались под ними, тогда Ангелика сворачивала и вела Николауса вдоль каменной стены, где пол был покрепче.

Николаус всматривался в полутьму:

— Здесь бы всё починить...

Ангелика уверенно шла вперёд; иногда она оглядывалась на Николауса, и тогда он видел её блестящие глаза.

— У комтурии не хватает средств, чтобы восстановить здесь всё. Замок такой большой.

Прежде Николаусу не доводилось бывать в этой самой главной башне. Но как в ней всё устроено, он именно так и представлял. А Ангелика шла довольно уверенно; видно, хорошо она знала этот путь.

— Ты здесь, наверное, бывала много раз? — спросил Николаус.

— А ты не помнишь? — удивилась Ангелика. — Мы поднимались на самый верх и гоняли голубей. И делали это не однажды.

— Но ты тогда была совсем ребёнок. Как ты это помнишь? — ушёл от ответа Николаус.

— Пусть я была и мала, однако помню много больше, чем ты думаешь.

— Что же, например?

— Например, что ты, Николаус, уже тогда с удовольствием со мной возился. И мне это льстило: что взрослый мальчик играет со мной, обращает на меня внимание.

Он удивился:

— Уже тогда нас тянуло друг к другу... хотя ты была маленькая девочка.

Ангелика заметила не без грусти:

— Мне порой кажется, что ты и ныне обращаешься со мной как с совсем маленькой девочкой. Ты говоришь ничего не значащие слова, ты не доверяешь мне своих тайн, не открываешь сердце.

Николаус взглянул вверх, в темноту:

— Голуби и сейчас там живут?

— Их там давно уже нет. Юнкер распорядился готовить из голубей жаркое для кнехтов... Так всех птиц и повывели. Не осталось следа. А мне нравилось слушать их воркование. И ещё признаюсь, — оглянулась на него Ангелика. — С этими птицами мне было не одиноко.

— Разве тебе одиноко в замке? — удивился Николаус.

— Если бы не Мартина, мне было бы одиноко.

— А я?

— И ты...

Трудно было понять, какой смысл вложила Ангелика в это «и ты»; наверное, тот же, какой Николаус вложил в своё «а я?»

Чем выше они поднимались, тем уже становились лестницы. Потом каменные лестницы сменились деревянными, которые крепились к стене. Поскольку все лестницы были без перил, Николаус, следуя сзади, всё время придерживал Ангелику за локоть.

На самом верху они остановились перед такой же железной дверью, мимо десятка каких уже проходили. Взявшись за скобу, Николаус потянул её на себя. С таким же успехом он мог потянуть на себя гору. Тут он разглядел большой ключ, словно по волшебству появившийся в руке у Ангелики.

— Я взяла его тайком у Юнкера, — прошептала девушка. — А на колышек повесила другой, похожий. Надеюсь, не заметит подмены Юнкер.

Ангелика не сразу нашла замочную скважину в темноте, долго возилась с замком, склонившись к нему. Николаус хотел ей помочь и, потянувшись за ключом, взял её за руку. Рука у неё сейчас дрожала, и ключ мелко постукивал по краям стальной скважины.

Николаус взял у Ангелики ключ, открыл дверь.

Они ступили внутрь галереи — самой верхней из галерей. Они были сейчас под самой крышей Медианы и даже слышали поскрипывание поворачивающегося флюгера у себя над головой.

В темноте галереи светлыми пятнами виделись бойницы.

Ангелика крепко держала Николауса за руку — с той минуты, как он руки её коснулся, помогая открывать дверь. Ничего не говорила и не отпускала. Рука у неё была маленькая, но сильная. Войдя в галерею, Ангелика осторожно двинулась вперёд и потянула Николауса за собой. Она вела его к одной из бойниц, где было посветлее.

Николаус, следуя за девушкой, огляделся. Он увидел, что на галерее не было пушек и ядер. Здесь не было ничего, кроме деревянных ставней, стоявших в простенках между бойницами. Как видно, этими ставнями бойницы закрывали зимой, чтобы в башню не наметало снега.

Ангелика подвела его к бойнице, и они ощутили веянье прохладного ночного ветерка.

Бойница оказалась очень большой; совсем не такой она виделась снизу — от основания башни — и даже со стен. Николаус при желании мог бы встать в ней в полный рост.

Как красива была ночь! Как красивы были окрестности замка в ночи!..

Над головой сияли крупные звёзды на глубоко-чёрном небе. Желтовато-серые в свете месяца стены и круглые сторожевые башни Радбурга казались совсем крохотными внизу. За стенами — поля и леса, видимые в разных оттенках чёрного и серого. Светлыми жилами разбегались от замка дороги и кривые тропинки. Вдалеке стальной иглой вонзался в небо шпиль пылауской церкви. Глядя на этот мощный, величественный, гордый шпиль, можно было поверить, что весь мир вращался вокруг него, как вокруг оси; можно было подумать, что до сего шпиля, до возведения в сих благословенных местах церкви Христовой в мире царил хаос, и только теперь имел место единый мировой порядок, мировой круговорот, в коем за ночью приходил день, а за зимой — весна, за праздниками являлись будни, за горестями — радости, за ненастьем проглядывало солнце, и в коем человек последний однажды становился первым... Из-под холма, на коем стоял замок-твердыня, ручей уходил в даль, извивающейся змеёй уползал ручей в кудрявые дубравы, под чёрные небеса; в иных местах, где течение ручья проглядывало из-за куп ив, вода поблескивала серебром — это в ней, как в зеркале, отражались звёзды.

То был блаженный час. Они внимали тишине, они, поднявшись высоко, дышали Небесами. И наслаждались ощущением близости друг друга.

— Николаус... — был тихий шёпот.

Он повернулся к Ангелике. Глаза её поблескивали во мраке. И поблескивали они так близко...

Это не могло не взволновать Николауса.

Забыв о красоте ночи, он нежно обнял Ангелику за плечи. Девушка подняла голову, её чепец, расшитый золотой питью, скатился на пол. За чепцом посыпались и волосы — тугими косицами, с вплетёнными в них жемчужными бусами, тяжёлыми локонами, украшенными шёлковыми лентами и вуалями, — медленной и красивой волной ниспали они.

Глаза её блестели.

Николаус целовал ей глаза, лицо... эти свежие юные влажные губы, точёный подбородок, который поднялся вверх, к его губам навстречу, нежную девичью шею, тонкую, изящную...

— Истомлённое сердце...

Кто это сказал? Он или она?

Сознание его словно окуталось туманом.

Всё, что с ним происходило, казалось ему, не могло происходить в действительности. Николаус ничему не верил. Это было как наваждение какое-то! Это было что-то из грёз, может, сновидение, воздействие некоего дурмана — всё, что угодно, только не жизнь, какою он жил до сих пор. Да, Николаус догадался: он не на Медиану этой ночью поднялся и не на галерею железную дверь открыл, а поднялся он на мифический Эмпирей[77] и отомкнул вожделенные райские врата, и теперь он грезил наяву; он умер на земле и возродился среди небожителей, и целовал эту прекрасную, ещё вчера чужую ему, юную деву, богиню, великодушно показавшую ему путь на Небеса, в сферы вечного блаженства, он целовал её, едва не утрачивая рассудок от восторга и возбуждения. Дрожащими, непослушными пальцами развязывал он бесчисленные тесёмочки её платья, а Ангелика взволнованно жарко дышала ему в лицо. Николаус терял голову от этого дыхания, пахнущего женщиной, — молодой, сильной, красивой, полной желаний, жажду идей любви, жаркой и страстной, греховной — сейчас, сейчас, как в омут, как в пропасть, как на бренную землю с вечных небес, очертя голову, теряя крылья и ломая хребет, позабыв обо всём, о возвышенном, о богах, о Боге, о душе, обратившись только в плоть, приготовившуюся к любви, в безумную плоть.

Плоть играла в нём, вскипала кровь, путались и блекли мысли, сознание умирало.

— Истомлённая душа...

Ангелика пойманной редкой благородной рыбкой, золотою рыбкой билась в его крепких руках. Она то легонько, неуверенно отталкивала его, а то, наоборот, с неожиданной силой и неожиданной же страстью к себе прижимала... будто думала, что он собрался уходить, и не хотела его отпускать, ни за что, ни за что, ибо не сомневалась: для неё не жизнь без него — а топкое болото, погибель... И он удерживал её, мятущуюся, бережно, он был очень нежен. Он делал только то, на что, казалось ему, была её воля, на что было её желание. Она же не могла справиться со своим желанием, как и с волнением своим, и ноги почти не держали её...

Восхитительная грудь Ангелики светлела в темноте двумя маленькими лунами. Николаус приникал к этим лунам губами и здесь чувствовал её горячее тело. А рыбка оттого билась всё сильнее. Руки Ангелики ворошили ему волосы. И она дышала столь взволнованно, что, казалось Николаусу, вот-вот от волнения разразится рыданием. Он и сам в сильнейшем волнении, в любовной лихорадке не очень понимал, что делает... что делают его руки. Ему казалось, золотая рыбка в какой-то миг может выскользнуть из рук; и он уже пуще смерти боялся того, что Ангелика найдёт в себе силы остановить это безудержное, опьяняющее, как крепкое вино, любовное действо. У него у самого сил, чтобы сделать это, не было. Он понял, что постыдно слаб, совершенно беспомощен перед красотой, перед чарами этой юной чистой девы, жаждущей любви. Чтобы удержать Ангелику, он прижал её к стене. И ловил губами её губы, ловил дыхание её, и её дыханием, счастливый до беспамятства, дышал, и её дыханием был полон. Руки его, забывшие подчиняться его разуму, скользнули к Ангелике на бёдра; и платье её вдруг с лёгким шелестом упало на пол.

Ангелика переступила через него... Юная дева, нежная, милая, как ребёнок, сулящая плодородие, как земля, как сама Природа, дева зачинающая, дева, открывающая ворота в грядущее, сулящая изобилие и процветание, дева-любовь, дева-путь, дева-смысл, была вся во власти его.

Она говорила ему что-то. Голос Ангелики сладкой патокой окутывал его и пропитывал существо его чистой медовой слезой[78]. Но Николаус будто не понимал слов. Или девушка произносила некие заклинания на незнакомом языке, ворожила, дабы покрепче привязать к себе его, мужчину, молодого и сильного, уверенного, желанного... Голос её был ласковый, как и пальцы Ангелики, которые шевелились у него в волосах. Руками она прижимала его голову себе к груди, и ему казалось, он губами чувствовал биение её взволнованного сердца — неуёмно сильное, сумасшедшее биение...

А слова вдруг стали такими понятными:

— Я не ожидала... но так ждала!.. Милый... Милый!..

...Незаметно небо посветлело. Николаус и Ангелика сидели в одной бойнице и долго смотрели, как наливается светом, как розовеет, а затем алеет восток. Когда стало совсем светло, они уже смотрели только друг на друга. И больше не видели ничего в целом свете, но в целом свете им и не нужно было ничего, кроме друг друга. Ангелика говорила, Николаус с замиранием сердца слушал её голос, ибо голос её был для него как музыка; Николаус заговаривал, и Ангелика ловила его слова, впитывала их, ибо слова, речи его, были для неё как воздух.

Она говорила о цветах, он что-то рассказывал о птицах.

Но оба, без сомнения, говорили о любви... Поскрипывал старый флюгер.

Глава 47 Не выдаст тайну кружка, выдаст тайну язык


обрый малыйХинрик был на кухне свой человек. Он любил захаживать в это царство кастрюль и половников, котлов и котелков, в царство пестиков и скалок, ножей и дуршлагов, в царство пышущей жаром плиты и скворчащих на ней сковородок — таких огромных, что можно было бы на них и грешника положить, в царство невообразимых ароматов, тревожащих обоняние, влекущих окунуться с головой в слабость чревоугодия, заставляющих полниться и переполняться соками желудок, вечно голодный и урчащий... в царство пышнотелых и румяных, весёлых кухарок, всегда готовых оценить шутку, писаных красавиц для того, у кого подводит живот, — потому любил, что ему здесь, человеку своему, были всегда рады, как были рады его бойкому язычку, передававшему без утайки, но по секрету, всё примеченное его острым глазом и всё услышанное его чутким ухом там, наверху, в господских покоях, куда кухаркам путь был заказан, но куда им ох как хотелось бы!., хоть разок заглянуть и где им хотелось бы хоть разок послушать. И Хинрику постоянно перепадало здесь что-нибудь вкусненькое с обильного хозяйского стола (а случалось не раз, что Хинрик отведывал здесь то, что на хозяйский стол ещё и не попадало), и если хозяева и их управляющие были далеко, занятые своими делами, для Хинрика в хлебосольном царстве кухонном была наготове высокая медная пивная кружка.

Здесь, в углу просторной замковой кухни, стоял длинный стол, грубый, но крепкий, из дуба сработанный на века, стол, за которым трапезничала прислуга; вот за этим столом, с самого краю, и было уютное местечко, давно нагретое добрым малым Хинриком, любившим вкусненько поесть и хмельно под интересный разговорчик выпить.

Но в этот день и в этот час, когда Хинрик заглянул, по обыкновению своему, на кухню, местечко, нагретое его тощим задом, оказалось, к сильнейшей Хинриковой досаде, занято. Аккурат на его местечке сидел дюжий потный ландскнехт, до глаз заросший бородищей, — один из самых сильных и свирепых в замке ландскнехтов, а напротив него... Хинрик, проходя по кухне как бы по делу, быстро выглянул из-за колонны...

...сидел сам Юнкер.

Рыцарь и кнехт, оценивая пиво, сваренное накануне, закусывали и вели негромкую беседу.

Увидев Юнкера, Хинрик вздрогнул и с поспешностью прошёл мимо. Он всегда Юнкера побаивался, ибо Юнкер всегда смотрел на него хмуро. Хинрик хорошо знал, что рыцарь Юнкер на всех, кроме разве что Аттендорнов, глядит хмуро; такой уж он тяжёлый человек. Но Хинрик при многих своих очевидных достоинствах был парень мнительный и ничего с собой поделать не мог: хмурые взгляды великана-монаха он всякий раз неизменно записывал на свой счёт, поэтому, ежели его ничего не держало возле Юнкера, старался поскорее унести ноги из поля зрения этого властного и подозрительного человека.

Хинрик очень умело напустил на себя занятой вид, что-то будто сказал кухарке, вовремя случившейся у плиты, и что-то будто услышал в ответ, но при этом держал ухо востро. Ноги его уже шли из кухни, как бы сами собой, голова же всё поворачивалась в сторону сидящих за столом — ловила, улавливала.

Тут и услышал Хинрик часть разговора Маркварда Юнкера с кнехтом.

Говорил всё больше Юнкер. О том говорил, что нет у него доверия людям, которые не имеют врагов. У всякого человека должны быть враги. И есть. А если их нет, это ненормально. А что ненормально, то настораживает.

— Разве не так? — вопрошал рыцарь, сердито глядя в лицо кнехту.

— Так, так, — поддакивал кнехт.

— Вот! А у Николауса нашего нет даже недоброжелателей, не то что врагов. Всем успел угодить. Кого талером купил, кого угодливым словом ублажил, кого одарил улыбочкой. Всем оказался он приятен. В любой дом вхож.

Особенно навострил ушки Хинрик, когда прозвучало имя Николауса.

— Уже только потому, что он нравится всем, он не нравится мне, — сказав это, Юнкер опустил кулак на стол.

Он только слегка пристукнул кулаком по столу, но стол дубовый дрогнул, ибо кулак у Юнкера был, что молот, и самая большая кружка виделась маленькой у него в руке.

— Тише, тише, господин Юнкер! — вежливо осадил кнехт. — На кухне ушей больше, чем в лесу.

— Не нравится мне этот Николаус, — продолжал своё рыцарь. — И я приглядываю за ним. Но у меня всего два глаза. А надо четыре. Ты понимаешь, о чём я? Или шесть...

— Понимаю, господин. Как не понять! Можете рассчитывать на меня. Ежели что увижу... Ежели что услышу...

Юнкер довольно кивнул и подлил ему пива.

Хинрик, видя, что кувшин пошёл в ход, схватил свою медную кружку с полки и, пересилив всегдашнюю боязнь к Юнкеру, подошёл к столу.

— Не мог бы добрый господин и мне, подлому, но верному слуге налить? — обратился он к рыцарю. — Язык от жажды распух, к нёбу прилип и едва ворочается.

Кнехт, взглянув на нахального слугу, вскинул брови:

— Похоже, язык у тебя, парень, ворочается славно. Я таких наглых слуг отродясь не видал...

Но Юнкер молча налил пива Хинрику. Непонятный это был человек — рыцарь Юнкер; кажется, он должен был вспыхнуть уже от того, что слуга без разрешения приблизился к нему, а он не вспыхнул; более того, не побрезговал собственной рукой, какою наказывал врагов благородных, налить из своего кувшина подлому.

Хинрик облизнулся, видя, что его кружка до краёв полна, поклонился Юнкеру и отошёл от стола на несколько шагов. Повернувшись к Юнкеру и кнехту боком, Хинрик отпил несколько глотков и, глядя в кружку, произнёс следующее:

— Не человеку я говорю, не этому благородному рыцарю Маркварду Юнкеру и не этому ландскнехту, имени которого не знаю, а говорю я кружке — моей старой кружке, которая, будучи полна, никогда меня не подводила и которая тайны моей не выдаст...

Юнкер и кнехт переглянулись, усмехнулись.

Хинрик продолжал:

— Хотя господин Николаус и добрый господин, и щедрый, и мелким проступком слугу не попрекнул, и словом худым не обидел, а думается мне, глупому слуге, человеку недостойному, что опасный он господин. Почему же он опасный господин, спросишь ты меня, кружка. И я отвечу, скажу тебе по секрету: рисует он вечерами большую крепость на холсте, и очень похожа нарисованная крепость на Феллин.

Юнкер и кнехт опять переглянулись, но уже не усмехались.

Хинрик отпил ещё пару глотков:

— Очень хочется сказать обо всём господину Юнкеру, славному воину, хочется также сказать об этом барону Ульриху, благодетелю и отцу, ибо он велел о таком доносить, но и доброго господина Николауса мне не хочется выдавать, — вот ведь беда! — ибо от щедрот его я видел радости немало. Поэтому доверяю сию тайну тебе, кружка. Ты меня не подведёшь, знаю.

Допив пиво, Хинрик вернул кружку на полку и удалился.

Глава 48 Страсть и безумства причиняют страдания


иколаус сидел на низенькой скамеечке на галерее возле одного из сундуков с книгами. Раскрыв на коленях известное сочинение немецких медикусов «Hortus sanitatis»[79], перелистывал его. И сплошь находил Николаус в этой достойной книге милые следы Ангелики, закладки — то шёлковую ленточку, то платочек, отделанный тончайшими кружевами (Николаус с замирающим сердцем подносил платочек к лицу и слышал смешанный запах жасмина и ванили — запах прекрасной Ангелики), то засушенный полевой цветочек, а то бархата лоскуток, — и уж не столько сама книга с многими роскошными гравюрами и любопытными надписями под ними, сколько эти следы всё более его внимание занимали.

Поскольку на очень низенькой скамеечке он сидел, снизу, из зала, Николауса не было видно. И потому вошедшие в зал Марквард Юнкер и барон Ульрих не заметили его присутствия.

Они говорили о чём-то; Николаус слышал их голоса, когда они ещё только подходили к залу.

Войдя в зал, Юнкер и Аттендорн замолчали на минуту. Послышались скрип дверей и щёлканье щеколды. Запершись, эти двое продолжили разговор.

Пространство зала легко заполнил глубокий сильный голос Юнкера:

— Я знаю, что должен оберегать её честь — честь высокородной женщины, вашей сестры. Я знаю, что и свою честь не могу ронять, говоря с кем бы то ни было о любовном чувстве женщины, раскрывая перед кем либо её альковные тайны, повествуя в подробностях о её любовных пристрастиях...

— Говоря о Фелиции со мной, ты не уронишь свою честь, — заверил барон; голос его, более лёгкий, поднялся под самый потолок; голос его в этом зале правил бал, правил разговор. — Мы знаем друг друга так давно и так много уж всего между нами было, что мы почти как родственники.

— Спасибо, комтур! Ваше доброе отношение ко мне после всего, что между нами — между мной и вашей сестрицей — было, честь для меня.

— Да, но вернёмся же к Фелиции, — призвал Аттендорн, — ибо разговор наш в её интересах.

Последовала пауза, свидетельствующая, что говорить на эту тему Юнкеру нелегко. Потом звучный голос могучего рыцаря опять заплескался в зале, как море плещется в своих берегах:

— Я однажды уже нарушил обет — был молод и страстен, был безрассуден. Последствия того греха, который мне не замолить, известны вам лучше, чем кому бы то ни было другому. И я не претерпел ещё за тот грех в полной мере; и сколь бы ни набожен ныне был, сколь бы ни казнил свой дух и не изводил плоть, какие бы новые обеты я Господу ни давал, какие бы ни делал пожертвования церкви, лишь с последним вздохом, видно, тот грех искуплю. Но вы, комтур, её брат — самый близкий ей человек. И вам я могу доверить свои сомнения. Для блага её прошу совета и помощи.

Николаус давно уже понял, что разговор о Фелиции, который он по случайности сейчас слышал, — важный разговор. И подслушивать сих достойных мужей ему никак не хотелось. Но и уйти сейчас по галерее он не мог. Упустил время; это следовало сделать, когда рыцарь и барон только вошли. Даже подняться со скамеечки он сейчас не смог бы — его непременно бы заметили. Николаус тихонько закрыл книгу у себя на коленях и, откинувшись спиной на стену, вздохнул, закрыл глаза. Ему оставалось сейчас только одно — сидеть вот так и не менять ничего, что поменять он был, увы, не в силах. Господу было угодно сделать его свидетелем этой встречи, этого разговора, и Николаус не мог найти подходящего объяснения, зачем это Господу понадобилось.

Юнкер рассказал барону:

— Мы недавно встретились с ней в церкви. Наедине. Она прислала мне записку — чтобы я был. И я пришёл, ибо не могу быть глух к её желанию. Бывают моменты, комтур, когда я не узнаю её; мне тогда кажется, что в неё вселяется демон. В тот день я опять не мог узнать её.

— Что же произошло?

— Поймите меня правильно, господин барон, я говорю со всем сожалением в сердце...

— Не тяни, Марквард! — не без раздражения повысил голос Аттендорн.

— Она хотела, чтобы я взял её на алтаре.

С минуту в зале царила тишина.

Затем послышался голос барона:

— И что же ты?

— Я — добрый христианин.

Опять была тишина. Потом Аттендорн с горечью заметил:

— Я не могу тебя об этом просить... Я вижу, как ты многие годы несёшь бремя того юношеского греха, и вижу, как искренне ты раскаиваешься... И в то же время ведёшь себя с достоинством... И невозможно о том просить рыцаря, давшего обет безбрачия, но, помня о том, что многие рыцари этот обет нарушают и не почитают за великий грех... скажу: лучше бы ты взял её, Марквард.

— Что вы такое говорите, комтур? — не поверил своему слуху Юнкер.

— Нет, не на алтаре, разумеется. И не в церкви. Но я подумал сейчас: может быть, ей этого не хватает? именно этого для того, чтобы избавиться от её тяжкого недуга...

Здесь Юнкер заговорил почти что с жаром:

— Вы не поверите, господин барон, но и я не раз думал о том же: кабы была у неё возможность выплеснуть из себя нерастраченную любовь, избавиться от нерастраченных чувств, которые, по всему видать, ей не во благо, то и не было бы у неё тех припадков, что мучают и тело, и дух её и что не дают покоя вам и всем домашним и мне, грешному...

— Если двое подумали об одном и том же, — обрадовался Аттендорн, — значит, они близки к истине.

— И потому я не стал наказывать того человека.

— Какого человека? — насторожился барон.

— Мне доверился один кнехт. Он у нас человек новый. И не знает о делах прошлого. И ему не рассказали о припадках баронессы. Он привлёк её внимание как мужчина и был тем польщён. Не стану называть его имени... У него были с Фелицией несколько тайных встреч.

— Я знаю, о ком ты говоришь. Не так уж много у нас новых кнехтов. Но продолжай, — спешил услышать Аттендорн.

— Так вот, у Фелиции случились припадки при нём. Не скажу, что кнехт напуган. Он мужественный человек. Однако встревожен изрядно. И растерян. Он не знает, как ему быть: не обращать внимания на то, что он видел и слышал, или идти к священнику.

— О нет, нет! — воскликнул барон.

— Он мог бы избрать первое и, отдалившись от Фелиции, забыть обо всём, но Фелиция настойчиво преследует его. Для начала он, слава Богу, решил посоветоваться со мной и во всём открылся.

И далее Юнкер рассказал барону то, о чём поведал ему ландскнехт...

Они провели вместе несколько ночей. Первая и вторая ночи мало отличались от ночей, проведённых с другими женщинами, но далее, что ни ночь, то была полнее она безумств. Госпожа Фелиция как будто присматривалась сначала к своему новому избраннику, а когда увидела, что иные любовные изыски как будто не смущают его, стала солить блюдо всё круче. Фелиция была неутомима, страстна, жадна в любви. А кнехт на первых порах радовался этой неутомимости, этой отчаянности, с какой она «бросилась» в любовь, и, оставаясь один, вспоминал и её неутомимость, и отчаянность, и изыски её всё перебирал по пальцам, как бы переживая их вновь и вновь, и заново от них возбуждаясь, и получая оттого мысленное наслаждение, распаляя собственную страсть. Но с течением дней (а точнее — ночей) опытный любовник уже всё более смущался выдумками и выходками баронессы и даже настораживался и тяготился ими. Впервые стали посещать его сомнения: не напрасно ли затеял он с высокородной госпожой любовь?

Однажды кнехт стал замечать, что Фелиция получает некое особое удовольствие, когда унижается перед ним. Она часто называла его, простолюдина, своим господином, а себя, владелицу замка и многих земель, белую косточку, — рабой; не раз порывалась она по какому-то «старинному обычаю» вымыть ему ноги. Дальше — больше. Как-то легла баронесса на пол и попросила, чтобы он наступил ей на грудь, и когда он сделал это, она извивалась у него под ногой, как змея, и плакала; потом ей захотелось, чтоб он помучил её, накрепко связав верёвками «в кренделёк» и в таком положении взял; вслед за тем она просила, чтобы он на пике любви расцарапал ей бёдра, а когда кнехт отказался, Фелиция попробовала объяснить ему некоторые свои желания: она говорила, что в её понимании красота существует для того, чтобы её уничтожать... и получать от этого удовольствие. Фелиция всерьёз просила, чтоб кнехт, любящий её, красивую женщину, безжалостно «уничтожил» её...

Тогда кнехту впервые явилась мысль о том, что у госпожи Фелиции не совсем ладно с рассудком. И были новые подтверждения её душевного расстройства... Так, однажды она увидела в нём... дьявола. И, горя в пламени любострастия, просила скорее взять её, войти в неё холодно и властно и уничтожить в момент соития.

И наконец в одну из недавних ночей бедный кнехт, одолеваемый уже мыслью о том, что любовные отношения с баронессой следует поскорее прекращать, сделал совсем неприятное открытие. Он увидел более чем ясные доказательства страдания госпожи Фелиции одержимостью. Как это и прежде водилось, баронесса изображала из себя змею, и её руки-змеи тянулись к нему, и обвивали ему шею, и кнехт уж готов был покрыть уста её своими устами, но Фелиция вдруг срыгнула... и на грудь кнехту упали несколько живых червяков, за червяками она срыгнула довольно большой кованый гвоздь. Остриём того гвоздя кнехт едва не поранил себе щёку. Он отпрянул от баронессы, как отпрянул бы любой другой нормальный человек, и сбросил руки её со своей шеи, с плеч. Она же вдруг заквакала, будто засмеялась, потом высунула далеко вперёд змееподобный язык и разорвала на себе одежды.

Кнехт, всерьёз расстроенный, удручённый даже, ушёл от неё и более не приходил к ней. Затем он делал всё, чтобы избежать с ней встречи — особенно встречи наедине...

Этот рассказ не мог не ввести барона Аттендорна в состояние подавленности. Он молчал. Юнкер ждал: наверное, барон скажет что-нибудь. Но барон всё хранил молчание.

Тогда опять заговорил Юнкер:

— Ужели это может быть правда? Ужели это не привиделось кнехту с испугу или спьяну? Было ли с ней что-нибудь подобное ранее, комтур?

Наконец барон нашёл в себе силы ответить:

— Во время припадков она принимала разные образы, но чтобы из неё выходили черви и гвозди... Такого не бывало! Я думаю, это ложь, — говоря, барон прохаживался по залу, голос его слышался Николаусу то с одной, то с другой стороны. — Вот что, Марквард... Нужно, чтобы этот кнехт молчал. Поговори с ним. Достаточно того, что он откровенничал с тобой. Если он доверится ещё кому-нибудь и поделится плодами своего воображения, то может пойти слух, и это бросит тень на честь и доброе имя баронессы.

— Он будет молчать, комтур, — заверил Юнкер. — А что баронесса? Я давно не видел её.

— С ней сложно всё. Лекарь Лейдеман умывает руки и говорит, что простой цирюльник мог бы ей регулярно отворять кровь.

— А она?

— Она лжёт себе, не желая видеть и принимать правды. Она окружает себя обманом, выдумкой, чтобы не узнать истины, доставляющей боль. Она говорит, что вовсе не больна. Но я полагаю: ей несколько хуже сейчас. Днём Фелиция больше спит. И гуляет ночами.

Здесь Юнкер предположил:

— Не связана ли госпожа Фелиция каким-то образом с поклонниками дьявола, о каких всё громче поговаривают в деревне и какие будто всё чаще съезжаются со всей округи в церковь на шабаши? Не они ли — местные колдуны и ведьмы — столь дурно влияют на неё?

Говоря это, рыцарь Юнкер понизил голос до шёпота, и потому Николаус, сидящий на галерее, едва расслышал его слова.

Барон Аттендорн заговорил из того угла зала, где висело распятие; должно быть, он перекрестился, прежде чем ответить.

— Я не знаю сейчас, что мне с этим делать, Юнкер. У меня и у самого были кое-какие подозрения. Но припоминая старую истину о том, что в каждой женщине живёт ведьма, ибо такая уж у женщин природа, я убаюкивал эти подозрения. Вижу теперь, что напрасно. Я подумаю, как поступить. И ты, мой друг, не кори себя. Ты правильно сделал, что поведал мне всё это. Ты не уронил свою честь, ибо действовал в интересах благородной дамы. И очень помог мне, своему комтуру.

Ответил Юнкер:

— «Да сгинут ночные кошмары и видения, оставя тела наши неосквернёнными».

В ответе Юнкера узнал Николаус строки из гимна святителя Амвросия Медиола некого, богослова, епископа[80].

...Этой ночью Николаусу снился знакомый сон. Николаус не помнил — когда, но что-то такое он видел уже. Он будто проваливался в бесконечное ночное поле, дикое поле, поросшее высокими травами и кустами; он, маленький и слабый, как ребёнок, падал навзничь на землю, в этот бурьян, в репьи и колючки, и не мог подняться — ночь камнем ложилась ему на грудь. Николаус не верил, что ночь может стать камнем и придавить, он озирался и тогда замечал, что вовсе не ночь, а земля — сырая, холодная и тяжёлая — наползала на него и засыпала его могильным холмом. Ни рукой, ни ногой не мог двинуть Николаус, крепко держала его земля, она прорастала его травами. И тут появлялся чёрный конь. Он был сам дьявол. Глаза-угодья смотрели прямо на Николауса. Конь будто что-то хотел сказать ему, потом злобно скалился и ударял копытом по камню, лежащему в траве. Николаус смотрел — а это никакой не камень был, а череп, выбеленный солнцем и доведённый ветрами и многими дождями до блеска. И Николаус догадывался, чей это был череп — того седока, что не удержался на коне, что сорвался с него и остался здесь с переломанными костями, бездыханный. Вот тут он лежал — на чёрной, на мягкой земле. Николаус помнил: седок неудачливый лежал — чёрный, как земля... или он сам был — земля...

Красавец-конь, злой и свободный, уносился прочь.

Глава 49 Чёрную мессу не слышно, когда за окном ревёт буря


  утра сотрясал окна ветер, временами дождь барабанил по крышам и с порывами ветра ударял в стёкла. Кнехты, нёсшие службу на крепостных стенах, отсиживались в своих тесных деревянных будках. А ветер-господин, разгулявшийся в округе, час от часу крепчал, грозя обратиться бурей. Подавленные им, примученные травы стелились по земле. Листья, сорвавшиеся с деревьев, взлетали под небеса и уносились в дальние дали. Но, несмотря на непогоду, Николаус собрался в деревню, ибо услышал, как между собой говорила прислуга, что будто вернулся из лесу Ильмар и недорого продаёт мёд.

Целый день томился Николаус: с Ильмаром-бортником ему следовало сделать все дела уже давно. И уже отправился бы Николаус в Пылау, но, не желая привлекать к себе лишнее внимание, ждал темноты.

В непогоду смеркается быстро, иногда — чуть не в середине дня. Едва Николаус увидел, что на дворе потемнело, он отослал неотвязчивого Хинрика будто за какой-то мелочью на кухню (Николаус давно заметил, что на кухню всегда охотно бегал слуга), а сам отправился в путь. И отправился он пешком, дабы лишний раз не показываться в конюшне.

Когда вышел за ворота, ураганный ветер ударил ему в лицо.

Двое стражей глядели ему в спину.

— И что гонит нашего гостя в это ненастье? — удивился один.

— В церковь, видно, — предположил другой.

Ветер упирался Николаусу в грудь и толкал его обратно в замок. Потом, когда Николаус одолел половину пути, вдруг посыпал град. Большие были градины — с голубиное яйцо. Ах, где-то, как видно, веселились ведьмы, собрались на шабаш! Дикими плясками, грехом и колдовством своим притянули бурю, призвали беду — причинили немалый урон урожаю. Хохотали ведьмы, плакали крестьяне... Николауса спасла шляпа с широкими полями и высокой тульёй — добротная шведская шляпа. Кого другого, попавшего под злобный разгул стихии, град мог бы забить насмерть, ибо негде было путнику укрыться на середине дороги.

Уже совсем затемно постучал Николаус в дверь к Ильмару.

Отворив дверь, высокий статный Ильмар занял весь дверной проём.

— Кому дома не сидится в такую ночь? — заслоняясь широкой ладонью от ветра, он вглядывался в темноту. — Ах, это вы, господин!.. Входите, обогрейтесь.

Взглянув через плечо Ильмара, увидел Николаус молодую, хорошенькую жену его, сидящую у горящей лучины за прялкой, и детей, играющих на полу.

— Я не стану входить, Ильмар. Не нужно, чтоб они видели меня.

Ильмар взял фонарь, и они укрылись от непогоды в хлеву. Корова, телёнок, несколько овец. Хорошее, опрятное хозяйство было у доброго хозяина Ильмара. Иной работящий немец мог позавидовать ему, эстонцу.

Николаус тут передал Ильмару послание в кожаном чехле:

— Береги это, как зеницу ока. И не попадись. Рыцарь из разъезда заглянет в свиток, и жить тебе останется... всего-ничего — до ближайшей сосны.

— Сберегу. Не попадусь, — кивнул Ильмар.

— И торопись, друг. Там, — Николаус кивнул на северо-восток, где находился русский Нейгаузен, — возможно, только этого послания и ждут. Ты ещё вернуться не успеешь, а они уж по твоим следам выступят...

— Завтра с утра и отправлюсь, господин. Не сомневайтесь: быстро обернусь. Только я знаю эту короткую тропу.

В это время совсем недалеко, в церкви Святого Себастьяна, в подвале её, состоялся другой разговор...

Баронесса Фелиция покачивалась на качелях. С царственной грацией сидела она на широкой резной доске, с изяществом красавицы перекинув ножку на ножку. А перед нею стоял Хинрик, послушный слуга; дрянной серый человечишко перед прекрасной богиней.

Качели были богато убраны цветами — пышными разноцветными гирляндами и букетами. Два красавца-инкуба служили Фелиции, со сладкими улыбками и с поволокой в глазах покачивали её; они оглаживали взглядами её точёные бёдрышки, озорно перемигиваясь, заглядывали ей сверху за глубокий вырез платья, богато украшенный вышивкой.

— Умер старый мастер Карл, — говорила Фелиция. — Ты слышал об этом, Хинрик?

— Я уже слышал, госпожа.

— Ты ведь знал старика Карла? — с надеждой спросила она.

— Хорошо знал, госпожа.

— Он показывал тебе, как устроен Бафомет? — оживившись, допытывалась Фелиция.

Хинрик, послушный слуга, знавший своё место, боялся поднять на неё глаза.

— Показывал, добрая госпожа. Там четыре рычага всего. Очень просто.

— И ты смог бы управлять им?

— Смог бы. Но зачем вы спрашиваете? — тут догадка осенила лицо Хинрика, и он всё же поднял на Фелицию глаза; в них был испуг.

— Тебе, Хинрик, придётся занять его место — место Карла, — это госпожа Фелиция сказала таким тоном, что Хинрик понял: возражать бесполезно, всё уже решено.

— Но я же никогда не управлял, — сделал всё-таки попытку Хинрик.

— Там четыре рычага всего, — напомнила Фелиция. — Очень просто...

Примерно в сей же час в покоях Николауса всколыхнулся и отодвинулся в сторону край гобелена. В комнату, крадучись, вошли Юнкер и приятель его кнехт.

Быстро оглядевшись в полутьме, рыцарь Юнкер негромко спросил:

— Ты уверен, что он ушёл из замка?

— Я сам видел, — так же негромко ответил кнехт. — В замке никто больше не носит шведскую шляпу. Не по карману.

Пощёлкав кресалом, Юнкер подпалил трут, раздул огонёк и зажёг свечу на столе. Огляделся теперь при свете:

— Нехорошо будет, если он сейчас вернётся и застанет нас... у себя в спальне.

— Он пошёл в деревню, — уверенно сказал кнехт. — И охота же ему разгуливать в такую погоду!..

— А Хинрик?

— Этот простак вскоре бросился за ним.

Не обременённый сим немудрящим разговором, Юнкер проглядывал бумаги, какие сразу увидел при свете. Прочитав написанное, он возвращал листок на место, брал другой листок, затем тоже возвращал его, стараясь не нарушить порядок, в котором оставил свои записи Николаус.

— Не стой столбом, осматривайся, — велел Юнкер кнехту.

Тот отошёл к окну и нашёл на подоконнике ещё какие-то бумаги.

— Что там? — спросил Юнкер.

— Я не очень-то смыслю в грамоте, господин, — признался кнехт и повернул листки к свету.

Юнкер пробежал глазами несколько строк и хмыкнул:

— Стихи. Влюблён в Ангелику, я полагаю... Положи эти бумаги так, как они лежали. И посмотри в сундуке.

Пока кнехт, откинув крышку сундука, осторожно перебирал его содержимое, Юнкер заглянул под подушку, потом пошарил рукой под тюфяком — с одной стороны кровати, с другой; оправил покрывало. Заглянул Юнкер и под кровать. Встав на скамейку, оглядел верх балдахина.

Кнехт, отодвинув сундук, посмотрел за ним. Затем он присел, оглядел снизу столешницу. Перейдя в умывальную комнату, кнехт по неловкости задел ногой медный тазик, и тот с громыханием покатился по каменному полу.

Юнкер только головой покачал.

Наконец Юнкер не без досады заметил:

— Нет здесь ничего похожего на рисунок Феллина. Привиделось глупому слуге, а мы и развесили уши.

— Да уж! — согласился кнехт. — Я когда пивом наберусь... потом сам не знаю, что видел, а что нет, что правда, а что померещилось...

Ещё раз оглядевшись, Юнкер и кнехт задули свечу и бесшумно удалились...

...Буря то затихала, то принималась с новой силой. Прикрывая лицо от встречного ветра краем плаща, Николаус радовался непогоде. Все жители деревни сидели по домам, и никто как будто не видел, что гость Аттендорнов заглядывал к Ильмару. Очень не хотелось Николаусу, чтобы допытливые пылауские немцы спрашивали друг у друга: что хочет благородный гость радбургского комтура от презренного эстонского бортника?.. Кабы не непогода, загнавшая всех под крышу, пришлось бы Николаусу обходить Пылау задворками.

Впрочем совсем избежать встреч Николаусу не удалось. Едва, пройдя Пылау, он вышел на дорогу к замку, как увидел нескольких человек, идущих ему навстречу. Всё прикрываясь от ветра плащом, Николаус вглядывался в полутьму — что за люди?.. Как на грех, собираясь к Ильмару, он забыл взять меч. Теперь думал: не лучше ли было бы свернуть с дороги и спрятаться в кустах? Но, наверное, поздно уже было прятаться, ибо те люди, конечно же, тоже заметили его. Когда они совсем сблизились, Николаус узнал четверых молодых парней-эстов, работавших в замке при конюшне. Это были крепкие рослые парни — столь рослые, что Николаус даже не сразу разглядел за ними девушку. Он присмотрелся. И к изумлению своему узнал... Мартину.

Вот уж не ожидал он увидеть здесь — на дороге — ночью и в непогоду служанку Фелиции и Ангелики. Он знал, что Мартина живёт в замке, что есть у неё свой чуланчик под лестницей. Знал он, и что баронесса Фелиция без неё, как без рук, и даже ночами порой не отпускает её от себя, и потому очень редко ходит Мартина в деревню.

— Мартина? — в удивлении окликнул Николаус.

Но девушка не ответила. Прошла мимо, даже не подняв на него глаз.

Тогда Николаус спросил парней по-эстонски, куда они идут и отпустила ли с ними Мартину госпожа?

Парни тоже не ответили ему. Они ухом не повели и, поравнявшись с ним, даже не взглянули в его сторону, будто Николауса и не было на дороге. Николаус даже засомневался: уж не бредит ли он и не видится ли ему странный сон? да и есть ли он вообще на этом свете, не обман ли всё — и этот свет, и эта тьма, и эти люди на дороге, и он сам со своими чувствами?..

Двое парней держали девушку под руки, третий шёл впереди, четвёртый следовал позади. Николаусу показалось, что Мартина не очень хотела с этими людьми идти; насколько он мог видеть в полутьме, она даже будто сопротивлялась, однако не достаточно решительно. Если девушка упиралась сильней, парни задерживали шаг и давали ей что-то хлебнуть из фляги. Мартина, хлебнув, смеялась и шла. Николаус услышал нечто неестественное в смехе Мартины, какой-то натянутый это был смех. Она никогда не смеялась так. Может, она была совсем пьяна? Или чем-то одурманена? Тем напитком, что ей давали, не пригубливая флягу сами?

Очень Николаусу всё это не понравилось. Он остановился. Некоторое время стоял на пустынной дороге, глядя вслед парням и служанке. Наконец, одолеваемый подозрениями и одновременно подстрекаемый любопытством, повернул обратно — за ними. Дабы их не потерять из виду, прибавил шаг. Ветер, беснующийся, раскачивающий и треплющий кроны деревьев, заглушал его шаги.

Рваными клочьями пролетали по небу тучи. То появлялись звёзды, то набегали новые тучи, гнались друг за другом бесконечной чередой, и из них проливался холодный, злой дождь.

Когда тучи заслоняли свет звёзд, Николаус шёл по середине дороги, когда же свет звёзд снова проливался на землю, Николаус жался к стенам домов. В иные моменты, когда особенно светлело, ему приходилось прятаться за ближайший угол. Осторожно выглядывая из-за угла, он следил за удаляющимися по улице тенями, ждал полной темноты. Впрочем Николаус мог бы теперь и не спешить; он догадался уже, куда они — Мартина и эти четверо парней-эстов — идут. В церковь деревенскую. И Хинрик ему намекал весьма прозрачно, и прислуга, слышал не раз, между собой шепталась, что в церкви пылауской проходят иными ночами некие тайные службы, и сходится будто на службы не простой народ — колдуны и ведьмы, и сам Сатана будто в образе идола их привечает, и обществом демонов — слуг своих, инкубов и суккубов — их одаривает и так поощряет. Рассказывали, что уже очень многие из местных посещают те службы, те шабаши, и даже показывали тех людей друг другу: «Вот — он!», «Вот — она!»... И говорили, что будет этих людей, почитателей Сатаны, ещё больше, ибо множатся они быстро, ибо оживился Сатана, видя беды людские, искушает, искушает, заманивает, голодных и нищих, страдающих, ни за грош скупает. Говорил и старый ландмейстер Фюрстенберг им с Удо при встрече — что многие ливонцы ропщут, что недовольны принятием новоизобретённой веры — аугсбургского исповедания, считают, что истинная вера церковная была ими предана, оттого наступили и множатся несчастья земли ливонской, и эти недовольные, протестуя, тайно обращаются к дьяволу и устраивают чёрные мессы с песнями и танцами, с попойками и обжорством, с оргиями, кончающимися содомией и свальным грехом, с ведьмиными родами на алтаре и человеческими жертвоприношениями, детоубийством чаще всего. Стремясь к свободе и протестуя, они меры не знают, и свобода у них обращается в разнузданность, а протест всё усиливается безнаказанностью; извращённая свобода их живо попадает в поле греха, ибо чего же ещё, как не запретного, но сладкого, греховного, может желать примитивный ум, долгое время скованный жёсткими установлениями, ограничениями христианской веры?.. Ещё много шептались в замке о том, что госпожа Фелиция вовсе не больна, что она попросту — ведьма, предавшаяся дьяволу, князю греха, и говорили, что никакая дурная кровь не мучит её, и даже совсем ничто её не мучит, говорили, что попросту дурачится высокородная дама от скуки, морочит барону и домашним головы, а вместе с ними — и учёному лекарю Лейдеману. И на тайных службах будто именно благородная Фелиция задаёт собранию тон.

Пока Николаус, стараясь оставаться незамеченным, шёл по улице за Мартиной и работниками из замка, он встретил ещё и других каких-то людей, которые, несмотря на редкое по силе ненастье, тоже покинули свои дома и преодолевали отчаянные порывы ветра, закрывались от секущего дождя клобуками, пробирались к церкви Святого Себастьяна. И чем ближе подходил Николаус к церкви, тем больше видел этих людей, идущих, видимо, на ту тайную службу, о какой он только что думал. На деревенской площади он уже увидел этих людей немало. Группами и поодиночке чёрными тенями они стояли тут и там, но в церковь не входили, ожидая какого-то условленного часа. Все эти люди стояли в молчании. Их стояние на площади, их неподвижность в разгулявшейся стихии, их мрачное молчание могли бы какого-нибудь человека послабее духом привести в трепет и обратить в бегство. Но это уж был бы не про Николауса разговор.

Прикрывая лицо полями шляпы, Николаус шёл к церкви. Он опасался одного — потерять в толпе Мартину и её сопровождающих. Но оказалось — легко уследить за идущими в толпе стоящих. Да Николаус мог идти за ними и с закрытыми глазами, поскольку сквозь завывание ветра и шум дождя хорошо слышал знакомый перестук деревянных башмаков служанки.

Парни, работники из замка, шли уверенно и всячески оберегали Мартину, чтобы её кто-нибудь не задел ненароком плечом, не толкнул. Если кто-то оказывался у них на пути, они его попросту отодвигали, и никто им слова поперёк не сказал. Крестьянскими суконными плащами, грубыми, но надёжными, они прикрывали Мартину от ветра и дождя.

Когда на ступеньках церкви эти парни и Мартина попали на несколько мгновений в свет фонаря, Николаус успел заметить, что одеты они все нарядно — будто на праздник собрались, будто явились на бал!..

Он уже догадывался, кто правил этот бал.

Стараясь особенно не отстать, Николаус проскользнул в знакомую уже дверь церкви.

В коридоре он прижался к стене, прислушался и осторожно осмотрелся. Вход в собственно храм был закрыт высокой чугунной решёткой; в полутьме угадывались алтарь и большое распятие над ним; бледными, устремлёнными в высь пятнами виделись окна церкви за алтарём. В коридоре слева была приоткрыта дверь какой-то комнаты, назначения которой Николаус не знал; из-за этой двери падал свет. Проходя мимо, Николаус заглянул в эту комнату; там прямо на полу сидели три ландскнехта вокруг большого барабана и, разыгрывая что-то, бросали на барабан игральные кости. Они были так увлечены игрой, что забыли приглядывать за коридором. Один из кнехтов встряхивал кости в кубке, другие следили за его руками, чтобы не сжульничал.

Беззвучным шагом Николаус устремился в конец коридора. Только сюда могли пойти те, за кем он увязался. С правой стороны он увидел ещё три двери. Две из них оказались заперты. Последняя дверь подалась. Отворив её, Николаус прислушался... Перестук деревянных башмаков Мартины был едва слышен. Перестук раздавался откуда-то снизу; здесь, за этой дверью, не комната была, а лестница.

Николаус решительно ступил на первую ступеньку и осторожно притворил за собой дверь. Ему бы не помешали сейчас свеча или факел. Но не имелось у Николауса ни того, ни другого.

Он уже бывал несколько раз в пылауской церкви: и один приходил, и присутствовал на службе; многое успел в этом огромном здании неплохо изучить. Однако здесь, в боковом коридоре, за последней дверью бывать ему ещё не доводилось. Николаус едва не упал, ибо ступеньки оказались очень круты. Первое время он продвигался, придерживаясь обеими руками за стены. После того, как лестница повернула вправо, впереди забрезжил свет; это сопровождающие освещали Мартине дорогу.

Призывно стучали по каменному полу деревянные башмачки...

Скоро Николаус почуял некий запах. Сначала он не понял, что это был за запах, просто не придал ему значения. Но когда запах стал слышен сильнее, когда он стал достаточно едким для того, чтобы на него нельзя было не обратить внимание, Николаус узнал в нём запах серы.

Верно, курильницы почитателей Сатаны чадили вовсю — не иначе, как у Антихриста нынче был большой праздник.

Николаус продвигался в темноте с предосторожностями. Ему совсем не хотелось быть обнаруженным здесь теми, за кем он шёл. Он подозревал, что просто ссорой в случае обнаружения дело не обойдётся. Судя по тому, как работники из замка шли напролом среди ожидающих на площади, как бесцеремонно раздвигали их, настроены они были весьма решительно. И просто так они Мартину не отпустят. Придётся драться с ними насмерть. Но он один. А их четверо!.. Он укорял себя: день за днём носил с собой повсюду меч без толку, но когда тот по-настоящему понадобился бы, он оказался забытым в замке.

Николаус ступал мягко, стараясь попадать в ритм башмаков служанки; двигался, придерживаясь рукой за шершавые стены. Иногда приседал, чтобы в отблесках далёкого света увидеть — не лежит ли что под ногами; он опасался споткнуться и нашуметь.

Они уже спустились довольно глубоко под землю и, кажется, приближались к цели. Николаус был несколько взволнован: случись что... и выбраться ему отсюда живым не получится. И он радовался тому, что ему пока удалось остаться незамеченным.

Наконец впереди скрипнула, а затем громко хлопнула дверь. Эта дверь была явно тяжёлая, железная.

Стало совершенно темно.

Николаус, щёлкая огнивом и освещая себе искрой путь, побежал вниз по лестнице. Его учащённое дыхание множилось под сводами эхом. Скоро Николаус увидел ту дверь и остановился перед ней. Тут он подумал, что если бы ведьмы и колдуны, собирающиеся здесь на шабаш, были хоть чуточку осторожнее, то здесь, возле двери, непременно поставили бы сторожа. Однако на этой узкой лестнице, уходящей глубоко в недра, едва не в преисподнюю, кроме Николауса, не было ни души. Он решил, что вряд ли со стороны поклонников дьявола это была беспечность. Скорее следовало подумать об их уверенности в своих силах. Их, возможно, было много в округе — намного больше, чем он видел только что на площади! И они были столь сильны, что никого не боялись.

И, наверное, были среди них влиятельные богатые люди, которые всех купили...

Николаус оставил свои предположения, поскольку ему внезапно почудился какой-то звук. Как будто звук этот донёсся сверху. Николаус поднял голову, унял взволнованное дыхание и прислушался...

Кто-то ещё спускался по лестнице. И, кажется, не один.

В полной темноте Николаус нащупал какую-то нишу, довольно глубокую, и спрятался в ней.

Спускавшиеся по лестнице люди зажгли от свечи вторую, за ней — третью. По мере того, как загорались новые свечи, свет сбегал по ступенькам всё ниже. Шли несколько мужчин, о чём-то переговариваясь. Николаус не мог расслышать, о чём именно.

Эти люди скоро прошли мимо него, остановились у железной двери и постучали. То был некий условный стук.

Николаус осторожно выглянул из ниши. Он узнал нескольких человек. Среди них были корчмарь, молодой повар из замка, старый кукольник, капитан замковой стражи, с коим Николаус не однажды сталкивался на стенах Радбурга, пастух, с которым он не раз встречался на лугах и который пас коров и овец Аттендорнов. Других не успел рассмотреть... Все эти люди держались довольно уверенно: конечно же, здесь они были как дома. И по отношению друг к другу вели себя как равные.

Николаус, глядя на них из укрытия, утвердился в мысли, что у братства повсюду свои люди.

Дверь со скрипом отворилась, и свет упал на лица пришедших.

Послышался мужской голос:

— Проходите, братья! Сегодня мы в масках. Знаете?

— Да, — ответил капитан замковой стражи.

— Чёрная месса.

— Знаем, — ответил пастух.

— Тогда выбирайте...

Привратник закрыл дверь, и продолжения разговора Николаус уже не слышал.

«Значит, сторож есть, — отметил Николаус, — но с другой стороны железной двери».

Здесь, в подземелье, было довольно холодно, и он зябко передёрнул плечами.

Выждав некоторое время, Николаус подошёл к двери и постучал в неё тем условным стуком, который только что слышал. Дверь приоткрылась, выглянул привратник — высокий стройный юноша в чёрных свободных одеяниях. Лоб и глаза его были закрыты низко надвинутым чёрным клобуком, но Николаус успел заметить, что у привратника было красивое и нежное, как у девушки, лицо.

Привратник глянул на Николауса и в полупоклоне опустил голову, глаза его опять спрятались под клобуком:

— Проходи, брат!

Николаус переступил порог и попал в небольшую прихожую, освещённую десятком свечей. Закрывая за собой дверь, он услышал, как наверху один раз ударил колокол — гулко и заунывно.

— Приятно видеть тебя, брат! — опять вежливо склонился привратник. — Приятно сознавать, что ты с нами, брат!

Насколько успел рассмотреть привратника Николаус, он видел этого юношу впервые. Но привратник говорил и вёл себя так, будто узнал его — уважаемого литуанского гостя комтура Аттендорна. Потом явилась мысль, что, возможно, здесь всех гостей встречают так — с вежливостью, граничащей с подобострастием; возможно, о высоком положении иных догадываются по одежде. И хотя Николаус не наряжался к мессе, как другие, в нём легко можно было рассмотреть человека богатого и благородного — по дорогой одежде, по сдержанности в движениях, по изысканной манере касаться рукой края шляпы при приветствии.

Голос привратника был ласковый и вкрадчивый, улыбка не сходила у него с губ.

— Выпьешь вина, брат?

Николаус всё приглядывался к привратнику. Трудно было понять, как привратник говорил столь внятно, почти не двигая губами; и у него как будто не было языка, а говорил онкак-то горлом. Может, болезнью он какой-то редкой страдал, предположил Николаус, или был где-то неосторожен, чрезмерно говорлив, и некий злой господин вырезал ему язык...

— Выпью, пожалуй, — Николаус подумал, что несколько глотков вина ему не повредят, а только прибавят сил. — Вино согреет. Такая буря наверху.

— Согреет вино, — обещал привратник, со сладкой улыбкой наполняя кубок из большого кувшина. — У нас хорошее вино. Лучшее во всей округе.

Николаус выпил вино, утёр губы ладонью:

— Крепкое. Но какой-то необычный горьковатый привкус у вина.

Привратник, пряча глаза, улыбнулся:

— Замечательное вино! Ты скоро оценишь, брат.

У Николауса мелькнула мысль, что напрасно он выпил у привратника вина. Он, задумавшись о привратнике, о его необычной манере произносить звуки горлом, упустил из виду, забыл... а теперь вот вспомнил: и Мартине давали что-то пить из фляги — может, такое же вино? Он слышал к тому же, что в здешней местности в обыкновении у некоторых крестьян насыпать в вино подпорченную рожь[81]; и слышал, что такое вино вызывает у выпившего видения...

Но уж было поздно.

Вино, и правда, оказалось хорошее, хотя вкус его не пришёлся Николаусу по душе. Вино согрело его быстро. Расслабляющее тепло растеклось по желудку, потом ласковой бархатной волной ударило в ноги, наполнило их силой и одновременно необычайной лёгкостью, а потом... потом оно одурманило голову — властно и приятно; вино забрало у него голову, и всё, что происходило вокруг, теперь стало напоминать чудесный сон — нежный и какой-то золотистый, словно окрашенный лучами утреннего солнца. Всё было прекрасно, ибо на душе стало легко и радостно. И прихожая, до этого выглядевшая мрачновато и убого, стала как бы прихожей самых роскошных палат; и привратник с надвинутым на самые брови чёрным клобуком обратился в очень милого человека, с которым захотелось навек подружиться, которого захотелось именовать не иначе как братом, младшим братом.

— Можешь называть меня братом Бенедиктом, — достучалось до его сознания откуда-то извне. — А если ты хочешь знать моё истинное имя, то — Альпин.

Растеклись от вина мысли — не догнать. Николаус успел ухватить одну: ему подумалось, что даже если бы перед ним сейчас предстала ужасная старуха — горбатая, носатая, кривая и с тремя жёлтыми зубами злобная карга, — то и в ней бы он отыскал милые черты (не то что в этом смазливом юноше, в младшем брате), более того, она вполне могла бы показаться ему прекрасной девой — настолько прекрасной, что он готов бы был признаться ей в любви. Николаус улыбнулся этой сумасшедшей мысли.

Кружило голову волшебное вино...

— Ты знаешь, что ассамблея сегодня в масках?

— Знаю.

— Тогда выбирай...

Привратник, взяв Николауса за плечо, повёл его к столу, занимавшему половину прихожей. По пути он пояснял:

— Кто-то приходит сюда со своим обличьем, но если своего нет, то у пас, пожалуйста, много всего. Приятно глазу и радует нечестивое сердце.

На столе во множестве лежали маски; вернее было бы назвать их харями. Здесь были хари свиные, собачьи, волчьи, овечьи, бычьи, кошачьи, беличьи, заячьи, барсучьи, обезьяньи, черепашьи, сорочьи, лягушачьи и прочие. Николаус, не долго думая, выбрал волчью. Она показалась ему самой замечательной. Она будто просилась ему в руки. Это не была маска в привычном понимании слова (клеенная из бумаги или шитая из тканей, раскрашенная и покрытая лаком), это была шкура, содранная с волчьей морды и значительной части шеи, искусно выделанная и с крепкими кожаными завязками.

Привратник похвалил:

— У тебя хороший вкус. Благородного человека тянет к благородному зверю.

— Зачем прикидываться овцой, если рука ищет меча? — уклончиво ответил Николаус и засмеялся; хмель разбирал его всё больше.

— Иерархи уже собрались. Ты слышал — ударил колокол. Сейчас пойдут братья и сёстры, — и привратник протянул Николаусу свёрток. — Надень мантию и ступай.

Николаус послушно облачился в чёрную мантию, надел волчью харю. А куда идти, не знал.

Привратник улыбнулся:

— Ты, как видно, впервые у нас, брат?.. — голос у него стал сладкий, как у соловья, а за спиной под плащом как будто трепыхнулись крылышки.

Николаус, с трудом подавляя изумление, посмотрел на него, ответил:

— Да, частым гостем меня не назовёшь. Матушка Фелиция приглашала...

— Не надо объяснений, — остановил его привратник. — Сегодня у нас большой праздник.

Тут привратник подвёл Николауса к одной из дверей, что были в прихожей, и отворил её.

Николаус вошёл в очень просторное помещение с низким каменным сводом, вымазанным сажей. Массивные каменные перекрытия поддерживались не одним десятком квадратных пилонов. Стены были расписаны непонятными словами на неизвестных языках; скорее всего, надписи мог прочитать только тот, кто владел языком тарабарским. Тут и там встречалась пентаграмма.

Голова приятно кружилась, волшебный золотистый свет довольно быстро окутывал стены и пилоны, наплывал на чёрные своды.

В помещении находилось уже немало людей. Николаус насчитал до двадцати. Но, судя по количеству масок, что он видел в прихожей, братьев и сестёр ожидалось чуть ли не в два раза больше.

Взору Николауса представился настоящий маскарад — если иметь в виду разнообразие харь. На плечах же у гостей были одинаковые чёрные мантии.

Николаус оглядывал хари. При этом веселье так и разбирало его. И только скромность удерживала его сейчас от какой-нибудь озорной выходки.

Хари были такие привлекательные! Конечно же, и люди, что скрывались за ними...

Но даже хороню зная иных из присутствующих здесь, Николаус не смог бы разобраться, кто тут есть кто? За какой из харь, к примеру, скрывался тот капитан замковой стражи, иерарх? А за какой прятал загорелое лицо другой иерарх — пастух? За чёрными мантиями не видно было даже, где тут мужчины, где женщины?..

Николаус вспомнил, что он пришёл сюда за Мартиной, ему показалось на дороге, что её вели куда-то... сюда... насильно. Какой вздор! Здесь так замечательно. Разве можно сюда вести насильно?.. Николаус попробовал но сложению угадать Мартину, однако у него ничего не получилось. Сколько ни приглядывался он к фигурам, ни одна не напомнила ему фигурку худенькой служанки.

Кроме этой непредвиденной сложности, была в маскараде и несомненная очень забавная сторона: Николауса здесь все принимали за своего. И даже раскланивались с ним.

Братья и сёстры парами и поодиночке прохаживались между пилонами, сидели на скамейках у стен, стояли группками. Ожидали какого-то действа.

Время от времени открывалась дверь из прихожей, и всё новые ряженые входили в зал. Было удивительно и любопытно Николаусу видеть, как они кланялись пентаграмме у входа — кланялись наоборот; пригнув голову до самого пола, смотрели снизу назад, у себя из-под ног они глядели; а чтобы не метал свисающий край мантии, задирали его себе на крестец. При этом пришёптывали что-то — сатанинскую молитву, не иначе. Одни выглядели в таком поклоне комично, другие — вызывающе бесстыже, — в особенности те, что, войдя в состояние самозабвения, молитвенного упоения, начинали переступать с одной ноги на другую и делали это всё быстрее, и получалось, что они будто вертели задом. Но это никак не вызывало у Николауса неприязни, напротив, эти бесстыжие, крутящие задом ведьмы и колдуны были по своему милы. Поклонившись и помолившись, они проходили к середине подземного зала и тёрлись друг о друга спиной — это было их приветствие...

Ему и раньше приходилось видеть колдунов и гадателей, заклинателей и чародеев, ведьм. Что далеко заглядывать! На каждой ярмарке можно встретить чародея или колдуна, найди только человека, у которого следует спросить, и спроси у него правильно, не испугай, и он покажет, а за небольшую мзду и отведёт в тайное место, где тебе нагадают и предрекут, где по полёту птиц укажут твою судьбу, а по внутренностям жертвенной крысы назовут твои хворобы, где, превосходя природу вещей, вызовут призраков твоих умерших предков и позволят задать им вопрос, где в гранях волшебного, сияющего кристалла увидят потерянное тобой и то, что ты вскоре счастливо обретёшь, где, разбросив гадальные палочки, укажут вора, укравшего твоего коня или имущество, где дадут тебе нужную травку и посулят верную помощь тёмных сил, где отведут дурной глаз и дадут приворотное зелье, где подскажут, какие суеверные слова, какие заклятия, заговоры ты должен знать, как знаешь имя своё, а какие ты должен забыть напрочь, дабы себе не навредить. В каждой деревне есть своя ведьма, и в каждом городе, на каждой улице тоже ведьма найдётся — та, которую боятся и ненавидят, та, которую презирают и на след которой плюют и вслед которой крестятся, та, которая быстрее птицы переносится с места на место, та, которая при желании может пролезть в игольное ушко, которая, обуянная похотью, взывает ночами к демонам и предаётся любви с инкубом, которая знает способы соблазнения невинных ради умножения нечестия в свете, та, что ворует трупы и сжигает распятия, та, что может притянуть грозу и повалить хлеба, что может направить молнии на людей и животных, что может убить, лишь моргнув глазом, что может произвести жестокое градобитие, навести порчу на домашний скот, что может человеку придать облик зверя, а зверю облик человека, что может с помощью чародейства проникнуть в голову к тебе и сделать всякие обманы чувств и взять тебя телесно в обладание, что может наслать на тебя болезни и лишения, что может лишить мужчину его природного достоинства, а у женщины задержать силу деторождения, что может детей твоих посвятить демонам, что может выполнить ещё сотни и сотни иных лиходейств... но к которой бегут, когда череда лишений сводит с ума, когда при смерти родители или дети, когда прижмёт злая немочь, когда жестокая хвороба возьмёт тебя коликами за живот и заставит обнимать угол твоего дома, когда к скоту твоему привяжутся бесчисленные болячки, когда и тебе, и роду твоему грозят голод и смерть, и когда тебе уже всё равно, к каким силам обращаться за облегчением, та, к которой бегут мимо дома священника, мимо дома учёного врача, мимо дома уважаемого сановника за действенной и незамедлительной помощью бегут и несут последнее серебро... Но Николаусу никогда не доводилось видеть стольких служителей тёмных сил разом, никогда не доводилось бывать в ассамблее их, а попросту говоря — на шабаше.

...Между тем вино всё более овладевало телом Николауса. Вино это было — тепло и лёгкость. Оно охватило сначала весь живот, потом поднялось к сердцу и вскоре затем переместилось в спину, чуть повыше лопаток — в то самое место, где у ангелов крепятся крылья. Тут мелькнула у Николауса догадка, от которой приятно вздрогнуло сердце, — не выросли ли у него крылья?

Он оглянулся. Но никаких крыльев не увидел. Может, крылья у него были незримые?..

И произошло чудо! Своды вдруг стали высокими, как ночное небо, а стены вообще будто потерялись. Николаус увидел, что возле него и над ним парят люди, те, что скрывали лица под масками-харями. Николаус тут обратил внимание на то, что он и сам уже парит среди них. И его охватило великолепное смешанное чувство — страха и восторга. Страха от того, что он может сейчас пребольно упасть, и восторга от того, что он летал... Он диву давался: как же он мог забыть, что умеет летать! как же он мог забыть о крыльях! как он мог забыть о том месте, из которого крылья растут! это же так просто — не забыть! это то место, за которое волчица берёт волчонка, перетаскивая его!.. Неким внутренним усилием Николаус поднимал себя за то место, как волчица поднимает волчонка, и летал, летал и уже более не боялся упасть. Он наслаждался полётом, и восторг переполнял его существо.

Так, радуясь обретённому умению, взволнованно паря, Николаус в какой-то момент вспомнил, зачем он оказался здесь, и стал приглядываться к тем, кто был к нему ближе всех. И увидел он, что под маской козочки как будто скрывается девушка. Рассмотрел он тонкую талию, худенькие плечи. Николаус заговорил с ней:

— Не тебя ли я ищу? Не тебя ли выглядывал на земле, а нашёл под небесами?

— Меня. Меня ты искал, красавчик-Волчок, — радостно проблеяла Козочка.

— Не обидел ли тебя здесь кто-нибудь? Не нужно ли кому-нибудь воздать?

— Нет, Волчок! Никто не обидит Козочку у заботливого Хозяина.

Николаус обрадовался и снял маску:

— Тогда полетим же отсюда, Мартина. Тебя никто не удерживает более. Да и я в обиду не дам.

— Мартина? — засмеялась девушка. — Я вовсе не Мартина. А ты — никакой не Волчок, а Blindekuh...

И она изящным движением приподняла на несколько мгновений маску.

Николаус увидел Ангелику. И сердце его затрепетало от радости.

А Ангелика, опять надвинув маску, закружилась вокруг него:

— Ах, Николаус! Как я рада, что ты здесь, что ты нашёл меня!.. И я теперь не одинока!

— Милая Ангелика! Я искал Мартину. Она, кажется, в беде. Её нужно спасать.

— Забудь про Мартину, мой Николаус. Она служанка, она — никто, ничто. Я сейчас перед тобой! Возлюбленная твоя!.. Люби же меня. Возьми меня. Прямо здесь возьми, под облаками — под сводом небесным. Чтобы видели все нашу любовь. Возьми меня всю без остатка, выпей меня, опустоши сосуд, сокруши меня, растерзай на кусочки. И отдай мне душу. Пусть, Николаус, душа твоя сейчас прилепится ко мне... — и она всё кружилась, кружилась, удалялась от него и манила его рукой, манила.

Он, зачарованный, последовал за Ангеликой, так счастливо оказавшейся здесь; мечтая о ней, желая се, он обнял её... но тут же отпрянул от неё, ибо она была холодна как лёд, обжигающе холодна; и даже когда он оставался рядом, он чувствовал, что от неё веяло холодом, как от ледяной пещеры.

Николаус, терзаемый подозрением, изловчился, сорвал с неё маску и увидел... жёлтый череп с пустыми глазницами. Он посмотрел на ноги её, и взору его явились гнусные копыта, измазанные в навозе. Но стоило Николаусу мигнуть, как вместо черепа перед ним предстало красивое, холёное лицо Фелиции, и уж не копыта были у этого существа, а розовые нежные ножки — ну совсем как у ребёнка.

Вот наваждение-то!.. Николаус в негодовании покачал головой.

Баронесса протянула к нему руки, сделала любящие глаза и позвала нежным голосом:

— Отик... Отик...

Вдруг нехорошо засмеялась — как смеются над людьми, которых ненавидят.

Николаус здесь понял, что никакая это не Фелиция была и уж тем более не Ангелика, а суккуб, вознамерившийся его совратить и завладеть его душою, подлый суккуб это был — один из тех, что умело сквернят людей грехом разврата. Это открытие потрясло его и подействовало отрезвляюще.

Обман не мог продолжаться вечно. Действие вина прекратилось, дурман отпустил, и Николаус... обнаружил себя стоящим в одиночестве у одного из пилонов. Николаус понял, что всё — привиделось ему и не было никакого полёта, что всё это время он пребывал в одном месте, прислонившись к холодному пилону спиной, сложив руки на груди, и с закрытыми глазами грезил.

Он огляделся.

Собрание значительно пополнилось новыми лицами; если выражаться точнее — харями. Собаки и лисы, жабы и цапли, коты и овцы чувствовали себя в этой ассамблее как дома. Николаус увидел длинный стол в углу помещения. Стол был заставлен блюдами и кувшинами. Иные подходили к столу и плескали себе вина в кубок — для веселья, для дурмана. В одном месте и в другом пели псалмы на известные мотивы, но под мотивы эти славили не Господа, не святых, а Князя тьмы и слуг его; богохульные это были псалмы. Звучали лиры и гобои.

А тут, недалеко от Николауса, взялись бить какую-то женщину. Она плакала, но не отбивалась, сносила побои терпеливо и принимала их, как должное. Николаус, готовый вступиться, спросил, за что её бьют. Ему ответили: она — нерадивая ведьма, ибо по лени и скудоумию не сотворила ни одной пакости со времени последнего собрания и ей даже нечего выложить для отчёта Матушке.

Наконец в зал вошёл и привратник, запер за собой дверь на ключ. Значит, собрались все...

Поклонники Сатаны — не менее полусотни человек — притихли.

Вдруг будто по волшебству, сами по себе зажглись факелы, укреплённые под потолком, и яркий свет выхватил из полумрака круглый подиум, устланный красными и чёрными коврами. На подиуме возвышался алтарь — по виду очень напоминавший плаху. Алтарь был покрыт неким чёрным шёлковым знаменем, испещрённым магическими письменами. На алтаре, на сверкающем золотом блюде красовалась большая чёрная репа. Крупный живой козёл с длинными космами чёрной шерсти, свисающей с шеи и живота, сидел на камне, похотливо раскинув ноги.

Николаус не вполне ясно видел алтарь издалека и потому, раздвинув братьев и сестёр, подошёл к подиуму поближе. На него было зашипели недовольные, но, увидев широкие плечи и злобный оскал волка, притихли.

Перед козлом, поклоняясь ему, стояли на четвереньках несколько колдунов и волшебников со свиными харями. Один из поклоняющихся норовил облобызать козлу копыто... Козёл издавал злобное блеяние и косил на братьев сумасшедшие глаза.

— Ты слишком... ты слишком для нас хорош, — говорили смиренно волшебники.

Возле чёрной репы рассмотрел Николаус два предмета: человеческий череп и высушенную человеческую руку. Николаусу даже с некоторого отдаления было видно, что и череп, и рука — не вырезаны из дерева и не вылеплены из воска! Недалеко от него случился в это время привратник Бенедикт-Альпин, и Николаус спросил у него, что означают череп и рука. Тот ответил, что это — очень ценные реликвии.

И пока на подиуме ничего особенного не происходило, привратник рассказал: это череп и рука Римского Папы Иоанна XXIII, забывшего своего Бога и погрязшего в плотском грехе[82]... Он падок был на сладкое и доказал, что нет греха, которого не видело бы золотое ложе высшего церковного иерарха. И он очень ясно показал миру истинный лик Римского Папы. Посмотри на череп, мой друг, — указал пальцем привратник. — Вот этот лик!..

— А рука?

— Это десница его, коей благословлял он и грешников, и праведников, коей держал папскую печать и давал облатку, коей ласкал он и совсем юных дев, и почтенных римских матрон... — тут красавчик-привратник подмигнул Николаусу. — Замечу тебе, брат Волк, добрая половина из женщин Иоанна была из суккубов. И он, поверь мне, знал об этом.

Ещё Бенедикт-Альпин поведал, что несколько лет назад пылауское братство Сатаны, одно из наиболее влиятельных сатанинских братств Ливонии, специально посылало людей во Флоренцию — похитить сии реликвии. Им трудно было — этим лучшим из лучших. Но они сумели-таки под покровом ночи проникнуть в собор и выкрасть из гробницы череп и правую руку антипапы.

— У нас всюду свои люди, — заверил Бенедикт-Альпин. — И руки у нас длинны, далеко могут достать...

Николаус хотел ещё спросить про реликвии, но тут громкий рык — рык хищника — послышался из тёмного угла.

Некое огромное тело, что-то косматое с двумя светящимися, как уголья, точками беззвучно выкатывалось на свет. Это было огромное, под потолок, существо, сидящее на фуре...

— Бафомет!.. Бафомет!.. — восторженно-почтительно воскликнули братья и сёстры и пали ниц.

Николаусу не оставалось ничего иного, как тоже распластаться на полу. Повернув, однако, голову, Николаус во все глаза, удивлённый, потрясённый даже, смотрел на Бафомета. Будто продолжилось действие вина, дурмана, и новое видение, сколь величественное, столь и кошмарное, явилось ему.

Впрочем Николаус довольно скоро понял, что исполин на фуре не был кем-то живым. Это только с первого взгляда почудилось Николаусу, что Бафомет — живое существо. Бафомет являлся чучелом, внушительных, правда, размеров, но чучелом и, без сомнения, талантливым механическим сооружением. Исполинский козёл с огромными витыми, крытыми золотом рогами, горящими глазами, с длинной косматой шерстью сидел на фуре, поворачивая в разные стороны голову, будто разглядывая присутствующих, шевелил ногами и постукивал о фуру копытами; из ноздрей его валил дым. Время от времени Бафомет издавал грозный рык. Сильно пахло горелой серой...

Козёл этот, великолепное творение, прямо-таки потряс ведьм и колдунов:

— О, Господин! Ты опять среди нас! Это честь!..

— Мы обожаем тебя! Возьми нас!..

— Разрушь нас! Сделай счастливыми!

Какая-то женщина, взбежав на подиум, простёрла к Бафомету руки и звонким голосом воскликнула:

— Мастер, помоги нам!

И тогда все поднялись с колен и вторили:

— Помоги нам, Мастер!..

— Нам, Мастер, помоги!..

— Мастер, нам помоги!..

— Помоги, Мастер, нам!..

Женщина, взбежавшая на подиум, повернулась к толпе и сорвала с себя харю вепря.

Николаус узнал... госпожу Фелицию, баронессу Аттендорн.

— Матушка!.. Матушка!.. — возликовала толпа.

Матушка Фелиция заговорила торжественным голосом:

— Братья и сёстры! Совсем уж близок великий день, которого мы всё ждём с таким нетерпением...

Бафомет жарко дышал у неё за спиной.

Фелиция продолжала, раскраснелось лицо:

— В тот день я представлю вам нашего Владыку. И вы увидите Антихриста воочию. И это будет последний день апостола. И это будет первый день новой эпохи — эпохи Сатаны, эпохи чистого Зла, эпохи торжествующих Смерти и Разрушения. Радуйтесь, братья и сёстры!

Всё собрание разразилось восторженными криками. Сатанисты хлопали в ладоши, топали ногами, блеяли, как овцы и козы, рычали, как волки и собаки, гукали, хрюкали, крякали, квакали, испускали во славу Дьявола ветры (да кто погромче, да кто попротяжнее; ревниво косились один на одного), смеялись, свистели и пели. Кто во что был горазд!.. Некоторые под шумок уже ощупывали друг друга, пытаясь определить, кто рядом — мужчина или женщина; сноровистые руки шастали под мантии и плащи...

— Отслужим же мессу, братья и сёстры! — призвала Матушка Фелиция. — Покажем Господину нашему, как мы его любим, как ему поклоняемся!..

— О, Мастер! Помоги нам! — гудела толпа.

Николаус не уследил, откуда в руках у Фелиции появилась глубокая и широкая чаша — потир.

Фелиция, трижды поклонившись Бафомету, — по обычаю ведьм, наоборот, — подошла к нему.

Бафомет склонил голову и как бы изумлённо смотрел сверху вниз на Матушку Фелицию. Николаус видел, что идол, будто живой, улыбался... Бафомет улыбался, обнажив ослепительно белые зубы и слегка тряся бородой.

— Помоги нам, — попросила Матушка Фелиция и поставила потир у ног Бафомета.

Идол, устрашающе громко, пронзительно проблеял и помочился в потир. Матушка Фелиция с весьма важным серьёзным видом, словно совершала священнодействие, окропила мочой Бафомета толпу. Чёрное кропило так и мелькало в воздухе; обильные брызги, остро пахнущие серой, разлетались веером. В свете факелов над толпой вспыхивала радуга.

Отставив потир, Матушка Фелиция запела некий гимн искажённым — хриплым, отвратительным — голосом. Не по-латыни, не по-гречески, не по-немецки — она пела на языке тарабарском, в коем непосвящённый не поймёт ни слова. И Николаус ни слова не понял.

Толпа подтягивала ей. Толпу потихоньку охватывал восторг. Скоро колдуны и ведьмы, почтенные волшебники и старые карги, ворожеи и заклинатели, инкубы и суккубы, обняв друг друга за плечи, раскачивались из стороны в сторону и пели, пели... Всё громче были их голоса, всё стройнее хор. Бафомет в такт гимну покачивал золотыми рогами, постукивал копытами, иной раз подмигивал озорно и бесстыже или щерил зубы. Очень нравился ему гимн в его честь...

Закончив петь, Матушка Фелиция позвала на подиум привратника. Бенедикт-Альпин легко, будто был невесомый, взбежал по ступенькам, быстро подошёл к Бафомету и поцеловал ему копыто. Николаус глазам не поверил: привратник парил над подиумом — не высоко, на несколько пядей всего, но парил. И догадался Николаус, что Бенедикт-Альпин — демон. Он огляделся и увидел, что многие в толпе вот так же, не высоко, парили. В этом собрании немало было настоящих демонов.

Фелиция спросила у привратника:

— Надеюсь, дева Мария готова?

— Она готова, Матушка.

— Тогда зови её, брат Бенедикт.

В полной тишине привратник крикнул:

— Чудо, свершись! Явись к нам, дева Мария!..

Позади ударил гонг.

Все обернулись на звук и увидели процессию. Впереди шли трое мужчин во всём чёрном и с факелами. Лица мужчин были закрыты собачьими харями. За мужчинами следовала молодая стройная женщина, одетая, как Дева Мария. А за ней шли ещё трое мужчин с факелами.

Толпа расступилась.

Когда дева Мария проходила мимо Николауса, он тихо охнул. В этой деве Марии, в сестре почитателей Князя тьмы, он узнал... Мартину. Николаус охнул и невольно отшатнулся.

Мартина никогда не была замарашкой, наоборот, он знал её как девушку опрятную и чистоплотную. А скромные одежды, что она, служанка, всегда носила, скрывали все её прелести; сейчас это стало ему очевидно.

Мартина подняла на него свои чистые небесно-голубые глаза и нежно улыбнулась.

— Хочешь меня погладить, брат Волк? — шепнула она и двинулась дальше к подиуму.

Изумлённый, он глядел ей вслед. Она явно была под воздействием того вина или какого-то иного дурмана, ибо вела себя совсем не так, как обычно вела себя Мартина. Она была смела и чуточку насмешлива. И это, как бы представив её в новом свете, так украсило её! Это сразу поставило Мартину на дюжину ступенек выше; это сделало её высокой, по-своему величественной даже; это заставило Николауса взглянуть на неё другими глазами и увидеть то, чего он прежде не замечал, — красоту её.

Сестра Мартина была восхитительна в голубом и розовом, в наряде Девы Марии. Никогда прежде она не казалась Николаусу столь значимой. Она была сама нежность, она была кротость и совершенство. И в то же время — спокойная уверенность. Ангел во плоти!.. В глазах у неё были любовь и тайна; любовь — никем ещё, кроме Бога, не познанная, тайна — никем ещё, кроме Господа, не разгаданная.

Николаус был ошеломлён, потрясён.

Он понял, что если бы не Ангелика, если бы не глубокое, захватившее сердце его до последнего уголка любовное чувство к Ангелике, то полюбил бы он именно эту женщину, и уж никого бы более не любил; ему подумалось, что жил бы он только для неё, что не считал бы свою жизнь бедной, даже если бы, кроме этой женщины, ничего иного не имел. Николаус оглядел толпу и увидел, каким восхищением горели под харями глаза сатанистов! И подумал, что не только он испытывает к сестре Мартине сильные чувства. Даже как будто ревность всколыхнулась в нём, и это было похоже на сумасшествие; но он сумел взять себя в руки и продолжал следить за действом.

То, что произошло дальше, сразило бы Николауса наповал, будь он человеком слабым...

Сопровождающие мужчины в чёрных плащах подтолкнули деву Марию на подиум. Она заметно пошатывалась, и, похоже, перед глазами у неё всё плыло, поскольку ей не сразу удалось найти ногой нижнюю ступеньку. Спрятавшие лица под собачьими харями помогли ей подняться. При этом они что-то тихо говорили ей, подсказывали.

Обернувшись к толпе, дева Мария воздела руки к небесам и воскликнула:

— О, Сын мой, спаси меня!..

Но тут привратник, брат Бенедикт-Альпин, рассмеялся ей в лицо и начал срывать с неё одежды. Она кричала жалобно, взывала к Иисусу, а брат Бенедикт хохотал, брызгал слюной и снимал с девы то, что снималось, а что не снималось — с громким треском разрывал. Глаза его были черны, как бездонная пропасть, и чёрен же был его рот. Ещё несколько мгновений назад у него было нежное и красивое, едва не девичье лицо, и вот вместо того лица предстал толпе голый череп, ужасающий лик смерти. Это был сам дьявол!..

Но толпа не на него смотрела. Толпа, видя, как всё более обнажается прекрасное тело сестры Мартины, приходила во всё большее волнение. Некоторые ведьмы, захваченные зрелищем, объятые возбуждением, объединённые общим умопомрачением, сами скидывали с себя одежды; они оставляли только хари на лицах. Примеру их следовали ворожеи, и прорицательницы, и знахарки, и гадалки. И даже иные старые карги, крича и каркая, закатывая безумные глаза и вытягивая худые шеи, являли миру жалкие дряблые телеса, потрясали над головой сморщенными, обезьяньими руками.

Сестру Мартину поедали глазами. Роскошные волосы её разметались по обнажённой груди. Слёзы текли по щекам... Вот обнажились стройные бёдра... аккуратненький животик...

Брат Бенедикт-Альпин, дьявол во плоти, оскалившись и рыча, резким движением сорвал с сестры Мартины остатки одежды.

— О, мадонна!.. — воскликнула восхищенная Матушка Фелиция.

— О, солнце!.. — выдохнула толпа.

Николаус подумал, что это действие пора бы уж было прекращать, ибо зашло оно слишком далеко. Он видел, как испугана была Мартина, несмотря на дурман, обманывающий её разум; ей, верно, представлялось, что она видит сон, но это был кошмарный сон... Хари с блестящими возбуждёнными глазами были повсюду. Роняли слюни, блеяли и хрюкали, топали и рукоплескали. Ведьмы и колдуны с минуту пялились на прекрасную волнующую наготу Мартины, потом в большинстве своём опустились на колени и поползли к подиуму.

Многие уже были готовы взобраться на подиум, но Матушка Фелиция движением руки остановила их:

— Смотрите, как она прекрасна!..

Сестра Мартина, обнажённая, стояла в ярком свете факелов. Нежнотелая, белокожая, она светилась, как звезда, она выглядела здесь жемчужиной на чёрном бархате. Ей не было равных на земле.

— С ума можно сойти от этого зрелища! — прижалась к Николаусу Обезьяна. — Ты пощупаешь меня, Волчок?..

Но Николаус даже не заметил, что к нему обращались.

Матушка Фелиция властной рукой взяла деву Марию за волосы и подвела к алтарю.

— Красота твоя — это каприз Бафомета, — вещала Матушка Фелиция. — Ты ангел, может быть. Но будешь ты наш ангел. Мы посвятим тебя Сатане.

С этими словами она велела сестре Мартине возлечь на алтарь. Та легла на живот, как ей было указано. Поскольку алтарь был широк, Мартине пришлось раздвинуть бёдра и раскинуть руки — таким образом, чтобы вписаться в пентаграмму, высеченную на алтаре. Фелиция, пришёптывая заклинания, поставила вокруг сестры Мартины пять зажжённых чёрных свечей.

Брат Бенедикт, опять принявший облик прекрасного юноши, раскрыл перед Матушкой большую чёрную книгу. Фелиция Аттендорн взволнованным голосом прочитала из книги несколько заклинаний и затем трижды поцеловала сестру Мартину: между лопаток, в поясницу и в крестец. Затем Матушка Фелиция окропила тело девушки из того же потира, не спеша «освятила» над ней облатку и погладила ей бёдра.

Сестра Мартина вздрогнула...

Совсем рядом шумно дышал Бафомет.

Братья и сёстры, жаждущие хотя бы разок прикоснуться к сошедшему в их круг ангелу, который будет вот-вот посвящён Князю тьмы, князю греха, со всех сторон взбирались на подиум. Матушка Фелиция уже не сдерживала их. Безумие всё более овладевало толпой. Колдуны и ведьмы и прочие служители дьявола взобрались, наконец, на подиум и подбежали к алтарю. Одни гладили сестру Мартину, другие, скинув хари, целовали её, третьи трогали волосы, четвёртые ощупывали ей бёдра и икры. Ассамблея как бы прощалась с ней; колдуны, и волшебники, и чародеи бормотали ведовские слова, после чего громко произносили заклятия, при этом высоко вскидывали руки и тыкали указательными перстами в небеса; над ними возвышались авгуры... посвящённые в особые тайны, они делали значительные лица, и у них провидческим огнём горели глаза; ведьмы с затуманенными взорами то кудахтали, то квакали, то пели, то скулили, а между — вскрикивали слова напутствия...

Николаус, всё ещё остававшийся в стороне, видел над Мартиной бесчисленные плечи, плечи, плечи, хари, головы с всклокоченными волосами, руки с худыми костистыми пальцами... Шум стоял необычайный.

Но этот шум вдруг прервал Бафомет. Задрав к потолку свою массивную голову, он издал громогласный вопль. Братство Сатаны замерло — кто где стоял. В испуге пригнули головы. И оставили сестру Мартину.

Глаза идола разгорались всё ярче, ослепительно сверкали золотые рога, по чёрной шерсти блуждали голубые искры.

Инкуб Бенедикт-Альпин, в страхе косясь на Бафомета и как бы нуждаясь в поддержке, спрятался за широкое плечо случившегося рядом Меа Кульпы.

Тут Матушка Фелиция уверенным голосом возвестила:

— О, дева Мария, радуйся! Сам Бафомет поведёт тебя в лучший мир!..

Ассамблея опять пала ниц.

Идол улыбался. Его желание правильно поняли. Глаза его в этот миг были — дьявольские огни. В утробе у него урчало. Бафомет в нетерпении сучил ногами и одним копытом указывал на алтарь.

Матушка Фелиция догадалась:

— Разверните алтарь, слуги Сатаны!.. Он хочет видеть.

Поражённые зрелищем возбуждённого Бафомета, колдуны и ведьмы бросились выполнять приказание. Они развернули алтарь вместе с лежащей на нём сестрой Мартиной. Принесли и зажгли ещё несколько факелов.

Девушка пыталась встать, но Фелиция велела ей оставаться в прежнем положении:

— Иначе прогневается наш Господин!..

Оставаясь лежать, сестра Мартина с тревогой глядела на идола.

Бафомет был совсем рядом. И был он страшен. От него исходили жар и запах серы; тряслась косматая борода, постукивали от возбуждения зубы. Дрожали копыта. Идол опять задрал голову к потолку и издал громогласное рычание, похожее на рычание льва.

Он хотел жертвы. Он смотрел на сестру Мартину пристально...

Инкуб подтолкнул Меа Кульпу к алтарю:

— Жертвы!

— О нет!.. — воскликнула в страхе сестра Мартина и ухватилась покрепче за алтарь.

— Жерт-вы!.. Жерт-вы!.. — кричала толпа.

И в этот момент Бафомет неожиданно ударил копытом возле Мартины. Он ударил бы ей в голову, но девушка в последний миг голову отвернула; это и спасло её от верной смерти.

Мартина вскрикнула в ужасе, прогнула спину и подняла голову к потолку. Тело её напряглось. Рот её был раскрыт, глаза закатились и мелко-мелко дрожали; кажется, она готова была лишиться чувств. Мартина хотела подняться с алтаря, но ей не давала это сделать Фелиция.

Толпа кричала, толпа неистовствовала. Спешили видеть: что будет дальше?

Вопли и блеянье чудища звучали глуше. Бафомет, кажется, был удивлён тому, что ударил неточно и что жертва всё ещё жива. Он был огромен. От него исходил жар. Глаза-уголья обратились к Матушке Фелиции и с каждым мгновением вновь разгорались.

Фелиция воскликнула:

— Жертвы!

И вынув из-под плаща меч, протянула его Меа Кульпе.

Тому уже не нужно было указывать, что с мечом делать. Он, мрачной статуей встав над бедной Мартиной, широко размахнулся им... яркой молнией сверкнул клинок, свистнул алчно и зло в наступившей тишине и замер на мгновение в самой высокой точке дуги...

Толпа затаила дыхание, толпа безмолвствовала...

Лицо Фелиции сияло.

Мартина, вывернув шею, расширенными от ужаса глазами смотрела на меч, который вот-вот должен был на неё обрушиться.

И тут Николаус, призвав на помощь все свои силы и волю, бросился через толпу к алтарю. Николаус легко запрыгнул на фуру и, с разбегу толкнув Меа Кульпу плечом, опрокинул его — опрокинул в последнее мгновение, когда уж стальной клинок начал движение вниз. Меа Кульпа, не ожидавший удара, рухнул к копытам Бафомета, а меч упал возле алтаря, лязгнул клинок о камень. Толпа ахнула и отпрянула от внезапно оказавшегося в круге света разъярённого Волка. Матушка Фелиция всё ещё стояла с сияющим лицом, но в лице её нечто дрогнуло, и румянец быстро поблек, и торжество в глазах погасло. Скорее других поняв, что произошло, она потянулась к мечу. А за ней потянулись к мечу демоны и колдуны, что стояли поближе. Но Николаус опередил всех, схватил меч и угрожающе взмахнул им.

Отскочили от него колдуны и демоны, навалились на тех, что оказались позади их, и сшибли их с ног. И сами на них упали. А меч уж опять описывал страшный круг, не давал одуматься, не давал подняться хотя бы на четвереньки. И ужасно, ужасно рычал Волк, стоявший в центре этого опасного круга. Взроптали, вскричали колдуны и демоны, пригнули головы, поджали хвосты; толкая и кусая друг друга, горохом посыпались с подиума. Попадали факелы и свечи, взвыли ворожеи и ведьмы, заверещали старые карги, на которых, ломая им кости и выбивая зубы, свалились волшебники и бесы.

Матушка Фелиция где стояла, там и стояла, но лицо её покрылось мертвенной бледностью. В Фелиции было больше мужества, чем во всех остальных вместе взятых.

— Что это за Волк? — воскликнула она. — Откуда он?

Из опрокинутой толпы ответил Бенедикт-Альпин:

— Кажется, из замка этот Волк. Я где-то уже видел этого Волка.

— Убейте же его!..

Тут громогласно взревел и угрожающе вскинулся Бафомет, и мелькнули в воздухе, блеснули лаком тяжёлые и острые копыта идола. Николаус вовремя повернулся и так избежал удара в спину. Он, не долго думая, по самую гарду вонзил в горячее брюхо Бафомету длинный меч. И здесь замер Бафомет, глаза его вмиг погасли и остекленели, перестали стучать молоточки внутри него, прекратили скрипеть пружинки. Из ноздрей и пасти уже не шёл серный дым. Струйка крови — самой настоящей крови — выбегала из раны и стекала на подиум по рукояти меча.

— У-у!.. — выдохнула потрясённая толпа.

— О, демоны! Отомстите! — вскричала Фелиция; лик её был страшен; это был лик ведьмы из ведьм.

Братья и сёстры, сверкая глазами, кривя в ненависти рты, волна за волной поползли на подиум. Но Николаус выдернул меч из идола и опять отогнал их. Он помог Мартине подняться с жертвенного камня, накинул ей на плечи свою мантию и, схватив девушку за руку, устремился к выходу.

— Не дайте же им уйти! Разорвите их! Загрызите! Разрушьте!.. — призывала Фелиция.

Кричали страшные проклятия волшебники, прорицали Волку все беды мира прорицатели и астрологи, шипели демоны, и на губах у них пенилась желчь, ведьмы скакали и корчили рожи, трясли ветхим тряпьём и с тряпья этого будто что-то бросали вслед Николаусу и Мартине; карги в лютой злобе шамкали беззубыми ртами и тянули к беглецам чёрные жилистые руки с нестрижеными ногтями.

— Убейте их!.. — неистовствовала баронесса.

Николаус увлекал Мартину за собой и радовался тому, что она, крепкая крестьянская девушка, могла бежать так же быстро, как он сам. Выход уж был недалеко.

Распугивая братьев и сестёр, Николаус отчаянно размахивал мечом:

— Прочь! Все прочь!

Толпа бесновалась. Кричали, корчили страшные рожи, пытались достать, царапнуть или ударить Николауса, но отскакивали, видя сверкающий меч, описывающий смертельные дуги и круги, то над головой у него, то в опасной близости от них.

Кто-то из братьев вдруг заступил Николаусу путь и даже меч поднял...

Возликовала ассамблея: вот сейчас! вот наконец!..

Но рано радовались демоны и сатанисты. Тот, что Николаусу путь заступил, верно, чаще держал в руках папскую буллу, чем меч. Отбив его клинок, Николаус ударил смельчака ногой в грудь, затем так же ногой он вышиб дверь, и путь к спасению был свободен...

Николаус и Мартина выбежали из церкви. Пустая тёмная площадь была перед ними. Холодный ветер встретил их. Накрапывал дождь. Николаус увлёк девушку в темноту. Они то шли, то опять бежали...

Четверти часа не прошло, деревня осталась позади. На дороге к замку они остановились перевести дух.

Николаус разглядел глаза Мартины, обращённые к нему.

— Скажите, господин Николаус... Всё это было на самом деле или мне привиделся дурной сон?

Он оглянулся на деревню, погруженную во мглу, осмотрел пустынную дорогу, прислушался к шуму ветра в ветвях деревьев и отбросил меч подальше в кусты.

— Это был дурной сон, любезная Мартина. Наверное, многовато ты выпила сегодня вина.

— Ах, господин Николаус, кабы так! — проплакала Мартина.

Глава 50 Тайное становится явным, но мир от того не светлеет


сё оставалось в замке почти по-прежнему, стычка с колдунами и ведьмами, а также с демонами не имела для Николауса никаких последствий.

Временами барон удостаивал Николауса содержательной, мудрой беседой; что-нибудь рассказывал из своего прошлого и на этом примере одарял нравоучением. Удо, бросивший пить и кутить, пропадал в окрестностях замка, гулял один, был тих и задумчив, немногословен, частенько заглядывал в книжки древних римских поэтов и даже иные, снабжённые многими закладками, повсюду носил с собой, и Николаус предполагал, что молодой барон обратил внимание на дар свой и занялся сочинительством стихов. Мартина, как и раньше, была в услужении у двух дам — у Ангелики и Фелиции. Пуглива и безмолвна, она большей частью пряталась где-нибудь, пока её не звали и что-нибудь ей не велели. Николауса она избегала, а при случайных встречах с ним приходила в смущение и опускала глаза. Отчего было это смущение? Возможно оттого, что он, Николаус, видел насилие над ней. И пусть именно он не дал этому насилию до конца свершиться, но он был как раз тот человек, Мартиной уважаемый и ей приятный, от которого она жестокое насилие над собой хотела бы в первую очередь скрыть. Рыцарь Хагелькен не расставался с лирой и то, что он играл, — на заре или в сумерках, когда был свободен от несения службы, — было прекрасно; этого никто прежде не слышал, это была истинно его музыка, это было звучание его тонкой души и это была его молитва. Марквард Юнкер, вечно подозрительный и мрачный, с головой ушёл в дела; очень неспокойно стало в ливонском краю, нечто тяжёлое словно повисло в воздухе, как бывает перед сильной грозой, и это чувствовалось многими, и Юнкер это чувствовал, наверное, острее всех. Дни напролёт он занимался укреплением замка: где-то приказывал углубить ров, где-то — укрепить каменную кладку, где-то перебрать и смазать подъёмные механизмы, заменить проржавевшие обручи на лафетах, вырубить кустарник, разросшийся под стенами Радбурга, и прочее. Николаус же всё больше времени проводил с милой сердцу Ангеликой и с приятным удивлением и даже с неким трепетом ловил себя на том, что на весь свет и на будущее своё он уже глядит не иначе как через имя любимой, через нежный и светлый образ её.

Фелиция... С Фелицией Николаусу доводилось встречаться редко — только на поздних обедах и ужинах за общим столом, да и то лишь тогда, когда баронесса спускалась в зал, а не принимала пищу у себя. Целыми днями госпожа Фелиция оставалась в постели. Приступы недуга будто по-прежнему мучили её ночами и будто бы совершенно её изматывали. И ничто — ни молитвы, ни назначения учёного лекаря Лейдемана — не помогало. При редких встречах с Николаусом баронесса вела себя как ни в чём не бывало — сдержанно-учтиво, иногда — нарочито холодно, поворачивалась правым боком. И, по обыкновению своему, недолго оставалась в его обществе, спешила за какой-нибудь надобностью удалиться.

И только однажды, проходя мимо него, Фелиция Аттендорн шепнула ему (раскрылся на мгновение красивый, но ядовитый, увядающий цветок)... или этопоказалось?.. быть может, прошелестело шёлковое платье или тихонько простучали друг о дружку нити жемчугов, украшающие её запястья...

«Хорошо повеселился, Волчок?..»

Прозвучало это так тихо, так неясно, что Николаус, озадаченный, сбитый с толку, долго не мог ответить себе на вопрос: да звучало ли это вообще?

Что до недуга её, то, считал Николаус, — не было никакого недуга, и напрасно тревожился за сестру барон Аттендорн, и напрасно не давал он покоя учёному Лейдеману. Николаус хоть и не видел баронессу Фелицию во время её припадков, которые всех так огорчали и даже пугали, но зато он хорошо разглядел её в ту памятную, ненастную ночь в образе Матушки сатанистов. Да и после этого наблюдал её разок... Приходил было в Радбург священник и читал в замковой церкви проповедь. И заключил свою проповедь знаменательными словами: «Господь будет любить вас по мере вашей любви, а обойдётся с вами по мере содеянного вашими руками зла, по мере живущего у вас в сердце порока». Когда священник произносил это, Николаус оглянулся на Фелицию. Она его движение заметила и быстро отвернула лицо, однако лукавую улыбку он успел разглядеть у неё на устах... Николаус уверен был: за рассудок госпожи Фелиции не стоило беспокоиться. Всё у неё — сплошные притворство и игра!

Когда Николаус расставался с Ангеликой, ему не с кем было перекинуться досужим словцом. Никто не сообщал ему последних новостей, никто не посвящал его в хитросплетения домыслов, загадок и готовых на выбор отгадок, то есть не обсказывал во всех подробностях замковые сплетни, никто более не вздыхал, не чесался и не бормотал у него под дверью, никто не докучал услужливостью в расчёте на подачку в виде пфеннига, потёртого и гнутого, знававшего лучшие времена... ибо куда-то подевался добрый малый Хинрик. Николаус спрашивал у прислуги про Хинрика, но те только разводили руками. Спрашивал Николаус и у барона Ульриха: может, Хинрика с каким-то поручением куда-либо послали?.. Но и барон не мог ответить ничего определённого. Да его, сказать по правде, и мало заботила судьба какого-то Хинрика, слуги-эстонца; таких Хинриков у него в комтурии были тысячи, по грошу за рыло; все они из года в год, в землю тупо глядя, спины гнули на полях и огородах, на стройках, на лесопилках, в винодельнях и в сыродельнях, причём только и мечтали они что занять место пропавшего бедолаги и, распрямившись, белый свет увидев, прислуживать в чистых покоях в Радбурге и на прошлое своё — чёрное, безотрадное — поплёвывать с высокой замковой стены.

Старый слуга, который теперь приносил Николаусу воду для умывания и завтрак (он, свидетель Потопа, был очень стар; Николаус даже испытывал неловкость от того, что столь старый человек прислуживает ему), тоже не знал, почему исчез Хинрик. И он не был таким разговорчивым — мы с трудом избегаем слова «болтливым», — как Хинрик. Но это был человек с весьма ясным умом, рассудительный и с хорошей памятью. Скуки ради Николаус заговаривал с ним о том о сём. Ответы получал короткие, исчерпывающие. И не более. Всякий раз натыкался на бесстрастное лицо, на спокойный, отстранённый взгляд. А однажды догадался пивом угостить слугу и так нашёл его слабое место. Расслабился слуга, разговорился. И благодаря твёрдой памяти этого преклонных лет человека, служившего у Аттендорнов не один десяток лет, стала известна Николаусу старая история о младенце Отике.

Изумился Николаус, узнав, что Отто, о котором все говорили как о младшем брате Удо и Ангелики, на самом деле приходился им кузеном, поскольку был... сыном Фелиции. Отец же малыша Отто, Отика — не кто иной, как рыцарь Марквард Юнкер.

Очень давние и тайные любовные отношения связывали Юнкера с сестрой барона Аттендорна, комтура. Молодая баронесса Фелиция, зачав малыша, весьма долго скрывала беременность. Это ей легко удавалось, заметил старый слуга, так как в те годы ещё не вошли в моду стягивающие фигуру корсеты из китового уса, и все благородные дамы носили под платьем (вы, конечно, этого не можете знать, господин Николаус, ибо были в те поры совсем юны) шнурованные лифы с подкладкой из ваты. Однако, помимо располневшего живота, есть и другие приметы, выдающие это прекрасное состояние женщины — когда она готовится стать матерью. Несколько подурнела наша баронесса Фелиция, начали её мучить рвоты по утрам.

По сказанным приметам жена барона Ульриха Эльфрида и догадалась о беременности Фелиции; кое-какие сомнения её развеяла и прислуга, знающая обычно о своих господах много больше, чем того хотели бы сами господа. И рассказала Эльфрида супругу своему, что очень скоро он станет дядей. Известие это повергло барона в состояние сильнейшего потрясения. Никак не ожидал Ульрих фон Аттендорн, что благородная сестра его способна на такое: зачать вне брака. Первое, что придумал барон, — поскорее изгнать сей плод и таким образом оградить сестру от позора. Но было поздно плод изгонять, поскольку пришло уже время думать о пелёнках и присматривать кормилицу.

Чтобы скрыть грех внебрачного зачатия — к тому же от рыцаря-монаха, нарушившего обет, — Фелицию с самой верной прислугой отправили в глухой лес, в охотничий домик, где она и доносила дитя, и родила его. Отдавать ребёнка в чужие руки Фелиция наотрез отказалась. Тогда придумал Ульрих Аттендорн выдать малыша Отика за сына своего и Эльфриды. Фелиция и против этого была, хотела сама воспитывать ребёнка. Ульрих и Эльфрида отказали ей в этом, полагая, что чувств своих материнских она сдержать не сумеет, явит во всей силе любовь к младенцу, и позор её тогда вполне может открыться. А ей ведь ещё следовало как-то устраивать свою судьбу; женихи, искавшие её руку и сердце, являлись в Радбург один за другим, иногда — по двое и по трое; даже из далёких германских городов, с Рейна и Майна присылали посольства с дарами и предложениями.

Поступили так, как решил барон: малыш Отик и кормилица его, молодая чистоплотная эстонская крестьянка, содержались в покоях Эльфриды. Фелицию допускали к ребёнку, но очень редко и непременно в присутствии самого барона или жены его.

По мере того, как Фелиция познавала своего малыша, в ней росли и крепли ревность и ненависть к Эльфриде. Проницательный барон видел это и боялся крупной ссоры. Он знал характер своей сестры, которая в ярости могла быть необузданной и забывала себя. Всякими способами он старался гасить в сестре и любовь её к Отику, и ненависть к его супруге. Но до столкновения между высокородными дамами, дорогими сердцу барона Аттендорна, дело не дошло, так как жена его Эльфрида вдруг скоропостижно умерла. У бедняжки были судороги, помрачение рассудка и красный — кровавый — рот. Позже злые языки болтали, что в безвременной смерти Эльфриды следует винить Фелицию; говаривали, что Фелиция в накале ненависти и обиды будто повредилась умом и пыталась извести Эльфриду: сначала — с помощью колдовства, но когда колдовством справиться с ней не получилось, Фелиция прибегла к яду — отравила жену Ульриха ртутью. До барона эти слухи, конечно, дошли, однако он предпочитал не верить им и наказывал тех, кто их распространял.

Младенец Отто долго не прожил. Те, кто верил слухам об отравлении Эльфриды, были уверены: Господь, забрав к себе малыша, так наказал Фелицию за отравление Эльфриды... Но у старика-слуги, нового друга Николауса, было своё мнение на сей счёт. Старик хорошо знал ту повитуху, которая принимала роды у Фелиции. И говорил, что она и сейчас весьма опасная ведьма, и в те поры уже известной ведьмой была. Умер же ребёнок оттого, что ведьма посвятила его дьяволу. С согласия роженицы или нет — то уж сказать трудно, хотя известно определённо, что Фелиция и сама с юных лет была склонна к колдовству. Как тут не допустить, что роженица с повитухой поладили?.. Не стерпел Господь, прибрал ребёнка — не иначе, провидел его чёрную судьбу.

Эта история наводила на размышления. Домыслы — домыслами, но Николаус наш за прошедшее лето очень неплохо узнал баронессу Фелицию. Баронесса легко вписывалась в тот образ, что нарисовал за щедрым угощением многопамятливый старый слуга.

...Быстро разнеслась по замку новость: привезли Хинрика. Мёртвого. Николаус услышал об этом через окно: работники выкашивали под стенами траву, бросили косы и в возбуждении громко переговаривались. Николаус, проводивший это время за чтением, отложил книгу на постель. Он пребывал в полнейшем недоумении: кому мог помешать такой безобидный человек, как Хинрик, угодливый слуга, простак, считавший себя хитрецом?

Захотелось пойти и взглянуть на доброго малого Хинрика.

Проходя по галерее, Николаус выглянул в окно. Во двор как раз въезжала фура с телом слуги...

На лестнице Николаус нагнал барона и Ангелику; во дворе уже стояли Удо, рыцари Юнкер и Хагелькен. Чуть в стороне держались слуги и кухарки, с ними Мартина. Подходили кнехты.

Фуру остановили у самого крыльца. Марквард Юнкер отбросил дерюгу, прикрывавшую тело.

Ужасно было открывшееся зрелище. Многие из тех, что духом послабее, отшатнулись от фуры. Какая-то девушка из прислуги вскрикнула и лишилась чувств. Николаус здесь подумал об Ангелике, оглянулся на неё. Но Ангелика, хоть и была бледна, вела себя мужественно. Отец поддерживал её за локоть.

Откинутая Юнкером дерюга сползла с фуры. Полчища мух, гнусно жужжа, поднялись с тела и закружили над толпой. И сразу послышался... расползся по дворику тяжкий дух тлена. Тело бедного Хинрика столь сильно вздулось, что не выдержали, оборвались завязки на рубашке и расползались по швам штаны. Лицо было сильно попорчено, и узнать Хинрика по лицу не представлялось возможным.

Возничий, что привёз тело, сказал, что нашли Хинрика в лесу, а лицо Хинрику попортили звери.

У Хинрика были обгрызены нос, подбородок и часть щеки. Через дырку в щеке белели зубы.

Все узнавали Хинрика по одежде.

На животе рубашка пропиталась кровью. На задубевшей от крови ткани хорошо видна была узенькая дырка — явно от клинка.

— Убили его ударом в живот, — уверенно сказал Юнкер.

Тут случился и учёный лекарь Лейдеман. Он подошёл к телу Хинрика со своей, лекарской, линейкой и, отвернув ткань рубашки, сунул линейку в рану — столь глубоко, сколь глубоко она в рану входила. Все поразились, когда увидели, что линейка Лейдемана вышла из тела Хинрика сзади, вблизи позвоночника.

Лейдеман покачал головой:

— Не иначе, цвайхендером убили Хинрика, — он замерил линейкой длину раны на животе и кивнул, подтверждая сказанное только что. — Да, цвайхендером, полагаю.

Один из кнехтов достал из-под плаща меч:

— Не этим ли цвайхендером, господин лекарь?

Николаус сразу узнал меч, которым на давешнем шабаше распугивал колдунов и ведьм.

Лейдеман сделал замер клинка.

— Возможно. Откуда он у вас?

— Нашли в кустах недалеко от деревни. Меч был в крови. Теперь понятно — в чьей.

Николаус был озадачен. Он не помнил, чтобы кого-нибудь в ту ночь ударял мечом... кроме Бафомета. Но Бафомет — механизм. Это было очевидно. Разве что... Мысль о том, что внутри Бафомета мог сидеть Хинрик, обожгла Николауса. Конечно, конечно, Бафометом должен был кто-то управлять. Но только не Хинрик!.. Не похоже было на Хинрика, чтобы он направлял Бафомета против Мартины. И Николаус отогнал эту мысль.

Барон Аттендорн взял у кнехта меч, рассмотрел:

— И что вы думаете об этом убийстве?

Тут ещё двое кнехтов были. Они предположили:

— Думаем, что кто-то из деревенских заколол Хинрика.

— Почему же сразу из деревенских? — усомнился барон.

— Потому что опытный воин нашёл бы более верное место для удара мечом. Например, вот сюда ударил бы, — и они указали на область сердца. — Или сюда, — они ткнули какой-то тросточкой Хинрику в область шеи. — Точно направленный удар вызывает мгновенную смерть. А с этим ударом... Бедный Хинрик, должно быть, ещё несколько часов страдал, кричал, мог позвать на помощь и выдать убийцу.

Кто-то из прислуги тяжело вздохнул:

— За что наказал Господь хорошего человека?..

— Что ж! Говорите вы разумно, — согласился Аттендорн с мнением кнехтов. — И что, по-вашему, было дальше?

Кнехты заговорили увереннее:

— Думаем, что убийца подстерёг нашего Хинрика на дороге. Ударил, ограбил. Потащил тело в лес, а цвайхендер обронил в кустах... Вот так мы считаем, господин: кто-то из подлых вилланов убил Хинрика; не любят вилланы господ своих, уж простите великодушно, комтур, и тех не любят, кто им служит, — может, ещё более не любят, чем самих господ.

Поразмыслив над услышанным, барон не нашёлся, как возразить. Обернулся к лекарю:

— А что вы по этому поводу скажете, уважаемый?

Лейдеман развёл руками и промолчал. Взялся какой-то тряпицей оттирать линейку от крови.

Барон велел прикрыть тело Хинрика, потом, обращаясь к рыцарям и кнехтам, заметил:

— Вот видите, как опасно позволять крестьянам иметь мечи!..

Глава 51 В девичьей светлице и стены служат любви, и холодный очаг согреет


идя на крепостной стене и любуясь закатом, спорили рыцарь Хагелькен и Николаус о том, стал ли бы древний Карфаген для земной вселенной тем, что есть для неё ныне Рим, или не стал бы, одолей Ганнибал римлян во второй Пунической войне. Рыцарь Хагелькен утверждал, что никогда не стал бы Карфаген тем, что есть для мира Рим, ибо к тому не располагало положение его на южном берегу Средиземного моря, существенно отдалённое от оживлённых путей Европы. Николаус же со всей убеждённостью отстаивал мнение, что именно благодаря удачному положению города на южном берегу Средиземного моря, связующем Запад и Восток, не имеющем значительных преград в виде гор и многочисленных рек, и при сильном флоте вполне мог бы стать Карфаген центром небывалой по мощности и обширности земель державы — поистине мировой. Хагелькен в запале спора даже лиру свою, с коей не расставался никогда, свет души, выпускал из рук и говорил: ведь не стал же, не стал же Карфаген тем, чего так желал бы, кажется, Николаус, ибо того не позволил древнему Карфагену сам ход истории. А Николаус замечал, что какая-нибудь сущая мелочь (не полёт летучей мыши и не кашель собаки, конечно, хотя и такого исключить нельзя, но колики в животе у хитроумного Ганнибала, например, или головная боль одного из его военачальников) в конце второй Пунической войны повлияла на ход истории, и вовсе не сам умозрительный ход истории, который столь возвеличивает уважаемый господин Герман Хагелькен...

Нам никогда не узнать, за кем из двоих спорщиков стал бы верх в этом споре, напоминающем «учёные» диспуты школяров (в споре сколь жарком, столь и бесплодном, поскольку, во-первых, он был неразрешим, а во-вторых, в итоге он никому ничего не давал, разве что предоставлял возможность показать спорщикам ум, продемонстрировать способность приводить убедительные доводы), потому что легко взбежала по ступенькам на стену Мартина и просила Николауса отойти с ней в сторонку на пару слов.

Николаус последовал за служанкой, и Мартина передала ему то, что велела госпожа Ангелика.


Не все у нас закрыты двери,
Не все печалят нас потери.
И знает каждый мотылёк,
Где он отыщет свой цветок...

К этому Мартина от себя добавила, что для ночного мотылька пришло самое время, так как солнце — взгляните, мой добрый господин! — уже село, и те, кому нет дела до науки сердечной, уж взбивают подушки и гасят свечи, и у тех, кто давно позабыл любовные услады, у тех, для кого любовь уже с полвека как только болячка, слипаются глаза; и пусть говорят, что лес с ушами, а поле с глазами, но мы скажем в ответ, что лес с ушами далеко, а поле с глазами уже совсем темно; и два любящих сердца ничто не потревожит — быть может, лишь птица, рассекающая крыльями воздух в ночной час.

Рыцарю Хагелькену не нужно было слышать сказанное Мартиной, чтобы понять, зачем она к Николаусу прибежала. Он догадался уже, каким ветром служанку на высокую стену занесло, хотя не стоял в лесу с ушами и не лежал в поле с глазами. Он взялся за лиру, достал из-за пояса смычок. Высокоучёный диспут о месте Карфагена в лучах сияющего Рима и в самой истории был, кажется, закончен.

Попрощавшись с добрым другом, Николаус оглянулся на Мартину. Служанка стучала каблучками уже далеко. Впрочем не было нужды следовать ему за ней. Он и сам как будто хорошо знал дорогу на женскую половину.

В покоях, где его ждали, дверь и не думали запирать. И дверь даже не скрипнула, когда он её отворял.

Его объяла полная темнота. Наверное, и ставни были закрыты, ибо даже свет звёзд не проникал в спаленку Ангелики. Николаус знал, что где-то в этой темноте Ангелика ждёт его, он слышал её запах и чуял её присутствие сердцем. Сделав несколько шагов, он остановился где-то посередине комнаты:

— Ангелика... — позвал тихо.

Вот она прошла совсем рядом в кромешной тьме; Николаус понял это по едва уловимому движению воздуха.

— Я давно жду тебя... — ласково прошелестел воздух.

Они как будто продолжали играть в Blindekuh. Совсем не слышно ступала Ангелика босыми ножками.

Он улыбнулся.

— Вот я пришёл.

Воздух ласково прошелестел с другой стороны:

— Я так давно жду тебя...

Николаус успел взять её за руку.

— Ангелика... Я поймал тебя.

Он притянул Ангелику к себе и обнял. Кроме ночной рубашки тончайшего шёлка, на ней ничего не было.

Девушка целовала ему лицо: глаза, лоб, щёки.

— Я не могла дождаться, когда же кончится этот долгий день... Я не могла дождаться, когда же скроется за лесом солнце...

— Милая Ангелика, весь день, все дни я думаю о тебе.

Как хороши — как свежи и нежны — были её девичьи губы.

— Я смотрела в окно. И не могла дождаться, когда же добрый Хагелькен скажет тебе всё, что хочет сказать.

— Слушая доброго Хагелькена, я думал о тебе. Ни о ком и ни о чём другом я не могу теперь думать.

Какое чистое было у неё дыхание.

— Но он всё говорил и говорил, и ты говорил. Вы спорили о чём-то...

Николаус признался:

— Только твой образ стоял перед внутренним взором моим.

— Я не могла дождаться, когда же он вспомнит о своей лире и оставит ваш разговор.

— О Ангелика! Что же ты со мной делаешь!.. Я бы давно уже уехал. К себе... в Полоцк. Но, сердце моё, ты держишь меня.

— И тогда я послала к тебе Мартину...

— Потому что люблю тебя.

— А Мартина, всегда такая расторопная и быстроногая, тянулась к тебе сегодня, как гусеница. Стучало, стучало моё сердце, рвалось мотыльком к моему желанному Николаусу. Кабы вырвалось сердце из груди, я бы его, кажется, не догнала...

— Моё сердце давно тебе принадлежит. Едва увидел тебя... я понял это.

— Никогда я не злилась на Мартину. А сегодня злилась, негодовала — почему у неё нет крыльев!.. Уж не оставалось сил ждать...

Николаус нашёл её уста, и она замолчала.

Ангелика жарко дышала в него. Потом вдруг всхлипнула, обхватила его руками и, покрывая нежными поцелуями лицо его, крепко-крепко прижала Николауса к себе... Она была так непосредственна и прекрасна в этом порыве чувства, а природа, создавшая её, взлелеявшая её необыкновенную красоту и приведшая её к образу безупречному, теперь столь властно направляла её, что Николаус совершенно уверился — вот ради таких порывов, порывов любви искренней и чистой и в то же время страстной и безоглядной, Ангелика и жила... и живёт; в любви — изначальная суть её; в любовь она бросается, забыв себя, как в огонь свечи бросается бабочка. И он почувствовал себя этим безжалостным, чистым, всемогущим огнём, в котором сгорают трепетные её крылья. Он объял её, он, воспользовавшись властью над ней, данной ему той же природой, сжёг крылья её, обратил из небожительницы, гордой и недоступной, в земное существо, прекрасное из прекрасных, и, уже не в силах сдерживать себя, подхватил её — лёгкую-лёгкую — на руки...

Николаус огляделся. Только бледный лучик света пробивался из-под двери. В этом лучике Николаус скорее угадал, чём увидел, руку Ангелики, показывающую куда-то в темноту, и он понёс Ангелику — туда, куда она указывала жестом. Какие-то одежды — её или его — путались у него под ногами. И он боялся споткнуться, боялся уронить свою бесценную ношу, прекрасную юную женщину, которая, кажется, стала стократ прекрасней после того, как он подарил ей свою любовь.

Тоненькая, но такая сильная рука указывала ему путь во тьме.

Каким волшебным ароматом веяло от волос Ангелики, каким чудным бархатом была её кожа! Как нежны и в то же время сильны были её губы, ласкающие ему губы! И как властна была рука, указывающая ему путь!

Николаус готов был целую жизнь повиноваться этой нетерпеливой руке и испытывать от повиновения верх наслаждения. Только самые искушённые могут постигнуть эту истину: в любви значительно приятнее повиноваться, нежели повелевать...

Он упёрся во что-то коленом и остановился.

Указующая рука Ангелики во тьме исчезла. И Николаус понял: они пришли, перед ними был центр мироздания, смысл из смыслов, цель из целей, основа из основ, жемчуг Вселенной — её постель.

Он опустил её на постель, будто рыбку пустил в озеро. Она плеснула в него прохладным шёлком и вдруг обратилась русалкой. Глаза русалки едва уловимо блестели, смотрели в темноте, смотрели, не мигая, смотрели властно. Это было как колдовство. Руки-змеи вдруг обвили его, обласкали и потянули в омут — в прекрасный омут, в желанный омут; ноги-невод накрепко обхватили его и уже не отпускали. Николаус тонул, тонул... Ангелика ворожила, а он тонул в ней, он задыхался, потом дышал ею; как в золотой таинственный кокон, укутывался в роскошные её волосы.

Она, кажется, плакала. Отчего?.. Она целовала ему шею, ключицы; она уже не была трепетнокрылой бабочкой — та сгорела без следа; она была сейчас пчелой, которую вот-вот затопит мёд.

Будто в бреду, она роняла:

— Я... Я люблю... Я люблю тебя...

И у него давно не было сомнений, что он любит её.

Глава 52 Все знают, о чём думает волк; никто не знает, о чём думает волк


aк-то попросил Николауса барон передать пожелания относительно обеда кухаркам. Спустившись в кухню, Николаус увидел там рыцаря Юнкера, сидящего за столом — за большой кружкой нива и за какими-то закусками к нему. Радбург — замок небольшой, не сравнить с Феллином. Поэтому за день с Юнкером (равно как и с другими обитателями) сталкивались не раз. И всегда, обращая взор на лицо Юнкера, начальника замковой стражи, натыкался Николаус на холодный и даже порой мрачный его взгляд. И в эту встречу взгляд Юнкера не был теплее. На приветствие Николауса рыцарь едва кивнул.

Здесь, на кухне, Юнкер раньше всё с кнехтом одним сидел. Но в последние дни он угощался свежесваренным пивом в одиночестве. Говорили в замке, что недавно ходил Юнкер с тем кнехтом на охоту да будто задрал в лесу кнехта медведь, там, в лесу, возле охотничьего домика, и выкопал Юнкер кнехту могилу. Не заметно было, чтобы Юнкер сильно горевал о потерянном друге. Впрочем по лицу его, вечно хмурому либо бесстрастному, никто не мог ничего заметить. Такой уж он был человек.

Передав старшей кухарке пожелание барона, Николаус ушёл. А Юнкер сидел ещё более хмурый, чем минуту назад, — хмурый, как туча, и недобро глядел он на дверь, за которой только что скрылся Николаус.

Старшая кухарка, пышнотелая, сметливая, всё постреливала в сторону Юнкера быстрыми, жадными глазами, потом отпустила других кухарок, помощниц своих, и те исчезли в мгновение ока, будто по волшебству. Она отошла от плиты раскрасневшаяся и потная, весёлая, сладко пахнущая выпечкой. Подлила холодного пива гостю в кружку, отошла. Уже с другой стороны тут же подошла и ещё подлила. Оглянувшись на дверь, подложила закуски ему с господского блюда. И хмыкнула, и потом вздохнула, и коротко засмеялась какой-то своей мысли...

Но Юнкер, похоже, не замечал её. Пригубливал пиво, поглядывал в пространство прямо перед собой, однако ничего в пространстве этом как будто не видел, поскольку, раздумывая о чём-то, смотрел он сейчас в себя, в свои мысли. Молча и слепо тыкал Юнкер вилкой в тарелку.

Упрямая была, однако, кухарка, и на Юнкера, по всей вероятности, она давно положила глаз.

Вроде никуда не уходила, — то вокруг стола, то у плиты с кастрюлями и сковородами крутилась, передвигала соусники и миски, — а уж вдруг появился на ней новенький, очень белый и с реденькими рюшами фартук, нарядный фартук, какие надевают только по большим праздникам. Как будто и в зеркало кухарка не смотрелась, но если бы поднял на неё глаза рыцарь Юнкер, удивился бы он, увидя, что уж и брови у неё насурмлены, и губы стали алые, как лал[83], и волосы она красиво прихватила дорогим гребнем с камнем-янтарём.

Уж позабыла кухарка про плиту, всё ухаживала за гостем. То лишний раз заглядывала ему в лицо, то как бы невзначай касалась рукой его плеча, то крутым бедром его задевала... Обрати Юнкер на неё внимание, давно понял бы, что не прочь она была где-нибудь в тёмном уголке кухни с ним спрятаться, для всех потеряться, а хотя бы и здесь — успеть только дверь запереть... Но рыцарь, занятый своими мыслями, не замечал ни вздохов её, ни взглядов, ни смеха, ни бровей чёрных и ни губ алых, ни полных, жарких телес, ни дорогого гребня, поблескивающего в волосах...

...а если и замечал, то морщился Юнкер, как морщился бы он, отмахиваясь от назойливой мухи.

Не увидел рыцарь, как и дверь уж оказалась заперта.

И настойчивее закружила вокруг него тучная кухарка. Лишь когда границы допустимого она перешла, лишь когда, полные бёдра заголив, нацелилась сесть к нему на колени, он сурово, из-под бровей взглянул на неё и молча отодвинул её рукой.

Одёрнула кухарка подол.

— Вы не довольны мною, господин. Должно быть, пиво не достаточно холодно или не достаточно горячи закуски? Или, быть может, смерть Хинрика так подействовала на вас?

Юнкер покачал тяжёлой головой:

— Мне нет дела до Хинрика.

— А что же?

Он не ответил.

Только когда кухарка опять отошла к плите, Юнкер сказал тихо, как бы сам себе:

— Не нравится мне этот Смаллан.

Глава 53 Дверь для инкуба не преграда


ак он проникал к ней в маленькую комнатку под лестницей, как мог он поднять снаружи тяжёлый кованый крючок, их закрывающий дверь, и как умел отворить дверь без скрипа, не могла объяснить себе Мартина. Но всякий раз, едва погружалась она, ягодка, в сон, он — её любовник тайный, ей не назвавший имя и не известный ей, — оказывался рядом, в одной с ней постели. Она его спрашивала, кто он, но он не отвечал; она просила: покажись при свете, но он не показывался. Она пыталась ощупать ему руками лицо и так узнать его, но он отводил её руки. И по голосу его узнать она не могла — он всегда говорил с ней шёпотом. А по шёпоту, известно, ни одного человека не узнать. Она думала: может, видение он, или, может, он сон? Но когда он приходил, когда она ощупывала тело его, он был твёрдый, как камень, руки его были цепкие, как крючки. Никак не мог он быть ни видением, ни сном.

Тогда пробовала Мартина с зажжённой свечой встретить его, чтобы посмотреть. Не спала, караулила. Горела свеча. Но, сломленная усталостью, засыпала Мартина, не хватало ей упорства, и, прогорев, гасла свеча. И тогда, будто того и поджидал, появлялся он. С пола холодного, из темноты непроглядной тихо заползал на девичью постель, на жёсткий топчан, наползал на девицу, будто змей, обхватывал её так, что было не вырваться, ни рукой, ни ногой не пошевелить, чуть не душил крепким объятьем, и потом обмягшую, сдавшуюся любил, и любил, и любил её, ягодку, зажимая ей рот то рукой, то губами. Бессильны против него были её слёзы.

Она пробовала защититься крестным знамением от него; не помогало крестное знамение. Тогда пробовала Мартина окроплять свою дверь и ложе своё святою водой; не помогало и это. Мартина и его самого — инкуба, аспида — брызгала водою святой. Он вздрагивал, но как будто ещё более возбуждался от этого... Нет, не помогала, не помогала святая вода.

Прибегала Мартина и к средству посильнее, молилась искренне и много, с верой большой, с верой истинной каялась в грехах. Просила она заступничества у Матери Божией, произносила «Ave, Maria»[84].

— Что ты там говоришь? — спрашивал инкуб шёпотом.

Тогда пробовала бедная Мартина произнести «Benedicite»[85]. Однако и эта молитва не производила желаемого действия.

Почти каждую ночь инкуб, страстный, неотвратимый, являлся к ней. Она не слышала, но она как-то чувствовала, что он уже здесь, возле неё, и пробуждалась в страхе, и уж готова была закричать, позвать кого-нибудь на помощь, но он в полной темноте огромным червём, безжалостным змеем с упругими, стальными мышцами вползал к ней на постель, уверенно и беззвучно, и накрывал ей рот, и соблазнял её к скверне, и властно брал её.

В первое время очень боялась своего инкуба Мартина. Однако проходили ночь за ночью, и Мартина боялась инкуба-аспида всё меньше, привыкала. И приходила новая ночь, и он, неизбежное зло, снова медленно проскальзывал к ней под одеяло. И голова его оказывалась у неё на груди, и ухо его слушало биение её сердца, а руки властно охватывали ей шею. Её уж не пугали его руки, она знала, что он не задушит её, потому что сильно любит её. Он целовал её долго и страстно — он дышал в неё и дышал из неё, он как будто вытягивал из неё душу и её любовь. Он был искусный любовник.

По мере того, как Мартина к инкубу своему привыкала, она всё более теряла уверенность, что именно инкуб посещает её. И пришло время, когда от уверенности этой не осталось и следа. Если бы он холоден был — её тайный любовник, — если бы он являлся к ней открыто, в образе красивого и ласкового юноши, и если бы холодны были его прикосновения, и если бы холодны, как лёд, неприятны, болезненны были проникновения его, можно было бы не сомневаться, что он — хитрый искуситель и совратитель дев инкуб. Но он своего образа не казал и не стремился понравиться, он приходил и брал, как господин, как хозяин берёт своё, что ему нужно; и грех, который он волей своей ей навязывал, был сладок, грех поднимал её (зачем обманывать себя?) на вершину блаженства... К тому же, припоминала Мартина, не отвращали его ни молитвы, ни святая вода. И главное: он — аспид проклятый, дарующий негу и сладость, — жаркий был; от него в холодную зиму можно было бы греться, как от печки.

И пришло время, когда Мартина уже ждала прихода своего любовника. Самих ночей она с нетерпением ждала. Не засыпала. Когда же? Когда же? Когда же придёт он? — стучала в голове мысль. Замирало от предвкушения новых ласк и нового счастья сердце. Он не обманывал ожиданий, приходил. И она отдавалась ему с той же страстью, с какой он её хотел, с какой он ею овладевал.

И он не был уже с ней груб; он, кажется, проникся к ней чувством. Он умело, волнующе ласкал её, и только насладившись ласками, он медленно наползал на неё и распинал на глади простыни.

Мартина уже не искала возможности увидеть его — желанного, любимого. Она уже знала, кто он, потому что...

Как-то в порыве страсти тайный любовник её прошептал, что она — земля, почва, а он — ветер, который неминуемо засеет её...

Глава 54 Следуя своей сути, но не видя её


очь выдалась ясная и тихая. Полная луна — ведьмин ковчег без ветрил — плыла в прозрачных чёрно-синих небесах. От леса доносилось то уханье фили на, то верещание зайца, пойманного хитрой лисой, а то — откуда-то издалека — заунывное, холодящее душу завывание волка. Между крепостными башнями и вокруг Медианы, всплёскивая длинными, как будто тряпичными, крыльями, стремительно носились летучие мыши. Именно такая была ночь, в какую ведьмы и колдуны, поладившие с дьяволом и продавшие ему душу и покорно подставившие ему затылок, дабы через затылок, как у него принято, он душу грешную забрал, собираются — сходятся, слетаются, сбегаются, сползаются — на свои шабаши, на вонючие болота с острой осокой или на пустоши, поросшие колючим чертополохом, в брошенные сады, заросшие крапивой в человеческий рост, в глухую лесную чащу, где и медведь — невиданный гость.

Беспокойная это была ночь для барона Аттендорна и его семьи. Баронессе Фелиции опять стало хуже. Многие близкие уж заметили, что именно в полнолуние приходили и мучили её припадки. Этой ночью мучил благородную госпожу Фелицию бес-кот. Став на четвереньки у себя на постели, мяукала госпожа, потом, с постели ловко и мягко, совсем по-кошачьи, спрыгнув, бросилась она в угол комнаты и поймала мышь. И кабы Мартина вместе со старым слугой, повидавшим в покоях госпожи немало чудес, ту мышь у баронессы не отняли и не выбросили в окно, то баронесса придушила бы мышь зубами. Забившись в угол, шипела госпожа Фелиция на обидчиков своих, как кошка шипит в минуту опасности, и угрожающе двигала лапой. Разбудили барона. Тот велел позвать из деревни Лейдемана. Не было на лекаря надежды, но он мог хотя бы кровь пустить.

Лекарь ещё не пришёл, а Фелиции как будто полегчало. Барон Ульрих отпустил Мартану и старика-слугу спать, а сам ещё сидел возле ложа сестры, держал её за руку. Фелиция как будто заснула. В наступившей тишине Аттендорн и сам задремал. Когда же он очнулся от дрёмы, увидел, что ни на ложе, ни в покоях Фелиции нет.

Её видели в это время кнехты, стоявшие свою стражу на стенах и башнях...

Черной тенью — в чёрном плаще и в маске чёрной кошки — проходила госпожа Фелиция по галереям, поднималась всё выше по лестницам. Стражники делали вид, что не замечают её (ибо кто же увидит чёрную кошку, крадущуюся в ночи?) и что не слышат её мурлыканья. Когда Фелиция отдалялась, стражники, тревожно озираясь ей вслед, крестились; для многих уж не было секрета в том, что госпожа Фелиция, сестра комтура, влиятельного человека и мужественного воина, достойного рыцаря Ордена и чести, — ведьма. И никто с ней связываться не хотел, никто не хотел заступить путь ведьме. Шла себе и шла, даже там, где ходить ей было не положено. Лучше ведьму не заметить, чем потом страдать от порчи, от недуга и несчастий.

Долго стояла госпожа Фелиция, ведьма, на стене возле Южной башни; и долго и неотрывно смотрела она на полную луну. Косились на неё кнехты, не подходили близко, не просили сойти со стены и удалиться в покои. Стояла она, глядела на луну, облитая её светом, что-то себе будто пришёптывала, потом вдруг подняла руки, изогнула их красиво, как красиво изгибает крылья большая птица, готовясь взлететь, и... кинулась со стены головой вниз.

Стражники, что видели это, подняли тревогу, кто-то из них отчаянно застучал в барабан. Переполошился весь замок. Когда барон Аттендорн явился на стену, начальник замковой стражи Юнкер уже допрашивал кнехтов, очевидцев происшествия. Те говорили наперебой, но когда увидели старика Аттендорна, как один замолчали.

— Почему тревога? — спросил барон, вглядываясь в ночь, в поле и лес, довольно ясно видимые в лунном свете.

— Крепитесь, комтур, — призвал Юнкер, отворачивая лицо.

— Почему мне нужно крепиться? — даже в ночи было видно, как сильно он побледнел.

Юнкер ткнул пальцем в грудь какого-то кнехта. — Ты говори. Ты, кажется, больше всех видел. Ландскнехт, потрясённый и подавленный увиденным, поклонился барону.

— Я всё хорошо видел, комтур. Я как раз стоял в тени Южной башни... Пройдя мимо меня, она меня не увидела. Она стояла рядом со мной, и я хорошо видел её глаза, блестевшие...

— Кто? Кто — она?.. — перебил нетерпеливо Аттендорн. — Не тяни, кнехт.

— Сестра ваша. Госпожа Фелиция. Она бросилась со стены...

— Как? — барон отшатнулся от него. — Здесь? Отсюда?

— С этого самого места, — кивнул кнехт. — И упала она туда, — он указал в темноту по внешнюю сторону замка.

Барон подошёл к краю стены и стал смотреть вниз.

— Что же мы тут стоим? Надо пойти туда. Может, ещё не всё потеряно? Может, ещё уберёг её от гибели Господь?..

— Я послал людей за факелами, — доложил Юнкер.

Тут они услышали, что заработал механизм, опускающий мост, и увидели, что внизу забрезжил жёлтый свет факелов. Несколько кнехтов вышли из ворот и направились к Южной башне. Пройдя шагов тридцать, ландскнехты с факелами добрались как раз до того места, где стояли на стене барон, рыцарь Юнкер и кнехты из стражи. Вот наконец люди с факелами подошли к краю сухого рва. И все увидели тело Фелиции. Баронесса лежала на дне рва, на камнях, навзничь. Даже с высоты стены было видно, что она мертва. Как у неё вывернута была шея... с таким увечьем оставаться в живых просто невозможно.

Когда Аттендорн и Юнкер спустились со стены, тело Фелиции уже достали из рва. Воины стояли над баронессой тесным кружком.

— Расступитесь! Расступитесь! — велел Юнкер.

Барон, растерянный, бледный, с всклокоченными волосами, опустился возле тела на колени.

— Ах, Фелиция... Ах, Фелиция... — качал он головой.

Здесь как раз подошёл Лейдеман, за которым накануне посылали в деревню.

Он сказал:

— Какие тяжкие настали времена. Лекарю в Радбург хоть не приходи. Один повод печальнее другого.

Присев на корточки с другой стороны от Фелиции, он снял с её лица маску, закрыл мёртвые глаза баронессы, потом вытер свои пальцы платком.

— Мазь какая-то...

При этом все обратили внимание на то, что кожа на лице и на руках у мёртвой госпожи Фелиции лоснилась от мази.

Лейдеман осмотрел сломанную шею баронессы.

— Здесь уже никак было не помочь, господа. Она умерла сразу — едва только упала.

Опираясь на предплечье Юнкера, барон тяжело поднялся с колен. И заметил Лейдеману:

— В случае с нашей сестрой Господь прибегнул к вернейшему средству от всех болезней — к смерти.

Глава 55 «До сих пор и не дальше!» — установление не для войны


од войны вдруг изменился. Если раньше русские воеводы не хотели брать города и замки, проходили мимо и удовлетворялись грабежами, разорением земель и пленением ливонцев, то теперь они стали города и замки штурмовать, захватывать, после чего, восстановив укрепления, оставлять за собой. Если что не получалось взять с ходу, осаждали — упорно и со знанием дела. Уже были серьёзные столкновения с русскими у Мариенбурга и Эрмеса. Всё чаще стали бунтовать эсты, почувствовали немецкую слабину. То тут, то там вспыхивали восстания. Отряды повстанцев грабили поместья, даже пытались прорваться в некоторые хорошо укреплённые замки. Убивали своих хозяев, разрушали их дома, оскверняли могильники, рубили виноградную лозу, выжигали господские поля. И были повстанцы неуловимы, поскольку ночью, собравшись в условленном месте и увидев, сколь много их, грабили, жгли и насиловали, а разойдясь под утро по деревням и мызам, при свете дня становились они прежними крестьянами. Горсть зерна, что бросил в полный сусек, опять найдёшь ли? Щепоть соли, брошенную в полную солонку, вновь возьмёшь ли?.. Ночью они были дерзки и отчаянны, оставляли после себя разрушения и пепелища, днём — тихи и смиренны, как все другие крестьяне. Иные повстанцы, расправившись со своими господами и страшась возмездия, прибивались к русским.

Барон Аттендорн с рыцарями и полусотней кнехтов через день совершал вылазки; миль на десять отдалялся от Радбурга — по большой дороге то на восток, то на запад; иногда прочёсывал леса. Устраивал засады на дорогах и мостах, оставлял дозорных на перекрёстках, засылал разведчиков в соседние комтурии. Пару раз были стычки с небольшими отрядами русских. Но от серьёзного столкновения русские разведчики уходили.

Лекарю Лейдеману прибавилось работы, ибо после стычек, коротких и жёстких, иные кнехты могли похвалиться ранами. Шить раны помогал Лейдеману молодой пылауский цирюльник.

Прошёл слух, что огромное русское войско осадило Феллин. Все верили: Феллин — неприступная ливонская твердыня, и не сомневались, что русские обломают об эту твердыню зубы. Две недели ждали в напряжении, жадно внимали каждому известию, доставляемому кем-нибудь из-под Феллина. И радовались, всякий раз узнавая, что ливонская твердыня стоит и гордо реет над ней знамя старого ландмейстера, радовались, слыша, что русские под стенами феллинских форбургов гибнут во множестве...

Но по прошествии двух недель и в деревне, и в замке стало известно, что русские захватили всё же Феллин[86] и даже пленили самого Иоганна Фюрстенберга. Произошло это несчастье по вине наёмников, коих среди защитников города было большинство. Не получив своевременно жалования, наёмники отказались защищать то, что ещё не было разрушено и требовало защиты[87]. Большое число доблестных воинов Ливонии полегло... Многие города ливонские и крепости, устрашённые падением твердыни, коей крепче был только рижский замок, теперь сдавались русским; иные складывали оружие уже только при появлении русских в поле зрения, даже не попытавшись обороняться, не сделав ни одного выстрела. Они потрясены были пленением старого магистра и разрушением Феллина. Другие недолго сопротивлялись, после первых пушечных выстрелов посылали к грозным русским воеводам переговорщиков, пробовали откупиться, испрашивали милосердия.

Готовили Радбург к обороне, к длительной осаде. Укрепляли стены и башни. Свободных от несения службы кнехтов обязывали сносить с округи камни — вернейшее оружие в умелых руках. За каждую сотню камней делали прибавку к жалованию.

Пока рыцари Юнкер и Хагелькен вместе с Аттендорном занимались укреплением замка, рыцари Якоб и Эдвин принимали на хозяйском дворе подводы с зерном и иным продуктом. Торопились, хотели под самые своды наполнить закрома, ибо чуяли, что тяжёлое близится время, в которое не помешает лишняя горсть зерна. Сверялись с вакенбухом и с долговой книгой. Спрашивали имя у крестьянина, заглядывали в повинности его, смотрели, не остались ли долги за прошлые годы. Тех нерадивых, что были с долгами и долгов отдать не могли, тут же раскладывали на лавке и пороли — по мере долгов их. У некоего Яана, рослого молодого парня, долгов оказалось за три года. И розог ему назначили до сотни. Преданный хозяевам работник, с ручищами-клещами и широкой спиной, работник, имени которого никто не знал, но все знали прозвище его Меа Кульпа, окунал розги в бадейку с водой и порол, порол должников беспощадно. Того Яана запорол бы насмерть, уж и кровь на лавку текла, но проходил рядом барон и вмешался, отвёл ручищу Меа Кульпы.

— Бей, да знай меру. Мне работник нужен, а не калека.

Когда собрали повинности с подлых вилланов, увидели, что всё ещё не полны закрома. Тогда стали докупать недостающее у свободных бауэров, и опять с утра до вечера и с вечера до утра работали сушилки. Торопились, торопились, ночамивглядывались во тьму и видели зарницы, видели сполохи. Грозы или пожары — никто точно сказать не мог.

Барон фон Аттендорн, Марквард Юнкер и другие рыцари всё чаще молились в замковой церкви.

На другой день после того, как узнали, что пала ливонская твердыня, на мощь которой уповали, вышли к Радбургу из леса два десятка защитников Феллина — в помятых, посечённых доспехах, израненные и голодные. Юнкер и барон встретили этих людей в воротах. Здесь были три рыцаря из феллинской комтурии, остальные — ландскнехты. Кто-то пику-шписс держал на плече, кто-то вооружён был кацбальгером или гроссмессером, кто-то — лишь кинжалом; иные пришли вообще без оружия.

Юнкер радовался этому пополнению, особенно — рыцарям. Но радость свою он прятал под вечной маской угрюмости. У ландскнехтов строго спрашивал Юнкер:

— Где ваш капитан?

— Давно мы не видели своего капитана, — отвечали феллинские кнехты вежливо, даже искательно; понимали, что едва не жизнь их сейчас зависит от того, примет их этот человек в Радбург или не примет. — Похоже, господин, нет смысла искать нашего капитана среди живых.

— Почему же и вы, как ваш капитан, не стояли насмерть? Почему, отважные вояки, вы сдали русским Феллин?

Кнехты отводили глаза.

— Лучше быть однажды побитым, чем стать навеки мёртвым.

А другие сказали, не отводя глаз:

— Мы сделали, что смогли, господин.

— Но вас же было много под штандартом комтура Фюрстенберга! Вы были сила, твердыня. Неодолимая мощь!.. Вся Ливония глядела на вас, равнялась на Феллин.

Фон Аттендорн, видя, что Юнкер чересчур уж наседает на кнехтов, в коих от усталости и голода жизнь теплилась едва, вступился:

— Говорят, что виновны наёмники, которым не смогли заплатить сполна.

— Не вините наёмников, — сказал один из пришлых рыцарей. — Они сражались хорошо, пока видели в этом смысл.

— Смысл, смысл, — в сердцах отвернулся Юнкер. — Свой дом защищать, отечество лелеять — вот смысл! Костьми лечь за это.

— У вас ещё будет такая возможность, — заметил другой пришлый рыцарь довольно резким тоном.

Если бы этот тон позволил себе кто-нибудь из простолюдинов или хотя бы из этих кнехтов, Юнкер ему не спустил бы. Но от благородного рыцаря, не далее как несколько дней назад сражавшегося за свой дом и за страну отцов и получившего честные раны, он раздражённый тон стерпел.

— Мы вам рады, господа, — хмуро кивнул он. — Вы для нас необходимое пополнение.

Барон велел страже пропустить феллинских воинов, приказал перевязать им раны и накормить.

— Правда, — сказал, — в замке нет лишней еды. Похоже, тяжкие времена пришли не на день, не на два. И если будет осада, долго стольких людей нам будет не прокормить.

Пришедшие горько усмехнулись:

— Не сегодня завтра, господин комтур, явятся под стены Радбурга русские и начнут штурмовать замок. Сразу будут потери, и число едоков резко уменьшится, в том не сомневайтесь...

Они, как видно, хорошо знали, что говорили, ибо уже видели русских и были биты.

И досказали:

— Русских — тьма! Замок ваш без поддержки извне долго не продержится перед их натиском. А поддержки извне не ждите, поскольку даже Феллин не дождался поддержки ни из Ревеля, ни из Риги... Поверьте, барон, ещё останется в замке еда. И боярин русский ещё попирует на наших косточках вашим вином и вашими припасами. Нам ещё не споют надгробную песнь, а они уже семь раз будут сыты.

Барон Аттендорн предполагал большие трудности и беды, духом же был крепок, и уверенностью веяло от его слов:

— Многие крепости, я знаю, сдаются. Но мы будем обороняться. Если вы, господа, хотите сражаться, значит, вы пришли именно в то место, где сражение будет. Дело чести!

Уже на другой день узнали, что большое русское войско стало лагерем у Тарваста. Намерения московских бояр, стоявших во главе этого войска, уже не оставляли сомнений — направление они избрали на Радбург. Оставалось русским захватить и разграбить Хельмет, а там и до славного Радбурга рукой подать.

Ульрих фон Аттендорн объявил рыцарям своё решение: у него нет достаточных сил, чтобы воспрепятствовать передвижению крупных русских отрядов по ливонским дорогам, и ко всем его просьбам рижский архиепископ, а с ним и ландмейстер Кетлер остались глухи — на послания, отправленные недавно, они даже не удосужились ответить; поэтому он со своим воинством затворяется в замке и, обороняясь, постарается как можно дольше удерживать русских под Радбургом. На что расчёт? Победить огромное, хорошо вооружённое войско, руководимое опытными военачальниками, им, конечно, не удастся. Но может получиться другое — измотать русских, ослабить их, задержать у Радбурга хотя бы до зимы. Вряд ли русские пойдут на Ревель или Ригу, оставив позади себя нетронутой сильную крепость. Они же понимают, что из такой крепости могут получить неожиданный удар. Да и дороги, опять же, окажутся накрепко закрыты, и будет войско русское отрезано от российских земель. Посему русские воеводы, не попытавшись взять Радбург, на запад не пойдут... Но большое войско в окрестностях замка не сможет долго кормиться; значит, начнётся голод, а тут и зимние холода подоспеют, и русские вынуждены будут осаду с замка снять и уйти восвояси в свои земли. В возможностях Радбурга — ускорить нехватку пропитания во вражеском войске; для этого необходимо все хлеба поскорее собрать и сосредоточить урожай в закромах крепости, а что собрать не удастся — сжечь. Важно также не дать ни свободным бауэрам, ни вилланам-эстам оставить у себя, припрятать их урожай; что можно, следует поскорее выкупить, на что не хватит средств — отнять; под страхом смерти. Если это не будет сделано сейчас, это сделано будет позже — русскими. Глупо — отдавать пропитание врагу... К тем, кто в наступившее лихое время не хочет расставаться со своими припасами и припрятывает их — в лесу ли, в тайных ли ямах, — принимать меры самые решительные, казнить публично на пылауской площади... Рыцарям комтур велел все свои личные дела отставить в сторону, позабыть про лиры, про забавы и споры, про попойки и девок, и все силы свои и помыслы устремить на общую пользу. Ибо во что бы то ни стало нужно выстоять в трудный час! С кнехтов спрашивать службу по всей строгости. За малейшие нарушения и упущения, за ненадлежащее исполнение обязанностей наказывать их по всей строгости. За невыполнение приказов, за отлынивание от службы, за паникёрские разговоры — казнить; для этого возле псарни установить виселицу.

Потянулись по дороге в Радбург тяжелогружёные возы и фуры — с зерном, с вином, с плодами, с маслами и сырами; гнали в замок на убой скот.

Суток не прошло после того, как Аттендорн дал свои жёсткие наставления, стало известно, что сожжён Хельмет, что русские зверствуют и грабят, население разбегается, прячется в лесах. Иные будто нашли приют у родственников в Пылау, другие с чадами и жалкими пожитками устремились на запад, нищенствуют на дорогах. Многие кормятся от воровства и разбоя. Множились слухи о том, что не только в Хельмете и Тарвасте, но и в других местах эсты сбиваются в отряды и вливаются в русское войско, и грабят и жгут они почище самих русских, и водят они русские отряды тайными короткими тропами через леса, поэтому русские отряды появляются всюду неожиданно и легко достигают своих целей.

Предвидя, что русские появятся под стенами Радбурга не сегодня завтра, барон приказал созвать в замок всех мужчин из окрестных деревень — и немцев, и эстов. Велел барон, чтобы эти ополченцы брали с собой еду, одежду и всё, чем можно обороняться: у кого есть мечи — брать мечи, у кого мечей нет — брать косы, вилы, ножи, цепы, молоты, хоть заострённые палки... Послушно явились в Радбург несколько сотен немецких бауэров. Удалось собрать и десятка три эстов. Рыцарь Эдвин, возглавивший ополчение, доложил Аттендорну, что вилланы-деревенщина идут в замок неохотно. Многие прячутся — будто уехали по делам; их находят на чердаках и в ледниках. Иные отказываются бросать жён и детей — таким приходится вязать руки и вести в замок, как скот. А есть и такие, что семьями уходят в леса. Похоже, эсты не верят, что русский царь им враг. И то, что вся округа горит, в этом их не убеждает.

Глава 56 Любовь и страх вместе не ходят


  появлением и умножением ополченцев стало в Радбурге очень людно — как примерно в Феллине в старые мирные времена, в городе торговом на месте бойком, на перепутье, в городе, известном далеко за пределами благословенного Остзейского края. Вновь прибывших благородных рыцарей поселили в Медиане, феллинских кнехтов расселили среди кнехтов радбургских — пришлось тем потесниться. Бауэры и вилланы разместились во многих коридорах замка и в четырёх двориках. В коридорах прямо на полу они раскатывали свои немудрящие постели, складывали в углах необходимые пожитки, а во двориках ставили палатки, — если кто не явился на своём крытом фургоне. Палатки и фургоны стояли во двориках тесными рядами; между ними позволили жечь костры, чтобы готовить пищу. С этим множеством людей Радбург стал похож на муравейник. С утра до вечера сновали люди туда-сюда, каждый по своей нужде. Ходили за водой к ручью, ибо возможностей колодца не хватало; ходили в ближний лес за хворостом и валежником — топливом для десятков костров. Поднимались на стены — поглазеть с высоты на красивые окрестности, на жёлтые поля жнивья, раскинувшиеся на много миль вокруг, на ручей, сплошь укрытый ивами и вьющийся змеёй между полями и лесами и уходящий на север, к озеру, полюбоваться на живописную церковь в Пылау, гордо и величественно вздымавшую шпиль свой под самые небеса и в облака его вонзавшую; заодно посмотреть — не показалось ли вдали, за нивами, за лесами, русское воинство, о котором все только и говорят как о воинстве непобедимом, убедиться — не проглядели ли чего важного стражники... Не прекращалась суета и ночью. Горели яркие костры, высокое пламя взметалось над плечами сидящих возле них. Пекли прямо в угольях мясо и рыбу, репу и яблоки; помешивали варево в больших медных котлах. Не смолкал многоголосый говор. То в одном дворике, то в другом затягивали старинные героические песни — поддерживали боевой дух.

...Мартина за каким-то делом пробегала по коридору, громко стуча по камню деревянными башмаками.

— Постой-ка, милая! — Николаус придержал её за плечо.

Девушка остановилась, откинула прядку волос, выбившуюся из-под чепца, одёрнула фартук. Бросив в Николауса заинтересованный взгляд, скромно опустила глаза. Она была — вся внимание.

— Стихи для Ангелики передашь?

Мартина кивнула:

— Передам, господин.

— Скажи ей, я ночь не спал, всё думал о ней...

— Скажу, — обещала Мартина.

— Ещё скажи, что только под утро я задремал.

— Задремал под утро, — повторила она.

— Мне прямо в окно пели птицы...

— Птицы... Как красиво вы говорите, господин, — робко похвалила она.

— И я, наверное, слышал их. А когда я проснулся, то уже со словами на устах. Верно, птицы напели. Или занёс ко мне в комнату ветер для милой Ангелики слова, издалека занёс. И бросил их мне на подушку. Разве это не волшебство?

— Не потеряю ни слова, — опять откинула непослушный локон Мартина.

И он ей прочёл:


— Давно себе не господин,
Стрелой прекрасной юной дамы
Я в сердце ранен, ноет рана.
Боюсь, не справлюсь с ней один.
В полночный час ко мне приди...

Мартине не надо было читать стихи дважды. Всё запоминала она на лету. Ещё не стихли под сводами коридора последние Николауса слова, а Мартина уже бежала к юной госпоже, радуясь, что несёт ей добрые вести, твердила, твердила, чтобы не забыть, строки, пропетые птицами или занесённые в комнату к Николаусу ночным волшебным ветром.

...За четверть часа до полуночи Николаус встретил Ангелику при выходе из её покоев. Она была в длинном, до земли, бархатном плаще. Лицо её скрывалось под большим клобуком. И кабы Николаус не знал, что из покоев должна выйти именно Ангелика, и кабы он не заглянул на всякий случай под клобук, то, пожалуй, не смог бы догадаться, кто вышел об эту пору из покоев и кто скрывался от любопытных глаз под плащом. Значит, не смогут догадаться и случайные люди, кто в сей поздний час шёл лёгкой неслышной поступью за Николаусом по коридорам. А случайных людей теперь было в замке великое множество. В коридоре, по которому Николаус и Ангелика шли к Южной башне, нашли себе пристанище не менее полусотни ополченцев. Горели сотни свечей, чадили десятки факелов. Частью люди уже расположились на ночлег, другие переговаривались, третьи сидели в задумчивости, мучимые мыслями о завтрашнем дне, о возможном уже сражении и о жребии, что бросает на них капризная дама Судьба — жить ещё тебе или уж не жить; четвёртые убивали время игрой в кости...

Когда он открывал большим кованым ключом дверь своих покоев в Южной башне, ему показалось, что опять, как и несколько дней назад в башне Медиане, некое волнение нашло на Ангелику. Как и в тот раз, корда у двери он помогал справиться ей с замком, она часто дышала; трепетали, будто крылья бабочки, её тонкие ноздри, вздрагивали побледневшие губы...

Николаус обнял её и почувствовал дрожь в плечах девушки. Он поцеловал её. Порог они переступили в поцелуе.

Пока он щёлкал кресалом, высекая искру, пока зажигал свечу, Ангелика прошла в ту комнатку, где он всегда умывался. Девушка посмотрела на одинокую скамейку и была этим почему-то чрезвычайно растрогана. Потом Ангелика перешла в спальню, скинула плащ на широкий подоконник, зачем-то заглянула под крышку сундука с бельём и села на этот сундук. Она была в лёгком платье валансьенского батиста[88]. На белом подоле красовались десятки крупных розовых и алых роз — раскрывшихся и в бутонах. А вышиты они — и лепестки, и листочки, и шипы — были так искусно, что казались живыми; наклонись только и возьми. Сквозь тончайшую, полупрозрачную ткань местами просматривалось её совершенное тело. Платье как бы впитывало в себя свет свечи и как будто светилось слегка, мерцало. И Ангелика в нём была — юная, прекрасная богиня, облитая нежным светом, заключённая в этот свет, как в чудный кокон... Низ кокона утопал в цветах. И Ангелика, сама нежность, само земное совершенство, из цветов этих, из чудных роз, как будто вырастала — как продолжение их и как высшее проявление их красоты. Она сама сейчас была — свежий, едва распустившийся цветок...

— Как же ты красива, ангел!.. — не смог скрыть восхищения Николаус.

Довольная похвалой, она засмеялась:

— Я вышивала это для тебя. Чтобы ты увидел.

— Я увидел.

— Много дней вышивала эти цветы, Николаус. И только сегодня под вечер наложила последние стежки. Помнишь розовый куст у колодца? Весь он здесь. Последние розы уходящего лета.

— Ты великая искусница. Но не подберу слов, чтобы сказать — насколько...

С улыбкой она посмотрела на Николауса и переменила тему:

— Я сейчас подумала, что никогда не бывала здесь, у тебя. Хотя комнаты эти хорошо знаю. Ещё девочкой играла в них тысячу раз. И тысячу раз приходила к родственникам, которые останавливались здесь. А сейчас... я будто и не у себя в замке. Я как будто у тебя в гостях — где-то там, в Литуании, в большом доме купца Фридриха Смаллана... В этом есть что-то от чуда.

— Ты — мой ангел! — сказал Николаус и погасил свечу. — Ты не в гостях у меня, ты живёшь во мне. Ты поселилась у меня в сердце и правишь им. Когда захочешь, оно замирает, а когда позволишь — оно бьётся сильней. Стоит тебе загрустить, и моё сердце заплачет. А если ты уйдёшь из него, оно, кажется, остановится навек. Спокойно ли тебе у меня в сердце, Ангелика? Нам ведь так хорошо вместе...

Но не было ответа.

— Ангелика... — позвал Николаус.

Он, раскинув руки, сделал несколько шагов вперёд, но не нашёл Ангелики на сундуке.

Николаус неслышно ступал по мягкому ковру.

— Где ты?..

Он ещё ослеплён был светом и ничего не видел вокруг себя, но он и без света хорошо знал, что в этой комнате и где...

— Ах, Ангелика! Ты совсем ещё дитя!..

Смех Ангелики послышался из умывальной комнатки, прелестный смех.

Николаус пошёл на её голос. Николаус пообвыкся уже с темнотой.

Ангелика сидела на единственной там скамейке и тянула к нему руки, спокойно и как-то по-женски властно... Глаза её сияли и манили. Прекрасное, совершенное тело было теперь хорошо видно в коконе лунного света — света, проникающего через узкое оконце.

Николаус подошёл к Ангелике и присел перед ней на корточки, поцеловал ей колени.

— Тебе никогда не убежать от меня!

Её бил озноб. Она вздрагивала от каждого его прикосновения:

— Я люблю тебя... Я люблю... Сделай же поскорей что-нибудь... — она положила ему руки на плечи, она скользнула ему сильными пальчиками по спине, она ноготками вонзилась ему в лопатки. — Мой дорогой Николаус, не тяни... Я умру сейчас!..

Николаус поднял её на руки и понёс в комнату. Он шёл медленно, очень медленно. Он знал, что сейчас ему не надо спешить, не надо её слушать. Он знал, что неспешностью действий, ласк даст сегодня Ангелике то, что она хочет. Она трепетала у него на руках, как осенний лист на ветру; дрожащими руками развязывала завязки у него на рубашке, она в неловкости едва не обрывала их, потом целовала ему грудь и поливала слезами.

Когда рубашка полетела прочь, когда Ангелика почувствовала спиной мягкое ложе, она потянула Николауса к себе. Всемудрая, всевечная женская сила её была неодолима. Сладкая патока, она тянула его к себе и затягивала, и обволакивала, и пропитывала, и дарила свой запах, и будто наполняла дурманом; она подчинялась ему, была его служанкой, она в то же время владела им и была ему госпожой. Она сходила по нему с ума. Она была любовь и гармония, она была песнь и муза его, наставляющая и утешающая его, воспевающая его, знающая прошлое его, понимающая настоящее и провидящая будущее.

Она, и правда, чуть не умирала...

И тогда Николаус взял её.

Этой ночью он любил её на своём широком ложе, под балдахином-небом, под золотыми звёздами. Крылатое божество Морфей, сын Гипноса, глядел на них из четырёх углов. Будто волшебное зерцало был бог Морфей: то прекрасное, взволнованное лицо Ангелики проступало в тёмном лике его, и тогда Николаус был Ангеликами окружён и погружен в них, был растворившимся в них, а то лицо самого Николауса проглядывало из тьмы и здесь, и там, и Ангелика, которая это лицо любила, каждую чёрточку на нём, приходила в восторг...

Ночь эта была такой же безумной, как и та, проведённая на самом верху Медианы...

...Николаус проснулся, едва забрезжил рассвет.

Ангелика лежала возле него. Чудные золотые волосы разметались по подушкам — маленьким и большим. Сон её, навеянный и хранимый Морфеем, был безмятежен, лёгкая улыбка блуждала на устах.

Николаус, совершенно очарованный красотой и свежестью девушки, долго любовался ею — нежной, прозрачной. Ему захотелось поцеловать её улыбку. И он сделал это тихо-тихо, стараясь не разбудить Ангелику. Но она всё-таки проснулась. Увидев его, улыбнулась счастливо и сладко-сладко потянулась. Край покрывала оттого сполз с неё, и взору Николауса неожиданно открылась её красивая нежно-розовая грудь. Такими теплом и свежестью повеяло от груди Ангелики! Николаус, будучи не в силах бороться с собой, с желанием, коснулся губами её груди. А там, где коснулся, вдруг заметил родинку — в комнате уже достаточно развиднелось. Родинка на левой груди Ангелики была маленькая, не больше пшеничного зёрнышка, но такая очаровательная!..

Когда Ангелика ушла, он ещё лежал некоторое время, бережно перебирая в памяти волнующие моменты двух ночей, проведённых с ней. И незаметно для себя уснул. Утренний сон так сладок!..

А когда проснулся, порадовался солнцу, заглянувшему в окно. Поглядев на солнце, золотое, ослепляющее, сразу вспомнил про Ангелику. Уткнулся лицом в подушку — та ещё хранила волнующий запах Ангелики, тонкий аромат каких-то цветов. Ангеликой же пахли и руки его.

Глава 57 Русские идут...


есмотря на сложности, возникавшие и множившиеся в связи с вторжением в Отстзейский край московского войска, несмотря на постигшие их беды, семейство Аттендорнов старалось не изменять своим привычкам. Как и прежде, каждый вечер собирались они за обеденным столом, накрываемым слугами в каминном зале, являвшем собой сердце славного Радбурга. И всякий раз не забывали пригласить к столу дорогого гостя своего — Николауса Смаллана; гостеприимные хозяева, Аттендорны и в большом, и в малом выражали ему почтение и трогательно заботились о нём (причём всё заметнее становилось заботливое отношение к Николаусу со стороны всеобщей любимицы, истинного украшения дома Аттендорнов — прекрасной Ангелики; и не укрывались от внимательных глаз барона Ульриха и Удо знаки искреннего чувства, сильнейшего из чувств, к их дочери и сестре со стороны гостя)... Осталась неизменной привычка совместных обедов, однако не могло не измениться настроение, царящее в зале. Уже не слышались за столом шутки и смех, и не музицировали великодушно рыцари, и не приглашались более из деревни певцы, и не пели они модных мадригалов и канцонетт, и застольные забавы — бесконечные байки старого барона, загадки Удо, головоломки затейливой Ангелики — были забыты.

В этот вечер разговор зашёл о несчастьях, преследующих род Аттендорнов; неминуемо должен был такой разговор зайти, ибо пришли поистине тяжёлые времена. И начал его Удо. Кубок с вином стоял перед ним, но Удо, который много лет был с Дионисом запанибрата и лучше всех знал в замке кубкам и кружкам счёт, к кубку наполненному не притронулся. Слуга положил ему на блюдо толстый окорока кружок, но и на окорок Удо, который почревоугодничать любил с детства, смотрел равнодушно. И дымились, остывали рядом нетронутые им колбасы. И варёная рыба, благоухающая мускатом, не была замечена им. И черствел хлеб возле его руки.

Удо сказал:

— Все несчастья сыплются на наш дом, будто мы более других прогневили Небеса.

— Да, — с грустью кивнул барон Ульрих, — сначала ушла Эльфрида, жена моя. Безвременная смерть.

— Потом Отик, — поддержала Ангелика, — братик наш. Безвременная смерть.

— А теперь вот тётушка Фелиция, — Удо покосился на место, которое всегда занимала Фелиция, если спускалась к столу. — Безвременная смерть...

— Берегите себя, дети, — заключил старый барон.

Сказал Удо:

— Ушли безвозвратно прежние добрые времена. Где наша любимая старая Ливония?

— Да, — кивнул барон, — сначала Нейгаузен мы потеряли, а теперь вот пал Феллин, и враг всё ближе.

— Полный дом чужих людей, — поддержала Ангелика.

— И зябко на душе, смутно на сердце, — Удо покосился на окна, замерцавшие далёкими сполохами.

— Что бы ни произошло... Берегите себя, дети, — просил барон.

Удо заметил:

— Подлые вилланы стали дерзки, смеют поднимать на своего господина глаза.

— Да, — согласился барон. — Всё меньше у них почтения к господам. И не помогают розги. О, где вы, добрые старые времена!..

— Я помню, в детстве... везде можно было гулять без охраны, — грустно улыбнулась Ангелика.

— И пели вокруг милые слуху немецкие песни. А ныне... — у Удо свинцом налились глаза. — Слышатся из каждого угла их примитивные переклички пастухов и качельные песни, и душу... душу вытягивает торупилль[89].

— Как бы ни повернулась судьба, не теряйте друг друга, дети.

Так они долго перечисляли бы беды, навалившиеся на их род и на Ливонию вообще, но внезапно вошёл в зал начальник замковой стражи Марквард Юнкер, в латах и при оружии, и, извинившись за своё неучтивое вторжение, сказал, что...

... русские пришли.

Кровь отхлынула от лица барона. Бросив вилку, он вышел из-за стола.

— Что значит «русские пришли»?

— Поднимитесь на стену, комтур. С северо-запада к Пылау приближаются огни. Целое море огней, комтур.

Барон, Удо и Николаус торопливо, но сохраняя спокойствие и присутствие духа, последовали за Юнкером. Едва они вышли во дворик, как услышали, что в Пылау тревожно бьёт колокол. Звон стал слышаться громче, когда они поднялись на стену.

Они действительно увидели целое море огней. И море это двигалось, оно было живое. Далеко-далеко на северо-западе огни сливались в сплошную яркую полосу; ближе к Пылау полоса распадалась на тысячи и тысячи отдельных огоньков; эти огоньки то растекались на стороны, то сбивались в нечто единое, в гущу — наверное, это были отряды, сотни воинов, всадников. Подобно огромным волнам, отряды подходящего войска накатывали на окрестности. Море огней мерцало, разливалось всё шире и захватывало уже улицы деревни. Помимо колокола, слышался отдалённый шум. Медленно, медленно этот шум нарастал.

— О мой Бог!.. — только и сказал барон.

В это время в Пылау царила невообразимая суматоха. Сполошно гудел церковный колокол. Кое-как наспех одетые, бежали прочь вольные бауэры, мастера с подмастерьями, торговцы, их жёны и дети, старики. Тут и там загорались дома. В свете занимающихся пожаров было видно: кто-то к замку бежал прямиком через сжатое поле, кто-то огородами и садами пробирался к лесу. По дороге везли на тачках какой-то скарб, тащили на руках малых чад. Разбегались люди, разбегался скот. Кричали что-то мужчины, голосили женщины, плакали дети. Мычали в страхе коровы, метались туда-сюда, блеяли овцы и козы. Иные из деревенских в оцепенении ужаса стояли возле домов своих и, не веря очам, глядели на быстро входящие в деревню отряды русских всадников. В латах и кольчугах, в кожаных доспехах, оцарапанных и посечённых, покрытых запёкшейся кровью, они были огромны, как великаны, злы и страшны, и было их неисчислимое множество.

Замолчал колокол, и вдруг быстро окуталась огнём и дымом церковь, тучи искр ринулись в небо. От огромного количества факелов в руках у русских, от огня, вырывавшегося из высоких окон церкви и охватившего уже крышу, стало в деревне светло, как днём.

Толпы пеших ратников и отряды всадников двигались по направлению к Радбургу. Страшным, страшным представлялся местным жителям враг, бесчисленным и непобедимым. Вековой страх перед восточным соседом — диким, беспощадным, непредсказуемым — брал ледяной рукой за сердце. Особенно ужасными виделись татарские всадники, почти сплошь одетые в шкуры, вооружённые кривыми мечами и тисовыми луками со стрелами. Окружённые могучими витязями, ехали на высоких, тяжёлых конях московские воеводы, плечистые и статные, бородатые, разодетые в шелка и бархат, а иные — в серебрёных или золочёных кольчугах, подпоясанные алыми, как огонь, кушаками, в дорогих шлемах, украшенных золотыми пластинами и сияющих драгоценными камнями. Эти нарядные воеводы были, как цари. На местных жителей, глазевших на них, не обращали внимания. Не прекращая движения, воеводы отдавали приказы. Они показывали на замок вдалеке, и часть конных отрядов, перейдя на рысь, мчалась впереди других к замку; воеводы показывали левее, затем правее, и новые отряды отделялись от войска и шли намётом в указанных направлениях.

Лошади, волы, верблюды, мулы (в этом войске не было только индийских слонов) тянули по дороге пушки — русские и захваченные ливонские. За ними катились телеги и немецкие фуры, груженные ядрами и бочатами с порохом, лестницами, топорами, лопатами, частями стенобитных и метательных машин. Это была длинная, очень длинная вереница...

Вдруг ужасные татарские всадники, словно подчинившись некоему невидимому жесту своего военачальника, все как один развернули коней и бросились в разные концы деревни. И стали нещадно разить стрелами всякую живность, попадавшуюся им на глаза, — овец, коз, свиней, телят... На улицах, на Рыночной площади татары разводили костры, потрошили, разделывали свою добычу и запекали на угольях. Русские ратники врывались в дома и занимали их. У пойманных ливонцев отнимали скарб, заставляли себе служить; если кто отказывался, их на месте убивали — во устрашение другим. В разных местах деревни занимались огнём всё новые дома — возможно, поджигали их сами хозяева, уходя в лес. Огонь сначала прорывался из дверей и окон, потом ярко вспыхивали тростниковые и гонтовые крыши, и языки пламени, ничем уже не сдерживаемые, буйные, жадные, устремлялись высоко вверх.

Глава 58 Где упадёт тень лекаря, там остаётся надежда


же облачённые в доспехи, барон, Удо и Николаус, а с ними Юнкер и другие рыцари, смотрели на пришествие русского войска с северо-западной части замковой стены. Хорошо было видно, что в Пылау горели церковь и несколько домов. Море огней быстро приближалось. И всё громче был шум подходящего к замку войска.

Поистине огромное явилось к Радбургу войско. Всадники и пешие ратники уже заняли близлежащие поля и луга, но всё новые воины выходили и выходили из леса, стекались полноводными ручьями по дорогам, по тропам. Уже отчётливо было слышно, как тут и там громыхали бубны, играли волынки, звучали некие дудки, сопели свистульки. Слышались тысячеголосый говор и смех, бряцанье доспехов и оружия, ржанье лошадей, крики верблюдов и скрип колёс. Потянуло на Радбург дымом.

Вот кончилась ночь, и бледный свет забрезжил на востоке. И в свете этом уже не столь ярки стали факелы в руках русских воинов. Потом факелы погасли. В сумерках раннего утра, по мере того, как сходили на нет низкие молочные слои тумана, ливонцы разглядели со стены русское войско. Увиденное повергло ливонцев в уныние — столь многочисленно и хорошо вооружено войско оказалось.

Для воевод уже разбивали на холмах шатры — роскошные восточные шатры. Были воткнуты в землю хоругви, шитые золотом и серебром. Тёмными греческими глазами взирал с хоругвей православный Бог.

Отовсюду слышался стук топоров. Одна за одной валились в лесу высокие ели и сосны. Упряжки лошадей стаскивали к замку по полям, по стерне бревна.

Юнкер с мрачным лицом молча показал на огромные стенобитные машины, которые русские собирали в отдалении. И дело у них спорилось. Машины вырастали одна за другой. Дюжие ратники, сбросив кольчуги и вооружившись топорами, сколачивали мостки и лестницы — чтобы перебрасывать их через ров, чтобы подниматься на стены. Пленные ливонцы наполняли землёй мешки и стаскивали их к юго-западной части замковой стены — поближе к воротам, к подъёмному мосту. Подкатывали и разворачивали пушки — десяток за десятком, маленькие и большие. Ставили их со знанием дела, на возвышенных местах. Видно, вознамерились эти дерзкие русские захватить Радбург незамедлительно, в первый же день. К пушкам катили бочата с порохом, тащили ядра.

Заалел восток, и совсем уж развиднелось. Растаяли последние клочья тумана. И тогда с высокой стены Радбурга стали хорошо видны последние приготовления русского войска к штурму. Ближе к воротам подтягивали таран: под дубовыми козлами висело на мощных железных цепях бревно, а у бревна — каменное навершие — огромных размеров круторогая баранья голова. С юго-западной стороны три упряжки могучих коней подтащили огромную раму с крюком-разрушителем. Хитроумную катапульту на колёсах подкатывали с северо-восточной стороны замка...

Сказал Юнкер:

— Он разверзтой могилой грозил... Обещал мне наш узник, что сильное войско придёт. Это я теперь вижу. Но ему не поверил.

Барон угрюмо наблюдал за приготовлениями русских.

— И что он? Заговорил?

— О деле молчит. Кроме угроз, из него слова не вытянешь...

Вдруг взметнулись белые облачка над стволами пушек, потом звонко и зло ударили ядра в стены и башни Радбурга, и только затем донёсся грохот выстрелов.

Юнкер махнул рукой, и русским ответили пушки из Южной и Западной башен. Впрочем противники были пока один от другого довольно далеки, и эти первые выстрелы никому не причинили вреда. Ландскнехты и рыцари, суровые, непоколебимые, стояли на стене, ощерившись аркебузами. Иные кнехты держали под рукой старинные, испытанные арбалеты.

Наступила тишина, и некоторое время ничего не происходило. Потом увидели из замка, что через поле к ним идёт человек. Когда тот приблизился, узнали в нём пылауского лекаря Лейдемана...

И хотя намерения русских были яснее ясного — готовился штурм, ливонцы глядели на лекаря со стены с надеждой; они знали — у Лейдемана доброе, опытное сердце; надеялись: не случайно русские воеводы послали для переговоров именно его.

Глава 59 Честный жертвует костьми, остальным — только хлопоты


екарь подошёл к воротам и, остановившись на краю рва, прокричал, что русские послали его сказать...

Утренний ветерок уносил прочь иные его слова.

...что схватили его в деревне ночью... и семью его... и многих ещё схватили — и священника, и купцов...

Смолкли все разговоры на стене и башнях; слушали ливонцы напряжённо.

— Кричите громче, господин лекарь!..

...Русские велят барону Аттендорну и рыцарям сдать замок. В этом случае всем, кто находится сейчас в замке, обещана жизнь. Более того, каждый после сдачи замка сможет унести с собой имущества столько, сколько удержит в руках, — будь то ягнёнок или поросёнок, будь то курица-птица, будь то платье роскошное или золото-серебро. Главный воевода клятву дал, что слово сдержит...

На стенах и в башнях лишь посмеялись.

...Если же комтур с рыцарями и кнехтами не покорятся, Радбург будет силою взят, и разрушен, и разграблен, и сожжён, а защитники его, кои при штурме головы не сложат, будут скоро частью казнены чрез огрубление головы (о! простите мне эти слова великодушно, но так велено передать), частью наказаны чрез огрубление рук, а частью пленены и обращены в рабство. Воевода клятву дал, что слово сдержит...

Дул ветерок, трогал распущенные по плечам волосы лекаря.

...На раздумья времени даётся немного: едва взойдёт повыше солнце и высохнет роса — начнут. Ежели Радбург покорного слова не скажет, русские пушки заговорят.

Прокричав всё это, Лейдеман оставался стоять. Ждал ответа.

Кнехты и рыцари в наступившей тишине пристально смотрели на барона.

И прокричал барон со стены, что к означенному времени ответ будет дан и что может Лейдеман к семейству своему сейчас идти.

Рыцарям же, образующим конвент, барон сказал, следующее... Подобно древним, главный русский воевода может воскликнуть: «Destrum et aedificabo»[90]. Но разрушить и воздвигнуть — это дорого стоит. Русские не хотят разрушать замок, хотят взять его без боя в целости и сохранности и владеть им. Русским не нужны развалины на перепутье, им надёжная крепость нужна. Однако ничего у них не выйдет. Радбург огрызнётся и выстоит и напомнит врагам старые времена, когда горели их поля и сёла, когда гордый их Псков на коленях стоял, а конунги русские прятались позорно по лесам; Радбург покажет им, сколь крепок всё ещё ливонский дух, и воля тверда, и может насмерть разить оружие... Сказал ещё барон, что нужно по возможности дольше тянуть время. Сказал, что есть ещё надежда на нового магистра Кетлера. Быть может, магистр всё-таки придёт на помощь, быть может, непобедимое войско архиепископа где-нибудь на подходе уже — вон за теми холмами или вон за тем лесом...

С щемящим сердцем оглянулись рыцари на те холмы, на тот лес.

...До последней минуты нужно держать русских в неведении. Ну а потом, уж если помощь не подоспеет, конечно, головы с честью сложить.

А с Юнкером уже по пути в узилище, что находилось глубоко под башней Медианой, состоялся у них такой разговор...

Сказал барон:

— Вот что нам известно... Узник наш шёл из Нейгаузена и очень торопился — так торопился, что даже не заметил засады на тропе. Между тем лес он знает как свои пять пальцев... Он нёс послание, писанное по-русски. Кому-то из тех, кто ждал послания здесь, — в замке или в деревне. Сообщнику. Ты согласен?

— Так и есть, комтур.

— Тебе всё ещё не удалось выяснить, кому?

— Нет, комтур, — хмуро покачал головой Юнкер.

— Можно подумать на Лейдемана, — продолжал барон. — Он, как ты помнишь, к нам из Нейгаузена пришёл, когда город уже был под русскими. Лейдеман сказал, что с русскими не поладил и бежал от них.

Юнкер кивнул:

— Может, как раз поладил?

По узкой каменной винтовой лестнице они спускались под землю всё глубже. Юнкер с факелом шёл впереди, барон Аттендорн следом.

Барон продолжал:

— И сегодня, заметь, он — Лейдеман — от них к нам с посланием пришёл. Не священник, не цирюльник, не кто-либо из купцов... Хорошо бы это был Лейдеман, — размышлял вслух барон. — А если кто-то в замке?..

Юнкер не ответил. Хотя, оглянувшись, как будто хотел ответить, но передумал, решил придержать ещё при себе свою тайную мысль.

— Что ты молчишь? — спросил барон.

Юнкер держал факел повыше, чтобы и барону были хорошо видны ступени.

— Я пока ничего не могу ответить, комтур, потому что молчит Ильмар. Но мы у него ещё как следует и не спрашивали.

И Юнкер рассказал, что он и Меа Кульпа прибегли пока только к подготовительной пытке — к question preparatoire. Пробовали запугать узника. Они показывали ему пыточную комнату, а Меа Кульпа в подробностях поведал о некоторых инструментах, среди коих жгут для стягивания головы — средство самое простое и не самое ужасное. Пострашнее были крючки для вытягивания жил и мускулов, для вытаскивания печени и кишок; пострашнее выглядели и клещи для отнятия пальцев. Страшен был и вращающийся барабан, усеянный острыми шипами. У многих иных узников, что бывали под Медианой прежде, дикий ужас вызывал глазной выдавливатель... Но Ильмар, глядя на эти инструменты, только посмеялся. Надо отдать ему должное, признал Юнкер, он — мужественный человек; жаль, что он эст, а не немец; жаль, что он бортник, а не рыцарь. Однако тайное станет явным, когда придёт время question definitive — пытки заключительной. И время это как будто пришло...

Юнкер открыл дверь пыточной комнаты. Меа Кульпа в чёрном кожаном фартуке и с засученными по самые плечи рукавами сидел в ожидании. Он поднялся при появлении господ.

— Приведи узника, — велел Юнкер. — Начнём.

Двое крепких кнехтов и Меа Кульпа скоро втолкнули в комнату Ильмара. Когда узника привязали к дыбе, Юнкер приказал кнехтам ждать за дверью.

Меа Кульпа, мастер пыточного дела, подвинул стол со страшными инструментами своими поближе к дыбе. И пробовал орудия пытки одно за другим. Но что бы ни спрашивали барон или Юнкер у узника, что бы ни делал с узником палач, Ильмар крепился и молчал. Даже стонов не издавал этот мужественный человек; ни слезой, ни тем более жалобой не порадовал он своих мучителей, только вены вздувались от напряжения на высоком выразительном лбу и пот капля за каплей стекал по длинным волосам. Достаточно времени прошло, чтобы понять: ни одна из пыток не заставит его говорить — человека, готового жизнь отдать за торжество правды, но в данный момент готового расстаться с жизнью, чтобы только не открыть правду.

И час прошёл, и второй. И бледен от злобы был Юнкер, а Меа Кульпа, которому пришлось потрудиться, был красен и потен. Но молчал Ильмар, крепко сжимал губы и в сторону мучителей своих даже не смотрел, как бы давая тем понять, что смотреть там не на кого. И это ещё более раздражало Юнкера...

Долго ли бы всё это продолжалось, сказать трудно, но вдруг слегка дрогнула земля, и гул прокатился по каменным сводам. Меа Кульпа отошёл от дыбы и оглянулся на Юнкера. И снова вздрогнула земля, и опять прокатился по сводам гул. И в третий раз. И продолжалось это раз за разом, минута за минутой. Удары скоро стали раздаваться чаще, поскольку теперь присоединились удары и с другой стороны.

— Высохла роса, — сказал барон. — Они пошли на штурм.

— Что это? — спросил Меа Кульпа.

— Стенобитные машины. Хотят пробить стены.

Тут они заметили, что Ильмар слегка улыбнулся; он прислушивался к доносящимся ударам с надеждой.

Юнкер разъярённым зверем подскочил к нему и схватил его рукой за горло:

— Надеешься, что русские тебя спасут? Напрасно надеешься.

Барон сказал:

— Идём, Юнкер. Нас ждут наверху, — а Меа Кульпе бросил: — Дашь ему передышку. Мы скоро придём и продолжим.

Глава 60 Крепкому дереву улыбается топор


огда барон и Юнкер выбежали из башни и поднялись на стену, они увидели, что всё русское войско уже пришло в движение. Ров в двух местах был забросан мешками с землёй. Поверх этих мешков стояли стенобитные машины; мощные брёвна, раскачиваемые на цепях, били в стену. Ещё одну машину — с каменной бараньей головой — русские пытались подкатить к воротам. Но у них не получалось это, ибо с Южной и Западной башен по машине, по тарану, по пленным ливонцам, подтаскивающим мешки с землёй и толкающим огромные колёса, по ратникам, следующим за ними, палили из пушек. Дружно грохотали аркебузы со стены, злыми роями летели арбалетные стрелы, доставляя неприятелю значительный урон. Отвечали русские пушки. Железные и каменные ядра ударяли в стены, в ворота. Стены уж кое-где пострадали, но не настолько, чтобы облегчить русским штурм. Ворота были более слабым местом. Ядра оставляли глубокие вмятины в толстой медной обшивке. С обратной стороны от створ ворот отлетали большие щепки и даже целые куски древесины; ворота выдерживали только потому, что ядра не ударяли в одно место. Следовало молиться Господу, что русские не видели, как после дюжины попаданий выглядели замковые ворота изнутри; медная обшивка и толстые полосы железа создавали видимость крепости... Нельзя было допустить, чтобы неприятель подогнал к воротам свой таран «баранью голову».

Русские пешие ратники с длинными лестницами, с мостками для рва, с верёвками и крючьями бежали к замку. Их поддерживали огнём пушек и пищалей. Злые ядра ударяли в стены, выламывали из них камни, влетали в бойницы, калеча и убивая кнехтов; пролилась первая кровь. Несколько ядер, перелетев стену и жилые покои Аттендорнов, разрушили крышу замковой церкви; с другой стороны обрушилась крыша над Radspeiche-конюшней. Тут и там лежали у своих бойниц убитые кнехты; кричали от боли, звали на помощь раненые; друзья оттаскивали их в укрытия, в башни, а сами занимали их места. Свистели пищальные пули, роями прилетали и ударяли в стены стрелы, вонзались в камень стальные наконечники, ломались древка. Были новые и новые жертвы. Но и русские несли всё больше потерь — значительно больше, чем защитники крепости. Под самыми стенами земля уже усеяна была телами убитых, иные тела скатились в ров. Раненые, обливаясь кровью и крича, зажимая кровоточащие раны, озираясь на стены, с которых тянулась к ним рука Смерти, отползали от замка — грохочущего, окутанного облаками пороховогодыма.

Не умея иначе досадить русским ратникам у стенобитных машин, ибо каждая машина была покрыта железной кровлей, ливонцы выливали на машины кипящую смолу и бросали вслед горящие факелы. Русским сначала удавалось гасить огонь, и размеренные, тяжкие удары таранов в стену продолжались. Но наконец ливонцы достигли успеха, и всё ярче стали разгораться под железными кровлями козлы; горящая смола натекала по цепям на ударяющие брёвна, капала на головы и плечи ратникам, и те в конце концов бросили свои страшные машины и, прикрываясь щитами, отошли от Радбурга.

Когда удары в стену прекратились, ливонцы восторжествовали и весьма воспряли духом. Кричали и смеялись. Однако рано они радовались. От дальних холмов, от шатров воевод русские уже катили новые тараны, более защищённые от камней и огня...

Временами под башнями Радбурга пролетала татарская конница — с гиканьем и многоголосым воем, могущими привести в трепет сердце малодушное. Не замедляя бега коней, всадники осыпали замок стрелами. Впрочем особых бед защитникам замка эти налёты не доставляли. Много хуже было действие русских пушек. От ударов тяжёлых ядер в иных местах разбегались по стене трещины; камни, укреплявшие стену, рассыпались в песок, в пыль. Ядра, влетавшие в бойницы, убивали пушкарей, выворачивали из гнёзд и разбивали замковые пушки. От опрокинутых жаровен возгорались деревянные перекрытия, и стоило усилий не допустить распространения огня.

Русские ратники, бесчисленные, злые, толпами бежали к замку и стреляли по бойницам из своих тяжёлых пищалей. Пули били в стену Радбурга, как град; пыльные облачка взметались над каждым местом удара.

За грохотом пушек и аркебуз слышались крики и отчаянная брань. Паники не было, пришло время обычной для кнехтов работы, и они выполняли её хорошо, ибо знали, что от работы их зависит их жизнь. Рядом с ними были и рыцари. Тщательно прицеливаясь, они стреляли в русских из аркебуз. Пока из одной аркебузы рыцарь стрелял, оруженосец заряжал другую. Рыцарь Хагелькен отдавал предпочтение арбалету. Начальник замковой стражи Юнкер на месте не стоял, успевал всюду; то у Западной, то у Южной башни видели его, то подбадривал он кнехтов-арбалетчиков, то с сочувствием склонялся в башне над кем-то из раненых. Видели Юнкера и у Восточной, и у Северной башен, где русские как будто и не думали замок штурмовать, ибо слишком крут здесь был склон холма. Но не доверял опытный воин Юнкер тому, что видели его глаза и что слышали его уши. Не знал он точно, что у русских воевод на уме. Не одну они крепость брали, знали, как обмануть: с одной стороны нашуметь, но совсем с другой насмерть ударить... Ульрих фон Аттендорн, поднявшись к пушкарям на Медиану, показывал им главную цель — таран, который к воротам был ближе и ближе. Выстрел за выстрелом, «баранью голову» удалось остановить; пленные ливонцы и ратники, что толкали колёса тарана, частью остались лежать бездыханные, остальные разбежались. Молодой барон Удо с обнажённым мечом в большом возбуждении и даже как будто в веселии перебегал от бойницы к бойнице, взмахивал клинком, дразня русских и крича им обидные бранные слова, подзывая их подойти ближе, ближе. Отчаянная голова, он и плащ надел красный, чтобы заметнее на стенах быть, и меч взял отполированный умельцами до зеркального блеска, чтобы меч этот в солнечных лучах блистал как молния. Рыцари, глядя на бесстрашного Удо, на которого напал кураж, с улыбкой качали головами, кнехты кричали ему одобрительные слова. Пару раз и Николаус показался на стене. Скинул, видели, несколько камней на подбегающих ко рву русских, но не видели, покалечил ли кого. Слышали, сделал он выстрел из аркебузы, но не знали, попал ли в кого.

Подтащив ко рву мостки и лестницы, русские ратники отошли от Радбурга. И если бы не стенания многих раненых на поле, а также на галереях и в башнях, наступила бы полная тишина. Как видно, закончился первый штурм; расчёты русских воевод не оправдались.

Глава 61 Конец света, начало тьмы... начало света


обрав десятников стражи, Юнкер велел им за воротами следить в сотню глаз, а также к пороховому складу никого не подпускать, дабы ворота не оказались вдруг открытыми, а запасы пороха — взорванными. Ибо, пояснил Юнкер, он не исключает, что среди защитников замка есть русский злоумышленник, имя которого он надеется в самом скором времени узнать. Отдав распоряжения относительно починки в местах разрушений, велев заняться укреплением ворот, Юнкер и командор Аттендорн скрылись в Медиане.

Спустя полчаса к Николаусу и Удо, разглядывавшим со стены русские шатры и русское войско, подошёл кнехт и сказал, что начальник стражи Юнкер приглашает господ спуститься в подземелье под Медианой. Удо и Николаус удивились приглашению, тогда кнехт им объяснил, что будто бы пойман хитрый русский соглядатай и что он будто признался под пыткой в том, что хотел открыть русским ворота, хотел отравить воду в колодце и взорвать порох в хранилище замка.

— И если вы, господа, хотите на подлого русского лазутчика взглянуть, то, пожалуйста, к Медиане извольте, — и вежливый кнехт сделал приглашающий жест рукой.

Господа, конечно же, захотели на подлого вражеского лазутчика взглянуть. Удо так и разбирали любопытство и праведный гнев, а Николаус, кажется, был какой-то мыслью озадачен. Они двинулись за кнехтом к Срединной башне. Когда они проходили по площадке на кровле западной Radspeiche, кнехт оглянулся и сказал, что оружие они могут оставить здесь, поскольку в узилище оно им не понадобится — узник накрепко привязан к дыбе; между тем с длинными мечами спускаться по узкой лестнице очень неудобно, ножны то и дело за что-нибудь цепляются — то за ступеньки, то за камни, торчащие из стен. Удо отдал свой меч оруженосцу, и Николаус, на мгновение потемнев лицом, тоже, впрочем, меч от пояса отцепил. Кнехт услужливо открыл перед ними дверь башни и указал по лестнице вниз. Сам, однако, с ними не пошёл.

В памятную ночь Николаус поднимался на Медиану с Ангеликой. По лестнице же вниз, в подземелье, в узилище, он шёл впервые. Удо освещал путь факелом и, всё ещё пребывая в возбуждении после первого штурма, рассказывал, что Радбург начинался с этой башни. Он хлопал ладонью по мощным, циклопически огромным камням, вмурованным в стену, и с воодушевлением восклицал, что «нет, не разрушить и не взять русским Радбурга, ибо никто ещё не брал». И говорил он, что возможно здесь, в этой толще земли спрятано эстонское золото, в коем заключена сила всей Ливонии. А Медиана, говорил он затем, стоит на эстонских костях. Дикие язычники поклонялись на этом холме своим богам, здесь же сжигали своих умерших. Несгоревшие кости закапывали.

— Присмотрись повнимательней к этим стенам, брат мой Николаус, и ты, быть может, увидишь крупицы золота, и ты наверняка увидишь древние кости.

Николаус ничего не говорил в ответ, обеспокоенный некоей тайной мыслью; он присматривался к стенам и, хотя никакое золото ему не показывалось, он действительно видел кое-где окаменевшие кости. В одном месте даже как будто проглядывал череп меж камней. Неглубокими ямками намечались орбиты...

Удо с факелом шёл впереди...

Тем временем в пыточной комнате продолжалась работа. Меа Кульпа, скрипя зубами и обливаясь потом, выворачивал Ильмару на дыбе руки. Барон Аттендорн сидел у входа на стуле, не глядя на пытку, но слушая внимательно и потирая нервно себе пальцами лоб. Марквард Юнкер задавал вопросы... Кому Ильмар нёс из Нейгаузена послание? И первое ли это послание? Может, ещё кто послания носил? И были ли послания из Радбурга в Нейгаузен? Или из Пылау были послания?..

На все вопросы был один ответ — молчание.

— Пробуй новую пытку, палач, — гневно сверкая глазами, велел Юнкер.

Тут открылась дверь, и в пыточную комнату вошли Николаус с Удо.

— Ах! Вот и наши юные господа!.. — оживился Юнкер. — Вот, полюбуйтесь! — он кивнул в сторону дыбы. — Мы поймали русского соглядатая. Уж три недели, как он гостит у нас.

Удо подошёл ближе к дыбе и взглянул на Ильмара с интересом.

— Я, кажется, узнаю его. Он бортник из Пылау. Разве он русский?

— Он эст, насколько я знаю, — заметил барон, оставаясь сидеть в стороне. — Но он разведывал для русских.

Николаус заглянул в окровавленное лицо Ильмару и невольно отшатнулся:

— Вы вырвали ему глаз?

Юнкер проскрипел зубами:

— Он был не прочь вырвать мне сердце.

Ильмар одним глазом молча, сосредоточенно и... как-то очень спокойно смотрел на Николауса.

Оглянувшись на барона, Николаус попросил:

— Надо отпустить его, дядя Ульрих. Если этому человеку вырвали глаз и он ни в чём не сознался, то он, верно, и не знает ничего. Тут, должно быть, какая-то ошибка.

Барон промолчал.

— Что вы молчите, комтур? — улыбнулся рыцарь Юнкер.

Фон Аттендорн всё же продолжал хранить молчание.

Тогда Юнкер достал из-за пояса грамоту, свёрнутую в свиток, и, подойдя к барону, развернул её.

— Посмотрите, она писана по-русски.

Барон удивлённо взглянул на Юнкера — какую игру тот затеял? Потом едва скользнул взглядом по написанному.

— Я и десятка слов не скажу по-русски. Тем более не прочитаю.

Тогда Юнкер показал грамоту Удо:

— Может, вы нам скажете, молодой барон, что здесь написано?

Удо заглянул в написанное с любопытством, однако ответил не без надменности:

— Мне ли — ливонскому барону и рыцарю — обращать внимание на написанное врагом? Мне ли понимать язык его?..

Здесь Юнкер повернулся всем корпусом к Николаусу:

— О, я забыл!.. Есть среди нас молодой господин, который хорошо понимает по-русски, — зловещая улыбка искривила губы начальника стражи. — Скажите же нам скорее, о чём здесь написано.

Николаус, как бы испрашивая разрешения, оглянулся на барона, потом взял грамоту уверенной, не дрожащей рукой и, повернув к свету, пробежал её глазами.

— Здесь благодарят за своевременно выполненную миссию и велят возвращаться.

— А кому велят? — заглянул в грамоту Юнкер. — Не сказано?

Николаус взглянул ещё на обратную сторону грамоты.

— Нет. Не сказано.

— Вот вопрос! — засмеялся Юнкер. — Вы не знаете ответа, комтур? А вы, Удо?

Те молчали, ибо вопрос этот Юнкер явно задавал им, развивая некую игру, не для ответа задавал.

— Меа Кульпа! — вскричал Юнкер.

Палач, вздрогнув от окрика, вонзил Ильмару под правое ребро длинную стальную спицу — глубоко в печень он ему её вонзил. От нестерпимой боли глухо охнул Ильмар и покрылся мертвенной бледностью. Рука Меа Кульпы тянулась уж за другой спицей.

— Нет, это надо закончить! — Николаус бросился к палачу.

Но Юнкер остановил Николауса, крепко ухватив его за локоть.

— Мы ещё по существу и не начинали, — Юнкер пристально посмотрел Николаусу в глаза. — И что вам за дело, юноша, до какого-то упрямого эста? Он сам обрекает себя на муки, скрывая от нас имя врага.

Здесь слегка дрогнула земля. Потом опять и опять. И с другой стороны послышались удары.

В пыточную комнату вошли двое кнехтов.

— Русские опять штурмуют.

Барон Аттендорн мрачно им кивнул и собрался идти наверх.

Ильмар, всё это время терпевший сильнейшие, невыносимые страдания, скрипевший зубами, но молчавший, не выдержал, издал вопль, когда Меа Кульпа с помощью некоего свинцового валика-ежа стал сдирать у него с груди кожу — лоскут за лоскутом. Меа Кульпа был мастер; он работал споро и с выдумкой.

— Так, так... — оживился Юнкер. — Неужто сейчас мы услышим признание?..

Но признания ни он, ни кто-либо из присутствующих не услышали, ибо у несчастного Ильмара-бортника не выдержало пытки сердце, и он, к облегчению своему, испустил здесь дух.

— Ах ты! Как жаль!.. — огорчился Юнкер, потом, указав пальцем на Николауса, он вдруг приказал кнехтам: — Схватить его! Недолго будет пустовать наша дыба.

Крепкие кнехты навалились на Николауса сзади и заломили ему руки за спину.

— Что ты творишь, Юнкер? — изменился в лице барон; последнее приказание начальника стражи было неожиданностью даже для него.

— Я знаю, что творю, комтур! Доверьтесь мне. Не такая уж сложная у нас головоломка.

Пока он это говорил, кнехты и Меа Кульпа привязали Николауса к дыбе. Тело Ильмара, сброшенное на пол, прикрыли рогожей. Удо, ничего не понимая, переводил взгляд то на Юнкера, то на отца. В какой-то момент Удо даже попытался прийти на помощь Николаусу, но Юнкер, взяв его железной рукой за плечо, остановил попытку.

Юнкер сказал:

— Если наш Николаус сумеет доказать, что он из рода Смалланов, то, вне всяких сомнений, другой человек, — при этом он ткнул себе указательным пальцем в грудь, — сумеет вам доказать, что он из рода шведских королей.

— Отец! О, отец!.. — потрясённый Удо, обхватив руками себе голову, выскочил за дверь.

От мощных ударов в стену вздрагивала земля.

Юнкер наконец объяснился:

— Этого человека, который вовсе не есть Николаус Смаллан, не выдал упрямец Ильмар. Но этого человека выдали дети Ильмара, когда, одарив их пряниками и приласкав, я спросил, кто из замка наведывался к их отцу. В один голос они назвали господина Николауса, высокородного гостя из замка. Думается мне, вряд ли наш Николаус наведывался к бортнику за мёдом. А вот зачем он наведывался к нему, мы сейчас узнаем...

— Николаус, это правда? — спросил барон.

— Что — правда? — Николаус отвёл глаза.

— Что ты не тот, кого мы ждали... за кого себя выдаёшь?..

— Да. Это так. Я не Смаллан. И мейстерман Фридрих, живущий в Полоцке, не отец мне. Я московскому государю служу. И выполнил миссию.

— И сейчас ты нам скажешь — какую, — Юнкер схватил большие клещи со стола.

В это время широко — от удара ногой — распахнулась дверь, и в комнату вбежал Удо. В руках у него был меч — его сияющий меч, с каким он недавно показывался на стенах и, как молодой германский бог, устрашал им врага. Барон и Юнкер полагали, что Удо, потрясённый увиденным им в подземелье действом, бежал от действа, бежал оплакивать обманутую дружбу, но они, оказалось, неверно поняли его. Удо за мечом своим устремился и с мечом незамедлительно пришёл.

Не говоря ни слова, Удо бросился к Юнкеру. Обжигая его горящим, ненавидящим взором, славный Удо вознёс над ним меч... но Юнкер, весьма опытный воин, легко отбил меч клещами. Причём удар Юнкера был столь силён, что Удо не удержал меч, и тот с холодным звоном и дребезжанием отлетел в угол. Это был большой добротный меч — цвайхендер; страшное оружие в умелых и сильных руках.

С опозданием вбежали кнехты и повисли на плечах у разгневанного Удо.

Барон крикнул:

— Отпустите его! И почему вы ещё не на стенах?..

Кнехты безропотно удалились.

Удо заговорил с жаром:

— Отец! Ты разве ослеп? Ты не видишь, что творит этот безумец? — он указал на Юнкера. — Отпусти Николауса. Я уверен: он ни в чём не виновен. Вместо того, чтобы мучить здесь нашего гостя, идёмте наверх. Там мы нужнее, ибо русские опять пошли на приступ...

— Он признался сейчас, — перебил Удо Юнкер.

Фон Аттендорн кивнул:

— Это не тот Николаус, с которым ты дружил в детстве. Он просто очень похож на него.

Удо оглянулся на Николауса, привязанного к дыбе, и пристально вгляделся в его лицо.

— Хорошо! Пусть он и не тог, за кого себя выдаёт... Кто бы он ни был! Здесь обо мне речь! Ты же знаешь, отец, он мне жизнь спас. И благодаря ему моя кровь течёт по жилам и моё сердце стучит. И они взывают сейчас к вашему милосердию, к вашему великодушию. Разве я не должен спасти ему жизнь сейчас? Разве не будет это благородно?..

— Он враг, — перебил сына барон.

— А хотя бы и так! — настаивал Удо.

— Время ценно. Не мешайте мне, Удо, — Юнкер, устрашающе поигрывая клещами, двинулся к Николаусу.

Но Удо набросился на него с кулаками. И напор его был столь силён, что Юнкер на мгновение опешил. Отбросив клещи, рыцарь обхватил Удо своими огромными ручищами и держал его, бьющегося, мятущегося, ожидая, когда схлынет с Удо злость. Но злость Удо не ослабевала. Молодой барон, оказавшись в беспомощном состоянии, негодуя, просто вскипел. Он рвался из могучих, стальных объятий, кричал проклятья, в великом гневе вращал глазами; на лбу и на шее у него вздулись вены и покраснело от напряжения лицо.

Поскольку Юнкеру было всё труднее справляться с ним, пришли на помощь барон и Меа Кульпа. Схватив Удо за руки, за плечи, уговаривая его образумиться, они все трое потащили его вверх по лестнице. Удо упирался ногами в ступени и стены, рвался, ругался, но был слаб против троих. Впрочем и один Юнкер легко бы справился с ним, но Юнкер избегал проявлять грубость по отношению к Удо — к молодому барону, рыцарю, сыну комтура.

Вскоре после того, как шум на лестнице стих, дверь, скрипнув, медленно приоткрылась, в пыточную комнату вошла... Ангелика. Она была бледна и испугана. Увидев Николауса, привязанного к дыбе, девушка негромко вскрикнула и прикрыла себе ладошкой рот. Потом, оглядываясь на дверь, подбежала к Николаусу и принялась развязывать узел одной из верёвок.

— О, Николаус! Почему они схватили тебя?..

Узел, твёрдый, как камень, не развязывался под её тоненькими пальчиками. Тогда Ангелика отыскала среди инструментов нож и стала разрезать верёвку.

— Ты — ангел, спустившийся с Небес! И ты меня спасаешь, ангел...

Сказав это, Николаус отвернул от Ангелики лицо, чтобы она не заметила слезу, блеснувшую у него меж ресницами, — эта слеза благодарности, любви показалась ему сейчас слабостью. Да и сами обстоятельства, в которые он невольно попал и при которых Ангелика принуждена была выручать его, виделись ему недостойными воина, недостойными образа, к какому он давно привык.

— Милая Ангелика! Все говорят о золоте, спрятанном в замке. Это золото — есть ты!

Верёвка оказалась толста и груба, нож не достаточно остёр, и слаба была рука у Ангелики. Дело продвигалось медленно. С минуты на минуту могли вернуться Меа Кульпа или кто-нибудь из кнехтов.

Это понимала и Ангелика и всё оглядывалась на дверь.

— Ты сейчас беги, Николаус, — девушка едва не плакала, злясь на тупой нож. — Видишь, вон там в углу железная дверца?.. Это тайный ход. Он доведёт тебя до самой деревни. И выход из него — в церкви. Я один раз ходила по нему, знаю...

Николаус посильнее рванул рукой, и надрезанная верёвка оборвалась. И он уже без помощи Ангелики быстро освободился от пут.

— Беги, Николаус!.. — подтолкнула его Ангелика к железной дверце.

Однако он на дверцу и не глянул. Он подхватил с пола тяжёлый меч Удо и бросился к выходу. Перескакивая через ступеньку, Николаус побежал по каменной лестнице наверх.

Но вдруг приостановился.

— Жди меня здесь, милая Ангелика, мы уйдём вместе...

Глава 62 Лучше честно умереть, чем с позором сгнить


рохотали русские и ливонские пушки; облачка желтоватого порохового дыма плыли над стенами и башнями замка, стелились над полем, таяли над лесом, над ручьём, вившимся по округе. Ядра ударяли в стену, оставляя в ней внушительные выбоины, сметая с неё кнехтов, разбивая деревянные постройки; ливонские ядра зло взрывали землю возле русских пушек, ломали осадные машины, убивали и калечили воинов, идущих на приступ Радбурга грозными толпами, волна за волной.

Били в ворота и в стену тараны; стонали, скрипели железо и медь, осыпались под ударами камни и песок. Как будто знали русские, куда направлять свои тараны; невероятным образом угадывали они слабые места — или, может, подсказывал им кто-то... Ужасный крюк-разрушитель вдруг гигантским журавлём возвысился над Южной башней и стал выламывать зубцы с верха стены, рушить бойницы, сбрасывать пушки и пушкарей в ров. Русские баллисты забрасывали в замок огромные камни, которые сокрушали всё, забрасывали горшки с раскалёнными уголями, от которых тут и там занималось пламя, — точно летели горшки в деревянные пристройки, словно видели их штурмующие из-за стен.

Русские ратники — плечистые, бородатые, злые, громкоголосые — неудержимой лавиной лезли по многим лестницам на стену. И по всему полю, сколько было видно из замка, тащили ещё новые лестницы и бежали новые и новые бесчисленные ратники. В добротных кольчугах и латах, в кожаных доспехах, они ругались, и кричали, и призывали своих, и, запугивая, вращали безумными, налитыми кровью глазами. Их мечи, их бердыши, рогатины и совни были страшны, обагрены кровью. И кровью же ливонской были обагрены их лица.

Защитники замка стояли насмерть. Кнехты, отбросив щиты, потеряв шлемы, рубили мечами выраставшего перед ними врага. Когда ломались мечи, ударяли ножами; когда теряли ножи, вспоминали про кулаки и зубы. Рыцарю Якобу Визе не повезло. Он сражён был огромным копьём, заброшенным на стену баллистой. Копьё, легко пробив панцирь, вошло рыцарю в живот и вышло из спины. Так и сидел Якоб Визе, мёртвый, но не побеждённый, держась руками за древко, словно бы силясь переломить его. Рыцарь Эдвин Бурхард, отбросив аркебузу, которую уж некому было заряжать, ибо сложил голову расторопный оруженосец его, разил врага то мечом, то кулаком. Умело дрался рыцарь, легко славу стяжал, многих положил он ратников русских. Когда меч, встрявший в чьих-то доспехах, не смог освободить, рыцарь вынул из-за пояса верный клевец и оружием этим простым, но страшным пробивал русским ратникам щиты и шлемы, стальные нагрудники с лёгкостью пробивал. Феллинские рыцари сражались бок о бок с радбургскими. Один алебардой направо и налево колол, другой со всего плеча разил тесаком, третий мастерски орудовал Моргенштерном. Но силы их были на исходе. Хотя и не пятились ещё рыцари, всё труднее поднималась ударяющая рука.

Грохот и шум стояли невообразимые. Но над грохотом и шумом... будто стекая с небес, звучала музыка. Это рыцарь Герман Хагелькен, стоя над всеми на Западной башне, играл на своей лире. Пули и стрелы, посылаемые в него, пролетали мимо. Играл Хагелькен, закрыв глаза и сосредоточенно, напряжённо сведя брови. То метался по струнам неистово, то замирал смычок на грифе. Плакала лира. Белый плащ Хагелькена, развеваемый ветром, застилал небо, затмевал солнце...

— Рыцарь! Сражайся!.. — кричали Хагелькену.

Взглядывали на него из-под ладони, присматривались, но это, видели, не плащ его застилал небо и затмевал солнце, а дым, поднимающийся клубами над башней; и не белый это был дым, а чёрный.

Не слышал призывов рыцарь Хагелькен, ибо слышал сейчас он только лиру свою. Лира плакала.

Чудо из чудес!.. Пока доблестный рыцарь Хагелькен играл на башне, не могли русские — бесчисленные и сильные, решительные и злые — взять Радбурга. Все старания их разбивались о высокую стену, о крепкие башни; падали ратники со стен, скатывались с лестниц, роняли оружие, валились снопами.

— Сражайся, рыцарь!..

Но играл, всё играл, будто ворожил, Хагелькен, будто видел и понимал, мастер, более других.

Между тем разгорался сильнее в башне пожар. Жадный огонь быстро захватывал новые перекрытия. И уж за спиной у рыцаря прорывался он над кровлей беспощадной, всепожирающей короной. И вот не выдержали, лопнули струны на лире, и изогнулся, сломался смычок, загорелась рука, вспыхнул плащ, осенённый крестом Христовым, задымились седые волосы. Не унизив себя предсмертным криком, пал рыцарь, где стоял, смолкла его музыка на высокой, героической ноте. И уже ничто более не могло остановить русских.

Прорвались-таки русские ратники на стену, и пошла здесь резня жестокая, потекла ручьями кровь.

Поток штурмующих воинов казался неиссякаемым. Будто из земли русские ратники вырастали. Их сбрасывали на землю, но выходили из неё, из глины, из камня и песка, из травы, другие десятки, сотни, тысячи; они, переступая через тела мёртвых, русских и ливонцев, быстро и ловко карабкались на стены, со свежими силами, с упорством пробивали в обороне брешь, разили и разили. Воеводы их в серебре и бархате сидели у своих великолепных восточных шатров и взмахами шестопёра посылали на штурм новые и новые полчища.

...Тут дрогнули ворота, и таран русский ударил в пустой проём. Это ополченцы-эсты, коими верховодил крестьянин Яан, улучив мгновение, сбросили тяжёлые засовы и открыли осаждающим путь. Злые, решительные, впустив русских, крестьяне обернулись с немудрящим оружием своим — косами и цепами — против кнехтов. И в едином, внезапном порыве они кнехтов потеснили и опрокинули. За кнехтами они опрокидывали каменных быков, загораживающих проход. Навалились на быков скопом: раз-два... раз-два... Дали русским ратникам возможность плотным потоком хлынуть в замок.

С галерей и со стен, из окон Radspeiche посыпались на штурмующих камни. Отчаянно сопротивлялась замковая стража... Громыхали аркебузы и мушкеты, гудели тетивы арбалетов и луков. Летели вниз тяжёлые копья, со стуком и треском пробивали щиты и панцири. Выпущенные из псарни собаки дрались вместе с хозяевами своими, с хрипом и лаем вгрызались в гущу чужих воинов. Из Медианы по эстам и русским едва не в упор палила пушка. Ломая латы и кости и вырывая внутренности, влетали в ряды штурмующих ядра. За звоном мечей не слышны были крики и стоны, не слышны были рычание и вой собак. Русские гибли без счёта, но продолжали штурм — они чувствовали, они видели, что победа близка. Поток ратников, вливавшийся во дворик замка, не ослабевал; вместе с пешими воинами уже прорывались внутрь всадники. Наиболее отчаянные из русских, крича призывы и брань, бежали по плечам, по головам своих же, карабкались по опрокинутым фургонам. Передавали вперёд мотки верёвок с крючьями и лестницы. Забрасывали крючья в окна и бойницы, приставляли лестницы к стенам. Гудело железо, сотрясалась земля от ударов по мостовой тяжёлых копыт, трещали кости кнехтов, пытавшихся сдержать напор хлынувших во дворик русских, ломались острые пики и алебарды, зло звенели мечи...

Вот в это время и показались на галерее, охватывающей Медиану, будто пояском, барон Аттендорн, Юнкер и Меа Кульпа, тащившие Удо. Увидев, что русским удалось много больше, чем они предполагали, увидев, что русские уже в замке, Юнкер и барон вмиг забыли про Удо и предприняли попытку исправить положение. Фон Аттендорн велел феллинским рыцарям спуститься к воротам и сделать всё возможное, чтобы их закрыть; велел он им, чтобы там они видели своё место и чтобы, будучи там, у ворот, suo loco, стояли насмерть. Юнкер кричал с галереи, чтобы прорвавшихся русских заманивали в другие дворики — с расчётом на то, что в нужный момент ливонцы выходы из двориков перекроют и русские тогда окажутся в западне. Но как ни старались ливонцы увлечь нападавших за собой, изображая в нужных местах паническое бегство, русские не устремлялись под арки, не шли в дворики-ловушки, как будто хорошо знали про их тайное назначение. Феллинские рыцари также не смогли выполнить приказ, как не смогли бы они остановить реку. Но они пытались. И сложили в короткой злой схватке свои доблестные головы.

Приставив к стенам Radspeiche десятки лестниц, русские ратники непрерывным потоком взбирались по ним на галереи, лезли в окна, разя защитников замка направо и налево. Иные падали, сражённые пулей или алебардой, арбалетной стрелой. Другим удавалось подняться наверх, и тут они, крепкие воины, схватывались с ливонцами насмерть, крутились волчками, отражая удары со всех сторон..,

...Ногой ударив изнутри в дверь Медианы, выбежал на галерею Николаус, вооружённый мечом. Праведным гневом горели у него глаза, искали недруга, меч сверкал. В шуме, стоявшем вокруг, Удо и барон услышали треск двери у себя за спиной и оглянулись. Увидя Николауса, Удо обрадовался, на лице же у барона отразилась тревога. Марквард Юнкер, который был здесь же, который кричал кнехтам и рыцарям ударить по русским с двух сторон — из северо-западного и юго-восточного двориков — и тем самым взять неприятеля в клещи... заметил нависшую над ним опасность лишь в последнюю секунду. Николаус, оттолкнув Удо и обежав стороной барона, набросился на Юнкера — целя в голову ему, ударил мечом.

Юнкер, не готовый к столь стремительному нападению, в последний миг успел всё же закрыться щитом. Искусный он был воин. Но от первого — неожиданного — натиска со стороны башни он упал. Недоумение мелькнуло в глазах у Юнкера при виде Николауса, только что оставленного на дыбе, но необъяснимым образом оказавшегося на галерее, едва не в гуще сражения. Впрочем недоумение быстро сменилось решимостью и злобой. Пока Николаус замахивался для нового удара, Юнкер вскочил на ноги и подхватил боевой молот, оброненный здесь кем-то. Рыцарь, увернувшийся в своей жизни от многих ударов, увернулся и от этого. Меч Николауса просвистел в пяди от его плеча.

Улыбнулся Юнкер, нехорошо улыбнулся — так волк улыбается, предвкушая лёгкую добычу. И, прикрываясь щитом, коротко и зло махнул он молотом. Этот молот в руке его лежал как влитой, этот молот будто выкован был под руку его, молот, тяжёлый, с острым клювом с одной стороны, на длинной рукояти, был как продолжение его мощной руки. Направляемый рукою Юнкера, знавшей много побед, молот этот многое мог сокрушить; и самые крепкие мечи, и самые надёжные щиты бессильны были против него. И двинулся Юнкер, новый Тор, грозный бог германский, истребитель великанов, на Николауса — словно каменная глыба по галерее покатилась. И, кажется, ничто уже не могло эту глыбу остановить. Взмахнула рука, легко взметнулся боевой молот над головой Николауса и тяжело обрушился на него. Насилу увернулся Николаус от сокрушительного удара. Клюв стальной глубоко вонзился в камень, осколки камня полетели со свистом в разные стороны. Улыбался Юнкер. Шумела у него за спиной битва. Николаус, держа перед собой меч обеими руками, оглядываясь, дабы не споткнуться, медленно отступал. И опять ударил Юнкер, и в другой раз со всего плеча, и в третий раз — крутанул над головой молот. И вот уж его было не остановить. Делая вперёд упреждающие колющие выпады, едва уворачивался Николаус от молота Юнкера, отступал, оглядывался, отступал... Грозно и звонко стучал боевой молот, сокрушая камни, разбивая их в мелкие осколки, в песок и пыль. Торжествовал Юнкер. Ударял и ударял страшный, неотвратимый молот. Кривился в жестокой улыбке рот.

Николаусу удалось нанести два верных удара, но оба их Юнкер легко отразил щитом. И продолжал наступать, наступать, и был неудержим его натиск. По галерее, заваленной трупами ратников и кнехтов, залитой кровью, гнал Юнкер Николауса к Западной башне, охваченной огнём. Николаус с трудом уворачивался от молота — быстрого, как молния. Был Николаус молод и ловок, потому удавалось ему уходить от ударов. Другой воин на месте его, не такой вёрткий, давно бы уже лежал бездыханный, с проломленной головой, с переломанными костями. Напирал Юнкер, знал своё дело. Уходил от его боевого молота Николаус, ибо отбить это грозное оружие или сдержать не было у него никакой возможности — с такой нечеловеческой силой молот ударял.

Между тем штурм Радбурга продолжался и, похоже было, близился к завершению. Никем не сдерживаемым уже потоком русские ратники хлынули в замок. За ними воеводы их въезжали в ворота на белых рослых конях. Перестали бить в стены тараны, и страшный крюк-разрушитель замер, брошенный за ненадобностью. Мечи неистово звенели всюду, худели от ударов щиты — на стенах, на галереях, в жилых покоях Аттендорнов, в замковой церкви, в кухне и хранилищах. Грохотали пушки, стреляли аркебузы и пищали, сыпалось разбитое стекло. Слышались брань дерущихся воинов, стенания раненых, визг убегающих женщин. Русские захватывали башню за башней. Уже и Северная, и Восточная башни были в их руках. И только Медиана ещё выдерживала приступы, из бойниц её палили пушки, меча пламя и раскалённые ядра в самую гущу штурмующих, устремившихся в прорыв.

Николаус всё отступал, но отступлением своим он отвлекал Юнкера от защиты крепостных стен и галерей. И тем, что увлёк этого непобедимого рыцаря за собой, он не одну жизнь спас. Но приходилось ему нелегко, в иные мгновения жизнь его собственная висела на волоске, ибо искусен был рыцарь, на удары скор и на обманные выпады мастер, огромен был, умён и невероятно силён. И явно хотел Юнкер загнать Николауса в горящую Западную башню. И это удавалось ему, так как на узкой галерее деваться Николаусу было некуда. Отступая, он уже чувствовал жар спиной и всё яснее слышал, как рушатся в башне прогорающие деревянные перекрытия, как звонко лопаются от жара раскалённые камни. Со злобным свистом молот проносился мимо, совсем близко, почти задевая Николауса остро заточенным, массивным клювом. Смеялся, скалил зубы Юнкер. Намереваясь наконец нанести последний — точный, всесокрушающий, всёсминающий, проламывающий череп и дробящий кости — удар, всё шире размахивался рыцарь и всё сильнее бил. От ударов молота вздрагивала галерея под ногами у Николауса.

Но, наверное, видя явное превосходство своё, празднуя предвкушение возмездия, торжествуя при виде отступления врага, слишком увлёкся рыцарь Юнкер своими чувствами, забыл, сколь ловок его противник, не подумал о том, что ни разу не смог не то что ударить прямо, а даже слегка зацепить его — ловкого, крепкого духом, не бегущего панически, а медленно и продуманно отступающего. И в какой-то момент, увлёкшись, на секунду открылся Юнкер. Высоко над головой взметнул он молот, собираясь нанести точный удар, от которого не уйдёт уже вёрткий противник, и Николаус, изловчившись, поймав это единственное мгновение, упущенное опытным воином, и ударил Юнкеру в горло. Остриё меча сверкнуло коротко и пронзило рыцарю гортань, встряло оно между позвонками.

Судорога исказила лицо Юнкера и тут же отпустила. Глаза, полные изумления и досады, обратились к Николаусу, но взор рыцаря быстро погас. Ветер Смерти загасил огонёк Жизни. Тут хлынула ртом кровь, и молот тяжело пал за спиной у Юнкера. Вслед за молотом рухнул на галерею и сам Юнкер.

Выдернув меч из страшной раны, тяжело дыша, Николаус стоял над телом и несколько мгновений взирал на поверженного врага. Он как будто не мог поверить, что ему удалось выстоять и победить в поединке с сильнейшим из сильных, с опытнейшим из опытных — с Марквардом Юнкером. Победой своей Николаус был потрясён.

Сколько ещё он стоял бы над телом Юнкера, мы не знаем, но посреди шума и грохота пушечных выстрелов вдруг услышал Николаус крик Удо. И обернулся на крик.

Удо показывал ему на вход в Медиану и кричал:

— Ангелика!..

Русские ратники, схватив Удо и барона, вязали обоим руки за спиной.

Удо показывал Николаусу глазами на Медиану и опять кричал:

— Ангелика!..

Николаус увидел, как русские ратники один за другим исчезают в дверном проёме башни, и вспомнил о том, что велел Ангелике ждать его внизу.

Вихрем ворвался он в башню. И вовремя. Двое ратников уже тащили Ангелику наверх, смеясь — радуясь своей добыче. Дверь распахнулась, и яркий дневной свет ослепил их. И в свете этом им преградил дорогу некий воин — как показалось ратникам, из породы великанов, из породы богов, высокий и статный, весь залитый светом, лучезарный рыцарь, со сверкающим в руке мечом и с праведным гневом во взоре. Ратники и опомниться не успели, как один из них, сбитый с ног мощным ударом кулака, оглушённый, уже катился вниз по лестнице. Другой, запоздало нащупывая свой меч в ножнах и глядя во все глаза на внезапно представшего перед ними противника, на рыцаря света, не произнёсшего ни слова, отпустил Ангелику и прижался к стене. Николаус, всё ещё целя в него мечом, позволил ратнику пройти мимо... к выходу и, более не теряя ни секунды, увлёк Ангелику по лестнице вниз.

Минуты не прошло, они бежали уже по тайному ходу. Николаус впереди, освещая путь факелом, Ангелика — за ним.

И никому, никому в целом свете было не догнать и не остановить их...

ЭПИЛОГ Глава 63 Красивые песни кончаются быстро


ак счастливо завершилась эта старинная романтическая история. Мы говорим, что завершилась она счастливо, потому что завершение её было именно такое, какого хотели её герой и героиня, к какому они стремились в мыслях и поступках. Не сразу, правда, соединились они желанными узами. Довольно много времени ещё прошло, пока они не стали наконец под венцом. Выбравшись из развалин пылауской церкви, они спрятались в лесу и пережидали там несколько часов, созерцая с возвышенного места, как горел и рушился башня за башней красавец Радбург. Потом Николаус привёл двух лошадей и повёз Ангелику подальше от войны — в Ригу, к старшему из детей барона, к Андреасу, епископскому помощнику. Несколько дней ехали они, сторонясь больших дорог, не желая наткнуться на отряды русских разведчиков, или на «охотников», или на мызных людей, или ещё на каких-нибудь лихих людей, посчитавших, что в столь трудное для Ливонии время можно легко и безбедно прожить от разбоя; не опасались диких зверей в чаще, опасались человека на дороге. По пути в Ригу Николаус открылся Ангелике (не мог не открыться, ибо речь шла о деле чести) — кто он и зачем его в Радбург посылали. Откровение его было для Ангелики потрясением. Но известно: любящее сердце всегда поверит, любящее сердце сумеет понять, любящее сердце найдёт основания простить. В день прощания они условились встретиться, когда настанут лучшие времена, а те, казалось им, уже не далеко, не за горами. Так, относительно лучших времён, которые как будто грядут, которые как будто на подступе, которые вот-вот... уж слышно их, но почему-то никак не придут, всегда склонны обманываться те, кто спешит радоваться и не спешит горевать...

На захваченных Удо и Ульриха фон Аттендорнов, привезённых со многими радбургскими пленниками в Москву, государь русский только один раз взглянул, слова им не сказал, ни о чём не спрашивал. И суд его был короток. Им сохранили жизнь как честным, доблестным защитникам своей родины, Остзейского края. Аттендорнов и некоторых иных пленных поселили в небольшом городке Любиме близ Москвы, где уже жил к тому времени престарелый магистр Ордена Иоганн Фюрстенберг. Спустя год к ним приехала из Риги Ангелика. Здесь она дождалась однажды и Николауса — Николая Репнина-Оболенского, — и сердца их в добрый час соединились. Непременно надо сказать, что здесь же соединились счастливо ещё два сердца (и кабы мы об этом не вспомнили, читатель ни за что не догадался бы, чьи) — Удо и Мартины... Хотя говаривают в немецком народе: «Кто женится на служанке, тот заканчивает свою жизнь слугой», так не вышло. И читатель согласится: не всегда выходит непременно так, как утверждает народная мудрость, сохраняемая для потомков в поговорках.

Барон долго скорбел и по потерянному, сожжённому Радбургу, и по верным рыцарям, по кнехтам, лёгшим костьми в неравном бою, и по живописным лесам и полям, холмам вокруг замка, коих, был уверен, уже он не увидит, и по прежней ливонской жизни вообще, но казалось тем, кто из близких его окружал, что более всего скорбел он по сгоревшему в день штурма сокровищу своему — по мраморной статуе любимой жены Эльфриды. Однако после того, как в новый дом к нему приехала Ангелика, он перестал о потерянной статуе и думать, ибо всякий раз, как вспоминал жену и хотел видеть образ её, постепенно угасающий в памяти, он на Ангелику глядел.

Как мы видели из заключительной главы, почти все радбургские и феллинские рыцари, явив миру поднебесному исключительную твёрдость духа, с честью сложили головы. Их всех немецкие хронисты знают по именам и всем им, высокий их ратный подвиг отмечая, поют в своих книгах песни. Яан и эстонские ополченцы, влившись в тот памятный день в русское войско — пойдя под руку московских воевод, стоя плечом к плечу с русскими ратниками, — не один ещё год сражались мужественно и самоотречённо за счастливое будущее своего народа. Почести и слава им в веках!.. Они и поныне не забыты. О них были сложены легенды, которые из поколения в поколение передают благодарные потомки. Слышали эти легенды и мы; именно они и вдохновили нас на сей подвиг — возродить на бумаге, насколько это возможно, героев и деянья лет былых.

Но занятые истинными героями, не уследили мы, к сожалению, за судьбой Меа Кульпы, мучителя добрых и праведных людей, радбургского палача. Конечно, можно было бы отправить какого-нибудь честного рыцаря на поиски его, да стоит ли того подлый, ничтожный Меа Кульпа, от коего даже имя не сохранилось, а известно только унизительное прозвище, чтобы разыскивать его с усердием?.. Скорее всего, палач сей, вовремя извернувшись, где-то прикинувшись овцой, а где-то по-волчьи оскалившись, сумел избежать гибели и плена и остался жив, скрылся куда-нибудь от честных глаз, забился до спокойных времён в глухой угол. Ведь нет никакого секрета в том, что подлые, низкие, жестокосердные люди бывают очень стойкими перед превратностями судьбы, перед тяготами жизни; более того — подлость, низость, жестокосердность их представляются нам просто неистребимыми. Зло живуче — это истина. Века и тысячелетия добро торжествует над злом, чему порукой — сам ход истории и известные сочинения лучших авторов, — но, вопреки тому, зло мировое не истреблено и до сих пор. И чтобы разглядеть его, чтобы не ошибиться при встрече, мы помнить должны, что лик его — это лик Меа Кульпы, который за нашим недосмотром, за нашим пристальным вниманием к настоящим героям в час битвы сбежал.

Что до последующей судьбы нашего героя, то тут речь поведём отдельно...

Царь Иоанн Васильевич вызвал его в Москву и, приняв во внимание заслуги Николая Репнина перед отечеством, на славном пиру — многодневном, многолюдном, хлебосольном — выделил его; послал государь ему по рукам чашу со сладким вином и горькую луковицу ему следом послал, как всегда делал, дабы подданный его, вкусив вина, не уносился в мечтаниях далеко, знал своё место; и величал его царь при всех высокородным сыном боярским, вниманием августейшим делал ему честь. И был Николай Репнин после того обласкан многочисленной и влиятельной московской роднёй. А вскоре царь Иоанн назначил его одним из воевод (надо думать, не обошлось здесь без мудрой подсказки подьячего Дементия, ибо у вечно занятого государя коротка была память на героев). И немало подвигов во славу русского оружия и во славу собственной воинской доблести ещё совершил Николай Репнин-Оболенский, хитроумный, великодушный и мужественный воевода, в Великой Ливонской войне.



Примечания

1

Swin — низкопробный сорт воска. (Здесь и далее — примечания автора).

(обратно)

2

Город в восточной части современной Эстонии; ныне носит название Выру. На старинных немецких картах город и крепость Нейгаузен обозначался и как Nyenhusen, и как Niehaus.

(обратно)

3

Livland—немецкое название Ливонии. В Ливонское орденское государство входили территории современных Латвии и Эстонии.

(обратно)

4

Комтур — то же, что командор.

(обратно)

5

Всадников.

(обратно)

6

Палач.

(обратно)

7

Чуга — кафтан для верховой езды.

(обратно)

8

Введенский Корнильево-Комельский монастырь в нескольких десятках верст от Вологды; основан преподобным Корнилием Комельским в 1497 году.

(обратно)

9

Крыпецкий Иоанно-Богословский монастырь основан в 1485 году среди болот недалеко от Пскова преподобным Саввой Крыпецким. Название монастырь получил от поселка Крыпецкого, вблизи которого был построен.

(обратно)

10

«Заговор Каталины» — историческая монография Гая Саллюстия Криспа (86—35 гг. до н.э.).

(обратно)

11

Так называли людей, промышлявших в ливонских землях разбоем и грабежами, предпринимавших продолжительные рейды вглубь страны. Иные из «охотников» отличались большой жестокостью, поэтому население Остзейского края очень боялось их. Правители Ордена регулярно собирали отряды рыцарей и посылали их на поиски «охотников». В числе «охотников» были, главным образом, псковичи и новгородцы.

(обратно)

12

Храм Василия Блаженного, или Покровский собор, до XVII столетия в народе чаще называли Троицким, так как стоявший прежде на его месте деревянный храм был посвящен Святой Троице. Собор строился в 1555—1561 годах по велению Ивана Грозного в память о победе над Казанским ханством и взятии Казани.

(обратно)

13

Фроловской первоначально называлась главная из кремлевских башен — Спасская. Название это бытовало в связи с тем, что неподалеку в пределах Кремля располагалась церковь Фрола и Лавра. Спасской башню стали именовать после указа царя Алексея Михайловича от 16 апреля 1658 года; это было связано с тем, что над воротами со стороны Красной площади помещалась икона Спаса Нерукотворного.

(обратно)

14

Имеется в виду Болотная площадь, которая в XV—XVII веках была местом народных гуляний и развлечений, местом кулачных боёв, публичных наказаний преступников и смертных казней.

(обратно)

15

Троицын день — день Святой Троицы, празднуется в пятидесятый день после Пасхи.

(обратно)

16

В середине XVI столетия еще не было шкафов в привычном нашему современнику понимании этого слова. Книги хранились в сундуках или на полках, подоконниках, на столах; шкафы, или шкапы, появились позднее. Самым первым в истории шкафом был, не иначе, тот сундук, который хозяин — возможно, за неимением свободного места в помещении — поставил на торцовую стенку, и крышку этого сундука он открывал уже не вверх, а в сторону.

(обратно)

17

Царица Анастасия Романовна Захарьина-Юрьева тяжело заболела в 1559 году; умерла она 7 августа 1560 года. Доказана версия отравления. Исследование останков Анастасии Романовны имело место в 2000 году. В сохранившейся косе, в остатках погребальной одежды и в собственно тлене были обнаружены в значительной концентрации ртуть, мышьяк и свинец. Предполагают, что отравителями были советники государя, считавшие Захарьиных причиной своих неудач.

(обратно)

18

Обувистый — просторный, удобный.

(обратно)

19

По всей вероятности, подьячий Дементий диктовал герою из весьма популярной в XVI веке в Европе книги «Hexenhammer» («Молот ведьм»), или по-латыни «Malleus Maleficarum», написанной во второй половине XV столетия двумя инквизиторами, членами доминиканского ордена Яковом Шпренгером и Генрихом Крамером (более известным под латинизированным именем Инститорис) и являющей собой руководство для охоты на ведьм. До 1520 года книга переиздавалась не менее тринадцати раз.

(обратно)

20

Kaufmann — купец

(обратно)

21

Дерпт.

(обратно)

22

Имеется в виду Генрих Латыш, немецкий хронист, живший в XIII веке. В 1208 году Генрих сопровождал архиепископа Альберта Раусбургского в Лифляндию в качестве миссионера. Хорошо известны два труда Генриха Латыша — «Анналы» и «Origines Livoniae sacrae et civiles seu chronicon Livonicum vetus» о действиях немцев в Ливонии в период с 1184 года по 1225 год.

(обратно)

23

Мыза — хутор, заимка.

(обратно)

24

Liivimaa — эстонское название Ливонии.

(обратно)

25

Легендарный песнопевец; у карелов и финнов — Вяйнямёйнен.

(обратно)

26

Meisterman— самостоятельный купец, имеющий не только товары, но и свободные деньги для ведения торговли; купец, не прибегающий к заимствованию капитала.

(обратно)

27

Rad — колесо; burg — замок.

(обратно)

28

Kreuz — крест.

(обратно)

29

Duna — немецкое название Даугавы, или Западной Двины.

(обратно)

30

Кунжута.

(обратно)

31

Кубьясами называли надсмотрщиков в поместьях прибалтийских баронов.

(обратно)

32

В 1237 году орден меченосцев, образованный в Ливонии в 1202 году папой Иннокентием III по представлению епископа Альберта Буксгевдена, соединился с Тевтонским — прусским — орденом; меченосцами были приняты устав и одежда Тевтонского ордена.

(обратно)

33

Обет безбрачия — целибат — один из трёх главных обетов, какие давали дворяне, вступая в духовно-рыцарский орден. Помимо целибата, рыцари-монахи обязывались повиноваться Римскому Папе и епископу, а также всеми силами и помыслами бороться против туземного язычества. Светские рыцари обета безбрачия не давали.

(обратно)

34

В середине XVI столетия светлые волосы были весьма почитаемы у молодых женщин и их кавалеров; и высветляли волосы именно так, как рассказывает об этом Хинрик: европейские модницы целыми днями сидели на крыше или в саду под палящим солнцем, распустив волосы по плечам и временами смачивая их водным раствором уксуса.

(обратно)

35

Решётка, колосничок для приготовления мясных блюд на угольях.

(обратно)

36

Очень древний эстонский языческий праздник Яанов день — праздновался как день чудес и колдовства. На протяжении столетий Яанов день считался у эстов вторым по значению праздником после Рождества; и официально он отмечался до 1770 года. Как и славяне, эстонцы в ночь с 23 на 24 июня поют и танцуют, прыгают через костры, пьют пиво и ищут в лесу волшебный цветок папоротника.

(обратно)

37

Лира, смычковая лира — под этим названием, бытующим с начала XVI столетия, был известен музыкальный инструмент, который наш современник знает как скрипку.

(обратно)

38

Kuimetz — это немецкое название; эстонское название поместья — Kuimetsa.

(обратно)

39

Старинный немецкий обычай проводов невесты.

(обратно)

40

Рыцарь Каспар фон Мённикхузен из Куиметца и его дочь Агнес — герои исторической повести эстонского писателя Эдварда Борнхёэ «Князь Гавриил, или Последние дни монастыря Бригитты» (1893).

(обратно)

41

В ту далекую эпоху учёные-медики именно печень называли главным жизнеобеспечивающим органом.

(обратно)

42

Происходит от шведского wacke — смета и немецкого Buch — книга. В Остзейском краю в вакенбухе определялись и перечислялись все хозяйственные повинности крестьян. Самый древний из сохранившихся вакенбух датируется первой половиной XIV столетия.

(обратно)

43

Здесь барон каламбурит; юнкерами называли молодых рыцарей.

(обратно)

44

Орденские владения в Ливонии разделялись на несколько областей, центром управления каждой области был бург. В каждом бурге заседал конвент, состоявший из 12-20 рыцарей; возглавлялся конвент командором, или иначе комтуром, или иначе фохтом. Конвенты осуществляли судебную власть, хозяйственное и финансовое управление, руководили действиями войск.

(обратно)

45

«Отче наш» (лат).

(обратно)

46

Не самая мелкая ливонская серебряная монета.

(обратно)

47

Замковая рать, городовая рать, домосидное войско, крепостная стража, западная сила — гарнизон.

(обратно)

48

Handwerker — ремесленник (нем.).

(обратно)

49

Kirik — церковь (эст.).

(обратно)

50

Опман — управляющий имением.

(обратно)

51

Очень популярный в Европе травник, напечатанный в 1550 году.

(обратно)

52

Василёк.

(обратно)

53

Одуванчик.

(обратно)

54

Ромашка.

(обратно)

55

Шиповник.

(обратно)

56

Одна из разновидностей секиры. Название происходит от названия местности Лохабер в Шотландии. Это оружие широко распространилось по Европе в начале XIV столетия.

(обратно)

57

Blindekuh spilen — играть в жмурки; дословно Вlindekuh — слепая корова.

(обратно)

58

По другой версии, меч для ближнего боя был назван «кошкодёром» потому, что ножны его отделывались кошачьими шкурками, то есть при изготовлении ножен в прямом смысле слова обдирались кошки.

(обратно)

59

Сколько нужно (лат.).

(обратно)

60

Инкуб — это демон, ищущий сексуальных связей с женщинами; он принимает обличье мужчины или вселяется в тело умершего мужчины, и тогда тело как бы временно оживает. Так как считали, что женщины значительно похотливее мужчин, верили, что инкубов больше, чем суккубов, в девять раз. Суккуб — демон, принявший обличье женщины для обольщения мужчины и плотского совокупления с ним. Слово succubus — мужского рода; использование этой формы объясняется тем, что по бытовавшим представлениям демоны якобы были бесполыми; таким образом, один демон мог побывать и в обличье мужчины, и в обличье женщины; впрочем в иных текстах, но очень редко, можно встретить и форму женского рода — succuba. Зачастую суккубой в средневековой Европе называли проститутку.

(обратно)

61

Polymastia, ведьминский знак; это естественное физическое уродство считалось несомненным доказательством колдовства. Также ведьминским знаком считалась polythelia, представляющая собой наличие дополнительных сосков (и даже у мужчин, подивилась Мартина).

(обратно)

62

Дочери царя Ирода.

(обратно)

63

Меа culpa — моя вина (лат.).

(обратно)

64

Õlu — пиво; vein — вино (эст.).

(обратно)

65

Castellum — укреплённое место, крепость (лат.).

(обратно)

66

Эзель — остров в восточной части Балтийского моря; ныне остров Сааремаа (Эстония). Доломит — порода камня, напоминающая мрамор.

(обратно)

67

Исследования современных археологов показали, что глубина феллинского колодца превышала 26 метров.

(обратно)

68

Большая печь, топка.

(обратно)

69

Стихотворное наследие Иоганна Вильгельма фон Фюрстенберга довольно велико и в своё время было достаточно известно. Избранные религиозные стихи «Ein schon geistlick ledt dorch Wylhelm Forstenberch in Lyfflandt» были изданы в Риге в 1936 году в составе сборника «Baltische Texte der Friihzeit».

(обратно)

70

Уже к середине XV века в Ливонии чеканились в огромном количестве монеты из низкопробного серебра — так называемые биллонные монеты. В составе их доля собственно серебра составляла менее половины, основой сплава оказывалась медь. Естественно, покупательная способность таких денег была невелика.

(обратно)

71

Римский Папа Пий IV, в миру Джованни Анджело Медичи. Занимал папский престол с 25 декабря 1559 года по 9 декабря 1565 года.

(обратно)

72

Isa — отец (эст.).

(обратно)

73

Чудское озеро.

(обратно)

74

Zweihander в дословном переводе с немецкого означает — двуручник; ещё этот меч был известен под названиями Bihander или Bidenheinder.

(обратно)

75

«Drei Fraulein», народная немецкая песня, очень популярная в первой половине XVI века.

(обратно)

76

Окопник.

(обратно)

77

Эмпирей в древнегреческой мифологии — наиболее высокая часть небес, наполненная неугасимым светом, в коей пребывают небожители; по представлениям ранних христиан, именно в Эмпирее обитают святые.

(обратно)

78

Медовая слеза — мёд, сам по себе стекающий с сотов.

(обратно)

79

«Вертоград здоровья».

(обратно)

80

Гимн называется «Procul recedant somnia». Святой Амвросий родился в 340 году, умер в 397 году.

(обратно)

81

Действительно, в Средневековье колдуны и ведьмы угощали друг друга хмельными напитками, при приготовлении которых использовалось испорченное зерно; галлюциногенная плесень, растущая на зерне, оказывала дурманящее действие и вызывала видения фантастического характера.

(обратно)

82

Римский Папа Иоанн XXIII, неаполитанец Бальтазар Косса, занимал папский престол в 1410—1415 годах; умер во Флоренции в 1419 году. Считается одним из самых развращённых Пап эпохи упадка. Жизнь этого человека достойна описания в авантюрном романе. В юности Бальтазар Косса занимался пиратством, потом поступил на учёбу в университет Болоньи, где изучал право. За еретический образ мыслей был приговорён святой инквизицией к публичному сожжению на костре. Но бежал из тюрьмы и снова занялся разбоем. Был пойман. Папа Урбан VI оценил воинский опыт Коссы и поставил его во главе папских войск. Впоследствии Бальтазар Косса принял духовный сан и занимал при курии Бенедикта IX высшие должности. Был избран Папой во время «Великого раскола». Папский дворец при Иоанне XXIII стал поистине гнездом разврата. Сотни и сотни женщин прошли через постель Римского Папы. Ходили слухи об оргиях. И в 1415 году Собор, заседавший в Констанце, потребовал отречения Иоанна. Папа бежал, однако был арестован. Отнесён к числу антипап. При Мартине V стал епископом Тускуланским и деканом коллегии кардиналов. Прах Бальтазара Коссы был погребён во Флоренции в баптистерии собора Санта-Мария-дель-Фьоре.

(обратно)

83

Драгоценный красный камень, шпинель.

(обратно)

84

«Ave, Maria» — «Здравствуй, Мария». В русской православной традиции — «Богородице дево, радуйся»— это наиболее употребительная из христианских молитв.

(обратно)

85

«Благослови».

(обратно)

86

30 августа 1560 года.

(обратно)

87

Сдавшихся наёмников русские отпустили; наёмники ушли в Ригу, но там новый магистр Кетлер, вызнавший подробности дела, обвинил их в измене и всех велел повесить.

(обратно)

88

Впервые батист был изготовлен во Фландрии неким Баптистом из Камбрэ; по имени этого мастера ткань и называется. В позднее Средневековье эта ткань получила очень широкое распространение. Наиболее высоким качеством отличался батист из Камбрэ и окрестностей Валансьена.

(обратно)

89

Торупилль — эстонская волынка; переклички пастухов, качельные песни — древний эстонский фольклор.

(обратно)

90

«Разрушу и воздвигну» (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • ПРОЛОГ Глава 1 Добрая песня украшает поющего
  • Глава 2 Люди государевы у ворот, жди перемен
  • Глава 3 С тревогой в сердце и сомнением в душе
  • Глава 4 Каков хозяин, таких и гостей ему посылает Бог
  • Глава 5 Православие должно быть с мечом, сказал государь
  • Глава 6 Предусмотрительность предотвращает хлопоты
  • Глава 7 Храни тебя, Николаус, Господь!
  • Глава 8 Для чужого — мать, для родного — мачеха
  • Глава 9 Добро пожаловать в Радбург!
  • Глава 10 Положившись на хитрого, можно попасть пальцем точно в голубизну неба
  • Глава 11 При пытливом уме глаза спешат осмотреться
  • Глава12 Что видишь ты, простодушное дитя?
  • Глава 13 У прямодушного язык бывает как помело
  • Глава 14 Приветливое лицо — лучшее блюдо
  • Глава 15 Бойся, брат-немец, бойся!
  • Глава 16 В темноте легко говорить тайком
  • Глава 17 Высокое дерево ловит много ветра
  • Глава 18 Для воронов нужно иметь коршуна
  • Глава 19 После буквы «U» следует «V» — такой порядок в азбуке
  • Глава 20 Гордый орёл мух не ловит
  • Глава 21 Вряд ли юная девица, перебирающая цветы, думает о муках святого Себастьяна
  • Глава 22 Нелегко это девушкам даётся — краем глаза видеть всё
  • Глава 23 Каждое «почему» имеет своё «потому»
  • Глава 24 Осторожность лучше снисхождения
  • Глава 25 У всякой птички свои радости
  • Глава 26 За рачителем следует вертопрах
  • Глава 27 Слепой не устрашится и горгоны
  • Глава 28 И самая маленькая птичка вьёт себе гнездо
  • Глава 29 Сила растёт в саду терпения
  • Глава 30 Боль цепляется за сердце
  • Глава 31 У волков и сов учатся выть
  • Глава 32 Когда в церкви погашены свечи, мыши лезут со всех сторон
  • Глава 33 Гусь хоть и за море слетает, но вернётся гусем
  • Глава 34 Сегодня сильный, завтра в гробу
  • Глава 35 Чем старше становлюсь, тем больше ключей на поясе
  • Глава 36 Попойки, как и долги, часто кончаются ужасно
  • Глава 37 Дерево узнают по плодам, человека — по поступкам
  • Глава 38 Доброе сердце, благородное сердце
  • Глава 39 Волчица каждый год линяет, а нрава не меняет
  • Глава 40 Хочешь мёда — ищи пчёл
  • Глава 41 Не всяк свят, кто ходит в церковь
  • Глава 42 Пусть хранит любимых Господь!
  • Глава 43 На ниве сомнений взрастает уверенность
  • Глава 44 Кто знает тайну, пусть её не выдаёт
  • Глава 45 Ни в одной воде не сможет ворона смыть чёрные перья
  • Глава 46 Для счастливой любви ночи мало
  • Глава 47 Не выдаст тайну кружка, выдаст тайну язык
  • Глава 48 Страсть и безумства причиняют страдания
  • Глава 49 Чёрную мессу не слышно, когда за окном ревёт буря
  • Глава 50 Тайное становится явным, но мир от того не светлеет
  • Глава 51 В девичьей светлице и стены служат любви, и холодный очаг согреет
  • Глава 52 Все знают, о чём думает волк; никто не знает, о чём думает волк
  • Глава 53 Дверь для инкуба не преграда
  • Глава 54 Следуя своей сути, но не видя её
  • Глава 55 «До сих пор и не дальше!» — установление не для войны
  • Глава 56 Любовь и страх вместе не ходят
  • Глава 57 Русские идут...
  • Глава 58 Где упадёт тень лекаря, там остаётся надежда
  • Глава 59 Честный жертвует костьми, остальным — только хлопоты
  • Глава 60 Крепкому дереву улыбается топор
  • Глава 61 Конец света, начало тьмы... начало света
  • Глава 62 Лучше честно умереть, чем с позором сгнить
  • ЭПИЛОГ Глава 63 Красивые песни кончаются быстро
  • *** Примечания ***