Я, Хуан де Пареха [Элизабет Бортон де Тревиньо] (fb2) читать онлайн

- Я, Хуан де Пареха (пер. Ольга Александровна Варшавер) 1.86 Мб, 160с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Элизабет Бортон де Тревиньо

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


ЭЛИЗАБЕТ БОРТОН ДЕ ТРЕВИНЬО Я, Хуан де Пареха


Предисловие

Первая половина семнадцатого века{1} — эпоха политиков, учёных и людей искусства, эпоха храбрейших, талантливейших и умнейших. Какие блестящие имена![1] Шекспир, Ришельё, сэр Уолтер Рейли, Сервантес, Декарт, Спиноза, Винсент де Поль, первые цари великой императорской династии Романовых в России. В это время Галилей, Ньютон и Гарвей совершают открытия, которые заставят человечество коренным образом пересмотреть своё отношение к материальному миру. В Нидерландах пишут картины Рембрандт, Рубенс и Ван Дейк, во Франции творят драматурги Корнель, Расин и Мольер, а Людовик XIV, которого потом прозовут «король-солнце», вот-вот взойдёт на престол. В Мадриде придворным художником у короля Филиппа IV служит Диего Родригес де Сильва Веласкес. А подаёт ему кисти и готовит краски его раб — негр по имени Хуан де Пареха.

Идеи в Европе тех времён кипели, били через край, давая жизнь новым формам власти и новым произведениям искусства. Но я расскажу вам простую историю о простом человеке — рабе художника Веласкеса.

Рабство в Испании было тогда распространено повсеместно. Рабов завезли сюда мавры, завоеватели арабского происхождения, пришедшие с африканского континента. Они торговали живыми людьми с давних пор. Собственно, в Европе никто и не задумывался, что рабство — это плохо. Ведь Европа строила свою жизнь по образцу Древней Греции, где демократические идеалы вполне уживались с рабским трудом. Даже древние евреи, прародители христианства, не видели ничего зазорного в том, чтобы иметь пару-тройку рабов. Увы, во многих странах людей до сих пор покупают и продают. Однако цивилизованный мир уже осознал, что рабовладение — это зло. Мы стараемся уважать каждого человека и его право на свободу, хотя зачастую наши попытки следовать этим высоким принципам неловки и безуспешны.

Итак, рассказ мой — о Хуане де Парехе и его хозяине, художнике Диего Веласкесе.

ГЛАВА ПЕРВАЯ, в которой я учусь грамоте

Я, Хуан де Пареха, родился рабом в самом начале семнадцатого века. Год я точно не знаю. Мою мать, красивую темнокожую рабыню, звали Зулема. Она никогда не рассказывала мне про отца, но подозреваю, что он был испанцем, то есть белым, и служил у нашего хозяина — присматривал за одним из многочисленных складов с товарами. У отца просто не хватило денег, чтобы выкупить мою маму. Но я точно знаю, что он подарил ей золотой браслет и два золотых обруча, которые вставляют в уши как серьги.

Мама умерла, когда мне было лет пять. Мне никто ничего не объяснил, просто сказали, что она улетела на небеса. Так всю жизнь и гадаю, что же с ней случилось. Наверно, будь она жива, моя судьба сложилась бы совсем, совсем иначе. Думаю, она умерла от лихорадки или другой заразной хвори. Мы ведь жили в Севилье, где редкий год проходил без чумы или холеры, потому что в наш порт часто приходили корабли из заморских земель. Людей, умерших от неизвестной болезни, хоронили поспешно, почти брезгливо, боясь, что эта смерть — предвестник новой эпидемии и бед.

Я очень тосковал по маме. Ведь она всегда укачивала меня, даже подросшего, на руках и пела колыбельные низким бархатным голосом. Даже теперь, когда сам я стар, когда позади такая долгая жизнь, стоит мне закрыть глаза — я слышу мамины песенки и чувствую, пусть на миг, как греют меня её руки, только золотой браслет чуть холодит кожу. До чего же надёжно, до чего крепко защищали меня мамины руки! До чего сильно любила меня моя мама!

Нежная, добрая, щедрая на ласку... Помню, с первыми лучами солнца она садилась к окну, выходившему на восток, и принималась шить наряды для нашей хозяйки. Мамины смуглые пальцы, длинные и чуткие, бесшумно пронзали иглой шёлк[2] или бархат[3] и тут же принимались разглаживать ткань, готовя её к новому стежку. Потом мама поднимала глаза и, улыбнувшись, посылала мне любовь без слов, одним взглядом, точно гладила по щеке.

Мама, мама... Теперь, к старости, когда я кое-что постиг в ремесле художника, я понимаю, как непросто и как сладостно было бы писать твой портрет. Какая радость и одновременно мука — сохранить все эти цвета: яблочную зелень переливчатой тафты[4] и тяжесть бордового бархата, из которых ты шила платье для хозяйки, а ещё твою коричневую кожу, твой розовый с золотом тюрбан и под ним другое золото — обручи у тебя в ушах... А как сложно передать чудное тёмное свечение, глубокое, точно переспелый красный виноград — оно исходило от твоей округлой щеки и длинной изящной шеи. Но самое трудное — изобразить, как порхают над тканью твои прекрасные руки...

После маминой смерти хозяйка нарядила меня в ярко-синий шёлковый костюм, водрузила мне на голову оранжево-серебристый тюрбан и сделала своим пажом. Мамин золотой браслет она оставила себе, а мне отдала серьги-обручи. Собственноручно проколов мне одно ухо, она продела туда толстую нить и двигала её понемножку каждый день, покуда ранка не зажила. После этого хозяйка вдела мне в ухо золотой обруч и сказала:

— Носи, это полезно. Золото очищает кровь. Второй обруч пусть хранится у меня — вдруг ты этот потеряешь.

Хозяйку мою отличали капризность и забывчивость, а всё потому, что её внимание было всецело посвящено мужу. Она его обожала. Увы, он постоянно болел, чем доставлял ей немало хлопот и тревог. Предки хозяйки, семья де Сильва, когда-то переехали в Испанию из Португалии, из города Порту. Я как паж сопровождал её повсюду — то по магазинам, то в гости на шербет{2} — и носил её сумочку, веер, молитвенник и украшенную жемчугом шкатулку с чётками.

— Хуанико, — окликала она меня. — Веер! Да нет же, не суй его мне в руки! Обмахивай меня. Я умираю от духоты! Нет-нет, не так сильно! Причёску испортишь!

Как и все дети, рождённые в рабстве, я вскоре привык к попрёкам и побоям. Хозяйка била меня по пальцам закрытым веером: не сильно, но всегда резко и неожиданно, и боль мгновенно разбегалась по всей руке, а в глазах вскипали жгучие слёзы. Так же внезапно накатывали на хозяйку и приступы нежности: она поворачивала меня к себе лицом, поправляла тюрбан и ласково трепала по щеке. Я был для неё вроде Тото, её пятнистого бело-рыжего пёсика, — его она тоже то шлёпала, то тискала.

Впрочем, я искренне привязался к хозяйке. Ведь она ухаживала за мной, когда я хворал, — даже среди ночи вставала и приносила мне бульон. Она всегда следила, чтобы я умывался чистой водой, и выдавала мне кусок мыла, когда торговец по её заказу приносил длинные брикеты мыла для пенных ванн. Меня всегда хорошо кормили и даже давали деньги, чтобы я мог купить у лотошника конфет. Иногда хозяйка отпускала меня погулять, и я ходил на ярмарку или на площадь — поглазеть на уличных музыкантов.

А ещё я останусь по гроб жизни благодарен моей хозяйке за то, что она научила меня грамоте. Сама она, как я теперь понимаю, походила на женщин своего сословия, то есть особенной образованностью не отличалась. Читала медленно, с трудом, а на письмо родным в Португалию или племяннику-художнику в Мадрид тратила много дней и много слёз. Однако она была сметлива и немало знала, поскольку всю жизнь полагалась на здравый смысл и память имела цепкую.

Однажды жарким сентябрьским днём она кликнула меня в свою комнату. Задёрнутые шторы, призванные уберечь её восточный ковёр от палящего солнца, а саму хозяйку от зноя, не помогали: в спальне всё равно висела духота. Лоб хозяйки повлажнел, и дышала она тяжело, не спасал ни веер, ни лёгкое газовое[5] платье. Повела она себя как-то странно: не дала обычный список поручений, такой длинный, что всех дел и не упомнишь, а вместо этого велела мне встать поближе и сказала:

— Дай-ка я посмотрю на тебя, Хуанико.

Она принялась пристально меня разглядывать. А потом кивнула, словно утвердилась в своих мыслях.

— Да, ты мальчик понятливый, — произнесла она. — Думаю, справишься.

Затем, промокнув шею большим белым платком, она обратилась ко мне:

— Я хочу научить тебя алфавиту. Если будешь внимателен и прилежен, если будешь выводить буквы ровно и красиво, ты сможешь писать за меня письма, а потом, глядишь, и хозяину на складах помогать. Я велю, чтобы тебя не нагружали никакой работой после обеда, во время сиесты: покуда я сплю, будешь упражняться в чистописании.

В то время мне было лет девять, не больше, и мне вовсе не хотелось учиться чему-то трудному. Ну конечно трудному! Недаром сама хозяйка приходит в такое отчаяние, когда садится писать письма. Но я знал пылкую, переменчивую натуру этой дамы и покорно ответил: «Да, госпожа», — рассчитывая, что она скоро позабудет свою безумную затею. Но, оказалось, хозяйка всё помнит!

Вечером разразилась гроза, ливень освежил город, прибил пыль, и дышать сразу стало легче. Следующий день выдался прохладным и ясным — в такую погоду хозяйка любила погулять, покрасоваться в бесчисленных нарядах, сшитых из богатых тканей, которые её муж завозил из Турции и Персии.

Утро началось как обычно. Она призвала меня, уже готовая выйти из дома: в сине-фиолетовом платье, чёрной кружевной[6] мантилье[7] и с золотыми цепями на шее. Мы отправились к мессе[8]. Я шёл на шаг позади хозяйки и нёс её коробочку с засахаренными фруктами — цукатами, чётки{3} и небольшой хлыст с пучками перьев: им полагалось отгонять шелудивых бродячих псов и грязных уличных попрошаек, если те лезли прямо под ноги.

Мессу служили в большом соборе со стрельчатыми арками, высокими колоннами, золочёными алтарями[9] и картинами в богатых рамах. В соборе царил мягкий свечной полумрак и пахло благовониями. Входя под эти своды, я всегда испытывал огромную радость. Мне нравилось всё: распевные речи священников, их красивые одежды и кульминация мессы — величественный, удивительный момент, когда хлеб и вино претворяются в Тело Господа. В соборе хозяйке частенько приходилось тыкать меня веером в бок, потому что я напрочь забывал и про неё, и про её цукаты и чётки, да про всё на свете! Душа моя стремилась ввысь, стремилась омыться в потоках золотистого света, который безусловно исходил от самого Бога.

В тот день я надеялся, что после мессы хозяйка зайдёт в гости к подруге, которая иногда угощала нас этим странным напитком из Америки — шоколадом. Она подавала его горячим, в крошечных чашечках. Хозяйка всегда разрешала мне допить последний глоток и пенку из своей чашки. Мне этот вкус очень нравился, и я старался подольше сохранить его на языке. Однако на этот раз хозяйка направилась домой кратчайшим путем, и её юбки шелестели передо мной торопливо, требуя не отставать. Она прошла прямиком в свою комнату, и служанка, крепкая деревенская девушка, копившая деньги, чтобы выйти замуж, получила нагоняй за то, что не успела застелить постель и проветрить спальню к приходу хозяйки.

— Принимайся за дело! — сердито велела донья Эмилия. — Чтобы через десять минут всё убрала. Я хочу поработать за письменным столом. Терпеть не могу кавардак!

Хозяйка спрятала вуаль[10] и чётки, с которыми ходила на мессу, закатала рукава почти до локтей, а затем вынула чернильницу и перо. И я понял: она не забыла! Она в самом деле намерена учить меня буквам.

Начали мы с А и до обеда одолели ещё три буквы, подряд, по алфавиту. Пока хозяйка объясняла, какой звук стоит за каждой буквой, до меня дошло самое главное: я научусь не только писать, но и читать! Когда она легла отдыхать после обеда, я рьяно принялся выписывать буквы, потому что у хозяина имелась целая библиотека, много томов в кожаных переплётах, и я мечтал узнать, о чём говорится в этих книгах, почему он проводит над ними долгие часы: сидит как зачарованный, читает вслух, смеётся, восклицает, а потом поминает их при каждом удобном случае, да ещё с таким удовольствием.

Хозяин мой был худощав и смугл, кожа его отдавала в желтизну после множества лихорадок, которые мучили его всю жизнь. Он вообще всегда недомогал. Но в порту, у причалов, у него имелись склады и конторы, где сидели приказчики, и он отправлялся туда каждое утро. Завтрака его организм решительно не принимал.

— Моя печень просыпается только после быстрой ходьбы, — говорил он хозяйке, когда она настаивала, чтобы он всё-таки позавтракал.

На неё порой накатывала чрезмерная требовательность, а поскольку сама она поесть любила, то и мужа пыталась заставить: то варёное яйцо подсунет, то кусочек рыбы в винном соусе, то какое-нибудь лакомство. Возвращался хозяин обыкновенно около трёх часов дня и обедал — весьма и весьма умеренно. Тут уж хозяйка закатывала настоящие сцены: она его так любит, а он её так расстраивает! Она сама для него стряпает, а он совсем не ест все эти чудесные деликатесы! Сидит на варёных овощах да сухих хлебных корках!

— Ты питаешься, как монах, святым духом! — возмущалась она, а хозяин отвечал редко, только поглаживал её по руке, чтобы успокоить. Потом он отдыхал, а потом удалялся в библиотеку, где проводил в полном одиночестве много счастливых часов.

Я завидовал ему и мечтал тоже научиться читать книги, поэтому прилежно работал над чистописанием, да и хозяйка в кои-то веки проявила изрядную настойчивость. Каждый день, вне зависимости от любых других планов, она проверяла всё, что я написал накануне, и показывала новые буквы. Писал я на выданных хозяйкой клочках, поскольку бумагу в дни моего детства привозили издалека и стоила она дорого. Когда строчки у меня стали ровнее, чем у самой хозяйки, она поначалу разобиделась, но потом здравый смысл взял верх над обидой, и она воскликнула:

— Я же знала, что у тебя получится! Хуанико, ты будешь заправским писарем! Такому почерку и белый человек позавидует. Все буквы как на подбор — кругленькие, красивые. А хвостики — просто загляденье! Тебе ведь нравится писать, верно?

Я опустил голову, чтобы она случайно не прочитала в моих глазах, как сильно мне нравится писать. Ведь хозяйка была капризна, и пойми она, что я предпочитаю чистописание любой другой работе, наверняка бы придумала для меня иное занятие, чтобы я не гордился и знал своё место.

Со временем я стал писать письма вместо неё. Это оказалось особенно уместно, когда хозяин окончательно слёг и хозяйка совсем сбилась с ног: ухаживала за ним и днём и ночью, умывала, кормила. Меня она сажала за стол с бумагой и пером и рассеянно диктовала, не переставая что-то делать: то воду в цветочных вазах меняет, то комнату проветривает, то хозяину лекарство по каплям отмеряет.

— Хуанико, напиши моей сестре в Порту, адрес ты знаешь... напиши, что у нас всё по-старому. Мой дорогой муж совсем ничего не ест, даже бульон в нём не задерживается, и он испытывает адские боли. — Смахнув слёзы, она продолжала: — Попроси её прислать два бурдюка{4} с лучшим португальским вином и мешочек с травами, которые нам с ней давали в детстве вместо чая при расстройстве желудка. Она наверняка помнит, как они назывались. Попроси, чтобы вино и травы прислали с первой же оказией, а уж я награжу посыльного, когда он сюда доберётся. Добавь «с любовью» и все прочие слова, которыми я обычно заканчиваю письма. Всё. Напиши непременно сегодня же и принеси на проверку.

Иногда я рисовал на полях маленькие картинки, чтобы проиллюстрировать ту или иную мысль. Это могла быть кружевная оборка на платке, или птичка, или апельсин, или хозяйский пёсик Тото. Хозяйку мои картинки забавляли, и она никогда меня за них не бранила.

Хозяину меж тем становилось всё хуже. В конце концов он уже вовсе не мог вставать. В доме у нас стало совсем печально. Я хорошо помню письмо, которое хозяйка попросила меня написать её племяннику в Мадрид после смерти хозяина.


Дорогой Диего!

Я должна сообщить тебе весьма грустную новость. Ты ведь помнишь, как любил тебя дядя Басилио? Но ему уже не суждено тебя обнять. Все последние месяцы его терзали страшные боли, так что я не дерзну роптать. Наоборот, я благодарю Бога, ибо, прибрав моего мужа, Господь избавил его от мук, дал ему мир и покой. Но мне одиноко, жизнь моя уныла, потому что рядом нет моего возлюбленного спутника. Он был много старше меня и очень меня баловал, а я его очень любила. Бедная я, бедная... Надеюсь когда-нибудь наведаться в Мадрид — ведь ты столько раз меня приглашал и я так хочу тебя повидать. Но первый год траура я проведу здесь, в Севилье. Твой дядя посадил в кадку апельсиновое деревце, какой-то совершенно новый сорт, плоды у него сладкие и сочные. Я привезу зто деревце тебе в подарок — в память о дяде.

С любовью, тётя Эмилия


Из этого-то письма я и понял, что через год мы отправимся в Мадрид. И стал часто думать о племяннике моей хозяйки, доне Диего. С чужих слов я знал, что он художник, причём очень талантливый, но человек при этом неразговорчивый, суровый и странноватый. Я мечтал, чтобы в Мадриде, среди тысячи дел, которыми меня всегда нагружает хозяйка, у меня всё-таки выдавалась свободная минута и мне дозволили наблюдать за работой дона Диего.

Я знал, что он — ученик великого севильского художника Пачеко и женат на его дочери. Поэтому я решил, что, пока мы ещё здесь, в Севилье, надо непременно, под любым предлогом, пробраться в мастерскую Пачеко и посмотреть, как он пишет картины и учит подмастерьев — говорят, у него их великое множество. Как же мне хотелось попасть в настоящую мастерскую, к настоящему художнику, который умеет класть краски на холст, мазок за мазком, чтобы на чистом белом холсте проявлялось то, что он видит своим внутренним взором!

Но хозяйка не отпускала меня ни на шаг. Сама же она теперь вовсе не выходила из дома — только на мессу. Она стала раздражительна, похудела от постов[11] и слёз и — хотя мы с Тото вовсю старались её развеселить — лишь изредка слабо улыбалась в ответ на все наши потуги. Ещё у доньи Эмилии постоянно болела голова, потому что она пыталась вникнуть в мужнины торговые дела и складскую бухгалтерию — длинные-предлинные колонки цифр.

Однажды летом я всё-таки улизнул от хозяйки и пробрался к дому Пачеко. Но то оказался печальный день, он принёс мне много страданий, и я его никогда не забуду. С утра, когда солнце стояло ещё невысоко, я вышел за свежим хлебом. Ничто не предвещало беду. Я побежал к лавке пекаря длинным кружным путем, надеясь, что в этот ранний час, когда во всяком господском доме служанки моют полы, выплёскивая на крыльцо и ступени по нескольку вёдер воды, чтобы прибить пыль, двери в дом художника оставят нараспашку и мне удастся хоть глазком увидеть его самого во внутреннем дворике — перед холстом, с кистью в руках.

У дома Пачеко стояла траурная процессия: лошади, запряженные в кареты и повозки, были все как одна в чёрных попонах и с чёрными плюмажами на головах. Из дома Пачеко как раз выносили гроб.

Расспросив соседских ребятишек, я выяснил, что ночью неожиданно умерла младшая дочь художника и сейчас её везут отпевать в храм, а потом похоронят.

— В городе чума, — опасливо крестясь, говорили люди. — Смерть косит всех подряд. Чуму завезли из Африки, на корабле с рабами и слоновой костью. Слышишь? Во всех церквях звонят колокола, везде служат заупокойные мессы.

Я прислушался. По дороге сюда я как-то не придал значения мерному и тревожному колокольному уханью, потому что колоколов в городе много и звонили они часто — эти звуки составляли обыденный фон нашей жизни.

Перепуганный, я бросился к лавке пекаря, но все двери оказались на засовах, а на парадной двери был начертан большой крест — ещё не просохшая краска поблёскивала на утреннем солнце. Значит, и в этом доме кто-то умирает от чумы.

Я со всех ног побежал домой, боясь увидеть и на нашей запертой двери зловещий, поспешно намалёванный крест. Называйте это как хотите, пророчеством или интуицией, но за мной подобное водится: я иногда заранее вижу всё в точности так, как потом происходит на самом деле.

На следующее утро я сам, заливаясь слезами, рисовал крест на нашей парадной двери, а ещё до захода солнца мою хозяйку омыли и положили в гроб.

Её вынесли из дома под печальный звон колоколов, но я не мог сопровождать её ни в церковь, ни на кладбище, поскольку сам внезапно слёг и метался в жару и бреду, мечтая лишь о кружке воды. Меня преследовали страхи и кошмарные видения, я исходил потом, меня выворачивало наизнанку, рвало кровью, и даже не берусь сказать, сколько дней и ночей я пребывал между жизнью и смертью.

Когда же я очнулся и, шатаясь, пошёл искать пищу, выяснилось, что никого из слуг в доме не осталось и всё вокруг покрыто пылью. Тишина. Ни души. Меня бросили.

Воду я нашёл в кадке, а во внутреннем дворике под апельсиновым деревом валялся переспелый апельсин. Я съел его с жадностью. Влезть на дерево за хорошими плодами мне, совсем немощному, было не под силу.

Потом я снова заснул — глубоко, без снов и кошмаров. Разбудил меня стук — громкий стук в наши ворота. Несмотря на слабость, я поплёлся по коридорам и крикнул:

— Кто там?

За воротами стоял монах в потёртом буром рубище{5}. Я часто видел его и его собратьев на улицах Севильи — эти монахи ухаживали за больными и умирающими. Он вошёл в дом, умыл меня, перестелил постель, подоткнул со всех сторон одеяло, а потом сварил бульон и накормил меня, как маленького, поднося к губам деревянную ложку.

— Меня зовут брат Исидро, — сказал он. — Чудо, что ты выжил! Все остальные в этом доме умерли, все, кроме тебя, полегли в землю. — Тут он перекрестился и забормотал молитву.

Брат Исидро был стар и сед, а во рту у него не хватало нескольких зубов, так что монах, когда говорил, то и дело присвистывал — в самых неожиданных местах. В какой-то момент на этот свист из глубины дома кто-то отозвался. Звук совсем тихий, не то стон, не то визг, но брат Исидро тут же кинулся искать того, кто ещё нуждается в его помощи. Вернулся он с Того. Пёсик совсем отощал, его чудная шелковистая шёрстка свалялась и стала жёсткой от грязи и пыли. Должно быть, несчастное создание так и пряталось все эти дни под хозяйской кроватью. Брат Исидро его тоже накормил бульоном. Пёсик лизнул ему руку и подполз поближе ко мне.

— Бедняга, — сказал монах. — Ишь, совсем запаршивел. Заберу-ка я его с собой. В монастыре о нём позаботятся. А ты, сынок, должен молиться денно и нощно, должен благодарить Господа и испрашивать, для чего Он оставил тебя на этом свете. Мне Он когда-то приоткрыл истину — значит, откроет и тебе. Я тогда служил не Богу, а короне, и мы, солдаты, плыли в Вест-Индию[12]. Наш корабль затонул. Погибли все, кто были на борту, все до единого. Кроме меня. Я уцепился за бревно и долго мотался по океану. Тогда, среди волн, мне пригрезилось, что я должен ухаживать за больными, что в этом моё предназначение. С тех пор этим и занимаюсь... Чудом спасся и стараюсь спасти других. Ты покуда лежи, спи, набирайся сил и молись, а я вернусь завтра утром, проверю, как ты, принесу еды. Потом решим, что делать с тобой дальше и где будешь жить.

— Я — раб, — признался я брату Исидро. — Меня зовут Хуан де Пареха. Моя хозяйка — донья Эмилия де Сильва Родригес.

— Я наведу справки, — пообещал монах. — И позабочусь о собачонке. А ты уж лежи, не вставай. Ты такой слабый — ещё простудишься ненароком.

Он перемыл миски и ложки и, положив их обратно в большой кожаный мешок, взвалил его на плечо. Потом подхватил на руки Тото и зашагал прочь. Я услышал, как захлопнулась за ними входная дверь.

Я начал молиться, но не успел произнести и пары слов, как меня сморил сон.

Через несколько дней брат Исидро сообщил, что меня — вместе со всем хозяйским имуществом — унаследовал живущий в Мадриде художник, дон Диего Родригес де Сильва Веласкес.

ГЛАВА ВТОРАЯ, в которой я готовлюсь к путешествию

Не успел монах принести эту весть, как в дом явился судья-магистрат — высокий суровый человек средних лет в камзоле[13] из чёрного бархата. На груди у него висел внушительный медальон на толстой золотой цепи. Раб — мальчик моего возраста с чернильницей и пером — шёл следом и опасливо зыркал круглыми чёрными глазищами, точно боялся сделать неверный шаг и пролить драгоценную чёрную жидкость. Замыкал процессию кривоногий секретарь с тяжёлым фолиантом в кожаном переплете. Перепробовав несколько стульев, магистрат уселся, велел придвинуть столик и водрузил на него свой фолиант для описи имущества.

— Бобо, можешь поставить чернильницу на стол. Вот туда. По моей команде окунёшь перо в чернила. Нет, ещё рано. Я ещё не собрался с мыслями, не обдумал, в каком порядке описывать.

Тут, робко поклонившись, брат Исидро отважился вставить слово: — Ваша милость, соизвольте занести в опись мальчика Хуанико. Я хочу отвести его в монастырь, подлечить и подкормить перед дорогой.

Магистрат метнул на брата Исидро сердитый взгляд.

— Когда я буду готов занести в реестр имя и описание раба, я это сделаю. И ни минутой раньше, — провозгласил он. — А пока, чтоб он не болтался тут зря, пускай носит книги из библиотеки. Каждую книгу надо сверить со списком, который приложен к завещанию дона Басилио Родригеса, да пребудет душа его в вечном покое.

— Да, но... — заспорил монах. Однако магистрат осадил его взглядом и поднял руку, чтобы упредить любые возражения.

Едва волоча ноги от слабости, я принялся таскать из библиотеки книги — сколько мог унести за раз. И всё утро магистрат описывал их и сверял с завещанием хозяина. У брата Исидро имелось множество своих дел, поэтому он ушёл, пообещав вернуться за мной позже. Когда соборные колокола пробили полдень, я уже не чаял увидеть его румяное морщинистое лицо. Я привязался к старику даже больше, чем к покойным хозяевам.

Наконец магистрат удовлетворенно вздохнул, посыпал песком свежие чернильные записи[14], захлопнул свою книгу и, поднявшись, направился к двери. Кривоногий секретарь и мальчик-раб потянулись следом. Когда ворота за ними закрылись, я с трудом доплелся до своей каморки и рухнул на топчан.{6}

Брат Исидро появился уже в сумерках. Он принёс мне хлеба и сыра. Ещё он принёс плащ, который какая-то богатая дама сбросила ему со своего плеча на благотворительные нужды. Я обрадовался и тут же в него завернулся, поскольку — несмотря на тёплый день — меня снова бил озноб.

— Поживёшь пока в монастыре, брат-настоятель{7} уже дал согласие, — сказал мне монах. — Мы не позволим тебя забрать, пока ты не оправишься окончательно. А то знаю я этого магистрата и прочих чиновников. Вроде ничего худого не делают, никаких жестокостей не замышляют, но не понимают при этом самых простых вещей. Видят перед собой чернокожего мальчика и знают одно: это раб, и он должен работать. Они не видят то, что вижу я.

Так говорил брат Исидро, меря узкие улочки Севильи ногами в грубых сандалиях, а я с трудом поспевал следом.

— Что же вы видите, брат Исидро?

Подыскивая слова для ответа, он даже замедлил шаг.

— Я вижу человека. Ребёнка. Человеческое существо с душой. Дитя Божье, сотворённое по Его образу и подобию. Скажи, ты уже ходил к первому причастию?[15]

— Да-да! Конечно! — гордо ответил я. — Я причащался, спасибо моей хозяйке. И к мессе я с ней всегда ходил. Каждый день.

Я сказал это и заплакал, поняв, что ни хозяйку, ни хозяина, ни дома, где я прожил всю жизнь, мне уже никогда не увидеть. По моим щекам катились тяжёлые, крупные слёзы. Услышав, что я шмыгаю носом, брат Исидро обернулся и неуклюже похлопал меня по плечу.

— Ну, будет, будет, — произнёс он. — Давай-ка лучше повторим по дороге молитвы. Это тебя, бедного, утешит. Идти-то придётся далече — монастырь наш не близко, за городом. Но оно и лучше: я пока, неделю-другую, не скажу магистрату, где ты есть. Я это умею, когда надо: прикидываюсь глухим да немым. Бог простит меня за этот обман. Я же не буду лгать. Просто не стану попадаться магистрату на глаза. Радуйся, Мария, благодати полная! Молись о нас, грешных...

Бормоча молитвы, мы двигались всё вперёд и вперёд, через рытвины и колдобины, и любезные сердцу слова грели и помогали идти, даже когда я спотыкался о камни... И вот, наконец, брат Исидро дёрнул за верёвку, свисавшую с монастырских ворот.

Внутри оказалось суматошно: дети всех цветов кожи сновали туда-сюда меж калек, стариков, больных и разного зверья. Ко мне тут же подскочил Того, и я наклонился его приласкать — тощего, но вымытого и расчёсанного. Брюхо у него сыто круглилось.

Здешний уклад нисколько не соответствовал моим представлениям о монастырской жизни, которой надлежало быть размеренной, тихой и благостной. Вскоре я узнал, что этот монастырь действительно сильно отличается от других святых мест и похож скорее на приют. Братья-монахи были очень бедны, а всё, что им удавалось добыть, тут же щедро раздавалось сирым, убогим и позабытым страдальцам Севильи — неважно, людям или зверям. Будь я тогда способен к логическому рассуждению, наверняка бы сообразил, что меня, немощного и бесполезного раба, вряд ли пригрел богатый монастырь, где братья заняты учёными трудами, где денно и нощно переписывают и украшают картинками Священное Писание и возносят молитвы Богу. По счастью, в доме у Господа нашего много келий,{8} и у всякой кельи — своё назначение.

Едва мы вошли, на брате Исидро тут же гроздьями повисли ребятишки; его обступили старики и старухи с клюками и костылями; сзади напирали облезлые ослики и блохастые собаки. Все они чего-то требовали, и монах, потеряв терпение, позвал на помощь своих собратьев. Они подоспели — в таких же простых рубищах, как и он сам, — и тут же освободили его от мешка с хлебом.

— Встаньте в очередь, не толкайтесь, — велел страждущим брат Исидро. — Всем хватит, хвала Господу нашему, всем хватит!

Толпа чудесным образом превратилась в подобие очереди. Я держался возле брата Исидро, и он взял меня в помощники: делить хлеб. Мы с ним ломали буханки на куски и раздавали несчастным калекам, а другой брат-монах наливал в деревянные плошки бульон. Так и ели: кто макал хлеб в бульон, кто крошил, а скотине мы дали сухие корки и кинули псам по косточке — поглодать.

Мы с братом Исидро поели позже, у него в келье, а пока мы ели, ещё один монах раздавал людям мешковину и тряпьё и устраивал их на ночлег.

Благословив нашу трапезу и вознеся благодарственную молитву, брат Исидро сказал:

— Мы делаем всё, что можем: даём им кров на несколько дней и молимся за всех сирых и убогих. Господь милостив, поэтому из города мы всегда приносим полные мешки подаяния. Детей стараемся устроить учениками и подмастерьями к ремесленникам, стариков и калек оставляем при монастыре, помогать по хозяйству. И за милостыней их посылаем, конечно. Бывает, они пропадают, не возвращаются. Бросит им кто-нибудь монетку, разживутся буханкой хлеба — и поминай как звали. Но мы никого не судим. И делаем для них, что можем, — повторил он и откусил от своей затвердевшей ржаной горбушки.

— Жалко, что мне нельзя остаться с вами насовсем, — воскликнул я.

— Конечно, жаль. Но тебя должны отправить в Мадрид.

Я вздрогнул, вспомнив о неведомом будущем.

— Мадрид — хорошее место, — успокоил меня монах. — Главное, держи в чистоте свою душу, не дай загрубеть сердцу, и ты всегда и везде сможешь делать людям добро. Мир жесток, и добро, которое мы делаем, ему ох как нужно.

— Но я всего лишь раб... слуга... — произнёс я, сокрушаясь о своей участи.

— Мы все — слуги, — возразил брат Исидро. — Разве мы не служим Господу? Во всяком случае, должны служить. И стыдиться тут нечего. Это наш долг.

В ту ночь я спал на его лежанке — на голых досках, даже без тюфяка. Но он укрыл меня своим плащом, а утром разбудил, зайдя с хлебом и кусочком сыра ко мне в келью.

— Сегодня ты останешься здесь, помогать братьям, — сказал он. — Брат-настоятель назначил тебя приглядывать за детьми. И набирайся сил. Для долгого путешествия нужно побольше сил.

Тогда я пропустил этот совет мимо ушей, но не единожды вспомнил его позже, по пути в Мадрид, куда меня отослали с цыганом, погонщиком мулов.

Монахов-францисканцев[16] было человек двадцать. Они жили праведно и бедно, делясь с неимущими всем, до последней крошки. Среди них, в монастыре, я прожил несколько дней и с утра до ночи хлопотал: обтирал заболевших детей мокрой тряпицей, чтобы снять жар, помогал едва ковыляющим инвалидам, убеждал старых упрямцев прожевать свою корку и выйти погулять на солнышко, вместо того чтобы сидеть и ворчать по углам. Но мои мысли всё чаще обращались к Мадриду и моему новому хозяину.

Вечерами я с нетерпением поджидал брата Исидро. Иногда он притаскивал два тяжеленных мешка с подаянием от крестьян: с репой или луком. И неизменный мешок с хлебом, купленным за мелочь, которую прихожане набросали ему в городе у храма. Едва он приходил, я ловил его взгляд — ждал новостей. И на шестой день дождался.

Утром брат Исидро повел меня обратно в город. Мне предстояла дорога на север.

Я окреп, и путь в город уже не показался мне таким длинным. Я с удовольствием шёл по пыльной дороге, вдыхал аромат жухлой травы, слушал стрекотанье кузнечиков, которые так и порскали у нас из-под ног. Я шёл и пел песню.

В Севилье мы попали в незнакомую мне часть города и двинулись по узким мощёным улицам.

— Дом, в котором ты жил, уже продан, — сообщил мне брат Исидро. — Я веду тебя к судье-магистрату.

Мы остановились возле большой тяжёлой деревянной двери с бронзовыми ручками. Взявшись за молоточек — странный такой, в форме рыбки, — брат Исидро постучал трижды. Дверь распахнулась, и мы попали в просторную прихожую, неожиданно тёмную по сравнению с залитой солнцем улицей и внутренним двориком, где сверкал брызгами фонтан.

Нам велели ждать в прихожей. Наконец появился слуга и повел нас в кабинет — укромную комнатку в задней части дома.

Судья-магистрат восседал за д линным, заваленным бумагами столом с резными ножками. Он не поднялся с места, просто махнул брату Исидро перепачканной чернилами рукой, чтобы тот сел напротив, а мне приказал постоять в коридоре. Разговора их я не слышал, но вскоре брат Исидро вышел из кабинета с лицом сердитым и печальным. Он положил руку мне на плечо, притянул к себе, а потом перекрестил, и я понял, что это — расставание, что больше нам увидеться не суждено. Сердце моё сжалось, я не мог произнести ни слова. Монах заспешил прочь, а я остался под дверью кабинета — ждать дальнейших указаний. Моё несчастное безумное воображение разыгралось. Минуты меж тем перерастали в часы, и часы тянулись, но никто не говорил мне, что делать и куда идти. Сам же я спросить стеснялся. В монастыре мне, слабому, немощному, давали ответственные поручения и видели во мне человека, хоть я поначалу и болел. Теперь я был здоров, но снова ничтожен — не человек, а жалкий раб.

Сколько прошло времени, я не знаю. Слуги сновали мимо, но не замечали меня, словно я — пустое место. В кабинет приводили посетителей: они входили, выходили, изредка до меня доносились голоса... Ноги мои затекли от долгого стояния, но присесть было негде. В конце концов я не выдержал и уселся прямо на пол, прислонившись спиной к стене. Голова моя свешивалась набок всё ниже и ниже... я заснул...

Разбудили меня пинком. Не думаю, что этот человек хотел причинить мне боль, но пинок, а скорее — стыд за то, что я заснул в неподобающем месте и позе, а ещё безмерное одиночество и ощущение, что меня бросили на произвол судьбы, — всё это вместе меня так удручило, что я заплакал. Тут же последовал второй пинок: плакать не разрешалось. Я сглотнул слёзы и поспешил встать.

Надо мной возвышался слуга в тёмных одеждах и большом зелёном фартуке; из карманов фартука торчали щётки и ветошь, какой протирают мебель.

— Пошли, — велел он. — Хозяин скажет, что тебе делать.

И я побрёл следом за ним, преодолевая страх.

Мы пришли не в кабинет, где магистрат принимал брата Исидро и других посетителей, а в спальню. Хозяин дома уже снял чёрный камзол — на нём оставались только чёрные штаны по колено, чулки да туфли и белая, тонкой работы миткалевая[17] рубашка с пышным жабо[18].

— Ты кто такой? — раздражённо спросил магистрат. — У меня нет под рукой документов.

— Я — Хуан де Пареха.

— А, ну да. Хуанико. Можешь пойти на кухню, тебе дадут поесть. Спать сегодня будешь на конюшне. А завтра рано утром, вместе со всем имуществом покойной доньи Эмилии, отправишься в Мадрид — к её племяннику, дону Диего. По пути будешь помогать погонщику и тем заработаешь себе пропитание. У меня на твою кормёжку денег не предусмотрено, ни тут, ни в дороге. Но я человек милосердный, — добавил он со вздохом, — и голодным тебя в Мадрид не отошлю.

Я, хоть и был мал, уже наслушался рассказов моих нищих беспризорных ровесников, да и слуг постарше и не очень-то доверял господам, которые называют себя милосердными, справедливыми или добросердечными. Чаще всего это жестокие, скупые люди, они кичатся несуществующими добродетелями, но рабам ждать от них особой милости не приходится.

Сердце у меня упало, и, предчувствуя худшее, я поплелся на кухню. Там повариха, тощая и злющая, плеснула мне в грязную миску еле тёплой похлебки и даже не дала хлеба. Мои опасения начали оправдываться.

Оглядевшись, я понял, что кухня выглядит довольно бедно. Крюки на потолке пусты: ни связок лука и перца, ни окороков и колбас. На ларях с мукой и сахаром висят замки. Я понял, что судья-магистрат на самом деле скряга. У испанцев есть поговорка: «Фонарь на улице и темень в доме». Судья так и жил: на людях чванился, а дома, за роскошно отделанной дверью, сквалыжничал и старался выгадать на чём можно.

По счастью, конюшня оказалась побогаче кухни: лошади накормленные, холёные, кожаная сбруя с сияющими медными бляхами вычищена и щедро смазана касторовым маслом. Никто не указал мне, где ложиться, поэтому я устроился на охапке сена и укрылся попоной — из тех, что накидывают на лошадей, когда они, взмыленные, прибывают после долгой дороги.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ, в которой я знакомлюсь с доном Кармело

Когда на небе ещё не погасли звёзды, кто-то разбудил меня, плеснув в глаза ледяной водой. В предрассветном сумраке я увидел над собой тёмное, обезображенное шрамами лицо. Этому человеку, цыгану, сильному, быстрому и гибкому, как пантера, было лет тридцать. Широкий в плечах, по-звериному красивый, черноокий, белозубый. Зубы он всё время показывал — то скалился, то ухмылялся. По его одежде и громким отрывистым приказаниям я вскоре догадался, что он и есть тот самый погонщик мулов, с которым мне предстоит отправиться в Мадрид. Я вскочил и, как умел, начал помогать ему готовиться в путь.

Я таскал воду и корм для мулов, грузил на них поклажу и старался поуважительней относиться к упрямым животным, особенно к злобному вожаку, который сначала попытался меня укусить, а потом всё пританцовывал, норовя исподтишка лягнуть. Но мне уже доводилось иметь дело с мулами, когда дон Басилио продавал купцам товары со складов, так что защитить себя я умел. Цыган же, увидев, что мне приходился туго, подошёл и с размаху ударил мула по носу, так что из обеих ноздрей хлынула кровь и мул понуро повесил голову. Я даже пожалел беднягу, хоть и радовался избавлению от острых зубов и тяжёлых копыт.

— Тебе, эфиоп, грозит то же самое, — сказал цыган с ослепительной улыбкой. — Только пикни!

Вскоре я узнал, что его ослепительная улыбка — знак недобрый. Цыган обожал, чтобы все вокруг ему подчинялись, и добивался этого любыми способами. Впрочем, я, хоть и уродился обидчивым, сызмальства привык выполнять чужие приказы, так что быстро научился ни в чём дону Кармело не перечить. Так он велел себя называть: дон Кармело. На самом деле никакой он, конечно, не «дон». Ведь только люди благородного происхождения имеют право называться донами, и магистрат, когда пришёл дать ему последние наставления перед дорогой, обращался к нему просто «Кармело».

Всего в караване{9} насчитывалось десять мулов, и все они шли тяжело гружёнными, поскольку дон Кармело их ни капельки не щадил. Я заранее задумался: сколько же вёрст он заставит нас пройти за день. И опасался худшего. Но ошибся. Потому что, как выяснилось, дон Кармело любил петь, плясать и пить вино, и, едва завидев цыганский табор, мы тут же останавливались на ночлег. Так что дневные переходы оказались не особо долгими.

В первый день пути мы повстречали много других караванов, чему дон Кармело страшно радовался, поскольку имел много приятелей среди погонщиков. А на перегонах он всё время пел. Я же к полудню очень устал, так как шёл сзади и следил, чтобы тюки не соскользнули на землю. Если это случалось, мул тут же вставал как вкопанный. Тогда дон Кармело спешил снова водрузить тюки на спину животного, уравновешивал их, подтянув ремни, а напоследок пинал провинившегося мула — чтоб неповадно было.

К ночи мы добрались до деревни, возле которой стояло множество пёстрых цыганских кибиток. Мы остановились, сняли поклажу с мулов и, привязав их к колышкам, пустили пастись. Хоть я и падал с ног от усталости, дон Кармело требовал, чтобы я работал. И я усердно работал, надеясь получить от погонщика горячей еды и устроиться на ночлег поуютнее. Но дон Кармело исчез, оставив меня одного с мулами.

Взошла луна. Я почти выл от голода. А дон Кармело всё не возвращался, и я не знал, что мне делать. От цыганских костров доносились запахи вкусной пищи. Потом костры залили; начались танцы. Все цыгане собрались на вытоптанном пятачке на лугу и стали хлопать в ладоши и бить чечётку.

Все тут расхаживали в экзотических одеяниях: женщины — в широких юбках со множеством оборок и блузах с широкими многослойными рукавами, волосы они забирали под яркие шарфы и ленты; мужчины красовались в шёлковых рубахах и тесных, облегающих брюках — суконных[19] или кожаных. Один цыган сидел на стуле, лениво перебирая струны гитары. И вдруг— он ударил по струнам, и в тот же миг я увидел дона Кармело: он выскочил в круг, встал чуть боком и замер, прищёлкивая пальцами. Скоро напротив него, почти вплотную, встала молодая красавица-цыганка, юбки её колыхались, а лицо было гордо и неприступно. Она медленно подняла руки над головой, тоже прищёлкнула пальцами, и они начали танцевать — вместе, но не касаясь друг друга. Мне их движения напомнили брачные танцы двух прекрасных птиц или диких лесных зверей. Все остальные смотрели молча, лишь щёлкали пальцами, хлопали и изредка что-то хрипло выкрикивали на своём языке.

Танцоры двигались удивительно красиво — в лунном свете, в снопах искр и в красноватых отблесках догорающих костров... Но мне было не до красот: я умирал от голода.

Когда танец окончился и в круг вышли другие цыгане, я нашёл дона Кармело и попросил у него что-нибудь поесть. Он отвесил мне такой подзатыльник, что у меня зазвенело в ушах.

— Сейчас ещё получишь, — прошипел он. — Сразу есть расхочется.

У костра, где варили пищу, он подхватил полено и угрожающе двинулся на меня.

— Не трогай арапчонка, — посоветовала ему хорошенькая юная цыганка. — Побереги силы для танцев.

Дон Кармело отбросил полено.

— Учись красть еду, как цыгане делают, — сказал он мне. — Не брезгуй красть, и я обучу тебя куче полезных приёмов. А побоишься — сиди голодным. Тут жратву на блюдце не подадут, это я тебе обещаю.

Я не верил своим ушам, но, похоже, не ослышался: он действительно считал, что надо промышлять воровством! Я понуро побрёл туда, где отдыхали наши мулы, устроил себе лежанку под деревом и кое-как заснул, несмотря на протестующее бурчанье в животе.

Однако на следующий день я осознал, что, если я не хочу околеть от голода по пути в Мадрид, мне придётся последовать совету дона

Кармело. За всю дорогу он не давал мне ничего, кроме редкой сухой корки или уже обглоданной косточки, оставшейся от его собственной трапезы.

Как же мне выжить? Я вырос в городе, в господском доме, где обо мне заботились и где меня, как я теперь понимаю, любили. Никогда прежде я не знал ни голода, ни холода, ни подобного небрежения. Весь смысл существования дона Кармело сводился к пению и танцам у цыганских костров после захода солнца — а не случалось табора, так он находил цыганскую таверну в каком-нибудь городке и предавался радостям жизни. Уж не знаю, как у него хватало сил идти целый день, а потом плясать до полуночи. Верно, он был железный. Что до меня, я и вправду научился красть фрукты и капусту, а как-то раз мне посчастливилось найти на дороге буханку хлеба, выпавшую из тюка прошедших здесь раньше путников, и я жадно, всухомятку, съел её до последней крошки. Но вот прокрасться на луг и подоить корову или овцу, как делал дон Кармело, я попросту не умел, как не умел поймать горлицу или курицу и одним движением свернуть ей шею.

А уж как ставить силки{10} на кроликов, я и вовсе не знал.

Но недаром говорится, что нужда — лучший учитель. Я вскоре приноровился засыпать мгновенно, едва мы распрягали мулов: падал на землю около животных — неважно, за околицей деревни или на постоялом дворе — и проваливался в сон. А потом, ещё затемно, просыпался и шёл в ближайшую церковь просить подаяние. Я сидел на ступенях Божьего храма и просил о милосердии — ведь этим не гнушался и брат Исидро. Утренняя проповедь смягчала сердца, возвышала души, и многие люди бросали мне в протянутую руку монетки, которых иногда хватало, чтобы купить хлеба на весь день. В неудачные дни я просто стучался в двери и просил незнакомых людей дать мне хоть какой-нибудь еды. Думаю, мой тогдашний вид мог растрогать кого угодно: худой, как тростинка, в лохмотьях, да порой ещё и с кровоподтеком, потому что на тумаки дон Кармело не скупился.

Проснувшись, цыган часто жарил себе птиц на вертеле или разогревал над костром целую колбасу, так что ароматный жир, шипя, капал в пламя. После завтрака дон Кармело принимался кормить мулов и навьючивать на них поклажу — это он всегда делал очень тщательно. Я же возвращался с тёплым, только из печки, хлебом, а иногда и с парой яиц, которые выпивал сырыми.

Так я придумал свою систему выживания, и дон Кармело начал поглядывать на меня с любопытством. Наконец он решил, что я питаюсь вполне сносно, и потребовал, чтобы я приносил хлеб и на его долю.

К этому времени мы уже миновали сухие, пыльные равнины Ламанчи и теперь поднимались в горы. Ночами стало очень холодно. Обувь моя совершенно сносилась, и я, по примеру многих нищих, обмотал ноги тряпьём. Я снова оголодал, потому что деревни на нашем пути попадались всё реже и ночевать приходилось вдали от жилья. Как и все его соплеменники, дон Кармело умел разбить лагерь где угодно: всегда находил укромное местечко вблизи воды, защищённое от ветра пригорком или перелеском. Но когда рядом не случалось табора и ему не с кем было устраивать дикие цыганские пляски, он находил себе иное развлечение: он меня бил.

Я терпел побои, пока мы не добрались до какого-то большого города. Там я решил спрятаться от моего истязателя и добираться в Мадрид в одиночку.

Но спрятаться от дона Кармело оказалось не так уж просто. Говорят, цыгане умеют читать мысли, а прочитать мои незатейливые мысли не составляло большого труда. Погонщик встал в тот день в такую же рань, как и я, прокрался за мной к церкви, и как только в мою протянутую ладонь упали три монеты, он схватил меня за шиворот — чуть вовсе не стянул с меня моё жалкое, ветхое рубище — и потащил в лавку пекаря. Едва я купил булку, он тут же отобрал её целиком и пошёл враскачку по улице прочь, откусывая огромные куски и весело насвистывая. Мне ничего не оставалось, кроме как вернуться к ступеням церкви и дожидаться окончания следующей службы. Но я не прошёл и нескольких шагов, как на плечо мне опустилась волосатая лапища. Я съёжился, уверенный, что это вернулся дон Кармело. Но это был дон Димас, городской пекарь.

— Этот цыган — твой хозяин ? — спросил он хриплым шёпотом. Я, конечно, родился рабом, но гордости во мне тоже хватало.

— Разумеется, нет. С каких это пор цыганам позволяется иметь рабов? — презрительно сказал я и, вспомнив красивое витиеватое выражение, добавил: — Волею враждебных судеб я оказался в его караване. Он гонит мулов с добром в Мадрид, моему хозяину. — И тут же с тревогой спросил: — А до Мадрида далеко?

Пекарь, тучный и туповатый с виду человек в белом запачканном переднике и высоком колпаке, задумчиво почесал в затылке.

— Я про Мадрид не знаю, — пробормотал он. — Должно быть, далеко. Никто из наших там не бывал.

— А зачем вы меня остановили? — спросил я. — Почему спросили про цыгана?

— Да у меня мальчишка-подручный заболел, а мне непременно нужен помощник — муку подгребать и дрова в печку подбрасывать.

-— Возьмите меня! Возьмите! — взмолился я, враз позабыв о гордости и благородном воспитании, которые, откровенно говоря, не очень-то вязались с моим внешним видом зачуханного, тощего оборванца. — Я буду стараться! Только не говорите дону Кармело! Лучше я потом сам доберусь до Мадрида, без его пинков и затрещин, и найду моего настоящего хозяина.

— Возьму, так и быть, — сказал он. — За ночлег и две буханки в день.

Маленькие глазки пекаря жадно заблестели. Но эта алчность мне тоже была знакома, и я приготовился дать отпор.

— Ну уж нет, — возразил я. — Две буханки само собой, но когда у вас на столе будут мясо и сыр, я тоже буду их есть, а когда уйду, вы дадите мне в дорогу тёплый плащ.

— Сколько ты готов отработать?

— Пока ваш мальчишка не поправится. Или... нет! — Мне вдруг пришло в голову, что мальчишка может умереть, и тогда меня запрягут в кабалу на много месяцев или даже лет. — Я отработаю у вас ровно сорок дней.

— Это надо подумать... — протянул он.

— Дайте слово чести, что будете кормить меня и уплатите, как договорились, — потребовал я, — а то прямо сейчас убегу к цыгану.

— Ладно, даю. Слово чести.

Ему, похоже, польстило, что я взял с него не что-нибудь, а именно слово чести.

— Поклянитесь при свидетеле!

Одному Богу известно, откуда в моей голове взялись такие представления о законах и об охране собственных прав, но туповатый пекарь отнёсся к моему требованию вполне серьёзно и устроил из этого целую церемонию: остановив на улице какого-то своего знакомца, который, шатаясь, с затуманенным взором, стремился к ближайшей пивнушке, пекарь потребовал, чтобы тот засвидетельствовал наш договор.

Так я временно и по собственной доброй воле пошёл в услужение к дону Димасу.

Севильский продавец воды


Цыган меня искать не стал — не счёл достойным своего времени и внимания.

Вскоре выяснилось, что работа мне досталась несладкая. Мука забивалась в глаза и нос, и я из-за этого сильно кашлял. А огромные сковороды, которые мы грузили хлебами и засовывали в печи, были жутко тяжёлые. Но я грелся днём возле печей и получал суп, где порой даже плавал кусочек мяса. Я радовался, что зима ещё не наступила, иначе ночью я бы точно умер от холода, поскольку спал на заднем дворе, в сарае из тонких дощечек, стянутых полосками сыромятной кожи[20]. Ветер, поднимавшийся под утро, свистел-завывал в щелях. Но я к этому времени обычно уже вставал и раздувал в печах огонь. В сарае кроме холода мне досаждали крысы, и ночами, опасаясь, что мерзкие твари могут на меня напасть, я беспокойно ворочался на охапке соломы, которая служила мне постелью. Я наивно полагал, что представляю интерес для этих жирных, сытых, откормленных при пекарне существ. На самом же деле они просто пищали, обсуждая свои крысиные дела, и не обращали на меня никакого внимания. Изредка, впрочем, я просыпался от истошных воплей, но тут же снова проваливался в сон, поскольку знал, что мне ничто не угрожает: шли баталии между крысами и котами, которые жили у пекаря. Котов тут расплодилось много — чёрных, белых, пятнистых и полосатых. Пекарь никогда их не кормил, явно разделяя установку дона Кармело: «Хочешь жить — умей вертеться». Коты добывали себе пропитание, охотясь на крыс, и держали крысиное поголовье хоть в каком-то страхе, иначе эти твари разорили бы пекарню в два счёта.

Жена у пекаря была худенькая, слабая, да и ребёнок их постоянно хворал. Они со мной почти не разговаривали, но я их жалел. Самого пекаря, хоть он особо обо мне не заботился, я тоже жалел — уж больно он тревожился по любому поводу. Но планов моих это не изменило: я стремился в Мадрид. И как только истёк срок моей службы, я пришёл к дону Димасу — попрощаться и стребовать причитающийся мне плащ.

Плащ я получил: жена пекаря смастерила его специально для меня из кусочков ткани, лежавших у неё в сундуке. Одеяние получилось причудливое, всё в заплатках, точно лоскутное одеяло. Одни заплатки поменьше, другие побольше, но ткань-то она подобрала шерстяную, и я несказанно радовался тёплой одежде. Ещё я выпросил старый мешок, положил туда семь буханок хлеба, которые припас впрок, и отправился в путь.

Дорога на Мадрид петляла, но в целом шла на север, и я надеялся к ночи добраться до какого-нибудь жилья. Однако я просчитался. Спать пришлось прямо на земле, я дрожал от холода и страха, но сжевал одну из своих буханок и кое-как продержался до рассвета. К полудню следующего дня на моём пути всё-таки случилась деревня, и там выяснилось, что до Мадрида ещё целых пять дней ходу.

По трактам в ту пору путешествовало мало людей, и я старался держаться поблизости от господских обозов или купеческих караванов. На третий день я пристроился за молодым господином, который ехал верхом, ведя сзади ещё одну лошадь, а позади этой лошади шёл на поводу мул с поклажей. Вечером, когда этот человек остановился на ночлег, я робко приблизился и предложил присмотреть за его животными, а завтра — с его позволения — бежать рядом с ним на дневном перегоне.

Молодой человек, светловолосый, красивый, перекинул ногу, сев не верхом, а боком, посмотрел на меня с большим любопытством и спросил:

— Как же получилось, что маленький чернокожий оборванец говорит на таком изысканном испанском языке?

— Я — раб благородного господина и вырос в доме аристократов, — гордо ответил я. — Меня научили хорошо говорить по-испански.

— Да ещё с севильским акцентом, — задумчиво добавил он. — Тогда почему ты идешь на север? Совсем один. Ты сбежал от хозяев?

— Нет. — Из осторожности я решил больше ничего не объяснять.

Он ещё немного подумал, а потом кивнул.

— Отлично. Будешь моим спутником.

В ту ночь мы спали под звёздами, а наутро продолжили путь вместе.

Лошади двигались резво, хотя он их никак не понукал, наоборот — придерживал, чтобы они шли мерным шагом. В полдень, остановившись перекусить, он угостил меня вином и сыром, а я церемонно разломил буханку пополам и поделился с ним хлебом.

В ту ночь он ночевал в трактире, и мне дозволили спать на конюшне. Так, вместе, мы неуклонно продвигались вперёд, и я начал надеяться, что скоро мои мытарства будут позади. Я мечтал о Мадриде и чистой одежде, мечтал снова жить пусть даже рабом, но в красивом доме. Тяготы пути научили меня, что сильный всегда побеждает слабого, а за свободу приходится платить дорогой ценой.

На четвёртую ночь мы снова остановились в трактире. Когда я снял поклажу с мула, распряг и протёр лошадей и задал всем животным корма, молодой господин подозвал меня к себе и ласково сказал:

— Ты — хороший мальчик и был мне добрым спутником. Но сейчас мы должны расстаться. Я не вправе въехать в Мадрид с рабом. Никто не поверит, что ты принадлежишь не мне, а кому-то другому, ведь у тебя нет бумаг, чтобы это доказать. Тебя просто заберут и продадут, потому что у меня много долгов. Я не хочу подвергать тебя такой опасности. Вот тебе реал{11} — припрячь его куда-нибудь, в надёжное место. Прощай! Удачи!

Я так и не узнал его имени. И никогда его больше не видел. А жаль. Впрочем, вскоре, ещё до рассвета, я позабыл и о нём, и вообще обо всём. Во мне не осталось ни мыслей, ни чувств — одна лишь боль.

В темноте, когда я крепко спал возле лошади молодого господина, тяжёлая рука схватила меня за плечо и рывком подняла на ноги. Лампа едва мерцала, и в этом мерцании я разглядел над собой свирепый оскал — белые зубы дона Кармело. Он принялся стегать меня кожаным кнутом, приговаривая:

— Ишь, чего удумал... сбежать от меня... жабёныш черномазый... чтоб я в Мадрид без тебя пришёл... Дон Диего сказал: пока тебя не найду, он ничего мне не заплатит! Все мои труды, столько дней, псу под хвост! Ещё искать тебя, змеёныша! Теперь уж никуда ты не денешься, доставлю! К седлу приторочу и проволоку в пыли до самого Мадрида!

Он стегал меня немилосердно, пока я не потерял сознание от боли. Что случилось потом, я толком не помню, всё было как в тумане: дорога... я бегу на верёвке за лошадью... одежда намертво приклеилась к кровавым струпьям у меня на спине и руках... на лице горят жгучие рубцы... нестерпимая жажда, жар, пульсирующая боль... Как добрались до Мадрида — не помню. В памяти осталась только одна сцена — как я очнулся.

Я — во внутреннем дворике, меж каких-то тюков, ящиков и разного домашнего скарба. Темно. Малейшее движение вызывает такую боль, что я с трудом соображаю. Знаю только, что надо прятаться и лежать тихо. На большее меня уже не хватает.

Потом слышатся шаги, световое пятно от лампы покачивается, продвигаясь ко мне меж коробок. Я в ужасе: меня снова нашли, снова будут бить! Но тут раздаётся голос:

— Хуанико! Выходи, не бойся. Пожалуйста, выходи. Цыгана, который тебя мучил, уже выгнали вон.

Я не верю, я уже ничему не верю, но тут лампа освещает меня — съёжившегося, насмерть перепуганного зверька.

— Бедный ребёнок. Ну, пойдем! Пойдем в дом. Тебе надо поесть, и надо промыть твои раны.

Меня поднимают, ведут на тёплую кухню. И сразу дают миску с рубленым мясом и луком. Как же благодарен я за эту еду! Какой вкусной она мне кажется! В эту минуту я не могу думать дальше кончика своей ложки. Другие мысли поглощает страх. Я всё ещё дрожу, икаю и всхлипываю. И в какой-то момент замечаю, что рядом со мной тихо, молча стоит человек. Взглянув вверх, я вижу молодого мужчину с ореолом пышных чёрных волос и глубоко посаженными тёмными глазами. Он смотрит на меня очень серьезно. Мужчина невысок, худощав, в добротном чёрном костюме без единого украшения. Я решаю, что он — хозяйский секретарь или писарь.

— Ска... скажите, — запинаясь, произношу я. — Каков здешний хозяин? Он хороший? Добрый? Он будет меня бить? Господи, что со мной будет?

— Тебя вылечат, отмоют, дадут новую одежду. Никто тебя пальцем не тронет. Никогда.

— А хозяин? Что он со мной сделает?

— Я твой хозяин, Хуанико. Я буду о тебе заботиться. А ты научишься мне помогать. Ты будешь жить в этом доме, будешь выполнять разные поручения. Ничего обременительного...

Позже я пойму, что такая длинная речь для моего хозяина — дело почти небывалое. Обычно он и пол столько не говорил.

Конечно, я снова дрожал и кричал от боли, когда с меня снимали присохшую, окровавленную одежду и раны мои открывались вновь. Их промазали домашним снадобьем — уксусом, смешанным с говяжьим нутряным жиром, — и я всю ночь мучился от жгучей боли. Но я, чисто вымытый, лежал в кухне за занавеской на свежем соломенном тюфяке, застеленном белыми простынями. И мог никого и ничего не бояться.

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ, в которой я привыкаю к новым обязанностям

Что помнится мне из моего отрочества и юности? Разумеется, мой хозяин — Мастер Диего Веласкес и наша работа в мастерской. Неделю спустя я полностью оправился от побоев и получил новую одежду. Одежда эта мне очень понравилась, поскольку Мастер не последовал примеру покойной доньи Эмилии, которая в своей безыскусной наивности наряжала меня, как ручную обезьянку, в яркий тюрбан и шелка. Мастер и сам носил строгую, простую одежду и обходился без украшений — кружева, оборки и прочие излишества интересовали его только как художника. Он купил для меня прочный камзол и штаны до колена — из добротного домотканого сукна, выкрашенного в тёмно-коричневый цвет. Увидев, как мои коричневые руки и запястья высовываются из коричневых рукавов, я невольно поморщился: мне показалось, что в этом костюме я выгляжу, точно надел вторую кожу. Сам же Мастер сделал шаг назад и смотрел на меня задумчиво и отрешённо.

— Среди вещей, которые достались мне от тётушки, есть большая золотая серьга, — вдруг сказал он. — Думаю, она тебе подойдёт.

Я обрадовался.

— Наверно, это серьга от маминой пары! Когда моя мама умерла, хозяйка обещала сохранить для меня одну серьгу на будущее, а другую велела носить. Но я её потерял в дороге.

Я не сомневался, что, пока я был без сознания, серьгу украл цыган. Реала, подаренного мне на прощанье молодым господином, тоже не нашлось.

Мастер принёс серьгу, и я, приняв её с благоговением, тут же вдел в ухо. Эта вещь осталась от моей матери, и я трепетал, ощущая её прикосновения к щеке и шее. А хозяин с удовлетворением глядел на золотой штрих на коричневом фоне.

Я носил этот золотой обруч довольно долго, пока однажды не продал его в Италии. Но это случилось много лет спустя, и я расскажу об этом позже.

Семья Мастера жила просто, но всем всего хватало, и в доме было уютно. Его жена, донья Хуана Миранда, кругленькая ладная женщина, ловко управлялась со всем хозяйством, равно нагружая кухарку и горничную. Интересно, что она решит поручить мне? Я не боялся никакой работы — я твердо решил делать для этих людей всё, что могу, и стать им надёжным и верным слугой. Каждый день я возносил хвалу Богу за то, что нашёл с Его помощью хорошего хозяина и никогда больше не попаду в лапы таких негодяев, как дон Кармело.

Ел я на кухне, вместе с кухаркой, которая вскоре начала меня баловать и подсовывать лакомые кусочки. И мне отвели отдельную каморку рядом с кухней. Изначально эта комната предназначалась для конюха и кучера, но Мастер не держал ни лошадей, ни кареты. По своим делам он ходил пешком, а хозяйка раз в неделю нанимала карету, чтобы съездить в гости и сделать покупки.

Вскоре выяснилось, что никакой работы по дому от меня не требуют, я должен лишь прислуживать Мастеру, да и то — ни одевать его, ни раскладывать одежду он меня не допускал. Я только чистил ремни и обувь и втирал в них жир, а остальное донья Хуана Миранда как хорошая жена делала сама. Я думаю, она боготворила мужа, потому ей и нравилось трогать его вещи, шить для него, чинить его бельё, следить, чтобы он всегда одевался во всё чистое. Ну а для меня Мастер припас совсем другую работу.

Первые дни меня вообще никто не трогал: я отдыхал и залечивал раны. Когда я полностью выздоровел, Мастер сказал: «Пойдём со мной» — и повёл меня в мастерскую — большое, почти пустое помещение на втором этаже.

Огромное окно выходило на север, поэтому свет через него лился чистый и холодный. Там и сям стояли мольберты, крепкие и устойчивые, а ещё пара стульев и длинный стол, где лежала палитра, лоскуты, куски холста, деревяшки для рам и стояла ваза с кистями. Зимой в мастерской было очень холодно, а летом — жарко, как в печке. Кроме того, летом тут ещё и дурно пахло, поскольку через распахнутое настежь окно с улицы поднимались запахи помоев, конского навоза и дубильных веществ — из располагавшейся неподалёку мастерской скорняка{12}. Вонь стояла ужасная, но Мастер ничего не замечал. Ни вони, ни холода, ни духоты, ни пыли. Его волновал только свет, и плохое настроение у него случалось только по одному поводу: если туман или дождь лишали его нужного освещения. Свет составлял для него суть всей жизни.



Постепенно он растолковал мне мои обязанности. Во-первых, я научился растирать краски. Для этого в мастерской имелось множество ступок и пестиков самого разного размера. Краски мы делали, смешивая комья земли с металлической крошкой[21] — всё это приходилось медленно и долго растирать, пока не получался мельчайший порошок — вроде толчёного риса, каким дамы припудривают лоб и щёки. Бывало, я трудился много часов кряду, а потом Мастер брал щепотку получившегося порошка своими чуткими пальцами и недовольно покачивал головой. И я тёр дальше. На следующем этапе в порошок добавляли разные масла и тщательно перемешивали. А позже Мастер научил меня готовить для него палитру: накладывать густую краску горкой — каждую на своё место, причём одних красок он просил побольше, а других — поменьше. Ну и, разумеется, я ежедневно мыл кисти: полоскал в воде и не жалел кастильского мыла[22]. Каждое утро кисти, чистые и свежие, ждали дона Диего в мастерской.

Впоследствии я научился ещё одному хитрому делу: натягивать холст на раму. Начал с тряпок, а когда обрёл кое-какой навык, мне стали доверять настоящее полотно.

Все нужные для этого инструменты Мастер регулярно отдавал точить, и они всегда лежали наготове, в полном порядке. Ещё он накупил много деревяшек, чтобы я мог упражняться, сколько захочу. Каждый раз, когда я сколачивал очередную раму и натягивал холст, удерживая всю конструкцию деревянными шпильками и приколачивая натянутую ткань гвоздиками со всех сторон, Мастер наблюдал, и по выражению его лица я всегда понимал, что именно делаю не так. Поначалу мне не давались столярные работы: углы рамы не сходились, стороны оказывались разного размера, а шпильки неуклюже торчали и кололись. Ох, непростое это занятие, непростое. Я пролил немало слёз, пока не научился делать всё правильно. Прежняя хозяйка, донья Эмилия, давала мне только лёгкие поручения: помахать над нею опахалом, прикрыть её от солнца зонтиком-парасолькой или достать из коробочки конфету. Самое трудное из всего, что она придумала, были буквы. Но сейчас мне поручили настоящую мужскую работу, и я расстраивался, что никак не могу с ней справиться.

Однажды, когда я в третий раз не сумел сколотить раму под добрый льняной холст, Мастер отложил палитру и, несмотря на недовольство заказчика, портрет которого он писал, принялся мне помогать. А я любовался его тонкими, чуткими пальцами с волосками на среднем суставе. А ногти-то какие! Вытянутые, миндалевидные — даже женщина могла бы такими гордиться. Несколько аккуратных движений пилой и молотком — и рама готова. Так легко! Так быстро! Я решил, что я безнадёжен, что он поставил на мне крест. Закрыв лицо ладонями, я горько расплакался. Мастер тут же ласково приподнял мой подбородок и, улыбнувшись, поспешил обратно к мольберту. Улыбка длилась всего миг — не улыбка даже, а тень улыбки, мелькнувшая под тёмными усами. Я тут же схватил деревяшки и молоток и постарался как можно точнее воспроизвести движения Мастера. На этот раз получилось! И с тех пор получалось всегда. С того дня я всегда готовил рамы и натягивал холст для всех полотен дона Диего Веласкеса.

Однако это было только начало моего ученичества. Натянув на раму холст, мы его грунтовали{13}, чтобы он принял и сохранил краски. Мы клали слой за слоем, а рецепты для пропитки Мастер каждый раз повторял мне заново. Как-то раз в порыве рвения я признался, что обучен грамоте и готов всё записать, чтобы ни ему, ни мне не держать рецепты в голове. Но он остудил мой пыл.

— Нет, — сказал он строго. — Это профессиональные секреты. Потрудись их запомнить.

Мне пришлось изрядно напрячься, чтобы удержать в голове все возможные варианты грунтовки холста и выучить, какой из них для чего применяется.

Мастер обычно вставал и завтракал рано, до шести утра, а летом и того раньше. Завтрак его, скудный и неизменный, выглядел так: кусочек жареного мяса, выложенный на краюху ржаного хлеба. Иногда он прихватывал с собой в мастерскую апельсин и медленно жевал дольку за долькой, продумывая план работы на день. Он любил утренний, словно подсвеченный росою свет и чистые лучи солнца, в которых ещё не пляшут дневные пылинки. В мастерской он оставался до заката, но не писал всё это время красками, а часто сидел и делал наброски — много, очень много. Он их не хранил, не дорожил ими, а выбрасывал почём зря (по счастью, мне удалось кое-что сохранить). Мастер рисовал щедро, легко и ещё на этом этапе работы доводил образ до совершенства. А потом, встав к мольберту с кусочком угля, он мгновенно проводил буквально несколько линий — и человек, чей портрет он писал, представал на загрунтованном, подготовленном к работе холсте как живой. Править себя Мастеру приходилось редко, совсем чуть-чуть.

Временами он просто сидел, всматриваясь то в кусок бархатной портьеры, то в корзинку с углем, то в моё лицо... Однажды, пообвыкнув и слегка осмелев, я отважился спросить у хозяина, почему он разглядывает предметы.

— Я работаю, Хуанико, — ответил он. — Моя работа — смотреть на мир.

Я его не понял, но больше расспрашивать не стал, полагая, что он говорит загадками специально, чтобы я к нему больше не приставал. Однако неделю спустя он сам продолжил разговор, словно услышал мой вопрос только что, а не много дней назад.

— Когда я рассматриваю какой-то предмет, я начинаю ощущать его форму, его поверхность. Точно пальцами трогаю. И потом, рисуя, я передаю это ощущение. И над цветом я тоже размышляю. Скажи-ка, например, какого цвета парча[23] на вон том стуле. Что это за цвет?

— Синий, — не задумываясь ответил я.

— Нет, Хуанико. В его основе присутствует немного синевы, но синева эта отливает лиловым, даже чуть розоватым, и всё это сочетается с красным и ярко-зелёным. Смотри внимательно.

О чудо! Я увидел не только синий, а все цвета, которые назвал Мастер!

— Человеческий глаз устроен хитро, — добавил он. — Глаз смешивает краски. А художник должен разъять их и наложить на холст по отдельности, оттенок за оттенком, тогда глаз зрителя сможет снова их смешать и получить искомое.

— Как же я хочу рисовать красками! — воскликнул я, счастливый от открывшейся мне тайны.

— Увы, — произнёс Мастер, отворачиваясь к холсту. — Я не могу тебя научить.

Я вспоминал его слова вновь и вновь, лёжа в темноте без сна, и никак не мог взять в толк, почему Мастер не может учить меня живописи. В конце концов я решил, что он имел в виду: «Я не стану тебя учить» или «Я не хочу тебя учить». Сделав такой вывод, я загнал его поглубже, спрятал от самого себя — уж слишком он меня печалил. Ведь я уже полюбил нового хозяина и был готов служить ему верой и правдой, со всей преданностью моего сердца. А его отказ учить меня живописи точно маленький зловредный червь подтачивал мою любовь изнутри.

Червь оказался назойлив. Что бы я ни делал — растирал краски, натягивал холст, переставлял по просьбе Мастера вазу с цветами, — я мысленно возвращался к его словам. Может, дон Диего просто занят? Ещё бы! А может, он не любит никого учить? Не исключено... Причину отказа я в конце концов выяснил. Но не от Мастера.

Дни в нашем доме текли безмятежно. Хозяйка, аккуратная, бережливая, следила за всеми тратами и постоянно штопала, шила или вышивала. Характером она обладала весёлым и часто пела, легко управляясь с домашней работой. Хозяйские дети, две славные большеглазые девочки-малышки, Франсиска и Игнасия, лопотали без умолку. Старшую дома прозвали Пакита, то есть «шалунья», потому что она такой и уродилась, а вторую, совсем маленькую, так и звали Ла-Нинья, то есть «девочка, малышка». Мастер часто рассматривал дочек, усадив их себе на колени, и молча трогал пальцем нежные щёчки. Я с радостью помогал бы донье Хуане Миранде с детьми, но ко мне редко обращались с подобными просьбами. Все в доме знали, что я — слуга Мастера. А я вполне свыкся со своим новым положением — ну разве что слегка переживал, что не умею рисовать. В целом же я настроился на приятную, спокойную жизнь.

Комнаты в доме были просторные, устланные коврами; ставни на окнах предохраняли помещения от летней жары и промозглых зимних ветров. Портьеры и обивку диванов и стульев заказывали преимущественно в красных тонах, лишь иногда мелькал строгий, отрезвляющий тёмно-синий цвет. Над каждой кроватью, даже над моей, висело распятие. В самые суровые холода по комнатам расставляли медники — закрытые жаровни с углями, которые давали несильное, но ровное тепло. Мастер не держал в доме своих картин, он хранил их в мастерской, а здесь по стенам развесил ковры и гобелены{14}.

Однажды хозяйка попросила меня помочь ей разобрать огромный резной комод, стоявший в изножье её кровати. Я не сомневался, что она хранит там одеяла и разные шерстяные вещи, не нужные летом. Но когда она подняла крышку, я увидел разноцветье шелков — беспорядочно сваленные ткани сияли, точно радуга.

— Помоги мне свернуть и сложить всё это, Хуанико, — велела она. — Потом мы разложим ткани по цветам, более тёмные на дно, а яркие сверху. Твой хозяин заберёт комод в мастерскую, и ты проследишь, чтобы этот порядок не нарушался, и будешь доставать ему ткань, какую попросит: для цветового пятна или для фона. Шёлк хорошо впитывает солнце. Теперь тебе предстоит много работы. Ведь дон Диего берёт подмастерьев. Учеников.

Я растерялся.

— Разве он любит кого-то учить?

— Его попросили об этом при дворе, — ответила донья Хуана Миранда. — Мастер весьма обязан некоторым высокопоставленным вельможам и не мог отказаться. Кроме того, у него сейчас много заказов от церкви, один он просто не справится. Ему нужны помощники: писать фон и прочие маловажные вещи. Возможно, подмастерьям даже придётся копировать его прежние работы.

— Как бы я хотел тоже научиться писать красками, — выпалил я, позабыв, что дал себе зарок на эту тему больше не говорить.

— Было бы чудно! — воскликнула хозяйка. — Жаль, это невозможно. В Испании существует закон, который запрещает рабам заниматься изящными искусствами. Ремёслами — пожалуйста, но не живописью. Но ты не горюй! И отойди, а то слёзы попадут на ткань и останутся следы. Я знаю, что ты любишь краски, Хуанико. Хочешь помогать мне выбирать нити для вышивки? А я попрошу дона Диего, чтобы он отдал этот комод в твоё полное распоряжение.

Донье Хуане Миранде я поверил. Ведь она — не только жена одного великого художника, но и дочь другого. Ей ли не знать этих правил?

Вот, значит, почему я никогда не научусь рисовать, никогда не перенесу то, что вижу, на холст! Я загрустил, но раб должен принимать свою участь со смирением. Видит Бог, я был счастлив в доме Мастера и чувствовал, что приношу пользу, что меня ценят. Свобода? Я познал цену свободы по дороге в Мадрид. Мне, чернокожему мальчишке, она обошлась слишком дорого. Поэтому запрет на занятия искусством я тоже воспринял смиренно. Пока тащил тяжеленный комод по коридорам в мастерскую, я даже успокоился. Ведь дон Диего отверг мою просьбу не по своей воле. Таков закон.

Мы начали готовить жильё для подмастерьев. Вызвали плотника, и он выгородил два помещения, сколотив стенки на заднем дворе, на пустой конюшне. Плотник оказался весёлым парнем и всё время напевал, пока рубил и пилил. Через несколько дней две уютные комнатки уже ждали постояльцев. Там стояли широкие деревянные лавки для спанья и крепкие запирающиеся сундуки, где ученики Мастера могли держать свои пожитки. Мне тоже захотелось иметь такой сундук, но про меня никто не вспомнил, поэтому я решил, что рабам иметь свой скарб запрещено. И опять я не стал долго размышлять о своей доле, а занялся делами более насущными.

Ученики, естественно, оказались белыми, свободными людьми, а не рабами, но целиком и полностью подчинялись Мастеру. Они были обязаны его слушаться, совсем как я. На самом деле я пользовался даже большей свободой, поскольку уже стал в этом доме своим. Дон Диего мне доверял и открывался мне — когда улыбкой, когда взглядом. Мы понимали друг друга. Подмастерьев же он держал на расстоянии, общался с ними формально и строго. Мы все, и раб и ученики, называли его Мастером, поскольку в этом слове заключено много смыслов: учитель, знаток своего дела, господин... Мы относились к Мастеру с великим почтением.

Одному из подмастерьев было шестнадцать — лишь на несколько лет больше, чем мне. Круглолицый, розовощёкий, голубоглазый, светловолосый, с широкой невинной улыбкой. Звали его Кристобаль. Отец его, резчик по дереву, работал для храмов. Сперва мы решили, что Кристобаль добряк и простак, но вскоре убедились, что он себе на уме и не так прост, как кажется. Недаром отец отправил его к другому мастеру, а не взял к себе в ученики, чтобы продолжить семейное дело.

Кристобаль оказался вруном и воришкой. Он крал вещи и делал так, чтобы подумали, будто виноват я. Однако Мастер устроил на него засаду и, изобличив, пригрозил, что если это повторится, Кристобаля отправят домой к отцу на хорошую порку. После этого обидчик оставил меня в покое, только иногда щипал исподтишка или ставил подножку.

Однажды Кристобаль украл кусок лазурного шёлка. Я надеялся, что для Мастера это окажется последней каплей и он выдворит вора вон. Но нет! Кристобаля всего-навсего оставили без ужина! Руку Мастер ни на кого не поднимал, никогда. Думаю, он терпел выходки Кристобаля, поскольку тот уродился ещё и замечательным рисовальщиком. Он умел делать наброски почти мгновенно, схватывая полёт птицы или прыжок кошки за парящим в воздухе пёрышком, и передавал движение двумя-тремя штрихами — абсолютно точно. Когда он рисовал портреты, сходство тоже получалось разительным. Я только диву давался: и откуда такое мастерство в столь юном возрасте?

Однажды вечером, после ужина, мне довелось услышать разговор дона Диего с женой. Мастер потягивал из бокала рубиновое вино и заедал изюмом. Говорили о подмастерьях.

— Отправь его домой, — убеждала хозяйка. — Я из-за него всё время беспокоюсь, боюсь, что он и девочек может обидеть.

— Детей он не тронет, — уверенно, но мрачно сказал Мастер. — Они расплачутся, покажут на него пальцем. Этот хитрец такого не допустит.

— Мне он не нравится, — настойчиво повторяла донья Хуана Миранда.

— Мне тоже. Но талант у него несомненный.

— А второй ученик? Альваро?

— Хороший мальчик. Послушный, воспитанный, правильный. Одна беда: художника из него не вырастить. Разве что неплохого копииста{15}.

Альваро был сыном придворного писца. Маленький тщедушный заика с вечно расстроенным желудком. Альваро мне нравился, но на Кристобаля я поневоле обращал больше внимания, поскольку с ним приходилось всё время держать ухо востро. А как иначе защитить себя, свою одежду и вещи, которые Мастер вверил моим заботам?

Когда Мастер писал портреты — а заказов в иные месяцы случалось очень много, — я всегда находился рядом, расставлял столы и стулья на подиуме, где сидел заказчик, держал наготове бумагу для эскизов и при необходимости прикреплял её на специальные дощечки из светлой древесины. Эскизы делались углём, и я заранее обжигал веточки оливы в каменном очаге с поддувом, который сам соорудил на заднем дворе. Так получались угольные палочки.

Ещё мне приходилось то расшторивать, то зашторивать окна, чтобы свет падал равномерно на платье дамы или камзол почтенного дона. Эта деликатная работа требовала от меня неусыпного внимания.

Мастер придавал деталям огромное значение, но когда начинался сам сеанс, причуд у него становилось ещё больше, и только я знал все до единой. Над портретом всегда имелось покрывало, и, стоило кому-то приблизиться, Дон Диего мгновенно закрывал холст, чтобы никто не мог увидеть незаконченную работу. Заказчик никогда заранее не знал, как он будет выглядеть на портрете. Зачастую Мастер по нескольку дней вообще не прикасался к полотну: просто стоял, глядел на модель и размышлял. А иногда проведет две-три линии, отойдёт и замрёт.

Однако когда в его голове всё уже было выстроено, вся композиция и каждая мелочь решена, каждый цвет, оттенок и штрих продуман, Мастер принимался работать очень быстро. Он хватал кисть и, держа её посередине, подальше от стыка деревяшки с волосом, не глядя тыкал в палитру — большую, в форме фасолины доску, на которой я заранее готовил кучки густой краски в определённом, неизменном порядке: ближе к продетому в отверстие большому пальцу — тёмные, холодные цвета, дальше всё теплее и ярче, вплоть до большого белого холмика у самого края. Поглощённый работой, Мастер безошибочно попадал кистью в нужную краску, набирал ровно столько, сколько нужно, и смешивал в середине палитры с другой краской, чтобы получить искомый оттенок. Я не единожды наблюдал, как он это делает — не глядя, не отмеряя — и переносит на холст, воспроизводя в точности тот же тон, что вчера и позавчера.

Он делал частые, резкие мазки, которые могли показаться небрежными или беспорядочными, если стоять рядом с ним, близко к холсту. Но стоило отойти на несколько шагов, и все эти пятна и проблески светло-жёлтого или бело-кремового преображались, составляя тонкое кружево, оборку или блик на переливчатом атласном платье. Я был свидетелем таких волшебных преображений много раз и не уставал удивляться. Мастер, конечно, замечал моё удивление, но ничего не говорил, только молча усмехался в тёмные шелковистые усы.

Во время работы Мастер никогда не разговаривал. Человек, чей портрет он писал, мог болтать сколько угодно, а если он задавал вопрос и выжидающе умолкал, художник отвечал односложно — «да», «возможно», «именно», — а то и вовсе отмалчивался.

Зато он изучал людей. Однажды, работая над фоном после ухода заказчика, Мастер произнёс:

— До чего интересно наблюдать за людьми, когда они говорят о себе, верно, Хуанико? В такие минуты они проявляют свою истинную сущность. Женщины, к примеру, относятся к себе очень нежно, словно к близкой родственнице, которой они заранее прощают любую глупость. А мужчины собой восхищаются и говорят о себе, как судьи, которые заранее вынесли вердикт «невиновен».

— Мастер, а когда вы пишете портрет... эту истинную сущность людей трудно передать? И они на вас не сердятся? — осмелился спросить я.

— Не сердятся. Ведь людям-то их истинная сущность всё равно неведома, и на портрете им её не разглядеть. Принеси-ка мне ещё охры{16}.

И он опять умолк.

В отсутствие заказов он иногда писал мои портреты или просил накинуть какую-нибудь сложную для изображения ткань и сажал на подиум.

Обучив подмастерьев рисовать вазы, фрукты, сыры, окорока и разные другие предметы, Мастер потихоньку перешёл к портретам. Ученики начали делать наброски людских фигур. Мне тогда часто приходилось работать натурщиком. Тут уж я стал мстить Кристобалю и помогать Альваро: незаметно поворачивался, чтобы испортить композицию первому, и сидел неподвижно, когда замечал на себе взгляд второго. Мастер следил за мной и корил за эти шалости, но я всё равно не упускал случая наказать обидчика.

Ещё я всегда огорчался, если Мастер критиковал работу Альваро и хвалил Кристобаля. Как-то раз, заметив, что я дуюсь, дон Диего счёл нужным мне кое-что объяснить.

— Искусство должно быть честным, — сказал он тогда. — Искусство — единственное, что требует абсолютной правды. Иначе грош ему цена.

Однажды в дверь нашего дома постучали. Вскоре в мастерскую вбежала взволнованная хозяйка. За ней медленным шагом вплыл посланник короля и, с поклоном отдав дону Диего свиток, повернулся, чтобы уйти. Хозяйка снова забежала вперёд — открыть перед ним дверь. Мы с учениками замерли, а Мастер развернул свиток, прочитал, свернул... И опять взялся за палитру и кисть. Помню, в тот момент он писал бронзовую вазу и мне приходилось бдительно следить, чтобы солнечный луч попадал на блестящую поверхность в одном и том же месте.

— Диего! — воскликнула, возвратившись, хозяйка. — Говори, не томи! Что пишет король?

— Он заказал портрет, — чуть помедлив, ответил Мастер. И нахмурился.

— Слава Создателю! Это же замечательно!

— Для меня оборудуют мастерскую во дворце.

Донья Хуана Миранда рухнула в кресло и принялась обмахиваться веером. Из её высокой причёски выбились на лоб несколько тёмных кудряшек. Она будет вращаться при дворе! Впереди богатство, почёт, уважение, о которых она и не мечтала!

А побледневший Мастер продолжал молча рисовать вазу. Спустя пару минут он тихо, себе под нос — так что услышал только я, — пробормотал:

— Надеюсь, они не отрядили какого-нибудь вельможу, который ничего не смыслит в живописи, выбирать для меня мастерскую. Мне нужен свет. Только свет. Остальное неважно.

ГЛАВА ПЯТАЯ, в которой у нашегокороля гостит Рубенс

Наступило суетное время, но наконец все мольберты и иные причиндалы живописца, а также сундук с шелками, вазы, кресла и драпировки переехали в новую мастерскую во дворце, и мы приступили к работе.

Наш дом находился в центре Мадрида, на улице Херонимас, совсем рядом с главной площадью — Пласа Майор. С первыми лучами солнца мы, уже плотно позавтракав, пересекали площадь и направлялись к королевскому дворцу. Стражники вскоре начали нас узнавать и без лишних расспросов разводили скрещённые мечи, пропуская нас во внутренние покои. Мы шли по длинным тихим, всегда холодным коридорам: развешанные по каменным стенам гобелены и стоявшие вдоль стен знамёна тепла не добавляли. Потом поднимались по широкой лестнице и через анфиладу комнат попадали в мастерскую, где нас неизменно ожидал один из королевских стражников. Отныне дон Диего Веласкес служил Филиппу IV, королю Испании.

Однако прошла не одна неделя, прежде чем мы увидели Его Величество. Впрочем, всё это время мы часто общались с его фаворитом, грубовато-добродушным увальнем герцогом Оливаресом, который — когда ему случалось быть в Мадриде — врывался в мастерскую по нескольку раз на дню: смуглый, толстый, вечно потный, чёрные волосы растрёпаны, огромное пузо рвёт пуговицы, выпирая из засаленного камзола. Герцог мне казался вульгарным. Ни ему самому, ни его улыбочкам и развесёлому смеху я инстинктивно не доверял, потому что глаза у него были маленькие и подлые. Но я ему всё прощал, потому что он, похоже, искренне привязался к Мастеру и то и дело провозглашал, что наступит день, когда вся Европа станет трепетать, слыша имя маэстро Веласкеса, величайшего художника всех времён.

Я отчётливо помню, как Его Величество пришёл на первый сеанс. Стояла осень, мастерскую заливал бледно-золотистый, освежающий свет. Сначала у порога встали два пажа-герольда{17} и затрубили, возвещая о предстоящем появлении короля. Ещё два пажа внесли штандарты — знамёна, которые должны сопровождать короля везде и всюду как знак королевской власти. Ну а потом вошёл сам король. И все вокруг пали ниц, на оба колена. А Мастер опустился на одно колено и приложил правую руку к груди, у сердца.

Король оказался высок, широкоплеч и очень бледен, кожа его имела молочно-розоватый оттенок, а волосы отливали жёлтым шёлком, точно нить, которой вышивают гобелены. Волосы — чистые, лёгкие — вздымались и опадали при каждом шаге короля. Ноги длиннющие, тощие, в чёрных шёлковых чулках. Лицо вытянутое, худое и печальное. Он смотрел на Мастера и смущённо улыбался, словно говоря: «Уж примите таким, какой есть». Несмотря на пышные одежды, благоговейный трепет подданных, чеканный шаг пажей, трубы и штандарты, я почувствовал, что этот человек в себе не очень-то уверен и ищет дружбы с Мастером. И тут я мысленно пожалел короля. Бедный, он просто не знает, с кем имеет дело. Мастер ко всем очень добр, но крайне замкнут и ни о чём, кроме живописи, не думает. Он не станет вести с королём задушевных бесед.



Филип IV



Герцог Оливарес на коне


Однако немногословность Мастера и его сдержанность в эмоциях и жестах, похоже, привлекали короля, и он начал часто приходить в мастерскую. Наверно, он отдыхал здесь от бесконечной болтовни, подчас легкомысленной и пустой, и от лести, которой его потчевали придворные и которой он наверняка не доверял.

Сначала, изучая его черты, Мастер написал только голову, причём ему удалось передать не только внешность монарха, но и уловить характер. На этом портрете крупное, с грубыми чертами лицо выписано чуть боком, глаза короля настороженно смотрят прямо на зрителя. Губы неулыбчивы, тяжёлый подбородок твёрд. Каким-то чудом Мастеру удалось передать, что перед нами человек недоверчивый, но душа у него тонкая и в ней живёт надежда.

Часы, когда король позировал, были особенными: посторонние в мастерскую не допускались, лишь я оставался рядом с художником и моделью, чтобы вовремя подать дону Диего новую угольную палочку или смешать свежие краски. С самых первых сеансов король отменил придворный этикет, и мы кланялись лишь единожды — когда он переступал порог. Мастер почти всё время стоял неподвижно: вглядывался, изучал. А потом принимался лихорадочно писать. Тишина царила абсолютная. Я двигался по возможности незаметно и бесшумно, ничем не выдавая своего присутствия. Однажды я почувствовал, что вот-вот чихну, и чуть не умер, стараясь сдержаться. Но — не сдержался! Чих получился оглушительным, и мне стало так стыдно и страшно, точно я совершил преступление. Мастер промолчал и даже не взглянул в мою сторону. А король пошевелился, поменял позу и — словно я подал ему верную мысль — вынул из рукава кружевной носовой платок и высморкался.

Мастер изредка перестраивал своё утро, чтобы высвободить немного времени ближе к полудню, и просил меня подняться вместе с ним на один из верхних этажей дворца, к окнам, из которых открывался вид на бескрайние дали.

— Для глаз, которые принуждены постоянно всматриваться в детали, пространство целебно, — говорил он мне. — Я отдыхаю, глядя на эти далёкие горы. А заодно изучаю свет.

Вдаль он смотрел сощурясь, а перед тем как спуститься вниз, переставал щуриться и переводил взгляд на близкий предмет — на меня. Я видел, как расширяется его зрачок. По его тёмным, глубоко посаженным глазам было трудно понять, о чём он думает. Кроме того, он замечательно умел сохранять невозмутимость, ничем не выдавая мыслей и чувств. Считается, что испанцы — люди эмоциональные, пылкие, но это заблуждение. Во всяком случае, мой учитель умел быть холодным и бесстрастным, точно застывший портрет.

Так и проходили наши дни. Возвращались мы из мастерской к вечеру, и Мастер ужинал со своей семьёй, а я на кухне с кухаркой. Учеников обычно кормили во дворце. Иногда Мастеру тоже приходилось оставаться во дворце на какой-нибудь приём или церемонию — отказаться он, разумеется, не мог, поскольку приглашал его сам король.

В пальцах и жестах Мастера, когда он отдавал мне палитру и кисти на промывку, я ощущал недовольство. Внешне он это недовольство не выказывал, разве что иногда вздыхал поглубже, а потом шёл на приём с обычной своей серьезной учтивостью. Вывести его из равновесия мог только герцог Оливарес. Но с ним Мастер тоже не позволял себе никаких резких реплик, хотя они явно крутились у него на языке, когда герцог врывался в мастерскую, точно слон в посудную лавку. Нет, точно конь-тяжеловоз, которого превратили в ручную лошадку-пони, и он уверен, что все рады-счастливы его видеть, сколько бы кустов с розами он невзначай ни растоптал.

Зимы в Мадриде суровые. Мастер не разрешал обогревать мастерскую, и порой я недоумевал, как он может писать задубевшими от холода пальцами. Ученики ходили в митенках — вязаных перчатках, в которых кончики пальцев оставались открытыми. Даже дома, где было теплее, на шее у хозяйки всегда висела муфта{18}, и, оторвавшись от работы, она то и дело засовывала туда руки. Сам я, вернувшись из стылой мастерской, всегда просил кухарку налить мне миску горячей воды и грел негнущиеся пальцы.

Но спалось уютно, поскольку донья Хуана Миранда всех нас снабдила тёплыми шерстяными одеялами. За ужином под столом стоял медник с тлеющими углями, и хозяева сидели, сунув ноги под длинную войлочную скатерть. Дочек почти всё время держали в постели, а на пол спускали, только если светило яркое солнце.

Потом медленно, потихоньку, мороз отступил. Дувший с заснеженных вершин ветер стал не таким ледяным, каменные стены дворца выдохнули холод, прогрелись, и пришла весна — с дождями, лужами, слякотью... Но мне весна нравилась. С ней вместе возвращались звуки, целый мир звуков: люди кричали на улицах с утра до ночи, торговцы зазывали покупателей, громыхали телеги, цокали подковами лошади. Мастер размотал шарфы, которые носил на шее всю зиму, и поснимал тяжёлые зимние одежды, в которых он, такой худощавый, казался чуть ли не дородным.

Летом же с безоблачного неба на нас лился ослепительный, испепеляющий зной. Люди обмахивались веерами и опахалами и делали вид, будто умирают от жары — так считалось модно, — но не в нашем доме! Мы-то все были родом из Севильи и обожали, когда летнее солнце раскаляло землю добела. Мастер тогда работал в одной рубахе с широкими, закатанными выше локтя рукавами. Его кисть так и летала над холстом. Летом работа продвигалась особенно хорошо.

Год шёл за годом; я повзрослел. Однажды, проведя рукой по подбородку, я понял: настало время бриться. И Мастер подарил мне чудесную бритву из толедской стали[24] — точь-в-точь такую, какой пользовался сам. Голос у меня стал гораздо ниже и звучнее. Мастеру очень нравилось слушать, как я напеваю за работой.

Тот день в 1628 году я помню как сейчас. В сопровождении герольдов и пажей в мастерскую прибыл Его Величество, облачённый в бархатный костюм цвета морской волны, с широким кружевным воротником. Его приход давно не обставлялся так торжественно, и Мастер, почувствовав, что грядет нечто особенное, отложил кисть и палитру и опустился на одно колено в ожидании новостей.

Король тут же дал ему знак подняться, положив узкую белую руку ему на плечо, на чёрный камзол.

— К нам в гости едет художник, которому покровительствует сама регентша{19} Испанских Нидерландов[25], — сказал он по обыкновению тихо, слегка заикаясь и пришепётывая. — Его имя Питер Пауль Рубенс. Вместе с ним прибывает огромная свита, множество слуг и рабов. Все они будут размещены во дворце. Этот Рубенс, как мне доложили, знаменит на всю Европу. Дон Диего, прошу вас взять его под свою опеку на всё время, что он пробудет в Мадриде.

— Почту за честь, — ответил Мастер.

— В день его приезда я устраиваю приём и пир, а вечером — бал во дворце. Надеюсь, госпожа Веласкес будет в добром здравии и сможет присутствовать вместе с вами на нашем празднике.

Сказав это, король повернулся и сделал шаг к двери. Герольды поднесли к губам сияющие мундштуки{20} своих инструментов, но король снова обратился к Мастеру, положив белую руку с длинными, украшенными перстнями пальцами ему на плечо.

— Диего, я не верю этим россказням. Никто, даже Рубенс, не может быть лучшим художником, чем вы. Но давайте воздадим ему почести, которых он ожидает.

— Я буду рад у него поучиться, — просто сказал Мастер.

Я решил, что он ответил так из вежливости, ибо вежливость присуща ему от природы. Лишь с годами я разобрался в человеке, которому принадлежал безраздельно. Он ставил искусство превыше всего и никогда не считал, что познал в нём всё, не кичился достигнутым. Он беззаветно служил искусству и для этого был готов учиться всю жизнь.

Уже на следующий день, после дворцового приёма и банкета, Рубенс пришёл в мастерскую — крупный, широкоплечий, пышущий здоровьем, с изрядным пузом и курчавыми рыжими волосами.

Его борода и усы отливали золотом. Быстро покончив с поклонами и комплиментами, художники занялись делом. Я чуть с ног не сбился, поднося новые кисти и тряпицы и натягивая холст за холстом. Рубенс показывал, как он пишет волосы, как работает с тканями и откуда получается удивительный цвет человеческого тела, который прославил его на всю Европу.

Общались они непринуждённо: Рубенс многословно и неплохо, хотя и с некоторой запинкой, говорил по-испански.

— Теперь будем писать обнажённое тело! Вы можете пригласить натурщицу?— спросил он вдруг, без всякого стеснения. — Я хочу продемонстрировать мои методы на деле.

Мастер вздрогнул. Испанский королевский двор отличался пуританскими нравами, и сам дон Диего никогда не имел дела с голыми моделями.

— Это невозможно, — объяснил он гостю. — Его Величество относится к таким вопросам крайне болезненно. Могу предложить лишь одно... Я слышал, что один известный церковный скульптор иногда пользуется услугами мужчин-натурщиков, хоть и не полностью обнажённых. Однако помните, что эти люди — крестьяне, чья жизнь проходит под палящими лучами солнца, и их тела — те, что вы увидите под лёгкими драпировками, — смуглы и жилисты. Вы не найдёте в них фарфоровой белизны и нежно-розовых тонов, которыми мы любуемся на ваших полотнах.

Рубенс воодушевился.

— Мои покровители рассказывали об удивительных талантах ваших скульпторов. Я очень бы хотел посмотреть, как они работают!

На следующий день герцог Оливарес устроил для них визит в мастерскую Гила Медины, чьи многочисленные ученики работали по дереву и камню. Я сопровождал художников, неся под мышкой альбом для эскизов, с которым дон Диего не расставался.

Поскольку произведения Медины предназначались исключительно для церкви, под мастерскую ему отвели место в монастыре и полностью отдали в его распоряжение один из внутренних двориков, что было особенно удобно, поскольку натурщики высокого роста просто не втиснулись бы под своды монастырских залов и келий. Да и освещение во дворике получилось замечательное.

Герцог Оливарес вышагивал впереди, враскачку, сдвинув свою широкополую тёмно-зелёную шляпу на затылок, так что перья плюмажа свешивались на воротник. Встретил нас маленький, даже ниже меня, человечек с грубым и хитроватым, как у хорька, лицом.

— Это наш скульптор, лучший резчик по дереву во всей Европе, истинный христианин, посвятивший себя служению Богу, — представил его герцог. — Дон Гил, это Питер Пауль Рубенс, великий голландец, художник при дворе регентов. А это наш придворный художник, дон Диего Родригес де Сильва Веласкес.

Скульптор с поклоном сложил ладони и пробормотал:

— Чем могу служить вашим светлостям?

— Я, с вашего разрешения, просто похожу, погляжу, как вы работаете, — ответил Рубенс. — Ни о чём не беспокойтесь.

— Чувствуйте себя как дома, — с испанской учтивостью ответил Гил Медина.

Пока дон Диего с Рубенсом гуляли по мастерской, я держался чуть в стороне и наблюдал за учениками скульптора, совсем маленькими, не старше шести лет мальчишками. Им давали чурбачки из мягкой податливой древесины и учили обтачивать её по заранее размеченным линиям. Ребята постарше умели уже больше. Они сидели за длинными столами и вырезали большие фигуры по контурам, нарисованным прямо на столешнице. Вдоль всех стен стояли самые разные скульптуры: и Дева Мария, и святые в ниспадающих одеждах, и огромные распятия, и ангелы, готовые раскинуть крылья и взмыть в небеса. Обнажённых фигур я не заметил, только едва прикрытые, но и тех немного: Иисус на распятиях, несколько Святых Себастьянов и ещё какой-то святой, которого я так и не опознал. Рубенс останавливался перед ними и подолгу всматривался в детали, даже касался пальцами обточенного дерева, а потом отступал на два шага, чтобы полюбоваться совершенством пропорций. Что он говорил, я не слышал, но всё понимал по ответам громогласного герцога Оливареса.

— Как же, как же! Я часто посылаю мастеру Медине приговорённых к смерти или каторге преступников, чтобы он мог работать с натуры. Крестьяне-то наши чересчур горды и обычно не соглашаются позировать обнажёнными. Зато осуждённые рады полежать голышом или даже повисеть пару часов на распятии. Если они соглашаются, я добиваюсь, чтобы им скостили срок. Когда живые люди корчатся на распятии, у Мастера Медины получаются по-настоящему страдальческие лица. Гвоздями мы, разумеется, никого не прибиваем, но долго висеть на канатах тоже, поверьте, не великое удовольствие. Настоящая пытка!

Да-да, так он и сказал! Я, Хуан де Пареха, слышал это собственными ушами. Сердце у меня ушло в пятки. Но Рубенс спокойно кивнул.

— Значит, все ваши натурщики — воришки. И вы не прибиваете их гвоздями, а просто подвешиваете на крестах.

— Именно, — поддакнул Медина.

— Я понимаю, что образ Христа до распятия и вознесения вы берёте с натуры, с живых людей, — продолжал Рубенс. — Но мне интересно, откуда вы черпаете вдохновение вот для этого? — Он кивнул на гигантское резное распятие с фигурой, чуть не вдвое больше реального человека. На этом кресте тело Иисуса уже обмякло, он был безучастен, то есть, несомненно, мёртв.

Герцог раскатисто захохотал и, подойдя поближе к гостям, шепнул Мастеру и Рубенсу что-то, чего я не расслышал. Потом, подав им знак следовать за собой, он увёл их по длинному коридору, через дверь, в другой дворик. Я тоже двинулся за ними, так как в мои обязанности входило сопровождать Мастера везде и всюду и носить за ним рисовальные принадлежности и мешочек с носовыми платками и кошельком, поскольку господам не пристало держать деньги в карманах. Однако мастер Медина меня остановил. Дверь за доном Диего и Рубенсом захлопнулась.

— Побудь здесь, они скоро вернутся, — велел мастер Медина и снова взялся за работу: он как раз завершал лицо ангела.

Я отошёл в сторонку и стал ждать. Тут ко мне подскочил один из подмастерьев и прошептал:

— Нам принесли умирающего. Мастер подвесил его на крест, и он там умер. А мы его рисовали. Это всё герцог устроил, без него никак.

Меня обуял страх.

Маленький подмастерье хихикнул и посмотрел на меня искоса, с хитрецой.

— Он так и так бы умер. Его вообще приговорили к пыткам и смерти. Зато тут, у нас в мастерской, от смерти есть хоть какой-то прок.

Художники тем временем вернулись из соседнего дворика. Лицо Мастера оставалось бесстрастным. Спросить, что он там увидел, я не решался. Неужели я так и не узнаю правды? Может, подмастерье всё-таки соврал — хотел полюбоваться на мой ужас? Сверстники меня частенько дразнили и били: ведь раб защищаться не может. Хотя нет, надо честно признаться, что, будь я свободным человеком, я тоже не стал бы с ними драться. Я бы от них убежал. Далекодалеко. Любая жестокость всегда вызывала у меня отвращение. Всю жизнь.

Когда мы вернулись во дворец, Мастер отпустил меня — велел идти домой отдыхать. Я улёгся на свой тюфяк и попытался уснуть, но перед глазами всплывала череда образов и лиц: то похожий на хорька Гил Медина, то страшные страдания распятого Иисуса, то жадные и жестокие физиономии подмастерьев...

В тот вечер во дворце снова давали пир в честь гостей, и я должен был сопровождать туда Мастера. Поэтому, как только солнце скрылось за горизонтом, я встал, помылся и привёл себя в порядок перед выходом «на люди». Мастер оделся по обыкновению в чёрное: тяжёлый парчовый костюм с блестящими резными пуговицами из гагата{21} и широким, на всё плечо, воротником из льняного кружева — тончайшего, почти прозрачного. Мягкие каштановые волосы, зачёсанные назад, открывали лоб и волнами ниспадали на шею. Ни перстней, ни браслетов, ни подвесок он не носил.

— Хорошо, что ты готов, Хуанико. Пойдём со мной, посмотрим, много ли наработали без нас подмастерья, а потом вернёмся за хозяйкой. Она неважно себя чувствует, но всё-таки хочет пойти на банкет. Непременно захвати её притирания, флакон с ароматическими маслами и опахало.



В мастерской дон Диего внимательно рассмотрел результаты работы учеников, а потом взял кисть и перечеркнул красным весь холст Кристобаля. Зато перед творением Альваро он замер надолго — и это уже была похвала. Он дал обоим подмастерьям одинаковое задание: изобразить плесневелый сыр, бокал вина и корку хлеба. У Кристобаля всё получилось очень красиво: рубиновое вино мерцает в хрустале, жирный сыр янтарно слезится, корку же он отправил в тень, почти спрятал. У Альваро сыр получился совсем сухим, зеленоватым, плесневелым, как на самом деле. По нему полз большой противный таракан.

Мастер улыбнулся.

— Ты напрочь лишён воображения, Альваро. Значит, у нас в мастерской тараканы?

— Да, Мастер.

Вот глупый, подумал я. Прогнал бы таракана, а не переносил его на полотно!

Кристобаль надулся.

— При всём уважении к вашему мнению, — резко и совсем не уважительно начал он, — осмелюсь спросить: почему вы отвергли мою картину?

— Хочу отучить тебя от украшательства. Украшательство — серьезный соблазн.

Кристобаль попытался смолчать и не перечить, но обида пересилила.

— Я-то думал, что искусство — это красота! — Он с вызовом смотрел на дона Диего.

— Нет, Кристобаль, — ответил Мастер. — Искусство — это правда. А правда прекрасна сама по себе, без украшений. Ты должен это понять.

Парень жутко разозлился. Видно, собственная картина ему очень нравилась, и он ожидал похвалы, а не критики. Альваро же сидел возле своего холста, не поднимая головы, удивлённый таким поворотом событий.

— Альваро честен, и его картина дышит правдой, — продолжал Мастер. — Надо всегда говорить себе: «Я должен в точности изображать то, что вижу, даже если эта действительность страшна и уродлива. Это куда лучше, чем бездушно рисовать что-то красивое». Повторяйте себе каждый день: «Искусство — это правда, и, чтобы служить искусству, я никогда не должен лгать».

Не знаю, запомнились ли эти слова подмастерьям дона Диего, но я помню их по сей день.


ГЛАВА ШЕСТАЯ,в которой я влюбляюсь

До сих пор я всё больше рассказывал о других людях, не о себе.Теперь же я привлеку ваше внимание к моей скромной персоне, потому что как раз в тот вечер, на пиру во дворце, со мной случилось событие, которое я ношу в своём сердце все эти годы.

Обычно такие банкеты происходили в самом большом и великолепном зале, за длинными столами, где у кресла каждого знатного господина и госпожи стояли рабы, готовые им всячески услужить: поднести носовой платок, помахать веером, подобрать выпавшую из причёски шпильку. Самым высокородным иногда прислуживали их собственные родственники, но в основном на пиры приходили в сопровождении рабов, поскольку каждый зажиточный господин имел хотя бы одного-двух. Я знал других чернокожих мальчиков, которые служили пажами. Девочек же чаще всего обучали рукоделию, и они становились искусными белошвейками, вроде моей матери, а иногда няньками при хозяйских детях.

В тот вечер за креслом одной дамы из свиты Рубенса я заметил девушку, с виду мою ровесницу — хрупкого сложения, с большими чёрными глазами и вьющимися волосами, как у людей одной со мной крови, но светлокожую. На шее у неё на широких лентах висела лира, и нежные пальцы лежали на золотых струнах.

Когда гости уже отведали мяса и слуги, унеся опустевшие блюда, начали выставлять на столы фрукты и сладости, хозяйка девушки подала ей знак играть. Поправив инструмент, музыкантша начала перебирать струны. Взяв несколько мелодичных аккордов, она устремила взор ввысь, словно в ожидании божественного вдохновения. А потом голосом тонким и серебристым, как звуки самой лиры, она запела чарующую, незнакомую, трепетную песню.

Думаю, эта африканская красавица росла среди арабов, а может, в ней даже текла арабская кровь. Так или иначе, её песня более всего походила на арабскую музыку — плачущую, надрывную, бесконечную. Каждая нотка рождалась глубоко в её горле, точно трель птицы, а потом выпархивала на волю и кружилась под потолком и меж окон, среди гардин. Она пела с закрытыми глазами, и её лицо-маска воплощало тоску и скорбь. О чём она думала в этот момент? Вспоминала утраченный дом? Близких, с которыми рассталась навсегда? Для меня её песня была нестерпима, хотя и прекрасна, в ней звучало столько вопросов, ответы на которые нам уже не получить, что моё сердце пронзила печаль.

Когда девушка умолкла, зал разразился аплодисментами, люди искренне хлопали и живо обсуждали услышанное. Певица же просто стояла, опустив голову, и ждала тишины. Потом, снова тронув струны, она мгновенно задала живой, пульсирующий ритм и запела что-то задорное высоким, чистым, тонким голосом. Время от времени она оставляла струны и, выбивая такт на деревянной деке{22} своего инструмента, лукаво глядела на слушателей. Как только прозвучал последний аккорд, заворожённые слушатели потребовали третьей песни. Тогда девушка затянула горестное причитание: то жаловалась, то стенала, и её мольбы проникали мне в душу до самого дна.

Языка, на котором она пела, я не знал, музыки такой никогда прежде не слышал, но, несмотря на это, понимал всё. На её песню отзывалась сама кровь, тёкшая в моих жилах, и я твёрдо знал, что песня эта — о расставаниях и прощаниях, выпавших мне на моём коротком веку.

На следующий день я начал всеми правдами и неправдами разыскивать девушку. Придумал тысячу причин побывать в той части дворца, где поселили свиту Рубенса. Но удача мне не улыбнулась. Единственное, что мне удалось, — это узнать её имя. Её звали Мири.

Я думал о ней неотступно, поэтому обязанности свои выполнял с превеликим рассеяньем. Дошло до того, что Мастер несколько раз посмотрел на меня, сдвинув брови, так как простейшие приказы ему пришлось повторять неоднократно. А всё потому, что перед моим мысленным взором всё время сияло лицо Мири, её склонённая, точно цветок, головка на тонкой шее, огромные тёмные глаза, изящные руки, мне слышался её мелодичный голос...

Художники в тот день намеревались посетить ещё чью-то мастерскую, и в ожидании гонца от именитого гостя дон Диего коротал время за мольбертом, доделывая какие-то детали. Вскоре вошла донья Хуана Миранда с письмом от Рубенса. Пока Мастер читал письмо, хозяйка глядела на меня. Я же толок в ступе тёмно-бурую краску и тяжко вздыхал.

— Диего, по-моему, наш Хуанико влюбился, — заметила она и ласково добавила, уже мне: — Бедный мальчик! Любовь так жестока.

Я оторопел от её слов, а потом внезапно понял: она права! Да-да, я и вправду влюблён. А любовь и вправду жестока, раз она заставляет меня так страдать.

— Отпусти гонца, дорогая, — сказал Мастер жене. — Чуть позже я пришлю Хуанико с ответом.

Ещё добрых полчаса он медлил и что-то рисовал, а меня снедало нетерпение: ведь в покоях Рубенса я надеялся встретить Её!

Наконец дон Диего невозмутимо сел к столу, написал несколько слов и поставил вместо подписи большую букву В, первую букву от «Веласкес».

Сейчас я понимаю, что всё это он затеял преднамеренно: решил послать меня с письмом, чтобы я мог оказаться вблизи предмета моих воздыханий. Конечно, я и тогда понимал, что Мастер очень добр, но даже не представлял, что он так незаметно, так искренне стремится порадовать своего раба.

Схватив записку, я кинулся — нет, не к Рубенсу! Сначала я кинулся мыть руки, чистить ботинки и приводить в порядок костюм. Какое же счастье, что Мастер одевает меня как нормального человека, а не в тюрбаны и размахай, точно факира или клоуна!

Завидев письмо с заглавной буквой В, стражники распахивали передо мной все двери и пропускали без расспросов. И вот я очутился возле гостевых покоев, перед огромным русоволосым голландским мажордомом{23}, и потребовал, чтобы меня немедленно пропустили к самому художнику. Гигант что-то крикнул по-фламандски, и в ответ изнутри раздался зычный голос Рубенса:

— Впустить мальчишку! Да поскорее! Я как раз жду письма от мастера Веласкеса.

Я вошёл и направился к Рубенсу, а мне навстречу из другой комнаты выскочила дама, подметая каменный пол подолом голубого шёлкового платья. В руках она держала таз. Следом спешила дама в белом. Нагнав первую, она явно принялась её утешать, но говорили они шёпотом.

— Что стряслось? — окликнул их Рубенс с порога своей комнаты.

И женщина в белом ответила:

— Да у маленькой рабыни, у Мири, опять приступ. Её хозяйка очень расстроена.

Тогда Рубенс велел мне подождать и, поспешно присев к столу, тоже стал писать.

— Нам срочно нужен лекарь, — сказал он мне, отдавая записку. — Надеюсь, твой хозяин сможет прислать сюда самого лучшего, причём незамедлительно.

Домой я бежал что есть мочи, терзаемый страшными предположениями. Добежал весь в поту.

— Скорее к доктору Мендесу, — приказал Мастер, прочитав записку. — Ты ведь знаешь, где его искать? Веди его прямиком к Рубенсу.

Я опрометью бросился вон. Дорогу к жилищу врача я и впрямь знал хорошо, поскольку Игнасия, младшая дочка моих хозяев, страдала от приступов удушающего кашля, который приводил госпожу в ужас.


Доктор Мендес, высокий худощавый человек с чёрными кругами под глазами, всегда выглядел недоспавшим. Наверно, он в самом деле недосыпал, потому что к пациентам его вызывали в любое время дня и ночи. Люди утверждали, что в голове у доктора — вся мудрость еврейских и арабских врачевателей, ведь его семья приняла христианство совсем недавно. Король тоже его очень ценил и часто прибегал к его услугам.

Доктора я обнаружил в лаборатории, возле горелки с голубым пламенем: он кипятил какую-то жидкость в стеклянной колбе. Весь стол был заставлен флаконами и склянками с разными снадобьями, а также ступками и плошками. Я знал, что доктор готовит все лекарства сам и никого не берёт в помощники, потому что боится ошибок, которые могут стоить жизни его пациентам. Пришлось ждать, покуда жидкость в колбе загустеет и станет ровно такого цвета, как задумал доктор Мендес. Но вот он отставил колбу, надел очки, повернулся ко мне, и я передал ему записку. Тут он, наконец, заторопился: мгновенно собрал свой баульчик и чуть не бегом устремился за дверь.

Когда мы добрались до покоев Рубенса и его свиты, я вслед за доктором вошёл прямиком к больной, поскольку в этой сумятице никто даже не подумал меня остановить.

Моя прекрасная Мири полулежала в кресле. Голова её свесилась набок, на губах пузырилась пена, а глаза закатились так, что виднелись только белки. Опущенные руки дрожали — буквально сотрясались, точно цветы под порывами ветра.

По знаку врача все суетившиеся вокруг женщины отступили на шаг, а он, вынув пробку из флакона, принялся водить им под носиком у девушки. Спустя мгновение она замотала головой, стала давиться и кашлять, но доктор Мендес всё держал флакон у её ноздрей, покуда она не села ровнее и зрачки её не приняли нормальное положение. Мири стала испуганно озираться, а потом в её глазах вскипели слёзы.

— О, госпожа! — воскликнула она. — Неужели опять? Со мной опять это случилось?

Дама в голубом приблизилась и нежно погладила девушку по плечу.

— Ничего страшного, Мири! Но я очень за тебя испугалась.

Они говорили со странным акцентом — я уже знал, что на таком испанском языке говорят в Голландии. Тем не менее я всё понимал.

— Мне так стыдно! — Всхлипнув, Мири закрыла лицо руками и вжалась в кресло.

Доктор Мендес потрепал её по плечу и спрятал флакон со снадобьем.

— Могу только снять приступ, — пояснил он даме в голубом. — Ведь у неё падучая{24}, верно?

— Да, видимо, так. Она громко вскрикивает и падает, а потом начинает извиваться, закатывает глаза, изо рта у неё идёт пена. Бедняжка так страдает...

— Увы, пока мы не знаем способов исцеления от этой болезни. — Доктор вздохнул. — Могу лишь дать некоторые рекомендации. Проследите, чтобы на момент начала приступа она находилась подальше от огня и твердых острых предметов. Иначе при падении может случиться беда. И не тревожьтесь, пожалуйста. Не думаю, что она страдает, пока находится в беспамятстве. Зато потом, придя в себя, она очень горюет, что доставила вам много хлопот.

— Да-да-да, — проговорила Мири сквозь слёзы. — Я для хозяйки такая обуза! А вдруг ей это надоест и... она меня продаст?

Хозяйка принялась её успокаивать.

— Ну что ты, Мири?! — говорила она. — Не надо! Не волнуйся!

Но Мири, моя прекрасная, любимая Мири продолжала безутешно рыдать.

Я возблагодарил судьбу, что она дала мне такого доброго хозяина, как дон Диего. Положение раба меня ничуть не тяготило, я жил счастливо и безмятежно, разве что досадовал, что нельзя заниматься живописью. Но свободные люди тоже испытывают лишения, так устроена жизнь... Однако я заметил, что хозяйка Мири только успокаивает девушку и не обещает не продавать её. Неужели продаст? Бедная Мири!.. И вдруг я испугался уже не за Мири, а за себя. Моё сердце пронзил ужас, который рано или поздно пронзает сердце любого раба. А вдруг меня тоже когда-нибудь продадут?

Я страдал, зная, что вижу Мири в последний раз, поскольку Рубенс со своим кортежем уже готовился отбыть в Италию. Любимая уезжала навеки, но любовь осталась в моей душе. Остался и ужас, который зародился во мне в эту минуту. С тех пор, стоило мне услышать чей-нибудь тонкий серебристый голосок, выводящий певучую мелодию, я вспоминал, с какой тоской и страхом воскликнула Мири: «А вдруг ей это надоест... и она меня продаст?»

Говорят, дети порой просыпаются по ночам в слезах, потому что им приснилось, будто у них умер кто-то из родителей, отец или мать.

Вот и я тоже стал просыпаться по ночам с криками и со слезами. Мне снилось, что меня хотят продать.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ, в которой я еду в Италию

Прошло несколько месяцев. Поначалу я вспоминал о Мири каждый день. Но время — предатель. Оно учит нас смиряться с потерями. К тому же я был ещё юн, а юные не умеют подолгу грустить.

Во дворце, прямо рядом с мастерской, нам теперь отвели квартиру, чтобы Мастер мог там отдыхать и чтобы донья Хуана Миранда приходила туда с шитьём и приводила девочек — играть и катать по полу мячик. Они ведь росли и день ото дня становились всё шустрее и занятнее. Топоча маленькими ножками, малышки всё время норовили пробраться в мастерскую, к отцу, и мне порой приходилось нелегко, поскольку моя задача состояла в том, чтобы их не пустить.

В жаркие месяцы Мастер оставлял двери нараспашку, и дети забегали в мастерскую. Я брал их за тёплые ладошки и отводил обратно к матери, которая частенько хворала, быстро утомлялась и не могла поспевать за девочками с утра до вечера.

Филипп IV не раз позировал Мастеру. На нескольких портретах он изображён вместе с собаками. За время сеансов гончие Его Величества очень меня полюбили. Я тоже привязался к животным и решил непременно раздобыть для хозяйских дочек какую-нибудь домашнюю живность. Пусть играют! Только нам нужна не крупная собака, а маленькая. Щенок. Или даже котёнок.

Однажды я отпросился в город — на службу в церковь. Хозяйка заодно дала мне несколько поручений. Мне надлежало сходить на площадь Пуэрта дель Соль, в лавку, где торговали пуговицами, и выбрать шесть синих пуговиц к платью, которое она шила для одной из дочек. Ещё она велела сходить к травнику и купить лепестков розовой кастильской розы, потому что Альваро в тот день встал с воспалёнными глазами-щёлками, и она хотела приготовить ему отвар для промывки. Вообще, кастильская роза — чудесное снадобье, она быстро снимает напряжение и усталость глаз, и донья Хуана Миранда часто делала такой отвар для Мастера — чтобы у него, не дай Бог, не ухудшилось зрение.

Из дворца я вышел в приподнятом настроении, поскольку очень любил посещать церковь — она давала мне внутренний покой и силу духа. В моём сознании церковные запахи — тающий воск и ладан{25} — символизировали дом, где меня всегда ждала любовь Всевышнего. Сложив руки для молитвы, я просил Бога проявить милосердие к моим умершим близким и позаботиться о Мастере, о хозяйке и о нашем короле. В последнее время я молился и о Мири. Когда я стоял на коленях, мне всегда казалось, будто ангел обнимает меня крыльями, закрывая от всего уродливого и опасного, что есть на этом свете.

С хозяйкиными поручениями я справился быстро и вскоре приступил к главному: к поискам котёнка для Пакиты — так прозывалась в семье старшая девочка, Франсиска.

На самом деле во дворце жили кошки, много кошек, но их держали при кухне — для защиты от крыс — и совсем не ласкали. Нам такие полудикие звери были не надобны. Я задумал совсем иное.

Когда-то я видел пушистых котят, таких мягких, нежных, крошечных, весом не более птички. Торговцы-арабы привозили их откуда-то из Малой Азии и продавали в семьи — для красоты и забавы. Котятки и вправду выглядели очаровательно: с круглыми зелёными или золотистыми глазками и маленькими розовыми носиками. Я знал одну кружевных дел мастерицу, чья лавка находилась неподалёку от Пуэрта дель Соль. Она держала кота и кошку такой породы и часто продавала котят.

Кружевницу звали донья Трини. Она частенько встречала меня на базаре и давно заприметила: говорила, что я приношу ей удачу. Да-да, она верила, что, стоит ей дотронуться до моих одежд, торговля в этот день идёт замечательно и она получает хорошие барыши{26}. Завидев меня, она всегда окликала:

— Эй, привет, чернявенький! Иди-ка сюда, поближе. Может, счастье мне принесёшь.

Что ж, настало время попросить её о благодарности.

Когда я заглянул в лавку, кружевница показывала знатной даме воротники, но, завидев меня, широко улыбнулась, кивнула и дала знак подождать. Я затаил дыхание и сосредоточил все свои душевные силы, желая кружевнице добра и благоденствия. Бог услышал мои молитвы: дама купила целых три воротника и щедро отсыпала золотые дублоны{27} из кошелька в ладонь доньи Трини. Я отошёл подальше от крыльца, дожидаясь, чтобы покупательница вышла из лавки, потому что иногда белые люди суеверно боятся, чтобы я ненароком не наступил на их тень. Я совсем не хотел её напугать.

Наконец я услышал голос кружевницы:

— Эй, дружок-уголёк! Где ты там? Ты же опять мне удачу принёс! Я тебя сейчас пирожком с финиками угощу.

Глаза доньи Трини искрились, а морщинистое лицо сияло от счастья, ведь на полученные за воротники золотые дублоны она сможет прожить много недель.

— Донья Трини, мне не нужен пирожок с финиками, — решительно сказал я. — Я хочу вас кое о чём попросить...

Выражение её лица тут же поменялось: она заподозрила, что я хочу получить часть её дублонов.

— О чём меня можно попросить, чернявенький? Я же бедная женщина, я даже не вижу тех денег, что выручаю за кружево! И материалы закупай, и лавку содержи, и налоги плати... Я, конечно, постараюсь, потому что ты — мой талисман. Чего ты хочешь?

— Мне нужен белый котёночек.

Она радостно захлопала в ладоши и запрыгала, точно девочка, тряся чёрно-коричневыми юбками.

— Будет тебе котёночек! Красавец, а не котёнок! Остальных-то из этого помёта я уже продала, а этот самый маленький, самый хорошенький!

Она убежала в задние комнаты, где ела, спала и плела кружево, и вскоре вернулась с белым пушистым комочком в руках. Вслед ей раздалось протестующее мяуканье мамы-кошки.

— Только посмотри, какая прелесть! Этого котёнка никто не хотел покупать, потому что у него разные глаза: один голубой, другой зелёный. Но ты же сам волшебник и знаешь, что разные глаза — это большая редкость и удача. Забирай, дружок-уголёк, он твой!

Бережно приняв подарок, я устроил его за пазухой, где он тут же начал урчать. А потом я побежал домой, потому что хозяйка уже наверняка беспокоилась из-за моего долгого отсутствия. Она действительно поджидала меня у дверей, нервно постукивая ногой об пол.

— Хуанико! Почему так долго? — набросилась она на меня с упреками. — Больше никаких поручений давать не буду и за порог не пущу!

— Госпожа, не ругайте! Я хотел сделать Паките маленький подарок. Вот он. — С этими словами я вынул из-за пазухи котёнка.

— Ой, Пушок! — воскликнула донья Хуана Миранда и, схватив маленькое существо с забавной приплюснутой мордочкой, прижала к себе и зарылась носом в его шёрстку. — Спасибо, Хуанико!

Потом она опустила котёнка на пол, и Пакита, вскрикнув от радости, бросилась к своему подарку. Перепуганный котёнок сжался и зашипел. Хозяйка быстро нашлась: взяла клубок яркой шерсти, привязала на длинную нить, и Пакита с Пушком (ибо никак иначе мы его с тех пор не называли) принялись радостно играть. А Ла-Нинья весело гукала, глядя на их игру.

Пушок стал любимцем всей семьи. Девочек он забавлял, и они уже не так стремились проникнуть в мастерскую. Порой дон Диего и сам играл с ним перед сном, а когда Пушок вырос в почтенного благовоспитанного кота, Мастер позволял ему гордо восседать на подлокотнике своего кресла.

В тот год, на исходе весны, король однажды пришёл в мастерскую в сопровождении пажей и герольдов и объявил, что посылает своего придворного художника в Италию: посмотреть на работы великих мастеров прошлого, о которых рассказывал Рубенс, приобрести для дворца картины и скульптуры, а главное — посетить в Неаполе инфанту{28} Марию Анну и написать её портрет. Инфанта, сестра нашего короля, совсем скоро выходит замуж за короля Венгрии Фердинанда III[26].

Когда Мастер объявил госпоже о предстоящем путешествии, она воскликнула:

— А как же дети? Брать их с собой нельзя, а оставить их я тоже не могу, я этого просто не перенесу.

— Я поеду один. С Хуанико, — ответил Мастер.

В ответ на это его жена заплакала, затопала ногами и пообещала подняться на четвёртый, верхний, этаж дворца и выброситься из окна. Но дон Диего её терпеливо утешал, и они в конце концов порешили, что хозяйка с детьми проводят нас до Севильи и поживут там у её отца, пока мы с Мастером не вернёмся из Италии.

Мои сборы были просты: сложил в тряпицу свои скромные сокровища да завязал в узелок. Мастер тоже собрался быстро: один костюм — на нём, другой в багаже. Холсты и кисти он намеревался купить в Италии.

Король отдал приказ опечатать нашу квартиру во дворце и поставил возле двери стражника. Он также велел охранять наш городской дом, чтобы к возвращению Мастера там всё осталось в целости и сохранности. Хозяйка, конечно, волновалась за имущество, поэтому ковры и гардины сняли, уложили в сундуки и пересыпали ароматическими травами от моли. Столовое серебро она спрятала под каменными плитами пола. Наконец, бледная, заливаясь слезами, она объявила, что готова отправиться в путь.

Наш караван состоял из двух экипажей: в первом — господин с госпожой, детьми и нянькой, а во втором — служанка госпожи, кухарка и я. Второй экипаж был не так красив и удобен, без подушек и пружин в сидениях, но лошади наши скакали резво, и на очередной постоялый двор мы прибывали одновременно с хозяевами. Ещё один пассажир сидел в ящике, собственноручно сколоченном для него Мастером: с дырками в крышке и удобными ручками для переноски. По дороге в Севилью я сам таскал ящик с несчастным Пушком, который не желал никуда ехать и истошно мяукал.

Мы пересекли всю Испанию. Даже сейчас, по прошествии стольких лет, не возьмусь сказать, чтокипело в моей душе. С одной стороны, я радовался, поскольку ехал в карете, получал утром и вечером горячую пищу, а днём — хлеб, вино и фрукты. Я спал на тёплых кухнях постоялых дворов, а не в продуваемых всеми ветрами конюшнях и не под холодным, усеянным звёздами небом. Однако мне так явственно вспомнились ужасы давнего, первого путешествия по этой же дороге, что, казалось, вот-вот появится цыган, будет ухмыляться и стегать меня кнутом... Наконец мы увидели взметнувшуюся ввысь золотую Хиральду — колокольню большого севильского собора, и подковы наших лошадей зацокали по мосту над бурыми водами Гвадалквивира. Я тут родился и рос, я всё помнил! На моих глазах выступили слёзы. Я вспомнил всех, кого любил здесь, в Севилье: маму, хозяина с хозяйкой и монаха, брата Исидро. Я решил непременно его отыскать.

Увы, так сложилось, что свидеться нам не довелось.

Когда мы добрались до места и усталые лошади свернули во внутренний двор большого дома, где жил отец доньи Хуаны Миранды и учитель дона Диего художник Франсиско Пачеко, там поднялась суета. Взмыленных лошадей сразу же распрягли и увели — обтирать, кормить и поить. А обе семьи — хозяева и гости с чадами и домочадцами — принялись целоваться, плакать, ахать и охать. Слуги сновали взад-вперёд, разбирая багаж. Девочек увели — купать и обцеловывать с головы до ног. И все севильцы — и господа и слуги — жаждали узнать мадридские новости. От шума и суматохи у Мастера сильно разболелась голова, и он удалился в отведённую им с доньей Хуаной Мирандой комнату. Такие приступы случались у него нередко, в основном из-за перенапряжения или чересчур беспокойной обстановки. Я знал, что делать, и тут же принёс смоченное холодной водой полотенце и пилюлю, изготовленную доктором Мендесом. В пилюли он подмешивал опий{29} — для снятия боли и успокоения во время приступа. На самом деле эти приступы стали мучить Мастера сравнительно недавно, с тех пор как он живёт и работает при дворе и вынужден — по требованию короля — принимать участие в различных церемониях.

Наконец донья Хуана Миранда высвободилась из объятий отца, сестёр, кузин и старых преданных слуг, терпеливо ждавших своей очереди, чтобы услышать доброе слово от своей любимицы, и пришла проведать Мастера. Я же отправился покормить Пушка и пустить его гулять по новому незнакомому дому — чтобы привыкал. Однако я зря за него беспокоился. Пакита уже вынула его из ящика, налила холодной воды в плошку, дала полизать сметаны и улеглась спать, прижав к себе кота. Оба сладко посапывали во сне. Я вышел на цыпочках. Настала пора выяснить, где буду ночевать я сам. Оказалось, мастер Пачеко отвел для меня местечко в углу собственной мастерской — там уже лежал тюфяк и пара тёплых одеял.

Приступ у дона Диего затянулся. Потом боль отступила, но несколько дней он приходил в себя, лежал бледный и слабый, и я не мог оставить его ни на минуту. А окончательно поправившись, Мастер сказал, что надо незамедлительно двигаться дальше, иначе мы не успеем в Барселону к отходу одного из галеонов{30} маркиза де Спинолы[27]. Добираться туда придётся морем, на первом попавшемся судёнышке, которое возьмёт нас на борт до Барселоны. Поняв, что брата Исидро я в этот раз не увижу, я лишь попросил хозяйку дать ему апельсинов или хлеба, если он появится у них на пороге. Ничего дерзкого в моей просьбе не содержалось, поскольку донья Хуана Миранда всегда щедро раздавала подаяние и я тысячу раз выполнял её поручения, связанные с благотворительностью.

И вот — время прощаться. Я отошёл в сторонку, пока дон Диего обнимал и целовал жену и девочек. И вдруг... Я никак не ожидал, что на меня, чуть не сбивая с ног, налетит вихрь в цветастых детских одёжках! Вцепившись в моё колено, старшая девочка рыдала и кричала:

— Хуанико, не уезжай! Не бросай Пакиту!

И никто, никто не мог её утешить.

Впервые в моей жизни кто-то плакал из-за того, что я уезжаю. Удивительная минута! Я бережно храню её в своём сердце все эти годы.

Наше первое, короткое путешествие по морю мне почти не запомнилось, потому что сам вид севильского порта и складов всколыхнул во мне воспоминания о моём прежнем хозяине — ведь он работал именно здесь. Грустный, взошёл я на борт и принялся раскладывать вещи Мастера в крошечной каюте. Отплыли ночью, когда начался прилив, и всё шло хорошо, покуда мы не вышли из бухты в открытое море. Тут меня разбудили стоны Мастера. Это началась морская болезнь, которая будет мучить его всю дорогу самым жестоким образом. Маленький кораблик то нырял в пучину вод, то взлетал на самый гребень волны и зависал над бездной. Отдышаться удавалось только во время коротких остановок — мы заходили в Малагу и другие небольшие порты.

Наконец прибыли в Барселону. Там мы пересели на большой красивый галеон из флотилии знаменитого маркиза. Мастер осунулся и откровенно страшился предстоящего плаванья. А оно, хоть и длинное, прошло на редкость удачно, почти без качки, хотя дон Диего на всякий случай ничего не ел — разве что сухую корку хлеба с вином.

Сойдя на берег в Генуе, мы не пошли искать таверну, чтобы устроиться на ночлег. Первым делом, прямо с вещами, мы отправились в церковь: вознести хвалу Господу за счастливый исход нашего путешествия. Мне кажется, что после этих испытаний Мастер навсегда причислил море к творениям дьявола.

Таверну мы в конце концов нашли — скромную, но чистенькую. Мастер дал мне понять, что в Италии я буду спать на тюфяке в той же комнате, что и он. Я этому обрадовался. Не только потому, что спать в хорошем помещении всегда приятно, но и потому, что тоже не любил одиночества, а рядом с Мастером хорошо — ни одиночества, ни тоски. Мы ведь уже провели вместе много часов и умели просто молчать, не будучи друг другу в тягость.

Я часто ходил на кухню, чтобы приготовить Мастеру еду. Ведь он привык к мясу и хлебу и не был готов питаться — как все итальянцы — макаронами, приправленными разными соусами. В этой стране мяса почти не едят.

Наконец Мастер полностью оправился от болезней и принялся знакомиться со здешним искусством, обходить галереи и магазины, прицениваться, торговаться. Я сопровождал его, держа наготове альбом для эскизов и носовой платок. Дон Диего доверил мне и деньги, причём носил я их не в кошельке, а внутри широкой ленты на поясе.

Итальянские городки, где нам довелось побывать, показались мне грязнее и неприветливее испанских, а народ таким же шумным, как у меня на родине. Повсюду сновали мелкие воришки — одни лазали по карманам, другие просто срезали кошельки с ремешков и перевязей. Увернуться от них в толчее на базарных площадях было непросто, но в моей суме они не находили ничего, кроме угольных палочек да тряпиц для обтирания кистей. Какая досада для воров! Они чертыхались и пучили на меня свои чёрные глазищи. В целом, я считал итальянцев красивыми, но языка их поначалу совсем не понимал и особой приязни к ним не испытывал. Однако со временем, когда мы с Мастером насмотрелись на великое множество картин в галереях и в мастерских разных художников, я проникся восхищением перед итальянским искусством и решил, что этой стране можно простить всё что угодно, потому что она живёт во имя прекрасного.

Потом мы отправились в Рим. Мастер решил ехать на дилижансе{31}, вместе с другими пассажирами, и мы всю дорогу сидели с ним бок о бок. Сам я старался никогда не заговаривать с Мастером первым, поскольку он терпеть не мог болтунов. Но поездка оказалась довольно длинной, по-испански поговорить ему было не с кем, и он с интересом выслушивал всё, что я думаю об окружающем пейзаже, — благо никто вокруг моих речей не понимал.

— А свет тут совсем иной, чем в Испании, — как-то сказал Мастер, кивнув за окно дилижанса, который медленно катил среди золотых пшеничных полей, где как раз снимали урожай. Там и сям колосья уже увязали в снопы, кое-где синели васильки и алели маки. — Свет здесь словно бы растекается, и он гораздо мягче... как огонь в камине. А в Испании свет очень яркий, жёсткий, слепящий. И тени у нас поэтому куда глубже и резче. Здесь-то они нежные, обволакивают предметы, сглаживают углы.



Тут уж я не сдержался и спросил:

— А на картинах здешних художников эта разница видна?

Мастер кивнул.

— Я её вижу.

— Мастер, в Риме вы тоже будете делать копии известных картин? Как вы делали в Генуе и во Флоренции?

— Обязательно. Я хочу сделать копии Микеланджело и нескольких полотен Рафаэля и Тинторетто.

— А зачем вы это делаете? Для чего нужно копировать чужие картины?

— Во-первых, это заказ короля. Он просил меня сделать копии великих художников. Кроме того, я таким образом учусь. Брать уроки у великих мастеров прошлого — это лучшая наука. Я смотрю, что они делали с цветом, с тенями, с фактурой тканей. Я копирую, и кажется, будто сам художник стоит рядом со мной и направляет мою руку, подсказывает, что и как делать.

Я промолчал. Меня уже давно снедало желание купить холст, краски, кисть и самому попробовать написать картину — здесь, за морем, где меня никто не знает. А теперь не иначе как дьявол уготовил для меня новое, более сильное искушение. Если сам Мастер говорит, что учится, копируя чужие картины, значит, и я могу так учиться? Он ведь не очень-то за мной следит, когда погружен в работу. Так что время и возможность заняться живописью у меня будут.

Но где взять денег на холст и краски? Конечно, временами Мастер давал мне монетку-другую на мои нужды, однако этих денег не хватит — цены-то я знал. И тогда я решился: продал золотой обруч, который носил в ухе, — единственную память о маме, единственную вещь, которой касались её пальцы. По одному этому можно судить, сколь сильно я стремился попробовать себя в живописи.

В Риме, когда мы нашли пристанище и Мастер втянулся в обычную ежедневную работу, я присмотрел себе другую галерею, не ту, где расположился он, и начал делать первый в своей жизни набросок — копию натюрморта{32} с вазой. Однако добиться верных пропорций оказалось не так-то легко. Я проводил линии угольной палочкой, стирал их рукавом, снова и снова, снова и снова... Наконец и ваза, и несколько кафельных плиток, на которых она стояла, начали обретать сходство с теми, что я видел на оригинальном полотне.

Я понимал: то, что я затеял, — дурно. Более того, деяние моё было преступно вдвойне, потому что я делал это тайком. Но радость, которую я испытывал от творчества, не измерить ничем. Я чувствовал себя разом и виноватым и счастливым и никак не мог примирить эти чувства в своей душе. Представьте, по ночам, когда Мастер спал, я крал краски с его палитры! Воистину, один обман всегда влечет за собой другой...

В Неаполе я смог выкраивать даже больше времени на собственное творчество, поскольку высокомерная инфанта, позируя мастеру, не терпела ничьего присутствия. Так что именно в Неаполе, пока дон Диего писал портрет инфанты в крепости-замке с мощными башнями по углам и подъемными мостами с решётками, я делал углём эскиз за эскизом. Я решил не писать красками, пока не освою формы предметов, не пойму, как перенести на холст их взаиморасположение в пространстве. Закончив набросок, я не хранил его, а сжигал, и с каждым днём всё больше и больше уверялся в собственной бездарности. У меня ничего, совсем ничего не получалось! Я замкнулся.

Как-то раз Мастер, взглянув на моё разнесчастное лицо попристальнее, стал меня укорять:

— Хуанико, мне и без твоего угрюмства тяжко тут, вдали от дома. А ты навеваешь на меня ещё большую тоску. Если ты не изменишь настроение, придётся отослать тебя прочь.

Я перепугался и расплакался.

— Ну ладно, не отошлю, обещаю! — Мастер воздел руки к небу и посмотрел вверх, точно призывал на помощь Всевышнего. — Но и ты дай слово не огорчать меня больше таким печальным видом. Твоя улыбка всегда умела скрасить мои дни! Ну же, улыбнись!

Я возликовал. До этой минуты я считал, что я для него просто раб, слуга, а оказалось, ему нужна моя улыбка, нужен я сам и от меня в какой-то мере зависят его внутренний лад и спокойствие! Слова

Мастера согрели мне сердце. Я даже на время отказался от тайного копирования картин в галереях.

Других подробностей нашего долгого пребывания в Италии я не припомню. Большинство итальянских городков слились в моей памяти воедино. Удивительные, живописные — с крепкими приземистыми домами и весёлыми красивыми людьми, — они купались в мягком золотистом свете. Но эта страна не была мне родной, поэтому осталась в моей памяти смутным сном. Я отчётливо помню только Венецию, да и как забудешь эти улицы-каналы, заполненные морской водой, с ежедневными приливами и отливами? Венеция — город особенный, ни на что не похожий, по-восточному цветистый и богатый. Тут нас застала неожиданно холодная зима, и Мастеру пришлось долго и безуспешно препираться со здешними портными, когда он заказывал для нас обоих тёплую одежду. Сначала его убеждали, что шить надо непременно из золотой и рубиновой парчи. Дон Диего ужаснулся, поскольку никогда ничего, кроме чёрного, не носил. Потом портные согласились на чёрный цвет, но принялись прилаживать к плащу ярко-синюю шёлковую подкладку и льстиво уверять Мастера, что он будет неотразим, когда перекинет за плечо одну полу этого плаща, а чтобы она там хорошо держалась, её следует утяжелить золотыми кистями. Портные болтали, подмигивали, прицокивали, глядя на Мастера, и в одном я с ними соглашался безоговорочно: он прекрасен. Во всей Италии, стране, где так много красивых людей, я не встречал человека красивее, чем дон Диего де Сильва Веласкес. Стройный, невысокий, прекрасно сложённый, с изящными руками и узкими, тонкими — как у большинства испанцев — лодыжками. Его бледное точёное лицо в обрамлении густых кудрей — само совершенство. Да, соглашусь, глаза у большинства итальянцев крупнее, но сам взгляд Мастера — задумчивый, полный достоинства и в то же время цепкий — был мне дороже неприкрытых страстей, которые читались во взгляде любого итальянца.

Даже негры, которых я повстречал в Италии (а они попадались на каждом шагу — и рабы, и свободные люди), показались мне чересчур напыщенными и заносчивыми. Меня они презирали — и за простую, неброскую одежду, и за хозяина, за его излишнюю, по их меркам, скромность и непритязательность. Мне эти негры тоже не понравились.

Я был рад снова оказаться в Генуе, ведь это значило, что мы возвращаемся домой. Скрепя сердце, мы готовились к превратностям морского путешествия, но оно, по счастью, прошло совсем неплохо, и морская болезнь мучила Мастера не так сильно, как прежде. Тем не менее он всю дорогу лежал, бледный и беспокойный, и ничего не ел, пока наш корабль не причалил в Севилье. Зато там, пока выгружали наш изрядный багаж, Мастер бросился в портовый трактир и, заказав огромный завтрак — яичницу и сосиски, — проглотил его в мгновение ока.

— Не проговорись сеньоре, Хуанико, — сказал он мне, улыбаясь в усы. — Я обязательно отведаю всего, что она наготовила, но понемножку, чтобы она не подумала, что я изменил своим привычкам. А сейчас я просто не мог удержаться, поскольку голодал столько дней, от самой Генуи.

Удовлетворённо похлопав себя по животу, он взял палитру и свёрнутые в рулон холсты, я же взвалил на плечи купленные в Италии ковры, и мы с ним пошли по улицам Севильи к дому мастера Пачеко. Остальные наши пожитки дон Диего велел доставить на телеге.

Наше появление вызвало суматоху. Все обнимались, целовались и плакали. Пакита уцепилась за меня и не желала отпускать мою руку, Пушок тёрся о ноги.

И вдруг я услышал голос Мастера:

— Где же малышка Игнасия? Где моя Ла-Нинья?

В ответ хозяйка бросилась ему на грудь.

— Диего, Диего... Я даже немоглатебе сообщить... Ты был так далеко... Это случилось месяц назад... и я не...

Он замер, не сводя глаз с её залитого слезами лица.

— Она... наша малышка... её больше нет...

Хозяйка захлёбывалась от рыданий.

Мастер прижимал её к себе, поглаживая дрожащие плечи. Все молчали. Лицо дона Диего кривилось в мучительном недоумении, словно у глухого, который силится, но не может понять, что ему говорят.

И тут защебетала Пакита:

— Я тоже болела, Хуанико. И я, и Ла-Нинья. Но она не выздоровела. Она сейчас на небесах.

Я посадил Пакиту себе на плечо. Лёгонькая, точно пёрышко, — я совсем не чувствовал её веса. Как же пусто было моему другому плечу... Ведь я всегда носил обеих девочек сразу...

Мы молча разошлись по комнатам. Потеря Ла-Ниньи непоправимо омрачила радость встречи с семьей. Наши сердца окаменели от горя.

Мастер даже не думал ехать в Мадрид. Его переполняла скорбь, и он каждый день ходил на кладбище, к маленькой могилке.

А у меня прибавилась ещё одна печаль. Я узнал, что, пока мы странствовали по Италии, Бог прибрал и брата Исидро, моего спасителя, доброго монаха-францисканца.

Но однажды Мастер получил письмо от короля. Пришло время возвращаться ко двору. Мы принялись паковать вещи.

Из Севильи выезжали в дождь. Путь наш лежал на север, домой.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ, в которой речь идёт о маленьком красном цветке

Шли годы. Мастер писал многих придворных и вельмож, но чаще всего занимался портретами короля Филиппа IV и его семьи, а также Первого министра, могущественного герцога Оливареса. Этот излишне жизнерадостный, громогласный и вульгарный толстяк мне не очень-то нравился, однако его преданность Мастеру примиряла меня с его манерами и выходками. Никогда, даже на королевских банкетах, герцог Оливарес не упускал случая отозваться о придворном художнике в самых восторженных тонах. Тем не менее — положа руку на сердце — я его всё равно недолюбливал. Конечно, рабу негоже рассуждать о господах, но я часто думал: насколько же мой хозяин, совсем не титулованный, не голубых кровей человек, достойнее этого потного, сопящего и вечно нетрезвого герцога, несмотря на все его регалии и титулы (на самом деле он назывался даже граф-герцог!). Дон Диего всегда вёл себя учтиво и благородно, как настоящий рыцарь. Я заметил, что между Мастером и королём возникла тёплая, искренняя привязанность, а к толстому герцогу — я уверен — Мастер относился сдержанно и даже настороженно.

Король Филипп IV был человек тихий и разговаривать не любил.

Отчасти это объяснялось тем, что ему мешал врождённый и довольно серьезный недостаток. Дело в том, что от своих предков — а в нём текла кровь австрийских королей Габсбургов — он унаследовал не только высокий округлый лоб, золотистые волосы и голубые глаза, но и удлинённый, очень тяжёлый подбородок.

Именно из-за своеобразного строения нижней челюсти у него плохо смыкались зубы, поэтому он заметно шепелявил и пришепётывал. Кроме того, годы, проведённые на престоле, научили короля — кстати, робкого от природы, — избегать доверительных отношений и человеческих привязанностей, потому что для монарха они могут быть смертельно опасны. Так что его дружба с Мастером возникла не в одночасье. Я наблюдал за её зарождением и развитием долгие месяцы и годы — по мере того, как из-под кисти Мастера появлялись всё новые и новые портреты короля: Филипп IV в чёрном бархатном костюме, Филипп IV в парадном, шитом серебром королевском наряде, Филипп IV на охоте — с мушкетом{33} и любимой собакой.

Когда король позировал, я почти всегда находился в мастерской. Должно быть, он воспринимал меня как безмолвную тень и обращал на эту тень меньше внимания, чем на свою собаку, которую он часто подзывал в паузы во время сеанса: теребил и поглаживал длинные шелковистые уши, чесал шею, а во влажных глазах собаки читалось абсолютное обожание. Не думаю, что, помимо этого существа, хоть одна живая душа смотрела на него с такой преданностью — и это при всём почитании, которое придворные и подданные оказывали королю всякую минуту.

Ну, а Мастер тоже был немногословен — под стать королю. Сдержанный от природы, он предпочитал молчать ещё и потому, что в мире — он сам мне об этом говорил — произносится слишком много глупых слов, которые лучше не звучали бы вовсе. Однажды, когда мы с ним остались одни в мастерской и я растирал в ступе краски, Мастер признался, что в отличие от других людей, которые выплёскивают друг на друга потоки ненужных слов, он общается образами: они проникают в его ум и душу посредством зрения, а он возвращает их миру в виде произведений.

— Я веду разговор через картины, — сказал он однажды королю.

Король помолчал, подумал — и одобрительно наклонил голову.

А потом, ещё через какое-то время спросил, причём, как мне показалось, немного печально:

— Дон Диего, а какой разговор веду я?

— Ваше Величество, Господь создал Вас не для беседы. Вы призваны с участием и отеческой заботой слушать своих подданных, — ответил Мастер.

И ответ этот, как мне показалось, королю понравился. Он кивал долго и довольно.

Их молчаливая дружба укреплялась день ото дня, я сам тому свидетель. Я ведь очень чуток к малейшим оттенкам людских отношений, поэтому пристально отслеживал — месяц за месяцем, год за годом, — как робкое сердце короля с надеждой и трепетом открывается доброму сердцу Мастера. Сам же дон Диего относился к королю сочувственно и, понимая душевную уязвимость Его Величества, стремился его всячески оберегать. И, разумеется, Мастер был безмерно благодарен королю за кров и работу, которая позволяла его семье жить безбедно.

С превеликой нежностью писал дон Диего портреты королевских детей: инфанты Марии Терезы, инфанты Маргариты и наследных принцев — Балтазара Карлоса и Фелипе Просперо. Младший рос слабым, болезненным ребёнком и часто плакал, но Мастер всегда находил с ним общий язык, и малыш, повеселев, радостно играл с художником и слушался его беспрекословно. Увы, Бог прибрал его очень рано: он стал ангелом в свите Господней, не дожив до четырёх лет.

У дона Диего всегда жили подмастерья — уже не Альваро с Кристобалем, которые покинули нас, отучившись пять лет, — а другие начинающие художники, которые жаждали иметь такого наставника. Они освобождали его от некоторых утомительных обязанностей: писали небо или драпировки на заднем плане. Ещё им часто приходилось полностью копировать его старые полотна на религиозные темы, потому что Мастер просто не справлялся один со всеми заказами, которые получал от церквей и монастырей.

Подмастерья приходили и уходили, но Мастер обучал их с неизменным тщанием. Что-то они усваивали, что-то нет, я же за эти годы усвоил всё, ибо не оставлял своих стараний. Со временем я перешёл от графики к живописи и научился класть краски в точности как Мастер: положив в основание тёмные тона, постепенно высветлял и прописывал детали.

Через четырнадцать лет после нашего возвращения из Италии Мастер, по рекомендации герцога Оливареса, принял нового ученика: не подростка, а взрослого, двадцатилетнего человека и уже не новичка в живописи по имени Хуан Батиста дель Масо[28]. Он хотел совершенствовать своё мастерство под руководством «величайшего художника Испании». Довольно красивый, знающий себе цену, он одевался преимущественно в шелка тёплых тонов, а волосы его ниспадали на лоб завитушками, точно у греческих статуй.

Пакита к этому времени повзрослела — вот-вот превратится в юную даму. Помню, как она быстрой поступью вошла в мастерскую в тот день, когда в доме появился Хуан Батиста. Грациозная, чуть кокетливая от природы, девушка почти летела, взмётывая многослойные юбки. Парень посмотрел на неё — и побледнел. Недаром в народе говорят: «Его сразила любовь». Я видел, как кровь отхлынула от его щёк, словно покинула тело. Наверно, его сердце на миг остановилось от любви. Я перевёл взгляд на Пакиту и увидел девушку его глазами — не дитя, которое знал с детства и принимал как родное, а прелестный бутон, ставший прекрасным цветком. Невысокая, с округлыми формами, сочная, как виноградинка, но с длинной шеей и тонкой талией. В тот день я помню её в золотисто-коричневом платье из мягкой тонкой шерсти, отделанной чёрным бархатом. Темные ткани выгодно оттеняли румянец Пакиты и блеск её глаз. Шалунья как раз собиралась с матерью за покупками и забежала в мастерскую, чтобы выпросить у отца лишнюю монету на безделушки. Она тоже заметила юношу, и он тоже поразил её воображение — я понял, что между молодыми людьми вспыхнуло незримое пламя. Но кокетка тут же опустила глаза.

— Ты куда? — спросил Мастер, не отрываясь от работы.

— С мамой по магазинам, а потом к Ангустиас.

Ангустиас, дочь одной из придворных дам, была ближайшей подругой нашей Пакиты. Они вечно ходили друг к другу в гости, по-девчачьи хихикали и болтали о нарядах.

— Возьмите с собой Хуанико. Не люблю, когда вы ходите по городу без мужчины.

Мастер часто требовал, чтобы я сопровождал Пакиту или донью Хуану Миранду, да они и не возражали против моей компании.

Пакита обожала малышей — детей, птичек, щенят и котят. Пушка, которого я подарил ей когда-то, сменила за эти годы целая череда преемников, поскольку кошачий век короток, а характер у котов независимый и многие из них стремятся к свободе. Но в нашем доме всегда водилась живность. Нынешний Пушок — полосатый, диковатый, с рыжим пятнышком на носу — заметно превосходил по размеру белых персидских котов-игрушек. Он с ними в родне не состоял и вёл себя сообразно неблагородному происхождению: выказывая Паките свою любовь, норовил зажать её ладонь лапами и притворялся, будто кусает, а потом принимался лизать это место шершавым язычком и преданно мурлыкать. На её руке частенько оставались царапины и другие отметины кошачьей любви, но коту прощалось всё.

Растения и, в особенности, цветы она тоже обожала и порой останавливалась, чтобы погладить их и поговорить — точно с живыми существами. Повара иногда приносили ей вазоны с травами, которые они выращивали для королевского стола, — чтобы она пошептала над ними и благословила. Во дворце считалось, что под руками у Пакиты всё растет втрое быстрее.

Помню, в тот день по пути домой она затащила меня на цветочный рынок и купила какое-то растение в горшочке. Погода стояла зимняя, стылая; выбора на рынке никакого. В сущности, тут и брать-то было нечего, кроме этого чахлого стебелька с красными цветочками о трёх лепестках.

— Ах, какой ты отважный, выпустил бутончики, расцвел в такие холода! — приговаривала Пакита, склонившись над цветком и пытаясь согреть его своим дыханием. — Я тебя непременно отсюда заберу!

Почуяв настоящего покупателя, цветочница собралась уже набивать цену, но, обезоруженная очевидной искренностью и воодушевлением Пакиты, продала нам растение почти за бесценок. Красному цветку суждено будет сыграть в последующих событиях немаловажную роль.

Несколько дней спустя, улучив минуту, когда дон Диего вышел из мастерской, Хуан Батиста сунул мне письмо и попросил передать его Паките. Я испуганно замотал головой: не дай Бог мне, рабу, ввязываться в дела господ. Так можно лишиться добрых хозяев и даже самой жизни, я такие истории слышал: разгневанные отцы, потеряв голову, способны на всё. Что до моих собственных хозяев, мне представлялось, что если от Мастера ещё можно что-то утаить, то его жена всегда настороже и всё мгновенно подмечает. Потому-то я отказал Хуану Батисте и с тех пор старался держаться от него подальше, — а то ещё ударит или заставит взять письмо, которое, по моим представлениям, придётся уничтожить. Нет уж, потакать влюблённым я был не намерен.

Но одно дело — отказать Хуану Батисте, и совсем другое — устоять перед Пакитой. Она прекрасно знала, что я её боготворю и не способен сказать ей «нет». Поэтому сердце у меня ушло в пятки, когда она шёпотом окликнула меня и подала сигнал, чтобы я подошёл к ней понезаметнее. Я понял, что она задумала, ещё прежде, чем она протянула свою записку — сложенный во много раз листок.

— Передай это Хуану Батисте. Только так, чтобы папа не видел, ладно, Хуанико? Я на тебя надеюсь!

Я нерешительно замер, держа записку в руке.

— Ну же, Хуанико! — воскликнула она сердито, видя моё разнесчастное лицо, и топнула ножкой. — Там ничего нет! Ни словечка! Только красный цветочек. Он видел, как я поливаю цветок, и сообразит, что я имею в виду.

На душе у меня немного полегчало: цветок всё-таки не письмо. Это не так опасно. Накрывая вечером на стол, я оставил письмецо возле тарелки Хуана Батисты и проследил, как он спрятал его за обшлагом{34} рукава таким привычным движением, что я испугался за юную хозяйку. Неужели этот молодой человек — искусный соблазнитель?

Мои неумелые ухищрения не помогли: вскоре я оказался втянут в тайны влюблённых и вынужденно помогал им во всём, хотя меня это сильно тревожило и угнетало. Однако не я первый вступил на путь греха с тяжёлым сердцем. Беда в том, что пути назад в таких случаях нет. Жалей, не жалей — выбор сделан.

Не прошло и нескольких дней, а влюблённые уже начали встречаться в заброшенных коридорах дворца, чтобы украдкой шепнуть друг другу пару слов. Я же стоял в отдалении: следил, чтобы не обидели саму Пакиту, и сторожил, чтобы их никто не застал. Лучшим местом для встреч оказались картинные галереи короля Филиппа, поскольку их, как это ни прискорбно, посещали очень редко.

Я пытался оправдать себя тем, что Хуан Батиста влюблён в нашу плутовку Пакиту по-настоящему. Он потерял аппетит, похудел, осунулся и порой, в приливе уныния, вовсе не мог работать. Всё это — признаки истинной любви, описанные во множестве стихов и песен с древности и до наших дней. Следовало ожидать, что Мастер заметит такие перемены в настроении своего лучшего ученика. Но Мастер молчал.

Пакита же, напротив, стала ещё веселее, румянее и шаловливее. Мать наблюдала за ней с беспокойством, да и Мастер за ужином подолгу останавливал на дочери задумчивый взгляд.

— Пакита, ты растёшь не по дням, а по часам, — сказал он ей однажды. — Пожалуй, пора искать тебе жениха.

Девушка ахнула от неожиданности, просияла и смутилась.

А Мастер продолжал, не обращая внимания на смену её эмоций:

— Напишу-ка я твой портрет и отправлю в Португалию, у нас там есть дальние родственники. Хорошо бы выдать тебя замуж в Португалию. Уж очень я люблю тамошние вина.

Сказав это, Мастер принялся невозмутимо чистить апельсин. Хуан Батиста уронил ложку и надолго скрылся под столом, пытаясь её найти, а Пакита то подносила бокал к губам, то ставила обратно, не отпив ни глотка.

— Приходи в мастерскую завтра к девяти утра, — велел дочери Мастер. — Непременно в коричневом платье. Начнём портрет.

— Хорошо, папа. — Девушка не перечила, но в глазах у неё вскипели слёзы.

Мастер же еле заметно улыбнулся в усы, и я задумался: знает ли он о том, что происходит у него в семье?

Утром Мастер сделал несколько беглых набросков, а потом велел Паките надеть перчатки, набросить на голову тёмную накидку и взять в руки чётки с веером.

Разумеется, позировала она не весь день и даже не каждый день. Одновременно, к моему ужасу, влюблённые удвоили свой пыл: их встречи участились, а записки так и летали взад-вперёд. Пакита оказалась на редкость изобретательна и умудрялась бегать на свидания в картинную галерею так, что об этом не ведала даже родная мать. Когда же свидание по какой-то причине было невозможно, я носил от одного к другому красный цветочек: то в молитвенник заложу, меж страниц, то спрячу в носовом платке.

Портрет тем временем продвигался, но я видел, что Мастер всё откладывает, всё не начинает писать лицо. И округлый лоб, и большие глаза, и линию носа он пока сделал углём. Несколько раз подступался к лицу с палитрой и кистью — и тут же озадаченно вздёргивал брови и качал головой. День за днём в центре картины оставалось белое пятно, а Мастер продолжал искусно выписывать руку в перчатке, нежные формы тела под коричневой тканью и мягкие, точно пух, волосы. Пока Пакита позировала, я пристально всматривался в её черты, и вдруг увидел то, что видел Мастер. Я понял, почему он никак не примется за лицо. В глазах у девушки таился страх, да и губы чуть подрагивали, словно она пыталась скрыть свои опасения.

Однажды он отложил палитру и, отпустив дочь, сел у окна. Внизу, по дворцовому двору, ходили люди. Я прибрал в мастерской и отправился отмывать краску с тряпиц, поскольку Мастер не терпел грязных, заскорузлых тряпок. По пути на кухню меня перехватила Пакита и, сунув мне в руку сложенный в несколько раз листок, прошептала:


Инфанта Маргарита Тереза

Дама с веером


— Хуанико, постарайся передать ему это до начала службы в часовне.

Не успела она упорхнуть в комнату матери, как на пороге мастерской появился дон Диего.

— Что это у тебя в руках, Хуанико? — спросил он, протягивая руку. — Вон там, среди тряпок?

Похоже, он услышал наш разговор. Ослушаться Мастера я не смел и, скрепя сердце, протянул ему послание Пакиты. Он развернул листок и оттуда выпал красный цветочек. Мастер сам наклонился за ним, подобрал и, рассмотрев цветок внимательнейшим образом, положил его во внутренний карман камзола.

Когда он ушёл обратно в мастерскую, я растерялся: идти или не идти следом? Но он окликнул меня:

— Хуанико, загляни сюда.

Он стоял у окна с письмом в руках — видимо, уже прочитанным.

— Она не знает, как пишется слово «часовня», — произнёс он. — Обмакни-ка в красную краску самую тонкую кисть.

Он исправил ошибку, вывел на полях свой вензель — большую букву В, — чтобы обозначить, что прочитал письмо, и отдал мне.

— Скорей беги к Хуану Батисте, — велел он. — Бедняга, верно, с ума от тревоги сходит. И часто они встречаются в галерее?

— Да, Мастер. Но Пакита там не одна, — поспешно добавил я, надеясь смягчить отцовский гнев. — Я всегда за ней присматриваю.

— Король попросил меня заняться этой галереей, — задумчиво произнёс Мастер. — Видимо пора, раз туда никто, кроме влюблённых, не заглядывает. Ведь это всё-таки музей, а не дом свиданий. Так, погоди. Я забыл вложить её талисман.

Он достал из кармана цветочек, уже изрядно поникший и помятый. Аккуратно расправив бархатистые лепестки, Мастер долго смотрел на цветок, а потом взял палитру и стал понемножку подмешивать белую краску в густо-красную, в кармин, пока не добился точного оттенка. Четыре лёгких, уверенных штриха — и на полях письма заалел цветок, как живой.

— Нельзя оставлять их без талисмана, — пробормотал он. — Ну, Хуанико, теперь беги к Хуану Батисте. Только не сворачивай листок и неси его бережно, краска свежая, может смазаться. У меня назначена на сегодня встреча, но я её, пожалуй, отменю и схожу на службу в часовню... а потом, возможно, загляну и в эту уединённую галерею...

Я не представлял, что он замышляет, и содрогался от ужаса, отдавая письмо Хуану Батисте. Но, едва взглянув на письмо, молодой художник сразу понял, что буква В на полях — благословение Мастера. А Пакита, прекрасно знавшая своего отца, человека безмерно тактичного и душевно тонкого, возрадовалась нарисованному цветочку ещё больше, чем живому.

На службе во дворцовой часовне я не присутствовал: Мастер отослал меня с поручением в город. Но вечером за столом влюблённые веселились и пели, а глаза их сияли, точно звёзды. Мастер вёл себя, по обыкновению, сдержанно, зато хозяйка то и дело всхлипывала и промокала слёзы платком. На десерт подали её любимое блюдо — взбитые яйца с хересом{35}. Обычно она ела по две порции, но сегодня к ним даже не притронулась. Мастер потягивал из бокала красное португальское вино.

— Хуана, любовь моя, — неожиданно обратился он к жене. — Неужели так плохо быть замужем за художником? У тебя плохая жизнь?

В ответ она всхлипнула ещё громче и бросилась ему на грудь.

— У меня райская жизнь! Ты же сам знаешь, Диего!

Он погладил её по спине и легонько поцеловал в макушку.

— Так давай и Паките позволим пожить в раю.

Тут уж разрыдалась Пакита и тоже бросилась обнимать отца.

— Ох, эти женщины, даже вина допить не дадут, — проворчал Мастер с улыбкой, взглянув на Хуана Батисту, после чего молодой человек тоже вскочил и, обежав стол, пылко поцеловал руку Мастера.

На следующий день портрет Пакиты был дописан. Окончательно решив, что и как надо делать, Мастер всегда работал быстро. Каждый штрих, каждая капля краски, ложившейся на холст, излучали радость и любовь юной девушки, её надежду на безмятежное счастье. А под лентой на поясе, под самым узлом, алел маленький красный цветок, придававшей всей композиции единство и законченность.

Дорогая девочка, дорогая Пакита... Такая добрая, шаловливая, веселая... А как любила она всё живое: виноградные лозы, цветы, любую крошечную, пушистую Божью тварь!.. Она доверяла мне свои сокровенные тайны, и я был счастлив её счастьем, потому что она выходила замуж.

С тех пор минуло много лет, и Пакита уже давно покоится в могиле, но воспоминания о тех блаженных днях греют моё сердце.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ, в которой я налаживаю связи при дворе

Спустя примерно год после свадьбы Пакиты я отправился вместе с Мастером и со всем королевским двором на север Испании. Узнав, что нам предстоит большое путешествие, я впал в смятение, поскольку не представлял, куда можно спрятать рисунки и картины, над которыми тайком работал долгие годы. У меня не поднималась рука их уничтожить. Оставить их на чьё-либо попечение я тоже боялся, поскольку вообще не имел права заниматься искусством. В мрачном расположении духа я паковал тёплые вещи Мастера, его мольберты, кисти и краски. Кажется, я уже упоминал, что в молодости отличался весёлым нравом и часто напевал за работой. Природа наградила меня неплохим и довольно сильным низким голосом, басом. Мастер любил, когда я пел.

Зато моего угрюмства он совершенно не терпел и сейчас же спросил, что случилось. Я решил открыть ему часть правды.

— У меня есть несколько ценных вещей, которые нельзя взять с собой, — сказал я. — Не знаю, куда бы их спрятать, боюсь — пропадут.

— Вот и вся беда? — Мастер улыбнулся. — Я закажу сундук с замком, ты сложишь туда всё ценное и оставишь здесь, в мастерской. Она постоянно под охраной.

Мастер всегда держал слово. Он вызвал столяра, который делал для нас коробки и рамы, и вскоре я получил крепкий сундук с железным языком и петлёй, в которую я мог вставить замок и запереть его на ключ. Улучив подходящий момент, я сложил туда все мои драгоценности: лучшие картины и рисунки, которые я непременно хотел сохранить, зелёные бусы, которые иногда надевал, яркие шарфы, купленные в Италии, флакончик с духами из смеси жасмина и розы — я всегда душился перед тем, как прислуживать Мастеру на королевских банкетах. Ещё у меня имелось несколько женских безделушек, которые я тоже когда-то купил в Италии на подаренные Мастером монетки. Я намеревался когда-нибудь преподнести их моей жене, хотя Мастер никогда не предлагал мне завести жену, да и мою первую любовь, Мири, я так и не забыл. После встречи с ней я не испытывал подобных чувств ни к одной девушке.

Отправляться в новое путешествие я совсем не хотел, ибо мне претила сама его цель: охота. Король обожал охотиться, и мне уже довелось узнать, как это происходит. Охотники будут каждый день притаскивать мёртвых оленей, фазанов и зайцев! Господи, как это ужасно! Я и по сей день не способен обидеть ни одно живое существо, а в молодости жалел всех, вплоть до мышей, и кухарка, зная об этом, даже не звала меня на борьбу с грызунами, когда они сновали по полкам в кладовке. А однажды я нашёл в мешке с сушёной кукурузой пять розовых новорождённых мышат и принялся отпаивать их тёплой водой и молоком. К сожалению, мои усилия успеха не возымели, и несчастные маленькие трупики пришлось похоронить.

Такое расположение к животным и неприятие всякого над ними насилия никак не позволяли мне радоваться в преддверии королевской охоты. Я заранее дрожал, представляя всю эту пальбу, предсмертные крики зайцев, окровавленные перья фазанов, глаза умирающих оленей...

Но Мастер сказал, что я должен его сопровождать, и выбора у меня не оставалось. Я не мог даже притвориться больным, поскольку никогда в жизни не болел.

Мастер охоту тоже не любил, и мне ни разу не доводилось видеть ружья в его нежных тонких руках. Однако он задумал написать несколько портретов короля Филиппа: в охотничьем костюме и в лесу на скакуне. Посему я упаковал побольше бурой, коричневой и всякой иной краски землистых оттенков, а ещё зелёной и охряной.

Хозяйка осталась дома, хотя король любезно предложил поставить для неё отдельный удобный шатёр. Однако Пакита как раз ждала первенца, и хозяйка наотрез отказалась ехать, не желая оставлять дочь без присмотра.

Какие же муки я претерпел, сидя вместе с Мастером в потаённом убежище, в кустах, во время охоты! Я подавал ему кисти и краски для набросков, а король проносился мимо, и его лошадь стучала огромными копытами совсем рядом. Но самая ужасная из моих обязанностей на охоте была иной. Мне приходилось укладывать окоченевшую, забрызганную кровью дичь в кучи — для натюрмортов. Мастер написал их в те дни великое множество.

Однажды я подтаскивал в будущую композицию ещё не остывшего оленя, с чьей морды продолжала капать кровь, и пушистого зайца с длинными ушами, испещрёнными изнутри тончайшими красными венами. Заметив, что я заливаюсь слезами, Мастер удивлённо спросил:

— Тебя это так огорчает?

— Господь дал этим созданиям жизнь! Как же не огорчаться, если эту жизнь обрывает выстрел?

— Погоди, Хуанико. Ты ведь ешь мясо?

— Ем. Мне очень стыдно, но — ем.

— У тебя тонкая душа, Хуанико, — задумчиво произнёс Мастер. — Должно быть, ты ведешь свой род от очень достойных людей.

— Моя мать была красива и добра.

— Помню-помню, тётушка мне писала.

Кстати, Мастера ничуть не ужасал вид убитой на охоте дичи, но я всё равно причислял его к тонким и достойным людям.

— Вы тоже очень тонкий и добрый человек, Мастер, — воскликнул я горячо. — Неважно, что вы пишете натюрморты с убитыми зверями и не испытываете при этом никаких чувств.

— Ты не прав. Я испытываю чувства, причём очень сильные. — Он говорил это, не сводя глаз с раны на шее оленя. — Но мои чувства отстранённые, неземные. Наверно так чувствуют духи или ангелы. Так уж мы, художники, устроены. Мне кажется, художники специально взращивают в себе именно такие чувства. Иначе нам непередать сути того, что мы видим. Если в творчество вмешиваются эмоции и личные переживания, начинается суета: мы делаем лишние штрихи, руки у нас дрожат, и велико искушение набросить мягкую стыдливую вуаль на всё, что способно вызвать отвращение или боль.

Ах, как я любил, когда он беседовал со мной о творчестве!

— В Италии я не раз слышал разговоры художников в галереях, — начал я робко. — Многие говорили, что всё, что не прекрасно, надо прятать или приукрашивать.

— Во мне больше смирения, Хуанико, — отозвался Мастер. — Я не готов исправлять то, что сотворил Бог. Я лишь пытаюсь уважительно отобразить его творения — даже самые ужасные.

Как-то раз, когда мимо с ружьём в руке проходил король, а за ним, весь поникший, плёлся его пёс, я спросил:

— Корсо, ты почему такой невесёлый? Заболел?

Разумеется, я обратился к собаке, потому что не имел права обратиться к самому королю. Его Величество сделал вид, что пропустил мой вопрос мимо ушей, но Мастер повторил мои слова, добавив:

— Ваше Величество, пёс и вправду какой-то грустный. А аппетит у него есть?

— Увы! — сокрушённо ответил король и, наклонившись, погладил своего любимца. — За завтраком я бросал ему кусочки, но он только брал их в пасть и тут же ронял на пол.

— Мой слуга Хуанико умеет лечить домашних животных. Если желаете, Ваше Величество, я велю ему подыскать для Корсо какое-нибудь снадобье.

Король замер, обдумывая предложение Мастера. Филипп IV был осмотрительным и осторожным монархом. Он никогда не отвечал сразу. Задумчивый взгляд его голубых глаз надолго остановился на мне.

— Я желаю, чтобы ваш раб попробовал исцелить Корсо, — наконец произнёс он и подал мне знак приблизиться к псу.

Мне частенько приходилось лечить хозяйкиных собачек, поскольку у нас в доме их вечно перекармливали то мясом, то хлебом, а такая пища им вредна. Звери на то и звери, чтобы не сидеть на диванах, а бегать по полям и питаться кореньями и травами — они сами чуют, что им полезно.

— Я должен открыть ему рот, — сказал я Мастеру, и он повторил мои слова королю.

— Корсо, стоять смирно, — велел король псу, который никого, кроме него, не слушался.

Я дотронулся до головы пса. Шерсть оказалась совсем не шелковистая, а сухая и жёсткая. Он косился на меня с недоверием. Аккуратно раздвинув зубы Корсо, я наклонился понюхать, хорошо ли пахнет. Из пасти шёл резкий металлический запах. Меня это немало озадачило. Кроме того, я понимал, что дело тут не в образе жизни: этот пёс бегает, охотится и вполне может остановиться где-нибудь на лугу и пожевать целебной травки — собаки всегда знают, что нужно есть, чтобы прочистить организм.

Запах металла и желтоватый налёт на клыках, которые — будь пёс здоров — должны сиять белизной, навели меня на мысль. Легко, не надавливая, я провёл рукой по его правому боку, и в какой-то момент пёс взвыл от боли и, дрожа, прижался к ногам короля. Его Величество ласково, утешительно погладил своего любимца.

— Мне кажется, у собаки болит печень, — сказал я Мастеру. — Возможно, там завелись паразиты{36}.

В итоге Корсо на время отдали на моё попечение. Я трепетал, понимая, на кого обратится гнев короля, если лечение окажется безуспешным и собака умрёт. Но Господь был ко мне милостив. Я собрал на окрестных полях нужные травы, и приготовленное из них снадобье оказало именно такое действие, на которое я рассчитывал: печень начала сильно сокращаться и в конце концов исторгла червя. Пёс тут же повеселел, стал носиться как угорелый и есть всё подряд.

На исходе недели я привёл Корсо, живого и здорового, к королевским шатрам. Он потёрся о мою ногу и бросился к королю. Потом снова ко мне. Он тыкался нам в колени, целовал по-собачьи и всячески выражал свою любовь и преданность поочерёдно — то Его Величеству, то мне, жалкому рабу. На лице короля засветилась улыбка. А улыбался он очень редко.

— Спасибо тебе, — произнёс он просто и протянул мне бархатный мешочек с золотыми дукатами.

Мастер очень мною гордился. Он наотрез отказался взять деньги, хотя по праву они, конечно, принадлежали ему, а не мне, поскольку рабам ничего своего иметь не дозволено.

— Нет-нет, оставь дукаты себе, — сказал он. — Положишь в сундук, а потом купишь что-нибудь. Например, кольцо. С аметистом{37}.

Мастер обожал драгоценные камни. Вернее, он обожал разглядывать их так и сяк, при разном освещении, но сам никогда не носил. Он не любил приукрашивать жизнь и украшать себя тоже не имел потребности.

Охота наконец закончилась, и мы вернулись в Мадрид.

Как раз в те времена Мастер заинтересовался удивительными, но порой несчастными существами, которых король во множестве держал во дворце для забавы собственной семьи и придворных. Несколько старых мудрых шутов-актёров смешили зрителей и разыгрывали перед ними настоящие представления с переодеваниями. Мастер часто использовал их в качестве натурщиков для мифологических или исторических сюжетов, и актёры радовались, когда им удавалось подобрать подобающий костюм, позу и выражение лица. Ещё при дворе всегда жили карлики, карлицы и пара кротких идиотов, чей заливистый смех, похоже, радовал короля.

Все эти люди жили при дворе в тепле и довольстве, и Филипп IV очень о них заботился. Для лилипутов портные шили особую одежду, а сапожники тачали обувь под их искалеченные ножки.

Я этих людей хорошо знал, поскольку Мастер писал их портреты на протяжении многих лет. Помню слабоумного мальчика по имени Эль-Бобо. Он не умел членораздельно разговаривать, зато постоянно смеялся и был незлобив. Во дворце его очень любили, называли «Божьим чадом», а принц Балтазар Карлос норовил вскарабкаться ему на руки и прокатиться по всем залам дворца, прильнув к его плечу. Мастер написал Эль-Бобо, а потом и карлика Эль-Ниньо де Вальекаса, всегдашнего товарища принца по играм — человека взрослого, но крошечного, ростом с трёхлетнего ребёнка.

Вообще слуги короля рыскали по всей стране в поисках подобных странных существ. Этого карлика нашли в деревне, в какой-то глухомани, и привезли ко двору. По-настоящему его звали Франсиско Лескано. Тело его, искривлённое самым ужасным образом, доставляло ему беспрестанную боль. Я часто делал ему массаж, чтобы дать хоть малый отдых зажатым, всегда напряжённым мышцам кривых ножек и горбатой спины. Соображал он не слишком хорошо, поскольку постоянное страдание не давало ему сосредоточиться на учении, но мы с ним стали большими друзьями. Он прожил во дворце лет семь-восемь, а потом умер.

— Мы с тобой братья, — говорил он мне низким, басовитым голосом, неожиданным для такого маленького человечка. — Мы братья, потому что оба оказались чего-то лишены уже в момент своего рождения. Ты родился сильным, здоровым, но чёрным. А я родился калекой, мне досталось тело больного уродливого ребёнка. За что Бог взвалил на нас с тобой такое бремя, Хуанико?

— Наверно, Бог хочет научить нас смирению. Ведь его самого унижали и отвергали, он сам рассказывал об этом людям. Помнишь, как в Писании: «Кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот возвысится».

— Ты язык-то попридержи. А то тебя, неровен час, обвинят в государственной измене. Кто у нас выше всех? Король! Ты и его унизить вздумал?

— Упаси Бог! Не про него это. Наш король унаследовал своё высокое положение от предков, — возразил я. — А сам он человек очень добрый, всегда разговаривает со мной в дворцовых коридорах, даже не брезгует до меня дотрагиваться.

— Бедный Хуанико! Как же мало тебе нужно для счастья!

— Это не так... Ноя — человек грешный. Поэтому внутри себя я стараюсь не восставать, не гневить Бога. Каким родился — таким родился.

Я вспоминаю сейчас наши беседы... Наверно, моя тайна мучила меня слишком долго, и пришло время с кем-то поделиться. Я признался Ниньо де Вальекасу в своей страсти к искусству, сказал, что мечтаю писать картины. Выслушав меня, он улыбнулся сочувственно и горько, а потом просто погладил мою руку своими уродливыми искривлёнными пальчиками. Мой друг ничего не сказал, однако на душе у меня полегчало.

На портрете у Мастера карлик смеётся. Но и в этом беспечном смехе дону Диего удалось передать всю трагедию его несчастной жизни.

При дворе были и иные причудливые создания: бородатый лилипут — ростом по пояс взрослому человеку, с грубым жестоким лицом солдата, и ещё один, бледный и очень добрый, который служил писцом в королевской канцелярии. Этому человечку я сочувствовал больше всех, видя его мудрый высокий лоб, одухотворённый взгляд и глубоко посаженные, печальные глаза, сиявшие удивительным светом. Всё это так не вязалось с его маленьким скукоженным телом! Да и ручки, листавшие страницы огромных фолиантов, были не больше руки наследного принца. Звали писца Диего де Аседо, но король иногда шутливо называл его кузеном. Меня всегда интересовало почему. Только ли потому, что оба бледны и печальны? Или потому, что оба любят книги и цифры? А может, бедный Диего и в самом деле дальний родственник короля? Знатные семьи обычно стыдились ребёнка-урода и стремились сбыть его с рук: спрятать куда подальше или отдать на воспитание беднякам, — а те и рады, поскольку получали деньги за ненужных богачам детей. Что ж, правды про карлика Диего я всё равно не узнаю. Да и многие другие вопросы, снедавшие меня всю жизнь, так и уйдут со мной в могилу.

Долгое время я не мог примириться с тем, как тщательно изображал Мастер уродства этих людей. Но он оставался верен себе: писал то, что видел, так, как видел, и неустанно твердил, что правда — и есть главный закон искусства. Я же внутренне сопротивлялся его хладнокровию и даже некоторой, как мне казалось, жестокости. Но взглянув на эти портреты спустя годы, я понял, что ему удалось сделать для этих несчастных то, чего не достигнешь никаким украшательством. Он написал их души.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ, в которой я раскрываю свою тайну

Ученики у Мастера не переводились. Сам он не стремился окружать себя подмастерьями, но часто вынужденно брал того или иного юношу, поскольку за него просил кто-то из родни начинающего художника — высокопоставленный вельможа или просто друг дона Диего.

Однако после замужества Пахиты наступило затишье. В мастерской стало даже мрачновато: два или три года прошли вовсе без учеников. Тех, кого по тем или иным причинам Мастер считал своим долгом пристроить, он отправлял к Хуану Батисте, мужу Пакиты, справедливо полагая, что молодой паре будут нелишними те скромные деньги, которые подмастерья платят за учёбу, да и копии картин, которые они делают, обучаясь у своего наставника, всегда можно продать. Кроме того, дон Диего считал, что, если в доме дель Масо будет побольше молодёжи, жизнь Пакиты пойдёт легче и веселее. Первые роды оказались для неё очень тяжёлыми, она никак не могла оправиться, пребывала в угнетённом состоянии духа и часто плакала.

Однажды к нам во двор въехал человек верхом на муле. Одет он был просто: в белую рубаху, шерстяные, под колено, штаны и дешёвые тряпичные сандалии. На спине у мула крепился мешок с пожитками, коврик, гитара и принадлежности для живописи.

— Приветствую! — крикнул он, завидев моё лицо в окне на втором этаже. — Я хочу засвидетельствовать моё почтение маэстро Веласкесу.

Я поспешил вниз — выяснить, какое именно дело привело его к Мастеру. Когда я выбежал во внутренний двор, незнакомец уже разгружал своего мула и напевал! Я даже оторопел. Только сейчас, услышав его весёлую незатейливую песенку, я понял, как же грустно было в нашем доме в последнее время — без учеников, а главное, без Пакиты. Да и хозяйка по большей части отсутствовала: она проводила у дочери целые дни, пыталась её как-то приободрить, ухаживала за ней и за внучкой.

— Меня зовут Хуан де Пареха, я — слуга Мастера Веласкеса, — сказал я гостю. — Пожалуйста, подождите. Я сначала выясню у хозяев, позволят ли вам здесь остановиться.

— Конечно позволят! — уверенно воскликнул молодой человек. — У меня есть рекомендательные письма из Севильи, от его старых друзей. Кроме того, даже если меня погонят взашей, вам придётся принять моего мула. Бедняга Рата совсем уморился, надо дать ему отдых. — Он потрепал унылое животное по холке{38}.

Его отношение к мулу меня подкупило — гость нашёл кратчайший путь к моему сердцу.

— Я доложу о вас Мастеру прямо сейчас. Как вас представить?

— Бартоломе Эстебан Мурильо. Из Севильи. Я хочу в подмастерья к маэстро Веласкесу. Хочу научиться у него всему-всему, потому что он самый великий художник в мире.

Коренастый, широкий в плечах, с круглым смуглым лицом, наш гость не имел в своих чертах ничего выдающегося, но красивые карие глаза, живые и чуть лукавые, излучали доброту. Кудрявые тёмно-каштановые волосы развевались на осеннем ветру, и длина их говорила не о желании хозяина как-то выделиться, а скорее о том, что услуги цирюльника ему не по карману. Под запылённой рубахой, на загорелой груди, виднелось распятие на чёрном кожаном шнурке.

— Ведите же меня, сеньор Пареха, — воскликнул он. — Мои глаза жаждут увидеть величайшего художника всех времён и народов.

Ещё никто в жизни не называл меня «сеньором». К рабам так обращаться не принято. Молодой человек либо не сообразил, с кем имеет дело, либо не разбирался в сословных различиях. Я промолчал. Ничего, скоро он поймёт, что к чему. Ведь все вокруг зовут меня Хуанико.

— Раз у вас с собой письма, Мастер вас примет сразу, — ободрил я гостя. — Следуйте за мной.

Молодой человек похлопал по своей суме, чтобы убедиться, что письма при нём, в целости и сохранности, и устремился за мной. Но тут же спохватился:

— А можно мы сперва напоим мула? Бедняга очень хочет пить.

Я сам отправился к колодцу и, пока доставал воду, размышлял о сеньоре Мурильо из города Севилья. Очень он мне понравился. Хорошо бы Мастер его принял.

После того как мул, старина Рата, сунул нос в ведро с водой, я раздобыл для него корм, а Бартоломе стреножил{39} мула в тенёчке под деревом и накинул на него лёгкое одеяло. Позаботившись о муле, гость выразил полную готовность следовать за мной в мастерскую.

В те дни Мастер приступил к своему давнему замыслу: он хотел написать несколько людей в одном помещении так, чтобы часть из них отображалась только в зеркалах. На этом, ещё самом начальном, этапе работы Мастер как раз расставлял по мастерской зеркала, проверял, в нужном ли месте они стоят, возвращался к мольберту, сверял пропорции отражений и делал пару штрихов углём. Мы застали его у мольберта: чем-то недовольный, он стирал очередной угольный набросок.

Подбежав к Мастеру, Бартоломе бухнулся на колени и прижался губами к его руке, не обращая внимания на почерневшую от угля тряпицу, которую дон Диего даже не успел отложить.

— Моё имя — Бартоломе Эстебан Мурильо, — проговорил он, и я заметил, что в глазах у него блеснули слёзы.

Мастер смотрел на стоящего перед ним на коленях взволнованного юношу совершенно бесстрастно. Я не мог понять, о чём он думает.

— Вы испачкали лицо углём, — сказал наконец дон Диего. — Встаньте, пожалуйста. Стоять на коленях можно только перед королём. Да и руки мне целовать совершенно незачем. Что привело вас ко мне?

Враз онемевший Бартоломе поднялся и, достав из сумы два письма, вручил их Мастеру. Тот тщательно оттёр уголь с рук и присел у окна в кресло.

— Приятно получить весточку от старых друзей, — произнёс он, прочитав письма. — Значит, вы художник? Так, Мурильо?

Истово и бесхитростно перекрестившись, Бартоломе ответил:

— Всё в руках Бога. С Божьей помощью у меня случаются удачные работы. Но мне следует многому научиться, и я очень хотел бы учиться у вас.

— Вы привезли свои работы?

— Разумеется!

Молодой человек мгновенно подхватился и побежал во дворик, к оставленным возле мула пожиткам. Через несколько минут он вернулся со свёрнутыми в рулон холстами. Интуитивно определив лучшее место, где свет из окон будет падать на картины самым выгодным образом, он развернул их одну за одной.

Мастер рассматривал их долго, молча.

— Вы пишете святых и ангелов, — начал он по обыкновению серьезно, даже суховато. — Но моделями вам служат простые, живые люди. Верно?

Бартоломе приблизился.

— В каждом из нас живёт Бог, — принялся горячо объяснять он. — Когда я пишу лик святого, я нахожу святость в любом, самом простом лице. Да чего искать? Она там есть! А для ангелов я беру маленьких детей. Они же сущие ангелы. Большой разницы нет.

Он говорил, а Мастер всматривался в его лицо. Вдруг губы Мастера дрогнули: их тронула столь редкая для него улыбка. И её отблески-искорки зажглись в его глубоко посаженных глазах.

— Хуанико, помоги Мурильо поднять наверх вещи. Он будет жить в комнатке рядом с твоей.

— Маэстро! — воскликнул Бартоломе и шагнул вперёд, точно хотел снова поцеловать его руку. Но Мастер предусмотрительно спрятал её за спину и громко рассмеялся.

— Ну-ну, Мурильо! Спокойнее. А то ещё возомню о себе невесть что. Я ведь к лести не привык.

— Простите, маэстро, простите! Я так счастлив!

Мурильо поселился у нас, и в нашей тихой мастерской снова зазвучали песни и смех. В дом вернулось веселье.

Новый ученик шутил дни напролёт, а после ужина брал гитару и пел. Всё это доставляло хозяйке несказанную радость. В мастерской же Мурильо работал, работал без устали. Поначалу он копировал религиозные сюжеты самого Мастера, поскольку заказов от церквей и монастырей поступало великое множество и дон Диего их выполнять не успевал. Со временем Мастер дал Мурильо больше воли, позволив просто работать возле себя и выбирать темы по своему усмотрению. Мастер что-то подправлял, советовал, а Бартоломе слушал и учился. Мастер снова начал приводить в дом натурщиков, чаще всего беспризорных ребятишек, которых хозяйка тут же вела на кухню и принималась угощать, или стариков, которых она непременно снабжала поношенной тёплой одеждой. Мастер писал с этих натурщиков разных знаменитых в истории людей, святых или праведников. Только в отличие от Мурильо, видевшего в каждом человеке Божий свет, Мастер интересовался именно личностью — тем, что отличает одного человека от другого. Он искал правду.

Признаюсь, что именно в те безмятежные, благостные дни, когда во главе стола сидела донья Хуана Миранда, когда Мастер работал в мастерской плечом к плечу с Бартоломе, когда Пакита приводила к нам в гости свою пухленькую кареглазую дочурку, я не удержался и снова обратился к своему грешному пристрастию, к живописи. Дукаты, пожалованные мне королём, я потратил на холсты и кисти, а краски, с Божьей помощью, попросту заимствовал в мастерской.

Я чуял, что дело наконец-то сдвинулось с места, что у меня что-то получается в этом тонком и трудном ремесле. Да и не мудрено! Ведь я столько лет наблюдал, как творит самый великий художник в мире, и трудился сам, хотя плоды моих трудов оставались для него невидимы. У Мурильо тоже стоило поучиться, хотя он работал в совсем иной манере, нежели Мастер, будучи по натуре человеком более мягким и сентиментальным. Я тщательно копировал их работы. Кроме того, я пытался самостоятельно изучать сочетания красок, светотень и законы перспективы. Все в нашем доме были при деле, все были счастливы, и никому не приходило в голову, что я, прямо у них под носом, занимаюсь чем-то недозволенным. Однако меня это угнетало, и более всего — что я обманываю Мастера.

Особенно тяжкие угрызения совести я испытывал в церкви. Я сопровождал туда Мурильо, а он ходил к мессе каждое утро. Искоса поглядывая на Бартоломе, когда он, закрыв глаза, мысленно говорил с Господом, я неустанно поражался сочетанию простоты и святости в этом округлом крестьянском лице. Сам же я, страшный грешник, никак не мог заставить себя раскаяться и получить отпущение грехов[29]. Ведь я не мог обещать, что не стану больше обманывать Мастера, красть у него краски и заниматься живописью. Желание рисовать пересиливало. Снедаемый чувством вины и стыда, я стоял на коленях и истово молился, но к причастию идти не смел. Мурильо, святая простота, даже стал обо мне беспокоиться.

— Хуан, дружище, — говорил он. — Сходи на исповедь[30], очисти душу. Тогда ты сможешь причаститься. Никакая земная радость не сравнится с радостью причастия!

Он не называл меня Хуанико, хотя так ко мне обращались все вокруг. Из уст Мастера, хозяйки и Пакиты это домашнее об-ращение звучало естественно, мне слышалась в нём любовь. Но в устах посторонних моё детское имя звучало пренебрежительно, как собачья кличка. Да что поделаешь? Я родился рабом, а раба не называют «сеньор Пареха». Каждый раз, когда чужой человек, прищёлкнув пальцами, кричал «Эй, Хуанико», я внутренне съёживался, но брал себя в руки и отзывался. Или, по возможности, прикидывался, будто не слышу. Бартоломе я полюбил, помимо прочего, за то, что он нашёл способ обращаться ко мне уважительно. Он называл меня Хуаном.

— Хуан, дружище, — сказал он однажды. — Позволь тебе как-то помочь! Только подскажи, как.

— Я подумаю, — пообещал я новому другу.

Я ломал голову, но придумать ничего не мог. Ну как говорить об этом с Мурильо? Во всём признаться? Я испытывал муки мученические. Ведь в любой момент я мог заболеть или погибнуть от несчастного случая — и что тогда? Тогда я приду на Высший суд со всеми своими грехами, без покаяния, без прощения. Разве можно так предстать перед Господом?

В те дни я как раз пытался изобразить Деву Марию. Да-да, ни много ни мало! Почему-то мне казалось очень важным изобразить на холсте юное нежное лицо Богородицы в момент, когда архангел, слетев к Ней с неба с благой вестью, произнёс: «Ты благословенна одна среди женщин!» Так она узнала, что станет Матерью Бога[31].

Натянув на раму добротный голландский холст, за который я выложил немало денег, я сделал угольный набросок: Мария стояла в полный рост, молитвенно сжав руки и потупив взор, с лицом очень серьезным, как и подобает юной девушке, только что узнавшей столь потрясающую новость. Тщательно, много часов я прорабатывал все пропорции и детали, готовясь писать красками.

И вот настала ответственная минута. У меня были наготове две кисти: совсем тоненькая, острая, из беличьей шерсти, и более широкая и жёсткая — для крупных мазков.

Я приступил к работе.

Начал с одежды: поверх тщательного сделанного эскиза я выписывал, как льнёт к стройным ногам юбка, как ниспадают складками длинные рукава, как капюшон обрамляет лицо и волосы, как охватывает шею кружевной ворот. Мне казалось, что я наконец научился хитрости Мастера: класть крошечный светлый блик на наружный изгиб ткани и мягкую, но густую тень — туда, где ткань уходит в глубь складки. Работа спорилась, и душа моя ликовала.

Спустя несколько дней я принялся за лицо. Сначала наложил основу — ровный коричневато-розовый слой. Мастер всегда писал кожу именно так, трогая фон всё более светлыми оттенками, слой за слоем, покуда тело не оживало и не начинало светиться, покуда не угадывались под кожей тонкие венки, пульсация крови, тёплая плоть. Я работал, смешивая краски на треснувшем фарфоровом блюде, которое использовал вместо палитры. Постепенно на полотне происходили чудесные превращения. Они появлялись под моей рукой, но я смотрел на них с изумлением, как на что-то отдельное и вовсе мне не подвластное. Лицо Богородицы округлялось, мягчело и становилось с каждым мазком не светлее, а темнее. Это было лицо моей соплеменницы, чернокожей девушки. Мерцал чёрный бархат зрачков, сияли белки, широкий нос завершался чутким раскрытьем ноздрей, полные губы слегка сжимались по уголкам. Из-под капюшона виднелись волосы — несомненно чёрные и курчавые. Я писал негритянскую Мадонну.

Сначала я остолбенел от радости. Но вскоре опечалился. Неужели в меня вселился дьявол? Неужели это он водит моей рукой, заставляя изобразить Марию негритянкой? Неужели я пытаюсь возвеличить себя и свой народ, сказать, что мы и есть богоизбранные? Я закрыл лицо руками и расплакался.

Потом в голову мне пришла новая мысль. Быть может, это ангел подсказал мне написать Деву Марию в таком обличье? Господь хочет, чтобы я раскаялся, чтобы наконец понял, что не смею тягаться с Мастером, не смею заниматься его искусством, не смею изображать красоту людей моей расы так же любовно, как Мастер изображает гордость и достоинство испанцев. Я совсем запутался и не знал, что делать. Только рыдал и несказанно терзался.

Вдруг я припомнил доброту Бартоломе. Он называет меня другом.

Однажды, когда моя картина была уже вполне закончена, но ещё не просохла, Мастер слёг с приступом мигрени{40}, который обыкновенно продолжался у него по нескольку дней. Я делал всё что мог, чтобы утишить его боль: и массаж, и холодное полотенце на шею, и чаи со снотворными снадобьями. Когда он наконец погрузился в беспокойный сон, который — я по опыту знал — принесёт ему облегчение, я задёрнул занавески и выскользнул из спальни. На смену мне пришла хозяйка, и на несколько часов я оказался совершенно свободен. Решение пришло внезапно и бесповоротно: надо попросить помощи у Бартоломе. И я отправился в мастерскую, где Мурильо работал над огромным полотном с облаками и ангелами.

— Бартоломе, ты мне очень нужен, — просто сказал я. — Пойдём со мной.

Он тут же отложил палитру, вытер руки, и мы прошли ко мне в каморку. Постепенно глаза моего гостя привыкли к полутьме, и он увидел картину.

Он тут же приоткрыл дверь, чтобы впустить побольше света, и принялся рассматривать полотно. Продолжалось это добрых двадцать минут. Затем он бережно прислонил картину к стене и предложил:

— Давай-ка пойдём куда-нибудь, где мы сможем свободно поговорить.

Чтобы нас не хватились, если Мастер проснётся и затребует меня или Мурильо, мы предупредили кухарку, что вернёмся через час, и вышли из дома. Не сговариваясь, мы двинулись по знакомой улочке в сторону маленькой церкви, куда обыкновенно ходили вместе на мессу.

Убедившись, что вокруг никого нет и никто нас не подслушает, Бартоломе горячо сжал мою руку.

— Прекрасная картина, друг мой! Поздравляю! Ты истинный ученик маэстро Веласкеса! И фигура, и драпировки, и свет — во всём видна школа! Но отчего тебя всё это так удручает?

— Я же раб! А по закону раб не имеет права заниматься живописью.

Мурильо оторопел.

— Но почему? Это так нелепо... — проговорил он с горечью и недоумением.

— Такие в Испании законы. Рабы могут заниматься ремёслами, но не искусством. Поэтому я и пишу картины тайком. Уже много лет я копирую работы Мастера и занимаюсь графикой. Сам.

— Какой же я тупица! — Бартоломе вздохнул. — Вижу не дальше собственного носа. И про закон этот я наверняка слышал, но пропустил мимо ушей. У нас-то семья бедняцкая, рабов отроду не держали. Так, Хуан, погоди... Ведь твои занятия живописью никогда не ущемляли белых людей? Ты ведь ничего их не лишал? Так в чём тут нарушение закона?

Простак Мурильо смотрел в корень. Он сразу сообразил, ради чего придумывают законы белые люди. И понял, что обвинять меня не в чем.

— Ты молодец, многому научился, — продолжал он. — Я не постыдился бы поставить свою подпись на том холсте, который ты мне сейчас показал.

— Ты очень добр ко мне, Бартоломе... Но теперь ты понимаешь, почему я не иду на исповедь? Священник тут же велит мне оставить эти занятия и больше не грешить, а я не могу. Я не готов отказаться от живописи.

— Погоди-ка, — остановил меня Мурильо. — Вот в этом надо разобраться. Значит, писать картины — грех? Я об этом не слышал!

— Но я раб!

— Значит, быть рабом грешно?

— Нет, не грешно. Просто несправедливо. Но я человек верующий, я не жду справедливости здесь, на земле. Она есть только на небесах. Я раб, а не бунтарь. Я люблю моих хозяев.

— Ты хороший человек, Хуан. И я не вижу за тобой ни вины, ни греха. Разве, когда ты приходишь на исповедь, священнику важно, раб ты или нет? Он тебя об этом спрашивает?

— Никогда не спрашивает. Только про грехи. А я ведь грешен. И должен признаться во всех грехах. — Я говорил, но уже чувствовал, к чему клонит Мурильо, и в душе моей затеплилась надежда.

— А при чём тут твои картины? Почему ты должен о них рассказывать? — лукаво спросил Бартоломе. — Друг мой, я в них никакого греха не вижу. А ведь я человек богобоязненный и против Божьих заповедей никогда не пойду. Так вот, я не считаю, что твоя любовь к живописи — это грех и что она должна мешать твоему общению с Господом.

— Ноя крал у Мастера краски.

-— Вот в этом и признайся. И пообещай, что больше так делать не будешь. Тебе не придётся красть краски, потому что я дам их тебе сам. Ну? Ты ещё сомневаешься? Пойдём же, пойдём в храм.

Под сводами маленькой церкви мы заняли очередь на исповедь. Бартоломе, по обыкновению, сразу впал в молитвенный экстаз. Я уже ничего не боялся, потому что всецело доверился другу. Во-первых, его доводы звучали весьма убедительно. Во-вторых, мне просто очень хотелось, чтобы он оказался прав.

Наконец моя очередь подошла. Я рассказал исповеднику обо всём: как злюсь, как ленюсь, как не спросясь беру у хозяина краски.

Я признался и в самом страшном грехе: в том, что разуверился в Божьей любви и решил — в своей гордыне, — будто Бог отказал мне в милости и прощении, в то время как на самом деле Бог любит своих детей безгранично.

Священник наложил на меня строгую епитимью[32], и я, вернувшись к Бартоломе, опустился возле него на колени. Мурильо сделал мне величайший подарок. Наверно, даже не представлял, какой. Исповедь, покаяние, епитимья — через это я вновь обрёл Господа! И я поклялся в сердце своём, что во всякую свободную минуту буду служить Бартоломе так же преданно, как служу Мастеру.

По пути домой он обратил ко мне счастливое, сияющее лицо и сказал просто и прямо:

— Хуан, дружище! Впредь ты будешь смело ходить к причастию. Я так за тебя рад!

— Вот бы показать мои работы Мастеру! — не удержавшись, воскликнул я. Мне действительно хотелось, чтобы его взор обратился к моим картинам. Мне хотелось этого больше всего на свете.

Бартоломе прищурился. Неподдельная радость на его лице сменилась осторожной крестьянской осмотрительностью.

— Если хочешь моего совета, Хуан... Не показывай работы Мастеру. Не стоит. Ещё не время. Пробьёт час, и ты сам поймёшь, что ему пора увидеть то, что ты написал за долгие годы. Пока рано.

— Значит, ты думаешь, что сделать Мадонну негритянкой нехорошо? — робко спросил я.

— Отчего же? Своим любящим чадам Господь может явиться и младенцем, и стариком, и прокаженным. Дева Мария тоже предстаёт перед христианами кем угодно: девочкой или девушкой, госпожой или служанкой, итальянкой, испанкой, чернокожей... Её нежность, доброта и святость засияют в любом сосуде, который она выберет временным пристанищем для своей души. А женщины твоей расы очень красивы, Хуан. Мадонне не стыдно явиться в таком обличье.

Он повернулся ко мне и дружески взял под руку. Мы вернулись домой. Жизнь моя с того момента стала богаче и счастливее. По-моему, я стал более цельным и хорошим человеком, потому что Бартоломе отвратил мой ум от мелочей и указал путь к истине. Красок я больше не крал. Мурильо действительно давал мне всё: и краски, и кисти, и даже холсты.

Я служил Мастеру, хозяйке и Бартоломе, писал картины, был всем доволен и считал, что иные радости мне не суждены, да и не нужны.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ, в которой я снова еду в Италию

Бартоломе прожил с нами три года, а потом вернулся в Севилью.

Изредка он присылал оттуда письма. Так я узнал, что он женился, что у него большая мастерская и множество учеников, что он без конца пишет картины на религиозные темы — для церквей и монастырей. Я часто о нём вспоминал, от души желал ему добра и продолжал любить его всем сердцем — несмотря на расстояние, которое нас разделяло.

В 1649 году король поручил Мастеру вновь отправиться в Италию и накупить там картин и статуй для украшения дворца и для королевских музеев. К путешествию мы готовились долго и тщательно, но перед самым отъездом были вынуждены изменить намеченный план. В Севилье, откуда собрался отплывать Мастер, бушевала чума, и он решил не рисковать. Барселоной в те времена владели французы. Поэтому мы, в конце концов, отправились на перекладных{41} в Малагу, а уж там сели на корабль.

Над водой стлался туман, сеял промозглый январский дождик. Едва мы взошли на борт, Мастер побледнел. Палуба лишь слегка покачивалась у нас под ногами, но он уже испугался, поскольку он помнил, как тяжело перенёс первое путешествие по морю. Увы! Тревожился он не зря. Мы провели среди волн ближайшие сорок дней, и они оказались худшими днями его и моей жизни.

Не успели мы покинуть порт, как разразился страшный шторм. Нас так кидало и болтало, что оставалось только привязать себя к койке и терпеть этот ни с чем не сравнимый ужас, взлетая вместе с кораблём на самый гребень волны и ухая вместе с ним вниз, в чёрные глубины. Деревянная обшивка стонала, паруса скрипели под натиском бури, и казалось, что наша утлая посудина в любую минуту канет в пучину. Я чувствовал себя котёнком, которого вот-вот утопят. Если уж мне стало настолько худо, что я не мог прислуживать Мастеру, то что говорить о нём самом? Так мы и лежали — немытые, нечёсаные, несчастные — три дня и три ночи. Наконец стихия понемногу утихомирилась. Но море оставалось неспокойным, и волны вздымались достаточно высоко. Когда Мастер поднялся, чтобы достать из дорожного баула чистую одежду, его швырнуло на переборку, и он сильно поранил правую кисть.


Я заботился о нём, как мог. Умывал, помогал одеваться, накладывал на порез целительный ароматический бальзам, делал перевязки. Однако до Генуи было ещё далеко, а рука раздулась до локтя и болела нестерпимо. Бедный Мастер лежал, сжимая левой рукой правую, и старался не кричать в голос. Я продолжал ухаживать за раной, тщательно проверяя, не появилось ли вдоль вены зловещее покраснение. Пока я его не видел и поэтому верил, что опасность не столь велика и Мастер непременно поправится.

Ступив на сушу в Генуе, мы первым делом нашли рекомендованного нам хирурга, который оказался обыкновенным брадобреем[33]. Он принялся давить и крутить руку так и эдак, и Мастеру стало дурно. Я понял, что этот горе-доктор того и гляди возьмёт со стола нож и начнёт выпускать «чёрную кровь». Перепугавшись, я взвалил бесчувственного Мастера на плечо, унёс от этого страшного человека куда подальше и решил, что продолжу лечение сам — травами и компрессами. Может, удастся сохранить кисть и обойтись без уродливых шрамов? Ведь рука Мастера ценнее, чем их Генуя со всеми потрохами!

Я принёс дона Диего в гостиницу в центре города, разместил со всеми удобствами и, наложив на рану целебные листья, накрутил сверху шерстяные тряпки. Часто меняя эти компрессы, я держал их на кисти Мастера круглые сутки, много дней подряд, и отпаивал его горячим бульоном, жидкой сладкой овсянкой и красным вином, чтобы подкрепить его и очистить кровь. Я благодарю Господа за то, что он наставил меня и помог на этом пути. Вскоре нарыв перестало дёргать, опухоль спала, а рваные края раны затянулись здоровой коркой.

— Ты спас мне руку, Хуанико, — сказал Мастер однажды утром, увидев, что его кисть приняла наконец нормальный цвет и размер. — Проси всё, что захочешь.

В голове у меня промелькнуло много просьб разом, но я тут же одумался. Разве можно просить вознаграждение за то, что я сделал из преданности Мастеру? Да и зачем? Ведь стоит мне только заикнуться, что у меня возникла в чём-то нужда, он тут же даёт или покупает нужную вещь. Поэтому я ответил так:

— Мастер, ничего я просить не буду. Когда-нибудь, может, и попрошу, но не сейчас. Сейчас мне нужно только одно: чтобы вы не болели. И я каждую минуту возношу хвалу Богу за то, что ваша рука спасена и напишет ещё много великолепных картин.

Мастер промолчал. Он вообще был немногословным человеком. Но я видел, что мои слова ему дороги, что он мысленно перебирает их, чтобы сохранить в тайниках души.

Когда Мастер окончательно поправился, он обошёл все генуэзские галереи и частные коллекции и, выбрав несколько картин, отослал их королю на попутном галеоне. А мы, уже не по морю, а сушей, отправились в Венецию. Города и селения в Италии — в отличие от Испании — расположены довольно кучно, в пределах неутомительного дневного перехода. При хорошей погоде мы с Мастером отправляли наши вещи вперёд, с погонщиком мулов, а сами, встав на заре, прихватывали по буханке хлеба и шли пешком. Многие местные удивлялись безрассудству Мастера, предупреждали, что на дорогах много воров. Но он отвечал, что ничего ценного у нас с собой нет, а едой он всегда охотно поделится с любым голодным. За всё время пути ни нападений, ни иных посягательств мы не испытали, а в деревнях нам попадались добрые и гостеприимные люди. Этим они сильно отличались от хитроватых городских людишек, которые вечно стремились нас, иностранцев, как-нибудь облапошить. Но мы и в самом деле не носили с собой кошелей, а держали по нескольку монет в мешочках: часть — за поясом, часть прятали в ботинках. Больших же денег у нас и вовсе при себе не имелось, так как банкиры короля договорились с итальянскими ростовщиками{42}, что по прибытии в Венецию и Рим мы получим столько, сколько понадобится.

Зато я всегда держал наготове уже натянутые на рамы холсты, угольные палочки и краски. Мастер часто останавливался, желая запечатлеть, как свет проникает сквозь ажурную решётку голых веток, как посверкивает на болоте роса, как ручей течет среди пустых бурых полей. Стояла зима, настоящая, холодная. Однажды пошёл снег, началась метель, и мы застряли в старинном городке под названием Кремона, где Мастер занялся поисками знаменитого семейства, про которое слышал ещё в Испании. Эти люди делали скрипки, передавая секреты обработки дерева и изготовления лаков из поколения в поколение.

Потом нас, прямо в дороге, настиг ледяной дождь, и Мастер промок и продрог до костей. Из-за этого у него снова разболелась и распухла правая кисть. Когда мы наконец добрались до придорожной таверны, Мастера знобило. Он лёг и боялся даже пошевелиться. Да и не мудрено! Чем, как не этой рукой, добывал он пропитание для своей семьи? Все его знания и умения, всё мастерство были смолоду — и вот уже тридцать лет -— сосредоточены в этой руке!

Я пытался облегчить его муки, как мог, но одновременно уговаривал обратиться к опытным итальянским хирургам. Только дон Диего не соглашался ни в какую — он боялся местных лекарей пуще смерти. Он просто лежал молча, оцепенев, точно обречённый. Я пришёл в совершенное отчаяние, оставалось лишь молиться.

Укрыв больного потеплее, я пошёл искать главный городской храм. Там я упал на колени перед образом Девы Марии и заплакал. Меня, как и Мастера, обуревал нестерпимый страх за его руку. Я просил Мадонну о помощи и клялся, что по возвращении в Испанию непременно признаюсь в главном своём преступлении — в тайных занятиях живописью, верну все украденные краски, приму любое наказание, лишь бы Мадонна обратила на Мастера милосердный взгляд и исцелила его руку.

Уж не знаю, как это получилось — не то слёзы застили мне глаза, не то зимний свет, проникая в окна церкви, сгущался под куполом каким-то особым образом, не то в самом деле произошло чудо, — но, умоляя Деву Марию о спасении, я вдруг увидел на её лице улыбку. Да-да, она улыбнулась и склонила голову. Я принял это за добрый знак, знак согласия, и в моём сердце забрезжила надежда. Ободрённый, преисполненный любовью к Всевышнему, я, перебирая чётки, истово прочитал все молитвы Розария[34], а потом бросился обратно в таверну — к моему несчастному страдальцу.

Пока меня не было, огонь погас и в комнате стало холодно. Я задёрнул занавески и велел принести нам побольше дров. Вскоре в печи заплясало пламя, а я отправился на кухню, чтобы заказать для Мастера бульону и кусок жаренного на вертеле мяса. Вернувшись, я застал его в той же позе и подошёл потрогать его лоб. Лоб оказался холоден и покрыт испариной, дыхание стало ровным и глубоким.

Пока я стоял рядом, он вдруг пошевелился и перевернулся на другой бок, без стонов, а со счастливым вздохом, как делает здоровый человек, приняв более удобную позу. Он лежал теперь, откинув правую руку, и я увидел, что она уже не воспалена, не раздута, пальцы вновь стали белы и изящны, исчезли даже царапины и порезы, а ведь всего час назад эта рука краснела, налитая гноем, и казалось, что она обречена. Я упал на колени возле кровати и принялся целовать исцелённую руку.

Мастер, пробудившись, сел и удивлённо спросил:

— Что случилось, Хуанико?

— Ваша рука, Мастер! Посмотрите сами.

Он поднял руку, повертел кистью и рассмеялся.

— Надо же! Слава Создателю!

— Аминь, — договорил я.

А потом дон Диего встал и плотно поужинал.

На следующий день мы — уже в наёмном экипаже — отправились в Венецию, и Мастер, который никогда на моей памяти не пел, всю дорогу мурлыкал себе под нос, а иногда даже насвистывал.

Венеция хорошо запомнилась мне со времён нашего первого путешествия — уж больно необычный там свет, я такого нигде в Италии больше не встречал. В других местах он мягкий и золотистый, а в Венеции голубоватый, прохладный, чистейший, точно отражение морских далей.

Мастер снова начал выполнять наказы короля и писать картины. Но недавние переживания — боль и страх за руку, которая вобрала в себя всё его мастерство, весь опыт, — не прошли бесследно. Он нервничал, делая наброски, и подолгу не решался подступиться к холсту. Иногда кисть чуть дрожала в его руке, и это повергало его в глубокое уныние. Он мрачно, подолгу молчал. Дон Диего начал в себе сомневаться — особенно боялся, что больше не сможет писать портреты. А ведь именно они всегда составляли важнейшую часть его творчества.


Папа Иннокентий X


Дон Себастьян де Морра


Он взялся за портрет одной знатной венецианки, но был страшно собой недоволен и в конце концов вернул полученные вперёд дукаты, сказав, что закончить работу не сможет. Он изрезал холст на куски, и тем же вечером мы спешно отправились в Рим. Дорога заняла несколько дней, ивсё это время Мастер лишь изредка смотрел за окно экипажа на нежно-зелёные клейкие листочки и пробудившиеся по весне виноградные лозы. Он сидел унылый и всё поглаживал, потирал левой рукой правую.

— Пальцы немного покалывает, Хуанико, — пожаловался он. — Мне это очень не нравится. Что я буду делать, если не смогу писать?

— Бог посылает испытания тому, кому хочет помочь. Он непременно вас вознаградит, — ответил я твёрдо.

На это дон Диего лишь иронически усмехнулся в усы, а потом произнёс:

— Будем надеяться, что вознаграждение застанет меня ещё на этом свете, Хуанико. Иначе нам придётся голодать.

— Мастер, я верю в Божью помощь и в ваше искусство.

— Мой верный Хуанико... спасибо... Не знаю, как бы я без тебя обходился...

В Риме мы поначалу поселились в лучшей гостинице города, но в тот же день один богатый испанский гранд{43}, женатый на знатной римлянке, перевёз нас к себе во дворец. Он получил множество писем из Мадрида — и от короля, и от разных вельмож — и считал, что Мастер должен жить у него и только у него.

Звали этого тучного добросердечного старика дон Родриго де Форсеррада. У них с женой была целая куча дочерей, но все они уже повыходили замуж и жили отдельно, поэтому во дворце пустовало много комнат. Мастера поселили как самого почётного гостя: дон Родриго отвёл ему несколько комнат, полностью освободив одну из них от мебели, чтобы устроить там мастерскую. Я спал в том же помещении на соломенном тюфяке — в поездках я старался во всякую минуту быть под рукой у Мастера.

Хозяин и хозяйка дворца, без сомнения, имели тесные связи в Ватикане[35] — и с самим Папой Иннокентием X, и с его приближёнными, — потому что вскоре нас посетил папский посланник с приветствиями, подарками и приглашением. Мастера пригласили на личную аудиенцию{44} к Папе Римскому.

Мастер готовился к этой встрече с превеликим тщанием: несколько дней постился, потом исповедался, причастился, искупался, а я вымыл ему голову. Оделся он, по обыкновению, в чёрное — таков добрый испанский обычай, которому следовал и наш хозяин, дон Родриго. Он тоже всегда ходил в чёрном, в крайнем случае в тёмно-зелёном, зато его жена-итальянка, старая, морщинистая и отчасти беззубая, красила волосы в медно-рыжий цвет и носила ярко-красные, абрикосовые и лиловые платья.

В Ватикан Мастер отправился один, но, отойдя шагов на двадцать от дома, вернулся и сказал:

— Пойдём со мной, Хуанико. Тебе придётся где-нибудь подождать, пока я буду говорить с Папой, но я уже так привык, что ты рядом... Будь неподалёку, когда я поцелую кольцо Его Святейшества. Для меня это важно.

И мы пошли вместе по улицам, истоптанным ногами многих и многих людей — ведь бесчисленные поколения римлян жили здесь задолго до рождения и вознесения Спасителя. Мы шли мимо высоких колонн: воины привезли их из завоевательных походов и установили на площадях, чтобы напомнить своим гражданам, как далеко простирается могущество Рима. Повсюду нам встречалось множество храмов, построенных в самые разные эпохи; некоторые так и остались незавершёнными. Наконец мы вышли к Тибру и некоторое время шли вдоль реки, чьи воды, зеленоватые, вспученные весенним половодьем, так и бурлили меж крутых берегов.

Вот справа остался замок Сан-Анджело, и вскоре — поскольку Рим велик вовсе не размерами — мы оказались около собора Святого Петра. От него, точно две простёртые руки, отходили полукружья величественного здания. Я шёл с Мастером, покуда стражники не преградили мне путь. Дальше он направился один, а я вернулся к собору и стал молиться.

Я долго стоял на коленях, делясь с Богом множеством внятных и не очень внятных мыслей в надежде, что он сам отсеет лишнее и милосердно поможет отделить зёрна от плевел. Колени мои совсем затекли. Поднявшись, я почувствовал себя усталым и старым, хотя мне в ту пору не исполнилось и сорока лет. Тем не менее молитва умиротворила меня и укрепила в добрых помыслах. Я стал бродить от алтаря к алтарю. Надолго задержался возле мраморного изображения Девы Марии, оплакивающей Сына, — великой «Пьеты»[36] Микеланджело, такой нежной и трогательной, что к глазам моим подступили слёзы.

Мастер пообещал, что после аудиенции у Папы найдёт меня в соборе. Так и получилось — он застал меня около Пьеты. Он подошёл молча, я тоже не сказал ни слова, но мы вместе простояли там ещё долго, любуясь этой поразительной скульптурой. Потом, слегка коснувшись моего локтя, он дал знак, что пора идти. И мы вышли на залитую утренним солнцем площадь.

— Давай-ка подкрепимся, — предложил он.

Мы сели за столик на улице, перед каким-то кабаком. Девушка-служанка подала нам вино, маслины и ароматную копчёную колбасу.

— Мне предложили написать портрет Его Преосвященства, — неожиданно произнёс Мастер, вынув изо рта косточку от маслины.

— Какое счастье! — воскликнул я. — Слава Всевышнему! Теперь вся Италия узнает, какой вы великий художник! Да что Италия? Вы прославитесь на весь мир!

— Думаю, это затея Его Величества, нашего короля. В Ватикан идея пришла из-за границы. Но некоторые из приближённых Папы этим обстоятельством явно не довольны. Пришлых тут вообще не жалуют, а испанцев в особенности. Портрет надо написать безукоризненно, Хуанико.

— У вас иначе и не бывает.

— Твоими бы устами да мёд пить... Я в себя не очень верю.

Заказав корзинку с вишней, Мастер принялся уплетать ягоды за обе щеки. Предложил и мне, но для меня эти первые весенние, ещё бледные вишни были слишком кислыми.

— Боюсь я браться за эту работу. Надо сначала примериться, размять руку. Я назначил первый сеанс через месяц. — Удручённо взглянув на свои пальцы, он снова принялся их растирать.

— Напишите меня, Мастер! Для тренировки!

Он и прежде часто сажал меня позировать: делал наброски и заставлял подмастерьев писать мои портреты. Сейчас я поймал на себе какой-то новый взгляд — пристальный, отстранённый, изучающий — и почувствовал, что он уже мысленно рисует мои округлые щёки, широкий нос, толстые губы, намечает бороду, усы, глаза...

— Пойдём, — решительно сказал он, отодвинув вино и ягоды. — Пойдём, купим холст. Я напишу твой портрет, Хуанико. Напишу таким, каков ты есть: преданным, изобретательным, добрым, гордым. Господь направит мою руку.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ, в которой Мастер пишет мой портрет

В комнате, которую нам отвели под мастерскую, одно из окон выходило на север, и из него целый день лился ровный чистый свет. Мастер попросил меня одеться в самую что ни на есть будничную одежду, но дал один из своих кружевных воротников с острыми концами — чтобы он белел на чёрном фоне и оттенял тёмную кожу и волосы.

Поставив меня перед собой, Мастер велел глядеть прямо на него и набросить плащ так, чтобы он ниспадал с левого плеча. Это совсем не сложно. Дома, в Мадриде, мне иногда приходилось позировать для подмастерьев так долго и в таких неудобных положениях, что я падал от усталости уже к первому перерыву. Но сейчас я просто стоял, и это было легко. Зато с выражением лица пришлось помучиться. Мастер требовал, чтобы я смотрел на него как на незнакомца, на совсем чужого человека! Например, как на прохожего на улице. Он хотел видеть в моём взгляде одновременно и опаску, и сдержанность, и чувство собственного достоинства.

Мы работали упорно, подолгу, пока в мастерской хватало света. Вскоре я вполне приноровился к позе — Мастер лишь изредка движением руки просил меня развернуть голову чуть вправо или влево — и запомнил, что надо думать и чувствовать, чтобы на лице появилось нужное выражение.

Уже на второй день Мастер взялся за краски. После сеанса он, по обыкновению, закрывал холст: никто из его моделей не должен видеть свой портрет незаконченным. В конце четвертого дня Мастер подозвал меня к мольберту.

Я смотрел на холст, как в зеркало: сходство оказалось разительным, в этом Мастеру равных не было. Но дело не только в сходстве. Вся композиция выглядела удивительно гармонично, истинно испанский живописный стиль сочетался в ней с золотистым итальянским воздухом... он сиял вокруг головы, и даже кожа моя словно бы светилась. А ещё на портрете отражались мои мысли. Да-да! Мастеру удалось передать разом и то, что видит глаз, глядя на человека снаружи, и то, что происходит внутри. Как он это сделал, я не возьмусь объяснить, потому что это и есть истинное чудо.

— Мастер! Эта картина — лучшее из всего, что вы написали в жизни! И не потому, что это ваш Хуанико, а потому что это самое великое искусство! Я вижу себя и знаю, о чём я думаю.

Мастер отдал мне кисти.

— Я тоже доволен, — сказал он.

И всё.

Пока я готовил мыльный раствор и вымывал краску из кистей, шальная мысль, мелькнувшая у меня в голове несколько дней назад, постепенно обретала всё более ясные очертания.

Со слов Мастера я знал, что в Ватикане много интриг{45}. Он не рассказывал о них подробно, но в Европе, да и в других частях света, вечно плетут интриги — об этом я слышал ещё в Мадриде. Люди-то везде одинаковы. Что до итальянцев, они всегда считали, будто художников, кроме них, в мире нет. Конечно, они недовольны, что понтифика будет писать какой-то испанец. Кстати, Мастер пока не получил от местной знати ни одного заказа. Я это отметил, и он наверняка тоже. Что ж, они одумаются! И очень скоро!

Как только мой портрет просох, я приступил к выполнению намеченного плана: раздобыл имена и адреса десятка римлян, которые покровительствовали художникам и скульпторам, и стал дожидаться, чтобы Мастер занялся своими делами и позволил мне выйти в город. И вот однажды утром я надёжно завернул портрет — а то не дай Бог запачкаю или испорчу по дороге! — и направился к дому герцога Понти. У парадного крыльца меня остановил ливрейный лакей и начал высокомерно выяснять, какое такое у меня дело. Я ответил, что хочу поговорить с самим герцогом по поручению дона Диего Родригеса де Сильва Веласкеса, художника, который выбран писать портрет Его Святейшества Папы Римского. Как я и ожидал, после такого представления двери передо мною открылись и меня незамедлительно провели к герцогу. Он полулежал в кресле, закрытый белой простыней по самый подбородок, и над ним колдовал парикмахер.

Я остановился на пороге.

Заметив меня, герцог крикнул:

— Эй, заходи! Какое поручение?

Но я выжидал. Лишь после того, как он подал цирюльнику знак удалиться, уселся повыше и обратил на меня сердитый взор, я произнёс:

— Ваша честь, я слышал, вы знаток живописи. Думаю, вам будет интересно взглянуть на этот портрет.

Быстро сняв покрывало, я поставил картину рядом с собой. Надо сказать, что оделся я в те же одежды, в которых позировал Мастеру, даже нацепил белый воротник.

Герцог ахнул.

— Клянусь Вакхом! — воскликнул он. — Вот это сходство!!!

— Эту работу Мастер Веласкес сделал на днях, для отдыха. Он — величайший портретист Европы.

Фыркнув и поморщившись, герцог поднялся с кресла.

— Вынужден с тобой согласиться, парень, — недовольно сказал он. — Как тебя зовут?

— Хуан де Пареха.

— Вот что, Хуан. Возьми-ка этот холст и покажи одному моему другу. Или нет, погоди! — Герцог вдруг откинул голову и раскатисто рассмеялся. — Сначала я заключу с ним пари{46}. На пятьдесят дукатов. А то у меня как раз кошелёк похудел. Приходи завтра в это же время. С портретом.

— Ваши пари меня нисколько не привлекают, — ответил я с достоинством. — Для меня главное, чтобы мой Мастер получил заказы и признание в Риме.

Герцог воззрился на меня с недоумением, а потом снова рассмеялся и пожал плечами.

— Ты наглец, но будь по-твоему. Заказы я обещаю. Ох уж эти заносчивые испанцы, мнят о себе невесть что... Хозяин, верно, ещё почище слуги. Ладно, я первый закажу дону Диего портрет. Приеду к нему сегодня после обеда и попрошу написать мою жену. Ну, теперь ты согласен? Придёшь сюда завтра утром?

— Приду.

Я добился своего! И отправился домой в самом радостном настроении.

В тот же день герцог Понти прибыл к нам разодетый в лиловые шелка и парчу с золотой отделкой и в туфлях с золотыми пряжками. Сдёрнув с головы широкополую бархатную шляпу с зелёными перьями, он взмахнул ею и низко поклонился Мастеру. Тот — стройный, суровый, бледный, весь в чёрном — тоже церемонно склонил голову перед гостем. Потом они стали пить вино. Мастер согласился написать портрет герцогини. Про мой визит герцог не сказал ни слова. Я тоже помалкивал.

Наутро я выполнил обещание. В доме герцога я застал толстого аристократа-итальянца. Он глядел вокруг стеклянными равнодушными глазами. Ещё он поминутно оттягивал пальцами верхнюю губу, а потом отпускал, и она неприятно чпокала о его зубы.

К креслу знатного гостя был прислонён его собственный портрет. Бросив на него беглый взгляд, я заметил, что выполнен он в этакой украшательской манере и светлых, даже белёсых тонах. Тут я окончательно сообразил, для чего я понадобился герцогу. Судя по всему, они уже заключили пари. Я стоял, готовясь развернуть свой портрет по сигналу хозяина. Место для демонстрации я выбрал сам, поскольку по опыту знал, как сделать, чтобы свет падал на холст наилучшим образом. И вот я откинул тряпицу. Переводя изумлённый взгляд с меня нарисованного на меня живого и обратно, гость похлопал глазами, похлюпал губой и бросил герцогу мешочек с монетами. Герцог Понти вынул оттуда дукат и бросил мне под ноги. Но я не наклонился, чтобы его подобрать. Ведь Мастер обеспечивал меня всем необходимым и давал денег на всякие надобности. Монета прокатилась по полу и, звякнув, упала.

— Ну же, Хуан, бери! Это подарок.

— Я с радостью приму этот дукат, — ответил я, — если получу его в руки, как настоящий подарок.

К чести герцога Понти, скажу, что он подошёл, подобрал монету и отдал её мне с поклоном.

Выходя из зала, я слышал, как толстый гость спрашивает у герцога адрес Мастера. Значит, он тоже решил сделать заказ!

Таким же образом я навестил ещё семь-восемь римских аристократов. Мастер в итоге получил заказов на год вперёд, и, самое главное, у него появились знатные покровители, которые — я знал — защитят его от нападок недоброжелателей и обеспечат испанскому художнику почтение в высших кругах итальянского общества. Так оно и вышло. Все эти римляне оказались людьми благородными и, поверив в Мастера, стали вести себя обходительно и щедро. Они не скупились на похвалы в его адрес, причём делали это в таких превосходных, даже льстивых тонах, что Мастер порой бывал этим немало раздражён. Он всегда требовал уважения к себе — как к человеку и как к художнику, — но обожествление считал лишним.

Вскоре, однако, всё это отошло на второй план, поскольку он начал писать портрет Папы. Разумеется, он аккуратнейшим образом выполнял и прочие свои обязательства, но только в те дни, когда Его Святейшество не мог позировать. Тревоги по поводу правой руки совершенно позабылись. Она служила Мастеру ещё лучше, чем прежде.

И вот он, наконец, принёс домой все наброски: ему предстояло окончательно решить, какова будет композиция большого портрета. Я же стал прилежно изучать то, что он наработал за это время — эскизы головы в разных ракурсах. Очевидно, Папа Римский был человеком сильным и властным, даже жестоким. Но я его не судил. Ведь чтобы управлять столькими людьми, чтобы разрешать столкновения стольких интересов и подавлять недовольство в стольких странах, может, и надо быть святым, но характер тут требуется отнюдь не ангельский.

Приступив к работе над большим холстом, Мастер стал брать меня с собой в Ватикан, поскольку привык, чтобы я растирал и подносил ему краски, менял и мыл кисти и выполнял всякое его приказание. Я внимательно следил за тем, как воплощается его замысел, но уже с самого начала понял, что этот портрет станет величайшим из всех произведений дона Диего Веласкеса. Ведь Мастер всегда следовал за правдой жизни, поэтому, изображая нашего короля Филиппа IV, он мог лишь точнейшим образом отразить сдержанность, печаль и благородство монарха, в то время как лицо Папы Иннокентия X было куда богаче и в глазах его ежеминутно мелькали тысячи разных мыслей.

По мере того как на полотне проявлялись черты понтифика, я начал тревожиться за исход дела, поскольку Мастер явно писал хитрого, несговорчивого, властолюбивого человека. Не рискованно ли это? Сомнения мучили меня не на шутку. Но вскоре я получил ответ от самого Мастера.

Однажды мы шли домой из Ватикана после сеанса с Папой, и Мастер пребывал в благостном расположении духа — даже тихонько насвистывал себе под нос. И я подступился к нему с вопросом:

— Мастер, а Его Святейшество не рассердится, когда увидит, каким вы его изобразили?

— Рассердится на правду? Рассердится, что получился не красавцем и даже не очень добрым? Ты об этом, Хуанико?

-Да.

— Он увидит себя. А к себе он привык, его не поразит лицо, которое каждый день отражается в зеркале. Более того, думаю, ему даже польстит, что я изобразил его настоящим мужчиной, сильным и жёстким. Он не терпит слабаков и не захотел бы заметить на собственном портрете следы слабости. Кстати, Хуанико, люди в основном любят собственные лица, им не важно, находят их привлекательными окружающие или нет. Даже я порой не чужд самолюбования.

Портрет Папы имел воистину грандиозный успех. И Мастер незамедлительно получил заказ от изысканного щёголя, кардинала Памфили, который доводился племянником Папе Римскому. Вообще наступила горячая пора: от заказчиков не было отбоя до самого нашего отъезда из Рима.

Близилось Рождество, когда Мастер решительно перестал браться за новую работу, доделал всё, за что взялся ранее, и стал собираться в дорогу.

На этот раз путешествие тоже оказалось не особенно приятным, но вполне сносным. В шторм мы ни разу не попали, а на суше не сильно замёрзли. Как же славно вернуться домой, увидеть родные лица! Хозяйка встречала нас на пороге, а рядом с ней стояли Пакита с маленькой дочкой и дон Батиста дель Масо. Среди радостных возгласов и счастливых слёз не позабыли и обо мне: я всякую минуту чувствовал, что по мне тоже скучали, что мне тоже рады. Мы наконец вернулись, и я знал, что вскоре жизнь войдёт в свою колею.

Через неделю мы с Мастером уже шагали по знакомым улицам в мастерскую во дворце, чтобы подготовить картины к приходу короля. У нас уже давно повелось, что он приходит, когда вздумается, разворачивает любой из прислонённых к стенам холстов, садится перед ним и подолгу рассматривает. Мастер при этом не отрывался от работы, не кланялся, не замирал, ожидая повелений Его Величества, а продолжал заниматься своими делами — так пожелал сам король.

Затем Мастер отправился в тронный зал: во всех подробностях рассказать королю о поездке в Италию и продемонстрировать приобретённые там произведения искусства. А вечером в честь Мастера состоялся грандиозный пир.

Я был счастлив вернуться домой, к знакомой повседневной жизни. Однако и в ней за это время появилось нечто новое: пока мы странствовали по Италии, хозяйка купила себе рабыню, темнокожую, как и я. Звали её Лолис. Теперь Лолис готовила еду, пополняла запасы провизии и ухаживала за доньей Хуаной Мирандой, которая больше не могла вести хозяйство: её постоянно мучили кашель и слабость, а по ночам донимал жар. Лолис управлялась со всеми делами тихо и незаметно. Она никогда не заговаривала со мной первой. Но я обедал и ужинал с ней на кухне и там, за столом, стал задавать ей вопросы и понемногу узнал кое-что о её прошлой жизни. Она отвечала низким бархатным голосом, негромким, но сильным и совершенно завораживающим. Природа не наделила её, в отличие от Мири, хрупкостью и утончённой красотой — наоборот, она была полновата и широковата в кости. Но поступь её была величава, держалась она с большим достоинством, и — несмотря на молчаливость — в ней чувствовалась гордость, внутренняя сила и строптивый характер. Она умела его обуздать, но я не раз видел, как она обрушивает свою ярость на какой-нибудь неживой предмет: глаза её в этот миг сверкали янтарным огнём, а смуглая кожа заметно бледнела.

— Раньше я принадлежала герцогине Мансера, — рассказала мне Лолис. — Она очень болела, и я ухаживала за ней до самой последней минуты... Эта дама дружила с твоей хозяйкой. Когда герцог начал готовить дом к появлению второй жены, он решил, что я слишком молода и... скажем так, норовиста... Он побоялся, что мы с новой хозяйкой не поладим и что моё присутствие будет напоминать ей о покойной герцогине. Напыщенный старый индюк. — Она незлобиво засмеялась. — За одно ему спасибо: он порекомендовал меня донье Хуане, и она меня купила. Теперь буду ухаживать за ней, покуда не умрёт, а потом...

— Что? — воскликнул я встревоженно. — Неужели хозяйка и вправду так больна?

Лолис взглянула на меня сочувственно, а потом пожала плечами.

— Сама она ещё об этом не знает, но смерть уже отметила её своей печатью.

— Господи... — выдохнул я, чувствуя, как жгут глаза подступившие слезы. — Как же Мастер выдержит такую потерю? Что он будет делать без неё?

— То же, что и все остальные, — презрительно ответила Лолис. — Быстренько женится снова.

— Мастер совсем не такой, — возразил я.

Она встала и посмотрела на меня довольно мрачно.

— Ты, как я вижу, любишь этих белых людей, — сказала она. — А я не люблю.

— Они очень добры ко мне.

Лолис побледнела и хотела было что-то добавить — пылко и горячо. Но осеклась.

— Ты хороший, — произнесла она тихонько. — Я не хочу, чтобы ты ожесточился, как я. Чтобы скрывал свои чувства, таился, выжидал. Будь таким, какой есть. Будь счастлив.

— Похоже, ты много знаешь о болезнях и смерти, верно? — спросил я, всё ещё думая об участи хозяйки.

— Да, я знаю немало. Мама меня кое-чему научила. Она меня даже будущее научила предсказывать! Давай сюда руку! — Она вдруг повеселела. Потом я узнал, что ей вообще свойственны резкие перепады настроения.

Она положила свою руку на стол ладонью вверх. Ладонь была широкая, очень чистая и мягкая, с длинными пальцами. Я с трепетом протянул свою — большую, со следами въевшейся краски, но тут же отдёрнул.

— Не хочешь, не давай, — с деланной обидой протянула она, хотя на самом деле ничуть не рассердилась. — Я твоё будущее без всякой руки вижу!

Но на следующий день попросила:

— Дай мне всё-таки посмотреть твою ладонь, Хуан.

Я повиновался.

Наморщив лоб, она долго изучала линии моей жизни, а потом удивлённо произнесла:

— Странно... После чьей-то смерти ты даруешь ему титул... И тебе самому после смерти тоже воздадут много почестей...

— Столько смертей! — Я содрогнулся. — Не по душе мне твои пророчества.

Она озадаченно посмотрел на меня и повторила:

— Очень странно... при жизни ты будешь в тени, будешь жить тихо и скромно, но потом, после смерти, твоё будущее сияет золотым светом.

Впоследствии Лолис рассказывала мне, что будущее часто является ей в виде раскрашенного занавеса или раскатывается перед ней, точно свиток.

Однажды, когда Мастер отправился на аудиенцию к королю, а я в одиночестве натягивал холсты на рамы, Лолис пришла в мастерскую.

— Я снова видела занавес! — воскликнула она радостно.

— А на нём что? Или за ним?

— Будущее!

— Что-то хорошее? Ты такая счастливая.

Она засмеялась, а потом задержала на мне взгляд: веселый, чуть игривый и... ещё какой-то... не знаю какой.

— Да. Хорошее, — отозвалась она.

В последующие дни она заметно повеселела и реже показывала свой норов. А ещё она стала куда добрее с хозяйкой, которая таяла на глазах. По-моему, Лолис всё-таки к ней привязалась.

Так ко мне пришла любовь. И расцвела в моём сердце пышным цветом. Лолис не была мягкой и нежной, как моя мама, или хрупкой и нездешней, как Мири... Она была... многогранной, непростой, разнообразной — даже глаза подкрашивала каждый день иначе и волосы закалывала по-разному. Меня интересовало в ней всё, и я с замиранием сердца ловил звук её шагов, слушал её чудный грудной смех. А как ликовал я, если она, проходя мимо, до меня дотрагивалась!

В Италии, когда я вылечил руку Мастера, он пообещал выполнить любое моё пожелание. Я, конечно, понимал, что исцелил его не я, а Господь Бог, но тем не менее решил, что пришло время кое о чём попросить. Я попрошу Мастера отдать Лолис мне в жены.

Но сначала надо выполнить обещание, которое я сам дал Пресвятой Деве Марии.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ, в которой я получаю свободу

Король снова зачастил в мастерскую. Он приходил без предупреждения, во всякий свободный час. Мастеру он говорил так:

— Для вас я монарх, только если я к вам обратился. Когда я молчу, я — никто. Мешать не буду: проскользну тихонько, без всяких формальностей, посижу тут у вас, полюбуюсь на картины, отдохну душой.

Мне он тоже велел «смотреть сквозь него», если он пришёл один, без герольдов, и ни с кем не заговаривает.

Я мечтаю хотя бы ненадолго стать невидимкой, — сказал он нам с улыбкой.

В мастерской короля всегда ожидало любимое кресло, вино и пирожные. Чаще всего он появлялся в конце дня, перед тем как идти переодеваться для какой-нибудь дворцовой церемонии.

Когда-то давно голландцы из свиты Рубенса говорили, что испанский двор — самый скучный и чопорный во всей Европе. Думаю, Его Величество это мнение разделял, но изменить ничего не мог.

Он попросту прятался у нас, потягивал вино, рассматривал одну из картин Мастера, которую сам же выбирал из числа прислонённых к стене, разворачивал к свету и устанавливал на некотором расстоянии от своего кресла.

Меж тем я писал большое полотно. Делать это втайне от Мастера не составляло труда, поскольку хозяйка слегла, и он подолгу сидел у её постели. Удрученная болезнью и одиночеством, донья Хуана хотела, чтобы муж находился с нею постоянно и занимал её беседой.

Я же решил написать королевских псов. На тот момент все они уже умерли, да и в реальной жизни никогда не встречались, ибо жили в разное время, но все они были любимцами Его Величества, и я полагал, что он их непременно узнает.

Этих трёх собак — среди них и Корсо — я изобразил на опушке леса, под тёплыми лучами солнца, которые, пробившись сквозь листву, пятнами ложились на пёструю собачью шерсть. Один пёс смотрел прямо на меня, свесив язык набок и растянув в улыбке тёмные губы; другой, навострив уши, смотрел вдаль; третий спал, уткнувшись носом в лапы. Собаки получились как живые, благо у меня под рукой имелись во множестве картины Мастера, писанные с натуры. Над пейзажем я тоже немало потрудился со всем умением и тщанием, на какие был способен.

Закончив картину, я сходил к причастию, вознёс хвалу Деве Марии и, вернувшись в мастерскую, поставил холст среди повёрнутых к стене работ Мастера. Содрогаясь от страха, я ждал прихода короля. Тогда-то мне и придётся признаться, это уже неизбежно.

Прошло несколько дней. Его Величество хворал и оставался в своих покоях.

Мастер затеял писать новую композицию с отражениями. Он увлечённо расставлял зеркала и светильники и совершенно не замечал, что меня снедает тревога.

И вот час признания пробил.

Солнце клонилось к закату, и Мастер, закончив работу, сидел за письменным столом: сводил счета и составлял заказ на особые пигменты{47}, которые нам присылали из Фландрии[37]. Тут дверь в мастерскую тихонько приоткрылась, и появился король — по обыкновению чуть смущённый, словно извинялся за непрошеное вторжение. Близилась какая-то церемония, и Его Величество был облачён в праздничные одежды: чёрные бархатные туфли и панталоны, длинные чёрные шёлковые чулки. Только камзол он пока не надел — лишь белую хлопковую рубаху и тёмный парчовый халат. Думаю, он собирался посидеть перед какой-нибудь картиной, затем вернуться в свои покои, надеть камзол и призвать цирюльника, чтобы тот завил ему волосы и усы. Ну а потом король прикрепит круглый белый крахмальный воротник во всю ширину плеч и отправится в тронный зал.

Сначала он просто уселся в своё кресло и со вздохом вытянул длинные ноги. С Мастером он не заговорил, лишь приветливо ему улыбнулся, и тот, не отрываясь от бумаг, ответил ему такой же тёплой дружеской улыбкой.

Вскоре, однако, король встал, прошёл к стене, где стояли картины и, чуть помедлив, выбрал наугад одно полотно. Моё полотно.

Выхваченные лившимся из окна закатным солнцем и лучами на самой картине верные собаки короля засияли на тёмном фоне. Их шерсть блестела, в тёмных глазах тоже отражался свет. Король замер. Он видел эту картину впервые. На его челе отражалось, по обыкновению, медленное, постепенное осознание: это его любимые собаки!

Я бросился на колени перед королём и взмолился:

— Ваше Величество! Простите! Это моя картина. Все эти годы я украдкой писал — остатками краски, на кусочках холста... копировал полотна Мастера, учился по ним и начал немножко пробовать свои темы. Я знаю, закон запрещает мне заниматься живописью. Только Мастера не ругайте: он даже не подозревал о том, какой я преступник! Мастер ни в чём не виноват! А я готов понести любое наказание!

Я замер, не вставая с колен, и молча просил Пресвятую Деву помочь и простить меня за все прегрешения. Потом, приоткрыв глаза, я увидел ноги короля: он ходил взад-вперёд и, судя по всему, нервничал. Наверное, не знал, что ответить. Наконец он откашлялся, набрал в лёгкие побольше воздуха и перестал метаться по мастерской: ноги в бархатных туфлях остановились прямо передо мной.

—- Что же... что мы будем делать с этим... с этим... непокорным рабом? — обратился он к Мастеру, заикаясь на каждом слове.

По-прежнему не поднимая головы, я краешком глаза отследил, как Мастер приблизился к моей картине. Точнее, я видел не самого Мастера, а только его ноги — ладные, аккуратные, в чёрных туфлях из кордовской кожи[38]. Он молчал — видимо, рассматривал картину. Король тоже молчал — он ждал.

— Ваше Величество, позвольте мне написать одно срочное письмо, — сказал вдруг Мастер. — Это займёт не более минуты. Потом я отвечу на ваш вопрос.

— Пишите.

Мастер вернулся за стол, и я услышал, как скрипит по бумаге перо. Король вернулся в кресло. Я оставался на том же месте, на коленях. И отчаянно молился.

Но вот Мастер вышел из-за стола. Ноги в кожаных туфлях направились ко мне.

— Встань, Хуан, — произнёс он и, взяв меня под локоть, помог подняться.

Он не сердился! Он смотрел на меня как всегда мягко, даже с нежностью.

А потом он вложил мне в руку письмо. Это письмо у меня с тех пор всегда при себе: я ношу его на груди, в шёлковом мешочке. Мастер написал так:

Я даю свободу моему рабу Хуану де Парехе. Отныне он имеет все права и почести, положенные свободному человеку. Я назначаю его своим помощником, и за выполнение этих обязанностей он будет получать надлежащее жалование.


Диего Родригес де Сильва Веласкес


Когда я дочитал письмо, Мастер вытянул лист у меня из пальцев и отнёс королю. Тот прочитал и лучезарно улыбнулся — впервые за долгие годы, со времён выздоровления Корсо. Зубы у короля были мелкие и неровные, но его улыбка меня совершенно покорила.

Письмо мне тут же вернули. Я стоял безмолвный, счастливый, а из глаз моих струились слёзы.

— Ваше Величество, вы что-то спрашивали про раба? — тихонько напомнил Мастер. — У меня нет раба.

Я схватил его руку и поднёс к губам.

— Нет-нет! — воскликнул Мастер, отдёрнув руку. — Тебе не за что благодарить меня, друг мой! Напротив! Я виноват перед тобой, поскольку в суете дней позабыл дать тебе то, что ты уже давно заслужил своей преданностью и многими достоинствами. Если пожелаешь, будешь моим помощником. И ты всегда останешься моим другом — как бы ни сложилась жизнь.

— Я доволен, — произнёс король, поднявшись с кресла, и направился к двери. Выходя, он повторил: — Да, я доволен.

Поклонившись, мы с Мастером смотрели, как он величественно шествует по коридору, взмётывая коленями полы парчового халата.

— Давай-ка собираться домой, Хуан, — сказал мастер (с этого дня он никогда больше не называл меня Хуанико). — А то жена расстраивается, когда меня долго нет. Да и устал я сегодня.

— Мастер, позвольте...

— Хуан, мы теперь ровня. Называй меня Диего.

— Нет, это невозможно. Для меня вы всегда — Мастер. Ведь так вас называли и подмастерья, и другие художники. Мастер значит не только хозяин, но и учитель, правда?

— Да, ты прав.

— Мне всегда было приятно произносить слово «Мастер», я этого не стыжусь. И я всегда буду почитать вас своим учителем. Вы — Мастер.

— Ну, как хочешь...

Мы шли домой по улицам Мадрида. Шаг мой пружинил, сердце трепетало от счастья: теперь я свободный человек! Я иду рядом со своим Учителем!

— Мастер, — сказал я, когда мы переходили главную городскую площадь, Пласа Майор, — а ведь вы ошиблись, когда сказали, что у вас больше нет рабов. А как же Лолис?

— Лолис принадлежит моей жене, — возразил Мастер.

Я твёрдо решил сделать этот день самым важным и радостным днём своей жизни. Поэтому я произнёс:

— Мастер, помните, в Италии вы предложили мне просить что угодно за спасение этой руки. — Я бережно взял его правую руку в свои тёмные ладони. — Теперь я знаю, о чём хочу попросить.

Он остановился, освещённый последним, горизонтальным лучом почти закатившегося солнца.

— Ты хочешь попросить Лолис, — утвердительно сказал он и улыбнулся.

— Я хочу на ней жениться. Если она возьмёт меня в мужья.

— Я поговорю с супругой. Не вижу причин, почему вам нельзя пожениться, если на то будет обоюдное согласие, — ответил он.

Остаток пути мы прошли молча.

Дома, где я, смиренный раб, прожил столько лет бестревожно, в ладу с самим собой, мне всё вдруг показалось иным. Я смотрел на мир совершенно новыми глазами — глазами свободного человека. Комнаты, коридоры, тёмная резная мебель, огромное распятие с Христом в натуральный человеческий рост и лампадкой у Его ног, бордовые бархатные портьеры, задёрнутые под вечер, чтобы в дом не проник влажный холод и всякая ночная нечисть, — всё дорогое и понятное пространство моего ежедневного существования неожиданно заиграло новыми красками.

Как только мы переступили порог, навстречу нам выбежала Лолис, прижимая палец к губам.

— Хозяйке сегодня совсем худо, — прошептала она. — Мне только недавно удалось её успокоить. Теперь спит.

— Тогда я пока не буду к ней подниматься, — отозвался Мастер. — Принеси нам вина и грецких орехов, Лолис.

Мы уселись в гостиной. Пакита с дочуркой навещали нас очень часто, но сегодня в доме было пусто и тихо. Мы пили вино, ели орехи. Я видел, что Мастер очень опечален. И немудрено: хозяйка сильно хворала, порой её мучили нестерпимые боли, но ещё чаще она просто лежала и плакала.

Когда я попозже сидел на кухне, Лолис вошла и уткнулась лбом мне в плечо. Она не плакала, за ней этого не водилось, это у меня чуть что глаза оказывались на мокром месте, но вздохнула она глубоко и горестно.

— Бедная, бедная моя хозяйка, — причитала она. — Я ведь так полюбила её, Хуан. Знаешь, нам скоро придётся давать ей опий, чтобы снять эти страшные приступы кашля. Надеюсь, король поможет Мастеру раздобыть опий. Начинаются очень тяжёлые времена, Хуан. Пока Господь не приберёт её, будет всё только тяжелее.

Хозяйке, однако, через пару дней полегчало. Так иногда бывает, но ненадолго. Она поднялась с постели, приоделась и даже поклевала какие-то лакомства, которые в избытке готовила для неё Лолис. Вечером второго дня она даже спустилась к ужину и сидела около Мастера, весёлая и счастливая. Она поела довольно плотно и ни разу не кашлянула.

В какой-то момент, за столом, Мастер взглянул на меня, и я сразу понял, что он намерен сделать. Повернувшись к жене, он сказал:

— Жизнь моя, у нас новости. Я дал свободу нашему доброму другу Хуану. Теперь он не раб, а просто мой уважаемый помощник. Я понимаю, что с тех пор, как наша дочь вышла замуж, тебе стало очень одиноко. Но Хуан снимет с моих плеч множество разных обязанностей, и я буду больше отдыхать и больше времени проводить с тобой.

Хозяйка просияла.

— Как я рада, что ты будешь со мной! Конечно, мне одиноко! Я и заболела от одиночества.

— А вторая новость вот какая. Наш Хуан хочет жениться. Его сердце принадлежит тебе, Лолис, — продолжал Мастер, обратившись к моей возлюбленной, которая прислуживала нам за столом. — Что ты на это скажешь?

Хозяйка всплеснула руками.

— Лолис! — воскликнула она. — Отвечай, не томи!

Как сейчас помню эту минуту: на Лолис платье оттенка нежного цветущего миндаля, а волосы забраны назад длинным розовым шарфом.

— Я вправе ответить, как хочу? — спросила Лолис.

— Конечно.

— Тогда мой ответ: нет.

Её «нет», точно кинжал, пронзило меня в самое сердце.

Увидев, как мне больно и плохо, Лолис добавила своим низким грудным голосом:

— Я ничего не имею против Хуана. Он мне нравится, и он добрый человек. Но я не готова рожать новых рабов.

— Ты права, Лолис, — тихо, но твёрдо отозвался Мастер. — Хуан теперь свободный человек. И я уверен, что ты тоже получишь свободу. Моя жена сделает тебе этот подарок на свадьбу. Верно, любимая?

Хозяйка закивала. Она всегда старалась угодить Мастеру, а теперь, в болезни, вообще повиновалась ему беспрекословно.

— Несите сюда чернильницу с пером и бумагу! Я напишу вольную прямо сейчас!

Написав письмо, хозяйка вложила его в руку Лолис.

— Ты свободна, дорогая, — произнесла она. — Не только в душе, как это было и прежде, но наяву. Прошу тебя об одном. Останься со мной. Не покидай меня... пока...

Сунув письмо за пазуху, Лолис с нежностью взглянула на госпожу.

— Я так рада стать свободной! Вы даже не представляете, как рада. Я знала, что это произойдёт, но не чаяла, что так скоро. Я ведь видела будущее: и свободу, и себя замужем за Хуаном. Конечно я останусь с вами, хозяйка. Столько, сколько захотите. И... спасибо вам.

Она тихонько собрала со стола тарелки и вышла.

Мастер одним взглядом позволил мне последовать за Лолис на кухню. Она стояла на коленях в углу и истово молилась.

— Я благодарю Господа, — объяснила она мне. — Ведь я просила Его о свободе каждый день, всю жизнь.

— Так ты выйдешь за меня, Лолис?

— Выйду. Но ты мог бы найти себе жену получше. Я ведь и гордячка, и с норовом, и на язык остра.

— Такой я тебя и люблю.

И тут она, наконец, позволила мне себя обнять... погладить по чёрным волосам... поцеловать в щёку и в лоб...

— Я никогда не могла смириться с тем, что живу в рабстве, — прошептала она. — Я даже не умела быть благодарной Господу, потому что не видела, за что Его благодарить. Я-то понимаю, что Он создал всех людей равными, что никто не смеет владеть другим человеком. Меня тяготило не то, что я — служанка, а то, что я — рабыня. Только здесь, в этом доме, в моей душе настал хоть какой-то лад, потому что вы все хорошие... и хозяйка так добра... Я сделаю всё, что смогу, чтобы скрасить её последние дни... Но, Хуан, пойми, я всё равно не такая, как ты. Во мне нет твоего смирения. Я ненавидела своё рабство. В иные дни все мои силы уходили на то, чтобы сдержаться, не выдать своей ненависти — ни словом, ни звуком, ни взглядом...

— Всё это теперь в прошлом! Забудь! Если нам суждено иметь детей, они родятся свободными людьми.

— Да, конечно. Но сколько наших собратьев остаются рабами!

— Настанет день, когда все они будут свободны. Я в этом уверен.

— Настанет. Только не скоро. А до тех пор прольётся много крови, — мрачно предрекла Лолис.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ, в которой я прощаюсь и грущу

Мы с Лолис обвенчались в той самой церкви, неподалёку от нашего дома, куда я — с лёгкой руки Бартоломе Мурильо — регулярно ходил исповедоваться и причащаться. На церемонии присутствовала Пакита, которая снова была на сносях, её муж и, конечно, мой дорогой Мастер. Хозяйка к этому времени снова ослабела и слегла, но она благословила нас перед тем, как мы отправились в церковь.

Мы с Лолис приблизились к алтарю рука об руку, и сердце моё чуть не выпрыгнуло из груди от счастья, когда я услышал, что отныне мы — муж и жена, и в горе и в радости, навсегда. Увы, радостей в тот год больше не случилось, наступила чёрная полоса. Я бы точно не справился с этими ужасными невзгодами один — без нежной спутницы, которую послал мне Господь. И я неустанно благодарил Его за это чудо.

Хозяйка подарила Лолис отрез синего шёлка, из которого вышло прелестное свадебное платье. Мастер купил для нас новые стулья и ковры — мы, конечно, продолжали жить в его доме, где нам выделили целую квартиру из двух комнат. Даже король прислал нам подарок: бархатный мешочек с тридцатью дукатами.

А потом наступили тяжёлые дни и страшные испытания. Несмотря на всё мастерство доктора Мендеса, Пакита умерла в родах, и ребёнок её тоже родился мёртвым. Так и похоронили их, рядышком: нашу шалунью Пакиту и её крошечное невинное дитя. Сначала мы даже не решались сказать хозяйке об этой утрате, и не без оснований, поскольку, когда она узнала правду, горе очень быстро свело её в могилу.

Под конец доктор Мендес давал хозяйке опий, поэтому последние дни они провела в полубреду-полусне, сотрясаясь от кашля, но уже не понимая и не мучаясь. Мы засыпали её гроб землёй спустя всего два месяца после смерти Пакиты и её младенца. Теперь они лежали бок обок.

Мастер не пролил ни слезинки, но стал совсем молчалив и замкнут. Он не разговаривал, не отвечал на вопросы и много дней кряду ничего не ел, разве что дольку апельсина или банан. Он осунулся, стал бледен, вял и ко всему безразличен. Не будь меня рядом, он вряд ли вспомнил бы, что надо одеться и умыться поутру. Он явно был не в себе. Во всяком случае, душа его точно улетела в неведомую страну, вслед за дорогими его сердцу людьми.

Его Величество повёл себя очень достойно, всячески доказывая Мастеру свою преданность и дружбу. Он приходил каждый день, большой, неуклюжий, садился рядом с ним, молчал вместе с ним... И это сочувствие не угнетало, а утешало.

На исходе зимы Мастер вновь взялся за угольные палочки и кисти. Думаю, особых поводов для этого не имелось, просто он так привык держать их в руке за долгую жизнь, что тянулся к ним машинально, несмотря на разбитое, горюющее сердце. Он работал днём и ночью, но из набросков и картин этого периода почти ничего не осталось: Мастер всё рвал и сжигал. Я до сих пор берегу как зеницу ока то немногое, что мне удалось сохранить.

Но вотоднажды король, облачённый в синие праздничные одежды, вошёл в мастерскую в сопровождении пажей и герольдов. И Мастер внимательно выслушал объявление, подписанное Филиппом IV и зачитанное в его присутствии.

Оказалось, что дочь короля, инфанта Мария Тереза, скоро выходит замуж за французского короля Людовика XIV, причём сам он в Испанию для бракосочетания не приедет, а отправит в Мадрид своего полномочного представителя. Тем не менее свадьба должна пройти со всей пышностью, уместной для столь грандиозного события, а придворный художник, дон Диего Родригес де Сильва Веласкес будет отвечать за убранство и украшение павильона, в котором состоится церемония.

Когда король со свитой удалились, Мастер тут же принялся рисовать. Я сразу понял, что новое задание востребует все его таланты, коих множество, и все его силы, коих осталось совсем немного. Ему придётся советоваться с архитекторами, строителями, портными, с поставщиками вин и поварами. Свадьба — всегда большое событие, а уж при испанском дворе и подавно, тем более что Людовик XIV — самый могущественный монарх в Европе. И пусть сам он не будет присутствовать на церемонии, сюда наверняка нагрянет множество французских вельмож, которые потом, в Париже, доложат о свадьбе во всех подробностях. Я испугался, что бремя ответственности может оказаться непомерным для подкошенного горем Мастера. Ведь он всегда относился к поручениям короля со всей серьезностью и выполнял их неукоснительно, чтобы король мог им гордиться. Однако произошло чудо: Мастер воспрянул духом. Замыслы по убранству павильона завладели им всецело, времени на скорбь и уныние просто не оставалось. Не прошло и месяца, как Мастер снова стал самим собой.

Мы обследовали место, которое король облюбовал для свадебного павильона: красивый, но заболоченный остров посреди реки Бидасоа. С наступлением сумерек на зелёные луга опускался густой нездоровый туман, а по утрам оттуда вылетали полчища комаров, которые позже словно растворялись под жаркими лучами солнца.

Никто не сомневался, что остров живописен и павильон будет прекрасен, а здешние миазмы{48} никому не принесут никакого вреда, поскольку церемония будет длиться всего один день. Но мы-то провели там много дней: размечали территорию, подсчитывали необходимые материалы, возводили и украшали павильон... А место оказалось крайне пагубным для здоровья.

Меня всё это очень тревожило, но — вопреки моим тревогам — ни Мастер, ни я не захворали, хотя среди рабочих многие заболели, а то и умерли от малярии за время строительства. Впрочем, никто не придавал этому особого значения, поскольку летом в наших краях часто свирепствуют лихорадки.

Я всегда старался по возможности освободить Мастера от утомительного надзора за ходом работ, чтобы он проводил побольше времени в мастерской, придумывая будущее убранство павильона. Но окончание строительства близилось, и он всё чаще появлялся на стройке: проверял, как выполняются его указания.

Готовый павильон выглядел торжественно, в лучших испанских традициях, воплощая в себе величие, блеск и мощь королевского дома. Замысел Мастера состоял в следующем: огромный прямоугольный двор выложили светлым камнем, перемежающимся с брусом тёмного дерева, а сверху постелили зелёные ковры разных оттенков: от нежной весенней дымки до густой насыщенной листвы. Там и сям ввысь устремлялись арки, но без всякого свода. Поскольку дождя не предвиделось, Мастер велел соединить их лишь лёгкими решётками и пустил по решёткам вьюны, которые вскоре дали побеги и зацвели благоуханными мелкими белыми соцветиями. Я стоял под ними, глядел вверх сквозь узор из цветов и листьев и дышал ни с чем не сравнимой прохладой и чистотой...

В павильоне возвели алтарь. Весь бело-золотой — за исключением деревянного распятия. Все полотна для алтаря Мастер написал собственноручно: и двух высоких ангелов в белых одеждах, и Иосифа, и Сантьяго, как в наших краях называют Святого Иакова, а сверху поместил удивительной красоты Мадонну. Все эти картины он выполнил в несвойственной для себя манере: задний план не темнел, а сиял серебряным светом.

По всему пути свадебной процессии Мастер разместил изображения высоких белых ваз с цветами, чередуя их точно с такими же, но настоящими вазами, которые дополнительно отражались в зеркалах. Всё это напоминало огромную цветочную беседку, но живых цветов на самом деле было не так уж много, и их аромат не дурманил, не кружил голову. Мастер не хотел, чтобы инфанта или кто-то из её придворных дам потерял сознание во время свадьбы, поэтому всё продумал очень тщательно.

Всех участников церемонии, кроме инфанты Марии Терезы и короля Филиппа IV, Мастер облачил в зелёные одежды различных оттенков. Инфанта, естественно, была в белом, с венком из белых цветов на золотистых волосах, окутанных длинной прозрачной белой вуалью. А Его Величество — в серебристом костюме со светло-зелёными вставками и вышивкой.

Ничего более прекрасного, чем эта свадьба, я в жизни не видел. Более того, я уверен, что приехавшим из Франции вельможам тоже не доводилось присутствовать на церемонии столь безупречной, утончённой и, одновременно, грандиозной — под стать невинной юной невесте и великим надеждам, которые возлагала страна на этот брак.

После церемонии мы с Мастером возвратились в Мадрид, где он — по долгу службы, разумеется, — присутствовал на всех балах, приёмах и пирах, которые давали во дворце и в городе в честь свадьбы. Однако когда, уже перед отъездом инфанты во Францию, король объявил большую охоту, Мастер уклонился от участия, сославшись на усталость и головную боль.

Поначалу меня это нисколько не встревожило, поскольку Мастер не любил ни охотиться, ни ездить верхом и избегал этих увеселений под любым предлогом. Что до головных болей, они преследовали его всю жизнь, и я знал, чем и как ему помочь. Вернувшись в наш городской дом, он удалился в спальню и лёг, а я зашторил окна и то и дело менял у него на лбу холодные мокрые полотенца. День выдался очень душный и влажный, и я не сразу понял, что у Мастера жар. Тяжело дыша, он расстегнул светлую батистовую рубашку. Испугавшись, я чуть приоткрыл окно и увидел, что он лежит красный, почти багровый, а не бледный, как обычно при мигрени. Глаза его блестели странным фарфоровым блеском. Лоб полыхал жаром.

Мы с Лолис выхаживали Мастера вместе, сложив воедино все наши знания и опыт. И, разумеется, пригласили доктора Мендеса, который велел укрывать Мастера потеплее, чтобы он непрерывно потел.

Лолис готовила горячие бульоны, мы отпаивали его бульонами и чаем с мёдом. Мастер всё это исправно пил, но лихорадка не отступала. Она усиливалась на закате и трепала его каждый вечер и ночь вновь и вновь. К утру он покрывался испариной, жар спадал, и тогда я мог обтереть его мягкой губкой, переодеть, сменить простыни, и Мастер погружался в беспокойную дрёму. Но к концу дня он просыпался и просто лежал, слабый и испуганный, ожидая, что вскоре его мучения начнутся сызнова. Я помнил, как точно такой же, беспомощный и несчастный, он лежал в каюте, когда морская болезнь одолевала его по пути в Италию.

Мы лечили его, мы молились, доктор Мендес приносил всё новые снадобья, но, несмотря на все наши усилия, Мастера лихорадило три недели, и он превратился в совершенный скелет. Он всегда отличался деликатным сложением и ел как птичка, поэтому особых сил для борьбы с недугом в его теле не накопилось. Король навещал его каждый день — просто сидел рядом, молча, а в светлых, водянистых глазах его густилась печаль.

Однажды Мастер, по обыкновению, проснулся под вечер и ждал жара, а жар не пришёл. Наступила ночь... наступило утро... Мастер мирно спал, лоб его был прохладен... Мы с Лолис обнялись, смеясь и плача. Лихорадка отступила! Мастер скоро поправится!

Конечно же, выздоровление шло медленно. Мало-помалу Мастер начал есть и набираться сил, съедая каждый день на кусочек больше. Затем мы позволили ему садиться, откинувшись на подушки. И, наконец, доктор Мендес разрешил ему встать и пройти несколько шагов.

Как сейчас помню: вторник, солнечный и ясный. Утренний свет проник в окна и лёг на полированные полы клетчатым узором. Я держал зеркало, а Мастер брился, сидя на кровати в длинном, до пят, восточном халате и мягких кожаных тапочках. Впервые за много недель он спустил ноги на пол.


Менины, или Семья Филиппа IV


Автопортрет

Хуан, боюсь, мне придётся на тебя опереться. Иначе не встану. Я ещё слишком слаб.

Он почти повис на мне — лёгкий как пёрышко. Мы медленно двинулись по коридору в мастерскую. Увидев свои палитры, кисти, картины, Мастер вздохнул. Работа — его счастье, его жизнь. Он сел немного отдохнуть. Потом снова поднялся, и мы направились к его излюбленному мольберту, где Мастера ждал чистый, натянутый на раму холст.

На полпути он отпустил мою руку и пошёл сам. Но — не дошёл. Вдруг зашатавшись, он, точно слепой, попытался нашарить опору и упал. Лицом вниз. Я подбежал в ту же секунду, проклиная себя за то, что отпустил его одного. Подбежал и понял, что всё кончено, я уже ничем не смогу ему помочь. Мастер умер. Горе и болезни ослабили его сердце, и оно, затрепетав, остановилось от первого же усилия.

Я сидел на полу, держа его на руках, как ребёнка, и вспоминал все прожитые вместе годы. И отчего-то не мог заплакать, хотя обычно плакал по куда менее значительным поводам. Но сейчас моего Мастера, моего Учителя обнимали чёрные крылья ангела смерти... И мне казалось, что мы вместе канем в небытие...

Лолис взяла на себя все печальные хлопоты, а я лишь топтался рядом, беспомощный и бесполезный. Она вызвала доктора Мендеса, чтобы он официально констатировал смерть, и прислуживала королю, который остался возле гроба и всю ночь проплакал. А я всё стоял в изголовье — окаменев, с сухими глазами.

Потом мы его похоронили, очень тихо, не помпезно. Он лёг в землю рядом с хозяйкой и Пакитой. Они ушли так недавно... и ждали его так недолго... Завещания Мастер не писал, но король, его истинный душеприказчик, знал последнюю волю Мастера и выполнил всё в точности. Я получил одежду Мастера, его мольберт и изрядную сумму денег. Всё убранство и мебель Мастер оставил мужу Пахиты, а дом, где мы прожили столько счастливых лет, достался дочери Пакиты — дон Диего очень любил маленькую внучку и успел написать несколько её портретов.

Когда я немного оправился и осознал, что впереди ещё долгая жизнь, что надо работать, содержать себя и жену и служить Господу, мы с Лолис начали обсуждать будущее.

— Пожалуй, я бы хотел вернуться в Севилью, — сказал я. — Мадрид для меня теперь слишком печальное место.

— Я тоже хочу перебраться поюжнее, ближе к Африке, — отозвалась Лолис.

Мы начали собирать вещи и напоследок обходить знакомых.

Я попросил Его Величество о прощальной встрече. Он принял меня в траурном облачении и обошёлся со мной как с самым близким человеком, с членом семьи, которая понесла великую утрату. Ещё до похорон король забрал себе на память палитру и кисти Мастера, сказав, что хочет всегда иметь их при себе. Сейчас я даже вздрогнул, увидев, что они лежат на подлокотнике его кресла.

— Хуан де Пареха, — обратился ко мне король. — Дон Диего, твой покойный хозяин, однажды признался, что горько сожалеет, что не давал тебе свободы так долго. Он очень устыдился, когда осознал, как давно ты заслужил свободу и как мало он понимал твои чаяния.

— Да, я действительно мечтал быть свободным, но никогда не хотел покинуть Мастера. Свобода была нужна мне только затем, чтобы заниматься живописью. И я никогда не обижался на Мастера.

— Конечно. Но я знаю, что он чувствовал. Потому что чувствую сейчас то же самое. Я тоже не сознавал, что всё надо делать вовремя. Сколько раз у меня мелькала мысль, что надо пожаловать дону Диего орден Сантьяго, но — так и не собрался. Теперь я виню себя, что не успел при жизни одарить его по заслугам. Но мы с тобой восполним этот пробел. Мы нарисуем на его груди красный крест — орден Сантьяго.

— Ваше Величество, как это возможно?

— Насколько я знаю, дон Диего оставил только один автопортрет[39], — ответил король. — На картине «Менины», где в зеркалах и наяву изображены и королева, и наши дети, и я сам. Мы пройдём сейчас к этой картине. Возьми кисти и палитру.

И вот мы стоим перед великим полотном Мастера. Себя он изобразил в углу — за мольбертом, с палитрой и кистью в руке. Сейчас он смотрел прямо на нас, задумчиво и мягко.

— Помоги мне, — попросил король.

Я обмакнул кончик кисти в киноварь и передал кисть Его Величеству. А потом мы приблизились к холсту и вместе нарисовали на груди Мастера красный крест, орден Сантьяго: моя тёмная, смуглая рука вела белую руку короля.

Это чистая правда.

И я был рад, что смог оказать Мастеру эту последнюю услугу.

Не помню, как промелькнули последние дни в Мадриде. Помню лишь, что мы с Лолис ходили прощаться с разными людьми и навестили Хуана Батисту и маленькую внучку Мастера, которая так напоминала мне Пакиту в том же возрасте. Потом в последний раз прошли по улице Херонимас, пересекли Пласа Майор... И я в последний раз оглянулся на дом, который за долгие годы стал мне родным.

— Моё место всегда было тут, рядом с Мастером, — пробормотал я.

— Теперь ты мой муж, — сказала Лолис, взяв меня за руку. — И твоё место рядом со мной.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ, в которой я обретаю новый дом

Севилья встретила нас приветливо. Отовсюду, из любой точки города виднелась будто парящая в голубом небе золотая Хиральда; на узких улочках кипела жизнь, на площадях испанская скороговорка мешалась с гортанными арабскими криками, а Гвадалквивир нёс свои воды меж крутых берегов, отражая оливы и апельсиновые деревья, белые дома и смуглые худощавые грациозные фигуры севильцев — гордых жителей юга. Святые, которых я полюбил во времена далёкой юности, взирали на меня в городском соборе так же ласково, как и раньше, и я, опустившись на колени, молился и одновременно впитывал запахи и звуки моего детства.

Мы с Лолис остановились в таверне у самого моря — я помнил это место, поскольку склады дона Басилио располагались рядом, в порту, и донья Эмилия часто отправляла меня с поручениями в эту часть города. Я мерил шагами улицы, с досадой отмечая перемены и радуясь, что так много сохранилось в прежнем виде и узнаваемо с первого взгляда. Как же хорошо, что можно пройти целый круг жизни и под конец вернуться к началу, к своим истокам...

У меня накопились кое-какие сбережения. А ещё — опыт и мастерство. Я знал, что смогу работать и жить достойно, как свободный человек. Пора искать постоянное жильё.

Но сначала я решил навестить Бартоломе Эстебана Мурильо.

Я постучал в дверь. Он распахнул её сам — ничуть не изменившийся, большой, коренастый, смуглый, с широкой доброй улыбкой.

— Хуан! Друг мой! — Он обнял меня и потащил в дом. Там царили шум и гам: плакал младенец, громко играли дети постарше, весело лаяла собака, наверху пела женщина.

Мы прошли в мастерскую, огромную и не очень опрятную, где трудились полдюжины подмастерьев, копируя религиозные полотна самого мастера Мурильо.

Наговорились мы досыта. Я рассказал Бартоломе о смерти Пакиты и хозяйки, о последних днях Мастера и о том, как король нарисовал на автопортрете Мастера орден Сантьяго.

— Друг мой, а сам-то ты как? Чем намерен заняться?

— Хочу подыскать себе мастерскую.

— Зачем искать? Работай здесь!

— Я бы с радостью работал вместе с тобой, как в прежние времена, но моя жена...

— И она пусть живёт вместе с нами! В доме полно свободных комнат. Перебирайтесь к нам, Хуан. Пусть вам с первых же дней будет хорошо в Севилье. Мои дети будут мыть тебе кисти! А сам ты можешь вволю заниматься живописью у меня в мастерской. Тут ты в полной безопасности!

Я понял, что ещё не сказал ему, что Мастер дал мне свободу и мне теперь нечего бояться. Но Бартоломе ни о чём таком не думал. Он предложил мне кров и место для работы, и его не заботило, кто я: раб или свободный человек.

И я просто склонил голову в знак благодарности.

— Скоро приведу Лолис, — добавил я и по пути в таверну продолжал думать о Мурильо, моём искреннем и щедром друге. Однажды, когда, отложив под вечер палитры и кисти, мы с ним сядем выпить вина, а жёны наши будут шептаться наверху, в детской, укачивая детей, я скажу ему:

— Бартоломе, знаешь, Мастер Веласкес освободил меня. Я больше не раб.

А он ответит:

— Да? Вот и славно.

Он за меня порадуется. А я порадуюсь, что для него всё это второстепенно, поскольку его дружба всегда шла от сердца.

Послесловие автора

Если герои твоей книги — реальные, когда-то жившие люди, приходится вводить в повествование множество событий и персонажей, которых, возможно, вовсе не было, но ты их выдумываешь, нанизывая эпизоды на тонкую нить дошедшей до наших дней исторической правды. Нити, связанные с судьбами Веласкеса и Парехи, крайне тонки и местами прерывисты. Об этих людях достоверно известно очень мало.

Художники вообще не склонны оставлять о себе письменные свидетельства — воспоминания, послания, дневники. А Веласкес к тому же отличался от своих собратьев по цеху: был замкнут и малообщителен. Сегодня мы знаем только одно высказывание, которое — с большой долей вероятности — принадлежит именно дону Диего. Высказывание это весьма примечательно, поскольку, наряду с его полотнами, даёт основание считать Веласкеса родоначальником разом и реализма, и импрессионизма. А сказал он буквально следующее: «Предпочитаю быть лучшим в изображении уродства, а не вторым в изображении красоты». Именно отсутствие в его полотнах «украшательства» так привлекает нас сегодня, пробуждает столько чувств и мыслей. Веласкес любил правду жизни, любил её писать и не пытался в ней ничего изменить.

Известно, что Веласкес унаследовал Хуана де Пареху от своих севильских родственников; известно, что он дал ему свободу, причём происходило это примерно так, как описано в книге{49}. Известно также, что знаменитый портрет Парехи Веласкес создал в Италии приблизительно в то же время, когда писал портрет Папы Иннокентия X.

Некоторые биографы Веласкеса утверждают, что он сам отправил Пареху с портретом по домам богатых римлян, чтобы получить заказы, но я предпочитаю думать, что Пареха сделал это по своей инициативе, втайне от Мастера — любя его и заботясь о нём. Веласкес изобразил Пареху умным, преданным, гордым и нежным человеком, а себя — на автопортрете внутри картины «Менины» — бесстрастным, внимательным, сдержанным наблюдателем. Биографии большинства художников создаются на основе анализа их произведений и известных исторических фактов. Однако я писала не документальную биографию, а вымышленную историю, поэтому сочла возможным дать свою трактовку некоторых его полотен — единственных свидетельств его жизни. Надеюсь, читатель простит мне эти вольности.

В частности, я решила, что «Дама с веером» — это дочь художника Франсиска (Пакита), которая вышла замуж за его ученика Хуана Батисту дель Масо, и я предлагаю свою версию появления на этой картине маленького красного цветка — кстати, никто из интерпретаторов творчества Веласкеса не объясняет, откуда он взялся на юбке у девушки.

Историки подтверждают, что рабы в Испании не имели права заниматься искусством, поэтому у меня в книге Пареха учится тайком. То, что он стал настоящим художником, — непреложный факт. Его картины представлены в нескольких европейских музеях.

Про Мурильо нам известно, что он работал в мастерской Веласкеса около трёх лет. А вот характер его — добросердечного, глубоко верующего человека — я описала исключительно на основе моих собственных ощущений от его картин.

Эпизод, где Рубенс и Веласкес посещают мастерскую резчика по дереву, я взяла из известной в Испании легенды о чудесном распятии с умирающим Иисусом, которого резчики в городе Лимпиас делали с натуры: приговорённый к смерти преступник согласился быть распятым, чтобы они могли запечатлеть момент агонии.

В 1658 году Филипп IV произвёл Веласкеса в рыцари, но известно также, что красный крест ордена Сантьяго был добавлен на картину «Менины» не рукою Мастера, а позже, после его смерти. Кто это сделал, история умалчивает. По моей версии, это сделал сам король — вместе с Хуаном де Парехой.

В чём я совершенно уверена, так это в существовании тесных душевных и дружеских связей, которые объединяли Веласкеса, с одной стороны, с испанским монархом, а с другой — со слугой и рабом, которого он освободил и назначил своим помощником.

Так или иначе, я думаю, мне простятся вольности, допущенные мною в трактовке известных фактов, и вымысел, которого в этой книге в избытке. Надеюсь, она понравится сегодняшним детям, поскольку в двух описанных здесь судьбах как в капле воды отражены сегодняшние устремления человечества: мы мечтаем о равенстве и чувстве собственного достоинства для многих и многих... Наши герои начали как хозяин и раб, стали товарищами и соратниками, а закончили свои дни как равные люди и близкие друзья.

СПИСОК РЕПРОДУКЦИЙ

В книге использованы репродукции картин Диего Родригеса де Сильва Веласкеса. Изображения предоставлены Bridgeman Art Library.

1. Хуан де Пареха. 1650 г. Метрополитен, Нью-Йорк.

2. Пьяницы, или Триумф Вакха. 1628-1629 гг. Прадо, Мадрид.

3. Севильский продавец воды. 1620-1623 гг. Музей Веллингтона, Лондон.

4. Филипп IV («Серебряный Филипп»). 1631-1632 гг. Национальная галерея, Лондон.

5. Гаспар де Гусман, герцог Оливарес, на коне. Около 1634 г. Прадо, Мадрид.

6. Инфанта Маргарита Тереза в голубом. 1659 г. Музей истории искусств, Вена.

7. Дама с веером. 1640 г. Собрание Уоллеса, Лондон.

8. Папа Иннокентий X. 1650 г. Дория Памфили, Рим.

9. Дон Себастьян де Морра. 1643-1644 гг. Прадо, Мадрид.

10. Менины, или Семья Филиппа IV. Около 16$6 г. Прадо, Мадрид.

11. Автопортрет. Около 1640 г. Музей изящных искусств, Севилья.

Примечания

1

1. Уильям Шекспир (1564-1616) — великий английский поэт и драматург, его пьесы до сих пор с успехом идут на многих сценах мира.

Герцог де Ришельё, Арман Жан дю Плесси (1585-1642) — французский аристократ, кардинал и государственный деятель. В течение долгих лет был министром короля Людовика XIII, фактически сосредоточил в своих руках всё управление государством.

Сэр Уолтер Рейли (1552-1618) — английский государственный деятель, придворный королевы Елизаветы I, авантюрист и поэт. Прославился пиратскими нападениями на испанский флот.

Мигель де Сервантес Сааведра (1547-1616) — всемирно известный испанский писатель, автор романа «Дон Кихот».

Рене Декарт (1596-1650) — французский математик, физик, философ и физиолог.

Бенедикт Спиноза (1632-1677) — голландский философ-рационалист, один из крупнейших представителей философии Нового времени.

Винсент де Поль, Святой Викентий (1581-1660) — французский священник, покровитель бедных, сирот и больных, возведённый после смерти в ранг святого.

Романовы — русский боярский род, известный с XVI века. С 1613 года — династия русских царей.

Галилео Галилей (1564-1642) — итальянский физик, механик, философ, математик и автор выдающихся астрономических открытий. Первым использовал телескоп для наблюдения за небесными телами.

Сэр Исаак Ньютон (1643-1727) — английский математик, астроном, физик. Он открыл Закон всемирного тяготения, заложил основы классической механики и предопределил развитие науки на последующие столетия.

Уильям Гарвей (1578-1657) — английский медик, основоположник физиологии и эмбриологии.

Рембрандт ван Рейн (1606-1669) — голландский художник и гравёр, мастер светотени, крупнейший представитель «Золотого века» голландской живописи.

Питер Пауль Рубенс (1577-1640) — фламандский живописец, автор масштабных полотен на мифологические и религиозные темы, мастер портрета и пейзажа, воплотивший жизнелюбие эпохи барокко.

Антонис ван Дейк (1599-1641) — фламандский живописец и график, мастер придворного портрета и религиозных полотен в стиле барокко.

«Великая тройка» драматургов Франции:

Пьер Корнель (1606-1684) — драматург, основоположник европейской классической трагедии.

Жан Расин (1639-1699) — поэт-трагик и драматург, его творчество считается вершиной классицизма.

Мольер, наст, имя Жан Батист Поклен (1622-1673) — поэт, актёр и драматург, «отец» французской комедии.

Людовик XIV де Бурбон (1638-1715) — король Франции и Наварры с 1643 года. За годы царствования он много сделал для укрепления военной мощи и единства Франции, для развития торговли и культуры.

Диего Веласкес, Диего Родрйгес де Сильва Веласкес (1599-1660) — испанский художник, один из величайших представителей испанского «Золотого века».

Хуан де Пареха (1606/10-1670) — испанский художник, слуга и ученик Диего Веласкеса.

(обратно)

2

2. Шёлк — натуральное волокно, которое получают из коконов тутового шелкопряда. Всегда высоко ценились мягкость, блеск, упругость и приятный шелест шёлковых тканей. Считается, что шелководство появилось в Китае в III тысячелетии до нашей эры. В Европу шёлк попадал только в виде готовых тканей, за которые платили золотом. Шёлковые ткани предназначались для торжественных случаев, это касается как одежды, так и декоративных тканей для интерьера.

(обратно)

3

3. Бархат — шёлковая, шерстяная или хлопчатобумажная ткань с разрезным или петельчатым ворсом на лицевой поверхности. Техника изготовления бархата была изобретена в Китае, в Европе она стала известна в XIII веке. К XVI веку бархат стал общеевропейским придворным материалом.

(обратно)

4

4. Тафта — глянцевая плотная тонкая ткань полотняного переплетения из очень туго скрученных нитей. Издавна применяется для пошива мужской и женской нарядной одежды.

(обратно)

5

5. Газ — лёгкая полупрозрачная ткань особого переплетения, нежная и воздушная за счёт пространства между нитями.

(обратно)

6

6. Кружево — полоска или кусок текстиля, вырабатывается шитьём или плетением. Кружевное дело особенно быстро развивалось в XVII веке, когда кружева широко использовались для украшения светской и церковной одежды. Производились они, в основном, в Венеции и в Брюсселе.

(обратно)

7

7. Мантилья — часть женской одежды в Испании в XVII-XIX веках: длинный шёлковый или кружевной шарф, ниспадающий на спину и плечи с высокого гребня, вколотого в причёску. Современные испанки носят мантилью только по праздникам.

(обратно)

8

8. Месса — центральное богослужение в католической церкви, католическая литургия, в ходе которой совершается таинство евхаристии: хлеб и вино претворяются в Тело и Кровь Иисуса Христа.

(обратно)

9

9. Алтарь — священное место во многих древних и современных религиях. У древних народов алтарь был символом божества и местом, где хранились священные предметы. Алтарь обычно сооружался из природных материалов (камней, земли, глины) в святых местах: на полянах, у ручьёв, в рощах — там, где произошла первая или наиболее яркая встреча с божеством. В Древней Греции алтарь приобрёл вид храма. Теперь алтарь — это часть храма или предметы, расположенные в определённых его местах. В современной католической традиции, так же как в католических храмах XVII века, описанных в этой книге, алтарём называется место (престол), на котором совершается одно из церковных таинств — евхаристия.

(обратно)

10

10. Вуаль — женский головной убор из полупрозрачной ткани или кружева, частично или полностью закрывающий лицо.

(обратно)

11

11. Пост — воздержание от приема пищи по религиозным соображениям, например в дни покаяния и скорби.

(обратно)

12

12. Вест-Индия (то есть «Западная Индия») — традиционное название островов Карибского моря, в отличие от Ост-Индии («Восточной Индии») — стран Южной и Юго-Восточной Азии. Путаница с двумя Индиями возникла в 1492 году, когда Колумб в поисках западного пути в Индию открыл Кубу, Гаити и другие острова. Испанцы основали первые колонии на Кубе.

(обратно)

13

13. Камзол — мужская одежда длиной до колен, сшитая в талию, иногда без рукавов. Камзолы появились во Франции в первой половине XVII века; в XVIII веке получили распространение в других странах Западной Европы. Камзол делался из сукна, шёлка, бархата, украшался вышивкой, галуном, пуговицами.

(обратно)

14

14. Песок, обычно мелкозернистый, использовался для подсушивания чернил до изобретения промокательной бумаги: его хранили в особой песочнице и посыпали им написанное.

(обратно)

15

15. Причастие, евхаристия (греч. «благодарение»), — главнейший признаваемый всеми христианскими вероисповеданиями обряд; у православных, католиков, лютеран, англикан — таинство, при котором верующие христиане вкушают Тело и Кровь Иисуса Христа и таким образом соединяются с Богом. Святое причастие составляет основу главного христианского богослужения, литургии.

(обратно)

16

16. Францисканцы — католический нищенствующий орден. Создан Франциском Ассизским в Италии в XIII веке. Вскоре францисканцы появились и в других странах Западной Европы. Они жили не в монастырях, а в миру, странствовали, проповедовали бедность, аскетизм и любовь к ближнему, занимались благотворительностью. Это способствовало их популярности и притоку пожертвований. В XVI-XVIII веках францисканцы были изгнаны из некоторых стран. В настоящее время это один из влиятельных католических орденов, члены которого активно занимаются педагогической и миссионерской деятельностью, уходом за больными и социальной работой.

(обратно)

17

17. Миткаль — суровая тонкая хлопчатобумажная ткань полотняного переплетения. Состоит из довольно толстых нитей неотбеленной пряжи, обычно имеет сероватый оттенок.

(обратно)

18

18. Жабо — отделка одежды в виде оборки из ткани или кружев, которая спускается от горловины вниз по груди, а также разновидность воротника.

(обратно)

19

19. Сукно — шерстяная ткань с ворсистой поверхностью. Производство сукна из шерсти основано на способности шерстяного волокна сваливаться с другими волокнами.

(обратно)

20

20. Сыромятная кожа — недублёная кожа (рогатого скота, свиней, верблюдов), используется для изготовления упряжи, технических изделий.

(обратно)

21

21. Краски — красящие вещества, используются в искусстве и в быту. Люди начали применять их ещё в глубокой древности — краски древних египтян, иудеев, греков и других племён и народов до сих пор не утратили яркость и стойкость. Первыми минеральными красителями стали многоцветные природные охры, лазурит и киноварь. Пигментами в масляных красках служат двуокись титана, охра, железный сурик, окись хрома, свинцовый крон и другие вещества.

(обратно)

22

22. Кастильское мыло — твердое белое или зеленоватое мыло, сделанное из оливкового масла первого холодного отжима. Цвет мыла зависит от особенностей масла и, соответственно, от местности, в которой выращена олива. Изначально появилось в Кастилии (область Испании). Это нежное мыло часто используют для детской кожи.

(обратно)

23

23. Парча — материал дорогой и торжественный, в прошлые века при её изготовлении использовали нити из чистого золота и серебра. Парча часто использовалась в интерьерах и церковных облачениях.

(обратно)

24

24. Толедская сталь — материал, из которого оружейники испанского города Толедо выковывали свои знаменитые клинки; говорят, что сталь производили в этих краях еще до нашей эры.

(обратно)

25

25. Испанские (Южные) Нидерланды — южная часть исторических Нидерландов, которая с середины XVI века по 1713 год находилась под властью испанских Габсбургов, с 1713 по 1794 год — под властью австрийских Габсбургов. Территориально Испанские Нидерланды примерно соответствуют Бельгии (за исключением княжества Льеж), части современных Нидерландов, Люксембургу и северо-западу Франции.

(обратно)

26

26. Семья Филиппа IV (1603-1663), короля Испании с 1621 года, — классический пример вырождения, обусловленного близкородственными браками и генетическими заболеваниями. Обычно человек в пятом поколении имеет тридцать два разных предка, а у наследника Филиппа IV в роду их было только десять, причем семь из его восьми прадедов и прабабок произошли от Хуаны I Безумной. Испанская ветвь династии Габсбургов пала из-за незнания законов наследственности.

Сам Филипп IV был сыном Филиппа III и Маргариты Австрийской. Вступил на престол шестнадцатилетним юношей. В 1615 году Филипп IV (в возрасте десяти лет) женился на Изабелле Бурбонской (1602-1644). Шестеро детей Филиппа IV от первого брака умерли в младенчестве. Наследник престола Бальтазар Карлос (1629-1646) умер в возрасте шестнадцати лет. Дочь Мария Тереза (1638-1683) стала королевой Франции, женой Людовика XIV.

В 1649 году Филипп IV женился вторично — на своей пятнадцатилетней племяннице Марианне Австрийской (1634-1696), невесте своего рано умершего наследника. Дети от этого, тоже близкородственного, брака появлялись на свет мертворождёнными или умирали в раннем детстве. Выжили только двое: инфанта Маргарита Тереза (1631-1673) и наследник, Карл II (1661-1700). Инфанта вышла замуж за своего дядю Леопольда I, став императрицей Священной Римской империи, но умерла в возрасте двадцати двух лет. Наследник Карл II также был слабым и больным с рождения, он не смог произвести на свет жизнеспособное потомство и стал последним из Габсбургов на испанском престоле.

(обратно)

27

27. Амброзио Спинола Дория, маркиз де лос Бальбасес (1369-1630) — испанский генерал, родом из Генуи. Он состоял на службе у испанской короны с 1602 года, участвовал в Восьмидесятилетней и Тридцатилетней войнах, в последней — в должности главнокомандующего. Наиболее значительная победа Спинолы — захват Бреды после долгой осады (1623). Спинола позволил защитникам крепости сдаться на условиях, которые для того времени считались крайне великодушными. Сдача Бреды является сюжетом знаменитой картины Диего Веласкеса, который написал Спинолу по памяти.

(обратно)

28

28. Хуан Батиста Мартинес дель Масо (1612-1667) — ученик и продолжатель дела Веласкеса, наследник его должности при дворе. Считается, что он не обладал талантом своего предшественника.

(обратно)

29

29. Отпущение грехов — освобождение человека от наложенного на него церковного наказания (например, отлучения от церкви), а также основная и завершающая фаза таинства покаяния. Священник, действуя именем Христа и властью, полученной им от Бога, прощает совершённые грехи тем, кто покаялся надлежащим образом.

(обратно)

30

30. Исповедь — один из обрядов (в православии и католичестве — таинство) покаяния, заключающийся в признании в совершённом грехе. Для совершения исповеди обязательно раскаяние и намерение в дальнейшем не грешить.

(обратно)

31

31. Благовещение — евангельское событие и посвящённый ему христианский праздник; архангел Гавриил возвещает Деве Марии о том, что она станет матерью Иисуса Христа. Мария, увидев в словах ангела благую весть и волю Божью, произносит: «Да будет Мне по слову Твоему». Считается, что в момент произнесения Девой Марией этих слов и произошло непорочное зачатие Иисуса Христа.

(обратно)

32

32. Епитимья — наказание, которое церковь назначает христианину за грехи, для излечения нравственных болезней. Дается епитимья обычно после и по результатам исповеди, чтобы помочь человеку в борьбе с его грехами. Часто епитимья заключается в делах, противоположных греху или страсти. Например, против невоздержания — пост, против скупости — милостыня, против лености — какой-нибудь труд. Наложенную священником епитимью надо обязательно исполнить, иначе человек не имеет права причащаться.

(обратно)

33

33. Хирургия — ныне уважаемая отрасль медицины. А во времена Веласкеса хирургов — поскольку они работали руками — считали не врачами, а ремесленниками и относили к цеху цирюльников, так что одни и те же цирюльники и кровь пускали («отворяли», как говорили в старину), и бороды брили.

(обратно)

34

34. Розарий — традиционные католические чётки, а также молитвы, читаемые по этим чёткам. Первоначально по 150 бусинам розария читались 150 псалмов Псалтири, впоследствии круг был разбит на десятки, разделённые большими бусинами, и вместо псалмов по нему читались Отче наш и Аве Мария.

(обратно)

35

35. Ватикан — ныне город-государство, расположенный на холме в северо-западной части Рима. Здесь находится резиденция Папы Римского — главы Римско-католической церкви, которого также называют Верховным понтификом. Сейчас, как и во времена Веласкеса, в Ватикане расположены всемирно известный Собор Святого Петра, Сикстинская капелла, а также знаменитая Ватиканская библиотека.

(обратно)

36

36. Пьета (итал. «жалость») — живописное или скульптурное изображение Богоматери с мёртвым Христом, лежащим у неё на коленях. Эта сцена часто встречается в западноевропейском искусстве XII—XVII веков. Среди наиболее известных авторов: Микеланджело, Тициан.

(обратно)

37

37. Фландрия — историческая область на северо-западе Европы (на территории современных Франции, Бельгии и Нидерландов).

(обратно)

38

38. Кордовская кожа — прочная дублёная кожа красно-коричневого цвета, используется для изготовления обуви. Это дорогостоящий материал, так как из одной лошадиной шкуры можно произвести всего одну пару обуви. Изначально такая кожа выделывалась в испанском городе Кордова.

(обратно)

39

39. Автопортрет Веласкеса на картине «Менины» (то есть «фрейлины») — на самом деле не единственный его автопортрет. Известны также два автопортрета, которые он делал в Италии, а также ранний портрет юноши (1622-1623), где он предположительно изобразил самого себя, — эта картина хранится в музее Прадо в Мадриде.

(обратно)

Комментарии

1

В этой книге упомянуты знаменитые люди, жившие в XVII веке, исторические события, предметы одежды и обихода, названия тканей. Короткие пояснения, необходимые, чтобы понять текст, приведены на полях. А всё, что может вызвать у вас вопросы и требует подробных комментариев, ищите в конце книги.

(обратно)

2

Шербет — прохладительный напиток, пришедший в Европу с Востока.

(обратно)

3

Чётки — шнур с узелками или бусинами для отсчёта прочитанных молитв.

(обратно)

4

Бурдюк — кожаный мешок для хранения жидкостей, сделанный из цельной шкуры животного.

(обратно)

5

Рубище — одежда из грубой толстой ткани.

(обратно)

6

Топчан — низкая скамья для сидения и сна.

(обратно)

7

Настоятель — глава монастыря; в зависимости от монастырского уклада к нему обращаются «отец» или «брат».

(обратно)

8

Келья — жилище для одного-двух монахов, отдельная комната в монастыре.

(обратно)

9

Караван — группа путников и их вьючных животных.

(обратно)

10

Силок — приспособление для ловли мелких животных и птиц.

(обратно)

11

Реал — серебряная, а позже медная монета в Испании, Португалии и их колониях, известна с XIV века.

(обратно)

12

Скорняк — мастер, который выделывает меха и кожу, придавая им прочность и гибкость с помощью дубильных веществ.

(обратно)

13

Грунтовка — обработка холста специальным составом перед нанесением на него красок.

(обратно)

14

Грунтовка — обработка холста специальным составом перед нанесением на него красок.

(обратно)

15

Копиист — художник, копирующий чужие произведения; это кропотливая, но не творческая работа.

(обратно)

16

Охра — природная краска жёлтого или красного оттенка.

(обратно) name=t77>

17

Герольд — в эпоху Средневековья и вплоть до XVIII века — вестник при королевском дворе.

(обратно)

18

Муфта — принадлежность женской одежды, тёплый, чаще всего меховой мешочек с прорезями, чтобы греть руки.

(обратно)

19

Регент — правитель при малолетнем короле, а также в случае болезни или временного отсутствия короля.

(обратно)

20

Мундштук — часть духового музыкального инструмента, которую берут в рот или прикладывают к губам.

(обратно)

21

Гагат — чёрный или коричнево-чёрный камень, родственник янтаря.

(обратно)

22

Дека — деревянная поверхность струнного инструмента, усиливающая звук.

(обратно)

23

Мажордом — старший лакей в богатых домах и при дворе.

(обратно)

24

Падучая — болезнь, которая проявляется внезапными судорогами с потерей сознания; Сейчас её называют эпилепсией.

(обратно)

25

Ладан — ароматическая смола, используемая при богослужении.

(обратно)

26

Барыш, барыши — доход, прибыль.

(обратно)

27

Дублон — испанская золотая монета, имевшая хождение в Европе и Новом Свете с XVI по XIX век.

(обратно)

28

Инфант или инфанта — титул принцев и принцесс испанского или португальского королевского дома.

(обратно)

29

Опий — наркотик, получаемый из опиумного мака; раньше применялся в медицине как болеутоляющее средство.

(обратно)

30

Галеон — многопалубное парусное судно XVI-XVIII веков, обычно торговое или военное.

(обратно)

31

Дилижанс — карета на конной тяге, перевозившая пассажиров и почту, первый общественный транспорт.

(обратно)

32

Натюрморт — изображение неодушевлённых предметов, битой дичи или рыбы в графике и живописи.

(обратно)

33

Мушкет — тяжелое ружьё большого калибра, применялось в XVI и XVII веках.

(обратно)

34

Обшлаг — отворот на конце рукава, чаще в военной или просто в мужской одежде.

(обратно)

35

Херес — крепкое виноградное вино, производилось в Испании, в окрестностях города Херес.

(обратно)

36

Паразиты — живые организмы, существующие за счёт или внутри других живых существ, например глисты.

(обратно)

37

Аметист — ювелирный камень, считавшийся в разные времена символом блага, любви и чистоты.

(обратно)

38

Холка — самая высокая точка спины у четвероногих животных, загривок.

(обратно)

39

Стреножить — связать путами ноги животного: передние с одной задней или только передние.

(обратно)

40

Мигрень — сильные приступы головной боли, обычно в какой-то одной части головы.

(обратно)

41

Перекладные — лошади или экипаж, сменяемые на почтовых станциях.

(обратно)

42

Ростовщик — человек, который даёт деньги в долг под процент, «в рост».

(обратно)

43

Гранд — высший дворянский титул, как правило наследственный, в Испании — со средних веков и до наших дней.

(обратно)

44

Аудиенция — официальный личный приём улица, занимающего высокий пост.

(обратно)

45

Интрига — происки, козни, достижение целей неблаговидными средствами.

(обратно)

46

Пари - спор, при котором проигравший выполняет заранее оговорённое действие или платит тому, кто выиграл.

(обратно)

47

Пигменты — природные минеральные и органические красители.

(обратно)

48

Миазмы — ядовитые испарения, продукты гниения, якобы вызывающие заразные болезни, например малярию.

(обратно)

49

Некоторые учёные полагают, что Пареха вовсе не был рабом и переселился в Мадрид лишь в 1630 году, уже не ребёнком, а известным в Севилье художником. Подробности жизни Парехи достоверно не известны, что и дало автору этой книги простор для творчества.

(обратно)

Оглавление

  • ЭЛИЗАБЕТ БОРТОН ДЕ ТРЕВИНЬО Я, Хуан де Пареха
  • Предисловие
  • ГЛАВА ПЕРВАЯ, в которой я учусь грамоте
  • ГЛАВА ВТОРАЯ, в которой я готовлюсь к путешествию
  • ГЛАВА ТРЕТЬЯ, в которой я знакомлюсь с доном Кармело
  • ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ, в которой я привыкаю к новым обязанностям
  • ГЛАВА ПЯТАЯ, в которой у нашего короля гостит Рубенс
  • ГЛАВА ШЕСТАЯ,в которой я влюбляюсь
  • ГЛАВА СЕДЬМАЯ, в которой я еду в Италию
  • ГЛАВА ВОСЬМАЯ, в которой речь идёт о маленьком красном цветке
  • ГЛАВА ДЕВЯТАЯ, в которой я налаживаю связи при дворе
  • ГЛАВА ДЕСЯТАЯ, в которой я раскрываю свою тайну
  • ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ, в которой я снова еду в Италию
  • ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ, в которой Мастер пишет мой портрет
  • ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ, в которой я получаю свободу
  • ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ, в которой я прощаюсь и грущу
  • ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ, в которой я обретаю новый дом
  • Послесловие автора
  • СПИСОК РЕПРОДУКЦИЙ
  • *** Примечания ***