Часы [Лев Маркович Вайсенберг] (fb2) читать онлайн

- Часы 1.86 Мб, 117с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Лев Маркович Вайсенберг

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Часы

Лиде К.

На перекрестке двух людных улиц движение остановило Андрея. В хлопьях снега шли перед ним пешеходы, трамваи, автомобили, автобусы. Светлый диск больших электрических часов висел над перекрестком, как солнце.

«Надо проверить часы», — решил Андрей и потянулся к карману. — «Надо проверить часы», — согласились пальцы и зашевелились, чтобы извлечь из нагрудного кармана часы. Но вместо обычной припухлости они нащупали гам пустоту. Часов не оказалось. Андрей стал шарить по всем карманам, все быстрей и все беспокойней. Часов нигде не было. Что за черт! Ведь он ясно помнил, что, уходя из дому, взял их с собою. Но часов нигде не было. Очевидно, он потерял часы или выкрали их у него из кармана. Часов, так или иначе, не было.

Тогда его охватила досада.

Исчезли часы, с которыми он не расставался со школьной скамьи, подарок отца. Он прошел с ними школу и университет, историко-литературный отдел. Сколько лёт они служили ему? Андрей прикинул в уме: семнадцатый — тридцать второй. Пятнадцать лет служили Андрею часы. Неужели исчезли они навсегда? Андрею не верилось. Казалось, часы еще тикают в нагрудном кармане, возле самого сердца, и, стоит лишь пожелать, их можно будет вновь осязать, видеть и слышать. Они еще жили в его ощущении обманчивой жизнью, как ампутированный орган в ощущении калеки. Он даже еще раз нащупал карман.

Но там часов не было.

Тогда они возникли в сознании Андрея во всей своей живости и осязательности.

Андрей увидел их мятую, потертую крышку, их циферблат, морщинистый, желтый от времени, которое вяло кружило над ним своими черными стрелками. Андрей услышал их слабое тиканье, старческое и склеротическое. Он вспомнил, как иногда часы вдруг съеживались и замирали, не поспевая за солнцем, и как он обнажал тогда механизм и сдувал пыль, наметенную временем, и как дыхание его на время оживляло часы, и они продолжали идти, ковыляя и отставая. Это были старые часы и они жили отстающей, ковыляющей старческой жизнью и Андрею они вдруг показались похожими на старика.

Снег все падал, и в хлопьях снега шли пешеходы, трамваи, автомобили. А Андрей все думал: «часы, часы», и его досада усилилась, и он даже решил не идти в издательство, куда собрался раньше снести рукопись. «Часы, часы», — думал Андрей, шагая долго по улице, заглядывая в витрины и читая рассеянно вывески. И вдруг он прочел надпись «Промкоопчас». Он подошел к витрине. Там было множество часов — настольных, карманных, наручных. Они сидели, висели на стеклянных жердях, как птицы, глядя на улицу совиными зрачками своих циферблатов, иные — горя желанием свободы, иные — сонливо и безучастно, а над всеми ними, как солнце на перекрестке, царил большой циферблат с красной надписью на груди: верное время.

«Надо присмотреть новые часы», — вздохнул Андрей и вошел в магазин.

И только вошел, как ощутил, что беззвучный в витрине птичник часов сразу ожил. Заключенные в металлические, деревянные, стеклянные клетки, затикали, заверещали, запели механизмы на сотни ладов. Андрей услышал грузный голос степенного спутника трапез — столовых часов, и кокетливый звон старинных курантов, и будящий зов будильника. Андрей услышал топот рабочих часов — грубых луковиц, и щебетанье дамских золотых колибри. Здесь был мужественный голос соучастников труда и праздный лепет свидетелей праздности.

Это была какая-то разноголосица времени.

Здесь были хронометры, решающие банальную участь игрока на бегах и внимающие разгоряченному сердцу соревнующегося на значок ГТО. Здесь были деловитые счетчики оборотов моторных валов, и беспечные завсегдатаи теплых каминов, и неумолимые судьи сраженного боксера на окровавленном парусиновом полу. Здесь были суетливые соседи и всезнайки сердец — карманные часы, и надменные измерители скорости ветра. Здесь были соглядатаи первых нежных свиданий и горьких разлук, и измерители времени полета шрапнели и времени тления бикфордова шнура. Здесь были часы повседневности и исключительности, каратели опозданий и гонцы преждевременностей, нотариусы свадеб, смертей и зачатий.

Так звучали часы для Андрея, и так их слышал Андрей.

Он замечтался. Он стоял перед шкафчиком, собранием старинных часов. Он стал рассматривать их непривычные старомодные формы, их неуклюже-изящные органы, их разрисованные эмалевые циферблаты — пейзажи, арабески, цветы, ангелы. Он стал разбирать надписи, марки: Пурзэ, Рекордон, Эрншоу, Жак Сюшэ. Здесь было довольно богатое собрание часов, и Андрей чувствовал себя возле них своим человеком. Особенно привлекли его одни забавные пузатые часы. Он потянулся к стеклу, чтобы разобрать стертые буквы на циферблате, и увидел в стекле расплывчатое отражение своего лица и рядом с ним еще одно, чужое лицо. По-видимому, кто-то еще заинтересовался часами.

— Это брегет, — сказал Андрей, прочтя надпись. И вдруг он услышал нежданную реплику:

— Пока недремлющий брегет не прозвонит ему обед!

Реплика была так неожиданна, что Андрей обернулся. Он увидел ничем не замечательную, обыкновенную девушку в обыкновенном сером пальто, в алой шапочке, с чемоданчиком в руке. Девушка стояла плечом плечу к Андрею и улыбалась приветливо, но чуть задорно и снисходительно, будто выжидая ответа. Но Андрей не был настроен шутить. Он снова вспомнил потерю.

— Зачем вы говорите вещи, смысла которых не понимаете? — редко сказал он и, заметив удивление в лице девушки, подтвердил: — не понимаете. — Но удивление не исчезало. Тогда он спросил: — Ну, скажите, что означает в произнесенной вами фразе Пушкина слово «брегет»?

Девушка хитро улыбнулась.

— Брегет, — сказала она уверенным тоном, — это особые старинные часы, хронометр, по имени конструктора, парижского часовщика и механика Абрагама-Луи Бреге, жившего в конце восемнадцатого и в начале девятнадцатого века.

Ответ был исчерпывающий. Андрей опешил. Он хотел спросить: откуда вы знаете? Но вместо этого сухо сказал:

— Верно. И все же неверно. Даже абсолютно неверно. Вы, видно, думаете, будто Пушкин хотел этой фразой сказать, что Онегин гуляет до тех пор, пока недремлющий брегет, иначе сказать — часы, не прозвонят ему обед, иначе сказать — не напомнят ему об обеде. Так ведь?

— Ну, конечно, — ответила девушка.

— Чепуха, — сказал Андрей, — чепуха. — И почувствовал желание разговориться. — Любое слово Пушкина несравненно хитрей, чем вам это, милая барышня, кажется. Брегет в данной фразе совсем не значит часы, или еще там какой-то хронометр, а просто и, как вам ни покажется странным, — желудок.

— Желудок? — раскрылся рот девушки.

— Да, да, желудок! — сказал Андрей многозначительно. — Да ведь об этом говорит сам Пушкин, в другом только месте. Помните? «Желудок — верный наш брегет». Так ведь? И смысл нашей фразы становится ясным. Поэт здесь сострил, пошутил. Он сказал: пока недремлющий желудок, да-да, желудок, конечно, а не часы, или еще там какой-то хронометр, не позовет обедать Онегина. Попросту говоря, пока не заурчит в желудке. Часы здесь иносказание, как и все, впрочем, иносказание у большого поэта. Вам это ясно, милая барышня?

— Интересно, — протянула девушка в сером пальто.

— Как видите, — торжествовал свою победу Андрей, — желудок и время весьма тесно связаны между собой.

— Интересно, — повторила девушка в сером пальто.

И они направились к выходу.

— Закрывайте дверь, граждане, швейцаров нет, — крикнул им вдогонку лупоглазый циклоп, часовщик.

Они обедали вместе — ее звали Анна — и были вместе в кино и вместе гуляли. А снег летал, все летал и падал на их плечи и лица, и лица их были мокро заснеженные, и им было тепло. Андрей сказал «зайдемте ко мне», и Анна сказала «поздно, двенадцатый час». Но Андрей сказал «ну, не надолго», и они вошли к нему в комнату. Андрей включил штепсель чайника, и разостлал салфетку, и положил печение, и затопил печь, и снег таял на их пальто, висевших в передней. Андрей разбранил свою комнату, а Анна похвалила ее, и чай был горячий, и печка была горячая, и они рассказывали друг другу о многих вещах, и им было тепло.

Андрей услышал жизнь Анны. Ей двадцать два года, она дочь политссыльного при царском режиме. Она родилась в Сибири, на широкой реке, на Енисее, который мчится сквозь Саянские горы ущельем, прежде чем течь по долине. Там провела она детство, а теперь, вот, здесь уже несколько лет. Она студентка и лаборантка института точной механики, на часовом отделении. На часовом? Так вот почему она так хорошо знает про этот брегет! Она живет с сестрой, далеко, на Васильевском острове, на 14-й линии. И еще Анна рассказывала про свою работу в лаборатории, и время быстро летело, им было тепло, и они умолкли, и они вдруг услышали как в соседней комнате раздались три удара — часы.

Анна вскочила. Неужели три часа ночи? Да, была ночь, было три часа ночи, и снег все летал на улице.

— Мне надо быть на работе в девять часов, — сказала Анна. — Как мне добраться домой?

— Останьтесь, — предложил Андрей, — я устрою вас на диване.

— Я боюсь проспать, — сказала она. — Дома сестра будит меня, — сказала она. — Мне нельзя проспать. — У нее стало серьезное лицо, будто старательная сосредоточенная школьница решала задачу. Но сразу оно изменилась, — будто задача была решена, — и стало веселое и жизнерадостное. «У меня есть что-то, подождите» — говорило оно. Анна подошла к своему чемоданчику и раскрыла его. Андрей следил за ней. Анна вытащила коробку, перевязанную бечевкой. В чем дело? — недоумевал Андрей. Анна развязала бечевку и раскрыла коробку. В чем дело? — недоумевал Андрей.

Там был будильник.

— Я купила его в «Промкоопчасе», — сказала она. — Это из новых будильников треста точной механики. Очень хорошие. Говорю вам, как спец-часовщик, — улыбнулась.

Анна опустила руки в коробку и вытащила будильник. Она извлекла его осторожно, любовно, заботливо, как младенца из колыбели, и поставила к себе на ладонь. Да он и был младенцем — круглый, здоровый, чистенький. Но только сонный еще и безжизненный.

— Мне надо быть на работе в девять часов, — сказала Анна. — Минут двадцать — одеться, и полчаса на дорогу. Я заведу будильник на восемь часов.

Она завела часы ловкими решительными движениями, как часовщик. Да она и была часовщиком. И жизнь часов родилась. Они стали тикать. Анна приклонила к ним ухо. У них было здоровое сердце. Тогда она поставила красную будильную стрелку на восемь часов, и завела звук, и стрелку времени подтянула к восьми, чтобы стрелки совпали. Она управлялась с часами уверенно, смело, как часовой мастер. Да ведь она и была часовым мастером. И стрелки совпали. И звук родился. И закричал. Он кричал громко и жизнерадостно, вместе требуя чего-то и повелевая. Он даже испугал и насмешил Андрея своей бесцеремонностью. Он топал ногами, как полный жизни младенец. Он прыгал в руках Анны, как бутуз, полный радости. В нем бились огромные силы, пружинистые, напористые.

— С таким не проспишь! — одобрила Анна.

Потом Андрей постелил Анне диван и заслонил его стульями. Анна быстро разделась и быстро уснула, а он, лежа в кровати, по обыкновению читал. Он оказался в гуще шумного упорного диспута.

Диспут о времени шел на строках и страницах, битва за время, и воинами были философы многих времен и классов. Время! Одни в языческой детскости видели в нем «сферу миров»; другие — мечом крестили его «жизнью души», окуная в темную тесную купель христианства. Одни заключали его в мозг человека, будто в темницу, объявляя «модусом мышления» и окошком познания природы; другие — с боем отворяли двери темницы, возвещая свободу и возвращая его вечной природе. Иные видели в нем признак призрачности, иные — залог бытия всего сущего. Время! Здесь шел жаркий спор о наследии: лжесвидетели лгали, что человек подарил время природе, а верные судьи знали, что оно прекрасный дар природы ее детищам, людям. Какой грай был на строках и страницах, как разметались бороды спорщиков!

А будильник все тикал и тикал, и стрелки двигались вокруг циферблата.

Андрей закрыл книгу. Он посмотрел на диван. Анна спала. Он слышал дыхание, видел светлые волосы, почти осязал их. «Признак ли призрачности или залог бытия?» Он погасил свет. В темноте он услышал биение будильника, его тихое тикание. В темноте он увидел стрелки будильника, фосфорические, ярко светящие и указующие.

Или, может быть, это билось сердце Андрея и ярко блестели глаза его? В темноте Андрей почти осязал железное тело будильника. Потом тикание смолкло, и стрелки потухли, и ушло железное тело будильника, как вода между руками. Или, может быть, это сердце Андрея угомонилось, и закрылись глаза, и успокоилось тело? Кто мог знать это? Кому это могло быть известно? Как вода между руками! И вода стала темной, и стало темно. И вода стала сонной, и стал сон.

И был сон, долгий сон. Сон.

Странный звук коснулся Андрея во сне, — будто звенел утренний далекий трамвай, будто звенел пожарный автомобиль, будто звенел набат, нетерпеливо и яростно. Звон ворочал Андрея в постели, толкал его, расцеплял его сонные веки, срывал одеяло. Звон заставил его приподняться, и открыть глаза, и увидеть будильник и восемь часов на циферблате. Как и вчера, будильник топал ногами, как полный жизни младенец. Как и вчера, он прыгал на столе, как бутуз, полный радости. В нем еще прибыли огромные силы, пружинистые, напористые. Казалось, он даже перемещается по столу, идет навстречу Андрею, толкает его бесцеремонно.

Но Андрей хотел спать.

«Вот дьявол!» — подумал Андрей. Он взглянул на диван, увидел светлые волосы. Будильник все звенел, неутомимо и яростно, будто требуя чего-то и повелевая. «Вот дьявол!» — подумал Андрей.

— Отвернитесь! — услышал он сквозь звон голос Анны.

Потом он слышал, как она одевается, быстро и слаженно, и как собрала с дивана постель. А он все лежал в постели, лицом к стене, и объяснял Анне: чистое полотенце в шкафу, мыло в ванной на полочке на белом блюдечке, хлеб и масло лежат на окне. Потом Анна пошла умываться, и вода из-под крана была свежая, утренняя, как ключевая. А он все лежал в постели. Потом Анна вернулась, и лицо ее раскраснелось, растертое водой и полотенцем, и кровь, разогретая, бежала наперегонки с закипавшей водой в чайнике. А Андрей все лежал в постели.

— Я открою форточку, — сказала она. — Можно?

— Конечно, сказал он покорно, — хотя ему не хотелось студеного воздуха, и натянул одеяло до самого носа.

Потом он ей опять давал указания, — где взять нож, где стакан и тарелки, — домашние мелкие указания. Он командовал, лежа в кровати. А свежий утренний воздух входил в окно, как победитель. Анна, выпив чай, убрала со стола и вымыла посуду, и приготовила ему чай и завтрак. Она действовала при этом иначе и быстрее, чем он.

«Ловкая какая, — подумал он, — точный механик».

— Двадцать — девятого, — сказала Анна, — через пять минут меня нет.

Андрей взглянул на будильник. «Еще так рано, — показалось ему, — так рано». Ему не захотелось, чтобы она уходила.

— Еще так рано, — сказал он.

Но она не поняла его.

— Время есть, — сказал она, — успею свободно.

Она надела пальто и красную шапочку и стала такой, как в часовом магазине, вчера. Андрей вспомнил их забавную приятную встречу и опять не захотел, чтобы она уходила. Но он почувствовал, что не в силах ее удержать.

— Анна, — сказал он, — приходите вечером.

— Я позвоню, — сказала она и, как пионер, подняв руку, вышла.

— Обязательно! — крикнул Андрей вдогонку.

Но голос его из утренне мятой постели звучал расплывчато, глухо, И почти не достиг ушей Анны. Андрей был один в комнате, и тишина была в комнате. Но он почувствовал, что кто-то посторонний здесь есть. Его сердце забилось. Он вдруг услышал тиканье, таканье. Будильник! Анна забыла его. Будильник! Андрей взглянул на него.

Будильник сказал ему: половина девятого. «Так рано, — подумал Андрей, — так рано». Будильник взглянул на него исподлобья, насупившись. Его вчерашняя детскость куда-то исчезла. Он смотрел сурово, неодобрительно, он был точно враждебен Андрею.

«Вот дьявол!» — подумал Андрей. Он повернулся на другой бок и уснул.

И был опять сон, долгий сон. Сон.

Андрей проснулся в час дня.

Обычно Андрей вставал очень поздно, — в первом, а то и во втором часу дел. Он одевался, не торопясь, и, не торопясь, завтракал, читая во время еды и роясь в книжках на полке. Он находил казавшийся ему необходимым телефонный звонок и только в третьем часу садился к столу за работу. Но долго работать ему не приходилось. То вспоминал оп, что нужно поспеть ему куда-либо до окончания дня, то просто работа не клеилась, а то наступало время обеда. Он уходил и возвращался домой поздно вечером и опять садился за стол. Позднее вставание тяготило его, но вместе с тем он находил оправдание, — ведь он так поздно засиживается за работой и редко-редко уснет раньше трех часов ночи. Правда, не всегда здесь была причиной работа, но привычка вставать поздно укоренилась.

Вечером позвонила Анна из лаборатории и обещала приехать. Она приехала и удивлялась, как это она забыла будильник. Они сидели вместе до поздней ночи и говорили друг с другом. Анна пришла к нему на третий день и на четвертый, и оставалась у него, и поселилась у него, как жена, и стала женой. Она внесла в его комнату для него необычную жизнь, радостную и вместе шероховатую и угловатую. Уж слишком непохожи были их жизни. И проявлялись в первое время эти шероховатость и угловатость во всем, — в любом жесте Анны, поступке и слове.

Уже в первое утро не взлюбился Андрею будильник и с каждым днем он становился несносней, как назойливый гость. Этот горлан стаскивал с него одеяло сладких утренних снов, неожиданно и бесцеремонно. Он нарушал его привычную жизнь, неторопливую, закономерную. Этот железный толстяк вырывал из его объятий милую Анну, с грубостью палача обнажал ее и пытал водой в ванной комнате, своим барабанным боем заглушая крики пытаемой. Он в дождь, в снег, в метель швырял Анну на улицу, заставлял шлепать по лужам, тискал ее в вагоне трамвая, и все для того, чтобы отдать ее в полную власть своим братьям в лаборатории, где работала Анна, — и таким же бездушным будильникам, часам и хронометрам, — до самого вечера. Андрею казалось, что будильник командует Анной с самоуверенностью и высокомерием любовника и что Анна подчиняется ему беспрекословно. Это даже Злило Андрея, и, странно сказать, он почти ревновал ее к этому железному толстяку, наглецу.

А вместе с тем была к Анне нежность, благодарность и нежность, только туго запутанная, смешанная с какой-то угрюмою хозяйскою властностью, колючею и бородатою. И особенно она оживлялась перед тем, как Анне уйти на работу, — Андрей не любил отпускать ее. Будто хотели у него отнять Анну, им нажитое добро, им выхоленное и облюбованное. Будто хотели отнять у волчицы волчонка, а она нежно лизала его и скалила зубы. Будто хотели у Андрея вырвать что-то из тела — руку ли, ногу ли? — его собственность и неотъемлемость.

Однажды даже дошло до ссоры, и Андрей упрекнул Анну, что она бессердечная, и что свои хронометры она любит больше, чем мужа, и что при таком положении нет смысла жить вместе. Тогда Анна собрала свои вещи и уехала к себе в прежнюю комнату, на 14-ю линию, на Васильевский остров, и Андрей был раздосадован этим событием. А все это произошло из-за будильника, и Андрей горел к нему ненавистью, из-за будильника, и всей иной жизни, внесенной в его комнату Анной, новой жизни со всеми ее шероховатостями и угловатостями, нарушившими хозяйскую свободу и своеволие Андрея. И вот теперь Анны не было, и он долго ждал ее, не вернется ли она к вечеру, к ночи, и он не дождался ее, и лег спать. И сон спеленал его, как несмысленыша. И был опять сон. Сон.

Но — то ли спал Андрей, то ли не спал?

Странный сон! Он торчал и ушах Андрея, как вата. Странный сон! Он был беззвучен и пресен, как вата. Странный сон! Он был тишиной и, вместе, предчувствием звука. Будто Андрей ждал какого-то незнакомого звука, — то ли рожка пастуха, то ли далекого рога охотника, то ли топота шагающей армии. Все казалось Андрею, что тишина испарится и явится звук. Он был подозрителен, ожидаемый звук, и враждебен и, вместе, желанен. Он был страшен, ожидаемый звук, и, вместе, приятен. Он являл двойственность запретного плода, и тяготение к нему было томительным. Потом казалось Андрею, что тишина лопнет, как мяч, и настигнут Андрея знакомые звуки будильника. Это было трудное чувство — то ли сомнения, то ли неверия. Андрей даже считал избавлением, если бы вновь зазвучали недружелюбные прежде звоны будильника. Пожалуй, он даже хотел их теперь и вслушивался в сонную вату настороженно, упорно, будто разведчик, сбитый с пути. Его охватило острое желание звука, звона будильника.

Но сон был беззвучен и пресен, и звуков будильника не было.

Их не было одно утро, и два утра, и десять свежих морозных утр, и месяц. Память об Анне даже стала тускнеть в сознании Андрея, а железный толстяк, назойливым родичем поселившийся в комнате, был далек и не стаскивал больше с Андрея одеяла сладких утренних снов. Андрей даже стал забывать его бесцеремонные зовы. Он даже ощущал чуть снисходительную нежность к будильнику, быть может, чуть напоминавшую чувство к утерянным на перекрестке часам. Жизнь потекла обычным порядком. И сон пеленал ее жестко и туго, как несмысленыша.

Однажды Андрей встретил Анну в театре, одну. Они столкнулись лицом к лицу в узком проходе. Андрей смутился и хотел отступить, но избежать встречи было нельзя. Да оно и не нужно было избегать. Они пошли вместе, и встречались в антрактах, и рассказывали друг другу о своей жизни за месяц разлуки, и ссоры между ними будто и не было. Они решили быть опять вместе и не разлучаться. И Андрей, как в первый вечер, сказал «зайдем ко мне», и Анна сказала «поздно, двенадцатый час», и Андрей сказал «ну, не надолго». Но Анна обещала прийти на другой день и перевезти вещи, и Андрей согласился. Она приехала на другой день и перевезла вещи — и железный толстяк был среди них. Андрей и Анна поздно сидели и поздно болтали, как прежде. И Анна завела, как прежде, будильник. И они поздно уснули. Поздно.

Звон будильника вырвал Андрея из теплого сна, звон будильника.

Но Андрей не признал в нем знакомца. Так не похож был новый звук на прежний, привычный. Новый звук! Будто долго искали его, закатившегося, упрятавшегося, и не могли найти. И вдруг нашли его. Новый звук! Он шумел теперь радостно и избавительно, как зеленая ветвь в песках над родником шумит путнику. Он звенел, как находка. Он звенел, как ключник ключами, замыкая сон и выпуская зарю. Он трубил, как рожок пастуха на заре, как охотничий рог, как горнист, подымая военных коней на заре. Он распевал песнь товарищества между ним и Андреем и протягивал ему свою звенящую руку.

И глада Андрея раскрылись.

Он увидел Анну, уже освеженную утренней холодной водой, и с новой радостью ощутил свою встречу. Но ему было неловко, что он в постели и опять отстает. Он стал одеваться, быстро, стремительно. Он залил водой ванную комнату. Он набил рот зубным порошком. Он растер тело до крови. Он точно дрался на конкурсе быстроты одевания. И он влетел в комнату, когда Анна, напевая песенку, садилась к столу, и он успел сесть вместе с ней. Она налила ему чай и нарезала хлеб, и Андрей сидел рядом с ней, утренне-равный, и чувствовал, как горяча вода и как свеж и утренней воздух, плывущий через окно.

— Ты что так рано сегодня? — спросила Анна.

— Не спится, — ответил Андрей. — Хочу поработать.

Перед уходом Анна обняла его, и он проводил Анну до двери парадной. Он смотрел, как Анна спускается с лестницы, и слышал, как хлопнула дверь внизу. Тогда он вернулся к себе в комнату. Он был один, один. Но пустоты теперь не было, и одиночества не было. И тишины прежней не было, пресной, как вата. Он сел к столу, стал писать.

И неуклюжей робости не было и неуверенности. И замурлыкал песенку, новую, похожую на принесенную Анной. А будильник шел рядом с ним в ногу. Андрей слышал его, и видел, и почти осязал его железное тело. Будильник топал ногами, неутомимый и призывающий.

После переезда Анны, Андрей стал вставать рано. Это будильник будил его, будильник, с утра распевающий песнь товарищества между ними тремя. Они, как товарищи, подымали друг друга, каждый за всех. Просто странным казалось: прежде — враг и разлучник! Андрей и Анна размыкали глаза по его первому петушиному зову. Они так привыкли вставать по его верному зову в это верное время, что будильнику даже не всегда приходилось будить их.

Порой они даже опережали его, иной раз Андрей, иной раз Анна будили друг друга. В их раннем вставании был какой-то задор, какое-то негласное соревнование — кто раньше встанет.

Однажды вечером, засыпая, Анна сказала:

— Мне надо завтра быть на работе на полчаса раньше.

— Ударница, — сказал Андрей, засыпая. — Куда еще?

А будильник был наставлен по-прежнему, на восемь часов.

Но Анна опередила его, проснувшись на полчаса раньше, вовремя.

Андрей по привычке встал вместе с ней, хотя чувствовал себя чуть недоспавшим.

Потом Анне пришла пора уходить. Андрей смотрел внимательно, как она собирается. Анна надела новое весеннее пальто и новую шапочку и поправила свои светлые волосы. Он смотрел очень внимательно, сосредоточенно. Она подошла к нему и, как всегда перед уходом, обняла его легким жестом, точно крылом — до свидания!

И здесь он почувствовал, будто прорвалась запруда. Будто легкая вода и грузные камни со дна вдруг побежали в обнимку, прозрачная свежая вода и заплесневелые камни. Это нежность и угрюмая хозяйская властность побежали в обнимку, и хлынули в сердце Андрея, и наполнили его до краев, как ведро, и Андрей не захотел отпустить Анну. Это куда еще? И зачем еще? — шевелились в нем камни. Будто хотели у него отнять Анну, им нажитое добро, им выхоленное и облюбованное. Будто хотели отнять у волчицы волчонка, а она нежно лизала волчонка и скалила зубы. Будто хотели у Андрея что-то вырвать из тела — руку ли, ногу ли? — собственность его и неотъемлемость. Это на сердце Андрея совершила набег прежняя, старая хозяйская нежность, бородатая, своевольная, властно колючая.

Так они долго стояли. Тишина была в комнате. Только сердца их стучали.

И вдруг им послышалось, будто стук их сердец перешел в иной звук, очень далекий и тихий. Будто звучал пастуший рожок на заре, или охотничий рог, или крик петуха, или фабричный гудок. Потом звук окреп. Он трубил, как горнист, он топал, как топот военных коней поутру, он бил барабаном шагающей армии. Потом он звенел, как колокол. Потом он трубил, как труба на пожаре. Потом он стрелял, как ружье часового.

Тогда их руки разжались.

Было свежее утро, весна. Свежий воздух толкался в окно.

Шли на работу мужчины и женщины, шли школьники, школьницы. Анна шла с ними в ногу. В них были огромные силы, напористые, неодолимые. Большие электрические часы висели над перекрестком, как солнце. Они кричали: уже позднее утро — восемь часов! И будильник на столе Андрея шел с ними в ногу. Он тикал и такал: уже позднее утро — восемь часов!

Андрей стоял у окна. Свежий воздух толкался в окно. Андрей распахнул окно, широко, прежде чем сесть за работу.

Рассказ о воде

Ищи воду там, где пески.

Нас было трое в купе: красный командир, профессор-историк и я.

Командир был в походной одежде, перетянутый ремнями, в южных брезентовых сапогах. Под лучами солнца и в ветрах Средней Азии его лицо обрело загар зрелого мужества, волосы утратили свою золотистую нежность, глаза научились глядеть твердо и осмотрительно. Командир только-что закончил летний лагерный сбор и возвращался домой на побывку. Выразительная суровость вещевого довольствия — металлической фляги в суконном чехле, скатанной тесно шинели, сумки патронной, вещевого мешка — уже нарушалась предвестниками домашнего очага — заботливой корзинкой персиков и винограда, деревянной красной лошадкой и букетом раскидистых роз.

Профессор ехал из дому, из Ленинграда, на работу в один из среднеазиатских исследовательских институтов. Он должен был нагнать передовую экспедиционную партию, снаряженную институтом в пески. Профессор был исследователем кабинетного типа, ему редко приходилось бывать в экспедициях, и предстоящий поход вызвал в нем — в чем он признался — не малое беспокойство и неуверенность. Академическая добросовестность заставляла его избегать излишних дорожных бесед, и почти все время нашего совместного пути он был погружен в книги, откуда вычерпывал необходимые сведения, подготовляя себя к экспедиции.

Я же совершал свой обычный путь корреспондента журнала, наматывая еще одну тысячу верст на увесистый и без того клубок моих путешествий и странствий. На этот раз мне было поручено дать корреспонденцию о новых среднеазиатских фруктовых совхозах в долине реки Юмид-су, коснувшись попутно («можно рассказ») оросительных работ, проводимых в песках Елум-кум. Моя записная книжка, надышавшись воздухом фруктовых садов, наполнилась, будто восточная лавка, плодами фиговых и миндальных деревьев, айвой, абрикосом и персиком, грецким орехом и виноградом. Плоды были тщательно разложены мной по главам, точно по ящикам, и я уже видел повесть о них на страницах журнала. Признаюсь, увы, что со второй половиной задания, об орошении песков, дело обстояло далеко не так хорошо.

Я стоял у окна. Пустынная степь медленно кружилась в окне гигантской восьмеркой. Песчаные волны, барханы, сменились полосами штиля, такырами, иногда в несколько километров длиной, гладкими как паркет площадями, то с высохшей и потрескавшейся глиной, звенящей под копытом коня, словом металл, то с жидкой горько-соленой и топкою грязью, жалким остатком весенних вод. Местами встречалась чахлая проседь пустынных растений — зеленые побеги молодого кандыма, кустарника, травянистый покров песчаной осоки и, редко-редко кисти золотисто-желтых плодов изуродованной песчаной акации, этой далекой и бедной сестры акации русской, садовой. Ни песчаные волны, ни полосы штиля, ни скудная зелень, ни даже золотисто-желтые ветви акации не могли нарушить монотонность ландшафта, разбить иго пустынных песков.

— Какая однообразная степь! — сказал я досадливо.

— Я перестал смотреть, — добавил профессор и отложил от себя книгу. — Просто Сахара какая-то.

Мы помолчали минуту. Те же пески неслись за окном.

— Скоро местность определенно изменится, — сказал вдруг командир, — километров за сорок. Я знаю эти места. Мы вблизи песков Елум-кум, песков смерти, поместному. Это тяжелые пески. Но скоро местность определенно изменится. Вот, посмотрите журнал.

Он протянул мне свежий номер «Ирригационного вестника» и ткнул пальцем в первый абзац статьи. Я прочел там:

«Завершение постройки первого головного сооружения на реке Юмид-су и самого магистрального канала, уже наполненного водой, позволяет в ближайшие дни начать работу по закладке остальных головных сооружений и проведению магистральных каналов, долженствующих превратить песчаную пустыню Елум-кум в цветущую местность».

В дальнейшем статья, как и весь журнал, впрочем, носила узко специальный характер с отпугивающими змейками интегралов, как полагается, и с зарослями таблиц и сеток, по которым вились лианы кривых, — но я все же бегло просмотрел ее, прежде чем вернуть командиру. Моя добросовестность была вознаграждена обилием фотографий, приложенных к статье и изображавших в большинстве случаев виды плотины и шлюзов в различных ракурсах и отрезков канала. Среди фотографий мое внимание привлек снимок группы людей, стоящих на вершине плотины, вонзавшей в воду бетонные зубья шлюзов и раздваивавшей реку Юмид-су. Эта группа людей представляла собой руководство елум-кумским ирригационным строительством.

Фотография была очень четка, настолько, что можно было различить не только фигуры и одежды, но даже лица людей, стоящих в тесной группе на вершине плотины, а услужливые маленькие цифры у ног людей давали возможность, если опустить глаза к подписи, познакомиться с каждым из них в отдельности. В центре стояли начальник работ, главный инженер, секретарь коллектива и главный гидролог — высокий малый в авиаторской шапке, крагах, с окладистой бородой. Все эти люди стояли на вершине плотины с уверенной хозяйской осанкой, и было что-то победоносное в них, как бы утверждавших свое неоспоримое господство над рекой Юмид-су и уходящими вдаль песками.

Я отдал командиру журнал, и беседа наша потекла по руслу ирригации.

На ближайшей станции была большая посадка, вагон уплотнился, и четвертое место нашего купе занял новый пассажир. Он был высокого роста, с портфелем, почти без вещей, обвешанный папирусами чертежей. Едва войдя и поздоровавшись с нами, он засел в угол и принялся рассматривать свои карты и чертежи. Вначале новый спутник, казалось, не обращал на нас никакого внимания, и мы беспрепятственно продолжали наш разговор. Но позже время от времени он стал отрываться от своих карт и чертежей и внимательно прислушивался к нашей беседе. Когда же командир коснулся политического значения орошения в среднеазиатской республике, новый спутник не удержался:

— Совершенно правильно, — сказал он, — недостаток атмосферных осадков — это основная причина того, что в прошлом у народов степных местностей преобладал кочевой быт с полудиким скотоводческим хозяйством. В некоторых местностях так дело обстоит и по сию пору, и потому-то так редко населены такие районы: иной раз по два-три человека на квадратный километр. А ведь эти земли, товарищи, представляют собой главнейший землеродящий фонд Союза, столь важный для развития зерновых и других ценных товарных культур, и особенно в связи с проведением Туркеиба. Однако, использовать Этот великолепный фонд возможно лишь, если искусственно ввести в него влагу, проще говоря, оросить, ибо орошение есть основа процветания всех засушливых стран мира и в том числе наших среднеазиатских земледельческих районов. Это — закон агрономии, товарищи, — закончил он, оглядев нас с учительской строгостью.

— Вам это знать лучше, товарищ Хрущов, — сказал я.

Он удивленно посмотрел на меня:

— Вы меня знаете?

Теперь пришла моя очередь апеллировать к «Ирригационному вестнику». Я взял журнал, раскрыл страницу, где находилось фото, изображавшее группу людей на Плотине, и указал нашему новому спутнику на бородатого человека с цифрой «6» возле ног и подпись внизу: главный гидролог строительства т. Хрущов.

— Страна должна знать своих героев, — шутливо сказал я.

— У вас хорошая зрительная память, — ответил он. — Будем знакомы.

И он подал мне свою крепкую руку, потом профессору, потом командиру. Так состоялось принятие гидролога Хрущева в нашем купе.

Мы забросали Хрущова вопросами, — «как» и «что», «где» и «каким образом» не сходило у нас с языка. Ведь кто же лучше Хрущова мог информировать нас о елумкумском строительстве. И с жадною радостью и благодарностью профессор, командир и я вбирали в себя слова гидролога.

Он оказался разговорчивым, любезным человеком, давал подробные и ясные ответы на наши вопросы. Он не поленился даже вытащить и развернуть карту, и мы, склонившись над ней, увидели пустыню Елум-кум.

Метровая карта почти целиком была задернута вуалью густых черных точек, которыми, как пояснил нам гидролог, топографическая грамота обозначает пески. В иных местах точки шли сплошняком, и мы уже знали, это были пески ровные, в других местах из точек кристаллизовались узоры, напоминавшие морозные узоры на запушенном снегом окне, и мы уже знали, это были пески бугристые. Песками ровными и песками бугристыми была сплошь покрыта местность Елум-кум, от которых и получила свое угрюмое имя Елум-кум, Пески смерти. И только на самом западе карты струилась голубая извилистая лента реки Юмид-су.

Это была карта, изображавшая местность до начала работ по орошению пустыни Елум-кум.

Потом гидролог показал нам карту, изображающую местность в начале работ.

Мы увидели, как на одном из поворотов Юмид-су жесткая скоба расщепляла реку, обращая ее в глубокую рогатину вод. (Тут только я увидел с особенной ясностью, как метки слова: река разветвляется. Действительно, растущая из реки голубая лента была похожа на ветвь.) Гидролог пояснил, что от реки Юмид-су, текущей со значительным уклоном, отводится с помощью особого сооружения канал, с меньшим уклоном, чем река. Такой канал, непосредственно берущий воду из реки, называют магистральным каналом, а сооружение, расщепляющее реку, головным. Магистральный канал постепенно отделяется от реки и на некотором месте устанавливает, так сказать, свое командное положение над участком земли, расположенным между ним и рекой, в данном случае над одним из участков песков Елум-кум.

Командное положение, — подчеркнул Хрущов, — ибо из Этого магистрального канала может быть орошаема любая часть площади: от него отводятся по направлению наибольшего уклона каналы распределительные, а от них уже оросительные каналы, из которых вода идет на поля. Эти последние две категории каналов составляют так называемую распределительно-оросительную сеть. А вся такая оросительная система, получающая воду из реки самотеком, носит название самотечной оросительной системы. Она распространена больше всех других систем орошения, и свыше трех четвертей орошаемых районов Америки и нашего Союза орошаются именно ею.

— Вы скоро увидите, — сказал гидролог, — мы проедем вблизи ирригационных работ. А теперь, вот, смотрите!

И он развернул перед нами третью карту. Она была совсем непохожа на первые две. Ряд магистральных каналов (я уже умел различать их) пересекал местность Елум-кум, неся с собой оросительную водную сеть. Густая вуаль точек, обозначавших пески Елум-кум, исчезла, и вместо нее появилась ситцевая раскраска лугов, огородов и пашен зерновых хлебов. На карте появились кружки плодовых садов, нежные краски хлопковых и рисовых полей, виноградников. В таблице условных знаков цвели пшеница, просо, миндаль, люцерна и джугара. Расчет строителей на долгие годы бросил их семя в виде условных знаков и красок на чистое поле ватманского листа. И нам, под говор строителя склонившимся над этим ватманским полем, становилось убедительно ясно, что условные знаки и краски покинут тесное метровое поле нищеты и надежды, чтобы цвести настоящей жизнью в орошенных песках Елум-кум.

— Ваш рассказ, — заметил профессор, — напомнил мне рассказ Геродота. Когда Крез со своим войском подошел к реке Галис, он оказался в затруднении, как ему перевести войско через реку (мостов через Галис в ту пору еще не было). В лагере же, по преданию греков, находился философ Фалес, который учил, что вода есть начало всего. Фалес знал законы воды и устроил так, что река, до того времени преграждавшая путь войску, оказалась в тылу. Вот как ухитрился сделать это Фалес. Река текла слева лагеря, предположим здесь, — профессор пальцем указал место на берегу Юмид-су, на карте. — Ну, вот, Фалес велел слева же копать глубокий ров, имеющий вид полумесяца, так, чтобы река обтекла лагерь с задней стороны с тылу (вы представляете себе?) и, обошедши лагерь, втекла бы вновь в старое русло, только подальше, вправо от лагеря. Вот так хитро разделил Фалес реку Галис, и она стала проходимой с обоих берегов. Эго было очень хитрое решение для той поры. — Тут профессор рассек пальцем реку Юмид-су и добавил: — Конечно, это не совсем то, о чем говорили вы, товарищ Хрущов, но есть что-то в чертеже раздвоенной Юмид-су напоминающее мне реку Галис. Должен вам сказать, товарищи, что мы часто не представляем себе, какое огромное количество якобы новых технических достижений уже имели в принципе свое место в истории.

И как бы в подтверждение своего тезиса, профессор привел нам ряд положений из истории культуры. Он рассказал нам мифы о воде у первобытных народов, и в античном мире, и на Ближнем и Дальнем востоке, и в Индии. Он растолковал нам миф о Геракле, побеждающем гидру, как символ победы огня над водой. К удивлению гидролога, он перешел даже границу своих научных владений, обнаружив большую осведомленность в «бассейнах затопления», особой оросительной древней системе в Верхнем Египте времен фараонов, в долине рек Евфрата и Тигра и в далеком Пенджабе. Профессор рассказал нам про самый древний из находящихся ныне в пользовании египетских «каналов затопления» — Бар-Юзуф, построенный по преданию Иосифом во время египетского пленения евреев.

— А вот вам, товарищи, бар-юзуфский внук, — улыбнулся гидролог, указав в окно, — вернее, праправнук, — Елумкумский канал. Смотрите, вы видите новый кусок магистрали, еще не законченной.

Мы потеснились к окну и в свете заходящего солнца увидели тот же песок, но прорезанный уже полосою рва, точно бороздой, взрытой плугом-гигантом. Она тянулась За горизонт, в пески.

— Новая будет земля, — задумчиво сказал командир. — А я еще те времена помню, когда за каждую каплю воды мы свою кровь отдавали. И не так давно это было, товарищи, десять лет всего. Я был тогда в походе Красной армии в Бухаре. Бои шли на отрогах Гиссара. Здесь не такие высокие горы, да только трудные очень: воды никакой нет и подножного корма никакого коням. А дорог хороших совсем нет, если не брать в счет перевал Ак-Кутальский, на старом тракте из Самарканда в Афганистан. Через этот перевал наша красная конница в двадцатом году гнала войско Эмира Бухарского.

— Это знаменитый перевал, — вмешался профессор, — его знали древние полководцы, о нем упоминается в произведениях арабских историков, через него проходили войска Тамерлана.

— Ну, вот, — продолжал командир, — наш отряд в двадцать сабель завяз в песках на отрогах. У меня был зашит в штанине приказ начальника первой кавалерийской туркестанской бригады: неизменно продвигаться на юг, к реке Туполанг, на соединение с красными. А река Туполанг означает по-нашему река Сумасбродная, — за ее бурное течение и капризные броды. Это, видите, зависит от таяния снегов на хребте, откуда берет она свой исток. Но до реки Туполанг еще далеко было, а воды у нас для бойцов и для коней — кот наплакал.

«Вызвал я красноармейца боевого, конника первой туркестанской бригады, Бобкова Ивана, родом из Красноводска, и разъясняю ему, что есть такой и такой приказ и что на него, конника Бобкова, большая надежда: он, мол, «изчи» (по-нашему — разведчик и следопыт), и приказываю ему, что бы ни стоило, разыскать воду, — должен, говорят, здесь быть поблизости колодец Куи-кан. А Бобков, доложу вам, замечательный был изчи, следопыт первоклассный, специалист, так сказать; научился он этому делу у туркмен с берега Каспия, южнейКара-Бугаза. В один миг отличит след, и не то, чтобы след зайца от следа шакала или, там, волка, или лисицы, а скажет — зайца ли след или зайчихи, да к тому еще, холоста ли зайчиха или на сносях. Первоклассный, одним словом, изчи. Его у нас так и звали по-русски: ищи, вместо изчи — по-туркменски. У него татуировка была на руках — зайчиха толстая да зайчата, двое, веселые, у нее по бокам.

«Послал я Бобкова в разведку и, в виду измученности отряда, объявил привал. Не успели с коней спешиться, как солнце за пески ушло и — темнота. Ночь прошла, а Бобкова не видно. Памятуя, во-первых, приказ: неизменно продвигаться на ют, к реке Туполанг, на соединение с красными; веря, во-вторых, в надежного следопыта Бобкова; учтя, в-третьих, что без воды далеко не уйти и что следы Бобкова плетутся на юг, — приказал я чуть свет двинуться по петлистым бобковым следам. II к вечеру набрели мы, наконец, на колодец — яма в земле и камни вокруг нее горкой наваленные.

«Все бы хорошо, да Бобкова вот не видать, а следов конских у колодца заваруха такая, что не сыскать никак следов бобкова коня. Решили мы: видно, увели Бобкова и коня его белобандиты. Приказал я коней поить, не перепаивать только, и — в погоню. Колодец богатый оказался — моются бойцы, коней поливают и поят. А я в стороне сижу, карту посматриваю. Вижу вдруг, бегут ко мне двое, руками размахивают. Я навстречу к ним. Так и так, товарищ командир, докладывают, человек есть в колодце. Приказал вытащить, осмотреть. В нижнем белье был человек, босой, весь в крови, нос отрезан, уши срублены, глаза выколоты. И на руке татуировка: зайчиха толстая и двое зайчат по бокам.

«Прокляли бойцы басмачей, повздыхали и погребли тело Бобкова невдалеке от колодца и наложили камней на могилу и карандашом на картонке сделали надмогильную надпись: здесь погребен зверски убитый белобандитами Энвера и басмачами Бобков Иван, конник первой кавалерийской туркестанской бригады.

«Как я понял впоследствии, колодец Куи-кан, где погиб Бобков, был нашим спасителем, ибо никаких больше колодцев в этой местности днем с огнем было не сыскать. И странное, товарищи, название колодца и странное здесь совпадение: Куи-кан значит по-местному кровавый колодец.

«Видел я на своем: веку, товарищи, не мало смертей — и на германском фронте, и в плену, и у нас в гражданскую в Туркмении и в Узбекистане — и ушел перезабыть уже многое. А вот, не знаю почему, с особенной болью вспоминаю я о Бобкове, о зайчихе с зайчатами на его руке, об одинокой могиле у колодца Куи-кан на отрогах Гиссара…

«Когда кончилась гражданская, не захотелось мне возвращаться домой, — ведь сколько крови было пролито За эту страну, и нашей крови и белой. А места здесь, товарищи, вы не смотрите, что пески, великолепные будут, лучше наших, только надо пообвыкнуть к ним. Ну, в ту пору вызвали меня в Ташкент, в штаб округа, в распоряжении коего и нахожусь по сей день. И надо ж случиться — иду я прошлым летом по куриному рынку, у лавчонки остановился сынишке виноград купить (вот везу ему лошаденку), чувствую, кто-то трогает меня за рукав. Обернулся — вижу узбек незнакомый мне улыбается. «Чего тебе, уртак?» (по-нашему, товарищ) спрашиваю. А он в ответ: «Я тебя, товарищ командир, знакомый», и все улыбается. Поглядел я внимательней — будто лицо знакомое, а не скажу точно кто. Не признал я узбека, не вспомнил.

«Тут узбек и сказал мне, что взяли его с басмачами Энвера в плен красные, в Гиссаре, невдалеке от колодца Куи-кан. Насторожился я сразу, как только сказал он памятные эти слова: Куи-кан. Рассказал узбек, что к колодцам-то понудили его вести басмачи, а сам он декхан, мирный. Среди красных, говорит, заметил меня и припомнил. И я долго смотрел на узбека, да не признал его, не припомнил. Еще рассказал узбек, что у колодца наткнулись басмачи на засаду и едва не убили его за это. Думали басмачи — большая засада, а у колодца всего-то один человек за камнями, красноармеец русский. Подстрелили его басмачи и в плен взяли, допрашивали, много ли красных идет за ним. Не сказал красноармеец басмачам правды. Ну, выкололи ему глаза, нос отрубили и уши, а тело — в колодец.

«Так рассказывал мне узбек на базаре, описал все подробности, мучал меня своей старательной памятью, и сердце мое очень сильно забилось. Я припомнил Гиссар и пески, бездорожье и кровавый колодец. Я, правду сказать, так заволновался, что забыл свой виноград в лавочке и ушел с узбеком до самого конца улицы, где уже степь. Я просил узбека точно указать, когда произошло Это все, но узбек не сумел этого сделать. А я думаю все ж таки, сомнения нет, узбек был свидетелем гибели красноармейца Бобкова из первой кавалерийской туркестанской бригады.

«Он был славный малый, этот Бобков, — закончил командир свой рассказ, — следопыт первоклассный, верный боец, разведчик, погибший за воду…»

— Тяжелые были годы, — сказал Хрущов.

И все замолчали.

— Ну, теперь ваш черед рассказать что-нибудь, — прервал молчание профессор, обратившись ко мне. — Мастеру слова, — добавил шутя. А командир и гидролог поддержали его.

Рассказать что-нибудь, — просили попутчики. Ну, конечно, было и у меня, о чем рассказать моим спутникам. Ведь у каждого из нас найдется, что рассказать о себе и воде в такой неплохой компании, где рядом на скамейке — гидролог, а напротив — командир и профессор. Но, вот, необычная молчаливость нашла на меня в этот вечер, и как ни хотелось мне поддержать компанию, слова заупрямились и не шли мне на помощь. И я остался свидетелем беседы в купе, а не собеседником.

Еще долго толковали попутчики мои о воде. Я вслушивался в их разговор, слышал, как вода бежит в их словах, размеренная вода профессора, вода гидролога, буйная вода командира. Но затем темнота упала на землю, и все потянулись ко сну.

Я лег на верхнюю полку. Командир, мой сосед, прикрылся шинелью и быстро уснул, а на нижней полке заботливо, долго готовил себе ложе профессор, нарушив стандартную укладку проводника. Он расчесал затем свою бороду, волосы, аккуратно сложил вещи, надел пижаму и укрылся, наконец, беспокойно ворочаясь, своим синим выцветшим пледом. А подо мной еще долго сидел гидролог Хрущов, разложив чертежи на столике.

С верхней полки, как с птичьего полета, я видел, Юмид-су, голубая, струилась по чертежу, и острые стрелки, указующие течение, неслись гуськом по воде, точно пироги индейцев. По берегу реки шли пески (точки разной густоты — в топографической грамоте), но их уже пересекал магистральный канал и распределительно-оросительная сеть, в которых, как и в реке, плыли острые стрелки, неся с собой жизнь в густые мертвенные пески Елум-кум. точно разведчики Юмид-су — Надежды-реки.

Была уже ночь, когда гидролог свернул чертежи и не раздеваясь, лег спать. Он погасил свет, и сон наполнил купе. Вагон укачивало, за окном была ночь. Я слышал, как мужественный крап командира сплетался со склеротическим старческим дыханием профессора. Крепким сном спал гидролог. Пора было и мне уснуть. Но мне не спалось.

Это вода струилась сквозь мою память.

Я представил себе воду, о которой говорил нам гидролог, Юмид-су — в ее полноводьи, Надежду-реку, попавшую, наконец, в серебристую сетку каналов, среди густого хлопчатника, голубых полей риса, люцерны, садовых миндальных деревьев, и виноградников. Я представил себе Юмид-су, отдавшую себя новой земле и воплотившую, наконец, свое имя и долгожданный обет — в зерновые хлеба, пастбища и огороды. Мне виделась на горизонте земли последняя пыль отступавших кочевий.

«Это вода строителя», — думалось мне.

Я вообразил затем реку Галис, о которой рассказал нам профессор, и лагерь Креза у ее берегов. Книжные слова профессора ожили в моей памяти, и вода, о которой он говорил, представилась мне кипяченой, комнатной температуры водой, отшелушившей свою крепкую соль на дне, на стенках сосуда кипевших судеб и событий. Ну, разве такой была река Галис, сестра Юмид-су и реки Туполанг! Мое воображение восполнило пресный рассказ профессора. Оно бросило зерна оливок в прибрежный сыроватый песок и гремящую гальку, и точно под палочкой мага, взросли раскидистые оливковые деревья по берегу Галис. Оно затеяло перебранку и, как ярый мятежник, подняло ропот среди утомленных походами воинов Креза, перед упрямой рекой. Оно запылило сандалии воинов и вновь омыло их в обмелевшем русле реки Галис.

«Она должна быть кипучей, вода историка», — думалось мне.

И еще я увидел яростную воду гражданской войны, реку Туполанг, сумасбродную, ее капризные броды и по пояс в воде красноармейцев, и скаредную воду отрогов Гиссара, и кровавую воду колодца Куи-кан.

«Такова вода воина», — думал я, заевшая.

Потом воды смешались в моей памяти, и я уснул.

Когда я проснулся, солнечные лучи уже хозяйничали в нашем купе, заигрывали с зеркалом и никелированным чайником. Спутники мои, я пенял, ушли в вагон-ресторан завтракать, и я был в купе один. Я соскочил с полки и выглянул в окно. Песков больше не было. Вчерашний ландшафт исчез и вместо него тучная зелень фруктовых садов, рисовые и голубые поля, и хлопковые, точно уложенные в гигантскую диаграмму, кружились за вагонным стеклом. Нас привела к новой земле ночь пути.

И я понял закон неизбежной смены ночи и дня и справедливость киргизского слова: «ищи воду там, где песок». Вольный ветер забегал в окно, будто добрый сосед поутру, щедрой пригоршнью бросал мне в лицо, в знак приветствия, свою зеленую песнь, омытую свежестью вод. И сердце мое, пересохшее во вчерашних песках, жадно вбирало в себя эту свежесть.

Моя рука потянулась к записной книжке и набросала в ней то, что говорилось в купе о воде. Это был зыбкий карандашный рисунок, сухой и рассыпчатый, точно песок. Это было зерно рассказа. По приезде домой я, по законам моего ремесла, обработал написанное и дал ему имя «Рассказ о воде».

Это — мой рассказ о воде.

Возможно, что он попадет когда-нибудь на глаза моим спутникам. Пусть они знают: мой рассказ о воде — это поздняя дань за мою молчаливость.

Рождение планет

Мы желаем звездам тыкать

Мы устали звездам выкать.

В. Хлебников

В школе у нас был великолепный учитель но космографии, Алексей Вячеславович.

Я до сих пор убежден, что он владел даром заклинателя змей. Подумайте только: едва он начинал говорить, как даже равнодушная к светочам знаний Камчатка выползала из нью-йоркских трущоб, где вязла на зачитанных страницах Ник Картера, короля детективов, и сомнамбулически принималась блуждать по вселенным пространствам, зачарованная звездною дудкой Алексея Вячеславовича. Этих вязнущих в болотах земли пресмыкающихся он, как бог, одарял крыльями и устремлял в бесконечность пространства. Звездный сон длился час, — пока звонок в коридоре не возвращал нам повседневность: вместо медлительно далеких небесных светил — быстрые солнца мячей на школьном дворе, вместо молочных туманностей — запретную сладость горького табачного дыма в уборной.

От Алексея Вячеславовича я впервые узнал, что вселенная в целом состоит не из чашеподобного неба и вколоченных в него густых звезд — как в птоломеевской наивности полагал до тех пор — но из непостижимо огромных пустынных пространств, в которых звезды редки и исключительны. Алексей Вячеславович рассказывал нам, что даже в насыщеннейших областях вселенных пространств одна звезда так далека от другой, как далека одна еле заметная глазом пылинка от другой на расстоянии версты. Если убрать, пояснял Алексей Вячеславович, все, что наполняет наш просторный пятиэтажный домище — весь этот муравейник детей, все эти желтые парты, все это чучельное кладбище птиц и зверей — и поместить в опустошенном домище эту еле заметную глазом пылинку, то и тогда он будет несравненно гуще насыщен пылью, нежели вселенная звездами. Тысячи верст пролетает в секунду звезда и триллионы лет длится эта безнадежная игра в звездные жмурки, прежде чем одна из участниц настигнет другую.

Но, вот, человеку, — учил Алексей Вячеславович, и голос его приобретал особую ясность, — человеку дано быть ловцом, рыбарем этих звезд.

В пору гражданской войны Алексей Вячеславович променял свое пышное небо на бедную нашу планету, — он стал преподавателем геодезии и тригонометрии в 4-й Артшколе. Военная шинель болталась на нем как на пугале. Но я слышал, что и в артшколе он творил чудеса педагогики: оторванные от разбитых полей землеробы, полтавские, тульские, становились в его руках землемерами, геодезистами. Он получил благодарность начальника школы и с обновленною силой принялся за работу. Но он заболел вскоре проклятейшим тифом и, бредя о звездах, в тяжких мучениях умер.

Родных у Алексея Вячеславовича не было, — только ученики и курсанты. Военная музыка и топот тяжелых орудийных колес сопровождали его до места последнего успокоения. Был месяц апрель и, как всем другим, вернула ему зеленая земля свое равнодушное лоно. Алексей Вячеславович был великолепный учитель, геодезист и космограф, и я долго печалился о его безвременной — как значилось в артшкольном листке — кончине.

Я часто вспоминал о нем.

Алексей Вячеславович, помню, рассказывал нам о Фридрихе-Вильяме Гершеле, удачливейшем из всех астрономов мира: ни до, ни после него никому не удавалось открыть и научно осветить так много новых предметов на небе. Куда бы ни направлял Гершель свой телескоп — на солнце ли, на планеты, или в глубины пространств — везде открывал он неведомые дотоле явления и рассеивал мрак, таивший от человека отдаленнейшие области мира.

Алексей Вячеславович показывал нам портрет астронома Гершеля. Он вешал картон на классную доску, и мы наблюдали: окруженный чернотой доски, будто ночным небом, гладковыбритый, одутловатый, большелобый старик, держа в руках подзорную трубу, в счастливой улыбке смотрит поверх нас, школяров. Это и был Фридрих-Вильям Гершель, удачливейший из всех астрономов мира.

Нам рассказано было еще, что весной тысяча семьсот восемьдесят первого года удачливый Гершель превзошел самого себя. Было большое звездное небо, и Гершеля потянуло к своему телескопу. Бед всякой особенной цели он направил его в область неба между рогами Тельца я ногами Близнецов. И вдруг он заметил звезду, имевшую вид маленького кружка. Он тотчас же понял, что эту звезду нельзя считать «неподвижной», иначе — крайне далекой звездой, и стал цепко следить за ней. Он не ошибся, — черед два дня звезда изменила свое положение и, значит, оказалась планетой, новой планетой в солнечной нашей системе. Уран — так назвали эту планету.

Что ж привело Гершеля к открытию новой планеты?

Счастливая случайность была на этот раз вожатым Фридриха-Вильяма Гершеля. Это она взяла его за руку и направила телескоп именно в эту точку бесконечного звездного неба, где, сокрытая тьмой и упрятанная своими далекими сестрами, неподвижными звездами, совершала свой бег планета Уран. Счастливая случайность, — ибо никогда до тех пор не было даже мысли о том, что за Сатурном, который считали крайней планетой, могут находиться еще неведомые планеты. Но удачливый Гершель эту неведомую дотоле планету увидел и заполучил в свои руки в памятный вечер тысяча семьсот восемьдесят первого года.

Я помню, как сердце заколотилось во мне.

«Вильям Гершель, счастливчик!» — долго стучало оно.

Я был тогда ветреным школьником, и счастливо-легкая слава Вильяма Гершеля вскружила мне голову. Сумасбродное желание славы бросило меня, безоружного школьника, в атаку на неприступные звезды. Оно подавило возмущение разума и заставило меня с театральным биноклем в руках рыскать по небу в поисках новых планет. Я тоже хотел подобно счастливому Гершелю обрести свой Уран, — это незаконное дитя астрономии, этот небесный подкидыш, обретенный Гершелем так счастливо случайно и так безболезненно.

«Вильям Гершель, счастливчик!» — долго стучало мое детское сердце.

И еще я узнал от Алексея Вячеславовича, что годы спустя после открытия Гершеля было высказано предположение, что и за орбитой Урана сеть неизвестная планета, возмущающая его мерный бег действием своего притяжения. Вычислить массу и путь и, наконец, найти на небе эту никогда еще не наблюденную планету представлялось для той поры делом огромнейшей трудности, и никто из астрономов не дерзнул за него взяться.

А вот студент-математик, сын фермера, двадцати двух лет, Джон Кук Адамс, объявил, что берется вырвать из звездного неба эту упрятавшуюся за орбитой Урана планету. В эту пору в особую моду у студентов стали входить гребные гонки на Темзе и лисья охота. В эту пору студенты острова Англии сходили с ума возле рингов больших кулачных боев: негр Молино убил англичанина. А студент Джон Кук Адамс несколько лет не поднимал головы от тетрадей своих вычислений, несколько лет, пока с исчерченных страниц не взял в руки затравленную цифрами лисицу — планету.

Тогда Адамс поднял голову и сообщил о результатах английским астрономам, чтобы они обнаружили эту планету в таком-то месте на небе. Но рутинеры не предприняли своевременных поисков до тех пор, пока во Франции к гем же результатам пришел француз Леверье и обнаружил планету. Тогда стало ясно, что если бы не рутинеры, Джон Кук Адамсу принадлежала бы первая слава трудного открытия планеты Нептуна.

«Рутинеры!» Алексей Вячеславович произносил это слово с чуждой ему угрюмой злобой. А юношу Адамса хвалил, словно собственного ученика, послушного и трудолюбивого. Он будто старался вселить в нас зависть и подражание Адамсу.

Но я был тогда ветреным школьником и не позавидовал труднорожденной победе астронома Адамса. Источенные цифрами страницы его вычислений казались мне подобными нашим школьным страницам. И эти синусы, тангенсы! Цифры, как черви, — так думал я, школьник. — источат сладость любого плода. А счастливчик Гершель стоял перед моими глазами на фоне темного неба в ореоле из звезд.

В девятнадцатом году я сменил свое тесное школьное платье на походную шинель Красной армии и прошел весь тяжкий путь XI армии южного фронта. Я узнал трудность борьбы и завоевания и закон трудного рождения планет из темнотуманных пространств. Я узнал, что счастье можно не только найти, как в сказке, но и завоевать. Моя мысль возвращалась к счастливому Гершелю и трудолюбивому Адамсу. Змеиная кожа ветреного школьного платья была уже сброшена, и Джон Кук Адамс, трудолюбивый студент, в муках родивший зауранную планету Нептун, полюбился мне юношеской первой любовью.

Алексей Вячеславович, помнится, рассказывал нам, что планета, рожденная Адамсом, жалка и бедна по сравнению с нашей Землей. Ведь она в тридцать раз дальше от солнца нежели наша Земля, и солнце с этой планеты представляется крохотной точкой, и его теплые светлые лучи до нее почти не доходят. И на этой планете нет воды, и нет воздуха, и нет никакой жизни. Ибо где нет солнца, и где нет воды, и где пег воздуха, там не может быть жизни.

Но на нашей планете, говорил Алексей Вячеславович, которая зовется Землей, жизнь будет сильной и долгой. Ибо на нашей планете есть обилие живительных вод, в неуемных ручьях и медлительных реках, в соленых морях и океанах. На нашей планете есть обилие вод, упрятанных под корою земли и рассеянных в воздушной голубизне. Осмотритесь! Три четверти нашей Земли — резервуар этой обильнейшей жизни. И как непохоже наше большое близкое солнце на крохотно-бедное однообразное солнце Нептуна. Наше солнце дарит восход и закат и свои молочные лучи зеленым побегам нашей планеты. Здесь жизнь будет сильной и долгой.

Два года назад по одной печальной причине мне довелось посетить то самое кладбище, где был похоронен Алексей Вячеславович. Полуслучайно я разыскал его могилу. Как и в день его похорон, стояла весна, еще не поздняя, но буйные, яркозеленые травы успели скрыть десятилетний приземистый камень могилы.

А несколько дней спустя на тральщике «Советский Дельфин» я уходил из Мурманска в Баренцево море. Это был небольшой, но крепенький тральщик, двухмачтовый, вместимостью до трехсот регистровых тонн. В тот год был недоулов рыбы, и задано было очистить путину во-всю. Много тральщиков оторвалось от пристаней полуострова Кольского и Беломорья и ушло в Баренцево, в сторону угрюмых оледенелых островов Земли Франца Иосифа. Путина ж в тот год была густая и жирная, — треска, пикша, камбала, морской окунь шли сплошняком. «Советский Дельфин» обещал сдать триста регистровых тонн.

Когда колодцы рыбного трюма наполнились распластанной, омытой от крови, густо просоленной рыбой, «Советский Дельфин» повернул к своим берегам.

Все вышли на палубу.

Шел последний подъем трала. Лебедка вобрала в себя сырой трос, и родились из воды сетчатые крылья, и матица, и куток — нижняя часть трала. Трал повис над ящиком, полный сверкающей рыбы. Потом куток развязали, и радужный ливень рыб опустился на палубу. В нем билась зеленовато-желтая с белым брюшком треска, темно-лампасная пикша >о пятнами на боку, волоокие краснобрюхие окуни, коричневые камбалы, морские ерши. В нем сверкали огромные игловатые губки, морские анемоны, морские звезды, зеленовато-желтые и малиновые. Будто в знак союза с землей трал принес также камни и валуны, тысячелетия ждавшие на морском дне своей участи, — на минуту увидеть солнце ослепленными от света глазами и, не успев обсохнуть, быть брошенными назад в сырую могилу.

Но рыбы, рыбы здесь было обилие!

Я загляделся на этот блестящий улов. Я замечтался.

— Эй, рыбарь! — услышал я дружеский окрик.

Рыбарь. Эй, рыбарь! — шевельнулось во мне.

Это было полузабытое слово. Но оно шевельнулось, перекатилось во мне и ожило в моей памяти. Баренцево море обнимало тральщик «Советский Дельфин», шедший к своим берегам. Редкое солнце играло на жестких северных водах. И вдруг я вспомнил Алексея Вячеславовича и то, что говорил он о счастливчике Гершеле и о трудолюбце Джон Кук Адамсе. Я вспомнил Алексея Вячеславовича, великолепного учителя космографии и геодезии, и как говорил он о человеке, — что человеку дано быть ловцом, рыбарем новых планет.

Моя Англия

Английский язык

Мой отец — русский революционер, профессионал. Четырнадцати лет за нелегальщину он был вышвырнут из гимназии. Спустя семь лет на Обуховской обороне он пролил кровь, свою и чужую. Был арестован, сослан, бежал за границу, вернулся. Купец Синбаев продал его Колчаку за пять тысяч золотом.

Приведенных координат — времени и социального места — достаточно, чтобы вообразить кривую его стремительной жизни. Она выражает жизнь воина и отчасти кочевника, с тою лишь разницей, что кровом служили не только юрта, вигвам, шатер, но и каморка подпольщика, излишне гостеприимные объятия «шпалерки», избы сибирского поселения, окопы; а средствами передвижения были не только (верблюд, олень, як, но и арестантский вагон, и броневик, и океанский корабль.

Мое детство, мое отрочество были обусловлены этой кривой.

Я помню, — мне было четыре года тогда, — я сижу на руках у отца. На улице вокруг нас люди, много людей. Мы движемся вместе с толпой. Несут флаги, громко поют песни. Очень холодно. Снег, снег. Лица шагающих раскраснелись. Коричневый башлычок сползает мне на глаза. Я поднимаю его. Я вижу усики отца, покрытые инеем, и голубую фуражку. Кругом очень весело, как хорошо кругом! Красное солнце у крыши, дым идет из трубы, лают собаки и не могут достать меня. Но вот солнце садится за крышу, флаги впереди чернеют, пение обрывается. Нас толкают, кричат. Отец спотыкается. Люди бегут, рассыпаются по сторонам.

Несколько лет назад я видел в кино «Мать» Пудовкина. Коричневый башлычок, снежный день были возвращены мне молочным лучом, ползущим из будки механика, когда я увидел: конные городовые идут на рысях по чистому снегу, черные, деревянные. Бот такими упрятала их моя детская память в зимний день девятьсот пятого года.

Потом пришли дни Сибири, унылые места поселений в Уссурийском крае, кладбища живых. Мы не теряли отца из виду. Серый дом в два этажа с решетками в окнах стоял против нас. Весной, когда лопалась и скрипела кожура льда на таежных озерах и мохнатые кедры в тайге начинали шуметь, появлялись в тех окнах, рассеченные прутьями, восковые, бородатые лица. Не двигаясь, люди смотрели на волю. Мир лежал вокруг серого дома — заливные луга по Уссури, леса, море вдали. И сердце мое наполнялось упрямою жалостью.

Раз, сидя на корточках во дворе, я ладил силок. За тюремной оградой низкий голос затянул песню. Жалобную арестантскую песню. Я обернулся и увидел: за спиной у меня стоит востроносенький мальчик и наблюдает, как я лажу силок. Он носил фуражку с зеленым околышем и большим белым верхом. ЛКУ — сверкали буквы на бляхе пояса. А на околыше — Меркурий, бог торгашей, в одноножку обегал земной шар.

Мальчик не выразил желания познакомиться. Песня на тюремном дворе оборвалась. Я отвернулся к силку.

На другой день я снова увидел мальчика. Он стоял возле меня. Мне было десять лет тогда, и мальчику, верно, столько же. Я порылся в кармане и среди гвоздей, шпагата, пуговиц нащупал спичечный коробок. Очевидно, я был импульсивен — я подарил коробок незнакомому мальчику. А там: были марки, любимые мной: солнца Японии, кондоры Мексики, зелено-лиловые пальмы Борнео.

Тогда мальчик подал мне руку.

Его звали Жорик. Он приехал на лето к бабушке, в соседний дом. Он скрывался от толстой бонны, ходившей за ним по пятам и кудахтавшей: «Жорик, Жорик». Черный бант распластался на се груди, точно летучая мышь. ЛКУ на поясе? Это Либавское коммерческое училище. Очень хорошее здание, пятьсот учеников, директор, инспектор. Мальчик был коммерсантик.

Но этого мало — Жорик был патриот коммерческого училища. Подумайте только: во всех гимназиях обучали двум языкам — немецкому и французскому, а в либавском коммерческом — еще и английскому. Ах, английский язык! Сквозь гнилое решето сойкинских переводов он просачивался на зачитанные страницы «Острова сокровищ» и «Кожаного чулка». Он косой надписью резал витрины обувных магазинов — «The Vera American Shoes» — и звучал в нашей варварской мальчишьей фонетике: «аль ритт — сказал капитан» и «тхе вэра америка́н шо́эс».

Солнца Японии растопили холодность Жорика. Он подарил мне свою дружбу и со веем пылом десятилетнего педагога принялся обучать меня английскому языку.

— Дзи тэйбл, — твердил он, указывая на стол. — Дзи чэр, — касался он стула. — Дзи бле́кборд… — Но здесь указывать было не на что, и он, подняв палец, пояснял: — классная доска.

— Дзи тэйбл, — повторял я, увязая в языколомных th, точно в упрямых тянучках, — дзи чэр, дзи блекборд.

Вечерами я рылся в энциклопедическом словаре. Привычным жестом я тянулся не к букве А — Англия, а к Б — Британская империя. Почему? Да потому, что Англия была только частью невеликого острова, и на сравнительной таблице мировых государств квадрат Англии, взобравшийся на плечи большому квадрату (колониям), был крохотно мал. Потому что Англии посвящалось несколько строк, а почитателям капитана Купера, Стивенсона давалась лазейка: «Англия в обширном смысле — см. Британская империя».

Вот это было государство! Три миллиона квадратных километров земли на всех материках мира, четыреста миллионов людей, военный флот, первый в мире по силе и численности. На таблицах военных кораблей британский корабль был крупнее всех. И я знал наизусть: броненосцев нового типа — сорок три, старых — восемь, броненосных крейсеров — тридцать два, бронепалубных — вдвое больше. Мой инвентарь доходил до четырехсот шестидесяти военных судов. Вот это государство! — ликовал во мне мальчишеский милитаризм.

Я был силен в брокгаузовской социографии Англии, но Жорик явно превосходил меня в языке. Мы состязались в английской премудрости, мы дрались, до темноты играли в саду и на улице. Мы не заметили, как листья в садах пожелтели. И был день, — два экипажа вобрали в себя чемоданы, коробки, корзинки и унесли, подняв пыль, востроносого Жорика. Я побежал к своим старым друзьям. Истрепанная матроска птицей билась в руке.

Лежа в постели, обнимаемый сном, я вспомнил о Жорике. Я проверил свои познания в английском языке. Увы, они были очень скудны: дзи тэйбл, дзи чэр, дзи блекборд…

Сигары

Но вскоре я обогнал востроносого Жорика. Мы получили известие, что отец бежал из Сибири в Китай, перебрался оттуда в Америку, а затем в Англию. Нехитрого добра нашей квартиры едва хватило на расплату с долгами и на билеты. Верные пути отца, мы прибыли в Англию, в Лондон, в узкую уличку к востоку от Сити. Здесь мы поселились в большом мрачном доме, изрытом оспинами опавшей штукатурки и высокопарно именуемом «Метрополис».

Кирпичная церковь и рядом с ней школа были средоточием общественной жизни квартала. Я стал ходить в школу. В классе учительница заставляла нас петь хором о счастливых, вольных домах Англии. Мы вяло пели, а кирпичная церковь и «Метрополис» заглядывали к нам в окно. Однако здесь был и школьный двор — незабываемая вольница пасынков науки, — где вершили дела сила и дерзость, где мячи стаей птиц летали по воздуху.

Вольница признала во мне своего и протянула мне руки. Мы обменялись опытом наших игр и забав. Вскоре, как и все мальчишки Ист-Энда, я стремительно мчался на зов комедиантов и с наслаждением слушал пререкания Понча и Джюди, английского петрушки. А русская лапта, занесенная мною на школьный двор, угрожала одно время вытеснить крикет. Часто сумерки путались в наших ногах, тщетно силясь разогнать игроков по домам.

Иногда забредал в наш район сендвичмен, сплющенный щитами реклам. Пар клубился из розовой чашки какао, желтая корова (сливки) была жирна и дородна, джентльмен в смокинге изящно пускал кольца дыма. А лицо сендвичмена было болезненно бледно и утомлено, и щеки небриты. Он был худ и высок, и тень измятого котелка темной повязкой закрывала глаза.

Воскресные дни и праздники приносили мне неисчислимую радость. Я был свободен от церкви, где черный пастор крал у прихожан утро. Я уходил осматривать город. Сердце торгашей, Сити, в эти дни было мертво. Жизнь вила гнезда в парках и на подступах к ним. Я тоню уходил в парк. Я ложился в траве у широкой песчаной дорога. На горячих конях неслись амазонки. Волосы их были распущены, суконные платья в обтяжку, перчатки желты.

Иной раз я возвращался домой поздно вечером, когда «Метрополис» уже спал. Завтрашние заботы с вечера погружали его в ранний сон. Огни в окнах были погашены. На лестницах шныряли стада кошек, злых и бессонных.

Вот, в подвале «Метрополиса» жил сапожник. У него был сын, Эким, обтрепанный, грязный мальчишка. Даже невзыскательные наши соседи сторонились его. «Он — искатель» — пренебрежительно говорили они, опуская углы губ.

Когда мы играли в лапту, Эким стоял одинокий у вывески, где был нарисован огромный зеленый ботинок. Мне было неловко признаться в неведении, что значит «искатель» и что в этом есть постыдного.

Вечером отец послал меня к сапожнику. Мне пришлось дожидаться его. В низкой комнате, у стола, заваленного кожей, опойками, инструментами, я впервые заговорил с Экимом. Не понимаю, что в нем дурного находили соседи. По-моему, он был славный малый. Я осторожно спросил Экима, почему его называют искателем. Эким готов был ответить, но появился отец, сапожник.

— Встань завтра раненько, — успел шепнуть Эким. — и выйди к воротам — увидишь.

Так было сделано. У ворот с корзинкой в руке ждал меня Эким. Мы выбрались из наших кривых улиц, пересекли спящий Сити, пошли к западу. Туман лежал в улицах, точно снег. Лимонный свет газа таял в этом тумане. Эким останавливался у входов в театры, в Кино, казино, клубы и подбирал в корзину окурки сигар. Глаз его по-совиному различал черные точки на дороге и на тротуаре. Когда появились метельщики улиц, мы повернули домой.

Там, на лестнице у чердака, среди кошачьего царства, Эким высыпал груду окурков и рассортировывал их с видом ученого табаковеда. Он сказал мне, что продает сигарные окурки бродягам, нищим за небольшую плату. Я узнал, что среди питомцев Ист-Энда немало мальчишек промышляет этим занятием. Их звали «искателями».

Эким был не чужд и другому виду искательства. Спустя несколько дней, очень рано утром, Эким ждал меня у ворот. Он был в смешной соломенной шляпе, в цветной рубашке, в коротких штанах. Мы направились в Грэйвсэнд. Морской отлив уже начался, и вода в Темзе падала. На берегу стояло много людей. Были среди них старухи, были и дети. Иным, казалось, не больше шести-семи лет. Видимо, все ждали чего-то.

— Чего они ждут? — спросил я Эким а.

— Увидишь! — нетерпеливо оборвал он меня.

Река все больше обнажала свое дно. Ожидавшие рассыпались между торсами барок, бродя по колено в грязи, ища чего-то, щупая влажную землю. Что искали они на этих бесплодных берегах? Что ожидали найти? Кусочки древесного угля и дерева, гвозди, редко — жестяные банки, еще реже — несколько мелких монет.

Потом наступил прилив. Мы наблюдали за ним. Океанские пароходы, дымя, шли вверх по Темзе, в ногу с прибоем, гуськом или сгрудившись, как стадо слонов. Они везли чай, кофе, какао. Трюмы подготовлялись к разгрузке. Они везли сахар, пряности, сало. Они везли шерсть, хлопок, кожи, и шелк, и табак.

Мир кораблей мне казался прекрасным, но Эким, взяв меня за руку, торопил уходить. Оказывается, он не любил Грэйвсэнд, не любил второй своей профессии. Искания на реке он считал грязным трудом. Его специальностью, говорил он, были сигары. В сигарах, говорил Эким, он был знатоком.

Проклятая война

Был летний день, когда отец и я в неурочное время взобрались на бэсс, шедший к Траффальгар-скверу. Впервые в жизни я видел такое скопище людей. Нам не пробраться было на самую площадь, к колонне Нельсона, где шел митинг. Мы остались на тротуаре, под полосатым зонтом магазина. Впрочем, и сюда добирались волны митинга. Ораторы кидали в толпу свои яростные слова, жесты, сердца. Они призывали бороться за мир, во что бы то ни стало.

А спустя несколько дней — война объявлена.

Были сумерки, когда к нам пришел незнакомый мне человек. Волосы у него были седые, а щеки розовые, молодые. Отец и гость долго сидели в столовой, озаренные газом, беседовали. Гость был сосредоточен, пожалуй, даже угрюм, но говорил он звонким, решительным голосом. Я сидел на дальнем краю стола, положив локти на скатерть, уперев подбородок в ладони. Мне шел четырнадцатый год. Я старался не расплескать ни одного слова беседы.

А беседа была широка и спокойна, как Темза у Гринвича, хоть и лились в псе кипучие потоки спора и извилистые ручьи доказательств и убеждения. Они высыхали в моем детском сознании мгновенно и неотвратимо, точно теряясь в песках, и оставалась большая река, путь которой я видел и понимал. «Проклятая война» — не раз слышал я в словах гостя. Он говорил, что Виль Крукс (неизвестный мне человек) и вся его шайка в парламенте — изменники.

Потом отец и гость ушли в другую комнату и заперлись там и долго оттуда не выходили. Матери не было дома. Я остался в столовой один, за книжкой, готовя уроки.

Но столетняя война, которую шесть веков назад затеял король Эдуард III с Францией, в этот вечер не занимала меня. Победы англичан (я помню: при Кресси, Мопертуи, Азинкуре), поработившие Францию, в этот вечер не казались мне столь прекрасными, а воины столь отягченными доблестью, как это изображалось в учебнике. Я тосковал на этих страницах и забегал вперед.

Вырвавшись из рук школьной Клио, я с гулливеровской дерзостью шагал через заборы столетий. Жесткие лица властителей Англии и Шотландии, королей и королев, летели навстречу. Я всматривался в их гусиные шеи, спеленутые кружевами, в латы, рюши, кресты на груди. Казни протестантов при Марии Кровавой, казни католиков при тщеславном трусе Иакове I, казнь Марии Стюарт, казнь своевластного Карла. Кровь казненных лилась по страницам учебника от одного портрета к другому. В те дни я еще не знал злых слов Вольтера, что историю Англии надлежало бы писать палачу.

Был поздний вечер, когда дверь из комнаты отца растворилась. Оттуда шел смех. Теперь гость уже не был угрюм. Он трепал меня по щеке своей шершавой рукой. Подхватив на стуле шпагат, он показал мне забавнейший фокус, не разгаданный мной до этих дней.

Гость ушел в полумрак лестницы. Дверь за ним хлопнула. Я подошел к отцу и тронул его за пиджак.

— Кто это? — спросил я, подняв голову.

— Это хороший человек, — сказал отец: — это наш друг, Том Мани.


В год, когда шли кровавые бои на берегах Мааса, а на плакате веселый солдат неустанно задевал прохожих:

«Молодой человек, почему ты до сих пор в штатском?» — мать слегла. Это реки Уссури и Темза сломили ее. Врач советовал отвезти мать на юг, в Девоншир.

«Там сады, — улыбаясь и покачивая головой, пояснял старичок-доктор, нам, русским, — английские сады.:.

И я поехал с больной матерью на юг, где фруктовые сады Девоншира. Воинские поезда прошли мимо нас, груженные пушечным мясом, иногда мелькал да окном неуловимо короткий экспресс. Мохнатый Девоншир, как добрый пес, бежал нам навстречу. И нас обнял сад.

Выздоравливая, мать часто сидела на солнце, в саду. Она отпускала меня на часок, и я убегал к воротам сада. Школьный двор в уличке Лорри и приятель мой Эким, сигаровед, остались далеко, а девонширские мальчишки, дети садовладельцев, были неумолимы к пришельцам, — я брел одинокий вдоль каменных и железных садовых оград.

Я видел: старики, садовые рабочие из окрестных мест, с лопатами и кирками к плечу — точно их сыновья, которых завлек веселый фальшивый солдат на плакату — стуча гвоздями ботинок, шли по мостовой: или яркие зонты над белыми женскими платьями двигались вдоль стен домов; или битюги, дробя камни копытами, везли садовую кладь.

В конце улицы стоял дом владельца садов округи. Это был большой дом, похожий на замок. Герб цеплялся в тяжелое железо ворот когтями драконов. Я наблюдал, как к полудню лакей в красном, с белыми ластами рук и ног и с аксельбантами через плечо, величаво отводил створки ворот, и по кривой выезжала карета, запряженная парой.

Иногда карета была шоколадно-коричневая, и на дверце, в кругу, бушевали драконы. И кони тогда были шоколадно-коричневые. А иногда карета была черная. И кони тогда были черные. Они сверкали на солнце, как морские львы необсохшею кожей, ноги у них были тонки и стройны. Черные головы были взнузданы серебром мундштуков, непроницаемы клапаны шор.

Это были английские кони.

А кони Англии — лучшие в мире. Помните, древние бритты не разлучались с конями, они учили их понимать слово, учили их нестись вскачь по каменистой земле и даже сквозь лес. В паши дни скаковые кони Ньюмаркета стоят у мраморных ясель, покрытые в холод сукном и нежным полотном — в жаркие дни.

И хотя время, твердят, делитель утраты, сердце добрых конюхов скрипит все о том, как много добрых коней полегло на берегах Мааса, на чуждых полях Фландрии, в кровавой битве коней у Камбрэ.

Весной плодовые сады зацветают, и запах деревьев проникает во все щели домов Девоншира. Садовники гнутся в садах, копая потную землю. Грушевые деревья осыпаны белым цветом, точно хлопьями снега. Битюги везут садовую кладь. И в розовом цвету стоят яблони.

А осенью яблони тяжелеют, как на сносях женщины, и плоды тянут ветви к земле. Вот, сок земли, ушедший в желтые и красные яблони, бродит в сидре, делать который мастера девонширцы. Он оставляет поздний свет и веселье в окнах дома с гербами и заставляет землекопов, садовников, конюхов размахивать и стучать оловянными кружками в кабаке «Сады Девоншира».


Мы прожили в уличке Лорри, в Лондоне, в Англии, шесть лет. Весна 1917 года принесла вести о бурях в России. И вещи квартиры, еще не успев обжиться с нами, были распроданы. Я раздарил свое детство — футбольный заплатанный мяч, альбомы, гербарий…

Пароход шел по Темзе, темной, взбухшей от ливня. Я стоял на палубе у борта. Пассажиры спрятались в улья кают. Руки мои вылезали из рукавов. Я смотрел на реку. Черные угольщики плыли по Темзе в безлиственном лесу мачт, кранов, труб. Океанские пароходы стояли у пристаней. Ист-Энд неутомимым пятном шел влево, серый, запутанный. Я смотрел на уходящие берега, Лондон, Англию.

Там, в домах, сгрудившихся вокруг кирпичной церковки, в душной школе и во дворе ее, где английские мальчуганы играли в лапту, там, на искривленных уличках, куда забредал худой сендвичмен в котелке и где стоял у зеленого сапога Эким, я научился тому языку, на котором написано «Путешествие Гулливера» и «Утопия» Мора, и «Происхождение видов» Дарвина, и «Песнь о рубашке» Томаса Гуда. Вот уже скоро сто лет, как поет рту песнь швея, согнувшись над полотном.

Там, у сверкающих витрин Пикадилли, где я гулял с отцом по праздничным дням, я научился тому языку, на котором написаны «Десять дней, потрясшие мир» и на котором предатель Виль Крукс, лидер докеров, когда была объявлена война, первый затянул в парламенте гимн «God save the King».

Ламаншский туман скрыл от меня землю.

И я думал: Англия позади, она умерла.

Но Это было младенчество моей Англии.

«Конторщик знающий английский язык»

Мне семнадцать лет. Вот уже год я в России. И слова улички Лорри и садов Девоншира все глубже прячутся в мою память. А было время — они ворвались в мою речь неодолимой ватагой, сцепились с русскими и пядь да пядью одолевали их. Так жесткие англы, пришедшие на остров Британию, смешали язык бриттов. И побежденные слова, как моллюски, каменея, шли на дно памяти…

Отсутствие работы заставляет меня слоняться по городу.

С утра я брожу по базару, где неумолчно стучат деревянные молотки жестяников-кустарей; они точно осуществляют сказочную китайскую казнь — стуком. Согнувшись в три погибели, сидят у стен портачи, друг против друга, сверкая иглами, точно оружием. За их тощими спинами громоздятся лавки с коврами, тканями, персидскою снедью. Нищие палками колотят о камни, выкатив глада, как ослепленные птицы. Здесь гниет феодально-кустарная Азия, восхищающая людей в крагах и стетсонах и с цейеовскими биноклями в футлярах через плечо.

Сбросив с плеч веревочное ярмо, сидят на земле персы, переносчики тяжестей. Простодушные, они грезят, как бы скопить немного туманов и уехать за море — к рисовым полям Исфагана, к хлопковым нолям, к степным рекам, текущим в соленое озеро Урмия. Ведь скоро весна, на поля выпустят холодную воду, покрытую пеной, пригоршнями будут бросать в воду рис, и взойдут высокие стебли, иной раз с девичий рост, темнозеленые листья которых широки и по краям шероховаты..

Я иду к морю, на приморский бульвар.

Апшеронская зима, без снега, без льда, она похожа на осень севера. Зеленые скамейки бульвара блестят сыростью, норд морщит лужицы и сушит асфальт.Заколоченная купальня стоит среди моря, голая, одинокая. Мертвы пароходы у пристаней, и редок дым заводского района.

Черномазый мальчишка бежит босиком, шлепая по лужам. «Газет, газет!» — кричит черномазый, размахивая газетами. Я останавливаю его.

На первой странице генерал Томсон витийствует:

«Русский народ! В момент торжества мы не забываем услуг, оказанных Россией делу союзников в первые годы войны. Как можем мы вернуться домой, не восстановив прежде порядок в России? Но у нас нет намерения оставить за собой ни единой пяди земли русской. В этом мы торжественно клянемся перед русским народом».

Черномазый бежит назад и криком своим отрывает меня от газеты. Я вижу море, брызги, летящие через бруствер набережной, снова пароходы у пристаней. Я различаю серые комки на палубах — брезент на орудиях, выжженный солнцем Персии, Индии, Месопотамии, и флаг корсара на «Президенте Крюгере», флаг Великобритании.

Золотые горы сулит нам газетка. С развязностью коммивояжера разворачивает генерал прейскурант своей фирмы. Это — месиво из географии, экономики, жульничества. Оказывается, оккупанты — наши друзья. Нам обещают: итальянские ботинки, голландский какао, модные французские шляпы, аргентинское мясо, английскую мануфактуру, — все, чем бедны сейчас Россия и город Баку.

Разумеется, для этого мы должны вести себя хорошо. И, конечно же, «всякий стачечник или большевик, или лицо, подстрекающее к стачке или волнению», подлежит немедленному суровому наказанию, вплоть до расстрела.

Время обеда уже позади, но желудок мой пуст. Он дает о себе знать, его не убаюкать колыбельной песнью генеральских посулов. Я прощупываю карман — опять носовой платок, снова перочинный нож. И все. Это потому, что боны с каждым днем падают, а новых достать негде. Чурек на базаре с каждым днем темнеет и дорожает, перс-харчевник больше не улыбается, завидев меня, не вылавливает для меня ароматное варево из пузатого медного чана. И квартирная хозяйка злобно хлопает дверью.

Верно, у меня есть надежда — Сергей. Но он бывает в городе только раз в неделю, в четверг, послезавтра, и, значит, надо запастись терпением, надо ждать. Я снова увязаю в липкой тине газетки, читаю вразброд, перечитываю. На последней странице — среди мебели, кормилиц, пропащих собак — я натыкаюсь на объявление:

«Нужен конторщик, знающий английский язык».

Адрес и фамилия — Твид.

«Английский язык?»

Радость зажигает меня. «Метрополис», изъеденный оспой, встает в моей памяти, кирпичная церковь, зеленый сапог. Ну, конечно, я знаю английский язык. Ну, а конторщик? Мокрый ветер влетает за воротник, злою струйкой ползет по спине. Нет, я не конторщик…

Но вдруг мной обуревает решительность.

«Глупости, — решаю я, — все очень просто».

И вот, я спиной к морю. Ботинки мои стучат по камням, адрес шевелится в моей голове и фамилия: Твид. Улица Миссий в Пекине в кольце каменных стен с бойницами для митральез, сеттльмент Шанхая, белый квартал Калькутты, посольские виллы в Гулахеке у Тегерана, кукушечьи выводки в чужих гнездах, я вижу вас, памятью приближаясь к дому, где живет мистер Твид. Вижу стальной плющ проволок, вьющийся вокруг ваших парков, домов, часовых у железных ворот, мешки из-под канадской муки, начиненные грузным песком, черепашью розвальцу броневиков, желтые шлемы.

Вот он дом, где живет мистер Твид, где живут оккупанты, вот их дома. Часовой неподвижно стоит у подъезда, в желтом шлеме, как гриб, ли-энфильд к ноге. Я подхожу к двери. Жесткий ли-энфильд преграждает мне путь. Куда ты? — вопрошает винтовка.

— К мистеру Твиду, по объявлению, — говорю я. Мой ист-эндский акцент избавляет меня от дальнейших вопросов.

— Второй этаж, вправо, — выплевывает гриб мне вдогонку.

Дверь отворяет горничная.

— Да, мистер Твид дома. Пройдите сюда, обождите.

Вот мистер Твид. В сером костюме, сухощавый, лет сорока трех. В углу рта тонкая трубка. Шерлок Холмс лениво встает с дивана, где скрипка и шприц, идет навстречу клиенту. С такой силой мистер Твид напоминает Шерлока Холмса.

— Я пришел по объявлению, — говорю я.

Твид останавливает на мне взгляд оценщика. Кажется, будто он кладет меня на ладонь, как портсигар, как часы, принесенные в сумрак ломбарда тяжелой минутой, взвешивает. Мы обмениваемся несколькими малозначительными словами. Он свободно говорит по-русски, но быстро переходит на английский.

— Были в Англии? — спрашивает он меня.

— Да, — отвечаю я.

— Хорошая страна, не правда ли? — спрашивает он.

— Я там был давно, — говорю я.

И еще в таком духе. Он видит, что я хорошо знаю язык.

— Хорошо, — говорит он, меняя тощ — жалованье. Сколько вы получали на последней работе?

— Я никогда не служил, — прямо отвечаю я.

Он смотрит на меня, чуть улыбаясь.

— Да, вы еще молодой человек, — соглашается он. — Скажите, сколько вы хотите получать жалованья?

Я называю первую пришедшую мне в голову цифру.

— Хорошо, — говорит Твид, не вынимая идо рта трубки, — вы служите у меня с сегодняшнего дня. Вот ваша комната, рядом. Я покажу вам вашу работу. А сейчас, пожалуйста, переведите мне эту бумагу на английский язык.

Мы проходим в маленькую комнату рядом с кабинетом мистера Твида. Почти всю ее занимает громоздкий стол. Зеленое поле усеяно чернильными пятнами. В углу копировальный пресс, мускулистый, широкий, мисочка с водой и желтой кистью, шкаф с бумагами, счеты. Это — контора, контора. Одна дверь ведет в кабинет мистера Твида, где мягкий ковер, шкафы красного дерева, глубокие кресла.

Твид подает мне отпечатанный на машинке русский текст. Некоторые абзацы отчеркнуты карандашом. Их-то и надо переводить на английский. Я ухожу в свою комнатку, в контору, как ее называет Твид. Здесь я работаю. Я — конторщик, знающий английский язык.

Бумага адресуется в Лондон, нефтяному тресту Ройал Дэтч Шелл. Почти все письма идут по этому адресу. И еще в Тифлис; к некоему мистеру Стоксу.

На другой день я перевожу отчет нефтяной комиссии. Подсчитываю сотни тысяч пудов нефти и керосина, вывезенных в январе и в феврале. Мало-по-малу я начинаю разбираться в делах мистера Твида.

Так проходит неделя, вторая. По-видимому, мистер Твид джентльмен — с окружающими он вежлив, выдержан. Лишь иногда он позволяет себе пропустить сквозь зубы остроту. Он и со мной вежлив, выдержан. Однажды он даже осведомился, хватает ли мне жалованья.

Но — я знаю — пропасть лежит между нами.


Четверг для меня радостный день. В четверг вечером из Балаханов приезжает Сергей. Он останавливается в городе у своего брага. Здесь мы пьем чаи с коричневым тростниковым сахаром. Здесь мы беседуем.

(На промыслах неспокойно.)

Здесь у чайника я передаю Сергею обо всем, что произошло за неделю. Он складывает мои сообщения, бережно, точно в копилку. Я ухожу домой поздно вечером.

Четверг для меня радостный день.

Воспоминания

Ручка ввергнута в ящик, чернильница с треском захлопнута. Я иду домой.

На углу, у восточной лавчонки, столпился народ. Гудит пламя примуса, докрасна калит металлическую коробку, где трещат, прыгают каштаны, точно окуни, живьем брошенные на сковороду. Покачиваются на веревочках фруктовые колбасы, выставлен напоказ тук халвы, нежатся студенистые рахатлукумы. Но ротозеев сюда привлек на этот раз не волшебный мир яств. «Инглиш! Инглиш!» — кричат мальчишки. Я протискиваюсь в толпу.

Английский солдат, высокий стройный парень, лет двадцати трех, осажден ротозеями. Из-под кэпи выбиваются рыжеватые волосы. Веснушчатое лицо, голубые глаза.

— Water melon, — говорит парень, улыбаясь. Но его не понимают. — Water melon, — повторяет он. И с тем же успехом. Тогда он говорит по-складам: — Wa-ter me-lon.

Мысль зевак начинает упорно работать. Лица их становятся сосредоточенными. Чего же хочет, наконец, этот смешной инглиш?

— Уотер! — вдруг осеняет одного из них мысль. — Вода! Пить хочет!

Услужливые руки протягивают жестяную кружку с водой. Капли сверкают у ободка.

— No, — смеется рыжеватый, отклоняя кружку, — нет вода, but во́да melon.

Языковед разбит наголову. Все смущены. Я чувствую, что пора вмешаться.

— Он хочет арбуз, — разъясняю я сконфуженному лингвисту. — Water melon — значат арбуз, а не вода… How do you do, Tommy?[1] — обращаюсь я к искателю арбузов.

— О, do you speak English?[2] — радостно восклицает он и протягивает мне руку.

— Yes, I do,[3] — отвечаю я.

И мы завязываем разговор.

Моего нового знакомого зовут Лесли Рид. Он рядовой Уорсгерширского полка. Из Шеффильда, графства Иорк. Он — слесарь. Да, ему очень нравится наша страна. Хотя слово Азербайджан парню из Шеффильда выговорить не так-то легко. Он был на западном фронте, и в Персии, и в Месопотамии.

Зеваки живьем поедают нас недоуменными глазами. Вдруг из-за угла появляется офицер. Лесли Рид быстро оправляет куртку и отдает честь. Наш разговор рассыпается.

Проходит неделя. Я стою у подъезда и смотрю, как топают по дороге усталые томми. Кто-то трогает меня за плечо. Лесли! Он крепко жмет мне руку. Мы рады друг Другу.

Лесли тянет меня в солдатский кантин. Это — маркитантская лавочка и столовка, нечто вроде солдатского клуба. Мы усаживаемся на длинной скамейке, за некрашеным деревянным столом. Здесь мы пьем с Лесли безалкогольное пиво, погрыэываем сухари, курим. Стены обвешаны яркими флагами несуществующих стран.

Слова приводят нас в Англию, в Шеффильд, на металлический завод, где работает Лесли Рид, молодой слесарь. Повесть Лесли проста. Отец — фермер. Четырнадцати лет Лесли стал работать подручным в кузнице. Юношей поступил на металлический завод. Мобилизован. И все.

Да, вот еще — до этого он работал полтора года в Сауге-Энде, в Лондоне.

О, в Лондоне! Значит, у нас есть город, о котором мы можем потолковать! Конечно, мы оба помним: Оксфорд-стрит, прямую, прямую, тянущуюся к Хайд-парку. Мы помним парк, озеро, где играют возле воды дети. И складные железные стулья, и скамейки по бережку, и галок.

— Да, да, — оживляется Лесли, — черные галки, у самой воды. И вдали мост.

Конечно, мы оба знаем все десять мостов через Темзу. А ну, как они идут по порядку от Тауэра? Лондон-бридж, Блэкфрайарс, Ветерлоо… Ну, вот, у нас десять мостов… Да, нет, Лесли, у нас только девять мостов. Один мост утерян нами. Куда ж он мог запропаститься? Мы снова перечисляем мосты.

— Какой позор! — восклицаю я. — Баттерси! Мы забыли мост, соединяющий Кингс-род с Баттерси-род. Помните, такой высокий мост, похожий на подзорную трубу? Помните? Его очень хорошо изобразил Уистлер.

— Уистлер? — переспрашивает Лесли.

— Ну да, Уистлер, художник. Вы не знаете Уистлера?

— Нет, не знаю, — говорит Лесли.

— Не может быть, Лесли. Уистлер — прекрасный художник. Вы знаете, он жил, кажется, в этих краях, у Баттерси. Возвращаясь поздно домой, он видел мост, окутанный ночью, и таким изобразил его на картине. Не может быть, чтобы вы не знали Уистлера.

Лесли роется в памяти.

— Нет, не знаю, — смущенно говорит он.

Оказывается, Лесли Рид не знает художника Уистлера.

Улыбка англичанина

Вот соседи мистера Твида: полковник Чисхольм (он уехал в Тифлис), майор Андерсон, капитаны Аллен и Хаус, лейтенант Гемс, еще офицеры и — в других этажах и в домах рядом — солдаты.

Майор Андерсон и капитан Хаус — офицеры индийской регулярной армии. Оба грузные, красные, перетянутые ремнями, точно упряжкой. Майор Андерсон всегда начинает по-книжному: «когда мы стояли в этой проклятой дыре…» Затем следует название какой-нибудь портом позабытой местности, вроде Желтой долины или Обезьяньей реки.

Они почти каждый вечер приходят к Твиду, сидят в кабинете за столиком, покрытом накрахмаленной скатертью, где бутылки, бокалы, шоколад в серебре, сигареты, ананасы-консервы. Густой хохот Андерсона валит из кабинета, как дым.

Время второго завтрака. Обычно в эту пору лестница оживает. Но сейчас, положительно, там кто-то бушует. Я выхожу на лестницу. Все понятно: майор Андерсон спускается по ступенькам, неуклюже, как бочка, громыхая проклятиями.

Коричневые ботинки, портупея, пояс, кобура револьвера, пуговицы на френче старательно начищены денщиком. Корона на погонах сверкает. На груди — ленточки цветов радуги поют о воинских доблестях. Трубка пышет огнем. Казалось бы, все хорошо. Однако, майор Андерсон в это утро не в духе. Он зол на весь мир — на этих проклятых татар, на этих проклятых русских, на эту проклятую страну, на этих — чорт их всех подери!..

— Брукс! — кричит майор Андерсон. — Завтрак!

Брукс с грохотом врывается в комнату майора, отдает честь и — налево кругом — на своих кривых ножках.

Чтобы попасть на кухню, надо спуститься по лестнице в самый низ. Я стою на верхней площадке и слышу, как стучат по ступеням тяжелые артиллерийские ботинки сержанта Брукса.

Сержант Брукс — злой маленький человечек, похожий на таксу. Он ведает хозяйством. По его записке солдат может получить продукты из кантина и сменить износившееся обмундирование. В работе Брукс подозрителен и мелочен, как старьевщик. Мне рассказывал Лесли, что Брукс имеет лавку в Норфолке, бакалейную лавку. Поэтому-то его назначили по хозяйственной части. Говорят,

Брукс докладывает майору не только о том, что предусмотрено уставом. Солдаты не любят его.

Вслед за сержантом Бруксом, ступенька за ступенькой, спускаюсь и я. Запах кухни бросается мне навстречу.

О, да тут все знакомые люди! Лесли Рид, два артиллериста из канцелярии, Брукс. С кружками в руках они стоят у стены и пьют невыносимо крепкий, по-английски переваренный чай. Они наблюдают за Парнеллом.

Парнелл — повар, ирландец. Он темноволосый, грузный, сосредоточенный человек. Он старый солдат. Ему лет тридцать восемь. Он редко смеется. Вот и сейчас Парнелл работает у плиты угрюмый, неторопливый, внимательный. Он не смотрит на нас. Смуглое лицо его жирно, потно. Засученные рукава обнажают широкие волосатые руки.

Парнелл режет белый пушистый хлеб на квадратные ломти и выкладывает их на чугунном диске сковороды упорно и сосредоточенно, точно решая задачу — квадратуру круга. Вперемешку с желтеющим хлебом жарится свиное сало. Оно шипит, ежится, обдает волосатые руки Парнелла горячими брызгами. Время от времени повар отрывается от сковороды, грохочет кастрюльками, подбрасывает в печь дрова.

Я знаю, Брукс не любит Парнелла. Они часто ссорятся. Брукс норовит обвесить и обмерить повара Парнелла. Он презирает ирландцев.

— Парнелл! — срывается Брукс. — Что вы копаетесь? Майор просит быстрей.

Парнелл не отвечает. Он поправляет гренок на отдаленном краю сковороды. Вдруг он отдергивает руку, — он обжегся. Рука у локтя коснулась накаленного чугуна. Больно. Ожог легкий, но выступила все же розовая дуга на смуглой мякоти ниже локтя. Парнелл дует на руку.

Сержант Брукс зло улыбается, смеется. Я вижу его черные зубы. Я знаю, что означает эта улыбка: так тебе и надо, ирландец! Артиллеристы, глядя на Брукса, подобострастно копируют его улыбку. Они копируют презрение англичанина, сержанта Брукса, к повару ирландцу, Парнеллу.

Не отрываясь от дела, повар взглядом перехватывает улыбку Брукса. Он смазывает салом обожженное место, обвязывает его грязной тряпочкой. Он ворошит на плите сковородки, кастрюльки. Он подымает крышку большой медной кастрюли. Пар вылетает оттуда, как птица. Парнелл произносит спокойно и медленно:

— Трех вещей надо бояться, говорят ирландцы: копыт лошади, рогов быка, улыбки англичанина.

Как ошпаренный, сержант вылетает из кухни. Точно это его обдало паром из огромной кастрюли, точно это его укусил борт сковородки. Артиллеристы громко смеются вслед убежавшему Бруксу.

Лесли Рид подходит к Парнеллу. Он хлопает его по плечу, по грязной нотной рубашке, дружески, почти нежно.

— Ничего, Парнелл, — говорит Лесли, — заживет. Ты славный малый.

Ну вот, теперь Парнелл отрывается от своих кастрюлек и сковородок. Правда, медленно и недоверчиво. Он исподлобья смотрит на Лесли. А Лесли? Голубые глаза ею опять улыбаются!

Я свидетель всей происшедшей сцены. Я думаю: «Копыта лошади? — может быть. Рога быка? — тоже. Но кто сказал, что надо бояться улыбки англичанина?»


Вот пшеница цветет по всей Англии, а на севере, где почва бедней и суровей, — ячмень и овес. Зелена и сочна трава пастбищ на западе острова, тучен крупный и мелкий енот. В Кенте и Сэррэе хмель тянет руки к солнцу, виясь по тонким жердям. Раскидисты плодовые сады Сомерсета и Девоншира.

Англичане-садоводы бахвалятся:

— Пусть французы смеются над нами, говоря, что единственно спелые яблоки в Англии — это печеные. Смотрите, вот Гольфстрим моет теплой водой нашу землю. И поля и луга наши зелены и свежи все лето, а в Германии, Франции они томятся от засухи. И англичане живут дольше немцев и дольше французов.

И еще говорят англичане:

— У нас есть долины и горы, у нас есть холмы и плоскогорья. В кольца вьется руно наших овец. У нас есть пашни и пастбища, у нас есть болота и топи. Кони наши, английские кони, — лучшие в мире. У нас есть сады, и ручьи, и чащи, поросшие колючим вереском.

Фотографии, письма, открытки

Я познакомился с Артуром Гемсом, лейтенантом эм-джи-си. Эм-джи-си — это начальные буквы Machine Gun Corps, что означает — отряд пулеметчиков.

Артуру Гемсу двадцать два года. Лицо его смуглое, матовое, как у креола, совсем не похожее на веснушчатые. обожженные солнцем лица его товарищей. Он хорошо сложен, среднего роста. Черные блестящие волосы разделены посредине пробором и зачесаны назад. Это признак хорошего тона: просто на пробор — фатовато, только назад — чопорно.

Гемс пригласил меня зайти к нему в комнату.

Гемс мне показался очень обходительным, мягким. Он весело и музыкально играл на рояле военные песенки, особенно «Вытри глазки, дитя», и с легкостью подобрал нашу наурскую и Шамиля. Он был непохож на майора Андерсона, на Брукса, на капитана Хауса, всех эти тяжеловесных колониальных воителей. Он был жизнерадостен и прост в обращении. Мы быстро разговорились. Его вдохновляло вино, выпитое в изрядном количестве, а меня — любовь семнадцатилетнего парня к людям из-за моря. «Пенджаб, Месопотамия, Персия», — шуршало в его словах. Мы не успели оглянуться, как пролетел вечер.

В ближайшие дни я еще раз посетил Артура Гемса.

Артур — мастер приготовлять алкогольные смеси. Он научился этому у своего двоюродного брата, студента-оксфордца. Вот Гемс стоит перед шкафчиком с полураскрытыми дверцами. Два бокала наполняются смесью. Она образует столбик цветов радуги. Я сижу на диване. Это уже четвертая пара бокалов. Я перелистываю «The Jungle Book» (Книгу джунглей) Киплинга, с печатью полковой библиотеки. Волки, тигры шныряют в зарослях, обезьяны прыгают с ветки на ветку, шуршат в сухих листьях ленивые змеи. Маугли, смелый, ходит среди них.

— Артур, — спрашиваю я, — вы любите Киплинга?

— Хороший писатель, — отвечает Гемс и наполняет пятую пару бокалов.

На чужбине люди в хаки, выпив, любят рассказать о себе. Чужая земля закрывает дверь прошлого, а хаки уничтожает лицо. Но выпитое приоткрывает затворенную дверь и за руку уводит воина в многообразное прошлое. Выпитое пробивает окно в неясное, но, вероятно, хорошее будущее.

Вот и Гемс хочет рассказать о себе. Он угощает меня, хлопочет. Глаза Гемса блестят. Он вытягивает из-под кровати добротный чемодан, не торопясь открывает его ключиком, отодвигает чехол, вынимает папку дорогой красной кожи. На стол вываливаются письма, открытки, фотографии.

Гемс показывает мне фотографии — одну, другую, третью. Я вижу белый красивый дом с колоннами — Виктория, — он окружен садом. Четкие дорожки серпом уходят в темную глубь. Сад окаймлен высокой железной оградой. Возле колонны, возле окна стоят две стройные девушки в белых платьях, в белых туфлях, с теннисными ракетками в руках.

— Это наш дом, — говорит Гемс, придвигая мне фотографию. — Это наш сад. Это моя невеста. — Он указывает на одну из девушек.

Голова моя кружится от выпитой смеси. Глянцевитые фото мелькают в моих глазах. Я внимательно разглядываю невесту Гемса — девушку в белом платье, в белых туфлях и с теннисной ракеткой в руке.

«Наш дом», «наш сад», «моя невеста» — шумит в моей голове. «Счастливчик этот лейтенант Гемс!..» И вдруг — забавные мысли врываются в мою голову: «У меня нет дома, нет сада, нет даже невесты…»


Вечерами после работы я захожу к Лесли в казарму. Длинная узкая комната по-больничному уставлена рядом кроватей. Меня уже знают здесь, ко мне относятся дружелюбно почти все. Лесли усаживает меня к себе на кровать. У окна два уорстерширца играют в карты. Парнелл, теперь сосед Лесли, занят уборкой своего имущества.

Над кроватью второго соседа Лесли, справа, я вижу открытки, аляповатые лубочные военные открытки.

«Вы нужны для борьбы с гуннами. Вот для вас свободное место» — с наглой вежливостью крупье зазывает открытка, предлагая пустое место в шеренге вояк.

«Что ты делал во время великой войны с германскими вандалами?» — спрашивает на другой открытке розовощекий мальчонка, теребя смущенного отца в штатском.

— Война окончилась, — говорит вдруг Парнелл, бросая на меня косой взгляд, — какого черта мы торчим здесь?

— Спроси об этом генерала Томсона, — доносится с другого конца комнаты голос Крабба, — он знает.

— Лесли, — продолжает Парнелл, не обращая внимания на совет: — ты только послушай, как она пишет, эта девочка: «Папа, милый, теперь Рози выздоровела, и мы так ждем тебя каждое утро…»

Парнелл читает нам все письмо. Мы сидим, внимательно слушая. На кровати лежит фото. Это — Рози. Мы передаем фото из рук в руки. Какая она худенькая после болезни, коротко остриженная, по-мальчишьи, круглоголовая. Парнелл задумчиво смотрит в окно. Как долго молчит он, этот ирландец. Сумерки лезут в окно, и молчание становится тягостным. Но нам неудобно прерывать его. Крабб с другого конца комнаты прокалывает его, как нарыв:

— А как насчет этого, Парнелл? — он насмешливо кивает головой на открытки.

Парнелл вздрагивает, точно оторвавшись от сна, и обычная хмурость овладевает им.

— Пусть они все сгорят, — ворчит он, ложась на кровать к ним спиной.

Мне пора уходить. Я прощаюсь с Лесли.

«Что ты делал во время великой войны с германскими вандалами?» — спрашивает на открытке розовощекий упрямец.

«War Department Edition» (издание военного министерства) — вижу я крохотную подпись в углу открытки.

Герои Англии

Новый человек прибыл в сэттльмент. Он ходит плечом к плечу с майором Андерсоном, с мистером Твидом. Он в офицерском френче, только закрытом наглухо, в белом твердом воротничке. Он высокий, тонкий, как свечка. На его длинном носу золотые очки, в руке у него палка и книга.

Дик шаман, с пеной у рта бьющий в бубен, мерзок мулла, залитый кровью «шахсей-вахсей», грязен и пьян русский поп. Как благообразен с виду по сравнению с ними брат их — английский пастор. Новый человек прибыл в сэттльмент — пастор Огестин Роуз.

По воскресеньям пастор Роуз ведет службу в лютеранской церкви, узкие стекла которой прячут солнечный свет. В будни пастор неустанно печется о своем детище, местном отделении YMCA. Эти четыре буквы обозначают «ассоциацию христианской молодежи», а пастор Роуз — глава отделения. YMCA ведет работу среди томми и знает, чем их завлечь — кантин YMCA самый лучший в городе — шоколад, печенье, сгущенное молоко. После унылых докладов томми оживляются в столовой кантина за чаем.

— Вы конторщик мистера Твида? — останавливает меня на лестнице пастор Роуз.

— Да, а в чем дело?..

— Очень рад вас видеть, молодой человек. Я — пастор Роуз, глава YMCA. Мистер Твид говорил мне о вас. — Пастор Роуз берет меня за плечо своей костлявой рукой. — Вы состоите членом YMCA?

— Нет, говорю я, — не состою, — и делаю движение чтобы уйти.

— Тем не менее, приходите к нам, — говорит пастор Роуз, не снимая руки с моего плеча и заглядывая мне в глада.

Вот кусок беседы, проведенной пастором Роузом с солдатами и услышанной мной краешком уха:

«Англия, — говорил пастор Роуз, — великая страна. И Англия, — говорил пастор Роуз, — имеет много героев. Вспомните, — говорил он, — Ричарда Львиное Сердце, всю жизнь! бившегося за гроб господень. Вспомните Кромвеля, сражавшегося да протестантскую веру и прорубавшего путь к своей цели, как дровосек прорубает себе дорогу сквозь лес — с топором в руке. Пусть живет в вашей памяти герой Англии, великий моряк, адмирал Нельсон, разбивший эскадру франко-испанцев и умерший за короля.

«Английские герои, — обобщал пастор Роуз. — несут народам цивилизацию. Но как часто, — с грустью покачивал головой пастор, — дурные люди мешают героям… Ну, возьмем пример. Вот все мы носим теперь хорошую дешевую одежду. Задумываемся ли мы над тем кому, кроме господа, мы обязаны ей? Если и задумываемся, то очень редко. А между тем, хорошей одеждой мы обязаны насадителям ткацких и прядильных машин, Джемсу Харгревсу из Неттингэма, назвавшему свою прядильную машину «Дженни» в честь крошки-дочери. Еще мы обязаны Аркрайту и священнику Картрайту, построившим ткацкую фабрику.

«И что же сделали дурные, темные люди? Дурные, темные люди, громилы и воры, подняли целую войну против Харгревса, — они ходили по городу, точно обезумев ломали и жгли хрупкие веретена «Дженни». Сброд поджег и разграбил фабрики, построенные Аркрайтом и священником Картрайтом. Это известный и, надо сказать, позорный факт английской истории. А сейчас, разве мало дурных люден, врагов Англии, хотят уничтожить цивилизацию. которую мы несем народам менее цивилизованным?..»

Так беседовал пастор Роуз с солдатами.

— Томми! — вырвалось у меня, когда он вышел из комнаты. — Пастор Роуз исказил факт истории…

И все обернулись ко мне. И я увидел голубые глаза Лесли Рида, и широкое лицо повара Парнелла, и рыжие волосы Эйр она Колли, электромеханика службы связи. Я стоял у окна, и свежий ветер, смешанный с солнцем, залетал в комнату.

— Томми! — повторил я и поднял руку. — Я помню, когда я был в школе, в Лондоне, наша учительница, мисс Гузберри, говорила нам вот так же, как пастор. Она была из Армии Спасения, худогрудая старая дева, и крупинки соли в ней не было. Она держала руки по швам, говоря с генералом… А мой отец, — и сердце мое забилось мальчишеской гордостью и голос стал громким, — мой отец говорил по-другому. Слушайте, как говорил мой отец: «Хлеб и картофель — вот все, что ели ткачи в свои лучшие дни. Вода — вот все, что они пили. Дети их стояли у веретен от восхода солнца до полной тьмы. Это машины оторвали ткачей от родных полей. Это голод и отчаяние подбили гибнущих людей мстить машинам промышленников. А правительство бросило им в ответ смертную казнь. Много ткачей было повешено».

— Томми! — сказал я в третий раз. и никто не прерывал меня, хотя в соседней комнате в солдатских кружках стыл чай, а красные плитки шоколада и печение «Мэри >, которым щеголял YMCA, лежали нетронутыми. — Ткачи, повешенные на деревьях графства Ноттингэм, — сказал я, — ваши старшие братья. Они подняли борьбу против промышленников. Это была заря революции. А пастор Роуз назвал ваших братьев громилами, ворами. Пастор Роуз исказил факт истории…

— Правильно, Лен, — сказал Лесли Рид, хотя о промышленной истории Англии знал не больше, чем о художнике Уистлере.

— Правильно, — сказал Эйрон Колли, электромеханик.

И повар Парнелл «казал:

— Правильно.

А сержант Брукс ждал, не «кажет ли еще кто-нибудь: «правильно». И так как все замолчали, он сам спросил, поглядывая крысьими своими глазами то на меня, то на Лесли и Эйрона Колли, стоявших рядком, то на повара Парнелла:

— Выходит по-вашему, что пастор Роуз врал?

— Да, — сказал я и тоже посмотрел на Лесли, на Эйрона Колли, на повара Парнелла и на всех, взявших меня в дружное кольцо, томми. — Пастор Роуз исказил факт истории. Впрочем, кто огорчен, может утешиться — был в его словах и кусок правды. Томми! Вот кусок правды, затесавшийся в словах пастора Роуза: «История Англии имеет много героев».

Индивидуальный пакет

К югу от снежно-голубого хребта есть страна. Между двумя морями. На западе, куда падает в воду солнце, растут дремучие широколиственные леса, переплетенные лианами. Порой лианы так жгуче обнимают деревья, что через них можно пробраться лишь с топором. Возле же самого моря — вечно зеленые пальмы, мандарины, лимоны, чайное дерево, японские камелии, апельсины.

В этом краю виноградную лозу почти не надо возделывать: дикая, она роскошно цветет даже в лесах, перебрасывается с дерева на дерево. Осенью, когда листья желтеют и опадают, все крестьяне, от мала до велика, с зари до заката работают в пожелтевших садах. По вечерам давят виноград загорелыми ногами и собирают сок в глиняных кувшинах-гигантах, врытых в землю. А земля дает марганец, ячмень, кукурузу, пшеницу.

На юге страны есть богатые пастбища. Блестит на солнце шерсть коз и овец. А на востоке, у междуречья — поля риса и хлопка. Этот рис брат персидскому рису, с такими же стройными стеблями — иной раз с девичий рост, — листья которых широки и по краям шероховаты. В устье большой реки и в море у побережья ловится красная рыба — большеротые белуги, шипы, осетры и белая рыба — судаки, воблы, лещи.

Там, где хребет спускается к морю, есть полуостров в форме птичьего клюва. Желтые пески покрывают его. ветры дуют над ним. В недрах его таится драгоценная нефть. Нефть движет корабли, аэропланы, автомобили, сельскохозяйственные орудия. Нефтью смазывают машины, освещают дома. Без нефти, как замерзшие птицы, упали бы аэропланы.

Вот всей этой страной от моря до моря, к югу от снежноголубого хребта, хотят завладеть! незваные гости. Они хотят вырубить широколиственные леса Грузии. Хотят вырвать из недр земли марганец Чиатур. Хотят отрясти отягощенные плодами ветви по берегу Черного моря. Каспийская осетровая икра щекочет их нёбо, а сок винограда, впитавшего влагу реки Алазани, пьянит кровь и зовет к воинским подвигам не хуже хмеля Сэррэя, сидра Девоншира, шотландского виски. Русский табак кажется им нежнее Виргинии. Им нравится украшать, плечи своих женщин шелком Гокчая, шалями из козьего пуха с южных нагорий. Риса и хлопка Пенджаба. Ауда, Бенгалии им недостаточно.

Но больше всего их манит нефть, драгоценная нефть, которую так трудно родит земля и которая так нужна им. «Кто будет владеть нефтью — будет владеть миром», — еще много лет назад сказал лорд Фишер в штабе империалистов.

Вот всей этой страной хотят завладеть незваные гости: в Париже идут переговоры о выдаче Англии мандата на Закавказье.

Я забыл еще кое-что сказать об этих гостях. Вот что: в знак благодарности они покажут нам угрюмые дула ли-энфильдовских винтовок и пулеметы механика Льюиса.


Сергей, Лесли, я — поднимаемся на гору. Синий залив и город остаются внизу. «Президент Крюгер» становится маленьким. Мы видим лодчонки, жмущиеся к пристаням, точно дети к коленям матери. Весна. Солнце прогревает наши плечи и спины.

Наконец мы на горе. Мы пересекаем неогражденное мусульманское кладбище, последний, приют нищеты. Об этом говорят низенькие надгробные памятники, похожие на придорожные камни. Аллах сулит ласки гурий и мед и вино в будущем мире, — к чему же родным бедняка тратить деньги на изваяния?

Вот и кладбище позади. Степь лежит перед нами, желтая степь. Мы движемся к Волчьим Воротам. Еще недавно здесь шли Зои с турками. Лесли нагибается и подымает ржавый осколок снаряда. Он молча разглядывает его. а затем со всего размаха кидает вдаль, к морю. Мы мало говорим, шагаем лениво. Все трое мы оказались в этот день свободными. Мы пришли сюда подышать свежим воздухом.

Вдруг я обнаруживаю островок зелени. Необычайный и чуждый среди желтых песков. Он только расцвел, видимо. Мы делаем привал на зеленой площадке. Пьем воду из фляжки Лесли. Я ложусь на спину. Лесли возле меня. Он смотрит на юг, на далекое, море. Сергей сидит к нему боком, свесив голову. Разгоряченная спина моя чувствует свежесть зелени. Я жую сожженную солнцем травинку. Я протыкаю ее между зубами.

— Сергей, — говорю я: — эти черти снова отправили сегодня два состава по тридцать цистерн. Это значит — пятьдесят цистерн по полторы тысячи пудов, нет, даже больше — около ста тысяч пудов. Я слышал, Твид говорил с Андерсоном, что англичане поставили условие: тридцать цистерн ежедневно в Батум, да еще — я не разобрал точно — семьсот пятьдесят тысяч пудов ежемесячно. Это в то время, когда в Россию не вывезено ни одной капли вот уже столько месяцев…

— Не в этом беда, — угрюмо возражает Сергей: — вывозили и больше. Вот лет двадцать тому назад, кажется, в один год вывезли чуть не сто миллионов пудов. Беда в том, что эти сволочи хотят овладеть недрами. Тут, брат, дело опаснее. И это во всем они виноваты, эти болваны, — он кивает головой в сторону Лесли. Но тот недоуменно смотрит на Сергея своими голубыми, почти детскими глазами.

Я вспоминаю синий залив, вылинявший брезент на орудиях. флат корсара.

— Лесли, — подталкиваю я соседа локтем: — что вы думаете о приходе сюда британских войск?

Лесли не отвечает. Он отворачивает правую полу куртки и роется в сером кармашке, там, где зашит индивидуальный пакет — марлевый бинт, под — неверное спасение солдата.

— Вы что же не отвечаете? — настаиваю я.

Сергей не говорит по-английски. Он не понимает нас.

Лесли все копошится в сером кармашке. Он вытаскивает наконец сложенную вчетверо тоненькую книжонку.

«The Allies crime against Sovjet Russia», читаю я и перевожу Сергею: «Преступление союзников против Советской России». — И дальше, в переводе на русский: — «Письмо группы английских коммунистов к английским и американским солдатам».

Сергей берет меня за руку, жадно всматриваясь.

Это тоненькая книжонка. Всего страниц десять. Я раскрываю ее наугад.

«Солдаты и матросы, — читаю я, — что вы тут делаете? Зачем вы тут? Кто привел вас сюда? Вы обмануты и идете против своих братьев…»

Руки Сергея дрожат. Ветер треплет его русые волосы. Я чувствую, как бьются наши сердца.

— Ю ко́ммунист? Коммюни́ст? — торопливо, на ломаном языке говорит Сергей, пристально глядя на Лесли. Раскаяние за сорванную на солдате злобу, надежда слышатся в его голосе. Он говорит взволнованно, шепотом, хотя вокруг нас никого нет. Мы на зеленом острове, среди желтых апшеронских песков.

— Я ваш друг, — задумчиво, протяжно отвечает Лесли Рид, рядовой Уорстерширского полка британской оккупационной армии.

Сергей прочел мне копию письма товарища Коломийцева из Астрахани. С большой опаской ее передают из рук в руки. Это ужасное письмо — смесь отчаяния и надежды:

«Если в этом году бакинская нефть не будет получена Россией, то возможны тяжелые, надолго непоправимые потрясения, может быть даже полный крах. Если бы вам удалось, хотя бы путем огромных затрат, доставить в Астрахань пудов 300–500 первосортного или даже второсортного бензина, то вы буквально оживили бы здешнюю воздушную флотилию и дали бы возможность использовать стоящие мертвыми аэроистребители огромной мощности и силы…»

Запасы нефти и нефтепродуктов достигли невиданных для Баку размеров. И с каждым днем они возрастают. В резервуарах находится около трехсот миллионов пудов. Резервуары стоят отяжелелые, болынеживотые, точно дети, больные водянкой. Они пухнут от переполнения. Вот-вот нефть переплеснется наружу и потечет по улицам, обесценивая боны, выбрасывая рабочих с промыслов, сея голод и нищету, отчаяние и — революцию.


Близится день полугодовщины расстрела двадцати шести Комиссаров. Пролетарии готовятся ко всеобщей забастовке. Ждут столкновений.

Готовятся и оккупанты. За два дня до траурного шествия британский штаб присылает в газеты очередное опровержение участия Тиг-Джона в расстреле.

«Вы производите необоснованные и ложные нападки на английских офицеров…» — бессильно ворчит штаб.

В день полугодовщины в оперном театре идет митинг. Три тысячи человек спрессованы в ложах, в партере, на балконе, на галерее, в проходах. Капельдинеры с золотыми галунами сметены, как соломинки наводнением.

— Это только репетиция, — говорит Сергей, выходя на воздух из-за кулис, где мы провели весь вечер среди организаторов митинга.

На другой день я задаю нетактичный вопрос мистеру Твиду:

— Скажите, мистер Твид, как вы думаете, виновато английское командование в расстреле?

Лицо мистера Твида становятся хмурых,

— Не знаю, — отрезает он.

Я еще никогда не видел такого злого лица у мистера Твида.

Закон джунглей

До реки великой, реки Евфрата, будут пределы ваши…

(Книга Иисуса Навина.)

Границей Индия должен быть Тигр.

(Лорд Керзон.)

Я наблюдаю грызню хищников, упорную, ожесточенную. Население не видит ее. Лишь время от времени отражения борьбы, лишенные красок, падают на страницы официоза. Я наблюдаю, распутываю, я постигаю закулисную ссору двух нефтяных хищников: американского Стандарт Ойл и английского Ройал Дэтч Шелл.

Вот исходный пункт: мне известно, что в городе находится некий мистер Томас, представитель, если хотите, агент Стандарт Ойл; он стремится завязать сношения с нефтепромышленниками по вопросу о вывозе двенадцати (шесть плюс шесть) миллионов пудов керосина по тридцать четыре доллара за тонну. Это значит, в карманы промышленников притечет семь миллионов долларов. Хрустящих, настоящих американских «зеленоспинок» с портретами почтенных президентов…

Вечером я работаю за столом в конторе. Дверь из кабинета мистера Твида плотно прикрыта. К Твиду приехал гость из Тифлиса, англичанин. Видимо, Стокс. Они сидят там с обеда. О чем говорят они? О чем совещаются? Я напрягаю слух, но персидский ковер прячет их голоса.

Вдруг дверь открывается. Мистер Твид просит меня в кабинет. Гость дарит мне кивок головы.

— Переведите, пожалуйста. — протягивает мне Твид бумагу, — Лондонская контора, спешно.

Я выхожу, оставляя дверь приоткрытой. Я перевожу на английский.

«Азербайджанскому правительству сделано со стороны Стандарт-Ойл очень серьезное предложение касательно вывоза керосина по выгодной цене. Майор Руль уверяет, что в случае согласия Азербайджана британское командование и американцы пресекут всякие попытки помешать обоюдному выполнению договора. Поскольку будет подписан договор Азербайджана с американцами, со стороны британского командования будет дана всемерная помощь как по реквизиции резервуаров, уменьшению до минимума попудного сбора, так и в противодействии итальянцам, если бы последние вздумали ставить преграды, — вплоть до прекращения кредита, оказываемого Италии Соединенными штатами…»

И так далее, и так далее. Дружба между американским Стандарт-Ойл и британским командованием растет с каждой строкой.

Значит, старые враги примирились? — решаю я.

Но тут возникает одно противоречивое обстоятельство.

— Эти идиоты вместе с майором Рулем с ума сошли, — доносится до меня сквозь приотворенную дверь голос тифлиссца. — Черт их дернул связываться с американцами. Этого не будет, Твид. Мы отстоим наши позиции. Я говорю, Твид.

«Что за чертовщина? — недоумеваю я. — Посылают бумагу в Лондон, что командование готово поддерживать американцев, и тут же: черт их дернул связываться с американцами! Получается, что командование идет протий английского Шелла? Да еще в союзники берет Стандарт-Ойл? И все это после нескольких месяцев дружбы? Непонятное дело!.. С чего это снята копия, которую они отсылают в Лондон? Ах вот: «Доклад Азербайджанской, комиссии, ведущей переговоры с майором Руль относительно некоторых спорных вопросов нефтевывоза»… Но откуда у них сама копия?»

Противоречия захлестывают меня. Спустя несколько дней я читаю в газете, что сделка, предложенная со стороны Стандарт-Ойл, в совете съезда нефтепромышленников вызвала возражения. Там говорилось в таком духе:

Стандарт Ойл хочет закупить двенадцать миллионов пудов керосина? Хорошо, очень хорошо. Но что это означает? Это означает, что на мировом рынке ощущается недостаток в керосине. И следовательно и поэтому — запродажа вряд ли желательна. А если и выпускать керосин, то уж во всяком случае не через конкурента, каковым является Стандарт-Ойл, а непосредственно…

«То есть через Шелл», понимаю я.

Это из Баку-то запродажа вряд ли желательна? Из Баку, когда здесь скопилось триста миллионов пудов нефти? Когда… Я вспоминаю письмо Коломийцева, его отчаянную мольбу о трехстах пудах бензина, мольбу гибнущего от жажды. «Если в этом году бакинская нефть не будет получена Россией, то возможны тяжелые, надолго непоправимые потрясения, может быть даже полный крах. Но так не будет, не будет.

Я иду к Сергею. Он радушно встречает меня. Мы ставим чайник. Он вытаскивает из ящика стола кулек с монпансье и начатую пачку печенья. Мы сидим за столом. Что произошло за последние дни? Я признаюсь Сергею. что не в силах распутать этот англо-американско-азербайджанский клубок.

— Смотри! — Сергей сует мне под нос газету. — В Париже идут переговоры о выдаче Англии мандата на 3aкавказье. Теперь понял? Не понял? Вот дурень! Да ведь это взятка американцам. Взятка сверху, чтобы они не артачились с выдачей мандата. Томсон и Руль действуют по приказу сверху. Ну, а Шеллу, конечно, это дело не нравится. Вот он выправил ошибку Томсона и майора Руля. Понял?

— Эге!.. — смекаю я: — ты хитрый, Сергей.

Поздно вечером я ухожу от Сергея домой. По узкой темной лестнице я подымаюсь к себе в комнату. Осторожно, чтобы не задеть ведро с помоями. У нас уже спят. Южная ночь.

Я лежу на балконе на дырявом матраце и курю трубку. Из окна соседей падает сюда сноп света. Я ухитряюсь читать повесть «Маугли» Киплинга, из «Книга джунглей», взятой у Гемса. Там написано:

«Шер-Хан, Великий меняет место охоты. В будущем месяце он будет охотиться в здешних горах.

(Шер-Хан был тигр, живший у реки Вайнтунги, в двадцати милях.)

«Не имеет права, — гневно начал Отец Волк. — По закону джунглей, он не имеет права менять местожительство без надлежащего уведомления. Он распугает всю дичь на десять миль кругом, а мне — мне надо ловить за двух эти дни…»

Свет в комнате, соседей погасили, и вместе с ним исчезает услужливый луч. Приходится положить Маугли» под подушку. С моря тянет сыростью — будет моряна. Я заворачиваюсь в одеяло. Тихая южная ночь. Но мне не спится. Мысли роятся в моей голове:

«По закону джунглей тигр не имеет праваменять местожительство. А мне — мне надо ловить за двух эти дни».. «Ройал Дэтч Шелл, — фантазирую я, — ты — Волк, ты облюбовал нефтяные поля Персии, Турции. Мексики, Венесуэлы и нашей страны. Но твой враг, Стандарт-Ойл, Тигр, хочет прийти сюда с тихоокеанского берега, из Калифорнии, с полей Пенсильвании, Оклахомы. Канзаса, со скалистых гор Уайоминта. Ему душно на этих полях. А по закону хищников — тигр не имеет права менять местожительство без надлежащего уведомления»…

Моряна сильнее дует с моря. Сильней тянет сыростью. Я плотней заворачиваюсь в одеяло.

«Поэт Британии! — думаю я, — ты прекрасно постиг закон джунглей, закон хищников. Почему ж ты покинул мир разумной свободы? Зачем ты ушел в джунгли, я хвойникам? Зачем ты отнял от нас ради них свою некогда свободную песнь?»


— И все-таки, — говорят англичане, глядя из окон мягких вагонов, — нам не хватает своей пшеницы. Нам не хватает масла и мяса наших норов, и шерсти наших овец. Наша кровь хочет вина и сахара, фруктов, яиц больше, чем есть на нашем острове.

— Но у нас есть уголь. Он горит в наших домнах, в паровозных, топках, в наших добрых каминах. У нас есть железо. У нас есть города железа и стали — Бирмингем, Лиддс, Шеффильд. У нас есть железно-кружевная колыбель эллинга, в Бельфасте, в которой был спеленат «Титаник».

— И трубы наших фабрик жмутся друг к другу, точно деревья в шотландских лесах. И лен, приходящий в Ульстер, ирландские девушки превращают в шелковистые ткани. Тысячи женщин Херфорда плетут соломенные дамские шляпы и шапочки.

— В округе Поттери, вблизи угольных копей, фабрики изготовляют посуду — фаянсовые супники для янтарных супов, блюда для жирных гусей, фарфоровые чашки для ароматного шоколада и кофе, глиняные горшки для картофеля.

— А в Бирмингэме изготовляют рельсы для железных дорог, перекрытия для мостов. В Бирмингэме изготовляют цепи и корабельные якоря для борозди гелей моря, и золотые обручальные кольца для женихов и невест.

Я плохой переводчик

Ответ Лесли у Волчьих Ворот долго звучит в нашей памяти, — мы знаем: Лесли наш друг. По четвергам он приходит на квартиру к брату Сергея. Мы уже дважды снабжали его литературой. Вроде той, которая была упрятана в куртке. Так текстильщики Ланкашира и Бредфорда и шотландские фермеры, и докеры с верфей Кардиффа и Ливерпуля, и дровосеки Ирландии, и рудокопы Корнуэллса начинают смекать, что им незачем воевать против своих братьев, что им незачем подавлять движение бакинских рабочих, незачем оставаться здесь, в Баку.

Вот у Лесли есть страсть делать подарки. У меня составилось из них большое хозяйство: коробка Голд-Флэйк — пятьдесят папирос, мыльная палочка для бритья, трубка, ремешок с индийской рупией с ушками, похожий на браслет с часами. Отказываться от подарков Лесли нет возможности. Отказываться — значит наносить ему оскорбление. Я убедилея в этом, пытаясь отказаться от рупии.

Тогда я пускаюсь на хитрость: подарок за подарок. Первый снаряд, пущенный мной в Лесли, — поясок из кавказского серебра. Но и он не умеряет пыла Лесли. — в ответ я получаю записную книжку с календарем. В коричневом кожаном переплетшее, с золотым обрезом. Такие книжки продаются в офицерском кантине.

Лесли сидит у меня в комнате. Я держу в руке подаренную мне только что записную книжку. Я ощупываю, расхваливаю ее, благодарю Лесли. И вдруг говорю ему строго:

— Лесли, вы должны прекратить ваши подарки, слышите?

Но Лесли не отвечает. Это его манера не отвечать собеседнику, когда тот ведет наступление. И только смотреть на него, улыбаясь.

— Слышите? — я пристально гляжу на Лесли. Но он продолжает молчать, и, мне кажется, он ждет чего-то с моей стороны. Я перекладываю книжку из руки в руку, заглядываю внутрь. Ах, вот в чем дело — собственноручная надпись! В переводе на русский она означает:

«Желаю вам всего наилучшего, доброго здоровья, долгой жизни и счастливой смерти — Лесли Рид, Уорстерширского полка».

— Лесли, — говорю я, не меняя строгого тона: — что вы хотите сказать словами «счастливой смерти»? Вы, что же, хотите моей смерти?

Лесли в ужасе отшатывается. Он машет руками. Он пускается в объяснения.

— Ну, ладно, Лесли, я пошутил, — успокаиваю я его. — Еще раз спасибо за книжку. Но вот, Лесли, у меня к вам есть дело… Видите ли, через четыре дня — Первое мая. Вы понимаете, Лесли, Первое мая! Нужно организовать что-нибудь у вас. Понимаете? — Лесли кивает головой, — ну, конечно, он понимает меня. — Меня просил поговорить с вами товарищ Сергей. Так вот, до тридцатого вы заняты, правда? Вас не отпустят. Потолкуйте пока с вашими, а первого рано утром приходите ко мне. Сюда и Сергей придет. Ладно? А вот эти книжки, — я указываю под стол, — возьмите себе и раздайте. Как в прошлый раз. Это вам в подарок, — шучу я, — за записную книжку.

Лесли берет из-под стола стопку брошюр.

«The Sovjet Government and we», «Russian Workers and the British Expeditionary Force».[4]Он собирается уходить.

— Осторожно, Лесли, — напоминаю я ему. — Не попадитесь!

Я захлопываю за ним дверь, выхожу на балкон. В узенькой улице я вижу удаляющуюся фигуру солдата. Шаг его быстр, легок, несмотря на грузные ботинки. Бойкий он парень! Он идет спокойно, чуть раскачиваясь, как ни в чем не бывало. Ко всему, он размахивает руками. Значит, он уже на лестнице успел спрятать брошюрки.


Через четыре дня утром:

— А где Лесли? — спрашивает Сергей, входя в комнату. Не постучавшись, не поздоровавшись.

— Их заперли в казармах, — отвечаю я. Им запретили выходить на улицу.

— Идем туда! — командует Сергей.

У английских казарм, задрав головы, стоят люди. Это часть демонстрации. В окнах верхних этажей теснятся солдаты, и дом напоминает тюрьму. Только узники в этот час не горюют. Они перемигиваются с людьми на мостовой, на тротуаре. Они даже бросают подарки — шоколад, сигареты. Солнце толкается в окна. Деревья вдоль тротуара в цвету.

Неизвестно откуда выкатывается вдруг бочка. Пузатая сорокаведерная бочка. Ее устанавливают на мостовой, у тротуара. Толпа выдавливает вихрастого человека в косоворотке, с красным комком в петлице. Вот он на бочке.

— Товарищи английские солдаты! — шумит вихрастый, жестикулируя. — Мы призываем вас к братскому союзу. Мы хотим, чтобы вы..

Солдаты сосредоточенно смотрят из окон, напряженно слушают. Но они не понимают его. Теперь уже все окна соседних домов и на противоположной стороне полны лиц. Вихрастый шумит, и все, кроме англичан, к кому обращена его речь, понимают его.

— Есть переводчик! — выкликает Сергей и подталкивает меня. Я протискиваюсь к бочке. Вихрастый протягивает мне руку, помогая взобраться. Я стою рядом с ним на бочке. Она шатается подо мной, но я быстро восстанавливаю равновесие.

— Английские солдаты, товарищи! — кричу я вверх, в сторону распахнувшихся окон. — Товарищ, говоривший сейчас, обращался к вам с призывом. Он говорит: вы наши братья; вы не должны слушать ваших генералов и офицеров, которые велят подавлять свободу ваших братьев, бакинских рабочих. Сегодня — Первое мая. Вы Знаете, что означает этот день. Это годовщина убийства в Чикаго ваших старших товарищей, борцов за свободу. Но и теперь не лучшее делается. Вы знаете, что Краснов и Деникин, пользуясь помощью капиталистов Англии, расстреливают и вешают тысячи трудящихся. Вы знаете, что на Урале, в Поволжья чехо-словаки отрезали пленным руки и ноги, топили людей в Волге, зарывали живым в землю. В Финляндии расстреляны тысячи. В Германии убит Карл Либкнехт, тот самый, который первый сказал: долой войну!..

Слова вихрастого потеряны мной. Я вижу лица в распахнувшихся окнах.

— И вот, вас хотят заставить так же поступать с бакинскими братьями. Уже убито по приказу Тиг-Джонса двадцать шесть наших товарищей, и, видимо, этого мало. Но сегодня, товарищи, — Первое мая, день солидарности трудящихся всего мира. Мы знаем, что вы сочувствуете нам, но мы хотим, чтобы вы присоединились к нам целиком и шли вместе с нами против угнетателей, ваших и наших.

Одобрительный гул несется из окон, врывается В мои уши. Но я не успеваю вкусить его сладость — в тесной раме стоит во весь, рост немолодой английский солдат.

— Русские друзья, — говорит он, — за спиной у нас висит приказ: никому не покидать казарм. А мы — солдаты. Дисциплина не позволяет нам уйти отсюда. Но мы говорим вам: мы не пойдем против вас.

Его стаскивают с подоконника.

Я перевожу его слова на русский. Шумят люди на улице, в окнах томми кричат: «Да здравствуют русские рабочие!», шумят мальчишки на зеленых деревьях. Еще говорят ораторы, наши и англичане.

— Сегодня только смотр сил. Но ждите, товарищи, — близок день!

Пустая бочка покинута. Мы идем вниз по улице группой, громко беседуя. На полицейских мы не обращаем никакого внимания.

Сегодня — хороший день. Мы сделали дело: английские солдаты не покажут нам дула винтовок и пулеметов: английских офицеров в этот день не видно на улицах.


Все разошлись. Мы остались с Сергеем вдвоем. Ботинки наши запылены. Мы — усталые, счастливые. Да, это была генеральная репетиция. Скоро, скоро будет спектакль. Мы обмениваемся с Сергеем мнениями о том, правильно ли ведет себя стачечный комитет. Мы восхищаемся смелостью наших товарищей. Мы презираем трусов, которые дрожат перед бессрочной, которые тянут стачку в болото и хотят бунтовать, как капризные дети — до первой конфетки.

— А здорово ты им переводил, с бочки-то, — говорит Сергей.

— Знаешь, Сергей, по правде говоря, я очень мало переводил им. Это я сам все так говорил. Поэтому-то так долго. Я, наверно, плохой переводчик, — шучу я.

— Вон ты какой! — смеется Сергей и всматривается в меня, замедляя шаг. Внимательно, дружески, как старший товарищ, как руководитель.

И вдруг — я вспоминаю моего первого учителя — востроносого Жорика, ЛКУ на бляхе пояса, фуражку с Меркурием, обегающим мир.

«Дзи тэйбл, дзи чэр, дзи блекборд» — веселым мячом прыгает в моей голове.

Отрывки из документов

«Англичане, — оповестил стачком, — для борьбы с Советской Россией, с русским пролетариатом объявили блокаду Астрахани и не пропускают туда ни одного пуда нефти. Больше продавать нефть некуда, и она заполнила все резервуары. Еще несколько дней, и нефть польется по улицам, вся промышленность станет, боны перестанут принимать для оплаты товаров, и тогда мы все погибнем от голода. Для обеспечения нашего существования нужны не только новые ставки, но и вывоз нефти, но и товарообмен с Астраханью».

В три часа дня в доке, давимые ржавыми днищами пароходов, клепальщики бросили в сторону клепки и молотки, маляры покинули шаткие люльки у облезших бортов, и крытые суриком железные полосы засверкали на солнце, как красные флаги.

На пристанях грузчики-персы скинули с плеч мешки, тюки, ящики. Краны замерли, вытянув шеи. Телефонная трубка стала глухонемой.

На пароходах — из бессолнечных трюмов, пропахших Зерном и рыбой, из кочегарок, из машинных отделений, от кухонных плит — по отвесным металлическим потным лесенкам затопали вверх тысячи ног.

На путях, у задымленных окон депо, паровозы сплюнули пар.

«Обязанностью жителей, — сказали в ответ оккупанты и расклеили свое слово по улицам, — является абсолютно спокойное поведение и занятие своими делами. Кто будет поступать так и воздержится от действий, вредных для британских сил, может быть гарантирован: жизнь его будет вне опасности, собственность и свобода — в полном уважении.

«Но всякое лицо, которое совершит или попытается совершить действие, враждебное британским силам или могущее быть полезным врагам, — повреждение железных дорог, путей сообщения, мостов, телеграфных или телефонных проводов, водяных сооружений, военных складов, — или вообще переступит какое-нибудь из предписаний сего объявления, — «это лицо будет предано военному суду и подвергнуто суровому наказанию вплоть до смертной казни».


Заходящим солнцем кирпичный корпус электрической станции был разрублен надвое. Неподалеку от ворот стояли, сложа руки, рабочие. От грязных столов, усеянных крошками, от цепляющихся за юбки детишек, от духоты, плача, от злых мух, — нищета выгнала на улицу жен, сестер, матерей.

Капитан Хаус и десять солдат прошли во двор станции. Громко стучали о камни двора стальные шипы ботинок. Угрюмые взгляды тянулись к спинам солдат, рассеченным ремнями. На пути трансформаторы черепами и костьми накрест грозили пришельцам: «не трогать», «смертельно».

А большим домам, чистым домам, просторным домам нужен был свет. Капитан Хаус приказал пустить в ход станцию.

Эйрон Колли, электромеханик службы связи (я видел его не раз с Лесли), не разобрал индикаторов и второпях спутал провода. Рыжие волосы его обуглились, розовые щеки стали черные. Двадцать два года положила судьба Эйрону Колли.

Капитан Хаус вызвал: «Ханнан, Льюишем!»

Джон Ханнан и Дэвид Льюишем, электромеханики, пытались исправить ошибку Эйрона. Они копошились в трансформаторе, как в животе мертвой рыбы. Ток свернул их в кольцо.

— Хватит! — «казал Крабб (хотя его и не вызывал Хаус: Крабб не был механиком). — Пусть дураков сажают на электрический стул. — И повернулся спиной к Хаусу.

Город был слепой в эту ночь.

Почерневшие трупы уложили наутро в гробы и повезли в кирку. Майское солнце билось в узкие, как щели, церковные окна и красками радуги падало на три серые мертвые кепи на крышках гробов, на множество кепи в руках солдат.

Надгробную речь сказал майор Андерсон. Вот тощий смысл этой речи: три британских солдата, служа верой и правдой, погибли за родину — Эйрон Колли, Джон Ханнан, Дэвид Льюишем — механики службы связи.

Я не знал Джона Ханнана, я не знал Дэвида Льюишема.

Крабб стоял рядом со мной и незаметно пожал мою руку. Я вспомнил, что с неделю назад из верхнего, этажа сэттльмента я видел во дворе Эйрона Колли. Солдаты тренировались в футбол, и мяч птицей летал в воздухе, как годы назад на школьном дворе Ист-Энда. Рыжие волосы Эйрона вились по ветру.

— Блаженны нищие духом, — твердил у гроба полковой пастор Роуз, — ибо их есть царство небесное. Блаженны плачущие, — повторял он заученные слова, — ибо они утешатся. Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. — Пастор Роуз был в закрытом френче, с черной каймой у ворота, с золотыми очками на длинном носу, высокий, тонкий, как свечка.

Еще в таком духе говорил пастор Роуз.

Кладбище ждало всех, кто пошел вслед за гробами, за майором Андерсоном, за пастором Роузом.

Крабб и я и еще несколько солдат свернули на площадь Свободы. Там шел митинг. Шесть тысяч сильных рук поднялись, как одна: продолжать стачку.

«Здесь такой порядок и спокойствие, — усмехаясь читает Твид вслух из «Таймса», — какого не было уже несколько лет. — (Это корреспонденция военного журналиста Скоттланд Лидделя, получившего из министерства иностранных дел пятьсот фунтов стерлингов за десять недель.) — Гавань полна судов. Нефтяные промыслы дают все возрастающее количество нефти. Забастовки становятся все более редкими. Жители, будь то татары, армяне или русские, сохраняют спокойствие и живут мирно. Тифлисско-Бакинская железнодорожная линия вполне безопасна, точно путь из Итона в Бирмингэм…»


Это верно:

Города и села стянуты с Лондоном путями железных дорог.

— Наши кони — быстрейшие в мире, — говорят пассажиры в сигарном дыму. — Смотрите, как дымят трубы английских фабрик и пароходов! Вот Бирмикгэм — это город железа, где корабельные якоря и булавки, и обручальные кольца. Вот Манчестер — город тканей. Вот Ворчестер — город фарфора. Наши рождественские гуси самые жирные. Солнце никогда не заходит над нашей империей. Одиночество наше блестяще. Мы — соль земли.

А многие думают:

— И все пути, точно яблони Девоншира, имеют свои ветви и разветвления. Но они не выходят из Англии и как змеи кусают свой хвост. Так вся Англия оплетена чугунной решеткой путей.

Пир

Наложница услаждает слух своего господина. Она ноет заунывно сладкие песни.

«У англичан, воюющих с Астраханью или, что то же, с московским правительством, рабочие требуют выдать этому правительству ценный и главный продукт его мечтания — нефть. Они требуют, чтобы англичане сами себя высекли. Пропусти англичане в Москву нефть, они выковали бы меч, поднятый против них. Заработали бы советские фабрики и заводы, заработала бы железная дорога, водные пути, заработало бы все то, что только способно было бы усилить и укрепить большевистский фронт.

«Выгодно ли это англичанам?

«Выгодно ли это Азербайджану?

«Конечно, нет — кто враг самому себе?»

Так поет муссаватский официоз песнь наложницы. Так щекочет он ухо господина-саиба. И в знак пылкой любви к господину-саибу устраивается большой вечер.

Он имеет быть В летнем клубе. Там будут: весь молодой сэттльмент — генерал Томсон, штаб, офицеры (солдатам, конечно, запрещено), правительство, деловые люди, азербайджанские офицеры, гости, особенно дамы и барышни, все те, кто вывешивает ковры, кто с балконов кидает цветы, когда по улицам движутся оккупанты; все те, кто еще не теряет надежду, что генерал Томсон уплатит за грехи турок; все те, кто верит еще, что славные томми в коротких штанишках в штыки встретят большевиков с севера.

Сергей говорит, что я могу быть полезен на вечере.

Я чищу костюм, ботинки, одолеваю в бою запонку. Я иду на вечер, устроенный муссаватистами в честь британских гостей.


За соседним столом сидят: мистер Твид, майор Андерсон, красный, лоснящийся, два толстых тюрка в визитках, азербайджанский офицер в малиновых штанах, дама с нарумяненными щеками. Видимо, уже много выпито, и развязность властвует над столом. Тюрки сидят бед шапок. После ухода оттоманских войск они переменили восточную ориентацию. Во всем — во внешней политике, во внутренней, в костюме. Твид берет на себя любезность быть переводчиком между майором и другими сидящими за столом. Я наблюдаю да ним со стороны.

Оказывается, один из тюрков в визитке — важная персона. Он — бек, владелец больших земельных угодий и виноградных садов возле Ганджи. Он член партии муссават и весьма близок к правительству. Его зовут Гамид-бек Асад-бек.

Он тяжело подымается. Утирает платком потное лицо. В одной руке он держит бокал с вином. Оно переливается через край на скатерть. Все умолкают. Он откашливается.

Муссаватский лэндлорд плетет дырявую пряжу своих политических чаяний. Руководство муссавата над всем мусульманским крестьянством и рабочим людом Закавказья… Халиф-султан во главе… Он машет желтым знаменем панисламизма.

— Мы — национал-демократы, — говорит он в упоении. — Наша партия называется поэтому муссават.

— Мус-сават? — выпаливает вдруг майор Андерсон, точно проснувшись. Он ни бельмеса не понимает по-русски, но это слово его почему-то проняло. — What, the devil, means it (это что за чертовщина)? — спрашивает он мистера Твида.

Ресурсы такта и сдержанности в моем экс-патроне неистощимы.

— Майор Андерсон интересуется, — вежливо наклоняется мистер Твид к тюрку, — что означает слово муссават?

При словах «майор Андерсон» воин выпячивает грудь. Лэндлорд, как в зеркале, отображает эго движение.

— Муссават — значит равенство, — поясняет лэндлорд.

— That’s equality, — переводит Твид Андерсону.

— О, equality! Мус-сават, муссават! — рьяно кивает головой Андерсон, точно постигнув устройство хитрого механизма. — Мус-сават, мус-сават!

Он играет этим словом, точно детской игрушкой.


Ну вот, я на улице. Ярко светит фонарь у подъезда. Я быстро сворачиваю за угол и иду вниз к морю, вдоль боковой стены клуба. Она темна, и только прямоугольники окон у самой земли тянутся, освещенные, точно иллюминаторы корабля в мглистую ночь.

Я заглядываю в окна. Они пышут в лицо жаром и чадом. Люди в белых халатах и колпаках стоят у печей, где котлы, сковородки, кастрюли. Сверкают ножи. Деревянные молотки плющат мясо. Руки судомоек вросли в лохани. Кухня выбрасывает наверх гостям посуду, полную яств, и получает в обмен обглоданные кости, хребты рыб, застывший жир на тарелках.

Стена дома оборвалась. Железная решетка сада врубается в стену. На каменном цоколе спит амбал, ярмо под головой. Сухое тело прикрыто рубахой и штанами из рисового мешка, из рогожки. Ноги обмотаны тряпками. Я делаю еще несколько шагов — второй спящий амбал, еще дальше — третий. Те же сухие тела, те же рогожки, те же тряпки вместо ботинок. Спят тяжелым сном переносчики тяжестей. Не слышат, не видят того, что происходит за темной стеной.

Проснитесь! Проснитесь!

Я сажусь на цоколь решетки вблизи спящих. Справа и слева от меня, далеко, фонари. Но место, которое я выбрал, темное. Сонные деревья переползают через решетку, точно усталые жирафы в зоосаде. Они кладут мне на плечи свои добрые ветви, касаются волос и распаленного лба. Как хорошо, что я ушел оттуда, я не вернусь туда. Все это скоро окончится, скоро придут кирджимы.[5]Мы должны идти рука об руку и действовать. А потом…

Вверху, возле фонаря, я вижу силуэт английского офицера. Офицера — я узнаю это по брюкам на выпуск. Силуэт чуть раскачивается, — офицер пьян.

А снизу движется, растет фигура пенджаби в чалме. В тихой ночи слышен топот подошв по камням. Ни офицер, ни пенджаби не видят меня — я осенен черной тенью деревьев. Пенджаби проходит мимо меня упругим шагом. Офицер вдали кажется крохотным. Они идут друг на друга. В нескольких шагах от меня они сталкиваются. Топот пенджаби смолкает — солдат отдает честь. Офицер не обращает на него внимания, проходит мимо. Он идет в мою сторону.

— You, hindu pig, — бормочет офицер. И продолжает, покачиваясь, идти вниз.

«Индусская свинья»…

Я узнаю голос Артура Гемса.

Коттеджи Англии

Эм-Пи — так звучат начальные буквы двух слов: Military Police. Эм-Пи означает: военная полиция. Члены военной полиции носят на рукаве красные повязки с двумя черными латинскими буквами — МР.

— Нам известно, — говорит полковник Чисхольм, оправляя повязку, — нам достоверно известно, что вы раздаете британским солдатам вредные прокламации. Вы — большевистский шпион.

— Докажите, — я пожимаю плечами.

«Это Брукс, проклятая крыса», — бьется в моей голове.

— Это гораздо легче, чем вы думаете, молодой человек. Знаете вы сержанта Брукса?

— Брукс — проклятая крыса, доносчик, — срывается у меня.

— Сержант Брукс выполняет свой долг. Он доложил, что вы нежные друзья с рядовым Ридом, из Уорстерширского.

— Это правда. А разве запрещено быть друзьями?

— Сколько вам лет, молодой человек? — щурится Чисхольм.

— Семнадцать, — краду я у судьбы несколько месяцев.

— В ваши годы, — резонерствует Чисхольм, — пора быть понятливей. Или по крайней мере не строить из себя дурака. Вы не из немцев? Вашими книжонками вы агитируете против британского командования, а Первого мая вы подбивали британских солдат на мятеж…

— А я знаю, — перебиваю я Чисхольма, — что само командование переводило для солдат статьи из русской газеты «Набат»… Когда этого требовали солдаты, — отваживаюсь я на вылазку.

— Если вам нравится продолжать в таком тоне, вы можете совершить морскую прогулку. Завтра идет пароход в Энзели. Вы найдете на борту кой-кого из ваших друзей.

Энзели? А потом Решт, Тегеран и на юго-восток к глиняным тюрьмам Белуджистана и северной Индии? Это совсем мне не на руку. Надо придержать язык.

— Как знаете, — говорю я неопределенно.

Чисхольм зовет вестового.

— Вы отведете этого молодого человека во второе отделение, — кивает он на меня головой.

— Да, сэр, — говорит вестовой и отдает честь.

И я должен пройти вперед. Я и прохожу вперед. Но тут происходит большая неловкость. И хотя опасность крепко держит меня за руку, мне становится весело, почти смешно — завершается большой круг.

Видите ли, тут происходит очень большая неловкость: конвоировать меня должен Крабб, тот самый, в кровати которого, под сенником, лежат брошюры, переданные ему Лесли Ридом из Уорстерширского, перед высылкой.

Мы идем по улице, я — впереди, позади — с винтовкой в руке Крабб.

— Смотрите, Крабб, не застрелите меня, — говорю я, не оборачиваясь.

— Проклятый Брукс, — говорит он в ответ.

— Не в нем дело, Крабб, вы сами понимаете…

— Проклятый Брукс, — не унимается Крабб.

Мы пересекаем главную улицу. Огни ювелирных магазинов, густой сыпью покрывшие витрины после оккупации, бьют в глаза. Стада фланеров топчутся на перекрестках. Из окон ресторана текут ноющие румынские песни. Крабб и я не привлекаем ни малейшего внимания, — человек в штатском, а за ним английский солдат с винтовкой стали будничным зрелищем.

Мы снова идем по переулкам.

«Надо выпутываться», сверлит в моей голове.

— Теперь надо спасать шкуру, — в тон моим мыслям говорит Крабб. И спустя минуту: — У меня есть план, Лен, адски-шикарный план: я выпущу вас!

— Вы с ума сошли, Крабб. Вы знаете, что за такие планы вас адски-шикарно вздуют…

— Я плюю на них, Лен: завтра гонят домой четвертую партию. Полковник Чисхольм называет это «возвращением на родину». Я тоже в списке. Поняли? Только сначала я должен сдать вас, а потом я получу вас обратно.

«Сдать меня», «получить обратно». У меня хватает бодрости шутить про себя: «Я — не пакет, MP — не почта»…

«Крабб что-то хитрит, — думаю я, — путает. Видимо, он просто стыдится меня».

— Спасибо, Крабб, — Говорю я. — Лучше дайте мне несколько спичек. — Я прячу спички в рукав.

У дома, куда мы приходим, часовые — как заводные игрушки. Они идут навстречу друг другу, сталкиваются лицом к лицу, «налево кругом», расходятся, чтобы снова «налево кругом» и навстречу друг другу.

Крабб сдает меня дежурному.

— Прощайте, Крабб, — говорю я.

— Спокойной ночи, — говорит Крабб.

Тщательно ли обыскивают в английской военной полиции? Надо отдать должное наряженным в хаки бравым родичам Скоттланд-ярда: тщательно, очень тщательно. Если нужно, кинжальный штык вспорет засаленный околыш фуражки, обшлага брюк, упрямую подошву. Если нужно, приклад постарается убедить врага быть откровенней.

И все-таки записная книжка с календарем — памятка Лесли — и спички ухитряются остаться со мной в темной, душной дыре MP. Я нащупываю книжку. Какое сегодня число? Я жертвую спичкой, чтобы взглянуть на календарь. Огонек вырывает из темноты так дружески и так беспомощно звучащие теперь слова Лесли:

«… всего хорошего, доброго здоровья, долгой жизни…»

Я зажигаю вторую спичку: 21 мая. Эта дата обведена на календаре густым красным кружком. Он означает, что этой ночью уходит в Россию туркменский кирджим, полный бидонов с бензином.


— Парнелл, проснитесь! — тереблю я его плечо: — Это я, Лен.

Он открывает глада.

— Лен, так поздно?.. — бормочет он удивленно.

— Парнелл, друг, помолчите минуту. Я должен уехать сегодня. Сергей и я, в два часа. Я забежал к вам, Парнелл, проститься, только что меня «отпустили» из Эм-Пи. Да, да, я видел Крабба… У меня несколько минут времени.

Парнелл сбрасывает одеяло, стремительно надевает брюки.

— Подождите минуту, — шлепает он босыми ногами к выходу.

Я жду. Храпят на кроватях солдаты. Я смотрю на кровать Лесли Рида. Укутавшись с головой под одеяло, лежит на ней теперь другой уорстерпшрец. Ах, Лесли… Очень душно в казармах. На дальней кровати кто-то закашлял. Я прячусь в тень. Но вот и Парнелл идет с каким-то мешком в руке.

— Немного продуктов, — говорит он: — возьмите. Только что с офицерского рынка, — острит Парнелл, видя мое замешательство.

Я заглядываю аз мешок: банки молока, мясные консервы, хлеб, варенье.

Я жму его шершавую руку.

— Вы хороший товарищ, Парнелл, очень хороший. Мне хочется сказать ему что-нибудь на прощанье, поблагодарить, но слова мне приходят все такие неподходящие.

112

— Слушайте, Парнелл, — я все держу его руку: — я уверен, что скоро все будет иначе, совсем по-другому. И мы с вами еще увидимся, — говорю я уже совсем невпопад.

— Правильно, Лен, — отвечает Парнелл, — и я желаю вам счастья…

Он доводит меня до двери. Знакомый часовой пропускает меня беспрепятственно.

И вот дом, где живет мистер Твид, позади.

Позади город, и я не вижу больше его и не оборачиваюсь. Я бегу по набережной, быстро-быстро, натыкаясь во тьме на обломки железных листов, разбитые якоря, доски, камни.

Мешок у меня в руке. Шумные брызги летят через камень набережной.

Набережная погружена во тьму. Слышно, как дышит море. Кир Джимы покачиваются у пристаней. Мы уходим в Россию с горючим.


Глупые школьники с улички Лорри! Вы все еще тянете старую песнь о вольных домах Англии, а длинноносая мисс Гузберри не устала твердить вам: мы соль земли. Еще жива среди вас сказка о 17-м драгунском полке — об ирландском капрале, сложившем голову за короля в темных вековых лесах Каролины. Вас продолжают учить: не возжелайте чужого, берите пример с бедного мальчика Сэнди, продававшего спички в холодную ночь под Рождество.

И из вас тянут, глупые школьники, слезы на ваши глаза, плетя скучную басню о том, как богатый джентльмен с тростью подошел к бедному Сэнди и доверил ему шиллинг, и как Сэнди побежал разменять шиллинг. И как быстрая карета сбила с ног бедного Сэнди и окровавила его, и как честный Сэнди дополз к богатому джентльмену и вернул ему шиллинг без одного пенса, причитавшегося за два коробка спичек…

Глупые школьники с улички Лорри!

Ружья

Камень дикаря, привязчивый бумеранг, тяжкий меч рыцаря и летучая монгольская сабля, вилы партизана, кастет апаша — дороги его обладателям. Они дают мясо, вино, хлеб. Уверенность вселяет в солдат розвальца броневиков. К земле пригибает крик орудий даже твердые спины. Суров танк, обращающий в грязь белый боярышник Фландрии. И только ружью, прильнувшему к обветренной, обожженной солнцем щеке, дано испытать на себе нежность и страсть возлюбленного.

В городе Энфильде, в английском графстве Мидльеекс есть оружейный завод. Он изготовляет ружья ли-энфильд.

Английский ли-энфильд коренаст с виду, короткостволен, С кинжальным штыком, пятизарядный. Его калибр — три и три сотых линии. Это значит — ширина канала ствола три и три сотых линии. Его прицел — до двух тысяч восьмисот ярдов.

Это значит — вот луг в цвету, он весь зеленый, и солнце, солнце, и злой глазок зверька в хаки ловит торс врага, и указательный палец нажимает курок.

(А игла рыбака пробивает холст паруса.)

Сердце матери, бедное, как пугливо оно, как вздрогнуло.

Вот руки упавшего, которые мать согревала, когда они были крохотными, в суровые дни, когда не было дров и туман бил в окно, когда спирт качал мужа, вот руки упавшего рвут траву, ищут солнце в зеленой траве, на черной земле, политой кровью.

Вы должны знать: английский ли-энфильд — это злое ружье.

Он проныра, английский ли-энфильд. Куда только ни забредал он, к кому только ни являлся непрошеным гостем. Какие только воды ни полошил пулями.

По следам Ливингстона и Стэнли он добрел к сердцу Африки, к озеру Танганайка, чьи воды бесшумны, — золото юга звало его. Он поглядывал на беспокойный Шанхайский залив, где многотрубные корабли и тощие джонки, где кишат канонерки, сверкая чешуей, точно сельди.

Он псом сторожит ворота морей: в порту Адене — Красное море, Индийский океан — в Сингапуре. И у Золотого Берега он, где по пояс в жаркой воде негры и горбы тюков на их мокрых спинах. И холодные воды у Мурманска помнят его, и Линкольново море, далеко за полярным кругом, в вечных льдах.

Продажная шкура он. Его обнимают басмачьи темные руки.

Он бьет в спину кули. Он добил буров.

Много слез из-за него пролито, слез обиды, отчаяния, ненависти.


Я помедлил в сенях, чтобы дать отпотеть винтовке с мороза.

И в помещении принялся за разборку.

Я поставил винтовку прикладом на землю, стволом к себе, и, прижимая большим пальцем левой руки штыковую трубку, легкими ударами ладони правой руки снял штык. Вывинтил и вытянул кверху шомпол, вынул затвор и разобрал его. Отделил ствольную накладку, ствол от ложи, крышку с подающим механизмом от магазинной коробки, отделил и разобрал спусковой механизм.

Затем я вычистил канал ствола. И на пакле не было больше ни грязи, ни красноты, ни желтого налета от ржавчины, а только синева от металла. Ствольную коробку я обтер сухими тряпками, а затем тряпками просаленными. Углы, щели, дыры, изгибы очистил заостренными палочками. Вычистил и смазал все части, собрал винтовку, обтер от лишней смазки, осмотрел, не пристала ли где пыль и грязь, и поставил на место.

Убрав принадлежности, я вымыл руки и полез на полку.

Лютая зима стояла у Батайска в тот год.

«Империализм, — прочел я в книге, — есть ожесточенная борьба великих держав за раздел и передел мира, он неизбежно должен поэтому вести к дальнейшей милитаризации во всех странах, и в нейтральных и в маленьких.

«Что же будут делать против этого пролетарские женщины? Только проклинать всякую войну и все военное, только требовать разоружения?

«Никогда женщины угнетенного класса, который действительно революционен, не помирятся с такой позорною ролью. Они будут говорить своим сыновьям:

«Ты вырастешь скоро большой. Тебе дадут ружье. Бери его и учись хорошенько военному делу. Эта наука необходима для пролетариев не для того, чтобы стрелять против своих братьев, рабочих других стран, как это делается в теперешней войне и как советуют тебе делать изменники социализма, — а для того, чтобы бороться против буржуазии своей собственной страны, чтобы положить конец эксплуатации, нищете и войнам не путем добреньких пожеланий, а путем победы над буржуазией и обезоружения ее».

Красноармейцы нашей дивизии поют песню:

Только наша винтовка бьет для того.
Чтобы больше винтовок не было.
Вокзалишко, запушенный снегом, виден мне с полки из окошка вагона. Печка чадит невыносимо. Против меня дремлет Сергеи, кутаясь в шинель. Мы отсыпаемся после дежурства. Сквозь сон я слышу — выкликают фамилии. Пришла, значит, почта. Но мне и Сергею незачем сходить с полок — только два дня назад мы получили посылку: сорочки, теплые носки, коржики из черной муки. Беспечные, мы дремлем на полках. Одно только плохо: нет табака, — и это нас огорчает.

Вдруг кличут мою фамилию. Кто-то машет рукой под окном. Что такое? Не слышно! Я спешу по коридору, прыгаю под откос — ступенька вагона разбита — бегу к домику, запушенному снегом. Здесь раздают почту. Мне суют в руки пакет. Аккуратно завернутый в зеленую толстую бумагу, с иностранными штемпелями. ARA, — разбираю я стершийся штемпель. Мне — ARA? — недоумеваю я.

Я разрываю тугую покрышку. Письмо и пакет. Черт возьми! Да ведь это Лесли Рид вспомнил меня. Но как он узнал, что я здесь! Кто мог ему дать адрес нашей части? Я бегу назад, вскарабкиваюсь по самодельным проволочным ступенькам вагона, бросаю Сергею на полку пакет.

— Ты смотри, что нам Лесли прислал! — вырываю я его из дремоты.

Мы потрошим пакет. Товарищи толпятся вокруг нас. Высыпаются жестяные коробки, пачки. Табак! Настоящий голд-флэйк, ароматный, сочный, в позолоченных пачках по десять штук и в жестяных коробках по пятьдесят штук. И коротенькая записка. В переводе на русский: «в воспоминание о бакинских днях»…

Поезд наш с каждым днем приближается к югу. В воздухе становится теплее. Мы все больше времени проводим под открытым небом. Снег на полях темнеет. Запах свежей травы, чудится нам, пробивается из-под него. По вечерам, перед сном, мы угощаем наших товарищей английскими, настоящими английскими сигаретами голд-флэйк, дымок которых так сладко нежит наше загрубевшее нёбо, наш язык, наши легкие. Ночью нам снятся, нам кажется, невиданные еще никем сны.

Внуки будут рассказывать своим внукам о рыжекудрых гостях, пришедших сюда с пастбищ Шотландии, от веретен Ланкашира и Брэдфорда, из ирландских лесов, с верфей Кардиффа, Ливерпуля, Тайн-Портса, из угольных копей Уэлса, из медных копей Корнуэлла, с полей Англии.

Будет рассказ и о смуглых людях с рисовых полей Пенджаба, Ауда, Бенгалии, которые братья рисовым полям Персии, Куры и Аракса. Скальд сложит песнь о хищниках, пришедших в нашу страну за нефтью.

Гости вдоволь пограбили эту страну. Они разрушили нефтепромышленность, оторвав ее от главного рынка — России. Они разрушили морской транспорт. Они вывезли тридцать миллионов пудов нефти и нефтепродуктов на потребу флота корсаров, блокировавшего нашу страну — Так моль съедает драгоценное платье. Так крысы опустошают амбар. Так саранча пожирает прибыль земли.

Теперь

Идет четырнадцатый год революции. Поля нашей страны засеяны. Дымится литье. Скоро будут тучные всходы. Косятся верблюды на чугунные рельсы в песках, на быстрый бег. поездов. Реки будут работать-для нас. Мы ненавидим жизнь дедов. Мы не хотим говорить: «мой дом», «мой сад», «моя невеста».

Я перехожу улицу Лассаля, наискосок Европейской гостиницы. У подъезда стоит автобус. Он наполняется крепкими, широко скроенными людьми в шляпах набекрень. Руки у людей грубые. Ветерок доносит до меня английские слова. Не трудно понять: рабочая экскурсия или делегация.

Дворник в фартуке поит пересохшие соты торцов, и на мгновение струя останавливает меня у автобуса, рядом с зеваками. Я вижу, в оконном стекле возникает высокий, стройный человек. Он в сером костюме, без шляпы, рыжеватый, голубоглазый.

Волчьи ворота, записная книжка с календарем, пачки голд-флэйк выскакивают из глубины памяти. Но автобуса уже нет передо мной.

— Лесли! — кричу я и бегу за автобусом.

На углу я догоняю его коричневые слоновьи бока и вскакиваю на подножку. Милиционер грозит мне рукой. Сбиваемый на бок движением автобуса, цепляясь за ремни, задевая сидящих, я пробираюсь вперед, где сидит рыжеватый, голубоглазый.

— Вы Лесли Рид? — спрашиваю я его, хотя уже сам вижу, что обознался.

— Вы обознались, — говорит человек по-английски, улыбаясь точь в точь как Лесли Рид, уорстерширец. — Я — Олберт Хилл, член английской рабочей делегации…

И так как путь автобуса к зацветающим Островам без остановок, я коротко объясняю Олберту Хиллу о своей ошибке и об английском Кавказе, и о Лесли Риде, рядовом уорстерширце, который, вот, с такими же рыжеватыми волосами и с такими же голубыми глазами.

И Олберт Хилл слушает меня, не прерывая, и просит зайти к нему в гостиницу — номер 132 — потолковать и на прощанье крепко жмет мою руку.

Недавно мне довелось просматривать иллюстрированный «Дейли-Миррор», листок английских зубров. Графини осыпали щедротами нищих Ист-Энда. Сухопарые девушки с колье и диадемами вступали в законный брак. Архиепископ кентерберийский тяжело выползал из автомобиля, как спрут. А Бетси Лауренс, самая очаровательная девушка Вест-Энда, непереставаемо показывала свои белые зубы. Неподалеку улыбался принц Уэльский в обмякших гольфных штанах и с клюшкой в руке. Это был очень добрый, почти сказочный принц: во время забастовки углекопов он посещал их лачуги и, говорят, пожимал даже мозолистые руки. На последней странице редакция давала ответ искателям истины: имеет ли право незамужняя девушка ходить под руку. Редакция добросовестно обсуждала вопрос и предлагала воздерживаться, если возможно.

Забавно было видеть весь этот паноптикум! Но, правду сказать, внимание мое привлекли не обсуждения длины платья племянницы Черчила и не громоздкие диадемы, и не добрый принц Уэльский, не архиепископ, не даже очаровательнейшее во всем Веет-Энде личико Бетси Лауренс с крохотным ротиком.

Внимание мое привлекло лицо английского джентльмена. Это было умное, строгое, сухощавое лицо. Оно мне показалось знакомым. Я прочел надпись к фотографии:

«Уполномоченный комитета по вопросу о возврате английских ценностей, захваченных большевиками, — достопочтенный мистер Твид».

— Мистер Твид! — вспыхнул я. — Да ведь это мой старый знакомый, мой старый патрон, запечатленный фотографом «Дейли-Миррор». Так вот куда вырос он!

Я вглядываюсь в фото. Да, это бесспорно тот самый Твид. И я вспоминаю борьбу за землю обетованную, текущую нефтью и нефтью. Я вспоминаю воинов Томсона — майора Андерсона, ненавистника индусов лейтенанта Артура Гемса, повара Парнелла, со шрамом на правой руке, сержанта Брукса в украденных артиллерийских ботинках, голубоглазого Лесли.

Да, это бесспорно тот самый Твид, тот самый, со взглядом оценщика из ломбарда, взглядом ростовщика. Это хитрый, опасный враг. Только трубки не видно сейчас в углу рта, а на щеках залегли ягестокие складки.

И о майоре Андерсоне довелось мне случайно узнать. Он был убит бедуинами в 1927 году во время августовского восстания в Палестине. Незадолго до этого на погонах майора рядом с короной появилась звездочка и, собственно, это был уже не майор, а полковник Андерсон, начальник одного из отрядов, усмирявших восстание. Но звездочка на погонах мало изменила облик того, чьи плечи она украшала, и на последних страницах повествования нам нет нужды именовать терся иначе.

Так вот, майор Андерсон был убит на юге Палестины, где кони восставших феллахов и бедуинов, горячие и непокорные, бросились из степей в города. Майор Андерсон был убит между городами Беер-Шеба, иначе Вирсавия, и Газа, возле которого было пролито на желтый песок много крови и который никак не удалось захватить англичанам.

О городах Беер-Шеба и Газа — правда, совсем по-другому — нас поучали еще на уроках библейской истории в школе, против «Метрополиса». Смутно помнится мне до сих пор, что город Беер-Шеба был самый южный и знойный из всех городов Палестины и что им и городом Даном, на крайнем севере, мерялась в далекие времена длина всей страны. А крепость Газа, помнится, была непокорная, и всегда много крови лилось у ее стен. И дальше нее не двинулся вглубь Ханаана ни один из воинов Иисуса Навина, захватчика.

Идет четырнадцатый год революции. Поля нашей страны засеяны. Дымится литье.

Я преподаю в военно-морском вузе английский язык и читаю специальный курс «Современная Англия». В широкооконной аудитории, где я занимаюсь с курсантами, — мой пост. По роду работы мне приходится читать и просматривать много английских книг, журналов, газет. И я вижу — моей Англии больше нет, она умерла. Есть чужая и есть наша Англия. Лишь редко-редко герои моей Англии шевелят мое сердце. Я думаю: где дерзкий Крабб? Где Парнелл, острый на слово, внук сказателей саг Зеленого острова? Где Лесли Рид, слесарь из Шеффильда? Я думаю: где пастор Роуз, от плесеникафедры приблудший к нашим жарким пескам? Где крыса-лавочник Брукс, где чувствительный муж девушки в белом, ненавистник индусов, лейтенант Гемс?

Недавно я рассказывал своим товарищам курсантам об интервенции на Кавказе. (Вновь куют мечи, чинят доспехи рыцари с берегов Темзы, Сены, Дуная и их младшие братья с берегов Немана, Вислы, Двины.) Товарищи слушали меня со вниманием. Бутов из литкружка предложил мне записать воспоминания. Вот я пробую это сделать. Сейчас сижу за столом и работаю. Рука моя лежит на столе. Когда я отрываю глаза от бумаги, я вижу три золотые полоски и красно-золотую звезду на обшлаге рукава.

Пролетарии всех стран! Workers of the world! Помните о войне. Помните об интервенции!

Вот что хотел автор сказать своими воспоминаниями. Вот для чего автор выполнил предложение Бутова, товарища из литкружка.

Карл и Наджаф

Когда арестованного вывели из отеля Эден, штаба гвардейских стрелков, чтобы бросить в тюрьму Моабит, егерь Рунге изо всей силы ударил его прикладом по голове. Пенсне Карла слетело и вдребезги разбилось о мостовую. Егерь Рунге ударил еще раз. Горничная отеля закричала: «убийцы!» и бросилась к себе в комнатку, на кровать, закрыв уши руками. Обливаясь кровью, Карл упал.

Тело втиснули в автомобиль, и, кажется, лейтенант фон Гартунг махнул белой перчаткой. Боже мой, боже мой, — повторяла горничная, прижав лицо к холодной подушке. А машина была уже далеко. Она неслась по аллеям Тиргартена, черным и низким, как штольни, и липы были запушены снегом. Деревья бежали навстречу машине, но Карл не видел их. На крутом повороте в его замершей памяти возник Шанди (герой из романа), радостный малый, так утешавший Карла в военной тюрьме еще три года назад.

Сопровождающий офицер крикнул шоферу, и машина остановилась. Арестованного вытолкнули и приказали идти. Вытянув руки и щупая воздух, точно слепой, Карл, качаясь, сделал четыре шага. И тут он почувствовал, что кто-то бьет его в спину тяжелым тупым молотком. И в это же время на прилегающей к Тиргартену улице прохожий услышал несколько выстрелов. «Неспокойное время какое», — подумал прохожий и ускорил шаги.

Пронзенный пулями в спину, Карл лежал на снегу — мертвый.

В день, когда Наджафу минуло двадцать два года, его отец, водовоз Али, велел запрячь лошадь в арбу и приказал идти за ним следом. Отец и сын покинули узкие улички родного селения (на берегу Апшерона), слепые стены магометанских домов, ограды, прячущие зелень садов, как женщин прячут стены гарема. Песок лежал вокруг деревушки. Путники шли по горячему песку молча, глядя под ноги, прислушиваясь к скрипу колес. Три тутовых дерева встретились им у придорожного колодца на границе селения. Наджаф обернулся: море вдали, зеленые кудреватые пятна над серым камнем домов и оград, купол мечети и минарет. Наджаф запел скрипучую, как арба, унылую песнь.

В городе были синематограф, и конка, и доступные русские женщины на солдатском базаре. Плененный нехитрыми радостями провинциального города, Наджаф не захотел идти назад — к деревенской мечети, к виноградникам, омытым росой на заре, к липкому туту и инжирным деревьям, к выстеленной кирпичами яме, где пекут хлеб. Он разыскал земляка, и тот устроил его на завод «Монблан» сторожем. Зоркий, он в первый же месяц накрыл вора возле высокой мешалки — резервуара на каменной башенке, в самом углу завода. Это был жалкий, пропитанный нефтью воришка, срывавший свинцовые пломбы у вентилей резервуаров. Наджаф разбил в кровь его губы и скулы, и, смешиваясь с жирною грязью, кровь текла по лицу и отрепьям воришки.

Приказчик назначил Наджафа старшим по смене.

Однажды прибыл на завод молодой инженер из правления общества, из Петербурга. Он носил твердый воротничок, форменную высокую фуражку с кокардой, в руке — трость. Обходя завод, инженер встретил во дворе рабочих, несших на плечах трубы.

— Почему вы мне не кланяетесь? — спросил инженер. — Разве вы не знаете меня?

Рабочие остановились, но на вопрос никто не ответил. Инженер переспросил чуть погромче. Тогда шедший впереди объяснил инженеру из Петербурга, что здесь кланяются не всем, кого знают по виду, а только тем, с кем знакомы.

— Вот как! — сказал инженер, оправил воротничок и отошел прочь.

Проходя мимо сторожки, он замедлил шаг и оглядел Наджафа. Тот встал во фронт, как солдат, и снял папаху. А когда хлопнула дверь конторы, куда вошел инженер, Наджаф огляделся. Он увидел, что переносчики тяжестей уже далеко.

Спустя месяц Наджаф снова накрыл вора. Приказчик хлопнул его по плечу и сказал: «молодец». Когда Наджаф пришел в контору получать жалованье, кассир в окошечке переспросил его имя и сказал, что инженер велел прислать к себе в кабинет Наджафа, сторожа. Наджаф открыл дверь кабинета и застрял в ней, держа папаху в руках. Он стоял в двери долго, точно уткнувшись в тупик, пока, наконец, инженер не подозвал его. Инженер обшарил Наджафа глазами и вытащил из стола старомодный «Смит и Вессон» № 12, похожий на палицу. Он сказал, что ему известно, какой Наджаф молодчина и как он бережет хозяйское добро завода «Монблан».

— Ты будешь линейщиком, — сказал инженер и подал Наджафу револьвер.

В протоколе станции № 7 скорой помощи берлинского магистрата значилось, что после десяти с половиной вечера был доставлен труп неизвестного с огнестрельной раной в спине. Доставившие труп сообщили, что убитый был арестованный, пытавшийся бежать из автомобиля. «В котором его перевозили», — добавил один в фельдфебельской форме. Во время побега арестованный был смертельно ранен. Документов при нем не оказалось, и личность не удалось установить. На каменной скамье покойницкой лежал труп мужчины. У него были черные с проседью усы, большой лоб. У него были глубокие кровавые раны во лбу, на левом виске, на переносице.

В большом театре оперетты и фарса в Вильгельмсгафене, когда упал занавес в последнем антракте, и мужчины, покидая мягкие кресла, потянулись к своим портсигарам, — директор вынырнул на авансцену и жестом руки остановил публику. Он попросил оркестр сыграть туш и, едва оборвался бравурный лязг меди в оркестре, сообщил публике, что «насильник человеческих чувств, преступник, готовый принести весь немецкий парод в жертву своей дьявольской гордости, изверг Карл Либкнехт — умер».

Мужчины и дамы ответили громкими аплодисментами. В течение всего антракта публика оживленно беседовала у сверкающей стойки бар-буфета, в английских креслах курительной комнаты, у дверей аванлож, в дамском салоне, обитом голубым шелком.

Вождь Спартака, Железный Карл, был мертв.


Муфты, неплотно свинченные с трубами, кровоточат маслянистою жидкостью. Натекают черно-зеленые лужицы.

Человек в отрепьях (дервиш? факир?) покрывает тряпкой жирную пенку лужицы и выжимает впитанную ворсой нефть в ведро. Тучные реки текут в чугунном панцире труб. Отдавая спину жгучему солнцу и едкому апшеронскому ветру, с утра до ночи можно собрать два ведра нефти.

Людей, живших скупою подачкою труб, называли мазутниками. Нищета ходила за ними, как пес. Их руки, босые ноги, волосы были пропитаны нефтью. У инженерских нянек мазутник играл роль трубочиста: «отдам вот мазутнику», — грозила нянька озорнику. Когда караван пересекает степь, шакалы пожирают отбросы, — так мазутники пожирали отбросы богатой линии труб.

Но были и хищники жирной реки. Их орудием были сверла, зубила, тонкие отводные трубки. Хищник присасывал чугунную пиявку к артерии и уводил ее под землей в свой тайник. Эти ночные операции стоили не мало крови заводчикам, — хищники были хитры и смелы и держали про запас нож и револьвер. Обычному сторожу, сонливому и добродушному, было не сладить с этими волками, и хозяева для охраны линий стали вербовать особых сторожей — линейщиков.

Обвешанные оружием, неутомимые, зоркие — линейщики рыскали по линиям труб, сгоняя суровыми окриками подозрительные тени и не скупясь на выстрелы. Их закон говорил: на линии не должно быть людей, ни воров, ни мазутников, — шайтан различит в ночной темноте, где волк, где шакал! Линейщики были гвардией, призванной охранять священные трубы, сверхсторожами чужого добра.

И Наджаф стал линейщиком, верным сторожем чужого добра.

В праздничный день он пришел в родное селение. На базаре, возле лавки жестянщика, он показывал сельчанам «Смит и Вессон» № 12 и патронташ. Торговцы и садоводы с завистью разглядывали револьвер, ломали его в суставе, точно баранью ногу, вращали барабан, пачкая пальцы в смазочном масле, и цокали под аккомпанемент молотка равнодушного к миру жестянщика. Они долго еще судачили и злопыхали о том, как повезло Наджафу, нищенке, сыну водовоза Али с верхней улицы возле мечети.

Только тетка Баджи, слепая вязальщица, обмотанная чадрой, как чучело, подарила Наджафу связанный ею жилет. На счастье, — сказала Баджи, обратив мертвые зрачки к небу, мимо Наджафа. Это был великолепный жилет, алый, из бархатистых ниток, с зелеными, как виноградины, пуговицами.


«Целую тебя, мой милый мальчуган, и прижимаю к своей труди. Я жду от тебя хороших вестей. Будьте осторожны, — писал Карл Либкнехт из тюрьмы своим детям, — когда катаетесь на коньках в оттепель. Будьте осторожны! Лед становится хрупким. Катайтесь только там, где это разрешено полицией, и в установленное для этого время».

«Насчет катанья на коньках, — писал Карл спустя месяц, — еще раз напоминаю вам: будьте осторожны! На озерах будут кататься еще долго: ведь солнце не растопило лед, и реки и ручьи все еще скованы им, несмотря на «ласковые и живительные взоры весны». Момент, когда лед станет хрупким и опасным, уловить очень трудно, а рыболовные проруби вероломно опасны».


Сидя у окна, Наджаф видел: мазутник бежит с коромыслом на плече с ведрами (как водонос), за ним еще двое, потом целая стая. Одной стеной «Монблан» выходил на пустырь, где был расположен «амбар» — огромная яма в земле, хранящая нефть, целое озеро нефти. Наджаф видел, все бежали в одном направлении, до угла за рабочей казармой, и сворачивали к пустырю. Он выскочил во двор. Черный дым неуклюже валил с пустыря через высокую стену завода. Ясно, загорелся амбар, и босоногая мазутная армия бежала к нему на огонь, как в атаку, в надежде поживиться счастливой добычей.

Наджаф побежал к железным воротам, глядевшим на нефтехранилище. Оно было окружено земляным крутым валом, как форт. Беспокойный дым, смешанный с пламенем, выползал из амбара, точно из раскрытого кратера, и на фоне этого гиганта-костра фигуры мазутников были еще более жалкими и затерянными.

Кто-то окрикнул Наджафа. Инженер и пристав участка рука-об-руку подходили к воротам. «Угрожает заводу, отрезать путь огню», — услышал и понял Наджаф. Инженер приказал разойтись посторонним, закрыть ворота на засов, на замок, и положил ключ в карман кителя.

«Там мазутники», — хотел сказать Наджаф инженеру, но ничего не сказал. А черный дым все валил через стену, обращая день в сумерки. Наджаф ушел от ворот и побрел в угол завода, к мешалке. Не торопясь, он поднялся по лесенке наверх каменной башни. Отсюда он видел пылающий кратер амбара, ощущал его жаркое пламя, слышал неповоротливое бурление нефти. Отсюда он видел мазутников перед амбаром.

И вдруг — узловатое медное пламя в дыму поднялось смерчом на дыбы и выплеснулось тропическим ливнем. Это гигантский котел кипящей воды под нефтью взорвался и выбросил горящую нефть на крутые бедра амбара и грязный песок пустыря. И нефть потекла с крутых бедер, как лава. Мазутники бросились от нее врассыпную, но бежавшее по земле огненное полукольцо заставило их отступить к заводской стене, к воротам. Они кричали, чтобы им отворили ворота, стуча камнями, ведрами, кулаками. Но ключ лежал в кармане кителя у инженера. Горящая нефть продолжала ползти к нам, по временам замирая, будто колеблясь — стоит ли дальше? — и снова ползла. Объятые страхом воспламениться мазутники побросали свои ведра и коромысла, срывали с себя свои промасленные отрепья.

Наджаф внимательно смотрел на этих людей, прижатых бедою к стене. Так вот она, армия, с которой он, линейщик «Монблана», вел упорную, злую, глухую войну.

Через минуту он стоял перед инженером.

— Надо открывать ворота, — сказал он.

— Нельзя, — сказал инженер и тронул узким ботинком трубу, — огонь может перейти на завод.

— Ты не видел! — крикнул Наджаф, подняв к небу руки. — Там мазутники.

— Иди, — сказал инженер и нащупал в кармане кителя ключ. — Не твое дело.

И отвернулся к приставу.


«Я сижу на дворе, — писал Либкнехт с фронта, — и Зябну. — Клочья туч летят надо мной. На северо-западе, к морю, над холмами, медленно гаснет вечерняя заря. Солдаты, мои товарищи, развлекаются: пишут, играют на губной гармонике, танцуют под ее музыку, смеются. Направо, рядом со мной, вход в сарай, в котором мы живем — пятьдесят человек. Сквозь открытую дверь я вижу несколько солдат, ложащихся спать; в колеблющемся пламени свечей они представляются мне картиной Рембрандта или Доу.

«Птицы, я том числе ласточки, все исчезли. Обыкновенно их бывает здесь множество: коноплянки, зяблики, малиновки и трясогузки с черными грудками и реполовы. Они часто прилетают сюда и мило ноют нам, рассаживаясь на деревянных заборах и на сложенных пирамидами зарядных ящиках. Передо мной посудина, полная «кофе», и раскрытая «Vanity Fair» — «Ярмарка суеты», которой я всегда наслаждаюсь.

«… А когда гости откланялись и экипажи покатили прочь, ненасытная мисс Краули сказала:

«Пойдемте, Бекки, ко мне, перемоем косточки всей компании…»


Однажды, когда Либкнехт перевозил в тачке навоз, офицер спросил его:

— Либкнехт, как вам нравится ваша работа?

— Ничего, — ответил Либкнехт, — если бы только был мир…

— Ну, конечно, разумеется, — прервал офицер, — тогда вы не делали бы этой работы!

— Напротив, — сказал Либкнехт, — именно тогда я и делал бы ее очень охотно.

— Значит, — офицер толкнул сапогом осколок снаряда, — теперь вы делаете ее неохотно?

— На войне, — сказал Либкнехт, и его голос в сыром октябрьском утре звучал ясно и неразложимо, — я ничего не могу делать охотно, — мне отвратительно все, что идет ей на пользу.

И он взялся за тачку.

Хвойные деревья на берегу Двины были покрыты инеем.


Первого мая в Берлине Карл выпустил брошюру под заголовком: «Идите на майский праздник!», и также листовки, в которых он призывал всех врагов войны явиться 1 Мая к восьми часам вечера на Потсдамскую площадь. «Хлеба, свободы, мира!» — значилось в этих листовках.

В восемь часов на площадь пришли тысячи людей, много молодежи и женщины — жены, сестры, матери. Магазины только закрылись, публика спешила к вокзалам вблизи площади, и площадь была в этот вечер так сильно оживлена, что вызванные шуцманы принимали меры к отливу толпы в боковые улицы и рассеивали группы людей у подъездов. Изредка из толпы раздавались свистки и крики. Однако до больших нарушений порядка дело не дошло, так как на месте был сильный отряд полиции, который подавлял в зародыше всякий подозрительный шум и беспорядок.

Но в тот момент, когда шуцманы старались рассеять толпу, скопившуюся перед гостиницей Фюрстенгоф, находившийся среди толпы человек в штатском, с черными усами, в пенсне, внятным голосом крикнул:

— Долой войну! Долой правительство!

И голос его среди беспокойной толпы на площади и шуцманских окриков звучал ясно и неразложимо.

Находившиеся поблизости шуцманы Беккер и Ратке схватили неизвестного им человека, чтобы отвести его в полицейское управление. Но схваченный, — как доложили они в полиции, — оказал сопротивление: он отбивался руками, откидывал назад верхнюю часть тела, упирался ногами о землю. Шуцманы оторвали его от земли и, скрутив за спиной руки, поволокли.

— Долой войну! Долой правительство! — бросал Либкнехт в толпу.

Во время описанных происшествий через Потсдамскую площадь проходили к вокзалу солдаты. Поезд готов был к отходу, и фельдфебели нетерпеливо прохаживались перед вагонами. Вещевые мешки солдат тяготили потные спины, а за опаздывание сажали на десять суток. Тем не менее, пересекая площадь, солдаты замедляли свой шаг, стремясь присоединиться к толпе. Но военные патрули заставляли их проходить.

«Вторично день 1 Мая подымается над кровавым морем народной резни», — так начиналась брошюра, брошенная Карлом в толпу.

И еще было сказано:

«Нужда и нищета, дороговизна и голод царят в Германии».

Этого Карл, по мнению некоторых, не смел говорить.

И на другой же день председатель суда королевской комендатуры в Берлине, фон Бен, замесил квашню из § 100 и 113 Имперского уложения о наказаниях и § 92 Военного уложения о наказаниях и высочайшего приказа по армии от 31 июля 1914 года и § 176/3 военного судопроизводства.

И квашня принялась, и в августе был суд.


Обходя ночью отдаленную линию, Наджаф увидел силуэт человека. Наджаф окрикнул человека на линии, но тог не тронулся с места. Наджаф окрикнул вторично. В ответ — огонек папиросы. Тогда Наджаф подошел к человеку вплотную, грудь ко груди. Незнакомец был высокого роста, широкоплечий, в папахе, над огоньком вились усики. Он не был похож ни на мазутника, ни на линейщика, ни на трубного вора.

— Зачем здесь? — спросил Наджаф, трогая кобуру.

— Добрый вечер, Наджаф, — сказал незнакомец и жестом удержал руку Наджафа. — Я слышал, ты говорил инженеру открывать ворота, когда был пожар. Ты правильно говорил, Наджаф. Только инженер не слушал тебя.

Наджаф не успел подумать о том, кто этот человек, назвавший его по имени, и почему он здесь на линии, и почему он говорит о пожаре. Он знал лишь, что человек говорит хорошо, и в ответ стал рассказывать, как инженер вдобавок обругал его и прогнал прочь. Это был несвязный, неумелый, горячий рассказ.

— Мое имя Вано, — сказал незнакомец и дал закурить Наджафу.

Вано стал говорить странные вещи. Он сказал, что хозяин завода не инженер из правления и те, кто приезжают сюда из Петербурга и кого многие считают хозяевами, а те, кто своими руками построили завод и кто на нем работают. Это представилось нелепым Наджафу: разве хозяин сада — садовник, а не садовладелец? Разве дом принадлежит каменщику, а не домохозяину?

Но Вано поспорил с Наджафом и принялся разъяснять ему, что и сад принадлежит садовникам, а дом — каменщикам и всем тем, кто своими руками построили его, — кто сложил, обтесав, камни, кто обмазал их глиной и выбелил известью, кто вделал оконные рамы и двери. «И земля, — сказал Вано, — принадлежит тому, кто копает ее мотыгой, сеет и жнет, а нефть тому, кто тартает ее ид земли. Садовладельцы, — сказал Вано, — и домохозяева, и нефтепромышленники — это воры, укравшие чужое добро».

Еще много странных вещей говорил Вано, и Наджаф не заметил, как утро вошло в заводский район, как загудели гудки, бросая белесый пар в утренний свежий воздух, как, подняв воротники, выходили люди из ворот на работу.

И квашня принялась, и в августе был суд.


Семь дней судили солдата 118 рабочего батальона Карла Либкнехта.

Председатель суда, капитан 2-го ранга фон Хорен, и тайный советник доктор Глазевальд, и майор граф фон Калькрайт, и капитан Собетти, и обер-лейтенант Блок, и майор Гридер, и советник военного суда К. А.

Они составили обстоятельный приговор (на этом настаивал д-р Глазевальд, знаток юриспруденции) с цитатами, ссылками и параграфами. Они даже сделали экскурс в область судебной истории и привели на память § 69 Прусского уложения о наказаниях 1851 года (при этом д-р подчеркнул, что приведенный параграф послужил образцом для § 89 Имперского уложения о наказаниях, а уже этот параграф толковал беззаконие подписки на французский заем прусскими гражданами и беззаконие всего, что оказывает содействие враждебной державе не только в материальном отношении). Судьи выжали цитаты из запыленного Goltdammers Archiv’a — Келлер: «Государственная измена и измена отечеству», том 51, стр. 280; из Гольвега: «Военная измена», стр. 46; Эпштейна: «Измена отечеству», стр. 37; учебника фон-Листа, выдержавшего два десятка изданий, стр. 396.

А Либкнехт сказал им:

— Мне не в чем оправдываться. Но раз уже дело зашло о государственной измене, позвольте сказать вам: подлинные государственные изменники пока еще сидят не на скамьях подсудимых, а в конторах металлургических заводов, фирм, ведающих вооружением армии, в больших банках, в усадьба^ юнкеров-землевладельцев; они сидят на Мольткебрюке, на Вильгельмштрассе и Унтер-ден-Линден, в министерствах, во дворцах принцев королевской крови, на тронах; подлинные государственные изменники это те, кто несет на себе чудовищное бремя вины да кровь, пролитую в этой войне; это те, кто ид крови, пота, нужды и нищеты народной куют для себя власть и долото.

И Карл был осужден к каторжной тюрьме на полторы тысячи дней и ночей.


Ночью Наджаф видел сад в родной деревушке, дом и сад. Будто Наджаф спал на досках тендыря, где пекут хлеб, и ветер с моря шумел в высокой трубе и разбудил его. Он поднялся с досок, покрывавших тендырь, и в белых холщевых штанах, босиком шел по сырым песчаным дорожкам. Заря еще не отделилась от ночи, и туман лежал на низкорослых виноградниках, неподвижных и кудреватых, как уснувшее стадо. Он стоял затем на коленях у куста виноградника, закрыв лицо ладонями, точно свершая намаз, и сорвал затем гроздь. Она была тяжела и налита соком, как вымя, а виноградины были холодные и омыты свежей росой. Заря была близко, солнце спешило из-за моря. Почему же мулла, муэдзин не кричал с минарета?

Сторожа и приказчик шептались, что после пожара что-то неладное происходит с Наджафом. И правда, — он перестал забавляться с заводскими мальчишками, не разбирал перед ними как прежде и не собирал свой «Смит и Бессон», перестал улыбаться инженерской розовой няньке, перестал ходить в синематограф, где на полотне в непрестанном ливне мерцаний двигались люди, любили и умирали. Он долгие часы просиживал на скамье у ворот, глядя на выгоревший пустырь и почерневшие валы нефтяного амбара. Огонь пожара еще тлел в его памяти. Наджаф напевал старую, скрипучую, как судьба, песнь.

Вечерами (сторожа видели) к Наджафу приходил высокий человек в папахе. Они запирались в комнатушке Наджафа и пили чай из грушевидного татарского чайника и выходили на линию к самой ночи, когда ворота уже были заперты. О чем говорили они в комнате? О чем говорили на линии? Мало кто из сторожей мог ответить на этот вопрос. Только все чаще стали доходить до приказчика жалобы на проломанные трубы, развинченные муфты, сорванные пломбы и разбитые замки у вентилей. И в казарме сторожей стали поговаривать, что Наджаф потерял свою зоркость и нюх, как стареющий пес. А старший по смене даже дерзнул намекнуть: не продался ли Наджаф?


Либкнехт знал, в чьих интересах, и на пользу кому, и ради какой цели совершаются все зверства и ужасы войны. Он говорил:

«Это совершается для того, чтобы ост-эльбские юнкеры и спекулянты набили свои карманы, захватив и эксплуатируя новые земли. Для того, чтобы провокаторы металлургической промышленности, военные поставщики кровавых полей, покрытых трупами, складывали золотую жатву в своих грязных амбарах. Для того, чтобы шиберы вели ростовщическую игру военными займами, чтобы продовольственные спекулянты жирели за счет голодающих».

Зная это, разве мог Либкнехт быть сторожем чужого добра и молить германского бога, чтобы тот покарал Англию? Ведь это Карл, влача тачку навоза, сказал офицеру: мне отвратительно все, что идет ей (этой войне) на пользу.

А Наджаф не знал, где течет река Эльба и какие прекрасные розы цветут в долине ее, и кто такие ост-эльбские юнкеры, и что означают слова «провокаторы металлургии» и «поставщики кровавых полей».


Ко всему разворотили трубы у берега моря и сбили замки склада у пристани. Охранять склад, правда, не обязан линейщик, да струсил за свою шкуру городовой на посту и доложил околоточному: так, мол, и так, ваше благородие, купили воры татарина, он и глаз на них не открывает. А околоточный — приставу Шпаку: много, ваше высокоблагородие, развелось последнее время воров на линиях, крадут хозяйство (и даже ввернул слово «экспроприаторы»), и Наджаф с завода «Монблан», линейщик, совсем продался им.

И пристав Шпак приказал вызвать Наджафа.

— У пристаней, — сказал Шпак, — мазутники разворотили все муфты и ведрами таскают, как из колодца. Ты — линейщик, охранитель и получаешь тридцать пять рублей в месяц да еще наградные. А ты даешь ворам таскать нефть. Значит, ты сам вор.

«Вор! — заколотилось в висках Наджафа, — вор!»

Но он не знал, что ответить и молча смотрел в лицо Шпака. Оно было желто-землистое, холодное, злое. И вдруг Наджаф. вспомнил другое лицо, — лицо Вано и то, что говорил тот о саде и доме, садовнике и каменотесе. Он вспомнил инженера за железными воротами завода, рука-об-руку с приставом, и бегущее по земле пламя, и крик мазутников у стены, у железных ворот.

— Ты сам вор! — сказал он и удивился своей смелости. — Это хозяин украл у них нефть, ты украл, — сказал он чужими, но уже согретыми своим дыханьем словами, и почувствовал, как щеки его стали горячими. — Ты стрелял, ты забрал Вано. Ты сам вор!

В ответ поднялась рука Шпака и кинула ему в лицо тяжелый кулак. Наджаф уклонился, но Шпак бросил кулак еще раз. Наджаф вытянул руки и ткнул пристава в грудь, зацепив портупею. Шпак толкнулся к столу, раздавил рукою стакан, окровавил ладонь. Он закричал и потянулся к револьверу. И в ту же секунду с треском ворвались в комнату городовые.

Неуклюже разняв руки, они метнулись к Наджафу, но он был уже на подоконнике. Пристав не успел вытащить револьвер из кобуры, как Наджаф спрыгнул и завернул за угол. Точно взорванный, ожил участок. Придерживая рукой маузеры в деревянных коробках-прикладах, бежали городовые. Приказано было доставить в участок бандита Наджафа, линейщика с завода «Монблан», живым или мертвым.


Французские пуалю, английские томми рассказывали, что во время кровавых боев в шестнадцатом году многие солдаты цветных войск, не знавшие ни одного европейского слова, не знавшие, как по-французски «хлеб» или «вода», произносили топотом одно странное слово:

— Либкнехт.

Для них оно значило: «мы не хотим воевать, мы не хотим убивать, наши руки — мертвые, наши ноги — мертвые, верните нас к нашим хижинам». И еще рассказывали томми и пуалю, что многие цветные повыбросили на разрытую огнем землю свои амулеты и талисманы, свои жалкие идолы из высохшего дерева, глины и камня.

А Наджаф бежал вдоль линии труб, тех самых, которые призван был охранять. Ведь он, как говорил пристав Шпак, был охранитель, линейщик. Известняковые стены давили его. Солнце садилось, и он видел впереди, под ногами, свою лихорадочную длинную тень, путавшуюся в черных линиях труб. Некуда было уйти от труб и от своей черной тени. Ему хотелось разбить стены заводов, рассекшие землю. Он был щепкой в этом иссохшем русле улички.

Но вдруг он увидел: отверстие в стене, — видимо, для новых труб. Он вполз в него, как в нору, и побежал, пересекая двор, к резервуарам, в самый угол, к высокой мешалке. И заметил внезапно, точно припомнив что-то давно позабытое, что это тот самый завод «Монблан», куда он впервые прибыл с песчаного берега родного селения. Он находился возле той самой счастливой мешалки, положившей начало его быстрой карьеры.

Он оглянулся, — полицейская фуражка поднялась над забором, и еще — какие-то люди неуклюже бежали к нему от ворот. Легкими шагами он поднялся по ступеням на первую площадку мешалки, границу железа и камня. Точно башня подпирала его легкие ноги. Он видел: два полицейских переваливались через забор. И в кучке людей, бегущих к нему от ворот, Наджаф различил полицейских. Толстый впереди (Наджаф узнал его: тот, кто доложил околоточному) махал руками, как черными крыльями, и Наджаф понял, что означают его жесты: слезай, слезай. И одновременно закричал толстый: — Слезай, татарин, слезай!

Наджаф тяжко поднял револьвер и закачал им над головой, как палицей. В ответ шваркнула пуля о железо мешалки, точно песком обсыпав Наджафа. Прицелившись, Наджаф насадил толстяка на мушку, как на крючок удочки. И толстяк развел руками, в недоумении, будто глотнул воздух по-рыбьи, упал. И кто-то волок его тело за резервуар. Но вместо него возникали другие, с револьверами в руках.

Людей становилось все больше, и Наджаф, спиною к мешалке, давимый, поднялся еще на ступень.

Внизу, далеко у ворот он различил: человек с завязанной рукой, точно в белой перчатке, ходит среди полицейских. Наджаф узнал его: пристав Шпак! А рядом с ним — инженера, рука об руку, как в день пожара. И жаркая злоба захватила Наджафа. Он выстрелил в Шпака, потом в инженера, и инженер, качаясь, упал.

И Шпак махнул рукой, будто отчаявшись. И через секунду залп разорвал воздух, рванулся к мешалке, и снова точно кто-то песком обсыпал Наджафа.


«Недавно, — писал Карл, — я взялся: за «Одиссею». Искусство, с каким она написана, бесподобно. Какая отчетливость линий, какие блестящие краски, какая неподражаемая естественность и, при всем том, какое благородство стиля! Оно везде — в великом и малом. Посмотри начало двадцатой песни (Одиссей — ночью, а затем — пробуждающийся поутру дом), — какая рельефная сжатость рисунка! Ведь это вполне завершенная жанровая картина, где все к тому же претворено в действие.

«Десятки лет я хотел бы учиться, не поднимая головы, и, вместе с тем, быть свободным и действовать неутомимо.

(Тюрьма: 492-й день заключения, 674-й после ареста, осталось 968.)»


Алый жилет Наджафа, подарок Баджи, на счастье, как сказала она, являл собой превосходную мишень: алое пятно на фоне серого камня и листового железа мешалки. И осаждавшие, прижав щеки к культяпкам маузеров, деловито решетили мешалку и стягивали созвездие вокруг тела Наджафа.

А Наджаф, спуская курок, поднимался на две-три ступени, неверные, крутые ступени, как в шторм на корабле. И чем выше он уходил, тем ярче становился его алый жилет, освобожденный от сырой тени соседних старых резервуаров, точно это был флаг, вздымаемый на мачту невидимой сильной рукой.

На самых верхних ступенях мешалки лучи тонущего за горой солнца брызнули Наджафу в глаза своим последним теплом. Он хотел крикнуть стрелявшим, но кто-то невидимый с силой толкнул его в грудь и отбросил к поручням лесенки. И грудь стала теплой и мягкой.

Медленно перевернувшись, точно в воде, тело Наджафа осело на поручень, сбросило руки, теперь уже лишние, и поползло вниз, описывая головой полукруг. И потом — закон тяжести перетянул тело за поручень, не торопясь, по-кошачьи, и бросил к холодной и черной земле.

Падая, Наджаф долго не мог сообразить, почему бед конца брызжет солнце и рассыпаются стены, и распадаются точно игральные карты, бесшумно, железные листы резервуаров, и свертываются спиралью черные трубы, и кто-то безжалостно бьет тяжким молотом в спину. И все стало сном — и солнце, и стены, ставшие прахом, и резервуары, и черные трубы.

Пристав Шпак выстроил цепь городовых, и никто чужой не пробрался к Наджафу. Только вокруг самого тела сгрудилась кучка людей — будто охотники вокруг мертвого зверя. Это убийцы обступили убитого. Они аккуратно складывали свои маузеры в деревянные кобуры, ящички — точно инструменты, свершившие свое дело, — переминались с ноги на ногу, закуривали, смотрели на человека, лежавшего лицом к земле в жирной лужице нефти, замешанной еще неостывшею кровью.


Если пересечь завод имени Либкнехта, бывший «Монблан», пройти мимо стройных труб крэккинга в самый дальний угол завода, можно увидеть здесь старую мешалку и красную надпись, проступившую сквозь серые камни:

«Здесь был убит полицией линейщик Наджаф».

И — дата.

Карл Либкнехт, имя которого носит завод, родился в Лейпциге, в этом лучшем городе книгопечатания, а Наджаф — родился на песчаном берегу Апшерона. Когда Карл еще сосал грудь своей матери, его отца бросили на два года в крепость, — за государственную измену, как было сказано в акте, за протест против захвата Германией Эльзаса и Лотарингии. Малюткой Карл видел упрятавшие отца мшистые стены крепости Губертсбург.

«Сегодня, — писал Либкнехт через сорок семь лет в своей предсмертной статье, — раздается лишь подземный гул вулкана, но завтра вулкан разразится огнем и похоронит убийц под потоками своей пламенной лавы».

Когда разбирали архив полицейского участка, товарищ Вано, комиссар, нашел копию служебной записки пристава Шпака бакинскому полицмейстеру. Там было сказано, что бандит Наджаф (из анархистов, экспроприаторов) совершил покушение па жизнь пристава, был задержан чинами полиции и при попытке к бегству убит. Внизу была короткая и грязная, точно плевок, подпись: Шпак. Имя Наджаф — не редкое на Апшероне, и комиссар Вано среди архивной пыли не припомнил Наджафа, линейщика.

«Высоко, — писал Карл, — поднимаются волны событий, и нам не впервые случалось падать с высоты в самую глубь. Но корабль наш неуклонно и гордо держит свой курс на конечную цель, на победу».

Карл был на гребне гигантской волны, а Наджаф в ее темной пучине.

И еще писал Карл в своей предсмертной статье:

«Тогда воскреснут трупы убитых борцов и потребуют отчета от проклятых убийц».

Промысел имени Карла Либкнехта и мешалка имени Наджафа, линейщика, говорят живым об убитых. Это воскресли трупы убитых бойцов и требуют отчета от проклятых убийц.

Стена

«Я совсем стар, — думал желто-седой человек, проходя мимо кирхи. — Мои глаза не увидят нового здания. Я совеем стар».

Пятьдесят лет назад он был студент-математик.

Кибальчич говорил Желябову: «Если бы не царское правительство, я бы, конечно, изобретал машины и орудия для обработки земли; а теперь приходится бомбами заниматься». Революционеры шесть раз пытались убить царя.

Студент-математик избегал беспокойных людей.

Старик помнил день первого марта. Падал влажный снежок. Шли по улицам дамы, пряча руки в маленьких муфтах. На Екатерининском канале красным веером взорвалась банка от монпансье. Был убит царь. Черные казаки пролетели над снегом, хлеща воздух шашками. Дамы вырвали руки из муфт, раскрыв рты, как рыбы, бросились в стороны. На теле Гриневицкого, взорвавшего царя и себя, тюремный врач насчитал пятьдесят три раны.

А студент-математик сидел в теплой комнате, в мягком кожаном кресле и читал «Вариационное исчисление» Эйлера. Человек с эполетами, струившими свою мишуру на зеленый мундир, с любовью смотрел из золоченой рамы на внука. Мокрый снег шел за окном, падал на побуревшие пятна в снегу у канала. Комната была теплая, шоколад на столе горячий и сладкий. В книге не было ни развороченных кусков мяса, ни летящих казаков, ни беспокойных упрямцев. Мир кривых, казалось студенту, ясен и гармоничен.

«На том месте, — вспомнил старик, — где убили царя, я видел — построили церковь. Она стоит уже четверть века. Теперь я вижу — ломают кирху. А пройдет, может быть, четверть, ну, скажем, три четверти века, и на новом месте вырастет новая церковь.»

«В мире есть закон противоречия между суетой человека и сохранением фактов. Так было тысячу лет.»


— Через три дня, — сказал пионерам вожатый, — начнут перестройку правого корпуса кирхи, что на углу, — вы знаете. За эти дни надо разобрать внутренние кирпичные стенки и сложить кирпичи в штабеля — для будущей стройки клуба связистов. Связисты — так называются работники почты, телеграфа, телефона и радио. Они связывают наш Союз в один крепкий узел.

— В Таджикской республике, — сказал пионерам вожатый, — письмоносцы, груженные почтой Москвы, скользят но узеньким тропам вдоль торных рек. Радисты будят вас по утрам. Радисты выводят наши корабли из беды, бросая крик SOS! — спасите! Но сегодня у связистов нет лишних рук: они бросают крик о помощи нам — пионерам. Мы должны им помочь разобрать стены кирхи.

Впереди шел вожатый. Он был на голову выше ребят. (Желто-седой человек, проходя мимо, вспомнил сказку о крысолове из Гаммельна, своей чудесной игрой завлекшем детей на гибель.) Вожатый вел пионеров ломать стены кирхи.

Пионеры рассыпались по узким, вделанным в стены лесенкам, точно матросы по вантам. Ребра старой кирхи были упругие, мясо — старчески жилистое. Каждый кирпич кусался, царапался, прежде чем удавалось оторвать его от груди кирхи. Загорелый мальчик ломал плечи креста, вросшего в стену. Но старый крест не хотел умирать: он изловчился, метнул кирпич в Юрку, — так звали мальчика, — ужалил ногу через кожу ботинка. Сердце мальчика сбилось в комок. Мир потерял свои очертания в чечевице слезы. Но еще голубей стало небо в раздвинутых* окнах, красней флаг над черным амвоном.

Huns sullen Bethaus sein» —

«Дома да будут церквами» — бушевала черпая надпись.

— Ерунда, — сказал Юрка. — не больно.

Он удивился голосу, метавшемуся у крыши, как подбитая птица.

— Ты говоришь что-то, Юрка? — склонились над ним галстуки, силясь понять движения губ.

Вожатый велел снять ботинок, чулок. Багровая рана раскрылась на подъеме ноги. На лбу вожатого (кого старик считал крысоловом) забота черным угольком провела борозду. Ботинок повис на шнурке в руке пионера-соседа.

— Холодной воды! — распорядился вожатый.

— До дому близко, допрыгаю, — сказал раненый, улыбаясь и растирая слезу на щеке.

— Мы донесем тебя. Юрка, — пропел хор пионеров.

Из туманности возникла земля, и камни на ней, и травы, и звери. Наш пращур с болью оторвал передние лапы от земли и стал человеком.

Ну, и теперь многорукий архитектор ломал хребет заплесневевшего здания и для нового складывал кирпичи в штабеля.


Стена разделяла две смежные комнаты коммунальной квартиры.

По одну сторону стена была страницей чудесной ботаники: необычные растения цвели здесь наперекор привычным законам. И среди своенравной жизни цветов на обоях вырезанный из журнала упрямо шагал между двумя полисменами американский пионер Гарри Айзмен. Стена была обращена к восходящему солнцу.

У стелы на кровати лежал загорелый мальчик. Одна его нога была обута в снежный валенок марли. Больной читал книгу. Китайский мальчик, — повествовали страницы, — по имени Уанг был друг красных пик, революционных крестьян в широкополых соломенных шляпах. Бонза (значит — монах) хотел выдать красные пики минтуаню (по-русски — помещикам). Но Уанг был изворотлив, точно сурок. Он спас отряд красных пик в широкополых соломенных шляпах.

Уанг, красные пики, минтуань, бонза, — сколько незнакомых слов в мире!

Эвелина Беккер, девочка в стоптанных туфлях, дралась с «шупо» в Гамбурге, когда шупо поливали ее братьев из пожарной кишки. Шупо были в черных лакированных касках. Шупо — значит шуцман-полицист (по-русски — городовой, полицейский).

Уанг, Эвелина, красные лики, — сколько новых слов в мире. Минтуань, бонза, шупо, — сколько черных слов в лире! Слова бежали навстречу больному, трубя идущим событиям, точно герольды.

А по другую сторону стена была серая, с маслянистыми пятнами времени. Здесь жил старик-математик, бывший владелец квартиры. Он был весь желто-седой. Хозяин, — так звали его по старой памяти.

Мебель ушла за ним со всей квартиры, стуча копытами и пыля, как стадо за пастухом, в страхе сгрудилась в его комнате. Кресла были узловаты в суставах и опухли от старости, буфет глядел исподлобья. У стены стояла кровать. Даже трудно представить себе: упади вдруг стена — кровати Хозяина и Юрки окажутся рядом.

Но стена была стойкая, каменная.

Обычно Хозяин лежал к ней спиной. Дед в зеленом мундире глядел на него свысока. На гвоздике, на золотой цепочке, висели часы. Хозяин прислушивался, перебирая в памяти жизнь: золотые часы тикали у него за спиной.


Вы, конечно, видели: железнодорожный мост над шоссе — геометрически ясное скольжение рельс над пыльным червем шоссе. Телега плывет, как челн, в иссыхающем русле. Возница с тоской видит цепь вагонов, бегущую по голубым небесам. Девочка в окне вагона машет рукой.

Вот так — пути Юрки и Хозяина не соприкасались.

Но выходной день, полный солнца и шалости, на короткий миг спутал графики жизни Юрки и старика-математика. Выходной день с утра плескался на кухне, я синей миске, кожурой чулок и бледными майками, трезвонил без конца по телефону, взывал басом соседа-бухгалтера: «граждане, кто же останется дома?» А к обеду он выманил всех жильцов к асфальтовым остановкам трамвая, к автобусам, к ржавым финским озерам и набил квартиру, как чемодан, тишиною и скукой.

Выходной день столкнул лицом к лицу Юрку и старика.

(Точно пассажир в поезде над шоссе рванул тормоз, а возница, видя замедляющийся ход поезда, подтянул вожжи лошади.)

Из холодной глубины, где насторожился буфет и щитом сверкал на стене серебряный поднос, Хозяин и Юрка притащили к окну утлый шахматный столик. Юрка положил ладони на квадратную сетку и заботливо потолкал столик (не качнется ли?). Затем, прихрамывая, побежал за шахматами. Лапчатая сандалия шлепала по паркету.

Той ногой, которая болела, не хотелось ступать. Юрка шлепал поэтому почти как «в одноножку».

Хозяин сел ближе к стенке, где не дуло, а Юрка взобрался на стул с ногами. Юрка взял в одну руку черную, а в другую — белую пешку и протянул руки под стол. И тут же подумал: «Какой я честный, — дед все равно не заметил бы, если бы обе были черные».

Под столом Юрка долго громыхал пешками, старательно пряча белую, пока сам не потерял ее, и выложил перед дедом два кулака, шершавые, с царапинами. Старик пальцем указал на левую руку.

— Эту? — пугающе спросил Юрка, хотя ясно видел, что старик указал на левую, и медленно перевернул кулак на спину, как черепаху. Хозяину вышли черные.

«Кто первый расставит, тот и выиграет», — задумал Юрка и обеими руками быстро разогнал фигурки по местам в две шеренги. Старик опоздал, а ладья черной катушкой скатилась на пол. Юрка полез под столик — пожалел деда — и сам поставил ладью на крайнее поле.

Шахматный столик стоял у окна. Ветер по-кошачьи играл занавеской.

Старик-математик долго думал над ходом, и Юрка тянул шею к окну. Улица сверху (пятый этаж) была узкая, а люди, пересекавшие трамвайные рельсы, крохотные, как в стране лилипутов. Через железную ограду переползали яркозеленые кудри. Иногда казалось, что лететь до улицы надо целые сутки, а иногда — одну только секунду.

Хозяин играл внимательно и деловито. Не торопясь, но всему полю расставляя тугие силки. Юрка едва успевал вырываться из одного силка, как хозяин уже ставил новый. Все время старик пе сводил глаз с доски. О чем думал старик-математик, склонившись над доской?

«Есть идеальные формы борьбы (мир чистой идеи). Они воплощаются в жизнь. Жизнь — только несовершенный с них слепок. Вот шахматные ладьи обтекают вечные катеты, слоныскользят по гипотенузам, кони резвятся внутри трапеций. Погибнут кони, подогнут тяжелые ноги слоны, потонут ладьи… Останутся вечные формы, дающие жизнь… Как жалка жизнь в сравнении с ними, как тускла повседневность — отображение этого мира…»

Юрка делал ход и тянулся к окну.

Шагали по улице, залитой солнцем, пионеры с красными флагами, галстуками, в синих коротких штанишках. Улица, устланная свежими торцами, в свете яркого солнца была золотой. Малый впереди, проходя мимо бастионов торцов и присыхающей глади цемента со шрамами досок, тарахтал на барабане звонко и неутомимо.

С пятого этажа лиц пионеров было не различить. Пионеры шли сплошной, чуть шевелящейся лентой, дышавшей особенным ритмом. Отражения летели наверх, к пятому этажу, и на самую маленькую долю расходился звук барабана с шагом ребят. Лента врубалась в коричневую раму окна и становилась короче, короче.

Хозяин снял слона и сказал «шах». Юрка увел короля, и Хозяин снова стал ставить силки.

Было жалко, что сокращалась лента и затихал барабан. Остался короткий кусочек, но и его срезала неумолимая рама. Юрка тянулся к улице, силясь удержать уходящую ленту.

Там внизу была жизнь, и шли по солнечной улице пионеры с красными галстуками, гремя барабаном.

«Завтра, завтра, — думал Юрка, — позволят выйти», — и попробовал шевелить подбитой ногой.

Потом вернулись жильцы, принесшие свежесть финских озер, и мать, обласкавшая мальчика с подбитой ногой. Темнота упала на город. Юрты электросварщиков возникли на углах, на скрещениях трамвайных путей. Сверло верещало гигантским жуком, готовя утренний путь. Из подвальных окон пекарни шел запах свежего хлеба. Моряк сидел рядом с девушкой на цоколе садовой ограды. Пришла ночь. Стена разделяла две смежные комнаты коммунальной квартиры.

Спал Хозяин. Спал Юрка.

Их сны, как обручи, пущенные в разные стороны, катились по разным путям.

Примечания

1

Как дела, Томми? (Томми — означает по-английски солдатик, браток.)

(обратно)

2

О, вы говорите по-английски?

(обратно)

3

Да, говорю.

(обратно)

4

«Советское правительство и мы», Русские рабочие и английские разведывательные отряды».

(обратно)

5

Туркменские лодки

(обратно)

Оглавление

  • Часы
  • Рассказ о воде
  • Рождение планет
  • Моя Англия
  •   Английский язык
  •   Сигары
  •   Проклятая война
  •   «Конторщик знающий английский язык»
  •   Воспоминания
  •   Улыбка англичанина
  •   Фотографии, письма, открытки
  •   Герои Англии
  •   Индивидуальный пакет
  •   Закон джунглей
  •   Я плохой переводчик
  •   Отрывки из документов
  •   Пир
  •   Коттеджи Англии
  •   Ружья
  •   Теперь
  • Карл и Наджаф
  • Стена
  • *** Примечания ***