Городской пейзаж [Георгий Витальевич Семенов] (fb2) читать онлайн

- Городской пейзаж 1.71 Мб, 286с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Георгий Витальевич Семенов

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Городской пейзаж




ГОРОДСКОЙ ПЕЙЗАЖ (повесть)



Вороненок выпал из гнезда, стукнулся о землю, встревоженные родители ринулись к нему, и начался переполох в птичьем мире. Вороненок, подволакивая крыло, смело вышагивал по московскому дворику под сенью раскидистого майского тополя и вел себя так, будто первый неудавшийся его полет — это лишь маленькая неприятность, о которой он уже успел забыть…

Чувствую себя нетерпеливым вороненком, покинувшим гнездо и затерявшимся в лабиринте московских улиц, на каждом перекрестке которых ожидали меня когда-то опасности. Я только теперь догадываюсь об этом, вспоминая с улыбкой свои смертельно опасные прыжки с подножек старых трамваев, мчавшихся по рельсам давно перестроенной Шаболовки. Слышу звон кондукторских колокольчиков, раздававшийся сначала в прицепном вагоне, а затем в моторном; вижу женщин в форменных одеждах трамвайщиков с большими дерматиновыми сумками, похожими на ягдташ, и рулонами билетов, без которых мы обходились, уцепившись за поручень открытых дверей с низкими подножками. Грудью ощущаю напор встречного ветра, раскачивающийся из стороны в сторону грохочущий вагон, скорость которого возрастала как раз посередине перегона между остановками, и сердцем чувствую этот миг, когда в прыжке, оторвавшись от деревянного поручня, я касался напружиненными ногами булыжной мостовой и в стремительной пробежке как бы укрощал несущуюся подо мною твердыню улицы моего детства, сбегая с мостовой на тротуар и поджидая там своих братьев и товарищей, которые кто раньше, кто позже меня спрыгивали с подножек удивительных этих трамваев с протянутыми из вагона в вагон веревками… За эти веревки и дергали кондукторы, когда видели, что пассажиры сошли на остановке и вошли новые… Вот тогда-то и звонили колокольчики, дающие знать вожатому, что можно трогаться в путь… В путь, который продолжался для нас и зимой, когда мы в бесшабашной своей храбрости цеплялись крючьями из железных прутьев за подножки или за буфер заднего вагона и, высекая коньками, накрученными на валенки, искры из обледенелых булыжников, неслись в счастливом угаре, не зная и даже не догадываясь о том, что играем со смертельной опасностью.

Мы играли запоем в футбол, переплывали Москву-реку, попадая на тот берег, в Лужники, которые тогда были застроены серыми деревянными складами и как бы не существовали для нас, а были просто другим берегом реки, через которую перекинулся ажурный стальной мост окружной железной дороги…

Самым приятным для нас теперь было подплыть как можно ближе к речному трамвайчику, как назывались тогда пассажирские катера, и, чуть ли не коснувшись руками его крутого белого борта, покачаться на оливковых волнах родной реки. Завидев вдалеке тихоходный трамвайчик, спешили на саженках наперерез ему, подплывая чуть ли не под нос его, режущий воду с жутковатым равнодушием не замечающего нас чудовища…

Всех нас отлучила от дома война. Мы возвращались в свой дом с неохотой, не замечая в нем вещей, помня лишь, что мать обязательно накормит чем-нибудь, поворчит немного, радуясь тайком, что мы вернулись из города, с его улиц живыми и невредимыми, и успокоится, видя, как сон тяжелит нам с братом веки.

В сорок третьем мы всем классом работали в летние каникулы на доке, то есть на деревообрабатывающем комбинате, делая ящики для артиллерийских снарядов. Я любил сколачивать крышки, и у меня это неплохо получалось. Потом перешел на сверлильный станок и стал делать отверстия в железных скобах, которыми крепились эти крышки к ящикам. Видимо, эти ящики предназначались для снарядов противотанковых пушек. Мне и теперь иногда кажется, что День Победы был по праву и моим днем. Мне тогда еще не исполнилось пятнадцати лет, но я не помню в своей жизни дня, который был бы радостнее того великого дня мая, словно именно с него началась моя сознательная жизнь, до тех пор проходившая в ожидании этого величайшего праздника Победы. Я понял тогда, что и я тоже победил! С той поры и вселилась в меня спокойная уверенность в том, что я в этой жизни победитель, что Москва — это мой город, а ее улицы — мои дороги!

Иногда мне чудится, что я родился в сорок пятом году в ночь с восьмого на девятое мая, когда ликовала бессонная Москва, празднуя свое возрождение.

Много раз в истории торжествовал мой город, празднуя победу над врагами! И как же не быть счастливым, если и я тоже, на кратком миге ее великой истории, был участником самого высокого празднества, какое знала когда-либо белокаменная. Удивляюсь, откуда взялись слова такие высокие, как они написались вдруг пером, когда моя любовь к Москве гораздо проще и задумчивее звучит в моем сердце.

Птичьим перезвоном наполнен воздух, будто заморские рыбки в прозрачных аквариумах радугой своих расцветок издают этот звон среди застывших водорослей.

Бывший Конный, на котором можно было в сороковых годах купить лошадь или корову, а ныне Птичий рынок, с которого давным-давно убрали изгрызенные лошадьми коновязи, — не это ли дань твоих жителей тебе, не признание ли это в любви? Толпы людей стекаются к Таганке, и все маршрутные такси, перевозящие в будни тысячи пассажиров, собираются в субботние и воскресные дни на Таганской площади, чтобы возить и возить москвичей с утра до вечера на знаменитый рынок.

Его нельзя сравнить ни с одним рынком мира. Детская наивная любовь к меньшим нашим братьям побеждает корысть или страсть к наживе. Нежность сердец, бьющихся здесь учащенно, витает над голубиными рядами, над многоцветьем аквариумных рыбок, воздух звучит этой нежностью, когда ты слышишь пение канареек…

Благословенный твой уголок, Москва! Он так же нежен, как нежна бывает застывшая капля краски на чугунной решетке какого-нибудь дворика, который вдруг выглянет из-за ажурного кованого или литого орнамента старинной ограды. Окаменевшей слезой покажется эта капля сурика, кольнет сердце грустная радость, будто ты узнал в этой застывшей капле свое недавнее детство, вспомнил разорванные на коленях брюки, а дворик, мимо которого ты прошел, так и будет жить в твоем сознании, пока ты сам живешь на земле: к Солянке ли ты шел от Таганки, легко спускаясь под горку, к Яузе, к Устьинскому мосту, или где-нибудь в другом месте увидел ты каплю краски на ограде, эту застывшую слезу твоей тайной радости, которую никто, кроме тебя, не заметил, быть может, никогда…

Москва жива не сама по себе, не своими гигантами домами со скоростными лифтами и мусоропроводами или старинными особняками с лепными фасадами — она жива в сердцах людей. Дело людей приглядываться к своему городу и славить его. Пусть поэты слагают песни о нем. А наш зоркий глаз увидит в преломлении какого-нибудь кривого или горбатого переулка, тесно застроенного домами, истинную поэзию линий, красок и той особенной московской тишины, какая бывает порой милее сердцу горожанина, чем тишина душистого соснового бора. Неужели улыбка не осветит ваш разум при виде заревого неба над Москвой-рекой, когда огни окон, вознесшихся над тихой водой, сияют как сквозные отверстия в темных уже стенах домов, будто сквозь дома просвечивает оранжевый закат? Или когда вечерние или утренние сизые облака плывут над древним Кремлем?

Не об этих ли неспетых песнях говорили наши предки, когда собирались «в Москву за песнями»?

Москва! Жизни не хватит, чтоб разглядеть тебя, налюбоваться твоим простором и милой теснотой твоих переулков. Да и времени мало у москвича на эти занятия: спешит на работу или с работы домой, а там, глядишь, уже пятница, тянет за город. Кто на машинах, кто на электричках за грибами или за ягодами, купаться или просто побродить по лесу, кто в свои садики, а кто на реку рыбу ловить. Или зимой на лыжах…

Иностранный гость и тот порой больше увидит и узнает о Москве, чем коренной ее житель. Да и то надо сказать, что жители бывают в Москве очень разные… Об этих разных я и хочу рассказать в своей повести, поделившись с тобой, добрый мой читатель, своими раздумьями…

Я, может быть, потому и вспомнил в начале этого предисловия о вороненке, выпавшем прежде времени из гнезда, что сам себя чувствую этим вороненком, не научившимся летать. Ибо взялся я за рассказ очень сложный и далеко не однозначный. Люди, о которых я хочу рассказать, я надеюсь, будут тобою поняты. Может быть, ты сам мог бы лучше меня рассказать о таких же примерно людях и вывод сделать более отчетливый и решительный, чем это делаю я… Но я и тем уже буду счастлив, если рассказом своим разбужу в тебе желание задуматься над жизнью этих людей, разобраться в том, что хорошего есть в каждом из них и что плохого. Литература ведь так и делается — сообща… Вот я и утешаюсь надеждой, что мы сообща придем к естественному, а потому и самому верному решению той задачи, непосильной для меня одного, какую я пытаюсь разрешить в своей повести. Сообща сумеем ответить на вопрос, что же это за люди, о которых я рассказываю и которые живут рядом с нами. Если же мне удалось изобразить этих людей так, что они будут поняты, то большего я и желать не могу: значит, не зря я так много времени потратил на то, чтобы написать эту повесть.

И прежде чем перейти к рассказу об этих людях, я бы хотел еще немного отвлечься, и уж коль скоро я вспомнил о Птичьем рынке, то хочу вспомнить заодно и о своем хорошем знакомом, в прошлом заядлом любителе певчих птиц, державшем когда-то канареек.

Негромкий, сиплый его голос, навсегда потерянный после операции на гортани, звучит в моем сердце заливчатой песней весенней птицы, встречающей рассвет, и слышу я каждое слово немудреных его рассказов о жизни, то недоуменно печальных, то задиристо веселых и насмешливых, которые он обычно начинает так:

«Встал, помылся, забинтовался и пошел…»

И всегда-то эти рассказы начинаются с утреннего часа, будто все в жизни начинается утром и, как положено, кончается поздним вечером, хотя и приходится ему с некоторых пор, чтобы быть предельно точным, вставлять в свой зачин слово «забинтовался», потому что шея его повязана теперь марлевым бинтом, из-под которого виднеется белесовато-гладкий рубец шрама…

— Самое красивое, — говорит он мудрым своим полушепотом, полусипом, — это когда птица начинает с кузнеца, а потом — синичный отбой. Шесть колен радости! — Глаза его сияют хитроватой радостью обманувшего смерть человека, щеки плавают в улыбке. — Нет! — продолжает он, отмахнувшись рукой, как от назойливой мухи, от песен нынешних птиц. — Теперь птица стала не та. Даже на конкурсах допускается два брака. Что ж это такое? Разве так можно? О песне много можно говорить, да разве все скажешь… Дудка, например, или дудочный напев, это как органная музыка, например. А то есть птица с овсяночным напевом… С овсяночным нежнее, ласковее песня. Дудка звучит хорошо, но мне по сердцу больше овсяночный напев… Что такое кузнец-то? А это когда птица издалека начинает, чуть слышно, как кузнечик, и все сильнее, все ближе… А когда уж задохнется, то тут отбой дает синицей… Эх! — хлопает он в азарте ладонью об ладонь. — Это у меня была птица! Я четыреста рублей отдал за песенку. И больше бы дал, последнюю рубашку снял, а птицу бы ту купил…

Смотрю я на этого человека, слышу его рассказ о песенке, за которую он отдал столько денег, хотя и не богач он вовсе, а простой слесарь, и знаю, что никогда не переведутся на Руси люди, высоко ценящие настоящую песню… Будь то песня птицы или песня человеческой души, радеющей за доброе дело.

И думая так, с трепетом и страхом начинаю свой рассказ.

1. БРАТСКАЯ ЛЮБОВЬ

В растянувшейся оранжевой авоське лежали три бумажных пакета картофеля, а сверху пучился парниковой зеленью ранний лук, серебрясь льдисто-белыми головками.

Пахло распустившимся тополем и бензиновым перегаром, было сухо, солнечно и тепло. Песчанистая пыль, сметенная в холмики вдоль брусчатки тротуара, дожидалась уборочной машины. Разноцветные автомобили, сияя улыбками крыш, стекол, бамперов и пассажиров, бесшумно проносились в общем шуме майского дня…

А он злился на всех людей и особенно на тех троих, которые прошли мимо, не обратив на него, Федора Луняшина, ни малейшего внимания, как если бы его вообще не было на свете, и, переливаясь эмалевыми бликами черных пиджаков, пахнущих новой кожей, затерялись в субботней толпе.

«Собаки! — подумал он в расслабляющем озлоблении. — Чтоб вам ни дна ни покрышки. Дебилы несчастные».

Дома он с отвращением, на какое только был способен, рассказал жене об этих троих прохожих, видя опять их у себя перед глазами.

…Трое в кожаных пиджаках, в синих, как подснежные фиалки, джинсах, в ботинках на каблуках. Занятые самими собою, они о чем-то вкрадчиво говорили, внимательно слушая друг друга, что-то обсуждали вполголоса, словно предстояло им совершить дельце, о котором никто, кроме них, не имел права знать. Лица их маслились приятной озабоченностью, и видно было, как уважают друг друга одинаковые эти люди, как понимают и, может быть, даже любят… Из притуманенных взоров, какими обласкивают они друг друга, течет таинственная змеиная сила, и чувствуют они себя в отличие от прочих людей, которые как бы голенькими спешат мимо них, одетыми в латы средневековых рыцарей.

Он шел злой на весь белый свет, и ему, у которого рука затекла от тяжести, казалось, что люди сошли с ума, штампуя себя на автоматическом станке времени…

— Я думаю, знаешь, — говорил он, — есть люди, которые заводят огромных собак. А почему? Потому что они не уверены в себе. Собака как оружие устрашения. Так и эти — кожа, парусина, прочные котурны. А иначе им страшно жить. Понимаешь меня?

…Рассказал жене, но она не поняла его и, облизывая ложку с засахарившимся вареньем, мстительно, как ему почудилось, усмехнулась, сказав, что он просто им позавидовал.

— К тому же, — добавила она, — ты их совсем не знаешь. Может быть, очень хорошие люди, а ты их с грязью смешал. Как же можно по одежке судить? — И спросила между прочим, зачем он так много купил картошки.

— Я? Ты это серьезно? Подумай, что ты сейчас сказала.

В ответ она засмеялась, не понимая его опять.

— Ты про что?! Ну разве это плохо? — спросила она, не подозревая о страданиях мужа. — Что я сказала? Если бы у тебя был кожаный пиджак и джинсы и эти… как ты говоришь, котурны… Разве плохо? Что ты на меня так смотришь? Разве плохо? Ничего не вижу плохого. И не ври, не ври, не поверю! А зачем ты купил столько лука? Мы его не съедим, и он завянет. Перевод денег.

Он внимательно посмотрел на нее, вглядываясь в злобную, как ему показалось, веселость холодных глаз, и, чувствуя, что кровь отхлынула от головы и лицо его бледнеет, сказал с перехваченным дыханием, сдерживаясь из последних сил:

— Я тебя больше не люблю.

На что жена отозвалась смехом.


Со временем забылась кожано-джинсовая черная меланхолия, примелькались из козьей кожи пиджаки и пальто, улеглось после очередного отпуска раздражение, но неожиданно для него самого признание в нелюбви засело в мозгу и стало чем-то вроде оправдательного документа, который он как бы носил все время в кармане на всякий случай. Или чем-то вроде потаенной пещерки, в глубине которой он прятался, как дикарь, от житейских неурядиц и тоже как бы носил в своем сознании, предчувствуя, что она ему когда-нибудь пригодится.

Если теперь они ссорились, он в минуту наивысшей опасности нервного срыва вдруг вспоминал, что не любит жену, сразу же успокаивался и глохнул, не слыша больше ее голоса и докучливых упреков.

«Я ведь ее не люблю, — думал он с удивлением и тревожной радостью. — Нет, не люблю, и только! И она это знает, я ей сказал. Кричит, а мне не больно. Раньше я тоже ругался, доказывал что-то, тратил нервы на чепуху, срывался на грубость, а теперь мне абсолютно все равно. Неужели и в самом деле не люблю? — спрашивал он себя и с удовольствием отвечал: — Нет, не люблю, черт побери! Красивая? А я все равно не люблю. Кричит, а мне не больно».

Жена была похожа на хорошо тренированную пловчиху с красивой головой и с прозрачно-водянистыми, по-заячьи широко раскинувшимися настороженными глазами. Ей было двадцать четыре года. На нее заглядывались мужчины, но он знал, что она верна ему. У нее были всегда холодные, будто только что из ледяной воды, длинные и плоские пальцы с большими ногтями, заканчивавшимися аккуратно подточенными, чистыми белыми коготками, никогда не знавшими лака.

Он был тоже недурен собою, не придавая, впрочем, значения внешним своим данным. Но был неряшлив и с детства не любил мыться, купаться, ходить в баню, хотя ему и нравились пасмурные дни и он никогда не прятался от дождя, получая удовольствие под его каплями.

— Что? — спрашивал он иногда, откликаясь на пристальный взгляд жены.

Ему порой казалось, что она, бессмысленно вперясь в него взглядом неморгающих пугливых глаз, ощупывает его голову прохладными пальцами.

— Что тебе?

— Нет, ничего, — отвечала она, очнувшись от задумчивости, и лицо ее с полусонной утренней улыбкой распускалось перед ним, как лилия на воде. — Ничего, — повторяла она с тихой радостью. — Я не на тебя смотрела. Я просто так.

У них, наверное, могли бы быть красивые дети, но за три года супружества детей они не нажили, точно оба предчувствовали, что так им будет проще расстаться.

Над ними постоянно довлела странная сила, которая была все время где-то поблизости, угрожая им обоим, и они как бы все время слышали эту угрозу; как цветы и птицы чувствуют приближение грозы или холодного ненастья, так и они ощущали приближение чего-то непонятного, заставляющего их в отрешенной задумчивости вглядываться друг в друга. Но ни он, ни она, носившая прохладно-водянистое имя Марина, не придавали ей, этой силе, того значения, какое она имела в их судьбе, хотя и знали, что обречены на непоправимое несчастье.

Этой силой был старший Федин брат — Борис Луняшин.

Братья Луняшины так нежно любили друг друга, что не могли и дня прожить, не поговорив хотя бы по телефону. Они рассказывали друг другу, как прожили день, что у них хорошего случилось и что плохого, выслушивая обоюдные излияния с таким трогательным вниманием и участием, как это иногда делают добросовестные врачи, выспрашивая больного и пытаясь понять общую картину жизни страдающего человека.

Старший выспрашивал младшего и давал советы, как ему поступать в том или ином случае, а младший внимательно слушал и всегда соглашался. В отличие от него старший, то есть Борис Луняшин, в советах младшего не нуждался. Из любви к брату тот тоже что-то советовал, успокаивал, если у старшего были какие-либо неприятности, утешая его в таких случаях и болея за него душою. Борис же слушал Федю со снисходительным вниманием, словно бы любуясь волнением младшего брата, искренней преданностью Феденьки, чувствуя при этом потребность обнять его и расцеловать.

— Все хорошо, Феденька, все хорошо. Не принимай близко к сердцу, — прерывал он его хрипловатым своим, как после холодного пива, глухим баритончиком. — Это все, знаешь… жизнь, братишка! Ты мне лучше о себе расскажи, как ты себя сегодня чувствуешь. Здоров ли? Сейчас какой-то грипп по Москве ходит, ты уж поостерегись. Слышишь, что я тебе говорю? У нас четверо на больничном… Я-то? Пока ничего. Держусь. Это тебе так кажется. Какой насморк! Никакого у меня насморка! Ты же знаешь — лак. Вот и заложило нос. Аллергия. Конечно… Пуша у меня тоже вся в слезах от запаха. Спасибо, Феденька! Да уж как-нибудь перетерпим. Ну где мы у тебя разместимся, чудак ты человек? Спасибо, братишка. Ты мне лучше вот что скажи: когда в гости к нам соберешься? У меня в холодильнике знаешь что есть? Ха! Нет, не угадал. Приезжай, угощу. Когда? А ты уже сколько? Ты уже почти две недели у нас не бывал… Вон Пуша подсказывает — больше. Поклон тебе от нее. Я понимаю — полы! Но сейчас-то? Проветрились. Вот слушай, что я тебе скажу: в эту пятницу, в девятнадцать ноль-ноль прямо с работы ко мне. Алло! Ты меня понял? Жду тебя, Федя. Я соскучился. Ну и хорошо, что и ты тоже, я не сомневался. С Мариной или один, как хочешь, но чтобы обязательно был. Целую тебя, целую и обнимаю, Феденька. Не забывай про нас. А мы с Пушей только о тебе и думаем…

Младший Луняшин вешал трубку, и улыбка долго еще теплилась на его лице.

И так это было каждый день. Изо дня в день братья разговаривали друг с другом, беспокоились или радовались, горевали вместе, когда одному из них было плохо, вместе молчали, сопя в трубку, пока один из них со вздохом не нарушал затянувшееся молчание.

А уж когда встречались, радости их не было границ, как если бы они наконец-то увиделись после долгой разлуки. Только что слез не было! А объятья, а поцелуи, а сияющие счастьем глаза — все это выплескивалось наружу и долго-долго длилось, пока наконец старший брат не усаживал младшего на почетное место за празднично убранным столом и не начинал потчевать его яствами, один вид которых вызывал у обоих братьев умиление. И тогда они опять смотрели друг на друга, и чудилось, будто глаза их наконец-то набухали счастливой, родственной слезой обоюдной любви.

Надо сказать, что жена старшего брата Пуша была на самом деле Марией. Но кто-то из братьев (теперь уже трудно вспомнить) в шутку назвал ее Пульхерией Ивановной за хлебосольство, за всякие соленья, варенья и печенья, в чем она была мастерица. Потом (трудно сказать, каким образом и когда) ее стали звать Пушей, рассудив, вероятно, что если Лукерья — Луша, то Пульхерия конечно же Пуша. Со временем она так привыкла к новому прозвищу, что, казалось, сама забыла исконное свое имя.

— Закусывай, Феденька, закусывай, — приговаривала она всякий раз в счастливом оживлении, подкладывая на тарелку то пирожок с луком, то селедочку, янтарно-молочный кусок которой, истекая жиром, таял во рту, то лепесток севрюжьего балыка, похожий на диковинную бабочку с большими, распахнуто сияющими крыльями, то соленых «дунек», как они называли грибы свинушки. — Феденька! Ну что же ты не ешь ничего? Вот попробуй-ка салата из нерки с майонезом. Тебе понравится, я знаю. А про тебя-то я уж и не говорю, — обращалась она к Марине, которая без всякого участия наблюдала за братьями, поднимавшими тяжелые хрустальные рюмки, наполненные коричнево-красной, как крепкий чай, холодной водкой, настоянной на кедровых орешках.

Марина, словно очнувшись, податливо кивала, поблескивая золотисто-русыми, гладко причесанными, как если бы она только что вынырнула из-под воды, волосами, и со вздохом бралась за вилку с ножом.

Братья Луняшины, будучи родными, были так не похожи внешне, что люди, впервые узнавая об их кровном родстве, невольно улыбались, а тайные их мысли сразу же уносились в то отдаленное прошлое, когда престарелая мать Луняшиных была молодая и в ней еще играли жизненные силы… Впрочем, ни у кого, конечно, не могло быть каких-либо оснований сомневаться в супружеской верности Нины Николаевны Луняшиной, и всякие домыслы, невольно возникавшие при виде ее сыновей, пропадали сами собой, стоило только взглянуть хотя бы одним глазком на эту опрятную, вежливую и очень скромную женщину. Никаких сомнений не оставалось в том, что разительная непохожесть братьев — простая игра природы, случайность, хотя и закономерная, потому что Борис Луняшин, как говорила иной раз сама Нина Николаевна, пошел в ее дедушку по материнской линии, а Федя вобрал в себя черты бабушки по линии отца. Нина Николаевна так доброжелательно и сердечно улыбалась, таким любовным взглядом обласкивала взрослых сыновей, с такой искренностью звучал тихий и смущенный голосок, исходивший как будто из самой глубины души, что все слушатели с какой-то блаженной истовостью начинали верить в бессмертие рода Луняшиных, а заодно и всего человечества, способного возрождаться в отдаленном потомстве. Все вспоминали про генетику и чуть ли не аплодировали скромной женщине, которая на примере своих детей доказала еще раз реальность этой науки. Лишь однажды Феденька смутил ее, вспомнив про какой-то старый журнал, до которых он был большой охотник, сказал при гостях, что в начале века всерьез говорили и писали об обычае крестьян подводить рабочую кобылу к окну конюшни, где стоял заводской жеребец. Когда кобыла приходила в возбуждение, ее спаривали с обыкновенным, тоже рабочим, жеребчиком. Но таким способом выводили якобы полукровку с признаками породистого жеребца, не имевшего никакого отношения к жеребенку… Феденька, рассказывая о прочитанной в старом журнале статье, смеялся и сам, как жеребенок, удивляясь легкости, с какой люди брались судить о теории Вейсмана. Он вспоминал и о том, как всерьез обсуждалось тогда в печати влияние гостей, на которых лишь смотрели хозяйки домов, рожая потом деток, похожих на гостивших мужчин, а ученые в своих статьях объясняли этот феномен влиянием телегонии, ничего не понимая, конечно, в новой науке о наследственности.

Федя рассказывал и не обращал внимания на мать, не имея, конечно, никаких задних мыслей, но Нина Николаевна в это время очень покраснела, а улыбающееся ее лицо словно бы отекло в улыбке, и только ресницы мелко дрожали над сощуренными глазами.

— Да, это, разумеется… Какие же это ученые! — сказала она, пересилив себя. — А что такое телегония?

Все гости взглянули на Нину Николаевну и сами очень смутились, увидев странную ее растерянность.

— Ну мама! — воскликнул увлеченный Феденька. — Телевизор — это тебе понятно? Теле — передача на расстоянии, а гония — это рождение, нарождение… Вот и все! В это верили, представь себе!

— Ну и что ж… И сейчас тоже, — нашлась наконец-то Нина Николаевна, сбросив с себя груз непонятного ей самой смущения. — До сих пор сохранилось поверие… Все, наверно, знают, что беременные стараются почаще смотреть на красивых, высоких, статных… Думают, что и у них тоже родятся такие же… Неужели это оттуда? Какие глупые были раньше ученые!

— Были и умные, — снисходительно заметил ей Федя. — Ручаюсь тебе в этом. Взять того же Вейсмана… Его неверно толковали, только и всего.

Разгорячившегося Федю прервал старший брат, заметив общее замешательство за столом.

— Были умники, были! — сказал он. — И давай последуем их примеру: не будем рассуждать о том, чего не понимаем. Мне, например, довольно и того, что мой прадед, в которого я пошел, прожил на свете сто восемь лет! Я пью за генетику!

— Что верно, то верно! — подхватила и Нина Николаевна и пригубила белого вина. — Он у нас долгожитель, — добавила она, имея в виду далекого пращура, но лаская при этом влюбленным своим взглядом старшего сына. — Дай-то бог и тебе, Бориска.


Этому Бориске шел уже тридцать шестой год, и был он старше брата на семь лет. Он жил со своей Пушей, родившей ему двух сыновей, в трехкомнатной квартире кооперативного дома, неподалеку от Белорусского вокзала, в шумном месте, на углу перекрестка, отличавшегося от множества других перекрестков Москвы тем, что тут чуть ли не каждую неделю сталкивались автомобили, корежа друг дружку, но водители и пассажиры при этом всегда оставались целыми и невредимыми. Лишь однажды владелец новенького, шоколадного цвета «ВАЗ-2103», сильно помятого при столкновении, так жалко плакал, в таком исступлении бил кулаками по капоту черной «Волги», тоже пострадавшей от удара, что его, истерично рыдающего, увезли в карете «скорой помощи».

По ночам тут свистели маневровые тепловозы, доносился подвывающий шум разгоняющихся электричек. Иногда, если ветер дул со стороны хлебозавода, в воздухе курился очень приятный запах, вызывавший всегда у Бориса странное чувство, будто он никак не мог понять, что же это за запах, как никогда не мог вспомнить, например, чем же пахнут ярко-синие васильки в знойный день.

Место тут было пыльное, даже седьмой этаж не спасал: квартиру приходилось часто убирать, чем и занималась Пуша, протирая мебель, полы и подоконники влажной тряпкой или шаркая всюду алюминиевой трубой пылесоса.

Но Борис был одним из тех людей, приспособившихся к сугубо городской жизни, которым бывает совершенно все равно, что творится за стенами и окнами их жилища. Ревет ли за стеной телевизор, растут ли внизу под окнами деревья или нет их — Борису до этого не было никакого дела.

Он оставался спокойным и мог заниматься своими делами, напевая какую-нибудь песенку из кинофильма, даже в те часы, когда к его сыновьям приходили соседские ребята, включали магнитофон и в квартире стоял такой грохот, шум и смех, что другой человек взбесился бы на его месте. Борис же не обращал на это внимания, обитая в непроницаемой своей оболочке, которая лучше толстых стен отгораживала его от внешнего мира.

Было похоже, что он и в самом деле проживет на свете очень долго, обладая таким завидным типом нервной системы.

И если соседи говорили ему, чтобы он гнал вон из квартиры бесцеремонных ребят, он словно бы не понимал в таких случаях, о чем идет речь.

— Почему нет житья? — спрашивал он удивленно. — Наоборот. Они там веселятся, играют. Дети! — восклицал он с неподдельным восторгом. — Дети есть дети! Я люблю, когда они возятся. Сам был маленьким! — И смеялся, будто удачно сострил, сказав, что тоже был маленьким, обвораживая этим смехом и долготерпением благодарных соседей, которые считали Луняшиных самыми милыми, добрыми и порядочными людьми в кооперативном своем доме.


Борис Луняшин частенько отращивал себе усы, носил их, пока они тешили его душу, а потом сбривал. Усы свои он отращивал на особый манер: то они узенькими полосочками серели на голубоватой коже верхней губы; то пушистились, заполняя все пространство под мясистым носом; то, как наклеенные, спускались вертикальной полоской; то лихо топорщились в стороны, заостряясь бравыми штопорами.

Поносив усы, поулыбавшись вдоволь приятелям и родственникам, он однажды появлялся на людях с неожиданно голым лицом и бывал похож на близорукого человека, снявшего привычные для всех очки. И опять он улыбался приятелям, ощущая прохладу под носом, опять выслушивал мнения своих знакомых и родных, одни из которых, как это всегда бывает, уверяли его, что он правильно сделал, сбрив усы, другие же говорили, что с усами он был лучше… Но это продолжалось тоже сравнительно недолго.

Теперь он носил усы на турецкий лад, спустив пушистые их кончики на подбородок, и, видимо, был доволен ими, то и дело с кошачьей какой-то повадкой поглаживая пружинящие волосы усов и поглядывая на людей с мурлыкающей улыбкой в прищуренных глазах.

Борис был плотен телом, но не казался толстым, и лишь когда садился в глубокое кресло, видно было, как неловко он себя чувствует в нем, как лоснится лицо от напряжения. Над брючным ремнем выпирал тогда мягкий вал излишнего жира, нависая тяжелой складкой и распирая рубашку, нижняя пуговичка которой порой даже расстегивалась под напором. Полы рубашки разъезжались и, не замеченные Борисом, так и оставались разъехавшимися, обнажая уголочек белой майки или теплого зимнего белья, а то и просто волосатого живота.

В одежде он, как и все Луняшины, был всегда неопрятен и надевал на себя все что придется, лишь бы это все не было слишком уж грязным и мятым. Впрочем, за этим строго следила Пуша, заставляя его менять рубашки, носки и белье. Зато галстуки, которые он так и не научился завязывать сам и, завязав однажды с помощью какого-нибудь умельца, снимал их через голову, — галстуки на узле были всегда залоснившимися, а цветной их рисунок затуманенным, как городской пейзаж в пыльный ветреный день, случающийся ранней весной, когда сойдет уже снег, подсохнет земля, а деревья еще не распустились.

Голова Бориса была занята совсем другим. Она была набита именами знаменитых киноактеров, о жизни которых он, казалось бы, знал все, помня, разумеется, каждый фильм с их участием. К известным режиссерам и сценаристам он относился вообще запанибрата, называя их в своих рассказах Сашками, Валерками, Сережками, точно они были его закадычными друзьями.

Он работал на киностудии. Но, занимая там значительную, как все понимали, и ответственную должность, на дело свое, когда оказывался в кругу семьи, смотрел с насмешливым и в некотором смысле модным цинизмом, желая как бы подчеркнуть свою отстраненность, свою непричастность к той организации, в которой работал. Он словно бы обижен был, зная про свои потенциальные возможности, которыми никто не хотел воспользоваться, и вроде бы все время точил на кого-то зуб. Как тот раб на торговой площади Древнего Рима, которому забыли повесить на грудь дощечку с надписью о том, что он умеет делать… «Что ты умеешь делать?» — спросил у него глашатай, на что пленный воин гордо ответил: «Приказывать». «Кому нужен хозяин?!» — закричал тогда глашатай и, как пишет Дидро, кричит, наверное, до сих пор.

Примерно таким же воином, которого даже не спросили, что он умеет делать, чувствовал себя и Борис Луняшин, с саркастической ухмылкой щеголяя профессиональным жаргоном, превращая распространенное в наши дни выражение «глобальная тема» в куцую «глобалку», а такое понятие, как «эпохальное произведение», в «эпохалку».

В таких случаях даже родственники смеялись неуверенно и то лишь, чтобы не обидеть Бориса. Нина Николаевна смыкала ресницы и с осторожной улыбкой укоряла ехидного сына:

— Ну, Бориска, это уж совсем никуда не годится. И не смешно вовсе.

Пуша краснела и соглашалась со свекровью.

Марина, нервно мотнув головой, обливала его холодным взглядом.

— Ужасная пошшлятина, — шипящим шепотом отзывалась она, кисло морщась, будто ее заставляли съесть лимон.

Один лишь Феденька смеялся, находя все эти словечки вполне естественной реакцией на приевшийся шаблон.

— Какие вы умные! — восклицал он, обращаясь к женщинам. — Ваши мозговые извилины — бигуди! Шестимесячная завивка, черт побери! Интересно, какой же мастер сделал этот перманент? Вот тебе, например? — спрашивал он в ребячьем возбуждении у Марины. — Чур меня! Я тут ни при чем.

И поднимал рюмку за здоровье брата.

— Какова настоечка? — спрашивал тот. — А ты знаешь, как я угадал рецепт? Именно угадал! Заходим с Пушей на рынок, а на прилавке шишки вроде ананасов, все в смоле… Говорю мужичкам, которые шишками этими… Они только что пообедали на двоих, что-то пожевывают, а я говорю: «Вот это то, что надо. На них я буду настаивать водку». Улыбаются, как брату родному, как ты сейчас улыбаешься. У щербатого вот такой рот с дыркой вместо резца… губа к уху поползла… Говорит: «Этот дедок все понимает. Кое-кто! Кое-кто, тот же Коккинаки… Всю жизнь, говорит, пьет водку на орехах дальневосточного кедра, а курит только „Приму“». Меня дедком обозвал, а о нем как о лучшем друге. Сразил наповал! «Давай, говорит, рупь, а потом рассчитаемся». Червонец с меня взял, тигролов! Чуешь, Феденька, аромат? Ее только для смака, не для пьянства пить. Будь здоров, братишка!

Пока братья разговаривали, смакуя настойку, Марина незаметно поднялась, вышла, а потом все услышали клацнувший хлопок входной двери, который как бы поставил вдруг точку.

С ней это и раньше бывало. Федор терпел, зная наперед, что она будет дома, когда он вернется, и встретит его как ни в чем не бывало.

Но на этот раз стукнул по краю стола пальцами, будто они у него были деревянные, простонал, как от боли, и, обведя всех тоскливым взглядом, спокойно сказал:

— Я с ней разведусь.

Никто не возразил ему, все промолчали, со строгими лицами задумавшись над его словами.

Борис хмуро налил ароматной кедровки, жестом пригласил брата выпить, коснувшись своей рюмкой Фединой, стоявшей на столе перед ним, и, не дождавшись, выпил один. Почмокал влажными губами, погладил тугой волос турецких усов и вопросительно взглянул на брата.

— Не могу больше, — тихо ответил тот. — И не хочу.

— Ты это… о чем? О ней? — с грубоватой ухмылкой спросил Борис, кивнув на водку. — Или… о ней? — И он мотнул головой в сторону двери. — Я ничего не понимаю! Почему она не любит меня?!

Младший не поддержал братскую шутку и даже не улыбнулся.

— Не умеет этого делать, — ответил он.

— Я не об этой любви…

— А я и о той и об этой. — Федор судорожно выпил водку и поднялся.

Его не стали удерживать. Нина Николаевна уже в дверях сказала сыну, погладив по голове:

— Прошу тебя, Феденька, подумай хорошенько и, ради бога, не пори горячку. Мне жалко вас обоих.

Но, видимо, что-то в интонации ее голоса не понравилось сыну, что-то он, видимо, услышал свое, какое-то давнишнее страдание почудилось ему в ее словах, точно мать была бы не против, если бы он и в самом деле развелся с женой. Что-то его покоробило, и он взорвался.

— А я прошу… Не только тебя! Я всех! Очень всех прошу не жалеть ни ее, ни меня! Когда человек говорит сгоряча: я убью, он не собирается убивать. Я не собираюсь с ней разводиться. Что вы на меня уставились? Не собираюсь. Люблю ее, и она меня тоже! Я не собираюсь этого делать. Я даже не умею, не могу писать заявления. Для меня пытка! Пытка писать: «ввиду того… что…»

— Проводить тебя до метро? — спросил Борис.

— Только не это! Приеду домой и позвоню. Честное слово. Прошу тебя, Боря, не надо. Я позвоню. Все нормально. — Он наконец виновато улыбнулся и сказал: — А настойка очень хорошая. Прости. Испортил вечер…

— Песню! — весело поправил его брат и со сдержанной нежностью сжал костистый его локоть. Федя с привычной благодарностью ответил ему тем же и чуть не заплакал от обиды.

По дороге домой, в вихревом гуле и вое вагона метро, он вдруг в каком-то ошеломлении, в страхе понял, что обязательно разведется с Мариной. Он понял с удивительной ясностью, что все идет к этому и что, случись это, все будут довольны, все будут делать вид, что ничего не произошло: Борис промурлычет что-то неопределенное, мать будет ласково улыбаться, а Пуша с особенной старательностью хлопотать над его тарелкой, а сам он тоже будет…

Он шел в толпе среди мраморных, мутно сверкающих стен, поднимался по серой гранитной лестнице, ноги несли его по подземным переходам, от поезда к поезду, а сам он в это время ничего не видел и не слышал. Он напрягал все свое воображение, на какое был способен, но не мог представить себе не только общей картины будущей жизни в одиночестве, то есть без Марины, он не мог мысленно нарисовать даже маленькой сценки этой непонятной грядущей жизни, которая должна была наступить для него.

Почему должна, он не знал, но предчувствовал ее приближение.


Но ничего не изменилось. Они так же жили друг с дружкой, смеялись, когда было весело, ссорились из-за пустяков, быстро мирились, ублажая друг дружку за причиненные обиды всякими супружескими нежностями. И Федору порой казалось, что ему только в страшном сне могла пригрезиться нелепая мысль о нелюбви и о разводе с этой женщиной, лучше которой он и представить себе никого не мог.

— Ты мне ответь на один-единственный вопрос, — говорил он ей в эти блаженные минуты жизни, — почему ты такая?

А Марина понимала бессмысленность вопроса и в задумчивой улыбке отворачивалась.

— Ну что? — спрашивал он. — Ты что там увидела?

Она не знала, как ему ответить, и отвечала с водянисто-зыбкой улыбкой на зачарованном лице.

Отвечала удивленно и взволнованно-медленно:

— Ничего. Я просто так.

У нее вообще был замедленный, затяжной какой-то голос. Она знала об этом, объясняя тем, что родилась левшой, но родители, а потом учителя в школе и все, в чьи руки она попадала в детстве, отучивали ее что-нибудь делать левой рукой — держать ложку, карандаш, авторучку, — заставляя трудиться правую.

— Не-ет, ну правда, — смущенно говорила она мужу. — Это теперь доказано. Этого нельзя было делать. Я должна была остаться левшой, а теперь у меня обе руки почти одинаковые. Поэтому и голос у меня такой… Вот ты смеешься, а я-то ведь знаю. Раньше думали, что надо обязательно отучивать от левой руки. Если бы я осталась левшой, я была бы совсем другая и ты никогда не спрашивал бы меня, почему я такая. Не смейся, пожалуйста, это правда.

Были минуты в их жизни, когда он в порывистом нетерпении просил ее, чтобы она послушала, что он написал за последние недели, готовясь к сдаче кандидатского минимума по теоретической грамматике современного английского языка. Он был лингвистом.

— Ты, конечно, ничего не поймешь, — горячо говорил он, выхватывая из пластмассовой папки исписанные листки. — Но это ничего… Дело не в этом! Мне просто надо, чтоб ты послушала. Понимаешь? Ты даже не вдумывайся в то, что я буду тебе тут… Просто сиди и слушай, как будто тебе интересно…

— Почему как будто? Мне и в самом деле интересно, — отвечала ему Марина. — Я тебя очень хорошо понимаю, — говорила она с каким-то скрытым, глубоким изумлением, всем видом своим говоря ему, что дело, которым он занимается, волнует ее больше всего на свете. — Читай, пожалуйста, я слушаю.

И он, тоже волнуясь, начинал читать про классы слов и синтаксические структуры, размышляя о проблемах морфологии и синтаксиса; о принципах морфемного анализа Франсиса, о парадигмах и морфофонетике; о роли просодических факторов в анализе грамматических явлений у Хилла, о его дистрибутивном анализе, о сигментных и суперсигментных морфемах и о том, что такое флексии и парадигмы…

Он страшно волновался, будто сдавал экзамен. А когда заканчивал чтение, смущенно говорил, ворочая пересохшим, липким языком:

— Вот такой галиматьей я и занимаюсь. А ты говоришь — хорошо понимаешь меня. Налей мне чайку какого-нибудь холодненького, что-то все во рту… язык как деревянный…

Она приносила из кухни чашку чаю и спрашивала:

— А может быть, подогреть?

— Спасибо, — отвечал он, жадно глотая жидкий прохладный чай. — Что-то я хотел сказать? А-а, впрочем… Слушай-ка, ну что? Ты хоть что-нибудь поняла? — И он с глуповатой улыбкой вглядывался в нее.

Чашка дрожала в его пальцах, как у пьяницы. Под глазами появлялась маслянисто поблескивающая серость, точно он не спал несколько суток и теперь страдал от невыносимой усталости.

— Только не ври, — предупреждал он ее. — Я сразу пойму. Ты этого не умеешь делать. Так что вот, учти…

— Если хочешь знать, — отвечала она в счастливой задумчивости, — я действительно ничего не поняла.

— Слава тебе господи!

— Нет, но теперь ты, пожалуйста… Теперь я скажу тебе, а ты послушай, потому что это ничего не значит, что я ничего не поняла… Ровным счетом — ничего! Вот я не знаю, почему это так бывает, но иногда я включу вдруг телевизор, а там что-нибудь неинтересное. На другой программе тоже нет ничего… И вот как-то я случайно остановилась на учебной программе, а там черная доска, как в школе, и какой-то мужчина в обыкновенном костюмчике, у него даже, я помню, лацкан один отогнулся, потому что он его не погладил… Старомодный серый костюмчик, с острыми уголками на лацканах… И лицо тоже простоватое, усталое. А в руке мелок, и он быстро-быстро этим мелком что-то пишет на доске… Наверное, что-то из высшей математики… Я ничего не понимала! Но ты не можешь себе представить, как мне было интересно! Я смотрела на него во все глаза, как на знаменитость… Вот ты не веришь, а это правда. Голос у него такой спокойный, и объясняет он про то, что на доске написано, без всякого волнения… А на доске! Там всякие скобочки, круглые, квадратные, всякие значки, цифры, черточки, уголки. Он чуть ли не полдоски исписал, а все пишет и пишет и что-то все время говорит, говорит… Мелок быстро постукивает по доске, а из-под него все новые значки и цифры — строчка за строчкой. Просто чудо какое-то, а он спокойно об этом говорит. Лицо у него усталое, но не потому, наверное, что он устал, а, наверно, ему скучновато все это объяснять, и он словно бы от скуки устал. Он пишет и говорит, а я смотрю и ничего не понимаю. Но мне так интересно, что я просто глаз отвести не могу, потому что вижу, что этот человек так много знает, что все, что он на доске написал и о чем рассказал, — все это ему уже и не интересно даже, как какая-нибудь таблица умножения. А я все смотрю и думаю, что же это происходит: я ничего не понимаю, а мне интересно! Потом уж подумала, что это, наверно, потому, что для него все, о чем он говорил, так просто и ясно, что рука сама как будто исписала всю доску всякими цифирками, а сам он всего-то навсего объяснил, что рука его написала. Ты понимаешь? У него рука умная, нервная, а сам он спокойный, уверенный. А мне почему-то приятно. Смотрю на него и думаю: есть же люди, которые все это понимают, а другие смотрят и тоже все понимают. Думаю, вот ведь как хорошо! А про себя тоже думаю, что тоже хорошо, что ничего не понимаю. Так странно все это! Даже когда передача закончилась, я даже пожалела, что так быстро все это… Так бы и смотрела целый час. А потом на другую программу перевела, а там что-то понятное говорят. Все понятно, а мне совсем неинтересно. Ну почему это так бывает? Вот ты мне не веришь, думаешь, что я тебе просто что-то приятное хочу сказать, а ведь это правда, я ничего не сочинила, все так и было… Не знаю почему.

И она задумывалась, будто внутренним своим зрением опять видела лектора в старомодном костюме с острыми уголками помятых лацканов и с простецким, усталым лицом.

— И вот с тобой тоже так же, — говорила она в тихом и радостном изумлении, что случалось с ней очень редко. — Тоже ничего не понимаю, а мне интересно. Ты у меня такой умный, даже страшно… — И она внимательно смотрела на мужа, словно бы изучая его и как бы пытаясь понять: он ли это только что был перед нею или ей показалось.

Он же слабел в такие минуты, кожа его покрывалась мурашками, руки делались прохладными и влажными, и пахло от него в эти минуты младенческой пеленкой.

«Я глупец, — думал он, собирая вздрагивающие листки бумаги. — А она настоящая умница ! Все понимает… Все!»

Волнение его доходило до того, что он с трудом порой удерживал слезы умиления, впадая чуть ли не в полуобморочное состояние немощного склеротика. В голове стоял шум, мысли путались, и он, пошатываясь, уходил мыть лицо холодной водой.

Потом говорил с наигранной бравадой в голосе:

— Вот какого мужа себе подцепила! Гений! Это все еще цветочки. Вот сдам кандидатский, вот тогда… Тебе страшно?! У меня у самого спина холодеет! То ли еще будет!

— Все будет хорошо, — говорила она уверенно и спокойно.

Но наступал момент, когда он, соскучившись по брату, поднимал трубку телефона и набирал его номер. Не успевал он услышать гудок, как она, потупившись и кося холодными глазами, вставала и тихонько уходила из комнаты. Будто вместе с телефонной трубкой он поднимал в душе молодой жены какой-то рычажок или включал какую-то энергию в ней, которая ветреным порывом поднимала ее с места и уносила прочь, как если бы ей грозила вдруг опасность.

— Федюша, ты? — слышал он голос брата. — Здравствуй, родной. Ты чего молчишь? Алло! Не слышу твоей улыбки! Как настроение? Ага, вот теперь слышу. Ну рассказывай, что новенького… Спихнул денек с плеч? Как, говорю, денек прошел? С плюсом или с минусом? Ну и хорошо. И у меня тоже с плюсом. Ты знаешь, что у меня в холодильнике? Ни за что не угадаешь… Приходи, угощу. Нет, не то! В банках, длинненькие, в собственном соку, твои любимые. Они самые — сосиски! Но это не все, Федюша! В банках — пиво! Финское — фирмы «Хофф». Не пробовал, конечно. Знаешь, откуда это «хофф»? Говорят, жил там русский по фамилии Синебрюхов. При царе еще. Стал варить отличное пиво, а пиво как-то ведь назвать надо. Отбросил синее брюхо, а хов оставил. Почему не улыбаешься? Не слышу. По-моему, смешно! Говори, когда приедешь, а то я за себя не ручаюсь! Какой двор? Ах, «хофф» — двор? По-немецки, понятно, может, и так. Да какая нам разница! Было бы пиво хорошее.

Где и когда, каким образом добывал он все эти ярко раскрашенные банки, склянки, бумажные свертки, картонки, пакеты, наполненные продукцией, над приготовлением и упаковкой которой немало поработал изощренный ум человечества, и какой добрый дядя помогал ему в этом — для всех было тайной. Казалось, что даже сам Борис Луняшин не совсем ясно представлял себе тот сложный путь, какой совершает вся эта вкуснятина, появляясь словно бы не за деньги в его доме и не за какие-нибудь особые заслуги перед обществом, а так, по какому-то случайному стечению обстоятельств. Если же его иногда спрашивали, он поглаживал усы, коли носил их в это время, и улыбался с кошачьим мурлыканьем, ничего определенного не говоря в ответ, отшучивался, рассказывая про какую-то дверь в стене старого дома, на которой ничего не написано и которая покрыта невзрачной краской, какой обычно красят заборы перед праздниками, и что за этой дверью, если в нее постучит знающий человек, лестница ведет в низ погребка, освещенного лампами дневного света, и что посреди погребка плавают в аквариуме красные, желтые, синие и серебряные рыбки между зеленых водорослей… Ни столов, ни прилавков, а просто застекленный угол, словно какая-нибудь касса Аэрофлота, а вместо кассира милейшая Елизавета Петровна в белоснежном халате и с такой же белоснежной улыбкой на лице. Она как бы за счастье считает, если он, Борис Луняшин, согласится принять от нее помимо того, что уже упаковано в коробке, еще что-нибудь заманчиво разрисованное, поблескивающее эмалью, тяжеленькое и наверняка очень вкусное: то ли консервированные сосиски, то ли баночное пиво, то ли сок экзотического какого-нибудь фрукта…

Правда, гости Бориса Луняшина очень редко задавали ему вопросы на этот счет и, поедая с аппетитом всевозможные яства, предпочитали молчать. Добрейшая и хлебосольная Пуша, открывая или распечатывая очередную какую-нибудь баночку, любовалась ею и насмешливо говорила, как обо всем, что ей казалось красивым: «Прямо хоть на комод». Она даже о своих толстеньких и шумливых сыновьях говорила иногда то же самое. Слово «комод», впрочем, произносила она с шутовским кривлянием, как бы подчеркивая свое презрительное отношение к мечте некоего мещанина. Она тоже, как и ее муж, любила коверкать слова, называя, например, высшее образование верхним, а какой-нибудь фильм, который нравился, потолочным. Этому она, конечно же, научилась у Бориса, но с некоторых пор, пытаясь соревноваться с ним, пропускала многие слова через мясорубку своего остроумия.

Даже в то печальное время, когда Федя Луняшин все-таки развелся с Мариной, не в силах больше выносить ее патологической ненависти к его родному брату, — даже тогда Пуша, приглушая улыбку сердито-печальной озабоченностью, тихонечко говорила всем своим знакомым, живо играя глазами:

— У нашего Федечки реконструкция. Теперь он у нас жених. Ах, как его жалко! Он такой бесперспективный у нас, хоть и с верхним образованием. Ничего, кроме языка, ничего! Мы с Борей не оставим его, конечно, вы ведь знаете, как они любят друг друга, — вот уж поистине братская любовь. У нас говорят: братская любовь, братская любовь! А много ли примеров из жизни? Вот я, например, только один и знаю. У меня тоже два брата, но разве можно сравнить их с Федей и Борей! Если бы я не узнала Федю с Борисом, я бы и понятия не имела, что такое братская любовь. А Марина женщина неглупая и красивая, но она не понимала их, не верила, что может на свете быть настоящая братская любовь. Это, конечно, не вина ее, это горе, я понимаю, но что тут поделаешь. Недаром же говорят, что любовь это талант, а Феденьке нужна женщина добрая, понимающая его. Она должна любить Федю не только как мужчину, как мужа, но и понимать должна его любовь к брату, любить еще больше за эту любовь. Вот тогда он будет поистине счастлив, я-то уж знаю! А как будет счастлив Борис! Ведь Марина совсем не любила его. Федя и разошелся с ней, можно сказать, из-за этого, не перенес двойственного своего положения, разорваться не мог между Борей и женой. Я его хорошо понимаю. Он замечательный человек! И такой искренний, такой нервный, жертвенный… Почему бы Марине не пойти навстречу, почему бы ей хоть чуточку не притвориться? Ради любви к тому же Феде! Она неглупая женщина, она же понимала! А на деле получается, что очень глупая. Ну и чего добилась? Себя и Федю сделала несчастными. Может, она и меня заодно не любила, но ведь нам-то с Борей от этого теперь ни тепло, ни холодно… Скорее даже тепло! Во всяком случае, Борис одобряет поступок брата… Но я очень прошу, что-то я уж очень разоткровенничалась, ни слова о нашем разговоре — ни Феде, ни Боре. А то я очень уж разоткровенничалась… — И она умолкала, с трудом сдерживая себя и стараясь оставаться в рамках приличия. — Она, конечно, красивая была, прямо хоть на комод. — Срывалось все-таки у нее с языка. — Но что толку в красоте, если сердца мало! Женский ум — сердце, женщина сердцем думает, ей другой ум и не нужен. Она и с таким умом все равно умнее всех. С такой женщиной и посоветоваться можно, она все поймет, все правильно рассудит… В этом все дело! А Марине не дано было… Вот и результат… Только я очень прошу: ни слова никому.

В семье Луняшиных почему-то считалось, что Марина ушла от Феди, бросив его на произвол судьбы. Но это не так. Случилась обычная в наши дни, банальная история, опасность которой для общества состояла в том, что она не имела явно выраженных мотивов. Ни один социолог, как бы ни был он эрудирован, не смог бы подвести какую-либо базу под это явление, как-то объяснить причину распада молодой семьи — распада, похожего на немотивированное преступление, которое ставит порой в тупик очень опытных криминалистов. Преступление — слишком сильное, конечно, слово, но все-таки было в этом, для многих неожиданном, разводе что-то преступно легкомысленное, что-то противоестественное и непонятное, дающее людям повод лишний раз подумать о себе и о своем племени с горькой усмешечкой и усомниться в своих правах называться человеком разумным. Потому что на вопрос — любит ли она своего мужа? — Марина бы ответила, будь она, как на духу, откровенна, что да, конечно, любит и ей будет трудно жить без него. Ну и, разумеется, то же самое ответил бы Федя Луняшин, коли спросили бы его, любит ли он Марину. Именно в этом смысле их развод был преступен. С точки зрения элементарной логики оба они поступили неразумно, будто ими руководил жестокий каприз рассорившихся друг с другом детей, упрямых и избалованных. Что-то нездоровое было в их скоропалительном разводе, сработала какая-то дурная энергия, о которой, кстати, упомянула однажды сама Марина, адресуя ее, правда, Борису Луняшину, а не себе. Да и сам тот толчок, который привел их в зал народного суда, был так ничтожно мал и даже смешон, что можно опять и опять говорить о преступлении этих молодых людей против собственной духовной сущности, можно оплакивать несостоявшуюся их жизнь, можно усомниться в совершенстве самой человеческой сущности, но все это так и останется, к сожалению, только словами, только состраданием и сомнением, и не более того. И не лучше ли в данном случае пожать плечами и усмехнуться, как это сделал бы человек, обладающий «здравым смыслом» и понимающий, что в наш торопливый век глупо делать ставку на крепкую семью, на супружескую верность, а уж тем более на какую-то там любовь, о которой и упоминать-то неприлично, как о пресловутом комоде…

Все это только кстати! Потому что случай с Мариной и Федей Луняшиными не имел ничего общего с высоким порывом запредельного чувства.

Тому было много безымянных свидетелей, столпившихся над плачущей девушкой, сидевшей на краешке тротуара на углу перекрестка возле Самотечной площади, неподалеку от магазина «Инструменты». Был неестественно жаркий осенний день, было пыльно и душно, как бывает иногда в разгар московского лета, дул ветер, горячими своими порывами сметая к бортикам тротуара скрюченные сухие листья лип, опадавших на Цветном бульваре… А она сидела, отчаянно сгорбившись, расставив по-мальчишечьи ноги в стареньких джинсах, и громко рыдала, спрятав мокрое лицо в руках. Спина ее, обтянутая розовым батником, сотрясалась в судорогах. Звучные ее рыдания были так жалобны и вызывали в людях такое сострадание и испуг, что каждый, кто стоял над этой девушкой, готов был немедленно помочь ей, хотя никто не понимал, что с ней случилось, и люди встревоженно спрашивали друг у друга и у нее тоже: «Что с вами, девушка?! Что случилось? Что?!»

Справа, со стороны Садового кольца, поворачивали на Цветной бульвар автомобили в два ряда, проносясь мимо ног сидящей и мимо толпящихся над ней людей, которых становилось все больше и больше и которых, казалось, не замечала плачущая, не отвечая на их вопросы, пряча лицо свое от склоненных над нею лиц, продолжая все так же мучительно и горько плакать, будто она была одна на всем белом свете: ни машин, ни людей, ни грязного тротуара, ни мостовой — ничего этого не было как будто, а было только ее нестерпимое горе, которого она не донесла до дома, выплакивая тут, на краешке тротуара, над мостовой, не в силах больше бороться с ним и с собою… Ее жалели люди, не зная, что же им делать и как поступить, что предпринять в этом трагически-скорбном случае непонятного чужого горя, которое, по-видимому, было так велико, что требовалась экстренная помощь. И когда какая-то женщина сказала, что надо немедленно разыскать и позвать сюда милиционера, в этот момент со стороны Центрального рынка к плачущей торопливым и нервным шагом подошел молодой мужчина с серым, точно напудренным по загару лицом… Он шел по мостовой навстречу автомашинам, не обращая на них внимания, а когда приблизился, остановился над ней и, задыхаясь от гнева, спросил:

— Что тебе от меня нужно?

Это был единственный звук, который она сразу услышала и, еще сильнее зарыдав, резко подняла голову и каким-то стоном громко выдавила из себя:

— Ключи! У тебя ключи от квартиры!

Тот на глазах у растерявшейся публики с трудом вытащил потной рукой из брючного кармана ключи на брелоке и со злостью швырнул их к ее ногам. Ключи жалобно звякнули, а мужчина повернулся и с вывернутым наружу карманом пошел обратно, в сторону Центрального рынка, не замечая тряпичного мешочка, усом болтающегося с правой стороны брюк.

Люди возмутились, поворчали на современную молодежь, посмеялись над самими собою и стали расходиться. А плачущая подобрала ключи и, хлюпая носом, поднялась. У нее было опухшее от слез, мокрое лицо, но в покрасневших глазах не было и тени страдания — они водянисто-холодно смотрели вперед, все так же не замечая никого вокруг, даже автомобилей, которые завизжали тормозами, когда через дорогу на красный свет пошла эта заплаканная девушка, пошла так, будто была не на Земле с ее притяжением, а на безжизненной Луне, пошла в невесомом каком-то состоянии, медленно и неуверенно, как если бы училась заново ходить…

Кто-то высунулся из кабины затормозившего автомобиля и злобно крикнул ей:

— Жить надоело?! Куда ты прешь под колеса?!

Но она не услышала и не обернулась на крик.


А началось все с сущего пустяка. На Центральном рынке Федя увидел кедровые орешки и захотел их купить.

— Нет, — сказала ему Марина.

— Почему?

— Я сказала — нет.

— Но почему такой тон? А-а-а, понимаю, понимаю…

— Вот и прекрасно, если понимаешь. Твой братец не человек, а прямо какое-то астральное тело; ты ему поклоняешься. Для меня же он низший астрал, как насекомое… У него дурная энергия. Я боюсь насекомых и боюсь твоего брата… У насекомых тоже дурная энергия. Ты же знаешь, как я боюсь всяких бабочек! Неужели ты не можешь понять меня и хотя бы немножко пожалеть? Но как же, как же! Братец всего дороже! Превыше всего! Противно, ужасно противно все это! Как ты не можешь понять! Я боюсь его дурной энергии, он мне противен, как ночная бабочка, жирная, скользкая, ой, какой кошмар… какая я несчастная… И ты тоже, ты тоже… Отойди от меня и не дотрагивайся, ты тоже с этой дурной энергией, ты тоже, как только вспомнишь о нем… Отойди, пожалуйста!

Все это она выговорила ему в случившейся с ней истерике. Она махала на него рукой, лицо ее искажено было гримасой нестерпимой боли, и, отгоняя от себя мужа, она сама торопливым шагом пошла от него прочь: темнея на фоне стеклянных дверей рынка, сквозь которые видна была освещенная солнцем улица…

— Что за бред?! — успел он крикнуть ей вдогонку. — Кто низший астрал? Какой еще астрал, черт побери!

Она чуть ли не побежала от него, услышав сзади его шаги и его голос. Тогда он сам остановился, проклиная тот час, когда впервые увидел эту женщину, и громко сказал ей вслед:

— Беги, беги! Я не собираюсь тебя догонять.

И пошел сам назад, уверенный, что она опомнится и сама догонит его. Но этого не случилось. Возле стоянки такси он оглянулся и, не увидев ее, опять остановился, вглядываясь в даль, надеясь среди людских голов увидеть ее голову…

— Далёко ехать? — спросил у него калымщик, крутя на пальце ключики от машины.

— Далёко, далёко, — механически ответил он и в страшной злобе пошел к Самотеке, где и увидел плачущую свою жену, сидящую на тротуаре в окружении столпившихся людей.


В назначенный день и час, когда их должны были развести в судебном порядке, он подошел к желтовато-грязному зданию и увидел возле входной лестницы тещу, худощавую женщину с прокуренным, отечным лицом. Она и теперь держала в руке пачку сигарет и, щурясь от дыма, внимательно смотрела на него сквозь этот голубенький дымок, часто затягиваясь на манер военного времени, когда курили махорку.

Марина была больна и не явилась в суд, послав вместо себя несчастную эту женщину, которая и слышать не хотела о разводе дочери. Он узнал, что без жены его не разведут и даже не будут слушать дело. С трудом поймал такси и вместе с тещей помчался за Мариной, уговорил ее подняться и привез в суд. И снова ему пришлось уговаривать, но теперь уже не Марину, а судебную администрацию, чтобы их дело не переносили на другой день, а рассмотрели сегодня же. К просьбе присоединилась и Марина, показав больничный лист, объясняющий ее опоздание. Им уступили и, соблюдая все формальности, как-то уж очень быстро и легко закончили дело в их пользу, отчего Федю Луняшина бросило даже в пот, потому что он рассчитывал на уговоры остаться вместе, на какие-то речи в защиту их супружества или хотя бы на искреннюю заинтересованность в его и ее судьбе.

Когда он вышел из синей комнаты, называвшейся почему-то залом, и попал в синие сумерки коридора, он увидел бледное лицо, подкованное турецкими усами, и, поймав протянутую руку брата, пошатнулся от тошнотворной слабости, очень испугался, что вдруг упадет, напугает своим обмороком Бориса, а потому превозмог себя и изобразил на лице некое подобие улыбки.

— Ну вот, — сказал он, — …и все.

— Такси у подъезда, — прохрипел Борис и, крепко взяв его под руку, повел, как пьяного, к выходу.

— Хорошо, что ты… приехал… — говорил Федя, с трудом удерживая отяжелевшую голову и вяло улыбаясь. — Я не хотел тебе говорить… Но как ты узнал? Как это ты… Хорошо, что приехал. Это такая мука… Нет! Не мука… Что я говорю! Это как-то непонятно… Почему-то хочется спать. Лег бы сейчас на пол и уснул. Я сейчас к тебе, Боря, я только к тебе… Ты меня домой не отвози, пожалуйста, я потом, а теперь только к тебе…

В такси попахивало, машина была старая, шофер — совсем еще мальчик в кожаном пиджаке.

— Вы подсказывайте мне, а то я плохо знаю Москву, — говорил он, считая колесами своей колымаги все дырки и трещины мостовых; машина громыхала железом и тряслась, ядовито воняя бензином.

Борис держал руку брата в своей и говорил все одно и то же:

— Ничего, братишка, все хорошо… Ничего. Все хорошо. Ничего, братишка.

2. РА КЛЕЁНЫШЕВА

За пыльными стеклами граненых эркеров медленно двигались, гудя машинами, кабинки лифтов. Темно-серый дом был построен в двадцатых годах столетия и представлял собой плохой пример конструктивизма. Он угрюмо возвышался над улицей грязноватой массой. Авторы проекта сумели бы, наверно, выделить целый ряд функциональных особенностей жилого здания. Но люди, жившие в этом доме, вряд ли смогли бы что-нибудь путное и вразумительное сказать о своем жилище, вряд ли даже ответили бы на такой простой вопрос: какова наружность их дома, как выглядит, например, его фасад. Они не замечали его, никогда не приглядывались и, конечно, не любовались со стороны.

Все окрестные жители называли дом не иначе как серым, и даже сами обитатели допотопного чудовища говорили про себя, что они живут в сером доме. Промтоварный магазин, занимавший угол первого этажа, тоже приобрел серую окраску, не избежав неяркого эпитета в обиходных разговорах местных жителей.

Рядом с витринами магазина пестрел нарядными коробочками сигарет табачный киоск, в котором сидел угрюмый старик, брезгливо бросающий эти красивые коробочки покупателям и сдающий мелочь в мраморную, стершуюся тарелку с таким треском, будто играл в домино.

Слева от «Табака» зеленел летний овощной ларек, в котором Ядвига, толстая сорокалетняя женщина, страдающая одышкой, сиплым голосом покрикивала на покупателей. Опухшие ее глаза истекали злобной слезой, когда она закуривала папиросу. А курила она часто, с бабьей неистовостью и, не вынимая дымящуюся папиросу изо рта, работала, выщипывая огрубевшими, опухшими пальцами гнилой виноград из грозди или отбирая помидоры из ящиков. Ядвига питала слабость к покупателям мужского рода, отпуская им товар получше и поспелее, обожая тех, кто смачной шуткой веселил ее. У нее было так много знакомых женщин, называвших ее по имени, что все они ей очень надоели, всех их она тайно ненавидела, взрываясь всякий раз, когда слышала просьбу покупательницы, которой захотелось вдруг, чтоб ей досталась кисть винограда с туманно-желтыми ягодами, лежащая в соседнем ящике. Ах, как свирепела тогда Ядвига! Какие только бранные слова не вылетали из ее осипшей глотки, точно вежливая просьба была самым страшным оскорблением для нее. Ядвига знала, что ее не уволят с работы за грубость, и распускалась порой до безобразия — никто тогда не в силах был укротить ее и урезонить. Люди, живущие поблизости, знали об этом, и, когда подходила их очередь, они робко произносили: «Здравствуй, Ядвига». Ядвига молча бросала в грязную пластмассовую миску зеленые бананы, запихивала в пакет тугой виноград, рылась пальцами в ящике с помидорами, бросала на весы темно-зеленые, кривые и длинные огурцы…

«Почем метр огурцов?» — спрашивал ее какой-нибудь разбитной мужичок, знающий крутой нрав Ядвиги, и она его облобызать готова была за шутку, старалась для него как для дорогого гостя, хохотала сипло и глупо, выкладывая товар лицом, желая всячески угодить хорошему человеку. Очередь тоже улыбалась тогда вместе с ней. И казалось в эти минуты, что люди очень любили свою Ядвигу… А за что?

Поблизости от «Овощей и фруктов» опрятная старушка торговала мороженым, и было похоже, что она и ночует в стеклянной своей будочке, освещенной изнутри яркой лампой. Щечки у старушки всегда были розовыми от благостного удовольствия, будто она их подрумянивала, как молодящаяся девица. В зимние вечера будочка ее, заросшая искристым инеем, сияла до позднего часа, пока ходили трамваи, автобусы и троллейбусы.

Однажды в жаркий летний полдень за стеклами витрин шла какая-то работа. Стекла сначала были занавешены, и за ними ничего не было видно, но именно в этот жаркий полдень серенькую штору одной из витрин сняли, и все увидели живую девушку в джинсах цвета индиго, в мягких дорожных тапочках — художницу, которая заполнила собой все пространство застекленного проема.

Никто не успел разглядеть ее лица, но люди сразу узнали в ней красавицу, отвернувшуюся от них и не замечающую их взглядов, как это делают все истинные красавицы. На плечах ее, закрывая шею, волновались тяжелые каштановые волосы, отсвечивающие, как полированное дерево. Некоторым даже показалось, что в витрине установлен очень искусно сделанный манекен. Но узкие, маленькие пятки, обтянутые золотистым капроном, розовели сквозь чулки; когда же девушка потянулась руками вверх, из-под темно-синей блузки оголилась бронзовая ложбинка упругой поясницы. Движения ее рук были так осторожны и медлительны, что чудилось, будто эта живая красавица пребывает в каком-то волшебном сне, во власти колдовской воли, которой она неохотно, но покорно подчиняется, безошибочно прикасаясь чуткими пальцами к золотому флакону духов или к газовой косынке, парящей в воздухе, поправляя крутые складки яркой драпировки, ниспадающей радужным водопадом к ее ногам… Она гибко приседала вдруг среди искусственных белых и красных роз, разбросанных у ее ног, среди россыпи сверкающих металлом и пластмассой карандашиков с губной помадой, покоящихся на наклонной полочке. Она то и дело к чему-то легко прикасалась, точно сама прихорашивалась перед зеркалом, поправляя собственную прическу, и, выпрямляясь, оцепеневала в задумчивости. разглядывая самое себя, отраженную во всех этих искусно расставленных, развешанных и разложенных предметах. Но вот снова она оживала, наклоняя голову, и волосы ее, дрогнув, переливались волной на плечо, открывая розовую мочку упругого уха… Было жарко в тот день. Солнце, казалось, готово было сжечь красочную витрину вместе с гибкой и медлительно-осторожной художницей, которая будто бы демонстрировала странный какой-то танец. Рука ее плавно поплыла вверх и там, в сияющей вышине, прикоснулась пальцами к широкополой летней шляпке, висящей в воздухе на невидимой нити, и белая с белыми лилиями шляпка тоже ожила и стала в тихих поклонах раскачиваться… Потом эта необыкновенная танцовщица долго стояла в глубокой задумчивости, невидимо поводя взглядом, отчего ее волосы играли бриаровым вересковым огнем.

Но таинственное представление внезапно закончилось. Девушка, изогнувшись, присела, так и не показав своего лица, мягко спрыгнула куда-то и исчезла, прикрыв за собою, как дверь, глухую внутреннюю раму витрины…

В фанерной виньетке, окрашенной бронзой, на сером полотне был написан сухой кистью портрет улыбающейся женщины: рыжие кудри из-под широких изогнутых полей шляпки, зеленый кулон на цепочке и мертвенно застывшая на длинных губах улыбка соблазнительницы. Вокруг виньетки колесо, составленное из черных букв, гласящих на весь мир: «Хочешь быть красивой — будь ею!» Подразумевалось, наверное, что женское лицо, изображенное на полотне, очень красиво, потому что именно оно как бы обращалось к людям, бегущим мимо, смотрящим на него из окон проходивших мимо трамваев, троллейбусов и автобусов: «Хотите быть красивыми — будьте как я!»

Кто-то хмыкнул, садясь в трамвай, кто-то покачал головой, вздохнул, отвернувшись, а кто-то и присвистнул… У всех, кто видел исчезнувшую художницу, было такое ощущение, будто их одурачила эта мечтательно-гибкая фигурка с распущенными волосами, показав наконец-то свое истинное лицо; будто именно она, эта танцующая девушка, посмотрела вдруг на них и произнесла пошловатые слова, обращенные ко всем и ни к кому в отдельности. И каждому показалось, что та живая девушка, которая только что плавала в невесомости за стеклом омертвевшей теперь витрины, на самом деле была куклой, у которой кончился завод. Явился откуда ни возьмись этот плоский портрет, обрамленный дешевой бронзовой краской и всевозможными духами, косынками, бижутерией, тряпичными розами и губной помадой, — явился этот злой дух и убил сказочное видение. Улыбка длинных красных губ — все, что осталось от недавнего представления.

Новая же витрина, которая была не лучше старой, пропыленной и выжженной солнцем, — эта витрина яркой картинкой кое-как вписалась в каменное чрево серого дома, не оживив его…

Не произошло ничего особенного, и люди вскоре забыли об увиденном, а те, кто не наблюдал за работой художницы, вообще не обратили внимания на обновленную витрину, не помня, как выглядела старая.

И лишь одна душа на свете живо откликнулась и затрепетала от восторга, впитав в себя, как иссохшаяся земля дождевые капли, эти удивительно понятные и нужные слова: «Хочешь? Будь… Ну конечно, хочу!»

Девушка в полинявшем платье, простоявшая в очереди за огурцами, а потом купившая себе в награду мороженое, с нарастающим интересом следила за работой художницы, любуясь ее движениями, ее новыми джинсами, ее волосами. Она ела тающее мороженое, когда художница вдруг исчезла и появилась эта рыжая, которая посмотрела ей прямо в глаза и спросила : «Хочешь быть красивой?» — угадав ее тайные желания. И сама же ответила: «Будь ею».

Повелительный тон ответа, колесом прокатившийся в ее встревоженном сознании, поразил своей определенностью и простотой, сразу разрешив все ее прежние сомнения. Она, обмерев, стояла с раскрытым ртом, веки ее нервно вздрагивали и распахивались от пугливого восторга, пухленькая губа, нежная, как мандариновая долька, была облита прозрачно-белой эмалью растаявшего мороженого. Слова звучали в ней расслабляющей музыкой, и ей казалось, что сама художница, только что плавно приседавшая за стеклом, мелодично и печально спрашивала у нее: «Хочешь быть красивой, как я?»

Она в волнении лизнула оплавившееся мороженое и, разглядывая витрину, оглушенная, с дрожащей улыбкой перекатывала это пестрое колесико из букв: «Хочешь быть? Ну а кто же не хочет? Но как? Легко сказать! Очень хочу, конечно!»

Только что она стояла в очереди, сутулясь над низкорослыми женщинами, хмуря туго натянутую на лбу кожу, слыша грубую перебранку Ядвиги с покупательницами; только что глаза ее, напоминавшие своим овалом листки березы, выражали скуку и полное безразличие, а лицо казалось запыленным. Теперь же ее невозможно было узнать: раскрасневшаяся от волнения и нервного сбоя, она была похожа на ту счастливицу, которая, сдав экзамены в институт, увидела свою фамилию в списке зачисленных.



Первое, что пришло ей в голову, когда она осознала всю важность этих заманчивых слов, было желание тут же разыскать художницу. Кинуться вслед за ней, прорваться туда, куда вход посторонним запрещен, дойти до директора, расспросить и во что бы то ни стало найти художницу, которая знает, как стать красивой. Бессознательно подчинившись этому толчку, она вбежала по ступенькам к дверям магазина, бросила в урну протекшую пачку мороженого, вошла, возбужденно дыша носом, в полусумрачный зальчик, пропахший шерстью и душистым мылом, и стала вглядываться в лица, хотя и не знала лица той, которую искала.

Порыв ее был так ярок и искренен, что она не успела подумать о последствиях. Вопрос, который она собиралась задать, не имел ответа и был безумен. Но она была уверена, что ее поймут, если она спросит. «Вы знаете, — сказала бы она, глядя в глаза красавицы, — я вот тут увидела вас… Посмотрите, пожалуйста, на меня. Я очень хочу быть красивой. Я знаю, что я смогу, но только вот сомневаюсь, посоветуйте, пожалуйста, что мне надо делать. Нет, я понимаю, нужны настоящие джинсы. Но где же их взять? У моей мамы нет таких денег. Мне бы как-нибудь без джинсов, если можно. Но чтобы обязательно быть красивой, как вы, — сказала бы она, не отводя взгляда от художницы. — Пожалуйста, я вас очень, очень прошу».

Слыша в себе эту небывалую доселе мольбу, которая готова была вылиться в слова, в неразрешимый, вечный вопрос, обращенный к кумиру, она верила в чудо, забыв о себе, и ей казалось, что жизнь подарила единственный шанс получить ответ не только на вопрос, как быть красивой, но и — как жить.

Она всегда отличалась нетерпеливостью, а тут нетерпение ее достигло силы истерики или безумия. У нее жаром горели щеки и пересыхало во рту, дышала она неровно, будто навзрыд, и даже пошатывалась от ударов огромного, распирающего грудь сердца.

На нее внимательно и строго посмотрел какой-то мужчина.

В этот момент она почувствовала вдруг свои липкие от растаявшего мороженого пальцы.

«Да что же это такое! — подумала она в отчаянии. — Как же я с такой рукой…»

Она была уверена, что художница протянет ей руку, но, почувствовав липкую кожу, неприятно поморщится и отвернется от нее, как на витрине. Это было самым страшным, что могла она себе представить, и опрометью кинулась прочь из магазина. Расталкивая людей в дверях, выбежала на улицу, порылась в кошельке, зажатом вместе с авоськой в потной руке, и, не найдя копейки среди мелких монет, бросилась к табачному киоску.

— Дяденька! — воплем взмолилась она. — Разменяйте, пожалуйста!

Тот тоже внимательно и озабоченно посмотрел на нее и не стал спорить.

Она подбежала к автомату, коленками ухватила, как клещами, авоську с огурцами, бросила в щель копейку и подставила руки под фыркающую воду. Она торопилась. Вода из пригоршни лилась на платье и на ноги, и ей было приятно прикосновение воды. Она чувствовала, как невесомо колышется тело от ударов сердца. Щеки были так горячи, что ей казалось, будто у нее вспотели глаза от этого ядовитого жара и какая-то липкая пелена затмила свет.

Вдруг она услышала бранчливый голос за спиной.

— Вон до чего дожили! — говорила старая женщина. — Люди воду пьют, а она тут… Ты б еще ноги помыла, нахалка!

Неожиданно для самой себя, с исказившимся лицом, она закричала истошно и площадно:

— Да ладно тебе! Не твое дело! Не твое это… понятно?! Не твое! И не суйся! Страхолюдина несчастная! Уйди! — Даже ногой притопнула и сжала кулаки, судорожно сведя локти к животу. — Уйди, зараза! — кричала она, и слезы текли у нее по щекам. — Уйди!

Старая испугалась и торопливо пошла прочь, бормоча себе что-то под нос. Кто-то поблизости недоуменно нахмурился, не понимая причины крика и слез, кто-то из ожидающих троллейбуса отвернулся, не желая ввязываться.

А она прижала мокрые ладошки к лицу и старалась унять слезы, которые душили ее беспричинной, казалось, обидой. Вытирая слезы руками, вытирая мокрые руки о волосы, как бы поглаживая себя и успокаивая, она остро ощущала жар потной и обезумевшей от какой-то ереси головы.

Потом взяла в руку авоську с темно-зелеными огурцами, одетыми в белесую пленку, и та ей показалась тяжелой и безобразной. Увидела на ногах стоптанные, сбитые босоножки, из дырок которых торчали длинные, пропылившиеся пальцы, и устало-раздраженная, опомнившаяся, как после припадка, пошла домой с острой, неутоленной жаждой ругани. Мать была на фабрике, но дочь уже знала со злорадством, что дотерпит до вечера и обязательно поругается, доведет мать до слез, потому что дальше так жить невозможно, — она не хотела так жить, хотя и не представляла себе, как надо. А ругаться она умела.

Она шла домой, поднимаясь по крутой улочке вверх, и думала о себе так, будто прожила уже долгую жизнь, все в ней узнала, о многом догадалась и поняла главное — так жить нельзя.


Сколько помнила себя Рая Клеенышева, Раенька, как звала ее мать, хотя ей самой нравилось, когда ее называли просто Ра, она никогда не сомневалась в том, что в жизни ждет ее что-то необыкновенное.

Ей было семнадцать, и ничто не в силах было поколебать в ней этих предчувствий: она понимала себя одинокой, никем не понятой и таинственной жительницей Земли.

Уровень ее самооценки был очень высок!

Порой она как бы из своего грядущего, которое не имело, конечно, никакого определенного образа, с сожалением и сочувствием смотрела на мелкие и, как ей казалось, жиденькие и мутные удовольствия людей, усмехаясь из своего далека над всей этой суетой.

Со временем у нее выработалась и закрепилась жалостливо-сочувствующая гримаса на лице, с какой она выслушивала рассказы людей об их мнимых удачах и маленьких поражениях. Особенно любили жаловаться ей и часто приходили, как на исповедь, девочки, с которыми она училась, укрепляя в ней чувство исключительности.

— И что? — с вялой горечью в голосе спрашивала она, выпячивая пухленькую губку и скучающе оглядывая взволнованное лицо рассказчицы. — Все это глупость, — заключала она со вздохом.

И у нее появлялось порой желание погладить девочку по голове, словно перед ней был бездомный мягкий котенок, вызывавший в ней жалость.

Никто из подруг никогда не обижался на нее, и, приходя к ней с душевными своими тайнами, они успокаивались, а острота их переживаний сглаживалась после исповедального разговора.

— Все это глупость. Забудь, — говорила она, если ей признавались в очень серьезных и непоправимых бедах. — Что для тебя изменилось? — спрашивала Ра в таких случаях. — Ты заболела? Нет. Глупость все это. Теперь никто не обращает внимания. Это не самое главное. Раньше косы носили, а если стригли — считалось грехом. А потом стали стричь. Ну и что? Что от этого изменилось? Надо жить по совести.

— Ой, Ра! Ты ужасно сильная личность, а я дура. Я никак не могу успокоиться. Боюсь, мать узнает. Скажи, а у тебя это было? И ты ничего, да?

— А это, девушка, не твое дело, — грубо и зло отвечала Ра Клеенышева и надменно откидывала голову. — Не я к тебе, а ты ко мне пришла. Ты свое белье трясешь перед моим лицом. Хватит с меня и того, что я терплю.

Она уже знала, что на нее не обидятся, если она и побольнее хлестнет, потому что те, кто приходил к ней, должны бояться ее, раскрыв ей свои секреты. У нее не было никакого расчета, но она инстинктивно чуяла, что именно так и должно быть: тот, кто боится, не обижается или, во всяком случае, скрывает свою обиду даже от самого себя.

Так оно всегда и выходило на деле.

Но она никогда и никого не хотела обидеть. Пока ей было интересно, она наблюдала и терпела радость или слезы человека, а когда он ей надоедал, она отмахивалась от него и тут же забывала о доверчивом сизом голубе, которого ей приятно было кормить хлебными крошками, но у которого она могла бы со злостью выдрать хвост, если бы он сел на плечо и испачкал платье. Она отмахивалась от людей вовсе не со злостью, а с тем щекотным нетерпением, начинавшим вдруг мучить ее, — нетерпением остаться наедине с собой, с ощущением своего мистического превосходства над всей этой жиденькой кашицей жизни.

Еще большее нетерпение она испытывала, когда ее начинали в чем-нибудь поучать взрослые люди. Это ей казалось проявлением высшей человеческой жестокости. Они, поучая, хотели, чтоб она повторилась в них, то есть была бы такой же, какими были они, и ей страшно становилось от мысли, что эти люди не догадываются, что впереди ее ждет нечто небывалое, нечто не сравнимое ни с чем: еще никогда это ни с кем, ни с одним человеком на земле не случалось, а случится только с ней одной.

У нее начинала дрожать губа. Березовые листики ее глаз трепетали, как на ветру, готовые облететь с пожелтевшего лица: зеленоватые радужки глаз светлели и расширялись, как если бы она вдруг попала во тьму, и в них, казалось, начинали поблескивать багровые отсветы, будто все жилки глаз набухали кровью.

— Ах да, передача опыта… Без опыта невозможно, — гнусавила она с отвращением, на какое только была способна, пытаясь из последних сил изобразить благостную улыбку на лице. — Я так и поступлю, как вы мне советуете. Ничего умнее я никогда не слыхала, — однотонно тянула она, пока не лопалось ее терпение и пока глотка ее не исторгала визгливо-злобную ругань. — Отстань, дура ненормальная! — кричала она. — Розетка старая! Уйди отсюда, а то я не знаю, что со мной будет! — кричала, накликая на себя беду, которую с облегчением принимала и как бы пряталась в ней, успокаиваясь и сохраняя таким способом независимость и величайшую тайну своего бытия, на которую было совершено очередное покушение.

Она панически боялась в ком-то повториться.

Ра Клеенышева и отца своего, который ушел из семьи, когда ей только исполнилось шесть лет и который потом умер, обпившись вина, любила лишь за то, что он не успел ничему научить ее в жизни. Она почти не помнила его, но все-таки кой-какие сценки из жизни с отцом вдруг ярко всплывали в памяти… Дождь, трамвай, черная мокрая улица, бегущие мимо тротуары с отражениями светлых домов, черные зонтики, люди. А она, глядящая в окно с колен отца, на весь вагон со вздохом восклицает:

— О-ой! А в деревне сейча-а-ас! Около фермы утонуть можно до головы, да, пап?

Он в ответ засмеялся, и все люди в вагоне тоже заулыбались, а она вместе со всеми стала смеяться, не понимая, чем она рассмешила их, и так разошлась в своем желании еще больше развеселить всех, что стала подпрыгивать на коленях у отца и, показывая пальчиком на уплывающие назад дома, спрашивала с визгливым захлебом в голосе:

— А это дом для преступников? — веселя людей и смущая отца. — А этот? Тоже для преступников? Да, пап? Этот тоже для преступников? А этот? Ну, пап! А этот?

Она до сих пор чувствовала душевную неловкость перед покойным отцом, особенно когда приходила на могилу, за которой никто не ухаживал, кроме нее. Что это ей взбрело вдруг в голову? «Дом для преступников». Откуда? Она этого не знала. Зато хорошо помнила и берегла в себе то ощущение детской безнаказанности и шальной радости, какой никогда больше не испытывала в жизни, будто что-то отмерло в ней навеки, потерялось, как ключ от квартиры. Безконца надо было взламывать запертую дверь, чтобы сохранить в себе эту счастливую безнаказанность!

Осенью рано ударили морозы. Температура упала до минус шести градусов по Цельсию. Два дня и две ночи дул холодный, пронизывающий, очень непривычный для этого времени года ветер. Улица была наполнена незнакомым доселе тревожно-трещащим шумом — это шумели на ветру промерзшие пластинки зеленых листьев тополя, в жилах которых был лед. Миллионы этих зеленых ледяных листиков постукивали друг о дружку, издавая шумный и недружный хруст и стук. Но на третью ночь небо затянулось облаками, и утром люди проснулись под дождем. Листья тополей обмякли, разбухли, залоснились неживой уже темной зеленью и стали падать. Улица опять наполнилась незнакомым, шмякающим, лягушечьим каким-то шумом. Листья опадали с катастрофической быстротой, вселяя тревогу в души людей. День был пасмурный, деревья мертвенно-тихие. Движение воздуха совсем прекратилось. И в этой тишине днем и ночью падали вниз тяжелые и мягкие листья, убитые морозом. Все палисадники и тротуары были устланы толстым слоем мертвой зелени. Сырой воздух, пронизанный невесомым бусом, который невидимо опускался из облаков, туманя все вокруг, был насыщен запахом оттаявших листьев, источавших смолистую горечь. Листья падали вниз отвесно и быстро и, шмякаясь, безжизненно распластывались на земле. Дворники не успевали сметать их в кучи.

В одну из таких тихих и тревожных ночей Ра Клеенышева вернулась домой в четвертом часу ночи. В темном пространстве спящего дома раздался предательски громкий щелчок дверного замка. Затворив за собой дверь, она разулась и в одних чулках, держа в руке грязные туфли, прошла, пошатываясь и заплетаясь ногами, в темную свою комнату в коммунальной квартире и рухнула на застеленную кровать.

Ее стало подташнивать от вина и от всего, что с ней в эту ночь случилось.

Мать спала, похрапывая во сне, но Ра знала, что она не проснется, даже если в комнате зажечь все лампы. Не мать ее пугала, а сероватая тьма узкого коридора, в которую надо было обязательно сейчас выйти, и шум воды в ванной, от которого могли проснуться соседи. Никогда еще в жизни не пугала ее так эта жуткая, небывалая тишина спящей квартиры! Она зажгла похожий на свечку ночничок над кроватью, взяла с этажерки круглое зеркало и боязливо, как в пропасть, заглянула в блеснувший круг, в котором не уместилось ее лицо с опухшими и безумноватыми глазами. Она поднесла еще ближе это зеркальце и увидела теперь только свои глаза, смятые распирающим, тоскливым испугом и удивлением. И внутренний ее испуг, который она чувствовала всем телом, каждым волосиком обезображенной, как ей теперь казалось, кожи, который голодом подводил ноющий от тоски живот, — этот ее испуг столкнулся вдруг с испугом внешним, увиденным ею в зеркале.

Онемевшая от поцелуев губа тоже распухла, покрывшись лощеной, сухой пленкой. Очень хотелось курить. В сумочке у нее две сигареты, которые она взяла у него: своих она еще не покупала. Медленно и брезгливо сняла с себя одежду, точно она была заразной, накинула халатик, сунула ноги в тапки и, слыша их тихое пошептывание по паркету, вышла в темноту коридора или, точнее сказать, в узкую щель длинной прихожей. В кулаке она зажимала спички и сигарету, неприятно пропахшую духами, которую она с отвращением выкурила в уборной, задушив себя дымом…

А потом долго отмывалась в ванной, в панике думая о возможной заразе, о беременности, казавшейся ей страшнее любой заразы. Как о внезапной заразной и чуть ли не смертельной болезни думала она о том, что с ней случилось в эту ночь. У нее как будто не было теперь ни будущего, ни прошлого. Время, в котором она жила теперь, остановилось, наполнив душу страхом и пустотой. Ее вдруг начинала колотить нервная дрожь, и она завинчивала тогда кран холодной воды до отказа, обжигаясь под белыми струями кипятка, терпя этот ад, это чистилище, в котором она, великая грешница, казнила себя и свою опозоренную плоть. Ее порой подмывало закричать во все горло, стоило ей только вспомнить о простом и чистом вчерашнем дне, и кричать на весь дом, чтобы все сбежались на крик. «Это он во всем виноват! — кричала бы она людям. — Я не хотела! Нет!» Но она в ужасе понимала, что это была бы ложь. Красивый, похожий на писанного Христа с длинными локонами, в бородке и в усах, высокий парень, у которого на левой коленке потертых джинсов была кожаная заплата, а черный пиджак истекал запахами старой пропотевшей кожи, табака и духов, возбуждающими и пленительными ароматами мужской силы… Нет! Она теперь не думала о нем: ей не хватало на это сил и времени.

Все было теперь заполнено ее собственным горем, ее неразрешимой тоской, и не было ни единой щелки в этом уплотнившемся, густом времени, в которую можно было бы втиснуть что-нибудь из того внешнего мира, где жили люди и этот красивый парень и где ей самой теперь как будто бы не было места. Все ее силы были сосредоточены теперь на борьбе с невидимым и непонятным злом, которое надо было во что бы то ни стало отторгнуть от себя.


— Учти, девочка, я не собираюсь на тебе жениться. Я из другого клана.

— Я тоже.

— Тогда мы подойдем друг другу.

Молчание.

— Мне нужна женщина.

Молчание.

— Женщина, а не девушка. Понимаешь меня?

— Понимаю.

— Я ненавижу белые платья невест. Белый цвет — цвет невинности. А под ним скрываются опытные женщины, им дарят розовые и белые гвоздики. Люди лгут друг другу. Мать невесты плачет от счастья, радуясь, что избавилась от идиотки, которая в пятнадцать лет сделала первый аборт… Все это называется свадьбой. Я ненавижу это. А ты?

— Я тоже. Надо жить честно.

— Да, надо жить честно, смотреть правде в глаза. И ничего не бояться. Ты читала «Сорок вторую параллель»?

— Да, но только давно.

Смех.

— Первая ложь, которую я слышу от тебя. Браво! Начнем счет. Женщины лживы по натуре. Это их спасает.

— Но я другая. Не веришь?

— Чем ты это докажешь?

Молчание.

— Я давно заметил тебя. Ты будешь очень красивой, когда станешь женщиной. Хочешь быть красивой?

— Ты читал, да?!

— Что?

— Там, в сером магазине, в витрине.

— Я, девочка, в магазинах читаю только цены. Между прочим, я давно знаю тебя, ты училась в нашей школе, я знаком был с одной из вашего класса. Ты, может быть, тоже знаешь меня. Должна была видеть — я ведь тоже учился в этой школе.

— Знаю.

— Ты не боишься меня?

— Нет.

— Мы будем с тобой?

Остановленный взгляд, испуг и удивление. Вопрос:

— Что?

— Жить. Мы, кажется, договорились: ничего, кроме правды. Я тебя верно понял?

— Да.

— Что «да»? То — «да» или то, что я верно тебя понял?

— Лучше потом.

— А вот и вторая ложь.Ты сказала, что не боишься меня.

Вопросительный испуганный шепот:

— Но где?

— Это серьезный разговор. Пошли. Ты мне нравишься.

— Куда?

— Есть клевый парадняк, теплый и чистый, с широкими подоконниками. В доме живут сурки, они залегают спать в девять вечера, а просыпаются весной. Я беру бутылку, и мы уходим по-английски. Знаешь, как уходят по-английски?

— Нет.

— Не прощаясь.


Раньше она уже видела этот старинный дом с лепным вензелем на фасаде, похожим на фамильный герб. Теперь, идя следом за Владом, как звали парня, — не рядом с ним, не рука об руку, а именно следом, еле поспевая за ним, — она не могла остановиться и одуматься, находясь в каком-то бредовом состоянии духа.

Ее не испугал чужой подъезд, коричнево светящийся тусклыми лампами, громоздкий лифт с туманным зеркальцем в кабине, в котором она успела увидеть себя и понравиться себе…

Лифт остановился, подняв их на последний, шестой этаж. Она увидела чужие двери, почуяла чужой запах, приятное тепло ухоженного дома. Влад, схватив и дернув за руку, уверенно повел ее вниз, гулко скрежеща подошвами по каменным ступеням, в сумрак межэтажья, к полукруглому окну в глубокой и тоже полукруглой нише с широким, глянцево-светлым подоконником.

— Наш свадебный стол, — сказал он, ставя высокую, узкую бутылку на подоконник. — А ты мне нравишься, черт возьми! Ты будешь очень красивой женщиной. Поверь мне, я это вижу по твоим глазам, я знаю.

Она выглянула в запыленное окно, скрывая от него волнение и стыд. Внизу, в мокрой черноте, пустынно отражались огни фонарей.

— Ты не волнуйся, — сказал Влад, подавая ей бутылку. — Хлебни сухарика.

И она подчинилась, влив в себя из узкого горлышка теплое, согретое у Влада на груди вино, или «сухарик», как назвал его Влад — этот прекрасный, этот удивительный, бесконечно красивый и остроумный, обтянутый черной душистой кожей, сильный и властный, как настоящий мужчина, спокойный и смелый Влад, перед которым она теперь робела, думая со стыдом лишь о своей неумелости.

Он тоже пил вино из горлышка, куря сигарету и глядя с улыбкой на оробевшую девушку. Но наконец решительно бросил недокуренную сигарету на чистый пол, устланный узорчатой ковровой плиткой.


Все это вдруг промелькнуло в сознании Ра, когда она спряталась под одеялом, трясясь в ознобе. В памяти ее протянулась остренькая стрелочка, которая как бы вонзилась в холодно-спокойное лицо с резко подведенными черной тенью, лиловатыми, как современная оптика, глазами. Она со страхом увидела всепонимающий взгляд, когда они с Владом уходили «по-английски» из полутемной комнаты, в которой собрались ученики бывшего десятого «Б» отметить свои провалы на экзаменах в институты, посидеть осенним вечером вместе, потрепаться, поболтать за бражным столом и забыться. В компании этой оказался и Влад с некрасивой девицей, весь вечер просидевшей возле магнитофона, ни разу не колыхнув могучим своим торсом, словно бы изображая окаменевшую богиню плодородия.

Ра Клеенышевой было очень хорошо в этот вечер. Она тоже провалилась на экзамене в Плехановский, не рассчитывая на удачу, и только теперь стала с удивлением и любопытством присматриваться к новой жизни: не надо было учить уроки, ходить в школу и исправлять двойки, бояться черной доски и контрольных работ — все это кануло в прошлое. Она с колотящимся сердцем просыпалась порой среди ночи, если ей снились экзамены, но, проснувшись, опять в блаженстве зарывалась в теплую постель и счастливая засыпала, зная, что ей никуда не надо торопиться.

Вечерок устроили в складчину, каждый чувствовал себя хозяином, и только эта девица, эта Эрика, как она назвалась, понимала себя незваной гостьей.

— Влад, — сказала она, фотографируя своими окулярами Ра Клеенышеву, когда она с Владом проходила мимо нее.

Но тот словно бы не услышал своего имени, не заметив некрасивое, глазастое чудо, неподвижно сидевшее в кресле.

Тут бы и остановиться, но Ра, откинув голову и не простившись ни с кем, прошла к выходу и выдернула свое блекло-розовое пальтишко из тесной груды одежд.

Кто она? Ра не знала, не успела спросить ни у своих, ни у Влада.

Но теперь, лежа с открытыми глазами в темной комнате, думала под ровный храп усталой матери о ней. Надо было во что бы то ни стало убедить себя, что девица эта не опасна. Но ничего не получалось — слишком уж уверенно и властно окликнула она Влада, не вышла следом, не поднялась и даже не шелохнулась, как опытная дрессировщица, работавшая с молодым, дурашливым еще псом, которого бессмысленно наказывать, если тот вышел из подчинения.

«Влад», — слышала Ра его имя, произнесенное той, что осталась.

Чем дольше она думала, тем сильнее теперь ее мучила неизвестность; не терпелось скорее увидеть Влада и объясниться с ним. Они расстались до вечера, но она, как пропащий пьяница, мучимый жаждой, ждала рассвета и утренней жизни, чтобы начать поиски Влада, придумывая всевозможные варианты розысков, и старалась найти такой, который не вызвал бы подозрений.

Очень хотелось курить! Она уже успела привыкнуть к этому, хотя приучалась к курению сигарет исподволь и с уверенностью, что в любой момент перестанет это делать. Переимчивая ее натура не выдержала однажды соблазна, и Ра закурила, задохнувшись жгучей вонью дыма, и закашлялась до слез. Но желание быть похожей на случайную незнакомку победило.

Сливочного цвета пальцы с розовым лаком на длинных ногтях, не тронутых работой, коньячно поблескивающий топаз и дымящаяся сигарета, тоже похожая на украшение холеной руки незнакомки, сидящей за легким столиком в летнем кафе в тени парусинового зонта… Именно эта рука приковала внимание Ра. Она исподтишка смотрела, как курит незнакомка, в каком счастливом самозабвении подносит сигарету к губам, как затягивается дымом, откидывая голову в сладостной истоме поцелуя, и как небесно-голубой дым кручено плывет в солнечном луче. И Ра с восхищением вдруг поняла, что вся эта загадочная, воздушная игра дыма на фоне черной земли, во влажной тьме которой цвели нарциссы, и есть та недоступная красота, о которой можно только мечтать. Невесомый цилиндрик пепла упал нечаянно на желтую пластмассу столешницы, а незнакомка, улыбнувшись своей оплошности, легонько лизнула подушечку безымянного пальца, прикоснулась ею к поверхности серебристо-рыхлого пепла и как магнитом перенесла его в пепельницу. И тут же, прижмурившись, вновь поднесла к губам сигарету, наслаждаясь на зависть всем сладким ядом дыма.

Ра с тех пор невольно стала подражать той незнакомке, которую увидела весной в парке, и, начав курить, иной раз нарочно на глазах у подруг роняла пепел, чтобы так же, как та, перенести его в пепельницу.

Она была очень способной ученицей: все у нее было впереди…


Была драка в морозном блеске зимнего вечера, а точнее сказать, избиение полупьяного Влада, которого она долго выслеживала, не теряя надежды отомстить за себя.

Как она решилась, Ра и сама не знала. Да и трудно было назвать решением привязавшуюся тоску, ведшую ее по следу Влада, которого она очень хотела видеть, готовя себя к неизбежной встрече и не в силах уже что-нибудь изменить в роковом мучительном преследовании. Затаившийся до поры до времени зверь вцепился когтями в душу и не давал ей жить.

Она предчувствовала, что рано или поздно это должно было случиться, и потому в пугливой тишине чужих подъездов, которые менял предприимчивый Влад, торопилась как можно больше взять от дикой своей жизни, с головой погружаясь в круговерть страстей; торопилась, пока был с нею Влад, хоть немножко понять эту жизнь, насытиться ею, набить оскомину, а уж потом когда-нибудь оттолкнуть от себя привязчивого Влада, с которым она покорно шла в дьявольские ущелья спящих домов, перебрасываясь по пути пустыми словечками… Закуривала и, прислушиваясь к особой тишине каждого нового дома, целовала Влада, гладила тугую упругость густых волос, торопясь с новыми поцелуями и замирая, если в тишине раздавался стук двери.

Только шепотом изъяснялась она со своим Владом в этой новой и скоротечной жизни, которая так затянула Ра, что она уже не видела ей конца.


Но Влад однажды не пришел, подослав вместо себя друга.

Веселый и смешливый парень в большой пушистой шапке из серого кролика, некурящий и, как выяснилось, непьющий, сумел сделать так, что она опьянела, просидев с ним весь вечер в теплом и темном подъезде, в котором она никогда не бывала с Владом. Она выпила чуть ли не полную бутылку «Фетяски», которую парень принес с собой в кармане. А опьянев, расплакалась, когда тот поцеловал ее, сказав, что она красивая мышка и хорошо пахнет. Ее никто еще так не называл и не говорил, что она хорошо пахнет. Видимо, у этого был чутьистый, не забитый никотином, все обнюхивающий нос. Но она-то понимала, что от нее пахнет вином, и обиделась.

— Постой, мышка! Куда ты? — сказал он, силой удерживая ее, когда она, чуть ли не падая, подошла к лифту. — Время есть, посиди, оклемайся, а потом уж… Что ты, мышка, мороз на улице ! И не спят милиционеры.

Она осталась не потому, что он ее не пустил, а потому, что и сама почувствовала, что очень пьяна и не дойдет до дома.

— Я курить хочу, — сказала она с испугом. — Курить. Понимаешь?

— Курить вредно… Особенно таким симпатичным мышкам.

— А я хочу очень. Не можешь, да? Сигарету… А тогда пойдем к Владу.

— Нельзя.

— К Владу нельзя?

— Его сейчас нет дома.

— А где Влад?

— Придет. А чем я хуже?

— Ты? Ты даже сигарету не можешь достать. Уйди от меня! — закричала она на него. — Где Влад?

— Чего ты, мышка, шумишь? Сиди спокойно. Хочешь отрезветь? Хочешь?.. Хочешь отрезветь? — слышала она его шепот возле уха. — Хочешь быть трезвой? Хочешь?

— А где Влад? — спрашивала она, ничего уже не понимая и проваливаясь в тошнотворную тьму. — Ты сказал… Где он?

— Кто? — слышала она.

— Влад… Нет, ты… не он, ты… сказал…

— А если без Влада? Ты же красивая женщина, чего ты вяжешься к нему? Твое дело выбирать, а не вязаться. Покажи пальцем, и каждый будет твоим. Виснешь на нем, как в третьем раунде… Играть надо! Понимаешь меня? Создаешь впечатление умной герлы, а ведешь себя… Что ты! Я ж к тебе с открытой душой, а ты… Ну, как знаешь, — сказал он с досадой и, поправив кашне, повернулся и вдруг ринулся вниз по ступенькам темной лестницы, отбивая в тишине дома дробную чечетку, которая, замирая, оборвалась далеким стуком входной двери.

Испуганная и плачущая, она боялась пошевельнуться во враждебной настороженности пустынных лестничных маршей, в пролетах которых вдруг оживал ворчливый шумок чужого лифта. Кто-то поднимался, выходил, стуча железной дверью, выше или ниже, а она прижималась к откосу окна, словно хотела втиснуться в холодную стенку, понимая с ужасом, что ноги ее не удержат, если она попробует сейчас пойти домой… Наконец лифт, этот злобно поблескивающий желтым светом ящик, остановился на этаже, где она сидела. Кто-то неторопливо вышел и стал медленно подниматься, направляясь к ней, разглядывая ее из потемок, ощупывая страшным невидимым взглядом. Она обмерла, готовая закричать во все горло от ужаса, но в последний момент поняла, что это вернулся он.

Как же она обрадовалась! И как благодарила его, когда он протянул ей несколько сигарет и спички.

— Ну, Вла-ад! — мстительно шептала она, затягиваясь дымом. — Ну, Влад. Об этом мы с тобой не договаривались. Такого уговора не было, Влад. — Говорила она звенящим шепотом, от которого самой ей становилось холодно до озноба; говорила так, будто думала вслух, не замечая человека, сидевшего на подоконнике рядом с ней. — Ну, мальчишечка мой хороший! Этого я тебе не прощу… Слушай! — вдруг обратилась она к тому, что сидел рядом. — Ты, наверно, хороший парень. Ты не бросай меня сегодня, ладно? Проводи до дома. Ладно? Я замерзла как не знаю что… Ужас — замерзла как.

И бросила окурок на пол.


Незадолго до Нового года, в один из вечеров, на заснеженной улице, светло припорошенной и нарядной, протекающей, как речка подо льдом, меж высоких отвалов убранного снега, Ра Клеенышева вышла наконец на Влада. Она его заметила раньше и долго шла за ним в отдалении, не решаясь напасть на него на виду у прохожих. Она знала дом, откуда он вышел с лиловоглазой Эрикой, и догадывалась по его настроению и по шатающейся походке, куда он направится дальше: она успела изучить его маршруты, когда была с ним.

В морозном воздухе шевелились мельчайшие снежинки, поблескивая в свете фонарей. Все было убрано снегом, который даже на мостовой не таял, прикрыв соленую кашицу свежей порошей. След проехавшей недавно машины подчеркивал двумя черными полосами зимнее запустение тихой улицы, ее глушь и пустынность, ее похожесть на реку под тонким еще льдом: каждый шаг опасен, а лед поет и гудит под ногами.

Ра Клеенышева вышла из-за угла дома, из своей засады, когда Влад приблизился вплотную, и, ошеломив его быстрым своим и неожиданным наскоком, со словами:

— С наступающим тебя, Влад! — которые вопреки ее воле вырвались криком, сильно, с разворотом корпуса, наотмашь ударила его по уху.

Тот не удержался на ногах и от неожиданности повалился в сугроб, но не успел подняться, как снова получил сильный и очень удививший его удар, точно палкой, и опять упал, почувствовав кровь на губах, капающую из онемевшего носа.

Ра налетела на него и, не давая подняться, не помня себя, била крепким, промороженным носком сапога, била с остервенением истеричной женщины, норовя попасть по лицу, по голове, которую он защищал скрюченными руками, прося ее сквозь дребезжащий, хихикающий смех остановиться.

— Ты что! — восклицал он. — Ты что ж делаешь?! — И не переставал хихикать, пытаясь подняться на ноги. — Мне же больно! Собака!

Он с трудом поднялся и, горбатясь под ее отчаянными ударами, пряча лицо, ощупывая с крайним удивлением окровавленный подбородок, протянул к ней черные от крови пальцы.

— Видишь? Ты что делаешь-то?! — сказал он сорвавшимся от обиды голосом. — Я ж не могу тебя ударить. Была б ты мужиком! — вскрикнул он, резко замахнувшись. — Горбатой бы сделал.

Под этот крик, изловчившись, она снова сильно и метко ударила его по лицу, свалила с ног, будто он стоял на скользком льду, и, свалив, исторгнула из груди рычащий звук, задохнулась от злости и ударила по спине окаменевшим на морозе носком сапога.

На этот раз она сама почувствовала, что удар получился.

— Ах, гадюка ! — вскричал Влад, потянувшись от боли. — Что же ты делаешь-то! Я ж не могу! Ты ведь пользуешься, что женщина. Я б тебе врезал сейчас! Больно же мне!

Он поднимался и опять падал, закрывая руками голову, и опять пытался подняться на ноги и поднимался враскоряку, пошатываясь то ли от вина, то ли от побоев.

Наконец Клеенышева выдохлась и, запыхавшаяся, испуганная тем, что так легко избила здорового парня, сказала, переводя дыхание:

— Это… тебе за все! Лапонька…

И вдруг увидела ту, о которой совсем забыла в пылу драки. Эрика, кашляя от хохота, держалась за живот и, согнувшись, переступала ногами на хрустящем снегу.

Влад, белый от снега, с окровавленным лицом, пытался поднять шапку и никак не мог этого сделать — его шатало, он поскальзывался и падал, как клоун.

— Собака, — бормотал он. — Пользуешься, что не могу ответить… Ах, соба-ака!

В голосе Влада слышался мычащий, еле сдерживаемый всхлип.

Ра, напялив шапку на его голову, на гущину упругих волос, набитых снегом, толкнула его, крикнув в слезах:

— Иди к своей! А то лягушку родит от смеха! Дурак!

И побежала прочь. Она бежала, пока несли ноги, потом долго шла, точно в гудящем и ревущем вихре, ничего не видя и не слыша вокруг. Она не слышала, как под бегущими ногами всхрапывает жеребенком холодный снег, будто у нее оборвалась всякая связь с миром, который был прозрачно-ясен и тих в эту предновогоднюю ночь, разноцветно помигивая елочными лампочками в полутемных окнах людей. Лишь в голове у нее гудел угрюмый и все усиливающийся гул, похожий на шум леса, над которым нависла грозовая туча.

Со стороны могло показаться, что она пребывает в глубокой сосредоточенности, что у нее пытливый и наблюдательный ум и что она не может отвлечься от решения сложной и неведомой людям задачи. Она хмурила тугую кожу на лбу, которая собиралась бесформенными складками, напрягала взгляд опухших от слез, покрасневших глаз, точно вглядывалась в какую-то ускользающую от нее, мерцающую впереди точку. Лицо ее было болезненно-желтым и некрасивым, губа подобралась, утратив нежность и придав лицу зябкое, скорбное выражение обиженной женщины…


Долго рассказывать, как тяжело переносила Ра Клеенышева свое падение, сколько слез было пролито и каково было матери ее, которая не могла понять перемены, происшедшей с дочерью. Куда девались ее заносчивость, ее брезгливое нетерпение, ее взбалмошность и пугающая смелость… Бывало, летним вечером вдруг раздавался на улице зычный свист, в ответ на который кто-то игриво басил ломающимся голосом: «Ыгы-гы-гы! Го-го!» — и слышался гулкий топот, позвякивание дешевой гитары или бешеный ритм магнитофонной записи, а потом пугающий все живое вокруг резкий свист резал ледяным ножом тишину. Если дочь в этот вечер сидела дома, она тут же бежала и распахивала окно, ложилась животом на подоконник и внимательно всматривалась в потемки улицы, пытаясь разглядеть сквозь густую листву знакомых ребят, без которых она не могла жить. Лицо ее оживлялось надеждой, она вся превращалась в слух, слыша в диковатых выкриках и свистах что-то очень заманчивое и призывное, у нее заколачивалось сердце, если она узнавала своих; торопливо причесывалась, обувалась, мысли ее были уже далеко, она уже шла среди басистых и сильных, смелых ребят, слушала их магик, посмеивалась, оглядывалась по сторонам, смеясь над испуганными прохожими. Мать недовольно и тоже испуганно говорила ей, когда дочь убегала на улицу: «Бандиты какие-то пройдут, а она уже — одна нога здесь, другая там! Господи, чего они тебе?! Мать бы пожалела!» На что дочь удивленно откликалась: «Какие же это бандиты? Скажешь тоже! Нормальные ребята».

Теперь не то. Теперь ее не выгонишь из дома. Стала тихая и задумчивая и даже ласковая с матерью, жалея ее, усталую, доводя до счастливых слез… «Мамочка, милая моя, — говорила она теперь, глядя на нее провалившимися, потемневшими глазами, — давай я тебе руки твои поглажу, давай массаж сделаю, я умею, у тебя сразу перестанут болеть руки… А голова не болит? Я могу снимать головную боль. Не веришь?»

Долго рассказывать о той перемене, на которую обратили внимание и соседи Клеенышевых, замечая непривычную вежливость и скромность Раи, ее тишайшую улыбку, когда она гладила какую-нибудь греющуюся на солнце кошку или кормила крошками сизых голубей.

Клеенышева не могла нахвалиться дочерью, взявшейся за ум, и шепотом, будто боясь спугнуть доброго ангела, рассказывала соседям про свою Раеньку, которая закончила курсы машинописи и уже поступила на работу в большое издательство машинисткой, зарабатывая деньги и отдавая их матери, хотя и откладывала немного, чтобы скопить на собственную машинку и подрабатывать по вечерам… Рассказывая, она иногда плакала, говоря, что у них теперь у обеих болят руки от работы, но слезы ее блестели на смеющемся лице, а такие слезы вызывали только зависть людей или чистую радость в ответ.

«Не пьет больше? — спрашивали одни. — Не курит?»

«Нет, — отвечала мать, — она не пьет ни капельки… Только вот курить никак не отучу, хоть и обещала мне».

«Ничего, — успокаивали ее другие. — Раз уж обещала… Она у тебя хорошая, ласковая, приятно смотреть. Ничего… Теперь уж все хорошо будет».

Долго рассказывать о той тишине раскаяния, которая воцарилась в душе Ра Клеенышевой… Она скопила деньги и купила по случаю старую, но очень надежную немецкую машинку «Олимпия», всего за сто рублей, за которую мастер, менявший зачерствевший резиновый валик, предлагал ей в полтора раза больше, расхваливая эту трофейную и хорошо сохранившуюся машинку, похожую то ли на паровоз Джорджа Стефенсона, то ли на старинный автомобиль, сохранявший еще признаки кареты — так она была громоздка, тяжела и напичкана всевозможными лишними, казалось бы, деталями, которые именно и делали ее чрезвычайно прочной и легкой в работе. По вечерам теперь из окна четвертого этажа, где жили Клеенышевы, раздавался щелкающий треск пишущей машинки, к которому быстро привыкли все люди, живущие в пятиэтажном доме, зная, что это работает Рая Клеенышева, бережливая, как о ней стали думать, и расчетливая девушка, копившая уже деньги на дорогую шубу, о чем им тоже шепнула мать Клеенышевой, ставшая со временем говорить о дочери с такими ужимками, таким таинственно-радостным шепотом, как если бы она не о дочери своей говорила, а о какой-то преуспевающей и не очень понятной ей родственнице, от которой она целиком и полностью зависела в жизни.


В нашем городе бывали раньше душистые и теплые летние вечера, когда в зеленых двориках, утопающих в прозрачной темноте, настаивался прохладный запах ночного табака. Светящиеся цветы смутно виднелись в зеленой тьме, являя собою источники удивительного благоухания, над которыми вились невидимками пофыркивающие крыльями, напудренные и жирные на ощупь ночные бабочки. Они летали и на улице, над тротуарами, кружась вокруг ярких фонарей и отбрасывая на пыльный асфальт большие, скользящие тени; сияли холодным, фосфорическим светом в ядовито-зеленой от электричества листве тополей или лип, пропадая и снова вылетая на огонь… Казалось тогда, что и на улице тоже пахнет цветущим табаком, от аромата которого кружилась голова.

Впрочем, так оно и было на самом деле: именно цветами табака пахло на тихих улочках огромного нашего города. Воздух был еще чист, улицы просторны, и даже на площадях, куда сходились многие улицы, автомобилей было так мало, что люди шли через площадь в любом удобном для них направлении, не заботясь о пешеходных дорожках, о которых тогда никто еще всерьез не задумывался. Что уж тут говорить о маленьких улочках и переулках, многие из которых остались лишь в памяти коренных москвичей!

Когда наступал вечер, редко-редко заезжали на эти улочки автомобили — блиставшие неизменным черным лаком «эмки» или обтекаемые «ЗИС-101» — канувшие в Лету такси нашего города. Личных машин было очень мало в городе. Нигде не видно было стоящей возле тротуара на улице или во дворе автомашины. Иногда лишь какой-нибудь старый вояка выкатывал из оббитого жестью гаража трофейный «опель» и, дымя вонючим выхлопом, выезжал со двора в город, не зная наверняка, вернется ли своим ходом домой.

Теперь, конечно, другие масштабы, другие названия улиц, застроенных большими домами со многими удобствами: от старых московских двориков ничего уж не осталось. Вдоль тротуаров и между домами поблескивают запыленной эмалью всевозможных оттенков автомобили разных марок и моделей, отражая по вечерам свет фонарей; из открытых окон летними вечерами слышны включенные телевизоры или ревущие магнитофоны — улицы стали громче, звончее, стеклянистее. Город как бы засмотрелся с башенных высот в эмалевые и стеклянные отражения своего каменного величия, поблескивая вереницами светящихся окон в кривых зеркалах, которыми стали ему служить теперь сотни тысяч автомобилей, и возгордился, вознесся еще выше в холодном равнодушии к людям, к этим счастливым рабам города, навеки потерянным в самих себе и в лабиринтах бетонно-каменного господина.


Однажды майским вечером, когда владельцы автомобилей, приехав домой, включили противоугонные устройства, проверили, бренча ключами, дверные замки и, влюбленно окинув прощальным взглядом затихшие возле тротуаров машины, разошлись по домам; когда владельцы телевизоров, в ожидании программы «Время», с ленцой поглядывали на экраны, скучая без футбола или детектива, которых не было в программе светло розовеющего за окнами вечера, — в этот сиреневый и спокойный час в квартире на четвертом этаже, где жили Клеенышевы, раздался звонок.

Мелодичный его перезвон поперхнулся, но снова огласил квартиру ксилофоническим аккордом и опять в напряжении умолк, зудя над дверью. Кто-то нетерпеливо жал на кнопку, как это всегда делала почтальонша, приносившая пенсию старой соседке Клеенышевых.

Но на площадке стоял очень худой и бледный мужчина среднего роста в коричневой куртке из кожзаменителя и держал в руке картонную папку. Когда Ра отворила дверь, он все еще нажимал на кнопку. Он посмотрел на нее так, будто имел право на нетерпение, и, как бы тоже имея право, шагнул в прихожую.

— Это получается опять так, ага, — сказал он, оглядывая узкий коридор и тощие вешалки по стенам. — Боровков Афанасий Степанович. — И протянул сухощавую руку с набухшими жилами, которую Ра не осмелилась пожать.

Человек был похож на какого-то маленького, но вредного начальника. Взгляд его бесцеремонно вперился в растерявшуюся Клеенышеву, которая была в этот час одна в квартире, занимаясь перепечаткой скучнейшей, но очень выгодной рукописи, надеясь заработать на ней около ста рублей. Звонок застал ее за работой, и она не на шутку испугалась, встретив суровый взгляд незнакомца.

— Что вы сказали? — спросила она так вежливо и так приветливо, как только могла.

— Боровков, Афанасий Степанович, — повторил опасный гость. — Вы работали на машинке. Я рассчитал. Четвертый этаж, окно с фасада, третье от угла. Так, ага… Я не мог просчитаться. Проходил мимо и услышал.

— Нет, — еле слышно ответила Ра Клеенышева, понимая с ужасом, что это какой-нибудь инспектор, который пришел по ее душу. — То есть, я хотела сказать, я не успеваю и поэтому беру домой… Не хватает опыта…

— Получается опять так, ага… Жаль. Я думал здесь, — сказал он с равнодушием смертельно уставшего человека. — Вы? Или, получается, я опять?

— Что?

— Не писатель?

— Какой писатель? Что вы, товарищ Боровков, то есть Афанасий Сергеевич… Что вы! Вы ошиблись. У нас нет.

— Степанович, — строго поправил гость. — Хотя… Стихи, стихи! Все пишут стихи. А я нет! Я — книгу. Но я не виноват. Ни в чем. И могу доказать. — Боровков в задумчивости умолк, переложив из руки в руку свою папку, а потом произнес восторженно-тихим полушепотом, полукриком: — Докажу только в книге! Когда напечатают. Вы еще пригодитесь мне. Как вас зовут?

Ра всплеснула руками и с недоумением воскликнула:

— Я ничего не понимаю! Вам кто нужен-то?

— Евтушенко. У вас есть полчаса времени? — спросил Боровков и стал снимать свою куртку из искусственной кожи, распространяя в прихожей запах изношенного резинового сапога.

— Нет, зачем же… Нет. Я очень занята, — заторопилась Ра. — Извините! Извините, а что вам нужно? Я ведь ничего не понимаю в вашем деле.

Но было поздно. Боровков повесил вонючую куртку на крючок и, не выпуская из руки картонную папку красного цвета с белыми тесемочками, сказал:

— Надо договориться об условиях. Так, ага. Это ваша комната? Третье окно от угла с фасада…

И сказав это, прошел в комнату, словно и на это имел право. Дверь в комнату была полуоткрыта, но Боровков проскользнул в свободный проем боком, не задев ни двери, ни стояка.

— Ну что это такое! — только и сказала Ра плаксиво и жалостливо, не зная, как ей поступить. — Что это такое! — говорила она, проходя следом за ним. — Я никого не ждала. У меня не убрано. Ну что это такое!

Страдальческая улыбка исказила зябкое, точно мурашками подернутое, болезненное лицо Афанасия Степановича Боровкова.

— Никто! Но неужели и вы? Имеете дело со словом… Святое дело! Перед вами человек, который много лет вынашивает вот здесь, — Боровков стукнул себя по груди. — Вот здесь вынашивает главную книгу. Пришел к вам… Какое имеет значение! Убрано или нет. Вот здесь! — воскликнул он с неожиданным озлоблением, опять стукнув себя по груди, да так сильно, что Ра услышала глухой гул.

— Но я-то при чем?! Вот интересно! Если надо перепечатать книгу, я хотела сказать — рукопись… Но я совсем не знаю вас. И это как-то странно. При чем тут я, если вам нужен Евтушенко?

От Боровкова нехорошо пахло. Куртка, надетая не по погоде, компрессом распарила его тело, и неистребимый запах пота смущал Клеенышеву.

— Может, вы голодный? — спросила она ни с того, ни с сего, разглядывая усталые его и вместе с тем встревоженные глаза. — Извините, пожалуйста… Я не хотела обидеть, но я не знаю… Просто удивительно!

Ни один мускул на лице его не дрогнул, но Ра по какой-то неуловимой перемене во взгляде поняла, что Боровков снисходительно улыбнулся: глаза его, беспокойно-бледные и словно бы раздавленные невыносимой мукой, только теперь разглядели ее, а сухие желтые уши расслышали.

Он ей показался сорокалетним стариком. Лоб с глянцевитыми залысинами, бесцветные волосы, одна засалившаяся прядка которых свалилась серпом на узкий лоб с высоким бугром на темени, — весь вид измучившегося этого человека, с пугающим упрямством вторгшегося в комнату, сбил совсем с толку Ра Клеенышеву. Но, как ни странно, она не боялась его, а насмешливо жалела.

Он сидел перед ней на стуле, положив на колени папку, которую не выпускал из руки, и, смущая Ра напряженным молчанием, чего-то ждал. Она же стояла возле двери и тоже ждала.

— А зачем он вам? Вы его знаете? — спросила она.

Боровков, не взглянув на нее, ответил:

— Мне нужен знаменитый писатель.

— А ведь он же поэт.

— Жизнь была тяжелая, — продолжал Боровков, — образования не получил, а мыслей, получается опять так, ага, много. Вот и вы тоже: рукопись, рукопись. А что рукопись, если не знаю, как начать книгу. Горький давал советы. А уж если сам Горький, то любой писатель обязан. Потому что книгу мне надо написать так, чтобы ее сразу напечатали. А то я напишу, а сам умру. Книга так и проваляется. Кто-нибудь найдет и напечатает под своей фамилией. Меня в живых не будет, а ему денежки и слава. Потому что это будет самая главная книга всего человечества. У меня мыслей много, я просто так не могу, не знаю, с чего начать, не умею. Я честно об этом говорю, я ж не виноват. Я без совета никак не могу. Даже и не хочу пробовать. Мне настоящий писатель нужен, чтобы знал, как это делается… У меня образования не хватает, а разве я виноват? Нужда. Пошел работать. Моей вины никакой. Пусть помогут. Сами достигли, надо и другим дать. А то получается опять так, ага, — говорил Боровков, глядя теперь в упор на Клеенышеву, не сводя с нее пепельных своих, опасных, как осиные гнезда, иссушенных злостью глаз. Лицо его было мертвенно спокойно при этом, и странно было видеть шевелящиеся губы, выталкивающие слова, странно было вообще смотреть на этого худого человека, сидящего на стуле с красной папкой на коленях и почему-то говорящего про какую-то свою ненаписанную книгу. — Я его везде искал, но от меня скрывают. Боятся. Спрашиваю, а мне говорят: не знаем. Знают, а не говорят, я же вижу. Получается опять так, ага. А я не умею складно писать. Не получается. И что обидно — вины моей никакой нет.

— Вы сегодня обедали? — опять спросила Ра. — У меня там борщ, и могу поджарить яичницу. Извините, конечно, но мне так некогда, просто ужас.

— Вы про еду все время. Я вам про книгу, а вы не хотите ничего понимать.

— Про какую книгу-то? Книгу надо сначала написать, а потом говорить.

— Книгу-то? — переспросил он со священным трепетом в голосе. — Это будет самая главная книга. Никто такой никогда не писал. Потому что я хочу написать про людей, которые ни в чем не виноваты. Разве виноват парикмахер, что он не академик?

Боровков вытянулся всем корпусом в сторону Ра Клеенышевой, вскинув руки, как трибун. Глаза его заволоклись туманной розовой слезой. Он поднялся со стула, и Клеенышева увидела, какой он маленький рядом с ней и старенький, тощенький.

«Больной, — мелькнуло в ее сознании. — Сумасшедший? Нет… Измучился со своей книгой. Мало ли!»

— А почему он должен быть виноватым? — спросила она с удивлением.

— Вот именно! Почему? Он не должен чувствовать вины. И никто! Я хочу написать… Вот вы, например, тоже ни в чем не виноваты. Ни в чем! Вы делаете в жизни все, что вам полагается. Но философия, этот организм идей… Вот именно! А то получается опять так, ага… Потому что… Эх! Надо мне книгу написать, я в ней все обязательно скажу. Неправильно люди живут. А вот чем надо жить. — Боровков медленно поднял руку и мягко приложил ее ко лбу, а потом так же медленно опустил к груди и прижал к сердцу, совершив все это в торжественном молчании. — И вот, — продолжил он, — третьего июня тысяча девятьсот семьдесят второго года мне открылся новый мир. Я вдруг понял, что люди все хорошие. Все! Материальные условия мне не позволяют, нужда, а книгу надо писать. О другом я не забочусь. Жаль, что нельзя быстро написать. Люди потом будут говорить, почему же книга так поздно написана, напечатана. А у меня — нужда. Книга моя всех примирит, врагов с врагами. Никто ведь не виноват ни в чем! Это я третьего июня понял. Зачем это мне открытие пришло в голову? Может, для того,чтобы и я не прожил на земле бесследно? Я теперь всех людей люблю. Всех! И напишу об этом в своей книге. Все будет понятно всем. Нужно найти для людей место блаженства и успокоения духа! И я знаю, как это сделать, только не умею складно писать. Таланта, может быть, нет. Может быть… Мне в издательствах так говорили. А при чем тут? Они говорят, один человек сказал: знания можно купить, нанять репетитора, например, заплатить ему за уроки, а стать писателем нельзя. Знания покупаются, а талантом люди награждаются от роду. Я задумался… Похоже на правду. Но это получается опять так, ага, что мне, значит, никогда нельзя стать писателем, если я не имею таланта. А если у меня вот тут, в груди, самая мудрая книга? Что тогда? Знания для людей я ношу в груди и не могу об этом никому сказать! А разве я виноват?

Лицо Боровкова было бледно и как бы затуманено внутренней энергией, которую источал этот крайне возбужденный, иссушенный своей страстью человек.

— Я пойду поджарю яичницу, — с жаром сказала Ра Клеенышева, ничего не понимающая в его рассуждениях.

— Какая яичница! Главное — победить, победить в себе зло. А если не победишь, ты раб, потому что зло всегда служит кому-нибудь. Зло всегда в услужении у кого-нибудь. Это лакей — зло! И если оно сидит в человеке, тот и сам превращается в лакея своего зла. Маленькое зло служит злу огромному, наворачивает на себя, как снег, холодный ком зла. Я думал об этом, я знаю. Добро же — это вершина, и только с нее человек может судить зло и оплакивать лакея, который служит злу. Я все это опишу в своей книге. И люди все сразу поймут… Но я, конечно, — сказал Боровков в счастливой усталости, от которой голос его обмяк и стал мечтательно тихим и благодушным. — Я, конечно, начну свою книгу, когда опять наступит весна, расцветут цветы и придет вдохновение. Потому что без вдохновения как же писать книгу про самое главное, про то, что никто из людей, никто ни в чем не виноват: ни я, ни вы — ни один человек на свете. Но вот так, ага… Я пошел. Я, конечно, запомню, — говорил он, выходя в коридор и надевая влажную свою куртку, — четвертый этаж, третье окно от угла с фасада.

И, не прощаясь, этот странный гость стал отпирать дверь, вертя рукоятку замка не в ту сторону, сильно дергая дверь, словно его заперли и не выпускали.

— Нет, ну зачем же, не надо, — говорила ему Ра, — я ведь просто так не печатаю… Я ведь художественную литературу никогда не печатала и не знаю. Я не смогу. Не надо ничего запоминать! А замок вы не в ту сторону крутите.

Она выпустила Боровкова из квартиры и с тревогой подумала о своем будущем.

«Зачем же он ко мне приходил? —думала она с чувством облегчения оттого, что человека этого больше уже нет рядом. — Стал о книге своей рассказывать. Кто я такая? Вот интересно! Что-то, значит, есть во мне такое, чего у других нет, наверное. Другие бы прогнали, испугались… Мало ли! А я нет, я прямо как в сказке. Мне ведь не страшно было, даже интересно».

Работа в этот вечер у нее не шла, она делала много опечаток, ее клонило в сон, в ушах залегла бархатная тишина, и, когда мать вернулась с вечерней смены, она уже крепко спала и не слышала ничего.

А утром проснулась с ощущением предпраздничного нетерпения, зная и веря заранее, что день этот, который только-только начинался, будет особенным. Она с улыбкой вспоминала, но не могла вспомнить и понять, почему в сознании ее звучат такие небывалые, ликующие слова, которые она все время слышит: «…когда в человека влетает утренняя душа», — почему ей так хорошо и жутко слышать их в себе, не зная смысла и значения всей фразы, в которую были вплетены эти слова-цветы: «утренняя душа», но которая как бы тоже где-то звучала, хотя и не для нее. Весь мир был словно озвучен, расцвечен и осенен этими словами, проникшими так глубоко в ее сердце, что уже перестали быть просто словами, а превратились в счастливый настрой души и тела.

Улица за окном наливалась привычным звоном, гулко разносящимся в утренней прохладе: Волкогонов, сосед Клеенышевых, заводил свой автомобиль. Торопливый и жвакающий скрежет стартера потонул в стреляющем урчанье остывшего за ночь двигателя. На балконе у Волкогоновых слышно было, как воркуют и хлопают крыльями, стучат клювами по фанерной кормушке сизые голуби. Пощелкивали каблучки по тротуару. Автомобиль под окнами согрелся, мотор его трижды зычно рявкнул, и Ра услышала, как с подвыванием тронулся с места синий «Запорожец», ночующий и летом и зимой на тротуаре под тополем. Крыша с тяжелым багажником и капот всегда у него в белых пятнах воробьиного помета, осенью в дождливые дни прилипают к нему листья, зимой укрыт он слоеной коркой снега, и в лютые морозы кажется, что никогда уже не вернется к нему жизнь. Но всякий раз весной, подкрашенный, отполированный до блеска, с отмытыми серыми шинами на белых ободах, синий, как подснежник, оживает он в один из воскресных дней, съезжает на мостовую, жестко пружиня и попыхивая рубиновыми катафотами на перепаде асфальтированных плоскостей, и с пронзительным ворчаньем, с воющим ревом голодного после зимней спячки зверя вырывается на волю бесконечных улиц. Бессмертному автомобильчику лет уже, наверное, двенадцать, а от Волкогонова, живущего в двух соседних комнатах с женой, маленькой дочкой и старой матерью, всегда пахнет, как от горячего старого мотора, маслом и бензином.

Ра Клеенышева всегда узнавала по голосу визжащий автомобиль соседа и, не глядя на часы, знала, что если сосед отъехал от дома, то у нее в запасе сорок минут: Волкогонов работал на заводе и выезжал из дома без опозданий — ровно в семь тридцать.

В этот день Ра ни с того, ни с сего, как это часто она делала, купила себе обручальное кольцо из позолоченного серебра, надела на безымянный палец правой руки и, очень смутившись, вышла за двери ювелирного магазина, с испугом ступив на тротуар старой московской улицы. Смущение было так велико, что ей казалось, будто все прохожие с усмешкой поглядывают на нее. Она не спеша шла по улице, освещенной вечереющим солнцем, и старалась вызвать в себе и проявить на лице спокойствие. Но, как бы разглядывая себя в бесчисленных зеркалах встречных взглядов, она не умела скрыть ответной улыбки, глаза ее застенчиво блестели, как только что распустившиеся листья березы, голова была горделиво откинута назад, губа и подбородок вздрагивали, а ноги не чувствовали прочности тротуара, точно она шла по зыбкой, пружинящей поверхности. Она понимала себя страшной обманщицей, ее веселило и пугало ложное положение, в какое она себя поставила перед людьми. Кольцо приятно стискивало палец, заставляя ее с усмешкой думать о несуществующем муже, с каким она обручилась, и этот мифический супруг тоже казался ей многоглазым насмешником, смущавшим ее, как и прохожие, которые, как ей чудилось, прыскают смехом у нее за спиной.

Она ошибалась. Никто не обращал внимания на обручальное кольцо, желтеющее и горящее искоркой на безымянном пальце. Только казалось Ра Клеенышевой, что люди догадываются об ее обмане. На нее они поглядывали совсем по другой причине: они видели перед собой девушку высокого роста, сильную и хорошо развитую физически, лицо которой броско выделялось в толпе своими очень приятными чертами, цветом и изменчивой игрой чувств.

Люди всегда замечают необычность чего бы то ни было, не пропуская мимо и выделяя для себя хоть на миг промелькнувшую красоту или уродство, инстинктом своим чуя необходимость делать это ради утверждения запечатленных образов, которые с рождения до смерти волнуют их своей тайной. «Это красиво, а это нет», — безжалостно фиксирует подсознательный разум, отсчитывая мелькающие перед глазами предметы, достойные примечания, одухотворенные и низменные, живые и взявшиеся тленом. В этом отборе не участвует здравый смысл, но глаз тем временем выхватывает из толпы яркое лицо или грубый мужской профиль и заносит в книгу памяти, словно без этой неусыпной и бессмысленной бдительности сердце может забыть, что́ есть красота и что́ — уродство.

Может быть, именно так, случайно, подспудно и проявляется образ извечной национальной красоты? В каждую эпоху, в каждое столетие, а то и в течение десятка лет он обновляется, обретает иной характер, иную манеру или выражение, хотя, разумеется, народ не отходит в прихотливых своих поисках далеко от идеального образа, лишь иногда перенимая у других народов модели удобной и красивой одежды, атрибуты изменчивой моды.

Ра Клеенышевой в этом смысле повезло: она по нынешним понятиям была близка к идеалу красоты русской женщины. Особенно в этот майский день, когда купила себе обручальное кольцо и была крайне взволнована своим поступком. Казалось, что даже и волосы блестели у нее ярче обычного, обрамляя лицо коричневыми локонами, как если бы только что искусный мастер поработал над ее прической. В этот вечереющий день сама Ра и не догадывалась, как она красива, забыв о себе и думая только о той лжи, которую она выдавала за правду, надев на палец кольцо.

Не этой ли недогадливостью и сомнением, неуверенностью в себе и отличается истинная красота от мнимой, то есть бесспорной, о которой знают все и в первую очередь сама обладательница бесценного дара, требующая поклонения? «Цену себе знает», — говорят про таких женщин, вкладывая некий отрицательный смысл в расхожее высказывание. «Она не знает себе цены», — говорят о другой, подразумевая таинственную сторону женского обаяния.

Ра Клеенышева тоже бывала разная, но именно в этот вечер, неся на своей руке обручальное кольцо, она являла собой пример удивительной, очень нежной и застенчивой красоты, думая между тем о том, как же она объяснится и что скажет своим знакомым, которые рано или поздно увидят кольцо и, конечно, очень удивятся.

Она не была бы женщиной, если бы не нашла оправдания!

Во-первых, думала она, представляя себя на улице или в кино и словно бы уже объясняя знакомым причину странного своего поведения, теперь люди сразу узнают в ней замужнюю женщину, которой гораздо проще отделаться от ненужных знакомств, уйти от глупой болтовни развязных, прилипчивых парней… «Вы об этом лучше поговорите с моим мужем. Как он на это посмотрит», — уже звучала в ее сознании фраза, обращенная к ненавистным, нахальным ребятам. Ей казалось, что теперь ей будет намного проще и надежнее жить среди людей. Это кольцо, как она думала, стало теперь в ее руке оружием против той слепой силы, какую она впервые вдруг почувствовала в настырном госте, ворвавшемся в ее комнату. Если бы Боровков увидел кольцо, он, может быть, побоялся бы вести себя так бесцеремонно.

Ох уж этот Боровков! Ра напугали на работе, когда она рассказала «девочкам» под механический треск машинок о странном посещении ее этим сумасшедшим, назвали легкомысленной дурехой и стали сами рассказывать случаи из жизни один страшнее другого, которые были чем-то похожи на вчерашний случай с Боровковым, хотя кончались они все, по их рассказам, трагически: кого-то зарезали, кого-то изнасиловали, а потом… Ах, да что вспоминать ужасные истории в этот золотистый майский вечер!

Кольцо, конечно, не чудовище, но все-таки тоже сумеет сыграть, как рассчитывала Ра Клеенышева, отпугивающую роль, и, если ей понадобится теперь охладить чью-нибудь горячую голову, она может незаметно выставить руку так, чтобы колечко блеснуло своей позолотой.

Все эти доводы в свое оправдание она легко прокрутила, как киноленту, в своем сознании, увидев в картинках все то, о чем думала, и, поверив в магическую силу кольца, стала с этого дня надевать его на безымянный палец, снимая лишь когда мылась или стирала. И так привыкла к нему, что вскоре перестала замечать, как если бы оно всегда было на пальце. А к осени на коже белел уже гладенький след от него, не тронутый летним загаром.

Люди на работе и дома посмеялись над ней слегка и, конечно, посудачили меж собой о дикой выходке незамужней женщины, побранили молодежь, но со временем тоже перестали замечать кольцо, как будто оно и в самом деле всегда золотилось на правой руке у Клеенышевой.

Даже мать и та смирилась, не понимая дочери и чувствуя в ней душу чуждую, не находя в своей Раеньке ничего общего с собой, словно не было у них с ней ни в чем соприкосновения или взаимного участия на жизненном пути.

3. КОРМЯЩАЯ

Печальный опыт прошлого возымел на Раю Клеенышеву такое действие, что она стала с задумчивым каким-то недоумением, с излишней осторожностью относиться к людям, хитря и лукавя с ними в мелочах, как если бы они были несмышлеными и наивными детьми, но мнили себя мудрыми учителями, которых ей не хотелось обижать. В каждом из них она видела сумасшедшего Боровкова, лелеющего в больном своем воображении великую книгу, способную осчастливить человеческий род. Она была беспредельно ласкова с каждым, понимая себя чуть ли не сестрой милосердия, ухаживающей за безнадежными хрониками.

Она легко и даже как будто с удовольствием давала взаймы небольшие суммы денег, никогда и никому не напоминая об отдаче. Если ей отдавали занятый рубль или три рубля, она всегда возражала, горячо объясняя людям, что ей сейчас деньги не нужны и она может еще подождать.

— Ну что это такое? — разочарованно говорила она, если ей не удавалось убедить своего должника и приходилось брать деньги, которые она нерешительно клала в мягкую замшевую сумочку. — Что это вы так торопитесь?.. Я вполне могла бы подождать.

Но в большинстве случаев ей удавалось отказаться от денег. Со временем многие сотрудники издательства стали вечными ее должниками, вспоминая о заржавевшем каком-нибудь рубле в самый неподходящий момент, когда в кармане не было лишней копейки. Таким образом Рая Клеенышева раз и навсегда откупалась от людей, просящих взаймы по мелочам. Маленькими одолжениями она приучила любителей алкогольных экспромтов, самых опасных попрошаек, относиться к себе с должным почтением. В решительную минуту, вместо того, чтобы сгоряча стрельнуть у нее в обеденный перерыв трояк, они закусывали языки и в растерянности топтались перед ней, как школьники перед строгой учительницей, стараясь поскорее ускользнуть за дверь, потеряться из виду Раи, которая всегда с нежнейшей улыбкой разглядывала их, с наслаждением наблюдая их смущение.

Ее считали добрейшим безответным существом, относясь к ней с искренним почтением, не догадываясь о расчетливом ее лукавстве, которое одно только и спасало от лишних хлопот и объяснений с неприятными ей субъектами мужского пола, потерявшими всякий стыд и просящими денег у женщин.

Если же кто-нибудь из них, выходя из подъезда издательства после окончания рабочего дня, оказывался с ней рядом и начинал с добродушной улыбкой о чем-нибудь рассказывать ей, она всегда останавливалась и, потупившись, очень вежливо просила его:

— Вы идите вперед. Мне надо побыть одной. Идите, пожалуйста.

Исключений из этого правила не было. «Идите, пожалуйста», — говорила она всем, будто и в самом деле свято хранила верность мистическому своему супругу, колечко которого не снимала с руки.

Самой же ей бывало очень плохо, и она чувствовала себя несчастной в кругу многочисленных, но отнюдь не близких подруг, когда речь при ней заходила об интимных чувствах и делах. Она в этих случаях думала о себе с уничижением и с душевной гримасой на лице, за что и прослыла со временем холодной святошей, которой недоступны естественные чувства, будто, надев колечко, она дала обет безбрачия, навеки лишив себя права любить и быть любимой. Ее жалели, как неизлечимую больную, обреченную на муки.

— Тебе что ж, не нравится никто? — спрашивали иногда, стараясь из простого любопытства вызвать ее на откровенность.

Клеенышева отмалчивалась, разглядывая с печальной улыбкой наивных подружек.

— Разве ты не хочешь выйти замуж? Ты что ж, в старые девы записалась? Ну-ка посмотри, посмотри на меня… Что-то ты скрываешь, девушка, у тебя кто-то есть. Не может быть, чтобы такая красотка была одна!

— Никто мне не нравится, — отвечала Клеенышева, краснея в искреннем и предательски жгучем смущении.

В залоснившейся замшевой сумочке всегда у нее карамельки или печенье — увидит бездомную собаку на улице, подзовет и отдаст ей. Потреплет грязные уши робеющей бедолаги, скажет ей ласковое словечко и пойдет своей дорогой. А собака, оглушенная неожиданной этой лаской, вперится в спину благодетельницы, и в зеленовато-желтых ее глазах, навостренно-внимательных и зорких, заслезится вдруг несобачья растерянность, словно воскреснет в затуманенном ее сознании, пройдет перед слезливым взором полузабытый образ богочеловека, который когда-то так же ласкал ее, прежде чем затерялся в толпе.

Затаив дыхание, проследит собака за удаляющейся женщиной, ошеломленная внезапной догадкой, и часто-часто задышит, высунув розовый, влажный язычок: не та ли это богиня, которой она служила когда-то? Или забывшийся в зыбкой памяти запах теплой руки, протянувшей ей лакомство, одно лишь напоминание о ней? Не оглянется ли? Не позовет ли к себе? Нет, не оглянулась, не позвала…

Понюхает собака таинственный след ее ноги и снова вскинет голову, но никого уже не увидит в той затянутой дымкой дали, куда ушла обласкавшая ее женщина. Зеленые глаза несчастного пса, гонимого людьми и злыми собаками, жалостливо сощурятся, точно упадет в них яркий лучик солнца; собачонка опять подожмет грязное перышко хвоста, уткнется мордой в тротуар и бродяжьей, неторопливой рысью косо побежит через улицу.

Ни одна бездомная собака никогда не увязывалась за Раей Клеенышевой, хотя некоторые из них хорошо знали ее и порой даже прибегали в урочный час на ту улицу, по которой проходила кормилица с душистой сумочкой.

Она тоже узнавала двух «своих», как она стала думать, собачек, которые, завидев ее издалека, улыбались и облизывались заранее. Однажды она догадалась, что они живут среди серых бетонных стен законсервированного строительства, на площадке которого грохотала когда-то и искрилась работа, но потом почему-то все строители, кормившие этих собачек, ушли со стройки. Умолкли механизмы кранов, заржавели рельсы, заросли лебедой и иван-чаем горы земли и песка, бетонные блоки и порыжевшие штабеля труб, а собачки остались по привычке сторожить брошенное людьми строительство, лая по ночам на случайных прохожих, воюя с пришлыми хвостатыми бродягами и отсыпаясь днем в неведомых норах в ожидании второго пришествия шумливых хозяев. Собаки не замечали течения времени: человек, ушедший и вернувшийся к ним через час или неделю, встречал одинаковую радость соскучившихся собачонок, для которых он был уже навсегда пропавшим, а вдруг счастливо возвратился к ним. Но прошло слишком много дней с тех пор, как ушли со стройки люди, и вряд ли вспомнят одичавшие сторожа своих богов, когда те вернутся на площадку.

И все-таки волчино-серенькие бедолаги с копеечными пятнышками желтеньких бровей, с привычно поджатыми хвостами ютились где-то на стройке, исправно исполняя работу добровольных ночных сторожей.

У одной из них появились пушистые, бурые щенята с диковатыми, по-медвежьи угрюмыми глазками. Но порезвиться они не успели на пустынном дворе стройплощадки. Их отловили работники санэпидемстанции, о чем догадалась, конечно, Клеенышева, приносившая чуть ли не каждый день еду этим недоверчивым дикарятам, которые обычно как из-под земли появлялись перед ней, осторожно поглядывая на стеклянную банку с духовитым месивом из каши, супа, кусочков черствого хлеба, мясных косточек и рыбьих остатков. Взрослые собачки, бывало, только облизывались в сторонке, когда она кормила щенят, и, поскуливая, выпрашивали что-нибудь и себе. Но у щенков не отнимали, доедая лишь то, что оставалось, и вылизывая их мордочки, испачканные в каше.

Клеенышева, для которой эти кормления стали не только удовольствием, но и страстью, говорила им, как маленьким детям:

— А вы уже получали сегодня, хватит с вас. Не могу же я такую ораву прокормить одна. Как-нибудь обойдетесь. Сами, небось, знаете, где тут столовая… Вот и сбегайте туда ночью, поройтесь в помойке — и найдете себе. Нечего, нечего тут скулить! Народили пятерых, а кто кормить будет? Я, что ли? Ишь вы какие!

Собачки слушали ее с кислыми, длинными улыбками и, словно бы лакая воздух, звучно и смущенно позевывали в нервном возбуждении.

Но как-то раз щенята, которые без зова стали выбегать к ней навстречу, не отозвались на ее посвистывание. Не пришли и собачки. Она излазала всю стройплощадку, клича их с банкой в руке, оцарапала до крови ногу, задев за торчавшую в траве проволоку, но было пусто вокруг.

Лишь серая ворона сидела на заборе, сердито покаркивая на нее, точно хотела что-то сказать.

Она спросила у нее:

— Куда собачки делись? Раскаркалась! Кар-р, кар-р…

Ворона переступила с одной доски забора на другую, постучала когтистой лапкой по черному клюву, словно прочищая глуховатое ухо, блеснула умным глазом и что-то хрипловато проворчала в ответ, снабдив это ворчанье невороньим каким-то писком.

— Что ты сказала? Эй! — удивленно спросила она опять у вороны.

Но та взъерошила перья, встряхнулась, как курица, спрыгнула с забора и лениво полетела прочь, поднимаясь все выше и выше, пока не перемахнула через серую стену постройки.

И в этот момент со стороны улицы, из-за распахнутых ворот осторожно высунулась острая мордочка испуганной собаки.

— Иди, иди сюда, бедняжка! Кто ж тебя так напугал? А где же остальные? Что с тобой? Иди ко мне, я тебе вон сколько принесла, — говорила она, показывая ей стеклянную банку с желтой пшенной кашей. — Чего ж ты боишься? Иди!

Собачонка посунулась было к ней, поджав хвостик к животу, но, увидев, что кормилица тоже пошла навстречу, робко остановилась и тут же, как от бича, опрометью кинулась за ворота, на улицу.

Вот тогда-то она и поняла, что произошло здесь, пока ее не было. И как ни звала, как ни искала уцелевшую собачку, напуганную до смерти, та не вышла к ней.

На нее, державшую банку с кашей в руке, поглядывали люди, а она спрашивала у некоторых из них:

— Вы не видели тут собачку? Серенькую, маленькую такую, с желтыми пятнышками на бровях… Нет? Не видели? — и с задумчивой встревоженностью обращалась уже к себе самой: — Куда же она запропастилась?

Ей было так жалко собачек, которых она кормила, тусклых и угрюмо-веселых щенят, уже признавших ее и даже клянчивших добавки, когда съедали всю кашу или суп; такая тоска обложила ее сердце, что она пришла домой чуть ли не в слезах и, забыв про тяжелую банку, поставила ее на кухонный столик. И только стук банки напомнил ей про кашу, которую она зачем-то принесла обратно домой.

«Вот ведь рохля, — подумала она о себе. — Надо было кашу-то вывалить там… Ночью собака пришла бы и съела. Придется идти, ничего не поделаешь. Господи, ну кому они там мешали! Жили себе и жили, работали по-своему. Их же не кто-нибудь, а люди научили лаять по ночам, они не виноваты. За что же их так?»

И глубокий, спазматический вздох всколыхнул ее и сотряс, как взрыд горько обиженного ребенка, выплакавшего все слезы.


Ра Клеенышева очень изменилась за последнее время. В новой страсти она зашла так далеко, что стала даже из столовой, где обедала, уносить в бумажной салфетке то кусочек мягкой куриной косточки, то голову жареной наваги, а то и просто какой-нибудь жирный хрящ, оставшийся от мяса. Она не стеснялась брать объедки из тарелок застольных соседей, приговаривая при этом извиняющимся и вежливым тоном:

— Это я для собачки. Меня собачка встречает около дома, брошенная, бездомная. И так привыкла! Даже знает, когда я прихожу с работы, и ждет меня. Конечно, помесь! И лайка и другие породы… Всего понемножку. Может быть, даже есть колли, потому что у нее вот тут, над глазами, — говорила она, показывая на свои круто изогнутые брови, — желтые пятнышки, как у колли. Но она маленькая.

И когда она так говорила, люди улыбались в ответ, и было видно, что им приятно слушать ее, приятно сознавать, что на свете есть добрые души, способные бескорыстно заботиться о каких-то брошенных собаках.

— А вы бы ее приютили, если так любите, — говорили иногда в таких случаях.

— Мне, к сожалению, нельзя. Мы с мамой живем в общей квартире, а соседи… Что вы! Они ни за что не согласятся. Я даже и не говорю им про это, чтобы не расстраиваться совсем.

Собачка, которую все-таки разыскала Ра Клеенышева, оправилась от испуга и снова признала в ней свою богиню; серые вороны, живущие на стройке, тоже стали смотреть на нее как на своего человека; молодые воробьи, стайками вылетавшие из темно-зеленых ковриков просвирника, в стелющихся зарослях которого они клевали мучнистые лепешки созревающих семян, не очень-то замечали ее, пока было лето. Но когда сухой снег, загнанный морозным ветром в углы и щели, в ложбинки и впадинки, в бурый бурьян и в спутанные мертвые травы, оттенил своей белизной леденеющее под серым небом безобразие огромной строительной площадки, воробьи тоже стали внимательно поглядывать на кормящую. Они, как очень заинтересованные наблюдатели, усаживались рядком на бетонных блоках металлической арматуры, на ржавых, спаявшихся трубах. Нельзя было не заметить смиренной терпеливости птичек, ошеломленных первым в их жизни морозом.

К зимним холодам и метелям у Клеенышевой образовалась большая семейка: воробьи и вороны, голуби и собаки, которых она стала кормить рано утром по пути на работу, захватывая с собой из дома в полиэтиленовом мешочке остатки пищи, не доеденной людьми. Она торопливо входила в ворота стройки, птицы поднимали гам, завидев ее: вороны бранили нахальных голубей и собаку, виляющую хвостом; собака улыбалась и смущенно зевала; голуби садились на руки, толпились под ногами; воробьи, не обращая внимания на ворон, голубей и собаку, суетились в шумливой озабоченности, пока кормящая рассыпала на снегу кусочки хлеба, комки слипшейся каши, макарон, вермишели, картошки, корочки сыра, косточки, хрящики и крошки, с которыми в два счета управлялось голодное общество, зимующее на строительном дворе.

Дело доходило до смешного: сослуживцы стали приносить «для собачины» всевозможную еду — котлеты и куски жареной рыбы, остатки яичницы, печенье, сахар и даже конфеты и пирожные. Каждый день после обеда еды скапливалось так много, что Ра Клеенышева стала выносить ее с работы в сумке, складывая туда же по пути и те продукты, которые покупала для себя. Каждый день теперь она шла с работы, как женщина, обремененная большой семьей. Разгружалась сначала на стройплощадке, подкармливала голодную и холодную собачку во тьме зимнего дня, когда птицы спали, потом, уже дома, вынимала из нее то, что купила для себя, а утром опять шла с этой сумкой на стройку, чтобы выложить остальное на снег.

Заботы эти так закружили Ра Клеенышеву, что она уже стала подумывать, а не сказать ли, что собачка пропала, чтобы добрые люди перестали приносить объедки, в которых Ра утонула, не зная, во что складывать весь этот жареный, пареный, печеный духовитый товар.

Ра Клеенышева не любила холод, потому что у нее от холода краснел узенький нос с длинной и тонкой переносицей. Лицо бледнело, а нос становился красным, как если бы с него облезла кожа и он был едва затянут глянцевой пленочкой. Красавица, обладающая таким неверным носом, конечно, страдала ужасно. Зимой не помогали никакие припудривания, нос под пудрой светился матовым сиреневым цветом, а летом или зимой в теплых помещениях за едой супа, как она ни сморкалась, как ни вытирала его платочком, он все равно хлюпал и скворчил.

Этой особенности своего носа она никогда раньше не замечала, считая, что все носы на свете краснеют на холоде. Лишь сравнительно недавно обнаружила она досадливое свойство собственного носа, формой и плавной протяженностью напоминающего иконописные носы богородиц. Открытие так поразило ее, что она стала каждый день внимательно разглядывать и ощупывать нос, отыскивая в нем какие-либо изъяны и чувствуя себя иной раз совсем как бы без носа, хорошо понимая в эти минуты литературного своего двойника.

— Суп? Нет, супа я не ем, — стала говорить она с некоторых пор. — Окрошку холодную или ботвинью, когда жарко, а суп — нет, я не ем никогда. — То же стала она говорить и про холодную погоду: — А чего хорошего в зиме? Терпеть не могу осень и зиму. Холодно, голо, тихо, как в погребе. Нет, я люблю весну и лето, когда солнышко светит и тепло. Вообще, я очень люблю весну и лето, очень люблю тепло! И это естественно, потому что человек от роду совсем не приспособлен к морозу. Если бы природа приспособила его к жизни в снегу, то он был бы волосатым, как медведь, например. Значит, нормальному человеку зима должна казаться ужасной. А вообще, тут что-то не так, что-то не до конца продумано. Он убивает животных, чтобы себя одеть в чужой мех. Надо же! Все животные волосатые с ног до ушей, а мы голенькие. Может быть, конечно, лет через… ну не знаю! — через миллиард, например, лет люди бы тоже стали волосатыми, как и другие. Эволюция всякая, приспособление… Вот тогда бы я… А интересно, какая бы у нас была шкура? Например, я бы хотела, чтоб у меня была, как у… этого… даже не знаю у кого. Самый дорогой мех у кого? У соболя! Бегала бы по снегу, кувыркалась, спала бы на морозе. Хорошо! А такая, как я сейчас, я зиму терпеть не могу. Я, наверное, от какого-нибудь насекомого произошла. От самой красивой бабочки, красивее которой нет на свете! Я бы вообще переселилась на юг, если бы могла. В тепло.

В один из теплых летних дней, когда в подмосковных садах цвели кусты шиповника и роз, привлекая своим запахом насекомых, когда в московском переулке вблизи Садового кольца, где произошла необыкновенная встреча, газоны были паутинно-серыми от тополиного пуха, — в это жаркое время лета земляные муравьи рыли свои норки под толщей тротуара, находя в асфальте трещины, сквозь которые они выносили на поверхность крохотные песчинки, насыпая их золотистыми конусами, как это делают извергающиеся вулканы. Прохожих было мало в этот субботний жаркий день, а машины, изредка проносящиеся по переулку в вихре летающих пушинок, воздушными волнами не достигали закрайки газона, возле которого сидела на корточках Ра Клеенышева и, увлеченная до самозабвения, сыпала в муравьиные норки сахарный песок.

Возле нее лежала на тротуаре сумка, а в руке открытый пакет с сахаром, из которого и брала она белые песчинки, разглядывая вороненых гномиков, суетящихся возле кристаллов сахара, упавших с небес.

Она кормила и, как всегда в таких случаях, впадала в некое сомнамбулическое состояние, отключаясь от внешнего мира и живя только загадочным наслаждением, какое она всегда испытывала, если ей предоставлялась возможность кого-нибудь накормить.

За этим занятием ее и застал Федор Луняшин, случайно проходивший мимо и обративший внимание на эту странную женщину, которая, как он сразу догадался, кормила сахаром муравьев. Какая-то сила потянула его к ней, и он с удивительной раскованностью, на которую никогда не бывал способен раньше, подошел и тоже присел на корточки рядом с Ра Клеенышевой.

— Вы думаете, они едят сахар? — спросил он так, будто кормление муравьев сахаром было распространенной ошибкой многих горожан Москвы.

— Все насекомые любят сладкое, — удивленно ответила ему Ра и взглянула на него с нескрываемым любопытством.

Он увидел ее лицо и обомлел, потому что все лучшее, что когда-то замечал в бывшей своей жене, Марине, все то, что он только один, наверное, мог увидеть в ней, — все это с поразительной ясностью и очевидностью открылось вдруг перед ним в лице этой незнакомки, на правой руке у которой блеснуло полированным металлом кольцо.

«Вы замужем?!» — хотел уже воскликнуть он, но вместо этого с печалью и нежностью в голосе спросил:

— Неужели вы так сильно любите насекомых?

— Я их совсем не люблю, — ответила она тоже с нежностью. — Мне просто интересно кормить! Ну как я могу любить насекомых, если я их совсем не знаю и не понимаю? Странный вы человек…

Он на нее смотрел с восторгом очарованного мальчика, словно боялся спугнуть поразившее его видение. Все то лучшее, что лишь изредка проявлялось блистательной красотой в лице Марины, все это теперь он разглядывал в завершенном виде рядом с собой, не в силах поверить в такое совершенство, воплотившееся в реальность, о котором он давно уже не смел даже мечтать.

— Послушайте! — сказал он, когда она поднялась и взяла сумку в руку. Он все еще сидел на корточках и смотрел на нее снизу вверх. — А вам в какую сторону?

— Мне туда, — ответила Ра Клеенышева, разглядывая его сверху тоже с явным смущением и любопытством, словно бы ей вдруг захотелось накормить его, но она не знала чем. — Мне туда, — говорила она, как бы приглашая его к столу.

И он легко принял это приглашение, сказав с удивлением:

— Мне тоже туда!.. А вы знаете, — говорил он, идя с ней рядом, — насекомые бывают удивительно красивы, и чтобы их любить… Что ж… Красота понятна всем, и ее совсем не надо объяснять, — сказал он, скосив на нее глаза. — Если мне, например, кто-нибудь станет объяснять, почему красива бабочка махаон, то это вызовет во мне только улыбку. Да! Или, например, ночные бабочки… Их почему-то боятся многие женщины… Вы боитесь ночных бабочек?

Она с непроходящим удивлением посмотрела на него, подняв брови, и низким голосом, прорвавшимся вдруг из глубины груди, сказала, как глупенькому:

— Я вообще ничего не боюсь!

— Может быть, это и хорошо, но все-таки надо иногда… Человек должен иногда бояться. Иначе он погибнет, — возразил Федор Луняшин. — Смерти, например, надо бояться.

Она остановилась и с сочувственной улыбкой спросила:

— Вы разочаровались в жизни? Не надеетесь больше ни на что?

Этот неожиданный вопрос застал его врасплох. Никогда и никто не задавал ему подобных вопросов, и теперь он никак не мог вообразить себе, что именно эта женщина, которую он никогда раньше не видел, задала вдруг самый главный вопрос, на который ему надо было обязательно ответить.

«Как я раньше не понимал этого?! — подумал он в смятении. — Надо было давно уже задать себе этот вопрос и ответить: да или нет. Ответить, чтобы жить дальше».

— То есть как? — спросил он, пожимая плечами. — Это очень важный вопрос! Как это он пришел вам в голову? Я бы очень хотел ответить на него. Но все-таки — да или нет — слишком просто. Очарования, разочарования — всего хватало… А вообще-то, — сказал он, выходя из растерянности, — на вас глядючи, можно вполне разочароваться в жизни.

— Почему же это?

А он вместо ответа посмотрел на ее руку. «Правая? Да, правая… А где же?..» — посмотрел и не увидел кольца.

Взгляд этот заметила Ра и поджала пальцы, с одного из которых успела незаметно снять кольцо. Оно бесшумно скользнуло на дно сумки. След от него шелковистой ленточкой светлелся на коже, и она поняла, что ее попутчик уже видел кольцо, а теперь видит след от него.

Ничего не понимая, она и сама очень удивилась, зачем ей нужно было снимать кольцо. Она все время, пока он был рядом с ней, пока видела и слышала его, пребывала в этом радостном удивлении, чувствуя, как горит лицо, жаром своим обжигая глаза, которые беспрестанно разглядывали нечто небывалое и чудесное, к чему она как будто всю жизнь стремилась…

— Что такое случилось? — спросила она. — Почему вы так смотрите на меня?

— Вы потеряли кольцо, — испуганно сказал Луняшин. — Надо найти! Это плохая примета… Но вы не верьте! Так говорят, но не верьте этим сказкам! — поспешил он успокоить ее, дотрагиваясь до незнакомого плеча. — Надо пойти обратно и поискать… Это, наверное, там, где вы муравьев кормили!

Но она не изменилась в лице. В напряженном молчании протянула руку и тоже дотронулась пальцами до головы Луняшина, ошеломив его точно ударом электрического разряда, отчего вся его левая сторона черепа как будто онемела. Ощущение легкого прикосновения было так ярко и так неожиданно, что он взмолился в отчаянии:

— Я совсем один! Никогда ничего в жизни… Простите меня! Я несчастливый человек!

Услышав выспренность своих слов, он усмехнулся, расслабился, уронив голову на грудь. Но это он уже сделал в шутку, пытаясь снять серьезность, бессмысленность мольбы, которая вдруг вырвалась из него воплем застарелой боли.

— Потеряла, и хорошо, — услышал он насмешливый голос. — А вы такой худющий, такой бледный… Пойдемте, я вас обедом накормлю.

И сказав это, она пошла, не сомневаясь, что он идет следом и будет вечно теперь с ней, потому что родственные их души откликнулись, окрылились и, как говорили древние мудрецы, возликовали в радостном полете.

Такое случается в жизни. Люди, вчера еще не знавшие друг друга, женятся и живут в супружестве долгие годы, не уставая рассказывать друзьям о своей головокружительной женитьбе.


Вечером Федор Луняшин, задыхаясь от возбуждения, говорил брату по телефону:

— Нет, Боря, все уже решено! Она — чудо! Я без нее не смогу жить. Ты ее увидишь, поговоришь, и ты меня поймешь. Она красавица! Лицо лилейное! Да! Лилейное… Нежное, как лилия, и столько же благородства. Удивительное чудо! И доброты необыкновенной! Я не знаю, но это рок, зов крови… Ну если хочешь, я сейчас же помчусь к ней, и мы приедем к тебе в гости. Хочешь? Хорошо! Только прошу тебя, будь с ней поласковей. Она существо нежнейшее и только в лучах солнца — понимаешь? — в теплых лучах солнца как лилия… Ты ее не оскорби подозрением! Прошу тебя! И поверь мне, я еще не встречал женщины доверчивее и обаятельнее, чем Рая. Ее зовут Рая. Да… Но она с улыбкой… Знаешь, какая у нее улыбка! Она с улыбкой сказала, чтобы я ее звал просто Ра! Бог солнца! Она и есть богиня. Ра! Понимаешь? Боренька! Я бегу к ней. У нее, к сожалению, нет телефона. Но мы обязательно… Постарайся, Боря! Мне без нее уже просто невозможно жить. Я это знаю. Я очень одинок, Борис! Больше не могу. И ты это должен понять. Что ты говоришь? Ах, брось, пожалуйста! Что значит не знаю! Я ее знаю давным-давно! Я приеду с ней, ты все увидишь и поймешь меня. Но пусть тебя не смущает, если она не справится с такой нагрузкой, не сумеет обворожить тебя манерами. Она очень естественная, и всякие эти штучки-дрючки, ножи и вилки, салфетки и фарфоры кузнецовские — все это для нее не существует. И я счастлив! Она моя спасительница, Боря. И прошу тебя именно так и принимать ее — как мою спасительницу. Все! Я бегу. Я постараюсь ее уговорить. Она, конечно, очень понравится Пуше. Целуй ее! Борька, я счастлив! У меня ни тени сомнения… Ты, конечно, ее полюбишь, а она полюбит тебя. Я это чувствую и знаю. Она дивная женщина! Женщина, девушка — какая разница! Меня это совершенно не волнует, мне нужна родная душа, я истосковался, не могу больше. Все, Боренька. Целую тебя. Прости, я схожу с ума, но это ради нашего с тобой счастья, ради всего святого. Я верю в это, как в провидение… Иначе я глупец и достоин презрения, насмешки, позора, чего хочешь! Но я и на это пойду, лишь бы она была моей. Я тебе потом расскажу, как мы с ней познакомились. Она кормила муравьев сахарным песком. Да, муравьев. Каких-каких! Обыкновенных муравьев! Потом все расскажу. Да, я чудак, конечно, я жуткий чудак и в этом качестве пребываю с наслаждением. Боренька, я бегу, а ты жди меня, я обязательно уговорю ее. Она уже знает о тебе и о Пуше, я ей все рассказал. Она в восторге, потому что, говорит, не слыхала о такой братской любви. Это так мне приятно было слышать, Боря! Это судьба! Я только боюсь за нее, лишь бы она не передумала… Вот что меня тревожит. Я помчался, Борис. Скоро буду. Увидимся. Целую тебя!

Он повесил трубку. Дрожь колотила его. Дыхание было прерывистым. Нетерпение мучило его, как острый приступ болезни. Он схватил из письменного стола все деньги, какие остались от зарплаты, сунул их в задний брючный карман и, хлопнув дверью, помчался вниз по лестнице, не в силах дожидаться лифта, а потом метался по улице, заступая дорогу каждому автомобилю, размахивал руками, смеялся, если его обругивали шоферы, просил подвезти, если кто-либо останавливался, и, наконец, уселся в тесной кабине белого «Москвича», договорившись за пять рублей с молоденьким частником, что тот дождется его, пока он сбегает за женой, как Луняшин назвал Раю Клеенышеву, и поехал по московским улицам, томясь под светофорами, чертыхаясь всякий раз, если перед самым носом у них загорался вдруг красный и «Москвич», поскуливая тормозными колодками, останавливался на перекрестке.

Был в Москве тот светлый час, когда небо, погасив голубые тона, озарилось зеркальным блеском заходящего солнца, и город, погруженный в перламутровую дымку, казался шоколадным. Вознесенные в небо окна электрическими сквозными проемами горели в прямоугольниках стен. Зеленые светофоры стали синими, а красные превратились в пронзительно-розовые.

Город, который еще днем раздражал Луняшина летящим пухом и жарой, преобразился, окрасившись в небывалые цвета.

Молодой парнишка, сгорбленно сидящий слева от него за рулем, был высокого роста, и Луняшин все время хотел сказать ему что-то очень приятное, спросить у него, не играет ли он в баскетбол, что-нибудь рассказать веселенькое, какой-нибудь анекдот. Но голова была переполнена ликующей радостью, и он забыл это сделать.

Он ждал в узкой прихожей, пока Рая переодевалась. На него исподтишка поглядывали соседи. Маленькая, толстая девочка лет шести подошла и спросила:

— Ты, что ль, ее ждешь? — и улыбнулась беззубым ртом.

Детсадовская смелость играла в ее осоловелых от природы, но бесовски хитрых, всепонимающих глазах; хрящевато-гибкое ее тельце гнулось в кокетливых движениях; липкие пальцы трогали смущенного Луняшина, мягкая рука ее ухватилась вдруг, присосалась своей липкостью к руке застенчивого гостя.

— А у меня вон чего есть, — сказала она, показывая зажим для волос в виде божьей коровки.

— Ах, какая красивая штучка, — похвалил Луняшин, смущаясь.

А девочка тем временем уже прижалась щекой к его руке, стиснув беззубые челюсти в страстной какой-то признательности.

— Не надо, — шепотом попросил ее Луняшин. — Нельзя личиком к руке прижиматься. У тебя чистенькое личико, а руки я не мыл…

— Ой! — воскликнула притворная девчонка и села на лакированный пол, изобразив на лице шутовской испуг. — Ой! — воскликнула она опять, повалившись на пол и задрыгав в воздухе ногами. Но поднялась, как резиновая, и села на шпагат, мяукающим голоском произнеся опять свое ойканье.

— Ты, наверное, любишь цирк, — сказал ей Луняшин, не зная, как себя вести.

— Нет! — тихо вскрикнула девочка, ощерив слюнявый ротик. — Нет! — она была уже на ногах и притерлась вдруг к Луняшину затылком, задрав при этом голову так, что смотрела на него снизу вверх, закатив под лоб глаза.

— У тебя разъедутся ноги… и ты упадешь, — сказал Луняшин.

— Ой! Разъедутся ноги! Куда они разъедутся? Они у меня ходят, а не ездиют. Ездиют автомобили! — сказала она с выражением обманутой и обиженной, хотя было видно, что она все поняла, и только природное кокетство заставляло ее поступать так, как она поступала.

«Во всяком случае, — подумал Луняшин, — женщине она наверняка не ответила бы так, потому что ей было бы неинтересно вести себя с женщиной подобным образом».

— Ты кривляка, да? — спросил он у нее.

— Я гимнастикой занимаюсь!

— Ах, вон оно в чем дело!

В квартире пахло жареными котлетами. Луняшин остро вдруг почувствовал голод, хотя его и накормила сегодня Ра, но ощущение голода было приятно ему: он уже видел стол, накрытый Пушей, видел замешательство на лице брата и Пуши, их улыбки, вежливые их приглашения, потчевания, уговоры… И так ему было приятно подумать об этом, что он потянулся, расправляя плечи, и глубокий, зябкий вздох вырвался из груди.

В этот момент отворилась дверь комнаты, и на пороге ярко освещенного пространства появилась Ра. В темно-зеленом шелковом платье, в глубоком вырезе которого белела гладь открытой груди, она с грацией сделала к нему шаг, спрашивая взглядом: нравлюсь ли, хороша ли я, одобрит ли брат твой выбор. На литых ее плечах, туго обтянутых зеленым шелком, полированным орехом светились, переливаясь блеском, крутые локоны. Ноги ее, обутые в черные лакированные туфли и перехлестнутые тоненькими ремешками, ступали с девичьей неуверенностью и робостью, будто она впервые вышла к людям на высоких каблуках и боялась оступиться. Длинные рукава платья были стянуты шнурками на запястьях, сборчатыми напусками оттеняя руки. Она тряхнула головой и сказала, овладевая собой:

— Я готова. Мы едем?

И она подошла так близко к Луняшину, что он ощутил лицом жар ее лица.

— Ой! — вскрикнула опять соседская девочка и села на пол. Возбуждение ее достигло предела, когда она увидела нарядную Раю. Она стала кататься по полу и бормотать что-то невразумительное, словно хотела рассмешить очень серьезно глядящих друг на друга молчаливых взрослых людей. — Ой, быры, быры, быры! Что это такое! Ой! — вскрикивала она, звонко шлепая липкими ладошками по паркету.

Но на нее не обращали внимания. Тогда она опять села, опершись ладошками в пол, и увидела, как Рая протянула этому дядьке ключ. «Я сумочку не беру, — сказала она, — возьми вкарман». А дядька взял вместо ключа ее руку и прижался ртом, как будто хотел укусить.

Луняшин поцеловал перстенек с маленьким аметистом, надетый вместо кольца, историю которого Ра успела уже рассказать ему.

— Скоро ты наденешь мое, — тихо сказал он, не веря в собственную храбрость.

Она ответила:

— Хорошо.


Окна квартиры, где жили Борис и Пуша, выходили на запад, и когда в дверях раздался звонок, небо уже дымно розовело, был поздний час длинного июньского дня. Но стол под хрустальной люстрой жирно и ярко блестел закусками, фарфором, бутылочными этикетками, маслился розовыми лепестками семги, копченой колбасы, зеленел, краснел ранними овощами, серебрился дутыми ручками массивных ножей и вилок, звал, требовал к себе гостей, маня мягкими бархатными стульями с высокими спинками, сиял огромным цветным натюрмортом среди темно-малиновых стен, с которых на стол и на гостей смотрели фотографии Пуши, Бориса, детей, широкими зубастыми улыбками, смехом, хохотом приветствовавших гостей…

Борис и Пуша, словно бы озвучивая веселые фотографии, встретили смущенного Феденьку, который прятался за плечом своей красавицы, медленно проходившей в комнату, где был накрыт стол.

Она белозубо улыбалась, не слыша, не понимая, что ей говорят, о чем спрашивают, и в ответ только согласно кивала, чувствуя искреннюю радость хозяев, с которыми она то и дело встречалась взглядами и которые усаживали ее за стол на почетное место рядом с Федей.

Она так разволновалась, что не могла ничего сказать и только кивала, приговаривая всякий раз:

— Спасибо, не беспокойтесь… Спасибо, — чувствуя себя неуклюжей дурочкой, над которой впору было смеяться, и не предполагая, что все Луняшины, усевшиеся за привычный для них стол, любуются ею и стараются сами понравиться ей и быть приятными.

— Что вы будете пить? — спрашивал ее старший брат, предлагая бутылки, стоящие на столе, поворачивая этикеткой к ней. — Коньяк, нет? Красное вино? Это «Кинзмараули», а это белое «Вазисубани», а может быть, рюмку водки?

— Я не пью, — отвечала она, но, боясь обидеть, сказала, вспыхнув под взглядом Бориса: — Вот вы сказали… Как? Красное это…

— «Кинзмараули».

— Это легкое, да? Мне совсем капельку… Нет, нет, не в эту рюмку, а в маленькую… Ну что ж, что водочная, а мне все равно, пожалуйста, в нее налейте… Ну почему же нельзя? Ну хорошо, тогда на донышко… Хватит… Я ж не пью. Пропадет вино, и все!

— Не пропадет, — уверенно сказал Борис, наливая багрово-красную жидкость в рюмку. — У нас в доме не принято доливать, вот вам и хватит на весь вечер… Знаете, в Болгарии говорят: доливают только масло в лампады, а вином наполняют пустые, до дна выпитые рюмки. Вот когда в вашей рюмке покажется дно, тогда поговорим. Ну а мы с Феденькой водочки выпьем, пока не согрелась.

— Нет, — сказал тот, вызвав удивление на лице брата, который, подняв брови, поднес уже бутылку экспортной «Столичной» к его рюмке. — Нет, Боря, я тоже вина… пожалуй… А впрочем! Ха! Такая закуска, выпью-ка водки! — воскликнул он, засмеявшись и безумновато оглядывая всех.

Брови на лице Бориса приняли обычное положение, и водка посеребрила хрустальную рюмочку, наполнив ее до краев. Борис поднял тост за знакомство, чокнулся с гостьей, склонив в знак почтения голову, и вылил серебро в разинутую пасть, явно довольный случаем выпить. Ра только пригубила рюмку, а Федя, все так же безумновато оглядывая сидящих за столом, держал поднятую рюмку, улыбался и, наконец поймав взгляд своей красавицы, которая на темно-малиновом фоне казалась ему небесным божеством, кивнул ей и, зажмурившись, маленькими глоточками выпил водку. Мысль его унеслась, он вспомнил толстую девочку, и ему самому захотелось плюхнуться на пол, дрыгать ногами, кататься и бормотать всякую глупость.

— Что ж мне делать?! — воскликнул он. — Ведь я сегодня напьюсь!

— Ну-ну-ну! Пьяница нашелся! — весело накинулась на нею Пуша. — Закусывай, а не болтай языком. Я сейчас горячее принесу, — сказала она и поднялась.

— Я вам помогу, — сказала Ра, тоже поднимаясь.

И как ни уговаривала ее Пуша, она все-таки настояла на своем и ушла на кухню.

Братья остались вдвоем, и Федя вперился страдающе-радостным взглядом в Бориса.

— Ну? — спросил он. — Как тебе?

Борис, который на этот раз был без усов, поднял большой палец и показал его брату из-за краешка стола.

Федя не выдержал, и глаза его набухли слезами.

— Ой! — воскликнул он то ли на взрыде, то ли в нервическом смехе. — Спасибо тебе, Боренька! Я, наверное, сойду с ума. Ты видишь?! Видишь, как она с Пушей?! Пошла с ней вместе на кухню. Ой, господи! Прости, я совсем спятил… Слезы эти. Но ведь как здорово! А? Ты рад? — спрашивал он так, будто, приведя красавицу в дом к брату, не себе, а ему в первую очередь хотел доставить удовольствие.

И доставил, потому что и Борис тоже насупился, и у него тоже задрожала голая губа, и он тоже осевшим голосом сказал, кладя руку на плечо брата:

— Может быть, это твоя судьба. Не спугни. Боюсь тебя поздравлять… боюсь сглазить, но — постучим по дереву…

И оба они, задрав скатерть, постучали по столешнице, а Борис, откинувшись, осклабился вдруг в улыбке, развел руками и воскликнул, увидя Ра в Пушином переднике:

— Это будет самое вкусное блюдо, какое когда-нибудь знал мой грешный язык!

Ра в счастливой улыбке несла на подносе жареную золотистую утку, обложенную картофелем, а следом за ней с большой вилкой и ножом шла Пуша, делая братьям чуть заметные знаки восхищения, точно хотела сказать и Борису и Феденьке : «Она из нашей породы… Чудо свершилось! Будьте внимательны и не спугните».

— Так, милая, осторожно, — сказала она вслух, освобождая на столе место. — Вот сюда пожалуйста… Хорошо! Ничего что поздно! Завтра воскресенье, а сегодня мы гуляем…

Сияющая Ра, оставшись в белом, расшитом переднике, села за стол, и Федя, не веря своим глазам, дотронулся до нее. Она обвела братьев взглядом и с придыханием в голосе сказала:

— Вы, наверное, голодные, а утка такая вкусная, так хорошо приготовлена, ароматная…

— Мы жутко голодные! — закричал Федя Луняшин. — Мы будем гулять, есть и пить. Ура! Завтра воскресенье. Завтра… Ура!

Он бурно махал руками и вдруг оцепеневал, превращаясь в тряпичную, замусоленную куклу, лицо его выражало безумный восторг, будто было нарисовано неумелой кистью. Борис, в отличие от брата, был сдержан, услужлив и ядовито насмешлив, как бывают насмешливы самоуверенные мужчины, безжалостно уничтожающие своих возможных соперников в борьбе за благосклонность женщины. Пуша поглядывала на него с усмешкой и старалась не замечать, обратив все свое внимание на Феденьку, который разваливался на глазах. Ра освоилась в новой для нее обстановке и, поняв главенство Бориса, всячески старалась понравиться ему, не забывая при этом Феденьку и Пушу, которым не уставала улыбаться, как бы прося прощения за ту зависимость, в какую она попала, став объектом внимания.

Застолье затянулось, и рассвет засинел, заголубел, засверкал в окнах соседних домов, проникнув в комнату к Луняшиным отраженным солнечным лучом, задрожав зеркальным зайчиком в стеклах серванта, в стеклянных золоченых и белых рамках, за которыми смеялись Пуша и Борис в купальных костюмах, бегущие из моря в пенных брызгах, блестящие, как обливные горшки.

И так случилось, что к рассвету уже ни Ра Клеенышева, ни Луняшины — никто не задумывался о будущем, не сомневался в нем, будто бы Ра всегда была женой Феденьки.

Младший Луняшин очень устал, с трудом перебарывал сон. На него заботливо и нежно смотрела Ра, готовая обнять, как ребенка, прижать к груди и убаюкать.

Прошло всего несколько часов, как они впервые встретились в жизни, но этого времени было им довольно, чтобы довериться друг другу и найти душевный покой, нужный для того, чтобы начать все заново, забыв о прошлом.

— Цель жизни, — говорил Федя, требуя к себе внимания, — цель жизни — жизнь. Я это теперь хорошо понял. Мне надоело! Не хочу слышать, что жизнь коротка, а земля — маленький шарик… Не хочу! Жизнь бесконечна, а земля огромна и непознаваема. Вот мой девиз отныне: «Цель жизни — жизнь, бесконечная жизнь на гигантской нашей земле». Другого не хочу слышать! Люди должны знать это. Кому нужно крохотное мгновение на крохотном шарике?! Кто хочет чувствовать себя поденкой?

— Отдохни, Феденька, — говорил ему Борис, снисходительно улыбаясь.

— Нет, Боря, ты не хочешь меня понять. Ты нарочно не хочешь, думаешь, что я пьян и болтаю чушь. Я не пьян. Но когда меня уверяют, что земля малюсенькая, а жизнь очень короткая, у меня опускаются руки. Зачем меня обманывать? Тут философия! Да! В древности земля была плоская и был таинственный край света, потом люди привыкли, что она круглая, теперь людей хотят приучить, что она очень маленькая… Не идем ли мы к мысли, что ее вообще не существует? Зачем и кому это нужно? Ну да, конечно, научный прогресс, относительность, вечность и миг, жизнь — вспышечка во тьме вечности… Так мало! Всего-то навсего вспышечка. И все?

— И все, Феденька, все, дорогой, — так же снисходительно отвечал старший Луняшин, распустив сытый живот. — Главное вспыхнуть и не оставить… дыма. Вопрос этот мы с тобой обязательно решим, но в свободное от работы время. Мне нравится жизнь, которая есть цель жизни. Живи! И оставь астрономам и физикам, кому там еще… Оставь все это людям, которые знают, что они вспыхивают на маленькой земле, а сам живи долго, и пусть для тебя… земля будет огромна. Вот за это я и хочу с тобой выпить.

— Но сами посудите! Как трудно дождаться завтрашнего дня… Это так долго — дожить до завтра, — говорил Феденька, глядя на Ра. — Вы хотите жить на большой земле долго-долго?..

— Да! — отвечала ему она с подыгрывающей радостью в голосе.

— Я буду молить предвечный разум, — очень серьезно ответил ей Феденька. — И это обязательно сбудется. Такие, как вы, должны жить долго и счастливо на огромной земле.

— А вы знаете, — сказала Ра, вся осветившись. — Ко мне однажды пришел очень странный человек, говорил про какую-то книгу, и вы знаете, он сказал — жить надо вот так: прижал ладонь ко лбу, а потом к груди… к сердцу. — Она показала на себе, как это сделал когда-то Боровков, и рассмеялась, приглашая посмеяться всех.

— Ум и сердце, — строго объяснил Феденька. — Разум и добро. Все правильно. Честь и совесть.

Смех замер, будто его грубо оборвали.

— А я думала, он сумасшедший, — призналась Ра и покраснела.

Старший Луняшин хрипло засмеялся.

— Конечно, сумасшедший. Вы не могли ошибиться, Раенька! Женщины в таких случаях не ошибаются. Это мы еще можем долго жить рядом с человеком и думать, что он нормальный, хотя и с закидонами, а на самом деле он, голубок, вполне сумасшедший. Как вы сказали? Жить надо так и так? По животику он не хлопал? Нет? Я даже могу описать его внешность. Типичный самозванец. Кого-кого, а самозванцев у нас всегда хватало. Кажется, еще Короленко об этом писал. Пророки… Глупые, в общем-то, люди. Баламуты.

— Нет, Боря, ты не совсем прав, — вяло и ласково возразил Федя Луняшин, настороженно слушавший хрипловатый голос брата. — Я не знаю, о ком речь… Но ведь они живут со своими этими идеями бескорыстно. Они, как правило, несчастны. Проходимец — нечто другое. Проходимцем можно назвать преуспевающего человека. Может быть, он и сумасшедший… этот, кто приходил. Но наверняка он думал о благе всех людей на земле. Я тоже их знаю. Им совершенно чужда идея — сам живи и дай жить другим. Они с ума-то сходят совсем по другой причине: сам хоть не живи, но другим дай жить… Конечно, они, как правило, невежественны, но мне их жаль. Я не могу злиться на них. Они безобидные чудаки, забывшие главный принцип: жизнь — цель жизни. Они же эту жизнь хотят обязательно объяснить и преподать урок человечеству. Это всегда вызывает во мне сочувствие… Но, кстати, все проповедники — деспоты.

Пуша вмешалась и с веселым наскоком сказала:

— Кончайте спор! Ну вас! Будем пить кофе.

— Я с вами, — сказала Ра и ушла на кухню.

Братья, впервые в жизни недовольные друг другом, сидели как будто бы в дреме.

Электрический свет уже рассеялся в небесном сиянии утра. Разоренный стол, издающий кисловатый запах недоеденной пищи, казался грудой помоечного мусора. Первая муха прилетела из открытого окна, по-хозяйски пробуя все, что лежало в тарелках. Отраженный свет солнца позолотил стену и ушел из комнаты, все в ней стало буднично-пасмурным и неинтересным, как это всегда бывает после долгого застолья, когда гости ждут лишь шести часов, чтобы уехать на метро домой и отоспаться, коротая время в полусонных и вялых разговорах, которые уже никого не веселят и не развлекают.

Сквозняк из кухни принес теплый кофейный аромат, ожививший братьев.

— Что мне делать? — шепотом спросил Феденька. — Посоветуй.

— В каком смысле?

— Как мне быть с ней? Что если я…

— Конечно, — согласился с ним Борис, поняв с полуслова брата, который, разумеется, спрашивал, не пригласить ли ему Раеньку к себе домой.

— Думаешь, удобно?

— Она созрела.

— Ну зачем ты так! — шепотом укорил младший Луняшин.

— Женщину надо брать, как власть, а потом уже издавать указы и писать конституцию. Твоя беда в том, что ты все это делаешь наоборот. Слушай меня и делай, как я тебе велю.

— Ты можешь говорить потише?

— Не могу. Я на тебя сердит.

— За что?

— За юродство. Она тебе со смехом о каком-то баламуте, а ты нажал на тормоз вместо того, чтобы поддать газку. Нельзя. «Ум и сердце! Разум и добро!» Что там у тебя еще? Зачем? Ах, какие мы умные! Да? Глупо, Феденька! Сам по телефону просил пощады. И сам же… Вот за это и рассердился. Проси прощения.

— Прости, Боренька. Но… мне тоже хотелось… Я не хотел.

— Хотел, не хотел… Ладно! Прощаю тебя. И делай все так, как я тебе велел. Она твоя. Я тебя поздравляю. И ни о чем никогда не расспрашивай ее, как она жила до тебя, что делала. Забудь!

— А почему?

— А потому, что я хочу видеть тебя счастливым. Про свою жизнь можешь ей рассказать все, а у нее ничего не спрашивай. Будь мужчиной. Ты понял меня? Веди ее по жизни как первую красавицу, которая только что вышла из пены морской… Ты уверен в себе? — спросил он, строго взглянув на брата.

— Не понял.

— Значит, уверен. Черт тебя знает! Может быть, так и надо.


Через месяц и восемь дней Ра Клеенышева стала женой Феденьки. А еще через некоторое время стала готовиться к материнству, ошеломив и обрадовав мужа, который успел, живя с ней, оплыть младенческим жирком, придававшим лицу его приятную гладкость. Исчезли сухие морщинки, какими порой подернута бывала кожа его лица в минуты нервного напряжения, точно Феденька стоял на промозглом ветру, щуря озябшие глаза, из которых вихрь выбивает слезы.

Ра оказалась непревзойденной мастерицей готовить всевозможные кушанья, и Феденька частенько заставал ее листающей в задумчивости толстую поваренную книгу, над которой она проводила теперь все свободные минуты, изучая с истовостью верующего рецепты мясных, рыбных и прочих блюд. Мыслью своей она так глубоко уходила в тонкости кулинарного искусства, что иной раз затуманенный взор ее останавливался на одной точке, будто она задумывалась о смысле бытия, дыхание ее утишалось и почти совсем замирало, и лишь редкие шумные вздохи прерывали затаенность восторженно-умиротворенной ее души. Она даже вслух, как стихи, читала мужу некоторые описания кушаний, а когда в рецептах встречала названия некоторых пикантных продуктов, говорила с мечтательной улыбкой:

— Надо будет Борю попросить, может быть, он достанет.

Теперь самым любимым делом, занимавшим всю ее без остатка, стало домоводство и особенно главное ее владение — кухня. Все деньги, остававшиеся у них от зарплаты и всевозможных приработков, она тратила на кухню. Откуда только бралась у нее энергия, способность договариваться с рабочими, со всякими левыми мастерами, которые привозили, разгружали, лепили, красили, отделывали, переделывали ее кухню, превращая убогое некогда помещение в блистающий уголок квартиры.

Над новой газовой плитой, над белыми тумбами, составлявшими вместе с плитой монолитный блок для приготовления пищи, стена до бордюра была словно бы облита сверкающей, переливчатой глазурью табачного цвета. Тесак и разделочные ножи, молоток для отбивки мяса, шумовки, уполовники, ухватики для сковородок, дуршлаг — все это в строгом порядке красовалось над тумбами, поблескивая металлом и черной пластмассой. В стенных шкафчиках были собраны помимо кухонной посуды самые современные машинки, каждая из которых по-своему жужжала, трещала, гудела, перерабатывая продукты: резала тонкими лепестками сыр или колбасу, ветчину, а то и просто хлеб; выжимала морковный, апельсиновый, грейпфрутовый, яблочный и прочие соки; с приятным подвыванием молола обжаренные кофейные зерна; приготовляла фарш; сбивала муссы, коктейли и кремы; с хрипловатым воем электромоторчика обжаривала ломтики хлеба, выталкивая из огненно-розовой щели румяные горячие гренки, хрустящие на зубах.

Ра не знала усталости в своем рвении довести убранство кухни до совершенства! С помощью темных людишек она достала и привезла, установила вместо старой мойки новую, обширную, тускло отсвечивающую благородной серостью нержавеющей стали, которая тоже вписалась в монолит кухонного блока. Пол она тоже сменила, настелив вопреки всяческим правилам дубовый паркет и покрыв его прочным лаком. Стены, не отделанные плиткой, самым тщательным образом были выровнены, зашпаклеваны, углы выведены с поразительной точностью вертикалей, подготовленные плоскости стен дважды перекрашивались в поисках наилучшего цвета и теперь, пылая оранжевым заревом, не совсем еще устраивали Ра, которая думала опять о перекраске, считая, что травянисто-зеленый или болотный цвет будет более подходящ для глаз и для обстановки.

На стенах висели три натюрморта: две копии и один подлинник. Цветы, исполненные в свободной манере, так что понять, какие это цветы, было невозможно; разрезанный арбуз сочно алел, чернея зернами, на серебряном блюде; подлинник, подаренный Борисом в день свадьбы, был очень ярко написан маслом и напоминал бугристыми наслоениями макет какой-то географической местности, нечто красно-сине-зеленое, про что в свое время Борис сказал, будто бы это работа малоизвестного, но талантливого живописца.

К стене кухни был вплотную придвинут небольшой светлый стол, сделанный под деревенский, из толстых, хорошо подогнанных сосновых досок, пропитанных горячей олифой и кое-где обожженных. Под стол были задвинуты четыре таких же прочных светлых стула с высокими спинками. Набор этот стоил Луняшиным немалых денег, но зато был гордостью Ра, которая сама советовалась с мастерами, выбирая форму спинок для стульев, договариваясь о сроках, о цене, о доставке, умея с завидной самоуверенностью и обаянием спорить, торговаться, просить и требовать, настаивая всегда на своем.

В конце концов кухня стала самым приятным уголком для отдыха, куда был перенесен и телевизор, которому тоже нашлось здесь свое место. На столе всегда стояла зеленая керамическая ваза с цветами и большая пепельница, холщовые салфетки серенькими квадратиками пластались против каждого стула, будто светлый и гладкий стол с древесным рисунком свежих досок ежеминутно готов был принять гостей в деревянные свои объятия.

Луняшины залезли в долги, благо было у кого занимать, потому что Борис никогда не отказывал, будто у него не иссякали деньги, но зато кухня теперь была оборудована так, как Ра до недавнего времени и мечтать не смела.

Однокомнатная их квартирка засияла. Кухня огласилась звуками телепередач, щелканьем пишущей машинки, звоном тарелок, плеском воды, шипением, бульканием жареной и вареной пищи, а Феденька Луняшин стал постепенно забывать ночи и вечера, запустение и недавние слезы, которые он лил когда-то в бессоннице, не в силах переносить тоскливое одиночество.

В ту далекую теперь пору будущее казалось мрачным и не сулящим ему ничего хорошего, страх и отчаяние вселялись в душу, и Феденька не сдерживался, плакал, обливаясь в буквальном смысле слезами, которые только и приносили облегчение.

Все это прошло бесследно, и случайные напоминания о Марине больше не смущали его. Ра же была настолько деликатна, что, обновляя квартиру, меняя занавески, скатерти, постельное белье и прочие мелочи, напоминавшие в той или иной степени о старом быте, она как бы освобождала и себя и мужа от прошлого, тратя на это много сил и денег!

Как будто можно было освободиться от прошлого таким простым и дорогостоящим способом!

Но как бы то ни было, теперь по пятницам, вечерами после работы, они в счастливом забытьи, называя друг друга «зайчиками», не уставая целоваться при всяком удобном случае, ласкаясь и всячески выказывая внимание и любовь, садились за прочный, пахнущий деревом стол и ужинали.

С наслаждением следила Ра за тем выражением на лице мужа, какое появлялось, когда она угощала его за чаем новым тортом, который успевала испечь в духовке, чувствуя себя так, будто человечество в лице доброго Феденьки впервые в своей долгой истории вкушает чудо кулинарного искусства, пропитанное эликсиром жизни.

— Очень и очень, — говорил Феденька, шевеля губами, запорошенными сахарной пудрой. — И что особенно приятно, не переслащен.

— Правда? Я так рада… И главное, готовить его очень просто и быстро.

Когда Ра сидела на деревянном стуле, привалившись к высокой спинке, и смотрела включенный телевизор, она казалась очень большой и сильной. И, как это ни странно, Луняшину было спокойно с ней, то есть он с ней рядом словно бы обретал уверенность, какую, вероятно, чувствуют впечатлительные и пугливые люди, если под боком у них есть надежный человек, способный всегда защитить их от непредвиденной беды. Он хорошо знал силу мышц милой Ра, как он чаще всего называл жену, — силу, которая пришла к ней по наследству от сельских ее предков, от бабушек и прабабушек, управлявшихся с вилами и лопатами наравне с мужиками, таскавшими мешки муки и картошки на жилистых своих спинах. Здоровая эта сила, которой налита была красивая женщина, странным образом успокаивала его. Ему было хорошо с ней, как с большой, сильной и преданной собакой, готовой в клочья разорвать того, кто посмел бы тронуть его. Хотя, конечно, он очень бы удивился и обиделся, если бы кто-нибудь примерно то же самое сказал ему, объясняя таким грубым образом его благостное спокойствие, наступившее в душе спустя два года после развода с первой женой. «Что за глупость вы тут мелете! — возмутился бы он. — Критики!» И был бы, конечно, прав, потому что такие интимные стороны отношений между современными мужчиной и женщиной лучше вообще не затрагивать, чтобы не разрушать остатки мужского самолюбия и непоруганной чести.

Но и то надо сказать, что после замужества Ра заметно приосанилась, окрепла, раздалась в теле, большие и красивые ее руки с еле приметными тенями ветвистых сосудов под золотисто-светлой кожей приобрели ту женственную мягкость и эластичность, какая всегда отличает руки женщины-труженицы от холеной хилости праздных рук, как отличается рабочий инструмент, поблескивающий теплым стертым металлом, от прессованной и безукоризненно чистой нетронутости завалявшегося без дела инструмента. А руки у нее были сильные, как у пианистки, работа в машинописном бюро требовала напряжения ничуть не меньшего, чем ежедневные упражнения за клавишами рояля.

Одежда будто бы лопалась на ней и, наверное, лопнула, если бы не сверхпрочная ткань, но сказать о Ра, что она излишне толста, никак нельзя было. Совсем недавно ее можно было бы сравнить с нераспустившимся бутоном невиданного цветка, который не сегодня завтра должен распуститься. И он наконец распустился, высвободив лепестки, вчера еще распиравшие тугую чашечку, обнимавшую нежнейшую и могучую красоту, которая с таинственной упругостью завершенных своих форм открылась во всей своей прелести под солнцем.

Предстоящие роды заставляли Ра тратить немало предварительных усилий на всевозможные исследования, которые смущали ее.

Преследуя благие цели, наука в лице врачей женской консультации установила слежку за новой своей жертвой, обязанной периодически отмечаться в консультации, ходить на осмотр, сдавать анализы, приносить справки врачей смежных специальностей и, в частности, стоматолога, от которого Рае Луняшиной предписывалось получить справку о благополучном состоянии зубов, чтобы в дальнейшем течении беременности, когда уже поздно будет заниматься зубами, не случилось каких-либо неприятностей. Бедные бабушки и прабабушки! Ничего-то они не знали и не ведали, рожая орущих крепышей, отпрыском которых была и Рая Луняшина.

…В зубном кабинете районной поликлиники четверо стоматологов, три женщины и мужчина, чинят зубы. В кресле у мужчины сидит, видимо, хороший его знакомый и, разинув пасть, набитую ватой, стонет. Жмурит глаза от страха, втянув голову в плечи, напряженный и потный. Врач, усталый и насмешливо-спокойный, по-дружески говорит ему, позвякивая инструментами, перезвоном которых наполнен большой кабинет:

— Ты так стонешь, будто тебе приятно… Помнишь, в молодости мы с тобой так же вот… — говорит он, цементируя канал зуба и сосредоточенно хмурясь, — бывало…

Стоматологи смеются, но тихо, чуть заметно. И вдруг одна говорит:

— А я слыхала, что если двойня родится, сразу дают двухкомнатную квартиру. Правда, что ль?

Тут уж все смеются открыто над ее способностью мыслить ассоциативно, над двухкомнатной квартирой для двойни, над непосредственностью…

Улыбается и Ра, скаля серебристо-белые зубы, которые со всех сторон рассматривает через зеркальце, постукивает, как фарфоровую посуду, врачиха, спросившая про двойню.

— С вами тут совсем, — говорит она, понимая свою промашку. — А вы что, — спрашивает она у пациентки, — ни разу не лечили зубы? Я не вижу ни одной пломбы. С такими зубами и тройню можно рожать.

4. ЛУНЯШИНЫ

Если бы ведала эта простодушная женщина, какие пророческие слова сказала она на этот раз! Какими бы глазами она смотрела на свою пациентку! На это сидящее перед ней чудо из чудес, о котором она только читала в газетах или слышала по радио и даже ни разу не видела по телевизору!

А Рая Луняшина, ничего еще не подозревая, пришла домой очень довольная, потому что она отпросилась с работы и у нее впереди был свободный день, а в холодильнике мерзли свежие карпы, а вечером к ним в гости обещали приехать Борис и Пуша, а у нее масса свободного времени, и она успеет теперь не спеша все приготовить и как следует угостить дорогих гостей, которых она так полюбила, что у Феденьки отнимался язык и спазм перехватывал горло, когда он замечал эту удивительную привязанность. У нее с Пушей всегда находилось столько тем для разговоров, советов и вопросов, что братья только смотрели друг на друга в умилении и младший, отличавшийся особой чувствительностью, как бы спрашивал старшего: «Ну что, Борис? Как тебе моя Раенька? По-моему чудо, а?! Она так любит тебя и Пушу! Ты доволен моим выбором?» А старший по-кошачьи щурился, кося глазами на женщин, и тоже вроде бы отвечал брату: «Ты, кажется, сам еще не понимаешь, какое сокровище приобрел! Что там твоя теория! Цель жизни — жизнь. Вот она. Без всяких теорий. Завидую тебе, братишка!»

Нина Николаевна Луняшина тоже души не чаяла в Раеньке, как будто в ней текла родственная кровь, тем более что невестка стала с первых же дней знакомства называть ее мамой. В свое время Феденьку сразил вопрос: «Вы совсем разочаровались в жизни? Или еще на что-то надеетесь?» Теперь и Нину Николаевну сразу же подкупила эта простая, ясная, дочерняя любовь девочки, как она называла Раю, и она сама стала любить ее тоже без всякого усилия со своей стороны. А это случается так редко со свекровями, что даже трудно привести какой-либо положительный пример.

Гости сейчас, конечно, не редкость, но что-то не слышно в последнее время, чтобы часто встречались в гостях друг у друга родные, а лучше сказать — родимые люди. Может быть, есть на то и объективные какие-нибудь причины? Может быть, телевизор тоже сыграл свою роль в этом вольном или невольном разъединении людей? Этот надежный аккумулятор одиночества в душе человека… Он очень удобен, когда с экрана с тобой разговаривает, к тебе обращается, приветствует тебя умный и талантливый человек, которого ты всегда можешь при желании как бы зачеркнуть, выключить. Но зато когда приходит живой человек, хозяин телевизора начинает порой страдать от неумения выключить его из своей комнаты: надо слушать, напрягаться, что-то отвечать, вспоминать, спрашивать… Он страдает от бессилия, старается из последних сил быть приятным и не выглядеть дикарем, проклиная несовершенство живого общения. И постепенно хозяин покорного ящика с регулировочными рукоятками начинает избегать встреч.

Поэтому особенно приятны теперь люди, умеющие сохранить в изначальной красоте родственные связи и скучающие друг без друга, умеющие при встрече слушать или рассказывать, то есть одаренные талантом без всякого труда быть живыми людьми, не выключая друг друга, а лишь радуясь встрече, застолью, веселью и любви, которые царят между ними. Ра пришлась ко двору, легко и просто вплелась в сложную ткань семейных отношений Луняшиных, признав за ними право первенства и избрав себе место достойной приверженницы их традиций.


В этот день начался вдруг теплый дождь и только вечером кончился. Было сыро и парко, отовсюду капали чмокая капли, и казалось, что дождь еще продолжается. Прижатые к земле выхлопные газы, дым, мокрая пыль асфальта сочили во влажном воздухе привычное горожанину и даже приятное ему благовоние. Так бывает приятен запах стреляной гильзы после выстрела из ружья — вожделенный аромат древней страсти, тревожный и возбуждающий.

Окна в квартире младших Луняшиных были открыты, но Борис, который был задумчив и молчалив, все равно выходил с сигаретой на лестничную площадку. Ра, хоть и бросила курить, узнав о беременности, нет-нет да и закуривала втихомолочку, втайне ото всех, стараясь лишь полоскать дымом рот и не затягиваться. Одну-две сигареты за неделю она выкуривала, не в силах до конца побороть в себе эту привычку.

И в этот вечер, когда Борис ушел на лестницу, она тоже вышла из комнаты и, не обратив на себя внимания ни мужа, ни свекрови, ни Пуши, которые были заняты разговором, выскользнула на площадку.

Борис в белой рубашке с расстегнутым воротом, под которым пестрела распущенная петля галстука, стоял возле окошка, и когда Ра шепнула ему из-за спины:

— Боря, тихо, — он вздрогнул от неожиданности. — Боренька, ты только не выдавай меня, — шептала она. — Дай одну сигаретку. И я тебя тоже не выдам. Дай, пожалуйста. Я только подымлю, а курить по-настоящему не буду. Я знаю, знаю… Все знаю! Но от одной сигареты, бог ты мой, ничего не будет.

— Мотри, деука! — с причмокиванием сказал ей Борис и протянул пачку «Кента», из которой Ра дрожащими пальцами вытащила белую сигарету с белым фильтром, пожамкала ее, прежде чем подожгла от газового огонька, протянутого Борисом.

— Я так рада, что вы пришли, — сказала она, пуская дым. — Ты не можешь себе представить, как я вас люблю! Я как будто родилась заново, как будто раньше вообще не знала людей. Но я знала, ты знаешь, я знала всегда… это смешно, конечно, но я всегда знала, что в жизни у меня будет что-то такое, чего ни у кого никогда не было, что я вообще особенная, необыкновенная… Я как будто только и жила для того, чтобы встретить всех вас… И такое, знаешь, чувство, будто я разыскивала своих… Знаешь, сейчас разыскивают брата или сестру, родителей или детей… По радио об этом передают, кто во время войны был маленьким и потерялся. Я вот тоже как будто потерялась, а вы меня нашли и узнали, а я вас всех тоже узнала. Так странно, знаешь! Все вы… такие… нашлись…

Теперь Борис стоял спиной к окну, а Ра, возбужденная удавшимся вечером, торопливо курила и так же торопливо говорила, мешая слова с дымом, стоя лицом к окну, и видела за грязными стеклами в размытых сумерках далекий светофор и огни автомобилей… Узкая и темная площадка внизу лестничного марша, крашеные перила, грязноватенькие стены бежевого цвета, железные прутья на оконной раме, предохранительная эта решетка на низеньком окне, об которую Борис раздавил окурок, тусклый свет электрической лампочки над верхней площадкой, где были двери квартир, коричневый полумрак междумаршевого пятачка — все это убожество скороспелого, но уже стареющего дома словно бы толкнуло в сердце, напоминая ей что-то давно уже известное, виденное как бы во сне, и она замолчала, с каким-то подмывающим любопытством глядя на серый след окурка и на Бориса, который с печалью глядел на нее. Взгляды их встретились, и она и он одновременно вдруг поняли, что нравятся друг другу и что родство, в каком они состояли теперь, вовсе не помеха для того, чтобы так нравиться, так всезнающе и глубоко смотреть друг в друга…

Борис по своей привычке не приходить в гости с пустыми руками остался верен себе и на этот раз: десяток вяленых вобл и полдюжины «Будвара» были тем маленьким сюрпризом, который он выложил на кухонный стол из объемистого своего портфеля. Ра, нарушая все запреты, ела икряную воблу, выламывая сухие, карминно-красные дольки твердой икры, самые лакомые кусочки, и жадно запивала их острым пивом.

— Нет, я не могу! — говорила она. — Я не могу! Это что-то необыкновенное! Я так давно не ела настоящую воблу! И это пиво… Нет, я не могу!

Теперь губы ее пахли воблой и были солеными, она это хорошо знала и помнила об этом, когда Борис и она потянулись вдруг, приблизились и поцеловались в губы, сделав все это в напряженном молчании и с такой растворенностью друг в друге, что и тому и другому стало стыдно и страшно.

Рука Бориса была у нее на спине. Под лопатками? Грудь ее была на груди Бориса? Она смотрела на него изумленно и испуганно, раскрыв свои пропылившиеся страхом глаза, но отпрянула и сказала шепотом:

— Господи! Я ведь вся воблой пропахла. — Сказала так, будто это было самым главным, о чем сожалела.

Он поймал ее руку, которую она отдернула было, когда увидела, что он опять тянется к ней, и в мучительном обмирании услышала волнующиеся его пальцы у себя на запястье, их стремительно долгое и страстное пожатие…

— Вот, — сказал он, отпустив ее. — Как это все… хорошо. — А сам при этом глупо, растерянно улыбнулся, непривычно для нее и для себя высоко приподняв уголки растянувшихся в улыбке губ. — Лучше будет, Раенька, если ты не скажешь Феде… Хорошо, моя девочка?

Он мог бы об этом и не говорить. Она демонстративно вытерла губы, нахмурилась и, бросив истлевшую сигарету, быстро поднялась по ступеням, юркнув опять в приоткрытую, но не запертую дверь.

— …раньше, например, говорили, — услышала она возбужденный голос Феденьки, — «велелепный пир»… Не великолепный, а велелепный, что, собственно, не одно и то же. Говорят же и теперь, например, велеречивый… Редко, но можно услышать.

Никто не обратил на нее внимания, когда она вошла и тоже как бы юркнула на свое место за столом, на диван рядом с мужем.

— А мне не нравится велелепный, — отвечала ему Пуша. — Правильно, что теперь так не говорят. — И в тоне ее голоса слышалась обида, словно бы Пушу решили надуть, подсунув ей устаревшую вещичку, которая ей совсем не нравилась. — И вообще я против всяких непонятных слов, всяких диалектов. У нас некоторые писатели умеют… так понапишут, что ничего не поймешь… Язык обрабатывать нужно, чтоб он простой был и доходчивый. А некоторые наоборот… надергают всяких слов, напихают их в свои романы — ни за что не догадаешься, что оно обозначает такое.

— Но ведь и в жизни ты тоже не все понимаешь! — горячился Феденька. — Какие-то загадки жизнь тебе ставит, а отгадок не дает. Ты же не ругаешь за это жизнь? Все мы чего-то немножко недопонимаем — я то, ты это, она другое. У каждого в жизни белые пятна. И это естественно! Я же не могу все знать и все понимать. Так и в романе… Я, например, тоже не понимаю иной раз какое-нибудь диалектное слово, ну что ж! Зато я знаю, что автор это слово понимает и, видимо, не зря дал красочку… Он знает, а я нет. Мне это даже интересно. Он меня таким образом вроде бы как на место ставит, вроде бы говорит: ты не знаешь, а я знаю, и молчи, читай дальше. Это, конечно, когда писатель талантливый. Такой, например, ну я не знаю… Василий Белов… например, Астафьев… Распутин… Ну кто там еще… Можаев… Очень сильный писатель. Острый. У них, пожалуйста, эти слова встречаются, а ведь в таланте им никак не откажешь…

— Ну не знаю, не знаю, — не соглашалась с ним Пуша. — Классиков читаешь, там ничего этого нет.

— Для нас нет! А для современников? Ты же время должна учитывать, — чуть ли не кричал Феденька, весело и отчаянно смеясь, как смеется уверенный в себе человек, когда его не понимают, но обязательно должны понять.

О чем загорелся спор, Ра так и не догадалась, но слушала, хотя и не вникала в мысли спорящих, занятая собою, внутренним своим миром, в тишину и покой которого ворвался лестничный этот кошмар, забытый ею и перечеркнутый в памяти. Она только теперь почувствовала себя обиженной или, точнее сказать, кипятила в себе обиду, не понимая, как это все у них с Борисом произошло на проклятой лестнице возле проклятого окна… «А что, собственно, произошло? — спрашивала она себя. — Я ему давно нравлюсь, я знаю. А я люблю их всех. Что же в этом плохого?» Но именно то, что неожиданный поцелуй, о котором ни она, ни он не догадывались до самого последнего момента, случился на лестнице, унижало ее. И поэтому она очень тревожилась, будто кто-то специально напомнил ей о давнишней печали, про которую она так счастливо забыла. «Не-ет, ну он хороший человек, он мне тоже нравится, как Феденькин брат… и любит нас… Какой уж тут грех! Подумаешь, поцеловались! Даже интересно. Но дело не в этом. Дело не в этом… — звучало в ней. — Дело не в этом».

Когда же в комнату вошел Борис и громко, еще с порога, сказал подчеркнуто бодро:

— Все спорите? О чем? — она за всех ответила, зазвенев смехом, взорвавшись им изнутри, взвизгнув от расслабляющего какого-то хохота:

— О чем, о чем! О словах, конечно! — И даже откинулась в изнеможении, с перехваченным дыханием, на спинку дивана. — Ой, господи! Велелепные мои! Что же вы ничего не едите? Я готовила, готовила… Мама, Федя, Пуша! А ты, Феденька, хоть бы угостил, по рюмочке еще бы выпили…

Ей к лицу было платье из розового жатого ситчика: вся ткань была в морщинках, и оттого лицо ее и шея, открытые ее руки выглядели особенно свежими и шелковисто-упругими.

Нина Николаевна, сидевшая в уголочке, около торшера, вся озаренная розовым туманом, улыбалась, любуясь Раенькой, ее непосредственной реакцией.

— А вот в старину говорили: первая на здоровье, вторая на веселье, а третья на вздор, — сказала она. — Хватит им, наверное…

— Нет, — возразил ей Борис. — Это неверно. Упущенную возможность трудно поймать за хвост. Так говорят теперь некоторые философы. Наливай-ка, Феденька, потому что что ж о них спорить, о словах этих…

Феденька легко отвлекся, хотя и успел еще сказать:

— Раньше, мама, в летописях писали: мимошедшее лето… А теперь все мимолетное. Сегодня только вторую. Третьей не будет, — приговаривал он, наливая в рюмки. — Или вот еще: застрелил… Странное слово. Стрела, лук, тетива — откуда… В наше время надо бы говорить —запулил! От пули!

Борис со зловещим каким-то весельем взглянул на брата и, ловя его взгляд, бросил ему как бы на ходу:

— Ах, философ! Чем это тебе современность насолила? Старину из сундуков вытаскиваешь. А насчет запулил — это ты запулил… Да… Выпулил…

Взгляд его был тяжел, и, видимо, трудно было Борису и говорить и смотреть в глаза брата. Это заметила Ра, и смех опять стал душить ее, опять она зашлась в хохоте, как ребенок заходится в плаче, смущая Бориса, будто бы вот-вот могла она сквозь хохот сказать про поцелуй на лестнице, как это часто бывает со смешливыми людьми, которым все на свете трын-трава, лишь бы посмеяться. Страх был в его глазах, и говорил он не находчиво, как обычно, а тупо и словно со скрежетом.

— Давай-ка лучше, — продолжал Борис, косясь на хохочущую Ра, — выпьем за твою красавицу.

А ей смешно было вспомнить живот Бориса, мягкую его выпуклость, смешно и на себя взглянуть было со стороны, и она смеялась, спасаясь нервозным весельем от всяких раздумий, зная, что она нравится Борису, что красива и что ей тоже нравятся Феденька и Борис, Пуша и Нина Николаевна, все они очень хорошие люди, в свою очередь которым нравится и она…

Феденька вдруг сказал ни с того ни с сего:

— Черт побери! Как иногда хочется иметь собственную лошадь, собственный дом и конюшенку, овсом кормить лошадь, баловать ее, чтоб она ходила за тобой, как знаменитый Карагез за Казбичем. Но ничего этого никогда не будет. Вот что обидно! Никогда не будет. Вот и тоска как будто беспричинная… А причина есть! Primus motor!

Он и всегда-то в отличие от старшего брата бывал непредсказуем, мог вдруг засмеяться, когда не смешно, сморозив какую-нибудь глупость с унылым видом. А в последнее время странности его поведения стали особенно заметны… Лошадь ему вдруг захотелось! Предлагают выпить за его жену-красавицу, а он про конюшню… Ах, Федя, Федя, подумал про него Борис, не знаешь ты своего счастья…

— Ты мне ответь на такой вопрос: ты хоть счастлив? — спрашивал его Борис.

— Я не женщина, — отвечал Феденька, — чтобы о счастье мечтать. Мужское дело готовить почву для счастья других, а в основном — женщин. Это они бывают счастливы или несчастливы.

— Как же ты это делаешь?

— Что?

— Почву как готовишь?

— А никак! Живу безвредно. Во всяком случае, стараюсь, — отвечал он, и взгляд его при этом бывал безумноватым, словно он резал правду-матку в глаза какому-нибудь высокому начальству, перебарывая в себе страх. — Ведь я как рассуждаю: мои глаза, уши, нос — все это моя пуповина, с ее помощью всасываю я в себя соки живой жизни. Все это та связующая меня с матерью-землей нить, которую если оборвать, то и жизнь оборвется. А мы, как бабочки, живем несколько жизней. Первая — это с пуповиной матери, а потом животом своим, а дальше, когда духовный опыт накоплен, другая пуповина, то есть третья жизнь привязываеттебя к земле, — она-то как раз и есть мои чувства, все то, что меня делает мною, а не кем-нибудь другим. Эта третья жизнь — жизнь чувства. Одна — утробная, другая — земная, а третья — духовная… Разве мало?! О каком еще счастье мечтать?!

— Дурь у тебя в голове, Феденька! Ты уж прости меня за откровенность.

— А мне нравится так вот жить, с дурью… Вот, например, узнал недавно, что раньше примета была: если лошади в дороге фыркают, значит, это к радостной встрече. Как хорошо-то, а! Слышно все и так приятно все это — фырканье радостное и радость от возможной встречи. Сейчас, например, кто тебе фыркнет? Вот и захотелось лошадь заиметь, чтоб фыркала почаще. А вообще-то я сам себе все время кого-то напоминаю, а вот понять, кого, не могу. А насчет своей безвредности я рассуждаю просто. Видишь ли, я знаю людей, которые выбирают в жизни трудные дороги, трудные пути, хотя есть тут же рядом и легкие для достижения той или иной цели. Но люди эти считают, что трудные пути благороднее, и выбирают их, отказываясь от легких. Ну и на здоровье! Живи как хочешь, если ты сам за себя живешь, за себя в ответе. А ведь такие люди и начальниками бывают, руководят другими людьми! Вот тогда беда, то есть тогда вред приносится не только себе, а и людям… В этом смысле я и хочу жить безвредно, потому что принадлежу к этим самым людям, которые отворачиваются от легкого пути… Куда-то лезу не туда… Кстати, есть хорошее чье-то изречение: там, где ты ничего не способен достичь, там нельзя ничего хотеть. А я хочу! Вот беда так беда! А ты спрашиваешь: счастлив ли я? Ты понимаешь, в чем тут дело? Вот представь себе, что у меня в кармане золотые, серебряные и медные монеты. А я медные выбрасываю, зачем они мне! Выброшу медяки и думаю, что я стал богаче. Глупо? Ты, конечно, умнее меня. Нет! В хорошем смысле! Без иронии, я серьезно. Меня так воспитали школа, книги, а главное — школа, у меня учительница, Валентина Петровна — ох, все-то ей казалось мещанством! Приучала нас избегать всякой выгоды в жизни. И вот теперь живет во мне это чувство невыгодности выгоды. Понимаешь? Вроде бы как в раю — все есть, а мне ничего не надо. А это, знаешь, то еще воспитание. Опять же хорошо, если человек только сам за себя отвечает и сам от своей выгоды бежит. А если он людьми руководит? Если начальник? Нет! Жить иначе надо, конечно. Я понимаю. Потребность чего-то рождает у человека энергию деятельности. Без этого нельзя. Потребность что-то иметь выгодна обществу, то есть выгода выгодна. А у меня получается, что выгода невыгодна. Такая вот галиматья в душе и в голове. Кто-то хорошо сказал: «Большие рыбы стремятся в большие моря, а крупные инфузории в большие стаканы». Вот ты, Борис, большая рыба, а я крупная инфузория. Благих намерений у меня хоть пруд пруди, а где, как их применить? Да и потом, чтобы они восторжествовали, эти мои намерения благие, надо сначала зло вырвать с корнем. А я не умею. Не могу в этом достичь ничего, поэтому и не хочу ничего. Потому-то и радуюсь жизни, у которой цель — просто жизнь! Инфузория! Но, правда, не хотел бы быть человеком, который, знаешь, действует только наверняка. Он и ударить может тоже только наверняка — в спину!

Борис Луняшин слушал всегда в таких случаях брата очень сосредоточенно, будто все время ждал выпада, выискивал в его речи слова, касающиеся лично его, Бориса. Смотрел на него пасмурным, набрякшим глазом, а когда тот кончал, откашливался и говорил:

— Заплутай ты Заплутаевич, вот ты кто! Чтобы об этом размышлять, нужно иметь строгое и очень серьезное образование. А то, что ты говоришь, вершки без корешков. Кто-то чего-то сказал, а ты что-то подумал. Необразованные мы с тобой, Феденька!

— Правильно, Боря! Я, например, с идеей Perpetuum Mobile совсем обалдел… Знаешь, что все время обдумываю? Вечный двигатель. Трачу себя не на то… Знаю, что мне это невыгодно, что я отвлекаюсь от главного чего-то, а от чего отвлекаюсь, тоже с трудом понимаю… Вернее, совсем не понимаю, от чего я отвлекаюсь и на что отвлекаю свое внимание, силу, фантазию, энергию души. Главной пружины нет в хребтовине. И, конечно, ты прав, — образования, которое стоило бы того, чтобы рвануться туда без оглядки и забыть все на свете ради чего-то великого! А вообще-то, слушай, интересная, по-моему, идея — машина питает сама себя энергией! Душа разволнуется, как представлю себе эту машину в движении… Ну не дурак? Скажи… У тебя бывает такое?

— Какое? — с насмешкой спрашивал Борис, но отвечал: — Я, Феденька, как ты знаешь, никогда не задумываюсь над тем, как крутится наша планета: быстро или медленно, потому что знаю — все относительно. А ты, по-моему, только этим и занят. Прости меня, глупо! По-моему, она крутится так, как надо, а тебе кажется, что она крутится слишком быстро, как будто раньше она крутилась медленнее. Ну о каких ты благих намерениях говоришь? О каких? Для кого? Зачем? Порок отдельного человека есть акт независимости этого индивида, он с этим пороком чувствует себя личностью. А ты хочешь избавить его от этого! Младенец! Добродетели твои, допустим, что они и в самом деле добродетели, всегда тягостны для индивида, он ведь сопротивляться будет! Живи проще, Феденька, не мучай себя, греши, радуйся, злись, но только не задумывайся, как ты это делаешь. Зачем тебе? Будь поэтом в душе. Поэт грешен — поэзия священна. Вот заповедь! Будь грешен, а жизнь как цель жизни всегда священна. Так ведь, Федя?

Феденька Луняшин, вороша волосы на голове, осчастливленно смотрел на брата и восклицал с мольбой в голосе:

— Боренька! Ты хорошо размышляешь. Ты умница. Но если бы я мог так жить! Если бы у меня были силы сбросить всю эту муть, выкинуть из головы весь мусор! Как бы я был счастлив. Я ведь это для себя, чтобы легче было жить, придумал: жизнь — цель жизни… Я именно так и хочу жить. Именно так, как ты говоришь. По правилам честности…

— По правилам честности, — перебил его Борис, — которые у каждого свои. Потому что каждому социальному слою соответствует своя система добродетелей, а стало быть, и правила честности, как ты это называешь.

— Ах, Боря, Боря! — стоном говорил младший Луняшин. — Как же я тебе завидую. Ты мой поработитель! Тиран, возразить которому не имею сил.

— Надо, братишка, жить так: если винт туго завинчен, его можно и надо отвинтить. А если слабо — довинтить. Винт, он для того и существует, — доверительно подводил итог спора Борис, довольный братом и собой, а сам поглядывал на Раеньку, которая опять увлеклась разговором с Пушей и с Ниной Николаевной, рассказывая им о какой-то старушке, которая в холодильник прятала крышки от эмалированных кастрюль, думая, что эмаль с ее крышек сбивают соседи…

— А кроме крышек, — говорила Ра сочувственно, — у нее ничего не было в холодильнике. Она только и ела кашку какую-нибудь. Холодильник в своей комнате держала. Он трясся весь, когда отключался, грохотал, а старушка жила с ним и мучилась, наверное. Говорят, в старости человек становится мудрым… Какая уж тут мудрость! Вот чего я боюсь больше всего на свете, так это старости, — говорила она со вздохом, а сама ответливо смотрела на Бориса, раскрыв свои листьеподобные глаза, в которых бог знает какие глубины видел в эти мгновения зачарованный Борис, точно она говорила нечто одному ему предназначенное и он хорошо это чувствовал и все понимал.

В подобных случаях мужчины часто переоценивают свои возможности и, расшифровывая женский взгляд, сплошь и рядом желаемое принимают за действительное. Некоторые женские натуры с такой откровенной внимательностью и очарованностью рассматривают порой мужчин, что только у редкого стоика может не вскружиться голова при встрече с таинственным зовом невинного и ясного света, льющегося из глаз юной красавицы. А красавица тем временем вовсе и не думает завлекать или каким бы то ни было способом очаровывать мужчину, а лишь смотрится в него, как в зеркало, проверяя лишний раз свою силу, делая это машинально и по привычке, точно так же, как она смотрит в глаза своего собственного отражения, оставаясь наедине сама с собой. Спору нет, утерянная стыдливость, с какой проникают в душу упорные взгляды некоторых из них, может смутить и мужчину далеко не застенчивого в своих помыслах и прилежного семьянина, не помышляющего о любовных похождениях, одинаково приведя души их в трепетное движение. Чего вовсе нельзя сказать о мнимой бесстыднице, в головке которой нет и следа легкомыслия, как и вообще может не быть в этот момент какой-либо определенной мысли о том человеке, в глаза которому она смотрится, а развращенный тип, ловящий доверчивые взгляды, считает уже себя вправе составлять свое собственное мнение о всех женщинах как о легко доступных ему сексуальных особах, только и ждущих, чтобы их поманили пальцем. И мнение это он готов отстаивать, хотя в жизни довольствуется только совсем уж неразборчивыми красотками, стыдясь показываться с ними среди друзей.

Но как бы то ни было, старший Луняшин, после того как Пуша сказала со вздохом:

— Сколько ни говори, а на завтра все равно останется, — и поднялась, чтобы идти домой, старший Луняшин на прощанье с особенной нежностью прощупал, словно четки, пластичные пальцы Ра, перебрав их в своих и опять по-родственному приложился к ее щеке, почувствовав и на своей ответный поцелуй, мандариновую прохладу губ, пропахших воблой, эту вопиющую несовместимость ощущений и запахов, которая особенно будоражила его весь вечер и все время, пока они ехали с Пушей домой, и дома, когда он в предсонном воображении вспоминал таинственную прохладу ее сочных губ и резкий запах воблы, смачную соленость поцелуя, стараясь как-то оправдаться перед самим собой и притупить волнение, угнетавшее его, когда он вспоминал, что Раенька беременна.

Он с зевотой сказал Пуше:

— Вышел сегодня покурить, а Рая тут как тут… Все-таки никак не может бросить курить. Женщине вообще что-нибудь бросить — пить или курить — почти невозможно.

— И ты, конечно, угостил, — сказала Пуша. — Зря. Как раз на этой стадии — ни в коем случае.

— Если женщина просит, как это в песне… Если женщина просит, — шутливо нараспев отвечал он Пуше, а сам смотрел на нее и сравнивал, смотрел и думал: «Как же здорово она целуется, чертовка. Не с Федей же научилась! Нет, не с ним. До чего ж проникновенно!» — и думая так, облизывал потихонечку свои губы, помня истаивающее ощущение ее губ, заразу этого лихорадочного поцелуя… — Снегопад, снегопад, если женщина просит, — бормоточком напевал он. — Ничего страшного! Одна сигарета — что она может? Родит богатыря, у нее кровь сильная. И еще какого богатыря! Красавца! А может быть, и красавицу.

И не знал, думая о Ра, что она в это время мыла еще посуду и убирала в квартире, совсем не вспоминая о Борисе. Губы ее шевелились, она тихонько напевала невразумительное, что-то вроде страданий или частушек:

— Чай пила, конфеты ела и забыла, с кем сидела… Чай пила, конфеты… Феденька! — звала она мужа, который сонно откликался и с удивлением смотрел на жену. — Ты бы ложился спать. Что ты маешься? Все в порядке. Доехали, спят уж, небось, а ты все ждешь. Ой, чай пила, — задумчиво начинала она снова напевать, — конфеты ела, — звеня посудой в стальной мойке. — Феденька!

— Нет, — отвечал Феденька с глуповатой улыбкой. — Он должен позвонить обязательно. У нас такой порядок. Он обязательно позвонит.

Впервые в жизни старший Луняшин, приехав из гостей домой, не позвонил младшему. Он поднял было трубку с аппарата, но передумал и положил обратно. Вдруг раздался резкий и требовательный в ночной тишине телефонный звонок.

— Боренька, милый, я тебя не разбудил? — раздался в трубке в шепоте телефонной тишины тоскующий голос младшего Луняшина. — Я очень волновался. Не позвонил. Почему? Хорошо добрались? А я тут беспокоился, я боюсь, Боря, что ты вдруг за что-нибудь обидишься на меня. Нет? Ну прости меня за это… Я ведь не переживу! Я все время чувствую себя человеком, который жил себе и жил, а потом вдруг купил себе барометр и стал наблюдать. Во мне теперь этот барометр где-то в душе сидит. Смотрю на стрелку, давление падает, а мне страшно. Ничего не случилось, а во мне уже страх, что надо готовиться к худшему, раз оно падает. Смотрю со страхом, до какой отметки упадет… А вдруг до семисот пяти, вдруг ураган? Раньше бы жил и жил и ничего не знал про давление, а теперь вот зачем-то знаю и почему-то боюсь. Стрелка на семистах шестидесяти, все прекрасно, давление нормальное, а у меня опять сомнения — надолго ли. Вот такая жизнь у меня началась, и ты, Боренька, пожалуйста, не забывай меня и обязательно звони. Обязательно! Слышишь меня? Ну и хорошо. Спокойной ночи. И попроси у Пуши прощения, я, наверно, и ее разбудил. Прости. Да, вот еще что! Ра у меня тут спрашивает, не смог ли бы ты еще воблочки достать? А почему не по телефону? Что? Не понял… Ладно, я передам ей привет… Понятно, Боренька! Прости.

Борис доплелся до белой кровати с высокой резной спинкой, удобной и мягкой. Пуша, дремлющая на такой же, стоящей, как в спальне дорогого гостиничного номера, рядом и отделенная от Борисовой белой тумбой, на которой тлел оранжевый ночник, спросила сквозь дрему:

— Чего ему там?

— Воблы, — с дремотной сердитостью ответил Борис. — Просит по телефону, как будто я могу пойти, стать в очередь и купить ему воблы! Ох, Федя, Федя!

И он, укрывшись до подбородка белым пикейным одеялом, на которое был надет пододеяльник с голубыми горошинами, опять подумал о запахе воблы, о чувственности Раенькиных губ, воображая опять лестничную площадку и ее рядом с собой… Но воображение, обычно подвластное ему, на этот раз не слушалось, видение не приходило, действие не развивалось, как будто в зале, где он сидел, зажигали то и дело свет и экран белым прямоугольником возникал из темноты — пленка часто рвалась, зрители были недовольны, фильм был очень интересным, но почему-то ни одной сцены не мог вспомнить Борис, сидя в освещенном зале перед пустым экраном, на котором виднелся шов.


Через несколько дней он был ошеломлен поведением Пуши и не знал, что подумать, не знал, как вести себя, и долго не мог побороть смущения.

Вечером после работы в ожидании ужина он сидел перед телевизором и смотрел мультфильмы, до которых был большой охотник. Пуша была на кухне, дети на улице. Солнечные лучи уже лепили пятна на блистающем лаком песочно-желтом паркете, было очень светло в комнате, изображения на экране туманны, рисованный фильм простодушно глуп, и время текло бессмысленно.

Пуша позвала его, и он щелкнул клавишей выключателя телевизора.

То, что он увидел на кухне, где они всегда ужинали, когда были вдвоем, не считая детей, которых кормили отдельно, — тот натюрморт, что нахально разлегся на столе, поразил его воображение…

На серой оберточной бумаге, пропитанной жиром, лежали куски грубо нарезанной, неразделанной сельди с костями и бурой грязью внутренностей, на деревянной дощечке лежали толстые куски черного, очень мягкого хлеба, на клеенке валялся пучок зеленого лука в брызгах воды, в тонких стаканах серебрилась холодная водка, бутылка которой нагло глядела на Бориса дешевой этикеткой, косо наклеенной на голубоватое стекло.

— Давай-ка по стопарю, — сказала Пуша, с азартной злостью пополам с весельем. — Хочется, черт побери! Хочу вот так… — Она выпила свою водку до дна, отерла губы, морщась, схватила кусок хлеба, лук и жадно стала есть, со слезами разглядывая растерявшегося мужа. Потом схватила руками кусок селедки, разодрала его, выдавила пальцами на бумагу внутренности и, блестя жирными губами, стала тоже жадно и быстро есть.

Борис смотрел на нее в полном недоумении и ничего не понимал.

— Что с тобой? — спросил он.

— А так…

— Что так?! Как на вокзале…

— Хочется, — с вызовом бросила ему Пуша. — Надоело все. Захотелось, — отвечала она, блестя пунцовыми жирными губами и зло улыбаясь. — Давай, давай, садись…

Борис, чувствуя, что краснеет, попытался вспомнить, какой сегодня день и нет ли особенного какого-нибудь повода для такого странного выпивона, но ничего не вспомнил и, не узнавая Пушу, которая сразу опьянела и лицо которой пошло алыми пятнами, строго спросил:

— Что все это значит? Где дети?

— А черт их знает, где они, — отвечала жена и продолжала жадно поедать селедку, хлеб и зеленый лук.

Он с пугливой злостью смотрел на нее, не зная, что и подумать, взял свой стакан, но пить ему не хотелось, и он поставил его на стол. И в этот самый момент, когда стакан коснулся донышком стола, Пуша швырнула на стол недоеденный кусок селедки и расплакалась.

У нее началась истерика. Она пискляво твердила ему сквозь слезы, что она старая, что ему пора завести себе молоденькую, что ей надоело быть домашней работницей, надоело сидеть дома и что он погубил ее жизнь, которая сулила ей так много радостей, такая интересная у нее была профессия, съеденная теперь детьми и домашним хозяйством, ненавистным ей бытом, бытом, бытом… Она все это твердила крикливым слабым голосочком. Круглое ее лицо было залито слезами, маленький ее носик стал как будто еще меньше, тоненькие губки дрожали, густые брови страдальчески вознеслись на крутой лоб, рыдания колыхали все ее тело. Она вспоминала студенческие годы, беспечную жизнь, вокзалы, поездки на практику…

— А ты… ты говоришь… как на вокзале! Да, как на вокзале. Захотелось! И не как на вокзале вовсе! Как в купе! Сколько радости было, господи! А теперь гоняюсь за пылинкой, стригу детям ногти — и все! Ногти стригу детям и тебе… Вот и вся профессия!

Борис понял, что это бунт, что вечер безвозвратно пропал, и, не зная как подступиться к бунтующей жене, бледный и злой, строго спрашивал то и дело:

— Что все это значит?! Ты можешь мне ответить, что все это значит? Ты хочешь, чтобы я с тобой напился? Я ничего не понимаю. Разве нельзя по-человечески?

— А я не по-человечески? Да? Не по-человечески… Я как раз по-человечески. Мне надоело все… господи! Не по-человечески… Да, конечно, я не человек… Где уж мне по-человечески…

Спорить или что-либо доказывать ей было бесполезно. Борис знал, что это скоро пройдет у нее, что однажды с ней уже было подобное, но тогда, в начале совместной их жизни, она бунтовала совсем по другому поводу — тогда она упрекала его, что у нее ничего нет, что все ее подруги одеваются как королевы, а она рядом с ними золушка, что он, взяв ее в жены, погубил в ней личность, превратив в домашнюю хозяйку, и, помнится, тогда она тоже что-то говорила о стрижке ногтей…

Он отказывался что-либо понимать в женской психологии, слушая теперь Пушу, безобразные ее упреки…

— Пу-уша! — воскликнула она, всхлипывая. — Имя и то превратили в кличку. Было имя, была профессия, было будущее, а теперь нет ничего. Даже имени нет. Пуша! Я развожусь с тобой, и живи как хочешь. Я больше так не могу… Все твои штучки мне поперек горла… Я не понимаю… Нет! Я все понимаю, все! Откуда у нас столько денег? Ты доиграешься! Твои дружки, которых ты поишь, кормишь… Я бы их всех, как белье грязное, скрутила бы и… я не знаю, что бы с ними сделала! Надоело все это, опротивело до тошноты.

На него смотрела женщина с губами милой белой кошечки, такими же тонкими и розовыми. Зла он не увидел в ее зареванных глазах, один лишь испуг.

— Кому красивенькую кошечку, беленькую, как невеста! — громко, голосом зазывалы воскликнул вдруг Борис, кривляясь перед женой, но, строго подняв голос, прикрикнул на нее: — Тебе кобель нужен, да чтоб при этом не был сукиным сыном? Ишь ты какая хорошенькая! Тебе не угодишь… А друзей моих не тронь. Люди они разные! Ну и что? Все люди разные, — говорил он с заметной одышкой и очень зло. — Одни в навозе ищут жемчуг и находят, а другие в жемчуге, в куче жемчуга ищут навоз и, представь себе, тоже находят и даже получают удовольствие оттого, что нашли. Искали и нашли. Навоз! Настоящий! А мне образование не позволяет искать навоз в куче жемчуга, вот так, дорогая. Не из тех я пятаков, которым навоз нужен. И ты не из тех! И врешь все, когда жалуешься, когда разводом грозишься. Врешь! Ах ты, дурочка! Что же ты делаешь-то? За что же ты так на меня? Не ты ли сама меня сделала таким? — говорил он, видя, что Пуша уже одумалась, как истеричка после пощечины, и смотрит на него с тайным испугом, не зная, как ей теперь жить дальше.

Борис насмешливо покачал головой и, махнув на Пушу, вышел из кухни.

А Пуше уже казалось, что Боря, увы, имеет право так себя вести с ней и что это право будто бы родилось вместе с ним, он не добывал его нравственным напряжением, не достигал наукой, не выпрашивал ни у кого, а просто имел, как имел голос, или зубы, или глаза. Себя же она и в самом деле понимала теперь наглой дурочкой, поднявшей руку на своего покровителя. Ей казалось, что Борис теперь никогда не простит ей злого выпада насчет денег и друзей, и чувствовала всю безнравственность своего поступка, ибо, как она думала, безнравственность ее в том и заключается, что ей не дано права быть судьей. Она не имела права, потому что не родилась с ним, а как бы выпросила, украла, утащила у кого-то это право под залог на время. Время это теперь кончилось для Пуши, и она с тоской подумала, что не имела права так обижать мужа, который печется о ней, о детях, обо всей луняшинской родне, не жалея для этого ни себя, ни денег… Как это вдруг, думала она, сорвалось у нее с языка такое страшное обвинение! И она опять расплакалась, но теперь уже от страха за те неудобства жизни, какие она ни с того ни с сего накликала на себя и на своих детей, понимая, что она любит Бориса и готова впредь подчиняться ему, почитать его мудрым и радоваться его благосклонности, его улыбке и простому доброму слову…

Бунт ее иссяк, так и не успев начаться.

А Борис тем временем подумал с сожалением о случившемся, подумал с унынием и о себе, пожалев, что у него нет и никогда уже не будет простой, красивой и работящей жены, которая никогда бы не рассуждала, а просто любила, но сам он как бы любил ее и не любил одновременно и мог бы без всяких угрызений совести изменять ей, оставаться где-нибудь на ночевку, мог бы влюбиться на стороне, кем-то бредить по ночам и при этом быть любимым женою, которая все бы ему прощала, с восторгом, с обожанием встречая в своем доме его, снизошедшего до посещения смертной. Какая райская была бы жизнь! Но луняшинская порода сидела и в нем, и для него было важно соблюсти все правила своих отношений с женой и вообще в семье, без которой, увы, никогда бы не мог чувствовать себя счастливым. Он, как и брат его, жил совсем не так, как ему, может быть, хотелось и как нравилось, но иначе он жить не умел, не мог, словно страдал каким-нибудь хроническим гастритом и должен был сидеть всю жизнь на диете, привыкнув в конце концов к однообразию жизни и не помышляя о чем-нибудь остром и копченом. Но, в отличие от брата, Борис обладал крепкой нервной системой, был уравновешенным и мог владеть собой в критические минуты жизни. Так и теперь он быстро сменил гнев на милость, зная, что Пуша просто устала и что бунт ее можно понять, тем более что и сам он не остался в долгу, наговорив ей грубостей, чего никогда в жизни не позволял в отношениях с ней, и тоже чувствовал себя виноватым. Порой ему чудилось, что он живет в каком-то сказочном царстве Морфея, где все ему дозволено, где сон становится явью, будто на многолюдной улице, которую он исходил вдоль и поперек, открывается вдруг ему одному таинственная дверь, ведущая в зеркальные залы, завешанные всевозможной пушниной, кожей, дублеными полушубками, шубами, лисьими, енотовыми, ондатровыми и прочими, прочими роскошными шапками… Он выбирает себе все, что ему нужно, ему вежливо предлагают посмотреть и то, и это, и еще что-нибудь, а он благодарит, как интеллигентный человек, раскланивается и уходит с покупками из этого благоустроенного зала, в зеркалах которого отражаются серебристые, рыжие, белые, дымчатые меха, и, затерявшись в толпе прохожих, опять становится нормальным человеком с нормальной покупкой, которую можно при желании тут же продать втридорога. Но проходит время, и он опять и опять идет по знакомой улице, оглядываясь по сторонам, и никак не может найти ту таинственную тусклую дверь в стене, в которую сам же входил недавно, точно дверь эту заштукатурили, сровняв с плоскостью стены, и покрасили… Хотя другая какая-нибудь дверь вдруг опять открывалась перед ним на другой какой-нибудь улице, ведущая в другие подвалы, залы, тесные или просторные, в которых всегда все рады появлению его, Бориса Луняшина, хотя ни он сам, ни они никогда раньше не встречались друг с другом, не зная даже имен или фамилий друг друга, но зато зная некую ускользающую из памяти парольную фамилию третьего человека, от имени которого совершаются чудеса, похожие на те, какие бывают иногда в приятных сновидениях.

Бред какой-то, а не жизнь! Но заманчиво… Кто это сказал, что наслаждение — грех? Ах, да — религия. Результат ее нравственных поисков. Ну да, конечно, нравственный максимализм, черт бы его побрал, когда не надо включаться в борьбу за выживаемость, а можно только словами баловаться… Быть, а не казаться. Ах-ах! А ведь еще и делом надо уметь заняться, и себя обслужить уметь, и умом доказать свою пользу… А то ведь говорить-то можно, как Феденька, а ведь живет бессознательно, будто по привычке делает что-то. Почему я их должен… любить… Феденька — другое! Федя умница… А те, что так живут и тоже требуют к себе любви… Что есть наука в отличие от религии? Это проверенные знания людей. Проверенные! Так и надо. А все остальное — медь звенящая и ничто больше. Да, конечно, думал он о Пуше, она со мной пойдет на Голгофу… «Я с тобой хоть на Голгофу!» Пойти-то она пойдет, но при этом будет ругаться, что я ее заставил идти на эту гору… Нет, Пушенька, меня нельзя дразнить! Я русский… Но думая так то с удивлением, то с улыбкой, а то и с раздражением, он понимал, что душа его тоже устала все время делать как бы поправку, превращая нетерпимые происшествия, которые с ним так часто случались в жизни, в терпимые. Душа должна была делать эту непосильную работу ради того, чтобы дух был здоровым или, во всяком случае, бодрым. Борис Луняшин хорошо понимал то внутреннее напряжение, какое приходилось испытывать ему, но утешал себя тем, что ему хватит ума и воли, чтобы не зарваться и не дать страстишкам пойти вразнос. Сто дураков или двести — это все равно один дурак. А пяток умных — это пятьсот умных. Старший Луняшин причислял себя к этой пятерке, преображенной в пятьсот.

Он и не предполагал, потому что никогда не задумывался над этим вопросом, что кресло, какое занимал на службе, не требовало от него особых или даже просто хороших профессиональных знаний, ибо он занимал кресло начальника. Эта должность стала своего рода профессией.

Луняшин, конечно, не достиг на своем поприще больших успехов, но и жаловаться на судьбу тоже не смел, окруженный уважением друзей и любовью родственников. Он мог бы, наверное, позаботиться и о дачном участке, но не любил и не хотел жить за городом и уж тем более возиться в земле, заботиться о доме, о заборе и прочих мелочах дачного быта. Мог бы, конечно, купить себе и автомобиль, но был уверен, что никогда не научится водить машину, потому что он вообще никогда ничего не умел делать, и даже перегоревшую лампочку в люстре заменял Луняшиным приглашенный для этого электрик из жэка.

«Нет, Пушенька, — думал бедный Луняшин, уставившись в мутный от солнечного света цветной экран телевизора, — так у нас с тобой ничего не получится».

Ему было очень жалко себя, обиженного. Он вспоминал, сидя в солнечном луче, который ярко освещал комнату, себя совсем еще маленьким, когда рука его, та же самая рука, лежащая теперь на подлокотнике кресла, те же самые волосатые теперь пальцы светились когда-то туманно-розовым сердоликовым цветом, если через них проходил солнечный луч… Такие чувствительные были эти прозрачные пальцы! Пойманная муха или какая-нибудь букашка и та своими лапками щекотала ладошку, огрубевшую теперь так, что он и забыл, что такое щекотка. Он подумал об этом и грустно улыбнулся, отвлекаясь от своих невеселых рассуждений. Поглядел на ладонь и стал водить по ней кончиком указательного пальца…

За этим занятием его и застал звонок в дверь.

Пуша решила, что это пришли дети, но поняла ошибку, услышав радостные восклицания Бориса и чей-то мужской голос… Она быстро умылась в ванной, причесалась, припудрила лицо, отдушила рот дезодорантом.

— Пуша! — услышала она привычный, ласковый, обволакивающий голос Бориса. — Пуша! Где ты? У нас гости.

Когда она вышла, сияя приветливой улыбкой радушной хозяйки, она увидела в кресле незнакомого ей, переглядчивого, все время смущающегося в коротком смешочке, толстого человека и услышала конец его фразы:

— В Москве я знаю два салона, где на меня молятся… Простите! — воскликнул он с оглядкой на Бориса и поднялся навстречу, кратко хохотнув, знакомясь с Пушей, и очень любезно поцеловал ей руку.

— Очень приятно, очень приятно, — говорила Пуша, и ей в самом деле было приятно принимать сейчас незнакомого гостя, лицо которого блестело от беганья неустойчивых, слишком живых, ртутно поблескивающих глаз. — Очень приятно. Я сейчас…

Борис, стоя за спиной гостя, делал ей таинственные знаки, косясь на пустой стакан, но она, наученная опытом, знала, что ей делать.

Нежданный гость был, видимо, очень нужен Борису, как, впрочем, и сам Борис тоже нужен тому, иначе зачем бы он приехал…

— Василий Евгеньевич, — уважительно говорил Борис, — вы не обращайте на нас внимания, чувствуйте себя как дома, постарайтесь запросто, без церемоний. Я вас прошу.

— Да, да, — соглашался гость. — У вас хорошая библиотека…

— Ну-ну-ну!

— Нет, нет, глаз у меня наметан, я вижу… Между прочим, давайте, да… без церемоний. В одном салоне, куда я вхож, — стал рассказывать гость, перебегая взглядом с Пуши на Бориса, которые стояли, слушая его с предварительными улыбками, — знакомый дипломат спросил у меня, какая разница между вежливостью и тактом. Я как сумел объяснил ему, он согласился, но при этом… вот что сказал: если вы входите в ванную комнату и видите под душем женщину, вы должны сказать «пардон, сэр» и затворить дверь. — Стали смеяться, хотя Пуша совсем не понимала, почему ей надо смеяться, а гость продолжил, бегая блескучими глазами: — Пардон — это вежливость, а сэр — конечно, такт. Мне понравилось! Но где она, ванная комната? А? — спросил он, ощупав Пушу неуловимо быстрым взглядом.

Тут уж все засмеялись. Борис повел гостя в ванную, а Пуша поспешила на кухню, подумав на ходу, что у этого Василия Евгеньевича голос такой же толстый, как и сам он.

Но мысль о том, что нежданный гость станет для нее и для Бориса тем невольным примирителем, с помощью которого в доме наладятся опять добрые отношения, радовала ее. Она суетилась. Не сразу могла понять, с чего начинать, какую закуску приготовить, чем угостить, и долго простояла перед открытым холодильником, сжав пальцами виски и как бы стараясь понять, зачем она прибежала на кухню и почему так волнуется. Золотисто-белый холод исходил из туго набитого сияющего нутра «ЗИЛа»… «Крышки эмалированных кастрюль… — вертелось у нее в голове. — Крышки… да… Ну хорошо». Ей хотелось отличиться и накрыть стол так, чтобы Борису было приятно. Она многое умела делать, но лучше всего у нее получались экспромты, когда ей предоставлялась возможность блеснуть тем изобилием, какое всегда у них в доме…

«Эмалированные… Почему эмалированные? У нас есть маринованные огурчики, — начинала мыслить Пуша. — Есть помидоры и маслины… Все это на керамическое блюдо, так… Три цвета — достаточно. Можно оттенить белыми зубчиками чеснока. Хорошо, теперь пошли дальше… Рыба!»

И она своим мысленным взором уже видела стол, сочно и жирно цветущий разнообразными яствами, чувствуя себя чуть ли не художницей, творящей натюрморт, способный не только обласкать взор, но и насытить желудки, принеся таким образом двойное удовольствие Борису и этому толстому Василию Евгеньевичу, который так кстати нагрянул к ним в гости.

5. АНТОН, АРСЕНИЙ И АЛИСА…

Первые песенки кузнечиков — часы торопливого лета. Именно песенки, потому что к этому времени умолкают лесные и луговые птицы и наступает настороженная тишина, нарушаемая только ветром и дождем. Лист еще не вянет, но уже уплотнил потемневшую свою поверхность. Трава в лугах набрала семена, а в местах покосов млеет под солнцем, источая печальные ароматы донника, напоминающие о скорой уже осени.

Наступает мгновение мертвой точки, лето достигает своей высоты и, как подброшенный вверх камень, замирает, потеряв сообщенную ему энергию.

И вдруг в очарованной этой тишине, вплетаясь в однозвучный струнный звон спелых, жарких трав, начинают жить едва заметные для слуха, робкие еще, с тихим шелестом посвистывания, звучащие на разные тона, раздающиеся то здесь, то там, краткие еще песенки кузнечиков. Вчера еще не было слышно их, а сегодня луга и лесные опушки уже озвучились ими, занялись шелестящим пламенем уходящего лета, наполнили воздух таинственным стрекотом, который то тут, где-то рядом, в зарослях ромашек, склонивших потяжелевшие цветы, то словно бы где-то очень далеко неуловимо вспыхивает и просачивается в знойную тишину солнечного дня. И чудится тогда, будто сам воздух начинает звучать, будто какие-то прозрачные, хрупкие шестеренки загадочного механизма летних часов приходят в движение и, минуя тихую паузу, сменяют весеннее разноголосье птиц задумчиво струящимся, летучим, как дым, переливистым звоном кузнечиков, похожим на звон в ушах.

Прошло не так уж много времени, а Ра Луняшина заметно отяжелела, и ей пришлось шить просторное платье. Она жила все так же беззаботно, не уставая хлопотать на кухне, чем была очень похожа на Пушу, умиляя раздобревшего мужа, который теперь садился за стол с вожделенным стоном страстного обжоры, жадно озирающего тесные ряды голубцов из молодой капусты, испаряющихся пьянящим ароматом жизни, ибо этот аромат был совсем не из зеленых листьев капусты и провернутого мяса с луком, а как бы из самого дыхания любимой женщины, заботившейся о нем с самоотверженностью сестры милосердия.

Естественная полнота и грузность тела не испортили, а только украсили Раеньку, у которой теперь в минуты задумчивости нижняя губа стала еще более оттопыриваться, блестя полированным порфиром на бледном лице, будто бы живая ноша своей тяжестью напрягала мышцы лица.

Она всегда, как истинная женщина, следила за тем, чтобы ее одежда не была похожа на одежду других женщин, и очень расстраивалась, когда видела на ком-либо одинаковое пальто или платье, не учитывая при этом, что своим образом мыслей и чувств становилась похожей на других женщин, ибо другие истинные женщины тоже всегда огорчались, видя на ком-либо свое пальто или платье, то есть они тоже не хотели быть внешне похожими на кого бы то ни было, забывая о поразительном внутреннем сходстве.

Но теперь она могла быть совершенно спокойной, потому что похожих на нее становилось все меньше и меньше, и, наконец, она стала единственной и неподражаемой, отобрав у других женщин всякую возможность сравняться с нею.

На очередном приеме в консультации врач, прослушивая ее, озабоченно улыбнулась и сказала, что есть подозрение на двойню. Ра торопливо возразила, сказав, что в ее родне никогда ни у кого не было двойни и что она не помнит никаких близнецов и даже каких-либо упоминаний о них. На вытянутом и осунувшемся ее лице, кожа которого кое-где покрылась бледно-желтыми пятнышками, в ее пожелклых глазах изобразилось возмущение.

— Нет, — сказала она, — я не пойду ни в какой институт. Что за глупость! Я вовсе не хочу иметь двойню! Мне и одного вполне достаточно, потому что, можно сказать, у меня и так муж — ребенок. Зачем мне еще двойня нужна? Вы, наверное, ошибаетесь все-таки.

Она с надеждой смотрела на молодую женщину, врача-консультанта, и ждала, что та перестанет что-то писать в карте, улыбнется и скажет: «Да, возможно, я и ошиблась».

Но та была неумолима и выписала направление в знаменитый институт. Ра возмутилась и не хотела брать бумажку.

— Нет, нет, я не пойду! — говорила она возбужденно. — Что мне там делать?! Я и так уже… это… А потом — ну и что? Схожу… А дальше-то что? Нет уж, пусть будет как будет. Я совершенно уверена, что никакой двойни у меня нет…

Врач успокоила ее, сказав, что возможна и ошибка, но, дескать, провериться все-таки надо, потому что это очень хороший институт, там опытные специалисты и современная аппаратура… и что манкировать своим здоровьем нельзя ни в коем случае, а надо прояснить картину и спокойно жить дальше.

На семейном совете, в котором участвовали все Луняшины, было решено съездить в институт, то есть в крупнейшее во всей стране научно-исследовательское учреждение, где велась, разумеется, не только научная работа, но и рождались дети.

Федя поехал вместе с ней, и когда они подходили к вестибюлю огромного здания, навстречу им выбежала, толкнув Луняшина, простоволосая молодая женщина в больничном халате и, теряя на бегу тапки, босая побежала к такси, на котором подкатили Луняшины, махая шоферу и крича ему что-то. Села в машину, резко захлопнула за собой дверцу… В это время вслед за ней выбежали две женщины в белых халатах, но машина уже отъехала, а вскоре и скрылась из виду.

— Что это случилось? — испуганно спросила Ра.

— О господи, — со вздохом ответила пожилая медсестра. — Ничего не случилось. Сбежала от ребенка.

— Почему?

Молодая окинула Раю взглядом и назидательно ответила тоненьким голосочком блеющего ягненка:

— Потому что не хотела быть матерью. Не знает, от кого родила.

— Как это?! — воскликнула Ра на басовой струне, которая всегда начинала звучать в ней в минуты крайнего удивления.

— А вы что, с луны свалились, что ли? — проблеяла девочка-ягненок, с кротким недружелюбием опять окинув взглядом Раю, и засеменила ножками к двери громадного родильного комбината.

— Нет, Феденька, я не пойду! — решительно сказала Ра.

— Действительно, — отозвался Феденька. — Какие-то ненормальные.

И они повернули назад, беспечные и счастливые, радуясь свободе, которая ждала их впереди, как если бы их избавили от очень тяжелого наказания.

Но свобода эта продолжалась недолго, и со второго захода, после тщательных и кропотливых исследований, младшему Луняшину, который опять сопровождал пугливую жену, сказали доверительно, не желая волновать будущую роженицу, что в чреве матери прослушивается по крайней мере два сердца…

Феденьке на мгновение стало нехорошо, он почувствовал слабость и головокружение, но, ворочая пересохшим языком, спросил:

— Что значит «по крайней мере»? Я не понимаю… Что вы хотите сказать?

Молодой мужчина в голубовато-белом, накрахмаленном тонком халате ответил с доброй улыбкой:

— Я боюсь заранее вас поздравлять, но возможна и тройня.

Луняшин не выдержал этого и свалился в обморок, не заметив того перехода, когда что-то отключилось в нем и он потерял себя в пространстве и времени.

Но это свое состояние он вспомнил потом, когда в кругу семьи рассказывал со смехом о позорном падении на каменный пол, твердая поверхность которого, конечно, ударила его, хотя на теле не осталось и следа боли или ушиба, будто он упал в мягкий и пушистый снег. И это обстоятельство больше всего занимало его, точно он открыл в себе особенные свойства.

— Ну хоть бы коленка болела! Или локоть. А то ведь ничего нигде, — с глуповатым видом говорил он, оглядывая Пушу и Бориса, Нину Николаевну и слезливо смеющуюся Раеньку, которая знала пока только про двойню.

— Нет, это вообще ужасно! Двойняшки, — брезгливо говорила она. — Одинаковые совсем. Знала бы, ни за что не оставила.

Нина Николаевна успокаивала ее, пушисто улыбаясь и обласкивая взглядом:

— Нельзя, девочка моя, так говорить. Это радость! Два мальчика или две девочки. Государство даст вам квартиру, позаботится…

— Ох-хо-хо-хо! — вздыхала Ра и улыбалась сквозь слезы, вспоминая стоматологический кабинет.

— Все-таки наше тело обладает удивительным свойством! — не уставал рассказывать о своем падении Феденька. — Если бы я упал на каменный пол, я бы обязательно расшибся, синяков бы наставил и шишек, а тут как будто ватный. Если взять, например, йога…

— Ну не расшибся — и ладно, — прервал его Борис с добродушной усмешкой. — Я, например, думаю, что ты все-таки малость ушибся. Ты уже четвертый раз рассказываешь, как обнимался с каменным полом.

Всем почему-то было смешно в этот день, и все смеялись по любому поводу, и даже Ра все время смеялась, хотя и сквозь слезы.


Но зимой, в морозный февральский день, когда из всех ртов людей, идущих по соленым слякотным тротуарам, вырывался пар, возникая вдруг серебряными трубами и исчезая, чтобы снова возникнуть туманным призраком звонкоголосых труб, в этот не по-февральскому тихий день Рая Луняшина, неповторимая и единственная Ра, в муках и страданиях родила на свет трех маленьких, будто обожженных морозом, тихо повизгивающих в плаче младенцев: мальчиков и девочку, о которых тут же стало известно всем, кто лежал или ходил в этом огромном родильном доме, на всех его этажах, во всех отделениях и службах. И слово «тройня» не сходило с уст счастливых и радостно встревоженных людей. Живы? Живы. Все? Все…

А Ра распластанно лежала в светлой палате, куда ее отвезли после родов, и, закрыв глаза, слушала себя, опустошенную и непонятную самой себе, смутно сознавая, что громадная часть ее, если не вся она, находится теперь не здесь, где она лежала без движения, а где-то там, за белыми стенами, в неизвестном ей помещении, словно она находилась в состоянии физического разъятия на части, которые теперь никогда и никому не удастся соединить воедино. И ей было приятно сознавать это.


Потом рухнули на нее поздравления и подарки от друзей и родственников. Не остались, конечно, в долгу и сослуживцы Феди Луняшина, который работал к тому времени в институте преподавателем английского языка, подрабатывая репетиторством, рекламируя на досках объявлений свое уникальное умение за короткий срок обучить языку и подготовить к поступлению в любой вуз. Заниматься с учениками приходилось на кухне, потому что квартиру хоть и обещали, но пока что дали только патронажную сестру, которая приходила ухаживать за малышами, ворвавшимися в жизнь под именами, начинавшимися на первую букву алфавита: Антон, Арсений и Алиса.

Стала приходить в гости и Раина мать, чувствуя себя скованно, как будто ее пускали в дом только из жалости, не разрешаяприблизиться к младенцам, предупреждая, что она может явиться носительницей какой-нибудь заразы…

— Ну да, ну да, — соглашалась она и уходила на кухню, не совсем понимая, о какой заразе ее предупреждали. И лишь то обстоятельство, что дочь родила тройню, принуждало ее мириться и терпеть эту неволю.

Когда речь при ней заходила о жизни и о делах человеческих, она, словно не слушая никого, вставляла и свое суждение.

— Не стали бы водку пить, — говорила она с неожиданным азартом, — все бы пьяницы воскресли, стали бы толковыми человеками… — И умолкала, поджав губы.

Лишь одна Нина Николаевна, в алюминиево-светлом взоре которой всегда теплилась мудрая и несказанно нежная доброта, поддерживала ее, говоря тоже нечто неожиданное и не относящееся ни к чему:

— Я помню, картина была в старом учебнике истории, портрет — энергичное лицо Кромвеля, которое мне почему-то страшно нравилось. Я влюблена была в Кромвеля. Даже подруге своей призналась, а она вытаращила глазенки: ой, говорит, Ниночка, какая ты высокая натура! Так и сказала: «высокая натура»… Сейчас смешно вспоминать, а ведь действительно — были какие-то очень высокие идеалы… Я с вами совершенно согласна.

— Ну да, — говорила Раина мать. — Сейчас ведь мужчины как больные кошки, так бы и пристукнула! То из дома просится, мяучит, то обратно в дом пусти его, а то опять на улицу… Не знаешь, что и делать, как быть. До войны люди лучше были.

— Вы не огорчайтесь, — успокаивала ее Нина Николаевна, с участием разглядывая ее. — Вы всегда должны помнить, что затруднение — первая стадия чуда.

Она говорила это с такой доверительностью в голосе, что Раина мать, ничего не понимая, соглашалась с ней поневоле:

— Ну да, ну да… Это конечно. Я вот как поем, так почему-то икаю, как маленькая, а ему это не нравится…

С тех пор как Ра ушла из дома, мать приютила у себя мужчину, который казался полупьяным, даже если и не выпивал. Она жила с ним, но всем, кому не лень было слушать, жаловалась на него. Если же она начинала его самого ругать, он вставал перед ней и, вытянув руки по швам, пучился пьяными глазами, согласно кивая и повторяя всегда одно и то же: «Вот именно… Чего ты сказала? А-а… Вот именно». Кивал он так сильно и усердно, что голова его всякий раз доставала подбородком до груди, а глаза, казалось, теряли всякое соображение, блестя кукольно-стеклянными голубыми белками. Когда брань подходила к концу, он хлопал себя по заду рукой и, пытаясь развеселить свою хозяйку, выкрикивал, понукая себя: «Но, пошла, ейшти ее, каналья!» И становился похож на большую козу, даже цокающий по полу шаг у него был такой же коротенький, как у худой, жилистой козы. Руки у него были толстопалые, багрово-бурые, деревянные и очень темные, как после хорошей работы — но это были руки привычного пьяницы.

— Ты, мам, не вздумай привести своего… этого… — говорила ей Ра, узнав о перемене в жизни матери.

— Ну да… Ну да, — отвечала та. — Позориться-то!

Дочь и не догадывалась, как неприятно было слышать это матери, которая в своем постояльце что-то такое приметила, что заставляло терпеть его рядом с собой и заботиться о нем, как о доброй скотинке. «Чем он хуже других? — думала она о нем с состраданием. — Сейчас все, которые чего-то умели, все пьют, потому что не ценят мастеров, платят не больше, чем бездельнику какому-нибудь. Всяк своей славой живет, а ему обидно».

Однажды, когда Ра с Феденькой пришли навестить мать, они увидели этого мужчину. Он стал молча подмигивать то ей, то Феде, как будто у него был тик. Матери не было дома, а он казался, как всегда, вполпьяна. Достал откуда-то из-под кровати, на которой сидел, самодельную стамеску, насаженную на рукоятку из желтой меди, расплющенную с тыла , и, щелкнув ногтем по стальному лезвию, с трудом сказал Феденьке:

— Два кола, — поведя рукой, словно отметая что-то от себя.

Феденька смущенно переспросил:

— Два кола? Что это значит?

— Полтора.

— Ничего не понимаю.

— Полтора рубля… Рубль с полтиной.

— Вы мне хотите продать?

— Вот именно, — ответил мастер, в знак согласия сильно махнув головой, точно кто-то дал ему подзатыльник.

Феденька переглянулся с хмурой женой, лицо ее выражало доселе неизвестную ему злобу, готовую вот-вот прорваться, и спросил у мастера:

— Это ваш инструмент? Вы им работаете?

— Вот именно… Сталь… такой нигде… Для себя делал.

— Разве можно продавать свой инструмент? Это последнее дело! — сказал Феденька, хмурясь, как и жена его. — Это преступление. Нельзя! Спрячьте сейчас же и никогда не делайте этого…

Тот послушно бросил стамеску, и она покатилась с грохотом по полу под кровать.

С тех пор Ра не навещала мать и с трудом терпела ее, если та приходила к ней, отсиживаясь на кухне истуканом. На лице ее играла робкая заносчивость обиженного противника, попавшего в неволю.


Но все это было потом, когда и Ра и Феденьке можно было отойти от детей, оставив их на попечение Пуши и Нины Николаевны. А в первые дни и недели, когда в доме трудно было сделать шаг, чтобы не наткнуться на что-то, не задеть головой сохнущие пеленки, когда ночи напролет приходилось поочередно дежурить над кроваткой, в которой лежали эти странные люди, начинавшие свою жизнь и принимавшиеся плакать именно тогда, когда бороться со сном не было никакой возможности, — в первые эти дни отчаяние охватывало молодых родителей и хорошее настроение долго еще не приходило к ним, бродившим по жизни, как во сне.

Феденька грустно шутил, приходя домой из института:

— Меня уносят домой на руках, как победителя, — имея в виду своих студенток, которые стали смотреть на своего любимого преподавателя как на чудо природы, словно у него была отличная ото всех других мужчин снасть и сноровка…

«А как же ваша жена кормит их? — спрашивала какая-нибудь милая насмешница, провожая его, полусонного, до метро. — Их же трое? По очереди, наверно?» Он смущался и отвечал, что кормит их не только жена, но и он сам тоже. «И вы их кормите?» — изумлялась добродушная остроумица. «Да, — отвечал он, — я тоже, из пузыречка», — не в силах как-нибудь отшутиться, поглядывая на нее с напускной укоризной.

Две или три студентки чуть ли не каждый день провожали его домой, держа под руки. Со стороны он бывал похож на подгулявшего сластолюбца, окруженного поклонницами его талантов.

«Федор Александрович, а вы любите ландыши? — неожиданно спрашивала тоже какая-нибудь кокетствующая провожатая. Он, как сквозь сон, слышал это и отвечал согласно. — А я нет. Они пахнут банным мылом». — «Ну что это вы такое говорите несуразное? Каким мылом?.. Ландыши?» — «Да, именно ландыши. Вы принюхайтесь, нюхайте долго-долго… и поймете тогда». — «Хорошо», — соглашался он, не в силах от усталости спорить с ней. «А вам не нужно в самбери?» — спрашивали у него с подчеркнутой любезностью. «Это что такое?» — «Как что, Федор Александрович! Вы что же, не покупаете своим детям молока? Универсам так теперь зовут! Неужели не слышали?»

Он улыбался и пожимал плечами. а какая-нибудь юная бестия под общий хохоток подружек вдруг говорила ему с сочувствием: «Вам сейчас, Федор Александрович, под крылышко к другой женщине на недельку, взять вина и неделю никуда не выходить, пожить с другой женщиной… Всю вашу усталость как рукой снимет. Да, Федор Александрович», — говорила с хитрым каким-то блеском в глазах игривая студентка. «Вот я забыл вашу фамилию, — отвечал обескураженный Феденька. — Вот придет время, мы с вами на эту тему поговорим на экзаменах». Но были, конечно, и серьезные девушки, искренне заботившиеся о своем любимом учителе. «Как я вас понимаю, Федор Александрович! — говорили эти, поддерживая его на скользком льду тротуара, как старичка. — Вам бы сейчас выспаться как следует. А все-таки, Федор Александрович, а что такое сон? По-моему, сон — это анти то, что было в жизни. Правильно? А я смотрю на эти анти, на зеркальное отражение того, что было в жизни, и вместо „было“ вижу: „не было“, а сама нахожусь не в стороне от этого „не было“, а как бы внутри… Понимаете? В самом этом „не было“. Поэтому все так странно во сне, правда? Как и я сама, спящая, то есть тоже находящаяся в зеркальном отражении к деятельной жизни, нахожусь в состоянии „не было“, потому что я, спящая, не существую, а только кажусь себе существующей, пребывающей, так сказать, в состоянии „было — не было“… Вы согласны со мной, Федор Александрович?» У него начинало рябить в глазах от таких откровений, и он чувствовал себя чуть ли не в этом самом состоянии «было — не было», о котором ему поведала очень умная студентка, фамилии которой он не помнил. Он соглашался с ней, ничего не понимая из того, что она говорила, не имея вообще никакой возможности рассуждать о сне. А та продолжала: «Вам бы сейчас куда-нибудь в горы. Когда спускаешься с гор на лыжах, то надо делать все вопреки инстинкту. Во-первых, летишь на лыжах вниз — и тело инстинктивно хочет откинуться назад, а ты его гнешь вперед. Да? Это понятно? Верно? Ну вот… А во-вторых, во-вторых, это очень укрепляет: страшно и радостно! Вот бы очки хорошие, и лыжи, и крепления. Вы никогда не занимались горными лыжами?» — «Нет, не занимался, мне было это… самое… конечно, — отвечал Луняшин, мучительно соображая, что бы ей ответить, — мне бы раньше надо, а теперь что ж!» — «Да, — подхватывала другая провожатая. — Теперь у вас столько забот! Я считаю вообще, что в таких особых случаях, когда сразу трое нарождаются, отцам тоже надо давать отпуск». Феденька с благодарностью смотрел на эту умницу и, вздыхая, говорил с расстановкой: «Ха-ха-ха».

Его любили студентки особенной какой-то любовью, считая его чуть ли не сверстником, как это часто бывает и бывало раньше со школьными учителями черчения и рисования, людьми добрыми и, как правило, слабовольными, которые почему-то запоминаются потом на всю жизнь…

Луняшин пришел в этот институт, попав как будто в женский монастырь, где собрались веселые и симпатичные греховодницы, изучающие зачем-то филологию. Он заменил женщину-преподавателя, которая стала с некоторых пор задумываться и в задумчивости мычать коровой. Выяснилось потом, что она в детстве дразнила коров и так привыкла к этому странному занятию, что оно вдруг проявилось и дало о себе знать уже в зрелом возрасте.

Встретили его рукоплесканием, когда он впервые вошел в аудиторию, в которой стоя приветствовали его десятка полтора девушек и всего двое юношей в очках. «Ура! — воскликнула одна из студенток. — Наконец-то мужчина!» — «Что это вас так радует? — строго опросил Федор Александрович Луняшин. — Вы что, мужчин, что ль, не видели?» Студенты грохнули в смехе, и одна какая-то каналья выкрикнула в изумлении: «Вы и в самом деле мужчина? Девочки! Он мужчина!» И рукоплескания перешли в овацию, приведя Феденьку в страшное смущение и растерянность. Он никак не ожидал такой встречи и уж совсем не думал, что над ним в первый же день будут так откровенно смеяться. Когда наконец студентки третьего курса успокоились, одна из них, в желтой кофте, поднялась и сказала: «Федор Александрович, я староста группы, а вы, пожалуйста, не обижайтесь на нас, мы просто очень рады, что вы не корова». Это было слишком. Федор Александрович поднялся, хлопнул по столу ладонью и строго сказал прерывистым голосом: «Я пришел сюда преподавать не зоологию! А свои выходки — оставьте! Все шуточки, все безобразия можете приберечь до перемены. Там хоть собаками лайте, а на лекциях прошу сидеть и слушать».

Кто-то из девушек спросил: «Значит, нам можно лаять?» — «Можно», — ответил Луняшин, усаживаясь за стол и хмуря брови. «Что ж, мы собаки, что ли?» Все опять засмеялись, а Феденька смотрел, смотрел на них и тоже вдруг засмеялся, что и спасло его от дальнейшего издевательства. С тех пор у него со студентками наладились отношения довольно странные, как будто он и не преподавателем был, не лингвистом, а эдаким развеселым конферансье, выходившим на сцену, чтобы веселить и радовать скороспелых этих девиц, приводя двух юношей тем самым в хмурое неудовольствие. Но другого пути у него уже не было. Он был похож на трамвай, который раз и навсегда стал колесами на рельсы и не мог никуда свернуть с этих рельсов, проложенных другими людьми. Он даже успокоился через некоторое время, решил для себя, что, если кому-нибудь нужны его знания, тот возьмет, а уж если не нужны, то с этим ничего не поделаешь, будь ты хоть семи пядей во лбу. Ему даже стало нравиться такое положение дел, он не уставал, давая себе передышки во время лекций на всевозможные шутливые отвлечения, не старался особенно готовиться к лекциям, любуясь лицами своих студенток, как будто он приходил на вернисаж какого-то художника, и был доволен жизнью.

Выращивать детей — это все равно что собирать лесную землянику: сначала со всех сторон слетаются бдительные сторожа лесных богатств — комары кусают руки, а липкая паутина обматывает потное лицо, щекочет, застит глаза. И лишь потом, когда донышко покрывается спелыми ягодами, когда, брошенные в нутро трехлитрового бидона, они уже перестают издавать гулкий стук, а мягко ложатся на слой собранной земляники, источающей загадочно-древний густой запах, воскрешающий в тебе чувства лесного существа, только тогда комары словно бы улетают восвояси, пружинистая, тугая паутина не лезет в лицо, азарт берет свое, побеждая все преграды, а светлые березняки, затянутые понизу земляничным листом, шелестят на прохладном ветерке, приглашая в свои чертоги. Глаза любуются россыпью ягод, алеющих в яркой зелени травы, пальцы становятся розовыми, пропитавшись соком, и от бесконечных приседаний и поклонов начинает болеть поясница. Ягод становится все больше и больше, и если после полудня соберется в бидоне стаканов пятнадцать и беловато-красная масса поднимется до самых краев, то работу эту можно вполне сравнить, наверное, с прополкой сахарной свеклы или какой-нибудь другой сельскохозяйственной культуры. Так накланяешься зеленой земле, манящей душистыми ягодами, которые висят, согнув стебельки долу, румяно-красные, усеянные золотистыми зернами, шелковисто поблескивающие в лесной осочке, — так накланяешься за день, что еле доберешься до дому, утешаясь тяжестью бидона в руке. В стакане приблизительно четыреста пятьдесят ягод. Если учесть, что под ногами их много и каждый наклон к ним позволяет сразу собрать не меньше десятка, и то уж получается чуть ли не тысяча земных поклонов, которые без тренировки покажутся такими мучительными к концу дня, что каждая ложечка земляничного варенья будет тебе дорогим воспоминанием в будущие зимние вечера, когда вспомнятся вдруг березовые рощи, комары, паутина, а душа заноет в нетерпеливом ожидании лета.

Пришло время и для Раи Луняшиной разогнуть спину. Она словно бы впервые с глубоким вздохом взглянула на белый свет выцветшими листьями своих больших на побледневшем лице глубоких глаз матери, созданных как будто из света и небесной влаги, — глянула, как прародительница жизни на Земле, и улыбнулась запекшимися губами, с удивлением осматривая новую свою квартиру, состоящую из двух комнат и сверкающей кафелем кухни.

— Боже мой! — воскликнула она. — Где же брать столько денег?! Разве это обои? А ванная? Все надо менять. Кухня! Нет, здесь все надо менять.

— Может быть, подождем? — сказал Феденька с надеждой. — По-моему, все хорошо, светло… Видишь, это окно на восток, это на запад, как у Бориса… Солнышко к вечеру… Красота!

— Нет, Феденька, как же ты так говоришь! У нас ведь дети! Представляешь, сколько шуму, стуку всякого, когда будем все это менять… А пыли! Нет, дети могут напугаться… Что ты! Надо сначала все отделать на свой вкус, а потом уж въезжать. Придется опять у Бориса просить. А потом все-таки и мне повысили и ты тоже подрабатываешь. Как-нибудь отдадим, в долгу не останемся… Самые главные дела надо делать вопреки логике… Кто сказал? Вот тебе, пожалуйста, поле деятельности…

Она поцеловала его, и он согласился с ней, пребывая все еще в состоянии ненасытившегося, тупоголового, не способного на какие-либо серьезные дела или возражения человека, слушающего возбужденную и деятельную свою жену.

— Тут у нас будет детская, окном на восток… Ой! Я тут у Бори видела! Помнишь, этот журнал? Детская комната. Блеск!

— Ага, — соглашался с ней Феденька, улыбаясь розовыми глазами.

— А там, на запад…

— Раньше говорили: вечерние страны, — сказал Феденька.

— Что? Какие страны?

— Так говорили… Страны, лежащие к западу, — вечерние…

— Да… Ну хорошо. Ну, да-да-да, понятно… Там у нас будет… Ой! Сколько же нужно денег! На дачу переезжать… Просто разорваться! Феденька, думай! Надо что-то делать…

Был майский вечер. Они ждали Бориса с Пушей, которые наконец приехали, оглядели пустую квартиру, пахнущую обоями, клеем и побелкой, и когда Феденька, поймав требовательный взгляд Ра, спросил у брата, может ли он одолжить еще тысячу рублей, тот не моргнув ответил:

— Считай, что они у тебя в кармане.

У Феденьки навернулись слезы, он обнял брата, уткнулся лицом в его шею и как будто уснул, обмякнув на нем. Когда он, хлюпая носом, пошел умываться в новую ванную, Ра тоже поцеловала Бориса в щеку, почувствовав губами слезы своего мужа.

— Благодетель наш, — сказала она, сияя, как ребенок спросонья. — Ты бы хоть Феденъку научил… Пуша меня понимает, — добавила она, взглядывая на Пушу, которая, казалось, была нежданно осчастливлена тем, что Борис широким жестом умилил брата до слез, хотя и знала, что Феденьке придется опять плакать.

…Взглянула на Пушу, уйдя от взгляда Бориса, увидев вдруг такую тяжелую тоску в его глазах, будто Борис терпел боль, скрывая ее из последних сил.

А Феденька с мокрым лицом, которое он вытирал носовым платком, вышел из ванной и, хлюпая, улыбаясь, сказал обессиленным голосом:

— Нет, все-таки если бы я верил, я верил бы в праздного бога. Гениальный бог! Создал небо и землю, а людям сказал: живите как хотите — и с тех пор не вмешивается.

Никто не понял его. Не засмеялись, будто он неудачно сострил.

Борис сказал, нарушая неловкую паузу:

— Как это говорится?.. Пошли в магазин, а потом в кино? Или: как будем жить-то? Праздно?


Эта блажь началась у Феденьки летом в жаркий июльский день, когда он был в отпуске и жил на даче, которую они сняли в тридцати километрах от Москвы. Он хорошо отоспался здесь и через неделю почувствовал тягу к изучению окрестностей. Вышел однажды в жаркий день из садика, в котором стоял маленький летний дом, и пошел по асфальтированной дороге в ту сторону, где он еще ни разу не бывал, — в сторону шоссе.

Тут в округе все было исхожено, все перелески, все поляны и лужайки светлели тропинками, исполосованными прозрачными тенями берез. Отовсюду доносились шумы автомобилей или рев взлетающих, рвущих небо самолетов, к которым Луняшин быстро привык и перестал их замечать. Если, например, они прогуливались по лесу, а Ра что-нибудь рассказывала мужу, наступали вдруг моменты, когда Феденька переставал слышать ее слова, как будто радиоволна уносила их в эфирные шумы, — это значило, что в аэропорту стартовал самолет или над головами у них пролетали, выпустив шасси, очередной «Ту» или «Ил», рева которых они не слышали, любуясь стремительным и словно бы бесшумным гигантом, проваливающимся за бугор, где и был аэропорт.

И вообще здесь Феденьке очень нравилось. Лощина, где протекал небольшой ручей, пестрела цветами; над лощиной темнела кирпичная церковь, равняясь куполами с облачно-далекими, синеватыми силуэтами деревьев; мачты высоковольтных проводов несли над лощиной поблескивающие, провисшие от жары провода; шоссе, уходящее под уклон, резиново-клейко пело автомобильными шинами; дубы и березы мощно высились над этой лощиной, кончаясь на опушке леса. И над всем раздольем в реве и грохоте двигателей затемняли то и дело небо взлетающие и садящиеся самолеты. Особенно хорошо тут бывало в сумерках, когда над лощиной розовел туман, вобравший в себя цвет заката; когда за туманом мутно светились фары проносящихся по шоссе автомашин, а над туманом серыми призраками, как вечерние облака, кучились древоподобные купола среди куполообразных деревьев; когда самолеты казались синими и бесшумными, очень большими летающими сооружениями иных миров, а мачты с проводами — небесно высокими, ажурными башнями; когда в тумане на сырых берегах невидимого ручья трещал одинокий коростель, а над лесом бледно светился газовым огнем голубоватый месяц.

Это смешение патриархальной тишины с индустриальным шумом особенно волновало Луняшиных, которые могли выходить в этот час к лощине и любоваться всем, что они могли видеть и слышать.

Если ветер дул со стороны аэропорта, в свежем воздухе пахло коммунальной кухней далеких времен, когда Луняшиных не было на свете, а в Москве еще не было газа и люди готовили на примусах и керосинках. Но они быстро привыкли к этому запаху, тем более что в запущенном садике, где стоял под дубом бревенчатый их дом, арендуемый на лето, цвели белые флоксы, жасмин и множество всевозможных трав, которые все вместе заглушали любую постороннюю вонь, наполняя комнаты ароматом прохладной росы, жемчужными шариками поблескивающей на лепестках и листьях.

В этот день Луняшин ушел так далеко, что и не представлял уже, где находится. Старый лес был тих и мрачен. Вечные тени на дне зеленого ущелья, где Луняшин остановился в раздумье, рассекались тут и там дымчатыми лучами солнца, похожими на лучи прожекторов, в которых искрились летающие всюду комары и мухи. Нежный папоротник или заросли малины, выхваченные лучами из полумрака, пронзительно светились, как сгустки солнечной энергии. Пахло расплавленной еловой смолой, и было душно. Попискивание маленьких синичек раздавалось во тьме колючих ветвей. Некоторые из них с пугливым любопытством разглядывали Луняшина, прячась, как в расщелинах, в тяжелых лапах ветвей.

Феденька не тревожился: здесь легко было ориентироваться по шуму аэропорта или шоссе. Он выбрал направление на ближайший от него шум, рассчитывая выйти на дорогу, но ошибся и вышел на другое шоссе, к тому его месту, где строилась эстакада через железную дорогу и бесчисленные машины делали объезд по железобетонному настилу, грохоча отработанными газами, трясясь и раскачиваясь на неровностях серых плит, в пыли, жаре и шуме затора. Колеса грузовиков, змеино струясь протекторами, высились рядом с легкими «Жигулями», медленно едущими навстречу, машины злобно шипели пневматическими тормозами, бряцали трясущимся железом, газовали в нетерпеливом стремлении вырваться на просторную ленту шоссе, сигналили, рычали, повизгивали тормозными колодками…

Бетонные стены какого-то завода подпирали путь объезда: железная дорога была местного значения, рельсы ее выходили из-под ворот завода, зеленея пыльной травой. Всё вокруг — все домики, постройки, заборы — всё это как будто выгорело, выцвело, покрылось серым пеплом. Вез люди как будто исчезли куда-то, и одна лишь техника властвовала над миром, с грохотом, воем и скрежетом покоряя его, распластанного под колесами, под железом, под асфальтом и бетоном…

И вдруг Феденька услышал в этом безжизненном торжестве металла живой голос, молящий о пощаде, — то был жалобный лай собачки. Беленькая с рыжими пятнами и пушистыми ушами, она неловко сидела посреди перегруженного пути объезда, подвернув зад и распластав на бетоне задние ноги, вытянулась вся, опершись на передние лапы, и, неподвижная, лаяла на машины, которые то скрывали ее от Луняшина, то вновь открывали… Он увидел ее черные глаза, блестевшие предсмертной мукой и страхом, розовую ленточку языка, и ему показалось, что собака именно его просит о помощи, о сострадании. Не помня себя, он кинулся к ней, размахивая руками и крича на людей, сидевших за рулем, уперся в горячий радиатор тормозящей перед ним машины, услышал ругань шофера, нагнулся к собачке, подхватил ее на руки, почувствовав острую боль неожиданного укуса, увидел под ногами серебрящийся диск какого-то раздавленного железа, схватил и его и, не обращая уже внимания на брань, крики, сигналы остановленных им машин — этих современных, оживших, материализованных кентавров, с колотящимся сердцем вышел из ада.

Ему потом и самому не верилось и делалось страшно, когда он вспоминал о своем рывке в это металлическое пекло, откуда он вытащил укусившую его собачонку, которую они с доброй Ра назвали Мухой.

Металлический диск, машинально поднятый Луняшиным с дороги, имел удивительные формы: натертые до жаркого блеска выпуклости его, по которым проехала не одна сотня тяжелых машин, напоминали то ли щеки, то ли уши какого-то живого существа; грязные поднутрения, прихотливо изгибающиеся по всей плоскости круга, сглаженные трещины, странная игра всех этих случайных линий — все это вместе рисовало трудно понимаемое, но загадочное изображение чего-то такого, что можно было принять с помощью воображения и за стилизованный портрет, и за диковинный плод чьей-то фантазии. Во всяком случае, это нечто приковывало к себе внимание и заставляло задуматься о чем-то туманно-неясном, найти в этом круге такую линию или выпуклость, которые вдруг могли что-то сказать своим изгибом или застывшим движением, что-то разбудить в душе и напустить на нее романтический дымок. А поблескивающая металлическая дужка, за которую Федя Луняшин подвесил на стену этот диск, была тоже похожа на некую отнюдь не случайную деталь художественного воображения, напоминая иной раз ореол, сияющий металлом над искусно отчеканенным бредом фантазера.

Но это было всего лишь навсего раздавленное, расплющенное жестяное ведро, которое, видимо, болталось под кузовом проезжавшей автомашины и упало на колдобине.

Сбитая автомобилем собака с парализованными ногами и расплющенное ведро странным образом повлияли на Феденьку, и он с той поры глубоко задумался, заложив на бледном своем лбу вертикальную морщинку, которая раньше или совсем была незаметна, или появлялась лишь в минуты умственного и душевного напряжения, как это случается даже у детей.

— Бр-р-ред, — говорил он иной раз, пребывая в этой задумчивости. — Бр-ред!

— Что? — спрашивала Ра, отвлекаясь от кормления.

А он на нее смотрел с хмуроватой, кривой улыбочкой, морща бледный лоб, и ничего не отвечал.

Жилось им легко в это лето на даче, потому что Нина Николаевна согласилась приехать к ним и тоже была, кажется, довольна жизнью среди цветов. Всех устраивало, конечно, то, что хозяева дачи, сдав ее на все лето, так и не появлялись на участке, как будто наняли себе сторожей и тоже были довольны этим.

Антон, Арсений и Алиса, накусанные комарами и измазанные «изумрудной зеленью», дрыгали ножками и ручками, таращились мутными еще глазками в голубое небо, и розовые их лица были похожи на лица каких-то азартных бегунов, которые даже во сне видели бег, бег, бег к грядущей победе, к той ленточке, ощутить которую распираемой воздухом грудью и есть истинное счастье.

Муха, попавшая под машину, страдала, конечно, ужасно! Стонала по ночам на террасе, скулила и, наверное, плакала по-своему. Все ее жалели и, как могли, лечили. Ветеринар махнул на нее рукой, сказав, что поврежден позвоночник и лечение бесполезно. Но что только не творит любовь! Прошла всего неделя, и он был заочно посрамлен. Муха поднялась и, качаясь, стала передвигаться, подволакивая ноги. «Муха пошла! Муха пошла! — только и слышалось в этот день в семействе Луняшиных. — Ах ты Мушка наша, ах ты молодец!» Каких только лакомств не совали ей в рот, чем только не баловали симпатичную эту собаку с лисьей мордочкой и пушистыми, как у белки, рыжими ушами с розовыми раковинами, чистенькую и очень ласковую, шелковистая шерстка которой лоснилась бело-рыжими локонами. О несчастном хозяине или хозяйке Луняшины не хотели даже вспоминать, побаиваясь мысли о том, что кто-то вдруг может объявиться и забрать у них Муху.

Антон, Арсений и Алиса с одинаковым изумлением на лице, с одинаковыми звуками, которые они издавали на восторженном вздохе, тянули к ней ручки, а Ра говорила в приятном расположении души:

— Это собачка, это Муха. Хорошая наша Муха…

А Муха, хоть не могла еще вилять оцепеневшим хвостиком, всем своим видом показывала, что ей тоже очень приятно и что жизнь ее, спасенная отважным Человеком, теперь безраздельно принадлежит ему и его хорошим, душистым детям. «Я ваша, — как бы отвечала она преданным взглядом. — Вы никогда не увидите моих зубов, обнаженных в злобе. У меня не было сил убежать от железных чудовищ, которых я никогда не боялась, но теперь я знаю жестокое их коварство, знаю черные их, вонючие пасти, из которых выхватил меня мой добрый хозяин. Ты не сердись на меня, — говорила она, глядя на Феденьку, — я укусила тебя от страха, я не знала, что ты мой спаситель».

Феденька именно так понимал напряженный и пристальный ее взгляд, когда она, высунув язычок, смотрела на него с разинутой пастью, в которой белели в улыбке ряды острых молодых зубов.

Ра после родов располнела, бедра ее раздались вширь, и она стала казаться теперь крупнее и больше своего мужа. Сидя на стуле в саду, спокойно могла, расставив босые ноги в траве, держать на растянувшемся сарафане троих своих детей, которых она подгребала руками к животу, расправляясь с ними так, будто только и занималась в жизни тем, что выращивала младенцев. Молока у нее хоть и не хватало на всех, но было так много, что искусственное питание служило лишь подспорьем.

Борис, побывавший с Пушей в гостях у брата, назвал домик с детьми и собакой живым уголком, щелкнул ногтем по расплющенному ведру, увидев сразу, что это именно ведро и ничто иное, прихлопнул комара на лбу…

— Наш уголок нам никогда не тесен, — отвечал Феденька словами старого романса. — Когда ты в нем, — обращался он к брату, — то в нем цветет весна…

Молчаливая и улыбчивая Нина Николаевна вдруг тоже подхватила и речитативом продолжила:

— Не уходи, еще не спето столько песен…

В этот вечер долго не смолкали голоса и смех на террасе бревенчатого домика, взлаивала Муха, плакали дети, ярко светились огни, освещая желтым светом белые флоксы, которые казались бронзовыми во тьме. И всяк, кто проходил в эти часы мимо дачного участка, думал, что в доме под темным дубом живут, конечно, самые счастливые и беспечные люди на свете.

— Вот посмотрите, — громко говорил Феденька, — как наша мама ест… Она каждый кусочек смакует. А смотрите, с какой приятной жадностью глотает. Вкусно ей! Потому что знает, что такое голодуха, что значит кусок хлеба черного… Картошка какая-нибудь… Вот, мамочка, как я люблю людей, которые знают вкус еды — любой! Ценят ее, эту еду, не бросают. А у нас пресытившиеся рты! Я даже не помню, не изведал по-настоящему, что значит быть голодным. Теперь от обжорства люди спасаются голодом. Мама! А вот если бы тебе тогда сказали, что придет время и люди по прихоти своей будут устраивать всякие голодные, разгрузочные дни, всякие монодни, ты бы поверила?

— Ну что ты, Феденька! — отвечала Нина Николаевна, смущенная излишней наблюдательностью и откровенностью сына. — Никто бы в это не поверил.

— Ах, мама! Как я тебя понимаю! — восклицал Феденька чуть ли не со слезами на глазах и, стискивая зубы, с ненавистью смотрел в пространство, словно бросая вызов всем обжорам.

Ра глядела на мужа вытянутым лицом, которое после родов словно бы переместило центр своей привлекательности, сконцентрировав его в едином чувствилище, каковым теперь стали ее влажные, крупные губы. Движение бровей и глаз, пластика низко опущенных скул, линия узкого и нервного носа, овал мягкого подбородка, упругая крутизна шеи — все это общим потоком стремилось теперь к розовой влаге, являясь в своей совокупности как бы преддверием истинного предназначения этого лица, которое мельчайшей складочкой, цветом, выпуклостью и движением, всей своей красотой стремилось лишь подчеркнуть, выявить удивительную и непревзойденную красоту сиренево-розовых губ, пребывающих в постоянном волнении. Казалось, что изменился даже ее профиль, удлинились все формы лица, далеко выпятив розовый цветок, который распустился наконец во всей своей красе и целесообразности, маня к себе взглядом, как манит настоящий цветок летающих насекомых. Порой даже чудилось, что и сама Ра как бы сознавала, что создана лишь для того, чтобы нести эту сиреневую розовость, на которую и она тоже загляделась внутренним своим взором, зачарованная небывалым созданием природы.

Каждый, кто теперь смотрел на нее, невольно думал о поцелуе, точно перед ним являлось существо, созданное для умопомрачительных ласк, существо, легко превзошедшее все, к чему в муках и страданиях стремилось тысячелетиями человечество, сочиняя теории, придумывая учения, зовущие к совершенству, — все это она как бы сразу накопила в себе, познала, прочувствовала и принесла изумленному человечеству в форме упруго раскрывавшихся лепестков розового цвета, утвердив истину в образе как единственную ценность, которую не способны поколебать никакие теории, религии и науки.

Ра смотрела на мужа с удивленным напряжением во взгляде, словно хотела наконец-то понять его и объяснить себе, постигнув тайну его неожиданных поступков.

— Феденька, а Феденька, — говорила она ему так, как если бы не могла никак достучаться, — чтой-то я тебе хотела сказать. Ты зачем все это говоришь? Про кого?

А он с тем же напряженным удивлением разглядывал ее и, выходя из своего далека, отвечал еще более непонятно и загадочно:

— Вот мы все спорим, спорим, а верблюд, которого мы ищем, ушел сразу на север и на юг… — Говорил он так, будто отвечал на какие-то ему одному известные догадки, не слушая и не пытаясь понимать окружающих.

— Какой верблюд?

— Двугорбый, — отвечал он с нежной улыбкой на бескровном лице. — Которого мы ищем.

И слезы прятались у него в глазах, смущая Ра и всех, кто был в эти минуты рядом с ним. Всем почему-то казалось, что Феденька непрестанно думает над чем-то очень и очень важным, чего не дано было знать никому…

— Не напрягайся, — говорил старший Луняшин, стараясь обратить все в шутку. — Двугорбый верблюд, если пораскинуть мозгами, далеко не уйдет, а здоровье унести может.

— При чем тут! — восклицал Феденька. — Я ведь про это вот колесо, про ведро… Разве ты не видишь морду верблюда? — говорил он, кивая на расплющенный диск, висящий на бревенчатой стене. — Это же гениальное произведение, когда-либо появлявшееся на свет, а художник — жизнь. Нет! Если задуматься, если, как ты говоришь, пораскинуть мозгами, то более яркой и глубокой вещи я не встречал… Где тут искусство, а где сама жизнь? Ведро? Кто-то его сделал из оцинкованной жести… Оно блестело голубым огнем, пустое и круглое, звонкое, как барабан. А потом в него налили воду из колодца, и оно стало тяжелым и сытым, — голос его побасовел: — ударишь по стенке, а ведро с водой в ответ кратко пробасит сквозь сон, и все… Это и была его жизнь — стоять с водой в сенях, лететь по воздуху на колодец, стонать от плещущей в него ледяной воды, стынуть в сне… Вернее, так бы оно хотело жить, наверное. А люди стали его возить с собой на грязном грузовике, черпать им воду из ручьев или луж, чтобы охладить радиатор. За всю свою жизнь ни разу не бывало оно до краев наполнено чистой водой. Болталось под кузовом, бренча в дороге, с помятыми боками, пустое и грязное. И вот упало под колеса… Все! Может быть, оно собаку бросилось спасать? — спрашивал он, обводя всех безумноватыми глазами фантазера. — Или собака бросилась спасать его? Странная какая-то связь между ними существует, конечно. Видите, как оно теперь улыбается верблюжьей мордой? А собака ведь сидела почти на ведре, когда я ее подхватил… Оно мне вдруг блеснуло в глаза, и я сам не пойму, почему успел схватить его. Я ведь не знал, что это ведро! Оно посмотрело на меня — я теперь знаю чем — верблюдом… Видите, какой у него гордый и самодовольный вид? Впрочем, там много всяких изображений: это я сейчас вижу только верблюда, а потом увижу еще кого-нибудь. Оно многолико, как наш век. Там все! Колодец, хрустальная вода, дороги, ручьи и мосты через речки, рыбы… Я уже видел недавно добродушную морду карпа. А теперь ищу и никак не могу найти. Теперь верблюд. И никак не могу избавиться от него — смотрит на меня, и все тут. А карп вильнул хвостом и пропал. Это очень интересно! — говорил Феденька, приглашая всех увидеть верблюжью морду, увлеченно показывая рукой смутные ее очертания. — А вот и обезьянка! — вдруг воскликнул он пораженный. — Или, точнее, что-то подобное, видите, вот здесь, вот эту челюсть, а это скошенный лоб, а это глаза… Ну как же так, не видите?! Напрягите воображение! Ха! Верблюд и в самом деле ушел, а обезьяна появилась. Видите эту губу? Нет, это не обезьяна! Это недостающее звено… Между прочим, все они — рыбы и звери — очень добродушные… Эта морда тоже добродушна… Такое впечатление, что все они лакомятся чем-то очень вкусным, что-то держат под губой, то ли зерна, то ли травинки какие-то… Неужели не видите? Ну, значит, во мне пропадает художник.

Чем дольше он жил на даче, наслаждаясь летними днями, солнцем, дождем и ветром, созерцая своих детей, которых он никак не мог воспринять как нечто реальное, будто и они тоже своими мордочками смотрели на него из железного небытия, — чем больше он проводил времени в бессмысленном течении жизни, которому с удовольствием отдался, тем отчетливее становились раздумья его о быстротечности летнего отпуска, о случайном своем жилище, которое ему скоро придется покинуть. Он стал задумываться о той несправедливости, какая вечно преследовала его и будет преследовать на протяжении всей жизни… Он с удивлением смотрел на хозяев дачи, когда они приехали к себе на участок, чтобы собрать малину и крыжовник с кустов, и не мог понять, почему эти люди, которым судьба подарила возможность жить в райском уголке, не живут здесь, а он, который так бы хотел жить здесь вечно, будет вынужден, собрав вещички, вернуться в город? Им не нужно, а у них есть. Ему нужно, а у него нет и никогда не будет.

Это открытие его поразило однажды, как поражает ребенка впервые пришедшая мысль о неизбежности смерти матери и отца, и он затосковал, страдая оттого, что никакого положительного ответа на эти вопросы придумать невозможно…

Он ходил по дачному поселку и мысленно отмечал пустующие дома, утопающие в зелени, среди которой белели рамы и наличники окон, и выбирал себе один из этих домов, поселяясь душою в тихие комнаты, залитые светом или затененные ветвями дерева. Бессмысленное это занятие утомляло его, он раздраженный возвращался домой и, как всякий русский, знающий о необходимости покинуть дом, в котором живет, готов был, не дожидаясь срока, бросить все и уехать, чтобы уже никогда не думать и не вспоминать о прежней жизни, будь она неладна.

Кандидатская диссертация, которую он начал когда-то, была заброшена окончательно. Он настроился на другую жизнь и не хотел, не мог, не умел вернуться к прежнему душевному напряжению.

Формула, которую он приспособил для себя, была теперь для Феденьки спасением, жизнь теперь и в самом деле стала для него целью, и если бы он не задумывался над этим, а просто-напросто жил, то все было бы хорошо. Но он задумывался и как бы все время уговаривал себя подчиниться этой формуле.

И поэтому жизни не было. Было лишь постоянное приспособление к новым ее условиям, к ее простым требованиям, по поводу которых ему почему-то нужно было сложно и мудрено задуматься и постараться убедить себя, что именно так и только так нужно жить, чтобы чувствовать себя человеком.

Если он теперь любовался своей Ра, ему и в голову не приходило, что ей можно было бы, как когда-то Марине, прочитать что-нибудь из своей прежней работы. Это все кануло в прошлое, и он был искренне рад такому обороту дела.

Казалось, что раньше он жил излишне напряженной жизнью, взяв на себя роль, которая вовсе не предназначалась ему, а теперь одумался и понял свою ошибку. Пришла наконец пора успокоиться ему, отцу Антона, Арсения и Алисы, которых надо было кормить. А покой не приходил, хотя он как будто бы все подготовил для того, чтобы жить нормально, как жили все люди.

Теперешняя его жизнь была наполнена сплошным недоумением, как если бы он все время занимался совсем не тем, чем ему предназначено было заниматься, то есть его волновало совсем не то, чем он был занят и за что ему платили деньги, а его очень волновало то, до чего ему, казалось бы, не было никакого дела.

Так, например, солнечным утром, когда в лесу с ветвей рушились тяжелые капли вчерашнего, а точнее сказать, недельного дождя, когда солнце слепило, сверкая в мокрой, тихой листве, на широком поле, к которому вышел Феденька Луняшин, косили перезревшую траву. В воздухе пахло зеленой кровью травы, измельченной механизмами на силос, и выхлопными газами голубых самосвалов с высокими деревянными бортами, на которых вывозили травяную массу с поля. Запахи эти, мешаясь в чистом воздухе, будоражили чувства своей странной совместимостью, как будто сожженная кровь земли была сродни зеленой крови ромашек, козлобородника, клевера, щавеля и великого множества других растений, отдающих энергетический сок для скота, чтобы у людей на столе дымилось мясо.

Вся эта сложная цепочка взаимных связей тут же пришла в голову Феденьки, когда он увидел картину современного покоса, не оставлявшего душе ничего, кроме мысли о том, что это нужно. Это нужно было и ему, и Борису, и будущим едокам мяса: Антону, Арсению и Алисе… Автомобиль, который выбрался с поля на гиблую глинистую дорогу, превращенную дождем в ухабистую скользкую горку кофейного цвета, остановился, увязнув колесами в жиже… К нему, разрывая тишину грохотом, подполз задом гусеничный трактор, шофер и тракторист, заляпанные жидкой глиной, с трудом закрепили толстый трос, связав им трактор и машину, и, усевшись по своим кабинам, медленно поехали… Машину бросало из стороны в сторону, кренило то вправо, то влево, травяная масса сыпалась через задний борт, темно зеленея на кофейно-молочной поверхности косой дороги, ведущей к шоссе через редкий березнячок. Трескучий грохот тракторного мотора воплем уносился в небо, будто под голубым его пологом в зеленой благодати стонал и плакал навзрыд грозный зверь, поверженный всесильными людьми. Дорога, которая и без того была непроезжая, после тракторных гусениц превращалась в глиноточащую рану, в рыжий, мокрый шрам, в истинное проклятие, как будто не сено вывозили с поля, а тащили пушки на шоссе, спеша ценою жизни остановить прорыв вражескихтанков.

У Феденьки сердце зашлось в расслабленном стуке, когда он увидел всю эту картину, к которой, по всей вероятности, привыкли здесь, перестав замечать как нечто обычное и не требующее какого-либо вмешательства.

Все, наверное, понимали, что экономически невыгодно из года в год таким чудовищным способом вывозить сено с поля, уродуя красивый косогор, то есть была, вероятно, экономическая потребность в подготовке хорошего подъездного пути к полю. Наверху никто из тех, от кого непосредственно зависела возможность исправления положения дел, не отрицал, понимая всю абсурдность допотопного волока в тридцати километрах от столицы, необходимости срочного вмешательства.

Наверняка издавались какие-то приказы, требующие улучшить дело, выделялись даже средства на ремонт дороги… Но все приказы и средства тонули в бюрократической рутине, которая была страшнее и гибельнее изуродованной дороги, засасывающей даже гусеничный трактор, вопящий и воняющий дымом между серебристых стволов ободранных берез.

«Да что же это такое?! — чуть ли не криком спрашивал обомлевший Феденька. — Техника! Доверь в злые руки и дурные головы… Как же так?»

Тракторист, которому он кричал в негодовании, ничего не слышал за грохотом мотора, шофер, которому Луняшин мешал следить за дорогой, мрачно ругался в ответ, болтаясь в кабине.

Маленький рядом с грохочущими и воняющими механизмами, один из которых помогал другому выбраться с гиблой дороги на сухое шоссе; кричащий, но никем не понятый, бессловесный в громе натруженных моторов и лязганье траков, — Луняшин размахивал руками, проклинал, грозился, пробираясь по осклизлой обочине дороги. Но никому даже в го лову не могло прийти, что этот истошно кричащий человек ругается лишь потому, что они делают что-то не так.

Силы покинули Феденьку, он шатаясь отошел от машин и, махнув рукой, побрел домой, вытирая расслабляющий пот со лба… Он думал, что нужно собраться с мыслями и написать обо всем увиденном в газету, но знал, что никогда не сядет за стол и ничего никуда не напишет, потому что понимал, что слово его не изменит положения дел, наступит следующее лето, созреет трава в поле, и, если пройдут дожди, как в это лето, опять мощный трактор будет дежурить на обочине поля, вытаскивая беспомощные машины к шоссе, корежа и машины и дорогу.

«Что же это такое?! — думал он в отчаянии. — Неужели люди разучились понимать простые истины?»

И на память ему приходила бывшая пойма на слиянии двух рек, превращенная в поле, купоросно голубеющее до горизонта сочной и тяжелой капустой. Шла уборка, кочны капусты, погруженные в самосвалы, падали под колеса, и вся дорога с поля была бледно-зеленой, сахарно-белой от раздавленной капусты, которую потом шинковали и квасили в плохо промытых вонючих бочках, отчего она становилась несъедобной. Когда-то эта пойма давала столько кормов для скотины, такие пастбища раскидывались в междуречье, что пригнанные с юга гурты истощенной в пути скотины за неделю откармливались до необходимой упитанности, какая требовалась на московской бойне. Вместо пастбища — капуста, которая, конечно, тоже нужна людям, но которую с каким-то уму непостижимым старанием превращают в помои.

— Что за чертовщина! — восклицал он в другой раз и в другой обстановке, вклиниваясь в спор о детях. — Наши дети знают, что их все должны любить. Это очень плохо. Они не стараются заслужить любовь, а просто знают, что взрослые люди обязаны любить детей. А за что я должен? Глупость какая-то! Это непременно скажется потом и ударит нас по старым нашим шеям. А будет поздно. Тут недавно ко мне подходит соседский мальчишка и говорит: «Дяденька, если бы вы любили детей, вы бы их катали на машине?» Я обалдел. Не зная совершенно меня, он уже утверждал, что я не люблю детей, а стало быть, я нехороший дяденька, он был уверен, что у меня должна быть автомашина, на которой я почему-то не катаю… То есть понятно почему: я ведь не люблю детей. Каков, а? Он удивился, что у меня нет машины, и, конечно, махнул на меня рукой как на человека, который детей не любит. Вот они — ягодки нашего воспитания! Есть книги педагогических советов, книги по воспитанию и прочее и прочее, их, как правило, читают специалисты и используют из них то, что им годится для практики. А по телевидению во всю ивановскую трубят о любви к детям, раскрывают всевозможные педагогические тайны, секреты, как будто раскрывают перед вами кулинарную книгу с рецептами. Если бы я был маленький и слушал эти передачи, я бы обязательно делал все не так, как нужно, потому что я бы знал, что меня, которого и так должны любить, хотят воспитывать. Я бы ни за что на свете не подчинился! Педагогика — это наука, окутанная тайной. А как же иначе? Я не должен знать, что мне прививают хорошие качества, а тем более знать, как это делается.

Все эти вклинивания в постороннюю жизнь, которая, казалось бы, не должна была так сильно волновать Феденьку Луняшина, стали такими болезненными для него, что он впадал в хандру и замыкался в себе.

— Нет, — говорил он со вздохом, — цель жизни все-таки жизнь. И да здравствует утраченный эгоизм. Мне некуда бежать от него.

Но проходило время, и его опять что-то раздражало, он опять волновался, замечая безобразия в той жизни, которая и в самом деле стала теперь целью и его личной жизни. Он с тоскою понимал в ми­нуты этой раздражительности всю беспочвенность мнимой формулы, приспособленной для себя, в которой он хотел спрятаться, как в скорлупе, и которая опять и опять приводила его к истинной цели — к жизни всего общества со всеми ее взлетами и падениями.

«Зачем мне это нужно? — спрашивал он сам себя в недоумении. — Почему именно меня так волнует выступление какого-то железнодорожника по телевидению, который сказал, что они работают творчески и даже к инструкциям подходят тоже творчески; или выступление железнодорожницы, занятой на диспетчерской службе, и нелепый вопрос корреспондента, спросившего: „Вы так хорошо освоились со своей профессией, что, наверное, можете работать вслепую?“ — „Да, конечно, мы и работаем вслепую!“ Почему мои нервы не выдержали, и вместо того, чтобы просто посмеяться, я закричал на экранное изображение: „Не надо! Вот уж чего не надо, так не надо! Не работайте вслепую, и не надо никакого творческого отношения к инструкциям! Это опасно на железной дороге!“ Закричал, будто находился на собрании железнодорожников. Что же со мной происходит? Почему я стал такой раздражительный? Я ведь не успел устать до такой степени, что уж не справляюсь с собой. Нет! Тут что-то другое… И не я один. Раздражение охватило многих. Нехороший симптом! С ним надо бороться сообща. Я один никак не справлюсь. Поэтому, может быть, и веду себя точно какой-нибудь хлюпик. И никто меня не хочет понимать. Да, я, конечно, мужчина. Да, разумеется, я могу сдерживать свои эмоции, но… Я сдержу, он сдержит, они сдержат… Что значит мужчина в наш век? Вот в чем вопрос. Равнодушие и цинизм? Эти качества, что ли, воспитывать в себе? Нет уж, увольте. Но как же тяжело жить в этом беспокойстве! За что же мне такая награда? Что я могу?»

И перед глазами Феденьки возникал образ огромного, вселенского равнодушия в виде зимней вороны, пролетавшей однажды поперек телевизионного экрана, когда он смотрел трансляцию с аэродрома торжественной встречи какого-то заграничного гостя.

Он любил смотреть эти ритуальные встречи, любуясь начальником почетного караула, застывшего по стойке смирно, который шашкой наголо салютовал гостю, отдавая рапорт, любил разглядывать лица окаменевших солдат, ведущих взгляды свои за проходившим мимо строя гостем, а потом любил смотреть на четкий шаг молодых ребят, специально обученных чеканному маршу.

Зимним, пасмурным днем, когда белый снег земли был светлее набрякшего мрака неба, в сером экранном небе над торжественным церемониалом, над самолетом с горячими еще двигателями, над ковровой дорожкой, над микрофонами, лениво махая крыльями, вдруг пролетела серая ворона, которой не было никакого дела до всей этой праздничной торжественности. В тесной рамочке телевизионного экрана, где ворона явилась во всем своем взъерошенном великолепии, это показалось кощунственным пренебрежением к человеческим переживаниям, и с тех пор концентрированная телекартинка стала для Феденьки Луняшина олицетворением глухого и преступного равнодушия, которое только можно себе представить. А потому никому и непонятно было, если он вдруг ни с того, ни с сего называл человека зимней вороной, вкладывая в свое определение всю накопившуюся желчь и раздражение.

— У меня сразу созрел вопрос, — говорил Феденька, пародируя кого-то, — почему иные люди служебное свое рвение, все свои карьеристские устремления оправдывают особенностью темперамента? «Я не могу без города и без постоянного участия в общем деле». А не кроется ли за этим: я не могу без удобства и комфорта, без закулисных страстишек, без сотрясения воздуха, о котором Ленин еще говорил: «Ну, пошел доказывать, что лошади едят овес», — без заботы о своем месте в бюрократическом потоке…

Он говорил это же в другом месте и в другой раз, никак не соотнося свои неожиданные размышления с зимней вороной и не предполагая, что Борис Луняшин, слушая его, невольно принимал все на свой горб, багровея в кабаньем каком-то оцепенении, когда казалось, что вместо усов у него из-под губы вырастали костяные ножи вепря.

Феденька и представить себе не мог, что Борис мучительно вспоминает, в какой неурочный час сумел младший брат проникнуть в тайное тайных его жизненных устоев, как ему удалось подслушать движение его крови, в которой жили эти никогда не произносимые вслух слова.

Да, он любил город, любил его в любое время года, ему нравилась жизнь, наполненная борьбой, и он всегда стремился к командным высотам, но отнюдь не потому, что нравилось подчинять людей своей воле, нет, — ему нужна была лишь та степень независимости, которая позволяла жить с сознанием, что ему удалось чего-то достигнуть, кого-то обойти, словно жизнь для него игра, а он в ней — удачливый игрок, смеющийся в глаза проигравшему. Старая, как мир, идея преследовала его. Но ему казалось порой, что, достигнув чего-то в жизни, он как бы впрыгнул в последний вагон уходящего поезда, уцепился за поручень, зная, что в кармане у него билет и что где-то там, в передних вагонах, есть и его вагон и его место, до которого ему надо теперь идти и идти… Ему даже во сне снился уходящий поезд, и он просыпался в холодном поту от страха, что опоздает.

«Я ничего не понимаю, — начинал он всякое свое выступление на любом собрании. — Я не понимаю, о чем мы спорим». Это привычное для него «я не понимаю» было очень удобно, потому что позволяло, оставаясь при своем мнении, никого не задеть, не обидеть при этом, ибо если человек не понимает, он не может сказать что-нибудь серьезное.

— Что? — спрашивала иногда Ра, откликаясь на слово «эмансипация». — Равенство?! Фи! Только превосходство.

И это нравилось Борису, который принялся аплодировать, когда услышал это впервые из уст игривой красавицы. Сам же он, думая о себе, не уставал повторять услышанное где-то:

— Выдающиеся спортсмены существуют только для того, чтобы невыдающиеся делали им приставку «экс», только для этого.

Из этих и подобных анекдотических фраз он, как из тумана, выходил на светлый бугор, с которого мог оглядеться. Нужно было подумать о своем назначении в жизни, о чем он никогда всерьез не задумывался, пребывая как бы на подножке последнего вагона идущего поезда, когда думать некогда, а надо только действовать.

И он действовал. То есть делал то, что, как ему казалось, ставило его в уровень с веком, заставляя быть в том потоке, в котором он несся неудержимо и весело, подбадриваемый всеми, кто окружал его и кому он помогал в той или иной степени, считая это своим долгом. Пиратским флагом реяло в его сознании обманчиво справедливое требование: сам живи и дай жить другим… И никто не в силах был убедить Бориса Луняшина в том, что формула эта полна противоречий и способна быть лишь оправданием круговой поруки.

Рынок в жизни старшего Луняшина занимал большое место. Пушу хорошо знали в мясных и молочных рядах Центрального рынка, где она всегда покупала парную телятину, домашний творог и сметану. Любил ходить на рынок и сам Борис, получая удовольствие от одного лишь сознания, что он может, если захочет, купить драгоценные зимние помидоры, светящиеся туманной розовостью, или пупырчатые огурцы с засохшими лепестками цветов на светло-зеленых полосатых кончиках; может, если захочет, пошутить с продавцом и увидеть в ответ понимающую улыбку, а то и встречную шутку уверенного в себе человека. Рыночные цены не смущали его, а рост их даже приятно волновал.

В такие минуты Борису казалось, что тело его теряло привычную тяжесть, азарт тревожил душу, походка его делалась упругой, движения медлительно-напряженными, уверенными, на лице начинала играть улыбка, точно он приходил в гости к друзьям, узнавая в каждом торговце свои прежние радости, которые он оставил когда-то ради другого дела.

— Ах, капустка! — восклицал он, пробуя длинные стружки сочной капусты с красными прожилками шинкованной моркови. — У-у! Нет, это настоящее чудо! — покоряя словами и всем своим видом краснощекую торговку.

И покупал, покупал, покупал. Маринованный чеснок и горохово-зеленые стебли черемши, капусту шинкованную и кочанную, проквасившуюся до стеариновой полупрозрачности, огурцы соленые и свежие, все сорта и виды травы, зеленую и черную редьку, красные помидоры, розово-белые пальцы длинной редиски, грецкие орехи, яблоки, груши, хурму и вяленые абрикосы… Покупал не торгуясь, с залихватским видом человека, дорвавшегося до любимого дела.

Едва хватало сумок для всех его покупок! Пуша не любила ходить с ним на рынок, хотя никогда не перечила мужу, зная, что это как ничто другое может обидеть его, словно Борис превращался в ребенка, попавшего в «Детский мир», заваленный игрушками.

Большой, деньгастый, азартный, он нравился и торговцам, которые, впрочем, были так далеки от его восторгов и искреннего восхищения, что обязательно подсовывали какое-нибудь червивое яблоко или мятую грушу в первосортный товар, приводя в отчаяние Пушу, а самого Бориса, обманутого в лучших чувствах, в уныние перехитренного глупца. Покупатель он был плохой, и все, что он выбирал на прилавке, оказывалось не таким уж хорошим товаром, чтобы платить за него дорогую цену.

Как-то раз благообразный старик, худощавое лицо которого тонуло в табачно-серой бороде, машинально взяв, перед тем как взвешивать соленые корнишоны, четыре рубля с Бориса Луняшина, строго потребовал денег, когда Борис собрался идти дальше.

— Я же вам отдал, — сказал Борис, оскорбленный тоном и строгостью старика.

— Нет, — ответил тот и, достав из кармана мокрую пачечку денег, показал Борису красную десятку, лежавшую сверху. — Десять рублей я получил от той женщины и дал ей сдачу, а ваших четырех рублей у меня нет, — сказал старик, с тихим бешенством впиваясь взглядом в растерявшегося Луняшина.

Борису не жалко было денег, но обида взбесила его, и он, задыхаясь и еле сдерживаясь, сказал скучным голосом:

— Вы за кого меня принимаете? Я вам что! Если вы растяпа и не знаете, куда сунули деньги, сидели бы дома, а не на рынке… Правильно, вы взяли у женщины десятку, а я тут же дал вам четыре рубля — трешку и рубль. Вы их взяли. Если бы вы меня знали, язык бы не повернулся у вас сказать такое! Старый человек, а совести так и не нажил… Небось, не только борода седая, а… Черт побери! Нате вам, — говорил он, доставая из бумажника пятерку и бросая ее розовеющему старику, который, открыв беззубый рот, черную дырку, обросшую волосами, не знал уж, что и сказать, переворачивая мокрую пачку денег, с другой стороны которой зеленела трешка. — Сдачи рубль! — строго и презрительно сказал взбешенный Луняшин, у которого впервые в жизни было испорчено на рынке настроение.

— Нет, сынок, подожди, — сказал оторопевший старик. — Подожди. Я человек верующий. Мне твоих денег даром не надо. А грех на душу брать не хочу. Может, я и ошибся… Давай, сынок, так сделаем… Ты пять рублей своих возьми обратно, а раз ты говоришь, что четыре рубля… Может быть… Я не помню, как на духу… То вот тебе мои два… Давай уж так! Грех пополам. Два мне, два тебе… Грех пополам.

Он подался к Борису и, навалившись на прилавок, протягивал хрустящую пятерку: черный его рот, иссеченный сверху вниз седыми волосами, кривился в мучительной гримасе, в глазах, распахнутых до какой-то наивной голубизны, теплилась улыбка виноватого человека, истово кающегося в невольном грехе, как если бы Борис Луняшин предстал перед ним иконой…

— Возьми, сынок, — молил он, смущаясь. — Не хочу я даровых денег… Не могу принять. А уж если ошибся, того не ведаю, ей-богу! Может, и взял деньги… Прости. А может, и не брал, может, сам ты ошибся… Бывает и такое. На рынке сначала товар получи, а потом деньги отдай, а ты, сынок, зачем поторопился? Ты уж прости старого, не помню, видит бог, не помню. Вот и надо нам грех-то пополам. Как тут иначе разойдешься?! А, сынок, возьми-ка ты свои деньги, а я тебе еще два рубля отдам. Не могу я по-другому.

Борис Луняшин, слушая старика, почувствовал, что и сам краснеет от стыда и неловкости положения.

— Вы меня тоже извините, — сказал он, — но давайте уж тогда так… Вы мне с этой пятерки даете три рубля сдачи, и мы с вами в расчете. Если уж грех пополам, то надо эту пятерку разделить… Зачем же мне-то ваши деньги?

На них смотрели люди и улыбались насмешливо. Старик не знал, что делать. Пятерка в его руке дрожала… Мозг его отключился, отказав в работе от чрезмерного волнения.

— Ну правильно, — говорил он с одышкой. — Ну правильно. Я тебе дам сдачи три, а себе возьму два… Вот и дело… Ну правильно.

Он с трудом отщипнул трехрублевую бумажку от пачки денег и трясущейся рукой подал ее Борису.

— Так, что ль? — спросил он. — А то я что-то совсем как мучной… Говори, так, что ли, я делаю, сынок?

— Так, отец, так, — ответил Борис, зная, что дает старику, который неожиданно смутил его, лишние два рубля. — Пополам так пополам. Грех пополам. Вот и полегчало на душе.

Старик смотрел на Бориса белесой своей голубизной, чернея мохнатой дыркой, из которой вылетали шамкающие звуки посмеивания.

— Ну правильно, правильно, сынок, — сказал он и, держа в руке пятерку, махнул ею в воздухе, крестя Бориса и не сводя с него виноватых глаз, забыв о своих корнишонах и огурцах, утопающих в объятиях укропных зонтиков, листьев хрена, которые теснились в ароматном болотно-зеленом рассоле в белом эмалированном ведре.

Ушел Борис от этого старика в расстроенных чувствах, будто тот все еще сомневался насчет денег: не передал ли покупателю, не ошибся ли. Затылок долго еще чувствовал недоуменный взгляд правдолюбца.

Но «грех пополам» — неожиданное это понятие, показавшееся Борису библейским, потекло по жилам, как эликсир, обновляющий и молодящий кровь. И когда он рассказал об этом брату, рассчитывая растрогать Феденьку и умилить его истовым стариком, тот вместо умиленности уставился на Бориса задумчивым взглядом и спросил глухо, словно сквозь дрему:

— Грех пополам — это значит и преступление пополам? Дружина временщиков, — продолжал он, пробираясь взглядом в душу брата, — опричнина именно на этом и держалась… Да и мало ли примеров? Весь преступный мир делит грех между собой… Не только пополам, но и на дробное множество… Это когда считается за долг заступиться друг за друга, если неправда стала объединяющим мотивом. Бывает и так. Когда надо поддержать вражду, чтобы объединиться и оправдать свое положение, тогда это годится — грех пополам. Принцип круговой поруки… Какая уж тут библейская истина! Нет, Боря, грех — единица неделимая. У каждого он свой, и другому его не передашь, как смерть.

Старший Луняшин крикнул раздосадованно:

— Ты как себя чувствуешь? Не в духе сегодня? Эти твои штучки, глубокомыслие это — зачем? Для меня?

К тому времени в жизни Бориса приключилась одна историйка, о которой он хотел бы забыть, но не мог, ибо все напоминало ему о той неловкой минуте, когда он нарушил заповедь своих отношений с братом.


В тот день ничего не предвещало никаких неприятностей. Позвонила на работу Ра, приехавшая на денек с дачи, передала привет от Феди и матери, которые остались с детьми, он у нее спросил, не хочет ли она посмотреть любопытный фильмик, и, получив согласие, заказал ей пропуск, велев захватить с собой паспорт, и обещал встретить ее у проходной.

День был ненастный. Мокрые стены домов, черные ветви мокрых деревьев, зонтики и блеск асфальта, холодный ветер — все это настраивало на особый лад: хотелось иной жизни, чего-то искусственно приятного, какой-то продуманной и хорошо приспособленной к обитанию, теплой и уютной среды, пронизанной золотистым светом и музыкой. Поэтому и кинофильм, обещавший радостные минуты, казался ему тем таинственным миром, той счастливой солнечной поляной, на которую он выйдет скоро из хмурой реальности и забудется вместе с красивой женщиной.

Он встретил ее под треск дождевых капель, бьющих в черный зонт. Она была в мокром дождевике изумрудного цвета, румяная от ветра, холодная и вся как будто пропитанная дождевой свежестью. Скользко-шелестящая ткань и запыхавшийся голос, радостная улыбка и торопливый шаг вскружили Борису голову, он почувствовал себя любовником. Проходная со строгим вахтером показалась ему незримой границей, отделявшей его от внешнего мира и перекрывшей все пути назад, словно он остался с любимой женщиной на безлюдном острове , словно бы все его прежние связи ничего уже не значили, ни к чему не обязывали, как если бы он перенесся на сто лет вперед в волшебном потоке времени, забыв о прошлой жизни.

Он видел, как приятно было Ра идти по территории известной на весь мир студии, он видел изумление в ее глазах, когда она полушепотом сказала, что встретилась в проходной с известным киноактером, с которым невольно поздоровалась, будто встретила старого знакомого.

— Так неудобно получилось! — говорила она, шелестя плащом рядом с Борисом, идя под его зонтиком. — Он в ответ кивнул мне, а сам, наверное, подумал: кто это здоровается?.. Такое выражение у него было, будто он не узнал меня. Понимаешь? Я ему здрасте, а он смутился и даже нахмурился. Ой, как неудобно получилось!

Борис скосился на нее:

— Не обращай внимания… Тут их… На всех не наздравствуешься… Глуповатые! Живут не своей жизнью. Мы видим героев на сцене, а герой — невидимка. Те, которые делают их героями, — невидимки. Цари и боги! А на сцене кто? Актеры. Я еще не встречал ни одного умного актера. Их надо заставлять думать, думать… Они и думают то за одного, то за другого, то за третьего. А сами не могут. Разучились. У них такая профессия — думать и говорить от имени других. Они только кажутся умными. Вот уж что они умеют, так это — казаться. Кажутся тем, кажутся другим, третьим, четвертым…

Борис говорил это с подчеркнутой ворчливой неприязнью, будто смертельно устал думать об актерах, говорить о них, обращать на них какое-либо внимание, и, говоря так, сам с удивлением слушал себя, понимая со стыдом, что старается для Ра, которая, как он понимал, не разделяла его рассуждений.

— Нет, все-таки неудобно получилось, — говорила она, в радостном возбуждении разглядывая старинную карету с кожаным верхом и с фонарями, которая стояла под навесом. — Ты, конечно, привык, я понимаю. А что Пуша? — спросила вдруг она. — Придет или нет?

— А ты бы хотела? — спросил Борис, пораженный своей пошлой смелостью.

— Мне вое равно, я просто поинтересовалась.

— Не придет, — ответил Борис. — Ты еще не изменяла Феде?

Ра взглянула на него так, словно споткнулась и, падая, хотела сохранить на лице приятную для всех улыбку, чтобы не показаться испуганной дурочкой, растянувшейся на земле. Она поймала взгляд Бориса и, принимая его игру, засмеялась, говоря в возбуждении:

— А чтой-то я! Я вообще не понимаю, что значит: не изменять мужу. Я не понимаю женщин, которые говорят: ох, я не изменяю мужу. Ах, я такая чистая! Мне так тяжело жить, но я не изменяю мужу… Как это так? Что значит: не изменяю? Или изменяю? Не понимаю… Ничего не понимаю и не хочу…

После просмотра было уже поздно, и то, что увидели Борис и Ра за окном кабинета, в который они вернулись за ее дождевиком и зонтами, окуталось уже сизыми сумерками пасмурного дня, поглотившими цвет зелени, размазав по мокрому стеклу взъерошенные верхушки тополей. После яркого и очень громкого фильма, красивых лиц, нездешней откровенности чувств и поступков, приводивших Ра в стыдливый трепет, когда ей казалось, что все сидящие в маленьком зале смотрели не на экран, а на нее, прячущуюся в потемках и боящуюся света, — после той жизни, которая цветным призраком промелькнула на экране, и ее и Бориса пригласил в гости некрасивый мужчина с нахальной бородкой и припухшими глазами. Борис назвал его Саней. Над бородкой у Сани ярко краснели губы, будто он был в гриме, играя развратного типа, который только и интересен был своим нахальством и откровенной развратностью. Саня услужливо разглядывал Ра, боясь пропустить малейшее ее желание или даже намек на какое-либо желание, исполнить которое было бы радостью для него.

— Нет, — сказала Ра. — Я не могу. Уже поздно.

— Ты как договорилась? Вернешься сегодня или нет?

— Я сказала… Мы договорились… Нет, я уже опоздала. Они не ждут меня. Мы договорились, что если я…

— Понятно, — прервал ее Борис и тихо, чтобы не слышал Саня, спросил у нее шепотом. — Ты помнишь, как мы с тобой поцеловались на лестнице?

— Какая память! Боже мой, какая память! — с жаром воскликнула она и всплеснула руками.

Ей очень хотелось поехать к одутловатому Сане, хотелось нравиться, быть на людях, красоваться, отражаясь во взглядах одуревающих от страсти мужчин. Она соскучилась на даче по этой жизни, и ей хотелось теперь сидеть в глубоком кресле, стоявшем в кабинете Бориса, и, положив ногу на ногу, смотреть на пигмеев — мужчин, вожделенные взгляды которых она понимала в эти минуты лучше, чем могли предположить и Борис и Саня, уговаривающие ее провести вечер за бутылкой вина. Видимо, им тоже, как и ей, хотелось продолжить фильм, точно цветные тени волшебного луча, обманувшие их чувства, засветились в сознании таинственным миражем, к которому они устремились в безумстве погибающих от жажды путников.

— У него гитара, — говорил Борис. — Ты еще не слышала, как он играет на гитаре. Можно сказать, ты вообще не слышала гитары.

— У меня гитара, — подтверждал Саня, не сводя глаз с красавицы.

— Я обещаю, что никто не будет знать о нашем походе. Мне просто хочется сделать для тебя приятное. У Сани за проходной машина.

— У меня машина, — вторил Саня, блестя губами. — За проходной. Рядом, можно сказать.

— Он одинок и живет, как крез, — говорил Борис, начиная улыбаться.

— Как кто?

— Как король, — объяснил Саня с печалью в голосе.


Он жил в районе станции метро «Сокол» в сумерках боковой какой-то улочки, похожей на улицу дачного поселка. Окна деревянного дома, тяжело вросшего неохватными бревнами в землю, поблескивали холодными каплями. По стеклам хлестали ветви кустов. Под ногами, возле ступенек крыльца, лежала на асфальтированной тропке, светлея обломом, большая ветвь тополя. Ветер к вечеру усилился, на скате железной крыши пестрели листья, прилипшие к мокрой поверхности, лежали они и на земле.

Саня, включив фары автомашины, открыл ворота, осветив за ними гараж, торопливо въехал во двор и тут же, прогромыхав воротами, вернулся, прыгая через лужу, к крыльцу, отпер дверь, над которой зажег желтую лампочку, и пригласил гостей в деревянный дом, в тесный коридор… Звеня тяжелой связкой ключей, нашел еще один ключ, отпер еще одну дверь, опять зажег свет, озарив золотистым огнем прихожую с деревянной вешалкой, на рожке которой одиноко висела старая серая кепка.

— Так, — сказал он, оглядывая помещение глазами постороннего человека, — это, кажется, то самое. Теперь мы спасены. Налево кухня, прямо гостиная, направо кабинет и спальня: две смежные и одна изолированная, все удобства и телефон.

Было странно видеть растерянность на его нахальном, подчеркнуто развратном лице. Он говорил приблизительно так же, как говорил Борис Луняшин, с такой же примерно издевочкой в голосе, будто стиль этот был самым удобным для легкомысленного общения.

Ра внимательно прислушивалась, приглядывалась к суетливому Сане и к Борису, не совсем понимая роли, какую играл во всем этом деле близкий ее родственник, который по-хозяйски заглянул в холодильник, а потом и в настенный барчик, вытащив из глубин его початую бутылку молдавского коньяка.

Червивые маленькие яблочки лежали на столе, зеленея в холодном свете люстры, старые стулья тесно обступили круглый деревянный стол с облупившейся фанеровкой; кольца отпечатавшихся следов бутылок и чашек темнели на шероховатой его поверхности, давно уже не знавшей скатерти. Покосившийся старинный буфет, почерневший от времени, казался обуглившимся и еле держался на перегнивших ножках, приваленный к потрескавшейся стене. На желтом лакированном письменном столе навалом лежали книги, журналы, какие-то печатные тексты, фотографии мужчин и женщин, и среди этого пропылившегося хаоса сверкал хромированными микрофонами и клавишами, дышал зелеными строчками индикаторов включенный Саней стереофонический магнитофон, струясь бархатистой музыкой; стояла прислоненная к стене шестиструнная гитара; поблескивал чернотой и хромом еще один маленький магнитофончик, похожий на пишущую машинку. Все эти вещи, ослепляя совершенством форм и технических характеристик, с равнодушием роботов взирали выпуклыми сетчатыми глазами или черной пустотой на неряшливых и чем-то очень озабоченных людей, как бы существуя независимо от них и даже вопреки им, с презрением подчиняясь только лишь ради того, чтобы еще раз подчеркнуть свое несомненное превосходство над слепой их волей и детским капризом.

Саня что-то мыл на кухне под струей воды. Стеклянные стопки, не вытертые полотенцем, мутно и мокро блеснули в его руках и, описав дуги в воздухе, сиротливо разбежались в разные концы стола.

Все это было бы очень интересно, если бы Ра знала, зачем она сюда пришла. Ей неприятно было сознавать, что Борису нравится тут, что он уже не впервые здесь, ее неприятно задели его слова, сказанные с видом человека, умеющего хорошо и красиво пожить:

— Мы большие, большие цари, а Саня наш маленький, маленький бог, творящий реальность.

Сказав это, он стал разливать по стопкам коньяк, блаженно улыбаясь, как если бы наконец-то почувствовал освобождение души.

— Интересно, — сказала Ра, сидя на стуле в позе царицы на троне. — Очень интересно, — повторила она, с испуганной какой-то улыбкой косясь на дрожащий в стопке коньяк, будто ей стало страшно за себя. — Что-то я не слышу гитары…

— Санечка! Что-то мы не слышим гитары, — сказал Борис.

Саня едва прикоснулся к клавише магнитофона, и звук умолк. Тут же прогудела гитара, стукнувшись об угол стола, Саня присел на низенький матрац на деревянных ножках, прикрытый грязной тряпкой, тронул струны, пробуя их.

— Ну хорошо, — сказал он и начал играть.

И заплелись вдруг в тишине убогого жилища такие кружева звуков, такие тонкие и красивые в своей неожиданной последовательности, что Ра тут же захотелось заплакать, словно это было что-то последнее в ее жизни, что-то необъяснимо простое и в то же время как будто бы что-то главное, против чего все остальное — мелочь, дешевка, глупость. А оно, это главное, вдруг пришло и зазвучало в душе. Плакать хотелось оттого, что она уже не ожидала этого, а оно пришло неведомо откуда, пролилось в самое сердце, что-то тронуло там и растопило, поколебало покой.

Борис, точно услышав ее чувства, которыми она была переполнена, громко сказал, хлопнув ладонью по своей толстой ляжке:

— Как это там поется, черт побери! «Пена кружев и горностаев снега…» А? Все в душу мою. Вот это милость, Санечка! Это — благодать. И ведь кто? Плюгавый, паршивый мужичонка! Носик клювиком, глаза круглые… И горбатый к тому же! Ах, чертяка, что делает! Как это ты можешь такое вытворять, Саня, милый мой? Почему не я? Ведь это до слез обидно! Ей-богу, до слез!

И он взглянул на Ра покрасневшими глазами, испугав ее своей проникновенностью и дьявольской страстью, о которой она и не подозревала раньше и которая вместе со звуками колеблемых струн проникла в нее, образовав напряженно-гудящую дугу, соединившую ее с Борисом в восторге слушания.

— Нет, Саня! Ты не на гитаре играешь! Это что-то другое. Баскетбол! Это как на тренировке, черт побери, мастеров спорта. Много мячей, а гиганты кладут их в корзину… Мячи, как дрессированные звери, послушно сыплются в корзину, проскакивая туда, проталкивают друг дружку в сетку, подпрыгивают на ободе, но тоже проваливаются… Это ты не на гитаре играешь, ты гигант. Живешь тут, как Квазимодо Собора Парижской богоматери, черт побери, в темноте живешь, а, как летучая мышь, кожей чувствуешь, где какая струна или клавиша… Ах, Саня, Саня! Не знаешь ты себе цены!

— Да, я играю чудовищно красиво, — откликнулся Саня, сверкнув хорошей улыбкой.

Борис, хоть и продолжал восторгаться игрой, но не слушал игры, потому что все время говорил, мешая Сане и Ра.

— Ты, Раенька, не смотри, что у него тут хламу всякого полно, — говорил он в слезливой развязности. — Он живет, как этот самый… как джигит, у которого конь — ветер, сабля в серебре, а сам в лохмотьях… Это стиль… Ты думаешь, он не смог бы все это отделать под орех?

— Я ничего не думаю…

— Сейчас ведь как… сейчас есть бригады: художники, архитекторы, мастера… Специалисты высшей квалификации. Их позови и скажи: мне нужна спальня из карельской березы в стиле… Людовика времен упадка, гостиная в стиле средневековья, а кухня в стиле американского штата, например, Калифорнии или какого-нибудь Огайо восемьдесят второго года, они тебе скажут: пожалуйста. Все упирается в сбережения. Это тебе не какой-нибудь дядя Вася с перцовкой в кармане. Они тебе смету принесут, все учтут и все отметят. Любой материал — пожалуйста. Все зависит от твоих сбережений… Саня мог бы, конечно, но не хочет.

— Это за пределами нашей власти, — отозвался Саня и отложил гитару на просиженный матрац, служивший диваном. — С ними не скаркаешься… Дорого!

— Неправильно говоришь! Не дорого! А много денег стоит. Надо говорить: много денег стоит или мало денег стоит. Выброси к чертям собачьим эти «дорого», «дешево»! Дорого — значит не для тебя, а дешево — значит плохо. Надо покупать только отличные вещи. Иногда они стоят много денег, а иногда мало. Понял разницу?

Борис говорил это с нарочитой назидательностью, явно адресуя свои наставления не Сане, который с усмешкой смотрел на него, а Ра, сидевшей за облупившимся столом все в той же царственной позе, держа спину прямо, а голову высоко.

Она не узнавала Бориса, но, уверенная в себе, с любопытством ждала, что будет дальше, поглядывая на пигмеев с высоты своего превосходства. Она и на себя тоже смотрела, но смотрела как бы глазами этих двух мужчин и хорошо понимала, что нравится им.

— Как ты сказал? — воскликнул вдруг Борис с той луняшинской непоследовательностью, какая была свойственна обоим братьям.

— Я молчу, — ответил Саня, поглаживая бородку.

— Нет, ты только что сказал, когда об этих мастерах, ты сказал, что с ними что?

Ра засмеялась, увидев напряженный взгляд Бориса, и сказала:

— С ними не скаркаешься.

— Молодец! Это хорошо сказано. Не скаркаешься. Черт побери, жалко, на улице дождик. У Сани — сад, две яблони. Предлагал меняться — не хочет. А впрочем, я тоже не хочу. Снесут рано или поздно и выселят на глину. На террасе устраивал бы чаепитие… А у тебя даже самовара нет! Не скаркаешься, — повторил Борис, уходя взглядом в потемки своей постоянной какой-то думы, которая не отпускала его в этот дождливый вечер. — Ты нас отвезешь? Или заказать такси? Говори честно.

— Лучше такси.

— Закажешь?

Когда Саня ушел, Борис обмяк и с мычанием, с невразумительным бормотанием потянулся к Рае… Лицо его покраснело и опухло, руки, которыми он взял ее руки, были горячие и слабые, на лице, увязнув в опухлости щек и глаз, мялась какая-то натуженная ухмылка.

— Раенька, — бредово говорил он, громыхая по полу стулом и пододвигаясь к ней. — Раенька, не сердись… Я знаю, все знаю… Я подлец. Но не сердись. Я когда увидел тебя, я понял, что пришел конец… Я совсем с ума сошел! Я дотрагиваюсь до тебя и… не знаю… меня бьет озноб… Скажи, что делать? Если ты сейчас не поцелуешь меня… Нет! Не то! Ты мне оставь надежду… Скажи. Можно тебя поцеловать? Тот поцелуй… тот, на лестнице… я смакую, как сон, помню каждой клеточкой…

Ра, отпрянув, смотрела на Бориса, кося глазом, как смотрят на пчелу, вьющуюся около лица: испуг перемешался с агрессией во взгляде, но любопытство смягчало эти чувства, отразившиеся на ее лице. Она ничего не могла поделать с собой, точно видела перед собой голодного человека, которого надо было обязательно накормить.

— Ну что ты, — шепотом сказала она, торопливо коснувшись ладонью его щеки, — что ты… Успокойся.

— Не могу, Раенька! — взмолился Борис, понимая, что бессилен остановиться, но бессилен и предпринять что-то решительное. — Я падаю. Это один диспетчер из аэропорта рассказывал… В эфире услышал на дежурстве… Неизвестный летчик спокойным голосом… Ах, Раинька! В эфире голос: «Борт такой-то, падаю. Борт такой-то, падаю… Падаю». И все. Вот и я сейчас тот летчик, а ты диспетчер. Ты ничем не можешь мне помочь, а я посылаю в эфир это печальное слово: падаю. И все! Ты услышала, а я упал. Ты не можешь меня спасти. Даже если всю себя по капельке отдашь мне, все равно это будет мое падение. Прости.

Он, поднявшись над ней, хотел обнять ее, но лишь неуклюже зацепился руками за плечи, потянулся, ища ее губы, но она резко отвернулась, ойкнув ему в ухо, и тоже поднялась…

— Хватит, — сказала она строго и вдруг засмеялась, испугавшись своей строгости и той силы, какую ощутила в себе. — Хватит, Боренька… Хорошенького понемножку.

Он осклабился в улыбке, подбирая под ремень выпроставшуюся из брюк рубашку, и сказал с глупейшим выражением на лице:

— Поговорка такая: брюхо не лукошко, под лавку не сунешь. Очень точно.

— Вот именно, — опять строго сказала Ра.

Борис чувствовал себя так, как если бы протянул руку для пожатия, здороваясь с человеком, но тот руки не подал. Протянутая рука повисла в воздухе, и Борис не знал теперь, что с ней делать, с этой поторопившейся, проклятой ласковой рукой, как теперь ее убрать, как вернуть на место, будто она стала чужой и не слушалась его.

В этот вечер Ра взяла такси, не дожидаясь заказного, и, истратив семь рублей, вернулась на дачу. Было поздно, когда машина въехала на лесной проселок. Шел дождь, врезаясь светящимися иглами в туманные лучи фар. Шофер был молодой и рассказывал в дороге анекдоты.

Машина остановилась в темноте улицы, и стало слышно торопливое потрескивание капель по кузову. Над капотом горячего двигателя вяло поднимался пар. Шофер смотрел на пассажирку, и видно было, что ему не хотелось расставаться с ней: он любил возить красивых одиноких женщин и всегда охотно останавливался, если замечал взмах женской руки, а на мужчин обращал мало внимания, сажая их только ради плана. «Культурка — дело выгодное, — признавался он Ра в дороге, исповедуясь ей. — За культуру платят. Я, например, на работу иду, я и рубля не беру из дома. На обед всегда заработаю. Домой несу, а из дома нет», — говорил он, зная, чем покорить современную женщину.

И у Ра возникло было желание пригласить его на чашку чая, но здравый смысл победил, и она пошла домой одна, а шофер повел свою машину в аэропорт: рейс этот был выгоден ему.


Через неделю нежданно приехала с утренним поездом Пуша, одетая в трехцветное, как французский флаг, шелковое платье с диагональным расположением широких полос. Она была хорошо причесана, волосы ее блестели, переливаясь в солнечных лучах свежего утра. Винтовое движение вокруг полнеющего тела синих, красных и белых полос как бы взвинчивало и возбуждало Пушу, на лице которой то и дело тоже взвихривались, взвеивались и гасли улыбки. Глаза ее на солнце светлели, как у кошечки, то загорались бодрым злым огнем, то темнели в ласковом прищуре. Над верхней губой и над бровями в мельчайших, невидимых волосиках накапливались, как блестки слюды в разломе камня, бисеринки пота, от нее пахло мочалкой и стойкими французскими духами, которыми она заглушала все запахи солнечного утра, явившегося после дождливых дней в блеске прозрачных луж и сияющей зелени.

С ней приехал младший сын, толстый мальчик в коротких штанишках. Он внимательно и заискивающе смотрел на взрослых, на бабушку, на Раю, на Феденьку, дожидаясь с нетерпением той минуты, когда можно будет все рассказать о себе. Нетерпение было так заметно, что Пуша гнала его от себя, но он не уходил, ворочая голубыми белками глаз, извиваясь толстым, гибким телом, закручивая ногу за ногу, запрокидывая голову и явно выказывая свое упрямое желание остаться со взрослыми. Глаза его блестели любопытством и смущением, толстые ноги в бурых корочках ссадин косолапо топтались, руки тянулись к материнской руке, коротко стриженная голова тыкалась в Пушин живот, — справиться с ним было невозможно.

И когда Феденька спросил его, чтобы как-то развлечь племянника:

— Ну что, Борис Борисович, в школу-то хочется? — тот ответил:

— Нет.

— Почему же так определенно?

— А потому что мне только шесть лет…

— Очень странно! Всем мальчикам в этом возрасте — шесть лет! — очень хочется в школу… А тебе вдруг не хочется.

— А мне мальчиком не хочется быть, — с азартным вызовом выговорил маленький Боря и изогнулся перед дядькой вопросительным знаком, тараща белки глаз. — Мальчиком быть плохо…

— Это почему же?

— А потому! Потому что девочек все любят, а мальчиков нет. Потому что, — говорил он, вытянув шею и вперившись в дядьку, — девочкам не надо зарабатывать деньги, а мальчикам надо.

— Что ж, ты, значит, работать не хочешь?

— Почему? Я хочу… я буду шофером на такси работать, — спокойно, как о решенном деле, сказал малыш.

Розовая Пуша всплеснула руками:

— Новенькое дельце!Мальчиком он не хочет быть!

— Да! — сказал сын с мстительным оскалом крупных зубов.

— Он у нас разочаровался, — со смехом добавила Пуша. — Ему изменила девочка. Тоже мне, Ромео!

— Да! — опять воскликнул маленький Боря. — А у меня теперь три девочки сразу. Если одна изменит, останется две. А если две изменят, то все равно одна останется…

— Вот-вот, одно только на уме, — разглядывая сына как недоразумение, как нечто очень родное, но неприятное, словно прыщ у себя на носу, сказала Пуша и подтолкнула его к двери терраски. — Иди гуляй, надоел ты мне со своими девчонками. И это в шесть-то лет? Что же с ним дальше будет?

Боря ушел, освободившись от мучительных раздумий, и долго стоял на тропинке около лужи, не зная, что ему делать и чем себя занять. Муха, виляя хвостиком, мела им землю, но играть с мальчиком не хотела.

Ра, зардевшись, пошла кормить плачущих детей, а потом весь день ждала от Пуши вопросов, предполагая, что та знает о вечеринке у Сани, что ей обо всем рассказал Борис, и вела себя осторожно, потчуя гостью дачной овсянкой, молочной лапшой, угощая белым хлебом местной выпечки, который был еще теплый, когда Феденька принес его из магазина, — ноздреватый кирпич с румяной, как у белого гриба, вздувшейся коркой. Пуша мазала на большой ломоть масло и ела, смакуя, как лакомство.

Ра ждала, когда Пуша соберется домой, но на улице смерклось, а потом и потемнело, они вдоволь нагулялись, напились вечернего чаю, и только тогда Пуша сказала, что она останется ночевать. Это было еще одной неожиданностью: Ра поймала взгляд мужа, тот все понял и радостно, как только мог, сказал:

— Ну и прекрасно! Завтра пойдем с утра за грибами. Чернушки пошли.

Поздно вечером, когда дети уснули, когда кое-как соорудили на полу спальное место для Пуши, наотрез отказавшейся спать на кровати, которую ей предлагали Ра с Феденькой, все, кроме Нины Николаевны, пошли гулять перед сном.

— Феденька, — сказала вдруг Пуша. — Посиди-ка ты лучше дома. Мы одни погуляем. Не бойся, не украдут.

Земля зашаталась у Ра под ногами, когда она услышала это, а муж ее, ничего не подозревая, пожал плечами и вернулся домой, вызвав в ней злость, словно он предал ее в тяжелую минуту.

— Что-нибудь случилось? — ласково спросила она у Пуши, когда они остались вдвоем.

Но Пуша не ответила на это и сказала:

— Ты не знаешь Бориса. Поплакаться захотелось, а кому поплачешься, кроме тебя? Феденьке? Он его пристяжная. Вот говорят, что если женщине нужна подруга, значит, в семье трещина. Ты заметила, у меня нет подруг? Есть Борькины друзья, знакомые, а больше никого нет… Вчера поругались, я и приехала.

Ра с облегчением вздохнула и с очень искренней благодарностью сказала:

— Спасибо, я бы очень хотела тебе помочь, но что я могу? Ты говори мне… Я буду слушать, а тебе будет легче на душе. Может, и я тебе что-нибудь расскажу. Я еще девчонкой была, ко мне приходили мои подружки и рассказывали о себе. Я, как приемник, настраиваюсь на волну, и людям почему-то становится легче… Ты мне можешь все рассказывать, не бойся… я никому не скажу. Если бы ты меня хорошенько знала, ты бы мне обязательно поверила.

— Я и так верю. Ты действительно приемник, наверное. Я потому и приехала. Но вся беда в том, что ты все знаешь и мне нечего рассказывать.

Ра опять насторожилась и испуганно спросила:

— А что я знаю?

Но и на этот раз тревога была напрасной.

— Нашу жизнь. У нас другой нет. Он шутит и острит, только когда у нас гости. И молчит, когда никого нет. Вот и вся наша жизнь. Ра, милая! Было бы что рассказать! В том-то и беда, что нечего. Иногда мне кажется, что во мне живут собаки. Много разных собак! Одной хочется кусаться, а другой вилять хвостом, третьей выть от тоски, а четвертой хочется, чтоб ее почесали за ухом… Вот и поживи с этой сворой! Измучилась с ними, а прогнать не могу — привыкла. Смешно сказать, но мне иногда хочется влезть в свои старые джинсы, которые я носила, когда мне было лет двадцать, и вот, думаю, тогда все изменится. Однажды сильно болела, похудела килограммов на шесть, а когда выздоровела, мечтала — вот вернусь домой и влезу в джинсы. И такая радость на душе! Я вообще люблю выздоравливать. Я уж если болею, то болею по-настоящему. И так это радостно, будто жизнь начинается заново, когда дело на поправку идет. А в тот раз очень сильно болела, у меня было страшное воспаление легких, я лежала в больнице и прощалась с жизнью. Это вообще тоже приятное занятие. А когда стала поправляться, стала ходить — такая худющая… Посмотришь на себя в зеркало — фанера! Все меня жалеют, а я радуюсь — думаю: теперь джинсы будут в самый раз. Глупо, конечно, но такая радость детская! Непередаваемая радость! А домой пришла, достала джинсы — малы… Влезла, конечно, но ни застегнуться, ни сесть, ни вздохнуть. А так хотелось! Мне и сейчас иногда кажется, что я смогу когда-нибудь опять носить свои джинсы. Берегу их, как мечту… Я об этом никому еще не говорила, а тебе почему-то сказала. Ты только не вздумай смеяться, а то я обижусь.

— Что ты, Пуша! Я тебя очень хорошо понимаю! — воскликнула Ра сдавленным голосом, слушая и не слушая ее, будто сидела на берегу речки и смотрела на ее течение, на движение проворной воды, шевелящей водоросли…

Они медленно шли по темной дороге поселка, обходя черную гладь продолговатых луж. На них азартно лаяли собаки из-за штакетника дачных оград. Ра иногда окликала некоторых, называя их по имени, и те сразу же умолкали. Она улыбалась во тьме, как и Пуша, улыбку которой она не видела, но хорошо чувствовала.

— Мы с Борисом только и говорим о деньгах, — сказала Пуша с удивлением, точно сделала вдруг открытие. — А у меня такое чувство, что наши деньги… Как бы тебе это сказать? Сто рублей, например, а на эти сто рублей ничего уже нельзя купить. Понимаешь? Ничего! Как будто давно уже выпущены новые купюры, а мы все еще надеемся на старые… Это бабушка моя! — сказала она с неожиданным смехом. — Я ее очень любила! Она у меня уралочка, с уральским говорком была, заботливая, ласковая, тепленькая вся, как воск… Такой и осталась в памяти. У нее, я помню, была шкатулка в виде кованого сундучка, очень красивая вещичка, вся отделанная золотистой жестью. Я даже не знаю, как это называется… Видимо, это искусство старинных уральских мастеров — золотой цвет побежалости… Как будто морозом нарисованы всякие листья и цветы, ветви… Этот сундучок был окован еще полосками железа, которое не ржавело никогда, но было темным… Чудо-сундучок! Сверху гнутая ручка из толстой проволоки, а сбоку — маленький ключик в замке… У бабушки там монеты царские лежали. А я любила играть с этим сундучком. Бабушка говорила: «Лика чё, лика чё», это значит: «Гляди-ка чего, гляди-ка чего». Это когда я капризничала, она мне сундучок вынимала и гремела монетками, как погремушкой. Во, говорит, какой саквояжик… Она его саквояжиком называла! Раньше, говорит, барыня в одну руку саквояжик с денежками, вот так, а в другую зонтик — и в Америку… Почему в Америку? — воскликнула Пуша, захлебываясь тихим, радостным смехом. — До сих пор не знаю. — Но, опомнившись, вдруг сказала: — К чему я все это? Да, Раенька! Вот такие дела. Плохие у меня дела, если я в воспоминания ударилась, — проговорила она в задумчивой сосредоточенности и долго молчала. — Пошли обратно, что-то я озябла. Как видишь, рассказывать не о чем. Хотелось поплакаться тебе, а наговорила всякой ерунды. Я так привыкла ко всему, такая стала безвольная, что даже не пугаюсь, когда думаю… Знаешь, о чем я иногда думаю? Страшно сказать! Я иногда думаю, что я должна обеспечить сексуальную жизнь мужу, что я должна к этому относиться спокойно, словно все это… ну я даже не знаю что… ну, например… Нет! Даже и примера не могу привести. Что так должно быть! Как будто он такой огромный, а я такая маленькая, что я должна делиться этим огромным мужчиной с другими женщинами, точно не имею права одна распоряжаться им… И что самое страшное, я уже приучила себя к мысли, что так и должно быть. Я знаю одну его женщину — развратную дуру. Даже не развратную, нет! Она сама не понимает, как живет и что делает, и, наверно, меня считает дурой, а себя современной умницей. Наверное, так. Я ей однажды устроила скандал, и ты знаешь, что она мне ответила? А что вы, говорит, так беспокоитесь? Не бойтесь, я не заразная! Можешь себе представить? Но самое-то страшное, Раенька, самое страшное, что я теперь… Господи! Зачем я тебе все это рассказываю?

— Ты, наверное, преувеличиваешь, — сказала Ра, с брезгливым состраданием взглянув на нее как на паршивую больную кошку, которая просит накормить ее.

— Нет! Я не преувеличиваю. Нет! — капризно возразила Пуша, требуя к себе внимания. — Я знаю, что говорю. Он подчинил меня, как колдун. Я боюсь его. И ничего не могу с собой поделать. Мне иногда кажется, что я схожу с ума, как будто я разваливаюсь и одна моя половина сходит с ума, а другая грустно улыбается и говорит: ничего, переживешь, ничего с тобой не случится. Кричать хочется, а я не могу. Потому что у меня не осталось никакой воли сопротивляться или как-нибудь действовать… Мне Феденьку жалко!

— Почему?

— Потому что он брата боготворит, а совсем не знает его и даже не хочет знать. Мы с ним похожи. Ты, Раенька, тоже будь осторожной… Я знаю, он тебя на просмотры всякие приглашает. Он окрутит так, что и не поймешь, как дурой станешь…

Этого Ра никак уже не ожидала услышать. Удар был неожиданный, и она не могла оправиться от него, пряча в темноте похожее на обморок смущение, когда голова наполнилась какой-то жидкой кашей, от которой горячо было глазам, от которой пересохло во рту и зашумело в ушах… Ее спасла темнота. Ей хотелось, чтобы над головой прошел на форсаже взлетающий и ревущий самолет, озаряющий ночь всполохами аэронавигационных огней, но, к несчастью, самолеты не летали в этот вечер. Она бы под этот грохот, сотрясающий все вокруг, что-нибудь выкрикнула бы, как-нибудь засмеялась бы, перевела в шутку Пушины подозрения.

— А что? — спросила она так, будто ей было трудно говорить и она через силу выдавила из себя эту жидкую кашицу слов, не понимая сама, что значит ее вопрос.

Она даже усомнилась, произнесла ли она вслух это тихое и робкое: «А что?» — потому что Пуша ничего не ответила и продолжала как ни в чем не бывало:

— Мне иногда знаешь что хочется? Мне хочется нанять в прислуги какую-нибудь развратную дрянь, которая бы воровала у нас, пила бы, и чтобы она совратила Бориса и забеременела от него. Нет, я серьезно! Я бы поздравила их и уговорила бы эту девку женить его на себе. Честное слово! Чтобы потом он каялся всю жизнь. Такую бы найти, чтобы потом ему рога ставила, чтобы командовала им, как хотела, топтала бы его. Такую бы отыскать, о которых говорят: только потолок не толок.

Пуша, убыстряя шаги и торопясь высказать свою мстительную мечту, вдруг остановилась, схватилась руками за лицо, затряслась в скорбных рыданиях, согнулась и, принятая в объятия, горячо стала просить прощения у Ра тоненьким, несчастным голоском:

— Прости меня, прости… Я не знаю что говорю! Прости…

Утром она уехала с опухшими глазами, стараясь радостно улыбаться и приговаривая:

— Ах, как хорошо у вас тут! Как хорошо…

На прощанье расцеловала всех, пряча глаза под мучными червячками набухших век, отчего улыбки ее казались пронзительно жалостливыми и скорбными, будто она прощалась навсегда.

6. ПЕРСТЕНЬ ШАХИНИ

В воскресное утро сентября, когда в пустынной синеве неба светились желтеющие березы, когда дубы и ели, отторгнутые прозрачной невесомостью листвы, надвинулись на лиловые поляны, темнея тут и там в осенней отчужденности, Феденька и Ра проснулись раньше обычного и стали собирать вещи.

«Сейчас в Подмосковье тихое утро. Кое-где наблюдаются туманы. Давление семьсот пятьдесят шесть миллиметров, влажность девяносто процентов. В течение дня давление существенно меняться не будет, влажность уменьшится».

— Ты слышала?! — вскричал Феденька Луняшин, показывая пальцем на радиоприемник. — Слышала?

— Что такое?! — вскрикнула Ра, отпустив от испуга концы простыни, в которую заворачивала мягкие вещи. — Что?

— В Подмосковье тихое утро, — ответил Феденька, в счастливом изумлении глядя на жену. — Кое-где наблюдаются туманы… Как хорошо! Если бы каждое утро такое…

— Ну разве так можно, Федя! У меня поджилки затряслись.

— Но ведь тихое утро, Раенька ! А мы уезжаем. И все здесь будет без нас, как будто нас и не было тут никогда.

Рано утром он прошелся по лесу, срезал ореховую палку, нашел под листьями белый гриб, очень обрадовался и долго нюхал его. А когда вышел к поселку и увидел крыши, окропленные желтыми листьями, опять подумал о том, что все эти дома под деревьями, дряхлеющие в запустении, будут пустовать теперь до следующего лета, никому не нужные и грустные в своей заброшенности. А ему, как бы он ни хотел здесь остаться, придется сегодня уезжать в Москву. Опять раздумья о странных людях, которым судьбою подарена возможность жить в Подмосковье, но которые словно бы не понимают своего счастья и не живут в домах, доставшихся им по наследству, — опять эти думы о неестественных, непонятных ему людях, находящих для себя уважительные причины, чтобы не жить на даче, привели его в состояние тихого помешательства. Он опять разглядывал дома за оградами и думал о каждом из них как хозяин, примеряясь к ним и выстраивая идиллическую картинку зимнего солнечного дня с голубым снегом на ветвях голых деревьев, слышал лай веселой Мухи, голоса своих детей, укутанных до глаз теплыми шарфами, и видел себя в валенках, которых у него никогда не было.


Вечером он усталый, с букетом роз и с индийским ожерельем из душистого сандалового дерева пришел к Борису, опоздав на семейное торжество по случаю дня рождения Нины Николаевны. Ей исполнилось в этот день шестьдесят.

Все знали, что он придет один, оставили для него место и прибор, он расцеловал мать, чувствуя губами родимую дряблость теплой ее щеки, надел на нее ожерелье, заставив понюхать деревянные цветы, из которых оно состояло.

— Да, это навсегда, — сказала Нина Николаевна, принюхиваясь к елейно-тихому аромату ожерелья, и погладила Феденьку по голове, пряча слезы в живых розах, которые были, как все розы на свете, неподражаемо красивы и нежны. — Это навсегда, — повторила она, отдавая букет Пуше, чтобы та поставила в вазу.

Розы уронили на белую скатерть прозрачные тени, Феденька принялся за закуску, разглядывая своих тетушек и дядей, которых так редко приходилось видеть в жизни, что с трудом теперь узнавал, кто из них кто.

По старой традиции дни рождения матери праздновались в доме Бориса, все знали об этом, и никому не надо было это объяснять. Гости жалели, что не пришла жена Феденьки с детьми, которых не все еще видели, с аппетитом попивали и закусывали: веселье за столом раскручивалось шумной каруселью.

Нина Николаевна вытерла салфеткой губы, подняла рюмку и, когда все притихли, сказала дрогнувшим голосом:

— Я хочу, чтобы вы все вспомнили Александра… Я тут с маленьким Борей вспоминала о нем, он меня спрашивал, какой у него был дедушка, я ему рассказывала, а сама вдруг подумала: какой же он, дедушка? Внуки говорят: дедушка, а я его помню совсем молодым, и он никак не стареет в моей памяти. Хочу представить себе, каким бы он был дедушкой, и не могу. Вот за него, — проговорила она чуть слышно. — За самого молодого дедушку… Пусть память о нем будет вечной.

Феденька не помнил отца, который умер от тяжелого ранения в голову, прожив после войны три года, и поэтому он не испытывал острого чувства утраты.

— Кто из пекла вышел, столько нервов, здоровья положил, тут даже если и не ранен, то и то печать на душе, — громко сказал он, когда молча помянули отца.

Пуша вдруг с неожиданной веселой злостью сказала ему:

— Все-то ты, Феденька, знаешь, во всем-то ты разбираешься… Психолог наш великий! Ешь-ка ты лучше, я для тебя твоих любимых пирожков с капустой напекла, а ты и не попробовал…

Пирожки Пуша пекла отменные! Они у нее получались коричневые, как спелые груши, продолговатые и граненые, с тонким слоем печеного теста и рассыпчатой начинкой. Груда их поджаристо маслилась на плоском керамическом блюде, облитом темно-зеленой эмалью, и Феденька, конечно, не отказался, надкусив один, и застонал от удовольствия, ублажая Пушу, в голосе которой услышал плохо скрываемое раздражение.

В эту минуту в дверях раздался звонок, Пуша побежала открывать, и в комнату вдруг, опередив Пушу, ворвалась прохладным ветром бледная женщина в расстегнутом кремовом плаще с букетом алых и белых гвоздик…

Она широким шагом подошла к Нине Николаевне, которая всем корпусом повернулась к ней, пытаясь подняться со стула навстречу.

— Сидите, сидите, Нина Николаевна, я на секунду. Поздравляю! — сказала женщина и впихнула ей в руки распавшиеся цветы. — Можно тебя? — бросила она, взглянув на Феденьку, который медленно прожевывал пирожок, заглатывая его, и так же медленно стал отодвигать стул и подниматься, понимая с ужасом, что это пришла Марина.

Она мельком окинула стол, кивнула небрежно, будто бы только что увидела людей. Торопливой поглядкой ощупала каждого и, заметив, что Федя поднялся, опять кивнула оторопевшим хозяевам и гостям, тронула рукой плечо Нины Николаевны, как бы успокаивая ее, и пошла прочь из комнаты, зная, что Феденька идет следом.

В прихожей, обитой с недавних пор коричневым кожзаменителем, отделанным металлическими, крест-накрест положенными хромированными рейками, она исподлобья взглянула на Феденьку и строго сказала:

— Умирает мама. Просила, я поэтому и пришла. Она хотела что-то оказать, не знаю… Я исполняю просьбу… Зайди к ней.

— Где? — спросил Феденька, не глядя на Марину. — Она… Мама.

— Дома… Ее выписали…

Он хотя и не смотрел на нее, но хорошо успел разглядеть, с трудом узнавая в ней прежнюю Марину. Она похудела, скулы пожелтели и выперли, провалив глаза, в которых появилось нечто древнее; веками молчавший ум ее предков залег тоской в водянистом холоде глаз, требуя правды от того, на кого был обращен взгляд. Ничего, кроме правды и простоты! Эту древность взгляда остро чувствовал Феденька Луняшин, стыдясь своей нерешительности и растерянности.

— Что? — спросила Марина. — Что ей оказать? Да! Я тебя тоже, конечно, поздравляю… Где же твои дети?

— Я зайду… — ответил Луняшин. — Они дома.

— Зайдешь. Спасибо. Заходят на огонек… Ну ладно, — сказала она с охающим вздохом. — А я смотрю, у вас ничего не изменилось, все по-старому, никто не поумнел. Поздравляю.

Она приоткрыла дверь, помня систему замков, и угловато протиснулась, исчезнув в узкой щели.

Он вернулся в комнату, и Борис, оценочно зорко взглянув на него, хриплым баритоном бодро воскликнул:

— «Пролетая над территорией вашей страны»…

— Кончай, Боря, — прервал его Феденька, усаживаясь на место. — Не твое дело.

Именно в этот день Луняшин-старший и рассказал брату про старика и про грех пополам, когда Феденька в хмурой задумчивости спросил: «Грех пополам — это значит и преступление пополам?» — разозлив сдержанного и всегда спокойного Бориса.

Были они в это время одни, уйдя от гостей в кабинет Бориса, и никто не узнал о случайной размолвке братьев.

— Ладно, прости, погорячился, — сказал старший. — Тебе сейчас не до шуток, понимаю. Чего она приходила?

— Умирает мать, — ответил Феденька. — Это для Марины конец. Для нее высшее — мать. Для нее вообще высшее там, где можно пострадать. Мне не хочется, но придется. У нее никого нет. Ты заметил, как она похудела?

— Да, и постарела.

— Нет, я бы не сказал: подревнела. В глазах древность… Всех можно обмануть: старика, старуху, а древность — нет, как самого себя, если помнишь предков. Если забыл — себя тоже можно хоть сто раз обмануть, а вот эту самую древность… Не-ет! Раньше про таких говорили — мертвый крест носит, нательный, снятый с покойника, считалось, что от него худеют… Страшно! Я о ней… я думаю! Совсем ее забыл, а сегодня увидел и как будто ни на секунду не забывал, как будто в другом измерении. Мне это совсем ни к чему. Слушай, — сказал он, нахмуриваясь в веселье, — а куда пропала чечевица? Захотелось чечевичной похлебки! Вкусная штука, серо-зеленая, мутная. Помнишь? А вообще-то вешний снег, бывает, тает от ветра, а не от солнца. А я все эти годы под солнцем, и почти ничего во мне не растаяло. Человек только духом может возродиться, а во мне этот весенний снег — мой дух. Холодно, слякотно…

Борис, слушая брата, смотрел на него с ненавидящим состраданием и сказал басовитым хрипом:

— Бред собачий.

Когда они вышли к гостям, Нина Николаевна оживленно и громко говорила:

— Вот что обидно — век мой проходит, а у вечности годков не убыло вместе с моими. Вроде бы я и не жила совсем. Где это вы пропадаете? — обратилась она к сыновьям. — Я забыла вам рассказать. Тут я с маленьким Боренькой ходила гулять в Кремль, а он и говорит: «В Кремле, бабушка, есть своя прелесть — красный кирпич». Смотрите, какой наблюдательный! Ведь и правда, в Москве почти не осталось зданий из красного кирпича. «Есть своя прелесть»! Ишь ты! Это я однажды в Крыму отдыхала, а по пляжу идет молодой бородатый папа и ведет за руку сына. «Папа, — говорит мальчик, — я обратил внимание, что на пляже много императоров». — «В каком смысле? — спросил папа. — Бородатые?» — «Не только, — ответил сын. — Похожих статью и выправкой…» Лет, наверное, шесть мальчику, как и Бореньке, — удивленно говорила Нина Николаевна, с удовольствием слыша смех гостей.


Маринину мать похоронили по первому снегу, опустив гроб в промерзшую землю. Марина не плакала. Гладкие ее волосы упали крылом на лоб и закрыли глаз. Она смотрела одним на темнеющие среди снега комья мерзлой земли, которую торопливо кидали в яму спорые рабочие, воткнув потом в желтый холмик железную, окрашенную суриком табличку, на которой белым было написано: «Князева В. Н.» — и стоял четырехзначный номер.

Федя Луняшин поддерживал Марину под локоть. Он чувствовал ее зябкую дрожь и очень жалел.

Просьба покойной была проста и естественна, как правда. Она знала, что скоро умрет, очень страдала за дочь и просила Федю, чтобы он помог ей похоронить ее. И ничего больше.

Теперь, вспоминая об этом, Феденька плакал, не зная, что же ему делать, когда он уже исполнил просьбу умершей, хлопоча о гробе и о могиле на кладбище, договариваясь в морге Медицинского института на Пироговке. Его поразили худые ноги мертвой женщины в простых чулках… «Вот вам, пожалуйста, — говорил он молодому мужчине в белом халате, который должен был уложить Веру Никитичну в гроб, протягивая ему двадцать пять рублей. — Пожалуйста…» — «Нет, я заранее денег не беру, — отвечал тот, отстраняя их ладонью. — Кончу работу, а потом уж как пожелаете». Он заказывал автобус, просил соседку Марины взять деньги, чтобы она их истратила на поминки… И при всем этом успевал быть рядом с Мариной, поглощенный ее горем, не зная, как себя вести, стараясь не преступить той грани, которая легла с некоторых пор между ними, и чувствовал себя скорее отцом, бросившим дочь, чем бывшим мужем этой продрогшей худенькой женщины.

Но все теперь было кончено. Две старушки в черных кружевных шалях взяли Марину под руки, он пошел за ними, опять не зная, идти ли ему на поминки или ехать домой. Было очень холодно. Старушки с Мариной пришли на трамвайную остановку, он замешкался в нерешительности, но Марина оглянулась, дыхнула пепельным паром, в котором повисли тоже пепельные как будто слова:

— Не надо. Спасибо тебе за все. Прости. Но я больше не могу. Иди.

Он заплакал, торопливо пошел через рельсы, услышав рядом пронзительный звон встречного трамвая, наезжавшего на него красной стеной, но успел выскочить на безопасную обочину рельсов. Трамвай закрыл от него кладбищенские ворота, Марину со старушками, и он словно бы очутился вдруг по другую сторону горя, почувствовав освобождение, увидев впереди себя простор длинной улицы, по которой быстро пошел, успокаиваясь с каждым шагом и не оглядываясь, как если бы еще раз, теперь уж навсегда, убегал от Марины… Он так и не спросил ее, как она будет жить дальше. Они и слова не сказали друг другу. Но теперь это тоже успокаивало его: он чувствовал себя человеком, исполнившим долг перед Верой Никитичной. Он все сделал, что было в его силах, и слезы его были искренними, он жалел Марину, оставшуюся одну, и готов был и дальше помогать ей. Но знал, что она отвергнет любую его помощь, и это тоже успокаивало его, потому что иначе жить ему было бы невозможно, если бы пришлось встречаться с Мариной.

«Ненависть так же трудно заглушить, как и любовь», — думал он, оправдывая себя. Он остановился возле табачного киоска, попросил пачку «Столичных», седая женщина подала ему, но тут он увидел югославские сигареты и попросил заменить. Розоволицая женщина с белыми волосами, казавшимися голубыми, загадочно улыбнулась и сказала с кокетливым жеманством:

— Уже и передумали. Ох уж эти мужчины.

Усталость валила его с ног, он с трудом добрался до дома, отряхнул с пальто опилки, оставшиеся от гроба, вымылся под горячим душем и лег, провалившись в сон, словно в обмороке.


Есть одно известное высказывание, далекое, на первый взгляд, от конкретных размышлений о жизни людей друг с другом, ибо речь в нем идет о философском взгляде на сочинения ученых, которые, по мысли автора, должны заботиться не о том, чтобы заполонить читателя, связав его мысль авторитетом, чувством, воображением, а о том, чтобы освободить его ум, возбудить в нем самостоятельную деятельность. То есть автор этого высказывания призывает читателя искать истину не в плену чужих идей, а давать себе волю, отталкиваясь от чьих-либо умозаключений, пускаться в стихийный поиск и, основываясь на фактах реальной действительности, делать свои выводы, или, короче говоря, думать самостоятельно. В этом, вероятнее всего, заключается задача каждого автора, взявшегося за перо и осмелившегося предложить свое сочинение людям, будь то сочинение научного ряда или какого-либо другого, в котором в силу своих творческих возможностей автор старается освободить ум читателя от пут привычных взглядов на жизнь и подвигнуть его на творчество.

Высказывание это, сделанное в прошлом веке, в не меньшей степени годится, наверное, и для характеристики чисто литературных работ, а особенно современных наших авторов, которые порой чуть ли не во главу угла ставят задачу взять в эмоциональный плен читателей, покорить волю и рассудок обилием метафор, игрой изощренного воображения, нарочитой непохожестью, какая простительна только женщинам и уж никак не мужчинам, взявшимся укреплять свой авторитет с помощью подвластного им слова, которое они тоже подчинили себе, полонив его ради достижения честолюбивых планов, дабы связать умы покоренных и удержаться как можно дольше в роли оригинальных авторов, пленяя неокрепшие души доверчивых читательниц.

Мысль, заключенная в одной строке, написанной целый век назад, освободив наш ум от авторитетов и шор, увела, быть может, слишком далеко от затянувшегося рассказа о братьях Луняшиных. Но если следовать логике ее развития, то можно было бы с помощью тех возможностей, какие она, эта мысль, содержит в себе, посмотреть и на Луняшиных несколько иначе, чем мы делали до сих пор, и, отступая на некоторое расстояние от них, попробовать взглянуть на семейные их отношения с чисто критической точки зрения в надежде, что этот взгляд поможет лучше понять интересующих нас людей, умы и сердца которых тоже подчинены авторитетам, взявшим на себя роль искусных вожатаев. Но авторитетов этих такое великое множество и так они тщательно скрываются, прячутся от людей, о которых затеяли этот рассказ, что найти их и обозначить основные их особенности никак невозможно в простом критическом анализе. Что и заставляет автора прибегать к изображениям поступков, картин жизни этих людей, чтобы самому разобраться в силе и слабости идолов, которым служат Луняшины. И может быть, самому первому разочароваться в конце концов, поняв тщетность благого намерения, а закончив рассказ, опять задуматься о тех силах и авторитетах, расправиться с которыми никак не удается с помощью слова. Сколько на нашей памяти было смелых попыток разделаться со злом, какие мощные умы, мудрые головы брались за это святое дело, чтобы расчистить путь людям для гармонической жизни, во славу которой можно было бы слагать торжественные оды! Велики ли достижения? И не являются ли картины жизни, во множестве собранные в сокровищницах мира, лишь тем камертоном, который помогает человечеству, хранящему свои идеалы, настраиваться на борьбу со злом или на сочувствие и соучастие в добром деле? Но кто знает, может быть, нет у человека более высокой цели в жизни, чем бросить всего лишь веточку в костер благих страстей, разожженный великими мира сего, чтобы веточка эта, охваченная пламенем, безвестно сгорела, полыхнув парчовым пеплом в огне. И можно ли, воспитавшись в народе, который дал тебе право бросить веточку в священный костер, требовать от него признания и славы, добиваться, выторговывать ее своим словом, забыв об идеалах народа, доверившего тебе это самое слово, которым ты плохо распорядился?

Так лучше уж я попытаюсь закончить свой рассказ о Луняшиных, не прибегая к прямой критике, а продолжу рисование тех ускользающих черточек характеров изображаемых людей, которые дадут мне, как я надеюсь, возможность хотя бы нащупать некоторые хорошие и плохие стороны их образа жизни.

Как вы успели, вероятно, заметить, я все время рассказываю именно об образе жизни, а не о профессии людей, считая, что судить о людях можно по их образу мышления и по жизни, какую они ведут, а вовсе не по делам, потому что и порядочный специалист может быть человеком непорядочным. Было бы слишком большой самонадеянностью с моей стороны хвалить человека только за хорошо отточенный или отлаженный инструмент, будь то карандаш или токарный станок, если с помощью инструмента, то есть своей специальности, человек хорошо исполняет доступную ему работу, получая за это деньги. Говоря отвлеченно, наш мозг — инструмент, способный изощренными способами приобретать те или иные материальные ценности, облегчая тем самым жизнь. Но если мозг приобретает, то, рассуждая опять-таки отвлеченно, душа наша ничего не приобретает, а лишь отдает. Ею никак нельзя пользоваться наподобие какого-нибудь инструмента. Она в своей сущности парадоксальна, потому что щедро отдает людям то, что мы приобретаем с помощью мозга. Но парадокс не только в этом. Чем больше мы отдаем, тем больше приобретаем. Живя богаче с помощью хорошо налаженного инструмента — мозга, мы не можем сказать о себе, что живем лучше, если ничего не отдаем людям, не тратим своих душевных сил. Жить богаче еще не значит жить лучше. Приобретения — будни человека, отдача — праздники.

Именно в этом смысле я и рассматриваю людей праздных, захватывая их врасплох в те минуты жизни, когда они способны что-либо отдать или не отдать, наблюдая за ними в те периоды времени, когда душам их предоставлено обширное поле деятельности. Только тогда и можно судить о них и говорить всерьез об их образе жизни. Не за ремесло судить! За ремесло свое они отвечают перед мастером, стоящим над ними. А судить за тот загубленный праздник, который предоставлен каждому из нас, но о котором многие забывают.


Первые заморозки удерживались прочно. Снег падал с настойчивой, зимней методичностью. Два-три градуса ниже нуля и солнце, которое порой освещало пустынные окраины Москвы, где Луняшины-младшие получили новую квартиру, долгожданное это постоянство погоды, поблескивающая лыжня, проложенная от дома в недалекий лесок, запах снега, врывавшийся в комнаты вместе с прохладой, — все это настраивало на мечтательный лад, обнадеживало, что пришла настоящая зима со снегом и морозами. Зимнее небо на закате светилось облаками, похожими на взрывы. Из-за сизых их глыб виднелись оловянно-ясные с синим отливом груды других взвихренных ввысь облаков, за которыми сияло холодное, невидимое солнце. Лес под этими облаками, каждая ветвь которого несла на себе снег, казался тусклым серым кружевом, истлевшим от старости, а снег в сумерках был ярко-лиловым.

Однажды Феденька, проснувшись и засмотревшись на жену, уставшую от детей, в задумчивости подумал, что жизнь, протянувшаяся в бесконечность, будет долго еще такой же однообразной и невеселой, какой она была теперь, и ему стало страшно, точно он совершил непоправимую ошибку. Муха просилась гулять, жена, уложив детей, просила его вставать с постели. Байковый ее халат тускло-грязного цвета, расстегнутый на голой груди, показался ему рубищем; пеленки, висевшие на балконе, — белыми флагами капитуляции; дети, спящие в позах сытых львят, — маленькими мучителями. Лицо жены с высоко вздернутой губой, узким длинным носом и ничего как будто не видящими глазами показалось ему средоточием огромного какого-то чувствилища, взгляд, дыхание и слух которого были чутко настроены на связь с этими спящими щекастыми детьми, выражая настороженную и радостную подчиненность им. Это воплощение слуха, зрения и дыхания существовало теперь как бы только для того, чтобы слышать, видеть и вдыхать запахи спящих детей, — чужое и отдалившееся от него, Федора Луняшина, лицо женщины, которая была ему женой.

«Жизнь — цель жизни», — подумал он, встречаясь взглядом с ней и остро чувствуя ее отдаленность.

— Ты со мной согласна? — спросил он так, будто произнес вслух это свое «жизнь — цель жизни».

— Согласна.

— С чем ты согласна?

— Со всем. Алиса оцарапала себе щечку, а я боюсь стричь ей ногти. Боюсь, что порежу пальчики. Я тогда с ума сойду.

— Прекрасно! — сказал он, потягиваясь. — Скорей бы понедельник. Я слышал, между прочим, или читал где-то… Ландау сказал, что физики сейчас понимают такое, что невозможно себе вообразить, то есть то, что они понимают, уже нельзя представить себе в образе. Ты знаешь, кто такой Ландау?

— Конечно, знаю.

— Отлично! Я тоже сейчас нахожусь в таком состоянии, когда знаю что-то такое, чего никак не могу вообразить себе. Ну никак не могу, хоть убей! Наполеон был маленького роста, я тоже маленького роста, значит, я Наполеон.

— Ты маленького роста?

— Это силлогизм. Знаешь, что такое силлогизм?

— Знаю.

— Отлично. А между прочим, ты можешь мне назвать хоть одного мужчину, который бы не любил, когда его хвалят и называют гением? Раенька! Хочешь, я тебя похвалю? Вот мы, мужчины, становимся иногда героями, совершаем подвиги, если, например, отказывает техника, если кто-то ошибся, а ты своей жизнью должен исправить эту ошибку. Я уж не говорю о войне. Мы любим праздники. А для тебя как будто праздники в жизни — излишества… Я правильно понимаю? Для тебя праздник — смотреть на Алису, исцарапавшую щеку, на Антона, съевшего каши больше, чем Арсений, который похож на девочку, а не на мальчика… Ты героиня будней! Излишества в архитектуре — это же праздники камня… А ты говоришь, ничего этого не надо, мне надо постричь Алисе ногти, но я боюсь… Это твой праздник?

— Я ничего не понимаю.

— Вот я и говорю: я тот физик, который понимает такое, чего не может вообразить. Понимаю, а что — не знаю! Я хочу быть похожим на тебя, а ведь ты меня разлюбишь. Женщины часто добиваются этого, а потом мужчины, которые становятся похожими на них, не устраивают их.

— Я устала, Федя.

— Простёнка, правдёнка. Кто сказал? Я здоров, отдохнул, выспался! Вся моя болтовня — гимнастика. Неужели до сих пор не поняла? Как-то по радио хвалили какую-то пьесу, говорили: «Пьеса поднимает острые социальные, экономические проблемы села». Вот так. Ты бы пошла смотреть? А ты заметила, у нас в подъезде в лифте кто-то мелом все стены исписал: «Наташка дура», «Колька дурак», «Аня дура»? Я тут увидел кто — противная девчонка. Из второго класса, глазки глупые, ходит и всюду пишет: «Федька дурак». Одна ты у меня умница. Я тебе, честное слово, завидую. Ты все время с утренней душой, для тебя всегда начало дня, а я с утра уже с вечерним настроением… Почему это так? Почему ты никогда не обругаешь меня? Не повысишь голоса?

— Ты чересчур много думаешь, — с усталой улыбкой ответила Ра, снимая с плеч халат с тем естественным бесстыдством, какое наступает у людей, до конца доверившихся друг другу и переставших замечать свою наготу. — Ты думай о себе как о самом счастливом человеке на свете. Ты счастливый. Я чувствую это сердцем… Я бы не смогла тебя любить несчастливого.

— Я?! Счастливый? — воскликнул Феденька, опуская на пол худые, желтые от загара ноги. — Раенька! Скажи мне еще! Я хочу быть слабым счастливым человеком, я рожден для этого, а все время думаю, что я сильный и не имею права на счастье. Вот в чем ужас! А я счастливый!

— Счастливый, — повторила Ра сквозь зубастую, огромную в своей откровенности зевоту. — Я спать хочу, Федя.


Пока дети и жена спали, давно уже превратив новую московскую квартиру в запашистую, наполненную испарениями берложку, в которой всегда что-то сушилось, что-то отмокало в ванной, что-то готовилось к стирке и в которой все они, и родители и дети, тоже превратились как бы в естественных, забывших о признаках пола и об одеждах, растущих и выращивающих, кормящих и выкармливаемых, обыкновенных живых людей, валящихся с ног от усталости и просыпающихся с веселыми, нежными улыбками, всполошенных кормильцев, разбуженных плачем и писком проголодавшихся детей, — пока дети и жена мирно посапывали, разбросавшись в своих белых постелях, Феденька Луняшин, выстирав пеленки и ползунки, принес с балкона расплющенное ведро, на которое с задумчивым черным блеском глаз посмотрела Муха, свернувшаяся на коврике в прихожей, и стал еще раз обмывать струей горячей воды и стиральным порошком, очищая грязь из глубоких поднутрений.

В ванной запахло теплой соляркой. Сплющенный круг заблестел. Отдраенный и оттертый от рыжих крапинок ржавчины, тяжелый и загадочно многообразный, он, как детский калейдоскоп, образующий всевозможные комбинации орнаментов, возбуждал воображение и тревожил.

Феденьке показалось вдруг, что если его повесить на стену возле стола и назвать автопортретом, то умный человек, приглядевшийся к вмятинам и извилинам, к выпуклостям и яйцеподобному овалу, сумеет найти родственные черты в этой смятой колесами жести.

Хотя он и знал, что умный человек не скоро еще появится в душноватой берложке, в дитятнике, как назвал теперь их жилье насмешливый Борис.

После похорон он никак не мог избавиться от поганого чувства, что та жизнь, в которую прогнала его с трамвайной остановки Марина, совсем необязательна для него и что раньше он был для чего-то нужен, была у него какая-то цель, а теперь трагическая необязательность именно этой жизни, какой он жил, смущала его и заставляла искать нечто высшее в самом себе, чтобы прийти в состояние естественной гармонии. Но это высшее теперь было как бы вне его, было не там, где существовал он сам. Вся его жизнь словно бы подчинилась раз и навсегда задаче выращивания детей, и, как он ни старался представить себе перемены, какие могли бы произойти с ним в будущем, ничего хорошего для себя он не видел в обозримых временных просторах: жена, дети, заботы, страдания, неизбежные болезни детей и радость освобождения от этих страданий. Все это нескончаемой чередой тянулось по белому полотнищу жизни, как следы по снегу, приводя его в уныние и растерянность. А тут еще зачем-то взяли собаку, которая тоже требовала внимания, ласки и заботы.

Когда в его жизни наступала полоса отчаяния, он становился болтливым и нервно-веселым. На ум ему приходили обрывочные мысли, трансформируясь в сознании и становясь как будто бы собственными мыслями, а та приятная и необязательная жизнь, в центре которой он теперь находился, кипела в нем газированным каким-то напитком, туманящим мозг и позволяющим ему высказываться с непосредственностью разыгравшегося ребенка.

Он забывал о непрочности своих знаний, о недоученности и, вколачивая в свою голову мысль о том, что жизнь цель жизни, страдал душою от непоследовательности и скоропалительности суждений, искал поддержки у домашних, увлекался, выуживая из своей памяти все те знания, какие успел для чего-то накопить, и вытряхивал их, как хлам, веселясь в этом самоочищении и пребывая в состоянии беспокойства, словно готовился к новой жизни, о которой он мечтал.

Жить на свете с утренней душою, чтобы простое дело — отмытый ли круг сплющенного ведра, выстиранные ползунки или нетерпеливый взгляд собаки, зовущей на прогулку, — все эти добрые дела стали бы для него большими и важными.

В этот день его умилил вопрос Ра, которая проснулась в десятом часу вечера вместе с детьми, когда он смотрел по телевидению программу «Время».

— Ну что там в мире? — спросила она, кормя детей. — Опасно? Напряженно?

Он почувствовал мурашки в позвоночнике, вгляделся в нее — не шутит ли она — и ответил дрожащим голосом:

— Очень опасно. Но ты ничего не бойся. — И повторил с нежностью: — Ничего не бойся!

— А что происходит-то? Я совсем ничего не читаю, не интересуюсь.

— Что и всегда. Всегда хотели, чтобы мы жили на задворках Европы, а мы всегда жили по-своему, как самим хотелось. Когда Россия еще только вышла на международную арену, то есть на европейское, так сказать, поле деятельности, они уже и тогда писали, что надо подавить в России дух самобытности, считали это главной опасностью для Европы. Так они думали тогда, так думают и до сих пор. А мы живем по-своему, — объяснял он ей, как объясняют сложные вопросы ребенку, — и не хотим жить, как они нам советуют. Не советуют, нет! Они хотели бы подавить все наши мечты. Всегда хотели и теперь хотят. Но они ничего с нами не могут поделать и бесятся от этого. А еще бесятся оттого, что стали бояться нас. Опасность в том и состоит, что они могут от страха укусить. А мы говорим: не бойтесь, мы вас бить не будем, давайте торговать. В общем — так… Понятно?

— Ну а чего же они?

— Кто?

— Ну эти…

— Не верят. Говорят, что мы хотим обмануть их и завоевать Европу.

— Надо же! — сказала Ра, впихивая ложечку с манной кашей в измазанный ротик Алисы, которая не хотела есть. Слышно было, как серебряная ложечка стучала по маленьким зубам девочки, только-только прорезавшимся в верхней десне и беспокоящим Алису. — А вон дядя, — говорила Ра, кивая на телеэкран. — Вон дядя! Чтоэто он там говорит? Я за себя не боюсь, — сказала она, отвлекаясь от дочери. — Я за них…

А Феденька показал ей голубую отметинку на пальце и спросил:

— Помнишь? Это меня Муха укусила. От страха. Я ее спасал, а она от страха тяпнула. Самое опасное сейчас — страх. Самое опасное. Поэтому я и говорю — нельзя бояться… Если все люди будут бояться конца света, тогда считай, что смерть уже поселилась на планете, как у себя дома, навсегда. И ничто тогда не поможет. Психология камикадзе… Я умираю, а поэтому делаю все, что хочу. Именно это состояние человечества… Слушай-ка, Ра, я давно у тебя хочу спросить, но никак… У тебя есть в жизни любимое дело? — спросил он с неожиданным недоумением и восторгом в голосе. — Самое любимое!

— Есть, конечно, — ответила она не задумываясь.

— И что же это такое?

— Как что?! Все.

Феденька опять с холодным от восторга позвоночником побледнел и сказал:

— Я так и знал, что ты это скажешь. А у меня нет. Ты, дети, вон и собака тоже, а дела любимого нет. Разве может быть любимым делом обучение иностранному языку? Смешно!

— А жизнь-то? — с удивлением спросила Ра, посмотрев на него так, будто подсказывала ученику правильный и очень простой ответ, который тот никак не мог найти.

— Разве это дело? Жизнь. Это скорей подарок… дар! Как же так — дело?

— А что же еще? Конечно, дело. Разве в жизни не ошибаются, как в любом деле?

— Ошибаются, — ответил Феденька, прислушиваясь к самому себе. И даже голову склонил набок.

— Ну, а чего же ты тогда говоришь?

— А в каком смысле ошибаются?

— В каком хочешь! Всегда ошибаются, потому что это не подарок, который все равно приятно получить, какой бы он ни был. А вообще-то перестань, Федя! Опять ты за свое. Я просыпаюсь утром и уже знаю, что мне надо делать… И живу. Мало что тебе работа не нравится! Работать все равно надо, потому что нужны деньги, а деньги нужны для жизни, для любимого этого дела… Чего тут думать! Не понимаю. Вот я, например… Я сама буду ходить в лохмотьях, буду голодать, если ты меня бросишь, но мальчики мои и девочка будут счастливы. Я не дам им погибнуть! Выращу — обязательно! — говорила она, словно в лицо ей вдруг подуло холодным ветром беды.

— Почему же голодать? — спрашивал ее Феденька. — Что это ты такое говоришь? Почему я тебя брошу? Это уж бред какой-то! Только что дело говорила, а теперь чушь. Хотя, конечно, трудно вырастить и хорошо воспитать детей. Сейчас вообще главная задача сохранить человека как вид… Сохранить на планете жизнь. Жизнь приятная штука, особенно если о ней не задумываться. Молодость и есть то время, когда не думаешь о жизни, а просто живешь. Если же задумался, пиши пропало. Сам черный будешь от дум. Это тут недавно слышал… про красители что-то: «У нас красители очень сильные! Под дождь попадешь — весь черный… Телогрейку выдали черную, и сам черный ходил. Ни одно мыло не брало». Так и жизнь, если о ней думать, если ее примерять на себя и ходить под дождем дурацких рассуждений — весь черный будешь, не отмоешься. Сие смрадно пахнет, как говорили в старину.

— Да, Феденька, да, — сказала Ра, управившись с детьми и моя посуду на кухне, куда они перешли. — Все мы немножко птицы, каждому хочется полетать, ты все летаешь, как во сне, в своих рассуждениях. Ну и летай, пожалуйста, но ты все равно радуйся хотя бы потому, что родился нормальным, здоровым человеком, — говорила она, постучав костяшками пальцев по деревянному столу. — А я, например, знаю одного человека, который вставал утром, умывался, делал перевязку горла, потому что у него была вырезана гортань, а потом уже ехал на работу. Он даже если рассказывал о себе, говорил: встал, помылся, перевязался и пошел… Вот уж кому есть о чем задуматься… А ведь посмотришь на него и не скажешь, что несчастный. Это потому так получается, что жизнь загубить не просто.

— Ну и прекрасно! — перебивал он ее в нетерпении. — На этом и кончим. Спасибо! Освободила ты меня от сомнений. Ты чудо! У меня какой-то пробел в уме, я не знаю чего-то важного в жизни. Но мне вполне достаточно твоей убежденности. Я тебе верю, и все. У меня этот пробел в уме, наверное, для всяких фантазий, для легкомыслия. Жизнь, конечно, дело, но без фантазии разве можно? Люди все разные, есть незаметные, а есть такие, которые, всем известны — как канарейки. Посмотрит человек и сразу скажет: канарейка. А какой-нибудь щегол заливается в лесу: что это за птица такая поет? Никто не знает. Покажи людям соловья, пожмут плечами, скажут: воробей, наверное. Даже по песне не все узнают. А канарейка известна. Так и люди: есть канарейка, а есть соловьи или какие-нибудь славки-черноголовки: поют лучше, а их не знают. Я это к тому говорю, что сам, например, канарейку знаю, а в других птицах путаюсь, как большинство людей… Фантазия моя от невежества, а не от большого ума! Как тот детский писатель, который медведя-шатуна объяснял, помнишь? По радио передача для детей была. Медведь весной проснется, голодный, слабый, идет и шатается, потому, мол, и называется шатуном. Я бы таких писателей штрафовал за брак. Я в своих фантазиях на этого писателя похож, потому что знаний не хватает, системы. Я у тебя дурак. А вот уж когда по-настоящему дурью мучаюсь, это когда меня за умного принимают.

Ра слушала и не слушала мужа, занимаясь домашними делами, которым он не мешал своими разговорами. Ей и в голову не приходила мысль о том, что все признания мужа были тяжелым для него делом, еще одной попыткой очиститься от сомнений, утвердиться в собственном принципе, который манил его своей простотой и ясностью.

Сомнения эти в самом деле доводили его порой до абсурда.

Как-то вечером, возвращаясь из института, он вышел из метро, чтобы сесть на автобус. Было холодно, под ногами чавкала холодная соленая снежная кашица, и возле окошечка автобусной станции чернела очередь. Воздух, как будто бы пропитанный солью, пронизывал сырым морозцем. Озноб торопил Луняшина домой. Он поднял низенький воротник жесткого пальто и, миновав клубы пара, вырывавшиеся из дверей станции, направился к очереди, сладостно думая о свободном местечке в экспрессе, что было вполне возможно, если он через некоторое время останется одним из первых в очереди и пустой автобус, сделав круг, раскроет перед ним скрипучие свои дверцы.

В этом болезненном состоянии он машинально взглянул на пластмассовый застекленный киоск, в котором продавались билеты «Спортлото», увидел людей возле светящегося окошечка и понял, что там идет продажа лотереи «Спринт». Вспомнил, что у него в кармане единственный рубль, и, зная, что сейчас проиграет его, подошел к киоску, насмешливо улыбнулся и купил билет. Тут, возле окошечка, толпились, как всегда, не только игроки, но и болельщики. Один из них, пожилой мужчина с озябшим лицом, придвинулся к нему и, заглядывая через плечо, смотрел, как Луняшин обрывал краешек запечатанного билета, разворачивая зеленую госзнаковскую бумажку.

— Ого! — воскликнул он в шутливом изумлении. — Автомашина!

На билете было четко написано: «Без выигрыша».

Феденька усмехнулся и выбросил билет в коробку из-под сигарет, стоявшую на тротуаре, в которой пушистился легкий ворох проигранных рваных билетов.

— Ого! — воскликнул опять шутник. — Автомашину «Волга» выбросил!

— Да, — сказал Феденька, мгновенно подумав при этом, что на билете было напечатано «Без выигрыша» и что он хорошо это разглядел. — На кой черт она нужна? Я уж лучше на автобусе, без забот…

И пошел к автобусной станции, слыша в ушах это удивленное «Ого!», и вспомнил о брошенной бумажке. «Ничего себе шуточки», — подумал он, оглядываясь, но не увидел шутника, и в груди его опять прозвучало эхом дьявольское «Ого!», от которого он невольно остановился, напрягая зрительную память и проявляя в сознании печатные строки: «Без выигрыша», заплясавшие перед глазами призрачной водянистостью шрифта. Что за наваждение, черт побери!

Он улыбнулся, предваряя насмешку шутника, который был же, конечно, где-то поблизости и, может быть, наблюдал за ним. Вяло огляделся, ища его среди толпившихся на станции людей, а потом и среди тех, что, сутулясь, играли в «Спринт» возле киоска, и постарался воскресить в памяти невнятное лицо этого искусителя. Но его нигде не было.

Феденька, посмеявшись над собой, вернулся к киоску, увидел женщину, получающую в окошечке пять рублей; она мяла зубами жвачку и брала рубли так, будто получала зарплату, — ни азарта, ни радости, ничего не выражало ее нахмуренное лицо. Получила и пошла прочь.

А он, зная, что у него больше нет денег, сделал вид, будто ищет по карманам завалявшийся рубль, поглядывая на бумажный ворох в картонке, куда он только что выбросил рваный билет, и чувствовал смуту в душе, как если бы и в самом деле выбросил автомашину «Волга». Больше всего его смущала пропажа шутника, который, как ему уже чудилось, быстро схватил брошенный билет и скрылся в метро.

«Не может этого быть, — уговаривал он себя. — Там было четко сказано: „Без выигрыша“. Я же видел. Я не мог ошибиться». — «А почему не мог? — слышал он насмешливый голос. — Ого! Еще как мог! Устал, задумался, привык проигрывать, прочел, что опять проиграл, но прочел у себя в душе, а не на билете. Разве так не могло случиться?» — «Нет! Это невозможно. Я не торопился и не мог ошибиться».

Он с трудом уговорил себя отойти от киоска и стать в очередь на автобус. Но пока двигалась очередь, набиваясь в забрызганные грязью горячие автобусы, он искал глазами небритое лицо и слюдянистый блеск голубеньких глаз черного дьявола, смутившего его.

Голубенькие глазки, выгоревшие, как цветы вероники… А многие ли обращали внимание в летний полдень на крошечные эти цветы, прогуливаясь по тропке над тихим ручьем? Нет, конечно. Очень немногие знают этот нежный, бледно-синий цветочек, растущий по берегам речек. Если вглядеться в него, то можно увидеть четыре маленьких лепестка, один из которых синим язычком висит над чепчиком из трех головных лепестков, призывно голубеющих под июньским солнцем. Его бы и не заметить среди высокой травы, — так он мал и невзрачен рядом с июньским разноцветьем! И только множественность их, образуя лазурное облачко среди желтых лютиков, обращает на себя внимание, будто земля голубым оком взирает на тебя, напоминая о родстве всего сущего на ней. В этом многочисленном скопище цветочков есть и синие, только что распустившиеся, и поблекшие, и совсем бледные, испитые до дна солнечным светом.

«Ого!» — слышал Феденька, садясь в длинный автобус и видя испитой взгляд насмешливого шутника, умчавшегося с брошенным билетом, на котором… «А как это бывает? — думал Феденька Луняшин, стараясь представить себе надпись выигравшего билета. — Что там написано? „ГАЗ-24“? Или как-нибудь иначе?»

И, думая об этом, хотел и пытался отвлечь себя голубым облачком цветущей вероники, видел внутренним взором проклятый свой билет, на котором красовалась сумасшедшая надпись «ГАЗ-24»…

Видение это было так явственно, что ему стало тошно.

«Идиот! — думал он сам о себе. — Никакой машины не было! Все это бред. Хорошее слово: бр-р-ред. Бр-ред…»

«Ого! Автомашину выбросил!» — слышал он с непроходящей тоской и видел туманное облачко отцветающей вероники, заглядывающее через плечо в развернутый зеленый билетик. И знал, что теперь это видение отложится в сознании на очень долгое время, что он долго еще будет смеяться над собой, рассказывая знакомым о случившемся с ним казусе.

«Ну как живете, Федор Александрович?» — «Хорошо! Вы знаете, я принадлежу к тем людям, которые на вопрос „как живете“ отвечают: „Хорошо“. А есть такие, которые обычно ноют, жалуются: все у них плохо, все не так, все паршиво. Нет! Я этого терпеть не могу. Живу хорошо, потому что понимаю жизнь не как усладительную прогулку по земле, а со всеми ее болями, долготерпением, надеждами и ошибками, как всякое настоящее дело. Да! Жизнь это дело. А любое дело надо исполнять хорошо. Иначе не стоит браться и тратить время. А как же иначе? Я хорошо живу».

Так он проигрывал теперь в уме вопросы и ответы, занимаясь аутотренингом, хотя в жизни что-то давно уже никто не спрашивал его, как он живет. И даже Борис, с которым они продолжали по-прежнему встречаться или перезваниваться по телефону, велел ему рассказывать только о новостях и делился своими, не вдаваясь в подробности.


— Да что вы, что вы! — говорил в смущении Федор Луняшин. — Я даже в армии не служил. Какой же я военный? Это надо военных поздравлять.

Двадцать третьего февраля студентки и преподавательницы института поздравили его с днем Советской Армии и подарили на память приятную безделушку и цветы.

С некоторых пор этот праздник стали отмечать в стране как праздник мужчин, достигших призывного возраста, отдавая должное их потенциальной способности стать под знамена в случае боевой тревоги. День Советской Армии стал днем мужества и отваги. Женщины награждали мужчин этими качествами с такой самоотверженной щедростью, что казалось, будто они в этот день хотели лишний раз напомнить всем без исключения мужчинам о рыцарских их достоинствах, об их силе и несомненном превосходстве, приглашая их задуматься о своей роли в жизни общества и никогда не забывать, что на них на всех держится мир и благополучие, что именно им, а не кому-нибудь еще, будет дано оружие в случае опасности и этим оружием они должны будут, согласно статье Конституции, с честью воспользоваться, защищая женщин, детей и стариков, и, может быть, погибнуть за святое дело…

Границы праздника раздвинулись стихийно, и теперь уж трудно себе представить женский коллектив, в котором не наблюдалось бы хлопот накануне двадцать третьего февраля, когда собираются деньги на подарки, когда кого-то снаряжают на рынок за драгоценными цветами, кого-то в сувенирные отделы универмагов, когда готовятся маленькие банкеты в честь мужчин, священным долгом которых, как всем хорошо известно, является защита отечества.

Женские сердца изобретательнее мужских! Чего только не выдумают хлопотливые женщины, чтобы порадовать в этот день своих защитников! Каких только слов не наговорят и не напишут, прославляя доблести сынов отечества, особенно если этих сынов в рабочем коллективе меньше, чем дочерей.

Одним словом, границы праздника раздвинули и украсили женщины, и он стал истинно народным, восходя от праздника нашей армии как армии народной до праздника мужества и стойкости всего народа, хорошо знающего, кого ему любить и кого ненавидеть, несущего в огромной своей душе идеалы добра и справедливости, защищать которые в случае опасности придется всем без исключения — мужчинам, женщинам, детям и старикам.

Такие праздники не запланируешь и не отнимешь, они возникают сами и живут в веках…

Обо всем этом думал Феденька Луняшин, разглядывая душистые, пахнущие прохладной влагой, серебристо-желтые нарциссы и серебряный зажим для галстука — подарок женщин, поздравивших его с Днем Советской Армии, к которой он не имел прямого отношения. Он был смущен, но душа его ликовала, как если бы ему присвоили звание Героя, и он готов был хоть сейчас идти в смертный бой за милых женщин, почтивших его вниманием и сердечным доверием.

Никому из этих милых женщин неведомы были те глубокие страсти, какие испытывал растроганный аника-воин, прячущий лицо в букете нарциссов, ни одна из них не догадывалась, какое смущение испытывал он, не служивший под армейскими знаменами, сугубо штатский человек, закомплексованный мучительными раздумьями о своем месте в жизни. Но все зато видели, как побледнел Феденька Луняшин, став похожим цветом лица на парниковый нарцисс, и всем было приятно это заметить, все были тоже смущены, а некоторые чуть ли не плакали, радуясь за своего плодовитого «англичанина», который, конечно же, не даст их в обиду и, если понадобится, смертью своей защитит от беды.

День этот начался для всех торжественно, и, хотя за окнами было пасмурно и сыро, в аудиториях и в учебной части светило солнце, будто большая улыбка гулко перекатывалась в здании института, будто какое-то очень хорошее дело свершилось в этот день в среде людей, которые знали о свершившемся, но смущенно помалкивали, дожидаясь вечера.

И вечер пришел.

Ох уж эти пироги, пирожные, торты! Заварной домашний крем, пампушечки и хворост в сахарной пудре, варенье из клубники с собственного садового участка. Все это серебрилось, блестело, хрустело, благоуханно струилось, разложенное в чистейшей невинности на деловых столах учебной части, сдвинутых в один большой торжественно-именинный стол, который янтарно светился коньяком в прозрачном стекле и темнел среброголовыми зелеными бутылищами с шампанским. О, плоды несравненных женских рук, плоды игривой прихоти непревзойденного ума! Какое искусство сверкает в радостном натюрморте, украсившем общественный стол, накрытый бумажными скатертями. Какая кисть художника дерзнет запечатлеть цветную гамму поджаристых корочек и жирного крема, сухого хвороста и сдобных пампушек, чтобы прославить руку не родившегося еще гения!

Кайтесь в грехах, заблудшие дети, бреющие по утрам свои упрямые подбородки плавающими ножами электрических бритв, сотворенных вашими интеллектами! Вам нужно заново родиться и прожить немало лет, чтобы огрубевшие ваши руки и нетерпеливый мозг смогли бы с той же порхающей легкостью сотворить это чудо, эту россыпь драгоценных изделий из теста, сахара, ванили и крема. Нет, несчастные безумцы! Ничто уже не в силах вернуть вас на путь блаженства, ибо невозможно постичь тайну высокого этого искусства, не будучи женщиной!

Опыленные сахарной пудрой губы, глаза, блистающие влагой шипучего вина, здравицы в честь прекрасных витязей, скромно принимающих поздравления, приятный шум голосов и стук наполненных стаканов — мимолетное это застолье, рассчитанное на часок-другой, затянулось, и Луняшин покинул друзей, отпросившись у них, никак не желавших входить в положение многодетного отца, когда было уже одиннадцать часов.

Он обнимал рукой бумажный куль, наполненный пирожными, пампушками и хворостом, в другой же нес букет нарциссов, не решившись по примеру коллег вернуть его женщинам.

— Что вы, что вы! — говорил он, отказываясь от сладостей. — Какие дети! Что вы… Они же маленькие… Им нельзя. Ни в коем случае. Нет. Это, пожалуйста, не надо! Спасибо.

Но его все-таки заставили взять белый куль, свернутый из бумажной тисненой скатерти.

Смеющиеся губки в сахарной пудре, глаза, блистающие шипучим вином… Феденька с блаженной улыбкой на лице шел в расстегнутом пальто по мокрому тротуару под влажными снежинками, торопливо падающими в черную мокрядь и гаснущими там, а в голове его эхом шумели голоса, а в глазах хороводили губки женщин, солнечно светилось шампанское в дешевых стаканах с белой каемочкой.

«Нет, что и говорить, иногда это полезно. Что и говорить! — думал он, отыскивая в сумеречных потемках улицы, в белой пелене падающего снега зеленый глазок такси. — Шампанское! Вино любви. Снимает излишнее напряжение, как добрая собака. Что и говорить! Шампанское…»

Он взмахивал нарциссами проезжающим мимо черным «волгам», частным «жигулям», но никто не хотел останавливаться.

— А черт с вами, — говорил он вслед. — Я, может быть, сам, вот этими руками, выбросил «Волгу» в картонку… Да! И черт с ней.

Ему было очень хорошо. Он знал, что в этот день никто не вправе упрекнуть его в легкомыслии, и ему даже казалось, что все люди, идущие навстречу или обгоняющие его, тоже чуточку навеселе.

Садовое кольцо, на внутренний край которого вышел Феденька, показалось ему таким широким в синих сумерках ночи, что он остановился перед ним, будто перед гигантской выпуклостью заасфальтированной планеты, и, с трудом удерживая размокший куль, стал дожидаться такси.

Поблизости была стоянка. Под фонарем люди ждали машин, помахивая руками проезжающим мимо. Шапки их побелели от снега, плечи тоже были белыми. Ждали они давно.

Но Феденьке повезло. Из пространства асфальтированной плоскости, из снежной мути к стоянке круто свернула автомашина с зеленым кошачьим глазом. Шофер крикнул, что он в парк и может взять попутчика. Попутчиком оказался именно он.

— С праздником вас, — говорил Луняшин, усаживаясь на переднем сиденье и захлопывая тугую дверцу, которая не хотела запираться.

В это время снаружи дверцу кто-то так сильно дернул, что Феденька чуть не вывалился из машины. Женщина в большой пушистой шапке, намокшей от снега, втиснулась в салон, навалившись на Луняшина, и непослушным голосом попросила шофера взять ее.

Надушенные ее пальцы цветущей ветвью бело-розово мелькнули у Феденьки Луняшина перед глазами, блеснув толстым обручальным

кольцом.

— В парк я еду! — крикнул озлобленный шофер. — Не могу. Закрой дверь!

— Миленький! Тут недалеко — совсем тут рядом. Пожалуйста, миленький.

— Закрой дверь! — крикнул на нее шофер, толкая в плечо.

Луняшин оторопело глядел то на шофера, то на пушистую мокрую шапку, ворс которой мазал лицо водой. Под шапкой ярко темнели глаза и губы молоденькой женщины.

— Пожалуйста… миленький, — умоляла она так, будто дело касалось жизни или смерти.

Но шофер, налегая корпусом на Луняшина, дотянулся до правой дверцы и, выпихивая женщину из машины, захлопнул злобно стукнувшую замком дверцу. Женщина едва успела отдернуть руку и отпрянуть. Шофер в панической торопливости рванул свою старушку с места и понесся прочь от тротуара, вливаясь в ряды грязных, заляпанных снежным месивом автомашин.

Феденька, сжавшись, молча смотрел на плывущие в грязи красные габаритные огни, чувствуя себя виноватым перед душистой женщиной, которую безжалостно выпихнул из машины шофер, и думал о себе плохо. Хотя и понимал, что не мог ничего сделать для нее. Он не видел лица шофера, зная, что лицо его в эти минуты выражает одну лишь злобу, но когда осмелился скосить на него глаза, увидел добродушный профиль усталого человека, напряженно смотрящего вперед. Жирноватые щеки, пухлые губы, толстые ноздри короткого носа.

— Бедняжка, — сказал Феденька, опять видя перед собой падающий снег, грязь и тонущие в этой грязи мутные огни впереди идущих машин. Перед глазами мелькали две резиновые щетки, расчищавшие в серой плесени стекла прозрачные полукружия. В короткие промежутки мокрый снег успевал забрызгать белыми пятнами эти прозрачные отверстия в стеклах. Вести машину было очень тяжело: он хорошо понимал шофера, торопящегося на пересменку в парк.

— Я вас не осуждаю, конечно, — продолжал Феденька, поддерживая разговор. — Но как-то неловко получилось. Шампанское, наверное, виновато… Шампанское! Не рассчитала сил, а теперь домой, домой! Я тоже сегодня не успел оглянуться, а уже одиннадцать. Небось сейчас трясется от страха. Дома грозный муж, а она одна, полупьяная… Знаете, как бывает!

— Какой муж? — насмешливо спросил шофер, тормозя перед светофором. — Просто пьяная девица. Я таких терпеть не могу.

— Ничего не понимаю, — весело сказал Феденька Луняшин. — У нее обручальное кольцо на руке… Сегодня же праздник… Вот и припозднилась.

— Не-ет, — сказал шофер с доброй улыбкой на стареющем лице. — Это не обручальное… Нас, ямщиков, не проведешь. Это называется — перстень шахини, а не обручальное кольцо. Я вот сразу вижу, кто ко мне в машину садится.

Зеленый свет отвлек его, он торопливо выжал сцепление, скрежетнул шестеренкой первой передачи, включил тут же вторую, разогнался, вырываясь вперед, врубил третью, а потом и четвертую. Машина хоть и старая, но мотор тянул хорошо.

— У меня случай был, — стал рассказывать «ямщик», но Луняшин как будто отключился.

А когда сошел возле серой в ночи, однообразной стены своего дома, он не помнил ничего, кроме мелькающих щеток и снежного потопа, который превратил все улицы в проселочные, черные, обрамленные по обочинам белым, разъезженные дороги.

Толстый дьявол, называвший себя «ямщиком», отшиб ему память и втиснул в душу сомнения, страшный этот яд, который и без того замучил Феденьку.

«За что же он так… Ведь не знает! — думал он, мокрый от растаявшего снега и очень усталый.— Чутье! Дьявол ноздрястый! У тебя чутье на слабого, которого пихнуть можно, а перед сильным и сам лапками вверх, как собака… Именно как собака! Сам я тоже, конечно, хорош. Хорош! Лишь бы доехать, лишь бы в свою берложку, в теплый дитятник… К шахине под бочок».

И первое, что он сказал, войдя в дом и остановившись у раскрытых дверей своей квартиры, в золотистом свете которой увидел удивленное лицо Ра, — первое, что он сказал, протягивая ей нарциссы и мокрый, рваный куль с пирожными, было слово «шахиня».

— Шахиня! Тебе цветы и сладости… А всю горечь жизни я выпью до дна сам… Пусть будут у тебя только цветы и сладости! Милая шахиня! Владычица моя, дай-ка мне твою руку… Ах, как прелестна она! И сила и нежность — все воплотилось в ней. А это что? — спросил он, ухватившись пальцами за обручальное кольцо и глядя в глаза жене. — Это перстень шахини? Знак невинности и чистоты?

Ра глядела на мужа с искренним изумлением и печалью, опять не понимая его и не улавливая связи в словах.

— Снимай-ка все! — сказала она. — Ты мокрый, как ребенок. Господи! А шапка-то! Не шапка, а какая-то мокрая черная курица.

Но ему казалось, что не так-то просто провести его, и он, не отпуская руки, стараясь изобразить пронзительность во взгляде, повторял свой вопрос с иезуитской, как ему хотелось, ухмылкой:

— Ну так что же это такое? Знак невинности и чистоты? — замечая, и этого ему тоже хотелось, смущение в глазах жены и испуг. — Иначе говоря: перстень шахини? Я все знаю.

— Ты, Феденька, сегодня наконец-то… — сказала Ра и засмеялась.

— Что наконец-то? Договаривай, — не сводя с нее глаз, грозно проговорил Феденька.

— Похож на свое ведро… Такой же измятый. Как ведро. Про какую шахиню ты говоришь? Цветы от шахини? Или от тебя?

— Значит, ты знаешь, что такое шахиня? — закричал Феденька, стаскивая с себя пальто. — Я, конечно же я ведро! Глупое ведро, упавшее на дорогу… Все расплескал, всю свою родниковую воду… Да! Я похож сегодня на ведро.

Он долго еще в этот вечер ворчал, сидя на кухне в одних трусах, и плакался, жалея себя, пытался уличить жену во лжи и страдал уже не оттого, что обличения его были напрасны, а оттого, что думал, будто бы жена так хитра и коварна, что и на этот раз тоже обманывает его, а он ей верит. Верит! Как это обидно было ему — верить жене вопреки всем подозрениям, какие вдруг зародились в его душе!

С ним такого никогда не бывало раньше. Он смотрел на жену, видел ее посторонним каким-то глазом, и ему было страшно представить себе, что кто-то другой может покуситься на эту доступную всем и такую беззащитную, как ему казалось, не подвластную самой себе всеобщую красоту, принадлежащую ничего как будто не понимающей женщине и очень глупой. Ему казалось в мучительных этих раздумьях, что только он один может объяснить Раеньке весь ужас ее положения, ее незащищенность от внешнего мира. И бесился, слыша смех счастливой этой женщины, будто все, что он старался внушить ей, было глупостью.

— Красоту защищать надо! От грязных рук! — говорил он, вперяясь взглядом в хохочущую женщину. — Ты ничего не понимаешь и не хочешь даже прислушаться ко мне. Она тебе дана даром… Это так. Но что значит даром? Если бы ты была одна на свете… Нет, не то… Если бы рядом с тобой не было меня, кто бы тебе сказал, что ты красива? Другой? Может быть. Но у другого могли оказаться грязные руки… Тогда что? Он бы заляпал твою душу и смутил бы тебя. Я один могу. Один! Положи мне руку на лоб. Пожалуйста. Я сегодня что-то недоволен собой. Очень! Понимаешь? Со мною что-то нехорошее происходит. Я вдруг испугался. Боюсь, ты не понимаешь. А? Я верно говорю? Не понимаешь? Это ужасно! Жила без меня, а я тоже… Это очень страшно.

Ему хотелось плакать, он вспоминал старинные легенды о древних князьях, храбрых воинах, которые не стыдились плакать над телами погибших на поле брани. Ругал ни с того, ни с сего мультфильмы, где зайцам, белочкам и всяким поросятам выдавались права героев, а хищным птицам и зверью, бесстрашным орлам и тиграм отводилась роль кровожадных злодеев…

— Нет, — говорил он чуть ли не со слезами. — Это невозможно! Всегда в старых сказках сокол был героем, а даже лебеди — жертвами… Огромные глупые лебеди, на которых нападает отважный сокол. Вот картина жизни истинная! А что могут зайчики и белочки? Что-то гры:пь? Что-то подтачивать? Ха! Герои! Почему детей растят слюнтяями? Нет! Я своих мальчиков выращу настоящими мужчинами. А Алиса будет вдохновительницей их подвигов. Только так! Пусть зайчиков выращивают другие… Хватит с нас и одного зайчика… Господи! За что же из меня сделали слюнтяя? Кто? Мама? Я не знаю… Кто? Вот вопрос!

И Феденька Луняшин заплакал.

Жена успокаивала его, ревущего, залитого слезами, а он не старался унять слезы: ему было приятно плакать.

— Все обман, — говорил он рыдая. — Всюду он! Перстень шахини… Ничего вечного. Вот в чем ужас! Все вокруг сплошной обман. И во мне! Вот тут! В груди тоже один обман. За что же мне такая жизнь?!

Лишь в третьем часу ночи, наплакавшись всласть, Феденька уснул.


Потом он с тоской говорил Ра, которая соглашалась с ним, что на него, видимо, влияют какие-то таинственные волны чужого магнетизма, магнитного поля, что он способен неосознанно улавливать чужую беду и заражаться вселенской скорбью.

Он тайком вспомнил Марину, зная, что она была бы встревожена этой его способностью сильнее, чем реалистичная Ра, соглашавшаяся с ним с чисто женским оптимизмом, граничившим с равнодушием, ибо согласие несет в себе иногда обыкновенное нежелание вдаваться в суть и подробности, и очень часто человек, слывущий добряком, на самом деле просто-напросто безразличный улыба, сладкий, как манная каша, и не более того.

Но слезы свои Феденька вспоминал по прошествии многих дней, связав их невольно с теми событиями, какие ошеломили семью Луняшиных и разрушили мирок привычной жизни, когда ничего не осталось от прочного дома, словно к нему подползли рычащие бульдозеры, взревели своими моторами и навалились разъяренными слонами на хижину, разнесли и растоптали ее, сровняв с землей.

Это случилось и стало явью много дней спустя после ночного плача, но именно тогда, в тот приятный для Феденьки день, началось это катастрофическое разрушение, или карамболяж, как с горьковатой усмешкой назвал свое падение обессиленный Борис.


Старший Луняшин поглядел за окно, а потом взглянул на часы: было ровно три часа дня. За окном шел зимний дождь. Синоптики обещали плюсовую температуру, низкое атмосферное давление и мокрый снег. Они ошиблись в одном — вместо мокрого снега капал обыкновенный дождь. Дали были затянуты мутным серым туманом.

В эти затуманенные дали ему надо было выехать через полчаса.

Утром ему позвонил Василий Евгеньевич, с которым они договорились встретиться сегодня вечером в доме Луняшиных, и, сославшись на непредвиденные обстоятельства, попросил изменить час встречи, сказав, что было бы неплохо встретиться где-нибудь «на перекладных»…

— Где же? — спросил Борис Луняшин, которому показалась странной эта спешка.

— А почему бы нам не встретиться, — начал Василий Евгеньевич, — почему бы мне не подождать вас в подземном переходе на Калининском проспекте? Может, вам это неудобно?

Борис подумал, что встреча на «перекладных» будет, пожалуй, самой удобной для него, потому что ждать Василия Евгеньевича дома, развлекать и угощать его сегодня ему не хотелось, он плохо знал этого человека, и ему было бы трудно с ним и скучно, как бывает скучно с женщиной, которая не нравится, но которой сам ты очень почему-то дорог.

— Да, — сказал он. — Это подходит. Вы имеете в виду Новый Арбат? Но там не один переход.

— Вы знаете, почему именно подземный?

— Догадываюсь. Дождь.

— Так точно. Давайте в том переходе, который ближе всех к Садовому кольцу. С одной стороны он выходит к ресторану «Арбат».

— Да, — согласился с ним Борис.

— А с другой к киоску, который стоит на самом уголочке Садового кольца и Калининского проспекта. Там, внизу… Кстати! Там два выхода… или входа… Все равно. Между этими выходами-входами я вас буду ждать. Вы меня поняли, Борис Александрович?

— Да.

— Вас это не очень затруднит?

— Совсем нет.

— А что вы скажете, если я назначу свидание в шестнадцать часов?

— Хорошо.

— Плюс-минус десять минут?

— Конечно, — хрипловато согласился Борис Луняшин, теребя в пальцах скрепку для бумаг.

— Договорились… Я вас жду в шестнадцать ноль-ноль.

Эта встреча была важной для Бориса Луняшина, и он не хотел опаздывать. Он позвонил начальству, сказав, что отлучится, и, когда снова взглянул на стрелки, было уже три часа десять минут. Через двадцать минут ему нужно было выходить. Он рассчитывал сразу же взять такси, но, взглянув в окно, вспомнил про дождь и заторопился: в такую погоду такси взять труднее — это он знал по опыту. А в троллейбусе теснота и духотища, пропахшая мокрым драпом и искусственным мехом.

В сознании мелькнуло «так точно» Василия Евгеньевича и «Шестнадцать ноль-ноль» — эта въевшаяся привычка бывших военных. Булавочка царапнула по сердцу, но он не придал значения такому пустяку и лишь потом раскаивался.

«В шестнадцать ноль-ноль, так точно», — эхом пронеслось у него в ушах, когда хлопнула за ним пружинная дверь проходной и он словно бы попал на шипящую сковородку, утонув в мокром шуме машин, несущихся в грязных брызгах по улице.

На шоколадных ветвях подстриженных лип висели молочно-мутные капли. Снег, выпавший ночью, был продырявлен этим капающим молоком.

Такие же липы чернели и на Калининском проспекте, так же белея молочными каплями, уцепившимися за зимние почки, за изгибы и извилины веточек. Но снег под липами уже растаял.

Борис приехал слишком рано. В запасе было одиннадцать минут. Он не любил это число. «Барабанные палочки» бесследно исчезнувшего лото, которое провалилось как будто сквозь пол. Не топили же печи кубышечками с цифрами! Куда все пропало? Хоть бы одна кубышечка осталась. А то ведь нет! И никто не выбрасывал. Было — нет. Мистика.

Борис Луняшин подъехал на такси и вышел на той стороне проспекта, где громадился стеклянный супер-ресторан и где едва заметно вращался в вышине огромный глобус, рекламируя Аэрофлот. Спустился вниз по лестнице и медленно пошел к месту встречи, надеясь, что Василий Евгеньевич мелькнет вдруг среди людей, улыбнется переглядчиво и таинственно. Но тот еще не пришел. Борис поднялся и купил в киоске почтовые конверты и целый блок красивых больших марок с изображением знаменитой картины, висевшей в Третьяковской галерее, название которой он не мог вспомнить, как не мог припомнить и автора.

Письма писать ему давно не приходилось, кроме деловых, и он очень удивился, что купил ни с того ни с сего пачку конвертов с пустым местом для марки. Ему вдруг захотелось лизнуть языком клей душистой марки, ощутить кончиком языка его полузабытый вкус. «А куда подевались наши марки? — с удивлением подумал он, вспомнив детское свое увлечение, перешедшее потом к младшему брату. — Четыре толстых альбома с марками! Тувинские треугольники! Один, помнится, очень нравился. Всадник с арканом в руках на скачущем коне… Кажется, так. Куда же они пропали? Надо спросить у Феди. Но, кажется, у него их давно уже нет. Странно! Марки детства исчезают, как дым, уходят вместе с годами. Есть, наверное, какая-то тайна в этом. И не отыщешь теперь. Не вспомнишь».

До встречи или, точнее сказать, до шестнадцати часов, оставалось семь минут.

Борис подумал, что надо было предупредить на работе, что сегодня он уже не вернется… Ему захотелось домой. Сию же минуту страстно захотелось домой, будто он не был дома уже несколько лет. Хотелось снять с себя влажную одежду, сварить кофе, откупорить коньяк и выпить с горячим, крепким, душистым кофе. Развалиться в кресле и просто сказать: «О-о-о!» — выразив тем самым свое удовольствие. И пусть по стеклам и подоконникам шлепает зимний дождь, до которого ему не будет тогда никакого дела… И пропади он пропадом — этот манный толстяк…

«Уж очень неприятно держится, — подумал Борис, вспоминая его. — Кособочится, будто одно плечо выше другого, голова набочок, на жирную шею… И руки как холодные пончики в масле. Скорей бы приходил, черт его побери».

Он в раздумье стал на углу широких магистралей, дожидаясь, когда стрелки покажут шестнадцать, и было тошно ему думать о себе в минуты перед неизбежной встречей.

Если бы у старшего Луняшина был развит звериный инстинкт, он скорее всего насторожился бы и вопреки всякой логике не стал дожидаться Василия Евгеньевича, подчинившись острому желанию быть сейчас дома и только дома.

Но инстинкт этот давно уже отмер в душе Бориса, был подавлен и убит разумом делового человека, изощренным мозгом, которому беспрекословно верил, собирая с его помощью всевозможную информацию о делах, о людях и о своих возможностях в той или иной ситуации.

На этот раз ему и в голову не пришла мысль о какой-либо опасности, грозившей ему. Он думал о чем угодно, но только не об этом. Думал о пониженном атмосферном давлении, которое угнетало его, о дожде, наводящем скуку и уныние, о чашечке кофе с коньяком… А случайные мысли о пропавшем лото, об исчезнувших марках выветрились из сознания, как сон, как нечто таинственное, о чем нет смысла всерьез задумываться или как-то иначе реагировать.

Ровно в шестнадцать он торопливо спустился вниз по мокрым, слякотным ступеням в светлое подземелье, идя следом за двумя смеющимися девочками, одна из которых вдруг остановилась на ступеньке и воскликнула:

— Ой, Люська! Ты что, чернила жрала?

— Почему?

— У тебя все губы синие…

Они опять засмеялись и пошли дальше, голубовато-синие, холодные, как тени будущего. А Борис Луняшин с усмешкой огляделся, замедлил шаг, увидел двух пижонов в джинсах, которые стояли возле стенки, тоже с усмешкой поглядывая вслед смеющимся девочкам, прервав из-за них свой какой-то разговор.

«Черт возьми! — подумал Борис с досадой. — Эта манная каша может вывести из терпения».

Было уже шестнадцать часов две минуты или, как подумал о времени Борис, две минуты пятого. Он прошелся взад-вперед, заложив руки за спину, поглядывая на прохожих и на тех двоих, что стояли у стенки и о чем-то спорили, что-то доказывая друг другу. Он был зол на себя за то, что согласился с Василием Евгеньевичем и должен по его милости зябнуть тут, как влюбленный на свидании… Он боялся встретить знакомых среди спешащих людей… «Ах Боря, Боря, старый ты хрыч, — подумали бы они с тайной ехидцей, — где же ты назначаешь свидание… Неужели так допекло?»

И он заранее хмурился, отвечая этим возможным знакомым: «Деловое. Сугубо деловое», — сделав бы так, чтоб эти случайные знакомые тоже дождались Василия Евгеньевича и убедились, что ждет он не женщину…

«Однако этот прохвост ведет себя как женщина, метель ему в мерзлую рожу!»

Губы его были плотно сжаты, ступал он чеканно-прочно, давя в себе злость и раздражение, сцепленные руки держал за спиной, замыкая нервное напряжение, нараставшее в нем с каждой минутой.

И когда его кто-то тронул за локоть, вкрадчивым голосом назвав по имени-отчеству, он вздрогнул и, расслабляясь, хрипловато протянул освобожденно:

— А-а-а… — подумав про себя, что так вздрагивают только от неожиданного укуса.

Розовое лицо Василия Евгеньевича лоснилось испариной, мокрая шапка съехала по маслу жирного лба. Он ее поправил, как очки, оголив розовый лоб с размазанным по коже потом.

— Долго пришлось? — спросил манный, расстегивая дубленый душный полушубок, отбрасывая теплый шарф, который мешал ему добраться до внутреннего кармана.

— Пустяки, — ответил Борис Луняшин. —Что вы так торопитесь?

— Как же, как же, — скороговоркой откликнулся тот, залезая в свой карман как в чужой и доставая оттуда конверт авиапочты с косым синим ярлычком по краям.

Борис заметил, что конверт был заклеен, брусчато выпирая углами запечатанных в нем купюр.

«Дурак, — с раскатистым рычанием подумал он, чувствуя, как лицо его набухает злобой. — Дурак… В рожу твою метель».

Люди, лица, улыбки, внимательные и равнодушные взгляды… Мимо, мимо…

Борис Луняшин окостеневшей рукой взял этот тяжелый конверт и, как сумел, небрежно сунул его в карман пальто.

— Как договорились, Борис Александрович, — услышал он стиснутый голосок манного. — Можете не сомневаться.

Борис стоял перед ним, сунув руки в карманы пальто, и вопреки воле процедил с кабаньей ухмылкой:

— Сомневаются только женщины. Вы довольны?

Но манный словно бы вдруг исчез, как если бы его и не было вовсе. Луняшин остро почувствовал внимательный и очень нахальный взгляд, на острие которого была страшная опасность. Опасность приближалась к нему со спины. Он не успел понять, куда подевался манный, как кто-то цепко и очень прочно ухватил его за руку, сжимавшую конверт в кармане…

— Василий Евгеньевич! — громко и даже весело позвал Луняшин, не глядя на того, кто держал его руку, и улыбнулся с женским легкомыслием и кокетством.

— Все в порядке, — услышал он тоже улыбающийся, приятный голос, который уже где-то слышал, узнавая вдруг, что это голос одного из тех, что стояли возле стенки, — молодого парня в куртке из искусственного меха.

К лицу Бориса вознеслось удостоверение с фотографией напряженного, с вытянутой шеей, чисто подстриженного мальчика. Лиловая жирная печать. Ползающие муравьи черненьких букв, разобраться в которых он даже и не пытался, онемев и как будто ослепнув от неожиданности.

Он давно уж знал! Он знал сто лет назад, когда почувствовал взгляд приближающейся сзади опасности, он уже знал, что это не дешевые грабители, которые были бы так желанны и приятны ему теперь, а профессиональные сотрудники милиции, которым совсем не нужны деньги, а нужен он сам, Боря Луняшин, добрый, ласковый и заботливый человек, старавшийся не для себя, нет, а для Феденьки, для его семьи, для мамы, для всех, кого он любил…

Пыльный ком этих судорожных мыслей взвихрился в голове, она разбухла от напряжения, загудела, готовая лопнуть, и он с удивлением услышал свой хриплый голос:

— Что, ребята? Плохи мои дела?

И ответ тоже удивил его, отвечали не ему, Борису Луняшину, уважаемому и всеми любимомучеловеку:

— Мы вам не ребята.

А тот Луняшин, который с головокружительной быстротой отдалялся, прыгая через минуты, часы, дни, месяцы, годы, десятилетия, — тот Луняшин был уже где-то за чертой времени, с грустной улыбкой покачивая головой, и, уменьшаясь как в экранном, стремительном фокусе, отодвинулся уже лет на сто назад, оставив на память самоуверенную усмешку и кучу неосуществившихся желаний — простых, как мычание, и вовсе не выходящих за рамки мечтаний обычных людей. Тех людей, которые торопливо шли теперь навстречу, мельком поглядывая на троицу тоже торопящихся мужчин, идущих словно бы взявшись за руки.

За углом, на Садовом, прикорнул возле металлической ограды тротуара синий «жиrуленок» с темно-красной полосой по борту, встретив их жужжанием стартера.

— Господи! — стоном воскликнул Борис, неуклюже перелезая через крашеную тумбу, чувствуя ватную слабость в теле, в ногах и руках.

«Теперь никто, — думал он. — Я пропал, как деревянная кубышка, как марка. Был и нет. Как же так? Федя, Пуша… Господи! Все будут жалеть меня. Мама бедняжка! Что же мне делать?»

— Провокация, — сказал он, очутившись в машине, в тесном мирке продавленных сидений, мутных стекол, чужих людей.

Он произнес это так тихо, что молодой человек в меховой куртке, сидевший рядом с ним, не расслышал.

— Что? — спросил он, хмуря жиденькие брови.

— Провокация. Да, этот человек, — сказал Борис, с трудом ворочая языком. — Этот, с позволения сказать… Я от него получил… Вы, наверное, думаете — взятка. Нет!

— У нас другая задача, — перебил его сосед. — А про это вы будете говорить в другом месте. Помолчите.

— Почему вы так со мной разговариваете?

— Я с вами никак не разговариваю, — спокойно возразил ему тот, сильные руки которого запомнил Луняшин, хотя эти руки на вид казались обыкновенными и даже как будто бы немощными. Рукава меховой куртки высоко поддернулись, оголив запястья голубовато-бледных рук.

Молодой человек, сидевший рядом с Луняшиным, утонул в воротнике коричневой под цигейку куртки, надвинув на брови белую с двумя черными пятнами шапку. Видимо, кролик был горностаевой окраски. Теперь эта шкурка была нахлобучена на коротко стриженную голову, на глаза, в которых серые полыньи зрачков были словно бы затянуты холодным ледочком… Руки он положил на колени, потирая большим пальцем правой руки наколку на левой, обратив этим движением невольное внимание опустошенного и размякшего Бориса. «SOS» — прочитал он мутную наколку, которая, видимо, очень смущала молоденького милиционера: он машинально старался как бы стереть ее или хотя бы прикрыть пальцем.

Луняшин испуганно охнул, как от крика, от этой тоскливой наколки, тело его напряглось, и он уперся головой в обивку потолка, почувствовав мягкую ее пружинистость.

С охающим вздохом он вдруг понял весь ужас своего положения, понял, что эти хорошие, наверное, ребята просто выехали на задание, взяли с поличным преступника, везут его в милицию, сдадут его там кому надо, и сегодняшняя их работа на этом закончится. Они и теперь уже не думали о Борисе Луняшине, а только везли его туда, куда им приказано было привезти его. И понимая все это, он в страшном изнеможении, в приступе тошнотворного страха очень вежливо, виноватым голосом произнес покаянно:

— Отпустите меня, пожалуйста, я вас очень прошу… С меня…

Но в этот момент, нарушая правила движения, машина круто рванулась, переехав сплошную разграничительную линию. Соседа в куртке потянуло по инерции вправо. Борис увидел милицейские автомашины, стоявшие у подъезда старинного особняка, и понял, что это конец.

— Мы не отпускаем, — вежливо ответил молодой человек. — Отпускают другие, а мы задерживаем.

Полыньи его выпуклых глаз потемнели, будто в них отразились тучи дождливого неба. Капитан, выходивший из подъезда, безразлично глянул на Луняшина, кивнув приветливо тем, которые привезли Бориса сюда…

В сумеречном состоянии духа, в изнуряющем страхе и отчаянии, воняя потом , Луняшин проплыл не чуя ног, не помня себя, в черноту раскрывшейся двери и мысленно распрощался с прошлой жизнью.

Операция по задержанию Луняшина была проведена хрестоматийно просто. У сотрудников милиции имелся список серий и номеров купюр, которые получил преступник, Луняшин был прижат, как говорится, к стенке, и те жалкие попытки его свести это дело к провокации, подстроенной врагами, все эти уловки вызвали только скучную паузу в писании протокола. Благодушно терпеливый взгляд майора, который повел следствие, его нависающая в бездействии над бумагой авторучка, его согласные, но в то же время как бы и укоризненные кивки — все это обезоруживало и без того уж голенького, слабого, вспотевшего от страха, путающегося Луняшина, глотающего липкую слюну и беспрестанно курящего.

Он очень часто, так часто, что майор даже улыбнулся, повторял бессмысленно-вопросительное:

— Понимаете? — сам ничего уже не понимая в том, что говорил. — Понимаете? — И даже без всякой надежды на понимание со стороны майора спрашивал опять и опять: — Понимаете?

— Я все понимаю, — сказал майор и устало прикрыл глаза, надавив на веки пальцами.

И эта усталость на лице человека, от которого теперь зависело будущее Бориса Луняшина, вконец убила в нем последнюю надежду.

— Вы меня отпустите домой? — спросил Луняшин дрогнувшим голосом. И подбородок у него дернулся.

Майор открыл глаза, поморщился, сказал, как доброму приятелю:

— Когда же зима наступит? Слабость такая… Домой-то? — спросил он с радушием хлебосольного хозяина. — Домой, конечно, хочется, я вас понимаю. Мне тоже хочется домой. А что же вы мне тут свою автобиографию рассказываете? Кто ж кого задерживает: я вас или вы меня? Я ведь вас не в зятья беру. Давайте-ка по существу. У меня вон даже перышко пересохло. Привык самопиской… Шариком не люблю.

И он нацелился острым кончиком пера на недописанную строчку, поводил перышком по бумаге, оживляя пересохшее перо, снял пальцами с него какую-то ворсинку, окрасив кожу чернилами. Спросил:

— Ну что же вы молчите? Я жду.

— А что говорить? — спросил Луняшин, которому нестерпимо хотелось домой и который в бессилии сидел на стуле в сумрачной комнате, мечтая как о чем-то несбыточном о доме. Душа его исходила в скулящем, тоскливом вое по утерянному дому. Ему даже казалось, что, если он хотя один денек, одну лишь ночку проведет у себя дома, к нему вернутся силы, он спокойно простится со всеми и, может быть, сумеет усмехнуться уходя. Эта сладостная мечта о доме мешала ему думать и что-то говорить. — Извините, пожалуйста, — сказал он. — Я вас не понял. Или, может быть, я ослышался. Вы отпустите меня сегодня домой?

— Ну что вы, честное слово! Вы же взрослый мужчина. Дело о взятке! Какой нам смысл держать вас под стражей? Подумайте сами. Мы же не арестовали вас.

— Значит, все-таки о взятке? Это ужасно!

— Вам видней. И не будем торговаться.

— Но что же мне вам говорить? О чем? — спросил Луняшин, для которого главным теперь стало то обстоятельство, что его сегодня отпустят домой, что он сегодня увидит Пушу и детей, забудется во сне, отоспится, наберется сил и обязательно сегодня же сварит крепкий кофе и выпьет его с коньяком.

Возбуждение было так велико, что майор и тот заметил, как оживился он и воспрянул духом, стоило лишь сказать, что он не арестован.

Луняшин загорелся надеждой вернуться хоть ненадолго домой, ему и майора вдруг захотелось пригласить к себе в дом, поговорить с ним, пожаловаться на жизнь, затянувшую его, и не оправдываться, нет, а покаяться, выплакаться хорошему человеку, который конечно же не виноват, что какой-то там Луняшин был задержан сотрудниками милиции с поличным. Он одного лишь теперь боялся — правильно ли он понял доброго этого майора, не уловка ли это с его стороны, не хитрость ли какая-нибудь. Само преступление казалось теперь давно уже минувшим, а суд далеким и ничтожным по сравнению с той возможностью, какая открылась вдруг перед ним.

Луняшин опять робел от страха, но теперь уже от страха, что его не отпустят, — пообещали, а сами возьмут и не отпустят,— спросил с жалкой усмешкой, похожей на взрыд:

— Я вам очень верю. Но вы меня не обманываете? Отпустите? Это обязательно будет или нет? Скажите!

— Своеобразный вы человек! — воскликнул майор, опять поднимая над бумагой свою самописку. — Что же у вас за дом такой? Домой да домой. Удивительно просто!

А Луняшин, улыбаясь и всхлипывая, еле сдерживаясь, сказал в слезливой судороге:

— У нас очень… У нас дом… Очень хороший. Был. Дом был, а теперь вот… Очень хороший был… Еще раз… Одним бы глазком.

— Успокойтесь… У нас у всех, знаете, что-то было, что-то будет. Воды, что ли?.. Ох уж эти мне! Один из дома, другой в дом. И все задами, все задами, нет чтобы по улице ходить, как люди. Возьмите-ка себя в руки. Так мы с вами никогда не закончим.

— Да-да-да, — лихорадочно заговорил Луняшин, откашливаясь, вытираясь платком и хмурясь. — Это больное место. Вы правы. Большие рыбы… Как это говорится? Большие рыбы — большие моря, инфузории — в стаканы… Все правильно. Ах ты господи, боже мой! Какая глупая жизнь получилась.

Он глубоко вздохнул и выпрямился перед майором, голова которого была освещена лампой. Лысая, с гладкими черными крылышками волос над ушами, голова эта предстала перед Луняшиным не внешней своей формой или цветом, а как бы засветилась вдруг под твердой костяной крышкой, застонала жалостью и состраданием всепонимающего человека, вынужденного калечить жизнь другим людям, к которым он сам не питал какой-либо неприязни или вражды. Во всяком случае, так показалось вдруг Борису Луняшину, и он с облегчением доверился мерцающему свету высокой этой доброты.


Младший Луняшин плакал не в ночь, когда вернулся Борис, а в предыдущую, когда с Борисом ничего еще не случилось. В ту же ночь, когда Борис вернулся, напугав Пушу своим видом и отмахиваясь от ее вопросов: «Потом. Потом…» — в ту ночь Феденька спокойно спал.

Хотя, конечно, вполне могло быть, что предчувствие беды каким-то странным образом и повлияло на состояние его духа, что, впрочем, можно предположить только с необходимыми оговорками, потому что в этом наверняка сыграло решающую роль игристое вино… «Шампанское! Шампанское!» И, конечно же, случай с шофером такси и с той женщиной, которую он вытолкнул на глазах у Феденьки, назвав шахиней.

Как бы то ни было, но Феденька Луняшин впоследствии не сомневался, что именно предчувствие беды самым прямым путем повлияло на его настроение в ту ночь на двадцать четвертое февраля, когда как раз и случилась с Борисом беда.

— Мозг — загадка, — говорил Феденька, с грустью глядя на людей, словно бы жалуясь им и ища сострадания. — Это удивительное существо; мне иногда кажется, что он похож на дымчатого котенка. Сон — вполглаза, энергии — на триста лет. Между прочим, триста лет не фантазия. Само вещество мозга рассчитано на очень долгую жизнь, может быть, лет на тысячу, если, конечно, его не поразит болезнь. А всякие там склерозы и прочее — это ведь не мозг, а сосуды… Они у нас слабенькие по сравнению с мозгом. А мозг — бессмертен. Да! И когда человек, даже очень старый, умирает, мозг умирает совсем юным. Только-только начинает жить!

Так он говорил, когда брата уже не было в Москве, и разрушенный его дом, то есть та самая квартира, в которой собирались Луняшины, являла собой жалкий вид: казалось, будто даже обои в комнатах поблекли, как если бы их обрызгали ядовитым средством против насекомых. Пахло затхлым сигаретным дымом, пеплом и окурками, которые забывала выбрасывать из пепельниц Пуша, прикуривавшая сигарету от сигареты. Она научилась курить с катастрофической быстротой, привыкнув к этому, как только женщины умеют привыкать, — с неистовостью и рвением забывшего о себе человека, поверившего в целебные силы дурманного дыма.

— Мозг иногда выкидывает такие штучки, что диву даешься! Я иногда даже думаю, что если бы, например, человек прожил свою жизнь и совершил в этой жизни много непростительных ошибок, в которых раскаялся, а ему бы даровали вторую жизнь, то он и тогда бы, в новой своей жизни, помня про старые ошибки, все равно совершал бы такие же. От них не уйти, как ни старайся. Мозг что-нибудь такое придумает, что человек расслабит волю и подчинится обстоятельствам. Вот говорят: мне бы вторую жизнь, я бы ее прожил совсем иначе… Я бы тогда знал, как жить. Нет! Я совершенно уверен: дай человеку хоть десять жизней, он их все проживет, как одну. Вариантов не будет.

С Феденькой, конечно, не соглашались, но он задумчиво улыбался, глядя на Ра, Нину Николаевну, Пушу, которым он это говорил, оставшись единственным мужчиной в луняшинском роду, и было видно, что он не просто уверен в своих рассуждениях, а как бы на опыте уже познал загадочную суть жизни.

— Можете мне не верить, конечно, но я-то знаю, — говорил он и, чувствуя холодок пронзительных мурашек в спине, обводил всех своих домочадцев стекленеющим взглядом. — Вы думаете, что такое сон? Это игра освобожденного котенка. Днем он старается вовсю, успевает миллионы дел совершить за день… Каждое движение пальца — это ведь работа мозга, он всем этим управляет… Я даже иногда думаю, что человек — это ходячий мозг, который приспособил для себя руки, ноги, глаза, уши — все! Буквально все, что мы имеем. А сам спрятался в бронированную коробочку и стал передвигаться, стал толкать человека на всякие поступки, то есть, если так рассуждать, то не человека даже толкать, а все то, чем он окружил себя для своих же собственных удобств. А во сне мозг отдыхает от движения. Следит только за тем, чтобы работали какие-то там наши внутренние органы, чтобы кровь двигалась, пища переваривалась… А сам жмурится, улыбается зеленым глазом, потягивается, мурлыкает от удовольствия. И пугает иногда нашу волю или, если хотите, душу. Нагонит такого страха, что иной раз душа в пятки. Это если он недоволен чем-нибудь, работой какого-нибудь органа или сам собой недоволен… Мало ли! Заставил что-нибудь сделать не то, а потом недоволен…

Феденька оглядывал улыбающихся женщин, и улыбка тоже начинала проступать на испуганном его, словно бы с холода отпотевающем лице.

— А что же он раньше делал? — спрашивала Ра насмешливо.

— Кто?

— Котенок пушистый. Который коробочку себе сделал…

— А-а-а… Раньше он был океаном… Раньше сама планета мыслила…

Нина Николаевна, похожая на белого детеныша нерпы, поседевшая и сгорбившаяся, болезненно усмехалась и говорила со вздохом:

— Ах дети, дети! Как-то там Боренька…

И все задумывались. Пуша чиркала спичкой, затягивалась дымом и, запрокинув голову, вытягивала губы трубочкой, выдыхая невидимый дым, стремительно улетающий вверх.


Но все это было потом, когда Борис уже отбывал наказание, оставив горевать в Москве больных душою и точно параличом разбитых родственников…

А в те февральские дни, когда его отпустили, начав против него уголовное дело, Борис Луняшин был необыкновенно возбужден и слезлив. Свободная жизнь, которую как бы подарили ему, хоть и должна была скоро оборваться, казалась бесконечно огромной и полной чудес.

Никто еще ничего не знал о случившемся.

Когда он нежданно-негаданно, один, без Пуши, нагрянул к брату и обнял его, похлопывая по спине, и не отпускал из своих объятий, уткнувшись носом в шею Феденьки, чуть выше тугой его ключицы, младший Луняшин, не ожидая такой встречи, растерялся и, почувствовав слезы брата, стал его целовать в висок…

— Боря, что? Боренька, я чувствую, что-то у тебя! Постой, постой… Что случилось?

— Ничего, — ответил Борис, выворачиваясь из рук брата. — Обыкновенный карамболяж… Это когда автомобили на шоссе сталкиваются, две, три, четыре машины, в ФРГ называют карамболяжем. В человеческой жизни тоже бывает так: один виноват, а страдают сразу несколько. Тоже карамболяж. Что ты на меня смотришь? Думаешь, я живу без нервной системы? Пока ты, Феденька, жив и здоров, я еще… Нет! Ничего. Ничего, братишка, ничего… Давай уговоримся: ты ни о чем меня сегодня не спрашивай. Это не так уж, по-моему, трудно… Пожалуйста. Я пришел посмотреть на племянников и племянницу, на Раеньку…

Он долго мыл лицо в ванной, фыркая и сморкаясь… Вышел с красной кожей, натертой полотенцем, и в забрызганной рубашке.

— Нервы, Феденька! — воскликнул он, разводя руками. — Хватают из-за угла, эти нервы! Пришел, увидел и не победил. Из-за угла ножом в спину, по-подлому. — Запомни, Федя! — воскликнул он с необычной для него визгливой вибрацией в голосе. — Все эти штучки — треск барабанных палочек. Живи просто. Радуйся, что небо над головой, земля под ногами, дороги, города… Никаких претензий к жизни. Все это треск… трескотня… Фу-ты черт! Цель жизни — жизнь. Ни больше, ни меньше. Ты, Феденька, сам знаешь, как жить.

Они сидели с ним в комнате, которая была спальней и гостиной одновременно. Большая, чуть ли не квадратная софа стояла в углу, накрытая бордовым полотнищем. Только орнамент шелковисто отсвечивал под розовым торшером. Пол в комнате был застлан травянистым зеленым паласом, посреди которого стоял продолговатый журнальный столик и три низеньких кресла.

В зелено-розовом воздухе комнаты запахло кофе, когда Ра в тугих синих джинсах и в бордовом батнике внесла джезве с поджаристой пенкой, перехлестнувшей через край. На столе печенье в плетеной корзинке, тяжелые фаянсовые, облитые алой эмалью чашки с массивными ручками.

Ра опустилась на колени и, большая, пышущая здоровьем и ласково внимательная, стала разливать братьям кофе, делая это с кошачьим изяществом, как будто ползанье на коленях было привычным для нее занятием, не требующим никаких усилий.

Борис не утерпел и погладил ее по голове, когда она оказалась рядом с ним и ниже его.

Феденька виновато сказал:

— Кроме кофе и вот… печенья… нечем тебя угостить. Не ждали.

Борис отмахнулся рукой…

В комнате возле окна, придвинутый вплотную к паутинно-белому тюлю, блестел темный стол, а в углу, на стене, светилось неопределенными формами серебристо-металлическое, похожее на глубокую чеканку нечто, во что внимательно вглядывался исподлобья Борис, отпивая кофе маленькими глотками. Узнал раздавленное ведро, взглянул на брата, опять на ведро, висевшее в красном углу комнаты. Феденька сказал:

— Это называется — автопортрет. Вернее, раньше так называлось. А теперь перстень шахини!

Борис ссутулился, побагровел лицом и опять с визгливой вибрацией в голосе крикливо сказал:

— Выкинь к чертовой матери! Зачем? Выкинь!

Никто не ожидал от него такой реакции. Феденька смутился, Ра, сидевшая в кресле, круто повернулась, словно речь шла о чем-то ей неизвестном и ужасном. Лицо ее исказилось мгновенным испугом, кофе выплеснулся из чашки на тугую ткань, обтягивающую колено.

Младший Луняшин, перебарывая смущение, ответил, разглядывая нерукотворную жестяную смятку, загадочную случайность ее форм:

— Пусть висит. Она кое-что иногда подсказывает…

Борис, толкнув стол, поднялся, точно ему стало плохо.

— Выкинь! — сказал он хрипло. — Зачем ты ее притащил в Москву? Глупо. И что значит перстень шахини? Глупость! Выкинь.

— Время, Боря. Время. Пространство и время. Мне нравится. Расплющенное временем пространство. Неужели не видишь? Символ. Мне нравится, — упрямо повторил Феденька.

Борис оделся, как ни уговаривали его расстроенные Луняшины остаться, и, поцеловав обоих, заглянул на цыпочках в приоткрытую дверь комнаты, где спали малыши — мальчики в голубых ползунках, а Алиса в розовых, — попросил прощения и ушел.

Что он увидел в расплющенном ведре и почему так резко изменился, когда услышал название этого круга, ни Федя, ни пламенеющая нервным румянцем Ра так и не смогли понять в тот предпоследний вечер февраля, в канун первого весеннего месяца, начало которого ждут с надеждой на скорое обновление природы, на солнечную капель и первые проталины, в темноте которых заблестят черным пером желтоклювые грачи, а потом загорится ярко-желтым огоньком и первый цветок мать-и-мачехи.

Они еще ничего не знали о беде, какая приключилась с Борисом. Не могли понять и почувствовать его постоянной тоски, его страха, который гнал теперь его из дома.

Он ворвался однажды днем к Нине Николаевне, испуганно спросившей его, как и брат:

— Что с тобой, Боренька? Ты здоров? Что случилось?

— Ничего, — отвечал он, поглаживая ее волосы, похожие цветом на волосы симпатичного зверька, разглядывая ее потемневшее лицо, обрамленное сединой, черные ее глаза и черные щелки ноздрей. — Мама, ну что же это такое? Тебе нравится быть беленькой? Ты очень красивая, конечно. И ты совсем не хочешь покрасить их? Ты станешь опять совсем молоденькой. У тебя почти нет морщинок.

— Старость не перекрасишь, — отвечала она, кладя руку на лоб сыну. — Ты очень возбужден, Боря. Ты весь горячий, у тебя, наверное, температура.

— Ерунда! Это пройдет. Нервы, нервы, мам, нервы! Ах, если бы ты знала!

— Что, Боренька?

— Ничего, ничего. Как ты себя чувствуешь? Тебе не бывает страшно одной, ночью?

— Почему ты это спрашиваешь?

— А что это у тебя такое на столе? Ах, это, наверное, чайница, да?

Он схватил фарфоровую кобальтовую чайницу, дрожащими пальцами снял крышечку и стал нюхать чай, в растерянности глядя на Нину Николаевну, которая с мягкой и плавной какой-то нежностью взяла у него из рук эту чайницу и поставила на стол.

— Что, Боря? Что-нибудь на работе?

— Почему? Нет… Нет, мам, нет. Не надо меня ни о чем спрашивать и не надо плакать! Я больше всего на свете, — вдруг воскликнул он визгливым голосом, — больше всего на свете боюсь, когда меня жалеют. Я у тебя спросил, а ты не ответила. Ты одна. Тебе по ночам как?

— А чего же мне бояться, Боренька? — вопросом на вопрос тихо и робко ответила Нина Николаевна, звякнув крышечкой чайницы, которую она тоже с дрожью в пальцах положила на темное отверстие. — Нет, мне не страшно. Я свою жизнь прожила. Чего же мне бояться? С жизнью я уже простилась. Я не очень верю людям, которые говорят, что старость — это тоже хорошо. Не знаю. Еще одна хворь, еще одна боль… Кому это нужно? Нет, Боренька, я не боюсь, милый. С жизнью я простилась, а уж со старостью как-нибудь расстанусь… без слез. А ты помнишь? Нет, ты, наверное, не помнишь… Ты был маленький… И вдруг заплакал поздно вечером. Ты уже обычно спал в это время и вдруг заплакал. Да так горько! Что такое? Оказывается, ты впервые тогда узнал, уж не знаю от кого, что мамы умирают. Это было так трогательно! Но, я бы сказала, и не очень-то приятно, — говорила Нина Николаевна, укоризненно выпятив губки. — Ты меня тогда очень напугал… Тогда мне было страшно! Еще бы! Я тогда была молода, и жизнь только-только начиналась…

Борис нетерпеливо слушал мать, и, когда она рассказала о давней той слезе, он не удержался и кашлянул, как будто вскрикнул от боли.

— Нет, мама! Некогда! — вскричал он, хлюпая носом. — Я на минутку. Просто так.

На лице у Нины Николаевны зажегся испуг, вспыхнув каким-то белым огнем. Она не останавливала Бориса, ей стало страшно, когда он вскрикнул, будто она его не отпускала от себя.

— Боря! Тебе надо отдохнуть, — тоже криком, капризным и испуганным, сказала она, хватая его за руку. — Куда ты торопишься?

— Мне, мама, некогда. Прости меня, — очень спокойно сказал Борис и поцеловал ее в теплое темечко.

Нетерпение губило его. Он не мог долго оставаться с людьми, дотоле такими приятными и желанными. Теперь они словно бы истязали его своей любовью, вниманием, жалостью, которая уже зрела в них, но о которой сами они еще не подозревали.

Но он-то знал, что жалость уже пустила корни в их души, и скоро, очень скоро, она будет мучить их, ни в чем не виноватых и чистых.

Одна лишь вина была у этих дорогих ему людей — они любили его. И скоро им придется платить за эту безоглядную, счастливую любовь тоской и слезами.

Отрезочек жизни, казавшийся ему, отпущенному домой, бесконечно долгим и полным чудес, превратился для него в страдание, потому что он уже не мог, не имел права жить среди людей, которые любили его. И он бежал от них…

Ждал с ними встречи, обнимал, ласкался, но неподвластная ему сила взрывала его, он в смятении вскакивал и убегал, чтобы снова и снова мечтать о встрече…


Странное и тревожное чувство испытываю я, закончив свое повествование. Сбылось ли то, о чем я думал, начиная рассказ, или только бледная тень замысла легла на светлый лист бумаги? Но уже не песенкой овсяночного напева звучит в моей душе рассказанная история, а будто бы снится мне сон, что я сижу за штурвалом огромного лайнера и вижу внизу красный глаз маяка, вижу строгую геометрию аэродромных огней, толкаю от себя послушный штурвал, как мальчик, играющий в летчика, но машина, разогнанная реактивной силой, не подчиняется мне, моторы ее ревут, и скорость не гаснет…

«В Подмосковье тихое солнечное утро… Кое-где наблюдаются туманы…»

Туда, в эту утреннюю тишину, на берег реки, чтобы хрустел под ногами рассыпчатый песок, чтобы слышны были всплески рыб в прозрачном тумане и круги, расходящиеся по воде, плавно скользили вниз по течению. Шумный всплеск в широком круге, проплывающем мимо меня… свист крыльев кряковых уток…

Но ревут моторы, и нет былых моих сил и умения погасить их пламя, хотя и закончен полет… Усталый мой мозг никак не может расстаться с той жизнью, какую я так долго старался изобразить на бумаге с помощью тонкой чернильной линии, рисующей из букв слова, слова, слова…

РАССКАЗЫ



Вальс

Маленький, щуплый человечек лет семидесяти пяти надевал весной старенькое пальто темно-зеленого цвета, однобортное, реглан, с вытертыми обшлагами и засалившимся воротником; надевал темно-зеленую фетровую шляпу с короткими полями, тоже старую и грязноватую, с заострившимся заломом на тулье; накидывал на сухонькую, морщинистую шею красный шарфик с замутившейся бежевой клеткой и шел гулять по подсохшим тротуарам, легкомысленно заговаривая с женщинами. По какому-то наитию он безошибочно угадывал тех из них, которым его внимание не будет в тягость и которые шли по тротуару не очень быстро, но были при этом не старые и приятные на вид.

С затуманенной весенним воздухом головой он подравнивался в шаге к такой женщине и вежливо заглядывал снизу вверх в ее глаза.

— Вы меня извините, конечно, — начинал он разговор с ней, мелко вышагивая рядом. — Вот, говорят, вальс, вальс! А кто сейчас умеет по-настоящему вальсировать? — спрашивал он и сам же отвечал: — Никто! — настораживая женщину, которая с любопытством смотрела на смешного старичка. — Вы мне поверьте, уж я-то знаю. Никто не умеет! А я в свое время вальсировал в левую сторону… Я и сейчас… А вы знаете, что это такое? А-а-а… Вот вы дама, я бы мог вас пригласить, а вы тогда поразились бы… Да! В левую сторону, вот так, — говорил он, взмахивая короткими ручками и как бы кидая тело свое влево. — Это я не пустое говорю, уж вы мне поверьте, это не каждый умеет. И даже дамы, бывало, смущались. Но ничего! Это уж дар от бога. Лишь супруга моя покойная… и то, я скажу вам, не сразу!.. лишь она одна научилась вальсировать таким-то вот образом. Не без моей, конечно, помощи, как вы, наверное, догадываетесь, — говорил он с хитрецой в голосе, как щеголь подстраиваясь в шажочке к шагу своей случайной спутницы и чувствуя себя кавалером. — Это уж так! — восклицал он, то и дело меняя ногу и шаркая при этом в торопливой припрыжечке по асфальту, точно пританцовывал всякий раз.

Он был похож в эти минуты на маленького, ярко расцвеченного самчика аквариумной рыбки гуппи, волнующегося возле степенной, серенькой, большой самочки.

Когда же он видел, что его дама сворачивала к дверям продовольственного магазина, он смущенной скороговоркой успевал ей сказать на прощанье:

— Вы дама, вы поймете, я вас приглашаю, приходите ко мне… И больше ничего! Я еще и не то умею… Жду вас! Вы меня извините, конечно.

И, легонько тронув шляпу, кивнув улыбнувшейся женщине, шел дальше, молодцевато оглядываясь по сторонам.

Походка у него была торопливая, но он шел при этом медленно, словно не шагал по тротуару, а как бы брал дорогу крохотными щепоточками, помаленьку продвигаясь вперед незнамо куда. Лицо его светилось; грязноватенькие, непромытые морщины как бы все время меняли свои извилистые и прихотливые линии; счастливые глазки смеялись от удовольствия, точно он и в самом деле назначил свидание молодой еще женщине и жил теперь надеждой.

На нем были короткие брючки, из-под которых виднелись красные, под цвет шарфа, бугристые и сползающие на ботинки носки, натянутые на полотняные кальсоны. Ботинки на микропористой резине никогда не знали сапожной щетки, и только мыски их были кое-как очищены, смутно чернея среди лишаисто-белесой кожи.

Он семенил по тротуару в толпе нарядных людей, которые невольно оглядывали его и улыбались, но он эти улыбки воспринимал как обыкновенную весеннюю радость молодых людей, влюбленных во все и во всех, какую испытывал и сам он, дождавшись новой весны. И жизнь ему казалась прекрасной!



Весна была еще серенькая, пыльная, не умытая ливнями. Снег еще чернел в затененных домами северных углах. Но светило солнце, дули порывистые ветерки, завихряясь вдруг в игривом набеге и увлекая за собой прошлогодние сухие листья, которые бурой стайкой с птичьим крылатым шорохом взметывались с запыленных газонов, но опадали тут же, как только уносился вихревой ветерок, ползли с царапающим шумочком по асфальту и замирали, похрустывая под ногами прохожих, как скорлупки. На коричнево-пыльных газонах без умолку чирикали такие же коричнево-пыльные воробьи, похожие на прошлогодние листья. Все вокруг двигалось, шумело, пело, веселилось, и даже дома, казалось, ожили, помахивая со своих балконов сохнущим на веревках бельем.

— Вы меня извините, конечно, — говорил он в другой раз другой какой-нибудь женщине, с которой оказывался рядом в людском потоке на тротуаре. — Вы, разумеется, слышали сегодня по радио объявление? Ах, не слышали! Ну так я вам вкратце расскажу, в чем дело. Очень правильное решение! Я в прошлом рыбак, и такой заядлый, что просто, знаете… Ах! Я это о том, что теперь в местах нерестилищ запретили на два месяца всякую ловлю. И правильно! Даже граждан, которые выезжают отдохнуть на природу… Сейчас ведь, знаете, у многих собственные машины… Даже их просили не нарушать тишину, чтоб рыба могла спокойно отнереститься. Что такое нерест, не знаете? Это место, где рыба мечет икру: заливы, речки, которые в какой-нибудь водоем впадают или в озеро, — одним словом, рыбий роддом, вы меня извините, конечно, за такое сравнение. Вот я, например, заядлый рыбак, а скажу вам, и я даже духом воспрянул от такого правильного решения. Весной все радуются, влюбляются, надеются на разные радости… Вот вы, например, очень красивая дама, вам должно быть понятно это чувство. Не только ведь человек радуется! А другие что же? Они тоже радуются весной. Им тоже не надо мешать. Пусть весной все танцуют! Вальсируют в любовных своих играх. Вон, видите, воробушки, вот там, на газоне… Вон что выделывает, вон как пляшет, и прыгает, и кружится, и крылышками трепещет… А кружится-то в левую сторону, обратите, пожалуйста, внимание. Вон тот, в черном фартучке. Он самец, петушок, так сказать, а вон та, серенькая, самочка. Видите, видите? Вальс вытанцовывает! Люди теперь другие танцы танцуют, а вальс, хоть и говорят: вальс, вальс! — вальс никто не умеет. Это вы мне поверьте! Не говоря уж о том, что в левую-то сторону вальс никто теперь совсем не танцует. Раньше тоже, конечно, редко кто умел. Но ваш покорный слуга кружил свою даму в вальсе только в левую сторону, — говорил он, шаркая ножками и подстраиваясь под шаг любезной женщины, слушающей его. — Вы, кончено, можете не поверить, но… Одна лишь покойная моя супруга легко подчинялась мне, а другие дамы терялись, и я всегда выходил победителем. Нескромно хвастаться, я знаю, вы уж извините, но таков мой талант. — И он застенчиво взглядывал украдкой в глаза насмешливой и, как ему чудилось в эти минуты, кокетливой спутницы. — Мы с супругой, можно сказать, были королями вальса. Никто не мог потягаться с нами. Да! Так и было. Я и сейчас могу вызвать кого угодно. Ни один молодец не сравняется со мной. Между прочим, я сегодня такой разговорчивый и, извините, приставучий, потому что услышал про это решение. Душа радуется! И хочется с другими поделиться радостью. Очень правильное, я вам скажу, решение. Раньше на берегах речек, в которых нерестилась рыба, не то чтобы ловить ее, а даже если, например, церковь стояла, то в это время в колокола даже не звонили, чтоб не пугать ее. Вообще-то моя супруга всегда была против рыбной ловли. Я думаю, она ревновала меня. Перед выходным, когда я на рыбалку ездил, накупит рыбы в магазине, нажарит, наварит. Ну зачем нам, спрашивает, еще какая-то рыба нужна? Разве тебе не достаточно? А ведь ездил-то я из чисто спортивного интереса! Она этого не понимала. Думала, что я к каким-нибудь знакомым дамам, знаете… Да. Не понимала. А я упрямый был. Однажды зимой запрятала перед выходом все мои теплые вещи. То ли к соседям отнесла, то ли еще куда, не знаю, только найти своих валенок, тулупчика, шапки я так и не смог и, можете себе представить, все-таки поехал. Мороз был изрядный, градусов двадцать, а я в прорезиненном плащишке, в брючках, в кепочке собрался чуть свет, пока супруга спала, и тихонечко уехал. Не ловля была, а беготня сплошная, еле живой остался на льду-то, да ветерок еще поднялся с поземкой, а я в ботиночках и в кепочке. Но домой раньше времени не вернулся… Ох-ох-ох! Доказать хотел супруге, что она в данном случае не права. А вот теперь думаю, — говорил он, опустив голову и погрустнев, — теперь вот обидно. Выходной-то у нас с ней вместе один на двоих был. А может, ей в гости куда-нибудь хотелось сходить, потанцевать, повеселиться. Ведь это я ее к танцам-то приучил! Супруга моя до замужества танцевала, конечно, но уж вальс, извините… Вот все говорят: вальс, вальс. Немудреная штука — покружиться под раз-два-три, раз-два-три. Это вон и воробушек кружится, а вот так станцевать, как мы с покойной супругой, бывало, так никто не то что не умел, а просто не мог, потому что вальс, когда его танцуешь с поворотом в левую сторону, не только голову, но и сердце кружит, сердце в груди будто радуется, будто ты ему польстил, что в его сторону повел даму и сам тоже в его сторону кружишься, кружишься…

Но опять любезная дама, послушав и поулыбавшись странному старичку, оставляла его, садясь в троллейбус или уходя в метро. Но он и ей тоже успевал сказать на прощанье с вежливой и игривой торопцой в голосе:

— Вот увидимся как-нибудь на балу, непременно приглашу вас на вальс! А то, милости просим, приходите, я вам и не то еще покажу, жалеть не будете, могу и свидание назначить! Вы дама, вам и решать, будьте счастливы, приятно было познакомиться. Вот и все, и больше ничего, — говорил он уже в спину обожаемой даме, поигрывая всеми своими морщинками, совершенно уверенный, что доставил даме удовольствие, считая вообще женщин существами особенными, которые любят, когда мужчины на что-то интимное намекают им, и, удовлетворенный, продолжал свое таинственное путешествие по бесконечным тротуарам, пребывая в блаженном состоянии духа.


Была однажды затяжная, поздняя весна. В ветреную и холодную погоду не хотелось выходить на улицу, и он подолгу просиживал у окна, в отрешенности глядя с высоты пятого этажа на раскинувшиеся окрест каменные дали. Сидел и ждал погоды, видя сквозь верхние ветви голого тополя, качавшегося на ветру перед окном его комнаты, в которой он прожил без малого двадцать лет, до мелочей знакомую картину громоздящихся до самого горизонта и пропадающих в дымке безликих людских жилищ, и как бы сердцем слышал из далеких этих каменных башенок детский плач или смех, стон умирающих стариков, любовный шепот или брань, и ему даже казалось в эти хмурые дни, что все люди, живущие в кирпичных и бетонных домах, тоже скучают, сидя у своих окон, и в унынии смотрят на небо, из которого то и дело порошит на холодную землю сырой снежок, и тоже, как и он, ждут хорошей погоды.

За окном уже сумерки. В мутном небе ворона еле справляется с ветром, летя зачем-то навстречу ему, останавливается в бессилии, ныряет, словно хороший пловец под гребень волны, и, выныривая за потоком, опять летит. Ветви тополя с ждущими тепла медового цвета почками рогато топорщатся на ветру, раскачиваясь сурово и неохотно…

Скоро этот тополь украсится клюквенно-красными сережками, набухнет в брачном наряде, точно готовясь к битвам с себе подобными, побагровеет, сбрасывая на землю побуревшие сережки, и, умиротворенный, спрячется в густеющей зелени. Листья на ветвях обметаются душистым липким клеем и прозрачно засветятся в солнечных лучах. Гулко и весело зазвучат, как весенние школьные звонки, голоса драчливых и потерявших всякий страх воробьев, а чириканье их, стократно отражаясь в глянцевых листьях, будет с утра до вечера греметь в зеленых чертогах старого тополя. Но все это только будет…

А пока за мутным стеклом качаются в сумерках голые рога тополя, вершинные его ветви, заглядывающие в окна пятого этажа; дует ветер со снегом; летит взъерошенная ворона, копошась в ветреном потоке, который мешает ей лететь.

В один из таких сумеречных дней, когда лопнуло терпение ждать настоящую весну, пришла к нему мысль пойти и посидеть вечерок в каком-нибудь ресторане. Подумав об этом, он и сам очень удивился, невольно взглянув на фотографический портрет жены, висящий в золоченой рамке на стене, и тут же вспомнил, что девятнадцатого апреля у нее день рождения. В этот день она, как они подшучивали друг над другом, догоняла его и сравнивалась в летах. Ему вдруг показалось, что она улыбнулась ему с портрета, как бы сказав с добродушной ворчливостью в голосе: «Ах ты, гуляка ты эдакий, ишь ты придумал чего». А он в ответ тоже улыбнулся и, вспомнив молодые годы, решил поступить по-своему.

В парикмахерской, когда молоденькая мастерица касалась своими душистыми пальцами его головы, он не утерпел и стал говорить с ней, обращаясь к ее отражению в большом зеркале.

— Вы уж меня извините, старика, но вот гляжу на вас и просто любуюсь. Такая вы красивая, стройная! Дай-то вам бог никогда не стариться, а главное — не толстеть. Чего в жизни нажил, от того уже не избавишься. Вот вам пример: картошечка с мясом — кто не любит? А мало кто знает, что это вредно. Потому что для картошки свой желудочный сок нужен, а для мяса свой. Картошка переварилась, например, а мясо еще нет. Вот вам и парадокс! Это я не пустое говорю… Или вот вам еще пример. Пообедал человек, а ему попить хочется, он и попил чайку. А ничего вреднее этого нет. Я, конечно, сам этих правил не соблюдаю и всю жизнь любил картошечку с мясом, а потом и чай пил, но вот недавно узнал: вредно, говорят, это. А я считаю самым вредным лишний вес. Сам никогда толстым не был, гляжу на толстых и думаю, как же они живут на белом свете. Вот вы, например, красавица, и тут уж чего говорить, вам и решать, вам любой мужчина подчинится. С вашей-то красотой да с вашей фигурой! Был бы я молодой, уж я бы… Ничего, конечно, но на вальс при случае непременно бы пригласил! Вот тогда бы мы поспорили, чей верх, тогда бы вы на меня другими глазами взглянули. Вы извините, не расслышал, что вы сказали? Ах, одеколон! Да уж, думаю, да… Оросите!

И он зажмурился, потеряв из виду зеркальное отражение красавицы, ласковое прикосновение которой вызывало в нем столько добрых чувств к ней, что ему жалко стало, когда она про одеколон спросила. А она быстренько расчесала его влажные волосы, сняла простынку с плеч и велела платить деньги в кассу.

— Вы меня извините, вы дама, вам и решать, — сказал он смущенным бормоточком, — но уж вы разрешите вас поблагодарить за хорошую работу. Вон какого из меня красавца сделали! Я свою благодарность не только устно, но и письменно могу засвидетельствовать, если желаете…

И он с удовольствием увидел улыбку на лице молоденькой красавицы.

А потом был вечер. Он сидел за столиком в переполненном ресторане, за которым вместе с ним сидели еще два молодых человека и девушка. И были они так красивы, что ему все время хотелось сказать им об этом, но из деликатности не решался, потому что они были заняты только самими собою, а его, тоже, наверное, из деликатности, старались не замечать. И лишь когда поднимал рюмку с красным болгарским вином, он поглядывал на них с вежливой улыбкой и, кивая им, делал маленький глоточек, как бы выказывая тем самым свою симпатию к ним. Но они почему-то не замечали этого. Он смущался, и в голове его начинало звучать нелепое словечко: чавыча. «Чавыча, чавыча, чавыча, — бессмысленно повторял он, оглушенный-то ли оркестром, то ли вином. — Чавыча! И кто это такое слово придумал? Чавыча… Что бы оно значило?»

Гремел оркестр, а посредине зала, возле эстрады, в ярком свете танцевали веселые люди. Он смотрел с улыбкой на них и был очень доволен собой. Он так редко бывал в ресторанах, что забыл и не мог бы вспомнить, когда это было в его жизни. Может, и не было никогда? Нет, он, конечно, бывал, но как-то всегда получалось, что… Нет, он, конечно, помнил, как много лет тому назад их с женой пригласил племянник на свадьбу в ресторан. Было весело. Он опьянел. На другой день ему было плохо. Он и так-то никогда не пил ни вина, ни водки, а с той поры вообще перестал даже думать об этом, не понимая, чего хорошего люди находят в пьянстве. Тогда тоже была музыка, он это помнил, но играли не так громко и мелодии были другие. Но это его не смущало теперь, когда он сидел один, по глоточку отхлебывая темно-красное, багряно посвечивающее в рюмке вино, потому что видел, как радуются люди, танцующие под эту новую музыку, хлопая всякий раз в ладошки оркестрантам, кончавшим играть.

Ему было очень хорошо в этом шуме-веселье и все время хотелось сказать кому-нибудь, как ему хорошо. Под музыку ноги его притопывали в такт, и он с какой-то счастливой завистью смотрел на танцующих. Однажды даже сказал молодым людям и девушке, которые танцевали втроем и которые вернулись за столик смеющиеся и утомленные:

— Браво.

Поднял рюмочку, сияя всеми своими морщинками, протянул ее через стол всторону девушки и, как бы чокнувшись с ней, выпил вино до дна.

Красавица с подведенными глазами, губы у которой блестели, как красное вино, усмехнулась в ответ, и все трое напряженно переглянулись.

«Чавыча, — опять зазвучало в его голове. — Чавыча».

Тем временем музыканты ушли отдохнуть, танцующие люди расселись за столики, в зале сразу все стихло, хотя людские голоса на все лады звучали вокруг, звенели рюмки, ножи, вилки.

Официант уже несколько раз строго спрашивал, не желает ли он заказать еще чего-нибудь, но ему не надо было ничего, ему и так было вполне достаточно на весь вечер графинчика вина, салата и порции чавычи.

Ему лишь одного хотелось: разговориться со своими соседями, рассказать им что-нибудь интересное, и особенно девушке, которой он бы сказал, как она красива и какое гибкое у нее тело, как легко она танцует и как бы хотелось ему самому быть молодым и пригласить ее на танец… Пускай это будет не вальс, но уж он бы не подкачал, он бы сумел доставить ей удовольствие, потому что танцы, какие он видел в этот вечер, не шли ни в какое сравнение с вальсом, который он…

— Между прочим, — вежливо сказал он неожиданно для самого себя, — я вам хотел сказать…

— Не на-до, — с холодной улыбкой перебил его один из молодых людей и выставил вперед руку ладонью в его сторону.

— Извините.

«Чавыча, чавыча…»

Этот молодой человек тоже был красивый и, наверно, очень добрый человек, потому что у него глаза были хорошие, а взгляд, хоть он и постарался охладить его, был теплый и мягкий.

Музыканты в малиновых сюртуках с черными лацканами стали возвращаться после передышки на эстраду и наконец уселись на свои места, приготовились, взяв инструменты, и вдруг…

Нет! Он не поверил своим ушам! Он вздрогнул, как от выстрела, отпихнул свой стул, пружинисто поднявшись из-за стола, и, ничего не понимая, не чувствуя себя, но влекомый какой-то странной силой, устремился на освещенное пространство, которое словно бы ослепило его. Раскинул свои ручки и, легко поймав такт знакомой до боли в сердце музыки, закружился, прижмурив глаза в наслаждении, закружился, вальсируя в левую сторону, один на огромной и, как ему показалось вдруг, вращающейся арене. Вокруг была тьма, была музыка, были люди, которые останавливались, не входя в этот огненно-яркий круг, с недоуменными улыбками разглядывая танцующего старика, кружащегося в какой-то неуловимо-загадочной страсти, словно он танцевал не один, а был галантным кавалером. Левая рука его то поддерживала талию невидимой дамы, то возносилась над ее головой, словно таинственная невидимка, подчиняясь ему, кружилась перед ним, перебирая свои пальцы в его пальцах. То сам он кружился вместе с ней, очарованный ею. Ноги его, хоть и были обуты в ботинки на резине, успевали в стремительном кружении чеканно улавливать такт. Лицо его, отуманенное страстью, было исполнено такого блаженства, так высоко были вздернуты брови, так мечтательно полуприкрыты глаза, такую страдальческую улыбку источало это удивительное лицо, иссушенное морщинами, что никто не посмел войти в круг и тоже танцевать.

Люди стояли полукружием и с удивлением, с нежданной радостью смотрели на танцующего, а к ним подходили, поднимаясь из-за столиков, другие и тоже, играя неуверенными улыбками, останавливались и, не совсем понимая еще, что происходит, то посмеивались, то умилялись, то переглядывались, покачивая восхищенно головами, то опять посмеивались, точно боялись показаться излишне чувствительными.

Музыканты, видавшие виды за годы вечерних своих программ в ресторане, и те, вытянув шеи, привстав, смотрели на танцующего старика, играя лишь для него одного, замедляя специально для него темп музыки, видя усталость на лице вальсирующего со своей невидимкой кавалера.

Но сам он не видел никого вокруг, запрокинув голову и томно прикрыв глаза. Лицо его изображало такую сладостную муку, так оно было прекрасно в забытьи вальса, что казалось, будто он может так танцевать до бесконечности.

Музыканты пощадили его.

Он неуверенно остановился и, покачиваясь от изнеможения, медленно опустил руки, открыл усталые и испуганные глаза, увидев и услышав вдруг людей, которые, смеясь, восторженно хлопали в ладоши, глядя на него. Он тяжело и часто дышал, открыв пересохший рот, горло его ходуном ходило в глотательных движениях, он старался улыбнуться, поняв наконец, что люди ему хлопают, жмут его ослабевшие руки, его поздравляют. Даже музыканты хлопали, кивая ему, как своему собрату. Он старался улыбнуться людям, но, стоя среди них, окруживших его, вдруг жалко всхлипнул, лицо его сморщилось, глаза налились слезами, он зажмурил их и, опустив голову, торопливо пошел, покачиваясь, к своему столику, услышав за спиной новый всплеск музыки.

Застольные его соседи ушли танцевать, он ухватился рукой за спинку стула и, ища глазами официанта, позвал его. Тот кивнул ему и понимающе улыбнулся, появившись вскоре с подносом, на котором стояла бутылка с минеральной водой.

Он с жадностью выпил целый фужер и, все еще тяжело дыша, робко сказал официанту, который выжидательно смотрел на него:

— Вот как неловко получилось! Взял да расплакался. Спасибо вам, милый… Я еще тут чуток посижу, отдышусь и уж тогда уйду. Ничего, что я так вот сижу здесь? Соседи мои что-то обижаются…

Официант поднял брови и пожал плечами, ничего не ответив.

— Ну, если нельзя, я уйду. А вам спасибо, спасибо большое.


Он шел домой, чувствуя легкое кружение в голове. Было уже поздно. Дул холодный ветер. Было по-зимнему светло от снега. Но свет разливался какой-то особенный, светился как будто сам воздух. И когда он взглянул вверх, то увидел в темно-синей голубизне неба яркую луну. И сердце его возликовало.


Утром он проснулся от дробного перестука капели. Светило солнце, отовсюду капала талая вода, было мокро, грязно и блестко на улице.

Он взглянул на портрет жены, виновато потупился, вспомнив вчерашнее, и на цыпочках пошел доставать из шкафа зеленое свое пальто, зеленую шляпу и красненький шарфик.

След собаки

Крупный, лещеватый кобель из породы ирландских сеттеров был очень строг к незнакомым людям и каждого, впервые входящего в мой дом, встречал басовитым, львиным рыком. Его огнисто-рыжая морда скалилась клыками; длинное переносье морщилось злобой; коричневые глаза косились в угрюмом взгляде, которым он словно бы примеривался к моему гостю, обливая его мрачным презрением; орехово-красная, остистая шерсть на спине вставала дыбом, щетинясь от затылка до хвоста. Настороженным и замедленным шагом приближался он к человеку, всем своим видом пугая даже неробких людей и приводя в панический ужас, в остолбенение тех, кто не отличался особенной храбростью. И как ни старался я уверить, что собака не тронет, что мой добрейший Флай лишь напускает на себя такой сердитый вид, совершая ритуальный обряд знакомства, и не пройдет минуты, как он начнет приставать с ласками, — веры мне в таких случаях не было. Я уводил грозного притворщика в комнату, что вызывало в нем жуткое негодование, будто я наносил ему неизгладимую обиду на всю жизнь: он ревел и вырывался из рук, гневно скалился на меня, задыхался и кашлял в ошейнике, хрипел в своей неукротимой, казалось бы, злобе. Я становился заклятым его врагом, как если бы оттаскивал его от такого же разъяренного противника, с которым он сцепился в драке и которому не успел отомстить. Мне самому, признаться, становилось порой не по себе, хотя я твердо знал, что мой чудаковатый добряк, диким и сильным зверем вырывавшийся из моих рук, никогда не пустит в дело свои уже пожелтевшие клыки.

Нет, я не был для него богом в образе человека, мы жили с ним на равных. Он ни за что не отдал бы мне говяжью кость и ударил бы зубами мою руку, если бы я протянул ее к душистой кости, которую он глодал и которая принадлежала ему, а не мне. То, что было его, являлось табу для меня, а то, что было мое, было табу для Флая, который признавал во мне лишь вожака: я мог наказать его за ослушание, за нарушение неписаных законов нашего общежития, и если я был прав — он недолго сердился на меня, не таил обиды, покорностью признавая вольную или невольную свою вину. Но когда я наказывал его в пылу раздражения, наказывал несправедливо, что иногда случалось со мной в минуты неудач и срывов, мой умный Флай скалил зубы и готов был защищать свое достоинство, следя змеиным взглядом за моей рукой, держащей плетку.

Однажды он доказал это на деле и, как ядовитый аспид вонзившись взглядом в мою падающую на него руку, ударил ее клыком, пробив кожу до крови. Клюквенно-красная капля тут же навернулась на месте сильного и злобного удара. Взбешенный видом собственной крови, я не знаю, если бы не жена, чем бы кончился наш поединок, наша лютая ненависть друг к другу: я готов был убить его, а он, понимая, что преступил границы дозволенного, тоже, как мне теперь кажется, готов был драться до конца, и, конечно, дрался бы, зная, что я поступил несправедливо и правда на его стороне.

Он был тогда молод и полон сил, этот трехгодовалый красавец орангутанговой масти, вооруженный острыми, белыми клыками. Молод был и я. И мне хватило бы, конечно, силы убить или искалечить собаку, осмелившуюся пустить мне кровь. Но, к счастью, не сделал этого, укрепив в своем любимце чувство собственного достоинства, а в себе покорив зверя, который, правда, долго еще выкрикивал грозные ругательства, поглядывая на непокоренного противника, отвечавшего суровым, предупредительным рыком. Дрожь пробегала по лоснящемуся телу ирландца, тяжелый, кровавый мрак теснился во взгляде его глаз, следивших за каждым моим движением. И если я, снова и снова теряя власть над собой, подносил к нему, клокочущему утробным рыком, свою руку, пахнущую йодом, спрашивая: «Кто это сделал?! Как ты посмел?! Ты понимаешь, что ты натворил?!» — он с жестокой горделивостью поднимал голову и, дрожа всем телом, смотрел в сторону, будто не видел моей руки, не видел меня и не слышал моего крика, хотя в мощной его груди рокотали пугающе свирепые, грозные звуки, похожие на отдаленный гром.

Ссора наша длилась недолго. Мы простили друг другу обиды, потому что опять наступал месяц май, и я опять, как и в прошлый и позапрошлый годы, мечтал о красном своем Флае, несущемся в волчьем галопе по ярко-зеленому майскому лугу, заставляя себя верить, что не все еще потеряно, что проклятая чумка, из которой он с трудом выкарабкался, не убила в нем чутья, охотничьей страсти и резвости, что те нервные припадки, которые случались теперь с ним на бегу, когда он вдруг останавливался как вкопанный и начинал задыхаться, закатывая в предсмертной агонии мученически прекрасные глаза, когда воздух с пугающим хрипом вырывался из лиловеющей его пасти, а ходуном ходящие ребра, казалось, готовы были разорвать грудь, — что все эти напасти остались в прошлом и впереди у нас счастливое время натаски, а потом и охоты по первому полю.

Мне легко было поверить в это, глядя в широко раскинутые, высокие, как у вальдшнепа, большие и задумчивые глаза Флая, который смущал меня порой своим вопрошающим взглядом, словно бы хотел узнать, зачем и для чего он родился на свет, смутно догадываясь о своем призвании и прося моей помощи. Я гладил его великолепную голову, теребя тяжелые подвесы на ушах, дышал душноватым воздухом, выталкиваемым легкими из его разинутой пасти с повисшим на сторону сиреневым языком, и разговаривал с ним, как с человеком, рассказывая о будущей нашей жизни: говорил о холодных душистых росах в проснувшемся лесу; о тетеревиных набродах на опушке, залитой тенистым ранним солнцем и тяжелой росой; и о нем самом, замеревшем в стойке мокрым, бурым от росы изваянием и до того разгоряченном, что даже пар валил от него, та́я в холодном воздухе августовского утра; а потом о веселом, трескучем взлете молодых тетеревов, о торопливых выстрелах, о запахе порохового дыма и теплого тетерева, от которого тоже, казалось, пахло дымком сожженного пороха.

Флай внимательно слушал меня. Затаивая дыхание, клонил голову то влево, то вправо, с любопытством и огромным интересом всматриваясь в меня или, быть может, в мои слова, точно слова мои имели для него физический объем, материализуясь в те реальные предметы, которые они обозначали. Глаза его изображали удивление и робость, горячую страсть охотника и смущение… Суховатые, черствые ноздри все время вздрагивали, будто он обнюхивал каждое мое слово, стараясь запечатлеть в своем сознании его значение и смысл. А когда я сам, смущаясь, заканчивал свой рассказ и дружески трепал по холке зачарованного слушателя, Флай возбужденно вскакивал с места, вопросительно и зовуще смотрел на меня, жарко помахивая рыжим пером, и мне тогда чудилось, что он хорошо понял меня и предлагал немедленно приступить к делу, ради которого родился и жил.

Родился и жил, чтобы в струях ветра над пожолклыми травами влажного, заболоченного луга, в ароматных настоях поймать чутьем тот единственный, благоуханный запах чужой и теплой жизни, исходящий от таящегося в кочках дупеля, и, поймав, умереть в мгновенном ошеломлении, в страстном и изумленном восторге…

Жестокая болезнь, которую перенес Флай в детстве, лишила его этого счастья, и я, увы, хорошо понимал всю тяжесть его положения. Хотя и не в силах был примириться, надеясь на чудо. Вызывал знаменитого в ту пору ветеринарного врача, носившего зимой шубу с бобровым воротником шалью и кожаный баульчик с лекарствами и инструментами.

— Уберите свою собаку! — закричал он мне, снимая боярскую шапку, которую не знал, куда повесить в скромном моем жилище. — Нет! Я такую собаку не буду даже смотреть. Вы что, не можете справиться? Что он орет на меня?! Где ваш арапник?

Когда Флай успокаивался, знаменитый врач словно бы забывал о нем, и в склеротическом его мозгу возникали странные ассоциации. Он говорил о каких-то невежественных людях, кормящих собак медом, который противопоказан собакам, потому что понижает кислотность, и без того уже низкую в силу физиологических особенностей собачьего организма. Я отвечал ему с предельной почтительностью, что Флай ни разу в жизни не пробовал меда. Врач недовольно хмурился и опять требовал, чтобы я убрал собаку, которая своей невоспитанностью раздражает его.

— Что он меня обнюхивает? — спрашивал он так, будто впервые в жизни увидел живую собаку. — Пусть идет на место. У него есть свое место? Собака должна знать свое место, и место должно быть чистым. Ни в коем случае нельзя делать ватные матрасики! Это самая негигиеничная подстилка, вы должны хорошенько это запомнить. Лучше всего простая парусина на раме. Скажите, пожалуйста, а зачем вы меня вызывали? У вас вполне здоровая собака! Чего вам нужно от меня? Я трачу на вас время, а у меня еще четыре визита. Что за безобразие такое! Где у вас можно вымыть руки? И, пожалуйста, чистое полотенце.

Тщетно пытался я рассказать ему о странных припадках, случающихся с Флаем, который и в самом деле выглядел вполне здоровым псом: врач и слушать меня не хотел. С недовольным видом получал он свои «профессорские» за визит, надевал с пыхтением тяжелую шубу, снова крича мне, чтоб я убрал собаку, надвигал на розовый лоб, на белые полубачки бобровую с бархатным верхом шапку, брал свой залоснившийся баульчик с защелкой из двух металлических шариков, как на старинных дамских ридикюлях… Ах, да! У него была еще крепкая, толстая палка с кривой рукоятью, которую он вешал на согнутую в локте руку.

— И больше, пожалуйста, не вызывайте меня без нужды. Мне и без вас не хватает времени. Ваш холерик совершенно здоров. Давайте ему отвар из пустырника, чайную ложечку. Купите в аптеке, там все сказано, как и что надо делать. А главное, заведите хороший арапник! — снова начинал кричать он. — Я в жизни не встречал таких невоспитанных собак! Пошел вон! Пошел! Уберите же, в конце концов… Нет, это невозможно! Невыносимо!

И, не прощаясь, он уходил, освобождая мое жилище от своего большого, дородного тела, одетого в дорогие, но уже потертые, посекшиеся меха.

А мы с Флаем плясали от радости, благословляя и даря любовь ворчливому старику, излечившему нас хотя бы на время от гнетущих сомнений. Мы были и в самом деле невоспитанными субъектами с холерическим типом нервной деятельности. Тут старик несомненно прав. Хороший, добрый ворчун, уставший от больных собак и сумасшедших хозяев! Где он теперь? Жив ли? Или душа его отдыхает в райских кущах, созерцая гармонию запредельного мира? Куда же еще, если не в рай, вознесется его душа, приносившая столько облегчения исстрадавшимся собакам, кошкам, лошадям, кроликам, птицам, коровам — всем, в ком текла горячая кровь и кто был подвержен земным страданиям, от которых он избавлял или, во всяким случае, старался избавить всех живущих под солнцем.

В том числе и людей, ибо нет для человека боли сильнее той, которую он не в силах перенести на себя и перебороть в своей душе и о которой он может только догадываться, глядя с состраданием на бессловесное существо.

По Савеловской железной дороге есть станция Луговая, следующая за Лобней, за Кияновым озером, знаменитым своими чайками. В те времена эта станция казалась такой далекой от Москвы, леса глухими, а жизнь в тех местах такой заманчивой и привольной, что мы, не задумываясь, сняли в небольшом поселке две комнатки и маленькую террасу на лето. Хозяева наши были настолько добры к нам, что пустили с годовалой дочкой и даже с собакой. Мы с женой впервые в жизни самостоятельно сняли дачу, впервые заказали грузовое такси, перевезя на нем в пустые комнатки чуть ли не всю обстановку, какая у нас была в ту пору в Москве. И если я по каким-либо делам заезжал теперь домой и оставался ночевать в гулкой комнате, мне приходилось спать на полу, накрывшись пальто. Естественно, меня тянуло в Луговую, где на целое лето теперь был мой дом.

А лето в том году выдалось необычно холодным и, я бы сказал, солнечно-тучевым, потому что каждый день по небу быстро текли иссиня-черные, четко очерченные в небесном просторе тучки, из которых срывался на землю холодный крупный дождь, а следом выкатывалось на небо ярое, торопливое солнце, освещая всеми своими прожекторами сочно-зеленую, мокрую землю. Тучки тогда начинали казаться совсем черными, небо лазурным, а листья и трава — малахитовыми, отполированными до блестящего лоска драгоценностями, разбросанными по окрестностям.

В лесах в то лето было много белых грибов. Я знал, что леса эти славились вальдшнепиными тягами и осенними высыпками, но вот летний выводок молодых вальдшнепят, которые еще только-только поднялись на крыло, я ни разу в жизни не находил нигде.

Мы шли с Флаем по лесной тропинке. Тяжеловатым галопом бегал он впереди меня и, весь мокрый и взъерошенный, похожий на пугало, то и дело отряхивался. У меня же была корзина, плетеное донышко которой уже прикрыли обрызганные дождем белые грибы с шоколадно-коричневыми, будто оплавившимися на солнце шляпками.

Когда оно, это удивительное солнце, сияющим взрывом вспыхивало за краем черной тучи, которая только что повергала в мрак лесную чашу, поливая ее дождем, все деревья распускались вдруг, как весной, и, роняя сверкающие в воздухе капли, так яростно и кипуче зеленели под горячим светом, так торопились жить в лучах солнца, что вся эта прихотливая смена тьмы и света казалась мне веселой игрой природы, в которой я тоже был участником: я тоже промокал под дождем и тоже торопился согреться в солнечном тепле, ощущая телом его живое проникновение, исцеляющую его силу.

И поэтому, когда мой Флай, замешкавшись в ольховых кустах, спугнул вдруг там сойку, истошно закричавшую хриплым своим и трескучим голосом, я, хорошо зная крик осторожной сойки, почувствовал себя вдруг так, как если бы игривая эта природа, веселый и насмешливый лес, сверкающий мокрыми искрами, решили посмеяться надо мной. Я почувствовал себя полным идиотом, и мой бедный мозг не сразу вышел из помрачения, когда вместо сойки я увидел бьющуюся над зарослями ольхи рыжую, пеструю птицу с длинным и тонким клювом, которая стала на моих глазах вдруг падать, как будто я своим взглядом подранил ее… Я увидел Флая, заметив, что он тоже смотрел на кувыркающуюся в воздухе птицу, которая в косом падении забилась наконец на тропинке в десяти шагах от меня. Мы с Флаем бросились к ней, и уже на бегу, мгновенно сообразив, я завопил на весь лес:

— Тубо! Назад! Нельзя, Флай! Нельзя! Тубо-о-о!

Но было поздно. Большая вальдшнепиха выпорхнула из-под носа Флая и, перелетев кустарники мелкого орешника, снова упала и забилась на изгибе лесной тропочки, закричав опять по-сорочьи или по-соичьи.

Ничто уже не могло остановить Флая. Если даже я, знавший о подобных проделках, пускай не вальдшнепиных маток, а тетеревиных, — если даже я был обманут храброй и хитрой вальдшнепихой, уводившей нас таким образом от своего выводка, и побежал за ней, бросив, как последний дурак, корзину с грибами, то чего же можно было требовать от горячего Флая, впервые увидевшего трепыхающуюся перед ним птицу!

— Назад! — кричал я, слыша удаляющийся хруст и шорох веток. — Тубо! Назад!

Команды, которые он хорошо знал прежде, оказались бессильными перед проснувшейся и взорвавшейся его страстью: он просто не слышал меня.

Я знал, что где-то здесь, в ольховых зарослях, остался выводок, что не все еще потеряно и, может быть, случай этот, пробудивший во Флае охотника, будет тем счастливым чудом, на которое я не переставал надеяться: может быть, Флай, да и сам я, вместе с ним грубо нарушивший все правила натаски легавых собак, — может быть, Флай что-то поймет теперь, может быть, страсть, целиком поглотившая его, будет той чудотворной силой, которая воскресит загубленное болезнью чутье… Если, конечно, он вернется ко мне, а не падет в припадке где-нибудь там, в сверкающих чертогах смеющегося леса, под зелеными его шатрами, на сырой земле, пропахшей грибной прелью.

И я снова звал его и звал, зная, как плохо он ориентируется в лесу, не умея чутьем находить меня, особенно если подчинялся панической какой-то, неуправляемой страсти. Он боялся леса и мог потеряться в пяти шагах от меня, пустившись бежать что есть духу в любую сторону. Он всегда скулил от радости, когда возвращался на мой голос и, мокрый, лез на грудь лизаться, изнемогая от безумной радости, что нашел меня. Иной раз даже чудилось, будто он плакал в эти минуты…

Я и сам не отличался сдержанностью, тоже теряя разум в минуты захлестнувшей меня страсти. И даже теперь, когда Флая увела в лесные чащобы хитрая птица, я хоть и очень тревожился за него, звал во весь голос, а все-таки глаза мои в каком-то суетливом и томительном ожидании шарили по земле в поисках затаившихся вальдшнепят. Зачем мне они, я не знал, и рассудок не мог ничего подсказать, лишившись возможности вообще что-либо трезво оценивать в эти тревожно-счастливые минуты. Я знал лишь одно: мне нужна собака и нужны вальдшнепы. Инстинктом чувствовал, что вальдшнепы и собака способны на всю жизнь осчастливить меня, хотя и не понимал, почему я непременно буду счастливым, если собака найдет затаившегося где-то тут поблизости лесного кулика величиною с галку. В подобные минуты легкого помешательства во мне тоже смещалось привычное представление об окружающем мире, я терял голову и делал все не так, как хотел и как нужно было делать. Я тоже становился неуправляемым, как и огневой мой Флай, и мы были под стать друг другу. Мне бы в свое время приобрести собаку поспокойнее, помягче, а я из всех пород выбрал ирландского сеттера, самолюбивого и гордого, упрямого и очень горячего красавца, с которым не в силах был справиться и с которым как бы соперничал все время в самолюбии и упрямстве, совершая одну ошибку за другой.

Так было и на этот раз.

Прежде чем вернулся Флай, прилетела назад храбрая вальдшнепиха, опять тревожно заверещав надо мной, кинувшись, как мне показалось, чуть ли не к моим ногам, и, едва не касаясь земли, опять вдруг взмыла над ольховыми кустами, закричав еще громче и отчаяннее прежнего. Тут же из кустов поднялись два или три птенца и, порхая, как бабочки, полетели прочь. Крылья их были еще так слабы, что я видел, как птички стали снижаться, планируя меж стволами деревьев.

В этот момент подбежал запыхавшийся и обезумевший мой пес, диковато озираясь и не видя меня.

— Ко мне, Флай! — крикнул я, распираемый нетерпением. — Ко мне! Кому говорят!

Он метнулся от меня, даже не взглянув в мою сторону, но тут же возвратился, будто что-то забыл, и стал внимательно прислушиваться: висячие уши мешали ему, и он склонил голову набок, приоткрыв чуткую раковину. Я опять позвал его к себе. Он наконец увидел меня, бросился, застонав от восторга, стал прыгать на грудь, а я как мог успокаивал его, свистящим шепотом приговаривая:

— Тихо, Флай, тихо… Все хорошо. Только — тихо!

Ему не хватало воздуха, и он словно бы рвал его зубами, глотал и глотал его, захлебываясь пенистой массой, надрываясь и страдальчески стеная при этом.

Я же тем временем шел к высокой елке, широко раскинувшей нижние ветви, под которую, как мне показалось, опустился один вальдшнепенок.

— Ищи, Флай, — молил я собаку. — Птичку ищи! Вот тут где-то птичка, ты понимаешь?

Глаза его, казалось, пожелтели, пропитались ублюдочной зеленцой; кожа вокруг разинутой до ушей пасти собралась складками; длинный язык часто-часто в такт дыханию дергался, свесившись через зубы набок, — вид у Флая был загнанный и несчастный, а глаза как будто слезились в страдальческом прищуре: он не понимал, о чем я его прошу.

И тогда я проклял его! возненавидел! испепелил злобным взглядом! Готов был ногой пнуть этот рыжий, мокрый, трясущийся ком глупой шерсти, глядевший на меня с вековой тоской какого-то смертельно усталого кули.

Я забылся в дикой своей страсти и, схватив за шиворот, поволок Флая к елке, в безумии приказывая ему искать, искать, искать.

Но вдруг сам обомлел, обессилел, расплылся в глупейшей улыбке; рука моя, вцепившаяся в мокрую, теплую холку собаки, пахнущую псиной, ослабла, и я позабыл о Флае, который испуганно дрожал у моих ног.

Под шатром еловых ветвей, в буром полусумраке, в аромате смолы, на ровной подстилке из опавших коричневых хвоинок, лежал на брюшке, как котенок, затаившийся птенец.

Он был так тих и спокоен; выпуклый глаз его так задумчиво и умно смотрел на меня; коротковатый еще, розовый клювик, уткнувшийся в хвоинки, придавал всей его позе такой обиженный вид; так он хорош был в своей самости и трогательной независимости, в какой-то хозяйской уверенности, что с ним ничего плохого не может произойти под этим большим шатром возле смолисто-сахарного могучего ствола огромной ели, что я сам вдруг превратился, созерцая это чудо, в чутьистого и осторожного сеттера, замершего в стойке над причуянной птицей; я не в силах был шевельнуться: все мышцы мои и суставы были парализованы, дыхание остановилось, словно оно мне и не нужно было совсем.

Но в тот момент, когда я с ужасом понял, что Флай тоже увидел птенца и, увидев, тут же кинулся, я успел опередить его и, ломая ветви, бросился на взлетевшего вальдшнепенка, изловчился и уже в падении достал рукой, сбил в воздухе, в тесном пространстве под еловыми ветвями, и накрыл его на земле, чувствуя пальцами трепетание пойманного мною маленького дикаренка.

Может быть, только в детстве испытывал я нечто подобное, когда доставал из марлевого сачка трепещущую в нем красавицу бабочку. Может быть, только тогда, в несмышленую пору своей жизни, радовался я с такой же беззаботной жестокостью, когда сжимал в пальцах хрупкие крылья, одетые в тончайшую парчу осыпающейся пыльцы, бессмысленно губя прелестную летунью.

В таком же бездумном, сумасшедшем восторге держал я теперь в своих руках живого и, казалось, совсем не напуганного мною, тихого вальдшнепа, который словно бы только очень сильно обиделся на весь белый свет и погрустнел. Лишь колотящееся, жаркое сердечко выдавало всю тревогу пойманного птенца, так нескладно начавшего свою жизнь. Изредка крылья его вздрагивали в моей руке, точно по ним пробегала легкая судорога. Но головка с бурундучьими полосками на темени, его глаза, вынесенные к затылку, розовый клюв — ничто как будто не выражало никакого беспокойства: головка была все так же обиженно опущена, глаза с равнодушием полированного камня смотрели на мир, и мне даже почудилось, когда я с затаенным дыханием рассматривал его, что он не видит или не хочет видеть меня, что я, страшный великан, поймавший его, глубоко безразличен ему.

— Видишь, Флай! — говорил я прыгающему псу. — Вот каких птичек надо искать! Во-от каких! Теперь у нас есть своя птичка! Теперь я научу тебя искать ее. Теперь ты все поймешь!



Говорил я это так, будто теперь мы с ним были спасены и впереди нас ждали радостные дни жизни; говорил так, будто теперь у меня было все для истинного счастья: своя легавая собака и свой живой вальдшнеп.

Я подобрал брошенную корзинку и пошел домой, любуясь белыми грибами, лежащими на ее донышке, и маленьким вальдшнепенком в руке. Рядом со мной понуро бежал мой послушный Флай, который, казалось, повзрослел за этот день, понял что-то очень важное для себя и как будто чего-то испугался: мне даже иногда чудилось, что он боялся меня. И если я, в попытке развеселить его, протягивал ему вальдшнепа и говорил: «Смотри, какая у нас птичка! Понюхай, понюхай… Ты должен знать ее запах…» — Флай в какой-то странной заторможенности отворачивался и пугливо поджимал хвост.

Для меня это было полной неожиданностью, и я начинал опять злиться на своего друга, который не хотел радоваться вместе со мной.

«Другой бы на его месте, — думал я, раздражаясь, — не сводил бы глаз с птенца, принюхивался, приставал бы ко мне… А этот смущается и даже смотреть не хочет. Ничего себе охотник!»

Я нес птенца, держа его в руке, как голубя, осторожно и бережно, стараясь не помять перьев, не повредить крылья, легонько прижатые большим пальцем, и не сломать длинные его, бледно-розовые лапки, торчавшие у меня между пальцев. Ладонь вспотела от горячечного тепла пленника, и мягкие перья на брюшке птенца, когда я его перекладывал из руки в руку, стали взъерошенными и влажными. Как это ни странно, он не пытался вырваться у меня из рук и даже не встрепенулся ни разу, покорившись своей судьбе.

Я всю жизнь со стыдом вспоминаю восторженно-глупую улыбку, с какой протянул жене, державшей на руках проснувшуюся дочь, печально-тихого вальдшнепенка.

— Кто это? — спросила она в изумлении.

— Это вальдшнеп. Ты что ж, не узнала вальдшнепа? Это птенец! Я его поймал.

— Зачем?

— Как это зачем! Буду Флая натаскивать.

Она торопливо посадила дочь в коляску и нежно взяла у меня из руки птицу, тревожным и растерянным взглядом рассматривая ее.

Моя жена никогда не страдала излишней сентиментальностью, ездила со мной на охоту, пока не родила ребенка, ощипывала битых уток и тетеревов, с удовольствием ела поджаренную на костре или в газовой духовке дичь, радовалась меткому выстрелу и подсмеивалась надо мной, а то и язвила, если я мазал. Когда же я ездил один и, возвратившись, бросал к ее ногам тяжелую связку весенних селезней и вальдшнепов, украшенных можжевеловыми веточками, тетеревов или громадного, не похожего на птицу желтоклювого глухаря, сияющего перламутрово-синей грудью и черным в белую искру хвостом, она поздравляла меня с удачей, разделяя со мной мою страсть и охотничье возбуждение, одаривая своим восторгом, который всегда бывал для меня каким-то заключительным и торжественным аккордом моей любви к охоте.

— Зачем же ты это сделал? — спросила на этот раз она с нескрываемой жалостью и пристально посмотрела на меня. — Он же еще маленький. Где ты его поймал? Ты с ума сошел! Где ты его поймал? Флай или ты? Я не пойму, кто поймал?

Она с печальным состраданием смотрела мне в глаза, точно я сам был пойман, и теперь даже она не в силах была освободить меня из плена. Глаза молодой матери, только что резвившейся с проснувшейся дочерью, набухли слезами, когда она снова стала рассматривать птенца, покорно сидевшего в ее руке.

— Ну вот видишь! — воскликнула она с жалобным каким-то писком. — Видишь, что ты натворил! Как же ты посмел?! Бедненький мой, — говорила она, разглядывая вальдшнепенка. — Тебе больно… Ну вот видишь… Ты ему сломал лапку! — вскрикнула вдруг она, вперив в меня ненавидящий взгляд. — Балда!

А я и в самом деле чувствовал себя балдой, не ожидая такой встречи.

— Кто сломал? — спросил я. — Что ты выдумываешь?

— Вот! Полюбуйся! Охотничек! — И она осторожно потрогала голенастую ногу, тонкая косточка которой, увы, была подломлена. — Что теперь делать? — спросила, всхлипывая.

Возмущение и злость на жену, встретившую меня руганью, сменились еще бо́льшим негодованием на самого себя, искалечившего птицу, и я не знал, что мне делать, как быть.

— Ну мне же он нужен! У меня пропадает собака! Подумаешь, какая-то птичка! — вскрикнул я, разозлившись на весь белый свет. — У меня же собака пропадает! Мне нужна подсадная птица, я ведь тебе прожужжал все уши, ты должна меня понять.

— Но он же маленький!

— Какая разница!

— Пропади она пропадом, твоя собака, раз ты не понимаешь, какая это жестокость! Посмотри на Флая. Посмотри, посмотри! Думаешь, он не понимает твоей жестокости? Как бы не так! Он пришел сам не свой.

— Да что ты сама-то понимаешь! Если бы я не поймал вальдшнепа, он, твой милый Флаюшка, задавил бы его, он бросился, как зверь, я сумел опередить, я схватил и спас его, а ты, не разобравшись, клянешь меня как последнего негодяя. Ты же не знаешь ничего!

Я ухватился за эту спасительную идею и, развивая ее, успокаивая потревоженную совесть, поверил сам в истинность своих добродетельных намерений: да, действительно, собака, успей она поймать бьющегося в ветвях вальдшнепенка, конечно же, задавила бы его, а я лишь сломал ему лапку, которая заживет со временем. Так оно и было на самом деле, уверял я сам себя, оправдываясь перед женой, а потом чуть ли не обвиняя ее в скором суде… Я говорил об инстинкте, который помог мне понять или, вернее, ощутить нависшую над птенцом опасность и спасти его от гибели в зубастой пасти.

— Что мне оставалось делать? Ну что, скажи? — спрашивал я у жены, которая слушала меня, поглаживая пестрые, как у воробья, перышки бедняги. — Ты избаловала собаку, он совершенно не слушается меня, неуправляем, не слышит ни крика, ни свистка. Скажи мне спасибо, что я успел дотянуться до птицы. Обидно, черт побери! Какие-то глупые упреки! Типичная женская логика! Судить по последствиям и напрочь отметать причины! Разве так можно? Ну, сама посуди, похож ли я на изверга? Если ты хочешь, я сейчас же пойду и выпущу его. Отыщу то место, где поймал.

Не поднимая головы, жена сказала:

— Ах-ах-ах, какое благородство… У него ведь лапка сломана! Надо наложить шину, а потом уж думать, как поступать дальше.

И я согласился с ней.

Флай между тем уже крепко спал и не слышал моих речей. Я, конечно, не погрешил против истины, он и в самом деле мог бы убить вальдшнепенка, но все-таки чувствовал я себя неловко перед ним, будто совершил маленькое предательство.

Птенца мы выпустили в сумерках того же дня, наложив на сломанную ногу маленькую, аккуратную шину. Он бесшумной тенью скользнул в потемки леса и скрылся за деревьями. Вряд ли, конечно, он выжил, если его не нашла старая вальдшнепиха. А найти его было трудно, потому что я так и не вышел на то место, где встретил выводок.

Много осеней подряд я бродил с Флаем по желтым лесам Подмосковья, но охотник в нем так и не проснулся: он работал только на глазок и на слух. Я не раз поднимал в кустах крупных вальдшнепов и даже убивал некоторых из них, но Флай был до удивления равнодушен к ним. Однажды он сделал что-то похожее на стойку, сунувшись в облетевший куст орешника. Из куста с треском вырвался жирный вальдшнеп, по которому я позорно промазал, а Флай тем временем, уткнувшись в траву, стал оглушительно лаять на кого-то. Это оказался крупный еж, свернувшийся шаром и издававший прерывистое, угрожающее шипение.

В тот день я окончательно убедился в непригодности Флая к охоте. Тем более, с годами он стал заметно сдавать и физически, быстро утомляясь, и, как выражались старые охотники, чистил шпоры, плелся сзади меня, отставая, и порой даже укладывался отдохнуть под какой-нибудь березкой.

Я перестал его брать с собою, оставшись на долгие годы без собаки: стареющий матерый кобель, домашний этот баловень, исполнял теперь роль строгого сторожа, с которой он, как известно, превосходно справлялся, нагоняя на себя всякий раз такую свирепость, что у всех моих званых и незваных гостей холодели спины.

Мы с женой хоть и шутили, что таким образом он зарабатывает себе на хлеб, но в шутке этой, я думаю, была доля правды: Флай отличался слишком гордым и независимым характером, чтобы жить на даровщинку.

…Я всегда немножко завидовал людям, умеющим хорошо плавать, тем из них, которые с необыкновенной легкостью уплывали далеко в море и долго не возвращались, покачиваясь на волнах где-то вдали от берега, в ртутном блеске млеющего под солнцем моря. Я знал, что люди эти получали наслаждение от головокружительно долгих заплывов, возвращаясь на раскаленный пляж с какой-то усталой полуулыбкой, со счастливой истомой, как если бы море с любовью ласкало их невесомые тела прозрачными своими и упругими волнами, целуя в губы соленой горечью зыбкой прохлады… Именно так красиво и вычурно представляю я себе то наслаждение, которое мне не дано испытать и о котором я могу лишь смутно догадываться, сочиняя для себя все его не изведанные мною прелести.

Точно так же не дано мне в жизни испытать красоту классической охоты с хорошо воспитанной, вежливой подружейной собакой. Видимо, особенности моего характера никогда не позволяли мне вырастить из породистого щенка послушного и уравновешенного помощника, о каком я мечтал и продолжаю мечтать, хотя уже и не надеюсь ни на собаку, ни на дупелиные высыпки, ни на выводки кургузых тетеревов, разбредшихся по росистой лесной опушке и оставивших в седой траве зеленые следы. Кто не охотник, тот не в силах понять и ощутить тот восторг, который охватывает душу при виде этих зеленых извилистых тропок, которые образуются, когда тетерева, пробираясь среди поникших от тяжелой росы трав, стряхивают со стеблей и листьев капли жемчужно-серой влаги.

Вот тут-то и нужна вежливая собака! В минуты мечтательных раздумий, когда я вижу эту поляну, освещенную стелющимися лучами зо́ревого солнца, душа моя изнывает от тоски по улетевшим дням, сулившим мне столько наслаждений, столько надежд и обернувшимся для меня вечной охотой за самим собой. Теперь я в изощренном своем воображении вижу нехоженые лесные поляны, краснеющие земляничными листьями, серебрящиеся старыми выгоревшими пнями; слышу трескучий взлет разомлевших в горячих порхалищах тетеревов; чую запах стреляной гильзы и ласкаю в мыслях белозубую, огнисто-рыжую голову улыбающегося сеттера, пробующего языком на вкус липкую каплю крови битого тетерева-петушка в фазаньем пестром пере с черными выкружками образующейся уже лиры.

Мне неведомо то наслаждение, какое испытывают хорошие пловцы. Так и многим людям никогда не понять, не изведать того восторга, какой знаком каждому истинному охотнику по перу. Лишенные этого дара, они с поразительным легкомыслием клянут охотников, и, разумеется, меня в том числе, хотя я знаю, по опыту, что некоторые из этих ярых противников ружейной охоты лакомятся с удовольствием кусочком жареной дикой утки или глухаря, добытых мною, и никто из них не поднимает тогда голоса против охоты или против меня, угощающего их дичью. Может быть, кто-то и знает людей, отказывающихся от рябчика или перепелки из принципиальных соображений, — мне ж, увы, не повезло на знакомство с такими последовательными борцами против охоты, хотя слов я наслушался предостаточно. Каких только гневных слов не слышал я, когда в какой-нибудь компании заходила речь об охоте! Слова, слова… Несть им числа.

Но мне надолго врезались в память слова, высеченные на маленьком постаменте, золотящиеся в жемчужно-черном блеске лабрадора.

Был хороший майский день. Старый русский городок, кирпично-бурый, малоэтажный, с горбатыми улочками, крашеными-перекрашеными заборами, за которыми ютились тесные дворики, заросшие травой с ярко-желтыми одуванчиками и кустами цветущей сирени, смотрел на меня гераневыми своими окошками, или, точнее сказать, одним каким-то удивленным оком доброго старца, встретившегося мне на дороге жизни. Кирпичные рельефчики на фасадах этих обреченных, дряхлых домов, кирпичные навершия над окнами, похожие на удивленно поднятые брови, — все это кирпичное разнообразие резко контрастировало с белёными фасадами новых домов, поднявшихся на окраинах города. Свое свободное время я проводил, бродя по булыжным мостовым, по которым так редко проезжали автомобили, что между камней росла неприхотливая, выносливая травка. Старые люди сидели на скамеечках перед этими домами, под цветущими на подоконниках розовыми, алыми и белыми геранями, и мне, столичному жителю, волею случая попавшему в этот тихий уголок исконно русской жизни, было так хорошо, душу мою переполняли такие добрые чувства к старым людям, которые внимательно смотрели на меня, когда я проходил мимо, что я, как со старыми знакомыми, как с родными, здоровался с ними, слыша в ответ удивленное и тихое «здрасте», которое смущало меня, будто люди одаривали меня, случайного прохожего, незаслуженным благословением.

Была золотая пора цветущих одуванчиков. Ярко-желтое сияние вездесущих цветов ласкало глаз свежестью и чистотой. Трава, в которой теснились цветы, лоснилась в солнечных лучах, волнуясь под струями легкого ветра. Было тепло, и пахло медом. Я шел по цветущим одуванчикам, по сиреневой тропке, вьющейся вдоль серенькой реки, похожей на Москву-реку моих дедов и прадедов, выросших на московской земле, в которой тлеют теперь их косточки и, даст бог, истлеют когда-нибудь и мои, — шел в счастливом каком-то забытьи, не слыша шума города; шел без дороги, без цели, заглядывая в сувенирные магазины, любуясь «кукушками», отсчитывающими время; шагал по тротуарам современного города, который тоже, как мне казалось, был похож на довоенную, старую, не тронутую реконструкциями Москву, на родное мое Замоскворечье.

Бродя по улочкам, которые то вверх вели, то вниз, я вышелк краеведческому музею. Музеи созданы не для меня: не люблю. А тут вдруг какое-то затмение нашло на мою голову. С неожиданным любопытством взглянул я на фасад приземистого здания и с заколотившимся сердцем потупился, рассматривая свои пожелтевшие от одуванчиков ботинки. Я словно бы сопротивлялся властной силе, повлекшей меня к этому зданию-склепу, к гробнице, пропахшей тишиной минувших веков, ржавым железом, тленом льняных одежд, тяжелой неподвижностью костей или бивней мамонта, кощунственной мертвечиной наформалиненных чучел животных, обитавших или поныне живущих в окрестных лесах и полях… Бог с ними, с этими останками! И да простят мне служители музеев, если я невежественным своим суждением нанес им незаслуженную обиду. Да и вряд ли кто-либо из здравомыслящих людей согласится со мной в этом неприятии. Ибо что такое современный город, как не хранилище материальных, а стало быть, и духовных ценностей народа? Где еще сберечь в назидание потомкам все нетленные богатства, если не в музеях больших и маленьких городов? И как тут обойдешься без подвижнической деятельности музейных работников, по крупицам собирающих предметы былого быта народа и былой его культуры?

Все это так! Но тем не менее живет во мне упрямый противленец, будто все, что накоплено во всех музейных хранилищах, давным-давно известно мне и понятно, как если бы я жил на земле уже тысячи лет и сам когда-то пользовался вещами, какие мне показывает экскурсовод, начиная от каменного топора и бронзового наконечника стрелы до первой печатной книги и сохи. Всегда, когда мне поневоле приходилось бродить по музейным залам, я как бы узнавал эти вещи, лежащие не на своих местах, не там, где им положено было быть и где я их словно бы оставил ненадолго, чтобы снова поднять, когда нужно, топор или взяться за соху. Меня всегда беспокоило и тревожило странное чувство причастности ко всему, что лежало под толстыми стеклами и к чему прикасались когда-то мои руки. Нервы мои не выдерживали, и я незаметно для экскурсовода выходил из музея на улицу, чтобы отдышаться и прийти в себя.

Может быть, потому я и не люблю музеи. Мне всегда чудится, будто сделанные мною и мне принадлежащие вещи, про которые я забыл, кто-то заботливо подобрал, не спрося у меня разрешения, и выставил напоказ, уверяя, что ими пользовались наши пращуры. Какая-то мистика преследует меня, когда я хожу по тихим музейным залам.

Тревожное предчувствие остановило меня и на этот раз, хотя я и не переступил порога городского музея.

Площадка перед ним, густо затянутая сочной травой, в которой жарко светились прохладные и пушистые цветы одуванчиков, была похожа на старый церковный дворик с протоптанными тропами, с кустами желтой акации, с покосившейся чугунной решеткой на серых столбах из песчаника.

Взгляд невольно искал могильную плиту или крест, и я припомнил вдруг заброшенную и полуразрушенную церквушку в Переславле-Залесском, неподалеку от Плещеева озера, мимо которой спешили мы с другом на утиные охоты. Резиновые наши сапоги, чавкая в грязце осенней дороги, выносили нас вдруг на каменные плиты, втоптанные в дорожную хлябь, будто кто-то вымостил ими спрямленный путь к озеру. Мы торопились утолить свою страсть, которая ослепляла наши души, и шагали по грязным плитам, зная, увы, что под ними лежат останки усопших, что церковно-славянской вязью высечены на камне непонятные словеса, заляпанные разжиженной жирной землей… Вспомнил и другие камни, вывороченные дорожными строителями, ремонтировавшими асфальтовое покрытие московского переулка. Гранитные брусья, которыми был выложен бортик тротуара, кольнули вдруг сердце отполированными плоскостями с вознесенными к небу полустертыми словами. «Да приидет ца…» — взывал обтесанный обломок надгробной гранитной плиты с исчезнувшего московского кладбища, лежащий теперь под ногами прохожих.

Все на свете подвержено тлену или разрушению. Равнодушная природа вырывает из рук человека созданные им памятники самому себе, превращая их в прах и обломки. Произведения человеческих рук, сотворенные его гением на века, изваянные в камне, отлитые в бронзе и чугуне, с момента наивысшего своего совершенства начинают стремительный путь к самоуничтожению, к хаосу, к изначальному состоянию, словно земля, вода и воздух, восстав на борьбу с человеческим разумом, дерзнувшим поспорить с самой природой, возвращают себе свое. Жизнь одного человека так коротка и быстролетна, что он не успевает заметить исчезновения вещей, сделанных даже задолго до его рождения, и умирает с сознанием вечной неколебимости вещественного мира, который окружал его при жизни… Но что, как не промельк, для вселенского времени тысячелетия, которыми человек отмечает возникновения и гибели цивилизаций на Земле?

Все бренно. И лишь слово, произнесенное и услышанное, будет жить вечно. Сердце и душа человека не очерствеют и не устанут творить добро на земле, ибо высшее добро — есть Слово.

Под ветвями раскидистой акации, в нежной зелени игривых листьев, чернел четкой гранью угла шлифованный камень. Это был невысокий постамент, утопающий в зелени одуванчиков. Синеватый блеск был разлит по его поверхности, как синий цвет побежалости на ружейных замках с глубинным, прихотливым рисунком…

В шевелящихся на ветру ветвях чирикали воробьи, камень был забрызган белым их пометом.

Я с удивлением увидел на верхней его плоскости четыре глубокие язвы, забитые старой ржавчиной. Увидел слова, сбегающие по вертикальной плоскости. Позолота стерлась, оставив мутный след в канавках некоторых букв…

Я читал с замиранием сердца эти слова и не верил глазам: на постаменте стояла когда-то отлитая из металла фигура охотничьей собаки, судя по надписи, это была русская псовая борзая по кличке Угар. Он прожил на свете девять лет конца прошлого века, из-под него было принято два волка, затравлено им было много лисиц и зайцев, о чем подробно сообщалось в длинном перечне полевых заслуг. Родился, прожил девять лет, прославившись на всю округу резвостью и злостью, прославил и без того, наверное, славного своею охотой губернского помещика, богатого и лихого человека, прожигавшего жизнь в чаду неуемных страстей; нарезвился вдоволь, дважды выходя победителем в схватке с волками, и сгорел на десятом году жизни — пал, как было высечено на камне. Случилось ли это в поле, или какая-нибудь болезнь одолела Угара — об этом никто никогда уже не узнает. А может быть, коварство завистливого соседа, не пережившего славы чужой собаки, погубило Угара? Все может быть! И напрасны гаданья.

Можно только в воображении представить себе бронзовую или чугунную собаку, запечатленную скульптором, судя по тем язвам на камне, скачущей, сжатой в пружинистом толчке для нового маха, для смертельного того броска, который бегуны называют спуртом, в последнем том напряжении физических сил, когда знаменитый волкодав Угар в летящем своем скоке первым из стаи настигал серого разбойника и ударом груди валил его с ног, вступая в схватку с матерым хищником.

Сам я никогда не охотился с борзыми собаками, знания у меня об этой охоте книжные, заимствованные, а поэтому я не в силах, да и не вправе, пользоваться теми удивительно емкими и редкими теперь словами, какие бытовали и бытуют среди борзятников. Когда-то я знал эти слова, но теперь забыл и не могу вспомнить. Я знаю, например, что борзая, настигая зверя, ускоряет свой бег и что это ускорение называется, конечно, не спуртом, а как-то иначе, более понятно для русского уха и души и более благозвучно. Но, имея возможность заглянуть в словарь или какой-нибудь очерк о псовой охоте, чтобы найти и вспомнить и использовать для себя это слово, я не делаю этого потому, что, повторяю, не знаю охоты с борзыми. А когда чего-нибудь не знаешь, когда не прочувствовал собственным напряжением души, собственным по́том какого-либо дела, то ни один словарь, каким бы полным он ни был, не поможет тебе воссоздать живую картину, и всякий знающий человек поймет твою ложь, как бы ты ни был близок к правде. Я знаю, например, одного военного летчика, который никогда не читает беллетристических сочинений о летчиках, потому что ему претят невольные ошибки самоуверенных авторов, раздражает неправда, сквозящая в строках приблизительных романов и повестей.

Вот поэтому-то я только мысленным взором могу увидеть никогда не виденную в поле, скачущую борзую, то исчезнувшее с камня металлическое изваяние, которое умчалось в небытие, оставив на камне ржавые следы напружиненных лап — следы былой утехи русских людей.

Я стоял перед камнем, снова и снова перечитывая не виданный мною доселе некролог, запинаясь всякий раз на словах: «Из-под него принято…» Принято! Как хорошо это сказано! Хозяин Угара, опьяненный угарной своей страстью, соскакивал с храпящей лошади и принимал от своего любимца волка, придавленного к земле, брал на себя кровавый миг удачи, тот последний удар кинжалом, которым он приканчивал волка, с восторгом принимая от злобного и резвого Угара этот царский подарок, трубя славу борзому красавцу, отголоски которой дошли и до наших дней, до меня, стоящего в растерянности перед живым этим камнем.

В залах музея ему не нашлось места, и он, привезенный когда-то сюда, был за ненадобностью брошен в кустах и забыт, а само изваяние, вероятнее всего, отправлено было на переплавку как не имеющее художественного значения и олицетворяющее лишь помещичью прихоть и самодурство.

Остались слова.

И я опять вспомнил Флая. К тому времени его уже не было в живых, он тоже пал, так и не свершив в жизни ни одного охотничьего подвига, хотя и прожил на свете дольше легендарного Угара. Ему шел двенадцатый год, он сильно одряхлел, шерстка на губах и вокруг чутья поседела, в глазах появилась старческая задумчивость, с какой он порой внимательно рассматривал меня, лежа на подстилке, походка его стала грузной, он почти не бегал во дворе, и у него отросли когти, которые шаркали по полу, мешая ему, но он никому не позволял подстригать их. Он все так же злобно встречал моих гостей, пугая мрачным рыком, но его перестали бояться, посмеиваясь над ним, как над старым клоуном, блиставшим когда-то своим искусством. Казалось, что ему и самому изрядно надоела эта игра. Поморщив свою припудренную морду, порычав, он рушился на пол, гремя старыми костями, и погружался в чуткий сон.

Флай тяжело болел, и никто не в силах был вылечить его.

В один из мартовских дней, когда продымленные, набитые мокрой пылью сугробы истекали черной водицей, когда скрытое за облаками солнце с трудом справлялось с весенними заботами, Флай вдруг попросился гулять.

С неожиданной торопливостью, с молодцеватой какой-то напряженностью подбежал он ко мне и остановился, глядя мне прямо в глаза и нетерпеливо потопатывая передними лапами, как он это делал всегда раньше, когда ему нужно было выйти из дома. Палевые лапы его, похожие на длинные лапы зайца-русака, говорили мне своим притопатыванием, что медлить ни в коем случае нельзя, что надо сию же минуту собираться, хочу я того или нет, и что внеочередная прогулка крайне необходима. Глаза, устремленные на меня, требовали, чтоб я понял его и ни в коем случае не отказывал. «Мне очень нужно, — как бы говорили эти странно возбужденные ясно-карие глаза. — Постарайся меня понять и не вздумай отказывать. Самое страшное случится, если ты мне сейчас откажешь!»

Именно так я понял его и подчинился.

Флай торопливо выбежал из квартиры и, повиливая хвостом, уставился на глухую, серую дверь шахты, прислушиваясь к гудящему движению кабины лифта.

Я не узнавал его. Мне казалось, что передо мной не дряхлый старик, измученный болезнью, а молодой, полный сил и энергии мощный кобель, каким он был лет шесть или семь тому назад, и я верил и не верил в чудесное исцеление, пытаясь понять причину неожиданной страсти, вдруг обуявшей Флая.

В жизни своей он скулил, только будучи маленьким щенком, отнятым от матери, да и то недолго, всего лишь какую-нибудь неделю. С тех пор я ни разу не слышал от него гнусавого нытья. И лишь в последнее время Флай иногда стонал во сне и даже вскрикивал, как ребенок, просыпаясь от боли и виновато поглядывая на нас с женой.

Болезнь его была так тяжела, что всякие здравомыслящие люди на нашем месте отвезли бы собаку в ветеринарную лечебницу и усыпили ее, утешив себя мыслью, что таким образом прекратили ее страдания. Но нам с женой не хватало здравого смысла, мы не расстались с Флаем, разделив до конца его мучения. Иногда человеческая глупость бывает умнее и чище торжествующего здравомыслия.

Когда мы спустились с Флаем вниз, он с таким же нетерпением выбежал из кабины лифта и, торопя меня, резво, как в молодости, побежал к дверям дома, потопатыванием перед ними требуя, чтоб я быстрее открыл их…

— Сейчас, Флаюшка, сейчас, — говорил я, поспевая за воскресшим своим любимцем и распахивая перед ним дверь…

…Распахивая перед ним дверь, которая вела, увы, в небытие.

Какая-то лихая сила вынесла Флая на асфальтовую площадку перед домом, он пробежал вприпрыжку несколько метров, как это делал раньше, и вдруг остановился в мгновенном оцепенении и медленно опустил голову. Я успел подбежать к нему, поддержать шатающееся его тело, напрягшееся в мучительном вздохе, распирающем ему грудь.

Сердце мое зашлось в предчувствии беды, я ухватился за собачий ошейник и, наговаривая какие-то ласковые слова, хотел отвести Флая домой. Но он в упрямом напряжении, в бездыханном своем сосредоточии направился через силу к черному сугробу и, пытаясь взобраться на него, поскользнулся и упал бы, не поддержи я его. Я понял, что ему обязательно надо взойти на этот рыхлый и мокрый сугроб, на который он раньше, в другие зимы, взлетал одним махом, и я опять подчинился его молчаливому и строгому требованию. Я увидел его остановившиеся глаза, взгляд которых был устремлен вовнутрь, словно Флай разглядывал нечто ему одному открывшееся, еще никем из живых не познанное, обыденное, мучительное чудо жизненного конца, к которому он пришел.

Я помог ему в последнем его усилии и чуть ли не втащил его на этот словно бы спасительный для него холодный сугроб.

Голос мой дрожал, когда я окликал своего красавца, мне не хватало воздуху, точно я взобрался на самую высокую вершину мира. Но Флай уже не видел и не слышал меня.

Он медленно прилег на черный снег и завалился на бок, положив голову в грязь. И это было страшно видеть: прекрасную его рыжую голову, лежавшую на весеннем снегу, в кружевной его черноте. Раздался чуть слышный в городском шуме полустон-полукрик, показавшийся мне каким-то жалобным и капризным, Флай пружинисто дернулся, и голова его, которая только что лежала в черной грязи, вдруг упала в эту грязь. Казалось, всего-навсего повернулась набок! Но этот чуть заметный поворот был самым страшным падением, какое я когда-либо видел в жизни.

Окликая Флая, я приподнял его упавшую голову и почувствовал в руках тяжесть этой головы и поразительную мягкость шеи, будто мощная его шея превратилась в тоненькую пуховую шейку убитого вальдшнепа.

Слез у меня не было, мне нечем было дышать. Липкий и расслабляющий пот покрыл мое тело, когда я вернулся домой один, оставив на сугробе Флая, и сказал жене, что все кончено.

Для нее это было так неожиданно, она уже налила в миску теплую овсянку для Флая, заправив ее молоком, и ждала нас с весельем в душе, потому что ничто не предвещало беды, когда мы уходили из дома, а, наоборот, казалось, что болезнь вдруг отступила и жизнь с небывалой доселе силой вселилась в измучившегося Флая, — для нее это было так неожиданно, что она вскрикнула, точно ей сказали о смерти близкого человека, и выбежала на лестницу, тут же вернулась и, пугая меня своим видом, спросила в жалобном сострадании:

— Где он?

Я вышел с ней на балкон и, с трудом сдерживаясь, показал с высоты седьмого этажа на ярко-рыжий лоскут, лежащий на мрачном сугробе. Чернели дыры от моих ног, Флай лежал на боку, раскинув, как в беге, ноги; лежала рыжая моя мечта, многие годы бередившая мне сердце. И было страшно видеть неподвижность огненно-коричневого силуэта бегущей собаки.

Это был единственный подвиг, совершенный Флаем за всю жизнь: он исполнил обычай предков — убежал из дома, собрав последние силы, и умер в одиночестве, чтобы не доставлять хлопот тем, кто оставался жить.

Но хлопот, увы, было еще много, прежде чем приехала за ним машина ветеринарной спецслужбы, «УАЗ» защитного цвета с синим крестом на борту, и двое молодых людей, получив от нас вознаграждение за услугу, увезли нашего горемыку в электрическую полутьму прохладных вечерних улиц, скованных мартовским морозцем.

Об издании


Георгий Витальевич Семенов

Городской пейзаж


М.: «Советский писатель», 1985, 272 стр.


Редактор В. П. Стеценко

Художник Татьяна Добробинская

Худож. редактор Е. Ф. Капустин

Техн. редактор Г. В. Климушкина

Корректор И. Ф. Сологуб


ИБ № 4560

Сдано в набор 17.10.84. Подписано к печати 26.03.85. А 06422. Формат 84Х108 1/32. Бумага тип. № 2. Литературная гарнитура. Высокая печать. Усл. печ. л. 14,28. Уч.-изд. л. 14,66. Тираж 100 000 экз. Заказ 658. Цена 95 коп.

Ордена Дружбы народов издательство «Советский писатель», 121069, Москва, ул. Воровского, 11.

Тульская типография Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. 300600, Тула, проспект Ленина, 109.




Оглавление

  • ГОРОДСКОЙ ПЕЙЗАЖ (повесть)
  •   1. БРАТСКАЯ ЛЮБОВЬ
  •   2. РА КЛЕЁНЫШЕВА
  •   3. КОРМЯЩАЯ
  •   4. ЛУНЯШИНЫ
  •   5. АНТОН, АРСЕНИЙ И АЛИСА…
  •   6. ПЕРСТЕНЬ ШАХИНИ
  • РАССКАЗЫ
  •   Вальс
  •   След собаки
  • Об издании