Дедушка [Марина Пискассо] (fb2) читать онлайн

- Дедушка (пер. Дмитрий Леонидович Савосин) 2.5 Мб, 112с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Марина Пискассо

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Марина Пикассо. Дедушка

Чтобы нарисовать голубку, нужно сначала свернуть ей шею.

Пабло Пикассо
Моим детям, от всего сердца: Димитри, Флоре, Флориану, Гаэлю, Май

От Пикассо никуда не денешься. Я знаю. У меня этого так и не вышло, но в тот момент, когда все рухнуло, я еще не подозревала об этом.

Кажется, был час пополудни. Я мчусь по Женеве на машине. Везу в школу детей — Гаэля и Флору. Попадаю в пробку на набережной Гюстав-Адор. Справа — Женевское озеро и его знаменитая игра бликов на воде.

Озеро… машины… игра бликов… и внезапный приступ отчаяния. Сокрушительный, гнетущий. Мои пальцы сжимаются в невыносимой судороге. Жаркий шар растет в груди. Сердце бьется все быстрее. Легкие сжимаются. Я задыхаюсь. Сейчас я умру. Едва успев подумать о детях, я валюсь лицом на руль. Ужас сковывает меня. Это безумие? Или смерть?

Я остановила машину прямо посреди дороги. Вихрь автомобилей проносится мимо, задевая меня, сигналя. Никто не останавливается. Я больше никого не интересую…

Спустя полчаса — полчаса ужаса и отчаяния — я наконец смогла тронуться с места и остановиться на обочине дороги, чтобы дотащиться до автосервиса, расположенного в нескольких шагах. Надо звать на помощь. Я не хочу в больницу. Что будет с моими детьми?

— Вам надо показаться психиатру, — сказал мне врач.

Вот я наконец здесь, и мне больше нечего терять. Мне необходимо прийти в себя, чтобы прекратились эти мучительные приступы, с каждым днем изматывающие меня все больше.

Вот оно, начало истории моей болезни. Она будет продолжаться четырнадцать лет.

Четырнадцать лет горько рыдать, падать без чувств, выть волчьим воем, горестно заламывать руки, вновь шажок за шажком взбираться по той нитке, что ткет неумолимое время, вновь мысленно переживать все, что разрушило душу, безмолвствовать, бормотать вполголоса, чтобы потом все же выплеснуть все, что маленькая девчушка, потом девушка хранила в самой сокровенной глубине… то, что терзало ее день и ночь.

Четырнадцать лет страданий из-за стольких же лет невзгод.

Из-за Пикассо.


Есть ли у творцов право пожирать и ввергать в отчаяние всех своих близких? Должны ли их поиски абсолюта сопровождаться неукротимой жаждой власти? Их творчество, пусть и светоносное, — стоит ли оно такой жертвы в виде человеческих жизней?

Моя семья так никогда и не смогла вырваться из железных тисков гения, жаждущего крови, чтобы подписывать ею свои полотна: крови моего отца, брата, матери, бабушки, моей и крови всех тех, кто, наивно полагал, что любит человека, любил Пикассо.

Мой отец родился и умер под гнетом этой тирании, обманутый, отчаявшийся, опустошенный, униженный. Жестоко и неумолимо.

Игрушка его садизма и его равнодушия, мой брат Паблито покончил с собой в двадцать четыре года, выпив флакон жавеля. Это мне суждено было найти его плавающим в собственной крови, с сожженными гортанью и пищеводом, с разорванным желудком и разбитым сердцем. Это я девяносто дней не отходила от него, держа его за руку, пока он медленно умирал в больнице Фонтонн в Антибе. Таким жутким оказался его способ положить конец страданиям, избежать столкновения с рифом, поджидавшим его. Да и меня тоже: ведь мы были Пикассо, мертворожденные, задушенные петлей, скрученной из наших осмеянных надежд.

Моя бабушка Ольга, со всем смирившаяся, оболганная, опустившаяся после стольких пережитых ею предательств, закончила жизнь парализованной старухой, а дед ни разу даже не соизволил навестить ее на ложе отчаяния и скорби. А ведь она бросила ради него все: свою страну, свою карьеру, свои мечты, свою честь.

А моя мать — уж она-то носила имя Пикассо, как носят орден, но этот орден стал отличительным знаком высшей степени безумия. Выходя замуж за моего отца, она выходила за Пикассо. В своем ослеплении она не допускала и мысли, что он вовсе не собирался ни принимать ее, ни дарить ей «шикарную» жизнь, которую она заслуживала. Слабенькая, неприметная, лишенная опоры, она только и получила что часть худосочного еженедельного содержания, которое мой дед отстегивал, чтобы держать своего сына и внуков в узде — и в самой позорной бедности.

Как бы я хотела хоть один день прожить без этого прошлого, пройтись без этих костылей.


Четверг. Ноябрь. Мой отец ведет меня за руку. Без единого слова он подводит нас к внезапно вырастающим воротам — они преграждают вход в дом деда. Мой брат Паблито идет следом, руки сложены за спиной. Мне шесть лет, Паблито еще нет и восьми.

Мой отец звонит у решетки. Мне, как всегда, страшно. Шум шагов, ключ поворачивается в замке, и в приоткрывающейся створке решетки появляется лицо привратника виллы «Калифорния», старика итальянца, устраивающего хозяев возрастом и услужливостью. Смерив нас взглядом, он говорит отцу:

— Мсье Поль, вам назначено на этот час?

— Да, — едва бормочет отец.

Он выпускает мою руку, чтобы я не почувствовала, как взмокла его ладонь.

— Хорошо, — говорит старик привратник, — сейчас я узнаю, может ли маэстро вас принять.

Ворота закрываются за ним. Льет дождь. В воздухе разлит запах эвкалиптов, их кора словно бы в лохмотьях, они окаймляют тропинку, на которой мы должны ждать, чего пожелает маэстро.

Как в прошлую субботу. И в тот четверг, что был перед ней.

Вдали слышен собачий лай. Это, наверное, Люмп, такса моего деда. Он меня очень любит. Позволяет ласкать себя.

Ожидание затягивается. Паблито подошел и прижался ко мне, чтобы согреть меня и самому не чувствовать себя таким брошенным. Отец докурил сигарету. Потушив ее, он закуривает другую. У него желтые от никотина пальцы.

— Вы бы лучше подождали в машине, — говорит он шепотом, будто боится, что кто-то услышит.

— Нет, — откликаемся мы хором. — Мы останемся с тобой.

Наши волосы слиплись под дождем. Мы чувствуем себя виноватыми.

И снова ключ в замке и старик итальянец со сморщенным лицом. Он опускает глаза и упавшим голосом бросает, точно заученный урок:

— Маэстро не может сегодня вас принять. Мадам Жаклин просила передать вам, что он работает.

Даже этот простак все понимает. Ему стыдно.


Сколько четвергов мы слышали это: «Маэстро работает», «маэстро спит», «маэстро нет дома…», стоя возле закрытых ворот «Калифорнии», охраняемой, как крепость. А иногда сама Жаклин Рок, будущая благочестивая мадам Пикассо, выносила вердикт: «Солнце не хочет, чтобы ему мешали». А если не Солнце, то, уж наверное, «монсеньор» или «великий маэстро». Как мы могли иметь бесстыдство выказывать ей наше огорчение и унижение?

В те дни, когда ворота отворялись, мы вступали, во главе с отцом, на гравий небольшого дворика перед парадным. Я считала каждый шаг, как с надеждой перебирают четки. Если точно — шестьдесят шагов, боязливых и виноватых.

В логове титана, настоящей пещере Али-Бабы, царил ужасающий беспорядок: на мольбертах куча испещренных красками полотен, разбросанные всюду скульптуры, деревянные сундуки, извергающие из своих недр африканские маски, картон для упаковки, старые газеты, рамы для еще девственных холстов, консервные банки, изразцовые керамические плитки, ножки кресел, ощетинившиеся мебельными гвоздями, музыкальные инструменты, рули от велосипедов, разрезанные листы тонкого железа и, на стене, афиши корриды, множество развешанных рисунков, портреты Жаклин, головы быков…

Среди всего этого хаоса, где нам приходилось снова запасаться терпением, мы чувствовали себя незваными. Мой отец одним глотком опрокидывал в себя рюмку виски. Конечно, чтобы придать себе куража, держаться посмелее. Паблито усаживался на стул и, казалось, был всецело поглощен игрой с оловянным солдатиком, которого достал из кармана.

— Только — ни звука и ничего не трогать! — бросает нам Жаклин, незаметно появляясь в комнате. — Солнце сейчас спустится из своей спальни.

Следом за дедушкой идет его коза Эсмеральда. Эсмеральде можно все: скакать по всему дому, пробовать остроту своих рожек на мебели, оставлять цепочки своего дерьма на рисунках и холстах, которые Пикассо разбрасывает по полу как попало.

Эсмеральда у себя дома. А мы тут чужие.

Взрыв смеха. Внезапный громкий говор… Героический и взрывной, мой дедушка режиссирует свое появление на сцене.

Мой дедушка? Мы не имели права называть его дедушкой. Это строго запрещалось. Мы должны называть его Пабло. Как весь мир. Такой вот «Пабло», сам не признающий никаких границ, а нас заточивший в тюрьму тоски. Демаркационная линия между неприступным демиургом и нами.

— Добрый день, Пабло! — бросает ему отец, подходя к нему. — Ты хорошо спал?

Он тоже должен называть его Пабло.

Паблито и я кидаемся ему на шею. Мы дети. Нам нужен дедушка.

Он гладит нас по головке, как лошадь треплют за гриву.

— Ну ты, Марина, расскажи мне. Ты послушная девочка? А у тебя, Паблито, как успехи в школе?

Вопросы, не требующие ответов. Обязательный ритуал, необходимый, чтобы приручить нас тогда, когда это нужно ему.

Он ведет нас в комнату, где рисует: ателье, которое он выбирает на день, неделю, месяц, чтобы потом перебраться в другое — как будет угодно этому дому, как будет угодно его вдохновению, как будет угодно его капризам.

Ничто не запрещено. Мы можем трогать его кисти, рисовать в его записных книжках, пачкаться о живопись. Его это забавляет.

— У меня есть для вас сюрприз. — И он смеется.

Он вырывает из записной книжки листок, с безумной скоростью складывает его в несколько раз, и, словно по волшебству, из-под его мощных пальцев появляются бумажная собачка, цветок, птичка.

— Нравится? — спрашивает он кокетливо.

Паблито молчит, а я невнятно выговариваю:

— Это… это потрясающе!

Нам хотелось бы унести их с собой, но нельзя…

Это творчество Пикассо.


В то время я еще не знала, что эти бумажные и картонные фигурки, эти композиции из спичечных головок, все эти приманки, которые он делал с ловкостью фокусника, преследовали цель, ныне представляющуюся мне чудовищной: заронить в наше подсознание, что он может все, а мы — ничто перед ним. И все это — одним движением ногтя, царапающего листок бумаги, одним взмахом ножниц над картоном, одной линией, проведенной кистью по фальцованной бумаге. Безбожные и истребительные идолы, превращавшие нас в ничто.

И в то же время я по-прежнему убеждена, что он чувствовал себя одиноким и мечтал наверстать утраченное время. Нет, не наше — а время своего собственного детства там, в Малаге, где, чтобы очаровать своих кузин Марию и Кончу, он одним движением карандаша вызывал из небытия химерические образы. Такая публика забавляла его, как забавляли я и Паблито — как материал, материал еще не тронутый, с которым он мог делать все, что заблагорассудится его прихотям, презирая его реальное существование и принимая его только как часть своего творческого мира. Так он поступал и со своим сыном Пауло с самого его детства, начав с картинок «Пауло на ослике», «Пауло с ягненком», «Пауло ест тартинку», «Пауло-тореро» «Пауло-арлекин»… чтобы потом превратить его в отца-неумеху моего детства в «Калифорнии», той самой, где мы сейчас находимся.


Мой отец, который, как всегда, с нами, не осмеливается вмешаться в эти особенные моменты нашей близости с дедом. Он быстро, почти бегом выходит из ателье в кухню. У него лихорадочный, тревожный взгляд. Он снова наливает себе виски или возвращается из кухни со стаканчиком вина. Он слишком много пьет. Это помогает переносить шок. Скоро ему придется рассердить дедушку просьбой о деньгах для нас и для моей матери, деньгах, которые Пикассо задолжал ему за его доброе отношение и — как больно писать это — верную службу, которая ограничивается обязанностями его шофера с еженедельной оплатой, его правой руки без собственной жизни, его марионетки, веревочки которой руки деда любят спутывать, и его козла отпущения.

— Знаешь, Пабло, я не вижу в твоих детях ничего забавного. Их бы надо расшевелить.

Главное — не нарушить приличий и сделать вид, что все хорошо. Для отца, для матери, которая обязательно спросит, как прошел визит, мы должны принять дедушкину игру и понравиться Пикассо.

Он хватает шапку, которая валяется на стуле, обряжается в старый плащ с вешалки и подпрыгивает на месте, как развинченный паяц. Экстравагантный до крайности, он испускает громкие вопли и бьет в ладоши.

— Ну же, ну, смотрите все сюда! Делайте как я! Играйте и веселитесь!

Мы поддерживаем эту клоунаду, хлопая в ладоши. Нам вторит отец, с сигаретой в углу рта и глазами, слезящимися от дыма:

— Anda, Pablo! Anda, anda!

Овация подпущена по-испански: язык Пикассо — единственное звено, еще связывающее всемогущего отца и униженного сына.

Возбужденный, дедушка хватает со стола деревянную ложку и кухонную тряпку: это шпага и мулета. С варварским блеском в глазах он выполняет перед нами серию пассов: манолинетас, чикуэлинас, вероника, марипоза, сопровождаемые криками «Оле!», их испускает мой отец, а следом за ним и я.

И только Паблито молча отводит взгляд. Его лицо мертвенно-бледно. Он, совсем как я, мечтает жить в нормальной семье, где у отца есть чувство ответственности, мать снисходительна, а дедушка похож на тех старичков, что изображены на картинках детских книжек: родня, которая умеет слушать, посоветовать, воспитывать, подготовить детей к жизненным трудностям. И Паблито, и я лишены всего этого. С самого рождения мы пили из наших детских бутылочек не молоко, а яд, который нам каждый раз процеживали по-новому: яд Пикассо, его мощи, яд сверхчеловека, который может все позволить и всех раздавить, яд гения, у которого мы в заложниках. Как чувствовать себя среди всех этих образов? Как быть легкими и безмятежными рядом с дедом, заполняющим собою абсолютно все вокруг? Рядом с отцом, сутулящим плечи? Рядом с матерью, которая, едва мы вернемся, изведет нас вопросами о «визите века», куда ее, конечно, «никто не соизволил пригласить»?


Восточный ветер разогнал облака, и теперь комнату заливает тихий священный солнечный свет. Мой отец так и не осмелился заговорить о деньгах. Зачем раздражать дедушку? Он в таком хорошем настроении.

Сегодня я понимаю, каким мучением были для него встречи с дедом. Он, который был ребенком нежным и избалованным, сейчас стал для Пикассо ничем, пустым местом. В кого превратился Арлекин, позировавший Пикассо в костюме в голубой и желтый ромбик, с тюлевым воротничком? Заметил ли несгибаемый Пикассо, как печален на его картине Арлекин? Как его глаза, словно о милостыне, молят о капельке любви? И как хорошо он уже в те годы понимал, что не должен расти?

Десятилетним, двадцатилетним мой отец еще мог бы избежать несчастья. У десятилетнего, двадцатилетнего еще хватает сил защищать самого себя. И если он не сделал этого, то лишь потому, что бессознательно должен был отдавать себе отчет, что, оставив Пикассо, лишит его частицы его творчества, отторгнет ее и преуменьшит его силу. И даже если бы отец не подрезал ему крылья, он все равно не мог бы уйти. Единственный сын, он не должен был уйти. В головоломке Пикассо он имел то же значение, что и любая из его картин. Чтобы не разрушить эту головоломку и придать отцу побольше влияния, он после смерти своей матери даже отказался — конечно же! — от причитающейся ему части наследства, всерьез считая, что он не имеет права лишать Пикассо этой части его творений, ведь он был его богом.

Все, что говорил этот бог, воспринималось как благое поучение, включая унижения, оскорбления и издевательства. Однажды, в моем присутствии, Пикассо сказал ему: «Полировать ногти пилкой смешно. Делай как я — полируй их об угол стены!» И девочкой я видела, как отец делает это. Я вся краснела и была больна стыдом. Я видела, как он отшвыривает вилку и горстями запихивает в рот порцию морского языка, потому что так делал его отец.

Подражать Пикассо — вот что называлось благовоспитанностью.


Дедушка открывает большое окно, выходящее в сад, где две козочки резвятся в высокой мокрой траве. Эсмеральда, привязанная цепочкой к хвосту собственного скульптурного изображения, сделанного дедушкой, отбивается от нападок Люмпа, который норовит укусить ее за ноги. Ян, старый боксер, постепенно теряющий гордую собачью осанку, устремляется к Паблито, чтобы лизнуть ему руку.

Я дышу радостно, сердце распускается как цветок. Впервые с момента нашего прихода мы с Паблито можем побыть настоящими детьми.

Этот сад виллы «Калифорния» и Паблито, ведущий меня за руку, — мои самые прекрасные воспоминания, оставшиеся от визитов к Пикассо. Летом кустики розмарина, чей аромат смешивался с запахом дрока, вьюнки, штурмующие мимозы в цвету, маки, золотые шары и левкои расцветали великолепным букетом. В этом хаосе диких трав и душистых цветов можно было почувствовать себя на дне сундучка из пальмовых ветвей, сосен, кипарисов и эвкалиптов, чьи верхушки выделялись на фоне голубого средиземноморского неба. Здесь, в глубоком гроте, намеренно оставленном в запустении, притаился целый маленький народец гипсовых, глиняных и бронзовых скульптур: мартышка, череп, женщина на сносях, бюст Марии Терезы Вальтер, кот, сова, керамические вазы, одни уже тронутые мхом, проступавшим на них бархатистыми пятнами, другие свежие, только что с очага.

Еще я помню попугая, вразвалочку расхаживавшего по насесту, бабочек, порхавших с цветка на цветок, голубей и горлиц, пугливо взмывавших к вольеру, устроенному под самой крышей, от наших шаловливых приставаний.

Весной у нас был уголок, где тихо дремали фиалки. Тайный райский садик, принадлежавший нам.


Время уходить. Стоя у стола, за которым сидит дедушка перед остатками полдника, только что перехваченного на скорую руку, пока мы играли в саду, мы украдкой поглядываем на корзинку с сушеными фруктами, стоящую почти у нас под носом. Мы хотим есть. Дедушку удивляет наш взгляд. Улыбаясь, он достает из корзинки один финик, одну смокву, разрезает их пополам. Одним движением руки, решительным и ловким, он раскалывает орех, вытаскивает его мясистое ядро и начиняет им финик и смокву, слипшиеся в его пальцах в одно целое.

— Подойдите, — говорит он, по-прежнему улыбаясь.

Мы приближаемся, скромно опустив глаза, и широко открываем рты. Мягко, почти молитвенно, дедушка кладет туда лакомство.

Что-то вроде причастия.

Они хранятся так же глубоко во мне, как и все остальные воспоминания, смоква и финик с орехами — единственные знаки любви, которые я от него получила. Все, что он мог для нас оторвать от самого себя.


Наконец-то мой отец сумел поговорить со своим отцом: долгое шушуканье в углу ателье, колосс ростом под два метра и гномик, едва достигающий метра шестидесяти. Давид против Голиафа, встреча усмиренного гиганта со священным чудовищем. Дедушкина рука опускается в карман, отец торопливо хватает пачку векселей, «спасибо, Пабло», и убийственный по коварству ответ:

— Ты не способен отвечать за своих детей. Ты не способен заработать на жизнь! Ты не способен ни на что! Ты посредственность и всегда ею останешься. Я с тобой теряю время!

Подразумевается: «Я el Rey, король, а ты — ты всего лишь моя безделушка!»

Безделушка, которой ом постоянно и жестоко играл, делая так, чтобы она ничего не добилась в жизни и не вздумала затмить его.


Много позже, ах как поздно, мне пришлось понять, что эти смоквы и финики, начиненные орехами, которые дедушка давал нам в каждый наш визит, назывались «десертом нищих»[1].

Есть веши, которых лучше не знать.

«Поль Пикассо, согласны ли вы взять в жены Эмильену Лотт…»

В один прекрасный день мои отец и мать в присутствии господина мэра изъявили желание навек соединить свои судьбы. Ответив «да», оба поклялись друг другу в любви и верности и дали обет окружить своих детей нежностью, поддержкой и покровительством.

Но ни мне, ни Паблито не было уготовано такой судьбы. Поль Пикассо и Эмильена Лотт, которая так гордилась, что получила право называться мадам Пикассо, расстались, когда мне было шесть месяцев, а моему брату неполных два года. Их разрыв был неизбежен. Ни мать, ни отец не обладали талантом быть счастливыми сами и дать счастье нам.


Мы на заднем сиденье «олдсмобиля» — машины маэстро, которую дедушка предоставил в распоряжение отца как своего личного шофера. Мы уезжаем из «Калифорнии» и Канна в Гольф-Жуан, где нас ждет мать.

Случайно взглянув в автомобильное зеркальце впереди, я ловлю взгляд моего отца. Пустой. Безнадежный.

Я никогда не видела его смеющимся, да просто счастливым. Если дела в «Калифорнии» шли хорошо, он, бывало, кутил или пребывал в эйфории, но все это было наигранным. Он изображал это, чтобы понравиться Пикассо, вписаться в его желания. Своих желаний у него не было. Он навсегда отринул их, чтобы мало-помалу раствориться в божестве, с которым он не имел права даже сравниться. Как почувствовать себя полноценным человеком рядом с образом отца-чудовища, который ломает и третирует, пренебрегает тобой, презирает, унижает? Как рассчитывать на уважение людей, если твоему отцу — птице высокого полета — достаточно расписаться на бумажной салфетке в ресторане и счет на сорок персон оплачен? Как создать крепкую семью, если твой отец повсюду хвастается, что запросто покупает дом без оформления у нотариуса, всего за три своих картины, о которых сам он пренебрежительно говорит, что «эти три дерьмовых наброска намалевал за одну ночь»?

Как строить собственную жизнь, если ты сам внутри всего этого? Как сохранить уважение к себе, да и вообще к жизни под гнетом такого количества проклятий?

Когда-то мой отец лелеял мечту стать хорошим спортсменом-мотогонщиком. Его опьяняли быстрая езда, шум мотора, свист ветра в ушах, крутые повороты, опасность, таившаяся в каждом движении колеса. Его «нортон манкс» был источником радости и гордости. Машина слушалась его, откликалась на малейшее прикосновение. Он будто с нею слился. И этим поставил под вопрос свое послушание отцу, ведь теперь у него появилась возможность освободиться от его влияния, самому наконец стать Пикассо.

Но как представить себе двух Пикассо в одной семье, обойдя тему преступного оскорбления Его величества?

— Нет, — ответил ему дедушка. — Я требую, чтобы ты покончил с этой глупостью. Это приказ. Я не хочу, чтобы ты разбился. И кстати, я боюсь больших скоростей.

И — еще резче:

— Больше об этом не заикайся. Ты буржуазный анархист, и вдобавок бездарь.

Франсуаза Жило в книге «Жить с Пикассо» в нескольких словах ярко обрисовывает тот бунт, который глухо вызревал в моем отце, когда Пикассо так глумился над ним.

«Устав слушать, — пишет она, — вечные упреки отца, что он ничего не умеет, Пауло заявил, что он, по крайней мере, хороший мотогонщик. Он участвовал в мотогонках, начавшихся в Монте-Карло и петлявших вдоль Большого и Малого карнизов, и занял второе место среди профессионалов».

Это был, без сомнения, один из тех редких случаев, когда мой отец рискнул дать отпор Пикассо, один из редких моментов, когда он дал ему понять, что свет не сошелся клином на нем одном, твердо заявив, что человеческое существо живет по совсем иным законам, нежели его священная и проклятая живопись, которой все обязаны были курить фимиам.

Мой отец так и не смог найти брешь, которая позволила бы ему стать мужчиной. Его будущее было предопределено с десятилетнего возраста. Когда Ольга, моя бабушка, перестала нравиться деду, он стал мстить ей, настраивая против нее собственного сына. Сперва это были только небольшие шпильки.

Тонкие, коварные.

Например, шестилетним мальчиком мой отец под присмотром матери прилежно учился правильно сидеть за столом. Балагур Пикассо приходил и потихоньку совал ему в руку игрушечный автомобильчик. Мой отец, оценивший шутку, независимо поглядывая на мать, возил эту машинку по своей тарелке, полной супа.

С чем сравнить горечь матери, которая всего лишь хотела, чтобы ее единственный сын был хорошо воспитан? Ведь ей приходилось считаться только с отцом и с тем сладострастием, какое испытывал этот, с позволения сказать, отец, настраивая собственного ребенка против женщины, которую ненавидел сам, а ведь мой отец еще не мог осознавать, что Пикассо поставил себе цель без конца унижать ее.

Из чего могло родиться желание вырваться оттуда, если все усвоенные уроки сводились к такому: «Да зачем учиться в этой школе? Что она дает? В Малаге родители от безнадеги отдали меня в коллеж Сан-Рафаэль, где я по всем предметам был абсолютный нуль. Но это не помешало мне добиться успеха».

И еще: «Ты старайся, конечно, всегда старайся чего-то в жизни добиться, но уж я-то знаю, что из тебя ничего не выйдет».


В этих заметках я вовсе не преследую цель сказать о Пикассо как можно больше плохого. Мои записи рассказывают о том тяжком крестном пути, по которому мне пришлось вскарабкаться, чтобы попытаться понять и простить человека, не способного любить. Моя цель — дать почувствовать то, что чувствовали жертвы вируса, сравнимого с вирусом «I love you», поразившего Интернет накануне 2000 года.

Вирус «I love you Picasso», мишенью которого мы оказались, был ловок, почти неуловим. Он состоял из несдержанных обещаний, злоупотреблений влиянием, унижения, презрения, а самое главное — некоммуникабельности. Он парализовал волю моего отца, повредил рассудок матери, разрушил здоровье бабушки Ольги и — несмотря на то что в детях энергия всегда бьет ключом — упорно не позволял нам, мне и брату, выйти из состояния зародышей. Столкнувшись с этим вирусом, мы оказались беззащитными.

Как было найти от него лекарство, если всегдашний ответ на наши робкие попытки был страшен своей безапелляционностью: «Зря стараетесь. Живыми вам отсюда не выбраться!»

Не только Пикассо убивал нас этим приговором. А еще и все те, кто вертелся вокруг дедушки, греясь в лучах его славы. Те, кто прославлял его, окружал его фигуру ореолом божественности, возвышал его до уровня бога: эксперты, историки искусства, хранители музеев, критики, не считая свиты, паразитов, всякого рода прихлебателей, воображение которых восхищало и подстегивало то, что дед делал с такой легкостью. Их ничуть не волновало, счастлив мой дед или несчастен, им нужна была только его сила, имперское величие, счастливая фортуна, воплощением которой он был и которая сделала из него человека-театр.


Долго и сама не зная почему, я испытывала настоящую нежность к бродягам. Быть может, после того, как прочитала в газетах, что бывший президент Клинтон принял одного бродяжку, который кончил университет с ним в один год, и, как сказал президент, их судьба могла сложиться одинаково.

Эта история потрясла меня. Я представила себе моего дедушку бродягой в Париже, его любимом городе, под городским мостом. Я вообразила его спящим в грязном, нищенском тряпье, но сердце его носило в себе такое богатство, и он был так трогателен. И я говорила с ним обо всем и ни о чем и объяснила ему, что я его внучка и все, чего я хочу, — это любить его.

И, сколько бы мне ни суждено было еще прожить, я всегда буду жалеть, что так и не поговорила с дедушкой, как мечтала. По совести говоря, мне бы хотелось, чтобы тот чудовищный дед, которого знала я, еще жил, как живут его полотна. Со временем я научилась бы любить его так, как того замечательного клошара, который умел выслушать меня и позволил подойти к нему там, под парижским мостом.

Еще одна утрата, прощай.


Национальная автострада № 7. Если посмотреть вниз, видно, как по железной дороге скользит голубой поезд, его окошки выкрашены в синий цвет; слева мост Об, ведущий прямо на пляж, вдали виднеется маяк Гаруп, его прожектор еще неярок в дневные часы…

Паблито тихонько гладит мою руку. Через пять минут мы снова увидим маму.

Как бы нам хотелось, чтобы все было хорошо.

Отец припарковывает «олдсмобиль» на обочине проспекта, который омывает морской прибой. Он выходит и, прежде чем выпустить нас с заднего сиденья, с благоговением вытирает пыль с ветрового стекла. Рефлекс классного шофера. Он медленно переходит дорогу, держа меня и Паблито за руки, и вот наконец-то мы на нашей родной улице Шабрие.

Вот здесь мы и живем. Скромные меблирашки, второй этаж.

У дверей — наша соседка с первого этажа мадам Альцеари, она вышла вынести мусор.

— Ну, деточки, — щебечет она, — как вы провели денек? Как дела у вашего дедушки? — Она вытирает руки о передник и подпускает папе шпильку: — По вашему виду не скажешь, что вы довольны жизнью, месье Поль. Вы должны получше следить за собой!

Гладит нас по головке и добавляет:

— Хорошие у вас деточки.

Мы любим мадам Альцеари. Когда мы к ней приходим, она угощает нас конфетами.

Обгоняя отца, мы несемся через ступеньки наверх. Мы счастливы, что наконец дома.

Моя мать слышит наши шаги. Она выбегает на лестничную площадку, одетая в облегающий пуловер и черную мини-юбку из искусственной кожи.

— Полагаю, вы опять пришли голодные, — бросает она лицемерно. — Марш на кухню. Возьмите там остатки спагетти и половинку яблока.

Мы убегаем, даже не попрощавшись с отцом, которого мать принимает в прихожей. Мы не хотим слышать их секретный разговор с глазу на глаз, который, как всегда, приправлен изрядной долей уксуса.

Он уже в разгаре. Мать взялась за свое:

— Как! И это все, что он тебе дал? Как же мне управиться на все это с двумя детьми? Твоему Пикассо наплевать, что я не могу заплатить за газ и электричество. Ему наплевать, что его внуки едят не досыта! Ты хотя бы сказал ему, что Марине нужно зимнее пальто? Ты сказал ему, что твоему сыну нужна пара хороших ботинок? Ты сказал ему, в каких условиях мы живем? Ты сказал ему…

Всегда одни и те же нудные завывания, пронзительный, визгливый, истерический голос. И обычный, всегдашний беспощадный удар ниже пояса:

— Знаю я тебя, все, что он тебе дал, ты держишь в кармане, небось хочешь заплатить долги хозяину бистро и угостить своих дружков у стойки!

И ответные выпады отца, стремительные, грубые, несправедливые:

— А это тебя не касается. Я понимаю, за что тебя ненавидит Пабло. Ты психопатка, и какая буйная!

Визг, брань, потасовка, рукоприкладство…

На кухне, прижавшись друг к другу у подножия батареи, мы с Паблито беззвучно плачем, грызя яблоко нашей печали.

Как всегда, мы чувствуем, что во всем виноваты.


Сколько воды утекло с тех пор, а мне еще случается проснуться в слезах. Когда воскресают мои кошмары, я снова вижу те безобразные сцены: крики, мать, выпустившую когти, грубо отпихивающего ее отца, Паблито и его зубки, отпечатавшиеся на надкушенном яблоке. И в глубине этой картины — глаза дедушки: перехватывая мой взгляд, он хочет наказать меня за одно то, что я все еще жива.

Ведь он понимал, что его сын беззащитен и что моя мать не имеет средств к существованию, отчего же не поручил своим адвокатам выплачивать ей ежемесячное пособие для своих же внуков? Женщине с такими скромными запросами это позволило бы держать бюджет в порядке, сократить расходы, не умолять продавцов каждый раз о кредите.

Это было бы слишком просто, слишком человечно. Дьявольский замысел Пикассо состоял в том, чтобы очертить вокруг нас магический круг, поселив в отце чувство вины и полностью подчинив себе его, а через него — рикошетом — и нас. Чтобы мы зависели не от него самого, а от его собственного сына. Сатанинская алхимия — тем легче было разбиться сердцу отца, тем легче было стать еще сильнее самому Пикассо.


Дверь за отцом захлопнулась, и вот моя мать здесь, в изнеможении валится на стул. Раздраженное лицо, на щеках следы потекшей краски.

Вдруг она резко выпрямляется, делает нам знак: приблизьтесь. О чудо, она улыбается нам.

— Ну, как там все прошло, у дедушки?

Лучше не отвечать. Это опасно.

— Я спрашиваю, — настаивает она.

— Хорошо, — бормочет Паблито. — Все было очень хорошо.

— Он говорил обо мне?

— Чуть-чуть, — отвечает Паблито. — Он спрашивал, как ты живешь.

— И все?

— Да, все.

Вопросов больше нет. Она знает: мы не как все дети — они любят по нескольку раз рассказывать, что видели или делали за день, а от нас она ничего не услышит. Мы даже головой не покачаем.

И все же она не сдается.

— Ах, — начинает она душераздирающим голосом. — Эта сволочь предпочитает от меня отделаться. Он думает, что со всеми своими денежками уже купил мое молчание. Но я без обиняков скажу, что он делал все, чтобы меня соблазнить. Надо было видеть, как он пялился на меня с террасы «Отель де ла Пляж»! Всегда за мной бегал, всегда говорил, какая я красивая. Ах, да стоило мне только захотеть…

Нервные срывы, напыщенная манера говорить, неистребимая потребность рассказывать о своей жизни — той, которую она себе придумала.

Вдруг, без всякой причины, она забывает о Пикассо и переключается на рассказ о своей встрече с нашим отцом — о том, что он тогда был атлетом, полным обаяния, об опьянении, охватывавшем ее, когда она выезжала с ним на мотоцикле, обхватив его сзади за талию, о страхе от сумасшедшей езды и возбуждении, которое она чувствовала, когда прижималась к нему.

— Какое счастье, что я тогда была с ним. Ради него я бы горы свернула. Я принесла свою жизнь ему в жертву…

Театральный вздох, скорее похожий на начало неврастенического припадка, и жестокая реплика:

— Ах, все равно он сын своего чудовища-папаши!

Чудовище-папаша. Наконец-то есть возможность излить всю желчь, отомстить, сожрать, впившись всеми зубами.

— Если он думает произвести на меня впечатление своим именем и мешком с деньгами, то он ошибается. Я такая же сильная, как он. И я его уничтожу.

После долгого молчания она, забыв о нас, снова возвращается к первой встрече с Пикассо, превозносит страсть, которую он к ней испытывал. Страсть, выражавшуюся во взгляде-который-говорил-так-много, во взгляде-который-не-понять-невозможно…

— Ах, что там говорить! — бросает она нам. — Уж я-то понимаю мужчин!

Послушать ее, так это мой дед домогался ее, а она не поддалась. Послушать ее, так это он выбрал ее для своего сына. Согласованный брачный договор.

Моя мать всегда думала, что быть снохой Пикассо означало обладать божественным правом. Она никогда не думала о будущем, ибо нас, как и ее, удачное расположение звезд сделало Пикассо.

Пикассо превратился в особенного спутника всей ее жизни. Она смотрела только на него, думала с оглядкой на него, говорила только о нем: с торговцами, просто с прохожими на улицах, часто даже с незнакомыми.

«Я сноха Пикассо».

Что-то вроде трофея, льгота в обход закона, повод для проявления любой эксцентричности.

Помню, как мне было стыдно, когда однажды летом она вышла на пляж в серебристом или золотистом бикини в обнимку с юнцом на четырнадцать лет моложе ее, помню чувство унижения, когда увидела ее на родительском собрании в школе в мини-юбке в компании с молокососом едва ли старше меня, помню усилия, которые мне пришлось приложить, чтобы заставить себя называть ее Мьенной — уменьшительное от Эмильенны, — потому что это было по-молодежному и в американском стиле, свой страх, стоило ей только раскрыть рот, и тягостную неловкость, когда она толковала кому-нибудь о живописи Пикассо, она, ни разу не заглянувшая не то что в каталог, а даже в маленькую брошюрку с репродукциями моего дедушки.

Ее речи варьировались в зависимости от того, кто ее слушал. Говоря с теми, кого едва знала, она возводила Пикассо на пьедестал: «Мой свекор гений. Я восхищаюсь им, да ведь и он меня очень ценит, это точно». Людям более близким она без церемоний рассказывала обо всех трудностях: «Вот представьте себе, что при всем своем богатстве этот паршивец оставляет нас без единого гроша».

Люди посмеивались. Люди всегда посмеиваются, когда неприятности у других.


Я не помню, чтобы мать хоть раз рассказывала нам сказки вроде «Красной Шапочки» или повела нас покататься на карусели. Но я знаю одно — несмотря на все свои патологии, она была единственной, на кого мы могли рассчитывать. Никому мы не были нужны в этой семье, кроме нее. Вопреки своей мании величия и психопатии она несла нам свое тепло, материнский запах, голос, смех, даже если они чаще всего бывали вымученными. Благодаря ей в квартире был наш собственный уголок со всеми обычными приметами детства: чайник пел на огне, кухонный стол был покрыт клеенкой, из раковины стекала по капельке вода, на шаткий стул — «ни в коем случае не садитесь», в вазе сох букет, — та голубая комната была коконом, где мы с Паблито могли затаиться: ни с чем не сравнимое счастье тех, кто чувствует себя сиротами.

Что до всего остального — она сделала что могла, используя для этого подручные средства.

Это вышло у нее совсем не гениально.


Она могла бы стать очень хорошей женщиной, если бы ее не поразил синдром Пикассо. Она родилась в протестантской семье лионской буржуазии, из которой происходили преподаватели, инженеры, ученые: академичная, тихая семья с хорошей репутацией. Слишком академичная. Слишком тихая. Упаси Боже, никаких скандалов — и вот она бросила ее, чтобы выйти замуж за гончара из Валлориса. В те годы, пожиная плоды этой деятельности, они смогли купить квартиру в Гольф-Жуане, где жили в раздорах, ссорах, быстро перешедших в ненависть.

Развод, передышка и вскорости мой отец.

Мой отец, за которого она вышла…

На радость и на горе.

Неизбежное горе.


После разрыва с отцом у матери было много мужчин. Точнее — юнцов, которых она выбирала, чтобы почувствовать себя моложе, чем была. Этот урожай она собирала летом на пляже, зимой в барах и приводила домой. Они приходили — длинноволосые, в цветастых рубашках и драных джинсах. Одни бренчали на гитарах, другие тянули пиво из горлышка. А то и виски. Мать хихикала. Чтобы остаться с ними наедине, она отсылала нас в спальню.


Нас с Паблито уложили в постель. Чтобы не замерзнуть, мы кутаемся в одеяло. Прижавшись друг к другу, смотрим в потолок. Мы не произносим ни слова.

Из-за двери до нас доносятся истошные голоса:

— Давай, Филипп, сыграй нам!

Это голос Лили, соседки снизу: она подруга матери.

Гитарный аккорд, резкий и нескладный, и икающий фальцет, поющий песню Ната Кинга Коула:

It was a boy
A very strange, enchanted boy
They say he wander’d very far
Very far
Over land and sea…[2]
— А что-нибудь не такое слащавое можешь? Давай сыграй фламенко. Пабло его обожает!

Вот это, конечно, голос матери с ее вечными «Пабло обожает гитару», «Пабло любит то», «Пабло любит это», «Не говорите так со снохой Пикассо!», и рефреном «Я все видела, я все знаю. Я ведь Пикассо!».

И снова льется виски. И булькает пиво. И кретиноватое взвизгивающее хихиканье этой Лили и матери и всех тех, кого мы с Паблито, съежившись в постели, тихо называем «хулиганьем» — мы не любим их.


Семь часов утра. Надо вставать, идти в начальную школу. Мать еще спит.

Кухня похожа на поле битвы. Стол усеян стаканами, бутылками и полными пепельницами. Мы без слов убираем их, проводим губкой по скатерти, выбрасываем окурки и пустые бутылки в мусорное ведро, ставим стаканы в раковину.

Если уж мы хотим, чтобы наша мама была доброй, отец улыбался, дедушка любил нас, мы должны заставить их забыть, что мы для них только обуза.

В конце концов это мы виноваты, что наш отец вынужден унижаться, чтобы иметь еженедельное содержание, что наш дед отказывается видеть нас слишком часто, что мать общается с хулиганьем. Если бы нас не было, все жили бы себе спокойно. Всем было бы хорошо.


Сознавая, что мы всего лишь обуза, Паблито и я думаем о том, как сблизить «добряка» (папу) и «злючку» (дедушку). Как их помирить.

Мы называли это «строить счастье». В это понятие входили уборка квартиры, приведение спальни в порядок, мытье посуды или принести матери в постель утренний завтрак.

Еще я помню, какой ужас охватывал меня, когда, встав на стул, я зажигала спичку, чтобы вскипятить воду на старенькой газовой плитке, страх ошпариться, когда наливала воду в чашку матери, и чувство радости, что мы можем ее принести ей.

Она с трудом открывала один глаз и говорила:

— Не сейчас, дети. Я больна. Мне нужно поспать.

Мы еще не знали, что ее проблема — это злоупотребление алкоголем, как не знали, что эта проблема называется «похмельным синдромом» и началось все это с тех ночей, проведенных за виски.

Встревоженные, мы спрашивали, что у нее болит, и она отвечала:

— Это все из-за туберкулеза, которым я болела, когда была ребенком…

Или так:

— Моя поджелудочная железа опять дает о себе знать.

Мы выходили на цыпочках, надеясь, что она поспит и ее болезни пройдут.

Нас ждала школа.


Сегодня, когда, всем переболев, я уже перешла Рубикон, у меня появилось новое ощущение, которого не было, когда я воспитывала Гаэля и Флору, двух моих старших. Я любила их какой-то потерянной любовью, сама теряя голову. Животной любовью. Любовью вне времени.

А вот моим приемным детям, Май, Димитри и Флориану, я несу прежде всего такую любовь, которая, как я надеюсь, поможет им найти себя в жизни. Каждое утро, пока они не ушли в школу, я не отхожу от них, проверяя, хорошо ли они почистили зубы, не сносилась ли их обувь, тепло ли они одеты. Я заставляю их завтракать, повторить урок, проверяю их дневник и спортивную сумку. Это может показаться чрезмерным, но для меня очень важны маленькие проявления любви, которых я не знала сама.

Школа, короткая перемена, платаны в осеннем тумане, мальчишки и девчонки дерутся и чирикают точно в вольере, а учителя и учительницы важно ходят взад-вперед, тщетно пытаясь обеспечить порядок и дисциплину на школьном дворе… и партия в шарики. не «по-птичьи», понарошку, а по-настоящему, когда шарик крепко сжимаешь в кулаке и напряжение большого пальца позволяет со всей силы ударить по шарику соперника или соперников: шарики гипсовые, стеклянные, всякие. Каждый за себя, «деревянный крест, железный крест», не допускается никакого мошенничества, ни поблажек, и только сильнейший выигрывает…

В этой игре я одна из лучших в классе. На корточках, напрягшись почти до судорог, я защищаю свою честь: честь чемпионки, «этой Пикассо», которую подзадоривают одноклассники со средиземноморским акцентом, доверху нашпигованным чесноком, чабрецом и провансальским тимьяном.

— Давай, Пи-кас-со! Сделай этот, агатовый!

Просто «Пикассо». И ни слова о дедушке, о котором пишут все газеты, ни о матери, по горло увязшей в скандалах. Здесь я аноним, как и Паблито — он в своем сером комбинезончике аплодирует мне и подбирает сбитые мной шарики.

Мы проказим, и мы счастливы чувствовать себя детьми улицы.

Наконец-то мы «безсемьи».

Когда мы подсчитываем выигрыш во внутреннем дворике, перед нами вдруг вырастают два старшеклассника.

— Правда, — спрашивает один из них, — что вас привозят в школу личный шофер с телохранителем? Правда, что вы богаты?

Шофер, телохранитель и богатство — а ведь сегодня утром мы ушли в школу с пустыми желудками.

Второй, маленький прыщавый толстяк, вытаскивает из ранца листок с какими-то каракулями.

— Смотри, — бросает он мне, размахивая листком прямо перед моим носом, — я тоже могу как Пикассо.

Нахохливашись, потемнев лицом, сдунув упавшие на лоб белокурые слипшиеся волосы, я наступаю на него и злобно рычу:

— А ну повтори!

Он ухмыляется и выплевывает:

— Я, я тоже могу как Пикассо. Это все мазня!

Краска бросается мне в лицо, от гнева кулаки сжимаются сами собой, и вот нос и рот этого олуха, посмевшего обидеть моего дедушку, уже в крови. Чья-то рука энергично хватает меня за плечо — это моя учительница, она трясет меня и бурчит мне в самое ухо:

— Иди стань в угол!

Паблито — его подбородок дрожит, видно, что он вот-вот заплачет, — вмешивается:

— Но, мадам, он ведь первый начал!

— Не буду я разбираться, — взрывается учительница. — И ты, и твоя сестра — вы оба по двадцать раз проспрягаете: «Я больше не буду драться с товарищами».


Что я в те годы могла сказать или сделать, чтобы убедить всех, что я пыталась защитить не Пикассо и не живопись Пикассо, а свою собственную семью? Что я бросалась на людей с кулаками от любви. От любви, которой мне не доставалось и на которую я так надеялась, с чем угодно — дружескими тычками, лаской, поцелуем в щечку, знаком нежности. Если бы моего дедушку звали не Пикассо, а Дюран, я бы защищала моего дедушку по фамилии Дюран. Будь он маляром и перекрась всю нашу школу заново, я бы защищала его по тем же самым причинам…

Но я предпочитаю молчать и не думать об этом. Ибо неправильно ожидать от жизни иного, чем то, что она смогла предложить.


«Я не буду больше драться с товарищами».

«Ты не будешь больше драться с товарищами».

«Он не будет больше драться с товарищами».

Сидя на стуле перед объедками завтрака, которые оставила нам мать, мы грызем наше наказание. Мы не притронулись к похлебке, застывшей в кастрюле, и только отрезали по кусочку ветчины, потом снова тщательно завернув ее в фольгу.

Наша мама, написано в оставленной ею на столе записке, должна поехать в Канн.

Зачем? Это нас не касается.


Пока я лечилась, я часто снова болела старой болью, вспоминая эти торопливые сиротские обеды, в то время как другие дети, возвращаясь из школы, находили уютный дом и заботливую мать. Заботливую и такую, что всегда была дома. Сейчас я не помню слов, тогда срывавшихся у меня с языка, но знаю, что они были о матери, которая могла бы уделять больше времени детям, лелеять их, проявить внимание к их трудностям, и чтобы материнская теплота чувствовалась бы даже в неудачном блюде. Вроде того горелого пюре, которое она имела обыкновение забывать на плите… но оно все равно было вкусным.

Не так давно я прочитала об одном ученом, поставившем грустный эксперимент. В лабиринт с двумя ходами он пустил двух мышат, отнятых у матери. Один путь был обогрет и утеплен мехом. Другой — холодный, но в нем установили пипетку, выделявшую молоко. Пятнадцать дней спустя мертвых мышат нашли в том ходе, который давал тепло. Другой ход был чист и пуст. Молоко свернулось.

У нас с Паблито не было и такого выбора. Путь, снабженный обогревом и утепленный мехом, который хотела нам предложить мать, слишком зависел от пути Пикассо, снабжавшего нас молоком, за которое приходилось так дорого платить.


А еще я помню те дни, когда мы, возвращаясь из школы, с тревогой отпирали двери дома. Какой мы застанем мать? Больной, лежащей в постели, или суетящейся как заведенная машина, со всей ее исступленностью, непрестанной болтовней, патологическими выпадами, постоянно коробившими нас.

Я уверена, что Пикассо понравилось бы мое декольте… Я воплощаю тот самый женский стиль, от которого Пикассо без ума… Пикассо не хочет меня видеть, это все из-за вашего отца…

И — рикошетом: «Это все из-за вас».

Да, из-за нас отец, как нищий, выпрашивал денег. Из-за нас бесилась мать. Развелись они тоже из-за нас. И в том, что дедушка исключил нас из своей жизни, виноваты тоже мы.

В его творчестве нет ни малейшего следа нашего присутствия. Ни одного рисунка, ни одной картины.

На вилле «Калифорния» мы тщетно искали в настенных росписях, тайком перелистывали каталоги, альбомы по искусству, пытаясь уловить свои черты в изображениях животных, в вакханалиях, в калейдоскопе натюрмортов. Мы находили повсюду этюды и наброски Майи, его дочки от Марии Терезы Вальтер, эскизы и портреты Клода и Пало-мы, детей, прижитых им с Франсуазой Жило, рыбаков, его портного, каких-то людей, которых мы не знали, собак, кошек, птиц, омаров, гитары, кофейники, компотницы, кувшины, лук-порей… но там не было нас, его прямых потомков. А мы могли бы стать интересной темой, если бы он хоть раз почувствовал всю глубину нашей боли. Подумайте сами: «Паблито и Марину выгоняют из „Калифорнии“», «Паблито с глазами, полными слез», «Марина и Паблито съежились, прижавшись друг к другу».

Как он мог изгнать нас со своей палитры, ведь мы приходили к нему в «Калифорнию», навещали его в замке Вовенарг, столько раз ходили с ним на корриду? Или он смотрел сквозь нас? Или мы были бастардами?

Когда висишь на распятии, невозможно простыми словами передать свою боль, но думаю, что мы смущали благополучие существования Пикассо. Плод несимпатичного отца и матери-скандалистки, мы самим нашим существованием расстраивали его маленькую личность с ее огромным эгоизмом. Мы раздражали его чувство собственной гениальности, его нирвану творца.

И отец и мать понимали наше страдание, почему же ни у кого из них не хватило духу сказать нам: «Рисунка, изображающего вас, не существует, потому что ваш дедушка хотел наказать нас — нас, а не вас — за все семейные сцены и те распри, которые привели нас к разводу, за все то, что безжалостно напоминало ему его собственные неудачи с многочисленными женщинами».

Сегодня я могла бы сказать, что такое «наказание» позволило мне дистанцироваться от дедушки и ясно и четко осознать, что единственное творение, которое он посвятил нам — и которое остается для меня самым дорогим, — это рождение моего отца.

Даже если его, по сути, у нас не было.


Гирлянды, подвешенные прямо в небе над улицами Гольф-Жуана, сверкающие витрины, праздничная толпа, лавки ломятся от подарков, громкоговорители, установленные прямо на ветвях платанов, транслируют торжественные песнопения, плывущие над гундосой уличной музыкой…

Через два дня Рождество.

Вот мы принесли матери утреннюю чашку чаю. И она, разлепив глаза, произносит, прежде чем снова уснуть:

— Ваш отец звонил. Он хочет привезти вам подарки от Пикассо.

Подарки от Пикассо. Только подарки объединяют дедушку, отца и мать. Эти непременные, священные и проклятые подарки, которые секретари Пикассо выбирают по образу и подобию всемогущего хозяина в модных лавках Канна. Мне шелковый платок от Гермеса или дорогую куклу, раздобытую у известного антиквара. Паблито — серебряную цепочку или булавку для галстука.

Подарки без сердца, не от души. Докучная бюрократическая обязанность дедушкиных холуев — понемножку выгадав в каждой лавке, они таким образом за спиной у хозяина заработали себе чаевые к концу года.


Отец обернулся в мгновение ока. На сей раз мать не изводит его попреками. Он вывалил на стол наши подарки и с благоговением ждет, пока мы с Паблито освобождаем их от пышной, обвязанной лентами упаковки.

Мне — ручка и карандаш со вставным грифелем, отделанные серебром, Паблито — кожаный портфель с его инициалами.

— Как всегда! Дедушка вас балует, — вскричал отец.

— Это дорогие вещи, — отзывается и мать. — Я дам их вам, когда вы подрастете.

Возвратившись в нашу спальню, мы пытаемся отвлечься. Паблито выстраивает оловянных солдатиков против ковбоев и индейцев. Я играю с Лелантой, куклой, которую мне еще давно подарила моя бабушка Ольга. Леланта — мой товарищ по несчастью. Летом я беру ее с собой на пляж, а еще лучше — на острова Лерен. Мы с ней плаваем в бухточках, где я так люблю купаться, вместе сохнем на солнце, она становится моей близкой подругой. Дома, когда в мыслях моих вьется слишком много черных бабочек, я собираю ее одежду, запихиваю в маленький чемоданчик, сжимаю ее в объятиях и шепчу ей на ушко: «Ну все, хватит. Уйдем отсюда и заживем…»

Наше бегство — это всего лишь несколько шагов по улице Шабрие, слишком уж быстро порыв к свободе заглушается сожалениями об оставленных маме и особенно брате Паблито.

Еще мне нравилось оперировать Леланту. Кухонным ножом я вскрывала ей живот, опустошая все нутро. Мне ассистировал брат, руководивший каждым моим движением и наконец выдававший диагноз.

— Определенно, это все от нервов, — говорил он с мрачным видом. — Нужно вырвать у нее, что ее так мучит.

То же, что так мучило нас.


Рождество в детстве — это еще и моя бабушка Ольга. Я была маленькой, но уже знала, что в этот день, как и каждое воскресенье, она приедет из Канна на автобусе, позавтракает с нами и уедет прежде, чем начнет темнеть. На Рождество она всегда привозила маленькую елочку, завернув ее в газетную бумагу, чтобы по дороге не осыпались иголки. Мы смотрели, как она распаковывала елочку, вешала на нее гирлянды и шары, которые с хитрым видом доставала из сумки, и устанавливала ее в углу спальни. Потом она преподносила каждому из нас по подарку: ящик оловянных солдатиков и игрушечные автомобильчики для Паблито, плюшевого зверька или обычную куклу, настоящую, которую я могла трогать, ласкать, тормошить, и никто не приказывал мне сперва вымыть руки.

Моя бабушка Ольга останется для меня идеалом бабушки, чем-то вроде волшебницы, обладавшей даром сглаживать все трудности, приручать демонов, обуревавших мать, поддержать авторитет отца, внести тихую гармонию. Мы любили запах ее духов, ее мелодичный акцент, изящество движений, ласковые заботливые глаза и уважение к другим

Позже, когда мы приходили навестить ее в клинике, где ей суждено было окончить свои дни, я никогда не слышала от нее жалоб на зло, причиненное ей дедушкой. Она говорила только, что он был очень большим художником и настанет день, когда мы сможем стать такими же большими, как и он. А когда Паблито сказал, как ему надоело, что люди вечно называют его «малышом Пикассо», и принялся посмеиваться над дедушкиным ростом, она ответила так:

— Сейчас ты маленький внук большого художника, но скоро ты станешь большим внуком маленького художника. Потерпи же немного.

Она всегда внимательно выслушивала жалобы матери, соглашалась с любым замечанием, а взрывы материнских эмоций уравновешивала добрым советом, высказанным очень спокойно. Она ободряла ее, утешала в горестях, прощала все злые слова и дела.

«Ну, ну, выше голову, Мьенна. Все уладится».

У нее был ответ на все жизненные «почему».


Это было моим счастьем — иметь такую бабушку, а поскольку она по рождению принадлежала к расе господ, никто не имел права бесчестить ее имя и, уж разумеется, не те иуды, кто, с целью ублажить «эго» Пикассо, считал себя обязанным шельмовать достойнейшую женщину, каковой она всегда была.

Слишком много чести для них — называть их имена. Проявим снисхождение к тому злу, которое они причинили Ольге Хохловой, единственной женщине, по-настоящему любившей Пикассо.

Слава Богу, я не из тех «экспертов», кто, восторгаясь творчеством Пикассо, так и норовит порвать в клочья бабушкин образ. В отличие от них, я прекрасно обхожусь без самолюбования и не отличаюсь низкопоклонством, и, если при мне говорят о гениальности Пикассо, мне так и хочется ответить: «Да, он был гений. Но — гений зла».


Моя бабушка, Ольга Хохлова, родилась 17 июня 1891 года в городе Нежине, на Украине, и была дочерью полковника императорской армии. Страстно увлекшись танцем и происходя из среды, не очень-то приветствовавшей такого рода занятия, она завоевала славу, порвав с семьей и последовав за труппой Русских балетов Дягилева по всему миру.

Первая мировая война, революция 1917 года, Пикассо — ей так и не суждено было возвратиться на родину.


Все, кто писал о Пикассо, отмечают, что бабушка была плохой балериной. Зачем же в таком случае Дягилеву, известному своей бескомпромиссностью при отборе танцовщиков и танцовщиц, было держать мою бабушку в своей труппе? Уж конечно не для того, чтобы с ней спать — ведь он любил только мужчин.

Вы, гнусные жабы, оплевавшие Ольгу Хохлову, — а знаете, что в конце жизни, с парализованными после перенесенного инсульта ногами, она не захотела, чтобы ее возили в кресле-каталке?

Кресло-каталка: самое страшное наказание для танцовщицы. Худшее из оскорблений.

Нас она принимала, сидя в постели, а чтобы ног не было видно, прикрывала их норковым манто — памятью о тех прекрасных днях, когда ее любил Пикассо.

Ибо, как бы вы ни злословили, что бы ни приказывал вам Пикассо с целью ублажить женщин, встречавшихся на его жизненном пути, я знаю, что мой дед любил ее. Потрясенный ее красотой, очарованный ее грацией, он безуспешно ухаживал за ней в Риме, Неаполе, потом в Барселоне, где выступала труппа Дягилева, для спектаклей которой он делал декорации. Отказавшись от его притязаний, неприятно удивленная его заносчивостью, она тем самым породила у мужлана, каким он тогда был, чувство нежности — то, чего не досталось девушкам, с которыми он развлекался прежде. В Барселоне он познакомил ее со своей матерью, и она сразу предупредила: «Никакая женщина не будет счастлива с моим сыном Пабло». Все оказалось напрасно — в тот день, когда Сергей Дягилев с труппой отбывали в Южную Америку, Ольга Хохлова отказалась ехать с ними. Пикассо завоевал ее сердце. Она сказала ему «да» в Париже, в православной церкви на улице Дарю, куда мой дед привел ее для заключения брака перед Богом и людьми.

Ольга оказалась его пропуском, позволявшим — ему, любившему сводить счеты, — забыть ту социальную среду, которая воспитала его в детские годы в Малаге, среду, которой он стыдился.

Ольга — снобка и ничтожество? Знайте же, господа судьи, что, женившись на Ольге, Пикассо спекулятивно попользовался всем, что она принесла в его жизнь. Именно благодаря ей он смог приблизиться к до сих пор незнакомому' миру: миру аристократов духа, людей, умеющих жить, и получил право появиться в высшем свете.

Он стал одеваться в Лондоне, научился пить шампанское, разъезжать по модным салонам и по-обезьяньи подражать той самой буржуазии, на которую вечно клеветал.

Так кто же из них двоих был ничтожество и сноб? Уж конечно не Ольга, в которой любой с удовольствием отметил бы врожденное благородство.


Когда мы собрались к ней с визитом в ту самую клинику «Босолей», где я родилась и где ей суждено было вскоре умереть, Паблито настоял на том, чтобы пойти в панталончиках и бархатном маленьком блейзере, в котором он выглядел принцем. Ведь это она привила ему вкус к элегантности, ни разу об этом не заговорив — да этого и не нужно было. Она пригласила нас сесть на ее постели и, сжимая мои руки в своих, рассказывала нам по-русски легенды, в которых мы не понимали ни слова, но которые казались нам прекрасными.

Ведь они были нашей общей тайной.


Ревность Ольги, ее нервные срывы, ее психоз.

Даже здесь вы не стеснялись в выражениях. По правде говоря, сам Пикассо очень помогал вам, отдав ее на растерзание.

«Ольга меня раздражает, выводит из себя. Я считаю, что она глупа, надоедлива, она полное ничтожество».

Как это, должно быть, приятно — играть своей жертвой, как это мужественно оплевывать женщину, которую любили когда-то, как это по-рыцарски — изо дня в день настраивать сына против матери.

И как это благопристойно — повсюду трезвонить, что Мария Тереза Вальтер, которой надоело пребывать в тени, приехала к Ольге, его законной жене, чтобы объявить ей, что ребенок, которого она держит на руках, — это «произведение Пикассо».

Вы осуждали мою бабушку за то, что она была истеричкой. Но как не стать истеричкой, если тебя так унижают, бесчестят, позорят? Разве можно избежать этого после стольких жестокостей, низостей и разочарований?


Когда, разбитая столькими годами тоски, бабушка решила достойно оставить этот мир, мой отец пожелал один провожать ее в последний путь.

Без сомнения, чтобы попросить прощения за все зло, которое он причинил ей.

Конечно, чтобы сказать ей, что он любил ее… Наперекор тому, против того, кто изгадил всю их жизнь.

Женева.

Фредерика, та, что протянула мне руку помощи, когда я умирала, Фредерика, поддержка в злосчастные дни, отныне мой союзник во вновь обретенной жизни, подвезла меня на машине прямо к дверям того психоаналитика, с которым я, собравшись с духом, должна сегодня встретиться впервые. Я боюсь, я исхожу страхом.

Фредерика кладет руку мне на плечо.

— Все будет хорошо, — шепчет она.

Я как автомат выхожу из машины, врываюсь в подъезд этого незнакомого дома, вызываю лифт, и двери распахиваются передо мной. Приемная, невесомая мебель. Как я здесь оказалась? Я не знаю… как холодно.

Передо мной вырастает человек с суровым липом. Я не видела, как он вошел. Это, конечно, он, мой психоаналитик. Надо представиться. Вместо слов «Я Марина Пикассо» у меня вырывается только «Я внучка Пикассо». Я сама себя не осознаю. Я есть и всегда буду только «внучкой Пикассо».

Он вводит меня в кабинет, предлагает сесть, осматривает. Потом задаст вопросы. Я вяло отвечаю. Спустя час нашей беседы, прерывавшейся бесконечными паузами, он предлагает мне поработать с ним по пять сеансов в неделю. С одним условием — что я буду приходить на эти консультации сама.


От этой Голгофы в памяти моей сохранился тот головокружительный путь, который мне приходилось проходить, чтобы дойти до него. Щупальца улиц, западни перекрестков с красными ярлыками огней, грохот машин, проезжавших рядом с моей, панические попытки припарковаться и продолжить путь пешком; шоссе, как будто двигавшееся при каждом моем шаге, перекрестки, глубокие, как бездны, тревога, исходившая от зданий, которые, казалось, вот-вот на меня рухнут. Страх пустоты, ужас от перспективы заблудиться, оказаться замурованной в этом квартале, где я всегда теряла дорогу. Марш-бросок, полный засад и подстав: особый обряд пешеходного перехода, невозможность пройти по тротуару под страхом…

Под страхом провалиться в небытие и потерять свою душу.

И вот наконец облупившееся парадное, лифт с его икающими на каждом этаже роликами, металлические панно дверей, открывавшиеся с шипением, тусклый свет лестничной площадки и эта дверь с кнопкой звонка, под которой скромная визитная карточка: «П.-А. Дюванель».

Я вся в поту. Мне страшно.


Я лежу на диване. Месье Дюванель — поначалу я привычно называла его доктором сидит на стуле за моей головой. Мне нравится, что наши взгляды не встречаются. Мне так стыдно.

Я смотрю на книжный шкаф — симметричные ряды книг, несколько статуэток, фотография Франсуазы Дольто, — так ни слова ему и не сказав. Дюванель уважает мое молчание: молчание, набухающее криками, которые не хотят вырываться из меня, удушающими слезами… и вот издалека, из-за моей головы, голос терапевта:

— На сегодня все, мадам.

Встреча продолжалась двадцать минут. Немая встреча.

Я разражаюсь рыданиями.


Три месяца молчания и потоков слез, уносящих тонны и тонны грязи. Мать, отец, Пикассо, страдания Паблито, несчастья бабушки — только часть этой неотмывающейся, пыльной, омерзительной грязи: отец и его низкопоклонство, образ Пикассо, за которым не видно дедушки, Паблито и его безнадежный взгляд на больничной койке, бабушка, ее ноги, скрытые под норковым манто.

Все мертвы. Выжила только мать, невротичка, обезумевшая марионетка.

Да ведь и я тоже марионетка на этом суровом диване, где я умираю от каждого слова, вываливающегося из моего рта.

Слова. Те, что вызывают любовь, и те, что вызывают войну, потерянная память, оговорки, сокровенные воспоминания, метафора, истина, довод против истины, идентификация, свободные ассоциации: «море и мать», «небо и желчь», «любовь, смерть…».

Слова: живые существа.

И ожидание: ожидание скорби, запутавшейся где-то в животе, как вырвать ее оттуда…

— Уточните вашу мысль!

…вот что, надо хорошенько всмотреться в ее лицо, взять на ручки…

— Это было в «Калифорнии»…

И вот уже в настоящем времени:

— Это в «Калифорнии»… Я с отцом… Он ходит из угла в угол… Наливает себе стаканчик…

Завеса. Черная дыра. Я не помню, что сейчас сказала.

— Все на сегодня, мадам.


Некоторые сеансы воскрешали в памяти корриды, куда дед любил нас водить. Сидя рядом с ним, я испытывала настоящий ужас от всего этого шума, пестроты, от дикости этих любителей крови, от их завываний, требующих казни.

Я была за бычка.

На диване психоаналитика, взыскуя своего права жить, я должна была вообразить свою собственную казнь…

В том темном углу, куда меня загнало мое страдание.

Сколько уколов пикой получила я на этой арене, куда добровольно вышла. Сколько ударов рожками нанесла сама, чтобы выйти из жизненного тупика.

Сколько деревянных барьеров вдребезги разбила. И все эти бандерильи ранили меня по-настоящему, и после нежданных выпадов брызгала кипучая кровь моих горящих легких. Теперь я знаю, что была toro bravo, смелым бычком, как трубным гласом возвещал Пикассо, когда бычок героически сражался до тех пор, пока не выезжали лошади, чтобы увезти его труп, освобождая место для следующего боя.

Я была toro bravo.

 Когда бабушка ушла, ни я, ни Паблито не плакали. Наше отчаяние было за гранью слез. Больше никогда не будет ее улыбки, ее успокаивающих слов. Больше никогда не будет ни ее доброты, ни тех нежных мгновений перед чашкой чаю, выпитой у ее изголовья: «Паблито, капельку молока?», «Марина, кружочек лимона?»

Этот чай. Его вкус до сих пор у меня во рту. Привкус потерянного рая.

Вспышки гнева — да, они тоже бывали, гневливость в адрес Пикассо, так и не пришедшего попросить прощения к ложу ее страданий, хотя жил он совсем рядом с той больницей, в которой ей предстояло окончить свои дни.

Его кисти не напомнили ему, как она была великолепна и царственна, когда позировала ему? Эгоизм, скупость сердца, низость, варварство.

Почему же он отверг ее любовь, после того как столько раз прославил ее в своих полотнах: «Ольга в мантилье», «Ольга в меховом воротничке», «Ольга читающая», «Ольга задумчивая» и еще столько всяких «Ольг», среди которых и вот эта «Ольга в кресле», словно озарившая холл моего дома, загадочная и высокородная весталка, следящая за моей жизнью и за жизнью моих детей.

Да, все рухнуло для нас с Паблито, когда эта прекрасная дама ушла в тот край, откуда не возвращаются. Она оставила нас наедине с отцом, который проносился через нашу жизнь метеоритом, и с матерью, растрачивавшей собственную жизнь.


«Пенсия Пикассо», которую отец отдавал матери, подтаивала как шагреневая кожа, и мать не нашла ничего лучше, как подать в суд на самого Пикассо. Коль скоро мой отец отказался от материнского наследства, чтобы не вторгаться в творческий мир Пикассо, она не видела причин, по которым именно она должна была оплачивать последствия такого великодушия.

Убежденная в своей правоте, она разливалась всюду, где ее слушали, везде открыто заявляя, что наконец-то ей удалось взнуздать Минотавра, хозяина «Калифорнии».

Ее обращение к правосудию и все эти россказни возымели только один эффект — еще больше настроили дедушку против нее. Он натравил на нее команду своих адвокатов. Контрпредложение звучало так: забрать нас у матери и поместить в пансион до совершеннолетия.

Послушать мать, так этот процесс, о котором она без конца сплетничала, стал навязчивым кошмаром. Она была его героиней, ангелицей, mater dolorosa, вступившей в борьбу ради спасения детей.

— У Пикассо нет возможностей вас воспитывать самому, — говорила она нам. — Он определит вас в большие коллежи для богатых.

Коллежи для богатых. Эти слова звучали приговором.

Она остервенело добавляла:

— Он вас разделит. Ты, Паблито, отправишься в Испанию, а Марина в Советский Союз к этим его коммунистам… Меня вы больше не увидите.

Один в Испанию, другая в Советский Союз. Разве эти страны — соседки? Нас хотят оторвать друг от друга? Когда вы так малы и почти что близняшки, география способна стать людоедом, пожирающим ваше сердце. Этот людоед терроризировал нас.

Не знаю, как развивались события, но в этом поединке горшка с котлом победительницей оказалась все-таки мать. Она потребовала оставить детей при ней, оплатила наших адвокатов и так и не получила от Пикассо ничего, если не считать назначенную нам сотрудницу службы социального обеспечения, которой было поручено проверить, в каких условиях мы живем.


Прижавшись к маме, мы следим за каждым движением той, что проникла в наш дом, назвавшись сотрудницей социальной службы. Она открывает холодильник и осматривает содержимое, проверяет наши тетрадки, заглядывает в шкаф, хочет знать о нашей жизни все. Мы злоумышленники, наказанные по решению юстиции.

— Что вы ели на обед? В котором часу отправляетесь в постель?

Мы опускаем глаза, боимся отвечать.

Сотрудницу социальной службы зовут мадам Быко. Она рыжеволосая, вполне симпатичная. Иногда она дарит нам улыбку, а в последний раз принесла конфет.

— Зачем ты портишь все наши четверги? — со слезами на глазах спрашиваю я.

Она подсаживается ко мне и отвечает, стараясь смотреть мне прямо в глаза:

— Обещаю, клянусь, малышка моя Марина, я больше не приду портить ваши четверги.

Мы стали подругами, и я могу рассказать ей кучу интересного:

— Мадам Быко, а мне нравятся комиксы про Бекасину.

Она удивленно округляет глаза, но не перебивает.

— Вы знаете, Бекасина — такая простушка. Но вовсе не глупая. Она очень даже ученая, просто ей не везет. Она карабкается в гору, стараясь добраться до вершины, и каждый раз падает. Она не для того падает, чтобы вокруг все смеялись, просто у нее не получается. Если ее, Бекасину, послушать, так она очень-очень способная. Она могла бы быть даже очень умной, если бы с нее не спрашивали лезть на эти проклятые горы…

Я умолкаю. Правда, что взрослые в жизни ничего не понимают.


Только по четвергам мы чувствовали себя свободными. Четверг был днем, когда мы поднимались очень рано, быстро натягивали одежду и бежали к нашим уличным приятелям. Иногда мадам Альцеари или Лили, соседка с нижнего этажа, перехватывали нас по дороге, суя нам в руки кусок пирога или сладости. Они знали, что матери не придет в голову печь дома пироги, а тем более — тратить свои гроши на покупку конфет. Успевая сказать «спасибо» уже с набитым ртом, мы на велосипедах устремлялись к пляжу следом за маленькой ватагой с улицы Шабрие.

Этот велосипед был для меня тем же, чем мотоцикл «Нортон манке» для отца. Привстав в седле, чтобы педали крутились быстрее, я мчалась вперед, к причалу Гольф-Жуан. Я гнала как сумасшедшая, шины скрежетали, и я тормозила за секунду до того, как врезаться в понтон. Велосипед у нас был один на двоих, и Паблито иногда забирал его у меня, чтобы чинно проехаться вдоль набережной. Из нас двоих сорвиголовой была я.

Еще я любила нырять. Плавала я по-собачьи, но очень хорошо. Каким удовольствием было выплыть на простор, заплыть за бакены, показывавшие, что дальше купаться запрещено. Тут я чувствовала себя свободной от мира моей матери, отца и — мой скромный реванш — от мира самого Пикассо, ведь ему-то становилось страшно, как только твердая почва уходила у него из-под ног.

Еще я помню баркас, который мы оккупировали, превратив в настоящий морской корабль. Это была старая маленькая шлюпка, изглоданная песком и морем, рыбаки бросили ее, убедившись в полной непригодности этой старой посудины. Несколько дощечек, четыре гвоздя, гудрон и слой раздобытой краски — уж не знаю как, но мы с приятелями починили ее, и она держалась на воде. Мы отправлялись в плавание по очереди, по двое, по трое, редко больше, гребли как на галерах, как одержимые вычерпывали набравшуюся воду и возвращались вплавь, если корабль в нескольких метрах от берега вдруг давал течь. Какое значение имел курс этой одиссеи, если у нее была только одна цель — уплыть далеко-далеко за горизонт, вместе со спутниками — Паблито и Аленом, таким же брошенным, как мы сами.


Мой отец подал весточку, что постарается приехать. Вот уже три месяца он старается приехать. Мадам Быко сказала нам, что ничего страшного, нужно подождать, пока все образуется.

Как все образуется, если мать, по ее словам, больше не может сводить концы с концами. Булочник с бакалейщиком делают кислую мину, когда она снова просит их подождать с оплатой счетов, и за этим, конечно, следуют вечные горькие жалобы:

— Я из кожи вон лезу, чтобы вас на ноги поставить, а в это время ваш папаша предпочитает развлекаться. Он и в ус не дует, нет бы самому побеспокоиться. А Пикассо и вовсе наплевать, если я вдруг заболею…

Все детские годы нас укачивали словами «болеть» и «беспокоиться».

Должно быть, это и есть жизнь.


День за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем… а коровки-то все тощают. Экономить приходилось на всем.

— Паблито, побереги свою одежду, Марина, носи обувь поаккуратнее. На десерт — один банан на двоих.

Нерегулярное питание, хлеб без масла, размоченный в горячем молоке, яйца, взбитые с мякотью помидоров, минимум подливки, рис — пища бедняков.

Ребенку не так уж трудно не пообедать вовсе, если он чувствует себя окруженным любовью. Но это становится куда труднее, если напыщенная велеречивость матери вызывает отвращение. Наша мать имела привычку тиранически поучать нас между двумя кусками. Она обрывала нас на полуслове, говорила за нас, причем ее теоретизирования касались буквально всего:

— Лучшие из фруктов — это дыня и малина… Я обожаю розовое. Пикассо говорил, что розовое хорошо подчеркивает мой цвет лица… Я люблю только короткие юбки. Мне нравятся полные груди… Пикассо тоже любит короткие юбки. Как и полные груди… и еще эта война в Алжире все никак не кончится. А чего еще ждать от этого Фронта национального освобождения, который поддерживает Пикассо…

Вереница глуповатых нелепостей, портивших мгновения, когда можно было побыть всем вместе.

Выйти наконец из-за стола казалось счастьем. И вот уже июнь, начало каникул, вновь обретенный пляж, велосипед, шлюпка, друзья… и наша мать, счастливая, что может вновь растянуться на песке в своем бикини и со своей бандой хулиганов.

Счастье наперекор ей самой. Счастье наперекор всему.


В ночи зазвонил телефон. Внезапно проснувшись, мы с Паблито затаили дыхание. Мы знаем — это отец. По обыкновению, он наверняка звонит из бара. Три звонка, четыре. Тишина. Мать в спальне сняла трубку.

— Думаешь, он хочет нас повидать? — шепчет Паблито.

Я молчу. Мне бы хотелось, чтобы было так.

Утром, рано встав, мы наводим порядок на кухне: посуду надо помыть, пол протереть тряпкой, белье вывесить на балконе.

А теперь нужно приготовить завтрак для матери: тарелка, чашка, чайник, сахар. Нет, сахар не надо — от него толстеют. Мы поглядываем на будильник. Девять. Прежде чем разбудить ее, надо убить еще два часа.

И вот мы ждем, не осмеливаясь пошевелиться.

А звонил и правда отец.

— Он вспомнил, что у него есть дети, — ворчит мать. — Сказал, что за вами заедет.

— Когда?

— В час. Внизу, у подъезда.

Внизу, у подъезда. Теперь он не имеет права подниматься. Больше никогда мы не покажем ему комнату, в которой спим, крепость, построенную Паблито в ящичке для обуви, школьные тетрадки, рисунки, развешанные на стене.

Его не желают здесь видеть. Больше никогда мы не сможем разделить с ним наш детский универсум.


«Калифорния», ожидание у решетчатых ворот, шаги старого привратника, ключ в замке и его слова, как ножом отрезанные:

— Вам назначено?

Двор, гравий, парадное и цербер — Жаклин Рок:

— Монсеньор принимает душ. Поиграйте пока в саду.

Тон строгий, высокомерный. Она здесь хозяйка. Мы должны слушаться.

Взявшись за руки, мы идем следом за таксой Люмпом. Бегать нельзя, тем более разговаривать. Монсеньор принимает душ. Нам не позволено нарушить сей торжественный момент.

Отец с сигареткой в зубах идет за нами. Он ускоряет шаг, и его сутулая спина мелькает среди статуй, сокрытых в диких травах. По дороге его рука срывает стебелек лаванды, и он подносит его к носу. Что напомнил ему ее аромат? Запах раннего детства? Или той поры, когда Пикассо еще уважал его?

Я оставляю Паблито, чтобы догнать его и тихонько всунуть руку в его ладонь. Я люблю его. Он мой папа.


Вот мы в ателье, где дедушка принимает нас в кальсонах, хлопчатобумажных кальсонах, натянутых так слабо, что из них выпирают все его причиндалы. Оскорбление для восьмилетней девчушки, какой я тогда была, и для семнадцатилетней девушки, когда он потом, на закате жизни, будет принимать меня в таком же виде.

Оскорбление или он меня дразнил? Нет, думаю, что его в семьдесят шесть лет попросту не волновало, что его увидят таким не только я, а например, кухарка или молодая уборщица. Его член был тем же, что и его кисти, рыбьи кости, скопившиеся в тарелке, помет Эсмеральды, валявшийся повсюду, кучи заржавевших консервных банок по углам. Член, кисти, рыбьи кости, помет, ржавые банки были частью его творческого мира, диапазона Пикассо, и с этим все должны были смириться. Даже если это шокировало.

Финик, инжир и орех, размятые в пальцах, взрыв сатанинского смеха и тут же урок — как надо жить. Абсурдный, иррациональный.

— Знайте, дети, что можно прекрасно прожить, обходясь без всего. Без ботинок, одежды, даже без еды. Взгляните на меня. Я ни в чем не нуждаюсь.

Мы с Паблито краснеем до корней волос. Может быть, мать прислала ему жалостливое письмо? Или он собирается отказать в пособии отцу? В который раз мы чувствуем себя виноватыми.

Ведь он и вправду ни в чем не нуждается в этой рваной тельняшке, неуклюже болтающихся кальсонах, комнатных тапках, сносившихся так, что видны все нитки. На что нам жаловаться? Дедушка такой же, как мы. Бедняк. Разница только в том, что у него куча грошиков, а мы сегодня вечером, как всегда, будем есть макароны.

— Главное, — еще подзадоривает он, весь сияя, — всегда делать то, что хочешь.

Фраза звучит для моего отца как удар хлыстом. Он опускает голову и бормочет:

— Пабло, я привез из Парижа картины, которые ты просил. Они в машине.

Уловка, чтобы скрыть страх. Свой всегдашний страх не понравиться всемогущему Минотавру, deux ex machina его разбитой жизни.

Дедушка даже не пошевелился. Он ограничивается улыбкой.

— Пауло, — наконец расслабляется он, — в это воскресенье Доминген выступает на корриде. Ты едешь со мной.

И добавляет, повернувшись к нам:

— Если тебе это в удовольствие, возьми Марину и Паблито. В конце концов, в них есть испанская кровь.

Визит подошел к концу. Мы благодарим дедушку за подаренный нам прекрасный день. Он наклоняется к нам, принимает наш поцелуй и бросает:

— Hasta la vista, muchachos! A domingo proximo![3]

Мы возвращаемся к решетке, возле которой отец выгружает картины из багажника «олдсмобиля». Внося их в дом, он просит нас спокойно подождать его.

Возвращается он пританцовывая, с веселой миной на лице. Дедушка проявил снисхождение. Не сердцем, а кошельком.

Этим вечером мы поужинаем пиццей, купленной в траттории «Да Луиджи», в порту Гольф-Жуан.

Капелька роскоши.

«Монсеньор не желает, чтобы ему докучали».

Мы отходили, опустив головы. Дедушка принадлежал другим. Он был не для нас.

Мы гак и не смогли понять, почему столько людей восхищались им. Да можно ли вообще восхищаться человеком, захлопывающим дверь перед носом у детей?

И тем не менее говорили, что этот человек был преисполнен внимания к другим. Его видели в компании друзей у ворот «Калифорнии», где он срывал для них лимоны в саду. Он дарил наброски Эжену Ариасу, своему парикмахеру из Валлориса, рисунки — Мишелю Сапону, личному портному из Ниццы. И даже сделал надпись на тарелочке, из которой ела его собачка.

Нам — ничего.

Он был Пикассо.

Иной раз — и эти визиты были самыми прекрасными — отца можно было видеть умиротворенным, а дедушку радостным. Они говорили об Испании, кузенах, которые остались там, планах путешествий, сжимали друг друга в сердечном abrazo[4]. А мы, затаив дыхание, со страхом ждали мига, когда это счастье рассеется.

Еще там бывала «банда малышей», как ее называл дедушка: Палома и Клод — дети Франсуазы Жило, Катрин Ютен — дочь Жаклин Рок, и мы, дети Пауло. Все ровесники, год-два разницы никто не чувствовал. Дядя, тетя, племянница и племянник в коротких штанишках, строптивые повстанцы в анархическом беспорядке «Калифорнии»: игра в классики на мозаичном полу холла, лазанье по деревьям и головам садовых статуй, прятки в хаосе ателье, неистовый бег наперегонки по лестницам, ведущим на верхние этажи, галдеж, топот, какофония, подбадриваемая радостными криками Пикассо, для кого-то папы, для кого-то дедушки, но для всех — товарища по играм.

Эти мгновения казались мне волшебными. Вот наконец нас поняли, и, когда во время жеребьевки мне выпадало водить с завязанными глазами в игре в жмурки, я, боясь пропустить хоть капельку этого чуда, ворчала:

— Я не хочу не смотреть. Оставьте меня так, я не хочу не смотреть.

«Не хочу не смотреть». Два отрицания равны утверждению. Я хотела вобрать в себя каждую крупицу этого исключительного счастья.

То были благословенные времена, когда Палому и Клода еще принимали в «Калифорнии», когда их мать еще не решилась выпорхнуть из клетки, которую Пикассо слишком долго держал запертой.

То были благословенные времена, когда Паблито и мне еще не довелось бывать свидетелями насилия, которое отец учинял над матерью.

То были благословенные времена, когда мы были всего лишь детьми.

Иногда нам случалось всем вместе провести ночь в общей спальне. Только одну ночь — никогда больше. Наше присутствие нарушало покой Пикассо, мешало ему работать и раздражало Жаклин Рок, желавшую быть одной со своим Монсеньором в золотой тюрьме, которую она вокруг него воздвигла.


Были и такие визиты, когда мы с Паблито не смели пикнуть, боясь, что нас заметят. Обычно это случалось, когда отец вынужден был при нас сносить упреки дедушки: «Ты не способен их воспитать», «Им нужен отец с чувством ответственности…»

Эти проповеди самодура казались мне унизительными, а то, как держал себя отец перед своим мучителем, вызывало жалость к нему.

Чтобы забыться, я силилась думать о морс, солнце, пляже, приятелях, о нашей старой посудине. Я придумывала себе отца-рыболова, он каждый день увозил меня далеко-далеко за рыбой, которую потом продаст на рынке. Я воображала мать, согласную работать уборщицей, чтобы не зависеть от Пикассо, а Пикассо был бы тогда настоящим дедушкой…

Я создавала себе родителей, которые не были частью выпавшей мне судьбы.


Я, конечно, помню и те воскресенья, когда Катрин Ютен рассказывала нам об интернате, куда мать, чтобы не беспокоить Монсеньора, отправила ее жить. Не повидав в жизни ничего другого, она устраивала нам уроки прямо в спальне. Мина строгой училки, вкрадчивая улыбка, удары по пальцам линейкой.

Так она наказывала нас, быть может пытаясь утихомирить свое раздражение против Пикассо, который не хотел, чтобы она жила в «Калифорнии».


А в один прекрасный день — о изумленье — я впервые увидела дедушку загрустившим. Чтобы узнать, сколько времени осталось до того момента, когда Жаклин Рок, ставшая мадам Пикассо, тем или иным способом даст нам понять, что визит окончен, я машинально взглянула на часы-браслет, только что подаренные мне матерью в порыве щедрости. И тут в глазах дедушки явно промелькнула печаль.

— Скучаешь? — спросил он.

Впервые дедушка действительно грустил, у него был печальный взгляд: настоящий взгляд настоящего дедушки.

Боясь нарушить очарование минуты, я ничего ему не ответила. Я испугалась, что дедушка, которому мы надоели, не захочет больше проявлять искренность и навсегда погасит эту внезапную вспышку нежности, которая так запечатлелась в моей душе, что я помню ее по сей день.


Чтобы сбежать из «Калифорнии», которую проектировщики опошлили, построив в конце парка дом, заслонивший вид на море и острова Лерен, дедушка купил сельский провансальский домик в Мужене — «Нотр-Дам-де-Ви».

То был настоящий бункер, окруженный решетками под током и колючей проволокой. Переговорное устройство у входа фильтровало посетителей, а в парке денно и нощно бродили афганские борзые без ошейников, натренированные на атаку.

Наши визиты в «Нотр-Дам-де-Ви» очень скоро превратились в официальные посещения, расписанные по минутам неумолимой Жаклин Рок, хранительницей святилища.

Знал ли сам Пикассо, сколько она создала преград? Боюсь, что да. Только он мог бы доверить ей столько власти, сам оставаясь всецело в тени.

Скорее раздраженный, чем уязвленный книгой Франсуазы Жило «Жить с Пикассо», он больше не принимал Клода и Палому, по мелочным соображениям не принимал и Майю, дочь Марии Терезы Вальтер. Только мой отец еще допускался. Он держался за нас с Паблито, свой эскорт, свидетельствовавший, что он все-таки занимается нашим воспитанием. Почему бы не разрешить нам хоть разок повидаться с дедушкой без него? Тогда бы мы доказали ему, что представляем собою нечто большее, чем просто бедные родственники. Мы открыли бы перед ним книгу нашего воображения, и он понял бы, как много мы от него ждем.

Увы, железный занавес, опущенный между нами и дедушкой, был слишком тяжел. И сквозь него не пробиться нашим вопросам, желаниям, нашему страданию.

Во что превратился светлый мир «Калифорнии»? Здесь, в «Нотр-Дам-де-Ви», мир складывался только из сумерек с траурными кипарисами, мрачными оливами, непреодолимой ограды и металлического голоса, исходившего из переговорного устройства с глазком, напоминавшим глаз циклопа:

— Кто вы?

— Это Пауло. Пауло и дети!

Пауза и наконец:

— Маэстро не может принять вас.

Через неделю — новое оскорбление и всегда этот безымянный голос:

— Маэстро нет дома…

Или:

— Маэстро отдыхает.


— Маэстро вас примет.

Наконец мы внутри подобия склепа со стенами из иссохшего камня: дедушкино ателье. Появляется жрица этих мест Жаклин, за ней Кабул, одна из афганских борзых.

— Осторожно, он кусается, — бросает она нам, прежде чем исчезнуть незаметно, как тень.

— Я заставил вас подождать?

Это безрадостный голос дедушки. Мы и не видели, как он вошел. Он что, с неба свалился?

— Привет, Пабло, — вздыхает отец, — дети хотели тебя повидать…

Нас приветствует огненный взгляд Пикассо.


Задолго до «Нотр-Дам-де-Ви» был еще замок Вовнаргов, окруженный четырьмя башнями и пронзенный сорока окнами. Я все их посчитала, пока мистраль ерошил мне волосы, а глаза слезились от летнего солнца. Мы ездили туда на каникулах с папой и дедушкой посмотреть корриду на празднике сбора винограда в Арле. Иногда ездили без Пикассо, и тогда отец, чтобы нас напугать, говорил, что в замке водится призрак первого хозяина имения, Люка де Клапье, маркиза де Вовнарга…

Разве я могла даже вообразить тогда, что однажды, апрельским днем 1973 года, к нему присоединится и призрак самого Пикассо у подножия горы Сент-Виктуар, где бродит тень Сезанна.


Женева и диван моего мученичества. Якорь моего спасения. Я плачу. Я могу только плакать и чувствовать собственную вину.

— Почему я не умела видеть?

Голос психоаналитика над моей головой:

— Не умели видеть? Выражайтесь яснее…

Я умолкаю. Как передать чувства, обуревающие меня? Сожаление, любовь, память о плохом.

Мне больно.

Как же я не поняла, что Пикассо был безразличен ко всему, что не касалось его творчества? Сердцевиной его жизни были не Паблито, не я, не отец и мать, не бабушка Ольга, и не женщины, умиравшие из-за него. Только одно имело значение: живопись, и ничего больше. Чтобы творить, ему надо было уничтожить все, что мешало творчеству.

«Картина, — писал он Кристиану Зервосу, основателю журнала „Кайе д’Ар“, — это сумма слагаемых. А для меня картина — это сумма разрушенного».

Разве мы, умолявшие лишь о взгляде, могли понять, что он должен разрушить и нас, да, нас тоже…

«Монсеньора здесь нет».

Монсеньора и не могло здесь быть. Ни для нас, ни для прочих жертв.

Мы были лишь отходами его творчества.


На сегодня все, мадам.

Арль, по верхним галереям арен разносятся выкрики торговцев подушками: подушки красные, оранжевые, фиолетовые, голубые, публика расхватывает их, чтобы мягче было сидеть на каменных ступеньках… зазывные вопли продавцов мороженого, пирожков, арахиса, выпивки… рокот толпы, гудящий рой, возбужденный, исступленный, — ведь они пришли посмотреть, как прольется кровь.

На арене пеоны выравнивают охру свежеорошенного песка.

Наступает час, когда солнце заштриховывает одни углы тенью, озаряя другие светом — их-то и выберет для битвы бык.

И вот здесь, в первом ряду, дедушка, отец и Паблито. Три поколения испанцев, снедаемых одной и той же страстью: бросать вызов жизни и демонстрировать презрение к смерти.

Меня здесь просто нет.

Коррида — мужское дело.

Я — пария.

На самых верхних ступенях амфитеатра глашатаи дудят в фанфары. При этом сигнале альгвасилы, два кабальеро, одетых в черное по моде короля Филиппа II, галопом пересекают арену и салютуют перед ложей президента. Тот жестом благословляет их на честь открытия корриды. Толпа приветствует их ревом, привставая со ступенек.

Клан Пикассо — Пабло, Пауло, Паблито — даже не пошевелился. Они не разделяют восторгов толпы.

Под звуки труб начинается шествие. Из прохода, ведущего в конюшню, на сцену выходят три матадора. В парадных плащах, красиво заколотых на левом плече, они маршируют легкой походкой, гордо задрав лица, выпятив грудь.

Солнце сверкает на золоте их облачений.

В глазах Пикассо наконец зажигается огонек возбуждения. Они тоже будут участвовать в борьбе. Они смеются, отвечают на взгляды, отдают должное.

— Que tal Pablo?

— Muy bien, hijo![5] Луис Мигель обещал мне хорошее зрелище.

Луис Мигель Доминген, матадор, которого сегодня пришли почествовать все знатоки корриды, Доминген, в чьей карьере более двух тысяч быков, поверженных и убитых острием шпаги, Луис Мигель Доминген, которого все Пикассо — и Паблито тоже — видели сегодня утром в отеле «Норд-Пинус» облачающимся в парадный плащ: честь, припасенная лишь для родных и близких друзей, перед тем как уединиться и испросить благословения Девы Марии и святой Вероники.

— Прежде чем его насмерть пронзит рог, — гордо добавляет Паблито, перехватывая мой взгляд.

Смерть, выворачивающая все внутренности и заливающая кровью все вокруг.

Смерть Паблито, моего брата.

Позже.

На совсем другой арене, построенной Пикассо.


Следом за матадорами — в центре шагает Доминген — появляются, по древнему обычаю, двенадцать бандерильо и восемь пикадоров, сидящих на покрытых попонами лошадях, несчастных клячах, кривоногих и вислоухих.

Я встречаюсь взглядом с Пикассо. Он отворачивается с равнодушным видом. Мое присутствие раздражает его.

Почему, — однажды спросил он меня доверительно, — почему ты плачешь о судьбе этих лошадей? Они старые и годятся только для бойни.

В тот день я поняла, что судьба тех, кто служил для его удовольствия, его не занимала. Их жизнь не имела значения.


Парадная часть окончена. Пикадоры уходят со сцены. Юноши-служители выравнивают песок, вспаханный копытами лошадей. Группа матадоров возвращается в свой загончик. Пока еще не выпустили быков, они развешивают тяжелые парадные плащи на ограде перед первыми рядами. Доминген отдает свой плащ Жаклин Пикассо, сидящей во втором ряду, рядом с Жаном Кокто, специально прибывшим из Сен-Жан-Кап-Ферра. Сейчас он подойдет к барьеру и выберет себе боевой плащ — вишневый с желтой подкладкой.

Орлиный взор Пикассо подмечает каждое движение. Сегодня ночью или завтра — когда придет вдохновение — все это будет воспроизведено на картине, на блюде или, сразу же после корриды, в его записной книжке, с которой он не расстается. Отец боится заговорить с ним. Он знает, что не нужно тревожить это возвышенное мгновение, сравнимое с тем, что ждет Домингена, когда он склонится над колыбелью бычьих рогов, чтобы нанести смертельный удар.

Паблито тоже уважает это таинство. Подперев рукой подбородок, он наблюдает за дедушкой.

Что-то больно шевельнулось в душе. Сейчас, погруженные каждый в свои мысли, они так похожи.

Они как Доминген, укрывшийся в своем burladero — деревянной будочке над сценой, где он готовит себя к страху, который ему предстоит пережить.


Ворота загона выплевывают первого быка, быка-торнадо, полного сил, вихрем пронесшегося по арене, яростно взрывающего копытами песок; он готов со всей силы сокрушить деревянные барьеры, он отдувается, дышит бешенством, встает на дыбы.

Он одинок в этой своей ярости. Только он может защитить собственную шкуру.

Совсем как Пикассо, когда его пожирает пламя желания достичь совершенства в своих картинах.


Один из бандерильос приближается к быку, дразнит взмахом плаща, вынуждает к броску. Доминген из своего убежища следит за его прыжками, дрожанием рогов, оценивает мощь быка, его недостатки и храбрость. Его лицо то и дело передергивает нервный тик.

Теперь его очередь бросить вызов зверю и овеять себя славой. Он выходит на арену легким скользящим шагом. Бык вызывающе вздернулся. Его мускулы напряглись и словно кипят от возбуждения. Доминген дразнит спереди. Он не двигается. Бык бросается прямо на него, запутывается в складках плаща. Вот его правый рог оцарапал Домингену грудь. Бык и человек сливаются в одно. Человек безошибочно применяет различные приемы: вероники, манолинетас, паронес — опасные, великолепные, безупречно точные.

— Olle!

— Anda!

Вся арена, la plaza del toros, площадь корриды, вскакивает и скандирует при каждом выпаде.

Ликующий Пикассо надрывает глотку:

 Para los pies! Anda, Luis Miguelito![6]

Он наклоняется к Паблито, ерошит ему волосы.

— Niño (детка), — объявляет он со смехом, — parar, templar, mandar — вот три столпа тавромахии. Parar — не переступай с ноги на ногу. Templar — мулетой надо помахивать медленно, и mandar — с помощью мулеты овладей быком…

Повернувшись к Кокто, он бросает ему, указывая на моего брата:

— Взгляни на него, Жан, он станет тореро!

— Parar, templar, mandar, — бормочет Паблито, и глаза его полны звезд.

Дедушка удостоил его внимания. Теперь надо показать себя достойным.

Отец наклоняется ко мне:

— Все хорошо, Марина?

Я смеюсь счастливым смехом.

Все хорошо. У меня есть семья.


Звук горна — сигнал к началу первого акта: la suerte de varas.

Suerte de varas — испытание пиками.

Подбадриваемые гиканьем толпы, пузатенькие, такие чванные в своих расшитых золотом туниках, на ристалище выходят пикадоры. Лошади, спотыкаясь под их весом и под тяжестью стеганых попон, ковыляют к месту, предназначенному для них в церемонии: оно обозначено на песке известью.

Им завязали глаза.

— Это чтобы они не пугались, — объясняет мне Пауло, отец.

— Ничтожество даже смерти неинтересно, — перебивает его Пикассо. — На арене важна только смерть быка.

Дань уважения Минотавру, плотоядному гиганту.

В темном углу, в своем любимом месте, бык роет копытами песок.

На площадку выходят пеоны. Размахивая плащами, они наступают на быка, провоцируют его на схватку. Толпа неистовствует, поощряя пеона, возбуждая быка:

— Anda toro! Anda! — Выходи, бык! Выходи!

Ноздри зверя брызжут пеной ярости.

Один из пеонов, тот, что посмелее, бесстрашно входит в тот уголок, где затаился зверь.

Время остановилось.

Бык приседает на задние ноги, его ноздри втягивают воздух, рога яростно вздеваются к небу. Он бросается, стремительный, как молния, запутывается в складках плаща, которым размахивает перед ним пеон, кидается прямо вперед, делает выпад и снова запутывается в плаще, скользящем по его бокам.

Перед ним пикадор и — совсем близко — лошадь, встающая на дыбы. Пауза, передышка и снова выпад. Усилием всего крупа лошадь словно отрывается от земли, почти перескакивая через барьер. Сила удара заставила ее осесть на задние ноги, но она устояла. Путаясь в ткани, бьющей его по бокам и мешающей нанести удар, бык ищет момента, чтобы вспороть ей брюхо. Сокрушительные удары тут же предупреждает пика пикадора, глубоко вонзающаяся в горб из мускулов, внезапно выросший на шее зверя. Гейзером взвивается фонтан крови. Багровой. Ужасающей. Снова вздымается пика, снова сталь кусает бычью плоть, и бык натыкается на нее всей тушей. Еще глубже. Снова и снова удары пики. На жаргоне искусства тавромахии эти чудовищные минуты называются «карой».

Кара за что? За то, что оказался заложником человеческой бесчеловечности? За то, что возбуждает их варварские наклонности? Их жажду власти? Чтобы придать людям ту цену и тот вес, которых у них нет? Чтобы однажды оказаться на картине: «Натюрморт с черепом быка», «Герника», «Минотавр», «Минотавромахия»?

Вдали опять звучит горн. На площадке уже нет пикадоров.

Я уничтожена.

Меня слишком долго кололи пиками.


Оставшаяся часть зрелища уже не интересует меня. Как не интересуют меня больше ни публика этого гладиаторского боя, ни Пикассо, обстреливаемый фотографами, ни отец, потягивающий из уж не знаю какой по счету бутылочки пиво, ни мать, которая, конечно, сейчас хохочет со своими шалопаями, ни расфуфыренный шут Кокто, ни Жаклин под своей черной шалью.

Я уже не чувствую укола копья бандерильо. Словно прокручивая фильм с конца к началу, я воображаю быка во всей красе без этих кровавых петель, осквернивших его шерсть, без этих гарпунов, свисающих с его шеи. Я хочу, чтобы барьеры улетучились, ступеньки исчезли, а всех тореро вместе с боготворящей их публикой унес ветер. Я хочу, чтобы бык снова бегал в поле среди своего стада…

И чтобы этой корриды никогда не было.

Упрямо продолжая держаться на ногах, бык ждет последнего акта: faena, умерщвление.

Доминген оскорбляет его, с подчеркнутой надменностью поворачиваясь к нему спиной и лицом к амфитеатру. Приподнимая шляпу, он взмахивает ею, глядя прямо на Пикассо. Он дарит ему смерть.

Толпа хлопает в ладоши и ревет, и тут Паблито испуганно прижимается ко мне.

Я обнимаю его за плечи.

Мне тоже страшно.

Словно два попугайчика-неразлучника, способные выжить только парой, мы срослись с ним, рука в руке, щека к щеке. Мы отказываемся разделять с людьми их низость.

До нас долетают крики «оле», пронзительные свистки. А нас охватывает такая скорбь, словно огонь с неба обрушился на наши головы.

— Как ты думаешь, ему будет очень больно? — шепчет мне Паблито.

Крики «ура», аплодисменты и звуки горна. Мы с Паблито боязливо поднимаем глаза. На желтой охре площадки бычья кровь.

Он мертв. Свободен.

С президентской трибуны машут белым платком. При этом сигнале Доминген приближается к туше быка, ударом кинжала отсекает ухо и бросает его моему дедушке.

Я часто вижу его во сне, это окровавленное ухо. Я вижу его на ступеньке под нашими с Паблито ногами. Прядь липкой шерсти, невыносимо красная, с желтеющим хрящом.

Дань почтения дедушке.

Великому страдальцу за человечество.

С самого Арля у нас нет никаких вестей от отца, и, конечно, мы не виделись с дедушкой, который определил нас в разряд бесконечно малых величин.

И тем не менее мы Пикассо, как и он. Пикассо, на которых показывают пальцами.

— Смотри-ка, эти малыш с малышкой — внучата Пикассо.

— Художника-миллиардера?

— А ты знаешь другого такого?

Внучата художника-миллиардера, мы влачим нашу нищету по пустынным переулкам Гольф-Жуана.

Лето кончилось. Первые осенние деньки разогнали отдыхающих. Опустевший пляж, пустые жаровни ресторанов, тоскливое померкшее солнце.

Время мелькания ранцев у школьных дверей.

И вновь наша мать все решила за нас. Она записала нас в протестантскую школу в Канне.

— Как-никак, — сказала она нам, — это коллеж приличный.

Она поддерживает репутацию.


Звонок будильника. Половина седьмого. Сама еще не проснувшись толком, я встаю, тормошу Паблито:

— Быстрее, а то автобус упустим.

Он поднимается, словно зомби, ощупью находит рубашку и штанишки, натягивает их в полусне и догоняет меня уже в ванной. Мы умываемся, стараясь не шуметь. Наша мать еще спит.

На завтрак времени нет. По правде говоря, его хватает только на то, чтобы наскоро причесаться, обуть башмаки и сунуть в ранец термос, который мадам Даниэль — добровольная помощница нашей матери в хозяйственных делах — приготовила вчера вечером, чтобы в полдень нам было чем подкрепиться. Сегодня это телячье рагу.

— Пища здоровая и питательная, — сказала она матери. — Я им на два дня приготовила.

Среди наших книжек и тетрадок — две тарелки, металлический стаканчик, нож, вилка. На десерт апельсин. Вчера было яблоко.

Мы сгребаем со стола ключи от квартиры, тихо закрываем за собой дверь и, ступенька за ступенькой, спускаемся по лестнице.

День только начинается.


Я с горечью вспоминаю эти ранние часы. Дорога, которую нам надо было пройти, чтобы выйти на автостраду к автобусной остановке, грузовик с мусорщиками, забиравшими отходы; железнодорожный переезд и зычный гудок, предвещавший появление товарного состава, — все это помнится как крестный путь, по которому приходилось взбираться и в дождь, и в холод, таща за спиной тяжелые ранцы и всегда с ноющим в животе страхом: а вдруг мы опоздаем.

Мне внушала страх и толпа пассажиров в битком набитом автобусе, следовавшем в Канн. Слишком маленькие в этой давке, мы съеживались в один клубочек, стараясь стать как можно незаметнее. В плохую поводу ехать приходилось сорок пять минут, а прибыв на вокзал в Канне, пройти еще минут двадцать до авеню Грасс, где находилась протестантская школа.

Она называлась «школой на холме». Учительницы вежливые. Они любят детей. Никогда не ругают нас. Терпимые и сострадательные, они сочувствуют матери, оказавшейся в трудном положении. Они знают, что отец совсем нами не занимается, что дедушка не думает об облегчении нашей участи. Они не осуждают, они не холодные наблюдатели. Для них мы такие же дети, как и остальные. Мы Марина и Пабло. Не Паблито, а Пабло. Но не Пикассо, никогда не Пикассо. Они в соответствии с протестантской этикой полагают, что мы сами должны отвечать за свои поступки и сами должны научиться чувству собственного достоинства. На этой земле нет избранничества, но есть поиски добра. Добра, которого нельзя ни от кого ждать, а нужно делать самим. Этой житейской мудрости наши родители нас не научили.

Они блистательные педагоги, и мы стараемся делать все, чтобы им понравиться и преуспеть по всем предметам. Это разнообразит обыденную жизнь.

Понимая, что мы не успели бы съездить в Гольф-Жуан и обратно, а в школе на холме нет общественной столовой, мадам Феро, директриса, согласилась на то, чтобы мы обедали на большой перемене прямо в классе, когда другие ученики уходят домой.

И вот, оставшись одни, мы раскладываем на парте наши картонные тарелки, вынимаем термос, разворачиваем завернутые в салфетки приборы. Мы очень зажатые. Мы боимся оставить пятна на тетрадках, запачкать паркет, облить одежду. Мы жадно поглощаем еду и в то же время всегда начеку — один неосторожный жест — и свалится термос или опрокинется стаканчик с водой, опасно балансирующий на наклонном крае парты. Наши движения похожи на движения сапера, обезвреживающего бомбу. Со лбов течет пот.

Чаще всего мы довольствуемся одним десертом. В постоянной борьбе с возможной неловкостью яблоки, бананы и апельсины — самые верные союзники.

Покончив с едой, мы выходим в школьный дворик, где можно прогуляться до того, как ворота коллежа примут возвращающихся учеников.

Здесь мы чувствуем себя свободными. Мы даем волю воображению.

— Мне ночью снилось, что я превратился в птицу. Я летал над каким-то домом.

— И я тоже. Твой дом был каким?

— Совсем маленький домик, с трубой. И сад, полный цветов.

— Каких?

— Левкои, ирисы, пионы. Еще там бегала собачка.

— Левкои, ирисы, пионы, собачка? Странно, Паблито, ведь это мой сон.

У нас одинаковые сны, одинаковый смех, одни и те же устремления, привычки, мы живем одними и теми же тайнами. Мы копия друг друга. И не можем друг без друга жить. Мы сиамские близнецы. И ничто не в силах разлучить нас.


Мы приглашены на завтра к пастору Моно, возглавляющему школу на холме. Мы — Паблито, я и наша мама Мьенна.

Мьенна сделала прическу и облачилась в черный костюм, чтобы выглядеть надлежащим образом. На сей раз ее любимая тема не Пикассо, а ее лионская семья, потомственные протестанты.

— Почтенная семья исследователей, биологов, именитых ученых. Настоящая буржуазия, они преподали мне основы культа…

Пастор и его жена снисходительно улыбаются.

Господь узнает своих.

Я помню это семейство Лотт, которое моя мать так превознесла пастору. Среди множества родни там была Рене, кузина матери, и ее дочка Кристин, маленькая толстушка с косой и в плиссированных юбочках. Приезжая на каникулы в Гольф-Жуан, они жили у моей бабушки по материнской линии и в послеполуденные часы присоединялись к нам на пляже, которым так хвасталась Мьенна.

Мне было стыдно, стыдно этого бахвальства, стыдно нашей бедности, когда они приглашали нас пойти с ними в ресторан или поехать куда-нибудь вместе на каникулы. Мы вынуждены были отказываться по понятной причине, что не смогли бы отплатить им тем же.

Конечно, они думали, что мать была скупердяйкой.

Носить фамилию Пикассо и быть без гроша в кармане — это в голове никак не укладывалось.


— Мадам, скорее сюда! Марина в обмороке!

Как в тумане, я слышу рыдания Паблито. За его головой, где-то далеко, голос мадам Феро:

— Уложите ее! Расстегните воротник рубашки. Разотрите ей шею!

Эти обмороки — мадам Феро называет их дурнотой — случаются со мной все чаще. Перед глазами плывет белое облако, в ушах звенит, лоб покрывает испарина. Ни Паблито, ни я не хотим говорить об этом матери. Мы знаем, что она ответит: «Это возрастное», «Слишком уж ты о себе заботишься», «Что-то ты съела, вот тебе и стало плохо», «Ты невыносима».

И все же она повела меня на консультацию, а когда врач объявил, что у меня развивается туберкулез, сообщила об этом отцу, который ответил, что не верит ни одному слову. Для него это была всего лишь уловка, чтобы выпросить у него денег или заставить его выклянчить побольше у его отца.


Ницца. Доктор Баррайя принял меня в свое отделение больницы имени Пастера, где мне теперь не раз предстоит лежать от трех недель до месяца. Я вешу не больше тридцати килограммов и совсем отощала. Вытянувшись на кровати, я смотрю, как в мое предплечье стекает по шлангу капельницы жидкий витамин.

Капля, вторая, третья… Главное не шевелиться. Если иголка выскочит из моей вены, медсестра снова будет меня колоть. Мои руки все в синяках.

Капля, вторая, третья… Еще девяносто семь. И можно будет встать и умыться. Потом тихий час: два часа просто лежать, отдыхать, глядя в потолок. Потом час на обед. Потом…

Время тянется так долго.

Паблито запретили меня навещать, но над кроватью прикноплен сделанный им рисунок: торговка овощами на рынке в Ницце. Это его последний рисунок. Он больше не будет ничего рисовать. Сказав ему, что у него дедушкин талант, мать отравила ему все удовольствие. Он навсегда отложил карандаши.

Мать приходит ко мне. Один из ее приятелей привозит ее на машине. Она сразу объявляет, что не может долго тут сидеть. Сообщает, что удалось сдать квартирку на улице Шабрие. Она нашла тут же, в Гольф-Жуане, квартиру в нижнем этаже, с садиком, на вилле «Гавана».

— Там все как у Пикассо, — заявляет она. — Из окон видно море.

А можно мне будет завести собачку?

— Это дорого. На это денег нет.

— А кошечку?

— Там посмотрим.

Снизу, из паркинга, доносится автомобильный гудок. Подняв голову и прислушиваясь, она говорит:

— Меня ждут. Пора идти. Будь умницей.

От отца никаких вестей. Ни разу он не пришел навестить меня.

Так я праздную свое девятилетие.


Доктор Баррайя, потрясенный открытием, что мой социальный случай аналогичен тому, что случилось с ребенком, которого пришлось принудительно лечить по постановлению Общества социальной защиты здоровья, решил написать моему дедушке письмо, сообщив ему, что мое состояние серьезно и меня нужно немедленно отправлять в горы для выздоровления. Предупредив его намерения, он уже записал меня в детский центр в Вийяр-де-Ланс, в департаменте Изер.

Резкое, сухое письмо, без экивоков.

Ответ едва ли придет быстро. Пикассо, конечно, занят более важными делами. Мое здоровье может и подождать.

Я против. Я не хочу оставлять Паблито. Он мне нужен. Я нужна ему. Если меня туда отправят, я не стану укреплять здоровье, я сбегу, и меня никогда больше не найдут.

Доктор Баррайя старается успокоить меня. Я ничего не хочу слушать. Если меня разлучат с братиком, я постараюсь умереть.

Как там все было дальше? Доктор Баррайя послал дедушке еще одно письмо? Или за меня похлопотал отец? Скорее всего, второе. Устыдившись того, что безусловно бросило бы тень на доброе имя Пикассо, дедушка, видимо, решил убить сразу двух зайцев, сам предложив, чтобы Паблито сопровождал меня в Вийяр-де-Ланс.

Идеальный дедушка, ни в чем не способный отказать своим внукам. Правда, это тоже было «на публику».


Вийяр-де-Ланс, пастбища, свежий воздух, добрый кусок хлеба, парное молоко, вкусное масло — и мои легкие стали как новенькие. В обществе одного только Паблито, который следует за мной тенью, я чувствую себя как никогда свободной. Пережив все эти годы заключения между матерью, отцом и дедушкой, я жажду выразить все, что чувствую. И вот мои жертвы: директриса и директор детского санатория. Им я рассказываю все.

— Мой дедушка хотел отправить меня в Испанию, а Паблито в Советский Союз. Мать подала на него в суд.

Я как болтливая кумушка. Ничто не может меня остановить.

Словно на любительском сеансе психоанализа, я выкладываю всю накипь сердца. Все, что вызывало мои страхи. Растерявшись, директриса звонит моей матери и предупреждает ее:

— Надо бы внушить ей, что не стоит рассказывать такие веши. Это может повредить Пикассо.

Мать выплескивает на нее не меньше. Там, где дело касается Пикассо, она непредсказуема.

— Его внуки — это для него святое. Он хотел было их усыновить, но я не разрешила.

Одним словом, дед что надо.


С тех пор как мы поселились на вилле «Гавана», мать завела себе нового дружка. Его звали Жан. Он делал глиняную посуду и пластмассовые украшения. Художник.

Мать помогала ему. Вместе они готовили полиэфир, шлифовали его, обтесывали, вправляли внутрь сушеных морских коньков, раздобытых у торговца. Они делали кулоны, амулеты, большие панно, на которых изображались глубины морские. Дела шли неплохо, и мать была счастлива, что наконец может сама заработать на жизнь, чтобы не приставать к отцу, который, естественно, вечно забывал присылать ей пособие. Приехав на летние каникулы, я тоже помогала им и выручила несколько су за сделанное мною колье из эвкалиптовых чашечек, мой пай в домашнем бюджете, а точнее — возможность накормить двух отощавших котов, которых я взяла под свое крылышко.

Паблито не захотел, чтобы я давала им имена. Он объяснил это просто:

— Оставь ты им шанс…


Ольга Хохлова, балерина труппы Сергея Дягилева, в 1917-м. В этом году она встретилась с Пикассо, а год спустя стала его женой.


Пабло Пикассо и его сын Пауло на пляже в Антибе летом 1923 года.


Пауло с Паблито и Мариной, 1951 год


Пикассо с внучкой Мариной, 1951 год


Канн, 1957 год. Пикассо и его сын Пауло на вилле «Калифорния», которая теперь принадлежит Марине.


Эту открытку составила Ольга из семейных фотографий в 1951 году. Вверху: Ольга, Марина в год своего рождения, Пауло на руках у отца. В центре: Пауло в детстве. Справа: Пауло со своей собакой. Внизу: Ольга и Пикассо в 1921 году.


Паблито в Валлорисе в 1954 году. Пауло с Мариной и Паблито в 1954 году.


Пикассо со своим другом Жаном Кокто на празднике в Валлорисе, 1956 год. На первом плане — Марина и Паблито.


Марина и Паблито со своей матерью Эмильеной Лотт, лето 1956 года.


Марина и Паблито в Вовнарге перед бронзовой скульптурой работы Пикассо.


Канн, 2001 год. Марина в «Калифорнии» у портрета своей бабушки («Портрет Ольги», 1923)
Отец назначил нам встречу во «Фрегате», одном из баров Гольф-Жуана. Он только что женился на Кристине Поплен, которую мы хорошо знали — вместе с ней и отцом мы отдыхали на каникулах в замке Буажелу, возле Жизора.

Я помню ее очень смутно. Пожалуй, только то, что она очень беспокоилась, как бы не поссорить нас с папой. Она была тихоня, конечно не испытывавшая к нам никаких чувств, но позволяла нам играть с детьми с соседних ферм — полевыми зайками, научившими нас распугивать лесных птиц и игравшими в прятки со мной и братом прямо на гумне или в развалинах старой часовенки, поросшей плющом, облюбовавшим это имение, купленное Пикассо еще в те времена, когда он любил бабушку Ольгу. Мы собирали яйца в курятнике, доили коров, пили их пенящееся молоко. Мне нравились теплые запахи хлева, свежескошенного сена. Мне можно было все потрогать руками: покопаться в грязи, в соломе, погладить круп телки или бычка. У меня было чувство, что для меня здесь нет ничего грязного. Жизнь была безмятежной, а отец преисполнен радости. Он смеялся, ему забавно было видеть нашу независимость, его радовало и то, что он может почувствовать себя самим собою. Здесь ведь не было дедушки с его капканом.

Кристине и в голову никогда не приходило идеализировать моего отца. Она принимала его таким, каков он был, с дурным и с хорошим. У нее и в мыслях не было попытаться обольстить Пикассо. Конечно, хомут на шее моего отца не раз повергал ее в отчаяние, но она хорошо знала, что с этим ей ничего не поделать. Она была из тех женщин, которые, уж коли влюбились в мужчину, принимают в нем все.


«Фрегат». Отец уже здесь. Курит. Перед ним пепельница, полная окурков сигарет «Житан». Щелкая пальцами, он подзывает официанта и бросает ему:

— Шоколад и кока-колу!

Шоколад мне, а коку — Паблито.

— В школе все в порядке? Вы выглядите что надо…

Ни к чему не обязывающий разговор: школа, наше здоровье, планы на неделю.

Планов у нас нет.

Пауза и потом вот что:

— У меня не было времени с вами повидаться. Я только что из Парижа. Вашему дедушке понадобились кисти и прочие принадлежности. Не мог же я все бросить…

Мы предпочли бы поговорить о Бернаре, ребеночке, которого ему родила его новая жена. Ребенок законный, по происхождению он Пикассо, как и мы с Паблито.

Ни он, ни мы не осмеливаемся затронуть эту тему.

А он уже встает, чтобы расплатиться с гарсоном. Достал из кармана пачку денег, вытаскивает стофранковую купюру. Он удивлен. Паблито так и не притронулся к кока-коле.

— Ты что, хочешь это здесь оставить? — говорит он с упреком.

Паблито поднимает стакан, опрокидывает в себя залпом… и кидается в туалет. Возвращается с глазами, покрасневшими от слез. Не кока-колу он изверг из себя, а отца, неспособного любить.


Первейшей заботой протестантской школы было не содрать с учеников побольше денег, а дать им хорошее образование. Пастор Моно предупредил мать: недостаток финансирования ставит коллеж перед необходимостью просто закрыться. Мы были в отчаянии. Что с нами будет?

Мать среагировала немедленно. Плюнув на все распри, она написала дедушке, объяснив ему, скольких усилий ей стоило поместить детей в такое заведение. Ей нужна его помощь. Он должен поучаствовать в расходах на образование своих внуков во что бы то ни стало. Она суетится как белка, отправляет еще одно письмо мэтру Антеби, дедушкиному поверенному, добивается, чтобы вмешался директор лицея имени Шатобриана, который тоже отправляет Пикассо своего курьера. Он оставил для нас места в своем учреждении. Он ждет ответа.

И наконец ответ пришел:

«Свяжитесь с моим поверенным…»

«Два ластика… две линейки… два компаса… две книжки… две тетрадки…»

В маленькой библиотеке, где, по договоренности с дедушкой, состоялась наша встреча с его поверенным мэтром Антеби, мы выбираем школьную утварь. Два ластика, две линейки, два компаса, две книжки, две тетрадки. Мы не имеем права взять ничего сверх того, что указано в перечне на листке бумаги, который нам передали. Подсчитано все до миллиметра. Если нам понадобится что-то сверх того, мы обязаны спросить у священной особы — поверенного. В его руках состояние нашего дедушки. Его долг проявить бдительность.

Лицей имени Шатобриана — заведение элитарное, среди его учеников есть дети из весьма зажиточных семей, которых родители отдали сюда, чтобы спокойно заниматься своими делами — деланием денег, разводами, изменами, игрой на бирже. Дети с пожизненно солидными репутацией, именем, судьбой. Дети, брошенные папашами и в ожидании, когда семейный скипетр перейдет в их руки, проводящие уик-энды, а то и все каникулы в четырех стенах лицея имени Шатобриана.

Совсем как мы, они мастерски освоили искусство скрывать свою родословную. Совсем как нам, им стыдно быть сиротами с громкой фамилией. Но учителя не позволяют нам забыть о реальности. Для них большая честь, что мы представляем собой что-то вроде знати. Придет время, и они завопят: «Я учил истории, французскому языку, решал задачки с малютками Пикассо!»

Такие заслуги, кроме лавров академика, и сравнить-то вроде не с чем.


А между тем на этой неделе малютки Пикассо не смогли заплатить за спортивные костюмы, которые им рекомендовал приобрести преподаватель физкультуры. Чтобы купить их, директор должен испросить согласия мэтра Антеби, который обсудит вопрос с их дедушкой.

Ответ поступит через два месяца.

А на этой неделе малютки Пикассо были вызваны в кабинет директора. Он поставил их в известность о том, что, невзирая на многочисленные письма-напоминания, их дедушка все еще не оплатил два последних триместра. Совсем убитые горем, малютки Пикассо готовятся сказать об этом матери.

«Это меня не касается, — напишет она директору. — Обсудите все с Пикассо и его секретариатом».

Спустя еще два месяца плаза за обучение внесена на целый год вперед.

За обучение… но не за учебники, которые тем временем тоже нужно было приобретать.

Снова-здорово. Малюткам Пикассо осточертело быть козлами отпущения.


Прощайте, термос и телячье рагу, прощай, полуденный паек, съеденный по-нищенски, прямо в классе. В лицее имени Шатобриана была не общественная столовая, а целый ресторан, и в нем — белые скатерти и бездна всяких вкусностей.

Такое изобилие отбивало у нас аппетит.

Мне шестнадцать, Паблито семнадцать с половиной. Весной после завтрака ученики идут пить кофе на террасе забегаловки, что в двух шагах от лицея. Мы не можем составить им компанию. Они богаты, а мы — мы такие бедные. Сегодня после обеда у нас занятий нет, и они, конечно, пойдут в кино или, может быть, на каннские пляжи. Матрасы, пляжные зонтики, морские велосипеды, мятная водичка… У них есть карманные деньги, и они могут заплатить за все это сами.

Карманные деньги — мы о таком и не слыхали.

Иногда они приглашают нас на вечеринку или на яхту к чьему-нибудь отцу.

И нам приходится лавировать, изобретая причины для отказа от приглашения, принять которое нам нельзя.

— Нам не разрешают появляться в свете. Над нами очень серьезная опека.

Как им объяснить, что мать едва сводила концы с концами, отец забыл выслать это, черт его возьми совсем, вспомоществование, что мы — самая крошечная из забот самого богатейшего художника человечества?

Что правда, то правда. Над нами серьезная опека.


Бульвар Карно, вокзал, перегревшийся автобус и вот наконец виден Гольф-Жуан: обычная каждодневная жизнь, еще, быть может, пляж и наши портовые дружки. Они ни о чем не спрашивают. Они про нас все знают. Пикассо им неинтересен. Они и есть наша семья.

Глубоко внутри меня зрело ощущение, что свобода связана с бегством. Мне было нужно объездить мир. Названия заставляли меня мечтать: Сингапур, Мельбурн, Багдад, Калькутта. Я жаждала пространства и расстояний.

Чтобы потрафить мечте, я одалживала у одного из этих дружков мопед и уезжала совсем одна по тропинкам, уходившим вдаль от прибрежной полосы. Антиб, Антибский мыс, Напуль, Теуль… а ветер развевал мои волосы. Ничуть не заботилась я ни о времени, ни об опасностях, которые могли подстерегать меня. Единственное, что имело значение, — это километры, отделявшие меня от моего закончившегося детства — все дальше и дальше. Останавливаясь, я купалась в красной воде бухты Эстерель. Как вкусно было после купания откусить помидор и потом кусок хлеба, захваченные с собою. Я жила бродяжничеством и приключениями. Я была кочевницей.

Когда мне было двенадцать, жандармы сцапали меня на въезде в Сан-Тропез. Документов у меня не было, и назвать себя я не захотела. Они отпустили меня восвояси, потому что я говорила с ними вежливо и лицо у меня было счастливое.

А когда мопеда не было, я путешествовала автостопом с товарищами.

«Мы пропустили автобус. Вы не подбросите нас до Жуан-ле-Пен?»

И каждый раз так. С ангельскими улыбками и невинными глазками мы ездили в блаженные края в машинах каких-нибудь незнакомцев…


До экзамена на степень бакалавра остается год, и лицей имени Шатобриана закрывает двери на все летние каникулы. У выхода, прямо под козырьком, ученики обсуждают планы на лето.

— Ты в этом году куда поедешь? На Антильские острова?

— Нет, я с мамой в Майами. Потом не знаю. Я бы с удовольствием махнул к отцу, в Ирландию. Он только что снова женился.

И наконец они поворачиваются к нам:

— Вы, конечно, с дедушкой в Испанию?

— Конечно.

— Конечно.

Сколько можно играть этот фарс, изображая маленьких лощеных барчуков, которым Пикассо не может ни в чем отказать?


Визит в «Нотр-Дам-де-Ви». Отец забирает нас по дороге, на том перекрестке, где сходятся дорога на Канн и на Валлорис.

— Быстрее залезайте, — командует он из-за опущенного стекла машины, — мы опаздываем.

Опаздываем с официальным визитом к дедушке, который любезнейшим образом согласился принять сына и внуков.

Мы становимся членами секты, Великий Магистр которой — Пикассо. Наша жизнь теперь — неотъемлемая часть его жизни. Коль скоро дана ему во владение такая мощь, под его власть подпали и мы. Он возложил нашу бабушку Ольгу на алтарь своего эгоизма. Он царствует над отцом и низвел его до нищенского и рабского состояния. Он — причина психического расстройства моей матери. Мы с Паблито зависим от его капризов. Он подчинил всех нас своей неутолимой жажде повелевать. Он использует нас и обманывает. Ощущение собственной гениальности, в которой его убедили поклонники его искусства, заставило его всерьез поверить, будто его достоинства таковы, что позволяют ему встать выше человечности. Манипулятор, деспот, разрушитель, вампир.


Решетка «Нотр-Дам-де-Ви» наглухо заперта. Отец звонит. Два коротких звонка, один долгий. Из переговорного устройства слышится голос Жаклин:

— Кто там?

Она знает, что это отец привел нас. Только он возвещает о своем приходе звонком в дверь. Она хочет, чтобы, прежде чем войти, мы узнали, насколько мы тут незваные гости. Она хочет нас унизить. Монсеньор принадлежит ей. Только ей. Никто не имеет права колыхать занавес, вытканный ею вокруг своего господина и повелителя. Она источает яд. Черная вдова.

— Кто там?

Эта не отступит. Она ждет ответа.

— Это Пауло!

Злобный щелчок электрического замка. Резкий как упрек. И вот уже собаки, афганские борзые, рычат на нас, ощеряя пасти. Церберы мрачного царства, в которое мы вступаем, они бегут за нами по пятам.

Это пес-хозяин научил их кусаться. Они только и ждут команды, чтобы броситься на нас.

Мы медленно взбираемся на гравиевую дорожку, обсаженную кипарисами и самшитом. Жаклин ожидает нас у порога этих суровых и холодных стен. Вся в черном. Она раздалась в талии, а лицом вся иссохла.

— Монсеньор в малой гостиной, — говорит она отцу свистящим шепотом. — У него только что кончилась сиеста.

Что означает: «не засиживайтесь!»

Дедушка принимает нас, сидя в кресле. Перед ним, на столике, дымящаяся чашка и пузырек с каплями, которые он принимает по просьбе Жаклин. Когда мы только входили, отец успел сказать нам, что с некоторых пор дедушка стал беспокоиться о своем здоровье. А если по правде, дураков нет. Всем известно, что дедушка ничем не болеет и никогда не болел. Его врач — тот самый, что пользовал Матисса, — приходит только для проформы. Он знает, что все жалобы его пациента на плохое самочувствие — не что иное, как страх перед старостью.

Лишь одно может подбодрить Пикассо. Все его друзья умерли, а он — вот он, все еще здесь. Все: Кокто, Матисс, Брак, Андре Бретон, Дерен, Поль Элюар, товарищ по партии, Сабартес, верный его компаньон, его сообщник по сборищам в каталанском кафе «Эльс Катр Гатс», где в 1900 году состоялась первая персональная выставка молодого художника по имени Пабло Руис-и-Пикассо.

И все остальные, те, кто был его близкими друзьями и кого он отверг, потому что они перестали ему нравиться: бессмысленная, достойная сожаления гекатомба, приказ о казнях, отданный самодуром.

Дедушка бессмертен. Мы с Паблито знаем это. Он сильнее всех во всем мире. В нем живет мощь. Он не может умереть.

Мы тихонько входим к нему в большую комнату со сводчатым потолком, где он принимает редких гостей, пока еще допущенных в «Нотр-Дам-де-Ви».

Его фосфоресцирующий взгляд осматривает нас поверх очков, которые он стал носить совсем недавно. Он едва заметно улыбается нам.

— Ну, как твои успехи в школе? — спрашивает он у Паблито.

И сразу делает следующий шаг:

— А как твоя мама, Марина?

Мы киваем, и довольно с него. Что на это ответишь?

— Вы уезжаете на каникулы? — Он нанизывает вопрос на вопрос, даже не глядя на нас.

— Нет, — отвечает Паблито сдавленным голосом.

— Хорошо… хорошо, — откликается он рассеянно.

Плевать ему на наши каникулы. Плевать ему на нашу учебу. Он безразличен ко всему, кроме самого себя.


У дедушки никогда не было времени хоть немного подумать о судьбе своих близких. Значение имела для него одна только его живопись, те страдания и то счастье, которые она ему приносила. Быть ее верным слугой и выходить из повиновения, как только удавалось овладеть мастерством, — для этого все средства были хороши. Так же как он выдавливал тюбик с краской, чтобы посмотреть, как будут переливаться цвета, он, не смущаясь, выдавливал и тех, кто жил в надежде поймать хоть один его взгляд. Он любил детей за пастельные тона их невинности, а женщин — за плотоядные сексуальные импульсы, которые они в нем пробуждали. Ему надо было, чтобы свою загадку они вывернули перед ним наизнанку. Любитель свежей плоти, он насиловал их, расчленял и пожирал. Мешая кровь со спермой, он превозносил их в своих картинах, приписывая им собственную жестокость, обрекая их на смерть, едва только внушенная ими сексуальная сила ослабевала в нем. С одинаковым сладострастием он занимался и живописью, и сексом. И тем, и этим он пытался победить в себе влечение, страх и презрение, которые испытывал к Женщине и к женщинам. Он считал их разносчицами смерти. Владыка своего мрачного царства, он мучил их в своей мастерской по ночам. Они должны были быть милы, покорны, податливы. И тогда он, как тореро, наносил им раны своей кистью до полного их изнеможения. Выпады кистью голубой, оранжевой, светлых тонов, и казнь красной, гранатовой, черной, цветов полыхающих. Они были его жертвами. Он был Минотавром. Кровавые и непристойные корриды, из которых он всегда выходил в сиянии победы.

Все, что не имело отношения к этой алхимии зла, не интересовало его. Все те, кто избежал его прожорливости или не был ее объектом, оставляли его холодным как мрамор. На его кладбище забвения — ни креста, ни благодарности, ни сожаления. Женщины, друзья, дети, внуки — не важно: он приносил их всех в жертву своему искусству.

Он былПикассо. Он был гений.

Гений не имеет жалости. Она может повредить его сиянию.

Жаклин тенью проскальзывает в комнату. Подойдя к отцу, она шепчет ему что-то на ухо. Мой отец скорбно качает головой и поворачивается в нашу сторону.

— Марина, Паблито, — восклицает он патетически, — пора уходить. Пабло нужно побыть одному. Вы утомили его.

Мы утомили его, хотя он не соблаговолил уделить нам ни секунды внимания, ни капельки уважения, ни грамма заинтересованности.

Визит окончен. Безропотно мы идем следом за Жаклин к дверям святилища, в котором только что получили от дедушки благословение безразличием. В который раз мы не смогли объяснить ему, кто мы такие на самом деле. В который раз мы чувствуем себя обманутыми. Обманутыми и брошенными. Жаклин оставляет нас на ступеньках крыльца. Криво улыбаясь, она трясет нам руки и опрометью бежит к своему Солнцу.

— Я иду… иду! — пискляво кричит она, устремляясь в глубину дома с закрытыми ставнями. — Я иду, Монсеньор!

Сама мысль о том, чтобы оставить своего палача хоть на мгновение, вселяет в нее ужас. Без него она как рыба, которую вытащили из воды.

Я отказываюсь жить в таком убожестве. Я больше не хочу насилия одних, малодушия других, не хочу терпеть деспотизм тирана, который решает, какой должна быть моя жизнь и жизнь Паблито. Я хочу свободы, хочу дышать кислородом. Я хочу вырваться из этой семейки.

— Паблито, нужно искать работу.

— На кой черт. Сама знаешь, что из этого не выпутаться. Мы Пикассо.

Словом, остается только молча страдать.

Я не хочу больше страдать, я решила. Я хочу стать независимой, сказать судьбе «нет».


Летом на Лазурном берегу открывается множество лагерей для детей, родители которых заняты на работе. Я записываю их адреса, шлю свое резюме: «Бакалавр, серьезная и порядочная, ищет место воспитателя». Получаю ответ, и вот мне приходится представиться:

— Ваше имя?

— Марина Руис Пикассо.

— Дочь?

— Нет, внучка…

— Ах, внучка!

Что обо мне думают эти люди? Девушка с характером, бросающая вызов собственной семье? Богатенькая норовит вырвать последний кусок у бедняков?

Быть Пикассо и искать, где бы подработать? Что за наглость! Как ей не стыдно! Какое презрение к другим!

Делать нечего — приходится сказать правду. Запинаясь, разумеется:

— Я люблю детей, и попозже, когда закончу медицинский институт, я хотела бы посвятить себя им. Если вы соблаговолите меня принять и оказать мне доверие, я сделаю все возможное, чтобы быть вам полезной.

Всегда и во веем лавировать, прижиматься к стенке, пытаться стереть родовое клеймо Пикассо, выслушивать саркастические замечания, гнуть спину на всяческих грязных мелких заработках, всюду стараясь понравиться. Нет, не начальникам, принимающим меня на испытательный срок, а детям, которые позволяют себя приручить и рассказывают мне о своих мечтах:

— Когда-нибудь я увезу маму в кругосветное путешествие. Мы не расстанемся.

— Когда-нибудь я научусь управлять локомотивом. Я стану железнодорожником, как папа.

Эти «когда-нибудь» полны надежд. «Когда-нибудь», которые терзают мою душу.

У меня нет никакого «когда-нибудь».


Этим летом все изменилось. В детских лагерях работы нет, зато нашлась временная работа в отделе бюро почтовых и телекоммуникационных связей Гольф-Жуана. Моя роль — доставлять телеграммы горожанам и отдыхающим; работа эта наполняет меня гордостью.

— У вас есть на чем ездить? — спрашивает меня принимающий на работу сотрудник, которому я называю себя.

— Да, конечно!

Я лгу, но лгать тоже нужно уметь. Я должна хорошо закрепиться на этой работе, тем более что согласились нанять и Паблито — сортировщиком почты, которая в этом сезоне приходит большими тюками. Бегом к продавцу велосипедов, я объясняю ему, в чем дело. Он соглашается продать мне в кредит «солекс». Первый взнос в конце июня, расчет — в начале октября. За испрашиваемую цену он, разумеется, проверит тормоза, поменяет ролики в моторе и отремонтирует переднее крыло. По рукам! И вот свершилось — я могу претендовать на звание телеграфиста, а Паблито становится служащим почтового отделения и совладельцем подержанного «солекса».

С толстой сумкой на ремне я объезжаю городские улицы, звоню в решетчатые двери, кричу в домофоны:

— Вам телеграмма!

Этим великолепным летом телеграммы, приносящие несчастье, редки. Обычно они возвещают о приезде родных, о чьем-то рождении, о событиях счастливых… и мне щедро дают чаевые, позволяющие сменить шины у нашего мопеда по имени Пегас.

И Паблито тоже счастлив. Он быстрее всех сортирует письма, раскладывает журналы, почту. Он чувствует себя ответственным. Щеки у него порозовели.

Каждую неделю мы отдаем все заработанное матери. По-нашему, это нормально. Надо иметь чувство локтя.

Мы и одежду всегда покупали, только посоветовавшись с ней, не помню, чтобы было иначе. Моего кутюрье — и кутюрье Паблито — звали «Призюник»[7].

Короткой юбки, хлопчатобумажной блузки, футболки и штанов из мешковины, которые мы отыскали в этом магазинчике, нам хватало на все лето. Мы носили их очень аккуратно. Они должны были прослужить нам до самого начала школьных занятий.


Воскресенье — скучный день. От пляжа и толпы лежащих купальщиков нас тошнило, а террасы кафе и стада туристов угнетали. Не имея ни средств, ни желания присоединяться к этой фауне, мы шли к себе и оставались в нашей комнате до самого понедельника. Отец так и не искал встречи с нами, поэтому мы были отлучены и от дедушки, которому в октябре исполнялось восемьдесят восемь. Паблито позвонил ему. Он попал на Жаклин.

— Кто вы?

— Его внук.

— Кто-кто?

— Я хотел бы поговорить с моим дедушкой.

— Но кто вы такой?

— Пабло.

— Пабло? Знайте же, молодой человек, что есть только один Пабло. И этот Пабло не может вас принять.

Она словно вонзила моему брату нож в самое сердце. Даже носить имя, которое ему дали, оказывается, было кощунством! Захватчик, вот он кто. Наглец. Салага. Презренный тип.

И голос Жаклин, пренебрежительно-кислый:

— Маэстро нет, но вы можете ему написать.


Сколько слез пролила я во время болезни, воскрешая в памяти письма, которые мы с Паблито писали этому самому дедушке, ни разу так и не удостоившему нас даже простым вниманием. Письма, которые Жаклин рвала. Письма, которые дедушка не распечатывал. Письма, в которых мы старались сказать ему, что могли бы его полюбить, помочь ему и понять его.

Неотправленные письма.

Письма, которые сводились вот к чему:

«Мы твои внуки, и ты нужен нам. Мы не хотим больше быть маленькими мартышками в гостях, прятаться за спиной отца, которого ты презираешь. Мы хотим видеть тебя одного, знать, о чем ты думаешь. Мы хотим, чтобы ты рассказал нам о твоем детстве там, в Малаге, о доне Хосе Руисе, твоем отце, и донье Марии Пикассо Лопес, твоей матери, от которой ты унаследовал имя, твой рост и глаза. Какой была твоя сестра Лола? А твой дядя Сальвадор, который тебе, новорожденному, выпустил прямо в нос дым своей сигары, чтобы вернуть тебя к жизни, когда акушерка уже было решила, что ты умер? А Мария де лос Ремедиос, твоя крестная мать, выкормившая тебя грудью, ибо твоя мама, донья Мария, была для этого слишком истощенной?.. Понимаешь, раз ты украл у нас папу, мы обращаемся к тебе, чтобы узнать о нашем генеалогическом древе, нашем позвоночном столбе? Чтобы строить настоящее, нам нужно знать прошлое. Расскажи нам о нем, дедушка.

Хоть один разочек, расскажи нам о нем, дедушка!»


Октябрь. Наши занятия в лицее имени Шатобриана возобновляются. Это год углубленного изучения филологии, когда серьезно читают Жида, Ницше, Пруста, Рембо, Стендаля. Каждому предстоит прочувствовать глубину эрудиции, страдания, мятежности духа. Впору разорваться меж мыслей, идей, доктрин.

«В путешествии важнее всего сам путешественник».

Избороздив душу человеческую, придя в восторг от афоризма, сам начинаешь строить доказательства, придираться к словам, приближаться к цели, млеть от счастья. Тезы, антитезы, определения нашей личности.

По ходу таких ораторских диспутов мальчишки и девчонки знакомятся поближе и стараются понравиться друг другу. Волшебство слов, взгляда, улыбки. Так возникают пары — над фразой Камю, над строкой Превера:

не сердись, что говорю тебе «ты»:
Я говорю «ты» всем, кого полюбил,
Даже если между нами был один-единственный
                                                            взгляд…

Мне нравилось это признание в скромной и стыдливой нежности. Меня привлекали мальчики сдержанные и галантные, незаметно забегавшие вперед, чтобы распахнуть передо мной дверь, казавшиеся романтичными, умевшие владеть собой, проявлявшие себя любезными кавалерами. Легкое касание пальцев, поцелуй в щечку заставляли мое сердце забиться сильнее. И это было все, что я им дарила. Единственным моим требованием было, чтобы они уважали меня, нравились Паблито и чтобы Паблито нравился им.

Я была совсем еще девочкой, и, когда один из них подарил мне дурно дешевенькое кольцо, купленное на ярмарочном празднестве, у меня перехватило дыхание. Преподнесенное со значительным видом, это кольцо подстегнуло мое воображение. Я словно бы наконец вырвалась из раскаленных щипцов Пикассо, избежала клейма.

Какой наивной я тогда была.

А Паблито был сражен чарами одной из девочек нашей группы. Ее звали Доминик, и эта Доминик была с Корсики. Она была прелестна, она была нежна, она была невинна, задумчива и глубокомысленна. Все было при ней.

Итак, да здравствует любовь и наслаждение, и Паблито очень хотелось признаться ей, что его сжигает пламя страсти, но как сказать «я тебя люблю», если любовь еще никогда не приходила на свидание к детству?

Стыдливый и застенчивый, Паблито не решается открыться своей корсиканочке.

Пойму тоску я взоров бессловесных…
Доминик не замечает взоров Паблито. Как ей догадаться, что она нравится Паблито, если он не сказал ей ни слова?

— Что мне делать? — спросил он меня как-то вечером в нашей комнатке.

— Хочешь, я ей скажу?

— Мне надо так много ей сказать.

— Тогда напиши ей.

Но как найти нужные слова? Паблито тянет с решительным шагом, не зная, как выразить то, что у него на сердце. Слишком много грусти, слишком много травм, слишком много растоптанных надежд.

Слишком да слишком, вот и опоздал Паблито. Доминик нашла другого.

Любовь ждать не любит.


Мой отец позвонил в лицей имени Шатобриана. Он попросил о встрече, но Паблито отказывается. Он не хочет больше страдать.

Отец назначил свидание мне на террасе кафе напротив вокзала в Канне. Он пришел с молодой женщиной, которую привез из Парижа. С молодой женщиной? Селин — так ее звали — не больше девятнадцати. Всего на два года старше меня. Он шепчет мне на ухо:

— Селин — подружка. Ничего плохого, просто подружка.

По моему лукавому взгляду он понимает, что я не верю ни одному его слову. Подружка Селин или мимолетная любовница, мне до этого нет никакого дела. И уж конечно я не стану говорить о ней матери или Кристине, если судьба вдруг сведет нас. Уже давно его аура плейбоя не возмущает меня. Он в некотором смысле стал мне чужим.

— Твой брат не захотел прийти? — спрашивает он жалобно.

— Он не смог.

Тут разговору и конец. Мы так мало можем сказать друг другу… и между нами столько прохладцы.

К счастью, рядом с нами Селин с ее жеманными ужимками, громким хихиканьем и хлопаньем ресницами. Она так гордится, что попала в компанию сына и внучки самого Пикассо, знаменитейшего художника.

Она чувствует себя звездой.


Мы уехали из «Гаваны» на виллу «Ла Ремахо» — новый дом, который мать отыскала на высотах Гольф-Жуана. Садик, цветы и розовые закаты усталого солнца над морем и горной цепью Эстерель.

Через несколько месяцев мы станем бакалаврами. Паблито сидит на кровати, поджав под себя ноги. С его губ едва слышно слетают, трепеща, строки Бодлера:

Без устали мелькает демон предо мной:
Он словно воздух, тот, которым я дышу,
Его вдыхаю я — и легкие сжигает он…
Бодлер, Рембо, Шенье, Верлен, Аполлинер… о ненасытный. Он никак не может утолить жажду в проклятых поэтах, чьи песни — о страдании, отчаянии, гибели.

Учеба его больше не интересует.

— Зачем? — все повторяет он. — У меня нет будущего.

Я возмущаюсь, даю ему взбучку, пытаюсь вправить мозги.

— Ну встряхнись ты в конце концов. Каждый может найти свое место в жизни!

Он пожимает плечами. Я раздражаю его. Он становится агрессивным.

— Прекрати спои поучения и оставь меня в покое. Зачем отворачиваться от правды? Мы в ловушке, и нам из нее не выбраться.

Его глаза мечут молнии. Он встает и бросает мне, прежде чем выйти из комнаты:

— Оставайся со своими иллюзиями! Ты рискуешь заплатить за них слишком дорого.

Это правда, мне пришлось дорого за них заплатить.


На столе в гостиной он оставил записку: «Я не приду вечером».

Мать разволновалась:

— Он тебе сказал, куда пошел? Как он может так поступать со мной!

Я отмалчиваюсь. Главное — не разжигать ее страхов. Я слишком хорошо знаю, до чего может дойти ее невроз: вопли, жалобные рыдания, приступ удушья, обморок. Истеричные звонки врачу. Большая игра. Игра, в которой я отказываюсь принимать участие.

— Паблито вернется. Он, должно быть, пошел к приятелю.

— После всего, что я для него сделала!

Взрывной нарциссизм. Мания преследования. А самое главное — всегда выглядеть жертвой.

— Да успокойся ты. Вернется Паблито.

В лицее имени Шатобриана Паблито нет. Там его не видели. Где он? Никто не знает, и я очень беспокоюсь. Вот уже три дня как он исчез и от него нет вестей. На своем «солексе» я изъездила все окрестные пути-дороги вокруг Гольф-Жуана, Валлориса, Вальбонны. Я выкрикивала его имя на пустырях, в рощах, в оврагах.

Мне отвечало только эхо.


И на следующий день все еще нет Паблито. Директор лицея послал письмо мэтру Антеби: он единственный посредник между отцом и нами. Отец, которого мэтр Антеби растревожил, звонит мне: «Вот уже три дня твой брат прогуливает учебу. Если увидишь его, скажи, что я не хочу скандалов. Ваш дедушка пошел на достаточные жертвы ради него. Эта учеба обходится дорого. Имейте же к нему хоть немного признательности».

Ни единого вопроса о причинах, толкнувших Паблито на бегство. Для него это детская выходка. Детская выходка, которая может опасно осложнить его отношения с его собственным отцом. Стоить ему привычного порицания:

Да ты и сам-то ни на что не годишься!


Паблито вернулся, возвращением кончаются все его побеги, которые повторяются теперь все чаще. Куда он бежит? Не знаю. Он не хочет говорить. Я уважаю его тайны. Он так красноречиво поступает, что я предпочитаю помолчать.

По зрелом размышлении, позже — увы, слишком поздно — я поняла, что он потерял надежду. Не в силах выразить словами свое отчаяние, он почувствовал, что должен разорвать узы страдальца. Пешком в бесконечность, спать в скалистых пещерах, выбирать случайные дороги — это освобождало его от гнета реальности. Поиски пустоты. Желание чего-то неосязаемого.

Мальчик с пальчик без камешков в кармашке.

Он приходил безмолвный, усталый, со впалыми щеками. Травинка, прилипшая к его пуловеру, свидетельствовала, что он валялся на лугу, песок на его ботинках показывал, что он был на пляже и, может быть, спал там. Вот только где он там собирался поесть? Из уважения я его об этом не спрашивала.

Он был в своем мире.

Экзамены на степень бакалавра, результаты. Мы сдали, и у нас с Паблито вырывается вздох облегчения: «Уф». При нашей-то бестолковой жизни грешно было надеяться даже на то, что нас до них допустят.

У входа в лицей имени Шатобриана учащиеся делятся планами на будущее.

«Родители посоветовали мне изучать политику или попробовать в высшую экономическую школу… Потом я буду управлять их делом…»

«А я выбрал право. Потом устроюсь работать в адвокатскую контору отца…»

И у меня, у меня тоже есть планы. Я хочу изучать медицину и стать педиатром.

Мэтр Антеби, которого моя мать пригласила посоветоваться, только руками всплеснул.

— Медицина! Семь лет учиться! Да знаете, сколько это стоит? Ваш дедушка ни за что не согласится.

Это правда, и мечтать нечего. Пикассо не только не согласится, но я даже догадываюсь, что он скажет:

— А я — разве я чему-нибудь учился? Ты бы лучше пошла в бар официанткой.

Официантка в баре. И правда, можно было бы неплохо учиться медицине, а по вечерам, чтобы оплачивать учебу, мыть посуду в баре. Многие так и делают.

Единственная разница между этими «многими» и нами в том, что нас-то любовь не баловала. Ничего страшного нет в том, чтобы мыть посуду или помогать по хозяйству, если знаешь, что, вернувшись домой, найдешь там любящую мать, готовую проявить ответственность, вдохнуть в семью ощущение силы и стабильности. А какие отношения в семье у меня, чтобы я могла рассчитывать на хорошее будущее? Как мечтать о месте под солнцем, если живешь постоянно в тени несчастий?

Паблито тоже понял, что ему никто ничего не даст. Он фаталист и терпит поражение. Да можно ли говорить о поражении, если даже не было попытки борьбы? Если и нет желания больше бороться?

А ведь он давно мечтал писать. Писать, чтобы попытаться найти контакт с людьми. Писать, чтобы писать. Уехать в Африку, чтобы рассказать о животных, туда, где ледники, чтобы описать таяние снегов, уединиться, чтобы осмыслить все, что терзает и волнует его.

С такими мыслями невозможно жить.

И значит, чтобы жить, нам нужно барахтаться, бороться. Не Паблито, совсем опустившему руки, а мне, ведь я еще жива. С моим опытом наставницы в детских лагерях я нахожу себе работу в хосписе Валлориса, в отделении тяжелобольных. Я занимаюсь группой аутичных, психотичных детей, маленьких шизофреников и неизлечимых дебилов.

 Я должна помогать им вставать, мыть их, одевать, кормить, заниматься ими и работать с психологом, который приходит дважды в неделю. Это Двор чудес. Одни кусают себя за пальцы, другие весь день причитают, те так и лежат не вставая, а эти неустанно снуют взад-вперед по комнате. Самых агрессивных на время сна привязывают. Мне раздают тумаки, бросают в лицо блюдо с макаронами. Я не ругаю их, не хочу поступать по примеру тех сиделок, которые связывают их и кормят насильно. Я обмываю руки тем, кто ест собственные экскременты, чищу им зубы, глажу по головке.

Этот запах экскрементов впитался в мою кожу, прирос к душе на долгие годы. Запах нищеты, горя, проклятия.

И медсестры, и уборщицы, и кухарки, и сиделки — все знали, что я внучка Пикассо.

«Да она над нами издевается. Что ей тут делать?»

Самые коварные дают мне унизительные задания. Профсоюзные деятели предлагают примкнуть к их программе:

— Твое имя придаст ей вес.


По зрелом размышлении дороги, которые мы выбираем, перестают казаться непроходимыми.

Я не случайно выбрала именно эту работу. Ведь не случайно уезжают во Вьетнам помогать обездоленным детям.

И если я пошла работать в хоспис Валлориса, то для того, чтобы меньше ощущать свое собственное одиночество. Бессознательно я чувствовала что-то общее с горестями этих больных детей, и это помогло мне выжить в моем собственном горе. Я вдохнула в собственную жизнь добрый смысл.

Это не они подходили мне. Это я им подходила.


Коммунистическая мэрия Валлориса — как же не потрафить товарищу Пикассо! — нашла работу для Паблито: библиотекарем в Центре талассотерапии, в отделении травматологии, принимавшем жертв дорожных катастроф, потерявших конечности и присланных на реабилитацию, полу- и полностью парализованных после инсульта.

Кажется, Паблито доволен. Книги — его страсть.

Увы, обещанное место оказалось занятым. В ожидании, пока оно освободится, глава персонала предлагает ему службу мальчика-уборщика. Его работа: выносить ночные горшки, мыть ванны, подметать пол, менять испачканные простыни больных…

Паблито согласен. Он уже так давно со всем согласен.

Особенно с неприемлемым.


Мать внимательно осмотрела меня с головы до ног.

— Тебе следовало бы вести себя пококетливее, — сказала она. — С таким лицом тебе надо делать макияж. И твои волосы. Ты видела свои волосы? А твое платье! Ты неряшлива, как горемыка какая-то!

Брезгливо поморщившись, она добавила:

— И правда, тебе не следует одеваться, как я. У тебя не моя грудь. И ноги тем более не мои. Решительно, тебе в жизни не повезло.

Я не отвечаю. Слишком устала.

Когда я прихожу в нашу комнатку, Паблито уже спит. У него на груди сборник стихов Рембо. Между страницами закладка. Открываю сборник и читаю стихи, отчеркнутые быстрым росчерком его карандаша:

Он, к ароматам безучастный, спит
Под солнцем, руку положив на грудь
Спокойно. Там две красные дыры от пуль…
Во сне Паблито улыбается.


Дни бегут, похожие друг на друга. Звонок будильника, чашка чаю без сахара, душ и дорога на работу.

Поскольку у матери больше нет приятеля и ей не нравится зависеть от каких-то знакомых, чтобы ездить по городу, я покупаю малолитражку.

«Экономная — прочная — всегда без аварий!» — гласит рекламный проспект, который я вытащила из нашего почтового ящика. Тысячу раз поторговавшись, я покупаю у концессионера «фольксваген» в кредит сроком на пять лет.

«Это хорошо, потому что это ваше!»

Впервые имя Пикассо открыло мне кредит, который каждый месяц съедает четверть моей зарплаты.

Мать в восторге от моей покупки.

«Марина, выходя из хосписа, не забудь, пожалуйста, забрать у бакалейщика сумку с продуктами, я вчера у него ее оставила!»

«Марина, раз ты на колесах, пожалуйста, заскочи в аптеку и не забудь, главное, поставить там печать на мою медицинскую карту, которую я им отнесла!»

«Марина, не забудь, ты должна отвезти меня сдать анализы!»

Я теперь ее шофер, ее служанка. Что ей за дело, если после работы я валюсь с ног от усталости. Я существую для того, чтобы ее обслуживать.

Отец встречается со мной только для того, чтобы поговорить о Пикассо.

— Жаклин построила ему в «Нотр-Дам-де-Ви» лифт. Ему все труднее двигаться. Он меня видеть не хочет. Что ты об этом думаешь, Марина?

Ни одного вопроса о том, что делаю я. Зато вот что: «Надеюсь, что у твоего дедушки все будет хорошо. Звони мне, если будут новости».

Паблито все больше замыкается в себе. Я теперь единственная, с кем он хочет общаться.

— Помнишь, как мы обедали с бабушкой Ольгой?

— Ну конечно, помню, Паблито.

— И легенды, она нам рассказывала их на своем родном языке?

— Она любила нас, Паблито.

— Как я хочу к ней.


Воскресенье, 8 апреля 1973 года. Как и каждое воскресенье, я на службе в хосписе Валлориса. Если не считать кучки горланящих в комнатах детишек, все относительно тихо. Только что пришла медсестра мне на смену. Мой рабочий день заканчивается. Сейчас я смогу покинуть свой пост.

У входа в хоспис — Паблито. Он приехал на велосипеде. Он бежит ко мне и выпаливает сдавленным голосом:

— Дедушка… дедушка! Он умер!

Дедушка — умер? Мне в это даже не верится.

— Не может быть, Паблито! Откуда ты знаешь?

— Сказали по радио. Он умер утром в одиннадцать сорок. Сердечный приступ.

Он переводит дыхание и добавляет, весь трясясь:

— Сердечный приступ в результате отека легкого. Так… так они сказали.

Я ошеломлена. Дедушка умер, так и не повидавшись с нами. Умер наедине с Жаклин в «Нотр-Дам-де-Ви». Умер в своей крепости.

В полном одиночестве.


По телевизору показывают жужжащий рой репортеров, ворота, ощетинившиеся колючей проволокой, полицейские автобусы, и звучит голос диктора: «Вчера, как нам сообщил его секретарь Мигель, Пикассо еще совершил прогулку по парку под руку с Жаклин Пикассо. Вдова не захотела нас принять. Она в глубочайшей депрессии. Семейный врач внимательно наблюдает за состоянием ее здоровья».

Нам надо предупредить отца. Паблито звонит в Париж. Голос на том конце провода отвечает ему, что отец уехал на Лазурный берег.

На Лазурный берег. Но куда?

Паблито обзванивает отели, в которых отец обычно останавливается. На четвертый раз консьерж отвечает, что он только что уехал в «Нотр-Дам-де-Ви».

— Попробуйте перезвонить вечером.

Нет его и вечером. На следующий день отец сам звонит Паблито:

— Похороны завтра, в самом узком кругу. Жаклин просила, чтобы никто не приезжал. Я тебе перезвоню.

Паблито взбунтовался. Он возмущается все сильнее. Он вот-вот разрыдается.

— Даже если придется идти на штурм, я увижу своего дедушку. Это мое право. Никто меня не удержит.

Я пытаюсь утихомирить его:

— Паблито, нас так давно не хотят там принимать. Ты ничего не добьешься.

Вопреки моим советам, в тот же день он садится на велосипед и едет в «Нотр-Дам-де-Ви». Звонок в дверь у парадного подъезда. Ответа нет. Паблито настойчиво звонит. Появляется сторож. Возле него две афганские собаки.

— Убирайтесь отсюда! — кричит он. — Сюда нельзя. У меня приказ мадам Пикассо.

Паблито упрям:

— А я приказываю вам открыть мне. Завтра хоронят моего дедушку. Я хочу с ним проститься.

— Проваливайте! — бурчит этот надсмотрщик. — Исчезните сию минуту, или я спущу собак!

С дьявольской ловкостью он выскакивает из-за ограды и отшвыривает велосипед Паблито в кювет.

За решеткой, задирая морды, надсадно лают собаки.

Внутри «Нотр-Дам-де-Ви» Пикассо спит в гробу, закутанный в черный расшитый золотом испанский плащ. У его изголовья Жаклин и отец.

Они ничего не слышали.


Лежа без сил в спальне, Паблито отказывается разговаривать, принимать пищу, видеть нас. Чтобы дать ему побыть одному, я спала эту ночь на диване в гостиной. Мать впервые проявляет сдержанность. Она старается этого не показывать, но я вижу, что со смертью моего дедушки у нее словно гора с плеч свалилась. Она больше не будет страдать, и, самое главное, мы больше не будем страдать.

— Почему, — шепчет она мне, — почему он довел себя до такого состояния?

Состояния, за которое частью и она несет ответственность.

Ален, всегдашний дружок, тот приятель, который помогал нам чинить шлюпку в наши счастливые дни, здесь, с нами. Тихонько войдя в комнату добровольного заточения Паблито, он проходит к его изголовью.

— Все в порядке?

— Все в порядке, — отвечает мой брат.

— Хочешь, поговорим?

— Нет, я бы лучше отдохнул. Мне нужно поспать.

Мать тоже собирается ложиться. Прежде чем оставить нас, она шепчет мне:

— Не забудь, завтра ты везешь меня в больницу, я должна сдать анализы.

Вечно эти анализы, после которых она чувствует себя здоровой и довольной.

До следующего раза.

Моя ночь полна кошмаров: дедушка и его глаза. Сверкающие, бесчеловечные. Глаза хищника. Из них словно брызжет пламя, это безжалостные глаза врага. И этот его смех. Необычный, сардонический, жестокий.

Вдруг я просыпаюсь в холодном поту.

Паблито спит там, в комнате.

Он так и не погасил ночник.


Среда 12 апреля, девять часов. Мой брат выглядит умиротворенным.

— Ты хорошо спал, Паблито?

— Очень хорошо, — отвечает он едва слышно.

— Я поеду заберу Мьенну из больницы. Тебе ничего не нужно?

— Все хорошо, Марина.

Я веду машину. Рядом со мной Мьенна. Она чувствует, что я не хочу разговаривать. Да и о чем разговаривать? О ее давлении? О ее холестерине?

Фонтонн, Антиб, Жуан-ле-Пен, Гольф-Жуан, авеню Жюльетт-Адам, путь к Рамп и, наконец, вилла «Ла Ремахо», где нас ждет Паблито. Я жму на педаль, проклиная красный свет светофора и все машины, загромождающие автодороги во время Каннского кинофестиваля.

Открываю дверь. Коты, шерсть у них стоит дыбом, быстро выскальзывают у меня между ног. Они давно уже бесились здесь в поисках выхода из виллы. Охваченная дурным предчувствием, я влетаю в гостиную. Паблито здесь, лежит на диване. Его волосы слиплись от крови. Кровь на волосах, лице, груди. Я бросаюсь к нему. Его рот выдувает кровавые пузыри. И запах, этот удушающий, кошмарный, ядовитый запах, напоминающий о больнице, о морге: жавель!

— Паблито! Скажи что-нибудь!

В ответ я слышу хрип. Это его дыхание.

Мать обезумела. Ее отчаяние так сильно, что она не в силах произнести ни слова, ни издать крика. Она берет в руки смятый пластиковый пакетик, упаковку жавелевой воды.

Запах. Кровотечение. Кровавая пена на губах… Паблито выпил ее.

Быстрее. Нужно действовать быстрее. Я набираю 18, вызываю «скорую». Боже мой, ну вы там, быстрее же! Смотрю на часы. Полдвенадцатого.

Я должна выдержать это. Главное — не сломаться.

Наконец они здесь, с носилками. Паблито уносят в красную машину «скорой помощи». Я бегу рядом, сжимаю его руку.

— Паблито, это я, твоя сестренка!

У него изо рта течет ручеек. Он кончается кровавым сгустком.

Дико завывает сирена, при въезде на тротуар машину подбрасывает. Побороть время. Побороть смерть.

Антиб, больница Фонтонн, та самая, куда я ездила за матерью, приемный покой.

Нас разлучают, эта стеклянная дверь сейчас захлопнется передо мной.

— Держись! Не умирай, Паблито!

Надо ждать. Голова пуста — слишком много было страдания, бешенства, страха.

Вот наконец врач. Подойдя ко мне, он объявляет:

— Мы пока еще ничего не можем сказать. Если он продержится сорок восемь часов…

— Держись, Паблито!

Реанимация. Паблито лежит не двигаясь. Через две трубки, выходящие у него изо рта, слышно, как прерывисто его дыхание. Осциллограф фиксирует биение его сердца. Аппарат следит за его давлением. Нить Ариадны, сотканная между ним и смертью, множество волокон, связывающих его с жизнью.

Его рука в моей такая нежная. Такая нежная и такая хрупкая.

Реанимация и теперь вот, спустя столько недель, отделение интенсивной терапии. Паблито пришлось перенести несколько операций, врачи пытались спасти его пищевод, желудок, кишечник, развороченные хлором. Его кормят через зонд. Врачи не слишком уверенно говорят о необходимости множества пересадок. Они не могут их делать. Повреждения слишком тяжелы. И для такого рода операций необходимо отправить его в специальную больницу, в Марсель или в Париж.

Но где достать денег для этого переезда, который мог бы спасти ему жизнь?

Отец или Жаклин, став наследниками дедушки, легко могли бы взять деньги в банке, но они не дают о себе знать. После ухода Пикассо они остались в пасмурном, нездоровом мире. Они лишились опоры. Они потеряли своего хозяина. Самоубийство Паблито для них ничего не значит. Они блуждают по закоулкам своего прекраснодушного эгоизма.


Теперь Паблито может говорить. Он наконец может ответить мне.

— Почему ты это сделал?

— Не было надежды. Не было другого выхода.

— Паблито, мы ведь молоды. Доверься мне, и можно будет выбраться.

Он находит в себе силы улыбнуться.

— Правда. Видишь, я хотел выбраться. Но у меня ничего не получилось.

— Я здесь, Паблито. Можешь на меня положиться.

Он смотрит на меня, не отвечая сразу, и, когда начинает говорить, речь его страшна:

— Они не захотели нас на его похоронах. Они не захотели нас в их жизни. Никогда и ни в чем нельзя было рассчитывать на нашего отца, он так и остался мокрицей. Теперь, когда дедушка умер, он раб Жаклин. Низость и подлость. Империя Пикассо отказала тебе в твоем желании заниматься медициной. Империя Пикассо позволила тебе заниматься этой грязной работой, на которую тебе прошлось согласиться. Империя Пикассо закрыла перед тобой все двери. Нужно было положить этому конец. И знаешь что я тебе скажу, Марина? Я совершил свой последний побег. Чтобы тебя спасти, я совершил свой последний побег. Я должен был это сделать. Это должно пронять их.

— Я тебя умоляю, Паблито!

— Я хотел взорвать, разрушить изнутри наше страдание. Теперь они создадут тебе условия для жизни. Отныне они будут тобой заниматься. Хотя бы ради общественного мнения.


Общественное мнение — то есть пресса — вопит о «самоубийстве века». Все, что касается Пикассо, разжигает любопытство журналистов.

«Внук знаменитого художника не захотел жить после смерти своего дедушки. Ему было двадцать четыре года».

«В тени Пикассо его внук Паблито жил в нищете».

Падкие до скандала, они рыщут в поисках подробностей нашей частной жизни, выспрашивают тех, кто был близок нам и любит перемывать косточки. Высвечивая все до мелочей, они рассказывают об условиях нашей жизни, раздувают, преувеличивают, обыгрывают. Нас представляют жертвами, козлами отпущения.

«В нескольких сотнях метров от роскошной виллы их дедушки они жили в запредельных условиях».

Возможно, наша мать тоже приложила руку к этим сплетням. Я игнорирую ее и не хочу знать.

Для меня имеет значение только мой брат.


Никакого признака жизни не подали ни Майя, ни Клод, ни Палома, ни отец. Что им, стыдно или они боятся разоблачений прессы? Почему они не показываются? Потому что отчаяние заразно?

Желание помочь проявила только Мария Тереза Вальтер, и сделала это с большой любезностью и великодушием. Она пришла повидаться с матерью и сказала ей:

— У меня есть две картины Пикассо. Я попробую их продать.

После смерти дедушки, уже не имея права претендовать на то жалкое содержание, что он ей определил, она оказалась без средств. И тем не менее она рассталась с этими картинами, чтобы помочь в те три месяца, когда Паблито лежал в Фонтонн: сильный порыв человечности, которому я воздаю должное. Даже при том, что позже, уже став наследницей, я смогла возвратить ей долг, я аплодирую ее душевности и ее мужеству.

И ее воображению. Вот письмо, которое она прислала мне позже, и вот что она мне написала:

«Теперь, когда ты свободна и спрашиваешь меня, что могло бы доставить мне удовольствие в качестве благодарности за то, что я сделала для тебя и Паблито, купи мне вертолет».

Я склонна думать, что этот вертолет был шуткой. Или тогда уж это было сказано из стыдливости.

Высшей стыдливости.


Спустя полтора месяца в больнице Фонтонн наконец-то нарисовался отец. Медсестра сообщила мне, что он дожидается у входа в отделение.

— Паблито, он хотел бы увидеть тебя.

Паблито поворачивается лицом ко мне. Он больше не может говорить. Я наклоняюсь к нему и повторяю:

— Паблито, он хотел бы увидеть тебя.

Он улыбается печальной улыбкой и шепчет совсем тихо:

— Скажи ему, что слишком поздно. Мне нечего ему сказать.

Мой брат весит не больше двадцати пяти килограммов. Его кормят через зонд. Пищеварительные функции не восстановятся никогда. Он приговорен жить калекой. Но, несмотря ни на что, мы строим планы:

— Ты увидишь, мы больше не расстанемся.

— И я буду писать?

— Ты будешь писать, Паблито.

— Скажи, как это будет?

— Подыщем домик на двоих. У тебя будет своя спальня, у меня — своя. Купим занавески, чтобы затенить окна. У тебя будет письменный стол, пишущая машинка.

Лучезарнее расцветить будущее, чтобы он поверил в жизнь и забыл о своей боли.


Пятница 11 июля. Паблито снова переносят в палату. Врачи сняли все капельницы. Я знаю, что это значит. Надежды больше нет.

Главное — не заплакать и попытаться держать улыбку.

— Знаешь, Марина, я начинаю чувствовать себя лучше. Мне больше не больно.

Он не знает, что ему колют морфин.

— Отдыхай, Паблито. Скоро ты выздоровеешь. А теперь мне надо уйти. Завтра я снова приду.

Мне надо уйти из палаты, я хочу поговорить с врачом. Я хочу знать правду. Какой бы она ни была, я хочу знать правду.

По мрачному взгляду дежурного интерна я понимаю, что дни брата сочтены. Я не хочу верить в это. Это слишком несправедливо.

— Он… он не умрет?

— Идите домой, — успокаивает он меня. — Если что-нибудь случится, я обещаю позвонить вам.


Съежившись в кресле, я жду, пока рассветет. Мать, сраженная горем, ушла спать. Я смотрю на часы. Без четверти четыре, и на счету каждая секунда.

Завтра. Скорей бы наступило завтра.

Четыре часа. Телефонный звонок. Этот проклятый звонок. Я снимаю трубку дрожащей рукой, с ужасным предчувствием.

— Все кончено, ваш брат скончался.

Это 12 июля. После трех месяцев мучений Паблито испустил свой последний вздох. Он мертв.

Медицина не смогла ничем помочь ему. Как и Пикассо.


Пресса разбушевалась вовсю. По телевизору, по радио, на страницах всех журналов только и говорят об уходе моего брата. Точнее, о смерти «внука Пикассо».

«Его звали Пабло. Пабло, как и его деда…»

Он наконец получил право носить это имя. Посмертное право.

Все еще нет никаких известий от отца, который, видимо, уже знает о кончине сына. Разве может быть иначе после шумихи, устроенной журналистами вокруг его самоубийства?

Я не хочу видеть его, но мне необходимо его согласие на то, чтобы Паблито покоился рядом с бабушкой Ольгой. Мэтр Ферребеф, совсем молодой адвокат из Антиба, соглашается написать ему. Бесплатно, конечно. Как же иначе? Ответ на сей раз приходит быстро: «Я не возражаю».

Остается найти деньги, чтобы заплатить за похороны. Я в отчаянии. Где их найти? У нас нет ни гроша.


В Канне, на террасе кафе, студенты вполголоса обсуждают что-то между собой. Незаметно они достают из карманов купюры, тихо передают их одному из своих товарищей. Еще один, сидящий за столом, записывает их имена на листе бумаги.

Деньги, которые они собирают, не говоря мне об этом, послужат для оплаты всех расходов на погребение Паблито.

О Паблито, ты, спящий теперь рядом с бабушкой Ольгой, помнишь, как она сказала: «Сейчас ты маленький внучок большого художника, но скоро ты станешь большим внуком маленького художника»?

Твои друзья из лицея Шатобриана поняли это послание. Этот их порыв великодушия свидетельствует, что ты был больше, бесконечно больше, чем Пикассо, художник.


Протестантское кладбище в Канне. За толпой родных и близких из Канна и Гольф-Жуана словно бы прячется человек.

Он плачет.

Это мой отец.

Я была слишком убита горем тогда, чтобы допустить даже мысль о том, что он может прийти попросить прощения у своего сына.

Я потеряла интерес ко всему на свете. Я встаю, принимаю душ, работаю по хозяйству, смотрю на людей, на вещи, не замечая их. Во мне нет ни возмущения, ни желаний, ни надежды. Я знаю только одно — Паблито умер.

Все остальное так ничтожно.

Мьенна — больше я не нахожу в себе смелости считать ее матерью — не переставая говорит о своем горе:

— Твой брат. Ах, твой несчастный брат!

Она рыдает, заламывает руки, упивается скорбью.

— Я напишу книгу. Все станет известным. Пикассо и я… Пикассо и твой отец… Пикассо и твой брат. Все, все, я расскажу все.

Она вновь во власти синдрома Пикассо. Она раздает интервью, просто цепляется к каждому встречному. Бакалейщик, булочник, мясник, аптекарь и вся их клиентура становятся заложниками ее отчаяния.

— Ах, если бы вам достался мой крест!

Она рассказывает о нашей бедности, о тех жертвах, на которые ей приходилось идти, о своей самоотверженности, о выпавших на ее долю тяжких испытаниях, оскорблениях, которые она терпела, в то время как Пикассо, гадина Пикассо, давился своими миллиардами.

— И приходилось умолять его о куске хлеба!

Все сочувствуют ее горю. Столько выстрадать — это что-нибудь да значит.

От такого выставления напоказ своего несчастья меня тошнит. Я отказываюсь делиться своим горем. Я, забившись в угол, молчу. Замурованная в молчании, я кажусь существом бесчувственным. Бездушное создание, которое мать свирепо отталкивает от себя:

— Нет в мире справедливости. Лучше бы умерла ты.

Я, а не Паблито. Я — девочка. Я принадлежу к той категории, которую она недолюбливает.

Чтобы угодить ей, я стараюсь выполнять все ее требования. Занимаюсь домом, готовлю еду, делаю все, о чем она меня просит. Я чахну, слабею, у меня совсем пропадает аппетит. Ей на это наплевать. Я для нее не существую.

Я снова работаю в хосписе, опять ухаживаю за аутичными детьми и шизофрениками. Я больше не могу переносить их криков, их безумия, нищеты. Я слишком нахлебалась всего этого с Паблито.

Надо отдалиться, отойти на некоторое расстояние от матери, почувствовать дистанцию между ней и мной, между смятением, вторгшимся в мою обыденную жизнь, и реальностью. Я хочу снова найти себя, дать себе шанс, забыть все и наконец остаться наедине с памятью о своем брате.

Я бросаю работу и уезжаю в Лондон. Там я нахожу студенческое общежитие, в котором за скромный взнос соглашаются меня приютить. В это общежитие — «LTC-school» — приезжают девушки со всей Европы: немки, итальянки, испанки и, конечно, англичанки. Чтобы развлечься, вечерами я хожу с подружками на футбольные матчи, гуляю по всему городу, а чтобы жить, хватаюсь за всякие подработки: сижу с детьми, торгую пластинками, работаю продавщицей в магазине шмоток. В те дни, когда настроение у меня розовое, я звоню матери. Несмотря на все зло, которое она мне причинила, я чувствую, как мне необходим ее голос. Но она либо просто бросает трубку, либо у нее нет времени разговаривать.

— Вечно ты не ко времени.

И правда, так уж вышло, я не ко времени.


Я сознательно оставлю в тени целый пласт моей жизни.

Как в сказках, сейчас нужно бы начать со слова «Однажды…» и закончить так: «И было у них много детей».

Это самое «однажды» началось, когда мне было всего пятнадцать лет. Мой прекрасный принц — ибо, конечно, его нельзя называть иначе, чем «принц», — был врачом. Он был высок и голубоглаз. Я в своей детской невинности разукрасила его образ всеми мыслимыми добродетелями. Врач умеет так хорошо облегчать боль, а ведь я испытала ее так много. Еще мне казалось, что именно за такого мужнину я мечтала выйти замуж. Простодушная, я идеализировала его и уже видела свою головку на его плече. На плече врача. Я спутала человека с его профессией.

Однажды…


Здесь я пропускаю лист. Оставляю лист ненаписанным и заполню его только для Гаэля и Флоры — моих детей от этого мужчины. Этот белый лист мог бы стать целой книгой, которую я никогда не напишу. И все-таки я готова открыть все, что он в себе заключает, Гаэлю и Флоре, если в один прекрасный день они этого пожелают. Я, которая учу себя молчать, чтобы оставаться в ладах с жизнью, беру на себя обязательство перед моими детьми — сказать правду, всю правду.

До мельчайших подробностей.

Тогда они узнают, сколько всего мне пришлось сделать, чтобы подарить им любовь, которую они заслуживали, даже когда эта любовь была оплачена муками, грустью и страхом.

Гаэль, я хотела бы, чтобы ты знал: ты способен сам заставить себя полюбить свою жизнь. Рецепт очень прост. Быть самим собой и никогда не ловчить.Утопии и будущее не уживаются между собой. Напялить на себя имя Пикассо не означает увенчаться пальмовой ветвью. Предпочитай лучше имя Гаэль. Мне говорили, что по-ирландски оно означает «смельчак».

Будь же достойным своего имени.

Флора, ты всегда поражала меня. Ты легко перепрыгнешь все жизненные препятствия, как ты перепрыгивала их на своей лошадке. Мастерски, блистательно и всегда легко.

Как я люблю эту самую легкость и как ей горжусь.

Если в один прекрасный день ты захочешь, чтобы я прочла тебе этот белый лист, не тяни меня сильно за уздечку, как ты тянешь своих лошадок. Твоей маме было бы слишком больно рассказать тебе обо всем том, что ей пришлось перенести, когда ей было столько лет, сколько сейчас тебе.


Я извещаю мать о своем приезде из Лондона. Я не хочу больше жить с ней под одной крышей. Будущий отец моих детей предложил мне жить вместе с ним. Я должна использовать свой шанс. Пусть будет что будет. Мне ведь только двадцать два.

Вилла «Ла Ремахо». Мать выставила все мои вещи к воротам. Не в чемодане, а в мешке для мусора.

Я неблагодарная дочь. Вот все, чего я заслуживаю: серый мешок для мусора.


Четверг, 5 июня 1975 года. По телефону я слышу голос, который никак не могу узнать. А это Кристина, жена моего отца.

— Марина, твой отец только что умер. Он был очень болен.

Я не хочу в это верить. Это слишком жестоко. Дедушка умер, брат умер, отец умер, не осталось никого, и я чувствую себя виноватой. Виноватой, что я еще жива.

— Когда? Где? Как?

Я хочу побыстрее сократить и время, и расстояние, отделившие меня от моего отца. Воскресить все это в словах Кристины.

— Его последним желанием было вновь увидеть Испанию… По возвращении болезнь стала совсем тяжелой… рак, он ведь не щадит никого. Он умер этой ночью. — И конечно, ритуальная формулировка: — Он не страдал.

Он скончался два года спустя после моего брата. Ему было пятьдесят четыре.

Лежа на диване у психоаналитика, я столько раз просила прощения у отца, которого я так и не разглядела. прощения за то зло, которое ему сделал его отец, прощения за своего брата, вычеркнувшего его из памяти, прощения за себя, что посмела осуждать его.

Кто склонит голову перед его судьбой? Никто.

Он знаменитым не был.


Позвонил Клод, сын Пикассо и Франсуазы Жило. С 1974 года он, как и его сестра Палома и Майя Видмайер, дочь Марии Терезы Вальтер, получил юридическое право называться Пикассо и претендовать на звание наследника.

— Марина, ты желаешь присутствовать на похоронах твоего отца?

— Как, по-твоему, я смогу там быть? У меня нет ни гроша.

— Я пришлю тебе билет.

Париж, аэропорт Орли. Клод пришел меня встретить. Я чувствую в нем фальшь и сама становлюсь неестественной. С тех пор как мы виделись, прошло так много времени. Он удивляется, что я без багажа. Я в джинсах, на ногах — сабо, но это не для того, чтобы выглядеть вызывающе, просто с тех пор, как умер мой брат, мне неинтересно покупать себе даже самое необходимое.

— Завтра, — говорит Клод, — ты пойдешь к мэтру Зекри, он занимается вопросами наследства твоего дедушки. Он выпишет тебе чек.

Чек? Почему чек? Не понимаю.

— А пока, — добавляет Клод, — вот, возьми сто франков. Не можешь же ты ходить по Парижу без денег.

Он везет меня к себе, на бульвар Сен-Жермен. Роскошные апартаменты, там нас ждут его совсем новенькая подружка и еще какие-то люди, которых я не знаю.

— Вы хорошо долетели? Желаете что-нибудь выпить? Хотите прямо сейчас взглянуть на вашу комнату?

Они так обходительны, так любезны и деликатны.

— А… а отец?

Это может показаться странным, но, когда Клод спросил, хочу ли я поехать в больницу, где покоится его тело, я без тени колебания согласилась. Меня столько лет не было с ним, что я хотела его увидеть.

Наверное, я подумала о Паблито и о себе, но скорее о Паблито, которому было отказано в праве войти в «Нотр-Дам-де-Ви», когда умер его дедушка. Поэтому я хотела его увидеть.

И заставить воскреснуть.


Отец лежит на белой койке. Лицо у него искаженное. Мне кажется, даже мертвый он страдает. Подойдя, я кладу руку поверх двух его скрещенных рук. Может быть, я его обняла.

Обняла или просто дотронулась? Уже не помню, но в этой комнате с таким бледным светом я хотела удостовериться, что это он, тот, кто, пока жил, был так незаметен и слаб.

Щека… холодная рука. И это все, что осталось мне от него.


На следующий день Клод объявляет мне, что повезет меня на уик-энд в свой загородный дом.

— Похороны состоятся только во вторник. Два дня среди зелени, на свежем воздухе — это тебе будет очень кстати.

Решено и подписано. Как я могла отказаться? Он вошел в роль главы семьи.

У меня этот уик-энд в Нормандии оставил неприятный осадок. Сначала из-за того, что я ни с кем не была знакома и чувствовала себя оставленной, а потом еще и потому, что Клод, из-за недостатка места, устроил меня одну в отдаленном флигельке, где мне пришлось провести целую ночь, дрожа от страха.

Воскресным вечером мы возвращаемся в Париж. Мрачный ужин в ресторане «Липп» в Сен-Жермен-де-Пре, разговоры, в которых я ничего не могу понять, снова квартира Клода.

— Спокойной ночи, Марина. Нам было бы так приятно, если бы в этот вечер с нами был Паблито.

О брате вспомнили в первый раз. Его самоубийство раздражает. Его смерть неприлична.


У испанцев похороны превращаются в праздник. Случай вновь повидаться с родственниками, кузенами, друзьями, которых потеряли из виду. «Oportunidad», как там говорят. Ужин начинается, и вот каждый предается воспоминаниям:

— А помнишь, в тот день мы…

A tal señor, tal honor, то есть всякому своя честь, и вот говорят о Пикассо.

— Qué talento! Qué genio![8]

И пьют за него. И едят за него. И горланят о нем.

Объятия, хохот, набитые рты, гримасничающие губы, понимающие подмигивания, голоса, модулирующие на все лады. Срывающиеся. Хрипловатые.

Comida hecha — compañia deshecha, то есть прошел праздник — и прощай, святой, назавтра все они забудут о моем отце.

Среди гостей племянник дедушки, Вилато. Он наклоняется и шепчет мне на ухо:

— Хорошо, что ты жива.

Палома, Майя, Бернар, Кристина и ее сын Бернар, мой сводный брат… все вдруг столпились вокруг меня.

— Марина, ты должна быть мужественной.

— Марина, жизнь тебя не баловала.

— Марина, твой дедушка, брат и вот теперь отец. Бедная малышка Марина.

Бедная малышка Марина. Мной интересуются.


Я живу среди смерти.

На следующий день у меня встреча с мэтром Баке де Сарьяком, одним из дедушкиных адвокатов. Он пожелал меня видеть, чтобы передать мне конверт, оставленный отцом. В нем сто тысяч франков и записка трясущимся почерком: «Оставляю тебе эту сумму, чтобы поддержать тебя. Сжимаю в объятиях».

Подписано Пауло. Совсем просто — Пауло.

— Ваш отец хотел сам передать вам это, — объясняет мэтр Бакс де Сарьяк, — но он не осмелился вам позвонить.

Мне хочется ему сказать, что я в любом случае не приняла бы от отца этих денег. Мне хочется ему сказать…

Зачем? Я больше не держу зла. Это просто письмо, в котором сто тысяч франков.

Последнее пособие, за которым спряталось раскаяние.

Вокруг меня все суетится Клод. Я провинциалка. Он считает нормальным быть моим гидом в лабиринте делового Парижа.

— Сегодня после обеда ты встречаешься с мэтром Зекри. Он будет ждать. Я ему позвонил.

После смерти отца я вместе с братом Бернаром имею тоже право на наследство Пикассо, что и он, Жаклин, Майя и его сестра Палома. Только без скандалов, он хочет, чтобы все прошло гладко.

— Знаешь, мы ведь, так сказать, тоже страдали. И нам, и нам знакомы несчастья…

Сваливая все в одну кучу, он старается уравнять наши горести, а я — у меня ведь больше нет Паблито…

Мне не хочется отвечать. Ни отдача долгов, ни сведение счетов меня не интересуют, я хочу одного — вырваться из всей этой истории и, главное, убежать от этой семьи, которую объединяют замогильные интересы.

Мэтр Пьер Зекри, нотариус, занимающийся наследством, встречает меня так, как нотариусы принимают имеющих законные права.

— Марина Пикассо, дочь Пауло Пикассо и Эмильенны Лотт, находящейся в разводе с последним, по уставу о правах наследования ab intestat

Я не слушаю его. У меня совсем другое в голове. Идя сюда, я сломала каблук своего сабо, а у меня нет другой обуви…

Сижу с отсутствующим видом. Вся эта юридическая суетня меня не касается.

И все-таки одно не выходит у меня из головы: с теми грошами, которые мне завещал отец, и чеком, который мне передает мэтр Зекри в виде аванса, я смогу отдать долг Марии Терезе Вальтер, рассчитаться наконец за мою малолитражку и, быть может…

Нет, ничего. Ничего не хочу.


Возвращение в Гольф-Жуан. Первый порыв по прибытии — положить мой первоначальный капитал в банк на счет моей матери.

Срочный вклад. Конечно.

Моя мать. Она, которая так фантастически завидовала богатству Пикассо — вот забавно, — не хочет пользоваться деньгами, которые могла бы истратить по своему усмотрению. Напротив, она продолжает экономить на всем. Ее мания сменила вектор. Теперь ей не дает покоя не могущество дедушки, а ее собственное влияние.

— К счастью, здесь есть я, чтобы проследить за капиталом моей дочери. К счастью, она меня слушается. Она за меня держится.

Бакалейщик, булочник, мясник, аптекарь и вся их клиентура разинули рты от восхищения.

Вот что ей важно.

Если все детство и юность тебе пришлось выклянчивать хоть чуточку нежности и внимания к себе, если ты не имел ни гроша в кармане, если свое собственное имя несешь с таким страданием, как несут свой крест, если ничего нет и все потеряно, тогда весть о наследстве звучит как обвинительный приговор суда.

Знаю, что найдутся такие, кто скажет: «Ее дедушка был знаменитостью, он оставил ей богатство, у нее много денег… И что она все жалуется?»

А я и не жалуюсь. Я хочу всего лишь приоткрыть дверь в мою память и рассказать все так, как я это пережила.


Когда меня впервые пригласили к столу, за которым делили наследство, я не понимала, чего от меня ждут. Я хотела только одного: скрыться от клана Пикассо.

Чтобы сделать это поскорее, я отказалась от той части, что бабушка Ольга оставила отцу, отказалась и от доли Паблито, которая должна была бы перейти — пополам — мне и моему сводному брату Бернару. По правде говоря, я не хотела ввязываться ни в какие истории. Я была слишком разбита.

Чтобы почувствовать себя еще свободнее, мне оставалось только выкупить права обладания у Кристины, второй жены отца. Там мне причиталась четверть.

Поскольку матери не досталось прав даже на чайную ложечку, я смиренно заставила себя совершить этот тягостный демарш. Впрочем, Кристина с большой любезностью и без проволочек согласилась, зная, что довелось перенести нам с Паблито.

Я вышла на волю, освободившись от ярма Пикассо.


Оценку многих тысяч произведений, оставшихся от дедушки, производил эксперт по вопросам искусства Морис Реймс. Потом уже оцененные произведения — картины, рисунки, гравюры и керамику, на которые по приоритетному праву наследования имело право государство, отбирали Жан Леймари и Доминик Бозо — директора Музея Пикассо. Наконец, тьма адвокатов занималась распределением тысяч произведений по числу наследников. Заплатив адвокатам за эти услуги — гонорары составили добрую часть самого наследства, — Жаклин, Майя, Палома, Клод, Бернар и я наконец-то получили возможность притронуться и к наследству как таковому, оплатив, разумеется, сперва наши собственные права на него, что для меня было равно половине всего добра, оставленного мне дедушкой.

Я не хотела участвовать во всей этой свистопляске. Повторяю, это меня не интересовало, и, когда директор Парижского Национального банка предложил мне самой открыть двери сейфа, в котором была предназначенная мне доля, я наотрез отказалась. Я не находила в себе сил преодолеть этот последний этап. Ненавидя человека, из-за которого нам с братом пришлось столько пережить, я считала непоследовательным обладать тем, что мне от него досталось.

Я не могла отделить художника от его творчества.

Мне отходила еще и вилла «Калифорния» с ее решетчатыми воротами, так долго нас не впускавшими, ее внушавшими чувство подавленности комнатами, ее ароматом запретного. Я не хотела ее. Надо было продавать ее и выкупать свою душу.

Я попыталась было избавиться от нее, но, не найдя покупателя, оставила, так и не решившись в ней поселиться. Она казалась мне слишком большой и неудобной. Я слышала, как скрипят половицы, как по комнатам гуляет ветер. И конечно, очень боялась столкнуться с призраком не просто своего дедушки, но Пикассо.

Огромные дистанции «Калифорнии» внушали мне ужас, как и все непомерное. Помню, какое тяжелое и неловкое чувство охватывало меня, когда в США мне приносили слишком большой стакан кока-колы или слишком большой пакет поп-корна. Кока, поп-корн, слишком широкие проспекты, плошали, небоскребы, американские автомобили и даже само небо, давившее на меня сверху, — все это вызывало у меня дурноту.

По ходу моей болезни мне пришлось понять, что эта фобия досталась мне от дедушки. От того огромного места, которое он занял в моей жизни.

Спустя годы — у меня уже были Гаэль и Флора — я решила посмотреть свою коллекцию. Это было гнусно. Хотя передо мной были сокровища, я почувствовала головокружение, и мне пришлось немедленно уйти. Когда меня просили принять участие в празднестве, посвященном дедушке, я не могла согласиться, а если все-таки ехала, то падала там в обморок.

По совету Яна Крюгера — торговца картинами, но и близкого друга, которому я вверила заботы о своей коллекции, — я перевезла несколько картин в свой дом в Канне. Повернутые живописью к стене, они целыми месяцами оставались в комнате, куда я не осмеливалась заходить, так невыносима для меня была исходившая от них тоска.


Меня многие спрашивают, что значит для меня доставшееся вдруг богатство. Как я им пользуюсь.

В память об отце я купила мотоцикл, потом «порш» и еще то, о чем он всегда мечтал, — «феррари», с которой я очень быстро рассталась.

В память о бабушке Ольге и ее последних днях в больнице, где мы с Паблито ее навещали, я заказала меховой плед, напоминающий о ее теплоте и изысканности.

Затем я подарила всем тем, кто напоминал мне о детстве в Гольф-Жуане, холодильники, шубы, пальто, радио, телевизоры, машины… Конечно, потому, что в те годы у нас ничего этого не было.

Потом я купила дом на мысе Антиб — дом, который я по прошествии времени подарила матери.

Это был мой долг перед ней.

Это мне доставило удовольствие.

Это был мой долг перед собой.

Наконец, я смогла оказать помощь страдающим детям на другом конце света: моим детям из города Хошимина.

Это был мой долг перед ними.


Сегодня деньги являются орудием свободы. И ничем больше. У меня одна машина, чтобы заехать за детьми в школу, другая, чтобы отвезти их на каникулы, джип, чтобы помочь Флоре и ее жениху — они держат конный клуб в Вальбонне. А чтобы не обижались те, кто полагает, будто я живу как миллиардерша, могу сказать, что у меня нет яхты на Средиземном море, я никогда не нанимала частный самолет для личных поездок, не говоря уж о том, чтобы посещать отели класса люкс, модные клубы, где надо демонстрировать себя, и чайные салоны для бездельничающих дам.

Я не принадлежу к сливкам общества.

Из соображений благопристойности я всегда отказывалась от пособий, положенных многодетным, и, чтобы не пользоваться услугами социальных служб, предпочитала брать для себя и своих детей частные страховки.

Это элементарная стыдливость. И элементарная респектабельность.

Но тут я снова пропускаю страничку. Меня не вдохновляет говорить о деньгах.

Может быть, потому, что у меня они есть. Потому, что у меня их не было в те годы, когда нас отодвинули в тень гения.

Гений Пикассо.

Это словечко «гений», которым упиваются «специалисты по Пикассо», возмущает и раздражает меня. Как они могут позволять себе оценивать его творчество на безапелляционном и пышном жаргоне общества посвященных: «испанские переливы красных и огненных тонов», «космические импульсы штриха», «проблематика химеричности композиции»?.. Как посмели они присвоить себе право заточить Пикассо и его творчество в крепость, ключи от которой только в их руках?

Пикассо и гениальность… гениальность и Пикассо: два слова слились, чтобы придать содержательность буржуазным обедам.

«Пикассо — это сногсшибательно. Гений в чистом виде! Съешьте еще немного спаржи. Она с наших собственных огородов в Любероне».

И разговоры у стойки бара.

«Гении… да, о гениях. Был бы я Пикассо, при том, сколько за это платят, я бы нарисовал одну картину и на том успокоился».

Имя Пикассо — то имя, которое я ношу, — стало чем-то вроде аббревиатуры. Его можно прочесть на витринах парфюмерных магазинов, ювелирных лавок, на пепельницах, галстуках, футболках. Невозможно включить телевизор, чтобы не наткнуться на робота-аэрографа, выводящего подпись Пикассо на крыле автомобиля. Не считая еще и Администрации Пикассо, взявшейся управлять всей империей Пикассо… в которую я отказалась войти.

Пикассо, этот запретный дедушка, которого я всегда видела в комнатных туфлях, старых шортах и дырявой майке на голое тело, этот испанец, бывший куда больше анархистом, нежели коммунистом, не мог даже представить себе, что настанет день, когда — вне всякой связи с его творчеством — его имя превратится в машину, делающую деньги.

После четырнадцати лет раздумий я отдаю себе отчет, до какой степени тот образ дедушки, что сложился в моей душе, был искаженным, далеким от действительности, ужасающим. Сквозь призму моего отца он был надменным скупердяем. Сквозь призму матери — бесчувственным извращенцем. Окончательно нас добила Жаклин со своим Монсеньором — в ее присутствии он казался жестоким богом ацтеков, любившим празднества с человеческими жертвоприношениями.

Вскормленная этой легендой, я долго считала его единственным виновником наших страданий. Во всем был виноват именно он: в вырождении отца, выходках матери, закате бабушки Ольги, в депрессии и смерти брата Паблито. Я испытывала к нему неприязнь за то, что он не обращал внимания на нашу жизнь и бросил нас на произвол судьбы. Я не могла понять, почему нам с Паблито нельзя повидаться с ним запросто, с глазу на глаз. Я не могла понять, почему он совсем не интересуется своими внуками, в то время как нас порадовала бы и капелька его заинтересованности.

Сегодня — и во многом поэтому я решила написать эту книгу — я догадываюсь, что дедушку у нас украли. Ведь мы могли бы свободно влиться в его жизнь, но безответственность отца, матери и очередной жены лишила нас тех чувств, возможности проявить которые мы с Паблито выжидали при каждом визите.

Заточенный в атмосфере такой сервильности, разве мог этот земной бог догадаться, что за каждым нашим визитом в «Калифорнию» таился крик о помощи?

Нам было немного надо: чтобы Пикассо на несколько мгновений спустился с Олимпа и приласкал нас, став обычным дедушкой, какие есть у всех…

Он этого не мог. Отгородившись от всего своим творчеством, он потерял всякий контакт с реальностью и замкнулся в собственном непроницаемом внутреннем мире.

Его творчество было его единственным способом общения, его единственным видением мира. Он еще ребенком был замкнут в аутическом универсуме. В Малаге, учась в школе, пока другие ученики слушали объяснения преподавателя, он неустанно изрисовывал свои тетрадки изображениями голубей и корриды. Он презирал учителей, делавших ему выговор за это. Его рисунки значили больше, чем все уроки арифметики, испанского языка или. истории.

Ненасытный, он пожирал жизнь, вещи, людей. Щебень, кусок дерева, обломок посуды или черепицы в его руках превращались в предметы искусства. По утрам он совершал пробежку. Он медленно трусил за машиной, за рулем которой сидела Жаклин, и по пути швырял на заднее сиденье куски железа, стульчак, велосипедный руль, подобранные по дороге в мусорных баках, вехах на его пути. Перекореженные в его мастерской, эти железки, стульчак, руль становились совой, африканской маской или Минотавром.

Для Пикассо самый обыкновенный предмет был произведением искусства.

То же самое и с женщинами, которые имели счастье — или несчастье — попасть в поле действия этого вихря. Подогреваемый своей животной сексуальностью, он на своих полотнах укрощал, околдовывал их, дышал ими и потом давил. Ночи напролет высасывая из них самую сущность, oft потом выбрасывай их обескровленными.

Этакий вампир на восходе солнца.

Подобно скальпелю, его магнетический взгляд разрезал реальность, обрабатывал ее, разделывал. Под его кистью, в его пальцах краска, глина, бронза, металл становились такими, какими он их видел. Обуздывая женщин и материю, он превращал их в своих рабов.

Он, ровесник целой эпохи, жил не так, как его современники. Впрочем, он с ними почти не виделся. Жизнь была для него не более чем блокнотом с рисунками, книгой эскизов, сделанных по молниеносному зову его творческого воображения.

Он не пересоздавал этот мир, он накладывал на него свой.

Всю свою долгую жизнь, в каждый период развития своего таланта, он гнался за эфемерным, пытался схватить мгновение. Он не рисовал картин, не делал набросков, не лепил скульптуры — нет, он извергал из себя то, что чувствовал. Он препарировал собственную душу. Стыд и бесстыдство, жизненная сила и смерть, насилие и чувствительность — все эти струны он заставлял дрожать с такой интенсивностью, что она облучала всех, кто к нему приближался.

И поражала их, точно молния.

Он бескомпромиссно искал абсолют. Его мало волновал вид оружия, он, как Дон Кихот, хотел биться, совершить месть миру, хозяином которого ему хотелось быть.

«Хорошая живопись, — говорил он, — должна резать, как лезвия множества бритв».

Он, этот маленький человечек ростом чуть больше метра шестидесяти, был «Я — Пикассо». Как и у тореро, блистающего на песке арены, его единственной тоской и страстью была смерть. Его шпагой — кисть. Его мулетой — девственный холст.

Ни мой отец, ни мать, ни мы с Паблито не сумели понять одиночество, в котором бился этот матадор. Никто не был допущен к этой корриде. К его вышнему крестовому походу.

Кто мы были такие, чтобы осмеливаться преступить черту, отделяющую мир от той арены, на которой он сражался? Каким бесстыдством было просить у этого человека всего того, что он отверг ради своего искусства: денег, семьи, нежности, внимания. Всей этой ничтожной чепухи, которая и есть ежедневный быт обыкновенных семей.

Как можно было сетовать на то, что он не замечал детей, меня и Паблито? Детство, как и все остальное, безусловно обязано было быть его созданием.

«В восемь лет я был Рафаэлем, — говорил он. — Мне понадобилась целая жизнь, чтобы научиться рисовать, как рисуют дети».

Мы были соперниками.

Ничто в обычной гамме чувств человеческих не имело для него значения. Он любил деньги, чтобы покупать дома, в которых он рисовал. Он продавал их, когда чувствовал, что в них ему уже не создать новых произведений. Он не любил сидеть за столом — это было время, украденное у творчества. Он презирал суету, которую приносит богатство. В поношенной одежде его вполне можно было принять за бродягу. Он ни во что не ставил всю ту камарилью, что всегда готова была прибежать к хозяину. Он называл их «этим лягушачьим болотом».

В конце жизни, пожелав остаться в одиночестве и творить из последних сил, он отринул весь мир.

Частью которого были мы.


Зрелое размышление открыло мне дедушку, которого я не знала. Я ожидала, что он приподнимет решетку, за которой укрылся. Быть может, он хотел этого. Я так никогда и не узнаю. Быть может, в тот миг, когда он мог бы это сделать, решетка оказалась слишком тяжелой и он слишком устал.

Итак, кто же, в конце концов, больший эгоист — Пикассо или я?

Замурованный в «Нотр-Дам-де-Ви», он умер одиноким, как жил. Одиноким, как он хотел.

Ему принадлежит жестокая фраза: «Моя смерть будет кораблекрушением, и, когда большой корабль пойдет ко дну, многих поглотит водоворот».

Так и случилось, многих поглотил водоворот.

Паблито, неразлучный брат мой, покончил с собой в тот самый день, когда нашего дедушку предали земле в Вовенарге.

Мой отец, хрупкий великан, умер спустя два года, безнадежно осиротев.

Мария Тереза Вальтер, безутешная муза, повесилась в своем гараже в Жуан-ле-Пен.

Покончила с собой и Жаклин, спутница последних дней, выстрелившая себе в висок.

И, позже, Дора Маар умерла в нищете среди картин Пикассо, которые она отказалась продать, чтобы сохранить для себя одной присутствие мужчины, которого боготворила.

И я — я тоже должна была стать одной из этих жертв. И если я еще живу, то обязана этим только моей жажде жизни и моей борьбе за того дедушку, о котором я мечтала…

И которого не было.

Словно матрос, избороздивший за целую жизнь моря, я снимаю поклажу. Я не хочу больше таскать ее на плече. Она слишком тяжела. Слишком тяжела сума бедняков.

Сидя — уже не лежа — в кабинете Дюванеля, моего психотерапевта, я наконец могу почувствовать себя собою.

Я — Марина Пикассо.

Это хорошо, — отвечает психоаналитик просто.

Он понял, что я готова перевернуть страницу.

Страницу моей печали.


Главное в моей жизни сейчас — Гаэль и Флора, дети, которым я не могла посвятить себя целиком в мои «черные годы». Я хочу узнать их, понять, помочь им понять меня. Потихоньку, шаг за шагом. Как выздоравливающая после тяжелой болезни.

Китай, Африка, Россия… Вместе мы открываем мир, и картины, которые мы видим, вбираем в себя, сближают нас, объединяют, поражают. На том счастье, что дети чувствуют сами и приносят мне, оттачивается моя материнская любовь. И в то время как я мало-помалу возрождаюсь для этой жизни, во мне зреет желание иметь еще детей. Гаэль и Флора приветствуют эту мысль. Им тоже хотелось бы расти в семье с братишками, сестренками.

— А если тебе кого-нибудь усыновить?

— Я бы хотела… если вы согласитесь.

— Да, мы согласны!

Так мы заключили договор.


Моника, гид агентства «Куони», организовывавшая все наши путешествия, пришла к нам поужинать со своим вьетнамским другом. Этот друг, Франсуа, учился во Франции и всегда поддерживал тесные связи с родиной. Окрыленная его приветливостью и той страстью, с какой он говорил о своем Вьетнаме, я признаюсь ему, что строю планы усыновления. Он слушает меня, поглядывая испытующе, и объясняет — после того как устроил мне что-то вроде строгого допроса, — что, по его мнению, если я решу усыновить вьетнамского ребенка, то не встречу никаких трудностей.

— Столько их ищут семью. Столько их умирает…

В городе Хошимине он знаком с женщиной-врачом в детской больнице Гралл, бывшем французском военном госпитале в Сайгоне. Он расскажет ей обо мне.

— Кто она?

— Мадам Хоа пожертвовала часть своего состояния на помощь нуждающимся детям города Хошимина. Она долгое время была министром здравоохранения. Сейчас она занимается исследованиями и старается облегчить жизненные условия девочек и мальчиков, находящихся на ее попечении в больнице.

— Когда я могу увидеть ее?

— Я уезжаю через несколько дней. Как только вернусь сюда, я с вами свяжусь.

Теперь мне остается только ждать.


Мадам Хоа ожидает нас с Гаэлем и Флорой. Едва Франсуа посвятил ее в суть моих дел, она тут же проявила все свое усердие, чтобы поскорее похлопотать об осуществлении моего желания. У нее есть для меня грудной ребеночек.

Как и Франсуа, она тоже училась в Париже. Совпадение или провидение, но случаю было угодно, чтобы в пятидесятые годы она знавала дедушку. Оба принадлежали к одной ячейке коммунистической партии в XIII округе.


Аэропорт города Хошимина. Таможня и ее мелкие придирки. Возбуждение Гаэля и Флоры. Я вся в нетерпении. Вскоре я приму в объятия дитя, которое так хотела, дитя моего воскресения.

Его будут звать Флориан.

Из окна приехавшего за нами маршрутного такси мы дивимся на улицы, пестрые домишки, ларьки ремесленников, деловито снующую толпу, цвета, запахи: запах пряностей, мускуса, влажности.

Запахи рая…

На самом краю города дитя ждет нас.


Детское отделение больницы Гралл только что закрылось. Чтобы познакомиться с Флорианом, нам нужно будет снова прийти завтра утром. Обмануты мои надежды. Ночь кажется такой длинной, когда долго живешь надеждой и доверием, которые так часто не оправдываются.


Вот и Флориан, крошечный и жалкий. Доктор Хоа велела привезти его из сиротского приюта и обследовать, прежде чем доверить нам. Ручки и ножки у него тоненькие, как прутики. Как у всех детишек, страдавших от недоедания, животик вспучился. Ему едва исполнилось три месяца, но глаза под сморщенными веками живые.

— Глаза Пикассо, — шепчет мне мадам Хоа.

Я улыбаюсь. Глаза Пикассо: наследство, одарившее меня радостью.

Через несколько дней я вернусь во Францию и дам Флориану испытать всю теплоту моих материнских объятий. А пока мадам Хоа предлагает мне походить по множеству сиротских домов и больниц, которые она контролирует. Она объясняет, что в одном только Хошимине насчитывается двадцать одна тысяча брошенных детей, живущих на городских улицах. Из них лишь тысяча пятьсот состоит на учете.

Сиротские дома, больницы, благотворительные хосписы, где лежат вповалку дети, старики, больные. Нищета и, из-за нехватки средств, плачевное состояние гигиены. Мое сердце обливается кровью. Я должна что-то сделать, а времени так мало.

Я налаживаю контакт с Народным комитетом, руководителями коммунистической партии, Социальной службой. Я готова горы свернуть. Эта страна дала мне ребенка, и я должна помочь ей.

Хорошую службу сослужило мне имя, которое я ношу. Мои собеседники, узнав, что я внучка Пикассо, выслушивают и поддерживают меня. Они примут участие в моей гуманитарной акции.

«Чтобы сварить чашку риса, нужен огонь и зернышки».


Начальник Социальной службы, отвечающий за проблемы здравоохранения на юге страны, предлагает мне осмотреть участок земли в Тхудуке, северном пригороде Хошимина. Он знает, что я хотела бы построить деревню для обездоленных детей. Я еще не поняла, какую роль там буду играть сама, но я хочу, чтобы свалившееся на меня богатство послужило какому-нибудь доброму делу. Я не мать Тереза, но, насмотревшись на страдания сирот в тех учреждениях, что мне показала мадам Хоа, поняла, что должна вся отдаться этому и попробовать сделать для них все возможное.

Тхудук: бывшая площадка для военных тренировок, пять тысяч квадратных метров, болотистая, изрытая ямами с водой от муссонов; растительность здесь субтропическая, буйная, смешались в запустении мангровые заросли, бамбуковые рощицы, пальмы. На опушке — полуразвалившееся строение и сиротский приют с облупившимися, изъеденными плесенью стенами.

По моей просьбе ответственный чиновник из Социальной службы ведет меня туда. У подъезда сироты играют в мяч, как все дети в мире. Внутри, один в большой комнате, на меня смотрит малыш в полосатой пижаме. У него совсем голый череп, изможденное лицо и взгляд, полный пронзительной грусти. Он знает, что вот-вот умрет, — его изглодал рак. Ему лет восемь, не больше.

Все — решено: с согласия вьетнамских властей Тхудук станет «Деревней Юности».

И она в самом деле существует по сей день, эта деревня, в которой достойно живут триста пятьдесят детей — благодаря Флориану, малышу в полосатой пижаме и особенно моему брату Паблито.

Воспоминаниям, как и взглядам, свойственно вершить чудеса.


Возвращение во Францию вместе с Флорианом, уютно пригревшимся на моей груди. Правой ручонкой он сжимает указательный палец Гаэля, а левой — мизинец Флоры.

В иллюминаторе лайнера — небо, все в крапинках облаков.


Канн и широко распахнутые для Флориана двери «Калифорнии». Его счастливый смех раздается во всех комнатах виллы. Виллы того детства, которое могло бы быть моим детством и детством Паблито: полного заботы и внимания.

— Во сколько просыпается малышок?

— Ты когда купаешь малышка?

— А соску для малышка ты приготовила?

Это слово, «малышок», которое Гаэль и Флора то и дело произносят над колыбелькой Флориана, вдохновляет меня, придает сил. Другие малыши ждут меня во Вьетнаме. Нужно действовать быстрее.

В промежутках между визитами в больницу Ленваль, куда я отдала на обследование Флориана, я принимаю архитектора, перестраивавшего по моему вкусу «Калифорнию». Я знакомлю его с планами, в которые меня посвятили вьетнамские власти, чтобы он придумал — вместе с архитектором из Хошимина — планы постройки «Деревни Юности». Я хочу, чтобы он построил в Тхудуке не бараки казарменного типа, а маленькие домики, в каждом из которых были бы кухня, ванная, столовая и спальни. И еще я хочу школу, спортивный зал, стадион, бассейн, парк. Я хочу… я хочу… я хочу, чтобы дети, которые будут там жить, чувствовали себя окруженными семьей. И любовью, которой у них не было.

Сама жизнь должна им все это.


Приезд во Вьетнам, куда ведет меня сама судьба. Нити судьбы ткут вместе со мной Гаэль и Флора, они тоже здесь, уже в который раз. Мы готовы усыновить еще малышей. Послушать их, так целую кучу малышей. «Малышков», они все еще так говорят.

Хошимин. В аэропорту у трапа самолета расстелен красный ковер, под красным знаменем с желтыми звездами меня ждут высшие руководители страны. Не меня они пришли почествовать — дедушку, создателя «Голубки» и «Герники».

— Товарищ Пикассо, путешествие было приятным?

— Товарищ Пикассо, это ваша страна.

Я теперь дитя страны.


Пока архитекторы и строители наносят первый удар заступом там, где спустя шесть месяцев вырастут первые дома «Деревни Юности», мадам Хоа приглашает меня в больницу Гралл, где меня ждет полуторагодовалая девочка Май. Как и Флориан, Май была пансионеркой сиротского дома Го Вап. Как и Флориану, ей хорошо знакомы страшные проблемы недоедания. Все ее жизненные ориентиры — это медсестры и персонал Го Вап и больницы Гралл. Она не подпускает меня к себе, отказывается выйти из своего кокона. Отбивается и плачет. Мне предстоит приручить ее, следить, чтобы ее не обижали. Я знаю, как трудно будет оторвать ее от корней, тех корней, которые приносили ей одни несчастья с тех самых пор, как она появилась на свет. Это единственная подпитка, которую она знает.


Я живу между Вьетнамом и Европой. Строительство «Деревни Юности» завершено, и все-таки я хочу расширить возможности приема, прикупив соседний участок земли. И работы разгораются с новой силой, с удвоенной энергией. Параллельно с этим моя организация приступает к регулярной доставке молока для детей сиротского приюта и больниц Хошимина, финансирует рытье артезианских колодцев в деревнях в глубинке страны, призывает голосовать за внесение в бюджет страны статей, предусматривающих финансовую помощь пенсионерам и ветеранам войны, чтобы они могли развивать собственное хозяйство, выплачивает стипендию двумстам студентам университета в Даклате, северо-восточном пригороде Хошимина. Мы потрясены разрухой в детских больницах и скудостью медицинского оборудования, и мой фонд, с привлечением пособия, присланного из Франции, финансирует восстановление Первой и Второй детских больниц в столице и устройство в них операционного и реанимационного залов. Наконец, я решаю должным образом отблагодарить мадам Хоа, профинансировав модернизацию Го Вап, где были и Флориан с Май. С согласия властей там поменяли все внутреннее убранство, заново покрасили стены, завезли новую мебель. Кутюрье занимаются формой одежды для маленьких пансионеров. Чтобы им было где играть в сезон дождей, построили крытые внутренние дворики.

Я делаю то, что я чувствую, то, что бередит мою душу. Я не занимаюсь расчетами. Я спешу помочь.

Как говаривал Пикассо, я не ищу — я нахожу.


Новое путешествие в Хошимин с Гаэлем, Флорой и Май, которой уже два с половиной. Флориан ему двадцать месяцев — остался во Франции. А мы приехали, чтобы забрать Димитри из сиротского дома, который содержит «Земля людей».

Димитри. Моя первая встреча с Димитри как в любовном романе — я сразу поняла, что это он, именно он, новый ребенок, который будет жить в лоне нашей семьи. Брошенный трехдневным младенцем, он ничего не знал об этом мире. Малейший шум, пролетевшая под окошком его комнаты птица, порыв ветра, зашуршавший в кроне древа, гул автомашины вдалеке, казалось, завораживали его. Протыкая пальчиком воздух, он удивлялся любой малости, словно чуду, и удивленные «О!», слетавшие с его губок, были для меня музыкой столь нежной, что я немедленно решила взять его под крыло. Вот почему, после того как его обследовали в Фонде Карпентьера в Сайгоне, мы приехали забрать его с большой помпой. Ему было пятнадцать месяцев, он не хотел ходить, только хватался за меня, словно утопающий за буёк. «Ру…ку», — только этим словом он и баловал меня еще много месяцев. И я протянула ему руку.


Вот моя жизнь. Попав на ее пир, я делала все что могла и считала должным для себя. Иногда хорошо, иногда плохо.

«Когда под рукой нет голубого, я кладу красное», — говорил Пикассо, мой дедушка.

Ну а мне пришлось использовать все цвета, какие предлагала судьба. Некоторые были основными, другие — вспомогательными. Были и тона, и полутона, и надеюсь, дети мои не осудят то полотно, в которое сложилась моя жизнь, когда повесят ее в картинной галерее своей памяти.


Гаэль позвонил мне из Лондона. Он ждет меня на следующей неделе.

Флора и ее жених Арно приедут повидаться со мной завтра, позаботившись о своих лошадках в Центре коневодства в Мужене.

Флориан — ему одиннадцать с половиной — весь в занятиях дзюдо. Этим утром он рассказал мне о своих планах на будущее. Он станет поваром, а если у него не получится — командиром эскадрона спецслужб.

Двенадцатилетняя Май будет преподавателем французского или кинозвездой.

Димитри, ему десять, станет летчиком, но еще и архитектором — это в те дни, когда «Эр Франс» будет объявлять забастовку.

Пять часов вечера. Солнце садится за островами Дерен.

Мне хорошо. Как мне хорошо.


Примечания

1

История названия восходит к легенде о Генрихе IV: заблудившись в лесу во время охоты, король встретил четырех нищих, которые разделили с ним свою трапезу. (Здесь и далее примеч. переводчика.)

(обратно)

2

Жил-был мальчуган,
Странный, очарованный мальчуган.
Говорят, он много скитался
По далеким странам и морям… (англ.)
(обратно)

3

До свидания, дети! До воскресенья! (исп.)

(обратно)

4

Объятии (исп.).

(обратно)

5

Как ты, Пабло? Прекрасно, сынок! (исп.)

(обратно)

6

Живее! Давай, Луис Мигелито! (исп.)

(обратно)

7

Сеть дешевых магазинов во Франции.

(обратно)

8

Какой талант! Просто гений! (исп.)

(обратно)

Оглавление

  • *** Примечания ***