Земля безводная [Александр Викторович Скоробогатов] (fb2) читать онлайн

- Земля безводная (и.с. Оригинал) 1.39 Мб, 270с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Александр Викторович Скоробогатов

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Александр Скоробогатов Земля безводная

Оригинал — подлинник, образец; истая, подлинная работа, произгедение; образцовый вес и мера.

В.И. Даль
Original — первоначальный, подлинный; родниковый; родной, самобытный, неповторимый.

Англо-русский словарь
Сюжет и персонажи данной книги — плод авторского вымысла. Любое сходство с реальными событиями и людьми случайно.


Душа моя, яко земля безводная Тебе.

Псалом 142, 6
Рейс отложили на два часа из-за сильного снегопада. Если бы не это, я бы опоздал на самолет, потому что машина, в которой я направлялся в аэропорт, несколько раз застревала в гигантских пробках, в последний раз — где-то в районе Химок, километра за два до каких-то дорожных работ.

Сразу за входом в самолет на металлической стойке лежали газеты — какие на английском, какие на нидерландском, какие на русском; я взял на русском. Раздевшись, закинув пальто в ящик над головой, усевшись рядом с подмерзшим иллюминатором, я принялся перелистывать ее. просматривая заголовки, пробегая некоторые из статей. Так прочитал я коротенькую заметку из криминальной хроники. Оказывается, позапрошлой ночью на перекрестке двух центральных московских улиц был сбит человек. Машина не остановилась, свидетелей за поздним временем не было. Столкновение было настолько сильное, что ударом у человека оторвало руку.

Мне отчего-то представилось, что говорится в этой статье о том, кто посетил меня ночью в гостиничном номере, что именно его и сбила машина, что именно ему и оторвало ударом руку. Хотя какие у меня основания думать так? Ровным счетом никаких.

Перед тем как отбуксировать самолет к взлетной полосе, с него счищали не то снег, не то лед, обливая из шлангов какой-то жидкостью, которой обливают самолеты в подобных случаях. Увидев в проходе стюардессу, запомнившуюся еще в прошлый раз своим искренним участием в моем постыдном горе, я даже не удивился, а если и удивился, то не слишком. Под аккомпанемент магнитофонной записи на разных языках она показывала, как вести себя в случае, если самолет, скажем, упадет в воду, но не пойдет на дно, а примется плавать по ее поверхности, и мы побежим, соблюдая порядок и учтиво уступая друг другу дорогу, к аварийным выходам, на ходу натягивая на свои дорогие тела желтые спасательные жилеты.

Меня она не узнала. Лучше сказать иначе: меня стюардесса не заметила. Поэтому и не узнала. Если бы заметила, обязательно узнала бы. Потому что не узнать меня было невозможно.

Кстати, где газета? Какую руку оторвало, правую или левую? Не сказано.

Да и какое мне, собственно, дело?

Часть I ЛИЗА

1

10.06.

Сел в самолет в пригороде Антверпена, в Амстердаме совершил пересадку в другой, покрупнее, который по дороге, где-то над Польшей, страшно трясло, благополучно приземлился в Москве — ну, здравствуй, ах, здравствуй, Третий Рим. В аэропорту — толкотня, шум, обычная московская давка, от которой всегда легко отвыкаешь, а привыкнуть к которой трудно, особенно если в последний раз был в этом городе в году тысяча девятьсот восемьдесят девятом, улетая Бог знает куда, — семь лет назад; подумать только, годы проходят не то что быстро, они проходят незаметно, как незаметно проходит… Что проходит вот так же незаметно, как жизнь? Разве что сон, после которого не знаешь — проспал минуту, час, ночь, день?

Встречался с людьми, ходил по городу напряженный, в страшной тоске, с каким-то отвратительным чувством непричастности всему меня окружающему. Ощущение это не из самых приятных: если здесь я чувствую себя чужим, то где же я свой?!

Сейчас ночь, половина первого. Только что где-то на улице, совсем рядом с гостиницей, прозвучал взрыв, и в номере скоро запахло горелым. Пораженный, я вышел в коридор, нашел горничную, говорю — слышали? Да, что-то было, взрыв, — отвечает она мне. И затем такая фраза: может быть, снова кого-нибудь убили. При ненавистных коммунистах таким тоном произносили «может быть, завтра снова пойдет дождь» — то есть событие хотя и неприятное, но привычное.

В целом день был гадкий, с чем и поздравляю человечество.

2

14.06

Любопытно, что взрыв, услышанный мною в первую российскую ночь, и на самом деле оказался взрывом. Горничная рассказала мне, что, возвращаясь наутро домой, видела два сгоревших грузовика. Грузовики принадлежали «черным» и содержали овощи и фрукты. Все сгорело. «Черные» стояли молча, спокойно глядя на свои сгоревшие машины.

На следующий день взорвалась бомба в вагоне метро. Будничность сообщения по радио об этом чудовищном событии потрясающа: ровным, самым спокойным тоном, без каких-либо эмоций, в промежутке между сообщениями о порядке голосования и спорте, — как будто поезда метрополитена подрываются здесь по три раза в сутки.

На следующий день — в своей квартире застрелен тремя выстрелами в голову мэр подмосковного городка Н. При осмотре тела убитого в голове обнаружен кусочек целлофана — «что дает основания предполагать, что убийца обернул пистолет целлофаном…». Странная подробность.

В жизни своей мне не приходилось видеть такого удручающего количества бездомных и нищих, как теперь. Они везде, копаются в мусорках, как в своем почтовом ящике, без тени смущения (а ведь еще пару лет тому назад у всех них были и работа, и жилье, так что сравнительно новички они в этом деле). Один встал у огромного мусорного бака на фанерный ящичек, перегнулся внутрь, увлекся насмерть, а проходящая мимо девочка лет десяти смущенно смеется, мама объясняет ей ситуацию, что вот, мол, дядя копается в мусорке, как не стыдно.

Проходя мимо Кремля, чувствуешь, как велика была Россия. Проходя по замызганным улицам в других местах Москвы, глядя на стриженные налысо головы молодых кобелеватых полуоборванцев-вырожденцев (раньше стригли так только заключенных) — подобных ощущений не испытываешь.

Опять ночь, опять половина первого. Прошел дождь, влажно шелестят за окнами автомобильные шины по асфальту: Мне хотелось бы выкурить сигаретку (пагубная привычка), да лень тянуться за сигаретной пачкой.

Милые, дорогие мои, пойду-ка я спать. Собачья жизнь.

Auf Wiedersehen. Hasta la vista, comparieros. Bucnas noches.

3

15.06

Тяжелое небо, грязные, лохматые низкие тучи висят неподвижно над городом, грязные, грязные, вредные для легких — если они где-нибудь встретятся с землей, людьми, легкими. Облака похожи на вату, которой вытирали в прошлом году пыль и по ошибке, вместо того чтобы выбросить, засунули за шкаф.

Вчера двинулся на Красную площадь. Вошел во двор Покровского собора, обошел храм: удивительны низкие полукруглые своды каменных древних русских храмов. На горке выщербленных, выеденных дождями каменных ядер сидит женщина в чем-то похожем на монашескую рясу. Принял ее было за молящуюся монахиню, а потом гляжу — нет, красится. Подошел к дверям с обратной стороны храма — так сладко пахнуло ладаном. А службы нет, говорят — музей.

В Александровском саду — сотни ворон. На деревьях, на траве, на асфальте. Огромные черные клювы, чуть загнутые; грязные, неопрятные перья; летают стремительно, кар каютку грожающе — хищные птицы хищного города.

А у выхода из сада случайно заметил вороненка: сидит в траве, довольно крупненький, ворочает головой, трогательно беспомощный и неловкий, как все птенцы, выпавшие раньше времени из гнезда, разевает свой хищный клювик и слабо и даже как-то мелодично каркает. Меня удивили ярко-фиолетовые, горящие пятна по бокам его головы, чуть выше клюва. Странной мне показалась прежде всего яркость этих пятен, а потом — то, что пятна то исчезали, то появлялись снова. Уже немного смеркалось, так что я не совсем хорошо видел.

Чтобы рассмотреть, мне пришлось подойти к вороненку ближе; он не испугался меня. Он меня не видел. Не мог видеть, потому что был слепым. Эти яркие фиолетовые пятна оказались бельмами.

Временами центр Москвы принимает совершенно роскошные очертания. Например, гостиница «Метрополь». Это и красиво, и богато, и стильно, и дорого, и даже чисто, что совсем большая редкость. Подземный гараж, рестораны, бары, надписи на английском и русском языках, все как у людей, антикварные лавки — и казино. Для совсем богатых людей. Толстые стекла, это сразу бросилось в глаза. Штор — две пары. Те, что идут вторым рядом, закрывают окна наглухо, сверху донизу. Первые висят пониже, закрывают стекло на две трети. Это бронированные шторы. Шторы-бронежилеты. Я бы не удивился, если бы за этими двумя шторами оказались еще и мешки с песком.

Москва на осадном положении, ее осадили бандиты. Одни бандиты ходят в казино, другие стреляют в них с улицы сквозь стекла. Рай. Каждому свое развлечение.

Наступают грозные сумерки, над Москвой снова стоит дождь.

4

16.06

Я познакомился с Лизой случайно, она села рядом со мной на скамейку в Александровском саду. Я долго не обращал на нее внимания, а потом оглянулся: крупные, но очень изящные черты лица, хорошие волосы, светло-коричневые, густые; резкие очертания короткой несимметричной стрижки. Порывом ветра приподняло ее короткую юбку, и я невольно взглянул на ее голые ноги. Меня словно обожгло, и я тут же отвернулся.

Мне захотелось заговорить с ней, но я и представить себе не мог, с чего начать. Меня до боли в груди влекло к ней, сам не знаю почему.

Она достала из сумочки сигарету — я тут же протянул зажигалку, будто ждал этого. Если бы зажигалка зажглась, ничего бы, скорее всего, не произошло. Но зажигалка не сработала, Лиза рассмеялась, рассмеялся и я; ей пришлось прикурить от моей сигареты.

Когда она чуть склонилась, прикуривая, я смотрел на ее тяжелые, блестящие волосы. А тонкая шелковая рубашка слегка открыла ее грудь, в начале которой стояла красивая родинка.

Мы заговорили, я задавал вопросы, она отвечала, немного смущаясь, но смущался и я сам; она часто поправляла прическу, убирая волосы, падавшие на лицо, и мне отчего-то подумалось, что она хочет — может быть, даже сама того не сознавая — нравиться мне. Скоро мы встали и дальше пошли вместе. Удивительно свежее, открытое лицо, думал я, идя рядом с ней. Она охотно смеялась, открывая крупные, хорошие белые зубы. Все в ней было к месту, все было ладно, все было до последней степени женственно. Говорила она низким, звучным грудным голосом.

Когда мы на ходу случайно сталкивались, касались друг друга, у меня захватывало дыхание — до того, что начинала кружиться голова.

Она жила с матерью, у нее был брат. Она училась в консерватории по классу скрипки. Она была гораздо младше меня. Она много рассказывала о себе, но я почти ничего не запомнил. Все в ней: и голос, и походка, и смех, и движения губ, — все сводило меня с ума. Каждое слово благодаря ее невероятному женскому обаянию казалось мне исполненным огромного смысла, но почти все сказанное ею я забывал немедленно, в следующую же секунду.

— Что вы делаете сегодня вечером? — спросил я.

Она рассмеялась.

— Почему вы смеетесь? — спросил я, хотя и сам чувствовал неуместность и глупость своего вопроса: красивым девушкам приходится выслушивать подобные вопросы, наверное, по нескольку раз вдень.

Она покачала головой, прежде чем ответить.

— Сегодня вечером я буду праздновать день рождения моей мамы.

— Вы и ваша мама?

— Я, моя мама и мой брат.

Мы уже подходили к входу в метро, ей пора было ехать домой. Она остановилась, пожала плечами, как бы говоря: «Ну вот и все», — улыбнулась, потом нахмурилась.

— Мне было очень приятно познакомиться с вами, — сказал я.

Она снова покачала головой и протянула мне руку. Через минуту она спустится в метро, и я больше никогда не увижу ее. Можно, конечно, напроситься поехать с ней вместе, проводить Лизу в метро до ее станции, она вряд ли откажет, но положения вещей это не изменит: в любом случае мне придется расстаться с ней. Рано или поздно.

— Мы с вами еще увидимся?

— Кто знает, — ответила она тихо, опуская глаза.

— Я оставлю вам свой телефон. На всякий случай. Вдруг…

Я замолчал. Голос мой уж слишком явно выдавал волнение. Мне не хотелось выглядеть жалким в ее глазах. Да и в своих тоже.

Я протянул ей визитную карточку одной из лучших московских гостиниц, в которой остановился.

— Телефон вот здесь. Назовите мой номер — четыреста пять. И нас соединят.

Она улыбнулась, положила бумажку в сумку, потом мгновенно поднялась на носочки и поцеловала меня в щеку.

Лиза уже давным-давно сбежала по лестнице в переход, ведущий к станции метрополитена, а я все стоял на месте, ощущая прикосновение к своей коже ее мягких, чуть приоткрытых губ.

Весь тот вечер я просидел в ресторане своей гостиницы, ел немного, но очень много пил, долго не пьянея. Я был бы абсолютно счастлив, если бы мне не было так тоскливо. Ее поцелуй, конечно же, не значил ничего. В тот вечер дешевенькие дамы богатых деловых людей смеялись особенно визгливо, а их лощеные кавалеры выглядели особенно гадко. В лифте меня качало. В номере, кое-как умывшись, упал на кровать и тут же уснул.

5

17.06

Проснулся я наутро, как ни странно, в расположении духа самом чудесном. Слегка побаливала голова и тошнило, но тоже слегка — в этом была даже какая-то прелесть. Завалившись вчера на кровать, я так и не разделся и даже не снял туфель. Раскрыв окна (в номере моем их было целых три), я направился в ванную комнату: пепельно-голубой мрамор, черный гранит, золотая медь, серебряный никель, зеркало, демонстрирующее меня в полный рост. Отражаясь в зеркале, я раздевался. Удивительно приятно стать после пьяной ночи под упругие струи горячего душа!

Стоя в ванне, отгородившись от остального мира клеенчатой занавеской, я вспоминал события вчерашнего дня. Не могу не отметить, что они меня удивляли. Вернее будет сказать так: я вчерашний удивлял себя сегодняшнего. Откуда эта резвость чувств? Откуда это эротическое волнение? И отчего эта тоска, вылившаяся в неумеренное пьянство?!

Мне тридцать пять лет, я до отвращения много повидал на своем веку. Я был женат, и неоднократно, причем ни от жен, ни от подруг, этого статуса не приобретших, ничего хорошего (или почти ничего) видеть мне не приходилось: самые трогательные и искренние романы заканчивались разочарованием и болью. Кроме того, я женат и в настоящее время. Женат вот уже почти семь лет. Я бы даже рискнул выразиться таким образом: женат счастливо… Жена меня любит. У нас пока что нет детей, но жена ходит к врачам, врачи обещают непременное выздоровление, так что жена надеется, а вместе с нею надеюсь и я. С появлением же детей брак наш и вообще превратится в образцовый. Кроме того, жена меня любит, она мне верна. А верность, как известно, — наиценнейшее и наиредчайшее из всех многочисленных женских достоинств. Если вспомнить мое вчерашнее состояние, получалось, что я готов был обмануть доверие жены и поставить свой брак на карту из-за банальнейшего знакомства со случайной девушкой на случайной скамейке случайного парка! Я был удивлен, чтобы не сказать поражен, своим вчерашним легкомыслием.

Приняв душ и одевшись — свежая, прохладная рубашка как-то особенно приятно касалась кожи, — я быстро позавтракал внизу и вышел на улицу. Первый солнечный день в Москве. Я глубоко вдохнул, чтобы набрать в легкие как можно больше отвратительно-московского угарного воздуха, и двинулся к ожидавшей меня на гостиничной стоянке машине. Водитель угрюмо кивнул, пробормотал что-то совершенно непонятное, и машина тронулась. Боюсь, ему пришлось меня долго ждать.

Мы довольно быстро пробежали контракты, записали замечания, оговорили детали. Работа была закончена через двадцать минут, после чего мы снова расселись по машинам, и нас куда-то повезли: официальная часть позади, нас ожидает часть неофициальная.

Минут через пятнадцать мы выехали за город и вскоре оказались у ворот черного массивного чугуна; ворота дрогнули, бесшумно заскользили в сторону, раскрылись, и мы въехали на аллею, ведущую к дому.

Встретивший нас в вестибюле шустрый молодой человек в безупречном костюме, с каким-то переговорным устройством в руке, передал нам самые искренние приветствия от Б., хозяина этого дома-дворца: «по не зависящим от него обстоятельствам» сам он не мог встретиться с нами.

Как узнал я позже, не то вчера, не то сегодня утром на этого знаменитого и сказочно богатого человека было совершено уже которое по счету покушение; ранен никто кроме одного из охранников не был, но очередная молоденькая жена-красавица нашего хозяина находилась в состоянии буйной истерики: сидевшей на ее коленях собачонке — пекинцу с отвратительной, сплюснутой китайской харей — пулей напрочь снесло голову.

Дом был красив и богат до невозможности; кто-то рассказывал мне, что некоторые комнаты обставлялись мебелью из запасников Эрмитажа.

А в банкетном зале нас ждали девушки.

Шустрый молодой человек девушек представил, по залу бесшумно заходили официанты в смокингах, предлагая шампанское; мне оставалось лишь поражаться, насколько быстро перезнакомились эти пожилые, все как один тяжелые, брюхастые господа, почтенные отцы почтенных семейств, с предоставленными им девушками. Последняя, непонятно почему оставшаяся невостребованной, сама подошла ко мне. Первый ее вопрос был такой:

— Вы не возражаете, если я присяду к вам на колени?

Она казалась еще совсем юной девочкой, на вид ей было лет шестнадцать — семнадцать.

Минут через десять мы остались в зале одни, остальные попарно разбрелись по отдельным комнатам. Я был зол до последней степени: если бы я заранее знал, чем кончится эта поездка, я бы сразу после переговоров вернулся в гостиницу.

— Послушайте, — прервал я девушку: та что-то говорила. — Вы меня простите, если мы с вами останемся здесь?

Глаза ее округлились.

— Вы хотите прямо здесь? — удивилась она.

— Да, — ответил я — в свою очередь не поняв ее вопроса.

— Но ведь… Сюда же могут войти… Официанты ведь будут убирать.

— Вы меня неверно поняли, — ответил я, едва сдерживая раздражение. — Я предлагаю вам здесь остаться просто так. У нас с вами ничего не будет. Я женат. И — простите меня.

— А-а, — протянула девушка. В глазах ее как будто отразилась грусть. — Ничего-ничего… Только все они, — она махнула рукой в сторону двери, — тоже, наверное, женаты…

Я пожал плечами.

— Я вам что, совсем-совсем не нравлюсь?

Она улыбалась, но у нее чуть сводило губы, как это бывает у некоторых от сильной обиды.

— Вы мне нравитесь.

— Тогда почему вы не хотите?..

Я вздохнул, подавляя раздражение.

— Понятно-понятно, вы женаты. Послушайте, постарайтесь понять и меня. У меня к вам просьба: давайте все-таки перейдем с вами отсюда…

Меня поразил ее тон: она умоляла.

— Зачем? — Я растерялся.

— Поймите меня правильно, — сказала она. — Если мы с вами здесь останемся и это увидят… Неужели вы не понимаете?!

— Что я должен понимать?

— Господи. — она вздохнула, по-детски подняла глаза к потолку. — Я могу потерять работу.

— А там? — спросил я.

— А там мы закроем дверь, и никто ничего не узнает. Пожалуйста, я вас очень прошу. Давайте поднимемся наверх. Прошу вас. Насиловать я вас не буду.

— Обещаете?

Она усмехнулась.

— Торжественно клянусь.

Я поднялся на ноги.

— Там есть шампанское, — сказала девушка, заметив, что я протянул руку к своему бокалу, стоявшему на столике перед моим креслом. — Спасибо вам.

— Вам спасибо, — ответил я.

Мы с ней довольно мило поговорили. Шепотом. Хоть в комнате громко играла музыка. Звали ее Анной, в этом году она закончила школу, и было ей ровнехонько семнадцать лет. Когда назвала она эту цифру, почти угаданную мной, у меня тоскливо сжалось сердце. Конечно, каждый выбирает сам, по своим вкусам и согласно своим наклонностям — я был уверен, что никто не принуждал ее заняться тем, чем она занималась, — но уж слишком юна была эта девочка.

Работала она уже полтора года. Первое время считала недели, потом — месяцы. В годовщину пригласила школьных подружек в самый дорогой ресторан. Зимой подарила маме шубу.

Она казалась очень чистой, совсем невинной девочкой; именно этим, вероятно, — кроме своей несомненной красоты — и брала она.

Я спросил, есть ли у нее друг. С лету она ответила, что есть, а потом вдруг замолчала, отвела глаза, стала маленькими глотками пить шампанское из высокого, тонконогого бокала; со дна, чуть извиваясь, тянулась вверх струйка микроскопических золотых пузырьков.

Спустились мы одними из последних. Мне подмигивали. Своих так называемых коллег я возненавидел уже с первых минут, сейчас же я готов был разбивать об их тупые хари бутылки. Пообещав Анне не выдавать ее, я тем самым позволил им причислить меня к «своим». У меня было так отвратительно на душе, что я не сомневался, что в гостинице снова напьюсь.

Так оно и оказалось.

6

18.06

Поднимался я на свой этаж примерно в том же состоянии, что и вчера, или, лучше сказать, позавчера: когда я вошел в номер, часы на тумбочке у кровати показывали без пяти минут час ночи. Я только успел скинуть чуть узковатые мне, остроносые туфли, приобретенные перед самым отъездом, как зазвонил телефон. Сняв трубку, я упал на кровать.

— Да, — сказал я. — Я вас слушаю.

В трубке что-то пощелкивало, шуршало, потрескивало.

— Я вас слушаю, — повторил я. — Говорите, если вам есть что сказать.

Мне вдруг показалось, что на том конце провода плачут; я протрезвел в секунду, подумав, что это может быть Лиза. Я не знал, что сказать. Я боялся назвать ее имя. Ведь я мог и ошибиться.

— Алло, — сказал я.

— Виктор?

Голос был настолько тих, что я едва расслышал этот краткий вопрос, но сомнений у меня не оставалось: это Лиза, и она плачет. У меня перехватило дыхание, как позавчера на скамейке.

— Что с вами?! — спросил я.

Она бесконечно долго не отвечала.

— Это Лиза, — услышал я; тихий голос ее почти сливался с помехами телефонной линии.

— Да-да, — сказал я горячо. — Я понял… Что с вами?! Что-то случилось?

Она плакала.

— Да, — ответила она наконец.

— Я могу' вам чем-нибудь помочь?

Лиза не отвечала.

— Меня не хотели соединять с вашим номером, — сказала она наконец. — Я только сейчас посмотрела на часы. Простите, уже на самом деле поздно. Я вас, наверное, разбудила.

— Нет, что вы! Я не спал. Я только вошел в номер.

— Простите, что я вам звоню…

— Не нужно извиняться. Скажите мне, что произошло?

Она снова долго молчала, словно сомневаясь, стоит ли отвечать мне.

— Моя мама в больнице… У нее сегодня утром случился инфаркт. Она все еще без сознания. Она в очень плохом состоянии. Я не знаю… Я даже не знаю, будет ли она жить.

Она разрыдалась.

— Я весь день пробыла в больнице, но меня даже на минуту к ней не пустили, — говорила она, рыдая. — Ей сделали операцию. Мне ничего не объяснили… Я не выдержу! Мне так страшно…

Я не знал, что сказать; боясь нечаянно обидеть ее неверно выбранным словом или тоном, я молчал.

— Мне даже некому было позвонить… Я случайно вспомнила о вашей карточке. Ведь вы не обижаетесь, правда?

— Ну что вы… Я могу вам как-нибудь помочь?

— Нет, — ответила она после долгого молчания. — Боюсь, что нет.

— Не оставайтесь сегодня одна. Поезжайте к кому-нибудь.

Мне показалось, что она усмехнулась сквозь слезы.

— Мне не к кому.

— А где ваш брат?

— Брат? Он еще вчера уехал. Сразу после праздника.

— Куда уехал?

— В Петербург. Он там живет.

Я очень волновался, я никак не мог решить, можно ли говорить то, что мне так хочется сказать.

— А подруги?

— Подруги спят. У меня нет подруг. Сейчас, по крайней мере. Я не хочу никого из них видеть.

Я помолчал, собираясь с духом.

— Знаете, только не обижайтесь, если это прозвучит неуместно, — сказал я. — Что если я приеду к вам? Или вы — ко мне? Я тоже не смогу уснуть, зная, что вам так плохо.

Она молчала; наверное, я обидел ее. Я боялся, что она неверно поняла меня.

— Я хочу вам помочь. Мне кажется, вам лучше было бы отвлечься, не оставаться одной. Или, если хотите, я могу поехать с вами в больницу…

Я был уверен, что она положит трубку.

— Нет, — произнесла она тихо. — Я не хочу больше в больницу. Тем более что туда и не пустят.

— Да…

— Вы правы. Я здесь сойду с ума. Я ведь поэтому и позвонила вам — чтобы отвлечься…

Как немного человеку нужно, чтобы почувствовать себя счастливым.

— Так… Мне приехать к вам? — я боялся поверить своему счастью.

— Нет. Давайте уж лучше я — к вам.

— Как нам тогда договориться? Вы скажите мне свой адрес, я возьму такси и подъеду к вам…

— Вы только потеряете время. Зачем?

— Уже поздно, ночь…

— Ну и что? Я не маленькая. Я буду у вас через полчаса.

— Вы уверены?

— Более чем. А меня пустят в гостиницу?

— Конечно, — ответил я, хотя, если честно, не совсем был уверен в этом.

— Может быть, на всякий случай подождете меня у входа? — попросила она робко.

— Конечно! Естественно! Я прямо сейчас побегу вниз.

Мне показалось, что она улыбнулась.

— Вы напрасно потеряете время, ведь я приеду не раньше чем через полчаса.

— На всякий случай.

— Хорошо. Тогда — до встречи.

Она первой положила трубку: Сердце мое колотилось так, словно я только что бегом поднялся по лестнице на пятый этаж. Через полчаса я увижу ее! Мне хотелось смеяться. Мне было страшно.

Я до сих пор был в костюме; в волнении я никак не мог сообразить, стоит ли мне переодеваться. Я не знал, чем мы будем заниматься. Спустимся в кафе, пойдем в ресторан? Будут ли они открыты в это время? В гостинице, по моим наблюдениям, было три ресторана. Один — на первом этаже, рядом с кафе; кафе, по сути дела, переходило в ресторан. Два других — этажом выше, и в оба эти ресторана по вечерам пускали мужчин только в костюмах, а дам — в вечерних платьях. Оба зала были невелики, до невозможности изысканны, официанты ступали бесшумно, при обращении к посетителям кланялись, чуть склоняя при этом голову набок; играла либо арфа, либо скрипка и виолончель; метрдотель был юн, торжественен, свиреп к подчиненным и говорил только по-английски. На всякий случай я позвонил в ресторан со свирепым метрдотелем и заказал столик на двоих. Часов до четырех, как мне было сказано, можно смело «рассчитывать на их услуги», а потом, как я понял, придется сматываться.

7

На улице было тихо, воздух свеж. До ее приезда я выкурил две сигареты. Звук двигателя везшей ее машины услыхал задолго до того как машина показалась из-за поворота. Проехав перекресток на красный свет, машина мягко остановилась у подъезда; Лиза, сразу найдя меня глазами на ступенях у входа в гостиницу, махнула рукой, расплатилась с шофером; я не успел открыть перед ней дверцу машины, она вышла сама. Я бы побежал к ней, если б не понимал, что буду выглядеть смешно. Я был так рад ее видеть, что мне хотелось смеяться, — однако, понимая ее состояние, не позволял себе и улыбнуться.

Темное платье подчеркивало стройность ее фигуры, открытые руки и плечи были тонки и белы. Она держала голову прямо, смотрела грустно и строго, сжав губы; чуть припухшие от слез, глаза ее казались в темноте черными. Сейчас она показалась мне еще красивее, чем в первый раз. Красота ее была настолько разительна, что мне было трудно на нее смотреть.

— Добрый вечер, — сказала она, подойдя ко мне.

Мы остановились слишком близко друг к другу — случайно.

— Добрый вечер, — повторил я.

— Наверное, мне не стоило приезжать, — сказала она.

— Нет-нет, что вы, — сказал я. — Я очень рад вас видеть.

— Мне не хотелось бы вам мешать.

— Вы мне и не мешаете.

Мы все стояли друг перед другом. Она улыбнулась первой.

— Мы так стоим, как…

Она не договорила; я тоже улыбнулся — отчего-то тут же испугавшись за свою улыбку.

— Пойдемте в гостиницу? Или вам хотелось бы пройтись?

Она покачала головой.

— Сейчас в Москве по ночам не гуляют.

— Почему? — спросил я машинально, не задумавшись над своим вопросом.

— Это стало опасно.

— Тогда — в гостиницу? — сказал я, отступая на шаг в сторону.

В руках она держала небольшую темно-коричневую сумочку.

Несмотря на довольно позднее время, всего два столика (один из которых был заказан мною) оказались в ресторане свободны. Метрдотель провел нас по залу, отодвинул перед Лизой стул с высокими подлокотниками и спинкой; Лиза просто села, улыбаясь человеку, поблагодарила кивком головы. Мы говорили не много; Лиза была грустна, а мне не хотелось говорить с той лишь целью, чтобы не молчать.

Я подолгу смотрел на ее лицо, совершенно не думая о том, что могу обидеть ее таким пристальным наблюдением. Во всем она была на удивление проста; в том, как она двигалась, как пила, как хвалила вино, как ела, как заговаривала со мной, как отвечала на вопросы, как молчала (а молчать в присутствии полузнакомого человека — дело особенно трудное), — невозможно было обнаружить и тени манерности.

Задумываясь, она иногда легко проводила пальцами по ключице под тонкой шеей.

— У вас больше никаких новостей о вашей маме? — спросил я.

Она покачала головой.

— Перед отъездом я позвонила в больницу, но мне ответили, что так поздно справок они не дают.

— Конечно. Еще хорошо, что сняли трубку.

— Сказали, что раз нет новостей — это хороший знак. Если бы мама… умирала, — это слово, как мне показалось, ей было сложно произнести, — меня бы предупредили.

— Наверное.

— Лучше об этом не думать, — она махнула рукой, словно могла таким образом отогнать эту мысль. — Я не переживу ее смерти.

Она горько вздохнула, подняв плечи.

— Кроме мамы у меня никого нет. Я поняла это только сегодня, когда сидела в больнице. Каждую минуту ожидая, что вот сейчас ко мне выйдут и скажут, что она умерла.

Лиза закрыла глаза и долго молчала.

— Все было так просто… Вы когда-нибудь видели, как умирает человек?

— Нет, — ответил я.

— У нее заболело сердце. Она прилегла на диван. А потом перестала мне отвечать. Мне показалось было, что она уснула. Но она… Я решила все-таки ее разбудить, чтобы убедиться, что с ней все в порядке. Но она не могла проснуться. Она не просыпалась. Она…

В глазах ее стояли слезы.

— Счастье, что «скорая» приехала очень быстро. Я поехала вместе с ней в больницу…

Я положил ладонь на ее руку.

— Не обижайтесь на меня, — сказал я, — но вам лучше не думать об этом.

Она улыбнулась, быстро-быстро заморгав, достала из сумки платок, промокнула глаза. Если присмотреться, можно было заметить, что ресницы ее чуть подведены. В первый раз мне показалось, что у нее темные глаза, но они оказались светло-голубыми, совсем прозрачными. Ее бокал был пуст, я налил в него красного вина из бутылки. Молча мы подняли наши бокалы и одновременно выпили, глядя друг на друга. Когда Лиза пила, она каждый раз немного запрокидывала голову, даже если бокал был еще полон.

— Как получилось, что вы живете за границей? — спросила она.

— Сложно сказать, — ответил я.

— Сколько вы уже там?

— Семь лет. Скоро восемь.

— Вам там не грустно?

— По-разному.

— Вы женаты? — спросила она и тут же рассмеялась.

— Нет, — ответил я не задумавшись, чтобы сразу разозлиться на себя: теперь придется играть, лгать, выкручиваться, следить за каждым своим словом, бояться оговориться — произнести предательское «мы» вместо «я». Было бесконечно жаль, что мне пришлось внести в наши отношения ложь.

— Я сошла с ума. Простите. Это похоже на допрос. Вы не обязаны отвечать на мои вопросы. Боже, я, кажется, опьянела. Просто не обращайте на меня внимания.

Она закрыла лицо ладонями.

— Ничего, не страшно, — сказал я.

— Как стыдно…

Она чуть покраснела. Мне показалось, что ей было приятно, когда я ответил, что не женат.

— А чем вы там занимаетесь? Если, конечно, не секрет.

— Работаю… Это не секрет, но на эту тему было бы слишком скучно говорить. Контора, в которой я тружусь, торгует всем, что может принести деньги, — но прежде всего алмазами, наверное, самым традиционным товаром для Антверпена. Из русских я там один.

— А когда вы уезжаете?

Я вздохнул: у меня снова, уже второй раз за последние несколько минут, испортилось настроение.

— Послезавтра.

Она замолчала.

— Так быстро, — проговорила она.

Я только развел руками.

Не знаю, почему не сказал ей ни слова о своем главном занятии, об «основной» своей работе — не приносившей мне, правда, почти ни гроша. Я стыжусь, что пришлось мне искать «места», стыжусь, что пришлось устроиться в эту бельгийскую блестящую конторку, стать служащим, служить с половины девятого до половины шестого, заказывать совместно с коллегами обед в кафе по соседству, в положенное время ложиться спать, в положенное время просыпаться, в положенное время завтракать, в положенное время выходить из дому… Жизнь моя приобрела характер монотонной и унизительной повинности, заключения, добровольно принятого на себя. Я долго держался, шесть лет мне удавалось как-то выкручиваться, обманывать себя надеждами на продажу картин, однажды вдруг пошедшую с головокружительным успехом — но успех оказался недолог, как и большинство головокружительных состояний. Я выставляюсь достаточно регулярно. Я могу даже без какого-либо преувеличения сказать, что имя мое обретает очертания некоей популярности (как по-собачьи я выразился, но уж оставлю как есть). В чужой стране, в которой мне случилось пребывать, обо мне написаны уже десятки статей, большей частью хвалебных. У меня даже есть поклонники, ценители моего несомненного таланта… От своих туземных собратьев я отличаюсь лишь Уем, что не могу рассчитывать на государственные субсидии и пособия по безработице, позволяющие молодым художникам (писателям, поэтам, музыкантам и тому подобному сброду) заниматься своим прямым делом, называемым сладким словом — искусство. Сладчайшим из всех остальных самых сладких слов. Мне все никак не удавалось понять, что именно было слабостью: мое многолетнее упорство в отказе от «побочного», нехудожественного заработка денег либо же мое недавнее решение устроиться на службу — решение, продиктованное главным образом стыдом, сожалением, сочувствием, смущением — назовите как угодно — перед женой, которая, впрочем, в безденежье меня как-то почти и не упрекала.

Вероятно, я промолчал об этом потому, что в противном случае пришлось бы слишком многое объяснять. И объяснять пришлось бы кругом неприятные вещи. Я стыжусь своей работы. Начав служить, я как бы расписался в том, что проиграл. До этого у меня часто не было ни гроша, но я имел право называть себя художником. Сейчас я (особенно в сравнении с собой в недавнем прошлом) богат, кроме серьезного жалованья контора оплачивает все мои счета — и счет за нынешние посиделки я тоже отдам директору, — но произнести с чистой совестью «я художник» у меня больше не получается. Я проиграл, став на одну доску с продавцами, пусть и до изнеможения лощеными, щепетильно-изысканными, которые разъезжают в наипрестижнейших, самых дорогих автомобилях, выбирают эти автомобили (как и все остальное) только за то, что они дороги, — но все равно остаются продавцами, торгашами и не более. Цифры, коими оперирует, к примеру, мой директор, побольше тех, с какими приходится иметь дело продавцу туалетной бумаги, — но разница исчерпывается цифрами. Да, может быть, степенью подонства, которое безгранично.

Но я отвлекся.

Билет у меня действительно уже был заказан на послезавтра. Я мог бы, наверное, остаться, но для этого нужны были «серьезные причины». За любую задержку мне предстояло отчитываться…

Она поблагодарила меня за вино, а потом выпила его до дна, не останавливаясь, одним духом.

Склонившись, официант спрашивал, можно ли принести десерт. Я посмотрел на Лизу — в ее глазах снова показались слезы. Наверное, на этот раз — от вина.

— Несите, — сказал я.

Ученый официант кивнул и неслышно пропал за спиной, будто растворился в воздухе.

После выпитого бокала она, как мне показалось, довольно быстро опьянела, что шло ей. Да и себя самого я не взялся бы назвать трезвым. Мне очень хотелось задать ей один вопрос; я держался как мог; если б не опьянение, я бы, наверное, никогда не задал его.

— А вам хотелось бы, чтобы я остался? — спросил я с бьющимся сердцем.

Она стала смотреть мне в глаза. Пожала плечами, чуть наклонила к плечу голову. Потом начала осуждающе качать головой.

— Да, — ответила она, измучив меня. — Но это, наверное, невозможно, — добавила как будто с грустью.

Я промолчал.

К четырем часам, действительно, народ стал расходиться. Она рассказывала мне о своем любимом подмосковном парке, куда часто ездила с матерью гулять.

— Нам сейчас придется уйти отсюда, — сказал я, когда она замолчала. — Мне так кажется. Хотите — поднимемся ко мне? Если вас не смущает, что у меня только одна кровать.

Она свела брови, стала смотреть на меня серьезно, словно с какой-то болью.

Я отвернулся, махнул рукой официанту.

— Надеюсь, вам было вкусно, — сказал ученый официант, осклабясь и глядя на Лизу. Я вдруг повествовал, что мне неприятен его взгляд, надолго задержавшийся на девушке. Пусть он и продиктован профессиональной любезностью.

— Да. Спасибо. Очень, — ответила она.

Я подал ему свою карту. Официант, поклонившись, удалился.

— Как их здесь дрессируют, — сказал я зло.

— Да, — ответила она тихо.

— Какая тупая, типично официантская морда.

Она посмотрела на меня, удивленная моей резкостью.

— Я не обратила внимания.

— И все эти лакейские ухватки. И при этом — петушиные элегантность и чопорность, в которой сравниться с официантом невозможно.

Когда мы выходили из ресторана, были уже в дверях, ее чуть качнуло ко мне. Она улыбнулась, смущаясь.

— Я совсем пьяна. Меня качает. Как на лодке в ветер.

Прямо перед собой я видел ее глаза, широко раскрытые, чистые, пристально глядящие на меня. У меня заболело в груди.

Я заставил себя усмехнуться:

— На этой лодке вы не одна.

Даже странно, что до сих пор мы все еще называли друг друга на «вы». У лифта она первой сказала мне «ты».

А в лифте вдруг расплакалась.

8

А в лифте она расплакалась, спрятав лицо в ладонях. Я обнял ее — она сама пошла ко мне, — как обнимают плачущего ребенка, стал гладить по волосам, уговаривать успокоиться, и смотрел на ее отражение в зеркальной стене лифта; платье на ее узкой спине было открыто чуть ниже, чем спереди, на правой лопатке стояли сразу несколько родинок; заметив их, я почему-то торопливо и смущенно отвел глаза от зеркала.

Кабина очень мягко, почти незаметно остановилась.

— Спасибо, — сказала она, подняв ко мне свое залитое слезами лицо. Дверцы лифта начали разъезжаться. — Это пройдет. Не обращай внимания. Я просто пьяна. И устала.

Я подал ей руку, она крепко оперлась на нее; мы долго-долго шли по коридору. Из-под ее черного платья чуть выступала на плечо узкая полоса прозрачной темной кружевной ткани, уходящая под платьем вниз, к груди. Я открыл дверь. Медленными шагами она первой вошла в комнату.

— Тебе часто приходится путешествовать?

— Не особенно, к счастью. Временами.

— Ты сказал: к счастью. Тебе это не нравится?

— Иногда нравится, иногда — нет. Эта, например, поездка начиналась очень неприятно.

— А тебе нравится жить в гостиницах?

Я пожал плечами.

— В таких, как эта, — да. Хоть иногда я чувствую себя слишком…

— Одиноко? — подсказала она.

— Нет. Как будто я играю. Исполняю чужую роль. Выдаю себя за кого-то другого. Вот как только что в этом ресторане, например Они навязывают тебе свою игру — богатства, хорошего тона, изысканности — в своем понимании, таким образом, как это должно происходить, на их взгляд. И кто по малодушию, как я, кто по привычке, кто от врожденной глупости — в игре участвует, принимает их правила, разделяющие мир на лакеев, которые лебезят и кланяются, и на господ, лопающихся от сознания собственного достоинства. И все до последней степени фальшиво, неискренне. Мне один официант как-то рассказывал со смехом: «Подаешь кому-нибудь меню и после «пожалуйста», приятно улыбаясь, добавляешь — естественно, мысленно — что-нибудь типа «собачья морда» или «грязный подонок». Сам он, помнится, употреблял еще более резкие характеристики.

Мы всё стояли посреди комнаты, как вошли.

— Хотя все это чепуха. Вот здесь ванная, здесь — туалет. Если хочешь принять ванну или душ, полотенца на полке, смотри, — я открыл дверь в ванную комнату. — Там же, на полке, — халат. Шампунь…

— Тебе не хочется еще немножко выпить? — перебила она меня.

— Почему бы и нет?! — выйдя из ванной комнаты, я прошел к шкафчику бара и открыл его дверцу. — Пожалуйста, выбирай.

— Это шампанское? — указала она на две темного стекла, пузатые бутылки с серебряными головками и красной лентой, перерезающей этикетку по диагонали.

— Да. Самое настоящее.

— Я очень люблю шампанское.

— Я тоже. Открыть?

Пряча волнение, я старался говорить спокойным, ровным тоном, но чувствовал, что голос мой звучит натянуто, как-то слишком официально, чуть ли не неприязненно.

— Знаешь, я, пожалуй, вначале приму душ, — сказала она, подумав. — Можно?

— Разумеется. Шампунь возле умывальника. Там же — мыло. Если нужно.

— Спасибо тебе, — сказала Лиза тихо и серьезно.

— За что?

Она подошла ко мне, глядя мне в глаза.

— За то, что ты мне помог.

— Я не сделал ничего особенного.

Привстав на носки, она поцеловала меня в щеку, легко обняла за шею, задержав затем на мгновение руки на моих плечах. Не знаю, как удалось мне сдержаться и на этот раз, не ответить на ее поцелуй. У меня потемнело в глазах.

— Я быстро.

Я не помню, как она вышла из комнаты: когда я пришел в себя, ее уже не было рядом со мной, а из-за прикрытой двери в ванную слышался ровный шум льющейся воды.

Я вполне отдавал себе отчет в том, насколько нелепо мое двойственное поведение; я не мог не чувствовать, что между нами создалась атмосфера взаимной увлеченности, особенной чувственной близости — тонкой, напряженной, томительной, — предшествующей влюбленности или, возможно, ею являющейся; я был виноват в том, что, пускай невольно, содействовалсозданию этой атмосферы. Лизу винить ни в чем не приходилось, с ее стороны игры не было никакой: она, понимал я, нуждалась в ком-либо, ей были необходимы сочувствие, поддержка, она была выбита из колеи и потому слишком открыта, незащищена. А самое главное — она не знала, что я женат. Беда заключалась в том, что — даже в таком полубессознательном, полусумасшедшем состоянии, в котором я был, — я не хотел, не мог, не должен был позволить себе изменить своей жене. Предательство, пусть и такое маленькое, а по нынешним нормам — и вообще незначительное, все равно остается предательством, как ни крути. Я услышал, как Лиза переключила воду из крана в душ. До головокружения ярко я вдруг представил ее, ступившую в ванну. Голую, поднявшую лицо навстречу падающим сверху, сверкающим струям. Тонкую, убирающую обеими руками назад волосы. В одно мгновение ставшие от влаги тяжелыми, непослушными. Грудь ее от движения рук упруго поднимается, натягивается, становясь особенно круглой. Вода, сверкая-отраженным золотом ламп, стекает по шее, огибает овалы грудей, бежит по животу, скользит по ногам, оставляя повсюду микроскопические капли, из-за чего кожа горит, сверкает, словно сама излучает сияние.

Господи.

В какой-то момент я был близок к потере сознания — в смысле потери какого бы то ни было контроля над собой.

Из открытого бара я взял темно-темно-зеленую бутылку, стал срывать с ее горлышка плотное серебро, не попадая на дырочки перфорации. Пальцы мои лихорадочно дрожали. Мне необходимо было успокоиться, взять себя в руки до того как Лиза выйдет из ванной. Я понимал, что сейчас волнение мое слишком заметно.

Раскрутив тонкую стальную петельку, снял с горлышка проволочную конструкцию; коричневатая пробка сказала в моей трясущейся от напряжения руке: «ссст». Одной бутылки хватило как раз на два полных бокала. Я закурил — и, оставив сигарету в пепельнице, не удержался, с колотящимся сердцем подошел к двери, стараясь ступать как можно тише, хотя услышать меня Лиза в любом случае не могла: мне показалось, что девушка не совсем плотно закрыла за собой дверь. Из-за того что я зажег только один торшер, стоявший у окна в противоположном от ванной комнаты углу, в номере была полутьма, и по всей высоте двери в ванную тянулась тончайшая, едва заметная золотая полоса пробивающегося из ванной света.

Я прильнул к двери, надолго задержав дыхание.

Я видел ее отражение в зеркале. Закрыв глаза, запрокинув за голову руки, она стояла под душем. В секунду я увидел ее всю, облитую живым, прозрачным золотом. В эту секунду я понял, что сил бороться с собой у меня больше нет. Она провела рукой по ключице, по груди, остановила на животе, прижав руку ковшиком к коже, собирая в нее воду. Другую руку опустила на плечо, накрыв одну из грудей, другую грудь оставив свободной… Я был близок к тому, чтобы открыть дверь и войти к ней. Я уже взялся за горячий золотой обод дверной ручки ледяной от волнения рукой. Я даже толкнул дверь, если только мне это не показалось. Шампанское из позабытого бокала плеснулось на пол. Взявшись за голову, я отошел от двери. Я ненавидел и презирал себя — за двойственность, за слабость, за нерешительность.

Сев в кресло (ноги от напряжения болели), я одним махом выпил шампанское и тут же остро задохнулся сладкими пузырьками. Сигарета в хрустальной пепельнице догорела почти до половины. Я глубоко затянулся, сбив перед этим пепел на середину пепельницы, и сразу стал открывать вторую бутылку, волнуясь, зачем-то торопясь налить из нее до выхода Лизы из ванной.

Как ни странно, за этими хотя и незначительными, но нейтральными действиями я смог чуть успокоиться. Я отвлекся. А через несколько минут почувствовал в голове приятный, теплый удар: я довольно-таки много выпил за вечер, так что шампанское подействовало на сей раз особенно быстро. Закрыв глаза, положив голову на удобную спинку кресла, я курил, медленно, подолгу выдыхая дым, наслаждаясь слабым головокружением — от усталости, вдруг схлынувшего напряжения, выпитого за ночь в ресторане вина, выпитого только что бокала шампанского, выкуриваемой сигареты.

Шум воды внезапно прекратился, и скоро — в темно-синем, почти черном, плотном бархатном халате — Лиза вышла из ванной.

— Я — все, — сказала, почти воскликнула, она оживленно. — Быстро, правда? Шесть минут, я посмотрела на часы. Какое чудо! Ничего лучше холодного душа просто не знаю. А ты не хочешь?

Я поднялся из кресла.

— Вот шампанское, вот сигареты. Все остальное — в баре, — я кивнул головой в сторону шкафчика. — Ты совершенно права. Мне нужно принять душ. Даже необходимо.

Закрыл дверь я за собой плотно; пустив воду, долго сидел на краю ванны, не раздеваясь и ни о чем не думая, глядя в зеркало, в котором несколько минут назад видел ее отражение.

Я не спросил ее, сколько ей лет. На вид ей можно было дать и двадцать, и восемнадцать, и двадцать пять. Она наверняка гораздо младше меня, в этом сомневаться не приходилось.

Что ожидает меня, когда я выйду из ванной в комнату? Ведь не просто ночь в постели вдвоем с чудесной девушкой, не просто ласки, не просто близость, не просто чудо предельного наслаждения, не просто все то удивительное, что может подарить в последней своей щедрости женщина, — для другой женщины, ждущей меня в другой постели, женщины, обладающей правом называть меня своим мужем, это будет означать измену, предательство, оскорбление, боль, боль. Даже в том случае, если не узнает она ни о чем. А если узнает? Если я не смогу после сегодняшней ночи расстаться с той, от которой меня отделяет лишь притворенная дверь? Если захочу остаться с ней навсегда!

Я только сегодня говорил с той по телефону: далекий, слабый, знакомый голос; ничего особенного сказано ею не было, но даже в самом отсутствии «особенного» заключалось такое значение, чувствовалась такая связь — простая, без наигрыша, настоящая, искренняя. У нас было прошлое, у нас было настоящее, у. нас было даже будущее — совместные планы, общие мечты, одни и те же надежды. Разрушив этот воздушный замок, я разрушу часть ее жизни. Я не имел на это права. Жена спросила меня: «Ты когда приезжаешь?» Я ответил: «Послезавтра». — «Это уже точней?» — «Надеюсь, что да. Надеюсь, ничего не изменится», — ответил я. Голос ее звучал так грустно. Ей было одиноко. И я — подонок.

Раздевшись, я стал в ванну. У меня сильно свело какую-то мышцу спины, когда туда ударили горячие струи воды. На стенке ванны я заметил ее волос. Присев, я взял его. Я поражался себе: в жизни своей, как бы ни был влюблен, я еще никогда не занимался — с таким жаром, с такой мучительной тоской и болью в груди — рассматриванием чьих бы то ни было волос.

А что если она сейчас наблюдает за мной?

Я тут же задернул, застучав металлическими кольцами, полупрозрачную, голубоватую — в тон полотенец, халатов и банных махровых рукавичек — клеенку.

Волос был черный, плотный, крепкий, чуть плоский, из-за чего с одной стороны казался немного шире, чем с другой; он заканчивался — или начинался — едва различимым светловатым утолщением.

Бутылочка с перламутровым, пронзительно-ароматным жидким мылом, которым она, наверное, тоже пользовалась, еще стояла открытой на углу ванны.

Мне нельзя было больше медлить, мне нужно было выходить из ванной. Я так ничего и не придумал. Сложно одеваться в таком состоянии. Особенно сложно надевать брюки.

9

Она уже лежала в постели, укрывшись одеялом по плечи. На тумбочке рядом с ней стояли два полных бокала с золотистым легким вином. Я сел возле нее на край кровати.

— Хорошее шампанское отличается цветом, вкусом и пузырьками. По пузырькам отличить хорошее шампанское от плохого легче всего.

Мне больше не было трудно смотреть на нее.

— Как? — спросила она.

— А очень просто. Смотри, у этого шампанского пузырьки совсем маленькие. Маленькие-маленькие. И их мало. А в плохом шампанском — наоборот. Там пузырьков много и они большие.

— У тебя на подушке лежала конфета, — сказала она, улыбаясь. — Это ты для кого приготовил?

Я рассмеялся.

— Специально для тебя. Сюрприз… Неправда. Это у них здесь такая традиция. Когда горничная перестилает постель, она всегда оставляет на подушке конфету.

— Как мило…

— Ты ее съела?

— Нет. Так и оставила, — ответила она.

И приподняла, убрала край одеяла, открыв часть подушки, на которой лежала, серебристо-розовый конфетный кубик, свое плечо, начало груди. Янтарную родинку, замеченную мною еще в первый день. И еще одну, потемнее, почти спрятавшуюся под мышкой. Там, где кожа ее становилась особенно, молочно белой, можно было различить слабую веточку тонких вен с голубой кровью. Чуть помедлив, она подняла одеяло, прикрыв грудь.

Мы молчали. Тишина была настолько глубокая, что можно было услышать едва уловимый, тончайший звон лопающихся в бокале пузырьков шампанского.

Тыльной стороной ладони я коснулся ее щеки, провел пальцами по бровям — она закрыла глаза, — спустился к губам, губы ее дрогнули; Лиза раскрыла глаза, и снова я видел в них уже знакомое выражение, которое сложно описать: беспомощного испуга, страдания. Ее губы приоткрылись, будто она хотела заговорить.

— Ты такая красивая, — прошептал я.

Она слабо улыбнулась.

— Ты устала?

Она покачала головой — отрицательно, потом пожала плечами.

Пальцами я провел по ее шее; когда они легли на ее плечо, она склонила голову, коснувшись моей руки щекой.

— Послушай, — зашептала она, волнуясь. — Не уезжай. Если можешь, останься, хотя бы на несколько дней! На два дня! Мне страшно подумать, что я снова буду одна, как сегодня! Пожалуйста…

— Я совсем не хочу уезжать…

— Но тебе нужно, — закончила она горько.

— Мне нужно.

Она замолчала, словно собираясь с силами.

— Ты сказал, что улетаешь в четверг.

— Да.

— Ты не мог бы… Остаться хотя бы на выходные… Голос ее прервался: слезы стояли в ее глазах.

— Я постараюсь, — ответил я. — Я сделаю все что смогу.

Она благодарно пожала мне руку.

— У тебя усталые глаза, — сказал я. — И синяки под глазами. Уже почти шесть часов. Тебе нужно спать. А я лучше не буду ложиться… Мне все равно через полтора часа надо было бы вставать. А ты спи.

— А что будешь делать ты? — спросила она как будто с тревогой.

— Посижу в кафе, выпью кофе. Здесь, если не ошибаюсь, кафе круглые сутки работает. Мне в любом случае нужно подготовить еще пару бумаг.

Я стал подниматься на ноги — она задержала мою руку в своей.

— Потом высплюсь. Тем более что у меня сегодня совсем легкий день, — сказал я.

Я все делал правильно, хоть и было это нелегко.

— Мы… Мы не выпили шампанское, — сказала она.

— Елки-палки. Совсем забыл.

Приподнявшись на подушке, она взяла с тумбочки бокалы и протянула мне один из них. Отдав мне бокал, она в последний момент успела подхватить одеяло, почти совсем открывшее ее грудь.

— За что будем пить?

— За тебя.

— За тебя.

Мы одновременно рассмеялись.

— До дна, — сказала она, прежде чем пригубить вино. — За нашу встречу.

Пользуясь тем, что пила она закрыв глаза, я смотрел на нее, не скрываясь, — с такой болью и тоской, словно прощался с ней навсегда. Шея ее была совсем открыта, тонкие плечи — расправлены, в нескольких сантиметрах ниже левой ключицы стояла знакомая родинка, сторожившая начало груди. Вспомнил я о шампанском только тогда, когда она уже почти допивала свое. Отпив несколько глотков, я поставил бокал обратно на тумбочку.

— За встречу пьют до дна, — сказала она.

— Я погибну, — ответил я. — Правда. Я и так уже пьян. А мне…

Я посмотрел на часы.

— Уже через два с половиной часа нужно работать.

Опершись рукой о кровать, я поднялся на ноги. Комната вдруг страшно поплыла перед моими глазами. Едва устояв, я повернулся к Лизе; мне показалось, что смотрит она на меня с тревогой, нескрываемым беспокойством. Было странно, что меня вдруг настолько сильно повело: минуту назад я был почти трезв.

— Что с тобой? — услышал я вопрос — прежде, чем шевельнулись ее губы.

— Не знаю, — сказал я; язык едва двигался. — Ты…

Девушка села, прижимая одеяло к груди.

Я шагнул, сразу же оступившись, словно провалился, не заметив ступёньки. Ноги мои одеревенели, я был почти не в состоянии управлять ими.

— Тебе нехорошо?!

Я обернулся к кровати. Я страшно плохо видел. Лиза сидела на постели, забыв о том, что нужно придерживать одеяло. Глаза ее были широко раскрыты. Они были черны, хоть я и знал, что на самом деле у нее светлые, голубые глаза. Комната плыла передо мной настолько сильно, что когда я сделал новый шаг к дверям, мне пришлось схватиться за спинку высокого кресла, чтобы устоять на ногах.

— Тебе плохо?! — спросили за моей спиной. Голос был низок и страшен, словно пленку, на которой он записан, крутили на слишком маленькой скорости.

Я оглядывался, стараясь найти в комнате человека, задавшего этот вопрос. Кто-то пробежал мимо меня, задев на ходу мою руку. Меня качнуло, я ступил вперед, затем шагнул назад, еще. пытаясь держать равновесие. Отвратительное, пугающее ощущение невозможности управлять своим телом. Последнее, что я запомнил, был шум, подобный шуму сильного ветра, низкий гул, вой, стремительное движение пола к моим глазам, а потом — страшная, разрывающая боль в голове.

10

Первой ко мне вернулась способность видеть; смутные очертания, фрагменты, линии долго не складывались в целое, оставаясь разрозненными очертаниями, фрагментами и линиями. И еще: поначалу все было черно-белым. Черные перекрещивающиеся полосы, словно решетка. Тонкая, нарисованная решетка. Белое пространство внутри клеток. Сложная конструкция из светлых и темных линий, переплетение линий, узел. Белый нарост, нависший над узлом.

Потом стала определяться боль. Вначале в голове, затем — в конечностях. Постепенно стало памятно, что боль везде. Острее всего болело в руках и ногах.

Вот стали проявляться и цвета: для этого, оказывается, нужно было только несколько раз поморгать, подвигать тяжелыми веками.

Начались небольшие открытия. Так, решетка на самом деле не была черно-белой. Прутья ее оказались сероватыми с небольшими вкраплениями коричневого, а клетки — синеватыми, голубоватыми. Огромная клетка, расходившаяся во все стороны от моего глаза, была того же цвета.

В самую последнюю очередь очертания и фрагменты принялись сливаться в образы, образы — в предметы, а предметы вдруг сами по себе стали получать названия. Например, та колоссальная клетка, на которой лежал я глазом, оказалась квадратной плитой мраморного пола; пугавшая меня решетка — кафельной плиткой; сложная конструкция с переплетением линий сложилась в нижнюю, драгоценную никелевую часть умывальника, пусть и причудливых форм, — а грибообразный нарост над ней был самим умывальником.

Предметы, которые я обычно видел сверху, стояли или висели сейчас надо мной. Какое-то время я был не в состоянии постигнуть причин смены логичной, привычной, нормальной перспективы, — а потом сразу, вдруг понял, что лежу на животе, лежу' на полу, лежу на полу в ванной комнате.

С каждой секундой — чем больше я приходил в себя, чем яснее работал мой мозг, чем определенней просыпались мои чувства — мне становилось все хуже и хуже. Боль, особенно в руках, была уже почти невыносима. Ноги страшно затекли, тупо и беспощадно ныли — по ним, что называется, бегали мурашки — полчища, легионы, неисчислимые армии мурашек. Оторвав щеку от пола, я повернул голову, и в глазах вспыхнуло, позвоночник треснул, словно разошлись от движения позвонки. Я закричал от резкого, невыносимого удара боли в шею.

Дверь, нависшая надо мною, была закрыта. Когда боль в шее начала стихать, я — насколько мог осторожно — принялся поворачивать голову в другую сторону, оглядываясь: я был в ванной, и был один. От напряжения у меня темнело в глазах. Я тихо опустил щеку на пол, попытался разнять руки, заложенные за спину, перекрученные, прижатые друг к другу, — и только сейчас понял, что они связаны, мои руки, крепко, безжалостно, намертво. Таким же образом были связаны и ноги.

Я долго лежал, собираясь с духом, а затем рванулся, стиснул зубы и одним движением перевалился на спину в надежде достичь таким образом двери. От безобразной, безумной боли — во всем теле, но главным образом — в голове и заведенных за спину руках, на которые я упал всей своей тяжестью, — я закричал во всю грудь и снова потерял сознание.

Не представляю, как долго пролежал я без сознания и на этот раз. Как звонили по телефону в мой номер, как стучали во входную дверь, как вошли затем в номер, как стучали в дверь ванной, как ее затем ломали — всего этого я не слышал.

Следующий раз сознание вернулось ко мне только в машине «скорой помощи» под успокаивающие, мягкие звуки ее нехитрой сирены.

Еще в полубессознательном состоянии целой сетью прозрачных трубок я был подключен к какому-то замысловатому аппарату, промывшему мою кровь. Я больше не чувствовал боли, у меня только слегка кружилась голова — приятно, — и хотелось смеяться, словно я накурился травы.

Затем меня много и обстоятельно рвало; когда естественные рвотные судороги прекратились, мне пришлось принимать лекарства, чтобы вызвать искусственные.

Ласковая медицинская сестра, пожилая, усатая женщина с чугунными, необыкновенной силы рунами, вертела меня на кровати, как куклу, втыкала мне в зад резиновую трубку, через которую с журчанием наполнялся и переполнялся я водой. За три часа мне были поставлены восемь двухлитровых клизм. После окончания каждой из процедур я едва добегал до туалета. От медсестры меня отделял лишь коридор в пять шагов да тонкая дверь. Благодаря особым акустическим свойствам унитаза, туалета и самой двери постыдные звуки, которые мне приходилось издавать, расстоянием нисколько не заглушались, только выигрывая в гулкости и отчетливости. Но первая же клизма измучила меня настолько, что начиная со второй мне стало глубоко наплевать, слышит меня медсестра или не г.

Уже после шестой клизмы я был чист, как новорожденное дитя, но мне пришлось выдержать еще две, выпуская из себя воду, прозрачностью своей приближавшуюся к ключевой.

На металлической, с желобком-углублением наверху, кровати, на каких обычно перевозят в больницах трупы, меня отвезли в палату на пять коек, четыре из которых были заняты. Мне предоставлялась возможность передохнуть.

Лежавший от меня по правую руку раздирающе стонал, оскалив зубы, свесив с кровати голову, закатывая красные, с лопнувшими сосудами, глаза. Слева спали и храпели. Напротив, у окна, крупный подросток с лицом умственно неполноценного слушал магнитофон, стоявший над его головой на спинке кровати. Четвертый из пациентов, лежа в кровати, жрал руками колбасу с помидорами. Из всех четверых больше всего раздражал меня именно этот: он чавкал так громко и обстоятельно, словно выполнял возложенную на него кем-то обязанность. Я так и не смог уснуть. Часа через полтора за мной снова приехала металлическая кровать, но другая: желоб, в который укладываются тела, был отполирован чуть ли не до зеркального блеска. Из палаты меня вывезли ногами вперед.

11

19.06

В ординаторской меня ждали два человека: один — помоложе, с живым, приветливым лицом, другой — постарше, с лицом жестким, глядевшим хмуро. Первый представился, его звали Андреем. Второй лишь показал удостоверение. И без его удостоверения я уже догадался, что люди эти — не доктора.

— А как вы себя чувствуете, Виктор Алексеевич? — спросил первый, подойдя к изголовью кровати, на которой ввезли меня в комнату.

А Виктор Алексеевич чувствовал себя сносно.

— Великолепно, — ответил я. — Только задница болит.

Младший поднял брови, непонимающе поглядел на меня, на своего друга, на санитара.

— Ему клизмы ставили. Восемь штук.

Подавляя улыбку, младший участливо смотрел на меня.

Затем, когда санитар вышел из комнаты, начались вопросы. Беда в том, что у меня не было паспорта. При мне вообще не было никаких документов. Так что Андрею с приятелем было необходимо, что называется, выяснить мою личность.

Оказалось, жизнью своей я обязан горничной, вошедшей около двенадцати часов в мой номер для его уборки. Перестелив разобранную постель, она двинулась в ванную, но та оказалась закрытой. У горничной, естественно, был ключ, но в замок он почему-то входить все никак не хотел. Присмотревшись, женщина обнаружила в замке обломок другого ключа. Она стучала в дверь, но из-за двери ей не отвечали. По телефону она пригласила в номер администратора. Администратор — охранника. Охранник вызвал милицию. Милиция приказала привести мастера. Мастер вскрыл дверь. За которой и обнаружили меня: без сознания, скрученного по рукам и ногам, полураздетого, позеленевшего. Была немедленно вызвана «скорая помощь».

Спускали меня, по словам младшего, по черной лестнице: слишком фешенебельна была гостиница, чтобы проносить по ее парадным коридорам, сверкающим лифтам, роскошным лестницам и залам такого зеленого и, судя по всему, криминального полупокойника.

Когда я заговорил о девушке, оставшейся ночевать в моем номере, мужчины переглянулись.

— Вы почувствовали себя плохо сразу после того, как выпили шампанское? — спросил старший.

— Да. Почти сразу. Через минуту. Трудно сказать.

— Она сама предложила вам вино?

— Да.

— Вы присутствовали при том, как она разливала шампанское по бокалам?

— Нет, — я начинал уставать. — Разливал шампанское я сам. В то время как она была в душе.

— То есть вы налили и себе, и ей из одной и той же бутылки и выпили затем оба. Вам стало плохо, а с ней, судя по всему, не произошло ничего…

— Это странно, — сказал младший.

— Если не ошибаюсь, — вспомнил я вдруг, — себе я налил уже из второй бутылки. Первый бокал я выпил, когда она принимала душ. После этого открыл новую бутылку и из нее налил себе второй бокал.

— И она подала вам именно этот бокал? Который вы сами, собственноручно наливали из другой бутылки?

— Я не знаю. Наверное.

— Вы выходили из комнаты? Она оставалась в комнате одна?

— Я тоже принимал душ, после того как она закончила.

— После того как она закончила… То есть вы хотите сказать, что принимали душ не вместе с нею? — спросил старший недоверчиво.

— Я же сказал вам: сначала она, потом я. Когда она вышла из ванной.

Младший произнес извиняющимся тоном:

— У нас нет намерения оскорбить вас. Вы нас поймите: нам необходимо установить истину…

— Да-да, — сказал я, опускаясь на спину. Я все еще лежал на той металлической кровати.

— Значит, она вышла из душа, вы вошли в душ. Так? — подытожил старший. — В то время как бокалы остались в комнате. Так?

— Да, — ответил я.

— Затем. Вы закончили мыться, вышли из душа, и она дала вам бокал. Так?

— Да.

Я плохо себя чувствовал, и не столько физически: мне было очень грустно.

— А зачем, простите за такой вопрос, вы оставили ее у себя? — спросил младший.

Я усмехнулся.

— А вы как думаете? — ответил я.

— Мы никак не думаем, — сказал другой резко.

— Она сказала, что у нее мама в больницу попала… — Я осмотрел обоих мужчин. — Что у нее инфаркт был. Что ей сделали операцию… Ей было трудно дома… Так она мне сказала.

— Понятно, — произнес старший, что-то записывая в своем блокноте.

— Еще раз, — сказал он же, поднимая на меня глаза. — Вы уверены, что получили бокал от нее?

— Я ведь уже несколько раз сказал…

Младший склонился надо мной:

— Поймите, это слишком важно. Нам необходимо знать наверняка.

Подошел ко мне и старший, все это время остававшийся у окна.

— Шанс, конечно, невелик, — сказал он; в руках у него был альбом. — У нас тут есть некоторые фотографии… Вы могли бы узнать эту девушку?

«О-о, могли бы я ее узнать, Господи?! Могли бы я ее узнать?!»

— Я думаю, да, — сказал я.

— Шанс невелик, — повторил человек, раскрывая передо мною альбом, из которого сразу упало на мое одеяло несколько фотографий. — Простите. Тут у нас главным образом девочки… легкого поведения, что называется. Но не только. Всякой твари по паре. Посмотрите повнимательней. Имейте в виду, что она могла быть загримирована.

— Другой цвет волос, — подсказал младший. — Даже другой цвет глаз — контактные линзы.

— Примет особых не заметили?

Что было мне сказать? — янтарная родинка в начале груди, другая под мышкой? Тонкие ключицы, мягкие губы? Сердце мое томительно сжалось. Я вздохнул.

— Нет.

— Уверены?

— Да.

— Вы сказали, она представилась Лизой?

Я кивнул.

— А фамилии — не называла?

— Нет.

— Вы знаете, что такое фоторобот?

— Приходилось слышать.

— Сможете составить?

— Не представляю, честно говоря.

— Слушайте, сегодня уже слишком поздно, но завтра мы пришлем к вам, если не возражаете, нашего специалиста: попробуйте, постарайтесь, может быть, получится…

— Может быть, спасете этим других, — сказал старший.

Мне оставалось только пожать плечами.

— У меня завтра не особенно много времени — самолет.

— Вы завтра улетаете?

— Да.

— Так мы пораньше, прямо с утра, как только проснетесь.

Старший подал мне альбом; я не удержал его, книга упала, ударив меня по животу.

Мужчины засмеялись. Один из них включил свет — в комнате становилось темно.

Я увидел ее уже на второй странице — у меня в глазах вспыхнуло. Я должен был вздрогнуть; не знаю, как эти двое сумели ничего не заметить.

Вначале шли два «официальных» снимка: в профиль и анфас. Снимки были плохие, слишком темные, перепроявленные. У нее была другая прическа — совсем короткая, под мальчика, — и выглядела Лиза гораздо моложе. С сережкой в одном ухе. На других фотографиях она садилась в машину, выходила из дверей, шла с кем-то под ручку (лицо ее кавалера было замазано черным), сидела за столом, держа в тонких своих пальцах бокал и цветок, мечтательно-грустно глядя куда-то чуть в сторону, мимо объектива… Я торопливо перевернул страницу. Среди обычных лиц обычных девочек, девушек и женщин попадались и довольно хорошенькие. Но я был не в том состоянии, чтобы особенно внимательно присматриваться ко всем этим фотографиям.

— Ну что? — вопрос старшего заставил меня снова вздрогнуть.

— Да? — спросил я.

— Не нашли?

— Нет. — ответил я, чувствуя облегчение: до самого последнего мгновения я не мог решить, что мне следует делать.

— Мне показалось, что вы… — младший замялся.

Сделав равнодушное лицо, я раскрыл альбом наугад, перевернул пару тяжелых страниц вперед, назад, потом ткнул пальцем в один из снимков. Девушка, улыбавшаяся мне во весь свой рот, показывая дивные зубы, была совершенно не похожа на Лизу.

— Я действительно решил было…

Старший пригнулся ко мне, заглядывая в альбом.

— Но я ошибся. Это не она. Простите.

— Вы не досмотрели до конца, — заметил младший чуть разочарованно.

— Ах, да, конечно, — спохватился я. Дальше я изучал каждую фотографию с огромным вниманием, возвращался назад, подносил альбом к самым глазам, если изображение было не особенно четкое; старший курил, сидя на подоконнике, глядя в окно, младший прохаживался по комнате.

Когда я закрыл наконец альбом, старший, разминая ноги, подошел ко мне.

— Нам придется вместе с вами проехать в гостиницу, чтобы при вас еще раз осмотреть ваш номер… Мы с вами еще не говорили на эту тему, но вы понимаете — вы ограблены…

Я кивал головой.

— У вас достаточно сил, чтобы проехать с нами?..

— Конечно.

— Вас сейчас, наверное, еще раз осмотрят, и если у врачей тоже не будет возражений, мы сразу же отправимся к вам…

У врачей возражений не оказалось.

12

Грязные сумерки, грязные, серые улицы, грязные автомобили. Водитель включал иногда синие лампы на крыше, говорил в микрофон, прижимая его к самым губам, — голос его гремел на улице; нас пропускали, нам пришлось задержаться всего пару раз на светофорах.

За двадцать минут мы доехали до гостиницы, не сказав друг другу ни слова. Мне дали чужое легкое пальто, закрывшее рваную, нечистую, заляпанную зеленым и красно-бурым — рвотой — рубашку, на ногах у меня были туфли, тоже чужие. Мы быстро прошли по холлу к лифтам, поднялись на мой этаж. В лифте, когда я взглянул на себя в зеркало, меня слегка замутило. Я выглядел если не собственным отцом, то уж, по крайней мере, старшим братом. Сорвав с двери печати, мы прошли в номер. Перечислять, что именно у меня украли, не имеет смысла. Проще сказать, что унесли почти все: деньги, документы, бумаги, — оставив на постели одежду, висевшую в шкафу, вывалив на пол содержимое чемодана. Выходя прошлым вечером на улицу, я положил на всякий случай в потайной кармашек чемодана кредитные карты и иностранный паспорт; к счастью, все это осталось на месте.

Примерно через час я был один. Закрыв дверь на ключ, повернул дверную защелку, которую можно открыть только из номера.

Я долго принимал душ, ни о чем не думая.

Когда я брился, глядя на себя — вымазанного по низу лица густой белой пеной — в чистейшее прозрачное зеркало, я вдруг вспомнил долгий взгляд официанта на Лизу, так задевший меня вчера в ресторане. Тогда я не хотел себе в этом признаться, но сейчас понимал, что разозлил меня не столько взгляд того человека, сам по себе ничего не значащий, сколько замеченный мною Лизин ответ на него: она улыбнулась мужчине — как можно улыбнуться знакомому — и тут же постаралась скрыть свою улыбку; отведя от него глаза, она посмотрела на меня с каким-то едва уловимым напряжением, почти испугом. Как она постаралась скрыть от меня улыбку, так и я, в свою очередь, постарался тут же забыть о ней — что у меня на удивление легко получилось.

После бритья я стал выглядеть довольно прилично. Застегнув на себе свежую белую рубашку, повязав свой любимый шелковый галстук, надев затем темный парадный костюм — я и вообще смотрелся замечательно. Словно меня прошлой ночью не пытались отравить. Словно я только что не вернулся из больницы, где мне подряд поставили восемь клизм.

У меня не было времени сушить волосы, я лишь зачесал их назад. По запястьям моим шли неровные, густо-лиловые линии широких кровоподтеков. Касаться их было больно. Вообще, двигать руками до сих пор было сложно.

Я спокойно шел по коридору клифтам, но мне хотелось бежать. Ресторан открывался в восемь. Сейчас был десятый час. О том, что официанта может и не оказаться в ресторане, я не думал.

Метрдотель отходил от дверей в глубь ресторана, провожая к столику (как вчера — нас с Лизой) пожилую иностранную чету; мужчина говорил громко, женщина смеялась, словно гавкала — гортанно и резко, отрывисто; бросилось в глаза изящество широкого, от уха до уха, зачеса волос на голове пожилого господина. Стоя спиной ко мне, метрдотель склонился в почтительном поклоне и отодвигал перед дамой стул. Справа от меня, у входа, булькала, захлебываясь, арфа. За первым столиком трое мужчин одинаково поднесли к губам удлиненные водочные стаканчики, одновременно выпили. Вчерашний официант уходил с пустым подносом в сторону кухни. Я нагнал его в темном и узком коридорчике между кухней и залом ресторана.

— Здравствуйте, — сказал я, за плечо развернув его к себе.

Он вздрогнул от неожиданности.

— Вы меня помните? — сказал я.

Он не успел ответить.

— Мы вчера у вас до утра сидели. Помните? Вы наш столик обслуживали.

Мимо нас прошли.

— Помните?

Я говорил быстро и тихо.

— Помните?

Он кивнул.

— Да-да, теперь вспоминаю.

— А девушку, которая со мной была, вы тоже вспоминаете?

— Послушайте, что это за тон?! — спросил он, повышая голос. — Что это за допрос?

— Тихо, — сказал я, сдерживая себя. — Пожалуйста, тихо.

— А почему это я должен…

Я слишком много пережил за последние сутки. И этот человек был моей последней надеждой. Я два раза подряд ударил его между грудью и животом: первый раз промахнулся, почувствовав, что попал в ребра, — вторым ударом нашел его солнечное сплетение. Слезы брызнули из его глаз; он задохнулся, припав к моему плечу. Я выглянул из-за угла и посмотрел в сторону кухни: в двух шагах от нас была дверь. Человек не сопротивлялся; за волосы я потащил его за собой к двери. Только закрыв дверь на ключик, я понял, что мы очутились в туалете.

— Скажи только одно: ты знаешь ее?! — прошептал я, прижимая его к стене перед собой. — Мне от тебя ничего больше не нужно! Я тебе ничего не сделаю! Только скажи мне, где я могу ее найти! Слышишь?!

Ему становилось легче, это было понятно. Пуская из глаз слезы, он отрицательно качал головой.

— Где я могу ее найти?!

— Не знаю! Что вы ко мне… Что это за допрос?! Откуда я знаю, с кем вы вчера были! Сколько здесь таких за вечер бывает…

Я ни секунды не сомневался, что он лжет. Бешенство душило меня.

— Один вопрос, болван, идиот, где я ее могу найти?!

Я видел, как растут капельки пота на синеватой коже над его верхней, прыгающей губой.

— Я буду кричать! — прошептал он, глядя на меня круглыми от ужаса глазами. — Я сейчас закричу!

Я замахнулся, теряя от бешенства голову, — он обеими руками схватил меня за кулак.

— Да что ж это такое?! — взмолился он. — Для чего?! Да какой смысл?! — восклицал он, обращаясь скорее к самому себе. — Я вам скажу, только не бейте! Я ее давно не видел, несколько месяцев. Раньше они по вечерам всегда собирались в «М.», в ресторане. Только не в подвале — там в подвале зал есть, — а наверху. Там такой столик круглый посреди зала. Большой. Вы сразу увидите. Круглый. Они там обычно и сидели раньше. Если не работали.

13

У подъезда гостиницы стояли сразу несколько такси; я сел в первую машину — старую, замызганную, разбитую «волгу».

— Куда? — хмуро спросил водитель.

Я назвал гостиницу — знаменитую старинную гостиницу в самом центре Москвы, с чудесным видом на Кремль.

— А сколько платите?

Я сказал.

— Маловато, — поморщился он.

— Хорошо, — ответил я, поворачиваясь к дверце и собираясь выйти из машины.

— Шутка, шутка, — сказал водитель. — Шуток не понимаете?

Машина тронулась, и в салоне сразу запахло бензином. Приостановившись у перекрестка — водитель по-птичьи вертел головой, выбирая момент, когда можно будет вписаться в движение, — мы выехали на бывшую улицу Горького, ныне Тверскую.

— Ничего, что я курю? — равнодушно спросил водитель, не поворачиваясь ко мне; сигарета, которую, не вынимая, держал он в углу рта, была докурена уже почти до фильтра.

— Не страшно, — ответил я.

— Ты иностранные языки знаешь?

Я усмехнулся вопросу.

— Немного.

Человек покопался в кармане своей бесформенной куртки и протянул мне небольшой пузатый баллончик — газовый, насколько я понял.

— Чего там написано, не разберешь? — говорил он, включая в салоне свет. — Мне сказали, нервно-паралитический. Ты посмотри, там должно быть написано.

— Слезоточивый, — ответил я.

— Точно?!

— Да.

— Вот елки-палки, вот елки-палки, — занервничал он, опуская баллончик обратно в карман. — Вот суки! Никому верить нельзя. Вот суки!

— Это вам для обороны?

Мужчина возмущенно посмотрел на меня.

— Да для какой обороны?! Как тут станешь обороняться?! Ствол к затылку приставят… Или ножом по горлу. Вот тебе и оборона. А это, — он ударил себя по карману, — это так. Хрен его знает зачем. От комаров… Вот суки, вот елки-палки!..

Остаток пути мы проехали молча. От водителя отвратительно несло потом; запах пота перебивал даже запах бензина, бивший из двигателя.

14

20.06

До сих пор я не задумывался, зачем ищу ее. Исчезновение вещей и документов, хоть некоторые из них и были достаточно важны, само по себе как-то не взволновало меня, я просто-напросто забыл об этом. Мне хотелось увидеть Лизу. Это желание было сильнее всего, сильнее усталости, которую я уже чувствовал. Зачем мне ее видеть — я не знал. Я ни разу не задал себе этого вопроса. Войдя в зал следом за молодым человеком в смокинге, я прошел к свободному столику совсем в углу, оглядывая ресторан. Лизы в зале не было. Принесли меню — увесистую книгу в мягком кожаном переплете. На закуску я заказал лангустов, затем — форель по-провансальски, затем — что-то еще, и еще, и еще. Мне принесли графин белого вина, — мне казалось, что вина я не заказывал; опьянел я мгновенно, отпив всего несколько глотков. Что я стану делать, если увижу ее? Подойду к ней или останусь сидеть на месте и буду смотреть на нее, ждать, пока она сама не заметит меня? Заговорю с ней или буду молчать? Ударю?

Не знаю, сколько просидел я в ресторане. Что-то было принесено и поставлено на стол, торжественно и значительно, что-то было съедено, что-то было со стола убрано, и принесено вновь. Я успел протрезветь и опьянеть снова, но на этот раз — легче. В зале стало как будто более шумно, чем было, когда я вошел. Я видел, как отчаянно жмет мужчина за соседним столиком ногу своей спутницы, дамы в открытом платье, дамы, сверкающей золотом и бриллиантами. В центре зала был рояль, за ним сидел пожилой, седоватый человек; заказывая музыку, подходившие опускали деньги в хрустальную вазу, стоящую перед ним на рояле. Пианист улыбался, щурясь, показывал тусклые зубы, кивал, одновременно благодаря и соглашаясь.

Я вышел из зала, нисколько не скрываясь, и никто не остановил меня. Вдоль пустынного коридора, в котором гулко звучали по мраморному полу мои шаги, прошел к телефонам. В кабине было жарко и душно. Вложив в аппарат карту, я набрал номер. Я смотрел на часы, когда на том конце поднимали трубку, и поэтому замешкался, не успел вовремя ответить.

— Это ты? — в голосе женщины звучали слезы. — Почему ты бросил трубку?! Что ты молчишь?! Я знаю, я знаю, что это ты!

Женщина молчала какое-то время, а затем разразилась рыданиями.

— Зачем ты меня мучаешь?! Тебе это доставляет удовольствие? Скажи, я увижу тебя еще?! Ответь!

Как быстро менялись зеленоватые тонкие цифры на темном электронном табло телефона! Правила пользования международным телефоном-автоматом были напечатаны по-английски. Женщина говорила по-французски. Я думал по-русски. По-русски же на стенке рядом с телефоном было начертано знакомое мне с детства, короткое, емкое ругательство. Порывшись в карманах, я нашел в пиджаке шариковую ручку. Долго думал, что написать, и совершил в конце концов плагиат, повторив уже написанное слово дважды, один раз — крупно и жирно, второй — буквами поменьше. В трубке к этому времени раздавались короткие частые гудки. Я повесил трубку, затем постоял в кабине и, вместо того чтобы выйти, все-таки снова набрал тот же номер. Затем — еще трижды. Было занято. За эти несколько минут, проведенные в кабине, я успел страшно вспотеть. Я шагнул из кабины, — дверь ее мягко, бесшумно закрывалась за мной.

В фойе у дверей на улицу я приостановился, собравшись закурить. Сбоку меня тронули за руку.

— У вас не найдется сигаретки и для меня? — услышал я женский голос.

Я оглянулся; передо мной, смеясь, стояла девушка, с которой встретился я вчера при таких странных обстоятельствах в загородном доме гостеприимного, хлебосольного Б. Я не мог не усмехнуться ей в ответ.

— Вот так встреча, — сказал я. — Кто бы мог подумать. Добрый вечер, Анна.

Она кокетливо подала мне свою узкую, слабую ручку. 

— Вы даже имя мое запомнили? — удивилась она.

— Я о тебе много думал, — сказал я.

Она засмеялась польщенно.

— Я вас видела только что в ресторане.

— Правда? А я вас — нет.

— Вы были такой бледный и мрачный… Мне показалось, что у вас что-то случилось.

Она как будто ждала ответа.

Я покачал головой.

— Все совершенно в порядке.

— Я думала к вам подойти…

— Тогда почему не подошла?

— Боялась, что вы меня прогоните.

— Почему вдруг я должен был тебя прогнать?

— Ну конечно, — сказала она, делая вид, что говорит серьезно. — Ведь вы женаты… — И рассмеялась.

Я только вздохнул.

— Ну вот. Вы сразу снова помрачнели.

— Ты хорошо выглядишь, Анна, — сказал я.

— Таким тоном говорят: а не пошла бы ты…

Она закурила предложенную мной сигарету; по тому, как она взяла сигарету в рот, как стала затягиваться, прикуривая от моей зажигалки, как выдохнула дым — неловко, сразу густым облачком, — можно было понять, что курить она не умеет.

— Ты не куришь? — спросил я.

— А что, видно?

— Заметно.

— Нет, — она улыбалась, часто моргая: дым попал ей в глаза. — Несколько раз пробовала, вот как сейчас, но мне так и не понравилось. Это невкусно. Хотя все курят.

Мы помолчали, глядя друг на друга.

— Не думал, что мы с тобой еще встретимся, — сказал я.

— Мир тесен, — произнесла она. От дыма глаза ее сразу же покраснели, увлажнились, словно она готова была вот-вот заплакать.

Она обернулась, обвела глазами зал; снова взглянув на меня, улыбнулась.

— Вот так, — сказала она, смущенная молчанием.

Я помолчал еще, глядя на девушку.

— Ты здесь с друзьями? — спросил я.

— Нет, так же, как и вы, одна, — ответила она, играя грусть. А потом добавила: — Если вам одиноко, я с удовольствием составлю вам компанию.

Если мне одиноко…

Я не знал, что ей ответить: сердце мое разрывалось от тоски.

— Слушай, ты меня все на «вы» называешь. Я себя так совсем стариком чувствую. Давай перейдем на «ты».

— Хорошо.

— Анна, Анна… Ты угадала, мне сегодня на самом деле очень одиноко.

Она разулыбалась.

— Пойдем к тебе, — сказала она, беря меня под руку. — Ты в этой гостинице остановился?

Я покачал головой. Меня вдруг поразило, что глаза у нее точь-в-точь того же цвета, что и у Лизы. Только Лиза пониже. И волосы у нее темней. Зато прически у них почти одинаковые. Вообще, многое в ней — в девушке, выходившей со мной под руку из гостиничных дверей на темную, ночную улицу, — делало ее необыкновенно похожей на Лизу. Но что именно еще, я не мог бы сказать. Тип лица, походка? Голос, фигура? Не знаю. Я не особенно задумывался в тот вечер над своими ощущениями. В тот вечер мне не хотелось думать.

В машине, на заднем сиденье, она прижалась ко мне, приблизила свое лицо к моему — в ее глазах отражались ночные московские огни. Я равнодушно коснулся губами ее губ. Она закрыла глаза, обняла меня обеими руками за шею, кусая мои губы. Шофер временами поглядывал на нас в свое узкое зеркальце. Она взяла мою руку и положила себе на грудь. В" машине мы не успели сказать друг другу ни слова. От нее пахло духами, чуть-чуть табаком, ветром — в ожидании машины нам пришлось простоять на улице спятнадцать минут, Анна продрогла, но в машине снова согрелась. Мы молчали и в лифте, глядя друг на друга в зеркало. На дверном косяке еще можно было различить слабое пятнышко, оставшееся от пластилиновой печати. Странно было вспомнить о том, что связано с этой печатью, словно случилось все это с кем-то другим, не со мной. Анна снова прижалась ко мне, когда я закрыл за собою дверь. Я чувствовал ее ноги, ее живот, ее грудь. Отпустив мои губы, она сказала, смущенно улыбаясь:

— Я на секунду в туалет, ладно?

В почти мертвой тишине номера было слышно все, что делала она в туалете: шорох поднимаемого платья, удар по телу тугой резинкой трусов, скрип голубого пластмассового сиденья унитаза, на которое опускалась девушка, предательское журчание струйки, тут же заглушенное шумом воды, которую пришлось затем пустить еще раз. Чуть покрасневшая, она вышла из туалета.

— А ванная — там? — спросила она.

Я усмехнулся: история повторялась.

— Шампанского не хочешь? — сказал я — не знаю, в шутку ли, всерьез.

— Если честно, я не люблю шампанское. Я от него икаю, — ответила Анна. — Я не буду. А ты — как хочешь.

Я ждал ее у окна, глядя на пустынный проспект, на темные липы с неподвижными листьями, на стоявшие через дорогу темные здания с темными окнами, на еще более темное небо над крышами, на фонари, одни из которых горели, другие — нет. Дверь ванной комнаты открылась, и я отвернулся от окна.

Анна пробежала ко мне и порывисто обняла за шею; ее губы показались мне более прохладными, чем до этого.

Понимать, что и жар, и порывистость, и нежность продиктованы не искренним чувством ко мне, а профессиональной привычкой, навыком, было грустно. Сколько у нее уже было сегодня вот таких же встреч? Одна, две, пять? Или пока ни одной? Кем был я для нее? Случайным дружком, клиентом, работодателем и работовзятелем, мясом? Как называла она меня мысленно? Испытывала ли ко мне хотя бы симпатию? Чувствовала ли отвращение, целуя меня и обещая большее, нежели только поцелуи? Все эти вопросы, разумеется, не стоило задавать себе, пригласив в свой номер проститутку, пусть даже такую юную, как эта Анна. Заведя руки за спину, она одним движением расстегнула платье, сбросила на пол, переступила через него ко мне, оставшись в белом, тонком белье. Я все ожидал, когда скажу ей остановиться: в том, что я не стану пользоваться всем набором ее услуг, я не сомневался.

Расстегнув за спиной и лифчик, она чуть задержала его чашечки на грудях, а потом опустила на живот, бросила на пол. Соски ее были розовые и совсем маленькие; округлая припухлость вокруг сосков — настолько нежная и тонкая, что почти не отличалась по цвету от остальной груди, небольшой, но высокой, точеной, под которой местами шла слабо-розовая полоса, оставленная резинкой бюстгальтера. Полоса эта как-то особенно, остро умилила и привлекла меня: обняв одной рукой спину Анны, я поднял ее грудь и поцеловал это розовое, едва заметное углубление. От прикосновения — к груди она вздрогнула, глубоко вздохнула, словно вступала в холодную воду, тело ее напряглось. Сосок ее в моих губах стал крепнуть, расти. Я чувствовал тонкий аромат ее кожи. Я взглянул в ее лицо: глаза она держала закрытыми, губы были сжаты, дышала она порывисто; когда я провел пальцами по ее животу, кожа ее сильно дрогнула.

— Раздевайся, — прошептала она, бледнея. — Раздевайся и ты.

— Послушай, Анна, — сказал я. — Меня этой ночью ограбили. Так что у меня совсем нет денег, только мелочь. Я почти все отдал таксисту. Я не смогу тебе заплатить.

— Идиот, — прошептала она. — Замолчи. Замолчи. Идиот.

Она сама стала расстегивать на мне рубашку, стягивать пиджак. Разведя полы рубашки, она, смежая веки, коснулась меня грудью.

Она была почти одного со мной роста и очень тонка, из-за чего казалась необыкновенно стройной. Я поднял ее и перенес в постель. Бледная, она смотрела на меня, лежа на белом покрывале; ее глаза казались сейчас темными, чуть ли не черными на таком бледном лице.

15

Мне показалось, что, просыпаясь, я кричал; мне было жарко — я был мокрый от пота. Утирая обеими руками лицо, глядя в потолок над собой, чуть освещенный пробивающимся сквозь занавески желтоватым светом уличного фонаря, я старался вспомнить сон, так испугавший меня. Я был ребенком в этом сне. Пологий песчаный берег сменялся в нескольких шагах за моей спиной резким обрывом, на верху которого стояла, выпуская из земли змеиные сплетения темно-коричневых корней, старая, разлапистая, кривоствольная сосна, тяжело нависающая над обрывом, над берегом, надо мной, над водою, блистающая, какая-то фиолетовая, кроваво-сиреневая в лучах горящего ярко солнца. Ослепительно белый песок у самой воды темнел, становился коричневатым. Пологий берег в воде резко обрывался, уходил в глубину сразу на несколько метров; вода у берега была прозрачна, но из-за глубины казалась черной. Прямо передо мной, у самой поверхности воды, держалась стайка небольших рыб: их темные спинки ловко изгибались, рыбки играли, всплескивали водой, мгновенно прыскали в глубину, чтобы в следующую секунду снова оказаться у самой поверхности, серебряно вспыхивали брюшками, застывали, едва заметно дрожа плавниками и поводя раздвоенным, острым хвостом, и снова срывались с места. Я кормил рыб, крошил и бросал в воду хлеб.

Я не мог вспомнить, как получилось, что вместо этих мальков у ног моих заходили вдруг черные, пучеглазые, гигантские рыбины. Я не отходил от берега, но ужас все больше охватывал меня. Бросая хлеб, я зачем-то всякий раз опускал руку почти к самой воде, — куски хлеба мгновенно исчезали с ее поверхности. Одна из рыбин подплыла к самым моим ногам. Я присел на корточки, глядя в ее глаз, уставленный на меня, опустил в воду вначале руки, затем и голову, взялся зачем-то за ее жабры, — рыба вдруг пошла — назад и вниз, — увлекая за собой и меня. Мне хотелось кричать, но я боялся открыть рот; я задыхался, но мне нельзя было сделать ни вдоха — я был под водой. Мы падали вниз, но дна все не было видно, словно его и совсем не было у этой реки. Из последних сил я держался, чтобы не сделать вдоха. Но вот рот мой раскрылся, грудь судорожно рванулась, я вдохнул — и вода хлынула в горло, пошла в легкие, рыба смотрела на меня неподвижным, мертвым глазом, сердце мое разрывалось, я рвался, надеясь еще выбраться на поверхность, но рыба крепко держала стальными жабрами мои пальцы. В тот момент, когда сердце мое должно было разорваться от ужаса, я проснулся.

Я не кричал, просыпаясь: девушка, лежавшая в кровати рядом со мной, спокойно спала, ровно дышала, рука ее лежала на моей груди, губы были чуть приоткрыты, темные волосы упали на лоб, прикрыли глаза.

Она долго, горько плакала, прежде чем уснуть, и я никак не мог ее успокоить. Она лежала на животе, спрятав лицо в подушку; она так и не сказала мне, почему плакала.

Я поворачивал ее голову к себе — это приходилось делать почти насильно, она сопротивлялась, словно не хотела показывать мне свои слезы — глаза держала закрытыми, веки ее сразу опухли, лицо было влажное, влажная была и подушка, на которой лежала она лицом. Она долго затихала, всхлипывая, вздрагивая голой спиной, — я сидел в кресле, курил, глядел на нее, поняв, что обращаться к ней, успокаивать ее не имеет смысла. Когда всхлипывания более или менее прекратились, я выключил свет и лег с ней рядом. Только в темноте она повернула ко мне голову. Она не сказала мне больше ни слова. В полусне она поцеловала меня в плечо, я провел рукой по ее волосам. Мне показалось, что она улыбнулась мне.

Руку свою она положила мне на грудь уже во сне.

Я посмотрел на часы, поднеся запястье с тонко светящимся циферблатом к самым глазам. Часы показывали без двадцати три. Хотя я не проспал и получаса, я чувствовал, что больше уснуть не смогу. Даже более того: я был не в состоянии заставить себя оставаться в постели.

Пальцы ее дрогнули, когда я взял ее руку со своей груди и осторожно положил на постель. Я постарался встать как можно тише, но что-то ударило, заскрипело в матрасе, когда я поднимался с постели на ноги. Анна вздохнула и легла на другой бок.

С ее сумкой я прошел в ванную; расстегнув металлическую застежку, я сразу увидел на дне сумки небольшой черный кожаный кошелек. Я поколебался было, уже раскрыв его, но все-таки достал оттуда несколько бумажек. Я не сомневался, что вернусь еще до того как она проснется. Странно было держать в руках ее сумку. То, что я только что взял ее деньги, по сути дела, украл их, нисколько не смущало меня: я был уверен, что верну ей эти деньги. А вот в том, как я тайком рассматривал содержимое ее сумки, было что-то постыдное.

Я взял в пальцы золотую гильзу губной помады, раскрыл ее, подумав о том, что на губах девушки нет косметики. Под почти квадратной бутылочкой духов с японским названием, оттиснутым черным, лежала прозрачная коробочка с кисточкой и четырьмя красками. Я усмехнулся: полоска презервативов, скрученная в трубочку, лежала в особом отделенье. Не зная зачем, я раскрутил и пересчитал их: их было десять. Десять первоклассных резиновых кружочков с пупочкой, чехольчиков, покрытых смазывающим средством и обеспечивающих безопасность любви. Две шоколадные конфеты. Фотография, на фотографии — смеющийся пузатый ребенок лет двух, с соской, с игрушкой, тянущий к объективу пухлую ручку с растопыренными пухлыми пальчиками.

В темноте вернувшись в комнату, — ступая как можно тише, задерживая дыхание до сердцебиения, — я положил ее сумку в кресло, где та лежала раньше. Подумал, что неплохо бы оставить записку насчет моего ухода и взятых — одолженных — денег, но жаль тратить время: пришлось бы искать бумагу с ручкой, возвращаться в ванную, включать свет, снова привыкать к свету, затем снова возвращаться… К тому же всей этой возней я мог и разбудить ее, чего мне совсем не хотелось. Я вряд ли бы сумел объяснить ей, куда ухожу.

Шагнув к двери, я споткнулся обо что-то и тут же налетел в темноте на стулья, стоявшие у круглого журнального столика.

Девушка охнула, разом села на кровати, опираясь на обе руки, отставленные за спину.

— Совсем зеленая, совсем, совсем, — заговорила она горячо. — Посмотри, какая зеленая. Вот я сейчас открою окно, беги… Слышишь?! Беги скорей!..

Замолчав, она еще оставалась какое-то время без движения, глядела на меня широко раскрытыми глазами, затем тихо опустилась, легла, подложив под подушку руку, другую уронив с кровати…

Мне удалось открыть и закрыть за собой входную дверь почти бесшумно. В ее сумке лежал и паспорт. Меня почему-то поразило, что оказались мы с ней однофамильцами. И звали ее на самом деле Анной.

Молодой человек прошел ко мне, остановившемуся у стойки; мне пришлось его порядочно подождать.

— Здравствуйте, — сказал он. — Чем могу вам помочь?

— Я могу сейчас где-нибудь поменять деньги? — спросил я, показывая ему бумажки, только что вытащенные мною из чужого кошелька.

— В это время? — он взглянул на часы. — Я сильно сомневаюсь, если честно. Все, естественно, давным-давно уже закрыто.

— А у вас? — спросил я и добавил: — В гостинице?.. Он подумал.

— А много? — спросил он.

Я до сих пор не посмотрел, сколько украл.

— Семьдесят, — сказал я. — Или лучше пятьдесят.

Молодой человек достал из нагрудного кармана пиджака свой бумажник, быстро отсчитал пять пятидесятитысячных бумажек, настолько новеньких, словно он только что отпечатал их, и веером положил на стойке передо мной.

— Спасибо, — сказал я.

— Не за что, — холодно улыбнулся он. — Если понадобится что-нибудь еще, подходите, буду рад вам помочь.

Я вышел на улицу в одной майке, положив легкий свитер на плечи; порывами задувал ветер, и тогда становилось свежо, по телу пробегала приятная дрожь; глухо шумели и двигались во тьме над головой широкие листья лип, стоящих по краю тротуара, срывался с места и катился по асфальту, подскакивая, к середине дороги белый пластмассовый стаканчик.

Человек, сказавший мне, где искать Лизу, обманул меня несомненно, однако я снова направлялся все в тот же ресторан, в котором уже был несколько часов назад. Водитель такси не позволил мне сесть на заднее сиденье, раздраженно указав рукой на переднее, рядом с собой. Я не сразу понял почему.

16

Официант, склонившись у столика, принимал у кого-то заказ. Взглянув в мою сторону, он сказал что-то сидящим и сразу зашагал ко мне, на ходу опуская в карман блокнотик, в котором только что писал. Я двинулся ему навстречу и заговорил первым, когда между нами еще оставалось несколько шагов.

— Простите, простите меня, мне пришлось срочно уйти…

— Да, я обратил внимание. В принципе, так не делают, — сказал он хмуро.

— Я нехорошо себя чувствовал.

— Я понимаю, — ответил он, избегая моего взгляда. — Но вы могли бы предупредить…

— Простите.

— Не говоря уже о том, что вы не заплатили за то, что съели. Так не делают.

— Но я вернулся, чтобы исправить свою ошибку.

Я увидел ее! Это настолько потрясло меня в первую минуту, что я забыл обо всем, забыл о человеке, стоявшем передо мной, не слышал его, не мог отвечать. К нам подошли еще двое мужчин, потом — еще один, на нас начали обращать внимание.

Она сидела через несколько столиков от меня. Напротив нее был смуглый и черноволосый, арабского вида молодой человек в тонких золотых очках, со сверкающими перстнями на тонких темных пальцах. Он говорил ей что-то, смеясь и держа руки ладонями вниз на столике перед собой. Я даже слышал его голос, хоть и не мог понять, что именно он говорит. Она сидела ко мне вполоборота. Она была в том же платье, что и вчера, только на шее ее прибавилась тонкая жемчужная нитка. Держалась она ровно, откинувшись на спинку кресла, в котором сидела. Привлеченная голосами, она обернулась в нашу сторону: я видел, как вздрогнула она, как сжались ее губы, как вмиг потемнело лицо. Она сразу же отвернулась, не взглянув на меня больше ни разу; снова обратившись к мужчине, сидевшему напротив нее, она улыбнулась, кивнула, рассмеялась, достала из белой с зеленым рисунком пачки сигарету с белым фильтром, закурила от немедленно поданной золотой зажигалки. Мне показалось, что пальцы ее, держащие сигарету, дрожат, — хотя я не был в этом уверен.

— Я сяду, — сказал я, еще не совсем придя в себя.

— Что?! — переспросил официант.

— Можно мне снова…

Мне трудно было найти слова, я не мог сосредоточиться на том, что говорю.

— Мне хотелось бы посидеть у вас, снова. Можно? Мужчины переглянулись.

— У вас ведь есть свободные столики, — сказал я. — Вы позволите мне?

— Давайте вначале разберемся с вашим первым визитом, — сказал один из мужчин. — Сколько он должен?

Сумма была названа.

— Вы согласны оплатить?

— Да, конечно, я согласен, — ответил я, раздражаясь: все это тянулось слишком долго. — Ведь я уже сказал!

— Как вы собираетесь расплачиваться? — продолжал он спокойным, профессионально вежливым тоном. — Наличными?

— Кредитной картой.

— Хорошо. Давайте тогда прямо сейчас и снимем этот вопрос, — сказал он.

Я не сразу понял, что он ждет моей карты.

— Ах, простите, — сказал я и, глядя на Лизу, торопясь, достал из кармана карту и протянул ему.

Меня провели к свободному столику; я сел. Лиза смеялась. Даже не видя ее, я легко различал ее голос в шуме ресторана. Лиза затянулась, выдохнула дым, затем обернулась — в ту сторону, где я только что объяснялся с официантами. Мне предстояло решить, что делать, как себя вести.

Официант вернулся, подал мне высокую и узкую кожаную папку со счетом и картой; в последний момент я сообразил приписать к счету достаточно щедрые чаевые.

— Простите еще раз, — рассеянно сказал я ему, возвращая папку.

Когда я снова взглянул на ее столик, Лизы уже не было за ним; я готов был вскочить со своего стула, чтобы бежать за нею, разыскивать ее, — когда увидел Лизу, быстро идущую ко мне между столиками. Прежде чем я успел опомниться, она отодвинула стул и села напротив меня. Я ожидал найти на ее лице растерянность, страх, думал, что будет она оправдываться, умолять о прощении, а смотрела она на меня без тени смущения.

— Как мама? — спросил я. — Все еще в коме?

Она молчала.

— Ты уже рассказала ему о своей маме? — спросил я, кивнув в сторону столика, за которым остался ее кавалер. — Вы не ездили к ней в больницу? Она пожала плечами.

— Что если я сейчас подойду к нему и попробую предсказать ему его недалекое будущее? Или насчет него у тебя другие планы?

— Перестань паясничать, — сказала она спокойно.

— Я совершенно серьезно.

— Ты зачем пришел сюда?

— А зачем пришли сюда все эти люди? Зачем пришла сюда ты?.. Посидеть, поесть, выпить.

Она усмехнулась.

— Ты не рада меня видеть?

Она промолчала, спокойно глядя на меня.

— Как ты думаешь, как я должен вести себя после всего того, что произошло? После того, что ты сделала?

Лиза не отвечала.

Странно: как я ни всматривался в нее, мне не удавалось найти на ее лице и следа красоты, так поразившей меня два дня тому назад в Александровском саду, а затем и вчера, при встрече у входа в гостиницу. Я не мог понять, как получилось, что она произвела на меня такое необыкновенное впечатление. Передо мной сидела привлекательная, симпатичная, но обычная, совсем обычная, холодная девушка с обычными глазами, с обычным лицом, обычным, на этот раз сильно накрашенным, ртом, обычной шеей, обычными плечами. Я был разочарован. Я был рад, что у нее больше нет надо мною власти, но вместе с тем я был и разочарован — чем, не могу сказать толком, может быть, своим напрасным жаром, бессмысленной влюбленностью.

— Чего ты ждешь от меня? — сказала она наконец, холодно и как будто с презрением. — Что я должна, по-твоему, делать?! Встать на колени, целовать тебе руки?! Что ты молчишь?!

— Я пролежал всю ночь без сознания… Я мог умереть. Меня случайно спасли…

— Я не понимаю, чего ты от меня ожидаешь. Позвони в милицию.

— Они были у меня сегодня в больнице, — сказал я.

Странно, странно я себя чувствовал, ведя разговор с женщиной, ограбившей и чуть было не убившей меня!

— Ну и что?

— Они показывали мне фотографии… У них были и твои снимки.

— И что? — она презрительно улыбнулась.

— Ничего. Я им ничего не сказал. Сделал вид, что не узнал тебя.

— Почему?

Я и сам хотел бы знать ответ на этот вопрос.

— И чего ты от меня теперь за это хочешь? — спросила она.

Я покачал головой. Усмехнулся.

— Почти ничего. Мне любопытно, что ты чувствовала, насыпая в мой бокал… Уж и не знаю, как это назвать… То, что ты туда насыпала.

Она вздохнула.

— Мне очень жаль, — сказала девушка. — Какая тебе разница?

Мы замолчали.

— Уходи отсюда, — сказала она. — И лучше всего — как можно быстрей.

— Я хочу получить документы, которые у меня пропали. Тебе они не нужны.

Девушка глубоко затянулась, выдохнула к потолку.

— Какой ты…

Она долго качала головой, глядя на меня.

— Ты ничего не понимаешь…

— Что я должен понимать?

— Ты как ребенок… Сколько лет тебя здесь не было? Семь? Ты и говоришь с акцентом. Здесь все изменилось. Здесь совсем другая жизнь! Ты здесь чужой! Ты как ребенок в лесу! Этот разговор, Господи! Да проснись же ты! Вспомни, где ты находишься!

— Мне нужны документы. Я не требую у тебя денег, которые у меня пропали, я позволяю тебе потратить их на фрукты для твоей больной матери.

Она раздавила сигарету в моей пепельнице.

— Я начинаю думать, что ты просто дурак.

Мне вернули мою кредитную карту; на скатерть передо мной легло меню.

— Если хочешь мне отомстить — иди в милицию.

Только, — она пожала плечами, — боюсь, тебе это не особенно поможет. Ты, если не ошибаюсь, сегодня должен был улетать? Так вот тебе мой совет: возвращайся в гостиницу, никуда не выходи, дверь никому не открывай, вызови такси по телефону, спроси номер машины…

Надо мной стоял официант.

— Что будете заказывать? — услышал я его голос.

— Поезжай прямо в аэропорт, — продолжала Лиза, — держись там, где побольше людей, садись в свой самолет — и молись Богу, если ты верующий. И лучше всего никогда больше сюда не возвращайся.

Официант покашлял, обращая внимание на свое присутствие.

— Так заказывать что-нибудь будем?

Ее тон, ее самоуверенность злили меня.

— Мне нужны мои бумаги, — сказал я. За ее спиной я увидел приближающегося к нам мужчину, сидевшего за одним с ней столиком.

— Смотри, кто к нам идет, — сказал я, кивнув в его сторону.

Она быстро оглянулась, потом снова стала смотреть на меня.

— Мне нужны мои бумаги.

— Слушай, уходи ты…

— Если до одиннадцати часов я не получу этих бумаг…

Мужчина, открывая в улыбке свои образцово-показательные зубы, остановился возле нашего столика.

— Ты представишь меня? — спросил он по-английски, обращаясь к Лизе.

— Тарик, — сказала она, глядя на меня с напряжением.

Я чуть приподнялся со стула, пожимая его крепкую, сухую ладонь. На нем был отменный, очень дорогой костюм, великолепный галстук, неестественной белизны рубашка; массивные часы сверкали бриллиантами, теми же камнями были украшены и перстни на пальцах обеих его рук.

— Виктор.

— Вы — одноклассник Светланы, она сказала мне, — не совсем вопросительно, но и не совсем утвердительно произнес он.

С усмешкой я взглянул на Лизу. Она слегка покраснела.

— Что-то в этом роде. А вы?

Молодой человек рассмеялся.

— А я имею честь быть женихом этой удивительной девушки!

Посмеялся, в свою очередь, и я, наслаждаясь замешательством, читавшимся на лице этой на самом деле удивительной девушки.

— Я вас поздравляю от всей души! — от всей души сказал я. — И тебя тоже, — добавил я.

Она кивнула, что должно было обозначать благодарность.

— И давно вы знакомы?

— О-о, что значит в таких вопросах время?! — снова рассмеялся он.

— Вы совершенно правы: время в таких делах не значит ровным счетом ничего.

— Вы знаете, я вас приглашаю на нашу свадьбу! — сказал он.

— Очень, очень приятно.

— Правда, Светлана? — обратился он к Лизе.

Та пожала плечами.

— Почему бы и нет? — ответила она, глядя в стол.

— Мне на самом деле очень приятно, — сказал я мужчине. — А когда у вас свадьба?

Тот посмотрел на девушку.

— Мы еще не решили… Скоро. В самом ближайшем будущем. Правда, милая?

— Да, — кратко ответила она.

— А завтра мы решили пойти выбирать для нее свадебное платье.

— Серьезно? — сказал я.

— Да, — со счастливым видом ответил мужчина.

Как я ни вглядывался, мне не удавалось обнаружить в нем и доли игры, неискренности. По-моему, он был на самом деле влюблен в девушку, сидевшую за столом напротив меня.

— Если купите платье со шлейфом, таким, знаете, длинным, до земли…

— Да-да, — ответил тот.

— То я просил бы вас позволить мне нести его на свадьбе.

Он смотрел на меня, соображая, в шутку это сказано или всерьез, а потом расхохотался, хлопнул меня по плечу.

— Русский юмор! Хорошо, договорились. У нас шлейфы носят обычно дети, мальчик и девочка… Но если вы так хотите…

— То вы сделаете для меня исключение, — закончил я за него.

— С огромным удовольствием, — смеясь, он приложил руку к сердцу, чтобы подчеркнуть, сколь огромно его удовольствие.

— Ну, тогда до свадьбы, — сказал я, протягивая ему руку.

— До свадьбы, — повторил он, в свою очередь подавая мне руку. — У Светланы ведь есть ваш телефон?

— Думаю, да, — сказал я.

Та лишь кивнула.

— Светлана, — обратился я к ней по-русски. — До одиннадцати часов я буду ждать. Потом — пеняй на себя. До одиннадцати часов.

И пошел, не оборачиваясь, к выходу.

Машин у гостиницы не оказалось. Последняя отъехала от обочины почти в тот момент, когда я выходил из стеклянных вертящихся дверей. Когда я подошел к краю тротуара, ее красные огни превратились в конце улицы в две крошечные, едва различимые рубиновые капли.

17

Я решил пойти пешком — до гостиницы, в которой я жил, можно было дойти отсюда часа за полтора-два. Я был зол. На кого? Только на самого себя. Мне не хотелось думать о своем постыдном разговоре с девушкой, но помимо воли я постоянно возвращался к нему. Она была совершенно права, смеясь надо мной, — я должен был вести себя иначе. Что именно я должен был делать, мне было трудно себе представить, зато я прекрасно знал, чего мне делать не следовало: не нужно было разыскивать ее, не нужно было задавать ей этих глупых вопросов, на которые она в любом случае ответить не могла, я должен был либо все «забыть и простить», либо позвонить по оставленному младшим из следователей телефону, признаться в том, что в альбоме, показанном мне, есть ее фотографии, сказать, что знаю, где ее можно найти… Ошибку исправить не поздно, мне нужно только все обдумать, взвесить, решиться.

Ах, как жалел я себя, как надеялся, если не сказать мечтал, дважды отправляясь в эту ночь в ресторан на поиски девушки Лизы, увидеть в ее лице раскаяние и сожаление, услышать, что ее заставили, что она не хотела мне зла, что во всем произошедшем не было ее воли; как хотелось мне поверить в ее невиновность… Не знаю, как повел бы я себя, если бы она стала оправдываться, просить прощения. Подойди она ко мне со слезами на глазах — что для такой чудесной актрисы не составило бы ни малейшего труда, — скажи, что ни в чем не виновата, и я, болван, скорее всего, и не стал бы расспрашивать ее ни о чем, боясь поймать ее на нелепости, боясь наткнуться на несоответствия. Помню, как обрадовался я, когда один из следователей напомнил мне об уже забытой к тому времени детали — что наливал я себе во второй раз из другой, новой бутылки, из-за чего вполне можно допустить, что вовсе и не пыталась она отравить меня, а получилось это само собой, случайно, что-то не в порядке было с вином — что угодно. Но играть она не посчитала нужным, не сочла нужным и оправдываться, не потрудилась хотя бы сказать, что ей жаль… А ведь я не сделал ей ничего плохого. Я увлекся ею — но в этом вряд ли можно меня обвинить. Мне хотелось ей помочь. Я даже не воспользовался ее мнимой беззащитностью, не лег с ней в постель, хотя она более чем ясно давала понять, что не просто не сочла бы это за оскорбление, но чуть ли не нуждается в близости со мной, уж и не знаю зачем — может быть, чтобы забыться.

Я еще никогда не был так поздно в центре Москвы. Большая часть фонарей уже не работала, было темно, освещенные окна — редки; бульвар за чугунной оградой по правую от меня руку казался черным, деревья стояли сплошной темной стеной, глухо шумели, одинаково сгибая по временам верхушки, и тогда шум усиливался; становилось прохладнее, — я забыл в ресторане свитер, повесив его на спинку кресла. Летом в Москве в это время обычно уже начинает светать, но сегодня небо было пасмурно, наглухо затянуто тяжелыми тучами; если бы не редкие фонари, было бы черно, как в подвале, в котором выключили свет.

Я скоро начал уставать; кроме всего прочего, произошедшего в эти два дня, меня окончательно утомило волнение во время разговора с Лизой (или Светланой, или черт знает, как ее зовут по-настоящему); выйдя на Тверской бульвар, я внезапно устал до такой степени, что каждый шаг давался мне с огромным трудом, от слабости кружилась голова, — ноги едва держали меня, я всерьез боялся упасть. Скоро я просто не смог идти. До гостиницы оставалось с полчаса, если не меньше, но у меня было ощущение, что мне не удастся пройти и пяти минут.

В нескольких шагах от меня чугунная решетка, отгораживающая бульвар от проезжей части, прерывалась, образуя вход в аллею; я перешел через дорогу и вступил во внутреннюю, аллейную часть бульвара.

Здесь сразу стало гораздо темнее, чем было на тротуаре: кроны огромных тополей смыкались над аллеей настолько плотно, что в дождь здесь можно было ходить без зонта; фонари на аллее не горели. Посыпанная светлым песком дорожка смутно белела передо мной, широким крестом расходясь в нескольких шагах от меня; чтобы срезать путь, я прошел к скамейке по траве.

Я рассчитывал только присесть, передохнуть на скамейке пару минут и сразу же двинуться дальше, но едва только опустился на скамейку, коснулся ее прохладной и влажной поверхности, как понял, что никаким усилием воли не смогу удержаться от того, чтобы лечь.

Я лег на спину, затем перевернулся на бок: ноги остро болели, спину ломило, — а глаза закрывались сами собой, как ни старался я держать их открытыми. Я не мог позволить себе уснуть: в моем номере, в моей постели спит ограбленная мною проститутка по имени Анна. В первую нашу встречу она поведала мне, что ей всего семнадцать лет. А в паспорте, обнаруженном мною в ее сумке, значилась совсем иная дата рождения, по которой выходило, что девушка Анна почти на два года старше. Ей на днях исполняется девятнадцать.

Почему она плакала прежде чем уснуть? Я вышел в ванную, постоял пару минут под душем, а когда дернулся, застал ее плачущей. Мы даже не успели с ней поговорить.

Кто тот ребенок, чью фотографию нашел я в ее сумке?

Ребенок сидел в золотом песке. Смеясь, набирал песок в ладони — песок просыпался сквозь пальцы; он взмахивал руками, звонко смеялся, заливался смехом, снова опускал пальцы в песок.

Глаза резало от нестерпимо яркого солнца.

За спиной была река.

Большая, иссиня-черная птица проскользила над самым песком, глядя на свою тень, неровно, волнообразно бегущую под ней по песку. Захлопав крыльями, упала, поймала тень, перед самым падением растопырив шоколадно-коричневые, когтистые лапки с сухой, морщинистой кожей, похожей на кору лесного дерева — ели или сосны. Сдвинула крылья, стала крепкой и узкой; повернулась, пошла ко мне, сопровождаемая тенью, — в тишине были слышны ее торопливые шажки по песку. У моего лица остановилась, склонила голову набок, стала засматривать в мои глаза своим фиолетовым, неподвижным глазом, в котором не было зрачка. Ветром слегка поднимало черные перья на ее голове. Длинный черный клюв сходился, заострялся и чуть загибался к самому концу. Казалось, она примеривается, чтобы клюнуть меня в глаз. Из кустов вышла кошка. Заметив ее, птица неловко вскинула крылья, словно собираясь взлететь, но передумала и лишь отодвинулась от меня на пару шажков.

Кошка приблизилась ко мне, каждым движением лапки взметая от земли легкое золотое облачко, и стала лизать мне щеку. Алый язык ее был сух и шершав. От каждого прикосновения языка к моей коже становилось приторно-больно в горле.

Я приподнял руку, чтобы отогнать кошку, — но та лишь привстала на лапки, подвинулась, снова присела и, щурясь, заводя уши за голову, продолжала касаться меня языков, подергивать кончиком хвоста.

Я сморгнул, в глазах моих стало черно, почувствовалась боль под рукой, я лежал на жестком, холодном; в темноте надо мной смутно, неясно и угрожающе угадывались фигуры людей.

Кошка исчезла, пропал и ребенок. Судорожно заводя крылья за спину, сильно переваливаясь с боку на бок, птица подбежала ко мне и клюнула в горло, быстро двинув головой. Горлу стало очень больно, и сразу сделалось нечем дышать. Я хотел закричать, но закричать не получалось. На горло улеглась кошка. Я рванулся, но кошки лежали и на руках, и на ногах. Одинаково подергивая пружинными кончиками хвостов, они жмурились, перебирали лапками, выпуская закрученные коготки, — и страшно прижимали меня своей тяжестью к угловатой, жесткой, неудобной поверхности, на которой я лежал.

Я рванулся еще: от недостатка воздуха и боли в глазах моих — сложным калейдоскопическим узором — вспыхнуло; у меня не было голоса; тело отказывалось повиноваться мне. Фигуры, увиденные мною в темноте, больше не стояли скученно; одну я различал у моих ног, другая стояла, склонившись надо мной, на уровне моей груди.

Я долго, слишком долго не мог прийти в себя после сна; несмотря на страшную боль и все более ясное ощущение опасности, я был не в состоянии понять, что из виденного мною является сном, а что — реальностью.

Наконец сознание мое окончательно прояснилось — мне удалось вовремя вынырнуть из сна.

Меня душили. Душивший стоял сзади, в головах скамейки, ему неудобно было давить на мое горло, поэтому кроме боли ему не удавалось нанести мне серьезного вреда: я все еще дышал; пускай и с трудом, плохо, но я все-таки мог забирать в легкие положенное для поддержания жизни количество воздуха.

Я пытался оттолкнуть руки, бегавшие по моему телу, по моим карманам, но мои руки после сна были еще слабы, непослушны. Я ловил чьи-то пальцы, оттягивал от карманов, но пальцы немедленно выкручивались, ускользали, чтобы снова шарить по мне, чтобы снова проникать в мои карманы.

От людей, возившихся надо мной, нестерпимо, отвратительно воняло; мне до сих пор кажется, что это было моим первым здравым ощущением: я нашел дорогу из сновидения в реальность по запаху.

Старуха — в безобразных лохмотьях, с черным лицом — стала хватать меня за руки. Поначалу ей удавалось держать меня, но вот она отпустила меня на мгновение — я рванулся, поймал ее за волосы и изо всех сил ударил лицом о спинку скамейки. Старуха завыла, запричитала, схватившись за лицо, отпрыгнула куда-то в темноту.

Я поймал и выкрутил руки, сзади сдавливавшие мне горло, — теперь я мог свободно дышать. Вырвавшись из рук третьего из нападавших, державшего меня за ноги, я готов был вскочить со скамейки, когда старуха упала на мою грудь, схватила меня за волосы и большими пальцами стала выдавливать мне глаза. От бешеного, смертельного ужаса — не столько перед гибелью, сколько перед слепотой — и боли я закричал — и задергался, не давая ей давить в середину глаз; я почувствовал, как ее палец вошел глубоко между глазом и переносицей, — в первое мгновение мне показалось, что ей удалось прорвать оболочку глаза.

Я поднялся на ноги; визжащая, бешеная старуха повисла на мне, как кошка; обхватив меня ногами, вцепившись в волосы, она все пыталась выдавить мне глаза. Стоя, я скоро разжал ее скользкие, какие-то влажные пальцы, а потом — в последней, запредельной, головокружительной степени ужаса и ярости — ударил ее о скамейку. Старуха взмахнула в воздухе ногами. Раздался глухой удар, старуха взвизгнула, — я снова поднял ее и снова ударил о скамейку. После третьего удара она замолчала и больше не сопротивлялась мне. Бросив ее на землю, я оглянулся, думая преследовать двух других из напавших на меня, и обомлел: передо мной стояли люди, много людей; в глазах у меня горело, я мало что видел, только темные, черные, неподвижные силуэты, мужчин, стариков, женщин — их было человек десять — пятнадцать, и они могли бы разорвать меня в одну минуту, если бы им этого хотелось, никто бы не пришел мне на помощь. Все они стояли с одной стороны — у дорожки, закрывая ее от меня. Один двинулся ко мне, но, неуверенно пройдя два-три шага, остановился, оглядываясь на других.

Я обогнул скамейку, стоявшую на пути к выходу из бульварной аллеи, споткнулся о тело старухи, неподвижно лежавшей на земле. Я отступал вначале спиной, пятясь, боясь на секунду выпустить из поля зрения людей, оставшихся у скамейки. Потом повернулся, чтобы не налететь на что-нибудь в темноте и не упасть: мне показалось, что — упади я, они тут же набросятся на меня. С колотящимся сердцем я перешел через дорогу, сдерживая шаг.

К гостинице нужно было идти вдоль бульвара, но оставаться у них на виду, идя по более светлому, нежели сам бульвар, тротуару, не зная, следят ли эти люди за мной из-за чугунной ограды, идут ли за мной, скрытые тьмой, — я был не в силах.

Я свернул за первый же угол, прошагал вдоль стены, завернул, обогнул дом с черными прямоугольниками окон, оглянулся, прислушиваясь, задерживая дыхание, — и побежал.

Страх прошел быстро, как только я убедился, что опасности больше нет и меня наверняка не преследуют. Несмотря на то что глаза мои страшно саднило, я вдруг ощутил себя настолько счастливым, что мне захотелось смеяться: если приходится испытывать длительный приступ особенно сильной, мучительной боли, чувство, наступающее после такого приступа, всегда больше чем просто облегчение — в нем есть что-то наркотическое, оно близко к блаженству, это чувство.

Единственное — я не мог дотронуться до своих глаз. Мне было больно даже моргать.

18

Поднялся по ступеням, ведущим в мою гостиницу, вошел в залитый светом вестибюль, — человек, поменявший мне деньги, кивнул из-за стойки как старому знакомому; когда я приблизился к стойке, посмотрел на меня с удивлением; подавая ключи от номера, хотел что-то сказать, но промолчал.

Лифт открылся, закрылся, мягко тронулся вверх, моргнув при этом лампами. Белая рубашка моя была в черных густых пятнах, под рукавом порвана, под воротничком недоставало двух пуговиц; горло горело, на нем еще и сейчас можно было различить розовые отпечатки душивших меня пальцев; глаза мои вспухли и были красны, словно я рыдал две недели без остановки.

Лифт мягко остановился, двери открылись, закрылись — на этот раз уже за моей спиной.

До сих пор я видел нечетко, перед глазами стояла сероватая, мутная пелена, словно смотреть приходилось сквозь грязное, не совсем прозрачное стекло.

Мне было бы неприятно, если бы оказалось, что Анны нет в моем номере, — и не только из-за того, что мне не хотелось, чтобы она заметила исчезновение из своей сумки денег. Мне хотелось ее увидеть, мне очень хотелось ее увидеть. Лучше всего, чтобы она еще не проснулась. Тогда бы я лег рядом с ней, стал бы смотреть в ее лицо и лежал бы так, пока она не открыла глаза.

В номере было темно; оставив дверь полуоткрытой, чтобы не включать свет, я прошел в комнату, стараясь ступать бесшумно: Анна лежала на кровати без одеяла, голая, — крестом, напряженно и неестественно раскинув по кровати руки и ноги.

В комнате стоял очень резкий и неприятный, знакомый запах — сразу, еще от двери остро ударивший в нос.

Я рванулся к выключателю, в волнении не сразу найдя его на темной стене.

Это был запах крови.

Кровью была залита подушка, кровью было запачкано одеяло; подсохшие кровяные потеки-веточки шли по голой груди Анны, по горлу, по животу, по ногам, спускались к сбитой, мятой, заляпанной кровью простыне…

Больше всего крови было между головой и плечом распластавшейся на кровати: кровь, уже подсохшая, бурая по краям, лежала на простыне плотным сгустком, — горло Анны было глубоко разрезано, рот — раскрыт, лицо и губы — синие, глаза смотрели широко и были неподвижны. Глубокие порезы шли и по обеим грудям, в низу живота, по внутренним сторонам ее бедер.

Я успел добежать до унитаза, но забыл открыть его, — меня вырвало прямо на его крышку.

Мне было бесконечно страшно: мне показалось, что я сошел с ума, потому что увиденное мною в комнате, лежащее на кровати, залившее комнату приторным запахом человеческой крови — не могло существовать, не могло быть на самом деле, не могло лежать с перерезанным горлом, не могло пахнуть кровью, не могло быть мертвым.

Шатаясь, я вышел из туалета.

Дверь все еще стояла открытой; вернувшись к двери, я выглянул в пустой коридор. Закрыл дверь.

Когда я снова обрел способность размышлять, я накрыл лежащую на кровати одеялом, которое комом валялось на полу под окном. Все мои вещи были на месте. Я бы даже сказал — в комнате порядок, если б мог забыть о залитой кровью кровати теле убитой на ней.

Я не сомневался, что это чудовищное убийство было каким-то, пусть и непонятным мне, образом связано со всем тем, что происходило в последние дни со мной самим: со знакомством в парке, выглядевшим случайным, с ночным визитом, с попыткой отравления, с последовавшим за ней ограблением — и, наверное, с моим сегодняшним разговором в ресторане. Но как я ни старался, мне все не удавалось понять логику — пускай извращенную, пускай преступную, — но хоть какую-то, самую минимальную логику, хоть какой-то смысл всего произошедшего.

Понимал я лишь одно — нужно что-то немедленно делать. В любом случае, на что бы я ни решился. Первой моей мыслью было позвонить в милицию, но почти сразу я вспомнил об оставленном мне Андреем номере, «по которому его всегда можно найти». «Всегда», насколько я понял, начиналось часов с десяти и заканчивалось часов в пять — шесть. Пока я пытался сообразить, что лучше — просто звонить в милицию или подождать, чтобы обратиться к уже знакомому следователю, — желание звонить куда бы то ни было исчезло; куда бы я ни позвонил, везде мне будут заданы одни и те же вопросы: как очутилась девушка в моем номере, где я был во время ее убийства, кто сможет это подтвердить, — и выводы, боюсь, сделаны будут тоже одни и те же: на кровати рядом с убитой валялся небольшой складной перочинный ножик с многочисленными лезвиями, пилками, штопором, отверткой, шилом и ножницами, с красно-белой, а сейчас только красной, толстой рукояткой, так хорошо, увесисто лежащей в ладони, совершенно безобидный, почти игрушечный нож, с которым проходишь через все таможни, с которым пропускают во все самолеты… Но мой нож, которым — я нисколько не сомневался — изуродована, а затем и убита та, чей труп накрыл я одеялом.

Нож был безнадежно тупой — коротенькие и толстые его лезвия невозможно заточить хоть сколько-нибудь прилично: горло взрезано неровно, убийцам явно приходилось начинать снова и снова, снова и снова втыкать короткое лезвие в мясо, не столько резать, сколько рвать горло — трудиться, тяжело трудиться, как приходится трудиться усердному мяснику. Она должна была бы страшно кричать, убиваемая ими девушка, но — я видел — изо рта ее торчала ткань, во рту ее был кляп, кричать она не могла.

Под ее глазами я различил едва заметные белые соляные дорожки, оставленные засохшими слезами.

Я не мог больше помочь ей ничем, она была мертва. Позвони я в милицию — и меня обвинят в убийстве, несомненно посадят, начнется позор допросов, необходимости доказывать свою невиновность… Сколько это все протянется? День-два, или месяц, или годы?

Меня передернуло от воспоминания: когда я включил свет, из дыры в горле лежащей на кровати тяжело и неровно взмыла к потолку пьяная от крови, непонятно откуда взявшаяся в номере, жирная, изумрудная муха.

Снова начинало тошнить.

Мне некому было позвонить, не к кому было обратиться за помощью — я был совершенно один, я с ума сходил от нереальности, невозможности произошедшего.

Я был больше не в состоянии оставаться рядом с этой ужасной кроватью. Торопясь, я переоделся; содрогаясь, открыл кран, держась за него через рубашку: на кране тоже была кровь.

Умылся. Я был бледен.

Заставил себя осмотреть напоследок комнату, чтобы не забыть здесь ничего из того, что может понадобиться мне в дороге. Мне нельзя брать с собойчемодан, решил я. Я хотел выйти из гостиницы налегке, как делал все эти дни; я надеялся выйти незаметно, не привлекая ничьего внимания.

Выключил свет. Перекрестил в темноте накрытую одеялом, убитую девочку. Закрыл за собой дверь. Прошел клифтам, спустился вниз. Никем в коридоре не был замечен.

Прошел по белому полу к дверям, вышел на улицу — каждую секунду ожидая, что вот-вот узнают, окрикнут, подбегут, остановят, поведут… Господи.

Не стал брать такси, стоявшее у гостиничного подъезда.

Вышел на проспект, прошел в какую-то сторону, ничего не видя перед собой, дошел до какого-то перекрестка, там уже и поймал машину, сказав отвезти себя в Шереметьево, в международный аэропорт, где надеялся купить билет и быстренько сесть на первый же самолет, отправляющийся куда угодно, хоть в Африку, хоть на Северный полюс, куда угодно, лишь бы подальше отсюда, и чтобы уж наверняка больше не возвращаться. Водитель заломил страшную цену, которую я принял, не сказав и слова.

Запомнилась голова шофера: короткие, мышиного цвета, чуть сальноватые волосы, затылок, жирными складками переходящий в красно-лиловую, будто воспаленную, шею.

19

20.06, утро

А в кассе, спросив у загорелой, полненькой, неулыбчивой девушки в форменной одежде, есть ли на сегодня билеты в Бельгию, и услышав в ответ волшебное слово «есть», купил все же билет на завтра. Мне не хотелось бежать, не хотелось выглядеть трусом. Перед кем? Да перед кем угодно. Перед самим собой, перед Анной, в смерти которой — необъяснимой, нелепой, совершенно бессмысленной, — уж и не знаю почему, я чувствовал свою вину. Останься я с ней этой ночью, и она, скорее всего, была бы жива.

Найдя в здании аэропорта телефон-автомат, я дозвонился с первого раза, но линия была настолько плоха, что я почти ничего не слышал; я едва узнал голос ответившего мне.

— Вас слушают, — сказали в трубке.

И он не слышал меня, если я говорил обычным голосом, так что мне пришлось кричать.

— Кто-кто? — переспросили меня.

Я снова, уже в который раз, назвал — прокричал свое имя.

— А-а, — сказали в трубке. — Очень хорошо, что вы звоните.

Странно все это было. Я еще мог положить трубку. Я еще мог изменить свою предполагаемую судьбу: поменять билет, сесть в отправлявшийся примерно через сорок минут в столицу государства с красивым названием Бельгия самолет, забыть обо всем, оставить все эти не нужные мне волнения, ужасы и опасности позади, — я молчал, волнуясь.

— Вы откуда звоните? — спросили меня.

— Из аэропорта, — ответил я тихо.

— Вас плохо слышно! Говорите погромче!

— Из аэропорта. Из Шереметьево.

В трубке помолчали.

— Вы уезжаете?

— Нет. Я хотел бы с вами встретиться.

— По какому поводу?

Я оглянулся: за мной к телефону собралась уже небольшая, из четырех — пяти человек, очередь, — каждое слово, даже произнесенное мною вполголоса, будет услышано этими людьми.

— Мне необходимо с вами поговорить, — сказал я в трубку. — Я вчера познакомился с девушкой…

Лица стоявших за моей спиной как будто оживились.

— Речь идет не о той… по поводу которой мы с вами встречались.

— Да-да, — сказали в трубке.

— Дело в том, что она сейчас в моем номере.

На меня смотрели с явным интересом.

Мне хотелось повесить трубку. У меня не было сил. Я больше не понимал, ради чего снова ввязываюсь в неприятности.

— Дело в том, — заставил я себя продолжать, — что она…

Мне показалось, что я ослышался, потому что собеседник вдруг закончил вместо меня:

— Она убита.

Сказано это было не особенно громко, я едва расслышал его голос в плотном, непрерывном шуме аэропорта и треске телефонных помех.

— Простите, что вы сказали?! — переспросил я, пораженный.

— Я сказал, что она убита.

Я не сразу нашел, что ответить.

— Вы знаете, кто это сделал?..

— Об этом еще рано говорить, — отвечал он уклончиво.

— Это не я, — сказал я.

— Простите, что вы сказали? Очень плохо слышно!

— Это не я!

— Да-да, — просто сказал он. — Я знаю, не волнуйтесь. Я знаю.

Я долго не мог говорить: у меня стало сводить горло, задергало губы, — я почти плакал. Все это время я держался, скорее всего, только благодаря ощущению грозящей мне — непонятно откуда и какой именно — опасности, ощущению, не позволявшему мне расслабиться ни на секунду, — теперь опасность исчезла, и я сразу почувствовал, насколько мало остается у меня сил.

— Когда вы улетаете?

— Завтра днем.

— Понятно. Через сколько вы сможете быть в центре?

Я не понял его вопроса.

— В каком центре?

— В центре Москвы.

— Ну да, конечно. Не знаю. Через полчаса, через час.

— Давайте договоримся через полтора часа, на всякий случай.

— Где? У меня?

Он помолчал.

— Знаете гостиницу «Националь»?

— Да.

— Вот давайте там у входа и встретимся. На улице. Вам это подходит?

— Конечно.

— Тогда до встречи. Я жду вас через полтора часа.

— До встречи, — повторил я.

— И спасибо, что позвонили.

Я положил трубку, ничего не ответив. Я не знал, что сказать.

20

Но встретились мы не через полтора часа, как договорились, и он не ждал меня на улице у входа в гостиницу; встретились мы почти на час позже, и ждать пришлось мне. Чего я только не передумал за это время! Главное — я боялся, что он обманул меня, сказав, что знает о моей невиновности. С другой стороны, думал я, если бы они считали меня убийцей или даже хотя бы подозревали меня — он никак бы не опоздал, я уже давно был бы найден, узнан, скручен, арестован и доставлен куда обычно доставляются люди в подобных обстоятельствах.

Я обошел гостиницу в поисках другого входа, возле которого он мог меня ждать, постоял у дверей «Максима» рядом с ливрейным, горделивым швейцаром, походил под козырьком другой гостиницы, стоящей неподалеку; несколько раз спускался в подземный переход на углу «Националя»: чумазый, загорелый до кофейного цвета, судя по всему, цыганский ребенок, положив перед собой на цементный пол целлофановый мешок с деньгами, бесконечно тянул на полуигрушечной гармошке какой-то неправильный, режущий ухо, неприятный мотив; денег ему не бросали, никто на него не смотрел, не смотрел ни на кого и сам цыганский ребенок, уставя широко раскрытые, бессмысленные глаза в пол. Чесался он всегда в одном и том же месте, на спине между лопатками, чесался быстро, не изменяя бессмысленного выражения лица, а потом снова принимался за гармошку. Из кармана его перепачканных брюк торчал недоеденный, перезревший до густой черноты банан. Я уже всерьез стал думать о том, что ждать больше не имеет смысла.

Мы заметили друг друга одновременно; он улыбнулся и махнул мне рукой.

— Я чуть припоздал, — сказал он без тени смущения, взглянув на часы.

— Ничего, — ответил я. — Не имеет значения.

— Ужасно торопился, но, сами видите… Ничего не получилось.

Развел руками.

— Вас ведь Виктор Алексеевич зовут?

— Да.

— Это я на всякий случай, чтобы не ошибиться. Виктор Алексеевич, если не возражаете, давайте зайдем в гостиницу. Посидим, поговорим… Нам, я думаю, есть о чем поговорить?

Говорил он быстро, легко, глядя мне все время в глаза. На нем был достаточно приличный серый костюм, голубоватая рубашка у горла расстегнута, галстук отсутствовал. Он был пониже меня, держался спокойно, слегка как бы сутулился, при этом на самом деле не сутулясь, много улыбался, и не всегда там, где имело смысл это делать, словно улыбаться входило в его обязанности.

Я вошел в двери первым.

— Нам туда, — он указал рукой на лестницу, ведущую наверх.

Мы поднялись на третий, если не ошибаюсь, этаж. Дверь в номер открыл он сам, снова пригласив меня движением руки войти первым. Номер был простенький, маленький, тесненький, кровать стояла у стены, между двумя окнами — невысокий шкаф, на котором красовался телевизор, напротив — два полотняных кресла; вокруг прямоугольного полированного стола — шесть стульев.

— Присаживайтесь.

Я выбрал кресло.

Я все всматривался в его лицо, пытаясь понять его настроение, но он все улыбался, все посмеивался, держался со мной легко — хотя и не подал при встрече руки, вспомнил я.

— Хотите что-нибудь выпить? — спросил он.

— Может быть, воды? — ответил я.

— Пожалуйста, воды так воды, — широко сказал он, открыл бар, откупорил две маленькие бутылочки.

Засмеялся.

— Можете на этот раз не волноваться. Пейте спокойно.

— Можно курить? — спросил я.

— Да ради Бога! — воскликнул он, сразу добавив: — И мне одну тоже дайте, пожалуйста. Вот пепельница.

Мы закурили. Почти одновременно выдохнули дым, одновременно отпили воды.

— Я все время думал, ожидая вас… Вы сказали, что вам известно, что она убита. Откуда?

Он засмеялся.

— У нас свои методы работы. Да и какая вам разница. Для вас главное — результат, а результат для вас оказался положительным. Или я не прав? — спросил он, не ожидая ответа. — После покушения на вас, позавчерашнего, — пояснил он, — мы решили принять определенные меры. И очень хорошо, что решили.

— И вы знаете, что это сделал не я.

— Да. Мы это знаем. К счастью для вас.

Он снова засмеялся.

— Она была убита в начале пятого. Вас в это время в номере не было.

— Я был…

Он усмехнулся.

— Мы знаем, где вы были. Кроме того, мы знаем, во сколько вы покинули гостиницу, сколько денег вы при этом поменяли у администратора…

Глаза его превратились в две узкие щелочки — так заулыбался он.

— Нам даже известно, какую именно сумму вы достали… одолжили у… этой несчастной девушки.

Я почувствовал, что начинаю краснеть.

— Я собирался ей отдать. У меня были украдены почти все наличные!

— Да это понятно. Затем, продолжу, мы в курсе, в какой ресторан вы направились. И как, замечу в скобках. А также мы знаем, что вы там делали и во сколько из ресторана вышли.

— Эта девушка…

— Которая села за ваш столик.

Не имело смысла рассказывать ему что бы то ни было: он и так все знал.

— Да. Это она была в ту ночь у меня.

— Ага… Я так и понял. А ведь ее фотография, если не ошибаюсь, была среди тех, которые мы вам показывали в больнице.

Я кивнул.

— Вы ее что, тогда не узнали?

— Мне. Не знаю. Мне стало ее жаль.

Он вздохнул. v.

— Вынужден вам сказать, что обстоятельства, вероятно, приняли бы другой оборот. Если бы вы вовремя указали ее. Вы понимаете, о чем я говорю.

— Я понимаю.

— Но лучше поздно, чем никогда. Простите, я на секунду оставлю вас.

Он вышел из номера.

Я подошел к окну, посмотрел на скучные крыши ларьков под окном, на проспект с непрерывным потоком автомобилей, на густую толпу, тянущуюся по тротуару вдоль цепи скучных ларьков, вдоль высотной гостиницы, поднимающуюся на холм к тяжелому зданию почты… За спиной стукнула дверь, и я оглянулся.

— Можно попросить у вас еще одну сигарету? Ту я, как вы понимаете, не докурил.

Мы сели.

— Я не знаю, могу ли я вас об этом спрашивать… Почему все это произошло? Ну, скажем, что меня ограбили — это я еще могу понять. Но почему убили девушку? Ведь не по ошибке же?!

— Да уж чего-чего, а ошибки там не было.

— Вы уже видели ее?..

— Мне пришлось этим утром побывать в вашем номере.

— Какой в этом был смысл?!

— Ясно то, что вину хотели свалить на вас.

— Но для чего?! Зачем?!

Следователь по имени Андрей долго смотрел на меня, прежде чем задать свой вопрос.

— Вы на самом деле ничего не понимаете или делаете вид, что не понимаете? — спросил он спокойно, но все же с некоторым удивлением.

— Что я должен понимать?

— Сколько времени вы живете за границей?

— Почти восемь лет.

— И за все это время вы впервые приезжаете в Москву?.. Виктор, здесь многое изменилось. Может быть, вы не совсем ориентируетесь в обстановке… Может быть. Мы здесь существуем немножко, как бы это получше выразиться, в условиях Дикого Запада иногда. Послушайте. Вы здесь заняты подготовкой определенного договора… Я не буду вам задавать вопросов, а вы не отвечайте, только слушайте. Дело большое, серьезное, весьма денежное. Весьма. Очень крупная сделка с большими перспективами. С миллионными комиссиями. К слову, я мог бы назвать вам примерные суммы уже оговоренных комиссий, куда будут переводиться по ним деньги, в какие страны, в какие банки, даже на какие счета… С определенным допуском, разумеется. По сделкам такого масштаба мы всегда проводим работу, эта — не исключение. То, что произошло с вами, — не что иное, как издержки конкурентной борьбы. Я ведь сказал вам, немножко Дикий Запад. Ковбои, индейцы, палящее солнце, кактусы, выстрелы на улицах… Взрывы в метро. У вас были похищены ценные документы. Не так ли.

— Да.

— Простите меня. Вас наверняка предупреждали, что хранить эти документы нужно только в сейфе. Ведь говорили. А где были они у вас?

— В сумке.

— Вот видите. Сами же бандитам все и облегчаете. А с другой стороны… Вы никогда не задумывались, Виктор, каким образом вдруг оказалось, что вас взяли работать в эту фирму? Ведь вы, если не ошибаюсь, чуть ли не…

Он поискал слово.

— Живописец? Художник?

— Да.

— Такого не бывает.

— Им нужен был человек, говорящий по-русски… У нас оказались общие знакомые…

— Может быть, я не настаиваю. Но лично у меня есть ощущение, что вас, что называется, подставили. Что вас и на работу приняли, чтоб подставить.

— Что вы имеете в виду?

— Вы играете в шахматы? Знаете, как жертвуют фигуры, чтобы ввести противника в заблуждение? Отдаешь пешку — выигрываешь ферзя. Простите меня, конечно, у меня и мысли не было называть вас пешкой, это только для наглядности. Вам вручают якобы важные бумаги, одновременно позволяют просочиться информации об этих бумагах… Бумаги с вашей помощью — я имею в виду свойственное вообще всем русским разгильдяйство — похищаются, а когда вы узнаете человека, укравшего их, вас пытаются дискредитировать… Таким кардинальным способом. Подчеркиваю, все, что я вам сейчас говорю, возможно, никакого отношения к действительности и не имеет. Это мое мнение. В порядке бреда, как говорится. Возможно, у них было намерение убить вас, но так как в номере вас не оказалось (потому что пошли вы пешком), убийцы изменили свой план на ходу… Не самым удачным образом. Пока что трудно сказать.

— Что делать мне?

Он смотрел на меня, неутомимо улыбаясь.

— Искренне? Сдавайте билет, покупайте билет на сегодня — и уезжайте.

— Вчера… в ресторане мне советовали то же самое. Лиза.

— Серьезно?! — он посмеялся. — В принципе, теперь вам вряд ли угрожает опасность: вы свою задачу выполнили, больше никому не нужны. Хотя это никогда не известно. Но чем вы здесь будете заниматься?

Я пожал плечами.

— Вашу вчерашнюю гостью вам не оживить. А вашу гостью позавчерашнюю мы найдем и без вас. У нас к вам тоже претензий никаких. Так что, правда, послушайте меня, уезжайте. Не знаю отчего, но чувствую к вам какое-то расположение. Вижу, как вам тяжело, как вы запутались во всем этом… Украденные бумаги ценности больше для вас не представляют. Как сами понимаете. Так что и разыскивать и ждать их смысла не имеет. Уезжайте к себе, забудьте все, занимайтесь снова живописью — это и приятней, и полезней для здоровья, как видите… Думаю, что немедленно по приезде вас уволят. В любом случае. Либо за то, что вы потеряли документы, либо за то, что вас не убили.

Он посмеялся.

— Люди гибнут за металл, сатана там правит бал, — фальшиво пропел он. — Прямо как в песенке поется.

Я не знал, что ответить.

— Ну что, — сказал он, — у вас есть ко мне еще вопросы?

Я долго качал головой.

— Тогда…

Он поднялся из кресла.

— Телефончик у вас мой есть. Если что — звоните, буду сердечно рад. Только, если не трудно, первые три цифры этого номера — зачеркните. Это наш код. Запомните, а потом зачеркните. Договорились? И не забудьте мой совет, уезжайте.

И протянул мне руку.

— У меня в гостинице вещи остались…

— Вы можете спокойно вернуться в свой номер. Номер открыт, двери не опечатаны, никто вас ни о чем спрашивать не будет.

Мы направились к выходу.

— Вы не позволите, к слову, еще одну сигаретку у вас попросить? Свои в кабинете оставил, а тут еще придется бегать…

21

Распрощавшись на улице с моим улыбчивым собеседником, я решил поехать к себе в гостиницу на метро — и не могу сказать, чтобы отправлялся я туда с легким сердцем.

Поезд с грохотом вылетел из тоннеля, оглушительно — так, что сразу заложило уши — затормозил, из вагонов вывалила на перрон толпа, толпа с перрона перетекла в вагоны, двери закрылись, после чего женский голос предупредил, что двери закрываются, и рассказал, какая остановка будет следующей. По вагону, глядя под сиденья, пошел милиционер.

В гостинице меня встретили обычными, дежурными, ничего не выражающими улыбками, что — после всего произошедшего — показалось мне все же странным. Я продлил свое пребывание в гостинице еще на день, предложив расплатиться вперед, на что возражений не последовало.

Открывал свою дверь я со страхом, заодно жалея, что не подумав заплатил вперед: если на моей постели до сих пор лежит труп, оставаться в гостинице я, естественно, не смогу.

Номер был чистенький, убранный, свеженький — сквозняком из приоткрытого окна чуть колебало прозрачную занавеску, — кровать застелена с профессиональным блеском и аккуратностью, кроме обычных постельных принадлежностей на ней ничего не было. Я заглянул в ванную комнату, и в туалет, и в шкаф, и, разумеется, напоследок — под саму кровать, опустившись для этого на пол и подняв тяжелое покрывало, краями почти лежавшее на полу. Только после этого я закрыл дверь.

Одеяло было новое, на пододеяльнике нельзя различить ни пятнышка, под белоснежной, девственной простыней матрас тоже чист.

Я не просто закрыл дверь, я завалил ее всем, что двигалось в этом номере: тумбочками, стульями, столом, холодильником, — всем, что был в состоянии поднять, перенести или перетащить из комнаты в коридор. Из двух тяжелых кожаных кресел я оставил для себя одно.

Вначале я выпил шесть бутылочек пива — одну за другой; первые две — из горлышка, остальные — из пивного бокала. Затем было выпито вино, белое, после чего — и красное; шампанское я пил с легкой надеждой на то, что оно окажется отравлено. Виски, напиток, отдающий самогоном, я никогда не любил, но после шампанского обратился именно к виски, которого в баре стояло три игрушечных бутылки разных сортов.

Потом я долго набирал свой домашний номер, держа телефон на коленях; наконец автоответчик сказал моим голосом, что дома меня нет, но можно оставить номер своего телефона, и тогда я перезвоню, едва лишь для того представится возможность.

Поколебавшись, я сказал в трубку, что вылетаю только завтра, назвал время и номер рейса — понимая, что это, скорее всего, не имеет смысла.

После выпитого залпом виски меня затошнило.

В баре оставалось еще мартини, красное и белое, французская гадость кальвадос, бутылка куантро в форме стилизованного гроба, водка, коньяк, который я приберегал напоследок, думая насладиться его ароматом.

22

21.06

За всеми тремя окнами моего номера уже совсем стемнело, когда я принялся разрушать сделанный мною днем у двери хитроумный завал. Я немного проспался, чуть протрезвел, задремав в кресле на неопределенное время, но двигаться было все еще сложно — зато настроение стало отменное. В кафе на первом этаже мне удалось купить бутылку коньяка. Большую, настоящую бутылку хорошего, старого коньяка. С ней я поднялся в номер, дверь которого, как оказалось, забыл за собой закрыть.

Коньяк' оказался наутро недопитым — я едва выпил и половину. Я проснулся в кровати, под одеялом, вещи в беспорядке валялись на полу. Лицом я лежал как раз на том месте, куда из разрезанного горла Анны натекло больше всего крови. Думаю, что вырвало меня именно от этого, а не просто с похмелья.

Как мог, я собрал в чемодан оставшиеся у меня вещи, которых оказалось немного — чемодан был полупустой. Мне следовало побриться, но хотел бы я посмотреть на человека, который станет бриться в таком состоянии. К моему вначале изумлению, а потом и ужасу, перочинный ножик, которым была зарезана Анна, лежал в моем чемодане чистый, вымытый…

Не стоит задавать вопросы даже самому себе — я понял это вчера, вернувшись в свой номер, где и следа не осталось от всего того ужасного, что произошло тут прошлой ночью. Как может незаметно исчезнуть (быть убран, вынесен, вывезен) из гостиницы труп, как после этого номер может остаться неопечатанным? Почему номер с такой поспешностью убирается, почему уничтожаются следы — пресловутые отпечатки пальцев, другие возможные улики?..

Заплатив за вчерашний телефонный разговор с собственным автоответчиком, я выходил из гостиницы на залитую солнцем улицу, будучи снова сильно пьян: брать коньяк с собой не имело смысла, оставлять в номере — не хотелось, а кроме того, было необходимо опохмелиться.

Через час я был в аэропорту, шатаясь, возил за собой по гранитному (или мраморному) полу чемодан на колесах, который часто переворачивался и падал, гулко ударяясь об пол своим пустым пластмассовым нутром.

— Что там у вас за нож? — хмурый и недовольный, как все таможенники, человек в форменном мятом костюме ткнул пальцем в экран, на котором застыло рентгеновское изображение моего чемодана.

Чемодан был открыт, ножик пристально осмотрен, вскрыты лезвия, — ни крови, ни запаха смерти обнаружено не было; ножик возвратился на свое прежнее место, после чего чемодан закрыли.

Вот остался позади и паспортный контроль — пять минут, стоившие мне учащенного сердцебиения. За двадцать минут до начала посадки я, не в силах сдержать счастливой, пьяной своей улыбки, пересек государственную границу, отмеченную жирной красной чертой: до последней секунды я не сомневался, что что-нибудь обязательно сорвется, меня опознают, защелкнут наручники, — но вот спокойно вышел из гостиницы, прошел и таможню, и таинственный паспортный контроль, вся суть которого заключается в том, что паспорт кладется на какую-то тряпочку под каким-то экраном, а женщина в военной форме с погонами прапорщика вертит головой по сторонам, сонно оглядывает стоящих в очереди, проходящих, до слез в глазах сдерживает мучительную зевоту, — и ничего не сорвалось, никто меня не опознал, и руки мои, хоть и пьяные, до сих пор свободны. Помня предостережение девушки с двойным именем — одновременно и Лизы, и Светланы, — в туалеты я не заходил, решив потерпеть до самолета.

Самолет поднялся в воздух в положенное время, в положенное мгновение лег на крыло, наклонив меня к коричневой, выжженной солнцем земле, напрягся, взлетел повыше, преодолел мучнистые облака, пошел к солнцу, но на полдороге задержался, выровнялся, избрав золотую середину, и по салону заходили прекрасные, улыбчивые, поразительные стюардессы, с которыми так хотелось заговорить, которым так хотелось сказать что-нибудь приятное и особенное — без каких-либо темных соображений, просто потому, что на пьяном сердце так тепло, так легко, так свободно. Чтобы продлить ощущение свободы и легкости, до Амстердама мною были заказаны еще четыре карманных бутылочки коньяку. Мне кажется, из всех пассажиров этого большого самолета я был самый пьяный.

Каким образом происходила пересадка в аэропорту города Амстердама, я не помню. Могу только представить себе, как носило меня два часа по мраморным залам этого огромного здания, как курил я сигареты в местах, предназначенных исключительно для пассажиров некурящих, как провожали меня, пьяного, взглядами трезвые отъезжающие, как искал я, возможно, свой чемодан, с трудом восстанавливая путь, проделанный за последнее время по бесконечным залам, в надежде чемодан обнаружить, — совершенно забыв, что еще в Шереметьево сдал его в багаж, — как, в конце концов, чудом отыскал нужный «гейт», предъявил все, что предъявить было необходимо, прошел по положенному коридору, устланному если и не добрыми намерениями, то ковровой дорожкой, вошел в положенный самолет, уселся в правильное кресло — чтобы снова взмыть в воздух, подняться выше облаков, пьяными глазами сонно осматривать далекую, зелено-коричневую, полную не видимой с высоты жизни землю.

К концу полета я уснул, но ненадолго, проснулся сам как раз в тот момент, когда самолет коснулся своими шасси посадочного бетона. Остатки тепла, легкости и счастья еще жили во мне, но с каждой минутой, секундой их становилось все меньше и меньше: по бесконечному коридору брюссельского аэропорта шел уже грустный, грустный человек. Грустному человеку пришлось долго ожидать в пустом багажном зале, когда наконец закрутится черная резиновая лента, когда начнут выезжать на ней сумки и чемоданы. Вот раздался звуковой сигнал, лента поехала, народ вздохнул, все задвигались…

У меня снова начиналось похмелье, уже второй раз за этот день, разболелась голова, я как-то сразу устал, и полупустой чемодан казался мне чуть ли не вдвое тяжелее, чем был он этим утром в Москве. Взвалив его на красивую, сверкающую никелем багажную тачку, я двинулся в зал ожидания; как я и предполагал, меня не встречали.

Такси — одинаковых черных «мерседесов» — у выхода было море. Опустившись на кожаное сиденье, я вздохнул, назвал свой адрес, и мы поехали. Мне было грустно. Как часто мне приходилось кататься в такси за последние дни! И как быстро, всего за несколько часов, осталось все позади, покинул я тот мир, перелетел совсем в другую жизнь… Как всегда после полета на самолете, нет-нет да и появлялось странное чувство нереальности совершенного всего за несколько часов, почти мгновенного перемещения через треть континента, на многие сотни — тысячи — километров.

23

После моего поступления на службу мы смогли исполнить давнишнюю женину мечту: купили дом — не большой, но и не совсем маленький, с белыми стенами и ярко-коричневой, почти оранжевой, черепичной крышей, окруженный газоном, с палисадником.

С увлечением девочки, украшающей кукольный дом, жена принялась наводить порядок в нашем доме; были приобретены симпатичные вазочки и модные сухие ароматические букеты, настольные и напольные лампы, дающие особо уютный свет, распределены по стенам некоторые из моих картин, особенно ценимые ею, — но, к удивлению моему, порыв этот достаточно быстро закончился, продлившись всего несколько дней. Я терялся в догадках: он сменился чем-то совсем необъяснимым, какой-то тоской, отстраненностью, отчуждением — и от дома, и от меня, — она как-то вдруг ушла в себя, закрылась… После длительных прогулок и посещения подруг она возвращалась как будто посвежевшая, как будто с новыми силами, но и свежесть, и новые силы быстро проходили, снова сменялись оцепенением, пустотой в глазах, тоской.

Все стало на место после ночного случайного звонка — из Москвы, из гостиницы, — после подслушанного мною плача, слов, произнесенных ею не мне, когда она ошиблась и приняла меня за кого-то другого.

Машина остановилась у тротуара, как останавливаются у тротуара все машины. Протрезвевший, с чемоданом в руке, я пошел к дому.

Все время после того звонка я старался не думать о своем нечаянном открытии, и мне это чудесно удавалось: я не думал о нем, но оно тем не менее определяло и мое настроение, и мысли, и поступки. Из всех необъяснимых, ужасных событий, которые мне пришлось пережить за последние дни, оно было едва ли не самым страшным — может быть, потому, что удар исходил в этом случае от человека близкого, от которого всегда ожидаешь только поддержки и помощи.

Окна первого этажа были закрыты ставнями, — она опускала ставни лишь в двух случаях: на ночь или перед длительным отъездом. На часах моих было без четверти семь московского далекого времени; чтобы получить время местное, центральноевропейское, следовало перевести стрелки на два часовых деления назад. В неполные пять часов опускать ставни рано. Оставался вариант номер два: длительный отъезд.

Вариант этот не удивил бы меня.

В доме было темно, слабый свет шел со второго этажа, где окна были закрыты только занавесками.

Оставив чемодан в коридоре, я прошел в гостиную, поднял ставни и раздвинул занавески; поднялся на второй этаж, где располагались спальные комнаты, ее «рабочий кабинет» и моя мастерская, наполненная знакомым, терпким запахом красок.

Дом был необитаем.

Поставив чай, достав из шкафа нелюбимое мною, но любимое женой шоколадное печенье, я заметил на столе в гостиной сложенный вчетверо лист бумаги. Машинально опустился в кресло и, забыв жевать, с набитым печеньем ртом, стал читать оставленное ею письмо.

24

«Дорогой Витя, — обращалась она ко мне, — мне нет нужды объясняться перед тобой, ты, я думаю, уже понял все сам».

Еще бы не понять!

«Мне очень жаль, правда, поверь мне, мне страшно, страшно жаль, что все так произошло. Но я все равно была тебе плохой женой. Ты ни в чем не виноват. Во всем виновата я сама. Наверное, мы не должны были с тобой жениться. Наверное, это было непродуманное решение, особенно с моей стороны. Я переоценила свои силы. И мы совсем плохо знали с тобой друг друга. К тому же…»

Дальше несколько слов были зачеркнуты — настолько основательно, что ничего разобрать мне не удалось.

Я дожевал печенье, с отвращением проглотил.

«В общем, я не могла позволить себе обманывать тебя. Мне хотелось решить все честно. Честно часто бывает больно, но от затянувшейся болезни не легче. У нас с тобой было много хороших моментов, и я тебя на самом деле любила, поэтому мне не хотелось бы оскорблять тебя обманом.

В общем, у меня есть другой человек. Для тебя это, наверное, не новость. Мы с ним любим друг друга.

Мне кажётся, что нам с тобой лучше будет какое-то время не видеться. Поэтому я не оставляю тебе ни своего адреса, ни телефона. Я сама свяжусь с тобой. Попозже.

Может быть, если бы ты не позвонил тогда, я бы и не решилась уйти. Но рано или поздно это бы все-таки произошло. Я хочу тебе сказать, что я…»

Снова что-то было зачеркнуто. Самое интересное шло дальше.

«…беременна, от другого человека, и через несколько недель, через пару месяцев это стало бы видно. Все так затянулось, так усложнилось…»

Вот как, врачи были правы, лечение помогло.

Я бросил читать, закурил сигарету, откинулся в кресле.

Положим, ни через несколько недель, ни через пару месяцев не стало бы видно, что беременна она «от другого человека», так что нечего было и волноваться — как забеременела, так и родила бы, произвела бы на свет анонимного ребенка, располагающего сразу двумя папами: официальным и неофициальным, легальным и нелегальным, законным и природным… Которого бы я, на правах законного, легального и официального отца, нежно любил, называл бы сыночком или доченькой, мордастиком, головастиком, собачкой или котиком.

Дальше она благородно обещала самолично подать на развод, взять на себя исполнение всех формальностей, не требовать с меня выплаты алиментов.

А вот за это — спасибо. Низкий поклон.

25

24.06

В первый же рабочий день после моего возвращения, а именно в понедельник, я — как мне и предсказывали еще в Москве — был уволен; вменялось мне в вину многое, но главным моим просчетом оказалась утрата ценнейших бумаг, из-за чего организация, в которой я имел счастье работать, теряла головокружительной выгоды контракт. Мой остроносый, хлыщеватый бывший коллега, которому было поручено сообщить о моем увольнении, сидел, развалясь, в кожаном кресле, блистал ухоженной, на совесть отполированной лысиной, гордо поглядывал на меня пустыми глазами сквозь стекла круглых очков, говорил небрежно, с оттяжкой, будто все время забывая, о чем идет речь. Вместо положенных при увольнении четырех месячных зарплат мне было по-королевски предложено жалованье до конца года — с условием не разглашать их собачьих тайн.

Весь день я прошатался по городу, ставшему мне за последние годы родным. Заходил в кафе, выбирая наиболее темные и самые старые, заказывал то пива, то кофе, то снова пива, есть не хотелось, я смотрел на людей, смотрел на песочные стены особого кирпича, секрет изготовления которого давно утерян, наслаждался холодным, влажным ветром, шедшим со стороны прохладного Северного моря, в котором полно всякой рыбы, — чувствуя, что равновесие понемногу возвращается ко мне.

Семь лет назад я приехал в этот город совершенно больной, в черной тоске, называемой в медицине иностранным словом депрессия, не мог оставаться один ни на минуту — потому что тогда начинались приступы дикого, запредельного страха, — не мог выходить на улицу, пил горы особых таблеток, целебное действие которых состояло в том, что у меня отключалась голова, исчезали силы и постоянно, тягуче, непреодолимо хотелось спать, — и город вылечил меня своим покойным, неторопливым ритмом жизни, холодным ветром, идущим с далекого моря, пастельными красками стен своих соборов, выстроенных согласно требованиям особой разновидности готического стиля, некогда здесь процветавшей, мостовыми узких средневековых улиц, запахом реки и вообще всем тем неуловимым и потому неопределимым, что присуще этому северному городу.

Сидя в полном одиночестве на террасе кафе с удивительным видом на реку, покрытую мелкой черной волной, попивая из невысокой кружки горячий кофе, поглядывая на буксир, шатко идущий на середине реки, с трогательным упрямством борющийся с течением, волной и ветром, я думал, вспоминал, недоумевал, удивлялся, грустил. Как перевернуло мою жизнь, как основательно и как быстро, всего за несколько дней! Еще неделю назад, подумать только, я был уверен, что жизнь моя устоялась и определилась, мне казалось, что я в состоянии — с большей или меньшей точностью — угадать контуры своего будущего — жизни, которая последует в дальнейшем из настоящего, как следствие — из причины. Мыльный, торжественно плывший по воздуху пузырь лопнул, оставив после себя лишь мутные мыльные брызги.

Странно было вспоминать, как — возвращаясь той предпоследней в Москве ночью в гостиницу из ресторана — я думал об оставшейся в моем номере девочке Анне, как мучили меня какие-то неясные планы относительно «помощи», «спасения», — какой помощи, какого спасения?

Встретив ее после случайного звонка домой — нечаянного, так поразившего меня открытия, — я воспользовался ее щедростью — возможно, профессиональной, возможно, нет, кто знает, — в жажде забыться, в надежде найти утешение, получить, украсть у нее женское тепло, так необходимое каждому мужчине, взамен тепла уходящего, крадомого у меня. Я искал утешения у девушки, которая младше меня почти в два раза. И, что самое невероятное, нашел все, что искал.

А она так расплакалась перед тем как уснуть.

Возвращаясь, я думал спросить, отчего она плясала. Может быть, как-то предчувствовала она свою судьбу? Или плакала о своей жизни? Или что-то случилось с ней?

Из событий последних дней больше всего я думал о встрече с нею.

Дело шло уже к вечеру, когда я решил вернуться домой.

Я не был пьян, я не был трезв.

Ах, Анна, Анна, за такую смерть Бог простит тебе все твои грехи, и истинные, и мнимые, и в слове, и в деле, в ведении и в неведении, и в уме, и в помышлении.

26

Жизнь моя, чувствовал я, приобрела какую-то невероятную, еще никогда не испытанную мною пустоту, стала необитаема, как вот этот дом, в дверь которого я всаживал один за другим два ключа. Чемодан все еще стоял в прихожей у лестницы. Я взялся было за его ручку, приподнял, дивясь его тяжести, — но оставил на месте, прошел в темноте в гостиную, долго, со скукой смотрел телевизор, сделал себе пару бутербродов со староватым вонючим сыром, которые с отвращением, давясь, съел. Дольше чем следовало лежал в ванне, отчего совершенно размяк, лишился последних сил. Из ванной комнаты прошагал прямо в спальню, забрался, на ходу засыпая, под прохладное одеяло и мгновенно уснул, полетел в какую-то темную пропасть без сновидений. Уже во сне образовалось отчетливое чувство опасности. Проснулся ночью — еще не рассветало, — проспав, как мне показалось, пару часов. Ощущение опасности, беспричинная тревога не давали мне больше уснуть. В доме было настолько тихо, что — приподнимая голову — я слышал в своей голове пульсирующий, тяжелый шум крови. Мне долго не удавалось определить, сфокусировать чувство опасности; я перебирал воспоминания, мысли, события, встречи, стараясь отыскать среди них наиболее неприятные, прислушиваясь к чувству, оставляемому во мне каждым из них, и никак Не находя того единственного, главного, самого неприятного — виновника тревоги. Так пробежал я мысленно все, что имело отношение к Москве, что имело отношение к уходу жены, увольнению со службы, неудачам, которые я называл профессиональными. Потом я стал думать о доме, как будто опасность находилась именно в нем. С минуту я думал о том, что в доме может быть посторонний, но, повторяю, стояла такая полнейшая, такая абсолютная тишина, что из моей спальни мне был бы слышен шорох его одежды в гостиной на первом этаже, его дыхание — не то что шаги. Осмотрев-обдумав все, что было на втором этаже, мысленно я стал спускаться на первый — на чем и проснулся. Полежав с открытыми глазами, не видя ничего кроме темноты, я поднялся и двинулся из комнаты к лестнице, ведущей вниз. В коридоре было светлее, здесь окна не были зашторены. Я выглянул в окно: полная луна светила настолько ярко, что на нее было больно смотреть. Мне становилось зябко. Обхватив плечи руками, я пошел по лестнице со скрипучими ступенями вниз. Ступать осторожнее не имело смысла: в доме никто больше не спал; это ощущение было необычным, новым.

В прихожей я остановился под лестницей, у чемодана. Я не очень понимал чувство, приведшее меня сюда; мне не спится — это понятно, но заниматься распаковкой вещей, чтобы победить бессонницу, — тоже не дело.

В гостиной сел в кресло, включив настольную лампу — одну из купленных женой в первые дни после переезда. Закурил сигарету, показавшуюся со сна слишком горькой. Меня начинало немного колотить — то ли от напряжения, то ли от холода. Сигарету я затушил, забросив окурок в камин.

Пятясь, привез в гостиную чемодан, поющий, поскрипывающий колесиками. Уложил на пол, щелкнул замочками; один из них немного заело, так что пришлось опять прикрыть чемодан, защелкнуть оба замка, после чего снова открыть. На этот раз серебряные замки сработали как нужно. Из приоткрытого чемодана ударило несвежим запахом.

Отваливая тяжелую чемоданную крышку, я как-то машинально, неосознанно отметил перемену в расположении находившегося в чемодане: я раскладывал свои вещи ровным пластом в два невысоких ряда, в две горки, прихватив крест-накрест широкими черными эластичными ремнями с хитрым замочком посередине, — а сейчас все грубо сбилось в одну кучу налево, было смято, а в образовавшейся справа пустоте лежал чужой, незнакомый мне, непрозрачный пластиковый мешок с дырами-ручками. Я приподнял его — он показался тяжеловат. Заглянув в горловину, я увидел что-то темное, как будто какую-то смятую, скомканную ткань.

Опустившись с корточек на пол, усевшись — у меня начинали затекать ноги, — я повернул мешок к себе и стал опускать его стенки. В нем оказался еще один мешок, полупрозрачный, словно запотевший изнутри. Опуская верхний мешок, я все больше открывал черное, показавшееся мне вначале скомканной тканью, которое сменялось светлым, серовато-синим… За серовато-синим последовали лиловые, закатившиеся глаза, искривившийся, сплюснутый нос, рот, открытый в чудовищном оскале, в котором виднелся язык.

Закричав, я отпрыгнул от чемодана, для чего-то судорожно отирая о ноги ладони, прикасавшиеся к мешку. Падая на спину, я больно ударился спиной об острый край невысокой дубовой тумбочки, в которой обычно лежали швейные принадлежности: баночки с иголками, картонные полоски с иголками, нитяные мотки, нитяные катушки, подушечки из мягкой материи, кусочки разнообразной ткани про запас…

Скользя и спотыкаясь в ослеплении паники, побежал на второй этаж, прыгая через две ступени, потом спустился. слетел с грохотом по лестнице, проверил для чего-то все двери — заперты ли они, закрыл незакрытые ставни, снова взлетел, уже задыхаясь, по лестнице, стал судорожно одеваться, не зажигая света, ошибаясь в темноте, торопясь неизвестно куда… Потом застыл в темноте, готовый расплакаться от отчаяния, от вернувшегося, возобновившегося ощущения невозможности, нереальности, от страха лишиться рассудка… Я не знал, что делать, не мог остановиться на какой-то одной мысли. Если бежать, то куда? Если звонить, то тоже — куда?! Что объяснять?! В безумной надежде, что виденное как-нибудь исчезнет, окажется чем-то другим, побежал вниз.

Где-то через час, после бессмысленной, панической беготни по всему дому, я смог как-то взять себя в руки. Плача — не от страха, а от бессилия, безысходности, — борясь с неотвязными приступами тяжелой тошноты, я запаковывал отрубленную голову все в новые и новые мешки — из тех, что складывались женой после каждого похода в магазин в особое отделение особого кухонного шкафа, — до тех пор, пока в руках моих не оказался вздувшийся, бесформенный полиэтиленовый ком.

Я сам, своими собственными руками собирал в номере чемодан, после чего, не оставляя чемодан ни на минуту, вышел с ним из номера, спустился на первый этаж, расплатился, сел в такси, приехал в аэропорт. Я помнил, помнил, помнил, как таможенник потребовал открыть чемодан и показать лежавший в нем складной перочинный ножик с белым крестом на глянцевой красной ручке. Тогда в чемодане все было в порядке, все лежало на своих местах, так, как было уложено мною, таможенник кивнул и позволил чемодан закрыть! Когда, каким образом появилась эта голова в моем чемодане?! Кто и, что самое главное, с какой целью заложил ее в мои вещи?! У мена так закружилась голова, что мне пришлось привалиться спиной к стене, чтобы сохранить равновесие.

Мне нужно было позвонить в полицию, но я был не в состоянии мыслить логически, принимать осмысленные решения. Я упустил момент. Я отдался панике. Если бы мне было куда бежать, я бы бежал, просто оставив, бросив мертвую голову в своем доме. Но бежать было совершенно некуда. Поэтому действовал я так, как вел бы себя на моем месте сумасшедший, невменяемый человек: с содроганием засунув полиэтиленовый ком в сумку, я, уже полностью одетый, вышел — вначале оглядевшись — на улицу.

Луна зашла куда-то за дома, и земляразделилась на млечно-сизые, призрачно светящиеся пятна — куда падал лунный свет — и пятна чернильные, черные, как провалы в земле, — где была тень. По росистой, серебристой траве я пробежал к машине, стоявшей на дорожке у дома; очень осторожно поставил сумку на заднее сиденье.

В десяти минутах езды от нас был парк, или, точнее, армейский гарнизон, форт, окруженный густым, дремучим парком и подковообразным озером.

Улицы были совершенно пусты, я ехал небыстро, чтобы, не дай Бог, не привлечь внимания какого-нибудь случайного, некстати вышедшего на ночное дежурство полицейского патруля. Заехав на стоянку, сидел в машине, не включая свет, оглядывался, задерживая дыхание.

Мне нужно было лишь перейти через неширокую улицу — и я окажусь в кустарнике, стану невидим.

Приоткрыв дверцу настолько осторожно и тихо, словно вокруг машины спали какие-то неведомые враги, я пробежал к парку, потом, схватившись за голову, вернулся за сумкой, закрыл на этот раз дверцу, оставшуюся в первый раз открытой, побежал по кустам — и внезапно оказался на берегу озера, едва не упав в воду. Прислушался в последний раз: было тихо. Отчетливо цвиркали где-то над головой летучие мыши. Сжав зубы, достал из сумки тяжелый, неправильной, удлиненной формы сверток-пакет, туго окрученный веревкой. Подумал: ее могли подбросить мне-только в аэропорту, после того как сдал я чемодан в багаж.

Пакет грузно, громко ударился о черную воду. Секунду еще я видел его светлую тень, стремительно тающую снизу, а потом он исчез, тень пропала, скрылась под водой. Я долго стоял у берега, до вспышек в глазах вглядываясь в темноту, чтобы быть уверенным, что мешок не всплывет.

На опушке парка приостановился, огляделся, одним духом добежал до машины, сел в нее; машина плавно тронулась.

Только сейчас я обратил внимание, что я босиком: ноги влажны, перепачканы, пальцы саднит — вероятно, стукнулся обо что-то на бегу.

27

25.06

Так ехал я со своего последнего свидания с той, которую встретил в московском парке, красотой которой увлекся, а потом разочаровался, которую поил шампанским, у которой родинка сторожила пухлое начало виденной мною груди. Цикл замыкался с удивительным совершенством: наши отношения начались в парке, чтобы в парке же и завершиться.

Было жутко; у меня до сих пор горели корни волос.

В первый раз я дал ей прикурить, в последний — напоил водой. Утолил ее жажду навечно.

Меня трясло, било настолько крупно, что сложно было вести машину: руки сводило, пальцы не держали рулевое колесо.

До утра я просидел в кресле на первом этаже, а потом, когда совсем рассвело, когда взошло солнце, когда день полностью вступил в свои права обладания этим городом, я, опустошенный, вконец, до равнодушия, уз-мученный, взобрался по лестнице, добрел до спальни, разделся, едва понимая, что делаю, упал на кровать — чтобы уснуть на ней и проспать до утра следующего дня.

28

27.06

Уже через день я снова был в парке: прошелся по выложенной плитами дорожке в тени лип и грабов, мимо собачьей площадки, огороженной проволочным забором, по дорожке песочной, вошел по тропинке в кусты, спустился на берег, — пели птицы, атлетические юноши в спортивной одежде занимались джоггингом, с собачьей площадки доносился лай, полицейских не было, парк дышал покоем и безопасностью. Меня было взволновали рыбачки, там и сям сидевшие над водой, но в месте затопления полиэтиленовой конструкции берег, по счастью, был крутой, для рыбалки особенно неудобный, резко спускался к воде.

29

6.07

Так прошло несколько дней. Я плохо спал, с самого утра выходил в город, чтобы не оставаться дома; как ни боролся с собой, обязательно заходил в парк, иногда — не один раз в день.

Прогулки по парку, сидение на скамейках над водой стали навязчивой необходимостью. Образовался круг парковых знакомств: пожилой господин с внучкой в коляске, резво бродивший по парку в полдень, в предобеденное время; пожилая же дама, украшенная париком, которую таскала за собой собачонка ростом. с небольшую крысу; моложавый атлет предпенсионного возраста с электронным устройством на груди, считающим удары усталого сердца; еще одна дама.

Вдень первого посещения парка, вечером, я порезал и сжег все остававшиеся в доме картины. Удивительно для меня было полное отсутствие какого бы то ни было сожаления по поводу уничтожения собственного многолетнего труда. Единственное, о чем я жалел, так это о том, что не могу порезать и сжечь всего когда-либо написанного мною. Я переломал кисти; те, что не мог сломать, просто побросал в мусорку. Было уничтожено или выброшено из дому все, что имело хоть какое-нибудь отношение к живописи.

Приехала мусорная машина, хилый мусорщик в джинсах и майке поднял черный мешок, оставленный мною, как обычно, у дерева на обочине, забросил, поднатужась, мешок в машину, побежал к следующему дому, к следующему мусорному мешку, — а я отошел от окна, надел замшевые ботинки, вышел из дому, запер дверь сначала на верхний замок, потом и на нижний, положил связку звенящих ключей в карман и пешком отправился в свое ежедневное, печальное путешествие: навестить парк, побродить по тенистым дорожкам, посидеть над водой на скамейке, поприветствовать своих новых знакомых.

30

25.07

Вода зацвела, позеленела, стала приобретать, как и обычно в это время года, слегка неприятный, болотистый запах. По обоим концам подковообразного озера вода покрывалась какими-то пенистыми разводами, напоминавшими плесень.

Было жарко, в прудах и озерах, подобных этому, начали обнаруживать инфекцию, стала заражаться и дохнуть рыба, утки, нырки… Где-то у основания берега, над самой водой, была скрытая густым кустарником нора, в которой жила водяная крыса. Втянув голову в плечи, стоял напротив меня в камыше серый трапециевидный аист, похожий на небольшую серую надгробную плиту из тех, что ставили в советские времена на детских могилах.

Что бы ни делал, где бы ни был, я все пытался понять, отгадать, почувствовать смысл произошедшего со мной — в Москве и уже здесь. Если во всем остальном еще можно было приблизительно допустить присутствие логики, пусть и неизвестной мне, то последнее убийство — и зверский, чудовищный поступок с подбрасыванием в мой чемодан отрубленной головы — были так вопиюще, вызывающе бессмысленны, что рушились любые системы, вдребезги разлетались любые умопостроения.

Лето переваливало за вторую половину, а от беременной жены не было, по большому счету, ни слуху ни духу, если не считать открытки с мрачными горными видами, присланной из какой-то французской дыры. Открытка содержала текст, начинавшийся таким образом: «Милый, далекий Виктор!» Меня чуть не вырвало.

31

26.07

Вода отцвела, куда-то исчез кладбищенский серый аист, дорожки в парке стал усыпать сухой после необыкновенно жаркого июля лист. От адвоката жены пришло мне какое-то объемистое послание, которое я даже не стал распечатывать.

Я все больше склонялся к тому, что любые поиски смысла неуместны, обречены на провал: чистый, последний, метафизический смысл преступления — само преступление, жестокости — просто жестокость. Мне все больше казалось, что я невольно стал свидетелем какой-то странной, абсурдной, очень жестокой игры — вначале только свидетелем, а потом нежданно-негаданно превратился в одного из ее участников, действующих лиц.

Я превосходно отдаю себе отчет в том, что соображения эти могут показаться вполне безумными, но я ни в какой степени не настаиваю на их верности и реальности. Это всего лишь ощущение или предчувствие — я даже затрудняюсь подобрать какое-нибудь определенное слово. Случается так, что сидишь вечером дома да и подумаешь: завтра пойдет дождь, — что и сбывается. Либо встречаешь впервые совершенно не знакомого тебе человека и думаешь: а ведь с подлецой, — что и подтверждается. Но не всегда.

Такое же ощущение было у меня и на этот раз. Что-то вроде интуиции.

32

27.07

В эти дни я как-то с содроганием вспомнил отвратительнейший, гадчайший эпизод из своей собственной жизни. Я был подростком, лет, как мне кажется, тринадцати. Родственники взяли меня с собою в лес: то ли по грибы, то ли по ягоды. Быстро устав от сложного однообразия сбора ягод (или грибов), я начал развлекаться как мог.

В траве, на влажном мху была масса быстрых, миниатюрных лягушек, серовато-коричневых, поджарых, рассыпающихся под ногами в стороны, шуршащих травой, листьями.

Кроме того, было особенно много в лесу и каких-то крупных, изумрудно-фиолетовых, толстопанцирных рогатых жуков, десятками тонувших в ничейных стеклянных банках, непонятно кем и зачем с весны оставленных под березами, — дохлые лежали на дне, живые упорно шевелили лапками на поверхности дождевой воды, заполнявшей банки.

Брать этих — заманчивых своим цветом и величиной — жуков в руки было неприятно: они тут же начинали выбираться, безостановочно двигали своими жесткими, остро-шершавыми лапками. Но особенно мерзко было сжимать их в кулаке, потому что тогда движения их передних лапок, вооруженных какими-то остренькими шпорками, становились особенно настойчивы и почти болезненны.

Поймав лягушку, я — со странным чувством удовольствия и одновременно чудовищного отвращения перед своим поступком и удовольствием — всунул ей в рот жука, который уже сам по себе прополз в лягушечье брюшко, прокладывая путь железными, острыми, неутомимыми ножками.

Я бросил лягушку — та прыгнула, слабо, недалеко, повалилась на бок, задвигала лапками, выровнялась, снова прыгнула; как ни раскаивался, я уже не мог ничего изменить. Железный жук продолжал ползти в ее брюшке, двигал своими сильными ножками, раня, разрывая ее изнутри.

Испытывая боль, страдая и презирая себя, я убил лягушку, раздавил ее каким-то суком в траве.

Как я в свое время развлекался причинением боли, получая бесовское наслаждение от страдания живого существа, — так вполне можно было допустить вероятность того, что и кто-то другой играет в ту же игру, наслаждаясь болью, развлекаясь кровью, используя вместо жуков и лягушек — людей. Наблюдая за копошением на влажном мху, следя за прыжками в траве. Я так и представлял свою роль в этой игре: проглотить жука, покопошиться, посуетиться, сойти с ума от страха и напряжения на радость игрокам.

33

28.07

В последние дни во мне все больше и больше крепнет желание как-то нарушить движение этой игры, совершить в ней хоть какой-нибудь собственный ход.

Мне не хочется особенно задумываться над тем, что за мной установлено чье бы то ни было наблюдение — здесь рукой подать и до мании преследования, — только живу я теперь в постоянном ощущении, будто играл с кем-то в какую-то игру, соперник передвинул фигуру, совершил ход, а я жду, смотрю на доску, соображаю и даже вижу движение, сулящее мне выход, освобождение, а возможно, победу, только не хватает решимости, все хочется что-то просчитать, заглянуть за угол, убедиться в безопасности, чтобы пойти наверняка, чтобы точно не ошибиться… Ах, собачья натура.

Если пользоваться этими немного напыщенными, но удобными, спортивно-игровыми словами, то можно сказать, что они (кто? — не знаю) поставили на мой страх и отсутствие решимости. Вот уже месяц я живу, как моя собственная тень: не сплю, не ем, ни с кем не общаюсь, курю сигарету за сигаретой, пью, сижу дома либо бесцельно брожу по парку, в котором все готово к наступлению ранней осени — последствия чрезмерно жаркого мая и первой половины лета.

Осень тут другая, в ней меньше красок, она продолжительней; российская осень подобна вспышке, взрыву, все силы и краски проявляются вдруг, чтобы быстро, почти так же внезапно исчезнуть, — а здесь иначе, здесь природные силы расходуются более экономно: краски приходят друг другу как бы на смену, с некоторой постепенностью, в заранее оговоренном порядке очередности.

34

29.07

Они поставили на то, что во мне, как, наверное, и во всяком, сидит трус, что меня, как и всякого, можно сломать — особенно если знать, как это делается. Они добились своего. Но с их последнего хода прошло уже довольно много времени; я оживал, понемногу приходил в себя, восстанавливал силы, решался.

И вот теперь — кем бы ни были эти (повторяю, возможно, лишь представляющиеся мне, вымышленные мною) силы — мне хочется противопоставить ей свою волю, сделать свой собственный выбор.

35

30.07

Дни проходили за днями, я все решался, сидел на скамейке над водой, решался, уходил домой, решался, просыпался ночью, решался — и никак не мог решиться.

А придумал я вот что: я пойду в полицию, укажу им место, в которое забросил той ночью завернутую в мешки голову, и возьму убийство на себя. В этом и заключается (согласен, сумасшедшая) прелесть моего хода. Те рассчитывали, что я буду молчать, опутаю и угроблю в конце концов свою жизнь этой грязной тайной и непреодоленным страхом. Это как паутина, из которой не дано выбраться попавшей в нее мухе. А я — человек, во мне — образ и подобие, наделен я свободой воли и свободой выбора. Я не просто сделаю то, что сделать логично: обращусь к властям и расскажу все, что мне известно, приняв на себя разумную долю потенциального риска, — но я пойду дальше, выберусь из угла, в который меня загнали, прыгну через головы всех наставленных и наваленных ими фигур и сам объявлю мат.

В моем решении много безумного, оно болезненно, потому что принято под влиянием бессонных ночей, одиночества, презрения к самому себе, отчаяния. Если честно, решение это пугает меня. Я стараюсь преодолеть страх, думая о том, что в любой момент смогу повернуть назад, успею рассказать правду, представить свидетелей своей невиновности и т. д. и т. п. Объяснить, в конце концов, мотивы своего поведения, после чего меня наверняка оправдает любой здешний судебный психиатр, не привыкший к причудливым изворотам воспаленной русской совести и брезгливой гордости.

А если» же те — лишь плод моей болезненной фантазии, то, пойдя в полицию, сознавшись, указав голову, я наверняка принесу себе облегчение и выздоровление, поставлю точку в затянувшейся, измучившей меня донельзя истории. И болезненные фантазии прекратятся. В любом случае, я всегда смогу доказать правду. Дело настолько очевидно.

Сегодня в последний раз пошел в парк. Глядя на воду, понял, что сумасшедшее мое решение все-таки правильно. Господи. Завтра, завтра к врачу. Слово «врач» я употребил не в буквальном, а в фигуральном смысле. Пусть завтра будет освобождение. Я буду крепко молиться. Я настолько один, я так страдал, что Он не может не помочь мне.

Единственное, что сейчас по-настоящему пугает меня, — так это мысль, что я попросту сошел с ума. Посмотрим, посмотрим, что будет дальше.

36

31.07

С утра поехал в церковь, в которую уже давно не заходил. Я был одним из первых. Служба еще не начиналась, в церкви царил полумрак, было прохладно, старушка в темной одежде с трудом взбиралась на стулья, зажигала висящие высоко лампады.

Вышел с потрепанным служебником чтец, человек лет тридцати в серебряном стихаре, остроносый, худой и сутулый; перекрестясь на большую золотую икону Серафима Саровского, под которой стоял, начал читать часы — волнуясь до такой степени, что голос его дрожал, прерывался, садился; он сбивался, путался в словах, дрожали его пальцы, переворачивавшие плотные страницы старинного, судя по всему, служебника. Глядя на него, не мог сдержать улыбки.

Затем началась литургия, во время которой молился, как никогда. Церковь совсем маленькая, священник молодой, служит хорошо. Подал записку за убиенную Анну. Когда священник с дьяконом вышли на амвон с чашей, покрытой красной тканью, мне так захотелось причаститься, — но я в жизни своей не исповедовался и не причащался — я постеснялся, ведь я не знал, как это делается. Хотел было после службы подойти к священнику, но его обступили таким плотным кольцом, желающих поговорить с ним было так много, что я постоял-постоял да и пошел восвояси.

Этой ночью я не уснул ни на минуту, так что времени, чтобы продумать все окончательно, у меня было более чем достаточно. Я решил вызвать полицию к себе на дом: хотелось позволить себе напоследок такую роскошь. Подумал было собрать необходимые вещи, но бросил — меня могли и не арестовать, хотя и рассчитывал я на арест.

Когда взял в руки трубку, от захватившего дух волнения стало больно в груди и под языком. Похожее волнение, помнится, я испытал однажды в детстве, собравшись в деревне нырнуть с десятиметрового деревянного трамплина и почти совершенно не умея плавать.

Часть II АННА 1

1

Общественное мнение в Бельгии было смущено целой серией нераскрытых исчезновений и убийств девочек и молодых женщин; следствие, с каждым разом только плотней и безнадежнее заходившее в тупик, схватилось за показания Виктора с отчаянием утопающего. «Русский художник-убийца» моментально стал новостью номер один — и не только в этой стране, страдающей хроническим отсутствием сколько-нибудь серьезных новостей, но, как известно, и по всей Европе и даже в Америке. Его картины, находившиеся в различных европейских и американских галереях, были распроданы за пару недель. Он стал модным художником. Несколько его работ было продано самой известной аукционной компанией мира; суммы, за которые они были куплены, неожиданно для самих устроителей аукциона, оказались чрезвычайно высоки. А он отказался через своего бывшего агента от всех гонораров, как настоящих, так и будущих.

Голову из воды выудили, следуя его указаниям. Провели следственный эксперимент, на протяжении которого парк был полностью огорожен, оцеплен полицией и сотрудниками государственной безопасности. У металлического забора волновалась делегация родителей пропавших девочек и им сочувствующих, с плакатами, с черными знаменами, требовавшая скорейшего суда и суровой расправы; демонстранты давали интервью, по телевизору снова и снова показывали фотографии похищенных и убитых, возмущались цинизмом покупателей картин, замаранных невинной кровью» В интересах следствия личность убитой — чья голова была обнаружена в парковом озере — хранилась пока в строжайшей тайне.

Узнал я об аресте из телевизионных новостей. В первом же выпуске была названа его фамилия; показали и его фотопортрет, несколько картин, афишу одной из бельгийских выставок, какую-то американскую галерею, отличившуюся, как я понял, особенно полной коллекцией произведений художника-убийцы… Показали и тот самый парк, и то самое озеро, и людей в скромной форменной одежде на его берегу; к берегу подплывала темно-зеленая резиновая лодка, еще две стояли подальше; с одной упал в воду черный человек с желтым баллоном на спине, скрылся под водой, неуклюже подвигав над поверхностью огромными ластами (озерцо было, судя по всему, неглубокое), снова вынырнул. К камере вдруг побежал человек в штатском, остальные закричали, замахали руками… Репортаж прервался, и на экране снова появился ведущий. По мнению ведущего новостей, Виктор полностью сознался в совершенном преступлении.

В тот первый вечер я поверил, что он — убийца. Вернее, в первый вечер у меня не было причин сомневаться в подлинности этой истории. Виктор сам обратился в полицию, самостоятельно указал озеро, назвал место, куда забросил отрубленную им голову, — кто будет делать подобные признания просто так, для развлечения, от скуки?! Сомневаться я начал через несколько дней: добровольно обратившись в полицию, безоговорочно взяв на себя убийство, он отказывался сообщить такие, казалось бы, второстепенные подробности, как мотивы и обстоятельства преступления, да указать место, в котором спрятал туловище убитой. Но самым главным было, конечно же, другое: мы были знакомы, одно время — довольно близко. В последний раз мы виделись на представлении моей книги, к которой Виктор сделал несколько иллюстраций. Мой издатель отказывался за них платить; в жестких руках Викторова менеджера дело едва не дошло до суда; не поссорившись, мы перестали общаться. С тех пор я почти ничего не знал о его частной жизни. Общие знакомые рассказывали, что в последнее время он бросил живопись и с головой ушел в благоустройство домашнего гнезда; увлекся службой на каком-то коммерческом посту с высокой заработной платой.

Однако каким бы ни было мое сегодняшнее отношение к этому человеку, представить своего — пусть и бывшего — друга в роли патологического убийцы мне сложно.

В адвокатах у него была молоденькая девушка с темным оттенком кожи, тонкими, какими-то индийскими чертами лица и неожиданно русским именем. В первые дни она часто выступала по телевидению, давала интервью газетам и журналам. Она складно говорила и наверняка была хорошим человеком, только при виде нее у меня возникало ощущение, что она не сумеет помочь своему подзащитному — хотя бы потому, что нисколько не сомневается в его вине.

С другой стороны, что мог я для него сделать? Ровным счетом ничего. И тем не менее, как ни убеждал я себя, что помочь ему — не в моих силах, с каждым днем у меня все больше портилось настроение. В конце концов, очередной бессонной ночью я решил встретиться с его адвокатом. Скажем так: для успокоения совести.

В телефонном справочнике номера ее не оказалось — ни в адвокатской рубрике, ни в алфавитном перечне. Позвонив в справочную службу, я получил отказ, так как не смог назвать ее адрес. Я было с радостью и облегчением остановился на этом, но вдруг, на беду свою, подумал обратиться в коллегию адвокатов, где неожиданно просто получил и телефон, и адрес ее конторы. Я позвонил ей, с неудовольствием назвался другом Виктора, предложил встретиться. Мы договорились на следующий день.

2

То, что называла она своей конторой, было расположено минутах в пяти ходьбы от здания суда и представляло собой двухкомнатную квартирку, на местном иммобильном жаргоне — «студию», скромную, обставленную по всем канонам моды, диктуемой если не бедностью, то уж, во всяком случае, скудостью средств. Здесь она работала, здесь же, скорее всего, и жила (из кабинета была видна приоткрытая дверь в спальню). Дело Виктора было ее первым, назначена она была pro Deo («ради Бога»; подумать только, каким романтичным термином обозначило государство взаимоотношения адвоката и нищего убийцы), денег от своего подзащитного не получала и, как я понимал, никакой особенной поддержки предоставить ему была не в состоянии.

Нежелание Виктора, как она говорила, «сотрудничать» обижало ее: она делала все что могла, не получая от него никакой помощи. Когда она рассказывала мне об этом, у нее вдруг вполне по-детски задрожал подбородок, выдавая неподдельную обиду, и, как мне показалось, увлажнились глаза, ясные и яркие на темной, как от сильного загара, коже. Я не мог понять, что смущает меня в ней, а потом понял: ее молодость, красота ее выразительного лица, ее чрезвычайная привлекательность — все это не вязалось в моем представлении с тяжелой бухгалтерской скукой и тошнотворной серостью ее профессии. Она обещала получить для меня разрешение на посещение Виктора; от меня требовалось свидетельство не то о добропорядочности, не то о благонадежности, выдаваемое, оказывается, желающим в мэрии по месту жительства.

— Скажите, — спросил я девушку-адвоката, — вас не смущает необходимость защищать человека, чья вина не вызывает у вас сомнений?

— Он и сам не скрывает своей вины, — ответила она.

— Тогда в чем же заключается ваша помощь?

— Вы шутите.

— Чем же вы можете ему помочь, если сами считаете, что он — убийца?

— Вы думаете, роль адвоката состоит в том, чтобы во что бы то ни стало выгородить подзащитного? Во что бы то ни стало доказать, что он ни в чем не виноват? И для этого адвокат должен быть убежден в невиновности своего клиента?

— Ну а что же вы можете сделать для Виктора?

— Я обязана следить за соблюдением всех прав, положенных подзащитному по закону. Кто бы он ни был и в каких бы преступлениях ни обвинялся.

— Какие же права могут быть у убийцы?

— Справедливый процесс, справедливое наказание, достойное содержание в заключении… Всего не перечислить.

— А вдруг ваш подзащитный обвиняется в преступлениях, которых он никогда не совершал, а вы — из-за своей уверенности в обратном — окажетесь не в состоянии доказать его невиновность?

— Теоретически может быть и такое. Но в данном случае сомнений в его вине нет, — сказала девушка-адвокат. — К огромному моему сожалению. Следствие опирается не только на его показания, но и на целый ряд фактов. Да, в этом деле пока много неясного, но главное, существо дела — известно.

Не могу сказать, что мне очень понравился девушкин кофе. Вообще, не любитель я этого отвратительного напитка. Пили мы его из невысоких, простых кофейных чашечек. Она забыла предложить сахар, я попросил сам, она сходила в кухню, принесла сахарницу, ложки.

Договорившись о визите в тюрьму, я готов был распрощаться, поблагодарить за беседу, встать и уйти, — когда она заговорила о дневнике, тайно переданном ей на хранение Виктором.

— Я не представляю, о чем там идет речь. Он просил дневник никому не показывать, — говорила она смущенно, нарушая данное своему подзащитному слово. Вот тебе и священно-доверительные отношения подзащитного и адвоката, вот тебе надежда и опора, вот тебе и сердце красавицы, которое склонно известно к чему, вот тебе и предательство, которому стал я невольным свидетелем, пусть и небольшое, хотя какое мне, спрашивается, дело. — Я заказала бы перевод, но… Я обещала.

Да и дорого все эти многочисленные бумажки переводить, о чем говорить, все понятно. Одним словом, если я — в свою очередь! — обещаю держать язык за зубами, а дело — в тайне, она может дать мне дневник, с тем чтобы позднее побеседовать со мною о его содержании: вдруг все-таки обнаружатся в нем немаловажные подробности, могущие в положительном плане повлиять на судьбу ее подзащитного, развитие следственных действий и т. п. Я обещал. Ах, какие же мы все… честные, справедливые, неподкупные, обязательные, добротолюбивые, склонные к непроизвольному предательству ближнего.

Помнится, вернувшись домой, я не раздеваясь пошел в гостиную, остановился у стола, открыл конверт и стал читать первую страницу; я не садился, потому что не был намерен читать дневник полностью — собирался куда-то уходить. Дневник был написан от руки, где шариковой ручкой, где карандашом — и в таких местах читался особенно сложно. Мне кажется, Виктор боялся, что ему не хватит бумаги, — так убористо он писал, так жались строки одна к другой, так мелок был его почерк, особенно на первых страницах. О том, что мне нужно идти, я вспомнил только на середине; стоило зажечь свет, чтобы легче было читать куски, написанные карандашом. Я сел на стул у стола, так и не включив лампу.

Чтение продвигалось медленно, почерк у Виктора был неразборчивый, в комнате все больше темнело, отчасти от дождя, отчасти оттого, что дело близилось к вечеру. Я часто не понимал написанного, приходилось подносить страницы к самому лицу и перечитывать по нескольку раз. Почти дочитав рукопись, дойдя до пространных рассуждений об «игре», о таинственном, всемирно-мистическом заговоре против него и желании предпринять ответный ход, я бросил рукопись на стол, пошел искать сигареты, оказавшиеся в конце концов в кармане пальто, в котором, злясь и недоумевая, я и ходил по дому. Он либо сошел с ума, либо лгал.

Несколько листов упало на пол, другие разлетелись по столу. Вернувшись к столу, я собрал бумаги, стал читать дальше.

Включил свет я только после того как дочитал дневник до конца, — посидел на стуле, перебирая бумаги, складывая их по порядку, прошел в кухню, поставил чай, подождал, пока не закипела вода, заварил в чашке; входя в гостиную с чаем, включил свет.

Мало сказать, что ход событий не радовал меня. Если в первые дни после ареста судьба Виктора волновала меня достаточно отвлеченно, как может волновать судьба всякого постороннего человека, перед которым никаких обязательств не имеешь, теперь все изменилось, вдруг появились и обязательства, и нежелание им следовать, и сомнения — одним словом, все то, без чего жизнь моя была бы и проще, и спокойнее, и значительно приятнее.

И уж совсем нехорошо было думать вот о чем. Уже в тот самый первый вечер, в том самом первом экстренном выпуске новостей шла речь о преступной группе, в которую входил (потому что не мог не входить, как не может лягушка не квакать) мой приятель; с тех пор и по телевизору, и по радио, и в самых разнообразных газетах и журналах вновь и вновь выступали эксперты, великолепно разбирающиеся в подобного рода проблемах. Упоминалась торговля «живым товаром» — поставка в Европу русских проституток — и товаром не то чтобы живым, но и не совсем мертвым — органами; и наркобизнес, и порнобизнес, и все что хочешь, и щупальца русской мафии, протянувшееся по всему миру… Один глистообразный журналист, особенно полно осведомленный в ходе российских дел, говорил о несомненной причастности Виктора к грозному мафиозному клану, именуемому длинным и сложным, страшным русским словом Organizatsyia. Вероятность того, что в члены преступной группировки, раскинувшей щупальца по всему миру, теперь могут записать и меня, казалась мне вполне высокой.

Захотелось пройтись, и я вышел на улицу. Становилось по-настоящему прохладно, временами задувал ветер, было сыро, дождь то прекращался, то заряжал снова, мелкий, туманообразный, сероватый, скучный, как может быть скучен только вот такой вечерний, осенний фламандский дождь. Зашел в магазин, купил газету. На площади перед магазином на моих глазах вдруг столкнулись две машины; девушка, сидевшая за рулем одной из них, так и осталась на своем сиденье, плакала, закрывая лицо руками, в то время как водитель другой машины, лысоватый молодой мужчина, звонил по мобильному телефону, вызывал полицию, кричал, обращаясь к сидевшей в машине девушке.

Авария была небольшая, никто не пострадал, смотреть было решительно не на что, несколько прохожих, задержавшихся было на тротуарах, разошлись.

Шел домой и я, сунув замерзшие руки в карманы, зажав газету под мышкой. Думал я о том, что положение на самом деле довольно простое; возможностей насчитывается всего-навсего две: либо он — убийца, либо нет. Если он убийца, то вполне заслуживает того, что с ним происходит. Если нет — он больной, бессмысленно страдающий человек.

Я остановился, пропуская машину, въезжавшую с проезжей части на тротуар, а с него по крутому каменному спуску — в подземный гараж кирпичной виллы, огороженной каменной кладки невысоким заборчиком, а за ним — живой изгородью, состоящей из тугого переплетения черных стволов и ветвей кустарника, стоявшего без единого листика.

Машина в гараж не въехала, остановилась на спуске, хлопнула одна дверца, за ней — другая, послышались детские голоса, частый и гулкий в вечерней тишине топот детских ног; ребенок, девочка, выбежала на тротуар, за ней последовал ребенок помладше, они сделали по тротуару кружок, крича, смеясь, прыгая, размахивая руками, вбежали в ворота, снова показались на тротуаре, держась за руки и хохоча, послышался недовольный женский голос: «Дети, домой, я жду, Анна, сейчас закрою дверь, бегом!» — «Сейчас, сейчас!» — кричала в ответ старшая девочка, по-прежнему прыгая по тротуару не то с братиком, не то с сестричкой.

Я прошел мимо их машины, мимо ворот, в которые она въехала и из которых выбежали на тротуар дети, мимо каменного забора вокруг виллы, поравнялся с соседним домом, миновал и его — детские голоса стихли за моей спиной, — ступил с узкого тротуара на вечнозеленую траву размокшего газона, пропуская двух пожилых велосипедистов, освещавших дорогу тусклыми велосипедными фарами, снова вернулся на тротуар.

3

Не могу сказать, на кого я больше злился, подходя к зданию суда — без преувеличения одному из самых тяжелых, мрачных зданий этого города: на Виктора или на самого себя. В конце концов, он меня ни о чем не просил, так что поступок мой был вполне доброволен, по крайней мере внешне…

Вот я пересек на красный свет проспект, пошел по тротуару, уложенному небольшими плитами, зеленоватыми от распространенной в этих краях особого вида плесени, приблизился к входу в суд, к его широкой лестнице с высокими, местами стертыми до покатости каменными ступенями. Вот, поднявшись по ступеням, открыл одну дверь, следом за ней — вторую, вошел в сумрачный зал, сделал несколько шагов, остановился у подножия совершенно сумасшедшей чугунной статуи, изображающей безрукого бегущего человека с дырами в полом металлическом теле. Надпись на табличке гласила: «Несправедливость». Движение безрукого было обращено к двери, через которую я только что вошел в зал: чугунная Несправедливость как бы со всех ног бежала из здания суда… Если даже Несправедливости здесь не по себе, каково приходится простым, неметаллическим, гораздо менее прочным людям, подобным мне?

Обогнув скульптуру, направился к стеклянной будочке, к сидящему в ней человеку, которому можно было задавать вопросы. Пожилой адвокат, одиноко сидевший на лавке за столиком, рассеянно провожал меня взглядом. Служитель за стеклом отложил журнал и без улыбки стал смотреть на меня. Журнал был на английском языке. Он долго не понимал, чего я ищу, а искал я неприятностей.

— Не знаю, — сказал он недовольно, проникнув в суть моего вопроса. — Вам сейчас надо?

— Да. Хотелось бы сейчас.

— Подождите, — произнес он, поднимаясь со стула. — Пойду узнаю. Ведь их здесь может просто не быть.

Адвокат смотрел на меня со своей лавки; поймав мой взгляд, интеллигентно потупился. Слышал, интересуется. Любопытный случай: член Organizatsyia явился освобождать своего боевого камрада. Поразительный пример самопожертвования. Или идиотизма.

Услыхав за спиной шаги, я оглянулся.

— Добрый день, — быстро произнес человек в костюме, стремительным шагом подходя ко мне со стороны лестницы. Он взглянул мимо меня в направлении будки, в которую уже вернулся мой недавний собеседник, любитель англоязычных журналов; будочник кивал, указывая на меня. Попался, который кусался.

— Поднимемся? не то спросил, не то приказал он. Впрочем, вполне любезно.

И двинулся вперед.

Бывают на свете лифты, которые летят в своих шахтах подобно мысли, то есть очень быстро. Так, что становится тяжело в животе и нехорошо на душе, и сами собой приходят на память истории о сорвавшихся с тросов кабинах, о десяти неудачливых лифтовых путешественниках, которых пришлось соскребать с днища скоростного филиппинского лифта, упавшего с тридцать седьмого этажа, чайными ложками, и об иных подобных печальных происшествиях.

Наш лифт был совсем другой породы, неторопливый, солидный и основательный. Нажав на клавишу вызова, пассажир долго ждал его прибытия. Я не слышал, как лифт подошел к нашему этажу, так что раскрылись его дверцы внезапно, словно он все это время стоял перед нами, только сомневался, стоит ли принимать нас в свои недра. Подниматься надо было всего-то на третий этаж. Я смотрел на лифтовое табло, мой спутник — на меня. Когда лифт остановился на нужном этаже и дверцы раскрылись, человек в костюме учтиво предложил мне выйти первым, что я и сделал. Пройдя по трескучему паркету до конца коридора, остановились.

— Вам вот к этому господину, — сухо сказал мой спутник, кивнув на человека, двигавшегося нам навстречу. — До свидания.

— До свидания, — повторил за ним я.

Следовательский кабинет представлял собой небольшую, казенно обставленную комнатку с двумя столами, невысоким шкафчиком, официальным королевским портретом на стене, компьютером на столе, принтером на другом. Король в парадном по случаю моего визита военном костюме с алой лентой через плечо холодно взглянул мне в глаза.

— Проходите, садитесь, — предложил следователь, усаживаясь за стол. — Так вы хотели поговорить со мной по поводу Ивлева?

— Да, — ответил я, опускаясь на указанный стул. Следователь довольно сносно произнес фамилию Виктора, спутавшись лишь с ударением — поставил его на второй, вместо первого, слог.

— У вас есть какая-нибудь новая информация?

— Да, — сказал я.

— Давайте по порядку, — сказал следователь. — У вас паспорт с собой?

Интеллигентный, даже приятный человек лет сорока пяти — пятидесяти, в черном костюме, при галстуке. Гладко выбрит, черные волосы зачесаны назад, туго уложены бриолином. Очки в светлой овальной оправе со стеклами для дальнозоркости. Необычно в нем было только одно: медлительность, с которой он совершал каждое свое движение. Первое время это было настолько странно, что я следил за его действиями, томительно и бесконечно перетекавшими друг в друга, как завороженный, забыв о просьбе показать мой паспорт.

Он повторил вопрос, я достал бумажник, протянул ему паспорт.

— Секундочку, — сказал он. Очутившись в его руке, паспорт поплыл к столу и плыл так долго, что я поймал себя на желании ускорить движение: взять его из медлительной руки, самостоятельно перевернуть лицевой стороной и положить на стол.

Однако ничто не вечно; подошло к концу и путешествие паспорта, вслед за чем наступила очередь мучительного ввода данных в компьютер. Видно было, что следователь не совсем ладит с компьютером, а уж набирает просто плохо, одним пальцем, выискивая на клавиатуре нужные буквы.

— Вот так, — сказал следователь наконец, и лицо его осветилось радостью. — Готово, — сказал он, взглянув на меня. — А теперь…

Он поднял руку, замер, снова глядя в экран компьютера, пошевелил в воздухе пальцами, потер ими друг о друга, сжал пальцы в кулак, нахмурился, вздохнул, вытянул указательный палец и нажал на клавишу ввода. Подвигал губами, снова нахмурился, посмотрел на клавиатуру, на экран, снова на клавиатуру, снова вздохнул — тяжелее, чем в первый раз, кивнул головой, соглашаясь с чем-то, снова нажал на ту же клавишу, вздрогнул, темнея лицом, взял себя за подбородок, глядя на экран, и вздохнул совсем горько.

— Черт! — произнес он негромко. — Ничего не понимаю…

Он еще посидел перед компьютером, потерянно глядя на экран, потом встал со стула и вышел из комнаты, не сказав мне ни слова, точно забыл о моем присутствии. Из коридора еще долго слышались удаляющиеся шаги. На столе сиротливо лежал мой паспорт. Взять его и уйти? Медлительный человек в костюме вряд ли и вспомнит обо мне, поглощенный схваткой с компьютером.

Через несколько минут в кабинет вошел и, не поздоровавшись со мной, уселся за компьютер человек в синем рабочем халате. Пощелкав клавишами, он недовольно обратился к входившему в комнату следователю:

— Так куда ты нажал?

— Да вот сюда, — неуверенно ответил тот.

— Тогда где же он?

— В том-то и вопрос.

Сероватые, бывшие некогда белыми стены, тяжелая старомодная чугунная батарея центрального отопления; окно забрано основательной решеткой в тон радиатору; вертикальные округлые прутья перечеркнуты в трех местах узкими четырехгранными поперечинами; грязно-коричневая краска местами вспучена, местами облупилась, обнажая черную, старую. За окном — стеклянный купол какого-то здания, в котором обитает, надо полагать, целое стадо донельзя тупых и хищных, особой породы бесхвостых бюрократических человекообразных крыс; стекло соответствующего, маскировочного мышиного цвета, пыльное и непрозрачное. У меня уже болела спина, затекли ноги. Темнело, хоть еще не было поздно; пошел сильный дождь. В кабинете включили свет; матовая незамысловатая люстра осветилась. Было принято решение заново перенабрать мои паспортные данные. Человек в халате поднялся, хлопнул следователя по плечу и пошел к открытой двери в коридор, зевая. Зевнул и следователь, усаживаясь за компьютер, — зевнул до слез.

— Что, вернемся к нашим б-баранам? — предложил он, споткнувшись на звуке «б», утирая пальцами глаза под очками.

На этот раз процедура закончилась успешно, хоть и тянулась подольше. Интересно, равнодушие, полное, абсолютное равнодушие — и ко мне самому, и к принесенной мною информации, возможно, необыкновенной важности, к моему времени, наконец, — читавшееся на его лице, — это прием или особенность характера?

— Так какая же у вас информация?

— Я получил от Ивлева письмо…

Я замолчал: следователь как-то странно всматривался в меня.

— Слушайте, — сказал он наконец, — а вы знаете, вы очень похожи на Ивлева…

Действительно, мы похожи друг на друга, но слово «очень» — страшное преувеличение. Нас иногда путали, но ошибались всегда люди посторонние, плохо знавшие нас обоих или же видевшие нас мельком, издали, давно. Мы похожи, как бывают похожи люди одной национальности, одной профессии, одного происхождения.

— Вы родственники?

Мгновение я колебался, думая, какой ответ будет полезнее Виктору.

— Нет,

Говорят, для китайцев, особенно не привыкших к общению с европейцами, все европейцы на одно лицо. Возможно, и здесь обманывала наша принадлежность к чужому народу? Однако, как мудро заметил следователь, вернемся к нашим б-баранам.

— Я получил от него письмо, из заключения.

— Можно? — сказал следователь, протягивая руку.

— Что? — спросил я.

— Письмо.

— У меня его нет.

— Вы же сказали, что получили от господина Ивлева письмо… Или я вас неправильно понял?

— Я получил от него письмо, но письма у меня нет. Я его уничтожил.

Я не лгал, я просто пересказывал то, что придумал вчера вечером, возвращаясь домой с прогулки после чтения дневника, а додумал ночью, по понятным причинам почти полностью бессонной.

— Как это вы его уничтожили?

— Сжег.

— Почему?

— Просто испугался. Мне не хотелось иметь к этой истории никакого отношения. Боюсь, каждый поступил бы на моем месте приблизительно так же.

Следователь смотрел на меня с сомнением, чтобы не сказать с неприятным недоверием.

— Когда вы его получили?

— На прошлой неделе. В среду.

— И как, вы говорите, оно попало к вам?

— Пришло по почте.

— Просто по почте?

— Да.

Следователь закурил, задумался.

— А что вас заставило все-таки прийти к нам и рассказать о письме?

Я развел руками, вздохнул. Следователь ждал ответа,

— Трудно сказать…

— Трудно сказать?

— Например, тот же страх. Уничтожив письму, я испугался,что нарушил закон, совершил преступление. Если хотите, желание помочь следствию.

— Похвальное желание, — произнес он без улыбки.

— Кроме этого, желание помочь другу.

— Так он ваш друг? — спросил следователь.

— Да, но мы давно не общаемся.

— А что так?

— Дела, заботы… Он женился. Разошлись дороги. Обычная история.

— Понятно.

А вот мне до сих пор не было понятно, верит ли он моему рассказу.

Постучал сигаретой о край пепельницы, сбивая пепел.

— Хорошо, — сказал он, затянулся и выдохнул дым, глядя мне в глаза. — Вы пришли, чтобы рассказать о содержании письма? Или я слишком забегаю вперед?

Я кивнул. А вот теперь нужно быть очень внимательным, чтобы не ошибиться. Итак, в путь: я как сейчас помню письмо, в котором шла речь о гибели и посмертном путешествии в Европу случайной московской знакомой моего друга, взявшей в дорогу только самое необходимое — голову; я могу повторить это письмо почти слово в слово. Мне вдруг стало жарко от волнения: что если действую я слишком наудачу, не продумав последствий своего поступка? Что если они смогут доказать, что такого письма никогда не существовало? Что если я только ухудшу положение Виктора? А как скажется мой рассказ на девушке, доверчиво посвятившей меня в тайну своего подзащитного? И как же письмо начиналось?!

— Не хотите кофе?

— С удовольствием, — ответил я, хотя собирался отказаться.

Из шкафчика он достал две белые чашки, два блюдца, вазочку с коричневатым кусковым сахаром, одноразовые пластмассовые палочки-ложки. Поставил на стол термос, разлил по чашкам кофе. Кофе был слабый, остывший и, к счастью, безвкусный.

Хоть слушал он и не без интереса, время от времени что-то записывая в лежавший перед ним блокнот, я видел, что рассказ мой не убеждает его. Когда же я дошел до того, каким образом была обнаружена отрезанная голова, он попросту расхохотался.

— Вы все это серьезно?!

— Да, — ответил я.

— Да неужели вы сами этому верите? Я понимаю, что вам очень хотелось бы помочь другу, это такое естественное и понятное… Ну вот вы говорите, что голову он нашел в чемодане, прилетев из России.

— Из Москвы.

— Да, я и говорю. Кому и зачем могло понадобиться подбрасывать голову в его чемодан?!

Я пожал плечами.

Следователь уселся поглубже, чуть отъехал в кресле от стола, положил ногу на ногу.

— Давайте разберемся. Выходит так, что голова была подброшена в чемодан после прохождения таможенной проверки в аэропорту Москвы… Зачем? Чтобы скрыть следы преступления, совершенного в Москве? Бред. Простите меня, чистый, откровенный бред. Для этого существует масса других способов. Вторая версия: голова подброшена для того чтобы свалить на Ивлева преступление, совершенное кем-то другим. Хорошо, но вдумайтесь: голова была подброшена в чемодан после того как чемодан прошел таможенную проверку и был сдан в багаж. Иными словами, когда вероятность обнаружения подброшенной головы равнялась нулю! Зачем же ее нужно было подбрасывать? В то время как сам предполагаемый преступник шел на колоссальный риск быть замеченным в момент вскрытия чемодана или при входе на территорию аэропорта. Всякий аэропорт — закрытая, тщательно охраняемая территория. Вы знаете, что при входе в аэропорты, тем более международные, досматриваются вещи даже сотрудников, в том числе известных охране в лицо?! Допустим, голову подбросил и-таки после сдачи чемодана в багаж. Но снова возникает вопрос: зачем?! С какой целью?! Чтобы голову обнаружили здесь, в Бельгии? Но ведь прибывший багаж не досматривается! Это известно детям! Кроме того, в таком случае преступники, по крайней мере, — следователь поднял палец, выделив эти слова, — предупредили бы здешнюю полицию. По крайней мере!

Раздавил окурок о днище пепельницы.

— Кстати, что вам известно о его жене?

— Они разошлись, — ответил я, не сразу поняв, чьей женой он вдруг заинтересовался. — У нее был другой человек.

— Другой человек? Откуда вы знаете?

— Слышал. От знакомых.

— А кто он такой, этот другой человек?

— Не представляю. Не имею ни малейшего представления.

— Мы не можем ее найти.

Мы помолчали.

— К сожалению, у нас есть все основания предполагать, что супруга Ивлева также убита. Имея в виду обстоятельства дела, приходится более чем серьезно считаться и с этой возможностью… Кстати, я должен составить протокол нашей с вами беседы, так что вам придется подождать, — сказал следователь, особенной сухостью тона давая понять, что разговор наш завершен.

Подождать, как же, придется.

— Ваш телефон не скажете — на случай, если у нас будут вопросы?..

Пожалуйста.

За окном между тем совсем стемнело. Пришлось долго ждать трамвая. Продолжал накрапывать дождь, хоть и значительно слабее прежнего. Я вошел в трамвай через переднюю дверь. Сел на сиденье, поставил сложенный зонтик на пол. Трамвай медленно тронулся, посвистывая колесами по рельсам. Вечернее оживление на улицах кончилось; и машин, и прохожих оставалось совсем немного.

Я и не заметил, как день прошел.

4

После встречи со следователем я несколько раз проезжал мимо дома Виктора: кусты живой изгороди разрослись, стояли неровно, неопрятно, дорожки и газон перед домом были усыпаны опавшей листвой, ставни опущены, заклеены красно-синими полицейскими лентами с печатями; опечатаны и парадные входные двери. Несколько раз у подъезда к дому я видел телевизионные съемочные группы: оператора за камерой на штативе, звукооператора с телескопической удочкой микрофона, журналиста, на фоне дома говорящего в камеру.

В тот день дом стоял с поднятыми ставнями; одно из окон на втором этаже было раскрыто настежь; сквозняком из комнаты вытянуло прозрачную занавеску. Исчезли и ленты с парадной двери, а на дорожке рядом с домом стояла машина. Я подошел к дому, открыв невысокую декоративную калитку, которую можно было перешагнуть. Позвонил. Из-за двери послышались быстрые шаги, за матовым непрозрачным стеклом мелькнула тень, щелкнул замок.

— А, — сказала она, узнав меня не сразу; особенной радости ее лицо не выразило. — Это ты… А я думала…

Я так и не узнал, что именно она думала.

— Привет, — сказала она.

— Здравствуй, — ответил я.

Она была в одной майке, узких джинсах, модных в этом году белых спортивных тапочках.

— Ты к Виктору? — спросила она.

— Нет, конечно.

— Ты в курсе?

Еще бы.

— Как ты? — спросил я.

Она пожала плечами.

— Вот, убираю, — сказала она, махнув рукой куда-то в глубь коридора. — Зайдешь? — спросила она, надеясь, что я откажусь.

— Спасибо, — сказал я, ступая на крыльцо. Она посторонилась, впуская меня в дом.

Она знала, что ее ищет полиция: как только услышала об этой ужасной истории, тут же все бросила и приехала домой. Дом был опечатан; это не только напугало ее еще больше, но и повлекло за собой целый ряд неудобств: пришлось наводить справки, ехать в полицию, потом — в суд, искать нужных людей, объясняться, отвечать на вопросы, — но все разрешилось благополучно, они считали, что она погибла, убита, лежит с отрезанной головой на дне какого-нибудь фламандского озера, голова отдельно, туловище отдельно, кто бы мог подумать, столько лет прожили вместе, но она оказалась жива и невредима, только боялась, что ей не позволят остановиться в доме, но печати сняли, следователь специально поехал с ней вместе, дом ей больше не нужен, только негде на это время остановиться, а потом она обязательно его продаст.

— Не останусь здесь ни за какие деньги, — говорила она, широко раскрыв голубые красивые глаза. — Вот только не знаю, кто его теперь купит. Мне сказали, что после окончания следствия и суда дом можно будет продать… Надо уточнить, как в таких случаях оформляется продажа.

Мы помолчали. Она была красива как раньше, хоть и немного изменилась, как будто чуть постарела. Ее нисколько не волновала судьба ее мужа.

— Вы уже развелись?

Она покачала головой.

— Пока нет. К сожалению, так быстро это не делается.

— Он против?

— Виктор? Нет.

Она замолчала, нахмурилась, стала смотреть в окно, в сад, потом передернула плечами.

— Как подумаю, что прожила с таким человеком столько лет, в одном доме, один на один…

— Ты думаешь, что это все правда? — спросил я.

— Что именно? — не поняла она моего вопроса.

— Что он на самом деле убийца…

— А как же? Он же сознался…

Она помолчала.

— Мы как-то отдыхали в Испании. Небольшой приморский городок. Возвращались из ресторана. Было уже поздно, темно, часов двенадцать. Решили пройтись по берегу… Берег там был — вернее, пляж — бесконечный, широкий. С одной стороны море, с другой — дюны за заборчиком с колючей проволокой, до которых от моря — метров, наверное, сто. Никого нет, только звезды, волны шумят, ноги в песке вязнут. Я отошла в сторону, чтобы…

Я понял, для чего она отошла в сторону.

— Вдруг — два пьяных парня. Я очень испугалась: темно, вокруг никого, ребята совсем пьяные, вряд ли понимают, что делают. Виктора не видно… Я кричу, зову его, а сама думаю: а вдруг он меня в темноте не найдет?! Пляж огромный, темно, вдруг он и не услышит меня? Сказал, что подождет, а что если пошел вперед? Но он услышал.

Не знаю, чего было больше в ее лице: боли, страха или отвращения.

— Мне до сих пор страшно вспоминать, как он их бил. В этом было что-то ненормальное, я об этом уже тогда подумала. Он их чуть не убил.

— Ты об этом в полиции рассказала? — спросил я.

— Конечно, ведь они спрашивали…

— Он же тебя защищал.

— Да, но… Когда людей продолжают избивать после потери сознания, душить… Ты просто не можешь себе этого представить! Он был в тот вечер в ботинках — которые мы взяли с собой, смешно вспомнить, чтобы ходить по каким-то окрестным горам, — его легкие туфли порвались. Так вот он этими ботинками бил их прямо в лицо! Прямо в лицо, уже лежавших без сознания! Песок был красный, можешь ты себе такое представить, красный, красный, красный и влажный от крови! У одного кровь шла горлом!

Ее сильно передернуло от отвращения, а глаза покраснели, словно в любую секунду эта красивая, тонкая, чувствительная женщина готова была расплакаться. Не знаю, можно ли в темноте увидеть, что песок «красный, красный, красный» от крови, даже в том случае, если идет она горлом. Разве что — влажный. Темный и влажный.

— Не знаю, можно ли это назвать защитой.

Она замолчала, взяв себя в руки.

— Сейчас мой друг должен прийти, — сказала она. — С минуты на минуту.

Понятно.

Я встал. Встала и она.

— Не буду тебя задерживать, — сказала она.

— Да, мне пора, — сказал и я.

И пошел к коридору к двери. В столовой стоял пылесос, рядом — ведро; швабра с грязно-серой тряпкой лежала на мраморном полу в кухне.

Она шла за мной, пропустив меня на несколько шагов вперед.

Дверь оказалась не заперта. Я нажал на ручку, открыл, вышел на дорожку перед домом.

Ей очень хотелось поскорее закрыть за мной дверь, я видел это, только необходимо было соблюсти приличия: попрощаться.

— Очень рада была с тобой поговорить, — сказала она.

— Мне тоже было очень приятно, — сказал я.

— Может, еще увидимся.

— Кто знает.

— Кстати, — сказала она, — пару дней назад ему пришло письмо из Москвы… Я думала заехать в суд, чтобы отдать…

— Если хочешь, я передам, — предложил я.

Она подумала, прикусив губу.

— Хорошо, сейчас…

Закрыла дверь, оставив меня на улице, через минуту вернулась; оставаясь за дверью, протянула письмо. Мы попрощались, и дверь была поспешно заперта.

Конверт был надписан, без сомнения, женским, почти детским почерком, неровным, мелким. В некоторых местах слова не умещались в голубоватых рамочках, сползали вниз или лезли наверх, словно автор писал вслепую, с закрытыми глазами.

Обратный адрес говорил о том, что письмо действительно пришло из Москвы.

Адресовать ответ следовало Анне Ивлевой.

5

Судя по нескольким штампам, стоявшим на конверте, письмо шло без малого три месяца; виной тому были несколько ошибок, допущенных девушкой и в названии улицы, и в названии городка, в котором жил Виктор. В конверте (к слову — надорванном и склеенном прозрачным скотчем) находился сложенный вдвое листок с наименованием гостиницы, ее же адресом, напечатанным по-русски и по-английски, телефонами, факсами, указанием, какими именно кредитными картами можно пользоваться постояльцам и какие именно рестораны постояльцы могут посетить. Письмо было небольшое, написанное очень просто на обеих сторонах листка тем же почерком, что на конверте.

«Дорогой Виктор, — стояло в верху первой страницы. — Я проснулась, а тебя нет. Как ты ушел, я и не заметила. Зато заметила, что ты взял мои деньги. Вначале разозлилась, а потом… Ты ведь меня не разбудил, когда уходил, вещи твои тоже здесь, значит, ты собираешься вернуться. Надеюсь, у тебя все в порядке. Потом я вспомнила, что ты сказал, что тебя сегодня ограбили. Наверное, ты поехал за деньгами и взял на такси. Я права?

Здесь на столе и конверты, и бумага, вот и решила тебе черкануть письмо. Твой адрес нашла на бирке чемодана. Будет смешно: уедешь к себе, конечно, забудешь обо мне, и вдруг приходит это письмо. Пойду прямо сейчас снизу отправлю. Хотела бы я увидеть твое лицо, когда ты это письмо получишь.

Ты у меня спрашивал, отчего я плакала. Тебе интересно узнать? А я тебе не скажу. Нет, неправда. Очень просто. Я вспомнила, как ты сказал: у меня нет денег, я не могу тебе заплатить. Если бы ты мог себе представить хотя бы на секунду, как ты меня обидел! Конечно, я тебя понимаю. Ты думал, что я из-за денег. Поэтому я ничего и не сказала — ты бы все равно не поверил мне. Ты бы мне не поверил. Хочешь, я тебе скажу, о чем бы ты подумал? Ты бы подумал: «А сколько раз она сегодня уже говорила то же самое?!»

Смешно, что ты у меня взял деньги.

Другая сказала бы: я тебя люблю, — и ты бы ей поверил, а мне — нет. Вот об этом я и подумала и от этого и плакала. Мне хотелось сказать тебе, что мне приятно быть с тобой, рядом с тобой. Но я знала, что ты мне никогда не поверишь. Вспоминаешь ли ты обо мне?

Все, страничка кончается, буду заканчивать. Хочешь — ответь мне, не хочешь — не отвечай. Побегу вниз отправлять. А потом — ждать тебя. Так темно за окном, ночь. Где ты? Смешно я придумала, правда?

Не обижайся и не забывай меня.

Целую, твоя Аня».

За окном действительно было совсем темно. Рядом со словом «целую» был нарисован цветок: палочка стебелька, два листка, шесть лепестков. Романтика и тонкие чувства. Мне еще никогда не приходилось читать писем, написанных мертвыми.

6

Она ждала меня на улице, и ждала, судя по всему, давненько: я опаздывал почти на полчаса. Увидев меня, посмотрела на часы, молчаливо осуждая мою непунктуальность.

— Добрый день, — сказал я, подходя к ней. — Простите, что опоздал. Непредвиденные обстоятельства.

— Не страшно, — ответила она. Как воспитанная девушка она не могла ответить иначе. — Жаль только, что у вас остается совсем немного времени на беседу с другом.

А вот об этом я и не подумал. Действительно, можно было бы и поторопиться. Как неудачно получилось. Хотя если быть искренним, придется признать, что опоздал я не просто без каких бы то ни было уважительных причин, а намеренно.

Пройдя вдоль высокой крепостной стены с узкими вертикальными бойницами, мы вошли в нишу в стене, позвонили у дверей. В зеркальных воротах отражался дом на другой стороне узкой, в одну машину, улицы. В двери щелкнуло, после чего девушка дверь открыла, вошла первой, я ступил вслед за нею. Входил я в тюрьму впервые в своей жизни. Поразительной мне показалась тишина, в которую погрузилось это небольшое помещение после того как за спиной закрылась входная дверь. Вообще, ничего зловещего не было в этом небольшом зальце, обставленном просто, но опрятно; от заводской проходной его отличали, на первый взгляд, лишь две вещи: комнатка посреди зала, огороженная со всех сторон зеленоватым пуленепробиваемым стеклом, да два человека за стеклом в сероватой, не похожей ни на военную, ни на полицейскую форме, мужчина и женщина. Мужчина остался сидеть за столом, женщина подошла к стеклу, в которое была встроена скользящая на салазках полочка наподобие тех, что можно встретить в почтовых отделениях или банках. От меня потребовался только паспорт; о свидетельстве, подтверждающем мою бесконечную благонадежность и добропорядочность, забыли.

— Пойдем, — сказала девушка.

На нас никто не смотрел; тюремная женщина вернулась к своему столу. Мы обогнули стеклянную стену, прошли воротца первого металлоискателя, затем — другого, приблизились к железной двери, и ее замок открылся раньше, чем мы успели нажать на кнопку у двери.

Дверь выходила на узкий, мощенный булыжником колодец-дворик, в правом углу которого стояла разноцветная пластмассовая детская горка, показавшаяся мне поразительно неуместной в угрюмом тюремном дворе.

Все говорило о том, что гости мы желанные: замки открывались перед нами сами собой; вот и следующая дверь, ведущая в другое тюремное крыло, сказала «жжж», щелкнула, как и две предыдущие, после чего девушке оставалось лишь повернуть круглую металлическую ручку и толкнуть дверь от себя.

Интерьер повторился, только за стеклом сидел один человек — и был женщиной. Мне показалось, что она и не посмотрела на нас.

Пройдя стеклянную стену, мы вступили в узкий коридор, по обеим сторонам которого шло по ряду дверей, большинство из которых в центре имели окошко, перехваченное решеткой. В первом окне я увидел четырех мужчин, молча сидевших за столом; все четверо посмотрели на меня так мрачно, точно их заперли там по моей вине. На второй двери была табличка «Канцелярия». Третья слева, гостеприимно открытая, ждала нас. Комната содержала стол у стены, три пластмассовых стульчика вокруг него, пропагандистский плакат на стене, повествующий о вреде курения.

— Можно сесть? — спросил я девушку.

— Конечно, — сказала она, тяжело опуская на стол свои бумаги.

— Кофе вы мне не предложите? — сказал я, усаживаясь. — И курить здесь, конечно же, нельзя.

Она только улыбнулась, думая о другом.

Мы пробыли в комнатке всего несколько минут, когда в дверях появился Виктор. Не знаю, чего я ожидал: наручников, кандалов, автоматчиков вокруг него, сторожевых псов, во всяком случае, какой-то охраны, — а ничего этого не было, пришел он один, задержался в дверях, посмотрел вначале на меня, перевел взгляд на адвоката, шагнул в комнату. Его тюремный костюм напоминал дешевенькую ночную пижаму, состоящую из сильно поношенных серых штанов и майки, поверх которой был надет уж совсем невероятный халате коротковатыми рукавами, похожий на те, в которых трудится технический персонал третьеразрядных заводиков с грязным производством; может быть, без халата ему было холодно, а выбрать одежду поприличнее было не из чего? Мне кажется, что на ногах у него были тапки-шлепанцы без задников.

Виктор опустился на стул.

Он похудел; синяки под глазами были настолько густы, будто подводил он их тушью, как актеры в немых кинодрамах начала двадцатого века. Он был чисто выбрит. Было видно, что побрился он перед самым нашим приходом: в начале шеи стояла свежая, хоть и застывшая, капелька крови. Я представил себе, каким событием в его однообразной тюремной жизни должен быть наш визит.

Сказал что-то по-нидерландски адвокату, стал застегивать халат, едва сходившийся на груди. Да, вот и пальцы стали тоньше, отчего казались даже длиннее, чем были на самом деле.

— Ты что-то хотел мне сказать? — обратился он наконец ко мне, сухо и холодно. — Или посмотреть пришел?

Его тон удивил меня.

— Я хотел узнать, не могу ли тебе чем-нибудь помочь, — сказал я.

— И каким же образом? — спросил он.

— Тебе лучше должно быть известно. Я затем и пришел, чтобы спросить.

— Передачи носить будешь? Куриный бульон, апельсины, финики? Или побег организуешь? Подкоп выроешь? На вертолете с канатной лестницей прилетишь?

— Подожди, — сказал я. — Я тебя не понимаю. Если ты не можешь говорить со мной нормально, зачем ты согласился со мной встретиться?!

— Да, ты прав, прости, друг, — слово «друг» он, как мне показалось, произнес с иронией. — Меня невольно смутило твое чрезмерное сострадание. Не надо меня жалеть.

Глаза его были воспалены, красны, как от долгого отсутствия сна; губы потрескались, он то и дело начинал кусать их.

— Мы сейчас уйдем, — сказал я. — У нас в любом случае всего несколько минут. Но раз уж я пришел, можно задать тебе пару вопросов?

— Смотря каких.

— Например, вот такой: что нам делать с твоим дневником?

— Вам?!

Он взглянул на адвоката, снова повернулся ко мне.

— Что вам делать с моим дневником? — переспросил он, сделав ударение на слове «вам».

— Да, с твоим дневником.

— Она передала его тебе?

— Да.

Он стал смотреть в пол. Глупо, конечно же, было заговаривать о дневнике.

— Выбрось, — сказал он.

— Выбросить?

— Да.

— Он тебе не нужен?

— Нет.

Встать и уйти? И почему сострадание, почти искреннее всего пять минут назад, вдруг перешло в раздражение, чтобы не сказать больше?

— Послушай, если ты на самом деле ни в чем не виноват, зачем тебе все это нужно?

— Вся эта комедия?

— Я не говорил «комедия».

— Не говорил? Мне показалось? У меня галлюцинации? Параноидальный бред? — Он засмеялся. И засмеялся совсем не к месту. — А почему бы и нет?

— Что «почему бы и нет»? — спросил я. — Что ты этим хочешь сказать?

— Чем именно?

Говорить с ним не имело смысла: он попросту издевался надо мной.

— Так чем же именно, друг? Чем именно я что-то хотел сказать?

— Ладно, я ухожу, — сказал я, вставая на ноги.

— Уходишь? Как жаль. А то посидели бы. Покалякали. Ты бы на меня посмотрел с сочувствием. У тебя это так хорошо получается.

— Приди в себя, — сказал я. — Приди в себя. Очнись. Посмотри на себя со стороны.

Виктор вскочил на ноги, стал, выворачиваясь, заглядывать себе за спину.

— С какой именно?

— Что «с какой именно»? — спросил я, не поняв вопроса.

— С какой именно стороны лучше посмотреть: с левой или все-таки с правой? Или сзади? Или сверху? Или попробовать снизу?

Я оглянулся на адвоката. Та перебирала бумаги, старательно не глядя в нашу сторону. Теперь я понимал, что она имела в виду, говоря об отсутствии помощи с его стороны. Да и могла ли она помочь этому придурку? Или работать с ним должен был скорее психиатр?

Он не протянул мне руки, но и я не подал ему своей.

Мне было сложно объяснить девушке, в чем состоял предмет нашего разговора. У выхода мы попрощались и разошлись в разные стороны, хотя нам и было по пути: идти с ней после такой беседы с Виктором мне не хотелось. Вот я и пошел в другую сторону. А потом вернулся, пройдясь по малознакомым и неинтересным притюремным улицам, чтобы дать ей время дойти до своего автомобиля, сесть в него и уехать домой.

7

Она позвонила мне через пару дней.

— Я сегодня виделась с Ивлевым, — сказала она. — Он просил у вас прощения.

— Вы это сами придумали? — спросил я.

— Нет, на самом деле. Еще мне хотелось бы забрать у вас дневник.

— Если хотите, могу заехать к вам, привезти.

— Нет-нет, я сейчас ухожу по делам до вечера.

— А что вы будете делать потом? — спросил я.

— Потом? — помедлив, переспросила она удивленно.

— После того как освободитесь.

— После того как освобожусь?.. — растерянно повторила она за мной.

— А что, если я заеду прямо сейчас? — поторопился я задать новый вопрос: я и сам почувствовал себя неловко. — Мне в любом случае нужно в город, я уже почти выходил, вы меня случайно застали…

— Если действительно прямо сейчас, — ответила она, помолчав. По ее голосу я не смог понять, как она отнеслась к моим последним вопросам.

— Я буду у вас через пятнадцать — двадцать минут.

— Хорошо, тогда до встречи, — сказала она.

Она первой положила трубку, в то время как я по-прежнему стоял с трубкой у уха, слушая торопливый, нервозный, прерывистый телефонный гудок.

Мне не нужно было в город, я сегодня никуда не собирался, нужды отправляться куда-либо у меня не было. Сказав, что собираюсь в центр города, я обманул девушку: мне просто хотелось ее увидеть. Положив трубку на рычажки, я постоял, глядя из-за занавески в окно, надел ботинки, снял с вешалки пальто, вышел в коридор, а из коридора — на улицу.

Было сухо, ветрено, прохожих не было; чистая, узкая, до предела заасфальтированная улица была совершенно пуста, деревья в сквере, через который лежал путь к остановке, стояли голые.

Мне предстояло прошагать нашу улицу до конца, до пересечения с такой же узкой, такой же серенькой, почти такой же скучной улицей, затем пройти геометрический скверик, где в специальных отверстиях бетонных плит старались прижиться с десяток новопосаженных деревьев.

Не передать словами, до какой степени мне отвратительна эта улица, как противен мне этот чахлый сквер, созданный по унылому плану безымянного градостроительного гения, как утомила меня престарелая пара в доме напротив, целыми днями выглядывающая из-за тюлевых занавесок на улицу.

Вот и сейчас, взглянув на окно их дома, я увидел за занавеской туманные силуэты своих анонимных соседей: за все время, что живу я на этой улице, далее редких и сугубо официальных приветствий, произносимых через дорогу, мы не продвинулись.

Я шел быстро, так что вскоре уже переходил через дорогу на перекрестке; на середине пришлось задержаться, пропустить фургон с рекламой картошки фри. Заворачивая за угол, я оглянулся: если я не ошибался, супруги покинули свой наблюдательный пункт, вышли на улицу, смотрели мне вслед. Я помахал им рукой — и старички вбежали в свой дом, словно я направил в их сторону, скажем, автомат Калашникова с подствольным гранатометом.

Какой же скучной, какой монотонной должна быть жизнь в стенах их дома, если с таким самозабвенным постоянством, с таким увлечением целыми днями стоят они за занавесками, следят за течением событий на неподвижной, словно параличом пораженной, почти всегда пустынной улице.

С другой стороны, вполне может быть, что старики являются членами одного из так называемых районных комитетов, в задачи которых входит обнаружение незнакомых людей, отслеживание их перемещений, установление преступных намерений и в конце концов — сообщение об этом куда следует. Скрыться от ока таких районных комитетов почти невозможно: заметив из окна незнакомца, комитетчик бежит к телефону, набирает номер соратника, оповещает его, тот, в свою очередь, звонит следующему постовому — и так далее, пока объект наблюдения либо не совершит преступное деяние, либо не выйдет из зоны комитетской ответственности.

Регулярно, особенно поначалу, соседские жители забрасывали мне в почтовое отверстие в двери похоронные уведомления — однотипные скромные открытки со скорбно поникшей веткой или букетом цветов, траурной рамкой, стандартным текстом, иногда — трогательным четверостишием. Этих уведомлений в первые месяцы было настолько много, что — по моим представлениям — улица, хотя и довольно длинная, должна была давно уже вымереть начисто, как от эпидемии чумы, однако жители, хотя и были редки, не переводились.

Так вот, на эти приглашения я не отвечал, скорбных собраний в особых помещениях траура не посещал, не вливался в невеселый поток уличной общественной жизни, окрашенной преимущественно в похоронные цвета.

Кстати, наверняка были у моих соседей и другие заботы, случались и иные события, более радостные, чем похороны, но оставались они для меня неизвестными, на свадьбы меня не приглашали, рождение детей. если таковое имело место, происходило сообразно природным законам и не требовало моего участия.

Вот и остановка. Если верить лампочкам электронного табло, следующий трамвай придет минут через пять. Другими словами, к адвокату я опоздаю, хотя и не сильно. Я присел на скамейку, но почти сразу поднялся, решив пройти к следующей остановке, до которой ходу пешком от силы минуты две.

Едва отойдя от остановки, я сделал неожиданное открытие: меня снимали. Краем глаза я заметил, как остановилась на другой стороне машина, на боку которой красовались буквы, обозначающие название местной телевизионной компании; окошко водителя опустилось, после чего в нем показался объектив телевизионной камеры. Объектив, без всяких сомнений, был направлен на меня. Рядом с оператором сидела девушка, державшая у лица небольшой, темный, округлый предмет — микрофон; девушка глядела на меня, говорила в микрофон.

На всякий случай я осмотрелся: улица, по которой я шел, мало чем отличалась от той, где стоял мой дом. Обычная спальная улица, напрочь лишенная особенностей, до зевоты похожая на все остальные спальные улицы спальных пригородов Антверпена. Прохожих и здесь почти не было, если не считать женщины, вошедшей только что в булочную по соседству с газетным магазином, да трех хмурых мужчин, вышедших из остановившейся впереди машины и скорым шагом двигавшихся мне навстречу.

Вот я поравнялся с телевизионным автомобилем; все-таки странно, подумалось мне, что ни оператор, ни журналистка не вышли из него, а снимают свой репортаж, оставаясь в автомобильном салоне. Я бы понял их действия, если бы на улице было холодно, шел дождь, валил снег или град, — а сегодня лишь слегка прохладно, дождя нет; время снега, явления редкого в этих краях, еще не наступило.

Обычный, банальный городской сюжетец, понял я. Вот идет одинокий, небритый прохожий в черных ботинках и черном пальто, держа руки в карманах, нос его слегка порозовел от свежего осеннего воздуха. А вот та же улица в другой перспективе: трое мужчин, шагающих плечом к плечу по тротуару навстречу небритому. Один — чуть пониже ростом, другой — повыше, пошире и поздоровей, на третьем — вполне дурацкая вязаная шапочка из тех, что дарят мужьям жены-рукодельницы. Трое, подобно мне, в объектив не смотрели и вообще держались так, словно и не подозревали о присутствии телевизионщиков. Простые ребята, подумалось мне, работяги, отработали смену, решили совместно посетить родное кафе, выпить пивка.

Все трое глядели на меня. Некоторое напряжение, сквозившее в их лицах, говорило о том, что и они, подобно мне, знают о лениво снимающей нас телевизионной команде.

До сих пор я отчетливо помню, о чем думал, сходясь с этими людьми. Было у меня ощущение, что, выходя из дому, я что-то забыл взять с собой. Деньги? Паспорт? И то и другое лежало в бумажнике, а бумажник, я проверил, был со мной. Сигареты? Зонтик? Действительно, зонтика-то со мной и не оказалось.

Нас разделяла пара шагов, когда шедший посередине вдруг страшно закричал, достал из кармана куртки что-то похожее на небольшой, беременный барабаном револьвер, присев, наставил его на меня, другой ударил меня ногой под ребра, я устоял, но уже следующим ударом (откуда-то сзади, что означало, что нападавших больше, чем трое) меня сбили с ног, мгновенно заломили за спину руки, больно затянули их узким, жестким ремнем, а на лицо надели что-то дурно пахнущее и непрозрачное, что оказалось потом глупой шапочкой с головы одного из хмурых мужчин — из-за которой я, кстати, и не увидел, кто именно бьет меня, лежащего на земле.

Вокруг кричали, топали по гулким тротуарным плитам; подъезжали и останавливались машины, в том числе одна с оглушительной сиреной. Меня больше не били, только переворачивали на тротуаре; где расстегивали, где просто рвали пуговицы, обыскивали. Кроме бумажника с паспортом и незначительной суммой денег, сигарет и зажигалки да связки ключей в кармане у меня ничего не было. Сейчас я уже знал, что именно забыл взять с собой, выходя из дому: конверт с дневником Виктора, который должен был передать адвокату.

Подняли на ноги, держа с двух сторон под руки, повели в машину; я несколько раз ударился голенью об острые ступеньки. Меня уложили на сиденье. В машине было шумно.

8

Я никогда в жизни не совершал ничего противозаконного, во всяком случае, ничего, что могло бы оправдать такого рода арест. Случалось, что переходил улицу на красный свет; случалось, что не платил в автобусе за проезд. В детстве я похитил у друга почтовую марку из Бурунди.

Кстати, случай этот до сих пор помню как сейчас. Бурундийская марка поразила меня в самое сердце. Ничего равного ей у меня не было. Берясь за альбом, я первым делом раскрывал ту сероватую картонную страницу, на которой под прозрачной дорожкой из полиэтиленовой пленки лежала драгоценная бурундийская марка. Выменять ее было невозможно. Вот я и украл ее, достал из альбома, положил в нагрудный карман детской рубашечки в клетку, побежал поскорее домой, волнуясь, трепета и’ликуя. Любопытно, что и мысли у меня не возникло о том, чтобы спрятать ее получше, положить в такое потайное место, где бы она не попалась на глаза моему ограбленному приятелю: в шкаф, например, под одежду, в чемодан, вечно стоявший под кроватью, под матрас, под ковер, в сейф, в камеру хранения на вокзале, в обитый жестью сундук, а сундук — закопать ночью в лесу под разлапистой елью, пятнадцать шагов на юг, двенадцать — на запад, девять — на восток и три — на север. Придя ко мне на следующий день и перелистывая главнейший из моих альбомов коричневой фальшивой кожи, приятель неизбежно наткнулся на пропавшую у него марку.

Трясясь на сиденье полицейской машины, я старался и никак не мог представить себе причину ареста. Ведь не за бурундийскую почтовую марку?! Единственное, что приходило в голову, — опасное знакомство с Виктором. Однако и в этом было что-то неправильное: я сам приходил в суд, встречался со следователем, ему известен мой телефон, он мог позвонить, наконец, вызвать к себе повесткой… Представляю, кстати, как оживил мой арест унылую жизнь улицы, с каким неподдельным интересом следили за действом окрестные пенсионеры, безработные и домохозяйки.

Я потерял всякую ориентацию, как только машина тронулась, так что не мог сказать даже приблизительно, куда меня везут. Ехали мы минут десять, самое большее — пятнадцать. Когда машина остановилась, меня подняли на ноги и повели к выходу. Кто-то сзади снял шапку, закрывавшую мне глаза. Мне показалось, что машина стоит в подвале — так сумрачно было за открытой дверцей.

Стоявший внизу человек в черном комбинезоне, в маске, со стальным Шлемом на поясе, с толстым, коротким автоматом на коротком ремне, подхватил меня под локоть, когда я оступился и чуть не упал со ступенек. Сквозь прорезь в черной трикотажной маске на меня смотрели прозрачные, светло-голубые, спокойные глаза. Таких людей в комбинезонах, в масках и особых шлемах, вооруженных какими-то особыми короткоствольными автоматами, мне приходилось видеть только по телевизору; входили они в таинственную бригаду борцов с терроризмом, освобождающую заложников, отбивающую захваченные самолеты, уничтожающую вооруженных до зубов, опасных бандитов.

Черное мое пальто запачкалось, на нем видны были отпечатки бивших меня ног.

Я не успел осмотреться; как только оказался я на земле, человек в маске тут же потащил меня к двери в кирпичной стене; на высоких каменных ступенях, ведущих в здание, я снова споткнулся. Дверь закрылась за нами не сразу, я слышал, как в коридор вошли еще несколько человек. Коридор был ярко освещен. Все шли быстро, в полном молчании. В комнате без окон нас уже ждал невысокий, с лысиной во всю голову, мужчина лет сорока. Меня усадили на стул. Мужчина что-то сказал, судя по всему, представился, улыбнулся, подал мне руку желтоватой ладонью вверх, — я хотел было протянуть ему свою… Он кивнул замаскированному полицейскому, замаскированный кивнул в ответ, зашел мне за спину, и скоро я почувствовал, что мои запястья освободились.

Мужчина все еще держал перед собой руку.

Как больно, оказывается, становится, когда снимают с тебя такие вот наручники, такую тоненькую пластиковую ленту, врезающуюся в самое мясо! Кисти затекли настолько, что невозможно было пошевелить пальцами, опухшими, какими-то не то бурыми, не то синими.

Человек убрал руку. Кроме нас двоих в комнате никого не было; полицейский, видимо, вышел, когда я рассматривал свои руки. Человек кашлянул, прочищая горло. Из его ноздрей торчали несколько черных волосков. От дыхания они слегка колебались: вперед, назад, вперед, назад.

Он потер ладонь о ладонь.

— Вы, вероятно, ждете разъяснений? — сказал он. — Произошла ошибка. Досадная ошибка.

— Ошибка? — повторил я.

Мне было больно говорить; вообще, было больно и сидеть, и дышать.

— Мы приняли вас за другого.

Интересно, за кого?

— За Ивлева. Должен вам сказать, что вы и вправду на него очень похожи. Мы, со своей стороны, приносим вам всевозможные извинения. Я понимаю, что это — небольшое утешение… К нам поступил звонок, что Ивлев бежал, что его якобы видели на улице. И надо же было такому случиться, что его, как назло, не оказалось в камере и никто не мог сказать, куда он подевался.

— Мне можно курить? — спросил я.

— Так что, сами понимаете, времени на размышления у нас не оставалось.

— Значит, он бежал?

— Нет… Он находился в суде, где знакомился со своим делом.

Карманы мои были пусты.

— Но вы на самом деле разительно похожи на Ивлева.

Он помолчал.

— Знаете, что бы я посоветовал вам на будущее? — спросил он.

— Нет.

— Постарайтесь поддерживать со своими соседями более тесные отношения.

— При чем здесь мои соседи?

— А как вы думаете, кто позвонил в полицию?

Конечно. Как и почти каждый день, видел я, выходя из дому, за грязно-серыми, полупрозрачными занавесками два силуэта пожилых следопытов. А потом, оглянувшись из сквера, видел их' на улице, дружно стоящих на тротуаре, глядящих на меня… Неужели они?! Но тогда какой поразительный идиотизм, какое невероятное отсутствие элементарных мыслительных способностей: после многих месяцев ежедневных наблюдений из-за занавески они вдруг узнают во мне убийцу, сбежавшего из тюрьмы! Какая чушь.

— Мы тут, пока суд да дело, устанавливая вашу личность, выяснили, что вы обращались к нам с информацией о письме от Ивлева…

— Да.

— Почему вы не передали письмо следователю?

— Потому что я его уничтожил. Я ведь рассказывал об этом.

— Да-да… Как вы думаете, почему Ивлев отрицает факт существования такого письма?

— Отрицает? Не знаю.

— Вам это не кажется странным? Если у него было желание поделиться с вами неизвестными подробностями преступления, почему он не хочет признаться нам? Я не говорю о подробностях — но хотя бы в том, что написал вам письмо? Просто письмо?!

— Не представляю.

— Простите меня за такой вопрос: а вам не почудилось, что вы получили это письмо? Кто вам его, кстати, передал?

— Оно пришло по почте.

— Вы же говорили, что его передал адвокат Ивлева.

Я не мог такого сказать.

— Нет, я получил его по почте.

— Просто по почте? С почтовыми штемпелями? Или его кто-нибудь подбросил в ваш ящик? На нем были почтовые штемпели?

Я подумал.

— Мне кажется, со штемпелями.

— Я повторю свой вопрос. Вы на самом деле получили от Ивлева письмо, о котором вы рассказывали следователю господину Жаки Веркаутерен, или…

Он замолчал, предоставляя моему воображению возможность самостоятельно восполнить пропущенное окончание вопроса. В его руках был листок бумаги — как мне показалось, с протоколом моей беседы со следователем. Вот и моя подпись в правом нижнем углу.

Все-таки странно, что в невероятной спешке, последовавшей после звонка моих соседей, они успели так основательно установить мою личность, не только выявить факт моего визита к следователю, не только выяснить тему моих показаний, но даже найти протокол, составленный следователем господином Жаки Веркаутерен по мотивам нашей встречи! И, кстати, где он сам, почему не присутствовал при задержании якобы бежавшего подследственного?

— Конечно.

— А почему же он тогда отрицает?

— Не знаю.

— А как вам кажется, в чем же все-таки причина? Ведь вы лучше меня знаете этого человека.

— Я знаю его совсем не так хорошо.

— Вы же говорили, что он ваш друг.

— И гем не менее… Я не представляю, почему он отказывается.

— А скажите, с какой целью вы навестили его в тюрьме?

Надо же, и это им известно.

— Мне хотелось самому выяснить, лжет он в письме или говорит правду.

— Зачем?

— Например, чтобы помочь ему.

— Каким же образом?

— Если он не лжет и дела обстояли именно так, как пишет он в письме, это значит, что он — больной человек и нуждается в медицинской помощи. Больной человек, но не убийца.

— И что же вы выяснили?.

Что ответить?

— Он не стал со мной говорить.

— Как это — не стал?

Ведь так же оно и было на самом деле.

— Не стал говорить. С первого же слова устроил скандал.

— Скандал? Из-за чего?

— Из-за того, что я пришел. Из-за того, что я — как он выразился — смотрел на него с сочувствием. Или сожалением.

— Странно. А вы ему сочувствуете?

— Да. Я ему сочувствую.

— Убийце?

— Скажите, а когда состоялся суд?

— Какой суд?

— Который установил вину Ивлева. Насколько я знаю, вина или невиновность устанавливаются в цивилизованных странах судом.

— Вы поразительно хорошо осведомлены об особенностях юридической системы «цивилизованных стран». А как вы уничтожили это письмо?

— Какая разница?

— Просто любопытно. Выбросили в мусорку? Порвали?

Сжег. Спасибо тебе, память, одна из самых странных, непостижимых функций человеческого мозга.

— Сжег.

— Где? Каким образом?

— В пепельнице.

— А что сделали с пеплом?

— Я его съел. Запил стаканом воды.

— Вот как?! — Он серьезно смотрел на меня. — Зачем же вы его съели?

— Я не помню, что сделал с пеплом. Скорее всего, выбросил в мусорку. Может быть, бросил в унитаз.

— Почему вдруг в унитаз?

— Потому что окурки неприятно и сильно пахнут. Вот я и выбрасываю их чаще всего в унитаз. После чего смываю. Чтобы в доме не пахло.

— Но ведь вы — курящий человек и курите в доме? Значит, в доме и так пахнет табаком.

Бог мой!

— Запах табака и запах затушенного окурка — это совершенно разные вещи. Табак пахнет, окурок воняет. Отвратительно воняет.

— Вот как?

— Вы об этом не знали?

— Я не курю. И никогда не курил.

— И вам никогда не приходилось сталкиваться с курящими людьми? Бывать, например, у курящих людей в гостях?

— Мне все-таки хотелось бы, чтобы вы вспомнили наверняка, что сделали состатками письма: бросили в мусорку или в унитаз. И чем вы его, кстати, подожгли?

Ударом молнии.

Как все-таки сложно и утомительно противостоять вот такому потоку недоброжелательных вопросов. И как, должно быть, неприятно, если длится это не десять минут, а пятнадцать часов — именно столько, если верить сообщениям криминальных хроникеров, длился первый допрос Виктора.

А потом меня отпустили домой. Разрешили идти. Перед тем как попрощаться с полицейским чином, я написал на листе бумаги текст следующего содержания: «Такого-то числа я был задержан сотрудниками правоохранительных органов для выяснения личности. Никаких претензий к сотрудникам правоохранительных органов не имею. Подпись. Сегодняшнее число». Такой вот незамысловатый текст. У меня дрожали руки, так что почерк получился не похожим на мой, словно я намеренно старался писать чужим почерком. Выйдя на улицу, я отряхнул пальто, надел, но почти сразу снова снял его. Мне не удалось сбить с его плотного черного материала всех пятен.

Поездка в такси обошлась в четыреста с чем-то бельгийских франков. Шофер вышел из машины, открыл передо мною дверь, ласково улыбаясь, заметил, что погода для текущего времени года вполне приличная, захлопнул дверцу, дождавшись, пока я не усядусь на заднее скрипучее кожаное сиденье. По окончании пути процедура повторилась, хотя и в обратном порядке. Шофер первым вышел из машины, открыл передо мною дверцу, сердечно улыбаясь, поблагодарил за поездку, взглянув на небо, сказал, что может пойти дождь, а на следующей неделе дожди ожидаются каждый день, захлопнул дверцу, продолжая улыбаться, обошел машину, произнес: «Всего самого наилучшего», — и укатил на своем автомобиле подбирать следующего пассажира.

Я уже стоял возле своего дома, доставал из кармана ключи, когда пришло мне в голову зайти к соседям, о которых случилось сегодня так много думать, на которых возлагал я вину за все неприятное, что довелось испытать мне сегодня. Путь к их двери я проходил впервые. Нажав на звонок, прислушался. Звонок прозвенел, из-за двери не доносилось ни звука. Через минуту я позвонил еще раз. Дверь мне не открыли.

Я посмотрел в их окно, когда закрывал за собой входную дверь своего дома. За занавеской ясно обозначались два силуэта, две дымчатые фигуры двух неразлучных супругов, престарелых, стремительно выживающих из остатков и ранее, по всей видимости, небогатого умишка. Полагающих, что тюлевые занавески — надежное укрытие от взглядов с улицы.

Дверь закрылась, замок щелкнул, я прошел по коридору, вошел в сумрачную гостиную, с трудом опустился на диван. На стене двигали секундной стрелкой давно опротивевшие хозяйские часы. Как только станет получше, сказал я себе, сниму и положу их куда-нибудь, чтобы не видеть. Найти положение, в котором боль менее ощутима, оказалось невозможно.

Часов около девяти вечера зазвонил телефон, но я — только вернувшийся на диван после утомительного похода в туалет — не смог заставить себя встать, хотя знал, что это может быть она: пришла домой после своих увлекательных деловых свиданий, вспомнила о моем обещании быть у нее через пятнадцать минут, решила узнать, почему не привез дневник.

В течение вечера телефон звонил еще несколько раз.

9

На следующий день, после бессонной ночи сначала на диване в гостиной, потом в постели, потом снова на диване перед телевизором, я решил вызвать врача. Врач пришел после обеда; увидев синебурые кровоподтеки, озабоченно сложил губы трубочкой.

— Как это произошло? Кто-то ударил? — спрашивал он, осматривая мои ребра.

— Да.

— Ага, — произнес он и стал прикасаться ко мне своими холодными пальцами. — Температуру не измеряли? Здесь болит? А здесь?

Там болело.

— А здесь?

И здесь.

— Здесь тоже?

И там тоже.

— А вот если так?

А вот если так, то и вообще сил терпеть не было.

— Вы в туалет ходили? В моче, кале крови нет?

Он вдруг замолчал, взглянул мне в лицо.

— Это не вас вчера по телевизору показывали?

Странный вопрос.

— Нет, насколько я знаю.

Осмотр Неожиданно прекратился: доктор отдернул от меня руки, словно испугался, что я вдруг укушу его за холодные волосатые пальцы, и встал, почти вскочил на ноги.

— Вам надо пройти более серьезное обследование. Вот направление на рентген. Прием до четырех.

Быстро принял положенные ему семьсот пятьдесят франков, сдержанно поблагодарил, мгновенно выписал на них квитанцию, положил на стол рядом с аптечными рецептами. По его мнению, у меня были сломаны ребра, не то два, не то три. А может, и все четыре.

— Не провожайте меня, если вам больно, — сказал он с испугом, глядя, как встаю я к нему с дивана. — Я сам выйду. Мне не впервой.

И был таков.

Последующие часы этого дня носили медицинский характер. Я поехал в больницу. Сделал рентген. В узкой туалетной кабинке мочился в пластмассовую бутылочку, отражаясь сразу во всех квадратиках глянцевой керамической плитки.

От рентгенолога поразительно остро пахло потом. Поставив меня на металлическую подножку рентгеновского аппарата и с отвращением взглянув на мой живот, он отошел за стеклянный экран, откуда спросил:

— Вы футболист?

На телевизионном экране я увидел собственный скелет.

Футболистом назвать себя я не мог.

Аппарат гудел, пищал, щелкал — производил, одним словом, все положенные ему звуки. Врач не стоял на месте, выходил ко мне из-за своего стеклянного укрытия, поворачивал, укладывал, говорил, когда можно дышать, а когда нельзя, вонял потом. Предыдущий врач ошибся: сломано оказалось только одно ребро.

Вернулся домой я поздно вечером, когда на улице уже совсем стемнело. Окно нижнего этажа в доме напротив было закрыто белыми ставнями. Телефонный звонок я услышал еще с улицы, стоя с ключами на ступеньках перед дверью. Бежать или не бежать? Или двигаться к телефону неторопливо, как подобает человеку с битым ребром? Я выбрал второе и, закрыв парадную дверь, пошел в темноте к телефонному аппарату. Снял трубку.

10

Она представилась, но я и без этого сразу узнал ее тихо звучавший голос.

— Добрый вечер, — сказала она.

— Добрый вечер, — ответил я. — Вы простите, что не смог к вам заехать.

— Ах, да, вчера, — сказала она, будто только сейчас вспомнила о нашей несостоявшейся встрече.

— Надеюсь, вы меня не слишком долго ждали?

— Нет, ничего, все в порядке.

Странно она говорила со мной, как-то растерянно, грустно.

— Вам ведь вчера нужно было куда-то ехать…

— Ехать? — переспросила она.

— Вы говорили, что у вас назначена встреча.

— Да, — ответила она. — Правда.

— И вы на нее не опоздали.

— Нет. А почему вы не приехали?

— Я заболел.

— Что-нибудь серьезное?

— Ничего страшного.

Так ведут себя кинематографические герои с мужественным профилем: нет, я не ранен, пуля прошла стороной, а это не кровь, это томатный сок, что пролила ты вчера на мою рубашку.

— Может, вам нужна моя помощь?

— Нет-нет, — ответил я. — Спасибо.

Чтобы прервать эту тему, следующий вопрос задал я сам.

— Ну а у вас что слышно? Как дела у вашего подзащитного?

— Пока без изменений.

Она помолчала.

— Мне нужно с вами поговорить, сказала она; по улице проехала машина, первая за время нашего разговора. — Вы не могли бы ко мне приехать? Ах, да, простите, вы больны. Вы лежите в постели? Вам нельзя вставать? Тогда приеду я, — закончила она решительно, не дожидаясь моих ответов.

К раненому герою приезжает подруга. Романтическая встреча. Бледный герой, кусая пересохшие губы, держится молодцом. Подруга делает вид, что не замечает его мучений, и заливается слезами, выскочив на балкон, где осенний ветер развевает ее белый воздушный шарф.

— Если вы насчет дневника — я могу завтра отправить его по почте.

— Нет. Мне нужно сегодня. Я расскажу обо всем, когда приеду.

Я взглянул на часы. Согласился.

— Я выеду прямо сейчас.

— Хорошо.

— До свидания, — сказала она.

— До свидания, — сказал я.

За краткое время нашего общения у нас уже выработалась одна традиция: трубку всегда первой опускала она. В свою очередь положив трубку, я задумался. Мне вспомнилось, с чего начались московские неприятности Виктора: вот точно с такого же позднего визита полузнакомой девушки. Та плакала, что-то случилось с ее мамой, она чувствовала себя такой одинокой… В отличие от Виктора, у меня не было шампанского, было только обычное вино, пара бутылок красного, пара — белого. Я усмехнулся: ничего не пить и не принимать душ, когда она ляжет в постель.

Затем я включил свет, опустил ставни, убрал с дивана постельное покрывало, заменившее мне прошлой ночью одеяло, пошел заваривать чай. За этими незамысловатыми в обычной жизни, но болезненными сегодня действиями: включением света, уборкой клетчатого пледа, наполнением чайника, расстановкой по местам книг, наваленных на журнальном столике перед диваном, — за всеми этими движениями, отдающими болью в груди, почти незаметно прошли минуты, лежавшие между нашими домами. Раздался звонок в дверь. Я двинулся ее открывать. За дверью стояла она. Улыбнулась мне, я улыбнулся ей, мы поздоровались, я посторонился, она поднялась по ступенькам в коридор. Входя в дом, она всмотрелась в мое лицо. Я знал, что выгляжу не лучшим образом.

По моему предложению она уселась в кресло, стала осматривать комнату, как осматривает всякую комнату всякий впервые в ней оказавшийся.

— У вас много книг, — сказала она.

Я уже знал об этом.

Она встала, прошлась вдоль книжных полок, снова села в кресло.

— Налить вам чаю?

— Пожалуйста, — ответила она рассеянно. — Может, вам помочь?

— Нет-нет, — ответил раненый герой. — Все уже почти готово.

В кухне долил воды в заварочный чайник и поставил его на поднос с чайным прибором: чашками, блюдцами, ложками, сахарницей.

Отпив глоток, она поставила кружку на стол, посмотрела на часы.

— Уже поздно, — сказала она. — Ничего, что я так поздно?

— Нет, конечно, нет.

Чай ей не понравился.

— Я звонила вам несколько раз, но вас не было дома.

— Да, я выходил.

— Даже не знаю, с чего начать, — сказала она.

Я чуть было не произнес дежурную шутку: начните, мол, с начала.

Взяв кружку, поставила ее на ладонь, затем — обратно на блюдце.

— Вчера вечером ко мне пришел человек. Сказал, что ему хотелось бы поговорить об одном из моих клиентов.

— Он хотел говорить о Викторе? — спросил я.

— Да. Откуда вы знаете?

Догадаться несложно.

— Он спросил, знаю ли я, что привез Виктор с собой из Москвы, что лежало в его чемодане, с которым он приехал в Бельгию. Я настолько растерялась, что ответила, что знаю. Я имела в виду всю эту историю с головой…

— Которой вы не верите?

Она не обратила внимания на вопрос.

— Он спросил, знаю ли я, где это находится сейчас. Я сказала, что знаю: я опять-таки имела в виду голову… А я знаю, где она находится, — грустно улыбнулась она мне. — Тогда он сказал, что я должна отдать это ему.

— «Это»? Что значит «это»? Он сказал, что именно вы должны отдать?

Мне показалось было, что она колеблется, словно не может решить, стоит ли откровенно отвечать на вопрос.

— Он не сказал, а я не стала спрашивать, — ответила она наконец.

— Это был русский?

Она покачала головой.

— Нет. Фламандец. Лет шестидесяти на вид. Вежливый, спокойный, интеллигентный человек. Курит сигары. Хорошо одет. Сказал, что если через день все не будет передано ему, он ни за что не отвечает.

— Ни за что не отвечает?

— Он это как-то иначе сказал, но смысл тот же.

— Но он не сказал, что именно вы должны ему вернуть? — повторил я уже заданный вопрос.

— Нет, — она качала головой, глядя в пол.

— Вы не думали обратиться в полицию?

— Уже была.

— И что?

— Ничего. Составили протокол.

— Но охрану вам дадут?

— Нет. И людей у них мало, и оснований недостаточно. Так мне было сказано.

— Сутки, которые он вам дал, прошли?

— Прошли.

— И он не появился?

— Нет. Я до шести была у себя. Потом ушла, потому что стало страшно. Я, правда, один раз не подошла к телефону. Около пяти. Это не вы звонили?

— Нет.

Чего ожидала она от меня? Какой помощи, какого совета? В комнате стало чуть темнее: в люстре погасла одна из лампочек; мы одновременно взглянули вверх.

— Лампочка перегорела, — сказала она.

— Нет. Она просто плохо ввинчена. Никак не соберусь докрутить. Все время забываю.

— Что вы об этом думаете? — спросила она.

— У нас часто бывает, что человеку, отправляющемуся в поездку, дают с собой посылку: почта работает медленно, за пересылку надо платить, так что с оказией получается и быстрее, и дешевле. Тем более если нужно что-то послать за границу. Вполне может быть, что у Виктора была посылка для вашего вчерашнего гостя, которая во всех этих событиях забылась, затерялась… Книжка, конфеты, фотографии…

— Он угрожал мне, — напомнила она.

— Может быть, он имел в виду, что будет жаловаться? Обратится в полицию, в суд?

Она пожала плечами. В комнате стало светлее, и мы снова одновременно посмотрели вверх.

— Виктор сказал мне, что здесь, в Бельгии, вы были его лучшим другом.

Странно.

— Странно, — сказал я. — Мы с ним давно не общаемся. С другой стороны, вы сказали: «были». Может быть, раньше. Он из тех людей, у которых — по разным причинам — не бывает друзей. Теряют старых, новых не заводят. По разным причинам.

— Вы прочитали его дневник… Кстати, напрасно вы сказали Виктору, что я вам его передала.

— Простите.

— Да, я, наверное, забыла вас предупредить… Так вот, вы прочитали этот дневник. Скажите, он что-нибудь пишет…

— О посылке? Если верить дневнику, он ничего с собой не брал из Москвы кроме своих собственных вещей, — перебил я ее. — Если вы об этом хотели спросить. Ни о каких посылках там речи не идет.

— Он пишет, зачем он туда ездил, чем в Москве занимался?

— Очень смутно. Он ездил туда в командировку. Подписывал какие-то контракты. Что-то связанное с алмазами, если не ошибаюсь.

— С алмазами? — переспросила она.

— Он так пишет. Я не знаю, насколько этому дневнику можно верить.

— Конечно. А что он пишет об алмазах?

— Только то, что ими торгует его фирма. Больше ничего. Он участвовал в каких-то переговорах, но о чем конкретно шла речь, не пишет.

— Понятно.

— А что он сам об этом рассказывает?

— В том-то и дело, что ничего. В том-то и дело.

Вздохнула.

— Я не думаю, чтобы вам на самом деле угрожала опасность. Если бы это был преступник и речь шла о чем-то серьезном, он не дал бы вам суток, зная, что вы можете обратиться в полицию. Ведь он не мог этого не понимать? — спросил я. — Хотите, оставайтесь на эту ночь у меня? Я ведь больше ничего вам и предложить-то не могу. Хотите — оставайтесь дольше. Вы можете жить у меня столько, сколько вам понадобится.

Она рассмеялась; я боялся обидеть ее, а получилось, что рассмешил; а мне было показалось, что огорчил ее чем-то.

— Спасибо, это очень мило, но не нужно. Я больше не боюсь, вы меня успокоили.

— Вы уверены?

— Да.

Она встала и сказала: «А теперь мне пора идти», — и первой пошла к двери. Не насильно же мне было ее удерживать.

11

Она быстро прошла к своей машине, старенькому «пежо», похожему на посылочный ящик на колесах, открыла дверцу, звякнув ключами, повернулась ко мне, помахала рукой, села в машину.

На ней была узкая синяя юбка, тонкий свитер, не скрывающий очертаний груди, на пальцах не было обычных колец.

Первый раз я позвонил ей минут через двадцать после ее отъезда, послушал гудки, нажал на рычажок, перезвонил: она забыла взять конверт.

Я попробовал смотреть телевизор, но отвлечься не получалось, я волновался все больше. Поначалу ее рассказ не показался мне сколько-нибудь серьезным. Я сразу представил себе эту обычную, в общем-то, ситуацию: кто-то передал с Виктором посылку для своего иностранного приятеля, Виктор забыл про нее, не взял с собой либо же утратил вместе с другими своими вещами в ту ночь с шампанским и отравлением. Адресат вполне логично обращается к ней, адвокату безответственного посыльного, попавшего к тому времени в тюрьму. Та неверно понимает его намерения, принимает его за бандита, в его просьбе ей видится угроза…

Но вот она уехала от меня уже полтора часа назад, сказав, что поедет домой, я звонил ей каждые пять минут, поставив телефон рядом с собой на диван, только к телефону никто не подходил, ее до сих пор не было дома. Конечно же, могло быть и так, что она не хотела поднимать трубку, думая, что звонит вчерашний посетитель, или отключила телефон и потому не слышала звонков — но могло быть и так, что с ней что-то случилось.

В третьем часу ночи я вызвал такси. За вечер я принял четыре таблетки обезболивающего, грудь не болела, только временами кружилась голова и темнело в глазах. Стоя у окна, я видел, как машина с горящим кирпичиком на крыше подъехала и остановилась у моего дома. За рулем такси была женщина. Вскоре я вышел на тротуар напротив подъезда дома адвоката. За широкой входной стеклянной дверью открылся почти квадратный в сечении коридорчик с почтовыми ящиками и нумерованными кнопками домофона; следующая дверь, тоже стеклянная, оказалась заперта. Я нажал на кнопку с номером ее квартиры и долго ждал, задержав дыхание. Ответа не было. На улице пошел дождь. Я звонил еще долго, понимая, что ответа не будет и дверь мне не откроют.

Коридор за второй, запертой дверью был короткий; в двух шагах от меня был лифт; справа узкая темная лестница с гранитными ступенями, покрытыми ковровой дорожкой, вела на второй этаж; на первом этаже дома, занятом магазином, не было ни одной двери.

Дождь усиливался; деревья, стоящие вдоль дороги, двигали голыми, влажными ветвями: поднимался ветер.

Что если звонок не работает? Что если звонок работает, но не хочет она открывать никому, в том числе и мне, своему непрошенному защитнику? Что если решила она переночевать у соседей, знакомых, родителей?

Ближайшая известная мне стоянка такси была у вокзала. Лучше всего было бы поймать машину, но никто не остановится, тем более в такое позднее, глухое время.

Я вышел на улицу и, едва дойдя до угла ее дома, увидел ее машину — старенький беловато-серенький «пежо», в котором приезжала она сегодня ко мне. То, что ее машина стояла у дома, могло означать только одно, а именно: от меня она все-таки вернулась домой. А что если ждал ее у подъезда вчерашний гость? Что если он сейчас с ней наверху?

Стекло запертой двери разбилось с одного удара, с оглушительным звоном разлетелось по черным гранитным плитам, которыми была уложена площадка у лифта. По темной лестнице я побежал наверх, на четвертый этаж. Задыхаясь, остановился перед ее дверью; справа на стене слабо горела оранжевая точка, кнопка ее звонка. Я позвонил. За дверью стояла полная, совершенная тишина. Щелкнул зажигалкой, поднес ее к медной табличке на белой двери. Ее нет дома. Или же она дома, но не может открыть, потому что ее не пускают.

Выбить ее дверь оказалось ненамного сложней, чем разбить нижнюю, стеклянную. В коридоре света я не зажигал. В комнате, служившей ей гостиной, кабинетом и приемной, никого не было. Спальня пуста, кровать убрана.

Вернувшись в гостиную, я подошел к окну, прислонился лбом к холодному стеклу. Рваные дождевые облака освещались над городом грязновато-оранжевым. Вокруг каждого фонаря стояло яркое облачко дождевой пыли. Если бы смотрела она из окна на улицу — как представлялось мне, когда выходил я из подъезда, чтобы взглянуть на ее окна, — она вряд ли узнала бы меня: слишком высоко она жила, да и темно на тротуаре под окнами. Сердце билось одновременно и в животе, и в висках, и в ушах, и в горле, и в глазах. На лестнице было тихо. Я прикрыл за собой дверь, с внешней-стороны казавшуюся неповрежденной. На нижней площадке поскользнулся на осколках стекла и чуть не упал. Улица была по-прежнему пуста. Светофоры на перекрестке, к которому мне предстояло идти, согласно мигали желтым светом. На перекрестке я свернул направо, к парку.

12

Я не заметил момента, когда дождь сменился мокрым снегом: крупные, рыхлые, редкие хлопья быстро летели к земле и исчезали, едва коснувшись ее. Таяли они и на невысокой каменной стене, ограждающей темный парк, и на листьях живой изгороди, идущей со стороны парка вдоль стены, и на моем пальто, насквозь мокром. От холода и усталости меня било такой крупной дрожью, что я едва шел. Пальцы, сведенные холодной судорогой, невозможно было разогнуть.

Из кустов вышла кошка, повернула в мою сторону голову, показала горящие зеленым глаза, пошла через дорогу.

Снега больше не было, снова шел дождь.

Единственное такси, бывшее на стоянке, уехало, когда ступил я на площадь перед вокзалом. Почти дойдя до пустой стоянки, я повернул и двинулся в здание вокзала; я не мог заставить себя оставаться на ногах, мне нужно было передохнуть, непреодолимо тянуло в тепло. В темном коридоре между входом и вокзальным залом спал на каменной скамье человек в спортивном костюме; под скамьей, в луже рвоты, стояли туфли. Из дыры в носке выглядывал большой палец.

По каменной широкой лестнице я поднялся на второй этаж. Прямо передо мной открывался выход на пустые перроны, вокзальное кафе было справа. Постояв на верхней ступени лестницы, я стал спускаться: за дверью в кафе не было света. Кафе было закрыто.

Когда я выходил на улицу, каменная скамья стояла пустой. Человек ушел, оставив под ней свои туфли. Может быть, они ему больше не нравились, может быть, жали. Может быть, его не устраивал цвет или наскучила модель. Может быть, они просто не шли к его желтому спортивному костюму. Может быть, в целлофановом пакете, лежавшем у него под головой, содержались другие, значительно более удобные и форсистые. Может быть, ему было противно пользоваться ими после того как постояли они в луже пусть и его собственной, но зеленоватой рвоты.

Добраться до дома мне удалось только к пяти. Остаток ночи я провел приблизительно так же, как встретил ее наступление, — с телефоном на диване, с той разницей, что не звонил сам, а ждал звонка адвоката. Хоть я и переоделся во все сухое, натянул на себя сначала один, а потом и второй, мой самый теплый, свитер, согреться не удавалось.

Мне все вспоминалось, как подала она мне свою руку перед тем как выйти на улицу. Я рассказывал ей о своих соседях, она улыбалась, слушая меня, смотрела мне в глаза, ее рука чуть задержалась в моей; мне так хотелось поднять ее руку к губам, что сжималось в груди. Мне до сих пор кажется, что если бы попросил я в тот момент, когда лежали ее пальцы в моей ладони, не уходить — она, наверное, осталась бы.

В холодильнике стояла почти полная бутылка водки; я налил с полстакана и выпил одним дыханием. Водка показалась мне слабой, почти безвкусной. Сев за небольшой кухонный столик, покрытый клеенкой с потертым узором, я сразу налил еще полстакана. От тоски разрывалось сердце. В оконном стекле я наблюдал свое отражение: бледный, стриженный коротко человек, сидящий за столом с бутылкой водки, одиноким стеклянным стаканом, бумажным пакетом, в котором — ломтиками нарезанный, черный, по местным меркам, хлеб. В холодильнике и шкафах была какая-то еда, но ни готовить, ни разогревать, ни даже доставать ее не хотелось. Я совсем не пьянел. Думать я мог только об одном: если с ней что-нибудь случится, мне будет сложно жить дальше. Я приподнял стакан, чокнулся с воздухом, выпил горькую воду. Я пил не один: мое отражение в оконном стекле пило вместе со мной. Жаль, что не могло оно мне помочь. Белки ее глаз чисты, как бывают чисты глаза у детей. Без всякого сожаления я отдал бы что угодно, лишь бы с ней ничего не случилось. Я все-таки пьянел. Что бы такое я, интересно, отдал? Вот этот стакан? Или вот эту наполовину пустую бутылку с водкой внутри? Или свои рваные джинсы, надетые вместе целых, но мокрых? Или вон то отражение, с трогательным самозабвением подражающее всякому моему движению вплоть до самого незначительного? Мое отражение взялось за бутылку, наклонило ее над стаканом, вернуло бутылку на ее место посреди стола, подальше от края, чтоб ненароком не упала на пол, поднесло к губам стакан — но выпить из него предоставило мне: на двоих водки оставалось недостаточно. Лучше родного брата, лучше самого лучшего друга было мне сегодня мое отражение.

Какая чепуха, какое детство, я не пьянел, я лишь делал вид, что пьянею; водка была старая, я даже едва помнил, как она оказалась у меня: кто-то принес на день рождения, что ли. За это время она стала не крепче обыкновенного столового вина. Единственное — мне сделалось теплее, я чуть согрелся.

За окном светлело. Как странно, что пошел снег, подумалось мне. Снег в этих краях — гость редкий даже в лютую зимнюю пору, тем более сейчас. Хотя можно ли то, что падало на меня этой ночью с неба, назвать снегом? Снег — это когда покрывает все вокруг, смело ложится и на землю, и на деревья, и на дома, когда скрипит под ногами, образует сугробы, когда можно делать снежки, кататься на лыжах… Прошлой зимой после подобного снегопада я видел в Антверпене человека, идущего по черному, совершенно бесснежному тротуару на лыжах, с лыжными палочками, в лыжной вязаной шапочке с помпончиком, лыжных ботинках, перчатках. Возможно, ему известно было место, в котором снег задержался, где можно вволю накататься на лыжах, утолить свойственную всякому нормальному человеку тоску по нормальному снегу?

Телефон стоял в гостиной; гостиная в трех шагах от меня. Если раздастся звонок, я его обязательно услышу.

Вот добрался я и до дна этой бутылки. Сидеть на кухне больше не было смысла. Я поднялся и пошел обратно. Как неприветлив, холоден и неуютен мой дом. Лег на диван, накрылся одеялом. Ненадолго засыпал, просыпался, снова засыпал и снова просыпался. Дождаться звонка мне не было суждено.

13

Безвкусная, слабая водка обернулась затяжным и тяжелым похмельем. Голова болела так страшно, что не только невозможно было встать, но больно пошевелиться, поднять руку, повернуть голову, открыть глаза. Так я и лежал, как проснулся, на спине, с закрытыми глазами, мечтая об избавлении от боли, головокружения, бесконечных приступов острой тошноты, оставлявших после себя парализующую тело слабость и черную тоску, — одним словом, от всех нерадостных ощущений, свойственных состоянию похмелья.

Смог встать я только под вечер. Решил было принять душ, но потом закрыл ванну резиновой пробкой на металлической цепочке и лег: стоять было сложно, ноги дрожали от слабости.

Мне еще никогда не приходилось пить в одиночестве, а тем более — напиваться до такого жуткого похмелья. Больше того, я не помню, когда последний раз был пьян: с некоторого времени состояние опьянения потеряло для меня какую бы то ни было прелесть.

Выйдя из ванной, поджарил себе яичницу. Пустая водочная бутылка так и стояла на столе. Телефон остался в гостиной у дивана.

Я звонил и до того, как принять ванну, и после, и даже в процессе приготовления яичницы, но все напрасно. Ее не было дома.

Я вышел на улицу в двух свитерах. Пальто до сих пор оставалось холодным и влажным, вот только выбора не предоставлялось, пальто было единственное, так что пришлось отправляться на улицу в нем. Глубоко вдохнув холодный, чистый осенний воздух, я как будто почувствовал себя лучше.

На трамвайной остановке никого не было; от взгляда на рекламу шотландского виски на боковой ее стенке меня снова, хоть и легко, затошнило.

Подъехал трамвай.

На заднем широком сиденье целовалась опрятная пара: пожилой, с иголочки одетый мужчина и женщина помоложе; взглянув в их сторону, я увидел, как энергично двигает он в ее рту своим толстым, от слюны блестящим, неутомимым языком. На кривом мизинце немолодого господина блистал неумеренно крупный бриллиантовый перстень.

Стеклянная дверь, разбитая мной этой ночью, была полностью восстановлена, коридор за нею — убран, подметен. Нажав на кнопочку звонка, ответа я не получил. Выйдя из подъезда, пошел в кафе, из которого был виден ее подъезд, сел у окна, заказал кофе. В кафе я просидел остаток дня, попивая то кофе, то чай, читая бесплатную газету, посматривая на ее подъезд. Вечер был серый, тусклый, скучный, стул, на котором я сидел, — жесткий и неудобный, официант особой расторопностью не отличайся, смотрел на меня хмуро, кафе весь вечер оставалось пустым, газетные статейки меня нисколько не интересовали, ее машина продолжала стоять недалеко от подъезда, в который никто не входил.

14

Дома я почувствовал себя совсем нехорошо: серый ртутный столбик термометра почти достиг сорока градусов. Вечер, ночь и утро следующего дня, слившиеся в томительный, вязкий полусон, я плохо помню. Я несколько раз звонил ей.

Из телефонного разговора со следователем выяснилось, что ничем он помочь мне не в силах, никакой информации об адвокате у него нет и быть не может. На мои слова о том, что вот уже второй день мне не удается застать ее дома, посоветовал запастись терпением и позвонить ей завтра, а если не получится завтра, то послезавтра: у нее мог начаться отпуск, она могла заболеть, уехать по работе в другой город, за границу — куда угодно. Вежливо попрощавшись, он положил трубку. В коллегии адвокатов мне любезно сообщили номер ее телефона — тот самый, по которому я звонил ей все это время.

Несмотря на то что собирался провести этот день дома, я не удержался и к вечеру, когда уже начало смеркаться, снова вышел на улицу. Народу на остановках было много, трамвай пришел набитым настолько, что едва удалось войти в салон.

Я прошел мимо ее дома, глядя наверх, на окна, дошел до конца квартала, вернулся; ее машина по-прежнему стояла у тротуара. Толкнув дверь ногой, ступил в подъезд. Надавил на глянцевую, черную кнопку звонка. Я знал, что ответа не последует. Зайти в кафе? Пойти домой? Позвонить еще? Или набраться, по совету работника следственных органов, терпения и позвонить завтра или послезавтра? Или не звонить никогда? И никогда больше не возвращаться в этот ставший мне вторым домом подъезд?

Парадная дверь за моей спиной открылась, заставив меня вздрогнуть; я не стал оборачиваться. От входной двери человек прошел ко второй, запертой, ведущей клифтам, звякнул ключами, повернул их в замке, — я шагнул за ним, спасительным господином в коричневом пальто, остановившимся у лифта; дверь закрылась, щелкнул язычок замка, зашумел лифт в лифтовой шахте, а я снова, как позавчера, в ту памятную ночь, пошел, а потом побежал вверх по лестнице, узкой, сумрачной несмотря на освещение, сложенной из черного не то гранита, не то мрамора. Я слышал, как лифт остановился на первом этаже, как раскрылись его дверцы, как гулко шагнул в кабину спасительный господин в коричневом пальто.

Лифт двинулся, заскользил в своей шахте наверх, а я стоял, задыхаясь, на площадке четвертого этажа, не зная, что думать: выбитая мною три дня назад дверь была совершенно цела.

Лифт между тем остановился на этаж выше; дверцы раскрылись, господин шагнул из лифта, снова зазвенел ключами, вошел в свою, надо полагать, квартиру, оставив меня в подъезде совсем одного.

Как был бы я рад, если бы в ответ на мой звонок в коридоре послышались шаги, дверь открылась, и на пороге встала бы девушка, чье имя такими изящными буквами выгравировано на медной блестящей табличке…

Я толкнул пальцами дверь, и дверь начала раскрываться передо мной; только теперь я увидел треснувший дверной косяк, выбитую скобу замка, висящую на выгнутом шурупе. Стоило ли мне идти дальше? Не только не ответив на этот вопрос, но и не задав его себе, я снова толкнул дверь, продолжившую свое бесшумное движение, и шагнул в коридор.

На вешалке висел плащ — светлый, легкий, пахнущий тонкими, волнующими духами. Когда я почувствовал этот запах, у меня больно сжалось в груди.

Постояв в дверях, вошел в гостиную.

Диван темно-синего цвета перед небольшим телевизором. Письменный стол у стены напротив двери. Два стула перед столом. Я долго стоял у окна, глядя на темную стену одинаковых домов напротив, на темнеющее небо над ними, подсвеченное неприятным, тревожным грязновато-оранжевым светом, на прохожих, на машины… Из окна я видел кафе, в котором сидел на неудобном стуле, читал газету, пил кофе, наблюдал за дверью ее подъезда.

Вошел в спальню, когда на улице уже было совсем темно. Нужно идти домой. Делать в ее квартире мне нечего.

Если бы увидеть ее сейчас…

Задернув занавески, я включил свет. Кровать была аккуратно застелена; круглые, старомодные механические часы на тумбочке не шли. На стене — черно-белый снимок той, в гостях у которой я был. Она не улыбалась, глядела на меня грустно, чуть склонив голову, голые по плечо руки лежали на столе, платье на ней было легкое, летнее, светлое; волосы — совсем короткие, сейчас она носит длиннее. На запястье правой руки лежала цепочка, тонкий браслет. На другой руке — часы на кожаном ремешке. Тот, кто смотрел на нее в окошко фотоаппарата, мог протянуть руку; коснуться ее волос, ее руки, ее плеча; я мог коснуться только стекла, отделяющего фотографическую бумагу от комнаты, воздуха, от меня. Поколебавшись, я открыл шкаф, стоявший по правую руку от двери. Платья, тонкие кофты, рубашки, два-три свитера… За другой дверцей, на полках, — белье. Знакомый запах тех же духов, что и в передней.

Выключив свет, я в темноте сел на постель.

Земля в горшках с цветами была совершенно суха. Часы не шли. Открытый портфель стоял у стола точно так же, как стоял он два дня тому назад. На столе так же лежали те же бумаги, что видел я в первую ночь. На кухне в раковине — тарелка, чашка, нож, вилка, две чайные ложки… Она угощала меня кофе. А у меня пила чай, сидя передо мной в кресле. У вас много книг, сказала она, осматривая мою комнату, как осматривает всякую комнату всякий оказавшийся в ней впервые. Моя комната неуютна, как вся моя жизнь.

Осторожно я лег на кровать. Слева от моего лица светился зеленоватым фосфорическим светом циферблат не шедших часов. Пальцы мои до сих пор пахли духами.

15

Когда я проснулся, в комнате было темно; светлой узкой полосой пробивался сквозь занавески свет нового дня, встреченного мною непрошенным гостем в чужой квартире. От мысли, что я всю ночь провел с незапертой дверью, мне стало нехорошо. Я сразу встал, зачем-то взбил подушку, оправил покрывало, смятое мною за ночь, которую проспал я не только не раздевшись, но и не разувшись. Из спальной комнаты направился в прихожую, намереваясь покинуть квартиру как можно скорее, но перед дверью остановился: идти мне было некуда и незачем. Единственным, что сколько-нибудь интересовало меня в этот момент, была эта квартира, а точнее, вопрос — где находится ее хозяйка, вернется ли она сюда, увижу ли я ее… О чем я стану думать, чего буду хотеть, о чем примусь мечтать, выйдя из этой квартиры?

Я не стал выходить. Вместо этого я прошел в кухню, поставил воду, нашел в кухонном шкафу нераспечатанную пачку чаю, заварил чай, как делал чаще всего, прямо в кружке.

С горячей кружкой в руках стоял в спальной комнате перед снимком, перед которым вчера провел столько времени, что помнил каждую его деталь, каждую подробность изображенной на нем девушки. Сегодня она была так же хороша, как и вчера.

Минута сменялась минутой, за одним часом следовал другой, чистое небо затянуло серыми тучами, начался и закончился дождь, прохожие на потемневших тротуарах раскрыли, закрыли зонтики, небо прояснилось, в комнате посветлело, после чего снова стало темнеть, потому что дело близилось к вечеру. Сколько чашек чаю было выпито мною за это время? Сложно сказать. Пять, десять, пятнадцать. Просмотрены журналы, лежащие на журнальном столике у дивана, прочитаны бумаги, оставленные на письменном столе.

Имел ли я право рыться в ее личных вещах, открывать и закрывать ящики ее рабочего стола? Несмотря на то что никакого права на это у меня не было, я делал это — отчасти от скуки, отчасти надеясь найти что-нибудь, что скажет мне, где она, что с ней, — выдвигал ящики письменного стола, листал тетради, перебирал бумаги. В семь часов включил новости, из которых мне не запомнилось ровным счетом ничего.

Думал я о том, что прочитал в незаконченном ее письме — то ли подруге, то ли сестре, — найденном в нижнем ящике письменного стола. «Уже давно хотела написать об этом, только все никак не могла собраться. Я до сих пор не знаю, как он относится ко мне. Да и сама я… Мне всегда казалось, что для того чтобы по-настоящему полюбить человека, нужно его хорошо узнать, нужно провести рядом с ним много времени. А сколько я знаю его? Вначале он очень не понравился мне, я тебе говорила. А теперь думаю о нем все время. Это пугает меня. Пугает оттого, что я не знаю, что будет дальше. Наша разница в возрасте больше не смущает меня, хотя вначале и это пугало. Я трусиха, и с этим ничего не поделаешь. Разница в возрасте — это не просто математическая разница в числе прожитых лет, это совсем другой взгляд на жизнь, совсем другое знание человеческой души, совсем другие интересы, другие иллюзии (или, что важнее, их отсутствие), совсем другой опыт того, что назову опытом любви, потому что ничего иного как-то не приходит мне в голову. Сколько раз он переживал этот опыт? Насколько всерьез способен он относиться к любви? Наконец, сколько их было у него, таких же, как я? Сколько женщин он знал? Видишь, о чем я думаю? Но что самое смешное (и жалкое) — я не знаю, как он относится ко мне. Можешь ты себе такое представить? Заговорить первой о том, что чувствую, я не могу — в этом, я думаю, ты понимаешь меня. Что мне остается? Ждать? Но если он ничего ко мне не чувствует, то мое ожидание не только напрасно, но и унизительно. Сегодня я должна его увидеть, но вот прошло уже полчаса, а его нет. Я жду — и не знаю, что думать. Мне кажется, что я сама отталкиваю его. Может быть…»

На этом письмо заканчивалось.

Был вечер, поздний, ненастный вечер, когда я вышел из подъезда на улицу и направился к себе домой. На этот раз я возвращался не один: меня сопровождал ее снимок, украденный со стены и заложенный под пальто, — и письмо, которое мне не удалось оставить там, где оно лежало.

Дома смотрел на ее фотографию, перечитывал письмо; ходил по улицам, ездил в полицию, где никому дела до моего беспокойства не было, где, узнав, что ни к разряду членов семьи, ни к разряду супругов я не отношусь, что толком о ней мне ничего не известно, что знакомы мы с ней всего пару недель, — со мной просто не стали говорить. О том, что в последние дни, выломав дверь студии, я стал частым гостем ее пустого дома, я, понятное дело, особо не распространялся.

Что именно она писала о разнице в возрасте? Что пугает она ее? И смешно и горько. Разница эта, с моей точки зрения совсем незначительная, ей действительно может казаться гигантской. Она только закончила университет, значит, ей двадцать два — двадцать три года. «Математическая разница в числе прожитых лет» исчисляется, таким образом, двенадцатью — тринадцатью годами. Много это или мало? Для меня — ничтожно, для нее… А вот насчет разницы в интересах и. как она правильно отметила, иллюзиях, — вот в этом она, наверное, права. Если вспомнить себя приблизительно в ее возрасте, останется только поражаться, каким плотным, каким сплошным коконом иллюзий было окружено мое сознание; коконом, едва пропускавшим свет настоящей жизни. Каких иллюзий я с тех пор лишился? Наверное, большинства. Но может ли это помешать нашим с ней отношениям? Способно ли это повлиять на одну из величайших иллюзий в человеческом обиходе — любовь? С другой стороны, было бы нечестно не признать, что человеческая жизнь заключает в себе неисчерпаемый источник иллюзий (явления, к слову, почти нейтрального, иногда блага, иногда зла, все зависит от случая — каких иллюзий придется подхватить больше, жизнеутверждающих или болезнетворных), так что на смену одним, тающим в силу своего несоответствия опыту жизни, приходят другие, кажущиеся не иллюзиями (и, следовательно, обманом духовных чувств), а чем-то более значительным и существенным, ценным и необходимым: познаниями, мудростью, тем же жизненным опытом, наконец. Ну а сколько у меня было женщин? Благодаря удачному складу лицевой части черепа да труднопреодолимой тяги к женщине, ко всему тому разнообразному, что может подарить она мужчине, — немало. Но жажда эта — из неутолимых, ее может хватить на всю жизнь, так что и тут помех мне не видится. Разве лишь… Имеет ли смысл об этом не только говорить, но и думать? Разве что есть некоторая опасность понять со временем, что поиск «единственной», «настоящей», «той самой», идеальной любимой — одно из самых печальных, самых жалких, нереальных, неисполнимых и разрушительных заблуждений всякого существа мужеска пола.

Мне вдруг показалось чрезвычайно важным вспомнить, где письмо.

На конверте проставлен обратный адрес. Что (Ты ни случилось с ней, причины произошедшего, казалось мне, кроются в Москве. Что если мне съездить в Москву, сходить по этому адресу, указанному на конверте, отосланном, если верить рассказам Виктора, мертвой девушкой?..

Часовая стрелка миновала цифру пять, минутная прошла чуть больше десятка дробных минутных делений; иными словами, был шестой час утра. Едва подумав о поездке, я тут же, немедленно, окончательно и совершенно бесповоротно решился ехать — не только не задумываясь о вероятности успеха, но и не зная толком, что именно надеялся найти у мертвой.

16

Если вам кто-нибудь станет рассказывать, как приятно ему рвалось в самолете на высоте десяти тысяч метров над уровнем моря, — не верьте такому человеку. Такой человек — лгун. Потому что блевать в самолетном отхожем месте омерзительнее, чем где бы то ни было: дома, в гостях, на улице, у приятеля, в ресторане, в театре, кино или музее изобразительных искусств. Начать хотя бы с того, что в любом другом месте за исключением этой металлической трубы с крыльями, то и дело оступающейся со своей воздушной ступеньки и ухающей на пару сотен метров вниз, меня бы не вырвало, не вырвало ни разу, не говоря уже о том, что ни в коем случае этого не произошло бы трижды. Сидеть мне пришлось у окна, от прохода меня отделяло чужое сиденье, чужие ноги, которые не было никакой возможности переступить, которым приходилось вставать и отходить в сторону, чтобы пропустить меня, задыхающегося и вконец побледневшего, в одну из четырех туалетных кабинок: две в середине салона и две — в хвосте. Когда в третий раз все четыре кабинки оказались закрыты, я стоял посреди салопа,отвратительный ком подкатывал к самому горлу; перекрывая дыхание, глаза мои слезились, словно я плакал, пассажиры самолета, мои соседи по экономическому классу, смотрели на меня, как мне казалось, с тревогой. Отчего в их глазах мне чудилась тревога? Не оттого ли, что тревожился я сам — что не дождусь открытия одной из кабинок и постыдно замараю голубые ковровые дорожки, вдоль которых тянутся сигнальные полоски, указывающие путь к спасению в случае аварийной ситуации… Но непоправимое не произошло, красный свет на боковой стенке туалета сменился зеленым, в три шага я был у двери, за дверью, на коленях, как перед святыней, у консервного унитаза, содрогаясь от боли, из всего разнообразия эмоциональных состояний испытывая одно отвращение, зато бесконечное: к себе, к противоестественному процессу, происходящему с моим организмом, к вчерашней ночи и всему за ее время выпитому — выпитому без какого-либо желания, жажды, необходимости забыться, но машинально, как открываешь зонт, когда идет дождь, и закрываешь его, когда дождь прекращается, — к унитазу перед которым приходилось склоняться, к покачиваниям самолета, сложным ароматам этого помещения и, опять-таки, к самому себе.

Стюардесса протягивала мне бумажное полотенце. Ее и ее полотенце увидел я, поднявшись на ноги, когда рвотные судороги наконец оставили меня совсем. В ее глазах я не заметил ни осуждения, ни отвращения. Смотрела она на меня с участием.

— Вам нехорошо? — спросила она.

Я только и мог что попытаться улыбнуться. Как же это угораздило меня не закрыть за собой дверь туалета? Да, я знаю, что можно воспользоваться бумажным пакетиком, не выходя из салона и даже не вставая со своего места. Беда в том, что для меня это так же исключено, как воспользоваться у всех на глазах бумажным пакетиком для отправления других нужд.

— Хотите таблеточку от тошноты?

От жизни, если можно.

— Да, пожалуйста.

Крохотная белая таблетка, авиационный стакан минеральной воды, участливый взгляд, слова благодарности, произносимые смущенным человеком, возвращение по вихляющему проходу к своему постылому сиденью у окна, к женским коленям по правую руку, чьей хозяйке ничего кроме «разрешите пройти» за весь трехчасовой полет сказано не было; подмосковные, судя по всему, пейзажи с значительной высоты. Пристегнули ремни, отвечающие за безопасность пассажиров при столкновении летательного аппарата с землей. Прошла уже известная мне стюардесса, оглядывая ремни, улыбнулась мне и кивнула, и я кивнул ей в ответ. Самолет пошел на посадку, а вместе с ним стал стремительно приближаться к земле и я.

17

В коридоре господ прилетевших равнодушно встречали люди в скучной форме зеленовато-коричневого болотного цвета, официально именуемого цветом хаки. Уже здесь, в хоботообразном телескопическом коридоре, протянутом к выходу из самолета, стало понятно, что одет я не по погоде: мое пальтишко, достойно оберегавшее меня от бельгийской непогоды, к российской зиме, пусть и ранней, не подходило. Сумрачный пограничный залец был настолько полон народом с других, предыдущих рейсов, что было трудно определить истоки очередей к немногочисленным стеклянным пограничным будкам. От пережитого в самолете болело горло, а во рту стоял ни с чем не сравнимый, знакомый каждому из нас, отвратительный привкус собственной желчи.

Сказать, что моя поездка была плохо, неудачно или недостаточно спланирована, значит не сказать ничего:  она вообще никак не была спланирована. Из всего многообразия действий, которые мне предстояло совершить в Москву, я более или менее представлял себе только одно — выяснить, где располагается интересующая меня улица, разыскать на ней нужный мне номер дома, войти в подъезд, подняться на какое-то число ступенек и позвонить в дверь, за которой находится квартира, указанная на конверте. Об остальном, в том числе и о том, что буду говорить населяющим ее людям, я не думал.

Толкаясь в очереди к военной женщине в стеклянной будке, я соображал, где остановиться и не поехать ли к убитой девушке с вещами — которых, к слову, у меня была всего одна сумка с бельем и запасным свитером. Пока я перебирал знакомых, случайных и неслучайных, друзей и родственников, живущих в этом городе, в мою усталую голову, сначала в виде шутки, пришла мысль, тут же отставленная, но — именно из-за своей нелепости, странности и определенного нездоровья — возвращавшаяся снова и снова. Мне показалось интересным избрать в качестве местопребывания в этом городе ту же гостиницу и тот же номер, в которых останавливался во время своего драматического посещения Москвы мой приятель, вольный или невольный виновник всего происходящего со мной, в том числе и моего недавнего недомогания в летающей трубе.

Еще перечитывая его записки, я — с большей или меньшей степенью вероятности — определил гостиницу, одну из немногих по-настоящему приличных гостиниц в этом городе. Содержалось ее название и на гостиничном бланке, на котором написано было письмо. Номер, где довелось ему пережить столько необыкновенных происшествий, был известен мне из дневника: четыреста пятый.

И смущало, и привлекало меня в этой мысли многое. Смущало, например, то, что номер четыреста пять мог быть занят, что такой номер — с тремя окнами, как не без тайной горделивости подчеркивал мой знакомый, — наверняка был номер дорогой, мне не по карману, как, к слову, и любой другой номер в этой гостинице.

Добраться до стеклянной будочки мне удалось только на исходе третьего часа ожидания; в толпе говорили, что русишен пограничники бастуют, протестуя против не то невысокой заработной платы, не то недостаточного количества персонала, из-за чего им иной раз приходится работать больше положенного, — как бы то ни было, часть кабинок пустовала, и проверка паспортов, процедура и всегда-то неспешная, продвигалась крайне медленно. Таким образом, прилетев в Москву чуть позже трех по местному времени, я вышел из здания аэропорта почти в семь часов вечера — голодный, усталый, с первого же шага за дверь насквозь прохваченный острой волной ледяного ветра.

Экспресс, к которому я побежал бегом, вскоре отправился, он шел до ближайшей станции метро без остановок, в салоне было темно и холодно; я продышал в замерзшем окне прозрачный кружок, растер его пальцами в перчатках: за стеклом было еще темнее и еще холоднее, чем в автобусе.

Как быть, где остановиться? Этот несложный вопрос следовало решить как можно скорее; от прибытия в центр столицы меня отделяло всего-навсего полчаса. Перспектива остановиться в гостинице представлялась мне все менее и менее осмысленной, и не только потому, что ночь в ней обойдется мне в сумму, достаточную на месяц обычной жизни, а то и больше. Всякое действие должно иметь целью достижение определенного результата. Я же, сидя в замерзшем автобусе, несущемся по плохой, темной дороге к Москве, как ни напрягал свою голову, какого бы то ни было результата достичь не мог.

Дорога, по которой шел автобус, сменилась улицей. Улица — улицами, разительно широкими после бельгийских, забитыми одинаковыми, некрасивыми машинами. На одной из центральных и самых широких улиц я покинул автобус.

18

Говорят, что зимой температура в городе, а особенно в центральной его части, всегда повыше, чем за городом; мне этой разницы почувствовать не удалось. Пальцы болели от холода уже в автобусе. До гостиницы пешком было минут пять — как представилось мне, когда я вышел из автобуса; довольно скоро я понял, что ошибся: забыл Москву и отвык от ее расстояний. Шел я без малого двадцать минут — двадцать минут в тонком бельгийском пальтишке, разбитый, в расположении духа, которое иначе как дурным не назовешь. Прошел мимо сквера, в котором в далекие, ненавистные учебные годы было просижено столько времени; на противоположной стороне чернел силуэт известного памятника; перевязал и приподнял шарф, даже не шерстяной, а стопроцентно хлопчатобумажный, спрятал в него низ лица. Прошел мимо нескольких станций метро, в которые мог спуститься и спокойно, с относительным удобством, в тепле добраться до гостиницы — делать в ней мне было совершенно нечего, но к ней я шел, в ней мне, если номер четыреста пятый окажется свободен, предстояло провести наступавшую ночь.

На ступенях гостиницы стоял человек в коричневой шубе, символизируя, с одной стороны, гостеприимство, так как гостей подкарауливали прямо на улице, несмотря на мороз, а с другой — богатство отеля, который завалящего портье облачает в бесценную шубу умопомрачительного меха.

Мимо него я прошел в гостиницу.

Номер, как я и предчувствовал, оказался свободен. С сомнением глядя на. мое пальтецо, коллега оставшегося на морозе назвал цифру, в которую оценивалась ночь в четыреста пятом, раза в два превысившую мои самые отчаянные предположения.

Потребовались следующие документы: билеты, иностранный паспорт, кредитная карта. Сколько ночей в этой гостинице могу оплатить кредитной картой, я точно не знал. Две или три, вряд ли больше. Сейфы находились с правой стороны коридора и предоставлялись бесплатно; некоторым постояльцам было нечего там хранить. Рестораны были вон там и вон сям, то есть сразу две штуки; а прямо за моей спиной располагалось кафе. Номер был полностью готов, я мог занять его немедленно.

С очень смешанными чувствами я открывал его дверь; если верить тому, что написал о нем мой знакомый, его стены — свидетели странных и страшных событий, одного неудавшегося и одного осуществленного убийств. Зачем я пришел сюда?

Раскрутил и бросил на спинку кресла шарф, перчатки положил на батарею. Достал из сумки свое величайшее сокровище — похищенный фотографический портрет, поставил на стол, прислонив к стене. Походил по номеру, посмотрел из окон на темную, заснеженную улицу, положил снимок обратно в сумку: мне и так было нехорошо.

Номер был огромен, я и представить себе не мог, что в гостиницах бывают такие большие комнаты; богатая мебель орехового — если не подводили меня скудные мои познания в области древесных пород — дерева; новехонький, словно прямо перед моим приходом уложенный, ковер, такой густой и мягкий, что на нем вполне можно было спать. Вероятно, эта комната стоила денег, которые за нее просили.

Перед набором заграничного телефонного номера следовало нажать на ноль, что я и сделал. Соединили не сразу, пришлось подождать. А вот и гудок, второй, третий, четвертый… Я перезвонил, потому что международная телефонная связь иногда совершает ошибки. Запил две таблетки обезболивающего найденным в шкафчике мини-бара модным напитком, двоюродным братом кокаина.

От кресел, в одном из которых, в пальто, не раздевшись, сидел я, до кровати было шагов десять. До кровати, на которой, если все — правда, и была убита девушка, ради встречи с которой я прилетел в Москву.

19

Ехать пришлось вначале в метро, спокойном, пустынном в это время дня, затем в автобусе, выйти из которого мне рекомендовали кто на седьмой, кто — на шестой, а кто — и на восьмой остановке. На протяжении всей поездки, обошедшейся мне в полтора часа жизни, я не волновался; но, сойдя с автобуса и направившись в сквер — через него я должен был выйти к дороге, прямиком ведущей к ее дому, — вдруг ощутил волнение, сравнимое с тем, что испытывал, входя в первый раз в выбитую дверь с медной табличкой.

Голый, скучный и темный сквер кончился быстрее, чем можно было предположить. Меня продувало насквозь: вспомнив о том, что час поздний, и заторопившись, я оставил свой шарф в номере. Дорога, вдоль которой мне нужно было идти, едва заметно шла под уклон; вот и поворот направо, предсказанный мне еще в автобусе, пропустить который я действительно не мог, так как с обеих сторон дорогу ограничивали заборы: с одной — металлический, ограждающий невеселые заводские строения, с другой — кирпичный, со стеной деревьев за ним. Здесь мне предстояло пересечь дорогу и войти в первую боковую улочку, расположенную сразу за окончанием кирпичного забора; улочка ломалась под прямым углом, после чего вливалась в арку высотного дома.

Нужный мне дом был передо мной, мне оставалось пройти через двор. В котором из подъездов пятьдесят четвертая квартира, указанная на конверте? В третьем — таким был ответ на этот вопрос.

Как и в том, другом, далеком подъезде, за первой дверью оказалась другая; входная дверь, влекомая тяжелой пружиной, хлопнула за моей спиной, оставив меня в полной темноте; к счастью, вторая дверь не была на замке.

На лестнице пахло сгоревшим кофе. Каждый лестничный пролет состоял из десяти ступеней. От входной двери до двери в нужную мне квартиру — пять пролетов. Пятьдесят ступеней? Поменьше: первый пролет, ведущий к квартирам первого этажа, был покороче. Третий этаж.

«Как же ее имя?!» — пронеслось у меня в голове, когда я, с колотящимся сердцем, уже протягивал палец к звонку — опять-таки в отличие от того, другого, белому. И сейчас же вспомнил: Анна, конечно, Анна с фамилией моего друга, моего приятеля, моего далекого знакомого. На мгновение мне показалось, что я не смогу преодолеть волнение и не позвоню, вернусь сначала на улицу, затем к остановке автобуса, потом в метро, в гостиницу, а из нее — в аэропорт, в самолет и так далее, в обратном порядке проделаю весь сегодняшний путь, пока не окажусь там, откуда он начался: в пустом, неродном, не близком мне доме. Но звонок прозвонил, и скоро за дверью послышались шаги — или они только представились мне?

20

Волнение достигло своей наивысшей точки, своего почти невыносимого пика, когда дверь стала открываться, и на порог вышла, ослепив меня ударившим из коридора светом, высокая, тонкая девушка с незнакомым лицом, короткой, почти мальчишеской прической, большими темными глазами, крупными, хорошо очерченными губами.

— Вам кого? — услышал я ее голос.

Она смотрела на меня с удивлением, держась правой рукой за край двери; я все не мог сообразить, с чего начать. Она отступила назад, словно собираясь вернуться в коридор и закрыть передо мной дверь, но вдруг что-то в ее лице стало меняться. Мне показалось, что я видел в ее глазах испуг, но если это и был испуг, то продлился он не дольше секунды.

— Это ты?! — прошептала она.

Что было мне ответить на этот вопрос? Ну конечно же, я. Никто другой.

Она прикрыла лицо руками, открыла, улыбнулась, закрыла глаза, сразу ставшие влажными, опустила лицо…

— Я… — начал было я, собираясь объяснить девушке непростое положение дел, рассказать, кто я, откуда и зачем приехал, но не договорил. Она плакала. Плакала, глядя на меня.

Я почувствовал на своей руке прикосновение ее пальцев. У нее были теплые пальцы.

— Где же ты был все это время?! — прошептала она. Где я был?

— У тебя ледяные руки, — сказала она. И была права: я едва мог двигать онемевшими от холода пальцами.

— Ты замерз?

— Нет, — сказал я, собираясь сказать другое.

— Но у тебя совсем холодные руки…

Холодные руки. Она принимала меня за другого человека.

— Почему ты не звонил все это время? — спросила она. И сама же ответила: — Ты потерял мой телефон? У тебя не было моего телефона?

Я покачал головой.

— Не было? — переспросила она. — А мое письмо получил?

Господи, что было мне ей сказать?

— Да, — ответил я.

— Получил? — она снова смотрела на меня с испугом.

— Да, — повторил я.

Мы постояли друг напротив друга, молча; насколько разнились чувства, испытываемые в этот момент каждым из нас!

— Ты пройдешь? — спросила она.

Я кивнул.

Кивнул — и шагнул в открытую для меня дверь.

Закрыв за нами дверь, она обняла меня, прижалась ко мне, не замечая, что я не отвечаю ей.

— У тебя мокрое пальто, — сказала она. — Снег тает.

Я видел нас в зеркале, занимавшем половину стены напротив; видел себя и ее, обнимающую меня, думая, что обнимает другого.

Меня не раз путали с ним, но всякий раз — чужие, посторонние люди, случайные знакомые; любому видевшему нас вместе была очевидна разница между нами. Как же могла она ошибиться, принять меня за него? Они давно не виделись, это объясняет многое. В коридоре темно; она вышла из светлой комнаты…

От ее волос вдруг пахнуло тонким, едва различимым, но таким знакомым мне запахом. У меня потемнело в глазах. Я обнял ее, не сразу отдав себе отчет в том, что в точности повторил ее печальное, жалкое заблуждение… Ее отражение в зеркале склоняло голову, приближая лицо к моему. Она привставала на носки, становясь вровень со мной. Я видел, как раскрываются ее губы навстречу моим. Я коснулся ее губ, думая о других, прикосновения которых так и не узнал. Опьяневший, сведенный с ума запахом ее волос, вкусом ее губ, в которых чудились мне другие, ее жаром, предназначавшимся совсем не мне, — я больше не знал, что делаю; на какое-то время я потерял всякое представление о том, что происходит на самом деле.

Пальто мое лежало на полу, я снимал через голову ее свитер, из глаз ее катились слезы, под свитером была только майка, ее тело вздрогнуло, когда коснулась моя рука ее живота, я не мог оторваться от ее губ, от ее кожи, от ее тонких плеч, тонкой, раскинутой в стороны груди, поразившей и ослепившей меня своей наготой и белизной, мы упали на диван, мне пришлось помогать ей расстегивать джинсы, она бледнела, закрыла глаза, подняла руки, отдавая все мне — и губы, и волосы, и глаза, и слабые руки, и шею с исчезающими следами моих поцелуев, и влажные подмышки, и высокую грудь, и розовые, нежные, а потом все тверже и больше, соски, и долгий живот с провалом посередине, и островок волос у его окончания, и ноги, и колени, и пальцы ног, — застонала, почувствовав меня, обняла, закрыв подмышки с влажными волосками, прижалась к моим губам, я целовал ее мокрые щеки, брови, волосы, глаза, я не любил ее так, как любил сейчас ту, о которой думал, и никто не называл меня так, как называла она, думая, что дарит себя другому. Рассудок уже вернулся ко мне, уже давно я очнулся от своей ошибки — только слишком поздно, чтобы остановить то, что было ее следствием.

21

Она не оделась, лежала передо мной на диване, как была, говорила, перескакивая с темы на тему, словно ей нужно было спешить, словно боялась не успеть рассказать всего передуманного, перечувствованного, пережитого за то время, пока не видела она меня… А не видела она меня никогда. Знай она, что ей нужно бы рассказать мне всю свою жизнь, как торопилась бы она в этом случае…

Бледность прошла, на ее щеках теперь снова можно было различить тонкий, нежный румянец; глаза блестели, но уже не от слез. Она смеялась, не замечая, что я не отвечаю ее смеху, часто целовала меня, закрывала лицо руками, рассказывая о чем-то горьком — наверное, о том, как по мне скучала, как вначале боялась, а потом уверилась, что я забыл ее.

Я слушал — и не слышал ее.

Что я знал о ней? Или, точнее, что я знал о девушке, названной Виктором в своих записках Aнной — и убитой на кровати гостиничного номера, в котором я остановился? Убитой, если верить его дневнику; если же верить моим глазам и всему остальному во мне, что способно слышать, осязать, обонять и испытывать иные ощущения, то она жива, так же жива, как я сам, как Виктор, так достоверно и убедительно описавший ее смерть…

Но может, это не Анна, описанная в дневнике, а совсем другая, судя по всему, недолговременная и, что называется, случайная знакомая Виктора, о существовании которой мне до сих пор не было известно? Но ведь спросила же она о письме: «Ты получил мое письмо?» Что именно она сказала, как сформулировала она свой вопрос? «Ты получил мое письмо?» Но о каком письме шла речь — о том, что передано мне женой Виктора, или о каком-то другом, мною не виданном и не читанном?

Так что же я знал о ней, о той девушке, лежавшей — если верить Виктору — с перерезанным горлом на кровати, в которой думал я провести эту ночь? Знал я немногое: ее имя, ее фамилию, ее профессию, настоящую или бывшую, приблизительно представлял ее возраст. Знал, что в сумочке своей она носит губную помаду, кошелек с деньгами, краску для лица и презервативы, что пишет детским почерком с ошибками… Что-то еще было в ее сумочке, что-то, особенно врезавшееся мне в память, а теперь почему-то забытое напрочь.

Признаться ей во всем? Это лучшее, что можно было сделать в моем положении, лучшее и уж точно наиболее честное по отношению к ее нежности, наготе, теплу, счастью, доверию, смеху, словам, предназначенным не мне.

Мне следовало признаться, рассказать, как развивались события на самом деле, но решиться на это я не мог. Мне пришлось бы не только сознаться в том, что я заурядный вор, постыдно воспользовавшийся тем, что, мне не принадлежит и не предназначается, но и причинить ей боль. А причинять ей боль я больше не мог — этой девочке, так доверчиво отдавшей мне все, чем владела.

Коснувшись моих губ своими губами, она встала с постели и вышла, выбежала из комнаты, сказав перед этим что-то о чае, о том, что я, наверное, голоден, что обо всем забыла от радости; она совсем не смущалась своей наготы.

Я закрыл глаза, опустил лицо в бархатную подушку, на которой только что лежали ее волосы, чей запах и стал виновником того, что я обманул ее, обманувшись сам.

22

Когда я открыл глаза, она стояла передо мной на коленках, положив голову рядом с моей, глядела в мои глаза. Я вспомнил, что лежало в ее сумочке, открытой не мною в гостиничном туалете: фотография ребенка, сидящего на песке, тянущегося к объективу пухлыми ручками.

Она гладила меня по лицу.

— Ты изменился, — сказала она.

Я усмехнулся.

— Я ведь даже не сразу узнала тебя. У меня было такое странное ощущение, что… — Она остановилась. — Нет, ерунда.

— Что ты хотела сказать?

Назвать ее Анной? Сказать, что забыл ее имя?

— Ничего. Такое ощущение, как будто ты…

Как будто ты — совсем не тот человек, о котором я думала.

— Как будто ты меня забыл.

В этом была доля истины: я не помнил ее совсем.

— Скажи, — произнес я, — как твой ребенок?

Я видел, как быстро, в одну секунду, изменился ее взгляд. Она смотрела на меня со страхом.

— Как твой ребенок? — повторил я вопрос.

Она поднялась с пола, села на диван спиной ко мне, долго молчала. Я глядел на ее узкую спину, на ее склоненную голову, руки, сложенные на коленях ладонями друг к дружке, плавную, женственно-округлую линию окончания талии, бессильно опущенные плечи. Бедная девочка, это была твоя тайна, о которой ты не хотела рассказывать мне. Ведь так?

— Откуда ты знаешь? — спросила она наконец, не поворачивая головы. — Кто тебе сказал?

— Я видел фотографию.

— Какую фотографию? Где?

— В твоей сумке.

— Когда?

Я не стал отвечать. Скоро она повернулась ко мне. Как жалко могут выглядеть груди испуганной, только плачущей женщины!

— Ты поэтому не звонил?

Я покачал головой: нет.

— Я так и думала! Я не нужна тебе с ребенком?! Сколько горя, сколько безнадежной тоски…

Привстав, я обнял ее, привлек к себе, заставил лечь рядом, прижал к себе. Как легко плачет эта девочка, подумалось мне. Плакала, горько и бесконечно, она после последней встречи с Виктором, плакала при встрече со мной, плакала теперь.

— Сын или дочь?

— Девочка.

— Где она сейчас?

— У родителей.

— Ты замужем?

Немаловажный вопрос. Возможно, ответ на него уже был известен тому человеку, на чьем месте я лежал.

— Нет.

— Была?

— Нет.

— Сколько ей?

Она до сих пор не подняла ко мне головы.

— Почти два.

Родила в семнадцать лет. По логике подобных разговоров, теперь я должен был спросить, как ее имя — имя чужой девочки, несчастной дочери несчастной матери. Но не спросил.

— Прости меня. Я ничего, ничего, ничего не жду от тебя. Ничего. Пожалуйста, поверь мне.

Она готова была разрыдаться снова.

Боже мой, сколько горя, какое море боли заливало душу этой девочки!

Ее губы были совсем мокрые — мокрые от слез. Мокрые и солоноватые. Мне было ее жаль, так жаль, что попроси она в эту минуту о чем угодно — я сделал бы это для нее не задумываясь. И еще: мне ведь тоже хотелось забыться. Целуя ее соленые губы, я забывал обо всем. Или почти обо всем: видел только ее, помнил только о ней, думал только о ней. Хотел только ее. Любил только ее, легшую на меня своей грудью.

23

Мы оба вздрогнули: зазвонил телефон. Я хотел было ее удержать, она хотела было остаться, но телефон звонил, звонки его были громкими, резкими и неприятными, и снятие трубки казалось единственным способом заставить его замолчать.

Она поцеловала меня, словно покидала надолго, вскочила с дивана, пробежала к столу посреди комнаты; она все делала порывисто, легко — говорила, целовала, плакала, смеялась…

— Нет, никак, — сказала она, растерянно взглянув на меня. — У меня гости.

Замолчала, слушая голос в трубке.

— Нет, я ведь сказала. Я не могу.

Она больше не поворачивалась ко мне.

— Я все понимаю, но я не могу… Потому что не могу.

Она опустилась в кресло.

— Нет. Перестань. Я сказала: не могу. Сколько раз повторять? Нет, я не больна и чувствую себя прекрасно, просто не могу!

В трубке говорили, она слушала.

— Нет, я ничего не забыла. Я все помню… Я знаю, что будет…

Слушая говорившего, она отрицательно качала головой.

— Вот что, я сейчас просто положу трубку. Все. Пока.

Она действительно положила трубку.

Долго не оборачивалась ко мне. Затем встала, потерянно глядя на меня, прошлась по комнате; по ее взгляду было понятно, что думает она не обо мне — а если и обо мне, то не веселы ее думы.

Она как будто не видела, что я одеваюсь. Одеться мне было недолго, почти все оставалось на мне, успела она снять с меня только свитер. Подошла ко мне, заглядывая в глаза. Да, я все понял. Трудно не понять, кто и зачем тебе звонил. Или я ошибаюсь? Едва ли.

А вот сейчас она заметила, что я одеваюсь.

— Подожди, — просительно сказала она, взяв меня за руку.

Боже, как легко переходила она от настроения к настроению, одно выражение лица меняла на другое. Чем испугало ее то, что я одеваюсь? Или ее испугало то, что было сказано по телефону? Скорее последнее. Или и то и другое.

— Ты уходишь? — со страхом спросила она.

— Нет.

— Не уходишь?

Я повторил ответ.

Она постояла передо мной, растерянно следя за моими движениями.

— Я ведь чай поставила, да? Он, наверное, уже остыл. Выпьем чаю?

Я видел, как все ее тело покрывается холодной сыпью: снова, как сразу после окончания телефонной беседы, она смотрела на меня, меня не видя. Зябко передернув тонкими плечами, пошла в кухню. Вернулась в гостиную с двумя чашками. Потом принесла два блюдца. Затем — пузатый коричневый чайник с выгнутым горлышком, две чайные-ложечки, сахарницу. Опрокинула чайник горлышком в одну из чашек. Чайник был пуст.

— Я забыла налить воды, — сказала она тихо. — Совсем потеряла голову.

Я взял чайник из ее рук, холодный и легкий.

— Давай я помогу тебе.

Она кивнула.

Маленькая, тесная, опрятная кухонька. Мне было видно, как надевает она майку, берет с дивана трусики, поднимает с пола джинсы. Пришла ко мне уже одетой. Телефон зазвонил снова, когда вода почти закипала.

— Не поднимай, — сказал я.

Опустив голову, пошла в гостиную.

— Да, — услышал я ее тихий голос, когда звонки прекратились. — Ведь я же сказала, что не могу.

Чайник закипел, забрызгал из горлышка каплями воды, налитой чересчур обильно, был снят с огня, огонь был выключен, кипяток залит в другой чайник, заварочный, с которым Анна вышла в гостиную.

Я услыхал ее шаги только тогда, когда была она уже в кухне.

— Мне нужно идти, — сказала она.

Вздохнула.

— Ты все слышал…

Я все слышал и понял, что отказаться было нельзя.

— Ты подождешь меня здесь? Ты не уйдешь? Ты на меня не злишься?

Я не зажигал в кухне свет. Она обняла меня, и я почувствовал, как дрожит ее тело. Должно быть, ей было холодно. За темным кухонным окном стояла ночь.

24

Она больше не стала плакать, поверив, что я дождусь ее возвращения. Провела меня по крохотной своей двухкомнатной квартирке, показала спальню с двуспальной кроватью, в которой надеялась провести со мной остаток ночи — после того как вернется; объяснила, как работает телевизор, заставила обещать, что я обязательно съем все, что приготовила она мне на скорую руку; приняв ванну, я мог вытереться банным полотенцем, специально для меня принесенным из шкафа в спальной комнате. Запасные ключи лежали в деревянной шкатулке на полке у двери. Ключей было два, замков — три; разница объяснялась тем, что один из замков не работал. Я не спрашивал, когда она вернется: если учесть, какую именно работу ей предстояло исполнить, она вряд ли могла ответить на этот вопрос.

Ключ еще поворачивался в замке запираемой ею двери, когда я стал надевать ботинки: торопясь, боясь отпустить ее слишком далеко и не найти потом на улице. Сборы были непродолжительны: перчатки остались в карманах пальто, пальто висело на вешалке, а кроме этого у меня ничего с собой не было. Свет в гостиной я оставил.

Если столкнусь с ней в подъезде, если увидит она меня на улице, скажу, что решил проводить ее до дороги.

Как можно тише открыл оба замка, на которые она заперла дверь. В темном подъезде было тихо. Лестница передо мной была пуста. Спустившись к окну между этажами, увидел, как идет она через двор к знакомой мне арке, ведущей к дороге, где предстояло ей поймать машину.

Ветер стих, сыпал слабый, едва заметный снег. Она не оглядывалась, торопясь, иногда подбегая, приближалась к арке, а за ней приближался к арке ее неведомый спутник — я. Вот у арки она поскользнулась на ледке, раскатанном в снегу детьми, и чуть не упала; от ожидания ее падения у меня сжалось в груди. Но она устояла, гибкая, легкая девочка, побежала дальше. Я так и не спросил, как зовут ее дочку — которой, в отличие от сверстниц, вряд ли когда-нибудь удастся уговорить маму взять ее с собой на работу.

Кстати, отчего она так торопилась? Потому что опаздывала на встречу — или спешила вернуться ко мне?

Я потерял ее из виду, когда она вбежала в арку. Ускорив шаги, я вошел в арку, держась у стены, за колоннами, чтобы не быть увиденным. Здесь мне пришлось остановиться: Анна была в двадцати шагах от меня, стояла на тротуаре у обочины дороги, вытянув руку, показывая водителю подъезжающей машины, что нуждается в его помощи. Водитель машину остановил, но тут же отъехал: либо не по пути, либо не сошлись в ценах. Проехало еще несколько машин, пара остановилась. В одну из них, открыв заднюю дверцу, она и села. Машина тронулась. К сожалению, мне не удалось рассмотреть ее номер.

Теперь мне должно было сильно повезти.

Первая машина проехала мимо, не притормозив. Второй водитель, выслушав мой краткий рассказ о том, что мне необходимо проследить за сестрой, молча поднял стекло и уехал. За ним подъезжала желтая «волга» с зеленым огоньком в верхнем углу ветрового стекла.

Место сестры в моем кратком повествовании заняла дочь.

Такси тронулось и поехало; вместе с ним, сидя на переднем сиденье, рядом с немолодым, нелюбопытным, спокойным водителем, поехал и я.

— А что с дочкой-то? — спросил он, когда у светофора мы нагнали ее машину.

Об этом я не задумывался.

— Жена попросила. Боится, что она… Что у нее не те друзья.

Красный, желтый, зеленый. Повернули налево, выехали на какой-то проспект, название которого я представлял себе лишь приблизительно.

— А сколько ей?

— Шестнадцать.

Шофер закивал головой.

— Самый опасный возраст. Самый опасный. У меня вон тоже…

Здесь он, помрачнев и нахмурившись, замолчал. Мне так и не довелось узнать, чем второпях выдуманный мною сюжетец напомнил ему собственную жизнь.

Он дважды проехал на красный свет, хоть я и не просил его об этом. В первый раз дело было на совершенно пустом перекрестке, где кроме нас и удалявшейся от нас светлой «лады» никого и ничего не было; второй раз перекресток был покрупней, оживленный, с милицейской будкой — к счастью, пустой. Нам посигналили.

— Вроде она? — спросил он, кивнув на машину впереди.

Автомобильный поток сворачивал на ту самую улицу, по которой, покинув экспресс, этим вечером я поднимался в гостиницу. Один, второй, а за ним и третий, и четвертый перекресток остались позади. Дорога была чистая, словно снег здесь падал только на тротуары. Мне вспомнилось, что водитель, выслушав мой рассказ, посадил меня, не спросив о цене.

Ее машина свернула налево; мы остановились, отрезанные от нее встречным потоком; на мое счастье, сразу за поворотом остановилась и «лада». Задняя дверца машины открылась. Из машины вышли водитель — и девушка, сидевшая на заднем сиденье. Мужчина что-то говорил ей; она покачала головой и пошла через дорогу. Мужчина провожал ее взглядом. Мы тронулись, пересекли встречную полосу, свернули и остановились чуть дальше, проехав машину и садившегося в нее человека.

Девушка с покачивающейся на тонком ремешке сумочкой взбежала по ступенькам, прошла в двери, ступила в отделенный от улицы стеклянными стенками зал, в котором, как донные рыбы в залитом светом аквариуме, двигались люди. Швейцара в шубе у входа не было. Хотя по штату ему, наверное, полагалось стоять на своем посту у гостиницы и в этот час.

— Она? — спросил мой водитель.

— Да.

— Если хочешь знать, — он повернулся ко мне и поднял сжатый кулак. — Я бы на твоем месте… Их сейчас, таких девчонок…

Я протянул ему бумажку, которую он взял, не взглянув на нее.

— Да ладно, чего говорить, — вздохнул он.

— Спасибо, — сказал я, в темноте пытаясь найти ручку замка.

— Вон там, — указал водитель пальцем.

Дверца открылась.

Я стоял на дороге, стараясь отыскать среди людей, ходивших или стоявших за стеклом вестибюля, ту, за которой ехал все это время. Пошел через дорогу.

25

Я подходил к гостиничным ступеням, когда несколько мужчин в костюмах расступились в фойе за стеклом, и я заметил ее, стоявшую у лифта рядом с невысоким, ей по плечо, человеком в белой рубашке и красно-коричневом жилете. Сняла шапку, тряхнула головой, посмотрела наверх, на стрелки-лампочки, указывающие приближение или удаление кабинок, стала расстегивать короткую шубку; жилетник смотрел на нее и, как мне показалось, говорил ей что-то, — я не видел его лица, обращенного к девушке. Девушка на него не смотрела.

Шагнула в стену. За ней ступил в лифт и человек в жилете — и еще двое, которым пришлось подбежать, чтобы успеть до закрытия дверей.

И что теперь? На какой из гостиничных этажей нес ее лифт? В какой из номеров лежал ее путь? И что делать дальше? Подняться к себе? Тогда пропущу ее выход. Вернуться к ней на квартиру и ждать ее возвращения там? К чему в таком случае была вся эта слежка, погоня, езда на красный свет и сочувствие пожилого, легковерного водителя автомобиля?

Так и не решив, что делать, я вошел в гостиницу. Из людей, стоявших за стойкой, я не узнал ни одного. Новая смена?

Как часто случается, выход нашелся сам собой: оглядывая зал, я обнаружил в конце коридора кафе, о котором мне уже рассказывали этим вечером; раздумывая, прошел к нему, сел за первый столик, из-за которого был виден весь вестибюль. Кафе, полное народу, шумное, с «живой» музыкой, наверняка будет работать еще долго. Я взглянул на часы. А когда поднял голову, передо мной стояла официантка. Какие они здесь шустрые!

— Что будете заказывать?

— Я еще не решил. Я только пришел.

— Вот меню, — сказала она. — Выбирайте.

Улыбнулась и упорхнула. К другому столику, где улыбалась так же сердечно, как только что — мне.

А мне повезло, понял я, оглядев кафе: несмотря на довольно позднее время, все его столики были заняты. Кто пил пиво, кто — вино, кто трудился вилкой, ножом или ложкой, кто молчал, кто говорил, кто курил, кто вытирал губы салфеткой; я был самым одиноким в этом кафе: мой столик был единственным, за которым сидел один человек. Я раскрыл меню.

Все было дорого, все было слишком дорого. Самым дешевым в меню был омлет, затем шел какой-то шеф-поварской салат, потом — рыбный салат, после чего цены совершали значительный прыжок. Я остановился на рыбном салате. Поделился своим выбором с официанткой. К двери со стороны лифтов прошли трое мужчин. Оказалось, что салат состоит из лоскутков лосося, палтуса и семги, красиво разложенных по блюду. Я был голоден: поесть в самолете мне не удалось. По залу к двери пробежала девушка, но совсем не та, которую я ждал. К салату полагались булочки, усыпанные маком, и масло вколотой оболочке. Нужно быть внимательным, чтобы не пропустить ее.

Краем глаза я уловил в фойе движение, поднял голову: господин в костюме, неторопливо двигавшийся в сторону кафе, заслонял от меня девушку, бывшую уже у самой двери. Я вскочил со стула, чувствуя сердцебиение, — нет, не она.

Я уже решил, что расскажу ей обо всем: и об обмане, начавшемся невольно, и о том, что случилось с тем, за кого она меня приняла, и о том, какова цель, пусть и довольно смутная, моего к ней визита. Оставалось надеяться, что она сможет понять и простить меня, а самое главное — захочет рассказать, что знает о Викторе.

Кстати, стоит ли говорить ей, что в своем дневнике он убил ее, да еще и таким чудовищным способом?

Навстречу господину, осматривающему кафе, вышла улыбчивая официантка, с первых же слов перешедшая с русского на английский: господин был иностранного происхождения.

Кстати, в России мне всегда удавалось определять иностранцев практически безошибочно, и не только по одежде, качеством и количеством которой мы когда-то так отличались от жителей иностранных держав, включая и наиболее завалящие из них. Не был исключением и этот человек, которого я и заметил-то лишь оттого, что он помешал было моим наблюдениям за выходящими из гостиницы.

Почему, едва взглянув на него, я сразу понял, что он — иностранец? Многие мужчины, сидевшие в этом кафе, были в костюмах, в том числе в белых рубашках и при галстуках, — и тем не менее, глядя на них, я нисколько не сомневался, что большинство из них — мои земляки, мои соплеменники, мои компатриоты. Возможно, причина заключалась в характерном складе черт, определенном строении лица. Особом его выражении, — а если идти дальше — ином образе мыслей, ином характере чувств, формирующих, в конечном итоге, и выражение лица, и его склад и строение черт? Или господина выдавала сугубая белизна рубашки, достигнутая благодаря особым люминесцентным добавкам дорогих стиральных порошков? Девственная чистота и несминаемость пиджака и брюк, словно носящий их в жизни не сгибал ног в коленях, не садился, не облокачивался, не прислонялся ни к чему на свете? Особая способность поблескивать обувной кожей, вычищенной и натертой до безупречного глянца?

Несмотря на мой недавний голод, еда не доставляла мне удовольствия. Больше того: мне приходилось заставлять себя съедать каждый кусок рыбьего мяса, отделяемый с помощью вилки и ножа, проглатывать каждый кусок смазанного высококачественным маслом хлеба. В то время как сидел я в этом уютном, по московским меркам, кафе и со всеми удобствами насыщал свое тело рыбой, девушка — подарившая мне недавно столько тепла, обладавшая такой бездной невостребованных чувств, самоотвержения, добра, грусти, ласки, заботы — сама служила кому-то пищей, насыщала собой анонимного постояльца дорогой гостиницы, исполняла роль живого блюда, мяса, утоляющего половой аппетит. То, что только сейчас я осознал мерзостность своего положения, говорило обо мне не много хорошего. Она не была моей подругой, она не была мне сестрой, из ее собственных слов, написанных и сказанных, из Викторова дневника мне была известна ее профессия. И тем не менее я не должен был отпускать ее. Или — не должен был сидеть в кафе, изящными движениями пожирать рыбу, делать вид, что принадлежу к миру культурных, воспитанных и утонченных людей, потому что умело пользуюсь ножом с вилкой и время от времени утираю пасть салфеткой, — в то время как Анна принимает участие в одной из наиболее постыдных и отвратительных операций в мире.

26

Официантка обращалась ко мне, фартуком касаясь моего столика.

— Вы не будете возражать, если я подсажу к вам вот этого господина? — извиняющимся тоном спросила она, указывая на стоявшего за ее спиной мужчину.

Этого еще не хватало.

— У нас все столики заняты, — просительно заглядывала она мне в глаза.

Я уже качал головой, собираясь отказать официантке в ее просьбе, а потом вдруг подумал, что, отказав, лишу ее денег, заработка, чаевых, пусть и небольших, но на которые она уже наверняка рассчитывает, на которые имеет полное право, — и не стоит делать маленькую подлость только потому, что мучает совесть после совершения большой.

— Хорошо, — сказал я. Радость, выразившаяся в ее лице, была мне наградой.

Господин опустился на соседний стул, поздоровался и извинился.

— Ведь я вам не помешал? — спросил он, приятно осклабясь.

Сказал бы я тебе, старая сволочь…

Я ответил так, как принято отвечать в подобных обстоятельствах.

Разве не странно желание совершенно не знакомых друг другу людей собираться десятками в общие комнаты, чтобы совершить друг перед другом один из самых интимных, наиболее животных и наименее привлекательных процессов — пожирания пищи? Почему почти все остальные телесные отправления мы стремимся исполнять наедине, скрывшись от взглядов посторонних, а иногда и близких людей, — а едим напоказ?

Господин, блеснув запонками, ухватился за меню; интересно, настоящими были бесчисленные бриллианты, наполнявшие сверкающие квадратики запонок, или стеклянными, поддельными? Если настоящими, то выбирать еду подешевле ему не придется.

Ах, он забыл представиться! Старомодно привстав, он протянул мне руку. Судя по имени, происходил он приблизительно из тех же мест, в которых проживал в последнее время я, так что говорить по-английски нам смысла не было.

Поняв, что со мной можно общаться на его родном языке, он рассмеялся; вопросы, как говорится, полились рекой: и кто я, и откуда, и почему здесь, и почему там, ведь я… Да, я русский, а почему там? Как замучил, чуть не до судорог, меня этот идиотский, повторяемый каждым вторым, если не первым, собеседником, и «здесь» и «там», вопрос!

Как ответить, почему у тебя карий цвет глаз, курчавятся или не курчавятся волосы, а у мамы твоей белый, темный, красный, желтоватый — какой угодно — цвет кожи? Как ответить, почему на улице снег, дождь, ветер, ночь, день или утро, почему встречаешь именно этих, а не другихлюдей, отчего увлекаешься теми, а не другими женщинами, отчего думаешь, что сможешь с ними провести все до единого дни своей жизни?

— Случайно, — ответил я. Это был лучший, наиболее емкий, точный и честный, исчерпывающий ответ; за все последние годы, прожитые там, где они были прожиты, мне не удалось придумать лучшего.

— Случайно? — удивился он, подняв брови.

— Встретился с девушкой, здесь, в Москве, разъехались, снова встретились, жили вначале здесь, женились, обзавелись ребеночком. Потом по работе ей пришлось вернуться домой. Я работой не связан. Переехал к ней. Вот так.

О том, что обзавелись мы ребеночком, родив его в одном из здешних роддомов, говорить не следовало. Это его не касалось. Не касалось его и то, что брак наш давно разрушился и я не видал ее, переехавшую по работе в очередную страну, многие месяцы, многие годы. Не касались его и причины развода. Почему сегодня эта женщина кажется самой родной, дорогой и красивой на свете, а завтра от ее взгляда хочется выть, как воют, если верить документальным фильмам, волки, собравшись в небольшую стаю на залитой лунным светом лесной поляне?

Официантка принесла пивца, из патриотических или иных побуждений — бельгийского. Господин учтиво повел бокалом в мою сторону, отпил, слизнул с верхней губы белую пенную полосу.

Из гостиницы вышли сразу несколько человек, и мне удалось рассмотреть каждого из них. Боже мой, сколько же это будет длиться? Как неприятно осознавать себя подонком! И еще эта старая рухлядь под боком, произносящая слова, к которым необходимо хоть сколько-нибудь прислушиваться, чтобы вовремя отвечать на вопросы. Не пожалей я официантку — хоть от этой неприятности был бы избавлен!

Сколько же будет она оставаться наверху?!

— Что? — переспросил я, не расслышав вопроса.

Какова моя профессия? В данный момент она представляла собой нечто среднее между обязанностями сутенера и заботами, скажем, отца. Я не к месту вспомнил телевизионную передачку, в которой муж проститутки рассказывал, как ведет себя, когда в дом к ним приходят женины клиенты.

Я посмотрел на часы, и меня бросило в пот. Я сидел в кафе полтора часа.

Господин тоже взглянул на часы.

— Здесь позже ложишься спать, — сказал он. — Вообще, в России не принято ложиться раньше двенадцати, часа… Поправьте меня, если я не прав. У нас после девяти часов вечера звонят только хорошим знакомым, близким друзьям или родственникам, да и то не всяким. А русский в это время только отправляется в гости, только откупоривает первую бутылку водки!.. Вы не согласны со мной? — спросил он, заметив усмешку, которой мне не удалось скрыть.

За одно это упоминание о водке его стоило повесить за ноги, ну а заодно и раздавить плоскогубцами яйца.

— Мне слишком часто приходится слышать комбинацию этих слов: «русский» и «водка». Боюсь, это один из мифов, созданных на пустом месте, на литературе, кино… Мне не кажется, что русские пьют больше, чем любой другой народ.

Прикладывая руку к тому месту, где предположительно находилось его сердце, человек извинился: он не имел в виду ничего плохого.

Стремление к саморазрушению проявляется всяким народом по-своему: кто пьет, кто пользуется наркотиками другого сорта, кто работает, не видя света, кто измеряет жизнь, честь и достоинство деньгами, ступенями карьеры, марками автомобилей и прочим мусором.

— И все-таки спорить с тем, что русские ложатся спать гораздо позже нашего, вы не станете?

Не стану, старая сволочь.

— А мне это нравится. Город не прекращает свою жизнь никогда. Посмотрите, сколько на улице машин. Сколько людей в этом зале. У нас в это время все мертво, все спит, на улице ни души…

Вот и еще прошла к дверям пожилая пара. Откуда берется весь этот сброд, выходящий из гостиницы в такое время? Ах да, наверху — два ресторана; отужинав, граждане из местных отправляются по домам, спать, следуя положительному примеру своих иностранных собратьев, о которых рассказывает мой словоохотливый сосед.

Я заказал бокал белого вина. Попросил заодно рассчитать меня — чтобы не задерживаться, когда выйдет она.

Что может заставить такую девушку, какой казалась мне Анна, заниматься тем, чем она занимается?

Я не помнил в точности, что писал об этом Виктор, но из его слов получалось, что делает она это сознательно и добровольно, начав, чуть ли не школьницей… В те времена, на которые приходились мои школьные годы, подобное было немыслимо. За Последние годы здесь изменилось многое. Я не был свидетелем этих перемен, а если и был, то сторонним. Может быть, поэтому мне сложно понять, что может заставить русскую школьницу отдавать свое тело за деньги.

Мне приходилось слышать, что женщин принуждают заниматься проституцией; не знаю отчего, подобные истории всегда вызывали у меня недоверие. При всем желании мне не удавалось представить себе ситуацию, в которой взрослый человек не нашел бы способа и сил отказаться делать то, что ему не по душе. Другое дело дети… Когда она начала? Сколько ей было лет, когда ей впервые пришлось продать себя? Почему теперь, когда я со стыдом вспоминал ее телефонный разговор, мне казалось, что ее не просто уговаривали, не просто убеждали, а угрожали? Что могло означать, например, произнесенное ею «я знаю, что будет»?

— А вы знаете, — сказал мой сосед, уже давно присматривающийся ко мне, — мне кажется знакомым ваше лицо…

— Правда?

Он рассмеялся.

— Только никак не могу вспомнить, откуда. Но у меня твердое ощущение, что я вас где-то видел… Или же вы мне кого-то напоминаете.

Я отпил из бокала; вино было холодное, терпкое, невкусное. Интересно, кого же я тебе напоминаю?

27

Он все посмеивался, посматривая на меня. Перстень с бриллиантами, повторявший стиль и форму запонок, отбрасывал на стол отражение, состоящее из множества крошечных светлых пятнышек. На галстуке застыла в волнообразном изгибе горящая бриллиантовая саламандра в оправе из белого золота; почти всю ее голову занимал темно-зеленый изумруд, обрамленный тонкой бриллиантовой короной.

— Вспомнил! — воскликнул он.

— И кого же?

— Надеюсь, вас не обидит это сравнение…

Я отрицательно покачал головой, следя за выходящими из гостиницы.

— Вашего соотечественника, художника Ивлева, так печально прославившегося в нашей стране.

Я повернулся к нему. Он улыбался, ожидая моего ответа. Кто из нас был больше смущен? И было ли то, что я чувствовал, смущением? Или чем-то иным — например, раздражением? Неужели сходство с этим идиотом будет преследовать меня всю мою жизнь?!

Надо было что-то ответить: не хватало еще, чтобы он испугался, поднял крик о том, что обнаружил сбежавшего международного убийцу, позвал милицию!

— Да. я знаю, мы действительно похожи.

Господин сочувствующе покивал головой: бывает же такое.

— Его обвиняют в страшных вещах.

— Обвиняют? — переспросил я. — Да все уверены в этом!

— А вы?

Я пожал плечами.

— Я был знаком с ним… Еще до всей этой истории. Не скажу, что мы были друзьями, но я знаю его достаточно хорошо, чтобы сомневаться в том, что о нем говорят.

Господин поднял брови, изображая удивление.

— Вы серьезно?

— Абсолютно серьезно.

— Но ведь, насколько я знаю, он ни от чего не отказывается, он сознался во всем самостоятельно.

— Может быть, это больной, психически ненормальный человек, но вряд ли убийца.

— Нет?!

Святая, незыблемая уверенность европейского обывателя в безошибочной справедливости юридической машины!

— Нет. Кроме того, мне известны некоторые обстоятельства всех этих событий… Я знаком с его адвокатом.

— Правда? — лицо моего собеседника выразило живейшее любопытство. — У него в адвокатах ведь совсем юная девушка?

— Да.

Мне не хотелось говорить — не хотелось еще больше, чем до этого. Только некуда было уйти из-за столика.

— Так вы знакомы с его адвокатом? Тогда вам и вправду должны быть известны вещи, недоступные нам, простым смертным. Скажите, а как по-вашему, что же могло заставить его сознаться в несовершенном преступлении? И не просто в каком-то заурядном преступлении, я не знаю, воровстве, контрабанде, продаже наркотиков, — а в убийстве!

Говоря неторопливо, с улыбкой, учтиво, как подобает говорить воспитанному человеку даже на подобную тему, он время от времени подносил к губам бокал, держа его за ножку. Мой взгляд задержался на красном пятнышке, бывшем у моего собеседника на ногте. Вначале я принял его за остаток маникюрного, не совсем аккуратно снятого красного лака, но странно было представить себе, что этот седоволосый, донельзя традиционный, правильный на все сто процентов человек красит ногти.

— Если я не ошибаюсь, а я могу ошибаться, потому что не особенно внимательно следил за ходом этого дела, — говорил он, — Ивлев сам обратился в полицию, хотя никто его ни в чем не подозревал. Согласитесь, что подобные поступки просто так не совершаются.

Он говорил, а я все смотрел на его палец, стараясь понять, что это за красное пятно.

— Кроме этого, по его указаниям полиция нашла тело убитой…

— Голову, — перебил я его.

То, что нашли по его указаниям голову, было известно в Бельгии всем и каждому. Последняя собака, слепая, глухая, немая и безногая, знала об этом. Об этом писали во всех газетах, шагу нельзя было ступить, чтобы не прочитать или не услышать о найденной по его указаниям голове.

— Ну или голову. Ведь он сам указал, где она лежала? Откуда же он знал о ней? Разве можно предположить, что он не имеет к убийству никакого отношения?

Красное пятно было у него не на ногте, а под ногтем.

— Голову ему подбросили, — проговорил я, — он нашел ее…

Занятый пятном, я не думал, что говорю.

— Где? — спросил он.

— В чемодане, с которым вернулся из-за границы.

Человек помолчал. Я ожидал, что он рассмеется, но он даже не улыбнулся.

— Откуда вы знаете об этом? От адвоката?

— Да, — ответил я.

— Ну посудите сами, ведь это крайне странная, непонятная, я бы даже сказал, абсурдная ситуация!

Пятно было похоже на выступившую под ногтем капельку крови.

— Да, я знаю, — сказал я, лишь бы что-нибудь сказать.

— Ведь бывает и так, что люди берут на себя несовершенное преступление, чтобы скрыть другое, зачастую более тяжкое… Идут в тюрьму добровольно, надеясь, скажем, отсидеться, думая, что о них забудут…

Заметив мой взгляд, человек посмотрел на свою руку, достал платок, внимательно отер пальцы. Махнул рукой официантке. Официантка получила свои чаевые.

Поднявшись со стула, он любезно, с улыбкой, хотя и кратко, попрощался со мной. Воздушная и улыбчивая официантка, убиравшая после него столик, заслонила от меня коридор; я не заметил, в какую сторону он свернул, налево — к лифтам или направо — к двери, ведущей на улицу.

28

Мои часы показывали без пятнадцати три часа ночи. Последние минуты разговора с этим человеком я не следил за выходившими из гостиницы. Я мог пропустить ее. Могла она выйти и раньше. Кроме того, мне только сейчас пришло в голову, что она могла покинуть гостиницу иным путем: через служебный ход, если таковой имеется, или через подземный гараж, хотя эта возможность — из разряда чисто гипотетических. В любом случае, я был не в состоянии оставаться за столиком, длить это мучительное ожидание.

В фойе из-за стойки на меня одновременно посмотрели двое молодых людей в одинаковых рубашках и жилетах, составлявших в комплекте с темно-серыми брюками и именными значками на груди форменную одежду рядовых сотрудников этой гостиницы. Я выбрал того, что казался помоложе, помягче, подобрее своего напарника.

— Можно вас на секундочку? — спросил я, подойдя к краю полированной деревянной стойки, ограждавшей их рабочее пространство.

— Конечно, — с готовностью ответил тот, к которому я не обращался, и в два шага был возле меня.

Позвать другого? Но тот, который помоложе, помягче и подобрей, сложив какие-то листки в картонную папку, вышел с ней в каморку, располагавшуюся за стойкой; дверь, ведомая хитроумной пружиной, закрылась, приостановившись в самый последний момент, чтобы избежать удара.

С чего начать?

— Я ищу одну девушку.

— Она живет у нас? — деловито осведомился он.

— Нет.

— Работает?

— Тоже нет.

— А, — догадался он, одарив меня понимающей, но в то же время совершенно дискретной улыбкой. — Вы договорились с ней у нас встретиться?

— Не совсем.

— Не совсем?

— Я видел, как она сюда вошла.

На его липе выразилось некоторое удивление.

— Мало ли кто сюда входит. Вот вы, к примеру.

— Она поднялась на лифте…

— Здесь все поднимаются на лифте. Или спускаются. Боюсь, что ничем не смогу вам помочь… Подождите, может, она еще придет. Или обратитесь в справочную службу. Вам дать телефон?

Ситуация предоставляла мне не слишком обширный выбор возможных действий. В моем бумажнике, знал я, содержится несколько бумажек мелкого достоинства, по пять, десять долларов; пять по двадцать, две пятидесятки, одна сотенная. Больше наличных у меня не было, этим исчерпывалось все, что поменял я перед отлетом в меняльной конторе, забранной двухсантиметровым пуленепробиваемым стеклом. Какова цена этого высокого, здорового, самоуверенного человека лет тридцати, свободного гражданина свободной России? За двадцатник такого не купишь. Оставался выбор между пятьюдесятью и сотней. Я протянул ему сотню — несмятую, отпечатанную в начале девяностых годов, выданную бельгийским менялой по моей специальной просьбе не давать старых, мятых, надорванных или зарисованных билетов. Сотня была принята быстро, просто, обыденно, очень естественно.

— Так как девочку звать? — спросил он, сунув билет в карман форменных брюк. Окинул зал внимательным взглядом.

— Анна Ивлева.

В его лице появилось как будто что-то новое: напряжение, сомнение, неуверенность — сложно сказать.

Переспросил:

— Ивлева?

— Да.

Нахмурился, хоть и нельзя было знать наверняка, отчего: оттого ли, что не понимает меня, либо как раз оттого, что понял, кого я ищу.

— Анна?

— Я ведь сказал! — ответил я.

Он покивал головой, глядя в пол.

— Я сейчас вернусь, — сказал он. — Погодите. Только никуда не уходите.

Об этом он мог бы и не просить.

Я ждал недолго, минут пять, в продолжение которых моложавый коллега ушедшего, вернувшийся за стойку, посматривал на меня, на лестницу, по которой из ресторана спускалась поздняя публика, провожал взглядом покидавших гостиницу… Я не мог понять, известно ли ему о моей просьбе.

Дверь открылась. Он шел ко мне. Его моложавый напарник был не в курсе, потому что Игорь — прежде чем поведать мне, что удалось ему узнать, — обогнул стойку и подошел ко мне вплотную, так, чтобы слышать его мог только я.

— Я пока что не могу вам помочь, — сказал он тихо. — Ведь вы у нас живете? В каком номере вы остановились?

Говорил он хмуро, больше не стараясь имитировать вежливость.

— В четыреста пятом. А что?

— Я постараюсь что-нибудь узнать и сообщу вам. Как можно быстрее. Вы подождите пока у себя в номере. Разумеется, если это вам необходимо… Я имею в виду информацию об этой… об Ивлевой.

Деньги отдавать он не собирается, это было понятно. — Так что? Будете ждать в номере? — спросил он.

Что-то уж слишком часто и слишком настойчиво повторялось это «в номере».

— Почему именно в номере? — спросил я.

— Где хотите, — развел он руками. — Ваше дело. Хоть на улице. Если вас это больше устраивает. Насколько я понимаю, вам нужно срочно узнать, где она? Если так, то проще всего связаться с вами именно в вашем номере… Тем более что здесь, внизу, у нас уже почти все закрывается.

Он кивнул за мою спину, в сторону ресторанов, кафе.

— Так что? Будете ждать в номере?

— Буду ждать в номере, — ответил я.

Он уже был за стойкой, когда я, не очень понимая, что думать, пошел к лифтам. Красивый лифт раскрылся передо мною — и терпеливо ждал, пока я не решу, на какую именно кнопку следует нажать, чтобы подняться на свой этаж, к номеру четыреста пятому. Выйдя из лифта, я опустился в одно из кресел, стоявших в зале, пытаясь разобраться в том, что случилось, соображая, зачем Игорю было необходимо отправить меня в номер (или это только показалось мне, всего лишь показалось, что немудрено, имея в виду всевозможные обстоятельства), наконец, стараясь представить, что может ожидать меня в номере. Комбинация обезболивающих таблеток двух сортов (одни кончались, другие были слабые), помноженных на известную усталость и напряжение, накопившееся за последнее время, разбавленных остатками утреннего похмелья и бокалом только что выпитого вина, придавала окружавшему меня коридорному интерьеру что-то очень неприятное, зыбкое, как бывает в болезненном состоянии при высокой температуре или в очень жаркий, солнечный день, когда волнуется и кипит тяжелый воздух. Я прошел к номеру, открыл дверь. Когда Виктор вошел в номер, где лежала убитая Анна, он почувствовал отвратительный запах человеческой крови, вспомнилось мне. Свет не горел. Ожидая увидеть Анну на кровати, мертвой, голой, с перерезанным горлом, я нащупал на стене выключатель. Осветил пустую комнату с нетронутой, заправленной постелью, моей сумкой у кресел, открытой и выпитой мною баночкой лимонада; в квадратной пепельнице — окурок выкуренной мной сигареты.

Прошел по номеру, заглянул в ванную; включил свет и здесь. Загремев металлическими кольцами, отодвинул непрозрачную клеенчатую занавеску перед ванной. Помер был пуст, в нем никого кроме меня не было, все находилось в том же положении, в котором оставалось, когда я выходил, направляясь к Анне: стулья, кресла, кровать, покрывало на ней. занавески, моя сумка… Как же тряслись мои руки!

Я закрыл входную дверь. Анны здесь нет. Металлическая лимонадная баночка была пуста, так что пришлось воспользоваться услугами мини-бара, достать из него другую, полную. С напитком в руке я прилег на кровать. Глаза невозможно было удержать открытыми. Чтобы не уснуть, встал с кровати, заходил по комнате. Так где же она сейчас? Дома? Жаль, что я не записал ее телефон. Телефон.

Набрал привычный, ставший неотъемлемой частью моей жизни, многозначный из-за международных добавок телефонный номер; линия была занята, срывалась сразу же после набора последней цифры. Бывает. Случается и не такое.

В дверь постучали. Вот она, вот Анна. Быстрей, бегом к двери!

29

Как известно, жизнь соткана из разочарований, как шелк — из нити шелкопряда. Чтобы произвести метр шелка, нужно обобрать тысячи шелковых червячков; чтобы удалась ткань жизни, нужно пережить множество разочарований.

Если это и была Анна, то за несколько часов она страшно изменилась, как не меняются люди за долгую жизнь. Не удалось бы ей так сильно измениться даже при участии косметической хирургии. Передо мной стоял мужчина лет сорока с беспокойным, усталым, слегка желтоватым лицом, в несвежем сером костюме, без галстука. Верхняя пуговица светлой рубашки расстегнута. Он всматривался в меня. Ошибся номером? Но вместо того чтобы извиниться, как я ожидал, он вдруг потребовал паспорт.

— Какой паспорт? — спросил я.

— Ваш паспорт, — коротко ответил он.

— А с какой стати я вдруг должен…

Мужчина достал из кармана и протянул мне красную книжечку. Я раскрыл ее. Называлась она «Удостоверение», содержала одну иллюстрацию (фото автора, надо полагать) и предельно краткий текст. Одно из самых лаконичных изданий, которые довелось мне прочитать за свою жизнь.

Мой паспорт был в бумажнике, бумажник — в заднем кармане, задний карман — на джинсах, джинсы — на мне, а сам я стоял в дверях перед следователем по особо важным делам службы государственной безопасности, так что предъявить паспорт я смог почти так же быстро, как он — свою книжку.

Он смотрел в мой паспорт, снова на меня, в паспорт, листал его странички, но ничего интересного там так и не нашел — как, кстати, и я — в его книжке. С другой стороны, мне показалось, что возвращает он мой паспорт как бы с сожалением: полюбился он ему, что ли, стал родным за ту минуту, что был в его руках?

— Получите, — сказал он.

Паспорт вернулся в бумажник, бумажник — в задний карман джинсов.

Человек неприязненно смотрел на меня.

— Да-нёт, вы на него совсем не так похожи, — проговорил он.

— На кого?

— На кого? — спросил он. — Да вы сами знаете. С какой целью сюда пожаловали?

— А вы с какой целью сюда пришли? — в свою очередь задал я закономерный вопрос.

— Вы меня не пригласите? — он указал подбородком в глубь моего номера — и вошел в прихожую, не дожидаясь ответа.

Закрыв дверь, я обнаружил его сидящим в кресле: в моем кресле, нога на ногу, с моей баночкой лимонада, открытой для утоления моей жажды и мною же оставленной на столе рядом с выпитой, когда пошел я к двери в надежде увидеть Анну.

— Хотя, — проговорил он, качая ногой в ботинке с соляными разводами, — если бы я не знал, где он сейчас находится, мог бы принять вас за него.

Откинулся, допивая, со стуком поставил пустую баночку на стол.

— Не страшно? — спросил он, имея в виду выпитый напиток.

Очень страшно, страшно до головокружения.

— Так с какой же целью вас сюда принесло? — повторил он вопрос, на этот раз с небольшой вариацией.

Взгляд его упал на пачку моих сигарет. Быстрое, натренированно-точное движение, пачка открыта, сигарета — в зубах, щелчок зажигалки, ядовитый дым наполнил легкие профессионала, зажигалка брошена на стол, откуда упала на пол: на стол — громко, на пол — бесшумно.

— Так что же?

— Я ищу одну девушку, — сказал я, помедлив. — Она исчезла.

— Какую именно, позвольте спросить? В наше неспокойное время исчезает так много девушек, что за всеми не уследишь.

Я назвал ее имя.

— Это кто же такая, — задумался тот. — Уж не…

— Вы ее не знаете. Она адвокат. Живет и работает в Бельгии. В Антверпене.

— Ах вот оно что! И вы приехали ее искать в Россию? В Москву? Разумно. Почему бы и нет?! Почему бы не поискать и здесь?! А потом — в Нью-Йорке. А потом — в Токио. А потом отправляйтесь на Луну. Может, и найдете. Кто ищет, тот всегда найдет… Ну а с какой тогда стати вас вдруг заинтересовала Ивлева?

— Это сложно объяснить.

— А вы постарайтесь. Я парень понятливый. Авось разберусь.

Наглость у таких людей — не столько черта характера, сколько профессиональная необходимость.

— Я получил от нее письмо.

Он поднял брови:

— Вот это очень, просто крайне интересно: вы получили от нее письмо?! От Ивлевой?!

— Не совсем я…

— И не совсем получили? — насмешливо продолжил он.

— Жена Ивлева передала мне в Бельгии ее письмо, адресованное Виктору.

— Почему его жена передала это письмо именно вам?

— Потому что я обещал передать его следователю.

— Передали?

— Нет.

— Нехорошо обманывать женщин. Оно с вами?

— Со мной.

— Дайте-ка его сюда.

Взял не поблагодарив, а прочитав — усмехнулся.

— Трогательно. Любовь, нежность… И почерк вроде ее. И когда же она успела его отправить? Ах да, там же написано… — он снова обратился к письму. — Прямо роман какой-то.

И без перехода, не поднимая от письма глаз:

— Он вам что — родственник? Брат?

— Кто? "

— Да вы не ломайтесь.

— Нет.

— Не родственник?

— Нет.

— У вас фамилии разные.

Вот она, профессиональная наблюдательность!

— Так кого же вы, в конце концов, ищете? Ивлеву? Раскинулся в кресле, сладко курит, густо и далеко выдувает дым, в том числе и в мою сторону.

— Адвоката Виктора.

— А ведь вы были правы, все это действительно сложновато для моего скромного умишка. Если вы ищете его адвокатшу, какого такого ляда вам понадобилась Ивлева?

— Мне не нужна Ивлева.

— Тогда какого же черта вы ее ищете, если она вам не нужна?!

— Здесь, на конверте, — ее адрес… Это единственный известный мне человек, который как-то связан со всей этой историей. Кроме самого Виктора, разумеется. Я думал, она сможет что-то рассказать мне, поможет найти…

Он рассмеялся, не дослушав.

— Как же, она вам поможет! Умора с вами. Так что там случилось с вашей адвокатшей?

— Она пропала.

— Это вы уже говорили. Не повторяйтесь.

— Пропала после того как ей угрожали.

— Кто и почему?

— Кто — не знаю. Почему — в принципе, тоже. Требовали вернуть то, что ее подзащитный привез из Москвы.

— «Подзащитный», — передразнил он меня. — Ивлев, что ли? А вы знаете, что он привез из Москвы?

— Да.

— И что же?

Без интереса или с интересом спросил он? Трудно определить.

Каким непослушным бывает язык, когда приходится произносить постыдно-абсурдные, заведомо нереальные вещи.

Я сказал.

— Голову? — переспросил он без особенного удивления.

— Голову. Отрезанную голову. Завернутую в мешки.

— Чью?

— Девушки, с которой он якобы случайно познакомился. Здесь, в Москве. На улице. В парке.

— Откуда вам это известно?

— От него самого. Через адвоката.

Не будем вдаваться в подробности.

— Вы можете мне помочь? — спросил я.

— В чем?

— Я же говорил…

— Ах да. В поисках адвокатши. Вы не объяснили мне, почему ищете ее в Москве.

— Потому что исчезла она после встречи с человеком, который требовал от нее того, что ее подзащитный привез из Москвы…

— Вы присутствовали при этой встрече? — перебил он меня.

— Нет.

— Этот человек говорил, что именно он хочет получить?

— Ведь не голову? — спросил я.

— Конечно, нет.

Он смотрел на меня равнодушно, устало, мрачно, словно раздумывая, стоит ли продолжать разговор, имеет ли смысл тратить на меня время. Если верить Викторову дневнику, обладал он некогда «живым, приветливым лицом». Хотя, возможно, виновато было позднее время дня.

— Вашему другу, — сказал он наконец, — показалось, что он умнее всёх на свете, что он сможет обмануть весь мир. Захотелось одним движением выйти из пешек в короли. Этого даже в шахматах не бывает, тем более — в жизни. Хотя нас, надо признаться, обманул он мастерски. Смешно вспомнить: я его, как последний болван… Ну да ладно, что было, то прошло и более никогда не повторится. Как выяснилось впоследствии, ему была отведена скромная, безопасная роль курьера. Безопасная, но и недостаточно прибыльная. Можно было заработать, но заработать немного. А ему захотелось всего сразу.

— Ничего не понимаю, — сказал я. — Ведь он вез из Москвы не голову?

— Он вез из Москвы именно голову. Глупую голову дерзкой девчонки, которой вместе с ним тоже хотелось из пешек — в королевы.

— Я вас не понимаю.

— А вам и не нужно понимать. Помните? Кто умножает знание, тот умножает скорбь. Хорошо сказано… А ваш дружок — он просто подонок, обычный, заурядный, мелкий подонок. Из-за которого уже погибли два человека. В том числе мой лучший друг.

Он остановился, неприязненно глядя на меня.

— Я могу помочь вам хорошим советом. Вот вы идете по улице. Разве вас интересует, что происходит в этот момент под вашими ногами? Из чего состоит асфальт, что под ним лежит, из каких микроэлементов состоит почва, какие звери ее населяют и чьим мясом питаются? Лишь бы асфальт был ровный да самому под землю раньше времени не угодить. Разве не так? Вы думаете, почему Ивлев сел в тюрьму? Потому что понял, что задуманное не получилось, что прекрасный воздушный замок рухнул, что большие люди, которых он надеялся обвести вокруг пальца, обман раскрыли… Если вернуться к моему сравнению, земля под его ногами вдруг стала прозрачной, и он враз увидел все ее население. всех тех подземных существ, о которых до самого последнего момента знал лишь понаслышке. И почувствовал себя так, как и всякий другой, обнаруживающий, что под ногами — пропасть. Закружилось в глазах, заметался, испугался, одним словом. Решил отсидеться в тюрьме.

— Мне это уже говорили о нем сегодня, — сказал я. — Почти слово в слово.

— Кто говорил?

— Один человек, которого подсадили в кафе за мой столик.

— Что еще за человек? — неприязненно спросил он.

— Обычный человек. Бельгиец. Ему бросилось в глаза наше сходство. Весь в бриллиантах: перстни, запонки, даже булавка в галстуке — и та с бриллиантами. Бриллиантовая саламандра. С изумрудом. Никогда не видел на одном человеке столько бриллиантов.

— Саламандра?! — переспросил он.

— Ну да… Золотая булавка в виде ящерицы. С изумрудом в голове.

Он на самом деле побледнел или мне показалось?

— Да, у него есть такая булавка, но ведь это ничего не значит! — в волнении, не глядя на меня, проговорил он. — Или он все-таки здесь?! Как же это могло получиться?! Но ведь это может быть кто-нибудь другой… А пятна, большого родимого пятна, вот здесь, — волнуясь, указал он место над правым углом рта, — не было?

— Да, у него на щеке бородавка. А что?

— Сколько лет? — тихо произнес он.

— Сколько ему лет? — переспросил я, не совсем поняв вопрос. — Трудно сказать. Лет шестьдесят. Семьдесят. Не знаю.

— Седой?

Он был седой. Или не был?

— И говорил с вами о Ивлеве?

— Да.

— Где вы встречались с ним?

— Здесь, — я указал рукой в пол. — Внизу. В кафе.

— Так он здесь! Как же это могло получиться?!

— Кто?

Ответа не было. Глядя широко раскрытыми глазами в пол, человек повернулся и пошел к двери.

Я двинулся за ним, но нагнать не успел: когда я оказался в прихожей, дверь уже захлопнулась за его спиной. Из-за двери слышались быстрые шаги: он бежал. Хлопнула дверь, как мне показалось, на черную лестницу. Все стихло, в коридоре больше не раздавалось ни звука. Я открыл дверь — коридор пуст. Вернулся в номер, стал у окна.

Человек, выбежавший на тротуар и бегом направившийся к перекрестку, мог быть им, а мог — и кем-то другим. Побежал через проспект, не оглядевшись по сторонам. Благополучно достигнув противоположного тротуара, продолжил свой бег. Скоро я потерял его из виду.

Справедливости ради нужно отметить, что закончилась наша встреча не совсем так, как я только что описал, хотя в общих чертах описание соответствует действительности. Признаем: и это немало, когда в общих чертах, да еще и соответствует.

30

Я уснул, едва положил голову на спинку кресла; проснулся, не проспав и получаса. В ванной долго умывался холодной водой, надеясь отогнать таким образом сон; от холодной воды заболели руки. Нужно было собраться с мыслями, решить, что делать дальше, а хотелось только одного — спать: лечь в постель, накрыться одеялом, закрыть глаза, не бороться со сном. Сел в кресло — и снова уснул. Какой он был внезапный в этом кресле — сон. За пробуждением последовал период борьбы со сном, исход которой долгое время оставался неясен. Я просыпался, решался немедленно встать, тут же засыпал, чтобы сразу проснуться, и снова уснуть, и снова проснуться, и снова уснуть, и снова проснуться. Сколько раз я засыпал и сколько — просыпался? Засыпая, я видел сны, просыпаясь — то потолок над собой, то кожаный край кресла и ковер за ним, то стену напротив кресел, то самого себя, сидящего в кресле в пальто, в то время как на самом деле сидел я в свитере, а пальто, раскинув руки и подняв воротник, лежало там, где хотелось быть его хозяину — на кровати. Откуда у меня этот свитер, где я купил его? Неподалеку от нас открылся новый магазин, и мы поехали туда в субботу; в соседней примерочной девушка примеряла рубашку, надевая ее через голову; в щель между занавеской и стеной я увидел то, что видеть мне не полагалось. Я поднялся на ноги — и пошел по дороге к парку, чугунные ворота которого были всегда открыты, в любое время дня и ночи, хотя относительно ночи уверен я не был, потому что бывал в этом парке только в дневное время. Сразу за воротами начиналась аллея, с левой стороны располагалось кафе, куда я так и не собрался зайти, а за ним — лужайка, залитая солнцем, окруженная деревьями, кустами; там, где кусты собрались особенно густо, протекала речушка. Я ложился в траву, иногда чуть влажную от росы, если ее не успевало высушить солнце, но чаще — сухую, теплую, густую, мягкую, закрывал глаза, потому что смотреть в небо было и не нужно, и больно, — и засыпал, но тут же просыпался, и пальто черным пятном лежало на кровати, а я до сих пор сидел в кресле, хотя время не стояло на месте, в чем можно было убедиться, взглянув на часы на моей руке, после чего поднять голову и проверить их точность по расположению стрелок привокзальных часов. С огромным трудом я поднял голову со спинки кресла, встал на ноги. Надев пальто и прервав тем самым его сладкий сон на несмятом покрывале, я проверил карманы, до отказа заполненные перчатками. Где шарф?

В коридорах было как будто поменьше света. Лифт пришел сразу. Выйдя на улицу, я стал застегиваться, потом надел перчатки. До начала движения городского общественного транспорта оставалось не менее часа, так что добираться мне предстояло На транспорте частном либо на такси. В какую сторону идти? Направо, вне всякого сомнения.

К перекрестку приблизилась машина с зеленым огоньком — стремительно проехавшая мимо несмотря на то, что мне очень хотелось, чтобы она остановилась. Не остановилась ни другая, ни третья — но зато вот четвертая уносила меня вниз по проспекту, через все те перекрестки, которые уже пришлось мне сегодня пересечь дважды.

Я закрыл глаза.


А проснулся, когда машина остановилась у нужного мне дома; отдав деньги, вышел из машины; от резкого движения немного закружилась со сна голова. Шагнул, поскользнулся на ледке. Нужно быть осторожнее. Который подъезд — ее? Я стоял у последнего. Или был он первый? В любом случае, ее подъезд — где-то посередине.

Дверь не захотела открыться с первого раза. На лестнице пахло сгоревшим кофе. К площадке первого этажа вело семь ступеней. Между двумя нижними этажами располагались почтовые ящики. Что последует за моим признанием? Зная ее, можно предположить, что слезы. А потом?

Во всем доме горело только одно окно: на третьем этаже, в ее квартире. Почему она не ложится спать? Потому что ждет меня. Я предложу ей поехать со мной. Разумеется, после того как скажу, кто я на самом деле. Принуждают ее или «работает» она по своему желанию? — вот главный вопрос. Как она сказала? — «да, я знаю, что будет». И дрожала, прижавшись ко мне. Я убедил себя, что дрожала она от холода. Пусть вся ее нежность предназначалась не мне; пусть видела она во мне другого: узнав ее, мне было трудно оставить ее людям, распоряжавшимся ею, как вечною. Другое дело — захочет ли она ехать со мной? В конце концов, обманув ее один раз, я мог обмануть ее и в другой — сказать, что приехал по поручению ее любимого, что он ждет ее, просит приехать, что послал меня, своего лучшего друга, в Москву специально за нею… Хорош друг.

Или не стоит рассказывать ей ни о чем?

Я стоял перед дверью. Что важнее: сказать ей правду — или заставить уехать со мной? И возможно ли представить, что после того как расскажу я ей обо всем, захочет она не только ехать со мной в чужую страну, но и вообще видеть меня?! И так ли простителен, так ли маловажен был мой поступок? Встреча с обычным клиентом предполагает предоставление фиктивной нежности в обмен на сумму денег, средств к существованию, если и не оправдывающих постыдный акт, то придающих ему видимость осмысленности, в сумерках совести напоминающей проявление свободной воли, — я же взял у нее то, что мне ни в коем случае не предназначалось, ни за деньги, ни без денег, ни из любви, ни из желания получить удовольствие.

С другой стороны, как все-таки невыносимо банально это мое намерение спасти падшую женщину, так распространенное среди утонченных сладострастных интеллигентов, в основе которого — двойная, как дрожащий язычок ужа, приторно-сладкая мечта: совершить щемяще-героический поступок и приобрести преданную рабыню, обязанную тебе счастием своей обновленной, теперь уже предельно чистой и праведной жизни до горьких слез и скончания времен!

Надо иметь смелость называть вещи своими именами. Это не моя история.

Мне вдруг показалось, что за ее дверью что-то стукнуло, как будто уронили на пол тяжелую книгу, раздались торопливые шаги. Прислушался: нет, я ошибся, за дверью тихо.

Да, именно так оно и есть: история-то не моя. Не я ее начинал, не мне ее и заканчивать. Не я был скотом, увлекшим ее в ту сумеречную область человеческих взаимоотношений, в которой она находилась; не было у меня, если вдуматься, ровным счетом никаких доказательств — кроме опять-таки избитых интеллигентски-жалостливых предположений — того, что приходится ей совершать свой неприглядный бизнес против воли, из страха, по принуждению, что не может она бросить его по своему собственному свободному желанию. В конце концов, не был я и тем, кто, случайно столкнувшись с ней в доме хлебосольного — как его? — Б., невольно задел в ее публичном сердце какую-то чувствительную струну, случайно обронил искру, из которой суждено было возгореться жаркому пламени индивидуальной любви… Любви, во-первых, не ко мне — да и вообще, любви ли (если так просто она перепутала нас, с такой поразительной легкостью приняла меня за него, а его — за меня), а не понятного, но узкопрофессионального стремления подцепить долговременного клиента посостоятельнее? Ну и самое главное: что я стану с ней делать, увезя в чужую страну? Предложу продолжить дело ее спасения Виктору, у которого в отношении нее и планы, и возможности совсем иные, или оставлю себе, — и если оставлю себе, то в каком качестве? Не жениться же на ней после всего того, что случилось между нами, хотя и хорошего, но опять-таки — как ни разглядывай его на просвет — предназначенного не мне!

Не стану описывать, как спускался я по лестнице, все так же пахнущей кофе, и возвращался по тропинке в неглубоком снегу через двор к дороге. Вот перед этой аркой она поскользнулась и чуть не упала, но устояла и побежала дальше, чтобы поскорее закончить куплю-продажу и вернуться ко мне, обещавшему дождаться ее возвращения, съесть все ею предложенное, принять ванну и вытереться насухо специальным полотенцем поразительной мягкости. Ледок, на котором она поскользнулась, между тем припорошило снегом. Я очистил его ногой, разбежался, проскользил по нему от начала почти до самого конца.

Дорога была совершенно пуста. Снег у столба украшен пятнами, теми, которые остаются после того как задерет задумчиво пес у столба одну из своих задних лап. Я до сих пор не мог толком проснуться. Машин не было, так что пришлось ждать и ждать. Сел в «москвичок», чей водитель молчал, постоянно зевая; останавливаясь на немногочисленных работающих светофорах, чуть не засыпал. У гостиницы я было расплатился с ним, а потом предложил ему отвезти меня обратно, на ту же улицу, на которой подобрал он меня у фонарного столба. Он отчаянно зевнул, утер с глаз набежавшие от зевка слезы, пожал плечами, произнес: садись, — и мы поехали, поехали обратно. Как далек показался он мне — либо же и был он такой на самом деле, — на слабенькой машине, с полуспящим, донельзя усталым шофером, — путь назад, дорога к почти покинутой публичной девушке, никому на свете не нужной, доверчивой Анне. Расплатившись вторично, я вышел на дорогу и сразу набрал в ботинок снега.

Ботинки стали холодные, но зато их подошвы со сложным рифлением не скользили, что позволяло идти по местами раскатанному снегу спокойно, почти не боясь упасть. Дойдя до ледка, я снова разбежался и прокатился. С запахом кофе, стоящим в подъезде, я уже сроднился. Что же заставило меня вернуться в этот проклятый подъезд?! «Долг честного человека»? Но кто сказал, что я ей что-либо должен, а также являюсь «честным человеком»? Или это благотворное действие пресловутой совести, доведшей, надо полагать, господина Ивлева до умопомешательства и тюрьмы?

Я прислушался к ударам в груди: сердце, побуждаемое адреналином, работало чаще, усиленно снабжая мой взволнованный организм кровью. Только не остановись, пока я не позвонил.

31

Трудолюбивое сердце не остановилось, но толку от звонка было немного: дверь мне не открывали. Не случалось ли со мной такого прежде? А если случалось, то когда и где, при каких обстоятельствах? Deja-vu да и только.

Как бы там ни было, в отличие от того случая, сегодня в кармане моего пальто есть ключ. Ведь он до сих пор в моем кармане? Так точно. Если она уснула, устав меня ждать, то не будем ее будить: войдем бесшумно, отперев дверь ключом. Вот этот — в верхний замок, а этот — в нижний. Средний замок не работает. Я нажал на дверную ручку, открыл дверь, тихо вошел в переднюю. А вот и шубка, в которой бежала она от меня к машине, а от машины — в гостиницу. Ни в чем не стану ей признаваться. Значение правды абсолютно только в детском саду да начальных классах средней школы, — взрослая жизнь неизбежно вносит в него свои коррективы. Шубка пахла ее духами. Скажу: поехали со мной, я не смогу прожить без тебя ни дня; возьми только самое нужное и едем, прямо сейчас, прямо как в сказке. С утра первым делом — в посольство. Скажу, что она — моя невеста. Вошел в гостиную.

Моя невеста была передо мною. С минуту я смотрел на нее, не в состоянии осознать, как получилось, что висит она посередине комнаты, под люстрой, ближе к потолку, чем к полу, до которого ее ногам в черных колготках не хватает с полметра…

Надеюсь, мне когда-нибудь удастся забыть ее лицо.

Я приподнял ее, но таким образом снять ее с люстры было невозможно. Поднял упавший на бок стул, встал на него, принялся развязывать узлы: вначале у основания люстры, потом — под ее подбородком. Бросил распутывать намертво затянувшийся узел.

Побежал в кухню, нашел нож, разрезал веревку…

Не удержал ее тело, грузно упавшее на пол. Если бы она была жива, от этого падения и удара головой об пол ей, несомненно, было бы больно.

В детстве мне однажды пришлось найти в траве птицу, какую-то маленькую, наверное, воробья; было холодно, как раз той ночью ударили первые заморозки. Мне показалось, что птица умерла от мороза. Я взял ее слабенькое, невесомое тельце в руки, накрыл со всех сторон ладонями, надеясь отогреть, оживить ее своим теплым дыханием. Что-то подобное чувствовал я и сейчас — только не мог я взять ее в руки, не мог накрыть со всех сторон ладонями; не было смысла согревать ее и дыханием.

Стараясь не смотреть ей в лицо, я поднял ее с пола и перенес на диван.

Из всех событий, ощущений, мыслей и действий мне запомнилось немногое. Вот я сижу перед телефоном, набираю двузначный, известный мне с детства номер милиции. Странно, что так долго приходится ждать ответа. Или не работают они еще? Я ожидал услышать мужской голос, а ответила женщина. Наш разговор былнедолог. Адрес я помнил наизусть. Меня попросили никуда не уходить. Разумеется, я никуда не уйду.

«Скорая» приехала быстро, минут через двадцать. В любом случае, помочь ей они не могли. За двумя сотрудниками милиции прибыли еще несколько. Меня не то чтобы арестовали, но попросили проехать для дачи показаний.

Еще до их приезда я заметил, что то, на чем висела она между люстрой и деревянным полом, был мой шарф: именно его я разрезал ножом, найденным в ящике кухонного стола. Шарф только странно удлинился; раньше он был гораздо короче. Из-за этого мне было показалось, что я ошибся, что шарф не мой. Присмотревшись, пришлось убедиться. Он растянулся. И был, без всякого сомнения, моим.

32

Мой отъезд, намеченный на следующий день, задержался. Я выписался из гостиницы, заплатил за ночь, проведенную в ней лишь отчасти, и выпитые в минибаре напитки, переехал к знакомым. К вечеру мне пришла в голову мысль, заставившая меня одеться, собраться — и провести оставшееся до утра время в самых разных местах, не закрывающихся на ночь: на улице, в метро, в дешевом ресторане, в кафе, на вокзале. В вокзальном зале ожидания я и встретил рассвет, среди сотен усталых, измученных, как и я, ожиданием утра людей. Телефонных аппаратов, с помощью которых можно совершать международные звонки, здесь не было — или я не знал, где их следует искать. Вообще, мест в зале ожидания было немного, так что если мне не хотелось провести остаток ночи на ногах, нужно было хранить свое место, не вставать с него и никуда не уходить. Мне казалось, что я не сумею уснуть, но я уснул. Речь могла идти только о самоубийстве. Следов насилия не было никаких. Никаких следов насилия. Что же тогда могло заставить тебя затянуть на шее узел?

Затем я был арестован — так просто, буднично и незаметно, что и сам в первую минуту не понял, что меня арестовали. В сопровождении пяти или шести молчаливых людей мы прошли к выходу; один из моих спутников взялся нести мою сумку, другой открывал передо мною двери. Машина, в которую мне предложили усесться, стояла не у далекого края тротуара, а прямо у дверей, в том месте, где заканчивались каменные ступени и начинался тротуар. Остаток дня я провел в беседах с незнакомцами, задававшими бесконечное множество самых разных вопросов. На меня не кричали, меня не запугивали, обращались со мной хотя и сухо и сдержанно, но, что называется, корректно и даже любезно — если не считать того, что оставили ночевать в одиночной камере. Интересовало моих собеседников только одно: что мне известно о партии вывезенных Виктором из страны алмазов. Алмазы оценивались в десять — пятнадцать миллионов долларов и являлись, как я понял, частью другой, значительно более круглой партии, похищенной из страны бельгийскими сообщниками Виктора и растворившейся на бездонном и безбрежном антверпенском алмазном рынке. К сожалению, удовлетворить их любопытство я не мог. Равно как и они — мое. О том, что повесившаяся, повешенная, убитая, погибшая, безвременно ушедшая, называй как хочешь, ни Анной, ни Ивлевой не является (Анна Ивлева действительно проживала по данному адресу, а нынче выбыла неясно куда, да и, по большому счету, непонятно когда), мне стало известно еще позавчера, от тех господ милицейских сотрудников, которые приехали по моему звонку убедиться в том, что мертвая мертва.

Утром меня передали недовольному работнику бельгийского посольства. Я не нуждался в его дальнейшей помощи: у меня были и деньги, и необходимые вещи, и документы.

Было у меня и о чем подумать. Вот, например, хотя бы о том, что означала вся эта сцена со встречей меня по адресу Ивлевой, с убедительно разыгранным «узнаванием» во мне Виктора, слезами, нежностью, страстью, страхом, звонками, таинственным ночным вызовом, так сказать, на работу… Единственное, что мне приходило в голову — и казалось вполне похожим на правду, — была мысль, что попал я в нечто вроде засады, ловушки, устроенной на тот случай, если Виктора все-таки объединяет с Анной сладкая алмазная тайна, если вздумается ему связаться либо с Анной, либо с ее друзьями, подругами, сподвижниками, соратниками, соратницами — наиболее подходящее наименование выбирайте, друзья, сами, хоть все сразу — непосредственно или через связных, друзей, знакомых, похожих на него как две капли воды. На тот случай, если, скажем, алмазы были спрятаны ею. Алмазы, которые похитил Виктор. Причем похитил с помощью совершенно другой женщины, чью голову не поленился захватить с собой в далекий рейс… И так далее и тому подобное.

Повешенная не могла не знать его в лицо; не могла она — так, во всяком случае, представляется мне — не знать, что он в тюрьме; чем же объяснить тогда, что приняла она меня за Виктора, неожиданно освободившегося из бельгийской темницы и без предупреждения нагрянувшего к… К кому? Если на самом деле связывало его с Анной больше, нежели случайная встреча, а затем — случайная ночь, если разделяла она с Виктором такую дорогостоящую тайну — разве не узнал бы он подмены, не заметил обмана? Или и она была отчасти похожа на Анну, как я — на Виктора? Скажем, специально найдена, подобрана, отобрана, взята на роль… Да нет же, ведь видел же он Анну своими собственными глазами мертвую, убитую, с перерезанным горлом?! Или об этом не было известно (или не было известно наверняка) тем, кто поселил в квартире Ивлевой постороннюю девушку? Которая, увидев меня — как две капли воды похожего на самого себя, — испугалась, растерялась, решила действовать так, как решила. Лишь бы только задержать, лишь бы не ушел… А вот интересный вопрос: назвала ли она меня хоть раз по имени — то есть, разумеется, по имени того человека, за которого меня якобы приняла? Если не изменяет мне память — не назвала. И чем была занята ее голова, пока с таким жаром она разделяла со мной страсть, ласкала меня с такой чистой нежностью? Приблизительно тем же, чем моя? Лихорадочным «она или не она?!» — «он или не он?!»? И как узнать, и как проверить, и как сообщить… Сообщить в «подземный мир», как славно выразился мой недавний знакомец.

И все-таки, и все-таки — мне было жаль ее. Мне было ее жаль. Хотя бы ее красоты, которой больше в мире нет.

Рейс отложили на два часа из-за сильного снегопада.

Часть III НАСТЯ

1

Я пошел на дно камнем. Сегодня, отрезанный оттого дня тридцатью годами последующей жизни, многими сотнями километров и ровным счетом пятью вертикальными и тремя горизонтальными перекладинами решетки на не слишком большом, из особой тюремной скромности, окне, — сегодня я могу ошибаться, но мне кажется, что, соскочив с деревянной вышки в воду, я пошел на дно камнем, без остановок, драматических всплытий и барахтанья на поверхности, отчаянных глаз, призывных вскриков, нечистой пены и соломинок, за которые положено хвататься всякому утопающему. Больно ударившись об озерную воду животом и лицом, хоть соскакивал с вышки ногами вниз, я вдруг увидел себя под темно-зеленой водой, окруженного бесчисленным количеством белесых воздушных пузырьков, неудержимо стремящихся вверх в то время как мое детское тело так же неудержимо влекло вниз. Дергаясь, я перевернулся на мгновение на спину, и мне показалось, что я двинулся наверх, стал всплывать, а воздушные пузырьки, колеблясь и играя, побежали вниз, где вода становилась светлей, — где, как мне до сих пор кажется, я видел круги, расходившиеся по воде черными кольцами после моего падения… Я отчетливо помню, как сделал тот первый — и сразу последний — вдох, как понял, что вместо воздуха вдыхаю воду. Помню и то, с какой разрывающей физической болью меня покидало сознание, а вместе с сознанием, как мне казалось, — и жизнь. Если эта боль — непременная спутница смерти, я больше не хочу умирать.

С падавшего на меня дна неподвижно свисали тяжелые фиолетовые водоросли; над бархатными от какого-то особого подводного мха камнями небыстро двигалась стайка рыб с темными узкими спинками и прозрачными плавниками. На этом оборвалась моя способность видеть, слышать, чувствовать, думать, двигаться.

А потом меня переполнили ликующие, счастливейшие, любимейшие и поныне краски пронзительно-летнего дня, среди которых главные — изумруд приозерной травы и чистая синева совсем нового летнего неба. По рассказам очевидцев, я очень долго не мог прийти в себя, но мне кажется, что это неправда. Мне кажется, что пришел я в себя сразу, как только вынесли меня из воды и положили в траву. Я даже помню всю лихорадочную последовательность тех неумелых действий, с помощью которых спасшие меня думали вернуть мне жизнь, и так вернувшуюся ко мне самостоятельно. Они были бледны, напуганы; один, стоя надо мной на коленях, плакал, и я видел, как слезы текут по его лицу, собираются на подбородке и часто падают вниз, на меня, на траву: именно он и спас меня, сбежав по лестнице деревянной вышки вниз и с берега нырнув в воду, по которой еще расходились круги, оставленные моим падением.

Он стал одним из самых главных, самых близких друзей моего детства. Мне все хотелось сделать и для него что-нибудь необычное, что-нибудь очень самоотверженное, спасти его, только детство кончилось и нас развела жизнь, и спасти его мне не удалось, его уже нет в живых — мальчика, единственного из всех нас умевшего плавать, нырнувшего за мной и за волосы вытащившего меня на берег.

В моей руке была зажата рыба — по всей видимости, одна из стайки, увиденной мною у дна, — совершенно непонятно зачем и каким образом пойманная мною, когда уже находился я, по-видимому, слегка по ту сторону сознания. Я помню, как, сидя в траве, все смотрел и смотрел на свои пальцы, продолжавшие сжимать узкое рыбье тельце с розоватыми плавниками. Мои друзья, забывшие недавний страх, смеялись надо мной; от души хохотал и мой спаситель, продолжая стоять на коленях. Я поднялся на ноги, прошел два шага к озеру, опустил рыбку в воду — но чудес в тот день хватило только на меня одного, и к ней, в отличие от меня, жизнь не вернулась.

2

В моей камере стены покрыты светлой серовато-зеленой краской, одеяло — из водянисто-зеленой материи с розоватыми розами и тонкими, яркими красными полосками… А далее — уж просто цитата, хоть и на память и в моем собственном переводе, но все-таки без ненужной, хотя и бескорыстной, попытки натянуть на себя чужое одеяло. «Через окно с железной решеткой я вижу четырехугольник пшеницы, окруженный изгородью, над которым каждое утро во всей своей славе восходит солнце…»

Моя камера проста и по-своему уютна. Кровать стоит справа, слева у двери — умывальник, напротив — окно, через которое с кровати хорошо видно небо, а мне большего и не нужно.

Я передал адвокату дневник из чисто практического, знакомого всякому автору желания не дать пропасть своей работе. Кстати, я до сих пор забываю фамилию адвоката — этой очень молодой, красивой, совсем беспомощной девушки. Первое время мне казалось, что она боится оставаться со мной один на один, но постепенно это прошло, она привыкла ко мне. Глядя на нее, трудно представить себе, что она замужем и имеет ребенка, а между тем это так. Ее муж обладает удивительной профессией венеролога, специализирующегося на женских венерических заболеваниях. Более романтическое занятие для мужчины трудно себе представить.

Она настолько чудесный человек, что, рискуя своей, без всякого сомнения, блестящей карьерой, по просьбе моего бывшего друга согласилась устроить нам встречу Как я ни успокаивал себя, как ни пытался взять себя в руки, последнюю ночь перед свиданием я не спал, находясь в каком-то лихорадочном, тяжелом волнении. Окно пасмурно темнело, наливаясь грязно-серым цветом вечерних облаков, чтобы к середине ночи очиститься, стать темно-синим; облака растянуло, стали видны звезды. Перед самым свиданием я вспомнил, что давно не брился, бросился бриться, хотя времени не оставалось и бриться вслепую, без зеркала, — занятие непростое и неблагодарное. Бессонная ночь мне не помогла, как не помогли и все предыдущие ночи и дни, сонные и бессонные. Был ли в его взгляде, исполненном сострадания, оттенок невольного отвращения, той брезгливости, которую испытываешь рядом с калечным, больным, ненормальным? Мне могло показаться — но именно эту брезгливость я обнаружил в его лице, именно она и разозлила меня.

Только потом, следующей ночью, глядя в ночное окно, вспоминая нашу короткую встречу и то, что должно было стать проникновенной беседой, а вылилось в бестолковый скандал, я понял, до какой степени мы с ним похожи друг на друга, в том числе и внешне. Странно, что наше сходство не бросилось мне в глаза раньше.

Я помню, что сразу же сел, спустил ноги на пол, обхватил голову руками. «Господи, как сделать, чтобы умершие из-за меня были живы и их смерть и страдания не были на моей совести?!» — в полном отчаянии думал я, как думал все последнее время, только ответа мне не было. Мелкие слабости, которым поддаешься каждый день, почти не отбрасывающие тени при свете совести, почти совсем безобидные проступки, которые легче не совершить, чем совершить ничтожные, как капли дождя, образуют вначале потеки, потом — лужи, потом озера, потом реки, затем моря, превращающиеся, в свою очередь, в океаны — из которых не выплыть и умеющему плавать.

А что если выдумал я того человека, который якобы приходил ко мне в тюрьму, выдумал, чтобы пустить по своему следу, заставить войти в воду в том месте, где мне случилось оступиться, сделать ошибку, — чтобы исправить ее и снять тем самым с себя вину? Впрочем, последнее, с чем мне хотелось бы расстаться, — это рассудок.

С другой стороны, существует же философская школа, представители которой так хорошо говорят о том, что весь окружающий человека мир, вся видимая и осязаемая им действительность живет лишь в одном его воображении, являясь плодом, игрой его собственного сознания. Почему бы и нет? Вот бы еще и поверить в это — и все проблемы с нечистой совестью будут решены.

А что если и сам я, выдумавший все эти мрачные проблемы, являюсь плодом чьего-то воображения, игрушкой чьего-то сознания? Закроет он глаза — и меня не видно, перестанет меня представлять — и нет меня. Ну так закрой же глаза, подумай о чем-нибудь другом, хоть ненадолго!

3

Если бы не тоска, связанная с нечистой совестью, о которой мною уже писано столько слов, я мог бы быть вполне доволен жизнью. Первый, очень утомительный и неприятный, период пребывания в этом пансионе закончился уже давно, после того как в когтистые руки местной полиции попался похититель детей, чьи поступки пытались списать на меня. Мой интеллигентный следователь как-то предложил моему вниманию лист бумаги, содержащий штук пять пунктов, семь или восемь имен и фамилий девочек, девушек и женщин, в чьей гибели или исчезновении мне следовало добровольно признать свою вину. Взамен было обещано прекращение жесткого режима содержания, гарантированное размещение со всеми удобствами в особо классной клинике для буйнопомешанных социально опасных уродов, содействие досрочному освобождению в связи с излечением и исправлением, а также ряд других более или менее заманчивых приманок, среди которых особенно интересно колебалось на крючке предложение оснастить мой одинокий номер многоканальным цветным телевизором.

Недели через две после его поимки сами по себе прекратились посещения моей камеры целой ватагой мужчин, выполняемые ими круглосуточно каждые пятнадцать минут, дабы удостовериться в том, что я не сбежал, не убит и не пытаюсь наложить на себя руки, — в соответствии с чем каждые пятнадцать минут мне приходилось становиться посреди своей камеры, позволяя хмурым профессионалам осматривать и себя, и помещение.

Вообще, такой неудержимой, всеобъемлющей и подлинно бескорыстной заботы о себе со стороны незнакомых людей мне не приходилось испытывать ни разу в жизни! Они взяли на себя уход за моей верхней и нижней одеждой, которую меняли, стирали и гладили без напоминаний и просьб с моей стороны, готовили мне пищу, уносили в какие-то неизвестные кухонные недра и тщательно мыли посуду, взвешивали меня, подвергали врачебным осмотрам — а я за все это время ни разу не порадовал их словами искренней благодарности.

Затем у меня сменился следователь: вместо ставшего близким и дорогим неуклюжего и медлительного, предлагавшего мне выбрать из списка особенно приглянувшиеся чужие преступления — и разбившегося насмерть в результате неосторожного катанья на машине по горным дорогам, пришел новый, старше, усатый, с лицом грозного борца со злом во всех его проявлениях. Вопреки ожиданиям, он с первого же раза стал обходиться со мной мягко, чтобы не сказать с какой-то отеческой, пусть и подчеркнутой, лаской, не донимал расспросами, касающимися причин моего пребывания в этом исправительном пансионе, первым протянул свою и сердечно пожал мою руку, что после стольких недель всеобщего осуждения и отчуждения было очень странно… А потом, посетив меня в неурочный час и обратив мое внимание на отсутствие свидетелей и прослушивающей аппаратуры, просто, в нескольких словах предложил мне возвратить похищенные мною драгоценные камни, а именно алмазы. Все до одного, нахмурившись, подчеркнул он. В этом случае я якобы мог смело рассчитывать на скорое освобождение. Мой отказ, казалось, не разочаровал его. Выслушав мою сбивчивую, непродуманную аргументацию, этот добрый человек хлопнул меня по плечу, посмеялся, предложил мне сигарету и пообещал продолжить разговор в ближайшее время, а пока посоветовал мне хорошенько поразмыслить над его словами и над той простой истиной, что все тайное рано или поздно становится явным: если я и думал кого-то обмануть, то мне это не удалось и прочее, и прочее. Эта беседа ни о чем продолжалась с час и была настолько бессмысленна, настолько пугающе абсурдна, что последующей ночью я испугался, что стал жертвой галлюцинации и начал, как говорят бельгийцы, «эффективно» сходить с ума. Мои опасения подкреплялись тем, что на последующих допросах тема возвращения драгоценных камней не поднималась. Но вот он как-то подошел ко мне в коридоре, когда двигался я на прогулку, и спросил, дохнув на меня самым обыкновенным спиртным перегаром, поразмыслил ли я над его предложением и готов ли вернуть камушки, все до единого. Над тюремным двором шел дождь, народу во дворе почти не было, все вокруг (стены, земля, небо) было выдержано в серовато-коричневых безрадостных тонах, разбавляемых смытой синевой положенных по чопорному тюремному протоколу халатов.

Как ни странно, сменился и этот второй следователь, сменился на удивление быстро, будучи отстранен от профессиональной деятельности в связи с какими-то коррупционными, если не ошибаюсь, проблемами. Эстафету у него принял очень нейтральный, совсем лысый человек приблизительно моего возраста, работавший первое время в паре с погибшим следователем. Этот руки мне не подавал, зато наши отношения снова вошли в понятное, предсказуемое и закономерное русло, проложенное кропотливой работой со мной его погибшим предшественником, моим первым следователем.

4

Многое изменилось с тех пор как стало понятно, что я не представляю для общества той опасности, которая ожидалась от меня в первое время. Свидания со мной добился мой художественный менеджер, человек, все эти годы симулировавший, по мере способностей, ту же дешевую, как бы отеческую, заботу обо мне, что и отстраненный от своих обязанностей коррумпированный следователь: с такой теплотой он предлагал мне чашечку кофе, когда посещал я его контору, так заботливо усаживал меня в неудобное, скользкое кожаное кресло на металлической раме, так ласково предлагал моему вниманию очередной контракт, так участливо выслушивал мои рассказы из личной и творческой жизни… Его теплота и заботливость достигли небывалого пика в ту короткую пору моего художественного успеха, когда внимание западного любителя живописи было привлечено российскими событиями политического характерами коллекционировать русские полотна стало вдруг чрезвычайно модно. Когда же мода на русские краски прошла, что случилось достаточно быстро, снизился и накал его искренних симпатий ко мне.

И вот он пришел, гоня перед собой цунами неподдельного сочувствия, которым меня бы обязательно смыло, закружило и унесло на многие километры, если бы я вовремя не ухватился за подлокотники деревянного стула, на котором сидел в скромном зале ожидания тюремных посетителей.

В общем, ему требовалась моя помощь в связи со шквалом (опять-таки морская терминология) интереса к предметам моего творчества, обрушившимся на его слабые плечи одновременно со всех уголков нашей планеты: и Соединенных Штатов Америки, и Канады, и даже Японии — а о Европе и говорить не приходится. Как странно: всем я стал вдруг интересен. Еще вчера (выражаясь фигурально) мои картины не были нужны никому и бесплатно, служили мусором, напрасно занимающим драгоценное пространство складских помещений третьеразрядных галерей, — а сегодня те же картины идут за сумасшедшие деньги, больше того — почти все распроданы… Я — один из самых известных и покупаемых художников мира! Три картины приобретены тем знаменитым музеем, чьи классические колонны известны каждому школьнику и куда еще вчера попасть мне возможно было только за деньги, только в качестве рядового посетителя с билетиком в руках, напутствуемого настоятельной просьбой не делать фотографических снимков со вспышкой, нарушающих сохранность драгоценных полотен всемирно-исторических мастеров прошлого и настоящего.

«Спящая в маках», если не изменяет мне память, — таково общее название и настроение этих трех полотен, на которых, страдая от своего неумения и мучительной грубости души и рук, я пытался изобразить тончайшую, совершенно немыслимую, хрупкую и чистую красоту до сих пор священной для моего сердца первой моей возлюбленной, прекрасной девочки четырнадцати лет, — как наблюдал ее некогда спящей под золотым бескрайним небом в золотом, не менее бескрайнем поле — настолько бескрайнем, что она, утомленная моей неутолимой любовью, могла спать, не задумываясь о своей наготе, не боясь быть увиденной кем-либо кроме меня, навечно запечатлевшего в душе тонкий очерк ее бледных, прозрачных, полуоткрытых во сне губ, слабые, почти неуловимые ритмические движения настолько впалого, что почти несуществующего, скорее подразумеваемого живота, нежный профиль тогда совсем еще детского лица, вольную тяжесть обеих грудок, стремящихся к земле (в особенности правой — потому что лежала она больше на правом боку), острую тазовую кость, по-детски тонкую, но в то же время по-женски стройную ногу (левую, коли мне не изменяет память), коленкой подтянутую к груди, нежнейший и, в общем, не выразимый никакими человеческими словами округлый абрис согнутого бедра, бесконечно целованный мною и до ее сна, и после, а в особенности — во время. Спала она недолго, не более получаса, но из-за внезапно охватившего меня к истечению этого времени острого одиночества сегодня я мог бы сравнить ее сон по меньшей мере с вечностью. Начинающему художнику сложно передать вечность на холсте с помощью красок и кисти, вот я и сократил ее до символической протяженности одного дня: утра, полудня и вечера, — запечатлев ее, мою самую первую, по мере своих слабых, ограниченных, бессильных возможностей передав священную красоту спящей девочки, подарившей мне на весь остаток жизни ровным счетом столько же счастья, сколько и несчастья. Проснулась она не от прикосновений к ее коже моих нежных губ, прикосновений, замеряны нашей жаркой любви ставших неотъемлемой частью каждой из наших встреч, а из-за маленького, черного, предприимчивого муравейчика, надумавшего, бойко шевеля усиками, заползти в ее приоткрытые губы. Из чисто детского любопытства я не стал мешать ему. Она села, мутными спросонья глазками глядя на меня, за несколько раз выплюнула дерзкое насекомое (вслепую разыскав его во рту языком), сказала: «Дурак», — и от души шлепнула меня, лежавшего рядом, по голой спине. Но ведь не из-за этой ничтожной шалости с муравейчиком, в самом деле, через четыре приблизительно года, став взрослой, вполне самостоятельной девушкой, она бросила меня — чтобы потом попробовать вернуться, но попробовать слишком поздно, через пару-тройку месяцев, когда я больше не мог позволить себе принять ее обратно — от особенно обостренной об эту пору жизни взрослеющего мальчика гордости, да и потому попросту, что место ее в пространстве рядом со мною заняла уже новая красивая девочка. Гораздо позже, повзрослев настолько, чтобы понять всю безграничность ее дара мне, обычному, вполне ничтожному подростку, дара, научившего меня нежности, любви и красоте, я, лишь только почувствовал мало-мальски достойную ее способность передавать чувства красками, написал эту маленькую серию из трех простеньких картин, разбавив золото злаков, давших нам в тот незапамятный день убежище, слабенькими, чахлыми, дикими и неокультуренными маками — какими они и росли в то время на пшеничных полях наших краев.

Ну и ладно о грустном.

В связи с тем, что я отказался от гонораров, у менеджера возникли непреодолимые сложности финансово-фискального характера. Кто же теперь все-таки собственник картин? От чьего имени составлять фактуры? Кому выплачивать авторскую долю? Перед кем отчитываться? И еще масса других, сегодня забытых мною проблем.

Может быть, мое величество передумает? — заботливо, но с некоторым опасением в глубине обычных, почти ничем не примечательных светло-карих глаз спросил он. — Передумает и согласится принимать гонорары? Нет? В таком случае было бы проще отписать мои авторские права на его имя, что облегчит и прояснит жизнь и ему и мне, поставит все на свои места, а потом, а потом, когда я выйду и все разрешится, когда все образуется, — вот тогда-то и будет суп с котом.

Особый контракт с предоставлением ему всех авторских прав на охваченные предыдущими двусторонними соглашениями работы лежал в его портфеле. Я подписал его с одной только мыслью: как можно скорее закончить наше свидание и не видеть этого художественного подонка больше никогда в жизни.

Он был любитель дорогих и добротных вещей. Вот и ручка, которой я подписывал отречение, оказалась на редкость хороша. Мне подумалось: что бы он сделал, положи я эту прекрасную ручку в карман своего облезлого халата, который не стоит и кончика ее золотоносного пера с причудливым граненым орнаментом? Вспрыгнет на ноги и, зарычав, бросится доставать из моего кармана похищаемую собственность? Вызовет полицию (благо находимся мы в самом ее гнезде)? Больно ударит кулаком в лицо, прижмет меня, как ядовитую змею, к земле ботинком и самостоятельно достанет ручку из кармана?

Я сожалею об этом сейчас, но тогда это показалось мне забавной шуткой, я не смог удержаться… Он растерянно проводил ручку взглядом, поморгал на карман чуть выпученными от изобилия жизненной энергии глазами, но взял себя в руки, оставалась еще пара нерешенных вопросов, отвечая на которые, забыл о присвоенной ручке и я. В тот день я подарил ему массу денег (сколько точно — мне неизвестно); надеюсь, он простит мне мою дурацкую шутку.

Если я и буду заниматься живописью, я стану делать это не так, как в прошлом. Как именно — я не знаю, знаю только, что все будет не так.

Пишу это, и мне становится странно: еще вчера я твердо решил, что заниматься мазней на потеху тупой публике больше не буду, — а вот сейчас думаю: «если», «стану делать не так», «иначе». Как жалок человек даже в самых жарких и искренних своих порывах! Какая гадость, какая слизь, какая низость и слабость, какая неистребимая потребность самолюбования. И вот опять-таки — почему я говорю «человек», когда речь идет обо мне одном, конкретном и отдельном существе, конкретной свалке душевного и духовного безобразия? Что знаю я о других, от которых всю жизнь мне хотелось лишь одной только бескорыстной помощи, одного только самозабвенного мне служения?

С другой стороны, дорогую ручку на следующий же день я поменял на десяток пачек сигарет. Так что нечего разоряться, ручка пришлась как нельзя более к месту.

Кстати, я обнаружил, что даже в таких напряженных, почти экстремальных условиях моему организму вовсе не требуется большого количества сигарет. Важно оказалось не их число, а внимание, уделяемое каждой сигарете, каждой затяжке. Можно выкурить пачку, не получив от никотина никакого удовольствия, а можно обойтись в день тремя сигаретами, не чувствуя себя обездоленным, лишенным элементарных радостей, нищим бывшим художником, бывшим мужем красивой женщины, бывшим полноправным членом мирового сообщества.

От красивых ручек — два шага до красивых ножек. Мысль необыкновенной глубины. Мне хотелось бы записать несколько слов о моем адвокате.

5

Поначалу я почти не обращал на нее внимания, поглощенный известными проблемами. Да она и не особенно пыталась мое внимание привлечь, задавая мне, как мне представлялось, несущественные, неправильные, неинтересные вопросы. Только через месяц после нашего принудительного знакомства я заметил, что девушка — цветная, то есть не принадлежит к европеоидной белой расе, к которой имею честь и радость принадлежать я, — да и то потому лишь, что произнесла это слово она сама: «Я цветная». Не помню, к чему это относилось, но зато великолепно помню, что это почему-то страшно потрясло меня. Мне кажется, речь шла о чем-то, чего она была лишена из-за своей расовой принадлежности и несчастливого стечения политико-социальных обстоятельств ее родимого края, где лицам не белой кожи полагалось сходить с тротуара на проезжую часть дороги, если навстречу двигались белоснежные люди. Если попытаться восстановить причины моего потрясения, то произошло оно, по всей видимости, от совпадения следующих факторов: того, что она в действительности была цветной, того, что это имело для нее какое-то значение, того, что это определяло ее жизнь — по крайней мере, в прошлом, а возможно, и в настоящем, — и, наконец, того, что это совершенно, абсолютно, напрочь — выбирайте сами — не было замечено мною. Возможно, меня потрясла покорная готовность, с которой эта чудесная девушка относит себя к замкнутой, ущербной, неполноценной расовой категории (ущербной и неполноценной не из-за того, что расовая, а потому, что категория), тогда как мне самому и в голову не пришло бы соотнести ни себя, ни ее с понятием более узким, нежели «человек».

Как ни смешно, я был ее первым подзащитным: она только в этом году закончила университет, поступила в городскую коллегию адвокатов, сняла у подружки, уехавшей на год в Америку, двухкомнатную студию, служившую офисом (опрятная гостиная, где предполагалось принимать клиентуру; простаивающая спальная комната, в которой все осталось как прежде, подружка настоятельно просила в квартире ничего не менять; кухня, коридор, раздельный санузел, балкона нет). Она защищала меня бескорыстно — ведь нельзя же предположить, что какие-то пятнадцать тысяч бельгийских франков, ежемесячно выплачиваемые государством в награду за нечастые беседы со мной, способны были вызвать в ней корыстные чувства.

Ей было бы трудно прожить на эти деньги, если бы не помощь мужа, полагавшего, к слову, что при его обширной венерологической практике у жены нет жизненной необходимости работать на стороне, и ей следует целиком сосредоточиться на поддержке семейного очага. В общем, венеролог не одобрял ее желание работать, иметь собственную жизнь, отдельные доходы… Когда она рассказала мне об этом, мне сразу подумалось, что он ревнует и страшится потерять ее, ту очень молодую, красивую, совсем беспомощную девушку, какой она показалась мне в самое первое время нашего с ней знакомства. Или не был уверен он в силе венерологических своих чар? Или просто боялся лишиться ее, как боится лишиться собственности всякий рачительный хозяин, а тем более — муж? Да и мне ли не знать, как становится неприятно, когда жена уходит сквозь пальцы, несмотря на прочные брачные узы, вдруг выбирает другого, не предупредив, не поставив в известность, не посоветовавшись.

В ее портмоне вишнево-коричневой кожи хранилась фотография ее ребенка, на которого мне было странно и, если быть искренним, неприятно глядеть. Ребенок лежал на животике, приподняв одновременно и ноги, и голову, смотрел в объектив, демонстрируя внимательному физиономисту сочетание как известных мне материнских, так и незнакомых отцовских черт лица.

Я вернул ей фотографическую карточку, и меня тут же вырвало прямо на стол.

Спрашивается, какие у меня были основания так возненавидеть этого человека, которого я никогда в глаза не видел? После всего сказанного ею, а главным образом — ею не сказанного перед моим внутренним взором вырисовывался облик со всех сторон’ положительного, умного, здравомыслящего, физически сильного и психологически стабильного поросенка. В нем не было ровным счетом никаких изъянов, могущих хоть как-то объяснить и обосновать мои чувства. Разве что был он типичным представителем враждебной мне части мироздания, обобщенно именуемой «публикой»… Или мои чувства были телепатическим эхом той ненависти, что испытывал ко мне он сам? Может быть, и так, а может быть, иначе.

Кстати, вот история происхождения ее имени. До самого последнего момента ее отец надеялся, что жена разрешится сыном, из-за чего суеверно отказывался заблаговременно подобрать имя для дочери. Перед тем как отправиться в родильную палату, женщина читала — или, скорее, старалась читать — роман из русской истории, героиню которого звали Настя. А в ходе родов, переживая известные всякой роженице муки, на вопрос доктора (как же назовем мальчика, а как девочку, буде таковая народится?) ответила: «Настя». Так и осталось: муж не протестовал. Огорченный, убитый рождением дочери, он первое время ее существованием не интересовался.

В чем заключалась тайна особой чистоты ее глаз? — конечно же, в темном пигменте кожи ее лица. Помнится, она мне объясняла, почему у жителей солнечных жарких краев более темная кожа. К сожалению, из всего этого научно обоснованного повествования я мало что запомнил. Помню, что какие-то штучки поворачиваются в клетках кожи так или эдак в зависимости от количества и качества солнечных лучей, — вот, собственно, и все.

6

Возвращаясь к моему художественному менеджеру, ставшему приемным папой брошенных мною картин, отмечу, что его жизненная энергия проявлялась посредством не только выпученных глаз, но и особой зубастости. Зубы его длинны, белы, стоят, как гвардейцы на своем посту, ровненько в ряд, в ясный день отбрасывая на стены тридцать два солнечных зайчика.

Он для смеху принес мне небольшую статью, опубликованную в американской «The New York Times», — статью, которой я, собственно, и обязан своим ошеломляющим всемирным успехом. По его словам, мои художественные дела пошли в гору почти сразу после ареста, но тенденция была неверная, грозила прерваться в любой момент. Обвальный, панический интерес к моему творчеству начался именно благодаря появлению этой статьи. Он передал мне копию, оставив оригинал, как нечто самое дорогое, в несгораемом шкафу своего рабочего кабинета.

К сожалению, я так и не сумел заставить себя всерьез заняться английским, в результате чего сегодня могу прочитать только часть этой знаменательной статьи; другая ее часть мне не понятна. Называется статья «Подонок за мольбертом».

«Я помню, как родители приводили меня, в то время — шестилетнего мальчугана, на сеансы в мастерскую сэра Джеймса Грига Джуниора, не забытого и поныне тонкого портретиста, несравненного мастера в первую очередь детского портрета (ретроспективная выставка которого пройдет 15–22 октября с. г. в Метрополитен-музее). Усадив на диван, подперев подушками и наказав во всем слушаться маэстро, мои родители уходили, доверчиво и беззаботно оставляя меня на попечение доброго художника.

Происходи это не шестьдесят с лишком лет назад, а сегодня, после ареста в Бельгии и чудовищных признаний русского живописца Виктора Ивлева, вряд ли родители решились бы оставить меня наедине с художником.

Согласно не подтвержденным пока официально, но заслуживающим доверия сведениям, поступившим из источников в Министерстве юстиции Бельгии, действовал Ивлев следующим образом.

Под предлогом работы над картиной определенной жанровой направленности этот Грозный наших дней связывал натурщиц, после чего вскрывал им вены, собирал кровь и разводил ею краски, надеясь, по его собственным словам, «добиться максимальной жизненности» своих работ.

Чудовищно, но факт: изувер положил себе за правило пользоваться одной только свежей, «живой» кровью, из-за чего для каждого нового «замысла» ему требовалась новая жертва. По неким внятным только его русскому безумию причинам он отказывался пользоваться холодильником или хранить собранную кровь каким-либо другим способом. Как только кровь свертывалась слишком сильно, становясь непригодной для смешивания с красками, демону его творчества требовалось новое жертвоприношение.

Если несчастная умирала раньше завершения картины, полотно выбрасывалось. «Так нужно было, чтобы жизнь перешла в картину полностью, без остатка», — поделился со следственными работниками секретом творчества русский «маэстро».

Не будем отрицать: краскам его действительно свойственна некая бросающаяся в глаза живость. В особенности же это касается всех оттенков красного, куда в первую очередь подмешивалась кровь.

Подсчитав количество написанных злодеем за последнее время картин, мы можем получить примерное представление о числе его жертв — только примерное, потому что неизвестно, когда начался поистине «кровавый» период творчества этого, впрочем, небесталанного живописца, а также распространялся ли этот обычай на его работы всех жанров или же только на портреты».

И еще, для любопытных и бесстрашных: в таких-то галереях «можно увидеть эти чудовищные полотна, от которых, по свидетельству очевидцев, до сих пор пахнет кровью, если хорошенько принюхаться, и волосы встают дыбом».

«Говорят, особенно остро запах крови чувствуется в известном триптихе Ивлева, изображающем обнаженную девушку-подростка, спящую в маках. На трех полотнах девушка изображена, судя по перемене света, игре оттенков и теней, ранним утром, днем и поздним вечером — причем в густых сумерках последнего полотна очертания ее почти детского хрупкого тела можно не столько увидеть, сколько угадать в тяжелых отсветах кроваво-красных, горящих жарко маков, словно напившихся за день ее крови. От внимания критиков, ранее разбиравших эту уже ставшую известной работу, ускользнула немаловажная подробность: на всех трех картинах — то есть в течение всего долгого дня! — девушка остается в одной и той же позе. Если представить себе, что с того условного момента, в который запечатлена она утром (положим, восемь — девять часов), до позднего вечера (вспомним, как поздно темнеет летом) прошло около пятнадцати часов, в течение которых спящая девочка не переменила своей позы ни на йоту, становится очевидным, что Ивлев с неслыханной откровенностью, граничащей с дерзостным цинизмом, обнажил перед нами сущность своего приема, изобразив не спящую, но мертвую в маках!»

Если статья эта написана той драгоценной ручкой, что принесла мне десять пачек сигарет, то автора можно поздравить от души, ибо он добился того, чего хотел. Если же автор ее — совсем другой человек и двигали им иные задачи, как то разоблачение пре-ступ ника и осуждение всеядных, алчных держателей галерей, — то он с треском промахнулся.

Не беда, в другой раз повезет больше.

7

Тут у меня на днях была инспекционная комиссия. Точнее, комиссий было две: первая инспектировала заключенных, а вторая — плоды ее работы. Первая состояла из двух авторитетных тюремных надзирателей: Свена, по направлению к которому двигались те, кому хотелось услуг непростых, связанных с высокой ответственностью, знанием дела и степенью риска, — например, кокаина, — и пожилого, задастого Йозефа, которого за женоподобность коллеги звали Мадам, а заключенные — Сучкой. По слухам, Свен мог помочь и оружием, а вот Йозеф торговал табаком, порнографической продукцией педофильской направленности, травой и прочими малозначительными предметами тюремной роскоши. Обменявшись с ним менеджеровой ручкой, кроме сигарет я получил некий бумажный пакетик, сложенный традиционным образом. Одна из особенностей моего номера — отсутствие потайных мест, так что хранил я этот пакетик просто под подушечной наволочкой. Обнаружил его Свен, а Йозеф извлек из наволочки и положил в карман форменных штанов; уважая священный закон неприкосновенности всякой собственности, он вернул мне его после посещения камеры главной комиссией.

Ядром этой комиссии, ее энергетическим центром был так называемый Королевский Прокурор, знакомый мне по нескольким судебным заседаниям, продлевавшим срок моего предварительного заключения. Он был бледен — впрочем, не больше обычного, — высок и худ; серебристые короткие волосы казались густыми, хотя, наверное, это было не так. Он производил впечатление на редкость твердого и мудрого человека — и не вызывал у меня никакой неприязни, предполагавшейся, казалось бы, самой сущностью наших взаимоотношений.

Он ступил в мою комнату, неловко оцарапавшись об остренькую, чуть вылезшую из своего гнезда в двери стальную заклепку, досадливо стер белоснежным платком с дворянским вензелем показавшуюся у ногтя капельку крови, без интереса осмотрел камеру, проговорил: «Жалобы?» — после чего ушел, а за ним двинулась по коридору его свита.

Фламандский аристократ, белая кость. Один из главнейших рычагов и очагов правосудия. Интересно, опутана ли вся окружающая такого человека жизнь паутиной закона, в которой все происходящее автоматически получает то или иное объективное юридическое истолкование, или живет он и воспринимает действительность точно так же, как я, а со мной — и большинство человечества: непосредственно и субъективно, сквозь призму обычного людского сознания, толщу эмоций, симпатий и антипатий, привязанностей, ошибок, душевных слабостей и заблуждений? Другими словами, механизм он или совсем живой организм, подобный мне? Знает ли он мои картины? Нравятся ли они ему? Что он искренне, в глубине аристократической души, обо мне думает?

Возвращая пакетик, Йозеф, смеясь, рассказывал, что его высокопревосходительству Королевскому Прокурору не позволяют вставить в окна егожилища современные двухслойные окна: старинный дом, перешедший к нему по наследству от древних аристократических предков, причислен к национальному историческому достоянию, охраняется государством, в силу чего никаким изменениям не подлежит. Вот и мерзнет аристократ за устаревшим однослойным окном.

Вот еще что интересует меня в-этой связи: в курсе ли он существования этого небольшого тюремного универсама, где не продается лишь чистая совесть, да и то потому только, что отсутствует на нее спрос? Вот, например, недавно в нашем общежитии прогремел взрыв, после чего через отверстие, образовавшееся в стене, на свободу пробрались трое заключенных. которым срочно требовалось по каким-то своим неотложным делам. Откуда взрывчатка? (Из лесу, вестимо…)

Этот вопрос заинтересовал меня чисто теоретически, от ответа на него, каким бы он ни был, мне не станет ни жарко, ни холодно. Судя по лицу прокурора, это хороший и честный человек, а его сухость и строгость объясняются какой-нибудь неприятной, маленькой, домашней хронической болезнью типа язвы желудка или рака простаты. Йозефу рассказали, что, закончив инспекционный осмотр, прокурор осведомился, не просил ли я в камеру художественных принадлежностей, и бегло изобразил на своем лице ленивое удивление, услышав ответ.

Насчет «бегло» и «ленивое» — это, разумеется, добавлено моим воображением.

В числе прочего я собирался сказать на свидании со своим призрачным другом и о том, что тюремное заключение не просто не мешает, а необходимо мне как выход из безвыходной ситуации, как окно в комнате без окон. Я долго бился над поиском наилучших слов, самых правильных сравнений… Но так ничего и не нашел. Что бы я ни сказал, во всем будет звучать ложь, все будет полно фальши, казаться нарочитой, искусственной позой. Можно прикинуться сумасшедшим и всю жизнь прожить в психиатрической лечебнице, избегая возвращения в мутный поток повседневности, в котором мне больше не хочется принимать участия, откуда мне захотелось выйти, в зловонных водах которого мне больше не хочется радостно плескаться наравне с другими.

Хотя неверно и ложно и это: как же я не принимаю участия в этом потоке, если краду у зубастого менеджера золотую ручку, вымениваю ее на табак и траву, которую прячу под наволочкой с согласия тюремного служащего под названием Сучка, — да и вообще записываю одно за другим эти слова.

Всякая ли жизнь является томительной ложью или только моя?

8

Два раза в неделю — в рамках какого-то отчаянного научного эксперимента — меня посещает психиатр, занимающийся со мной релаксацией и пробуждением совести. То есть мы оба посещаем одну и ту же комнату, чистую, скромную и спокойную палату в медицинском крыле этого исправительного учреждения, в которой нет ничего кроме письменного стала, престарелого деревянного стула с дерматиновой спинкой и лежанки на полу — специального одра, способствующего отдохновению и ускоренному возвращению совести.

Врач действует по принципу гипноза.

До этого мне никогда не приходилось подвергаться гипнотическим сеансам, и, возможно, поэтому гипноз с непривычки на меня не действует. С другой стороны, чтобы не обижать психиатра, я делаю вид, что засыпаю, а он, чтобы, в свою очередь, не обижать меня, — делает вид, что мне верит. Один раз мне на самом деле удалось уснуть: он сидел надо мною тихо, я не спал почти всю ночь, задумался о чем-то постороннем — и не заметил, как уснул. Когда я проснулся, он казался очень растроганным и особенно сердечно прощался со мною по окончании сеанса. Что-то будет, когда у меня пробудится совесть! Тут уж мы, наверное, оба расплачемся и станем одновременно утирать друг другу носовыми платками красные от соплей и слез носы.

Доктор спросил у меня, какие три вещи мне хотелось бы убрать из жизни — либо своей, либо всего человечества, либо за их ненадобностью, либо за вредностью. Я не помню, что ответил, — но подумал: конечно же, память. Память, память.

Кстати, будь я более наблюдателен, я мог бы сосчитать, сколько нарядов, достойных быть использованными в официальных ситуациях, имеется у моего адвоката, у моего бесплатного ангела-хранителя. Каждый раз она является в мой пансион в другой одежде; есть у нее пара костюмов, несколько юбок, несколько брюк, несколько свитеров, меняющихся всякий ее визит ко мне. Но вот наступает окончание этого таинственного цикла, и почти забытая мною комбинация предметов гардероба (брюки, кофта, свитер, пиджак, открытые темно-коричневые туфли на низком каблуке, более длинная или более короткая юбка, тот или иной шелковый шарфик, те или иные прозрачные колготки) повторяется. Неизменны остаются глаза, губы, оттенок кожи, звук голоса — чуть глуховатый, как бывает у застенчивых людей, пальцы, часы, кольца, манера извлекать из простой шариковой ручки стержень и закусывать в задумчивости его окончание — да еще, наверное, напрасное желание мне помочь.

Я навзничь укладываюсь на лежанку; надо мной сероватый потолок с неброской официальной лепниной, посреди которого — пятиконечная звезда, из коей на электрическом проводе, как на пуповине, произрастает матовый осветительный шар. Демократически одетый психиатр говорит мне, опускаясь на колени и доброжелательно улыбаясь:

— Закройте глаза.

И потом, голосом факира, заклинающего кобру:

— Вы спокойны. Покой разливается по вашему телу, подобно вешнему ручью талой воды. Отдайтесь ему. Вас переполняют радость и покой, покой и радость. Вам становится теплее. Все теплее и теплее. Тепло накатывается на вас волнами. Прислушайтесь… Вот идет волна тепла, как легкое дуновение летнего ветерка. Вы чувствуете покой. Внимание на правую руку. Расслабьте, максимально расслабьте правую руку. Расслабьте еще. Рука теплеет и тяжелеет. Тяжелеет каждый ее палец, каждый ее мускул, каждый ее миллиметр. Тяжелеет и наливается теплом. Вам было бы трудно ее сейчас поднять. Она расслаблена, она тяжела, она тепла. И становится все теплее и тяжелее.

…А теперь наполняется теплом ваша левая рука. От пальцев тепло поднимается все выше и выше, приятно охватывает всю ладонь, ласково поднимается дальше, по предплечью, достигает плеча. Руку невозможно поднять, она полностью расслаблена, она тяжела. Руке тепло. Левой руке тепло…

Затем тепло, как материнская улыбка, нежно и ласково упадает на мои ноги — тут же отнимающиеся, до краев налитые гипнотической тяжестью. От ног, подобно гангрене, тепло распространяется по всему моему телу. Вот я уже не в состоянии двинуть ни рукой, ни ногой. Очи отяжелели до предельной степени, веки налились свинцовой тяжестью; меня вдавливает в лежанку, как летчика-испытателя, разогнавшего самолет до наивысшей скорости, до той точки, в которой, как печенье, ломаются крылья, плавится стекло, выпрыгивают из орбит плохо приклеенные глаза. А доктор не останавливается, и я расслабляюсь все больше и больше, становясь теплей и теплей, тяжелей и спокойней, пока не достигаю состояния глубокого и здорового сна.

Тот чудовищный бред, который мне приходится выслушивать в так называемом состоянии сна, я оставляю целиком и полностью на совести экспериментатора.

9

Сценарии наших встреч с адвокатом просты и однообразны. Она уже за столом, уже ждет меня, сидя на стуле; кожаный портфельчик — того же вишневокоричневого цвета, что и бумажник, — у ножки стола. На столе могут быть ее локти — тяжелые локоны ее черных волос его не достигают, — ручка, карандаш, раскрытый блокнот, бумаги, относящиеся к моему делу. Так как дело это меня мало интересует и уже давно не претерпевает каких-либо заметных изменений, беседа скоро переходит на другие темы. Однако как ни увлекательны ее рассказы, мне не удается забыть, что две вот точно такие же, как она, погибли в Москве по моей вине. Более того, в ее присутствии мне думается об этом чаше, чем без нее. Поэтому иду я на встречи с нею с тяжелым сердцем, полным противоречивых чувств. Пускай та, первая, подсевшая ко мне на парковую скамейку, происходила из подземного преступного мира, сознательно хотела причинить мне вред, — но я сам пригласил ее в гостиницу, сам ввел в свой номер, произвольно поддался ее чарам; балансируя на самой грани, уложил в постель, до последнего мгновения не зная, смогу ли удержаться, оставить ее одну, выйти из комнаты, а не войти под одеяло… Со второй было еще страшнее: ей-то от меня не нужно было совсем ничего. Если бы не мое паскудное желание ответить изменой на измену, она была бы жива и сейчас. Если бы можно было переиграть свою жизнь, как пластинку, вернувшись на то приблизительно место, где пришлось встретиться с нею в Москве, скажем, во второй — и последний — раз, насколько иначе я вел бы себя сегодня, насколько иначе, совсем иначе, совершенно по-другому — начиная с того, что не бросил бы спящую в номере, не оставил одну ни на минуту, ну и, наверное, сделал бы то, что с самого начала подсказывала шепотом совесть.

Что-то я вдруг забыл, как их звали…

Мне вмешивают что-то в пищу, как и всем остальным заключенным, — успокоительное средство, надо полагать. Ведь не случайно я чувствую себя здесь так спокойно, как на отдыхе в приморском городе не в сезон. Мы с женой как-то ездили на взморье, в Испанию. В то счастливое время, когда картины стили продаваться одна за другой и казалось, что мечта стала жизнью, жизнь стала сказкой, а сказке не будет конца. На песок вышел гигантский однорукий краб, попытался удрать от меня в сторону пляжа, но заботливыми и осторожными пальцами был пойман и заброшен обратно в воду, где поглубже, — чтобы уже через несколько минут снова выйти из воды. Над пляжем, подражая морским чайкам, летали стрекозы, погреться на бетонные дорожки выползали из кустов ящерицы. Здесь же мною были наизусть заучены волшебные испанские слова «рог favor». Окончание каникул омрачилось неприятным происшествием. Ночью мы пляжем возвращались из центра города, где долго гуляли, обнявшись, после ресторана. За несколько дней до этого мы приняли трепетное решение завести ребеночка, и жена бросила пить известные таблетки, препятствующие оплодотворению яйцеклетки (мы еще не знали, что жена больна, и ожидали скорого расширения семейства). Смешно вспомнить: мы жутко поссорились с нею в темноте на пляже, подбирая детские имена. Она задержалась, а я пошел вперед. Пройдя пляж, я был уже далеко за дюнами, когда до меня донесся ее слабый крик; еще минута — и я бы не услышал ее голоса. Я побежал обратно, но в темноте не сразу нашел ее. То, что я увидел, было страшнее самых чудовищных предположений, от которых, пока я бежал к ней, на части рвалось мое сердце: она была на земле, один держал ее за руки, одновременно зажимая ей рот и хватая ее груди — пытаясь принять в изнасиловании более деятельное участие, а другой лежал на ней, раздвинув ее ноги; светлая ее юбка была задрана, далеко оголив высокие узкие бедра, трусиков на ней уже не было, майка валялась рядом на песке. Я ударил того, что лежал на ней, ногой в голову, он не видел меня и, к счастью, не успел увернуться, так что удар пришелся куда-то в висок, и он сразу потерял сознание; жена смогла самостоятельно выбраться из-под него. Дружок и помощник насильника, державший мою бедную, слабую, рыдающую и бьющуюся какой-то неестественно крупной дрожью жену за руки, был юн и совсем пьян, так что скоро и он лежал в песке. Мне показалось, что я опоздал, что все более или менее совершилось (в панике я не мог представить себе, сколько времени длилось мое отсутствие и как далеко мог зайти процесс изнасилования); помимо обычных в этом случае мыслей и чувств меня волновало еще и то, что могла она понести от подонка… Кроме этого по-настоящему я боялся только одного: что мне не удастся их убить, что как-нибудь останутся они в живых. Когда я совершенно выбился из сил, оббил об них кулаки до боли, крови и голого мяса на косточках, я за волосы потащил их в воду: мне пришло в голову утопить обоих. Я очнулся не от уговоров, криков и причитаний жены, а от холодной воды. Жена, уже в майке, сама выволокла их на песок и, умница, направила наш путь в гостиницу не напрямую, а (предварительно сняв мою окровавленную рубашку, что было вполне естественно в этом южном городке, жарком даже в ночное время) снова через город — как ни смешно, для того чтобы назавтра не могла найти наш след полицейская собака. Оказалось, что чрезмерное волнение мое было напрасно, потому что прибежал я вовремя. И хватит об этом.

Ее пальцы лежат на столе. Сверху их кожа — чуть более темная, чем на внутренней стороне. Рука поднимается, достигает лица, проходит по волосам, поправляя прическу, возвращается обратно на стол — где все это время ее возвращения доверчиво ждал легкий, почти незаметный, призрачно-влажный отпечаток, как от дыхания на стекле.

Она близорука, носит очки в тонкой, блестящей оправе. Очки она надевает не всегда, что означает, что зрение у нее не очень плохое.

Вот у нее упал карандаш, мы оба нагнулись, она — первой, а я — за ней, ее волосы коснулись мое годи на, чего она не заметила, скользнули и ушли, первым нашел карандаш я и подал ей. Беседа возобновилась.

Она мечтает о большой семье, четверых детишках, интересной работе, хочет путешествовать, изведать мир, подняться на высокие горы, нырять с аквалангом в океанские глубины, собирать грибы в русских лесах (по ходу дела придумано мною), собственными глазами увидеть, как североамериканские медведи гризли ловят в горных реках рыбу лососевых пород, ударом когтистых лап, в хрустальных брызгах ледяной воды выбрасывая ее на каменистый берег; спасать людей на больших процессах. Ее муж мечтает со временем заняться осеменением бесплодных женщин — жертв венерических заболеваний. Осеменением, разумеется, искусственным.

10

Тема возвращения драгоценных камней была продолжена Свеном.

— Как у тебя? — задал он свой обычный вопрос.

Все нормально.

— Здесь люди интересуются, чтобы ты отдал им камни, — и махнул рукой, как будто приглашая взглянуть на толпу интересующихся, призрачно сгрудившихся за его спиной.

Что?!

— Камни, — повторил он. — Алмазы.

Я только вернулся с гипнотического сеанса, того именно, на котором мне удалось вздремнуть. Психиатр не нес своей обычной чепухи; усевшись со мною рядом, он замолчал, будто забыл о моем присутствии. Вообще, мне показалось, что ему нехорошо, словно что-то случилось в его личной, отдельной от релаксации заключенных жизни.

Свен вздохнул.

— Ну так как?

Что именно «как»?

— Что мне передать?

Передай что хочешь.

Таким образом Свен доказал мне, что разговор с уволенным следователем не привиделся, а происходил на самом деле.

К слову, этот Свен никак не вяжется с расхожим представлением о тюремном надсмотрщике — хронически хмуром, мрачном, жестоком, неприязненном типе, извечном недруге заключенных, гонителе свобод и читателе газет со связкой ржавых ключей на металлическом кольце. Попытаюсь вкратце описать его внешность.

Хотя Свен некрасив, его лицо ни в ком не вызовет отвращения. Более того, я убежден, что с точки зрения широких масс представительниц слабого пола — особенно из числа разведенных и одиноких матерей, которым перевалило за тридцать, а тем паче за сорок или пятьдесят, — он и вообще симпатичный и привлекательный молодой человек. На вид ему лет тридцать пять, но может быть и сорок. Он чуть выше меня — чего достигнуть не особенно сложно, — то есть рост его находится в пределах от ста семидесяти семи до ста восьмидесяти сантиметров.

Свен розовощек, что выделяет его из круга коллег, по роду занятий людей бледных, — розовощек, как мне представляется, по двум причинам. С одной стороны, этому способствует близкое к поверхности кожи расположение кровеносных сосудов, тех самых капилляров, что питают клетки эпидермиса кислородом, витаминами, аминокислотами, бутербродами с колбасой (я не силен в анатомии) — одним словом, всем тем, чем им питаться положено. С другой стороны — и тут Свен напоминает моего менеджера, — это является выражением некоторого избытка жизненной энергии: если у одного она способствует росту зубов и вспучиванию глаз, то другой ходит по тюремным помещениям, как будто постоянно сияя тихой внутренней радостью или чего-то втайне стыдясь.

С коллегами он весел, и по коридорам, крестообразно расходящимся от их компьютеризованного смотрительского гнезда, в продолжение дежурства Свена зачастую разносится энергичный смех. Не менее весел он и с подчиненными, в особенности же — со своими постоянными клиентами покрупней.

Как ни хотелось бы мне сказать о нем что-нибудь гадостное, у меня не получается. Я не люблю его лишь потому, что эта нелюбовь — такая же неотъемлемая часть моего пребывания в тюрьме, как сама тюрьма, ее стены и решетка на окнах, — она экзистенциальна, как первоначальные, не замутненные жизнью отношения матери и сына, земли и падающего на нее объекта. Короче говоря, я не люблю его не потому, что он плох, неприятен или подл, а оттого, что так заведено природой и иначе попросту не может быть.

У него слегка оттопыренные уши, розовые на просвет, редковатые волосенки современной модной прически — наподобие той, что в детстве именовалась у нас «полубоксом» и из всего ряда принудительных школьных причесок считалась одной из самых позорных. Если не ошибаюсь, более позорна была лишь стрижка «бокс», в результате которой на голове оставались только уши и корни волос.

Я убежден: получи этот парень хорошее образование (которое у него было отнято ранней смертью матери и алкоголизмом отца), его ожидала бы совершенно другая карьера: в совсем другом кресле, кожаном, вертящемся, с подлокотниками и обаятельной секретаршей, он проводил бы свои бизнес-досуги, заправляя большими делами, общаясь по международным телефонным линиям с директорами крупных компаний заключая торговые сделки, подписывая соглашения, заседая шикарном костюме с шелковым галстуком за просторным столом рядом с другими управляющими в прозрачных небоскребах, за зеркальными окнами от пола до потолка, пролетая на сумасшедших скоростях то над Атлантическим, то над Тихим, то над Индийским океанами, то в Америку, то в Австралию, то на остров Мэн, то в Шанхай, то в Нью-Йорк, то в Москву, то на Гавайи, где соленые теплые воды омывают загорелое тело красивой спутницы жизни.

Относительно спутницы жизни. Свен одинок и, мне сдается, никогда не был женат. Злые языки усматривают в этом особенность его сексуальной направленности, намекая на гомосексуализм. Мне кажется, это неверно. Свен не женат не потому, что любит мужчин, а оттого, что не сложилось, не встретилась подходящая спутница, не позволяют материальные средства, слишком застенчив в общении с женщинами — мало ли причин, по которым мужчины обычной половой ориентации остаются одни. Из всего многообразия подобных причин наиболее вероятной мне кажется застенчивость. Несмотря на его веселую резвость с ровней и непринужденность отношений с нами, я очень легко могу представить себе, как перехватывает его нижнюю челюсть тяжелая судорога испуга и кожа под модной прической покрывается горячей испариной всякий раз, когда во внеслужебное время ему приходится заговорить с кандидаткой на место в постели. Спасает мужчин в таких случаях, как известно, онанизм — из-за чего мне было бы неприятно пожимать ему руку, если бы пришлось.

Гастрономические пристрастия Свена мне ясны как день: лошадиный бифштекс с картошкой фри, бокал-другой способствующего пищеварению, цвету лица и мочи пива, а днем — бутерброды в свертке из серебристой фольги.

В остальном Свен как две капли воды похож на прочих людей, и описывать его далее не имеет смысла.

Я даже больше скажу: так как мне ни разу не посчастливилось видеть мужа моего адвоката, он всякий раз является перед моим внутренним взором именно в облике Свена с его растопыренными ушами и ностальгической прической «полубокс», энергично смеясь и просвечивая розовыми капиллярами сквозь нежную кожу холостяцких щек, — и только увеличивает этим мое нерасположение как к нему лично, так и к его невольному оригиналу, то есть Свену.

Как бы я ни резвился, я ни на секунду не забываю о том страшном аде, в котором бы очутился, если бы привелось мне сидеть не на чужбине в бельгийской тюрьме, а в родной, отечественной, какой-нибудь рязанской или московской, в страшном червеобразном клубке человеческих тел, втиснутых в камеру не больше моей, — это пришлось мне когда-то наблюдать в телевизионной передаче.

Первое время я содержался один, как особо коварный преступник, небезопасный даже для своего брата заключенного. Затем, когда налет опасности с меня сошел, как пыльца с мотылька, залетевшего в форточку и весь жаркий день бившегося об оконное стекло, в мою палату подселили было преступника, который принес с собою матрас, портативный телевизор и порнографическую периодику, но вскоре перевели — то ли решив, что опасность, коей тот подвергается рядом со мной, все же по-прежнему чересчур велика, то ли приняв во внимание мое молчаливое неудовольствие. С его уходом в камеру вернулось одиночество, которое я чуть не расцеловал, увидав на пороге.

11

Наш разговор как-то коснулся прочности семейных отношений. Она глубоко задумалась, уйдя в себя, как ловец жемчуга уходит в бездонную толщу непрозрачной воды, а затем произнесла, вынырнув на поверхность, не глядя на Меня, как будто думая вслух, забыв о моем присутствии: романтика первого времени рано или поздно кончается, хочешь не хочешь наступают будни, уборка постели, мытье полов, стирка белья, глаженье рубашек, этого не ждешь, к этому сложно подготовиться, но ничего не поделаешь, эту полосу надо пройти, к этому надо привыкнуть, всякая жизнь состоит не только из радостей, праздничная ночь заканчивается мытьем посуды…

Подумать только, а ведь я никогда не задумывался над этой очень простой истиной: в процессе жизнедеятельности, вдохновенной, самой возвышенной и художественной, маралось мое белье, в том числе и нижнее, которое поступало затем в особую бельевую корзину, откуда извлекалось женой во всей своей бельевой непривлекательности — и что с того, что направлялось потом в стиральную машину, а не мылось вручную: кардинально положения дел наличие стиральной машины не меняло. Не задумываясь, я предлагал ее неторопливому, внимательному женскому взгляду, привыкшему различать подробности, повседневную, довольно-таки животную, мелко-нечистую сторону своей жизни, заботливо скрываемую от всех остальных, но только не от нее, которой в силу подписания ряда документов было положено хранить мне верность, испытывать ко мне романтические чувства привязанности и полового влечения, восхищаться, нежно любить возвышенное существо, изо дня вдень продуцирующее грязные майки, мятые рубашки, нечистые трусы, носки с затхлым запахом грязных ног.

Если бы она смотрела на меня, а не была погружена в океанские глубины собственных мыслей, она непременно заметила бы мое смущение, жарко окрасившее лицо в хрестоматийно-розовый цвет.

Вот она, коренная тайна супружеского бытия! А что если бы я вовремя озаботился судьбой своего белья, — может, до сих пор сохранялся бы ровный накал первоначальной любви ушедшей от меня жены? Ведь вспомни, как неподдельны были ее чувства, как горячи, обильны и нежны были ее ласки, сколько радости находила она в повседневной близости к тебе, в том, что делите вы одну — поначалу очень узкую — кровать, один кухонный стол, одну посуду, ходите обнявшись по одной и той же дорожке на прогулку в один и тот же осенний парк! Неужели хрустальный замок вашей любви пал, подточенный грязноватым потоком исподнего белья?!

Однако тон и задумчивость, с которыми произнесла она слова, вызвавшие во мне целую бурю запоздалых мыслей и чувств — сожаления и стыда, — говорили о том, что руководят ею не только теоретическая мудрость и отвлеченное знание жизни, но и собственный опыт. Что опыт нерадостного плана — я мог только догадываться. Видимо, и ее супруг, обуреваемый своими высокими венерологическими страстями, не обращал внимания на ручеек мелких, повседневных, банальных подробностей, впадавший в ее женское море — как всякое море, великодушное лишь в хорошую погоду и при удачном стечении ветров.

От белья цепочку причинно-следственных отношений можно продолжить — вплоть до комнаты, в которой за столом сидели мы с тобой, — через деловую поездку в Москву, встречу с на редкость привлекательной незнакомкой, ночной звонок домой из гостиничного автомата, желание забыться с другой удивительно красивой незнакомкой, — только вряд ли это будет справедливо. В любом случае, разум откажется принять столь абсурдное нарушение пропорций: если горе разрешено родить мышь, то мышь разродиться горой никак не может.

Брак с ее нынешним супругом означал для нее, девушки с ущербной расовой принадлежностью, возможность уехать из страны, которая, в нарушение всех естественных законов человеческой жизни, была ей не матерью, а мачехой, наладить интересную жизнь, получить в европейском университете хорошее образование… И многое другое. Интересно, думал я, глядя на ее лицо, любит ли она своего благодетеля? Этот брак — по любви или служат его фундаментом иные чувства? И если так — насколько унизительные как для одной, так и для другой стороны?

Слова, слова, слова. В ее присутствии я чувствовал себя так просто, легко и естественно, как будто знал ее задолго до своего рождения, как будто она была лесом, а я — оленем, обитающим в нем испокон веков, или же она — морем, а я — рыбой, привыкшей дышать соленой водой.

Я довольно быстро разобрался с этими метафорами — и принял единственно верное решение. Если хочешь сохранить глаза, не смотри, дурак, на солнце.

Ей присущи особое чувство меры и такт, в основе которых, возможно, — ощущение собственной неполноценности, заложенное в подсознание еще до рождения (второразрядный цвет кожи), и обусловленная им необходимость постоянного контроля за каждым своим поступком, словом, мыслью. Так, я благодарен ей за очень умеренное использование духов, которых никогда не бывает слишком много, которые иногда не столько чувствуются, сколько подразумеваются, отчего сохраняют свою прелесть, не вызывая отвращения — как у подавляющего большинства других известных мне женщин.

12

Той ночью меня разбудил стук двери. Оглянувшись, я заметил, как мне показалось, стриженую голову Свена, мгновенно окинувшего взглядом мою узкую комнатку — слева направо, от умывальника до кровати. Дверь закрылась, и в камере снова стало совсем темно. Вот и спи в таких условиях, вот и восстанавливай силы после утомительных дней, полных безделья, вот и лови за хвост ускользающий сон. Однако то ли сон не успел ускользнуть слишком далеко, то ли наловчился я ухватывать его за хвост, — я положил голову на подушку, закрыл глаза и почти сразу уснул (за последовательность не ручаюсь) — когда меня вдруг схватили за волосы, и тьма осветилась искристой волнующей вспышкой меткого удара в глаз. В первый момент мне подумалось, что происходящее — часть чересчур правдоподобного сна, но последующие удары разбудили меня окончательно. Вырвав подушку из-под головы, ее прижали к моему лицу, я дергался, задыхаясь — и от подушки, и от ударов в живот, — как дергалось бы на моем месте всякое человеческое насекомое, пытаясь освободиться из лап насекомого значительно более сильного. Над ухом я чувствовал порывистое дыхание шептавшего мне внятные и невнятные слова, угрозы, обещания и увещевания. Потом пальцы, державшие меня за волосы, разжались, открылась и закрылась дверь, я сбросил с себя подушку, задыхаясь, пробежал к двери, уже намертво закрытой, постоял возле нее на дрожащих ногах, вернулся к кровати и сел, наизусть зная в темноте ее привычные границы. Как всегда после неудачной драки, было мучительно больно вспоминать о своих ошибках, приведших к такому, а не иному ее исходу. Как получилось, что не заметил я, что в камеру мою вошли люди? Был ли с ними Свен? И что они говорили? Отдать камни? А может, заодно с камнями отдать и почки?! И каким белесым виделось все через правый, заплывший глаз.

13

Последующие дни прошли без особых событий, не оставив в моей памяти сколько-нибудь заметного следа. Я отказывался встретиться с адвокатом не потому, что не хотел, чтобы она видела мой постыдный синяк под глазом. Кстати, кровоподтек оказался небольшим и побаливал только тогда, когда я до него дотрагивался. Каждый день он менял свой цвет, словно никак не мог вспомнить изначальный, пока наконец не вспомнил — подобрал оттенок, в точности соответствующий цвету моего лица. Свен был в отпуске, так что обменяться с ним впечатлениями по поводу произошедшего не было возможности. К слову, числился он в отпуске и в ту злополучную ночь, так что наверняка я со сна принял за него кого-то другого: мало ли в этом заведении коротко стриженной швали с ярко выраженным южнонидерландским складом лица.

Когда я в следующий раз вошел в комнату, где проходили наши свидания, она не сразу заметила меня. Сидя ко мне вполоборота за столом, она писала что-то в своем большом блокноте с отрывными листками в клеточку, с которым обычно являлась ко мне; тонкие часики съехали на запястье, пальцы крепко сжимали черную ручку с золотыми колечками. У ее стула, как маленький сторожевой песик, дремал раскрытый портфель, а на нем — шарф; моего прихода он, дурачок, не заметил. Задумавшись, она поднесла ручку к губам, подняла голову; качнув волосами, и, увидев меня в дверях, вздрогнула.

— Простите, — сказал я.

— Ничего, — она смотрела на меня строго, без улыбки. — Вы давно здесь стоите?

— Нет, только пришел.

— Проходите, — сказала она, убирая с моего стула пальто и ногой отодвигая с дороги портфель.

Пока я подходил и садился, она закрыла и отодвинула от меня свой блокнот.

— Как вы живете?

— Как живу? — она подумала, вздохнула. — У вас-то как дела? И что у вас с глазом?

— Можно узнать, что вы писали? Или об этом неприлично спрашивать?

— Почему? — она пожала плечами.

— Если это не секрет.

— Не секрет. Я писала письмо. Вы опоздали на…

Быстрый взгляд на часы.

— …на целых полчаса. Надо же было как-то занять время. Говорят, это типично русская черта — постоянно опаздывать.

Вполне возможно.

— А кому письмо?

Она положила руку на блокнот, словно боялась, что я схвачу его.

— Сестре.

Я не знал, что у нее есть сестра.

— Младшей, старшей?

— У меня только одна, младшая.

— И о чем?

— О чем пишут письма? Ни о чем. Обо всем понемножку.

— О семье.

— Например.

— О муже.

— Например.

— О работе.

— И о работе.

— О чем еще?

Она вздохнула.

— О вас.

— Разве на наши с вами отношения не распространяется служебная тайна?

Она убрала блокнот в портфель, поставила его с дальней от меня стороны стула.

— Распространяется.

— Так почему же вы пишете?

Она как будто презрительно улыбнулась:

— Вас ударили в глаз?

— Нет.

— Надеюсь, не персонал?

Я покачал головой.

Она долго смотрела на меня, я долго смотрел на нее.

— Как это типично для, по вашему выражению, наших с вами «отношений»! Я задаю вам вопрос, вы либо отнекиваетесь, либо просто не отвечаете, пытаетесь перевести разговор на другую тему. Вы считаете это нормальным?

— А вы — нет?

— Знаете, я дальше так не могу. И даже не то что не могу — это попросту не имеет смысла. Ну попытайтесь войти в мое положение. Хоть на минуту взгляните на себя со стороны! Ведь вы же, в конце концов, человек с фантазией, художник! Подождите, ничего не говорите, — сказала она, раздраженно махнув в мою сторону рукой. — Я и без вас знаю, что вы можете сказать: «Разве? Может быть. Вы так полагаете? Почему бы и нет? А разве это плохо? Возможно». Я не знаю, что вами руководит, но если вам кажется, что так ведут себя умные, мужественные люди, — вы ошибаетесь. И только не спрашивайте: «А кто же ведет себя так?» — потому что так ведут себя… — от обиды у нее сводило губы. — Дураки, дети или…

— Мне уйти?

— Нет уж, подождите, выслушайте меня. Если уж кто-то из нас уйдет, так это я. Сколько мы с вами знакомы? Больше трех месяцев. Что мне о вас известно? Ровным счетом ничего. Что вы взяли со мной за дурацкий тон? Если бы вы могли представить, как все это фальшиво звучит! Вы подумайте, как я должна вас защищать, когда вы совершенно не принимаете меня всерьез?! Почему вы находите возможным писать дневник, который я обязана безропотно выносить и прятать у себя, — а вам сложно сказать мне — человеку, от которого зависит ваша судьба! — вам сложно сказать мне всерьез полслова?! Вы думаете, что ваша судьба интересует меня больше, чем вас самого?! Нет, это неправда: никого ваша судьба не интересует больше, чем вас, только вы упрямо играете какую-то роль и глупо, я повторяю, глупо не хотите этого понимать.

Мне было странно, что она способна так злиться.

— Ответьте мне хотя бы на один вопрос: закончится эта ложь когда-нибудь, и если закончится, то когда?

— Это уже два вопроса.

Она подошла ко мне.

— Встаньте.

— Зачем?

— Вы правы, можно и так, — ответила она, размахнулась и ударила меня по щеке. Удар получился неловкий, не хлесткий; наверное, совсем не такой совершенный и меткий, каким представлялся ей в ее женских мечтах. Спрашивается, для чего ей нужно было, чтобы я поднялся на ноги? Встань я — и ей было бы еще сложнее ударить меня, так как она значительно ниже ростом.

Для полноценной пощечины, хлесткой, обжигающей и звучной, нужно, чтобы женская ладонь была расслаблена и раскрыта, в то время как ее рука была напряжена, сжата, она ударила меня пальцами и подушечкой ладони, ее самым началом. Пощечины не получилось.

Она стояла надо мной, задыхаясь, яростно глядя на меня, а потом снова размахнулась, как неловко размахиваются все женщины, и снова ударила — на этот раз наверняка получилось бы лучше, если бы я не остановил ее руку.

Я впервые держал ее руку. Она вырвалась, я снова поймал ее.

Она оглянулась на открытую дверь.

— Это какой-то абсурд… Господи. Это ни на что не похоже. Ну пожалуйста, я прошу вас, скажите мне, что о вас думать?!

— Думайте что хотите.

— Я хочу вам помочь, а не просто находиться при вас, наблюдая, как вы, может быть, губите свою жизнь! Ответьте мне на самый главный вопрос, только ответьте искренне. Вы сможете?

— Я постараюсь.

— Вы — убийца? Вы действительно убили эту женщину?

— Да.

— Каким образом? Из-за чего? При каких обстоятельствах? И вообще, кто она такая? Почему вы ничего не хотите говорить об этом?!

Она ожидала ответа, я молчал.

Она качала головой, глядя на меня.

— Если то, о чем написали вы в дневнике, правда, как можете вы не понимать, что своим поведением только помогаете преступнику скрыться от наказания, может быть, продолжать свои преступления. Ведь это же так просто!

— Вы обещали не читать и не показывать дневник никому. Никому. Вы обещали.

Она опустилась на стул.

— Все это так бессмысленно. Я вам вот что скажу… В общем, если вы не станете вести себя иначе, я попросту откажусь от вашего дела. Я ничем не могу вам помочь.

14

Наверное, мне никогда и никому не объяснить, как трудно мне разобраться в этом нагромождении злокачественных событий. Никто не вправе запретить мне распоряжаться собственной жизнью так, как того хочется мне самому. С другой стороны, правда и то, что где-то в окружающем меня пространстве до сих пор находятся подонки, убившие двух этих девочек, находятся на свободе, ходят среди людей, ничем не Ограниченные мерзавцы, не пойманные и, возможно, продолжающие убивать, в том числе и по моей вине. Опять-таки — по моей вине. Так ли уж я не нуждаюсь в ее помощи? Следующая встреча будет через три дня. Я решился еще раз обдумать свое положение, свои возможные и невозможные действия; три дня — достаточный для этого срок.

Но особенно много размышлять в течение последующих трех дней мне не удалось. Случилась неприятность. В ночь ограбления моего дома — нашего дома, моего бывшего дома, в котором, как ни странно, до сих пор жила моя жена, — мою жену убили, убили и ее нового друга, пришедшего на смену ее почти бывшему мужу (мы до сих пор не были официально разведены) и посеявшего, если верить словам покойной, в ее организме ребенка — чего, к слову, за многие годы не удалось мне.

Новость повлекла за собой возобновление бесконечных расспросов, называемых допросами, целую мутную бурю невыносимых чувств — сожаления, раскаяния.

Другу перерезали горло, и умер он на три — шесть часов раньше нее, скончавшейся от множественных ножевых ранений.

А о том, что и у кого было взрезано, распорото, отрезано, отрублено, давайте просто не будем ничего говорить.

15

Тем очень давним, ярким, радостным, солнечным днем, до краев наполненным изумрудным, как наполнена изумрудным, если смотреть через нее на солнце, горящая капля росы, стекающая по шершавой с исподу травинке, нас было у озера четверо. На верхнюю площадку, с которой мне предстояло прыгнуть в озеро, забрались только трое из нас: на последних пролетах лестницы не было ограждения, узкиё деревянные ступени круто поднимались вверх, вышку под ногами не то на самом деле качало, не то так казалось из-за легкого головокружения, вызванного высотой, страхом и связанным с ним восторгом, да поташнивало после незрелых яблок, сорванных в заброшенном огороде, выходившем валким забором на самый берег, и съеденных немытыми. Мой будущий спаситель, испугавшись опасности предприятия, остался на предпоследней, средней площадке вышки, к которой вела полноценная лестница, огражденная прочными поручнями. Сквозь перекладины лестницы я видел его лицо, запрокинутое вверх, ко мне: разинутый рот, свежая царапина на щеке и пятно запекшейся грязи под ней (упал в кусты с велосипеда), успевшие отрасти и выгореть за начало летних каникул волосы, порывом легкого ветерка сброшенные на глаза и убранные с глаз движением головы, — руки были заняты, руками он держался за поручни; вцепившись в них так крепко, словно удерживал не только себя, но и нас, думая восполнить этим нашу беззащитность на лестнице наверху.

Мне представлялось, что поднимусь я по лестнице, презирая опасность и предательское отсутствие перил, прямо и очень ровно, — но я быстро понял, что ноги мои не согласны с этим решением и попросту отказываются нести меня в одиночку, так что продолжить движение можно было только на четвереньках, помогая ногам руками. Если бы не карабкались за мною двое моих друзей (так же, как и я, на четвереньках), я бы давно повернул назад. Но — с дружками за спиной — спуститься означало испугаться, навеки себя опозорить, и вот, преодолев одну за другой все ступеньки, в том числе и последнюю, я был наверху, почти на небе у самого солнца; на отчаянно дрожащих ногах я пытался разогнуться и встать во весь рост на верхней площадке, узкой, в два детских шага шириной, а длиной — не более трех метров. По всей вероятности, взгляду спокойного наблюдателя с вышки открылась бы удивительная перспектива множества озер, больших и малых, окруженных насыщенной зеленью осоки и камыша, хвойно-лиственных, а проще — смешанных лесов с вкраплениями дач и домов, плодоносящих садов, несжатых полей, перетянутых ремнями-дорогами, лесных полян и лужаек, наполненных солнечной пылью, с темно-зеленой каймой у далекого горизонта — по мере удаления от которого небо становилось все чище, насыщеннее, вместе и темнее, и прозрачнее. Мне же виделась только деревянная, узкая дорожка открытой всем ветрам площадки, ведущей к ужасно далекой и черной воде. Сделав по направлению к ней пару шагов, шажков, их имитаций, я лихорадочно соображал, как направить свою детскую судьбу по другому пути, как отказаться от совершенно бессмысленного, никому не нужного прыжка в воду. Оглянувшись назад, я увидел, как один за другим на площадку взобрались два моих спутника, напуганных не меньше моего. «Ну что?» — сказал я, чувствуя странную сухость во рту. Принимая во внимание общий испуг и частичный успех (мы наверху, дальше лезть некуда), но самое главное, конечно же, — страх, которого было так много, что с избытком хватало на всех, можно было всем вместе организованно и незамедлительно спуститься вниз, позабыть о моем непродуманном обещании сверзиться в воду «с самой верхотурины», великодушно простить хвастуна — да и заняться рыбной ловлей, которой, собственно, и оправдывалось наше присутствие на этом озере, возле ветхой и заброшенной прыжковой вышки.

Но в тот самый момент, когда мои губы уже почти приняли форму, необходимую для, скажем, звука «в», открывающего собой слово «вниз», произнесенное с вопросительной интонацией (с вводным вопросом фраза выглядела бы так: «Ну что? Вниз?», — и понимайте как хочешь: прыгнем все вместе? спустимся все вместе по лестнице?), — в тот самый злополучный момент над досками площадки показалась еще одна детская голова, о которой я, надо же, совершенно забыл, за ней последовали шея, плечи, тощая, впалая грудь, ручки-плети; на площадку ступили босые ноги, перешагнули через первых двух моих спутников.

Вот он, мой злой гений, прошел к самому краю площадки, вот, презирая опасность, плюнул вниз. Вот оглянулся на меня, в улыбке показывая свои острые детские зубы. Вот произнес ослепившее меня огнем стыда насмешливое слово, в то время понятное каждому мальчишке, а сегодня — не знаю, не знаю…

Не ответив, точно экономя и без того утекающие из каждой моей поры силы, я пошел к краю, с которого предстояло мне прыгнуть. Упал на четвереньки: показалось, что от неосторожных шагов вышку подо мной закачало, как шаткий стул. За спиной засмеялись, я поднялся, отряхнул ладони, сплюнул (причем я более чем убежден, что плевка не получилось), а через два шага увидел прямо под собой воду. Того шума в ушах, который последовал за прыжком, мне не передать никакими словами.

Из четверых, а не троих, как представлялось мне при поверхностном воспоминании об этом случае, дружков я до сих пор помню каждого. Само собой разумеется, мы не общаемся многие годы, но приблизительные контуры их судеб мне все же известны. Один из них преподает школьникам историю, другой стал не то геологом, не то геодезистом (если это не одно и то же). Наглый мальчишка, плюнувший с вышки, увлекся алкоголизмом. А мой спаситель, как я уже писал, умер. Его нет больше с нами.

Как выяснилось по мере взросления, со смертью близких или даже просто хорошо знакомых людей сложно смириться, особенно поначалу, когда уходзнакомых из жизни еще внове, пока не выработалась привычка к нему (как вырабатывается, например, привычка к боли, всякий раз вызывавшей в детстве, особенно в раннем, жуткие слезы).

С его смертью мне не удается смириться до сих пор. Будучи инженером, он как-то упал со строительных лесов, увлеченный в падение своим неловким соседом — тот потерял равновесие, оступился и полетел вниз, ухватившись за рукав чужого пиджака.

Рукав чужого пиджака не спас его: гофрированным металлическим листом ограды ему снесло полчерепа. Другими словами, он умер на месте, не успев испытать и доли тех болевых ощущений, которыми — пусть невольно, но зато как щедро! — наградил своего коллегу, моего друга.

От падения у того случилась какая-то сложная черепно-мозговая травма; вскоре он потерял сознание и пролежал в коме несколько дней. Затем, понемногу и сложно, начал приходить в себя. Стал узнавать окружающих, в том числе и навещавших его друзей, среди. которых меня, как ни крути, не было. Одним из самых неприятных последствий падения была эпилепсия, припадки которой начались, наверное, еще в больнице.

Вот не помню, был он уже тогда женат или женился позднее?

Умер он через несколько лет после несчастного случая на стройке, умер, как, говорят, умирает большинство из нас: в собственной спальне. Жена, из-за чего-то поссорившаяся с ним и перебравшаяся на ночь в соседнюю комнату, по ее собственному признанию, слышала, как у него, бедняги, начался эпилептический приступ, — но из желания проучить его не стала подходить. А он задохнулся, как это случается с эпилептиками, поперхнувшись своим собственным языком.

У него остался ребенок, бывший с матерью в соседней комнате. Задам-ка я себе неприятный вопрос: слышал Ли ребенок звуки, которыми за стеной сопровождалась предсмертная борьба, известная науке под наименованием «агония», неравное одинокое сражение папы со смертью — за жизнь?

Надеюсь, что нет.

Что в этой связи я могу сказать о себе? Какова моя роль в ужасающе нелепой и трагичной смерти человека, спасшего некогда мою жизнь?

Как ни стыдно признать — роль эта ровным счетом никакая. Я ни разу не навестил его в больнице, не посетил его могилу, я не был на его похоронах — организованных, к слову, одним из тех, кто был в тот день на прыжковой вышке, — не то геологом, не то геодезистом, спешно вернувшимся из далекой поездки и взявшим, как я слышал, все печальные практические и финансовые обязанности на себя. Больше того, я ни разу не видел его ребенка (мальчика или девочку — вот вопрос), не встречался с его женой.

Нас развели обстоятельства жизни, он остался в том небольшом провинциальном городке, в котором все мы — и учитель истории, и алкоголик, и геолог, и я, и он сам — родились, а я уехал в столицу — сначала одну, а потом другую. Поезд моей жизни, хоть и отправлялся с того же вокзала, что и его, перешел на другие пути и в дальнейшем покатил в какую-то совсем другую, совершенно противоположную сторону.

Весь этот протяженный рассказ, наполненный запоздалыми, хотя и понятными чувствами стыда и раскаяния, я привожу в качестве иллюстрации к следующей, еще не додуманной мною до конца, так что, возможно, ошибочной и ущербной мысли.

Начиная с самых первых дней, месяцев и лет нашего существования окружающие нас взрослые люди наполняют наши пустые головы и сердца знаниями, долженствующими облегчить, обезопасить и улучшить нашу жизнь — как детскую, так и последующую за ней взрослую. Так, учат нас различать цвета, величину и форму объектов, учат вставать на ноги и, не падая, ходить; есть ложкой, вилкой и ножом, не роняя пищи на пол, стол или одежду. Учат вовремя ходить в туалет, а после туалета мыть руки. Учат безопасно переходить через дорогу. Учат читать, писать и считать. Учат водить машину. Учат строить дома, любить, прощать, сморкаться в носовой платок, запирать за собой дверь на замок, выключать на ночь телевизор, тепло одеваться зимой, писать письма, регулярно звонить, в случае недомогания обращаться к врачу. Но мне никогда не приходилось слышать, чтобы кто-нибудь догадался подготовить своего ребенка к тому, что в последующей жизни может случиться так, что будет он окружен, например, сплошь людьми бессердечными, которым дела нет до его радостей, печалей, благосостояния или неблагополучия, или же, скажем, людьми нехорошими, а то и просто подонками, живущими по своей, извращенной логике, равняющимися на преступные ценности, раз и навсегда сбивающие внутренний компас неподготовленных натур, беззащитных характеров, глупых детей — которые умеют плавать в глубокой воде, но не готовы оказаться в водовороте подонства, различают признаки несъедобных грибов, но не знают черт ядовитых людей.

С другой стороны, нужно ли это? Зачем пугать детей? Возможно, оно и лучше — вслепую, без лишней суеты и чрезмерных предосторожностей, — ведь многим везет, может, улыбнется удача и нам? Тем более — для того чтобы сообщить другому о зле, нужно знать его, зла, повадки, нужно изучить его норов, как изучают иностранный язык. А заглянуть злу в глаза и остаться им не опаленным, войти в огонь и выйти из него невредимым удается лишь редким счастливцам. Да удается ли и счастливцам? Или, всмотревшись в бездонный черный зрачок зла, падают люди, как обожженные открытым огнем мотыльки?

16

Если бы меня заранее не предупредили, что на карантин (или, как это именуется на местном юридическом диалекте, на «содержание в. секрете») мне отведено три дня, я мог бы подумать, что это один-единственный день так затянулся — мутный, пасмурный, перемежаемый тяжелыми урывками сна, полный бесконечных разговоров с неприветливыми людьми, которым государство платит заработную плату именно затем, чтобы они не верили ни единому сказанному мною слову. Как бы им ни хотелось, в смерти моей жены и ее плодотворного друга они не могли обвинить меня. Им лишь мечталось подтолкнуть меня к мысли, что я либо организовал это преступление, либо, по крайней мере, ведал о том, что оно готовится. Так что три секретных дня оказались тяжелы не только для меня, но и для них; как знать, возможно, для них — еще тяжелей: ведь им не удалось ни сломать меня, ни приблизиться к разгадке преступления.

Как только секрет был снят, мне полагалось встретиться с адвокатом. Мое дело, столько времени лежавшее неподвижно, словно для отвода глаз прикинувшееся мертвым, вдруг не просто зашевелилось, а разом поднялось на дыбы. Сколько, мне говорили, в нем томов? Более ста. Том — это толстая черная папка с металлическими ушками внутри, на которые нанизываются пробитые скоросшивателем бумажные страницы — либо со стенограммами моих интервью, либо с показаниями свидетелей, либо с достижениями судебно-медицинской экспертизы, — а то и прозрачные целлофановые пакетики с фотографическими изображениями, пробами почвы, планами местности, какими-то волосками, частичками ткани, прочей чепухой… Одним словом, всякий, даже далекий от юриспруденции человек с небогатым воображением может легко представить себе, как выглядит подобный том и для чего предназначается.

У нее с собой было сразу несколько папок, содержимое которых мне было необходимо просмотреть. Она страшно торопилась, записывая мои ответы, у нее дрожали пальцы, а вместе с пальцами — и кольца на них, и ручка, и золотой браслетик, сползший по тонкой руке на самое запястье, и золотые же часики. Она хмурилась, морщила лоб; кажется, я уловил легкий запах ее пота — это бывает даже с самыми чистоплотными людьми в моменты острого волнения.

Когда же она остановится — чтобы заговорить о том, что собирался обдумать я в эти дни?!

Однако минуты, отведенные нам для свидания, стремительно истекали. Как знать — может, все мое будущее всецело зависит от того, в каком положении относительно друг друга находились в гостиной стулья, вазы, декоративные сухие снопики цветов, от того, что один стол был перевернут, а второй остался на месте, но усыпан пеплом и залит какой-то жидкостью; от того, как были связаны руки у одного, как — у другой, какие именно вещи были — или могли казаться — похищены. Небольшой несгораемый шкафчик, встроенный мною самим в стену, наверняка пуст. Так же пуст, как и до этого: у моей жены никаких драгоценностей — кроме меня — не было.

Я понимал, что вопросы, интересующие ее, в создавшейся обстановке важнее того, о чем мне хочется поговорить с ней сегодня: тянул я три месяца, потерплю и еще три дня и три ночи до следующей встречи — стало быть, в понедельник. В спешке она, случалось, сбивалась на родной ей английский.

И вот, на самом рубеже отведенного нам времени, она взглянула на часы, закрыла папку и перевела дыхание.

— Виктор, что ты привез с собой из Москвы? — спросила она, вдруг спускаясь с торжественного пьедестала второго лица множественного числа.

Вопрос (или — трогательный переход к новой форме местоимения?) был настолько неожиданный, что я не сразу нашелся, что ответить. Поэтому она повторила:

— Что ты привез с собой из Москвы?

— Ты ведь знаешь.

Хотя нет, она не знала, а если знала, то не из моих уст. Мы с ней об этом не говорили. Я писал об этом в дневнике.

Я ответил, неловко обозначив предмет одним словом — тем словом, которым он, в сущности, и назывался. Неловким было не само слово, а связанные с ним обстоятельства.

— Да-да, — произнесла она, глядя мимо меня в стену. — А больше ничего?

Нет, ничего особенного. Личные вещи. Ножик. Ничего особенного.

— Мне очень нужно, чтобы ты хорошо вспомнил. Кроме личных, твоих собственных вещей у тебя ничего с собой не было?

Нет.

— Никто не передавал с тобой посылки, передачи, пакета? Свертка?

Нет.

— Книг? Конфет? — с непонятной мне, жаркой надеждой спрашивала она. — Не знаю… Радиоприемника? Коробки с одеждой, обувью?.. Это точно?!

Это абсолютно точно. Точно до последней степени.

— Почему ты об этом спрашиваешь?

— Когда это было?.. Несколько дней назад ко мне приходил человек. Он сказал, что ты у него что-то украл.

— Украл? — повторил я.

— Да. Что ты не вернул ему то, что привез из Москвы.

— Какая ерунда… Он не сказал, что имеет в виду?

Она глубоко вздохнула:

— Сказал.

— И что же?

— Алмазы.

— Опять алмазы! Значит, они приходили и к тебе?!

— И к тебе тоже? Здесь? В тюрьме?

— Да.

— И у тебя их, конечно же, нет — алмазов? — спросила она.

— Нет. Я не представляю, о чем разговор, что произошло и почему вдруг все требуют от меня каких-то алмазов!

— Что значит «все»?

— Ты, Свен… Бывший следователь, как его… Этот, усатый…

— Господи, я от тебя ничего не требую…

— Может быть, это какое-то недоразумение?

— Недоразумение, — повторила она. — Недоразумение. Боюсь, именно из-за этого и погибла твоя жена.

— Ты думаешь?

— Я, конечно, могу ошибаться. Но почему ее пытали, и так жестоко пытали? Почему на ее глазах пытали ее друга?! Почему не сняли с нее золотых колец, почему оставили на ней брошь с бриллиантом? Почему в саду выкопаны ямы, как будто искали что-то зарытое в земле?

— Тебе угрожали?

— Да.

— Как именно?

Она посмотрела на часы.

— Сейчас это не важно.

Она закрыла лицо руками, а когда убрала их, в ее глазах как будто стояли слезы.

— У меня выломали дверь… Рылись в моих бумагах. Украли мою фотографию.

— Фотографию?

— Да.

— Зачем?

Она пожала плечами: она не знала.

Мы одновременно обернулись к дверям: тюремный сотрудник, стоявший в дверном проеме, выразительно похлопал по своим наручным часам.

— Время, — сказал он.

— Мне пора, — сказала она.

— Тебе пора, — повторил я.

Она разом сгребла папки и бумаги в портфель.

— Что мне делать? — спросил я.

— Пока ничего. Если все так, как мне кажется, то безопаснее, чтобы они думали, что алмазы у тебя… Пока они так думают, с тобой все будет в порядке.

— Какая ерунда… А с тобой?!

Она усмехнулась.

— Я одна никуда не выхожу: меня сюда привез муж, сидит ждет в машине.

Порывисто взяла меня за руку, сильно сжала мне пальцы.

— Подожди три дня, потерпи, — прошептала она; ее рука дрожала в моей.

Я погладил ее раскрытую ладонь, она вздрогнула и убрала руку, оглянувшись на человека в дверях.

Встала на ноги.

— Ладно, я пошла.

Встал и я.

Забыла пальто, вернулась, прошла мимо меня к столу, сняла пальто со спинки стула, перекинула через руку. Портфель полон бумаг.

Нахмурившись, как от боли, взглянула на меня, проходя к двери.

17

Через день настало воскресенье. Когда я в последний раз был на улице? Сложно сказать. Неделю, две, три назад… Однообразные дни и ночи так похожи друг на друга, что, оглядываясь, сложно представить себе точную перспективу времени. То, что сегодня воскресенье, я знаю не потому, что я поклонник календарей, а потому, что позавчера, прощаясь со мной, ты сказала: в понедельник, через три дня. Путем арифметических вычислений (вычитание, сложение) я установил, что дело было в пятницу, вслед за которой наступила суббота, а затем — воскресенье; а назавтра последует понедельник.

Я не любитель угрюмых обобщенных прогулок под казенным куском неба, но тут пошел, потому что от чрезмерного в последнее время недостатка движения болели ноги.

Я стоял посреди двора, глядя под ноги и жалея, что вышел, когда ко мне подошли и тронули меня за руку. Это был не знакомый мне близко, хотя известный в лицо коллега-заключенный. Он сказал мне по-английски: «Читай». Почему по-английски? И почему письмо, переданное им, тоже было составлено на английском — ведь был некоторый риск, что я его не пойму? Мой первый, родной и любимый язык — великий и могучий русский; за ним следует нидерландский, принадлежавший моей бывшей жене — чьи положение тела и расположение ран мне так хорошо известны после трех дней секрета и десяти минут беседы с адвокатом; за ними в строю с различной степенью бодрости маршируют несколько славянских языков — и только на предпоследнем месте, прихрамывая, движется английский. Демонстрацию замыкает замотанный в сине-бело-красные бинты, кривой и калечный французский.

«Душа моя», — начиналось письмо.

Я посмотрел на англичанина, неприветливого, слишком высокого и непропорционально сложенного человека, могучая верхняя часть организма которого в сравнении с нижним сегментом (ногами) казалась надутой воздухом — какой-то воспаленный нарыв, недоброкачественно продуманная опухоль.

Подул ветерок, и англичанин, заложив руки в карманы, зябко поежился.

«Душа моя, наша последняя встреча произвела на меня такое неизгладимое впечатление, что мне будет очень обидно, если она не повторится более никогда.

Кстати, ты наверное, интересуешься, почему я пишу это письмо не своею собственной рукой. А как же мне писать, если указательный палец моей правой, вдобавок, руки…»

Я опустил письмо.

«Вопросы?» — произнес человек, потому что я, оказалось, смотрел на него. Что там дальше, в этом идиотском письме?

«…который я порезала, болит, что тебе подтвердит податель сего письма. Как полагает врач, из-за того, что я так долго тянула, произошло заражение крови, и палец, возможно, придется ампутировать. А все занятость, все отсутствие времени. Можешь себе представить, как я надеюсь, что это не так. Завтра я думаю пойти к другому врачу, но если и его заключение будет таким же, ждать больше нельзя: по мнению моего лечащего врача, заражение может продвинуться дальше, по всей руке, и ты сам понимаешь, что последует за этим. Так что мой совет на будущее: не теряй времени».

Далее следовали еще какие-то слова, но я, прочтя письмо до конца, а затем и перечитав его раза два, финала не запомнил. Помню только, что в стилистическом отношении он был не просто хуже, а гораздо хуже, нежели начало, — словно весь небогатый умственный запас писавшего был до последней капли исчерпан вступлением. Разумеется, это письмо не могла ни написать, ни продиктовать, ни даже придумать ты — такая умная, такая тонкая девушка.

И надо же как получилось: сегодня я уже убежден, что с тобой связана вся дальнейшая моя судьба. Возможно, я ошибаюсь, принимая, что называется, желаемое за действительное, но мне думается, что весь предстоящий мне жизненный путь мы пройдем вместе с тобой. Если раньше я не позволял себе думать о тебе, а когда моя мысль все же получала разрешение, то временное и весьма ограниченного характера — так, чтобы ни тебя не задеть, что ли, не запачкать, ни самому не привыкнуть, как привыкаешь к наркотическим препаратам, — одним словом, если раньше было так, как я только что описал, то сегодня я думаю о тебе вовсю, раскрыв все мысленные люки, двери, калитки, ворота, шлюзы и окна, чего не позволял себе раньше, не забывая, во-первых, о вине, прилипшей ко мне в прошлой жизни, во-вторых, о замужнем твоем положении, в-третьих, о твоем ребеночке. Перечисление я могу продолжить, у меня есть еще и в-четвертых, и в-пятых, и даже в-шестых.

Столько времени боявшийся и мечтать о тебе, с позавчерашнего дня я считаю тебя своей собственностью. Вот потому страх потерять тебя и оказался сейчас самым главным моим чувством; он, как случается в редкие минуты жизни, ослепил меня, лишил на какое-то время способности думать — в том числе возможности сообразить, что информация, изложенная в письме, может не соответствовать действительности, что неизвестные пытаются меня обмануть, надеются испугать, представляя твое положение в неверном свете, хотят подтолкнуть меня к признанию…

Как бы там ни было, прежде чем способность сколько-нибудь здраво размышлять вернулась ко мне, я уже бил человека, доставившего мне письмо якобы от тебя, — захваченный врасплох, он не защищался и не отвечал мне первое время; первый удар был самым удачным, я попал ему в нос, а нос оказался слабый, склонный к кровотечению.

Если бы дело происходило на боксерском ринге и были мы освещены прожекторами, окружены канатами толщиною в руку и внимательными рефери, то в эти первые секунды счет был бы сухим, как пустыня Гоби, — и, несомненно, в мою пользу. Вполне возможно, что тренерский состав, заботясь о здоровье и дальнейшей профессиональной карьере моего противника, выбросил бы на ринг полотенце с просьбой закончить поединок незамедлительно.

Однако вокруг нас не было канатов, не было рефери, вялое, фламандское зимнее небо по необходимости заменяло торжественный свет прожекторов, и большинству зрителей захотелось вступиться за моего противника. Меня почти сразу сбили с ног, но, в нарушение всех спортивных правил, бой не прекращался, мне не предлагали подняться, никто, упав на колени, выбрасывая вверх пальцы и брызгаясь слюной, не отсчитывал время нокдауна, удары сыпались со всех сторон, как сыплются спелые яблоки с тонкоствольной яблони, сотрясаемой детьми — грабителями огородов, и я, разумеется, не видел, кто именно меня бьет, а кто, любопытствуя, просто стоит в сторонке.

Я держался за сознание до того самого неприятного мгновения, когда — как в детстве, после известного прыжка в воду с вышки — не осталось не только сил, но смысла терпеть. Я уже описывал, как, дергаясь под водой, я поворачивался лицом то к поверхности, то к дну, что радикально меняло направление бега воздушных пузырьков: когда я тонул лицом ко дну, пузырьки, как им и следует, поднимались вверх; когда же меня переворачивало пузом к небу, отчего-то начинало казаться, что пузырьки падают вниз, в то время как сам я поднимаюсь на дно. Очень неприятная, тошнотворная игра вышедших из-под контроля органов равновесия (если не ошибаюсь, какой-то жидкости за ушными перегородками).

Если постараться воспроизвести тот последний countdown, обратный отсчет времени, предшествовавший отправке состава моей жизни к следующей остановке, то числу «пять» будет соответствовать треск моих ребер под ногами прыгающего по мне, как будто грудь моя — гимнастический трамплин, а он — прилежный спортсмен, отрабатывающий положенное тренером число упражнений. Цифре «четыре» — успокоительная мысль о том, что письмо — конечно же, фальшивка и ты, душа моя, — под надежной защитой своего мужа. Под цифрой «три» в каталог воспоминаний навечно занесена рука, ловящая среди многочисленных бьющих, старающихся ударить или же попросту стоящих вокруг меня ног листок бумаги, брошенный мною на землю. «Два» — пальцы схватили письмо. «Один» — и рухнул, провалился уже неровный строй верных мне до последнего ребер. В самой последней капле живого сознания навсегда отразилась следующая комбинация объектов: простая кирпичная стена, в стене — дверь, в двери — согнувшийся на бегу, смешно раззявивший рот, с испугом на некрасивом своем бабьем, жабьем лице, смотритель Йозеф, торговец мелким товаром, иногда и в рассрочку, обладатель золотой с точеным орнаментом автоматической ручки. Меня бы не удивило, если бы сгоряча досталось и ему — неосторожно и поздно, так поздно, подумать только, так непоправимо поздно бросившемуся мне на защиту. Спаситель мой, с какой же лестницы пришлось тебе спускаться на этот раз?

Часть IV

Рейс отложили на два часа из-за сильного снегопада. Если бы не это, я бы опоздал на самолет, потому что машина, в которой я направлялся в аэропорт, несколько раз застревала в гигантских пробках, в последний раз — где-то в районе Химок, километра за два до каких-то дорожных работ.

Сразу за входом в самолет на металлической стойке лежали газеты — какие на английском, какие на нидерландском, какие на русском; я взял на русском. Раздевшись, закинув пальто в ящик над головой, усевшись рядом с подмерзшим иллюминатором, я принялся перелистывать ее, просматривая заголовки, пробегая некоторые из статей. Так прочитал я коротенькую заметку из криминальной хроники. Оказывается, позапрошлой ночью на перекрестке двух центральных московских улиц был сбит человек. Машина не остановилась, свидетелей за поздним временем не было. Столкновение было настолько сильное, что ударом у человека оторвало руку.

Мне отчего-то представилось, что говорится в этой статье о том, кто посетил меня ночью в гостиничном номере, что именно его и сбила машина, что именно ему и оторвало ударом руку. Хотя какие у меня основания думать так? Ровным счетом никаких.

Перед тем как отбуксировать самолет к взлетной полосе, с него счищали не то снег, не то лед, обливая из шлангов какой-то жидкостью, которой обливают самолеты в подобных случаях. Увидев в проходе стюардессу, запомнившуюся еще в прошлый раз своим искренним участием в моем постыдном горе, я даже не удивился, а если и удивился, то не слишком. Под аккомпанемент магнитофонной записи на разных языках она показывала, как вести себя в случае, если самолет, скажем, упадет в воду, но не пойдет на дно, а примется плавать по ее поверхности, и мы побежим, соблюдая порядок и учтиво уступая друг другу дорогу, к аварийным выходам, на ходу натягивая на свои дорогие тела желтые спасательные жилеты.

Меня она не узнала. Лучше сказать иначе: меня стюардесса не заметила. Поэтому и не узнала. Если бы заметила, обязательно узнала бы. Потому что не узнать меня было невозможно.

Кстати, где газета? Какую руку оторвало, правую или левую? Не сказано.

А вот вам истинное, совершенно правдивое описание окончания нашей с ним встречи.

Завершив повествование о подземном мире и населяющих его существах, а также о причинах, заставивших Виктора сесть в тюрьму, мой ночной гость достал из нагрудного кармана фотографическую карточку (возможно, достал он ее из другого кармана или из бумажника, блокнота — сейчас точно не помню), протянул мне. «Ее ищете?» — спросил, имея в виду не карточку, а девушку, запечатленую на ней. И оказался прав — я действительно искал ее.

«Ей никто не угрожал. Она никуда не исчезала. Вы ошиблись».

Она стояла на знакомой мне лестнице с широкими, стоптанными высокими темно-серыми ступенями, прислонившись к декоративному заборчику из витого чугуна, окрашенному черным; справа была дверь, вход в помещение (в котором, как мы знаем, не по себе было символической Несправедливости), а слева, в изломе стены, сгущалась тень. Она смотрела на меня сухо, без улыбки.

Перед тем как показать фотографию, он прикрыл пальцем лицо ее спутника, стоявшего чуть позади нее, приобняв ее за тонкую талию.

Ноготь на указательном пальце моего собеседника был желтоват и, для воспитанного человека, в каком-то смысле длинноват. Опустил руку, убрал снимок, вернув его в карман (в бумажник, в блокнот и так далее).

Здесь я и сказал, что разговаривал сегодня с человеком, у которого видел точно такую же булавку, как в галстуке стоящего на фотографии рядом с девушкой.

Он спросил: что значит «точно такую же»? Я ответил: «Золотую саламандру с зеленым камнем в голове». В остальном, как я уже говорил, завершение нашей беседы (вопросы, ответы) в общих чертах соответствует изложенному выше, за исключением того, что, выслушав мое описание украшенного драгоценными камнями человека, случайно подсевшего в кафе за мой столик, он, поколебавшись, снова достал из кармана и показал мне фотографию, на этот раз не закрывая лица того, кто стоял рядом с девушкой. Да, это был он. Я не мог ошибиться — как бы того ни хотелось моему собеседнику. «Кто это?» — спросил я и тут же подумал: «Бог мой, как глупо, как безгранично глупо! Она замужем, как мог я ни разу не подумать об этом?!»

«Она замужем? — спросил я, и он кивнул. — Это ее муж?» Вопрос этот, конечно же, ничего не менял, но отчего-то казался мне важен. «Нет». — «Тогда кто это?» — задал я новый вопрос, но ответа мне не было: глядя в пол, он повернулся и пошел к двери, будто меня не слышал. Я двинулся за ним, но нагнать его, как известно, не успел.

Через минуту я стоял у окна, смотрел на улицу, следил за человеком, который бежал от гостиницы к перекрестку, затем — через перекресток, а потом — по тротуару, пока не скрылся в темноте. Только едва ли бегущий был мой недавний собеседник: не мог он глубокой ночью прийти ко мне пешком, наверняка приехал в гостиницу на машине. Ведь так? А если так, то и отправился бы он по своим спешным делам не бегом, а на машине. Хотя какое мне дело?

Волновало меня только одно: она обманула меня. Она меня обманула.

Если вы жили в то время — приблизительно через две-три недели после моего возвращения из Москвы — и не были отвлечены какими-то другими, более важными делами, вы помните, где и как нашли ее. Средства массовой информации, охочие до драматических подробностей, в этом случае хранили достойную уважения сдержанность. Рассказав нам, в каком месте какой реки обнаружено ее тело, они обошли молчанием тот факт, что у нее отрезаны все пальцы, уши, выколоты глаза, с груди снята кожа. Мне пришлось узнать об этом стороной, от знакомого, чья жена имеет отношение к юстиции. В моем понимании, это могло означать только одно: ей все-таки не были известны нужные слова, которые хотелось услышать мучившим ее подонкам, — ну и, само собой разумеется, в те последние, горькие часы ее жизни рядом с ней не оказалось людей, испытывающих к ней хотя бы долю самых обычных, примитивных человеческих чувств, таких как сожаление, жалость, сочувствие. Могу предположить, что известно ей было не более моего, — а искали они вовсе не голову, якобы отрубленную и якобы подброшенную неизвестно кем и непонятно для чего.

Несмотря на то что мужа ее не нашли до сих пор (а она была-таки замужем за каким-то работником сферы народного здравоохранения), его обязательно разыщут, у здравомыслящего западноевропейского человека это не вызывает сомнения. Найдут в каком-нибудь живописном поле среди романтических незабудок и обыкновенных ромашек (любит, не любит, бросит, забудет), на дне какой-нибудь реки, среди бархатных водорослей, с булыжником, привязанным к ноге, в пещере или гроте, в озере или в пруду, а то и в каком-нибудь нежилом доме или заброшенном подвале; найдут, если нужно, по частям, соберут, как пузель — детский вариант настоящей, взрослой, профессиональной мозаики, опознают, если потребуется, по ДНК: что-что, а уж фундаментальные науки не стоят на месте. Обязательно найдут, сомнений нет.

Пару слов о Викторе. Как мне представляется — хоть я и должен оговориться, что далеко не убежден в истинности моих предположений, — ему посчастливилось угодить между двумя (тремя, четырьмя?) жерновами двух (трех, четырех?) бандитских мирков, воспользовавшихся им, дабы скрыть друг от дружки свои операции и свалить на него вину за недостойное похищение частички обшей добычи (сколько сотен миллионов насчитывающей?), — деяние и опасное, и неприглядное, особенно по подземным нормам. Почти не вызывает у меня сомнений, что в один из мирков входил бывший бельгийский работодатель Виктора, пославший его в Москву на некие, скорее всего, не относящиеся к делу переговоры. К другому мирку наверняка принадлежала Лиза. А вот к какому мирку или миру относился Андрей, неудачливый бегун по заснеженным, скользким улицам, — надземному или подземному (по его же собственной классификации), — я не знаю.

Но самое, самое, самое главное: что думать мне о прекрасной девушке с темным оттенком кожи, русским именем и индийскими чертами тонкого, запредельно красивого лица (простите, если кому-то покажется, что я злоупотребляю превосходными степенями)? Что означали слова следователя о том, что ей «никто не угрожал» и она «никуда не исчезала»? То, что и она состояла в подземном братстве? Или же, как смертельно хочется мне верить, что в точности повторила незавидную судьбу своего самого первого, русского, бесплатного подзащитного, о котором заботилась ради Бога? Если да, то как мне убедиться в этом наверняка? И второй вопрос: если да, то как мне добраться до мрази, проведшей рядом с ней последние часы ее несчастливой жизни? Действия, которые с такой поразительной легкостью удаются героям современных кинокартин, преследующим и непременно настигающим подонков, невозможны в обычной, настоящей жизни. Как ни печально это признавать.

Могу сказать только одно: всеми силами своей души, каждой клеткой своего организма, каждым атомом того, что составляет мое существо, я ненавижу этот гадостный мир, презираю населяющих его зверей, — и если вы думаете, что говорю я лишь о подвиде непосредственных исполнителей, тупоголовых и примитивных, хрестоматийных кровопийц-бандитов, вы ошибаетесь.

Так, например, я убежден, что носитель драгоценной саламандры (не имеющей, к слову, никакого символического значения — я проверял по каталогам, энциклопедиям и справочникам) самолично никому не выкалывает глаз, не отрезает ушей и не снимает с живых людей кожи — а, напротив, принадлежит к слою влиятельного, сильного, привлекательного народа, наделенного всеми признаками легитимности, чистоплотности и правильности, во всяком государстве составляющего так называемый костяк нации, формирующего его становой хребет, принимающего «судьбоносные» решения, влияющего на развитие событий как в собственной стране, так и в масштабах всей нашей родной, круглой планеты; входящего в правительственные и оппозиционные партии, наполняющего парламенты, сенаты, советы министров, правительства', организаций объединенных наций, объединенные комитеты штабов всевозможных оборонительных союзов; заседающего в кожаных (дерматиновых, ротанговых, холстинковых, стальных, мраморных, деревянных, железобетонных) креслах судов, масонских лож, редакций газет, популярных журналов, обществ защиты окружающей среды, международных корпораций, обществ, клубов и т. д. и т. п.

В правом — по большей части — кармане моего пальто (хорошо, что еще сезон и можно носить пальто) — нож, хороший, дельный нож в кожаных ножнах, со стальным, плавно изгибающимся к рукояти эфесом — чтобы при ударе в твердое не соскользнула на лезвие рука. Я не прячусь, хоть первое время серьезно обдумывал возможности сменить адрес, обратиться за защитой к полиции, позорно бежать в какую-нибудь чужую, экзотическую и малонаселенную страну, благо места на нашей обширной планете более чем достаточно. Что меня остановило? Наверное, мысль о том, что куда бы я ни бежал, под моими ногами будет все тот же подземный мир со всей населяющей его мразью; гадкий мир, о существовании, а точнее, о вездесущности, повсеместном распространении которого еще несколько недель назад я и думать не думал. Не скажу, что эта мысль пугает меня; скорее я испытываю отвращение, со временем не уменьшающееся, но только растущее. Скажите мне, где уверенность, что в Америке, Азии, Африке, Австралии, Канаде и т. д. это чувство будет менее тошнотворно, чем в постылой Европе или насквозь криминализованной России?

Ну и еще: если я им понадоблюсь (а пока на сей счет сложно прийти к какому-то заключению), я постараюсь сделать все от меня зависящее, чтобы они не взяли меня просто так, без усилий, голыми руками, как берут нас всех, домашних, мягких, добрых, не только не ожидающих встречи с подземным мерзостным миром в его многообразных проявлениях, но и не знающих о том, что он существует. Не взяли — хотя бы благодаря тому же хорошему, дельному ножу со стальным эфесом. В кожаных ножнах.

А когда станет теплей и придется снять и пальто, и куртку, я переложу нож в джинсы.

Не беда.

Москва, Антверпен, 1996, 2001




Оглавление

  • Александр Скоробогатов Земля безводная
  • Часть I ЛИЗА
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  •   29
  •   30
  •   31
  •   32
  •   33
  •   34
  •   35
  •   36
  • Часть II АННА 1
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  •   29
  •   30
  •   31
  •   32
  • Часть III НАСТЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  • Часть IV