К. Н. Батюшков под гнетом душевной болезни [Николай Николаевич Новиков] (fb2) читать онлайн

- К. Н. Батюшков под гнетом душевной болезни 870 Кб, 254с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Николай Николаевич Новиков

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Н. Н. Новиков К. Н. Батюшков под гнетом душевной болезни

Историко-литературный психологический очерк

ПЕРВОЕ ИССЛЕДОВАНИЕ О БАТЮШКОВЕ

Представленный вниманию читателя «историко-литературный психологический очерк» — это, в сущности, уникальное исследование. При том, что написан он в 1884 году, что автор его — несомненный дилетант и что предмет исследования, заявленный в заглавии — исследование «душевной болезни» великого русского поэта — более чем спорен, — при всем том вопрос о необходимости его издания был поставлен в специальной литературе уже давно[1]. Эта книга, без сомнения, оказывается полезна даже и сейчас.

Весьма интересна история создания этого сочинения — и история его «неопубликования». Автор — Николай Николаевич Новиков (1819-1890-е) — в 1880-х гг. был крупным чиновником в Министерстве народного просвещения. Еще в 1860-х гг., когда он работал педагогом в Вильне, Новиков сблизился с попечителем Виленского учебного округа Помпеем Николаевичем Батюшковым (1810–1892), младшим единокровным братом поэта, ставшим крупным чиновником и известным издателем. К приближающемуся 100-летнему юбилею знаменитого старшего брата П.Н. Батюшков задумал издать полное собрание его сочинений, для чего занялся поиском необходимых материалов.

В 1883 г. в его распоряжение попали бумаги немецкого врача-психиатра Антона Дитриха (Anton Dietrich, 1897–1868), который был лечащим врачом душевнобольного поэта сначала в Зонненштейне (близ г. Пирны в Саксонии), в клинике доктора Эрнста Пиница (Ernst Pienitz, 1777–1853), затем доставил его в Россию и с марта 1828 до лета 1830 г. (около двух с половиной лет) прожил с ним в Москве[2]. В Москве он познакомился и сблизился с бывшими приятелями больного поэта: П.А. Вяземским, С.П.Жихаревым, Муравьевыми, В.А. Жуковским, А.С. Пушкиным[3]. Человек не чуждый литературе, Дитрих писал стихи, а, будучи в Москве, занимался переводами на немецкий язык произведений русских поэтов (Батюшкова, Гнедича, Жуковского, Пушкина), собиранием русских лубочных книг и народных сказок. Последние вышли отдельным изданием в Лейпциге в 1831 г. с предисловием Якоба Гримма[4]. Позднее, по возвращении в Саксонию, Дитрих активно переписывался с Жуковским, сообщал Я. Гримму собранные им материалы по русскому народному творчеству[5].

Из четырех рукописей доктора Дитриха, бывших в распоряжении младшего брата поэта, до настоящего времени сохранились только две: его записка «О душевной болезни надворного советника и кавалера русского императорского двора К.Н. Батюшкова» (приложенная на немецком языке, без перевода, в известному исследованию Л.Н. Майкова)[6] и «Дневник болезни надворного советника и кавалера русского императорского двора К.Н. Батюшкова» (оставшийся неопубликованным)[7]. Составленное Дитрихом «Собрание сведений о русских писателях» (краткий историко-литературный конспект, который, как указал Новиков, «может быть только предметом специально-ученой историко-литературной любознательности») и его собственные мемуары о пребывании в Москве, в значительной части посвященные Батюшкову, — не сохранились. Эти рукописи, вероятно, были отправлены П.Н. Батюшковым обратно к приславшей их вдове доктора и, к настоящему времени, вероятно, должны быть признаны утраченными. Во всяком случае, в Германии следов их отыскать пока что не удалось. Между тем, Новиков в настоящем «очерке» активно использовал личные «Записки» доктора Дитриха, и включенные в него (в переводе на русский язык) фрагменты этих записок, по существу являются на сегодняшний день единственным источником текста.

Поскольку бумаги, оставшиеся от Дитриха, представляли собой очень трудный для прочтения и перевода текст (были написаны немецкой готической скорописью), П.Н. Батюшков попросил Новикова, блестящего знатока немецкого языка, сделать их литературный перевод, а заодно и составить для издания соответствующие справки о характере, причинах и обстоятельствах душевной болезни поэта. Вместо этого Новиков в сентябре 1884 г. представил издателю настоящий «историко-литературный психологический очерк» на 339 листах.

Дальнейшая история раскрыта самим Новиковым в позднейшем «обиженном» примечании к обширному предисловию своего труда. Получив «очерк», П.Н. Батюшков, в нарушение собственного «обязательства», отказался его публиковать в собрании сочинений старшего брата. Но рукопись труда Новикова долго держал у себя и даже «вступил в письменные пререкания с составителем очерка». Возвратил же издатель его лишь в марте следующего, 1885 года.

Сохранился черновик «собственноручного письма» Помпея Николаевича к Новикову.[8] Из него явствует, что непосредственным поводом для отказа в публикации «очерка» явилось то, что по фактам биографии поэта он дублировал исследование редактора всего издания академика Л.Н. Майкова «О жизни и сочинениях Батюшкова» (приложенное к первому тому издания). Однако тон этого письма, очень натянутый и холодный, язвительность отдельных замечаний и т. п. свидетельствовали, что причина отказа П.Н. Батюшкова «от своего обязательства» заключалась не только в стремлении избежать дублирования.

Не менее значимо еще одно обстоятельство. Помпей Николаевич предложил составителю «очерка» довольно значительную сумму (500 рублей) — «с тем, чтобы сочинение оставалось в моем распоряжении». Новиков отверг это предложение, оставив за собою право опубликовать написанный им «очерк». Это весьма «щекотливое» обстоятельство привело к тому, что ни в исследовании Майкова, ни в обширных приложениях к нему не появилось тех документальных материалов о последних годах жизни сошедшего с ума поэта, которые издатель в свое время передавал Новикову: ни переписки Н.И. Перовского с А.Н. Олениным, ни воспоминаний вологжан-старожилов, ни большинства бумаг А. Дитриха. Одним из «заданий» заказчика Новикову было поручение о «литературной отделке» записки доктора «О душевной болезни…» Как видно из содержания очерка, Новиков блестяще справился с этим заданием, выполнив при этом весьма трудоемкую работу по переводу немецкого текста. Однако и в первом издании книги Л.Н. Майкова, и при всех ее переизданиях эта записка печаталась только по-немецки, без перевода и каких-либо комментариев, оставаясь тем самым доступной только узкому кругу специалистов. О существовании же составленного тем же Дитрихом «Дневника болезни…» Батюшкова, в котором его душевное состояние в 1828–1830 гг. расписано по дням, — Майков в своем капитальном исследовании даже не упомянул. При этом содержание последней главы исследования Майкова показывает, что он был явно знаком с очерком Новикова (написанным двумя годами раньше). Но, тем не менее, — нигде не сослался ни на наблюдения своего предшественника, ни на приведенные им документы.

Столь настороженное отношение к публикуемому «очерку» объяснялось, без сомнения, самой общей его направленностью, той концепцией, с помощью которой автор пытался реконструировать судьбу знаменитого поэта, 34 последних года которого прошли «под гнетом душевной болезни».

Л.Н. Майков в своем исследовании решительно отверг такие причины психического заболевания Батюшкова, как «неудовлетворенное честолюбие», «эпикурейство», «рассеянный образ жизни», «муки совести» и т. п., выделив фактически одну, основную, причину: «…Константин Николаевич унаследовал от своих родителей и предков некоторые болезни, предрасполагающие к умопомешательству…» Об остальном сказано очень туманно: «Страстность натуры Батюшкова была хорошим материалом для развития в нем психической болезни, а обстоятельства и случайности жизни, отчасти в самом деле бедственные, отчасти представлявшиеся ему таковыми, содействовали развитию недуга».[9]

Рассуждения Новикова носили принципиально иной характер. Уже в предисловии он заявил, что нельзя считать «неоспоримым основанием» то, что поэт «наследовал свою болезнь с кровью душевнобольной матери» и предлагал взглянуть на заболевание Батюшкова не столько как на заболевание «телесное», а как на недуг «душевный», то есть в определенном смысле «духовный». В этом случае его сочинение действительно превращалось в «попытку, рассчитанную на условную возможность, не удастся ли при помощи всего, написанного Батюшковым и о Батюшкове, сколько-нибудь уяснить, каких приблизительно свойств семена душевного и духовного строя могли быть засеяны и насажены в человеческой его сущности». Из этой поставленной в начале задачи и исходил автор «очерка».

Не являясь профессиональным психологом, Новиков использует для решения этой задачи откровенно дилетантскую установку: рассмотреть все деяния и поступки Батюшкова с точки зрения принятой евангельской морали, резко выделив в них «белое» и «чёрное» начала. Здесь он использует терминологию самого поэта, представленную в известных автобиографических заметках о «белом» и «чёрном» человеке, живущих «в одном теле» (II, 49–51). При этом Новиков сводит противоборствующие начала поэтической души Батюшкова к внутреннему психологическому размежеванию «духовного Христа и Антихриста». Но подобный дилетантизм открывал исследователю неожиданно широкие возможности для нетрадиционных сопоставлений и весьма любопытных наблюдений.

Сочинение его, как отметил Н.Н. Зубков, «выдает в авторе педагога-чиновника, который не приемлет никаких нарушений раз и навсегда заведенного порядка. Он чуть ли не ставит своему герою отметки за поведение, и отметки низкие: Батюшков обвиняется в „лукавом эклектизме“, в неспособности „подчиниться вековечным законам свободы духа“. Даже тот факт, что „28-летний известный писатель жил духом в поисках за самоопределением“, автор сочинений считает беззаконием»[10]. Но подобная резкость моральных оценок имела и другую сторону.

Подробно разбирая личность Батюшкова, анализируя его биографию (в ряде конкретных фактов которой автор допускает неточности), Новиков весьма ярко и нетрадиционно сумел представить, что же происходило с поэтом накануне душевного заболевания. Корень батюшковской трагедии — столкновение «идеального» и «реального» в человеке — выявляется в процессе тщательного анализа основных произведений писателя в сопоставлении с его бытовым поведением. В основе исследования оказывается трагедия несоответствия благих устремлений «идеального» Батюшкова (каким рисуется, например, лирический герой его поэзии) — и его реальной фигуры страстного, мечущегося, скитающегося дворянского «полигистера» (противопоставленного современным «интеллигентам»), все лучшие порывы которого обречены остаться «в идеале» и превратиться в «бесплодное самозаговаривание».

«Очерк» Новикова писался в то время, когда усиливался интерес к скрытым глубинам духовной жизни, когда заново открывались и переоценивались такие поэты, как Баратынский, Тютчев, Фет, когда начинали свое творчество Д. Мережковский и И. Анненский… Поэтому окажись этот труд в свое время напечатанным, он, несомненно, мог бы способствовать переосмыслению батюшковского творчества как раз в русле зарождающихся модернистских представлений и мифологии «серебряного века».

Но предложенная автором концепция оказалась совершенно неприемлемой для П.Н. Батюшкова, который должен был усмотреть во всей серии моралистических инвектив и психологических антиномий, прежде всего, дискредитацию памяти старшего брата. Кроме того, в «очерке» Новикова объективно содержалось много нелестных оценок «близких родственников» поэта и, косвенно, самого Помпея Николаевича. Так, в последних главах весьма убедительно и на большом количестве фактических материалов доказывалось, что та «система лечения», которая была установлена немецкими психиатрами и к которой имели отношение родственники поэта, оказалась губительна для его психологического склада и объективно способствовала только углублению болезни. Автор приходил к недвусмысленному выводу, что если бы заболевший Батюшков с самого начала оказался не в психиатрической лечебнице, а на руках «родственного семейства», то вполне мог бы излечиться от болезни или, во всяком случае, избавиться от тех тяжелых нравственных и физических страданий, которые ему пришлось испытать «в заточении». Подобного обвинения Помпеи Николаевич не мог ни принять, ни публично опровергнуть — поэтому приложил все усилия к тому, чтобы рукопись Новикова так и не увидела света.

Исследование Новикова, разделенное на 15 глав (дополненных предисловием и заключением) внутренне членится на две части. Главы I–VIII заключают в себе подробный и пристрастный анализ первых 34 лет жизни и творчества Батюшкова — периода, предшествовавшего его заболеванию. Главы IX–XV посвящены описанию последних 34 лет, во время которых поэт находился «под гнетом душевной болезни». В первой части автор использует, в основном, известные источники: опубликованные к тому времени произведения и письма Батюшкова. При этом широко используется второй (прозаический) том «майковского» издания, вышедший в свет в 1885 г. (вероятно, Новиков цитировал его по корректурному экземпляру). Материал же двух остальных томов (вышедших позднее) не введен в круг исследования. Во второй части работы представлены, в основном, неопубликованные источники, что определило и характер подачи материала: обильное цитирование при минимуме авторского текст (авторские рассуждения и замечания в этом случае чаще всего выносятся в примечания).

Из личных записок доктора А. Дитриха Новиков аккуратно перевел и включил в свое исследование большое количество известий, касающееся Батюшкова и его окружения. Многие из них весьма любопытны. Так, на основании плана московского дома в Грузинах, где жил Батюшков в 1829–1833 гг. (план этот был в составе утраченных записок), Новиков составил подробное описание всей обстановки, окружавшей больного поэта. Приведенные фрагменты записок представляют яркие картинки московского быта этого времени, рисуют портреты служителей, ухаживавших за больным, дают многочисленные примеры того участия, которое приняли в облегчении участи Батюшкова его родственники, друзья и знакомые (П.А. Вяземский или С.П. Жихарев, в доме которого, в конце концов, поселился доктор).

Обработка Новиковым собственно «психиатрических» документов, при всей ее тщательности, отличается еще и бережным отношением к памяти Батюшкова, которого составитель глубоко чтит как «истинно классического поэта». Он тщательно избегает приводить чересчур натуралистические, неприятные или чисто «медицинские» подробности, зафиксированные в дневнике доктора Дитриха, — но дает полный и последовательный свод всех «духовных» проявлений заболевания. Трогательно проведено сопоставление «московского» и «вологодского» периода болезни Батюшкова: именно при этом сопоставлении Новиков пришел к столь возмутившему младшего брата поэта выводу о «неправильном» лечении больного.

Исследование Новикова было завершено более 120 лет назад. Сейчас оно представляет исключительно исторический интерес.

Во-первых, оно содержит целый ряд неопубликованных, утраченных и не введенных в научный обиход источников, позволяющих пролить свет на «вторую половину» жизни великого русского поэта К.Н. Батюшкова. При том, что оно является хронологически первым из крупных исследований о жизни и творчестве русского поэта (ибо создано на несколько лет раньше, чем классический труд академика Л.H. Майкова), оно не утратило своего значения. При всей наивности и «назидательности» подхода к личности Батюшкова, оно может похвастаться рядом нетрадиционных анализов (например, очерка «Нечто о морали, основанной на философии и религии») — подобные анализы могут быть использованы в литературоведческом изучении до сих пор.

Во-вторых, оно замечательно особым исследовательским углом зрения. Ко времени создания «очерка» основной корпус писем Батюшкова был уже опубликован. В 1887 г. он был дополнен и по-своему обработан Майковым — и подавляющее большинство последующих исследований жизни и творчества поэта создавались уже, что называется, «в ауре» ставшего классическим исследования. Между тем, Новиков, будучи предшественником Майкова, предложил весьма оригинальный подход к тем же документам: поиски «скрытого смысла» непроизвольных высказываний. «Чем непроизвольнее вырывались они из души, тем больше значения могут и должны иметь теперь как явления, выясняющие сущность и свойства первичных заложений и задатков в душе Батюшкова». Конечно, лишенный соответствующего инструментария, такой подход приводил к неизбежным издержкам — но на этом пути возможны были и глубокие прозрения.

Наконец, публикуемый «очерк» интересен и как факт своего времени — восьмидесятых годов XIX столетия. Он блестяще демонстрирует тот уровень осознания «пушкинской эпохи», который сложился ко времени ее своеобразной канонизации (начавшейся со знаменитых речей Тургенева и Достоевского при открытии памятника Пушкину в Москве в июне 1880 г.). Выделяя эпоху «полигисторов» как ключевую в истории культурного развития России, автор в лучших консервативных традициях противопоставляет ей эпоху ему современную, расценивая современность как несомненное «падение нравов» в сравнении с временем, в которое довелось жить Батюшкову и его друзьям. Последовательное противопоставление «чистого художника» Батюшкова современной «идеологизированной» и «интеллигентской» литературе позволяет очень ярко понять те процессы, которые происходили с осмыслением «пушкинской эпохи» в конце позапрошлого века.

* * *
Печатается по авторизованной копии: ОР РНБ, ф.523. Ед. хр.527.

Рукопись представляет собою писарскую копию (написанную разными почерками) на 339 лл., со значительной правкой автора. В публикации воспроизводится лишь «верхний слой» рукописи, без отвергнутых автором вариантов. Текст печатается в современной орфографии и пунктуации с сохранением индивидуальных особенностей стиля автора. Все цитаты из произведений и писем Батюшкова сверены по последнему научному изданию: Батюшков К.Н. Соч. в 2-х тт. / подг. текста В.А. Кошелева и А.Л. Зорина. М.: Худож. лит., 1989. Том и страница этого издания указываются в тексте. Подстрочные примечания (за исключением переводов иноязычных текстов) принадлежат Новикову; примечания составителя даны в конце каждой из главок работы.

В Приложениях приведены «Хронология жизни и творчества К.Н. Батюшкова» и не публиковавшиеся ранее заметки о жизни душевнобольного поэта в Вологде, составленные сразу после его смерти директором Вологодской гимназии А.С. Власовым.

В.А. Кошелев

Предисловие

Для поэта и человека должно быть потомство.

К. Батюшков (I, 34).
В 1801 году К.Н. Батюшкову было около 14 лет от роду. В то время он воспитывался в частном пансионе и писал оттуда в деревню к отцу своему, Николаю Львовичу Батюшкову, что сделанный им перевод речи митрополита Платона на французский язык содержатель пансиона, Платон Антонович Жакино (из Эльзасских уроженцев), намерен напечатать. Так рано сказалось в Батюшкове литературное призвание. Прошло о тех пор с небольшим четыре года, и это призвание стало определяться как поэтическое: на девятнадцатом году от роду он перевел стихами одну из элегий Парни. Эти первые литературные опыты юноши Батюшкова были и первыми его шагами в печати: перевод речи митрополита Платона напечатан в 1801 году отдельною брошюрою, а перевод элегии Парни — в «Северном вестнике» за 1805 год. На третьем десятке лет жизни Батюшков уже пользовался тою известностью, с которою имя его вошло в историю русских военных, литературных и общественных сил.

Ровно за семьдесят лет до нынешнего года, т. е. в 1814 году по поводу вышедшего тогда издания «Сочинений Михаила Никитича Муравьева», Батюшков писал: «…мы надеемся, что сердце человеческое бессмертно. Все пламенные отпечатки его, в счастливых стихах поэта, побеждают и самое время. Музы сохранят в своей памяти песни своего любимца и имя его перейдет к другому поколению с именами, с священными именами мужей добродетельных. Музы, взирая на преждевременную его могилу, восклицают с поэтом Мантуи[11]:

Manibus date lilia plenis:
Purpureos spargam flores!»
(I, 75)[12]
Через семьдесят лет, вспоминая о Батюшкове, нельзя не сказать, выражаясь его же словами, что пламенные отпечатки его сердца в счастливых его стихах пережили его время, и Музы навсегда сохранят в памяти его имя как своего любимца. Раннее, сиротство, несчастливые условия воспитания, никогда не удовлетворявшие его житейские возможности, недовольство службою, плохое здоровье и губительная болезнь, — такая совокупность неблагоприятных условий в первую половину его жизни угнетала прекрасную его душу, а на вторую половину совсем отняла у нее творческую силу. Небольшой сравнительно вклад успел он внести в отечественную словесность; история ее однако же ценит этот дорогой вклад как произведение классического писателя. Почти все, написанное Батюшковым и напечатанное при его жизни, отмечено чертами выдающихся дарований, художественной отделки, просветительного направления и глубокого уважения к обязательно облагораживающему влиянию истинно литературного слова. К поучительным и привлекательным качествам Батюшкова как писателя следует отнести и литературный его тон. Возвышенный и важный, — часто унылый и трогательный, — чаще мягкий и нежный, — редко легкий и веселый и еще реже игривый и шуточный, — все эти разности литературного тона одинаково полны, ясны и мастерски выдержаны в его сочинениях. Как все лучшие между современными писателями, он не допускал в своих сочинениях тонов суровых, резких, язвительных, не подделывался под грубые вкусы толпы, не льстил притязательному ее невежеству и не гнался за дешевою популярностию в печати. Одни художественные требования составляли для него единственно истинное мерило достоинства при оценке своих и чужих произведений. Исходную точку своих воззрений на нравственные обязанности литературного признания он сам случайно высказал в 1821 году в письме к Гнедичу из Италии. «В зле нет остроумия, — писал он. — Наносить вред и писать приятно — дело невозможное» (II, 570). На такую высоту было поднято в нем, как в благовоспитанном человеке и образованном писателе, уважение к истинным достоинствам литературного слова и нравственной за него ответственности. В наше время эти завидные качества Батюшкова не всеми признаются в значении необходимых условий и принадлежности каждого писателя-художника. Теперь они почти совсем отошли в область преданий и дорогого достояния нашей отечественной литературы. Тем не менее, литературный классицизм никогда не переставал и не перестанет выставлять их как существенные свойства каждого художественного создания, каждого писателя-художника. Вот почему лучшие произведения Батюшкова не переставали и не перестанут печататься в русских классических хрестоматиях.

Содержание и форма художественных созданий принадлежат времени и под его влиянием тускнеют, стареют, сменяются новыми и более совершенными. «…Но, — за шестьдесят восемь лет до нашего времени сказал Батюшков[13], — заметим, что на поприще изящных искусств, подобно как и в нравственном мире, ничто прекрасное и доброе не теряется, приносит со временем пользу и действует непосредственно на весь состав языка» (I, 34). Таков закон всего прекрасного и доброго в литературе и жизни. Во имя этого закона сочинения Батюшкова должны быть и всегда будут предметом классического изучения и благодарной памяти потомства.

Нынешнее, так называющее себя «интеллигентное» большинство, едва полувеком отделенное от творческой деятельности Батюшкова, знает его, однако ж, только по имени: без преувеличения можно сказать, что между современными читателями едва ли спасся он от общего забвения. Но знаменитейшие из его литературных современников высоко и по достоинству ценили его. Так, один из старших между ними, И.И, Дмитриев писал к А.И. Тургеневу. «Знаете ли вы последние стихи Батюшкова, достойного собрата Жуковского? Это Переход за Рейн напечатанный в последней книжке „Русского Вестника“, прекрасные и прямо иноземной отделки; нет ни лишка, ни недостатка: все впору, стройно и мило. По крайней мере, я читал их с большим удовольствием». Или в другом письме к тому же А.И. Тургеневу тот же И.И. Дмитриев писал: «Недавно я имел удовольствие получить первый том Батюшковых Опытов. Уверен, что всякий, умеющий ценить хорошее, признает его истинным литератором, с размышляющим умом, с благородными чувствами и тонким вкусом. При чтении аллегории его (первой) у меня навернулись слезы, и я от сердца пожелал ему счастия Жуковского». О «Греческой Антологии» Батюшкова Дмитриев выражался так: «Это совершенство русской версификации: какая гибкость, мягкость, нежность и чистота! Словом, Батюшков владеет языком по произволу. Искренно уважаю талант его»[14]. Пушкин, по свидетельству «Русского архива», восхищался талантом Батюшкова «Про стихи свои „Муза“ („В младенчестве моем она меня любила…“) он говаривал, что особенно любит их, потому что они напоминают ему поэзию Батюшкова»[15].

Как скоро сделалось известно, что родной по отцу брат его, Помпей Николаевич, предпринял новое издание его сочинений, в общественных кружках послышались недоумения и вопросы в таком роде: «Нужно ли новое издание Батюшкова? Кто станет его читать теперь? Много ли он написал и что написал? Это не Жуковский, не Пушкин, или не Толстой, не Тургенев» и т. п. Когда прошел слух, что нашелся человек[16], намеревающийся составить характеристику Батюшкова в состоянии сгубившей его душевной болезни, многие обращались лично к этому человеку с упреками за такую будто бы неблагодарную, несвоевременную и никому не нужную работу. «Какое же литературное значение может иметь она?» — так буквально выражались недоумевающие. Всё это слышалось в читающем обществе. Откровеннее выражались люди, наименее интересующиеся литературою. Без краски стыда они высказывали, что никогда не видали сочинений Батюшкова, слыхали, однако ж, что он был современником Жуковского и Пушкина, что-то писал, но рано перестал писать, потому что «с ума сошел». В нынешнем обществе, к сожалению, на каждом шагу нетрудно встретить благовоспитанных и читающих молодых людей, которые знают, что был поэт Батюшков, которые, однако же, никогда не видали его сочинений и даже не слыхали, что он страдал душевною болезнию. Долго ли, коротко ли, он прожил под гнетом этой ужасной болезни, до этого, по-видимому, никому не было, нет и не может быть дела.

На вопросы и недоумения, возникшие в нашем обществе по поводу нового издания сочинений К.Н. Батюшкова, может дать поучительный ответ следующая выписка, сделанная им самим из сочинений М.Н. Муравьева: «Всё то, что способствует к доставлению вкусу более тонкости и разборчивости, всё то, что приводит в совершенство чувствование красоты в искусствах или письменах, отводит вас в то же самое время от грубых излишеств страстей, от неистовых воспалений гнева, жестокости, корыстолюбия и прочих подлых наслаждений. Кто восхищается красотами поэмы или расположением картины, не в состоянии полагать благополучия своего в несчастии других, в шумных сборищах беспутства или в искании подлой корысти. Нежное сердце и просвещенный разум услаждаются возвышенными чувствованиями дружбы, великодушия и благотворительности» (I, 70–71). На те же общественные недоумения прямо отвечает и следующая выписка из сочинения Батюшкова: «Мы будем помнить, — писал он, — сынов России, прославивших отечество на поле брани; история вписывает уже имена их в свои скрижали; но должны ли мы забывать и тех сограждан, которые, употребляя всю жизнь свою для пользы нашей, отличались гражданскими Добродетелями и редкими талантами? Древние, чувствительные ко всему прекрасному, ко всему полезному, имели два венца: один для воина, другой для гражданина. Плутарх, описывая жизнь великих полководцев, царей и законодателей, поместил между ими Гезиода и Пиндара» (I, 72).

Еще в 1867 году в «Русском архиве» был напечатан очерк жизни К.Н. Батюшкова. В этом очерке высказана, между прочим, такая мысль: «Прочное преуспеяние нашего отечества на пути истинного просвещения невозможно, как скоро произведения» таких писателей, как Батюшков, «не сделаются общим образовательным чтением русского народа»[17]. Этих выражений достаточно для доказательства своевременности, пользы и необходимости нового издания сочинений К.Н. Батюшкова.

Извинять ли и выбор предмета для предлагаемого читателям очерка? Все существующее в Поднебесной может и должно быть предметом литературного изучения; все может и должно возбуждать и питать высшие литературные, а с ними и высшие нравственные интересы в общественном сознании. Выражаясь словами Батюшкова, «всё имеет свою цель, свое назначение, всё принадлежит к вечному и пространному чертежу и входит в состав целого в нравственном мире» (I, 161). В этом великом «целом» злосчастное состояние душевнобольных людей должно занимать одно из первых мест, — должно быть предметом обязательной общечеловеческой и общественной заботливости, предметом самой возвышенной христианской попечительности, а потому и должно быть внимательно изучаемо. Если видное место заслужил себе Батюшков в русской военной, литературной и общественной истории, то в ней же должно быть место и очеркам его жизни под бременем сгубившей его душевной болезни. Если есть относящиеся к ней сколько-нибудь достоверные сведения, то и этот, и последующие в том же роде очерки нельзя не признать обязательными.

Источники сведений о душевной болезни Батюшкова

Любителю словесности, — скажу более, — наблюдателю-философу приятно узнать некоторые подробности частной жизни великого человека; познакомиться с ним, узнать его страсти, его заботы, его печали, его наслаждения, привычки, странности, слабости и самые пороки, неразлучные спутники человека.

К. Батюшков (I, 46).
Задолго до конца страдальческой жизни Батюшкова русская периодическая печать начала собирать, а в протекшую после его смерти четверть века успела собрать и напечатать сохранившиеся об нем у разных лиц рассказы, воспоминания, заметки, записки и относящуюся к нему частную переписку между его современниками. Сведения, заключающиеся в этой переписке, представляются тем более достоверными, что в свое время сообщались с возможною в частных письмах откровенностию и такими достойными доверия людьми, которые навсегда оставили по себе доброе имя в общественных преданиях и за которыми давно признано право на почетную известность в истории русской литературы и русского государства.

В последний десяток лет мало-помалу перешли в печать и частные письма самого поэта. Между ними есть немало писем к родным и очень много к таким друзьям и знакомым, которые более или менее высоко стояли в его время на службе и в литературе. С достаточною вероятностию можно предполагать, что до сего дня от печати ускользнула очень небольшая часть того, что когда-нибудь было написано Батюшковым и кем-либо о Батюшкове.

Таковы русские источники сведений о душевной его болезни. Об иностранных источниках будет сказано в своем месте.

Из всего до сих пор напечатанного самый живой интерес возбуждают случайно высказанные им в частных письмах вольные или невольные признания. Ни в одном из частных писем своих не забывал он сказать что-нибудь о своем здоровье и о своих душевных состояниях. Свободно владея даром слова, он умел в немногих словах дать понять, что его занимало и возбуждало, что пригнетало и удручало. В иных письмах он выражался с особенною осмотрительностию, намеренно скрытничал, но словно не успевал одерживать себя, и против воли, хотя и ясно, выдавал, что камнем лежало у него на душе. Иной раз в одном и том же письме почти видится, с каким непонятным в даровитом человеке легкомыслием, без удержу и отпора воли, отдавался он быстро чередовавшимся в возбужденной его душе ощущениям печалей и радостей. Судя по письмам, нельзя не удивляться, какие малозначащие случайности давали ему повод к быстрым переходам от одного душевного состояния к другому, диаметрально противоположному. В некоторых письмах почти слышится, как неугомонно томило его сознание, что в духовной его сущности не было задатков для самообладания, для устойчивого и свободного отношения к превратностям жизни. При столкновениях с действительностию, совершавшеюся наперекор не всегда основательным его желаниям, он становился, как говорится, сам не свой. То с досадою и ропотом, то с негодованием и гневом, то с чувством глубокой скорби высказывал он иной раз довольно прозрачные намеки на скрывавшиеся в его душе причины неудержимых волнений. Всего чаще подобные волнения получали под его пером вид чего-то совсем беспричинного. Из году в год, а иногда изо дня в день повторявшиеся ряды таких случайных, неясных, умышленно или неумышленно недосказанных признаний в более или менее очевидных странностях не могли быть плодом одной праздной и досужей фантазии. Естественнее предполагать, что они были неясными откликами души на не выяснявшиеся ей самой, хотя из ее же глубины исходившие тревожные запросы. Другими словами, они были неполным удовлетворением непроизвольных и не поднимавшихся до полного роста, но, тем не менее, глубоких и сильных душевных его требований. Чем непроизвольнее вырывались они из души, тем больше значения могут и должны иметь теперь, как явления, выясняющие сущность и свойства первичных заложений и задатков в душе Батюшкова.

Теперь, когда перешло в печать почти все, что писал, предназначал или не предназначал он сам к печати, на историю русской литературы падает обязанность с подобающею осмотрительностью искать во всём, вышедшем из-под его пера, более или менее видных следов, первичных причин, последовательно создававших здоровые и больные силы его души и духа. Предлагаемый читателям очерк представляет первую в этом роде попытку.

Точка зрения на задачу очерка

Wer uber gewisse Pinge den Verstand nicht
Verliert, der hat keinen zu verlieren.
Lessing.[18]
Уж ты, мать-тоска, горе-гореваньице,
Ты скажи-скажи, ты поведай мне:
На добычу-то как выходишь ты?
Как сживаешь люд Божий со свету?
Гр. А. Толстой.[19]
Только однажды, при сотворении мира, Божественное творчество создало двух первых людей из ничего. После того на протяжении веков продолжающееся человеческое творчество никогда не создавало ни себе подобных существ, ни человеческой их сущности из ничего. У всех людей и у всякой людской сущности всегда были и будут свои семена и корни. Как всякий человек, Батюшков посеян был родными ему семенами и вырос из родных корней. С ними прошел он земное поприще, как поэт и душевнобольной человек. Человеческая сущность его определилась, стало быть, двумя силами: поэтически-творческою и болезнетворною.

Из чего могла зародиться в нем поэтически-творческая сила? Как отвечать на такой вопрос? Небо, земля, человек и преисподняя, — все небесное, поднебесное, человеческое и подземное, — все чувствуемое и мыслимое витает в душе каждого представителя творческих дарований в качестве семян и корней поэтической силы. Но из каких составных частей созидается в поэтической душе почва для таких семян и корней, — на такой вопрос всегда был, есть и будет один ответ: не знали, не знаем и знать не будем — ignoramus et ignorabimus[20]. Итак,

Зачем вопрос — когда ответа нет?..[21]
Не более ясные свойства имеет и вопрос о происхождении болезнетворной силы в человеческой сущности Батюшкова. Сказать, однако ж, что душевные болезни признаются наследственными, и что Батюшков наследовал свою болезнь с кровью душевнобольной матери, еще не значит опереться на неоспоримые основания. Не всем детям душевнобольных матерей выпадает на долю неизбежное роковое это наследство. По всем вероятиям, с кровью матерей наследуют его только дети, носящие в каких-либо доселе не изведанных телесных особенностях подготовленную для него почву. Не об этой почве, однако же, следует говорить с общественных точек зрения: душевнобольные никогда и нигде не назывались телеснобольными. Усвоенное им на языках всего мира название прямо указывает, что бедственная наследственность таких людей в общественных представлениях приписывается не телу, но душе и духу. Если нельзя не отстаивать усвоенного душевнобольным названия, то столько же нельзя не признавать, что наследственность подготовляет в теле почву, в душе засевает семена и в духе укрепляет корни душевной болезни. Такой условный логический вывод, конечно, не представляет ни решения, ни даже попытки решения вопроса о значении наследственности для душевных болезней. Не только этот, как один из важнейших в области антропологических исследований вопрос, но и предполагаемые им предварительные вопросы о достаточности или недостаточности собранных для решения его данных или о достоинствах или недостатках в научной разработке этих данных, — все это еще ожидает бесспорного решения. При изучении каждого частного случая душевной болезни беспристрастная постановка антропологических задач не обязывает объединять и отождествлять тело, душу, и дух и в данном случае не исключает возможности рассматривать душевнобольного поэта Батюшкова, не затрагивая телесной его стороны, с душевной и духовной его сторон. Предлагаемый читателям очерк есть и смелая, и скромная в этом роде попытка, рассчитанная на условную возможность, не удастся ли при помощи всего, написанного Батюшковым и о Батюшкове, сколько-нибудь уяснить, каких приблизительно свойств семена и корни душевного и духовного строя могли быть засеяны и насаждены в человеческой его сущности. Сеяние и насаждение совершались, конечно, с первых дней его младенчества человеческим творчеством кровной его семьи. Совершившееся ним и в нем семейное творчество обязывает начать с пережитых им в младенчестве не совсем обыкновенных жизненных и житейских условий.

I. Судьба Батюшкова во младенчестве

Нравственность подлежит попечению отца и матери, учение — более отцу.

К. Батюшков (I, 332).
Что день, то за горем всё новое валится горе.
Гр. А. Толстой.[22]
Жизнь Батюшкова почти с пеленок повита была бедами и горем. Из окружавших его с первых дней младенчества безотрадных обстоятельств сам собою должен был составиться большой недочет в естественных, а потому и самих важных условиях для самого непритязательного, или самого обыкновенного, человеческого счастия. «Злая Судьбина» слишком рано обездолила его и четырех его сестер. У пятерых малюток отняла она родную мать. Не ранняя смерть похитила, но душевная болезнь разобщила несчастную с человеческим миром. Живую, но безумную, отдалили ее от детей-малюток, а потом и совсем увезли из дому. Переворот первой важности совершился в жизни целой семьи. Тревожные недоумения и мрачные подозрения, — сомнительные догадки и мучительные колебания между страхом и надеждою, — продолжительная смена тяжелых душевных состояний, — всё это не раз и не два должно было совершиться во всех, окружавших больную, прежде чем могла сложиться уверенность в неотразимой пожизненной гибели дорогого для семьи существа. Томительно медленно должна была устанавливаться и решимость передать это существо на чужие руки, способные к борьбе с его недугом. Много, конечно, пролилось слез, пока подготовлялась, и еще больше после того, как свершилась невозвратимая и невознаградимая утрата детьми матери. Тяжелое ее значение должно было увеличиваться еще тем, что молодая женщина не умерла и не сразу погибла, но подавленная губительною болезнию, обречена была на медленное умирание. У всех свидетелей всего совершившегося мир души должен был надолго разрушиться, и не только о невозмутимом семейном спокойствии, но и о каком-нибудь порядке в семейной жизни не могло быть и помину.

Безмерно тягостные подробности горестного семейного события должны были происходить, так или иначе, не помимо детских зорких глаз к чутких ушей. Что слышали и видели восприимчивые малютки, то и западало им в душу. Свойства младенческой души таковы, что в каждый миг она живет и растет одними впечатлениями. Непрерывно и неудержимо вторгаются они в эту чуткую душу и неисторжимо врастают в ее тайники. Яркость впечатлений тускнеет и сила слабеет с каждым возрастом, но сущность едва ли вымирает и со смертию пережившего их человека. Таков закон создания человеческой души на земле.

Впечатления младенчества — то же, что семена, зарождающие душу. Семейная беда должна была рассеять в смеси с неисчислимым множеством разнородных семян и злополучные семена в душе, а через нее в сознании и жизни детей Батюшковых. Чего-чего не натерпелись бедняжки во время семейного переворота, переполненного ужасами. Непризрачные страхи могли преувеличиваться призрачными: из всего виданного, слышанного и перечувствованного должен был постепенно создаваться невыносимый груз подавляющих и почти разрушающих младенческую душу сердечных ощущений. Такой непосильный нравственный груз должен был залечь в глубь каждой детской души, как первая основа будущего свойственного ей нравственного строя. До такой беды могло довести полусиротство детей живой, но душевнобольной матери.

Небезразлична для человеческих обществ безвременная потеря людей. Холодному равнодушию к таинственным законам и высочайшимна земле сокровищам человеческого духа может казаться, что в рассматриваемом семейном несчастии общество ничего не потеряло, — могло, скажут, и не почувствовать, даже не заметить гибели одной и, быть может, даже самой обыкновенной женщины. Но эта женщина была мать. Она не умерла, но для семьи ее не стало; с нею у ее детей

Навек надежды рок унес (I, 219).[23]
Взамен этих надежд не только должны были уцелеть, но слухами и толками о постепенной гибели матери долго-долго могли укрепляться и навсегда без утраты окрепнуть в душах детей одни ужасающие, одни мучительные воспоминания. Безвременная гибель матери одного семейства в данном случае оказалась потомственной утратою целого общества: роковым даром безвольного материнского творчества у дорогого для целого общества, но безвременно погибшего, поэта больше, чем у сестер его, человеческая сущность с колыбели переполнилась задатками гибели,

Как кубок смерти яда полный.[24][25]
К счастию человечества, не всем людям суждено наследовать такие злосчастные задатки материнского творчества.

На отца падала обязанность смягчить первую нестерпимо острую боль горя, постигшего его малюток. Но этот отец — семейный и безженный муж живой жены, — почувствовал себя, потому что действительно сделался глубоко несчастным семьянином. Злополучная жертва самого безутешного из всех случаев невольного вдовства, словно тяжкую «кару судеб», кое-как переносил он угнетавшую его тоску непривычного одиночества и не мог ужиться на одном месте. Вплоть до кончины душевнобольной супруги своей он, как известно, жил то в Петербурге, то в Вологде, то в родовом имении, в селе Даниловском, в Устюженском уезде Новгородской губернии. В переездах с одного места жительства на другое он мыкал свое личное и забывал детское горе. Частые и долгие его отлучки обрекали детей при жизни отца и матери не на круглое, но, тем не менее, полое сиротство. Так волею судеб, судя по-человечески, безжалостно и бесповоротно разрушен был закон естественного воспитательного творчества в кровной семье Батюшкова.

Безжалостно? — Как не безжалостно, если при жизни отца и матери злополучные малютки остались под родительским кровом, под одностороннею родительскою властию, но без непосредственного творчества родительской любви? Первые и самые основные воспитательные периоды детства осиротелым несчастливцам пришлось прожить при жизни, но в отсутствии отца и матери. Самая обдуманная полнота самой роскошной материальной и возможно лучшей воспитательной обеспеченности детей за глазами родителей, на чужих руках, далеко не всегда служит надежным ручательством за то, что из детских навыков и привычек не вырастут со временем и основы душевного бессилия и духовной скудости на всю жизнь…

Бесповоротно? — Как же не бесповоротно, если детям живой матери нельзя было думать о возврате материнской любви, а к живому отцу нельзя было прильнуть душою? Дети Батюшковых не часто были с отцом, не могли с ним свыкнуться, сжиться, близко узнать его. Бедняжкам оставалось душевно питаться и духовно расти безрадостными чувствами двоякого рода: мать нельзя было не оплакивать тоскливо, а отца нельзя было не сторониться боязливо. Беспрепятственно могли они свыкаться и срастаться душою с чувствами пригнетенной впечатлительности, притаённого горя, подневольной скрытности, боязливой опасливости и робкого страха. Все эти чувства и всех больше страх — опасные спутники, жалкие и безнадежные путеводители в жизни. Откуда же и как могли врасти в душу каждого из детей душевнобольной матери и почти всегда отсутствовавшего отца семена и корни твердой воли и каких-нибудь задатков силы характера в будущем?..

Наследственность душевной болезни в семье Батюшковых пожала, как известно, обильную жатву: она отозвалась и на поэте, и на сестре его, Александре Николаевне. Семейное бедствие застало последнюю в таком возрасте, когда она была уже в состоянии сильно чувствовать, а поэта-ребенка в той поре, когда у него могла быть одна возможность — беззащитно страдать телом и душою под впечатлениями малейших телесных и душевных лишений. Девочку раньше мальчика стало мучить чувство колючего горя. Не с кем было задушевно поделиться ни муками, ни сокровищами тоскующего сердца. Пришлось перенести силу пылкой детской любви на беззащитного малютку-брата. С раннего возраста самоотверженно полюбила она брата и правдою своей любви создала в его сердце на всю жизнь самоотверженную любовь к себе, к родным, к друзьям и всем людям. Так в поре воспитательного творчества кровной семьи не из ничего, а из сил праведной любви сестры могли засеять семена и на всю жизнь врасти в поэтической душе корни и пылких сердечных порывов, и благородных душевных движений, и высоких духовных стремлений, какими отличался Батюшков. Недаром не один он, но весь христианский мир признает сердце «источником» всего высокого и прекрасного во всех областях человеческого творчества.

Старшая сестра заболела душевной болезнью много позже брата и за много лет до его кончины умерла от нее. Младший брат, напротив, начал страдать задолго до начала ее у сестры и на много лет пережил сестру. От чего — кто знает? Быть может, от того что, поэт и мужчина, он был впечатлительнее и сильнее сестры. Раньше сестры был он заражен страхом унаследованной с кровью матери болезненности и при поэтической впечатлительности раньше сестры был сражен этим страхом, но и под гнетом болезни при сравнительно большом сопротивлении телесных сил был в состоянии пережить сестру.

В прозе и стихах Батюшкова есть указания на то, как он разумел закон создания человеческой души на земле. «Если образ жизни, — писал он, говоря, впрочем, не о себе, — имеет столь сильное влияние на произведения поэта, то воспитание действует на него еще сильнее <…> Если первые впечатления столь сильны в душе каждого человека, если не изглаживаются во все течение его жизни, то тем более они должны быть сильны и сохранять неувядаемую свежесть в душе писателя, одаренного глубокою чувствительностию» (I, 43–44). Тот же взгляд высказан Батюшковым в следующих стихах:

…от первых впечатлений,
От первых свежих чувств заемлет силу гений
И им в теченье дней своих не изменит! (I, 323)
Из предшествовавшего очерка видно, какие «первые впечатления» должны были сильнее всех приразиться к младенческой душе Батюшкова и «во все теченье» жизни этой души «сохранить неувядаемую свежесть». Увы, не из «свежих чувств» судила судьба черпать силу его «гению». Не здоровые, не зиждительные и не спасительные, а нездоровые, разрушительные и губительные семена сами собою могли всплошную посеяться на душевной и духовной его ниве. Не вековечно-законными путями, а насилием переворота, разрушившего все законы семейного творчества, без отпора и удержу, совершенно свободно проникли эти семена в поэтическую, но злополучную его душу. Бедственное насилие без противодействия возобладало в этой душе с раннего ее младенчества и «в теченье дней» свободно обратило ее в свою «жертву»… Не на таких, конечно, злосодетельных силах, какие выпали на долю Батюшкова, утверждаются основы благодетельной нравственной силы для победоносной борьбы с неизбежными в человеческой жизни насилиями всякого зла…

II. Влияния пережитого во младенчестве на человеческую сущность Батюшкова

Навык превращается в натуру.

К. Батюшков (I, 333).
Затянули тучки небо ясное,
Посеяло горе мелким дождичком
………………………………………
А и сеет оно давным-давно
И сеет оно без умолку,
Без умолку, без устали,
Без конца сечет, без отдыха.
Гр. А. Толстой[26]
Безжалостно и томительно медленно отрывала «злая судьбина» душевно погибшую мать от беспомощных детей. Теперь никто не скажет, сколько лет и сколько раз в году, прежде чем удалили ее из дому, все, жившие в нем, теряли голову, когда внезапно застигал их какой-нибудь переполох. Теперь никто не станет отрицать и того, что в ряду дней, грозивших трагическим исходом не одной матери семейства, могло быть немало таких несчастливых дней, когда крошка Батюшков был или бывал случайно и нежданно перепуганным до истерики зрителем чего-нибудь невиданно-необычайного в состоянии своей матери. То могла быть ужасающая живая картина свирепо-сверкающих глаз, страшилищных выражений в пылающем лице и чудовищных вскидываний рук, ног и всего тела с примесью неумолчного говора, шепота, криков, воплей, стонов и рыданий страдалицы. Что бы то ни было и как бы то ни было, один вид каждого из мучительных припадков душевнобольной женщины мог с одного разу губительно подействовать на мозг, сознание и в жизнь не только родного, но ж совсем чужого ей крохотки. Не трудно представить себе, что может случиться с каждым малюткой при одном внезапном повороте личика, при одном мгновенном взгляде на что бы то ни было невиданное и ужасное в каком бы то ни было и в чьем бы то ни было человеческом существе. Крик ужаса мгновенно должен вырваться из крохотной грудочки каждого дитяти. Слабенькое дитя сразу может замереть и умереть вслед за этим криком; дитя посильнее может впасть в более или менее продолжительное беспамятство или столбняк и расплатиться за мгновение тягостнейших впечатлений если не пожизненною хворостию, то более или менее продолжительною временною болезнию; у большинства малюток головка должна закинуться за плечо няни, ручонки — судорожно вцепиться в нее, чтобы за нею спрятаться, тельце — затрепетать, как в лихорадке, и все крохотное существо — оледенеть в оцепенении. Всякий такой или подобный случайный, но опасный припадок может продолжаться до тех пор, пока учащенное и до колючей боли усиленное сердцебиение не разрешится пронзительными криками, обильными слезами и продолжительным вздрагиванием всего тела и всхлипываниями малютки.

Кого бы ни застигла на заре жизни та или другая разящая ужасом неожиданность, от нее должны на все жизнь уцелеть те или другие и всего менее благодетельные последствия. В малютке Батюшкове со дня рождения жил будущий поэт; разрушительные впечатления первых младенческих лет должны были оставлять в нем и следы, неизгладимые и разрушительные.

В той же последовательности, с какою вызревал он в поэта, каждое воспоминание о всякой роковой случайности в младенчестве должно было непомерно быстро разрастаться в его душе до наибольших размеров и глубоко волновать ее. Очень может быть, что при каждом волновавшем душу воспоминании кровь мгновенно бросалась ему в голову, стучала в виски и колола в сердце, — быть может, трепет лихорадочный пробегал по всему телу, дыбом поднимались волосы и весь человек цепенел от одного предположения, не грозит ли ему его же кровь одинаковой с матерью участью. Раз потрясенный до глубины души таким бедственным предположением, человек уже легко мог поддаваться в нем возможности безвольного и быстрого подпадания под учащавшиеся наития мрачных воспоминаний и соединенных с ними сумрачных душевных настроений. Чем чаще могли повторяться ряды тех и других, тем плотнее должны были ложиться оставляемые или и омрачавшие душу следы. Быть может, сносно жилось опасавшемуся себя самого человеку, пока наплывавшее на душу томление могло разрешаться в нем угрюмым, но непродолжительным унынием, тяжелее становилось ему, когда уныние стало сопровождаться бессонными ночами тревожным сном, страшными сновидениями или полусонным состоянием наяву; совсем не под силу ему было, когда пришлось изнывать в состоянии тоски, надолго овладевавшей душою. При начале неудержимое чувство тоски могло незаметно и постепенно разрастаться в неодолимое и получить в обманчивых гаданиях произвольно покорявшегося ему человека оправдание сознательного горевания по себе самом — горевания под гнетом предполагаемой и неизбежно грозящей душевной гибели в будущем. Одолеваемый зачастую прорывавшеюся неудержимою тоскою, духовный человек мог незаметно и постепенно утопать в забвении закона жизни: не во власти кровной наследственности, а «в руце Божией» творится устроение судьбы человеческой, — иначе все дети душевнобольных матерей были бы жертвами злополучной кровной наследственности. Раз изнемогает живая вера в Бога и в себя при Его помощи, в человеке должно возобладать не менее живое суеверие; а суеверие всегда и неминуемо направляет человека против самого себя. С поблажками суеверия человек может часто впадать в уныние, — может легко поддаваться незаметным наплывам нравственного обессиления и неизбежного при нем безвольного горевания, — а под таким гнетом может и не подозревать, как быстро исчезает в его духе возможность сознавать и чувствовать себя духовно свободным. Нечто подобное, — надобно предполагать, — должно было свершиться в духе Батюшкова: мог он и совсем не воспитывать в себе духовной свободы, мог и утратить ее незаметно для себя. При таком предположении не трудно представить себе, до чего могла дорасти в нем духовная зависимость от невольных и внезапных оглядок на мрачное минувшее и от сливавшихся с ними мучительных мечтаний о грозном грядущем. Периодически повторявшиеся припадки неудержимого горевания или нравственного обессиления перед самим собою могли обратиться в злополучную привычку мгновенно впадать сперва в сан уныния, а потом в столбняк. Последовательными рядами нравственных самоослаблений или падений человек может сам себя постепенно лишать и совсем лишить устойчивости в своих же положениях, предположениях и занятиях. Как бы ни устанавливал сам себя и чем бы ни наполнял свою жизнь духовно неустойчивый человек, один налетный миг нравственного обессиления может вихрем выбросить его из любого душевного настроения и погрузить в угрюмо тоскливое. При духовной зыбкости каждый текущий миг может ускользнуть от воли человека, — может исчезнуть то в прошлом, то в будущем, то в гаданиях о будущем по прошлому. У духовно зыбкого человека — шутка сказать, — может быть только прошедшее да будущее, и может не быть настоящего, — почти то же, что не быть самого себя в каждый текущий миг. Само собою, что подобная нравственная исключительность возможна только при одном условии, чтобы у человека в каждый данный миг не было воли, — то же, что власти над собою. При безволии или безвластии над самим собою от всяких условий окружающей действительности человек может мгновенно оторваться и надолго отрешиться — почти то же, что постоянно жить врознь со всякой действительностью, — стало быть, ежеминутно исчезать в состояниях праздной мечтательности. От таких состояний недалеко до необходимости совсем отрицать нравственную силу в человеке: помимо такого самоубийственного отрицания не было бы возможности оправдывать даже в своих глазах ежеминутное духовное исчезновение под наитием «духа праздности, уныния» и непомерного себялюбивого превознесения над всяким другим человеком и даже над всяким обществом людей. Не только лукавым отрицанием своих же нравственных сил, но и преступным невниманием к ним человек может упразднить в себе и чувство страха Божия и — стало быть — обречь себя на жертву суеверному страху перед своими же мечтаниями за самого себя, — то же, что перед самим собою и за самого себя. Таким или тому подобным злополучным путем мог и Батюшков самовольно — то же, что безвольно — дойти до понижения своей человеческой сущности и до панических в угрюмые минуты страхов перед создавшимися в его же душе мечтательными предположениями не приближается ли, не подступает ли, не тут ли вот это, что-то неуловимо-неустрашимое и неизбежно-губительное, — не оно ли вот бьет в голову, стучит в виски в колет в сердце, — не оттого ли что сделалось ближе, стало оно тревожить чаще к мучительнее, — и теперь не оно ли вот змеею вползает в душу, или не сейчас, а сегодня, завтра, послезавтра, или, во всяком случае, скоро как ураган ворвется оно в душу и вихрем разнесет ее по ветру. В муках такого, хотя бы и суеверного, страха за себя почти нельзя не рыдать ребячески, — нельзя не леденеть, не цепенеть и не впадать в тупое отчаяние. Чем чаще и неотразимее могли настигать на душу такие безутешные душевные настроения, тем неминуемее они должны были в глазах страдальца претворяться и постепенно претвориться в пророчески верные предвещания грозившей ему в близком будущем неотразимой душевной гибели. Если человек может духовно питать себя одною мучительною мыслию безвременной гибели в близком будущем, то он не может уже не отравлять и не губить себя духовно, — губить только тем, что сам же лишает себя способности свободно, но заботливо и деятельно жить духом в каждую текущую минуту.

Сам Батюшков из-за могилы может свидетельствовать, что предшествовавшие соображения приблизительно верными чертами обрисовывают болезненное развитие душевной и духовной сторон человеческой его сущности. В 1815 году ему исполнилось 28 лет от роду. К этой поре полной зрелости относится написанное им «Воспоминание мест, сражений и путешествий» (I, 307–309). Вот в каких словах дает он возможность потомству уловить некоторые черты его нравственного в ту пору строя или — точнее — настроения: «Добрый человек может быть счастлив воспоминанием протекшего», — таким парадоксом начинает он свое «Воспоминание…», как будто не зная или не признавая, что истинно «добрый человек может» и — следует прибавить — должен «быть счастлив» и «воспоминанием протекшего» и содержанием текущей своей жизни. «В молодости, — продолжает он, — мы все переносим в будущее время», — как будто не в молодости люди живут всего более настоящим. «В некоторые лета мы начинаем оглядываться», — в этих словах слышится уже признание в оглядках на свое «протекшее». Два предшествовавших парадокса понадобились, стало быть, только для того, чтобы сколько-нибудь прикрыть прозрачность и как-нибудь оправдать, хотя бы в своих глазах, естественность стремившегося из души признания, что сам он не мог жить настоящим, потому что слишком порабощен был столь частым обращением к прошедшему и будущему, что о настоящем и подумать ему было некогда. Прикрываясь словами или скрытничая, не мог он, однако ж, пятью-шестью строками ниже не высказаться откровеннее: «Я весь погружаюсь в протекшее, — но тотчас снова прикрылся словами же, — и сердце мое отдыхает от забот». Поэт не договаривает, от каких забот, и не принимает в соображение, что у всех людей всегда есть и должны быть заботы, потому что жизнь без забот даже мыслить он не может: убийственно скучною была бы жизнь без забот! Поэт дает только знать, что его заботы превышали его силы: «Я чувствую облегчение от бремени настоящего, которое, как свинец, лежит на сердце». От чего же? Из биографий не видно, чтобы в 1815-м году постигло его что-либо такое, чего нельзя не назвать несчастием.

К тому же году относится и написанное им «Воспоминание о Петине» (I, 298–307). И в этой поэтической дани чувству дружбы к лучшему из сотоварищей боевой жизни скользнули из души Батюшкова однородные и опять не совсем откровенные признания: «Сердце мое с некоторого времени любит питаться одними воспоминаниями». В признании не договорено, с какого времени сердце стало «любить одни воспоминания», но, тем не менее, ясно сказано, что человеческая сущность Батюшкова была устремлена главным образом на «протекшее» или на «одни воспоминания о протекшем». Отчего же? — Конечно, не оттого только, что в настоящем он страдал «терзаниями честолюбия и сей опытности, которая встречает нас на середине пути подобно страшному призраку». Буквально так немногими строками выше выразился Батюшков, как будто и не предполагал, что «честолюбие и опытность» не всех людей терзают «подобно страшному призраку». В последних словах этого парадокса сказался однако ж совершенно ясный намек на то, что «настоящее как свинец» лежало у него «на сердце», потому что «терзало» его если не «призраками», то чем-нибудь «подобным страшному призраку». В том же «Воспоминании о Петине» Батюшков оставил довольно прозрачные намеки на содержание «воспоминаний», в которые был способен «весь погружаться»: «Тысячи воспоминаний смутных и горестных теснятся в сердце и облегчают его». Само собою ясно, что «смутные и горестные» воспоминания не могут «облегчать» сердца. И этот парадокс понадобился — стало быть — только для того, чтобы как-нибудь прикрыть неестественность таких тревожных душевных состояний, в которых даровитому человеку, быть может, не легко или совестно было признаться. Нельзя, однако ж, устанавливаться на одних предположениях; следует яснее раскрыть значение беспрестанно попадающихся в прозаических статьях Батюшкова парадоксов; следует сблизить их с более ясными и более прямыми признаниями, разбросанными как в прозаических, так и в стихотворных произведениях. Иначе нельзя дойти до положительного вывода, почему «настоящее» почти во всю жизнь его было «бременем» для даровитого человека, или «как свинец лежало» у него «на сердце».

Довольно ясным признаком устойчиво преследовавших его во все время творческой его жизни тяжелых душевных томлений остался почти на всех его произведениях более или менее заметный оттенок не довольно прикрытого и не довольно высказанного, — иной раз совсем неуместного и словно беспричинного, — скорбного чувства, — доказательство, до какой степени уступчивы были творческие его силы перед мгновенно застигавшими и подолгу колебавшими его душу чувствами горюющего сердца. Теперь, когда для этого сердца давно настала история, нельзя читать сочинений и писем Батюшкова, не останавливаясь с особенным, — пускай назовут его суеверным, — вниманием на таких местах и выражениях которые имеют значение вольных или невольных его намеков на себя и свою жизнь. Зная эту жизнь, нельзя не сближать разбросанных по его сочинениям и письмам самых общих и самых обыкновенных с виду признаний и не определять их значения в связи с его злосчастною участью. Так, например, в том же «Воспоминании о Петине» Батюшков высказал, что «при одном имени сего любезного человека все раны сердца моего растворяются» и, словно подчиняясь установившейся привычке, тотчас прикрыл скользнувшее из души признание словами: «…ибо тесно была связана его жизнь с моею» (I, 299). Сам же Батюшков перенес в потомство духовный облик Петина, как только молодого человека, у которого не могло быть многих и незаживающих «ран сердца». Придуманное прикрытие ничего не прикрыло. Из слов: «все раны сердца» видно, что в противоположность Петину у Батюшкова было много «ран сердца» и что эти «раны» не заживали, потому что могли «растворяться». «Это безделка, если хотите, но ее не надобно презирать», — как выразился Батюшков в том же «Воспоминании…» (I, 301).

В этой и подобных этой «безделках» обращает на себя внимание одна весьма важная черта: почти в каждую текущую минуту жизни Батюшков был готов жаловаться на свое настоящее, а когда заговаривал о своих воспоминаниях, никогда не заходил за юношеский возраст. В двух-трех письмах к сестре, разделившей впоследствии его участь, есть места, в которых он вскользь и в общих выражениях напоминал ей о пережитых вместе с нею печалях и пролитых слезах. Само собою напрашивается подозрение, что в воспоминаниях о своем личном далеком или младенческом прошлом Батюшков скрытничал больше, чем высказывался, и это делал скорее невольно, чем умышленно. И по естественному закону, помимо его воли, сами собою, могли постепенно бледнеть в его памяти первые румяные зори его младенчества. Тем не менее, сдается, что ему словно боязно и стыдно было того, что теми зарями прирастало к его душе. Батюшков, правда, не записывал своих воспоминаний и, принимаясь за перо, не задавался мыслию писать их; случайно заговаривая об них, он словно ненароком ронял их на бумагу. Тем большее значение они должны иметь теперь, и каждому, кто бы ни вздумал внимательно вчитаться в них, нельзя отделаться от заключения, что Батюшков умышленно обходил первые годы своей жизни, — словно стыдливо боялся или боязливо стыдился коснуться их, — не от того ли, что они до корней глубоко волновали его душу? Не от того ли, что и них он больше всего боялся за самого себя и самого себя? Из предшествовавшей главы видно, что в младенчестве могло врасти в его душу только то, из чего слагается, одно горе. Стало быть, горе с младенчества срослось с душевною его сущностью; горе заразило всю его душу и все отравляло в ней. Отсюда твердо установилась в сознании Батюшкова не раз высказанная уверенность, что горе есть «неразлучный спутник жизни». «Неразлучный спутник» — надобно взвесить тяжелую значительность этих слов в приложении к чувству горя; надобно раскрыть и прямую причину такого неисходного горя. Зная болезненную сторону человеческой сущности Батюшкова, нельзя не предполагать, что так или иначе себя имел он в виду, когда писал, будто «музы любят провождать любимцев своих по тернистой тропе несчастия в храм славы и успехов»? Зная эту сущность, нельзя не задаваться вопросом, не по себе ли судил он, когда в рассказе о дважды виденном Ломоносовым сне, который напророчил гениальному человеку гибель его отца во время буря и кораблекрушения неподалеку от знакомого с детства необитаемого острова, — не по себе ли судил, утверждая: «Так! мы нередко уверяемся опытом, что Провидение влагает в нас какие-то тайные мысли, какое-то неизъяснимое предчувствие будущих злополучий, — и событие часто подтверждает предсказание таинственного сна — к удивлению, к смирению слабого и гордого рассудка» (I, 47). И в своем «Воспоминании о Петине», говоря о чувстве тоски, преследовавшей этого лучшего из его друзей по военной службе, Батюшков еще раз высказал ту же мысль, то есть снова сослался на силу смутных предчувствий: «Или Провидение, которого пути неисповедимы, — так писал Батюшков, — посылает сие уныние и смертное предчувствие, как вестник страшного события или близкой кончины, затем, чтобы сердца, ему любезные, приуготовлялись к таинствам новой жизни или укрепились глубоким размышлением к новой победе над судьбою или собственными нашими страстями?» (I, 304) В рассказе о пророческом сновидении Ломоносова мысль свою о значении таинственных предчувствий и пророческих снов Батюшков заключил таким решительным приговором: «Ломоносов это испытал в жизни своей». Сопоставив такое ясное выражение задушевного убеждения Батюшкова с предшествовавшими словами: «Мы нередко уверяемся опытом», — нельзя не предполагать, что нечто подобное пророческому сновидению Ломоносова испытал не раз на себе и Батюшков.

Но предполагать можно только до тех пор, пока речь идет о сочинениях Батюшкова, потому что во всем, напечатанном при его жизни, есть два-три места, дающих основание предположениям, и то не без натяжки, и всего одна сейчас приведенная фраза, прямо высказывающая: «мы убеждаемся» — и тем самым подсказывающая, что в числе многих и сам он убедился опытом в существовании пророческих состояний души. Но в частных письмах его есть много прямых указаний на то, что он переживал подобные состояния и глубоко верил в пророческое их значение. Не то важно, что сам он считал их пророческими, но то, что и потомство не может не признать за ними той же пророческой силы: на основании их за десять с лишком лет Батюшков предвидел и ясно предсказал грозившую ему душевную болезнь. Он родился 18 мая 1787 года. В 1809-м году, т. е. на 24-м году жизни он писал другу своему Гнедичу: «Если я проживу еще десять лет, то сойду с ума» (II, 106). В следующем году он переживал 25-е лето своей жизни. Кто не богат счастием, или, по крайней мере, радужными на него надеждами в эту для большинства людей счастливую пору жизни? Судя по биографии и сочинениям Батюшкова, 1810 год нельзя не признать одним из счастливейших в его жизни. Расстроенное после полученной под Гейльсбергом раны здоровье поправлялось; согласное с его призванием служебное положение устроилось; творческие силы стали входить в полный рост; значение его как человека и писателя начало разрастаться и могло бы утолить самую ненасытную жажду славы. Батюшков жил, писал, веселился и успел сделаться в Москве, в лучшем обществе, среди самых видных представителей современной литературной славы, искомым и желанным любимцем. И в эту, по-видимому, самую счастливую пору, без всякой видимой причины, в письме в Петербург к другу своему Н.И. Гнедичу, он высказался в таких отчаянных выражениях: «Я живу в Москве, живу… нет, дышу… нет, веществую (слово подчеркнуто самим Батюшковым), т. е. ни то, ни се. Умираю от скуки!» (II, 135) Скука — плод одной праздности; не одной же праздности предавался он тогда в Москве, и, несмотря на то, в его душе жило нечто, до такой степени мучительное, что для выражения этого чего-то, не имевшего в языке названия, нельзя было не вымучить из себя слова веществую. Батюшков словно хотел сказать этим вымученным из себя словом, будто обращался в неодушевленное вещество в то время, когда совсем молодым счастливцем собирал лавры для будущего венка славы. Чтобы приискать и придать какой-нибудь смысл такой невероятности, он прибавил отчаянное объяснение: «Занимайся!.. Легко сказать!.. Дело делай!.. Да какое?.. <…> Словом, если это состояние продолжится, то я сойду с ума» (II, 135). Вот ужасающий смысл веществования в самое счастливое время жизни. Вот в каких безнадежных выражениях впервые вырвалось у него пророческое «предвидение» своей участи.

В декабре того же года[27] в дружеском письме он так поверял свою душу тому же Гнедичу: «Я насилу пишу тебе: лихорадка меня замучила. Кстати, я советовался здесь с искусным лекарем, который недавно приехал из Германии, с человеком весьма неглупым. Он пощупал пульс, расспросил о болезни и посмотрел мне в глаза: „Вы, конечно, огорчаетесь много; я вам советую жить весело — это лучшее лекарство“. Я ему рассмеялся в глаза! Это лекарство, конечно, не выписывается из аптеки, а если оно есть в Петербурге, то пришли мне его на рубль. <…> Поздравляю тебя с новым годом и желаю тебе того, чего себе не желаю, то есть здравого рассудка, которым я преисполнен от ног до головы и которого у тебя нет ни крошки. Гельвеций сказал, что разум или, лучше сказать, ум начинается там, где кончается здравый рассудок; а у тебя промежуток: здравого рассудка нет — на месте его запустение и позвиздание (опять вымученные слова, подчеркнутые самим Батюшковым). Жаль, очень жаль, а пособить нечем. Это болезнь неизлечимая, de mauvaise nature[28], как говорят медики, одним словом, болезнь! Понимаешь?..» (II, 154).

Так, когда не минуло человеку и двух с половиною десятков лет жизни, в одном и том же году дважды и одинаково мучительно высказано им то, что предварительно должно было медленно доводить его до истомы. При невозможности чего-либо подобного зачем было бы не желать себе «здравого рассудка»? Зачем было бы и подсмеиваться над ним в лице Гнедича? Но Батюшкову незачем было еще желать себе рассудка, потому что и тогда рассудок, которым владел он, предсказывал безошибочно, когда перестанет быть здравым. Как, однако ж, невыносимо мучительно было самому подсмеиваться над ясно сознаваемой неизбежностью такой ужасающей участи! Это уже не «лихорадка», ибо и лихорадка могла быть, прежде всего, последствием, а потом и пособницею такого душевного и духовного «безудержья», при котором безнадежное отчаяние может подсмеиваться над самим собою; — подсмеиваться? — мало: может еще подолгу преследовать самого себя своим же смехом над самим собою… Это уже состояние почти не человеческое, или человеческое, но чудовищное. Мало раскрыть его; нужно еще приискать его семена и корни в признаниях самого страдальца.

Рассказавши пророческое сновидение Ломоносова, Батюшков продолжает: «Он в ужасе проснулся. Напрасно призывает на помощь рассудок свой, напрасно желает рассеять мрачные следы сновидения: мечта остается в глубине сердца, и ничто не в силах изгладить ее» (I, 47). Кто не скажет теперь, что пережитые самим Батюшковым пророческие сновидения или «мечты» наяву действовали на него в ущерб нравственным силам его души? От того не только разум его «напрасно» старался рассеять «мрачные следы сновидений» но и ничто в мире, по его мнению, не было в силах изгладить эти «следы». Из этого выясняется, что совокупность таких явлений, каковы: пророческие сновидения, мечтательный полусон наяву, и неизгладимые следы частых тревожных расположений составляли такую первенствующую в душе поэта силу, которая всегда одолевала все другие его силы. «Безрассуден мой рассудок», — сказал как-то Батюшков. Не хотел ли он анализа болезненной силы своей души, или не поднимался в нем до простоты и ясности последнего вывода, — кто знает? Но то неоспоримо, что у него бы живое сознание этой болезненной силы, но неясное, тусклое, бессильное, такое же, какое может дать всякое сновидение. Такое слабое сознание не могло дорасти до силы знания. Тем не менее, оно оставляло в нем следы неизгладимые. Если бы оно проходило бесследно, Батюшков не высказывал бы его в творческие минуты жизни в своих произведениях. Если бы следы омрачавшего его душу сознания были не тусклыми, не сколько-нибудь ясными, то мастер слова Батюшков сумел бы назвать их, — не стал бы называть пророческих состояний души то «какими-то тайными мыслями», то «неизъяснимым предчувствием будущих злополучий».

Как бы то ни было, но, вчитываясь во все, написанное Батюшковым, и всматриваясь в частые, однородные и весьма странные движения, волновавшие его душу, кто не увидит и не скажет, как сами собою, словно кольца в цепи, связуются одни безутешные выводы? Нельзя не думать, во-1-х, что Батюшков был суеверен и непосредственностию искренних, но суеверных чувствований сам себе легко колебал, а подчас и совсем упразднял в себе действенность чувства живой веры в Бога и в Божественное промышление о каждом человеке. Во-2-х, при живом чувстве суеверия вместо веры он не мог быть нравственно устойчивым. В-3-х, при нравственной неустойчивости он не мог не быть мечтателем. В-4-х, мечтательная сила в нем, как в поэте, до того обладала рассудочными его силами, что общечеловеческое самосознание последовательно понижалось до одних трусливых страхов за самого себя, — почти до нервного трепета перед своей мечтою, — то же, что перед самим собою. В-5-х, человеческая душа его должна была противиться и выражать свое сопротивление таким странным увлечениям своими же слабостями. И действительно, она выражала свое естественное противодействие этим слабостям разными видами пророческих своих состояний и провидений. Но все испытанные Батюшковым виды сопротивления души приводили его разумение к ясному сознанию истинных причин всякого душевного волнения, но при нравственной легковесности и душевной колеблемости, — то же, что при отсутствии твердости в духе, — очень редко могли иметь свое спасительное влияние; напротив, и всего чаще они сопровождались одними губительными последствиями. Как и почему — не трудно себе представить.

Выше было выяснено, до какого унылого столбняка могли доводить Батюшкова мрачные воспоминания обо всех ужасах, омрачавших его душу с первых шагов в жизни. Чем чаще помимо его воли наплывали на душу тяготившие ее расположения, тем непобедимее становились они: душа не могла не чувствовать себя робкою пред ними, потому что при первых испытаниях не противопоставила им твердой воли и была побеждена ими. Частый возврат таких победительных настроений и каждый раз в усиленной степени должен был телесно и душевно обессиливать человека и без отпора его воли заставить пережить все последовательные их степени. Долгие и длинные ряды их могли постепенно довести его до полусонных мечтаний, до видений наяву всего, что виделось во сне, — до тех болезненных душевных и телесных состояний, которые на языке психиатрии называются галлюцинациями. Как стыдливо боялся и боязливо стыдился Батюшков признаться, какие ужасы пережил во младенчестве, так же точно мог никому не сообщать, в какие суеверные страхи постепенно разрослись болезненные душевные его настроения. От галлюцинаций без врачебной помощи недалеко до припадков полного безумия и безумного бешенства…

Вот во что разрослись беды и напасти, семенами которых «горькая судьбина» безжалостно засеяла душу малютки Батюшкова. Во младенчестве все было сделано и ничего большего сделать не оставалось, чтобы в творческой душе разродились плевелы страхов, ужасов, безнадежья и отчаяния. Ниоткуда ничего не было дано тогда, чтобы вырастить в душе и духе какую-нибудь силу на борьбу с вросшею в человека болезненною запуганностью. Чем больше было в нем поэтической силы, тем немолчнее могли быть отзвуки младенчества. Чаще и чаще могло наплывать на душу мрачное подозрение; короче и короче должны были становиться восторги, радости, спокойствие и мир души; тревожнее должно было делаться обычное душевное настроение. С каждым новым наплывом самого безмятежного чувства при начале уныния плотнее могли ложиться и твердеть в душе осадки неуловимых и неудержимых понижений силы духа. Под прикрытием его же немощей могла достигнуть до полноты обладания сила всяких страхов и всякая мелочь в чувстве, мысли и жизни, все могло чудодейственно претвориться в пророческое предчувствие чего-то неминучего и зловещего. Так мало-помалу творческая сила души могла вооружиться против самой себя, чтобы самое же себя постепенно разрушить одним и тем же неудержимо возраставшим страхом неизбежного разрушения. Боязливый перед последовательными наитиями разрушения и стыдливый на его выражения, Батюшков не мог, однако ж, не указать на истинную его причину. Случайно и невольно, а потому не совсем прямо и не совсем ясно он высказал ее в письме к другу Жуковскому в следующих выражениях: «Самое маленькое дарование, которым подарила меня судьба, конечно, в гневе своем, сделалось моим мучителем». Неодолимость злодейской силы возобладавшего в душе мрачного настроения далее этого идти не может. Поднявшийся до такой полноты трагизм сознающего свою гибель духа есть уже сама разрушающая его сила.

Предшествовавшее изложение выяснило до некоторой степени, из-за каких причин и какими путями проникла в душу и дух Батюшкова и в какие ранние муки разрослась в них губительная наследственность материнского творчества. «Как, — спросят, — не одна кровь матери повинна в этой наследственности?» Не одна, — потому что на душевнобольном сыне, — во сколько он, человек, состоящий из тела и души, — должны отозваться и телесные и душевные, положительные и отрицательные дары материнского творчества, т. е. столь же кровь, сколько и воспитательные силы душевнобольной матери. Если бы одна кровь, то душевнобольных людей искони называли бы кровнобольными или как-нибудь в том же роде. В малютку Батюшкова животная, болезненная кровь и болезнетворная человеческая сущность матери перешли непосредственно, а впоследствии в той мере, в какой он вызревал в человека, должны были усиливать свое разрушительное в его душе действие. Не даром Батюшков сказал, что «голос матери всегда красноречив и силен», — и, надобно прибавить, так «силен», что одной матери дано черпать в своем материнском даре силу и возможность с раннего младенчества обречь и заклясть свое дитя на добро и зло, на благословения и проклятия в земной и загробной жизни. Когда нет матери, может почти то же и отец, но только почти. «Как? — возразят в недоумении, — если так неотразима творческая сила матери, то отчего же обыкновенно дети одной и той же матери по большей части ни телом, ни душою не похожи одно на другое?» На такой вопрос можно отвечать только так, как следует каждому человеку ответить на равнозначащий предложенному вопрос отчего «не все те Израильтяне, которые от Израиля, и не все дети Авраама, которые от семени его?» (Рим. 9, 6–7) На тот ж другой вопрос может быть только один ответ: оттого, что, кроме отца и матери на земле, есть еще Отец на небе. Пути в судьбы Отца Небесного неисповедимы: «кого хочет, милует, а кого хочет, ожесточает» (Рим. 9, 18). Но и ожесточенные могут рассчитывать на помилование, основываясь на силе слова Божия: «О чем ни попросите Отца во имя Мое, даст вам» (Ин. 16, 23). Таковы высочайшие законы творчества человеческой души и человеческих судеб в земной и загробной жизни. Всеми видимые на детях и в детях отступления от закона родительского творчества нимало не клеймят силы ни человеческих, ни Божеских законов — нисколько не колеблют и тяжести родительской ответственности за судьбу детей. Не спросят ли еще раз: «Как? — и душевнобольную мать нельзя признать невменяемой?» — Такой вопрос по глубине походил бы на тот, с которым ученики обратились к Спасителю, когда увидали «человека, слепого от рождения» (Ин. 9, 2). Речь идет не о суде человеческом, но о доступном человеку проникновении в таинственный мир устроения души, духа и судеб человеческих…

III. Злополучное младенчество как причина «злой судьбины» в глазах самого Батюшкова

Нет земли плодоносной, которая бы при запустении не сделалась дикою, твердою; подобно сему ум, от природы самый дикий и своенравный, от воспитания делается нежным и гибким, а самый гибкий и нежный без образования портится, и все небесное теряет.

К. Батюшков (I, 333).
Сердечные преданья в нас не гаснут,
Как на небе приметно иль незримо
Неугасимою красою звезды
Ровно горят и в вёдро, и в ненастье…
Кн. Вяземский.[29]
«Пылкость и беспечность составляли мой характер в молодости» (II, 150), — так в одном из дружеских писем высказался Батюшков. В этом признании видна свойственная поэтическим натурам пылкая впечатлительность, видна и беспечность, — то же, что слабость самонаблюдения и самообладания, или слабость в нравственных побуждениях и осиливающих самое себя движениях воли. Если болезнетворная сторона человеческой сущности Батюшкова создала в ней способность направлять творческую свою сторону против самой себя, то весьма интересно на частном примере представить себе, как могло каждое душевное движение в Батюшкове перерождаться в обладающее его волею и направлять каждое глубоко нравственное его чувство против самого себя. Другимисловами, интересно вдуматься в возможность неудержимого частичного саморазрушения души Батюшкова при каждом отдельном случае в жизни, при каждой мысли и при каждом чувстве. Для убедительности вывода следует выбрать одно из самых благодетельных по зародышу и самых благородных по сущности человеческих чувств.

При «беспечности» Батюшкова чем больше отделялась его жизнь от младенчества, тем сильнее при его «пылкости» могло волновать его безотрадное чувство пережитого во младенчестве лишения родительской любви и создаваемых ею радушных семейных связей и отношении. Все западавшее в творческую душу должно было под влиянием ее же впечатлительности быстро достигать до полного роста. Постепенный рост чувства сиротства во младенчестве тем быстрее мог подняться до силы и слабости страсти, чем чаще удавалось Батюшкову видеть умиляющие картины невозмутимого семейного счастия. Люди злого сердца не находят, потому что не способны ни видеть таких картин, ни любоваться ими в обществе и в простом народе. У Батюшкова сердце было беспредельно доброе и глубоко любящее. Чем сильнее могли тяготить это горячее сердце преобладающие в сознании горестные последствия неиспытанной материнской нежности, тем с большим пылом при виде счастливых малюток должны были разгораться в Батюшкове и обидное чувство за себя, и завистливое чувство к встречаемым счастливым детям, и потребность унылых жалоб на судьбу. При «беспечности» не легко было бороться с собственными чувствами, и не трудно забывать, что чувства, не достойные души возвышенной, унижают человеческое достоинство. При «пылкости» нельзя было не отдаваться всецело всяким чувствам, и Батюшков, отдаваясь им, мог нимало не стесняться тем, расслабляли или не расслабляли волновавшие его чувства человеческую его сущность. Пылкий и беспечный поэт с ранней молодости мог безотчетно упиваться чувством зависти к детям, и горячность этого чувства фальшиво объяснять развитою любовию к ним. Так или иначе, сживаясь с тревожными чувствами, чуждыми любви ко всему, кроме себя, Батюшков мог и не замечать, как глубже и глубже погружалась в них нравственная сторона его души, — как незаметно утопали в обманывавших его чувствах нравственные его силы. Под гнетом завистливого чувства, словно в насмешку над его творческою сущностью, сегодня и завтра, там же и тут, будто сами собою, могли выставляться перед ним одни соблазнительные для него картины детских радостей. Здесь могли они казаться шумными, громкими, разительными, там — тихими, молчаливыми и на беспристрастный взгляд незаметными. У детских радостей есть свой язык: так или иначе, он высказывается.

Поэтическая душа способна на лету ловить и по-своему разуметь их говор. В самом неясном и подчас бессодержательном детском лепете поэтической душе могло слышаться одно ничем не смущаемое детское веселое чувство; в самой неосмысленной детской резвости могли видеться самые завидные образы непрерывающегося детского счастия. Под прикрытием таких светлых образов могла незаметно прокрадываться в душу и вырастать до силы полного убеждения мысль, что не сам человек бывает «кузнецом своего счастия», — что зародыши человеческого счастия создаются детскими радостями и, помимо этих нескончаемых праздников детства, нет и не может быть ни корней, ни зародышей счастия. От такого фальшивого заключения всего один миг до другого: не было у него зиждительных детских праздников, нет и не будет создаваемого имя счастия. При «пылкости» чего нельзя преувеличивать. При «беспечности» зачем досматриваться, к добру или к худу непрерывно теснятся в душу одни и те же преувеличенные образы. Поэту нет дела, что жизненная действительность ниже, грубее создаваемых им образов. Ему достаточно того, что в его душе живет, как живая жизнь, или, умиляя душу, или питая в ней вдохновение и поднимая ее до творчества. Батюшков способен был довольствоваться всем, что душе его виделось и слышалось. Подчиняясь поэтической природе своей, всюду в обществе, — чтобы выразиться стихами кн. П.А. Вяземского, –

Мог любоваться он с сознаньем и участьем
Семейства милого согласием и счастьем
И видеть, как цветут в безоблачной тиши
Младые резвости родительской души.
А возвращаясь домой, и сравнивая виденное со своим младенчеством, безотрадный, мог он впадать в уныние и безнадежно у себя же допрашиваться:

Где беззаботно мог он сердце развернуть
И сиротство свое на время обмануть.[30]
Для него, как для поэта, безразлично могло быть, живая ли была пред ним действительность или создаваемые его же воображением живые картины. Безразличие в данном случае было тем возможнее, чем легче выступало как ласкающая и соблазняющая поблажка своему, и без того горюющему сердцу. Поблажка себе легко превращается в повадку, а повадка в привычку. Так могла сложиться в Батюшкове привычка всюду искать и находить любимые картины живого и жизненного детского счастия. Привычка могла обратиться в слабость или довести до такой душевной слабости, при которой почти нельзя было сознавать, как неудержимо истощалось воображение, создавая в каждом ребенке каждой знакомой семьи завидную картину олицетворенного детского счастия. При такой слабости исчезала возможность подмечать, что не сам человек искал и находил одни такие картинки в окружавшей его жизни, но эти создания его воображения навязчиво преследовали его в жизни его же личного духа, — то же, что доводили его до понижения нравственной силы духа.

Так при болезненной возбудительности одно из самых прекрасных и самых зиждительных человеческих чувств, — благородное и благодатное чувство любви к детям, — могло претвориться в человеческой сущности Батюшкова в одно из самых для нее разрушительных.

Какого рода тревоги могла возбуждать в духе Батюшкова только что указанная душевная слабость, видно из следующего стихотворного его признания:

Когда вечерний луч потухнет средь морей,
И ночь, угрюмая владычица теней,
Сойдет с высоких гор, с отрадной тишиною;
Оратай старый плуг уводит за собою
И, медленной стопой идя под отчий кров,
Поет простую песнь — в забвеньи всех трудов! —
В тени домашних Лар, и всюду сын послушный,
С отцом и матерью вкушает пир радушный:
Он счастлив; я один, тоской усыновлен,
Грущу и день и ночь среди безмолвных стен.
«Вечер (Подражание Петрарке)».[31]
С наступлением ночи пахарь способен петь «простую песнь» в полной уверенности, что ночью осенит его привычная «отрадная тишина», т. е. отдых телесный от тяжелых работ, а вместе с отдыхом и спокойствие, и мир душевный. Поэту, напротив, та же ночь грозит, как «угрюмая владычица течей». Скудный крестьянский ужин превращается в завидный «пир радушный» — «пир», потому что «оратай» как на пиру весел за своим ужином; «радушный», потому что ужинать ему приходится в родной семье; от того он и «счастлив» за своим скудным ужином. Поэт, напротив, «грустит и день и ночь, среди безмолвных стен», «и день и ночь один» — и от того, что еще при живом отце и живой матери с первых дней младенчества был всегда один, он сознает, когда и почему был «усыновлен тоской».

К сказанному следует прибавить еще одну черту. Чувство, игравшее в душе Батюшкова роль любви к детям, а в действительности прикрывавшее эгоистическую его любовь к себе в своем младенчестве, при его «пылкости» и «беспечности», могло действовать на него тем губительнее, что в его душе навсегда должно было остаться пустым, потому что никогда никем и ничем не было занято место, наполняемое у большинства людей с первых дней студенчества творческой материнской любовью. Так ему, по крайней мере, могло казаться.

Какую беду на всю жизнь он усматривал в этой беде своего младенчества, видно из следующего места в его элегии «Умирающий Тасс»:

Отторжен был судьбой от матери моей,
От сладостных объятий и лобзаний!
Ты помнишь, сколько слез младенцем пролил я?
Увы! с тех пор добыча злой судьбины,
Все горести узнал, всю бедность бытия (I, 253).
Что нужды, что в предсмертных словах итальянского поэта Батюшков высказывал как бы не свои личные, а чужие мысли и чувства. Положение, в котором «умирающий Тасс» высказывает глубочайшее горе души своей, создано Батюшковым. В поэтическом образе умирающего поэта Батюшков, подобно Тассу, злополучный дает разуметь, что и в предсмертные минуты отзовется в нем жгучее чувство горя, пережитого тогда, когда «злая судьбина» безжалостно отрывала его «от сладостных объятий и лобзаний» матери. На это величайшее из всех младенческих лишений души своей указывает он — устами Тасса как на причину слез, пролитых и в несчастном младенчестве, и — быть может — в потаенных денных и ночных мечтаниях об нем. Это же лишение выставляет и как такую коренную причину своих бед и зол, которая с первых дней и на всю жизнь обрекла его в неминучую «добычу злой судьбины». Простые слова: «с тех пор» в убеждении Батюшкова принимали очевидно значение срока, с которого суждено ему было личным опытом «узнать все горести» и ничего другого из горького опыта не вынести, кроме уверенности в «бедности бытия», — то же, что в духовной скудости своего личного нравственного «бытия». Отсюда произошли сиротливые и скорбные прозвания самому себе, каковы, например: «отверженный роком», «печали сын», «печальный странник», нередко «среди глубокой нощи объятый трепетом». Вот почему и в то время, когда поэт платит дань молодости такими, например, стихами:

О, пока безумна младость
Не умчалася стрелой,
Пей из чаши полной радость
И, сливая голос свой
В час вечерний с тихой лютней,
Славь беспечность и любовь! (I, 384) —
вот почему и в такие минуты веселое настроение мгновенно падало, — словно ничем не отделялось от мрачного, или сливалось с ним. За последним из приведенных стихов тотчас следуют два стиха, грозящие призывом смерти:

А когда в сени приютной
Мы услышим смерти зов…
И среди «безмолвных стен», и «в сени приютной» — если угодно, во всех человеческих положениях ему одинаково неумолчно слышался «смерти зов»…

Кем бы ни были навеяны мысли и чувства, выраженные в элегии Батюшкова «Последняя весна», нельзя не видеть автобиографических признаний в следующих из нее стихах:

Все новой жизни пьет дыханье!
Певец любви, лишь ты уныл!
Ты смерти верной предвещанье
В печальном сердце заключил (I, 188).
Эта элегия написана была в молодости. И представить себе трудно, как нестерпимо тяжело было молодым человеком начать жить и влачить потом жизнь с приросшим к душе «предвещаньем верной смерти», — к эпитету «верной» нужно прибавить и «близкой», ибо мать поэта душевно умерла в молодости. Какое здоровье может не разрушиться под тяжестью непрерывающейся муки ежеминутно чувствуемого умирания: сравнительно с этою мукою пытки инквизиции, превосходившие всякое вероятие, но не годами же убивавшие, могут казаться райским блаженством. Два последних из выписанных сейчас стихов приводят на память два же «пророческих» стиха Лермонтова:

Не смейся над моей пророческой тоскою:
Я знал — удар судьбы меня не обойдет.[32]
Таинственный источник своей пророческой тоски Лермонтов раскрыл в трагической гибели созданных им героев: редкий из них не погиб безвременно и редкий не высказывал такой жалобы:

Я никому не мог сказать
Священных слов «отец» и «мать».[33]
Другими словами, в творческих замыслах своих Лермонтов ясно выразил свое убеждение, что семена и корни ему неизбежной безвременной гибели таились в пережитом им сиротстве во младенчестве. Не та же ли участь роила в тревожной и трепетной душе Батюшкова безысходные мрачные «предвещания», истощавшие его, как нескончаемая боль незаживающей мучительной язвы? Не эти ли предвещания заставляли его подсмеиваться над своим «здравым рассудком» и, как ниже будет видно, — играть своею судьбою? Ужасные «предвещания», как злой дух, всю жизнь преследовали его и постепенно губили творческий его дух. Подобно лермонтовскому «я знал», эти «предвещания» рано установились и непоколебимо стояли в душе Батюшкова как самое несокрушимое и самое губительное из всех его знаний.

IV. Судьба Батюшкова в отрочестве и юности

Ты жертва жизненных тревог.
И нет в тебе сопротивленья.
Ты, как оторванный листок,
Плывешь без воли, по теченью.
Гр. А. Толстой.[34]
Родными и чужими руками в родной семье с первых дней младенчества не мало было посеяно семян разрушения на душевной и духовной ниве Батюшкова. С чужих рук в семье он перешёл на чужие же воспитательные руки в школе. В пансионе Жакино было всего два русских учителя: Кремер, учивший в младшем, и Серяков — в старшем классе; первый — вероятно, отечественному языку, а второй — словесности. Если Кремер учил языку, то правописание, которого держался Батюшков, не говорит в пользу этого учителя. Серякова, напротив, следует, кажется, помянуть добрым словом. В одном из своих писем Батюшков сообщал отцу в деревню, что переводом речи митрополита Платона занимался «в свободное время» (II, 62). Если и другие воспитанники подражали Батюшкову и пользовались свободным от уроков временем для самостоятельных упражнений в литературном слове, то возбуждение наклонности к этим занятиям должно было исходить от Серякова. Ему, стало быть, обязан Батюшков и ранним пробуждением призвания, и юношескими опытами в литературном деле, и первыми шагами в печати.

Ни из чего не видно, чтобы с других сторон пансион Жакино безупречно разрешал свои задачи. По истечении четырех лет Батюшкова взяли из этого пансиона и отдали к другому иностранцу — Ивану Антоновичу Триполи. У Жакино, очевидно, не многому учили, потому что у Триполи Батюшкову пришлось, как видно из его писем к отцу, начинать вторую часть арифметики, геометрию, географию и первые правила Российской риторики. У того же Триполи Батюшкову удалось выучиться порядочно рисовать и «на гитаре играть сонаты» (II, 62).

В сочинениях и письмах Батюшкова не сохранилось никаких отзывов о воспитавших его пансионах. Бесспорные типические черты его характера не дают, однако ж, никаких оснований одобрительных заключений. Ни из чего не видно, чтобы они стремились направить на него такие воспитательные влияния, которые могли бы наставить его «на землю праву». Что же касается образовательного в них строя, то нашлось бы немало оснований, — если бы последним могло быть место в этом очерке, — для заключения, что они не только не исполняли, но и едва ли сознавали свою обязанность поднимать природные дары своих воспитанников до образовательной силы или до способности переносить приобретенные знания в свой внутренний образ, — то же что образовывать и облагороживать свою человеческую сущность. Очень может быть, что из пансионов Жакино и Триполи Батюшков мог вынести некоторое теоретическое и достаточное практическое знакомство с двумя-тремя новейшими европейскими языками и не утратить в них приобретенного в семье и обществе наружного блеска той изменчивой культурной благовоспитанности, которая у римлян подразумавалась под словом urbanitas, у французов называется civilite, а в России слывет под названием светскости.[35] Общим и верным показателем законного и весьма нередко озлобленного недовольства вынесенными из учебных учреждений плодами воспитания и образования служат всегдашние и почти обычные насмешки над ними их же бывших воспитанников. Хотя Батюшков и не оставил прямых указаний на свои отношения к воспитавшим его пансионам, но по неведению, кажется, не грешно заключить, что он потому и промолчал, что ничего доброго не мог сказать об них. Очень может быть, что недоброе к ним чувство усиливало многие другие и более важные причины, заставлявшие Батюшкова изменять своим привычным классически безупречным литературным тонам, впадать в гневно-обличительный тон и не щадить «стыдливости» своей музы, когда приходилось заговаривать о духовном «чужевластье», обуявшем большинство современного ему русского общества французским духом, проникшим в Россию вслед за французскими модами и эмигрантами. Иностранные пансионы не могли не отразить вредных влияний этого «чужевластия» к нравственному складу самого Батюшкова. Чем больше потерпел от этих влияний человек, тем с большим правом и, пожалуй, тем с большим негодованием мог он раскрывать неминуемо пагубные от них последствия[36].

По всем вероятиям, пройденная Батюшковым школа ничего не сделала, чтобы не допустить до беспрепятственного развития в его душе губительных душевных и духовных зародышей.

В юности Батюшкову посчастливилось больше, чем в детстве и отрочестве. «Счастлив тот, — писал он впоследствии, — кто найдет наставника, опытного в оное опасное время, наставника, коего попечительная рука отклонит от порочного и суетного» (I, 153). В наставники ему вызвался искренне любивший его двоюродный дядя Михаил Никитич Муравьев, отлично образованный для своего времени писатель и влиятельный при дворе и в обществе человек. Карамзина никто не заподозрит в льстивости или недобросовестности. Почтенный историограф, конечно, выражал свое убеждение, когда говорил о Муравьеве, что «страсть его к учению равнялась в нем только со страстию к добродетели». Что мог и должен был, то и сделал образованный писатель и добродетельный человек Муравьев. Он воспользовался призванием Батюшкова и возбудил в нем, как в даровитом человеке, горячее стремление к деятельному самообразованию и сообщил ему, как писателю, высокохудожественное литературное направление. Под влиянием Муравьева в его же литературном кружке могли быть восприняты Батюшковым основные идеи, из которых сложилось впоследствии и личное его миросозерцание, и его идеалы, и тот дух и направление, которыми молодой писатель-поэт одушевлялся в жизни, на службе и в литературных созданиях. В Муравьевском же кружке начались и окрепли дружеские литературные связи Батюшкова с лучшими в то время литературными людьми. Юношеский рост его совершился, стало быть, при самых благоприятных для него условиях.

Вскоре по выходе Батюшкова из пансиона М.Н. Муравьев взял его к себе в личные секретари.[37] Под влиянием Муравьева и, может быть, не без его указаний в его же библиотеке Батюшков начал свое научное и художественное образование, как могут и умеют юноши, не подготовленные учёно-учебными общеобразовательными учреждениями, т. е. урывками, вразброд, без обдуманного плана, системы и границ. Ни средства к жизни, ни положение в обществе, ни служба не предоставили Батюшкову возможности ни в юности, ни позже, ни дома, ни за границею испытать и поверить на себе силу систематического образования. Вместо образования пришлось ему довольствоваться самообразованием. Интересно всмотреться в значение избранных им для того средств.

Сам ли Батюшков убедился или от Муравьева воспринял, но в полном расцвете своих сил в одном из серьезных прозаических сочинений своих высказал убеждение, что «мыслящему человеку <…> для самой ограниченной деятельности в обществе надлежит иметь несколько постоянных нравственных истин в опору своей слабости» (I, 153). В этих словах интересны два признания: в слове «несколько» высказывается, будто не только мыслящему, но и какому бы то ни было человеку можно довольствоваться не полнотою и цельностью, доступной каждому жизненной истины, а «несколькими», хотя бы и не первыми попавшимися истинами. Слово «слабость» прямо указывает на что-то и, быть может, весьма многое такое в душе, для чего была нужна Батюшкову, как всякому человеку, достаточно сильная «опора» — какая же и где же, внутри или вне себя — это нужно раскрыть.

Довольствоваться не значит удовлетворяться. Довольствуются люди там и тогда, где и когда не имеют возможности удовлетворяться. Так, в России того времени почти не было благоустроенных учебно-воспитательных учреждений для приобретения первых общеобразовательных знаний и прочных общеобразовательных основ. Не имея их, образованное или искавшее образования общество по необходимости должно было довольствоваться иностранными пансионами, хотя могло и не удовлетворяться ими. Так и Батюшкову «во время юности и огненных страстей» — как он однажды выразился — выпала незавидная доля не пользоваться и удовлетворяться заранее приобретенным систематическим образованием, но торопливо заменить его самообразованием и в самообразовании довольствоваться каждым верным и неверным шагом. «Во время юности и огненных страстей, — так писал Батюшков, сделавшись зрелым писателем и судя, конечно, по общим свойствам юношеского возраста и по своим личным юношеским опытам, — сие делается страстию, и самое чтение <…> каждая книга увлекает, каждая система принимается за истину, и читатель, не руководимый разумом, подобно гражданину в бурные времена безначалия, переходит то на одну, то на другую сторону. Сомнение не существует и не может существовать, ибо оно уже есть следствие сравнения, для которого нужны понятия, целый запас воспоминаний» (I, 153). Если из личных юношеских опытов Батюшков заимствовал такую яркую окраску недостатков своего юношеского самообразования, то, очевидно, — «огненная страсть» его к чтению нимало не могла ручаться за непременное усвоение приемов и навыков правильного и строгого научного мышления «Страсть» — сильный, пылкий, но неустойчивый непрямой и неверный путеводитель: она произвольна, переметчива и безудержна в выборе планов, взглядов, выводов и направлений при чтении. Всё это, вместе взятое, она может претворить в одно «суетное» удовлетворение самой себя, — она может всего скорее упразднить благодетельное влияние, прочитанного на душевную и духовную человеческую сущность — она способна одолеть несметное число книг, но не претворить их содержание в сущность и сущность в образовательное достоинство и образовательную силу человека, — напротив, она может низвести самообразование до такого бессилия, при котором как природная, так и образованием приобретенная страстность беспрепятственно могут продолжать в человеческой сущности и в жизненном содержании одного и того же человека отдельное, враждующее одно другому, диаметрально противоположное творчество. Как последний и крайний из всего сказанного выясняется такой вывод: страсть к чтению вместо самообразования могла создать в молодом Батюшкове искусственно раздвоенную духовную сущность. Если при «огненной» страстности каждая прочитанная им книга увлекала его, «каждая система» принималась им «за истину», и в приобретаемом через чтение мысленном содержании для слагавшегося в нем миросозерцания он поочередно «переходил то на одну, то на другую сторону», как «суетная» жертва сознававшегося им душевного и духовного «безначалия», то становится очевидным, что при частых и произвольных переменах в самообразовательных средствах и путях он мог не довольствоваться всем, на лету схваченным в беглом чтении. Таким образом, при «огненной страсти» к «iojerlese Leserei», — как выражаются немцы, — Батюшков, вопреки своим намерениям и в ущерб своей сущности мог достигнуть такого самообразования, какое имеет возможность приобретать каждый ревнивый к нему избиратель и собиратель научных истин, положений и предположений из случайно попадающихся во множестве читаемых книг. Приобретенные путем неразборчивого чтения воззрения могли беспрестанно и беспрепятственно менять свои временно-кажущиеся достоинства, значение и влияние. Так выясняется, почему из Батюшкова должен был выйти эклектик без устойчивых убеждений, но с заранее привитыми под влиянием Муравьевского кружка литературными вкусами и развитыми через них строго литературными от себя требованиями.

Непроизвольная исповедь в эклектизме видна в следующих словах Батюшкова: «Надобно решиться мыслящему человеку принять светильник мудрости (той или другой школы); надобно запастись мудростью человеческою или небесными утешениями» (I, 153). Этою исповедью обнажается очевидное заблуждение, будто можно «мыслящему человеку» решиться принять какой-либо готовый, а не самому себе создать истинный и на всю жизнь просветительный «светильник мудрости», — словно «мудрость человеческая» зависит не от человека, но от «той или другой школы», — словно «мудрость» может мыслиться где-нибудь в стороне и сколько-нибудь поодаль от «небесных утешений» — словно не эти «утешения» составляют единственный источник и первую основу истинной «мудрости». Одно искание «мудрости» словно исходило в глазах Батюшкова не из живых и неумолчных требований его духа, но — как видно из предшествовавшей выписки — из-за надобностей хотя бы «самой ограниченной деятельности» в обществе. Из-за такой легонькой надобности в «мудрости» выходит, словно она была нужна не душе и духу Батюшкова, но только его «деятельности в обществе». В последнем выводе это значит, что Батюшкову словно верилось и веровалось, будто он или всякий другой человек могут безнаказанно двоиться в духе и жизни, т. е. в себе самих остаться такими, какими вышли из рук природы и семьи, лишь бы в «общественной деятельности» и в глазах других людей казаться мудрыми. Если бы небесные утешения всегда и во всех людях могли быть источниками и основами всеми искомой «человеческой мудрости», то ничто подобное сейчас сделанному выводу никому не могло бы не только мыслиться, но и казаться ни одной минуты. Если бы душа и дух каждого человека стояли на несокрушимых основах незыблемой Веры и уверенности, что «сердцем веруется в правду, а устами исповедуются во спасение», то обособление внутреннего человека от внешнего или духовное раздвоение одного и того же человека не было бы возможным. Помимо этого условия, напротив, жизнь одного и того же человека может обратиться в чудовищное слияние двух не только противоположных, но даже исключающихся одно другим течений.

Чтобы судить по сочинениям Батюшкова, какой вообще поверхностью вместо глубины и каким невысоким уровнем самообразования, вместо стремящегося в небо истинного образования, пришлось ему при его эклектизме довольствоваться, надобно всмотреться в те его статьи и отдельные в них места, в которых более или менее ясно высказались черты его миросозерцания.

«Наука и поэзия, — писал он — услаждают только несколько часов в жизни»… но «не оставляют ли они в душе какой-то пустоты, которая охлаждает нас к видимым предметам и набрасывают на природу и общество печальную тень?» (I, 158) Так, несмотря на страстное рвение к самообразованию в науках и искусствах, лукавый эклектизм довел Батюшкова до ложного убеждения, будто науки и искусства «услаждают человека только на несколько часов» — будто ничем не наполняют душевной его пустоты, — будто охлаждают его отношения ко всему окружающему и «набрасывают на природу и общество печальную тень». Все это высказывал Батюшков, доказывая, что не от искусства и наук зависит «пустота душевная», — стало быть, знал хорошо, от чего она зависит в людях, но не имел внутри себя той силы, без которой ни науки, ни искусства не могли наполнить томившей его пустоты, — без которой нельзя не быть в душе пустоты, — без которой нельзя и душе не претворять всего, что бы ни проникало в нее, в одну пустоту.

«Слабость человеческая, — писал Батюшков в другом месте, — неизлечима вопреки стоикам и все произведения ума его носят отпечаток оной» (I, 154). Батюшков имел «слабость», от которой, к несчастию, никогда не мог освободиться, — слабость слишком произвольно рассматривать человеческие способности и влияние их на душу и дух каждого человека. Оттого «все произведения» Батюшкова носят на себе отпечаток этой слабости. Счастливо рожденными назвал он тех людей, «которых природа щедро наделила памятью, воображением, огненным сердцем и великим рассудком, умеющим давать верное направление и памяти, и воображению» (I, 154). В этом определении «счастливо рожденных людей» перечислены человеческие способности, кроме воли, будто она не особенная и влиятельная способность или сила души, — будто ее не бывает у «счастливо рожденных людей» или она совсем не нужна необыкновенным, а, пожалуй, и всем, даже самым обыкновенным людям.

В силу той же слабости Батюшков не придавал равномерного и равнозначительного значения для души отдельным ее способностям: так, он верил и не верил в силу ума: то безмерно превозносил его, то уверялся, что «границы есть уму, и даже величайшему». Подчас, глубоко вдумываясь, мог он высказывать, будто «наблюдения зоркого ума» и «опыты мудрости нередко приводят к истинам, основанным на ложных понятиях».

«Вся мудрость человеческая основана на расчетах… принадлежит веку, обстоятельствам… все ее замыслы сами себя уничтожают» (I, 154), — как будто истинная мудрость может быть «основана на расчетах», а если неистинная на них основывается, то нет ничего мудреного, что «замыслы» этой дешевенькой мудрости «сами себя уничтожают».

«К чему, — так безнадежно спрашивал Батюшков, — эти суетные познания ума, науки и опытность, трудом приобретенные? Нет ответа и не может быть» (I, 156). Есть, впрочем, место, в котором уму снисходительно уступлена доля подобающего ему значения: «Талант не любопытен, — писал Батюшков, — ум жаден к новости; но что в уме без таланта, скажите, Бога ради! И талант есть ум, но ум сосредоточенный».

Всего больше была развита у Батюшкова слабость к сердцу. Говоря «о поэте и поэзии», он сказал, что «сердце человеческое бессмертно». Кантемир под его пером выразился буквально так: «Сердце человеческое есть лучший источник поэзии» (I, 58), — а сам Батюшков, говоря о друге своем по военной службе Петине, выразился еще сильнее: «Сердце есть источник дарования; по крайней мере, оно дает сию прелесть уму и воображению, которая нам всего более нравится в произведениях искусства» (I, 302) Говоря о новом издании сочинений М.Н. Муравьева, Батюшке написал, между прочим: «Часто углубляется он (Муравьев) самого себя и извлекает истины всегда утешительные к собственного сердца». Из выписки, сделанной самим Батюшковым, видно, что Муравьев яснее его смотрел на значение сердца в человеке: «Чувствую сердце мое способным к добродетели», — так выразился Муравьев; но Батюшков в конце своего письма к нему, перечисляя достоинства его сочинений, написал: «Философия, которой источник чувствительное и доброе сердце». Вообще говоря, сила и значение сердца донельзя преувеличены у Батюшкова. По его мнению, «все моральные истины должны менее или более к нему (т. е. к сердцу) относиться как радиусы к своему центру, ибо сердце есть источник страстей, пружина морального движения». Или: «Есть добродетели, уму принадлежащие, другие — сердцу». Или: «Ум должен им (т. е. сердцем) управлять, но и самый ум (у людей счастливо рожденных) любит отдавать ему отчет, и сей отчет ума сердцу есть то, что мы осмеливаемся назвать лучшим и нежнейшим цветом совести». Стало быть, и совесть признается не отдельною и путеводною силою души, ибо «цвет» ее родится только тогда, когда ум отчитывается перед сердцем. Даже «совершенного блаженства», по мнению Батюшкова, «требует сердце, как тело пищи» (I, 158). Нежность у него есть «красноречие сердца». Наконец, Батюшков высказал, будто «опыт научил» его «верить неизъяснимым таинствам сердца». Все эти метафорические преувеличения во столько переходят за пределы поэтической вольности, во сколько расходятся с жизненной, логической и художественной правдой. Из слов Батюшкова выходит, будто «ум любит», а «моральные истины относятся к сердцу», — будто отчет ума сердцу есть «нежнейший цвет совести». Столько же ясно, что не одно сердце может быть «источником страстей», что если бы оно было единственным «источником» их, то никак не могло бы быть и «пружиною морального движения», потому что «моральными» могут быть только такие движения души, которыми обуздываются страсти. Сам Батюшков в другом месте написал:

«Сердце человеческое имеет некоторый избыток чувств, который нередко бывает источником живейших терзаний»; стало быть, сердце может быть «пружиною» и неморальных движений. О памяти Батюшков очень часто выражался, как об одной из сил сердца («О память сердца! ты сильней рассудка памяти», или «Ничто не может изгладить из памяти сердца нашего первых сладостных впечатлений юности»). В дневнике своем о своей памяти он написал вот что: «Кстати о памяти: моя так упряма, своенравна, что я прихожу в отчаяние» (II, 40). Позволительно предполагать теперь, что не память, а сердце было у него «упрямо и своенравно». Вот еще одно решительно противоположное другим отзывам упование Батюшкова на врожденный будто бы сердцу закон: «Так создано сердце человеческое, и не без причины: в самом высочайшем блаженстве у источников наслаждений оно обретает горечь» (I, 157–158). Признание подобного закона может быть плодом только больного, «отчаянного сердца». Только болезненно привитое к сердцу «горе-гореваньице»[38] может заставить его «у источника наслаждений обретать горечь»…

К слову можно заметить, что не так рассматривал силу и значение сердца поэт, живший после Батюшкова и умерший недавно, но, подобно Батюшкову, при жизни вписавший свое имя в список русских классических поэтов. Гр. А.К. Толстой поэтически исповедал силу своего сердца в жизни своей души такими стихами:

Издавна сердце с жизнию боролось —
Но жизнь шумит, как вихорь ломит бор —
Как ропот струй, так шепчет сердца голос…[39]
Совсем не в таком же почете, как сердце, была у Батюшкова воля. Ни в одном из. сочинений и писем не говорит он о воле как об одной из могущественных сил души. В целом томе прозаических его сочинений всего одно, и то случайное и неясное, упоминание о воле как об одной из душевных способностей. Укоряя мизантропа, Батюшков выразился так: «Пусть приведет он на память и младенчество, и юношество, и зрелый возраст в котором воля и рассудок начинали заглушать голос страстей!» (I, 150) Во всех прочих местах — а таких мест насчитывается в целом томе не более Десятка — воля выступает у Батюшкова только как способность желания, т. е. высказывается в самых несильных ходячих выражениях, каковы: «я хочу», или «против воли твоей» или «против воли его». «Что есть сердце наше? — спросил он однажды, тотчас ответив: — море», — прибавил: «Удержи волнение ветров, v. оно спокойно» (I, 118). Чем же удерживать в «море» сердца волнение всяких «ветров», — чем спасти «чистоту душевную» и «беспорочность», если воли нет?

Вот безутешный вывод: у Батюшкова воли, твердой воли не было, потому что, помимо родительского творчества, некому было возделывать в душе его почву для воли и ее семенами расчетливо, постепенно и последовательно засевать подготовленную почву.

Неясное признание этого недостатка в своей человеческой сущности сказалось не раз в сочинениях и письмах Батюшкова. Вот одно весьма характерное место. Говоря о поэте и поэзии, Батюшков писал: «Я желаю — пускай назовут странным моё желание! — желаю, чтобы поэту предписали особенный образ жизни, пиитическую диэтику, одним словом, чтобы сделали науку из жизни стихотворца. Эта наука была бы для многих едва ли не полезнее всех Аристотелевых правил, по которым научаемся избегать ошибок; но как творить изящное — никогда не научимся! Первое правило сей науки должно быть: живи как пишешь, и пиши как живешь. Talis hominibus fiiit oratio, quails vita.[40] Иначе все отголоски лиры твоей будут фальшивы» (I, 41).

Может или не может, должен или не должен желать или не делать поэт или не поэт, — каждый человек такого «образа жизни», а для него какой-нибудь такой особенной науки, при которой он научился бы «избегать ошибок», при которой мог бы говорить, делать и «творить» только одно истинно доброе и «изящное» в своей личной, семейной, общественной, народной, государственной или литературной жизни? — Живая наука всего этого есть в Священном писании и в духе и жизни церкви. В состав требований этой живой науки жизни входит одно из самых настойчивых требований, т. е. требование безропотной покорности, даже более: смирения полного, идеального смирения. Этим требованием предполагается, определяется, обуздывается и смиряется воля. Из-за чего же Батюшков желал для поэта, т. е. для себя, особой науки, когда эта всечеловеческая наука вековечно существует в духе и жизни всех лучших сынов своей церкви? Только из-за того, что в самом себе не чувствовалось, а потому и приходилось вне себя тоскливо, безысходно и напрасно искать воли. Не в особой «диэтике» или диететике нуждаются люди, а в способности подчиняться вековечным законам свободы духа: при высочайших дарах ума, сердца, даже совести, но без воли эта свобода всегда окажется недостижимою.

V. Черты миросозерцания Батюшкова в зависимости от его воспитания, учения и образования

От дней Иоанна Крестителя доныне Царство небесное силою берется, и употребляющие усилие восхищают его.

Слово Божие (Мф. 11, 12).
Нет семян, которые бы приноси лучшие плоды, нет семян, которые бы сильнее истребляли жажду светских суетных радостей, как семена страха и любви к Богу.

К. Батюшков (I, 333).
Никто не может сказать, испытал ли Батюшков в своем младенчестве силу материнского творчества в области духа и видом внутренней и внешней молитвы. Никому не известно, случалось ли ему малюткой или иначе как-нибудь днем попадать в комнату матери или ночью просыпаться в этой комнате и, так или иначе, заставать мать в минуты молитвы. Быть может, выпадали случаи, когда он мог своими глазами видеть, как она, несчастная, здоровая или больная, днем или ночью, не боясь чужих глаз, с исполненными выразительных сил изменениями в чертах пылающего лица, громко рыдая или тихо заливаясь слезами, коленопреклоненная, молилась слышными словами или молча простиралась перед иконами. Если не выпадало случаев видеть мать в горячей молитве, то не мог он не видеть, как молились когда-нибудь отец, сестра, няня или кто другой из окружавших его во младенчестве. Если бы ничего подобного не случилось, то пришлось бы остановиться на невозможном предположении, будто во всём родном доме не было ни одной живой души, которая и сама молилась бы на глазах малютки, и его учила бы как-нибудь молиться. И при таком невозможном предположении нельзя думать, чтобы семена веры и молитвы никем и ничем не засевались в его душе. Они могли засеваться непосредственно самою сельскою жизнию. «В странах здоровых, — читается у Батюшкова, — и воздух благоприятен; в жилище добродетели и благих нравов всё питает их, всё добру научает» (I, 334). В каждом селе есть церковь; каждая сельская церковь образно, обязательно и неотразимо приражается к душе каждого малютки. Творческими силами своей жизненной правды каждая церковь незримо создает в детской душе зародыши веры и молитвы. Не может быть, чтобы обок с церковью в родном селе никто никогда не подумал о необходимости причастить малютку Батюшкова. Кому бы ни вздумалось взять его в церковь и кто бы ни причащал его, в таких случаях ни для кого незримые зародыши веры и молитвы могли навсегда укорениться в его душе. Если бы не было непосредственных сеяний родной семьи или церкви в глубочайших тайниках младенческой души Батюшкова, нечем было бы объяснить их крепости в последовательно развившейся человеческой его сущности — никак нельзя было бы понять, почему под гнетом душевной болезни и в покойные минуты Батюшков зачастую вслух или молча, но видимо молился, и даже в страшных припадках неодолимого бешенства всего чаще до упаду истомлялся напряженным выкрикиванием молитвенных слов или не прерывавшимся повторением крестных знамений и других молитвенных телодвижений.

Русская сельская жизнь, бесспорно, могла сделать, и, конечно, сделала Батюшкова с первых и до последнего дня жизни глубоко верующим. Но не представляется никаких оснований для такого же решительного ответа на вопрос, сделали ли его сперва русская семья, а потом мало чем русская школа глубоко религиозным и сколько-нибудь православным.

В одном месте статьи своей под заглавием «Нечто о морали, основанной на философии и религии» Батюшков написал: «Признаемся, что смертному нужна мораль, основанная на небесном откровении, ибо она единственно может быть полезной во все времена и при всех случаях: она есть щит и копье доброго человека, которые не ржавеют от времени» (I, 154). Таково признание в общехристианском веровании в религию откровения. Этого, однако же, мало: нужно еще всмотреться, было ли это верование православным.

В одном месте той же статьи Батюшков восклицает: «Боже великий, что же такое ум человеческий в полной силе, в совершенном сиянии, исполненный опытности и науки? Что такое все наши познания, опытность и самые правила нравственности без веры, без сего путеводителя и зоркого, и строгого, и снисходительного?» (1,160).

В последних словах последнего вопроса названа Батюшковым душевная сила, которая признается путеводительною для других душевных сил. Батюшков со свойственною ему выразительностью высказал значение этой первой по влиянию на душу силы: «Вера и нравственность, на ней основанная, — писал Батюшков, — всего нужнее писателю. Закаленные в ее светильнике мысли его становятся постояннее, важнее, сильнее, красноречие убедительнее; воображение при свете ее не заблуждается в лабиринте создания; любовь и нежное благоволение к человечеству дадут прелесть его малейшему выражению, и писатель поддержит достоинство человека на высочайшей степени. Какое бы поприще он ни протекал с своею музою, он не унизит ее, не оскорбит ее стыдливости, и в памяти людей оставит приятные воспоминания, благословения и слезы благодарности: лучшая награда таланту» (1,160–161).

Чтоб выпуклеепредставить силу и значение веры в жизни человеческой, Батюшков мастерски набросал очерк безверия: «Неверие, — пишет он, — само себя разрушает, говорит красноречивый Квинтилиан наших времен, который знал всю слабость гордых вольнодумцев, ибо он всю молодость свою провел в стане неприятельском. Одна вера созидает мораль незыблемую. Священное писание — продолжает он, — есть хранилище всех истин, и разрешает все затруднения. Вера имеет ключ от сего хранилища, замкнутого для коварного любопытства; вера обретает в нем свет спасительный. Неверие приносит в него собственные мраки, которые бывают тем густее, чем они произвольнее. Чтоб быть выше других людей, оно становится на высоты, окруженные пропастями, откуда взор его, смутный и блуждающий, смешивает все предметы. Неверие мыслит обладать орлиным оком и ничего не различает. Не случалось ли вам путешествовать при первых лучах денницы путем, проложенным по высоким горам, когда пары, от земли восходящие, простирают со всех сторон гуманную завесу, скрывающую горизонт, где изображается множество мечтательных предметов, от смешения света со тьмою происходящих? По мере того, как вы сходите с высот, сие облако земное редеет, рассеивается: вы проникаете через него и находите на себе малые следы влаги, скоро иссыхающей. Тогда открывается и расширяется перед вами необъемлемый горизонт: вы видите близлежащие горы, жатвы и стада, их покрывающие, селения человеческие и холмы, над ними возвышенные; вся природа вам отдана снова: вот эмблема неверия и веры. Сойдите с сих высот неверия, где вы ходите около пропастей неизмеримых, где взор ваш встречает одни призраки; сойдите, говорю вам, призванные и поддержанные смиренной верою, идите прямо к сим облакам, обманчивым, восходящим от земли (они скрывают от вас истину и являют одни обманчивые образы): сойдите и пройдите сквозь сию ничтожную преграду паров и призраков: она уступит вам без сопротивления; она исчезнет — и ваши взоры обретут необъемлемую перспективу истин, все утешения сего земного жилища и горе — лазурь небесную» (1,161–162).

При беглом чтении статьи, из которой взято сейчас приведенное место, нельзя не поддаться обаянию художественной силы писателя: статья почти зачаровывает благородством художественной манеры, высотою литературного тона, яркими красотами отборных выражений, живописною образностью метафор и законченностью стилистической отделки. Подкупая полнотою литературных достоинств, она не удовлетворяет однако ж глубиною содержания. Критически вчитавшись в нее, нельзя не заметить, что писатель почти своенравно отнесся к определенности затронутых в ней богословских и философских понятий; по крайней мере, при выводах, будто умышленно не принимал в соображение научно установленных между ними различий. Судя по заглавию, читатель ожидает найти в статье «нечто о морали, основанной на философии и религии», и вместо того находит «нечто» о языческих и христианских воззрениях на значение нравственности и силу веры, и не больше двух-трех намеков на силу религии. Смешение таких близких, но, тем не менее, различных понятий с очевидною ясностью выступает в одном из эпизодов Батюшкова. Назвав Руссо «жертвою неизлечимой гордости», он объяснил этот демонически губительный недостаток тем, что «одаренный гением человек отгонял беспрестанно главу свою от спасительного ярма религии». В таких ясных словах выступает решающее значение религии. Обличая дух противления ее «благому игу», Батюшков доказывал, что из-за духовного противления религии Руссо должен был неминуемо раздвоиться впасть в противоречие с самим собою и тяжко страдать под ее гнетом. Не щадя обличаемого, он собрал самые тяжелые обвинения, чтобы раскрыть глубину духовного падения, неизбежного для обуянного духом гордыни человека. «Красноречивый защитник истины (когда истина не противоречила его страстям), — так выражался Батюшков, — пламенный обожатель и жрец добродетели, посреди величайших заблуждений своих, как часто изменял он и добродетели, и истине! Кто соорудил им великолепнейшие алтари, и кто оскорбил их более в течение жизни своей и делом, и словом? Кто заблуждался более в лабиринте жизни, неся светильник мудрости человеческой в руке своей?» (I, 159) После этого читатель вправе ожидать, что возбужденный духом религии обличитель в заключении своем выставит ее значение «в полном сиянии»; но Батюшков превозносит веру: «Ибо светильник мудрости человеческой, — продолжает он, — недостаточен; один луч веры — слабый луч, но постоянный, показывает нам вернее путь к истинной цели, нежели полное сияние ума и воображения» (I, 159). Невозможность такого неожиданного вывода почти равняется игре логикою или насмешке над нею.

Смешение веры с вероисповеданием и религиею проведено Батюшковым с такою последовательностью, что из-за нее многие места в статье поражают парадоксальностью в доказательствах и выводах. Человек, учившийся не «как-нибудь», а сколько-нибудь правильно, хотя бы и «чему-нибудь», не мог бы, по крайней мере, без оговорки, написать такого, например, положения: «вера и нравственность, на ней основанная, всего нужнее писателю». При правильно установленном мышлении самому обыкновенному человеку достаточно простой начитанности, чтобы признавать существенно важные различия между верою и религиею. Вера, как личное, изменчивое чувство, слишком зыбка для того, чтобы быть основою нравственности: основываясь на колеблющейся вере, нравственность неминуемо будет неустойчивою, ни за что не ручащеюся и мало на что нужною. Чтобы вера стала незыблемым основанием непоколебимой нравственности, ей самой необходимо предварительно осветиться благодатным даром религиозного разумения божеских и человеческих истин. Прежде чем стать основою, ей самой нужно основаться на религии, иначе она может быть сильною и твердою, но будет и обманчивою. Батюшков не затруднился однако ж высказать тот же парадокс еще решительнее: «Одна вера создает мораль незыблемую». Если религия в его глазах была тем же, чем вера, то нельзя не заключить, что никогда не занимался религиозным просвещением своей веры, а потому и не находил в самом себе «незыблемых» нравственных опор и преград для победоносной борьбы с общечеловеческими и личными слабостями.

Нельзя не обратить внимания на тот «светильник мудрости человеческой», который Руссо мог будто бы носить «в руке своей». При строгой постановке мышления даже метафорически нельзя назвать «светильником» какой бы то ни было «мудрости» нечто такое, что в одном человеке возбуждает самонадеянное чувство и дух гордыни, а другому представляется недостаточным, т. е. достаточным или годным на что-то, но не на всё в духе и жизни. Под таким неясным выражением скрывается, что хотел сказать им Батюшков. Не мог же он подразумевать под ним мыслительную силу Руссо, потому что эта сила сама по себе не может быть мудростью, — тем менее, может быть «светильником мудрости». Для чего же могла понадобиться такая неясность при выражении совершенно ясного понятия? Нельзя же не придавать никакого значения выражению красивому, но не высказанному того, что хотел сказать писатель. Объяснять неясность слова у мастера слова излишнею заботою о стилистической отделке, неловкостью, неудачею или обмолвкою тем менее возможно, что в статье найдется немало односторонних обмолвок, и в связи своей они получают обличительное значение. Они заставляют предполагать, что не сильно было в Батюшкове религиозное сознание, потому что невысоко стояло в нем философское и богословское образование.

Семья и школа не могли дать ему ни того, ни другого.! Лукавый эклектизм также не мог поднять его выше самообольстительной и обманчивой «мудрости человеческой». Эта предательская «мудрость» ранее или позже, но неминуемо должна была обречь его на высокомерную самонадеянность, — то же, что понизить до «неизлечимой гордости». Беспутный эклектизм и ослепляющая гордость могли утвердить его в коварной уверенности, будто «один луч, один слабый луч веры, но постоянный, показывает нам вернее путь к истинной цели, нежели полное слияние ума и воображения» (I, 159). Искусственная красивость этого парадокса сама собою поддается разоблачению и обнажает очевидное заблуждение. «Слабый» в приложении к «лучу» значит то же, что неясный, и мало освещающий «слабый луч» в приложении к «вере» то же, что вера, неясно и мало светящая душе человеческой, — почти то же, что слепотствующая или слепая вера. «И бесы веруют», но в озлобляющей их слепоте веры «трепещут» (I, 333). Тревожное состояние самоозлобляющейся духовной слепоты и трепетно-робкая неуверенность в себе и за себя, — таковы «пропасти», окружающие «высоты», на которые своенравно и самонадеянно может подняться человек, фальшиво возбуждаемый и направляемый «слабым лучом» прирожденной ему «веры». Этот злосчастливый луч, к сожалению, может быть «постоянным»; роковою силою своего постоянства он неминуемо должен поставить человека в безвыходную необходимость бросаться и разбрасываться по множеству путей и во всю жизнь не выбраться на прямой «путь к истинной цели». Сила личной веры могла поставить Батюшкова в возможность любоваться истиною, но не сообразоваться с нею в своем духе и жизни. Не может быть сомнения, что он любовался ею, когда, например, вписывал чужие афоризмы в «Чужое: мое сокровище!» или переводил на русский язык «Письмо Бернарда Тасса к Порции о воспитании детей». Хотя бы этим письмом не трудно было ему уверить себя, что люди должны веровать, мыслить и жить так, «чтобы от тесного союза страха и любви» к Богу «родилась» в них религия (I, 332), но, любуясь религиею, он не знал ее настолько, чтобы верить в нее, — то же, что не имел ее в своем духе и жизни. От того, конечно, и ставил ее в человеческом духе наравне с верою, что в своем личном духе не просветил ею своей веры. Если он совсем не признавал значения религии, а с нею и церкви для человека, если ему верилось и веровалось, будто «мыслящему человеку надлежит иметь» религию и церковь только «для самой ограниченной деятельности в обществе», но никак не для того, чтобы в своем духе претворить их в источники и «светильники» своей личной мудрости, — если религия и церковь были нужны ему только потому, что в них при случае находил он несколько постоянных нравственных истин «в опору своей слабости», — то становится ясным, что и при такой опоре он мог навсегда остаться беззащитным против слабости своего же духа. В послании «К другу» он сам признался, что эта слабость одолевала его:

Как судно без руля стремится по волнам
И вечно пристани не знает,
Так ум мой посреди сомнений погибал… (I, 200)
Правда, он тотчас прибавил, будто успел освободиться от этой слабости:

Я с страхом вопрошал глас совести моей…
И мрак исчез, прозрели вежды,
И Вера пролила спасительный елей
В лампаду чистую Надежды (I, 201).
Но из двух последних стихов видно, что он мечтал навсегда освободиться от своей духовной слабости верою без религии.

Во всем, что вышло из пера его, нет ни одного намёка на вечность, единство и вероисповедное расчленение вселенской Церкви, — нет ни слова и об отечественной православной церкви, — виднеется в той же статье лишь признание некоторого почтения к Церковности в двух-трех метафорических намеках на две-три черты Церковно-богослужебной обрядности: «Мы не теряли надежды на Бога, — пишет он, — и фимиам усердия курился не тщетно в кадильнице веры, и слезы, и моления не тщетно проливалися перед Небом» (I, 162). Очень может быть, что наравне со многим современными ему «гордыми вольнодумцами», как он выразился о тех слоях русского общества, которые сделались в его время бессильными жертвами мутного наплыва идей французских энциклопедистов, — очень может быть, что наравне с ними рассматривал он религию, церковь и превратности исторических ее судеб как совсем ненужные и ничего священно-таинственного не заключающие в себе «выдумки» всюду и всегда своекорыстных клерикалов.

Для характеристики человеческой сущности и миросозерцания Батюшкова предшествовавшие выводы получают тем большее значение, что выступают из его статьи, которую писал он, когда дожил до 28 лет и уже сделался известным писателем. Но, — как видно из нее же, — и тогда все еще искал, на чем установиться духом, — то же, что искал самоопределения. «Как, — спросят, — 28-летний известный писатель жил духом в поисках за самоопределением?» Настолько очевидное отступление от закона, или, говоря прямее, такое нравственное беззаконие в областях воспитания, учения и образования, — на беду образованному обществу, правительству и государству, — беспрепятственно творится в русском образованном обществе. До сегодня нельзя сказать, делает ли оно что-нибудь против такого почти наглядного саморазрушения. Напротив, в последнее время оно выделяет из себя больше, чем когда-нибудь таких людей, которые доживают не только до 28 лет, но и до последних дней жизни без всякого самоопределения; очень может быть, что многие не знают и не предполагают, сознается ли каким бы то ни было из иноземных обществ такая почти неслыханная в рядах русской интеллигенции диковинка…

Как бы то ни было, доживши до 28 лет, Батюшков написал философско-богословскую статью, которая обнаруживает личный его душевный и духовный склад. Истекающие из нее выводы дают основание уверенности, что он искал в ней самоопределения, чтобы сказать всю правду, искал, не совсем зная, как искать, где и чем найти. По всему видно, что в своих поисках он совсем терял из виду «источники» и «светильники мудрости», из которых берутся религиозные и церковные основания для православного душевного и духовного самоопределения. От того не религия и церковь установились в его миросозерцании и личном духе, но лишь «нечто» из «морали, основанной на философии и религии». От того к православному вероисповеданию и миросозерцанию, а через них и к православной церкви он мог принадлежать — сказать бы: прилепляться — во столько, во сколько вросли в его душу первые впечатления, приразившиеся к ней во младенчестве с особенною, конечно, силою при тех немногих и нечастых случаях, когда малюткой и ребенком причащали его в родной сельской церкви. Без опасения впасть в ошибку можно сказать, что не выше первых непосредственных впечатлений сельского православного храма и сельской жизни поднимались первоосновы душевных и духовных связей Батюшкова с коренными историческими первоосновами русской жизни, — то же, что с душою и духом русского народа.

«Что же, — спросят, — сделало Батюшкова одним из выдающихся русских поэтов?» Семья, школа и общество, воспитанное французскими эмигрантами мало дали, а, пожалуй, и ничего не дали для того, чтобы их него создался крепкий своей национальности человек. Больше могли дать М.Н. Муравьев и его кружок. Но русский поэт в нем должен был корениться глубже и зародиться раньше юношеского возраста. Первые впечатления отжившего в наши дни типа прекрасной русской няни, беспримесной русской речи и мирной, ровной, возмущаемой лишь естественными бедствиями жизни русского села запали в его душу о первых дней жизни: таковы, — надобно предполагать, — были семена и корни, из которых творческая природа его могла со временем вырастить классического русского поэта. Вопреки тогдашней моде, ребенком посчастливилось ему расти среди людей родного языка, и язык сделался твердынею национального духа в нем и в его поэтическом творчестве; недаром в лучшую пору творчества писал он: «Великие писатели образуют язык; они дают ему некоторое направление, они оставляют на нем печать своего гения, но обратно язык имеет влияние на писателей» («Ариост и Тасс», I, 122). Еще сильнее выразился он, говоря в письме своем от 14-го ноября 1816 г. к Е.Ф. Муравьевой о сыне ее, Никите Михайловиче: «Русский язык — его орудие, твердите ему потихоньку, милая тетушка; орудие к славе — язык, а не сухая ученость, часто бесплодная!» (II, 412).

Чтобы исчерпать статью, которая привела к предшествовавшим выводам, остается заметить, что в ней встречается очень много немаловажных недосмотров, даже логических противоречий. Так, например, в начале ее Батюшков говорит: «Счастлив тот, кто найдет» в юности «наставника опытного». Строкою ниже он продолжает: «Счастлив тот еще более, кого сердце спасает от заблуждений рассудка». Словно забывши, что сердце всего реже свободно от заблуждений, он доказывает свое положение: «ибо в юности сердце есть лучшая порука за рассудок», — словно не в юности сердце всего чаще и всего сильнее увлекает рассудок до самых невероятных заблуждений. Вслед за таким не доказывающим, но опровергающим высказанное положение доказательством Батюшков прибавляет: «Одна опытность дает рассудку и силу, и деятельность». Стало быть, опытность в смысле лучшей поруки за рассудок оказывается сильнее и важнее сердца. Но кто же не знает, что на самом деле сила и деятельность рассудка зависят не столько от «сердца» и «опытности», сколько от направления и силы воли, твердости характера, развитого самонаблюдения, благоразумного самообладания, а сумма таких нравственных сокровищ дается, прежде всего, семейным воспитанием, а потом и образованием вообще и философским в частности.

В полном расцвете сил, на 30-м году жизни, т. е. в 1817 году, в своем дневнике под названием: «Чужое: мое сокровище!» он сам записал такое признание: «…для меня, говорят добрые люди, рассуждать все равно, что иному умничать. Это больно. Отчего я не могу рассуждать?» В ответ на этот вопрос он задумал написать десять, но написал восемь «резонов» и намеревался «после придумать» 9-й, 10-й и «остальные резоны, по которым рассудок заставляет смиряться». В 5-м «резоне» всего прямее он указал на очевидную причину, «от чего» мог «умничать» и «не мог рассуждать». Вот этот «резон»: «Ничего не знаю с корня, а одни вершки, даже и в поэзии, хотя целый век бледнею над рифмами» (II, 36). Безутешное признание! В письмах своих Батюшков, к слову, высказался в том же роде. Так, например: «Я невежда, но усерден» (II, 507), — писал он А.Н. Оленину в 1818 году из Одессы; а несколькими днями ранее А.И. Тургеневу: «Жалею, что наш Карамзин не был в этом краю. Какая для него пища! Можно гулять с места на место с одним Геродотом в руках. Я невежда, и мне весело. Что же должны чувствовать люди ученые на земле классической? Угадываю их наслаждения» (II, 504).

При счастливых дарованиях Батюшков не мог не сознавать недостатков в своем образовании, но при беспутном эклектизме, а — главное — при бессилии воли не мог освободиться, от нескладицы в своем миросозерцании. До какой своенравности в произвольно принятых воззрениях на человеческую сущность могла низводить его эта нескладица, видно из одного стихотворного по форме, но почти прозаического по содержанию признания, написанного, впрочем, незадолго до конца творческой его деятельности, под названием «Изречение Мельхиседека»[41]. Вот оно:

Ты помнишь, что изрек,
Прощаясь с жизнию седой Мельхиседек?
Рабом родится человек,
Рабом в могилу ляжет,
И смерть ему едва ли скажет,
Зачем он шел долиной скорбной слез,
Страдал, рыдал, терпел, исчез.
Из этого «Изречения» видно, что совсем не глубока и не просвещена была религиею вера в Батюшкове, — что не тверды были в его сознании религиозные обетования и упования, — что в его духе не было данных для нравственной свободы, или — что одно и то же — для свободы духа. Если Батюшков мог, хотя бы случайно обмолвиться, будто человек родится и в могилу ложится рабом, то до очевидности ясно, что он не признавал христианского учения о свободе духа, потому что в себе самом не имел ее. В своем стихотворении «Надежда» он указывает на нее в следующих стихах:

Кто, кто мне силу дал сносить
Труды, и глад, и непогоду,
И силу в бедстве сохранить
Души возвышенной свободу? (I, 165)
Но в молодости никто не взрастил «возвышенной» души его в духе религии, а потому и опыты жизни не утвердили в ней силы христианской свободы. Человеку нужно слишком мало иметь или совсем не иметь религии, чтобы сказать, будто «и смерть ему едва ли скажет», зачем он родится и живет. На сей раз Батюшков не просто обмолвился, потому что и в молодости выдал свое «неверие» в загробную жизнь в стихе:

Умру, и все умрет со мной! (I, 185)
Он знал хорошо и, говоря о Руссо, прямо сказал, что «одна религия могла утешить и успокоить страдальца», но знал не то, что мог: не вразумленный с младенчества в духе своей религии, он не мог не колебаться в религиозном сознании и, — стало быть — никогда не мог подняться до основания и укрепления свободы в своем духе религиозными упованиями и церковными утешениями.

Так раскрывается слишком оземленившееся, но надземью реявшее и к подземью ретивое, — слишком «землеретное» миросозерцание Батюшкова. Отсюда же выясняются и поверхностные научно-критические взгляды поэта-художника на человеческую сущность и жизнь.

Гнетущая сила таких обличительных выводов падает, впрочем, столько же на Батюшкова, сколько и на общество, в котором он вырос и жил. Преобладавшее в современном ему обществе большинство увлекалось духовно-тлетворными порождениями французской революции в роде «религии разума»: редко кто не жил тогда без оглядки на все святое и заветное, — редко кто не коротал век под гнетом нравственной распущенности, среди причуд и праздной роскоши. Недаром же Батюшков признавал «владычество французского языка» пагубным.

VI. Общество и литературный кружок, к которым принадлежал Батюшков

С зарею наступающего мира, которого мы видим сладостное мерцание на горизонте политическом, просвещение сделает новые шаги в отечестве нашем: снова процветут промышленность, искусства и науки, и все сладостные надежды сбудутся.

К. Батюшков (I, 162–163).
В числе бывших в Москве при больном Батюшкове врачей один иноземный немец оставил по себе добрую память и почтенную известность как ученый психиатр и литературный человек.[42] Он вёл свои «Записки» и к слову вносил коротенькие заметки о московском обществе. Заметки делались, конечно, под свежими впечатлениями знакомства с родными и друзьями больного поэта. Ежедневно и поочередно обедая у кого-нибудь из них, в одном месте «Записок» он высказал искреннюю благодарность за ту неподдельную приветливость, с которою почтенные люди приютили иностранца на чужбине, и прибавил, между прочим, вот что:

«Холостые могут не держать здесь своей кухни, потому что в Москве сохранилось старинное гостеприимство. Здесь установился такой обычай, что раз приглашенный, когда бы ни вздумал прийти к обеду, всегда найдет готовый для себя прибор. Здесь не знают привычки под видом подачек на пиво щедро платить за обед, как у нас зачастую бывает. Кроме того, у нас почти невежливо не съесть всего, что положишь на тарелку; здесь, напротив, съедается иной раз небольшой кусочек, и всё остальное уносится вместе с тарелкою. У нас труднее приобретаются средства к жизни; от того каждый бережнее относится ко всему, что у него есть. Здесь большинство живет доходами с приобретенных имений[43], трудом крепостных людей окупается жизнь господ. До 1812 года, как все в один голос уверяют меня, среди здешней знати, да и во всей России жилось еще пышнее и роскошнее. У многих были свои музыкальные капеллы и от 50 до 60 человек прислуги. Теперь доходы с имений уменьшились наполовину: некоторые помещики запутались в долгах, и не так легко стало держать больше 20–30 человек прислуги. Нужда ставит дворянстве в необходимость заботиться о личном заработке и приниматься за серьезное дело. Когда оно примется, тогда только образование и просвещение мало-помалу проникнут в крестьянское сословие и вообще в низшие классы народа».

Заметка доктора, как видят читатели, дышит живою правдою. Расчетливый немец не без удивления заметил, что московское хлебосольство приглашало к обеду не один голодный аппетит и не знало обязательного Trinkgeld'a[44]. От зоркости наблюдателя не укрылась и «грибоедовская Москва» с фамусовскою неразборчивостию в гостеприимстве:

Кто хочет к нам пожаловать, — изволь;
Дверь отперта для званых и незваных…
Хоть честной человек, хоть нет,
Для нас равнехонько: для всех готов обед.[45]
К слову надо сказать, что бытовые привычки общества, безумно сорившего деньгами на «свои музыкальные капеллы и от 50 до 60 человек прислуги», имели вредное влияние на Батюшкова. В ранней юности он зачаровался жизнию так называемого большого света и на беду себе сжился с безумной его безрасчетливостию и тщеславной расточительностию. Сам он вышел из семьи, также не знавшей расчетливости, но и не располагавшей большим наследственным богатством. Недочет в средствах на удовлетворение прихотливых привычек устойчиво держал его в досадном настроении и зачастую лишал бодрости духа. Всегда без удержу отдаваясь своим влечениям и увлечениям, он кончил тем, что стал относить «большой достаток» к «таким счастливым обстоятельствам, которые единственно могут сохранить в полноте характер человека»[46]. Так в шутку высказался он на 25 году жизни. Шуточное признание приводит совсем не к шуточному заключению: «счастливые обстоятельства» получили в глазах увлекавшегося человека значение «единственной» силы если не создания, то устойчивости характера. Поддаваться такому софизму, значит, бесхарактерность признавать за характер. Если и эта самодеятельно приобретаемая человеком сила души зависела в глазах Батюшкова не от человеческой его сущности, а от различных не от него зависевших и казавшихся счастливыми обстоятельств, то понятно, почему не только как поэт, но и как человек он нуждался в особенной «диэтике». При высоких дарованиях и завидном для многих положении по службе и в обществе он не испытывал необходимости ни сживаться с прихотливостью праздных светских людей, ни «покоряться условиям общества и требованиям должностей». На удовлетворение последних у него было достаточно средств. Но не было воли и характера, чтобы духовно стать выше приманок и привычек своего общества. На 30-м году жизни он сам легонько осмеял притязательную требовательность своей прихотливости. Это видно из следующего места в «Чужом: моем сокровище!»: «Сенека, разъезжая в дурной повозке в окрестностях пышного Рима, краснел, когда встречал богатых людей. „Кто краснеет от худой повозки, — воскликнул он, — будет гордиться богатою колесницею!“ Avis au lecteur, a celui plutot qui vient de transcrire la passage de Seneque»[47] (II, 34).

Вот еще интересное место в «Записках» доктора: «Теперь здесь пробавляются пока иностранными языками, чтением занимательных книжек и усвоением французских манер. От того в России поразительно мало истинно ученых людей. Обставленная всякими удобствами привольная жизнь, которую ведут здесь, отзывается на умах ленью и неповоротливостью; в сон погружает она мыслительную силу, и ум живет здесь так же, как тело, и, пожалуй, больше, чем тело, избалован негой и ленью. Нигде не случалось мне встречать столько беспамятности, сколько между образованными людьми в России. Очень многие и лучшие между ними, люди с развитыми высшими потребностями, носят в себе чувство какой-то пустоты и недовольства условиями жизни своей и всего мира; при каждом столкновении с малейшею помехою они раздражаются и разражаются громкими жалобами. От того очень редко встречаются здесь люди истинно веселые. Застольных и приятельских песен у них еще нет. Ах, до боли тяжело живется мне здесь, потому что ни в чем не видать тебя, милое мое отечество! Недаром не случилось мне встретить ни одного немца, которого не тянуло бы на родину, как бы ни привольно жилось ему здесь».

В другом месте своих «Записок» доктор высказал, что не мог удовлетворяться московским обществом: «Я находил в здешних кружках больше развлечения, чем освежения. От того ни в одном не хотелось засиживаться. Тянуло домой, к моим книгам. Около шести часов принимались мы со Шмидтом[48] за чай, и тут конца не было толкам и воспоминаниям о дорогой отчизне. Шмидт учился булавочному производству в Хемнице и знал в лицо многих тамошних обывателей, а в числе их и моих родителей; от того у нас не было недостатка в предметах для разговоров. Всего более радует меня в этом честном человеке осмысленность, с какою он приводит себе на память всё прежде пережитое. Он свыкся с трудовою жизнию, и, так как совестливое исполнение супружеских обязанностей при больном не исчерпывает его досугов, придумал писать историю своей жизни и тотчас принялся за это дело. Чтобы не даром пропадало время моего отдыха, я вызвался прочитывать и поправлять написанное. В эту пору у себя дома жилось мне проще, легче, отраднее, чем где-либо; чувствовалось глубокое душевное освежение; всегда буду вспоминать эти часы с благодарностию. Больной, по обыкновению, проводил их в своей комнате, по большей части, бесшумно» и т. д.

В последней выписке мимоходом очерчен не совсем обыкновенный тип немца-ремесленника — слуги, пишущего историю своей, по всем вероятиям, не богатой потрясающим драматизмом или затейливым романтизмом жизни. Привлекательными чертами рисуется и доктор, любующийся и честным тружеником, и не совсем обычным для него трудом, хотя сам же подбил его на этот труд и сам же поощрял своими исправлениями этого труда. Особенно симпатичным представляется чисто европейское или совсем по-европейски развитое в просвещенном докторе чувство искренней любви к родным, родине и отечеству. Обществу людей, отлично воспитанных, дружески расположенных и обращавшихся к нему на его родном языке, но национально чуждых, он предпочитал беседу с глазу на глаз с добродушным ремесленником. Собеседник был не родня и, конечно, не ровня по уму, воспитанию и образованию, зато был национально свой ему человек. Не раз вспомнил доктор с благодарностию о самых искренних, сердечных к нему отношениях сестры больного поэта А.Н. Батюшковой, старушки-тетки его Е.Ф. Муравьевой и генеральши Е.Г. Пушкиной. Одно время пришлось ему жить в доме С.П.Жихарева[49]. Об нем и его семействе доктор отзывается как о людях, самых добрых и благородных, у которых жилось ему «как дома». Тем не менее, теплее было у него на сердце со Шмидтом, когда «wir waren so allein»[50]

Симпатичный наблюдатель — очевидец современного московского общества — поспешил однако ж в своих заключениях и погрешил против основательности. Поспешность и неосновательность на сей раз понятные и простительные. Запросто набрасывая на бумагу, лишь бы совсем на родине не забыть пережитого на чужбине, он записывал всё, что виделось и казалось ему правдой в данную минуту. Для основательного приговора у него не было достаточно знания. Волновалось сердце, удрученное безотрадным одиночеством при безнадежном больном; подступала неодолимая тоска по родине; одолевала и потребность отвести Душу, и мертвой бумаге поверять всё, что было на живых глазах и в возбужденной душе. Судьба случайно свела чужеземца с такими общественными кружками в Москве, которые в то время оплакивали родных или близких «декабристов». В таких кружках не могло быть места «веселым» людям — неуместны были бы и «застольные и приятельские песни». Случайность обманула наблюдателя: ему показалось, будто и вправду в России «еще нет» ни певцов, ни песен русской удали. Зато он не обманывался, когда отмечал в высших светских кружках, с одной стороны, избыток в людях, страдавших душевною пустотою и тоскливым недовольством жизнию, а с другой — поразивший его недостаток в «истинно ученых людях». Последним неоткуда было взяться. Высших учебных заведений было немного, да и те нуждались в учащихся.[51] Расточительное на причуды и прихоти общество скупилось на образование детей из-за плохого расчета учителей Числом поболее, ценою подешевле.


Не в бровь, а в глаз метил, но едва ли многим колол глаза Грибоедов, когда укорял образованное общество за то, что в нем мог безнаказанно поднимать тогда голос и такой говорун,

В ученый комитет который поселился
И с криком требовал присяг,
Чтоб грамоте никто не знал и не учился.
Большинство в высшем светском обществе состояло из людей, умозрительный катехизис которых выражен Грибоедовым в двух обличительных стихах:

Уж коли зло пресечь,
Собрать все книги бы да сжечь.[52]
Незавидные черты времени оставил и Батюшков в письмах к Гнедичу. «Боже! что за люди! Какое время! — писал он в 1811 году. — О Велхи! О варяги-Славяне! О скоты! — Ни писать, ни мыслить не умеют!!! А ты еще хвалишься петербургским рвением к словесности!!! Мода, любезный друг, минутный вкус. И тем хуже, что принимаются так горячо. Тем скорее исчезнет жар, поверь мне: мы еще такие невежды, такие варвары!!!» (II, 162) В 1816 году он написал о московском и петербургском литературных кружках такой отзыв: «Ты себе вообразить не можешь, что у нас за собрание, составленное из прозы, стишков детских, чаю, оржаду, детей и дядек! Бедная словесность! Бедный университет! Я повторяю сказанное: в Беседе питерской — варварство, у нас — ребячество. Не сказывай этого никому» (И, 409–410). Вообще говоря, Батюшков беспощадно громил большой свет за его «хладнокровие и малое любопытство к отечественным книгам». Взводя на светское общество обвинение в «исключительной и неизлечимой любви к французской словесности», он досадовал, что эта любовь «выдержала все возможные испытания и времени, и политических обстоятельств. Всё было сказано на сей счет; все укоризны все насмешки Талии и людей просвещенных остались без пользы, без внимания» (I, 64). Ни в чем не зная средины, Батюшков и в нападках своих на галломанию общества доходил до последних крайностей галлофобии. Так, под впечатлением 1812 года он писал Гнедичу: «…скажу тебе мимоходом, что Алексей Николаевич <Оленин> совершенно прав: он говорил назад тому три года, что нет народа, нет людей, подобных этим уродам, что все их книги достойны костра, а я прибавлю: их головы — гильотины» (II, 235). На сей раз Оленин и Батюшков теряли из виду, что если бы в русском обществе того времени не было французских книг и эмигрантов, не было бы и такого, например, в России министра, каким был С.С. Уваров[53]

К чести жившего на грани двух столетий образованного общества, историческое беспристрастие может указать немало исторических лиц, отметивших свое государственное и общественное значение просветительными заслугами отечеству. Здесь место привести на память черты духа времени, которым одушевлялись эти лучшие люди своей эпохи.

Насильственно навязанный в начале XVIII столетия верхним слоям русского общества наружный европеизм к концу столетия успел выноситься и обнаружить свою бессодержательность. Показная благовоспитанность, скороспелая подделка пол иноземный образ мыслей и заемный из чужа склад жизни — вся эта явная ложь и спесивая фальшь в общественном сознании и жизни возбуждали в истинно образованных людях насмешливое негодование, брезгливое презрение и законное отрицание. Жизненною целью всех лучших людей сделалась забота об истинном образовании общества, а ближайшею задачею — необходимость вызвать в самом обществе деятельный отпор разъедавшему его умственному бессилию и нравственному злу. Задача была не легкая: чтобы упразднить показное европейничанье в мысли и жизни общества, нужно было, прежде всего, заставить его полюбить свою литературу, через нее полюбить родной язык, заговорить на нем и в его гении почерпнуть силу разумения родных исторических основ и начал истинного национального образования. С такими целями литературная борьба против увлечений щегольством чужеземства началась еще с половины прошлого века и — к слову сказать — упорно продолжается до сих пор, всё еще не достигая победного торжества. Первая четверть текущего столетия застала, однако ж, творческие силы общества на высоте призвания. Из последних поколений конца XVIII-го и первых поколений начала XIX-го века выделилось на все поприща жизни немало творчески способных руководителей. Доказать это значило бы переименовать ряды обессмертивших себя исторических деятелей того времени. Для целей занимающего читателей очерка достаточно напомнить нежданно быстрый и увлекательно пышный расцвет художественной литературы в русском обществе прошлых тридцатых годов. Это отрадное явление в истории русского просвещения было подготовлено, конечно, теми двумя-тремя предшествовавшими ему поколениями, среди которых родились и воспитывались все его представители.

Одушевлявшее их направление и тогда уже не было новостию. Гениальным творцом, первым поборником и первою жертвою русского национального самосознания в областях науки и литературы был еще Ломоносов. В начале нынешнего столетия немного насчитывалось достойнейших его последователей; но эти немногие уже приобрели вес при дворе и значение в обществе. Всё мыслившее в России того времени было наклонно подчиняться им тем охотнее, чем очевиднее становились за них новые требования самой жизни. Начало XIX века угрожало России великими политическими бедствиями: творческим силам национального гения предстояло подняться до полноты напряжения, чтобы объединить общество и народ в самоотверженном патриотическом одушевлении. Оно сказалось всепобедно в эпоху великой Отечественной войны. Спасительное торжество его поколебало духовное «чужевластие», без отпора державшее дотоле в пленительных сетях своих свободу созданий русского национального гения. И вот историческим судьбам России так посчастливилось, что

За стаею орлов двенадцатого года
С небес спустилася к нам стая лебедей,
И песни чудные невиданных гостей
Доселе памятны у русского народа.
А.Н. Майков.[54]
Эта «стая лебедей» творчески воспользовалась обаянием своей эпохи и, пока не охладело создавшее ее национальное одушевление, успела направить по идее Ломоносова современное ей движение научной и художественной мысли в России. Карамзин сделался самым влиятельным представителем возрождающегося национального направления в русской науке и литературе. С его легкой руки оно установилось навсегда, и как пережитые с тех пор, так и теперь переживаемые уклонения от него доказывают только, что общества, народы и государства направляются и управляются не всегда одинаково достойными выразителями своего исторического призвания.

Назвать Карамзина и близкий к нему литературный кружок, значит указать литературное исповедание, вызывающее в отечественной истории благодарные воспоминания о благороднейших его представителях и последователях. Всю свою жизнь они посвятили национальному просвещению своего общества, не переставая расширять личные образовательные знания по иностранным источникам. Беспристрастно всматриваясь в духовные сокровища и величавые создания западноевропейского просвещения, как в вековечное приобретение и общечеловеческое достояние христианской цивилизации, эти люди стремились перенести просветительное разумение создавшего ее духа в русское национальное самосознание, чтобы достигнутые ею успехи последовательно претворить в просветительные орудия русской жизни. Одушевлявшее их стремление срослось с человеческою их сущностию и вошло в их жизнь как важнейшая из составные ее частей. Ни один из них не отказывался ни от государственной, ни от общественной службы, но и ни один не щадил ни сил, ни досугов на самообразование и посильное просвещение своего общества. В этом смысле они были для России тем же, чем в свое время гуманисты для Западной Европы.

Подобно гуманистам, беспощадные к себе в служении своему призванию, они не обманывали себя тем с виду научным крохоборством, которое в коротеньких извлечениях и общих очерках повременной и поденной печати побирается и пробавляется так называемыми «последними словами науки». Самодеятельным трудом над непосредственным материалом и подлинными произведениями западноевропейских языков они приобретали обширные и основательные общеобразовательные сведения и, благодаря им, получили историческую известность таких много знавших людей, которых нельзя не признать просвещенными полигисторами. Такова вторая отличительная черта образованных людей того времени. В последние годы почтенный тип таких людей исчез в русском обществе. Нынешняя учащаяся молодежь на беду себе не видит их в жизни и не изучает по оставшимся от них произведениям. Не все старшие члены живущих теперь поколений лично знавали их, хотя все недавно пережили последние остатки полигисторства в лице таких выдающихся поэтов и писателей, какими были, например, кн. П.А. Вяземский, кн. В.Ф. Одоевский, Ф.И. Тютчев или А.С. Хомяков и Ю.Ф. Самарин. И эти достопочтенные представители полигисторства нового и, быть может, последнего в России склада уже заметно отличались от своих предшественников. При одинаково развитом одушевлении высшими идеалами науки, искусства и просвещения, новые полигисторы расходились в своих воззрениях на исторический путь и задачи русской жизни. В прежних полигисторских кружках шли оживленные споры о стилистической чистоте русского языка, и писатели, насильственно пестрившие его славянизмами, в насмешку над своими крайностями получили название славянофилов. Ни славянофилов, ни западников в смысле терминов, разделявших представителей литературного и научного движения в России на два до сих пор не совсем примиренные лагеря, в начале текущего столетия совсем не было. Подсмеивавшиеся один над другим борцы за чистоту родного языка равно одушевлялись русским национальным направлением и патриотическими целями. Все они были для своего времени истинно просвещенными, хотя не совсем еще русскими в нынешнем смысле, людьми. Не следует, однако, упускать из виду, что тогда Карамзин еще писал свою «Историю Государства Российского» и не напрасно напоминал «о любви к отечеству и народной гордости».

В особенную заслугулитературным людям прежнего времени следует поставить отличавший их нравственный склад, в силу которого мысль и слово не расходились у них с делом. Задушевные стремления свои они старались осуществить в жизни своей и своего общества — или, другими словами, были искренно и деятельно верны своему призванию. Высокой степенью искренности в убеждениях и верности нравственному долгу обусловливалась и высокая степень чести и честности в их личной и общественной мысли и жизни; отсюда же исходило и благородное самообладание в устном, письменном и печатном слове, — отсюда же жила-была и во всем образованном обществе повелительная сила многозначительного тогда общественного закона «Noblesse oblige»[55].

Общим отличием литературных людей того времени было и посильное стремление к свободе печати. Это стремление внушалось им не бессовестной притязательностию, но высокими достоинствами их литературного служения своему призванию. При развитых нравственных силах способные неуклонно следовать высоким нравственным правилам люди в личных и литературных, свойствах своих могли видеть столько же свое право, сколько и обязанность деятельно стоять за свободу печати. У кого есть совесть в душе и совестливость в жизни, тому недоступно опасение за свою же совестливость в своем печатном слове. Развитое чувство нравственного и гражданского долга и опирающееся на него самоуважение могут служить, бесспорно, достаточными спасительными ручательствами за невозможность преступных поползновений в жизни и печати. Устойчивыми самовозбуждениями личной совести поднимавшиеся до нравственной свободы и ею вдохновлявшиеся люди могли и не предполагать возможности ни явной, ни тайной преступности в печати. В чистых руках их печать честно и настойчиво служила проведению в жизнь высших идеалов добра и правды и сама же отвергла бы с негодованием малейшую тень посягательства на их святость.

Требовательное бескорыстие искренних образовательных стремлений не позволяло мыслящим людям той эпохи понижаться до праздных поисков и напрасной погони за чуждыми русскому духу отвлеченными теориями нигде не существующей личной политической и гражданской свободы. Отмеченные истинным достоинством люди по себе знали, что обязательное для каждого человека участие в требуемых жизнию улучшениях личного и общего политического и гражданского быта ограничивается непоколебимой личной устойчивостью в нравственном самовозбуждении к «правде и правдоподобию истины», как в мысли, так и в жизни. Горестным и до некоторой степени обидным для России исключением были декабристы; но друг и недруг знают, что неотвратимый Молох заносных политических лжеучений никогда не похищал у России так искренно заблуждавшихся и более бескорыстных жертв.

Просветительные влияния литературных людей того времени простирались далеко за пределы столичных средоточий умственного движения. Преобладавшие в печати над экономическими расчетами и политическими мечтаниями высокохудожественные идеалы и стремления составляли умственную и нравственную пищу в средних слоях родового поместного дворянства в губернских и уездных городах. Даже по селам и деревням, в самых отдаленных захолустьях можно было встретить образованных людей, следивших за литературою и занимавшихся ею. Дня примера можно указать на родину Батюшкова, Вологду. В стихотворении, написанном М.Н. Муравьевым в виде послания к известному в свое время вологодскому помещику Афанасию Матвеевичу Брянчанинову под названием «Сельская жизнь», сохранились привлекательные черты сельского житья-бытья просвещенных людей между зажиточными землевладельцами того времени:

Так, Брянчанинов, ты проводишь дни спокойны,
Соединяя вкус с любовью простоты:
Из лиры своея изводишь гласы стройны
И наслаждаешься хвалами красоты.
Формальная сторона этих четырех стихов оправдывает жалобу Батюшкова на «русский язык, громкий, сильный и выразительный, но хранивший еще некоторую суровость и упрямство, не совершенно исчезавшие даже под пером опытного таланта, поддержанного наукою и терпением» (I, 33). Зато содержание дает разуметь, как умел жить и чем наполнял досуги A.M. Брянчанинов. Как жил он, так жили и многие другие помещики.[56] Наглядными доказательствами тому служат оставленные ими богатые собрания древностей, многотомные библиотеки и драгоценные для истории русского общества записки. Составители последних видимо одушевлялись благороднейшею потребностью отдавать отчет самим себе в своей жизни и заботиться о передаче в потомство своих идеалов и образовательных стремлений. Просвещенным уменьем соединять художественный вкус с «любовью простоты» в сельскохозяйственном трудовом быту наполнялась скромная провинциальная жизнь и не могла плодить между людьми, верными заветным преданиям родины, ни «изгоев» — пленников чужих небес, ни праздных скитальцев, убивающих время в чаду столичного или заграничного безудержья. Редко кто понижался до бессодержательности в домашней жизни. Воспитанное под дедовским кровом большинство довольствовалось стародавним житьем-бытьем и в родном климате под родными небесами у родной же природы привыкало видеть своими глазами, что и

В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык.
Ф.И. Тютчев.[57]
По селам и деревням с детства срастались добрые люди и своим детям давали возможность срастаться с народным бытом. Так преемственно сама собою слагалась самородная и повсюдная сила русской жизни и сама же учила все слои населения сживаться с простотою народной жизни и с «народным инстинктом, полным веры и самопожертвования»[58]. Так прямо из живой жизни в живые души самых заурядных людей врастало разумение того ее духа, глубочайший смысл которого поэтически образно уловлен Тютчевым в четырех стихах:

Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.[59]
В творческом духе всенародной жизни, несмотря на сравнительную отсталость России, коренилась неодолимая для чуждых западноевропейских духовных и политических стремлений оборонительная сила национальной самобытности. Движимые благородным самовозбуждением этой силы, образованные люди выходили тогда сильнее духом, чище сердцем, тверже и производительнее в слове и деле, чем теперь. Излюбленные между ними и без формальных выборов становились, потому что жили-были связующим средоточием и деятельными двигателями общества. В живом единстве руководящих общественных сил с руководимыми совершалось преемственное самосоздание и коренилась наследственная самоохрана общества. И само оно, и каждый его член одушевлялись одинаковыми стремлениями, признавали одни и те же жизненные задачи своими общественными и частными и убежденно могли мыслить и высказывать правду: мы знаем

всё: ваш подвиг, наши блага
Что нам дано, чем быть должны.
В единстве общественного самосознания таилась и творческая
доблестным отцам присяга,
Что не изменят им сыны.
Кн. П.А. Вяземский.[60]
Таковы были в начале XIX столетия самородные цивилизующие и культурные силы и возбуждения русской самобытной жизни как в русском народе, так и в образованном русском обществе. Свое место было духу жизни, было свое и грехам удали. Ни жизнь, ни человек не разбивались зато о самих себя. Заболевший тяжким нравственным недугом, не отдавался безудержностью отчаяния, потому что в личном духе и опыте носил знание, где и в чем «одно есть тайное целенье» (М.Ю. Лермонтов) всех душевных и духовных немощей:

Когда, гоним тоской неутолимой,
Войдешь во храм и станешь там в тиши,
Потерянный в толпе необозримой,
Как часть одной страдающей души, —
Невольно в ней твое потонет горе,
И чувствуешь, что дух твой вдруг влился
Таинственно в свое родное море
И заодно с ним рвется в небеса…
А.Н. Майков.[61]
Художественная литература первой четверти текущего столетия представляет множество неумолимо осуждающих последнюю ее четверть доказательств, что содержание и формы русской жизни в то время были чище и святее, чем в нынешнее: истинно русская по духу и языку семья была прочнее, семейное воспитание сознательнее, общественная нравственность стыдливее и весь склад жизни благороднее, чем в два-три последних десятилетия. Духовная и жизненная дисциплина была святым достоянием и спасительным оплотом образованного большинства: от того ни чужие, ни свои недруги не дерзали колебать ее. Теперь всё это словно вымерло, и уже не святы стали даже «старинны могилы». Теперь и русский дух словно исчез в «интеллигенции». Зато недавно отличавшие всех истинно образованных людей в России порывы «в небеса» сменились в «интеллигентных» кружках неисчислимыми проявлениями больного духа «отцов» и частыми самоубийствами «детей». При сопоставлении русской жизни за полвека назад с нынешнею само собою наступает заключение: если бы в течение минувшей половины столетия образованное общество устояло на родных просветительных основах, не было бы ни мрачной политической преступности, ни тайного и явного общественного саморазрушения, ни губительной духовной затраты на исповедание отрицательных начал — не было бы и напрасной гибели таких литературных сил, какие (не говоря о многих других!) олицетворял собою, например, Герцен.

Чтоб не упрекнули этого заключения в голословности, надобно прибавить, что в доброе и не очень давнее, но теперь уже старое время, о котором идет речь, общество нашло в себе силу спасти Батюшкова от «религии разума». Под спасительными влияниями того же общества он убежденно стал в ряды истинно русских и выдающихся литературных представителей своей эпохи.

С увлечением отдавшись страсти к чтению, он успел самодеятельно подняться на одинаковый с современными ему полигисторами уровень образования. В заботливой литературной выработке самого себя он почерпнул силу одолеть «суровость и упрямство» родного языка и в творческих его тайниках открыл и внес в свои создания никому дотоле не известные тайны красоты и силы художественного выражения. Творчески вжившись в дух родного языка, русский поэт не мог уже не нападать на «хладнокровие и малое любопытство» русской «публики к отечественной словесности» — не мог не бичевать праздномыслие высших светских кружков за «неизлечимую любовь» их к французской словесности, — и, увлекаясь более других современных ему писателей, не мог не выступить смелее их против господства французского языка и духа в общественной жизни и мысли в России. Батюшков прямо назвал «пагубным» простиравшееся на все народы духовное и жизненное владычество французского языка.[62] В своей «Прогулке по Москве» он беспощадно осмеял привычку высших светских кружков читать одни французские книги. «Теперь мы видим пред собою, — писал он, — иностранные книжные лавки. Их множество, и ни одной нельзя назвать богатою в сравнении с петербургскими. Книги дороги, хороших мало, древних писателей почти вовсе нет, но зато есть мадам Жанлис и мадам Севинье — два катехизиса молодых девушек — и целые груды французских романов — достойное чтение тупого невежества, бессмыслия и разврата. Множество книг мистических, назидательных, казуистских и проч., писанных расстригами-попами (ci-devant soit disant jesuites)[63]. на чердаках парижских в пользу добрых женщин. Их беспрестанно раскупают и в Москве, ибо наши модницы не уступают парижским в благочестии и с жадностию читают глупые и скучные проповеди, лишь бы только они были написаны на языке медоточивого Фенелона, сладостного друга почтенной девицы Гион» (I, 291).

Наравне с лучшими представителями своего литературного кружка, Батюшков верил и веровал, что не чужая, а своя родная литература должна поднять всё общество на создание национального и государственного величия России. На этой непоколебимой уверенности он основывал и самые сладостные патриотические надежды свои: «…у нас, может быть, родятся философы, политики и моралисты, и, подобно светильникам эдимбургским, долгом поставят основать учение на истинах Евангелия, кротких, постоянных и незыблемых, достойных великого народа, населяющего страну необозримую; достойных великого человека, им управляющего!» (I, 163) Эти светлые упования Батюшков заключил двумя стихами Державина:

Нет в мире царства так пространна,
Где б можно столь добра творить!
«История наша — история народа, совершенно отличного от других по гражданскому положению, по нравам и обычаям, история народа, сильного и воинственного от самой его колыбели и ныне удивляющего неимоверными подвигами всю Европу, — должна быть любимым нашим чтением от самого детства» (I, 69). Так писал Батюшков в 1814 году, т. е. ровно за семьдесят лет до текущего года. В том же «Письме о сочинениях М.Н. Муравьева» Батюшков выписал и упрек, обращенный Муравьевым к своему обществу в неотечественной нелюбви к родной земле и ее истории: «Мы ходим по земле, обагренной кровию предков наших и прославленной отважными предприятиями и подвигами князей и полководцев, которые только для того осенены глубокою нощию забвения, что не имели достойных провозвестников славы своей. Да настанет некогда время пристрастия к отечественным происшествиям, к своим государям, ко нравам и добродетелям, которые суть природные произрастания нашего отечества» (I, 69). В примечании к этой выписке Батюшков прибавил: «Любители истории и словесности ожидают с нетерпением полной „Истории русской“ того писателя, который показал нам истинные образцы русской прозы и в трудолюбивом молчании более десяти лет приготовляет своему отечеству новое удовольствие, новую славу. Его творения будут иметь непосредственное влияние на умы и более всего на словесность» (I, 69).

Почти три четверти столетий прошло с тех пор, как были высказаны лучшими людьми великой эпохи живые требования и благочестивые желания русской жизни. В истекшие две средние четверти нашего столетия «История» Карамзина возымела благодетельное «влияние на умы и словесность», и в России явилось немало и «достойных провозвестников славы» ее. До сих пор, однако ж, не осуществились лучшие упования лучших людей великой эпохи: отечественная история совсем перестала быть «любимым чтением русского общества», а о таких «нравах и добродетелях», которые были «природными произрастаниями нашего отечества», теперь в литературе и помину нет. Вопреки и в ущерб всему родному «интеллигенты» сделались «достойными провозвестниками» чуждого русскому духу прозвания и призвания. Они забыли, что «неизмеримая духовная сила» России «заготовлена предками» и что без этой силы никакая другая «не прочна, никакое дело не состоятельно, и полная всецелая жизнь всего русского народа и каждого человека отдельно невозможна» (С.П. Шевырев)[64]. «В отношении к минувшему зрение русское все более и более тупеет. Карамзина и Дмитриева видят уже немногие; начали было едва разглядывать Пушкина» (Кн. П.А. Вяземский). Новому поколению некогда сделалось оглядываться назад; оно, сбросив с себя по дороге все наследственные доспехи, бежит налегке, кажется, вперед, а самом деле в сторону от всего праотеческого. И –

Бесконечная Россия,
Словно вечность на земле[65],
в недоумении останавливается над вопросом, что же в ней и будто для ее мечтают делать «интеллигенты»…

Что это: призрак, чары ли какие?
Где мы? И верить ли глазам своим?
Здесь дым один, как пятая стихия, —
Дым безотрадный, бесконечный дым…
Ф.И. Тютчев.[66]

VII. Батюшков под пером своим и своих современников

Характер писателя весь в его творениях.

К. Батюшков (I, 46).
Как заносчиво и безнадежно при своем миросозерцании в поре полной зрелости, т. е. на 29-м году жизни, рассматривал Батюшков в себе поэта, видно из его небольшого поэтического, хотя и написанного прозою, наброска под названием «Две аллегории» (1,108–111).

«Если б достаток позволял мне исполнять все мои прихоти», — начинается первая аллегория. Вторым в ней словом стоит «достаток» на «прихоти». В данном случае прихоть была поэтическою: Батюшков побежал бы к художнику N с полным кошельком, чтобы сделать ему такой заказ: «напишите мне Гения и Фортуну». Живописец на лету поймал бы мысль поэта: «Вы хотите изобразить жестокую победу несчастия над талантом. Гения живописи…» Не успел художник договорить свою догадку, как поэт прервал его: «Я не назначаю, какого именно Гения… но только гения пламенного, пылкого, наполненного гордости и себяпознания, которого взор орлиный проницает, объемлет природу, ему подчиненную». В последних словах почти режут глаза приписанные Гению всеобъемлющие и над природою владычествующие силы «самопознания и гордости». Владея чувством художественной меры, Батюшков поспешил прибавить оправдательную оговорку непомерно показательной заносчивости своего Гения: «…которого сердце утопает в сладострастии чистейшем и неизъяснимом для простого смертного, при одном помышлении о добродетели, при одном именовании славы и бессмертия». Оговорка равносильна указанию, на чем основывалось признание Гения настолько выше «простого смертного», всю природу он может рассматривать «подчиненною» себе. И оговорка, и указание вышли не оправдательными, а обличительными: не чуждый «помышлений о добродетели», не Батюшков под пером своим и своих современников неудержимый в непомерной заносчивости, Гений сам себя ослеплял притязательностью своей гордости. Чтобы Гений был Гением, увлеченным самим собою, поэт обязывал живописца приняться за работу, предварительно «напитавши воображение идеалом величия во всех родах». Слово всех нельзя не подчеркнуть: в нем опять слышится намек на какую-то почти божественную всеобъятность Гения. По мысли поэта, аллегория должна представить в поэтических образах борьбу Гения, наделенного атрибутами мифической божественности, с невозможными для обыкновенного человека несчастиями. Так, по крайней мере, выходит из следующих слов поэта: «Теперь вообразите, что он (т. е. его Гений) борется с враждебным роком: запутайте его ноги в сетях несчастия, брошенных коварною рукою Фортуны; пусть слепая и жестокая богиня обрезывает у него крылья с таким же хладнокровием, как Лахезиса прерывает нить жизни героя, или лучшего из смертных Сократа или Моро, Лас Казаса или Еропкина, благодетеля Москвы». Высоко занесшись со своим Гением, поэт не заметил, как неуместно он указал на Лас Казаса и даже Моро: не они же были лучшими из смертных, не они же олицетворяли «идеал величия во всех родах». «Теперь вообразите, — увлекался поэт, — что побежденный Гений потушает свой пламенник. Нет крыльев, нет и пламенника!» Поэт силится аллегорически уверить, будто сам Гений только потушает пламенник, но не сам собою побеждается, а бывает чем-то побежден, когда это что-то «обрежет у него крылья». «Но зато нет слез в очах, ни малейших упреков в устах божественного. Чувство негодования и, если можно слить другое чувство, совершенно тому противное, сожаление об утраченной Славе, которая с ужасом направляет полет свой, куда перст Фортуны ей указывает…» «Если бы Аполлон промахнулся, метя в чудовище, то выражение лица его могло бы иметь некоторое сходство с лицом несчастного Гения, у которого Фортуна обрезала крылья». Нельзя не заметить, что под пером поэта «Слава» оказалась почему-то пугливою: не с сожалением, а «с ужасом» она отлетает от одного Гения, хотя по указанию Фортуны «направляет полет свой», конечно, к другому Гению[67]. В аллегории не досказано, что разумел поэт под образом слепой и жестокой Фортуны, которая так всесильна, что и всеобъемлющему Гению может «обрезать крылья».

Вторая аллегория вышла короче. Картина удалась живописцу; была прелестна. Живописец признался, что «сердце» у него «обливалось кровью при одной мысли об участи художников, которые в отечестве своем не находят пропитания». В этих словах, хотя и вложены они в уста живописцу, слышится бессильная жалоба поэта на материальные недостатки, или, точнее, на такой «достаток», который не позволял ему исполнять все свои «прихоти». Потом поэт аллегорически изображает живописцу возможность воскресить изображенного им Гения. Поэт заблудился «в диком лесу», набрел на «пещеру» и в ней увидел Гения, который сидел в глубокой задумчивости «вздыхал и плакал, глядя на потухший пламенник». У живописца мгновенно вырвалась оценка слез: «Слезы, одному дарованию известные». В пещеру вошли два божества: «Любовь и Слава» в сопровождении скованной Фортуны, потому что «Любовь сковала» ее перед тем. «Слава отдает свои крылья Гению; Любовь зажигает его пламенник; Гений прощает изумленную Фортуну и в лучах торжественного сияния воспаряет медленно к небу». Аллегория оканчивается словами живописца: «Так! надобно, непременно надобно воскресить бедного Гения!»

Высказанные в этих аллегориях воззрения Батюшкова на самого себя переполнены самыми странными противоречиями. Гений у него мог быть «божественным» и на основании мифической божественности мог считать себя вправе рассматривать природу как подчиненную себе, — мог быть и бессильным против столько же мифического, как его божественность, «враждебного рока», — под обаянием своего бессилия мог «путаться в сетях» созданного его же удрученным воображением «несчастия», даже слепая, лишь бы «жестокая», случайность могла «обрезать у него крылья», и тогда он замирал, мертвел и почти совсем умирал, но, как герой, у которого Парка «Лахезиса прерывает нить жизни». Если у героя перерезана нить жизни, его нельзя воскресить, а Гения можно; для этого нужно только, чтобы откуда-то появилась и «Слава» чтобы отдать ему не его, а свои крылья, и «Любовь», чтобы «зажечь пламенник», не свой, а самого Гения. При таких условиях он мог бы «медленно воспарять к небу», но лишь тогда, когда не ему самому, а какому-то deus ex mashina[68] было бы «надобно, непременно надобно воскресить» его. Оказывается, что для Гения возможно было не самовоскрешение, а воскрешение, будто не от него зависевшими, хотя довольно обыкновенными в человеческой жизни силами, каковы «Любовь» и «Слава». Обе вне связи с другими силами одинаково мало надежны для человеческого счастия, но поэту вторая представляется даже надежнее первой. У второй «крылья» казались сильнее крыльев бедного любовью «Гения»: на своих он не всегда мог подниматься, а на крыльях Славы мог «медленно воспарить к небу» и даже «в лучах торжественного сияний». И на таких высоко заносивших крыльях он мог подниматься лишь тогда, когда не мешал ему опять какой-то deus ex mashina, неотступно преследовавший его под названием «злого рока», но являвшийся всегда под видом непонятной ему «слепой и жестокой» случайности. Последняя на одно только и рассчитывала, чтобы как-нибудь обречь его горькой участи «в отечестве своем не находить пропитания».

Аллегории, как видно, равносильны поэтически прикрытой иносказанием самоисповеди поэта. В них, однако ж, почти совсем неприкрытым вышло непомерно гордое «себяпознание» его. Столь же мало прикрыт и притязательный до владычества над природою не обузданный волею и себе непокорный творческий дар. На языке обыденной прозы аллегория ясно показывает, что поэт почти непрерывно тратился на неудержимое создание в глубинах своей Души не спасительного для нее страха Божия, а разрушавших ее трепетных ожидании «слепой и жестокой богини». Почти ясным становится, почему личное поэтическое дарование казалось ему и «маленьким» по своей силе, и беспощадным по своему влиянию на него, «мучителем». Редко когда «на два-три дня» оно переставало тревожить его чувством слепого страха перед созданиями его же воображения. Такое безысходное и для гордого творческого духа неодолимое самоодоление неминуемо должно было завершиться саморазрушением. Мифу «злой судьбины» нельзя было не претвориться чудодейственно в действительность. Человек должен был страдальчески погибнуть, потому что в тайниках его сущности ничто не сопротивлялось его гибели: незыблемые основания свободы его духа были навсегда упразднены созданиями чего-то в роде «морали, основанной на философии и религии».

Двумя годами позже «Двух аллегорий», т. е. на 31-м году жизни, в поэтическом образе, написанном также прозою, Батюшков исповедал и свое «себяпознание» с нравственной стороны.

В 1817 году он жил покойно в деревне, писал «Чужое: мое сокровище!» и вот что написал в одном месте (II, 49–51) этого сборника чужих и своих мыслей:

«Недавно я имел случай познакомиться с странным человеком, каких много. Вот некоторые черты его характера и жизни.

Ему около тридцати лет. Он то здоров, очень здоров, то болен, при смерти болен. Сегодня беспечен, ветрен, как дитя; посмотришь завтра — ударился в мысли, в религию[69] и стал мрачнее инока. Лицо у него точно доброе, как сердце, столь же непостоянно. Он тонок, худ, бледен, как полотно. Он перенес три войны и на биваках был здоров, в покое — умирал! В походе он никогда не унывал и всегда готов был жертвовать жизнию с чудесною беспечностию, которой сам удивлялся; в мире для него все тягостно и малейшая обязанность, какого бы рода ни было, есть свинцовое бремя. Когда долг призывает к чему-нибудь, он исполняет великодушно, точно так, как в болезни принимает ревень, не поморщившись. Но что в этом хорошего? К чему служит это? Он мало вещей или обязанностей считает за долг, ибо его маленькая голова любит философствовать, но так криво, так косо, что это вредит ему беспрестанно.[70] Он служил в военной службе и в гражданской: в первой очень усердно и очень неудачно; во второй удачно и очень не усердно. Обе службы ему надоели, ибо, поистине, он не охотник до чинов и крестов. А плакал, когда его обошли чином и не дали креста. Как растолкуют это? Он вспыльчив, как собака, и кроток, как овечка. В нём два человека[71]: один добр, прост, весел, услужлив, богобоязлив, откровенен до излишества, щедр, трезв, мил; другой человек — не думайте, чтобы я увеличивал его дурные качества, право нет, и вы увидите сами, почему, — другой человек — злой, коварный, завистливый, жадный, иногда корыстолюбивый, но редко, мрачный, угрюмый, прихотливый, недовольный, мстительный, лукавый, сластолюбивый до излишества, непостоянный в любви и честолюбивый во всех родах честолюбия. Этот человек, то есть черный, прямой урод. Оба человека живут в одном теле. Как это? Не знаю; знаю только, что у нашего чудака профиль дурного человека, а посмотришь в глаза, так найдешь доброго: надобно только смотреть пристально и долго. За это единственно я люблю его! Горе, кто знает его с профили! Послушайте далее: он имеет некоторые таланты и не имеет никакого. Ни в чем не успел, а пишет очень часто. Ум его очень длинен и очень узок. Терпение его, от болезни ли или от другой причины, очень слабо; внимание рассеяно, память вялая и притуплена чтением: посудите сами, как успеть ему в чем-нибудь?

В обществе он иногда очень мил, иногда очень нравился каким-то особенным манером, тогда, как приносили[72] в него доброту сердечную, беспечность и снисходительность к людям; но как стали приносить самолюбие, уважение к себе, упрямство и душу усталую, то все увидели в нем человека моего с профили. Он иногда удивительно красноречив: умеет войти, сказать; иногда туп, косноязычен, застенчив. Он жил в аде — он был на Олимпе. Это приметно в нем. Он благословен, он проклят каким-то Гением. Три дня думает о добре, желает сделать доброе дело, вдруг недостает терпения, на четвертый день он сделается зол, неблагодарен: тогда не смотрите на профиль его! Он умеет говорить очень колко; пишет иногда очень остро на счет ближнего; но тот человек, то есть добрый, любит людей и горестно плачет над эпиграммами черного человека. Белый человек спасает черного слезами перед Творцом, слезами живого раскаяния и добрыми поступками перед людьми. Дурной человек все портит и всему мешает: он надменнее сатаны, а белый не уступает в доброте ангелу-хранителю. Каким странным образом здесь два составляют одно, зло так тесно связано с добром и отличено столь резкими чертами? Откуда этот человек, или эти человеки, белый и черный, составляющие нашего знакомца? Но продолжим его изображение.

Он — который из них, белый или черный? — он или они оба любят славу. Черный все любит, даже готов стать на колени и Христа ради просить, чтобы его похвалили: так он суетен; другой, напротив того, любит славу, как любил ее Ломоносов, и удивляется черному нахалу. У белого совесть чувствительна, у другого медный лоб. Белый обожает друзей и готов для них в огонь; черный не даст и ногтей обстричь для дружества, так он любит себя пламенно. Но в дружестве, когда дело идет о дружестве, черному нет места: белый на страже! в любви… но не кончим изображения, оно и гнусно и прелестно! Все, что ни скажешь хорошего на счет белого, черный припишет себе. Заключим: эти два человека или сей один человек, живет теперь в деревне и пишет свой портрет пером по бумаге. Пожелаем ему доброго аппетита: он идет обедать.

Это я! Догадались ли теперь?»


Последние слова этой самоисповеди дают основание заключению, что Батюшков писал ее не для одного себя, но и для предполагаемых читателей, т. е. для родных, друзей и, пожалуй, для потомства. По содержанию ее видно, что уже за три года до первых ясных проявлений сгубившей его болезни покинула его прежняя боязливая стыдливость, или стыдливая боязливость, и он мог уже тоном прикрывать вольную или невольную искренность признания в нравственном раздвоении, последовательно разрушавшем человеческую его сущность.

Современные свидетельства выдающихся представителей отечественной литературы, перешедшие из уст в уста рассказы близко знавших его людей и, наконец, родственная и дружеская его переписка, короче, вся участливая к нему современность убеждает, что этот и «благословенный», и «проклятый каким-то Гением» человек был одарен силою неодолимой привлекательности. Благодаря последней, с ранней юности сделался он любимцем и баловнем родных, друзей и общества. Источник увлекавшихся и увлекавших сил его души раскрывался в ее «центре», а этим «центром» было его «сердце, одаренное глубокою чувствительностию». В поэтических представлениях Батюшкова «сердце» имело значение «моря», неудержимо втягивавшего в себя все ручьи жизненного творчества, а в личной его жизни оно билось как «пружина» поэтических дарований. Оттого и получило оно в глазах поэта значение «лучшего источника поэзии», что разливалось на все другие силы души, почти всегда одолевая свойственную им самодеятельность.

Обаятельная сила Батюшкова документально засвидетельствована одною из светских его современниц. Елена Григорьевна Пушкина[73] писала на французском языке свой дневник и в нем рассказала свое знакомство с Батюшковым, свой взгляд на него как на человека, прибавив и коротенький очерк его наружности. Вот относящееся к нему место из ее записок:[74]

«Я познакомилась с Константином Батюшковым в 1811 году. Его ум и блестящее воображение, поставившее его в ряду наиболее славных поэтов наших, прельстили меня с первой же встречи. Впоследствии он удостоил меня названием друга.

Не понимаю, какая необъяснимая странность руководит иногда нашими поступками, но дело в том, что в ту эпоху, о которой идет речь, я упорно отказывалась принять Батюшкова у себя. Наконец, уступив настояниям брата, бывшего его товарищем по оружию и желавшего во что бы то ни стало представить его мне, я назначила день первого его посещения. Он явился ко мне и возбудил во мне лишь сожаление по поводу того, что я так медлила принять его в свое общество.

Батюшков служил несколько лет в военной службе и участвовал в финляндском походе, во время которого он был ранен и обойден чином. Это был жестокий удар для его самолюбия; он подал в отставку, получил ее и приехал в Москву утешаться от постигшей его несправедливости со своими друзьями, с музами, которых он был баловнем.

Батюшков был роста небольшого. Плечи у него были вздернуты кверху, грудь впалая, волосы белокуры, от природы вьющиеся, глаза голубые и взгляд томный. Меланхолический вид, коим дышали все черты его лица, гармонировал с его бледностью и мягкостью его голоса и придавал всей его физиономии какое-то особенное выражение, не поддающееся описанию. Воображение у него было поэтическое, а душа его была еще более поэтичною. Он восторгался всем прекрасным. Все добродетели казались ему легко достижимыми. Дружба была его кумиром, бескорыстие и честность — отличительными чертами его благородного характера. Когда он говорил, черты лица его и вся фигура оживлялись, взор казался вдохновенным. Изящный, легкий и правильный оборот речи придавал особенную прелесть всему, что он говорил. Крайний во всем, в силу своего пылкого воображения, он нередко защищал софизмы, а если ему не удавалось убедить, то, по крайней мере, он никогда не вызывал озлобления, так как искреннее увлечение носит оправдание в самом себе и располагает к снисхождению».[75]

Природа видимо не скупилась для Батюшкова: щедро осыпала она его лучшими человеческими дарами, кроме, однако же, одного злого дара в крови душевнобольной матери. Но до сих пор остается неразрешимым вопрос: природа ли обманула его и его воспитателей, или загубил их слепой предрассудок, будто против Батюшков под пером своим и своих современников кровной наследственности душевных болезней бессильны божеские законы и руководящие ими человеческие силы. Ни из чего не видно, кто бы мог во младенчестве Батюшкова предпринимать и делать что-нибудь против свободного роста естественных его предрасположений в какую бы то ни было и сколько-нибудь определенную сторону. Малютка рос на чужих руках, а чужие руки редко когда не холодные. Очень может быть, что воспитывавшие его жертвы предрассудочных предположений на счет угрожавшей ему в будущем участи не нашли в личных своих слабостях достаточно предусмотрительных сил и возможностей, чтобы рассудительно управлять как самыми обыкновенными свойствами, так и самыми необыкновенными особенностями душевного в нем роста. Очень может быть, что воспитывавшие его люди даже и не слыхивали о силах и значении воспитательной наблюдательности, а если кто и замечал что-нибудь странное в крохотке — будущем поэте, — то предрассудочно гнал от себя набегавшие на душу мрачные предположения и всячески сторожился, как бы не выдать их кому-нибудь словом, чтобы не накликать беды. Кто же знает и скажет теперь с уверенностью, была ли «злая судьбина» Батюшкова только в материнской крови или вместе с нею и в чужих руках? Нельзя не думать, что не одна кровь, но и чужие руки были слепыми, хотя последние могли бы быть и не слепыми ее орудиями. Кажется, не грешно поставить на счет семье и школе Батюшкова коренные причины того греха, что слишком поздно очутился он на поисках за самообразованием и оттого во всю жизнь ощупью искал самоопределения.

В поэтических произведениях его найдется немало ясных указаний на непозволительную его смелость в произвольных решениях задачи человеческого бытия. Из его элегии под названием «К другу» (I, 199–201) видно, как настойчиво допрашивался он у себя и у друзей, искал ответа на вопросы «что прочно на земле?» — «где постоянно жизни счастье?» — «и где, скажи, мой друг, прямой сияет свет?» Вопросы для человека, сколько-нибудь поднимающегося до самопознания, совершенно естественные и неизбежные, но обязывающие к обдуманному решению. Батюшков мог, однако ж, установиться на самом легковесном и почти непосредственном решении. Оно приведено выше и здесь к слову нельзя не повторить его:

И вера пролила спасительный елей
В лампаду чистую Надежды.
Батюшков был так самоуверен, что это решение счел непогрешительным и на основании его сказал:

Ко гробу путь мой весь как солнцем озарен:
Ногой надежною ступаю
И, с ризы странника свергая прах и тлен,
В мир лучший духом возлетаю (1,201).
Зная биографию его, кто же не скажет, что никогда ни прежде, ни после не ходил он твердой и «надежной» поступью в жизни, потому что «не знал пути мира» (Римл. 3, 17) и не мог найти его в своих решениях? Кто, напротив, укажет, когда «ко гробу путь» его был «озарен солнцем» правды? Безоружным, пылким юношей бросился он в море житейское и позднее должен был признать себя «от самой юности игралищем людей». Легкомысленный смолоду, мечтал он найти твердую на всю жизнь опору в одних поэтических увлечениях:

Пусть будет навсегда со мной
Завидное поэтов счастье
Блаженство находить в убожестве — мечтой! (1,206)
Своевольный расчет на мечту надолго установился в его душе. «Мечта» создала привычное «мечтание» и до того одолела человека, что ему серьезно казалось, будто

Мечтание — душа поэтов и стихов!
Пылкий и беспечный, от одной мечты он ждал и отрады, и очистительных слез, и нравственной силы, и душевной устойчивости:

Подруга нежных муз, посланница небес,
Источник сладких дум и сердца милых слез…
или:

О, песнопений миг! в вертепах отдаленных
В изгнаньи горестном утеха дней моих…
или:

О, сладкая мечта! о неба дар благой!
В краях изгнанников я счастлив был тобой…(1,201–206)
Пока счастлив был мечтою, к «мудрости» относился он почти презрительно, даже клеветал на нее:

Ужели в истинах печальных
Угрюмых стоиков и скучных мудрецов,
Сидящих в платьях погребальных
Между обломков и гробов,
Найдем мы жизни нашей сладость?
От них, я вижу, радость
Летит, как бабочка от терновых кустов,
Для них нет прелести и в прелестях природы;
Им девы не поют, сплетаясь, хороводы;
Для них, как для слепцов,
Весна без радости и лето без цветов…
«Сладость» жизни заслоняла и затмевала цель жизни, и человек жил только сердцем. В погоне за тем, что льстило одному сердцу, он забывал другие силы души и почти молился своей «мечте»:

Но ты — пребудь верна, живи еще со мной!
Ни свет ни славы блеск пустой,
Ничто даров своих для сердца не заменит! (I, 205)
Увлеченный мечтою, без оглядки на все святое, человек истощался и скудел в вихре светской жизни. Не переставая любить и «вечера» с Жуковским и Вяземским, и «споры» с ними, и «шалости и проказы», он весело пел «вино, войну и звук мечей» и полюбил «Веселый час» (I, 183–185).

С златыми чашами в руках,
С любовью, с дружбой на устах.
Но тем, что было только «на устах», не могло удовлетвориться и сердце, и покорный ему поэт беспечно глушил его голос софизмами:

Мне оставить ли для славы
Скромную стезю забавы?
Путь к забавам проложен,
К славе тесен и мудрен!
Мне ль за призраком гоняться,
Лавры с скукой собирать?
Я умею наслаждаться,
Как ребенок, всем играть;
И счастлив!.. Досель цветами
Путь ко счастью устилал,
Пел, мечтал, подчас стихами
Горечь сердца услаждал;
Пел от лени и досуга,
Муза мне была подруга;
Не был ей порабощен…
Зато был «порабощен» увлечениями другого рода и, сделавшись «игралищем» праздным светских людей, в извинение себе мог только сослаться на них же:

Кто в жизни не любил?
Кто раз не забывался?
Любя, мечтам не предавался
И счастья в них не находил? (1,204)
Но Батюшков жил — говоря его же словами из письма к Е.Ф. Муравьевой — «не в такие времена, чтобы думать не только о праздности, но и о спокойствии». Самому ему приходилось видеть

в год единый
События веков,
Чудесные картины
Превратныя судьбы.
(Из послания кн. П.А. Вяземского к Батюшкову, т. II, с.292).
В светской суетности и подвижной службе быстро исчезли годы первой молодости и оставили по себе радостные воспоминания:

Всю чашу радостей мы выпили до дна.
Но с радостными воспоминаниями соединялись и безрадостные следы пережитого. Телесные силы от природы были не велики. Рана под Гейльсбергом нанесла им тяжелый удар. Последовавшие затем походы, биваки, неизбежные при них неудобства и лишения и самая «жизнь в беспрерывном движении и шуме» удар за ударом разрушали и постепенно разрушили здоровье. От всего пережитого в первые 25 лет жизни к характеру беспечного весельчака приросла преувеличенная внимательность к состояниям расшатанного здоровья, приросла и нравственная зависимость от этих состояний, — сложилась привычка к оценке всякого своего положения в зависимости и от здоровья, и от службы, и от житейских условий. Не много хорошего и немало худого оказалось в запасе на жизнь. Действительность совсем разошлась с мечтаниями и упорно пошла наперекор привычкам светского баловня. Тогда вопреки тем цельным душою поэтам, которые умели дожить до преклонных лет с непреклонною уверенностью, что поэзия

И на бунтующее море
Льет примирительный елей.
Ф.И. Тютчев.title="">[76]
Батюшков впал в уныние, потому что слишком поздно уверился, как рано изменили ему и здоровье, и жизнь, и мечта, и поэзия.

А мне… покоя нет! —
так признавался он в шутливом послании к Жуковскому:

Всё в жизни изменило,
Что сердцу сладко льстило:
Всё, всё прошло, как сон:
Любовь и Аполлон!
Я стал подобен тени,
К смирению сердец,
Сух, бледен, как мертвец;
Дрожат мои колени,
Спина дугой к земле,
Глаза потухли, впали,
И скорби начертали
Морщины на челе;
Навек исчезла сила
И доблесть прежних лет.
Увы! мой друг, и Лила
Меня не узнает.
Вчера с улыбкой злою
Мне молвила она
(Как древле Громобою
Коварный Сатана):
«Усопший! мир с тобою!» (I, 219)
Глубже берут за сердце читателя тяжко вырвавшиеся из души поэтические признания страдающего человека при первом нравственном его «Пробуждении» (I, 186): на переходе в пору зрелости уже чувствовалось ему, что вся благодатная природа не в силах осенить его ни примирением, ни успокоением:

Зефир последний свеял сон
С ресниц, окованных мечтами:
Но я не к счастью пробужден
Зефира тихими крылами.
Ни сладость розовых лучей
Предтечи утреннего Феба,
Ни кроткий блеск лазури неба,
Ни запад, веющий с полей,
Ни быстрый лет коня ретива
По скату бархатных лугов,
И гончих лай, и звук рогов
Вокруг пустынного залива —
Ничто души не веселит,
Души, встревоженной мечтами,
И гордый ум не победит
Любви, холодными словами.
Так ранняя жертва «веселившей» прежде душу — своей же радужной мечты, поэт и в зрелом возрасте остался ее же жертвою. Но мечта уже сделалась не прежнею; она переродилась, потому что поэтическая душа почувствовала себя «встревоженною». Тогда и жизнь чудодейственно претворилась в неразрешимый вопрос; человек не может не волноваться и не бороться с самим собою, чтобы победоносно разрешить задачу своей жизни. Для борьбы нужна сила и устойчивость. Все это бесповоротно смолоду перешло на сторону одолевших человека поэтических увлечений. Безоружнее, чем когда-либо, пришлось ему выступить на борьбу с собою и с действительностью. Тогда совсем не оказалось ни воли, ни характера, ни того «постоянства в преодоления преград, поставленных неприязненным роком», которое восхвалялось в Ломоносове как такая сила, которая «увенчала сияющим успехом дерзость» великого человека «в предприятиях». Зародился разлад со всею действительностью, не исключая и самого себя. Напало на душу предрассудочное чувство невозможности «преодоления преград, поставленных неприязненным роком». Частые наплывы одного и того же чувства претворились в привычное предрассудочное состояние, а в этом состоянии нет «Евангелия Царствия», нет и «исцеления всякой болезни и всякой немощи в людях» (Мф. 4, 23). Когда безнадежным состоянием упорно расшатывается едва ищущий самоопределения нравственный строй человека, нельзя не унывать, не озлобляться и не вспоминать с досадою, чтобы не сказать с проклятиями, пережитые раньше «наслаждения, убегающие, обманчивые, непостоянные, отравленные слабостию души и тела, помраченные воспоминанием или грустным предвидением будущего» (I, 157). Но злобно ропщущий на какой-то «рок» из-за своей же напрасно потраченной жизни, но смиренно кающийся человек может спасительно разрешить задачу личной жизни. Каким же чудом, помимо просвещенной религиею веры, мог Батюшков претворять себя в смиренно и деятельно кающегося грешника? Оставаясь по-прежнему гордым, он мог точно так же бесплодно, как и в молодости, взывать: «Боги, даруйте мне мудрость, остальное все — вам!» («Мысли», I, 266) Духовно бессильному человеку никем, ниоткуда, ничего не дается. Ему совсем нельзя даже отрешиться от обаятельной силы своего ума, — то же, что от своей гордости. Гордому человеку ум кажет только себя всеобъемлющим. Обманщик-ум так же фальшиво, как в юности, мог уверить Батюшкова, будто «философия господствует над протекшим и будущим», но «настоящее убивает ее» (I, 266).

Такая, еще на 24-м году жизни записанная, фальшивая «мысль» бросает некоторый просвет в душу поэта. И тогда уже в ней мог жить разлад со временем, и настоящее обманчиво казалось не плодом прошедшего и не корнем будущего. Если жизнь не цепной силлогизм, то на то могут быть нужны и «философия», и «религия»? Можно обойтись, пожалуй, совсем без «морали»…

Вот отчего все великолепное и святое умалилось в Батюшкове. Еще в августе 1811 года, на 25-ом году жизни, он высказал в письме к Гнедичу из деревни тяжкое признание: «Что ни говори, любезный друг, а я имею маленькую философию, маленькую опытность, маленький ум, маленькое сердчишко и весьма маленький кошелек. <…> Я часто унываю духом, но не совсем; а это оправдывает мое маленькое… mon infiniment petit[77] (вспомни Декарта), которое стоит уважения честных людей». Пятью-шестью строками ниже Батюшков пожаловался на Шатобриана, «который, признаюсь тебе, прошлого года зачернил мне воображение духами, Мильтоновскими бесами, адом и Бог весть чем» (II, 177–178). Какой-то «гений» помогал ему держать «весло» и «руль» на ладье жизни, а Шатобриан чернил воображение: стало быть, и добро, и зло входили в душу откуда-то извне, помимо воли человека.

Нельзя не подивиться и тому, как мог Батюшков четырьмя годами позже признания в такой непомерной умаленности свойств своего личного духа, дойти до безмерной заносчивости своего Гения в «Двух аллегориях». Сжившиеся в нем «белый» и «черный» человек прямо показывают, что он был олицетворенным противоречием себе самому. Мог или не мог он подняться выше нравственного раздвоения, видно из всего прежде сказанного; а вот — место из его письма, написанного Гнедичу в ноябре 1811 года, прямо показывающее, что он не хотел, а потому и не требовал от себя такого подъема: «…и в тридцать лет я буду тот же, что теперь, то есть лентяй, шалун, чудак, беспечный баловень маратель стихов, но не читатель их; буду тот же Батюшков, который любит друзей своих, влюбляется от скуки, играет в карты от нечего делать, дурачится, как повеса, задумывается, как датский щенок, спорит со всеми, ни с кем не дерется, ненавидит славян и мученика Жофруа, тибуллит на досуге и учится древней географии затем, чтобы не позабыть что Рим на Тевере, который течет от севера к югу…» (II, 196) и т. д.

Что нужды, что «дело закона» жизни «написано в сердцах» людей? (Римл. 2, 35) «Не законом даровано Аврааму или семени его обетование — быть наследником мира, или праведностью веры» (Римл. 4, 13). Если бы на «камени веры» был создан душевный и духовный человек в Батюшкове, то что могла бы значить вера без «праведности» и могла ли быть какая бы то ни было «праведность» без воли над собою? Не на камени, а «на песке» (Мф. 7, 26) веры, оказывается, был своевольно и своенравно создан нравственный строй в Батюшкове; от того и весь он походил на дом, хотя и прочно построенный, но на почве зыбкой и без твердынь незыблемых: «и пошел дождь, и разлились реки, и подули ветры, и налегли на дом тот; и он упал, и было падение его великое» (Мф. 7,27).

VIII. Превратности в жизни Батюшкова

Скитаяся, как бедный странник,
Каких не испытал превратностей судеб?
К. Батюшков (I, 255).
Подобная страсти, не знает
Средины тревожная сила.
То к небу, то пропасть бросает
Ладью без руля и ветрила.
Гр. А. Толстой.[78]
Батюшков дожил до старости: одним месяцем и тремя днями он пережил 68 лет. За 34 года до смерти, т. е. на половине жизни, застал его душу конец творческой производительности, а за 32 года — и конец человеческого разумения. Вследствие душевной болезни жизнь его разбилась на две половины: творческую и страдальческую. Из первой половины 18 лет ушли на воспитание и образование. Стало быть, всего 16 лет, или с небольшим одну четверть жизни уступила ему судьба на самообразование и самостоятельную литературную и служебную деятельность.

В этой четверти жизни в продолжение 12 лет, считая с 1806 по конец 1818-го года; т. е. с выхода из пансиона Триполи[79] и до отъезда в Италию, Батюшков успел дважды послужить в военной службе, дважды перепроситься из армии в гвардию, дважды проситься в отставку, дважды зачисляться в библиотекари Императорской Публичной библиотеки, раз придумать для себя поручение по учено-художественному делу и, почти не принимаясь за это дело, перепроситься на дипломатическую службу и уехать в Неаполь. На 12 лет выдало, стало быть, 10 перемен в служебных, жизненных и житейских условиях.

Заботливо затрачивая себя на искание и достижение этих перемен, Батюшков не довольствовался одними обязательными по службе походами и передвижениями. В то время, когда служба привязывала его к какому-нибудь месту, он придумывал неизбежную надобность под тем или другим предлогом взять отпуск и ежегодно разъезжать по разным местам. Не сиделось в Петербурге, он ехал в Москву, то по делам, то для свидания с тетушкой Муравьевой и друзьями; прискучивала Москва — он объезжал родных по деревням в Ярославской и Вологодской губернии; наездившись по родным, он подыскивал предлог умчаться в Москву, из Москвы куда-нибудь в деревню и, в конце концов, опять в Петербург. Выдавались годы почти невероятной подвижности. Так в 1812 году он успел пожить не раз в Петербурге, в Москве, в Ярославских и Вологодских деревнях, во Владимире-на-Клязьме, в Нижнем Новгороде и в Каменце Подольском[80]. Нескончаемость в передвижениях представляется теперь каким-то вольным-невольным мученичеством. В свое время Батюшков оправдывал его в своих и чужих глазах необходимостью поправить здоровье, хотя вслед за каждым передвижением не переставал жаловаться на его мучительность для здоровья. Чем настойчивее становилась действительная необходимость поправить здоровье, тем неудержимее оказывалась подвижность. Так в 1818 году, т. е. года за три до неясных и лет за пять до совершенно ясных проявлений полного умопомешательства Батюшков успел побывать по два раза в Ярославской и Вологодской губерниях, четыре раза в Москве, два в Петербурге, раз в Одессе, денек-другой отдохнуть в Вене и осесться в Неаполе. И не расшатанное здоровье не устояло бы в такой нескончаемой бивачной, чуть не курьерской жизни то в экипаже, то на перекладных.

Не удержанная при начале своем слабость к передвижению с места на место не казалась ему даже слабостью. Очень может быть, что при беспечности своей он даже увлекался ею и не без тщеславного чувства. Он мог находить для нее извинение в таком, например, поэтически увлекательном предположении, будто «утро жизни, молодость есть лучший период нашего странствования по земле», как выразился он в своем «Воспоминании о Петине» (I, 298). Когда эта слабость доросла уже до силы страсти, — а на это понадобилось не более 8-ми лет, — Батюшков признал страсть за слабость и в письме и Жуковскому подсмеялся над нею в следующих выражениях: «Разве ты не знаешь, что мне не сидится на месте, что я сделался совершенным калмыком с некоторого времени?» (II, 307) Близкие однако ж к нему люди и в ранней его молодости, и в поре полной зрелости видели эту слабость и не переставали из-за нее побаиваться и за самого человека. Один и тот же предрассудок, всегда возбуждавший опасения за его здоровье, одинаково одолевал и Батюшкова, и близких к нему людей. Все, так сказать, делалось, чтобы восторжествовала кровная наследственность, и ничего не предпринималось против нее. Тетушка Муравьева, любившая Батюшкова как родного сына, больше всего боялась за него и не переставала с материнскою нежностию журить его за его нравственную зыбкость. В 1809 году, т. е. на половине 23-го года его жизни, по его же свидетельству в письме к А.Н. Оленину, «Катерина Федоровна пишет, что я негодяй, что я избалуюсь в деревне» (II, 114), а в 1816 году, т. е. уже на 29-м году жизни сам он писал к ней: «Письмо ваше, милая тетушка, начинается упреками за непостоянство и ветреность» (11,371).

«Ветреность» могла быть свойством молодости, но, конечно, не одно «непостоянство» обратило поэта в «совершенного калмыка», а его жизнь в нескончаемое скитальчество. Из-за чего же мыкался человек и, называя себя игрушкою Фортуны, своевольно играл своею судьбою?

Можно предположить, что неодолимая потребность менять службу, лишь бы переменить место жительства, была унаследована с кровью отца, потому что и отец редко когда уживался на одном месте. Столько же вероятно, что в сознании такого странного душевного влечения наравне с отцовскою кровью участвовало и семейное творчество со стороны отца. Выходит так, что по закону наследственности материнского творчества поэт всегда всесильно отдавался везде набегавшим на него «каким-то тайным мыслям» и подчинялся всегда готовому и устойчивому предрасположению к какому-то «неизъяснимому предчувствию будущих злополучий»; а по закону наследственности от отца всегда стремился ускользнуть от борьбы со своими же душевными слабостями в ничем не удерживаемой подвижности. Так силач в делах своего призвания почти всегда обращался в слабосильного, даже совсем немощного духом человека в борьбе против своего же духа. Когда скитальчество привело к расстройству телесного здоровья, он стремительно бросился в искание самоопределения и, к сожалению, при своем страстном эклектизме, ничего не смог найти в нем «к удивлению, к смирению слабого и гордого рассудка». Тогда ничто не могло помочь: ни «пламенное рвение к учению», ни «неутолимая жажда познания», ни «дерзость в предприятиях». Когда всё видимо стало изменять болящему человеку «с сильными страстями» и «с пламенным сердцем», но и без «постоянства в одолении преград, поставленных неприязненным роком», словно «гонимый судьбою», пустился он в нравственное бегство от самого себя, «переходил из земли в землю» и напрасно обманывал себя, объясняя себе «сие беспокойство, сие тусклое желание чего-то нового и лучшего, сию предприимчивость», еще более «удивительную» в зрелом, нежели «в нежном возрасте», чем-то вроде свойства «великой души» или чего-то в самом деле «необыкновенного». Все действительно «необыкновенное» в Ломоносове приводило последнего к тому, что он «боролся со всеми нуждами и горестями и никогда нигде не преступил законов чести», потому что носил в себе несокрушимую веру в силу своего духа, а с нею и уверенность, что «бедствия не всегда убивают талант: напротив того, они пробуждают в душе множество прекрасных свойств и знакомят с собственными силами» (I, 46). Так, верно, думалось и писалось, когда хотелось объяснить себе характер Ломоносова. Совершенно иначе мечталось и верилось, когда телесная и душевная истома заставляла говорить о себе. Коварный гадательный предрассудок упорно направлял человека против самого себя и, в конце концов, заставил его в письме к Жуковскому прежде «неизъяснимое предчувствие» прямо назвать «предвидением». «Как мы переменились, — писал Батюшков Жуковскому на 28-м году жизни, — с оного счастливого времени, когда у Девичьего монастыря (т. е. в 1809 году, когда Батюшков едва вступил в 23-й год жизни) с музами в сладкой беседе. Не знаю, был ли тогда счастлив, но я думаю, что то время моей жизни было счастливейшее: ни забот, ни попечений, ни предвидения!» (II, 308) Стало быть, понадобилось всего пять лет, чтобы «неизъяснимое предчувствие» обратилось в «предвидение». Спустя два года, т. е. на 25-м году жизни, пришлось уже поэтически оплакивать «неизгладимые следы» губительного «предвидения»:

Я чувствую, мой дар в поэзии погас,
И Муза пламенник небесный потушила;
Печальна опытность открыла
Пустыню новую для глаз.
Туда влечет меня осиротелый гений! (1,173)
Очень-очень многозначительным и выразительным после всего вышесказанного становится эпитет «осиротелый» в приложении к «гению».

Душевные состояния, пережитые Батюшковым в период нравственного его бегства от самого себя, как на картине рисуются в следующей исповеди другого позднейшего поэта:

Как с утра-то встану здоровешенек,
Здоровешенек, кажись, гору сдвинул бы;
А к полудню уже руки опущаются,
Ноги словно к земле приросли.
А подходит оно без оклика,
Меж хотенья и дела втирается.
Я за дело примусь, ан оно мухою
Перед носом снует, извивается,
А потом тебе же насмехается…
Гр. А.К. Толстой.[81]
Можно думать, что высший полет поэтического вдохновения мог мгновенно падать и совсем исчезать в Батюшкове под ощущениями телесного недомогания и сопровождавшими их нежданными наплывами гадательных и томительных ожиданий. Не настигнет ли «неведомое, незнаемое», но неудержимое и безвозвратное помрачение души? Не даром скорбел он, сознавая, своевольно и безвольно тратился он на «безделки» и создавал «пустоцвет», а для большой поэмы, «как курица места снести яйцо», искал только места, словно где-нибудь вне поэтической души, может быть, место для большой поэмы. В большой поэтической душе точно так же никогда не оказывалось готового для нее места, как для всего человека в Батюшкове никогда нигде не было ни покойного местожительства, ни удовлетворительного положения по службе. Едва достигнув тех или других желанных жизненных условий, он стремительно бросался в поиски за новыми, еще более заманчивыми, но лишь до минуты достижения, — сказать бы: всегда слабодушно бегал от себя и, конечно, никуда и никогда не мог ни убежать, ни остановиться. Поистине, нельзя не предполагать в страдальце-скитальце Батюшкове необыкновенно счастливых дарований, чтобы не дивиться, когда и как при неудержимой почти летучести в изменчивых желаниях и при обусловленных ею почти постоянных передвижениях с места на место, — когда и как успел он овладеть отличавшею его литературного начитанностью на разных языках и написать столько, сколько он написал. Не пустыми фразами щеголял он, но правду высказывал в следующих местах «Речи», произнесенной им по случаю избрания в члены Общества Русской словесности в Москве: «…если усердие к словесности есть достоинство, то по пламенному желанию усовершенствования языка нашего, единственно по любви моей к поэзии, я могу смело сказать, что выбор ваш соответствует цели общества. Занятия мои были маловажны, но беспрерывны. Они были (в скобках можно прибавить: и навсегда останутся) красноречивыми свидетелями моего усердия и доставили мне счастие заседать в древнейшем святилище муз отечественных, которое возрождается из пепла вместе с столицею царства Русского и со временем будет достойно ее древнего величия» (I, 31–32).[82]

Как, по-видимому, мудрено было даровитому человеку понемногу сдерживать себя, чтобы совсем освободиться от разрушавшей его здоровье слабости. Но воли и, стало быть, удержу в нем не было, а потому и мыслительная его сила направлялась против самой себя; составлялось даже так называемое твердое убеждение, из-за которого вправду казалось, будто беда его не в личной слабости, а в преследовании какого-то «злого рока». Батюшков сам высказал свое обманчивое убеждение в следующем месте «Чужого: моего сокровища»: «…истинная опытность, — написал он, — должна научить снисхождению, без которого нет ни одной общественной добродетели…» (II, 40) Нет ничего справедливее этого замечания, но двумя страницами ниже он прибавил: «Снисхождение должно иметь границы. Брань пороку, прощение слабости! Рассудок отличит порок от слабости» (II, 41–42). И это правда, но рядом с ним стоит совсем фальшивое положение: «Надобно быть снисходительным и к себе…» Чтобы как-нибудь прикрыть такую очевидную ложь, Батюшков приписал следующие, всего менее прикрывающие ее соображения: «…сделал дурно сегодня — не унывай: теперь упал — завтре встанешь. Не валяйся только в грязи. Мемнон хотел быть совершенно добродетельным и очутился без глаза. Александр убил Клита и загладил преступление свое великими делами. Несчастия, болезни часто лишают нас снисхождения или благоволения, но должно стараться вырвать их из рук несчастия и вечно таить в сердце» (II, 42). В этой вольной или невольной исповеди человека самому себе «снисхождение» определено как последствие «истинной опытности» и как одно из свойств «общественной добродетели». «Истинная опытность» должна была, однако ж, удостоверить Батюшкова, что не все добродетельное в общественной жизни останется таким же и в приложении к личной жизни. Человек обязан относиться снисходительно к чужим пророкам и слабостям, но не имеет никакого основания прощать себе свои пороки и слабости: прощающий их себе всегда только падает и никогда не поднимается. Только из-за поблажки самому себе Батюшков мог желать и подыскивать доказательства для высказанного им очевидного софизма: иначе нечем было бы объяснить, почему благородный и даровитый человек пустился в лживые толкования избранных им примеров. С христианской точки зрения Мемнона никак нельзя обвинить в неумении искания совершенной добродетели, а Александра ничем нельзя оправдать в убийстве Клита. Обязательное для христианина «снисхождение» к другим ни под каким предлогом не дозволяет человеку «быть снисходительным к себе». Снисхождение к себе есть слабость и, как таковая, неминуемо лишает человека нравственной силы, т. е. той самой силы, которая нужна ему, чтобы самодеятельно «вырвать снисхождение или благоволение» к другим из рук личного «несчастия». Логически обманывал себя Батюшков своею маленькою философиею, надобно полагать, потому что раньше развития философского сознания нравственный человек не получил в нем правильной постановки: от того и в период развития философской силы духа он мог нравственно обольщать себя снисходительностью к своей же нравственной летучести.

При сближении сохранившихся о Батюшкове биографических сведений с перешедшею в печать перепискою его само собою устанавливается представление, как незаметно и под какими заманчивыми и обманчивыми образами «без оклика» подходила к нему «злая судьбина» и с какою мучительной постепенностью разбивала его трагизмом чудовищного духовного раздвоения. При чтении писем его можно почти подслушивать томительно-заунывный

Молений глас его, рыдания и стон.
По окончании воспитания у Триполи, в 1806 году, он начал было службу в канцелярии Министра народного просвещения, но вскоре перешел в должность письмоводителя при М.Н. Муравьеве, под его влиянием отдался было «страсти к чтению» и вдруг вскипел желанием принять участие в только что объявленной войне с Франциею. В такое время, когда Европа, можно сказать, дышала войною, путеводители и покровители его, М.Н. и Е.Ф. Муравьевы, не могли видеть чего-нибудь необыкновенного в охватившем юношу желании и даже помогли ему перейти в военную службу. Так необдуманно и порывисто, на первом же году практической жизни были приняты Батюшковым вольные-невольные, но почти дерзостные решения на четыре разных пути в жизни.

Под впечатлением разгоревшейся молодецкой удали сулил он себе в боевой жизни одни победные клики. В 1807 году он очутился уже за границею, и на походе, с временной стоянки в г. Шавлях (Ковенской губернии) прозой и стихами пересказывал свои впечатления в письме к одному из сыновей А.Н. Оленина.[83] Общий тон новых впечатлений отзывается радостным чувством:

Как весело перед строями
Летать на ухарском коне,
И с первыми в дыму, в огне
Ударить с криком за врагами! (1,238)
Без трех дней три недели прошло после письма, как Батюшков очутился среди огней под Гейльсбергом в северо-восточной Пруссии и получил тяжелую рану в ногу пулею навылет. Ожидания, надежды, успехи, слава — все, чем, мечтательно торжествуя, волновалась поэтическая душа, — даже здоровье молодого человека, — всё словно вихрем унеслось неведомо куда. От всего уцелела одна зияющая рана и медленно потянула удальца назад, в отечество. Долго не поддавалась она лечению сперва в Юрбурге, в потом в Риге. Неженке-поэту в Юрбурге пришлось впервые вынести тяжелые испытания: пришлось лежать «в тесной лачуге, без денег, без помощи, без хлеба (это не вымысел), в жестоких мучениях <…> на соломе» и глядеть на друга «Петина, которому перевязывали рану» (I, 300). Так 8 лет спустя описывал Батюшков пережитое в Юрбурге. Залечить рану и оправиться от соединявшегося с нею недомогания удалось только в начале следующего года в Петербурге. Так за четыре скачка в первом же году жизни пришлось перенести такие испытания, которые на всю жизнь оставили тяжелые следы на здоровье, но не имели отрезвляющего нравственного влияния на увлекающегося молодого человека. Благодетельная судьба словно подстроила первые жизненные его опыты, чтобы обратить их в наставление и предостережение ему в будущем. Но много раньше того «злая судьбина» сделала все от него зависевшее, чтобы каждый случай в жизни Батюшкова направлялся против него.

Говоря о человеке под гнетом душевной болезни, грешно бы, кажется, и слово молвить о благодетельной судьбе; но было время, когда он сам признавал ее. На 24-м году жизни он писал Гнедичу: «Я покоряюсь обстоятельствам, иду против воды, но до сих пор, с помощию моего доброго гения, ни весла, ни руля не покинул». Увы, и «добрый гений», и «весло», и «руль» — все слишком рано уступило потребности передвижения и жалобам на нее. Самые первые шаги в его жизни уже сопровождались жалобами. В том же письме из Шавель Батюшков просил Оленина поклониться его семейству, Озерову, Капнисту, Крылову, Шаховскому и напомнить им, «что есть же один поэт»,

Которого судьбы премены
Заставили забыть источник Ипокрены,
Не лиру в руки брать, но саблю и ружье,
Не перушки чинить, но чистить лишь копье и т. д.[84]
Так человека, писавшего в стихах о «независимости» и «свободе», в житейской прозе с самой ранней молодости заставляло что-то глубоко коренившееся в нем своевольно метаться из стороны в сторону и, скрытничая, сваливать необузданное своевольство на «судьбы премены», будто против его желания, заставлявшие его брать в руки то «перушки», то «саблю и ружье».

В прозаической части того же письма Батюшков обращается к едва минувшему прошлому в словах: «Часто вспоминаю я наши беседы, и как мы критиковали с вами проклятый Музский народ». Вслед за этим совершенно естественным, немножко поэтическом и чуть-чуть элегическим обращением к недавнему прошлому следуют пять восклицательных знаков, — не то ли, что пять тяжелых вздохов? По крайней мере, вслед за пятью знаками вырывается тяжелое признание: «Грусть меня давит». Боязливый на признания, Батюшков тотчас оговаривает «грусть» выражением желания: «скорее бы к армии». Но слово «давит» слишком сильно для юноши: оно заставляет подозревать, что как ни радужны были упоительные его надежды на обаяние боевой жизнью, никакими наплывами молодая душа не могла освободиться от одолевавших ее осадков грусти. В данном случае грусть была не свойственна ни возрасту, ни положению; она явилась откуда-то, словно сама собою и внезапно завладела душевным настроением человека. Естественно предполагать, что она поднялась и подняла из глубины души тяжелые вздохи и сильные выражения в слове.

С тех пор как бы ни заносился поэт и куда бы ни уносился человек, сюда неслась за ним и в нем грусть. При всякой перемене в жизненных стремлениях и житейских положениях она, словно хамелеон, меняла свои виды и последовательно вырастала в гору: «грусть», «скука», «тоска» и, наконец, крик отчаяния: «умираю от тоски, — умер!» — Таков был последовательный рост грусти, потому что такова была составная часть человеческой сущности поэта с ранней молодости.

В 1809 году Батюшков участвовал в походе в Финляндию. Поэту представлялось и жить там «так холодно, что у времени крылья примерзли. Ужасное единообразие! Скука стелется по снегу». Такими чертами в письме к А.Н. Оленину — нимало не желая высказывать свою исповедь, напротив, видимо рисуясь своим положением, описывал он неизвестные впечатления бывалой жизни среди «природы бедной и угрюмой». Неотступная грусть припряталась было под образом «скуки, стлавшейся по снегу», но вдруг прорвалась и заставила поэта «без затей сказать, так грустно в сей дикой, безлюдной пустыне». Поэт, однако ж, скрытничает, и грусть опять прячется за словами: «без книг, без общества и часто без вина», и, чтобы совсем спрятаться, переносится с больной головы на все здоровье в словах: «мы середы с воскресеньем различить не умеем».

В одной из предшествовавших глав было уже выяснено, что в 1809-м и 1810-м годах томившее Батюшкова чувство разрослось, как у Лермонтова, до «пророческой тоски». Батюшков предсказал срок, с которого должна была начаться сгубившая его душевная болезнь.

В сентябре 1810 года само собою вырвалось признание, что у него было несметное число изменчивых желаний и совсем не было настойчивости в осуществлении их. Он не переставал желать чего-нибудь неизведанного и при каждом желании хотел, чтобы оно исполнялось само собою, без усилий с его стороны. Эту слабость свою он высказал в одном из писем к Гнедичу: «Впрочем, скажу тебе откровенно, — писал он, — что мне здесь очень скучно, что я желаю вступить в службу, что мне нужно переменить образ жизни — и что же? Я, подобно одному восточному мудрецу, ожидаю какой-то богини от какой-то звезды, богини, летающей на розовом листке; т. е. в ожидании будущих благ я вижу сны…» Гнедич в своих письмах уговаривал Батюшкова не предаваться праздности, не спать, а писать, и вот к чему вели дружеские его советы: «Ты меня спрашиваешь, что я делаю и, между прочим, боишься, чтоб я не написал Гиневры — ложный страх: я почти ничего не пишу, а если и пишу, то безделки, кроме „Песни песней“, которую я кончил и тебе предлагаю».

Так в начале 23-го года жизни человек уже не мог осилить себя, не мог подчиниться своему призванию и подняться на серьезную работу. Он только горевал и бессильным гореванием хотел избавиться от потребности горевания. В том же 1810 году он писал Гнедичу: «Я ни слова тебе о моих горестях», — как будто это не слова о «горестях», — «Поверь мне, у меня сердце не на месте!» (Признание подчеркнуто самим Батюшковым) «Ах, жизнь, жизнь! Но я не стану тебя огорчать без пользы <…> Конечно, и я это знаю на опыте, что все горести проходят, что всё время лечит. Верю, мой друг, а пока страдаю!» Не время лечит, а уменье пользоваться временем. Батюшков на опыте знал, что человеку обязательно «дорожить временем, потому что дни лукавы» (Ефес. 5, 16). В том же письме он рассказывал Гнедичу: «Редко, очень редко могу писать». Это рассказывалось тогда, когда писалось больше, чем прежде. «Но вчерашний день я был довольно счастлив: вчера я мог и имел дух побеседовать с музами, и, поверишь ли, я имел два-три часа, счастливейшие в моей жизни». Вслед за этим признанием Батюшков спрашивает: «Примечаешь ли, что я сегодня пишу без мыслей? Так вяло, так холодно!» Отчего же? Оттого, что одолевает леность: «Перо падает из рук, глаза смыкаются, я зеваю от скуки и теперь же лягу в постель, до 12 часов утра полежу, проваляюсь… и тебе желаю того же». Как сказано, так и сделано — Батюшков приписал потом: «Я сдержал свое слово и проснулся довольно поздно». В этом роде данное себе слово Батюшков всегда мог сдержать, но будто и потребности не испытывал дать и сдержать слово «иметь дух» чаще и чаще «беседовать с музами». Человек видимо болел слабостью характера, а об этой слабости и сам же в «Чужом: моем сокровище!» записал: «Сен-Ламбер (или Ларошфуко) решительно сказал, что мы излечиваемся от всех недостатков, если имеем на то добрую волю, но слабость характера неизлечима» (1,51).

В 1811 году он жил то в Вологде, то в Москве, то в Череповце, то у себя в деревне, то в подмосковной, то по деревням у родных. От 26 января того года он писал Гнедичу из Вологды: «Насилу воскресаю! Я был очень болен горячкою, или лихорадкою или Бог знает чем, да и теперь еще не совсем выздоравливаю <…> я теперь в Вологде, в совершенной скуке и бездействии с пустою головою и почти с пустым карманом» (II, 154). Из письма видно, что в то время он уже просил А.Н. Оленина снова взять его на службу при Публичной библиотеке, тогда же собирался в Москву и там рассчитывал оправиться среди людей, его нелюбящих. «Я вовсе переродился, — писал, между прочим, Батюшков, — и ты на меня бы взглянул с сожалением: вот следствие чувствительности, которая, может быть, обещает конец, подобный Беницкому. Но на что огорчать тебя? Надежда меня не оставила, может быть, я выздоровею; и все переменится» (II, 155). «Я вовсе переродился», — это выражение обнаруживает ясное сознание зарождавшегося перерождения. Иначе и быть не могло, потому что только одному состоянию своего здоровья Батюшков постоянно посвящал и свое время, и всю силу своего внимания.

В Москве он действительно оправился. Из Петербурга обещали ему устроить службу при Публичной библиотеке; но странным образом он хотел и не хотел, чтобы это желание его исполнялось. Он рассуждал так: «…разве нельзя ничего не делать и быть членом всех академий?» (II, 157) В письме к Гнедичу он говорит: «Я бы попросился в библиотеку, но боюсь вот чего: там должно работать, а я… Sainte paresse, ne m'abandonnez pas!»[85] От этой sainte paresse и соединенной с нею праздности духа и в Москве поднимались у него жалобы на перерождение души. «Друг мой, — писал он Гнедичу, — десять лет я тебя знаю; в эти десять лет много воды утекло, многое переменилось, мы не стали счастливы, как были, ибо потеряли и свежесть чувств, и сердца наши, способные к любви, ретивые сердца наши до дыр истаскали». В мае он уже роптал на свое житье-бытье в Москве: «Москва, рассеянность здешний род жизни, эти праздные люди совсем меня испортили. Я потерял последнее дарование, становлюсь глуп и вот уже более 4-х месяцев, как не только писать, но даже и читать не могу» (II, 170).

Так не в себе искал он причин своей душевной и духовной немощи, но в окружавших его людях и обстоятельствах.

В июле он очутился в деревне и от 20-го писал Гнедичу: «В последнее время я пустился в большой свет, видел все, что есть лучшего, избранного, видел и ничего не увидел, ибо вертелся от утра до ночи, искал чего-то и ничего не находил[86]. Любезный друг, не суди меня слишком строго: не всякий волен делать то, что хочет. <…> теперь же, учредив некоторые дела, непременно вырвусь из объятий скучной лени и праздности, душевной и телесной <…> Ты говоришь, что люди без исключения не могут назваться ниже добрыми, ниже умными. О! я это давно знаю на опыте. Но что из этого следует? Что люди на нас похожи; итак, Бог с ними! Но люди — люди! И я на веку моем был обманут, но и пользовался благотворением одних, дружбою, одним словом, всеми чувствами сердечной привязанности, которые заставляют дорожить жизнию» (II, 175–176). В Москве «праздные люди испортили жизнь»; в деревне уединение было найдено; томившее искание его успокоилось, желание исполнилось, но и тотчас же исчезло в новом и всего менее ожиданном желании: «Я теперь сижу один в моем домике, скучен и грустен, — признается Батюшков Гнедичу, — и буду сидеть до осени, может быть до зимы». Чтобы извинить противоречия своих предположений своим же недавним намерениям, он поясняет: «…т. е. пока не соберу тысячи четыре денег, pour faire tete a la fortune».[87] Тогда, стало быть, с деньгами поэт примется за дело? Ничуть не бывало: «…и тогда полечу к тебе на крыльях надежды, которые теперь немного полиняли» (II, 177).

До какой степени они полиняли, видно из признаний, написанных Гнедичу в августе того же 1811-го года из деревни. Признание в себе «маленькой философии» приведено уже выше в главе VII. Вот еще одно случайное, но интересное. Батюшков только что появился: «Я часто унываю духом, но не совсем», — только что сделал меткую оценку поэмы Буниной «О счастии», как ни с того ни с сего впал в безнадежье. «Я ничего не пишу, — неожиданно начинает он, — все бросил. Стихи к черту! Это не беда; но вот что беда, мой друг: вместе с способностью писать я потерял способность наслаждаться, становлюсь скучен и ленив, даже немного мизантроп. Часто, сложа руки, гляжу перед собою и не вижу ничего; а смотрю — а на что смотрю? — На муху, которая летает туда и сюда. Я мечтатель? О! совсем нет! Я скучаю и, подобно тебе, очень часто говорю: люди все большие скоты, и аз есмь человек… окончи сам фразу. Где счастие? Где наслаждение? Где покой? Где чистое сердечное сладострастие, в котором сердце мое любило погружаться? Всё, всё улетело, исчезло… вместе с песнями Шолио, с сладостными мечтаниями Тибулла и милого Грессета, с воздушными гуриями Анакреона… Все исчезло!.. И вот передо мной лежит на столе третий том „Esprit de l'histoire“ par Ferrand[88], который доказывает, что люди режут друг друга затем, чтобы основывать государства, а государства сами собою разрушаются от времени, и люди опять должны себя резать, и будут резать, и из народного правления всегда родится монархическое, и монархий нет вечных, и республики несчастнее монархий, и везде зло, и наука политики есть наука утешительная, поучительная, назидательная, и истории должно учиться размышлять… и еще Бог знает что такое! Я закрываю книгу. Пусть читают сии кровавые экстракты те, у которых нет ни сердца, ни души. Теперь берусь за Локка. Он говорит мне: для счастия своего ищи, ищи истины. Но где она? Был ли он сам меня счастливее? Гоббес боялся чертей, а сам писал против бестелесных тварей. Так, мой Николай, науки не могут питать сердце. Они развлекают его на время, как игрушки голодных детей; а сердце все просит любви; она — его пища, его блаженство; и мое блаженство — ты знаешь это — улетело на крыльях мечты. Есть ли у меня желания? Есть ли надежда? Я часто себя спрашиваю и отвечаю: нет!» (II, 178–179) Нельзя без скорбного чувства читать эту «длинную Казанью», — так назвал Батюшков затянувшееся сказание своей душевной исповеди.

Из нее видно, что уже на 24-м году жизни он переживал едва выносимые подступы отчаяния за себя, уклончиво оправдывая их то чувствительностью сердца, то — как сейчас сказано, — ссылками на историю человечества.

В ответном письме в сентябре он успокаивал волновавшие Гнедича тревоги такими, между прочим, соображениями: «Ты сердишься на людей? Они тебя обманули? — Чудак! — Ты в них обманулся! Чего ожидал от них? — услуг, дружбы, благоволения за то, что пишешь хорошие стихи!!! Ошибся, и после того вздумал поносить человечество. Дарование есть упрек, укоризна; оно — враг тончайшей из страстей: самолюбию. Люди его ласкают сначала (ибо оно нам доставляет минутное удовольствие), но вскоре опомнятся и рано или поздно отмстят. Вот твоя участь! Но из этого я не заключаю, чтоб все были подлецы или дураки, и смело исключаю тех, которые нам желали когда-нибудь добра. Прибавь к тому, что поэзия, сие вдохновение, сие нечто изминающее душу из ее обыкновенного состояния, делает любимцев своих несчастными счастливцами. И ты часто наслаждаешься потому, что ты пишешь, и ты смотришь на мир с отвращением, потому что ты пишешь» (II, 180–181). Из-за этих утешений слышится признание, что Батюшков сам себя признавал «несчастным счастливцем», потому то «предвидел», что его дарование раньше или позже должно было сделаться источником его «несчастия».

Каждую весну и осень Батюшков предавался унынию больше, чем летом и зимою. В октябре 1811-го года он жаловался в таких выражениях: «…мне никогда так скучно не бывало. Я все еще в деревне и не наверное буду в Питере: все зависит от судьбы, с которою я борюсь, как атлет, храбро, пока станет сил», — стало быть, предвидится время, когда не станет сил. Атлеты не боятся превратностей жизни, не допускают себя до упадка сил и не ищут извне утешения; а Батюшков, унывая и изнывая, искал его вне себя: «Беда со всех сторон, а отрады ни от кого. <…> Не знаю, как тебе, а мне ты очень нужен, ибо я начинаю сходить с ума от скуки и от бедности в живых ощущениях» (II, 183–184). Ссылка на «бедность в живых ощущениях» равнялась опять намеку на зарождавшееся перерождение души: если бы не так, то что же могло обессиливать свойственную ей впечатлительность?.. «С кем здесь говорить, кто поймет меня! Одним словом, меня и люди, и обстоятельства застудили…» Словно от обстоятельств и людей зависит, чтоб человек не «застудился» и не застыл. Горечь признания прикрывается, однако ж, шутками: «Я становлюсь тверд, яко Крепость Шишкова, отца Шишкова (я еще прилагаю слово отец точно так, как Вергилий Энею: pater Aeneas); я становлюсь глуп и туп, яко Шихматов, я становлюсь дерзок, яко Каченовский, остер и легок, как Карабанов, миловиден, яко мученик Штаневич, распятый Каченовским. Я становлюсь не тем, что был, но гораздо хуже, вялее, рухлее, нежели Саула Песнопение» (II, 184). «Хуже, вялее, рухлее», — так выражались признаки, так выяснялось и сознание возраставшего перерождения.

В ноябре того же года тянулись бесчисленные жалобы на пригнетающие житейские обстоятельства; высказывалось желание найти службу повыгоднее и, наконец, совсем некстати выплыло характерное признание в одолевавшей его гордости: «Я влюбился сам в себя, я сделался или хочу сделаться совершенным янькою, т. е. эгоистом. Пожелай мне счастливого успеха. Спасибо за описание моих успехов. К ним нельзя быть нечувствительным: они суть — мечта, но всегда приятная для сердца» (II, 187).

В том же ноябре Батюшков признался в скрытности, а потом — высказал желание получить «место и выгодное, и спокойное», — да, спокойное, где бы он мог ничего не делать и «не кланяться подьячим, людям ничтожным»… «Я писал о независимости в стихах, о свободе в стихах; на судьбу мое никому, кроме тебя, же жаловался и в прозе»… — а «служить писцом, скрибом в столице, где можно пить, где я пил из чаши наслаждений и горестей радость а печаль, но всегда оставался на моем месте, нет, нет, это всё свыше меня!..» (II, 192–193) В этих признаниях что ни слово, то странность: человек одержим желанием независимости, а ищет службы, на которой мог бы ничего не делать, т. е. ищет чего-то такого, что нимало не походит на службу; человекутверждает, будто всегда оставался «на своем месте», тогда как никогда подолгу не оставался на каком бы то ни было месте. И тот же человек самодовольно уверяет себя и Гнедича: «Я привык смотреть на людей и на вещи с надлежащей точки: меня тому научили и годы, и люди, и несчастия. Les malheurs m'ont au rang des sages,[89] — говорит мудрец. Я не философ, но, по крайней мере, имею драхму рассудка…» (II, 193) «Друг твой не сумасшедший, не мечтатель, но чудак (lа faute en est aux dieux qui m'ont fait si drole[90]), — но чудак с рассудком» (II, 193). Совсем некстати, почти вслед за признаниями в капризном чудачестве, высказывается желание быть в Италии: «Батюшков был в Пруссии, потом в Швеции; он был там сам, по своей охоте, тогда, когда все ему препятствовало — почему же Батюшкову не быть в Италии?» (II, 194) Так рассуждает он и уверяет, будто все ему препятствовало быть в Пруссии и Швеции. Читатели уже знают, что, напротив, ничто не препятствовало, а служба обязывала его быть в Пруссии и Швеции. Несмотря на то, — читатели, конечно, не забыли, — Батюшков жаловался на «судьбы премены», тогда как он сам желал, искал и доискался военной службы: «Это, — т. е. желание быть в Италии, — смешно, — говорил мне Баранов в бытность мою в Москве. — Смешно? — а я докажу, что нет! Если Фортуну можно умилостивить, если в сильном желании тлеется искра исполнения; если я буду здоров и жив, то я могу быть при миссии, где могу быть полезен» (II, 194). Из этого признания видно, будто извне приходящая Фортуна и сила личной воли имеют одинаковое влияние на судьбу человеческую. Но мысль о воле едва скользнула по сознанию, и самоуверенный тон слабовольного человека тотчас упал до полной неуверенности в себе: «И еще скажу тебе, — продолжал Батюшков, — что когда бы обстоятельства позволяли и курс денежный унизился, то Батюшков был бы на свои деньги в чужих краях, куда он хочет ехать за тем, чтоб наслаждаться жизнию, учиться, зевать; но это всё одни если — и то правда, — но если сбыточные. А если небо упадет, говорит пословица, то перепелок передавит… если… если…» (II, 194).

Несколько ниже видно, была ли и на что могла быть нужна свобода Батюшкову, всегда унизившемуся в непрерывающемся вихре изменчивых желаний: «Я имею неотъемлемую свободу судить, что мне прилично и не прилично, и действовать таким образом». Так решительно выразился Батюшков и даже подчеркнул это выражение.[91] «Свобода судить, что прилично и не прилично», — не то же ли, что зависимость от причудливых светских приличий — не то ли, что шаткая «опора своей слабости» для какой бы то ни было, хотя бы и самой «ограниченной общественной деятельности»?

В 1812 году тяжелые политические обстоятельства России стали манить Батюшкова на военное поприще. В августе он получил в Москве письмо от своего друга и соратника Петина, написанное накануне Бородинской битвы, и тотчас сам написал вступившему в ополчение кн. Вяземскому: «Сию минуту я поскакал бы в армию и умер бы с тобою под знаменами отечества, если б тетушка Муравьева не имела во мне нужды. В нынешних обстоятельствах я ее оставить не могу. Поверь, мне легче спать на биваках, нежели тащиться в Володимир на протяжных» (II, 229). Так выражалось свободное, горячее желание сражаться за отечество. В начале сентября он писал Гнедичу: «У меня голова идет кругом от нынешних обстоятельств» (II, 230), а дней через пять уже жаловался ему, что живет в Нижнем Новгороде в большой тесноте, и пел свою обычную заунывную песню: «…ты знаешь, мой друг, как я люблю жить один с самим собою. — Нет, я никогда так грустен и скучен не бывал». Таких, относительно говоря, неважных мелочей, как временная теснота и соединенные с нею житейские неудобства, было достаточно, чтобы в минуты общего и личного одушевления патриотическим чувством Батюшков мог спадать в сон уныния. Дивясь такой слабости в самом себе, он спрашивает себя в недоумении: «Чего мне недостает? Не знаю. Меня любят не только люди, с которыми я живу, но даже и москвичи. Здесь Карамзины, Пушкины, здесь Архаровы, Апраксины, одним словом — вся Москва; но здесь для меня душевного спокойствия нет и, конечно, не будет» (II, 234), — словно где-либо и когда-либо прежде он пользовался душевным спокойствием. Тут же он указал и на причину безнадежья за свое спокойствие, но такую причину, при которой в то бурное для России время ни для кого, нигде и ни в чем спокойствия не было: «Ужасные происшествия нашего времени, — так писал Батюшков, — происшествия, случившиеся, как нарочно, перед моими глазами: зло, разлившееся по лицу земли во всех видах на всех людей, так меня поразило, что я насилу могу собраться с мыслями и часто спрашиваю себя; где я? что я? Не думай, любезный друг, чтобы я по-старому предался моему воображению, нет, а вижу, рассуждаю и страдаю» (II, 234). Вообще говоря, сентябрьское письмо к Гнедичу из Нижнего дышит духом 1812-го года, и с этой стороны переполнено неисчерпаемым историческим интересом. Письмо это — не живая картина постигших Россию бедствий, но вопль русской души и взрыв негодовавшего в то время русского чувства против «неистовых поступков» — так сильно выражал Батюшков, — «варваров», «вандалов», «народа извергов», который «осмелился говорить о свободе, о философии, о человеколюбии, и мы до того были ослеплены, что подражали им, как обезьяны». О своих намерениях он выражался еще нерешительно; так, например: «судьбе располагать мною», или: «я еще не совсем решился ехать в армию». Та же нерешительность продолжалась и в начале октября.

1812-й, 13-й и 14-й годы были «веком богатырей». Батюшков увлекся одушевлявшим Россию всенародным богатырством и в начале 1813 года был уже за границею при армии в должности адъютанта при Н.Н. Раевском. Тут «беспрестанные марши, биваки, сражения, ретирады, усталость душевная и телесная одним словом, вечное беспокойство» (Из письма к кн. П.А. Вяземскому, II, 286). Тут Батюшков был «подобен Улиссу, видевшему страны отдаленные и народы чуждые» (Из письма к Гнедичу из Веймара от 30 октября 1813 г., II, 263). Когда он был еще в походе, Гнедич в письме своем назвал его баловнем. На такое самим же для себя придуманное и давно усвоенное прозвание Батюшков «прогневался» и накануне нового 1814 года из деревеньки Фонтень близ крепости Бельфор писал Гнедичу, между прочим, следующее: «Я баловень? Но чей? Конечно, не Фортуны, которая меня ничем не утешала, кроме дружбы, — и за то ей благодарен. Многое оставляю на сердце, которое и тебе, мой любезный Николай, не совсем известно, — скажу тебе только, что я всегда был игрою быстроногой Фортуны или, лучше сказать, моей пустой головы, в которой могут поместиться всевозможные человеческие дурачества, начиная от рифм и кончая самолюбием» (II, 268). Значит, походы, биваки, битвы, Кульм, Лейпциг, немецкая литература, Веймар, Гете, Виланд и ряд сильных ощущений не заслонили мысли о Фортуне.

В 1814 году писал он Д.В. Дашкову из Парижа: «В жизни моей я был обманут во многом, — кроме дружбы. Ею могу еще гордиться; она примиряет меня с жизнию, часто печальною, и с миром, который покрыт развалинами, гробами и страшными воспоминаниями» (II, 275). И Вяземскому жаловался также из Парижа на усталость душевную и телесную: «одним словом, вечное беспокойство: вот моя история».

По поводу чудес, которые он тогда видел и которые, по словам его, «превосходили всякое понятие», он писал из Парижа 25 апреля 1814 г. Д.В. Дашкову, между прочим, следующее: «…надо иметь весьма здоровую голову, чтобы понять все дела сии и чтобы следовать за всеми обстоятельствами… Я от этой работы отказываюсь, я, который часто не понимал стихов Шихматова» (II, 275–276). Позднее в письме к Жуковскому о вступлении союзных войск в Париж он выразился так: «Славная минута! Одна стоит целой жизни!» Но вслед за таким отзывом опять затянул докучливую песню: «Два месяца я кружился в вихре Парижском; но, поверишь ли? посреди чудесного города, среди рассеяния я был так грустен, иногда так недоволен собою — от усталости, конечно» (II, 308).

В том же году Батюшков возвратился в Петербург чрез Лондон, Готенборг, Стокгольм и Або и в письме к Жуковскому о такой интересной личной «Одиссее» высказал безутешное признание: «Я сам кружился в вихре военном и как слабое насекомое, как бабочка, утратил мои крылья» (II, 308).

По возвращении из Парижа в Петербург он был встречен знакомым обществом как

Друг, лавром увенчанный
И миртом от богинь
Крылатых вдохновений
И звучных песнопений!
Кн. П.А. Вяземский[92]
и, несмотря на то, писал родным в деревню: «Меня здесь ласкают добрые люди. Я на розах как автор, и на шипах как человек». Из-за чего же? Вот и объяснение, ничего, впрочем, не объясняющее: «Успехи в словесности ни к чему не ведут, и ими восхищаться не должно: те, которые хвалят, завтра бранить будут. Ничего верного не имею, кроме 400 руб. доходу» (II, 312).

В конце 1814 года Батюшков уехал в отпуск на отдых к родным[93], и чуть ли не в первом письме к Е.Ф. Муравьевой из деревни высказывался опять в заунывном тоне: «Я очень грустен. Нет ни одной веселой утешительной мысли. К печали печаль» (II, 328). 1815-й год он начал в деревне, не зная, наверное, выйдет ли в отставку или поедет к своему генералу А.Н. Бахметеву в Каменец-Подольск. В начале мая он писал Гнедичу из Череповца: «Хотел много написать и ничего не напишу. На что рассказывать старое, то есть ничего приятного <…> И здесь у меня хлопот множество и множество огорчений. Одна дружба сестры — мое утешение <…> Пожелай мне терпенья и здоровья…» (II, 328–329) От 21-го мая в письме к тетушке Муравьевой слышится и чувство покорности судьбе, и ожидание душевного спокойствия: «Я готов к отъезду, куда велит судьба, хоть в армию <…> Здесь, конча мои делишки, я буду совершенно покоен до нового года. Если Бахметев позволит, то прилечу в Петербург: по крайней мере, эта мысль меня более веселит, нежели пребывание и бесполезная жизнь в Каменце. Впрочем, я ничего не желаю и буду исполнять мой долг en veritable chevalier[94]: служить не тужить, по пословице» (II, 331). Умея по пословице «служить не тужить», при летучести в желаниях, он не умел по другой пословице «и в печали жить — не кручинну быть».

В июне он признавался Гнедичу: «Ничего тебе утешительного о себе сказать не могу. Кругом меня печальные лица. У меня для будущего ни одной розовой мысли. <…> На счастие я права не имею, конечно, но горестно истратить прелестные дни жизни на большой дороге, без пользы для себя и для других; по-моему, уж лучше воевать. Всего же горестнее (и не думай, чтобы это была пустая фраза) быть оторванным от словесности от занятий ума, от милых привычек жизни и от друзей своих. Такая жизнь бремя. Есть лекарство скуке: пушечные выстрелы. Не к ним ли опять ведет упрямая судьба?» (II, 336) Тетушке в то же время он сообщал: «Будущей моей судьбы не знаю; знаю только, что мое здоровье совершенно расстроено» (II, 337).

В июле он был уже в Каменце Подольском, и от 13-го писал тетушке: «…я тяну день за день» (II, 339), а от 15-го Гнедичу: «…я пишу тебе, мой милый друг, с усталой от забот и праздности душою, которую ни труды, ни перемена места, ни перемена забот не могут вылечить от скуки, весьма извинительной, ибо я проехал через Москву, около трех тысяч верст, если не более, зачем? Чтоб отдалиться от друзей…» (II, 338) В этих словах слышится насмешка над самим собою за достигнутое исполнение двух противоположных желаний: не жить без друзей и «отдалиться» от них «на три тысячи верст». Но в разладе душевном еще не покидает его «слабый луч веры», и надломленный человек прибавил: «Итак, до случая удаляю надежду, до времени покоряюсь Святому Провидению, которое бросает меня из края в край, меня, маленького Улисса или Телемака, который умоляет тебя, божественного Демодока, писать к нему почаще, ибо, право, жизнь не жизнь без друзей» (II, 338). В то время казалось уже, что не Фортуна, а «Святое Провидение» бросало его из края в край.

От 11-го августа 1815 года он писал тетушке: «Вы меня критикуете жестоко и везде видите противоречия. Виноват ли я, если мой Рассудок воюет с моим Сердцем? Но дело в рассудке: я прав совершенно. Ни отсутствие, ни время меня не изменили. Если Всевышний не отнимет от меня руки Своей, то я всё буду мыслить по-старому» (II, 343). В этом письме есть совершенно ясное признание в боязливой стыдливости и в стыдливой скрытности: «С вами, единственная женщина на свете, с вами только я чистосердечен, но и вам я боюсь открыть мое сердце». Продолжается и старая песня: «Право, очень грустно! Жить без надежды еще можно, но видеть кругом себя одни слезы, видеть, что все милое и драгоценное сердцу страдает — это жестокое мучение!» (II, 343) В письме к Гнедичу от того же числа он говорит, между прочим: «Я по горло в итальянском языке». Стало быть, признает душу «усталою» не «от праздности», но «от забот».

В октябре того же года он сообщал тетушке: «Я, слава Богу, здоров, по-старому, разумеется; все таков же, каким вы меня знали в Петербурге, ни умнее, ни глупее!» (И, 352) В том же октябре подал в отставку, а в декабре сообщал свои намерения тетушке ехать на полтора месяца в Москву, оттуда на весну в деревню, потому что «служить вовсе не в состоянии; мое здоровье так расстроилось, что я с трудом его поправлю, а в службе никогда» (II, 361–362), но в конце письма прибавил: «Я теперь не прошу о переводе в гвардию, а желаю только, чтобы при отставке этого не позабыли; впрочем, как Богу угодно».

В декабре Батюшков писал, между прочим, тетушке: «Горестно я провел этот год, но вынес бремя и скуки, и болезни, и всего, что вам известно. Бог дает и нетерпеливому терпение: вот вся моя надежда! <…> Я подал прошение в отставку и если служить не буду, то чин для меня то же, что для вас самый большой праздник. Не могу даже приучиться желать чинов: это пусть останется между нами. Я честолюбив и суетен, но не понимаю, к несчастию моему или к счастию» (II, 366).

Вместо отставки Батюшкову дали Владимира и перевели в гвардию в Измайловский полк. В то же время шли толки о назначении его адъютантом к великому князю Николаю Павловичу. По поводу перевода в гвардию он писал А.И. Тургеневу: «Я переведен в гвардию: знаю. Но кто сказал вам, что я хочу продолжать военную службу? <…> По всем расчетам я должен оставить военную службу, если захочу сохранить кусок насущного хлеба и искру здоровья. Итак, прошу вас и заклинаю не уничтожать моей просьбы, а стараться о ней <…> Желаю быть надворным советником и по болезни служить музам и друзьям, отслужа Царю на поле брани» (II, 370). В то же время от 20 января в письме к тетушке высказывалось совсем не то и совершенно «откровенно, avec la liberte d'un soldat qui sait mal farder la verite[95], что я почел бы себя счастливым быть полезным человеком при брате нашего Царя; но, не имея протекции, состояния и дерзости, не осмелюсь приносить одно усердие и объявлять мои требования; один отказ и промах сделали бы меня несчастным надолго. Спросите П<етра> И<вановича>, желает ли Великий Князь меня иметь при себе, в таком случае, несмотря на слабость моего здоровья, я останусь в службе. В противном случае, — ни за что, ибо во фрунте я служить не могу (насилу ходить могу…)» (II, 371–372). Через десять дней той же тетушке сообщал: «…о службе еще не думаю, да и не думаю, чтобы когда-нибудь вздумал» (II, 375) — а на самом деле сокрушался о невозможности служить. Так человеческая воля и нравственная свобода или свобода духа исчезали в неудержимой смене честолюбивых, суетных, противоречивых и летучих желаний.

В марте писал он Гнедичу: «Здоровье мое исчезает приметно и, к сокрушению моему, не позволяет служить. В Каменце, в деревне до Каменца я был жестоко болен лихорадкою, я даже страшился чахотки. Начинаю мало-помалу оживать, но не писать. Для поэзии нужно счастие, для философии здоровье и покой — благи, о которых я только понаслышке знаю» (II, 379).

В этом году по увольнении из военной службы он был зачислен почетным библиотекарем Публичной библиотеки, выбран в члены Московского общества любителей Российской словесности[96] и писал так же много, как и в 1810 году. В этом же году Гнедич начал издание его сочинений. Несмотря на это, в августе он писал Гнедичу: «Я всё болен, другой месяц в постеле. Редко проезжаюсь. Скучаю? конечно!..» (II, 397) В приписке В.Л. Пушкина на этом же письме сказано: «Он болен, но душою здоров и пишет стихи бесподобные» (II, 398). В сентябре Батюшков тянул старую песню: «Я болен и лежу в постеле; через силу езжу верхом и конца не вижу моему невольному пребыванию в Москве» (II, 399). В конце сентября он опять писал: «Все хорошо! Кроме моего здоровья. Меня отправляют на воды. Лекаря морщатся и прибегают к натуре или природе, а природа к натуре; понимаешь? Скоро очищу место для нового стихотворца и отправлюсь писать элегии в царство Плутона…» (II, 404) Гнетущее чувство слышится и в насмешливой против самого себя выходке, и в ясном предчувствии близкой гибели…

В половине октября он был уже в Вологде[97] и оттуда писал: «Что до меня касается, милый друг, то я не люблю преклонять головы моей под ярмо общественных мнений. Всё прекрасное мое — мое собственное Я: могу ошибаться, ошибаюсь, но не лгу ни себе, ни людям. Ни за кем не брожу: иду своим путем. Знаю, что это меня не далеко поведет; но как переменить внутреннего человека?..» (II, 419) Вслед за выражением такой уверенности в себе он опять и гордо, и униженно плачется над самим собою: «Пожалей обо мне. Я в снегах: около меня снег и лед. Здоровье плохо, очень плохо; но я тружусь и исполню обещание, пришлю стихи. Портрета никак! <…> На портрет ни за что не соглашусь. Это будет безрассудно. За что меня огорчать и дурачить? Но другие… Пусть другие делают, что угодно: они мне не образец. Крылов, Карамзин, Жуковский заслужили славу: на их изображение приятно взглянуть. Что в моей роже? Ничего авторского, кроме носа крючком и бледности мертвеца. Укатали бурку крутые горки» (II, 419).

В конце февраля 1817 года он извещал Гнедича: «Что скажу о себе? Болен. В деревне скучно, грустно и глупо. Не приехать ли к вам?..» Несколькими строками ниже: «Но шутки в сторону, я скоро впаду в чахотку. Грудь у меня исчезает. Нога болит. Умираю… умер!» И через строчку: «Нельзя ли меня причислить куда-нибудь без жалованья по службе? <…> Мое положение без службы, право, не забавно» (II, 423). В одном из последующих писем он прибавил еще одну черту своего характера: «…но люди умные нередко дурачатся, аки аз грешный»; а потом словно пророчил себе: «Кончу Тасса, уморю его и писать ничего не стану, кроме писем к друзьям: это мой настоящий род <…> Недавно прочитал Монтаня у японцев, т. е. Головнина записки. Вот человек! вот проза! а мое вижу сам: пустоцвет.[98] Все завянет и скоро полиняет. Что делать! Если бы война не убила моего здоровья, то чувствую, что написал бы что-нибудь получше. Но как писать? Здесь мушка на затылке, передо мной хина, впереди ломбард, сзади три войны с биваками! Какое время! Бедные таланты! Вырастешь умом, так воображение завянет…» (II, 433).

По поводу издания своих сочинений он писал Гнедичу: «Чувствую, вижу — но не смею сказать, как страшно печатать! <…> Я не боюсь критики, но боюсь несправедливости, признаюсь тебе, даже боюсь холодного презрения. Ты знаешь меня, бегал ли я за похвалами? Но знаешь меня: люблю славу.[99] И теперь, полуразрушенный, дал бы всю жизнь мою с тем, чтобы написать что-нибудь путное. Впрочем, неужели мне суждено быть неудачливым во всем?..» Немногими строками ниже: «Ох, страшно! Меня печатают! Верь мне, что если б еще к этому я увидел в заглавии свой портрет, то умер бы с досады! Вот до чего додурачился! Нет! И Хвостов не начинал таким образом, ниже Ржевский! — Я, как блудный сын, просился опять в Библиотеку. Если это нельзя, то проси Тургенева приписать меня, куда-нибудь. Боюсь, чтобы меня не выбрали в смотрители магазинов соляных. Не забудь, что это соль не аттическая!» (II, 434–435) Так на 30-м году жизни изнывал человек, «полуразрушенный» не только телом, но и душою, ибо она переживала уже болезненные состояния самоуничтожения и суетности, тщеславия и гордости.

В мае он опять извещал Гнедича, что никто и ничто ему не поможет: «А я, по словам Горация, облекаюсь в мою добродетель, сижу, свищу и грущу. Батюшкины дела (будь сказано между нами) так плохи, так безобразны, что я и сестра, мой верный товарищ в горести, с ума сходим. И есть от чего. А ты требуешь стихов. Выть в стихах не умею, а другие писаться не будут. Вот месяц, что я и прозы не пишу, а сижу, поджав руки, и смотрю на сумрачное небо». Но «слабый луч веры» еще теплился в разболевавшейся душе, и немногими строками ниже, бессильный против себя самого, человек прибавил: «Впрочем, воля Божия — ничего не хочу и мне всё надоело. Жить дома и садить капусту я умею; но у меня нет ни дома, ни капусты: я живу у сестёр в гостях, и домашние дела меня замучили, не только меня — и их. <…> Бога ради, не серди меня советами и не будь похож на vulgari amici, которые, как у Крылова, говорят: Возьми, чем их топить…» (II, 438) В этих словах слышится, до какой силы разрослись в Батюшкове незаметно и понемногу прилипавшие, а потом и совсем приросшие к душе и сиротливое чувство, и сиротская потребность жалоб на людское безучастие и на беспомощную зависимость от недостаточных средств к жизни. Но полное отчаяние за себя было не так еще близко: обессиливший себя и раздраженный против себя, но все же ясно сознававший себя человек жил еще в Батюшкове, чтобы продлить свое последовательное замирание в тлетворных ожиданиях таких случайностей, которые могли бы раздуть в пламя тлевшую в душе искру творческих дарований. «Если что-нибудь вырву из головы, — прибавил Батюшков, — или, лучше сказать, из рук упрямицы Фортуны, то доставлю в смесь». Но эта условная возможность привычного творчества, эта зависимость творчества не от себя снова погружает человека в уныние: «Где мои замки на воздухе? Я хотел было приняться за поэму. Она давно в голове. Я, как курица, ищу места снести яйцо — и найду ли, полно? Видно умереть мне беременным „Руриком“ моим. Для него надобно здоровье, надобны книги, надобны карты географические, надобны сведения, надобно, надобно, надобно, надобно… — и более твоего таланта — скажешь ты. Все так, но он сидит у меня в голове и в сердце, а не лезет: это мучение. Безделки мне самому надоели, а малое здоровье заставляет писать безделки. <…> Пожелай мне здоровья и терпения, двух близнецов неразлучных, которые на меня прогневались с давнего времени…» (II, 438–439) Стало быть, таким же беспомощным и в зрелом возрасте оказывался человек, каким был с первых дней младенчества.

Немногими днями позже он опять писал Гнедичу: «Мне уже и так не до стихов со всех сторон. Надобно моему легкомыслию только забавляться рифмами в суетах беспрестанных». Строками ниже характеризована и мелочность «сует беспрестанных»: «Я убрал в саду беседку по моему вкусу, в первый раз в жизни. Это меня так веселит, что я не отхожу от письменного столика, и веришь ли? целые часы, целые сутки просиживаю… руки сложа накрест. Сам Крылов позавидовал бы моему положению, особливо, когда я считаю мух, которые садятся ко мне на письменный стол. Веришь ли, что очень трудно отличить одну от другой…» (II, 440) От этих состояний «сложа руки» уже не далеки и бред, и столбняк, и галлюцинации, и припадки безумия…

Между тем, по его желанию тетушка Муравьева и сама, и через А.И. Тургенева хлопотала, как бы пристроить его к миссии в Италии. «В Италию желаю не для честолюбия, — писал он тетушке, — а для здоровья только: вы представить себе не можете, как оно у меня расстроилось. Но места в Италии нет: я здесь узнал это чрез Северина. Тургенев по этой части ничего сделать не в силах; ехать мне для пустяков не хочется, итак, отложим всё, и, если можно, устроим путешествие на Кавказ, куда меня лекаря посылают» (II, 406). В этих словах почти видится жертва неудержимой смены летучих желаний: в одно и то же время хочется и в Италию, и на Кавказ…

Осенью 1817 года Батюшков уехал в Петербург. Там нашлись, по-видимому, обстоятельства искомые, способные если не раздуть искру дарований, то хотя немного дать ей разгореться. Там была исправлена им в корректуре вторая часть его сочинений; в декабре они должны были выйти в свет и если не насытить, то сколько-нибудь успокоить его тщеславие. Батюшков действительно вдруг оживился, но уже в ноябре очутился в Москве и, собираясь оттуда в деревню, писал тетушке: «О себе ничего не пишу, ни хорошего, ни худого; я довольно весел, выезжаю часто и ищу рассеяния во всех родах, как рыба ищет воды. Занятия мои прерваны совершенно, но зато голова здорова…» Тут он получил известие о кончине отца и улетел в деревню. Там застал его 1818-й, самый подвижный и едва ли не самый бодрый год во всей его жизни. Он начал его с такого рассуждения: «три войны и тяжелая рана расстроили совершенно» его здоровье, а потому и просил А.Н. Оленина «об увольнении из Императорской библиотеки в отпуск на пять месяцев», с поручением, однако ж, «для отыскания древностей или рукописей на берегах Черного моря в метах, исполненных воспоминаний исторических». В то же время он переписывался с А.И. Тургеневым о назначении в Италию и, не дождавшись решительного ответа, уехал в июне в Одессу в уверенности, что купанье в море вылечит его «от ревматизмов». 25-го августа он уже возвратился в Москву, переезжая с места на место, а в ноябре из Петербурга уехал на Вену в Неаполь.

Все вышеприведенные из его писем выписки свидетельствуют, как много пережил он праздных дней и как томительно доводили они его до нравственной истомы, лукаво давая всё больший и больший простор одолевавшим его своевольным, но, тем не менее, волшебным грезам. В околдованном ими безвольном человеке неудержимо возмогла чудившаяся ему под именем «злого рока», но его же воображением созданная и его же душу сгубившая сила. Мало-помалу из его же своевольного безволья приросла она к человеческой его сущности и срослась с нею, как инстинкт неизбежного саморазрушения. Так сам себе мстил даровитый человек за свою же духовную немощь против самого себя и сам подготовлял себе заповеданный каждому христианину жизненный крест. Каким непомерно подавляющим должен был вырасти этот крест, объявилось только в Италии, так долго манившей к себе мечтателя, как будто там, под обаянием ласкового неба, могло как-нибудь помимо его воли, словно само собою составиться менее убедительное решение злополучной задачи его жизни.

IX. Первые ясные проявления душевной болезни Батюшкова

Душа моя насытилась бедствиями, и жизнь моя приблизилась к преисподней.

Пс. 87, 4.
Откуда я? какой прошел ужасный путь?
И что за мной еще во мраке блещет?
К. Батюшков (I, 255).
«Я три года мучился, исполнял долг, и теперь хочу быть свободным». Так решительно в письме, написанном в 1817 году, или на 30-м году жизни, к Е.Ф. Муравьевой, оправдывал Батюшков свое странное и ни перед чем не останавливавшееся искательство новых положений в жизни. Всего один раз во всем, написанном им, так сильно выразил он свою волю и так прямо указал на свободу как на причину своего скитальчества и цель своих задушевных стремлений. Но в душе его рядом с каждым «хочу» стояло равносильное «не хочу». Сменою переворотов в его жизни управляла не свобода духа, а ничем не сдерживаемая летучесть в изменчивых желаниях. Из-за своевольных увлечений неустойчивыми положениями или из-за безвольной поблажки в угоду себе, своим же слабостям самодеятельный человек легко обращался в нем в ежечасную жертву постоянно голодавшей и ничем не насыщавшейся привычки ничем не довольствоваться в настоящем, ничем не ограничивать желаемого устройства своей жизни в будущем, ничего самому не делать для ее улучшения и только мечтательно ждать его «сложа руки» от непредвидимой, но такой податливой случайности, которая почти обязана была откуда-то явиться в образе «богини, летающей на розовом листке». Созданная мечтою «богиня» личного его счастия наперекор ему всегда обращалась на деле в коварную «быстроногую Фортуну». Из-за его мечты нравственный человек в нем всегда оказывался связанным обычными в жизни противоречиями; а духовный только маялся тоскливо в ненасытимом недовольстве настоящим. Всегда мечтательно отсрочивая самодеятельную выработку своего счастия до неведомого будущего, а в летучем настоящем исчезая то в порывистых скачках от одного стремления к другому, то в передвижениях по службе или в переездах о места на место, Батюшков сам себя лишал силы, покоя к досуга, а без них не мог и установиться на какой бы то ни было постоянной деятельности. Не «три» только года, но всю свою жизнь он напрасно «мучился», едва урывками исполняя долг своего призвания.

Самым устойчивым, но и самым роковым из всех его желаний было желание уехать в Италию. В ноябре 1811-го года он писал Гнедичу, что в деревне «скучает и имеет право скучать, ибо в 25 лет погребать себя никому не приятно». Чтобы не «погребать себя», ровно семь лет тратился он на заботы, как бы не только поскорее, но и повыгоднее устроить свою поездку в Италию. В семь лет желание в Италию успело разгореться донельзя. За пять месяцев до отъезда, от 13-го июня 1818 года, вот что писал он Муравьевой из Москвы: «Еще раз повторю: я всем буду доволен; имею в виду одно — Италию. В этом слове заключается для меня многое: независимость, здоровье, стихи и проза» (II, 496). «Через две или три недели желаю получить решение судьбы моей, ибо, если ничего не успеем, то я совершу мое путешествие по Крыму и стану отыскивать древности. Моё намерение непоколебимо. Одна Италия может оторвать меня от Тавриды, ибо она согласнее с моими выгодами во всех отношениях: и для карману, и для здоровья, и для честолюбия» (II, 494–495). Немногим позднее, уже на пути в Крым в письме к А.И. Тургеневу из Полтавы он выражался так: «Таврида есть mon pis aller[100] <…> верьте, что все приму с благодарностию, даже место пономаря при неаполитанской миссии, если оно достанется мне из рук ваших и по желанию вашему» (II, 499). До такой слабости достигало в увлекавшемся человеке самообольщение если и не самым неосновательным, то все же не имевшим никакого достаточного основания желанием. И этому жгучему желанию суждено было застывать и замирать с минуты уверенности в его исполнимости: через два с половиной месяца Батюшков писал уже Тургеневу:

«Я знаю Италию, не побывав в ней. Там не найду счастия: его нигде нет; уверен даже, что буду грустить о снегах родины и о людях мне драгоценных. Ни зрелище чудесной природы, ни чудеса искусства, ни величественные воспоминания не заменят для меня вас и тех, кого привык любить. Привык! Разумеете меня? Но первое условие жить, а здесь холодно, и я умираю ежедневно. Вот почему желал Италии и желаю. Умереть на батарее прекрасно; но в тридцать лет умереть в постеле ужасно и, право, мне что-то не хочется» (II, 515–516). Сейчас приведенные признания обнаруживают, что единственным «непоколебимым» его свойством, т. е. изменчивостью желаний, управляли в нем три одолевавшие его помысла: неуверенность в угрожаемой наследственностию «судьбе» своей, безвольное искание возможности избегнуть роковой наследственности в переменах служебного положения и мест жительства, и если ни в чем и нигде нет для него «счастия», то не удастся ли, по крайней мере, под беспрестанным наплывом неизведанных впечатлений «жить» сколько-нибудь не «холодно», т. е. не «умирая ежедневно» под гнетом предчувствуемого и предвидимого обнаружения злополучной наследственности. С минуты «провидения» своей судьбы Батюшков навсегда лишился нравственной свободы, — то же, что свободы духа. И кто не пожалеет, что это величайшее из всех человеческих лишений на земле заставило мощного духовными дарами человека еще на 23-м году, или в той поре жизни, когда свобода духа как основная сила человеческой сущности всего более была нужна ему для удовлетворения зародившейся тогда потребности духовного самоопределения.

В первые месяцы по приезде в Италию Батюшков словно ожил, донельзя увлекся желанной — сказать бы, обетованной — страною и меры не находил в превознесении ее хвалами всякого рода. «Какая земля! — восклицал он в письме к сестре своей Александре Николаевне, — вернее, что она выше всех описаний для того, кто любит историю, природу и поэзию!..» Восторженные отзывы об Италии повторялись почти в каждом письме к сестре, «…не спрашивай у меня описания Италии, — писал он и Гнедичу в мае 1819-го из Неаполя. — Это библиотека, музей древностей, земля, исполненная протекшего, земля удивительная, загадка непонятная. Никакой писатель (ниже Шаховской) не объяснит впечатлений Рима. Чудесный, единственный город в мире, он есть кладбище вселенной. И вся Италия, мой друг, столько же похожа на Европу, как Россия на Японию» (И, 537) и т. д. Из этого же письма видно, что, несмотря на увлечение, его занимала забота о новом издании его сочинений в России. Но с 1 апреля 1819 года в письме к сестре слышатся и обычные жалобы: «Здоровье мое изрядно. Зимою страдал от холода и усталости. Теперь здесь погода прекрасная, так как у нас в июле до жары. Из моих окон вид истинно чудесный: море, усеянное островами. Он рассевает мою грусть, ибо мне с самого приезда что-то очень грустно. Говорят, что все иностранцы первые дни здесь грустят и скучают. Часто думаю о тебе, милый друг, и желаю тебе благополучия от искренней души. Надеюсь обнять тебя в счастливейшие времена и надеюсь, что ты сохранишь меня в памяти своего сердца. Мы много с тобою перенесли горя, и это самое должно нас теснее связывать. Всякая дружба изменяется, кроме дружбы родства» (II, 536). Предсказание Батюшкова, стало быть, сбылось: с самого приезда в Италию он уже «грустил», ибо и там не нашел счастия.

В мае того же года А.И. Тургенев сообщал, между прочим, Дмитриеву: «Я получил недавно прелестное письмо от нашего Батюшкова из Неаполя. По всему видно, что он в полном наслаждении. Наблюдения и замечания его описаны в прекрасном слоге. Он точно имеет ум наблюдательный, который возвышается его воображением». Из письма видно, однако ж, что грусть, преследовавшую его и в Италии, он не скрывал и от друзей. «Любовь к отдаленному отечеству, — прибавляет Тургенев, — заставляет его иногда мечтать о нем, и не без пользы для силы чувства». Издавна, однако ж, успел Батюшков поселить свои радужные надежды на Италию и в друзей своих, и во всех литературных людей, следивших с одинаковым участием за его произведениями и состоянием его здоровья. В июне того же года И.И. Дмитриев писал А.И. Тургеневу: «От сердца рад, что Батюшков достиг своего желания. Счастливый климат Италии, конечно, будет иметь благодатное влияние и на его талант».

Те же надежды сам он поддерживал в родных и друзьях и в 1820 году. «О себе скажу, — писал он сестре, — что начинаю быть доволен своим здоровьем, хотя климат Неаполя не очень благосклонен тем, которые страдают нервами. Впрочем, надеюсь, здоровье мое укрепится. Я веду род жизни самый умеренный, не принимаю никаких лекарств и хожу пешком очень много» (II, 563–564). От 6-го января А.И. Тургенев сообщал И.И. Дмитриеву: «Вчера был для меня счастливый день: вместе с письмом вашим получил я из Неаполя от Батюшкова, из Парижа от брата и кн. Гагарина, из Парижа от кн. Вяземского и даже из Иркутска от Сперанского. Любопытные письма, каждое в своем роде. Первый дал, наконец, знак жизни и описал мне образ ее, а вместе с тем и свои занятия. Ничто ему не чуждо. Он отвечает мне на некоторые вопросы по части наук политических и юридических и в то же время уведомляет, что теперь в северной Италии пишут более и подражают немцам. Меланхолия и романтический вкус начинают нравиться внукам Ариоста» и т. д. В письме А.И. Тургенева к И.И. Дмитриеву от 7 октября есть намек на то, что Батюшков не переставал «грустить» и в Неаполе, в следующих словах: «И под Неапольским небом может быть грустно по отечестве, а вдали и смрад отечества приятен». В то же время появилась в печати, но всего в числе 75 экземпляров книжка Батюшкова «О греческой антологии».

В начале 1821 года проникли однако ж в общество слухи иного рода: от 4-го февраля А.И. Тургенев писал Дмитриеву, что Батюшков «по последним известиям не выздоравливает и в Неаполе». В половине года разнеслась весть, что он впал в небывало мрачное, унылое настроение, стал чуждаться людей, перестал показываться в обществе решился вернуться в отечество и уже выехал из Италии, направляясь в Петербург.

Судя по письму его к Гнедичу с дороги от 22 августа 1821 года, он был уже в самом возбужденном раздражении. Поводом к нему послужила умышленная или неумышленная случайность. В февральской книжке «Сына Отечества» появилась элегия Плетнева за подписью «Б-ов из Рима». Кошанский на лекции в лицее сказал о ней: «Сейчас видно стих Батюшкова, — чувствуется его талант». Слухи об этой «замысловатости», — так назвал Батюшков неловкость редакторов «Сына Отечества», — достигли до него в Теплице из рассказов трех русских путешественников. Он счел эту «замысловатость» за гнусную против себя интригу со стороны Плетнева и отнесся к ней и к самому Плетневу в вышеуказанном письме в самых резких выражениях, оправдывая их, однако ж, таким соображением: «Если бы меня закидали эпиграммами при появлении моей книги, если бы явно напали на нее, даже на меня лично, то я, как автор, как гражданин, не столько был бы вправе негодовать. Негодую, ибо вижу систему зла и способ вредить верный, ибо он под личиною». По поводу этой неловкости А.С. Пушкин в письме к брату сказал, что и сам рассердился бы на такую «штуку». К общему удивлению, эта штука привела Батюшкова к самому крайнему решению: он просил Гнедича напечатать приложенное к письму его объяснение и заявление такого рода:

«Гг. Издателям „Сына Отечества“ и других русских журналов.

Августа 3-го н. ст. 1821 г. Чужие краи.

Прошу вас покорнейше известить ваших читателей, что я не принимал, не принимаю и не буду принимать участия в издании журнала „Сын Отечества“. Равномерно прошу объявить, что стихи под названием „К друзьям из Рима“ и другие, могущие быть или писанные, или печатанные под моим именем, не мои, кроме эпитафии, без моего позволения помещенной в „Сыне Отечества“. Дабы впредь избежать и тени подозрения, объявляю, что я в бытность мою в чужих краях ничего не писал, и ничего не буду печатать с моим именем. Оставляю поле словесности не без признательности к тем соотечественникам, кои, единственно в надежде лучшего, удостоили ободрить мои слабые начинания. Обещаю даже не читать критики на мою книгу: она мне бесполезна, ибо я совершенно и, вероятно, навсегда покинул перо автора. Константин Батюшков» (II, 571).

Из письма к Гнедичу из Теплица от 26 августа того же года видно, что это роковое заявление было горьким плодом ранее сложившейся горестной решимости «не писать». «Книга моя, — писал он в этом письме, — которой ты был издателем в 1816 году, есть почти твое дитя. Со времени появления ее в свет я, в бытность мою в России, ничего не писал. Отправляясь в Неаполь, я дал себе слово оставить литературу, по крайней мере, в отношении публики — и сдержал его». Вот когда впервые составилось губительное решение отказаться от своего признания. «Знаю мой талант, знаю мои силы, и никогда, благодаря Бога, не ослеплен был ни самонадеянием, ни самолюбием, ниже успехами», Из предшествовавших глав видно, что это признание не вполне соответствовало и многим прежним, и сейчас же сказанному новому: «Знаю нашу словесность, и всех ее действующих лиц и масок. На счет первых не имел ни пристрастий личных, ни предрассудков. Повторяю: успех мой был в 1816 году. Тогда все журналы, не исключая ни одного, осыпали меня похвалами, незаслуженными разумеется. Но они хвалили. Прошло шесть лет. Не было примера ни в какой словесности, чтобы по истечении шести лет снова начали хвалить живого автора, который в стихах, может быть, имеет одно достоинство — в выражении, в прозе — одно приличие слога и ясность. Заслуга в других землях маловажная и у нас самих недостойная похвал энтузиастических. Полагаясь на шестилетнее молчание, полагал, что моя книга, распроданная, заглохла, забыта. Случилось иначе». «Полагал», но так еще недавно заботился о новом ее издании. Пересказавши, как узнал он о неловкости редакторов «Сына Отечества», он прибавляет, что «узнал с истинным глубоким негодованием. Можно обмануть публику, но меня трудно». Так видимо против воли проступило «самонадеяние» и даже с указанием на совсем малонадежное основание для горделивого заключения о своей прозорливости: «Честолюбие зорко», — прибавил Батюшков. «Если г. Плетнев, — продолжал он немногими строками ниже, — накропал стихи под моим именем, то зачем было издателям „Сына Отечества“ печатать их? Нет, не нахожу выражений для моего негодования. Оно умрет в моем сердце, когда я умру. Но удар нанесен. Вот следствие: я отныне писать ничего не буду и сдержу слово. Может быть, во мне была искра таланта; может быть, я мог бы со временем написать что-нибудь достойное публики, скажу с позволительною гордостью, достойное, ибо мне 33 года, и шесть лет молчания сделали меня не бессмысленнее, но зрелее. Сделалось иначе. Буду бесчестным человеком, если когда что-нибудь напечатаю с моим именем. Этого мало: обруганный хвалами, я решился не возвращаться в Россию, ибо страшусь людей, которые, невзирая на то, что я проливал мою кровь на поле чести, что и теперь служу моему обожаемому монарху, вредят мне заочно столь недостойным и низким средством» (II, 571–573).

Увы, зароки и заклятия доказывали только, что задолго до них творческий

                дар в Поэзии погас
И Муза пламенник небесный потушила.
Батюшков не устоял на решимости не возвращаться в Россию и приехал в Санкт-Петербург. Друзья встретили его с искренним радушием и внимательным участием. Ни от кого, однако ж, не укрылось одолевавшее его крайнее расстройство нервов. По настоянию друзей врачи посоветовали ему провести осень и зиму в Крыму. Он подчинился этому совету, уехал в Симферополь и жил там, упорно уединяясь от всякого общения с людьми.

В первой половине 1822 года до Москвы и Петербурга стали доходить сперва тревожные слухи, а потом и положительные вести о безнадежном состоянии Батюшкова. В «Русской старине» был уже напечатан отрывок из письма от 28 декабря, по содержанию, надо думать, относящийся к 1822 году, в котором Н.В. Сушков извещает Гнедича из Симферополя: «Кончил было к вам писать, но ко мне пришел сейчас человек Батюшкова. Он совершенно лишился рассудка, вот уже три недели, что сидит запершись, и трираза принимался душить своего человека. Несколько дней назад призывал духовника и на исповеди признался ему, что имеет каких-то врагов, всюду его преследующих, составивших тайный противу него совет, и, как главного своего неприятеля он потерял надежду убить, то решился сам убиться. Полицеймейстера, который хотел приставить к нему женщину для услуг, выгнал из покоя, и камердинер его, которого он называет инструментом ученых и неученых его неприятелей, не смеет ему показываться на глаза. Я сейчас еду к полицеймейстеру посоветовать ему силой отобрать саблю, ружье, пистолеты и бритвы. А брата Петра я прошу через Гнедича или Карамзина предупредить о несчастном положении Батюшкова Катерину Федоровну Муравьеву. Она ему тетка и может прислать кого-нибудь из родных, другого человека и женщину».

Сохранилось в бумагах Жуковского и письмо самого Батюшкова от 23 марта 1823 года к Н.И. Перовскому. Эту уже не невольную и боязливо-стыдливую, но явную и гласную исповедь отчаяния, — ибо заболевшая душа признавала ее предсмертною, — следует привести здесь целиком. Вот это письмо:

«Марта 1823. Симферополь.

Милостивый государь Николай Иванович. Прилагаю при сем письмо к моему родному брату, которое прошу покорнейше доставить ему через посредство А.Н. Оленина или Н. Муравьева. Умирая, не дерзаю просить Государя Императора дать ему воспитание до зрелого его возраста вне России, преимущественно в Англии. Но это мое последнее желание.

Уношу с собой признательность к Вашему превосходительству и к попечениям г. Мильгаузена. Будьте счастливы оба с теми людьми, которые мне желали добра. Желание бесполезное, ибо я давно и неминуемо обречен моему року.

Прикажите похоронить мое тело не под горою, но на горе. Заклинаю воинов, всех христиан и добрых людей не оскорблять моей могилы.

Желаю, чтобы родственники мои заплатили служанке, ходившей за мною во время болезни, три тысячи рублей; коляску продать в пользу бедных колонистов, если есть такие; заплатить за меня по счетам хозяину около трех тысяч рублей; вещи, после меня оставшиеся, отдать родственникам, белье и платье сжечь или нищим; человека Павла, принадлежавшего К.Ф. Муравьевой, отправить к ней; бывшему моему крепостному человеку Якову дать в награждение три тысячи рублей.

При сем прилагаю письмо к брату моему Н. Муравьеву, записку к гг. Андерсон и Моберлей, вышесказанное мое письмо к родному брату моему, и более ничего руки моей не оставляю. Константин Батюшков.

P.S. Имею получить с деревень моих около шести тысяч рублей и жалованья около пяти. Будет достаточно на издержки по сему письму» (II, 582–583).

Из него видно, что в больном поэте уцелела едва тень разумения, и то одних предсмертных обязанностей.

От 15-го марта Н.И. Перовский сообщал уже на французском языке А.Н. Оленину ужасающие подробности о состоянии больного. Вот это письмо:

«Милостивый государь!

Вы уже, конечно, знаете о несчастном состоянии, в котором находится здесь господин Батюшков. С августа это состояние только ухудшилось, о чем я подробно написал г-ну Гнедичу. Муж его сестры Шипилов побывал здесь, получив новости от меня. Он сделал всё возможное, чтобы убедить Батюшкова ехать с ним, но, увидев, наконец, бесполезность своих убеждений, уехал обратно. Вместе с г. Мюльгаузеном я делаю всё возможное, чтобы предупредить беду, но нам кажется, к сожалению, что все наши хлопоты бесполезны. Две недели назад он бритвой перерезал себе горло, но рана оказалась не смертельной — его спасли. Совершенно невозможно предугадать, что он еще сделает в этом месте, лишенный всякой надежды на средства и достаток. Я распорядился присматривать за ним, сколько возможно, отстранив от него всё, что могло бы помочь ему убить себя. Я исчерпал в разговорах с ним все возможные доводы. Пытаясь привести его к религии, я приглашал священника, — но всё напрасно. Он утверждает, что Бог сам призывает его к смерти, что все хлопоты по присмотру бесполезны, потому что существуют тысячи способов умереть. Досадно, но всё это свидетельствует о продолжении расстройства разума, вызванном некоей причиной, мне неизвестной. Настаивая на своем безумном замысле, три дня назад он послал мне письмо, которое я прилагаю вместе с другими запечатанными письмами. Я немедленно пошел к нему и говорил с ним два часа, отыскивая веские доводы. Наконец, мне удалось внушить ему, что он охвачен жестоким намерением. Он сказал, что если бы ему удалось накопить силы, то во властном мире не существовало бы тех, кто помешал бы ему умереть. Я заметил, что угроза применить силу провоцирует раздражение больного. Г. Мюльгаузен установил, что угроза насилия приводит его в ярость и бешенство, с которыми доктор ничего не может поделать. Поэтому даже небольшой присмотр весьма труден. Его дверь всегда закрыта; он позволяет входить только девочке с постоялого двора. Она ему прислуживает, потому что своего слугу он прогнал три месяца назад, заявив, что тот в сговоре с людьми, собирающимися применить к нему грубую силу. Я сделал все, что мог, чтобы убедить его выйти из постоялого двора, и даже приготовил ему комнаты, где за ним было бы удобнее присматривать. Я сказал ему, что он был болен, что его замучил шум, который всегда есть на постоялом дворе — но всё было бесполезно. Тем более досадно, что он, боюсь, может выброситься из окна. Повторяю еще раз: я здесь не вижу возможности спасти его. Я посылаю к вам письма, милостивый государь, не понимая, кому они адресованы. Я хотел бы ошибиться, но боюсь, что когда вы это письмо получите, все предосторожности окажутся бесполезными, и он покончит с собой. Вы не можете себе представить, как жаль мне этого молодого человека. Я не могу постичь причины, которая могла побудить это расстройство. Я сделал все, что мог, чтобы выявить какие-нибудь симптомы болезни, но ничего не мог достичь. Всё, что я смог выяснить, это то, что он убежден, что его везде преследуют. Боюсь, милостивый государь, что он предпримет еще одну попытку самоубийства, которой уже не удастся помешать. Позвольте изъявить вам глубокое уважение, с которым я имею честь быть

Вашего сиятельства

покорный слуга

Н. Перовский

15 марта 1823

Симферополь».[101]

Письмо это не застало Оленина в Петербурге. Он прочитал его только по возвращении 2-го августа и 4-го отвечал на него также по-французски:

«С. Петербург.

4 августа 1823.

Милостивый государь!

Письмо, которое вы столь любезно написали мне, вместе с другими, от 9-го числа того же месяца, дошло до меня позавчера. Я не могу описать вам, милостивый государь, то чрезвычайное горе, которое я испытал, получив ужасное известие о печальном положении своего несчастного и милого друга Батюшкова. В нынешних обстоятельствах это вовсе не бесполезные сожаления или праздные фразы, которые могут принести облегчение больному. Предварительно встретившись с его родственниками, на следующий день меня нашел граф Нессельроде, и советовался о средствах для спасения, которые еще можно предпринять в этой ситуации. При нашей беседе присутствовал приглашенный Нессельроде господин Северин, старый друг милого Батюшкова. Мы единодушно решили принять эффективные меры. Эти меры таковы: граф Нессельроде отправился в то же утро заканчивать свою работу с Императором, известным своими гуманными чувствами. В этот день в центре внимания Его величества оказался наш друг. Граф включил в письмо те фразы, которые Батюшков написал вам в тот день, когда покушался на свою жизнь. Это прошение имело успех у лучшего из правителей; необходимо было подождать, и в этот момент я получил записку от Северина, который уведомил меня, что Его величество соизволил согласиться с мерами, предложенными графом Нессельроде для спасения (если оно еще возможно) нашего несчастного друга. Вашему высочеству эстафетой адресовано послание. Вам позволено использовать все средства противостояния видениям пораженного разума, хотя бы лишить больного прогулок, согласно с тем, что он говорит и пишет. Я считаю, милостивый государь, что мы могли бы, возможно, использовать одно средство, чтобы заставить его уехать. Отметив его опоздание исполнить вышестоящий приказ верховной власти, можно было бы заподозрить в нем бунтаря, присоединившегося к карбонариям Италии или либералам Испании. Я знаю, что наш друг Батюшков очень чутко относится к этим сравнениям и боится быть принятым за партизана страшной системы этой проклятой Испании. Простите меня, милостивый государь, что я говорил с вами так долго о предмете столь печальном, ставшем темой этого письма. Но почти двадцать лет я люблю и уважаю Батюшкова до глубины сердца. Я приобщил его к военной профессии, и я не могу ничего не сделать, чтобы не помочь ему спасти его жизнь и вернуть рассудок. Возложим же его судьбу в руку Божию и ваши отеческие хлопоты. Имею честь быть

А.О.

P.S. Я надеюсь, что вы не откажетесь послать с ним умного и скромного человека: это последнее и необходимое условие при заболевании бедного Батюшкова».[102]

С самыми осмотрительными предосторожностями, почти насильственно, вывезли Батюшкова в Петербург. Друзья сделали с своей стороны все возможное, чтобы успокоить его и заставить забыть о самоубийстве. Он поселился, однако, вдали от них на Карповке и вскоре совсем перестал пускать их к себе.

Сохранилось его письмо от 17-го мая 1823 года к К.А. Леоненковой, свидетельствующее, что у него уцелела память о прошлом и укоренилось сознание скорой гибели. В этом письме есть, между прочим, такое выражение: «Меня уже нет на свете» (II, 583). Стало быть, чудилось ему, что он должен и успеет покончить с собою прежде, чем письмо будет доставлено по адресу.

Но существо, творчески создавшее поэтическое «сердце» Батюшкова, не перестало быть его добрым гением и спасло болящего от насильственной смерти. Беззаветно любившая его сестра, Александра Николаевна, сумела уговорить его развлечься путешествием и ехать вместе с нею за границу. На этом настаивали врачи, друзья, и больше всего Жуковский. Последний, по свидетельству Помпея Николаевича Батюшкова, провожал больного друга и его спутницу до Дерпта. Дрезденские врача посоветовали ей доверить болящего специальному заведению доктора Пирница в Зонненштейне, близ Пирны в Саксонии. Там поселилась и сама она, чтобы следить за братом и, когда позволят врачи, навещать его.

X. Душевнобольной Батюшков под пером иностранца-доктора

Печаль глубокая поэтов дух сразила,
Исчез талант его и творческая сила,
И разум весь погиб!
К. Батюшков (I, 359).
«Все в один голос рассказывают (о К.Н. Батюшкове), что это был благороднейший человек, вернейший друг, нежнейший брат, добросовестнейший слуга государству, чистая, истово поэтическая натура. Теперь это — чудовище, к которому не смеешь подойти без опасения: себя мнит оно божеством, а отца, мать и родных клянет; друга ни в ком не признает и ни к одному из живых существ не питает любви; что бы ни делал, делает так, чтобы своим доброхотам причинить заботу и печаль, никого ничем за то не вознаграждая. И, тем не менее, это мученик, страдалец, который выносит самые ужасные из всех возможных для человека ужасов, который при полной основательности надежд на земное счастье не может не отречься от каждой, хотя бы самомалейшей радости, — от которого отреклась и которого забросила природа, тогда как ему нельзя отрешиться от нее, — это прекрасное, щедро одаренное ею создание, этот предмет радования и хвалений для наилучших между людьми живет теперь в состоянии самого свирепого и ничего, кроме мрачных ожиданий не возбуждающего разрушения и запустения. Чудовище и неповинный мученик, достойный глубочайшего всечеловеческого сострадания и сожаления! Непостижимая судьба! Зачем? Не вопрошай ее. Положи руку на сердце, преклонись перед нею и в смирении шествуй предначертанным тебе путем».

«Совершенно своеобразное впечатление должны были производить на меня сочинения Батюшкова: при чтении их разительнее, чем когда-либо, выступала предо мною ужасающая противоположность того, чем был и чем стал этот злосчастный человек. Вчитывался я в эти сочетания живых поэтических образов, в эти излияния нежной, глубоко чувствительной души тогда, когда тот, кто творил и выражал их, ходил взад и вперед перед моими окнами с искаженным болезнью лицом, с пылающими бешенством глазами, с выражениями на устах и в движениях едва сдерживаемой злобы. Разница ужасная! Нет возможности признать его таким, каким друзья изображают его. Ничего, ровно ничего не осталось в нем от прежнего человека, кроме своего рода любви к Богу и природе, но любви бездушной, бессердечной, держащейся только и единственно в напряженной болезнью силе воображения и довольствующейся символическими знаками. Тот, для которого общение душ было нудящею потребностью, который жил в самом искреннем братском единении со многими из лучших представителей своего народа и постоянно нуждался в их обществе, живет теперь как прокаженный, занятый исключительно собою, видя в близких, родных и верных друзьях злейших врагов и гонителей, осыпая их проклятиями и грозя им ужасающими казнями, тогда как они заливаются вокруг него горючими слезами участия и сострадания».

«И тот же самый человек, о котором не перестают мне рассказывать, как способен он был оживлять и одушевлять дружеские кружки своим остроумием и высокой содержательностью своих разговоров, а за свои благовоспитанные манеры, ловкость и утонченные нравы всем был всегда особенно приятен в высшем обществе, — тот же самый человек лежит теперь одинокий, ничем не занятый на своем диване постланной и в бешенстве взрытой постели в своей комнате, как запуганный змей в своей норе, и лишь тот близко подходит к нему, кто приносит ему пищу и удовлетворяет его нуждам; да и этот единственный в своей близости к нему человек должен всячески остерегаться и щадить его, чтобы одним своим появлением не дать ему повода заговорить и дойти до возбуждения, которое постепенно разрастается в нем в бешенство и приводит в спазматическое сотрясение все члены его тела; а при этом только угрозы, ругательства, проклятия да карикатурные изображения, создаваемые больной душой несчастного, слышатся из его уст, испускающих при полной силе страдания ядовитую, белесоватую, зловонную пену, которою для полноты отвращения брызжет он в того, кому говорит. О, какая ужасная разница! Неужели это тот же самый человек, который создавал поэтические песнопения, всегда дышавшие полной сердечностью, приязненностью и бескорыстной преданностью, — неужели тот же, который, как пишет мне его сестра, в том возрасте, когда большинство думает только о себе, был преисполнен любви к родным и до самопожертвования отдавал всего себя заботам об их благосостоянии, не переставая в то же время с горячим одушевлением и с мечом в руках служить на войне за свободу и отечество? Нет, это уже одни развалины когда-то прекрасного здания, теперь мусором засыпавшиеся и обратившиеся в обиталище рыскающих ночною порою и каркающих бедою зверей и птиц. И только бы немного изменений в этом мозгу, и, может быть, мы были бы друзьями. Бедный Батюшков! Теперь так и не осталось у нас с ним ничего общего, кроме некоторого сродства в личных профилях, что замечено всеми, обоих нас знающими, — при том, однако ж, различии, что он был образован несравненно выше и лучше меня».[103]

В таких сильных выражениях вылилась дышащая жгучею скорбью и сострадательным участием душа человека, имевшего возможность близко и долго наблюдать К.Н. Батюшкова в состояния душевной его болезни. Эти выражения получат еще большую силу, если прибавить, что они принадлежат человеку чужому, даже чужеземцу, и сохранились в его частных «Записках», которые до сих пор не были и, по всему вероятию, никогда не будут напечатаны, потому что сам составитель не предназначал их к печати. Зная это, надо предполагать, что в приведенных выше выписках он имел в виду не описать ужасное состояние злосчастного страдальца, но просто записать свои впечатления, пережитые при постоянном и продолжительном наблюдении над больным.

«Мой больной, — сказано в одном месте „Записок“, — был моею роковою звездою, от него зависело, хорошо ли, худо ли мне будет в моем положении». Читатели догадываются, что «Записки» были писаны доктором Батюшкова. Надо рассказать, кто был этот доктор и у кого сохранились его «Записки».

Выше было сказано, что заболевшего поэта лечили сперва в России, а потом, с 1824 года, за границею, в специальном заведении для умалишенных в местечке Зонненштейн близ г. Пирны в Саксонии. В этом заведении поэт прожил четыре с небольшим года. Когда составилось убеждение, что болезнь его не поддается врачебным усилиям Зонненштейнских специалистов, родные решили возвратить его в Москву. В родстве Батюшковых до сих пор сохранилось воспоминание о докторе Антоне Дитрихе, который в сопровождении двух наемных слуг привез больного из Зонненштейна в Москву и тут оставался при нем еще год и девять месяцев.

Задумав издавать сочинения покойного брата своего и желая собрать по возможности все сохранившиеся о нем известия, П.Н. Батюшков остановил свое внимание на таких вопросах, не сохранилось ли сведений о болезни поэта в записных книгах лечебного заведения в Зонненштейне, не удастся ли отыскать доктора Дитриха и если не окажется его в живых, то нельзя ли расспросить его родственников, не уцелело ли у них каких-нибудь записок о нашем поэте. Озабоченный этими вопросами, Помпей Николаевич еще в начале 1883 года письменно обратился к просвещенному содействию советника русского посольства в Берлине, Павла Александровича Арапова, и встретил с его стороны обязательную готовность помочь делу своим участием. Последний очень скоро известил, что бывший в 30-х годах текущего столетия собственник лечебного заведения в Зонненштейне доктор Пирниц давно умер, что в записных книгах его заведения, не нашлось никаких сведений о К.Н. Батюшкове, что доктора Дитриха тоже нет в живых, но вдова его поселилась в Висбадене и переговоры с нею принял на себя настоятель тамошней нашей церкви отец протоиерей Арсений Васильевич Тачалов. От него и получил П.Н. Батюшков портрет покойного поэта и четыре довольно больших рукописи на немецком языке, писанные д-ром Дитрихом, т. е. всё, что у вдовы доктора сохранилось о поэте и что благосклонно уступила она на время издания его сочинений.

Прежде чем сказать об этих рукописях, обязательно печатно выразить глубокую благодарность достойнейшему П.А. Арапову, высокочтимому о. А.Р. Тачалову и почтеннейшей вдове Дитрих за их просвещенное участие в доставлении обстоятельных и специальных сведений о болезни поэта.

По оставшимся от д-ра Дитриха рукописям ясно, что это был человек, получивший отличное общее образование и державшийся похвальной привычки писать, кроме своих ученых и литературных статей, свои «Записки». Все его рукописи имеют одинаковый вид, т. е. все писаны необыкновенно мелкой, но четкой немецкой скорописью на тетрадках, одна в 4-ю а три в 8-ю долю листа обыкновенной для того времени белой или серой бумаги. Страницы все пагинированы, и над каждою страницею сделана надпись содержания статьи или года, к которому относится, та или другая запись.

Из четырех рукописей одна и самая большая переплетена в корешок. Эта переплетенная рукопись не имеет непосредственного отношения к нашему поэту. По ней видно, что д-р Дитрих воспользовался своим пребыванием в Москве, чтобы выучиться по-русски, прочитать в подлиннике сочинения Батюшкова и, может быть, отрывки из некоторых предшествовавших и современных ему русских писателей. Заинтересованный русскою словесностью по известной в то время книге Н.И. Греча, он составил на немецком языке в хронологическом порядке нечто вроде справочной книжки или сборника самых кратких сведений о русских светских и духовных писателях. В этой книжечке в 8-ю д.л. на 294 страничках указаны годы рождения и смерти писателей и приведены самые общие биографические об них сведения с названиями сочинений; почти при всех писателях есть самая сжатая критическая оценка литературных способностей каждого. В конце каждой статейки о каждом писателе указан источник, из которого взяты записанные автором сведения. Под большею частию статеек стоит имя Греча, в немногих статейках есть ссылки на Карамзина, Мерзлякова, Батюшкова, Жуковского, кн. П.А. Вяземского, Плетнева и Шлецера; есть ссылки и на «Bakmeister'sRussische Bibliotek», «Oldekopp's», «Tachenworterbuch», «Konversations lexicon» и «Dixtionnaire universelle». В конце рукописи есть немецкий и русский алфавитные списки русских писателей. На всех этих писателей понадобилось автору только 280 стр. в 8-ю д.л. белой бумаги, исписанной очень мелкой, но красивой немецкой скорописью. В начале книжки есть коротенькое предисловие, в котором автор говорит, что писал свой сборник по книге, изданной в Петербурге в 1822 году под названием «Учебная книга Российской словесности, или Избранные места из русских сочинений и переводов в стихах и прозе, с присовокуплением кратких правил риторики и пиитики и истории Российской словесности, изданные Николаем Гречем». Рукопись названа так: «Jur Kenntnig des russischen Schriftthum's Jammlunden von Anton Dietrich. Moskwa, 1830», т. е. сборник сведений о русских писателях А. Дитриха. Этот почтенный труд образованного немца бесспорно может иметь некоторое значение в немецкой историко-литературной печати; а в России он может быть только предметом специально ученой историко-литературной любознательности.

Вторая рукопись представляет тетрадку в 8-ю д.л., начинающуюся 92-ю и оканчивающеюся 142-ю страницею. По содержанию видно, что эта тетрадка есть небольшой отрывок из личных «Записок» д-ра Дитриха. Отрывок этот начинается полусловами на 92-й и оканчивается также полусловами на 142-й странице. Наверху 92-й страницы написано: «Моя жизнь в Пирне», а наверху 142-й страницы и предшествующих ей — «Москва, 1829»[104]. Надобно думать, что вдова д-ра Дитриха прислала из «Записок», касающихся личной жизни ее мужа, только ту часть, которая относится ко времени наблюдения покойного ее мужа за больным Батюшковым. Из этой части 15 страничек посвящены отъезду из Зонненштейна, переезду через Богемию, Моравию, Галицию, Волынь, Киев и Севск и 3 странички — приезду в Москву; потом около 4 страничек — случайной опасности, которой подвергался автор (умереть от угару); 12 страничек — жизни д-ра Дитриха в России в 1829 году, 7 страничек — описанию дома титулярного советника Ильинского, в котором жил больной, одна страничка — портрету пером с Карла Фридриха Шульца, бывшего служителем при больном поэте, и 4 странички — началу меткой характеристики этого ненадежного и разгульного молодого человека.

Основываясь на этой рукописи, следует с благодарностью вспомнить одного из русских дипломатов, барона Барклая-де Толли, который искренно любил поэта и во время лечения его в Зонненштейне нередко посещал его из Дрездена, где жил в должности советника русского посольства. Перед отправлением больного поэта из Зонненштейна, не обращая внимание на свое ненадежное здоровье и ужасную непогоду, молодой барон заботился обо всем необходимом на время длинного и долгого путешествия, сам укладывал вещи больного, усаживал его в экипаж и верхом по дождю провожал его на расстоянии полумили. Барон позаботился и о докторе: подарил ему несессер для письма и бритья, табачницу и огниво, карманный немецко-русский словарь и сочинения Монтеня, а — главное — написал о нем самое лестное письмо в Петербург к такому лицу, которое могло показать это письмо «Императрице-матери». Очарованный незаслуженными любезностями барона, д-р Дитрих поднес ему на память о себе один из своих переводов с английского языка. Простившись с доктором, барон повернул лошадь и тихо поехал в Дрезден; отъехав немного, он остановился и напутствовал издали крестным знамением удалявшихся путников[105].

Спутниками больного поэта, кроме доктора, были взятые в качестве слуг Шмидт и Маевский; первый — из разорившихся булавочных мастеров, а второй — познанский уроженец, говоривший по-русски, по-польски и по-немецки, один из тех людей, у которых «нет ни отечества, ни родины, ни призвания, ни плана в жизни, которые могут быть только самыми негодными из негодных», — так отозвался об нем д-р Дитрих в своих «Записках».

Из «Записок» видно, что в Киеве путешественникам пришлось остановиться на несколько дней для починки экипажа. В этом древнем городе все приятно поразило доктора: и живописное место города, и красота его, и древность храмов, и монашеское пение, и пещеры, и благоговение богомольцев и богомолок, и, наконец, приемный 18-летний сын хозяина гостиницы. Этот юноша едва знал по латыни и по-французски и ни слова по-немецки; тем не менее, умел приятно коротать скучнейшие досуги чужестранца, томившегося и состоянием своего больного, и личным положением безродного одиночки на чужой стороне. Подчас даже при помощи знаков и мимики едва понимавшие друг друга собеседники разражались веселым смехом.

Москва до удивления поразила доктора и своими необыкновенными постройками, и множеством церквей (268), и прелестными видами с высот Кремля и некоторых других мест. Он заключил свои хвалы Москве таким отрывком: «Это — самый красивый из всех доселе мною виденных городов».

По «Запискам» видно, что д-р Дитрих знал много языков, и это знание облегчало ему изучение русского языка. Своеобразным способом начал он учиться по-русски: совсем не зная грамматики, он со словарем в руках начал переводить отдельные предложения из сочинений Батюшкова на немецкий язык и показывал эти переводы «генеральше Пушкиной», которая и исправляла их. Томительные досуги свои доктор наполнял то своими переводами, то чтением, то, как выше замечено, исправлением автобиографии служителя Шмидта, то составлением «Дневника болезни Батюшкова» и своих «Записок»; изредка чертил по памяти пером «довольно удачные портреты своих старых знакомых по Пирне и Дрездену».

Тотчас по приезде в Москву доктор должен был прятаться от своего больного, чтобы своим присутствием не давать ему повода к раздражению и бешенству. Питая неукротимую ненависть к своему спутнику-доктору, больной очень часто требовал его к себе, хотел непременно говорить со своим «Люцифером», как они называл его тогда, — и уверял, что Бог повелел ему каждый раз трижды отплюнуться, прежде чем заговорить с злым духом. Безграничная и беспричинная ненависть больного заставляла доктора подумывать об оставлении его тотчас по истечении срока контракта; но сестра больного А.Н. Батюшкова, тетка его Е.Ф. Муравьева, Е.Г. Пушкина, С.П. Жихарев[106] да и все его родные и друзья поэта уговорили Дитриха остаться еще на год. Тогда же условлено было, что он будет жить в семействе СП. Жихарева. С тех пор непосредственное лечение больного, под руководством, однако ж, д-ра Дитриха, было поручено сперва д-ру Килиану, а потом д-ру Маркусу.

Согласно запискам А. Дитриха, нельзя не вспомнить с особенно признательным чувством сестру больного поэта, давно умершую Александру Николаевну Батюшкову. Вот что сказано об ней в «Записках»:

«Всех ближе стояла ко мне сестра моего несчастного больного, Александра Николаевна Батюшкова; она и пристроила меня к нему, и заключила со мною контракт, и предварительно от имени родных на словах уполномочила принять в мое заведование экономическую часть при больном. Однако же уединенная жизнь в продолжение четырех лет в Пирне и неперемежающаяся забота о любимом брате, для которого эта любящая душа пожертвовала всем, не исключая самых невинных радостей жизни, тотчас по возвращении из-за границы застигшие ее тревоги при устройстве и приспособлении целесообразного для больного жилища и при приискании необходимых для него людей, — неразлучный со всем тем страх, чтобы в дальнейшем путешествии не застиг нас какой-нибудь несчастный случай, а потом жизнь и нередко за полночь тянувшиеся беседы с теми из ближайших к больному родственных и дружеских семейств, которых матери, супруги и родство с плачем и жалобами вспоминали о молодых людях, участвовавших в заговоре при вступлении императора Николая на престол и искупивших дерзкий свой замысел позорною казнью или пожизненными каторжными работами в Сибири, — все это вместе взятое имело такое губительное влияние на ее здоровье, что достаточно было какого-нибудь сильного душевного потрясения, чтобы незаметное дотоле предрасположение ее к душевной болезни достигло до полного развития. Следует прибавить и то, что ее постоянно осаждали неразумные люди, напрашивавшиеся на посещение больного, тогда как она всегда была под страхом, что у меня и без того едва достанет хладнокровия и терпения, чтобы выслушивать распространявшиеся ими и доходившие до нее сплетни о моем лечении; было много также людей, которые только оскорбляли и мучили ее всяческими предположениями об улучшении того или другого в устройстве больного. В октябре (1829) она, наконец, уехала отсюда, чтобы побывать в Вологде у родных, с которыми не виделась много лет. Да и телесно она совсем разболелась, побледнела, исхудала, ослабела и нервные рыдания, прежде изредка случавшиеся с нею, стали повторяться с особенною силою. Ввиду этого я считал делом необходимости предварительно сообщить родным о состоянии ее здоровья и просить их воспользоваться, чем только можно для ее успокоения и развлечения. Последствия доказали, что моя просьба не была оставлена без внимания. Вскоре сама больная стала сознавать, что предавалась слишком мрачным предположениям и почти на волоске висела от опасности разделить участь своего брата». К сожалению, немногим позднее она разделила ее и раньше брата умерла в состоянии душевной болезни.

Из четырех рукописей доктора Дитриха второю по времени является озаглавленная им так: «Дневник болезни надворного советника и кавалера русского императорского двора, господина Константина Батюшкова». Она написана самым мелким и сжатым почерком на 113 страницах тетрадки в 8-ю долю листа самой обыкновенной в то время серой плотной и несколько шероховатой бумаги. Доктор начал этот «Дневник» 4-го марта 1828 года и кончил 30 мая 1830 года[107], считая по новому стилю. По предельным числам «Дневника» видно, что составитель его наблюдал больного в продолжение двух лет и трех месяцев. За все это время поденно и редко через день он вносил в «Дневник» свои наблюдения над ежедневным состоянием и различными изменениями в телесных недугах и в душевном расстройства страдальца-поэта. Специально врачебные записи и слишком однообразные по содержанию и краткие по форме заметки о проявлениях душевного в нем расстройства не имеют большого значения и не представляют общего интереса. Поэтому не может быть надобности характеризовать в этом очерке весь «Дневник» в целом. Из наиболее интересных записей ниже будет приведен составленный нами общий очерк пережитых больным периодов душевного расстройства.

Не лишним считаем остановиться ненадолго на общих заключениях, на которые наводит подробное изучение «Дневника». Принадлежавший специалисту д-ру Пирницу в Зонненштейне интернат для душевнобольных располагал достаточным числом специалистов и опытных врачебных сил. Была при них и специальная прислуга. В «Дневнике» поименованы доктора Пирниц, Вейгель, Клотц, Дитрих; быть может, были и другие, имена которых почему-нибудь не внесены в «Дневник». Не раз записаны в нем такие выражения больного: «Доктором сыт по горло!», или «Не надо мне врачей!», или «Не вижу надобности в надзирателях!» Судя по этим выражениям, можно думать, что врачи слишком часто посещали и своими посещениями утомляли и раздражали больного. Он мог тяготиться ими и потому, что прямой целью врачей было противодействие его болезненным влечениям, капризам, причудам и припадкам бешенства. Каждому безумному его движению врачи, конечно, противопоставляли решительное, а подчас и принудительное противодейство. От природы донельзя впечатлительный, под гнетом болезни он сделался раздражительным и придирчивым до последней крайности. Каждый взрыв раздражения вырастал у него до самых чудовищных проявлений и до неудержимых припадков полного бешенства. Вслед за такими припадками наступало обыкновенно полное телесное изнеможение. Чтобы избежать его, надобно было не подавать больному поводов к вспышкам раздражительности. Раз возбудивший ее врач подолгу не смел показываться на глаза больному. По необходимости врачи часто чередовались и заходили к нему под равными предлогами в качестве случайных посетителей. Главный врач, видавший его чаще, а потому и раньше других сделавшийся ему ненавистным, по необходимости должен был уступить свое место своим помощникам. Так сделал д-р Пирниц, так делали и его помощники в Зонненштейне, так же пришлось поступать и д-ру Дитриху в Москве. Больной совсем не выносил его, потому что слишком долго видел около себя. Д-р Дитрих был введен к нему 4 марта 1828 года; с половины июня того же года выехал с ним из Зонненштейна и не успел еще доехать до Москвы, как стал уже возбуждать в нем чувство ненависти. За две станции до Москвы доктору пришлось нанять для себя отдельную кибитку. По приезде в Москву доктору опять нельзя было показываться на глаза больному; в лице доктора чудился страдальцу то бог-деятель, то злой дух, виновник его страданий. По «Дневнику» видно, что положение доктора было тяжело до невыносимости. Свидетели буйных припадков больного по дороге из Зонненштейна не раз громко заявляли, что ни за какие сокровища в мире не согласились бы сопровождать такого опасного спутника на таком огромном расстоянии. С самого приезда в Москву доктор не переставал думать о необходимости передать больного в другие руки.

В одном месте своих «Записок» он написал: «Много времени отняла у меня записка, в которой я подробно писал о состоянии моего больного и которую я послал потом Жуковскому в Петербург. Эта записка хранится в моих бумагах. При составлении ее я имел в виду составить обстоятельное и верное описание болезни и достаточно оправдать мое лечение, ибо и последствия всё более и более оправдывали мои на него воззрения».

Эта описательная «Записка» составляет четвертую и последнюю из присланных вдовою д-ра Дитриха рукописей. Она написана на 47 страничках в четверку обыкновенной по тому времени серой бумаги очень сжатым, но не самым мелким немецким почерком и подписана февралем 1829 года. Эта последняя рукопись в дословном переводе на русский язык составляет содержание следующей главы.[108]

ХII. Характеристика душевнобольного Батюшкова по оставшемуся от доктора Дитриха рукописному «Дневнику болезни»

Где нет закона, нет и преступления.

Римл. IV, 15.
По «Записке» д-ра Дитриха видно, что Батюшков был застигнут душевною болезнью в самом цветущем возрасте, но не в цвете сил, потом что он никогда не пользовался цветущим здоровьем. По мнению д-ра Дитриха, зародыши разрушения поэтической силы и духовного в нем строя, точно так же, как и зародыши телесных болезней, которыми он страдал всю жизнь, были у него наследственные. Духовное разрушение подступало исподволь и развивалось в той постепенности, с какою телесные недуги одолевали недостаточно сильный от природы организм. Не устоял он телом под гнетом телесных, сломился и духом под напором душевных страданий. Все видевшие его специалисты-врачи признали душевное его расстройство одним из самых редких и тяжелых видов душевных болезней. По мнению д-ра Дитриха, интеллект поэта был безвозвратно разрушен; только одна память не совсем изменила ему да воображение неустанно работало над разрушением разбитой души с неудержимою силою. Иначе представлялся больной самому себе. «Память ослабла у меня» или «память отшибло у меня»; «рассудок всё еще при мне» или «я еще не совсем дурак». Так обыкновенно в покойные минуты выражался он о себе, и — кто знает? — может быть, был не совсем неправ. Сам д-р Дитрих записал в «Дневнике болезни» несколько случаев, когда больной отвечал разумно или говорил здраво о предметах обыденной жизни, или удачно острил и почти всегда хорошо рисовал схожие портреты и прекрасно лепил из воску и портреты, и карикатуры. Не раз очень умно хвалил он императора Павла и однажды — так буквально пишет д-р Дитрих в «Дневнике болезни» под 28-м марта 1828 года: «О саксонском короле отозвался как об истинном христианине и справедливейшем правителе, к которому питает полное уважение и в подданстве которого готов был бы остаться на всю жизнь». Всего сильнее, кажется, подтверждает догадку о не совсем полном разрушении интеллекта в больном сделанная д-ром Дитрихом под 16-м апреля того же года буквально следующая запись: «Сегодня, после длинного промежутка времени, в первый раз посетила его сестра (Александра) и долго сидела у него, несколько часов сряду. Он очень хорошо обошелся с нею и много говорил. Проводив ее в комнату и видя, что все обстоит благополучно, д-р Пирниц не долго оставался с ними. При входе сестры Батюшков поцеловал ее, немедленно посадил и очень дивился прекрасному наружному ее виду, объясняя его сильным электризованием, которому будто подвергают ее. В эти часы он блистательным образом доказал (таких ясных выражений нельзя не подчеркнуть — Н. Н.), что духовный мир его не совсем еще подавлен болезнию. Когда сестра похвалила нарисованную им на стене углем голову Христа Спасителя, он оказал: „Да, я обладал талантом писателя и мог бы быть и живописцем, и скульптором; занимался, бывало целыми днями: то читал, то писал, то ездил верхом; теперь все пошло прахом; память ослабела у меня; к связному мышлению стал не способен, да и книг мне не дают“. (Прежде давали ему книги, но он рвал их или разбрасывал.) Больной отлично сознает (и этих слов нельзя не подчеркнуть — Н. Н.), насколько пострадал его ум. О родных говорил много и очень тепло; не вспомнил только Муравьевых, сосланных в Сибирь; при этом руководило им, вероятно, сострадание к сестре. Говоря о своих способностях к искусствам, вспомнил о своих восковых фигурах и жалел, что должен довольствоваться простой деревянной лопаточкой, потому что нет под руками других необходимых инструментов. <…> Между прочим, жаловался сестре на Пирница за то, что он, хотя и заходит к нему дважды в день, но, справившись о его здоровье, тотчас уходит; при этом назвал его глупым человеком. О царе и его управлении отзывался с большим уважением. Говорил о том, что чувствует себя несчастным, но не понимает, чем заслужил такую ужасную участь. Несколько раз во время свидания выказал свою религиозность: заставил сестру помолиться перед образом Спасителя и потребовал себе Библию». На следующий день, т. е. 17-го апреля, доктор записал в «Дневнике болезни», что, «судя по словам служителя, больной сегодня очень грустен и постоянно призывает смерть. Это угнетенное настроение духа стало проявляться в нем со вчерашнего дня, незадолго до посещения сестрою; вчера он даже утверждал, что не проживет более 12 часов и, чувствуя себя покинутым и всем чужим, не раз призывал какого-нибудь друга, который ядом положил бы конец его страданиям. Все нынешнее утро провел в своей комнате, пряча заплаканное лицо в подушки. Брата своего считает безнадежно больным, а всю семью несчастной…»

Состояние духа больного и в то время было до крайности неустойчиво. Кроме описанных изменений, с ним и тогда случались припадки страшной раздражительности. Из этого видно, что духовное здоровье его было в состоянии разрушения, но не совсем полного, потому что помимо заметных влияний или видимых причин выдавались у него случаи и здравого суждения, и разумного поступка. Так, например, под 18 апреля д-р Дитрих записал, между прочим, такой случай: «Сегодня вошел в его комнату сосед по помещению эпилептик Брентано, очень злой и раздражительный человек, и облил его целою кружкою воды в отместку за его кашель и постоянное шаганье по комнате. Не успевший предупредить этой неприятной случайности служитель старался всячески успокоить Батюшкова, а Батюшков просто и покойно сказал: „Ведь он больной человек“».

Можно предположить, что при составлении своей «Записки» д-р Дитрих или упустил из виду эти факты, или не допускал возможности возвращения больного к сколько-нибудь устойчивому, хотя бы и относительно здравому состоянию. Но пускай специалисты-врачи объясняют, как и почему душевное состояние Батюшкова к концу его жизни значительно улучшилось.

С общих точек зрения должны иметь высший интерес те проявления душевной его болезни, в которых с полной очевидностью выступали уцелевшие в нем, хотя и в очень искаженном виде, остатки от прежнего и очень талантливого представителя лучших и образованнейших поэтических и литературных сил и кружков своего времени. Проблески религиозной сущности сохранились в нем даже во время самого страшного развития душевной его болезни. Судя по «Дневнику» и «Записке» д-ра Дитриха, эти проблески чаще всех других проявлялись у больного, хотя в самых искаженных формах. Так, например, он постоянно прибегал и молитве, будто по привычке, как в самые тихие, так и в самые буйные часы самых бешеных припадков. И в муках бешенства, и под гнетом жгучей тоски, ежедневно и ежечасно, при входах и выходах, почти при всяком душевном и телесном движении, при выражении волновавших его чувств и почти над каждым предметом, попадавшим ему под руку или останавливавшим его внимание, всегда и везде не забывал он молитвы. Однажды вечером, ходя по комнате и держа на руке кошку, он не гладил ее, а крестил. Удручающее впечатление производят эти бессмысленные молитвенные движения больного. Подавляющим образом действует на читателя и безумная пестрота грубых развалин и обломков, в которых нельзя не видеть уцелевших в больной душе остатков от прежних религиозных ее идеалов. Вот что, например, сложилось из прежних представлений о Боге: больной видел в Нем то общего всем Отца Небесного и уверял, будто состоит в непосредственных сношениях с небесными силами, то сам себя выдавал за сына Божия или за «бога Константина», а силы неба считал подчиненными себе служебными силами и всех обязывал обращаться к нему с молитвами, — то чудилось ему, что он свят и святы все его окружающие, то от врача своего боязливо сторонился, как от бога, — то опять как бог грозил виновникам своего злосчастного состояния, а в то же времябессильно терялся, не зная, куда деваться от своих преследователей; не переставая считать себя богом, громко призывал он родных к защите от мучителей и даже своему повару жаловался, что «не исполняют его приказания», «не дают ему луку, чесноку и хрену» и «не убивают Нарбонна, Сатану и других». Кому не обещал он поместьев, богатств и рая за убийство врагов его! Кому не грозил муками ада при неуменьи угодить ему! «Вы мне решительно не даете покоя!» — кричал он и тотчас злобным шепотом прибавлял: «За это ждут тебя мучения в аду». Духи рая и ада странным образом смешались в его представлениях и в дикой смеси постоянно жили на устах у него. То Сатана, Люцифер и Вельзевул, как злые духи, мучали его, то Вельзевула он «простил», признал святым и считал наилучшим своим пособником: вот-вот, ожидал он, сейчас Вельзевул приведет лошадей, чтобы уехать отсюда, — или грозил, что-де сейчас придет Вельзевул с топоров, чтобы всем рубить головы, или вот приведет палачей с кнутом, петлями и виселицами, чтобы расправиться с его врагами или «растерзать их всех». И Вельзевул, конечно, очень скоро обращался в проклятого. По временам он ждал против врагов прихода «ангела невинности». Злейших врагов у него было множество. Иной раз он отламывал от стула ножку и бросался с нею на которого-нибудь из этих врагов. Однажды в Москве спросил он доктора Шмидта: «Сколько вас всех?», — и тотчас сам ответил: «Тысяча пятьсот», — а потом как бы в угрозу прибавил, будто «ему подчинены многие мильоны ангелов, готовых явиться по первому его зову». В Москве он заболел и страдал около четырех месяцев. За все это время страдальчески повторял он: «Я хочу смерти и покоя!», и требовал себе кинжал; а между тем уверял, что не боится смерти и, как бог, не может умереть. Донельзя ослабел он тогда. Врачи ждали уже его смерти. Родные и знакомые заботились о христианской его кончине. По поручению их бывший при нем доктор Маркус, которого называл он «laureatus», потому что видимо и долго благоволил к нему, не раз напоминал ему о спасении человечества во Христе и о необходимости исповеди и причащения. Каждый раз больной возражал, что он сам Бог и что причащение ему не нужно. Когда, наконец, эти напоминания наскучили ему, он начал грозить Маркусу: вот-вот придет Архангел Михаил с кинжалом и заколет докучливого доктора. Однажды в первый день Пасхи д-р Дитрих послал ему с чаем три красных яйца; больной отослал их обратно и потребовал себе черного хлеба. Тот же доктор велел как-то повесить в комнату больного икону св. Кирилла, подаренную каким-то архимандритом. Икона скоро исчезла, и никто не видал, куда девал ее больной; по всему вероятию, он бросил ее в огонь. В другой раз повесили металлическое Распятие, и его он вынес, а винт выдернул и бросил: так много было у него физической силы.

Из всего сейчас рассказанного по «Дневнику болезни» видно, в какую безумную бессмыслицу обратились высшие идеалы высшей духовной области в высокой, но разбитой и искаженной болезнью человеческой душе: небо и земля, рай и ад, небесные духи и простые люди, — все перемешалось в больном сознании и извратило лучший в нем дар глубоких верований; все обратилось в непрерывающуюся муку, почти в сплошную казнь на всю жизнь.

Едва успело начаться гнетущее давление безумия, как творческая сила сразу покинула Батюшкова. Как, однако ж, религиозное сознание не переставало светиться в нем искаженными проблесками, так и проблески творческих даров осеняли его в те покойные минуты, когда он брался за уголь и мел, чтобы чертить и рисовать на чем попало и что взбредет на мысль. Творческая сила в слове совсем исчезла в нем, но в пластических произведениях была настолько жива, что чертежи, рисунки и портреты всегда хорошо удавались ему. Рисовал он Спасителя, Распятие, реже Богоматерь, чаще Архангела Михаила, из портретов — отца, брата и по большей части свой собственный. Лепные его работы из воску были также всегда удачны. Лепил он портреты, карикатуры и разные фигуры, например, крест, орел, огненный меч и т. п. Однажды восковой крест приказал он отнести М.Н. Муравьеву, который за много лет перед тем умер. В Москве вздумалось ему вылепить из воску рог изобилия, обвитый змеей, голова которой выступала над краем его. Приделал он к этому рогу два ушка и повесил его подле окна, предварительно положив в него два цветочка. Раз как-то сидел он против окна, держа в руках сделанный им самим и обвитый желтыми цветами крест, и в угрюмой задумчивости смотрел на сделанный им рог изобилия. Служитель Шмидт пристально следил за ним. Заметив подсматривающего служителя, Батюшков торопливо припрятал крест под полу, снял рог изобилия и ушел с ним гулять по двору.

И такие едва заметные и слабые проблески привычного творчества продолжались обыкновенно недолго и повторялись не часто. Совершенно праздного времени у больного однако ж не было: телесно он бездействовал и подолгу лежал на диване, но всегда был мучительно занят бессмысленной работой безумного воображения. И неугомонное творчество под гнетом безумной работы одной из душевных сил претворилось в пожизненно-мучительную казнь духовно разбитому человеку.

В ту же казнь превратились и задушевные его отношения к родным и друзьям.

Начнем с родных. Как он любил их, когда был здоров, видно из его писем и некоторых стихотворных произведений. Так, в поэтической характеристике «Странствователя и Домоседа» он высказал такое признание:

Я сам, друзья мои, дань сердца заплатил,
Когда, волненьями судьбины
В отчизну брошенный из дальних стран чужбины,
Увидел, наконец, Адмиралтейский Шпиц,
Фонтанку, этот дом… и столько милых лиц,
Для сердца моего единственных на свете!.. (I, 247)
Еще сильнее о любви Батюшкова к родным говорят показания г. Гревеница. В небольшой его статейке есть, например, такие подробности: «В семейной переписке того времени видна вся теплая, нежная любовь его к меньшим брату и сестре, которые после смерти отца остались сиротами на руках сестры-девушки. Входя во все подробности их воспитания, К.Н. почти в каждом письме просил, чтобы не забыли его „крошку Помпея“ и „малютку Юлию“. Заботливость его доходила до таких мелочей, что, будучи в Италии, он назначал цену и цвет платья, которое приказывал купить для маленькой сестры. К.Н. был рожден для дружбы. Его нежная привязанность к родным и особенно к одной из сестер обрисовывают всю его душу».

Увы, далеко не одними симпатичными чертами характеризуется проявление родственных отношений в больной душе Батюшкова. Под 5-м марта 1828 года д-р Дитрих записал в «Дневнике болезни», что больной «воображает, будто брата его прячут в Зонненштейне, а двух сестер, Юлию и Александру, водят мимо его окон». Он показывал восковой слепок с портрета брата, хотя и не особенно хорошо сделанный, но, по его словам, совершенно схожий с оригиналом. Жаловался на сильное ослабление памяти, оговариваясь, что не настолько однако ж, чтобы забыть милых сестер, которых очень любит. Мысль о родных никогда не покидала его и, застигая его с преобладающею в больном сознании силою, вызывала в нем заботы, тревоги или страдания, смотря по степени телесного его недомогательства. Очень часто в Зонненштейне принимался он искать брата, хотя там его никогда не было. В своих исканиях он останавливал каждого встречного вопросом: «Не видели ли вы брата?» Всем, замечавшим его озабоченность, отвечал одно и то же: «Я ищу брата». Нередко по ночам не спал, торопливо ходил по дому и все искал брата. Однажды «заговорил с десятилетним сыном д-ра Бокка, приняв его за брата, которому было тогда четырнадцать лет». Иной раз очень тревожился и досадовал на то, что прячут брата и жестоко обращаются с ним: «не дают ему есть и уменьшают его рост». Однажды на дворе «пристал к маленькому трубочисту и, держа его за волосы, приказывал ему вымыться, так как он брат ему», а трубочисту этому было не больше девяти лет. Раз как-то хотел стащить чепчик с больничной служанки, приняв ее за переодетого брата. Искание брата дошло до того, что Батюшков стал останавливать во время прогулки одного из больных, человека лет за сорок, и, держа его за руку, разговаривал с ним, как с братом. Были дни, когда в лицах разных и совсем маленьких детей чудился ему все тот же брат. Однажды доктора Пирниц и Вейгель зашли к нему и увидели, что он сидел и смотрел на вылепленную им и приклеенную к коробке восковую фигурку брата. Под фигуркой стоял голубь, а поодаль — лебедь. Больной хвастливо показывал врачам на эту группу, а предварительно осветил ее так, как ему казалось лучше. Иной раз он уверял, что вон там по двору ходит брат в образе д-ра Пирница или д-ра Клотца. Однажды «он закончил восковую фигуру великого князя Константина Павловича (которого очень любил) и отдал ее служителю для передачи „в собственные руки брата его Помпея“». Сестре Александре посылал лепные портреты то брата, то отца[109]. В состоянии раздражения он всякого принимал за брата, и однажды д-ра Вейгеля «упрашивал побольше трудиться, заниматься своим делом и молиться, а не скрываться под чужим видом и не проделывать разных дурачеств». Чем-нибудь встревоженный, запальчиво и сбивчиво говорил он «о притворстве и переодевании братьев и сестер, которые, лишь бы не узнали их, раскрашивают себе лицо масляными красками». Когда он чувствовал ломоту в костях и суставах, он горевал о брате, как об изувеченном, избитом и даже убитом. Когда телесные недуги мучили его и ни днем, ни ночью не давали ему покоя, он громко роптал на братьев и сестер, подчас, клял их за то, что лепятся в том или другом углу у потолка его комнаты, возятся, шумят, сдергивают с него одеяло, смеются и грубо издеваются над ним, лишь бы не дать ему заснуть. Д-р Дитрих записал и в «Дневнике», и в «Записке» своей исключительный случай, когда больной в припадке шумного сумасбродства с диким хохотом язвительно изрыгал ужасающие проклятия на всех родных, не исключая отца. И такое святотатственное безумие слышалось из тех же уст, которые произносили когда-то:

Здесь тлеют праотцев останки драгоценны,
Почти их гроб святой! (I, 168)
Из сказанного видно, что каждый из видов безумия в области болезненных и душевных отношений к кровным родным всегда зависел от большей или меньшей степени телесного недомогательства. Почти тот же вывод приходится сделать об отношении больного Батюшкова к друзьям. В здоровом состоянии свое чувство к друзьям не раз высказывал он со свойственною ему поэтическою силою. Так, в послании к «Кн. П.И. Шаликову», горько жалуясь на недосуг и на скитальческую жизнь «в пыли, грязи, на тряской мостовой», он говорит:

Но время, к счастью, есть любить
Друзей, их славу и успехи
И в дружбе находить
Неизъяснимые для черствых душ утехи.
Это послание Батюшков заключил таким обетом:

Но где б я ни был (так я молвлю в добрый час!)
Не изменюсь, душою тот же буду
И, умирая, не забуду
Москву, отечество, друзей моих и вас! (1,410)
Какое великое значение имела для него дружба, ясно видно в его элегии «Дружество»:

Блажен, кто друга здесь по сердцу обретает,
Кто любит и любим чувствительной душой.
……………………………………………………
Ты дружбою велик, ты ей дышал одною! (I, 179)
В посвящении тома своих стихотворений друзьям он влагает в уста их такой приговор самому себе:

Но дружбе он зато всегда остался верен (I, 164).
Увы, не всегда! Ужасная болезнь извратила всю его сущность. По «Дневнику болезни» видно, что всех своих друзей, — давно умершего Карамзина, Жуковского, Тургенева, Вяземского, — кто ни впадал ему на больной ум и язык из близких людей в литературе и общества каждого порознь и всех вместе укорял он в своих бедствиях, клял как злейших врагов-мучителей, всем грозил всяческими видами истязаний, смертной казни и вечных мук в аду. Лучшие друзья пересоздались в его безумных представлениях в злейших врагов. Каждого встречного призывал он и обольщал всех наградами, лишь бы помог ему покончить с таким-то и таким-то, да и со всеми врагами. С силами ада готов был на сделку, лишь бы дико отмстить воображаемым своим мучителям; иначе нельзя было бы объяснить, почему Вельзевул одно время имел значение святого.

В здоровом состоянии Батюшков благоговел перед Карамзиным. В своем послании к нему он говорит:

И я так плакал в восхищеньи,
Когда скрижаль твою читал
И гений твой благословлял
В глубоком сладком умиленьи.
Пускай талант не мой удел,
Но я для муз дышал не даром,
Любил прекрасное и с жаром
Твой гений чувствовать умел (I, 409).
Карамзина уже не стало[110], когда душевная болезнь Батюшкова достигла полноты своей силы — и что же? Карамзин часто и подолгу мерещился и досаждал больному. В отместку несчастливец издевался над ним; однажды вылепил из воску две чучелы, назвал их мужем и женой Карамзиными и в качестве карикатуры послал сестре Александре. Редко, когда в Карамзине он видел своего защитника и надеялся, что этот защитник поможет ему убить Жуковского. Вдову Карамзина больной поэт долго считал своею женою: то в галлюцинации видел ее пред собою, то представлял ее себе в соседней комнате и приказывал относить ей конфекты и фрукты, присылаемые ему родными и знакомыми. Очень не редко, ходя по двору или по комнате, громко распевал он: «Константин благословляет свою супругу Катерину» или «свою супругу, человечицу-карательницу Катерину». Иной раз, гуляя по двору, останавливался он под которым-нибудь из окон, — чаще под окном комнаты д-ра Дитриха, и кричал прощение жене своей Катерине. О Тургеневе и Вяземском сказал как-то одному из служителей, что прежде они были лучшими его друзьями, а «теперь, входя и выходя из передней, они заразились и сошли с ума».

Вот очень интересный рассказ д-ра Дитриха о посещении больного кн. П.А. Вяземским. Под 14-м октября 1828 года доктор записал в «Дневнике болезни»: «Мне хотелось пустить к больному друга его, кн. Вяземского, к которому он в бытность свою в Петербурге, но уже душевнобольной, относился весьма благосклонно. Нужна была крайняя осторожность, потому что нельзя было доверять его спокойствию; малейший повод доводил его до бешенства. Надобно было выбрать минуту и покойного, и ласкового расположения духа, чтоб пустить к нему посетителя. Кн. Вяземский прислал ему записку, в которой писал, что по возвращении из деревни услышал о его приезде в Москву и не мог отказать себе в удовольствии повидаться с ним, и, если время не изменило прежних дружеских отношений, то очень надеется, что Батюшков не откажет ему в приеме. Записка была написана по-русски и адресована так: „Моему милому другу Батюшкову“. Князь остался со мною у ворот, а Шульц должен был передать записку и тотчас назвать, от кого она. Было обеденное время; больной пил чай. Пробежав глазами адрес на поданной записке, больной страшно вспылил и бросил ее на пол, гневно закричал, что не знает никакого кн. Вяземского[111], что сам он совсем не Батюшков, а бог Константин».

Однажды в конце сентября было холодно и сыро. Приготовили дров. Больной долго не позволял топить печь, потому что «в ней приютились Штакельберг и Нессельроде вместе с другими и, как только она растопится, они выскочат из нее и начнут мучить его; как только затопили печку, он с досадою вышел из комнаты и гулял по двору, несмотря на не прерывавшийся дождь».

При разных случаях придирчивой раздражительности всего чаще на устах у него было имя Жуковского. В здоровом состоянии он высоко ценил и дружбу, и талант Жуковского. В 1816 году в письме к Гнедичу он выразился так: «Жуковского счастие как мое собственное. Я его люблю и уважаю. Он у нас великан посреди пигмеев, прекрасная колонна среди развалин». Годом раньше тому же Гнедичу писал он о Жуковском: «…верь, что его ум и душа сокровище в нашем веке». В одном из писем к самому Жуковскому у него есть такие выражения: «…твое дарование бесценное», или: «…помни меня и пожалей о Батюшкове, который все утратил в жизни, кроме способности любить друзей своих. Он никогда не забудет тебя: он гордится тобою». И, конечно, никто из друзей не сделал столько для больного Батюшкова, сколько Жуковский.

И этот-то вернейший и самоотверженный друг преобразился в глазах больного в злейшего из врагов. Еще в Зонненштейне пристал он однажды к д-ру Пирницу, требуя от него и предосторожностей, и распоряжений, чтобы отнять у Жуковского возможность мучить его и его родных. Д-р Пирниц заметил: «Бедный человек, он ничем и никак не мучит вас; он лучший ваш друг!» — «Qui,» — иронически ответил Батюшков.

Однажды уверял он, что Жуковского и Сатану нужно посадить в Кремль, а тем временем дети Варвары[112] выстроят подмостки, на которых осужденные будут обезглавлены, а потом низвергнуты в преисподнюю на два миллиона лет.

Иной раз представлялось ему, будто Жуковский, кн. Вяземский и император Александр записывали все, что он говорил и потом куда-то отсылали записанное. Когда Вельзевул был возвращен им в прежнее значение проклятого, Батюшков бранил заодно с ним Тургенева и уверял, что последнего давно бы пора посадить в рабочий дом. Одно время и очень долго император Александр был самым первым из самых заклятых его врагов. Вместе с Сатаною клял он его и мечтал отделаться от обоих при помощи Вельзевула. Однажды утром в Москве уверял он своего служителя, что в предшествовавшую ночь д-р Пирниц не только электризовал ему голову, но и бил его по голове, а император Александр стоял около и покойно смотрел на это истязание. Наполеона как-то вместе о Тассом назвал святым[113]. Одна безумная смесь живых и мертвых, одни жалкие искажения прежних жизненных отношений к дорогим друзьям и выдающимся современникам, — вот что уцелело в умалишенном поэте.

Устойчивого преследования одной и той же мысли или одного и того же чувства у больного не было. Каково бы ни было его настроение, — покойное, тихое, равнодушное, мечтательное, — или тоскливое, мрачное, суровое, гневное, буйное и бешеное, — при всяком весь и целиком отдавался он неуловимой и почти всегда бессвязной смене представлений и желаний, т. е. всегда был жертвою или игрушкою безумного воображения. Под тем же 24-м августа того же 1828 года д-р Дитрих записал в «Дневнике болезни»: «Ни с того ни с сего вдруг как-то зашумит, а иной раз и успокоится также вдруг; причины таких быстрых изменений в расположении духа нужно искать в беспрерывной и быстрой смене картин болезненно-деятельного его воображения».

Вот еще одно весьма интересное, хоти не довольно понятное наблюдение д-ра Дитриха. В одном месте «Дневника» он говорит: «Удивительно, что глаза у него, несмотря на полное отсутствие всякой последовательности в мыслях, несмотря на полное отсутствие сознания, смотрят разумно».

После всего, что выше сказано, на основании «Дневника» сама собою выступает сила той правды, которую доктор высказал в следующем месте своей «Записки»: «При такой болезни человек становится вне всяких определений, соединяющихся в понятии о государстве: он как бы вычеркивается из всего мира, во сколько мир есть связь человеческих обществ; у человека, страдающего этою болезнью, нет и не может быть сознания каких бы то ни было отношений или обязанностей ко всему миру; он принадлежит только и единственно великому целому природы». Высказав эту безутешную правду, д-р Дитрих не коснулся вопроса, остается ли в безнадежном страдальце что-либо истинно человеческое и сколько-нибудь постоянное в жизненных его отношениях ко всему ли «великому царству природы» или к одной из великих ее частей. Не нужно договаривать, что под истинно человеческим отношением можно разуметь только любовь. На предложенный вопрос в силу человеческой природы a priori можно отвечать только утвердительно. Сдается, что на основании одного места в «Дневнике болезни», записанного под тем же 24-м августа 1828 года, и a posteriori нельзя отвечать на тот же вопрос иначе как утвердительно. Вот это место: «Он любил солнце, часто любовался им и свою вечернюю молитву посылал заходящему светилу»[114]. Любопытно бы знать, что могли бы сказать специалисты психиатрии об этом указании. Обыкновенным смертным отрадно думать, что д-р Дитрих, хотя и ненамеренно засвидетельствовавший, что кроме красивых видов и цветов душевнобольной Батюшков в целиком целом природы «любил» еще солнце, на сей раз не просто обмолвился, а помимо воли высказал общечеловеческое признание, что нет и не может быть в живом человеке такой глубины духовной гибели, при которой всё человеческое могло бы обратиться в нем в ничто.

Остается исчерпать в извлечении то, что не могло войти в «Записку» д-ра Дитриха, законченную февралем 1829 года, но вошло в «Дневник», доведенный до 30-го мая 1830 года.

Прежде всего, нелишним будет пересказать попытки воздействовать на душевное настроение больного музыкальными средствами. Еще 10-го января 1829 года д-р Дитрих записал в «Дневнике», что утром этого дня принесли фортепьяно. Больной видел, как проносили его в комнату доктора, но не обратил на эту новость ни малейшего внимания. Под 30-м того же января д-р Дитрих записал: «Вечером кн. Вяземский и Верстовский[115]; последний играл на фортепьяно в прихожей моего помещения, и, так как дверь была открыта, больной мог отлично слышать игру. Посланному к нему Шульцу больной заметил, что люди, позволяющие себе развлекаться музыкою в даме Бога Константина, будут наказаны в преисподней самими Адамом и Евой. Лежа на диване, лепил он в это время что-то из воску, но не имел раздраженного вида, потому и не был прекращен опыт». Наутро больной «рассказывал всякий вздор, с негодованием отнесся ко вчерашней музыке и предсказывал, что в мае все совершенно изменится, будучи вполне убежден, что теперь апрель. За вечерним чаем говорил, что скоро придет его сын, архангел вечности, и сделает около дома святой круг, как обыкновенно водится, когда хотят поймать кого-нибудь, а Шульцу посоветовал, чтобы он устраивался как знает; если к тому времени не поймает Юлию (сестру его), которая сидит теперь с ним, то сам не может за него поручиться». Всё это больной высказал «покойно, последовательно, лежа на диване и грызя сухари». Часом или двумя позднее доктор услыхал крики из комнаты больного; Шульц был тогда в этой комнате: «Больной утверждал, что Юлия и Пирниц все еще сидят над ним; ангел вечности, которого и Шульц будто должен был тогда видеть, вместе с ангелом невинности разрушат решительно все, если дом не будет очищен, Шульц обязан сообщить об этом Сатане и Вельзевулу (по всей вероятности, мне и Шмидту) и прежнему его другу Вяземскому, который теперь с ума сошел, чтобы они помогли, прежде чем придут ангелы».

Под 30-м февраля 1829 года д-р Дитрих записал, между прочим, следующее: «Вечером приехал кн. Вяземский и привез с собою хор певчих, состоявший из 3 женщин, 7 мальчиков и 5 мужчин; сейчас же пропели они, и очень порядочно, несколько хоровых русских песен. Это были присланные Верстовским театральные хористы. Больной покойно лежал на диване, обратив лицо к двери, и прислушивался к доносившимся до него издали звукам; по выражению лица незаметно было отпечатка удовольствия. Шульцу, занимавшемуся около него каким-то неясным делом, он не только не сказал их слова, но даже не взглянул же него; это — факт, до высшей степени утешительный. Я посмотрел на него через полупритворенную ставню; он лежал на диване. Вид несчастного человека растрогал меня. Наутро ждал сына своего, т. е. „вечности“, а о вчерашнем пении не сказал ни слова. На следующий день очень раздражал его колокольный звон в городе: он — бог Константин — совсем не приказывал звонить!»[116]

Под 5-м сентября того же года доктор записал такой случайный факт: «Вечером против нашего дома очень порядочно пели сапожники хором. Больному, видимо, нравилось пение, и он оставался на дворе, пока они не кончили, хотя давно стемнело. Вообще пение производят на больного приятное впечатление».

В начале феврали 1830 года больной начал разнемогаться и потом тяжко и надолго заболел. Телесное изнеможение во время этой болезни дошло до того, что он не мог ни двигаться, ни есть, ни пить, ни спать; и врачи, и друзья серьезно опасались за его жизнь. В течение этой болезни под 20 февраля того же года д-р Дитрих внес в «Дневник», между прочим, следующее: «В три часа делали опыт, играя на арфе. Сыграли несколько пьес с перерывами. Тогда в комнату больного послали Шмидта, чтобы он наблюдал, какое впечатление произведет на него эта музыка. Больной был очень раздражен и говорил сперва по-французски, потом по-русски и сердито отплевывался. Затем во время игры, совершенно ясно раздававшейся в его комнате, вошел д-р Маркус. Больной начал с жаром говорить, потом, поуспокоившись, надавал ему множество поручений, а о музыке не сказал ни слова».

Под 4 марта д-р Дитрих записал: «Я велел арфисту прийти еще раз и играть не одни аккорды и свои фантазии, а такие песни и отрывки из опер, которые могли бы затронуть чувство. За больным наблюдали в окно: по-видимому, он слушал, не меняя, однако ж, выражения лица, но позже ни словом не обмолвился о слышанной музыке».

Позже, под 28-м марта у д-ра Дитриха записано: «Вечером целый час играли на арфе. Шмидт, войдя в его комнату, застал его лежащим с закрытыми глазами и со сложенными крестом руками. В этом положении он оставался все время и не вымолвил ни одного слова».

Под 31-м марта записано: «Вечером пришли из Симонова монастыря семь монахов, превосходнейших певчих; приглашен был и приходский священник, и в комнате, бывшей прежде моею, отслужили всенощную в присутствии Жихарева, старушки Муравьевой, одной ее хорошей знакомой (Шереметьевой — Н.Н.) и Маркуса. К сожалению, монахи пели не довольно громко. Маркус несколько раз наведывался к больному. Двери были настежь, и я мог наблюдать его. Больной говорил мало, но громче и сильнее, чем я мог предположить при его слабости. Маркус предлагал ему молиться, а он ответил, что он сам бог и не нуждается в молитве». Маркус возразил было, что Иисус Христос, будучи Богом, часто молился, но в ответ на это возражение услыхал «безумные глаголы, их же не леть есть человеку глаголати». Ни с того ни с сего вспомнил о Зонненштейне и грозил не оставить от него камня на камне. «Пение монахов сравнил с пением Архангелов. Всё время лежал, — вероятно, не мог уже сидеть, — и несколько раз принимался декламировать с одушевлением, жестикулируя исхудалыми руками. Все время был покоен, как бы сдержан, нимало не подозревая приближения смерти. Пение, по-видимому, было очень приятно ему; по крайней мере, остался доволен, когда открыли настежь двери его комнаты; свеча, против обыкновения долго горела у него».[117]

Потом под 3-м апреля, записано: «Вечером была всенощная. Певчие пели посредственно, но издали пение трогало слушателя. Двери были раскрыты, и звуки доносились до больного; он лежал неподвижно на диване с закрытыми глазами и не шевельнулся даже тогда, когда около него на столе поставили свечку. Поэт Александр Пушкин, бывший во время службы вместе с Муравьевыми и княгиней Вяземской (Верой Федоровной — Н.Н.), подошел к столу, стоявшему около больного, и, отодвинув свечку с одушевлением начал говорить больному. Но тот не шевельнулся и не промолвил ни слова, даже не обратил внимания на него и на лиц, стоявших в его передней. Вероятно, ему слышалось пение Архангелов. Когда послали к нему сиделку с предложением чаю и с единственною целью посмотреть, как он с ней обойдется, он ответил: „Вы решительно не даете мне покою!“ Всю ночь он простонал».

Из приведенных цитат видно, что большая часть музыкальных опытов произведена была во время самых тяжких телесных страданий душевнобольного. Врачи, по-видимому, рассчитывали на эти опыты как на своего рода психическое врачебное средство, а друзья и родные ожидали, не удастся ли при помощи этих опытов успокоить больного и пробудить в нем сколько-нибудь сознательное чувство, чтобы успеть подготовить и приготовить умирающего — в чем все тогда были уверены[118] — к христианской кончине. Сдается, что эти опыты не достигли ни одной из рассчитанных на них целей только потому, что они производились во время полнейшего изнеможения больного. Очень может быть, что в другое время те же опыты принесли бы большие плоды. Но ввиду угрожавшей больному смерти врачи, и друзья, видимо, забывали тогда о земной и заботились о загробной его жизни.

Судя по «Дневнику», больше и сердечнее других заботилась о христианском его напутствии тетка его, Е.Ф. Муравьева. По ее поручению 5-го апреля «около 3-х часов пришел к нему Маркус и сказал, что прислан старушкой Муравьевой узнать о его здоровье, и получил в ответ: „За это ждут тебя в аду мучения“. На уговоры Маркуса съесть что-нибудь, больной ответил, что животная пища не может помочь ему, что организм его совершенно разрушен, но скоро, очень скоро придет Архангел и заколет его. Намекая на Св. Причащение, Маркус заметил, что есть пища для души, укрепляющая и душу, и тело. „Ведь я бог“, — был ответ больного». В ночь с 5-го на 6-е апреля зашли посмотреть на него и спросить, не нужно ли ему чего-нибудь. Со вздохом ответил он: «Я хочу смерти и покоя». На следующий день вторично попросил он себе чаю с хлебом. Д-р Дитрих велел спросить, не угодно ли ему бульону. «Я бог, и сыт моими страданиями!» — ответил он. А вечером опять повторял, что хочет «смерти и покоя». По поводу повторения этих слов доктор заметил: «Больной отлично сознает, что болен уже несколько месяцев[119], чувствует себя слабым, но смерти, как кажется, не боится; вчера еще требовал кинжал, чтобы лишить себя жизни». Несмотря на то, что старушка Муравьева больше других заботилась об нем, больной суровее всех встречал ее. В тяжкие минуты его болезни она приехала в 11 часов утра посмотреть, что с ним делается. «Зачем ты пришла? — закричал он на нее с самым капризным и гневным выражением лица, — мне нужен покой; скоро придут ко мне всё ангелы». Старушка с горя чуть не упала в обморок и едва вышла и комнаты. Как-то в обед потребовал он грибов, а потом меду; грибы подали ему с ореховым маслом; очень хвалил он это масло и находил в нем вкус меда; сиделка сказала ему, что это масло прислано «генеральшей Муравьевой»; он запретил ей при нем, «при боге произносить такое варварское имя». Впрочем, когда болезнь стала проходить и у больного появился аппетит, а Е.Ф. Муравьева была достаточно внимательна, чтобы вовремя присылать все, чего бы он ни потребовал, он попривык к ее имени, ласково встречал посылаемого ею слугу и чрез него наказывал ей прислать, чего ему хотелось.

По всему, что выше сказано, можно предполагать, что все выходки больного против и друзей, все вспышки гнева и нередкие бешеные припадки при первом вспадавшем на больной ум имени могут быть объясняемы томившим его желанием как-нибудь освободиться от болезни, тогда как сохранившееся в нем смутное сознание подсказывало, что ничем и никак нельзя было ему избыть ее во всю жизнь. Что бы ни затевал он, чем бы ни развлекался, при всяком душевном настроении инстинктивно сказывалась ему постигшая его роковая участь. Ни причудливая игра воображения, ни безумные его планы и желания, ни капризы, ни гневные выходки, ни угрозы, ни проклятия, ни припадки бешенства — ничто не помогало: смутно, неясно, но всегда одинаково неизменно и непоколебимо стояло в нем сознание, что ему точно так же нельзя было возвратить прежнего здравого состояния, как нельзя «обод колеса распрямить и привести в первое состояние». Отсюда происходило меланхолическое настроение, отличавшее его в самые тихие минуты и весьма часто переходившее в безысходную тоску; за тоскою само собою наступало отчаянное желание «покоя и смерти». Много раз в минуты меланхолического настроения уверял он, что «жизнь надоела ему», что «устал жить», что «пора покончить с жизнью», что «пора умертвить себя» Но и в состоянии самого тяжелого томления жизнию, к счастью, не было у него воли насильственно покончить с нею. Для этой цели отчаянно и напрасно призывал он «дядю своего Павла Батюшкова, жившего в Петербурге», а всего чаще кого-нибудь из друзей.

XIV. Две системы лечения Батюшкова

Der Geist der Medizin ist leicht zu fassen;
Ihr durchlicht die grosz'und kleine Welt,
Um es am ende geh'n zu lassen,
Wie's Gott gefallt…
Mephistopheles («Faust», Goethe).[120]
Und ich hab'es doch getragen, —
Aber fragt mich nur nicht: wie?
Heine. [121].
Читатели видели, какой подбор трогательных и умилительных, тяжелых и горьких, разящих ужасом и дышащих отвращением слов понадобился д-ру Дитриху, чтобы передать в потомство очерки ужасающих подробностей, душевно и телесно пережитых Батюшковым. Доктор смотрел на эти подробности с такой безнадежностью, что открыто позволял себе желать своему пациенту того, от чего как врач обязан был его избавить.

Скоро минет тридцать лет о тех пор, как не стало Батюшкова. Могила все примиряет. De mortuis aut bene, aut nihil[122]. Но кто же вправе предполагать теперь, что его доктор мог так же ошибаться в системе его лечения, как ошибся более чем на четверть столетия в своем предсказании близкой его кончины?[123] Да простит тень ученого доктора обидное для него предположение; но кто не скажет, что под его наблюдением больной поэт только черствел и хирел, неудержимо озлобляясь и тем мучая окружавших его, и как бы насильственно приближал свою кончину.

Теперь никто не скажет, на кого должна падать вина предположения, будто крепкий родной почве и русскому духу Батюшков мог вернее исцелиться от своего недуга на чужой стороне и на чужих руках. Сам же он написал:

Ах, небо чуждое не лечит сердца ран! (I, 186)
Нельзя не пожалеть, как мало обращено было внимания на то, что в здоровом и нездоровом состоянии он был всё тот же чуткий русский поэт. Как же могли в то время, когда верили в возможность и только искали средств и места его выздоровления, — как могли тогда не принять в соображение высказанных им в здоровом состоянии признаний? Еще в ранней молодости он

Боялся умереть не в родине моей! (I, 172)
Как некстати одолел тогда родных и друзей Батюшкова бедственный предрассудок нашего образованного общества не доверить русским силам и верить в одни иноземные…

В здоровом состоянии слишком явно высказывались Батюшковым такие, например, его свойства:

Для дружбы кроткий нрав,
Для дел — характер честный дедов (I, 215–216),
или всегда отличавшая его готовность

…любить
Друзей, их славу и успехи
И в дружбе находить
Неизъяснимые для черствых душ утехи (1,410).
На каких же основаниях могли думать, что в безнадежно-возбужденном состоянии он мог бы затихнуть, успокоиться и примириться с положением, исключавшим возможность встречи и свидания с друзьями?

Припоминается и то, как перед выездом из Зонненштейна Батюшков мгновенно воспылал радостью, когда сказали ему, что экипаж ждет его, как злобно упрекнул он в то же время, что долго держали его в этом городе, — как потом из экипажа движением рук посылал ему проклятия. Зачем же с лишком четыре года протомили его в этом городе?

Припоминается и то, с каким озлобленным недоверием встречал он каждое новое лицо и как благосклонно заговорил, когда представили ему Маевского, — только потому, что этот иноземец говорил с ним по-русски. Что же, кроме черствости, раздражительности и озлобления могли возбуждать в нем окружавшие его люди чужого языка? Зачем же и в Москве оставляли при нем чужеземца Дитриха, а потом передали все же не русским врачам, Килиану и Маркусу?..

Непонятно, как никому не впадало тогда на мысль, что и больному Батюшкову нужны были главным образом родные или душевно близкие люди. В тихие минуты своей болезни, когда он весь отдавался своим все-таки поэтическим грезам, он рисовал или лепил из воску всего чаще портреты родных. Как приветливо встречал всегда в Зонненштейне сестру свою, Александру Николаевну, — как ласкал ее, с какою любовью, с каким трогательным умилением вспоминал с нею обо всех родных, кроме сосланных в Сибирь Муравьевых, и как осмысленно говорил с нею о самом себе. Или как чуть не полгода томился он, днем и ночью отыскивая «брата Помпея»?.. Особенно замечателен тот факт, что в припадках раздражения и бешенства ни разу не осквернил он ругательствами имени этого брата и ниже грубым словом не посягнул на имя любимейшей сестры своей. В самом ужасном разгаре страданий несчастливец будто платил любовью за любовь сестре Александре и по-своему свято чтил ее. И в сумасшествии, стало быть, не смел он дерзнуть на ее чистое имя, — словно предчувствовал, что эта самоотверженная страдалица святой любви к нему, подобно ему, сделается жертвою душевной болезни. От одного этого факта веет на душу чем-то священно-таинственным и свидетельствующим о сохранившихся в больной душе высших человеческих чувствах и связях. Если с раннего младенчества так глубоко и так неисторжимо вросла в душу Батюшкова крепость кровных уз, то откуда взялись праздные мечты, будто он мог бы исцелиться поодаль от родных?.. Зачем верили тогда д-ру Дитриху, зачем вместе с ним впадали в заблуждение., будто сильнейшее из всех чувств поэтической души в здоровом ее состоянии, будто чувство любви к родным могло совершенно отлететь от нее? Зачем умозрительно решили, будто эта душа перестала быть любящею и поэтическою, т. е. будто вся переродилась до глубины своей сущности? Только дойдя до последней крайности в умозрительных выводах, можно было предполагать, будто Батюшков исцелится или успокоится душою поодаль от родных и без участия их… Забыто было и еще одно выдающееся свойство поэтической души его. Он глубоко любил природу. В период поэтического творчества природа, можно сказать, жила в его душе и не раз звучала из нее стихами, до сих пор пленительными:

Я ближнего люблю, — но ты, природа-мать,
Для сердца ты всего дороже!
С тобой, владычица, привык я забывать
И то, чем был, как был моложе,
И то, чем ныне стал под холодом годов;
Тобою в чувствах оживаю:
Их выразить душа не знает стройных слов,
И как молчать об них, не знаю (I, 414).
Так сильно было влияние природы на Батюшкова в здоровом состоянии. И в болезненном живое чувство природы не покидало его. Сколько раз дорогою из Зонненштейна искал он глазами красивые картины природы; сколько раз и в Москве на дворе домика, в котором жил, днем стоял в молчании одним-один, любуясь цветами или ясным солнечным небом; сколько раз до глубокой ночи застаивался у решетки жалкого заброшенного садика и вспоминал, быть может, свои прежние ясные созерцания Божией природы. В этих явлениях виднеется тот же, Батюшков который когда-то поэтически признавался:

Как солнца луч потухнет средь небес,
Один в изгнании, один с моей тоскою,
Беседую в ночи с задумчивой луною! (I, 383)
Доктор Дитрих записал и такой случай в Москве, когда при блеске молнии, при шуме непогоды, с торжествующей улыбкой на устах прислушивался больной Батюшков к приводившей его в трепет музыке страшных раскатов грома. И позднее, в том периоде болезни, который можно назвать «вологодским», летом в деревне Батюшков целыми днями пропадал в полях и лесах и только к ночлегу возвращался домой. Почему же при выборе системы его лечения была забыта сила его чувства к природе? Как могли не придавать этой силе творчески-мощного значения? Не в Зонненштейне, конечно, можно было воспользоваться этою силою. Там на глазах у него не было такой природы, которой можно было сказать: «Тобою в чувствах оживаю». Там не было и близких к сердцу людей, при которых нельзя было бы забыть: «Я ближнего люблю…» Там не могло быть ни умиляющих, ни примиряющих веяний матери-отчизны. Не больше, чем нужно, нашлось там специальной ученой добросовестности пристального наблюдения, заботливого внимания и предупредительной по обязанности призвания и долгу службы приветливости. Но от окружавших больного честных специалистов веяло если не холодом, то равнодушием иноплеменности, иноверия, иноязычия. Не чужими звуками хотя и ласковых, но льстивых слов, не чужим духом жизни творятся чудеса незаметного, но целительного обновления больной души. По роковому предрассудку неверия в родные силы привезли его в Зонненштейн унылым, угрюмым, суровым, подчас раздражительным до порывов бешенства. Четыре с лишком года томили его в чужом городе придуманною для него чужими людьми искусственною жизнью в условиях, которые донельзя угнетали его своим однообразием и бессодержательностью: ничего живого и светлого не было в тамошней его жизни. Там ярко выступало и живо чувствовалось деланное сочетание таких влияний на душу, которыми все живое и бодрое в ней обрекалось на постепенное вымирание. Не эти влияния, не обусловливаемая ими скука неодолимая и тоска неутомимая, — не это нужно было поэту. Четырехлетние медлительные муки в Зонненштейне тяжко отозвались на его здоровье: из Зонненштейна везли его уже в ежеминутном опасении, чтобы малейшее явление невпопад не подняло в нем бури бешенства, чтобы с бешенством не соединилась и эпилепсия.

Роковая ошибка в выборе системы лечения в свое время никем не была замечена. Беспрепятственно продолжала она плодить только одни пагубные последствия. Если и без совета с Зонненштейнским специалистом, то не без одобрения его приспособлен был для больного Батюшкова и крохотный домик в Москве. Д-р Дитрих описал его в своих личных «Записках» и к своему описания приложил план не только домика, но и всей усадьбы, принадлежавшей титулярному советнику Ильинскому. С этим планом перед глазами не трудно набросать коротенький очерк и дома, и усадьбы.

Она имела форму почти правильного параллелограмма. Переднею из меньших своих сторон параллелограмм еевыходил на улицу, правою от улицы и большею соприкасался с соседнею усадьбою, левою, большею, упирался в огромный пустырь, а четвертую и меньшую его сторону занимал давно запущенный маленький садик. Направо от въездных в параллелограмм ворот стоял небольшой, невысокий, старый деревянный одноэтажный домик с легоньким мезонинчиком. Четырьмя окошечками бокового фасада выглядывал он на улицу, а тремя задними оконцами почти упирался в забор. Домик, стало быть, был вытянут вдоль этого забора и переднею стороною обращен во двор. Если бы читатели провели мысленно от угла соседней усадьбы вдоль по улице прямую линию в 4 ½ сажени и вообразили эту линию переднею стороною квадрата, а сторону, противоположную этой стороне, представили себе общею для двух соединяемых ею и равных по величинам квадратов, то получился бы прямоугольный параллелограмм длиною в 9 и шириною в 4 ½ сажени. Если бы по двору к боку заднего квадрата приложили бы третий квадрат поменьше, т. е. сажени в 3 с каждой стороны, то из соединения трех сейчас описанных квадратов получился бы приблизительно верный чертеж по фундаменту домика, в котором должен был жить больной Батюшков.

Парадный подъезд к нему имел вид крытого крылечка, выдвигающегося во двор, со створчатыми дверями между двумя стекольчатыми рамами. Крылечко вело в небольшие полусветлые сенцы, а сенцы в крохотную переднюю с одним окошечком. За переднею следовала небольшая комната в «19 футов в длину и 18 в ширину» с двумя окошечками на улицу и с двумя во двор. Влево была смежная с нею комнатка поменьше, т. е. «в 17 футов длины и 11 14 ширины» с двумя же окошечками и также на улицу. Первая была приемного, вторая залою, гостиною, кабинетом, — всем, чем угодно; вторая — спальнею. Это — покои д-ра Дитриха. За его спальнею одним оконцем смотрела в забор комнатка служителя Шмидта, еще поменьше спальни доктора, с дверями в эту спальню и в сени. Вот всё внутреннее помещение в большом переднем квадрате. Впрочем, крыльцо и сенцы помещались не в этом квадрате. Они составляли часть второго, т. е. заднего большого квадрата. В этом последнем влево от первых и в полтора раза побольше первых были вторые полутемные сени. Эти вторые соединялись коридором, который шел под прямым от них углом до заднего крылечка. Почти у самого входа во вторые сени была дверь в крохотную, с одним оконцем, переднюю, почти втрое меньше передней д-ра Дитриха.

За крохотной передней была комнатка в четыре оконца т. е. по два в каждой из соединявшихся под прямым углом двух наружных стен. Размеры этой комнатки не показаны в описании доктора. Величину этой комнатки можно себе представить и по количеству помещавшейся в ней мебели: против входной двери спинкою к окнам стоял диван, пред ним стол, налево от входной двери между окнами умывальный столик и всего семь стульев по стенам; больше ничего не устанавливалось. Этою одною комнатою ограничивалось жилое помещение Батюшкова — сказать бы: тесный каземат его заключения. Вправо была, правда, его спальня, в два окошка, по одному в каждой наружной стене, с кроватью и четырьмя стульями: больше не поместилось бы, потому что спальня была поуже и чуть покороче передней доктора. Батюшков ни разу, кажется, не отдыхал и не ночевал в этой спальне, а жил и спал на диване, что спиною к двум окнам стоял в его гостиной. Ничего мудреного не было и в том, что при душной тесноте Батюшков открывал одно из окон своей комнаты при 27-ми и 30-градусном морозе. За его спальнею было нечто вроде узенького коридора, который назывался и был занят гардеробом. За стеною гардероба была кухня. Но готовили не в этой, а в другой кухоньке, которая была устроена по другую сторону срединного коридора. Две клетки — комнатки Шульца и повара — дополняли внутреннее помещение большого и малого квадратов. Мезонин от жары летом и от холода зимой был не жильем, а складом, хотя для всякой поклажи на дворе было больше, чем нужно служилых построек.

Площадь двора была в семь и много в семь с половиною раз больше площади домика. При тесноте двора почти по диагонали его были проложены дощатые кладни или ходни для прогулок больного во всякую непогодь. По этим-то кладням взад и вперед во всякое время года в туфлях, по часу, по два и больше в день ходил больной, то скорыми, то тихими шагами от переднего угла дома до садовой калитки на противоположном конце усадьбы и мог засматриваться только на пустырь. Усадьба эта была в Грузинах, т. е. в такой глухой в Москве местности, которая в то время отличалась больше, чем теперь, относительною безлюдностью. Заметка аккуратного немца-доктора может довершить описание жилища Батюшкова: по приказанию самого доктора въездные ворота во двор всегда были на запоре, а запоры и замки были сделаны новые и прочные. Всё, кажется, было предусмотрено для преступного узника и ровно ничего — для поэта с болящей душою.

Вот как поместили и устроили больного там, где прежний Батюшков, бывало, «дышал свободою прямою». В любимой Москве пришлось ему жить хуже, чем даже в Зонненштейне. В самом деле, словно бы в отместку за какие-то бесчеловечные, но, конечно, небывалые преступления заточили впечатлительного и душою болевшего «певца любви» в безлюдном, безрадостном, даже в бесприютном уединении, — сказать бы: заперли, словно зверя лютого, в тесной клетке, или живого вместо мертвеца бросили в могильный склеп, чтобы замуровать его там и отрешить от всякого общения с живою жизнью. Придумали и совершили с ним нечто, совсем непонятное и неразумное, — сказать бы: невозможное и почти немыслимое. Глубоко любившие злосчастного страдальца души бескорыстно и страдальчески истощались в поисках за возможностями и средствами не исцелить, а только бы успокоить его, — и вот будто бы наперекор очевидности — додумались до необходимости почти заточить его. Будто нельзя было иначе, — будто нельзя было не теснить, не томить его искусственным телесным и душевным насилием, — для чего? Разве для того, чтобы навек нерасторжимо оковать тревожный его дух, и без того навек окованный мучительными узами неисцелимой болезни. Кто сколько-нибудь знал природные свойства и содержание прошлой жизни Батюшкова, должен был бы видеть простыми глазами, что московское заточение его было избрано и устроено наперекор и духовной его сущности, и окрепшим в нем привычкам.

Со стороны могло казаться, будто все было так приспособлено, чтобы скорее доконать его. Так и роковая ошибка Зонненштейнских специалистов в выборе системы лечения всеми своими последствиями направилась прямо и неуклонно против рассчитанных на нее целей. Безрадостная действительность, которою окружен был больной Батюшков, с каждым днем становилась мучительнее. Виновники этой духовно терзавшей его действительности не могли не превращаться в больном его сознании в самых злых и ненавистных ему мучителей. Родные и близкие к нему люди, — те именно, которым он был всею дороже на свете и которые ничего так задушевно не желали, как облегчения его страданий, — те самые люди своими же бескорыстными распоряжениями обращались на деле в неумышленных участников в бесчеловечном преступлении медлительного, т. е. самого мучительного, а потому и самого возмутительного человекоубийства.

Последней крайностью этих выводов становится бьющая по глазам нелепость: из-за искусственно созданной для больного фальшивой действительности лучшие радетели спасения Батюшкова получили вид людей, будто умышленно ускорявших его кончину. Правда живых и действительно насущных нужд и требований его больной души не переставала обличать и обвинить — этих людей в злосчастной их ошибке. Но они верили специалистам, и потому не верили правде. Опираясь на нее, положительно можно, хотя и не совсем позволительно, сказать, что Батюшков был только справедлив, когда в припадках бешеного озлобления и безумного злоречия только и делал, что проклинал своих мнимых и не совсем мнимых мучителей и призывал на погибель им все силы неба и ада. Раскрывающаяся в системе лечения Батюшкова возможность такого непомерно парадоксального вывода, какой сейчас сделан, всего сильнее доказывает, что в этой системе противоположность цели средствам не могла идти далее.

Кто теперь, зная дальнейшую судьбу давно почившего Батюшкова, мог бы позволить себе отрицать неизбежно губительные последствия придуманной для него Зонненштейнскими специалистами очевидной нелепости? Простой здравый смысл и тогда должен был бы подсказать, что ничего, кроме больших и больших бед для страдальца-поэта нельзя было ожидать от всех вышеуказанных условий мучительно замкнутой его жизни в Москве. Не говоря о непомерной тесноте помещения и крайней скудости в его обстановке, нетрудно представить себе, чем могли отзываться на нем безлюдие и безмолвие во всем его жилище. Не бушуй он сам, в этом жилище царило бы гробовое молчание. С передней половины домика обыкновенно не было ни слуху, ни духу. Больной не всегда мог знать, там или не там прятался от него и прятал свой малодушный страх за свою личную безопасность проживавший на его иждивении доктор. И тогда, когда этот доктор тайком от него жил на своей лучшей половине дома, он наполнял свои досуги чтением русских писателей и составлением своих статеек и «Записок».

Ни из чего не видно, слышалось ли что-нибудь с докторской половины дома, прежде чем обитатель ее стал чувствовать под гнетом трусливого страха за свою безопасность нервное расстройство, — эта подробность взята из его личных «Записок». Спасаясь от дальнейшего расстройства нервов, доктор переехал в дом Жихарева. Много ли, мало ли времени посвящал он после этого своему больному, тоже ни из чего не видно. Если посещения, его ограничивались обычными визитами врачей, то трудно сказать, сколько пользы могли они привести больному. Есть много данных для предположения, что с этих визитов доктор уходил с большим запасом материалов для «Дневника болезни», но без особенной заботы об улучшении участи больного. Судя по его «Запискам», в одном не остается сомнения: со времени перемещения своего в дом С.П. Жихарева доктор вел привольную жизнь, имел приятное общество и не питал нервных страхов за личную свою безопасность; а нервы до того были расстроены у него, что вечером, всмотревшись из-за не совсем притворенной оконной ставни в предсмертные, — как он тогда предполагал, — страдания своего пациента, он записал потом в «Записках» своих, что едва выдержал виденную им мрачную картину.

С легкой руки доктора, отличавшегося литературными способностями и наклонностями, и по его настояниям также заглазно от больного наполнял свои досуги составлением своей автобиографии совсем не литературный ремесленник — служитель Шмидт. На глазах у больного и на послугах при нем чаще всех бывал пустой и ненадежный, вертлявый, и нравственно юркий служитель Шульце. Судя по отрывку из составленного д-ром Дитрихом характеристики, этот франтик постоянно двоился между двумя противоположными мечтаниями — о взаимности в любви, и о самоубийстве. Душевнобольной поэт, таким образом, очень часто оставлен на попечении служителя, страдавшего предрасположением к умопомешательству. И только тогда, когда страдалец, совсем обуянный игрой безумного воображения, в яростном бешенстве бушевал против чудившихся ему мучителей, соединенными силами выступали против него Шмидт и Шульце с горячешной рубашкой в руках. За все время наблюдения д-ра Дитриха только однажды в «Дневнике болезни» упоминается сиделка, прислуживавшая Батюшкову в его предсмертной — по предположению доктора — болезни.

Сколько же прошло относительно покойных и все-таки безрадостных дней и ночей и сколько протянулось долгих зимних вечеров, проведенных больным с глазу на глаз с душившими его призраками? Где и в ком было такое любящее сердце, к которому он мог бы доверчиво прильнуть с ласковой просьбой или сердечной жалобой? Нередко истощался он в поисках за этим сердцем и даже ловил своего повара, чтобы ему рассказать свои жалобы или заманить его в заговор против издевавшихся над ним и мучивших его призраков. Во всем «Дневнике» не видно ни тени докторской заботливости, как бы создать непрерывающиеся притоки сердечных влияний на Батюшкова и при помощи этих творческих влияний как-нибудь вывести его из безрассудного положения, а его болящую душу освободить из-под гнетущей тяжести одолевавших его призраков.

Во всем убогом жилище никогда ни от кого не слышалось обращенных к «певцу любви» призывов искренней любви, — ниоткуда не виделось и просветов надежды на сердечные ласки и улыбающуюся обстановку. Сегодня и завтра, как вчера, одно и то же томление, один и тот же ропот, одни те же причины ярости и бешенства. Немногие и редкие минуты мечтательного самозабвения, — и те на глазах у него омрачались холодным подсматриванием исподтишка. В неволе поневоле телесно хирел и духовно погибал тяжко больной, а потому и крайне впечатлительный поэт.

Но и в этом непроницаемом для золотых лучей поэзии заточении Батюшков не перестал быть поэтом: болезненно-тревожный дух его не совсем утратил творческую свою силу; он все творил и зачастую одни уродливые, дикие и свирепые призраки; все, что творилось в воображении, мгновенно олицетворялось им: бедняк впадал в галлюцинацию и бешено тратился на словесное препирательство с незримыми призраками, «со скрежетом зубовным» до полусмерти истомлялся в яростной борьбе с ними. Обманчивые расчеты на мертвившее его уединение были составлены теоретически до очевидности правильно, но на практике они доходили до Геркулесовых столбов нелепости.

Живые и действительно насущные потребности больной души Батюшкова не переставали пробиваться сквозь ложь и дичь создаваемых им призраков, да и сквозь фальшь и туман истомлявшей его системы лечения. Вдали от всего, что было тогда на глазах наблюдателей-очевидцев, нелегко понять теперь, как мог д-р Дитрих упустить из виду значение хотя бы тех проявлений душевных нужд больного, которыми сопровождался переезд его из Зонненштейна в Москву. Доктор не мог забыть этих проявлений, потому что записал их «Дневнике» своем. Как часто и как упорно при каждом удобном случае искал, бывало, Батюшков глазами живых и красивых картин природы, как покойно упивался ими в немом созерцании. Зачем же доктор в Москве заставил того же самого больного утолять ту же самую жажду одним и тем же печальным видом мертвого пустыря?..

Припоминается одна выдающаяся черта поэтической души Батюшкова. Никогда не покидала его любовь к цветам. Доктор видел и записал множество самых трогательных выражений этой любви. Он не знал только одного позднейшего и особенно разительного случая, который уместно здесь рассказать. В начале 50-х годов в Вологде приютившая Батюшкова семья Гревенцев ласково пользовалась каждым удобным случаем, чтобы уговорить его позволить снять с себя портрет. Об этой, как и обо всякой другой новости, Батюшков не хотел и слышать. Но Гревенцы знали, что и к мысли о новом платье вместо старого приходилось исподволь подготавливать и приучать больного. Мало-помалу примирили они его с мыслью о портрете. Батюшков сел; портретист всматривался в него, чтобы уловить основные черты его лица и начать портрет. Мгновенно на лице Батюшкова вспыхнула тревога: словно забыл он о чем-то. Вдруг сорвался со стула, почти выбежал из комнаты, скорехонько сбегал в сад, сорвал там цветочек, сунул его в петличку сюртука, и, вернувшись, покойно сел пред портретистом. Никому, конечно, не вспала на ум святотатственная мысль сделать портрет поэта без этого цветочка. Никому и во сне не снилось тогда, что этот портрет будет последним с живого Батюшкова[124]. Д-р Дитрих, как выше замечено, не видал и не знал описанного случая, хотя именно этот случай сильнее всех других увековечивает любовь Батюшкова к живым цветам. Но доктор видел и знал множество разных других выражений этой любви. Да будет же позволено назвать святотатственным то непонимание, с которым относился этот доктор к такой характерной особенности Батюшкова. Что же, кроме фальшивой системы лечения, могло быть причиною преступного невнимания к этой особенности? Что было проще: мучить ли Батюшкова томительно-праздным уединением, или постоянно окружать его живыми цветами, чтобы незримым, но, тем не менее, живым их воздействием исподволь смирять и успокаивать болезненно-тревожную его душу? Из этой души в поэтически-творческом ее периоде вылилось признание:

…досель цветами
Путь ко счастью устилал,
Пел, мечтал, подчас, стихами
Горечь сердца услаждал (I, 189–190).
Конечно, в свое время прочитал и не меньше кого другого знал доктор это поэтическое признание; знал и то, что когда творчество в слове вылетело из Батюшкова, он не утратил ни поэтического пристрастия к живым цветам, ни способности «с улыбкой тихою» искать услады в созерцании их…

Кажется, достаточно указано данных против системы лечения Батюшкова в Зонненштейне и в Москве. Кто же позволит напрасно тревожить тени давно почивших вечным сном виновников этой системы? До очевидности ясно, что они от души желали больному добра, но, обрекши, его на тяжкие узы унылого одиночества в тесном заточении, не спасали, а губили его здоровье и самую жизнь. По крайней мере, последствия принятой ими системы лечения удостоверяют, что наперекор наилучшим своим намерениям радетели его подействовали на него как «убийцы дарования». Чем же извинить их роковую ошибку? Чтобы не по-русски высказать это извинение, скажем давно вторгнувшимися в наш русский технический словарь варваризмами: Зонненштейнские специалисты слишком абсорбировались абстрактными теоретическими догмами психической доктрины своей…

К чему же, скажут, могут привести теперь все эти сетования? Упрек, скажут, в невнимании ко всем более или менее страстным предрасположениям Батюшкова в наше время не может быть справедливым: полная изоляция душевнобольных от всех предметов их любви и сочувствия в прошлом составляет один из непреложных догматов современной психиатрии. На случай подобного возражения можно сказать, что и при вере в непреложность догмата изоляции нельзя довольствоваться умозрительно предрешенным во всех мелочах обособлением больного от любимых людей и сложившихся привычек, как сделал любивший Батюшкова, но, по всем вероятиям, слишком увлекавшийся одними умозрительными требованиями свое науки д-р Дитрих. Умозрительно предрешенная изоляция его оказалась губительною. Несравненно более спасительные последствия имела та своего рода животворная изоляция, сущность которой ощутили в душе своей Гревенцы. Взявши к себе больного Батюшкова, они окружили его и живыми цветами, и живыми образами искренней любви к нему в лице своих детей, а его внучатых племянников. Дети полюбили больного, и больной полюбил детей, и особенно мальчика Модеста. Известно, что, живучи в Вологде в семье Гревенцев, почти безоговорочно подчинялся он одной из дочерей их и мальчику Модесту. Так незаметными влияниями чистой детской любви творчески воссоздалось в душевнобольном пожилом человеке чувство любви к этим детям и, в свою очередь, мало-помалу создало в нем успокоение и умирение, а, может быть, и умиление, и некоторое обновление его души.

Двадцать два года относительно покойной и не совсем безумной жизни Батюшкова среди родных в Вологде сильнее всяких слов удостоверяют непреложность животворной изоляции, созданной для него детьми и Гревенцами. Зато вологодская сердечная изоляция была диаметрально противоположна трансцендентальной Зонненштейнской. Абстрактно предрешенная все отнимала у Батюшкова, сердечная всё возвращала ему. Абстрактная шла наперекор, сердечная — навстречу лучшим свойствам его души. Поэт любил родных и друзей: те и другие всегда были с ним и во всем его вологодском житье-бытье и главным образом, в живых лицах любивших его детей. Поэт любил цветы: и цветы были в его городском и сельском быту. Он любил простор: и дом, и сад, и лес, и поле, — все было к его услугам. Он любил «природу-мать», и никто не подсматривал исподтишка, так или иначе он любуется, и наслаждается ею в саду, в лесу или на открытом поле… Он любил одним-один стоять перед небом, любоваться солнцем и луною, ждать сверкающей молнии, прислушиваться и раскатам грома, и никто не мешал ни одному из искомых им сердечных сближений со всею поднебесной. Ничто не входило в него исподтишка, не вносилось умышленно. Все живою жизнью жило в нем и с ним; все тою же прямо и просто вживалось в него. В этой простоте и естественности жизни заключалась и таинственная, обновившая душу Батюшкова сила. Сама «природа-мать» как величайшая целительница, возродила в добром человеке к концу его жизни способность и наклонность к любви, к чтению книг и даже к весьма разумной подчас критике военных действий под Севастополем…

XV. Заключение

Ein jeider Stand hat seinen Frieden.

Gellert.
В конце предшествовавшей ясно указано, в чем заключалась необходимая для душевнобольного Батюшкова «vis medicatrix naturae»[125]. Если бы к ней обратился д-р Дитрих, то, конечно, воспользовался бы благодатными ее воздействиями в своем лечении, а не томил бы поэта, и под гнетом болезни поэтически страдавшего, в безжизненном заточении. Словно преступную душу в тюрьме исправительной, держал он своего больного в одиночном заключении, а потому и не мог посулить человеку, которого успел полюбить, ничего, кроме самых крайних ужасов, не исключая преждевременной и даже насильственной, т. е. временной и вечной смерти. Кто же и что же он был как доктор? «Односторонний специалист», т. е. то же, что «грубый эмпирик или уличный шарлатан»[126]? Пускай специалисты решают эти вопросы. Если принять в соображение, что он составил обстоятельную «Записку о болезни» Батюшкова, усердно вел «Дневник» его болезни, занимался литературою и составлял свои «Записки», то нельзя не сказать, что он умел жить и трудиться для потомства, а «потомство есть земное бессмертие души»[127]. Пускай в относящихся к Батюшкову рукописях он оставил немало обличавших его ошибки указаний, но оставил и доказательства своего права на благодарные воспоминания в истории русской литературы: помимо его рукописей, у нее не было бы живых очерков душевной болезни, безвременно сгубившей классического русского поэта.

С историко-литературных точек зрения нельзя не помянуть добрым словом и тех Гревенцев, которые сумели возвратить больному поэту частичку человеческого разумения и если не усладить, то умирить его жизнь на протяжении двадцати двух лет.

Не меньшей признательности заслуживает и тот внучатый его племянник, по описанию которого и теперь еще можно любоваться успокоившимся в Вологде Батюшковым. Светло делается на душе читателя, если представляет он себе рано погибшего поэта в те минуты, когда «маленький друг» заигрывал с своим дедушкой, а глаза дедушки светились примиряющей и умиляющей сердечной привязанностью к малютке: детскими заигрываниями полюбившего дедушку малютки творились чудеса воссоздания чувства любви в болящей душе. И этой давно изболевшейся душе судьбою суждено было еще болеть скорбию у гроба любимого внучка. Зато эта скорбь была уже не мучительною казнию, а данью любви за любовь: иначе дедушка не посещал бы часто могилки, внучка. Таковы смиряющие каждую гордую душу замогильные уроки давно почившего Батюшкова: в образе престарелого дедушки над могилкою отрока-внука каждому сказывается неразрешимость вопросов о существе, задачах и земных пределах жизни человеческой…

Остается собрать воедино светлые лучи прекрасной души Батюшкова. С младенчества врезавшееся в нее и при самых нестерпимых муках бешеного умоисступления не исчезавшее в ней чувство веры, — никогда не вымиравшая в ней сила поэтического творчества, — до обаяния развитое чувство природы, патриотическая верность царю, отечеству и гражданскому долгу, незапятнанная в жизни честь и честность, любовь и преданность родным и друзьям, обширное по времени образование, многосторонняя начитанность на разных языках и, наконец, благовоспитанное и благожелательное благородство в отношениях к людям — таковы были нерукотворные материалы, из которых Батюшков создал себе вековечный памятник.

У подножия этого памятника есть место не одной безутешной печали. Все русские в России могут небезрадостно вспоминать в почившем истинно русского классического поэта. Рано утратившие его родные и близкие люди пускай утешаются мыслью, что страдалец заслужил себе не для всех возможное, хотя всем завидное право найти себе место на великом кладбище отечественной истории. Каждому другу человечества отрадно думать, что Батюшков испустил последний вздох именно тогда, когда созрел для того, чтобы мирно опочить вечным сном. Умри он раньше, когда, например, доктор из любви к нему желал ему смерти, жизнь страдальца могла бы прерваться трагически, как и предсказывал доктор. Но Провидение вознаградило страдальца за многолетние земные страдания величайшею из божеских наград на земле — непостыдною и мирною кончиною:

Десницу к небесам внимающим воздел,
Как праведник, с надеждой и отрадой…
…………………………………………
Погиб поэт, достойный лучшей доли!
………………………………………….
Но человечество певцом еще гордится,
Но мир ему есть храм… И твой не сокрушится.

ПРИЛОЖЕНИЯ

Хронология жизни и творчества К. Н. Батюшкова[128]

1787, 18 мая[129] — в Вологде, в семье Николая Львовича Батюшкова (надворного советника, прокурора 2 департамента верхнего Земского суда) и его жены Александры Григорьевны (урожд. Бердяевой) родился сын Константин. Он был единственным мальчиком в семье; кроме него, было четыре сестры: Анна (1783–1808; в замужестве Гревенц), Елизавета (1784–1853; в замужестве Шипилова), Александра (1785–1841) и Варвара (1791-1880-е; в замужестве Соколова).


ок. 1791–1797 — Жизнь в родовом имении Батюшковых, селе Даниловское Бежецкого уезда Тверской губернии (вблизи города Устюжны). Первоначальное воспитание под руководством деда, Льва Андреевича Батюшкова.


1795, 21 марта — в Петербурге умерла мать Батюшкова, за несколько лет до этого лишившаяся рассудка.


1797–1800 — Пребывание в петербургском частном пансионе француза О.П. Жакино (учителя французской словесности в сухопутном шляхетном корпусе).


1801 — Переход в пансион итальянца И.А. Триполи (учителя географии в морском кадетском корпусе). Первый литературный опыт — перевод на французский язык Слова митрополита Платона по случаю коронации Александра I.

Осень — перевод был выпущен отдельной брошюрой П.А. Соколовым, пошехонским помещиком, знакомым Батюшковых.


1802 — Окончив пансион Триполи, Батюшков поселяется в доме своего двоюродного дяди, сенатора М.Н. Муравьева.

20 декабря — определен на службу во вновь организованное министерство народного просвещения, в канцелярию министра графа П.В. Завадовского, «при письменных делах».


1803 — Получил первый «табельный» чин коллежского регистратора. Сближение с товарищами по службе, членами «Вольного общества любителей словесности, наук и художеств»: И.П. Пниным, И. И. Мартыновым, Д.И. Языковым, Н.А. Радищевым и др. Начало дружбы с Н.И. Гнедичем (поступившим на службу, в министерство 1 марта 1803). Знакомство с семьей А.Н. Оленина, Г.Р. Державиным, В.В. Капнистом, П.А. Ниловым, А.П. Квашниной-Самариной и др.


1804, 20 июня — уволен «по прошению» из канцелярии Завадовского и вскоре принят на службу «секретарем при попечителе Московского учебного округа тайном советнике Муравьеве».


1805, январь — первое выступление в печати: в журнале «Новости русской литературы» напечатано «Послание к стихам моим».

22 апреля — предпринял попытку вступить в «Вольное общество…» (представив для вступления сатиру «Послание к Хлое»), однако принят в него не был. Знакомство с Н.П. Брусиловым, И.М. Муравьевым-Апостолом, Н.Ф. Кошанским, А.Ф. Мерзляковым. За год напечатано 6 стихотворений («Элегия», «На смерть И. П. Пнина» и др.).


1806 — Знакомство с А.И. Тургеневым, И.А. Крыловым, А.П. Полозовым, П.А. Катениным. Опубликованы «Совет друзьям» и «Мечта» (1 редакция).


1807, 13 января — Батюшков определяется под начальство А.Н. Оленина письмоводителем в канцелярию генерала Н.А. Татищева, начальника милиционного войска.

22 февраля — назначен сотенным начальником в Петербургский милиционный баталион и сразу же покидает Петербург, вместе с народным ополчением.

2 марта находится в Нарве, 19 марта — в Риге.

Март-май — участвует в походе в Пруссию против Наполеона. Знакомство с И.А. Петиным.

22-27 мая — участвовал в сражении под Гутштадтом.

29 мая — ранен в сражении при Гейльсберге.

Июнь-июль — лечится в Риге, живет в доме негоцианта Мюгеля, увлекается его дочерью, знакомится с М.Ю. Виельгорским.

30 июля — смерть М.Н. Муравьева.

Август-сентябрь — поездка в Даниловское, раздоры с отцом из-за его вторичной женитьбы (на устюженской дворянке А.Н. Теглевой). Переселяется с сестрами Александрой и Варварой в родовое имение матери — село Хантоново Череповского уезда Новгородской губернии.

Октябрь — переводится в лейб-гвардии егерский полк (в чине прапорщика), возвращается в Петербург. Тяжелая болезнь.


1808, апрель-июнь — смерть сестры Анны. Батюшков в Вологде, Череповце, Хантоново: занимается делами по разделу имения покойной матери (раздел произошел 12 июня).

20 мая — награжден орденом св. Анны III степени за храбрость в сражении при Гейльсберге.

Конец сентября — возвращение к действительной службе: уходит в военный поход в Финляндию (в составе баталиона егерей, в качестве адъютанта полковника А.П. Турчанинова), живет в Иденсальми, Гамленикарлеби, Васе (Вазе). Опубликованы 4 стихотворения.


1809, март — принимает участие в ледовом марше на Аландские острова.

Апрель-май — живет в местечке Надендаль (близ Або). Получает чин подпоручика, но подает (через князя П.И. Багратиона) просьбу об отставке.

Июнь — получает отставку, приезжает в Петербург.

Июль-середина декабря — живет в Хантоново, после чего проездом в Вологде.

25 декабря — по приглашению Е.Ф. Муравьевой (вдовы своего дяди М.Н. Муравьва) приезжает в Москву. Написано «Видение на брегах Леты» и первые прозаические опыты («Отрывок из писем русского офицера о Финляндии», «Похвальное слово сну»). Опубликовано 7 стихотворений («Воспоминания 1807 года», «Тибуллова элегия III» «Стихи Е.С. Семеновой» и др.).


1810, январь-конец мая — живет в Москве, в доме Е.Ф. Муравьевой. Хлопоты о гражданской службе (через князя И.А. Гагарина), не окончившиеся успехом. Знакомство с В.А. Жуковским, П.А. Вяземским, Н.М. Карамзиным, В.Л. и С.Л. Пушкиными, М.Т. Каченовским, С.Н. Глинкой, П.И. Шаликовым и др.

Июнь-июль — три недели отдыхает в Остафьево с Карамзиными, Вяземским, Жуковским.

Июль-декабрь — проводит в Хантоново; после 25 декабря едет в Вологду, болезнь. За год написано более 20 стихотворений и «груда прозы» (большая часть которой до нас не дошла). Опубликовано 16 стихотворений («Веселый час», «Ложный страх», «Счастливец», «Ответ Гнедичу» и др.) и 5 прозаических опытов («Мысли», «Опыты в прозе», «Анекдот о свадьбе Ривароля» и два, написанные годом ранее).


1811, начало февраля — приезжает из Вологды в Москву, где живет до июля. Знакомится с Ю.А. Нелединским-Мелецким, A.M. и Е.Г. Пушкиными, Д.П. Севериным, С.Н. Мариным, B.C. Филимонозым и др.

14 июля — приезжает в Хантоново, где находится до конца года: читает, переводит итальянских поэтов, занимается хозяйственными делами. Написано послание «Мои Пенаты» и несколько мелких стихотворений, а также очерк «Прогулка по Москве». Опубликовано 4 стихотворения.


1812, январь-август — живет в Петербурге. 8 февраля принят в «Вольное общество любителей российской словесности», участвует в заседаниях. Знакомится с Д.В. Дашковым, Д.Н. Блудовым, С.С. Уваровым, Д.П. Севериным, С.П. Жихаревым и др.

14 и 18 марта — инцидент в «Вольном обществе…» между Д.В. Дашковым и Д.И. Хвостовым, после которого Батюшков вышел из общества.

22 апреля — принят на службу в Публичную библиотеку в должности помощника хранителя манускриптов.

13 июня — начало войны с Наполеоном; заболевание лихорадкой мешает Батюшкову поступить в армию.

14 августа — получил отпуск в библиотеке, после чего отправляется в Москву по вызову больной Е.Ф. Муравьевой: сопровождает ее с детьми в Нижний Новгород.

4-7 сентября — находится во Владимире, встречается с Карамзиными, И.А. Петиным.

Около 10 сентября — приезжает в Нижний Новгород, где живет до конца года. Знакомится с лечащимся там генералом А.Н. Бахметевым, который выразил готовность взять Батюшкова к себе адъютантом.

Октябрь — сопровождал А.Н. Оленина из Нижнего Новгорода до Твери (по пути проезжая через разоренную Москву).

Декабрь — ездил в Вологду для свидания с родными и П.А. Вяземским.

18 декабря — уволен из Публичной библиотеки в связи с поступлением на военную службу. Написано 12 стихотворений. Опубликовано стихотворение «Дружество».


1813, февраль — приезжает из Нижнего Новгорода в Петербург, где живет до начала июля. Увлечение воспитанницей Олениных А.Ф. Фурман. Вместе с А.Е. Измайловым пишет сатиру «Певец, или Певцы в Беседе славено-россов».

29 марта — принят в военную службу с зачислением в Рыльский пехотный полк штабс-капитаном и с назначением в адъютанты к генералу Бахметеву.

Июль — Бахметев, приехавший в Петербург, дал разрешение Батюшкову отправиться к действующей армии без него.

24 июля — Батюшков отправился в армию; в первой половине августа доехал до главной квартиры русских войск в Дрездене (через Вильно, Варшаву, Силезию и Прагу), где получил от графа П.Х. Витгенштейна направление к генералу Н.Н. Раевскому; последний оставил его при себе адъютантом.

15 августа — участвовал в бою близ Теплица.

4-6 октября — Лейпцигская «битва народов», в которой был убит Петин и ранен Раевский.

Октябрь-ноябрь — живет с раненым генералом в Веймаре. Затем был во Франкфурте-на-Майне, Мингейме, Фрейбурге, Карлсруэ, Базеле. Встречался с Н.И. Тургеневым.

Декабрь — вместе с Раевским возвратился к армии. Опубликовано послание «К Д<ашко>ву».


1814, январь — переход через Рейн и вступление во Францию.

27 января — награжден орденом св. Анны II степени за сражение под Лейпцигом.

Февраль-середина марта — боевые действия во Франции (крепость Бельфор, Арсис-сюр-Об, бои за Париж).

26 февраля — посещение в Лотарингии замка Сирэ (Сирей).

19 марта — в свите Александра I Батюшков вступает в Париж. Развлечения, посещение Лувра и французской Академии, болезнь. 17 мая — по приглашению Д.П. Северина выехал в Лондон.

30 мая — из Гарича на пакетботе «Альбион» отбыл в Готенбург (Швеция), куда прибыл 6 июня. Июнь — проезд (по суше) в Стокгольм, откуда вместе с Д.Н. Блудовым через Финляндию выехал в Петербург (прибыл не позднее 10 июля).

27 июля праздник по случаю возвращения Александра I в Розовом павильоне Павловска; для него Батюшков написал «Сцены четырех возрастов».

Осень — живет у А.И. Тургенева. Работа над изданием «Эмилиевых писем» М.Н. Муравьева. К этому времени, вероятно, относится разрыв с А.Ф. Фурман. Опубликованы стихотворения «Элегия из Тибулла», «Пленный», «На развалинах замка в Швеции» и др. и в прозе: «Письмо к И.М. М<уравьеву>-А<постолу>. О сочинениях г. Муравьева» и «Прогулка в Академию Художеств».


1815, январь — болезнь, сильное нервное расстройство. Середина марта — поездка в Тихвин на богомолье.

До середины апреля живет в Петербурге, затем отправляется в Даниловское (навещает отца) и Хантоново.

8 июня уезжает (через Рыбинск) для продолжения службы в Каменец Подольский, куда А.Н. Бахметев был назначен губернатором.

Около 10 июля приехал к месту службы, где жил до 26 декабря. Ходатайствует через Н.Н. Раевского о переводе в гвардию, но безуспешно.

14 октября на организационном заседании «Арзамаса» заочно избран в члены общества (кличка «Ахилл»).

4 ноября подал просьбу об отставке.

26 декабря выехал в Москву. Написано 15 стихотворений и 8 прозаических сочинений. Опубликованы «Странствователь и Домосед», «Послание к И.М. М<уравьеву>-А<постолу>» и др.


1816, январь — приехал в Москву, где остановился в доме И.М. Муравьева-Апостола. Получает перевод в гвардию, но не хочет продолжать службу, хлопочет об отставке.

26 февраля — вместе с Жуковским избран в «Общество любителей российской словесности при Московском университете».

26 мая — на заседании «Общества…» была прочитана (Ф.Ф. Кокошкиным) «Речь о влиянии легкой поэзии на язык».

Около 8 апреля — получает «невыгодную отставку» (уволен со службы коллежским асессором).

Июнь-август — болезнь.

Август-сентябрь — договоры с Н.И. Гнедичем об издании сборника стихов и прозы.

Октябрь — подготовил к печати и выслал рукопись прозаического тома «Опытов…»

Конец декабря — приезжает в Хантоново. За год написано 8 стихотворений («Песнь Гаральда Смелого», «Послание к Т<ургене>ву» и др.) и, в прозе, «Вечер у Кантемира».


1817, до конца июля — живет в Хантоново, занимается подготовкой к печати второго (стихотворного) тома «Опытов…»

6 января — в «Арзамасе» на 17-м заседании прочитан и обсужден «Вечер у Кантемира».

Около 25 июля-17 августа — находится у отца в Даниловском, после чего едет в Петербург.

25 августа — вместе с А.И. Тургеневым навестил в Царском Селе Жуковского.

27 августа впервые присутствовал на заседании «Арзамаса» (26-м), где произнес «отходную» речь о секретаре Российской Академии П.И. Соколове.

4 сентября — Батюшков, Жуковский, А.С. Пушкин и А.А. Плещеев проводят день в Царском Селе, сочиняют два экспромта.

18 сентября — Батюшков присутствовал на прощальном заседании «Арзамаса».

5 октября — вместе с А.С. Пушкиным провожал Жуковского в Москву.

Начало октября — вышли в свет «Опыты в стихах и прозе».

18 ноября — Батюшков назначен почетным библиотекарем Публичной библиотеки.

Около 20 ноября — умер Н.Л. Батюшков.

Декабрь — пребывание в Даниловском и Устюжне, хлопоты по имению отца и по устройству сводных брата и сестры (Помпея и Юлии). За год написано десять стихотворений.


1818, 9 января — возвращается в Петербург, где живет до 11 мая. Хлопоты о поступлении в дипломатическую службу.

Апрель — избран почетным членом «Вольного общества любителей российской словесности».

10 мая — получает отпуск в библиотеке для поездки в Крым «с целью отыскания рукописей и остатков русских и греческих памятников».

Июнь — Батюшков в Москве, живет вместе с Н.М. Муравьевым, хлопочет об устройстве в пансион младшего брата Помпея.

Около 20 июня — выехал через Полтаву в Одессу (вместе с СИ. Муравьевым-Апостолом).

Июль-начало августа — жизнь в Одессе у графа А. Сен-При.

16 июля — указ Александра I о пожаловании Батюшкову чина надворного советника и причислении его к неаполитанской миссии.

29 июля — Батюшков получил известие об этом от А.И. Тургенева.

5 августа — получил приказ воротиться в Петербург, 25 августа — прибыл в Москву, около 15 октября — в Петербург. Встречи с Жуковским, Карамзиным, Пушкиным и другими петербургскими знакомыми.

19 ноября — отъезд в Италию. Проводы в Царском Селе, где присутствовали Е.Ф. и Н.М. Муравьевы, Жуковский, А.С. Пушкин, Гнедич, М.С. Лунин, А.И. Тургенев, Е.С. Уварова, П.Л. Шиллинг; обед с шампанским, где Пушкин сочинил экспромт (до нас не дошедший).

18 декабря — Батюшков находился в Вене, откуда отправился (через Венецию и Рим) в Неаполь. За год написано 17 стихотворений.


1819, конец января — Батюшков в Риме, участвует в праздничных карнавалах, встречается с русскими художниками С.Ф. Щедриным, Ф.М. Матвеевым, О.И. Кипренским, С.И. Гальбергом; посещает мастерскую итальянского скульптора А. Канова.

Конец февраля — прибыл в Неаполь, к месту службы: причислен к неаполитанской миссии в качестве сверхштатного секретаря при русском посольстве. Посещает Помпею, Везувий, Байю.

Май — в Неаполь прибыл и поселился вместе с Батюшковым художник С.Ф. Щедрин (жил в Неаполе до сентября 1820).

Конец июля — переселяется на остров Искию, близ Неаполя, где живет до начала сентября. Написаны стихотворения «Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы…» и «Есть наслаждение и в дикости лесов…». Работает над не дошедшим до нас трудом «Описание неаполитанских древностей».


1820 — Нарастание депрессии.

Июнь — поездка на остров Искию. Столкновения с посланником Г.О. Стакельбергом.

Июль — начало Неаполитанской революции.

Август — Батюшков подает просьбу об отпуске на воды в Германию и получает отказ.

Август-сентябрь — в «Сыне Отечества», без ведома поэта, напечатано стихотворение «Надпись для гробницы дочери М<алышевой>», что вызвало письмо Д.Н. Блудова и ответ А.Ф. Воейкова, косвенно обвиняющий Батюшкова.

Декабрь — Батюшков выехал из Неаполя в Рим. Опубликована брошюра «О греческой антологии», написанная совместно с С.С. Уваровым.


1821, до мая — Батюшков живет в Риме (в доме на плацца Пополи).

Февраль — появление в «Сыне Отечества» элегии П.А. Плетнева «Б…в из Рима».

26 апреля — Батюшков получает отпуск для лечения и 500 рублей прибавки к жалованью.

Май-октябрь — лечение на водах в Теплице (Германия), встречи с Д.Н. Блудовым.

Июнь — в экземпляр «Опытов…», готовящийся им к переизданию, Батюшков вносит шесть «Подражания древним».

21 июля — письмо в редакцию «Сына Отечества» по поводу элегии Плетнева, уведомляющее о том, что Батюшков «навсегда покинул перо автора».

Сентябрь — трехнедельное пребывание в Праге.

18 сентября — прошение об увольнении со службы.

Начало ноября — едет из Теплица в Дрезден, где четыре дня проводит с путешествующим по Европе Жуковским. В припадке депрессии уничтожает произведения, написанные в Италии и Германии.

12 декабря — второе прошение об отставке.


1822, январь — февраль — пребывание в Дрездене.

20 февраля — письмо министра иностранных дел К.В. Нессельроде о том, что император желает, чтобы Батюшков числился на службе, оставаясь в бессрочном отпуске.

14 марта — приезжает в Петербург, живет в Демутовом трактире.

18 апреля — просьба разрешить поездку на Кавказ и в Крым для лечения.

Около17мая — уезжает на Кавказские минеральные воды.

Июнь — июль — живет в Пятигорске. Признаки душевной болезни, отмечаемые в письмах друзей поэта (Д.В. Давыдова, А.С. Пушкина и др.).

Август — переехал в Симферополь. Развитие болезни. Встречи с М.Ф. Орловым, А.А. Перовским и др. П.И. Шаликов печатает послание к нему Батюшкова (1818).


1823, январь-начало апреля — у Батюшкова в Симферополе усиливаются признаки душевного расстройства: сжигает свою библиотеку, трижды покушается на самоубийство. Хлопоты о нем друзей и родных (Вяземского, Жуковского, Муравьевых). В Симферополь выезжает П.А. Шипилов (муж старшей сестры Елизаветы), пробывший там с 14 по 26 февраля.

Март — Батюшков пишет завещание (на имя Н.И. Гнедича); уничтожает находившиеся у него книги и рукописи.

4 апреля — отправлен в Петербург в сопровождении инспектора Таврической врачебной управы П.И. Ланга.

6 мая — привезен в Петербург и помещен в доме Е.Ф. Муравьевой.

Май-июнь — Батюшкова навещают Тургенев, Блудов, Дашков, Жуковский, Карамзины, Оленины и др.

Середина июня — перевезен на дачу на реке Карповке.

Осень — переезжает в Петербург, живет с сестрой Александрой. Элегия «Умирающий Тасс» переведена на французский язык и включена в «Русскую антологию», изданную в Париже Сен-Мором.


1824, январь-середина мая — живет в Петербурге, под наблюдением родственников и друзей. По совету доктора Мюллера, решено отправить больного в Зонненштейн (Саксония), в лечебницу доктора Пирница.

Апрель — прошение Батюшкова царю с просьбой «немедленно удалиться в монастырь на Белоозеро или в Соловецкий» и постричься в монахи.

8 мая — повеление императора об отправке Батюшкова на лечение за казенный счет.

10 мая — Жуковский увез Батюшкова в Дерпт, откуда он был отправлен в Зонненштейн и помещен в лечебницу; туда же выехали сестра Александра и Е.Г. Пушкина. В 1824 г. написано стихотворение «Ты знаешь, что изрек…»


1824–1828 Пребывание Батюшкова в лечебнице для душевнобольных в Зонненштейне, где его посещают А.И. и Н.И. Тургеневы, Б.В. Ханыков, Д.В. Дашков, В.А. Жуковский. Болезнь Батюшкова на консилиуме немецких психиатров объявлена неизлечимой.


1828, 4 августа — Батюшков привезен из Зонненштейна в Москву и поселен в специально нанятом для него доме в Грузинах, где живет под наблюдением доктора А. Дитриха. Его навещают Е.Ф. Муравьева, П.А. и В.Ф. Вяземские, Д.В. Дашков, А.Н. Верстовский, СП. Жихарев, М.П. Погодин и др.


1829 — Сошла с ума А.Н. Батюшкова, сестра поэта (умерла в Хантонове в июне 1841).


1830, 22 марта — на всенощной у Батюшкова присутствовал А.С. Пушкин, пытался заговорить с больным, но Батюшков не узнал его.


1833, март — Батюшков перевезен из Москвы в Вологду и помещен в семье своего племянника Г.А. Гревенца.

9 декабря — распоряжение Николая I уволить числящегося в отпуску Батюшкова со службы, назначив ему пожизненную пенсию в 2 тысячи рублей.


1833–1855 — Батюшков живет у родственников в Вологде; летом его отправляют в пригородную деревню Авдотьино. В Вологде его посетили А.В. Никитенко (1834), П.Н. Батюшков, М.П. Погодин (1841), С.П. Шевырев и Н.В. Берг (1847) и др.


1834 — В издании И.И. Глазунова вышли в свет «Сочинения в прозе и стихах» Батюшкова.


1850 — А.Ф. Смирдин выпустил 3-е издание сочинений Батюшкова.


1855, 7 июля, 17 часов — Батюшков умер от тифозной горячки.

10 июля — похоронен в Спасо-Прилуцком монастыре близ Вологды.

А. С. Власов Заметки о жизни К. Н. Батюшкова в Вологде[130]

Сведения о последних годах жизни К.Н. Батюшкова (1833–1855), опубликованные в разные годы (в основном в прошлом столетии), крайне неполны и скудны. Это — ряд попутных замечаний в дневниках и путевых заметках современников, приезжавших в Вологду (А.В. Никитенко, М.П. Погодин, С.П. Шевырев, Н. В. Берг)[131], воспоминания П.Г. Гревенца, внучатого племянника поэта[132], некрологи, появившиеся в центральной и местной печати[133], и несколько упоминаний в позднейших статьях и речах[134]. Публикуемые заметки А.С. Власова — пожалуй, наиболее обширные и яркие в ряду сохранившихся воспоминаний, записей, писем современников.

Автор этих заметок Александр Сергеевич Власов был в 1852–1857 гг. директором училищ Вологодской губернии[135]. Должность эту, кстати, в предшествующий период занимали близкие родственники Батюшкова: в 1824–1829 гг. директором училищ был Павел Алексеевич Шипилов (муж старшей сестры поэта Елизаветы), а в 1830–1832 гг. на этой же должности находился Аркадий Аполлонович Соколов (муж Варвары, его младшей сестры)[136]. Обстоятельства создания заметок раскрывает приложенное к ним письмо:

«Милостивый государь Алексей Ефремович!

При всем желании я не мог ранее выполнить Вашего поручения, потому, что семейство Гревенц[137], в котором жил и скончался Батюшков, только в первых числах октября возвратилось в Вологду. Другой источник сведений о Батюшкове — живший при нем в продолжение 12 лет компаньон — оказался весьма недостаточным: не все владеют талантом наблюдать. Немногие сведения, которые честь имею при сем Вам представить, имеют совершенную достоверность: для убеждения себя в этом я читал мои заметки гг. Гревенц, отцу и сыну. Портфель, содержащая 6 рисунков, — также работы Батюшкова[138].

Что касается до переписки его с литературными друзьями, то ее у Гревенц не имеется: я ни слова не упомянул о семейной переписке, потому что читал у Гр<игория> Абр<амовича> Гревенц письмо Помпея Николаевича Батюшкова, в котором он просил о доставлении ему писем покойного его брата для князя Петра Андреевича, что, конечно, будет исполнено. Примите, милостивый государь, выражение истинного моего почтения и совершенной преданности, с которыми имею честь быть

Ваш покорный слуга А. Власов.

7 октября 1855 года. Вологда».

Письмо, по всей вероятности, адресовано А.Е. Кисловскому, вице-директору департамента народного просвещения, непосредственному начальнику Власова и подчиненному упомянутого в письме князя П.А. Вяземского, в то время служившего товарищем министра народного просвещения. Следовательно, можно предположить, что данные заметки составлены по указанию Вяземского, который в 1855 г. предпринял сбор материалов о жизни и деятельности умершего друга юности. Косвенным свидетельством этого является характер первой заметки Власова: она представляет собой ответ на вопросы, очень квалифицированно поставленные.

Публикуемые заметки любопытны не только фактами, но и своим тоном. Они обличают в авторе педагога-чиновника, вологодского обывателя, не приемлющего никаких нарушений житейского «порядка». Оценивая «экстравагантности» поведения душевнобольного поэта (во второй заметке), он оказывается совершенно неспособен понять их подоплеку и, в силу этой неспособности, очень объективен. Некоторые детали этих заметок интересно сопоставить со свидетельствами других современников, отразившимися в переписке. Эти свидетельства (также неопубликованные) приводятся нами в примечаниях.

Печатается по автографу: Российский государственный архив литературы и искусства (РГАЛИ). Ф.63. Оп.1. Ед. хр. 17. Лл. 1-11 об.

Подробные сведения о последних днях Константина Николаевича Батюшкова

1. В 1832 году К. Н. Батюшков был перевезен из Москвы в Вологду к родному племяннику его, ст<атскому> сов<етнику> Григорию Абрамовичу Гревенц[139]. В Москве Батюшкова держали в совершенном удалении от людей, в одиночестве; здесь же он жил в семействе. В первые годы его здесь пребывания душевная болезнь его обнаруживалась сильными припадками бешенства, и его должно было удерживать, чтобы он не нанес вреда себе или другим; но впоследствии постоянная заботливость, с которою предупреждали и исполняли все его желания, деликатное с ним обращение (что он в особенности любил) имели благодетельное влияние на его нервную систему; припадки стали делаться с ним реже, и он сделался спокойнее. Эта перемена в его моральном состоянии воспоследовала около 1840 года[140].

Окруженный родным семейством, оказывавшим ему, как старшему в роде, всевозможные угождения, Батюшков проводил жизнь без всякой задуманной цели, ни к чему не стремился, находясь в тихом помешательстве, которое началось в нем удалением от общества, и в это время проявлялось в расположении его к уединению; он весьма редко выходил из своей комнаты и не любил, чтобы к нему входили. Впрочем, по большей части он обедал, а иногда проводил и вечера, со своим племянником, его женою и детьми, из которых одних любил, а к другим показывал совершенную ненависть, и эти чувства в нем быстро изменялись: так, старшую дочь Григория Абрамовича, когда она была девицею, он почти обожал, и возненавидел, как только она вышла замуж. Если бывали в доме гости, то он весьма редко являлся в зале, явившись же в собрании, употреблял всю энергию своего характера, чтобы сохранить приличие в обращении, и умел щеголять теми утонченными и остроумными манерами, которые составляли принадлежность образованного общества в конце прошлого столетия. Разговор его отличался решительными, резкими суждениями и по большей части сарказмом. Когда он бывал болен, то вместе с упадком его физических сил возвращалась к нему его раздражительность, и тогда он становился очень зол, так что должно было предпринимать в отношении к нему, меры предосторожности.

Вообще говоря, он жил теми идеями и понятиями, которые вынес из сознательных годов своей жизни, и далее их не шел, ничего не заимствуя из современности, которой для него как будто не существовало. В течение этого долгого промежутка времени только один случай сблизил его с настоящим: он полюбил маленького сына Григория Абрамовича, Модеста, которого называл маленьким своим другом и любил проводить с ним время. В 1849 году малютка умер на шестом году своей жизни и был горько оплакан Константином Николаевичем, который сам избрал место для его могилы в Прилуцком монастыре, сочинил для него памятник и завещал, чтобы его похоронили подле внука.

2. Константин Николаевич очень много читал; любимыми авторами его были Карамзин, Жуковский и Гнедич; о своих сочинениях сам он никогда не вспоминал, но с видимым удовольствием слушал, когда их декламировали. Одно время он очень много занимался рисованием, к которому имел большую способность. Содержание его рисунков состояло из цветов, плодов, птиц, животных, а иногда пейзажи. Картины его по содержанию и исполнению представляли что-то странное, даже иногда ребяческое; он выполнял их всеми возможными способами — вырезывал фигуры птиц и животных из бумаги и, раскрасив, наклеивал их на цветной фон, давал предметам совершенно неестественный колорит и пестрил свои акварели золотою и серебряною бумагою. Для лучшего характеризования его живописи при сем прилагается несколько рисунков.

3. Из светлого периода своей жизни Батюшков сохранил в своей памяти сильное удивление и высокое почитание талантов Наполеона I; он всегда с восторгом говорил об этом завоевателе нашего века. Переворот, случившийся во Франции в 1848 году, не остановил на себе его внимания: но с самого начала Восточного вопроса он с энергией следил в русских и иностранных газетах за ходом военных действий; так что в последнее время своей жизни он исключительно занимался чтением журналов, сличал статьи одного с статьями другого, делал в них заметки, писал из них извлечения, справлялся с географическими картами, и всем этим занимался, показывая то убеждение, что ему свыше вменено в непременную обязанность разрешить этот трудный вопрос и произнести решительный приговор.

4. Батюшков довольно часто вспоминал о прежних своих друзьях и знакомых: о Карамзине говорил всегда с уважением, также о князе Вяземском, — с дружеским расположением о Гнедиче и — с бранью — о Жуковском. Чаще всех вспоминал Тургенева. В памяти его сохранились имена гр<афа> С.С. Уварова, Каподистрио, которого называл освободителем Греции[141], своих старых наставников: учителя Ив. Ив. Сирякова и содержателя пансиона Жакино, у которого он жил[142]. С особенным удовольствием говорил о семействе Карамзина, в дочь которого, Катерину Николаевну, был влюблен[143], и о доме Алексея Николаевича Оленина, в котором чуть ли он не был влюблен в гувернантку[144]; вообще же он ненавидел прекрасный пол, делая по сему предмету немногие исключения в пользу некоторых своих родственниц (хотя он не признавал никакого родства); так, например, он уважал жену Григ<ория> Абрам<овича>, Лизавету Петровну, которая одна умела его уговорить и заставить себе повиноваться.

5. Батюшков во время пребывания своего в Вологде ни с кем особенно не сближался, стесняясь появлением каждого незнакомого ему лица, а иногда по нескольким дням убегал даже встречи с домашними.

6 и 7. Несколько времени до сразившей его болезни он был очень спокоен духом, даже весел, и чувствовал себя как нельзя лучше. Но он заболел тифом, продолжавшимся две недели, от которого, впрочем, стал оправляться и, наконец, по отзыву пользовавшего его врача, был вне всякой опасности. За три дня до своей смерти он просил даже племянника своего прочесть все политические новости, Но вдруг пульс у Константина Николаевича упал, начались сильные страдания, которые унялись только за несколько часов до его смерти; он умер в совершенной памяти и только в самые последние минуты был в забытьи. При этом замечательно то, что родственники его, не видавшие никогда, чтобы он носил на себе крест, на умершем нашли два креста, один весьма старинный, а другой — собственной его работы[145].

8. В 1852 году Батюшков написал, по просьбе своей племянницы, для ее альбома, на голубом золотообрезном листочке следующее стихотворение:

Подражание Горацию
Я памятник воздвиг огромный и чудесный,
Прославя Вас в стихах: не знает смерти он!
Как образ милый ваш и добрый, и прелестный
(И в том порукою Наш Друг Наполеон),
Не знаю смерти я. И все мои творенья
От тлена убежав, в печати будут жить.
Не Аполлон, но я кую сей цепи звенья,
В которую могу Вселенну заключить.
Так, первой я дерзнул в забавном русском слоге
О добродетелях Елизы говорить,
В сердечной простоте беседовать о Боге
И истину Царям громами возгласить.
Царицы, царствуйте, и Ты, Императрица!
Не царствуйте, Цари: я сам на Пинде царь!
Венера мне сестра и ты, моя сестрица,
А Кесарь мой Святой Косарь
Констан<тин> Батюшков.
(Соблюдена орфография подлинника, писанного по линейкам, проведенным карандашом).


На простом полулисте бумаги Батюшков написал карандашом перевод этих стихов на французский язык. Вот он:

«J'ai construit un monument immense et merveilleux en vous celebrant en vers. Ce monument ne connaitra pas la destruction, ainsi que votre image charmante, bonne et snchanteresse. Notre ami Napoleon est le garant de sette verite Je ne connais pas la mort. Mes poesies echapperont au ravage des sieeles, et je reviveral imprime avec nouvelle gloire. Apollon est nul. Mou-meme je forge les anneaux de cettle chaine poetique, dans laquelle je puis emprissionner le monde. Qui, moi le premier j'ai eu la hardiesse de parler des vertus d'Elise. Dans la simplisite de mon coeur j'ai parle de Dien et j'ai annonce la verite aux souverains, et vous, grande imperatrice! Moi je suis souveran du Parnasse, Venus est ma soeur, vous etes ma soeur, et vous Cesar, vous etes mon tres saint coutelas».[146]

24 апреля того же года на Крылова басню «Крестьяне и Река» Константин Николаевич сделал следующее замечание:

Половину Добра несет вода по реке в водополь. Как спасти ЕГО? или ЕЕ? т<о> е<сть> местоимение употребить правильно женское или мужское — относительно к половине, или прямо к добру? Как по-руски?

La moitie du bien des cultivateurs est entrainee par la riviere debordee. Comment la sauver ou le sauver, fait-il dire LA ou LE?[147]

9. У Григория Абрамовича есть весьма похожий портрет Константина Николаевича, писанный масляными красками в 1851 году[148]. Оставшееся после него имение, 500 душ, должно быть разделено между родной его сестрой Варварой Николаевной Соколовой и двумя племянниками его: Леонидом Павловичем Шипиловым и Григорием Абрамовичем Гревенц. От Павла Алексеевича Шипилова нельзя ничего узнать, потому что он очень дряхл, ничего не слышит и недавно слег в постель, так что едва ли оправится. Между тем, в его руках находится библиотека покойного Батюшкова, которая могла бы пролить новый свет на его литературную деятельность и вообще образ его мыслей, потому что во многих книгах есть собственноручные его заметки[149].

Некоторые черты из жизни Батюшкова в Вологде

Когда Батюшкова привезли в Вологду, он до того был дик и расстроен нервами, что не мог видеть ни свечки, ни зеркала, не позволял переменять на себе белье и не выносил присутствие женского полу.

* * *
Лето Батюшков обыкновенно проводил в деревне; если погода была хороша, то он целый день уединённо гулял по лесам; во время прогулок, по его просьбе, за ним издали следовал слуга.

* * *
Константин Николаевич очень любил родного племянника своего Николая Аркадьевича Соколова и с особенным видом доверенности рассказывал ему, что он уже много раз собирался ехать за границу и, между прочим, в Париж; но никак не может выехать из Вологды. «Возьму, — говорит, — почтовых лошадей, сяду в экипаж и отправлюсь; проеду верст 50 или 100, а в это время дорога-то подо мной и поворотится, — смотрю, меня прямо, никуда не сворачивая, и привезут в Вологду. Вот так и не могу отсюда вырваться».

* * *
От Константина Николаевича скрывали смерть сестры его, бывшей в супружестве с Павлом Алексеевичем Шипиловым; однако ж он узнал, что она умерла, [150] и спросил: «Где ее похоронили?» Ему отвечали, что она погребена в Духовом монастыре. «Ну да, — заметил он, — ей в Прилуках не с кем было бы говорить по-французски».

* * *
Я уже выше сказал, что Батюшков не любил общества; но если являлся, то делал над собою всевозможное усилие, чтобы привести в совершенный порядок и мысли свои, и туалет. Лет за шесть до его смерти были гости, по случаю дня его именин, и между прочими сестра его Шипилова с мужем, которого он терпеть не мог. Константин Николаевич, спустившись из своей комнаты, долго прохаживался по залу, несколько раз охорашивался перед зеркалом, как бы приготовлялся войти в гостиную, наконец, вошел и с особенным тщанием раскланялся с Шипиловыми. За обедом он был весьма разговорчив, особенно с сестрою, припоминал разных прежних их знакомых и, между прочим, спросил, помнит ли она NN?

— Как же, братец, помню.

— Не правда ли, что он был очень неприятной наружности?

— Да, братец.

— Глуп, отвратителен и гадок?

— Совершенная правда.

— Словом сказать, совершенный урод и телом, и душою.

— Должно сознаться, что это справедливо.

— Ну, признайтесь же, сестрица, что все же его можно было почесть за Аполлона, сравнив с Вашим мужем.[151]

* * *
Раз случилось, что Батюшков неистовствовал целую неделю, кричал, шумел (в таких случаях голос его был громок и страшен), дрался, наконец ослабел и слег в постель, выведя из терпения всех домашних. Григорий Абрамович пришел его уговаривать, но больной вскочил с кровати и бросился на него; случилось, что близко их никого не было и племянник один должен был бороться с дядею. Наконец на крик пришли люди и помогли уложить последнего в постель. При этом случае Батюшков сломал своему племяннику мизинец левой руки, и когда тот чрез несколько времени ему об этом сказал, то он очень равнодушно отвечал: «Ну что за важность — сломал мизинец, — я сам не раз под пулями стоял».

* * *
В течение первых двенадцати лет из проведенных Батюшковым в Вологде, у него был компаньон, сопровождавший его повсюду; раз в праздничный день во время обеда они проходили мимо церкви; Батюшков изъявил желание войти во храм; компаньон его согласился на это, присовокупив, что он должен вести себя там как следует и ничего не говорить. «Хорошо, хорошо, — отвечал Константин Николаевич, — будьте покойны, я ничего не сделаю; мне только хочется взглянуть, как они там молятся мне». Войдя в церковь, Батюшков встал на место и чрез несколько секунд надел шляпу на голову; его провожатый принужден был унести его из церкви. Впрочем, в последние годы идея его о том, что он Бог, не была уже в нем заметна, как и все идеи его помешательства. Григорий Абрамович убежден, что если бы сначала за ним был хороший присмотр, то Батюшков совершенно исцелился бы от своего помешательства, так редко оно возвращалось к нему в последние годы его жизни.

Примечания

1

См.: Топоров В.Н. Трагическое у Батюшкова // Тезисы докладов к научной конференции, посвященной 200-летию со дня рождения К.Н. Батюшкова. Вологда, 1987. С. 11–13; Зубков Н.Н. Опыты на пути к славе // Зорин А.Л., Немзер А.С., Зубков Н.Н. Свой подвиг свершив: О судьбе произведений Г.Р. Державина, В.А. Жуковского, К.Н. Батюшкова. М.: Книга, 1987. С. 343–344.

(обратно)

2

См: Кошелев В.А. Константин Батюшков: Странствия и страсти. М.: Современник, 1987. С. 326–332.

(обратно)

3

См.: Черейский Л.А. Пушкин и его окружение. Изд. 2-е. Л., 1988. С. 140.

(обратно)

4

Dietrich A. Russische Volksmerchen in der Ursehriften. Leipzig, 1831.

(обратно)

5

См.: Алексеев М.П. Несколько новых данных о Пушкине и Батюшкове // Известия АН СССР. Отд. лит. и яз. 1949. Т.VIII. Вып.4. С. 369–372. В основе этой работы — неопубликованные письма А. Дитриха к Жуковскому, хранящиеся в ИРЛИ. Hexelschneider E. Ein Schatz in der Tabaksdose: Impressionen russischer KUnstler Uber Dresden. Dresden, 1998. P. 72–73.

(обратно)

6

OP РНБ. Ф.50. Ед. хр. 44. Майков Л.Н. О жизни и сочинениях Батюшкова // Батюшков К.Н. Сочинения. Изд. П.Н. Батюшковым. T.I. СПб., 1887. С. 334–353.

(обратно)

7

Там же. Ед. хр. 42 (подлинник), 43 (перевод).

(обратно)

8

ОР РНБ. Ф. 52. Ед. хр. 117.

(обратно)

9

Майков Л.Н. О жизни и сочинениях Батюшкова. С. 291–293.

(обратно)

10

Зубков Н.Н. Опыты на пути к славе. С. 343.

(обратно)

11

Поэт Мантуи — Вергилий. Далее приводится цитата из поэмы Вергилия «Энеида» (VI, 883–884).

(обратно)

12

Дайте лилий и пурпурных цветов,
Чтоб осыпать щедрой рукой! (лат.)
(обратно)

13

В 1810 году в «Речи о влиянии легкой поэзии на язык».

(обратно)

14

Русский архив. 1867. С.1083, 1090 и 1121.

(обратно)

15

Русский архив. 1867. С. 1500.

(обратно)

16

Предлагаемый читателям очерк составлен по многократным настоятельным просьбам — сказать бы: по заказу — П.Н. Батюшкова, по доставленным им самим источникам и с обязательством, последовательно выраженным в трех собственноручных его письмах, напечатать его в предпринятом им издании сочинений покойного брата его. Составитель очерка окончил его и передал свою рукопись П.Н. Батюшкову 20-го сентября 1884 года. Месяц спустя П.Н. собственноручным же письмом отказался от своего обязательства, вступил в письменные пререкания с составителем очерка и только 7-го марта 1885 г. возвратил ему подлинную рукопись.

(обратно)

17

Цитируется ст.: Лонгинов М.Н. Материалы для полного издания сочинений К.Н. Батюшкова // Русский архив. 1863. № 12. С. 952–958.

(обратно)

18

Кто в сложных условиях не теряет разума, тому нечего терять. Лессинг (нем.).

(обратно)

19

Эпиграф — начало стихотворения А.К. Толстого «Уж ты, мать-тоска, горе-гореваньице…» (1854).

(обратно)

20

Мы не знаем и не узнаем (лат.).

(обратно)

21

Гр. Голенищев-Кутузов.

(обратно)

22

Эпиграф — из стихотворения А.К. Толстого «Сижу да гляжу я всё, братцы, вон в эту сторонку…» (1859).

(обратно)

23

Стих К.Н. Батюшкова. Кстати, следует объяснить, что составитель очерка при употребленных цитатах из Батюшкова не мог указывать на страницы издания, потому что первый том, в котором собраны поэтические его произведения, во время составления очерка едва начат был печатанием.

(обратно)

24

Лермонтов в «Еврейской мелодии» из Байрона.

(обратно)

25

Цитируется заключительная строка из стихотворения М.Ю. Лермонтова «Еврейская мелодия» (1836).

(обратно)

26

Эпиграф — из стихотворения А.К. Толстого «Не Божиим громом горе ударило…» (1857)

(обратно)

27

Цитируемые ниже письма Батюшкова к Н.И. Гнедичу датируются не декабрем 1810, а январем 1811 года (II, 154–155).

(обратно)

28

Скверная (франц.).

(обратно)

29

Эпиграф — из стихотворения П.А. Вяземского «Тропинка» (1848).

(обратно)

30

Цитируется стихотворение П.А. Вяземского «Самовар» (1838).

(обратно)

31

Стихотворение Батюшкова «Вечер» (вольный перевод 50-й канцоны Петрарки, 1810) цитируется неточно. В оригинале цитируемая 1-я строфа выглядит так:

Когда светило дня потонет средь морей,
И ночь, угрюмая владычица теней,
Сойдет с высоких гор, с отрадной тишиною;
Оратай старый плуг уводит за собою
И, медленной стопой идя под отчий кров,
Поет простую песнь в забвеньи всех трудов:
Супруга, рой детей оратая встречают
И брашна сельские поспешно предлагают.
Он счастлив — я один с безмолвною тоской
Беседую в ночи с задумчивой луной (I, 383–384).
(обратно)

32

Цитата из стихотворения М.Ю. Лермонтова «Не смейся над моей пророческой тоскою…» (1837).

(обратно)

33

Цитата из поэмы М.Ю. Лермонтова «Мцыри» (1840).

(обратно)

34

Эпиграф — начальная строфа стихотворения А.К. Толстого «Ты жертва жизненных тревог…» (1858).

(обратно)

35

Сдается, что римская urbanitas была едва ли не требовательнее французской civilite, а русская светскость, особенно в последнее время извиняет себя и свою jeunesse doree (золотая молодежь — франц.) мудрым по-французски из il faut que jeinesse je juox и легко переходит в требование двоякого уменья убивать время и «прожигать жизнь».

(обратно)

36

Одно из наиболее уважаемых и занимающих ныне высокий пост лицо, получившее в прошлых 20-х годах воспитание в Пажеском корпусе, в котором немногими годами ранее г. Триполи служил преподавателем, обязательно сообщил составителю этого очерка ходившую между пажами следующую шараду:

Коль первый слог вы знать хотите,
По пальцам граций перечтите;
Второй — река, обильная водами,
Течет в Италии зелеными лугами;
Мой третий слог — союз,
А целое — полуфранцуз,
Продолговатый нос, фитою ножки,
Морской мундир, гусарские сапожки.
Недурен и анекдот, сообщенный тем же лицом. Однажды в одном из средних классов Пажеского корпуса во время урока г-на Триполи ворвался камер-паж буквально в райской одежде праотца Адама. Учитель всполошился, испугавшись, как бы не набрело начальство на такую всего менее классическую живую картину. Расшалившийся головорез обещал уйти только на условии, если г. Триполи согласится сесть к нему на корточки и прогаллопировать по классу — и вместо того пронесся с ним вдоль всего классного коридора.

(обратно)

37

Более подробно об обстоятельствах первоначальной службы Батюшкова см.: Кошелев В.А. К биографии К.Н. Батюшкова // Русская литература. 1987. № 1. С. 176–179.

(обратно)

38

Имеется в виду выражение А.К. Толстого «Уж ты, мать-тоска, горе-гореваньице…»

(обратно)

39

Цитата из стихотворения А.К. Толстого «Есть много звуков в сердца глубине…» (1859).

(обратно)

40

Речь людей такова, какой была их жизнь (лат.).

(обратно)

41

В автографе Батюшкова стихотворение заглавия не имеет: оно появилось при первой публикации его: Библиотека для чтения. 1834. Т.2. С. 18. В тексте Новикова стихотворение цитируется неточно — ср.: I, 425. Мельхиседек — библейский священнослужитель; какое-либо «изречение» его, соотносящееся с текстом стихотворения, неизвестно.

(обратно)

42

Имеется в виду доктор Антон Дитрих. Подлинник его личных «Записок» в настоящее время утрачен.

(обратно)

43

Разумеется, наследственных.

(обратно)

44

Чаевые (нем.).

(обратно)

45

Цитата из комедии А.С. Грибоедова «Горе от ума»: д. II, явл. 5.

(обратно)

46

В предисловии к «Похвальному слову сну» (I, 113).

(обратно)

47

К сведению читателя, а скорее — того, кто только что переписал эпизод из Сенеки (франц.).

(обратно)

48

Один из иноземных немцев, бывших в числе служителей при больном Батюшкове.

(обратно)

49

Упоминаются родственники и добрые знакомые К.Н. Батюшкова: его старшая сестра Александра Николаевна (1765–1829), вдова его двоюродного дяди, известного поэта и просветителя М.Н. Муравьева Екатерина Федоровна (1771–1848), жена поэта A.M. Пушкина Елена Григорьевна (1778–1883), «арзамасец» Степан Петрович Жихарев (1787–1860).

(обратно)

50

Мы были так одиноки (нем.).

(обратно)

51

Граф Д.А. Толстой в своем «Взгляде на учебную часть в России в XVIII столетии до 1782 года» привел следующие безутешные указания: в Московском университете «в 1765 году во всем юридическом факультете был только один студент; также и медицинский факультет имел в 1768 году одного представителя-студента… Через тридцать пять лет после основания Московского университета в нем было менее студентов, чем при его учреждении, именно в 1758 г. их считалось 100, а в 1787 г. — 82» (СПб., 1883. С. 41–42).

(обратно)

52

Цитаты из «Горя от ума» Грибоедова: д.1, явл.7; д. III, явл.21.

(обратно)

53

Сергий Семенович Уваров (1786–1855), литератор, член «Арзамаса» («Старушка»), государственный деятель в правительстве Николая I. В 1833–1849 гг. был министром народного просвещения России; проводил в жизнь выдвинутую им теорию «официальной народности». Провел ряд реформ в системе образования.

(обратно)

54

Цитата из стихотворения А.Н. Майкова «П.А. Плетневу» (1855).

(обратно)

55

«Дворянство обязывает» (франц.).

(обратно)

56

Так, например, земляк Брянчанинова, вологодский помещик Д.М. Макшеев, замечательно образованный для своего времени и литературный человек, давал своим детям в Вологде воспитание «многостороннее и основательное: кроме новых языков, французского, немецкого и английского, две старшие дочери его хорошо знали латинский; для упражнения их в этом последнем и лучшего его усвоения некоторые отделы всеобщей истории преподавал им» Ф.Н. Фортунатов «на латинском языке». См. его «Заметки вологжанина»: Русский архив, 1867. С. 1649.

(обратно)

57

Цитата из стихотворения Ф.И. Тютчева «Не то, что мните вы, природа…» (1830-е гг.).

(обратно)

58

Выражение М.Д. Скобелева.

(обратно)

59

Заключительная строфа стихотворения Тютчева «Эти бедные селенья…» (1855).

(обратно)

60

Цитата из стихотворения П.А. Вяземского «Слово примирения» (1858).

(обратно)

61

Стихотворение А.Н. Майкова (1857) приведено целиком.

(обратно)

62

К слову надо прибавить, что воспитанник французских эмигрантов и одинаково даровитый писатель на русском и французском языках гр. С.С. Уваров сходился с Батюшковым во взгляде на французский язык, но выражался сдержаннее, например, так: «Исключительная страсть к какой-либо словесности может быть вредна успехам просвещения».

(обратно)

63

Бывшими так называемыми иезуитами (франц.).

(обратно)

64

Цитата из статьи С.П. Шевырева «Взгляд Русского на образование Европы» (1841).

(обратно)

65

Начальные строки стихотворения П.А. Вяземского «Степью» (1849).

(обратно)

66

Неточная цитата из стихотворения Ф.И. Тютчева «Дым» (1867).

(обратно)

67

В одном из своих писем Батюшков писал Гнедичу: «Скажи Вяземскому, что Фортуна не есть счастие, а существо, располагающее злом и добром, нечто похожее на судьбу» (II, 202).

(обратно)

68

Бог из машины (лат.).

(обратно)

69

«Ударился» — стало быть, «в религию», но неустойчиво, «непостоянно».

(обратно)

70

Таково совершенно ясное указание на недостаток философского образования.

(обратно)

71

Признание — поистине трагическое.

(обратно)

72

Кто же, что же и откуда же?

(обратно)

73

Внучка Мелиссино, урожденная Воейкова, по мужу, Алексею Михайловичу, Пушкина. Относящаяся к Батюшкову выписка из ее дневника была получена от ее внучки, Марьи Ивановны Постниковой, и доставлена в редакцию «Русской Старины», а ею впервые напечатана в 1883 г., кн. XI, стр.415-416

(обратно)

74

Опущен французский текст отзыва Е.Г. Пушкиной. Он приведен в изд.: Майков Л. Батюшков, его жизнь и сочинения. Изд. 2-е. СПб., 1896. С. 3–5.

(обратно)

75

Перевод принадлежит редакции «Русской старины».

(обратно)

76

Заключительные строки стихотворения Ф.И. Тютчева «Поэзия» (1840-е).

(обратно)

77

Моё бесконечное малое (франц.).

(обратно)

78

Эпиграф — из стихотворения А.К. Толстого «Вздымаются волны, как горы…» (1866).

(обратно)

79

Неточность: Батюшков вышел из пансиона И.А. Триполи не в 1806-м, а в конце 1802 г.

(обратно)

80

Неточность: Батюшков жил в Каменце Подольском не в 1812-м, а во второй половине 1815 г.

(обратно)

81

Цитата из стихотворения А.К. Толстого «То неведомое, незнаемое…» (1857).

(обратно)

82

Речь была произнесена в 1816 году, т. е. на 30-м году жизни Батюшкова.

(обратно)

83

Упоминаемое автором письмо к Н.А. Оленину от 11 марта 1807 г., долгое время приписывавшееся Батюшкову, на самом деле принадлежит не ему, а С.Н. Марину. См.: Гиллельсон М.И. Молодой Пушкин и арзамасское братство. Л., 1974. С. 7. Приводимая далее стихотворная цитата — не из упомянутого письма, а из послания Батюшкова «К Никите» (1817).

(обратно)

84

Цитата из стихотворного экспромта не Батюшкова, а С.Н. Марина (экспромт включен в указанное письмо к Н.А. Оленину).

(обратно)

85

Святая лень, не покидай меня! (франц.)

(обратно)

86

Еще раньше, в марте того же года, он писал Гнедичу: «Я тебе говорю от сердца и чувствую сам, что частые выезды и рассеяния были и есть — нож для поэта» (II, 157).

(обратно)

87

Чтобы противостоять судьбе (франц.).

(обратно)

88

«Дух истории» Феррана (франц.).

(обратно)

89

Несчастия ввели меня в круг мудрых (франц.).

(обратно)

90

Виноваты боги, сделавшие меня столь странным (франц.).

(обратно)

91

Неточность: подчеркнутая фраза принадлежит не Батюшкову, а Гнедичу. В письме Батюшкова от 27 ноября — 5 декабря 1811 г. эта фраза цитируется (поэтому она подчеркнута) и осмеивается (II, 194).

(обратно)

92

Цитата из стихотворения П.А. Вяземского «К Батюшкову» («Ты на пути возвратном!..», 1814)

(обратно)

93

Неточность: Батюшков выехал из Петербурга к родным не «в конце 1814», а в апреле 1815 г.

(обратно)

94

Как истинный дворянин (франц.).

(обратно)

95

Со свободой солдата, плохо умеющего скрывать истину (франц.).

(обратно)

96

Это общество как-то в шутку назвал он обществом «губителей», а Казанское — обществом «рубителей» Российской словесности. В это последнее он был избран весною 1817 года, а в «Арзамас» в 1816 г. «под именем Ахилла, сына Пелеева», как он сам записал на внутренней стороне нижней крышки переплета к «Чужому: моему сокровищу!» (II, 55).

(обратно)

97

Неточность: Батюшков жил в Москве до конца декабря 1816 г., откуда отправился не в Вологду, а в родовое имение Хантоново Новгородской губернии. Цитируемое ниже письмо относится ко второй половине января 1817 г.

(обратно)

98

В письме к А.И. Тургеневу от 4 декабря 1816 г. из Москвы он высказался в том же смысле: «В лесах я буду писать. Авось… напишу что-нибудь путное и достойное людей, которые меня любят, достойное вас и Жуковского» (II, 413).

(обратно)

99

Пристрастное чувство Батюшкова к славе видно из следующих его слов в «Чужом: моем сокровище!»: «Пророчество своей собственной славы в устах великого человека не оскорбительно; напротив того, оно есть новое свидетельство, новое доказательство любви его к славе, то есть к тому, что ни есть лучшего, чистейшего изящнейшего, величественного, божественного на земном шаре» (II, 34).

(обратно)

100

На худой конец (франц.).

(обратно)

101

В подлиннике письмо дано во французском подлиннике, без перевода. Настоящий перевод осуществлен А.В. Кошелевым.

(обратно)

102

В подлиннике письмо дано во французском подлиннике, без перевода. Настоящий перевод осуществлен А.В. Кошелевым.

(обратно)

103

Эти выписки переведены с немецкого, на котором написаны подлинные «Записки», на русский язык.

(обратно)

104

«Mein Lieber in Pirna» и «Moskwa, 1829». Вскоре по приезде в Москву д-р Дитрих писал «Russia» или «Moskau», а потом «Moskwa».

(обратно)

105

О сердечном участии барона к несчастному Батюшкову и сестре его свидетельствует и письмо Е.Г. Пушкиной из Дрездена от 30 июня 1828 г.

(обратно)

106

«Сенатор и прокурор», как называет его д-р Дитрих в своих «Записках».

(href=#r106>обратно)

107

Под этим числом записано только: «Сегодня больному исполнилось 43 года».

(обратно)

108

«Записка доктора Антона Дитриха о душевной болезни К.Н. Батюшкова» впервые опубликована в приложении к исследованию Л.Н. Майкова на немецком языке без перевода: Батюшков К.Н. Сочинения. Т.1. СПб., 1887. С. 334–353. В современном переводе на русский язык, выполненном А.В. Овчинниковой, опубликована в приложении к изд.: Майков Л.Н. Батюшков, его жизнь и сочинения. М., 2001. С. 487–520. В этом переводе текст Дитриха несколько сокращен и «облегчен».

(обратно)

109

Когда бывал в духе, дарил свой портрет больничным служителям и служительницам.

(обратно)

110

Умер в 1826 году.

(обратно)

111

От 17 мая 1814 г. в письме своем так, между прочим, обрисовал свои отношения к кн. П.А. Вяземскому: «Заметь, однако же, что при всяком отдыхе я думал о тебе и о России. Нет, милый мой Вяземский, тесно связана жизнь наша, слишком тесно, чтоб когда-либо мы могли забыть друг друга» (II, 286).

(обратно)

112

Одна из сестер его.

(обратно)

113

В письме к Д.В. Дашкову из Парижа от 25 апреля 1814 года Батюшков назвал правление Наполеона «судорожным тиранским правлением Корсиканца», а об нем самом сказал, что он «в великолепных памятниках парижских доказал, что он не имеет вкуса» и что «Музы от него чело свое сокрыли» (II, 277–278).

(обратно)

114

Из «Дневника болезни» видно, между прочим, что солнце заменяло Батюшкову часы: когда спрашивали его, не подать ли ему чай или обед, он вставал, подходил к окну, смотрел на солнце и, судя по солнцу, приказывал подать себе то или другое.

(обратно)

115

А.Н. Верстовский, автор оперы «Аскольдова могила», управлявший впоследствии московскими театрами.

(обратно)

116

Колокольный звон всегда раздражал больного. В один из праздничных дней он грозил смертью всем, звонившим в колокола, потому что звон беспокоит его Варвару, но будто поймал себя на ошибке и поправился: «т. е. Катерину».

(обратно)

117

Больной всегда сам гасил свечку перед сном.

(обратно)

118

Еще под 1-м апреля записано, что больному захотелось пить и что ему подали воды с примесью святой воды, присланной Муравьевой. Больной потребовал уксусу, налил немного в эту воду, а потом помочил себе уксусом голову и нюхал его. Потом, потребовав себе черного хлеба, накрошил его в воду с уксусом, но не стал есть, говоря, что не позволили ему сидящие наверху в углу. Прошло добрых полчаса, как Шмидт громко выкликнул доктора и сказал ему, что больной умирает: «Мы с Маркусом поспешили в его комнату. Судороги свели ему ноги, голова лежала ниже обыкновенного, руки были раскинуты; он стонал от боли и вращал выходившими из орбит глазами. Вдруг остановил их на мне с ужасным выражением и преследовал ими меня даже тогда, когда я спрятался за спину Маркуса. Видя, что мое присутствие мешает умирающему, я вышел; но взгляд его навсегда запечатлелся во мне; я думаю, что нельзя смотреть ужаснее! Лицо его, бледное, осунувшееся, болезненное, было лицом мертвеца, в глазах всецело выражался помутившийся дух его… Судороги вскоре прекратились и не возвращались более». К половине мая больной почти совершенно поправился.

(обратно)

119

Судя по „Дневнику болезни“, больной редко ошибался в счете времени.

(обратно)

120

Дух медицины понять нетрудно:
Вы тщательно изучаете большой и малый мир,
Чтобы в конце концов предоставить всему идти,
Как угодно Богу.
Мефистофель («Фауст» Гете).
(обратно)

121

«Не снести мне…» Вот и снес же —
Но не спрашивайте: как?
Гейне (перевод Л.A. Мея)
(обратно)

122

О мертвых или хорошо, или ничего (лат.).

(обратно)

123

В феврале 1829 г. Дитрих предсказывал своему больному близкую смерть, а Батюшков скончался 7-го июля 1855 года, т. е. на 26 с лишком лет позже предсказания.

(обратно)

124

Фототипический снимок с этого портрета П.Н. Батюшков предполагал приложить к нашему очерку, но вместе с отказом напечатать его, отказался, конечно, и от мысли сохранить для потомства покойный и задумчивый облик больного, но уже примиренного поэта.

(обратно)

125

Врачующая сила природы (лат.).

(обратно)

126

Это определение «одностороннего специалиста» принадлежит знаменитому Н.И. Пирогову.

(обратно)

127

Отмеченные выносными знаками слова принадлежат также Пирогову.

(обратно)

128

(Составил В. А. Кошелев).

(обратно)

129

Все даты приводятся по старому стилю.

(обратно)

130

(Публикация В. А. Кошелева).

(обратно)

131

Никитенко А.В. Дневник. Т.1. М., 1955. С. 157–158 (запись от 15 августа 1834 г.); Погодин М.П. Из дорожного дневника // Москвитянин. 1842. Кн.8. С. 281–282; Шевырев С.П. Поездка в Кирилло-Белозерский монастырь в 1847 году. Ч.1. М., 1850. С. 111–115.

(обратно)

132

Гревенец П.Г. Несколько заметок о К. Н. Батюшкове // Вологодские губернские ведомости. 1855. № 42, 15 октября. С. 353–356; № 43, 22 октября. С. 361–363; он же: Константин Николаевич Батюшков в 1853 году //Русская старина. 1883. Т.39. № 9. С. 545–552.

(обратно)

133

Кончина К. Н. Батюшкова (из письма к С. П. Ш<евыреву>) // Москвитянин. 1855. Т.8. С. 247–249; см. также: Вологодские губернские ведомости. 1855. № 29,16 июля. С. 249–250 (П. Сорокин); № 33, 14 августа. С. 280–283; № 40, 1 октября. С. 335–338.

(обратно)

134

Б<унаков> Н. Батюшков в Вологде. Заметки к его биографии // Русский вестник. 1874. Т.112. С. 503–518; см. также воспоминания Д.В. Волоцкого: Памяти поэта К.Н. Батюшкова. По поводу чествования столетней годовщины со дня рождения поэта в 1887 г. Составлено преподавателем Вологодской гимназии В.И. Тузовым. Вологда, 1892. С. 14–15.

(обратно)

135

См.: Памятная книжка для Вологодской губернии на 1860 год. Вологда, 1860. С. 82.

(обратно)

136

Там же. С. 81.

(обратно)

137

В разных источниках (в том числе и в записках Власова) фамилия опекуна Батюшкова имеет разные написания: Гревенц, Гревенс, Гревенец, Гревенити и др. В соответствии с деловыми документами, где эта фамилия встречается, нами принято первое написание.

(обратно)

138

Какие именно рисунки Батюшкова имеются в виду, неясно.

(обратно)

139

Неточность: Батюшкова перевезли из Москвы в Вологду в марте 1833 года (ИРЛИ. Ф.19. Ед. хр.56. Л.15).

(обратно)

140

Это представление о течении душевной болезни Батюшкова совпадает с другими источниками. В дневнике А.В. Никитенко (запись от 15 августа 1834 г.) отмечено, что Батюшков производил «ужасное впечатление»: «Дух этого человека в совершенном упадке. Я прочел ему несколько стихов из его собственного „Умирающего Тасса“: он их не понял. Их удивительная гармония не отозвалась в душе, некогда создавшей их» (Никитенко А.В. Дневник. Т. 1. С. 158). Совершенно иначе в начале 1840-х гг. воспринимает его житель Вологды П.И. Савваитов (в будущем выдающийся историк и этнограф). В письме к М.П. Погодину от 17 февраля 1841 г. он пишет о Батюшкове как своеобразном предмете гордости образованых вологжан: «В первом номере „Москвитянина“, который получил я от одного знакомого человека, прочитал я на стр. 326, что Батюшков, сладкозвучный певец наш, живет в деревне у своих родственников. Позвольте исправить. Батюшков живет здесь — в самой Вологде, где живут и его родственники. Он занимает особенно прекрасную квартиру в одном из лучших здешних домов — отдельно от своих родственников. Летом он нередко прогуливается по городу, который хотя в сравнении с Петербургом или Москвой может показаться деревнею, но все — город, а не деревня. Здесь можно найти и хорошее высшее общество — аристократию, которая ставит себя едва не выше столичной аристократии. В продолжение нынешней зимы составился здесь дворянский клуб, были благородные театры, балы, маскарады, каких нельзя найти в деревне. Со временем постараюсь сообщить Вам подробнейшие известия о жизни Батюшкова, если только Вы захотите их» (РГБ. Ф. 231, Погодин. Р. II, к.28. Ед. хр.74. Л.2 об.-3).

(обратно)

141

Каподистрия Иоанн Антон (1776–1831), граф, русский и греческий государственный деятель; в период службы Батюшкова в Неаполе был министром иностранных дел России (1816–1822); в 1827 г. был избран «президентом греческого правительства»; на этом посту «обнаружил наклонность к самовластию» и был убит. То обстоятельство, что Батюшков называл Каподистрию «освободителем Греции», свидетельствует об интересе его к вопросам текущей политики и в период душевного заболевания.

(обратно)

142

Поэт и переводчик И.И. Сиряков был учителем русского языка в пансионе О.П. Жакино, где Батюшков воспитывался в 1797–1801 гг.

(обратно)

143

Сведения о влюбленности Батюшкова в дочь Н.М. Карамзина Екатерину (1805–1867) не соответствуют действительности. Однако, как свидетельствуют воспоминания современников, душевнобольной Батюшков часто «вспоминал о какой-то Екатерине Карамзиной» (Никитенко А.В. Дневник. Т. 1. С. 158). Возможно, имеется в виду не дочь историографа, а его жена, Екатерина Андреевна, урожд. Колыванова (1780–1851).

(обратно)

144

Имеется в виду Фурман Анна Федоровна (1791–1850), воспитанница семьи Олениных; увлечение Батюшкова ею относится к 1813–1814 гг.

(обратно)

145

Ср. описание последних дней Батюшкова, представленное в письме его духовника, протоиерея Дмитриевской церкви в Вологде Всеволода Андреевича Писарева. Письмо адресовано Федору Николаевичу Фортунатову (1813–1872), выдающемуся педагогу, бывшему в 1838–1852 гг. инспектором Вологодской гимназии, а позже переехавшему в Петрозаводск:

«7 октября 1855.

О Батюшкове намерен был писать П<авел> Гр<игорьевич> Гревенц, а потому излишним было бы и менее верным всякое другое на этот предмет описание. Что же касается до последних минут его жизни, которых я был свидетелем, об этом говорить нечего: я застал его в предсмертном сне, после которого он уже не пробуждался. За несколько часов до меня был приглашен приходский священник с напутственными дарами; тогда он был в чувстве, но на все предложения он не отвечал ни слова, а только показал знак рукою отрицательный. Этого священника он не знал, с незнакомыми же он говорил всегда очень мало и неохотно, а потому послали за мною. Он очень любил детей меньших Гревенца, даже баловал их; если когда ставилась на стол закуска, он тихонько прятал то, что не позволялось кушать детям, и передавал им украдкою; со мною говорил всегда ласково и вежливо, потому что видел меня с детьми. „Перестаньте вы твердить о Боге, каждый сам себе Бог“, — и когда видел при этом слове мое недоумение, спрашивал меня о себе: „Разве я не Бог?“ Видя ландкарту, положил свой палец на Финляндию и, обращаясь ко мне, сказал отрывисто: „Это место приобретено России моею кровью, а чудак Николай подарил Швеции, не спросил меня“. Когда я приходил на уроки в дом их, большею частию встречал первого его: он ходил скорыми шагами по зале, заходя на этом походе в переднюю; увидев меня, он с ласковою миною раскланивался со мною, спрашивал о погоде, но никогда не просил благословения, а тотчас уходил к детям в комнату, возвещая о моем приходе; иногда, глядя на какую-нибудь церковь, спрашивал: „Как ее название, скоро ли будет тут праздник, вы непрестанно трезвоните, у вас много праздников“. Когда у них в доме умер самый маленький из детей, Модест, которого он любил более других, увидевши меня, он взял за руку, стал перед образом на колени и с жаром сердечным произнес ко мне: „Молись, ангел-то наш отлетел на Небо, вот он там“, — глаза его при этом увлажнялись слезами. О вседневной работе его я с вами говорил и казал некоторые ее образчики, его руками мне пожалованные. Вот почти все, что лично мне известно о Батюшкове». (РГАЛИ. Ф.195. Оп. 1.Ед. хр. 5888)

(обратно)

146

«Подражание Горацию» впервые опубликовано: Русская старина. 1883. Т. 39. № 9. С. 551. Указание Н. В. Фридмана, что это стихотворение написано в 1826 г., не соответствует действительности (см.: Батюшков К.Н. Полн. собр. стих. М.-Л., Н.Н. Новиков. К.Н. Батюшков под гнетом душевной болезни 1964. С. 323). Публикатор почему-то датировал письмо душевнобольного Батюшкова к А.Г. Гревенц 1826 годом; в подлиннике письмо помечено «8 июля. Город Тула» и написало тогда же, когда и два следующие письма к ней, — в 1852 году.

(обратно)

147

«Замечание на басню Крылова „Крестьяне и река“», впервые опубликовано: Русская старина. 1883. Т. 39. № 9. С. 551.

(обратно)

148

Имеется в виду портрет К.Н. Батюшкова в старости, приписываемый Ф. Берже (ГЛМ).

(обратно)

149

П.А. Шипилов скончался в родовой усадьбе Маклаково (под Вологдой) в марте 1856 г. Ни библиотеки, ни каких-либо сведений о ней нам найти не удалось.

(обратно)

150

Елизавета Николаевна Шипилова скончалась 12 августа 1853 г. (Русский провинциальный некрополь. Т. 1. М, 1914. С. 960).

(обратно)

151

Ср. упоминания о Батюшкове в письмах П.А. Шипилова к П.А. Вяземскому. В сентябре 1847 г., возвратившись из Гатчины в Вологду, Шипилов сообщает: «В тот же день хотел я навестить несчастного брата Константина, но, к сожалению, не нашел его дома, равно как и вчера сказали мне, что он выехал для прогулки; впрочем, отзывы о физическом его здоровье удовлетворительны, а умственные способности, как говорят, в хорошем состоянии» (ИРЛИ. Ф.19. Ед. хр.76. Л.1 об.). В письме от 17 мая 1848 г. отзыв несколько детализируется: «Зная, сколько Вы любили Константина Николаевича, желал бы я сообщить В<ашему> с<иятельству> более утешительное относительно умственного его состояния. Правда, при первом его свидании с Елизаветой Николаевной не только он узнал ее, но, казалось, был тронут и был к ней особенно внимателен, даже и впоследствии, как, например, о Пасхе или в имянины и ее приехал к нам ее поздравить. Но все эти проблески были минутные, и вслед за тем начинал фантазировать» (Там же. Л.2).

(обратно)

Оглавление

  • ПЕРВОЕ ИССЛЕДОВАНИЕ О БАТЮШКОВЕ
  • Предисловие
  •   Источники сведений о душевной болезни Батюшкова
  •   Точка зрения на задачу очерка
  • I. Судьба Батюшкова во младенчестве
  • II. Влияния пережитого во младенчестве на человеческую сущность Батюшкова
  • III. Злополучное младенчество как причина «злой судьбины» в глазах самого Батюшкова
  • IV. Судьба Батюшкова в отрочестве и юности
  • V. Черты миросозерцания Батюшкова в зависимости от его воспитания, учения и образования
  • VI. Общество и литературный кружок, к которым принадлежал Батюшков
  • VII. Батюшков под пером своим и своих современников
  • VIII. Превратности в жизни Батюшкова
  • IX. Первые ясные проявления душевной болезни Батюшкова
  • X. Душевнобольной Батюшков под пером иностранца-доктора
  • ХII. Характеристика душевнобольного Батюшкова по оставшемуся от доктора Дитриха рукописному «Дневнику болезни»
  • XIV. Две системы лечения Батюшкова
  • XV. Заключение
  • ПРИЛОЖЕНИЯ
  •   Хронология жизни и творчества К. Н. Батюшкова[128]
  •   А. С. Власов Заметки о жизни К. Н. Батюшкова в Вологде[130]
  •   Подробные сведения о последних днях Константина Николаевича Батюшкова
  •   Некоторые черты из жизни Батюшкова в Вологде
  • *** Примечания ***