Подкова на счастье [Антон Юртовой] (fb2) читать онлайн

- Подкова на счастье 2.42 Мб, 402с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Антон Юртовой

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Проза лихолетий

Подкова на счастье

Повесть-эссе


Подмечалось уже многими, какую волшебную силу и чёткость приобретают всегда детские впечатления по прошествии времени.

В самом начале они могли быть какими угодно: неустоявшимися, неровными, неотглаженными, – они западали в память по глубокой рассеянности или мимолётно, не увязывались ни с чем, наплывали то ли в дрёме, то ли во сне, при болезни, в минуты лени, усталости, безволия, грусти, тоски. Этот ряд мог считаться ненужным, неинтересным, лишним, даже мешающим и вредящим. Могли быть и такие, которые следовало бы надолго запомнить, постоянно возвращаться к ним, лелеять их в себе, даже гордиться, что по своей воле отделяешь их от остальных.

А спустя годы оказывается: ни на что и ни по каким признакам огромная целостная их масса не разделилась, не распалась, никуда не просеялась; наша память одинаково бережно удерживает её всю и в каждой отдельной части; в ней теперь легко и как-то по-особенному наглядно выражены мельчайшие детали и штрихи былого – будто с его оригинала когда-то, на всякий случай, память, склонная к саморазрушению, заготовила ещё и точнейший слепок.

 Повторяя в себе не только зримое, предметное, но и чувственное, эта копия по-настоящему очаровывает и удивляет пожившего на свете, кто бы он ни был.

За то, что человек жил, старался быть лучше, справедливее и добрее, не скупился отдавать себя обстоятельствам и полезным делам, за то, что особо некогда было ему оглядываться на минувшее, на оставшееся позади, судьба и преподносит ему в дар эту чудную копию. И нет, кажется, более прелестной и более чистой яви нашего бытия, чем та, которая отложилась в виде воспоминаний о нашем подлинном детстве.


Ощущение выроста – самое, пожалуй, скрытое и недостаточно замечаемое для маленького, ещё не зрелого человека – в его жизненном сроке от появления в этом мире до осознания наступающей желанной поры настоящего взросления. Не о том речь, будто бы на это никто не обращает его внимания. Взрослые при любом удобном случае выразят ему некую тёплую похвалу, что он прибавляет в росте как живой представитель нового поколения или – в каких-то способностях. Такие сведения приходят к нему часто даже в избытке – от его родителей и родственников, от многочисленных других людей, во внимании которых он оказывается, будучи в статусе ребёнка. Кое-что узнаётся и от сверстников или детей, в летах ушедших от него вперёд.

Но угадывать значение постоянной и неудержимой перемены в себе, вызываемой действием физиологии, а тем более осознавать её на разных её этапах – к этому сам он и не стремится, и, думается, даже не расположен.

Будто ему незачем тратить на это запас ещё не окрепшего в нём, хотя по-своему уже и устоявшегося духа, и будто ему заранее дано не сомневаться, что копию с самого себя он непременно получит в последующих, уже в виде ярких и приятных сердцу воспоминаниях, фонтанами бьющих озарениях личностного.

Тут не исключена ещё и присущая детям строптивая защитительная амбициозность: чего это мне то и дело, как на некий личный недостаток указывают на мой малый возраст, в то время как то, чем я живу, есть мой собственный большой мир, где уже всё достаточно обдумано, чётко расставлено по местам, дорого мне, и я никак не хочу, чтобы кто-то вмешивался в него и что-то расставлял там по-своему?..


Много раз, подхваченный искрящимися вихрями сновидений, я устремлялся в надземье, летая или плавая по воздуху, при этом ясно угадывая непостижимую для реальной жизни суть такого передвижения; слышал, что в этом случае я расту, прибавляю в весе или что-то в этом роде; но воспринимать свободное воздухоплавание во сне как прямую причину живительного выроста мне самому, кажется, даже в голову не могло приходить. А как это мне нравилось и как увлекало меня!

Я всегда, ещё наяву, ждал таких сновидений и как бы призывал их; и что по-настоящему удивляло и даже трогало, – они наступали!

Там, в другой, покоряемой мною среде, во мне нарождалось и крепло ощущение чего-то уже мной принятого и хорошо усвоенного, и это, как я полагал, было не только то, чего мне определённо хотелось и чем каждый раз я оставался вполне удовлетворён, – я как бы знал и заново убеждался в том, что такое ощущение да и всё, что им охватывается, есть результат не одной моей свободной и как-то легко управляемой воли, укреплявшейся достигнутым, – главным тут было то, что на такую свою свободу у меня есть полное и неотторгаемое право.

Рос ли я в подобные минуты или в отдельные мгновения? Кто бы это мог доказать? И в том ли дело, чтобы утвердиться в этом узком и, видимо, спорном знании? Важным-то было совсем другое.

Я замечал, что путешествия, иногда казавшиеся довольно растянутыми, предназначались для меня как бы и в похожести одно на другое, и одновременно различные. Я здесь говорю, конечно, об их восприятиях, об оставляемых во мне впечатлениях. В чём тут дело, сказать затрудняюсь, но с каждым разом всё отчётливее воспринимались мною некие необычные приёмы управления собой уже не только при подготовке к полётам, но и непосредственно в воздухоплаваниях.

Вот я, разведя руки на́ стороны и двигая ими наподобие того, как это хотя и с некоторой врождённой осторожностью, но вполне решительно и даже с каким-то достоинством делают крыльями вспархивающие птицы, медленно отделяюсь от земли и почти незаметно для себя взмываю наверх. Очутиться там совершенно небоязно, хотя, разумеется, нельзя забывать о какой-либо непредвиденности; но вот уже эти «зарубки» в памяти сделаны, и мгновенно возникает чувство удовлетворения блаженностью своего состояния: летящему совершенно просто, без труда удаётся выровнять собственное, индивидуальное движение, перевести его в наиболее благообразный режим или ритм.

С растяжением длительности полётного цикла так и остаёшься в ощущениях собственного всевластия над собой и над тем, что ты предпринял и выполняешь. Ниоткуда не заявляет себя никакая опасность, не бывает и страхов, какими нередко сопровождаются обычные детские сны и которые долго помнятся при пробуждении.

Как таковых причин для серьёзных опасений и боязни нет. В полётах исключены хотя бы мало-мальски мотивированная погоня за кем-нибудь, решение достичь какой-то определённой позиции обозрения, уход от чьего-то преследования, угроза упасть и разбиться, на что-нибудь наткнувшись или за что-нибудь зацепившись; есть лишь восприятие процесса самого движения, которое, как кажется, не имеет собственного ресурса и подчиняется только слабенькому усилию моей воли, будто бы заданной во мне в какой-то очень давний срок, ещё, может быть, до моего рождения, а теперь хорошо установившейся в своей невероятной мощности и расположенности быть управляемой; эта нить целесообразного, укрепляющая перемещение тела во времени и в пространстве, рвётся иногда неожиданно и резко с потерей сна, понятно, вопреки моей жажде продолжения; уже убедившись, что не спишь, ещё долго остаёшься пленником странного чарующего состояния безвесомости, уверенной устремлённости, увлечения и восторга.

Опыт и здесь, как и в условиях яви, очень важен. Без него нет совершенствования, а это значит, что движение по эфиру будет недостаточно интересным. Уже уснув и собираясь устремиться наверх, я, например, увеличивал количество взмахов руками и делал их предельно энергичными, чтобы отрыв от земли проходил резче и вместе с тем пружинистее. Это позволяло сразу оказываться на достаточно большой высоте. Также было весьма любопытным задерживаться в полёте на одном месте, для чего требовалось, расположив руки повдоль тела, словно плавниками или подкрылками, жёстко и без остановок, неощутимо по отношению к собственному телу и к силе земного притяжения, отталкиваться ладонями от воздушного слоя.

Освоившись, позволяешь себе уже и самое сложное, на что раньше не хватало не то что решимости, а просто знания или задачи, – полёт без помощи рук, – лишь раскинув их под небольшим углом по сторонам от туловища, то есть – парение, с полнейшим наличием возможной свободы, когда основным условием успеха становится подлаживание к перемещениям подвижных лёгких и ласковых воздушных струй. Он, этот приём своеобразного высшего пилотажа, как и менее совершенные по сравнению с ним, освоенные прежде, не воспринимается как что-то из ряда вон; ты успел освоить его сам, и, стало быть, он всецело принадлежит и подчинён тебе; а осознаёшь его изумительные и эффектные особенности, уже отойдя ото сна.

Ещё одна важная деталь: ни в предвкушении полёта, ни уже при подъёме на высоту не возникает даже мысли о какой-то безграничности своего перемещения наверх, туда, где кончается атмосфера и начинается необъятный, отвлечённый, пока ещё смутный для моего индивидуального постижения космос. Сознание убаюкивается собственно только великолепием и удачностью выполняемого действа. Также в полётах я совершенно не испытывал намерений устремиться от знакомой панорамы в какую-либо часть горизонта, пересечь некую линию, пределами которой ограничивалась территория моего собственного детского проживания.

Дело состояло здесь, видимо, в том, что «там», в малоизвестных или вовсе неизвестных для меня сферах, мои восприятия не могли ещё ни к чему приложиться или с чем-нибудь соизмериться, а, стало быть, не могло существовать и никакого интереса к тому, что было «наполнением» этих областей пространства.

Как сказано мудрецами и философами, лишённое информации есть ничто, и сознание должно оставаться безразличным к её отсутствию. Будучи ещё ребёнком, я не мог, разумеется, не знать хотя бы чего-либо о тамошнем «наполнении», например, о звёздах, Млечном пути, вселенной, о солнце, луне, планетах. Но воспарить туда. в запредельную дальность мира и бытия не возникало ни желания, ни расчёта.

В целом это могло значить то, что, отделяясь от земли, с её конкретными признаками, я, уже, даже летая над ней, как бы и не был «запрограммирован» на пустые, а тем более на вздорные фантазии. Что бы там нужно было мне делать или искать?

Зато тем лучше видишь проплывающие внизу штрихи и фрагменты знакомого ландшафта в его естественной изменчивости или в застылой временно́й неподвижности – и тем довольствуешься.

Подчеркну: именно знакомого!


Это был весьма скромный в размерах и красках вид бедственного поселения – с длинными ровными и широкими улицами, уставленными жиденькими цепочками частных, покрытых преимущественно сеном или соломою жилых изб, разделённых пустотами, образованными на месте таких же, но исчезнувших строений, где зияли теперь пышные бурьянные заросли; вид с огородами и неухоженными садами; с недальними отсюда полями, оврагами, перелесками, взгорками, ручейками, речками и озерцами, а также – скудной сетью протянувшихся к ним ленточек большей частью труднопроезжих транспортных артерий или пешеходных троп; с отрогами высоченных и могучих сопок и хорошо видимой издали автомобильной трассой, петляющей по их лесистым склонам, перевалам и в ложбинах между ними, в той стороне, на востоке, куда улицы села обращались одним своим концом, и – с двухпутной железной дорогой и частоколом крестообразных опор магистральной телеграфной связи вдоль неё вблизи от края поселения по другую, противоположную, западную сторону выходящих из него улиц.

Также в поле зрения попадали убогие помещения и площадки колхозной усадьбы; отдельно стоящее на просторной уютной поляне, чёрное от времени, трухлявое деревянное одноэтажное здание начальной школы; единственная, приползавшая из райцентра, собственная для поселения линия деревянных столбов с белыми чашечками изоляторов и парой провисавших на них телефонных проводов, подступавшая к невзрачному малюсенькому домишке на улице неподалёку от усадьбы хозяйства, который ежедневно днём и по вечерам использовался как место, где размещались правление колхоза и сельсовет и только в очень редких случаях, не более раза в месяц – как клуб. Там, в этом правлении-сельсовете-клубе, висел на стене один на всё село и почти никогда не бывший достаточно исправным угрюмо-громоздкий, тяжёлый даже по виду телефонный аппарат с ручкой для «накрутки» вызова.

Могли быть увиденными кое-кто из сельчан, пасущееся коровье стадо, лошади, стоящий у зернового поля и работающий как молотилка, до самого своего верха окутанный поло́вной пылью маломощный комбайнишко, медленно двигающийся куда-нибудь расхлябанный возок на истощённой бычьей тяге, управляемой увесистой палкой и сердитыми покриками погонщика.

За пределами здешнего облога виднелись ещё очертания ближнего, в двух с половиной километрах от окраины села, железнодорожного полустанка, где проживали и содержали свою ремонтную базу путейцы, и в разных сторонах по полотну железной дороги – еле заметные две станции, а дальше, за покрытой лесом возвышенностью и примыкающими к ней луговинами, запущенными полями и обширными болотами простиралась облогом только непроницаемая пустая и грустная даль, скрывавшая напряжённо-пугливую государственную границу у самого берега неприручённой, быстротекущей, богатырской реки, также совершенно невидимой со стороны села…

Ощущение какой-то унылой замкнутости и отстранённости ото всего, что существовало вокруг меня за краями знакомой панорамы, не могло бы, наверное, не травмировать моего неокрепшего сознания, если бы увиденное сверху умещалось в собственное ложе лишь так, как это происходит в действительности – отдельными частями и в разные отрезки времени. И уму и душе в такой обстановке очень не хватает картины её расположенности перед глазами в целостном и обобщённом развороте, в совокупном содержании.

Как раз такой она предстаёт в случае рассматривания её в сновидениях с полётами по эфиру.

В том-то, наверное, и заключается огромнейшее значение иллюзорного воздухоплавания. Картина, увиденная сверху во сне – тот волшебный кристалл существования, при посредстве которого, как мне могло казаться, усовершенствуется развитие мыслей и чувствований, обретаются широта взгляда, умение анализировать и обобщать виденное и познаваемое. Как же можно было бы жить без такого важнейшего пособия!

Окунаясь в воздушную среду, замечаешь, как буквально сразу и насовсем тобой овладевает ровное искреннее воодушевление, чистая и светлая радость от покорения высоты и возвышения над самим собой. То, что окружает тебя в яви и воздействует на тебя или на окружающих, становится неотделимым от целостных впечатлений, полученных, когда ты находился в воздухе. Сюда же входят и мечтания, без которых детская жизнь и пора не представлялись бы полноценными и обаятельными. Бесспорно, что и они возникают и утверждаются, не будучи строго разделены, относятся ли они к действительности или к снам.

Глыба эмоций, получаемых в полётах, увеличивается до таких размеров, что порой уже нет возможности определить, в связи с чем конкретно происходят отдельные превращения, касаемые личного чувственного. По прошествии многих лет я иногда ловил себя на мысли, что я легко и просто покидал землю для воспарений над нею вовсе уже и не в одних снах, а и в состояниях бодрствования и не в одной только заре своей жизни, а и много позже. Такую идиллию не хочется прогонять, и не прогоняешь. Зачем, если она лишний раз распахивает перед тобой очарование былого, такого неповторимого и даже как бы не уходящего?

Она, я утверждаю, есть предмет необходимый и в высшей степени полезный. С нею хорошо вспоминать даже самое будничное и простое.

Не подправленное яркой чувственностью, оно обрекалось бы окостенеть и в таком виде забыться, как не способное воспроизводить самоё себя в хорошо знакомых и волнующих красках.


Лишь в очень редких случаях жизнь бывает такой некомфортной, чтобы в ней кому-то из детворы не приходили сны с воздушными путешествиями. Как следствие, у ребят и отношение к собственному выросту в подавляющем большинстве одинаково неактивное. Чередом идут всяческие события, пополняются знания, чёткими и более глубокими становятся восприимчивость и сосредоточенность на том, что более всего интересно.

Однако ничто уже не может изменить существенного в том, из-за чего детские предпочтения получают тот вид, какой получают.

Открытый детский ум и открытая детская натура, хотя и способны вмещать в себя целые огромные миры живых или призрачных восприятий, но растущему организму всё же вряд ли оправданно перегружаться ещё и тем, что в принципе и так неотделимо от существования быстро гармонизирующей себя личности.

Нельзя не учитывать и разного рода неблагоприятных обстоятельств, когда раньше положенного срока дети вынуждаются сполна и едва ли не на равных разделять участь и лишения со взрослыми, постигая опыт, которым естественное и присущее исключительно детям часто и бесцеремонно принижается или попирается.

В таких условиях у них если и возникают мысли о собственном выросте, то они направлены лишь на одно – на желание поскорее выйти из детства, из его специфичного состояния, чтобы тут же, навсегда с ним расставшись, начать жить по-взрослому.

Теперь об этом говорить будто бы неуместно: на дворе другие времена…

Принимаясь за эти заметки, я, тем не менее, намерен понаходиться в теме, где неблагоприятные обстоятельства преобладали и довлели практически над каждым.

 Давно это было, но я не считаю, что из-за давности я должен смахивать на́ сторону то, что может стать как интересным, так и поучительным. Кроме того, просто не бывает так, чтобы даже в труднейших ситуациях ребячье сердце не стремилось, впитывая горести и огорчения, открываться для эмоций чистых и светлых, быстро преобразуясь в искренние радости и даже в не стыдное ни перед кем, всё исцеляющее, безоглядное веселье.

Моменты искромётных возвышений над обстоятельствами, а значит и над собой, всегда особенно трогательны; ими будто вторым светилом бывают осветлены дни и целые годы детства; и это сияние снова и снова завораживает и восхищает нас, поживших своё, переливаясь всеми возможными красками в неудержимых потоках воспоминаний, трогая и согревая самые чувствительные струны в душе…


Склонная к постижению мощной силы анализа и обобщительности детская натура всегда ищет возможности развить их. Игры и учёба тут занимают, как считается, главенствующее место, однако в становлении личностного их бывает недостаточно. Нужны впечатления мгновенные и, что называется, сплошные, не связанные только с твоим участием в их получении. Кроме перемещений по воздуху в снах, их могут преподносить грозы, дожди, выпадение снега, смена сезонной палитры, любое событие или явление природного или естественного свойства. Важно приучаться наблюдать за ними и чтобы этому наблюдению было как можно меньше помех.

Самый простой способ оказаться в таком состоянии и сосредоточиться в нём связан, как я считаю, опять же с небом, с эфиром, когда ты рассматриваешь его, оставаясь на земле. Меньше всего я говорю здесь о небе ночном, которое хотя и наполнено очарованием и привлекает загадочностью, но в принципе перемены там предстают лишь во времени ночи, от вечерней зари до утренней, а сам небосвод, даже будучи яркозвёздным, остаётся для глаз неизменным и статичным. Другое дело небо дневное и не столько само по себе, в его непорочной голубизне и освещённости, а когда оно – в облаках.

Медленно или быстро двигаясь, они в каждое мгновение удивляют смотрящего причудливой мозаикой перемен. Там можно различить силуэты знакомых людей, корабли, мосты, красивейшие и огромные замки, целые города или их отдельные массивы. Даже становясь взрослыми и престарелыми, живущие не отказывают себе в удовольствии лечь навзничь на свежую, зелёную, пахучую траву или на клочок также пахучего свежего сена, чтобы всласть поразглядывать плывущие облака и на них нескончаемые ряды образов, таких, которые повторяют виденное в действительности или усвоены через фантазии или сказки. Меня порядком озадачивало лишь то, что обычно сеансы рассматриваний облаков, равно как и ночного звёздного неба, даже детьми быстро прерывались, и для них в этом занятии как бы уже сразу исчезала потребность, вопреки чему я всегда слышал от многих, как это занятие любимо ими и какое наслаждение оно им каждый раз доставляет. Тут действует, скорее, тот фактор, при котором иллюзорное обречено уступить реальному, когда они сосуществуют рядом и по отношению к реальному, может быть, к какой-то его части, у каждого человека возникают если и не прямые обязательства, то, по крайней мере, некий свой, практический интерес. Что до меня, то я хотя и растягивал сеансы любования дневным или яркозвёздным небом, но только если для этого находилось достаточно времени; когда что-нибудь меня изрядно отвлекало, я не забывался, стараясь придерживаться обычного для многих.


Познание местной жизни в её самых разных проявлениях легко давалось мне даже при том, что об этом предмете я в те годы мало кого расспрашивал и не наводил о нём каких-либо глубоких справок. Я здесь говорю, конечно, не о том, что я был лишён любознательности. Она была, но несколько иной, чем бы должна была быть, и во многом отличалась от той, какую имели мои сверстники. Связано это было с тем, что многое мне удавалось постигать самому, как склонному к анализу и обобщению происходящего и узнаваемого по ходу своего взросления. К тому же мои расспросы людей, мне близких или чужих, часто бывали по-особенному безрезультатными: как малолетка, я натыкался на некое неудовольствие, когда задавал свои вопросы; частью ответы, если я их и получал, оказывались уклончивыми или смятыми; говоря иначе, существовал какой-то барьер, не позволявший строить общение с односельчанами достаточно широко. Со временем я заметил, что отстранение касалось не только меня. Такой «укороченной» в селе складывалась норма повседневной общительности.

Ни от кого и ни в какой обстановке, даже в школе, не доводилось мне слышать что-либо достаточное об истории села, о его прежних, покинувших его или живших при мне обитателях, как общи́не, о причинах царившего надо всем разорения и упадка. Совместная отстранённость и отсутствие интереса к содержанию собственного бытия, как я мог понимать, происходили из самих реалий, из окружающего. В селе жили обычные люди, какие живут везде. Но конкретные условия жизни заставляли их по-своему воспринимать её особенности. Необсуждаемое оказывалось выделенным из общего ресурса местного общения из-за того, что у села уже при его закладке не было перспективы развития. Хотя под жилой массив и хозяйственные постройки земли было выделено немало, давала знать нехватка и природная скудость угодий. Под пашню и луга пошли участки, отвоёванные первыми поселенцами на лесных делянках и у болот. Этого хватило ненадолго. Как раз к тому времени подоспела столыпинская реформа, число приезжих в селе увеличивалось, заводились новые подворья. Доставка сюда семей упрощалась близостью железной дороги. Но уже в условиях частного землевладения стал очевидным кризис. Люди заторопились покинуть село. В коллективизацию эту процедуру застопорили силовым порядком и даже замахнулись принять новое пополнение жителей. Между тем колхоз, при его создании не имевший ни одного трактора или автомобиля, работать рентабельно не мог. Последствия оказались удручающими. Село опустело до такой степени, что уже не хватало сил, чтобы хозяйствовать на всех имеющихся землях. Многие поля, пастбища и покосы перешли в разряд брошенных.

Нетрудно представить, какими огорчениями отзывались в общи́не эти перипетии. Те, кто оставался, предпочитали о прошлом не распространяться. Говорить было тяжелее, чем молчать. Такую «стратегию» выбирали ещё и ввиду репрессий, падавших на тех, кто покидал село как раскулаченный или же – вопреки запретам, то есть, попросту говоря, убегал или только намеревался убежать. Их отправляли в тюрьмы и лагеря. В селе не знали таких, кто бы оттуда вернулся. – Об этом не говорили вслух уже только потому, что за сами разговоры, в которых могли присутствовать ноты и выплески протеста и возмущений, можно было получить солидный тюремный срок. В целом создавалась ситуация, схожая с той, которая именуется «тайной села». Это разновидность круговой поруки, выражающей некое внутреннее, общи́нное право, естественное по существу и, стало быть, неписаное, таящее замкнутость и отстранённость, а также угрозу опять же неписаного, на уровне молвы, осуждения, если бы требования такого права могли игнорироваться, – с подавлением воли или в некоторой степени даже достоинства практически каждого члена общи́ны, не исключая детей.

Обходиться своими выводами в такой ситуации я был вынужден и в связи с чередой происшествий, какие случались со мною в начальный период моего выроста, ввиду чего нормативы моей физиологии претерпевали существенные изменения: из неё как бы «изымалась» часть мне положенного. Укажу сразу на те важнейшие обстоятельства, которые влияли на меня, что называется, не лучшим образом, оставляя на мне черты им соответствующие, придававшие моим восприятиям и их осмыслению характер если и не меланхолии, то, по крайней мере, вовсе не лёгкой, постоянно упрятываемой в себе строптивости, не той, какая проявляется у детей из желания открыто и смело показать себя как можно независимее от неких общих или частных установлений, а – наоборот, в том её виде, какой сродни болезненной, тяжёлой замкнутости, часто не имеющей точно выражаемых объяснений своей причинности и равно угнетающей, неприятной как для её носителей, так и для тех, кому приходится быть с ними рядом и иметь с ними дело.

Одно из таких обстоятельств было связано с голодомором, – он «ухватил» меня сразу при моём рождении, вследствие чего я переболел рахитом и внешне, со своей необратимой тогдашней худобой и хиленьким тельцем, выглядел, видимо, как запаздывающий с развитием и склонный к медлительности. При этом моё душевное состояние не могло отличаться особой бодростью и оптимизмом, и оно, разумеется, не могло не замечаться всеми, кто видел меня не один раз или только однажды и тем более, если знал меня ближе. Как и в отношении других к себе, так и в отношении своих личных чувств и состояния я имел своё понятие, и оно, естественно, во многом не удовлетворяло меня, как побуждавшее меня к малополезной рефлексии, малополезной в том смысле, что ею облекался мой совсем пока крохотный жизненный опыт, – выйти с ним на какие-либо утверждающие начала оказывалось не так просто или даже вовсе невозможным. О чём-то же связанном с амбициями, требующими энергической воли и настойчивости, даже говорить было пока нельзя.

Что при этом я мог значить сам по себе, мне приходилось определять по тому месту, в котором я каждый раз оказывался в играх или в общительности: не говоря уж о взрослых, даже дети считали нужным относиться ко мне с определённой долей жалости и соучастия, уступая мне в моих просьбах или в ситуациях и предоставляя мне возможность быть самостоятельным, если такой моей самостоятельностью не до конца повергалась их неуёмная манера быть нетерпеливыми, непосредственными, непоседливыми, а то и дерзкими, бесшабашными, непослушными, порой даже мстительными, как то вообще присуще детям, где бы они ни жили или находились.

Обо всём этом я, кажется, задумывался и уже, может быть, почти всерьёз при самом начале осознаваемого выроста; для меня было настоящим открытием то, что, будучи в чём-нибудь повинен, я не наказывался так резко и неотвратимо, как наказывались другие, а часто не наказывался и совсем. Обходила меня и ребячья месть, и это могло происходить опять по той же причине хорошо замечаемой со стороны как внешней, так и внутренней слабости и болезненности моего организма ввиду того самого голодомора. Это драматичное массовое событие, много позже возведённое в степень политического рассмотрения прошлого общественной жизни, коснулось меня в возрасте до пяти лет, когда местом моего жительства была Малоро́ссия, та её захолустная часть повдоль реки Псёл, одного из наиболее протяжённых левобережных притоков Днепра, людей и природу которой великолепным слогом запечатлел в своих ранних произведениях писатель Гоголь. Воспоминания о той поре удерживаются во мне исключительно как некая сквозная, плавающая иллюзия. Не помнится ничего существенного, что бы я мог пересказать как происходившее фактически, в конкретной обстановке или с участием действительных лиц.

Единственное, о чём я мог бы говорить сейчас, – это об эпизоде со мною, случившемся в саду, под деревом, когда сорвавшаяся сверху большая, уже налившаяся, но ещё недоспелая груша упала своей твёрдой переломленной плодоножкой мне прямиком на́ голову, так что я взвыл от боли и долго ревел, и все, кто находился поблизости, долго возились со мной, успокаивая меня.

Как и прочие мелкие события моей тогдашней жизни, этот эпизод забылся бы, наверное, навсегда, и он ничего особенного не мог бы для меня значить после, если бы то злосчастное гру́шевое дерево не росло на хуторе, в названии которого корневым было слово «груша» и он, этот населённый пункт, обозначен как место моего рождения в моём гражданском паспорте.

Применяясь к этому его значению, я и сейчас будто вьяве ощущаю себя игриво и смело-неосмотрительно бегающим поблизости от дома по саду, в преддверии осени, когда было достаточно лёгкого дуновения ветерка, чтобы склонный быстрее других сорваться с ветки плод полетел вниз.

Чтение гоголевских строк как бы уже хотя и искусственно возвращает меня в ту прошлую атмосферу пряной хуторской действительности, и мне она представляется теперь не иначе как чрезвычайно волнующей и полной жизни, в изумительном очаровании пахнущего созревающими плодами дневного воздуха, мягкого, свежего, как бы только слегка подвяленного, податливого, пружинистого лиственного покрова под моими босыми, но уже привыкшими к таким прогулкам и, стало быть, неизнеженными ножками, ласкового, тёплого солнечного лучевого света и необъятного голубого небесного купола над бедственным поселением, где, не утерпев, я уже, возможно, успел попробовать самим найденной в саду груши того конкретного сезона или дня, пусть и небольшой, созревшей пока, может быть, лишь какой-то её незначительной частью, каким-то одним боком или даже – с гнильцой, но незабываемой по вкусу и запаху, взвихрившими мой неутолявшийся аппетит, испотрошённый постоянным предыдущим голодом и недоеданием, от которых я мог бы так же обыденно, почти на ходу, в любой момент умереть, как это происходило тогда со многими на нашем хуторе…

Другое обстоятельство, ввиду которого резко во мне обозначилось ограниченное для точного восприятия, утяжелённое и как бы запертое внутри, последовало вскоре, за тысячи километров от Малоро́ссии, в дальневосточной деревеньке, о которой я уже кое-что сказал в начале, куда вынуждены были переселиться мои родители в преддверии Великой отечественной войны по особой правительственной акции, взяв, разумеется, с собою и нас, четверых своих детей, при ещё двух умерших от голода, рассчитывая таким образом обеспечить оставшимся хотя бы какое сносное выживание.

На новом месте это была вторая для нас весенняя вспашка выделенного нам внушительного по площади семейного огорода, для проведения которой местный колхоз отрядил лошадку с плугом, а также своего работника. Помню, что тот человек возрастом лет пятидесяти был сухощав, довольно опрятен и почти весел, легко и мастерски управлялся с порученной работой, и он-то согласился уважить просьбу кого-то из нашей семьи, а на самом деле – мою (с нею я прямо-таки «доставал» родителей), позволить мне поприсутствовать на вспашке, дабы я начинал уже с этого времени кое-что понимать в крестьянском деле.

Я босым бегал рядом с пахарем, стойко перенося покалывания ступней сухими комьями земли и остатками прошлогодней растительности и жадно разглядывая свежие, ещё поблескивавшие накопленною от снегов и первых после зимы дождей влагою, вывороченные земляные отвалы, на поверхности которых, а также и в борозде извивались потревоженные лемехом черви и ползали какие-то насекомые, обитавшие в земле и озадаченные, совершенно неожиданно оказавшись в одной компании под дневным светом.

Разные птицы, среди которых преобладали числом воро́ны и сороки, моментально подлетали к только что вывороченному пласту, видимо, уже издалека присматривая и на́скоро, жадно склёвывая появлявшееся словно из ниоткуда изобильное для них лакомство. Воро́ны и сороки были крупнее прочих птах, и это обеспечивало им преимущество в поедании червяков и насекомых; более же мелким приходилось осторожничать и держаться позади и сбоку от них, там, где вспаханный массив оказывался уже основательно обобранным смешанной стаею и где найти добычу становилось гораздо труднее; общей и практически одинаковой по тональности была их скученная шумливость, соединявшая отчаянное сердитое ворчание, не допускавшее стороннего посягательства на облюбованный предмет лакомства, резкие звуки их частого и беспорядочного вспархивания с характерным трепетанием крыльевых оперений и – досадливая, беспокойная перекличка тех, кто ещё только кружил над пашней и готовился присоединиться к пиршеству.

Отдельным птицам удавалось склёвывать жертвы на отвале, только что появлявшемся из-под лемеха, то есть они проделывали свои манипуляции уже совсем близко к работающему, управлявшемуся с плугом и лошадёнкой пахарю, временами едва не задевая его крыльями за плечо или за козырёк засаленного, сильно изношенного кепи, что, само собой, было ему хотя и небольшой, но помехой и не могло не вызывать соответствующей его реакции. Пахарь энергично взмахивал одной из рук, державших и направлявших плуг и одновременно вожжу, показывая неодобрение действиями пернатых также и на своём сосредоточенном работою лице, а то и пугал их голосом, вставляя в обращения к расшалившейся птичьей братии резкие и даже матерные слова.

Желая быть солидарным с ним, я наведался в кусты, выступавшие по краю близкого к грядкам, заброшенного сада, также нашего, семейного, предоставленного колхозом на одной усадьбе вместе с пахотною землёю, сломал там прутик и, вернувшись, довольный, показал его пахарю. Он с ласковою усмешкой кивнул мне, утверждая этим дозволенность моим намерениям, и я принялся помахивать им, стараясь не допустить птах на место, где им следовало быть хотя бы на чуток позже и подалее.

Между тем коняжка, а это была уже довольно остарелая, тощая пегая кобылица, выказывала усталость, пошатываясь и напряжённо, сбивчиво, невпопад переставляя как передние, так и задние тонкие свои ноги; по крупу и по бокам её, хотя они и не лоснились от пота, поскольку тот сразу высыхал ввиду задувавшего довольно прохладного ветра, можно было заметить, как разгорячено́ всё её туловище.

Это было следствием напряжённой работы, а более всего – скудной зимней кормёжки. Лошадёнка часто фыркала; на ней повсюду искрами пробегали подрагивания мускулов.

Ранее пахарь уже дважды ненадолго останавливал её, давая ей возможность передохнуть, и подпаивал её водою, припасённою загодя в большом ведре. Сам же он скручивал цигарку на самосаде, который держал в кисете, и закуривал её, делая глубокие торопливые затяжки.

Я жалел скотинку и сочувствовал ей, подходя к ней в перерывах спереди, чтобы погладить ладошкой по короткой, шелковистой на ощупь шерсти на её морде, сначала под присмотром и с разрешения работника, а потом и без его разрешения, с интересом заглядывая в её вдумчивые, тронутые какой-то неубывающею печалью глаза и смело подставляясь под её учащённое, беззлобное дыхание, исходившее из её широко раскрытых и находившихся в постоянном движении, влажных ноздрей.

При моих прикосновениях она, осторожничая, чуть-чуть вздёргивала головой, а из ноздрей выпускала воздух более резко, чем обычно, с характерным трубочным звучанием, после чего слегка покачивала головою и даже позволяла себе наклоняться ею ко мне, и тогда начинала мотаться её нависавшая сверху чёлка, так что я мог дотянуться своей ручонкой и до её края и потрогать её.

Это любопытное поведение животного показывало, что заботу и ласку хотя бы и от маленького человека оно принимает охотно и с благодарностью, ценит такую заботу и готово быть по-настоящему снисходительным к любому к себе прикосновению, что вызывало во мне чувство восхищения, радости и даже гордости, поскольку всё вместе взятое я мог воспринимать как проявление серьёзного ко мне доверия, так необходимого в детском возрасте.

Когда, понукнув на неё и дёрнув вожжой, оратай в очередной раз прервал короткий перерыв и сосредоточился на своём занятии, я обратил внимание на то, что теперь он понукает коняжку всё чаще и повелительнее, хотя до окончания вспашки грядок было уже не так далеко. Он зачем-то торопился. Надеясь поспособствовать, я вслед за его понуканиями, не забывая о птицах, принялся потрагивать прутиком лошадёнку, тем самым как бы обязывая её быть постарательнее.

Несколько раз я слегка постегал её по боку, и, как мне показалось, у неё в самом деле прибыло прыти. Это подвигло меня на более решительное действие. Я размахнулся и ударил внахлёст, а в какой-то момент пощекотал кончиком прутика где-то возле паха, для чего приблизился к труженице на недопустимо близкое расстояние, ввиду чего налёг и на постромку, и, конечно, тем смутил даже плугаря.

Он успел накричать на меня; лошадёнка же озадаченно вздёрнулась и резко, почти прицельно лягнула меня той задней ногою, к которой я был ближе…

Об остальном, что произошло в тот момент, в моём сознании не осталось ничего. Только на какие-то секунды я пришёл в себя, когда меня уже в наступавших сумерках поднимали от железнодорожной насыпи в вагон остановленного авральным образом на неположенном для остановки прогоне товарного поезда, следовавшего в сторону райцентра.

Кто-то здесь суетился, высказывая советы, как сноровистее поднять меня высоко наверх, в широко открытую дверь вагона, куда не было ступенек, жёстко шевеля обувью щебёнку под ногами. Кричал паровозный гудок, напоминая о задержке, заставляя поторопиться с погрузкой.

Невыносимая тупая боль поверх головы тут же снова опрокинула меня в забытье, куда меня отправила возмездным ударом своего копытца добрейшая лошадёнка. Там я пробыл немеренно долгое время.

Память не сохранила ни одного мгновения не только моего пребывания в больнице, но и по возвращении оттуда домой. Больше того: она упрятала в себе насовсем целое течение времени, какое протащилось до поры, когда, уже находясь долго дома, я, хотя и урывками, начал смутно осознавать свое злосчастное существование и пока не оставлявшее меня тяжёлое недомогание.

Как уж вышло, что при ударе я остался жив и как смогли удержать во мне жизнь лекари из райцентра, имея дело с фактом грубого покалечения моего черепа, – это, будем говорить, что-то из области невозможного, во что мне не верится до сих пор.

С той далёкой поры ношу на своём темени шрам в виде полукружия, частично воспроизводящий след, оставленный при ударе. При случае даю посмотреть на него врачам и знакомым. Домашние и родственники знают о нём даже в подробностях, которые я здесь привожу. Позволяю себе обратить внимание на оставленный след в том несколько занимательном и вроде как ироничном смысле, что сделанная на мне отметина – неспроста. Она как бы мне в охранение и в подмогу, своеобразная подкова на счастье. Не хочу отказываться от такого обозначения, тем более, если связывать счастье не с чем-то заоблачным и закрывающим все наши проблемы, а – более нам близком, осязаемом, что ли, наподобие того, что приходит к нам по простому везению или при совпадении с нашими, даже совершенно иногда скромными ожиданиями и надеждами…

Я склонен довольствоваться этой второй частью смысла указанного обозначения, поскольку в его пределах, как я убеждался, не исключались моменты или факторы, которые на отдельных этапах моей жизни были для меня в самом деле благоприятными или даже благотворными.

Здесь я говорю о довольствовании хотя и малым, не сулящим больших успехов, но таким, когда и небольшие удача или успех приводят к определённой остойчивости собственного положения и созвучны образу жизни на началах личностного достоинства и полнейшей искренности, – без претензий на какое-то возвышение, в том числе – над кем-либо, когда пришлось бы иметь дело не только с укорами окружающих, но и со своей притаившейся, постоянно ожидающей промахов совестью…

В своих дальнейших откровениях я предполагаю назвать отдельные, наиболее важные для меня случаи, когда я мог соизмерять приходящее ко мне пусть и не с идеальным счастьем, но, по крайней мере, оно служило мне хотя бы временной более-менее твёрдой опорой в чём-то существенном, как бы само собою смыкаясь позже с тем, что его дополняло и опять же становилось мне к удовлетворению и к пользе…


То было такое время, когда потеря кого-либо в семье воспринималась хотя и в горести, с тяжёлыми, надры́вными стенаниями, но тем не менее и стоически, выдержанно, как явление, часто повторяемое, обычное для всех. Семьи были, как правило, многодетными, чему способствовали преследования по закону за прерывание беременности и избавление от плода, а также – полнейшее отсутствие контрацептивов.

Детская медицина, как, впрочем, и «взрослая», только ещё поднималась и то лишь на городском уровне и в райцентрах. В сёла она приходила с опозданием; в моём селе она появилась, когда мне было лет одиннадцать, и собой она представляла всего лишь скромный фельдшерский пункт в одной, ранее долго пустовавшей жилой избе, занимая там крошечную комнатку, где заведующей и одновременно работницей была единственная молоденькая медсестра, только что из училища, без врача.

При постоянной нужде в полноценной пище, скученности в тесных маленьких избах болезни могли оборачиваться для детей как угодно плохо. Многие умирали. То есть – выживали более крепкие. Уродцы вообще не имели шанса на выживание, и только некая удача ввиду особенности организма позволяла иным из них оставаться в жизни, сполна испытывая в ней все горести, достававшиеся на их долю.

Здесь я мог бы сказать также и о том, что детвора в то время, несмотря на существенные потери в её рядах, была и по-особенному прочна здоровьем; – обычным считалось переносить или превозмогать болезни, оставаясь вне услуг медицины. Ребятню могли поражать глисты, заводившиеся в кишечнике, корь, дистрофия, желтуха, лишаи, туберкулёз, но противодействия им никто не искал и не знал.

Что же до такой напасти как простуда, – по её поводу в общи́не как-то не было принято даже огорчаться, выражать какие-то опасения; ей попросту не придавалось какой-либо значимости. Шмы́гает малец носом, ну и что же, пускай шмы́гает; никто непоторопится подать ему платок или какой-то клочок ткани, чтобы утереть накопленное: управляйся, как хочешь, сам. Мол, подрастёшь – «исправишься».

Точно таким же было отношение к поранкам и ушибам. Чаще всего они появлялись на ногах, поскольку с момента, когда весной дотаивал снег, и до нового снега осенью

обувки никто из ребят не носил, её не было и в продаже, а напастись ею в домашних условиях тоже было проблематично, и, например, прокол ступни каким-нибудь ржавым гвоздём в крайнем случае перевяжут, предварительно смазав слюною самого пострадавшего или приложив к больному месту измятый до состояния сырой кашицы лист подорожника или – промазав его соком сорванного поблизости чистотела.

О таких же заболеваниях как аллергия никто и не знал. В наши теперешние дни ей особенно подвержены горожане, не привыкшие к частым выездам на природу.

Сельский житель ощущает воздействие природы с её пыльцой и разнообразными запахами уже непосредственно в своём жилище, с появлением на свет приобретая соответствующий иммунитет. Также практически не было ничего слышно о таком повальном явлении как грипп. Никаких постельных режимов не предусматривалось, так что у болеющих ребят оставалась возможность быть как все сверстники, как бы ничем и не отличаться в своей среде. Вмешательство медицины сводилось лишь к тому, чтобы предотвратить эпидемии грозных заболеваний вроде холеры или оспы. Прививка от них была единственной услугой со стороны сельского фельдшерского пункта, а до его открытия её оказывали местному населению приезжие лекари.


Увечье при вспахивании огорода приводило меня в состояние крайнего изнеможения, когда мало что воспринимаешь из окружающего внешнего, а больше сосредоточен на внутреннем, да и то если бодрствуешь, а не находишься в забытье, которое длилось иногда целыми часами.

При таком тяжёлом состоянии важное значение имеет свойство избирательности в чувственном и в сознании, когда они как бы угождают тебе, оттесняя второстепенное и укрепляясь в том, что для тебя важнее.

Соответственно этому приходит понимание своего поведения в пределах тех наставлений, какие уже усвоены и должны выражаться в виде обязанности и долга. Надо быть послушным, не делать ничего такого, что может вызывать нарекание от кого-либо. Вести себя неприхотливо, не капризничать.

Я замечал, что мне не составляет труда подчиняться этим требованиям и что в этом я преуспеваю, может быть, значительно больше здоровых детей. Те имеют корыстные побуждения к своеволию, ту важную особенность их строптивости и отчётливого возрастного неприятия даже некоторых добрых наставлений, когда и в своём ребячьем кругу они не расстаются со своей заносчивостью и готовы в любой момент заклеймить позором сверстника, если он не придерживается их восприятий вынужденной подчинённости, понимаемой на свой категоричный лад или как безволие, или, хуже того, как желание определённой выгоды для себя, – собственно, того же, чем бывают одержимы сами.

Отклонения во мне не могли не замечаться взрослыми, прежде всего моими родителями, постоянно, как и в других семьях, озабоченными детским непослушанием. Они могли надеяться, что я в отличие от других детей, своих или чужих, склонен быть покладистее и, как имеющий своё понимание обязательства, не отрину даваемых мне наставлений.

Представился случай, довольно мрачный по общим понятиям, когда однажды, в летнюю пору, в избе я оставался один, а мать, уходя последней, перевязала меня в

поясе бечёвкой и сзади прикрепила бечёвку к гвоздю в сенях, высоко на стене, так что я дотянуться туда не мог и при открытой двери в избу размещался почти у самого порога перед крыльцом, выйти же не мог даже на него. Оставалось только единственное – сидеть на полу.

Мне было сказано, что это ненадолго, кто-то из своих должен скоро быть и отвяжет меня, а пока мне надлежит находиться в таком положении и не пытаться освободиться: там, во дворе, который начинался от крыльца и куда с улицы вход прикрывался лишь шаткою калиткой, вполне вероятно, могут оказаться чужая свинья, чужие собаки, бодливый бычок, – с ними встречи небезопасны.

На вопрос матери, понятно ли мне правило моего поведения в одиночестве, я сказал, что да, понятно, и с тем она ушла, правда тут же накоротке вернулась, зазвав ко мне нашего пёсика; он ко мне всегда оживлённо ластился и при свидании норовил непременно облизать мне лицо, давая тут же себя сколько угодно гладить. Пёсику это нравилось; он долго не уходил, что было по душе и мне.

Наше с ним общение было на этот раз неожиданно скоро прервано. Мой дружок резко вспрыгнул и сиганул с крыльца; в стороне от него, за пределами моей видимости, послышался злобный его лай, адресованный непрошенному бродячему гостю, а тот, в свою очередь, также громко и злобно лаял и шумно щерился. Последовала обоюдная их сцепка-грызня, с тяжёлым, спёртым обоюдным дыханием, взвизгиваниями и скулежо́м, и только изрядно искусав друг друга, они наконец расстались, продолжая ещё долго тявкать вдалеке один от другого, что как и в начале обозначало несовпадение их интересов, одного – как хозяина двора, а другого – как якобы также не лишённого права забредать сюда когда ему вздумается.

Моего пёсика теперь общение со мной не прельщало. Он, как я мог догадываться, выбрав себе место у невидимой мне стены избы, поудобнее, принялся́ зализывать кровоточащие поранки и приводить в порядок взбившиеся в драке пучки своей шерсти. На мой зов он не откликался.

Не было видно и нашего кота, любившего погреться на солнышке у самого порога; с ним у меня также была теснейшая дружба, но встречаться мы с ним предпочитали на печи́, особенно в холодной время года, когда она отапливалась получше и мы, улёгшись там, оба блаженствовали, – я – изобильно его поглаживая, а он – одаривая меня своим мягким теплом и не переставая мурлыкать, пока эта идиллия не уводила нас в сон, во всё время которого мы так и продолжали оставаться вместе, до моего пробуждения.

Было бы кстати пообщаться с ним теперь, но он где-то шастал по своим делам, так что мне пришлось коротать свою, утомлявшую меня при́вязь одному.

Сидя на полу в сеня́х, я на какое-то время забылся, и это могло занять по меньшей мере около двух часов; никто так и не приходил, и единственное, чем я мог утешиться, так это размышлением над самим собой, тем, что, как я знал, более всего мне удавалось именно в то время, когда я выходил из состояния забытья и, ничего о нём, этом состоянии, не помня, возвращался к осознанию своей чувственности.

Да, говорил я себе, ущемляя мою свободу, со мною обходятся плохо, несправедливо. Но, с другой стороны, так же следовало бы мне укорачивать её, будь я не привязан. За чем-нибудь спускаться с крыльца – была ли в том большая необходимость, если на дворе, действительно могли появиться опасные для меня свин или бычок с уже выступавшими у него на лбу рожками, а мой любезный пёсик вряд ли бы смог защитить меня, если бы те вознамерились надвинуться на меня? Там же бегают куры и при них задорный и подозрительный в амбициях, орущий о своей власти великан-петушина.

Не вздумает ли он, видя себя охранителем курочек, клюнуть меня, что, я знаю, – очень больно…

В сторону матери также находились нужные и вроде как безупречные соображения. Ну, немного обидно за своё такое вот заключение. Но у неё, рядовой колхозной работницы, верно, всё складывалось таким образом, что по-другому она поступить со мной просто не могла. Я не должен её подвести, дав ей обещание. Не должен и обижаться. Много раз она позволяла мне выбираться из избы во двор или даже на улицу под присмотром, своим или кого-то, кого просила об этом.

Разве для меня будет что-нибудь потеряно ввиду при́вязи, раз она необходима?

Совсем будто бы неопасно заглянуть в заброшенный сад или на грядки, подступавшие прямо к дому, где уже в два человеческих роста, на конском перегное, вынесло вверх стебли кукурузы с мощными початками на них и полно другой растительности; но ведь все в семье знают, что одному мне прогуливаться пока противопоказано, где бы то ни было, – вдруг случится со мной обморок, потеря памяти, я упаду, что тогда со мной может быть? Где искать меня? И не обернётся ли моё отсутствие ещё большим недомоганием? Нет, мать я упрекать ни в чём не имел права…

В таком твёрдом убеждении я и находился, не предпринимая попыток освободиться, терпеливо дожидаясь, когда меня выручат.

То есть это было не что иное, как осознанное восприятие ограничения своей свободы при достаточно логичном обосновании такой меры, и я, не впадая в пафос, склонен теперь ценить в себе то, что я вплотную подходил к пониманию сути своего права на личную мою свободу уже в то время, будучи ещё ребёнком.

 В нашей семье не было принято сюсюкать над малолетками или каким-то образом обсуждать что-то с ними связанное, а тем более выражать жалость, по крайней мере, вслух. Жизнь была тяжела. Всем находились дела, и они никогда не кончались. Приведённым примером я хотел показать те условия, в виду которых было допустимо и привычно предоставлять меня самому себе. То есть – одиночество не было для меня чем-то исключительным и возбуждавшим страдание.


В болезненном состоянии я находился бо́льшую часть своего времени, располагаясь на печи́ или на жёстком топчане возле неё, в обоих случаях имея под собой для укрытия только некие до предела изношенные вещи постельного назначения, часто в изнеможении или в жару, засыпая или теряя сознание и лишь изредка возвращаясь в состояние бодрствования. Тем самым отлучки из избы вообще оказывались для меня редкостью. поскольку из опасений, что я мог затеряться и не найтись, меня выводили погулять почти всегда держа за руку, и считалось за лучшее, чтобы такое удержание не прерывалось.

Обратить на это внимание я хотел бы по той причине, что удерживать детей за руку, даже совсем маленьких в нашем селе также не было принято. На улице или где-то, куда взрослые могли придти с ребятнёй или с одним отпрыском, этакой позы увидеть оказывалось невозможным.

То было следствием прежде всего отсутствия видимой угрозы для детворы, когда по улице могла протарахтеть запряженная лошадью или волами редкая телега, а других средств передвижения, как, скажем, велосипеда или мотоцикла, так их пока ни у кого и не было.

Также редкостью была автомашина, появлявшаяся только в сезон уборки урожая – как нанятая колхозом. Она приезжала к амбарам или складу хозяйства и нагружалась в полторы тонны, сколько могла увезти, за что получила название полуторки, и это был единственный вид автомобиля, который мои сверстники односельчане да и все жители местной общи́ны могли воспринимать как примету грядущих у себя перемен.

Нельзя было считать опасным и домашний скот, пасти который доверялось большей частью мальчишкам, начиная с шести-семилетнего возраста, так что им в особенности, а также и девчонкам, уже с самых ранних лет привлекавшимся к разным хозяйственным делам в семьях, как бы полагалось такое с ними обхождение, когда держание за руку старшими воспринималось ими со смущением или даже стыдом.

Как я уже говорил, меня этот обычай касаться в той поре не мог, и я хорошо помню, как уже подросшего, но всё ещё продолжавшего недомогать, мама на виду у всех вела меня за руку к школе, чтобы записать в неё для поступления в первый класс, и так, удерживая мою руку, не отпуская её, обсуждала с директором условия записи и условия

обучения. К этому добавлялось то, что при нашем прохождении по селу нас видели хотя и немногие, но сам факт, что мальца ведут за руку, вызывал у видевших не одно любопытство, а в некотором роде и осуждение, на что уже впрямую указывали жесты и возгласы видевших нас деток.

Они, не скрывая осуждения, смеялись и строили рожи, указывая на меня пальцами, так что и мама, в свою очередь, вынуждена была отреагировать на это соответственно, грозя в сторону обидчиков волевым жестом свободной, не занятой своей руки.

Ощутив явное неодобрение моей позы, я уже с высоты нового исторического времени сравниваю, насколько оно, время, ушло вперёд, а вместе с тем и отошло вспять, совершенно изменив прежнее, воспринимавшееся обычным. К пользе ли происходят изменения?

Не говоря уже о воспитанниках детских яслей и детсадов, детей постарше и даже подростков, порой весьма рослых и развиты́х, сейчас держат каждого за руку, провожая в школу или забирая их оттуда по окончании занятий, переводя через дорогу, посещая с ними учреждения культуры, спортивные сооружения, парки и ма́ркеты, а если считать, что их прямо-таки бесцеремонно и надолго оставляют в частных квартирах, числом редко более одного, да ещё и забирая с собою связку ключей, то уже на этом пространстве нашего бытия нельзя не заметить, как свобода у детей бывает тотально ограничена и приобретает черты призрачности, несмотря на непрерываемую шумную всемировую кампанию по обережению прав маленьких граждан, предоставленных ранее, и – предоставлению им новых обширных прав и свобод…


В тот год, когда по весне так неудачно было прервано моё приобщение к серьёзной работе на пользу нашей большой семье, произошло событие, ставшее знаковым для страны – началась Великая отечественная война. О ней, в том её виде, как она начиналась, я узнавал, уже вернувшись из больницы.

Как ни был я измождён болезнью, но то главное, что вызывалось грозным, почти роковым событием, входило в меня мгновенно и прочно – как только что-то мне становилось о нём известным.

Оно, главное, сводилось к тому, что теперь должен был измениться весь уклад местной общинной жизни. Конечно, далеко не в лучшую сторону в смысле её благополучия. По приезде из Малоро́ссии на новой земле семья к осени собрала для себя более ста мешков картошки, в каждом по пять полновесных вёдер, а также вырастила и заготовила в достатке плодов других культур – помидоров, огурцов, тыквы, капусты.

Это изобилие было получено как, собственно, с огородных наших грядок, так и приличного дополнительного надела на колхозном поле, полагавшегося для переселенцев на первый год их прибытия; размещался он через улицу, как раз напротив нашей избы. Также от колхоза семье полагалась и сразу по приезде была выделена тёлочка – надежда на то, что с её выростом она должна в оплату забот о себе давать молоко. В свободном углу двора красовался вовремя перевезённый с луга стожок сена – для неё.

Таким образом был создан приличный задел перспективного дворового благополучия и запас пропитания, в том числе для домашней живности. Плюс к этому колхоз успел выдать на родительские трудодни зерна, хоть и совсем мало, но это всё же был хлеб, которого раньше не видывали на семейном столе много лет. Такое относительное благоденствие было теперь обречено сваливаться.

Война, которую поначалу выигрывал противник. потребовала больших жертв, и они приносились уже в первые её сроки. На этом этапе из села на фронт ушёл почти весь мужской состав общи́ны, подлежавший призыву. Такой складывалась практика того сурового момента: людские ресурсы боевых соединений пополнялись в значительной части за счёт деревень, где призывники, не имевшие покровительства в городах и райцентрах, только в очень редких случаях могли рассчитывать на отсрочку или на получение бро́ни. Что поделать, наряду с массовым потоком на фронт добровольцев и возрастанием в среде населения искреннего патриотизма в те тревожные дни и месяцы давало себя знать и явление «обратного» порядка, когда изыскивались разного рода лазейки для уклонений от призыва, вплоть до подкупа должностных лиц, в том числе в комиссариатах, ведавших призывным делом непосредственно.

Данное странное явление из соображений лобовой пропаганды хотя и не названо до сих пор, но, полагаю, совершенно напрасно, поскольку оно в иных случаях едва ли не напрочь выкашивало мужскую рабочую силу в сёлах, что весьма серьёзно отражалось на состоянии аграрного хозяйства, а в целом – и на состоянии тыла. Кому было работать в колхозе? Ведь поставки государству хлеба, мяса и других продуктов от него не уменьшались, а наоборот – были существенно увеличены.

Призыв на войну был ненадолго отсрочен всего нескольким колхозникам – главам семей прибывших на новое место последних переселенцев, в том числе отсрочка коснулась моего отца.

Надо ли говорить, насколько он был занят делами в коллективном хозяйстве. Дома его видели очень редко и накоротке, главным образом перед сном. Нескончаемая его занятость, а также то обстоятельство, что я с трудом «отходил» от перенесённой травмы, накладывали свой отпечаток на восприятие отца, как родного и близкого мне человека. Его черты и характер в моей памяти сохранились размытыми, смутными.

На те работы, которые оставили мужчины, пришли женщины. Трудовой день для всех взрослых устанавливался от зари до зари, без выходных. Но даже эти жёсткие меры не позволяли справляться с возросшей нагрузкой, ввиду чего на колхозные работы были привлечены подростки. В их числе оказались моя пятнадцатилетняя сестра и брат, на год её моложе, самые старшие из нас четверых.

В первую военную зиму сестру определили на курсы трактористок при районной машинно-тракторной станции, и к весне она их окончила. Как раз в колхоз поступил первый трактор, колёсный образец Челябинского завода. На нём сестра вспахивала колхозное поле, к которому примыкали окраины огородов жителей нашей улицы. Не хватало плугаря-сцепщика, и на его место как-то не удавалось найти подходящего по сноровке подростка. Было решено до окончания занятий отозвать из районного центра нашего братца, – он там учился в школе, как старшеклассник, проживая в интернате, поскольку в своём селе в школе обучение велось по программе только четырёх классов. В итоге образовалось нужное хозяйству звено молодых тружеников – представителей нашей семьи.

Могу сказать, что свою скромную символическую лепту в подъём и обработку массивов довелось внести и мне. Новый трактор был капризным до невероятности. Заводился с большим трудом, рукояткой, что требовало немалых усилий. Кроме того, постоянно перегревалась вода в радиаторе или она вытекала из него, подгорали свечи. Мой другой брат, старше меня всего на два года, должен был снабжать экипаж водой, а также обедом, какой второпях могла приготовить мама. За «снабженцем» несколько раз увязывался и я, и это могли быть визиты не обязательно на близкое расстояние. Ведь помощь экипажу требовалась на любом участке поля, где агрегат мог остановиться, показывая свой но́ров.

На такую мою отлучку из дома ни с чьей стороны возражений не поступало, что могло говорить об огромной важности выполнявшейся нами миссии. Вслед за вспашкой выполнялось боронование, где также нельзя было обойтись без помощника трактористке.

Как-то, когда трактор остановился, брат, помогая сестре, что-то в нём быстро починив, поднял меня на руки и усадил на сиденье. Я близко увидел педали и другие средства управления, тонкую трубу над капотом, из которой выпархивали прозрачные струйки дыма; агрегат, продолжая работать, весь исходил какой-то спешащей дрожью; от него несло гарью и запахом разогретой смазки; отчётливее, чем со стороны, был слышен стук его клапанов, перемежаемый их клацаньем.

Всё тут было для меня новым и неожиданным. Во мне трепетало чувство увлечения и восторга, так что старшим стоило немалого труда выпростать меня из сиденья. Я, впрочем, не был склонен поддаваться обаянию происходящего целиком.

Стоя у агрегата или наблюдая за его движением издали, я, конечно, не мог обойтись без воспоминаний о своей беде, случившейся предыдущей весною, когда я азартно погонял прутиком тощую лошадёнку и распугивал птиц, настойчиво порхавших над пашнею и на этот раз.

Как уже далеко отодвинулась в прошлое эта передряга со мною, и как по прошествии целого года слабость всё ещё держала меня в своих тисках, продолжая отодвигать меня на обочину с места, где я мог бы находиться, если бы скорее выздоровел! Так печально было осознавать это положение своей беспомощности, когда помощь даже такого тщедушного существа, как я, была, можно сказать, крайне необходима.

За счёт использования детского труда происходило укрепление эффективности работы и на других участках хозяйства.

Ребятам нашлись дела по выращиванию и высадке рассады, подготовке и ремонту инвентаря, доставке в поля семенного материала; они пасли коров, лошадей и свиней из общественного поголовья; требовалась подмога взрослым в ручной прополке и окучивании ряда культур, на сенокосе, в сборе созревавших овощей. Само собой, приобщение к такой занятости не сопровождалось оформлением ещё не достигавших трудоспособного возраста как штатных работников. И платы не предусматривалось никакой. Просто имелось в виду, что другого способа справляться с поставленными перед хозяйством задачами не было. Впрочем, хотя и очень редко, оно, в благодарность, позволяло себе подкормить подраставших помощников из общего котла, когда в нём что-то совершенно скромное варилось при массовых выездах на дальние сенокосные луга или при уборке урожая картофеля. По своей значимости такое внимание было бесценным.

Помню, что брали с собой на такие выезды и меня, чтобы там за мной присматривать, и я ухитрялся хотя бы какой малостью принести пользу работающим, а других ребят, отведавших обеда, уже, что называется, и остановить было нельзя; они как одержимые старались допоздна и возвращались с работ вместе со всеми уже чуть ли не затемно.

Здесь замечу, с каким пониманием предпринятые меры воспринимались в ребячьей среде. И подростки и совсем малорослые не хныкали, не жаловались на их использование на общественных работах. То было понимание своей роли в полном соответствии с тяжелейшей обстановкой, которая складывалась на фронтах, то есть по сути оно не отличалось от той суровой необходимой жертвенности, какую избирали для себя взрослые.

Так возникало единство, во многом определявшее стиль местной общинной жизни на период войны. И чем она тянулась дольше, тем это единство проявлялось отчётливее.

Мои личные наблюдения над этой особенностью единения поколений не вполне вписываются в разрекламированное участие детей того времени в неких мероприятиях, подаваемых исключительно как патриотические, кем-то спускаемые «сверху» и тут же принимавшиеся как норма. Всё происходило иначе, будничнее, без высоких слов о долге и любви к родине. А что до выходов детворы на сжатые поля для сбора колосков, то, считаю, эти прогулки в большей части надуманны. В нашем селе я не помню, чтобы они проводились. И особого смысла в них не было.

Комбайнишко в хозяйстве хотя уже и имелся, но к началу войны – ещё без тяги, без трактора; его использовали как обычную молотилку. Жатвой, как процессом на пространстве поля, у нас занимались косари́, часто из одних женщин, и женщины же вязали снопы, складывая их в копны. Они-то знали настоящую цену каждому колоску; оставлять их на стерне было предосудительным и рассматривалось как действие едва ли не уголовное. Что если дети и находили считанное число колосков? Вес таким сборам был ничтожен. Хозяйство предпочитало обходиться без этого вклада. Зато ребята могли принести более ощутимую пользу там, где они были расставлены рядом со взрослыми или вместо них.

Дополнительные рабочие руки хотя и служили существенной подмогой общественному хозяйству, но брались-то они из семей, откуда ушли воевать отцы и братья. В связи с этим возникала их нехватка уже и в семьях, на индивидуальных площадках. Не велось ни одной стройки. Большущие огороды частью уже не возделывались.

Как результат, резко уменьшались и размеры домашних продовольственных запасов. При том, что уже в первую военную зиму колхоз хотя и начислял своим работникам трудодни, но выплаты по ним прекратил полностью, а при том, что выплаты могла осуществляться лишь продовольствием, а не деньгами, положение дворов складывалось катастрофическое. Совсем не получая зерна, они вынуждались обходиться только собранным со своих огородов.

Огромных трудностей не могли избежать даже семьи, разводившие свиней и другую мясную живность. За счёт неё выходили из положения в течение нескольких зимних месяцев, когда при отсутствии холодильников мясо и сало не портились, будучи сохраняемы на морозе. Любое потепление могло обернуться бедой. Чтобы до неё не доходило, сельчане устраивали своего рода кооперацию в потреблении мяса.

Те, что забивали особь своего животного первыми, предпочитали иногда едва ли не тремя четвертями туши делиться с соседями. Те в свою очередь поступали так же, возвращая долги. К весне скромный мясной и жировой достаток сам собой исчерпывался. Без него же и при отсутствии хлеба быстро убывали припасы картошки и квашёностей. Уже в апреле наступал настоящий голод.

Собирали случайно оставленные на грядках подгнившие клубни прошлогоднего картофельного урожая; пекли из них лепёшки. Ждали, когда выйдет из земли крапива и лебеда. Опять те же лепёшки, без жировых добавок. Мы, ребятня, испытывая непрекращаемые приступы голода, бегали в ближайшие перелески. Там к нашей безмерной радости уже вскоре после стаивания снега поднимались ростки дикого чеснока и сладковатые на вкус растения, называвшиеся нами петушками и курочками. Выручали домашние бурёнки и куры. У первых отёлы начинались незадолго до нового года, продолжаясь до февраля-марта; вторые постепенно давали больше яиц только с прибавлением продолжительности светового дня.

Но как мало сельчане могли брать себе от этого милого поголовья!

Я здесь имею в виду налоги, которыми облагались индивидуальные подворья и были тяжелы неимоверно. Если телёнок от бурёнки рождался «с опозданием», то есть где-то ближе к весне, то это обозначало, что положенный с начала года сбор молочного ресурса уже был накоплен в виде долга перед государством. Его приходилось погашать ускоренным порядком, поскольку могло дойти до изъятия коровы. Долг погашался не молоком и даже не сливками, а сбитым из сливок маслом, и его следовало сдавать на заготовительный пункт не в своём селе, тут его не было, а – в районный центр.

Не имея своих транспортных средств и лошадей, сельчане были в этом часто предоставлены сами себе: выкручивайся, как хочешь.

Было два основных варианта, как именно: отпрашиваться у колхоза, чтобы съездить в райцентр пригородным поездом, делавшим остановку за два с лишним километра от села, у полустанка, где размещалась база путейцев; или – ждать, когда из колхоза отправится в райцентр одна или несколько подвод – с его продукцией на сдачу; возчики не противились и не только отвозили полагавшееся по просьбам дворовых сдатчиков, но и сдавали принятое заготовителям, возвращаясь домой уже с квитанциями для сдатчиков.

У нас не было ни одного случая, когда бы возчик, принявший под свою ответственность переданное кем-либо добро, злоупотребил доверием, распорядился им по-своему. Суровая мера возмещения за воровство и мошенничество, установленная для военного времени, могла ему дорого обойтись, и ни на какую поблажку ему рассчитывать не приходилось. Позже, к концу войны и уже после неё сёла объезжали на подводах представители районной заготовительной инстанции.

Хлопот с приготовлением продуктов на сдачу хватало по каждому виду налогов. В семьях как самую дорогую вещь заводили многолитровую стеклянную бутыль, в которую собирали молочные сливки и затем, раскачивая эту посудину повкруг или наклонами, сбивали из сливок масло. Настоящим для меня праздником были первые удои молока от коровы, когда мама ухитрялась и телка им напоить и сварить молозиво. Это киселеподобное блюдо я считал величайшим из благ продовольствия уже только за то, что оно слади́ло, ведь сахар на столах если и водился, то очень редко и в ничтожной мере.

Казалось чудесным на вкус и молоко, свежее или скисшее, и остаток смеси после сбивания сливок в бутыли. Это богатство скрупулёзно делили на всех, на лишнее никто претендовать не мог. Летом, когда подрастали травы, удои молока становились щедрее. Теперь малолеткам его могло бы доставаться больше, но у хозяек появлялся соблазн часть молока продавать, чтобы иметь хоть какую копейку. Как раз к этой поре на дальние пустовавшие колхозные луга приезжали заготовители сена для шахтных лошадей. Те покупали с большой охотой. Также хотя и не так чтобы часто в село наведывались за свежими продуктами военные из ближайших воинских частей. С яйцами своя любопытная история.

Ко времени, когда курочки начинали нестись, уже накапливался изрядный долг по сдаче яиц. Их также собирали на отвоз в райцентр. Тут как тут некоторые курицы становились наседками, убавляя прибыток. К празднику пасхи хотя яички и выкраивались для внутреннего сельского и дворового потребления, но опять же расход надо было погашать, и как можно быстрее. Благо, к апрелю-маю солнце уже грело и светило хорошо; летом яички детям доставались чаще, но опять же и на этом товаре хозяйки не упускали возможности сторговать денежку. Говоря иначе, на строгом домашнем счету находилось каждое яичко и не только уже готовое – снесённое, а ещё и не вышедшее из куриной утробы. Помнится, как мама, уходя по утрам из дома на колхозные работы, собирала в курятнике под насестом свежие яйца, снесённые к тому времени, и поскольку число их было меньше куриного поголовья, ловила всех несушек по очереди и щупала их пальцем, определяя, сколько ещё яиц должно прибавиться за день. Такой занятной технологией пользовались во всех дворах…

Надо ещё сказать, что налог на яйца устанавливался по числу учтённых несушек. Куры для общего порядка подлежали переписи наряду с другой домашней живностью, и если у кого-то потребности в пище вынуждали часть куриц или подросших цыплят резать на мясо, то в случае появления проверяющего для «нарушителя» мог наступить момент серьёзнейшей ответственности…

Жители всяческими путями обходили проверяющих, тщательно соблюдая уместную здесь «тайну села».

При наступлении факта проверки находились дозорные, и по их знаку неполное поголовье несушек в отдельных дворах восполнялось на «опасное» время за счёт соседских кур.

Чтобы не влипнуть в историю, их осторожно проносили задами и огородами, и, конечно, не обходилось при этом без того, чтобы петухи, вернейшие стражи своей паствы, не поднимали излишнего переполоха по случаю отъёма отдельных о́собей в одних дворах и их появления в других.

Само собой, это служило сигналом к повышению бдительности и для проверяющих. Но такова уж была особенность общей создаваемой тайны, что придерживаться её обязаны были даже они. Их, как правило, подбирал председатель сельсовета, органа местной власти, или за дело брался он сам, то есть это были жители своего же села…

Налоговые обязательства существовали и в отношении забиваемых свиней. Их шкуры надо было осторожнейшим образом отделить от мясной плоти, не допуская поре́зей. Это было сырьё стратегического значения. Кожа шла на пошив сапог, сумок, ремней и других важных воинских принадлежностей. К знакомой издавна технологии разделки свиных туш, когда их обжигали соломой и сало отделялось с аппетитной умягчённой жаром кожицей, деревенский люд возвращался только в послевоенные годы.

В ходу были изъятия в пользу не только государства. Свои интересы тут имел колхоз, как структурная единица, образующая село. Ему полагалось отдавать часть телят и поросят нового приплода. Расчёт за принимавшееся мог быть весьма скромным: хозяйство обязывалось предоставлять дворам своего быка-производителя для сезонного осеменения коров и тёлок, способных давать потомство, и хря́ка или кнура – для покрытия свинок.

В целом же изъятия имели, можно сказать, тотальный характер; совсем легко было бы назвать те несколько наименований хозяйственной наличности как непосредственно во дворах, так и на приусадебных земельных участках, на которые бы груз налогообложения не распространялся. Укажу лишь на один из таковых – на табак для курева, выращиваемый на небольших делянках поблизости от жилых изб. Не надо забывать также о называвшихся добровольными государственных займах, оформляемых как облигации. Их рассматривали как обязательные. В эту финансовую копилку, эффективно использованную для фронта, в год мог отчисляться денежный эквивалент, равный среднемесячному доходу любого колхозного труженика.

Сельчанам, конечно, «не полагалось» выражать какие-либо эмоции, а тем более возмущения по поводу неумеренности налоговых изъятий. Перед лицом тяжелейшей многолетней войны, особенно в её начале это попросту не имело смысла. Кроме того, в новом для нас краю огромные воинские соединения также требовали устойчивого снабжения продовольствием и материальными ресурсами. Причиной было то, что поблизости, в Манчжурии стояла миллионная Квантунская армия из Японии.


Хотя обстоятельства складывались так, что она, эта армия, не была использована против нашей страны и удалось перебросить под Москву противостоявшую ей советскую воинскую массу, но угроза с её стороны не снималась ни на один день. Взамен снятых с плацдарма дивизий в ускоренном темпе формировались и размещались вдоль границы с порабощённым Китаем новые. Заодно создавались части для отправки на западный фронт.

Сейчас, углубляясь в эти внушительные параллели, я не претендую на некое моё тогдашнее прозрение важных событий или их необычную трактовку. О них в бо́льшей части не приходилось и слышать. Но сообразно им строилась и протекала обычная жизнь повсюду, в том числе в деревенской глухомани. Здесь происходившее в гигантских масштабах выражалось моделью, в которой отчётливо были видны признаки великого и трагичного.

Как-то глухим тёмным вечером, когда за окнами слышались раскаты грома и о стёкла тоскливо бились потоки дождя и ветки росшей поблизости от избы черёмухи, в окне, выходившем во двор, мелькнула тень человеческой фигуры. Она торопилась взойти на крыльцо. Мать тут же вышла в сени впустить пришельца. Да, её сердце давно сжималось от неизбежного. Этот человек доставил призывную повестку на отца.

По заведённому обычаю, из экономии, было принято уже сразу после ранней вечерней поры обходиться без светильника, но тут момент выпадал особый, и была зажжена единственная на всю избу керосиновая лампа с плескавшимся у неё по дну тонким слоем остатка горючего. Ввиду той же экономии фитиль под стеклом был подкручен на самый минимум. В появившемся тусклом свете ли́ца отца и матери продолжали оставаться недостаточно, как-то невнятно освещёнными, но то, что они выражали, я мог бы считать новым и любопытным.

Страшная новость вроде как ни в чём на них не запечатлевалась.

Оба, тихо переговариваясь с пришельцем, хранили какое-то мужественное, стойкое самообладание. И это при том, что времени на сбор оставалось только до утра, а в селе уже не в новинку были приходившие с фронта похоронки. Вот что делают с людьми трудности, когда любая из них преодолевалась, укрепляя характеры и волю! Пришелец вскоре ушёл.

Общий для семьи обряд прощания проходил в этот же час, и я бы не сказал, что в нём разливалась неуёмная горечь. Родители не плакали, возможно, оставляя слёзы на момент окончательной их разлуки. Мы же, дети, старались им не досаждать расспросами или капризами и тоже вели себя в высшей степени сдержанно. Я помню, что не чувствовал позыва к плачу. Ужин уже оставался позади, и нам было сказано ложиться спать.

Накоротке, по очереди, нас двоих, самых малых, отец подержал на коленях и, шутливо тормоша, приподнимал над собой на руках, остальных лишь слегка приласкивал, обещая скоро вернуться. Вот и всё. Больше мы его не увидели. В эти последние мгновения нашей такой скупой и суровой общительности он, как я теперь полагаю, мог наскоро перебирать в своей памяти те наиболее значительные события, какие составляли основу жизни – его и всей нашей семьи.

Что она, эта основа, представляла собой в Малоро́ссии и уже здесь, на новой земле, за многие тысячи километров от прежнего, родного, бедственного хутора?

Наверняка, ему, как главе семьи, следовало признать перемену как что-то малосущественное, более, может, ему обещанное и им ожидаемое, чем проявившееся на самом деле. Примерно так же могла расценивать перемену и его супруга. Что нашли они в никогда не знаемом раньше селении? Тут не было электричества, радио, почтового отделения, царило запустение, полученная от колхоза дряхлая избёнка крыта соломой. Если что в ней и лучше, так это дощатый пол, постеленный ещё прежним её хозяином.

Там, на оставленной хуторской избе покрытие тоже из соломы, пол же был мазаным. А достаток съестного? Он опять нестабилен, скуден. Стоило ли переезжать? Два близких друг другу человека, ещё только подходившие к порогу сорокалетнего возраста, но из-за нескончаемых тягот и лишений стремительно старевшие, по всей видимости, могли тут и руками развести…

Не кто иной, как я своим поведением ещё на пути сюда как бы опровергал надобность предпринятого перемещения. Произошло вот что. Где-то на прибайкальском участке железной дороги, когда товарный состав с переезжавшими долго задерживали на крупной станции и все ехавшие устали отсиживаться без дел, я, находившийся вблизи вагона и чего-то капризничавший, вдруг дал дёру куда-то в пристанционные дебри, плача и выкрикивая: «Хочу домой! Пустите меня домой!» Убежать довелось довольно далеко, но всё же меня поймали и водворили к месту в вагоне, где я продолжал гнуть своё. За этот случай домашние прозвали меня беглецом, а в шутку иногда говорили, что своим поступком я, возможно, непроизвольно заранее оспаривал саму идею дальнего и нелёгкого переезда…

К этой теме мог бы вновь и вновь возвращаться, да наверняка и возвращался отец, уже оказавшись отторгнутым от дома. Маленькую группу таких же призывников, как он, вместе с собранными по ближайшей округе отвезла в райцентр приезжавшая оттуда в село полуторка. На фронт отправляли не сразу. Требовалась хотя бы какая подготовка, необходимая в бою. Её отец проходил на специальном сборном пункте, не близко не только от нашего села, но и от райцентра. Мать хотя и могла подавлять своё волнение и беспокойство, но полностью это ей не удавалось.

Когда стало известно о завершении курсов подготовки, она отправилась туда на свидание с супругом. Как уж сумела она, бедняжка, раздобыть плошку муки, чтобы испечь на жёсткой чугунной плите, без жировой подмазки, что-то наподобие пряников, да ещё и нашла ложки две, не больше, мёда, которым были смазаны по́верху эти получившиеся утверделыми и сухими изделия, осталось ве́домым только ей.

Нам со средним братом перепало по одной этакой бесценной вещице, и я, моментально усвоивший тогда её чудный, дразнящий запах и вкус, несмотря на то, что тесто вовсе не было просо́лено, поскольку на тот момент в доме не нашлось даже этой необходимейшей пищевой приправы, не мог бы ручаться, что в своей жизни я съедал что-либо вкуснее и приятнее. Нет, просить у мамы ещё по одному экземпляру – это было бы кощунственным. Они предназначены отцу, уезжавшему на войну!

В дополнение мы, меньши́е, могли довольствоваться только запахом, щедро провисавшим над малюсенькой горкой пряников, сразу после выпечки разложенных на кухонном столе и прикрытых тряпицей.

Даже она, тряпица, казалась теперь притягательной, так что мы с братцем, остерегаясь, чтобы не быть замеченными и не огорчить мастерицу, и в самом деле несколько раз повели носами вблизи по-над нею. Тут же провисал запах табака-самосада в виде посечки, приготовленной мамою загодя.

Она всыпа́ла её в довольно внушительного размера кисет из какой-то простой материи, но слегка расшитый цветным узорочьем, изготовленный также заблаговременно. Всыпа́емое тщательно уплотнялось, и кисет, уже наполненный доверху и стянутый у верхнего основания шнурком, выглядел полновесным и плотным.

Колхоз отпускал своих работниц на такие горькие поездки. Включая время на дорогу, в данном случае требовалось три дня. Когда мама вернулась, мы со средним братцем опять получили испечённых ею пряников, сразу по два на каждого. По одному она вручила и старшим. Лакомство, как она сказала, передал нам отец, в дар и на память.

Снова тот же всплеск удовольствия и восхищения, но уже – с привкусом печали и едва ли не отчаяния: краткий момент свидания супругов прервался там же, на сборном пункте, ввиду срочной отправки сформированного эшелона.

Нам не дано было уследить его на ближайшем, нашем перегоне, что иногда удавалось местной ребятне, матерям и другим жителям, кого это касалось, какими-то путями узнававшим о проезде своих близких в направлении западного фронта.

Отец не преминул порадовать всех нас и долей из своего продовольственного пайка, полагавшегося на время езды в эшелоне.

Каждому досталось по куску солдатского, настоящего хлеба и даже – по сколку от кускового сахара. Бесценное пожертвование дорогого человека! Конечно, даже если эшелон проезжал у села ночью, отец, приоткрыв дверь дощатого вагона или из его небольшого окна поверх боковой стены, наверное жадно и напряжённо всматривался в быстро промелькнувшие, смутные очертания местности, к которой от железнодорожного полотна, где был переезд, грунтовая дорога под прямым углом шла к ближайшей улице и на ней уже пятой по счёту, совсем недалеко от смотрящего, в пределах достаточной видимости даже при лунном свете, стояла оставленная им своя изба.

Оставлено всё, и, возможно, навсегда.

Уже скоро это мрачное предположение получало форму конкретного, сурового и скорбного факта. Он ехал почти в точности по тому же маршруту, каким совсем недавно, два года назад, вёз на новое место семью.

Что за странное вращение судеб, постоянно бросающее людей в изломы равнодушного бытия, по сути впустую растрачивая и без того недолгие отдельные человеческие жизни? Чем могла окупиться эта предыдущая маета для него теперешнего, рядового, второпях и слабо обученного пехотинца? Для тех, кого он вёз, чтобы – оставить?

Достойно глубочайшего сочувствия этакое неустранимое ни в ком смятение перед неизвестным, тем более, когда оно перенасыщено опасным и непрерывно горчит. Уже оставался позади Урал, и стало известно, что эшелон направляется к Сталинграду. Потеряв четверть миллиона пленными в окружении в районе Харькова, советские

войска, часто паникуя, откатывались к своей Волге…

Отцу, успевшему отписать с дороги домой одно-единственное письмо, выпало принять собственную долю страданий и мук в этом губительном хаосе, когда, чтобы хоть как-то уменьшить его масштабы, отступавшие, уже видя по ночам у себя за спиной огни обречённого большого города, получили приказ: «Ни шагу назад!».

Он был здесь, на этих позициях, и не отступил – как было приказано. Только другие всё-таки не устояли, взятые в кольцо слева и справа. С ними, возможно, был отрезан от основных сил изаградотряд, прикрывавший боевые порядки сзади и имевший задачу стрелять по своим, если они отступали. Такая крайняя и беспощадная мера вводилась в обеспечение стойкости…

Что за воины были, в числе которых дрался отец? Одна винтовка на десятерых, остальным в лучшем случае сапёрная лопатка, также – не всем, да ещё – свинчатки, надеваемые на кисть руки. И это против танков и автоматчиков.

Редкий писатель или беллетрист и то лишь с неким стыдливым уклоном позволял себе коснуться столь бедственного положения с вооружением отступавших лавин. Стыд у них объяснялся просто: если, будучи окружён, – убит, значит, герой – остался верным присяге; если же пленён… Подлая власть нашла приемлемым навеки замарать себя, объявив своих же, оказавшихся в плену, предателями родины. И таких, как посчитали историки, по всем фронтам Великой отечественной набиралось почти 6,5 миллионов!

Обтекаемо их именовали пропавшими бе́з вести, и в такой формулировке к родственникам приходили официальные сообщения. Как предателям, пленным не давали жизни и по возвращении из плена. Их судили и на многие годы сажали в тюрьмы. Моего отца, захваченного немцами на поле боя живым и, возможно, раненым, не коснулась полоса подобных унижений и мракобесия со стороны своих.

Я полагаю, отец прекрасно знал о своём статусе обречённого; об этом, не смолкая, вещала вражеская пропаганда. И он также не мог не испытывать боли за то, что, хотя и в концлагере, вынужден был работать на врага. Продолжалась эта его работа всего полтора года, и я могу предположить, что скорая кончина его в плену обуславливалась не только его вполне возможным физическим истощением, когда, если он упал и не смог подняться, это служило поводом к расстрелу, но в определённой мере и тяжёлыми перспективами для себя – как собственно в плену, так и по его предположительном вызволении оттуда.

Этой специфической болью незаслуженного позора и отторжения, как я думаю, отстрадал не он один. Лучшим было поискать способ, например, симулируя своё бессилие, или воспользоваться случаем, чтобы невыносимая мука, возникавшая на основаниях путаных и беспощадных «высших» представлений о личной ответственности военнослужащего перед своим отечеством, прервалась бы скорее как бы сама собой…

Бедная его супруга, да и мы все, его дети, имели возможность во всей полноте испытать на себе воздействие идеологического пресса, под валком которого оказалась отцова судьба, как пленённого на фронте.

По вздорным догматам военного времени о бывшем колхознике, где-то пропавшем бе́з вести, считалось не принятым что-нибудь вспоминать гласно. О нём просто как бы забывали, в отместку чему, ввиду нелепейшей официальной доктрины, и появлялась в сельской общине привычка к умолчаниям и боязливой скрытности, на что я уже обращал внимание выше.

Мама хотя и умела держаться стойко, но сносить отторжение ей было весьма оскорбительно. Надо же – ей почти как вменялось не показывать своих огорчений и слёз даже по случаю приходивших похоронок на односельчан, когда другие бабы буквально выли и валились с ног от тоски и горя! Она даже дома плакала тихо, стараясь быть незамеченной нами в её приступах отчаяния и осознания незаслуженной обиды.

В редких случаях она обращалась с короткою молитвою к небольшой иконке, стоявшей в свободном углу в комнате-горнице, но, я понимал, что и тут она не выходит из положения приниженности и вынужденного трудного сдерживания самой себя. Слёзы блестели на её зрачках, но она не позволяла им скатываться на щёки, быстро их смахивая с уголков глаз концом платка. В голос она не плакала вообще, я такой её не знал. И ведь мука за пропавшего бе́з вести преследовала её не один год, до той поры уже после победы, когда наконец пришло известие из инстанции о погибшем в концлагере.

Соответствующим образом и мы, дети, должны были показывать своё состояние покорности и искусственного безразличия, угодное официозу, а значит и – фактическому общественному мнению, то есть, прямо говоря, – молве. Нам нечем было опровергнуть укоренявшийся дурной обычай, когда силовое пленение мгновенно уравнивало несчастного с врагами народа, беспощадно и часто без разбора и по ложным обвинениям каравшимися от лица той же подлой власти. Какие можно было выставить доводы? Никаких подробностей об отце мы ведь не знали. Где он, что с ним, жив ли, ничего этого известно не было.

На запросы приходили те же скупые сообщения, повторявшие прежнюю уклончивую версию пропажи. Как ненужные, в общи́не могли восприниматься даже некоторые сведения о факте пленения, которыми поделились вырвавшиеся из окружения несколько человек, призывавшиеся из соседних деревень. Об этом они отписали с фронта своим близким. На официальном уровне такие сведения попросту игнорировались и замалчивались, хотя они, вероятно, были отражены в реестрах тайных расследований.

Никакого выхода к семьям и родственникам им не давалось.

На себе я ощущал угрюмое воздействие обычая. Оно мгновенно распознавалось в осторожных учтивостях при разговорах матери с соседями или с теми, с кем она работала, в ребячьей среде, в том числе в школе, когда тема пленения родителей или родственников хотя и не поднималась умышленно, так как в ней содержалась некая смутная «общегосударственная» таинственность, которую следовало утаивать и дальше, однако в отношении тебя она как бы имелась в виду постоянно, не устраняясь ни на секунду.

Некоторое условное облегчение от этой давящей глыбы тщательно скрываемого всеми пристрастия могло принести разве лишь то, что оно касалось не одной нашей семьи, а многих и многих семей, но в таком случае облегчение в целом надлежало рассматривать не иначе как лукавое, противное совести.


Углубляясь в эти странности тогдашней жизни, я хотел бы сказать, что совершённые несправедливости к людям, к своим людям в своей стране, по прошествии многих десятилетий по сути так и остаются в огромной части не возмещёнными как в материальном смысле, что сейчас, может быть, не столь уж и важно, так и в духовном, и уже такими они могут остаться в истории, поскольку для поколений, им подвергавшихся, уже давно прошли все разумные сроки ожиданий и упований на лучшее. Об этом я говорю с особенною болью, ведь не выраженной с толком продолжает оставаться, по крайней мере, идея покаяния со стороны как правопреемного официоза, так и религиозных конфессий и – даже альтернативных власти общественных движений и политических партий.

Былое мракобесие, при явном разукрашивании ими формул нескончаемого милитаризма, может обернуться новыми витками забвения человеческих чаяний и самой человечности, и такая досадная перспектива не кажется вовсе исключённой…


Засевшая в мозгу новая и ещё неотчётливо сложенная в содержании мысль, когда она важна сама по себе, не может не взывать к своей скорейшей выраженности в языковой форме, чтобы стать предметом общих представлений, хорошо понятных в их необходимости и в свя́зи с нормами, писаными или неписаными, установленными для всех. От того, что такая новая мысль иногда слишком долго вынашивается, с нею должна происходит своеобразная кристаллизация: будучи прозре́нной, она претендует быть по-настоящему искренней и правдивой по отношению к тому, чего впрямую касается.

Именно здесь, в этом акте своего усовершенствования, когда следом приходят и другие, сопутствующие ей важные и достаточно свежие мысли, ей бывает свойственно приобретать значение своей особости, некоего своего главенства в получающем быстрый импульс новом потоке осознавания сущего.

Как это важно – не препятствовать появлению такого дополнительного ресурса в обмысливании происходившего вокруг нас раньше или того, что происходит сейчас, и как печально, что, к сожалению, этого нужного волевого действия часто не предпринимается!

Тем самым бывает упущен, возможно, исключительный вариант верного уяснения жизни в целом или в её какой-то части, не пользуясь которым, мы теряем шанс устроить её гармоничнее и справедливее. И, пожалуй, хуже всего здесь то, что он, такой вариант, не берётся в расчёт как не приемлемый массой, когда она не обращается к нему из некоего укоренённого в ней безразличия и вовсе не расположена знать о нём и тем более ценить его, имея в обороте нечто иное, сообща признаваемое, каким бы оно ни было фальшивым и несуразным.

Склонный из-за своего ущербного здоровья к состояниям замкнутости и анализу самого себя изнутри, я уже в пору начального своего взросления подмечал, как в постижении окружающего, порой совершенно обычного, где таилась фальшь, мне хотелось самостоятельно открывать и приобретать что-то своё, пусть бы оно было хотя бы и скрытым во мне, существуя наряду с общепринятым, таким, когда из-за чего-то я в нём сомневался. Ни к какому ожесточённому сопротивлению я при этом не приходил и не стремился, да и что было делать со своим частным постижением, если оно даже обретало место во мне, я, собственно, не знал.

Но со временем багаж сохраняемого в себе индивидуального видения событий, предметов или явлений не мог не увеличиваться.

И я тут начинал понимать, что имею дело с неким моим предпочтением при рассматривании чего-либо. Оно состояло в желании уяснить не только отдельные конкретные признаки той или иной вещи, но и непременно их обобщённые смысловые значения. Не было остановки и на этом.

Мне открывалась великая сила и суть условного, когда, например, какое-нибудь самое обыкновенное слово, если его взять и намеренно лишить тех конкретных признаков, какие оно собою выражает и передаёт, с ним ничего не случается. Оно не может исчезнуть из обихода и в любой момент готово «вернуться» к обозначаемым собою признакам и оттенкам, что называется, – «принять» их опять в себя.

Отвлечённое, высвобожденное из каких-либо зависимостей увлекало меня всё больше. Тут не ограничивалось игрой воображения самой по себе. Способностью к обобщениям устанавливалась планка возможных самых смелых постижений, как масштабных, так и тончайших. И всё это удавалось делать в уме, без какого-либо подручного материала! Также приходилось по-настоящему удивляться скорости данного процесса; в отдельных случаях он протекал во мгновение ока, оставаясь в памяти как знак осветляющего, живительного и энергичного озарения…

Приходу такого важного опыта в немалой степени могли содействовать не только мои раздумья въяве, когда я чётко сознавал свои мысли, движения и предположения, но, разумеется, и сны, в том числе и особенно те из них, в каких я отправлялся в полёты по воздуху.

Когда большая война, принёсшая столько страданий, отдалилась во времени и её участники создали о ней свои многочисленные художественные произведения, то в этом изобилии, как бы по их общему уговору и согласию, оказалась упущенной именно та нужная всем и уже возлелеенная во мне правда, какую несла в себе заявленная горькая тематика.

Едва ли не бо́льшая часть прошедших войну литераторов предпочла, описывая события, воодушевляться теми арсеналами патриотизма и жертвенности, какие были усвоены и помнились ими по пережитым ситуациям, но ввиду путаной и зачастую нечестной и даже враждебной народу официальной политики как в период войны, так и после неё продолжали заслонять – и былое и уже новейшее – ворохом запрещений, в результате чего они показывали реальную жизнь в каком-то вымороченном, скукоженном, почти неестественном виде.

Из поля их зрения выпадали едва ли не в первую очередь перипетии с пленением целых наших армий и с наложением нелепейшего клейма на всех оказавшихся пленёнными врагом; тускло и невнятно отражались обстоятельства тыловой жизни, где возобладали издевательские правила переложения вины за потери с действительных виновников на другие плечи.

Исключительное признание получали схемы героизма, очищенного от целого ряда отодвигаемых в стороны «побочных» обстоятельств, о которых распространяться не полагалось, причём в очищенном виде он употреблялся по отношению не только к боевым действиям и их участникам.

К общему знаменателю искусственного осветления или, говоря проще, приукрашивания приводилась тематика фронтового адюльте́ра, ожиданий возврата любимых с фронта, любви в её природном значении по обе стороны фронтов и другие очень важные составляющие общественной жизни.

Схематичным их изложением оказались заполнены не только книги, но и театральные постановки, художественные фильмы, другие жанры и виды искусства и эстетического творчества.

Бледный окрас получала документальная проза, где авторы, как повоевавшие, так и не успевшие показать себя в сражениях, кажется, ни единого раза не коснулись болезненной темы улаживания отношений в обществе, когда подчинение схемам признавалось бы вредным и бессмысленным.

Сам собой, с их подачи мог бы установиться принцип, исключающий постоянное оглядывание на события войны с целью выпятить в них роль одних и принизить других. Ведь это занятие пользы обществу не приносило. Наоборот, оно сводило на нет ту яркую консолидацию населения, какую она имела в начальный период вражеской агрессии. Видя её в совершенно ином аспекте, государственные инстанции бесцеремонно и ещё очень долго, уже по наступлении послевоенного мира, пользовались ещё одним отвратительным средством ущемления статуса своих граждан, когда в заводившихся индивидуальных анкетах делались особые отметки о факте нахождения имярека на оккупированных врагом территориях.

Тут речь уже шла о миллионах «причастных», о десятках миллионов. Отнесение их в особый анклав означало, что и к ним, ко всем, следовало относиться с подозрительностью и предубеждением, чуть ли не впрямую имея их в виду как вражеских пособников и изменивших долгу.

Только волею судьбы, из-за того, что такая семья, как наша, загодя, ещё не ведая о большой беде для народа, перебралась на другое место, не подвергавшееся оккупации, пресловутой чёрной отметки не вносилось в анкеты её членов, стало быть, и моей тоже. И на том спасибо.

Участникам войны, которые остались живы, повезло со щедрой поддержкой их материального положения, но это произошло много позже; первоначально, когда бойня закончилась, эта мера не предусматривалась, и они обходились без неё.

Так было справедливее перед лицом перенесённых всеми страданий, и сами фронтовики, не будь у власти умысла за счёт корыстного внимания к ним показывать свою будто бы образцовость, помня о дававшейся ими присяге на верность родине, не считали нужным заявлять о своих заслугах и правах на льготы, как это, кстати, сплошь делали их коллеги по первой мировой.

Я ещё знал многих участников той, предыдущей гигантской кровавой бойни, и мне легко открывалось их скромное положение, по государственным канонам общего порядка как бы вовсе не предназначенное к тому, чтобы специально обращать на него какое-либо внимание. Доставшуюся им участь я называю состоянием брошенности, и я мог её отчётливо чувствовать вблизи от себя, уже при обращении к истинам, воплощавшим течение жизни в нашей сельской общине и в своей семье.

Разруха, косвенно отражавшая колоссальный урон от врага на занятых им территориях и при прорыве советских оборон, в нефронтовом далеке, что называется, властвовала сполна, как и всюду. Из колхоза были спешно призваны для исполнения священного долга даже такие очень нужные в нём работники, как кузнецы.

Всего их здесь и насчитывалось-то двое – сам кузнец и ещё только набиравшийся опыта молодой его помощник. Кузня, где огонь в го́рне мог поддерживаться воздушными ручными меха́ми, опустела и оказалась заброшенной и холодной. Средний брат водил меня к ней – посмотреть. Жалкое мы увидели зрелище: сорванная с петель и провисавшая книзу дверь; у наковальни быстро ржавели нехитрые и ещё не растащенные инструменты для работы, куча разных, тоже поржавевших заготовок; ещё стояла вода в жёсткой посудине, куда на короткое время помещались для закалки раскалявшиеся и откованные изделия; стены тесного помещения излишне закопчены и захвачены плесенью, что указывало на то, что на лоск работавшим здесь обращать внимание уже было некогда: успеть бы доделать хотя бы что-то из уймы, самое для хозяйства необходимое и срочное.

Для него, хозяйства, это ведь значило очень много. Даже лошадь подковать было уже некому. Ремонт любой вещи, имевшей части из железа, оставлялся невыполненным.

Не обременяя новых призывников подготовкой, их вместе, чуть ли не на ходу определили в шедший на запад очередной воинский эшелон. Как и многие другие, он торопился туда же, к Сталинграду, где давал о себе знать настоящий ад: от подмоги, брошенной на передовую, ещё до конца первых суток по прибытии могло не остаться в живых ни одного бойца.

Такая доля как раз и выпала взятым из села работникам кузни. Они погибли, едва оказавшись на передовых позициях, сразу после их переправы с другого берега реки в огненный город.


Уже к осени этого года у жителей стали иссякать запасы съестного. Чем их было восполнить? Помню, как мама, уже почти ночами возвращалась с дальнего и уже заснеженного поля, где женская бригада вручную убирала посадки сои. Культура имела особую ценность, поскольку бобы содержали масло. Этим объяснялось то, что её посевы старались размещать на массивах, самых удалённых от поселения, дабы туда не стремились добраться желающие поживиться.

Как бы специально в этих целях дорогу туда преграждала речка с заболоченными, топкими берегами, а единственный узенький шаткий пешеходный мосто́к через неё был проложен по её броду изрядно в стороне, так что добиравшимся приходилось делать соответствующую по дальности петлю, затрачивая лишнее время, и только в холода, при наступавших морозах, когда речка и болото сковывались льдом, путь открывался напрямик.

Собирались не только стручки с бобами, но и стебли; хотя и сухие, – они шли в корм скоту. Как и за горстку ржи или пшеницы при их умыкании виновному грозила тюрьма, а то и расстрел. Что было делать женщинам? Они, естественно, кое-что брали себе.

Мама, снимая дома со своих ног холодные, просырелые, истрепанные кирзовые мужские сапоги, одновременно снимала с ног матерчатое подобие фрагмента чулка, перехваченное снизу и сверху шнурком или резинкой. Туда, в эти своеобразные полости, прилегавшие к икрам, засыпались бобы, возможно, с пригоршню на каждую ногу.

Если мы ещё не спали, часть украденного сразу доставалась нам. Распорядиться им лучше было утром, когда растапливалась плита и, разложив по ней бобы, можно было их поджарить. В этом случае по вкусу им значительно уступали непрожаренные. До утра, однако, следовало ещё дотерпеть, и я помню, что мы со средним братом, управлялись со своими до́лями безотлагательно, не особенно огорчаясь вкусовым отличием.

Мама часть приносимого припрятывала. Если ещё находилась соль, то поджаренные и подсо́ленные соевые бобы мы употребляли, запивая их горячей водой. То был чай деликатесного порядка; он использовался и для утоления голода, и даже как лечебное средство.

Товаркам, занятым на уборке сои, разумеется, приходилось идти на умыкание, имея в виду, что догляд за ними мог осуществляться уже в поле, то есть – кем-то из своей же среды работниц. Что тут было поделать, советская власть поощряла доносы в любой форме, и – они не могли исключаться.

Обнаружение украденного и утаённого становилось особенно вероятным при сдаче доставлявшегося с поля в хранилище, когда принимавший делал отметку о сдаче в специальной ведомости. Выдать себя было совершенно легко, если хотя бы одно соевое зерно выкатывалось из укромного места, попадая под стопу.

Ещё полбеды, если такое случалось по дороге. Можно было хоть и на холоде снять обувку и всё поправить. Совсем могло быть по-другому на усадьбе хозяйства, при свидетелях. Ведь позднего возвращения бригады работниц положено было ждать не только приёмщику, но часто и самому председателю колхоза или даже председателю сельсовета: мало ли чего могло произойти с измождёнными женщинами на дальнем поле или по дороге туда и обратно.

В общи́не уже и много позже той жуткой поры хорошо помнили обнаружение, случившееся с одной из товарок, когда из того самого укромного места на ноге вниз к подошве просыпались все присвоенные бобы. Она терпеливо сносила боль, стараясь не подавать никакого вида, но в какой-то момент утеснённые ступнёй бобы дали о себе знать характерным звуком шелестения-хруста.

Умыканию в его очевидности хода, впрочем, тогда не дали. Опять сработал механизм «тайны села». Но как нелегко в последующем давались уборщикам хотя бы крохотные заимствования принадлежавшего колхозу, что одновременно означало – самому государству!

Досадное как-то произошло и у мамы, но оно, правда, осталось никем из посторонних не замеченным, поскольку, покончив с делами, она уже шла одна к дому. Не стерпев боли, она сняла сапог, едва войдя во двор и так, придерживая на ноге портянку, добралась до жилой части избы. Счастливый, можно сказать, случай.

Счастье сурового времени, оказывалось той непостижимой категорией редкого везения, которую можно было прилаживать к любому факту из жизни, вовсе даже не исключительному. Если говорить о маме, то это везение пронеслось перед ней вовсе не радостными блёстком, а скорее неким спешным напоминанием: то, что впереди, будет опять горьким и изнуряющим.

В ту позднюю осень она выходила на работы, будучи на сносях, причём с последним возможным сроком. Зимой состоялись роды, и мы получили ещё одного братца. Отец не узнал об этом событии.

Странными обстоятельствами сопровождалась краткая жизнь новорождённого, в семье по счёту седьмого. В избе не находилось чего подобрать, чтобы плотнее обернуть его. Мама, подолгу державшая его на руках, когда укладывалась спать, брала его к себе. Плач его, тихий и грустный, не смолкал, кажется, целыми часами. Это была жалоба не только на свой удел. У истощённой голодом его матери молоко сначала появлялось эпизодически, а вскоре пропало совсем. Коровье, только-только подоспевшее при первом отёле нашей молодой бурёнки, малыш не принимал.

Уже не было у него сил, обратиться лицом к подаваемой ему гру́ди. Я помню эти бедовые, бесконечно унылые дни, когда ухаживать за обречённым мама предпочитала сама, никому не вверяясь, а кроме того, как временно освобождённая от работы в колхозе, она старательно взбивала коровье масло на сдачу по налоговому обязательству.

Как сейчас вижу её склонившейся к плачущему сыну и держащей в руке бутыль, привычно проделывая с нею нужные манипуляции. Братик угасал на глазах. Он едва успел получить имя, и оно уже как бы не имело к нему отношения.

«Мой мальчик», часто притрагиваясь к нему, нежно называла его мама, с трудом сдерживая подступавшие рыдания. Она чувствовала худший исход и ничем не могла помешать такой неизбежности. Глухой мучительный стон вырывался из её словно опустевшего нутра. Всего чуть больше недели длилась эта печальная история.

Худенькое тельце малыша слабо вздрагивало, указывая на стремление выжить. Но всё зря. Наступила минута, когда он затих и больше не выказывал никаких движений. Не стало слышно и его тревожного, судорожного плача. Наскоро был сколочен маленький гробик, куда мёртвого уложили нагишом, хотя и подложив что-то книзу и накинув поверх.

Неглубокую могилку в промёрзлой заснеженной земле вырыли сами в нашем заброшенном саду, у его края, которым он был обращён в сторону избы. Это всего в каких-то тридцати шагах от неё.

Неофициальный ритуал похорон ни у кого не вызвал нареканий. В общи́не такие случаи уже бывали. Почти символической и вовсе незавидной оказывалась горестная участь новорождённых, появлявшихся уже без их отцов, то ли уже пропавших, то ли пропадавших в окопах или в плену.


Набрасывая эти строки, я бы не хотел быть понятым превратно, как очевидец, якобы забывший о сути великой и напряжённой драмы, происходившей непосредственно в тех местах, где она впрямую выражалась в аспектах войны.

Я не намерен преуменьшать страданий тех несчастных людей, которые оказались в её горниле. То, о чём я рассказываю, может быть, и не сопоставимо с их видением смертей и бедственного прозябания.

Моя цель обратиться к тому состоянию жизни вдалеке от событий, происходивших, как принято говорить, у переднего края или на нём самом, когда в ней, такой отдалённой жизни, в полной мере высвечивалась гамма неумолимой отдачи её в залог обстоятельствам переднего края. Отдачи, допускающей полное её истощение, отнимающее у неё, кажется, саму её цель и смысл, так что к концу этого манипулирования с нею оставалось только вздохнуть, видя её совершенно немощной и почти непригодной к её возрождению. И вместе с тем, я бы хотел прикоснуться к тем её проявлениям, когда в ней могло вызревать нечто такое, что как бы само собой пробивалось сквозь тенета упадка и долгой зависимости от догм, выходя на простор ещё неосознаваемых возможностей и не столько для сферы практического хозяйствования, а прежде всего там, где мыслимое как бы пока оставалось растворено в отсутствующем нужном действовании, но имело силы выстоять и укрепить себя, вопреки всему, ещё не зная, куда и для чего оно должно подвигаться.

Здесь я, конечно, имею в виду в первую очередь ту сферу или часть жизни, которая предназначалась детям, как отдельному возрастному сословию, и не могла быть измождена лихолетьем до основания, пусть бы невзгоды выбивали его из колеи и больше того, чем они были.

Отдалённая глубинка в этом отношении становилась показательной, поскольку, в отличие от мест, где прошла война и где помощь на восстановление хоть какая-нибудь, да оказывалась, ей в полной мере было уготовано справляться со своими бедами и разрухой самостоятельно, обходясь без поддержки в течение более продолжительного срока, на неё даже не рассчитывая, когда, к тому же, при ускорении урбанизации она, глубинка, сама собой отдалялась от городов, быстро теряя своё прежнее назначение.

Опять я хотел бы обратить внимание на ту особенность поры лихолетья, когда в такой глубинной общи́не, в какой при выросте довелось оказаться мне, давала себя знать модель существования, установленная как будто меньше всего с подачи верхов, при глухой терпеливости жителей, но почти целиком воспроизводившая признаки модели, задававшейся верхами.

Полагаю, такого обстоятельства нельзя не учитывать. Правительство, сумевшее в невероятно сложных условиях наладить оборону и переломить усилия неприятеля, преступно ослабило под собою фундамент, устраивая нескончаемые масштабные акции по организации недоверия к населению, по его своеобразной зачистке и тем резко ущемляя его достоинство и свободу. Без увлечений этими злосчастными, губительными акциями всё, наверняка, складывалось бы гораздо благоприятнее и на фронтах, и в части внутреннего потребительского достатка, и советское правительство военного да уже и послевоенного времени, как если бы оно эффективнее использовало фо́ру, определённо могло бы во многих отношениях считаться образцовым на пространствах мира…


Детский возраст, как никакой другой, особо чувствителен к изъятиям достоинства и свободы. В нём ощущение изъятий усиливается при любом характере затруднений, иметь ли в виду нудящую реакцию на поведение ребят в местах, называемых общественными, или в семье; война же сообщает этому процессу свои чрезвычайные краски.

Но дело не только в этом.

Детям свойственно лучше и отчётливее, чем большинству взрослых, понимать ценности свободы и личного достоинства не в их связи с правом, «дарованным» от государства, то есть – публичным, а с теми нормалиями, бо́льшую часть которых человек усваивает с рождения в виде права естественного, не подлежащего записи в государственных правовых кодексах.

Эта сфера, называемая этикой и соединяющая в себе разделы морали и нравственности, а значит одновременно – обязанностей и долга, выполняет роль основного или верховного закона для всех, какой можно бы именовать неписаной конституцией землян, и она, эта сфера, не устранима из обихода людских сообществ на любом из континентов, как бы и кто бы ни пытался её игнорировать или подменять.

Как и взрослые, ребёнок не осознаёт действия на себе невидимых и специально нигде не прописываемых правовых норм из этого арсенала, но, как и взрослые, он постоянно вовлекается в их воздействие, перенимая общие, обязательные для всех, общечеловеческие понятия и навыки совместного поведения.

Отличие же в том, что он, ребёнок, ещё не успевает приобщиться к постижению правовых норм публичного характера, в той или иной степени известных взрослым, а сами такие нормы могут по разным причинам иногда совершенно неожиданно претерпевать изменения или даже отменяться, в то время как права естественные «устанавливаются» без ве́дома кого-либо конкретно, существуя как ценности, принятые людьми издревле и тщательно усвоенные во множестве прошлых поколений.

Ими в первую очередь и привыкает «пользоваться» малолетка, непроизвольно «проскальзывая» мимо прав государственных, порой более строгих в их привязке к текущим обстоятельствам и как бы пока не обязательных для него, и речь тут идёт вовсе не о чём-то малосущественном.

Права естественные, такие как, скажем, право жить, дышать, выражать свои, независимые суждения о чём-либо, беспрепятственно получать доступ к чему-нибудь и др., будучи ценностями, равными идеалам и полученными на всю жизнь, какой бы она ни была по продолжительности, соединяют и сохраняют в себе всё самое лучшее от представлений о доброте, достоинстве, благородстве, совести, свободе, порядочности…

Хотя государство, разрабатывая кодексы для себя и своих граждан, использует в своей пропаганде и воспитании те же «высокие» термины, понятия и принципы выживания, однако, будучи структурой с целями, заведомо прагматическими, когда сплошь и рядом возникают и воплощаются поползновения корысти, этим оно лишь амбициозно выпячивает свою значимость и компетентность.

Как результат, устанавливается своя, узкая внутригосударственная или корпоративная мораль и нравственность, а это не может не сказываться на её качестве: она приобретает характер замкнутости и подчинения нередко лишь сиюминутным интересам, подобно тому, как это происходит в пределах «тайны села», и здесь уже начинает действовать фактор так называемой двойной морали и двойной нравственности, когда в основу берутся принципы и понятия исключительно корпоративные, далеко не безупречные. А хуже всего здесь то, что, имея свои законы и рычаги управления подвластной ему общественной средой, государство постоянно стремится к закреплению постоянства своей сущности, то есть желает нерушимой стабильности – в охранение самого себя, когда им болезненно воспринимаются даже лёгкие напоминания ему о ложном и извращённом, которое в нём скопилось.

Пропаганда стабильности и её поддержание мерами наисуровейшими по отношению к «затевающим» перемены, приобретают зловещий окрас и способны долго служить во вред не только самому государству, как управляющей структуре, но особенно той среде, которою оно управляет и откуда, по его утробным расчётам и предположениям, могут исходить опасные замыслы и действия против него.

Заимствования из кладези вечного и одновременно верховного естественного, общечеловеческого права, будь они даже совершенно бескорыстными, если на соперничество с ним, таким правом, и претендуют, но укрепиться в этой претензии не могут и не способны. Этого им не дано. Ведь сам государственный строй, каким бы ему ни быть ярким в свете нечистоплотного афиширования им самого себя, разного рода пустых посул и обещаний, а также вопреки заблуждениям большой массы людей, принимающих такие посулы и обещания за чистую монету, может не только измениться, но и рухнуть – и тогда в небытие сразу уходят почти все наработанные им средства правового, в том числе псевдоэтического урегулирования…


С чувством истинного возвышения над обстоятельствами я вспоминаю, как мой первый учитель, проявив полнейшее искреннее доверие ко мне, не посчитал нужным требовать с меня отменных и чётких знаний правил грамматики и синтаксиса, в то время как я их уяснял на свой лад, запоминая отдельные из них и повторявшиеся – при чтении текстов, и этого было вполне достаточно для написания диктантов и изложений, которые я иногда выполнял на «отлично», вовсе на такую оценку не претендуя, а обычно – на «хорошо», но зато – в твёрдой уверенности, что такой метой учитель обязательно воздаст мне за мою старательность.

Чёткие знания правил написания для иных учеников становятся непреодолимой преградой, как невозможные к усвоению и дальнейшему пользованию ими, и мне, прошедшему обучение русскому языку по программе от начальной школы до вуза включительно, кажется в высшей степени странным цепляние образовательных инстанций за этот сомнительный «крючок» излишне долговременного государственного стандарта, в результате чего изучающие столь нужный предмет нередко навсегда и почти с ненавистью от него отворачиваются, одновременно отворачиваясь и от художественной литературы, где лингвистические красоты как правило вовсе не бывают связаны с тем, как автор построил то или иное предложение или где ему было бы лучше поставить тот или иной знак препинания.

Манера визуального восприятия текста в его частях и разделениях, между прочим, широко используется при изучении японского и других восточноазиатских языков, не имеющих привычного нам алфавита, когда детям уже при начале их обучения оказывается посильным запоминание фрагментов или целых иероглифов, число которых уже за короткое время надо усваивать сотнями, если ещё не больше. Тема эффективного использования памяти для запоминаний при изучении дисциплин кажется мне важной и всегда актуальной, поскольку она связана с той мерой концентрации внимания, какую может по своему усмотрению выбрать или даже имеет право на это обучающийся. Видимо, тут нелишне указать и на то, что уже с первых пелёнок дитя улавливает звучание слов родного языка и в ускоренном темпе, за какие-то год-полтора безукоризненно усваивает их смысл и гармонию при составлении предложений и фраз. Аналогия из области звуковых восприятий – но всё же…

Педагогами в этом месте многое не учитывается и отвергается, что, думаю, напрасно. Полагаться на своё знание личности ученика, как на самое отменное, – большая ошибка.

У детей есть своё, понимание того, что им преподают. Наша память избирательна, однако у каждого – на свой лад. Детям свойственно менее, чем взрослым, контролировать своё внимание на чём-либо. В классе, когда учитель ведёт занятия, он убеждается в этом по многу раз в течение одного урока. А главное здесь, наверное, в том, что частая потеря учащимися внимания (иногда это потеря – напрочь) есть явление хоть и затрудняющее обучение, но в значительной мере и благоприятное.

Школьник, даже сам того не желая, включается в процесс отбора, когда память не справляется или не расположена принять новое знание, если оно не соответствует его наклонностям или интересу. Что тут поделать: таково, как иногда говорят, «устройство» ребёнка. С этим хотя и пробуют считаться, но всё-таки считаются мало и неохотно.

Довлеет тяжеленный принцип работы с учебным материалом, когда согласно существующим методикам его нужно «вложить» в голову ученика полностью, каким он бывает приготовлен согласно тем же методикам.

Не размещённое по назначению официально воспринимается с нескрываемым ожесточением, и виновному педагогу не приходится ждать осуждения или иных неприятностей по этому поводу. Но кто знает, что на самом деле размещено? В каком виде? Сколько?

Кое-что здесь проясняется в ходе контрольных и зачётов, но полной картины нет. Сколько полученных знаний пригодится потом, после завершения учёбы? Этот вопрос считается коварным, и его попросту нигде не ставят. И машина их размещения в головах воспитанников продолжает свои сомнительные движения.

Если брать знания, получаемые на всём протяжении учёбы, от первого класса до последнего семестра в вузе, то результат в высшей мере неутешителен. Поступая на работу, иной дипломированный молодой человек обнаруживает, как малы его знания в пределах доверяемого ему рабочего места и как напрасны были годы учёбы, когда он безо всякой надобности что-то усваивал и бо́льшая часть усвоенного оказалась ненужной, лишней; будучи таковой, она отсеивалась из памяти часто уже на занятиях; взамен же не предлагалось ничего.

Отсюда такое явление, как покупка диплома, когда выбирают его сообразно профилю и особенностям предлагаемого новичку рабочего места. Не так уж редко владелец подложного документа успевал быстро освоиться и даже показать себя толковым и перспективным для профессионального роста. Вот какой странной бывает цена не учтённой в нём ещё со школьных лет индивидуальной концентрации внимания, постоянно себя теряющей, так как её необходимость в нём никоим образом не поддерживалась, обрекая на истощение и внимание, которое теперь рассеивалось, и это могло осознаваться как привычка, когда «так и надо».

Сам я постигал процесс такого неостановимого опустошения с первых уроков. Не в обиду будь сказано о своём первом наставнике, которому я многим обязан до настоящей поры, многие его объяснения, предназначавшиеся в том числе мне, я слушал в рассеянье, то и дело отвлекаясь от них или переключаясь на другие предметы.

В том, на что я отвлекался, мне нужды не было, можно сказать, никакой; – то давали себя знать наплывавшие одна за другую волны моей избирательности – перед ворохом направленных на меня сведений.

Конечно, в такой, например, дисциплине, как арифметика, где материал постигается в постепенном усложнении, обойтись без повышенного внимания, то есть без его углубления и концентрации, на что требовались некие мои усилия, было нельзя. Но есть целый ряд дисциплин, где материал также усложняется от урока к уроку, и нужны те же волевые усилия, чтобы при опросе не стушеваться, а, глядишь, прошло какое-то время, и ты замечаешь, что усвоенного с таким трудом в тебе уже нет, его не осталось нисколько, оно рассеялось, исчезло из тебя, и этим ты даже не опечален, спокойно обходясь без него.

Безусловно, свою роль здесь выполняла моя болезненность, но так ли уж следовало прикрываться ею? Ведь предметы, которые были мне по душе и интересны, я постигал активнее, стало быть, моё внимание использовалось продуктивнее, вслед за чем возникало во мне ощущение какой-то работы с усвоенным материалом, когда я мог считать, что внутри меня он укладывается в определённую систему и я временами возвращаюсь к нему, чтобы, анализируя его, осмотреться в нём, одновременно охотно принимая новые порции…

Учительское доверие к воспитаннику, к его инициативе, чего я здесь коснулся, должно быть, на мой взгляд, возведено в степень наиважнейшей ценности школьного, конечно, в первую очередь, начального обучения.

Когда, быстро освоив чтение, я уже во втором классе добрался до «Трёх мушкетёров» и, разочаровавшись в этой книге, оставил её не прочитанной даже наполовину и с этим обратился к учителю, он, казалось, моментально вник в ситуацию с моим «капризом».

Я, как мог, объяснил ему, что мне скучны перипетии постоянного вздёргивания азарта и воодушевления, которым герои произведения буквально изводят себя ради услужения инстанции, выбранной ими как достойной услужения, хотя такой выбор можно считать и необоснованным, легковесным.

Наверное, в своей сути это было объяснение слишком по-взрослому, и в нём могло угадываться отступление от заполитизированной кондовой схемы героизации юношества в литературе своего отечества, причисляемой к разряду хрестоматийной.

Опасную грань, как я теперь вижу, хорошо осознавал наставник. Тем не менее он не удосужил меня соответствующим выговором или укором. Внимательно выслушав меня, он сказал, что мысль о таком понимании популярного романа кажется ему допустимой и приличной: как читатель, я вправе выражать о любой книге своё мнение, равно как и то, что её содержание после этого не изменится…

Собственно, кроме оказанного мне огромного доверия, я в этот раз проходил необычный для своего времени урок по литературе; по известным причинам дети, как и я, могли тогда получать такие уроки не на классных занятиях, а исключительно приватно, стало быть, только в очень редких случаях. Да и зависеть тут всё должно было от самого учителя, тем более, если для кого-то он выступал как первый. Мой, как я могу говорить о нём, был в нашей сельской школе-четырёхлетке единственный, и он же значился её директором.

Никого в помощь при нём не было, даже завхоза. Также у него не было своей семьи, он жил одиноко непосредственно при школе, а возраст его близился к шестидесяти. Происходил он из интеллигентов дореволюционного времени и умел ценить лояльное к себе отношение советской власти, управляясь с обязанности, можно сказать, иным на зависть.

Учебные занятия велись в одной классной комнате и сразу со всеми четырьмя классами. То была публика, где рядом с малолетками сидели годами чуть ли не вдвое старше их, а то даже и больше.

Все – кто в чём, главным образом в истрёпанных обносках.

Первое занятие мне запомнилось тем, что, когда мы, ученики, уселись за парты, и учитель, учтиво с нами поздоровавшись, произнёс предназначенные нам слова программного значения, я увидел, как по неровно выстриженному ножницами затылку сидевшего впереди меня уже довольно рослого мальчишки юрко ползает большущая вошь, с боками, распёртыми от высосанной у жертвы крови, а, приглядевших, я обнаружил там же ещё несколько из её сородичей, хотя и меньше её, то появлявшихся, то временно прятавшихся в волосяных ды́бинках.

Видеть такое становилось привычным: вшивыми были мы все без исключения, и не только дети, но и взрослые, в чём сказывался недостаток в мыле и полное отсутствие каких-либо других моющих средств. Кипячением одежды и постельных принадлежностей вывести этих изрядно всем досаждавших насекомых кому-то индивидуально не удавалось, как, впрочем, также – клопов и блох, более, как бы это сказать, одомашенных, особо не стремившихся странствовать с нами, людьми, когда мы покидали свои жилища.

Они, эти наши враги, становились частью нас самих, нашей бедовой жизни, причём – повсеместно, где бы кто ни жил, в городе или в деревне, и как бы ни соблюдал требования санитарии и гигиены.

Эффект в решении этой злосчастной проблемы наступал уже в иных условиях жизни, спустя годы, когда с кровососущими взялись бороться средствами радикальными, каждый на своём месте, уже не переставая, пока цель их истребления была наконец достигнута; сейчас же, находясь в школьном классе, я просто не должен был каким-то знаком обращать внимание сидящего впереди на его вшивость:сзади него, на моём, так же необразцово остриженном к началу занятий затылке другие ученики могли увидеть то же самое…

Разумеется, из ряда вон выходящим такое событие не становилось и для учителя. Ему как бы и не полагалось обращать внимание на подобные «мелочи». Внизу, у пола открывалась ещё одна примета убожества нашего существования: мы сплошь были бо́сы, и ясно, что учителю не следовало предъявлять к нам каких-либо требований на этот счёт.

Занятия он строил умело и тактично. Каждый класс, а по составу это было всего несколько человек, получал свои толково изложенные задания по разным дисциплинам и в достаточных временны́х рамках опрашивался на предмет усвоения знаний.

Корректность и вежливость, которыми он умел блеснуть, не позволяя себе хотя бы чем унизить ученика, быстро приводили к его уважению. Иногда он просил желающих остаться ненадолго после уроков, чтобы помочь в наготовке дров для отопления школьных помещений или прибраться в них, и мы охотно откликались на эти просьбы. По весне мы участвовали в посадке деревьев на пришкольном пустыре, выкапывая молодые стебельки дубков, лип или берёз в подросте в ближайшем леске, оставленном невырубленным посреди села.

К моему поступлению в школу учитель преподавал в ней, кажется, лет пятнадцать, и все эти годы он привлекал ребят к таким посадкам молодой поросли. Отдельные деревья за это время уже выросли; их вершины уходили поверх здания школы. Результаты же его просветительской деятельности, если соизмерять их с новейшими требованиями к процессу обучения, должны бы казаться если не шокирующими, то, по крайней мере, странными.

Некоторые ученики бросали школу, не выдерживая груза обучения, поскольку, как я уже отмечал, всем доставалось работ на дому, а при начале взросления и в колхозе. Других совершенно просто учитель оставлял на второй год за неуспеваемость, то есть тот, кто не успевал, обрекался посещать занятия по программе одного класса повторно, при этом отставая на целый год от переведённых в следующий класс.

Никого это сильно не огорчало, особенно же тех, для кого перспектива окончания четырёхлетки не значила почти ничего, так как она лишь в редких случаях могла сплетаться с возможностью выезда из села для продолжения учёбы, а в случае достижения трудоспособного возраста окончивших школу как бы автоматически принимал в свои ряды колхоз – единственный в селе официальный работодатель; ему же годились и недоучившиеся и даже вовсе не посещавшие занятий в школе.

Данным обстоятельствами объяснялось и то, что в действиях учителя по оставлению неуспевающих на второй год или отчислению за непосещаемость никто не видел чего-то недопустимого или оскорбительного. И второгодники, и оставлявшие школу не вменяли ему в вину строгое обращение с ними, не держали обид или зла, так что атмосфера доброй искренней уважительности к наставнику и директору сохранялась и в среде учеников, и на уровне сельской общи́ны.

Я останавливаюсь на этих подробностях, имея в виду положение, которое впрямую коснулось меня: к моменту прохождения мною полного курса четырёхлетнего обучения я оказался единственным выпускником школы того учебного года, получившим документальное свидетельство об её окончании.

Не могу удержаться, чтобы не сказать ещё об одном аспекте процесса обучения в ней. Он не смыкался с деятельностью «полагавшихся» по тому времени школе октябрятской и пионерской организаций. Их у нас не было создано по той причине, что управляться одному учителю и директору ещё и с этой хлопотной «учебной» нагрузкой оказывалось просто не по силам.

Оглядываясь на такую ситуацию, я теперь готов утверждать, что это и к лучшему. В названных организациях, как могли бы подтвердить состоявшие в них, устанавливались правила, в значительной части выражавшие официальное, то есть чисто государственное понимание обязанностей и долга, иначе говоря, сюда проникали и здесь «утрясались» противные ребятне, вызывавшие крайнее неприятие не только одних детей принципы двойной морали и двойной нравственности, когда, как в случае с Павликом Морозовым, за доблесть могли сходить доносы на кого угодно, не исключая своих родителей и близких, или подобные им пакости.

В нашей сельской четырёхлетке столь нежелательного травмирования детских душ не происходило именно ввиду неприобщения их к сомнительным мерам группового воспитания на принципах корыстолюбия; если из моих сверстников такие принципы кем-то и воспринимались и усваивались, то, по крайней мере, не в школьной обстановке, а позже, уже вне школы.

Примерно то же я мог бы сказать о религиозном воздействии. Серьёзного смысла я в нём не видел и не вижу до настоящего времени. Хотя любая религия, выстраивая свои каноны, имеет в виду консолидацию паствы, в определённой части полезную саму по себе, так как она может совпадать с целями консолидации, которые исходят от государства, здесь имеют место те же поползновения к корысти – через установление и пропаганду фальшивых этических ценностей.

Фальшь состоит в том, что провозглашённые формулы добра и справедливости якобы являются плодом конфессиональных изысканий. Тут становятся удобными апелляции к божествам, от которых многие формулы социального и общего мироустройства и миропорядка будто бы исходят; но это – лишь прикрытие.

На самом деле в каноны превращаются заимствования из арсеналов верховной, общечеловеческой этики, подлаживания их под конфессиональные, корпоративные интересы. То есть идёт бессовестное умыкание того, что является чужой компетенцией. Относящееся к верховной этике при этом нередко до неузнаваемости искажается.

К примеру, христианский бог Иисус, как это изложено в «Новом завете», рассуждая об отношениях в семьях и своём предназначении, утверждал, что если кто, приходя к нему, чтобы принять от него веру, «не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестёр, а притом и самой жизни своей, тот не может быть» его учеником.

Не говоря уж о призыве к тотальному отторжению ото всего, что бывает связано с устроением жизни в семье, ненависть, едва ли не в первую очередь и едва ли не самая лютая, должна касаться отцов и матерей, что означало растаптывание наказа иудейского бога Яхве, ранее заповедавшего верящим в него израильтянам чтить своих родителей и всячески заботиться о них, – нормы, в свою очередь позаимствованной: она извечно принадлежала и принадлежит всем людям, где бы и когда бы они ни жили.

Одной этой «выходки» нового бога достаточно, чтобы в полноте оценить опасное приобщение к религии, амбициозно именующей себя самой правильной и самой справедливой в отношении к человеку. Опять же и она, как и государство, будучи беспощадной к отступившим от неё или к несогласным с её утверждениями, с особенным старанием придерживается той самой стабильности для самой себя, выстаивая в одной «позе» века и даже тысячелетия, хотя при переменах, происходивших с нею, она тут же отказывалась от своего вчерашнего прошлого, проклиная его и находя возможным одновременно кичиться некими своими истоками, в которых будто бы омыто её начало в смутной исторической давности…

Как и любая корпорация, христианская религия, действующая в виде церкви, имеет внушительные навыки приобщения к своим канонам не только взрослых, но непременно и детей, начиная с возраста, когда громоздкие и вредные рекомендации способны принести им особенный, колоссальный и необратимый вред, отстраняя от идеалов, заключённых в общечеловеческой морали и нравственности…

Бедность не позволила общи́не нашего села обзавестись своим храмом. Православная вера тлела здесь как отголосок народной традиции и выражалась главным образом в соблюдении почтительности в отношении к Пасхе, Троице, Рождеству и другим праздникам и датам конфессионального календаря.

Не заводилось и надомной молельни, так что и встречи на почве веры не проводились, да и пастырь отсутствовал: без алтаря ему здесь нечего было делать.

Куда-либо на сторону местным жителям подаваться из религиозных соображений тоже было проблемой: ближайший храм находился лишь в райцентре. Отлучаться туда на целые дни, причём системно, зимой и летом, если и могли, то лишь очень немногие престарелые, – на то, чтобы ездили занятые работами, мог с подозрением смотреть колхоз, ведь для него, с учётом нехватки рабочих рук, каждая их пара была незаменимой.

Могу сказать, что отсутствие в селе религиозной ритуальной базы и культовой пропаганды лично мне приносило только пользу. Я не нуждался, как мог постепенно это осознавать, в отходе от обычных восприятий, какими я обогащался, рассматривая окружающую жизнь в реальном течении и воплощениях. Склонности к обобщениям и навыки обращений к сущему нисколько не входили в противоречие также и с моими снами, уносившими меня в чистый эфир, где меня бодрили и захватывали свободные движения по нему, равно как не становились преградой к постижению реального и размышления об условном.

Я бы не мог сказать, что эти особенности своего внутреннего выроста и становления я замечал по каким-то признакам и где-то уже в далёкой детской поре. Нет; понятие об этом приходило позже, много позже, и однако же, полагаю, нельзя не предположить, что всё это в какой-то, пусть и в очень малой степени уже присутствовало и держалось во мне, постепенно набирая веса и определяя мой характер.

Так ведь должно быть на самом деле: не может что-то очень важное и значительное выйти из основы, если она совершенно пуста.

Приходящее чувство свободы, необходимости в ней, хоть и непроизвольно, отшлифовывается при взгляде на любое препятствие или затруднение, и тут задавать импульсы может любая, даже случайная мелочь. Притом не обязательно прибавляемое новое должно быть замечено, и тем не менее, как наполняющее кладезь, оно способно оставить ещё одну метку в душе и в сознании, запечатлеваясь в некоем состоянии уверенности, что ты уже приобрёл то, чего от себя ждал и на что надеялся…


До крайности может быть любопытным окружающее, если, будучи помещён в него, ты испытываешь потребность узнавать о нём как можно больше, хотя и не задумываешься, для чего это нужно. В себе я такую потребность обнаруживал и до эпизода, случившегося на вспашке огородных грядок, и в особенности с началом периода поправки, выхода из состояния, когда меня изматывали приступы изнуряющего долгого остаточного недомогания. То есть по времени я мог бы отнести это основательно закрепившееся во мне важное, на мой взгляд, качество где-то к концу первого года учёбы в школе.

Я заметил, как мне вдруг становилось интересным буквально всё, на что я только обращал внимание, находясь в избе или по выходе из неё.

Убогая обстановка в избе, казалось бы, не должна была располагать к тщательному наблюдению за нею, и однако же постоянно в ней что-нибудь открывалось для меня такое, что изрядно взволновывало и будто бы согревало мой внутренний мир, сообщая ему некое очарование и тихое, ласкающее довольство.

Небольшой примитивно сколоченный стол о четырёх углах и четырёх ножках, стоявший в единственной продолговатой комнате, которая служила одновременно го́рницей и спальней, будучи не накрыт хотя бы чем, в иссохших остатках бесцветного лака на нём, долго оставался для меня самой обыкновенной вещью интерьера бедственности, грусти и крайнего запустения.

Некоторую часть внеурочного времени, когда мы со средним братом возвращались из школы, он предоставлялся в моё распоряжение для выполнения домашних заданий. Пока шло освоение заданного, он мог восприниматься мною как совершенно нейтральный или даже как бы вовсе не имеющий права на моё внимание к себе; я забывал, что сижу за ним. Когда же приготовление уроков, на что у меня уходило относительно немного времени, заканчивалось и я, предоставленный сам себе, мог расслабиться, его роль менялась.

Он превращался в своего рода посредника между мной и другими предметами и частями интерьера.

Мой хотя и рассеянный, свободный взор, перемещаемый в разные стороны, с какой-то надеждой на чём-нибудь останавливался, и я чувствовал, как моё сознание жёстко фиксирует увиденное по отношению к столу, к тому, из чего он состоит, как выглядит и какое положение досталось ему занимать в пространстве.

Тут и в самом деле было что отличить и занести в память.

Широченная деревянная родительская кровать тёмно-бордового цвета с массивными спинками, со вставляемыми в них сверху скруглёнными резными деталями, изрядно расшатанная, при всего одной жёсткой подушке и жалким подобием других постельных на ней принадлежностей, с клопами, засевшими в каждой возможной её расщелинке, за отсутствием отца, теперь принимала в себя вместе с мамой и нас, двоих её младших сыновей, которых удобнее было размещать поперёк – повдоль или слегка наискось по отношению к одной из спинок. Это на случай, когда не топилась печь.

Глыба этого громоздкого каменно-кирпичного сооружения забирала часть комнаты, и подняться на неё было легко отсюда же, из комнаты, заскочив сначала на невысокую продолговатую при́печь, устроенную для просушки чего-нибудь намокшего или отсыревшего, и только затем – на её грубоватую глинистую поверхность, до блеска затёртую пребывающими на ней и «пользующимися» ею.

Тепло здесь было в радость любое – и свежее, возникавшее непосредственно при исто́пе, и «задержанное», когда на лежаке сначала буквально припекало, а после, в течение многих часов, он, как, впрочем, и стенки пе́чи, продолжал греть, медленно остывая, так что запаса или «остатков» тепла могло хватать чуть ли не до нового разогрева махины к следующей ночи.

Когда печь топилась, а необходимость в этом возникала даже летом, при похолоданиях, мы, малолетки, предпочитали спать на ней, и не только спать: в позднеосеннюю пору и зимой, когда рано темнело, а освещение практически отсутствовало, бывало в удовольствие пригреться там, подложив под себя некое драньё или прикрывшись им и предвкушая своё участие в чём-то, что казалось необычайно волнующим и почти таинственным…

В компанию могли приниматься дружки, такие же по возрасту, как и мы со средним братом, жившие по соседству, а то и кто-нибудь постарше нас.

Наступали удивительные часы бдения перед сном, заполнявшиеся разговорами о чём-нибудь текущем или недолгим молчанием, когда можно было сосредоточиться и обдумать услышанное; иногда предпочтение отдавалось устным ро́ссказням – приукрашенным былям или – сказкам, часто уводившим во что-нибудь страшное и ужасное, так что, если ты не рассказываешь сам, то лежишь, боясь шелохнуться, замирая, и как бы ждёшь, что случиться услышанное может уже сейчас, вот-вот, и оно случится непременно при твоём присутствии или даже с тобой, раз ты оказался вовлечён туда и оказался там, причём больше никого рядом к развязке происходящего, к твоему ужасу, не остаётся, ты как будто ощущаешь почти физическую боль от неких мерзостных прикосновений дурного человека или чудовища, а то и обоих сразу, тебя охватывает страх, и ты готов закричать, но неожиданно, уже на самом жутком месте рассказчик замолкает, ты этому чертовски рад, спешишь воздать за услышанное хвалой, но также ещё и знаешь, что ты ещё и невероятно смущён, поскольку продолжаешь бояться, и тебе стыдно не только от овладевшего тобой страха, а и от того, что ты вынужден скрывать его в себе…

Здесь каждый торопился поведать своё, удивляя слушателей самой невообразимой свежей тематикой и неистощимой фантазией.

Отмечу особо, что обогатить атмосферу такого потрясающе занимательного общения брались иногда сестра и самый старший брат, уже ввиду возраста считавшие себя как бы не ро́вней нам, малолеткам, и даже – мама, всячески поощрявшая наши импровизации…

Сюжеты редко брались из книг: существовал и создавался набор таких ро́ссказней, когда едва ли не каждая из них имела автора, находившегося тут же, рядом, как то было своеобразной традицией, завезённой сюда из Малоро́ссии, где подобное уложение фантастического с чертовщиной привычно для каждого уже чуть ли не с рождения, а здесь ра́звито на свой, местный лад, то есть приправленное ещё и чем-то другим, завезённым из других сторон, или сложившееся непосредственно на месте, где живёшь, отражая колорит чего-то очень яркого и близкого.

В одной такой байке речь шла именно о местном, здешнем; я, по крайней мере, ничего подобного никогда и нигде не слыхал.

Некий странный и страшный человек, чуть ли не сам чёрт или ведьмак, был горазд делать любому пакости, предотвратить которые никому не удавалось. Приводился целый ряд его проделок с разными людьми, причём, натешившись тем, что досадил им, он отпускал их… Последний потерпевший в этой цепочке – молодой смышлёный и отважный парнишка – долго увёртывался от насылаемых на него напастей. Но досталось и ему. В тот момент, когда могло казаться, что вурдалаку справиться с ним не по силам, тот кликнул в подмогу отвратительного и жестокого змия.

Рассказчик постарался во многих деталях и приметах очертить облик этой гнусной рептилии. Относилась она к семейству удавов. «Хозяин», управлявший гадом, приказал ему спуститься с горы, где тот обитал, а по склону её как раз пролегал путь удальца, не поддававшегося козням страшного человека.

Всё бы ничего, если бы удав, видимый смельчаку на горе, начал к нему ползти, как то присуще змеям. Но он не полз, а катился, свернувшись колесом, поскольку же был длинен, колесо образовалось из нескольких кругов – частей мерзкого тела. В таком-то невообразимом виде и на огромной скорости он и обрушился на свою жертву.

Справиться с гадом удальцу не составило бы труда, схватив его руками за голову и задушив. Но голова пряталась внутри колеса, – где она и как успеешь до неё дотянуться? Удав же, за мгновение обвив паренька собою, начал душить его. Проделкою вурдалак и на этот раз доказал, что он неодолим…

Притча явно указывала на признаки чудесного в расхожих местных представлениях: в селе распространялись упорные слухи о том, что кто-то не только видел здешних удавов, но и сталкивался с ними, побывав в их смертельных тисках…

Отдавая должное подобным увлекательным и смелым импровизациям, где немалое значение имел опыт участия в них, когда особую ценность приобретал багаж нафантазированного тобой и другими, я могу сказать, что им, таким способом сочинения или выдумывания, в очень значительной степени оттеснялся во мне мир сказок, излагавшихся в художественной литературе, причём даже известнейшими её мастерами.

Казался он, такой мир, ограниченным, как чересчур отшлифованный, когда пределом свободе служит сама изящная форма изложения, подчиняемая неким жёстким правилам, но главное, из-за чего он отторгался, состояло в его явной или скрытой назидательности.

Будучи измышлены в рамках событий, связанных с конкретной, как правило, официально признаваемой историей, и становясь хрестоматийными, такие произведения уже будто бы изначально неотделимы от детских интересов и восприимчивости и адресованы исключительно детям, хотя это может быть и не совсем так. Их навязывание не обязательно должно означать, что детям они вполне понятны и близки. Я, по крайней мере, начинал сомневаться в такой «сказочной» литературе, в том её, к примеру, аспекте, когда «наполняющими» их действующими лицами становились цари, князья, богатые невесты, неожиданно появлявшиеся потомки, обязательно входившие в привилегированное, богатое сословие, и проч., а герои, на подвигах которых замыкалась фабула, также обязательно служили только им; отсюда недалеко было до крайней осторожности в выборе такой «сказочной» литературы и её усвоении, а в иных случаях доходило прямо-таки до нелюбви к ней, в чём я не стыжусь признаться и теперь, по прошествии многих десятилетий, когда в сказке уже не видишь не только чего-либо занимательного, но и поучительности, урока – хотя б для кого, то есть я говорю здесь опять о той самой назидательности, явной или скрытой…

Само собой, на печи́ не обходилось без присутствия кота, о котором я уже упоминал. С верха пе́чи то и дело раздавался весёлый смех или возгласы, какими комментировались слова рассказчика.

Печь для нас была доброю подругою, но она показывала и норов: из места, где находилась заслонка, или из её очага, особенно в ветреную погоду, в избу вдруг начинал валить дым. Это значило, что в её утробе образовался излишек сажи, она сдерживала движение дыма к трубе, где в свою очередь преграждал ему путь ветер, но чистить проходы, частью их разбирая, полагалось только хозяину, другие брались за это нехотя…

Также печь могла преподнести настоящее несчастье, если на ней кто-нибудь раньше, чем истощался жар в очаге, перекрывал заслонку. Изба тогда наполнялась угарным газом; при отравлениях им вовсе не исключался летальный исход.

Стены го́рницы не отличались изящной отделкой. В избе раньше проживали другие люди. Оставленное ими теперь выглядело удручающе: пятна от протекавшей через соломенную крышу дождевой воды; осыпающаяся, хотя и наложенная недавно свежая извёстка; местами отвалившаяся глиняная замазка, где была видна скреплявшая её деревянная дранка.

Хотя мама постоянно устраняла такие изъяны, они появлялись снова. У при́печи стоял деревянный топчан. Он служил в основном для меня. На нём я проводил иногда целые дни, когда меня одолевали приступы недомогания и кто-либо укладывал меня сюда. В стене напротив было два окна, закрывавшиеся ставнями, оба без подоконников. Поскольку болел я почему-то чаще в летнюю пору, топчан переносился туда – при надобности можно было приоткрывать форточку или оконную створку, чтобы в комнату мог поступать свежий воздух.

Лёжа и страдая от головных и иных болей, я с тоской и равнодушием вглядывался в оконные стекла, почти сплошь закрываемые ветками растущих возле избы черёмуховых деревьев, изумлявших обильным весенним цветением и неистощимым резким, казавшимся прогорклым, хотя и освежающим запахом, от которого у меня усиливалось круженье головы; когда сильно пригревало солнце, дышать становилось труднее, но приходилось терпеть. В случае ветра или грозы черёмуховые ветки энергично бились и тёрлись о стёкла, и ощущение какого-то насилия над моей сущностью также и в эти моменты выражалось заметнее.

Под черёмухами, стоявшими повдоль забора и закрывавшими вид на сельскую улицу, в жаркое время слышалась возня и спорное ворчание кур; место их привлекало относительною прохладой, которую давала не только листва, но и взбитая ими до состояния пыли прикорневая почва; пробуя зарываться в неё, чтобы охладиться, или разгребая её в надежде найти там что-нибудь съедобное, куры часто очищали сами себя, шумно встряхиваясь и взмахивая крыльями.

От них не отходил их амбициозный, постоянно излишне возбуждённый и осторожничавший вожатый на упругих, цепких, высоких ногах, горланивший свои наставления и характерным прикокиванием призывавший подруг, если ему попадалось на земле годное к употреблению лакомство, чтобы его преподнести в дар кому-то из желавших этого.

Постоянное его напоминание о себе дисциплинировало кур; только наиболее непослушная из них позволяла себе выбегать иногда сквозь щель в заборе на улицу, где у калитки росла одинокая берёза с толстым стволом без веток в нижней его части и спрятаться тут было негде, в чём необходимость могла наступить буквально сразу: открытое место тщательно просматривали сверху сапсан, коршун или иная хищная птица.

Нового со стороны обоих окон ничего особенного не происходило, а к тому, что происходило, я был равнодушен, тем более, что видеть там я ничего не мог. Зимой за окнами, из-за того, что преградой снегам служили черёмухи, практически не наметало сугробы. В сильные морозы стёкла раскрашивались серебристо-белыми разводами инея, переходившими на части рам, и отсветами с богатой, переливающейся цветовой гаммой, где преобладал фиолет. Отсветы казались подвижными и как бы плавающими в своих очаровательных сочетаниях; постоянно возникало нечто своеобразное и увлекающее.

Их разглядыванием с верха пе́чи возбуждалось желание найти в них некий скрытый смысл, надолго установленный повелением зимы и как бы слегка искрящийся, намекающий на что-то впереди, не только угрюмое, но и ласковое, светлое, что могло случиться снаружи, и это рождало чувство ожидания и надежды, так что сезонная грусть легко сменялась беззаботностью и даже весельем, когда помнилось лишь хорошее…

В стене, под прямым углом к той, где летом стоял мой топчан, было ещё одно окно – выходившее во двор и навстречу поднимавшемуся с востока солнцу. Ставень на нём не было, но зато был подоконник, занятый парой низкорослых цветов – чтобы не сильно загораживать свет.

Если подойти ближе к этому окну, вид открывался на часть огорода, бревенчатый и не мазаный сарай с буграми навоза возле него, собственно сам двор, с ко́злами для распилки на поленья доставляемого сюда и здесь подсыхавшего дровяного припаса, и – немного улицы, широкой и в течение дня в основном пустынной, от которой двор отделялся одной, продольной стенкой сарая, невзрачным забором из колючей проволоки и невзрачными же низкими жердевыми воротцами, а также входной калиткой в том углу двора, к которому подступали черёмуховые деревья.

Именно из этого окна мы увидели пришельца, приносившего призывную повестку на отца. В состоянии слабости и упадка сил я часто вспоминал это горестное для нас событие того вечера с грозовым дождём, хотя особо и не стремился подходить к стёклам, для чего надо было вставать, а при этом у меня начинала сильнее разбаливаться голова, так что за лучшее было оставаться на месте.

Там, в облоге, открывавшемся из окна, находилось, конечно, немало интересного, и я просто оставлял его рассматривание на последующее время, когда бы мог выходить из избы, зная, что в этом случае рассматривание будет намного результативнее и, значит, полезнее, несмотря на то, что многое там становилось мне известным уже раньше.

Теперь, глядя в ту сторону из-за стола, где я готовил уроки, я не стремился видеть через него внешнее; больше для меня значило относимое к сути интерьера; например, я находил значительной близость к окну иконки в невзрачном узком окладе, бывшей в избе единственной вещью ритуала вероисповедания.

Она размещалась в углу на примитивной подставке, и мать, когда она не так чтобы часто, обычно по вечерам, уже перед отходом ко сну, торопливо крестясь, становилась перед нею и здесь утешала себя тихою, недолгой и нехитрою молитвой, её исхудалая фигурка запечатлевалась на фоне того окна без ставень по-особенному угнетённой и трогательно близкой и всецело понятной мне, как будто бы за нею и теперь виделась мне та, зловеще мелькнувшая при грозе тень пришельца с призывной повесткой, постоянно очерняющая страдательные, искренние, доверительные обращения матери к богу, о котором она знала, конечно, очень мало, но просто почитала его из чувства солидарности со многими почитавшими его, кого она знала.

В го́рнице особую как для меня, так и для всех членов семьи значимость могли иметь расставляемые у стен деревянные, используемые как сиденья и – для возлежаний продолговатые лавки, а также ещё два предмета особо достойные, чтобы быть здесь упомянутыми: выдававшаяся от потолка и разделявшая его ровно надвое поперечная лага в виде только слегка проструганного и побеленного бревна, и – пол из нетолстых деревянных досок, изрядно иссохших, так что между ними образовались приличные щели, не крашеный, но достаточно гладкий.

От лаги вниз провисал ввёрнутый в неё крюк для подвешивания зыбки; это изогнутое приспособление, будучи привычным едва ли не в каждой сельской избе того времени, здесь, в нашем приюте, хотя и досталось нам, как и она в целом, от прежних обитателей, но должно было символизировать постоянное и как бы неизбежное прирастание численного состава семьи за счёт новорождённых.

Зыбки у нас не оказалось; она вероятно была где-то потеряна или забыта при переезде, почему я и подчёркивал, рассказывая об умершем при рождении нашем братике, что мать большей частью держала его на своих руках, а если укладывала, то на кровати, рядом с собой. Был ещё вариант его укладывания в так называемой ванне – простом корыте для стирки, выдолбленном из куска дерева, но то́, чем мы располагали, было слишком мелким, мало пригодным для размещения дитяти, и оно вовсе не предназначалось для подвешивания на крюк у потолка.

Никому не приходило в голову снять крюк с места, где он оставался хотя и без надобности, но – как напоминание, что кому-то он ещё может понадобиться, жизнь-то кругом, как она ни бедна и трудна, продолжается…

Что касалось дощатого пола, то по отношению к нему полагался особый уход. Тут спали сестра и нечасто приезжавший на побывку из райцентра самый старший наш брат, а также, в редких случаях, кто-нибудь из односельчан, если он из-за чего-то задерживался у нас допоздна, а снаружи сильно дождило или бушевала пурга, заметавшая проходы на улицах.

Зимой на полу устраивались разные нехитрые игры, вроде догонялок, когда, чтобы не дать прикоснуться к себе, убегавший норовил юркнуть под кровать, закружиться вместе с преследователем вокруг стола и даже запрыгнуть на при́печь и дальше на саму печь, и такие манипуляции неизбежно приводили к настоящему хаосу и гвалту, когда отдельные приёмы жарко оспаривались, но всем было весело до хохота, и несусветный тарарам, слышный с улицы, мог зазвать в избу другую детвору, чему никем не чинилось никаких препятствий, поскольку ходить по дощатой поверхности позволялось не только босиком, но и в обувке.

Мать находила возможность регулярно мыть пол в комнате, проскрёбывая доски ножом и обильно их смачивая мокрой тряпкой и вытирая выкрученной, отчего посвежевшие после такой обработки доски издавали присущие дереву запахи новизны и трогательную, яркую и мягкую гулкость, сообщая особую лёгкость и чистоту также и воздуху.

То же касалось и пола в кухонной части избы. Мать не переставала вменять всем нам в обязанность подметать поверхность по очереди, которую мы, дети, сами между собой устанавливали. Дощатое покрытие имело, впрочем, тот недостаток, что под ним легко заводились мыши и крысы. Выдворить эту нечисть не удавалось. Из-под пола можно было услышать писк молодых выводков, а взрослым, видимо, ничего не стоило выгрызать доски из-под низа, делая в них отверстия, чтобы наведываться непосредственно в избу. Кот хотя и пугал и даже ловил некоторых из особо смелых, но поголовье их будто не убывало.

Иногда звуки прогрызания досок слышались одновременно в разных местах общей площади. Мало было и этого: шустрые проказники проделывали проходы в стенах, добираясь по ним, казалось, до чердака. Шуршание в стене означало недоброе, – когда вдруг, совершенно неожиданно от неё отваливался кус глиняной штукатурки, обнажая дранку…

Раз в год, по случаю Нового года, в го́рнице устанавливалась ёлка высотою ровно до потолка.

Приносимая с мороза, она долго и пахуче оттаивала, из-за чего было стойким ощущение, что и много позже особый, трепетный и терпкий хвойный запах исходил от неё исключительно ввиду прохваченности её жестоким наружным холодом, причём – где-то ещё в лесу, там, где она росла, вкруговую обмётанная снизу толстым, плотным слоем снега и густо, также повкруг, припорошенная им сверху.

Наряжалась ёлка очень скромно. Ведь не было ни блестящих игрушек, ни рассыпных блёстков, ни тем более конфет или хотя бы фантиков, не говоря уже о лампочках, которые можно было бы зажечь. Листочки тетрадной бумаги, частью свёрнутые в кольца, трубочки или – колокольчиками, подкрашенные школьными фиолетовыми чернилами, да наспех собранные игрушечные поделки собственного изготовления, в основном из той же бумаги или из дерева, или вдруг невесть откуда-то взявшийся иссохший, сморщенный и жёсткий маленький плод дикой груши на удлинённой прочной плодоножке, – собственно, вот и всё, что употреблялось для обряжания красавицы.

Домашняя обстановка не диктовала и излишне усложненных форм её почитания и преклонения перед нею. Старшие хотя и принимали активное участие в подготовке к празднику и его, так сказать, ходу, но инициативу отдавали нам, детям. С приближением полуночи наступала атмосфера какой-то тихой нутряной торжественности и взволнованности, общей и – в каждом, когда произносилось мало слов, а на отчасти смущённых лицах и в сдерживаемых движениях участников действа угадывался приток мыслей, необычайно обогащённых и самой торжественностью момента, и осознанием ценности события, когда оно, единственное за целый год, наконец наступало и вот сейчас протекает как что-то неповторимое в истории и почти не знаемое, объединяя и сближая всех присутствующих, так редко собирающихся вместе в таком сплочённом, дружном, желанном составе.

Волшебными казались минуты перехода от старого года к новому, когда жадные взгляды всех собравшихся бывали устремлены на стрелки висевших на стене часов с продолговатою будто бы тощею гирею на невзрачной цепи́; больша́я стрелка, которой следовало подойти к цифре «двенадцать», воспринималась неподвижною и странной, утяжелявшей суть момента, из-за чего все отрешённо замирали, и лишь при достижении стрелкой желанной метки на циферблате присутствующие издавали разом, как сговорясь, вздох облегчения и восторженной сопричастности.

Тут были редкими и непродолжительными декламации каких-либо стишков; обходилось вовсе без исполнения песен или танцев. Было видно, что все отдают отчёт их неуместности – в связи с тотальной, почти несокрушимой бедностью и усугублявшей её войной.

Вытирая влажневшие от волнения зрачки, мама сдержанным движением руки всовывала в ладошки нам, ме́ньшим, по одной испечённой с вечера лепёшке из кукурузного помола, смазанной сверху тоненьким слоем пчелиного мёда. Праздничный ужин не предусматривался. Молча расходились по своим местам, где кто спал.

Днём, при позднем пробуждении, ёлка мне казалась уже вещью, к присутствию которой в избе все давно привыкли; будто утомлённая разочарованием, что к ней теперь если и подходят, то ненадолго и лишь кто-нибудь, а не сразу все, и то – без восхищения или даже с каким-то пристрастием, будто чего-то от неё требуя, – она, видимо, могла бы думать, что лучше, уютнее она чувствовала бы себя не здесь, на свежевымытом дощатом полу и в относительном избяном тепле, а там, где она стояла в снегу, но когда-нибудь могла бы вырасти в большое стройное дерево с длинными, склонёнными книзу ветвями, с которых бы срывались и падали к земле изящные семенные шишечки, перемежаясь в зимнюю пору с хлопьями при избытке снегов…

Надо было не допустить, чтобы ёлка продолжала так вот тосковать по лесному приволью, и мы со средним братцем затевали некие замысловатые прыжки и круженья вокруг неё, как бы приглашая поучаствовать в них и её, бедняжку, но скоро пыл у нас пропадал, мы уставали, и её тоска делала тоскливыми и скучными также и нас, её прежних обожателей, и так она оставалась сама по себе, лишь как предмет, определённо не задавшийся к моменту – ни торжественному, ни необходимому, и почти с той же степенью унылости и отстранения ей предназначалось быть ещё и свидетельницей наступавшего вскорости празднования Рождества, когда главное событие, именуемое соче́льником, происходило в канун основного дня и оно помнилось бродившими по селу ряжеными и – колядками, а из самого приятного – кутьёй, ритуальным блюдом, как бы обязательным для семейного стола, состоявшим из протолчённых в ступе и отва́ренных зёрен пшеницы, обильно заливаемых едва подслащённой водою.

К ужину могло быть изыскано и что-нибудь посытнее, например, ке́ндюх, изделие колбасного вида из толстоватой, хорошо прополощенной свиной кишки, наполнявшейся пережаренной кровью того же происхождения, и в незначительной части – мясом, опять же – свиным, а в самой бо́льшей – кашей, и – тщательно протомлённое в горниле разогретой пе́чи. Мог быть ещё холодец, тоже свиной.

Отведать такого ужина считалось равносильным осуществлению лучшей мечты. Но, разумеется, это могло происходить, если в семье к началу праздника подоспевал забой хрюшки или что-то от неё оставалось с поздней осени или, может быть, свежина получена от соседей, кому уступалась доля при своём забое.

Ни одного из таких вариантов могло и не случиться, и как раз такими скромными я помню почти все празднования Рождества в военные годы, хотя, конечно, кутья за столом во время ужина была непременно, как предмет особой поварской старательности и усердия мамы, и мы этому радовались как черти.

Со стороны кухни размещался зев или горнило пе́чи. Эту достаточно просторную, уходящую в глубь нишу со сводчатым верхом, куда, если она не истоплена, легко можно было влезть мальцу, называли ещё по-простому – духовкой. На её качественный разогрев могла уходить масса дров, которые доставлялись из леса. Зато уж изготовленные в ней блю́да выходили вкуса отменного, как, впрочем, и отменного же запаха.

Их всегда, сколько бы лет ни пролетало с момента расставания с жизнью в деревне, вспоминаешь трепетно и отчётливо и не можешь забыть, проникаясь особым чувством нерастраченной и неразрушенной в себе сопричастности к ней, к этой жизни, грустным пониманием её своеобразной прелести или даже очарования…

Тут же, примыкая к пе́чи, находилась плита в виде собственно самой чугунной плиты и на ней съёмных, тоже чугунных, колец – под размер посуды, какая могла сюда ставиться, и – сложенное из кирпича её «тело», с топкой и поддувалом. Кочерга и ухват, бочонок с водой, лохань и другие мелкие предметы составляли тот комплект, который полагался при исто́пе, для выгребания золы, приготовления пищи, умывания, стирки и прочего, без чего нельзя представить и самой кухни.

Стёкла единственного окна на кухне смотрели в огород. Вид загораживался по мере роста высаживаемых там культур, а в зимнюю пору как раз сюда дули ветры, и у избы по самую стреху наносило сугробы снега; без их отгребания в помещении даже днём становилось сумрачно, почти темно. К продолговатому кухонному столу полагались деревянные лавки. Две из них были длиннее, а две, к торцам стола, покороче. Под полом размещался погреб, где хранили картошку, капусту в кочанах и другие свежие овощи.

Погреб, хотя и был достаточно глубоким, но он ничем, кроме пола, не прикрывался, то есть тут и температура была избяная. Вследствие этого уложенное сюда сохранялось плохо, портилось, так что, например, картофельные клубни приходилось очищать от проростков не только весной, при наступлении тепла, что считалось делом обычным, но ещё и зимой. Кочанная же капуста, хотя ей давали выстояться на грядке чуть ли не до заморозков, чтобы она набиралась массы, ещё при наружных холодах загнивала и никуда не годилась; то же происходило с морковью, свёклой, так что в свежем виде из огородной растительности для стола оставалось совсем мало.

Летом в погреб, прямо к земле, ставилось молоко, как свежее, так и прокисшее, а также – варенец. Находясь там, эти молочные припасы хранились значительно дольше, чем если бы их держать наверху – в кухне или в сенях.

Должен сказать, что пространство кухни использовалось не только членами семьи. По мере того, как семья обживалась на новом месте, прирастало и поголовье живности. Молодая корова принесла телёнка, заводились поросёнок, цыплята. Присматривать за ними было удобнее, устраивая их не где-то в холоде и сплошной темноте, а здесь, на кухне, в гарантированном тепле. Так поступали не мы одни. В итоге оказывался занятым каждый клочок кухонной территории.

Дополнительные поселенцы, само собой, требовали соответствующего ухода, их надо было кормить-поить, не смешивая каждого из одного вида с остальными. Шевеление и издаваемые ими звуки, а также запахи от подстилки и испражнений становились обыденностью, с которой следовало мириться. Пол в этом месте нужен не был; вровень с ним насыпалась и утрамбовывалась земля, гладко промазанная сверху слоем глины.

Летом часть такого поголовья из кухни выселялась, но всё равно кто-нибудь мог оставаться, так что и соответствующие хлопоты и неудобства не убывали во всё время.


Раз в год, а это было под Троицу, изба наполнялась густым запахом природы. Из леса приносились целые охапки веток с зелёной листвой – для развешивания их на стенах и по углам, а с лугов – сочная, свежая трава, которую разбрасывали по́ полу и ходили по ней. Полагалось не избавляться от этого изобилия, пока оно не подсыхало и не начинало жухнуть и терять цвета – от зелёного к серому.

Приобщение к природе в таком виде вроде бы и нельзя было считать нужным, поскольку буйство зелени можно было видеть, едва ступив с крыльца избы: по двору, хотя тут и оставались следы семейной хозяйственной деятельности, постоянно с весны до заморозков стлался травяной ковёр, и сюда же, ко двору, царство зелени подступало с разных сторон. Несмотря на это её запахи вызывали какое-то благоговение и восторг, усиливая значимость праздника.

На мой взгляд, всё дело тут заключалось в том, что пахли ветки и травы теперь как бы не только сами по себе, как произрастающие в том или ином месте, а непременно и в связи с их перемещением, когда их сламывали или срезали, принося в закрытые помещения хотя и с их обычными запахами, какие им присущи, когда они растут в лесу или на лугу, но ещё и с теми, какие начинают исходить из них, из их надломов и срезов, – запахи сока, животворящей субстанции, способной ещё долго сохранять себя в уже обречённых ветках или в сте́блях.

Скорее всего, в соотношении именно с такой их особенностью они увязывались при установлении символического в нерасторжимой связи единого – в вечном и в празднике, немыслимых вне природы. То на самом деле и должно бы было здесь предполагаться или что-то подобное, а не такое, каким оно когда-то преподносилось, как бы изначально приобретая черты замысловатости и выспренности, – троицы из придуманного господа бога, его побочного сына и ещё какого-то, совершенно непонятного свята́го духа…


При входе из сене́й в избу надо было переступать через присту́пок – небольшое возвышение, как часть бревенчатого венца, выступающее снизу дверного проёма и сглаженное сверху, под вид доски; его назначение состояло в более плотном притворе двери, с тем, чтобы сдерживать проникновение снаружи воздуха с морозом, а могло служить и своего рода скамеечкой, где привычно устраивались часто забегавшие к нам дети из других домов, а нередко и женщины, которым случалось заглянуть к матери, чтобы, к примеру, попросить спичек или соли – самого в то время всем необходимого, а также – накоротке о чём-нибудь поговорить с ней.

Проходи́ть для этого в го́рницу или к кухонному столу, где надо было садиться на лавку, – а этим предполагалась затяжная беседа, – обычно бывало не с руки ниторопившейся конкретной посетительнице, ни хозяйке, обоим из-за их неубывающей занятости своими хлопотами. И вместе с тем сидение на присту́пке, если здесь оказывался кто-то взрослый, по-особенному ценилось как знак приятного добрососедства и даже – особой доверительности, когда, как я мог сам убеждаться, в скорых скупых пересудах речь заходила и о предметах, связанных с «тайной села».

Детей, если при этом они оказывались в избе, свои или чужие, выпроваживать наружу или выговаривать им за их такое присутствие, которое кому-то, не знающему местного обычая, наверное, могло бы представляться как излишнее и недопустимое, принято не было, так что каждый из бывавших на этом месте ребят мог испытывать чувство, близкое к благодарности за возможность приобщения к закрытому в мире взрослых, чувство, всегда почему-то сильно волновавшее и радовавшее, да и – как же было обходиться без этого? – ведь, приобщая нас к чему-нибудь своему, взрослые доверяли и нам, рассчитывая, что от нас оно, скрытое, ни к кому не перейдёт, ни к кому из тех, к которым оно перейти не должно, а если бы перешло, то это бы обернулось каким-нибудь несчастьем, – их же, несчастий, в селе и без того в избытке – на каждого…

Иногда, в пору моих систематических недомоганий, на присту́пке оказывался и я, правда, как правило, не у себя дома, а в избе кого-нибудь из сельчан, по возможности – ближайших соседей, когда меня туда отводили с просьбой присматривать за мной и при неотложной необходимости в чём-то помогать мне.


Как раз со стороны присту́пка мне открывалось неизвестное и очень для меня интересное, в частности, касавшееся появления в селе или где-то в примыкавших к нему, а то и совсем отдалённых местах, неких беглых людей, подозрительных тем, что они только в отдельных, редких случаях решались на контакты с местными, будучи до предела истощены голодом и в совершенных лохмотьях в виде одежды.

Доносить на них никто не торопился, им даже удавалось передавать кое-что из съестного, но все знали, что при доносе, тут же бы в поселении объявились энкавэдэшники, верхом на конях и с собаками-ищейками, чтобы схватить незнакомцев, а тех, кто помогал им или всего лишь видел их, – по многу раз допрашивать, не только здесь, в селе, но и с доставкой или вызовами в районный центр.

Среди незнакомцев, как все были о них наслышаны, очень редко оказывались дезертиры, – таких, откровенно презирали; в целом же они именовались бамовцами, так как бо́льшей частью это были зэки, ещё с довоенной поры и даже при её начале строившие в низовье Амура первый участок железной дороги для вывоза на экспорт сибирского сырья в сторону Японского моря и убегавшие с этой злосчастной стройки, вскоре, из-за нехватки рельсов, брошенной. Называлась она как и широко известная, новая Байкало-Амурская магистраль – БАМ, строившаяся много позже.

Беглые могли быть людьми самыми разными, в том числе осуждёнными по недоказанным со стороны государства обвинениям, но, будучи в постоянно страхе перед пои́мкой и в нестерпимом жутком голоде, они были готовы на действия самые безрассудные и жестокие.

Опасными считались и одиночки, и в особенности группы, объединявшие несколько человек и в качестве оружия имевшие при себе заточки, самодельное ружьё, а то и отобранную у вертуха́я боевую винтовку. Ходили стойкие слухи о совершённых ими убийствах, изнасилованиях – как женщин, так и мужчин, ограблениях торговых точек или чьей-то избы, когда, стращая и избивая сторожей и жильцов, они могли утащить самое последнее.

Родители пугали ими детей и взрослевших девок, боялись и сами.

В пору, когда становилось известным о появлении, хотя бы и не вблизи села, беглого бамовца или шайки, люди старались держаться ближе друг к другу. Те, кто имел охотничьи ружья, готовили их, тщательно протирая стволы изнутри и припасая к ним патроны с дробью.

Имелось ружьё и у нас. Семья привезла его из оставленного хутора. Что в нём там была за нужда, я не знаю, возможно, охота, которая хоть как-то скрашивала нищую тамошнюю жизнь отца или он получил ствол как наследство или – в дар; на новом же месте ружьё долго оставалось вещью, как бы не имевшей сколько-нибудь ясного целевого применения и просто висело на гвозде на кухне, о́бок со входной дверью, и на него не только мы, обитатели своей избы, но и люди к нам приходившие, даже дети, как бы и не обращали никакого внимания.

Нам явно было не до развлечений охотой в условиях, когда для этого всем не хватало самого главного – времени; что же касалось лично меня, то ружьё хотя как-то и интересовало меня, но моя физическая слабость даже не позволяла держать его в руках. Некое бесцельное моё приобщение к нему состоялось, но позже, когда я подрос и окреп.

Всего-то и произошёл в селе единственный случай с задержанием беглого, осенью, перед второй военной зимой, но он всеми очень хорошо заполнился, не тем, однако, что появившийся бродяга допустил по отношению к кому-то физическое воздействие или воровство; нет; исключительность его прихода состояла в адресе, куда он проник; это была изба, где проживала председатель сельского совета со своей уже рослой дочерью; их мужа и отца никто в поселении не знал, и даже оставалось неизвестным, был ли он у них когда-либо. Что тут понадобилось тайному пришельцу и кем он мог быть, никто этого не понимал, может, он просто ошибся, как остерегавшийся наводить справки среди улицы у первого, кто бы попался ему на глаза.

Мальчишки заметили его первыми, и кто-то из них оповестил о случае председательшу, находившуюся на своём рабочем месте. Тут же она дала знать в районный центр по единственному телефону, благо в тот момент связь была исправной, сама же, уведомив также и её дочь, поспешила к своей избе.

Пришелец, кажется, не натворил там ничего особо недоброго, успев лишь поубавить съестного, предназначенного к ужину для двоих, имевших на него полное право, да – скроить некое для себя одёжное прикрытие из имевшихся в избе скромных пошивочных материалов и изделий.

Проявив искусство добродушной хозяйки, председательша сделала вид, что готова помочь бродяге и предложила ему ещё им не найденные яства, не пробуя стыдить или бранить его за несогласованное вторжение. Между тем время уже работало против него.

Двое верховых с собаками, едва подъехав к избе, сняли с плеч винтовки и бегом устремились к избе, к её се́нному порогу, тщательно, чтобы не дать заметить себя, пригибаясь под окнами, так что при их появлении внутри незнакомец был захвачен внезапно и мгновенно, не успев оказать хоть какого-то сопротивления.

Хотя участие в инциденте самой председательши можно было считать вполне благоприятствующим пои́мке, но для неё оно не обошлось и без худых последствий. Уже при первом, публичном разборе дела, здесь же, в селе, когда на созванную энкавэдэшниками сходку явилась почти вся местная общи́на, ей, «героине», а также её дочке были заданы вопросы, не сулившие обоим ничего хорошего.

Служивым, конечно, не терпелось отличиться и сразу сомкнуть события в дело о тяжком государственном преступлении. Были допрошены ещё мальчишки, заметившие нежданного посетителя, и несколько человек, взрослых, кого сразу при его обнаружении поторопились оповестить те же мальчишки, явно не учитывавшие, чем ситуация могла закончиться.

Пойманный, с одетыми на него наручниками и уже основательно избитый стражниками, находился здесь же, перед лицом собравшихся, но ему энкавэдэшники не задали ни одного вопроса; – во множестве их, видимо, предстояло задать ему позже.

Кара его ждала суровейшая – добавление срока судимости, лет, возможно, в десять или даже больше, а то и – расстрел.

Председательшу с дочкой стражи увели с собой, и те больше в поселение не вернулись; они, скорее, подпали-таки под обвинение и были судимы, что для таких случаев считалось явлением самым обычным…

Моё отношение к инциденту было не вполне отчётливым, поскольку на сходке я не присутствовал и мог рассуждать о нём, располагая лишь услышанным от других. Постепенно произошедшее должно было сгладиться и восприниматься уже в виде слухов, и позже оно, кажется, так только и воспринималось, войдя, как составная часть, в арсенал сообща скрываемого и не подлежащего разглашению «посторонним», то есть – «тайны села».

Хотел бы заметить, что во мне каким-то образом удерживалось по-своему лояльное понимание беглых, когда, если даже речь заходила об их свирепостях, они не внушали мне нужного и неизбежного страха; причиной же тому я мог считать свою болезненность, худобу и в целом тщедушный внешний вид свой, каковой должен был вызывать чувство жалости и сострадания даже у беспощадных преступников, и, как мне об этом уже приходилось говорить, я его вызывал, в том числе – у бесцеремонной детворы.

Данная привычка к послаблениям за свою болезненность со временем только укреплялась во мне, поскольку, даже ощущая своё, хотя ещё далеко и не окончательное выздоровление, я совершенно забывал о страхе, «полагавшемся» на случай, когда бы встреча с беглыми могла стать возможной или неотвратимой.

Это то обстоятельство, ввиду которого я предпочитал отправляться на прогулки уже без сопровождения кем-либо, а в одиночестве, сначала в места, ближайшие к избе и в пределах, когда я не терял бы её из видимости, а потом и подальше, уясняя постигаемые мною достопримечательности, подобно тому, как это мне удавалось, когда я находился в избе.


Я воздержусь слишком забегать вперёд в этом своём рассказе, однако позволю себе слегка нарушить установленный для себя запрет и хотя бы в назывном порядке упомянуть о черте моего характера, подвигавшем меня к действиям вопреки сильно меня угнетавшей болезненности.

Когда я вспоминал эпизод на вспашке огорода, то ловил себя на мысли, что какую-то важную деталь я упускал – из элементарного, может быть, смущения и стыда в самом себе, – поскольку тут мне никак не хотелось показаться нескромным.

Я говорю о той вещи, о которой обычно самому говорить не принято, но если она всё же как-то меня характеризует, то почему бы и не обратить на неё внимание? Будет, пожалуй, верным обозначить её как мою внутреннюю способность быть смелым, но в том единственном смысле, когда она, такая способность, ни перед кем не выпячивается и имеет индивидуальную привязку, находясь «в уме», в своём сознании, причём исключительно в нём, и не выходит оттуда – как не расположенная «применяться» в интересах своего обладателя.

Я здесь опять коснусь моих полётов во сне по воздушному пространству, когда моя смелость перед возможными опасностями как бы и не принималась в расчёт, проявляясь непроизвольно, сама по себе, оставляя меня свободным, от неё не зависящим.

То же самое я мог бы выделить и в моём поведении рядом с лошадкой, тащившей плуг: бояться её и вследствие этого постоянно быть настороже – такого мне даже в голову не могло бы придти. Да и случай в пути из Малоро́ссии, когда я дал стрекача от своего вагона и, вероятно, подсознательно видел в этом какой-то для себя смысл, – он ведь тоже мог исходить из той самой способности, внутренней смелой устремлённости к свободе, и – подпитываться ею.

В дальнейшем течении моего скомканного детства я ощущал воздействие этой своеобразной силы в себе, даже, возможно, шло её постоянное накопление и закрепление во мне.

Здесь мне следовало бы, может, сказать, что во мне страх всё-таки находил место: я боялся темноты, но не любой, а какой-то особенной, погружённой в тишину, когда она как бы замирала, не допуская в себя звуков, даже отдалённых или хотя бы еле слышных, что, например, случалось, когда меня оставляли одного и допоздна никто в избу не заходил; тишина тогда, казалась притаившейся во всех углах, даже вблизи от меня, и я будто бы ждал: оттуда вот-вот протянутся в мою сторону некие чужие и цепкие руки, и они, если ухватятся за меня, будут держать, не отпуская, и я буду мучиться в бессилии, не находя способа, как от них избавиться.

То же самое я мог испытывать, выглянув поздно из сене́й во двор, даже когда все были дома в сборе, но двор не освещала луна; там, в покрывавшей его сплошной темени тишина опять же была всецело замершей: не слышалось хотя бы одного дальнего взлаивания собак или шевеления кур на своём насесте в сарае, так что я мог думать, что в самом неожиданном месте, где-то совсем близко, таились направленные в меня те же цепкие руки, то ли человека, то ли схожего с ним чудища, и я невольно съёживался, предполагая неизбежное страдание и от насилия надо мной, и от моего бессилия перед ним.

Я отдавал при этом отчёт, что тут ко мне возвращаются, конечно, впечатления, какими я бывал подвержен в момент, когда на печи́ я слушал одну из фантастических ро́ссказней и выделял из неё что-то особенное, где не обходилось без жуткой «страшилки», и мне нужно было чуть ли встряхиваться, чтобы отвести от себя эту жуть. Приступы страха перед темнотою, кстати, хотя я и испытывал при этом что-то вроде ужаса, но они как-то быстро прекращались; переборов их, я мог твёрдо, как бы с вызовом, смотреть в темноту, уже зная, что я выстоял, не боюсь её, и теперь опасность не коснётся меня… Глубоких раздумий об этом я старался не допускать, и так она, моя внутренняя особенность быть смелым, продолжала сопровождать меня, я вовсе и не торопился к её выражению через реальность.

Даже в тех случаях, когда я вроде как бывал обрекаем обжечься с нею и при этом ярче осознавать её, я предпочитал не опираться на неё, а тем более: гордиться ею, пусть и не на виду перед кем-либо, а просто так – позволяя себе лишь отчётливее различать её в самом себе. Тогда как раз такое внутреннее средство поддерживать себя самим было мне крайне необходимо; – оно, как я мог об этом судить, имея в виду восприимчивость мною своих поступков, совершённых или только гипотетических, и всего вокруг меня, играло свою значительную роль в моих непрекращаемых наблюдениях, помогая выявлять нечто важное в обыденном…


Перешагнув через присту́пок, из жилой части избы можно было выйти в се́ни. Они состояли из двух отделений, в одном хранились нужные в хозяйстве огородные и другие инструменты и ставились бочки с соленьями.

Бочки были вместительными, до полутора сотен литров. Отдельно засаливались огурцы, помидоры и капуста, посечённая и в целых или разрезанных надвое кочанах, а одна или две бочки, как дополнительные к трём, заполнялись капустой вперемежку с огурцами или же огурцами с помидорами, причём процедура засолки всячески оттягивалась по сроку. Связывалось это с расчётом, чтобы, при отсутствии холодильников или ледяного погреба не допустить перекисания овощей в преддверии холодов – только в этом случае в них могли сохраняться лучшие вкусовые качества, желательные в зимний период. Например, капустные кочаны секли и помещали в ёмкость уже при морозах.

Издержки такого календаря могли быть весьма существенными. Ведь огурцы и помидоры приходилось закладывать позднего срока созревания и к тому же основательно залежалые. Радовались однако и тому, – всё же это был запас.

В зимнее время содержимое выбирали из бочек с трудом, поскольку там оно смерзалось. Требовалось выждать, когда оно оттаивало, и лишь потом его использовали в какой-то стряпне или ставили на стол, как готовый продукт, ценный сам по себе или – в виде дополнения, обычно – к варёной картошке.

Уложенное в бочках сверху покрывалось нетолстыми гладкими дощечками, гладкими ввиду их использования в течение многих лет, а также из предосторожности: как бы в содержимое не попало хотя бы мелкой деревянной ще́почки, и – с закруглениями по краям, так что в целом они образовывали круг, и на каждом таком круге укладывался гнёт – довольно увесистый камень, тоже прилично отглаженный в его бывших острых сколах.

Простые и как будто бы самые обыкновенные вещи, хорошо знакомые сельчанам с детства, где бы они ни жили, но – в данном случае им следовало по-настоящему поудивляться, – ведь здесь они были не откуда-то из близкого места, где их взяли ещё, возможно, в необработанном виде и довели до нужной формы; как раз – не так; вместе с прочим домашним скарбом и дощечки и камни проделали путь в тысячи километров, в неизвестный переселенцам край из далёкого бедственного малороссийского хутора…

Может быть, переезжавшие и знали от кого-нибудь, что здесь, в новом далеке, уж чего-чего, а дерева и камней, что называется не переглядеть и не пересчитать, но таково свойство низовой молвы, стойко, вопреки оповещениям официоза, приверженной «своим», в данном случае хуторским соображениям, отшлифованным спецификой тамошней глухой замкнутости и худого недостатка в любой мелочи.

Должно было помниться им, переселенцам, что если дощечку под гнёт и можно было изготовить самим или же прикупить вместе с бочонком на ярмарке в другом, более крупном поселении, но что касалось тяжестей к ним, то их порой нельзя было найти и в пределах ярмарочной округи, так что и продажа их на ярмарках велась не всегда, редко, при их привозе откуда-то, чуть ли не от самого Днепра, где тот протекал через возвышенности, вследствие чего и цена им держалась постоянно огорчительная для хуторянина.

Теперь же, когда столь нужные семье предметы хозяйственного обихода были доставлены на новое место, становилось уже не в резон избавляться от них: разве они хуже, чем если бы их надо было приобрести здесь?

Допущенная перед выездом из Малоро́ссии хозяйственная нерасчётливость оборачивалась уже иным соображением или смыслом: дощечки и камни под гнёт имели свою неповторимую символику, в которой запечатлевалась грустная эпопея расставания с родиной, с её неспособностью обеспечить сколько-нибудь сносное житьё на ней.

Мать, придирчиво следившая за тем, чтобы и дощечки и камни над солёностью укладывались особо тщательно, то есть – чтобы благодаря им в заготовках эффективнее шло появление рассола, изменится, бывало, в лице, поддаваясь грустным воспоминаниям и неясной, неиссякаемой тревоге, и то же самое, объединявшее светлое и горькое, я замечал в ней, казалось, каждый раз, когда она подходила к бочонкам, чтобы из них набрать нужное для стола, или всего лишь двигалась по сеня́м, направляясь ко входной двери в избу или выходя из избы и непроизвольно, краем глаза поводя на́ сторону, чтобы отметить для себя присутствие тут нужного припаса.

Я не сразу узнал об этой любопытной семейной подробности, но знание тотчас коснулось своим содержанием и моей чувствительной натуры.

Камень ли, притопленный в заплесневелом, остро пахнувшем рассоле, или перекосившаяся под его весом та или иная дощечка – из любой подобной картинки входило в мою душу ощущение какой-то будто не моей опустошённости и беспокойного оглядывания прошлого, с которым так тесно переплеталось сиюминутное, в том числе и моё, такое, как мне казалось, ни для кого не заметное и мало что значащее…

В сеня́х, кроме бочонков с солёностями, складывались плоды тыквы; их бы желательно держать в тепле, но вырастало и убиралось с огорода такое их большое количество, что в избе их не вместил бы никакой угол. Тыквы благополучно зимовали на морозах, пригождаясь и как слегка сладковатый пищевой продукт, когда их варили или запекали для семейного стола, и – в качестве корма для домашней живности, тоже проходившего процесс варки – после соответствующего оттаивания в избе.

К весне же и их постигала одинаковая судьба с другими овощами: хранить их после заморозки становилось невозможно, и, как и подавляющее большинство того, что вырастало вблизи избы, их старались расходовать побыстрее, до наступления весеннего тепла. Исключения тут касались только семечек этой самой тыквы да ещё семечек подсолнуха и зерна́ кукурузы. Жареные семечки, как одни, так и другие, составляли особый вид лакомства и были любимы всеми жителями, от детворы до стариков. Считалось привычным расположить к себе человека, даже незнакомого, угостив его этим лакомством из своего кармана.

Семечки утоляли голод, то есть как бы сопутствовали здоровью. Щелка́вшие их (или – лу́згавшие) – не осуждались, почему щелка́нье входило в привычку не только кем-то наедине, но и когда собиралось много людей. Впрочем, это пристрастие нельзя было относить к разряду чего-то нового. Корнями оно уходило в глубины прошлого и проявлялось заметнее каждый раз именно в связи с нехваткой еды и голодом и не только на селе. Мемуаристы, в частности, не однажды упоминали о шелухе от семечек, чуть ли не сплошным слоем покрывавшей прохожие места в Петрограде в годы гражданской войны.

В нашем селе молодёжь позволяла себе это занятие в редкие встречи в клубе, рассаживаясь на завалинках или наполняя чью-либо избу в холодную пору. Также не отказывали себе в удовольствии пощелка́ть старшие, особенно женщины, для которых в таком увлечении открывались дополнительные возможности обсудить важные для них новости и проблемы. О детях и говорить нечего. Детвора норовила подзапастись семечками уже при их жарке – дома. Нагребали в карманы ещё не остывшие, терпеливо снося нешуточные ожоги на коже ног. Друг перед другом хвастались, хотя делиться ни с кем не торопились.

Шелуха становилась приметой, устранявшей скуку и поощрявшей сельское общение. Её старательно подметали в помещениях, никому не выговаривая за неистребимую тягу к лакомству.

К местам, где лу́зганье не допускалось, относились помещение колхозного правления и оно же – сельсовета, а также школа, не она в целом, с её просторным двором, а класс, где шли занятия, и – коридор к нему. Такое требование исходило от учителя-директора, и вопреки ему, хотя бы втихую, действовать никто не отваживался.


В сеня́х, в отдельной каморке-отгородке помещались так называемые деруны́ – примитивная ручная мельница, с одним горизонтально расположенном жерново́м – круглым, обточенным сверху и снизу камнем высотою до десяти сантиметров, на котором посередине имелось круглое же отверстие, а ближе к внешней стороне – ручка из трубки, насаженной на стержень. Жерно́в по всей окружности обрамлялся стенкой чуть выше его самого, из жести.

Весь комплект укреплялся на подставке и мог быть использован человеком среднего роста. Высокому управляться с ним становилось утомительно из-за необходимости выдерживать позу, при которой изгибался позвоночник. Также нелегко он покорялся детям, хотя это и не служило к их освобождению от процесса помола.

Часто даже меня обязывали отработать на нём некую свою «норму», правда, чуть позже времени, приходившегося на пик моей болезненности. Ручную мельницу заводили ввиду отсутствия водяной или ветряной в колхозе и в значительной степени с расчётом на помол зерна пшеницы или ржи.

Как я уже говорил, колхоз уже к следующему военному лету полностью прекратил оплату по трудодням зерном со своих полей. Нужда заставила крестьян позаботиться о выживании по-своему. На огородах появились посадки кукурузы. В военное лихолетье эта культура хотя и не восполняла отсутствия хлеба, но всё же служила важным пищевым подспорьем, да и кормовым тоже.

Домашние деруны́ выполняли тут свою значительную роль. Кукурузное зерно всыпа́лось в отверстие в центре каменного круга при его постоянном вращении ручкой. В узком пространстве между камнем и окружавшей его стенкой появлялся слой помола. Он, забивая это пространство, только частью сам попадал к выходному желобку и в стоявшую под ним посудину; приходилось помол проталкивать ошкуренной и тщательно выглаженной палочкой или пальцем.

Рука, крутившая жерно́в, уставала до изнеможения, поскольку вторая подпорой туловищу служить не могла, будучи занята всыпкой зерна в заправочное отверстие. Естественно, управление ручной мельницей не обходилось без шума, даже, я бы сказал, грохота. Звуки скрежещущего камня по основе под ним слышались как в избе, так и далеко вне её, на улице, в иных же случаях, например, как относимые ветром, и – в соседних избах, отстоявших одна от другой отнюдь не впритык.

Помолу предшествовала ещё не одна операция, связанная с заготовкой зерна. Кукурузные початки, отламываемые от стеблей, следовало хорошо просушить, для чего кочаны связывали друг с другом их же растительной «обёрткой», и такими связками они развешивались по стенам в избе.

До необходимой твёрдости зерно «доходило» не скоро, да и возиться с кочанами по осени времени у всех было в обрез. Уже с наступлением зимы семья бралась за их очистку, используя тёрки и затрачивая на это целые вечера. Употреблять же кукурузу в пищу начинали задолго до этого, ещё когда зёрна были в восковой спелости и их, ещё на кочанах, варили в воде, считая за деликатес после первых летних месяцев изнурявшего всех недоедания.

Для детворы с появлением початков с ещё мягкими зёрнами на кочанах открывалась возможность на свой лад подкрепиться ими. Зёрна сгрызали с кочанов сырыми, или же кочаны поджаривались в кострище, причём добыть початки мальцы предпочитали не на своих огородах, и такой способ их приобретения становился мерилом некоего удальства, конечно, в первую очередь – для мальчишек.

Отношение к кукурузе колхоза, как производителя сельхозпродукции, было всецело отстранённым, поскольку её выращивание не предусматривалось сезонным планом сельскохозяйственных работ, а вёрстка такого плана по своему усмотрению не допускалась контролирующими инстанциями.

Ошибку годами позже пробовали исправить, но перестарались, обязав заниматься выращиванием культуры на зерно повсеместно, включая хозяйства в приполярных областях, где климат для этого не подходил совершенно. То есть – поработали с нею в условиях государственного режима того времени во вред себе.

Получаемый на домашних деруна́х кукурузный помол просеивали через сито, и то, что оказывалось мелким и шло книзу, имело свойства муки; из неё можно было печь лепёшки, даже кукурузный хлеб, варить на молоке мамалыгу. Верхняя часть, не проходившая сквозь сито, представляла собой крупу; она годилась на приготовление каши. Зёрна в небольшом количестве оставляли немолотыми, для поджарки на горячей плите, когда они растрескивались и манили детвору удивительной пахучестью и отменным вкусом.

С пригоршней такого деликатеса можно было чувствовать себя на высоте, отправляясь в школу или выполняя какое-то дело по заданию кого-либо из семьи.

Само собой, кукурузного запаса в виде муки или крупы надолго не хватало. Ведь им надо было делиться с живностью. Свою долю получала бурёнка, для которой на плите или в печи готовилось варево на воде из картошки, тыквы, свёклы, капусты и чего-нибудь из растительности ещё, справленное также мукою. Отдельно подавалось такое варево хрюшкам, но в примесь им шла сваренная кукурузная крупа. Куры склёвывали крупяной дар сухим. В немолотом виде зёрна животным не предоставлялись, поскольку не достигалось их полноценного переваривания в их утробах.

Можно бы было увеличить посадки кукурузы на грядках, но выделявшиеся на каждый двор земельные участки и так занимали приличные площади; следовало не упускать возможности получить с них все другие виды продукции, нужные и семье, и живности при ней. Увлечёшься одним, недоберёшь в другом.

От кукурузных посадок, впрочем, пользу имели не только в виде зерна. На корм скоту шли стебли; их срезали, связывали в снопы и хранили при сараях. Добавка к запасам травяного сена была существенная. На хорошей почве и при обильных дождях стебли поднимались на много выше человеческого роста. В нашем огороде культуру высаживали и растили как на участках, считавшихся по качеству почвы обычными, так и – на особо изобильных в отношении удобренности; в частности, таким был массив за сараем и от него в сторону сада, соток более десяти. Тут, вблизи от горок навоза, часть которого передерживали, пока он не становился перегноем, почва удобрялась превосходно, и кукурузные стебли устремлялись кверху не то что выше роста человека, а значительно выше и этой меры – на три и более метра. На стеблях обильно выгоняло ветвистые отростки с широкими и длинными листьями, а початков, больших и увесистых, едва ли не на каждом выходило по три и более.

Посадки подсолнухов также надо было воспринимать как обязательные. Семечками не только забавлялись и пытались морить голод. Часть их шла на продажу, куда-нибудь в райцентр или ещё далее. Солидные издержки при этом не останавливали, ведь деньги, хотя бы и совсем малые, в семьях могли считаться настоящим сокровищем. Также не исключалось получение подсолнечного масла с использованием давильни где-то вне своего села.

Одной семье, ввиду скромного запаса сырья, идти на это не представлялось выгодным. Объединялись несколько огородников. Ценилось и масло, и остающийся жмых, называемый у нас макухой. От неё, от макухи, только что привезённой из-под давильни, шёл тонкий пряный запах масла и чего-то сладкого; была она и на вкус достаточно приемлема; дети её уминали за обе щёки. Мне пришлось попробовать её лишь однажды: семья не участвовала в кооперации, и с нами лакомством поделилась одна из соседок.

Лущить поспевавшие семечки из приносимых с огорода шляпок – на это тоже требовалось время, да и поторопиться не мешало, поскольку «инициативу» могли перехватить птицы, охочие до этого корма, особенно в преддверии их перелёта.

Выбитые из шляпок семечки тщательно просушивались попеременно в тени или под солнцем, а затем провеивались на ветру. Эту ответственную операцию брали на себя обычно хозяйки, и им же следовало жарить уже просеянные полновесные зёрна – дабы кто-нибудь из общи́ны не мог сказать, что семечки из той или иной избы – не как у всех.

Из того, что припасалось к зиме, я хотел бы ещё отметить лук и чеснок. Головки лука с оставленными при них подсохшими стеблями сплетали в «косы» и развешивали на сохранение по стенам. Чесночные головки от стеблей отделялись; их складывали куда-нибудь, где бо́льше тени, в один слой, например, под кроватью…

Также немало стараний требовало выращивание табака и приготовление из него посе́чки. Под это растение отводилась небольшая грядочка на задах избы. За отсутствием отца выращивание табака не прекращалось: а вдруг он вернётся!

Стебли при их выросте увешивались массивными широкими листьями, и когда табак цвёл, с грядки несло неповторимым насыщенным сладковатым запахом, от которого быстро могла закружиться голова. Цветки в определённый момент роста подщипывались – так обеспечивалась нужная крепость самосада.

Подвяливание и просушка стеблей с листьями, в тени или под солнцем – эти манипуляции требовали особых знаний и навыков. Мама владела ими вполне, да и из нас, детей, кое-кто, я в том числе, успели хотя бы в малости их перенять. Стебли с неотделёнными от них листьями, выдержанные в соответствии с необходимыми требованиями, могли долго храниться где-то под тряпьём. Готовить из них посе́чку не торопились.

Также не торопились пробовать её в раскурах. В других семьях бывало по-всякому, что же касалось нашей, то к самосаду, как средству дразнить дымом лёгкие, не проявлял интереса даже самый старший наш брат, обретавшийся бо́льшей частью вне дома; это его воздержание заслуживало особой похвалы, тем более, что он находился в интернате, где приобщение к табаку среди подростков мальчишек могло считаться повальным.

У женщин, начиная с девичества, самосад ни в каком виде спросом не пользовался. Это было чертой деревенской жизни, когда раскур в женской среде осуждался с особым пристрастием. Если говорить о маме, то даже в самые тяжёлые, в отчаянные минуты горечи и страдания позволить себе хотя бы одну затяжку из цигарки она не могла, не видя в том достаточного средства успокоить себя. Не шёл самосад и на продажу, как предназначенный в охраняемый ожиданием, строгий запас, – для отца, на случай его возвращения…

В своём наполнении, от внутренних стен до крыльца или – входного порога, изба имела те особенности и специфические запахи, какие, в соответствии с очередным сезоном были присущи ей самой и её многочисленным, живущим в ней обитателям, и находившимся тут предметам – дарам ли от природы, как её украшениям, или – с огорода, внесённым сюда для сохранения или уже как вовлечённые в процесс приготовления и употребления – членами ли семьи или представителями домашней живности.

Изо всех запахов, какие здесь возникали, мне казались неповторимыми любые, но, конечно, памятью особенно тщательно фиксировались те, какие исходили из приготовленных яств, и в первую очередь из тех, которые задвигались в жар или только в «дух» истопленной пе́чи и дразнили аппетит, дававшие о себе знать уже, бывало, и оттуда, как, например, борщ на молодой крапиве или на ква́шеной капусте, приправляемый свежей курятиной, когда в пе́чи ему полагалось выстояться; будучи же оттуда изъят и когда с чугунка снималась прикрывавшая его крышка, он буквально истрёпывал запахом терпение любого, будто какою глыбою приникая к обонянию и чуть ли не к самим сердцам усевшихся за столом, пока наконец блюдо не разли́то по чашкам, но – запах и после окончания трапезы никак не может сойти на нет, распространённый по всей избе, а когда из-за жары открываются се́нные двери и створки окон, то и – снаружи её, да не может он отстать, кажется, и от чугунка, пусть уже и пустого, даже, прополощенного и выставленного на поло́к для просушки…

Я уж не говорю о чём-то сугубо мясном, а, стало быть, возможном только где-то в холодном сезоне. Что-то истлевшее на своём жире на протвине буквально терзало ноздри своей неустранимой, настойчивой пахучестью, и только то, что к нему недоставало хлеба, что обходиться с ним, совмещать его приходилось с капустой, варёной картошкой или, в лучшем случае, с кашей из кукурузной крупы, только это несколько убавляло восторга и сладкого чувства удовлетворения при его неудержимом, жадном каком-то употреблении, часто с завистью к сидящему рядом или напротив, успевшему принять чуть больше твоего…

Причиной, побуждающей к такому экспрессивному восприятию тогдашней вкусной пищи, можно было бы считать витавший надо всеми и основательно изматывающий каждого голод, когда что бы ты ни съел, а насыщение никак не приходило, так что будь перед тобой поставлено точно то же и столько же, насыщение оставалось бы также неосуществлённым, но, думаю, что в отношении ко дню сегодняшнему говорить можно да и следовало бы об очень важном другом – о нашей ностальгии, печали по прошлому, такому в некоторых случаях прекрасному, что с ним не сравнимо даже наступившее в новой эпохе изобилие, из которого чуть ли не сплошь выставляются на вид пищевые суррогаты, изобретённые в условиях бесчестной погони за наживою и – с расчётливым пренебрежением к тем, кого называют потребителями.

В той сфере продовольственного предложения, какая была привычна в теперь уже почти далёком прошлом, честность ещё воспринималась как что-то стабильное, где никому не было позволено выдавать обман за основу предпринимательского успеха. Она, такая честность, ушла из обихода уже, возможно, вся целиком и – навсегда…

Звуками и непрестанными укусами, как и запахами, также выражалось особое состояние избы, как незаменимого жилища в бедствовавшей деревне. Незначительная шумливость от животного поголовья, которому давался тут приют, – это, конечно, только мелочь; невозможно, размещаясь посреди природы, устраниться от комаров, мух, всякого рода жуков и бабочек, залетавших сюда как будто с полным правом на постоянное здесь пребывание.

Комары начинали досаждать уже с конца апреля, когда проходили первые весенние дожди, и они жалили с каким-то изощрённым остервенением, будучи в полном своём выросте уже сразу с превращением из личинки в крылатое кровососущее насекомое, а забираться в избу они умели, казалось, не только через малейшие прощелины, но и – сквозь сами её стены, да и внутри избы им было где разводиться – для этого годилась и принесённая от колодца вода, и пойло для скота, его остатки, которые предусмотрительнее было сберечь, приготовив с вечера на утро, когда все торопились по своим делам и времени на сборы у каждого было в обрез, так что жужжание этих назойливых сожителей здесь можно было слышать почти постоянно, днём и ночью, разве только чуть менее в полуденные, самые жаркие часы, но уж непременно – всё лето, иногда вплоть до заморозков, и как только удавалось выдерживать их натиск, этого объяснить, пожалуй, не взялся бы никто.

То же, впрочем, касалось и клопов, блох и вшей: человек попросту был вынужден терпеть их укусы; кто-нибудь из улёгшихся спать если немного и поворочается и даже досадливо поворчит на обидчиков, но без сна-то не обойдёшься, и тогда уж те берут своё, а жаловаться принято не было, даже детям, знай терпи – кусают не тебя одного, без разбора.

Мухам избяное пространство тоже хорошо подходило для обитания. Они стаями перелетали с одного места на потолке или стенах на другое место, если на них замахнуться рукой или тряпкой, принципиально же ничего не менялось. Стойкое их жужжание держалось в воздухе всё световое время; ночью же, в темноте, они предпочитали отсиживаться, но – скученно, слегка пошевеливаясь; зажжённая лучина или светильник разом их возбуждали, они вспархивали, сшибаясь на лету, но быстро рассаживались по своим позициям. Настоящей угрозой для них могла быть только паутинная сетка, задев которую муха сразу оказывалась обречённой; как она ни дёргалась и ни билась, будучи пойманной, – спасти её уже ничто бы не смогло.

Небольших пауков, развешивавших сети, дома почитали как добрых помощников. Водились они небольшим числом, видимо, хорошо усвоив правила конкуренции при захвате пространства. Хотя паутина не лучшее украшение жилища, но, учитывая пользу, её не смахивали не только где-то посреди го́рницы или кухни, но порой и в уголках, там, где паукам любо отсиживаться, наблюдая за своими сплетениями.

Колония мух пополнялась постоянно – за счёт прилетавших снаружи, проникать же в избу им удавалось так же сноровисто, как и комарам; особенно много заводилось их в пределах сарая и примыкавших к нему навозных куч, да и всюду вокруг – на улице, в огороде, во дворе – они чувствовали себя в своей стихии, находясь там, что называется, при месте.

В избу их могла привлекать её неповторимая, насыщенная запахами атмосфера, и она, как мне казалось, была предпочтительной лишь для одного вида мух, необыкновенно подвижных и чутких к любой для них опасности, но небольших, представлявших, может быть, свою стаю или отдельный рой и сумевших каким-то образом заявить здесь о своих исключительных правах на поселение неким иным видам и претендентам. Из избы же прогнать их не удавалось никаким способом, а потравить было нечем. Они здесь жили, умирали, засыпали на зиму, чтобы, где-то прячась, возродиться в том же невероятном количестве к очередной весне.

Нечто схожее являли собой и тараканы. Они водились вблизи плиты, где могли рассчитывать на поживу, но были не прочь постранствовать по полу и стенам подальше от неё, забирались и на печь, к лежаку и на при́печь, и даже в духовку, если та остывала или была долго не разогретой.

Тараканы имели цвет чёрный до блеска, бегали шустро́ и не мешая друг другу; останавливаясь, загадочно поводили усиками или лапками, уточняя правильность предпринятого передвижения. Днём они прятались и вели себя скрытно и очень тихо, как, впрочем, и ночью, когда в темноте, находили лакомство или делились им со своими собратьями; особо шуметь они также не старались, издавая лишь лёгкий, какой-то прозрачный и в высшей степени осторожный, будто не их, шорох, отнюдь не лапками или усиками, как можно было бы думать, а своими боками, тесно соприкасаясь ими с соседями.

Неожиданная вспышка света, какой бы малой она ни была, мгновенно нарушала их затаённую скрытность. Тут для них наступала некая неразбериха, при которой следовало убегать куда угодно, то только непременно – с места, где кого вспышка заставала.

Шорох, а если точнее: шелест был теперь как будто взрывным, слышался в полном своём тараканьем звучании, когда в нём узнаётся бег о́собей, не только чем-то напроказивших, но и прятавшихся, где-то даже в дальних своих углах, при этом создаётся впечатление, что в шелестении обозначаются действия чем только можно – усиками, боками, даже подбрюшьями или челюстями.

Промчавшись сплошным потоком по потолку и по стенам, шелестение через какие-то секунды разом прекращается. В остаток выпадает разве что отчаянное барахтанье о́соби или нескольких о́собей в посудине с чем-нибудь жидким, куда те сорвались при разбеге и теперь пытаются оттуда выбраться…

В общем звуковом ансамбле незваных приживальщиков исключительную роль играл сверчок. Его чистым, без помех, стрёкотом изба наполнялась как-то всегда неожиданно, и как он ни заходи́лся в своих, неизменно свежих, хотя и не так чтобы очень богатых вариациях, претензий к нему никто не имел. Стрекочет, ну и ладно.

Слушая его мелодии, очаровываясь ими, я почему-то представлял, что когда на время он так же совершенно неожиданно замолкал, то это было ему очень нужно: он, отдыхая, мог, видимо, продумывать, как бы, при новом его стрёкоте, в нём, следующем звучании, не убыло неповторимой чистоты и ясности, а то даже он мог немного и поспать и во сне улетать куда-нибудь в траву или в иные свежие заросли, на вольное пространство, которое из-за чего-то ему надо было оставить, тайно пробираясь к избе и в неё проникая, прячась в ней и только давая о себе знать музыкой, верной и обаятельной, может быть, в силу того, что исполнение здесь ограничивалось и приобретало наивысшую выразительность как ущерблённое в свободе, поверженное…

Мне здесь приходило в голову, что вероятно и мои полёты по эфиру во сне должны обязательно иметь некий особый, сокровенный смысл и что я начинаю его постигать, хотя и медленно и лишь частью, но именно той, которую постичь всего труднее, связанную с моим желанием, с необходимостью знать, в чём проявляется моя свобода, не пробую ли я через такое желание усложнить свой собственный мир искусственно, дополняя его сферой, куда я проникаю легко и где мне удаётся легко сознавать, что мне там по силам справиться с любым непредвиденным препятствием или обстоятельством, чего, по моей болезненности, мне не было дано на земле, въяве…

Тайна сверчка, как я понимал, основательно завораживала меня, но она усиливалась ещё и тем, что я никак не мог уяснить, стрекочет ли он один, или, может, в избе, кроме него, находится кто-то ещё из их, сверчкового семейства, ведь звучал-то всегда только один, единственный, индивидуальный по тембру и отчётливо мною различаемый, переливчатый в отдельных, немногочисленных ступенях голос и – в самых разных местах, в го́рнице ли, на кухне или в сеня́х, а как в этом во всём разобраться, я не знал, да и не стремился к этому, из-за того, видимо, что я как бы сочувствовал певцу, – всё лето он был моим одомашенным лёгким и светлым кумиром, с его трогательной и увлекающей тайной, почтивплотную смыкаемой с моею…

Разумеется, я не мог бы считать себя вправе говорить о звуках, лишь тех, какие названы мною только что. Голоса наши, членов семьи, они ведь были прямым продолжением нас самих. В избе, в её внутреннем пространстве, им надлежало занимать господствующее положение. То есть это было то естественное, без чего она попросту не представлялась бы – как общее жилище.

С особым удовольствием и даже с волнением я вспоминаю, что если в гамме наших голосов лишь небольшую долю занимали вскрики, пение или смех, что отражало сущности нашего скромного и нищего, заморённого житья, то преобладающим был самый обычный, нешумный, ровный и почти всегда неторопливый и даже по-особенному тихий говор.

Довольно скупы мои наблюдения за тональностью речевого общения в семье, имевшей место ещё при отце, но что касалось мамы, то она умела быть верным охранителем того бесценного, что может собой представлять внутрисемейная сдержанность и толерантность.

Го́лоса, как бы она ни была подавлена, огорчена или раздражена, она повышать просто не бралась да, кажется, и не умела делать этого, равно как в любой обстановке он мог у неё звучать не интонированно, без ударений и акцентов на каком-либо слове или слоге, и, на мой взгляд, в этом было то её высочайшее достоинство и та её искренность, которые всё в ней очищали и украшали её, как мать, призванную защищать свою семью от ненужного внутреннего насыщения морализаторством и лукавыми назиданиями.

Её обращения к кому-либо из нас или даже к кому-то из чужих строились ровно и непосредственно; там не было ничего лишнего, – короткою фразой она обозначала всё, что нужно, не рассчитывая продолжать говорить сверх того, что уже было сказано. Благодаря такой особенности изложения речи, в сказанном ею по-своему торжествовала житейская логика: она понималась неумолимой, когда, например, по отношению к нам, детям, становились совершенно неуместными те же назидания или выговоры.

Что́ от нас матери требовалось, – в виде поручения, просьбы или простого напоминания о чём-либо, – того нам сразу и становилось достаточно; исключались напрочь укоры в непонимании, тугом восприятии и ином подобном, что в других семьях используется издавна и укоренённо, с прибавлением некой всё подавляющей досадливости, сводя тем самым на нет ту целостную массу доверия и доверительности, без которых нет и полноценного совместного проживания за одними стенами.

Стиль ни в чём и нигде не прописанного домашнего общения очень быстро и очень хорошо усваивался нами. Я не припомню ни одного случая, когда бы не только мы со средним братом, ещё малолетки, но и старшие нас имели повод не прислушиваться к словам матери и не соглашаться с ними и с нею, что, впрочем, не могло меняться и позже, когда мы подрастали, взрослели и все становились другими.

Ни одного выяснения отношений через намеренное повышение голоса, через обижающие резкие взаимные наскоки. То есть ничего из того, что используется в житейских или бытовых ссорах. Я это понимал так, что даже не следовало затевать выяснения отношений по такому сомнительному образцу или сценарию. Я здесь говорю не о той гордости, которая даже от пустяка уязвляется в чувствительной детской натуре и может вести к серьёзным затяжным срывам, к непоправимой порче детского характера.

Мой детский опыт, насколько я сам могу судить о нём, имеет значение в том смысле, что мне претило домашнее воспитание, сопровождаемое капризами, когда этим капризам нужно было угождать, тем самым провоцируя уже и соответствующее поведение – с постоянными капризами, какие порой могут выражаться в узорах полнейшей раскованности, нелепостей и абсурда, сопровождаемые истошными криками, визгом, передёргиванием смысла только что услышанного от того, на кого теперь направлено неприятие и неудовольствие, и проч.

Горе той семье, да, пожалуй, в данном случае можно говорить и о стране, о государстве, где потакание капризному и вздорному, взба́лмошному дитяти ведёт к безудержному скатыванию книзу, к худшей черте, за которой воспитание, какие бы официальные методики к нему ни прилагались, исчерпывает само себя, обрекая целые генерации на блеклую и бесстыдную бездуховность.

Произнесённое слово, как средство общения, должно, поэтому, стоить того, чтобы знать, как оно способно служить не во вред, а к пользе, как употреблённое с толком и мерой, с достаточной мерой его ограничивания – путём неиспользования, если хотя бы в чём его неограниченное использование может приносить вред, как тому, кому оно адресовано, так и его произнесшему.

Нет, полагаю, бо́льшего удовлетворения, чем от сознания, что твоя жизнь в семье, а также всех её других членов, не омрачалась неуклюжим использованием средств общения, и тобой, и остальными, включая в первую очередь, конечно, родителей.

Нам, нашей фамильной ячейке, безусловно, очень повезло, что ставшие во главе её наши родители, отец и мать, какой бы малой и недостаточной была их грамотность и образованность, находили в себе возможности понять силу языкового общения в её какой-то почти не тронутой естественности и в таком бесценном виде передали этот дар нам, оставшимся верными их благодатным, искренним и незаметным со стороны попечениям.

С той далёкой поры смущённо гляжу я теперь, как свобода слова, понятая всеми совершенно превратно, хотя и привела к обогащению словарей и ускоренному движению информации, но одновременно исказила языки предвзятым истолкованием их сути, якобы предназначенной быть выраженной каждым как ему вздумается, не умалчивая даже о срамном. Перед прежним, давним употреблением языка в домашнем общении, в нищей деревенской избе, людьми простыми и не стремившимися ко многословию и тем самым – к излишнему и совершенно там неуместному умствованию, по-настоящему, может быть, даже не знавшими, к чему бы они предпочли обратить свои скромные амбиции, и – определённо не знавшими о таинственной мере естественного ограничивания себя перед возможностью открыть через произнесённое слово шлюзы к его болевому воздействию на других, а тем оберечь также и себя, свою совестливость – как не расположенную к нарушению всевластного естественного, хотя и не писаного всеобщего закона, предназначенного к восприятию и неукоснительному исполнению каждым без исключения, – перед таким использованием языка в обиходе, где людям пристало говорить о насущном, то есть – уклоняясь в том числе и от пустяков, я бы сейчас замер в восторге и в трепете, как перед святыней, почти как сознательно отторгаемой в пустоту и рассеиваемой, потерянной, может быть, навсегда…

Говоря об этом, я, разумеется, не обращаю претензий ко всей массе населения; нет; она, эта масса, как раз и желала бы лишь того, чтобы сфера естественности в общении продолжала быть господствующей, но – дело в том, что, доверяясь и будучи искушаема, она испытывает на себе постоянное, эскалационное воздействие новейших проявлений культуры, тех проявлений, где не обходится без использования языковых средств, без словаря; будучи заражена фено́меном свободы творчества и не имея интереса к его компетентному постижению, культура строит свои кредо, уже опираясь на те «ценности», какие сама успела внедрить в массовые представления; вовсе нередко она такие «ценности» попросту навязывает, выдавая их за чистейшую истину в последней инстанции, якобы исходящую из самих глубин общественной, даже больше того: народной жизни, откуда, мол, она, культура, черпает своё…

В таком понимании своей роли особенно усердны деятели сценических видов искусств, кинематографического и театрального, когда коллизии, выражаемые в спорах, в семье ли, на этажах ли корпораций, чуть ли уже не с ходу излагаются в тональности необъятной и ничем не сдерживаемой ссоры или грязной склоки, причём, что ни дальше, то всё более насыщаемой угрюмой и беспощадной злобою и о́ром, так что вскоре кто-нибудь из действующих лиц, схватываясь, устремляется к двери и, убегая через неё и не переставая орать во всё горло, ею, дверью, многозначительно и сильно хлопает, в то время как кто-то другой из остающихся участников действа, возопив о своей чертовской измученности этою обстановкой тотального, уже давно ни для кого ни на сцене, ни в зале не остающегося новостью, разлада, падает в обморок или же сразу и умирает; третьему также ничего не остаётся, как выказать свою крайнюю уязвимость вовсе не улаженной, а как бы взвихрённой, в том числе и им самим, продолжающей пылать ссорою, выворачивающей в душах и лицедеев и зрителей, кажется, последние остатки возможного – понимания степенного и достойного разрешения в общем-то заурядного, незначительного конфликта, и тут как раз у этого самого третьего появляется в руке нож или пистолет, непременно, к случаю, заряженный, и как им, тому или другому, быть тут использованным в отношении следующих присутствующих, кроме уже «помеченных» своими вздорными показушными поступками, всем также хорошо известно – потому как ничего иного не сулилось самою склокою, превращённой в символ будто бы справедливого разрешения конфликта…

Да, разумеется, играющие на сцене хорошо знают, что показанной ситуацией изрядно пощекочены нервы зрителям; как бы с полным правом они воспринимают и положенные им аплодисменты, может быть, даже – горячие и даже вполне искренние, как дань традиции, усвоенной смотрящими из зала, конечно, во вред себе, поскольку это была хотя и культура, но не в её всегда желательном, интригующем очаровании и блеске, а – как её досадный, отупляющий суррогат…


С момента, когда я стал понемногу поправляться, начиналось использование меня, как трудоспособного члена семьи, в делах самого разного рода, как собственно домашних, так и общинных, то есть – колхозных.

Домашних набиралось, как это принято говорить, через край.

Тут и нескончаемые, вслед за течением сезона, работы на огороде, и пастьба коровёнки, телка или хрюшки, и чистка сарая, с раскладкой в нём свежей травяной или се́нной подстилки; теребление кукурузных початков или шляпок подсолнухов; наполнение кормом или пойлом корыт во дворе и в сарае; натаскивание в вёдрах воды из уличного колодца, а это расстояние метров около ста только в один конец и вёдер требовалось на раз не менее десяти; распил дров на ко́злах и поко́л чурбаков на поленья, какие опять же надо было занести в избу, к плите; поручение сбегать к кому-либо из соседей и принести жару из плиты или из пе́чи, так как часто даже развести огонь в своей топке было нечем; изнуряющая работа на тех же дерунах…

Изо всех занятий наиболее подходящим для обозрений местности, но одновременно и очень ответственным, считался выпас бурёнки. Мест, где обильно росла трава, хватало и вблизи от избы на своей улице, и в переулке, примыкавшем к нашей усадьбе со стороны сарая, и на других улицах или в переулках. Здесь пасти было оправданным в дождливую пору или при сильном ветре, когда облака застилали небо и солнце хотя и грело, но не слишком. При такой погоде менее назойливыми становились оводы и слепни.

При полнейшей жаре укрыться от этих своих постоянных летних спутников скот мог только среди кустарников и деревьев или, по крайней мере, в густых бурьянных зарослях, «накрывавших» собою брошенные, давно истлевшие и просевшие в землю прежние избы и дворы при них.

Сад, хотя и заброшенный, к тому не подходил, поскольку он не огораживался, и из него корова была готова в любой момент выйти на грядки, с их соблазнами для неё.

В поисках укрытия скотина могла, медленно поднимая хвост и мотая головой, сначала растерянно и ожесточённо потоптаться или покружиться на месте, а спустя миг – устремиться в иные пределы, хотя бы куда, часто резкими рывками или даже прыжками, лишь бы скорее избавиться от наседавших, беспощадно жалящих насекомых.

В подобном отчаянном беге поведение бурёнки становилось похожим на злые и очень опасные передвижения по арене упитанного яростного, могучего быка, раззадоренного бандерильей тореадора, хотя использовать рога против кого-либо из людей, малышни́ или взрослых, ни она, ни другие дойные коровы склонны не были. О таком даже слышать не приходилось.

В лесной или кустарниковой чаще найти домашнюю кормилицу было делом далеко не простым, а тут речь нередко шла о самой середине дня и, стало быть, о дойке, наиболее важной, пропустить которую не допускалось ни в коем случае, поскольку шло это во вред и семье, и самой корове, ввиду передержки молока в вымени, а его там с утра успевало накопиться до ведра, что не позволяло прибывать новому притоку и организм животного начинал работать с перенапряжением, «с перекосом».

Постичь все тонкости выпаса мне удалось не сразу; некоторое время я был подпаском при среднем брате. Вдвоём управлялись легко. С самого начала брат доверял мне выбирать места выпаса самому, так что одновременно я узнавал и те лесные или кустарниковые, а также бурьянные заросли, куда бурёнка могла направиться, спасаясь от оводов и слепней. По своей инициативе я, например, освоил пастьбу неподалёку от обширного массива зарослей чёрного дуба, начинавшегося в каком-то километре от окраины села. Массив упирался в крутое предгорье, а сам по себе был неплотным: дубки то скапливались в небольшие колки́, то стояли по нескольку вместе или даже поодиночке, позволяя захватывать свободные участки траве с неплохими питательными свойствами.

Если бурёнка сюда и забредала, то я знал, что она далеко не уйдёт, остановится, потираясь хребтом и боками об ветки и одновременно ухватывая сочную траву. Если же она все-таки углубится в заросли далеко от опушки, то, дойдя до возвышенности, сама вернётся назад, – куда же и идти бы ей с полным выменем?

За предоставление ей возможности насыщаться кормовой зеленью в этом месте и, значит, – вести себя свободно и хотя бы в относительной защищённости от насекомых я быстро вошёл к ней в доверие. Она беспрекословно подчинялась мне, позволяя управлять собою, как мне надо. Послушней она вела себя уже и там, где, бывало, впадала в паническое состояние сразу, как только слышала назойливое жужжание своих недругов и начинала испытывать их безжалостные укусы.

Другое подходящее место я выбрал у озера, лежавшего в самом низу склона, который вёл к нему от крайних колхозных животноводческих помещений. В стороне от озера, там, где из него вытекала узкая, но достаточно глубокая протока, вблизи от неё, когда-то раньше стояли около десятка домов, была своя улица с переулками и со своим колодцем. О прежнем поселении теперь напоминали только жалкие остатки былых строений и густые конопляные заросли на них (тут, стало быть, почиталась эта неприхотливая, требовавшая вымочки в воде культура), а также – садовые насаждения запущенные и давно выродившиеся. Улица же с переулками поросли травой и годились для полноценного выпаса.

Своих животных колхоз сюда не пригонял, отправляя в противоположную сторону, поскольку на пути к исчезнувшему хуторскому поселению находился тот самый колодец, уже обвалившийся, и в него, могли упасть корова или лошадь, даже они, кажется, туда падали. Проявляя осторожность, я, дав своей бурёнке вволю насытиться, прогонял её стороной от опасной ямы к озеру, где она заходила в воду по самое брюхо и долго и с удовольствием пила́, обрызгивая себе спину смоченным водою хвостом.

Пригонять её сюда было сподручнее после обеденной дойки, – позволяя ей плотно заполнить её нутро водою и кормом. В послеобеденные часы до самого вечера ей хватало времени и на пастьбу, и на водные ванны, и на то, чтобы прилечь на отдых где-нибудь в теньке и не спеша пережёвывать нащипанное…

Иногда у озера появлялись коровы с других дворов, со своими пастухами, тоже мальчишками. Тогда рядом с животными вода бурлила он наших тел. Девчонок привлекать к пастьбе никто не хотел – ввиду опасностей, о чём я рассказывал выше.

Не всегда та или иная семья имела возможность пасти дойную коровушку своими силами. Ведь мальчишки были нарасхват – на других важных делах. Колхоз же здесь помочь не мог; свой пастух у него был, но только для своего стада, причём – совсем старик. Управляться с обязанностями ему позволял большой опыт, но и то требовался подпасок; он сам его подбирал, из сельских мальчишек.

Как-то побывал в этой роли даже я со своим худеньким, тщедушным тельцем и ещё находившийся в состоянии остаточной своей болезненности; помню точно: это продолжалось три дня, и старик, растроганный моей старательностью, похвалил меня перед матерью.

Нужда и здесь приводила к необходимости кооперации, когда некая часть дворов доверяла выпас бурёнок кому-либо из мальчишек – одному. Предпочитали оказывать доверие подросткам, отрокам, ведь ответственность предполагалась нешуточная. Дворы, участвовавшие в кооперации, устанавливали очередь, и вахта с выпасом небольшого дойного стада для того или иного подростка обычно растягивалась на неделю.

Выгон коров на выпас начинался с восходом солнца и заканчивался поздно вечером. Детскому организму тут нелёгкая задачка. Ведь, кроме собственно пастьбы, приходилось обеспечивать поение животных, перемещение стада к месту обеденной дойки, удобное для всех участников кооперации или хотя бы своей семьи.

На дойку нашей бурёнки приходила мама или сестра. Процесс занимал немного времени и состоял в помывке вымени и в работе с сосками.

Присядешь, бывало, где-то рядом и упиваешься звучанием молочных струй, выживаемых ладонью из упругих сосков и ударяемых о стенки ведра или – по субстанции молока, и тут же провалишься в сон, прервать который сам уже не в силах. Разбуженный, разомлевший от жары, наскоро выпиваешь черпак парного, почти горячего продукта, хорошо, если к нему ещё зелёный огурец или какая другая огородная мелочь, а то и без них, если пока не подошёл их срок, и – снова за дело.

По утрам также нет мочи проснуться самому; кто-нибудь помогает жёстким неоднократным встряхиванием. В дни, когда можно было прерваться с выпасом, комом прибывали другие обязанности. Старший брат уже вовсю управлялся с косой, накашивал травы́ на сено, на всю предстоящую зиму. Подсыхавшую траву, следовало без задержки ворошить, не давая ей запреть в валках, особенно при дождях. Потом сено сгребали и складывали в копны, а их – в стожок, который ждал, когда его свезут во двор на колхозной телеге, а в колхозе их, телег и к ним лошадей, как обычно – нехватка.

Всюду со спешкой, всюду обеспокоенность: дорог каждый день…


В одну из гроз пролился обильный дождь, растянувшийся на несколько часов, так что всюду взбухли ручьи. Мы, малышня, норовили в таких случаях позабавляться, побегать, подставляясь под щекотливые прохладные струи.

В одном месте ручей падал в ложбинку, и тут я увидел в воде устремлённого против течения одного, а затем и нескольких угре́й. Кликнул брата, и нам удалось выловить их с десяток, неимоверно скользких и вертлявых, но имевших сносный вкус, когда их сварили. Улов обернулся новым занятием – ловлей рыбы. Так было решено в семье вечером уже того дня, а задание получил я, как первый заикнувшийся о важной добавке к пропитанию. К утру готова была удочка с примитивным крючком на леске, сплетённой из ниток и снабжённой палочкой-поплавком, накопаны червяки.

Я отправился не к озеру с упомянутой протокой, так как она, протока, уже от берега отделялась опасной, поросшей камышом топью и такая же топь простиралась по её другую сторону, да, кроме того, там могло быть шумно из-за присутствия бесшабашных купальщиков, что не по нраву рыбе, и она прячется в ил или куда только может.

Место первой рыбалки я выбрал около мо́ста, через который пролегала железная дорога, – это от дома километров около двух в направлении к райцентру. Клёв здесь был неважный; вода прибывала сюда из болота, раскинувшегося до горизонта и одним своим краем подходившего к склону, тянувшемуся к селу, то есть – оно вплотную примыкало к озеру с глубокой протокой; частью тот склон даже был виден отсюда, и само озеро тоже.

Чуть в стороне от мо́ста я нашёл небольшую за́водь, изрядно заболоченную, но всё же рыбка там водилась, а главное – к ней вела еле заметная в траве тропка, присыпанная галькою.

В за́води и в ручье я надёргал десятка два бычков, хотя и рослых, но отнюдь не внушительных на вид и по весу, и что-то около того же – мелких серебрянок. Жира в них будто б и не бывало, но всё-таки улов дома сумели оценить. Ушица превосходно пахла.

Нашли её недостаток лишь в том, что она возбуждала невероятный аппетит – явно он был некстати при скудном, бесхлебном ужине. Однако об отказе вновь отправляться за уловом не могло быть и речи.

Ответственное поручение так и оставалось на мне. Я исполнял его, кажется, месяца с полтора, вплоть до школьных занятий, правда, не сплошь ежедневно. Мама будила меня спозаранок, когда заканчивала утреннюю дойку нашей бурёнки. На обед мне полагалась бутылка молока и почти ничего кроме. Когда я основательно освоился у мо́ста, решил пройти от него дальше, там был ещё один, а за ним – следующий. Отсюда виднелись уже строения железнодорожной станции, небольшой, но довольно оживлённой, имевшей, кроме нескольких прогонных путей, сеть тупиков, используемых для отстоя сцепок вагонов и переформирования поездных составов.

Слышимые частые паровозные гудки указывали на активно проводившиеся там действия по сортировке. Для меня расстояние к месту рыбалки в целом составляло теперь шесть километров, но затрачиваемые усилия того стоили. У каждого следующего мо́ста, если начинать с первого, я обнаруживал значительно лучшие условия для исполнения своей миссии: было больше за́водей, полноводней протекали ручьи. Подпитывались они из того же неоглядного болота, куда со стороны сопок притекала вода при таянии снегов и – дождевая, но – били в нём и свои ключи. На новых местах рыба шла как и на первом «стане», но уже и – с добавкой. Наряду с бычками и серебрянками я ловил краснопёрок, тоже не удивлявших величиною, а также – раков. Последних, разумеется, без удочки, руками, прощупывая ложа под камнями, сползавшими в воду от насыпи. Набиралось этого добра за день под ведро, так что дома моей помощи могли только радоваться. Не помню, чтобы я слишком уставал. Хотя не очень-то комфортно было переступать босиком со шпалы на шпалу, а с приближением очередного поезда, в одном или в другом направлении, перебега́ть на свободный путь или же соскакивать на насыпь, если поезда встречались там, где я шёл.

Деревянные шпалы лежали так, что расстояние между ними никак не подходило к моим шагам. Это делало мою ходьбу по ним неровной, сбивчивой. Но всё же они выглядели ровными, до гладкости, не то что галька с песком, на которых то и дело оступаешься. Утром, до того, как их разогревало солнце, они принимали ступни с прохладцей и почти, как мне казалось, мягко, покорно. Отдельные лёгкие занозы не в счёт. Но с прибытием жары они разогревались, и тогда из них выступали антисептик, каким они пропитывались перед укладкой, а также – смазка, попадавшая сюда от паровозов и из-под вагонов.

Моей заботой было проявлять максимальную осторожность: вдруг я не замечу поезда! Один раз я оказался между двух поездов, проносившихся мимо друг друга. Из-за моего малого роста и тщедушной комплекции набегавшие на меня волны вихревого воздушного потока, смешанного с песком, гремевшего всеми возможными страхами, лишь придавливали меня книзу, не срывая с места, и в этой благостной для меня закономерности я, что называется, укреплялся, позволяя себе быть смелым настолько, что я как бы ждал случая попасть в узкое и тесное пространство между двух поездов…

В этой заманчивой игре с опасностью я был замечен, и не кем-нибудь, а путевым обходчиком. Он обрушил на меня сердитое назидание, искренне желая мне не оказаться под колёсами, даже запретил мне появляться на путях, чего я, конечно, принять не мог, хотя каждый раз, оценивая ситуацию с приближением поездов, тщательно осматривался, нет ли поблизости и этого сурового стража.

Обходчиков, дежуривших на перегоне, было трое, все мужчины под шестьдесят; они встречались мне по очереди, когда кому выпадала смена. Как работники, они имели бронь от призыва на фронт, оставаясь при деле на железной дороге, для которой требовался чёткий, безостановочный режим эксплуатации, не допускавший хоть какого сбоя.

Первый, кому я попался на глаза, был тот, что наорал на меня, и он оказался самым добрым. Однажды я нагнал его, и мы с ним шли в одном направлении. Не спуская глаз со шпал, рельсов и укреплявших их костылей и спросив, кто я такой, он неожиданно посочувствовал мне в моей тщедушности и рассказал о своём горе: два его сына, оба офицеры, служившие на западной границе, по всей видимости, погибли в первые же дни войны, оказавшись в окружении, но точных сведений ему и его супруге ниоткуда не поступило, пришли только сообщения из комиссариата о пропаже и того и другого – бе́з вести.

Узнав, что такая же информация получена в нашей семье, старик по-настоящему растрогался, и когда мы расставались, он, коснувшись ладонью моего плеча, дал мне тем самым знак задержаться, а сам вытащил из кармана защитной накидки свёрток и развернул его; там была краюха хлеба; отломив от неё, он подал кусок мне; при этом я видел как на его глазах заблистали слёзы; от волнения он не смог говорить и, прощаясь, только устало махнул рукой.

Хлеб я принёс домой вместе с рыбой, не отщипнул ни крошки, лишь несколько раз, пока шёл, носом втянул в себя его будоражливый квасной запах. Не опишу возбуждения, которому я стал виновником дома при своём возвращении с рыбалки.

Скромный хлеб железнодорожника, полагавшийся ему от государства и разделённый со встреченным на путях мальчишкой, был своеобразной метой общих судеб, какие достались нам от войны.

Я отчётливо помню, как добрый обходчик, отступая перед приближением очередного поезда от рельсов на́ сторону, всматривался в мелькавшие перед нами платформы и вагоны, очень часто с пушками и солдатами, направлявшимися всё туда же, к фронту, и только качал и качал головою: что, дескать, там за прорва эта проклятущая война, если конца ей всё нету…

Потребность находиться между двумя грохочущими составами хотя для меня и оборачивалась игрой, но только в первой половине дня, когда я добирался к желанной воде. С выловленной рыбкой, то есть при сознании, что своё дело мною сделано, как надо, можно бы было и внять допускавшимся правилам хождения по путям, но тут помехой становились… змеи, выползавшие из болота и гревшиеся на солнце, у кромки, где кончается трава и начинается гравий насыпи, и это – ближе к вечеру.

Лежит, бывало, свернувшись и бдительно приподняв голову, одна, а, глядь, неподалёку от неё ещё, и ещё. Если станешь на гравий, то окажешься едва ли не в таком же тесном пространстве, как между двух поездов, – на этот раз поезд может тебя задеть и смять, чуть ты инстинктивно шарахнешься от змеи.

Оказавшись однажды в таком ужасном пространстве, я был удивлён и обрадован: змея, которой мне следовало бояться, не напала на меня, а предупредительно, со свистом, прошипела, лишь выше приподняв голову и словно бы выпучив глаза, и когда я сделал некое лёгкое движение, отстраняясь от неё, тем самым как бы показывая своё уважение к ней, то и она перестала шипеть, продолжая лежать свернувшись.

Подошедший поезд меня не задел, и таким образом я основательно освоился также и на этой полосе риска. Загадочным здесь оставалось для меня только то, что змеи не покидали своих мест, когда вместе с нараставшим гулом приближавшегося поездного состава начинала дрожать насыпь, и это можно было ощутить ещё явственнее, видя, как под огромной тяжестью локомотива и вагонов поднимаются в своих ложбинках шпалы, а вместе с ними и стальные рельсы.

Так, стало быть, необходима ядовитым гадам процедура прогревания под солнцем, что терпение при неудобствах быстро входит у них в привычку… Надо ли говорить при этом, что вид змей для меня не мог быть новостью в принципе, ведь их много водилось повсюду – и за пределами села, и в нём самом.

Ползущими в траве или где-то по прохожей или проезжей части я видел их множество раз, даже, случалось, перескакивал через них, бегая при пастьбе скота или в иных обстоятельствах. Не наступил ни разу, и это единственная причина того, что их укусы меня миновали. С другими моими сверстниками случалось похуже…

Змеи, бывало, заползали и в помещения, в том числе в жилые, где вели себя осторожно, не причиняя никому вреда, так как первыми они нападают только на мелочь вроде мышей или лягушек, которые входят в их рацион, а излюбленные для себя места они находили в помещениях, никем не заселённых, избах или сараях, с крышами из сена или соломы; если не считать колхозного омша́ника, то это были строения, брошенные уехавшими из села жителями и основательно запущенные. Крыша если и выглядела прохудившейся где-то сверху, но при неповреждённых стре́хах, то есть – в её нижних закраинах в солнечный жаркий день увидишь и необычное – выставленные оттуда змеиные головы с частью их тел, – это им так нравится надолго зависать, греясь, образуя, если голов несколько, своеобразную змеиную гирлянду, сверкающую странным переливчатым, холодным и ускользающим светом…

Бросишь в них прутиком или только замахнёшься им на них, они мгновенно прячутся, а привлекали их такие места тем, что здесь могли быть давние лепные гнездовья ласточек или стрижей, значит, не исключалось, что они продолжали тут обитать, откладывая яички и обзаводясь птенцами – неплохая пожива хотя бы и для змей…

Пешая ходьба по путям была, конечно, опасной, но давала мне отличные возможности рассматривать хотя и однообразные, но по-своему великолепные пейзажи, как вблизи полотна дороги, так и расстилавшиеся подалее и уходящие к горизонту. Грусть меня не затрагивала ни при виде ровной, будто бесконечной болотной шири, ни перед мощью подступавших с востока сопок, с их вершинами, отдававшими синевой при их смыкании с далью, с горизонтом.

Увидишь на болоте лилию или иной цветок, и когда эта картинка с несколькими цветками запечатлеется в сознании, сто́ит лишь слегка переместить взгляд, как в нём отражаются уже другие цветы и краски, непременно чем-то радующие, дисциплинирующие мысль и побуждающие к постоянным, хотя и не всегда ясным размышлениям.

Только урывками, боясь оступиться на шпале или колючей гальке, взглянешь на небесный купол, но достаточно и этого: он не только необъятен, но и прекрасен в своей устоявшейся лёгкой и прозрачной голубизне.

И как он гармонирует с ровным заболоченным пространством, где помимо цветов замечаешь неких пташек и слышишь неисчерпаемую гамму звуков, тех же пташек, кряканье болотной ли утки или кваки проснувшейся ещё до наступления позднего вечера и некстати заявившей о себе лягушки!

Далеко поверху, на уровне редких белесых облаков парит сапсан, и хотя он грозен для обитателей этой равнины, смотрится, однако, скорее их охранителем, щадящим их несметные колонии, забывающие об опасностях…

По утрам, направляясь к месту рыбалки, всматриваешься, бывало, вперёд себя, на рельсы, уходящие в переднюю даль, и замечаешь, как по мере выгона солнца вверх небосклона ближайшее рельсово-путевое пространство меняется в своей сущности: там вызревает и набирается силы облако зноя; в полной своей форме марево совсем загораживает путь вдали, остаётся видимым лишь небольшой участок от тебя к нему, а оно не то искрит, не то дымится, не то в себе самом колышется, будто струясь и нежась, хорошо понимая себя, роскошь своей разогретости, и в этом не может остановиться, увлекая за собою взгляд, совершенно незаметно перемещаясь дальше, но оставляя неизменным видимый перед ним участок…

Даёшь ему лукаво убегать от себя, когда достигаешь мо́ста и по щебенчатому откосу спускаешься книзу, к воде, но память не может отстраниться от призрака сразу; в ней готовы вспорхнуть и другие увлекательные видения, а вот уже заброшена и удочка, наступает момент как будто бы серьёзной сосредоточенности и ожидания, однако продолжаешь думать о чём угодно, что только может появиться перед глазами или вспыхнуть искрой ассоциации, подсознательного…

Опять, например, вспомнишь болотные цветы, которыми любовался в пути, сегодня или когда-то, и тут же себя как бы одёргиваешь: не ими ты сейчас восхищён и не они словно изящным шелковистым ковром протекают в твоём сознании, – ты воочию видишь в каких-то двух шагах от себя маленькие белые цветки водяной кувшинки, а на них стрекозу с фиолетовым отливом на её слюдяных крыльях, или бабочку, только что, может быть, расправившую свои изумительные в подвижности и красоте крылья парусной формы, будучи ещё всего минуту назад куколкой, где-то в воде, прижавшись к стеблю этой самой кувшинки или к самому дну…

Крючок с насаженным на него червячком только что опущен в воду, и едва станет совершенно гладкой её слегка потревоженная поверхность, как по ней успевает в удальской, стремительной манере проскочить жучок-плавун или водяной паучок – на высоких тонких, изогнутых в коленях ножках, каких может быть – несколько пар, и он, совершенно, кажется, безвесомый, наступая ими на водное зеркало, в него не проваливается, пытаясь показать свою чудесную сноровистость и бесшабашность, и тут же водное зеркало показывает тебе опрокинутую вниз, всю доступную взгляду внешнюю сторону ближайшего пейзажа, с нависающими над водою пучками травы и цветов, с устилаемой поверх донного неба тенью от проводов линии телеграфной связи, и даже перекладину с белыми чашечками изоляторов на самой ближайшей к заводи круглой деревянной опоре, сжатой с двух боков уходящими в болотную глубь кусками стальных рельсов, и эту опору, как и множество других, я знаю, установили здесь на устроенное жёсткое, гравийное основание, и теперь за нею, так же как и за путями и мо́стом, обязан внимательнейшим образом следить обходчик, потому что она, как и вся телеграфная линия, важна до крайности, и не сама по себе, а вместе с трассой железной дороги, будучи её частью, хотя и размещаясь от неё в стороне…

Бесценны и благодатны для восприимчивой детской души такие вот постоянно в ней оседающие и прочно в ней закрепляющиеся впечатления. Не проходит незамеченным первый клёв, который ощущаешь с каким-то особенным трепетом, энергично вздёргивая удилище, чтобы – подсечь обречённую о́собь; согнутое при вздёргивании, оно распрямляется и бросает рыбку в ближайшую травку; отчаянное, смятенное трепетание живого существа, и вновь на крючок насажен червяк, для следующей жертвы. Думаешь об них на свой лад: им сочувствуешь, их жаль…

Но вот грохочет по ве́рху мо́ста очередной поезд, товарный или пассажирский, и уже по испачканному сажей и маслом лицу паровозного машиниста или его помощника определяешь меру какой-то неизбежной закономерности, одной и той же и для моей жестокости к рыбкам, и для той цели, которая скрыта в движении поезда, в том, чем и кем заполнены его грохочущие вагоны или платформы, перестукивающие своими могучими колёсными парами в каких-то одних местах…

Промелькнут в окнах несколько лиц пассажиров, а в последнем вагоне товарного, на его переходной площадке – по военному строгая фигура сопровождающего состав кондуктора-охранника с винтовкой на плечевом ремне, изредка поворачивающего круглый, как на автомобиле, штурвал управления поездной тормозной системой, – и в этих видах опять не преминешь воспринять суть той же самой неизбежной закономерности, и – мысли при этом будто сталкиваются и разлетаются в разные стороны, спеша одна обогнать другую, так что промчавшийся поезд, взвихривший за собою лёгкую песчаную, пахнущую дымом и копотью, пыль, кажется улетевшим, и он, пока ещё видимый глазу, будто и в самом деле вот-вот сорвётся с рельсов, чтобы взмыть и раствориться в небесной голубизне вместе с удаляющимися следом за ним и пропадающими из виду опорами телеграфной связи…

На мгновение всплывёт на этой голубизне облик старого путевого обходчика, отломившего от своей нормы хлеба для меня и не сдержавшего искреннего слёзного сострадания, и если такое видение даже волнительно и не может не сопровождаться грустью, вдруг убеждаешься, что ты резко успокаиваешься.

Это приходит понимание какой-то своей, хотя и суровой защищённости. Как-то по-особенному гудят в этот момент металлические провода, свистит паровоз, и, если вслушаться в их пульсирующее, сквозное, небесстрастное, какое-то отнебесное звучание, то можно, пожалуй, уловить в нём и отдельные ноты, как напоминание о чём-то весьма существенном и одушевлённом, и, кажется, оно, одушевлённое, в самом деле тебе является: то птица или несколько птиц, издалека принимаемых за вездесущих галок, садятся на провода, касаясь их своими цепкими лапками, словно струн уже звучащего инструмента, и проводная мелодия выходит теперь более насыщенной и значительной; а ещё внизу, от за́води к мо́сту, шаловливо убегает, звеня и искрясь на миниперекатах, чистый, незамутнённый, ласковый, свой, животворный ручей, который туда и придёт, куда вот сейчас стремится, – в своё новое ложе в виде маленького прохладного озерца под мо́стом, где хотя взрослые рыбки предпочитают из осторожности себя не обнаруживать, зато полно игривых, беспечных мальков…

Отдаёшь ясный отчёт тому, что ты в своей жизни многое уже понял по-настоящему, почти уже как бы по-взрослому, а предстоящее сумеешь понять так же обстоятельно, не поступаясь собственною свободою и не впадая в излишние претензии, хотя бы к кому, в том числе – к себе.

Что бы они могли значить, такие претензии, при уже достаточном улове, когда я столько узнал и о столь многом задумывался?

Впечатления переполняют меня, и тут я слышу оклик моего добрейшего друга, путевого обходчика, поделившегося со мною хлебом. Он, проходя по мо́сту, чуть задерживается, чтобы осмотреть его, и справляется, как у меня дела; я бойко ему рапортую об успехе, забывая, конечно, отблагодарить его хотя бы несколькими, только что отловленными бычками или краснопёрками; он же, кажется, совершенно не имеет в виду чего-то подобного, улыбается мне, машет прощально рукой и уходит.

Рельсовая дорога при его досмотре и человеческой простоте будет в достаточной мере надёжно служить цели, о которой я хотя и не всё знаю, но уже почти смог разгадать её…

Глядя на единственную бетонную глыбину проезжей части мо́ста, подпираемую парой элипсоидных свай, и видя клочок неба под его днищем, приходишь к выводу, что в ходе рыбалки ты основательно подумал о чём хотел и что было навеяно окружающим. Не хватало, может, хотя бы очень короткой мысли о своих полётах во сне по воздуху, но дело оказывается легко поправимым: я ведь наверняка ночью, во сне, летал и успел там что-то обнаружить и запечатлеть в памяти, но, как разбуженный неожиданно, просто не упомнил всё в подробностях, зато теперь я вижу там себя отчётливо и ясно, – ведь я видел летящим поезд и так же, как он, мог бы воспарить над железнодорожным полотном, над мо́стом, над болотным пространством и линией опор телеграфной связи, не перемещаясь слишком далеко, поскольку я и так много увидел, больше, кажется, теперь и не нужно…


Как ни странно, к рыбной ловле, в том её виде, когда действуешь простенькой, лозовой удочкой, я не «прикипел», как то́ происходит у большинства.

Много прекрасных минут я смог бы выделить в череде моих пребываний на такой рыбалке. Иному любителю светлым пятном становится каждое приобщение к отдыху у озера, пруда или у протоки, куда, он знает – приходить лучше всего ранним утром, на зорьке. Тогда, как правило, и клёв лучше, и свеже́е воздух, дышится легче. Заботы будто сползают с плеч.

Пусть это увлечение всегда остаётся радостным для большого числа приверженцев.

Рассказывая о себе, я имею в виду то, что отдыха в полном значении этого слова я, сидя у воды с удочкой, не знал. Как противодействующий голоду, я обязан был возвращаться с уловом. И самая ранняя утренняя пора также не входила в мой график. За неисполнение обязанности ни от кого не предусматривалось ни наказания, ни упрёка, поскольку иногда помехой бывали дожди, и я довольствовался только тем, что удавалось налавливать, прячась под мост, где условия для успеха были весьма ограничены. Я сознательно подчинял себя лежащей на мне обязанности.

По большому счёту, я тем самым ограничивал свою свободу, хотя был дружен с нею в остальном, что касалось рыбалки, её процесса. Так выходило, что именно в таком её ущемлении она открывалась мне своими лучшими и неисчерпаемыми свойствами, как бесценный дар, полагающийся человеку при его рождении, но – который не может не сопровождаться ограничениями.

Нет, я ни за что не скажу, что моя тогдашняя рыбалка угнетала меня её несоответствием своей предназначенности или я тяготился ею или даже проникался к ней неприятием и отвращением. Такое бесцеремонное отношение к ней было бы оправданным, если бы «прилагаемую» к ней свободу хотелось понимать как абсолютную, невозможную и неуместную при любом, даже малейшем ограничении. Абсолютной же она, свобода, не в состоянии быть в принципе, так как проявляет себя, только будучи ограниченной. Собственно в этом состоит её усвоение, как субстанции, выражающей важнейшую особенность нашего сознания, нашего духа…

Я не стал заядлым рыболовом-любителем из-за моей устремлённости к размышлениям. Они ко мне приходили не только при моём сидении с удочкой у воды, но и повсюду, где бы я ни оказывался. Зачем извлекать из себя восторги непременно при общении с природой, когда хороший клёв? Рыбалка, которою мне приходилось заниматься, хотя и имела ярко выраженное экспрессивное, чувственное, вдохновляющее наполнение, но она не была для меня отдыхом или забавой, – в ней отсутствовало игровое. Это было её «минусом».

Настоящее-то в ней сводится как раз к игровому. Оно не привлекало меня, как я понимал, изначально. Ведь тут не виделось дела, а детской натуре не прикажешь обходиться без опоры на него, без его, так сказать, предположения, даже в самой затейливой игре…

Обращаясь к своему детству, могу сказать, что, как и у других моих сверстников, во весь его срок, у меня не было ни одной игрушки, купленной или сделанной кем-то из семьи или самим, но, принимая в соображение, что их и купить было не на что и негде и сделать не из чего, да собственно и время стояло не то, – не к нему должны бы были относиться мои претензии или капризы, – я в отличие от других нисколько не огорчался их отсутствием.

 Это, может, и плохо, если иметь в виду некие существовавшие ранее и самые новейшие методики и стандарты детского воспитания. Но что на самом деле мы видим в игрушке? Детям их вручают, забавляя их ими. А забава скоро надоедает. Обладатели, позабавлявшись, быстро их ломают и отворачиваются от них. С новыми происходит то же.

В природе у ребёнка стремление к делу, целевая расположенность к нему; и очень хорошо, если игра «направлена» в эту сторону.Повальная неодолимая тяга к компьютеру или гаджетам, как можно заметить, возникает из желания ребят преуспеть не столько в размещаемых там изощрённых и многочисленных играх, называемых для чего-то виртуальными; нет; их в первую очередь привлекает возможность освоить навыки управления ставшей уже незаменимой техникой. Управления, при котором они развивают свою общительность и способности, нужные в любом деле. То есть речь идёт о практической пользе для каждого.

Таким же порядком складывается отношение к спортивным дисциплинам. Просто заниматься спортом и значит быть всего лишь физкультурником, в этом ребёнок, если тем более он всегда здоров, особого смысла может не видеть. Ну, там вылазки с родителями или с друзьями на природу, разного рода школьные или лагерные спортивные соревнования, спартакиады и проч., но это ведь ради времяпрепровождения, та же забава, что и с игрушками.

К настоящим тренировкам он потянется не иначе как с целью побыстрее стать профессиональным спортсменом, тем самым желая обрести своё место в жизни, где за свои успехи в состязаниях или в упражнениях он, как, может быть, его мама, папа или кто-то из ему хорошо знакомых взрослых успели уже утвердиться, обеспечивая себя и семью материально.

Находить удовлетворение в некоем почти безмерном бесцельном увлечении или если даже ему придавать видимость, что оно имеет или может иметь цель, в этом привлекательного, полагаю, совсем немного. Напрасная трата времени это одновременно и растрата впустую своей жизни, а она, как мы знаем, даётся нам лишь однажды. Потерю ничем не возместить.

Я помню, что когда достаточно окреп физически, не прочь был погонять с ребятнёй в лапту ранней весной на какой-нибудь поляне, где ещё местами держался снег, а мы все были бо́сы и худы́.

Мяч находили не резиновый и не надувной, а сами шили из тряпок; промокая, он с трудом отлетал от биты, а, попадая в руки или падая на землю, не отскакивал. Это, однако, не сдерживало азарта.

Носились резво и долго, уставали как черти. Но занятие веселило, забавляло. Скоро пыл проходил, причём у всех. Я, по крайней мере, не помню, чтобы «лаптёжники» затевали игру не ранней весной, а среди лета или осенью. Даже если выпадало какое-то свободное время, оно тратилось уже не на лапту.

Лучшим является не то воспитание, при котором кого-то завлекают тем или иным занятием, обозначаемым как соответствующее задачам и интересам патриотизма или – созвучных опять же ему, патриотизму, традициям. Целый ряд их, таких занятий, может быть не по душе для обременённых ими людей.

Обязанности, принимаемые добровольно или по внушению, кажутся особенно тягостными, когда человек не в состоянии понять их насущную в данное время необходимость или неизбежность, а как раз в этом случае, то есть – не удовлетворяясь их исполнением, он готов воспринимать себя несвободным полностью, когда ограничения будто бы заслоняют в нём сам дух его свободы и он не развивает своей чувственности, не стремится к размышлениям или даже их подавляет в себе…

Только в размышлениях дано человеку по-настоящему себя воспитывать, сообразуясь с общими для всех возможностями и нормами поведения, сложившимися как естественные, – не пытаясь их игнорировать или взамен их устанавливать свои. Говоря иначе, он и свободен-то по-настоящему только здесь, внутри себя, зная цену своим ограничениям, но не претендуя быть абсолютно свободным.

«Заболевая», например, отдыхом, думая, что уехав на отдых в разафишированный экзотический край, некто хотя и может полагать себя там отрешённым от любых забот, но, конечно, это ошибка; ведь при этом надо отстраняться не только ото всех оставленных дома занятий и даже «взятых» с собою мыслей, «работа» с которыми тоже есть занятие, – что никому не по силам…


Виденное и узнаваемое мною на каждом шагу, каким бы оно ни было малозначительным на фоне горемычной сельской общинной жизни, я воспринимал как повод пойти по ещё одному следу в ней. Что-то меня постоянно наполняло, и я был как бы вынужден давать отчёт себе. Расклад получался такой, что, к сожалению, он удовлетворял меня только частью.

Чем-то непонятным казался мне процесс обучения в школе, где я хотя и преуспевал, но не мог смириться перед необходимостью подчинять себя методологии уроков, когда мне предписывалось усваивать их, не отвлекаясь на любое постороннее, то есть на всё, чего моё сознание предпочитало касаться и на самом деле касалось не только вне классных занятий.

Я приходил к пониманию, что уроки уроками, мне даётся на них как бы и не мало, но в целом я испытываю что-то подобное отсутствию подлинной фиксации воспринимаемого – в сознании. Стыдно было признаваться самому себе, но я как бы не помнил усвоенного, быстро его забывая; в память оно будто и не помещалось, так что складывалось впечатление, что в школе я как бы и не учился, хотя за такую странность в себе я не мог бы кого-то упрекнуть, прежде всего, конечно, – своего учителя, которому доверялся и которого искренне уважал.

Да, к такому выводу я приходил, и, полагаю, неспроста. Тут, безусловно, главенствовали чувства свободы и личного достоинства, которые всегда присутствуют в детской душе как естественные ценности, и с ними могут быть в значительной части или даже полностью несовместимы понятия и принципы, задаваемые через методологию, через интерес государства, то есть по сути – через интерес корпорации.

Всё происходило совсем по-другому вне классных занятий. Хотя, как я уже говорил, ущемление свободы здесь также не исключалось, но зато её, свободу, я видел ярче, отчётливее, она была более понятной…

Мне в этой связи представлялось, что я, как личность, постоянно переполняясь собственными впечатлениями, принимаю условия риска, при котором может сходить на нет начало, выражаемое выбором жизненного пути в направлении практического, профессионального дела или – специальности. Люди вокруг меня, в том числе мои сверстники, этого выбора для себя не исключали, наоборот, они его как бы постоянно имели в виду, причём только его исключительно, соглашаясь на роль закоренелых прагматиков…

Собственные впечатления их интересовали мало или же не интересовали вовсе; некоторые в открытую ими пренебрегали и даже насмехались над теми, кто в них «увязал» …

В каком своём возрасте я стал надо всем этим задумываться, точно сказать я бы не смог, но знаю, что – очень рано.

При этом формулировки мыслей также не могли быть чёткими, ясными, скорее – только догадки, предчувствия, предположения. И однако же это казалось мне очень важным.

Не выйдет ли из меня человек, не способный на что-либо конкретное, прозаическое – человек-неудачник?

Как смогу я воспринимать своё служение на поприще, где придётся считаться с интересами и наклонностями не только своими, когда в отомщение за свои чувства свободы и справедливости я имел бы одни неприятности и, как следствие, – разочарования? Ведь именно через такие альтернативы в людях окончательно укрепляется их отношение к практической жизни, к её социальным формам, и каждый находит в ней своё занятие, принося тем самым пользу и себе и другим. Что конкретно смог бы предложить я? Будет ли прок?

Я чувствовал, что так я буду рассуждать позже, по мере выроста, когда это будет мне крайне необходимо, и я безусловно справлюсь с этой нелёгкой задачей, только вот чего это мне будет стоить…

Впереди, впрочем, времени было ещё более чем достаточно, и моя жизнь текла своим чередом: беспрерывно я продолжал наблюдать новые её грани…


Воспоминания о родном очаге всегда наиболее сладостны для человека, пожившего в деревне. Каким бы скромным или оскуделым тот очаг ни был. Я уже немало рассказал об избе нашей семьи, но, вижу, что при этом я себя как бы сдерживал. Буквально обо всём не расскажешь. А оно, тамошнее и тогдашнее, не забыто и помнилось очень хорошо.

Наружный вид избы не менее был примечателен, чем внутренний. Легко открывавшуюся калитку в огород, располагавшуюся почти у самого крыльца, неожиданно пришлось дополнить новым устройством ввиду инцидента: её, как и ту, что вела во двор с улицы, умел открывать тот самый праздношатающийся бодливый бычок, от встречи с которым оберегала меня мать, привязывая меня в сеня́х.

Непрошенный гость ступил прямиком на капустную грядку, почти под корень съев несколько кочанных завязей. Потом ему захотелось побродить по огуречной, помидорной и другим посадкам. Везде находилось вкусное. Урон выглядел нешуточным. До выяснения отношений с хозяевами телка дело не дошло, но рядом с калиткой был сооружён перелаз, для скотины непреодолимое препятствие.

Поднявшись на его ступеньку, можно было чувствовать себя в роли обозревающего. Не так чтобы хорошо, но лучше, чем от земли, просматривалось в огороде многое. Особого значения это не имело, ведь потравы больше ни от кого ожидать было нельзя, но зато было приятно какую-то минутку постоять или даже посидеть на ступеньке перелаза, с удовольствием разглядывая то ли прочищенные, после прополки, молодые ростки кукурузы или фасоли, то ли созревающие будто на глазах, увесистые красные помидоры, волосяные выпуски смуглой окраски на кукурузных початках. Было также в высшей степени любопытно последить за птицами, послушать их разные голоса.

Много их кружило в небе, прямо над огородом, избой или запущенным, бесполезным садом, проносясь по своим надобностям быстро или неспешно. Иные заявляли о себе, находясь в укрытиях.

То и дело откуда-то раздавался годопересчёт кукушки, вечно бесстрастный по отношению к кому-то слушающему и указывающий на тоску и одиночество самой птицы. В зарослях сада, рядом со своим гнездом оживлённо дробил низкие звуки своего ровного говора сорокопут. Там же, но как бы с отдаления, звучали завораживающие, переливчатые мелодии иволги, особенно сноровой в своём искусстве с началом летнего дня, до его середины. В её манере значительное место отводилось паузам примерно той же длительности, как и голосовое исполнение, то есть, как это следовало понимать, в удовольствие ей не только пение, но и отдых, когда она могла бы поразмыслить над следующей руладой и постараться исполнить её в ещё более изящном стиле и колорите. Соловей – птица преимущественно утренне-вечернего и ночного пения, и он любитель исполнять репертуар не прерываясь, насплошь, часто от зари до зари, нисколько, очевидно, не задумываясь, что, передохнув, возможно, сумел бы спеть и того лучше…

 …Перелаз делался как бы только в строго защитных целях, поскольку огородные дары носить во двор или в избу приходилось вручную, – калитка при этом была удобной и незаменимой. Также она вернее служила при выносе золы или помоев; этим отходам отводилось место вблизи грядок, рядом с избой, и от того ни для кого не возникало никаких экологических неудобств: дожди и снега прекрасно справлялись с их утилизацией.

Повдоль стены, обращённой в сторону огорода, куда попадал минимум солнечного света, летом в ряд стояли деревянные бочонки из-под солёностей; из опасения, что они рассохнутся, их держали наполненными водою; так они «вымокали» и сразу годились под следующее их использование по прямому назначению, а убыль влаги восполнялась от стока, по которому дождевая вода сразу попадала в бочонки с крыши.

Чистейшая то была водица: наклонишься над какой-нибудь из посудин, и видишь светлый круг дна и своё отражение; коснёшься тёплой водной поверхности ладошкой, и тут же вознаграждаешься впечатлением ласковости будто живой влаги, умиротворённого, тихого её стояния меж уютных, не теряющих свежести сборных боков, снаружи плотно стянутых о́бручами.

У мокнущей деревянной тары свой особый запах, сообразно тому, каким был предшествующий засол. Этот запах воспринимаешь будто видимый – вместе с водой. Две бочки формой отличались от остальных. Это ещё одно напоминание о переселении. Их, как и камни под гнёт, семья везла в товарном вагоне из далёкой Малоро́ссии, наполняя водою на остановках. Для питья и приготовления пищи вода из бочонков не использовалась, но скоту её можно было давать и чистой, и в смеси с добавками. Также частью её расходовали на полив огородных культур. Но приходилось следить за тем, как бы не просчитаться с её убылью. Это особенно касалось таких месяцев, как июнь и июль, когда дожди могли быть редкостью. В августе они шли чаще и были обильнее, и тогда бочонки стояли наполненные до краёв постоянно. Там мы предпочитали умываться, а для мужского состава даже устраивались помывки, ведь наше подворье, как и почти все другие в селе, своей бани не имело, не обзаводилась ею и общи́на.

Наружные стены избы по всему периметру, кроме се́нной части, тщательно проштукатуривались и систематически белились гашёной известью. На этот счёт мама умела держать марку: наша изба при её стараниях всегда выглядела приятно чистой; любая трещина или щель в ней без промедления затиралась глиною и забеливалась.

Того требовала малороссийская традиция, где внешним видом избы, называемой хатой, хозяйке как бы предписано показывать своё прилежание, одновременно как в отношении интерьера жилища, так и вообще в любом деле, где затрагивается авторитет семьи, каким бы тусклым и жалким ни был при этом уровень её материального благосостояния, причём такая традиция в обязательном порядке соблюдалась и в больших, многолюдных сельских поселениях, и на хуторах с несколькими или даже с одной хатой.

На новом месте отказываться от обычая никакого резона не было, ведь чистота, если она прививается в быту, в домашней обстановке, – приобретение бесценное: с нею гармоничнее укладывается всё в человеке, и он становится уравновешеннее, проще, покладистее, уважительнее к другим.

По́низу стен избы, также вкруговую, тянулась завалинка; на её устройство шла земля, которая утрамбовывалась и удерживалась оградкою из лозы; поверхность можно было промазывать слоем глины; стрехи нависали над завалинкой и «сбрасывали» дождевую крышную воду, оставляя земляное прикрытие сухим, если только сюда не задувал ветер. Расположение нашей избы отличалось тем, что единственный короткий отрезок завалинки, к которому можно было подойти со двора, отделялся от него цветником, также закрывались и остальные – черёмуховыми деревьями и огородными грядками. По этой причине вечерние шумные молодёжные сидения на наших завалинках не прижились и не устраивались.

Такое обстоятельство, хотя речь шла о необходимой для жильцов тишине, сполна оправданным считаться не могло. Общинная жизнь заставляла мириться с этим неудобством, и по весьма важной причине. Дело в том, что сборы молодёжи в нехолодном сезоне чаще всего устраивались под избами семей, где взрослели девочки.

При нехватке парней, которых забирала война, у невест не очень-то могло выходить с выбором су́женых, но в их семьях удачные возможные перспективы все же учитывались. Некоторые хозяева, если они ставили избы сами, с «оглядкой» на пополнение детского состава девочками принимали меры к тому, чтобы не упустить шанс, когда подоспеет время. По отношению к двору и к улице изба размещалась так, чтобы доступ к ней, а значит и к завалинкам, хотя бы к одной из них и – достаточной по длине, был максимально свободным и подходящим.

Это повелось ещё с довоенной поры, когда о помещении клубного типа, пусть даже таком, какое изредка предоставлялось для молодёжи колхозом, оставалось только мечтать. По мере же того, как шла война, девчат по сравнению с численностью парней всё прибавлялось, и порой довольствоваться им приходилось присутствием на вечеринках ребят, только-только переступивших подростковый возраст, а то ещё и не переступивших его.

Тут-то и годилось подсказанное опытом, хотя из-за разрухи строительство нового жилья в селе вообще надолго замерло.

Нашей семье тоже бы не помешало извлечь пользу в заведённом порядке, поскольку сестре подошло время невеститься. Но – изба возводилась людьми другими, не нами. У них могли быть свои соображения. А для общений и встреч молодёжи находились места под другими избами; там, бывало, она не расходилась и могла шуметь хоть до утра и даже – при сильных похолоданиях.

Само по себе земляное прикрытие служило отличным утеплителем: из-под пола зимой не задувало; конечно, прилично чувствовали себя там и грызуны. Из опасений, что нижние венцы сруба слишком быстро загниют и истлеют, нельзя было обойтись без вентиляционных отверстий. В завалинках делали их дощатыми, одно-два по каждой стороне избы. Открытыми полностью они могли быть только в летнюю пору.


Чердак, образуемый соломенною крышею и потолком, так же, как и все иные части строения, выполнял важную свою роль. Что-то там могло храниться из ненужных или вышедших из употребления предметов, а также высушенное зерно. В нашем хозяйстве не было ни того, ни другого.

К верху ската поднималась дымовая четырёхгранная труба, из того же материала, что и печь. К ней, горизонтально по-над потолком, от пе́чи пролегал дымоход, гасивший искры. Труба и дымоход-гаситель обмазывались глиной.

Пол чердака присыпан был слоем поло́вы или – обмоло́та. Тем самым изба утеплялась ещё и сверху. До обновления слоя ничьи руки в семье обычно не доходили, из-за чего поло́ва приобретала вид трухи, почти что пыли. Также без особого хозяйского пригляда оставались труба с дымоходом, они ведь не были видны посторонним взрослым, а значит и молва по селу об их ненадлежащем содержании не распространялась, и таким образом из самого их места расположения вытекало, что к их починке, если она требовалась, относились, мягко говоря, халатно…

Скудный свет на чердак мог проникать только со стороны входа, куда приставлялась лестница. Вход, имевший форму отдельного небольшого двустороннего ската, прикрывался узенькой дощатой дверцей, и тогда тут повсюду наступал непроглядный мрак. Не смущаясь этим, мы со средним братом, а то и с ребятами из соседних подворий находили время потешиться на этой площадке, превращая её в игровую. При слегка открытой дверце на входе, а, бывало, её закрывали и на́прочь, устраивались догонялки, с невообразимыми криками, визгами и топотом. Увлекаясь, кто-нибудь натыкался на деревянное стропило, распорку, дымоход или трубу, так что лишь в редких случаях при беготне обходилось без ссадин и соответствующих слёз. Каждый, кроме того, основательно измарывался.

Были также любимы прятки. При этой игре её участникам требовалось замирать настолько, чтобы не допустить шуршания поло́вой и – кашля от поднятой вихрем пыли. Ссадины и другие досадные последствия были и здесь обычным явлением.

Мама и старшие брат и сестра не корили нас за такое наше сумасшествие, соглашаясь принимать его как весьма необходимое малолеткам. Я участвовал в подобных чердачных забавах не только у себя дома, но и в избах, где имел друзей сверстников. Там относились к нам по-разному строго, но почти каждый раз – нетерпимо.

Осмысливая эти ситуации, я получал, как мне могло казаться, представление о подлинности существа свободы, ощущаемой предметно, по конкретным поводам.

Дозволенности, какие допускаются по отношению к малым детям, малосильным или недостаточно здоровым людям, полезны и оправданны не сами по себе, как что-то равное доброму расположению или, может быть, неприхотливости при оценке тех или иных поступков; нет; речь должна идти о бо́льшем: о предоставлении непосредственно свободы, в противовес чему она, свобода, повергается недостаточно продуманными ограничениями, а как раз при отсутствии таких ограничений или когда они минимальны, проявляется то её почти неуловимое и как бы загадочное свойство, когда она заключает в себе урок, то есть несёт в себе воспитывающую функцию, даёт и облагораживает воспитание.

Неисчислимы варианты, когда нами воспринимаются дары дозволенностей и рядом с ними – яды неосмысленных запретов. Хотя есть мера и тому и другому, вместе они образуют то, из-за чего свобода в её конкретных видах всегда понималась и продолжает пониматься как что-то неразделимое, в постоянной смеси и потому – неотчётливое, неуловимое, ускользающее из сознания.

Удовлетворяясь дозволенностями, которыми сопровождались простые детские игры в доме нашей семьи, я, похоже, постигал великую тайну бытия, куда вмещается скрытая и как будто не должная быть раскрытой суть свободы, без которой мы не обходимся ни одной минуты.

Воспитательное её значение уже и в других аспектах я постигал на том же запылённом чердаке нашей избы. Там, хотя это было и редко, разместясь поближе ко входной дверце и даже совсем уж на верхней ступеньке лестницы, то есть – ближе к естественному свету, чтобы лучше виделись буквы и строки, мы собирались почитать книжные тексты, наиболее понравившиеся рассказы или короткие повести, понимая их каждый на свой лад и пробуя изложить о прочитанном своё мнение, каким бы оно ни было, а несколько раз, о чём я до сих пор неизменно вспоминаю с особенным воодушевлением, даже упражнялись в ро́ссказнях былей и небылиц, как на печи́, и тогда свет нужен не был, можно было даже и входную дверцу прикрыть, создавая хорошо подходившую для мероприятия темень.

Мы рассаживались на домыходе или прямо по́низу, на поло́вной трухе и, съёживаясь, как бы в желании отстраниться от некой серьёзной для нас опасности при острых поворотах устных импровизаций, требуя тишины и не давая себя перебивать, испытывали чувства приобщения к волшебствам и страшилкам, создававшимся нами же, но казавшимся реальными, происходившими перед нами, тут же, в темноте, так нас объединявшей и увлекавшей, будто осязаемой, чувствуемой на ощупь, стоило только получше вглядеться в неё или протянуть в неё руку…

Подобные удивительные случаи сборов были по-особенному удачными и эффективными, если их не требовалось резко и неожиданно прерывать из-за каких-то вменённых нам дел и обязанностей, то есть – когда этому лучше всего способствовали, к примеру, дожди или вообще сырая погода, но они вовсе исключались на чердаках других изб, кроме нашей, и, как я понимал, это объяснялось не их нежеланием со стороны тамошних родителей или старших членов семей, а уже опосредованно, ввиду тех строгостей и нетерпимости, какими там отмечались шумные и беспорядочные детские затеи.

В данном случае свобода не предоставлялась ребятам заведомо, «на всякий случай», как неуместная для конкретной обстановки – согласно неким, будто бы приемлемым общим правилам поведения, а это значило, что строгостями в детях порицались возможности пробовать себя в совершенно, казалось бы, иных занятиях, способных утверждать и развивать в каждом понимание ценности свободы, пусть бы это делалось хотя бы и в неотчётливом, неосознаваемом виде.

Такие возможности гасились почти на корню, и это было, пожалуй, наихудшим из того, что обычно происходит от незнания, что такое свобода в её необъятности и в чём должна состоять роль «сопровождающих» её, необходимых ей ограничений.

Ещё не умея объяснить, насколько и что здесь могло бы представляться закономерностью, я всё же, как становилось мне яснее позже, был как бы уже на верном пути, «охватывая», познавая свободу в её странном значении и превращениях не как что-то призрачное и непостижимое, а как способное являться фактически, быть правдоподобным.

Для меня это становилось настоящим открытием; я как бы узнавал самого себя, дотоле мною не знаемого. Вот, говорил я себе, пример того, каким насыщенным может быть или даже должно быть детство, если, размышляя о нём, сам продолжаешь оставаться в нём, при всех правах, а также обязанностях, какими ты обременяешься, как принадлежащий к сословию, для которого вырост ещё, по сути, лишь начат и твои прикосновения к сложнейшей сфере могут восприниматься как угодно превратно…

В тёплое время года родной чердак использовался ещё в одной важной ипостаси – как место для сна, главным образом ночного, – достаточно было подняться сюда по лестнице с охапкой сена и нехитрым подголовьем, чтобы устроить постель.

Даже при закрытой входной дверце здесь, под соломенною крышей, воздух, несмотря на присутствие в нём пыли, оставался не таким душным, как в избе; меньше залетало сюда и комаров, а мухи или тараканы и уж тем более клопы или блохи, не умея здесь приспособиться, хотя сюда и проникали, но не массово и здесь надолго задерживаться не стремились. То есть это было место для почти что полноценного деревенского ночлега.

Чердак у нас оборудовался также над скотным сараем, его было принято наполнять сеном, а один из его фронтонов, тот, который «смотрел» во двор, оставлялся без прикрытия. Хотя для отдыха годился и этот навес, удобства тут были ограниченными ввиду прямого доступа сюда комарья, мух и оводов, а, кроме того, здесь постоянно держался запах коровяка и других отходов, так что, когда речь заходила о сне вне избы, мы отдавали предпочтение чердаку над нею.

Вместе с нами, средним братом и мной, там устраивался и самый старший наш брат, когда бывал на каникулах дома. Он любил художественную литературу и много читал. С ним так же, как и без него, проводились читки, переходившие в оживлённые обсуждения, а также – ро́ссказни, в которых он был настоящий дока, поскольку имел опыт приобщения к такого рода устному творчеству в красках и особенностях, проявлявшихся на почве, где он имел свои корни – в далёкой Малоро́ссии.

Для меня, интересовавшегося словесностью, он предлагал к прочтению вещи хотя и по своему вкусу, но вполне захватывавшие и меня. Активное обсуждение прочитанного он считал очень важным при изучении литературных текстов и литературного процесса. Приезжая, брат привозил книги, которых не оказывалось в школьной библиотеке, единственной на всё село, где всего-то набиралось около полусотни изданий, частью изрядно устаревших.

В интернате у него была возможность слушать радио, и он, как о том мог говорить багаж его осведомлённости, очень внимательно вникал в радийные художественные передачи и постановки. Некоторые из них он запоминал почти буквально, пересказывая их нам.

Радио было его увлечением и в том смысле, что он хорошо разбирался в существовавшей тогда технологии приёма передач, которую познавал, занимаясь в специальном техническом кружке. Он понавёз домой разного рода старых проводов, ламп и других материалов, конструируя из них репродуктор и навесную, воздушную сеть.

Эта созданная им первая в нашем селе радиоточка могла действовать лишь при устойчивом питании, но электричества, как я уже говорил, здесь не было. Батарейки брату хотя и удавалось доставать, но уже использованные; срок их действия был минимален.

Вопреки всем трудностям несколько раз система приёма всё же включалась, и мы, замирая, слышали сквозь жуткие эфирные шорохи и корявые потрескивания несколько речевых или музыкальных отрывков, что было для нас целым событием. Принимать такие краткие сеансы связи оказывалось делом нелёгким, поскольку они часто прерывались из-за ненадёжности контактов и каких-то ещё постоянно дающих о себе знать неисправностях в системе. Брат и здесь приходил на помощь, комментируя содержание принятого.

От него мы узнали о советском дикторе Левитане, читавшем текущие фронтовые сводки. Было достаточно услышать несколько произнесённых им слов, чтобы его голос тут же запомнился как неповторимый по тембру и невероятной смысловой насыщенности.

В периоды, когда я вынуждался блюсти постельный режим в светлое время суток, меня, по моей просьбе, отпускали на чердак, и, находясь там, на мягком и пахучем се́нном ложе, я, если впадал временами в забытье, то не столь болезненное, каким оно обычно бывало у меня в избе, на топчане.

Конечно, любил посещать чердачное пространство и наш домашний кот, неважно присутствовал ли тут кто-нибудь из нас или нет, ведь лестница сюда не убиралась, влезай когда хочешь. Пробираться под крышу он умел даже при закрытой входной дверце. Он, похоже, проникал сюда по какой-то своей надобности или обязанности, о которой хорошо знал и старался её соблюдать. Присутствие здесь своих хозяев возбуждало в нём живейшее участие и настоящую плотскую радость. Кот начинал мурлыкать и выгибать спину при первом же касании к нему и охотно укладывался рядом, давая себя гладить сколько душе угодно. Его мурлыканье убаюкивало меня, сокращая мои бдения, благодаря чему я начинал быстрее, чем в избе, испытывать желанное для меня облегчение.

Вдвоём мы могли позволить себе и сиденье наверху у лестницы, когда я, держа его на руках и не переставая гладить, не мог прервать этого приятнейшего занятия, сопровождавшегося мурлыканьем, когда кажется, что в таком обоюдном нашем согласии находиться вместе кроется нечто возвышенное и осветляющее, делающее нас добрее, чем мы были раньше, и это очарование мы создавали сами, усевшись вот так, удобно и просто, он и я.

Для меня в таком общении было своё обаяние, поскольку с высоты чердака я мог одновременно рассматривать открывающиеся отсюда виды и пейзажи.

Полностью лежала перед глазами площадь огородных грядок, которая заканчивалась у колхозного поля. Её начало сбоку, заслоняемое крышей, тянулось от забора, каким наша усадьба отделялась от улицы. На грядках ежегодно высаживались почти одни и те же культуры, главным образом картошка и кукуруза, и они исправно давали урожай при достаточном увлажнении дождями.

С чердака лучше виделся сад, к которому от избы также вели грядки. Некогда в нём заводились садовые деревья, но теперь они стояли запущенными, обросли кустарником и травой; в отдельных местах новые растения поднялись выше насаженных; из-за прироста совершенно прикрытыми для обозрения оказывались дальние грядки позади него, также упиравшиеся в колхозный клин. Сад не был перспективным с самого начала.

Размещённые здесь плодовые деревья – яблони, груши и сливы, а также кусты малины, смородины и бузины культивировались неграмотно, так как будучи сюда привезены, возможно, из краёв, где они могли родить, не прижились из-за климата, хотя и с жарой в летнюю пору, но и с сильными морозами зимой. Из яблонь здесь хорошо чувствовали только дички́, с красными мягкими плодами величиною чуть больше горошины, сладкие на вкус, но вполне созревавшие только ближе к осенним холодам. Мы любили ими лакомиться.

Две разросшиеся ветвистые старые яблони этого сорта росли по краю сада у прилегавшего к нему переулка. Высотой деревья были, пожалуй, в целых три избы, если брать их с крышами.

Считалось доблестью забираться на самую вершину или на самый край какой-то крупной ветки, где яблочки были якобы слаще.

Я не сразу мог познать эти тонкости в связи с травмой и круженьем головы, но когда пришло время выздоравливать, с большим воодушевлением устремился навстречу риску и почти сразу же пришёл к заключению, что мне там не страшно, надо лишь верно рассчитывать возможность падения и цепко держаться за ближайшие ветки, с каждым движением выбирая из них ту, которая потолще, при этом предполагая, что если она начинает трещать у основания и отламываться, то поблизости должна быть видима другая, а то и третья, которые и будут гарантией безопасности…

Яблочки с длинными плодоножками при ветрах во множестве осыпались вниз, их можно было собирать и на траве под деревьями, но так уж повелось, что без риска лакомство имело как бы меньшую цену.

Привольно здесь чувствовали птицы, остававшиеся на зиму, не улетавшие к югу. В зимнюю пору, когда некоторые плоды ещё удерживались на заснеженных ветках, сюда могли наведаться даже те из птиц, которым привычнее искать корм по́низу, в траве или под снегом. К таким относились местные фаза́ны, блистающие своим ярким, озаряющим опереньем; многочисленные цепочки их торопливых следов встречались на снегу едва ли не у самого крыльца.

Не каждому выпадала удача видеть такую неустрашимую, хотя и очень осторожную, птицу на дереве. Мне с этим повезло. Фазан сидел на нижней ветке одной из рослых яблонь и, как казалось, искать там ему ничего не хотелось, а он попросту отдыхал или даже дремал, поскольку было раннее морозное и безветренное утро при восходе солнца, когда мне нужно было собираться в школу.

Из-под веток он будто смотрел на меня своими зоркими глазками-бусинками. Я не стал его пугать криком или взмахом руки, и когда отправился на занятия, он так и оставался сидеть на одной и той же ветке, не прыгая и почти не шевелясь. Больше я его там не видел, но, как на то указывал помёт на снегу под деревом, он мог устраиваться здесь на ночь не один раз, видимо, полагая таким вот способом уберечься от некой серьёзной для него опасности.

Разумеется, летом не очень-то кстати впечатления, приобретённые зимой, но к чему только не прикоснётся рассеянное сознание, когда ты дружен с котом и держишь его на руках, не переставая поглаживать, а он не перестаёт мурлыкать. В своей ненужности заброшенный сад, если не считать в нём двух высоких старых яблонь, был настолько малоинтересен, что мы со средним братом, в семье ме́ньшие, заходили в него лишь от случая к случаю. Ни бегать по нему, ни прятаться в нём, устраивая игру, как будто и смысла не было. Это, как мы понимали, имело ту причину, что по левому углу сада, в стороне, обращённой к избе, размещалась могилка нашего несчастного братца, не ко времени появившегося на свет и быстро его покинувшего.

Место его упокоения содержалось ухоженным, убережённым от зарастания высокой травой или кустарником. Мама, работая в огороде, находила минутку, чтобы подойти к небольшому печальному холмику и постоять над ним, тихо опустив голову и вобрав плечи. Когда на виду у неё оказывались мы, её дети, как малолетки, так и старшие, она звала нас и просила постоять рядом или напротив неё, по другую сторону холмика.

Ни разу, насколько я помню, она не позволила себе облегчить безмерное материнское своё страдание шумным, несдерживаемым плачем. То сразу бы могло значить, что имеется в виду вся глыба отчаяния, какая довлела над бедной женщиной ещё с Малоро́ссии, где остались две могилки также безвременно умерших от истощения её с отцом дочек и наших родных сестёр, родившимися вслед за выжившими старшими сестрой и братом и нами, двоими, младшими, после их смерти.

Она умела стряхивать с себя угрюмое, отупляющее оцепенение, и только блеском глаз, влажных от набегавших слёз, выдавала своё скорбное душевное состояние. Явно не хотела она расстраивать при этом нас, искренне разделявших её неутешное горе, без конца терзавшее её сердце, постоянно соединяясь ещё и с неясными сведениями об ушедшем на фронт её муже, нашем отце…

Пространства, открывавшиеся перед взором с чердака избы, простирались далеко вперёд и вширь, захватывая места за колхозным полем позади нашего и других огородов, где на улице, параллельной нашей, виднелись две такие же, как наша, уцелевшие при отселениях избы под соломенными крышами, а дальше за ними – скрытая зарослями ещё одна, старая, совершенно на себя былую не похожая улица, безжизненная, скрывавшая под бурьянными зарослями последние остатки истлевших изб и сараев, а за нею – колхозные поля или по большей части пустыри – ввиду отсутствия необходимых средств и рабочих рук для их возделывания, а ещё дальше – поля по склону гряды сопок, где с левой стороны, на небольшой возвышенности, в синеве из-за дальности, различались окраины поселения при железнодорожной станции, и туда шла насыпь двухпутной магистрали с проносившимися по ней в обе стороны товарными и пассажирскими поездами, со шлейфами паровозного дыма и вскриками гудков над ними, а рядом, тянулась линия телеграфной связи, с будто слышным издалека гудением голых стальных её проводов…

За магистралью, по другую её сторону до самого горизонта, где летом садилось вечернее солнце, простиралась заболоченная равнина, где не было ни дорог, ни даже троп, так как равнина славилась грозной топью и представляла собой обширную пойму большой реки, по которой проходила не видимая отсюда государственная граница.

Лишь один мост на том участке магистрали пропускал через себя стоки с гряды сопок в сторону заболоченного пространства. Рекой в полном её значении стоки не становились, теряясь в таких же болотах как и по другую сторону мо́ста.

Обязанный приносить улов, я однажды наведался и к нему, но с рыбой там обстояло намного хуже, чем в уже описанных мною местах. Сопки же, восходящие к небу и плотно обросшие хвойно-лиственным лесом, после таяния снегов представляли местность, легко подверженную возгораниям.

Пал или лесной пожар возникал где-нибудь от молнии во время весенней грозы или вследствие неосторожного обращения с огнём кого-нибудь, и уже никаким дождём он не тушился. Дым и пламя бушевали там долго, неделями, а в то время не было ещё никаких эффективных средств для укрощения огня в лесах, так что гибли, очевидно, миллионы деревьев. В ночной темноте особенно хорошо были видны очаги огня, продолжавшего пожирать пни и толстые старые деревья, добираясь до их корней, но многим молодым и крепким деревьям каким-то чудом удавалось уцелеть, так что ле́са в целом как бы и не убывало, и им были постоянно покрыты сопки, от их оснований до вершин.

 Заготовки деловой древесины там, на видимых со стороны села массивах, не велись, поскольку некому было заботиться о прокладке дорог вглубь, по склонам, порою довольно крутым и опасным. Массивы дуба, ясеня, береста, липы, сосны и других пород деревьев были вырублены только с краёв и уже давно, очевидно, со времени, когда ближайшее к ним, то есть наше поселение только закладывалось и застраивалось.

Местность, обжита́я нашей сельской общи́ной, была защищена от больших па́лов проходившим у предгорий межрегиональным шоссе, и, цельных, таёжных зарослей на ней также давно не оставалось, – они были вырублены, и на их месте размещался только молодой подрост, не считавшийся особо ценным – как не предназначенный для промышленного использования. Клочками сохранялся на ней и несортовой смешанный лес, в том числе он тянулся вдоль улицы, более других заселённой, где, кроме жилых изб, размещались строение колхозной администрации и сельсовета, сельская торговая лавка и школа.

В таких угодьях заготавливали сушняк и дрова, столбики и жерди для оград и другие предметы. Деловую же древесину для постройки изб или хозяйственных помещений приходилось завозить из мест их промышленной вырубки – издалека. В военное время её завоз если и предпринимался, то небольшой, ограниченный, лишь в очень малой доле покрывавший потребности хозяйства и жителей села.


Близость государственной границы заставляла общи́ну постоянно учитывать предполагаемую внешнюю угрозу. В ряде случаев это касалось самой сути местной жизни, когда речь шла не о чём ином как о возможности выживания. Японская армия за рекой Уссури явно проявляла нервозность из-за осуществляемых по нашей железной дороге интенсивных перевозок грузов для советского западного фронта, доставляемых во Владивосток из Соединённых Штатов Америки по соглашению о ленд-лизе. Видимо, не исключались провокации с целью хоть как-то помешать этим перевозкам, например, заброс десанта или повреждение железнодорожных путей.

Как бы там ни было, но однажды, неожиданно, среди лета общи́не была дана установка в срочном порядке оставить село и перебраться в другую, безопасную местность. Надо ли говорить, что это могло значить?

За каких-то два дня составился обоз на лошадиной и воловьей тяге. При нём находились гурты скота. Телеги нагружались колхозным добром и скарбом жителей. В избах закрывались ставни и забивались входные двери. Огороды и поля были брошены в самый срок их неотложного возделывания и начала уборки.

В глубинный таёжный посёлок путь беженцев занял более двух суток. Там, в этом посёлке, стоявшем у большой реки, местные жители занимались заготовкой древесины, её частичной переработкой и сплавом, не́водами ловили рыбу. Прибывшие расселились в их домах и дворах. Частью они сразу включились в работу на тамошних промыслах, другие заботились о содержании скота, ведь переехавший колхоз отнюдь не освобождался от плановых поставок продукции животноводства, то есть нужно было скот кормить и поить. Получаемое молоко и мясо отправлялось по назначению по реке. Подростки пасли животных, что было делом нелёгким и весьма ответственным, поскольку выпасных травяных массивов здесь было немного, и к ним ещё следовало приноровиться.

В паре с кем-нибудь из подростков своего села или местных мальчишек я пас пригнанных сюда колхозных и дворовых бурёнок, телят, свиней, нянчил маленьких детей в наскоро созданном подобии детсада, удочкой ловил мелкую рыбу в за́водях. Здесь даже мне освобождение от работы не полагалось.

Чувство защищённости тайгой приходило наряду с осознанием беды, уже заявившей о себе таким вот суровым образом. Длилось это житьё в чужом месте почти полтора месяца. Возвращение опять заняло более двух суток. Улица, где стояла наша изба, порадовала нас. Травы на ней были выкошены, два деревянных и давно провалившихся мостка отремонтированы, а вся проезжая часть вычищена от травы, и вдоль неё прорыты сточные канавы, хотя и не глубокие.

Оказалось, что в отсутствие местного люда в деревне находилась воинская часть, очевидно, в связи с провокациями японцев, которые могли ожидаться. Служивые и навели тут возможный лоск. Но в остальном дела обстояли скверно. Бо́льшая часть урожаев на колхозных полях и в огородах погибла как недостаточно ухоженная и не собранная во́время. Недостаточными были заготовки сена. Уже к концу осени появились признаки сильного истощения скотопоголовья. Зимой пало около трети колхозных животных. На своих дворах сельчане хотя и старались не допустить подобного, но также не особо успешно.

Голод накрыл село, да так, что люди стали болеть и пухнуть. В нашей семье с горечью вспоминали аналогичные обстоятельства, имевшие место в Малоро́ссии и заставившие покинуть её и переехать в новый край. Можно ли было предположить, что и здесь голод снова покажет себя в том же, трагичном виде.

С недостатком пропитания моя память сохранила одно событие, самое, пожалуй, горькое за всё военное время.

Колхоз и сельсовет добились в инстанциях помощи зерном и выдачи его дворам по совершенно небольшой мере. В хозяйстве же его какое-то время приберегали наравне с семенным запасом, предполагая, что если всё обойдётся, принятое в подмогу использовать весной, при слабой всхожести зерновых – для проведения повторного сева. Этот расчёт не оправдывался: голод брал своё.

Каким-то образом получилось так, что со склада поначалу отпускалось страждущим как раз из семенного фонда. А в практике того времени было обычным такое зерно протравливать ядовитым раствором, – дабы с гарантией уберечь его от расхищения. Последствия, в том числе для нашей семьи, были ужасными.

Я помню, что, после употребления испечённой на плите постной лепёшки, рвота и внутренняя боль настолько одолели меня, что ябеспрерывно терял сознание и уже не мог подняться с постели. Так же плохо чувствовали другие члены семьи. В укромном месте мама, оказалось, держала горсти две собранных на колхозном поле бобов сои. Прожаренные бобы, если их тщательно разжёвывать и запивать кипятком, годились как лекарство при отравлениях, не ахти какое, но всё же дававшее некоторое облегчение. Каждый получил свою крохотную порцию бобов.

Тем и спаслись. Больше недели понадобилось, чтобы «отойти» от страшной напасти…

Со средним братом мы при возвращении из эвакуации провели тщательное обследование своей улицы и мест, где оставались следы пребывания военных. Особый интерес представляла территория за железнодорожным переездом, где одна из двух отходивших от него дорог шла вправо, повдоль леска́ с одной стороны и обширных полей – с другой.

Там, на небольшом холме, в зарослях кустарника, вблизи опушки, мы обнаружили совсем новенький дот, по-военному – долговременную огневую точку, с амбразурой, обращённой на уходившую вдаль дорогу. Это значило, что причина эвакуации из села существовала вовсе нешуточная и что предпринимались другие меры предупреждения возможных провокаций со стороны японцев.

Продолжая обследования, мы открыли и нечто не связанное впрямую с угрозой из-за реки Уссури, но также по-своему любопытное или даже опасное. Это был артиллерийский порох, имевший вид округлых тонких долек смугловатого прозрачного цвета высотой около сантиметра, легко и эффектно возгоравшихся, если их поджечь или бросить на горячую плиту.

Целые россыпи этого вещества находились на нашем огороде, в той его части неподалёку от избы, где одна из грядок, начинаясь от навозных куч вблизи скотного сарая, подходила к саду. Пахотный слой здесь почти на всю толщину состоял из конского навоза. Хотя он и истощался под влиянием дождей и при таянии снегов, но высокой урожайностью радовал постоянно – без добавления сюда накапливаемого у сарая навоза или перегноя. Данное обстоятельство заставило нас предположить, что, возможно, когда-то на участке размещалась конюшня, – иначе откуда бы взяться на нём специфичному удобрению да ещё и в таком изобилии?

Поиски с использованием щупа это подтвердили: в земле мы нашли истлевшие остатки дубовых свай, на которые укладывались венцы строения.

Конюшня указывала на статус его бывшего хозяина; он, видимо, состоял в зажиточных, каких при советской власти экспроприировали. А порох мог указывать на некую вооружённую акцию, когда не исключалось, что наряду с его использованием как простого подрывного средства тут находилась и пушка со снарядами…

Также были основания предположить, что на месте нашей избы раньше стояла другая постройка, причём превосходившая её размерами; по ходу классовых разборок её могли сжечь или, разобрав, поделить материалы меж самых бедных. Происходить это могло лет уже, наверное, около двадцати назад, что подтверждалось очевидной изношенностью нашей скромной избы.

О том, что давние события могли развиваться здесь так, как они угадывались, скоро напомнило одно очень страшное для нас происшествие; – я скажу о нём ниже.


В ту зиму, после эвакуации, произошло заметное сокращение нашей семьи. Наряду с тем, что не было ничего известно об отце, мы практически очень редко видели самого старшего брата; он перестал приезжать домой на каникулы, поскольку перевёлся на вечернее школьное обучение и устроился на работу на какое-то предприятие в райцентре, имевшее оборонные заказы. Отселилась и сестра; она неожиданно вышла замуж; её взял в жёны работник железнодорожной станции, участник боёв у озера Хасан, много её старше. Посёлок этой станции виднелся у края гряды сопок, о чём я уже говорил, и как раз там, на расстоянии прямой видимости из нашего села сестра проживала теперь с мужем и его матерью в отдельной избе.

Молодожёны содержали корову и другую домашнюю живность, разрабатывали земельный участок, причём, поскольку посёлок был пристанционным, то есть, как территория, являлся принадлежностью железнодорожного ведомства, налоговые сборы на получаемую продукцию здесь если и взимались, то незначительные, гораздо меньше, чем в сельской местности.

С учётом же того, что муж зарабатывал деньги и освобождался от призыва на фронт по бро́ни, для сестры жизнь на новом месте складывалась хотя и трудная, но сносная в материальном отношении.

Освоившись, она иногда брала меня к себе для помощи в возделывании грядок, в пастьбе коровы или в присмотре за рождавшимися детьми. Мне там доставалось вдоволь сметаны или варенца, а главное – хлеба, к которому я собственно никогда не привыкал из-за его постоянного отсутствия на столе.

Испечённый пшеничный хлеб привозился на станцию в вагоне-лавке, и он имел великолепный запах и вкус и мог долго не портиться, поскольку к муке, соответствовавшей строгому стандарту, не полагались лишние добавки, как в настоящее время. Впрочем, для меня он был бы желанным и качеством похуже. Ведь о выборе в ту пору даже речи заводить не приходилось. Большущую ценность хлеб приобретал сам по себе, ведь заменить его практически ничем было нельзя.

Делами у сестры я загружался не меньше, чем у себя дома, но долго здесь задерживаться не приходилось, так как не убывало своих. Главной опорой матери теперь становились мы со средним братом, у которого также всё шло к тому, что он должен был отпасть, готовясь поступить в ремесленное училище. Пора для этого пришла чуть позже, а в ту зиму, после эвакуации, нас, кроме изматывающего голода, постигла ещё одна беда: загорелась наша изба.

Трудно описать размер и значение этого несчастья. Помню, как мама с трудом добудилась нас, торопя выбраться наружу, пока пламя ещё не полыхнуло в окна и во входную дверь.

Стояла тёмная холодная ночь с ветром. Пламя легко пожирало соломенную крышу. Собравшиеся односельчане были, однако, бессильны решительно воспрепятствовать огню, ведь общи́на не имела своей противопожарной службы.

Процесс тушения состоял в доставке вёдрами воды из ближайших, но не близких колодцев, каким был и тот, который «поил» нашу семью, и в её выплёскивании на стены строения – выше было не подступиться. Туда, кверху, лопатами бросали снег. В какой-то момент невозможным становилось и это.

Когда огонь охватил все скаты, оттуда начали раздаваться выстрелы. Их было много, и одиночных и скученных. Это горели припрятанные винтовочные патроны. Причина стала известной после того, как одна из гильз при возгорании в ней порохового заряда упала прямо под ноги кому-то из добровольных спасателей. Чтобы не попасть под пули, спасатели отступили от горевшей избы, и её тушение прервало́сь, до тех пор, пока под огнём не истлели последние остатки соломенной крыши.

Стены удалось отстоять, но только частью; потолок прогорел и провалился; его остатки полыхали внизу, и с огнём уже приходилось бороться внутри избы. Полопались стёкла окон.

Мы с братом, выбегая наружу, прихватили что-то из тряпья, чтобы одеться, но обуться или взять обувь с собой не успели. Мороз тут же прошёлся по нашим телам, защи́пал ступни́ и пальцы рук…

В короткие мгновения, когда, потрясённый, я наблюдал за всполохами безжалостного пламени, моя память возвращала меня в состояние скорой и прочной моей восприимчивости, благодаря которой я так много узнавал об избе, о ней в целом и об отдельных её частях, казавшейся мне одушевлённой и способной защитить и уберечь меня…

Как дороги и близки́ казались мне каждый уголок, каждая вещь, обитатели из числа бра́тьев меньших, к которым я привык и испытывал сильную детскую привязанность.

Мыши и крысы, хотя и не все, вероятно, успели убежать наружу. Они укроются и под снегом. А тараканы? А мухи, заснувшие ещё с осени? Клопы, блохи и вши – так им, паразитам, и надо. Зато очень было жаль паучка, с холодами основательно разленившегося, на что указывали только еле заметные в углах тонкие и короткие его паутинки. Куда было бежать ему? А сверчок, мой бесценный скрытный приятель? Его неутомимых стрёкотных мелодий я забыть не мог… Теперь всему, что неизменно сопровождало меня в стенах избы, внизу и по-над ними, похоже, приходил конец, и оно как будто спешило ускользнуть из моего сознания, требуя собранности и сосредоточенности…

Запомнились озабоченные, испачканные лица тушивших, деловые и толковые их замечания по случаю…


Уже в те минуты прозвучали слова о некоем состоянии противоборства в селе при установлении советской власти и военном нападении японцев со стороны моря, когда те совместно с частями белого движения контролировали всю железную дорогу от Владивостока до Волочаевки.

Село, расположенное рядом с этой магистралью, не могло остаться вне тогдашних событий. При пожаре, а также и после него назывались даже имена некоторых лиц из числа местного населения, как выбывших из его состава, так и оставшихся с той поры, вошедших в общи́ну и продолжавших состоять в ней.

Таких здесь все хорошо знали, – участников тех событий, и относились к ним хотя и пристрастно, однако не показывая этому вида, что означало существование связи известных всем сведений с необходимостью их замалчивания – как «тайны села», на что я уже указывал. Отнесение же их, таких сведений, к разряду локальной тайны могло иметь ту главную причину, что многие из односельчан, будучи участниками как местных, так и сторонних событий знакового классового противоборства, и при этом разделяя цели в том числе и белого движения, вскоре после поражения последнего не обвинялись как прямые пособники врага и были готовы служить новому строю, а кто и в какой роли выступал прежде, уже не имело большого значения, из чего следовало, что возвращаться к вопросу об их «участии» не требовалось: достаточно было неписаного коллективного договора об умолчании, – той самой «тайны села».

Ею, как бы к ней ни относиться, в данном случае выражалась общинная мудрость, понимания которой явно не хватало правительственным верхам, то и дело, из-за боязни своего народа, прибегавшим к жестоким репрессиям…


В соседней избе нас, погорельцев, приютили без возражений, и в других избах нам также помогали чем могли, что говорило об искреннем сострадании сельчан, том чувстве солидарности, какое исходило, несомненно, из укоренённой в общи́не всепроникающей мудрости, когда учитывалось множество «за» и «против» …

Нашей семьёй была потеряна бо́льшая часть и без того нищего домашнего скарба. Задохлись от дыма зимовавшие в избе поросёнок и куры. В погребе под полом, пока после пожара не были убраны потушенные остатки упавшего потолочного перекрытия, подмёрзла картошка, оставленная на посадку. Также сгорели семена тыквы, огурцов, помидоров и других культур, хранимые поблизости от печной духовки на кухне. Выгорела в кисете табачная посечка, предназначенная отцу, причём тот её запас, которым с лета был обновлён предыдущий… Рухнули труба с дымоходом-искрогасителем.

Как предположили добровольные огнеборцы, именно из-за какого-то их повреждения в виде, например, трещины, могло произойти возгорание. Впрочем, высказывалось и другое мнение, – что виновником следовало считать сильный порыв ветра, «захвативший» горячего воздуха с искрами изнутри дымохода и «бросивший» этот запал на уложенные по скату соломенные снопы, – такое могло произойти при слишком открытой печной заслонке…

Большая печь с лежанкою оказалась сильно повреждённой сверху до́низу и теперь являла собой печальное зрелище. Кот, к нашей большой радости, вертелся у нас под ногами; ему хватило сообразительности оставить избу в момент крайней опасности…

Нисколько не пострадал преданный всем дворовый пёсик, обитавший в своей конуре. До сарая и уже больше чем наполовину использованного за зиму стожка сена огонь не дотянулся, иначе бы не поздоровилось и бурёнке, от которой вскоре ожидалось появление телка и долгожданного для нас молока, особенно первых его удоев, из которого мама, частью отнимая его у телка, варила вкуснющее молозиво…

Из школьных принадлежностей сгорели тетради; были испорчены наборы учебников и книг, благо последние мы со средним братом почти все перечитали не по одному разу до пожара, укрепляясь в их понимании во время сходок, какие устраивались на печи́, топилась ли она или нет…

Учитель, узнав подробности нашего несчастья, навестил нас, двоих, в месте временного отселения и в небольшой части восполнил наши ученические потери, что позволило нам продолжить учёбу наравне с другими его воспитанниками.

В остававшиеся до весеннего потепления полтора месяца он дважды в неделю приходил к нам, не имевшим обувки, чтобы позаниматься с нами. Это был человек трогательного склада, ни на минуту не забывавший о своём долге, совершенно бескорыстный в желании помочь, когда того требовали обстоятельства. Умея строить отношения с учениками просто и эффективно, он совершенно не пользовался формой воздействия на ребят, которых мог считать неприлежными, дерзкими или непослушными, в виде вызова в школу родителей. К примеру, наша мама была там, кажется, не более как дважды, – когда отводила туда для записи в первый класс сначала среднего брата, а потом меня, хотя поводы заслушать её или даже пристыдить за наше поведение, как то делается в подобных случаях, не могли исключаться…

Колхоз, на балансе которого числилась пострадавшая от огня изба, также не остался в стороне от печалей нашей семьи. Было решено восстановить избу до состояния, при котором в ней было бы возможно жить. Работы начались уже весной. Несмотря на трудности с проведением сева, уходом за поголовьем скота и другими неотложными заботами в хозяйстве было создано строительное звено из трёх стариков, и оно взялось навести по ве́рху сруба новые венцы, заменив ими истлевшие под пламенем прежние, намостило потолок и установило стропила. Ожидался подвоз снопов для настила скатов из залежалой, прелой соломы, поскольку свежая, свезённая с колхозных полей в минувшее предзимье, вся пошла на скорм общественного скота, а чего-то другого для устройства покрытия не находилось.

Хотя это значило, что почти сразу, при первом ливне, скажутся протечки, но – выбирать не приходилось.

Одновременно складывалась новая печь. Материала, в том числе на устройство дымовой трубы и чердачного дымохода к ней, хватило из разобранной старой. А глину брали вблизи, напротив избы, по другую сторону улицы; там был небольшой глиняный раскоп, никем не ухоженный и наполнявшийся дождевой или снеговой водой. Новая печь уже существенно отличалась от предшественницы. Она представляла собой четырёхугольный обогреватель высотой от пола почти до потолка, суженный с боков, с примыкающей к нему плитой для готовки пищи и варева для живности. Чтобы глиняная обмазка сооружения не трескалась при разогреве, в неё полагалось изрядно добавить поваренной соли, но слишком велика была бы роскошь расходовать этот дефицитный тогда пищевой продукт в побочных целях – обошлись без его примеси…

Прощайте навсегда просторный гладкий лежак наверху, при́печь и вместительное жерло́ со стороны кухни, выполнявшее роль духовки!

В благодарной памяти никогда не изгладятся связанные с вами ощущения мягкой, убаюкивающей теплоты и какого-то ласкового, постоянно зовущего к себе, трогательного скромного комфорта!

Новая печь тем была хороша, что совсем не дымила, то есть тяга в ней соответствовала потреблению топлива плитой, по крайней мере в самом начале её задействования, когда в дымоходе ещё не успела накопиться и осесть сажа.

В назначенный день на стройке появилась группа женщин. К ним присоединилась наша мама.

Набрав достаточное количество глины в раскопе, женщины размесили её ногами прямо на земле у избы, и уже вскоре они дружно набрасывали эту за́месь на покрытые дранкой, восстановленные верхние участки сруба. За день обмазку стен закончили как снаружи, так и внутри. Оставалось пробелить стены извёсткой, подождав, когда они просохнут.

А спустя несколько дней, торопясь, чтобы работу не испортил обильный дождь, звено строителей уложило на горбыли крышное соломенное покрытие, и состоялась пробная протопка плиты с обогревателем. Всё тут сложилось удачно – нам, погорельцам, было чему от души порадоваться. Не хватало стекла, и окна ещё до осени оставались частью незастеклёнными, но и с этим было покончено до наступления холодов. Так завершилась эта история.

 Своими силами, то есть – без помощи односельчан при тушении пожара и устранения его последствий местным колхозом, нашей семье было не обойтись. Мы не стали изгоями в условиях тяжелейшего военного времени, и это следовало ценить по-особенному…

Перипетии, связанные с возгоранием избы, ещё долго не позволяли наладить сносное проживание и пропитание. Сестра и самый старший брат если и наведывались в село, то лишь урывками и ненадолго. Подмогой матери оставались теперь только мы со средним братом. Возделывать огородный массив на всей его довольно обширной площади становилось нам не по силам, но забрасывать его отдельные участки также было не по-хозяйски. Тут виделось улучшение достатка. Но в первое же лето после пожара мы поняли, что решение следовало принять другое. Часть урожая картофеля, кукурузы и овощей не была убрана.

В целом заготовленного пропитания выходило как бы с расчётом на среднюю тощую «душу», что наблюдалось и раньше, когда в связи с призывом отца нас насчитывалось пятеро. Это объяснялось просто, ведь нисколько не убыло других дел – пастьбы коровы, накашивания сена, обеспечения припаса дров и проч.

Как бы там ни было, но мы жили, а что касалось лично меня, то вместе с возросшими трудностями, я стал физически чувствовать себя намного лучше; во мне что-то окрепло и как бы уже устаивалось. Я начинал ощущать себя обновлённым, и, казалось, по своему состоянию мог быть едва ли не равным своим здоровым сверстникам. А в чём-то мог и превзойти их…


Эта осторожная и по-своему дерзкая мысль, которою я не смел поделиться хотя бы с кем, постепенно завладевала мною, и она, в конце концов, подтолкнула меня к поступку, «зовущему» меня, видимо, давно.

Его смысл состоял в том, чтобы я мог утвердиться в собственном бесстрашии, смелости, какой обладает не каждый мальчишка моих лет или даже старше. Началом послужила проявившаяся во мне привязанность к лошадям.

В какой-то мере я знал о ней уже в то время, когда угодил под копыто при вспашке огорода. Но та страсть была ещё совершенно детской, неотчётливой. Возрасти ей помог старый колхозный конюх, некогда служивший в кавалерии.

Будучи старым и очень больным, но не имея замены, он поощрял желания сельской ребятни поучаствовать в уходе за лошадьми, в частности доверял им убирать стойла, приносить к ним соломистого подстила, воды или водить животных на водопой, купать их в озере. Некоторым же везло особенно: группой из трёх-четырёх человек он посылал их в ночное.

Я был в числе тех, кто при всяком подходящем случае приходил к конюшне, и скоро её смотритель заметил меня. Показывая своё хозяйство, он позволял мне подходить к стойлам, где я мог наблюдать естественную гордую выправку каждой лошади, заглядывать в их проницательные, всё понимающие глаза, трогать и гладить их морды.

Тут в отдельном стойле содержалась и та кобылка, что ударила меня, но на которую я не помнил обиды. Она выглядела старой и измождённой, безучастной ко всему, что происходило вокруг неё, – столько-то, видно, досталось ей на её веку…

Меня она, может, и узнала, но ни в её глазах, ни в ленивых потряхиваниях поседевшими чёлкой и гривой, ни в желании принюхаться ко мне, когда я протянул к ней ладошку, я этого разобрать не мог.

От смотрителя я узнавал многое о повадках животных, об их мастя́х. Животные были истощены нехваткой кормов в холодное время года, но среди лета выглядели достаточно исправно. Другими становились их стать, резвее – повадки. Это особенно было заметно в молодых животных. Их обкатывал сам конюх, после чего их поведение более вписывалось в те нормы, какие требовалось им соблюдать, находясь на отгоне в гурте́.

Конюх позволил и мне отправиться в ночное, на что дала согласие и мама. Нам с моими двумя дружками предписывалось отпасти небольшой гурт на роскошном цветистом лугу, на небольшом расстоянии от которого размещалось уже почти дозревшее зерновое поле, кажется, – овся́ное. Ни в коем случае нельзя было допустить, чтобы они туда наведались.

На выпас мы пригнали коней ближе к сумеркам. Лошади приучены не разбредаться, когда они спутаны и под ногами у них вдоволь мягкой и сочной травы. Достаточно было спутать лишь тех, которые постарше возрастом. Мы легко справились с этой задачей. Конечно, уснуть было противопоказано, хотя и хотелось, особенно в преддверии у́тра.

Мы разожгли костёр от креса́ла и, усевшись вокруг него, тихо переговаривались, время от времени подталкивая друг друга под локоть, что означало – усилить внимание на видимом перед глазами секторе обзора. Рядом прилёг пёс, живший при конюшне. Особой породностью он не блистал, но как-то сразу становился своим для всех, позволяя каждому из нас его приманивать и гладить.

Отходя чуток в сторону, он ложился на живот, протягивал вперёд свои передние лапы и клал на них голову. В таком положении, с закрытыми глазами, он казался спящим, но несомненно бодрствовал даже во сне, о чём говорили его то и дело поднимавшиеся лохматые уши и довольно частые неожиданные взлаивания.

В ночном его роль сводилась к тому, что он мог первым учуять опасного для животных зверя, например, волка, и тем предотвратить возможную беду, поскольку серые были особенно охочи до молодняка, – нападая спереди, они успевали подрать жеребятам ноги и огрудки до крови, после чего жертву долго приходилось содержать в режиме выздоровления.

Стояла тихая ночь с луной, скрытой под скоплением преддождевых облаков. Там, где ей удавалось показать себя, её свет лился на землю, казалось, так интенсивно, как будто ввиду облачной преграды образовался его переизбыток и ему – надо спешить…

Местность в эти минуты преображалась в её слегка затуманенной, искрящейся осветлённости…

Хорошо были видны легко узнаваемые пределы, куда позволялось перемещаться пасущимся лошадям. Иногда кому-нибудь из нас надо было подняться и пройтись на свой участок обзора и подогнать лошадей ближе к стоянке. Пёс моментально увязывался за отлучившимся от костра и сопровождал его на всём пути его следования, иногда показывая бескорыстное рвение, – забегая недалеко вперёд и участливо поскуливая.

Я восторгался гармонией ночи, где как будто присутствовало всё возможное, в его колоссальной необъятности и умиротворённости, но не было ровным счётом ничего лишнего.

Травяной запах пьянил и тяжелил сознание, но дышалось легко, с удовольствием. Еле слышны были звуки уставших к ночи луговых насекомых и птиц. Изредка они дополнялись инстинктивными конскими всхрапами или тихим, коротким ржанием.

В такой обстановке забываешь об ограничениях и чувствуешь, как ты сполна свободен…

В проёме, открывшемся в нависших книзу, будто располневших облаках, там, где так причудлива игра лунного света, я мог видеть безбрежное и бездонное пространство, сквозь которое свет не только луны, но и других небесных тел проникает беспрепятственно и мгновенно. Он свободен в своём движении, и светлеет всё, чего достигают его лучи; свободен и смел…

Всему присуща определённая смелость, когда впереди открывается перспектива беспрепятственного движения. Иногда это – доля секунды. Но то, что движется, даже в такой краткой доле вечного успевает побыть свободным, а значит и – смелым, неизбежно роняя себя за гранью отведённого ему срока, в ограничениях, каких может появляться несчётное количество…

Прекрасным казалось ощущение, когда представленное взору и словно бы вливавшееся в сознание гигантское окружающее совершенно просто воспринималось всё вместе взятое – как обобщённое.

Я начинал понимать плодотворную и необоримую силу обобщения, когда оно не сводится к некой отвлечённости и неразличимо, а, наоборот, в нём сосредотачивается настоящее реальное в бытии, самое существенное, и уже только из него исходит любое частное, отдельное, выделенное…

Существующее в единстве, видимое и скрытое, ничем и никогда не может заканчиваться, хотя вероятны бесчисленные преобразования, многое меняющие. Для поддержания такого состояния вечности, должно быть, находятся необходимые связи, какими скрепляются пространства и во вселенной, и дальше – за её пределами, но – вряд ли кому по силам достоверно знать об этом…

Хотелось в буквальном смысле черпать новые для меня впечатления из окружающей мировой кладези. Я достаточно знал особенности ночной поры с её загадочностью и очарованием, но в этот раз она представала предо мной в каком-то, ещё мною неосвоенном значении. Это было то, что зависит только от времени: даже короткий миг ночи неповторим, в том числе в его таинственности, и он не может быть похожим на её такие же отрезки в прошлом или в будущем, сколько бы их ни было. То же бы, видимо, надо сказать, если иметь в виду миг светового дня…

Ночное прошло без происшествий, если не считать обильного тёплого дождя ближе к утренней заре, загасившего костёр и насквозь промочившего то, что было на нас. Поспать каждый из нас всё же успел, хоть и совсем немного. Когда сон стал, что называется, морить, мы решили, уступить ему, поочерёдно отдавая вахту одному бодрствующему.

Оказалось, ребята знали от старших: в самом преддверии дождя и когда он идёт, волки не покидают свои логова и на охоту не выбираются. Хиленькое объяснение нашей беспечности, но – всё же…

К тому времени некоторые из лошадей, наиболее опытные в подобном выпасе, были уже достаточно сыты и склонны прилечь, но под дождём это для них становилось нежелательным, и они стояли там, где прекратили щипать траву. Быстро освободив передние ноги тем, которые были в путах, мы согнали их вместе, направляя к селу.

Старший из нас, когда мы с вечера гнали гурт на выпас, сидел верхом на лошади, управляя подопечными, но теперь их бугристые жёсткие спины были мокрыми, и даже он вынуждался идти пешим, как и остальные.

Больной конюх уже ожидал нашего возвращения и, разумеется, радовался за нас, щедро одарив нас похвалами и благодарностью. Мы, со своей стороны, хорошо знали цену своим удовольствиям, испытанным на выгоне, но говорить о них стеснялись, предпочитая высказать просьбы послать в ночное ещё. Он охотно и искренне обещал, усиливая наши свежие трепетные восторги.

То, что узнаётся ночью на мягком луговом ковре, под небесным куполом, хотя бы и закрытым облаками и даже – при дожде, не забывается…


Конюх, при моей настойчивости, принялся научить меня посадке на лошадь и езде верхом. Отправляясь в первое для себя ночное, я никакими навыками в этом ещё не обладал. Помню, как, подсадив меня на коня, бывший кавалерист легонько пришлёпнул его ладонью по крупу, и тот равнодушно пошёл со мною на своей спине по огороженному загону.

Радость, что я осваиваю очень важное занятие, мгновенно рассеялась: бугор хребта у этого коняги оказался настолько жёстким, что хотелось тут же сесть на него как-то «со стороны», то есть – переместившись на бок, из-за чего я мог свалиться на землю. Идущий рядом с конягой смотритель конюшни, заметив мою стушёванность и зная о моём жалком намерении, сухо и просто приказал мне быть внимательным и сидеть «прямо». Ещё он сказал, что подо мной мерин, и он более спокоен и неприхотлив, чем обычные лошади, так что осваиваться лучше на нём, а в другой раз надо будет испробовать и иное…

Когда минут наверное десять спустя мне наконец было разрешено слезть с этого чудовища, я чувствовал, что натёртый крестец у меня горит от боли; я чуть не плакал от отчаяния. Седлом, сказал мне конюх, тебе пользоваться не пристало, значит, терпи; мол, он и сам начинал с того же… Два-три дня пролетело, и хотя последствия первой езды ещё давали себя знать, я, пересиливая огорчение, вновь явился к смотрителю.

На этот раз дело пошло, казалось, глаже. Крестец натирался и ныл болью, но что же было делать? – я ведь вознамерился доказать, и не кому-нибудь, а самому себе, что могу быть смелым, если даже не отважным… Ещё через какое-то время конюх усадил меня на другого коня. У того в самом деле хребтина выпирала острее, а сам он был норовистее, горячее; мне казалось, что он умел будто нарочно, в пику мне, тщедушному мальцу, каким-то образом двигать своим хребтом, чтобы мне было ещё больнее…

Пришлось смиренно принять и этот злосчастный урок.

Серьёзным испытанием явилась для меня езда на скорости, когда животи́на, подбодренная наставником, переходила от ходьбы к бегу, хотя и нескорому.

При содействии конюха я параллельно осваивал искусство взлезать на лошадь, не имея опоры. Тут большое значение имеет то, каков ты ростом. Я хотя и подрастал, но оставался низеньким. В этом случае следовало позаботиться о лояльности лошади, которая зависит от того, насколько ты знаешь её, а она тебя. Иначе при попытке взобраться на хребтину она, поддаваясь инстинкту осторожности, обязательно переступит ногами и от тебя отстранится вбок. Ты – «промахнёшься». Само же искусство взбирания на хребтину заключается в том, чтобы, подпрыгнув, забросить за неё руку, левую или правую, в зависимости от того, с какой стороны хочешь сесть, и – ею, этой рукой, ухватиться за гриву; потом останется лишь подтянуться вверх, действуя всем туловищем и другой рукой…

Скоро я обучился всему настолько, что старик конюх соизволил разрешить мне покататься вне конюшни и её двора, то есть, как он говорил, – на воле, но не дальше здания администрации колхоза – сельсовета – клуба, что выходило меньше километра. Речь, правда, шла опять о мерине, покладистом и медлительном, но зато на нём была уздечка, без которой я обходился раньше.

Чувство свободы и уверенности в себе захватило меня, едва я выехал за ворота загона. Вжав пятки в бока, я заставил животное ускорить движение, но не настолько, чтобы это был настоящий стремительный бег. Видимо, требовалось воздействие иного порядка; но я удовольствовался и этим. Была к тому основательная причина.

Невысокий травяной покров вдоль дороги, по которому я проезжал, хорошо просматривался с обоих направлений улицы, а также – со стороны школы.

Как раз оттуда возвращались двое малышей в сопровождении своих мам, – стало быть, их, этих новеньких, водили записывать в первоклашки. Меня видели сразу четверо! Да что там – по улице вблизи прошла ещё одна женщина, пожилая. А у входа во двор школы, держась рукой за калитку, стоял учитель; он вероятно задержался там, проводив посетителей. Для села это не только немало…

Обо мне теперь знали и говорили: при отсутствии моторной тяги умение обращаться с конским поголовьем считалось делом добрым и полезным для колхоза, да и – в смысле общего развития тоже…

Завершилось моё «конюшенное» образование совершенно неожиданно и частью с изъяном. Конюх доверил мне проехаться на молодой лошади, обкатанной им совсем недавно, причём, куда я хочу, и, если соизволю, то и – галопом. Сам я намеревался быть сдержанным, и прогулка верхом предполагалась без экстрима – хотелось попросту покататься, поглазеть сверху на всё по пути. Ну, как это у меня обычно выходило при полётах по воздуху во сне, но только въяве.

Наверное такой вариант и состоялся бы, но у края села, на дороге, ведущей в поля, меня догнала́ тележная упряжка с двумя подростками, хорошо мне знакомыми, поскольку много раз мы виделись у конюшни да и в школе занимались вместе в одном, объединённом классе.

Они ехали по каким-то колхозным надобностям, причём один из них сидел на телеге, свесив ноги к земле, другой же управлял запряженной лошадью стоя, держа в руках вожжи. Мало сказать, что они ехали, – они неслись во весь опор да ещё и с гиком, с уханьем, визгом, перемежая его даже пробованиями что-то спеть, с усиленным тарахтением колёс и стуком лошадиных копыт.

Этакое ненормативное поведение рассматривалось в общи́не как проявление локального удальства, практически неосуждаемого. Для меня оно обернулось, что называется, другим концом.

Когда упряжка поравнялась с конём, на котором я ехал, в намерении обогнать его, тот, что сидел, со всего маху огрел мою животи́ну по морде свежим лозовым прутом, а затем другой, управлявший упряжкой, собрав вожжи, сурово-многозначительно замахнулся ими в сторону лошадиного крупа, позади меня.

Лошадь вздёрнулась, взбрыкнула и понеслась тоже, сразу обогнав шалопаев. С уздечкой я управлялся, видимо, недостаточно грамотно, и остановить стремительный бег коня – не получалось. В одном месте дорога пролегала под кроною дерева.

Опасаясь удариться о его нижние ветки, я изо всей силы натянул поводья, понуждая коня свернуть. Он послушался, слегка обежав крону, однако продолжал неудержимо нестись дальше, вернувшись на дорогу. Близился её крутой поворот. Как управиться здесь, я не знал. Я отпустил узду, рассчитывая, что конь устремится прямо, туда, где расстилались заросшие редким кустарником пустыри, – там он мог бы остановиться сам, без моего воздействия; – но он предпочёл нестись по дороге. На повороте я не удержался, выпустил поводья из рук и слетел сверху…

Земля на обочине была истолчена колёсами телег и копытами животных, сильно высохшей, с острыми, колючими комьями. Мне повезло: я хотя и ударился, основательно исцарапав руки и бок туловища, но остался в сознании и сносно себя чувствовал, не претерпев ничего непоправимого. Так мне в тот раз посчастливилось, – как уже имеющему отметину конским копытом…

Лошадь убежала недалеко, видимо, серьёзно озадаченная, и стояла у обочины дороги, не зная, как ей быть. Тут с теми же тряским шумом и криками, а в дополнение к ним – со смехом надо мною пронеслись мимо неё те самые, её обидчики, и сидевший на телеге, приноровившись, опять замахнулся на животи́ну прутом, но она успела отпрянуть, после чего управлявший упряжкой во всё горло захохотал – уже над своим товарищем…

Я медленно поднялся с земли. Лошадь, успокоившись, начинала пощипывать траву, пофыркивая, когда наступала на поводья. Она деликатно позволила мне подойти к ней, будто признавая свою оплошность и понимая, что я тут – ни при чём. Взобравшись на неё, я направил её в сторону унёсшейся упряжки с хулиганишками и, понуждая её увеличить скорость движения, быстро перевёл в галоп, на котором и поравнялся с телегой, а, обогнав её, резко убавил бег и закружился на месте, преграждая дорогу.

Этот расчётливый с моей стороны маневр, как я и ожидал, вызвал замешательство недавних насмешников надо мною, что заставило управлявшего упряжкой резко подать в сторону, когда он едва удержался на повозке, присев на ней, и теперь уже над обоими нахалами мог посмеяться я…

Бывший кавалерист, узнав о происшествии, лишь покачал головой, не выразив своего крайнего раздражения выходкой удальцов ни единым звуком. Меня он винить не мог.

Урок мне памятен не только острыми болями от ушибов. Я пришёл к выводу, что даже в ситуации, к которой я не был готов, страх не захватил меня, и моя уверенность в себе не была поколеблена. Я хотел доказать, что могу быть смелым, и это желание также осталось неизменным.

Старый колхозный конюх, добрый человек, хорошо понял меня, и позже я продолжать пользоваться его стойким доверием…


Был и ещё один способ утвердиться в намерении уравняться со сверстникам, от которых по известным причинам я кое в чём продолжал отставать, хотя в части развития, какое я получал как более других предоставляемый самому себе и склонный углубляться в размышления по всяким поводам, я, возможно, даже несколько превосходил их, в том числе, как я мог считать, в школьных занятиях, где я значился как бы на первых ролях.

Здесь я хотел бы говорить о лыжах, об отношении к ним как особой страсти, позволявшей мне укрепляться не только физически, но и нравственно, осознанно преодолевая неизбежное чувство страха и неуверенности, когда движение на них освоено ещё недостаточно.

Лыжи, одни на двоих со средним братом, мы получили от старшего брата, который нам рассказывал, что, как физкультурник, будучи в интернате, участвовал в соревнованиях, а однажды в гонках даже пришёл на старт первым. Теперь же, вынужденный работать на предприятии с утра допоздна и даже иногда задерживаясь на работе на ночь, а также в связи с тем, что он переселился в рабочее общежитие и продолжал обучаться в вечерней школе, возможностей для такого времяпрепровождения он не имел, и о лыжах почти забыл, но на свои заработанные мелкие гроши, уступая нашим настойчивым просьбам, купил пару для нас.

То были изделия из твёрдого, тяжёлого дерева, недостаточно пружинившие даже если под ними при движении оказывалось углубление, в виде, например, канавы или простой ложбинки, а, кроме того, – не снабжённые не только стандартными бамбуковыми палками с круглыми ограничителями понизу, но и – без резиновых рифлёных пластин-подножий, а без них поверхность, та, к которой следовало крепить ногу в обувке, скользила, особенно при сильных морозах, так что само стояние на лыжах требовало повышенной собранности и предусмотрительности… Невзирая на всё это мы принялись активно осваивать катание.

Оно затруднялось тем, что обувкой нам служили не валенки с их хотя и жёстким, но плотным и довольно толстым материалом, а некое подобие просторных коротких сапожек, под портянки, называемых бурками, кроившимися из тонкого изношенного войлока или старого шинельного сукна. В лучшем случае снизу они могли подшиваться вырезкой из отслужившего своё валенка, но такой материал состоял в большом дефиците. Ходьба в бурках на лыжах по жёсткому твёрдому снегу – ещё куда ни шло. В беге же, да если снег свежий и мягкий, всё менялось. Для ребятни, впрочем, эти виды передвижения главными не считались. Особую значимость имели спуски с возвышенности.

Одна из сопок начиналась у смешанного леса, неширокой полосой тянувшегося посреди села до железной дороги, где полотно пролегало в искусственной ложбине. На крутом склоне этой сопки и нужно было показать своё умение каждому.

Самые меньшие обходились ледяными блюдцами округлой формы, а также – санками.

Как ни заезженным и скользким был спуск, эти средства катания не заносило на́ сторону, поскольку ими управлять и тормозить можно ногами, легко предотвращая наезды на опасные участки, чем достигалась достаточная безопасность для седоков. Ими охотно становились и старшие из ребят, как мальчишек, так и девчонок, а для усложнения им ставили суживавшие проезд меты, слева и справа, которых не надлежало касаться при спусках.

Для преодоления такого условного препятствия устраивались «поезда», в которых участвовали, кто только хотел, и это шутливое и шумное представление захватывало всех собирающихся.

Мы с братом уже владели искусством спусков на «ледышках» и санках. Спуски на лыжах с обычными, деревянными палками, легко увязавшими нижними концами даже в свежем, неплотном снеге, чего следовало не допускать из-за возможности резкого, непредусмотренного торможения на ходу, проходили по-разному, но поначалу неизменно заканчивались падением, – в тех местах, где снеговая плоскость имела углубления, как правило, – наискось предпринятому движению.

Это для лыжника – «проколы» с последствиями. То есть тебя могло отшвырнуть и занести так, что ты окажешься совсем близко от лесных зарослей, а там, если за что зацепишься, как дважды два сломаться не только лыже, но и руке, ноге, что уже не раз бывало с другими…

Я настойчиво совершенствовал спуски. «Трассу», если её так можно назвать, изучил основательно. Стало получаться, – при стартах как осторожных, спокойных, так и – с разбега.

А самое сложное было связано с трамплином; он находился по другую сторону сопки, почти напротив лыжно-саночного спуска. Туда ходили по узкой заснеженной тропе, держа лыжи в руках, и – далеко не все. Трамплинный спуск по протяжённости почти был равен лыжно-саночному, а высота его «ступени» или обрыва составляла метра два, если не больше. Стало быть, в свободном полёте, при достаточном стартовом разбеге требовалось находиться уже несколько метров…

Нет, я не закрыл глаза от страха при первом прыжке. Предварительно я тщательнейшим образом осмотрел место приземления. Оно было «естественным», то есть никак не оборудованным и не разровненным. Площадку формировал только обильный снежный покров. Опасность мог создавать какой-то камень, выпавший сюда из уступа, или случайно оказавшаяся тут ветка.

Прыжок мне удался блестяще; он мог выглядеть, пожалуй, как образцовый для данной местности, так что я тут же удостоился похвалы и завистливого расположения более опытных прыгунов. Среди них не оказалось никого моложе и тщедушнее меня…

Ошибки допустить было никак нельзя, да и чем она вообще могла обернуться, – об этом не хотелось и думать. Главное – я справился и достиг намеченной цели, приказав себе забыть о страхе ради того, чтобы удостовериться: я могу быть смелым и здесь, в таком ответственном и опасном испытании…

Управляясь с лыжами, я имел возможность побродить на них по снежному покрову, куда зимой если кто и заходит, то очень редко и опять же – только на лыжах. Это то пространство, которое, начинаясь от избы, простирается от неё по огородам, удаляясь в поля, в балки, перелески, скрытые снегом заболочья, к заснеженным отрогам и увалам горных кряжей.

В деревне жизнь неполноценна, если смотреть на зимний пейзаж из окна, двора, или проходя по тропинке к соседней усадьбе, к колодцу, по проезжей части улицы. Даже ближайшая даль никогда не откроется взору в том её содержании, какое она приобретает, перенося снегопады, морозы, метели и вьюги, устилаясь под ними.

Мы с братом, прихватив санки, уже привычно добирались через поля до участков нестроевого леса, чтобы нарубить там дров для домашнего истопа. Много впечатлений остаётся, когда находишься в таком месте. То услышишь, как по верхушкам невысоких дубков или берёз прошумит ветер, сметая снежинки с веток; то птица какая прокричит, беспокойно и одиноко, словно она спала-спала и только что проснулась, не зная, зачем; то обнаружишь среди кустов цепочки замысловатых следов, совсем лёгких или с провалом в снеговой пласт, что указывает на величину зверушки и её ускоренный бег под влиянием испуга…

Нет, однако, особенного запаса времени для наблюдений за приметами лесной жизни и поведением здешних обитателей, – надо торопиться с рубкой и укладкой нарубленного на санки, чтобы поскорее протащить их по едва протоптанным собственным следам назад, домой. В движении, к лесу и оттуда, также не много чего заметишь и сполна воспримешь, – отвлекает само движение, особенно то, когда тянешь гружёные санки, увязающие в снегу…

Совсем по-другому ландшафт открывается и чувствуется, если присутствуешь в нём простоиз желания побыть на нём, воспринять его в состоянии его полноты и очарования, полюбоваться им. На каждом шагу он и теперь удивляет разнообразием примет; но над каждой из них можно задержаться взглядом или вниманием.

Увиденное и воспринятое как бы само собой укладывается в сознании, в целом или в какой-то части; ничто этому не препятствует.

Легко пройтись в направлении, которое выберешь сам, имея в виду, что в выборе ты свободен, а сюда явился безо всяких забот и надобностей, как бы даже и не ты к нему, а он к тебе, удобно уместившийся в окоёме, благорасположенный, спокойный, мудрый…

По чистому снегу только изредка, на ровных местах разглядишь лёгкие волны от налетавших сюда вихрей; волны без гребней, – они сглажены ветром и снегом. С каким-то восхищением и чуть ли не с трепетом рассматриваешь, как неподалёку, метрах от тебя не более как в ста пятидесяти мышкует лисица; – тут был злаковый посев, что-то обронилось от колосков; жадно принюхиваясь к поверхности снега и почти не двигая хвостом, лиса вдруг резко вспрыгивает, и вот уже грызун пойман и вытащен из-под снега… Можно покружиться в радости, вдоволь повилять пушистым хвостом…

Сюда спешит и пара ворон, очевидно с расчётом на некие остатки от добытой мышки.

Под кустами в конце поля еле заметное мельтешенье: это бегают, выискивая корм, красавцы фаза́ны. Их здесь целая стая, и она шумно поднимется в воздух перед лицом опасности не иначе как по сигналу их поводыря, авторитет которого для остальных бесспорен и незыблем; если он зазевается, – до ближайших можно чуть ли не рукой дотянуться.

Купол зимнего небосвода опущен низко; в нём угадываются белесые, еле заметные вкрапины, – это он заимствует цветовую гамму от снега, согласуя себя с ним. Воздух чист и пахнем морозом. До захода солнца ещё далеко, и оно висит над горизонтом как-то одушевлённо, близко принимая всё, что перед ним и под ним. Дышится полной грудью, не ощущается никакого холода. Мысли проходят чередой, не спеша, не мешая друг другу. Состояние счастья и удовольствия…

Я начинал брать в такие прогулки ружьё, даже заряжал его; но остановившись где-либо, не имел желания снимать его с плеча. Как-то всё же снял, но целиться во что-то, что бегает или летает, счёл бессмысленным. Жертву я могу не убить, а лишь поранить, – каково ей тогда…


Участвуя с ребятнёй в катаниях, то есть я имею в виду и конные скачки, и стремительные спуски на лыжах, я получал возможность поплотнее приобщиться к среде, которую мне полагалось знать, но я с этим не успевал из-за своей былой болезненности. Многое открылось мне здесь как необычное или даже удивительное.

Двое озорников, ехавших на телеге и забавлявшихся моей, как они могли считать, неумелостью в управлении испуганным конём, обойдись всё по-другому, то есть, не рискни я оборвать их затею собственной дерзкой выходкой, наверняка не остановились бы в желании дальнейшего третирования меня, а то и – прямого издевательства надо мной, создавая ситуации, предназначенные к тому, чтобы я в них запутывался. Это вполне объяснимый метод принижения слабых и установления власти над ними.

Иногда она, такая власть, не имеет границ, и бедняга, допустивший оскорбляющее измывание над собой, становится жалок, не в силах вырваться из образовавшегося круга подавленности и непротивления.

В селе проживал один мальчишка, старше меня года, кажется, на четыре, выглядевший уже подростком, ничем не отличавшийся от своих сверстников. В каких-то обстоятельствах ранее его характер сломался, не выдержав посягательства на него со стороны мальчишек задир. Они его поколотили, однако соответствующего здравого вывода он из такого неадекватного обращения с собою сделать не смог. Вместо того, чтобы воспротивиться оскорблению битьём, не допустить новых унижений, уклониться от них или даже попробовать дать сдачи обидчикам, всем или кому-то одному, он, что называется, примирился со своей участью, тем самым провоцируя новые придирки и оскорбления от тех же самых задир.

Кончилось тем, что к задиравшимся примкнуло ещё несколько человек, и третирование бедолаги обрело черты некоего привычного слепого ритуала совершенно необоснованного избиения на виду у всех и притом довольно часто повторяемого.

Я был свидетелем, когда, мальчишки, обступив его с разных сторон, весьма усердно били его свежими прутьями, и он не отстранялся от ударов, но даже сгибался, подставляя спину, правда, раз за разом тихо и жалобно повторяя просьбу перестать бить его ни за что, будто не имея хотя бы малейшего намерения позвать кого-то на выручку или вырваться от экзекуции самостоятельно.

Подобное чудовищное издевательств проистекало, на мой взгляд, из распространённой в селе традиции воспитания мальчишек посредством ремня. К периодическим поркам привыкали, ещё когда война не выкосила взрослого мужского состава. Теперь традицию поддерживали мужчины, вернувшиеся с фронта покалеченными или приставшие ко вдовам, пришлые.

Помню, появился один из таких пришлых в избе на нашей улице, самой ближней к железнодорожному переезду, и вскоре свою дурную хватку наказывать за самые мелочные проступки он обрушил на двух детей вдовицы. Ребята находились примерно в моём возрасте, и я дружил с ними. Прорехи в их затасканных штанишках открывали на ягодицах отливавшие тёмной синевою следы жестоких избиений. Ребятам ничего не оставалось, как терпеть; как тут было противиться, они не знали…

Мною такие чудовищные экзекуции воспринимались как нелепость, – никакого оправдания я им не находил, тем более, что в нашей семье, рукоприкладство не использовалось ни в каком виде, в том числе при отце. Вызывало оторопь одно упоминание о порках ремнём.

Как бы следовало вести себя? Хорошо, что жизнь к тому не подводила, и однако же…

Не могу в связи с этим не упомянуть об одном просто страшном случае, произошедшем у подножия той самой сопки, где я учился спускаться на негнущихся лыжах.

Двое мальчишек, старший из которых уже выходил из подросткового возраста, неожиданно набросились на спустившегося со склона и упавшего их ближайшего соседа, чуть постарше их.

Упал он оттого, что озорники подставили ему под лыжи палки, которые держали в руках, резко приподняв их концами снизу. Наскочив на него и попинав ногами, они взялись за палки и, не давая поверженному подняться, принялись колотить ими по его спине. Тот переносил боль молча, предпочитая во избежание серьёзных увечий держаться руками за́ голову, а животом и грудью – прижиматься книзу. Было нанесено более двадцати ударов, и, когда истязание прекратилось, избитый, держась за спину, еле поднялся, пошатываясь, только слегка простонав…

Что там был за конфликт, мало кто знал. Для меня событие означало новое и существенное знание ребячьей среды, где следовало быть готовым к непредвиденному и почти грозному. Бывали ведь случаи, когда в драках кого-то серьёзно калечили.

Я понял, что надо научиться не допускать бессмысленного конфликта хотя бы с кем.

Это не тихое и жалкое уклонение при собственной вине, а желание вести себя достойно, пусть и при некоторых обидных наскоках на тебя. Устойчивость даст о себе знать, и тебя оставят в покое. А всё вместе это означало, что если ты готов конфликтовать, то не должен забывать о возможных встречных каверзах, подчас совершенно немотивированных. Строгая и постоянная предусмотрительность – лучшее, чем надо привыкать пользоваться и – не подставляться.

Склад моего характера, видимо, позволял мне удерживаться на этой прагматической позиции, как бы вопреки моим задаткам расслабляться, когда я получал очередную дозу впечатлений. Выходило, я узнавал себя со стороны, где я мог надёжно прикрываться и тем защищать себя. По крайней мере, будучи уже окрепшим по здоровью, я ни разу не искал повода с кем-нибудь ссориться или враждовать, следствием чего было то, что никто не посягал и на подавление моей воли и достоинства.

Ко мне, думаю, именно поэтому не приклеивались никакие прозвища. В ребячьем сословии без них – не обходилось.

В смысле конфликтности, как черты в характере, я становился никому не интересен, и меня не задевали.

Это вполне устраивало меня, хотя можно было бы сказать, что, поскольку в селе обо мне знали все как об опасно травмированном и тяжело переболевшем, по отношению ко мне, вероятно, продолжалось действие той же снисходительности, которая меня отгораживала и оберегала ранее, когда я был ещё совсем мальцом и мне ещё только предстояло побороться за свою жизнь. Теперь, подросши, я должен был как бы заново взглянуть на себя.

Становилось очень важным знать, что обрёл я в испытаниях, которые для чего-то задавал себе сам и в этом отличился определённой, немалой амбициозностью. Не будет ли вредить мне моя уверенность в себе, дававшаяся так непросто? Что я значу? Кем хочу быть и смогу ли рассчитывать на место в жизни, где я должен находиться? Каким оно явится для меня?

Не отвергая сомнений насчёт себя, имея некоторые аргументы, я всё чаще начинал задумываться о других, конечно, о детях, о моих сверстниках в первую очередь. До́лжно ли мне быть похожим на них и в чём? И что если я предпочёл бы остаться непохожим? Или даже – таким, как уже есть? Они, другие, по большей части ведут себя импульсивно, недостаточно обдуманно, когда неизбежна порча… Уже сейчас видно, что это чревато, вполне возможно, тюрьмой…

Человеку должно быть свойственно самому знать, в какую круговерть ему заказано окунаться. Есть ли такие люди, которые, усовершенствуясь, могут быть уверены: что бы ни происходило вокруг и с ними, они себя не уронят, не испортят.

Оказаться бы в числе таких!

Но как, что нужно сделать или делать?

Многие из людей, в том числе в детском сословии, куда привычки перемещаются от взрослых, могут, вероятно, быть до крайности несправедливы, злы, жадны́, завистливы, мстительны. Если стать у них на пути, хотя бы просто так, ни на что не претендуя, они сметут… Будут драться и бить палками, ногами…

Эти мысли я, впрочем, принимать не торопился, видя, что они провоцируют меня.

На что? Может быть, на ту самую порчу – самого себя…

Будучи подвержен ей, я вряд ли смогу избежать ошибок и начну по-иному воспринимать происходящее со мною не только сейчас, но и то, что во мне уже устоялось. Это несправедливо, если не сказать: гадко…

Что я, к примеру, должен переоценивать, пересматривать в отношении ко мне добрейшего путевого обходчика, угостившего меня, совершенно постороннего для него мальца, краюхою такого желанного для меня хлеба? А теплота и участливое расположение старого больного конюха?

С теплом и участием ко мне относились соседи да и вообще любые из односельчан, у которых я бывал, усаживаясь на пороге-присту́пке или где собирались дети, ничего не желая, кроме как молча понаходиться в избе, усваивая тамошнюю атмосферу общительности, когда ничто из её особенностей не должно было меня касаться и я предпочитал ничем не обращать на себя внимание, а мне от хозяйки или жившей в избе её старой матери или свекрови нет-нет да перепадало что-нибудь из неизменно скудного кушанья, хотя бы некая крошка, а иногда они же усаживали меня и за обеденный стол, вместе со своими детьми, моими сверстниками, такими же изголодавшимися, как я…

Тот же случай с пожаром, при котором на тушение огня сбежалась чуть ли не вся деревня, а позже усилиями колхоза изба восстанавливалась, ютиться же приходилось у соседей, и никто из них даже не заикнулся об оплате за оказанную помощь, поскольку все знали, что платить нечем.

Да что говорить о других, – образцом доброго и даже какого-то светлого, жертвенного расположения к нам постоянно являлась наша мама.

Расскажу об одном эпизоде, когда можно было непосредственно убедиться в её искренней материнской привязанности к нам и в стремлении при любых обстоятельствах заботиться о нас.

Как-то летом, когда на огороде ещё ничего не вызрело и голод воспринимался по-особенному свирепым, мы со средним братом в послеобеденное время обследовали малинник в своём саду.

Как и за всем садом, за ним не ухаживали, так что он представлял собой заросли, где плодоносящие стебли текущего сезона едва протискивались от земли, будучи плотно окружены частоколом старых, сухих, ни разу не вырезавшихся.

Нашли несколько невзрачных, жалких ягод, но неожиданно у края зарослей, подходившего к переулку, обнаружили на земле мешочек, под вид кисета. Он был сшит из обыкновенной мешковины, и в нём оказалась фасоль, бобы урожая предыдущего года, изрядно высохшие. Как они были кстати!

В тот день наша семья работала на лугу, заготавливая сено для своей бурёнки. В помощь приехал самый старший брат, отпущенный в положенный отгул за переработку. Также освобождение на полдня от работ в колхозе имела мама. Уставшие, все только что вернулись с луга. На обед мы получили по кружке молока. Больше ничего не нашлось.

И вот мешочек с фасолью. Он был накрыт лопуховыми листьями, но они уже пожухли и высохли, так что частью он уже был открыт, благодаря чему мы и увидели его. Мы прибежали с ним к маме и успели застать её, когда она уже сходила с крыльца, отправляясь по своим делам.

Бобов набралось около шести стаканов. Кто спрятал и зачем? Возможно – краденое. В этом случае не было никакой необходимости заявлять о находке… В то же время торопиться с варкой мама не позволила категорически. Ждите меня, сказала она и напомнила нам об отравленном колхозном зерне, когда мы, употребив его, еле выжили.

Может, и теперь – отравленное.

И мы ждали, чуть ли не до ночи. Фасоль долго варилась, когда же была наконец готова, нам предстояло испытать настоящий шок.

Сев за стол, мама сказала, что поест одна – во избежание худшего. Результат скажется к утру, так что нам, ожидающим, лучше лечь спать. Легко говорить! Старшему из братьев как бы и ничего, как-никак, а он кормился в столовой предприятия и день мог перетерпеть, а каково нам со средним…

Сон в этот раз, как и всегда в детстве, когда наработаешься, упорно смежал мне веки, но он явно уступал неутихающему ожиданию… До того, как он успел одолеть меня, я вспомнил ещё об одном отравлении, «сладком», как о нём говорили, факте, к тому моменту произошедшем совсем недавно, каких-то недели три назад.

Нам, группе ребят моего возраста и мне в том числе, разрешили поучаствовать в медосборе на колхозной пасеке. Она размещалась на значительном удалении от села у подножия одного из лесистых склонов.

Отпуская нас, матери выкроили на обед кому по бутылке молока, кому по куриному яичку. Зато, думалось каждому, там – мёд, отъедимся… В самом деле, была такая возможность, и мы ею воспользовались… Помогая престарому пасечнику, одни из нас, облачённые в защитные сетки, носили рамки с мёдом, забирая их у деда из рук у открытого им очередного улья, над которым в горячем воздухе жужжали возбуждённые пчёлы; другие крутили ручку медогонки у края пасеки, наблюдая, когда переполненные соты опустеют при их круговом вращении, а в поставленной понизу бадейке живо прибывает вязкой, слегка пенистой свежей медовой массы, – здесь ужаливания пчёл хотя и не исключались, но были редкими, их, не надевая защитной сетки, не составляло труда стерпеть, зная о предстоящем угощении…

Проявив щедрость, пасечник по окончании дела выдал каждому только что откаченного, пахучего мёда с добрых полстакана, а, может, кому и перелил. Как с ним управиться?

Среди нас нашёлся уже раньше участвовавший в такой престижной для пацанов работе, и он знал, выдавая знаемое как большой «секрет»: надо предложенное нам не есть, а выпить, всё зараз. Что мы и сделали, не озаботившись удостовериться, как поступит сам советчик. Он же пить не торопился.

Голодные желудки отозвались на излишек сладкого и липучего острой болью. Мы свалились на траву и буквально катались по ней в конвульсиях, пытаясь хоть как-то облегчить муки. Не помогали ни вода, ни молоко, так что «отойти» нам удалось по крайней мере спустя час. Злой советчик не собирался никому сочувствовать и даже довольно часто заходился в смехе над нами, беднягами.

Дед, определив виновника, отплатил ему затрещиной и соответствующим строгим внушением, однако облегчить наши страдания он не мог…

Сон при уже отваренной фасоли не был в руку: она – годилась к употреблению! Об этом нам, проснувшимся, радостно сообщила мама. С нею отравления не случилось.

Потчевание нас найденными бобами она растянула на несколько дней. Мы ещё долго после этого вспоминали о её мужественном поступке, который хотя и был необходим, но трактовался нами с некоторой долей иронии; ведь именно иронией должно было подчёркиваться наше нетерпеливое ожидание лакомства, так старательно удержанное матерью в желании защитить и сохранить нас.

Жертвуя собою столь необычным способом, она приобретала право называться истинной героиней нашего бедового детства. Как и всегда, а в этот раз в особенности, мы узнавали о её неиссякаемом добром к нам расположении и чистом, ярком достоинстве матери с большой буквы, чем могли гордиться и гордились…

Сама она выпячивать свою жертвенность не имела никакой охоты и, как было понятно, не видела в ней ничего значимого.

На мирном фронте в условиях тяжелейшей войны такое ви́дение себя действительно могло считаться едва ли не мелочью. Стоило сожалеть об этом; но в то время, когда война до основания подрывала и истощала силы народа и каждого жителя, многое в тылу, как принадлежавшее им и их характеризующее, попросту уходило из поля зрения как несущественное. Жизнь во многом заслонялась болью от понесённых от врага утрат, и такою её спешили запечатлеть как в обычном общении, в обиходе, так и в средствах пропаганды и в искусстве, усиливая чувства скорби, горечи и отчаяния.


Конечно, «закрыть» жизнь полностью никому бы не удалось.

Мне вспоминается один из художественных фильмов по теме Великой отечественной, первым увиденный мною, когда страна ещё терпела поражения.

Вечером, по случаю редкого приезда в село кинопередвижки, в помещении, временно отведённом под клуб, что называется, яблоку негде было упасть. В фильме рассказывалось о зверствах, учинённых гитлеровцами на советской земле.

Страшные истязания проводились всюду, где фашисты ни появлялись, в том числе на захваченной ими глухой лесопилке. Там военнопленных и сопротивлявшихся не только расстреливали, умертвляя сразу, но и подвергали пыткам, бросая их перед лицом ещё не казнённых под вращающуюся стальную пилу, когда были слышны ужасные крики и вопли жертв…

Негодование по поводу представленного охватило зрителей до такой степени, что они не могли выразить его в голос и тяжело, мрачно молчали. Боль пронзила каждого. Но когда фильм закончился и посмотревшие его расходились, по селу, в разных его местах я услышал пение…

Будто бы вовсе некстати, но без него у нас не обходилось.

Хотя бы две-три девушки, сойдясь вместе, а то и одна, да если тут ещё оказывался кто из юношей или даже подростков, не прочь были распеться в полный голос, перебирая одну за другой многие народные или новые популярные мелодии…

Распевки по образцу художественной самодеятельности в селе ещё только начинали практиковаться, поскольку для этого и постоянного места не находилось, и желающих, в том числе тех, кто мог бы грамотно вести соответствующие занятия.

Пение было в ходу в традиционном, неформализованном виде, когда не считалось зазорным показывать своё умение не где-то в тесном официальном помещении, а на просторе улицы, на завалинке, даже где-нибудь на лугу или в поле, работая или направляясь на работу или же, по её окончании, – на пути домой; то есть и время для этого могло использоваться любое, а не только вечернее, и пели не только молодые.

Хотел бы особо отметить, что петь имели охоту и умели достаточно хорошо, не обязательно собираясь вместе, но и находясь дома, в избе, среди своих, и даже – наедине. Ничего претенциозного в этом своеобразии не содержалось. Таким издавна и почти всюду в глубинке было представлено песенное народное творчество. Аккомпанирующими средствами оставались преимущественно гармонь, балалайка или домра, да и то часто обходились без них.

Многое изменилось позже, особенно с появлением проигрывателей, развитием кинематографа и радио, а пока певческое деревенское искусство, не скованное ограничениями идеологий, существовало как независимое, свободное и тем по-настоящему ценное.

Проникновенные, долго не старевшие мелодии о тяжкой житейской участи каждого, о радостях быстро проходящей молодости, о любви, внутренней неуёмной печали и надеждах на что-то осветлённое, называемое счастьем, входили важнейшей составной частью в местный песенный репертуар, и если в нём что менялось, то как бы само собой, без каких-либо указаний со стороны и – без штатных менеджеров.

В этом случае в пении сохранялся ресурс его воспроизводства и развития, когда сами исполнители брались обогатить традиционный репертуар, сочиняя мелодии и слова к ним.

Сводилось такое творчество по большей части к неким поспешным пробам, в которых результату устояться удавалось редко; однако стремление здесь не игнорировалось и было, что называется, обыденным фактом.

В селе знали несколько певуний, имевших на своём счету сочинённые ими напевы, как правило, недостаточно совершенные по «выделке», но глубоко лиричные, всем хорошо понятные в их простоте и трогательной чувственности. Уже подходило время, когда такая своеобразная культура должна была остаться в прошлом под воздействием новых стилей. Новое хотя и не могло превзойти её, как форму, в которой удерживалось и трепетало естественное, то, что принадлежало народной среде, но тут по-своему сказывалось течение общественной жизни в её актуальных проявлениях и в изменчивости.

Не вполне выражавшее духовную суть народного, новое получало поддержку и даже становилось популярным. К примеру, так обстояло дело с произведениями патриотического плана. Как исходившие из доктрин о защите отечества они, такие произведения, активно проникали в сельскую среду и в некоторой части оказывались в ней достаточно любимы, прежде всего – молодёжью; хотя это, конечно, был суррогат, где даже непритязательный вкус мог легко различать созвучия, соответствовавшие строгим тогдашним штампам официальной пропаганды, – как вербальным, так и мелодийным.

В целом же достаточно гармонично сосуществовали самые разные жанры. Я, как быстро узнававший песенное искусство в его содержании, более естественном, чем официальном, предпочтение отдавал песням народным, лирическим. Их с удовольствие пела наша мама. В её исполнительской обойме я насчитал более двух десятков песен, как правило, коротких, но весьма колоритных, «вывезенных» ею из Малоро́ссии, хотя среди них были также произведения литовского происхождения, что указывало на историческую родину исполнительницы, а также – местные, здешние.

Голос она имела мягкий, чувственный. Пела негромко, задушевно, лирично, не напрягаясь, как это бывает в привычке исполнения «для себя». Выбирала время, больше в процессе какой-нибудь затяжной домашней работы. Со своим голосом ни от кого не пряталась, не отделялась, и можно было, усевшись с нею рядом или даже издали, слушать её, очаровываясь мелодикой и тонкой чувственностью каждой ноты, озвученной вместе с относящемуся к ней слову или слогу…

Вряд ли ей было дано отвлечься пением от неусыпной тревоги и глухой, беспокойной насторожённости, какие держались в ней с тех уже давних для неё пор, когда начинали приходить к ней горькие житейские тяжести и потери. Но не следовало сомневаться: облегчение в своём странном статусе супруги бе́з вести пропавшего всё-таки навещало её и как-то её поддерживало, пусть и недолго.

Я отмечал это по осветлению, сквозившему в чертах её усталого лица, забывавшего об улыбке и теперь искрившегося ею, в молодеющих зрачках глаз. Достойным восхищения я мог считать её неубывающее внешнее спокойствие, добытое в терпении, в бесконечных делах, когда не забывается о главном и значительном.

Ни в малой степени этим не портилось её пение, насыщенное волнительностью и соучастием… Не пристало мне говорить о себе как воспринявшем её образ в том его прекрасном обрамлении, какое мне очень редко доводилось наблюдать в других людях. Подрастая со своими открытиями, огорчениями и обузами, я особо не стремился к заимствованиям и предпочитал укрепляться в добытом самостоятельно.

Песнями я заслушивался не только мамиными. Было вдоволь к чему приобщиться, подойдя к поющим. Я отмечал различие в исполнении, когда люди пели на ходу или где-либо усевшись. Также любопытными были акценты в пении в дневное и вечернее время, на морозном воздухе, с устатку, в обстановке сдержанного, тихого душевного расположения или вызывающего, резвого удальства и подъёма.

Долго пребывая в одиночестве и вынужденно замыкаясь в себе, я не избежал закономерного в таких обстоятельствах укрепления во мне смущённости, черты довольно коварной, если иметь в виду стержневое в самом себе.

Мне казалось, что при всём моём восторженном отношении к поющим, к пению как увлекательному процессу, где находилось место и потребности в сочинительстве, сам я войти в этом мир остерегаюсь и вряд ли смогу, по крайней мере так, как бы того мне хотелось… Участие не исключено, однако дело может ограничиться лишь любовью, привязанностью, хотя и прочной, добросовестной и долговременной.

Мне об этом, кстати, говорила и мама, умевшая вовремя замечать во мне те или иные индивидуальные задатки или несовершенства. Я не нашёл что возразить ей по данному поводу сразу, так как не согласился с нею, вознамерившись и в этой деликатной проблеме попробовать испытать себя.

Правда, пришлась такая проба на период уже более позднего моего детства, но что я решусь на неё, я, кажется, твёрдо знал уже и много раньше. Здесь нахожу нужным упомянуть о ней, дабы не прерывалась общая нить этого моего повествования.

Запомнив некоторые мелодии и слова к ним, я взялся спеть их дома наедине. Потом ещё. Слух, казалось, не подводил меня, но с голосом выходило плохо. Так же обстояло дело с сочинительством. Поупражняться я выходил в сад, в отдалённые пустыри, чтобы остаться кем-нибудь не обнаруженным и не пристыжённым.

Будь возможным поучиться у кого-то опытного и грамотного, я бы наверное очень скоро признал свою несостоятельность. Но по этому пути я не пошёл, продолжая тайные свои занятия, правда, упражняясь в них всё реже.

К тому, чтобы дело не заводить в окончательный тупик, меня подтолкнула встреча с бродячим скрипачём, невесть как оказавшимся в нашей деревне.

Это был худощавый, измождённый мужчина, старик, одетый во всё поношенное, с интеллигентной бородкой. Я как раз был дома и голосом «нащупывал» мелодию к некоему известному стихотворению, когда услышал его игру. Музыкант энергично двигал смычком, стоя под двумя рослыми берёзами у входа в наш двор, перед находившейся возле них скромной дощатой скамеечкой на два места.

Берёзы были с надрезами, по́низу которых крепились жестяные желобки – для забора сока. Стоял жаркий день середины апреля – самая пора для выделения этого прекрасного напитка. Сок поступал в небольшую банку на подставке. Скрипач, возможно, слышал, как я упражнялся, но когда я выглянул из калитки и он увидел меня, он несколько растерялся, как испивший без разрешения содержимого банки, – она, о чём я знал, должна бы наполниться уже под края, но – была пуста.

Прервав игру и указывая на опорожнённую посудину, маэстро весьма вежливо извинился и как бы в искупление своей совершенно мелочной по деревенским понятиям провинности, не спрашивая меня, снова задвигал смычком.

Это была игра настоящего вдохновения, когда торжество звуков музыки органически сливалось с мастерством и убеждениями исполнителя и значимостью играемого сочинения.

Со своей стороны и я чувствовал себя как бы застигнутым врасплох: ведь до того мне не приходилось слышать скрипичного исполнения вживую, а музыка была такой энергичной и красивой, что я сразу покорился ей, уйдя в себя.

Тратя буквально мгновения на переходы к другим пьесам, он сыграл подряд ещё несколько вещей, на мой взгляд, столь же изумительно роскошных и покоряющих.

Он и в самом деле слышал, как я упражнялся в избе. Удерживая в одной руке инструмент, а в другой смычок и ловко управляя своими вопросами и моими пространными, сбивчивыми ответами на них, он как старому знакомому изложил мне своё впечатление от моих потуг.

Выходило примерно то же, что я слышал от мамы, только более обстоятельно отмотивированное. Он похвалил меня за старание и даже за то, что я изрядно не уверен в себе, так что это может замечаться посторонними, но – нисколько не стыжусь этой своей неуверенности. Упражнения же признал полезными в том смысле, что они связаны с моим ещё недостаточно зрелым возрастом и годятся как средство моего самостоятельного развития, более духовного, чем физического.

Столь откровенные и главное: уместные пояснения глубоко запали мне в душу. Нет, кажется, большего удовольствия в общении, как то, когда тебя понимают и при этом намерены помочь тебе от всего сердца.

Куда-то скрипач заспешил, и мы расстались. Отойдя от берёз, он прошёл по проезжей части улицы до переулка, который вёл к улице, параллельной нашей, где в одном строении размещались колхозная администрация и сельсовет, а вблизи, в другом, почти напротив – школа.

В мыслях мне, конечно, хотелось благодарить нечаянно объявившегося пришельца, который мог быть опытным учителем музыки. Во мне полыхало нечто, перестававшее быть закрытым и даже загадочным для меня, выражавшее процесс формирования меня как личности, в том его виде, когда в нём участвую не только я, но и другие.

Музыкант явно имел встречи в указанных местах, и теперь, опять направляясь туда, мог, вероятно, что-то сообщить там обо мне, о моей необычной или даже странной манере усовершенствования себя собственными силами – раз для этого недостаточны возможности обязательного государственного образования и воспитания…

Сведения такого рода могли быть по-особенному ценными прежде всего для моего уважаемого первого учителя, как педагога, в то время всё ещё продолжавшего вести учебные занятия и остававшегося директором учреждения; ведь это он на официальном уровне, в ограниченных условиях идеологизации школы, немало способствовал упорядочению во мне чувства личного достоинства и добротной житейской осмотрительности…

Замечания скрипача были тут неплохой добавкой: для меня они служили важным средством утвердиться в понимании прекрасного, не только в музыке, а всюду, где ему отводится своя ниша.

Нельзя было упустить шанс такого утверждения, поскольку речь в данном случае должна была заходить о соотношении прекрасного и свободы в нём, в разы усиливающей его воздействие на чувства… Того, как всегда, требовало само время: несмотря на гигантские трудности, оно диктовало свои альтернативы в познании свободы, пригодные в обстоятельствах неизбежных и нелегко предсказуемых общественных перемен, что особенно актуально при переходе от войны к миру…


Да, война завершалась, и теперь так же, как и в её тяжелейшие годы и дни становилось необходимым составить представление о смысле пережито́го, о принесённых безмерных жертвах, – насколько они могли соотноситься с лучшими надеждами и оправдываться получаемой реальной свободой.

Многое здесь предстояло подметить не только искушёнными взрослым, какие бы страдания на них ни сваливались, а – непременно и нам, детям, поскольку то, что с нами случалось, мы воспринимали больше не умом, не впрямую – через наставления, а чувствами, превосходя взрослых умением воспринимать происходящее непосредственно, как неприукрашенное и никем-ничем не прикрытое, стало быть, тут по-другому являлась нам и мера самой свободы, о чём мы могли задумываться, утыкаясь в совершенно реальные, а не бравшиеся как бы напрокат её ограничения…

Ход войны, ввиду её продолжительности и масштабов, был приведён в такое состояние суровой стабильности, что уже и при её конце как бы недоставало указаний на изменения в её характере и в особенностях того, что от неё должно было зависеть.

Так же, как и на её первом этапе, торопились на запад эшелоны с грузами ленд-лиза и с наскоро сформированными воинскими командами, готовыми сразу по прибытии к линии фронта вступить в боевые действия. Также оттуда шли похоронки и возвращались побывавшие на передовой, а затем в госпиталях – искалеченные. Не переставали течь горькие слёзы матерей и вдов, отчаявшихся надеяться. То же глухое и мрачное неведение родных и близких о пропавших бе́з вести. Тот же каторжный труд населения, где из-за убыли мужского состава всё более преобладающим по численности становился женский. И те же преследования за оплошности, по которым репрессивные государственные органы без труда могли клепать срок за измену, отсутствие патриотизма и другие звучные провинности, рассылая осуждённых в трудовые лагеря, спецпоселения и полевые штрафные батальоны…

Было такое ощущение, что страна не остановится в военном запале и в угаре неистребимого самоедства и готова терзать свои силы, направляя их куда-то дальше, неведомо куда, не предполагая, как должно резко всё меняться после, когда прозвучат последние выстрелы.

В этом смысле финиш абсурда в виде наконец-то добытой победы был воспринят почти как неожиданный. В нём довлело, кажется, определённое непонимание людьми того, что с ними случилось, ради чего они переносили и перенесли выпавшие на их долю страдания и даже ужасы.

Сообщаю об этом с чувством, что, скорее всего, я не вполне прав. Но вот простой факт из жизни нашей сельской общи́ны конца того апреля, когда уже почти пал Берлин: правление местного колхоза передало следствию материал о хищении молока на ферме труженицей хозяйства. Её муж пропал бе́з вести ещё при начале войны и пала единственная надёжная кормилица – корова, а у неё детворы – пятеро…

Того молока всего-то и похищено было, кажется, ведра полтора за два с лишним месяца, и обойдись всё в пределах «тайны села», ни о каком обвинении не могло бы быть и речи; но тут всё решил донос; – «не заметить» убытка уже не представлялось возможным, поскольку теперь мог появиться ещё один подозреваемый – укрыватель.

Помню, что заминку в общи́не вызвало оповещение о подписания акта о безоговорочной капитуляции третьего рейха.

Хотя новость уже облетела весь мир, а в село её наскоро доставил из райцентра один из местных жителей, оказавшийся там с повозкою, да она, вероятно, поступила и по единственному телефону, официальное оповещение о ней состоялось только спустя два дня, с приездом в село специального уполномоченного…

Детям свойственно не обращать внимания на такие проколы взрослых. Мы бегали к железнодорожному переезду, привлекаемые шумным излиянием радости проезжавшими в поездах пассажирами и теми, кто сопровождал грузы или относился к военным. На наши крики в нашу сторону из вагонов и платформ летели предметы, какие можно было считать подарочными: мелкие денежные купюры, бритвенные лезвия, печенюшки, отломки хлеба, даже конфеты в обёртке.

Возвращаясь на свои улицы, ребята дружно обсуждали, кто чего успел ухватить на лету или найти на насыпи. Наша радость не имела границ, чего нельзя было сказать о взрослых.

Теперь, убедившись, что всё обходится без подвохов, многие из них выглядели как никогда усталыми и отрешёнными. Опустошение, вызывавшееся уяснением огромного события, входило глубоко в души. Женщины плакали навзрыд, не имея сил успокоиться. Радоваться всё ещё не торопились, ведь колхоз продолжал работать в режиме прежнего, военного времени; указания о переходе к мирному укладу, должны были поступать из властных инстанций, но они – запаздывали.

Только спустя недели полторы состояние, подобное оторопи, начинало сглаживаться и проходить, но – медленно, – ввиду задержки демобилизации.

Воинскую службу оставляла только совсем небольшая часть призванных на неё, так что ожидание, исходившее ото всех, продолжало оставаться насторожённым или даже тревожным; – не доверявшие похоронкам и уведомлениям о пропаже бе́з вести по-прежнему испытывали сильное волнение, когда разносился слух, будто кто-то кого-то видел из проходивших по селу, в военной форме, но уже без погон.

Отдельные несчастные женщины, всё ещё надеясь на чудо, не переставали выходить к железной дороге, чтобы у неё постоять, пропуская едущие поезда, и в очередной раз вернуться домой ни с чем к уже подросшим детям.

Наша мать была в числе таких, надеявшихся. Раньше, в войну она брала с собой кого-нибудь из нас, меньших сыновей, но с объявлением победы выходила одна, позволяя нам наведываться к поездам уже без неё, самим или в составе ватажек ребят, охочих разжиться там случайной мелочью…

По моим наблюдениям и догадкам, мама постоянно на протяжении дневного или ночного времени чутко вслушивалась в паровозные гудки проезжавших поездов, где бы она ни находилась, дома или на работе, даже, возможно, когда спала.

Гудки, ближние или дальние от села имели ту особенность, что имели звучание резкое, на высоких нотах, и они разносились окрест в их цельности или даже, я бы сказал: прицельности, особенно в тихую погоду или – как доставляемые ветром, что существенно отличало их от сигналов уже другого исторического времени – тепловозных или электровозных, звучащих на низких нотах и оттого легко размывающихся, – когда слабеет или вовсе теряется их адресовка…

Умение слушать эти звуки, мне казалось важным, так как в них каждый раз могло различаться иное их интонирование, – сообразно вестям, какие приходили вместе с ними.

В годы войны это были сообщения грозные и угрюмые, проникавшие глубоко в сознание и бередившие там любую мысль, если она склонялась к неоправданной розовой надежде или к беспечной расслабленности.

По-другому обстояло дело теперь, когда враг повержен. В гудках тянулось и развёрстывалось непрерывное осветляющее ликование и восторг, обращённые ко всему, что было в состоянии реагировать на звуковые сигналы.

Также многое значила сила звуков, которая зависела от расстояния.

Я приходил к мысли, что любой паровозный гудок, мог, как подаваемый при движении поезда, указывать на точное место нахождения паровоза, а также следовавших за ним вагонов или платформ – в каждую очередную секунду их перемещения. Представление об этом явлении могли или даже непременно должны были иметь также обходчики и ремонтники путей, равно как им надлежало хорошо ориентироваться и в звучаниях рельсов, когда металлом фиксируются и передаются в обе стороны проседания и подъёмы движущейся массы и стуки колёсных пар…

К гудкам локомотивов, к их, так сказать, палитре, я привыкал прислушиваться, имея в виду их восприятие матерью. Мне становилось понятным, что оно, её восприятие, не изменилось и продолжает угнетать её, как это было и в тяжелейшие военные годы…


Первые месяцы мира, если не считать некоторых странностей самого его начала, помнятся мне издержками той головокружительной радости, какая, казалось, витала в воздухе при одном касании темы совсем недавнего бедового прошлого, тылового или фронтового, и широко открывала шлюзы к разного рода соблазнам, так что иногда тот или иной человек, поддаваясь общей эйфории перемен, будто прямо на глазах менялся в облике, и, к сожалению, не всегда в лучшую сторону.

В селе появлялись пришлые люди, готовые порассказывать о неких своих заслугах перед отечеством, часто сильно преувеличенных или попросту надуманных. Возбуждаясь водкою, они вели себя шумно и почти дерзко. Урезонивать их никто не осмеливался.

В некоторых дворах эта публика гуляла целыми днями, втягивая в беспечное времяпрепровождение местных, то есть – отрывая их от работы.

Естественно, колхозу это выходило в убыток. Уже бывая к тому времени на выездах в райцентре, я имел возможность наблюдать жизнь при тамошнем железнодорожном вокзале.

Вовсю она кипела в ресторане, который люди охотно посещали при долгом ожидании нужных им поездов. Случались забеги сюда пассажиров и при остановках, на каких-то полчаса-час.

Становилась весьма заметной их склонность к неумеренности в потреблении спиртного, из-за чего нередко пассажиры отставали от своих поездов. Неумеренность показывали в том числе офицеры, каких было совсем пока немного в проезжавшей массе.

Шиковать им позволяло приличное денежное фронтовое довольствие, от которого в случае увольнения в запас или как командированным шло начисление выплат на время пути, а оно занимало к нашим краям иногда недели… Я несколько раз видел офицеров, лежащих и спящих у стен вокзала на перроне или в ближайшем сквере, там, где они свалились, будучи пьяными в стельку. Локальные лужи под ними выдавали их никому теперь не нужную удаль. Милиция и военные патрули к ним не подходили.

Пьянки в подобном виде указывали на некую раскованность и разболтанность, уже допускавшиеся с приходом мирных дней, и это был, видимо, тот случай, когда в самом начале всплеск неумеренной увлечённости винными напитками следовало взять под особое официальное да и общественное подозрение, – дабы она не обернулась своими худшими проявлениями в будущем…


Очень скоро ситуация в регионе приобрела тревожность военного образца. Шла подготовка к войне с Японией. Наше село оказывалось одним из ближайших к границе населённым пунктом. Войска подходили сюда с востока, от Сихотэ-Алиня, со стороны пролегавшей у его подножий магистральной автотрассы, и размещались в ближайших лесках и увалах, где ставили палатки и ждали приказов.

В одну из августовских ночей всё пришло в движение. По нашей улице молча и сосредоточенно прошли в сторону железнодорожного переезда подразделения пехоты и других родов войск. На конной тяге тащились обозы. Им предстоял нелёгкий путь по сильно заболоченной местности, – такой переход был избран вероятно как соответствовавший плану, рассчитанному на неожиданность…

В избах никто не спал; выходили во дворы и из калиток на улицу, чтобы проводить уходивших… К утру и с наступлением дня колонны всё прибывали, а те, которые составили авангард, видимо уже вошли в соприкосновение с противником: оттуда, со стороны реки, обозначавшей государственную границу, были слышны упругие, раскатистые пулемётные очереди.

 К тому времени от Сихотэ-Алиня начали артподготовку дальнобойные орудия, очевидно большого калибра, о чём можно было судить по характерному звучанию снарядов, пролетающих в небе, над головой, – в нём соединялось отчётливое шелестение с лёгким скользящим подсвистом. Стрельба велась и отдельными орудиями, и – залпами.

На другом берегу реки слышались тяжёлые разрывы, приглушаемые расстоянием. Это снаряды накрывали цели на вражеской территории.

Ребятне в эти дни было неусидеть по домам. Мы, а с нами и взрослые, выходили навстречу колоннам, угощая военных холодной, только из колодца, водой, помидорами и огурцами с огородов, молоком, яйцами; растроганные этим вниманием служивые одаривали нас хлебом.

В поле нашего зрения оказались места, где войсковые соединения задерживались на постоях и уже сняли́сь, уйдя в направлении к границе. Там нашлось много любопытного. Бойцам, как выходило, нелегко давались часы в ожидании команд о снятии. Многие не могли уснуть, бодрствовали, одолеваемые тревожными раздумьями, – ведь речь шла о скорых военных действиях, самых настоящих, в которых возможно всё… Наверное были и растерянные, даже испуганные.

Неожиданно поднятые по тревоге, они могли вести себя неадекватно, на что указывали забытые из-за неумеренного волнения или по рассеянности предметы: крышка от алюминиевого котелка или сам котелок, поясной солдатский ремень, креса́ло, начатая пачка махорки, полотенце, мыло, даже обойма с винтовочными патронами…

Так вот бывает в преддверии боёв, что бы там ни говорить о патриотизме и других подобных «высоких» вещах.

Одна из вылазок на оставленные войсками места временного пребывания памятна по-особенному. Мы зашли далеко за переезд железной дороги, дальше уже упомянутого мною дота; с небольшого склона, поросшего редкими невысокими деревцами, где недавно размещался лагерь, перед нами открывалась ровная, до самого горизонта, местность, та её часть, которая оставалась нехоженой из-за непроходимости, – в отличие от сектора чуть левее, использованного для передвижения военными.

Мы кое-что нашли из забытых ими предметов, как вдруг со стороны границы послышался гул, и вскоре над равниною закружили самолёты, наши и японские. Завязался воздушный бой с уханьем пушек, стрёкотом пулемётов и натужным рёвом моторов.

Самолёты взмывали, устремлялись вниз и кружили, кажется, несколько минут. Четыре из них, два наших и два вражеских, настолько приблизились к месту, где мы находились, что нам были хорошо видны лётчики и знаки на крыльях и фюзеляжах. Одна из пулемётных очередей врезалась в землю буквально у наших ног. Следом, чуть поо́даль разорвался пушечный снаряд.

Мы оторопели и, ждали, чем всё кончится, не получив никаких повреждений. И в небе никто никого не подбил.

Наверное в баках самолётов было на исходе горючее, потому как они повернули к границе, сначала японские, а за ними, преследуя их, остальные.

Что там случилась за ситуация, при которой японские зе́ро смогли залететь на советскую территорию при почти мгновенном прорыве армейскими силами пограничных вражеских укреплений и быстром захвате плацдармов далеко в глубоком тылу у противника, наши доблестные военные, может, и знали, но в мемуарах о подобном никто не сказал ни слова…

В селе обсуждение события по горячим следам шло бурное. Основной к тому повод давали, конечно, мы, пацаны: нам-то, мол, чего вздумалось оказаться под крыльями и огнём ревущих машин!

На участке нашего села война этими событиями и закончилась. Умолкли дальнобойные орудия. Прекратилось выдвижение к границе воинских частей. Стремительное наступление разворачивалось ими на других направлениях. Хотя ещё долго со стороны границы были слышны пулемётные очереди. Это ожесточённо отстреливались окруженные, засевшие в мощных укреплениях, японские смертники, не желавшие сдаваться в плен. Во избежание лишних потерь их не штурмовали…

Скоро выяснилось, насколько была опасной угроза вторжения, если бы враг упредил нас. В райцентре на берегу реки я видел огромные орудийные стволы. Сюда их доставили с позиций противника, где советские разведчики успели захватить и обесточить артиллерийские установки, стволами нацеленные на протяжённый железнодорожный мост у самого райцентра.

Будь произведён хотя бы один залп из этого смертельного комплекса, мост был бы разрушен до основания, что вело бы вероятно к весьма длительной остановке движения поездов на транссибирской магистрали.

На другой площадке в райцентре накапливались горы металлолома – всё, что оставалось от уничтоженных вражеских средств вооружения, транспорта и спецконструкций. Металлолом следовало отправить по железной дороге на металлургические заводы – на переплавку.

Следы войны встречались часто. Как-то в составе ребячьей ватажки довелось добраться до магистрального шоссе. Туда от села почти пять километров. У самого перекрёстка обочины трассы были уставлены деревянными ящиками, в которых мы обнаружили мины. Поёживаясь от страха, мы не рискнули притронуться хотя бы к одной. Никакой охраны или присмотра за этим добром не было. По всей видимости, мины не понадобились, а теперь они тем более становились никому не нужны…

Привлекали трофеи – продовольственные или в виде воинского обмундирования. Мой самый старший брат зазвал меня в райцентр поучаствовать в добыче продуктов и вещей трофейного ассортимента. Для меня это было заманчиво и странно, ведь жизнь в селе по-прежнему протекала в нищете и впроголодь.

Склады, куда прибывали крупные партии захваченных у врага пищевых продуктов, обуви или одежды, буквально ломились от их переизбытка. Даже рассортировать и учесть эту прираставшую массу оказывалось непросто. Многое хранилось навалом под открытым небом и обрекалось порче. Охрана была вооружённой, однако стражи, сочувствуя населению, вяло реагировали на растаскивание добра, правда не днём, а только ночью и то – лишь пугая возможных расхитителей холостыми выстрелами.

Брат хорошо знал тут все подходы. Ночью, наказав мне дожидаться его у какой-то довольно высокой дощатой изгороди, он ловко перемахнул через неё и скрылся в темноте. Пожалуй, с полчаса он отсутствовал. Было тихо и загадочно: чем всё может кончиться? То, что брат принёс, казалось мне целым состоянием: полные карманы риса, галеты из рисовой муки, маленькие цветные шарики леденцов, банка рыбных консервов, солдатская шапка на меху, с ушными клапанами. Куда же было взять больше!

Себе брат оставил малость галет с леденцами да шапку, сказав, что носить её ни мне, ни ему не пристало, он предложит её кому-нибудь на работе или снесёт на барахолку.

Я восхищался братом и дома во всех подробностях рассказал о нашей с ним таинственной вылазке. Она была для меня единственной, поскольку вскоре стало известно об ужесточении режима охраны изобильных складов; кого-то, кажется, поймали, подстрелив настоящими…

Впечатления от короткой войны, а точнее от её примет, воспринятых мною вблизи, в частности о воздушном бое почти над самым селом, долго и отчётливо держались во мне, образуя состояние какого-то значительного моего соучастия в масштабных событиях.

Они вплетались в общую ткань моей детской восприимчивости, дававшей мне возможность самому различать в том, что совершалось рядом или прямо на моих глазах, некие целевые во времени действия и движения, смыслом и необходимостью которых должно было негласно, по умолчанию, оправдываться крайнее истощение сил местной общи́ны. Моих ли – в том числе, – об этом не думалось…

Я не мог рассматривать себя как обиженного и страдающего, убеждаясь на примере в первую очередь своей матери, насколько могут быть велики терпение и ровное, пусть и тяжёлое спокойствие перед лицом происходящего неумолимо…

Я счёл нужным поделиться такими соображениями не со своими близкими, а на бумаге, при написании экзаменационного изложения, когда заканчивалась моя учёба в местной школе, в её последнем, четвёртом классе. Тему, правда, пришлось ужать; в достаточных подробностях мне удалось описать только наблюдаемый мною воздушный бой.

Учитель отнёсся к этому опусу с нескрываемым интересом и похвалил меня за мои старательность и выбор. Нам обоим было грустно, когда он выдавал мне свидетельство об окончании школы: в тот год я оказывался единственным её выпускником.

Данное печальное обстоятельство, как следовало его понимать, отражало степень той самой истощённости сил сельской общи́ны, зависевшей от многого внешнего… Мне же предстояло учиться дальше…


Этот новый этап моей жизни протекал уже в иных условиях, и они резко отличались от тех, какие окружали меня в сельском глухом захолустье, хотя с домом я был по-прежнему связан. Семилетняя школа, в которую я поступил, находилась в отдалении. Я поселился в крохотной отдельной комнатке в деревянном бараке при железнодорожной станции, где она была выделена моему самому старшему брату, к тому времени перебравшемуся туда работать.

Его занятие сводилось к каким-то бесконечным разъездам в спецпоездах, когда он отсутствовал неделями. То есть – я его как бы и не стеснял. От села до станции около тридцати километров, в другую сторону по железной дороге от райцентра, а до школы оттуда ещё семь, в посёлке, где размещалось паровозное депо.

Скромное пищевое обеспечение я привозил из дома, в связи с чем был вынужден постоянно наезжать в своё село, причём только раз в неделю, когда не проводились уроки, то есть – по воскресеньям, само собой, и – в каникулы.

Пристраивая меня как подселенца и тем самым входя в моё положение, брат имел в виду, что мне решительно необходимо не останавливаться в учёбе, продолжать её, хотя бы и в трудных обстоятельствах. Резон здесь был тот, что в те годы безвы́ездное проживание в селе могло закончиться для любого взрослевшего отрока неподобающе: ему не выдавали па́спорта.

То есть – он обрекался оставаться здесь и работать в колхозе, каким бы тот ни был несостоятельным по производительности и в оплате труда. Быкам хвосты крутить, как говорили о такой невзрачной перспективе. Что это значило, я видел сам.

К весне, когда корма в хозяйстве, как правило, заканчивались и их расходовали ограниченно и скупо, его скот чувствовал себя не лучшим образом. Обессилевшие и исхудавшие животные падали там, где стояли, и – уже не могли подняться. Битьё хворостиной, ремнём или плёткой результата не приносило. Единственный эффективный метод заставить скотину подняться состоял в том, чтобы накрутить ей хвоста.

Из копытных напрочь обессиливали и уже погибали коровы и лошади. Они не реагировали даже на острую, невыносимую боль – при заламывании хвоста, то есть собственно костной ткани. А вот у спокойных и непривередливых волов сил, чтобы продолжать жить, иногда оказывалось ещё достаточно. Причиняемая им резкая боль в месте, где подвижная конечность отходила от туловища, заставляла бедолаг хотя и не сразу и медленно, дрожа, подниматься на ослабевшие ноги…

Немного проку от такой животи́ны, но по крайней мере, если изыскать, чем её подкормить и вволю напоить, она была способна уцелеть в бескормицу, повторявшуюся ежегодно… Из такого досадного опыта и поговорка…

Хотя до того, как мне пришлось бы определяться со своим взрослым будущим, было ещё далеко, всё же следовало знать и не забывать об этом. Тем более, что тогдашняя сельская действительность на каждом шагу указывала на невозможность обосноваться в ней сообразно собственному выбору.

Выбор если и был, то ограниченный, узкий; в нём не различалось никакого престижа, – когда исключалось достойное приложение интеллектуальных способностей – мерила непосредственной свободы…

Не вполне патриотичное пояснение, но что же поделать…


Семилетняя школа являлась для меня необычной в том отношении, что посещающих её набиралось, что называется, под завязку. Учащиеся, в числе которых были и переростки, не рисковали пропустить эту образовательную ступень, поскольку прошедшие её имели перспективу учиться не только в средней школе, но и в техникумах, где диплом об окончании учёбы приравнивался к аттестату зрелости, да ещё можно было рассчитывать и на получение стипендии.

В селе для многих не находилось способов, как оторваться от родного порога и пристроиться к учёбе, чтобы её продолжить после начального курса; мешала и исходившая отсюда беспечность, а с нею и лень: проживём, дескать, и не учась, как то оставалось в сельских поселениях в порядке вещей уже и при значительных общественных переменах…

Брат, приютивший меня в бараке, имел основания, как потёршийся в интернате, пусть и в совершенно скромном виде поддержать меня. Он помнил, как по приезде из Малоро́ссии родители, несмотря на нищету семьи сумели поддержать его́, – иначе бы его ждала судьба односельчан одного с ним возраста, из которых, кроме него, все оставались при месте, как беспаспортные…

Начальный этап моего пребывания в новом для меня заведении отложился в моей памяти как имевший все признаки невзрачной, тусклой будничности. Уроки, как я замечал, проходили вяло, уныло, стандартно сухо. В учителях будто тлело какое-то естественное безразличие и отрешение, отчего и ученики не стремились быть внимательными. Близко сидя за партой у окна, я часто и подолгу бесцельно глядел в него, наглухо уходя в себя и не услеживая нитей истин, излагавшихся учителями, и скомканных ответов моих товарищей при их опросах.

До холодов при ясной погоде перемены принято было проводить на школьном дворе, где только некоторые из учащихся вели себя более-менее оживлённо, остальные – скучали, даже не пробуя встряхнуться.

В классе, куда я был принят, насчитывалось около сорока учащихся – полнейшая противоположность того, к чему я привыкал, посещая начальную школу.

Выделиться здесь никто особенно не стремился, довольствуясь самой возможностью учиться. Но, как и всегда и всюду, классная среда имела свою палитру, своих заводил, угодников и правдолюбов. Мне нелегко было вжиться в эту среду, однако скоро я со многими подружился, правда, отнюдь не на почве внутренних, классных предпочтений, хотя учитывались, конечно, и они.

Добрая половина учеников, как и я, добирались до школы со станционного посёлка, и это требовало определённой спайки. Использовались разные варианты преодоления значительного расстояния. Первый, который я выбрал, ещё не владея ситуацией, состоял в пешей ходьбе по шпалам, в одиночку, что не было для меня в новинку. Я знал, как соблюдать осторожность, когда сзади или спереди меня появлялся движущийся паровоз.

Поблизости от депо находились несколько путей, вдоль которых тянулись штабеля каменного угля – запасы для загрузки в паровозные те́ндеры. Одна из путей отворачивала в сторону и заканчивалась тупиком. Туда отгонялись локомотивы – для опробования их систем после ремонта, выгрузки топочного шлака и профилактики.

Какой-нибудь локомотив всегда стоял в тупике, сипло звуча паровыми клапанами, временами шумно выпуская пар и подавая пробные гудки…

В угольных штабелях я сразу обратил внимание на куски тонких медных проводков, – это были остатки соединений, какими пользовались шахтёры, закладывая в шпуры́ заряды при отпалке угля в забоях. Я быстро нашёл им применение, скручивая дольки проводков в маленькие колечки-спиральки.

Уже через каких-то пару дней я показал одной из девочек и вручил ей блестящую цепочку из этих колец. Заиметь такое простенькое и по-своему достаточно изящное изделие захотели и другие ученицы. Оказывалось, никто из ребят, знавших, где брать проводки, не догадались до такого их применения…

Другой вариант продвижения к школе – грунтовая дорога вдоль железнодорожной насыпи. Она имела большие выбоины, заполнявшиеся водой в сырую погоду, а если подсыхала, то сильно пылила при проезде по ней грузовых автомашин, особенно – при ветре. И тем не менее данный маршрут пользовался популярностью школяров.

Грунтовку от полотна железной дороги отделяла приличной ширины полоса, поросшая травой и кустарником. Она-то и приманивала ходоков. Ступая на неё, ребятня разделялась на два лагеря, и начинались азартные забавы с преследованиями, борьбой, толкотнёй и общим невообразимым шумом и криками.

Разделение шло по наличию или отсутствию хлястиков на одеждах. Первыми такой способ скрашивания пути ввели ученики, уже закончившие школу и покинувшие её. Но традиция осталась. Новички, такие, каким был я, сразу охотно включались в игру, поскольку в ней оттачивались нужные всем приёмы искренней, активной общительности, взаимовыручки и доброжелательства.

Само собой, доходило до того, что кому-нибудь отрывали хлястик, в кровь разбивали нос, кто-то, орудуя сумкой со своими принадлежностями, недосчитывался учебника или тетрадки. Всё восполнялось необыкновенным оживлением и весельем, вовсе, кстати, не мешавшим учебному процессу.

Наслышанные о забавах «сторонних» учащихся, то есть – приходивших «от» станционного посёлка, учителя отмечали в целом несомненную пользу от таких бурных встрясок, достававшихся их подопечным. Тем более, что ни единого раза игровые потасовки не перерастали в настоящие драки или в последующую вражду, а, кроме того, «сторонних», как находившихся подолгу на свежем воздухе, на протяжении всего учебного года, обходила простуда…

Рассказывая об этом интересном явлении, я, разумеется, имею в виду, что участие в нём принимали в основном мальчишки; девочкам, также совершавшим дальние ежедневные переходы, отводилась роль пристрастных наблюдателей, и только в редких случаях какая-либо из них, не умея сдержать себя, включалась в потешные развлечения.

Зимой, когда выпадало много снега, пустырь терял свою притягательность, но зато влекла к себе уже сама дорога, грунтовка. Уплотнённый автомашинами снег на ней служил хорошим катком: став на коньки и уцепившись крюком из проволоки за борт пробегавшего грузовика, можно было добраться до школы быстрее обычного…

Транссибирская железнодорожная магистраль пролегала неподалёку от деповского комплекса, огибая его, а в одном месте она подходила к окраине здешнего посёлка; оттуда – близко до школы. Ученики, добиравшиеся до неё, не прочь были воспользоваться поездной тягой.

Заметив на станции грузовой поезд, готовый вот-вот отправиться по нужному тебе направлению, незаметно подкрадываешься к нему, но не спешишь, опасаясь вооружённого охранного сопровождения, и как только состав начинает двигаться, вскакиваешь на ближайшую свободную переходную площадку, вагонную или платформенную. Поехали.

Скорость поезда немалая. Но там, у окраины деповского посёлка, ему предстояло двигаться медленнее, так как магистраль шла на подъём. То, что надо. Прыгали безбоязненно. Со ступеньки следовало соскочить, и, уже коснувшись насыпи ногами, какое-то мгновение держаться за поручень, чтобы чувствовать, как мягче упасть…

Пассажирские поезда для этого не подходили, поскольку шли на большой скорости и её почти не сбавляли, а единственный пригородный, делавший там краткую остановку, проезжал ночью. Возвращение со школы уже не располагало к выбору способа, как добраться домой. Лишь бы поскорее.

Все три года, когда я обучался в семилетке, время занятий нашему классу выпадало послеобеденное, то есть – во вторую смену. Так дирекция учитывала положение «сторонних»: выбираться по утрам и́з дому чуть ли не за два часа до начала занятий, как то у нас выходило в середине дня, для многих могло оборачиваться недосыпанием и систематическими опозданиями…

Вечером, после уроков держались кучкой и в основном ходили пешком. Иногда вводились дополнительные занятия, и они заканчивались поздно, часов около десяти, с расчётом, что ребятню заберёт возвращавшийся на станцию пригородный.

Вагоны тогда наполнялись гамом и суетой; школьники, что повзрослее, отваживались на курение табака. За это вольное поведение проводники не очень нас жаловали, тем более что мы норовили проехаться, не заплатив. Было несколько случаев, когда нас не брали…


Комнатка в бараке имела высоко поднятое по стене крохотное оконце, недоступное для солнечных лучей. Зато было электричество, хотя и ограниченное – по три часа утром и вечером. Брат разжился электрической плиткой с открытой нагревательной спиралью. Кроме неё, в комнате имелась плита с небольшим обогревателем. Топить её для приготовления еды и утепления поручалось мне.

В позднее вечернее время, осторожно обходя освещённые прожекторами места, я пробирался в охраняемый пристанционный угольный склад и тихо нагребал там ведро кусковатого топлива. Этого едва хватало на один истоп. Зимой, при моих отъездах в своё село, комната быстро остужалась…

Хотя обстановка не была особо комфортной, я мог довольствоваться ею, успевая делать уроки и управляться с хозяйством. На другие цели времени оставалось в обрез. Очень редко я навещал школьных друзей на дому́ у них и то лишь – живших неподалёку. Ко мне они тоже заходили редко, в основном по пути в школу или чтобы накоротке вместе заняться домашним заданием, если оно представлялось трудным.

Брат делился со мною нормою хлеба. Когда я только приехал к нему, хлеб выдавался по карточкам. Моя доля была хотя и скудной, но карточки отоваривались без особых проблем. Скоро однако дело приобрело иной оборот. Карточки упразднялись, и поскольку хлеба в продаже не стало больше, образовались сумасшедшие очереди за ним.

В одни руки отпускалось не более трети буханки. Очередь занимали с вечера; усевшись на корточки по возможности ближе к стене магазина и услеживая друг за другом, всю ночь бдительствовали, до той поры, когда утром товар поступал в продажу.

Я сполна испытал на себе огорчения, связанные с такой примитивной формой распределения самого важнейшего пищевого продукта.

Магазин, возле которого я пристроился на ночь на открытом воздухе, находился у железнодорожного вокзала. От места моего проживания недалеко, стоило лишь

перейти сеть здешних путей. Но уже первое моё торчание в очереди закончилось печально: я не смог протиснуться к прилавку среди возбуждённых взрослых покупателей. Остался без хлеба.

В школу я всё же сходил. Вернувшись, снова отправился к магазину, где очередь уже составилась и немалая. Эта ночь также не принесла мне удачи. Третий раз подряд отправился к магазину чуть пораньше, и в очереди я действительно оказался не так чтобы далеко от её начала.

Но поутру в магазине возникла настоящая давка; меня опять оттеснили. Я пробивался к прилавку, пока продавщица не объявила, что хлеба больше нет. Обескураженный, я не знал, что делать и как быть. Вышел на крыльцо, сел на ступеньку. Слёзы покатились у меня из глаз.

Недосыпая в ночных бдениях, я не хотел идти домой, не хотел идти в школу. Неожиданно кто-то прикоснулся к моему плечу. Это была юная девушка, бойкая и красивая. Я запомнил её: это она энергично отталкивала меня, когда я пробовал протиснуться в толпе к весам на прилавке.

Девушка заговорила со мной, извиняясь и прося прощения; села рядом. В руке она держала, протягивая мне, отлом от добытого ею в толчее отрезка хлеба. Не отказывайся, возьми, и платить мне не надо, говорила она. Хлеб я принял; но что я мог сказать в благодарность этой теперь такой доброй фее?

Так больно толкаться… Руками, локтями… Я, наверное, тоже смог бы; но ведь я – мальчишка, а она – девушка…

Слова не шли у меня из горла. Я увидел, что, как и я, она плачет, утирая слёзы со щёк платочком.

Я молчал, и таким букой она меня и оставила, снова слегка коснувшись рукой моего плеча, как было понятно, подбадривая меня…

Брат, появившийся после долгого отсутствия, подсказал мне выход из затруднения: он знако́м с человеком, который разъезжает с вагоном-хлебовозкой; та останавливается для продажи свежего хлеба работникам станции на отдалении от вокзала, всего на полтора часа раз в три дня; – надо сказать тому человеку, от кого будешь…

Не много я имел от этой братниной протекции. Заставал хлебовозку только по случаю, всего раза, кажется, три. Она должна была прибывать в одиннадцать дня, но запаздывала, и я рисковал не успевать в школу. А тут и с работником при ней что-то случилось; его отстранили от «тёплой» должности и осудили, – очевидно как не устоявшего перед соблазном иметь собственную выгоду… Единственно, чем брат мог мне помочь, так это деньгами, скромной суммой, какую он предоставлял мне – в пределах моей прежней доли на товар, выдававшийся по карточке.

Хлеб доставался мне редко, главным образом от перекупщиков, что значило – втридорога… Ещё одно обстоятельство доставляло мне постоянное беспокойство – езда в своё село после недельных школьных занятий. Не только она как таковая, а – вместе с подготовкою к ней.

Дело складывалось вот каким образом. Часов я не имел; их не было и в барачной комнатке. А пригородный поезд, каким я обычно добирался домой, уходил со станции в четвёртом часу ночи. Он останавливался у базы путейцев, ближайшей к селу, хотя от неё предстояло ещё пройти более двух километров.

Каждую субботу поздно вечером я отправлялся на вокзал. Как правило, там всегда скапливалось много пассажиров, и найти место, чтобы присесть удавалось не всегда. Приткнёшься где-нибудь в уголок и стоя ждёшь, подрёмывая и поглядывая на часы на стене. Если сидел на скамейке, также, хотя и сильно тянуло в сон, старался не терять внимания. Приучил себя быть готовым к оживлению в зале, когда пассажиры выходили к поезду.

Ни разу не прозевал уйти с ними… И ни разу не отказался от поездки…

А самое главное происходило при посадке. Взять билет мне было не по средствам. Чтобы войти в вагон, предстояло убедиться, что проводник, а он обслуживал несколько вагонов, находится в другом месте. С собой он носил фонарь, и там, где задерживался, выдавал себя светом от него, видным через вагонное окно.

Также в его обязанности входило зажигать подвесной фонарь в каждом вагоне.

Я предпочитал проникать в тамбур не от перрона, где шла посадка, а по другую сторону, прощупывая снаружи двери – не закрыты ли они на замок. Если вход ни в какую дверь оказывался невозможным, следовало вскарабкаться на переход между вагонами и оттуда уже в тамбур. Если здесь всё складывалось как надо – быстрее в вагон.

По́лок в нём три, и при моей невзрачной комплекции, а также из соображений скрытности, лучше залезть под нижнюю или взобраться на третью. Но гарантии, что меня не обнаружат и не выдворят, пока нет никакой, ведь хотя и тускло, горит подвесной фонарь.

Улучив момент, а следует торопиться, пока не зашли пассажиры, дотягиваюсь до него и тушу восковую свечу. Как раз к моменту: едущие заходят и впотьмах занимают полки, не скупясь на жёсткие комментарии по поводу отсутствия света.

Проводники в пригородном все мужчины, поскольку нередко безбилетников им следовало выпроваживать из вагонов силой, полагаясь только на себя, – тут женщинам не управиться…

Суета мешает проводнику заняться подвесным освещением; он довольствуется тем, что пользуется своим, часто, когда близок рассвет, обходясь в пути уже только им, что, само собой, на руку мне, когда я притихаю как мышь, стараясь ничем не выдать себя…

Бывало, я попадался. Проводник вёл меня по занятому людьми проходу, подсвечивая путь впереди своим фонарём, и, демонстративно отворяя уже закрытую входную наружную дверь, выталкивал меня из тамбура на перрон. Не лучшее место для меня.

Единственный шанс уехать, это если успеешь потрогать за ручку ближайшей двери другого или третьего вагона. Где-то она могла оказаться не закрытой на замок и без присмотра проводника…

Впрочем такая ситуация складывалась исключительно редко. Следовало позаботиться о передвижении иным способом.

Существовало два «запасных» варианта. Первый – уследить за товарным составом, с пыхтящим впереди него паровозом и снующими вдоль колёсных пар смазчиками, добавляющими где надо масла, если его недостаточно…

Выше я уже отмечал: становилось важным выбрать свободную переходную площадку, вагонную или платформенную.

Остановка товарняка если где на перегоне к пункту моего продвижения и бывала, то очень короткая, а то и её не случалось. Подъезжаю ближе к своему переезду, и если товарняк даже несётся на значительной скорости, надо прыгать. С этим нет проблем: мастерство отточено в подобных поездках в сторону школы…

Труднее прыгать на щебёнчатую насыпь – под ногами она «плывёт», и ты вязнешь в ней; может занести под колёса… Легче – когда снег. Отталкиваешься и летишь прямо со ступеньки, зная, что застрянешь поо́даль.

Однажды ситуация сложилась пренеприятнейшая. Ни на пригородном, ни на товарняке я пристроиться не смог. Оставался вариант – проехаться на пассажирском дальнего следования.

Он проходил станцию часа на два позже моего обычного времени. С перрона в него соваться бесполезно; проводники в нём – на каждый вагон, стоят у входной наружной двери, пока идёт посадка, вплоть до паровозного гудка об отправлении. Наблюдают за тамбуром не только своим, но и – ближайшего соседнего вагона, а также за межвагонными переходами, в те годы ещё остававшимися не закрытыми защитною ширмою.

Я зашёл по другую сторону. Тронул одну наружную входную дверь, другую, третью. Все закрыты на замок. Взбираться на межвагонный переход также не с руки – как раз тут, где я мог бы сделать это, собрались трое смазчиков, кто-то ещё, и между ними повисла громкая словесная перепалка. Видят меня и следят за мной…

Решаюсь на самое невероятное: ехать, стоя на ступеньке. Забегаю вперёд спорящих, когда поезд уже тронулся. Вспрыгиваю. В то время в пассажирских вагонах входные ступеньки не закрывались при закрытии дверей; также снаружи оставались поручни. Хоть и опасно, да ведь что же поделать. Стояло ветренное утро с морозом, пожалуй, одним из сильнейших в ту зиму.

«Комфорт» я ощутил сразу при движении. Поручни будто накалялись от холода. Он проникал во все мои поры. Ветер срывал шапку, задувал в меня снежной пылью, смешанной с клубами дыма и копоти от паровоза. Рукавицы и стоптанные валенки, чуть ли не спадавшие с ног, так как были большого, не моего размера, скользили. Приходилось однако терпеть.

Уже мне скоро предстояло прыгать в снег при почти максимальном разгоне поезда, как вдруг открывается дверь, и сверху меня хватает рука. Она тащит меня кверху, в тамбур. Обнаруживший меня проводник, очевидно, имел все основания сочувствовать мне, пока я не замёрз как ледышка и не упал со ступеньки, уже не способный держаться.

Я воспротивился дядьке, помня, что я всё же доехал, куда надо. Моей задачей было ни в коем случае не подниматься в тамбур. Почувствовав это, проводник что есть силы пихнул меня прочь от поезда, и получилось почти так, как я того и хотел бы. Но – с нюансом. Я не отпускал поручни и, поскольку толчок вышел для меня неожиданным, упал в снег ближе, чем следовало бы. Это могло дорого мне стоить: прямо перед собой, буквально в шаге от меня, я увидел знакомую мне рельсовую пирамиду…

Невольно вспомнилось о везении или счастье, какое не так чтобы часто, но всё же не обходило меня, закреплённое за мною подковою от удара конским копытом по темени…

Чуть подалее от рельсовой пирамиды был уже переезд, от которого минуты ходьбы к своей улице и избе.

Полагаю вполне оправданным так подробно рассказать о своих поездках домой, на воскресную побывку.

Наверное не покажусь хвастливым, если подчеркну, что их я совершал, начиная учиться в пятом классе, когда мне было десять лет, и в этом я мог, пожалуй, считаться оригиналом даже для своего времени; о других временах и тем более о теперешнем, когда я пишу эти заметки, говорить вообще не приходится…

Мама всегда ждала моего приезда. Средний мой брат к тому сроку, когда я поступил в семилетку, уже учился в ремесленном училище и навещал село только летом и ненадолго. То есть мама оставалась теперь одна. Так распорядилась жизнь. Мы, дети, отпадали от своей семейной ячейки по мере взросления…


На втором году после войны наконец-то пришло извещение о судьбе отца. То, что он попал в плен и значился пропавшим бе́з вести, по-прежнему отражалось в документах, из-за чего в официальном порядке его причисляли к неблагонадёжным.

Но при установлении факта его гибели в концлагере и захоронении на немецкой земле по крайней мере становилось ясным, что он не вернётся. Горькая, изнуряющая, но – правда.

Ведь столько лет сама неопределённость являлась тяжёлейшим испытанием для нас, его детей и супруги.

С такой оскорбляющей задержкой мама получала статус вдовы! И опять же – как бы неполноценный, – ввиду продолжавшейся внутригосударственной политики недоверия и подозрительности к согражданам… При ней мамин статус никак не мог рассматриваться равным участи жён фронтовиков, погибших на полях сражений, и, по моим наблюдениям, такое положение не претерпело изменений не только в первый послевоенный период, но и позже, много позже. Во всяком случае, маме не было суждено ощутить в этом хоть какой-то перемены… То есть – на такое несправедливое отношение к себе она как бы обрекалась… Эту свою участь она переносила стоически, никому не показывая обид, ни на что не жалуясь.

Из-за сильных за́сух, случившихся подряд в первые два послевоенных летних сезона, колхоз и в мирной обстановке не имел возможности воздавать своим работникам по затраченным ими трудам. На трудодни выдавались крохи зерна и – ничего больше. То есть, как и прежде, каждому следовало рассчитывать главным образом на огород и на подворье.

Мама огород содержала хотя и меньшей площади, чем раньше, но работала на нём со всем возможным старанием. За счёт выращенного на грядках содержались корова, куры, поросёнок.

Домашнее хозяйство по-прежнему обкладывалось налогами, но теперь часть продуктов могла идти на продажу, хотя до этого доходило весьма редко из-за нехватки времени, ведь работа в колхозе не отменялась. В деньгах, каких ни каких, ощущалась острая нужда. Одежда, обувка, постельные принадлежности изнашивались до последней степени. Нищенским оставался домашний скарб.

Летом, находясь на каникулах, я вносил свою лепту в пополнение скудной денежной копилки. В июне на пустовавшие колхозные луга приезжала заготавливать сено для шахтных лошадей бригада горняков. Это в той стороне, куда направлялись воинские части при объявлении войны Японии.

Горнякам я носил и продавал молоко и яйца. Как-то один из них, оказывавший по отношению ко мне особо дружеское расположение, зазвал меня к месту свежего выкоса, при этом загадочно указывая на собравшихся там работников.

Подойдя к ним, я увидел удава. Его разре́зали косой надвое, когда ему чего-то вздумалось высунуться из травы и направиться к работавшим на лугу заготовителям; части рептилии теперь поотдельности извивались в конвульсиях. Зрелище отвратительное…

Так на деле подтверждался слух о том, что этакие гады водятся в наших местах, с чем связывалась и одна из ро́ссказней, уже упоминавшаяся мной выше…

Продавать молоко и яйца, а также некоторые овощи с огорода я ездил и на рынок в районный центр, одновременно доставляя в заготовительную организацию продукты, которые следовало сдавать по налоговым обязательствам. Суммы выручал чисто символические.

Мама берегла каждую копейку. Из накоплений выделяла мне на хлеб, когда я уже освоился в житье на отдалённой железнодорожной станции, учась в семилетней школе. Теперь я мог побольше прихватывать на предстоящую неделю картошки, тех же яиц или молока, в зимнее время – свининки.

Также мама частицу денег отсылала моему среднему брату. Ей было в удовольствие заботиться о нас, так жестоко обделённых в пору нашего малолетства. В мои наезды домой по выходным дням, как ни краткими они были, я, как и летом, помогал маме, чем мог.

С дороги, когда я заходил в избу, она сразу усаживала меня за стол, и я за обе щёки уплетал уже приготовленную ею снедь. Дав мне поспать часа два, будила меня. Это значило, что мне пора отправиться в лес за дровами.

Удобнее всего было заготавливать их, доставляя по снегу на санках. Я знал несколько участков, где мог нарубить приличной толщины дубков, – их древесина давала больше всего тепла. Также привозил береста, ясеня, берёзы, чёрного дуба.

Посещение леса, когда он в снегу и в нём стоит особенная тишина, я воспринимал с какой-то трепетной радостью и ожиданием.

Что там за потеря или досада, если прошедшей ночью, а ещё и другими ночами, когда я, добираясь домой, не высыпался! Или другие, не вполне желательные для меня обстоятельства!

Чистое голубое небо над головой, морозный воздух, лёгкая игра ветра в неопавшей листве в заиндевелых кронах деревьев, цепочка следов зверька или птицы на белом снегу – всё становилось для меня важным, освежающим душу, необходимым…

За зиму я успевал навозить дров с избытком, так что их хватало и на другое сезонное время, когда плита топилась для приготовления пищи и в связи с похолоданиями.

В нарезанных на ко́злах чурках, поколотых на поленья, запас хорошо подсыхал во дворе; топка шла веселее; маме на радость…

Один из участков для вырубки я облюбовал за озером, в котором, как я уже говорил, купалась сельская ребятня. Заболоченная местность за ним промерзала и покрывалась снегом. До ближайшей от озера сопки – с километр.

Даже учитывая, что ещё почти столько занимал путь по селу и по склону к озеру, я не огорчался. К леску уже пролегали санные проезды.

Он манил щедрым дубняком, а, кроме того, если чуток подняться там от равнины, вся как на ладони открывалась панорама своей бедственной деревни.

Улицы, редко уставленные избами; заросли кустарника и смешанного низкорослого леса по разным краям и посреди поселения. Колхозные постройки и площадки. И всё это в снегу, на отдельном и довольно обширном возвышении. Такую картину я мог бы видеть с чердака своей избы и то лишь частью; она, к моему удивлению, не представала передо мной даже в моих снах, поскольку в воздухе я летал почему-то не зимой, а когда не было столь обильного, великолепного снежного покрова…

Хотелось рассматривать окоём долго, отмечая в нём детали и своё состояние в эти минуты, когда виденное и чувствуемое легко запоминается и так же легко в любое время воспроизводится памятью…

На снег, недалеко от дома я выходил ещё и после обеда того же дня, становясь на лыжи и взяв ружьё.

Ближнее, так хорошо знакомое поле, где мышкует, кажется, всё та же лисица; мечется у кустарника вечно боязливый и чем-то мне симпатичный заяц; в лучах рано заходящего солнца искрится шикарное оперение фаза́на-самца…

Я не жажду убить что-нибудь живое, и не знаю, для чего прихватываю с собой ружьё. Просто мне доставляет удовольствие держать его за ремень. Снимаю его с плеча и, наставив ствол в небо, взведя курок, нажимаю на него.

 Толчок приклада, и гремит оглушительный выстрел, отдаваясь в морозном воздухе эхом, где различимо какое-то слегка потрескивающее звучание.

Вмиг поле пустеет; дневной свет затухает… В межсезонье тут можно задержаться подольше. Обитателей не видишь, но чувствуешь: они здесь, и ты им виден…

К вечеру в котомку уложено мое пищевое довольствие на предстоящую неделю. Хлеба, конечно, нет. Но хорошо и то, что собрано мамой. Она всыпа́ет мне в карманы жареных подсолнечных и тыквенных семечек. Они пахнут маслом и неповторимым домашним теплом. Хотя и нечасто, мама идёт провожать меня на пригородный, как правило, – до переезда или чуть дальше по путям.

Семечки она любит не меньше моего. Мы идём и лу́згаем их; говорим немного. Она не тратит слов на родительские наставления, не только в такие вот трогательные прогулки, но и вообще, дома, где бы то ни было. Эта черта в ней всегда меня покоряла, заставляя глубже вникать в себя, в понимание собственной свободы.

Как это по-родительски, должно быть, верно – не досаждать лишней опекой дитяти, ещё не вполне самостоятельному, вынуждая его самому учиться самостоятельности!

Что бы там ни говорить о таких вещах, но в них, как я полагаю, заключён немалый смысл. Самостоятельность близко отстоит от независимости, а это уже почти в пределах свободы, пусть и ограничиваемой…

Как и в годы моей учёбы в начальной школе, мама ни разу не требовала отчётов о моей успеваемости, не затевала опросов, как даются мне занятия, в чём состоят мои предпочтения в дисциплинах. Больше того: как и в своём селе, где она не жаловала школу своими посещениями, она не заглядывала и в семилетку в деповском посёлке, ни разу туда не съездив.

Удивительный, можно сказать, фено́мен соучастия… Несомненно, оно, соучастие, имело место, но в чём-то ином. Даже, как я мог судить, не в том неизменном ритуале простого и непременно ласкового обхождения со мной, не в жертвенной заботе обо мне; отнюдь; первостепенную роль тут играло само её присутствие в моей тогда ещё очень короткой жизни, то её присутствие, в котором во всём блеске открывались для меня её обаятельная искренность и непосредственность, душевная ровная расположенность и нескончаемое доверие ко мне…

Чего бы я мог желать большего?

Преклонение перед матерью – как много соединяется в этом светлом понятии и как нелегко отобразить его суть в достаточной полноте, даже твёрдо надеясь на свою память, спустя не какие-то годы, а – целые десятилетия!..

О школе в данных заметках я не имел желания особо распространяться и – прежней, начальной, и то же мог бы сказать о семилетке.

Чем-то могли запомниться в ней отдельные учителя, не выходившие из рамок угрюмой и отупляющей схоластики, чем-то черты характеров и поведение отдельных учащихся, свои подвижки в приобретении знаний.

Но всё это слишком обыденное, быстро тускнеющее, не предрасположенное быть усвоенным с интересом, с запалом. Преходящее, обречённое просто и незаметно уйти из сознания.

Здесь я говорю опять же о тех получаемых на уроках знаниях, которые не то что не даются, нет, они как-то почти сразу рассеиваются, будто их несёшь в сите и при малейшем движении они из него вытряхиваются сами собой.

Таково, к сожалению, устройство нашей памяти: что-то в неё можно вложить принудительно, однако она не замедлит отреагировать на это по-своему, так что результат окажется сообразным её норову… Есть поэтому необходимость постоянно обращать внимание на то, как по-иному воспринимается ею не входящее впрямую в учебный процесс. В нём, безусловно, излагается некий опыт, и он, как правило, не лишён действенной экспрессии, чувственной составляющей, без чего нет и составляющей воспитания…

Опыт чувствования будто бы и не совсем устранён, к примеру, в художественной словесности, где воспитательную функцию несут образы и образность, однако сама словесность, её подбор для усвоения учащимися перенасыщены совершенно порой не нужными предпочтениями, так что образы бывают попросту притянуты к некой заумной официальной идее или декларации, что в ряде случаев может означать даже преступный умысел…

Взятый сам по себе, учебный процесс даёт мало и недостаточно не потому, что лишён содержательности; она в нём есть, но в том виде, когда она с большим трудом прилагается к предыдущим знаниям, а в цельности, в полноте использоваться не может – как рассчитанная на востребование «вообще», безотносительно к области или месту конкретного применения…

Тут востребование декларируется как полнейшее, неограниченное, но как раз при этом свобода понимается абсолютной, а значитнисколько не реальной, призрачной; она делается своей противоположностью… Говоря по-другому, просеивание, убыль получаемых знаний приобретают закономерный характер, буквально по пятам следуя за учебным процессом…

По этой причине чувственное размещается как бы в стороне от него, хотя вовсе не исключены его всплески и в нём, для чего необходимы особые условия передачи на уроках заключённого в книгах или в отдельных дисциплинах опыта.

Уроки редко скрашиваются экспрессией, возбуждающей внимание учащегося.

Свободное веде́ние занятия, когда оно не сковано программой или установкой, – совсем иное дело.

В нашем классе раз в две недели проходили занятия в кружке по истории; их посещение не было обязательным. Но мои соклассники, с первых минут оценившие достоинства непринуждённой атмосферы общения в этом кружке, уже не могли не предпочесть её сухому и нудному изложению материала на обычных уроках по той же дисциплине, внесённых в школьное расписание.

Кружком руководил директор школы, он же учитель истории.

Учительствовал он, судя по всему, неохотно, брался лишь подменить штатных своих коллег, когда те отсутствовали и уроки вести было некому.

Стиль, которым он поражал нас, состоял в совершенно невероятных экскурсах в историческое прошлое. Не в смысле оценок с оглядкой на текущие идеологические требования, а – преподнося слушателям яркие детали явлений и событий в их череде и в их времени. При этом умозаключения по каждому фрагменту прошлого хотя и казались разбросанными по полотну истории, однако на самом деле касались только самого нужного и существенного для понимания…

Реагировать нам позволялось ответом не на вопрос, как на уроке, а – на предложение изложить собственный взгляд на услышанное только что или в связи с уже пройденным ранее и то – лишь по желанию, если оно у кого-то возникало.

Тем самым процесс познания приобретал характер вузовского, даже, возможно, превосходил его.

Занимавшиеся в кружке имели приличную успеваемость и на обязательных уроках по истории. Что до меня, то я за все три года не пропустил ни одного кружкового занятия, – несмотря на то, что проводились они после уроков, то есть поздно вечером, когда следовало не забывать о возвращении домой, в свою барачную комнатёнку… Директору и одновременно учителю очевидно претило искажение официального процесса обучения догматикой программы.

Мы знали, что он воевал на фронте и, к счастью, вернулся оттуда, хотя и с очень серьёзным ранением. Это был человек того круга побывавших в аду, которые ценою жесточайших испытаний вы́носили в себе свежие восприятия истин, доступных только отважным, становившихся востребованными, особенно в обучении детей, где так недоставало искренности и грубо игнорировался момент воспитания, предполагавший обучение свободе…

Он же выступал инициатором весьма редкой в то время формы общения – дней открытых дверей школы, с приглашением сюда бывших её учеников. Помню приезжала на такое мероприятие группа воспитанников ремесленного училища, где они обучались профессии машиниста паровоза. В родную школу они прибыли возмужавшими и подросшими, уже успевшими пройти стажировку на локомотивах, участвуя в обеспечении их движения в сцепке с вагонами – товарными и пассажирскими, на очень ответственных маршрутах.

В числе гостей был старший брат одного из лучших моих дружков по классу. И каким трогательным ощущением соучастия в незнакомом пока для нас, но важном и интересном деле явились для меня те минуты, когда, стоя рядом с дружком, я слушал обстоятельные пояснения его брата в ответ на заданные ему школьниками вопросы о сути и значении выбранной им нелёгкой профессии, о том, что для него текущий год – уже выпускной! Какой радостью и гордостью за старшего лучились глаза ещё пока только учащегося школы, меньшего брата!

Восприятие события становилось по-особенному волнующим: ведь разница в возрасте с гостями из ремесленного оказывалась у нас каких-то три-четыре года. Значит, скоро пути выбирать и нам…

В этих моих воспоминаниях я отдаю должное замечательному педагогу и настоящему подвижнику и не могу обойтись без сожаления о его дальнейшей судьбе.

Он оказался под подозрением у властей, как не вполне разделявший принципы воспитания по-советски и был уволен с должности директора, а вскоре и – из школы. Так то принято было обходиться тогда с теми, кого позже стали называть несогласными, даже – с ранеными фронтовиками…

Нам, школьникам, питавшим к подвижнику глубокое искреннее, а не показное уважение, стало известно, что в вину ему при увольнении вменялось не только необычное веде́ние занятий. Это при его «странной» позиции во вверенной ему школе не действовали пионерская и комсомольская организации. Не было даже попыток создавать их.

В отношении второй он отводил рекомендации и требования инстанций, как образовательной, так и партийной, ссылаясь на установленную планку возраста для учащихся в семилетке, при которой вступать в комсомол им ещё рано, хотя, как я уже говорил, ещё в пятом классе, когда я начинал учиться в нём, вместе со мной посещали его и многие переростки, что наблюдалось также и в других классах, старше моего или младше, когда я переходил в следующие, да об этом прекрасно знали те же инстанции, наседавшие на директора с рекомендациями.

С пионерской же ячейкой ему, при его упорстве не заводить её, он, ссылаясь на «объективные» причины, кажется, удачно использовал «опыт» своего предшественника по занимаемой должности, видимо, такого же строптивца и также уволенного, между тем как школа деповского посёлка имела классы как с пятого по седьмой, так и с первого по четвёртый; их посещали, правда, лишь местные дети, без приходивших со станции, и, прояви директор достаточно инициативы, создание пионерской организации вполне могло состояться, да только этого ему не хотелось, и он попросту уклонялся…

Как бы там ни было, а от такой его «позиции» школа, не загружая учащихся соответствующей формалистикой, не несла никакого урона. Исключалась суета с приёмом в организацию, отчётами о её деятельности и численности, поддержанием правил сомнительного «образцового» поведения, скучными построениями и рапортами…

Я мог считать, что мне повезло оказаться вне сферы, совершенно меня не привлекавшей. Повезло дважды, поскольку я избёг её влияния и при обучении в школе в своём селе.

Отмечу, кстати, что, как и в селе, здесь, обучаясь в семилетке, я не испытывал никакого влияния также и религиозностью. В деповском посёлке церкви не было, а на станции храм стоял на окраине, полуразрушенный. К нему от моего барачного угла далеко и в стороне; я туда ни разу не ходил и не знал, что бы я там нашёл для себя интересного.

Говорю это не к тому, что я как бы рад видеть тогдашнее состояние религии таким невзрачным из-за гонений, претерпеваемых ею от государственной власти. И в среде своих сверстников, и взрослых я не замечал, что вера им нужна, как это повелось утверждать после, при смене политики.

Мне лично религия не нужна была с рождения, даже больше того: постепенно мне открывались её далеко не привлекательные стороны и догмы, чего я уже касался выше. В жизни хватает призрачного и помимо бога…


Я убеждался: в какой бы форме воспитание чувств ни происходило, оно становилось полезным. Ведь это как раз то самое, благодаря чему человек глубже осознаёт себя, соизмеряя свои потенциальные возможности при взаимодействии с окружающим. Меня, отдававшего некоторое предпочтение художественной литературе, оно подводило к уяснению таинственности образного, сосредоточенного в строчках текста – поэтического или в виде прозы.

Жаль, школа тут лишь отстраняла меня от лелеемого в душе, осторожно ожидаемого открытия… Торопиться я не хотел, да, собственно, и не знал, что мне, оскорблённому хилой школьной догматикой, делать с этим моим устремлением к неотчётливому…

Потребность жила во мне; но мои увлечения в области композиции, приобщения к песенному искусству, когда я пленялся романтикой его стихийности и даже пытался определиться в сочинительстве и в голосовых интерпретациях, не впечатлили меня самого. Занятия в этой части по-прежнему захватывали меня, когда мне удавалось уединиться и меня никто не слышал. Но я не знал, что за результат мог бы придти ко мне.

Лучшей порою для занятий на их завершающем для меня этапе оказывалось не время учёбы, а летние каникулы. В барачной комнатёнке пробовать свой голос я не рисковал, так как он был бы слышен в общем коридоре, через тонкую дощатую дверь, и в этом случае своим увлечением я вызывал бы вполне обоснованное подозрение соседей, особенно их детей, вездесущих и любопытных, у которых я, по сути такой же, как они, и без того должен был вызывать что-то вроде неприязни и желания придраться ко мне, что несколько раз и в самом деле бывало: виденный ими практически только при уходе в школу или по возвращении из неё, я остальное время как бы таился в своём глухом пристанище, не пуская туда никого из соседей и как бы сторонясь их, да ещё почти всегда пребывая в ней без брата, долго не появлявшегося со своей разъездной работой.

Также не мог я уединяться и где-то по пути в школу или из неё, – на это просто не следовало рассчитывать, имея в виду, что здесь я встречался с дружками, и у нас могли затеваться потешные игралища, с разделением на хлястых и бесхлястых… Летом в деревне – совсем другое дело. От мамы я не мог бы скрыть своего увлечения, да я этого и не хотел, но всё же предпочитал не выказывать его при ней, находясь дома, или где-то вблизи от неё. Более всего мне нравилось отправиться за окраину села, где преобладали овражистые пустыри и перелески.

Одно такое место с рощицами бархатного дерева и клёна и небольшим ручьём с каменистыми, не обраставшими травой бережками, казалось мне особенно привлекательным.

Изредка в жаркий день выкроить час-другой, чтобы побыть в этом красивом природном уголке, составляло предел моих желаний. Я почему-то стремился именно туда.

Встречи там с кем-нибудь исключались: сенокосы, скотные выпасы, огороды, пашни и всё такое располагалось поо́даль; туда не вела ни одна дорога, не было даже троп.

Подбирая мелодии и слова к ним, я мог там пробовать петь или декламировать сочинённое как угодно громко, до першения в горле, срываясь на крик. В этом своём раже я, должно быть, представлял занятное зрелище.

Упражняясь на ходу, я однажды вышел к берегу ручья и неожиданно остановился в испуге: в оба свои невозмутимые, остекленелые глаза, слегка наклоняя голову и непроизвольно, резко, толчком выбрасывая узкий, длинный язык, на меня смотрел самый настоящий… удав.

Передней половиной своего упругого скользкого туловища он возлегал на толстой ветке сильно усохшего раскидистого дерева, остальная часть размещалась за стволом, где провисала с другой ветки. По виду гадина проглотила довольно крупную жертву и теперь взобралась наверх, чтобы заняться перевариванием съеденного, греясь под лучами солнца.

Длиной рептилия была метров около трёх; примерно такую я незадолго до того видел разрезанной на́двое на луговине, где работали приезжие косари́.

Я тоже во все глаза пялился на удава, который не подавал никаких признаков своего раздражения или беспокойства моим присутствием. Просто лежал и смотрел, как смотрят равнодушные и неуязвимые, что-то будто имея в расчёте…

Нас разделял узкий ручей, а в целом расстояние до гада составляло, метра, кажется, четыре. Я знал, что удавы, как и некоторые другие змеи, способны гипнотизировать свои жертвы, действуя на них с такой силой, что те сами подвигаются к их пасти, лишаясь инстинкта самосохранения и выживания. Общеизвестно: поддаются гипнозу рептилий кролики, лягушки и прочие существа.

Пожалуй, около полминуты наши взгляды смыкались, и тут я понял, что удав может вот так смотреть, сколько ему угодно, пока я… Тогда он раскроет пасть, может и сам двинуться навстречу, хотя и сыт…

Мои мысли зашатались, и мне припомнилась байка о невероятной способности ползающих тварей сворачиваться колесом и катиться вдогонку. Ужас охватил меня, и я, сорвавшись с места, с которого разглядывал чудовище, без остановки помчался к дому. Долго не мог придти в себя. Решение быть смелым в этот раз обернулось для меня стыдом за свой животный страх.

Так ли уж нужно было мне верить расхожему – о каких-то загадочных действиях и намерениях гадов? С той поры я осмотрительнее вёл себя и в облюбованном уголке, и в других местах, где бывал наедине, а что до моих упражнений, которыми я занимался по привычке, но как бы и с охотой, то я их оставил, перечеркнув собственные амбиции, правда, коснулось это лишь той их части, где они были связаны с творчеством чисто музыкального, композиторского плана.

Стихотворный раздел сохранялся и привлекал меня, казалось, ещё больше прежнего. Я узнал, что брат, много читавший не только при возвращении из поездок на короткую побывку, но и в дороге, пишет стихи. Тетрадь с ними он прихватывал с собой, но как-то в спешке забыл, и я заглянул в неё. Среди прочего обратил внимание на стихотворение, посвящённое некой молодой красавице, очевидно, не отвечавшей автору взаимностью, что было заметно уже по первой строке: «Щемит моё больное сердце…»

Так писать, подумалось мне, я бы не стал. Претенциозно, да и не вполне грамотно. Не стоит оскорблять свои чувства, изображая их не такими, какие они есть и могут быть у каждого…

Смущаясь из-за того, что прочитал тетрадку, не испросив разрешения, я поведал брату свои впечатления от стихов, будучи почти уверен, что он поймёт меня и согласится со мной.

Вышло даже сверх того: автор сказал, что вещицы в самом деле слабые, и он не знает, каким бы образом мог перестроиться, чтобы писать лучше, профессиональнее, а потому прекращает заниматься стихами совсем, ему ближе проза, ей он и посвятит свои старания, насколько их хватит.

Это честное признание, в котором ни на йоту не просквозило обиды, явилось для меня примером достойного осознания им своих творческих сил и способностей.

Брат не ушёл далеко и в написании прозы, замыслив создать роман-эпопею о рабочей семейной династии и не создав её, своевременно разобравшись в неисполнимых требованиях, каким он должен был подчиниться, принимая жёсткие и угрюмые условия метода социалистического реализма, закрывавшие перспективу. Угадав его провал уже практически по одной стихотворной строке, я остаюсь благодарным ему за его приверженность искусству слова и тот его скромный и неудачный опыт участия в нём, какой не следовало перенимать мне.

И в том, ещё несерьёзном моём возрасте, и гораздо позже опыт брата позволял мне энергичнее и ровнее выстраивать свои представления и предпочтения, касавшиеся независимости и свободы – как в искусстве, так и во всём вокруг, где им полагается являться в их сути… Подчеркну, что если притрагиваться к этой постоянно манившей меня духовной сфере мне доводилось уже в те далёкие школьные мои годы, то вклад самой школы здесь если и мог быть, то чисто символический, очень малый.

Это вообще замечательная особенность нашего интеллектуального бытия: никакие углубления в образовании не в состоянии обеспечить желательного уровня воспитанности.

Для нас, для каждого, он достижим по-своему, так что и заботиться об этом мы вынуждены главным образом сами, имея, конечно, в виду, что мы все – одно целое, с единым, общим опытом, на который никогда не лишне «оглянуться», постигая себя…


В зиму, когда в семилетке я учился в последнем классе, закончилось моё житьё на станции в качестве «барачника». Брат, подыскавший себе занятие в дальнем большом городе, сдал ключ от своей комнаты и оставил меня, перепоручив заботу обо мне одному своему другу, служащему на станции.

Я оказался в отдельном его домике, где он проживал

со своей молодой женой и сестрой. В сестре я, к своему изумлению, узнал ту взрослую красивую девушку, которая, больно толкаясь, однажды, более двух лет назад, не пропустила меня к прилавку в хлебной очереди.

Такая вот неожиданная и по-настоящему волнующая встреча.

Теперь моя знакомая работала на станции весовщицей, что вносило определённый достаток в семейную ячейку, членом которой она состояла.

Хозяева отвели мне отдельную маленькую чистую комнатку, где было тепло и вдоволь светила электрическая лампочка. Также я имел постель и столование. Плату за услуги, как я узнал, брался вносить опять же брат, рассрочив её на остававшиеся месяцы моей учёбы. То есть это были условия, ранее для меня попросту немыслимые.

Даже путь до школы отсюда, с окраины станционного посёлка, сокращался почти на километр. Теперь, кроме времени на приготовление уроков, я имел свободные часы и охотно участвовал в некоторых домашних делах хозяев жилища, а также в общих с ними беседах, когда они собирались вместе или кто-нибудь из них и́з дому никуда не спешил.

Другие возможности появились у меня и в общении с друзьями по школе. Двое из них проживали теперь совсем близко, и это сразу упрочило их дружбу со мной, тем более, что мы все, трое, не имели отцов по причине войны, где один из них, как и мой отец, пропал бе́з вести, а на второго пришла похоронка…

В прежнем виде оставались только мои поездки в своё село. Как и всегда, я продолжал уходить на вокзал с вечера, чтобы поджидать там ночной поезд в зале ожидания. Хозяева жилища пробовали внести свою лепту с целью как-то облегчить мои отъездные заботы; но существенного влияния на эту проблему они оказать не могли: в воскресенье, так или иначе, а я должен быть дома, у мамы.

Обстановка в семье, приютившей меня, была мне по душе. Никто не выступал с какими-то претензиями, не повышал голоса, легко в чём-то уступал другому; со мной обращались как с равным. То есть это были отношения, примерно такие же, как в нашей деревенской семье, теперь уже сократившейся до минимума, – её дух и приятность я хорошо помнил.

Хозяева меня в какой-то мере, видимо, жалели, наблюдая за мной, в том числе когда с изношенной котомкою за плечами и в более чем скромном, латанном одеянии я отправлялся на вокзал.

Сочувствие выражалось в том, что меня иногда балова́ли какой-нибудь сладостью, а то и про́водами к вокзалу. Провожали вместе муж и жена, а если золовка, то она одна. Девушка была умна, разговаривала тихо, доверительно. Касаясь нашего с ней конфликта у торгового прилавка, она смущалась и быстро придавала воспоминаниям о нём особую, извинительно-ласковую тонировку.

Она была склонна думать, что я не простил ей обиды, и мне стоило немалого труда разубедить её в этом. В целом жизнь в чужой семье складывалась для меня самым, я бы сказал, наилучшим образом. Незаметно сошла зима, близилось время школьных экзаменов.

С огромным удовольствием мы, трое оказавшихся в соседях друзей, выбирали поуютнее полянку среди здешних огородов, с уже прораставшею на ней весенней травкой, и, согреваемые ласковым солнцем, занимались дисциплинами, входившими в экзаменационное расписание.

Давно испробованный метод – проверять знания друг друга, задавая вопросы перекрёстно, один другому. Мы с удовольствие штудировали материал по такой эффективной методе. При сдаче экзаменов это позволяло чувствовать себя уверенно и независимо. Все трое успешно их выдержали.

Я с благоговением вспоминаю этих моих друзей, как-то совершенно просто сомкнувших свои интересы и понятия о дружбе с моими. Предстояло расставание с ними, которое с учётом возникшей тесной привязанности между нами придавало особую окраску моменту нашей жизни, когда мы могли считать, что в значительной мере уже готовы и к жизни взрослой. Впрочем, это касалось и других моих соклассников, проживавших как на станции, так и – деповски́х.

Мы неплохо ладили в годы учёбы; расставаясь, каждый уносил в душе лучшее, что отобрал сам и намерен хранить долго, сколько возможно…

Я прощался и со своими благодетелями, у которых селился. Это было в общем-то обычное расставание.

Я помню, что хозяева домика восприняли событие искренне, с чуть заметным оживлением, но без лишней экспрессии в пожеланиях и напутствиях, какие они считали нужным высказать и дать мне. Добрые и хорошо понимавшие меня люди.

В день перед моим ночным отъездом со станции сестра хозяина, моя бывшая обидчица, нашла время, чтобы провести его наедине со мной. Мы прогулялись к окраине поселения и, выбрав опрятный лужок, уселись там прямо на разросшуюся густую траву. Немногословный разговор тёк сам по себе. Я смотрел в лицо этой девушки, и, казалось, читал в нём некую тревогу, смешанную с печалью. Чем я был для неё, не ро́вня ей по годам?

У неё не могло не быть любезного сердцу, хотя я ни разу не был свидетелем, когда она уходила бы на свидание или бы – у калитки возле домика, с провожавшим, если он действительно у неё был, когда я вечерами возвращался из школы. Что за судьба?

Мы просидели на мягкой траве около часа. Можно было вполне удовольствоваться таким светлым общением. Но девушка явно была при своих мыслях. Слеза медленно выкатилась на её щёку. Словно опомнившись, она вмиг смахнула её и перевела тревогу и грусть в улыбку, трепетную и откровенную. Дескать, это так, ничего… Мы встали с травы, поддерживая другу друга за руки, и скоро были в доме, где я заканчивал свои сборы…

Как неожиданно немилостивым бывает будущее! Несколько позже я узнал страшное: девушка погибла, угорев во сне при закрытой печной заслонке. Кто прикрыл ту заслонку? Жена брата? Она сама? Следствие по делу не пришло ни к какому выводу. А мне и сейчас помнится запах свежей травы, на которой мы сидели и я что-то как будто угадывал в девичьем облике, некое беспокойство….


Моё повествование я намерен ограничить, замкнув его на той стадии своего детства, когда собственно детское в нём уже стремительно убывало и должно было переходить в стадию если и не настоящей взрослости, то, по крайней мере, того взросления, которое, чувствуешь, тянется слишком медленно и воспринимается с неким скрытым предубеждением – как не способное ускориться.

Об ограничении я здесь говорю как о сознательном акте, как желании остаться в тематике детства и не покидать её, представляя её насыщенной невероятной гаммой чувственного восприятия окружающего, более ценного в сравнении с тем, что усваивается детьми в наставлениях со стороны взрослых.

Я мог бы привести целую массу обстоятельств, когда чувственное в той или иной степени прибывало в связи с ними, но, полагаю, это неизбежно привело бы, скорее, к порче рассказа, к уже неуместной его растяжке и перегруженности. Чтобы этого не происходило, отдельных обстоятельств, какие я могу считать важными, для себя или – как сами по себе, я коснусь, лишь назвав и очень коротко пояснив их.

…Заслуживала внимания в частности обстановка на станции, как объекте железной дороги, у которой образовался посёлок, где я проживал, посещая школу-семилетку. Она имела двенадцать действующих рельсовых путей и входила в разряд узловых, где в значительных объёмах велись работы по сортировке и формированию вагонно-платформенного состава.

День и ночь на путевой сети и над поселением разносились гудки паровозов, совершавших маневры, и их я слышал у себя в комнатке и выходя из неё.

В немалой части тут появлялись и поезда целевого назначения, маршрутные, проходившие насквозь и делавшие только короткие по времени остановки. Такой режим был особенно необходим в то время, когда на запад уходили составы с грузами ленд-лиза и эшелоны с людским пополнением для фронта.

Перевозки этого рода с окончанием войны сворачивались, но зато возникла проблема с доставкой пленных японцев. Их отправляли в сибирские лагеря, но количество контингента было так велико, что на маршрутах происходили сбои.

Крупная станция вынуждалась погашать их, размещая по несколько поездов с пленными на своих путях и удерживая их у себя, бывало, в течение нескольких суток.

Я как раз обосновался в бараке, когда эта кампания достигала своего пика, и имел о ней наглядное представление. Строгие меры по охране бывших вояк соблюдались наряду с недостаточно продуманной организацией их дорожного быта и скупым продовольственным обеспечением.

Пленным не позволялось отходить от своих вагонов, и, кажется, они попросту были сбиты с толку, справляя нужду прямо под рельсы или на проходах. Уже на этапе их перевозок в лагеря многие из них болели дифтерией, случалось и умирали.

Надо было видеть, в каком плачевном состоянии находилось путевое хозяйство станции. Испытывая чувства омерзения, я обходил «поражённые» секторы стороной, а каково там было работавшим… Это продолжалось довольно долго…

Японцы уже почти сразу после их пленения использовались на принудительных работах. Несколько групп я видел в райцентре, где они работали на берегу реки, разгружая ба́ржи, и – на ремонте дорог. Охранного сопровождения при них не было: – куда бы они могли деться?..

Одну группу ненадолго присылали даже в наш колхоз, и в перерыве между работами часть её появилась у нас на подворье – несколько человек.

Оказалось, их привлекало большое накопление навоза при скотном сарае. Навоз улеживался до состояния перегноя, и в этой-то массе, протыкая её в разных местах заострёнными палками, пленные, необыкновенно оживившись и, как бы кого пугая громкими гортанными голосами, что-то азартно выкрикивая, искали… змей.

Было любопытно наблюдать, как потревоженные змеи выползали наружу. Их было поймано, кажется, три. Тут же японцы развели небольшое кострище и, быстро распотрошив рептилий, принялись жарить их, удерживая на палках, а затем – есть.

Я подошёл ближе. Один из пленных протянул мне кусочек жареного мяса, и я не отказался, прожевал и съел его, разумеется, без соли. Дали кусочек ещё, и я опять не отказался.

Угостивших это привело в необыкновенное возбуждение. На их измождённых и замкнутых лицах засветились улыбки. Меня похлопали по плечам. До́мо аригато́! – говорили заморские змеееды, уходя со двора.

По-ихнему это – большое спасибо. Видимо, им следовало благодарить меня, не препятствовавшего их оживлённой возне у навозных куч…

…В первую зиму учёбы в семилетке мне довелось увидеть неожиданное и захватывающее: падение метеорита. Незадолго перед тем как отправиться в школу я вышел из барака за питьевой водой. Уже наполнив ею ведёрко у водораздаточной колонки и подойдя к крыльцу, я обратил внимание на ярко светившийся по восточному склону неба, широкий огневой след. Это был космический пришелец – болид. Его полёт продлился какую-то секунду, после чего послышался оглушительный грохот разрушенного на много частей при падении небесного тела; ощущалось дрожание земли.

То оказался железный Сихотэ-Алиньский метеорит, о котором вскоре узнал весь мир. В небе ещё долго виднелся пылевой след, так что картиной падения могли полюбоваться многие, выйдя на улицы. Впечатление незабываемое…

…Время уже давало повод радоваться переменам, хотя и не весьма значительным, но всё же – и на станции, и в посёлке.

Отремонтировали вокзал, где в зале ожидания пассажиры получили больше комфорта. В посёлке в отдельных строениях открылись новая поликлиника, столовая и баня общего пользования.

Среди изменений, какие следовало заметить в деповско́м посёлке, одно было любопытнее иных: там завершалось возведение здания новой школы, и в нём должно было начаться обучение в классах по десятый включительно. По тому же пути шли на железнодорожной станции, но – пока отставали…

…Перемены обозначились и в жизни моего села. Колхоз, как он ни был отсталым, в отличие от того, что раньше он технику брал в аренду у машинно-тракторной станции, обзавёлся своим комбайном и мощным гусеничным трактором. Можно было удивляться, что при этом у него прибавилось и животного тягла́ в виде конского поголовья.

Это были трофейные лошади – рослые и невозмутимые немецкие и низенькие, очень подвижные «монголки», из ресурса Квантунской армии.

Хозяйство обязывалось принять их сверх потребности, поскольку в этой части трофеи оказались изобильными, и не совсем было ясно, что с ними делать.

Лошади требовали много корма, а его и своему-то табунку не хватало, не нашлось и достаточно помещений на конюшне, так что содержались они главным образом в открытых загонах, и участь этого пополнения была, можно сказать, решена. Привыкшие к иному обхождению, с кормёжкой не только травой и сеном, но и зерном, лошади, не успев принести ощутимой пользы хозяйству, начинали хиреть и гибнуть.

Была попытка раздать несколько голов по дворам, в индивидуальное пользование, но такая инициатива не нашла поддержки у властных инстанций, как не соответствовавшая принципам коллективного хозяйствования…

Будучи в дружбе с конюхом, я несколько раз катался на этих жалких существах, уже утративших от истощения свои породные достоинства, вялых и ни к чему не годных. Скоро они все пали, – колхозу и с плеч долой…

…Большим облегчением для местной общи́ны явилось приобретение молочного сепаратора, на котором жители перегоняли свежее молоко, отделяя от него сливки, необходимые для сбивания масла. По-прежнему масло, изымавшееся по налоговым обязательствам, сбивали в бутылях, но резко возрос выход сливок из молока, и теперь частью они шли на стол сельчанам.

Также населению приходилось довольствоваться остатком от сепарирования, называвшимся обра́том или перегоном. Жировые качества молока в нём терялись, но зато весь он оставался у хозяев дойных коров.

В отдельных дворах, там, где его было в избытке, часть его скармливали поросятам, свиньям, а то и телятам, при их рождении, по сути заменяя суррогатом положенное им материнское молоко…

…Коснулись перемены и состава сельской общи́ны: сюда возвращались отвоевавшиеся. Таких, если не считать демобилизованных по ранениям в ходе войны, по её окончании набралось всего трое… Могло быть и больше, но – за счёт пленённых врагом, а они значились бе́з вести пропавшими и, освободясь из неволи, были судимы как предатели и прямиком, на долгие годы отправлялись в советские тюрьмы и лагеря.

…Бывшие военные, которых не коснулся этот чудовищный перемол, искали всяческие способы где-нибудь пристроиться. Вернувшимся к родному порогу оставалось лишь благодарить судьбу, но было много и таких, которые лишились не только приюта, но и своих родителей, близких, в том числе жён.

Что там говорить о книжной верности – очень многие женщины, оставшись без мужей, когда те воевали, предпочли не избегать связей с мужчинами, если они оказывались поблизости и были по-своему свободны.

Бродячий солдат, не знавший, где бы ему остановиться, не был редкостью в послевоенное время. Становясь шатуном, он приобретал все черты изгоя. Такие, испытав беспросвет, часто забредали и в сёла, в колхозы, где пробавлялись заработками, берясь за любые работы.

Найм по договорам, как норма трудоустройства, был здесь ещё не в чести́; он признавался чуждым советскому строю. В сёлах допускались лазейки для обхода запретов, упрятывая их в «тайне села» …

…Один человек из шатунов некоторое время проживал в нашей избе, будучи принят матерью. Как вдову, много лет ожидавшую вестей о муже и официально извещённую о его гибели, её никто бы не мог упрекнуть в неподобающем женском поведении, тем более, что эта её связь возникла по истечении более года с момента получения ею страшного официального извещения и, за исключением летнего периода, она оставалась в доме совсем одна.

Человек показался мне собранным, вежливым, незлобивым, не склонным изводить себя алкоголем. Лет ему было, пожалуй, менее пятидесяти, и выглядел он моложаво и подтянуто. Он воевал на западном, а затем и на восточном театрах войны. Уцелел, но – не вполне ясными были сведения о его семье, жене и троих детях, которые эвакуировались из Киева. Куда и что с ними – этого ему не удавалось узнать, и он ждал, не умалчивая о намерении уехать, если что приоткроется…

Как было верить, что он не отделывается легендой и не привирает? В нём по-своему виделось его достоинство и умение понять других: сначала со мной, приезжавшим домой по воскресным дням, а затем и с двоими, когда в летнюю пору в село наведался средний мой брат, он ни в каком виде не заводил разговора о своей роли, – как отчиме для нас.

Не с руки было говорить на эту тему и матери, верящей ему, возможно, также условно и с осторожной оглядкой, как и мы, её дети.

Возникла та странная разновидность общения с ним, при которой мы испытывали некоторую робость и были смущены из-за невольного его оскорбления, называя его между собой дядей или даже дядькой, а при разговоре с ним – только на вы, при этом воздерживаясь обращаться к нему первыми.

Столь неестественное отчуждение возникло, думается, не просто из-за нашей строптивости. Ладно бы и – отчим, когда он мог бы показать свой настоящий по отношению к нам но́ров, даже, возможно, с поркой ремнём за некие провинности, как то считалось обычным делом в сельской общи́не, о чём я уже сообщал; присутствие мужчины в избе, да ещё и готового на услужение семье, на помощь ей в хозяйственных делах в то время повальной, массовой безотцовщины – уже только одно это должно было восприниматься фактом особой житейской значимости…

Подлинную причину нашего отстранения было бы верным видеть в условиях времени, долгих лет, когда, оставаясь без отца, но постоянно помня о том, что он у нас есть, и не переставая надеяться на его возвращение, мы как бы тем самым упрочивали связь с ним, привыкая отдавать предпочтение перед кем-то из других мужчин, если бы такой находился рядом с матерью, только ему, исключительно…

Поселенец, как можно было догадываться, учитывал это важное, извиняющее нас обстоятельство, примиряясь в нём и ни на что не претендуя. Впрочем, в избе он у нас жил совсем недолго, каких-то несколько месяцев. В ином случае мы, полагаю, были бы не прочь признавать его и за отчима. Когда в очередной раз я приехал домой на воскресную побывку, я уже не застал его…

…Заметных перемен в селении не произошло пока в развитии коммуникаций. По-прежнему не было ни электричества, ни проводного радио, что требовало дорогостоящей прокладки сетей.

Оставалась единственной линия телефонной связи, провисавшая на подгнивших деревянных столбах и подходившая из райцентра к постройке, где размещались администрация колхоза, сельсовет и примерно раз в месяц и то лишь по вечерам действовал сельский клуб.

Таким же, как прежде, громоздким и теперь уже основательно зашарпанным выглядел телефонный аппарат на стене в этом сильно постаревшем и изношенном строении, то и дело неисправный, когда он не обеспечивал надёжной связи…

Прежний невзрачный вид сохранялся и у школы, стоявшей вблизи, чуть напротив этого строения… И жилищный фонд общи́ны также если и обновлялся, то очень медленно: улицы поселения как и всегда раньше застраивались только по одной стороне и пестрели пустотами там, где лепились и уцелевшие избы, обозначая этим убыль жителей и укорочение перспективы местного развития; за войну пустот прибавилось, хотя и теперь, по прошествии нескольких лет после её окончания, их становилось меньше не на много…

…Наверное особой или даже приятной новостью для общи́ны следовало бы считать преодоление вшивости, досаждавшей каждому многие годы. Ради окончательного избавления от этой напасти не приходилось экономить на мыле, старательно кипятились одежда и постельные принадлежности, безжалостно выбрасывались очень старые деревянные кровати, трухлявые обноски. С армией кровососущих наконец-то появились возможности расправиться и вздохнуть с облегчением…

…Новые приметы появлялись во всём, что мог замечать глаз.

Взрослые поддались моде носить резиновые калоши, одевая их на валенки и снимая при входе в помещения, конечно, не в служебные, а – только в жилые. Корректность такого рода возвещала о желании поддерживать чистоту вокруг себя; тогда ведь ещё не было принято разуваться при входе на порог избы или квартиры.

Валенки, одетые в калоши, меньше намокали и меньше изнашивались в подошве, вследствие чего служили дольше, и можно было не особо спешить с латанием протёртостей на валяном материале, что в деревне обычно делали на дому́.

В молодёжной среде появились свои пристрастия. Мальчишки да уже и парни обзаводились зо́сками, демонстрируя ими своё умение привлекать к себе внимание и одновременно – уровень физической подвижности.

Зо́ска – это клочок кожи животного с длинной шерстью, с прикреплённым к этому предмету свинцовым грузилом. Самодельную штуковину подбрасывали кверху внутренней частью обутой ступни, выворачивая колено. Шиком было не допустить промаха и подбрасывать предмет непрерывно по нескольку десятков раз. Иные умудрялись довести счёт и до сотни.

Существовали особые секреты изготовления зо́сок, тщательно хранимые каждым, у кого они были. Это объяснялось тем, что в каждом отдельном случае соотношение длины шерсти на клочке кожи и общего веса изделия сильно разнилось; – шанс выступать удачнее имел тот, у кого оно обеспечивало бо́льшую устойчивость предмета в воздухе и плавность опускания по нему, а значит и бо́льшую вероятность попадания в него. Потеря штуковины приносила настоящее огорчение её владельцу.

Труднее всего изощряться в этом искусстве приходилось мальцам. В семьях не торопились с обувкой детворы в соответствии с размером стопы; мальчики и девочки продолжали донашивать то, что оставалось от старших, да и в продаже для них подобрать ещё ничего не представлялось возможным.

Заведомый проигрыш в подбрасывании зо́ски мог компенсироваться в игре денежными монетами, когда монетой ударяли об стену, стараясь попасть в лежащую по́низу, на земле или на полу, – чтобы поднять её уже как свою собственность.

Попасть удавалось очень редко, но всё же играть стоило, поскольку от брошенной и упавшей денежки позволялось дотягиваться до желаемой условной мерой, растопырив большой и указательный пальцы руки. В отличие от искусства подбрасывать зо́ску, где обходились без девчонок и девчат, в метании монеток участвовали и они.

Также не премину хотя бы упомянуть о тогдашнем увлечении – вставке зубных коронок под цвет золота.

Такая блестящая коронка, обычно единственная на зубах, называлась фи́ксой. Девушки и молодки да и женщины постарше, а с ними и некоторые из парней и молодых мужчин с большой охотой заводили у себя во рту это яркое украшение.

На больной ли зуб или на здоровый коронка насаживалась, это не имело значения. Фи́ксой подчёркивалось отнюдь не превосходство в материальном положении, которого в тогдашних условиях уравниловки в сёлах обеспечивать было практически невозможно.

Преобладало намерение заявить о личном обаянии и достоинстве, о желании выглядеть привлекательнее…

…Считаю необходимым непременно коснуться в этих заметках и той особенной сферы бытия, которая почти не поддаётся воздействию общественным и государственным урегулированием, существуя извечно как сама по себе и тем обеспечивая продолжение людского рода.

Это, конечно, интим, отношения полов, до сих пор недостаточно понятые и подверженные вульгарному истолкованию даже в среде учёных, располагающих сведениями о процессах биологического размножения настолько глубокими, что, кажется, тут и добавить уже нечего, разве что научиться искусственно создавать саму жизнь, как особую форму существования.


Так повелось, что эту сферу как бы упрятывают и будто исходят стыдом, касаясь её содержания, между тем как обойти её никому не дано. Истина, не требующая доказательства и даже спора.

Принято считать, что детям вникать в неё не следует ни в коем случае и чуть ли не до времени, когда они окончательно повзрослеют, получив соответствующий гражданский документ. Сама жизнь опровергает такую нормативность.

В условиях, благоприятных для развития детской физиологии, то есть, когда соблюдаются потребности ребятни прежде всего в питании, в пищевом обеспечении, стремительное осознание чувственного, где дают знать интересы полов, проявляются гораздо раньше неких неопределённых представлений.

Широко ведь известны исторические примеры, когда в ряде стран девочкам позволялось выходить замуж в тринадцать лет, и это было в порядке вещей. Взрослевшим мальчикам вступать в супружество надлежало позже, но лишь по той причине, что к своему сроку им предписывалось иметь соответствующие средства, чтобы обеспечивать ими семью.

Конечно, и в этих случаях взросление, с которым в детском организме возникают естественные необоримые устремления к противоположному полу, рассматривалось, можно сказать, на глазок. Это подтверждалось «непредусмотренной» беременностью девочек – в возрасте десяти и даже восьми лет. И к таким последствиям их приводят не изъяны в воспитательном процессе, как то обычно утверждается и официально, и молвой, а само устройство организма, направленное к воспроизводству…

Мальчикам оно также не чу́ждо, и здесь мало что могут значить даже скудость пищевого рациона или недостаточное разнообразие еды, её низкая калорийность и проч. Я помню, что когда меня, ещё совсем мальца, приводили и́з дому под присмотр к кому-нибудь из соседей, и если там находились девочки моего возраста или близкого к нему, свои или чужие, и они игрались в свои по-деревенски нехитрые игры, мне было любопытно наблюдать за ними.

Из-за бедности девочек тогда и постарше возрастом одевали в какое-нибудь простенькое платьишко, не особо заботясь об исподнем, так что у кого-то из игравшихся нет-нет да и приоткрывалось то, что должно было оставаться прикрытым в любом случае. Подглядывать нехорошо, я знал, но – нехорошо и не прикрываться. На забывчивость и промашки девчонок я тут же бесцеремонно обращал их внимание, насмехаясь над ними и над их смущением и испугом…

Но что было для меня удивительным, – я не мог понять, почему я сам неравнодушен к тому, что видел. Не вообще к чему-либо из приоткрывшегося, а к тому исключительно, обнажать которое хоть бы перед кем девочкам, должно быть, стыдно до ужаса.

Взгляд мой словно притягивался, и я чувствовал, как смущение и даже стыд пронизывали и меня, что, углядев то самое, случайно приоткрывшееся, я словно бы нарушил некое табу́, обязательное для всех.

Тут, несомненно, приходило ко мне ещё неотчётливое, но уже и не совсем смутное представление о своей устремлённости к неизбежному, когда желательное должно сталкиваться с таким же, встречным…

Нет более глубокого чувства, при котором уже знаешь о его важности не только для себя, поскольку твой выбор совпадает со встречным и ты почти различаешь его – кто это из девчонок начинает тебе почему-то нравиться более прочих, не одна ли из тех, над которыми ты изволил насмехаться, изображая беспечное превосходство? И не она ли целой гаммой невидимых условных знаков неожиданно подаёт известие о своём выборе, овспыхнувшей симпатии к тебе?..

Сельская жизнь давала мне множество поводов соизмерять своё взросление с палитрой действительного, бытующего интима. В нём не обходится без влечения, называемого любовью, но это лишь его возвышенная, идеальная сторона, по традиции освещаемая в литературе и в искусстве. Кроме высокого, в нём есть и иное, прозаичное, что ли.

Как-то спустя, кажется, год с небольшим после завершения войны мне пришлось побывать на молодёжной вечеринке, состоявшейся уже при холодах в одной из сельских изб.

Семьи должны были мириться с проведением у себя таких вечеринок, помня о клубе, открывавшемся раз в месяц, и предоставляя собирающимся го́рницу попросторнее, правда, при отсутствии электрического освещения не торопились подать сюда хотя бы керосиновую лампу…

В комнату набивалось с избытком – взрослых парней с девчатами, подростков, даже детворы. Распевались песни, устраивались потешки, играла гармонь. Уже не обходилось без патефона с минимальным набором пластинок. Музыка звала танцевать. Так и веселились в темноте. Хватало гвалту и толкотни. Лу́згались жареные семечки – прямо на пол.

Вот в такой обстановке и произошло то самое – прозаическое. Кто-то выкриком обращал внимание присутствующих на некое учащённое дыхание и звуки поцелуев, слышные из угла. Чиркнули спичкой, и на лавке у стены обнаружили парочку, в полном и неприглядном виде разделявшей настоящий интим.

Прозвучали возгласы негодования и удивления, но – в них не могло быть искренности…

Иначе говоря, событие не вызвало подлинного осуждения. Парочку никто не оскорбил, даже хозяева избы обошлись без реагирования на произошедшее. Парня и девушку все понимали «правильно» …

Военное и уже первое послевоенное время вносило в осмысление интима свою горестную ноту. Женщины, остававшиеся без мужей и мужчин своего поколения, обрекались на вынужденное половое воздержание на целые годы. Многие из них продолжали быть верными своим избранникам, в угоду молве предпочитая ждать их возвращения, даже если получали справки об их гибели.

Разумеется, в таком виде ожидания должны были указывать на тот печальный факт, что мужской состав оставался сильно разреженным, проще говоря, выбитым войною, – кому-нибудь находить себе пару в нём удавалось лишь в редких случаях.

Далеко не лучшим образом складывались перспективы для подраставших невест. Не имея полноценного выбора, так как их молодые дружки скоро уходили на фронт, а оттуда возвратиться было суждено далеко не всем, они, что называется, тащились по своей колее…

Исключением воспринимался уход в замужество в иную местность по сценарию, в каком определилась моя сестра. В нашей глухой общи́не её пример повторился, кажется, лишь однажды – с её лучшей подружкой, ставшей женою аборигена из какого-то национального поселения, Обе не засиделись в невестах, будучи сосватаны, когда им исполнилось по шестнадцати лет, совершенно не зная своих су́женых раньше.

Другим повезло меньше, иным не повезло вовсе. Численность их возрастала – по сравнению с «подходящим» мужским составом, то есть – надежды определиться с официальным замужеством становились для них всё более призрачными. В таких обстоятельствах найти себе любезную для связи не составляло особого труда.

Припоминается, как в этом преуспел подросток, проживавший в избе рядом с нашей, мой хороший приятель. Он находил нужным при встречах посвящать меня в некоторые детали своей интими́и.

Подружку, молодую вдову, он завёл на дальней окраине села, где в одиноко стоявшей избе та проживала со своей дряхлой матерью. У неё был муж, который не вернулся с войны, и она не знала, что с ним. К тому времени моему приятелю исполнилось всего-то пятнадцать с половиной лет, это всего на каких-то четыре года больше тогдашнего моего…

Об этой его связи в селе знали все, да, впрочем, были тут известны и другие. В любовницах оказывались не только молодки вдовы, но и подраставшие девушки. Надо полагать, от безысходности. Ведь созревавшая плоть не предрасположена к ограничениям и торопится утолиться…

Нюанс тут, однако, состоял в том, что по селу то и дело ползли слухи о чьей-то «случайной» беременности, и они как-то сами собой глохли, истаивали. Так выходили из щекотливого положения, – беременность прерывали искусственно, при этом остерегаясь узаконенного преследования судом. Ведь ничего иного, кроме ро́дов по сроку и технологии, обозначенных самой природой, государством, которое из-за потерь нуждалось в резком приросте численности населения, не предусматривалось. Уклон от такой установки означал преступление.

В роли повитухи выступала мать той самой вдовицы, любезной моего болтливого несовершеннолетнего соседа-приятеля.

Как ни казались открытыми такого рода сведения, за пределы общи́ны они не выходили, облекаемые в оболочку «тайны села», что, подчеркну, и на этом, сакральном плацдарме не могло не говорить о возникавшей своей мудрости у народа, им допускаемой и вполне оправданной – в противовес недоверию и подозрительности правительства.

В детских восприятиях эти условия скрытности и вынужденной фальши уже не имели и не могли иметь оттенков загадочности. Я помню, как я в первый раз сам испытал потрясающую сладость и восторг интима, ещё не дойдя до своего четырнадцатилетия.

По совпадению, это у меня произошло с девочкой-отроковицей почти что моего возраста, одной из тех, которую я когда-то поддразнивал, увидев у неё приоткрывшееся. Она жила вблизи от нашей избы, у общего колодца, где нам приходилось часто видеться.

Подрастая, мы сдружились и однажды, не сговариваясь, прошлись вдоль по своей улице, в её конец и дальше, за переезд, к обширному овсяному полю.

День был тёплый, ласковый, солнце уже готовилось перейти к закату. Беседа наша не отличалась особой изысканностью; мы просто болтали о пустяках, легко перескакивая с одного на другое.

Трудно объяснить, что мы вдруг почувствовали, остановившись и взявшись за руки, при этом с лёгкостью выдерживая неотрывные встречные взгляды друг друга. Было ясно: мы по-настоящему увлечены, я ею, она – мной.

В сознании промелькнуло: это нам ещё рано, нельзя… Однако здесь, посреди поля и под чистым ласковым голубым небом, где нас никто не видел и не искал, нам уже не было дано удержаться перед необоримым…

А однажды, в том же возрасте я оказался в кругу сельских подростков и переростков, заманивших двух девчонок в некий заброшенный сад и устроивших с ними не игровую, а самую настоящую содоми́ю. Было хорошо заметно что-то неразумное, ослепляющее в этом довольно суетливом запретном действе.

Оно, при общем возбуждении, почти не осознавалось отвратительным, но я всё-таки не числился его участником, оставив его и убежав, исходя стыдом.

Не упомяну ни об одной подробности этого срамного происшествия. Содоми́я, она и есть содоми́я, хотя бы и в детском исполнении, безыскусственная, а не изощрённая и потому особо гадостная «взрослая». Скажу лишь, что обе девчонки не воспротивились устремлённой на них стадной похоти.

Их, взрослевших, к такому излишне пассивному и провоцирующему поведению, очевидно, приводила ситуация, при которой возникло недопустимое смещение в природной расстановке полов, отбирающее естественную перспективу у женской половины.

Влияние примера старших, соображения своей будущей невостребованности при искривлении обычных норм взаимодействия полов могли стать причиной образования произвольных, слишком свободных представлений об интиме, откладываемых в подсознание…

Мы, деревенские дети, несмотря на полнейшее отсутствие соответствующей открытой информации, узнавали о процессе воспроизводства человека в его истинности, как правду, в подробностях, значительной частью его порочащих.

А ещё нам было удивительно, что и при таком раскладе в нём остаётся место высокому, что делает его неуязвимым и нужным для всех, что мы, подрастающее поколение, как и взрослые, избежать его воздействия просто бы не могли…


У себя дома, когда я приехал сюда, завершив учёбу в семилетке, меня ждала пренеприятная новость: заболела мама, надорвавшаяся и сильно простудившаяся на колхозных работах.

Местная фельдшерица, приходя в избу, ставила банки и применяла другие нехитрые способы облегчить состояние пациентки; свой вклад здесь пробовали внести и простые сельские женщины, владевшие некоторыми навыками оказания непрофессиональной лекарской помощи; однако осложнение болезни прибывало. Скоро маму пришлось отвезти в больницу в райцентр. Лечение и там не приносило успеха и растягивалось.

Обычно в летние каникулы домой, хотя и ненадолго, приезжал средний брат, но к тому времени он уже закончил ремесленное училище и устроился на работу по специальности, там же, где учился. Я вынужден был в одиночку управляться буквально со всеми домашними и дворово-огородными делами. Их набиралось – не хватило бы пальцев на моих руках и ногах, чтобы их пересчитать.

Летняя пора требовала особой расторопности. К моему удивлению, всё у меня получалось. Я содержал и доил бурёнку, относил на сепарирование молоко, сбивал масло. Также на подворье находились телок, кабанчик, стайка кур, цыплята. На отведённом колхозом лужке накосил сена – припас на зиму. А ещё – грядки, где всё, что успела высадить мама, требовало обработки, и созревал урожай.

Невпроворот дел и в самой избе: варка, стирка…

В качестве налога сдавал масло и яйца заготовительной организации.

О том, чтобы определиться с продолжением учёбы, то есть оставить избу и уехать, нельзя было и думать. Моё образование прерывалось…

Несколько раз наведываясь к маме в районную больницу, я испытывал настоящее отчаяние: она не поправлялась и уже выглядела обречённой, не могла говорить. Оставалось ждать худшего. По единственному телефону в село уже зимой пришла весть о её кончине. Колхоз выделил санную упряжку, чтобы доставить тело…

Надо ли рассказывать, что значило потерять её? Милый, добрый, дорогой человек. С необычайно светлым сердцем, с постоянной ласковой благорасположенностью к любому, в особенности к нам, её детям. Бедная, сколько же она отстрадала!

У её гроба вместе со мной с нею прощались сестра и оба мои брата. Похороны проходили в морозный и метельный, какой-то очень сумрачный день. До кладбища, по дороге, насплошь укрытой белым снеговым покрывалом, гроб везли на дро́внях со впряженной в них лошадкой. Она знала меня и узнала теперь, выражая своё отношение ко мне лёгкими непринуждёнными кивками головы и чуть шумнее обычного выпуская воздух через влажные ноздри.

Я провёл ладонью по её шершавой, запорошенной снегом и заиндевелой морде, и мне показалось, что как и я, коняжка разделяет доставшуюся нам скорбь.

В сельсовете нам было сказано, что под местное кладбище отведён новый земельный участок; пока не окончательно оформлен документ по нему; но к весне всё будет готово, так что на старом могила усопшей, возможно, окажется последней, место же там передаётся в оборот колхозу, и со временем его, вероятно, распашут…

Поминки удалось провести не совсем по-бедному, как то могло быть ещё каких-нибудь года два назад. К обеденному столу подавались отменный холодец, блины, другие снадобья… Они указывали на важное, что относилось к маме, к памяти о ней: воздалось-таки ей по её тяжким усилиям и трудам, в колхозе и на дому, – достаток, хоть и скромный и с опозданием, но приходил к ней, к нам…


Моё сиротство мне нельзя было воспринимать как одинаковое с тем, какое оно бывало у многих моих бесприютных сверстников.

К избе, в которой я жил и мог хотя бы обогреться, мне следовало при любых обстоятельствах возвращаться и лелеять мысль об её огромной значимости в моей жизни, – даже разделяя крайнюю нищету с обитавшими в ней – моими близкими.

Чувство своего дома трепетно и неизбывно. С ним легче живётся, хотя душа и тоскует и не может смириться, когда порог оставлен и возврат к нему уже невозможен.

С порогом, ставшим для меня родным сызмальства, я удосужился поступить явно неподобающе. Бывает такое: оставшись в одиночестве, человек испытывает некое безразличие к самому себе, к тому, что должно быть ему дорого.

В качестве отрока, готового оторваться от своего невзрачного детства, я вдруг почувствовал, что действительно меняюсь, но не стал придавать особого значения тому, – в какую сторону. Тут был подвох, и его требовалось очень серьёзно осмыслить. Этого не произошло по моей беспечности и какому-то, одолевавшему меня тогдашнему равнодушию.

Мне казалось, я перестал понимать, к чему оно могло привести меня. В таком состоянии, имея после похорон мамы ещё достаточно зимнего времени, я принял предложение моих дружков собираться у меня в избе, чтобы играть в… карты. Да, именно так. Колхоз уже и в мирное время часто использовал на своих работах таких как мы. То требовалось доставить к фермам сена с лугов, то воды, то расчистить какой-нибудь проезд… Но, конечно, это только в дневные часы.

Вечером нас никто не трогал; к той поре становилось уже легче достать и керосина для лампы…

С недели полторы мы играли в дурака, но скоро это нам надоело и наскучило, как не имевшее никакого вещественного интереса, и мы переключились на другое.

Игра называлась «двадцать одно» и предусматривала ставки. Денег у каждого могло найтись по мелочи, и мы рассчитывались нехитрыми личными вещами, какие у кого были, – вроде креса́ла или зо́ски.

Азарт всегда ведёт к увеличению ставок. И здесь также не обошлось без такой суровой закономерности. Она коснулась и меня. Дошло до того, что в один из вечеров я проиграл свою избу, то жилище, в котором мы собирались. Всю, от крыши до погреба. Пока, правда, только её саму, без того, что в ней имелось из наличного скарба…

Могу сказать, что по какой-то странности проигрыш меня нисколько не обескуражил. То есть – будто бы это что-то совсем простое и незначительное. Когда дружки разошлись, я спокойно лёг спать и спал всю ночь, кажется, даже крепче обычного. И на следующий день тревога также не затронула меня.

Возможно, такое моё состояние оказалось для меня решающим.

Вечером, собравшись, мы продолжили оставленное, предварительно отметив, каково положение дел с долгами и прибытком у каждого. Как было ясно, мне следовало исходить из вчерашнего проигрыша. Какую ставку я мог ещё сделать?

Я нашёл: ружье, висевшее на стене на кухне. Поставил на него, и выиграл. На петуха, распевавшего с конца каждой ночи на насесте в сарае; и – снова выигрыш. На корову, – то же самое. На проигранную избу, – в случае неудачи я потерял бы её дважды… Но удача пришла и здесь. Я отыгрался!.. Изображая полнейшую ненапускную невозмутимость, я продолжал игру и, что называется, серьёзно прижал партнёров. Им с огромным трудом удалось расквитаться со мной по ружью, петуху и корове.

Дальше у них просто сдали нервы; им захотелось разойтись, поскольку уже близилось утро.

Больше я в карточные игры никогда не совался. Дружкам посоветовал собираться без меня, где-нибудь в другом месте. Возвращение избы стоило такой позиции.

Медленно приходило осознание того, в каком омуте я очутился и как мне повезло из него выбраться. Повезло не иначе как в соответствии с меткой от удара копытом доброй лошадки на моём темени… Фатализм несостоятелен, поскольку может увести в непредсказуемое. В моём случае он был посрамлён, и это всегда придавало мне определённой уверенности в себе.

Воспоминания, связанные с избой, которую я вдруг по глупости потерял, но сумел вернуть, отдаются во мне тёплой и безмятежной чувственностью…


Объём рассказанного уже достаточен, и пора переходить к заключению.

Само повествование я мог бы прервать уже и на этом месте, поскольку всё последующее я склонен рассматривать как больше не относившееся к периоду моего детства. Изложенным охвачено десять лет, и мой возраст подвигался к шестнадцати годам. Не так далеко до совершеннолетия. В самый раз поставить последнюю точку и тем обозначить итог моему сроку в преддверии взрослости. Перепутье здесь, видимо, всегда имеет двоякий смысл, когда и прежнее ещё в силе, и новое наступает неотвратимо.

В данном случае я говорю об обстоятельствах, которыми сопровождалось окончание моего о́трочества.

Зять-железнодорожник, муж моей сестры, как раз переводился по работе на новое место, в город. Он предложил мне ехать с ними, с его семьёй, чтобы там продолжить образование.

Предложение, как весьма уместное, я принимал с искренней благодарностью, хотя душа моя была смущена.

Моё пребывание в детстве уже перекрывалось полученным от него, – таким оно было обильным и разнообразным по содержанию, и теперь я хотя и вправе был считать себя уже как бы взрослым, однако должен был и понимать: в городе у меня с этим не пройдёт…

 Меня опять будут относить к детям, к подрастающему поколению. Для чего мне это?

Хотя такие раздумья тяготили, я всё же не мог не воспользоваться возможностью уехать. Что же было делать? Надо, так побуду в подростках ещё…

Мог ли я вот так рассуждать в то время, не знаю. Уже наступала весна; с отъездом надлежало спешить, похлопотав по части оформления документов, касавшихся отношений с колхозом, мелкой личной собственности, опять же и – избы. С этим помогали зять и сестра.

Наконец всё было улажено, и стал известен срок отъезда, – оставалось около десяти дней. И тут, уже под вечер, появляется у меня на пороге она – с изумительной статью и красоты необыкновеннейшей…

Молодые женщины в том отрезке времени из желания нравиться даже в сильные холода носили на головах легкие цветистые платки, манерно смещая их к затылочной части и краем накладывая их там на взбитые узлом волосы, так что на вид выставлялись полностью лицо и почти вся причёска.

Я находился дома один, топил плиту и готовил себе чего-то поесть к ужину. Молодку я знал хорошо. Замужем она не была; очень задорным и почти вызывающим казалось её поведение в среде молодёжи.

Так, она позволяла себе ни с того ни с сего толкнуть кого-нибудь из находившихся с ней рядом подростков или парней – в снег или даже в лужу, сопровождая такую шутку раскатистым, похожим на трепетный звон колокольчика смехом.

Никому при этом не следовало обижаться на неё: что, мол, с неё взять, с девки, – она ведь с веселья, а не со зла… Нашла почему-то нужным таким вот образом толкнуть и меня. Не ожидая её выходки, я упал в лужу, образовавшуюся при таянии снега, и порядком намок. Видевшие сцену дружно прохохотали, воздавая должное неугомонной шалунье и моей участи посрамлённого.

Как-то, однако, выходило, что провожать её и ухаживать за нею никто не спешил. Жила она у своей тётки на соседней, ближней к нашей и почти насплошь пустой улице, в избе, стоявшей чуть наискосок по отношению к нашей избе, и ей легко было пройти сюда незамеченной по переулку, вдоль которого пролегали заброшенный сад и грядки нашего огорода.

Она явно не случайно забрела в избу ко мне…

Торопливо перешагнув присту́пок и осторожно оглядываясь, кося глазами, она всматривалась в кухонный полусумрак. Открытое лицо её пылало свежестью и каким-то затаённым азартом; дышала она несколько учащённо, и это не могло быть следствием только быстрой ходьбы, если она действительно двигалась по выбранному направлению и по двору ускоренным шагом, – румяные щёки, пунцовые, почти багровые губы и огнистые глаза с поднятыми над ними изящными бровями с лихвой выдавали избыток чувственной неги и неутолённой страсти…

Поздоровавшись как со старым и хорошо знакомым и испросив разрешения, она прошла к кухонному столу и села на лавку, выдерживая загадочную улыбку, в которой светилась фи́кса. Что я делаю и как мне тут одному, не скучно ли, спросила она. И, не дожидаясь ответа, притронулась к моей руке, легонько подержав её.

Видя моё смущение, она отдёрнула свою руку, но тут же несильно ударила ею по моему затылку, нагребая вихры ко лбу, и – залилась негромким, чистым, серебристым смехом, принуждая меня сесть рядом. Я сел. Придвинувшись ко мне, она положила руку мне на плечо и что-то пропела возле моего уха.

Как ни был я сбит с толку, но уже понимал, что со своей стороны мне также не пристало показывать себя рохлей или истуканом. Повернувшись к ней, я взял её за плечи и слегка встряхнул. Она замотала головой, и не успел я опомниться, как она обвила меня руками за шею, прижавшись щекою к моему лицу.

Я ощутил приток её жара и захватывающее дух прикосновение к соскам её пышных, упругих гру́дей. Пытался заговорить о своих неотложных делах у плиты, но она, опять замотав головой и кокетливо повертев пальцами у меня перед носом, буквально впилась своими жгучими губами в мои губы.

Туман застилал мне, кажется, не только глаза, но и разум. Я уже не мог не отвечать взаимностью. Удовольствовавшись восстанием моей силы, она повела меня от кухонного стола, выбирая место…

Это было по-своему очень важное для меня событие, знаменовавшее фактическое отторжение меня от моего детства, отторжение хотя и не по своей инициативе и ещё как будто преждевременное, но становившееся окончательным и необходимым.

Я утверждался в понимании себя созревшим для нового состояния, уже не желая возвращаться к тем ограничениям, какие сопутствовали мне раньше и были обязательными.

Так и происходит при взрослении, и с этим, безусловно, нельзя не считаться, имея в виду, что свобода и здесь не является отвлечённой, – она творит в нас тот выбор, который расстилается перед нами и которому мы не можем не следовать…

В канун моего отъезда ласковая, добрая и страстная фея, как и в несколько предыдущих вечеров с момента первого её прихода ко мне, вновь не преминула появиться на моём пороге. Мы оба не знали, что должно выйти из этой нашей недолгой интимной связи. Слёзные приступы несколько раз одолевали её, но она, как могла, противилась им, не допуская плача вслух и торопливо осушая щёки платочком.

Расставаясь, она не просила помнить её, не говорила о своём большом чувстве ко мне, повторившись в этом нескончаемое число раз прежде, до последних минут. И, вероятно, она хорошо сознавала, что по этой части и я веду себя крайне сдержанно не из желания подчеркнуть своё смущение или – как не имеющий опыта в подобного рода прощаниях…

Нам, деревенским, как бы не полагалось обдаваться явною болью, зная, что расстаёмся мы совсем, навсегда, и, стало быть, заводить об этом речь искренне, от души и без того неимоверно тяжело.

Должно быть, в том состояло повеление наших с нею судеб: её, заставлявшей мириться с неуклюжею перспективой, при которой, несмотря на её отменные внешние и чувственные данные и обаяние, ей, как и многим из тогдашнего молодого женского сословия в своей сельской общи́не, пришлось бы, не имея тут своей вины, оказаться, скорее всего, в отстранении от счастья, признаваемого по установленному общему образцу, в то время как и с моею судьбой всё было ей предельно ясно – по причине осуждаемой разницы в наших с ней возрастах и просто из нежелания скомкать мне жизнь, когда я не мог бы уехать и обрекался бы тащиться по ней здесь, на старом месте, не поискав возможности устроиться иначе…

Нехитрый скарб и всё прочее, что я брал с собой, предстояло разместить в вагоне товарного поезда, который проходил мимо села ранним рассветом и, по ходатайству зятя, должен был остановиться у железнодорожного переезда. Зять помогал мне.

Когда мы вышли из калитки на улицу, сюда, зная о моём отъезде, собралось несколько человек односельчан. Среди них – один из активистов сельского совета и даже сам председатель колхоза, ветеран войны, потерявший на фронте руку почти по локоть. Они проводили нас до крайней избы, и, пока мы шли, во дворах нас оглядывали соседи, посылая в мой адрес трогательные прощальные слова; частью и они присоединялись к процессии.

Очень редкими были случаи столь необычных про́водов, необычных тем, что относились они, как правило, к сельчанам, покидавшим общи́ну по обстоятельствам, неблагоприятным как для них, так и для колхоза.

В моём лице усматривали существенную потерю, не только в виде возможного простого кадрового работника, но и как сумевшего получить семилетнее образование. Таких в общи́не ещё принято было ценить особо… Фея здесь не появилась, предупредив меня при расставании, что как раз тем часом ей надо находиться на ферме при её телятах, и она – не сможет…

Какое-то чувство во мне всё же звало́ её – хотя бы на полминутки…

Надежда не оправдалась. Однако буквально за несколько секунд до того, как, по завершении погрузки вещей, мне следовало подняться в вагон, я неожиданно увидел рядом с собою двоих: ту, у которой я ещё малолеткой подглядел нечаянно приоткрывшееся стыдное, а позже, по обоюдной несдержанности и по вполне объясняющемуся нашему неразумию мы с нею смяли несжатые колхозные овсы; – другим был мой партнёр по карточной игре – это он сначала выиграл у меня, а на следующий день потерял выигранное – мою избу…

Двое теперь дружили, и я знал об их отношениях.

Она, несомненно, помнила о нашем с нею увлечении друг другом и неосторожной интимной связи; я также ничего не забыл, так что мы, иногда встречаясь и болтая, с некоей лёгкой ностальгией взглядывали один на другого, отдавая таким образом дань восторженной былой привязанности, остававшейся непродолженной…

Всё, однако, уходило прочь перед фактом её нового выбора, вполне достойного, как я мог полагать. Теперь она подросла; в ней уже почти заканчивалось развитие пышных девичьих форм, что сообщало ей неожиданную и совершенно неотразимую привлекательность.

С её пареньком, который был старше меня на год, мы приятельствовали несколько лет. Своей тайны, касавшейся его юной подружки, я ему не выдал; её, вполне вероятно, сохраняла и она.

Прощаясь, она дотронулась щекой до моей щеки, а он обнял меня и ладонью, уже по-юношески увесистой, отхлопал по моему плечу.

Добрейшие мои сверстники!

Они, как и я, не заметили, насколько успели повзрослеть и как стремительно выходили из детства…

Прозвучал паровозный гудок, второй раз в мою честь, как я мог считать, – имея в виду остановку товарняка здесь же, в десятилетней давности, когда меня увозили в районный центр спасать после полученного мною удара копытом лошадки; состав, лязгая буферами, тронулся.

На щебёнчатой насыпи рядом с уходившим поездом они взмахивали мне руками и выкрикивали тёплые напутствия и пожелания, пока я был виден им; я отвечал им тем же.

Прощайте! Прощай всё, в этом простом, невзрачном и глухом поселении, словно бы оставленном как наглядный пример жалкого прозябания посреди совершенно другого, звучного и более яркого, бодрого мира, – к нему, этому поселению, и всему вкруг него я имел свое отношение, равно как и всё здешнее, взятое вместе, имело прямое или косвенное отношение ко мне…

Если я и смогу сюда когда-нибудь наведаться, то, скорее, лишь случайно и попутно, всего на какой-то час-другой, чтобы второпях расспросить первых, кто мне встретится, как здесь и что́, в чём и с кем какие перемены, а то и просто я проеду на поезде мимо, наспех осматривая знакомые очертания, хорошо, на́сквозь видную днём со стороны железнодорожного переезда свою улицу и – даже, возможно, оставленную мною избу на ней, если только она к тому времени останется, уцелеет…

Оглядываясь на это своё прошлое и часто вспоминая о нём, я нахожу нужным заметить, что в таком вот окрасе не только во мне, но, вероятно, и вообще почти в любом человеке закладывается и окончательно вызревает то по-настоящему важное и значительное, с чем уже предстоит идти вперёд, дальше…

Я не особенно доверяю людям, когда они, разглагольствуя об их патриотическом восприятии родины, представляют её по своим посещениям отдельных мест своего государства или же просто как территорию этого образования исключительно по карте, как обозначение, названное в учебнике или – назойливой официальной пропагандой.

Будто бы в этом случае они убедительнее заявляют о солидарности с народом, между тем как на самом деле это обыкновенная показуха, желание выставиться на вид, если не сказать большего, когда такая ползучая демонстрация бывает предпри́нята в угоду опять же пропаганде, то есть в конечном счёте – официальной власти, какой бы иногда неуклюжей та ни была.

На фальшь тут не принято обращать внимания, и те же любители патриотствовать едва ли не первыми устремляются вон из их родины, побуждаемые собственной алчностью и корыстью. Убеги за границу превращаются в норму, и я здесь говорю именно о бегстве, когда оно хотя и неосознанно прикрывается ложью.

В том нет никакой необходимости.

Если провозглашена свобода передвижения, то, значит, патриотствование становится игрой, не более.

Гораздо важнее учиться видеть свою жизнь такою, какой она каждому достаётся сызмальства и не теряет очарования никогда и ни при каких обстоятельствах.

То, к чему сводится чувственное восприятие в детской поре, уже неизбывно; им, пожалуй, и следует дорожить более всего. В нём нечему стыдиться; оно свя́то, если даже что-нибудь там не в рамках общепринятого или благого.

По сути это и есть то самое, чего не умеют выразить патриоты, спотыкающиеся на объяснении, что такое для них родина. Осознание себя без лукавства – это хоть и даётся нелегко и далеко не всем, но сто́ит того, чтобы им заняться и по возможности ввести в привычку.

Свой пример, если его можно именовать примером, то есть – понятием истины, годным для усвоения кем-либо с целью повторения, я никому не навязываю. Пусть он остаётся частью меня, моего видения окружающего – вместе со мной. Тут многое до сих пор удивляет меня самого.

В месте, где протекли годы моего осознанного и такого, может быть, незавидного, но по-своему щедрого детства, я оказался по случаю, будучи рождён за тысячи километров от него.

Но как раз в нём я ощутил всю палитру красок моей и сторонней жизни. Разнообразие впечатлений в том десятилетнем сроке, на мой взгляд, не только огромно. В нём есть особенное, подмеченное с чувством изумления и даже восторга…

Почему, летая по воздуху в своих снах, я видел только ту местность, о которой всё время говорил выше? Ведь кое-что мне могло помниться и о своём родном хуторе в Малоро́ссии; не раз и не два я появлялся и даже проживал в иных местах и поселениях, причём – не только в детстве.

Что за фено́мен?

Как бы мне вдруг ни захотелось увидеть во сне что-то другое, это неизменно был тот же хорошо мною оглядываемый вид сверху, не простиравшийся далее пустырей и горных кряжей за пределами деревни, которая сама по себе вроде как вовсе не восхищала меня, будучи разорённой, бедной и запущенной.

С ними, с видениями при полётах во сне по воздуху, теснейшим образом увязывались мои ощущения мягких отвалов на только что вспахиваемой земле; редкие тропы в полях и перелесках; душистые запахи трав и свежего сена; выпадающие обильные снега́ и дожди; ро́сы на растительности; ходьба и беготня босиком без боязни быть ужаленным гадами; моё почти нелепое приобщение к самобытному музыкальному творчеству; мудрость первого моего учителя; очарование своей избой; бесконечно доброе и скорбное в отце и маме; «тайны села», облекавшие запретное; моё непроизвольное постижение сокровенного…

Ни к какой иной обстановке впечатления, включавшие эти и многие другие мои восприятия, не прилагались и, очевидно, прилагаться просто бы не могли.

С картиною облога и всего под нею я смыкался напрочь, принимая её цельной, такой как есть, и я не знаю ничего недостающего в ней…

Как я полагаю, в таком содержании и должно выражаться понятие, обозначаемое как родина. Оно сильно тускнеет под влиянием пустых и лукавых оценок, не пронизанных опытом конкретного осязания…


Мне нелегко даже самому себе объяснить, о чём эта повесть.

Эссеистика в её классическом виде, как жанр, появившийся в дополнение, а, возможно, и в замену других, традиционных жанров художественной литературы, не знает устойчивых и тем более острых сюжетов при изложении текста. Здесь важно другое – чтобы устойчивыми и по возможности более свежими были мысли, какими автор желает поделиться с читателем.

На какого читателя он ориентируется, также бывает не совсем ясно.

Если в данном творении много сказано об особой восприимчивости в детском возрасте и всё текстовое полотно словно бы обра́млено тематикой неизбежного взросления человека, то не возникнет ли у кого сомнений по части некоторых ремарок?

Они могут показаться неподходящими для усвоения в начальном возрасте, а, возможно, кое-кто посчитает их и просто вредными для детской аудитории. На эти сердитые, как их называют, замечания могу ответить, что я бы не хотел иметь среди читателей детского возраста тех, которые живут с чужой подсказки. Будь подсказка даже вполне благосклонной и благорасположенной по отношению к автору сочинения, она также не в состоянии принести заметной пользы.

А в чём польза должна бы быть, я не берусь отвечать на этот вопрос, поскольку речь идёт о сочинении, которое сработано мною, и указывать самому, есть ли в нём достойная поучительность, не вполне корректно. Я написал, и этим свою задачу могу считать выполненной.

Изложенное, возможно, привлечёт, кого-то из ребят, возможно, кого-то из умудрённых педагогов или академиков. Не исключаю, что кем-нибудь обнаружится нечто неприемлемое категорически, когда оно будет связано с пониманием детской литературы в том её виде, как она сложилась и чем представлена в своей классике.

Если говорить о ней в целом, то, на мой взгляд, в историческом плане она разделяется на́двое.

Первая часть, это та её составляющая, когда собственно детской она ещё не значилась и была просто литературой о детских судьбах или близкая детям по её занимательности. Такой она оставалась на протяжении столетий вплоть до первой четверти XX века, когда она одинаково ровно могла устраивать любые читательские круги в разных странах, о чём сейчас напоминают её наиболее талантливые переложения в кинематографе, сценическом и других видах искусства.

Век назад векторы поменялись под влиянием излишней политизации общественной жизни. Тогда писатели и поэты, не особо заботясь о последствиях, существенно заузили значимость книг и отдельных произведений о детях и о детстве, относя их к разряду литературы, называемой теперь детской.

При этом они активно заполняли страницы рябью политизированных доктрин, тем самым выпячивая свою неумеренную спесь и политические пристрастия.

Цель была примитивной – подтолкнуть детское сословие к восприятию образа его жизни как целиком соответствующего властным установлениям, как залог «правильного» их воспитания…

Уже вскоре такое манипулирование показало свою полнейшую несостоятельность, приведя к детскому бездушию, как в частности в ситуации с Павликом Морозовым.

Несмотря на такие и им подобные изъяны концепция детской литературы никем пока не оспаривалась и не менялась; прежней она остаётся до сих пор. Даже больше того: её искусственное прилаживание к задачам текущей политики усиливается – это ощущается даже в том случае, когда автор детской книги или произведения, изображая художественные образы, уличает власть или приближённых власти.

Очень мало подвижек во взглядах на формы изложения детской тематики. В результате изданное для детворы и подростков пестрит давно обкатанными сюжеталиями и жанровостью.

Иные подходы вроде как неприемлемы. Всё «недетское» изгоняется. По той, мол, причине, что дети «не поймут» и не найдут здесь ничего для себя интересного, значит, и читать не будут. А раз так, несостоятельной окажется и задача воспитания детворы, подрастающего поколения, чего допускать никак нельзя…

Сухие и ходульные образы в книгах для ребят, призванные упрочить их патриотизм, на самом деле способны только отвратить их от подлинных задач воспитания.

Разве надо бояться за детей, что им не по плечу может быть что-то в сочинённом для них? К чему страхи? Некоторым детям и подросткам более по душе не хорошо понятное плоское, а – с утяжелением, относящееся не обязательно только к детям.

Я в этом сам убедился, когда самый старший мой брат как-то привёз мне сборник статей одного известного дореволюционного критика и публициста, и я, в тогдашней поре ещё не достигший своих девяти лет, прочитал книгу от корки до корки, и серьёзные статьи о состоянии общества заинтересовали меня, – я не нашёл в них ничего непонятного для себя.

Кроме фактического материала, в сборнике меня привлекла тогда его насыщенность личным авторским ви́дением неотложных перемен, манера писательства, где в единстве давали себя знать конкретное внешнее и глубокая чувственность.

К детской чувственности это отношения не имело, но тот урок восприятия всё же, полагаю, не прошёл для меня даром…

Всё, и книги в том числе, усваивается детьми по большей части в той мере, в какой оно несёт в себе, помимо чистого знания, чувственное, развивая и приумножая его.

Из этого я исходил, взявшись за написание данного сочинения. Ничего особо нового тут нет, и я, завершая рассказ, не намерен это подчёркивать…


Конец


Изящным слогом

Поэмы

Лунная симфония


Бесконечные вспышки огней.

Я брожу одиноко, как в сказке,

мимо тёмных стволов

                                  тополей.

Я плыву мимо их оголённых

                                            вершин,

улетаю за грань

                      голубых

                                  облаков,

за прильнувшие к ним

силуэты

         просвеченных

                       стылыми зорями

                                                 высей,

                                                       пустот

                                                             и глубин.

Я живу. Я люблю.

Я взволнован и счастлив без меры.

На ладони своей ещё чувствую я

                                              твою руку

                                                           тугую.

Я вдыхаю ещё запах кос твоих

                                             пепельно-серых.

Я люблю этот холод

                               осенних

                                          безлюдных

                                                       ночей

и над миром уснувшим

                                     задумчивость

                                                         лунную.

Тишина надо мною

                              созревшею грушей висит!

Тишина в моём сердце

                                  набатом стозвонным

                                                                   гудит!

Это мне улыбается гордое,

                                         смелое время.

Это мне говорит свою тайну

                                             звезда

                               из далёких окраин

                                                         вселенной.

Чу! Я слышу, как гибнет покой!

Тихо льётся симфония

                                 звуков и красок,

                                               словно снег

                                                            молодой.

И огней бесконечная пляска.

И брожу я один будто в сказке

мимо тёмных стволов

                                   тополей…


На вершине


Мне не странно и не дико

в этом мире многоликом.



Я – над гребнем, у стремнины,

где, как следствию с причиной,

возникающим заботам

в направлении к субботам

не дано тащиться врозь

под расчёт скупой и мнимый,

полагаясь на авось;

здесь – всему свой бег и срок,

перемен порядок – строг,

а желанья – исполнимы.



Тут я весь; тут мой порог;

тут моя, своя граница,

мой рубеж для возвышенья

в чутких снах и продвиженьях

к яви, скрытой в заблужденьях;

край под месяцем искрится;

в нём легко преобразиться

и раздумьям, и душе,

коль в разбросе те уже.


Мной исхожены дороги —

те, что длинны иль старинны,

коротки, узки, извивны,

те, которым вышли сроки,

также те, что завсегда

всех заводят не туда,

где ещё, бывает, живы

бродят идолы картинно,

жить пытаясь под залог

тем, что я – никак не смог;



мне казалось: те пути

держат волю взаперти.



Продвигаясь на вершину,

сам себя я превозмог.

Мне судьба упёрта в спину;

предо мной простор – в облог;

знак на нём посередине

в виде шлема из былины,

что совсем забыта ныне,

как и то, что в ней —

                                  урок.



Я не скрылся и не ранен,

не потерянный в тумане,

никому не задолжал,

не окончен, не пропал,

не свечусь и не грущу,

в чуждый дом не возвращусь,

вражью блажь —

                       ему ж прощу.


Мне дерзанье – как награда.

Миражами я обкатан;

на своей земле – чужой,

на чужой же – сам не свой.



Нет на мне худых отметин;

ярких красок тоже нет.

Как я жил, я не заметил.

Ту, что ждал, ещё не встретил.

Ту, что встретил, —

                           не отверг.



Мне в низинах дела нет.

Я не злобен, не удал.

Тем доволен, что искал,

чувствами иль только глазом

суть угадывая разом.



Далеко отсель до бога;

чёрт мне

           также не в подмогу.

Я помечен под звездой

незаметной, не тоскливой,

не чудной, не прихотливой; —

луч её всегда со мной.



Ни с волхвом,

                ни с волчьим братом

мне встречаться нет охоты;

в небо вшит – без позолоты,

в прошлом ангел не крылатый,

сбережённый от заклятий,

с трезвой, ясной головой,

я теперь свою удачу

по-пустому уж не трачу,

и в итоге это значит

как прекрасно жить иначе —

над мирскою суетой

да в ладу —

            с самим собой.


Другое


Серебристая дымка

юных снов и мечтаний

зазывала меня

в бесконечную высь.

В жизни выпало мне

воли будто б немало,

но хотела душа

над собою взнестись.


Исходил я дороги,

по которым согласно,

беззаботно и шумно

ровесники шли.

И вот понял сейчас,

что искал я напрасно

перекрёсток большой,

остановку в пути.


Было трудно порой,

неуютно, немило

в одиночку брести

без надёжных примет.

Сам себе я тогда

становился постылым,

убежать бы хотел

от того, что имел.


Не влекла меня детства

приятная сладость

под манящие тени

золотого шатра:

слишком скоро была там

оставлена радость,

слишком много постиг

я утрат.


Знаю, прелесть тех дней

не иссякнет вовеки

в истомившейся думой,

неспокойной душе, —

как нельзя ручейку

дважды течь

                 в ту же реку,

так и детство моё

не вернуть уже мне.


Помню кронистой липы

медвяное цветенье,

без конца васильки

на июньском лугу,

тёплый воздух вечерний,

разудалое пенье,

шумныйговор и смех

в молодёжном кругу,


и просторных полей

красоту неземную,

перелесков и рощ

отуманенный вид,

и улыбку девчонки

так приятно

                простую,

когда только тебя

она ей одари́т


Всё то было кругом,

но искал я другого.

Я не знал, что ищу

и найду ли когда.

То была ли мечта?

Созерцанье немое?

Безрассудный расчёт?

Иль – одна пустота?


Не печальный, но скучный,

как свечи отраженье,

искушаемый тайной,

я бродил по земле.

Сколько грусти обрёл

я в своих размышленьях!

Сколько ярких надежд

я упрятал

               в себе!


Я прошёл пустоту,

побратался с покоем,

и мечта уже редко

прилетает ко мне;

но, как прежде, хочу

отыскать то, другое,

что нигде не терял

и не видел нигде…


Отважный окоём


Тихий шорох стынет

                             над рекой

возле мо́ста, где туман густой

исплывает

             над своей

                           судьбой.


В росе ивняк и травы на откосах;

они истомлены

                    в немом оцепенении.

А солнце не торопится к восходу.


То здесь, то там поток задрёманный

как будто невзначай

                          подёрнется

                                          журчанием,

и в унисон – ленивый рыбий всплеск.


А впереди, за берегом отлогим —

                     колки берёз, дубков и клёнов

накрыты мглой;

                   и в них уже шумливо:


ко времени там

                      пересчёт пернатых.


Подале прочих

                  иволги округлые распевы.

Умеренны они,

                     тревожны,

                                 глухи,

                                        мнимы;

и в них же —

                    золото

                              и радостная алость.


И зоря, взрозовев,

       уж пламенит восток,

               огнём пронзая небо,

                          забрызгивая ширь

                                   и шквалом бликов

                                                устрашая тени.


С присоньем,

                 не спеша

                      от мо́ста в стороны

                                 сама себя дорога стелет;

по ней прошелестнуло шиной.

И новый след благословился эхом.


Подправлен окоём

                       глубокою

                                    и ясною отвагой!

В смущеньи перед ним

                                 и рок,

                                       и хмурый вызов;

и сам он уж готов

                 свои изъяны

                                  сгладить.


Легко душе; и прост её окрас;

не возроятся в ней

                        остывшие волнения.

Всё ровно. Всё с тобой.

И не отыщет уклонений

                      твой подуста́лый жребий.


Имитация


Поэт в России больше не поэт.


Свою строку, ещё в душе лелея,

он сбросит на сомнительный совет

в себя же, искушённого в затеях, —

как перед светом

                      выглядеть

                                     прилично.


Не зацепив за чуждую мозоль,

не разделив беду чужую лично,

уже с рожденья он освоил роль

раба тоски, раба непрекословий.

Не зная сам себя, себе не нужен,

не меряясь ни с кем,

                            держась тупых условий,

спеша не вверх и делаясь всё уже.


Чужие чувства выдав за свои,

горазд он сымитировать страданье.

Молчит, когда у мозга бьётся крик

и боль торчит из подновлённой раны,

и до расстрела, не его, – лишь миг,

и по-над бездной жгут

                                свободный стих

и тот горит мучительно и странно…


Узнав о вечных проявленьях страсти,

им изумившись, пишет про любовь,

по-древнему деля её на части,

на то, где «кровь» и где «опять»

                                               и «вновь».


А нет, так, убаюканный

                                      елеем,

с трибуны о согласье пробубнит —

не с тем, что заупрямиться посмело,

а с тем, где разум

                      лихом перекрыт,

где ночь, придя на смену дню, остыла

и, злобой век сумбурный теребя,

с своих подпорок долго не сходила

и кутерьмой грозила,

                             новый день кляня.


В мечте беспламенной, угодливой,

                                                    нечистой

полощатся пространства миражей.

Он, непоэт, раздумывает

                                    мглисто,

и, мстя эпохе,

                  всё ж бредёт за ней.


Покажется отменным патриотом,

зайдётся чёрствой песнею иль гимном.

От пустоты всторчит перед киотом,

 осанну вознесёт перед крестом

                                              могильным.


Не верит ничему; себе помочь не хочет.

Живёт едой, ворчбой и суетой.

Над вымыслом не плачет, а хохочет,

бесчувствен как ноябрь перед зимой.


Поближе к стойлу подтащив корыто,

жуёт своё, на рифму наступив,

от всех ветров как будто бы укрытый,

забыв, что предал всё и что

                                        пока что жив…


Торжество любви


Опять люблю, опять люблю!


Ольга Щукина,

российская поэтесса



Я любить не умел и любить не хотел

так,

   как будто б то кем-то отмерено.

Об одной хоть и пел, но – себе надоел:

что в себе сохранил, —

                               не потеряно!


Чувства вихрем взнеслись – я её обожал!

Млея в сладостной неге, мечтой околдован,

я себя забывал, и хрустальный бокал

предо мной был

                        как будто всё полон.


Где конец наслажденьям, где ласкам предел?

Ненасытный в желаниях страстных,

я обет приносил ей и ярко горел

в упоенье, хмелея от счастья…


Как даётся легко предложение уз!

И как встречно ему поспешает согласие!

Обречён излукавленным быть

                                          даже прочный союз.

Лишь любовью шлифуется главное.


Нам блаженство свивало прекрасный венок.

У обоих огнём полыхало возвышенное.

В обладаниях вспыхивал пышный восторг,

и сердца его музыку слышали.


Каждый миг ей прилежно служить;

быть в плену у своей неизбежности…

Мне казалось: я черпаю

                                    вечную жизнь!

и плыву по её бесконечности…


Той стихией захваченный, я не роптал —

принималась в ней даже её монотонность.

Мне чудесной наградой казалась она.

А уж шла та стезя по наклонной…


Озаренье пришло: чем-то я утомлён…

будто б с ней мы… и что она – тоже…

На обман натыкается сладостный сон.

Он – не в руку, когда охоложено

                                                     ложе.


Был какой-то посыл; он меня сторожил,

рой предчувствий гоняя по кругу.

Стыд замяв, я томился и медленно стыл,

на себе ослабляя

                         подпругу.


Не дано было мне в эту пору не знать,

как звезда за звездою с разгона

                                            в кипящую

                                                           бездну

                                                               срывается.

Есть любовь, и её никому не унять;

её щедростью жизнь восполняется.


Даже в первом и смутном броске

она в мощи не знает сравнений.

Я о ней узнавал в том… другом далеке…

Был тогда я ещё неумелым…


Мы резвились, от детства едва отойдя.

И тогда уже эту девчонку

среди многих, волнуясь, я вмиг

                                                отличал,

ей в себе открывая заслонку.


А ещё до того, ещё в малых летах

не однажды я видел её

                                     обнажённой.

Нам в укор тогда не был распахнутый пах.

Все мы были равны – в распашонках.


Новый срок наступил,

                                никого не спросив;

в нём туманами прежнее светлое стлалось.

Ту девчонку-подростка уж ветер кружил,

в лёгкий ситец её обряжая.


Будто вспыхнуло всё, в чём она удалась,

броско платьицем скромным

                                           подчёркнутое.

Я в рассеянье, немо таясь, уяснял:

ей идёт быть простой, но и – строгою…


Я постарше её был всего лишь чуток.

Но взросление к ней приходило

                                              стремительней.

Ещё многое брал я с натугою в толк.

В ней же время кроилось рачительнее.


Мы дружили и знали друг друга сполна.

Встречи были забавны, приветливы.

Что-то веяло новым… Что я, что она, —

мы хотели бы слыть за несметливых…


В счёт ли взгляды её, будто так, невзначай

на меня иногда устремляемые?

И цветочек улыбки на рдевших губах…

И – лучей озорства обаяние…


Ну а ветер кружил, всё кружил и грубел.

И случилось распятым запретное.

Завладеть у девчонки ветрюга успел

тайной, скрытой лишь

                                   ситцевой бедностью.


Вот судьба: я вблизи оказался в тот миг.

Мне вести бы себя поприлежнее…

Но меня встормошил её горестный вскрик:

я уже развито́й углядел её нежность…


Не скажу я про то ни за что никому.

В том поклясться пришлось мне, её выручая.

От неё отводили мы этим хулу.

В нас тогда уж искрилось начало…


Луг недальний ярился в цветах.

Ей букет там хотелось собрать попышнее.

Между лесом и полем тропинка туда.

В провожатые я напросился несмело.


Солнце грело легко, выбирая лишь нас.

Голубела небес необъятность.

Дозревавшая рожь вдаль волнами неслась.

Не бывает прогулок приятнее!


Взявшись за руки – поза двусмысленная.

Что с того! мы уж выросли —

                                          больше не дети!

О запретах – не слышать бы и позабыть.

Сокровенному даже хорошие чужды

                                                           советы.


Мы друг друга касались щеками, шутя и смеясь.

Первый мой поцелуй был, однако ж,

                                                       не к шутке.

За такое она мне пощёчин отвесила всласть,

а могла б и – лозовыми прутьями.


Только что это – слёзы на гневных очах?

Разрыдалась она как в отчаянной скорби.

В свой черёд и меня уже сковывал страх:

как я с плачем управиться мог бы?


Я винился, прощенья просил и молол чепуху.

Был согласен терпеть все её поношения.

Вдруг в порыве лицом она ткнулась мне в грудь.

Я с лихвой получал – за терпение!


Нас объятье сроднило – до звона в ушах.

Нам признаний хотелось до боли.

Тот несдержанный, первый, застенчивый шаг —

только он отделял нас от поля.


Рожь в себя зазвала, прошумев добротой.

Отводилось в ней нам

                              предназначенное.

Вверх от нас уплывал небосвод голубой;

по-над нами колосья раскачивались…


На лугу мы собрали роскошный

                                                   букет;

им скреплялось для нас наилучшее.

Но беречься должны мы, нарушив запрет:

свирепеют наветы по случаю…


Срок немалый уже проходил.

Сладки были свиданья украдкою.

Только тайному все же открыться момент

                                                              наступил.

Мы тонули в потоках злорадности.


Нас щадить было делом немыслимым.

Миром чистое всюду залапано.

Ей досталось – горчайшее вынести.

Мне – бессрочною с нею разлукой

                                                        заплачено.


Я по краю ходил в неуютном забытом,

                                                      далёком краю.

Жизнь в углы от тоски загоняла.

На печаль и тугую разлуку мою

там не легче легло покрывало.


Одиноким остаться нигде не дадут,

если ты на виду да к тому же и – молод.

В обаянье сгорала и билась в ней суть;

им она оттесняла мой холод.


Что в молчанье своём сохраняла она?

Что в моих затрудненьях читала?

Трепетал под ресницами вздёрнутый взгляд,

 и надбровья сходились в метаниях.


Я себя понуждал терпеливее быть.

Но уже и к иному спешил – очарован!

В уклонениях лишь распаляется прыть.

Залюбиться повторно – не ново.


Страсть дыханьем вздымала ей пышную грудь.

К атакующей ласке готовилась нега.

Та молодка закралась в мой скромный приют.

Удаётся легко отомкнуть даже небо.


Красота из неё била будто ключом.

Мне её она всю показала.

Я всчумел и не сразу очнулся при том.

Без конца мы впадали в начало.


Обожанье пришло, и теперь уж я сам

по ночами у себя её прятал.

Был, однако ж, там некий престранный

                                                               изъян;

он черно́той на праведных падал.


В поселение то ни один призывник

не вернулся из бойни кровавой.

И вдовиц, и девчат дефицит

                                              истомил.

Был для них всяк случайный желанен.


И решились бабёнки на самое-самое.

Доставаться наличный им должен —

                                                  по жребию.

У проказниц, у каждой —

                                      своё расписание.

Надлежало успеть —

                             в отведённое время…


Чудеса и сумбур! Свет сходился на мне!

Был такой оборот не иначе как ломаным.

И привёл он к тяжёлой и мрачной беде.

Моря слёз не хватило бы смыть это горе.


Той, что я согревал и уже дорожил,

от меня отступиться никак не хотелось.

Тайный сговор завистниц бедняжку сгубил.

Отыскалась она под водою —

                                               завёрнутой в невод…

Нет, забыть я не смог бы тоски и неясных,

                                                             тяжёлых

                                                                       тревог…

Мне судьба их оставила в память.


Как бы ни был пахуч и изящен расцветший

                                                                     сегодня

                                                                             цветок,

процветавший давно, до него, был во всём

                                                                    ему равен.


Отлетают мечты, истомляясь в обычной приязни.

Но и в узах не стыд покориться прибоям и

                                                                      зною

                                                                          любви.

Ей своё отдаю, соглашаясь тащиться за нею

                                                           хотя бы по краю,

будто вечный невольник, в ней пробуя вечную

                                                                  юную жизнь.


Я любил и в любви забывал, как я ею бывал

                                                                    околдован.

Нет, не в снах я в безумный восторг от неё

                                                                   приходил.

Проникали в меня её новые звоны и чары, и снова

я, позывы свои разделяя, себя у другой

                                                               находил.


Истончались мгновения; страсть как в огне изгорала.

А уж ближе, стыдливым круженьем

                                                  и статью Венеры

                                                                            маня,

подобраться спешила ко мне с замирающей нежною

                                                                               тайной

та, что с прежней орбиты в свой пламенный жар

                                                                   уводила меня.


Да, легко попадал я в те жадные, сладкие сети.

За одними другие с сетями своими за мною

                                                           гнались и гнались.

И куда бы я смог убежать – в этом

                           золото-солнечно-лунно-серебряном

                                                                                    свете,

если сам я желал, чтобы сети такие на мне

                                                                    не рвались!


Оправданий не жажду: влеченья мои – не пустая

                                                                            растрата.

Я любовные встречные всполохи, радуясь,

                        без промедленья в себя принимал

                                                       и за новою тайной

                                                                                 летел.

И винюсь я лишь в том (и да быть мне всегда

                                                                     виноватым!),

что любовь, ту, которую я

           в угожденье бранчливой молве

                                                      отвергал,

                                          но, по чести сказать,

                                           непременно б отведать —

                                                                                 хотел.

 Не ропщи, моё сердце, не вне́мли унылым

                                                              стенаниям вьюг.

Не смущайся проклятий и мудрым останься, своё

                                                                       попрочней

                                                                                   затая.

Я со светлой печалью тебе одному лишь

                                                   несу откровение:

                                                                    да,

                                                                    я любил —

                                                                             не одну,

потому что и многие также любили и даже,

                                                                 я знаю,

                                                                теперь ещё

                                                любят

                                                    меня…


Гнев Зевса


Стихослагателю А. А. Громых-у



Зевс, повелитель богов олимпийских и в землях

                                          народов рассеянных дальних

И ближних, яростным гневом пылал, огорчённый

                               непозволительным непоспешением

С дачей отчёта ему о некоем громе, на дню —

                              до прибытия тьмы – не стихавшем

И доносившемся до иззлащённой Иды, горы,

                         и до Гаргара – верха её; там восседал,

Наблюдая окрест мира движенье и в ряд составляя

                                                    события, тучегонитель

И громовержец, владыка могучий, чьё каждое слово

                                         исполнено быть непреклонно

И скоро должно и чья мощь в испускании молний и

                                   сполохов неукротима и гибельна

Равно всему – и живому и тверди. Был вельми Кронид

                                                     на Гефеста прогневан —

Сына его, управителя жара, славного в деле

                                                 кузнечном и в помыслах

Не переменчивых и не злокозненных, всеми

                          почтенного, хоть и хромого. Однажды

Сетью незримою, им изготовленной, были уловлены

                                                 в спальне домашней его,

На ложе, супруга его Афродита, богиня любви, и

                                    Аре́й быстроногий, воительный

Бог-потаскушник; они в соитии блудном – позе

                                 потешной – оба тогда предста́ли

Бога́м и супругу вопящему. Хром и недужен, по воле

                                  Зевеса обременялся заботами тот

О совершенствах искусств и ремёсел, полезных

                                              бессмертным и смертным.

Так возвещал о своём раздраженье Гефесту Кронион,

                                                речь передав вестоносцу,

Отроку, крылья и облаченье имевшему

                   пёстроблестящие, раззолочённые: «Волей

Своей, – а она сокрушить готова любого ослушника,

– я бы исторгнул тебя и поверг

Подале владений Аида, в Тартар бездоннобезмерный,

                              где нет ни света, ни суши, ни влаги;

Там, как ты знаешь, лишённый опоры, на все

                                          времена обречён находиться

Родивший меня, Крон, дед твой, держатель бывший

                                                  верховного скипетра —

Символа воли богов безграничной; – богам

                      неугодным я его счёл, воздав за корысть

И худые деяния мукой жестокою. Нет, не хочу я

                                            того же тебе; пристало тебя

Уважать на Олимпе и в людях; признаний достоин

                                      не в меру других ты; но помни:

Не пощажу в другорядь, будешь туда ж помещён, где

                                                 постигнешь виновность.

Поведай же, дерзкий, умышленно ль ты

                                             не представил отчёта

                                                                        ко времени

Или тому полагаешь иную причину; я хоть и знаю

                                       про всё, но сам ты сие изложи,

Чтобы мог я поверить, а дале решим – из такого».

Гефест в унынье горчайшее впал,

Внимая тираде Кронида ужасной; напоминалась ему

                                                         от рождения данная

Хромость его. Немедля ответствовал он, упросив

                                                         лепокрылого отрока

Верною молвь донести свою к уху Зевеса – да будет

                                                                   преградой она

От дальнейшего страшного гнева и нынешний гнев

                                                         утиши́т и уменьшит.

Мыслью и духом собравшись, такие слова

                                                    вестоносцу он говорил

Для владыки державного, необоримого: «Только тебе

                                                         я, отец, подневолен;

Слышал я гром; но мне он казался несильным,

                                                       нисколько не схожим

С твоими громами; нёсся же он от Парнаса,

                                               пристанища муз и поэтов,

Горы, у подножья которой вепрь, губитель свирепый,

                                                                 выставив клык,

С разбега ударил им бывшего там на охоте сына

                                                      Лаэрта-царя, Одиссея;

Славой покрыл тот повсюду себя, хитрец

                                       многоумный и воин отменный.

Вепрь ему ногу поранил. То ещё до великих событий

                                                             у Трои случилось.

По шраму узнала его остарелая ключница, в доме,

                                                     куда после странствий

Бедовых и долгих вернулся тайком Одиссей

                                                             к супруге его

                                                                          Пенелопе,

Допреже докучных её женихов опозорив и смерти

                                                     предав, расстрелявши

Из мощного лука. Некий поэтище, сын Александра,

                                                      Алексий, безвестный

И не замеченный ни на Олимпе, ни в сонмах

                                    народов, чьи предки потщились

Оборонять крепкостенную Трою, а также —

                                     в потомках бесстрашных

                                                                                ахеян,

Родом из дальних угорных степей, что по-за

                                    понтом, – он вот меня упросил

Колесницу ему изготовить, дабы на Парнас

                                                         доставить собранье

Трудов многолетних его, умещённых отдельно

                                                       в двенадцати книгах,

Из коих повторно пока ни одна не готова. Хоть

                                   плодовит, но, конечно, величием

Слога сей имярек не равен Гомеру богоподобному.

                                                  Он на вершине селился

Парнаса, и там его книгам, он мне сказал,

                                     размещаться уместно: да будут

Они во внимании муз горделивых и ласковых;

                                             каждый, туда восходящий,

Также труды из собранья прочесть не преминет,

                                            хвалой их творцу воздавая.

Скоро я просьбу исполнил. Та колесница

                                       вместительна; вся позолочена,

Как и положено; я ведь искусен в таком снаряженье.

                                                      В повозку я и Пегаса

Упряг, умножив поэту довольство и радость. Только

                                               оплошностей не избежал,

Повлажнив углубленья ступи́ц, где оси находят

                                              опору, не дёгтем, а только

Нектаром – для нас, олимпийцев-богов, наилучшим

                                                     напитком и средством

Бодренья; такая оплошность одна; а ещё: с другой

                                              колесницы ободья отъяты

И вставлены мною; из них едино расшилось,

                             подвержено молнии; я не предвидел

Её. Дий, сокрушитель!  Она от тебя залетела, уже

                                                                 при немалом

                                                              колёсодвижении,

Дале подножья горы. По склону наверх колесница

                                                         неслась, разгоняясь;

Тогда лишь от трения высохших осей и трепетания

                                                  обода вышло дрожание;

Грохот пошёл. Правил послушным и безотказным

                                                    Пегасом Александрид,

Муж при отваге, решительный, сам, похвалясь мне

                                        умением править. Но сладить

С повозкой не смог. Тяжёлые книги назад колесницу

                                                    тащили и с нею конягу.

Не раз и не два катилась она к подошве горы

                                                    величавой, и с каждым

Заездом сильнее возок погромыхивал и дребезжал.

                                                          До сумерек полных

Дать я отчёта не мог – с доставкою к темени только

                                                          покончил наездник.

Зевс многомощный! Родитель! Я тем виноват,

                                           что светлого дня не хватило

Для трудной работы, а тут ещё промах со смазкой

                                                            ступи́ц получился.

Нектаром снабжён я без меры, но дёгтя немного

                                          имел, а к тому ж не хотелось

Угря́зить повозку; для божеских дел ведь лучше

                                              она бы годилась. Допреже

Тяжести этакой передвигать на Парнас не пытался

                                                         из смертных никто.

Я виноват! Не казни! Ты и сам, о, Кронион,

                                                 не слышать не мог,

                                                                       как оттуда,

От славной горы, где музам в усладу веселье,

                           целостный день уже с утренней зори

Тот мой возок погромыхивал. Больше скажу:

                                       я трепетал от того, ибо как бы

Скрыл я объятое волей твоею во всём над землёю,

                                           где ты навсегда повелитель.

То ж возвещу про поэта Алексия, во́зчего. Он

                                                        ни при чём; уверяю;

С богами не спорил ни с кем; а судьбой – горемыка:

                                                 песни добротно слагает,

Да только охотников петь их не много; но, в книгах

                                                  хранимы, когда-нибудь,

Может, сонмы найдутся, чтоб знать их. В давнюю

                                пору стремился к тому ж и Гомер,

Поэмы создавший великие в списке едином сначала,

                                                     в папирусы их занеся

Несчётные, занявши ими храм преогромный

                                       меж стен и от пола до кровли;

К вершине ж Парнаса не сам он свой труд затащил,

                                                         то исполнили боги:

Они восхищением сразу прониклись от песен

                                     божественных мудрого старца,

Хоть и слепого; и списки другие поэм,

                            по их повеленьям, писцы учинили».

Такою-то речью Гефест озадачил вестоносителя,

                                          отрока, твёрдо наставив его

Вмиг донестись до владыки. Тою порою Кронид

                                             уж покинул Иды вершину

И на Олимпе воссел. Туда и Гефест торопился:

                                                 вечеря богов предстояла.

Зевс уже принял депешу. Гефеста призвав,

                                  так обратился к нему он, мудрый

И строгий: «Дел, что имеешь по кузне, сын мой

                                                   любезный, не оставляй;

Блюди и охотность и опыт; не трону тебя повеленьем

                                                       иным; меня не боись:

Я боле не гневен, поскольку безмерно в тебе ценю

                                             мастерство и прилежность,

Какие в богах ценишь и сам да и в людях. Алексия

                                                             также не трону я;

Хоть не владелец он ни быков, ни овнов, ни коз,

                                  чтобы нам посвящать гекатомбы,

Похвален зато его пыл во творении книг; да будут

                                      отныне и новые, кои он пишет,

Туда ж помещённые, к музам, на верхе Парнаса.

                                          Пусть возит туда; колесницу

Давай ему ту ж; а для памяти дёгтем не смазывай

                            и не чини; пусть она погромыхивает;

Пусть погромыхивает; всякий да знает, что то

                                        не иной кто-нибудь из поэтов

На гору везёт свои строки и мысли мудрёные, —

                                                               Александрид,

                                                                         и лишь он,

Как ты, Гефест, речёшь, вдохновенный искусством.

                                                        Громы, сказал я,  его

Пусть осеняют, но – только! Терпеть не смогу я

                                          стараний, когда он и молнии

Будет ронять на Парнасе, а паче – в пределах иных!

                                                Коль станет ослушником

В этом завете моём, книгособранье его я скоро

                                                           иссыплю под гору;

Пусть там и истлеет; его ж, написателя,

                         за непочтенье стрелой огневою спалю,

И ветрам наказом да будет: прах его,

                                дерзкоковарного, всюду развеять».


Быка за рога


Надо ль, не надо, каждый сам упрямо стремится

                                             к частной своей остановке.

Среднее тем хорошо, что оно подчас бывает

                                                иль толстым, иль тонким.


Из-под иного иная, имея иные расчёты, сбегает

                                                                           к иному.

Не очень-то редко иной, от иной возвратясь,

                                        не находит ни дома, ни кроме.


Пеной нахмурилась кружка, сердясь на разлившего

                                                                 цельную бочку.

Кое-что ставится там на попа, где не ставилась

                                                                           точка.


Радость иная обманчива, если иной на иное

                                                             посмотрит иначе.

Иное, то, что прикрыто иным иль иною,

                                                            не скроешь иначе.


Ноги несут, собственно, только остатки того,

                                                        что считается телом.

Разницы много всегда между пакостным словом

                                                           и конченым делом.


Не меньше иного стул устаёт иногда под иною,

                                                                иначе сидящей.

Реже уносится пыль, если ветер, бывает, застрянет

                                                      в колодце иль в чаще.


Тесная связь у попа со случайной монашкой успела

                                                      застрять между нами.

Съехать немедленно в сторону

                                       вовсе не сложно,

                                                  едучи быстро и прямо.


Боль не снимается, если пронзаешься

                                                     новою сильною болью.

То, что – иное, иные часто и быстро

                                                             находят

                                                    себе – не во здоровье.


Быка за рога нелегко притянуть на что-то иное,

                                                      поскольку их – двое.

Иная, играя с иным, без рогов,

                                    предпочесть бы хотела иное.


Становится очень печальным хотя бы лишь то,

                                                     что разрыто кротами.

Живые страшны уже тем,

                                      что не стали пока

                                                                  мертвецами.


Между иною с иным иные часто находят

                                                             возможным иное.

Иначе смотрит иной на иную,

                                            если не то ей.


В уставшей строке отсутствие буквы

                                           равняется дырке

                                                         в штакетном заборе.

Иному до светлости мыслей дожить

                                                   удаётся —

                                                   с прибытием

                                                               бедствий и горя.


Некто иной-преиной, снявши однажды очки,

                                                            иную увидел

                                                                               иначе.

С той-то поры иным уж и кажется он

                                        совершенно иным,

                                                                 хоть и зрячим.


Если зашёл, но выходишь, то, стало быть,

                                                   здесь, у дверей,

                                                                  и живёшь

                                                                         постоянно.

Более-менее умное, если ещё и живое,

                                                   иному не кажется

                                                                         странным.


Иной, иное имея в виду побольше

                                                 иметь от иной по-иному,

случай не упускает иметь на рогах у себя, ином,

                                                                   ещё и солому.


Кто бы ты ни был, живой или умер,

                                              ты не бываешь собою:

часто к тебе от чужой головы

                              устремляется многое,

                                                  будь та хоть вовсе

                                                                            пустою.


Через проезжую часть перейдя,

                                                 не ищут дорогу

                                                                       оглядкой.

Чья-то случилась беда, – значит,

                                                     с тобою пока —

                                                                     всё в порядке.


Кто я?


Исповедь квартирного кота


Приляг ещё поспать,

мой чёрный

                 хвост.

Такой же я скруглён

как и раскос.


Легко устать от дел

бросаясь в край.

А взгляд в расщелину —

одна

      игра.


Не уничтожится

ничто своё.

Как перевёрнуто

житьё-бытьё!


Кто я?

      Что я теперь?

Зачем я здесь?

Я непременно нужен

кому-то

          весь.


Пустым хождением

пониз

        дверей

не выжечь умыслов

на тьму вещей.


В глазах надежда

всегда близка.

Кому-то – верится,

кому – тоска


Теплом не светится

ни стол, ни стул.

Кто не согрет

                    собой,

тот не уснул.


Не в счёт отдельное,

что – в долгий ряд.

Зовут по имени,

чем всё круглят.


Заботы терпкие

болванят кровь.

Хоть нету призраков,

нет и основ.


Я был как многие —

служа уединению.

Всегда внутри него

огромное

             стремление.


Оно порою комом

цепляется в загривок.

И цели нет дороже —

стать

     максимально

                       зримым.


Своих искал везде я,

по всем углам.

Так было много их,

но только – там.


Воспоминания —

как сон и бред…

Под шкурой зыбятся

то вскрик, то след…


Я был помноженный

на них, кто – там.

Цвет моего хвоста

усвоил хам.


Он прокусил мне то,

чем ловят звук;

но злиться я не стал:

хам сел в испуг.


Откуда что взялось:

шла речь о ней.

Как на беду он был

неравнодушенней.


Ну, значит, прокусил;

а через раз

ему какой-то жлоб

размазал глаз.


Мы после виделись

всего тремя

                зрачками.

Существеннее то,

которое

          мы

             сами.


М-да… чьи-то мнения…

Пусть, как должно бывает,

хоть чёрная, хоть серая

меж нами пробегает.


Не леденит судьба

во всём привычном.

Знакомое – чуждо.

Чужое —

           безразлично.


Отторжение


Умолкни муза! Звонкой лиры струны

Бесчувственность всеобщая сгубила.

Мой голос, бывший ласковым и юным,

Теперь охрип, и в сердце боль вступила.

Кого мне петь среди долин подлунной,

Средь душ глухих и грубых,

                                            мне постылых?

Отечество скорбит под властью скверны,

Стяжательством отравлено безмерным.


Луиш Важ де Камоэнс, «Лузиады»,

песнь десятая, октава 145. Перевод

О. Овчаренко



Я знаю: мир нестоек и безбожен;

следы на нём крошатся там и тут.


Остынет ласковое солнечное ложе,

в агонии дохнув вокруг себя

                        кроваво-красным,

                                        бечспощадным

                                                             жаром;

рассветы и закаты навсегда от нас уйдут

к мирам иным,

                где – прорва звёзд

                                              поярче,

где смыслы бытия лишь в притяжениях

да в порушении того, что накопилось.


 •

В последний раз, прощаясь,

                                  улетая прочь

                                              неведомо куда

и видя под собой

                испепелённую,

                      вскорёженную,

                                         скорбную

                                                  пустыню,

тоскливо и невнятно

                         прокурлычат

                                         клинья

                                             журавлиные.


 •

Усохнут навсегда цветы, деревья,

                                           водоёмы, травы;

и в бешенстве забьются

                          особи жирафов,

                                 рыб, собак, жуков

                                             и прочих тварей.


    •

С людским же родом,

                        оскверняющим

                                     земную твердь

  и всё на ней и по-над ней,

                               а также и – себя,

  ещё на много раньше

                                 то печальное

                                   должно произойти,

                                                     что относимо

ко множеству,

                     растущему

                                 без цели и мотива, —

конец ему приблизят и ускорят

                                              добавления

к его угрюмой,

      бесконечно несуразной численности

                                                        и гордыне

и полоскания

                 в разливах искушений.


 •

Бесцветными окажутся

                                    улыбки

                                        и задатки детворы.


 •

И томных дев не увлекут желания зачатий;

на нет сойдут дляних

                   забавы и утехи

                                  с мужами,

                           истрепавшими себя

                             в блуде и в сладострастии.


 •

 И откачают головами старцы,

                       смиряясь перед тем,

что в юных

                истощилось

                               радостное

                                             родовое

                                                       семя.

 •

Пригашенное яростное,

                             зубчатое

                                       огневое

                                                 пламя

гримасами

         забвения и фальши

                         заскользит тогда

                                       по полотнищам

                                                  знаменным.


 •

И орды обречённых на безумие

                                    гомункулов,

                                             восстав, —

из отвращения

                     к их утеснённой,

                                         горемычной

                                                           доле, —

властителей над ними —

                   предков тлена и пороков —

                                                    решатся

                                                        истребить…


 •

Нет поворота вспять —

                                   к былому,

                                             к изначальному;

и не проявится лишь то,

                                      что —

                                           не рождалось!


 •

Причин и следствий череда

                                    в объятьях

                                                мироздания

толкает к одному —

                      к погибели.

Себя рассудком

у роковой черты нам не дано

                                             принять.


 •

Мы всё ещё заботимся о славе,

о том, что время

                        в мёде растворится

и нас обдаст живительной росой.


 •

Уж эти росы, —

    в ярких свежих каплях оседающие

                                                     по ночам

или с приходом зорь

                            избытки

                                      испарений, —

 так густо окропившие

                                     стихи

                                           и прозу!

 •

Ещё в зародыше

          иронией и пошлым пересудом

прожигается

           поделенный на всех

                                 утробистый

                                                 расчёт —

остаться в памяти

                         сменяемых

                                беспечных поколений

и – как бы дольше продержаться

                                                       там.


 •

Горьки, бессмысленны

                                     благие

                                         упования!


 •

Куда и для чего

                     манит нас

                              предстоящий срок?


 •

Как будто в нём бы удалось кому-то

поверхность вечно смутных,

                                  измождённых,

                                                 ломких

                                                       будней

подправить благоденствием и благолепием,

чему вразрез

                   уже

                      нельзя

                          воочию

                              не видеть

                              взры́хленную

 в неостановимом

                         долгом истребленьи

  матрицу

             долин, полей, урем, —

  когда-то над собою нас легко носивший

  край

      из ликующих просторов

                                     и бессчётных

                                            горизонтов —

отрада глазу

            и грааль воспоминаний, —

по-детски розовый,

                           благословенный рай…


 •

Под кров его убогий, одичалый

нам

    теперь

           стремиться —

                           с обожанием?

гордиться им —

                    без почитанья,

                                         тупо,

                                               слепо?


  •

 Усердие к тому

                 всегда копилось

                               в деспотах

                                      и в их холопах,

                   на пики насаждавших

                               непоколе-

                                        бимый,

взвешенный,

                   отважный

                                  выбор.


 •

Им – следовать?


 •

Я – не берусь!


 •

Туда ли, на вместилище алчбы,

                                         раздоров,

                                           ненависти,

                                     расточительства

                                                        и боли,

                                                                    я,

постранствовав,

                         вернусь?


 •

Что мне там было б

                           в утешение,

                                     приятным,

                                           увлекало б,

                                                 зазывало?


 •

Не то ль, чтоб мог я в одиночку переплыть

знакомые студёные и тёплые

                                            моря?

протоки, реки и озёра обнырять и омуты

                                                            исчесть?

понежиться под кронами берёз, дубов иль

                                                                 пальм?

к забытой беспорочности и бескорыстию

                                                    в намерениях,

к чести, верности

                  и чистоте

                    в духовном и в телесном

                                             подтолкнуть

                                                          кого-то?

величием нагорий, гроз, лавин

                      и давних укреплений

                                          восхититься?

абсурду следуя, проголосить заздравье

кому-то,

         потерявшемуся

               в лунных, серебристых снах?

рапирою проткнуть злодея?

                            простонать вороной?

увлечься игрищами,

                           строчкой ковыряя раны?

или – заслышав сердца странный,

                                        безотчётный,

                                                      гулкий

                                                       перестук,

в немых предчувствиях себя заледенить:

а —

     вдруг?..


 •

Да – нет; – не то.


 •

Мне дорог путь иной,

устеленный смущеньем

                                  перед тайной

моей нескладно скроенной души,

забывшей о покое,

о всполохах корявой ностальгии,

о зависти к реченьям мудрецов,

бегущей прочь от рубрик похвалы и лести,

не принимающей костров и стуж

                                          вселенской лжи.


 •

И! —

     что бы я без отторженья значил!


 •

Всегда нам ненавистно то, что губит волю

и, искривляя существо заветов,

                                     половинит разум.


 •

Венец красавице невесте – словно щит

триумфа ждущему от завтрашнего боя,

                                         неискушённому,

                                                      лукавому

                                                     спартанцу, —

нелепа и смешна ей мысль

казаться незнакомым юным шалопаям

кривой и злобною каргою —

                                   в отдалённой,

               передрягами и нищетой замятой

                                   пресной,

                                             одинокой

                                                          старости.

 •

Случайный, даже робкий звук

                                          смертелен

                                                  тишине

                                                    звенящей.

И нет простора там,

                            где поднялась

                                             и раздаётся

                                                               чаща.

 •

В тайфунах дум,

                  не знавших заточений,

у финиша лишь тот,

                        кто – начинал с сомнений

и кто – презрев ухмылки

               от себя уйти спешащих

                                                    кланов, —

до срока перезрелых,

                          вялых и унылых, —

всему наперекор пространства и века

                                       преодолеть желая,

свои опять

           с любовью

                      подчищает

                                   сомкнутые

                                                 огненные

                                                            крылья!

 •

Лишь то,

     что чистою отвагою

                               и совестью

                                          обмериться

                                                         должно,

в себе я грею и беречь

                                    готов.

 •

Хотя

      сказать бы

                    следовало

                                к этому

                                  меж строф:

в облатках символов любой обмер —

                                                     сомнителен

и тем уж —

               плох.


 •

В исходе горестном, лихом и опостыленном

вдвойне мучительны бывают

                                   сожаления —

                                о подступающих

                                                  бесславье

                                                     и бессилии.


 •

У бездны, притаившейся в ночи

                      или – под пологом тумана,

бесстрашию легко сойтись

                                         с обманом.


Неосторожный и заносчивый

                                              ручей,

                                 упавший с высоты,

от гнева

            взбешенный,

своих намерений,

               как и – себя,

                         уже не помнит,

встретившись —

            с  бушующею,

                    бьющейся о берег

                                       океанскою

                                                   волною.


 •

И я, надземье облетая-обплывая-обходя,

разлады с собственною сутью

                                   познавая и —

                                                мудрея,

чего бы стоить мог,

           такому вертопраху уподобясь?


 •

Пределы всюду есть;

                      и в копоти бедовой

всему вокруг и каждому предписано

не разминуться с новью.


 •

Свет там померкнуть или отклониться

                                                             обречён,

где непрозрачную преграду встретит он

иль перспектива для него —

                                         туманиста

                                                иль – дымна.

 •

И неужели впрямь годятся упования —

на цветики, на бирюзу планет,

на купол неба, с радугой сроднённый,

на приближение

         к затерянным и затаённым

                                     бесконечным далям,

меж тем как необдуманно и глупо

поэты, изощряясь, мир дробят,

собрав по осени багряные листы

и, гроздьями рябины заслоняясь,

встречают зиму тусклою

                                       тоскою,

метели и морозы ненавидя,

расписывая их

                  из утеплённых ниш?


 •

На том ли устоит предназначение?


 •

Спеша надеть корону,

                              помышляй

                                          об отречении!

 •

На неоглядном,

                    диком,

переморенном жарою,

                   обездвиженном,

                               иссушенном

                                          просторе

уже через мгновение

                            надежде,

           завихрённой миражами,

                                            суждено

                                                  являться

истомлённому и заблудившемуся

                                                путнику —

холодной,

           оскудевшею

                          и тщетной.


 •

В трухлявой сыпи звуков и словес

томятся

        лживые,

                 бесстыжистые

                                    гимны —

и – нам, и —

    нами над эпохами расставленным

                             воинственным царям,

                             услужливым сатрапам,

                                                 скоморохам,

                                                         палачам,

                                       речистым аксакалам.


 •

И надо ль сожалеть,

                            что цвет сирени,

как и мечты о счастье,

                             потускнеет

и станут горше росы и рассветы,

и сумерки времён

                             просветятся

                                      мрачнее и корявей

в предвестиях, что землю

                                     кто-то

                                         опрокинет —

                                           в штопор

и негероев рать

                      по ней взойдёт

                                      на пьедесталы?


 •

Потерь от зла и долгих мук

                           не возмещают

                                    оглашением

                                  даже сермяжной,

                                         стопроцентной

                                                          правды.


 •

Никчёмен вымысел, коль вдохновенье —

                                                    неисправно.


 •

И мне достанется пускай – немногое, —

лишь из того,

что взять у всех смогу —

                    без поручительств

                            и уплаты пошлины: —

своею успокоюсь

простою долей, что склонялась книзу,

во глубь пород, где нет ни тьмы, ни света,

откуда не узнать о переменах,

молву с хулой не отличить от гадких прений,

не передать

          восторгов бытием и ярких умилений

бесстрастным,

                  чуждым

                               и бесчувственным

                                                      богам,

не сосчитать

     оставшихся невозмещёнными

                                                  обид,

                                                  укоров,

                                             оскорблений,

не разглядеть дорог

                                в тугих извивах

и трелей не расслышать

                                    соловьиных.


 •

Уму, дерзнувшему не доверять святыням

и – никогда ни в чём

                         не изменять

                              себе и мировым основам,

я подаю теперь ладонь —

                           как демон истины,

                                 немытой и суровой.


 •

В рассеянных закатах

                                 запоздалых

случится ли, что в радость иль к печали

хоть для кого-нибудь,

                        кто наважденьями

                                               ещё не свален,

вдруг отзвучит и этот мой,

                              не тронутый оковами

                                      и не лукавый стих?


 •

Я избегал сует и славословий.

Что мне до них?

Лишь то порой тревожит,

что

    меня,

          быть может,

заметить некому,

что спесь людей изгложет

и то, над чем я размышлял и —

                                         что и как

                                      успел и смог

                                                   сказать

                                                     впервые,

рассеют

      по своим строкам

бойцы поэм и повестей

                                     иные.


 •

Так водится: и лучшее и худшее

                                        из нашего

                                        без умыслов

                                                     крадут

и позже

         за таких,

                    как мы,

                             легко

                                  сойдут.


Убитое льзя


Нынешние стихотворцы на что только ни горазды. Строфы, строки, рифмы обделывают словно ржавым рашпилем. Напускают туману с амфибрахиями и с анапестами. Набирает оборотов кривлянье в заглавиях. Не только для отдельных виршей, но и подборок, даже целых изданий.

Если автору кажется, что публика может его не понять, он готов предоставить и пояснение, в чём тут, собственно, дело. Один из таких комментариев помещён в поэтическом сборнике под ультровым козырьком: «Стихи, которые нельзя». Содержание книги автор пожелал раскрыть на внешней стороне её задней обложки, причём весьма обстоятельно, коренным, что ли, образом, вроде как с умыслом на будущее – чтобы в сочинённом легче было разобраться дотошным потомкам. Естественно, комментарий также преподнесён читателю в стихотворной форме.

Между прочим, в указанной книге есть премилый вирш о занятии поэта охотой на мух и пуще всего на муха – самца мухи…

Ниже приводится отрифмованный ироничный пассаж, возникший по размышлении о том, как нелегко отыскиваются заглавия к стихотворным изданиям и что порой они, а также и сами стихи могут обозначать и содержать в себе на самом деле.



Стихи, которые нельзя,

где всё – то мёртво, то незрело,

где даже то нельзя, что – льзя,

где ни простора нет, ни меры,

которые в себе – химеры,

которым гибельно в тиши,

в которых, как их ни пиши,

а нет ни удали, ни веры

и их нельзя ни растереть,

ни взять битьём, ни бросить в клеть,

ни замочить, ни перемерить

аршином собственной души,

которую, хоть задуши,

не всколыхнут чужие стоны,

не увлекут пучки страстей,

увядших от глухих вестей,

которая не скамертонит

ни с дряхлою печной трубой,

ни с гениальной головой,

ни даже, кажется, с собой

и только ноет,

                    ноет,

                           ноет,

вконец себя перемотав,

устав, опять перемотав

и убежав от перспективы,

махнувши на свои мотивы,

себя за шторами хранит

от колкостей и потрясений,

довольная, что не горит,

не ждёт худого, рада лени,

доставшейся от поколений,

не знавших яростного дня,

и только иногда в себя

заглянет, осветясь краями,

и покрасуется стихами,

которые живут в ней сами,

давно сперечив ей, и смех

творят над нею без помех,

её не называя мамой

и постоянно ей дерзя,

и в блуде том не имут срама,

затем, что в них убито льзя

и также нет других стихий,

и потому они – стихи,

не так, возможно, и плохи,

но их уже нельзя ни сжечь,

ни уберечь, ни устеречь,

ни уронить, ни раскартавить,

ни растолочь, ни разлукавить,

ни взять куда, ни зачитать,

ни оболгать, ни передать

хотя б кому или поставить

на полку, где уж места нет,

где непоэтов вроде нет,

куда попасть – другим на зависть,

которым раньше удалось

через небось или авось,

которых столько развелось,

что не до них, а тут – стезя

иная и стихов – нельзя

ни вдаль отнесть, ни в лапу сгресть,

которые нельзя ни съесть,

ни утопить, ни перечесть,

ни ткнуть под знаменатель права,

ни растянуть налево справа,

ни опрокинуть, ни избыть,

которые не могут быть,

не станут жить, не могут сплыть,

не опостылят, не согнутся,

не задымят, не разойдутся

по сторонам, по языкам

и даже чуть приятны нам,

бродящим не по тем стихам,

написанным ни так ни этак

про то, как маялись поэты,

живя стихами, целясь в мух,

затем, чтоб дух у тех потух,

чтобы стихи, которых нету,

в конце концов не шли по свету,

не задевали никого,

не разбирали – кто кого,

и жили б долго оттого…


Там, в лопухах


Странные бывают писатели. Пишут много, но неважно и как бы не всерьёз, а для увеселения, для куража. Передаст такой издателю написанное, и тут же сам установит за него запредельный гонорар, хорошо зная, что издатель может, конечно, продукцию прочитать, но ни за что не напечатать; а через какое-то время звонит ему: хочу, мол, взятое тобой забрать, ты меня не устраиваешь.

Именно таким был прозаик, о котором я здесь расскажу. Как и у многих, кто возомнил себя гением, но не вылезал из нищеты, у него и бытовой уклад развивался своеобразно, гротескно, безалаберно: человек пил, гулял, дебоширил.

Однажды его взяли и напечатали. Неспроста. Хотели этим обратить внимание критики: вещь-то довольно слабая, получит автор нагоняев да и утихнет. Ан-нет, просчитались. Критика вышла благополучная, похвальная. Графоман заходил героем. Как и раньше, предлагал своё творчество по многу и не по-серьёзному. Неудовольствие же в свой адрес принимал добродушно, легко, с шутками-прибаутками. Многим при этом доставалось, что называется, на орехи.

И как только ни пытались отвадить его от издательских порогов – без результата!

Добрый молодец получил, однако, своё. Как-то появилась на него эпиграмма. И пошло. Изощрялись по его поводу кто как мог. Разумеется, не называли настоящего имени.

Поучаствовал в этом шоу и я, грешный. Сложилось коряво, грубовато, тем не менее в среде моих коллег текст посчитали удачным по существу.

Мне он дорог как предмет, связанный с приятными воспоминаниями о своей творческой молодости и о своём же неумело скрываемом тогдашнем графоманстве…



Каждый из нас возникал

назло всем чертям и гадам.

Каждый из нас Вознюка

у самого сердца

                        прятал.


В пасти рычащей тигриной

он исчезал не на миг;

но снова под кряк утиный

из плавней озёрных возник.


Голубоглазый, нетрезвый,

охочий до мяса и баб,

он исчезал бесследно,

скатываясь в овраг.


Там, в лопухах столетних,

своего часа он ждал.

А через год победно

в издательствах возникал.


Был разговор борзистый

с издателем нелюбимым.

В ничто, словно кофе бразильский,

судьба Вознюка растворила.


Но под станком печатным

снова мелькнул его лик.

Словно босяк из грязи,

Вознюк из себя возник.


Он не нахал, не стратег.

Врагам он выдал зарплату.

Сколько бы ни было дел,

на Вознюка их не хватит.


В час вдохновенья густого

его язык – волапюк.

Ещё не бывало такого,

чтобы он был не Вознюк.


По воробьям – дробью.

Пулей – по чучелам.

Если он что и пропил,

то на здоровье нам.


Везенья баловень милый,

в потугах возникновенья

он никого не обидел

и ничего не хотел он.


Я славлю возникновенье —

всему вопреки и во всём.

Вознюк – это нам откровенье.

И быть ему – Вознюком.


От Вознюка к Вознюку

будет он лучше и лучше!

У Вознюка мы в долгу —

всё его племя вознючье.


Надоело!


Надоели усталые, хмурые, скорбные лица.

Нет конца завихреньям эпох.

В новых ложах укладываются столицы,

там, где их же отбросы и —

                                         яростный

                                                      чертополох.


Кто кому задолжал, кто кого обошёл?

Кто кому уступил в торопливом

                                                     расхвате?

Что к руке подвернулось, растащено всё.

Мечен пулей намёк на долги

                                           по оплате.


Балагурские шоу в экранах

                                           лихих

утомили как тяжкое долгое горе.

Нет надежд на добро, если разум утих.

Непотребным прикрыты раздоры.


В мягкой ауре кутают сами себя

говорливые стражи всевышних.

Что-то странное слышат они в небесах.

О таком сами боги не слышали.


Не продраться словам от солистов и хора

                                               к рассевшимся

                                                                  в зале:

им преградою – мощные фо́рте

                       не в меру усердливых

                                           аккомпанирующих.

Что ни действо, – вживую,

                            записанное или заснятое, —

по нему уже червем ползёт

                           безалаберный,

                                          тусклый,

                                                дешёвый,

                                 ненужный мотивчик.


Там, где гимны, тоскливо кружась,

                                     натыкаются на

                                   сплошь незанятые

                                                 зрительские

                                                            трибуны,

в непристойных, двусмысленных позах

                                 лезут один на другого

                                                      шалеющие

                                          от зачтённых очков

                                                       неотёсанные

                                                                    атлеты.

На календарь наступив,

             задолго до праздников

                        брызжут салютами

                        пышные корпоративные

                                                              буйства.

Сами же праздники вроде б как больше

                                                   уже никому

                                                         не нужны —

                                           словно обглоданные

                                                                   скелеты.


Оберечь себя каждому вздумалось врозь.

Заперлись за дверьми,

                                за заборами,

                                            в бункерах,

                                                         в сейфиках.

Никому ещё спрятаться не удалось:

рвутся следом оравы наследников.


Надоели восторги над глупым,

                                           корявым,

                                                 холодным

                                                         стишком,

над потерею чьей-то бесценной

                                                   невинности.

С модной вздорною песней из каждого

                                              вытряхивается

                                                                   нутро.

Благонравие смято в угрюмой неистовости.


От сергеев едва ли не сходит с орбиты

                                                       бедняга земля;

с ними страхов как и – с амазонками,

                                                           с гейшами.

Уживаться, бывало, ни с кем не хотелось

                                                     драчливым

                                                             скупым

                                                               королям,

а теперь уж и всем —

                 и постылым мужьям,

                                 и забывшимся

                                                     женщинам.


Тесной жёсткой стеной

                             прохиндеи обсели кругом.

О высоком годами твердят лицедеи,

                                                      скареды,

                                                               обжоры.

В их лукавствах укрыта избыточность

                                   ими сворованного —

                                                                   того,

без чего б захирели офшоры.


Поднавязли в зубах обещанья,

                                               посулы,

                                                         загадки.

Всё изменится,

          коли ничто и никто не лишаются

                                                           времени.

Надоели обмеры бескрайнего

                              и необъятного,

                   скрытого за недоступными

                                                           далями.

Кто б хоть что-то сумел утащить

                                    из туманистой

                                                     бездны

                                                       вселенной?


Зазывают лощины дворцов вековых

прогуляться по ним, но – только

                                                 в бахилах.

Рты разинуты у ротозеев сонливых и злых:

у кого-то бахилы стащили!


Не понять заводил, когда те,

                                 пропылённое

                                             стряхивая

                            перед несмелою публикой,

шумовито бодрятся,

                           выпрашивая аплодисменты.

И неужто не будет уже надоевшему убыли!

Ему будто бы нужно ещё и радоваться

                                        и принимать его —

                                      как неизбежное вечное.


Надоели властители,

                сытые, понахапавшие сполна,

                                 раскоряченные в успехе.

Обыватели – с их оголтелым

                и ясным приятием рабства —

                                      нисколько не лучше!

Стынет мозг от напастей и лжи, от потерь,

                                       до чертей надоевших

                                                          нелепостей!

Надоевшим и затхлым изморена,

                                      кажется, вся

                  странной птицею-тройкой

                          пронёсшаяся мимо себя

                                                                 су-

                                                                   ша.

– Аой!


Шалопай


Ну – не спишь.

Ну – горишь.

Что другим за дело?

Ну – себя теперь коришь

день и ночь про то твердишь,

что не всё поделал

из того, о чём мечтал,

что зазря в мечтах летал,

крылья обрывая,

а стихи верстая,

всё, бывало, невпопад

плёл про осени разлад,

зиму изругал в метель,

на сирень кивал весной,

к лету рокотал как дрель

про красоты над рекой

и ручался головой,

что лишь ты,

                 не кто иной,

шёл на бой, а – не отстал,

не сгибался, не плутал,

ввечеру траву замял,

ублажая милку,

хороня ухмылку,

и, раскинув руки,

изведясь от скуки,

пропадая от тоски,

надрывая душу,

то, что делал, рушил,

а потом,

           всё в прах пустив,

с чистой начинал доски,

пел с чужого голоса

о каком-то счастье,

звёздах и ненастьях,

про глаза раскосые,

тёмные, ночные,

негой залитые,

жгуче-роковые,

в блеске – от мороза,

да ещё – про косы,

про слова – неслышные,

клятвы – ребятишные,

щёки – будто в пламени,

страстью обуянные,

губы – стыд забывшие,

на ветру не стывшие;

их ты жаждал истово,

да себя ж и – высмеял,

что опять – не выстоял,

ухвативши – лишнего

в этом любостишии,

мелком и напыщенном;

словно сном подчищенные,

в нём смешались признаки

чародейки-призрака

и самой богини —

в плутовстве —

                     бесхитростной,

будто зорька – чистою,

с улыбочкой

                 искристою,

с бровями снеговыми;

их – да не расписывать бы,

а иметь – в наличности, —

одурманясь ими,

пахнущими —

                 инеем…


Стихотворения

«Слепая мысль не различит подвоха»


Слепая мысль не различит подвоха.

Не торопи того, что и само падёт.

Не ставь отметин на чужой дороге

и то, что горячо, не складывай на лёд.


В себя гляди почаще, понастырней.

Живи один и не кляни других.

Покуда едешь трактом пересыльным,

не вдохновляй себя и не насилуй стих.


У сердца подзайми расположенья

к бездомному, глухому, дураку.

Не клянчь табак; не требуй пояснений,

когда зарплату отдаёшь врагу.


Заметь: в земле ни дня, ни ночи нету:

получишь их, лишь сотворив разлом.

Корявисто предчувствие рассвета,

когда раздумий много об одном.


Не отвергай ни призраков, ни чёрта.

Согрей талант в космическом бреду

и с явным удовольствием отторгни

себя, вползавшего в болотную узду.

Придёт напасть – не ври себе и миру.

На благодать не отвечай зараз.

И если у истории в пунктире

тебе не быть, —

                        не обессудь и нас.


«Ни темнее, ни светлее…»


Ни темнее, ни светлее

краски неба – там и тут.

Сердце тихо пламенеет,

вдохновенья грея суть.


Ясен ум; одна, прямая

мысль – что движется к строке.

Ты её полюбишь, зная:

в ней – судьбы твоей разбег.


Тонким волосом растянешь

миг, когда сквозь блёстки рифм

в очертаньях угадаешь

и запомнишь новый стих.


«Когда от жизни битый и угрюмый…»


Когда от жизни, битый и угрюмый,

я ухожу, зализывая раны

и погружаясь в пропасти раздумий,

с тревогой лень мешаю и стыжусь

                                                     страданий;

когда от этой жизни ухожу я,

которая с упорством и дерзанием

срывает по́ходя завесы мироздания,

ищу покоя, прячусь и тоскую, —


тогда, припав осевшею душой

                               к надмирной тишине,

я времени вдруг постигаю торопливый бег.

В его стремнинах неуместен

                           сердца истомлённый,

                                           запоздалый бой.


Теперь я в нём своё предназначенье слышу.


И, на себя восстав,

                я рушу свой несбывшийся

                                                         покой!

И вновь я тот же, кем и прежде был,

                               и грудь свободней дышит.


«В душе своей отсею шелуху»


В душе своей отсею шелуху.

Забуду помыслов невнятные значения.

Чертополох иззубренных улыбок и угрюмую

                                                                        хулу

сотру из памяти,

                    остуженной в сомнениях.


И вихри праздности, и ласточкин восторг

не стоят ничего, исписанные ложью.

Приму лишь то, чего всегда достичь желал

                                                                     и мог,

отдав под нож боязнь и осторожность.


Так много пролетело дней потухших!

Неярок свет, завесой истомлённый.

Свой жребий перемятый, но – не самый

                                                                    худший

я вновь прямлю,

                       надеждой осветлённый.


«В тайном раздумье…»


В тайном раздумье

повисла

           симфония ночи.

Пахнет земля.

Тополь стоит

                в напряженьи

                                    упругом.

Тихо плывут облака.

В блеске холодном

застыли

           далёкие

                     горы.

Синие звёзды

смеются

и чертят узоры

в неярких

              усталых

                         мирах.

И ещё долго

навстречу рассвету

не выпорхнут

               сонные звуки

из голубого

               безмолвия.


Май


Весною

       землю

            относит в рай…


Благоухает

роскошный май!


Цветёт долина —

огнём горит!

И по ложбине

ручей звенит.


В наряд зелёный

одеты – бор,

холмы и склоны,

и цепи гор.


И солнце светит

теплей, теплей,

и смотрит в реку,

и блещет в ней.


И песня льётся

и вдаль зовёт,

и сердце бьётся,

чего-то ждёт…


Уж близко лето.

Как много света!

Какая синь!

             Как мир красив!


Не от себя


Мы с вами слишком долго не мужали

и до конца не знаем, как стары;

когда по-детски пели и смеялись, —

уж мы не вспоминаем той поры.


Мы слишком много потеряли сразу:

наш ум, ещё не стойкий, охладел.

И юности порыв без пользы пролетел,

уйдя из памяти и став пустою фразой.


И всё ж горит пока над нами луч надежды…


Но нам уж не сменить своей одежды:

она навек негодованье скрыла,

с которым мы теперь клянём земное зло.


Безвременья бесчувственная сила

с крутой скалы нас бросила на дно.


«Воспоминаний неизменных нет…»


Воспоминаний неизменных нет;

теснят одни других, – вот жизни проза.

Но – не уйти от них и от того вопроса,

что на душе лежит как застарелый след.


Тот росчерк стал теперь уж неприметен.

Лишь иногда как будто ярким светом

твоё лицо озарено бывает.

Печаль с него разлука не смывает.


В минуты эти, огорчений полный,

тянусь к надеждам, за мечты цепляюсь.

Но – миг проходит и, хоть это подло,

я в слабости своей себе уж не сознаюсь.


И только мысль одна меня тревожит вновь,

что, может быть, я сам убил свою любовь.


Не сожалей, смирись


В унылостях растраченные годы

                          не потревожат чувств

                                 сухим воспоминанием.

Где было глубоко, образовались броды.


Каскад надежд утих,

                 и чувственность иная,

                              пройдя через барьер

                                  пространственных вериг,

теперь восцарствует,

                           былое изгоняя.


В хозяйственный экстаз

                   вонзив свои права,

                      она сопернице дала отказ в пороге.

Где отцвели цветы, лишь шелестит трава.


То счастье, что хоть редко

                            но бурлило и сверкало,

уведено под тень, —

                            река с другим значеньем:

в пологих берегах она бредёт устало.


«Мы стоим под луной»


Мы стоим под луной.

Твоя талия звонче бокала.

Льётся безмолвия песня.


«Вечер спускается…»


Вечер спускается

с крыш.

Розовый полог заката,

аукнув,

упал

     на горячие

                   сонные долы.

Прячется в тенях,

                   кого-то к себе подзывая,

робкая тишь.

Вздрогнул

              стареющий

                              тополь,

лист обронив,

заране

       бодрящей прохлады пугаясь.

Сны золотые

           себе подложив в изголовье,

стынет луна —

думает

       вечную

                думу.


«Неровное поле. Неясные зори»


Неровное поле. Неясные зори.

Гибнут раздумья у тракта старинного.

Нет очертаний в рассерженном море.

Бедны горизонты, и нет середины.


Путь к очевидному в долгом зачатии;

вехи на нём истуманены, мнимые.

Тащится жизнь над судьбою раскатанной.

Нет горизонтов, и нет середины.


Что-то забудется. Что-то вспомянется.

Вспыхнет восторг иль уронится зримое.

Лишь неизбежное где-то проявится.

Есть горизонты. Нет середины.


В нагорье, в ночи́


Гётевский мотив


Отстранённою дрёмой объяты

        вершины, распадки и склоны.

К небу спрямились пути;

        и замирают свечения

        по-над остылой уставшею мглой.

В мире как будто провисли

        и не обро́нятся больше

        тревоги, предчувствия и ожидания.

Сердце в смущенье:

        покоя ему не узнать,

        но оно его ждёт.


Октябрь


На неровном,

             уставшем,

                    остылом

                              ветру

                                     на яру

всё дрожит непрестанно

полотно

          пожелтевших

                            берёз.


Рой надежд обронив

и окутав себя

пеленой

        отсырелою,

                 тускло-

                       туманной,

раззадумался

                   плёс…


«Тишиной не удержанный…»


Тишиной не удержанный

                                       звук…

Ночь на исходе…


Стрелка вращеньем

вновь замыкает

исписанный временем

                                    круг.


Мысли в бессменном походе.

Ждут воплощенья!


Петля в песках


Укажу себе цель и пойду,

и дойду до пределов своих…


Над чертой окоёма,

    у края, где в мареве знойного полудня

                                         плавились гребни

                                                            усталых

                                               чешуйчатых дюн,

я слепую удачу настиг —

                            в силуэтах

                                 цветущих садов неземных.



Где-то там, наверху, я б хотел,

                                забытью подчиняясь,

                                       узнать про другого себя.

Я горел бы и знал,

                     как легко

                             до конца

                                       догореть.

Там надежда меня

        под блаженный прохладный уют

                                                    зазывала —

                                                      опять и опять!

Но взойти мне туда уже было тогда —

                                                         не успеть.


В том ничьей не бывает вины,

если скрытой —

                не нашею – ложью

                                       украсится явь.

Мне предчувствие горечи

                                        жгло

                                          отлетавшие к зорям

                                                         лукавые сны;

я, —

   не принявший чьи-то следы

                                           впереди —

                                                  за свои, —

                                                     оказался неправ.


«Заблудший, спито́й, косой…»


Заблудший, спито́й, косой,

опорожнённый дух

уйми, придави хотя бы ногой;

к чужому – останься глух.


Попробуй – застынь на шаге;

представь его – изваянием.

Боль, сама по себе, – от страха.

Страх же – плод прозябания.


Томит предчувствие штиля;

концовкой оно опасно:

в бурливых милях, подраненный,

ты плыл и тонул всечасно.


Материком, океаном, космосом

будучи в эру втащены,

движемся вроде как очень просто:

с глупостью каждый частною.


Лишь миг, и – швартовы сброшены,

не к берегу, —

       к целой огромной и сокрушительной

                                                               суше.

       Кому-то легко —

                   в исхоженном.

Большего ждать —

                             не лучше.


Нельзя суетой пренебречь,

уйдя, взлетевши, отплывши.

Время не в силах туда протечь,

откуда пространство вышло.


Ополосни желания

в истоках призрачной цели.

До полного до умирания

смерть неуместна в теле.


Тонешь или плывёшь, —

в том тебе – что за разница?

В жизни, как через дождь,

видно лишь то, что кажется.


Наш круг


То слово как пламя взвихрилось меж нами;

мы знаем его; и оно – так прекрасно.

Не нужно секунд и усилий напрасных.

Так скажем его, и оно – не обманет.


Уж звуки восторга у сердца таятся;

блаженно томленье; забыты сомненья.

В замке наши руки – залог единенья.

А в душах так сладко, и сил нет расстаться.


Желаниям тесно в пространствах просторных,

и вздохи значением близости полны.

Так буйные в море рождаются волны.

Так в миге вмещаются счастья аккорды.


Разбиты тревоги – пусть так всё и будет!

И радость торопится с негою слиться.

Экстаз предстоящего светится в лицах.

Замкнулся наш круг – нам не выйти отсюда!


И в трепете помыслов мы уж готовы

вдвоём оказаться на чудном пороге.

Секунды даруют так много, так много.

Не станем же медлить и – скажем то слово!


«Оденься в камень»


Оденься в камень.

Приляг на дно.

И жди обмана —

в бистро, в кино.


Хотенья мене,

чем больше круча.

Уснувший гений —

оно и лучше.


«Серые туманы…»


Серые туманы

родины моей.

По-над океаном

небо – голубей.


Звёздочка упала.

Звёзд – ещё немало.

Звёзды притуманенные

пляшут

          словно пьяные.


Двое


Звёзды меркнут рой за роем,

в водах измочив лучи.

Океан опять – спокоен;

он,

   усталый грозный воин,

мирозданью подневолен,

утоливший жажду боем,

раззадумался в ночи.


Океаном успокоен,

мирозданьем обусловлен,

ты,

   стихосложений воин,

над своей судьбою строишь

купол, залитый зарёю,

в чувствах – будто перекроен,

держишь рифму наготове

и – в рассеянье —

                            молчишь.


«Я помню, что звонить тебе хотел…»


Я помню, что звонить тебе хотел;

но было что-то очень много дел.

И, знаешь ли, когда тебя я вспоминаю,

непременно

                 ра́д я:

ведь ты, наверно, —

                           та́к же

гладишь

       осторожно

                     га́джет

и от меня и от него

с тревогой и тоской чего-то вот уж

                                                     сколько

                                                              ждёшь,

надеясь,

            и его

                 всё бе́режней

                                   несёшь,

куда ни повернёшься,

к чему ни подойдёшь.


Навстречу или следом то и дело

                                                кто-то

                                                     с га́джетом у уха

идёт, спеша иль медленно,

                                  забыв про всё вокруг;

то вскрикнет вдруг

или прошепчет глухо,

на миг лишь на́ сторону взглядом поведя,

а больше – глядя, кажется, в себя,

как вроде бы не доверяя

                                       собственному

                                                           слуху…


И больно и тревожно мне:

                                        твоя кручина

на сердце у тебя проделывает

                                             тот же

                                          горький след,

                                                          терзая

                                                                   время.

Твоя весна ускоренно проходит мимо.

Из га́джета – молчанье непрерывное и —

                                                            ежедневное.


Ты веришь ли ему? Зачем? Зачем же?

Он, как и мы с тобой, обескуражен тем же…


В своём я вижу на лице твоём негордое,

                                                          размытое

                                                                 смущенье…

Хочу звонить, а время, как и прежде —

                                                        лишь искрит.

Нет и весны уж для меня;

                             во мне как будто всё —

                                                       в теснинах

                                                                озарений…

Как и с тобой, со мной давно никто

                                                      не говорит.


Но час пробьёт, нас не минуют сроки.

Забыть бы их, и пусть их не прибавится —

                                                                    обид.

Мы знаем, почему мы так жестоко,

                                                        долго,

                                                              жутко

                                                                    одиноки

и почему звезда с звездой

                              так торопливо,

                                                 ясно,

                                                страстно

                                                       говорит…


Поздняя осень


Воздух иззяб

                  в ожиданье.

Тоскою подкрашена, вдаль синева отступила.

Мечутся взад и вперёд в безрассудном,

бесчувственном беге,

как дым, облака.

Солнце

прищурило веки

в бессилье.


Ручей безымянный

                               утих.

Лишь голые ветки тревожно гудят на ветру

да листья сухие с травою поникшею

голосом странным

жалобный стих —

песню прощанья —

поют.


«Наверху, на отвесной скале…»


Наверху, на отвесной скале, перед бездной

                                                                 чугунно

                                                                        стоишь.

Край вселенной там кажется найденным.

Тьма и тишь. Никого. Если прямо, то – вниз.

И как будто б яснее – про главное.


Шаг вперёд – лишь мгновенья ещё отстрадать.

Мало. Страшно до жути. Однако – прекрасно же!

Отойдя, обмануться, как трус, будешь рад.

Сам роняя себя без конца в униженьях,

                                                    утешишься:

                                                                    так —

                                                                     безопаснее…


«Месяц сегодня в ущербе»


Месяц сегодня в ущербе.

Месяц в тумане.

Снится ему полнолуние.

Снится ему что-то раннее…


Волны притихли, уснули.

Звуков не стало.

В блеске рассеянном, синем

плавают скалы.


«В какую сторону ни устремлюсь…»


В какую сторону ни устремлюсь

                       продавленной душою,

там лишь бесчувствие,

                      замшелое,

                                немое,

                      как залежалый камень,

                      само

                         себя хранит.

Куда ни поспешу

                      за сглаженной мечтою, —

                      лишь эхо трудное,

                      обросшее бедою

                      в надземных миражах

                      тоскливо

                                  провисит.


«Тьма богатеев…»


Тьма богатеев

чиновников,

зэков,

бандитов,

бомжей,

проституток,

попов,

ребятни,

стариков,

работяг,

беспризорных

и нищих

двоякое обозначает классно:

является каждый

         между людьми

                    чем дальше,

                        тем, собственно,

                              более лишним,

и, собственно, каждому —

                                      страшно.


Очищение грозой


Нащупав на́скоро не свой, забытый,

                                             предыдущий,

                                                        каменистый,

                                                                 пересохший,

                                                                                  след,

ликуя, трепеща, всшумит в овраге

                                                   свежий,

                                                    необученный,

                                                          отчаянный ручей;

не отягчат его воспоминания о только что

                                                               утихших

                                                            своевольных,

                                                                      мощных,

                                                              урагане и дожде…


Как весело ему в объятиях

                                   заманчивых,

                     ещё не до конца рассеянных

                                                                   угроз!


Просветятся упругие бока

                                  на торопливо

                                                уходящих

                                                              в даль

обидчивых,

              угрюмых,

                         тёмных,

                                    страшных,

                                                 разъярённых

                                                                     тучах,

и всё опять покажется свежее, утончённей,

                                                     привлекательнее,

                                                                          лучше, —

до новых,

      ожидаемых смущённою душою

                                                          гроз,

тревожных, мрачных и тяжёлых

                                                  мыслей,

 робких, лёгких и неясных чувств,

 несдержанных,

                  раскованных

                                 признаний и страстей…


Предснежье


Стёкла окна запотели;

на них провисает

                 извилистых струй

                                            бахрома —

в далёкую грусть уходящие

тонкие стебли

                     раздумий-корней…


Расплющены,

                 медленно,

                          нехотя

                               катятся

                                     капли-слезинки…


А под окном,

          одинокий,

              обиженный сыростью тополь,

раскинув

             холодные

                           руки,

скорбит об утраченных

                                 листьях.


Горбятся крыши,

цепляясь

           за низкое

                        небо, —

оно уж наполнено

                           снегом.


«Мир полон превращений…»


Мир полон превращений неизбежных:

как ясный день идёт на смену ночи,

так разум наш с годами всё яснее

черты времён минувших освещает,

без сожаленья юность укрывая.

Но горький эпилог своих стремлений

не каждому из нас дано осмыслить.

Глядь: а на смену дню уж ночь приходит.

Какой укор разумному началу!

Как мужество в пути навстречу жизни

нас прежде каждый день сопровождало,

так в новый срок, со счётом невеликим,

себе мы на уме – герои и мужчины —

и смело с обречённостью толкуем.

Мы по десятку узких троп легко проходим,

становимся счастливыми иль злыми,

а рядом нас зовут любимыми, друзьями,

ждут, завистью гнобят, плетут на нас интриги.

Но даже на виду у ежедневной скуки

ещё есть право каждого искать дорогу,

ту, на которой честь ронять некстати.

Когда же в суете косноязычной

себя хоть раз ты упрекнул в упрямстве,

в остатках юной дерзости и пыла,

то знай, что от такого отреченья

ты пострадаешь сам, притом немало.

Ты будешь скромно жить затворником унылым,

для вида раздавая обещанья

в делах, которых делать уж не хочешь,

и с этим жить уже не перестанешь;

но ненадолго так тебя достанет…


«Завидую тебе, художник…»


Завидую тебе, художник даровитый,

собрат моих обманчивых стремлений;

в порыве чувств и воли, вместе слитых,

ты предо мною – несомненный гений.


Я примечал: усталый, на пределе,

тянулся к кисти ты

                         в волнении поспешном;

мазок-другой – и чьё-то оживало тело,

и трепетало красотой нездешней.


Всё дышит в мастерской твоим прикосновением.

Готов очередной эскиз, —

                         в нём движется, искрясь,

                                                 поток высоких дум.

К единой цели – всё; ко благу – вдохновенье.

Я с осветлённою душой тебя благодарю.


«Звенит, поёт ночная тишина!»


Звенит, поёт ночная тишина!

Кружатся звуки в несдержанных порывах.

Едва приблизившись, уйдут опять назад,

взлетят куда-то вверх, опустятся с обрыва.


Аккордов череда и мягкие октавы

в рулады просятся жемчужные сойтись,

поверить в то, что заполняет жизнь,

и слиться с ней торопятся заставить.


И серебристый смех, и тайный шёпот,

и истомлённый вздох, и отдалённый топот…

Кому-то звучный перебор соткёт любую нить.


Мы только двое знаем тайну нашу.

Уймётся тишина, что так сердца палит,

и снова к нам другая, поровней, приляжет…


Реквием


Всё, что ещё от меня осталось, —

то – что есть; – не такая уж малость!



Немотный и твёрдый, в пространствах пустых

я странствую, вечностью меряя их.


Чтоб уцелеть на путях неизведанных,

служу лишь себе, терпеливо и преданно.


Только и дела всего у меня, что грановка

моей ипостаси: грановка-обновка.


Лечу или падаю, всё мне едино.

Лучшая грань – от толчка в середину.


Не остаётся сомнений: удар что надо.

Ещё не разбит я! и то – мне наградой.


Хоть гранями всё моё тело изрыто,

я не ропщу; – они мне – прикрытье.


Новые сшибки – раны на ранах;

ими шлифуются прежние грани.


Сбитой, отшлифованный, я и внутрях

твёрд и спокоен будто бы маг.


Тем и довольствуюсь в ровном движении.

В радость мне встречи, желанны сближения.


Нету в них умыслов; только судьба

их преподносит, блуждая впотьмах.


В том её действенность и непреложность:

редко в пустом возникает возможность.


Рядом ли дальше чей путь проискрится,

это всего лишь намёков частицы…



Выгоды есть и в бесцельном движении:

вызреет случай войти в столкновение…



Всё, в чём я сущ и одарен судьбою,

то всё – во мне; – и – прервётся со мною.


Этюды о культуре

Песня вне простора


Вновь воротиться пора песне на лад путевой.

Рутилий Намациан


I
Сколько бы нас ни убеждали в том, что в настоящее время происходит будто бы необычайный расцвет песенного искусства, мы упорно не очень доверяем этому. Одобрительно воспринимается расцвет; мы его хотим; но, к сожалению, всё получается не так уж ярко, не таким радостным и желанным.

Более вычурного обращения с песней, чем сейчас, не бывало и не могло быть во всей мировой истории. Технические средства позволяют передавать её нам без певца или певицы. Вызревшее здесь мощное отстранение получило новый стимул с организацией жизни общества на принципах неумеренного потребительства. Спросом на песню, который в условиях провозглашённой личной свободы закономерно поднят из-за её способности быстро аккумулировать и разносить индивидуальное чувственное, во многом изменён облик исполнителя. Приобретаемые им богатство и слава превращены в атрибутику иерархичности, общественного положения. Исполняющие, а вместе с ними и творцы песенного репертуара, сколотились в ячейки и корпорации, предпочитая, чтобы в этой суженной нише протекала и вся их бытовая жизнь. Таким образом они отгородились от народа. Они держат песню на поводке. Народ, которому раньше здесь принадлежало всё, остался ни с чем.

Нет-нет да откуда-нибудь придёт сообщение о каком-то одиноком барде или небольшой группе, распевающих на площадях, в парках или в подземных переходах. Их роднит одно: они исполняют за деньги. Нам, нынешним, ещё никто не рассказал хоть об каком случае, когда такие любители пели бы иначе. Это стало будто бы невозможным. Иногда удивляют профессиональные певцы, устраивая бесплатные концерты. Но чему тут удивляться, если исполнителям, по их возможностям, это, как правило, ничего не стоит, а представления проходят в недоступных залах. Хорошо известна и корыстная тяга певцов за границу, где больше платят.

Самое из этого неприятное в том, что в обществе откультивировалось почтение и даже любовь к такой певческой братии. Восхищённые взоры обращены сплошь и рядом на исполнителя, представляющего иерархию, порой вопреки тому, что он поёт или спел. Эта ущербная традиция как-то, может, и говорит о ценности каждой творческой личности, но она же способна увести поклонение в абсурд. Мы его уже давно видим, особенно там, где пение получает оценку у фанатствующей молодежи. Как-то Макаревич, эстрадник, заметил, что «Beatles», как великолепная жанровая оригинальность, это, собственно, то, что ливерпульские ребята взяли как обычное и лишь на чуток его приподняли. Не более того. Кажется, в таком восприятии в немалой части присутствует истина. Яркое, свежее, свободное – неоспоримо; однако нужно ли стараться приподнимать его ещё выше уже искусственно, через процесс одобрения? А именно этим занята многочисленная армия любителей. Песни знаменитой группы используются как безусловный факт современности, как флаг, не так уж редко флаг шумливой толпы, мало заботящейся о деликатном обращения с плодами творчества музыкантов. Отсюда энергия перемещается ещё дальше. Сейчас вроде как поспокойнее и на свой лад можно трактовать то или иное произведение песенной эстрады и бардовского творчества на разного рода диспутах и в тусовках. А ещё недалеко ушло время, когда имевшего своё встречное и необщее мнение об этих предметах могли выставить белой вороной; в подростковой среде подозрение к несогласному с позицией большинства могло выражаться и более строгой метой, а то и физическим воздействием, что наблюдалось не однажды.

Шумливые шабаши на пространствах исполнения и разрастания песни, стремление молодёжи задавать моду непременно под свои вкусы и пристрастия приводят к печальным переменам в назначении песенного искусства.

Что такое, собственно, есть песня?


Шовинистический угар, долго бушевавший в умах нашей империи, не давал возможности присмотреться к этому предмету основательно и детально. Общество, бывало, от души потешалось своим неприятием такого, например, очень простого выражения культуры, как пение в дороге не по-нашему. Наш-то, если уж поёт, то непременно мчится на тройке, у него или отчаянная любовь, или гробовая тоска, или он, одетый в дорогу по-зимнему, а ещё и в тулупе, ни с того ни с сего замерзает в степи рядом с ничего не подозревающим сопутником. Нам нравилось этакое кочевряженье и барина, и ямщика, и мы же постарались его романтизировать, к месту и не к месту разглагольствуя о непревзойдённых высотах своей изморённой чувственности, о загадочной русской душе и прочих подобных пустяках. Когда же речь шла о поющем чужом, где-то, скажем, в казахстанской степи, то мы привыкали рассуждать об этом по меньшей мере бестактно и бестолково. Ну, что, дескать, может там спеть этот самый чужой? И что его слушать? А между тем он всё-таки пел, пел много веков, продолжает петь поныне – едучи на верблюде, лошади или даже в машине. Нас, его не желающих понимать, он не послушался, поёт и всё, ввиду чего он для нас ещё более странен. Мы дошли до того, что осмеяли не только его пение, голосовое монотонное однообразие, но и столь же монотонное, по нашим представлениям, совершенно скучное речевое изложение песни. И, разумеется, мы только пали ниже в этой своей имперской спеси. Из соображений выброшено то, что о жизни, о едущем и о тех, к кому едет степняк, и голосом, и словом излагается, импровизируется, может быть, даже лучше нашего. Лучше в том смысле, что – без кочевряженья, без водочного угара, без пошлого симулирования самих себя пошлой, напускной мистикой.

Строя своё централизованное государство, Россия шла в направлении, по которому народное песенное искусство должно было вырастать в искусство профессиональное. Это, конечно, иная, более высокая ступень. Плохо только то, что после появления уже профессионального ряда почти резко было сброшено в пустоту оберегавшееся народом. Русские песни, особенно те, что появлялись на пространствах европейского юга страны, в огромном большинстве сходные по мысли и по интонированию с напевами степняков, теперь забыты и, может быть, забыты навсегда, навеки. Если все их напечатать вместе, набралась бы великолепная антология о множестве мощных томов.

Нам только кажется, что в этом огромном источнике мы уже хорошо разобрались. Историки совершенно не обращали пока внимания на тот факт, что в нашем прошлом уже имел место стиль исполнения, сходный с профессиональным. Это – эпические, былинные и боянные распевы. Им, по насыщению поистине могучим, как и всему народному, простора не хватало. Высокая лирическая настроенность, преобладавшая над житейской драмой, перехлёстывала за края, часто разливаясь и в обычной устной речи, и уже очень заметно – в знакомых нам текстах прозы. Лучший из них – «Слово о полку Игореве», где документальное повествование о событиях неотделимо от поэтического изящества. Откуда сей феномен? Комментаторы немало успели наговорить о таких вещах как осознание автором беды перед лицом врага, о стремлении к единству, к единой государственности. Но они совершенно не хотели замечать в этом и в других лучших древних текстах их особенности, исходившей от свободы, той ипостаси, в которой пребывали далёкие предки. Понятие боевых княжеских дружин, действительно, хорошо воспринимается в связи с какими-то их яркими подвигами и даже с поражениями. Но, как единицы, они формировались не развёрсткой, а по доброй воле. При суровой необходимости, но всё-таки – без принуждения, свободно. Была такая свобода ещё, как правило, дикой, порою близкой к анархии, к бесшабашной буслаевской вольнице. Но это вовсе не значит, что в расстановке исторических акцентов её можно сбрасывать со счёта.

Песенная культура Киевской Руси гибла вместе с тогдашним сообществом. Однако после того, как было покончено с Золотой Ордой, свобода, сходная с прежней, вновь заблистала на тех же пространствах и территориях. Крестьянина помещик на работы звал, а не тянул за шею. Если кто не соглашался, мог в наём не идти или же пойти куда-то в другое место. И перемещение также было свободным. Позже по образцу Польши произошло закрепощение бедняков крестьян. И с этого-то времени русская народная песня начинала истекать мелодикой трагизма и бедовой душевной подавленности. Они хорошо распознаются по сей день. Ничто не мило человеку. Всё не так. Скверно всем. Хуже всего – молодым. Невесту норовят выдать замуж не за того. У парня такая же проблема, а позже ещё и военная каторга длиною чуть ли не во всю жизнь. Песня об этом проста и, как правило, без длиннот, понятна и доступна для исполнения каждому, легко ложится на сердце, утихомиривает ярость от нескончаемой безысходности, от тоски, от огорчений, от неподвижности.


Когда народная песня повергалась профессиональностью, то были ещё иногда очень удачные попытки удержать её в жизни, уже, разумеется, в изящных профессиональных рамках. Вы только вслушайтесь в искрящиеся переливы импровизаций и вариаций, созданных для семиструнной гитары Сихрой. Его современники поторопились отвернуться от другого, чудовищно одарённого гитариста, самоучки Высотского, развивавшего вариации до невероятного разнообразия и поразившего ими самого Лермонтова. Они брали за основу мелодийный резерв обычных, по преимуществу даже просто бытовых песен, и, разрабатывая вариации, восходили с ними к высотам, недосягаемым во многом до настоящей поры. Таковы, без преувеличения, разработки песен «Из-за леса-лесочка», «Взвейся выше, понесися», «Получил от девушки письмецо сейчас», «Люблю грушу садовую», «Уж как пал туман», «Возле речки, возле моста», «Ах ты, матушка, голова болит» и десятки других. Эти мелодии восходят к той поре, когда тема, окунаясь в купель народного духа, вбирала в себя всю возможную гамму человеческой искренности и этнической тонировки.

В их содержании не могло быть высокомерия, случайного удальства, нападок и переложений вины на кого-нибудь, даже чрезмерных жалоб. Также не было в них выспренней патриотичности, уверений кого-то в любви к родине, неумеренного повтора названий своей государственной общности и всего такого подобного, что в излишествах присутствует в песнях нынешней современности, сочинённых и исполняемых на заказ. Устойчивое, ровное, почти что тихое выражение эмоций и душевных состояний. И этого было вполне достаточно, чтобы вызывать ответные глубинные выплески эмоционального и близкого в любом, кто слушал, а также и в самих исполнителях. Песни суровой крепостной эпохи, почти сплошь безымянные, и сейчас рождают благоговейный трепет искреннего сочувствия, в котором нуждались люди порабощённые, но сохранявшие свободной свою духовность; верится, тем их отличием они будут покорять нас и в дальнейшем.

Странное дело: когда вариации сочинялись уже «от» песен профессиональных, авторских, то нередко они получались, конечно, яркими и хорошо сработанными. Но в них уже отсутствует то, что было присуще напевам иных времён. Если говорить о профессиональном обогащении только современных русских мелодий, то оно происходит уже в ином измерении, где, кажется, не осталось ничего национального. Оно размыто и скрыто. Великолепное произведение, каким я считаю, например, вариации на тему песни «Подмосковные вечера», воспринимается как-то почти фигурно, будто изваяние. Чувственность при его слушании движется скорее от осознания завидной мудрости поколения, сумевшего принять достойно взрощенную мелодику без корней. Нельзя, конечно, не восхититься и этим направлением в искусстве. Не найдётся, наверное, человека, будь он даже трижды модерновым, кому не нравилась бы простенькая и запутанная в своих же словах песня «На заре ты её не буди». Виртуозу Иванову-Крамскому в его вариациях удалось придать ей такое устойчивое многомерное очарование, какого, на мой взгляд, лишены даже многие симфонические пассажи. Но примеров таких безусловных удач не столь уж и много.


Временные разделы в развитии песни – это в наши дни предмет, остающийся за семью печатями. Непонимание и безразличие проявляют здесь и композиторы, и теоретики песенного искусства, и исполнители. Тому есть объективные причины. Всю гигантскую, необъятную сферу песенного творчества за пределами непосредственного создания авторской песни и её ларькового исполнения укрыл собою тяжёлый утупляющий академизм. Он претендует ни много ни мало как на роль ведущего в определении всей текущей судьбы песенного искусства, не давая себе труда помнить о том роде творчества, где оно не может быть иным, кроме как свободным.

Те разновидности государственных, научных, общественных и даже неформальных объединений, куда сегодня входят люди, занятые культурой песни, они ведь как бы по праву распоряжаются теперь и наработками прошлого, и анализом свежего песенного багажа. В их удушливых объятиях песенное творчество чем далее, тем больше приобретает черты ненародные, черты искусства для искусства, да к тому же не в меру настоенного на административных пристрастиях. Чуть ли не в высший пилотаж возведено при этом сочинение гимнов, патриотических, местечковых, корпоративных, подростковых и прочих распевов, чему следовало бы по-настоящему устыдиться в первую очередь сочинителям.

По всей видимости, пропаганда песни заведена сейчас в такой отдалённый тупик, где уже можно, не церемонясь, валить в одну кучу всё, что только поётся в пределах жанра, – от примитивных поделок для детворы до усложнений мертвящего академического толка. Неясны цели, неубедительны приёмы, нет, бывает, элементарных понятий о назначении и об истоках бытования песни.

Одной из причин этого слепого процесса надо, видимо, считать то, что песенное творчество в его традиционном, народном, национальном виде довольно уже давно преобразовано в другую, непохожую ступень. Это становилось заметным ещё на этапе возрастания профессиональных начал. Но суть вопроса находится, конечно, глубже. Может ли сохраниться традиционное, проявлявшееся в гуще полноценного этноса, тогда как сам этнический элемент изменился, можно сказать, принципиально? Как бы кто ни хотел продолжить развитие мелодийного стиля той же, скажем, нашей крепостной эпохи, этот стиль так и останется уже на том месте, где он больше не смог развиваться. Новые поколения образовали уклад, совершенно отличный от прежнего, тем самым создана и другая моторность общественной культуры. Если хотите, нет больше прежнего русского народа, как бы много сегодня мы ни приносили ему признательностей и возвышенных умилений. От прошлых высот пока сохраняются лишь отрывочные остатки, подобно тому как продолжают ещё жить речевые особенности и интонации в языковых диалектах отдельных провинций или их частей. Городская сфера, беспощадная к старине, полностью растворяет в себе эти выдержки. На либеральном и патриотическом флангах искусства их уже легко переводят в низменные перетолки авангардизма, а то и в насмешку. Порой не знает, что с ними делать, искусствоведческая наука, от которой ворохами сыплются увещевания приумножать всё, что она сама предложила занести в арсеналы народного и национального. Ради чего к этому надо стремиться, пока не смог объяснить никто.

Население, освоившее огромные территории, создавшее себя как нацию и установившее оцентрованную государственность, больше не есть нация в её прежнем, традиционном понимании. Это теперь народ-конгломерат, в недрах которого, что ни день, то набирает больше скорости освобождение от признаков прошлого. Можно выражать негодование тем, как песенное искусство, полнее, вероятно, всего выразившее лучшее в национальной русской культуре и духовности, гибнет под напором извращённых востребований современных стилей. Но нельзя также не отдавать отчёта в том, что немало тому способствовало и профессиональное начало, торопившееся вырваться подальше вперёд. Великолепные и, прямо скажем, очень редкие задачи для сопрано, примером которых нельзя, кажется, не считать, алябьевского «Соловья», остались образцами такого творчества, где национальное сокровенное оказалось воплощённым в наибольшей возможной для него и высоте, и красоте. Народ не стал возражать на такое искусство и полюбил его, несмотря на то, что исполнение шедевра посильно не то что не каждому, но даже не каждому профессионалу, блестяще обученному пению сопрано. В данном случае сопрано колоратурному. Время, пожалуй, оглянуться и признать, что, начиная с Глинки, создавшего первую русскую оперу («Жизнь за царя»), композиторы в большинстве не смогли развить вокал в том совершенстве, какое было продиктовано при переходе в новое время. Песни Глинки, скажем, на стихи Пушкина ввиду их малопонятной усложнённости и непродуманной голосовой тонированности ещё никто не пропел ни в дороге, ни в избе, ни на подиуме в летнем саду. То же можно заметить об его ариях и других подобных произведениях. Вне роскошных залов с идеальной акустикой, без их исполнения профессионалами они собой ничего не представляют, они – мертвы. Их нарядное и внушительное преподнесение оказывается эстетическим обманом, не согревающим сердец. Нет тут места и хоровому житейскому исполнению. Это, собственно, то, в чём уже в самом начале не мог не проявить себя самоуверенный академизм. После Глинки много арий, романсов и прочей вокальной продукции сочинили такие великие мастера как Чайковский, Рахманинов, Рубинштейн, но что спеть из их репертуара на простой сцене или в домашней обстановке, не заходя в прославленные концертные помещения, – об этом просто нечего сказать. Исправить ситуацию брались уже в недалёкие от нас времена Дунаевский, Хренников и ещё ряд сочинителей, но то просто был такой наш срок, в котором без их поддержки наша духовность могла бы истлеть до основания, до самых крайних пределов.

Заслуги этой великой советской когорты тем более значительны, что в указанном окаянном сроке почти совсем не имело возможности развиваться массовое полупрофессиональное и самобытное любительское песенное творчество, уже нуждавшееся не только в новом репертуаре, но и в соответствующих атрибутах сопровождения. Искусство низов той поры, каковое представлено, к примеру, эфирной программой «В нашу гавань заходили корабли», по-настоящему, есть искусство изгоев, насильно выброшенное из общества вместе и с самими изгоями, и с их замятой и жестоко растоптанной чувственностью.

У нас в такой связи не мог не появиться Высоцкий, и ещё надо посмотреть, как бы он нам показался без гитары. Скорее, Высоцкого просто бы не было. При полнейшем отсутствии подходящего инструментария для развития оркестрового стиля гитара именно в этот раз, что называется, отыграла свою наилучшую историческую роль как средство технического сопровождения в сольном пении. Но сольное пение в данном случае выходило уже не образцом, который легко повторить, а явлением строго уникальным. Оно вовсе и не русское, не такое, в чём могло выражаться национальное. Дело ведь тут вовсе не в том, что у Высоцкого такой-то голосовой тембр или такой-то хрип, что он весь открыт изнутри, напряжён, честен, доброкачествен в этическом измерении всего его творчества. Эти параметры нельзя рассматривать как составляющие этнического ввиду особенностей новой истории общества. Народ-конгломерат выработал в себе весь этнический самобытный потенциал, и теперь он скреплён уже совершенно иным чувственным каркасом. Нет больше любования своим происхождением, своей удалью. В жизни от них невелика польза. Зато есть глубинное осознание каждым самого себя и всех, кто попадает в поле зрения. Кто мы все такие? Чего живём? Из-за чего порой так неуживчивы? На каких основаниях лезут к нам в души кто ни попало, а пуще всего наши малопонятные в своей бездушной логике власти?

Пример с Высоцким говорит нам о том, что песенное искусство, как наличность переменчивого социума, объединяющее в себе в том числе и бардовские пласты, в наши дни взывает к выделенности исполнения и сочинительства, к высшим строчкам оригинальности. Именно в таком приготовлении искусство может отвечать содержанию нового общества. Мы знаем, что как раз этого слишком часто не происходит.

Что за радость нам, скажем, от пения Джигурды, у которого будто скопированный хрип есть почти как храп? Или – Розенбаума, кажется, напрочь изгнавшего из песенных строк не только рифму, но и сам их смысл.

За пределами песен псевдопатриотических, услужливых, что, собственно, песнями-то и считать иногда всем стыдно, остаётся узкий репертуарный закром, где почти нет разнообразия. Любовная тема тут преобладает, и в этом ничего бы не могло быть плохого, если бы её постоянно не пачкали смакованиями эротических вывертов. В соединении с пошлым песня о любви, повторённая на тысячах арен, воспринимается отчаянным бесцельным блеянием большого стада заблудших больных овец. В этом исполнительском потоке слушатель ничему не учится, ничего не постигает, ему не в чем сопереживать содержанию. От него никто уже и не ждёт ничего. Кроме бодрого, молодецкого, шумливого одобрения. Ошеломлённый, он готов аплодировать чему угодно, соглашаться на любую незаслуженную высокую оценку действу, какую только в состоянии выдумать то или иное жюри. Та группа оценщиков, которая имеет обыкновение быть неотделимой от корпораций, устраивающих представления.


Назначение песенного искусства, конечно, всегда должно оставаться высоким и как возможность, и как цель. Какие формы здесь желательны? Не стоит, наверное, заострять внимание только на аспектах качества; тут всё заметно и очевидно. На каком-то этапе люди или перестанут слушать низкопробное, или не будут его поддерживать. Но процесс пения вряд ли кто сможет остановить или хотя бы придержать. Чем он характерен сегодня? Если он уже ни в какой плоскости не сопоставим с традиционным народным искусством пения, то всё же нельзя не отметить в нём и отдельных черт, хорошо знакомых в прошлом и выражающих социальные особенности. В первую очередь это, конечно, необычайная его готовность быть по-настоящему полезным – без дурманной оболочки.

Задушевная песня, сходная с той, которую когда-то исполняли в светлицах и на завалинках, нужна сегодня нисколько не меньше, чем когда-либо.

Речь вовсе не о том, чтобы продолжать слушать из распахнутых окон бьющие из аппаратуры барабанистые дроби, что уже отошло в историю, или – у каждого подъезда заводить по десятку вокально-инструментальных ансамблей, к чему, возможно, понадобится ещё подойти. Неостановимая разудалая технизация исполнения вкупе с пошлым содержанием способны за короткое время отбросить песенное искусство на потребительские задворки, в омуты всёопустошающего бизнеса. Но даже в этих условиях она всё же, будем надеяться, выживет и вернётся. Народ-конгломерат ни в коем случае не следовало бы воспринимать как народ-урод. Такое своеобразное реакционное понимание было бы наруку только брезгливому академизму, не способному отличить детскую соску от полновесной ложки для взрослых.

При всём том, что нам по-прежнему дороги и милы точные по назначению и скромные выпевки уже отдалившихся сотен лет, мы сегодня определённо располагаем такой мелодийной фактурой, где хоть и рядом с шелухой, но существуют-таки образцы желательные, имеющие, так сказать, перспективу. Богатой и разнообразной мелодичности русской современной песни могут позавидовать многие страны. То, что она выражена сущностью самого нынешнего социума, а не есть предмет только предположенный, условный, легко подтверждается заметными переменами в песенном искусстве многих других стран.

Возьмите японские или индонезийские песни. Многие из них весьма привлекательны для нашего слуха как раз тем, что мы больше всего любим и ценим в искусстве собственном. Ещё немало там национальной, подчёркнуто восточной интонированности, и ею же прекрасно дополняется уже основательно уложенный современный убор.

Такого сочетания нового с прежним, выходившим исключительно из этноса, вы уже не почувствуете в сегодняшней русской песне, и как раз это доставляет нам непреходящую чувственную боль. Мы ушли, возможно, дальше других, слишком торопились уйти, роняя богатство. Насколько этот момент важен, легко убедиться, слушая итальянские мелодии.

Их сразу узнаёшь, будь то оперная партия или простенький уличный напев. Как и в других странах, имеющих глубокую историю и довольно успешно развивавшихся экономически в последние полтора столетия, в Италии давно растворено в едином бывшее разрозненное узконациональное. Народ страны стал народом-конгломератом. Но в качестве главного в песенном искусстве он удерживает в себе не рыхлую глыбу наслоек вызывающего модерна, а развитую до блеска народную исполнительскую и мелодийную традицию. В рамках этой общей бесценной ипостаси одинаково удобно чувствовали себя и непревзойдённый Карузо, и шансонный Лоретто, и самый близкий к нашему времени Паваротти.

Когда мы слушаем нашего Хворостовского, то нам становятся, конечно, дороги и его бережно взрощенный голос, и выбранный им репертуар, и привлекательная харизма – как тонкой, интеллигентной личности. Но мелодика и гармония национального здесь хотя и заметны, однако уже не имеют такой броской наглядности и выразительности как в итальянском море.

Не только целые страны, а уже и континенты оказались неспособными сохранить в себе этническое. Утратить его – едва ли не худший из уделов. Не лучше удел и в том случае, когда этнического недостаточно.

Судьба устраивает так, что многим не успевшим развить национальное совсем непросто оказалось определиться и с его заменой, становившейся безотлагательной. И, поскольку нового нельзя было набрать или развить из своего, не оставалось ничего другого, кроме заимствований. Песенная культура Соединённых Штатов, воспринявшая богатейшую африканскую ритмику, – классический пример в этом сложном процессе. Во многом дело здесь ограничилось, к сожалению, только ритмикой. Выставленная в своей однобокости и в назойливом державном апломбе, она такой и остаётся уже в течение продолжительного периода.

Как бывает неприятен отдельный певец, демонстрирующий иерархичность, так же точно малопривлекательной может оказаться песенная культура спесивой страны. Устремившись в отрыв от культур других стран, она теперь предстаёт перед ними задающей моду и тон. Цена им не столь уж и велика. Исполнение песни хоть и кажется вполне свободным, однако не очевидно ли, что свобода может иногда создавать оковы сама себе.Во многих песнях североамериканского репертуара голосовые потенции устанавливаются неподъёмными даже для исполнителей высокой квалификации. Певцы в этом случае от пения переходят на крик. Слушателей раздражает сверхдинамичная сценическая разболтанность и поющих, и подыгрывающих, и статистов. Шумовое оформление преобладает над восприятием, что уже равносильно кончине песенного искусства как такового. Там – одна муляжность. Более-менее ценное, если оно иногда появляется, тут же превозносится до небес. Как раз отсюда вырастают волны той бешеной квазипопулярности так называемых звёзд, которые в условиях сопутствующего пиара в один момент накрывают собою и Соединённые Штаты, и всех за их пределами, кто не устоял перед наркотической силой бросовой моды.

За короткое время в этих мутных волнах основательно уже потрепано русское публичное пение. Преимущественно это эстрада. Всё реже её образцы дотягивают до выставляемых интернациональных высот. Не помогают ни изощрения в приёмах сценического буйства, ни пение на чужих языках, ни услуги теперь уже всепроникающего телевидения. Если говорить только о режиссуре телепередач, призванных доносить нам «живое» пение, то она давно уже до крайности извращена в себе и в этом продолжает ускоренно катиться дальше вниз.

Транслируя концерты, телевизионщики, похоже, делают всё, чтобы мы не могли внимательно вслушаться в голоса и в слова исполняемых произведений. Самым крупным планом на экране то и дело подаются открытые рты поющих и их же напряжённые, часто почти обезображенные гримасами лица; наши взыскующие взоры, всегда готовые удивиться прекрасному, без конца отвлекают от сцены и исполнителей то в ряды партера, то на галёрку, то просто куда ни вздумают повернуть камеру операторы. Здесь пока совсем нет культуры. А уж пора бы заводить её. Опыт лежит недалеко. В той же Италии да и в ряде других стран в телетрансляциях песенного искусства из концертных залов давно устранены опустошающие операторские вольности. Даже фиксируя виды с исполнителями невысшего ранга, камера не давит вас неуместными подробностями, тем самым давая возможность лучше сосредоточить внимание на главном.


Возвращение песни в желательные рамки традиции сегодня обозначено как проблема, одинаково важная и для социума в целом, и для тех его составляющих, где этнические элементы, не получив ускоренного развития на предыдущих этапах, намерены выражаться в том лучшем, что сосредоточено в их или близкой к ним культуре. Вполне очевидно: заимствования были бы весьма полезны для всех направлений. Конечно, не любые. Русская песенная традиция, которую часто оставляли без поддержки наши классики-профессионалы и наш музыкальный академизм, не могла примириться с потерей самой себя. Ещё до пушкинской эпохи, наряду с разработкой импровизаций, вызревало в ней глубоко лирическое и в то же время какое-то взрывное, пламенное содержание. Нельзя, наверное, оспорить того, что здесь давал себя знать цыганский пласт.

Цыганская песня в принципе однообразна в своём потрясающем исполнении, где почти не обходится без вихревого танца и пышного струнного аккомпанемента. Тут если и есть развитие, то исключительно в пределах самого пения, но само исполнительское искусство никуда не движется. Оно замерло на своём пике, предпочитая там и оставаться. Разрешение в высшей степени мудрое.

Слова цыганской песни всегда предельно просты, и в них тоже нет движения. Цыган сидит в тюрьме, и к нему долго никто не приходит. Потом к нему всё же пришли и сказали, что жена изменила ему. Или: Гуля в лесу собирала бруснику. Подошёл к ней цыган Смоляко и говорит: «Я приду сватать тебя. Пойдёшь ли ты за меня замуж?». Сюжеты – вечные, и петь их будут ещё, наверное, века. Это та статика, которою цементируется этническое. Где-то у другого народа столь скудный багаж давно бы отбросили прочь и забыли. Но раз к нему есть непревзойдённые мелодии, он совершенно и к месту, и ко времени.

Цыганские интонации, включённые в русскую низовую песню, в ряде случаев сообщили ей столько взволнованности и блеска, что она обрела все признаки шедевра. Лучшее в этой копилке представлено русским романсом. Вертинский был одним из тех исполнителей, у которых позаимствованное уже воспринималось как самое настоящее русское. Настойчиво превращаемое в шансон, оно почти не имело творческого продолжения, и можно только посожалеть, что, постоянно возвращаясь к нему, тоскуя по нём, нынешние концертные администраторы то и дело ставят рядом с романсовыми шедеврами песни в данный момент самые обычные – песни народа-конгломерата, преподнося их тоже в виде романсов. Конечно, это глубоко ошибочно. Отсутствие в них нужных созвучий легко обнаружит любой поклонник старинного русского романса.

Чем особенно ценен этот превосходный жанр, так это тем, что он остаётся любим не только для слушателя, но и с удовольствием исполняется. И не только на тесных концертных площадках, а и в обычной, каждодневной обстановке, в дороге, в местах отдыха. Романс – желанный соучастник в любой компании, от молодёжной до дедовской. Не так уж редко чарующие мелодии воспроизводятся любителями наедине, открываясь им поистине бездонной глубиной нюансировки. Не зря ведь говорится, что в этом случае поёт сама душа, и она становится неотделимой от музыки.

Хотя к инструментальным средствам сопровождения свободного пения добавляются, кроме традиционной гитары, скрипка, рояль или даже баян, именно гитаре, с её родовым полифоничным звучанием отведена преобладающая, особая роль. Скрипка и рояль слишком строги, амбициозны, в амплитуде их звучаний не так просто уложиться раскованной тихой чувственности. Гитара подходит более всего. Мне кажется, было бы ещё лучше, если использовать гитару не шести-, а семиструнную.

Чем-то более широким, более роскошным, сразу наполняющим душу до краёв, запоминается исполнение вариаций уже упомянутых выше Сихры и Высотского. Шестиструнная как-то максимально точна, всё в ней устремлено в изящество, она будто уверена, что верховенство всегда принадлежало и принадлежит ей, не кому иному. Её сопернице изображать своё величие незачем. Из-за своей скромности она, видимо, и поплатилась, уйдя в тень. Но ведь как раз ей, почти совершенно отвергнутой профессиональной фалангой, принадлежит наибольшая заслуга в увековечении лучшего в русской песне – как этнической ценности. И сама-то она является изобретением чисто русским, в то время как шестиструнная завезена. Впрочем, больно сейчас за обеих. Без национального своя остаётся не у дел, а завезённой приходится, ломая гордую осанку, подыгрывать народу-конгломерату.

Об этом легко вспоминается, когда чуть ли не с первой ноты шестиструнная классическая увлекает вас в родную для неё национальную историю раздумчивой больной тревоги, крайнего страдания и до поры невыраженного ясного мужества в цепях мавританской неволи, чем пронизано, к примеру, «Испанское болеро» Чиары.


Потерявшее национальные признаки русское песенное искусство успело, чего трудно не признавать, основательно повариться и в подработках, где ещё могли достойно выглядеть рудименты прошлой самобытности, и в заимствованиях. Поэтому вовсе не бесспорны утверждения, будто, выйдя из крепостничества, наш народ уже отпел, отстонал по полной то, что в нём копилось. Вспомните, как, обращаясь к нему, болезно сокрушался Некрасов:


…всё что мог ты уже совершил,

создал песню подобную стону

и духовно навеки почил.


Батенька поэт, народный заступник, ситуацию слишком, кажется, отполитизировал. Да, потеря имела место, но и приобретений на новых путях набиралось немало. Другое дело, что их жизнестойкости не хватало на продолжительный срок. Сообща или сменяя друг друга, они уходили. В контексте этого, наверное, не лишним было бы отметить, что выраставшее после крепостной эпохи в своё время довольно успешно рядилось в патриотствующую народность, наподобие распевок «от» Бедного. Не он, конечно, был тут первым, а характерной стороной данной мистификации явилось исполнение песен под гармонь.

У этого инструмента довольно скудное звучание, и рассчитывать на решение каких-то сложных задач с его использованием, конечно же, не приходилось. Пели под гармонь ещё с конца позапрошлого века, в революционные и военные годы, на гулаговских подиумах, немало поют всюду и до сих пор. А искусства, которое бы оставило след или имело тенденцию, изо всех стараний так и не вышло. Гармонь остаётся предметом чисто любительским, вещью для забавы и дешёвого тальянного удальства. Ею не так уж редко сопровождались пьяные гульбища. Прискорбно, что под стать инструменту выстроена и текстовая фактура. Стиль исполнения под гармонь на удивление дружно поддерживался всяческими властями, он поддерживается и властью нынешней. Здесь на поверку губительное недопонимание – ни народа, ни его искусства. Покровительство уравнено с агитационным заигрыванием – как своеобразным подкупом.

Вмешательство власти, часто не открытое, а как бы переложенное на плечи академизма, вызывает скепсис не потому, что при этом поддерживается не самое лучшее и более достойное; замысел сохранения традиции сам по себе благороден; однако он слишком накладывается на пожелание общей долговременной стабильности в государстве, при которой уконсервированной оказывается и вся общественная жизнь.

Искусство, если оно подлинное и тяготеет к высшим значениям свободы, этого не приемлет, из-за чего занимает нишу вне интересов политики и политической воли. В свою очередь, у любой власти в отношении к искусству неизбежна раздвоенность. Мало кому она понятна. С одной стороны, необходимо соблюдать гарантированную свободу творчества, с другой, – нельзя допустить, чтобы беспредельной свободой была опрокинута вся культура, а с нею и государственность.

Если тут не усвоены акценты, то выбирается решение, близкое к примитиву: культуру берут и подминают под стратегию власти.

В этом случае многое предстаёт необдуманным, неубедительным, случайным. Как относиться к беспределу пошлого или даже развратного на эстраде, на телевидении, на театральной сцене, в словесности, в живописи? Администраторы, заботясь о стабилизации, не находят ничего лучшего как прикрыться злобными установлениями рынка и попросту от беспредела отойти. В то же время стабилизацию, как и всякое достижение, они используют в целях собственного возвеличивания. Загребать здесь жар удобно, привлекая культуру в тех её видах, какие могут в наибольшей степени содействовать прославлению – и остойчивости государства, и собственно администрации. Потому-то власть и любит изображать себя покладистой и щедрой, одаривая любовью и деньгами в первую очередь тех, кто, не будучи гением, известен хотя бы чем или всего-навсего модничает. В условиях тотальной пиарности перед модным распахиваются все двери.

Как результат, культуру приносят в жертву славе, – последняя, разумеется, не для неё самой, и это давно уже стало общим местом. Если говорить о песне, то здесь разве не наблюдается то же самое?

То, что поётся в самодеятельности, легко выдать за народное, за то, что надо беречь, развивать и приумножать.

В этот стандарт, если он задан властью, горазды воткнуться очень многие. Тем самым создаётся видимость массовки. Лихое растягивание мехов гармони тут вовсе не самое низкопробное. Даже наоборот, оно не может не вызывать уважения, поскольку исходит от низов, зачастую сильно униженных. Не счесть уже низкопробного самого настоящего.

Именно поэтому нельзя ограничиваться только примерами, забывая о сути, о принципах, о задачах отбора.

Можно считать, что государственная власть никак не рассматривает ставший очевидным факт перерождения песенной народной традиции в искусство общности-конгломерата. Она здесь ничего не видит, не знает, что это такое. Русское безымянное песенное творчество прошлых веков – безусловная непреходящая ценность. Развивать её оказалось некуда. Навязчиво культивировать – также ни к чему, так как на смену пришло новое и будто бы не всегда и не совсем плохое. Как с предыдущим богатством быть? Да так же, как и с новым, от которого можно легко отстраниться. На аукцион ведь его не выставишь.

Вопрос не выдвигался бы так настойчиво, если бы нынешний век не преподнёс миру мощной головной боли с этническим элементом.

Национальная культурная автономия, а вслед за нею и национальная автономная государственность, призванные гармонизировать всю совокупную общественную жизнь этноформаций и этнообразований, оказались превосходными средствами для взращивания так называемого национального самосознания. Но эта изначально желанная штука на изумление всем нигде и ни в какую не хочет оставаться неким отвлечённым, парадным обозначением. Хотели, чтобы она росла, и она хочет того же. Стабильность под её воздействием буквально взламывается, трещит по швам. Штука норовит выделиться, обрести независимость. Понятно, её приходится укорачивать, удерживать в себе. Для этого придумано немало приёмов, в большинстве скрытных, завешенных демагогией. Для властей тут по сути и нет выбора, и они отчаянно противодействуют росту самосознания или, по меньшей мере, ничего туда не добавляют.


Вместе со всей культурой последствий этой странной игры не может не испытывать песенное творчество этносов или то, что иногда называется народной, национальной песней, фольклорной национальной песенной россыпью или как-нибудь ещё из того же выспреннего ряда. Что здесь любопытного? Песенное богатство подразумевают не остановленным во времени и в объёмах, какие отлиты по ходу истории, не потерявшим надежд выйти из национального кокона ввиду отсутствия у этноса полной государственной независимости и соответствующей этому истории, а – вполне исправным, живущим, набирающим силу и т. д., – будто бы совершенно просто оно в состоянии играть такую же точно роль как искусство народа-конгломерата. Организованный мираж подкрепляется шумной бодрецкой болтовнёй о сохранении народной традиции.

Для исполнения наследия образуются внушительные певческие батальоны; каждый из них, соревнуясь на уровне провинций, регионов, анклавов и даже стран и мира, натаскивает в пределы своей автономии всевозможные знаки признаний и славы. Общий замысел развития этим как бы пришпоривается.

Вместе с певцами выражают готовность отдать себя служению народному искусству композиторы. Возникают их объединения, расцветает методистика, на уровне государственности формируются научно-исследовательские центры, фонды поддержки, образовательные кафедры, правительственные комиссии, другими словами, – весь хорошо уже всем знакомый арсенал бесцельной, дорогостоящей, громоздкой чиновничьей опеки.

Если эту опеку снять, то, конечно, этническое останется; но, предоставленное самому себе и повинуясь позывам к лучшей собственной доле, оно будет вынуждено как можно теснее вплетаться в ткань современности. Обережённое своей энергией, то есть как явление отнародное и притом отнюдь не самого низшего качественного класса, оно в состоянии долго оставаться самим собой и даже быть востребованным современностью только при условии, что его качество станет динамично возрастать до пиковой черты. Спланировать этот путь не смогли бы никакой академизм, никакая власть. Стоит также учитывать скепсис, который неизбежен по отношению к искусству, если оно не на пиковой высоте. И, скорее всего, развитие в этом случае может иметь место лишь со знаком «минус».

Должно происходить примерно то же, что под влиянием действующей культуры народа-конгломерата не так уж редко испытывает оказавшийся в нём этнос.

Не развившись до уровня, где он мог бы конкурировать со «старшим братом», он обречён быть поглощённым, ассимилироваться. В каком виде возможна ассимиляция в пределах искусства и, в частности, искусства песенного, вам не скажет ни один мудрец.

Нам, современникам, при всех подобных отчаянных прогнозах, всё же нельзя не считаться с реальностью.

Централизованные государственные интересы требуют не упускать из поля зрения и сами этносы, сколько бы их ни оказывалось в границах отдельных стран, и всего, что выражается в их культурах. Но достаточным ли бывает осознание того раздела, который спонтанно образуется при взаимодействиях разных культур, по-разному соответствующих новым востребованиям?

Насколько можно считать значительным востребование этнического песенного искусства, фундамент которого, как правило, неотделим от оставшейся далеко в прошлом бытовой ритуальности, обрядовости?

Как тут ни разводить руками, а стыковаться с живым современным процессом ему нелегко и очень часто – просто не под силу. Уступать дорогу побуждают его как распухшая судорожная масса эстрадных звучаний, так и по-настоящему профессиональный песенный конгломератный репертуар. Достаточного эффекта при соревновании с ними или, как ещё говорят, – сосуществовании, получить не удаётся даже с переводом исполнения этнической песни в степень профессионального.

На примерах русского национального песенного творчества мы видели, как с его подчинением академизму оно почти сразу и почти совсем теряло себя как народная, самобытная традиция. И разве не о таком же убывании этнического говорит нам тот факт, что как предназначенное к исполнению порой исключительно в бытовой сфере, то есть – как непрофессиональное, оно уже и вообще утрачивает способность к выраженности вне профессиональной площадки? Судьба у него схожа с тем, что нам приходится наблюдать и в отношении эстрады, и песен общегосударственного культурного уровня. Здесь будут уже уместны сожаления по поводу судьбы песенного искусства, так сказать, в целом.


Не слышно на палубе песен… —


эти слова точно соответствовали непоправимой общей опустошённости и гордой мужской печали в нотном сочинении «После битвы», родственном по звучанию песне «Раскинулось море широко». Нам ещё памятна выраженность народного искусства, когда, не претендуя ни на что, песни в непрофессиональном исполнении, часто без инструментовки, звучали в поездах, на улицах, на росстанях, на сходках. С годами всё реже они слышались и уже совсем переставали слышаться на природе, где-нибудь у костра, на дачах, где-то по случаю. Последним пристанищем были жилые этажные дома, избы, квартиры, но теперь не слышно их уже и оттуда. Их заменила бурлящая, причёсанная академизмом или режиссурой, неостановимая и непрерывная акустико-металлизованная репродукция песни. Её навязывают нам уже не только эстрадные корпорации.

Свою лепту здесь горазда вносить даже церковь: её тяжёлые песенные каноны зазвучали из наружных уличных усилителей как бы взамен истощённого и опустошённого комсомольского репертуара. Кроме добавки к уличному городскому шуму, это ничего не даёт.

Непроизвольное, раскованное исполнение, в котором люди издавна испытывали непреходящую потребность выразить себя, свою глубинную сущность, эмоции, чувственность – всё это теперь оказалось опрокинутым, выброшенным из обихода. Его уже передёргивают, над ним с издёвкой посмеиваются. Так приходят новые эпохи, и этого, кажется, ничем невозможно предотвратить.


Будто стоном прорвётся иногда вне беснующихся сцен и динамиков подлинная прежняя самобытная или даже романсовая выпевка, но часто уже и не в полный голос и не полностью, а только скромным, почти как стыдливым отрывком, проискрится волнительными грустными блёстками по лицам исполнителей, слушающих самих себя, и – вновь отправляется в своё беззвучное небытие. Вполне возможно, что – навсегда, насовсем. Тешим себя надеждой, что такого не будет, не должно произойти. Но душу-то не закроешь. Уже, бывает, только в ней, а не на былом просторе тихим нутряным плачем прольётся самая близкая и, может быть, самая бесхитростная мелодия. Обычно это – песня матери. Она всегда – как бесценное сокровище. Вот один куплет:


I шумить, i гуде;

дрiбный дощик iде.

А хто ж мене, молоденьку,

тай до дому проведе?


Моя мама напевала этот фрагмент сама себе, когда ей было особенно тяжело и ей, из-за того, требовалось обязательно распеться также и в других лирических мелодиях. Что тут могло быть ещё особеннее, когда трое детей у неё умерли от голода, когда её муж, мой отец, погиб на войне, и ей оставалось только с утра до ночи бесплатно работать на колхозной мужской работе, не вылезая из нищеты?

Особенной была, конечно, сама песня, исторгавшаяся непереломленной оскорбелой душой. Сколько там теплоты, безыскусности, ласки, ожидания, жизни, воспоминания, будничной красоты! Может ли быть что-нибудь лучше, трогательнее, дороже в бескрайнем и уже будто опустыренном песенном море?



II
Средний возраст – непростое дело для человека.


Земную жизнь пройдя до половины,

я очутился в сумрачном лесу,

утратив правый путь… —


жаловался Алигьери. Чтобы не потерять себя в изгнании, он, как известно, оттуда как бы сбежал и не куда-нибудь, а на тот свет, рассказав о нём немало интересного, чем и прославился. Для Пушкина разлом его жизненного пути надвое был настолько болезненным, что в этом месте всё для него и закончилось.

Я перебирал в памяти эти и подобные им любопытные примеры из прошлого и находил, что они почти впрямую касаются и меня. Мой серединный рубеж тоже был совсем рядом. Судьбой не дано было выделиться мне в каком-нибудь геройстве или в эффектном падении. Страна, никуда не двигаясь, меня постоянно куда-то звала и понуждала двигаться, мешая собираться в своих, личных решениях. И, поскольку ценного результата здесь не могло быть, заменой служила оскорбляющая сплошная мучительная усталость. Я устал настолько, что, казалось, чуть ли не с каждой минутой куда-то падаю, проваливаюсь, и нет желания этому воспротивиться.

Вдоль насыпи железной дороги тянулись возвышения и распадки, поросшие густым лесом и уже тронутые ярким багрянцем осени. Поезд часто сбавлял ход или, наоборот, устремлялся в разбег, преодолевая один за другим вершинные участки на перевалах. В окно врывалась тугая масса лёгкого, чистого, промытого недавним дождём и хорошо угретого солнцем воздуха. Ехавшие пассажиры восхищённо осматривали роскошные, искрящиеся ландшафты, дружно и весело переговаривались. Их лица выражали восторг и удовольствие. Где-то в дальнем купе слышна была песня, хотя и с заметной текстовой фальшью, но почитаемая многими. А меня давившая тяжесть не отпускала и будто пригибала всё ниже. В таком состоянии добрался я наконец до посёлка, в который ехал с надеждой как-то, может быть, освободиться от накопившейся хандры.

План был простой: пожить у кого-нибудь на деревенский манер, отрешиться ото всего, что имело место в городской суете и в услужении государству рабов.

Посёлок был растянут вдоль станционных путей, и там, где переулки уходили вбок на каких-нибудь один-полтора километра от железной дороги, уже начинался так называемый хозяйственный лес. Его местами вырубали; он вырастал снова. Тут же были скотные выгоны и покосы. Этими зонами посёлок отделялся от леса уже коренного, куда вели узкие ухабистые, никогда полностью не просыхавшие и местами почти сплошь затянутые моложавым подлеском проезды, служившие для доставки хлыстов. Города, до которых в обоих направлениях тянулась железнодорожная магистраль, отстояли отсюда одинаково далеко. Станция была маленькая, её даже часто называли полустанком, соседних с нею, таких же, набиралось немного. Народ сюда жить не ехал, а молодёжь предпочитала здесь не задерживаться. Но в то время в таких местах уже начиналась возня с приобретением построек и участков под дачи.

Один мой знакомый, узнав, что я собираюсь в эту полудикую глухомань, уговорил меня разузнать, не мог ли бы он завести там свой островок покоя. Так что цель поездки состояла ещё и в этом.

Было время полдника. Проходя одним из переулков, я увидел старика, копавшего картошку на своём огороде. Мы быстро договорились. В качестве жилья он предложил мне в избе крохотную каморку без окон и без электричества, с выходом в сени. В каморке стоял топчан. С избой соседствовал сарай, где не было ни скота, ни мелкой живности. Чердак сарая прикрывался тесовой крышей и только одним фронтоном. Ни для чего, а как бы в память о былых обитателях подворья дед набросал наверх сена, припасённого в текущем сезоне, и теперь чердак, широко открытый настежь одной из своих сторон, годился на роль спальни даже лучше каморки.

Я сразу вызвался помочь старику. Мы вскопали всю картофельную делянку, перенесли клубни под навес, в избу из колодца я наносил с десяток вёдер воды, поколол чурбаков.

Моя прыть понравилась и хозяину, и его бабке. Был первый срок их совместной жизни после того как оба овдовели года, кажется, полтора назад. Бабка светилась, дед важничал. Не находя сил одной управляться с хозяйством, остававшимся при её избе по смерти мужа, она, как и её теперешний избранник, уже успела освободиться от скотины, правда, удержав-таки поросёнка. Разумеется, оба не прогнали собак. Дедов пёс был сущий лодырь, лаять совсем не старался, но был охочь до еды и до людской ласки. Новая хозяйка угождала ему изо всех сил.

Она согласилась помочь мне с парным молоком и с куриными яйцами, чего хватало у соседей, и, улучив момент, привела женщину, готовую каждый день трижды предоставлять эти продукты. Стояла пора здешнего бабьего лета. Я замыслил поспать непременно на сеновале. А перед тем, как подняться туда по лестнице, уже в этот же вечер испил первую большую кружку парного молока, в котором размешал пару сырых яиц. Коктейлю отводилась универсальная роль – и как полноценной негородской диете, и как превосходному лекарству, в том числе умиротворявшему дух, что для меня представлялось не менее важным. Со сном я, конечно, не торопился. Я смотрел с высоты чердака в тёплое звёздное осеннее небо, на углаженные сумерками отдалённые безбрежные переливы холмов и урочищ и начинал чувствовать, как меня обволакивает удовольствие быть сейчас именно в этом месте. Как будто я нахожусь тут постоянно, с какой-то давней поры. Кругом столько знакомого: звучные, открытые разговоры соседей, настойчивые редкие мычания потерявших дворы телят, беспричинные похрюкивания свиней, дружные мирные выплески собачьего лая, запахи навоза, ещё не вконец иссохшей травы, первых прелых листьев, хвои.

От станции и от расходившихся в стороны путей слышались то короткие, то протяжные гудки локомотивов; медленно росло, а потом так же медленно замирало эхо, объединявшее все до единого перестуки колёсных пар проезжавших поездов, – тяжёлые, с гулким присадом – грузовых, частые, клацающие – пассажирских. Тяготы, которые я привёз с собой, начинали сползать с меня. Больше того: мне уже верилось, что это не всё, должно произойти что-то, возможно, необычное и неожиданное. И как раз тут я услышал пение. Одинокий голос новой хозяйки легко и просто выходил на распев, забирая с собою мягкую тишину подступавшей поселковой ночи.


Я на той тропинке ещё не нагулялась,

а любовь для нас уже тогда старалась.


Такой песни и таких слов я никогда не слышал. Женщина дала ей совершенно непринуждённую яркую прорисовку уже буквально в этих первых двух строчках, одновременно обозначая расстановку дуэта. Дед не замедлил с поддержкой. Я удивился его несильному, но сочному баритону, какие у мужчин бывают, как правило, только в молодой поре.

Концерт не прерывался с добрый час. Репертуар меня поразил. В нём почти не было песен знакомых, затёртых непрофессиональным исполнением. И в то же время дуэт совсем не походил на такой, где бы видна была хоть какая профессиональная выучка. Свет в избе вскоре погас. «Вот дела!» – только и оставалось мне сказать самому себе, когда я поудобнее устраивал пахучее сенное подголовье.

Хотя проснулся я рано, старики были уже на ногах. Местное коровье стадо ещё только уходило на выгоны, обдавая посёлок цепочками цимбально-серебристых капель нашейных колокольчиков. Дед подлаживал дверь оскучавшего по живности сарая, что обозначало подготовку этой базовой части хозяйства к заселению, возможно, очень скорому. Бабка выдавала своё присутствие в доме лёгким посудным звоном и хлопаньем сенных дверей. Я пошёл прогуляться. В каких-то ста метрах отсюда, за крайними домами лежало небольшое озерцо с примыкавшими к нему полянами и разбросанными по ним старыми берёзами.

Распущенные пышные космы ветвей непринуждённо провисали высоко над землёй, и настолько же они не доставали её снизу, отражаясь в воде. Взор оглядывал всю прозрачную глубину озерца, полянное пространство далеко вперёд и по сторонам. Было совершенно безветренно; солнце только начинало подниматься; на все лады пели и щебетали птицы, часть которых уже запаздывала с перелётом. Заданная в ночь прохлада бодрила, так что сразу возникла мысль о том, чем конкретно я займусь в этот первый полный после приезда день. Ответ пришёл почти сразу. Чуть поодаль промеж берёз я заметил две фигурки старушек с кузовками. «Да тут ведь и грибы!» – попенял я себе за крайнюю непродуманность моего начавшегося пребывания в посёлке.

Вернувшись, я сообщил бабке, что готов хоть сейчас пойти в лес. «И я тоже собираюсь, – сказала она, – но позже, не торопись, покажу тебе, где лучше искать».

Пока надо было ждать, я расспрашивал деда, как это они с бабкой могут так красиво и слаженно петь. «Да у нас тут все так поют». «Это – как?» «Ну, поют и всё. Петь ведь лучше, когда поётся», – дед хитро улыбнулся. Он, видимо, был доволен, что остался нераскрытым и тем вроде как меня озадачил. «А как понимать – «лучше»?» – попробовал я нащупать искомое. «Ну, вот взять тебя: ты приехал, тебе привольно, легко, хорошо – так? В самый раз – петь». «Я не очень-то мастак, да и что же – прямо с утра?». «Хочешь, так и с утра, не возбраняется. Главное, чтоб пелось». «Вижу, вы меня разыгрываете. Но я в самом деле хотел бы знать, как это у вас поют все и что значит «когда лучше». «Что об этом говорить? Приличнее слышать. Время у тебя есть, послушаешь, тогда и спрашивать будет, может быть, нечего».

Своими ответами дед, что называется, обложил меня вкруговую: никакой ясности, куда бы ни сунуться. Хотя упрекать его было, разумеется, не в чем. Я решил, что, наверное, тороплюсь, так не стоит. И песняры, и посёлок – они тут, никуда не денутся, что-нибудь узнается обязательно.

Бабка, напомнив мне о коктейле, ушла проведать собственную избу. Дедова при свете дня смотрелась отменно уютной и чистой. Простенка здесь не было. Справа, недалеко от порога, высилась печь с плитой, и сразу дальше начиналась жилая площадь. Тут под прямым углом одна к другой стояли две панцирные кровати, каждая с высокой пуховой постелью и с горками мощных подушек, круглый стол под свежей скатертью, табуретки, лавки. Стены обвешаны семейными фото в рамках, где, кроме старика и его прежней супруги, я насчитал их пятерых детей, бывших детьми, вероятно, уже лет до сорока назад. Поскольку изба не была ветхой, то отсюда следовало, что семейство раньше проживало не здесь. Современную атрибутику представляли стандартный радиорепродуктор, как раз пиливший какую-то государственную музыку, и электрическая лампочка, укрытая абажуром домашней выделки.

Я разглядывал обстановку довольно долго и уже начинал скучать, когда вернулась бабка. Мы отправились, держа в руках плетёные лозовые корзинки. «Нынче на грибы урожай, – вводила меня попутчица в курс дела. – Тут вот рядом – не наши. Мы сходим за белыми».

Место сначала шло ровное, полянное; скоро оно сменилось густеющим лесом, уходившим на возвышение и перемежавшимся балками. Мы разошлись по сторонам. Где-то близко бродили коровы; уже знакомые колокольчики вытенькивали мелодию их присутствия, что имеет особый смысл, когда скотины не видно за деревьями.

Я подрезал плотные, свежие, смуглистые сверху башенки, с упоением вдыхал их зовущий аромат, азартно выискивал следующую грибную стайку, и вдруг мне как будто послышалось пение. Остановился. Бабкин голос. Тихий, лёгкий, тёплый, про себя. Он как бы возникал в себе и будто не только звучал сам, но ещё и вбирал в себя разбросанные по зарослям искристые перезвоны колокольчиков. Песня ещё не исполнялась, а только готовилась к исполнению, будучи неоформленной до конца ни в мелодии, ни в словах.

Бабуля сочиняла, импровизировала!

Я не вправе был мешать этому потрясающему запредельному таинству и замер, стараясь оставаться незамеченным.


Тогда моё крыльцо уж зореньку приветило.

Тебя война гнала. На станцию пора!

Я буду ждать. Я так тебе ответила, —

пройдёт пускай хоть век, но – от того утра.


Слова и звуки постоянно меняли семантику, то и дело отталкивались друг от друга или сближались; не был застылым и их нотный окрас. Появившись пока ещё только в своей части, песня уже нуждалась в собственной судьбе, настойчиво требовала своего завершения.

«Ой, напугал», – встрепенулась авторша, когда я, стараясь подойти поближе, неосторожно прохрустел сломанной под ногою веткой. Я извинился, сказал, что отойду, мешать не буду. «Чего там, – немедля замирилась женщина. – Вон сколько собрано. Чуток, и довольно. Обед уж проходит». – «А как же?..» – «Да, небось, будет ещё время, докончу. Иной раз вот так же начинаешь, перебьёт что-нибудь, да ничего, то, что хорошее, после уже выходит и быстрей, и, бывает, даже лучше». Бабка явно шла на опережение. Моя смущённость была ей неинтересна.

Грибы в этот день хоть и заслуживали восторгов, что при сборе, что уже как приготовленные, пахнущие далеко от избы, но связанное с ними радостное предприятие, даже взятое во всех возвышенных эпизодах, должно было отступить по своей значимости перед волшебством нарождения песни. Был ли этот процесс для меня совершенно незнакомым? Что-то я, кажется, слышал о гениях, что они настолько уходили в лабиринты своего вдохновения, что уж как будто теряли себя, удивляя этими странностями окружающих. Странности удивляли и самих гениев и даже иногда в тех случаях, когда выходы из «обычного» были незначительными и никем пока не замечались. Тот же, к примеру, Пушкин становился с годами настолько слитным со своим творчеством, что однажды откровенно поведал об этом своей жёнке, дескать, ничего с собою не могу поделать, впечатления сразу лепятся в строчки, потерять их жаль, потому берусь писать где только придётся: на раутах, при езде в дилижансе, даже при ссорах с кем-нибудь…

Что из этого следовало? Да, пожалуй, ничего особенного. Ну, там гении, народ извечно странный, чудной. А бабка тут при чём? У неё чего странного? Сочиняет, старается, не спешит, песня, наверное, получится и даже – превосходная, никакой зауми. И всё же…

Я ломал голову весь остаток дня, вечером, когда, испросив разрешения, слушал очередную оригинальную распевку своих стариков уже в избе, чьё-то пение в избе неподалёку отсюда уже под самую ночь; по-настоящему не спал я и ещё позже, ночью, будто замороченный мотаясь по сену на чердаке сарая. В какой-то момент крепко, но ненадолго задремал. Проснулся опять же в связи с предыдущим. Мне виделся сон: я; мне около одиннадцати, и, как и теперешняя здешняя бабка, я сочиняю новую песню. И музыка, и слова укладываются в одном ложе просто, легко, послушно. Я радуюсь, и оттого, что всё идёт как надо, берусь песню подправлять, это опять-таки удаётся легко и просто, удаётся множество раз, отчего песня и в мелодии, и в словах становится всё лучше. Моя мама, очень любившая петь наедине лирические народные, не раз говорила мне, что замечает, как я тоже люблю пение, но сам петь вряд ли стану, а вот слушать буду всегда с удовольствием и внимательно, и это тоже нужно и очень хорошо. Ну так вот сейчас я уже мог больше этого – и петь, и даже сочинять. Я тороплюсь поделиться этим с мамой, ищу её, а найти не могу ни дома, ни за домом, ни в огороде, ни в саду, ни где-нибудь на улице. Я выхожу в широкое поле, надеясь, что, наверное, найду её там. Но – нет, всё напрасно. Нет её нигде. Я спешу, мне кажется, что пока она отыщется, я забуду то, что уже у меня отстроилось и отшлифовалось. Меня одолевает тревога и почти боль: я теряю, и, похоже, теряю уже всё и уже совсем. И всё, на самом деле, забывается разом…

Откуда эти невероятные ассоциации? С какой это стати я и композитор, и поэт, в их, так сказать, полном развитии да ещё и в каких-то неполных одиннадцать лет? Впору было, как мальчишке, ущипнуть себя, как это мне, как и другим сверстникам, приходилось иногда делать в детстве, когда требовалось в чём-то остановиться нехорошем, на что нехорошо смотрели взрослые. И я и в самом деле себя ущипнул где-то вбок. Сразу на душе стало тише, ровнее. Но вдруг я отчётливо и как-то по-особенному трепетно осознал, что всё приснившееся – неспроста. Было такое! В другом, совершенно примитивном виде. Но – было! Да, да, как же оно не вспомнилось!

Я тогда и в самом деле находился в том, несерьёзном возрасте. Я любил общение, но ещё больше – оставаться наедине, чтобы размышлять. Когда никого не было рядом и слишком близко, чтобы меня слышали, я вслух упражнялся в декламации стихов или каких-то интересных отрывков прозы. А однажды попробовал сделать их напевными. Получалось нечто сыренькое, не совсем складное, не доведённое хотя бы до десятой части того, что было нужно. Естественно, нельзя было не обрадоваться даже этому. Я продолжил попытки. Что-то к этому неудержимо влекло. Я углубился в стихи, которые, как мне казалось, могли служить основой песен. На ходу пробовал сочинять мелодии. Как любой творец-отшельник, я не допускал мысли, что меня кто-то услышит и, возможно, высмеет, опозорит. Чтобы этого избежать, я переносил занятия как можно дальше от мест, где могли быть люди. Выбирал заброшенные участки с развалинами былых изб, одичавшие сады, дальние заогородные пустыри, заросли кустарника и чёрного дуба, куда в жаркие дни при выпасе я загонял нашу бурёнку, помогая ей хоть на время оторваться от наседавших на неё слепней. Никем не замечаемый, в тишине или еще лучше – при ветре, в этих местах я мог декламировать или пробовать петь как угодно шумно. Иногда я, кажется, просто орал, при этом возбуждаясь на ещё более шумные выпевки и декламации.

Ни на какой ощутимый эффект я не рассчитывал. И, собственно, даже не понимал, для чего мне всё это. Просто нравилось такое вот свободное, ничем не ограниченное помещение себя в стихию своей растущей одухотворённости; я как бы плыл или даже летал в этой стихии, легко раздвигая то, что находилось передо мной.

Позывы к песне в самом себе буквально выпирали из меня; в них, несовершенных, никуда не направленных, являлось для меня настоящее очарование только что усвоенных важных примет однообразного окружающего, какое-то зримое счастье. В нашем селе тогда ещё не было ни электричества, ни радио, не более раза в год в клубе-халупе вручную крутили какой-нибудь фильм-агитку, в библиотеке при школе, единственной на всё село, книг насчитывалось не более полусотни. Песня, и в хоровом, и в сольном исполнении, оставалась тем совместным богатством местной общины, которого было вволю и куда без каких-либо затрат можно было даже добавлять. В селе ещё только заводили самодеятельность, ей в подчинение пока ничто не шло, и песня в любых её видах была для каждого совершенно доступной и универсально свободной. Может быть, именно в этом своём бесценном качестве она могла сильно увлекать любого, не исключая меня…

Моё прошлое, то, что выходило из природы песни, ещё не скованной узами безмысленной формалистики, служило мне теперь хорошей опорой в усвоении уроков, которые я получал, что называется, и днём, и ночью. Ясно, что в посёлке поддерживалось такое отношение к песне, которое позволяло ей быть истинно самобытной. То есть – не замиравшей в её собственной форме, легко подверженной изменениям и достойно уступавшей тому, что просилось на замену.

Уже в ту пору это был тот редкий, почти невозможный случай, когда самобытное проявлялось в его высшем и лучшем виде. Оно выстояло в конкуренции не иначе как за счёт сочинительства, развития и дополнения. Но, разумеется, чтобы это произошло, нужны были ещё и соответствующие особые условия. Продолжая задавать вопросы о здешних песенных делах деду, а затем и бабке и другим посельчанам, я приходил к выводу, что без этого самобытное просто бы не состоялось.

Маленькая станция хоть и была оторвана от мира, но, как составная часть железной дороги, имела и неплохие к нему выходы. Телеграф и телефон, принадлежавшие ведомству, приносили сюда информацию не только ведомственную. Всё, что нельзя было скрыть никакой секретностью, жители посёлка узнавали в один день или даже в один час с остальной страной. Новости сторонние оказывались неотделимы от своих. Люди пожилые, из которых в другое время составилось большинство здешнего населения, в минувшую войну, до и уже после неё сполна выбрали из общей советской доли. Бабка могла сочинять мелодии и слова к ним, кажется, на все возможные движения горемычной отечественной эпохи.


Затемнела ноченька;

далеко рассвет.

На своей дороге

мне дороги нет.

Прошептал конвойный:

«Не смолчишь – убьют!»

От насыпи на сторону

покойничка несут.

Миленький, родименький,

то – мальчонка был.

В стороне от насыпи

ветер – бесом выл.


Песня прямо-таки разрывает душу. Бабка поёт вся сжавшись. Мелодия сама задаёт себе горькое, воющее замедление. Но не видно слёз на лице исполнительницы. Она, как настоящий творец, выше трагедии. О чём говорят слова, женщине хорошо известно. Она была путевой обходчицей. В сторону моря, к магаданским рейсам, часто шли составы с арестантами. Женщины везли с собой маленьких детей. Много умирало. Расписания составлялись так, чтобы спецпоезда успевали сделать остановку, где-нибудь у болота, у буерака. Туда относили трупы, наскоро чем-нибудь прикрывали. Машинистов, обходчиков, других свидетелей перед этим отгоняли прочь. Куда хочешь, только чтобы не знал. Любого видевшего могли тут же пустить в расход.

В посёлке насчитывалось ещё немало сочинявших песни. Все были женщины и – того же поколения. Уже не все оставались живы. По таланту, выбору слов, напевности моей бабке уступали теперь, кажется, все. Но в их творчестве, как и у неё, нельзя было не оценить неподдельной пронзительной искренности. Местная песенная антология притягивала какой-то необычайной смелостью. Было такое впечатление, что это не только знак содержания самого по себе. Песни будто прошли через некое горнило и уже в нём получили и всю свою красоту, и все свои права. В один из вечеров распевки проходили у одинокой пенсионерки, в домике, ближе всех подступавшем к озерцу с берёзами. Собралось человек двенадцать. Никто не спросил, кто я такой: бабка со своим стариком, пригласившие меня, имели тут бесспорный авторитет. Пели и на один голос, и дуэтом, и по трое, и все вместе. Великолепным было всё. Мелодии искрились, горели, рушились, воскресали. А какиеслова! Мои предположения подтверждались: песни и в самом деле попадали в перемол, где выжить им становилось не так просто. Уже под конец войны секретарём партячейки был назначенец, не местный. Узнав о традиции поселковцев, захлопотал о создании официальной самодеятельности. Народ – ни в какую. Тогда агитировать он пришёл на одну из домашних распевок. И от того, что там услышал, едва переступив порог, чуть не рехнулся. Песней разматывалась драма, хорошо знакомая и исполнителям, и всем жившим на станции.


Арестантский вагон.

Будто – жизнь под уклон

мимо тащится, валится, катится —

арестантский вагон.


По решётке на каждом окне.

Горбылями забитые двери.

А внутри кто-то стонет и бьёт по стене:

«Это я; ждать не надо; прощай,

моя Вера!».


«Я дождусь!» – тут вагону она прокричала.

А уж катит другой —

что скалеченный сон.

И тому, как и первому, Вера опять

«Я дождусь!» – обещала.


С Колымою навстречу слова те ушли.

Эшелоны всё чаще за ними пошли.

И теперь уже каждый вагон

с обещанием ждать

Вера в путь провожала —

арестантский вагон.


Секретарь собирал актив – начальника станции, дежурных, бригадиров, лидеров профсоюзной и комсомольской ячеек: что, мол, делать. Оттуда был предложен компромиссный вариант: взамен огласки и последующей неминучей беды пусть-ка всё же соберутся певцы в официальный кружок. Но это дело хоть и дошло до первой репетиции, тут же и развалилось. Секретарь подсунул репертуар на свой вкус. Припев одной из песен требовал неумеренной патетичности и оканчивался словами: «…коммунистическая партия страны!». Кружковцы расплевались и разошлись. Беда подходила совсем близко. Певцы решили действовать сами. На встречу с секретарём делегировали двоих мужчин. Как работников, нужных железной дороге, их на фронт не забирали, предоставляя бронь. Если она отзывалась, можно было сразу считать себя мобилизованными. Что уж там с партийцем был за разговор, делегаты никому не сказали. Но тот с доносом помедлил. А вскоре и победа пришла. Хоть и не на долгий срок, а с подлостью было тогда не ко времени. Вскоре и опасного секретаря куда-то перевели.

У поселковцев мне особенно любопытным показалось то, что они совершенно не горели желанием отличиться в пении, обратить на себя внимание хоть кого-то. Любая самодеятельность, как мы знаем, создаётся меньше всего во имя желаний и удовольствия её участников. Роль кружков, ансамблей и прочих объединений уже изначально рассчитывается на показ уровня исполнения, на соискание соответствующих отличий. Я ни разу не наблюдал, чтобы станционные энтузиасты пения соревновались между собой. Это замечалось даже в позах: певцы рассаживались, не стесняя один другого, свободно, неманерно, вопреки тому, что, например, часто демонстрируют самодеятельные хористы, уплотняясь в рядах, томно склоняя головы друг к другу и проч. Исполнение могло устраивать, если достигалась более совершенная проработка материала и обеспечивалась его свежесть для восприятия. Мне в связи с этим вспомнился тургеневский рассказ «Певцы», где автор, истратив много краски на описание певческой дуэли, на сложные характеристики её участников и слушателей, даже не обращает внимания на то, что к исполнению в кабаке «Притынном» брались уже всем известные, устоявшиеся в употреблении народные песни. Никто абсолютно ничего не добавил своего. Понять, почему, не так уж трудно: кабацкие распевки не предназначались к развитию; там преобладал скудный элемент азарта, подогретый вином.

Мои дни в посёлке быстро подходили к концу. Своими расспросами, которые я сам мог считать назойливыми, я, к своему удивлению, не вызывал у моих новых знакомых песенников не то чтобы какого-нибудь неудовольствия, наоборот, я чувствовал к себе искреннее уважение. Бывшие сцепщики, дежурные, путейцы-ремонтники, локомотивщики, весовщики, заготовщики леса – они, как я замечал, находили приятным проявленный интерес к их занятиям и встречам, с годами становившимися всё более суженными и замкнутыми, чем то было в их жизни раньше. Несколько раз я отправлялся осматривать здешние места, которые считались памятными и в связи с которыми возникали стихи и мелодии к ним. Бабка, не забывавшая напоминать мне о коктейле, как-то повела меня от станции вдаль по путям, и, когда ходьба её порядком уже утомила, она, отойдя от колеи и присев на кучу отработанных шпал, указала на видные понизу, покрытые сваленной ветрами присохшей густой травой и мелкими кустами цепи оврагов. «Там», – проговорила она и потёрла глаза концом платка. Там было захоронение арестантов, умиравших в дороге, в том числе – детей. Искать тела и хоронить приходили тайком, по ночам, а поскольку место днём с насыпи хорошо просматривалось, на могилах не ставили никаких мет. Теперь уж и самих могил было не найти.

А вот песня, запечатлевшая всю глубину скорби знавших об этом, прямых свидетелей безумия государства и его опричников, ещё жила и притом – с её авторшей, тихо сидевшей сейчас вот здесь, на этом печальном перегоне.

Накануне отъезда я был приглашён на распевки. Их устроили для меня, что было в высшей степени почётно и дорого. Меня распирало волнение. Я пробовал благодарить, но этот ход был никому не нужен. Исполнители и они же сочинители своим приглашением сами благодарили меня. Как я понял – и за мою, наверное, уместную любознательность, и за то, как легко мне удалось войти в сложный, необъятный мир их искусства, соединённого впрямую с их жизнью. И, может быть, ещё за то, что я оказался таким слушателем, который не спешит к исполнителям пения с похвалами, а воспринимает его в первую очередь для самого себя, становясь при этом, как личность, таким же творцом себя, как и они. Часть репертуара теперь была мне знакомой, но ещё звучали мелодии и слова, слышанные мною впервые. Сколько их тут всего, пожалуй, этого не сосчитали бы и сами творцы. Какой прекрасный набор! Несколько песен исполнялись по моей просьбе. А самым уже последним, как я того и хотел, отзвучал «Арестантский вагон». Потрясённый, я думал о великой изначальной силе песен и одновременно о том, какими бывают трагичными их судьбы, вставленные в эпохи, почти сплошь также трагические. Почему искусство энтузиастов, каким я насладился в эти немногие дни на этой заурядной станции и к которому я когда-то сам в одиночестве так энергично стремился, – почему оно не в состоянии выйти в масштаб, на свой, достойный великий простор, пребывает местечковым, сугубо замкнутым и, скорее всего, обречено спустя какое-то время совсем угаснуть, потерять себя навсегда? И что здесь приходит или должно приходить взамен?

Поезд медленно отходил от маленького вокзала, где на щебенчатом перроне оставалась кучка людей, пронёсших в себе умение создавать настоящие мелодийные шедевры и слова к ним. Настоящие – потому что они максимально соответствовали и чувствам своих создателей, и происходившим вокруг событиям. Хотя я и был очень доволен отдыхом от города и тем, что усталость от пустоты здесь проходила, сменяясь улучшенной конструкцией ощущений, я вместе с тем и грустил, как и провожавшие меня поселковцы, и в те минуты мы вместе, кажется, прекрасно осознавали, что нам всем грустно не только от расставания. Мы ощущали, как происходит прощание с эпохой, оказавшейся не только свирепой, но и способной вопреки всему воссоздавать в себе перлы самобытного творчества, неподвластного никаким сторонним воздействиям.

Я не мог не думать об этом и в пути к своему городу, и после, и много позже. Наблюдая за товарными поездами на станциях и на магистралях, в тех местах, где мне в те годы часто приходилось бывать, я в первую очередь обращал внимание на ещё долго не выводимые из употребления, куцые, двухосные, до предела изношенные, поднятые как-то поверх колёс вагонные ящики военного и послевоенного времени. Свежие надписи мелом на их обшарпанных, невнятного цвета дощатых боках делались, как это делается и в наши дни, поверх предыдущих. В спешке весовщики не стирали до конца старые надписи; на многих вагонах остававшееся так и продолжало смотреться в пространство перед собой горьким, отчаянным напоминанием о прошлом. Всматриваясь, можно было «вычислить» по отдельным слогам пункты отправления или назначения; а в ряде случаев сохранялись и целые слова. Тут читалась вся география отечественных путей сообщения и в том числе, конечно, география огромных по масштабам скорбных перевозок репрессированного люда, устремляемых в резервации Гулага в самые разные и более всего в самые отдалённые и самые пустырные районы страны. При виде каждого уцелевшего фрагмента былой надписи резко усиливалось во мне ощущение тела или чрева вагона, грязного, провонявшего, лишённого тепла и напрочь остывшего уже при первом похолодании, не допускавшего в себя дневной свет, распираемого гулом тяжёлых дыханий его пассажиров и от своего движения; за его стенкой, как мне казалось, я вот-вот услышу глухой надрывный плач арестанта, истомлённого мукой из-за несправедливости осуждения, дорожного голода и непрекращаемой темноты. И сами собой вспыхивали в памяти слова и мелодия песни, вселявшей надежду на возвращение – каждому, кому доставалась такая доля, ещё на пути в ад. Проезжавшие вагоны словно кадры нескончаемой гигантской плёнки мелькали у меня перед глазами, один за другим отзываясь ударами острой, щемящей боли в моей душе.

В самом начале, когда песня, так теперь меня волновавшая, только была приготовлена для исполнения, имя женщины, провожавшей арестантские вагоны, было в ней другим. Я хотел это узнать, но так и не узнал точно. Авторша будто бы предлагала имя Вари, Нины или даже, кажется, Доры. Не хотела она вплетать в собственную песню ещё и собственное имя. Упрямилась до того, что отказывалась петь про вагон в хоре, дескать, не хотите, так петь я буду одна, сама, и без поправки, вам же не дам, и не позволю. Но скоро – сдалась, упрямство забылось, как, разумеется, должен был забыться и первоначальный, авторский вариант. Никто из поселковцев не находил нужным помнить, что там, уже в кои-то прежние времена, доводилось им разбираться в имени. По их соображениям, лучше Веры оно быть не могло. Ведь они все прекрасно знали: в жестокое лихолетье не кто иной как она первой приняла к своему сердцу вагонную арестантскую истерику и, в точности по обстоятельствам, отозвалась на неё единственно верной нотой женской жалости и женского соучастия. Следом за нею и другие женщины станционного круга и из поселковцев не упускали случая как-то ободрить и поддержать проезжавших арестантов. Сама бабка Вера, когда я спросил её, каким же всё-таки было имя в песне по её версии, распространяться на эту тему тоже не соизволила. «В том ли дело?» – только и было её ответом. Она улыбнулась мне мягкой грустной улыбкой как несмышлёному ребёнку-малолетке; в её голосе я уловил какое-то очень тихое и скрытое радование, какое бывает при воспоминаниях, если они хотя и благостны, а поддаваться им неохота. И мне стало ясно, что, как и во всём, к чему я успел здесь прикоснуться, не обходится без некоей особой и большой тайны, вроде бы как прозрачной и даже осязаемой на ощупь, отдающей вместе со своими чарами, кажется, и своё физическое тепло и вместе с тем остающейся и недоступной, и неразгаданной.

Мои впечатления от той поездки в станционный посёлок незабываемы до сих пор.

Я уже никогда не смогу окунуться в такую простую и одухотворённую атмосферу певческого искусства, какую мне благосклонно подарила судьба. Подобное искусство высшего образца возможно только при одном условии – когда оно формируется людьми для самих себя. В противном случае – скажу об этом прямо – оно недосягаемо. Пусть этому не так много примеров, но всё же они есть…


Уже писались эти воспоминания, когда прочитал я сообщение в печати о создании рок-группы при одной из отечественных епархий. О чём петь, её музыканты выбирают сами. «…слова не очень важны в песне – утверждала одна из активисток того ансамбля. – …песня о православии, о чае или молодёжи – мне без разницы, лишь бы музыка была хорошая». А далее в сообщении говорилось, что группа готовит уличный концерт – рокеры исполнят песни Высоцкого. Подобные выплески уже в порядке вещей. Вот что наговорил кинорежиссёр Михалков: «Судьба нашей державы зависит от детей, которых сегодня приводят в храм за руку. Они поют в хоре, старательно выговаривая слова, пока не очень понимая смысл, но это и неважно. Важно, что эти слова сакрально соединяют их…».

Значит: текстов понимать не требуется. Не следует ли из такого безразличия к словам то, что исполнители готовы к музыке «пристёгивать» любые строчки, даже нерифмованные, вроде газетных текстов? Но ведь в этом случае речь может идти только о тяжеленном речитативе. Оправданно ли совмещать его с музыкой современной, в которой господствует энергичный ритм? Речитативом распеваются пока оперные партии и молитвы. По силам ли и нужно ли это бесшабашным рок-группам?

Обиднее всего здесь за Высоцкого. Что в нём важнее – гитарное сопровождение, мелодии или слова песен? Похоже, этим вопросом можно не утруждаться. Но будет ли бард похож на себя без своих огневых, страстных слов? Чего будут стоить без них мелодии? Это – неважно! Хотя петь предусматривается не только для самих себя. Как быть слушателю?

Чем далее втягивают нас в такой абсурд, тем Высоцкий представляется и яснее, и проще, и выше. Когда говорят, что он создал, сыграл и спел около семисот песен, то, кажется, никто ещё не откомментировал – в чём тут дело. Лишь руками поразводили: удивительно! Феномен этой личности ещё не раскрыт, и пока попытки к тому ничтожны. Как исполнитель и как поэт Высоцкий вроде замечен давно, композитором же его пока никто не возвеличал. Нотных-то записей он не оставил. И мы торопимся репродуцировать такой талантище!

Я берусь утверждать, что у него очень много сходного с теми самородками, каких неожиданно я повстречал в годы, уже очень отдалившиеся от нынешней современности. Это – городская вариация услышанной мною бедовой поселковой симфонии.

И там и тут – безбрежное песенное половодье, остававшееся наедине с собой. Замечу: разливалось оно в одно время, хоть часы сверяй. Будучи помоложе, Высоцкий творчески вырастал уже, конечно, намного бойчее, пением цеплял и себя, и свою страну, и весь мир. Но – та же у него боль, та же несломленная чувственность, то же страдание. И пел он вовсе не напоказ, как многие думают. Пел себе, пел только своё, для себя, хотел выразиться получше. Много пробовал, часто себя чуть ли не на ходу подправлял. И никак этим не насыщался.

Яркая, будто случайная вспышка на тёмном небе, навсегда оставшаяся строго в отведённом отрезке времени.

Кто возьмётся утверждать, что её бы – воспроизвёл? Для этого ведь пришлось бы воспроизвести не что иное как само время, его субстанцию, неотделимую от события вспышки! Спесь коробит всегда, особенно же – когда с нею подступают к гению…


Излагая очерк, я, разумеется, не умышленно упускал из виду ту канву, которая касалась поиска дачного уголка на станции. Не хотелось отвлекаться… Нашёл я участок с домиком, не подвёл знакомого. С этим помогли те же действующие лица из поселковцев. Таким образом, программу моей тогдашней поездки я выполнил целиком. Только знакомый меня, прямо сказать, разочаровал.

Всё у него сложилось; он, как дачник, определился по месту. Как-то я его спросил, нравится ли там. А он чуть ли не ругаться. «Народ, – говорит, – какой-то странный, замкнутый, отсталый. Старичьё. Собираются в избах, чего-то поют, ещё будто бы и сочиняют». «Ты из них с кем-нибудь знаком?» «Зачем они мне? Я человек свободный, зависеть ни от кого не хочу».

Столь извращённое понимание личной свободы характерно в людях нынешнего момента. Однако оно годилось и в условиях тоталитарного строя! Больше того: он нисколько не покушался на такие выверты. Поскольку они хорошо помогали извращать существо свободы, – как теперь считается, лучшего из принципов общественного бытия. Лучшего? То, что приобрелось, выходит, всего лишь – перетолчённое пошлое.


Воздавать должное!


Судьба творческих наработок Бахтина


Отзывы о людях, ставших известными, получаются всего ценнее, когда они исходят от современников, очевидцев, тех, кому судьбой довелось бывать с оригинальными личностями рядом, знать их непосредственно в жизни, в быту. Но и то – если их рассказы по-настоящему непредвзяты, честны.

Из воспоминаний о Михаиле Бахтине, преподававшем в Саранске, нахожу лучшим то, как о нём отзывалась его соседка по подъезду в доме на улице Володарского Антонина Шепелева. Пожилая женщина не оглядывалась на подрисованную молву о человеке, который на протяжении многих лет был у неё и у других соседей по дому, что называется, на виду. Говорила простыми словами и о простых вещах. В результате мы узнали о страдальце филологе едва ли не больше, чем изо всех других воспоминаний вместе взятых, написанных как в России, так и за рубежом.

Он, оказывается, не любил Мордовию и город, в котором здесь жил и работал. Огорчался из-за того, что не мог рассчитывать на понимание и чуткое интеллигентное отношение к себе не только со стороны учреждений власти, но и тех, кто окружал его на работе.

Из страха не «измараться бы» об него никто из них не сочувствовал ему в его беде, свалившейся в виде необоснованных официальных репрессий и чёрного пятна последующего непризнания невиновности, непрощения за судимость, что исключало для него возможность перебраться на постоянное жительство в Москву или в другой более-менее крупный город и вынуждало мириться с нескончаемым прозябанием в тоскливой провинциальной глуши. А в дополнение к этому простые обыватели норовили обобрать его под угрозой пакостных доносов. Не было сочувствия даже когда он стал калекой, ходил на костылях. Наверное, оттого он много курил, замыкался в себе и выглядел отрешённым, странным. А как нужно было ему понимание! Имея остатки былых связей в столичных мирах, он признавался, что ему самому не всегда нравятся многие собственные изыски в лингвистике и литературологии, что в них он нередко идёт по стопам других подвижников. Эти сомнения в себе, а также полное на протяжении долгих лет отторжение его трудов со стороны издателей и научных учреждений делали его фигурой поистине трагической.

Если отрешиться от пиетета и фальши в отношении имени и личности Бахтина, то, полагаю, было бы за лучшее признать, что трагическое в нём не устранено и спустя десятилетия после его кончины. В написанных им от руки сочинениях горьким напоминанием о загубленной судьбе смотрятся так до сих пор и не разобранные редакторами и составителями отдельные торопливые строки и слова, набатом звучат непродолженные записи размышлений. Таких мест особенно много в трудах, которые относят к разряду философских. Как не печалиться этим! Человек подлинной творческой устремлённости и чистоплотности, гуманитарий по духу, по складу ума, способный безбоязненно ставить новые важные вехи при альтернативном осмыслении жизни, он так надеялся, что написанное им сможет быть с готовностью принято его современностью, будет полезно ей. Но современность ничего не взяла. Не хотела, боялась брать. И ему хотя и хватило сил выстоять перед обстоятельствами, но не хватило жизни.

Новые поколения комментаторов как только могут искажают информацию о достоинствах всего, что Бахтин дал отечественной культуре. Был ли он философом? Говорят, что был, даже при всяком случае подчёркивают это. Но подчёркивают отнюдь не профессиональные и по-настоящему компетентные мыслители, а краснобаи, устроители разного рода юбилеев, коллоквиумов, так называемых научных чтений, конференций и проч. На них съезжаются люди, в своём большинстве никогда, кажется, не читавшие Бахтина. Мне в этом пришлось убедиться во время научно-практической конференции памяти Рудины Александровой, проходившей в Мордовском университете.

Об Александровой там говорили как о талантливом учёном, известном разработками в этике. Якобы изыски в этом предмете были достойным развитием гуманитарного вклада, оставленного Бахтиным. Никто с этим не спорил, но и разъяснений, в чём состоял означенный вклад обоих учёных, не прозвучало никаких. Неподготовленность к обсуждению вопроса раскрыл самый высокий гость мероприятия – Абдусалам Гусейнов, академик РАН, в ту пору заместитель директора, а позже директор института философии РАН. Когда кто-то из выступавших посетовал, что, к сожалению, даже люди науки не читают Бахтина в достаточном объёме, академик тут же с этим согласился и заметил, что он сам прочитал только одно его сочинение. Оно было им названо. Я заглянул в книгу. Это был начаток произведения, оставшийся непродолженным. Считанное количество строк…

То, что у Бахтина усматривают философского, вовсе не есть по-научному строгое изложение. Это скорее вдумчивое рассматривание собственного внутреннего мира с попытками объяснений страшно интересного, но ещё непознанного в человеке. Именно в этой сфере духовного он размещает свои рассуждения о проблемах речевых жанров, о постижениях философии слова и языка, о новых задачах познания. Тексты любопытны тем, что воспринимаются как довольно свежие. И здесь ещё одна сторона трагизма в соотношении с именем исследователя. Многие обозначенные им положения и догадки успели получить обстоятельную последующую проработку и являются достоянием научной и общественной мировой мысли, но бахтинское разглядеть в таких трудах практически невозможно. Его наследие игнорировалось, тщательно укрытое массовым губительным замалчиванием в те времена, когда ещё в нём была острая потребность. И новым генерациям исследователей не оставалось ничего другого, кроме как воссоздавать существовавшую сферу знания, как правило, с нуля, перешагивая через историческое поле.

Примерно в такой же мере не использованы и пока ещё компетентно не вполне осмыслены многие труды Бахтина непосредственно филологические, то, что было ему профессионально ближе всего. Только в конце его жизни он был удостоен признания за отменное обширное комментирование творчества гигантов отечественной и зарубежной художественной литературы. Признания практически только за рубежом. Происходило это в период наиболее интенсивной критики СССР, как тоталитарного государства, со стороны Запада. И указанному разделу наработок мэтра филологии вполне уместно был тогда присвоен некий диссидентский знак. Можно, пожалуй, утверждать, что с этим отличительным знаком Бахтин воспринимается и сегодня, иначе говоря – исторически, в том числе в России.

В свете такого сомнительного уровня восприятия его имиджа удаётся без труда во вред делу выставлять на первый план политизированную подоплёку, искусственно припаивая к ней человеческую личность. Что, кажется, и происходит на самом деле. Перекошенный эффект играет при этом свою неблаговидную роль. Постоянно подогреваются неточные, произвольные оценки оставленного Бахтиным наследия.

Его мнимые знатоки могут обратить на себя внимание, к примеру, тем, что расскажут вам о полифоничном подходе или методе Достоевского при работе над своими романами. Это, мол, Бахтин раскрыл великую загадку известнейшего романиста. Насколько верно такое толкование? Филолог традиционной российской школы, не крививший ни пером, ни совестью, Бахтин только вчерне и довольно обтекаемо формулировал то, что могло бы по-своему служить объяснением глубинности эстетики у классика литературы. Но в высшей степени сомнительно, чтобы писатель ХIХ века, автор плотных по духовной насыщенности повестей и романов о социальных язвах своего времени, создавал их, примеривая к какому-то, изобретённому самим же методу или к шаблону. Где в истории написания образцов художественной словесности можно было бы отыскать пример подобных, избираемых самим творцом и для себя же условных рамок? Разве что в советской эпохе, с её методом соцреализма? Достоевский, надо полагать, попросту изумился бы чьей-то неуклюжей попытке рассматривать его духовную лабораторию как персональную скорлупу, как прибежище. По-настоящему же речь тут может идти, пожалуй, только об устойчивом непонимании комментаторами и исследователями методологии самого Бахтина, определённой размытости в нём воззрений на мир, что, к сожалению, могло иногда приводить его если и не к явным схемам и тусклым выводам, то к чему-то близкому этому.

Что такое вот недопонимание имеет место, подтверждается запуском в оборот ещё и ряда других надуманных заслуг личности с загубленной судьбой. Заслуг, умещаемых в несложные метафоры, но так и не раскрывающих её содержания и её неповторимой необъятности и моторности. И это, собственно, всё. Недостающее заменяется несущественным, тем, что не в состоянии дать сколько-нибудь толкового и яркого представления о значении бахтинского творчества. Это и малочисленные да к тому же и весьма ограниченные в материалах музейные экспозиции в его честь, призванные возбуждать только плоский патриотический пафос у краеведов, и некая средненького достоинства пьеса о жизненных борениях мастера, сценическая востребованность которой не ушла дальше первой её постановки, и, конечно, разбросанные по календарю очень редкие отметины в виде пустых, отстранённых речей и статей, почти всегда официальных.

Считая, что таким вот образом задача проработки наследия успешно решается, раздувая пузыри великодержавной гордости и самодовольства, изображая неискреннюю умильную признательность, к Бахтину уже примеривают и соответствующие громкие титулы, называют его русским учёным с мировым именем, говорят, что настало время этого истинно великого философа и просветителя, и т. д.

Устыдимся этой выспренности и бахвальства. Они размещаются лапотниками от залакированной культуры и псевдонаучной культурологии на фоне тотального забвения о работах и о глубине бескорыстной души талантливого профессионала.

Какова степень его забвения в России, можно судить хотя бы по республике Мордовии, постоянно подчёркивающей, что это «территория» гения, «нисколько не уступающая» орловской – его родине. А зайдите в читальные залы, сходите на книжные развалы. Где он, этот автор? За вопросом, есть ли полное собрание его сочинений, нужно обращаться прямиком в академию наук и в её институты, поскольку менее солидные центры знаний ответить на него вроде как не в состоянии. Крупные библиотечные фонды на периферии имеют в наличии пока только отдельные бахтинские произведения, издававшиеся годы и десятилетия назад. Тут, правда, можно ещё обнаружить опубликованные скромные монографические и реферативные сочинения по теме российского и регионального бахтиноведения. Но во всей этой беллетристике сильно заметно желание авторов не отрываться в оценках от того самого, общепринятого отличительного символа, введённого «за диссидентство». Догматика здесь контрастно преобладает над подвижной научной мыслью, вследствие чего изложенное уже давно и практически полностью устарело, ни у кого не вызывая серьёзного интереса. Частью оно сейчас передвинуто в интернет.

Востребованность этой продукции ничтожно мала. В читательском обиходе книги и реферативный материал практически не участвуют. Совершенно равнодушны к нему писательские круги, педагогическая общественность. Негде услышать, каким образом следовало бы приладить доставшееся наследство к нынешней современности или к ближайшему от нас будущему и возможно ли это сделать вообще, в принципе. Так что к полному забвению исследователя и его идей и регионы, и страна в целом уже подошли, что называется, вплотную.

Малоискушённые в творчестве Бахтина журналисты временами шокируют публику задиристыми уличными эксклюзивами на тему: «Кто такой, по вашему, Бахтин?» Результаты плачевны. Люди не понимают даже, о чём их спрашивают. Опять же изредка распускаются домыслы о неких намерениях властей по части названия улиц именем Бахтина, закрепления памяти о нём в скульптурных композициях. Здесь тоже одна пустота. Как и простым гражданам, властям, видимо, не совсем понятно, о каком человеке идёт речь. Сквозь такую гнетущую духовную тишину периодически прорываются в эфир и на печатные страницы только бодренькие пассажи по случаю неких юбилеев, годовщин и прочих мало что значащих «культурных» мероприятий. Имя корифея отечественной российской филологии там, бывает, приводится, но это выглядит подобием почти случайных слабых отсветов, исторгаемых давно умирающей и уже основательно утухшей звездой на далёких пространствах космоса.

Некие подвижки к озвучиванию символа проявляются за рубежом, а следом, по-холопски, и в наших отечественных бастионах науки и просвещения. Заявляется, в частности, будто возросло количество ссылок на творческие наработки и на само имя Бахтина. Расценивают это опять же выспренно – как моду, вызванную востребованностью. Но никто что-то не говорит о содержании ссылок – они ведь могут быть и не в пользу модного автора.

Если для истории, то есть для множества поколений, Бахтин, с его трудами, действительно остаётся таким, как его успели втащить на незримые пьедесталы и там забронзовить усердствующие пристрастные официальные демагоги, то ясно, что воздать ему должное лишь такими накатанными средствами никак невозможно.


Цветы вдохновений


Театр: от порога до кулис


Не тот сегодня театр, что мы имели ещё несколько лет назад, а тем более несколько десятилетий назад. Нам он любезен таким же, как и в те времена, когда впервые довелось его посетить и окунуться в стихию сценического представления.

Всё так же манят живое слово, талантливые жесты персонажей постановок, световое и музыкальное сопровождение, декорации, чувственное возвышение тех, кто наблюдает за игрой артистов из зала. Много, очень много устоенного, привычного. И всё же давно театр уже не тот.

Я люблю появляться на спектакли раньше других зрителей. Перед тем, как зайти в зал, нужно пройтись по вестибюлям и переходам, осмотреться, приготовиться, воодушевиться.

Такой настрой необходим, поскольку в этом случае легче сопоставлять игру на сцене с антуражем, её предваряющим.

Приятно удивляться новым изменениям в интерьере. Вот убрали со стен прогулочной залы портреты, которых было очень много, и, кажется, выше теперь потолки, больше простора, больше удобства.

Вместо портретов размещены красочные панно, и размещены так, что не убыло пространства и света от электрических носителей. Ещё заметишь обновлённый паркет, обилие зеркал, причём таких огромных, что они отражают целые стены напротив и всех, кто тут собирается. Если стоит холодный сезон, то тепло едва ли не главный предмет, от которого будет зависеть успех постановки. И его, тепла, действительно хватает. Настолько, что хочется приходить сюда просто так, чтобы ощутить себя раскованнее и соответственно потеплеть душой.

Первые посетители отличаются от всех остальных каким-то светящимся, умиротворяющим достоинством.

Им не надо спешить. Они могут фланировать по «входным» помещениям, заводить пространные беседы, сколько угодно фотографироваться, обмениваться информацией о предстоящем спектакле. Это те главнейшие поклонники театра, которые заранее знают всё необходимое для полноценного восприятия сценического действа и соответственно будут самыми строгими судьями этому актингу.

От тех же, кто приходит позже или уже прибегает к началу спектакля, ждать высокого предварительного настроя и качественных оценок можно, видимо, только в исключительных случаях. Единственно, в чём они заметно проявляют себя, так это в том, когда их увлекают аплодисменты горячих поклонников. Присоединяясь к одобряющим хлопкам, они вряд ли осознают, как важна их роль в современном театральном деле, а тем более – что она, эта роль, невольно сводится к функциям клакеров. Говорю так даже не от себя. Газета «Сударыня», напечатавшая большой материал об артистке Павловой, приводит её слова о том, что «сейчас в театр по желанию ходят лишь единицы, остальные же – по принуждению».

Новые замечания об особенностях нынешнего театра и театральной жизни, которые приходится читать или слышать от зрителей и от служителей этого раздела культуры, дают достаточно поводов для ещё более новых оценок содержания театрального искусства как такового. Соответствует ли ему тот внешний антураж, который в принципе очень легко создать или обновить даже при очень скудных теперешних отчислениях из бюджета на развитие культуры?

Если чуть ли не абсолютное большинство зрителей ходит в театр по принуждению, то, собственно, что это за странность? Кто же на самом деле включается в состав почти абсолютного большинства?

Или это наговор?

Следует задуматься: для чего мы строим и обновляем театральные здания, обучаем и содержим огромную армию артистов, режиссеров, администраторов? Для чего используются старые и пишутся новые пьесы и либретто, разрабатываются и подаются постановки? Нет ли здесь того самого, что хотя к театру может целиком и не относиться, но издавна именуется театром абсурда? И не его ли пытаются прикрыть светлыми шторами разного рода борзописцы-одобряльщики и лапотники от культуры? Нужно ли им верить, в то время как и в самом деле театр сегодня вовсе уже не тот, чем был когда-то и чем он должен быть?

Может, и раньше ходили в него по принуждению? От такого вопроса заядлым театралам, вероятно, не по себе. Но разве мы не наблюдали массу тому примеров?

Однажды, это было в театре драмы в Саранске, сидя в ряду недалеко от сцены, где шла постановка, я ощутил прикосновение ладони к моему плечу и настойчивый женский шёпот: «Когда закончится, вручите этот букет вон той, в главной роли». Таков был смысл навязанного мне поручения. Я его, разумеется, исполнил, и даже сверх того: за какую-то треть минуты наговорил артистке целый ворох комплиментов. Как же было без этого! Ведь она вправе была думать, что цветы лично от меня, что они – не служебные.

Мысль о том, что таким вот образом может заканчиваться обычная постановка, с тех пор постоянно меня коробила. Наверное, она коробит и тех администраторов, кто поручает кому-нибудь вручить цветы артистам на сцене. Несомненно, коробит и самих артистов, поскольку они не могут ведь не знать о существующей неискренности в отношении результатов их игры.

То, что ложь порой буквально расцветает в стенах театра, вещь как будто неоспоримая. Она исходит из самой природы сценического материала, где всё должно быть максимально уконцентрировано, а, значит, – условно, и только не кто иной как зритель вправе считать или не считать увиденное и услышанное настоящим, реальным, тем, что должно в той или иной степени походить на окружающую современную или историческую действительность. Если заниматься этим зрителю неинтересно, то могут быть тому две причины: или он видит неважную игру и с неважным материалом, или он согласен быть обманутым и со многими другими зрителями должен искусственно возбуждаться в образе клакера. Говоря иначе, дают себя знать вкус и образованность. Каковы они, такова и мера восприятия условного.

Есть тут и ещё одна любопытная сторона. Театр теперь хотя и другой, но он не может оставаться без традиций. В них иногда как в некоей сравнилке видятся различия нынешнего и прошлого.

В том же театре драмы в роли главного героя чеховской пьесы «Иванов» с местными артистами выступал приглашённый Смоктуновский. К тому времени этот серьёзный и талантливый актёр уже сыграл в кино Гамлета, а чеховский Иванов, как многими считается, тоже по-своему Гамлет.

Приглашение поступило к нему именно из этих соображений.

После спектакля я, выполняя свои служебные обязанности работника крупного информагентства, прошёл за сцену, чтобы взять у гостя интервью. Он уже снял с себя игровой костюм, был только в майке и трусах, весь в поту, поразив меня худобой и какой-то измотанностью в теле. Это были следы трудной работы. В руках артист держал букет цветов и не клал их никуда от себя, уже начав одеваться в цивиль.

Я обратил на это внимание и спросил его, почему он продолжает держать букет, он, должно быть, мешает одеваться. «Да, мешает, – ответила знаменитость, – но он был преподнесён мне искренно. Вы меня понимаете?» – задал он вопрос уже мне. «Знаете, – продолжал он, – я бы вот сейчас, уже до чёртиков уставший, перед такой искренностью готов снова выйти на сцену, чтобы отыграть роль, и даже не один раз. К сожалению, обстановка не позволила мне узнать, кто вручил букет. По виду, ещё школьница. Она очень смущалась…» «Вы не заметили: она, может, лишь исполнила чьё-то поручение, скажем, администрации театра, комсомольской или партийной организации города или региона? Такое ведь не редкость…» «Я в этих вещах тёртый калач, вижу нутром. Молодая девушка вела себя так естественно, просто, смущалась ненаигранно. Нет, её тут никто не подставлял. Искренность неподдельная, как хотите…» «А вы думаете, с вами бы стали в повтор уже отыгравшие местные коллеги?» «Думаю, что нет, или бы с натяжкой, чтобы не уронить себя передо мной, – ведь никого из них цветами не удостоили. Здесь, возможно, забывают, как много может значить простенький букет…»

Наша беседа затягивалась. Меня буквально отогнали от Смоктуновского тогдашние обкомовские приспешники. Приезжий актёр для них был фигурой чуть ли не самого высшего уровня. Согласно внушению из Москвы, таких людей полагалось держать под охраной и присмотром, никого к ним не подпускать, особенно из прессы. Понимаете? Но самое главное я всё-таки тогда получил: упрёк за несостоятельность нашей провинциальной культуры.

Продолжение было совершенно для меня неожиданным. Не от того, что, изложив беседу и срочно передав её на выпуск, я на следующее утро имел суровейшую выволочку по телефону от главного редактора: что, мол, за чушь ты прислал? кому это интересно? Удивило другое. Копия моего сообщения каким-то чудом попала к журналисту зарубежного агентства, аккредитованного в Москве (шпионство с целью умыкания информации в большом ходу и сейчас), и в тот же день моё интервью разнеслось по всему миру. А в Советии в информационных вестниках проскочила никому не нужная сухая заметушка в несколько строк. Не моя, а написанная кем-то из редакторов по моему отчёту и отразившая только факт выступления Смоктуновского на сцене в Саранске. Я даже не считался передавшим об этом факте в Москву…

Проблема искренности в отношении оценок театрального искусства злободневна от начала начал этого искусства. Наступает настоящий абсурд, когда в неё вплетаются ещё и элементы традиции. По чьей-то прихоти вдруг решается, что ей, традиции, следовать не обязательно. Если говорить, например, о том же дарении цветов по окончании спектаклей, то это ведь что-то вроде аксиомы.

Дарить нужно в любом случае и как можно больше.

Но другой, нынешний, переполненный клакерами театр, позволяет себе уже противоположное. Не дарят. Не находят это зазорным и неприличным. Будут хлопать, но не подарят ни цветочка. Ни одному сыгравшему роль. Не говоря уж о режиссёрах, художниках, осветителях, музыкантах, костюмерах, гардеробщиках, монтажниках. Что это явление более чем позорное и ненормальное, кажется, не стоит и говорить. Что здесь примечательного? Винить зрителей не за что. Они могут быть правы в том смысле, что недовольны слабой игрой артистов и ограничиваются лишь поддержкой отдельных аплодисментов. Ниточки тянутся в сторону администраций театров, органов местного самоуправления и государственной власти.

В их-то рядах что – нет понимания традиции?

Признательность через дарение цветов шла ведь от бедности: бедным артистам, игравшим прямо на улице, никто по былой бедности не мог подать ничего другого. Но дарили искренно. Как говорится, и на том спасибо. Могли ведь и тухлыми яйцами забросать, избить, выдворить из поселения, а то и вовсе из государства. Артисты не роптали. Обычай-то сводился всего лишь к тому, чтобы поддержать, подбодрить, выразить сопричастность. В конце концов даже не вполне преуспевающие труппы извлекали из обычая пользу, поскольку дарение цветов сильнее «заводило» актёров, возвышало их; одаренные впрямую от зрителей имели то, что в дальнейшем оборачивалось новыми живительными всплесками вдохновения. Это был великий расчёт! Он принимался властителями всех рангов, даже отъявленными диктаторами.

Теперь мы его растаптываем. Часто под видом нехватки денег. В бюджетах театров, города, целой республики или края не находится копеек на соответствие яркой гуманной традиции. Да заведите вы специальную теплицу всего в десяток метров длиной и в два шириной – цветов из неё хватит целому региону на все постановки театрального сезона! Перестаньте удивлять постройкой огромных зданий, где без дарения цветов и оказания других подобных, очень простых и по-настоящему искренних знаков отличия и поддержки можно вконец загубить и актёрское племя, и пустить под откос сам театр – как явление общественного духа!

Кажется, до этого совсем уже недалеко. В единицах остались те, кто появляется в театрах без принуждения. Да и на все ли постановки хватает их? А каково артистам?

Печальные вопросы одолевали меня, когда я покидал приличный по отделке интерьер русского театра драмы в административном центре Мордовии, где давалась премьера спектакля музыкального театра. Вроде бы в достатке было на этом представлении аплодирующей публики, уюта, тепла, старательности актёров и музыкантов. О воздействии материала спектакля, о решении в нём задач образности и обаяния говорить не буду, так как это предметы специального разбора, и они, видимо, не во всём устраивали публику. Но с цветами-то, с цветами мог же кто-нибудь придти на представление! Не от администраций, не от властей – с ними уже до конца теперь ясно, – так хотя бы от тех единиц!

Я не уверен, что артисты и другие участники спектакля удовлетворились теми затяжными хлопаньями, которые достались им после трудной и благородной вахты на сцене. Когда хлопки закончились, даже не театралу можно было заметить что-то гнетущее и скорбное в лицах и движениях актёров. За кулисы каждый из них уходил как-то неловко, стыдливо, униженно, тускло, обиженно, раздражённо, почти убегал. И, кажется, готов был плакать.

Это явление поражает не только в провинции.

Сошлюсь на один концерт программы «Романтика романса», который транслировался по телеканалу «Культура». Хорошим, лёгким, чувственным было там выступление молодого талантливого солиста Ряхина. Растроганный зал преподнёс ему несколько букетов цветов. Но не меньшую талантливость и проникновение в глубины популярного и неизменно любимого всеми жанра продемонстрировало известное мужское трио «Реликт», исполнившее несколько романсов под собственное гитарное сопровождение.Было видно, что группа, закончив пение, ждала чего-то, кроме бушевавших аплодисментов. Какие-то мгновения певцы потоптались на сцене, но с тем и пришлось уйти. Неприятное обстоятельство как могли упрятали на своих лицах ведущие —Бэлза и Максакова. Но в течение концерта им понадобилось прибегать к этому ещё не один раз. По крайней мере, половина из тех, кто выходил на сцену, покидали её растерянные и оскорблённые.

Им были нужны цветы! Пусть бы даже служебные, чиновничьи, сделанные из бумаги. Да хоть бы каждому всего по цветку!

Ведь продолжают же пока дарить цветы невестам при регистрации брака, учителям на торжественных школьных линейках, роженицам, победителям… За то, что они есть!..

Другие люди.

Другой театр.

Конец прекрасной традиции?

И откуда теперь будет прирастать вдохновение у исполнителей?


Матерщина


Есть масса явлений широкого общественного плана, о которых в обществе знают все, но рассуждать о них всерьёз и публично считается как бы неуместным и ввиду этого – практически некому.

Это «усреднённый», обычный подход к тому, что размещено в наиболее деликатном слое нашей этики – там, где привычное и всем хорошо знакомое не предназначено к массовому открытому употреблению, а, наоборот, удерживается «в себе» и воспринимается как запрещённое. Человеку не всё дозволено. Каждый, видимо, внутренне сжимается, принимая пищу за обеденным столом «под аккомпанемент» телевизионных или радийных сообщений о каких-либо гнойных болячках, о расстройствах стула, о составляющих мочи и кала, о тошноте, об оральном сексе. Подавать такую информационную продукцию в любое время суток и любой аудитории вроде бы уже и не считается неприличным: предметы ведь в принципе не закрыты, не под цензурой. Однако в один ряд с ними ставятся теперь и предметы, к употреблению не допускаемые по соображениям морали и нравственности. Такие, как матерщина. В условиях, когда в воздухе витают представления о свободе как абсолютной величине, людям может казаться, что и тут не должно быть никаких ограничений. Открытое и всё более широкое пользование матом становится явлением обыденным, неосуждаемым. В эпоху, заявляющую, будто она способна сотворить культуру наивысшего образца, – что это? Непонимание самих себя? Эзотерика? Или провал, куда в безумии устремляется большинство?

Вопросов, связанных с бытованием матерщины, так много, что оставаться от них в стороне, кажется, уже невозможно. И тем не менее все отмалчиваются. Да, иногда высказывают неудовольствие. Но при этом сами часто совмещают праведный гнев с употреблением слов из непристойной лексики. Особенно изощрены в притворствах учёные, педагоги, лингвисты, политики. Притворяясь рассерженными, они, как истинные блудяги, пока палец о палец не ударили, чтобы хоть объяснить, откуда есть пошла матерщина. Что за феномен? О том, как с ним бороться, надо ли бороться или пусть-ка он катится куда сам пожелает, даже боятся говорить. Скажут, – да не так! И вправду – неохота краснеть за свою трусость, за скудную компетентность, за невежество. Обходятся порожними нравоучениями, ратуют за полный запрет строгим законом. Слепцы!

Кому хоть раз довелось бывать в доме российского правительства, когда там восседал Ельцин, тот не мог не услышать отборной матерщины, что называется, в каждом тамошнем уголке. Снизу доверху по всему огромному зданию. По случаю гнева и по случаю благодушия. Сам хозяин Белого дома выражался матом легко и непринуждённо, точно с вешалки пиджак снимал. Матерный словарь присутствовал в каждом кабинете; ругательствами перемежались обсуждения самых важных для государства вещей. Бывавшие в Белом доме вечно пугливые провинциалы досадливо укоряли себя: как это мы, входя, скромничали? – Теперь, понаблюдав, понаслушавшись, и уже – от «самого», отставать, конечно, не будем, хотя, впрочем, и не отставали раньше.

К такой же точно дикой преемственности открыты все ворота и двери московского Кремля, всех его учреждений.

Матовое половодье давно захлёстывает Россию. Люди в галстуках, с модными причёсками, дети, военные, бомжи, тюремщики, роженицы – всем привольно в его глубинах. Все основания есть не верить в искренность тех, кто изображает из себя ангелов. Раз уж исходит мат из теле– и радиостудий, с театральных подмостков, из книг, с публичных тусовок, то чего ещё нужно больше? И такое впечатление, что это как бы второй воздух, без которого общество уже не может жить. А всё-таки должно же быть объяснение этому странному чертополоху в «великом и могучем» русском!

Давайте осмотримся.


Читая тексты на древнерусском языке, нельзя обнаружить в них матерщины на всём долгом этапе от упоминаний о первых славянцах до той поры, когда на смену устаревшему словарю возникал новый, которым мы пользуемся сегодня.

Практически ни одного примера! Среди наших далёких предков как бы не находилось никого, кто хотел изъясняться нелитературно! Скажем, автор «Слова о полку Игореве» настолько изящен в изложении горестей, выпавших на долю русичных дружин, что, кажется, он знает всё не только о том, что связано с их интересами, но и о наших тогдашних ворогах. Надо бы в сторону этих последних выражаться покруче, с оскалом, со злобой, а, значит, не иначе как с матом. Нет, он соблюдает меру. Только в пределах допустимого – в том, ещё непросвещённом обществе! И уже тем велик перед нами.

Века спустя собственные лютые передряги описывал протопоп Аввакум. То, что суждено было вынести этому непобеждённому и с подачи патриарха Никона сожжённому староверу, холодит кровь, взывает к ярости. Но страдалец не уступает своим крайним чувствам. Строчки его «Жития» и других произведений не испорчены языковой грязью, их правдивая, искренняя стилистика блещет словно бы омытая в чистейших струях.

Имея столь благородную историческую канву, так и тянет предположить, что в древности мата у нас не было. Разве плохо? Размышляя о худшем в собственных душах, мы теперь могли бы, что называется, день и ночь твердить о нашей непревзойдённой скромности в прошлом, выставляясь в истории эталоном почти как девственной невинности и чистоты. Как ни странно, попытки зацепиться в прошлом языке за что-нибудь розовое делались много раз и на полном серьёзе. Очень хотелось учёным отличиться на пустом месте! Конечно, то была блажь. Мат существовал и в тех отдалившихся веках. Что он был уже вполне зрелым, таким, который и нам пригодился, не стоит даже особо доказывать. Найдите среди давних изданий матерную поэму Баркова, полистайте, и – не останется, в чём тут сомневаться дальше.

Если не стремиться к особой точности, то литература у нас украсилась отменным броским матом что-то немногим больше двух с половиной столетий назад. Где-то в преддверии царствования Елизаветы, дочери Петра, воспевавшейся Ломоносовым. Тот писал на ломаном современном русском, который был ещё старым, восхищался им, о матерном же сленге не проронил ни звука. Хотя трудно представить, что о таком явлении он не знал. Также трудно представить и то, что непристойностями не украшали свои речи царь Пётр I, а ещё раньше такой маньяк из рода Рюриковичей как Иван IV, многие другие невыдуманные исторические персонажи. Но, кстати, тот же Иван IV, как сочинитель посланий к его врагам и при этом будучи даже в большущем гневе на них, не позволял себе отойти от лексики нормативной. Самым «чёрным» обозначением, которым он пользуется, обрушиваясь, например, на сбежавшего за границу князя Курбского, стало вполне обычное слово «собака».

К этому нелишне добавить, что и в русском, и в мировом эпосе неприличным для восприятия словам и выражениям места не находится. Исключения бывали, но очень и очень редкие. Так, в хакасском народном эпосе «Албынжи» можно прочитать бранное словосочетание «ит-табан», которое в литературном значении в принципе не столь уж ругательное, поскольку в переводе звучит обыденно: мясистая пятка. В плане историческом такая брань относилась, видимо, к тем людям, которые выглядели неумёхами, путаясь в стременах при посадке на лошадь. В сравнении с матом наших дней эта реакция представляется совершенно, кажется, неоскорбительной, безобидной.

Барков остался, пожалуй, непревзойдённым в использовании матерщины в целях более доходчивой художественной выразительности языка. Тогдашняя дворянская вольность, позволявшая любое надругательство над личностью крепостного, как бы не особо и нуждалась в таких пошлых извертах. Низводя крепостных к нулю, дворяне предпочитали воспитывать в себе изысканность, утончённость, культуру духа. По этой причине выплески матерщины в литературе быстро сходили на нет. Как мы помним, великий Пушкин, будучи крепостником, также иногда порывался отметиться матом в мысли или в строчке, но так или иначе вынужден был подавлять в себе это пагубное стремление. Ему и ему подобным подражали, не выходя, так сказать, из рамок. Хорошая то была традиция. Но слишком долго её придерживаться у общества и в том числе у самого культурного сословия сил не набралось. Ведь матерщина выступала определённо как средство соприкосновения с вольностью, то есть как бы в роли змия-искусителя. А когда заговорили о провозглашении свобод и, в частности, свободы слова, то подошли почти вплотную к тому, что уже не только можно, а и нужно применить эту всеобщую ценность также и к самой спорной части словарного запаса.

Как и в постпетровские годы, матерщина вновь рвётся к порче словесной и разговорной культуры, к извращению нравов. Появились писатели, вроде Пелевина, которые задались нелепой и вздорной целью обмусорить матом все свои произведения. Ни правительство, ни наука не знают, что с этой напастью делать. Как представляется, потому, что не знают, что это такое. И даже, похоже, знать не хотят. Тем самым проблема бытования мата в современном обществе ещё больше загоняется внутрь.

Может, в самом деле – взять да и запретить его? Изъять заразу с помощью закона? Заштрафовать употребляющих? Любой разумный человек скажет, что такие усилия не дадут ничего. Тогда – что же надо сделать?

Как тут ни крутить, а без выяснения, в чём, собственно, заключается предметность мата, его сущность и происхождение, никак не обойтись. Поскольку же опереться в рассуждениях на эту отнюдь не простую тему пока не на что, – нет ни толковых научных изысканий, ни даже популярных дилетантских наработок, – любому, кто расположен хоть как-то войти в неё с целью её исследовать, не дано иного, кроме как взяться за дело на свой страх и риск. Давайте до лучших времён именно вот на этом и порешим. И попробуем отодвинуть хотя бы часть завесы, за которой укрыты и сам интересующий нас предмет, и его порочная загадочность.


Вне всякого сомнения – матерщину следует рассматривать прежде всего как составную народной этики. Но с «обратным» знаком.

Это – как?

Язык, являясь великолепным инструментом общения, не может не идти в одном направлении с тем набором ограничений, которые устанавливаются обществом и обязательны для всех его членов. Нельзя убивать. Нельзя не почитать родителей. Это что касается поступков. Но также нельзя кричать «ура!» на церемониях скорби, называть дом горошиной, что относится уже только к словам. О чём бы ни завести речь, всему давно установлена своя мета и своя мера. Если действующие ограничения не оформлены в законы или в административные решения, если они «вольные», то есть – неписаные, это в совокупности и образует то, что именуется этикой. Как целое, язык от неё неотделим, вследствие чего она получает всенародный, всеобщий для нации статус. Если разделяется на слои язык, то имеют место и соответствующие разделы в этом всеобщем – этика служебная, корпоративная и проч.

Есть тут ещё один немаловажный аспект. Свою площадку в этике занимает цензура. Вовсе не та, которой мы все боимся. Когда в нашей действующей конституции запретили цензуру и одновременно гарантировали свободу слова, то ошиблись коренным образом. Цензура, которой мы боимся, касалась ограничений безусловно важных, ставших помехой. Но конституция уравняла с ними и тот набор, какой замыкается в этике, что вовсе недопустимо. Этика – тот же наш основной закон, только неписаный. Отменить его не может никакое правительство, ничья воля, кроме совокупной народной. А раз это правило нарушено да ещё установлена и гарантия для свободы слова, то, значит, оказываются смятыми все этические ограничения. В том числе – и на мат.

Матерщина – это слова, которые неприлично произносить не по каким-то отдельным поводам, а как бы в любом случае. Каждому, без исключения. Наверное, так оно когда-то и могло быть. Равные перед нормой, люди весьма отдалённых от нас времён вправе были осуждающе относиться к любому, кто бы мог позволять себе выражаться неподобающе. Только ведь жизнь не может остановиться и замереть в одной ипостаси. По мере того, как общество развивалось, «расслаивались» понятия о поступках, и сразу шло «расслоение» словаря. В реальном выражении мат мог употребляться в разболтанных, преступных и прочих сообществах. Или отдельным человеком, приобретавшим власть над другими людьми.

Следуя такой логике, нельзя отрицать, что, как слой в языке, мат, видимо, мог существовать чуть ли не изначально. Филолог Бахтин в одной из его работ, рассуждая о проблемах речевых жанров, – а именно под такое определение совершенно легко подпадает матерщина, – витал, можно сказать, в облаках, когда о речевых жанрах предпочёл говорить не в подробностях о каждом, а в целом обо всех. Вот как это у него представлено:

«Если бы речевых жанров не существовало и мы не владели бы ими, если бы нам приходилось их создавать впервые в процессе речи, свободно и впервые строить каждое высказывание, речевое общение… было бы почти невозможно…»

И дальше в той же обёртке:

«Чем лучше мы владеем жанрами (речевыми. – А. Ю.), тем свободнее мы их используем…»

Исследователь, правда, оставил нам некий «список», перечислив там фамильярный, интимный, нейтральный и другие речевые жанры; но дальше двигаться не пожелал. Каких-либо пояснений, что они собой представляют или почему возникли и распространены, Бахтиным не дано. О ненормативной же лексике филолог в специальной работе вообще не говорит ни слова. Копируя предшественников или, как уже нынешние великие молчальники, он попросту, видимо, не был готов коснуться вещи далеко не стерильной. Не имел настоящего научного интереса к матерщине. Его рассуждения концептуально свелись к одному – к округлению мысли. Вот так и все практически всегда обходят матерное болото, зная лишь, что оно грязное.

Наша ненормативная лексика чудовищна тем, что вбирает в себя слова с сокровенным смыслом. Возьмите германскую ругательную традицию. Там произнесение таких словообразований как, скажем, Donnerwetter! (Гром и молния!), имеет вес, но не оскорбительно; по своей исторической сути и по семантике это яростное выражение угрозы, которой каждый не может не убояться до ужаса. И в самом деле – что может быть зловещее поражающей нас молнии? Тот, кто испытывает её воздействие, почти как обречён. В современном немецком языке это хотя и выглядит имитацией, но тут остаётся важная составляющая: древнее народное представление о величине гнева дальше поднимать некуда. Это – Гималаи. Шутки тут не проходят. Этику с её деликатностями такой оборот устраивает вполне. И если уж кто «мечет» «громы и молнии», то, как правило, всего лишь чтобы возбудить к ярости прежде всего себя самого («чёрт возьми!»). Другим здесь не так уж и страшно. И всё равно: как и за само проявление гнева, так и за то, что при этом он может кому-нибудь адресоваться, указанное ругательство в германском обществе осуждаемо.

Русская ругательная лексика по своей функциональности – обзывная, оскорбляющая. Мат употребляется и как способ возбуждения для пользователя, и как третирование других. Говоря иначе, в мерзостные отношения втягиваются наряду с матерщинниками те, в чей адрес ненормативная лексика направлена. Да если бы только это! Основой, на которой держится мат, являются названия гениталий. Те, которые могут оказываться наиболее огрязнёнными, вследствие чего народной, всеобщей этикой употреблять их словарные обозначения в разговорной речи не предусматривалось категорически (табу). И для взрослых, и тем паче – для детей. Предусматривалось только употребление узкоцелевое – когда оно не могло быть иным, кроме как осуждаемым. Ругательство гениталиями со временем совершенствовалось. Так появлялись глагольные и другие формы, где нашёлся приют всему сексуальному. В матерщинную орбиту вслед за этим или одновременно включались названия органов срамных, равно как и срамные отношения между людьми.

Этапы развития процесса, между прочим, явственно указывают на происхождение матерщины уже в глубокой древности. Или, по крайней мере, – при зарождении языка. Жутко даже произносить: уж не в ту ли мат появился пору, когда наш древнерусский язык превращался в современный русский? Это ведь – совсем недавно!

По-своему в нём отражена не только возраставшая распущенность общества; сокрытие разговоров о гениталиях и о других вещах матерного ряда оставалось ведь нормой морали и нравственности ещё в то время, когда распространяться о них публично приходилось без других, цивилизованных обозначений. Пока с установлением новых слов шла задержка и поскольку они получались также не очень-то благозвучными (соитие, влагалище, пенис и проч.), их заменитель, мат, уже начинали использовать в речи всё чаще, несмотря на запреты. Как-то всё-таки надо было тут изъясняться, находить выход, что ли. Кончилось, как мы знаем, грубейшим злоупотреблением.

Наследьице от предков, ничего не скажешь!

Любопытная деталь. Русскоязычный мат, соприкоснувшись с другими языками, в некоторых случаях вызвал там настоящее смятение. По иронии судьбы, скажем, в мордовском-мокша языке слова «отец» или «папа» воспроизводятся в одинаковом звучании с переложением на мат слова «пенис». Надо только представить всю нелепую ситуацию с обучением родному языку детей в современных мокшанских семьях и в школах! Не знающие этих тонкостей продолжают лопотать о прелестях выразительности русского языка, о неизбежности ассимиляции «под неё». На деле же, если не упускать из виду «оматования» любого нерусского наречия, процесс во многом чреват тяжелейшим духовным уроном и унижением сторонних этносов. Порой из-за одного-единственного слова!


Подведём черту.

Изобретение матерщины сначала выглядело как возможность и средство укрепления нравственности. Но вовсе неразумным для народа было выбрать в качестве пугала гениталии. Когда, находясь ещё в путах крайнего невежества, обозначающими их словами, словно каменьями, стали бросаться друг в друга, то как раз в этом месте и пошла настоящая роковая порча и языка, и самой этики. Удвигая от нас ограничения всё дальше, нынешняя свобода способна этику вообще избыть. Не стоит, наверное, говорить о том, что и языку при этом нисколько не легче.

Неизбежны последствия, которых ожидать не хотелось бы. Но тут уже никто ничего поделать не в силах. Мат способен так глубоко войти в языковую ткань, что там он уже и будет оставаться. Причём не только в обыденной речи, в разговорной практике, но и всюду, где только используется слово. Что мы уже к большому нашему сожалению и с отчаянием наблюдаем чуть ли не с каждой минутой жизни.

Устранение мата, очищение от него языка – пустая блажь, нелепая выдумка рафинированных воспитателей, схоластов-учёных, беллетристов. Готовиться надо, может быть, к самому худшему – когда испорченный до пределов словарь свалится от своей же испорченности. Кому он нужен, грязный и вызывающий – на уровне воровского жаргона? Общество, если у него достанет желания иметь взамен новую этику, более жизнестойкую, чем сейчас, вынуждено будет позаботиться и о новом языке для себя. Иного не дано. И не нужно слёз. Осквернённое по нашей же скверной совокупной воле должно исчезнуть. Уйти в прошлое. Чем быстрее, тем, кажется, лучше.



Оглавление

  • Проза лихолетий
  •   Подкова на счастье
  • Изящным слогом
  •   Поэмы
  •     Лунная симфония
  •     На вершине
  •     Другое
  •     Отважный окоём
  •     Имитация
  •     Торжество любви
  •     Гнев Зевса
  •     Быка за рога
  •     Кто я?
  •     Отторжение
  •     Убитое льзя
  •     Там, в лопухах
  •     Надоело!
  •     Шалопай
  •   Стихотворения
  •     «Слепая мысль не различит подвоха»
  •     «Ни темнее, ни светлее…»
  •     «Когда от жизни битый и угрюмый…»
  •     «В душе своей отсею шелуху»
  •     «В тайном раздумье…»
  •     Май
  •     Не от себя
  •     «Воспоминаний неизменных нет…»
  •     Не сожалей, смирись
  •     «Мы стоим под луной»
  •     «Вечер спускается…»
  •     «Неровное поле. Неясные зори»
  •     В нагорье, в ночи́
  •     Октябрь
  •     «Тишиной не удержанный…»
  •     Петля в песках
  •     «Заблудший, спито́й, косой…»
  •     Наш круг
  •     «Оденься в камень»
  •     «Серые туманы…»
  •     Двое
  •     «Я помню, что звонить тебе хотел…»
  •     Поздняя осень
  •     «Наверху, на отвесной скале…»
  •     «Месяц сегодня в ущербе»
  •     «В какую сторону ни устремлюсь…»
  •     «Тьма богатеев…»
  •     Очищение грозой
  •     Предснежье
  •     «Мир полон превращений…»
  •     «Завидую тебе, художник…»
  •     «Звенит, поёт ночная тишина!»
  •     Реквием
  • Этюды о культуре
  •   Песня вне простора
  •   Воздавать должное!
  •   Цветы вдохновений
  •   Матерщина