Нагой человек без поклажи [Ольга Ицкова] (fb2) читать онлайн

- Нагой человек без поклажи 930 Кб, 56с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Ольга Ицкова

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Olafur ArnaldsOnly the Winds


Значит, где б ты теперь ни странствовал,

На пороге любой весны,

Будешь бредить полярными трассами,

Будешь видеть снежные сны.

Р. Рождественский


По большому счету, мне не нужно было топить собаку.

В конце концов, я был всего лишь барменом в местной пивоварне. Хотя, «местная» – недостаточно громкое прилагательное, «местная» вам ни о чем не скажет. Пожалуй, мне стоило сказать: «в самой северной в мире пивоварне». Я был всего лишь барменом в местной пивоварне, но моя тесная, по чистой случайности сложившаяся дружба с шахтерами привела к тому, что теперь я тащил тяжеленную арматурную загогулину через весь Баренцбург. Всю дорогу меня сопровождали мои приятели и их насмешливые комментарии. Но больше всех, конечно, радовался Берл – двухметровая швабра с кирпичным, неизменно небритым лицом и привычно насупленными бровями – его легко могло бы сдуть суровыми шпицбергенскими ветрами, но он на удивление крепко всегда держался на ногах. Почему-то сомневаться, что именно Берл смастерил для меня собаку, не приходилось. Как он это сделал, предполагать я не брался, а спрашивать было бы бессмысленно – ни на один прямой вопрос Берл прямо никогда не отвечал. У него всегда находилась пара едких шуток и забавных комментариев, при помощи которых он умело менял тему. Клянусь вам, по пальцам одной руки можно было бы пересчитать, сколько раз Берл прямо и честно отвечал на мой вопрос – если, конечно, речь не шла о выпивке – да и то, не все пальцы пришлось бы использовать. Я даже настоящего имени Берла не знал.

Я был всего лишь барменом в местной пивоварне. И вот теперь я тащил тяжеленную арматурную собаку через весь Баренцбург, сопровождаемый своими приятелями-шахтерами, подбадривавшими меня радостным улюлюканьем. Про традицию «топить собаку» Берл рассказал мне еще в первый месяц моего пребывания в Баренцбурге. Тогда у меня еще толком не было работы – в пивоварне полным ходом шел ремонт, и мне приходилось до блеска натирать стаканы в ресторане местной гостиницы, больше походившем на столовую общепита советского образца, в какую в детстве меня водила бабушка. Так сложилось, что этот ресторанчик все равно был единственным питейным заведением на весь шахтерский поселок, и волей-неволей пропустить стаканчик все собирались именно там. Там же я познакомился с Берлом.

Хотя, познакомился я с ним чуть раньше, а именно, когда комендантша, разведя руками все мои неозвученные возмущения, сказала, что пока придется пожить так. «Так» означало делить пятиместную общажную комнату с шахтерами и спать на подставленной дополнительным койко-местом раскладушке у самой двери. «Пока» растянулось на целых два года.

Одним из первых напутствий, которые мне дал Берл, был совет «хорошо себя вести». Он заявил мне, что теперь я, как ни крути, один из них, хоть и не таскаюсь в шахту, как каторжник, а знай себе, стакашки до блеска натираю. Сказал, что теперь все правила распространяются и на меня тоже. Эта поучительная речь была произнесена под конец второй недели моего пребывания в Баренцбурге. Все обитатели нашей перенаселенной комнаты сгрудились плотным кольцом, а меня, как провинившегося школьника из закрытого интерната для мальчиков времен королевы Виктории, усадили на стул посреди комнаты. Чувствовал я себя соответствующе – как мальчишка в окружении суровых взрослых дядь. Из всей пятерки насупленных шахтеров, в большинстве своем коренастых широкоплечих мужиков среднего возраста, больше всего выбивался Берл. Сухой, как мумия, и высокий, как ожившая шпала, он возвышался надо всеми, несмотря на вечную сутулость, которая делала его похожим на ходячий вопросительный знак. По совершенно необъяснимой мне причине, он был всеобщим негласным лидером. Именно в тот вечер я выслушал лекцию о том, как здесь принято «топить собаку». Скрученную из арматуры железную фигурку собаки нужно протащить через весь поселок до порта и там утопить. Чем лучше ты себя зарекомендовал, тем меньше твоя «собака» и тем легче тебе ее тащить.

Теперь, волоча неподъемную железку к порту (как Берл ее скрутил и откуда в его жилистом скелетоподобном теле взялось столько силы?), я припоминал все свои прегрешения, из-за которых мужики решили сделать мою псину такой тяжелой. Вот, например, Леву я неоднократно выставлял из пивоварни и отправлял домой, за что он так же неоднократно грозился начистить мне «этот пижонский хлебальник», но неизменно забывал о данном обещании, как только трезвел.

У этого широкоплечего амбала с голосом 15-летнего подростка, кажется, совершенно отсутствовал инстинкт самосохранения. Напивался он до беспамятства; пару раз – признаю, моя вина, не доглядел – выпрыгивал раздетым на мороз, чтобы искупаться в снегу. Меня до сих пор удивляет, что он ни разу не загремел в больницу с обморожением. Единственное, что заставляло его страдать после подобных выходок – похмелье и неизменный, как он выражался, «пилёж» его жены. Эта по истине святая женщина работала здесь же, в столовой для шахтеров старшей поварихой. Каждый раз, когда мы с Берлом появлялись на пороге, Левина жена, как и три ее соседки по комнате, тяжело вздыхала и благодарила нас с Берлом, что доперли ее хряка до порога. Меня всегда удивляло, как Берл легко поднимал и тащил упитанного Леву, тогда как я, хотя и был очевидно спортивнее, каждый раз запыхивался так, словно бежал кросс по пересеченной местности, а не тащил пьяного приятеля. «Спасибо» Лева нам никогда за это не говорил, только сопел недовольно на следующий день, когда мы все вместе обедали в шахтерской столовой. Эти совместные обеды были еще одной традицией, которую привнес в наш микро-коллектив Берл. Разумеется, они существовали и до моего появления, а я лишь стал приставным стулом за общим столом и лишним участником традиционной игры «что я буду делать, когда вернусь на материк». На таких обедах Лева оскорбленно сопел, ну а Берл – что же, Берл почти всегда смеялся.

Эта его способность искренне хохотать надо всем, практически складываясь пополам, никак не вязалась с его привычно суровым образом. На деле же оказалось, что я просто боялся и сторонился его первые пару месяцев. Берл был настоящей душой компании.

Ко всему прочему, у него была совершенно неуемная потребность нарекать людей одному ему понятными прозвищами. Он говорил, – так яснее. Ему – возможно, но я недоумевал. По его словам, так он лучше воспринимал общество, и так куда легче было различать тех, с кем хочется общаться, и тех, кого не жалко оставить в шахте.

Когда я только появился на приставной раскладушке в их комнате, на приставном стуле за их столом и лишним элементом в их обычно изолированном социуме, мужики наперебой стали придумывать мне прозвище. Их вполне можно было понять. Из развлечений в Баренцбурге были разве что вечера самодеятельности в местном Доме Культуры, товарищеские футбольные матчи и заплывы в бассейне с подогретой морской водой. Мне – все в новинку, все интересно и волнующе; им – который год вокруг снега́ и Лева, задорно играющий на аккордеоне. Кажется, именно Лева первым обозвал меня Пижоном, остальные с радостью подхватили, конечно, но не Берл. Некоторое время я оставался для него безымянным, безликим «ты».

Но я отвлекся. Итак, я тащил арматурную собаку к порту. Поговаривали, что какое-то время назад этих утопленных собак в воде было так много, что корабли, раз в полтора месяца привозившие на остров продукты, даже не могли пришвартоваться. Тогда всех утопленных собак выудили, а обитателям поселка строго-настрого запретили заниматься такой ерундой. Но для Берла закон был не писан, и он заявил, что новичок – которым по несчастливому стечению обстоятельств был я – обязан пройти обряд посвящения.

Больше всех, глядя на мои потуги, радовался Берл. Он, верно, мог бы единолично осветить мне дорогу своей широченной улыбкой. Но непроглядную темноту полярной ночи прорезало только северное сияние, развернувшееся во всю ширь чернильного неба. Весь первый месяц в Баренцбурге у меня затекала шея от того, что я вечно ходил с запрокинутой головой.

Отличить воду от неба было сложно. И одно, и другое подозрительно походило на разлитую по недоразумению нефть. На небе полыхало северное сияние, в воде же оно отражалось. Я внимательно смотрел вниз на то, как моя собака летела навстречу воде. Совершенно не к месту я подумал, что, упади я с такой высоты, я бы умер от того, что разбился бы о воду, как об асфальт. Наконец, раздался громкий плеск. Мне казалось, прошло очень много времени, но на деле же пролетели жалкие мгновения с того момента, как я столкнул железную корягу с причала до ее встречи с ледяными объятиями океана.

– Ну что, Грач, – сказал Берл, широко разведя в стороны свои длинные руки, – ты теперь официально один из нас!

Объятия у Берла были очень крепкими, несмотря на его обманчивую внешность. Следом за поздравлениями он, разумеется, со смехом натянул мне шапку на глаза и хлопнул по плечу. Всю дорогу от бюста Ленина до порта я красочно представлял себе, как сниму рукавицы – специально, чтобы сделать это голыми руками – и придушу Берла за то, что он заставил меня через это пройти.

Ведь, по большому счету, мне не нужно было топить собаку. И тем не менее, это по праву стало одним из лучших моих дней в Баренцбурге. Мы возвращались в общагу шумной гурьбой, радостно смеялись и обменивались дружескими тычками в ребра, не слишком, правда, ощутимыми – толстые куртки и многие слои футболок и свитеров смягчали удары.

Копаясь теперь в своих воспоминаниях, я понимаю, что едва ли были события, которые обходились без участия Берла. Учитывая его напускное безразличие и манеру всегда держаться особняком, становилось забавным его постоянное участие в моей жизни – да и, откровенно говоря, в жизнях если не всех, то очень многих обитателей поселка. Берл всегда отмахивался и говорил, что ему плевать, но шел и чинил подтекающий кран, помогал поднять тяжелую кастрюлю, нес ребенка в больницу на руках и делился со мной одеждой. В ответ на любую благодарность он только пожимал плечами, подмигивал, хлопал по плечу. Благодарность Берл принимать решительно не умел.

Я ежился в безразмерном, больше похожем на мусорный мешок, пуховике Берла. В интернете я вычитал, что средняя температура самого холодного месяца здесь не опускается ниже минус тринадцати, но это оказалось самой большой ложью в моей жизни. Глупо, конечно, было думать, что на семьдесят восьмой широте, в городке, расположенном всего в тысяче километров от Северного Полюса, не будет холодно. Для меня практически любой выход на улицу становился сущей пыткой, особенно поначалу, когда я трясся в своем драповом пальто (в собственную защиту скажу, что пальто было на теплой подкладке, зимнее). Теперь уже, проведя на острове много месяцев, я понимаю, насколько абсурден был мой выбор гардероба и насколько смешон я, должно быть, был.

Собственно, Берл и не скрывал того, какое удовольствие ему доставляло смеяться надо мной. Однако его доброты хватило на то, чтобы отдать мне свой второй пуховик, сопроводив это ироничным «Не по пижонскому плечу, конечно, будет, но тут уж звиняй любезно».


___


Когда я впервые услышал слова «полярный поселок», перед моим внутренним взором живо нарисовался полуразрушенный город-призрак, чем-то отдаленно похожий на гибрид Припяти и Арктической станции. Откуда у меня возникли именно такие ассоциации, объяснить сложно, но от таких образов глаза у меня загорелись, а душа романтика, выросшего на книжках про полярников, затрепетала. Я поклялся себе, что побываю в полярном поселке Баренцбурге.

Мое фактическое попадание в Баренцбург можно считать счастливым провидением, глупой шуткой Вселенной, а можно – одним из самых феерических моих пьяных дебошей. Дебоша тут, конечно, никакого не было, а вот преступление против здравого смысла – вот оно, налицо. Напиться, чтобы совершить глупость, на которую по трезвяку не хватает толщины кишок, как оказалось, было очень даже в моем стиле.

Вспоминать теперь обстоятельства, приведшие меня на Шпицберген, немного странно. Думается, Арктика сильно меня изменила, и то, что я делал тогда, два года назад, о чем думал и за что переживал, кажется теперь недосягаемо далеким и до наивного глупым. Я тогда разводился с женой. Теперь даже вспоминать стыдно, как я раз за разом пробивал эмоциональное дно, убивался, пытаясь спасти то, что свое отжило. В то же самое время я лишился работы, и на несколько дней вся моя жизнь сосредоточилась в комнате на съемной квартире у моего приятеля и продуктовом магазине на первом этаже того же здания, куда я исправно бегал за добавкой. Пить как следует, впрочем, я никогда не умел, даром, что бармен. Из-за этого половину всего времени я проводил в обнимку с унитазом.

Но дураков жизнь ничему не учит, поэтому едва протрезвев, я снова шел вниз, неуютно ежился под сочувствующе-осуждающим взглядом продавщицы и возвращался в любезно выделенную мне комнату. Теперь мне отчаянно хочется многословно приносить Сереге свои извинения за то, каким мудаком я был в те дни.

Возможно, Вселенной надоело смотреть, как я падаю все ниже и ниже, и она решила дать мне шанс, а может, никаких предначертанных случайностей не бывает, это все сущие глупости, и в Баренцбург я попал только потому что случайности случайны.

Но мне отчаянно хочется думать, что это не так.

Все-таки, чтобы по чистой случайности попасть на Крайний Север, надо очень постараться.

Моя новая жизнь началась одним более трезвым, чем предыдущее, утром, когда я обнаружил в ящике электронной почты письмо от некой компании «Арктикуголь». Из длинного послания, перенасыщенного клишированными и слишком сложными для моего проспиртованного мозга формулировками, я смог уловить, что мою кандидатуру на трудоустройство в компании утверждают. Пришлось приложить недюжинные усилия, чтобы вспомнить, как предыдущей ночью я накатал им длиннющее резюме, случайно наткнувшись на вакансию в перерыве между выбором очередного порноролика и гугл-запросом о списке отпускаемых без рецепта снотворных.

Как я понял из письма, я улетал на остров Шпицберген через две недели. Но в момент, когда я, сидя на унитазе, все еще пьяный с ночи, читал электронное письмо, я не мог даже внятно произнести слово «Шпицберген», и уж тем более не представлял, где это находится.

Всю следующую неделю я пытался возродиться из мертвых. Вообще, надо признать, что я был ужасным другом. В отличие от Сережи, который стойко выносил и мое запойное амбре, и вечно занятый туалет, и то, что я со скоростью света опустошал его холодильник, и даже то, что я оккупировал его ноутбук. Сережина девушка – имени ее я не вспомню, говорю же, друг из меня был никудышный – в отличие от него самого, терпеть меня не слишком хотела, да и ее можно было понять. Они с Серегой ссорились, а я – я запоем читал все, что интернет мог рассказать мне про Баренцбург.

Выяснилось, что в школе у меня было плохо не только с физикой, но и с географией. И с историей. Насколько я понял, Баренцбург – практически олицетворение избитой фразы про забытое богом место. Когда-то давно, в двадцатом веке, СССР владел несколькими угольными рудниками на архипелаге Шпицберген. Сам архипелаг, хотя территориально и принадлежал Норвегии, по факту являлся своего рода свободной территорией. Затем выяснилось, что в школе у меня хромало еще и обществознание: Википедия сообщила мне, что в 1920 году более пятидесяти стран подписали Шпицбергенский трактат, который установил суверенитет Норвегии над архипелагом и разрешил странам-участницам договора вести здесь промысловую, коммерческую и научно-исследовательскую деятельность. Чем теперь положение Шпицбергена отличалось от его положения в прошлом, так и осталось для меня загадкой – по всему выходило, что остров все еще никому не принадлежит.

Но забивать себе голову подобными юридическими тонкостями было совсем уж не в моем духе. В конце концов, я ехал в полярный шахтерский поселок Баренцбург, чтобы работать (здесь мне пришлось свериться с письмом, чтобы вспомнить, кем именно меня взяли туда работать) барменом в пивоварне. В некотором смысле – чистой воды абсурд, кому придет в голову строить пивоварню на семьдесят восьмой широте в поселке с населением меньше пятисот человек? Абсурд, но как же этот абсурд манил меня своей безбашенной романтичностью. Последний оставшийся на плаву российский анклав на Шпицбергене звал меня. И я, как глупая школьница, повелся на этот зов.

«Арктикуголь» предложил мне срочный двухгодичный контракт. И это означало, что мне предстояло покинуть материк на ни много ни мало два долгих года без единой возможности вернуться раньше срока. Точнее, возможность, конечно, была, но в случаях исключительно крайних, к которым мне лично прибегать не хотелось. А сгонять за лишним свитером на материк – это уж нет, это уж извольте сразу думать, что с собой брать.

Вспоминая теперь процесс своих сборов, я должен оправдаться: я думал. Не знаю, правда, каким именно местом, ведь вместо новехонькой сноубордической куртки, купленной несколькими неделями ранее по Серегиному же совету – и купленной не зря, теплее этой куртки в моем гардеробе не было ничего – я отправился за полярный круг в видавшем виды зимнем драповом пальто. Место лишнего свитера в чемодане занял ежедневник в мягкой кожаной обложке. Отчего-то я ясно рисовал себе в голове картину, как буду вести подобие трэвел-журнала, стоя за барной стойкой, пока немногочисленные посетители – их я представлял себе неизменно как суровых полярников с рублеными, грозными лицами – будут потягивать пиво за столиками. Легко можно догадаться, что все обернулось совсем не так, как я себе представлял. Пожалуй, единственной разумной вещью, которую я взял с собой в поездку, было термобелье. Да и взял я его только потому что моя мать, которой я позвонил за два дня для отлета, чтобы рассказать о предстоящем приключении, прожужжала мне все уши и не успокоилась, пока я не подтвердил ей, что термобелье в чемодан положил.

Знаете, в детстве мы все противимся тому, что нам говорит мама? Да и вырастая, мы порой скептически относимся к материнским наставлениям. Я никогда не был так благодарен матери, что она настояла на термобелье, как в первую свою неделю в Баренцбурге. Собственно, отчасти за эти же самые утепленные панталоны я и был признан шахтерами пижоном. Но тут, нужно признать, просто сошлись все звезды: мою привычку смотреть прямо в глаза собеседнику люди часто воспринимали как надменность; перстень на безымянном пальце правой руки, заменивший мне обручальное кольцо, ближе к народу мой образ тоже не делали. Да еще и мое драповое пальто. Ну и стрижка, конечно, всегда эта стрижка. Неизменный предмет шуток на протяжении многих лет. А сейчас мои стриженные «под горшок» волосы вызывали просто шквал насмешек, начиная с вопросов, не поповский ли я сын и заканчивая удивленными «Что за бобра ты себе на голову посадил?» Должно быть, на фоне суровых шахтеров, в большинстве своем выходцев из восточной Украины, с Донбасса, я и впрямь выглядел холеным напыщенным пижоном.

Мне повезло угодить в Баренцбург зимой, в самую настоящую полярную ночь. Резко перенестись из центра Питера в место, где из освещения остались только электрические источники света, оказалось сложно. Так я на собственной шкуре узнал, что такое астрономические сумерки.

Остров был окутан сумраком, когда чартерный рейс со мной и еще несколькими будущими полярниками приземлился в аэропорту в Лонгйире. Этот маленький норвежский городок, расположенный недалеко от Баренцбурга на том же архипелаге, по сути, являлся единственным окном на материк, за исключением разве что кораблей и шхун, заходящих в залив у Баренцбурга и отечественных вертолетов МИ-8, которые навещают шахтерский поселок совсем уж нечасто.

Сумеречная туманная серь, жидкая и полупрозрачная, заливала суровый северный ландшафт. Из-за этого яркое здание аэропорта, отдекорированное панелями цвета фуксии, казалось детской наклейкой, шутки ради налепленной на иллюстрацию в советской книге про Крайний Север. Перед нами раскинулась аскетичная природа архипелага Шпицберген, изрезанного покрытыми жухлой травой и скудными кустиками холмами. До сих пор помню первое свое впечатление от открывшегося моим глазам бескрайнего северного простора. Такое благоговейное восхищение, такая глупая, почти отчаянная восторженность. Теперь, глядя на холмы и пустошь перед аэропортом в Лонгйире, я понимаю, как был наивен – тогда я не видел еще настоящего Севера, не видел ни единого фьорда, не бывал на леднике, не смотрел на то, как у берега плещутся белухи и как неуклюже выбираются из воды моржи.

Тогда, только выйдя из теплого здания аэропорта, я всего этого не видел, не знал и даже не ожидал. Моим глазам открылась залитая сумерками северная тундра. Наверное, именно тогда я и влюбился в Арктику. Без оглядки.


___


Я все ждал и ждал, а сумерки никак не собирались заканчиваться, и это длилось не час и не два, и даже не день, и даже не два. Различать время суток мне, не привыкшему к таким условиям, было сложно, и я смутно помню первые несколько недель на архипелаге. Сейчас, восстанавливая в голове все события, я припоминаю, что постоянно был в подавленном расположении духа, спать мне было тяжело, а бодрствовать – и подавно. Романтика первого впечатления быстро развеялась, я постоянно мерз и не хотел никуда выходить. Впрочем, оставаться в общажной комнате со своими соседями мне тоже не слишком нравилось, поэтому волей-неволей я выбрал из двух зол наименьшее и заставлял себя совершать регулярные прогулки, хотя бы небольшие перебежки от одного здания к другому.

По прилете на Шпицберген нас сразу пересадили на вертолет, отвезли в Баренцбург и расселили по общежитиям. Новоприбывшим объявили двухнедельный карантин (из-за низкомикробной среды на Шпицбергене мы, только что доставленные с материка, были в буквальном смысле Ноевым ковчегом для бактерий и микробов) и выделили эти две недели на акклиматизацию. Нам назвали день и время, когда мы должны были явиться в офис «Арктикугля», что находился в восточной части города. Чистенькое и опрятное, это свежеотстроенное здание, как и здание российского консульства, решительным образом выбивалось из общей картины поселка, чем-то напоминавшего деревни, в которые в свое время ссылали декабристов, и потому слишком сильно моего внимания не привлекали.

Куда больше меня влекла Роза Ветров.

Весь Баренцбург можно было бы обойти за пару часов, останавливаясь возле каждого дома, каждого кустика и каждой лестницы. О эти лестницы! Их здесь было немало, на любой вкус и цвет, деревянные и металлические, крутые и пологие, крепкие и шатающиеся. Центром этого крошечного, откинутого на самый край карты поселения была площадь, носившая название Роза Ветров. Пожалуй, это было самое открытое и самое продуваемое суровыми северными ветрами место во всем Баренцбурге – чем и заслужило свое название. Но отсюда открывался чудесный вид как на поселок, так и на залив Грёнфьорд. Рассматривать отсюда поселок мне, конечно, особенного интереса не было, то ли дело всматриваться в темную гладь воды, вздымавшуюся рябью при сильном ветре; разглядывать тонкую цепочку тянущихся по противоположному берегу огоньков, скрывающихся за очередным вздыбом мерзлой земли; присматриваться к остроконечным вершинам гор.

К моему удивлению, небо не было полностью черным все время. Как мне рассказала улыбчивая полноватая продавщица в местном продуктовом магазине – именно она стала моей постоянной собеседницей в первые дни – полярная ночь, тянувшаяся последние четыре месяца, уже подходит к концу, и сейчас архипелаг Шпицберген накрыли так называемые астрономические сумерки. Солнце не поднимается над горизонтом достаточно высоко, чтобы осветить землю, но отражение от его света все же заливает остров серой полупрозрачной тьмой. Нюра – именно так мне представилась продавщица, оказавшаяся бывшей детсадовской нянечкой родом из Тюмени – пообещала, что скоро над Баренцбургом взойдет солнце.

Кроме прекрасного вида на залив, Роза Ветров интриговала меня местной достопримечательностью. Здесь стояла (никто толком не смог мне ответить, как давно она там, кто и зачем ее туда водрузил) небольшая субмарина, напомнившая мне известную песню Битлз. Желтой, правда, она не была, но я все же не удержался от того, чтобы пропеть «We all live in a yellow submarine, yellow submarine, yellow submarine» [«Мы все живем на желтой субмарине, желтой субмарине, желтой субмарине» The Beatles, “Yellow Sumbarine”, 1966]. Признаться честно, я пропевал эту строчку каждый раз, когда приходил к субмарине, чтобы полюбоваться на залив. В один из таких визитов я оказался пойман с поличным.

– Ты смешной, – заявил хриплый голос за моей спиной. Еще не оборачиваясь, я безошибочно узнал обладателя голоса. Берл стоял в нескольких метрах от меня, засунув руки в бездонные карманы своей куртки и широко расставив ноги, хотя день был на удивление тихий, и ожесточенные холодные ветра не стремились оторвать нас от земли. Эта особенность здешнего климата тоже удивляла меня. Порой выдавались дни, исполненные по истине библейского покоя. Небо расчищалось, и сложно было понять, то ли кристальная вода залива отражает небо, то ли это само небо становится зеркалом для океана. В такие дни я особенно остро ощущал хрупкость такого покоя. Моей метущейся, склонной вечно сомневаться и предполагать худшее натуре, трудно было просто принять эту тишь и благодать – я неизменно ждал надвигающегося шторма.

– Почему смешной? – Наверняка, мой голос звучал обиженно и по-детски. Берл снова хохотнул. Но сделал это так беззлобно, что обижаться я передумал. Своей сутулостью и насупленностью он чем-то напоминал мне исхудавшего и забывшего впасть в спячку медведя.

– Ты поешь битлов у заброшенной древней «Амфибии» на Крайнем Севере и хочешь сказать, что это не смешно?

По всему получалось, что и правда смешно. Мне оставалось только пожать плечами и согласиться. Не сказать, что я был сильно рад компании Берла – я довольно сильно его опасался. К концу подходила первая неделя моей жизни в Баренцбурге, я еще не начал называть общагу домом, все еще по привычке забывал надевать руковицы, и мыслями все еще был где-то в Питере. Возвращался раз за разом в нашу съемную квартиру, которую мы с женой (с бывшей, конечно же, женой) делили с ее кокер-спаниелем. Постоянно переносился мыслями к моему запою у Сереги. Вспоминал свое последнее место работы. Я все еще никак не мог привыкнуть к тому, что жизнь моя резко поменялась, и теперь «вернуться домой» означало возвращаться в нашу перенаселенную общажную комнату и ютиться на своей подставной раскладушке, а вовсе не вернуться на материк. Что теперь вся моя жизнь сосредоточилась здесь, в этом маленьком, почти забытом богом поселке почти на краю света. Поэтому и Берла я воспринимал пока больше как элемент чуждой мне обстановки.

Нельзя сказать, что я сильно жалел о том, что попал сюда. Теперь, спустя годы, я готов поклясться, что Баренцбург был лучшим, что случалось со мной в жизни, и если случайности не случайны, и то, что я угодил туда, было спланированным ходом судьбы, то я благодарен ей за это безмерно.

Но в те дни я еще не осознал окончательно, что именно Баренцбург стал моим домом на ближайшее время, и именно с людьми, окружавшими меня там, мне нужно было учиться жить и взаимодействовать, и чем раньше, тем лучше. Конечно, теперь, спустя годы, я прощаю себе эту неосмотрительность, я был слеп – право, не только в переносном, но и в самом что ни на есть прямом смысле, жить в темноте или в серых сумерках было сложно; мне было холодно; пожалуй, мне было даже страшно. Я корю себя только за то, что потерял бесценное время.

Вечно насупленный, немного сутулый, с извечно зажатой в зубах сигаретой и хриплым смехом, Берл вызывал у меня вполне здравое чувство опасения. Он казался мне человеком того рода, с которыми мама советует не шляться по подворотням. Он никогда не сидел на месте, и если он был не в шахте, то постоянно где-то шатался, планомерно обходил Баренцбург, выбирался из поселка, каждый раз выходя пусть на шажок, но подальше. На самом деле, покидать поселок нам строго-настрого запретили, но об этом чуть позже.

А пока этот смутно напоминавший мне медведя человек стоял передо мной, засунув руки в карманы, и заявлял мне, что петь Битлз на крайнем Севере, оказывается, смешно. Мои попытки придумать колкий ответ не увенчались успехом, поэтому я только развел руками.

– Мне тоже нравятся битлы, – признался Берл, чем немало меня удивил. Мне казалось, он должен был оказаться фанатом Металлики или Мерлина Мэнсона, но выяснилось, что больше всего ему по душе были ливерпульская четверка и Queen. А затем Берл предложил мне посмотреть на моржей с телевизора.

Насколько сейчас мне естественно произносить эту фразу, настолько же абсурдной она показалась мне в первый раз. Телевизором оказалась широкая площадка над причалом, с которой открывался умопомрачительный вид на залив. Периодически прерывая свой рассказ кашлем заядлого курильщика, Берл поведал мне, что телевизор так прозвали за то, что с него можно смотреть канал Дискавери в режиме реального времени.

Мы спустились на площадку по одной из крутых лесенок, которые я обычно обходил стороной. За время нашей первой прогулки я узнал о Баренцбурге больше, чем за все время, проведенное в интернете за чтением статей.

– Сегодня не погода, а сказка, – уверенно заявил Берл. Он указал рукой на противоположный берег залива, – Видишь вон те огоньки? – Я утвердительно кивнул, ожидая, что Берл поведает мне, что это за цепочка фонарей, но он лишь удовлетворенно хмыкнул и повторил, – Сказочная погода. И видимость отличная.

– А что это за огоньки?

– Эти-то огоньки? Обозначают магистраль, которая ведет к пресному озеру по другую сторону фьорда. Оно питает весь Баренцбург водой.

Некоторое время мы молчали, и серую холодную тишину разрывал только хруст снега под ногами. Мне казалось, что на Шпицбергене снег хрустел совсем по-иному, нежели дома в Петербурге. Или дома в Омске. Воздух здесь тоже был по-своему особенный, не сравнимый с тем, чем мне приходилось дышать на материке.

– Но куда интереснее, что сегодня огоньки видно, – вновь нарушил тишину Берл.

– Почему их может быть не видно?

– Если на нас упало облако, то весь противоположный берег залива будет полностью вне зоны видимости. Привыкай, в Баренцбурге облака ходят по земле.

Та обыденность, с которой Берл произнес очередные совершенно абсурдные слова, поразила меня в самое сердце. Душа романтика, успевшая погрязнуть под тяжестью треволнений и сложностей жизни, вновь встрепенулась, услышав такое.

Я жил в месте, где облака ходят по земле, – как вам такое?


___


Нам строго-настрого запретили умирать.

По словам Арктикугольцев, умирать на Шпицбергене запрещено норвежскими законами, никаких захоронений производить тоже нельзя. Говорили, земля здесь не принимает покойников, рожает их обратно. Подобно тому, как она рожает камни в полях на материке.

Может, потому что промерзла на много метров вниз, а может, потому что местная атмосфера просто не принимала этих архетипических парадигм смерти, захоронения, упокоения. На Шпицбергене словно бы остановилось время. Благодаря совершенно особенной низкомикробной среде архипелага, разрушается и разлагается здесь все значительно дольше, чем на большой земле. Даже много лет назад покинутые дома выглядят зачастую так, словно жильцы их вышли всего пару минут назад и вот-вот должны вернуться обратно. Но все эти важные и научные факты довольно сложно удерживать в голове, и для меня важным осталось чувство, что на Шпицбергене остановилось время. По крайней мере, оно абсолютно точно потеряло то значение, которое имело для меня на материке.

И, разумеется, здесь ни в коем случае нельзя было умирать.

Выходить за пределы поселка было опасно. Непосредственно территория Баренцбурга зовется «зоной ноль», и это означает, что встретить белого медведя в черте города практически невозможно. Ну а если такое вдруг случилось бы, и животное забрело бы сюда, его моментально взяли бы под контроль. Но за пределами Баренцбурга медведей было не просто много. Их было больше, чем людей на всем архипелаге. Именно медведи были настоящими хозяевами острова. И поэтому выходить за пределы поселка без ружья и без соответствующего сопровождения нам запретили. Я уже упоминал, кажется, что для Берла закон был не писан?

Хозяевами острова считались медведи, но для меня единственным и неоспоримым хозяином промерзшей северной земли был Берл. Он и впрямь порой казался скорее медведем, чем человеком, и потому мне мнилось, что встреться мы с полярным хищником, они с Берлом, словно братья по крови, легко нашли бы общий язык. Берл стал для меня неясным олицетворением Баренцбурга. Словно негласный, избранный одной только всенародной любовью, хозяин, он выглядел настолько «своим» на острове, что мне непосильно было вообразить его в какой-то другой, более приземленной обстановке.

В каком городе он раньше жил? Где работал? Как оказался на острове? Любил ли он кого-то? Любил ли кто-нибудь его? Все эти вопросы надолго оставались для меня без ответа. Мне рассказывали многое, шепотом передавая слухи, которые грудились за спиной у этого человека. Поговаривали, он был иностранным шпионом и сбежал от правительства. Сообщали, что он убил человека, отсидел и приехал сюда начинать новую жизнь. Шептали, будто он лежал в психушке, и был настолько безнадежен, что его отпустили, не надеясь на восстановление, осознавая, что он так или иначе покончит с собой, а в итоге он сбежал сюда.

Про него рассказывали отчаянно много откровенно бредовых историй. Некоторые, конечно, претендовали на правдивость чуть больше, но верить в них у меня все равно не получалось. Для меня Берл был настолько неотъемлемой частью Баренцбурга, что мне наивно казалось, что он просто был здесь всегда.

Говорили, родиться на Шпицбергене нельзя, равно как и умереть. Но все эти «можно» и «нельзя» отходили на второй план, когда на первом появлялся Берл. Он просто был, одним своим существованием нивелируя добрую половину законов. И этого было достаточно.

Толком разговорились мы в один из первых моих рабочих дней, точнее, вечеров. Хотя разговором это назвать было сложно. Это было немного похоже на допрос, немного – на плохой КВН, но никак не на беседу.

Берл пил исключительно темное пиво. В этом не было ровным счетом ничего необычного, за исключением того, что все до единого заказывали светлое. Кроме него. Иногда мне в голову закрадывалась непроизвольная и очень смешная мысль, что он просто запретил всем остальным, кроме него, пить темное.

Сутулый и мрачный, он возвышался над барной стойкой, похожий больше на ссохшуюся корягу, нежели на человека. Темно-русые, слегка вьющиеся волосы, растрепанные из-под шапки. Глубокие синяки под глазами. Неизменно заросшее щетиной лицо. Явственно выступающий кадык на слишком худой шее. Видавший виды огромный свитер, болтавшийся на нем словно старая мешковина на распятии пугала. Худые, размеченные узловатыми суставами, пальцы. Из всех этих отдельных деталей, ничего каждая сама по себе не значащих, складывался целый Берл. Довершала образ кривоватая, но неизменно широкая ухмылка. Мне почему-то казалось, что вокруг глаз у него должны разбегаться многочисленные морщинки, стоит ему улыбнуться, но выше усталых мешков под глазами я не смотрел.

– Нравится тебе? – хрипловато спросил Берл, отпивая глоток и аппетитно облизывая губы. У меня резко пересохло во рту. Я все еще чувствовал себя не в своей тарелке, и Берла все еще сильно побаивался. Хотя его интерес ко мне отчасти и льстил.

– Что нравится? – глупо переспросил я, не найдя лучшего ответа. На это Берл гортанно хохотнул и мне почти показалось, что сейчас он снова скажет, что:

– Смешной ты, Грачонок, ей богу. У нас, говорю, нравится тебе?

Я кивнул. Нельзя сказать, что мне не нравилось на острове. Я все еще чувствовал себя неуютно – да. Мне было неловко и не по себе – да. Сложно было существовать в вечной темноте – еще бы. Но мне, пожалуй, действительно нравилось. Каждую ночь, накрываясь одеялом с головой и зажимая в зубах карманный фонарик, я уделял некоторое время тому, чтобы записать несколько абзацев пляшущих по странице букв в свой трэвел-журнал. И почему-то каждый раз на странице оставались описания чего-то исключительно хорошего. Познакомился с молоденькой учительницей Оксаной. Наблюдал за моржами. Первый рабочий день прошел хорошо. Карантин кончился, и я смог наконец искупаться в бассейне с теплой морской водой. Соседи по комнате вздыхали, слабый свет фонарика дрожал, а я скользил карандашом по бумаге, стараясь записать как можно больше. Каждый раз, когда я заканчивал и ворочался, устраиваясь поудобнее, меня не отпускала мысль, что Берл за мной наблюдает в темноте. И теперь вот он спрашивал меня, нравилось ли мне в Баренцбурге.

– Нра-а-авится, – протянул Берл и отхлебнул еще пива. – Это хорошо, Грачонок, это очень хорошо. Чего ты тогда такой смурной ходишь?

Я недовольно засопел. Привыкнуть к тому, что Берл называл меня Грачонком у меня никак не получалось. Не могу сказать, что мне не нравилось, но я этого по крайней мере не понимал. Кроме того, отвечать на его странные – на мой вкус, слишком личные – вопросы мне не хотелось, и я просто пожал плечами. Я осознал, что, должно быть, выгляжу очень по-детски обиженно, когда Берл насмешливо фыркнул. Уступать, однако, мне не хотелось, и потому вместо ответа, я хмуро спросил:

– Почему ты зовешь меня Грачонком?

– Потому что до Грача ты еще не дорос, – вот так. Вот так просто он давал ответы, провоцируя лишь больше вопросов.

– Но почему Грач? У меня имя вообще-то…

– Мне не особенно интересно, как тебя зовут, Грачонок, – терпеливо прервал меня Берл. В его словах, даже скорее, в интонациях или в выражении лица, с которым он со мной разговаривал, проскальзывали легкое снисхождение и почти отеческое терпение. Эта игра во взрослого и умного начинала меня раздражать, и пускай его возраст определить даже более или менее примерно мне не удавалось, он явно не выглядел вдвое старше меня. Пока я раздраженно размышлял о том, как бы поострее да покольче ответить Берлу, он успел потереть друг о друга ладони и размять пальцы, хрустнув при этом суставами. Закончив свои манипуляции, он снова посмотрел на меня и сказал: – Весна уже скоро. А грачи завсегда перед весной прилетают. Вот и повезло тебе стать Грачонком.

Некоторое время Берл сидел молча, потягивал свое пиво, и бросал мрачные взгляды на сумрачную темень за окном. В ресторанчике людей было немного. В полярную ночь, как я позже выяснил, туристов здесь почти не бывает, а пришедших расслабиться постоянных обитателей Баренцбурга я уже успел снабдить выпивкой, и теперь они сидели за столиками, сгрудившись в небольшие группки, и негромко переговаривались, создавая тихий фоновый аккомпанемент из человеческих голосов.

На острове многое (признаем честно – почти все) пусть неуловимо, но все же отличалось от устоявшегося порядка вещей на материке. Была одна вещь, которую я заметил пусть не сразу, но которая в определенный момент резко бросилась мне в глаза. Мне казалось странным, как люди на острове предпочитают сбиваться в группки. За обедом в столовой, за вечерней кружкой пива, в комнате в общежитии, на улице. Все чаще я видел тех, кто ходил по двое или по трое, все держались ближе друг к другу. Но не Берл.

Он, хотя и находился всегда в эпицентре всех событий, оказывался там, где нужно и делал то, что было необходимо, всегда был один. Как появлялся, так и исчезал в одиночестве.

– Может, у тебя пес умер? – внезапно спросил Берл. От неожиданности я поперхнулся воздухом и уставился на него. Нет, я конечно, хотел, чтобы моя жена – конечно же, бывшая – пострадала, но я и сам слишком уж любил Лаки, чтобы желать этому добродушному кокер-спаниелю смерти.

– Ну вроде, когда я уезжал, живой был, – ляпнул я.

Я не могу теперь уже внятно объяснить себе, почему я выложил Берлу тогда всю свою историю. И про развод, и про дележку вещей, и про дележку пса. И про то, как по глупой молодости сбежал из дома, чтобы поступать в театральное, с треском и позором провалился, как потом учился по ненавистной специальности, чтобы оправдать отцовские ожидания, но вновь обманул их, смехотворно вылетев с последнего курса. По абсолютно необъяснимой мне причине я вывалил Берлу все, что только мог про себя рассказать. И если быть откровенным, все, что так давно хотел кому-нибудь честно рассказать. Стоило пойти к психологу, как советовала бывшая коллега Анечка. Но я решил для этого уехать на Север и найти там Берла.

Он слушал, разбавляя мою речь лишь редкими глубокомысленными «Ну дела-а, Грачонок» и удивленным цоканьем. А когда я наконец закончил, спросил:

– Выходной завтра? – И, дождавшись моего кивка, безапелляционно заявил, – Съездим в одно место, тут недалеко.


___


Берл разбудил меня в несусветную, должно быть, рань, когда все еще спали. Грубо потряс за плечо и, как только я открыл глаза, зашипел, прижимая свой палец к моим губам, призывая меня молчать. Мы одевались в темноте, старались двигаться как можно тише, чтобы не перебудить мужиков. И еле сдерживали смех, особенно когда Лева, недовольно ворочаясь, жалобно позвал мамочку. Берл критически осмотрел то, как я оделся, вздернул мой свитер, проверяя, надел ли я термобелье. И, цокнув языком, одобрительно кивнул.

Я не имел ни малейшего понятия о том, куда мы собираемся, но спрашивать пока не торопился. Я выбрал путь наименьшего сопротивления – просто повиноваться и надеяться на лучшее. К тому же, я был заинтригован куда больше, чем напуган. Теперь я склонен думать, что все мои опасения и попытки сторониться Берла были большеспровоцированы страхом быть осмеянным за какую-нибудь глупость, но уж никак не страхом быть подстреленным. И сейчас, наблюдая за его скупыми и уверенными движениями, я хотел лишь узнать, что ждет меня в конце пути.

Хотя, признаюсь, страх быть подстреленным ненадолго все же появился. Когда мы вышли из темной комнаты, захватив собранные еще с вечера туристические рюкзаки, и в дрожащем свете ламп в коридоре я увидел у Берла в руках ружье. Откуда оно у него, я не спрашивал, всё-таки на Шпицбергене куда подозрительнее (или, по крайней мере, глупее) не иметь ружья, чем иметь его. Я понимал, что раз мы куда-то поедем, то покинем Баренцбург и, соответственно, «зону ноль». А значит, у нас появлялся вполне реальный шанс встретить настоящего белого медведя. Хватит того, что первые дни я пугался и нарисованного на стене сувенирного магазинчика полярного мишку, что уж говорить о живом. Так что спрашивать, откуда и зачем у Берла ружье, я не стал. И все же, один вопрос у меня вырвался:

– И ты что, сможешь выстрелить в медведя? Просто убить животное? Сможешь?

Ответ Берла меня поразил. Со своей привычной кривоватой широкой ухмылкой, разрезавшей его кирпичное лицо, он насмешливо сказал:

– Я в людей стрелял, и ничего. И в медведя выстрелю, если надо будет.

Должно быть, на моем лице отразились все мои эмоции: страх, шок, отвращение. Берл на это лишь расхохотался. Громогласно, как он это умел.

– Не пугайся ты так, Грачонок. Ты бы лицо своё сейчас видел! Расслабься, это шутки у меня такие. В детстве я с отцом на кабана ходил. А тут, если тебе или мне будет грозить опасность, выстрелю, не сомневайся.

Я в нем не сомневался.

Ездить вдвоем на одном снегоходе – нельзя. Но вот он я, сидел за спиной Берла, крепко вцепившись в него немеющими от холода пальцами. Ехать с поднятым забралом – глупо, лицо обветрит. Но я подставлял щеки обжигающе холодным оплеухам. Казалось, ветер – это все, что меня окружало. Ветер, похожий на дрожащий звук виолончельной струны, поющей на надрыве, на разрыв, на последнем вздохе перед тем, как порваться.

Когда мы только сели на снегоход, мне казалось, что все вокруг – сплошная кромешная тьма. Даже когда машина взревела, и фары прорезали черноту северного воздуха, они не осветили пространство, а так и остались двумя столбами света, растворявшимися во тьме чуть впереди. Как Берл ориентировался в этой темноте, мне было решительным образом непонятно, но я не боялся. То ли доверял тому, что он хорошо знал местность, то ли его звериному чутью.

Чем больше мы удалялись от гордо возвышавшегося перед баренцбургскими общежитиями монумента «Наша цель – коммунизм», тем больше я начинал видеть сам.

Воздух вокруг меня внезапно перестал казаться непроглядно-чернильным, я начал различать снежные барханы, мимо которых мы проносились; впереди отчетливо вырисовывался рельеф горы Альхорн. Очертания Севера, окружавшего меня, медленно проступавшие сквозь туманную ночь, внезапно напрочь лишили меня дыхания. Перед нами развернулся бескрайний снежный простор, и я захлебнулся ощущением прозрения. Словно мне вернули способность видеть, которой я был лишен многие годы, и теперь я мог жадно поглощать полупрозрачную красоту мира.

Словно залитый прусской лазурью, снег расстилался синим полотном перед нами. Где-то вдали, по правую руку, равнина плавно перетекала в возвышенности фьорда, а он, в свою очередь, растворялся в темном небе.

Мы остановились спустя примерно час пути (хотя определять время было чертовски сложно) и слезли со снегохода; с непривычки у меня болели ноги. Перед нами раскинулся покрытый искрящимся льдом и увенчанный шапками снега фьорд.

– Вообще, пересекать его на снегоходах не рекомендуется, по крайней мере, не проверив толщину льда. У нас в прошлом году по весне двое норвежских туристов под лед ухнули, – сказал Берл, поднимая забрало своего шлема. Когда он выдыхал, облачка пара вырывались из его рта, и от этого его щетина покрылась тонкой изморозью. – Но сейчас тут такие холода, что глубоко должно было промерзнуть.

Я внимательно смотрел на Берла. Нельзя сказать, что я прикидывал риски, или что мне было страшно провалиться под лед. По совершенно необъяснимой мне причине это казалось нереалистичной байкой, которая с нами произойти никак не может.

– Ну что? – бросил он на меня угрюмый взгляд исподлобья. Я в ответ только пожал плечами. – Поедем и будем надеяться на лучшее, или ты боишься, Грачонок?

– А куда мы едем? – выпалил я.

– Куда-куда, – протянул Берл, – я так и знал, что ты любопытная ворона. Ну же, будь умнее, Грачонок. Скоро приедем, и ты сам все увидишь куда лучше, чем я тебе расскажу. Рассказчик, как ты мог заметить, из меня не самый знатный.

– Поехали.

Я отвернулся недостаточно быстро, чтобы не заметить довольную Берлову ухмылку, и не уверен, что мне удалось спрятать свою. На задворках сознания билась мысль, что я собственноручно подписывал контракт, в котором было прописано (и даже не самым мелким шрифтом), что выходить за границы поселка без гида и ружья строжайше запрещено. Но что такое строжайшие запреты, когда наконец получается вдохнуть воздуха, до отказа заполняя легкие; когда наконец получается распахнуть глаза не по привычке, а чтобы увидеть; когда смеешься не потому что Серега отпустил дурацкую пошлую шутку, а потому что простое и искрящееся счастье бурлит внутри, выплескиваясь наружу хохотом.

Я узнал, куда мы так долго ехали по снежной пустыне, когда Берл заглушил мотор возле странной формы стеллы, похожей на ровно стоящую Пизанскую башню. На бетонном указателе были выбиты яркие буквы «Пирамида», и второй строкой – «Pyramiden». У подножия указателя, явно обозначавшего границу поселка, стояла тачка, до верху наполненная углем. Эта тачка внезапно показалась мне отчаянно абсурдной – она даже стояла не на снегу, ее перенесли сюда вместе с отрезком рельс. Надпись, набитая металлическими литерами на боку тачки, сообщила мне, что это и есть та самая последняя тонна угля, выданная в поселке Пирамида в далеком 1998 году, аккурат перед консервацией шахты и поселка как населенного пункта.

Поселок Пирамида – это город теней. Берл, приглашающе кивнул головой, призывая следовать за ним. Снег под ногами мерно хрустел в унисон с Берловым голосом. Он явно наговаривал на себя, заявляя, что рассказчик из него не слишком хороший.

В летнее время, когда солнце почти не опускается за линию горизонта и хоть немного согревает эту северную широту, в поселке живет человек двадцать, которые поднимают отечественный туризм. В полярную же ночь в лучше случае уходят двое из них.

– Да и то, – хохотнул Берл, – встретишь их, и непонятно, люди это или местные призраки.

Я послушно брел вслед за Берлом, стараясь не отставать. На каждый его широкий шаг мне приходилось делать добрую пару своих, и потому со стороны мы, должно быть, представляли из себя комичное зрелище, но смеяться над нами было некому – даже призраки сегодня не показывали своего носа наружу.

Мы остановились так внезапно, что я почти влетел в спину Берла. Он замер в молчании, и некоторое время единственное, что я слышал – был тихий шепот снега, тревожно дрожавшего под ласкающей рукой северного ветра.

Мы стояли на центральной площади поселка. От того места, где нас остался дожидаться снегоход, мы шли около четверти часа, но открывшаяся теперь моим глазам картина – что же, этого я предполагать не мог.

– Это ледник Норденшельдер, – тихо проговорил Берл, облокачиваясь на гранитный постамент, который увенчивал – к моему удивлению – бюст Ленина.

Простор, распахнувшийся передо мной, казался сошедшим со страниц сказок Андерсена. Остроконечные пики ледника, манившего своим искрящимся холодным изяществом, натолкнули меня на мысли о шпилях замка Снежной Королевы.

– Может быть, глупо, – подал голос Берл, отталкиваясь от бюста Ильича и делая пару шагов вперед, – но это мое любимое место на всем архипелаге. Наверное, даже во всем мире. Здесь как-то, – тут он развел руками, словно извиняясь за простодушную наивность своих слов и обернулся ко мне, одарив все той же извиняющейся улыбкой, – здесь как-то по-особенному спокойно.

Нужно признаться, я чувствовал это и сам. Абсолютно необъяснимое и непостижимое для меня чувство вселенского покоя затопило меня. Оно поднималось волной от успевших замерзнуть пальцев ног, захватывало покалывающие ладони, обжигало изнутри жаром мои обветрившие щеки. Словно приливная волна, смывающая все дурное и глупое, нарисованное на песке, приносящая только спокойствие. Мне неожиданно захотелось сказать что-нибудь, и я обернулся к Берлу. Должно быть, его насмешило выражение щенячьего восторга на моем лице, и он тихо засмеялся, наклонив голову, утыкаясь взглядом в затоптанный и утрамбованный снег под своими поизносившимися ботинками.

– Рад, что тебе здесь нравится, – спокойно сказал он.

Я хотел сказать Берлу, что «нравится» – не совсем верное слово. Пожалуй, совсем уж неправильное. В этом месте я неожиданно снова чувствовал себя… живым? Оглядываясь вокруг себя, наконец-таки осознавая, где я нахожусь. Стою в заброшенном шахтерском поселке на семьдесят восьмой широте. В тысяче километров от Северного Полюса, подумать только!

– Когда я только попал на архипелаг, «Арктикуголь» устроил для нас экскурсию сюда. Они, наверное, по весне снова что-то такое организуют. Но я помню, как смог впервые за долгое время глубоко вздохнуть, – Берл говорил ровно, почти отстраненно, словно и не со мной вовсе. – Помню, ехать поначалу не хотел. Лева тогда сказал, хочу-не хочу, а мне надо. Сказал, я весь черный ходил, а так, мол, не гоже. Помогло, как видишь, – Берл устало хохотнул, – Вообще, местные говорят, сюда надо ехать, если что плохое в жизни случилось. Убил если кого-то. Ну или как ты вон, развелся. Здесь вроде как ближе всего к небу, и небо тебя прощает.

Я неотрывно следил за Берлом, пока он говорил. Все возникавшие в моей голове вопросы я старательно отгонял от себя прочь и просто впитывал каждое его слово, обещая себе разобраться со всем потом. Пока что хотелось просто чувствовать. Закончив говорить, он кивнул, привлекая к чему-то мое внимание. Когда я проследил за его взглядом, то опешил от неожиданности. Всего в нескольких метрах от нас стоял небольшой северный олень. Он был куда мельче тех, что я видел на фотографиях в интернете, но я припомнил обрывок статьи из Википедии, сообщавшей, что олени, обитающие на архипелаге, и впрямь мельче своих материковых собратьев. Животное тыкалось носом в снег, словно разыскивая что-то.

– Сюда в советские годы завезли целую баржу чернозема, – негромко сказал Берл. – Летом тут даже зеленая трава иногда видна. А зимой это вот зверье приходит ее пощипать.

Берл рассказал мне, что главную улицу здесь за это прозвали Елисейскими полями. Мы обошли всю Пирамиду, залезли в старый спортивный комплекс, постояли некоторое время посреди темного, насквозь промерзшего помещения. Советского образца спортивные снаряды, покрытые тонким слоем искрящегося инея, выглядели почти игрушечными. В одном из сараев неподалеку от заброшенной ТЭЦ мы наткнулись на гору жестяных боксов, в которых обнаружились метры и метры истончившейся от времени кинопленки. По выцветшим наклейкам на бобинах мы угадывали названия отдельных кинолент. Похоже, в этом сарае многие годы так и лежали все фильмы, когда-либо крутившиеся в Пирамиде. Когда здесь еще жили люди, а не только призраки прошлого.

Несмотря на всю опустошенность и заброшенность этого места, мне не было страшно. Может быть, потому что постоянно рядом со мной, почти плечом к плечу, или порой чуть впереди, шел Берл.

Когда мы вернулись к снегоходу, нас ждал еще один северный гость. Берл радостно улыбнулся при виде животного, присел на корточки и поманил его к себе, сложив пальцы в щепотку. Бросил мне через плечо, чтобы я достал из его рюкзака немного хлеба. Я в полном шоке смотрел на то, как Берл кормил с рук песца. Животное, напоминавшее поседевшую лисицу, нисколько не боялось Берла, льнуло доверчиво к его рукам. Стоило же мне сделать одно неосторожное движение, как зверек испуганно ретировался. Все-таки Берл успел стать здесь «своим», и зверье это чуяло.


___


Мы постоянно чего-то ждали. Когда Нюра вернется со склада и принесет банку удивительно вкусной норвежской тушенки. Когда придет корабль с продуктами из Германии. Когда наступит новый месяц и можно будет наконец сходить отоварить талоны на сахар и водку.

С сахаром и водкой на острове ситуация была по истине фантастическая. На каждого человека полагалось в месяц не больше одного килограмма сахара и не больше одного литра водки. Их можно было получить по специальным талонам. Следует догадаться, что эти талоны стали среди баренцбуржцев самой ходовой валютой. И что мне не хватило сахара. Пить чай или кофе несладкими для меня всегда было смерти подобно, и я совершенно не контролировал количество потребляемого сахара. Поэтому мой залуженный честным трудом килограмм неожиданно быстро весь вышел.

Нужно признать, что талон на водку соблазнял меня не слишком сильно – пил я обычно только если жизнь шла по крутой наклонной, и у меня появлялось острое желание окончательно добить себя. Поэтому его я сбыл довольно быстро, но без сахара жилось мне туго. Ровно до тех пор, пока Берл не вызнал у меня, почему на моем лице поселилась эта «извечная кислая мина». А когда выяснил, только тихо посмеялся, покачав головой, протянул добродушно: «Даё-о-ошь, Грачонок, даёшь!» и ушел. А перед ужином, вместо того, чтобы надо мной подшутить, молча протянул несколько мятых бумажек. Оказалось – талончики на сахар.

– Как будет кончаться, ты ж мне говори, – сказал и уставился взглядом куда-то в потолочные перекрытия над моей головой. И стоило мне начать мямлить слова благодарности и пережевывать неловкие вопросы, откуда, как, у кого, и что я ему теперь за это должен, повторил, – Скажешь мне. Если сахар закончится.

Я, разумеется, не говорил – слишком уж неловко было. Терпел, растягивал свой честно причитавшийся килограмм как мог. Но Берл все видел. Порой спрашивал сам, порой молча приносил пачку сахара. Сказал, – давно хотел перестать сластить чай.

Но несмотря на все мелочи, усложнявшие быт, несмотря на постоянное чувство ожидания чего-то и вялости текущего времени, единственное, чего нам всем по-настоящему не хватало и чего все как один ждали с замиранием сердца, не посещало нас уже долгих четыре месяца.

Мы все ждали солнца. Пожалуй, даже если бы король Норвегии решил осчастливить нас своим визитом, мы бы волновались меньше. Никогда еще я не видел такого оживления на Розе Ветров. Куда ни глянь, я натыкался на знакомые лица. Для меня, всегда жившего в крупных городах и не привыкшего сталкиваться на улице со своими девушками на одну ночь или бывшими учительницами, которым подкладывал кнопки на стул, это было непривычно. Несомненным плюсом было, однако, то, что среди знакомых лиц, окружавших меня теперь, не было ни одного человека, которому я бы сделал гадость. Я внезапно чувствовал себя частью большого целого.

Я стоял в окружении товарищей, переминаясь с ноги на ногу от холода, и прятал мерзнущий нос в ворот куртки. Берл постоянно шутил над моим носом, говорил, мне будто кончик отрезали, как любопытной Варваре. Или как Пиноккио, который слишком много врал. Берл шутил часто, а я только улыбался и прятал свой обрезанный нос в слоях одежды.

Берл много курил. Все его вещи намертво пропитались запахом табака, и мне было сложно по первости привыкнуть к тому, что мой пуховик пах куревом. То есть, разумеется, его пуховик, который я без зазрения совести носил на протяжении всех двух лет и даже забрал с собой на материк. До приезда в Баренцбург я не слишком-то часто курил, разве только иногда за компанию. По возвращении на материк я стал делать это ещё реже – правильной компании не было. Но в Баренцбурге, постоянно таскаясь следом за Берлом, я невольно подхватил от него привычку выбегать на улицу с сигаретой в зубах. В этом и впрямь был какой-то элемент побега. Если ты уходишь перекурить, у тебя словно есть несколько минут от первого щелчка зажигалкой до горечи сигареты, выкуренной до самого фильтра, на то, чтобы не думать о бедах и проблемах. Чтобы просто сбежать, отмахиваясь от всех фразой «Я покурить».

Это стало частым поводом наших разговоров (куда чаще – нашего молчания) наедине. Берл просто вставал посреди оживленного обсуждения за столом или поднимался с кровати во время жарких прений в общажной комнате и безапелляционно заявлял:

– Я покурить.

Это значило, что с ним идти не нужно, ждать его тоже не нужно, и больше всего это, пожалуй, значило, что он чертовски от всех устал и хочет сбежать.

Спустя некоторое время моего по большей части молчаливого членства нашей маленькой общажной группы, Берл стал добавлять, чуть мягче:

– Грачонок, ты со мной?

И я послушно вставал и шёл курить вместе с ним. Для Берла это был целый ритуал, правил которого я в первый раз, разумеется, не знал. Я опрометчиво пытался разговаривать, по глупости снял перчатку, чтобы держать сигарету. И если эти оплошности мне можно было простить, то когда я отшвырнул бычок в ближайший сугроб, Берл раздраженно вздохнул и полез в снег его доставать. Он носил с собой две пачки: одну – с сигаретами, вторую – пустую, куда он складывал окурки. Сказал, на Севере не гоже мусорить по чем зря. И я уже было провалился сквозь землю, но Берл добродушно усмехнулся и похлопал меня по плечу – и все снова стало хорошо.

Разумеется, мужики самозабвенно прикалывались над этими нашими совместными походами курить, отпускали комментарии, что, мол, у Берла наконец-то появился любимчик, но достаточно было одного мрачного взгляда на шутников, чтобы они поперхнулись своим юмором. Берл не терпел, чтобы его обсуждали.

Теперь же он стоял, насупившись, и мрачно следил за тем, как активно Лева жестикулировал шампурами, пытаясь одновременно разжигать мангал и травить какую-то уже сотню раз рассказанную байку, неизменно обраставшую все новыми и новыми деталями. Слушать Леву было сложно, он постоянно прерывал свой рассказ на то, чтобы хохотнуть и через слово вставлял «эт самое». Кроме того, Лева был родом с Донбасса и характерное фрикативное «г» добавляло его рассказу особенного колорита. Берл следил за Левой с выражением усталого раздражения на лице, и когда он объявит свое не подлежащее обсуждениям «Я покурить», было лишь вопросом времени.

– Я покурить, – сказал Берл, не выдержав и половины Левиного рассказа. Я был почти удивлен – я почему-то думал, он предпримет попытку ненадолго сбежать ото всех позже. Не обращая внимания на удивленные и разочарованные восклицания Левы, Берл молча развернулся и пошел прочь от деревянных срубов, обычно пустовавших, но становившихся самыми северными шашлычными в день встречи солнца или в день шахтера.

– Берл, ну че ты, солнце же сейчас взойдет! – не унимался Лева, но ответа никакого, конечно, не получил. Кроме взмаха рукой, который каждый волен был трактовать по-своему. Ну а Берла не заботили такие мелочи, как общественное мнение.

Каждый раз, глядя на то, как он закуривал, я ловил себя на мысли, что мне не по себе от того, каким взрослым он кажется. Сигарета, зажатая в узловатых пальцах мозолистой руки, глубокие мешки под глазами, впалые скулы, неизменный сухой кашель. И насколько неожиданно контрастировало это с тем, какое впечатление он производил, когда покупал сигареты. В первый раз, наблюдая эту картину, я с удивлением думал, что он еще совсем мальчишка, быть может, едва-едва разменявший второй десяток. Мнущийся с ноги на ногу и бормочущий себе под нос от смущения юнец.

– Ну и чего ты на меня смотришь? – с усмешкой спросил он. Теперь он был куда раскованнее, словно та пружина, которую в нем взвел до упора Лева, разжалась. – Ты лучше туда смотри.

Рукой, в пальцах которой он сжимал тлеющую сигарету (на архипелаге курить одному никогда не выходило – ветер неизменно курил сигарету вместе с тобой, и она истлевала до самого фильтра раньше, чем ты успевал насладиться табаком), Берл указал куда-то на небо за моей спиной. Я поспешно развернулся и увидел.

Солнце, лаская своими золотыми лучами пики фьорда на противоположном берегу залива, медленно, словно бы нехотя, поднималось над горизонтом, разгоняя серую предрассветную мглу. Редкие облака, будто нечаянно размазанные по высокому куполу неба, окрашивались нежной охрой. Небо неуловимо меняло свои цвета. Казалось, мы попали внутрь калейдоскопа, который крутит в руках любопытный ребенок, устраивая нам еще одно северное сияние. Только на этот раз не малахитовое, а янтарное, сияющее в лучах долгожданного солнца. Я успел разглядеть то самое мгновение, когда первые лучи показались из-за горизонта. Мое сердце забилось неожиданно быстро. Я не слышал, как ликующе галдели поодаль жители поселка. Не чувствовал холода, щипавшего мои щеки. Зато я видел, как отчетливо вырисовался, словно выступая их туманного сумрака, островок Земля Принца Карла и как сверкнула в отдалении снежной шапкой вершина горы Альхорн.

Берл хлопнул меня по плечу и произнес так, что я отчетливо почувствовал довольную улыбку в его голосе:

– Вот и весна пришла, Грачонок.

Я был благодарен ему за то, что он увел меня от шумной толпы и позволил насладиться долгожданным солнцем наедине.


___


Бывали дни, когда Берл подолгу не возвращался домой. Домом нашу общажную комнату я начал называть вскоре после поездки в Пирамиду, подхватил это извечное Берлово «Ну что, домой и в койку?». В койку Берл возвращался порой под утро. В такие дни я не мог сомкнуть глаз всю ночь, пока он наконец не вваливался в комнату, принося с собой запах мороза, сигарет и немного – алкоголя. Мне было необъяснимо не по себе знать, что он где-то шатается, но пребывать в полном неведении, где именно. Я не спрашивал у него, никогда не спрашивал, где он бывает, с кем и что делает. Я никогда не показывал, что не спал до самого того момента, когда дверь распахивалась, и свет из коридора проливался медовой полосой на мое одеяло: я наоборот поспешно закрывал глаза, притворяясь спящим.

В такие моменты я чувствовал себя потерянным подростком, закрывающим глаза на абсурдные поступки не менее запутавшегося взрослого. Я почему-то был твердо уверен, что Берл прекрасно знал, что я не сплю. Но гнал от себя эту мысль как можно дальше, давил и сдерживал ее, как подступающую к горлу тошноту.

До моего возвращения на материк оставались считанные недели, и в воздухе повисла необъяснимая вечная атмосфера недосказанности, казалось, все делалось «на дорожку» и «на посошок». По ночам, прячась с фонариком под одеялом, я больше не записывал истории о своих приключениях на Севере, я зачеркивал очередную засечку, отмечая пройденный день и пересчитывая оставшиеся черточки – по одной на каждый день из тех, что мне остались на Шпицбергене. Теперь уже сложно сказать, что именно я испытывал в те дни: радость ли от предвкушения долгожданного (наверное) возвращения на материк; печаль ли от осознания приближающегося конца целого этапа жизни; пустоту ли.

Больше всего, конечно, я чувствовал именно опустошение, от которого не знал, куда деться. Каждая зачеркнутая засечка означала – на один день меньше времени в холоде, на двадцать четыре часа меньше времени на Крайнем Севере, на бесценное количество минут меньше времени, что осталось мне с Берлом.

Я точно знал, что буду скучать по Баренцбургу и по людям. Но как жить на материке, не имея Берла в постоянной непосредственной близости, я себе просто не представлял.

Чем ближе подбиралась к нам неумолимая дата расставания, тем все более странным становилось его поведение. Мы почему-то отчаянно глупили и тратили время совершенно бездумно. На молчаливое пережевывание пустоты и громких мыслей, попытки избежать сложных разговоров и бесконечные побеги друг от друга. На плоские шутки и громкий смех над ними. На то, чтобы отвести глаза, а не встретиться и задержаться, вымазывая друг друга этим липким, марким взглядом, остающимся на коже спустя время невесомым ощущением. На то, чтобы проводить время со всеми вокруг, упорно избегая друг друга.

Я все чаще ловил себя на том, что у барной стойки в пивоварне со мной в основном болтала Оксана, тогда как Берл пропадал целыми днями, возвращался домой все позже и разговаривал со мной все меньше. Эта резкая перемена необъяснимо задевала меня – я успел привыкнуть к тому, что он постоянно был рядом со мной. Начиная, пожалуй, с той нашей самой первой совместной поездки в Пирамиду, мы нет-нет, да и оказывались рядом. Мой приставной стул за общим обеденным столом перемещался все ближе к нему; курить вместе мы ходили уже почти не сговариваясь; походы в бассейн по вечерам пятницы стали почти традицией. А наши вылазки за границы Баренцбурга становились с каждым разом все увлекательнее. Когда меня вызвали в офис «Арктикугля», Берл ждал у входа со скучающим видом, пока я, дрожавший от страха и неведения перед встречей с начальством, не выйду наружу. Уже – радостный и приободренный. Спустя три месяца унылой работы в ресторанчике местного отеля, меня наконец-то переводили в новехонькую свежеотстроенную пивоварню Баренцбурга.

Я был всего лишь барменом в местной – самой северной в мире – пивоварне. Но я испытывал совершенно непостижимую бурю восторга и гордости, когда стоял плечом к плечу с Берлом перед деревянным зданьицем, больше походившим на игрушечный домик, сложенный из спичек. Это слишком светлое двухэтажное здание, увенчанное плоской красной крышей, украшенное красными же буквами вывески и – самое прекрасное! – красным козырьком над входом с торца, вызывало во мне странную нежность.

Хмурый и невыспавшийся сотрудник, провожавший нас от самого офиса «Арктикугля» до пивоварни, зябко ежился в своей дутой куртке, пока я с открытым ртом разглядывал свое новое пристанище. Он монотонно перечислял какие-то чертовски важные, должно быть, вещи, но в конце концов просто сунул мне в руки стопку бумаг и ключи.

– Здесь предусмотрено несколько задних комнат для персонала, одна из них выделена вам, – бубнил сотрудник. – Когда планируете переехать? Нам нужно будет заключить новый договор, давайте сразу решим с датой…

– Вы знаете, – торопливо прервал я усталого сотрудника, – может быть, позже.

Мрачный сотрудник равнодушно пожал плечами и, бросив формальное прощание, ушел, громко топая своими тяжелыми зимними ботинками. Я не оглядывался, но чувствовал спиной самодовольную улыбку Берла. Это самое «позже» так и не наступило. До самого последнего дня я спал на приставной раскладушке в нашей перенаселенной общажной комнате.

Постоянное присутствие Берла и его непосредственное участие во всем, что происходило со мной на архипелаге, несколько разнилось с тем, что мне про него поначалу рассказывали. И тем более лестным становилось осознание – он ни с кем прежде не носился так, как со мной. Пожалуй, если бы не он, я взвыл бы от холода, темноты и однообразия в первые же полгода. Но мне – или мне стоит сказать, нам? – удалось продержаться почти все двадцать четыре месяца на удивление бодро. А мне не раз приходилось слышать, что таким деятельным и в таком добром расположении духа Берл бывал крайне редко.

И я говорю, что нам удалось не падать духом «почти» все двадцать четыре месяца из моей командировки на Крайний Север, потому что в последний месяц перед моим отъездом все разладилось.

Бывали дни, когда Берл подолгу не возвращался в нашу комнату в общежитии. Такие дни бывали и прежде, и если поначалу меня это удивляло и волновало, то со временем я привык – и продолжал верно ждать возвращения Берла, прежде чем заснуть самому. Но если прежде такое происходило относительно редко, то в последний месяц это случалось с завидной частотой. И чем неумолимо ближе становился день моего отъезда, тем меньше Берл становился похож сам на себя.

Я лежал на спине, отчетливо чувствуя спиной металлические трубки, составлявшие скелет моей допотопной раскладушки. Подушка под головой сплющилась, но приподняться, чтобы ее взбить и лечь повыше, не было сил. Сцепив руки на груди, я вглядывался в темный потолок, восстанавливая по памяти узор трещин, и прислушивался к мерному дыханию своих соседей. Время от времени Лева начинал беспокойно ворочаться, и тогда кровать натужно скрипела под его большим тяжелым телом. Во сне он что-то бормотал и неизменно жалобно звал маму. Хотя он и был родом с Донбасса, в его голосе порой проскальзывали истинно одесские интонации, а его бессознательная тяга к матери вызывала в моей голове кучу нехороших ассоциаций и плоских шуток про евреев и их любовь к маменьке. Сам я по собственной матери не слишком скучал, и потому Левино трепетное отношение (вы бы слышали, как он с ней по телефону разговаривал!) вызывало во мне нечто среднее между умилением и комплексом плохого сына.

От размышлений о матери и смутно-беспокойного ожидания семейного застолья в Омске, куда обязательно придется ехать по возвращении, чтобы отпраздновать и ответить на все вопросы про север – и почему все обязательно нужно праздновать? – меня отвлекли странные звуки. Мои электронные часы показывали без двенадцати минут пять утра, а по длинному и узкому коридору общежития, больше похожему на каменную кишку, метался неясный шум. Когда я услышал что-то походившее на человеческий голос, то подскочил словно ошпаренный, кое-как влез босыми ногами в свои зимние ботинки и выскочил за дверь комнаты.

Берл растерянно сидел посреди коридора, неловко раскидав вокруг себя свои внезапно слишком длинные конечности. Он рассматривал свои руки и ноги с таким разочарованным недоумением, словно они отделились от его тела и совершили что-то отвратительное. Он поднял на меня взгляд, но словно бы не узнал – ему потребовалось несколько мгновений, чтобы сфокусироваться и признать во мне меня. В его мычании я разобрал нечто, походившее на «Грач» – или просто услышал то, что хотел. Некоторое время я стоял, как вкопанный, на пороге нашей комнаты, и не решался подойти к нему. Берл сейчас представлял из себя болезненно жалкое зрелище, и мне по какой-то причине было страшно приближаться к нему – словно это вовсе и не он, или он, но разыгрывает меня как-то откровенно по-дурацки, и вот-вот он встанет, отряхнется и засмеется уверенно и смело, скажет, что на моем лице написано совсем уж глупое испуганное выражение, и мы пойдем с ним на улицу курить.

Но Берл не вставал, не смеялся надо мной, и то, что казалось глупой шуткой, продолжало происходить прямо на моих глазах.

Он выглядел отчаянно молодым. Растрепанные вьющиеся волосы; впалые щеки – сейчас щетина не только не скрывала худобы его лица, но словно бы специально подчеркивала ее; по-глупому торчащие в разные стороны уши. Потерянный взгляд и печально изогнутые губы лишь добавляли ему невнятной неприкаянности. Словно он – потерявшийся ребенок. Словно он – без имени, без родины, без всего. Худой и заблудившийся. И все, что у него осталось – слишком длинные и неловко раскиданные по коридору руки-ноги и заплетающийся язык.

– Вот так-то оно, Грач, кончается, – с трудом выговорил он этим самым своим заплетающимся языком. – Все кончается, и ничего ты… Ай, да чтоб тебя!

Он расстроенно всплеснул руками, и неожиданно мне стало жутко стыдно, что я наблюдаю за ним так издалека, что так избегаю встречаться с ним взглядом – поэтому я кинулся к нему. Теперь я сидел перед ним на корточках, и с такого близкого расстояния я отчетливо чувствовал всю выпитую им недавно водку. Пожалуй, впервые за долгое время мы оказались на одном уровне, и мне не приходилось заглядывать ему в лицо снизу-вверх. И я наконец без опаски заглянул Берлу прямо в глаза – оказалось, они у него зеленые. В ту же секунду я подумал, что это открытие мне бы хотелось сделать в другое время и при других обстоятельствах, но Берл лишь печально качал головой и потерянно блуждал своими глазами цвета весенней травы по моему лицу.

– Вот так-то, – зачем-то очень тихо повторил он, – все кончается.

– Да что кончается-то, успокойся, надо спать идти, – бормотал я, придумывая, как провести его в комнату как можно тише.

– Все кончается, Грач. Я вот думал, что давно уже кончился. А скоро ты уедешь, и от меня, похоже, совсем ничего не останется.

Я замер от неожиданности, услышав это. Теперь Берл просто молчал и смотрел пустым взглядом куда-то поверх моего плеча. Он всегда смотрел куда-то мне за спину, словно бы следил за тем, чтобы никто не подобрался ко мне с тыла. Словно прикрывал таким образом. И не уследил за своим собственным тылом, дурак, – подумал я с неясным отчаянием. Его «от меня совсем ничего не останется» стучало в моей голове набатом, вытесняя напрочь все мысли, все вопросы.

Берл тем временем тяжело вздохнул, подтянул к себе сначала руки, а затем и ноги – медленно, не без труда – и отодвинулся к стене. Держась за нее рукой, он медленно, грузно поднялся. Неуверенно постоял несколько минут, покачиваясь, и двинулся в сторону нашей комнаты, скользя плечом вдоль выкрашенной грязно-зеленой краской стены.

Я так и сидел на корточках посреди каменной кишки коридора, пока мои часы не пискнули, оповещая меня о пройденной четверти шестого утреннего часа.


___


Я должен был покинуть Баренцбург в первых числах марта. На мое место приезжал новый человек. Он наверняка справится с работой в пивоварне значительно лучше, станет жить в специально отведенной задней комнате и не будет стремиться закрыть заведение на пять-десять минут пораньше, чтобы урвать побольше времени на прогулки по окрестностям. Словом – он не будет мной.

Я без устали охотился за местными красотами с фотоаппаратом. Конечно, матрица не могла передать всей глубины сверкающих переливов северного сияния над моей головой или непостижимо розовых облаков, цеплявшихся своим толстым брюхом за гористый ландшафт Земли Принца Карла. Весной полярный день сменяет ночь, и наступает короткий промежуток времени, когда сутки выравниваются, насколько это вообще возможно на семьдесят восьмой широте. В ту пору я облюбовал для прогулок ближайшую к общежитию гору. Удивительным образом ее пологую вершину обходили стороной все ветры, и какая бы непогода не бушевала внизу, здесь неизменно царил покой.

Последние пару недель Берл избегал прогулок со мной, и поэтому гору я обнаружил в одиночку, и прийти туда с ним возможности еще не было. Берл неудачно перевернулся на снегоходе и сломал руку. Лететь на материк в норвежскую больницу он наотрез отказался – хотя мало кто упустил бы такой шанс попасть ненадолго на большую землю. В итоге, гипс ему накладывала в местной больнице молоденькая медсестра. Из-за этого он ходил насупленный и злой, сторонился всех и мало с кем разговаривал, только баюкал свою загипсованную руку на перевязи. На гору я отправлялся в одиночку.

Наступало время прощаний. Хотя до назначенной даты отъезда оставалось еще порядка трех недель, я испытывал странную необходимость совершить кучу понятных одному только мне ритуалов, как следует попрощаться с каждым уголком поселка, с которым у меня что-то связано, и больше всего боялся что-то не успеть. Мысль о том, что мне предстоит покинуть архипелаг и вернуться к своей прежней жизни, казалась мне настолько же неправдоподобной, как и мысль, терзавшая меня два года назад. Мысль о том, что мне нужно было оставить всю свою прежнюю жизнь и отправиться на Крайний Север.

Чтобы вытащить Берла на гору, мне почти пришлось прибегать к помощи лжи, уловок и обмана. Он долго отнекивался, но внезапно согласился, мрачно кивнув головой, когда я уже был готов взять его в охапку и силком тащить за собой. Я не мог объяснить тогда, не могу и сейчас, почему мне было так важно привести Берла на эту гору. Мы поднимались молча, иногда поддерживая друг друга на крутых или скользких поворотах тропки. Он спросил только, кто показал мне это место. Я с гордостью заявил, что сам обнаружил эту каменистую площадку, но вместо одобрения, восхищения или теплой улыбки не получил в ответ ничего, кроме молчания, и моя неуместная радость потонула в окружавшем нас снегу.

Разговор не клеился. Я понятия не имел, что именно хотел ему сказать, зачем тянул за собой. Мне просто казалось, что это может все исправить. Наладить заново наши хорошие отношения, которые расстроились совершенно внезапно и необъяснимо. Но Берл не казался радостным или вдохновленным. Он стоял рядом со мной и прищурившись смотрел на низко висевшее над горизонтом солнце. Я хотел было предупредить его, что смотреть на солнце очень вредно для зрения, но тишину первым нарушил он.

– Как тебя зовут? – внезапно спросил Берл.

– Грач, – ответил я, не задумываясь. Похоже, это и впрямь стало моим именем.

– Да какой из тебя Грач, – в голосе Берла слышались нотки разочарования, словно я не оправдал его ожиданий. – Грачи перед весной прилетают, а ты вон, в самую весну и упорхнешь.

Он спускался в низину медленно, грузно, словно бы с усилием переставляя ноги. Сегодня он был без шапки, должно быть, понадеялся на то, что долгожданное солнце согреет его оттопыренные уши. Чем ниже он спускался, тем более ожесточенно ветер трепал его коротко остриженные волнистые волосы. С того места, где я остался стоять, провожая Берла одним только взглядом, разглядеть это наверняка было почти невозможно, так что я позволял своему воображению дорисовывать картину в своей голове.

Что-то в его походке или, может быть, в том, как он сутулился и как низко держал голову, вдруг напомнило мне медведя. Из тех медведей-шатунов, что позабыли впасть в спячку, потеряли дорогу домой в свою берлогу и слоняются теперь в отчаянии и пустой злости по лесу. Порой я ловил себя на мысли, что в прежде необъяснимом выражении на его лице я начинал читать одиночество потерянного зверя.

Стоя теперь на пологой вершине горы, я вспоминал, что были дни – по-настоящему много дней – когда эта звериная тоска не омрачала Берлово лицо. Когда он спокойно и открыто смеялся, а не натягивал маску привычной веселости, чтобы прикрыть истинные чувства, нет-нет, да и пробивавшиеся наружу в печальном блеске глаз или кривоватом изгибе губ. Теперь, перебирая воспоминания обо всех наших с ним приключениях, я прослеживал определенную закономерность. Закономерность, которая, хотя и льстила мне в определенной мере, но нисколько не утешала.

Берл был одинок. Совсем как потерявшийся медведь, не знающий, к кому примкнуть, куда прибиться. В нем теплилась неисчерпаемая щедрость и доброта, почти физическая потребность быть вместе с кем-то, заботиться о ком-то. Поистине, каждый делает людям добро по своим собственным причинам. Кто-то видит в этом способ искупить свои грехи, кто-то поступает порядочно и помогает другим, потому что это социально одобряемое поведение. Берл же делал добро потому лишь, что он был такой, потому лишь, что по-другому не умел.

В моей голове промелькнула мысль, что я в определенной мере был его проектом. Тем самым всегда находящимся рядом человеком, с которым можно быть самим собой, в которого можно вкладывать, и от которого можно получать что-то взамен. А затем мое сознание услужливо подкинуло мне точное определение для наших с Берлом странных отношений. – я был его другом. Пожалуй, единственным по-настоящему близким за долгое, очень долгое время.

Но размышлять об этом сейчас не было времени – солнце уже скрылось за горизонтом, а у меня еще оставались незаконченные дела.

Еще в первые месяцы у меня порвалась красная нить, которую мне завязала моя бывшая жена в день нашей свадьбы. Тогда я не придал этому большого значения, лишь спрятал обрывок в портмоне рядом с обручальным кольцом и напрочь забыл об этом на два года. Обнаружив же пару дней назад эти символы моего развалившегося и канувшего в лету брака, я не ощутил ничего. Не подумал с тоской о бывшей жене, не вызвал в памяти счастливые мгновения наших отношений. И это показалось мне чертовски символичным.

И вот теперь я стоял на коленях, упрямо ковыряя швейцарским ножом мерзлую каменистую землю в попытке вырыть небольшую ямку, которой суждено было стать могилой для моего прошлого.

Нож, конечно, потом пришлось выбросить. Но спускаясь в поселок, я чувствовал, словно под небольшой горкой камней, обозначавших импровизированную могилку, я оставил не просто кольцо и нить, но нечто необъяснимо большее, не позволявшее мне полной грудью дышать на протяжении неисчислимо многих дней.

Впереди меня ждало последнее прощание.

Комнату заливала жидкая серь сумерек, предварявших неизбежно наступавший полярный день. Я аккуратно потряс Берла за плечо и быстро прижал к его губам палец, когда тот замычал, просыпаясь. Электронные часы на моем запястье показывали половину пятого утра. По меркам воскресенья это невыразимая безбожная рань, в которую шахтеры предпочитали спать мертвым сном. Мы одевались в темноте, и я еле сдерживал смех, глядя на то, как Берл безуспешно пытался попасть ногой в штанину. Мы старались не шуметь, чтобы не перебудить мужиков – наши попытки не увенчались успехом. Лева бормотал, что передушит нас, как щенят, когда проснется, за то, что мы мешаем ему отдыхать.

Берл не спрашивал, куда мы собираемся. Он избрал самый простой путь – делал все, что я шепотом ему указывал, послушно шел следом и не задавал лишних вопросов. Хотя, один вопрос он мне все же задал, когда мы вышли в коридор с собранными мной накануне походными туристическими рюкзаками.

– Я надеюсь, ты не забыл ружье?

В ответ я только заговорщически улыбнулся, мол – обижаешь. Ружье было при мне, всё-таки на Шпицбергене крайне глупо не иметь с собой ружья.

– Не забывай, что стрелять в медведей здесь нельзя. Видишь животное – давай предупреждающий в воздух, чтобы его отпугнуть. Если уж медведь на тебя идет, и никуда недеться, то стреляй с расстояния не больше полтины метров.

Берл смотрел на меня исподлобья, но выражение на его лице я понять никак не мог. Он стоял надо мной, словно совершенно мне незнакомый.

– Надо будет – выстрелю, – упрямо выпалил я. Снисходительный смешок, которым Берл встретил мои слова, очень меня задел, но я постарался не обращать на это внимания.

Ездить вдвоем на одном снегоходе – нельзя. Более того – чертовски неудобно, когда один из пассажиров может свободно владеть лишь одной рукой, а вторую, загипсованную, ревностно прижимает к себе. В этот раз снегоход вел я. Подчиняясь немногословным указаниям Берла, я даже не сбился с нужного маршрута. Ветер выл в моих ушах стенаниями сотен плакальщиц и швырял в опущенное забрало шлема горсти колкого снега.

На Баренцбург опустилось облако, и видимость оставляла желать лучшего. Очертания Альхорна разглядеть сквозь сизый туман не удавалось, как ни старайся. Сложно было даже находить более близкие ориентиры, чтобы не заблудиться. Пурга делала меня совершенно слепым, и ехали мы – вновь – подчиняясь одному только звериному чутью Берла. Снегопад и плохая видимость сильно тормозили нас, и до фьорда, который нам еще предстояло пересечь, мы добирались вдвое дольше, чем в первый раз.

– Не лучшее ты, конечно, время выбрал для поездок по льду, Грач, – задумчиво пробормотал Берл и оглянулся на снегоход – удостовериться, не взял ли я ручной бур, чтобы просверлить лед и проверить его толщину. Разумеется, бура с нами не было.

Я внимательно смотрел на Берла и невольно просчитывал, поедем ли мы дальше. Как и в первый раз, страха провалиться под лед у меня почему-то не было. Но вот страх, что Берл развернется и скажет «Повертай оглобли» – этот страх был почти осязаемым.

– Ну что? – мне пришлось повысить голос, чтобы перекричать ветер, и на последней гласной голос предательски сорвался. – Поедем и будем надеяться на лучшее, или ты боишься… Берл?

Несколько мгновений он просто молчал и сверлил взглядом – за неимением бура приходилось довольствоваться подручными средствами – мутную поверхность льда, присыпанную свежим снегом.

– Поехали.

За то время, что нас здесь не было, в Пирамиде не изменилось ровным счетом ничего. Приветственная стелла стояла как прежде, буквы названия казались некстати яркими. Та самая «последняя выданная тонна угля» выглядела до боли неуместной – пожалуй, еще больше, чем раньше. Сейчас ее занесло снегом и казалось, словно уголь сверху присыпан тонким слоем пепла. Мы оставили снегоход возле стеллы и, не сговариваясь, не оборачиваясь и, по большому счету, вообще никак не контактируя, направились вглубь поселка. Я судорожно пытался найти слова, которые бы растопили эту ледяную стену между нами, но ничего не находил. В моей голове царила звенящая пустота.

Та же звенящая пустота наполняла всю Пирамиду. Никакие призраки не вышли поприветствовать случайных путников, и мы беспрепятственно шли под сень горы. Сегодня эта странная шутка природы, действительно напоминавшая своей вершиной пирамиду Хеопса, нависала над нами угрожающей махиной. Как бы мне не хотелось снова почувствовать ту облегчающую свободу, которую я нашел здесь в первый раз, сегодня гора не была к нам благосклонна.

Мы шли в ногу. За то время, что я провел на архипелаге, мы с Берлом много, очень много ходили вместе, и волей-неволей подстроились друг под друга. Я привык шагать шире, он научился ходить медленнее.

Мы остановились одновременно, не сговариваясь, сохраняя тяжелое молчание, висевшее между нами. Он замер, словно был не человеком, а фигурой, вырезанной изо льда – такими обычно украшают питерские площади в преддверии Нового года. Некоторое время единственным, что я слышал, было раздраженное завывание холодного ветра, вздымавшего снежные завихрения.

Мы смотрели на раскинувшийся перед нами ледник Норденшельдер. Я искал подходящие слова. Берл неуютно повел плечами и сунул здоровую руку в карман. Ленин, который стал невольным третьим членом нашей команды, таращил свои каменные зрачки в недружелюбный ледяной простор. Ветер припорошил колким снегом макушку Ильича, отчего тот казался седым стариком.

– Весна наступает, – тихо сказал Берл и расстроенно пнул ногой снег. – Ледник скоро начнет таять. В июле от него мало что остается. Ты же знаешь, когда ледники тают, белые медведи ужасно страдают.

Я этого не знал.

– Их дом просто тает. Исчезает, и они ровным счетом ничего не могут с этим сделать. – Он молчал некоторое время, пристально вглядываясь в закутавшийся в облака, словно в шубу, Норденшельдер. Будто пытался рассмотреть там полярных медведей, наслаждающихся своим снежным домом, пока он еще не растаял. – Я себя иногда чувствую совсем как они. Ничего не могу сделать.

Этого я тоже не знал. Знакомое чувство, опрокинувшее меня навзничь без единой возможности подняться самому далеких два года назад, когда не просто мой брак полетел под откос, но, кажется, вся моя жизнь посыпалась, как горстка костяшек домино. Это чувство беспомощности и полного отсутствия контроля никак не вязалось с образом Берла. Не подходило в паз, какой стороной не поверни.

Ведь это Берл – он смеется в лицо неурядицам, он хмурится и дает отпор, он всегда рядом, теплый и родной. Осознание того, что в конце концов, он простой человек, такой же, как и я, со своими слабостями и со своим собственным «Ничего не могу сделать» приходило ко мне медленно и словно бы нехотя. Понимать, что тот, кем ты долгое время восхищался – всего лишь человек, это одна из тех мыслей, с которыми нужно учиться по-новому жить. И оставляет послевкусие легкого разочарования, подобно тому, что испытывает ребенок, понимая наконец, что его отец не супергерой.

Я чувствовал некую необходимость что-то сказать. Что-то из тех социально одобряемых и ожидаемых фраз вроде «Все будет хорошо» и «Я тебя понимаю». Но заставить себя открыть рот и произнести что-то из этого набора (мое воображение услужливо подсунуло мне их в виде флеш-карточек, которые я мысленно перебирал, не имея возможности остановиться хоть на чем-то) было поистине выше моих сил. Вы не найдете в себе силы сказать смертельно больному, что он поправится – это очевидная ложь. Вы не скажете человеку в глубокой депрессии, что завтра он проснется в хорошем настроении – это явная неправда. Если вы оба знаете, что произнесенные слова не значат ничего, к чему их вообще произносить?

Прежде чем я успел что-то сказать или сделать, Берл мотнул головой, словно стряхивая с себя наваждение, и выудил из кармана пачку сигарет. Я молча помог ему прикурить, взял сигарету для себя, и у нас появилась призрачная возможность помолчать еще несколько минут, пока ветер выцеживал дым из зажатых в медленно немеющих от холода пальцах сигарет.

– Забавно, на самом деле, как все порой меняется, – выдохнул Берл вместе с табачным дымом. – Как что-то прежде ценное теряет всякий смысл. И вот ты снова гол как сокол и ничего за душой не имеешь. Не то что деньги – я ж не про это, ты знаешь. Что нам тут деньги, главное, чтобы талоны на сахар и водку не перевелись. А вот что-то ценное – нет его. Все всегда теряется.

Берл покосился на меня и тяжело вздохнул. Наверное, решил, что я ничего не понял. Я не стал убеждать его в обратном. Я сделал единственное, на что у меня хватило мужества – для начала выдержал его взгляд, а затем – притянул его ближе к себе и заключил в объятия.

Обнимать Берла было неудобно – сказывались разница в росте, его острая угловатость и то, что он замер, словно каменный, и боялся, кажется, даже дышать. Когда я его отпустил, он некоторое время стоял, не двигаясь, а затем выдохнул и словно обмяк весь.

Мы шли обратно в тихом молчании, оставляя за спинами собственную боль, неловкость недосказанности, вековой ледник, и на нем – белых медведей, которые пока даже не предполагали, что вскоре их дом может растаять. Нам снова было легко.

У снегохода нас вновь ждал песец. Словно во сне я наблюдал за тем, как Берл, усмехнувшись, присел на корточки и поманил к себе зверька – совсем как в первый раз. Но песец ощерился, обнажив мелкие острые зубки, и метнулся прочь. Мы быстро потеряли его из виду, он молниеносно скрылся среди снежных наносов.

За всю дорогу обратно в Баренцбург, и даже больше – всю дорогу до самых постелей – мы едва ли перебросились парой слов. Лишь пожелали друг другу доброй ночи, да Берл грязно выругался, споткнувшись о мой собранный чемодан.

Назавтра я улетал на материк.


___


В конце марта в Омске шел снег.

Он был совсем не таким, как на Севере – оседал на асфальт и быстро таял, превращаясь в бурое чавкающее месиво. Я запрокинул голову, позволяя влажным снежинкам умывать мое лицо, пока сигарета в пальцах уныло тлела. Это была последняя из той пачки, что мы курили с Берлом в Пирамиде. Я совсем забыл ее вернуть ему, сунул бездумно в карман моего (его) пуховика, а обнаружил уже на вертолетной площадке, готовый забираться в ревущую машину. Меня крепко обнял Лева, продавщица Нюра расцеловала в обе щеки, молодая учительница Оксана улыбалась и обещала писать письма. Берла на вертолетной площадке не было.

Его не было и в комнате, когда я с трудом поднялся с кровати утром, он не сидел рядом со мной за столом на завтраке, и в извечное «Что я буду делать, когда вернусь на материк» мы играть не стали. Это казалось неправильным, потому что через час за мной и теми, чей контракт тоже истек, должен был прибыть вертолет, и для нас игра вот-вот должна была стать насущным вопросом, что же нам делать на материке? А пока нас ждал аэропорт Лонгйира, а оттуда – пара часов убитым чартерным рейсом до Пулково. Там мне в паспорт поставят штамп о прибытии в Санкт-Петербург, аккурат рядом со штампом об отлете двухлетней давности. На Шпицбергене, этом никому не принадлежащем куске северной земли, бюрократические правила не действовали, и прибытие на архипелаг в документах никак не отмечалось. Выходило, что два года назад я покинул Питер, но нигде не приземлился. Исчез, а теперь возвращался из самого настоящего «нигде» в мир, который, наверное, даже не заметил моего отсутствия. Сразу следом меня ждал еще один перелет, уже в Омск. Жилья в Питере у меня больше не было, да и сама мысль о том, чтобы спать одному в пустой квартире, казалась мне невыносимой.

Я едва ли слукавлю, если скажу, что баренцбуржцы – одни из самых открытых, дружелюбных и теплых людей, которых мне доводилось в своей жизни встречать. Расставаться с ними было печально, хотя я и понимал, что иначе нельзя (расставаться с архипелагом было сложнее, я упорно не хотел понимать, что иначе нельзя, и искал те или иные причины задержаться подольше). Это было быстрое и теплое прощание людей, которые провели вместе несколько лет и прониклись друг к другу достаточным расположением, чтобы скучать, но недостаточно сблизились, чтобы плакать, расставаясь. Я крепко пожал Левину мозолистую ладонь, расцеловал Нюру в ответ, протянул Оксане листочек со своим омским адресом. В самый последний момент я крикнул Леве, чтобы тот передал Берлу привет от меня – но рокот вертолетных лопастей мне было не перекричать, и Лева только радостно закивал и активнее затряс ладонью. Он меня не услышал.

С того дня прошло уже порядка трех недель, я успел устроиться на какую-то работу, тщетно убеждая себя, что это все временно, пока я не приду в себя и не решу, что делать дальше. Но нам всем известна судьба таких временных работ – мы зависаем на них на несколько лет, самолично пичкая себя подслащенной ложью, что мы можем уволиться в любую секунду. И тем не менее, я не чувствовал в полной мере, что история с Баренцбургом для меня закончилась. Нет-нет, да и возвращался мыслями к тем или иным эпизодам, усмехался собственным воспоминаниям. Нет-нет, да и возвращался в день своего отъезда и корил себя за то, что не нашел Берла, не попрощался с ним как следует, а просто молча уехал. Когда я садился в вертолет, у меня почему-то не было ощущения, что это конец. Осознание пришло, уже когда самолет оторвался от взлетно-посадочной полосы в Лонгйире. Я захлебнулся воздухом, понимая наконец, что оставляю все, что произошло со мной в последние два года на архипелаге, и вероятнее всего, расстаюсь со Шпицбергеном навсегда.

Из иллюминатора самолета архипелаг выглядел не менее прекрасным, чем с земли.

Прошло ровно двадцать два дня, но не то чтобы я считал. Я все еще не мог перестать сожалеть о том, каким скомканным вышло мое прощание с Баренцбургом, хотя я так к нему готовился и пытался все сделать правильно. Это необъяснимое чувство вины преследовало меня на каждом шагу, словно я опростоволосился в самый важный момент, и все надежды, на меня возложенные, не оправдались. Мой внутренний голос приобрел неумолимо укоризненные, исключительно Берловские нотки. И даже Омский по-мартовски грязный снег будто служил мне неявным упреком. По крайней мере, я принимал его как личное наказание.

Пакет с продуктами оттягивал мне руку, а сигарета уже давно дотлела, выкуренная скорее ветром, чем мной – казалось бы, совсем как на Шпицбергене, но нет. Там курение напополам с ветром казалось актом товарищества, здесь же – коварной кражей. Я отшвырнул бычок в грязный подтаявший сугроб. Поводов оставаться на улице дольше не было. Домофон издал раздражающий звук, когда я набрал номер квартиры, и прежде чем дверь открылась, динамики голосом моей матери попросили, чтобы я проверил почту. С непривычки я не сразу смог справиться с заедавшим замком на ящике, и мне пришлось повозиться в темноте. Совладав, наконец, и пробормотав «Сим-сим открылся, блин», я выгреб без разбора все содержимое.

Привычная рекламная макулатура вперемешку с квитанциями ворохом приземлилась на тумбочку в прихожей. Я готов уже был отправиться в кухню, но что-то неумолимо выбивавшееся из общей массы корреспонденции привлекло мой взгляд, и я задержался на мгновение – но этого было достаточно.

Почтовая открытка – а я думал, таких уже не выпускают. Немного помятая, с длинной продольной линией залома, разрезавшей напополам силуэт Альхорна, она казалась прибывшей из совершенно другого мира, из другого времени. Воздух вокруг меня внезапно словно сгустился, превращаясь в толщу воды залива Грёнфьорд и отрезая меня от теплых звуков квартиры. В левом верхнем углу виднелся логотип «Арктикугля» – белый медведь, шагающий по земному шару, и рядом надпись: Spitsbergen.

Несколько минут мне не хватало духу перевернуть почтовую открытку, ведь пока я не знал наверняка, от кого она и что на ней написано, оставалась надежда, что она от него. Я подумал о коте Шредингера. Право, я подумал о нем, лишь бы унять бешено колотившееся сердце, но мысль пришлась очень ко времени. Сейчас, пока я не перевернул открытку, она одновременно могла как быть весточкой от него, так и оказаться ничего не значащим сувениром от «Арктикугля». Пока я не перевернул.

Оборотная сторона оказалась плотно исписана. Здесь угадывался аккуратный округлый почерк Оксаны – она надеялась, что я благополучно долетел и спрашивала, как обстоят дела на материке; пляшущие Левины буквы – мне пришлось потрудиться, чтобы разобрать, что он писал про нового бармена в пивоварне, мол, парнишка оказался не так плох, как все думали, но со мной ему все же не сравниться; другие менее многословные, но все же теплые росчерки, разбросанные по маленькому пространству свободного картона, принадлежали прочим моим баренцбургским знакомым.

Я осознанно старался как можно медленнее скользить по открытке взглядом, внимательно всматриваясь и вчитываясь в порой неразборчивые надписи, словно перед самим собой притворялся, что мне в общем-то плевать на большинство посланий и единственное, что я надеялся увидеть – тонкие, сильно заваленные вправо буквы, принадлежащие Берлу.

Я обнаружил их в самом низу, уже под тонкой рамкой, ограничивавшей отведенное для посланий место. Буквы плясали, словно их дописывали уже на ходу, в последнюю минуту, и мое воображение услужливо подсунуло картину: Берл отказывается подписывать открытку вместе со всеми, но вызывается отнести ее на почту, и уже там, спрятавшись, насколько позволяет его рост, в закутке между стеной и приемным окошком, дописывает под рамкой слова для меня.

«На пороге любой весны будешь бредить полярными трассами, будешь видеть снежные сны».*

Я безошибочно узнал строки Рождественского, бывшие своеобразным символом Баренцбурга, крупно выведенные на панно, украшавшем стену бывшей столовой. Высокие и белые стройные буквы рядом с гордо вздернувшим подбородок нарисованным же полярником. В нашу первую прогулку по Баренцбургу Берл сказал, – все так и будет. Где бы я теперь ни странствовал, куда бы ни отправился, Север из себя вытравить не получится. Однажды оказавшись в Арктике, ты заболеваешь ею навсегда, и вакцин к этой болезни не придумали – а разве нужно?

Все двадцать два дня на материке – ну конечно, я считал – мне снился Север. Стоило мне закрыть глаза, как я видел рельефы гор, пену ледяной воды залива, низкие облака и полярного медведя, однажды подошедшего к пивоварне. Зданьице ютилось на самом отшибе, и ко входу частенько прибегали песцы, но медведя я прежде не видел. Невысокий и еще немного по-детски неуклюжий, он подошел к крыльцу, когда я уже запирал дверь, готовый торопиться в общежитие, поскальзываясь на покатых склонах. Мне почему-то не было страшно. Медвежонок смотрел на меня своими внимательными черными глазами-бусинками, чуть склонив заинтересованно голову набок. Закончив меня изучать, он неуклюже развернулся и спокойно направился прочь, косолапо переставляя мягкие лапы.

Я вновь опустил глаза на почтовую открытку, которую сжимал в пальцах так сильно, что уголки замялись. Чуть ниже строчки из стихотворения, едва разборчиво ютились одиннадцать цифр, в которых я угадал номер телефона. Я поспешно выхватил мобильный и, не давая себе самому шанса остановиться и подумать, набрал номер.

– Ну привет, Грачонок, – после трех мучительных гудков я услышал безошибочно знакомый, искрящийся нотками смеха голос, – Как дела на материке?


________

*Строчка из стихотворения Роберта Рождественского «Арктическая болезнь».