Орлеан [Ян Муакс] (fb2) читать онлайн

- Орлеан (а.с. Коллекция Бегбедера -1) 730 Кб, 159с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Ян Муакс

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Annotation

«Унижение, проникнув в нашу кровь, циркулирует там до самой смерти; мое причиняет мне страдания до сих пор». В своем новом романе Ян Муакс, обладатель Гонкуровской премии, премии Ренодо и других наград, обращается к беспрерывной тьме своего детства. Ныряя на глубину, погружаясь в самый ил, он по крупицам поднимает со дна на поверхность кошмарные истории, явно не желающие быть рассказанными. В двух частях романа, озаглавленных «Внутри» и «Снаружи», Ян Муакс рассматривает одни и те же годы детства и юности, от подготовительной группы детского сада до поступления в вуз, сквозь две противоположные призмы. Дойдя до середины, он начинает рассказывать сначала, наполняя свою историю совсем иными красками. И если «снаружи» у подрастающего Муакса есть школа, друзья и любовь, то «внутри» отчего дома у него нет ничего, кроме боли, обид и злости. Он терпит унижения, издевательства и побои от собственных родителей, втайне мечтая написать гениальный роман. Что в «Орлеане» случилось на самом деле, а что лишь плод фантазии ребенка, ставшего писателем? Где проходит граница между автором и юным героем книги? На эти вопросы читателю предстоит ответить самому.


Ян Муакс

I

~~~

~~~

~~~

~~~

~~~

~~~

~~~

~~~

~~~

~~~

~~~

~~~

~~~

~~~

~~~

II

~~~

~~~

~~~

~~~

~~~

~~~

~~~

~~~

~~~

~~~

~~~

~~~

~~~

~~~

~~~

БЛАГОДАРНОСТИ

notes

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10


Ян Муакс


Орлеан


Лесли посвящается

То, что содеяно против ребенка, — содеяно против Бога. Виктор Гюго. Человек, который смеется[1]



I


Внутри


~~~


Подготовительная группа. Мир покрывался ржавчиной. За окном стояла осень. Воздух желтел. Снаружи творилось неизбежное: все умирало. Школьный двор, тонущий в болоте сумерек, приобрел причудливые очертания. Я перестал узнавать вселенную. Сидя в классе, освещенном мигающими неоновыми лампами, я чувствовал во рту, точнее говоря, в области нёба, горький вкус, отдающий миндалем и защищенностью. Ничто — ни рисунки, ни тряпки в пестрых пятнах, ни тюбики, ни банки с водой, ни кисти, ни мокрые губки, ни прикрепленные к черной доске магнитом крупные буквы, ни трафареты из крафт-бумаги — не вызывало тревоги. Противоположность войне — не любовь, а оранжевый ранний ноябрьский вечер в помещении подготовительной группы детского сада. Ни убитых, ни раненых — бояться нечего. Тепло и яркие краски. Потрескавшаяся штукатурка здания отлично спасала нас от навалившейся снаружи черно-красной тьмы.

Достаточно было бы разбить окно, и в наш идеально уютный кокон ураганом ворвались бы ошметки несчастий взрослого мира, колючий ветер, слезы, соболезнования и страдания. Учительница — с синевато-бледным лицом — носила пучок. Мне нравилось, как она вытирает доску, оставляя за лихорадочно движущейся тряпкой призрак предыдущей надписи — своего рода палимпсест, — желающий продолжить существование, как любовные раны, которые исцеляет только смерть.


В классной комнате носились запахи гуаши, гектографа и кофейных зерен, из которых мы мастерили фрески (бесформенная корова перед необитаемым домом), — запахи рая и смерти, след всех тех, кто был ребенком до нас, а теперь лежит с глазами, засыпанными песком. У нас были двойные парты с откидывающейся крышкой. В их пасти иногда покрывался плесенью пенал или медленно погибал рисунок фломастером, то трогательный, то грубый, по всей вероятности исправленный и испорченный взрослой рукой. В первый же день я нашел в глубине своей парты загадочную фигурку, о которой тогда не знал ничего, лишенный доступа к ее истории и не понимавший смысла ее существования; ее перемещение больше не подчинялось никакой стратегии и тактике, никакому расчету; это был шахматный слон. Он покоился там, в темноте и тоске нелепого детского столика, скромный служака, сосланный в кладовку, потерявший противников и словно навсегда сраженный. Никто не знал, в каких блестящих партиях он участвовал, какие страшные сражения пережил на математически строго расчерченных клетках своей диагональной судьбы. Он так и остался неизвестным солдатом моего детства: немой, погруженный в неведомое мне горе, бежевый, деревянный, запачканный синими чернилами на уровне шлема, возле перемычки, отделявшей его голову от тела.

Я предпочел оставить его на месте и не совать в карман жилета. Мне хотелось, чтобы он продолжал проводить ночи в своем тайнике — или в своей могиле; если честно, я так никогда и не узнал, жив он был или мертв. Слон представлялся мне скромным глашатаем окончательной капитуляции, символом заброшенности. Он воплощал собой проигрыш. Но главным образом он служил предвестием будущих похорон, венчания поражения со смертью. Каждое утро, вымыв руки под общим умывальником и натянув голубой халат, я проверял, здесь ли он, у меня под локтем, и убеждался, что за ночь он никуда не девался. Его былая слава околдовывала меня.


Над школой сгущался провинциальный вечер — неизбежный, наполненный враждебными мерцаниями, запахами камфары и светящимися, словно бы задыхающимися пятнами. После звонка, перед выходом, мы одевались во влажную шерсть. Все мы ходили в резиновых сапогах, даже когда не было дождя. Задрав на металлическом холоде нос, мы замечали, как в небе появляются неподвижные светлячки. Звезды походили на мелкие брызги колотого льда. Далекий Млечный Путь медленно вбирал в себя городские шумы. Если долго смотреть на небо, можно было, кроме богов, увидеть кареты, попугаев, лошадиную голову. Ночное небо, вознесенное над происходящим, будило во мне ненасытную жажду перемен. Я вставал на колени и мечтал перестать быть тем безликим ребенком, каким я был, и превратиться в пони или в планету.

Я сильно отличался от других — как и все люди на свете. По пути домой — я шагал один, потому что мать, как всегда, за мной не пришла, — я познакомился со статуей Девы Марии, покрытой мушиным пометом плесени, но сохранившей блеск своей улыбки. В своем бархатном мраморном наряде, источенном временем, она без сопротивления и без колебаний принимала натиск ежевики, грозившей утопить ее в своих зарослях. Ее рафинированный анахронизм, ее поблекшее милосердие стучались мне в сердце. Вещая тишина пустынного закоулка постепенно поглощала статую. Я в нее влюбился.

Иногда я ее гладил — проводил рукой по холодному лицу. Она выбивалась из невыносимой реальности улиц, бульваров, дорожного движения, нечистот и помоек. Вся эта история разворачивалась в двадцатом веке; прошлое бесполезно; нам известно только настоящее, без конца обновляемое мгновением. Если я сейчас умру, то у меня украдут не прошлое, а ту секунду, которую я переживаю. Эта секунда — все, что у меня есть. Это и есть мое существование — миг настоящего, не связанный ни с чем, оторванный от любых корней, глухой и безразличный ко всему, что было вчера. Я — не более чем краткая вспышка неизбежности.


Я возвращался домой, покрытый мраком ночи. Путь был опасным, и по дороге я плакал. Мать заканчивала уборку — наводила чистоту в прачечной, заполняла посудомоечную машину. Отец — я имел обыкновение регулярно интересоваться у его жены, когда он наконец умрет, — был еще на работе. Его кабинет располагался в нескольких метрах от нашего дома. Мать принимала мои слезы за свидетельство трусости; она смотрела на меня с ненавистью и презрением, бесстрашная, с распущенными волосами. Ее жестокость казалась неизбывной. Иногда я предпринимал рискованную попытку получить хотя бы толику тепла от тела, когда-то служившего мне убежищем, но она неизменно останавливала мой порыв, а потом отталкивала меня, как собаку. Мое появление на свет означало для нее тревоги и отчаяние. Она постоянно боролась с желанием утопить меня в мыльной воде ванночки или придушить подушкой в детской кроватке. Как она позже призналась ныне покойному дяде, втайне она мечтала, что по дороге из школы со мной произойдет какой-нибудь несчастный случай — из тех, что уносят ненужные жизни.


В тот вечер я по неосторожности уронил на плитку кухонного пола стаканчик с натуральным йогуртом. Наказание последовало немедленно, неизбежное, как научный вывод. Меня за волосы сдернули со стула и выволокли на улицу, во внутренний двор общего дома, в котором мы занимали квартиру; там до сих пор растет падуб. Мои рыдания нисколько ее не разжалобили; она всегда жалела только других, но не меня. Я видел на ее лице отблеск счастья. Издевательство над пятилетним сыном возвращало к жизни ее омертвевшие черты. Свитер она с меня сняла и оставила ждать отца, гнев которого должен был обрушиться на меня с минуты на минуту, пылая в ноябрьском холоде. Давно знакомый с болью унижения, я не пролил ни слезинки, но смутно чувствовал, что память об этой женщине осядет у меня в душе грязным пятном.

Я ждал, сжавшись в комок и оцепенев под ледяным ветром, ветром, который подхватывает детей, чтобы зашвырнуть их в самую гущу волчьей стаи, и знал, что скоро отец меня согреет — по-своему. Я услышал, как тихонько скользнула в сторону застекленная дверь, ведущая на террасу. Я сидел на ней один, час был уже поздний. Рука отца, твердая, как маленькое солнце, врезалась мне в лицо. В голове вспыхнул яркий свет. Меня охватило удивительное чувство прохлады, тут же сменившееся ощущением жара. Отец схватил меня за волосы и, осыпая злобной руганью, втащил в дом и бросил на кровать. Я и сейчас как наяву вижу пену, капающую у него с губ, и его воздетый в обезьяньем жесте кулак. Один в темноте своей комнаты я воображал, как двое существ, которые меня кормили и водили в детский сад, плавают в луже фиолетовой крови. Потом я переключился на мысли о парусниках.


Просыпаясь среди ночи от страха, вечно обитавшего в наших стенах, я будил одного из родителей и получал очередную порцию зуботычин, после чего все снова засыпали.


Случалось, что по утрам я прихрамывал или харкал кровью. Тогда меня вели к врачу, который жил в нашем доме. Беседы с ним велись в шутливом тоне. Я слишком часто дерусь в детском саду. Кровоподтеки и вывихи — следствие ударов, полученных от старших мальчиков, но виноват в этом я сам — нечего задираться. «Ну и озорник!» — восклицал доктор и рассказывал какую-нибудь историю, не имевшую ко мне никакого отношения. Такова была моя жизнь; я не сомневался, что такой и должна быть жизнь.

Чтобы успокоиться, я представлял себе свое маленькое тельце закопанным в землю, вдали от дыхания человеческих существ. Но не успевали засыпать меня песком, как являлись мать с отцом, яростно выволакивали меня наружу и лупили, лупили, лупили… Мать обожала меня обзывать; она осыпала меня такой похабной бранью, какую взрослые обычно приберегают друг для друга. Предполагалось, что наиболее часто употреблявшееся слово «педрила» должно ранить меня особенно больно. Даже когда мать наконец оставляла меня в группе с моими товарищами и воспитательницей, она продолжала сороконожкой шебуршиться у меня в голове. Прилепившийся ко мне запах ее духов вызывал у меня отчетливый рвотный рефлекс.

— Да что с тобой опять такое? — с упреком спрашивала синеватая воспитательница. — Ты дрожишь как осиновый лист.

Это «ты» казалось мне оскорбительным; оно лишало меня индивидуальности. Я стоял весь взмокший, что-то бормотал, а потом улыбался. Она пожимала плечами.

— Вечно ему надо обратить на себя внимание, — бросала она в сторону, используя публику как нож, который спешила в меня вонзить. Я брал кисточку и рисовал домики с каминными трубами. Я знал, что на горизонте, там, где кончается океан, людей ждет смерть; я догадывался, вернее сказать, надеялся, что мой отец рухнет перед ней на колени и, сотрясаясь от рыданий, будет умолять о снисхождении.

Что касается матери, то ее я, как резинку, растягивал изо всех сил, пока она не рвалась у меня в пальцах.

~~~


Первый класс. Дождь лил не переставая. В окно класса били его косые иглы. Снаружи жирные растения пили в три горла с риском лопнуть. После этого потопа вспотевшая земля издаст долгий и глубокий вздох. Мы учились читать, иначе говоря, начинали думать. На доске появлялись буквы, образуя петли, связки, перемычки. Я осваивал их с усердием. К цифрам я проявлял строптивость; они казались мне унизительно примитивными; я чуял в них подвох. Они не давали никакого прозрения — в отличие от букв, которые, складываясь в слова, открывали целые проходы в нагромождениях ледяных торосов. Их значения кружились передо мной в танце. Я прикасался к их нервам и ощущал их вибрации.

Поначалу я спотыкался на каждом слоге, но вскоре с замиранием сердца понял, что больше ни один не таит для меня загадки; слова зазвучали, и я смог соотнести их с реальностью. Глаголы, имена существительные смирились перед моей решимостью и до скончания времен покорились мне; они, как опавшие листья, ложились на асфальт, расстилаясь ковром, вобравшим в себя сущность всех вещей. В книге были и картинки, которые меня очаровывали, потому что я впервые осознал, насколько они второстепенны, — так, костыли. Главное было чтение, письмо; в мечтах я уже видел себя кем-то, кому есть что сказать, чтобы показать себя миру, и дрожал, предвкушая синтаксические импровизации. Я играл словами, как человек, впервые подувший в трубу. Вид оценок, неизменно плохих, меня пьянил. Задыхаясь от счастья, я грыз карандаш и перебирал этот еще путаный набор букв, перемещая их, как фишки в игре, на ходу изобретая ее правила.

Во мне зарождалась маниакальная любовь; я пытался заглядывать в учебник на десять уроков вперед, но, увы, натыкался на стену, что было предсказуемо: слишком много слов, составленных из незнакомых слогов, слишком много сложных конструкций. Приходилось ждать, что было нелегко. Вечером я ложился спать в обнимку с книжкой, надеясь, что во сне процесс проникновения в мое сознание всех стихов этой библии мистическим образом ускорится.


Понемногу я учился записывать все, что говорил, и описывать все, что видел. Половину жизни я проживал, вторую половину сам себе рассказывал. Я плыл среди слов, как по реке, покрывая страницу за страницей идеально выведенными буквами, страдая от каждого несовершенного изгиба, каждого неаккуратного утолщения, каждой небрежной закорючки. Я стирал написанное ластиком и начинал все сначала. Постепенно толпа безымянных вещей редела, я различал их все более четко. Отныне кто угодно мог делать со мной что угодно; я обрел несокрушимую силу — письмо. В нашем учебнике излагалась история белокурого мальчика, дружившего с белкой; он жил в скромном, но опрятном домике, раскрашенном чьей-то простодушной рукой; перед ним расстилалась лужайка нежно-пастельного зеленого цвета. Отец, не расстававшийся с трубкой, больше всего любил после предположительно утомительного трудового дня сидеть с газетой перед камином с превосходной тягой. Мать, обожавшая своего сыночка, — на иллюстрации к очередному уроку он появлялся в одних и тех же красных шортах и неизменной матроске, не подверженной износу, — судя по всему, испытывала особую страсть к починке одежды и приготовлению ужина.

Весь этот мирок, втиснутый в безвоздушное пространство картинок, оживал благодаря натужным, полупридушенным фразам; слова все время вырывались за рамки рисунка, то опережая описываемое событие, то отставая от него. Я не знаю, что сталось с этой сказочной избушкой, построенной при помощи кровельного железа и цветных карандашей: наверное, она тихо сгнила на чердаке или сгинула в пучине моря.


Я возвращался домой под проливным ледяным дождем. В предместье Сен-Жан я зашел в бакалейную лавку, где обычно — безуспешно — выпрашивал, чтобы мне купили плитку белого шоколада с выдавленным на поверхности силуэтом дельфина. Скорее всего, мне хотелось съесть даже не сам шоколад, а дельфина. Я стащил это бесценное сокровище и сунул под мокрую куртку. Дряхлая бакалейщица ничего не заметила. Я и сегодня как наяву вижу два убогих ряда продуктовых полок, освещенных полосой бледного света. Мать мгновенно разоблачила мое преступление; она влепила мне пощечину, и одновременно с этим мне явилось слово «пощечина», идеально соответствующее реальности. Своим звуком «щ» оно точно выражало образ щели, через которую проникал сквозняк насилия, оседавший у меня на щеке. Узкое лезвие «и» предсказывало остроту боли. Финальное влажное «а» наводило на мысль о руке, возникшей из океана; оно было пенистым и крылатым. Пощечина, как и ее лексическое воплощение, имела морскую и воздушную природу; от нее веяло просоленной акробатикой.

Мать скрылась в темноте гостиной, где дремали будущие вспышки злобы. Она вернулась с табличкой, на которой тошнотворно-черным маркером написала: «Поскольку месье утверждает, что умеет читать» — и потребовала, чтобы я произнес это вслух. Все еще мокрый от дождя, мешавшегося с моими слезами, я машинально начал разбирать маячившие передо мной слова. «Я с тебя шкуру спущу!» — рявкнула мать и полезла на стул, чтобы достать кусок веревки. Я уже не помню, какие санкции она мне сулила, но все они предвещали катастрофу, кораблекрушение, конец света и апокалипсис, которые должны были постичь лично меня.


Я тихонько утер слезы и смело посмотрел на текст, отложив панику на потом. Жизнь вдруг представилась мне старой грязной тряпкой, проваливающейся под ногами землей, варевом из отрубленных языков. «Ну? Долго мне еще ждать?» Миндалевидные глаза матери цвета зеленого чая подернулись пеленой неизбывной ненависти. Ее взгляд, смягчить который будут не в состоянии никакие годы, был смертельным оружием, способным наносить удары по едва затянувшимся ранам, превращать водоемы в вонючие стоячие болота и метать кинжалы, пронзая сердца. Злоба так и клокотала в ней. «Зачем ты только родился? Зачем? Отвечай, говнюк! Отвечай, кому сказано?» — бушевала она и трясла меня за плечи. Однажды вечером я ушел к себе в комнату и затянул у себя на шее шнурок, но меня спасла красота девочки, в которую я влюбился годом раньше и которая переехала с родителями в Париж. Мою печаль исцелил избыток печали; в калейдоскопе зловещих видений мне почудилось ее кукольное личико, отбрасывающее фиолетовые блики, и я уловил обрывок ее смеха; я и сегодня ношу его в кармане и слышу, стоит мне сжать кулак.

Ее звали Натали Ибарра; ее красота станет моей красотой, как и ее радость. Я нашел в ней прибежище. Стоя напротив орущей матери, я словно прятался в призрачный образ Натали, затаившись у нее между легкими, или поблизости от печени, или в одной из ножных икр над спущенным белым носком.


Дождь прекратился; реальность за кухонным окном окрасилась в цвета витража. Мать привязала к табличке веревку, которую в конце концов нашла, и повесила мне на шею. Потом она потребовала, чтобы я положил руки на голову, как заложник или заключенный. Соседи слушали «Тангейзера» — лишь через много лет я смог назвать по имени музыку, что так точно соответствовала апогею моего страха. Когда исчезнет наш мир, когда Вагнер будет неотличим от тишины, когда не останется ни трагедий, ни потрясений, а история будет похоронена в склепе небытия, галактика, возможно, услышит жалобную песнь когда-то живших детей.


На табличке, висевшей у меня на спине, заглавными буквами было выведено: «Я ВОР». Я шагал, держа руки на голове, к месту своего преступления — бакалейной лавке. Прохожие останавливались в недоумении, но не выказывали никакого возмущения; насколько я помню, они смеялись. «Не желаете забрать его себе? — бросала им мать, пихая меня в спину. — Могу отдать». Я молился про себя, чтобы по пути нам не встретился кто-нибудь из моих одноклассников или призрак Натали Ибарра. Перед лавкой стоял лоток с фруктами, припорошенными уличной пылью, и я замедлил шаг, как лошадь, которая не решается взять барьер. В этот миг я увидел над собой широкую изгибающуюся фигуру — это была рука моего отца на фоне небесной лазури. О происшествии ему рассказал кто-то из пациентов, и он догнал нас. Он влепил мне звонкую пощечину, судя по всему, причинившую ему такую же боль, как мне, потому что его бульдожью харю исказила гримаса страдания.


Бакалейщица, мадам Товен (ее имя прорвалось сквозь годы, чтобы быть включенным в эту фразу), была славной и совсем не злой женщиной. Она не одобряла столь демонстративных наказаний. Вера в человека заставила ее подарить мне, насмерть перепуганному ребенку, сладкого мягкого мишку из белесого маршмеллоу в коричневой потрескавшейся глазури. Мои родители, оскорбленные ужасающим достоинством бакалейщицы, целый месяц избегали заходить в ее лавку. «Ты дорого за это заплатишь», — процедил мне отец, когда мы уходили. Мать молча улыбалась.

В предчувствии того, что меня ожидало, у меня уже болело все тело. Погода на улице изменилась к лучшему; в лужах плоскими ожившими масками отражались осколки неба. Все вокруг заливал мягкий свет. Возвращение солнца и тепла пробудило во мне желание читать, листать страницы учебника, оставленного на письменном столе. Я смотрел, как наверху, задевая крыльями синеву, кружат птицы. С завода вышла толпа людей. Нам встретилась крошечная болонка в комбинезончике от дождя. Мне хотелось втянуть в себя весь этот свет через соломинку, оставив позади грязную бездну.

~~~


Второй класс. Меня заставили учиться играть на фортепиано. Грымза, которая давала мне уроки, под страхом смерти запретила даже прикасаться к клавишам. Меня сажали перед инструментом и отдавали во власть демонам сольфеджио, безжалостно меня пытавшим. Я не чувствовал никакого вкуса к теории музыки; мне хотелось играть, извлекать звуки, слушать ноты. Я все ждал и ждал, когда наступит этот момент, но он так и не наступил. Училку утомило отсутствие у меня таланта. Она нажаловалась родителям, и те вынесли вердикт: бестолочь. «Ничего удивительного. Он вообще ни на что не способен». По их мнению, я был тупицей и в будущем мне не светило ничего, кроме как «пойти в подмастерья». Им и в голову не приходило, что любой ремесленник, постоянно имея дело с материальными предметами, сталью или деревом, занимается высшим видом человеческой деятельности. По сравнению с теми, кто работает на станке, режет, строгает или высекает искры, мы — варвары, слепые надутые варвары.

Я мечтал стать мясником. Стоять в заляпанном кровью и костяной крошкой фартуке. Слушать звук, с каким на прилавок шмякаются ромштексы, вырезка, лопатка. Писать деревянным карандашом на жирной бумаге, в которую завернут кусок говяжьей шейки, цену. Мне хотелось быть рядом с животной плотью — бычьей, плотной и крепкой, коровьей и телячьей; овечьей и бараньей; мясом хряков, свиней и поросят. Вот моя судьба: стариться посреди ярко-красных мышц, жира и сухожилий, которые я буду рассекать сверкающей саблей, и рубить позвонки, и розовая с муаровым отсветом, покрытая пленкой, твердая ткань будет поддаваться, как масло. В воображении я резал ее на куски и выкладывал их в ряд в неверном свете своей лавки; в металлическом отблеске неоновых ламп их волокнистая структура переливалась всеми цветами радуги.

Больше всего мне нравилось смотреть на свинину, на розовые шматки мяса с толстой каймой жира. Вид свиного сала сулил мне счастье; оно было антиподом всего хрупкого и ломкого, вроде фарфора. Ошпаренная или обожженная, свинина напоминает бронзовую отливку.


В тот год отцу окончательно надоело слушать, как за стенкой, отделявшей родительскую спальню от моей комнаты, я кричу, разбуженный очередным кошмаром. Чаще всего я начинал орать около четырех часов утра; после этого он больше не мог заснуть и весь день чувствовал себя разбитым. Однажды ночью нервы у него не выдержали — отмечу мимоходом, что они регулярно его подводили. То, что он со мной сотворил, было одновременно чудовищно и упоительно; я пережил случившееся так, будто все это происходило не со мной. Я исключил себя из списка действующих лиц этой пьесы, глядя на себя словно со стороны, в каком-то смысле превратившись из участника драмы в простого зрителя. Меня не покидало ощущение, что все это — игра. Я не слишком ошибался. Выдумать подобное мог только изощренный ум писателя-фантаста.


Вместо того чтобы ударить, он за волосы выдернул меня из постели, и так, в пижаме, носках и накинутой на плечи куртке, я оказался в семейном «пежо» (белом, 404-й модели, с разномастными шинами, от которых воняло горелой резиной). «Ну ты у меня попляшешь! — пробормотал отец. — Я тебе набью соломы в сапоги!» Я не понял тогда и до сих пор не понимаю смысла этой идиомы.

Он вдавил в пол педаль газа и рванул с места, но вскоре сбросил скорость и уже медленнее покатил сквозь абсолютную тайну ночи. Когда машина с жутким визгом шин свернула налево, я узнал силуэты деревьев; это был парк, но я никогда раньше не думал, что он может быть таким страшным. Улица Басс-д’Энгре, улица Мальтотье — места игр и шутливых потасовок — сейчас наводили на меня леденящий ужас. Фасады домов, днем гревшиеся на солнышке, словно коты, в этот час и в данных обстоятельствах походили на расстрельные стены.


В конце предместья Мадлен, за кладбищем, над которым зловещими тенями веяли призраки мертвецов, я заметил каменный крест, огороженный когтистой решеткой. Он стоял здесь всегда; годы капитулировали перед зарослями жирной лохматой травы, карабкавшейся даже на камень. Это был крест забвения, погруженный в вечное молчание; луна, нависавшая над этим печальным сиреневатым пейзажем, бросала на него полосы блеклого света.


Очень скоро мы покинули город с его огнями: оранжевым сиянием, голубоватыми лучами, светофорами и рекламными вывесками. Мы въезжали в тьму — безмерную непроницаемую тьму, едва прорезаемую двумя узкими желтыми лезвиями фар, которые прорубали ее, как мечи, вновь и вновь отодвигая границу бесконечности. Я сдался; я плакал и молил о прощении. Я клялся, что больше не буду просыпаться по ночам. Мне больше не будут сниться кошмары — честное слово. Но машина упорно продолжала катить в неизвестном направлении, и не было на свете силы, способной ее остановить. Дорога давным-давно опустела; если не считать шума мотора, нас окружала гнетущая тишина. Неожиданно отец включил радио, и я услышал хрипловатый голос журналиста. Мы ехали по прямому и мрачному шоссе, от которого то и дело ответвлялся очередной деревенский проселок, производивший особенно жуткое впечатление. Все вокруг дышало бесконечным одиночеством Бога.


Оправдывая мои худшие опасения, машина свернула на грязную заиндевелую дорогу. Я был уничтожен. До меня доносилось ледяное дыхание леса, готового меня поглотить. Ночью орлеанский лес пожирает невинных детей, стирая незначительный след их мимолетного пребывания на земле.


Ужас леса в том, что он открыт круглые сутки. Здесь можно в любой момент избавиться от ребенка, что и сделал мой отец, одержимый мыслью о том, что ему потребуются все выходные, чтобы компенсировать недостаток сна, случившийся по моей вине. Он вышел из машины и приказал мне следовать за ним. Я отказался. Салон сотрясался от моих рыданий. Я нажал кнопку блокировки дверей. От злости отец чуть не выбил стекло. Он вернулся на водительское место — его бесило, если кто-то смел его ослушаться, — и оторвал меня от сиденья. Я почувствовал острую боль в копчике. Он швырнул меня в канаву, заросшую ежевикой и крапивой и заполненную окаменевшим мусором. У меня с ноги слетел носок, и в ступню вонзилась колючка. Взревел мотор, и машина скрылась в черноте горизонта.


Я кричал что было сил, но мой голос терялся в древесных кронах, запутывался в ветках и стихал в глубине стволов; мне отвечало лишь эхо, заставая врасплох и заставляя вздрагивать. Все в этой влажной темной глубине взывало к моей смерти. Я нащупал в кармане замурзанную дольку шоколада и машинально сунул в рот, словно видел в нем спасение от гибели. Отец не возвращался; сдерживая рыдания, я прислушивался, но до меня доносился только страшно далекий шум мотора. Мой прародитель вернулся к людям, бросив меня на растерзание зверям. Меня пугал каждый шорох; от малейшего дуновения ветра заросли начинали шелестеть, а я — плакать и кричать.

Так прошел примерно час. Я улегся на каменное дно, выдолбленное дождями, пристроив голову на мшистый островок, и стал глядеть в небо. Я ждал, что ко мне спустится крылатое существо, вытащит меня из канавы и отнесет назад, в мою кровать из белой клееной фанеры. Я чихнул. В тело постепенно проникал холод; мое каменное ложе превращалось в ледяное. Меня окружали бесчисленные звери; мне было страшно не то что пошевелиться — даже дышать. Единственной знакомой вещью оставалась луна. Поблизости бродили жадные пасти. Я боялся волков, медведей, горгон. Удавов в блестящей шкуре, медленно ползущих сквозь серый туман. Но больше всего меня ужасала перспектива встретить библейского змея, каким я помнил его на иллюстрациях Доре. Еще через час или два я услышал все тот же шум мотора. За рулем сидела мать — отец завалился спать, пожертвовав утром ради восстановления сил (он отменил прием пациентов до полудня).


Я был спасен. На обратном пути я решил, что больше никогда никого не буду будить посреди ночи, не буду просыпаться от кошмара, иначе говоря — не буду больше спать. Это был бы наилучший выход. После быстрого душа и новой порции ругани (на сей раз материнской) меня отвезли в школу. По всей видимости, выглядел я неважно, потому что учительница поинтересовалась, что со мной. Я смешался и пробормотал, что не выспался, потому что «зачитался». Она мне не поверила. «Что же ты читал?» Я ответил, что по вечерам, перед тем как погасить свет, читаю «Посмертные записки Пиквикского клуба». Мне было велено написать краткое «изложение» на указанную тему. В те годы эта книга — скорее всего, ее упрощенная, адаптированная для детского чтения версия — была моей любимой. В следующий понедельник я вышел к доске с тетрадным листком в руке. Написал мелом прекрасное имя Диккенса, легкомысленно забыв про удвоенное «к», и, смущаясь, своими словами пересказал содержание нескольких прочитанных мной страниц.

Смущался я не просто так. В классе сидела Дельфина Руссо в застегнутом на молнию лазурно-голубом халатике. Я был в нее влюблен и вынашивал план на ней жениться. Я так на нее пялился, что она не выдержала и пожаловалась своей лучшей подруге, которая передала мне их разговор. Отныне я не осмеливался даже посмотреть в ее сторону. Эта безответная любовь, заставлявшая меня опускать глаза в пол, когда мы сталкивались на перемене, постепенно выдыхалась и в конце концов испарилась. Как-то утром, после того как меня вызвали к доске отвечать устный счет и я в очередной раз опозорился (никогда не умел считать), она подошла и погладила меня по голове. Я дал ей пощечину.

~~~


Третий класс. Для печали, в отличие от радости, нужна более веская причина; иногда хватало простой коноплянки, севшей на ветку орешника, или луча солнца, раскрасившего в радужные цвета струи фонтана, бившего на лужайке возле нашего дома, чтобы наполнить меня ощущением огромного счастья. Блаженство являлось ко мне само собой, тогда как огорчения, напротив, всегда были связаны с существованием моих родителей и их присутствием на этой земле и в моей жизни.

Я никогда не понимал, какие преимущества дает страдание; я видел в нем только недостатки. Ни один вид человеческой деятельности не требует быть несчастным — за исключением молитвы, которая питается горем. Взять хотя бы художественную литературу: она нуждается в открытости другим и в кислороде; отравленные печалью, мы создаем произведения, от которых веет затхлостью и которые оседают под весом собственной серьезности.

В тот год выпало много снега; почти половину декабря двор был покрыт толстой коркой хрусткого наста, переливающегося голубоватыми бликами, похожими на взбитые белки в десерте «Плавучий остров». Его прямо хотелось съесть. Я злился на прохожих, которые, пока я сидел взаперти в классе, пачкали грязными сапогами незапятнанное таинственное пространство, оставляя за собой глубокие коричневые следы цвета кофе с молоком. Учительница, мадам Леклу, устроила жеребьевку. Мы по очереди тащили из шляпы билеты, на которых были написаны темы уроков. Мне попалось умножение на 8, особенно мной ненавидимое. Я и сегодня считаю его самым трудным. Оно не обладает текучестью, свойственной другим цифрам, и неизменно блокирует мой мозг.

Когда пришла моя очередь отвечать, я совсем растерялся и принялся называть первые пришедшие на ум числа, не имеющие никакого отношения к проклятой таблице. Меня немедленно поставили в угол. Это было мое излюбленное место; наказание каждый раз открывало новые возможности для наблюдений и размышлений. Какая-нибудь трещинка в штукатурке, не сразу замеченная, сулила бесконечные чудеса. Я самым внимательным образом всматривался в нее; вроде бы с прошлого раза она расширилась или во всяком случае изменила очертания. Если в углу, где наказанные избавлялись — как по волшебству — от необходимости слушать нудный урок, появлялся майский жук, или рыжий муравей, или паук, меня охватывало внутреннее ликование. Повернутый сгорбленной спиной к классу, я становился обладателем самого ценного из сокровищ — вселенского одиночества и раскрепощающего ощущения, что я на своем веку никогда ничего не добьюсь. Признание собственной ничтожности доставляло мне неизъяснимую радость. Неудача, ошибка, бездарность, лживость, провал — все это был я; я нашел свое место среди людских толп. Чувство тупика несло мне освобождение; я блаженно парил в окружавшем меня презрении. Я никогда ни с кем не дружил; ни один представитель системы народного просвещения не сказал мне — и никогда не скажет — ни слова похвалы, не отпустит ни единого комплимента. Я целиком принадлежал собственной посредственности, всеми брошенный в этом космосе; меня только терпели — в этом углу, в любом углу; от меня отвернулись и взрослые, и дети.

Непригодный к жизни, сломанный, готовый рухнуть, уничтоженный, я мог совершенно безнаказанно предаваться самым безумным литературным фантазиям. Поскольку мое участие в происходящих событиях не только не поощрялось, но и не приветствовалось, мне позволили исписывать целые тетради всякими сумбурными историями; публичную читку одной из них я устроил единственный раз, на перемене; учительница, обидевшись на пассаж, в котором она упоминалась, конфисковала у меня тетрадь и вызвала в школу моих родителей.

Моя проза содержала описание внешности учительницы, ее обвисшей груди, пышного зада и веснушек — всего, что служило мне источником вдохновения и водило моим пером. Вызов в школу родителей означал для меня смертный приговор. После уроков я подошел к учительскому столу; я просил, я умолял, я клялся, что больше никогда не буду делать подобных глупостей, что отныне я буду внимательно слушать урок, вникать в каждое слово учительницы и вести себя послушно, как монах, — я даже встал на колени и молитвенно сложил руки. По всей видимости, эта славная женщина понятия не имела о том, чем для меня обернется ее решение, но я-то знал; мне отрубят голову. Она недрогнувшей рукой вписала в мою тетрадь несколько коротких предложений и велела назавтра вернуть тетрадь с подписями обоих родителей. Она желала встретиться с ними как можно скорее — дело не терпело отлагательств. В тот день я не спешил возвращаться домой и не шел, а плелся черепашьим шагом.


Мои попытки уговорить кого-нибудь из одноклассников составить мне компанию не увенчались успехом. Обычно детей после школы забирали родители, и пришлось признать очевидное: навстречу будущему мне предстоит идти сквозь снег одному. Дома я решил не тянуть и сразу покончить с ужасным делом. Я показал матери тетрадь, она влепила мне затрещину и стала читать мою писанину. Потрясенная вульгарностью и нескрываемой дерзостью автора, она немедленно позвонила отцу; я слышал в трубке его замогильный голос. Он не мог прийти прямо сейчас, но обещал, что наказание будет соразмерно масштабу совершенного преступления.

Я мечтал, чтобы на Рождество мне подарили лопату. Тогда я вырыл бы в заброшенном углу сада яму и закопал в ней парочку, которая произвела меня на свет. Это была бы огромная и глубокая, как ночь, яма, и я зашвырнул бы в нее их обоих, предварительно отравив.


Я укусил мать за руку. До крови. Она заорала. И с ужасом уставилась на рану, как будто на нее напал столбняк и она вот-вот умрет. Потом она метнула мне в лицо банку горчицы; та рассекла мне нижнюю губу и разбилась о плиточный пол. Мать схватила меня под мышки и бросила на пол, на осколки, которые впились мне в тело стаей ядовитых муравьев. Потом проволокла до прихожей и принялась лупить по голове зонтиком. Издаваемые ею вопли меняли пространственно-временной континуум, искажая картину мира: свет сворачивался, волны перекручивались, время проваливалось в пустоту; стены дома оседали. Она следила за моей реакцией, надеясь, что ее крики проникнут мне в сердце. Наконец она выбросила меня за дверь — я был босиком, — как мешок с мусором. Двор нашего дома, запорошенный свежевыпавшим снегом, выглядел изумительно; все вокруг казалось простым, чистым и строгим. Жемчужинами посверкивали снежинки. Это была ледяная версия Востока.


Я ждал возвращения отца на лестничной клетке, не сомневаясь, что к материнской взбучке он добавит свою, фирменную. Я листал бесплатный каталог магазина игрушек, лежавший на почтовых ящиках, когда он ворвался в холл и направился прямиком ко мне. Титаническим усилием он поднял меня с пола, как неодушевленный предмет. Я зажмурился. Он поднес меня к потолку и разжал руки. Я рухнул вниз и тут же получил удар ногой — это был его излюбленный прием. Как ни странно, я заметил у него на лице непривычное выражение: он как будто колебался, не зная, каким еще издевательствам меня подвергнуть. Раздосадованный нехваткой воображения — скорее всего, вызванной тем, что он не читал преступный текст и не мог соотнести суровость наказания с тяжестью проступка, — он, вместо того чтобы множить силу и частоту ударов, неожиданно плюнул мне в лицо.

В этот момент в дверях появилась мать. Я сидел на полу, сжавшись в комок и прикрываясь руками в ожидании новых тумаков, а она со смехом подняла надо мной ранец и вывалила мне на голову его содержимое: «Вот тебе! Развел срач, вонючка! Разбери сейчас же!» Отец успокаивающим жестом взял ее за локоть и кивком дал ей понять, что инцидент исчерпан. Я сполна заплатил за свое злодеяние. «Этот говнюк меня в гроб вгонит!» Она сделала два шага и тоже плюнула мне в затылок ядовитой слюной.

Дверь за ними захлопнулась. Я еще слышал их приглушенные голоса. «У меня больше нет сил! Если бы только кто-нибудь…» — всхлипывая, произнесла мать. «Так больше продолжаться не может!» Через секунду, снова обращаясь ко мне, она с надсадой, выговаривая каждый слог и срываясь на визг, прокричала: «Чтоб ты сдох!»


Я просидел на пороге еще час. Жесткий уродливый коврик колол мою задницу. На площадке появился наш сосед. Он улыбнулся мне и вызвал лифт. Прежде чем зайти в кабину, он счел нужным мягко меня пожурить: «Что, нашалил?» — и изобразил рукой шлепок. На белый снег спустилась ночь, окрасив землю в фиолетово-лиловые тона. Видимо, в конце концов надо мной сжалились, потому что меня накормили ужином и даже разрешили посмотреть мультфильм, что обычно было строго запрещено. Сюжет крутился вокруг лунных приключений. Придуманная Жаном Имажем троица героев, один из которых, пылая маниакальной страстью к дуэлям на шпагах, разозлил некоего селенита, бормоча каббалистические заклинания. Дурачок, что ему помогал, вроде бы втрескался в девчонку с круглым бледным лицом, размалеванную, как цирковая наездница.

Когда я лег в постель, то заметил, что у моего плюшевого мишки не хватает одного глаза. Пришлось мне спать с кривым мишкой.

~~~


Четвертый класс. В «Ашане» городка Сен-Жан-де-ла-Рюэль, между залитыми ярким, как в операционной, светом полками, заваленными носками, банками концентрированного молока, стиральным порошком и книгами, я случайно взял в руки и начал машинально листать томик, со страниц которого на меня глянули оазисы, верблюды, пыльные дороги, наргиле, пальмы, ослы, финиковые пальмы и люди в джеллабах.

Мать, занятая покупками, сама того не желая, оставила меня в обществе Андре Жида. Это был Жид в сандалиях и соломенной шляпе, Жид из касбы, обожженный алжирским солнцем, Жид в окружении смеющихся детей на фоне барханов. Я несколько минут разглядывал фотографии, явившиеся из другого времени, такого далекого, что оно казалось не столько минувшим, сколько небывшим. Я успел забыть Жида, когда пару месяцев спустя меня отправили в чужой класс — у моих одноклассников был урок физкультуры на лыжах, в котором я не участвовал, — я снова столкнулся с ним, на сей раз благодаря «Малому иллюстрированному Ларуссу».

Я еще не знал, какое влияние окажет на меня автор «Яств земных», но что-тово мне уже сдвинулось с мертвой точки: передо мной открывался параллельный мир, в котором никто не посмеет меня унижать; новая вселенная, недоступная хамлу и моим родителям, вселенная, заполненная тайнами, Жидом и словами. Образ Жида пьянил меня; я выучил наизусть даты его рождения и смерти: 1869,1951. Все, что располагалось в промежутке, распахивало передо мной двери в иную эпоху, где в моем распоряжении оказалось все, что меня интересовало и что меня касалось, — о чем я раньше даже не догадывался. В тот день я твердо решил погрузиться в Жида — не переводя дыхания, до самых его глубин. Я не собирался совершать набеги на его творчество, напротив, я был готов отступать, лишь бы оставаться с ним, проводить с ним долгие, как жизнь, каникулы.


С тех пор я вознамерился сменить место жительства. Я буду жить не у Жида, я буду жить в Жиде. Из поклонника Жида я превращусь в самого Жида, вернее, в его новое продолжение — в частичку Жида, существующую и действующую, пока я живу на земле. Эта химера принесла свою пользу, подарив мне мир литературы. Значит, понял я, можно дышать другим воздухом и замерзать от другого холода. Я принял необратимое решение отречься от себя самого — от своей одежды, от своего тела, от самого своего бытия, — чтобы ложиться и вставать с мыслью о книгах. За столом, в машине, в постели, в гостиной, в гостях — я постоянно, дрожа и шатаясь, думал о романах, с которыми не расставался. Я лез из кожи вон, чтобы раздобыть книги, предназначенные «для взрослых». В серии «Розовой библиотеки» (и еще больше — «Зеленой библиотеки», адресованной подросткам) мне чудился подвох. Я не желал знакомиться с искусственными текстами якобы для «легкого чтения». Удовольствие мне доставляла только литература — просто литература, поначалу озаренная стилем Жида с невероятным мерцанием в каждой фразе (именно к нему я без конца возвращаюсь и сегодня). Мне было плевать, что страсть к Андре Жиду со стороны мальчика девяти с половиной лет воспринималась как ересь, нелепость, непристойность или безумие: я жадно поглощал «Яства…» и заучивал из книги наизусть целые пассажи; больше всего мне нравился отрывок про бурные реки. Я по сей день считаю этот текст одним из величайших шедевров литературы, созданных на французском языке.

Равнодушный к суете, тычкам, затрещинам и другим унижениям, которым я продолжал (чаще всего случайным образом) подвергаться, я наслаждался Жидом — долгими часами, дни напролет, особенно в школьные каникулы. Я чувствовал себя как в раю. Каждый абзац, каждое предложение, каждое слово наполняли меня восторгом. Его четкая, несмотря на обилие ответвлений, отступлений, акцентов и мышеловок, проза открыла мне свободный доступ к красоте. С тех пор для меня прекрасно в первую очередь то, что хорошо написано. Я пытался подражать своему кумиру. Безуспешно и безнадежно: мой вымученный «стиль» был словно покрыт бородавками. У меня не получалось воспроизвести эту простоту, это странное умение говорить очевидные вещи, не впадая в банальность, и я погружался в отчаяние. Тогда (помню, это происходило во время чемпионата мира по футболу в Аргентине) я начал просто тупо переписывать целые страницы из произведений моего живого бога (Жид хоть и скончался, но не умер) и выбрал роман «Если зерно не умрет», чаровавший меня мистической красотой названия. Я не понимал ни истоков этой красоты, ни ее значения, но чувствовал, что она переносит меня в тот мир, имя которому — поэзия. На мой взгляд, ни в автобиографической, ни в любой другой литературе нет названия прекраснее. Я целыми днями, как помешанный, ходил и бормотал: «Если зерно не умрет… Если зерно не умрет…», напирая то на «если», то на «зерно» с его раскатистым «р» и стараясь, чтобы мой голос звучал хрипло.


Родители не преминули обратить внимание на это распутство. Поначалу ограничиваясь привычными пытками (на которые мне было плевать), они упустили дебют моей болезни (острого жидита). Они просто видели, что я читаю, следовательно, не докучаю им. Большего от меня не требовалось. Они не подозревали, что у них под носом вырос почитатель Жида, которого они кормили и содержали в чистоте и который потихоньку прогрызал их жизненное пространство, угрожая нарушить их равновесие, иначе говоря, представлял для них опасность.

К сожалению, они поспешили положить конец своей мимолетной беспечности. Первым делом они конфисковали все мои сокровища, полностью меня обокрав. Большую часть бесценных томов («Яства земные», «Если зерно не умрет», «Пасторальную симфонию», «Топи» и другие) я и сам стащил — из «Ашана», из городской или школьной библиотеки. Как сейчас вижу огромный мешок для мусора, набитый остывшими равиоли и стаканчиками из-под йогурта, в который отправились мои книги. Ночью, когда, махнув рукой на строжайший запрет и рискуя получить порцию колотушек, я встал и, дрожа как осенний лист, пошел спасать свою мини-библиотеку, из глаз у меня катились слезы. Мои лучшие друзья — помятые, порванные — лежали вперемешку с головами карпов с мертвыми глазами, пластиковыми бутылками и картофельными очистками, заляпанные сметаной и соусом болоньезе. Очистить их от этой грязи было уже невозможно. Мне удалось спасти только «Топи». Этот экземпляр хранится у меня до сих пор, замаранный какими-то оранжевыми пятнами, — несмываемый след чудовищной подлости.


Отец узнал про мою ночную вылазку. Рано утром он вышел из своей спальни нагишом, почесывая волосатую грудь. Как был, сверкая яйцами, он схватил меня за запястье и потащил к помойному ведру. Выяснилось, что в попытке спасти бесценные тома я просыпал из пакета часть мусора. Отец стоял передо мной, сжав зубы и прикусив нижнюю губу. Размах его рук, огромных, как крылья, казался чудовищным. Когда его правая рука обрушилась на меня, я почувствовал: сейчас голова расколется. Он вцепился мне в волосы и дал под зад пинка — я и сам практиковал этот прием, когда на перемене дрался с мальчишками в школьном дворе. От удара я упал на холодный и твердый кухонный пол. Наконец, в каком-то припадке безумия он поднял мешок с мусором и вывалил на меня его содержимое. Вынужден признать, что в подобной ситуации Жид ничем мне не помог. Сила, которую я черпал в его книгах и которая внушала мне веру в то, что отныне моя жизнь станет легкой и я смогу скользить между взбучками, как между струями дождя, меня покинула. Чтение Жида не принесло мне никакой пользы; я вернулся на исходную позицию, предоставленный собственной беспомощности, собственному уродству и ничтожеству. Нет, я не ждал, что отныне жизнь будет меня баловать — под тем предлогом, что я, как читатель, проник в мир, именуемый еще незнакомым мне термином «литература», но все же я удивился: после стольких восхитительных часов, проведенных среди родников, мутных рек и спелых фруктов Бискры, я опять утирал с лица кровь. Я — не без толики тщеславия — полагал, что подобная дикость не способна коснуться человека, убежденного, что лихорадочное чтение классических текстов должно в «реальной жизни» предохранить его от чужой глупости и ее оружия — звериной жестокости.


В чем я завидовал Жиду, так это в том, каким было его детство — несвободным, но бережным, немного искусственным, но напоенным любовью. Я больше не жалел, что родился на свет, поскольку вытеснил свое существование существованием Жида и поставил себе целью продолжать жить — не своей, а его жизнью. Да, Жид умер в 1951 году; потом он по неведомым мне причинам взял небольшую паузу, но снова родился в 1968-м, вместе со мной. Он по-прежнему следовал своим жизненным путем в облике ребенка: он воскресал во мне, а я выживал благодаря ему.


Я собрал весь просыпанный мусор. Родители как ни в чем не бывало сидели за столом и завтракали. «Хватит скулить! — рявкнул отец. — Осточертело слушать твое нытье!» Я рассчитывал на Жида, на его несравненный талант, и надеялся, что в одной из его еще не знакомых мне книг найду идеально закрученную фразу, секрет сочинения которых он унес с собой в могилу в Кювервилле-ан-Ко, и эта фраза поможет мне немедленно изничтожить моих прародителей. В мечтах я видел, как они падают на плиточный пол и разлетаются ошметками, а я собираю их вместе с картофельными очистками и липкими банановыми шкурками и запихиваю в большой синий мешок, в настоящий момент переваривающий «Яства…».

~~~


Пятый класс. Это был год диско. Из радиоприемников без конца неслись сумасшедшие чеканные ритмы. Я, как испуганный зверек, накрывался одеялом с головой и, пренебрегая запретом, слушал транзистор, жадно впитывая музыку ночных клубов, всегда казавшуюся мне проникнутой глубокой печалью. Мыслями я переносился в воображаемый Нью-Йорк, на танцпол, и кружил в танце влюбленную в меня девчонку с нежной кожей, и ее конский хвост порхал по воздуху, словно кисть безумного художника. В клубе было жарко; бородатые парни щеголяли в белых расклешенных штанах, из-под которых выглядывали ботинки на высоком каблуке. Моя рука лежала на изгибе девичьей шеи, послушно следовавшей за каждым моим движением. Пучок переливающихся лучей бомбардировал фотонами почти телевизионную декорацию, пронзая своими острыми разноцветными лазерами клубы дыма, поднимавшиеся от бесчисленных зажженных сигарет.

В ту ночь меня никто не засек; комендатура дрыхла без задних ног, не мешая мне наслаждаться ночными радиосвиданиями. Зато по утрам я был не в состоянии открыть глаза. Отец отправлялся навещать на дому пациентов в половине седьмого, поэтому миссию вытащить меня из постели брала на себя мать; я наотрез отказывался повиноваться, все еще одурманенный своими нью-йоркскими приключениями. В моей черепной коробке неистовствовали Траволта и группа Bee Gees, топоча каблуками, как топчут грешников в безднах ада. В висках у меня стучал большой барабан; и речи не шло о том, чтобы подняться. Я пытался торговаться, нагло требуя еще сна. Мать дала мне пять минут и пошла готовить завтрак. Потом она силой попыталась оторвать мою голову от подушки, но у нее ничего не получилось — я пребывал в состоянии, близком к коматозному, и вновь и вновь проваливался в сон, словно падал в бездонную, до самого центра земли, яму.

В конце концов она намочила ледяной водой мочалку-перчатку и протерла мне лицо; хорошо еще, не вылила на меня стакан воды. Ругаясь сквозь зубы, я встал, назло ей стараясь делать это как можно медленнее. Никакого завтрака на кухонном столе я не нашел. Ни какао, ни ломтика хлеба с маслом. Конечно, мы уже опаздывали, и я явился бы в класс минут на десять позже остальных, но до сих пор меня еще ни разу не лишали завтрака. Обеда — сколько угодно, не говоря уже о десерте. Конфеты, мороженое — все это было не про меня. Но завтрак! Идти в школу без завтрака — это было что-то новенькое. Мать двумя пальцами, как сосиску, взяла меня за ухо. Меня будто ударило током. «Я тебе покажу Траволту! Ты у меня попляшешь!» Я был еще в пижаме, но она вывела меня за дверь и затолкала в машину. Я умолял ее вернуться и позволить мне одеться. Она ответила, что бросила мои вещи в багажник, так что я смогу одеться по дороге.

Ухо у меня пылало огнем. Я громко возмущался. Мне не дали поесть, значит, я до обеда буду мучиться от голода, может, даже заболею, тем более что по четвергам у нас физкультура. «Не волнуйся, засранец, — отозвалась мать (обращаясь ко мне, она чаще всего употребляла слово „засранец“), — ты получишь свой завтрак». Я не понял, что она имеет в виду, и, поеживаясь в накинутой на пижаму куртке, переключился на созерцание зимнего городского пейзажа, выдержанного в серовато-голубых тонах и кое-где оживляемого струйками дыма.

Школа располагалась в красном кирпичном здании, возведенном в годы Третьей республики. В нем сохранились даже отдельный вход «для девочек» и отдельный — «для мальчиков». Наш учитель месье Пуйи был человеком сухим и суровым, но в общем-то справедливым. На свете нет ничего хуже, когда тебя карают неизвестно за что. Он не брезговал в случае надобности прибегать к телесным наказаниям, с чем мы соглашались. Кроме того, они не имели ничего общего с ничем не оправданной и слишком жестокой поркой, какую мне регулярно устраивали дома, когда я копил случайные синяки, как бронхи весной получают заряд пыльцы.


Мы прибыли к месту назначения. Мать снова улыбнулась мне, и от ее взгляда я окаменел. В нем читалась адская злоба, словно явившаяся сюда из давно минувших веков. Она выдернула меня из машины, на сей раз за волосы (курчавые, пышные и густые). Мне показалось, что она выдрала их с корнем. Я взвизгнул. Несколько прохожих обернулись на звук и как ни в чем не бывало продолжили свой путь сквозь зиму и время (интересно, что с ними сейчас?). Мать открыла багажник и довольно хихикнула, словно пряча за смехом собственное безумие. Из багажника она достала термос и пластиковый пакет — это был мой завтрак. Но никакой одежды я там не увидел. Счастливая, что подстроила мне ловушку, мать, ликуя как дитя, снова схватила меня за запястье и потащила в школу; я отбивался как мог, но вскоре мы очутились у дверей класса, где уже шел урок. Мать постучала. Месье Пуйи открыл дверь и с изумлением уставился на меня. Мать объяснила ему, что привела меня в таком виде в чисто воспитательных целях, чтобы впредь мне было неповадно опаздывать (то есть бросать вызов школьной системе и образу моей будущей жизни уравновешенного, надежного и ответственного взрослого человека). Учитель, который, как она знала, придерживался строгих воспитательных принципов, охотно присоединился к преступной коалиции. После краткого колебания месье Пуйи покосился на меня, плотоядно улыбнулся и принял ее предложение. В глазах у него, когда он смотрел на мою мать, плясали пузырьки шампанского, но, стоило ему перевести взгляд на меня, они мгновенно превратились в отравленные стрелы. Пушистый цыпленок обернулся грозным кондором. Мать, донельзя довольная своим гнусным поступком, дождалась, чтобы месье Пуйи ей подмигнул в подтверждение того, что их договоренность в силе, развернулась и ушла.


Я появился в классе в пижаме. Учитель потребовал, чтобы я, «как все», оставил куртку на вешалке, прибитой в коридоре. Мать вручила ему термос и пакет с моими бутербродами. Одноклассники, вначале изумленные, будто узрели перед собой обитателя Марса или Венеры, намеренного рассказать им о нравах и обычаях далеких миров, вскоре разразились долго не стихавшим дружным звонким смехом. При этом зрелище присутствовали Орели Лопес и Лоранс Ютен, которых я любил «в равной степени». Месье Пуйи приказал мне занять мое обычное место, отвинтил крышку термоса, развернул салфетку и положил передо мной бутерброды. Ему пришлось прикрикнуть, чтобы ученики угомонились. Я с покорностью робота сделал несколько глотков какао; у меня возникло ощущение, что во вселенной что-то сломалось: пространство и время больше не соответствовали моим привычным представлениям. Вкус горячего какао, фланелевая пижама (еще хранящая тепло постели), носки на ногах — все это совершенно не рифмовалось с окружающей меня обстановкой; какой-то злодей, сошедший со страниц американского комикса, которыми я зачитывался, налепил на нее неправильный ярлык. Мои действия, до этого дня абсолютно естественные, потому что совершались у нас на кухне с ее обоями, плиточным полом, настенными часами и цветами, в другом пейзаже выглядели дебильными. Мне, как и каждому, десятки, если не сотни раз снился ужасный сон: я стою голый или в лучшем случае в одних трусах посреди школьного двора, а на меня из всех окон пялятся, весело хохоча, ученики. Но реальность оказалась хуже самого страшного сна, и это полностью выбивалось из нормальности. Я сидел и ел свой завтрак — в крышку от термоса, служившую чашкой, капали слезы — в классе, то есть в месте, где принято учиться и заводить друзей.


Я допил какао (оно потеряло свой волшебный вкус, превратившись в отвратительное горькое пойло; с того дня я в рот не беру какао) и сжевал свои бутерброды, после чего атмосфера в классе понемногу успокоилась, но носки и пижама легли на меня несмываемым позором. Эта история сломала меня; я чувствовал на себе уничтожающие взгляды. Даже приди я на урок голым, это ничего не изменило бы: я был в клочья разорван насмешкой. Урок я не слушал; передо мной неотступно маячил образ матери; мое омертвевшее, навсегда травмированное сердце (никакая физическая агрессия, никакое моральное страдание никогда не причиняли мне такой боли) отказывалось биться. Отныне мне предстояло жить в родном доме на правах подпольщика, сиротой при живых родителях. Впрочем, начиная с этого дня я мысленно лишил их статуса родителей: отныне в моих глазах они стали тем, кем всегда и были, — простыми производителями. Меня связывала с ними только биология, а биология — это еще не все. Тем не менее в биологии есть свое проклятие — физическое сходство и унаследованная жестикуляция, из-за которых однажды поздним августовским вечером, встав перед зеркалом в пустой квартире или в гостиничном номере, ты испытываешь непреодолимое желание пустить себе пулю в лоб. Рано или поздно смерть избавит меня от себя самого, а значит — от них.

«У нас проблемы с нашим сыном», — любили повторять эти два типа. Затаившись у себя в комнате, я буду расти вопреки им и ждать, когда настанет час моего освобождения, тот бесконечно счастливый миг, когда я увижу их в последний раз. В тот день — и только в тот день — я по-настоящему появлюсь на свет, вернее говоря, свет появится во мне.

~~~


Шестой класс. Излюбленным орудием, которое мой отец использовал, чтобы меня бить, был электрический удлинитель. Он доставал его из ненавистного шкафчика, где тот хранился, раскручивал на манер лассо и хлестал меня что было силы. Иногда ударом прикрепленной на конце розетки, снабженной двумя металлическими штырями, мне ломало кость. Боль телепортировала меня в иной мир, в неведомый космос.

В тот год, с кем бы я ни общался, все единодушно хвалили мои способности к рисованию, и я решил посвятить себя искусству комикса. Для начала я проиллюстрировал жизнь Андре Жида, описанную в книге Клода Мартена из серии «Писатели вне времени», выходившей в издательстве «Сёй». Верховные власти восприняли это решение как наглую провокацию, и каждый мой рисунок (я проявлял чудеса изобретательности, чтобы их прятать) заканчивал одинаково: разодранным в клочки или брошенным в камин.

Я и не думал подчиняться и продолжал творить все новые миры, населенные непокорными детьми, которым помогали по-спартански мужественные мишки — отважные воины, умевшие при приближении врага превращаться в тараканов (я только что открыл для себя «Превращение», и эта книга стала моей любимой, почти отодвинув на задний план «Яства земные»). Отныне мои «произведения» покоились под матрасом; там же я хранил «Топи», в надежде спасти книгу от родительского полицейского надзора. В школе я учил немецкий, и в нашем учебнике было много иллюстраций в жанре комикса, поэтому я наврал, что учительница велит нам рисовать персонажей каждого урока (Хильду, Манфреда, Ральфа и прочих). Когда после очередного родительского собрания мой обман был разоблачен, на меня обрушились грозные кары.

В тот вечер отец пришел с работы поздно. Он ворвался ко мне в комнату и учинил в ней обыск. Он не церемонился: расшвырял мою крошечную библиотеку, выдвинул из письменного стола каждый ящик и опрокинул его содержимое на пол. Потом он приказал мне встать с кровати. Я отказался. Он добежал до стенного шкафа, достал свое электрическое лассо и принялся меня хлестать. У меня потекла кровь. Было так больно, что я думал, что сейчас умру. Пижамы не шьют из стали. Он был неутомим; я пытался прикрывать локтями голову и одновременно — руками — живот, и удары сыпались мне на руки. Мне казалось, что их опускают в кипящее масло. Это было нестерпимо.

Меня трясло как в лихорадке. «А ну, вылезай!» — срывая голос, орал отец. У него на лбу блестели крупные капли пота, на висках надулись лиловые жилы. Он продолжал охаживать меня шнуром, сделав всего пару передышек — судя по всему, чтобы насладиться мгновенным блаженством в расслабленной руке, — но тут же с новой силой возвращался к своему занятию. Раны от ударов покрывали все мое тело (спину, руки, плечи, бедра, икры); по коже словно ползали, выписывая зигзаги, муравьи — то ледяные, то обжигающие огнем. На мои крики примчалась мать. «Прекрати! — испуганно охнула она. — Ты его убьешь!» На что отец невозмутимо ответил: «И что? Ты же этого хотела?» — «Подумай о соседях!» — прошипела мать, и на том процедура бичевания закончилась. Я больше не мог сопротивляться; полумертвый от боли, я позволил стащить себя с кровати. Отец отпихнул меня подальше, приподнял матрас и обнаружил мою пещеру Али-Бабы.


Там были все мои сокровища. «Топи», спасенные, как я уже упоминал, из помойного ведра; транзистор (совсем забыл сказать: подарок одной из теток, встреченный родителями с крайним неудовольствием), мгновенно обращенный в кучку обломков; мои комиксы — их при помощи зажигалки подвергли аутодафе (из моей комнаты повалил черный дым, вызвав беспокойство соседей). Но это было еще не все. Я прятал под матрасом свои запачканные экскрементами трусы. Дело в том, что в конце последнего урока, как только звенел звонок, со мной происходила одна и та же история. Психологи называют это явление «соматизацией». При одной мысли о том, что я должен возвращаться «домой» (в действительности в тюремную камеру), где меня поджидали два психа, готовые в любую минуту наброситься на меня с кулаками, у меня непроизвольно расслаблялся кишечник, чего я даже не замечал.

При виде моего нижнего белья, замаранного дерьмом, частично свежим, частично засохшим, покрытым заскорузлой коркой, отец не поверил своим глазам. Первым делом он макнул меня лицом в собственные нечистоты, выбрав самые вонючие, а затем взял фотоаппарат и сделал несколько моментальных снимков (обычно такие делают в рождественский вечер или во время дружеского застолья). Разом повеселев, он отдал фотографии матери и сказал: «Представляю, как обрадуются твои учителя и дружки! То-то смеху будет!»


Меня сотрясали рвотные судороги. Отец пинками загнал меня в туалет, где, склонившись над унитазом, я выблевал недавно съеденный ужин. После этого он отшвырнул меня, как бросают в реку только что пойманную форель. Мать отвела меня на кухню, выдала жесткую щетку и кусок марсельского мыла и заставила отмывать над раковиной лицо. Затем мне позволили вернуться в постель, строго-настрого запретив впредь читать комиксы, тем более — рисовать их. Гуашь, кисти, альбомы — все было конфисковано. Еще один рисунок, предупредили меня, и я отправлюсь в интернат или, хуже того, в детское военное училище. Угроза армии, солдатских ботинок, формы и раннего подъема холодным утром постоянно возникала в родительских разговорах: «Посидит дней десять в окопе — сразу разучится смеяться».


Я рисовал в школе, а рисунки прятал у одноклассников или в классе изо, где они хранились до следующей недели. Мои проблемы с кишечником никуда не делись; я тщетно пытался изобрести новый хитроумный способ прятать испачканные трусы, но мать, которая не с луны свалилась, завела привычку — не предупредив меня, — вести учет моего белья. Меня быстро разоблачили, и мне пришлось на глазах у отца откапывать зарытые в саду свидетельства моих преступлений; мать в это время готовила ужин и болтала по телефону. Чтобы исцелить меня от недержания, отец решил применить собственный метод, суть которого заключалась в его любимой присказке, отражавшей также его философию во всей ее полноте: «Бороться со злом надо силами самого зла». Поэтому каждый раз, закончив испражняться, он тащил меня в туалет и заставлял наклониться над унитазом, полным его дерьма — мои нос и рот отделяло от вонючей кучи не больше пары сантиметров, — после чего спускал воду. Сын, окропленный отцовским говном, — так у нас проходил обряд крещения. Забрызганный грязной водой, я получал приказ принять настоящий душ. Мать все это приводило в счастливое возбуждение; видя, как меня волокут в туалет, она издавала визгливый нервный смешок, исполненный детской радости и жестокого нетерпения.


В школе, на уроках немецкого или математики, я смотрел на растущие во дворе каштаны, их бесчисленные перекрученные узловатые ветви. Образ родителей прочно засел в моем сознании, и выковырять его оттуда не было никакой возможности. Что бы я ни делал, передо мной постоянно маячили их рожи. Это было какое-то наваждение. Они преследовали меня даже во сне, не давая провалиться в забытье. Мне повсюду слышалась их тяжелая поступь. Только ранним утром, выйдя на воздух, я на несколько минут забывал о них; теплые и мягкие солнечные лучи убивали их, но ненадолго; они возвращались, влетая в открытые окна класса, танцуя в потоке золотистых пылинок. Они грозили мне смертью. Я пытался спрятаться от них, вперив взгляд в освещенное солнцем небольшое комнатное растение с пожелтевшими по краям листьями; оно никуда не девалось, оно ничего не ждало, оно просто было.

Чуть дальше по улице работала строительная баба, колотившая по каменному фасаду обветшавшего здания. У меня затрепетало сердце. Небо окрасилось светлой голубизной. Эта стена тоже подвергалась грубому насилию. Она дрожала и крошилась. Никого не волновала, что она живая. Фасады домов тоже умеют страдать. Мне нравились мягкие голоса моих одноклассниц. Единственная мягкость, которой я не выносил, исходила — иногда они ее проявляли — от моих родителей. Она казалась мне ужасной. Вроде бородавки, неуместной на теле наших отношений.

Они смотрели на меня как на вещь. Избавившись от них на время, проводимое в школе, эта вещь наслаждалась каждой секундой, словно та была намазана медом. Я любил солнце. Любил дождь. Любил каждую тучку. Любил деревья и кусты в школьном дворе. Узнай об этом «родители», они точно убили бы меня, но мне кажется, что еще я любил жизнь.

~~~


Седьмой класс. Стояло лето. Только что закончился последний в году урок. Июнь сиял несокрушимой синевой, открытой всем юным сердцам. На небе не было ни облачка. Мы с тремя приятелями решили по пути домой заглянуть к Катрин Жиле, которая жила в двух шагах от школы. Она была старше нас на два года и вроде бы на протяжении последних месяцев делала нам явные «авансы». Никто из нас не знал, что в точности произойдет во время этого импровизированного похода в гости, тем не менее встреча состоялась.

Никакого спиртного не было и в помине. Только газировка. Внезапно самый отчаянный из нас, Патрик Мюссель, стянул с красавицы футболку, и мы увидели сначала ее лифчик, а затем и грудь. Мы по очереди погладили ее — каждый по одной (какая досталась мне, правая или левая, я уже не помню), не смея даже взглянуть на ее симметрично расположенную соседку, коллегу, двойника, как будто касание обеих грудей немедленно перенесло бы нас в другое измерение, в головокружительный запретный мир, доступ в который на ближайшие несколько лет был для нас закрыт.

Я, хоть и самый скромный и несведущий в данной области, оказался самым предприимчивым и прижался губами к соску, отчего красавица (была ли она красавицей? мы находили ее привлекательной) вздрогнула, фыркнула и вернула на место бретельку лифчика. Один парень закурил; я впервые видел своего ровесника с сигаретой в зубах и решил, что получил молчаливое разрешение последовать его примеру. Я закурил «Мальборо», предварительно обнюхав сигарету и чуть подпалив большой палец пламенем зажигалки. На меня напал приступ кашля. Возникло ощущение, что чья-то когтистая лапа заживо выдирает из меня легкие. Чтобы не потерять лицо — есть во мне склонность повыпендриваться, — я продолжал пускать дым, но больше не затягивался.

Около семи вечера, объевшись чипсами и опившись газировкой, я пришел домой, страшно довольный тем, что мне удалось потрогать женскую грудь.


Я никогда не отличался ни хитростью, ни умением мыслить стратегически — одно обычно неразрывно связано с другим — и даже не подумал, что надо бы избавиться от табачного запаха, который мать учуяла в одну секунду. Неудивительно, вся моя футболка провоняла. О том, что случилось нечто ужасное, был немедленно оповещен отец. Он бросил все дела, бессовестно наплевав на своих пациентов, и примчался домой.

Мать заставила меня встать в гостиной на колени, перед стеклянным журнальным столиком, который я когда-то поцарапал, катая по нему машинки, и положить руки на голову. Я не плакал, потому что по моим собственным представлениям несколько часов назад стал мужчиной (я лапал девчонку и курил).


По пути отец зашел в табачную лавку и купил четыре пачки «Голуаза» без фильтра. Он потащил меня в подвал — место, которого я боялся (и до сих пор боюсь) больше всего на свете. В лабиринте узких проходов тут и там валялись на полу шарики карамельно-розового цвета — крысиная отрава.

Отец отвел меня в наш отсек. Через крошечное окошко едва проникал бледный лучик света. Отец разложил на верстаке четыре пачки сигарет. «Вот, держи. Раз уж ты так любишь курить. Это тебе вместо компании и вместо ужина». Потом он запер дверь на замок и оставил меня в этой мрачной тесной конуре, посреди лопнувших покрышек, пожелтевших газет и сломанной мебели. Я еще не знал, что мои родители на два дня уезжают в Тур, в гости к знакомому программисту.

К счастью, старая раковина работала, хотя из крана текла, во всяком случае вначале, вода подозрительно бурого цвета. Я попил, пренебрегая опасностью, и, как ни странно, не заболел. Передо мной во весь рост встали две проблемы: скука и гигиена. Первую я решил, углубившись в малоувлекательное чтение старых номеров «Науки и жизни», в которых со смехотворной (глядя из сегодняшнего дня) наивностью описывалось будущее человечества.

Все выходные я мочился в пляжное ведерко, опорожняя его в раковину. Мысль о том, что мне придется терпеть в своей камере собственные экскременты, настолько меня ужасала, что я удерживался от испражнения до вечера воскресенья, когда вернулись родители. За все это время во рту у меня не было ни крошки; когда от голода сводило живот, я пил до тех пор, пока не тяжелел от воды, как будто съел бифштекс. К сигаретам я не притрагивался. Не назло отцу, не из чувства противоречия, а потому, что курение не доставило мне никакого удовольствия; я практически уверен, что так и не стал курильщиком по единственной причине: малейшая попытка сделать затяжку вызывала у меня дикий приступ кашля. Я готов поклясться, что преподанный отцом «урок», якобы призванный отвратить меня от курения, не сыграл в этом никакой роли — ровно наоборот, ненависть к этому мерзавцу должна была превратить меня в заядлого курильщика.


Когда вернулись родители, я решил, что больше никогда не буду с ними разговаривать, мало того, никогда не произнесу в их присутствии ни слова. Пусть задают мне тысячи вопросов — я буду нем как рыба. Я прочитал «Молчание моря». Как только они сообразили, что я задумал, последовало наказание — меня выгнали из-за стола, оставив без ужина. Я слышал, как за стеной мои производители обменивались самыми ужасными предположениями относительно моей судьбы; речь шла о том, чтобы выгнать меня из дома или сдать в приют; обсуждались и другие похожие варианты, показавшиеся мне довольно примитивными. Я ушел в свою комнату, чувствуя себя осужденным на пожизненное заключение узником и рисуя в воображении мир, в котором не существует ни отцов, ни матерей, где каждый ребенок предоставлен самому себе и слепому случаю и может самостоятельно выбирать, как ему жить. Меня всегда возмущала власть взрослых над детьми; под тем ложным предлогом, что они дольше живут на свете, следовательно, ближе к смерти, они захватили себе исключительные права. С какой стати тип, которого, будь я одного с ним возраста, презирал бы всеми фибрами души, позволяет себе командовать мной, решает, что мне есть, диктует, что мне читать и как себя вести? Я родился на свет не для того, чтобы тешить капризы двух придурков, ненавидящих существование и готовых сдохнуть от едкой злобы и гнева, лишь бы не дать своему «сыну» ощутить вкус солнца и лета, вкус будущего, воспринимаемого ими как оскорбление.


Я машинально открыл свой ранец и вспомнил, что не сделал уроки. Потом сообразил, что уже начались каникулы, и вздохнул с облегчением. Впрочем, для меня каникулы означали совсем не то, что для других: отец, глубоко убежденный в отсутствии у меня умственных способностей, дал себе клятву (даже не поставив меня в известность), что не позволит мне прожить ни одного долгого летнего дня, не заставив несколько часов просидеть над математикой. Он заказал и вскоре получил так называемую «рабочую тетрадь для занятий в каникулы», раскрашенную в разные цвета и заполненную яркими рисунками, — гнусная приманка, призванная замаскировать тонны отвратительных заданий, повторение нудных уроков, изложение вредоносных теорем с их ядовитыми доказательствами. Я попался как мышь в мышеловку.


Отец вошел ко мне в комнату с упомянутой тетрадью в руках и объяснил, что спать я не лягу, пока не решу три задачи из первого урока (посвященного теореме Фалеса). Я побледнел, нахмурился, но засел за работу; я грыз карандаш, писал на «черновом» листке какие-то бессмысленные формулы и бессвязные фразы, стирал написанное ластиком и начинал сначала. Я не понимал ни сути теоремы, ни ее прикладного значения; я вообще не понимал, зачем она нужна. Все, о чем говорилось в тетради, представлялось мне набором аксиом, предположений и выводов, замкнутых на самих себе и образующих порочный круг; этот дискурс не имел ничего общего с нормальным человеческим чтением, он ускользал от человеческого внимания и не поддавался человеческому осмыслению. Он существовал сам по себе и для себя, имея единственной целью собственное существование. Вызвать интерес у такого поклонника Жида, как я, он мог только в страшном сне.

Математические понятия — незыблемые и строгие — неизменно отсылали к другим математическим понятиям, не позволяя ни единому элементу внешнего мира присоединиться к их пляске. Математика могла бы стать для меня способом ментального бегства от родительского варварства, но тому мешали две причины: принуждение со стороны все тех же родителей грызть этот гранит и слишком резкое отличие математики от литературы: если вторая расширяла горизонты, то первая неимоверно их сужала. Радикально жесткая, технически безупречная, словно затянутая в корсет математическая логика вызывала у меня отвращение. Я сразу возненавидел ее педантичный язык, ее возвышенный символизм, ее маниакальное стремление к архитектурной точности, ее несравненную эффективность. За этими убогими треугольниками угадывался подспудный гул — свидетельство готовящихся тектонических сдвигов в сторону маниакально организованного, без сучка и задоринки, мира. Математика если с кем и говорила, то только с глухими, немыми и слепыми одновременно. К тому же она без всяких оснований претендовала на некую универсальность, которую я инстинктивно отказывался за ней признавать; ее стремление немедленно заткнуть рот каждому бедолаге, посмевшему усомниться в непогрешимости образа мыслей, основанного на железной логике и одержимости доказательностью, было непереносимым. От текстов Жида, а также Доде и Саши Гитри, за прошедшее время успевших в моей мини-библиотеке присоединиться к автору «Топей», у меня начинало быстрее биться сердце. А Фалес, унылый, как булыжник, убивал меня своим чванством; его вечная правота, выбитая в разуме, представлялась мне тюрьмой. Он тормозил мое умственное развитие. Жид, Доде и Гитри никем не командовали и разговаривали сами с собой. Тем самым они говорили со мной. Желая любой ценой стать ими, и только ими, я понемногу становился собой. Только собой.

~~~


Восьмой класс. Наступила весна, напоенная ароматами книжных страниц; я читал и перечитывал Жида. Я делал пометки. Я передирал его стиль — я старался стать им. Я читал книги, которые читал он. Я поставил своей целью слиться не только с писателем (я повторял его приемчики в своих сочинениях), но и с человеком. Отцу скоро надоело наблюдать за этим наваждением, недопустимо, по его мнению, затянувшимся. Одним майским утром, когда я сидел за завтраком, жадно читая последний выпуск «Бюллетеня друзей Андре Жида» (подозреваю, что я был их самым молодым подписчиком), посвященный переписке моего божества с Дороти Бюсси, отец без предупреждения смахнул со стола мою чашку, которая разбилась о плиточный пол, образовав небольшой океан горячего шоколада. Следом туда же полетели мои бутерброды.

Меня поразила бессмысленная жестокость его поступка; я не только отлично успевал в школе, но и не совершил в последние недели ничего такого, что могло вызвать подобный приступ гнева. «Педрила! — заорал он так, что задрожали стекла. — Мой сын — пидор! Ты — пидор!» Я ничего не понял. «Сейчас же отдай мне это!» «Это» означало несчастный светло-голубой журнальчик, из которого я черпал по утрам немного радости и счастья, помогавших мне встретить новый день. Отец принялся яростно рвать журнал; он выдирал из него страницы и перекручивал обложку, держа его на отдалении, словно это была мерзкая рептилия, норовившая вцепиться ему в горло.

Признаюсь откровенно: несмотря на глубокое знание творчества Жида, я никогда не думал о том, что писатель был «гомосексуалистом». Каким бы странным это ни казалось, но это чистая правда. Мой солнечный мир состоял из его ласк, нежности, блаженства и экстаза — наиболее часто встречающимся у Жида словом было «сладострастие», — но источником всего этого служили поэзия выражений, красота ощущений, стремление описать каждое душевное поползновение и вытекающий из него восторг; это позволяло пережить такую полноту чувств, которая выходила далеко за рамки простой сексуальности, хотя не была лишена половых признаков. Жид описывал разные состояния, в том числе состояние счастья, имевшее для него наибольшее значение. Когда мой отец, трясясь от ненависти, с пеной у рта снова крикнул, да так, что у меня чуть не лопнули барабанные перепонки: «Ты пидарас, такой же, как твой Жид!» — я испытал шок. Я никогда не видел в гомосексуальности никакой проблемы; ее просто не существовало, как не существовало гетеросексуальности (в этом отношении мои воззрения не изменились ни на йоту); я инстинктивно чувствовал, что на свете столько же сексуальностей, сколько людей, что само это наименование, сама эта категория («гомосексуальность») отличается слишком большой широтой, слишком общим, вялым, невыразительным характером, чтобы содержать в себе хотя бы крупицу истины. Из лени к ней относили мужчин, предпочитающих женщинам мужчин; тем самым пытаясь создать некий космос, который невозможно очертить в заданных границах, потому что он в них не помещается. Мне казалось, что ранжировать людей по их сексуальным «предпочтениям» так же глупо и нелепо, как классифицировать их в зависимости от того, какой цвет они считают любимым. Единственная сортировка, которую я допускал, заключалась в том, чтобы изгнать на левый берег Луары тех подозрительных типов, кому не нравились «Подземелья Ватикана», и заселить другой берег теми, кто прочитал и полюбил эту книгу.

Отец приказал устроить в моей комнате очередной обыск, исполнителем назначив мать. Она перевернула ее буквально вверх дном, исследовав каждый квадратный сантиметр пола, чтобы найти подтверждение последней популярной гипотезе, укрепившейся в их с отцом сознании: «Наш сын — педераст». Отцу удалось отравить мне удовольствие от чтения Жида; я начал выискивать на пьянивших меня, согревавших мне сердце, миривших меня с действительностью страницах следы и доказательства «склонностей» моего кумира. Разумеется, все прояснилось. Но магия никуда не исчезла.

Я сторонник того, чтобы давать детям читать книги, которые им «не по возрасту». Пусть они поймут не все, зато они без каких-либо затруднений войдут в мир правды. Они смогут как мужчина с мужчиной (как ребенок с мужчиной) разговаривать с автором, узнают его характер и темперамент. Они двинутся по пути к существованию; вырванные из комфортной среды, они погрузятся в тайну слова. И потом, что такого особенного «понимают» в книгах так называемые «взрослые»? Разве они способны предаваться чтению с той страстью и с той остротой взгляда, какими любят хвастать? Кто сказал, что Кафка, прочитанный ребенком, не обогатится новым, высшим измерением, не обретет невиданную доселе плотность и глубину? Кто сказал, что для правильного чтения не надо оставаться безупречно чистым ребенком, которого никакие годы не сумели превратить во взрослого?

Очень скоро Жид снова завладел мной, вернув себе всю свою колдовскую силу. Для меня он по-прежнему не сводился (и не сводится до сих пор) к его маниям, пристрастиям, побуждениям. Наверное, они оказали некоторое воздействие на его творчество, но красоту его текстов не объяснишь только ими.

Мать рылась у меня в комнате долго и основательно. Уничтожению подверглось все, что хоть каким-то боком могло утвердить родителей в их подозрениях, например уморительно смешной комикс, на обложке которого пародийный герой демонстрировал свои мускулы и свой накачанный пресс. Я пытался ее урезонить, говорил, что, если бы я зачитывался Дриё ла Рошелем, разве это означало бы, что я коллаборационист? Мать, в жизни не слышавшая ни о каком Дриё, отвечала, что Ла-Рошель — это Ла-Рошель, а мы живем в Орлеане, и точка.

Она открыла каждую тетрадь, каждый альбом, перелистала каждый учебник и сборник упражнений. Не знаю, что именно она искала, какой компромат, позволивший бы им навсегда налепить на меня постыдный ярлык «педераста». Я специально проверил и выяснил, что ни Доде, ни Гитри не имели того же «изъяна», что Жид.

Этот обыск был одним из самых печальных событий в моей жизни. И сегодня, вспоминая этот эпизод, я ощущаю, как мне в желудок словно вонзается кинжал. Мать обнаружила за одежным шкафом приклеенную кусками скотчарукопись моей трехактной пьесы, целиком написанной александрийским стихом, что служило предметом моей особой гордости. Я не только завершил начатое, иначе говоря, с огромной радостью написал слово «Конец» внизу последней из шести десятков страниц, заполненных ровным убористым почерком, но и почувствовал себя Реймоном Русселем, поставившим точку в «Дублере»: я родил шедевр, который прославит меня в веках.

Я отдал бы все на свете, чтобы вернуть себе эту реликвию (она у меня на глазах была превращена в конфетти) под высокопарным названием «Лишенный наследства поклонник». Главный герой, списанный мной с самого себя, отличался выдающимся литературным даром и рано проявившейся любовью к словам. Когда меня охватывают сомнения, я вспоминаю эту пьесу и убеждаюсь, что я остался все тем же вундеркиндом, — до следующего кризиса веры.


Я плакал и кричал так, как не плакал и не кричал никогда в жизни, ни до, ни после. Напрасно я просил, умолял и угрожал, что покончу с собой, — на мать это не подействовало. Ею владели злость и разочарование — несмотря на титанические усилия, она так и не нашла ни малейшего доказательства моей безнравственности, которое можно было бы присовокупить к обвинительному приговору. Расстроенная и раздосадованная, она позвонила отцу и сообщила, что дело, по всей видимости, придется закрыть. От их извращенной логики у меня голова шла кругом: ужаснувшись тем, что меня могли привлекать мальчики, они страшно огорчились, когда выяснилось, что это не так. Окажись я «голубым» (если использовать элегантный отцовский словарь), это открыло бы перед ними неисчерпаемые возможности для новых оригинальных наказаний, о содержании которых я предпочитаю не думать.


Вечером проклятого дня, пока я наводил порядок в своей разоренной комнате, отец, не умеющий проигрывать, заявился ко мне с явным желанием продолжить скандал. Вместо того чтобы извиниться, он с удвоенным пылом обрушил на меня громы и молнии: он выгонит меня из дома, потому что больше не в состоянии терпеть рядом мое присутствие. Я — злостный нарушитель семейного спокойствия, и он не видит иного выхода, кроме как отправить меня в интернат, точнее говоря, в военное училище. Я согласился и сказал, что, со своей стороны, пришел к тому же выводу. Мои слова не произвели ожидаемого эффекта. Я выразил свое искреннее желание, абсолютно не собираясь ему дерзить, но мое предложение взбесило отца. Он схватил меня за плечи и начал бить головой об стену, пока не рассек мне висок. Несмотря на то, что у меня текла кровь, он продолжал колотить меня об угол бетонной стены (шум, я думаю, был слышен на последнем этаже), обвиняя даже в этом кровотечении. «Ах ты свинья!» — завопил он, увидев, что руки и одежда у него покрылись красными пятнами.

После этого он сразу отвез меня в больницу, где иногда оперировал. Меня зашили. Медсестра спросила, где я ухитрился так пораниться. «Долго объяснять», — буркнул отец.

~~~


Девятый класс. Мы с Эриком Деню основали Кружок студентов-голлистов. В этой призрачной ассоциации, выпускавшей тиражом десять экземпляров, напечатанных методом фотокопирования, тоненький бюллетень — сначала еженедельный, затем ежемесячный, затем ежеквартальный, затем полугодичный, затем ежегодный, — нас было всего двое, ну, может, трое (третий числился формально). Мы верили, что Генерал — это нерушимый памятник — не больше, но и не меньше, — и считали своим долгом во времена всевластья Миттерана полностью восстановить его реноме.

Мы читали «Военные мемуары» и «Моего генерала» Оливье Гишара. Мы каждый день получали очередное авторское «Письмо к нации» за подписью Пьера Шарли. Нашим кумиром был Ален Перефитт. Мы наизусть учили отрывки из книг «На острие шпаги» и «За профессиональную армию».

В моем пантеоне появились новые божества, начиная с Пеги, который совершенно меня заворожил. Он был воплощением чистого гнева, гимном самому себе и духовным отцом яростного бунта. Я до сих пор считаю его величайшим человеком; он вытеснил с моего личного пьедестала Жида и вознесся выше Селина (на которого оказал заметное влияние) и Пруста (который ненавидел его стиль). Твердый, как бронза, и хрупкий, как дитя, Пеги напоминает мне себя: я несправедлив, легко впадаю в гнев, у меня трудный характер, — но при этом я, как ребенок, трогателен и привязчив. Я не разбрасываю цветы; я веду себя как на поле боя — боя за правду. Скромность — ничто по сравнению с уничижением. Мы с Пеги добровольно унижаем себя. И оба мы родом из Орлеана.

Я начал глотать текст за текстом, написанные этим коротышкой сангвиником, гениальным и беспокойным. Перенесенные им страдания и мне рвали душу. Я наизусть выучил его заклинания. Я жаждал приобщиться к пережитым им бурям. Я искал относящуюся к нему документальную информацию и ради этого отправился в Центр Шарля Пеги. Под его своды я ступал, как ступают в храм. Я не смел никого ни о чем спросить; я оробел так, словно попал в гости к самому Пеги или в крошечный бутик из его «Тетрадей», эту ореховую скорлупку, расположенную в Париже и такую же недоступную мне, как самая далекая планета, — она была моим Иерусалимом.

Сердце у меня колотилось как бешеное. Близорукая сотрудница Центра спросила, что мне угодно; меня охватила паника, как будто я совершил убийство. Я что-то невнятно пробормотал. Я не искал ничего «конкретного». Женщина дала мне брошюру и проводила в зал, где в застекленных витринах хранилось несколько реликвий. Школьное сочинение, диплом, страницы рукописей. Меня охватила дрожь — я попал в рай. Пеги вслед за Жидом стал для меня источником счастья; наличие этих двух друзей, к которым вскоре присоединится Сартр, примиряло меня с действительностью. Ничто меня больше не ранит, никто не обидит. Они дали мне приют из слов, предоставили чудесное надежное убежище. Я вполне серьезно воспринимал гордость и юмор Пеги, жизнелюбие и солнечный темперамент Жида как крепостной вал, защищающий меня от уныния и колотушек, которые и не думали прекращаться.

«Наша юность», «Ева», «Виктор Мари, граф Гюго», «Посвящение Босы Пресвятой Богородице» так же, как несколькими годами раньше «Изабелла», «Тесей» или «Осенние листья», пролились на меня целительным бальзамом. Я хотел заниматься тем же и стать таким же, как они. Жида редко связывают с Пеги; считается, что из подобной гремучей смеси может родиться только нечто чудовищное. С одной стороны Жид — всегда в хорошем настроении, ценитель удовольствий, интересующийся всем на свете, неутомимый путешественник, образец терпимости и душа компании, да еще и богатый как Крёз. С другой стороны Пеги — вечно озабоченный, ютящийся на нескольких квадратных метрах планеты Земля, легко впадающий в гнев и без гроша в кармане. Жид — гуляет на солнышке, Пеги — бредет под дождем; Жид — желанный гость в любой компании, Пеги — вечный изгой. Жид добился славы при жизни, Пеги — только после смерти.

В начале 1980-х Пеги еще не вынырнул из пучины забвения. В этом пункте они с Жидом наконец-то совпали. Оба превратились в могильный прах.


Сегодня я знаю, почему так ими восхищался, больше того — почему так их любил (любил, как другие любят своих родителей). Ни Жид, ни Пеги не считали, что боль делает человека сильнее — любого человека, особенно художника. Жид верил, что только сладострастие, внутренняя радость и вкус к жизни позволяют принимать этот мир и существовать с ним в согласии. Что касается Пеги, то ему ощущение несчастья в первую очередь мешало работать; он воспринимал его не как стимул, а как препону. Жид обрел счастье, отдалившись от Бога; Пеги пытался избыть свои страдания, приблизившись к Христу. Жид полагал, что если что-то в жизни и достойно прославления, то это сама жизнь. Пеги не исключал, что окончательным избавлением от земных мытарств может стать только смерть.


Пеги в своих книгах никогда не говорит о любви — я имею в виду о любовных отношениях между людьми. Он писал о святых, о благоговении перед небесами; его волновала мистическая страсть. Мы не найдем у него ни слова о девушках, в которых он видел потенциальных невест. Свою жену он не любил, о чем я узнал позже. Зато он был без ума влюблен в «практикантку», сотрудничавшую с редакцией «Двухнедельных тетрадей», Бланш Рафаэль. Из-за нее и ради нее он с воодушевлением отправился на фронт и дал бошам убить себя. Это случилось 5 сентября 1914 года близ Парижа, посреди свекольного поля.


Я тоже был влюблен. В хорошенькую рыжеволосую девочку с пышными формами, чьи родители дружили с моими. Ни ее имени, ни фамилии я называть не буду. Когда я увидел ее в первый раз, погода стояла теплая и на ней было белое льняное платье. Деревья и кусты в садике, в который выходила наша квартира, были покрыты готовыми распуститься почками. Герани источали мускусный аромат. В тот день (они пришли к нам на воскресный обед) я не посмел с ней заговорить; сославшись на то, что у меня не сделаны уроки, я удалился к себе в комнату, где предался мечтам о ней, хотя она находилась в нескольких метрах от меня. Реальность искажает наши желания; она никогда не соответствует ни чувствам, ни устремлениям, которые вызывает. Чтобы ощутить, как я люблю эту рыжину и эти серо-зеленые кошачьи глаза, мне надо было остаться наедине с собой. Ей исполнилось шестнадцать — на два года больше, чем мне. Миновало несколько месяцев. Все это время я не переставал думать о ней. Потом я подслушал родительский разговор: они устраивали званый ужин и собирались пригласить ее родителей. Во мне вспыхнула безумная надежда снова ее увидеть.

К несчастью, моя математичка выбрала именно этот день, чтобы вернуть нам проверенные контрольные; моя — исключительный случай, потому что в результате упорных трудов я стал по этому предмету одним из лучших в классе — оказалась катастрофой; переписывая задание, я перепутал одну цифру, и эта невнимательность привела к неправильному ответу. Прекрасно понимая, что это случайная ошибка, училка поставила мне низший балл — просто чтобы впредь я не допускал подобных ляпов. Домой я возвращался полумертвый от ужаса: я знал, какими чудовищными последствиями обернется для меня эта неудача. Я решил, что порву тетрадь, и, как безумный прыгая через две ступеньки, поднялся на последний этаж нашего дома. Изодрав тетрадь в клочки, я собирался спрятать их в укромном месте, за прикрепленным к стене огнетушителем.

Лестницей в подъезде никто не пользовался; на верхние этажи, особенно на последний, седьмой, жильцы и владельцы квартир предпочитали подниматься на лифте. Я был спокоен: никто никогда не обнаружит следов моего преступления. Но напрасно я уверовал в свою счастливую звезду. По неудачному совпадению наш сторож, месье Тете, он же Бернар, знаменитый своей лысиной и очками со стеклами тройной толщины (он ненавидел детей, наводил на нас жуткий страх и выступал верным союзником моих родителей, которые с благодарностью выслушивали его доносы и считали его чуть ли не борцом Сопротивления или истинным праведником среди грешников), вдруг появился на площадке, собираясь починить неисправный выключатель.

Он застукал меня, когда я заканчивал превращать тетрадь в кучку конфетти. Инстинкт, никогда его не подводивший, немедленно подсказал ему, чем именно я занимаюсь. Он заставил меня собрать все, до последнего клочка. Я держал обрывки бумаги в раскрытой руке, как дети в провансальском городке, набравшие в ладошку воды из фонтанчика, чтобы напиться или брызнуть на приятелей.

Мой кишечник не выдержал шока. В лифте, который неотвратимо вез меня домой, под безжалостным взглядом Тете (его бутылочного цвета глаза казались мне стеклянными шариками в стакане) я неожиданно для него наложил в штаны.

Я знал, что меня ждет двойное наказание: за плохую отметку и за испачканные трусы. Что бы я ни предпринял, мне не спастись от кары, возведенной в квадрат.


Родители, занятые приготовлением ужина, вроде бы не обратили особого внимания на происшествие (хотя не забыли высказать своему бесценному информатору горячую благодарность). Но это была только видимость.

Я прокрался к себе в комнату и снял замаранные трусы и брюки, скатал их в шар и засунул под шкаф, после чего побежал принять душ.


Гости покидали гостиную, в которой проходил так называемый аперитив (это слово всегда вызывало у меня недоумение). Мать улыбалась загадочной и зловещей улыбкой. При виде предмета моей любви я чуть не потерял сознание — она была все так же прекрасна. Я не смел на нее посмотреть. Если она случайно бросала взгляд на мою ничтожную личность, я сгорал от стыда за то, что я такой, какой есть. Судя по всему, мать заметила мое волнение, о чем дала мне знать едва различимыми знаками, понятными мне одному.

Когда подали ужин, передо мной — на глазах у всех, включая ту, кого я решил любить всю свою жизнь, — поставили тарелку с моими экскрементами. Мать, обращаясь к моей богине, сказала (эти ее слова будут преследовать меня до конца моих дней): «А ты? Когда ты училась в девятом классе, ты тоже марала штаны?» — «Зато он издает бюллетень, посвященный де Голлю!» — тут же подхватил отец.

~~~


Десятый класс. В тот год состоялось мое знакомство с вселенной Сартра и с Вселенной как таковой; я решил, что, не оставляя увлечения литературой (исключительно в качестве читателя), стану астрофизиком. Вскоре я уже не мог думать ни о чем другом, кроме звездных скоплений, белых карликов, красных гигантов, пульсаров и квазаров. Если в Орлеане появлялись Эври Шацман или Жан-Клод Пекер, я бегом бежал на их лекции. Я был далеко не гением математики — куда мне! — зато влюбился в физику. Я читал все, что попадалось под руку, начиная с двухтомного курса механики Ричарда Фейнмана.

Во время войны Эври Шацман, спасаясь от гестапо, прятался в обсерватории Верхнего Прованса, где начал заниматься белыми карликами. Он умер в 2010 году. Этот человек стал одним из героев моего детства.

В день, когда я пишу эти строки (31 декабря 2018 года), Жан-Клод Пекер все еще жив; ему 95 лет. Он пришел на улицу Карм, в зал городских культурных мероприятий, чтобы рассказать орлеанцам о Большом взрыве. Я задал ему вопрос о теории стационарной Вселенной, предложенной еще одним моим кумиром, Фредом Хойлом (он скончался в 2001 году), ярым противником теории Большого взрыва. Я восхищался Хойлом потому, что он в одиночку, или почти в одиночку, осмелился выступить против практически поголовно принятой концепции. Теории, как и звезды, рождаются, живут и умирают; они изначально несут в себе зародыш будущего устаревания. Их принимают за истину, пока не появится новая теория, которая после краткого мига славы, в свою очередь, уступит место следующей, еще более новой, поражающей современников дерзостью мысли; на ее фоне предыдущие будут казаться пресными, неполными, наивными и обветшавшими.

Хойл был одновременно неудачником и смельчаком; неудачником — потому, что упорно цеплялся за свои идеи, опровергаемые результатами последних наблюдений; смельчаком — потому, что отказывался поддаться соблазнительному компромиссу, который, несмотря на красоту построения, рано или поздно окажется там же, где кончают свои дни все остальные, — в музее гипотез о происхождении Вселенной. Для меня Хойл воплощал бунтарский дух: он говорил то, что думал. Он был Эйнштейном, допустившим ошибку. Не исключено, что в конце концов выяснится, что он был прав: я не сомневаюсь, что настанет день, когда выводы общей теории относительности, удивительным образом устоявшие до нынешнего времени и выдержавшие все эксперименты, будут опровергнуты, исправлены и пересмотрены.

Фейнман (он умер в 1988 году) являл собой образец профессора физики, каким мечтал стать и я. Когда я читал изложение его лекций, меня не покидало ощущение, что я все понимаю, хотя используемый им математический аппарат (элементарный для студента-первокурсника) выходил далеко за пределы моих знаний. Материя, сила, ускорение, импульс, законы Ньютона — все это делалось не просто прозрачным, но и увлекательным; он не «учил», он рассказывал — и рассказывал гениально. На свете нет ничего важнее педагогики; именно она владеет секретом раскрывать будущие призвания. Она способствует рождению интеллекта. Рождение не сводится к физиологии; наше присутствие в этом мире требует того, чтобы мы соединились с ним и нашли в нем свое место. Педагогика в гораздо большей, нежели обучение тому или иному предмету, степени позволяет нам полюбить не только нашу жизнь, но и жизнь вообще. Увлечение чем-либо редко происходит в одиночку; учитель выступает нашим проводником, а может быть, и другом; он подводит нас к порогу нашей будущей страсти, успевая заронить в нашу душу зерно любопытства и возбуждения, привить вкус к упорному целенаправленному труду. Затем он может нас покинуть — мы больше никогда не будем чувствовать себя в одиночестве. Ничем не увлеченный человек — тот же мертвец; он напоминает мне карпа, выброшенного на каменистый берег и корчащегося от боли на августовском солнце.


Я взял напрокат маленький телескоп, раскинул у нас в садике палатку и провел там несколько ночей, наблюдая за звездной россыпью, припорошенной пылью городского освещения. Какое право они имели освещать небо? Это было святотатство. Благодаря этим ночным бдениям я даже стал терпимее к математике. Я твердил себе, что без помощи уравнений, функций и векторных пространств никогда не смогу ориентироваться в галактиках. Фред Хойл, Ричард Фейнман, Жан-Клод Пекер, Эври Шацман — каждый из них в свое время был выдающимся математиком; значит, и мне предстоит проделать тот же путь.


Интерес к точным наукам тем не менее не помешал мне вступить в ряды новообращенных почитателей религии Сартра; после Жида, после Пеги — первых из испытанных мной великих потрясений — я погрузился в чтение романов и новелл Кафки и Камю. Пройдет еще несколько лет, прежде чем Кафка окончательно подчинит меня себе; что касается Камю, то я прочитал «Постороннего», «Чуму» и все его театральные пьесы (в потрепанном томике «Плеяд»), но даже ему не удалось взорвать мой мозг так, как это сделал «Пулу»[2]. С тех пор я никогда не расставался с Пулу.

Начиная с десятого класса я пропутешествовал по всем странам этого необъятного континента. Отправной точкой стала для меня «Тошнота» — на мой взгляд, великая книга для юношества. Это больше, чем замаскированное под роман эссе о роли случайности, больше, чем яркая иллюстрация философских воззрений молодого Сартра, — на самом деле это второй том «Слов», хоть и написанный на двадцать пять лет раньше первого. «Слова» посвящены детству, ранним подземным толчкам, что являются предвестием будущего головокружительного призвания; «Тошнота» рассказывает о прощании с детством, об отвращении перед взрослой жизнью, поджидающей тебя за порогом, — готовенькой, уже прожитой другими, вечно повторяющейся, с ее неизбежными произвольными правилами, с гротескной серьезностью, с обязательным позерством, с абсурдными знакомствами и напрасно потраченным временем. «Тошнота» описывает процесс шаткого вступления в реальный мир. Нас выворачивает наизнанку при виде агрессивно наступающего уродства тех вещей, которые детство своей волшебной силой накрывало пеленой очарования: мы теряем устойчивость, потому что лишаемся детской способности видеть природу и город, будущее и людей. Все сущее внезапно перестает быть тем, чем было изначально; мы переживаем метаморфозу. Нас никто не предупредил, что мир в основном повернут к пустоте и смерти. Того, кто не находит в нем себе места, он постоянно отбрасывает прочь; остальные притворяются, что приносят пользу, лишь бы не исчезнуть. Остается последняя возможность — писать. Не ради того, чтобы сделать мир мягче, а ради того, чтобы жить полной жизнью. Ради экзистенции — то есть собственного существования.

Проглотив «Стену», «Дороги свободы» (первый том; два последующих ввергли меня в растерянность), «Грязными руками», «Мух», «За закрытыми дверями» и «Затворников Альтоны», я предпринял попытку одолеть еще более крутой склон его творчества и принялся за «В семье не без урода. Гюстав Флобер». Этот монументальный труд меня околдовал: я знал, что начиная с 1970-х он не давался самым воинственно настроенным, самым упертым поклонникам Сартра. Я нырнул в текст сломя голову, до того практически не читав Флобера, что нисколько меня не смутило и не помешало им насладиться, потому что эта книга полна теоретических рассуждений, оригинальных мыслей, бесконечных отступлений, философских пассажей, социологических предвидений, смелых сопоставлений и богословских откровений, и все это упаковано в такой стиль такой степени виртуозности, какой Сартр, возможно, не достиг ни в одном из других своих гениальных произведений.

Это увлечение, лишенное какого-либо позерства или педантизма (мне и в голову не приходило хвалиться им в лицее), жутко бесило моего отца. Стоило ему увидеть, что я валяюсь на диване или сижу в кресле, уткнувшись в книгу, как он разражался бранью, сопровождаемой бычьим пыхтением. Однажды он встал напротив меня и крикнул: «Прекрати корчить из себя умника! Тебе это не идет!» Я ничего не ответил и молча перевернул страницу, очарованный отрывком, в котором речь идет о собаках. Сартр пишет, что собаки — несчастные существа, потому что им не хватает интеллекта, чтобы разговаривать с нами, но его достаточно, чтобы понимать, когда мы говорим о них. Это промежуточное состояние обрекает их на вечную муку. Отцу не понравилась моя безмятежность, воспринятая им как оскорбление; отсутствие реакции на его замечания означало провокацию. Он вырвал у меня из рук величайшее творение всех времен и народов и, на манер диска фрисби, метнул томик в открытую балконную дверь; я услышал, как он стукнулся картонной обложкой о крышу автомобиля, отскочил и упал на асфальт. Когда я, весь в мыле, примчался выручать своего Пулу, по телу Гюстава Флобера уже успели проехаться десятка три машин, водители которых понятия не имели о совершенном ими невольном преступлении.

Отец, обозленный горячностью, с какой я бросился спасать (и, увы, не спас) свою тогдашнюю библию, потопал в мою комнату. Сартр, как несколькими месяцами раньше Жид, был без суда и следствия изъят из обращения. Отцовская ненависть смела его с полок моей библиотеки; так упившийся вдрызг посетитель бара смахивает со стойки стаканы, прежде чем затеять драку с хозяином. Сейчас, когда я пишу эти несчастные строки, на меня глядят, даря пьянящее чувство свободы — я могу в любой момент открыть любой из них, — тома почти полного собрания сочинений Сартра, пережившие все годы, отцов и безмозглые автомобильные шины.

~~~


Одиннадцатый класс. Весной нам предстояло сдавать первую часть экзамена на аттестат зрелости, и это был французский язык. Наша учительница, молившаяся на Жионо, ничего не смыслила в литературе; от нас требовалось строго придерживаться официально признанных мнений и устаревших комментариев, закрепленных в школьной программе. Например, Гюго, которого я с радостью открыл для себя много позже, был весь затянут паутиной, и от него больше нельзя было отщипнуть ни крошки. О нем все было сказано раз и навсегда. О том, чтобы сразиться с прекрасной наготой текста, как будто только вчера появившегося на книжных полках, не могло идти и речи; на экзамене следовало в точности воспроизвести наукообразные формулировки, выработанные довоенными толкователями.

Я старался держаться от этих готовых рецептов как можно дальше и потихоньку начал поглощать Селина. Девственность я утратил с «Лондонским мостом», изначально вышедшим под названием «Банда гиньолей II». Я совершил открытие, о котором меня предупреждали Кафка и Пеги, но ни в коем случае не Жид и не Сартр: литература способна заставить тебя помирать со смеху. Никогда еще я так не смеялся, никогда еще не сталкивался с настолько мощным, безумным, пронзительным литературным гением. Из этого я сделал вывод (вскоре ему предстояло получить теоретическое подтверждение со стороны Ницше), что на нашей несчастной планете нет ничего опаснее духа серьезности. Серьезность — наш главный враг; отсутствие чувства юмора действует на нас как сила притяжения, не давая оторваться от земли.

Одновременно с Селином, которого я прочел почти всего целиком, я восторгался пламенной силой Франсиса Понжа; он стал (и остался) моим любимым «поэтом» — он терпеть не мог, когда его называли поэтом, поэтому я ставлю это слово в кавычки. Его космос состоял из слов: он не выносил, когда вещь и слово не совпадали полностью. Он мечтал о точности, свойственной ивриту: davar на иврите означает и слово, и вещь. Бесконечно шлифуя каждое слово, обминая и обстругивая его, он стремился, чтобы оно не просто приняло форму мыла, но и стало самим мылом. Он хотел такие стертые до основания слова, как «дождь», «устрица», «окно», «стакан воды», «сосна», очистить от налета привычки, вернуть из небытия, спасти из тьмы забвения, извлечь из могилы и отряхнуть от налипшего песка. Именно этим неустанно занимался Франсис Понж за своим словесным верстаком. Мир, погрязший в прагматизме, перестал видеть вещи: он создан предметами и существует для предметов. Понж возвращал вещам достоинство. Его творчество, как и творчество близкого ему Хайдеггера, открывало возможность отойти от позитивизма и попытаться выразить вселенную иначе, через слово. Благодаря Понжу я понял: когда слово исчезает из словаря, вместе с ним умирает реальность, описываемая этим словом. Мир — это не пассивное, слепое, безмозглое вместилище, в котором спокойно и безнаказанно плещутся законы физики; мир — это ничто, пока он не высказан. Если бы не существовало слова «стул», нам не на чем было бы сидеть.


Я начал подражать Франсису Понжу. Как это случалось со мной уже не раз, он был не таким, как я, а совсем другим, но я хотел любой ценой стать им. Поочередно вообразив себя в роли Жида, Доде, Гитри, Пеги и Сартра, Эври Шацмана и Жан-Клода Пекера (я упоминаю далеко не всех), я, как рак-отшельник, забрался в шкуру автора «На стороне вещей» (одного из самых важных произведений XX века; годы спустя, на организованном мной семинаре, посвященном Понжу, я получил в подарок от его дочери Арманды первое издание этой книги, датируемое 1942 годом).

Я принялся сочинять тексты, в которых было больше Понжа, чем в написанных самим Понжем. И, раз уж мы договорились воздать должное авторам, называющим вещи своими именами, признаемся честно: я был жалким плагиатором. Ничто не могло меня остановить. «Туман», «Осень», «Чашка кофе», «Нож для разрезания бумаги», «Воскресенье», «Пони», «Дельфин», «Конец урока», «Заря»… Утром, днем, вечером — вместо того чтобы готовиться к экзамену, я строчил рассказы а-ля Понж. В одном из них — «И Понж», — долгое время служившем предметом моей особой гордости, я попытался обыграть говорящую фамилию моего кумира и сравнить писателя с губкой (eponde), даже не подозревая, что он сам давным-давно сделал это.


Однажды вечером, когда я с наслаждением предавался анализу стихотворения Жюля Сюпервьеля (Сюпервьель — незаслуженно забытый поэт; в скором времени он присоединится к безмерно разросшемуся кружку моих кумиров), я услышал доносящийся из столовой смех. Родители принимали гостей. Хохот не стихал, мешая мне сосредоточиться. Я подкрался к двери и чуть ее приоткрыл. Теперь я мог уловить отдельные реплики, в основном презрительно издевательские; похоже, выпитое за ужином вино внушило сидящей за столом компании общее отвратительное веселье. Я понятия не имел, кто тот бедолага, который стал мишенью их насмешек, но в одном не сомневался: они не испытывали к нему ни малейшей жалости.

То и дело один из гостей или кто-то из моих родителей подливал топлива в эту невидимую машину, работавшую на чистой желчи, вызывая у остальных очередной приступ хохота. Они смеялись до слез, до удушья. Их лица багровели. Женщины утирали потекшую тушь, прикладывая к глазам белые хлопковые салфетки, стоившие, если верить моей матери, «сумасшедших денег», — их доставали в исключительных случаях и всегда — в отсутствие за столом моей скромной персоны.


Когда я понял, над чем они ржут, что стало источником охватившего компанию эпилептического припадка, от которого трясся дубовый стол и звякали столовые приборы, сердце едва не выпрыгнуло у меня из груди. Меня трясло от стыда. Я ушел в ванную, где смех был не так слышен, заперся там и заплакал. Я чувствовал себя голым, хуже того — выпотрошенным. Меня лишили сокровенного, меня как будто изнасиловали. Тот самый бедолага, которого я пожалел, не зная ни кто он такой, ни какое преступление совершил; тот, кто невольно стал причиной этого дружного, мерзкого, пьяного безобразия; тот, кому я так сочувствовал и кого готов был защищать против этой своры, — этот бедолага был я сам. Они издевались надо мной. Их похабные уничижительные эпитеты относились ко мне. Это меня они хором бесчестили.

До меня донесся заглушаемый смехом голос отца. «А вот еще, слушайте! „Пони“!» — «Как-как? „Пони“? — перебил его кто-то из гостей. — Вот ведь мудак!» — «Подождите, сейчас зачитаю!» — И отец начал читать вслух: «Он ступает на луг. Его копыто утопает в последождевой грязи». Первая строка моего рассказа произвела мгновенный эффект, словно в музыкальный автомат опустили монету: снова раздался взрыв хохота. Чей-то мужской голос, задыхаясь, произнес: «В последождевой грязи!», повторив выражение, которым я так гордился; помню, я сидел у окна, согреваемый мягким весенним теплом; я записал его на листке бумаги, и меня мгновенно охватило ощущение счастья. Мужчина все повторял и повторял: «В последождевой грязи!» Женщины подхватили эти слова, и все снова в голос заржали.

Между сыром и десертом отец предложил им еще один мой текст, о булыжниках, небе, гвозде и море. В звуках, раздававшихся за столом, слышался медный гул. Беспощадные, неоспоримые фразы придавили меня к полу, заставив корчиться от боли. Один из гостей потребовал, чтобы ему дали зачитать «Дельфина». Другой попросил еще раз повторить «уморительную» концовку моего стихотворения, посвященного листве. Каждая их реплика причиняла мне невыносимую муку. Мои собственные слова, слова, рожденные в мастерской моей души, записанные только для меня и больше ни для кого, но дарившие мне мимолетную иллюзию приближения к гениальности, эти самые слова оборачивались против меня, ощетинившись колючками: вчерашние друзья, они превратились в моих врагов. Они жалили меня, как осы, ранили, как стрелы. То, что я считал величественным, оказалось смехотворным. Я был расплющен собственной прозой.

Меня убивало не столько их глумление, сколько сознание того, что написанное мной, будучи произнесенным вслух, на публику, то есть в каком-то смысле «опубликованным», производит впечатление серости и бездарности. Раз они надо мной потешались, значит, там было над чем потешаться. Я и правда неудачник. Первый — и последний — в моей жизни редакционный совет собрался, не поставив меня в известность и не ставя целью меня обидеть (ведь меня там не было), и единодушно высказался против меня и моих жалких попыток копировать Понжа. Интересно, эти люди так же насмехались бы и над самим Понжем? Я дорого дал бы, чтобы среди моих опусов затесался отрывок из «Ярости выражения». Если бы они оплевали «Гальку» или «Хлеб», я был бы спасен. Но сейчас я был мертв. Мне придется порвать все свои записные книжки, сжечь (на сей раз добровольно) все свои черновики и всерьез заняться математикой. К ней у меня тоже нет ни малейшего таланта, но над моими работами хотя бы не смеются. Если ты средне разбираешься в алгебре, ты просто становишься таким, как все; как тысячи и миллионы посредственностей, которые жили до нас и будут жить после. Но бездарный писатель — это нонсенс. Язык отказывался считать меня своим. Понж, Селин, Жид, Пеги, Доде, Гитри и Кафка отправились в стенной шкаф, составив компанию электрическому удлинителю, а их место на книжной полке заняли Фибоначчи, Уоллис, Риман, Гамильтон, Коши, Абель и Гаусс. Отныне моей реальностью станут таблицы, сложные числа, ядра, поля, последовательности, ряды, множества, определители, собственные значения, леммы, производные и интегралы. Иначе — смерть.

~~~


Выпускной класс. В год, когда я оканчивал школу, мать купила пианино. Мне было категорически запрещено прикасаться даже одним пальцем хоть к одной из клавиш. Но стоило родителям уйти из дома, я выдавал адские джазовые импровизации и композиции в модернизированном стиле Пьера Булеза. Я мстил за годы зубрежки сольфеджио, когда меня сажали перед инструментом, не позволяя трогать клавиши.

Мне удалось на слух воспроизвести некоторые фрагменты из сочинений моих идолов: пару тем Майлза Дэвиса, простенькие вступления моей любимой группы Who. Через несколько тактов, когда музыка становилась слишком сложной, я разрушал мелодию истерическими, безумными, режущими слух импровизациями. Мне хватало самомнения воображать себя одаренным пианистом.

В каталоге моих кумиров, среди мифических персонажей, составлявших пеструю галактику моей «индивидуальности», фигурировали не только писатели, но и музыканты. Возглавлял это семейство Билл Эванс. Никто лучше Билла Эванса не был способен вышибить из меня слезу; я мог часами наслаждаться его осенней аппликатурой — фаланги его пальцев падали на клавиши, как слетает с дерева мертвая листва, — мягкой меланхолией его аккордов, звуками, напоминавшими стук дождевых капель по заросшей мхом лужайке. Билл Эванс не исполнял музыку — он постоянно переживал собственную смерть; казалось, он спокойно, не оборачиваясь, движется навстречу ночи. В его манере было что-то туманное, неопределенное. Слушая его диски, я боялся ему помешать: вдруг он перестанет играть? Эванс производил впечатление хрупкости, уязвимости, неустойчивости — малейшая царапина на моей пластинке в 33 оборота запросто могла его убить. Поэтому я ставил ее на проигрыватель с величайшими предосторожностями.

Слушая Эванса, я нарушал сразу два запрета: включать проигрыватель (это было одно из самых страшных преступлений, в соответствии с семейным уголовным кодексом заслуживающим самого сурового наказания) и слушать джаз. Отец считал джаз телячьим мычанием, воем койота или визгом свиньи, которой режут горло. По его мнению, это была не музыка, а какофония, пригодная только для негров. Благодаря паре-тройке монет, подаренных бабушкой, я при первой возможности мчался на улицу Банье, в магазин «Музыка-2000», и пополнял свой запас сокровищ. Альберт Эйлер, Дюк Эллингтон, Джон Колтрейн, Гровер Вашингтон-младший, Сонни Роллинз, Уэйн Шортер — они ласкали мой слух, я слушал их по многу раз, вникал в каждую ноту, а потом тщательно прятал. Во время очередного родительского обыска все они подверглись тотальному уничтожению, после чего я перешел на кассеты, потому что найти для них тайник было проще.


Я бы с удовольствием серьезно занялся музыкой, в чем признался родителям. Они рассмеялись мне в лицо: они уже дали мне шанс, но я, как обычно, не сумел им воспользоваться; я дебил, тряпка и неудачник. «Ты ничего не умеешь. Ничего. За все хватаешься и ничего не доводишь до конца. Из тебя ничего не выйдет. В любом случае сразу после экзаменов ноги твоей здесь больше не будет, — заявил мне отец. — Мы не собираемся всю жизнь кормить лодыря. Получишь аттестат — и до свидания. Глаза бы мои тебя не видели». Действительность выглядела немного иначе. Я знал, что, если меня примут на подготовительные курсы математического профиля, я получу (надеяться на это было с моей стороны большой глупостью) отсрочку. Мои родители спали и видели, чтобы я стал студентом Высшей политехнической школы, но не потому, что их заботило мое будущее (на него им было плевать с высокой колокольни), а потому, что моя учеба в суперпрестижном элитном учебном заведении дала бы им повод для хвастовства перед знакомыми. Как будто это они сами поступили в Политех.


Одним дождливым октябрьским днем, устав сражаться с векторными пространствами, я решил — благо родителей дома не было — немного помучить наше несчастное пианино. Нотной грамоты я не знал и был вынужден без конца заново подбирать одну и ту же мелодию, но меня это не смущало. Извлекаемые мной звуки меня пьянили. Я закрывал глаза и как ненормальный колотил по клавишам, мечтая о грядущей славе. Я воображал себя не понятым толпой гениальным музыкантом, пока на меня не накатывало чувство стыда. Я вдруг понимал, что все мои мечты — это химера, а на самом деле я не более чем подражатель, паяц, обманщик. Что заставило меня поверить, что я смогу сочинять музыку, не имея ни малейших теоретических познаний, не получив ни одного урока? То, что в моем безумном сознании представлялось мне шедевром, достойным Билла Эванса, в реальности было мешаниной звуков и оглушительной какофонией.

Именно в этот момент буквально из ниоткуда возник отец, вооруженный огромным молотком. «Ах вот оно что! Тебе нравится стучать? Ну, мы сейчас постучим!» С налитыми кровью и ненавистью глазами (злоба вспыхивала в них фейерверками) он принялся с силой колотить по клавиатуре; клавиши искрами полетели по комнате. Одна из них чуть не попала ему в правый глаз. Он с какой-то звериной жестокостью обрушивал удар за ударом, словно исполнял сочиненную в аду сольную арию. Наверное, мне больше никогда в жизни не доведется увидеть, чтобы человеческое существо с подобной дикостью (правильнее сказать — с варварством) расправлялось с музыкальным инструментом. Для меня, почитателя Понжа, это пианино было не просто предметом — оно было вещью. Материализованной поэзией. Пианино — это не абы что. Оно способно порождать будущее, порождать целые вселенные, извлекая их из глубин человеческой души и воплощая наши сумасшедшие фантазии. Каждое пианино гипотетически, в виде потенциальной энергии, содержит в себе музыку Рахманинова и Шуберта, Моцарта и Конлона Нанкарроу.

Над ним витают все когда-либо написанные пьесы, божественные сонаты и сольные партии; там же, окутанные покровом тайны, ждут своего часа мелодии, которые будут сочинены завтра. В этом пианино обитала вся история — грядущая и минувшая — человеческого гения, а мой отец, чье лицо приобрело цвет вулканической лавы, уже крушил, потея и отплевываясь, корпус инструмента, его боковые стенки. Затем он переключился на его верхнюю часть и начал рвать молотом струны. Мне казалось, что пианино кричит от боли.

Вернулась мать. Я думал, что она — все-таки пианино принадлежало ей — остановит это святотатство. Ничуть не бывало. Напротив, она была счастлива одновременно со «Стейнвеем» избавиться от сознания собственной неспособности к музыке (она уже несколько месяцев безуспешно разучивала «К Элизе»). Радостно подпрыгнув, словно собачка, встречающая на пороге хозяина и возбужденно машущая хвостом, она заверещала: «Так и надо! Так и надо! Тебя предупреждали, говнюк!», подбрасывая пылающих углей своей жестокости в топку отцовского безумия. Эта женщина, моя мать, так откровенно наслаждалась зрелищем, аналога которому, возможно, не существует ни в истории семейных пар, ни в истории музыкальных инструментов, что ее вопли звучали почти как песня.


На шум пришел сосед с нижнего этажа, месье Сонье. Это был отставной военный, с которым отец не раз консультировался по поводу отправки меня в военное училище. Как и следовало ожидать, Сонье обрадовался при виде гибели агрегата, мешавшего ему спокойно смотреть телевизор. На его изрытом морщинами, в красных прожилках лице расцвела улыбка — полагаю, так же улыбались в нацистских концлагерях охранники, чья ненависть к искусству могла сравниться только с их ненавистью к человечеству. «Я больше не буду играть! — лучась счастьем, сказала ему мать. — И он тоже не будет!» — «Вот как?» — одобрил вояка и потопал к себе, торопясь сообщить благую весть своей унылой супруге.


На этом эпизод с пианино не закончился; мне пришлось помогать выносить из квартиры останки инструмента. Затем мне было приказано на неделю исчезнуть из дома: «Ночуй где хочешь, только не здесь!» Не смея беспокоить никого из лицейских товарищей, я предпочел временно поселиться у нас в гараже, практически пустовавшем: машина, как выражался отец, «спала на улице». Гараж по сравнению с подвалом представлялся мне менее враждебным и мрачным и более уютным местом — к тому же мне всегда нравился запах бензиновых паров. Я устроился там вдали от всех, соорудив себе стол из груды покрышек; ложем мне служило старое заднее сиденье, которое я застелил одеялами в пятнах машинного масла. Свет горел исправно, и я мог спокойно заниматься. Поскольку я учился на полупансионе, то обедал в школе и заодно набивал рюкзак кусками хлеба на вечер. В этом убежище я провел восхитительную неделю. Меня никто не дергал и не беспокоил; в узком тесном коридоре, которым никто никогда не пользовался, был чудесным образом оборудован туалет. Там, над раковиной, я мылся, правда, холодной водой. За все время своего пребывания в гараже я ни разу не сменил одежду, но никто в классе этого не заметил. Заниматься там было на удивление комфортно — меня убаюкивал шум подъезжавших и отъезжавших машин, рокот моторов, скрип шин и хлопанье дверей. В детстве я мечтал работать на автозаправке и сейчас как никогда близко подошел к осуществлению своей мечты. Рядом со мной стояло сломанное пианино, похожее на выпотрошенного кашалота; мне было больно на него смотреть. Какая горькая судьба — погибнуть от рук моего отца. Мне до сих пор везло больше.

~~~


Высшая математика. Дела принимали серьезный оборот: мне предстояло поступать в Политех. Все учителя в один голос советовали мне идти на подготовительные курсы в Высшую нормальную школу, но родителям было чихать на их рекомендации. Отец считал гуманитарное образование пустым времяпрепровождением, предназначенным для шарлатанов,наркоманов, деклассированных элементов и прочих подонков общества. Напрасно я объяснял, что мои работы по истории и философии постоянно ставили в пример другим ученикам; они оставались глухи. Я обязан был поступить в Политехническую школу; провал воспринимался бы как провокация. Отныне они разговаривали со мной так уважительно, как никогда прежде, как будто я уже покорил этот Иерусалим высшего образования.

Я, со своей стороны, чувствовал, что совершаю грандиозную ошибку. С первых же лекций, посвященных теоретико-множественному подходу, которые в ускоренном режиме читал месье Санш — кстати, организатор всемирно известного Орлеанского фестиваля современной музыки, — я понял, что мне не выплыть. Все эти логические конструкции и путаные символы на всю жизнь внушили мне отвращение к математике. Должен честно признаться, что я еле тянул. В том, что касается математики, до меня все всегда доходило в последнюю очередь. Я прекрасно сознаю, что быстрота мышления свойственна высокому интеллекту, но мой функционировал иначе: я упорно вгрызался в материал, никогда не перескакивал через тему и медленно проворачивал в мозгу новое знание. Зато стоило мне его понять, усвоить, переварить, и больше ничто на свете не могло сбить меня с мысли, я жонглировал абстрактными понятиями с той же легкостью, что Понж словами; дифференциальные уравнения и тензоры становились мне близкими и родными, как домашняя кошка. Я чувствовал себя с ними своим в доску и не ждал от них никакого подвоха. К сожалению, темп в подготовительном классе был взят такой, что никто не позволил бы мне канителиться, пытаясь укротить трудные понятия и заставить их плясать под мою дудку и в моем ритме. Нас учили под лозунгом «Успевай или сдохни». Я только-только начинал разбираться в хитросплетениях теории, ухватывать ее суть, а то и красоту, как нам предлагали новую тему, требуя, чтобы мы проглотили ее в один присест, не пережевывая. У меня копились несделанные задания и отрастали «хвосты», неоспоримо свидетельствуя, что я чудовищно ошибся с выбором пути.

Я думал, что мои сокурсники переживают тот же кошмар, но это было не так. Большинство из них очень скоро совершили настоящий рывок, а некоторые после этого и вовсе нормально втянулись в учебу. Интеллектуальному изнасилованию подвергся только я, вечно отстающий. Мне доставались все шишки, и никто никогда меня не пожалел — ни преподаватели, ни другие студенты, ни учебная программа; когда мне казалось, что я наконец понял часть параграфа, дальше следовало определение, лемма или примечание, свидетельствующее о том, что я все понял неправильно. Мне ни разу не удалось вывести ни одного стройного доказательства. Мои аргументы базировались на ложных посылках. Каждый вызов к доске оборачивался унижением. Я нес чушь, что-то несвязно бормотал, и всем становилось ясно, что я из себя представляю; вскоре на меня вообще перестали обращать внимание — я сделался невидимкой.

Как ни странно, читая лекцию, месье Санш неизменно смотрел на меня; ее содержание он подробно записывал на доске, не позволяя себе никаких сокращений или упущений; все, что чертил его мел, следовало принимать таким, как есть.

Его строгость, ясность мысли, точность формулировок вызывали в нас уважение. Но в том, что касалось меня, его труд был метанием бисера перед свиньями. Тем не менее он относился ко мне хорошо, зная от коллег, что в других дисциплинах я проявляю себя намного ярче. Мне это служило утешением и проливало бальзам на мои душевные раны, но я окончательно отказался от идеи поступить в престижную инженерную школу.

Я был бы счастлив провести сотни часов, изучая Бергсона, переводя Гегеля или с фломастером в руке перечитывая фотокопию лекции о понятии истины у Хайдеггера, но все это будет в другой жизни. Я понимал, что гублю собственное будущее, что из-за неудачного расклада, выпавшего на мою долю, закончу свои дни жалким школьным учителем и буду объяснять детям, как работает гидравлическая система, стиральная машина и телевизионная антенна. Это будет фиаско. Взрослый мир, который и без того внушал мне желание приставить к виску холодный металл пистолета, сведется к простейшим уравнениям, смазочным маслам, электрическим цепям, лампам и примитивной механике. Все это заранее вызывало у меня тошноту.

Предвидя, что провал на экзаменах убьет меня в любом случае, я решил пойти ва-банк и написал длинное письмо, адресованное директору одного из самых известных парижских лицеев, и обрисовал каждодневные муки студента, сделавшего неверный выбор. Я представил себя — не жалея красок — жертвой порочной, неэффективной системы: я был гуманитарием, из которого пытались слепить технаря.


Вопреки ожиданиям я получил из лицея вежливое интеллигентное письмо с положительным ответом. Тронутая моей искренностью и лихорадочным тоном обращения, директор лицея — это была женщина — сочла, что моя просьба не просто может быть рассмотрена, но что она должна быть рассмотрена в срочном порядке. К своему жалобному и испуганному письму, составленному в тональности адвокатской речи, я приложил табели за одиннадцатый и двенадцатый класс, а также фотокопии своих выпускных работ по французскому языку и по философии. Ответ из лицея привел меня в невероятное возбуждение; я не думал о карьерных перспективах, я даже не думал о том, что, может быть, стану студентом Высшей нормальной школы; я думал только о том, какие книги буду читать в рамках программы, на какие темы писать сочинения, какие тексты анализировать и какие лекции по философии слушать. Мой сумасшедший демарш не включал в себя никакого расчета, он был полностью и абсолютно бескорыстным; я предвкушал счастье учиться тому, что тебе нравится, знакомиться с предметом, коим страстно увлечен, и изучать творчество авторов, перед которыми преклоняешься.

Директор назначила мне встречу в лицее. Я готовился к ней в величайшей тайне, не поставив в известность своих домашних тиранов. Однажды утром, якобы отправившись на лекцию по физике, я помчался на вокзал и сел на поезд до Парижа. Ехал я зайцем, потому что денег на билет у меня не было. К счастью, обошлось без контролеров.

Меня пригласили к 14 часам; в Париж я прибыл около девяти утра и пошел на кладбище Пер-Лашез, на могилу Реймона Русселя. Он был погребен один в склепе, предназначенном для целого семейства. Меня пленила эта чисто русселевская странность. Его одиночество словно перекликалось с моим. Я положил на надгробный камень наскоро состряпанное стихотворение и двинул на кладбище Монмартр, нанести визит Стендалю и Саше Гитри. Времени навестить Пулу на Монпарнасском кладбище у меня уже не оставалось. Что касается Жида и Пеги, то они покоились в Кювервилле-ан-Ко и Виллеруа соответственно, но я все-таки успел постоять возле дома 1-бис по улице Вано, где закончил свои дни автор «Коридона». Там мне встретилась любезная пожилая чета; как выяснилось, они знали Жида и считали его позером: «Он читал на ходу! Или делал вид, что читает!»

В холле лицея я нашел секретаря, которая фальшивым тоном сообщила мне, что сейчас директор принять меня не может и что она мне «перезвонит». Интересно, каким образом, подумал я, если я не оставлял им никакого телефонного номера. Много лет спустя я узнал, что произошло. Отец перехватил адресованное мне письмо, приехал в город накануне назначенной мне встречи, потребовал, чтобы его провели к начальству, и угрожал, что устроит скандал, если его просьба не будет удовлетворена. Он вел себя так нагло и сулил директрисе такие неприятности, что она поспешила избавиться от него, а заодно и от меня. Он посмел оскорбить эту славную женщину, согласившуюся допустить меня в святая святых; он обвинил ее в безответственности: она зазывала меня в Париж, зная, у меня за душой нет ни гроша, да еще и посреди учебного года, при том, что всякому очевидно, что резкая смена программы будет для меня смерти подобна. Он пообещал, что в следующий раз придет с адвокатом и доведет дело до суда; под конец, совсем ошалев от злости, он опустился до еще более низких, хотя и туманных угроз.


Моя карьера гуманитария завершилась, так и не начавшись. Неужели мне суждено на всю жизнь остаться воображаемым литератором, виртуальным интеллектуалом? Я никогда не буду заниматься делом, которое люблю. Я никогда не стану собой: мой последний шанс обрести себя разбился об отцовское вмешательство. Ему мало было убить мое будущее, он меня еще и опозорил.


Потерянный, опьяневший от одиночества, оглушенный случившимся, я брел столичными улицами куда глаза глядят; солнце трогало своими золотыми пальцами камень домов, словно пускало в них стрелы. Было шумно и грязно, вокруг сновали толпы народу. Многолюдье и суета меня пугали. Я дрейфил перед этим городом. Наверное, я и правда был не готов ступить на его сцену. На набережной Сены я задержался возле одного букиниста, чтобы полистать памфлет Селина. Букинист грубо погнал меня прочь. Я вернул на место книжечку и присел на ступеньку напротив Нотр-Дама. Стояла мягкая осень. На растениях, зданиях и людях лежала влажная рыжина, переходящая в блеклую желтизну. Действительность выглядела удручающе. Я сел в метро — снова без билета — и поехал на Аустерлицкий вокзал. На обратном пути контролеров тоже не было. На следующее утро, ровно в восемь, я уже стоял у доски и решал задачу по термодинамике с применением цикла Ленуара.

~~~


Второй год подготовительных курсов. Это была катастрофа. В первый год учебы на курсах я не успевал делать домашнее задание по высшей математике и списывал его перед уроком, но я понимал, что списываю. Во второй год я не понимал уже ничего. Я превратился в видимость студента. Я существовал внутри непрекращающегося кошмара. Я мечтал о том, чтобы началась война и была объявлена всеобщая мобилизация — тогда мне не пришлось бы идти на урок. Формулы, написанные на доске, вопили о моем невежестве, служа подтверждением не только моей беспомощности, но и моей ненависти к точным наукам.

Физику нам преподавала вечно всем недовольная дуэнья; математику — бывший вундеркинд, не способный связать двух слов (впрочем, он обращался только к таким же, как он, одержимым алгеброй, а им объяснения не требовались); химию — темпераментный щеголь в безупречного кроя костюме (с платочком в кармашке) и в галстуке-бабочке, но, чтобы успевать за стремительным ходом его мысли, мне не хватало способностей. Что-то в моем мышлении, как сказал бы Кант, блокировало доступ уравнениям и формулам и превращало гипотезы, доказательства и концепции в нечто отвратительное. В моем готовом взорваться мозгу за прошедшие месяцы образовалась такая каша, что я уже не понимал, что такое натуральное число, дробь, прямая, дифференцирующая функция… Из-за обилия теории и определений эти сущности утратили свою былую прекрасную очевидность. Все, что я изучал из-под палки, сделалось на сто процентов непроницаемым; в кору моего головного мозга не мог пробиться ни единый лучик света.


Один из наших экзаменаторов, специалист по теории вероятностей и финансовой математике и отец моего румынского друга, при виде моего осунувшегося лица и налитых кровью глаз поставил мне диагноз: нервная депрессия. Я никогда не думал, что меня коснется эта напасть; отец при слове «депрессия» впадал в ярость, считая ее уделом слабаков, симулянтов, хлюпиков, педерастов и прочих почитателей Жида. По его мнению, это вообще была не болезнь, а дурь, которую могли себе позволить только нечистые на руку представители творческой интеллигенции, из-за которых система социального страхования терпела вечный дефицит. «Два пинка под задницу, и на работу!» — с презрением и злобой говорил он о пациентах, посмевших пожаловаться на депрессию.

Тем же вечером (дело было в ноябре, и стены домов хлестал ледяной дождь), после того как я сообщил родителям о высказанном преподавателем предположении, отец, вне себя от ярости, вскочил с места и опрокинул стол. Тарелки, стаканы, кувшин с водой полетели на пол. «Вон! — заорал он. — Вон отсюда!» — и для пущей убедительности пнул ногой нашу собаку, несчастного бассет-хаунда. Бедная псина отлетела к кухонной стене, пронзительно взвизгнула, отчего у меня едва не лопнули барабанные перепонки, и поспешила укрыться в своей корзине, где сжалась в дрожащий комочек, полагаю, мечтая раствориться в пространстве.

Отец, как в старые добрые времена, схватил меня за волосы, протащил до гостиной и шибанул головой об оконное стекло, выбив его. Следом за осколками вниз полетел и я. Я лежал на грязной лужайке под дождем; из порезов сочилась кровь. Я притворился, что потерял сознание — не столько ради того, чтобы избежать новой серии ударов, сколько ради того, чтобы смутить противника. Какая наивность! Отец, плюнув на ливень, выскочил на улицу и принялся ногой колотить меня по ребрам на манер футбольного мяча. На нем были ботинки с острыми мысами, и я закашлялся. Затем, точно как в борьбе без правил, одновременно жуткой и потешной, я медленно поднялся. Руки у меня тряслись. Я уставился на отца немигающим взглядом и сделал шаг вперед.

Он тут же почувствовал, что на этот раз зашел слишком далеко. Я был готов умереть, но защитить свое достоинство. Колотушки, математика — я всего этого переел. Хватит! Раствор перенасытился. Я подобрал с дорожки, окаймлявшей печальный ряд туй, булыжник (привет Понжу) и сделал к моему родителю еще два шага. Он в одну секунду побледнел: «Эй, ты что? Брось эти шуточки…» Я медленно приближался к нему. «Говорят тебе, прекрати!» Я бросил булыжник на землю и плюнул ему в лицо.

В следующий миг он слишком знакомым мне жестом выставил вперед локти, прикрывая голову. Этот рефлекс остался со мной навсегда; я распознаю его среди тысяч других — он выдает тех, кто в детстве подвергался жестокому обращению со стороны взрослых. Сейчас отец — гротескно слабый, уязвимый — стоял передо мной, словно приговоренный к казни, напрасно молящий о пощаде. Он был жалок. Отныне наши роли поменялись. Я знал, что больше не позволю ему тронуть меня и пальцем. Я заставил его принять позу жертвы: пусть всего несколько мгновений, но он побывал в том скрюченном, плаксивом пространстве абсолютной заброшенности, где тонет достоинство, где умирает будущее и где самая жизнь угасает с каждым новом разом. Эти мгновения не покинут его никогда.


Он так и не простил мне, что я его не ударил. Если бы я запустил в него булыжником, это означало бы, что я принимаю его логику, его закон — око за око, зуб за зуб, — и его честь была бы спасена. Но я опрокинул правила игры; он отступил передо мной, когда ему ничего не грозило; он зря позорился, жалобно и пугливо, как последний слабак, выпрашивая снисхождение. Я заразил его страхом. Он навсегда запомнит этот краткий и бесконечно долгий миг, яркий, как вспышка, когда удар еще не нанесен и когда тебе кажется, что его можно избежать, если надавить на жалость; эту прореху в ткани времени, когда безнадежно обреченный перебирает в уме причины, способные остановить неизбежность кары.


Я прошел через гостиную, наследив на ковре; обычно за подобное полагалось суровое наказание. На сей раз никто не сказал мне ни слова. Мать, с беспорядочными воплями наблюдавшая за произошедшим, смотрела на меня разинув рот. Мимоходом я с подчеркнутым спокойствием, неторопливо, словно в замедленной съемке, смел с комода вазочки и прочие уродливые безделушки, которые на протяжении стольких лет вызывали у меня рвотный рефлекс.


Дождь на улице припустил с новой силой. Я закрылся у себя в комнате и собрал все свои тетради по математике, физике и химии — сотни и сотни страниц, измаранных блевотиной аксиом и скверной доказательств. Я достал зажигалку и прямо на полу, нимало не тревожась, что в огне пожара сгорит весь дом, разжег костер; и сегодня, когда я пишу эти строки (в пятницу 4 января 2019 года), его пламя согревает мне сердце.

Я пощадил только кульман, но не потому, что собирался продолжать заниматься черчением — дисциплиной, в те годы обязательной для поступающих в технические вузы, — а потому, что хотел вернуться к рисованию комиксов. Франкен, Мёбиус, Тарди и другие выдающиеся комиксисты — неужели они уступали в гениальности тем математикам, чьи теории нас заставляли зубрить? Неужели их следует считать умственно отсталыми только за то, что они обращались в своем творчестве к детям — и даже не столько к детям, сколько к детству? Я вдруг понял, что человечество слишком погрязло в узости и серьезности; если я намерен отстоять свое право и сию минуту начать другую жизнь, если мне хватит на это смелости и чувства свободы, то я больше никогда не стану покоряться чужим правилам. Любое наше усилие должно быть направлено на совершенствование того, что нам кажется простым и естественным. Больше никто не заставит меня предавать собственную природу, ломать ее и унижать в угоду чужим вкусам, чужой морали и чужим интересам.

Я хотел сделать карьеру, но это должна быть карьера внутри меня самого: я хотел стать кем-то, кто будет мной, и только мной. Точнее говоря, стать таким собой, каким не может быть никто другой. Больше никто и никогда не навяжет мне того, против чего восстает все мое существо. Тот, кто попытается задавить во мне мои склонности, мои внутренние побуждения, мою индивидуальность, отныне станет моим врагом, и я уберу его со своего пути, не испытывая ни малейших угрызений совести. Запасы моего терпения иссякли. Я родился на свет с опозданием в двадцать лет. Больше нельзя было терять ни секунды. В то же время я понимал, что вступил в жизнь через смерть, и убеждал себя, что это своего рода тренировка. Я не проиграл — я набрался опыта. Главное, что я избавился от фальши. Потерянного не вернуть; то, что уже разрушено, будет с каждым днем и дальше разрушаться.

Для меня наступала новая пора. Я познаю вкус путешествий и вольных ветров, вкус любви и радости. Я встречу рыжеволосую девушку с ободранными коленками. Мы будем принимать ледяной душ. Слушать виниловые диски Чарлза Айвза и ждать июля, чтобы, изрядно наклюкавшись, отправиться на концерт Оскара Питерсона на открытом воздухе. Мы будем читать вслух отрывки из Гоголя, Бодлера и Мишо. Мы вместе откроем незрелость Гомбровича, который станет нашим героем. Мы будем так счастливы, что нами овладеет ужас смерти; мы пересечем пустыню. Мы будем курить наргиле. Солнце обожжет нам щеки. У нас появятся дети, для которых мы не будем родителями.

II


Снаружи


~~~


Подготовительная группа. Тогда я верил, что время — это что-то стабильное, что мы живем внутри года или месяца, как мы живем в той или иной стране. Я не понимал, что взрослые когда-то тоже были детьми; в моем замороженном восприятии времени они появились на свет в том возрасте, в каком я с ними встретился. Так, мадам Превост, помогавшая нашей учительнице, мадам Фурнье, родилась в 46 лет. Мне повезло больше, чем ей, я-то родился ребенком — как другие существа рождаются кошками, ящерицами или ястребами. Тот факт, что на перемене во дворе наряду с малышами я видел и детей постарше, не заронил во мне ни тени сомнения: они были большими всегда и вечно такими останутся. Разумеется, я слышал выражения типа «на будущий год», «когда ты вырастешь», «вот пойдешь в первый класс», но они не проникали в мое сознание. Они говорили не столько о будущем, сколько о некоем виртуальном космосе, о воображаемом мире, позволяющем мысленно освободиться от гнета мгновения, призванного тянуться бесконечно и держащего в заключении каждого человека.

Мысль о том, что в этом самом классе, в этих стенах, завешанных наивными многоцветными рисунками, на этом самом школьном дворе тридцать лет назад сидели и играли сегодняшние двадцатилетние, иногда закрадывалась мне в голову, но я от нее отмахивался. Боги определили меня в такую конфигурацию времени и пространства, где ни на какие заботы не распространялась зараза заумных слов, сложных вокабул и неясных аббревиатур, превращающих реальность в особую экосистему бухгалтерских перерасчетов, местных налогов, диагностики рака и пособий по безработице. Я существовал в царстве карандашей, фломастеров и бумаги для рисования. Слово «безработица» было взрослым до мозга костей. Его неприятное грубое звучание, словно намекавшее, что оно заимствовано из какого-то другого, не нашего языка, превосходно выражало сущность мира, к которому принадлежало: уродливую, шершавую, безнадежную.


Годы, месяцы и недели представляли собой чистую абстракцию; со дня на день ничего не менялось; каждое утро начиналось одинаково, а вечер неизбежно приводил ночь, с тем же постепенно гаснущим мерцанием огней и с той же тяжестью в груди, предвестием смерти. Я надевал один и тот же халат; в класс заходили мои товарищи — всегда одни и те же — и садились на привычные места; их приводили родители, всегда одни и те же, разве что иногда в другой одежде. Время, которое в принципе может только разрушать, ничего не портило, никого не старило, не губило ни одного лица; даже признай я, что оно существует, его течение показалось бы мне таким медленным, что понадобилось бы с тысячу жизней, чтобы хоть чуть-чуть состариться. Взрослеть, покрываться морщинами, тихо увядать — все это касалось других, и этим другим, как и мне, не оставалось иного выхода, кроме как отказаться верить в рост костей, в кончину дат, в смену времен года. Я не собирался двигаться вперед. Я занимался бегом на месте; дни вертикально нанизывались один на другой, намертво припаянные к одному и тому же числу, которое просто меняло имена, как мы меняем брюки. В этой застывшей комфортной гармонии не было и не могло быть никаких последствий; завтра достаточно стереть вчерашние промахи, как губка стирает с доски написанное ранее, позволяя наносить все новые изображения, — и нет никакой надобности до бесконечности увеличивать ее размер.

Я считал себя вечным созданием и не боялся исчезнуть: мне предстояло досконально изучить всех до единого одноклассников и побывать на тысячах полдников у них в гостях.

Мадам Фурнье крепила на черной доске магнитные буквы; каждая была своего цвета. Эта система выводила меня из равновесия. Буква А, голубая, надолго отравила мне удовольствие от созерцания неба: отныне я смотрел, как птицы летают на фоне буквы А — одной из фигуранток отвратительного слова «безработица», — и небо теряло в моих глазах всю свою магию и глубину. Голубизна, сквозь которую я плыл, в которой парил и мечтал; голубизна, скрывающая в себе звезды; голубизна, освещенная царственным солнцем; голубизна, единственно способная служить определением Бога, — теперь эта голубизна ассоциировалась с совершенно не подходящей ей буквой. Кроме того, мне категорически не нравилось, что буква А является первой буквой алфавита. Начинать с нее означало взять плохой старт: А представляла собой замкнутое создание, зацикленное на самом себе и не похожее на само себя, стоило букве перейти в статус прописной, с головой выдавая собственную самоуверенность. Она возвышалась подобно Эйфелевой башне, с презрением глядя вниз со своей угловатой высоты, и предупреждала, что обучение чтению будет проходить под ее надзором и целиком зависеть от ее капризов. Мне также не нравилось ее произношение, не нравился звук, с каким она вырывалась из горла; я сразу ее невзлюбил; будь моя воля, я начинал бы обучать алфавиту с буквы Z.

Если бы алфавит возглавляла буква Z, вселенная мгновенно вернулась бы в свойственное ей комическое измерение; весь мир говорил бы, заикаясь, а нашим тотемным животным стала бы зебра. К сожалению, люди больше всего ценят умеренность, сдержанность, солидность, серьезность. Странный парадокс: только те, кто, наплевав на экономию, беззаботно прожигает жизнь, только они и живут полной жизнью. Нам с детского сада все уши прожужжали про то, какое это чудо — жизнь; нам внушали, что жизнь — это ценнейшее приобретение, которое ни в коем случае нельзя разбазаривать. Не успели мы выйти из материнской утробы, как нас начали приучать копить и сберегать. Вся система воспитания сводилась к тому, чтобы с максимальной эффективностью формировать индивидуумов, готовых скупо отмеривать жизнь пипеткой, складывать деньги в чулок и ни на что не тратить лишних усилий. Все истории, которые нам рассказывали, были скроены по одному и тому же лекалу: неосторожные дети дорого расплачивались за страсть к авантюрам и возвращались к родному порогу с влажными от слез глазами, клянясь, что впредь будут глухи к призывам неведомых далей, населенных сплошь злодеями и волками.

Заодно нас вероломно учили держаться в строгих рамках западного счастья, сведенного к комфорту и уверенности в завтрашнем дне: главное, вовремя оплачивать счета, быть скромным и не высовываться.

Мадам Превост полностью соответствовала этим критериям — она была скромной и безликой. Бледная кожа, отвислая нижняя губа, фиолетовые тени под глазами… Она носила чулки телесного цвета, помогавшие циркуляции ее старой крови в лиловых варикозных венах, и относилась ко мне дружески. «Хотелось бы мне иметь такого сына, как ты», — сказала она одним дождливым днем, когда я, растрепанный, зевал, сидя после тихого часа на раскладушке — по приказанию директрисы, мадам Шевалье, их расставили в музыкальной комнате. Шторы были задернуты; я слышал, как барабанит по крыше дождь. Меня охватило ощущение полной безопасности. Наружный холод и тепло этой женщины, изможденной годами рабства, образовали контраст, похожий на счастье.

Однажды пятничным апрельским утром — небо купалось в голубизне буквы А — мы увидели за школьным забором двух жандармов. Они были такими огромными, а забор — таким низким, что казалось, будто две крупные обезьяны пытаются проникнуть в кукольный дом. Первый, согласно типажу, носил напомаженные усы с проседью, унаследованные от прошлого века. У него были невероятно густые кустистые брови, как будто силы правопорядка, перенесшись во взрослый мир, сохранили где-то в складках своей памяти легендарный образ жандарма — темпераментного, гротескного и напыщенного — из пьес про Гиньоля. Его коллега был выше его ростом и моложе (дальше от старости); он так прищуривал глаза, что его лицо приобретало смешанное выражение, состоявшее из загадочной ковбойской решительности и непостижимой китайской экзотики. У каждого из них на поясе висела кобура, в которой, словно ядовитая змея в ящике, дремал револьвер (на самом деле это был пистолет), что привело весь наш класс в возбуждение. Один мальчик, еще больший возмутитель спокойствия, чем я, поинтересовался, нельзя ли нам поближе посмотреть на оружие, и получил от учительницы категорический отказ.

Меня всегда пленяло это свойство полицейских пистолетов — ими никогда не пользовались, словно откладывая эту возможность на потом. Словно держа вероятность выстрела в запасе. Их владельцы не бравировали ею весь день напролет, проявляя сверхчеловеческую мудрость. Они никогда не переходили к действию. Случай применить оружие так и не выпадал, и мы ни разу не наблюдали, чтобы они доставали его из кобуры, что ничуть не умаляло ни их могущества, ни их героизма; незримые, виртуальные выстрелы только сгущали вокруг них магическую ауру, сравнимую с той, какая окружает Рождественского Деда, — мы ведь не видим, как этот добряк в припорошенной снегом одежде спускается по каминной трубе.


Нам было велено вернуться на свои места — весь класс прильнул к окнам, чтобы поглазеть на жандармов. Я сидел у окна, так что мог рассмотреть происходящее во всех подробностях. Наша директриса, мадам Шевалье, с помятым от страха лицом вышла открыть калитку мужчинам, которые приветствовали ее, дружно приподняв свои тяжелые ворсистые фуражки. Я читал по губам обрывки непонятных фраз. Старший говорил дольше, и мадам Шевалье изменилась в лице: оно приобрело цвет буквы С — белый, как чистая простыня. С остановившимся пустым взглядом она позволила им отвести себя под крытую галерею во дворе, где троица продолжила беседу. Потом мадам Шевалье обхватила руками голову; младший полицейский жестом показал, что лучше пойти поговорить в каком-нибудь другом месте, и они исчезли в здании дирекции — таинственном сооружении, выстроенном напротив здания школы, куда никогда не ступала нога ни одного ученика.

На следующий день мадам Превост не появилась в школе. Мы снова увидели ее только долгое время спустя. В этой частице застывшего времени, где будущее представлялось выдумкой, ее сын, так же навечно запертый в неподвижности мгновения, повесился у них в столовой. Он родился и умер в семнадцать лет.

~~~


Первый класс. Школа — это крошечный и малозначимый мир, жалкая альвеола, расквартированная в космосе — таком огромном, что его не существует. Можно изучить классную комнату, если проведешь в ней целый год, запомнить каждое пятнышко на кремовой стене, каждый стаканчик, запачканный точками бледно-алой гуаши. Вот виварий, где в хитросплетении зеленоватой растительности дремлют палочники; вот аквариум, где снуют туда и сюда головастики. На полке под доской пучилась только что напитанная водой губка, забывшая про океаны и увлажнявшая лежащий рядом мел, — больше всего мне нравилось, когда на пространство доски, исписанной белыми буквами, цифрами или геометрическими фигурами, вдруг вторгался цветной мелок (особенно желтый или розовый, что случалось редко), создавая удивительное ощущение праздника.

Мы, дети, погруженные в трясину слов, сидели, склонившись над своими тетрадями, кряхтели, блеяли и спотыкались на каждом слоге; мир вокруг усложнялся, становясь убийственно строгим. История продолжалась; она началась без нас, не понимавших ничего, кроме того, что мы одиноки на этой планете, ограниченной четырьмя облезлыми стенами. Мы ничего не знали о поездах, пытках, поэзии герметизма, казнях, загрязнении окружающей среды и войнах. Мы не представляли себе, что Россия существует не только в романах Жюля Верна, имя которого несло на себе печать тайны и регулярно произносилось, хотя мы понятия не имели, о ком идет речь: о человеке, божестве или ином неведомом существе. С другой стороны, «Жюльверн», с которым наша учительница никогда не встречалась, казался ее близким знакомым — настолько, что мы, не прочитав ни единой его строчки, могли уверенно утверждать, что он владычествует на морском дне, на поверхности Луны, в недрах Земли и на крыше мира.

Мадам Гужон — близорукая женщина с морщинистым лицом, недавно овдовевшая, — порой у нас на глазах без сил опускалась на стул возле учительского стола в приступе какого-то неведомого недомогания и с мертвенно-бледным лицом встряхивала курчавыми волосами. Она преклонялась перед Михаилом Строговым — я не ставлю это имя в кавычки, потому что мне кажется, что она восторгалась не столько литературным произведением, сколько этим мужчиной, его героем. И сегодня, слыша это словосочетание, я невольно вздрагиваю — оно само собой сливается с силуэтом моей бывшей учительницы, навечно прикнопленным к той части моего прошлого, в котором я все еще учусь читать.

Чтобы оживить воспоминания, мне придется прогуляться по своей библиотеке — так историк прохаживается по коридорам архива; иногда под действием неожиданного толчка во мне пробуждается школьник: толчком может послужить название сказки, легенды, романа, саги. Я открываю книгу и снова вижу себя продирающимся сквозь непролазные дебри французского языка. Я опять сижу за маленькой партой в подготовительном классе; в желтом свете раннего утра ямочки у меня на щеках выступают резче; я, словно заклинание, повторяю имена — Нед Ленд, Мальчик-с-пальчик, Гарун Тазиев (в моем восприятии все они — коллеги), — и на глаза наворачиваются слезы, а в нос бьет кисловатый запах школьной рекреации; я вижу, как летают по классу шарики из жеваной бумаги, и слышу, как скрипят доски пола, когда мадам Гужон подходит к доске и под нашими восхищенными взглядами одним махом чертит на ней мелом идеально ровный круг.

У моего соседа по парте были вши, и от него пахло уксусом. Про него говорили, что он «бедный». Звали его Эмманюэль Дюссютур. По слухам, он вместе с кучей младших братьев и сестер жил в какой-то лачуге, кишащей крысами. Как сейчас вижу уродливые очки, за которыми его глаза казались двумя подвижными мячиками для пинг-понга. Он ходил в грязной и рваной одежде, отчетливо вонявшей плесенью. Говорил он заикаясь и со страшной скоростью: слова у него во рту брали разбег, но в момент, когда полагалось выйти наружу, словно толкались локтями, мешая друг другу. За окном (я всегда исхитрялся занять место у окна) росли кусты боярышника. По листьям майорана ползали черные букашки с красными полосками.

Полузасохший каштан — на следующий год его срубят — накрывал своей тенью чуть ли не треть класса. Я смотрел на его круглые плоды; на перемене, когда нам в исключительных случаях разрешали зайти в этот лилипутский садик, я раскрывал их и размалывал в муку. Мы выращивали крупный, мясистый лук — такой же, как в Вавилоне, где его жгли на жертвенных треножниках, и луковицы подпрыгивали, словно в искристом танце. Еще там были густые заросли злого растения с колючими стеблями и завораживающим названием — чертополох. Лютый, опасный, вредоносный, он, как цербер, норовил вцепиться в тебя клыками; природа со свойственной ей жестокостью создала его, чтобы держать человека на расстоянии. Чертополох был кусачим; его побеги вылезали из земли, в центре которой спал Жюль Верн, и щелкали челюстями, готовые поглотить высокий забор Третьей республики, добраться до нас и покалечить.

Мандрагора (само ее название наводило на мысли о возникающих из тьмы драконах) с зелеными, как море в Греции, листьями и соцветиями цвета раздавленной красной смородины бесстыдно выставляла напоказ свои жирные корни. В некоторых сказках, навевавших мне страшные сны и вынуждавших спать с грудой плюшевых игрушек, говорилось, что это растение семейства пасленовых связано с отвратительно грязными ведьмами; наверное, от них Эмманюэль Дюссютур и нахватался вшей. В моих худших кошмарах несчастный полуслепой заика из невинного школьника превращался в тайного агента этих покрытых паршой мегер с крючковатыми пальцами, длинным кривым носом в бородавках и острыми, как колючки ежевики, зубами; этих жутких созданий, взлетающих в небо над Орлеаном в тот час, когда луна пробивает в его черной ткани отсвечивающую золотом дыру.

В садике — и в снег, и в жару, и в дождь — лежали инструменты: дурацкая бесполезная лопата, напрасно ждущая, чтобы рука человека, чьим продолжением ей полагалось быть, перевернула с ее помощью хотя бы один ком земли; посадочная вилка, такая же бессмысленная, такая же ненужная и забытая, — ближайшая родственница трезубца, она будила в воображении сцены из жизни подводного царства, где под взглядом капитана Немо сновали мускулистые тритоны, облепленные серо-зелеными водорослями: вооружившись приспособлением, предназначенным для рыхления почвы, они распугивали им армады рыб и прочей морской живности.

Весь этот инвентарь валялся без дела, не в силах противостоять разрушающему воздействию ветров. Мы им не пользовались и практически к нему не прикасались — наверное, ему казалось, что мы его презираем. Брошенный во тьму вечной праздности, он страдал от сознания собственной никчемности. Нелепый плоскорез с узким лезвием, созданным, чтобы выдергивать из земли корневища сорняков (те потешались над его параличом), целился неизвестно во что. Бесформенная садовая перчатка, давно потерявшая пару, пребывала в бесконечной летаргии, расставшись с надеждой, что чья-то случайная и одинокая, но умелая рука вернет ей утраченное достоинство. Но перчатка ошибалась: лишившись статуса предмета, она в полном соответствии с заветами Понжа могла претендовать на звание вещи; освобожденная от функционала, от отупляющей обреченности отвечать своему предназначению, избавленная от собственной сущности, она переносилась в прекрасный мир абсурда и обретала вторую жизнь — загадочную, бесполезную, но, возможно, исполненную эстетического смысла и уж точно волшебную, требующую, чтобы о ней рассказали при помощи слов.


Однажды я увидел на раковине в туалете очки близорукого Эмманюэля Дюссютура. Их стекла, забрызганные белесыми точками, смотрели в никуда, не видя никого и ничего. Я мыл руки (у нас был урок рисования, а я уже тогда имел обыкновение во время работы с красками перемазываться как свинья), когда вдруг увидел за большим, выходящим на школьный двор окном, на фоне подернутого оранжевым светом вечера, фигуру своего одноклассника в слишком большом для него халате, полы которого трепетали на ветру словно пламя свечи. За ним пришла мать. На следующий день он не явился в класс. Мы спросили учительницу, что с ним; она смахнула слезу, став еще больше, чем обычно, похожей на безутешную вдову, и произнесла загадочную фразу, которую я до сих пор слышу как наяву: «Когда-нибудь я вам все объясню. Но не сегодня».


Дюссютур все быстрее удалялся в страну забвения; его исчезновение меня огорчало. Я воображал, как он, умерший, парит в кобальтово-синем небе в компании пухлощеких ангелочков; возможно также, что он попал в другой, более строгий рай, списанный с полотен Фра Анджелико, где озаренные бледным светом ангелы производят более деловое и суровое впечатление. Заходя в церковь, я искал под сводами его имя; запах ладана мешался в моем восприятии с исходившим от него уксусным духом.

В этом было что-то ненормальное. Почему я решил, что мальчик, по причинам, связанным исключительно с логикой взрослых, переведенный в другое учебное заведение, обязательно умер? Эмманюэль Дюссютур покинул нашу школу, но кто сказал, что он покинул жизнь? И я стал думать о другом. Только запах уксуса время от времени напоминал мне, что когда-то за одной партой со мной сидел сосед, путавшийся в мыслях и не способный навести порядок в словах. К наступлению зимы я о нем забыл.


Тринадцать лет спустя я оказался на так называемом «новом» орлеанском кладбище. Мы хоронили отца моего товарища по подготовительным курсам в университет. Погода стояла дождливая. От могил, поросших мхом, исходил терпкий запах. Природа дышала осенней сыростью; каменные кресты переливались перламутром. Пока произносили надгробные речи, я машинально из-под накинутого капюшона худи водил глазами по сторонам, пока не наткнулся на небольшую могилку, на которой лежал насквозь промокший букет гладиолусов; с надгробной плиты мне спокойно и невозмутимо улыбался — и его улыбка, словно луч солнца, осветила ненастное утро — гипсовый ангел с треснувшим крылом. Меня как будто ударили топором:

ЭММАНЮЭЛЬ ДЮССЮТУР

1968–1974

НАШЕМУ ЛЮБИМОМУ СЫНУ, УНЕСЕННОМУ БОЛЕЗНЬЮ

НА СЕДЬМОМ ГОДУ ЖИЗНИ

~~~


Второй класс. У меня не было никаких доказательств того, что мои игрушки, одежда и тетради ночью находятся на тех же местах, что и днем, когда я мог их видеть и трогать. У меня родилась идея: потихоньку встать, стараясь не спугнуть вещи, уверенные, что я сплю, подкрасться к выключателю, зажечь свет и убедиться, что ночная обстановка в комнате отличается от дневной. Увы! Когда загорался свет, оказывалось, что игрушки, книжки сказок, цветные карандаши и носки лежат там, где им и полагалось лежать, то есть там, где я их оставил вечером. Напрашивалось два объяснения: либо вещи не двигались с места, демонстрируя свою принадлежность к космосу, отличному от нашего, — безжизненной, глухой, застывшей в вечном параличе вселенной, забетонированной галактике; либо они перемещались быстрее света, мгновенно возвращаясь туда (перед этим твердо запомнив свои координаты), где я должен был их найти, и делая вид, что без вмешательства человека не способны даже пошевелиться.

Из коридора под дверь моей комнаты просачивалась золотистая полоска света, как будто щель под дверью затянули куском желтой ткани. Этот свет разбавлял темноту, позволяя различить очертания игрушек, казавшихся более выпуклыми, чем днем, и обволакивая знакомые предметы дымкой тревожности. Друзья, призванные меня успокаивать, в полумраке ночи, похожей на умирающий день, превращались в беспощадных бессловесных тварей со злобными взглядами, которых бесполезно молить о снисхождении. В этом межеумочном сумраке мои слоны и мишки, оглохшие и неприступные, были готовы с потрохами сдать меня родителям. Погруженные на дно синеватого океана, мои игрушки приобретали безжалостное совершенство форм; падающие на них блики света подчеркивали их силуэты, словно припорошив их чистым снежком, и сообщали им божественное величие, поражавшее своей реалистичностью. Днем вещи тонут в сумбуре, хаосе, незавершенности; ночью, отшлифованные тишиной и пронизанные светом звезд, они обретают полную идентичность, ни на йоту не отступая от собственной сущности. Их неподвижность говорит сама за себя.

Вертлявые и неугомонные днем, вещи внушают нам, что они живые — только потому, что мы вертим их в руках и наделяем душой; веселые и игривые, резвые и легкие на подъем, днем они симулируют, чтобы нам понравиться, но их истинная натура проявляется ночью, когда стихает праздник и магия рассеивается; они впадают в столбняк, возвращаясь к своему немому, суровому, упрямому естеству.


Оскорбленный их цинизмом и сердитый на их лицемерие (я еще не открыл для себя Понжа, сумевшего, как я уже упоминал, реабилитировать их в моем сердце), я разлюбил вещи и полюбил чтение; очень скоро я стал самым завзятым книгочеем в классе. К сожалению, в классе мадам Фуко — веснушчатой дамы с полными икрами, обутой в мокасины с блестящими пряжками (помню также ее прямые юбки с подолом в пышных складках, с приходом весны сменявшиеся платьями в стиле ампир, похожими на те, что носила Жозефина, в свою очередь напоминавшими греческие туники) — имелся некто, кого я сразу невзлюбил. Этобыл родной сын мадам Фуко — рыжий хитрюга Даниэль, круглый отличник, вознамерившийся лишить меня славы первого ученика по французскому языку — и по чтению, и по письму.

Я уже сталкивался с ябедами, доносчиками, фискалами, но Даниэль Фуко отличался от всех остальных одной важной особенностью — он ябедничал, доносил и фискалил своей матери. Он поднимал руку, отвечая на вопросы той, кто его воспитывала и проверяла задания, которые сама же ему задала. Помимо всего прочего, этот рыжий, пухлый, розовощекий коротышка врал как опытный зубодер; я решил его проучить, заманив в пустынный угол двора; раньше там располагался кабинет медсестры, но потом его перенесли. Я наплел ему, что могу рассказать кое-что интересное про шашни между Натали Деморе и Эриком Дегро (я знал, что Даниэль неравнодушен к Натали). Он попался в мою ловушку. Во дворе я со всей силы, в точности копируя своего отца, влепил ему пощечину — его правая щека зарделась ярким румянцем. Этого мне показалось мало, и я несколько раз стукнул его по затылку. Он упал на землю. Его вселенная пошатнулась: он в жизни не слышал громовых раскатов вражды и понятия не имел о том, что значит быть битым. До сих пор он существовал в мягком коконе безопасного детства, не обращая внимания на реальность, надежно защищенный от ее грубости. Человечество в моем лице ворвалось в его наивный мирок, показав себя с худшей стороны; ошалевший, он извивался на холодном асфальте, как червяк, впервые столкнувшийся с неприглядной действительностью.


Я ждал санкций; этот мерзавец не замедлит помчаться к мамочке, воя, как тысяча обреченных на заклание телят, и тыча пальцем коллаборациониста в своего обидчика. Но мои опасения не подтвердились. Даниэль Фуко, весь в крови, слезах и соплях, спас меня от неизбежной кары, обвинив воображаемого хулигана, якобы перепрыгнувшего через школьный забор, чтобы отомстить мальчишке, посмевшему над ним посмеяться. Вначале мадам Фуко ему не поверила; она требовала, чтобы драчун сам признался в содеянном, и обещала, что эта история не выйдет за пределы школы, а наказание ограничится воспитательной беседой. Никто не ответил на ее призыв. В висках у меня стучала кровь; по затылку стекал холодный пот. К счастью, свидетелей жестокой драки не было — неслучайно я выбрал для осуществления своего замысла самый безлюдный уголок двора. Я почувствовал на себе взгляд Фуко-сына, посмотрел на него и тут же опустил глаза. Меня жег стыд. Подобно предметам, таким знакомым днем и таким чужим с наступлением ночи, с Даниэлем Фуко произошла метаморфоза: он проявил свою истинную натуру, натуру честного и смелого человека. Он был подлизой, но не доносчиком, и меня охватило желание пойти угостить его парой печенек, к сожалению, сломанных, которые завалялись у меня в ранце. После уроков я пулей помчался домой, ощущая себя грязным и мечтая, чтобы встречный ветер очистил меня от налипшей скверны.


В ту ночь я плохо спал. Я осмотрел все свои игрушки, ища, что бы такое подарить своей вчерашней жертве. Но вещи, затянутые в ночные мундиры, отвергали подобную возможность, в полной мере проявляя латентную неприязнь к людям; мне не хотелось усугублять свою вину, предлагая Фуко зловредный артефакт, способный причинить ему неисчислимые страдания. Может, подарить ему цыпленка? Их продавали на рынке; они пищали и толкались, кривя клювы в усмешке, совершенно не соответствовавшей ожидавшей их голгофе. Цыплята и дельфины — такова их особенность — несут на себе проклятие: со свойственным нам антропоцентризмом мы принимаем выражение их лиц за улыбку, готовые согласиться, что в них есть «что-то человеческое». Это чистая иллюзия: в мире животных улыбок не существует, как не существует тщеславия, серьезности и юмора. У животных нет будущего.


Я пришел в школу, понятия не имея, как себя повести. Прежде чем нас выстроили в ряд перед бетонным крыльцом, я бросился к потерпевшему и, немного фальшивя, шепнул ему на ухо, что хочу стать его лучшим другом; он посмотрел на меня трезвым, влажным, печальным взглядом, сжал мою руку и кивнул, принимая предложение. Я понимал, что ввести его в заблуждение мне не удалось; я сломал в его душе что-то очень важное. С его рукопожатием в меня проникло ужасное чувство боли. В сложившихся обстоятельствах мое предложение и правда выглядело неуместным.


С того дня моя школьная жизнь разделилась на две половины: по одну сторону находились все мои одноклассники, по другую — одинокий побитый Фуко. Фуко, наглухо заперший ставни своей души; Фуко, ставший непроницаемым для любого света. Я погасил Фуко, превратил его в нечто еще более унылое, чем отражение зимнего неба в уличной луже. Отныне он сам себя замкнул внутри квадрата печали. Я больше не осмеливался к нему обратиться. Одним июньским утром, когда солнце заливало все вокруг своим бледно-желтым светом, я заметил его возле водосточной трубы; в глазах у него стояли слезы. На нем была бейсболка, из-под которой торчали рыжеватые, как солома, волосы. Его лицо показалось мне прозрачным. Раздалось хлопанье крыльев, и на карниз, прямо над ним, сел голубь. Фуко резко махнул рукой, сгоняя птицу. Я решил к нему подойти. У него по руке текла струйка крови: Фуко пытался проткнуть себе вену английской булавкой. Я испугался, крикнул, чтобы он прекратил, и побежал к учительнице, его матери, — иначе говоря, выступил в роли доносчика. Пока все с ним возились (вокруг него собралась небольшая толпа), я, сам не знаю почему, обыскал его парту — наверное, надеялся найти причину его странного поведения. В парте я обнаружил только выцветшую наклейку с логотипом мотоциклетных гонок «Бель д’Ор» 1975 года и точилку, погребенную под кучей карандашных стружек. На следующий год Даниэль Фуко в классе не появился. Сейчас, когда я пишу эти строки, передо мной лежит открытая книга Жюля Сюпервьеля. Закладкой ей служит та самая наклейка. Я использую ее так уже сорок три года.

~~~


Третий класс. В тот год началась моя карьера графомана. Я абсолютно из всего творил текст. Описывал каждый эпизод своей жизни, превращая его в химеру. Это был подлинный карнавал слов. В тонких тетрадях — они назывались «Геракл» — с пронумерованными моей рукой страницами я, стараясь писать без помарок, создавал целые миры без всякого присутствия родителей. Реальная действительность — с нелепыми обычаями, бессмысленной суетой и постоянной скукой — не представляла для меня никакого интереса. Люди с остекленевшим взглядом, которых я встречал каждый день, жили словно в бурой стоячей воде, бессильные перестать служить игрушкой в руках собственных маний.

Мне требовалось вырваться на воздух, подняться к небесам, где все наконец станет огромным, светлым, чрезмерным. Я придумал двух неправдоподобных персонажей отчасти вдохновленный моими товарищами. Первым был баварский Шерлок Холмс по имени Ганс Блюмер, обязанный своей фамилией двум загадочным точкам над буквой и в ее немецком написании: они как будто придавливали ее книзу, чем совершенно меня зачаровали. Ганс Блюмер, отличавшийся острым умом, был списан с Себастьена Кеваля — отпетого двоечника, однако наделенного невероятно живым темпераментом. Я снабдил его тупым и неуклюжим помощником, толстым и неповоротливым, которого звали Корнишоном (мне казалось, что заглавная К в начале фамилии выглядит очень по-немецки). Прототипом Корнишона послужил приятель Кеваля, Тьери Сержан; эти двое были неразлучны, как Лорел и Харди. Они никогда не расставались — ни на перемене, ни за партой, ни во дворе, ни по пути в школу, ни по пути из школы.

Кеваль часто показывал нам ободранные коленки в струпьях засохшей крови; его густая и вечно сальная грива отдавала в желтизну, как будто его разрисовали одним из фломастеров, которые мы брали из общей металлической коробки. Кеваль зимой и летом ходил в бриджах и грубых ботинках, надетых на толстые шерстяные носки синего цвета. Его родители принадлежали к «крупной орлеанской буржуазии»; он жил на улице Ксентрай, в богатом доме; в нем же располагались врачебные кабинеты его отца, психиатра, и матери, логопеда. Мы все ему завидовали, потому что после школы его ждал дома обильный полдник, приготовленный их кухаркой.

Сержан был попроще и носил клетчатые рубашки, смахивая на фермера. У него были жирные руки. Отец воспитывал его в одиночку. Они жили в постройке, похожей на сарай, где никто из нас никогда не был; говорили, что у них там склад автомобильных моторов. Он часто рассказывал о пустыне и мечтал уехать к бедуинам и жариться на белом песке. У него была собака, слепая такса по кличке Гектор, которая вскоре умерла, на много недель погрузив его в бездонную тоску.

В моих сочинениях Кеваль и Сержан, они же Блюмер и Корнишон, распутывали головоломки, перед которыми я сам пасовал; убийства обычно происходили в каких-нибудь лачугах, или посиневшие трупы с ледяными губами находили во влажной траве или на вспаханной земле. В ходе одного особенно сложного расследования (по этой причине так и не доведенного до завершения) Блюмеру пришлось живьем закопать себя в землю, чтобы поймать преступника, выдававшего себя за мертвеца. Помню одну главу, названную «А вот и конец света», в которой партнеры арестовали детеныша жирафа; в «Сумеречной лагуне» убийство было совершено в Венеции персонажем, удравшим с картины Тинторетто; в «Красно-кирпичном небе» преступника долго не могли обнаружить потому, что после очередного злодейства он мастерски превращался в ручей; в «Обмороке гения» аватары Кеваля и Сержана задержали слепую женщину, притворявшуюся еще и глухонемой; «Рот слегка кривится» излагала историю убийцы, не умеющего врать, поэтому окружающие ему не верили и считали, что он на себя наговаривает; «Любовь к волосам» описывала злодеяния фетишиста, снимавшего со своих жертв скальп, — так он мстил миру за то, что облысел.

Оба приятеля служили мне неиссякаемым источником вдохновения; они понятия не имели, что я пользуюсь ими для своих сочинений и что их будничные неприятности обретают на моих сумасшедших страницах новую жизнь — чудесную, приукрашенную, наполненную смыслом. Я наблюдал за ними, отмечал их привычки и причуды. Очень скоро мне стало казаться, что Кеваль и Сержан — не продолжение Блюмера и Корнишона, что на самом деле реальны не два орлеанских мальчишки, мои одноклассники, а выдуманные мной баварские детективы. Подобно Золя, о существовании которого я тогда не подозревал, я не проводил ни дня без строчки: на переменах я лишал себя игр и свежего воздуха и оставался сидеть за партой, собранный, серьезный — настоящий писатель; я творил эпопею о двух созданиях, порожденных моим безумным гением.


В понедельник вечером, когда на грязном небе собирались дождевые тучи, я решил по пути домой проследить за моими героями, направлявшимися в предместье Сен-Жан. Я хотел узнать, куда именно они идут, как себя ведут и о чем секретничают. Ту часть их души, что обитала в школе, я уже поймал в свои сети — теперь я охотился за другой частью, той, что разгуливала на свободе. Может быть, они меня удивят, может, сами того не желая, подкинут новую идею, новый захватывающий сюжет?

Шпионя за ними, я здорово дрейфил; я сам их выдумал, сам наделил фантастическими способностями и в конце концов сам в них поверил; в какой-то степени я чувствовал себя так, словно имел дело с «настоящим» Тарзаном или «настоящими» героями комикса «Никелированные пятки». Они стали для меня своего рода знаменитостями. Пусть их слава не выходила за пределы моего собственного восприятия, но она существовала: Кеваль и Сержан воплощали для меня Дон Кихота и Санчо Пансу, капитана Немо и Неда Ленда и множество других литературных персонажей.

В то время я считал «литературой» не то, что опубликовано, а то, что написано. Я не видел никакой разницы между своими тетрадками и оригинальным изданием «Пармской обители». Чтобы не просто ощущать себя писателем, но и иметь право им именоваться, полагал я, достаточно что-то писать; никто посторонний — ни взрослые, ни Жюль Верн — не может посвятить тебя в писатели, это должен сделать ты сам. Я заполнял тетрадные листы строчками, формулировал фразы, выстраивал интригу — и приходил к выводу, что я писатель. Это убеждение я сохранил по сей день.


Кеваль и Сержан не просто шли — они по дороге играли в салки. По примитивным правилам этой древней игры они по очереди касались друг друга рукой и отскакивали, пока тот, кого «осалили», не «осалит» первого. Обычно, если участников игры больше двух, действует строгий запрет «салить» того, кто «осалил» тебя, но, поскольку Блюмер и Корнишон играли вдвоем, они могли до бесконечности «салить» друг дружку. Я поразился, с каким проворством Кевалю удавалось увернуться от руки неповоротливого Сержана — тот тяжело дышал, и на лбу у него блестели крупные капли пота. Мальчишки носились, хохотали, обзывались, сталкивались, разбегались, толкали прохожих, отскакивали от детских колясок и заставляли домохозяек ронять сумки с продуктами.

Я отдал бы все на свете, чтобы присоединиться к моим персонажам и поиграть вместе с ними, но не чувствовал себя вправе вмешаться в их танец, пошатнуть их экосистему и нарушить прекрасную гармонию их дуэта. Я бы все только испортил — и их забаву, и свои собственные истории. Нельзя безнаказанно вламываться в «Желтую комнату» в надежде помочь Рультабию. Наши персонажи принадлежат другому измерению, несовместимому с нашим; там действуют другие физические законы, и нам нет хода в их вселенную. Или, возможно, мне вначале следовало бы благодаря магии пера присоединиться к их приключениям, познакомиться с ними на страницах моих сочинений, принять участие в их расследованиях; после этого я смог бы продолжить наше общение и завязать с ними дружбу уже не только в воображении, но и на улицах Орлеана.


Вдруг я увидел, как Сержан, уворачиваясь от ловкой руки Кеваля, спрыгнул с тротуара и побежал по проезжей части, целиком поглощенный игрой и озабоченный одним: не дать себя «осалить». Кеваль, которого, как магнитом, тянул к приятелю статус «салки» — от него надо было избавиться как можно скорее и любой ценой, — кинулся вслед за Сержаном. Откуда ни возьмись на дороге появилась машина. Обоих мальчишек подбросило вверх, и они, как два дервиша, распластались на фоне рыжеющего неба. Я наблюдал за этой картиной будто в замедленной съемке: как сломанные игрушечные обезьянки, они начали неспешно, спокойно, почти весело кружиться; все происходило до ужаса медленно, и я готов спорить, что они до сих пор все еще кружатся в том самом небе, что они обречены вечно повторять одно и то же движение, словно прикованные к тому оранжевому вечеру, словно им удалось остановить время.

Декорацией к их танцу служили редкие, окаймленные бахромой облака; «Блюмер» и «Корнишон» взлетели так высоко, что поднялись над деревьями и крышами; может даже, они достигли луны. Потом они упали. Их тела грохнулись на асфальт, издав звук, с каким выбивают хлопушкой ковры. Небо опустело; полет закончился, и занавес опустился. Они неподвижно лежали на земле. К ним подбежал уличный торговец фруктами, за ним — водитель сбившей их машины.


В рассказе «Это было вчера», написанном на следующий день, Блюмер и Корнишон попали под поезд, но не погибли. Выздоровление было долгим, но они вернулись к жизни: иначе было нельзя, потому что их ждало незаконченное расследование на Марсе. Спас их кусочек волшебного сахара. Что касается Кеваля и Сержана, то они тоже выжили, отделавшись легкими травмами: Кеваль два месяца ходил с рукой в гипсе. Пока он поправлялся, я играл с Сержаном в салки. Потом мы продолжили играть втроем, образовав неразлучное трио, о проказах которого не написано ни в одной тетради.

~~~


Четвертый класс. Даже самые пасмурные дни казались счастливыми, когда я смотрел на улицу из школьного окна; дождь заплевывал стекла своей сладкой слюной, и жизнь казалась бесконечной. Мы, дети, твердо знали, что никогда не умрем. Наверное, мы бессмертны.

Присутствие в классе других людей делало мое одиночество уютным: я был один, но в компании; я прижимался к группе, как кошка ластится к человеку (откровенно говоря, меня часто посещало чувство, что моя душа обитает в кошке). Я мог уйти в себя, мысленно перенестись в иные места и предаться иным занятиям; рисовать каракули, пытаться сочинять стихи, открывать неведомые континенты или, прищурив глаза, смотреть, как одноклассники превращаются в живые статуи. Постепенно мои мысли заполняли все пространство; я становился главным действующим лицом на сцене, где все остальные служили декорацией. Я был героем, все прочие — статистами, созданными исключительно для того, чтобы я благоденствовал.

Я запал на Наташу Спрат. Я ни разу не осмелился заговорить с ней один на один, но делал все, чтобы она обратила на меня внимание. При ее приближении я выпячивал грудь; ее присутствие меняло текстуру вещей. Когда мы играли в лапту, «колечко-колечко» или «раз-два-три, замри», я лез из кожи вон, рвался всеми командовать, задавал тон и менял (часто не по делу) правила. Я надеялся, что демонстрация моих совершенств и многочисленные доказательства моего авторитета заставят невидимого ангела с мерцающим нимбом сообщить ей на ухо касающийся ее великий секрет.

По дороге домой; ночью, в своей постели; в полдень, в школьной столовой; по средам, в центре досуга (играя в футбол на хлюпающем от грязи поле под уродливыми каштанами), я думал о Наташе и чувствовал трепет; моя жизнь, понимал я, никогда не будет прежней отныне в ней всегда будет Наташа. Мне казалось, что я впервые открываю для себя море или снег; раньше, влюбляясь, я ничего не терял, но теперь у меня пропал аппетит, я был в смятении и даже разучился ощущать горести — печаль, и та меня покинула. Отец лупил меня ремнем, мать грозила оторвать мне голову, но я все равно был счастлив; счастье поселилось во мне словно пересаженное сердце.

Я знал, что Наташа тоже ко мне неравнодушна, но вел себя так, как будто ничего не замечал. Ничто не вызывало во мне такой восторг, как тот относительно краткий период, который надо уметь потянуть, но не слишком — в этом смысле с годами для меня ничего не изменилось, — когда мы делаем вид, что нас совершенно не интересует то, что день и ночь занимает наши мысли; мы ждем, сгорая от желания, взаимности и догадываемся, что дождемся ее. Мы затеваем терпеливую игру, щекочем себе нервы, откладывая тот момент, когда сможем одним махом проглотить очевидную неотвратимость любви. Мы нарочно все переносим и переносим дату своего посвящения в рыцари, потому что в той зоне, где ничто не происходит на деле и все происходит на словах, наши сердца дрожат от искусственного напряжения: ощущая себя победителем, мы сжимаем в ладони чувства своей возлюбленной, словно стеклянный шарик, поигрывая им, — но не из жестокости, а ради того чтобы усилить радость свершения. Но если случится нечто непредвиденное и тончайшая нить, связывающая оба взволнованных сердца, порвется, один из двух голубков, охваченный паникой, разом выдаст себя и потратит (растранжирив все, что копил долгие дни и даже недели) все запасы своей страсти.


У Наташи были латышские корни; не знаю почему, но Латвия представлялась мне двухмерной страной. Латыши казались мне плоскими, как детали паззла: они не ходили, а скользили. Насколько мне удалось выяснить, Жид никогда не бывал в Литве, из чего я вывел, что там должно быть зверски холодно. Мой «Андре» был человеком солнца и тепла, мягких сумерек и прохладных источников — понятие зимы с ним не сочеталось.


Мать Наташи — белокурая женщина огромного роста, носившая косы и всегда одетая по-походному — постоянно чихала и улыбалась во весь рот; отец Наташи, рядом с женой производивший впечатление карлика, был профессиональным геологом. Однажды он приходил к нам в класс, чтобы прочитать лекцию. Он показал нам слайды — скальная порода, полевой шпат, гранит, известняк, мрамор — и произнес фразу, которая навсегда засела у меня в памяти: «Я изучаю не камни через эпохи; я изучаю эпохи через камни». Думаю, что это лучшее из возможных определений писательского ремесла (если писательство и не профессия, то уж точно ремесло): я не изучаю людей через эпохи, я изучаю эпохи через людей.

С точки зрения романиста, история — это не раскатанный ковер, на котором расположены битвы, события, судьбы, разрушения, рождения, изобретения и победы; история — это способ, каким время проникает в людей, а люди — не уток, а нити, складывающиеся в рисунок ковра. Не человек переходит из эпохи в эпоху, а время переходит от человека к человеку. Время преломляется, деформируется, замыкается на себя, замедляется или внезапно ускоряется, превращается в прямую линию или спираль, угасает, исчезает, а потом возникает вновь: то, что мы называем историей, есть описание этих движений, извилин и завитков. Не мы движемся сквозь время — время движется сквозь нас.


Эти упорные копания в памяти, воскрешающие картины классной комнаты, являют собой лик того времени, когда нам было семь или восемь лет. Тот ребенок, каким я был, не повзрослел — он подвергся воздействию времени, которое поселилось в нем, покоробило его, перекопало и забросало своими стрелами. Мы называем «датой» укол шпагой, нанесенный в нашу сущность; время и есть эта шпага. За стоявшей во дворе небольшой бронзовой статуей Наташа поцеловала меня; нас никто не видел. Этот первый в моей жизни поцелуй, как я мгновенно понял, был, к сожалению, прежде всего (наверное, все дело в «меланхолическом темпераменте») моим последним первым поцелуем. Что-то рождалось, но одновременно что-то умирало. К чувству полноты примешивалось чувство одиночества. Я перестал быть одиночкой среди других, но стал одиночкой с ней. Окончательный вывод содержался в предисловии. Финал не следовал за началом, но находился внутри него. Я с поразительной ясностью осознал, что взрослые, рассуждая о смерти, имеют в виду кончину. Но ведь смерть — это постоянная вероятность кончины; смерть каждый день, с самого детства, смотрит нам прямо в лицо; она не отстает от нас, сопровождает нас всегда и повсюду. Смерть — не параллель жизни, не ее темный двойник, не искаженная мрачная изнанка, не злобный больной аватар существования; смерть это и есть жизнь.


Через несколько дней после этого последнего первого поцелуя, поцелуя жизни и смерти, состоялось крещение; зажженные свечи идеально отражали все, что я, укрытый за бронзой, понял — в тот краткий миг дрожи — о нас и нашем существовании: чтобы быть, мы должны медленно тлеть. Мы не можем знать — пока бегаем, любим, плаваем, смеемся, играем, учимся, — живем мы или медленно угасаем. Того, кто думает, что смерть — это персонаж, декорацией которому служит жизнь, называют пессимистом. Того, кто считает, что главное действующее лицо — это жизнь, а смерть — не более чем пейзаж, называют оптимистом.

В прямых и ровных коридорах я тайком брал Наташу за руку. Потом она переехала. Я посвятил ей несколько стихотворений, первых — в смысле последних первых своих любовных стихотворений. Ни одного ответа на свои письма я не получил. Я был в отчаянии. Все, что я видел и слышал, все, о чем читал, только усиливало мою печаль. Человечество как-то исхитрилось занять нишу, в которой чувствовало себя более или менее счастливым, но для меня в этой нише места не нашлось. Я жил вне любви. Меня лишили корня. Я страдал. Все вокруг говорило мне о Наташе, а от Наташи не было ни слова. Я заболел гриппом; тогда я еще не догадывался, что грипп — это болезнь, воплощающая самый дух Пеги. Я метался в постели, бредил, обливался потом. Я мечтал вновь увидеть свою возлюбленную.

Борясь со слабостью, с пылающим лбом, я попытался набросать несколько строк в одной из своих заветных тетрадей. Я решил написать биографию Наташи Спрат по образцу биографий Жанны д’Арк, Шарлотты Корде и святой Терезы из Лизьё (других знаменитых женщин я не знал). На первой странице я начертал: «Глава первая. Рождение». Я ждал вдохновения, но оно не приходило. Я закрыл тетрадь. Снова лег в постель; по моим щекам струились слезы. Моя пижама промокла насквозь. На ней был двухмерный рисунок, изображавший Солнечную систему; вокруг светила вращались латышские планеты. Я испытал последнюю первую любовную тоску. Сегодня ночью, больше сорока лет спустя, я почти не надеюсь, что еще испытаю свою первую последнюю.

~~~


Пятый класс. Я смотрю с высоты башни Орлеанского собора и, словно раздваиваясь, вижу себя, семилетнего, шагающего по улице Руайаль; дальше, по дороге к резиденции епископа, иду я, десятилетний; я сворачиваю на улицу Карм — мне двенадцать лет — и направляюсь в книжный магазин, рассчитывая разжиться комиксами, формально не предназначенными для детей моего возраста.

Я учусь в пятом классе и вместе с товарищами хожу на каток неподалеку от улицы Вокуа. В раздевалке мы перешучиваемся; ни у кого из нас, кроме Реми Боннера, нет собственных коньков. У Реми они есть, и не простые, а хоккейные, тогда как мы, все остальные, вынуждены надевать так называемые «фигурные», с зазубренным лезвием, что воспринимается нами как унижение, — это девчачьи коньки.


Унизить ребенка проще простого: самое невинное замечание, малейшая грубость, окрик, резкий жест способны проникнуть глубоко в его душу, оставив там царапины, из которых в будущем прорастут только ему понятные и близкие мании и фобии. Как знать, может, виновник деменции — слишком жестокое унижение?


Каток «Барон» представлял собой большое каменное здание чрезвычайно унылого вида; вход в него располагался за парковкой, отчаянно вонявшей мочой. Вокруг кипела стройка — возводились современные блочные дома, в которых намеревались разместить друг у друга над головами бедных. По средам и субботам там собиралась молодежь; парни и девушки флиртовали, курили, катались на мопедах, иногда — на коньках. Это было доступное и демократичное местечко — благодаря умеренным ценам.


На площадке я чувствовал себя звездой; в хоккейных перчатках и наколенниках я выписывал виражи, стружкой срезая лед. Диск-жокей заводил зажигательную музыку, в основном тогдашние шлягеры. Меня заботило одно: чтобы меня заметили все мальчишки, а главное — девчонки. Дети не понимают, что их подвиги никого не интересуют. Даже их родители, вроде бы восхищаясь моим мастерством, не давали себя провести; гордые собственными отпрысками, они знали, что в нем нет ничего особенного, что все это — сплошное притворство и что другие дети могут выполнять те же рискованные фигуры, стоит им потренироваться. Я пыжился изо всех сил; убежденный, что на меня обращены все взгляды, особенно взгляды девочек, я прыгал как козленок, катился задом наперед, выписывал зигзаги и тормозил на ходу. Однажды в субботу, появившись, как обычно, из ниоткуда, на катке возник мой отец (я уже не помню, чем вызвал его гнев, но читатель легко выберет из списка самых ничтожных поводов любой, какой ему понравится); как был, в городских ботинках, он погнался за мной по льду, чтобы в очередной раз отлупить. Но поймать меня было не так-то просто: я носился по катку пушечным ядром, ощущая себя полубогом, подпускал его к себе поближе, а потом одним небрежным толчком откатывался сразу на десять-пятнадцать метров. Он пытался бежать, но постоянно терял равновесие и потешно, словно обезьяна, размахивал руками. Какое-то время ему удавалось, кружась на месте, удерживаться на ногах, но потом он все-таки упал, растянувшись во всю длину посреди беговой дорожки.

Раздался голос диск-жокея, который попутно исполнял обязанности аниматора. Усиленный динамиками, он звучал как трубный глас, проникая до кишок изумленного человечества: «Похоже, настало время послушать „Историю без слов“… Музыка!» «Историей без слов» называлась довольно популярная программа, которую передавали по воскресеньям и в праздники; она посвящалась комедийным немым фильмам, знаменитым slipsticks[3]. Я был от них без ума и обожал «Толстяка» Арбакла, Бастера Китона, Гарольда Ллойда, не говоря уже о Бланш Свит, Магде Фой и Мейбл Норманд (на любой из этих женщин я без раздумий женился бы). Заставка, сочиненная Джоном Винером под влиянием мелодии Chicken Reel[4], походила на детскую песенку; ее ноты сыпались как веселый, слегка насмешливый дождик. Отец дергался на льду в такт этой музыке, как будто специально заведенной для него. Нелепая марионетка, потерявшая опору в земной гравитации, валялась на виду удивленных конькобежцев, и этой марионеткой был человек, привыкший регулярно меня колотить; мгновенно утративший властный ореол, лишившийся неотъемлемого, по его мнению, права подвергать меня самым жестоким наказаниям, он напомнил мне тонущего Годзиллу. Его холерическая, но кукольная жестикуляция отлично вписалась бы в фильм Мака Сеннета.

Диск-жокей, Орельен Жомме (его имя только что постучалось в двери моей памяти), взял на себя прекрасную инициативу продлить шутку: «Просим господина Чаплина надеть коньки. Или пусть тогда все остальные переобуются в ботинки! Даже не знаю, что лучше!» Все захохотали, а он снова включил музыку. Отец, не желая терять лицо, притворился, что ему тоже очень весело, и одарил конькобежцев, которых перед тем растолкал, широкими улыбками. Пока один из них вел его назад, к бортику, я перехватил его черный взгляд и прочитал в нем точную дату своей смерти.


Инцидент был исчерпан, и я, плюнув на ожидающие меня чудовищные репрессии, вернулся к своим занятиям: мы с Сирилом Буржем затеяли гонку на скорость. Орельен Жомме попросил наименее опытных конькобежцев освободить беговую дорожку: на три минуты сорок секунд ей предстояло на глазах толпы зрителей стать местом схватки двух сорвиголов, двух завоевателей, двух несгибаемых бойцов — одним словом, двух божеств стадиона. Я и правда неплохо катался, но не обладал ни необходимой техникой, ни физическими данными, чтобы надеяться на победу — я напоказ промчусь один круг, а остальные пятнадцать буду плестись, задыхаясь, — позорный обманщик, которого другие участники забега будут обгонять, как болид на автостраде обгоняет старую колымагу. Но они меня не волновали; зато на трибуне сидела и жевала тост с подсоленным маслом и какао-порошком непревзойденная Виржини Фален.

Я не знал о ней ничего. Она была года на два или три старше меня, и встречались мы только на катке, то в среду, то в субботу. Я узнал, как ее зовут, потому что она была местной «знаменитостью» — самой красивой из всех девочек, к тому же никогда не появлявшейся в сопровождении кавалера. Рядом с ней неизменно торчала ее подруга — страшненькая Бетти Гара, про которую говорили, что она несколько раз пыталась покончить с собой с помощью бритвенного лезвия. Одни утверждали, что она резала себе вены; другие — что она его проглотила. Эти слухи окружали Бетти Гара мифической аурой. Но больше всего на свете мифология любит богинь, а богиней была Виржини Фален. В океане, как и в паковых льдах, полно сирен. Мы имели тому зримое доказательство.

Если верить легенде, передаваемой в школе из уст в уста, один из лучших орлеанских хоккеистов, Марк Волкофф по прозвищу Коф, победивший практически во всех соревнованиях, проводившихся со дня открытия катка, как-то раз попытался ее поцеловать — она сидела в раздевалке и зашнуровывала коньки. Коф, опять-таки если верить молве, заработал пощечину, которая с тех пор незаживаемой раной саднила у него в душе. Воспитанник департамента здравоохранения и социальной защиты, он, как и Сирил Бурж, был принят в интернат для трудных подростков; этот нервный, коренастый, задиристый парень с повадкой бульдога, усиленной плохо залеченной заячьей губой, в пятилетием возрасте стал свидетелем кровавого преступления: отчим убил его мать. В его глазах все еще виднелся отблеск мясницкого ножа, вонзенного в живот его матери, тогда беременной.


Я не просто боялся Кофа — он внушал мне ужас. Он мог посмеяться вместе с тобой, предложить тебе дружбу, одолжить свой мопед, чтобы ты попробовал сдать на нем назад, а на следующий день ни с того ни с сего влепить тебе затрещину, потребовать у тебя деньги или отобрать шарф. Как-то утром я бежал в школу — дорога шла мимо катка, где он устроил свою штаб-квартиру, — так он остановил меня, снял с меня ранец и вывалил его содержимое в соседнюю канаву.

В конце весны, когда все вокруг залито светло-голубым светом, когда на озаренных солнцем деревьях трепещут тонкие листочки, словно спешат передать некое послание юности мира, я закончил писать любовное послание, адресованное Виржини Фален. Дело было в субботу; я трясся от страха, но твердо решил, что поднимусь по ступенькам трибуны, где она ела свой шоколадный полдник, и вручу ей образец своей прозы. Бетти, к которой я однажды осмелился подойти после закрытия катка, сказала мне, что я «милашка» и ничем не рискую, но письмо должен передать Виржини лично, потому что она «не любит трусов». На трибуне никого не было. Глянув по сторонам, я пошел проверять раздевалки. Хоккейная, как всегда, была завалена клюшками, шлемами, старыми коньками. Я пригляделся внимательнее и в полутьме увидел Кофа. Штаны у него были спущены до колен; он целовал Бетти, глотательницу лезвий. Виржини стояла на коленях возле Кофа — он зажал ее волосы в кулак — и совершала ритмичные движения головой. Сердце чуть не выпрыгнуло у меня из груди. Я пошатнулся. Вне себя от боли и страха я пулей вылетел наружу. Я плохо соображал, что делаю. Мне было холодно. На льду я несколько раз чуть не упал. Я катался и плакал, плакал и катался. Я не мог произнести ни слова. Сунув руку в карман, я хотел найти свое письмо, но его там не было. Наверное, выронил. Я осмотрел площадку, заметил его чуть дальше, на льду, и хотел уже подъехать его забрать, когда по нему, не глядя под ноги, промчался Реми Боннер, разрезав его надвое. За огромными застекленными окнами медленно умирал день цвета песка. Небо напоминало большую розовую стену.

~~~


Шестой класс. В тот день у нас была физкультура. Мы переоделись в желтые майки и всем классом двинулись на спортплощадку, расположенную через дорогу от лицея Дюнуа. «Физкультурой» назывался предмет, объединявший самые разные виды физической активности, в том числе баскетбол, который я ненавидел, отдавая предпочтение гандболу. Но в тот день у нас был как раз баскетбол. Я вскарабкался к щиту на манер обезьяны и повис, держась за корзину, чем развеселил одноклассников. Наш учитель обнаружил, что забыл ключи, и решил вернуться в школу, велев толстяку Жану-Эрве Пузийару следить за дисциплиной. Я не знал, что мне делать: недавно я вывихнул ногу и теперь боялся выпустить из рук железное кольцо и упасть на асфальт. Я стал просить товарищей помочь мне, но они, вместо того чтобы спасти меня от земного притяжения, сбегали к росшему рядом орешнику, наломали молодых веток и принялись меня ими хлестать. Я был в шортах, соответственно, с голыми ногами. Импровизированные розги со свистом рассекали воздух. Вскоре мое тело покрылось сетью лиловых полос.

Вернулся учитель. Он нашел где-то высокую стремянку и прекратил мои мучения. Наказали меня одного; никто из одноклассников не признался, что принимал участие в экзекуции. Это было невыносимо: мало того, что меня высекли, так еще и объявили единственным виновником. Учитель, слыша мои вопли, воскликнул: «Опять он! Да что ж это такое?» Я расплакался и чуть ли не на коленях просил его ничего не сообщать родителям. Старший воспитатель, поставленный в известность о случившемся, внял моим мольбам. В записке, которую я должен был отнести домой, он указал, что мне назначены дополнительные занятия по математике — и правда, из-за приближавшихся майских праздников у нас пропадало несколько уроков. Эта хитрость так и осталась неразоблаченной.


Днем в субботу я отправился в школу. Погода стояла серая и скучная. Двор, обычно заполненный шумом и суетой, сейчас показался мне чужим: в отсутствие детей он представлял собой забетонированную коробку в окружении остролиста и тонул в тишине провинциального кладбища. Моросил траурный дождь, и каждая капля была ребенком, умершим с тех пор, как существует человечество. Я вошел в класс для дополнительных занятий, где меня ждал специально назначенный надзиратель; он нисколько мне не обрадовался, напротив: могильная тишина позволяла ему спокойно готовиться к экзамену по праву, который он не мог сдать уже два года подряд. Я сел у окна и расстегнул молнию на пенале. Открылась дверь; появился старший воспитатель, поздоровался с надзирателем и приблизился ко мне, протягивая листок с заданием: «Написать, как и почему я стал двоечником».

Я улыбнулся, но свет неоновых ламп, подчеркивавший унылость обстановки, не располагал к веселью, и улыбка сползла с моего лица. Вообще-то говоря, я не был никаким «двоечником»; да, я время от времени получал плохие отметки, особенно по математике; я нарушал дисциплину, дрался с мальчишками и не проявлял усердия в учебе; я ненавидел грамматику, убежденный, что знание того, как устроен автомобильный мотор, нисколько не влияет на мастерство вождения. Но слово «двоечник» звучало оскорбительно: меня как будто назвали каким-то неприятным насекомым. Разумеется, школьная система создана не для того, чтобы ублажать дикого поклонника Жида, но даже если я ненавидел предмет под названием «французский язык» — с его идиотскими диктантами, бездумным заучиванием наизусть стихов, убивающим всякую поэзию, и дурацким разбором текстов, выхолащивающим их смысл, то литературу я обожал. Я глотал книги, я погружался в их сюжеты, я чувствовал себя близким другом персонажей и не стеснялся плакать над книжными страницами; я жил в романах, проникая в них тихой сапой и устраиваясь внутри с максимальным удобством. Это был мой мир; единственной терпимой реальностью для меня была не та, где стоял холод, а та, где мерз Малыш из романа Доде. Летом мы изнывали от зноя — но он донимал нас не так мучительно, как Киплинга. Впрочем, я ни на чем не настаиваю: подобных сомнительных замечаний полным-полно у многих писателей.


Я категорически не желал писать о себе как о насекомом. Мне вспомнился таракан — отливающее фиолетовым тельце, мохнатые лапки, полутвердое брюшко, длинные антенны усов… Наверняка он ядовитый. Надзиратель сосредоточенно читал свои конспекты; я сидел и думал о своем. Я перевел взгляд за окно, на пустой двор. Моему взору предстало угрюмое прямоугольное пространство, мокрое от дождя, лишенное жизни и своей функции — странная гипербола ушедшего, исчезнувшего детства, умчавшегося в другой мир и в другое время, чтобы повзрослеть, состариться, а затем упокоиться под тяжелой плитой. Надзиратель то и дело прочищал горло — у взрослых это какая-то мания. Я начал рисовать. Лепнина на стенах гордо демонстрировала покрывающую ее грязь. В глубине класса стояло раздолбанное пианино. Я провел синюю линию: пусть это будет море, в котором я утоплю свою скуку. Затем я изобразил несколько причудливого вида рыбин. Посреди стайки тюрбо блаженно улыбался Жид; ему грозил трезубцем тритон. Завершала фреску компания морских тараканов (и по этой причине на следующий день меня опять оставили после уроков).


Через двор пробежала такса. Раньше я никогда не видел в школьном дворе никаких животных. Наверное, подумал я, как только расходятся ученики, здесь возникает новый мир — непонятный и странный; этот мир словно отрывается сам от себя, утрачивает свою сущность: так удивляешься, случайно встретив в бассейне врача, который в твоем представлении неотделим от своего кабинета, или столкнувшись в супермаркете с учителем истории и географии; у тебя возникает ощущение, что он обманул твое доверие, покинув стены класса, хотя мы наивно верили, что он в нем живет, и отправился (как нормальный человек) исследовать внешний мир.


Стол, за которым я сидел, был исцарапан разными рисунками и надписями. Мне показалось, что я узнал среди этих каракулей несколько знакомых имен. Ноги и бедра у меня все еще саднили, но напрасно я пытался понять, в чем причина ненависти ко мне моих одноклассников. Никакой причины не было. Если бы на баскетбольном кольце повис не я, а кто-то другой, с ним поступили бы точно так же. Толпа ведет себя как звериная стая.

Мне не давал покоя вопрос: а я сам, кого родители лупили с регулярностью смены времен года, стал бы я участвовать в подобном безобразии, когда все нападают на одного. Готовы ли мы вслепую выместить свою злость и обиду на первом встречном? И смогу ли я, когда придет время и мне стать отцом, оказаться на высоте: не позволять себе бить сына, не бросать дочь, которой по ночам угрожают холодные челюсти зимы? Ведь нельзя исключить, что зеленоглазый мальчик, попав в необратимый мир взрослых, будет подвергать ребенка с такими же, как у него, зелеными глазами тем же наказаниям, что выпали на его долю? Тот, над кем издевались, будет и дальше измываться над собой: продолжаясь в ребенке, я буду узнавать в нем себя, моя кровь будет течь в его венах; выбрасывая его из окна, я убиваю себя.


Лучше всего было бы вообще не шевелиться. Застыть в неподвижном закутке времени, замереть в непреходящем сегодня, накрепко привязанном к конкретному числу, и задернуть за собой шторы. Тем и закончится история: нацепивший нелепые шорты, отбывающий наказание в залитом неоновым светом классе, среди тараканов и прочей мерзости, я оцепенею в непостижимом смирении, согласный не стариться ни на секунду. Можно плакать, петь, думать, писать, читать, любить, но все это — не двигаясь, не делая ни шага во времени, не впуская к себе будущее; навечно остаться внутри одного и того же мгновения, забыть о хронологии, заковав себя в бесконечно повторяющемся расписании. Существуют же убежища, где мы можем укрыться от опасности и от чужих взглядов, значит, должна быть и возможность спрятаться от времени: схорониться, но не на заброшенной ферме, не в хижине, не в шалаше, а в мгновении, в секунде, в часе или в дне, и тогда мы будем не стариться, а только глубжеуходить в себя. Вместо того чтобы растягивать свое существование, как резинку — от детской коляски до могильного камня, — лучше остановиться на одной из граней календаря, на одной из конфигураций циферблата часов и досконально ее изучить. Вновь и вновь испытывать на прочность одну и ту же темпоральность, пока она не придет в негодность. Мы никогда не проживаем полностью миг; не успеет он наступить, как нас с ним уже нет. Наши человеческие дни безнадежно испорчены, и мы спешим от них отделаться.

Я мечтал перестать избавляться от кое-как прожитых дней, а вместо этого выбрать малую толику часов и скрупулезно ее исследовать. То, что прожито, распадается на части и покрывается пеленой неблагодарного надменного забвения — и память тут не помощница. Меня не интересовало блуждание в будущем, я хотел забиться в трещину, где время текло бы циклично, рождая одни и те же рассветы, одни и те же солнечные и дождливые дни. Я хотел воспринимать время как книгу и бессчетное число раз начинать впервые читать «Яства земные» — и, разумеется, «Топи». Я жаждал самоуничтожиться, раствориться в них. Мы заперты в пространстве, как в тюрьме; мы живем внутри него в одной-единственной точке: будь то остров Ява или Нью-Йорк, жилищем нам служит наше тело. Мы без конца заполняем один и тот же объем. Но разве нельзя, думал я, глядя на бегущую через двор таксу, проделать то же самое со временем? Мы существуем в своем теле, не в состоянии вырваться из него, но мгновение беспрестанно выталкивает нас наружу. Пространство принимает нас, а время вышвыривает. Голубое небо нашего детства, даже подпорченное серым дождем и унынием пустого двора, превращается в бесформенную морду, в лишенный памяти мир, в котором мальчики, висевшие вчера, бичуют прутьями орешника мальчиков, висящих сегодня.

~~~


Седьмой класс. Освещенная классная комната на фоне вечерней темноты являлась точкой излучения. Зимой у нас складывалось впечатление, что урок заканчивается в полночь. Класс, как одинокий корабль, плыл по черным волнам; наша команда находилась под его защитой, а перед нами стояла учительница немецкого, в мигающем свете неоновой лампы расчерченная призрачными полосами.

Наступили новенькие, с иголочки, восьмидесятые — нетерпеливые, избавившиеся от позерства и мишуры предыдущего десятилетия, дерзкие, не боящиеся показаться нелепыми, болтливые и комичные. Но никакой революции не произошло — люди продолжали ходить по улицам, как ходили и прежде. Земля не качалась под ногами, жизнь шла своим чередом. В Орлеане, в частности в коллеже Дюнуа, все так же преподавали латынь и древнегреческий, а еще немецкий, в котором я откровенно плавал, пока несколько месяцев спустя меня не отправили в языковую школу в Вестфалию, в Мюнстер — побратим города Орлеанской девы, — после чего я заговорил по-немецки так же свободно, как говорил по-французски.

Я наблюдал за одноклассниками; они внимали объяснениям учительницы, понимая (или делая вид, что понимают) все многочисленные тонкости невероятно сложной немецкой грамматики. Я слишком поздно подключился к знакомству с потрясающими сокровищами языка Гёте и на уроках по большей части считал ворон. На носу у Мюсселя, слева, выскочил прыщ. Филиппу Лакосту так и не сделали операцию по удалению чудовищной бородавки, уродовавшей его верхнюю губу, из-за чего мы старались не смотреть ему в лицо. У Кристель Арц начала расти грудь, и меня обуревало желание ее лизнуть, чем я — в ее отсутствие — и занимался по вечерам, перед тем как уснуть.

От взгляда на ее соседку Кристель Делонж у меня цепенели внутренности, а по позвоночному столбу бежали мурашки. Она представлялась мне зияющей черной пропастью и манила к себе всей мощью искушения и порока. В висках у меня стучала кровь, на руках вздувались вены. Я изо всех сил сжимал ляжки и незаметно теснее прижимался задницей к стулу, пока через все тело, через все его нервные окончания, не пробегала волна электрического тока, сменявшаяся блаженным покалыванием.

Со своего места я видел восхитительные формы Сильвен Комбо. Я не сводил глаз с ее белого затылка. Иногда, стоило ей повернуть голову, в вырезе ее блузки мелькала бретелька бюстгальтера, распахивая ворота моим влажным, сладострастным, навязчивым мечтам. Всех нас снедало чувство неудовлетворенности; теоретически мы все могли бы без всякого стеснения дни напролет обнимать и целовать девочек, гладить их бедра, трогать их тело и прижиматься губами к их соскам, но ничего это мы не делали. И мальчики, и девочки, все без исключения, день и ночь думали только о сексе. В постели, под душем, в туалете мы теребили свои половые органы, думая друг о друге. Но в классе, когда мы садились рядом друге другом, наши ночные видения, расцветавшие в уединении, будто накрывало свинцовым колпаком. Встречаясь с Сабиной Антониони (пухлые губки бантиком), каждый из нас вел себя так, словно она была столярными тисками, или кочаном цветной капусты, или конной статуей. Выразительница наших потаенных порнографических фантазий, королева самых дерзких вожделений, сталкиваясь с нами, она чуть ли не сердилась. По ночам она наверняка металась на подушке и прикусывала нижнюю губу, воображая, как один из нас, а может, и не один, проникает в нее своим напряженным червячком, заставляя вибрировать изнутри, как вибрирует в кино корпус развалюхи-самолета.


Все мы дико лицемерили, демонстрируя идиотский снобизм. Мастурбировали все, но при этом мы были свято уверены, что секс — это занятие для взрослых, и только для взрослых. Страшно подумать, какие оргии могли бы разыгрываться в стенах коллежа, если бы мы все — и мальчики, и девочки — проявили чуть больше смелости, честности и предприимчивости. Правда, Серж Каллю, которого почти никто не принимал в расчет, уже зазвал в туалет на четвертом этаже Кристель Арц, где в присутствии нескольких изумленных, но пассивных свидетелей общупал ее с ног до головы; Каллю, лапая свою ничуть не возражавшую добычу, бдительно следил за тем, чтобы никто из нас и помыслить не смел присоединиться к его занятию. Впрочем, большинство из нас стыдливо опускали глаза, привычно поглаживая себя по тем местам, какие ласкали ночью, издавая приглушенные стоны и сотрясаясь от сладостной дрожи.


Официально удовольствия не существовало; вид дневной плоти не имел значения. Я разглядывал чью-нибудь икру, голень, выступ бедра, сползший со стула край ягодицы, гладкую кожу. Я бы не задумываясь отдал жизнь ради возможности встать на колени перед Стефани Арстадтер и просунуть голову между ее ног. К сожалению, от звериной ярости, овладевавшей мной около двух часов ночи и заставлявшей просыпаться в поту, днем оставались только робкое покашливание и глуповато-смущенная улыбка. Ее рот, который я в своих ночных фантазиях изучил вдоль и поперек, в стенах школы вообще меня не волновал. К счастью, у дневной Стефани был аватар — ночная Стефани, неизменно и с мгновенной готовностью отвечавшая на мои инициативы. У Стефани-ночной были те же волосы, что у Стефани-дневной: теплые, рыжие, мягкие, длинные. Но Стефани-ночная со стонами тянула себя за них, пока я шлепал ее по круглой заднице, в сочащемся из-за штор слабом свете, не способном полностью побороть темноту моей комнаты, приобретавшей зеленовато-голубой оттенок. Точно так же с Сильвен-дневной я обсуждал задачу по геометрии и вообще старался говорить только на серьезные темы, касающиеся самых трудных предметов; в это же время Сильвен-ночная продолжала спать в моей постели, под матрасом которой хранились мои замаранные калом трусы и запрещенные книги Жида, и ворочалась во сне, словно пронизанная солнцем нимфа. Сильвен-дневная, объясняя мне теорему Фалеса и прикрывая выпирающую молодую грудь, даже не подозревала, что каких-нибудь четыре часа назад обнимала меня своими полными белыми руками и губами прикасалась к моему животу, оставляя на нем нестираемые знаки. Я убеждался, что след укуса на мочке левого уха Сильвен-ночной каким-то чудом исчез с уха Сильвен-дневной; мои ночные безумства вообще никак не отражались на дневном двойнике моей ненасытной любовницы. Зато благодаря силе воображения я знал, на что способна ее сестра-близнец; я лучше, чем она сама, изучил все ее прихоти и причуды.


Я прижал к промежности двадцатисантиметровую линейку и хорошенько на нее надавил, когда меня вдруг схватили за шею. Учительница немецкого разглядела мой маневр (то, что Жид в свое время именовал «дурными привычками»). Она вывела меня в коридор и строго, хотя не так строго, как могла бы, не случись событий мая 1968 года, отчитала: «Я понимаю, что это естественно для подростка, но в классе ты ничего подобного больше делать не будешь. Ясно? В следующий раз пойдешь объясняться к завучу. А он расскажет твоим родителям». У меня подогнулись ноги. Она разрешила мне вернуться в класс и пообещала, что произошедшее останется между нами. Она сдержала свое слово не до конца. Однажды в апреле, в четверг, наш учитель истории и географии, месье Жеколео, встретил меня громогласным (и непонятным одноклассникам) приветствием: «Ну что, Муакс, тешим свое либидо прямо на уроке? Учти, дружок, я все вижу!» Я впервые в жизни услышал отвратительное слово «либидо». Оно наводило на мысль об острове Лидо, близ Венеции, но изуродованном бородавкой, как губа Лакоста.


Вечером я открыл свой «Малый иллюстрированный Ларусс» за 1974 год и нашел значение неприятного термина. У меня сохранился этот словарь — сегодня он лежит на моем письменном столе красного дерева, за которым я работаю, — и я могу точно воспроизвести все, что тогда прочитал (только что обнаружил в нем закладку — еще одну, помимо наклейки Даниэля Фуко, — в виде вырезанного из журнала снимка со спектакля, поставленного по «Красной траве»[5]): «Либидо — неизм.; ср. (лат. libido — влечение, желание)». Начало мне уже не понравилось; я с ужасом представил себе, что в текстах Жида слово «влечение» — одно из его любимых — заменено на «либидо». Я стал читать дальше: «В психоанализе — специфическая энергия, лежащая в основе „сексуальности“. (У Фрейда приравнивается к „инстинкту жизни“ [эросу] и противопоставляется „инстинкту смерти“ [стремлению к саморазрушению])».

Выходило, что никакого преступления я на уроке не совершил, даже наоборот: я боролся с инстинктом смерти и тягой к саморазрушению. И все-таки словарное определение показалось мне не вполне ясным: разве инстинкт жизни не может подтолкнуть нас к самоубийству? Разве секс не способен довести нас до саморазрушения? Несколько месяцев спустя, сосчитав в уме до ста, чтобы собраться с духом, я подошел к учительнице немецкого, мадам Фресс (как ее звали, я тоже вспомнил только что, как будто, для того чтобы персонажи моего прошлого медленно, ненавязчиво, сами собой обрели имена, моя память нуждалась в соответствующем контексте), встал перед ней и заявил: «Извините, но вы унизили меня. Инстинкт жизни тут совершенно ни при чем. Я не умираю, я живу».

Ошарашенная, она потребовала уточнений, поскольку не поняла, на что я намекаю. «Читайте Фрейда!» — ответил я. Вечером я созвал с десяток «аватаров» самых красивых девочек в классе, и мы устроили настоящую оргию сладострастия. Жид в моей душе окончательно победил Фрейда, а моя похоть отомстила немецкому языку.

~~~


Восьмой класс. Я начал вести дневник. Он был немедленно обнаружен родителями и уничтожен. Тогда я решил, что буду вести дневник на немецком, но довольно быстро отказался от этой идеи: хотя я делал заметные успехи в этом языке, однако до свободного владения им мне было еще далеко.

Я набрасывал первые главы «серьезных» романов, надеясь, что они получатся как можно более объемными. У меня был «Улисс» Джойса в карманном издании; трудность текста, усугубленная мелким размером шрифта, приводила меня в восторг. Я мечтал оставить за собой в веках литературную глыбу — огнедышащую, заумную, мутную, непонятную, едва читабельную, способную вызвать у читателя уважение, которое продлится, пока существует наша вселенная. О написании многотомного собрания сочинений я даже не помышлял; нет, я создам уникальное в своей монументальности произведение, помещенное под одной обложкой.

Я намеревался изобразить в стиле бурлеска выдуманный мир, наименее приближенный к реальности (я ничего не знал о жизни), и наивно вдохновлялся первыми страницами шедевра Джойса; мой дебютный опус, вскоре, как и все последующие, захлебнувшийся, начинался с описания того, как человек бреется. Под носом у комендатуры я без конца слушал диск Toto IV, воображая себя крупным, плодовитым, но главное, ибо это был мой Грааль, трудным писателем. «Молодой Муакс? Да, это трудный автор».

Я множил и множил попытки в духе «Улисса». Дальше тридцатой страницы я так и не продвинулся. В какой-то момент у меня зародилась идея собрать воедино все эти недоношенные обрывки текстов и слепить из них единую книгу на манер лоскутного одеяла, что только укрепило бы мою репутацию непростого писателя. Но привой не прижился. Я не хотел сдаваться и по примеру своего ирландского предшественника и коллеги обратился к греческой мифологии, рассчитывая подпитать ею мой роман. Никакого плана я не составлял, опасаясь, что мне станет скучно писать. Мне нравилось пробираться вперед наощупь, от сюрприза к сюрпризу, включая в повествование все новые развилки, играя с психологическими портретами персонажей и выворачивая наизнанку интригу.

К четырнадцати годам у меня уже скопилось значительное количество незавершенных и лишенных надежды на завершение вещей. Рукописи я хранил в подвале нашего дома, благо никто им не пользовался. Мои сочинения отличались сюжетным разнообразием, но в них довольно часто упоминалась нежная шелковистая кожа Сабины Антониони и присутствовала тень Жида. Один из персонажей, порезавшийся во время бритья, любил цитировать латинские пословицы (списанные мной с розовых страниц «Малого иллюстрированного Ларусса» издания 1974 года) и жил в сине-голубом мире: носил очки с синими стеклами; выкрасил стены в квартире в голубой цвет; пил исключительно алкогольные напитки и фруктовые соки, выдержанные в той же сине-голубой гамме, и так далее. Второй персонаж женился на своей макаке. Третий решил убрать с карты мира Стамбул, потому что пережил в этом городе любовное разочарование. Четвертый отказался мириться с необратимостью хода времени, скупал часы — наручные, напольные, настольные — и бросал их в Луару. Помню одну главу, в которой мальчик, слепоглухонемой от рождения, мечтал стать астронавтом и целыми днями гладил бродячих кошек. В «Черной гипотезе» молодая женщина, мать тройняшек, покончивших с собой (они выпили средство для прочистки труб), решила объездить весь мир без гроша в кармане, торгуя собой, чтобы до предела осквернить собственное тело. Еще я описал — восьмисложным стихом — сцену насилия, происходящую «где-то в Польше».


Правда заключалась в том, что я был ленив; придумав сюжет, я писал несколько страниц, а потом мне делалось скучно. Малейшая трудность в изложении мысли подавляла во мне желание продолжать. Я мечтал о создании новой формы, но внутренний голос — противный, коварный, назойливый — твердил мне, что литература, возможно, вовсе меня не ждет. Разочарованный собственными сомнениями (в отличие от меня Джойс им не поддался), я забрасывал очередную рукопись, но творческий импульс вновь и вновь звал меня к белому листу, и все начиналось сначала. На этот раз все будет иначе: я совершу революцию в литературе — лучшем из искусств, поскольку для самореализации внутри него требуется всего-навсего остро отточенный карандаш и клочок бумаги. Когда я писал первые строки новой вещи, меня переполняло счастье; страх не дотянуть до тысячи страниц вытесняла уверенность, что я смогу сочинить две тысячи. Воображение уносило меня в бесконечность, и не было причины ему не доверять. Моцарт дебютировал еще ребенком, так с какой стати мне отказываться от преимуществ юного возраста? Если я намерен создать произведение мирового значения, приступать к делу следует немедленно.

При всей моей любви к комиксам я и мысли не допускал, что моя проза — сложная и гениальная — будет сопровождаться иллюстрациями. В действительности мой стиль отличался неуклюжей вычурностью и нелепой заумностью; я тратил массу времени, подыскивая в словаре редкие или ученые слова, и впихивал их куда надо и не надо — вместо того, чтобы попытаться выразить то, о чем я думал и что чувствовал. Меня заботило одно — любой ценой произвести на других впечатление. Они должны признать мой выдающийся дар, ибо я поклялся себе, что докажу всем: он у меня есть. Если я не доводил до конца ни один замысел, то лишь потому, что понимал: в начатом романе мой талант не может заблистать всеми своими гранями. Это казалось мне очевидным — пока я не приступал к работе. Когда я ничего не писал и только мечтал о том, что напишу, будущие творения представлялись мне шедеврами, но стоило сложить слова в настоящую, реальную фразу, как она превращалась в банальность; в ней не было ничего гениального, такую мог сочинить кто угодно. Но разве гениальность проявляется не в строении фразы? Тогда в чем? В сюжете? В композиции? Это оставалось для меня загадкой.

Тщетно я так и этак крутил и вертел свои фразы, подвергал их хирургическому вмешательству сродни пытке, надувал в одном месте и высушивал в другом; они покорно сносили все, но так и не давали мне того, чего я от них добивался: четкого ощущения гениальности текста. Это было невыносимо; меня ничто не интересовало, кроме одного — стать вровень с моими божествами. Я снова и снова изучал их стиль и манеру письма, я копировал их и бесстыдно крал их приемы. Их тексты обладали качеством, которого были начисто лишены мои: они были написаны ими.


Я не мог допустить, что останусь безвестным. Меня преследовал страх — нет, не смерти, а серости, того, что меня сочтут «посредственностью» и под этим ярлыком упомянут в школьных учебниках. Я боялся роли статиста, неразличимого в толпе людей. Сделав ставку на педантизм, я допустил ошибку: старался пользоваться устаревшим языком и давно вышедшими из употребления оборотами. Это превратило меня в зануду. Одержимый страстью казаться, я не понимал, что великие книги сотканы из особой материи — нестабильной, легковоспламеняющейся, деликатной и хрупкой, и эта материя — правда; она не перестает быть правдой, даже если ей недостает изящества, даже если о ней говорится неровным и корявым слогом. Достаточно не врать — казалось бы, чего проще? Но для меня это представляло непреодолимую трудность. Я не мог «быть собой». Я был всем и всеми, кем и чем угодно, но только не собой.


Я корежил свой стиль, искажал свою манеру письма, и все это ради одной цели — спрятать свою личность. Я не мог рассчитывать на признание, будучи собой. Но писал я о себе и для себя, даже если действовал методом от обратного, если мои персонажи нисколько не походили на меня характером, жили в других городах и другой жизнью. По идее их злоключения должны были заинтересовать читателя, но этого не происходило.

Я показал первые страницы романа «Зоопарк», вернее, его зачатков, Анаис Стейниц. Я был страстно в нее влюблен, а она восторгалась моими жалкими подвигами (особенно радуясь разнообразию моих словесных перепалок с учителями). Это сочинение я посвятил ей; первая глава (всего их было две) брала с места в карьер: одиннадцатилетний мальчик убивает своих родителей, после чего на протяжении недели продолжает ходить в школу, питаясь их расчлененными телами. Анаис эта история страшно понравилась; по ее мнению, я сумел выразить, хоть и в немного «путаной манере», «истинную суть семейных отношений»; на самом деле никто по-настоящему не любит своих родителей, нас привязывает к ним чистая биология, но если, повзрослев, мы случайно столкнемся с ними на улице, то пройдем мимо и даже не поздороваемся. Анаис была невероятно умная девочка. Поэтому я писал исключительно для нее, пока ее мать не умерла от рака мозга. В тот день, когда ее матери поставили диагноз, она перестала со мной разговаривать, мало того, стала моим злейшим врагом и много раз пыталась унизить меня на глазах у всех.


«Зоопарк» забуксовал. Я написал Анаис длинное письмо, но порвал его. Затем я начал небольшое эссе, посвященное Жиду, но и тут не продвинулся: я не знал, о чем писать, кроме своего безмерного перед ним восхищения. Я чувствовал себя несчастным и задумал новый роман под названием «Африка прекрасна». Прототипом главной героини была Анаис, но она наотрез отказалась прочитать хоть одну страницу. Как-то в среду, ближе к вечеру, я позвонил к ней в дверь. Мне открыл ее отец; в глубине темного коридора я заметил девичью фигуру. «Только не он!» — крикнула она. Отец смерил меня долгим взглядом, пожал плечами и молча закрыл дверь. Это было чудовищное унижение. Я дал себе клятву, что в один прекрасный день, когда я научусь просто и безыскусно рассказывать людям голую правду, я напишу роман унижения — как бывают романы воспитания. Я открою новый литературный жанр. Тогда, и только тогда, я, возможно, докажу, что имею право именоваться гением.

~~~


Девятый класс. У нее были щербинки между зубами. Она стала математиком, известным специалистом в области многомерных пространств. Я видел ее книги, вышедшие в научных издательствах, о формуле Стокса и интеграле Лебега. Программа математики девятого класса относительно проста, но уже тогда никто — ни ученики, ни учителя — не мог сравниться с выдающимися математическим способностями Амели Монтальво.

У нас с Амели был секрет: я познакомил ее с «Тесными вратами» Жида, прочитав на перемене лучшие, по моему мнению, отрывки из книги, после чего между нами завязалась дружба. Я не испытывал к ней влечения, но не потому, что находил ее некрасивой; как раз напротив, потому, что она была слишком красива: высокая (на голову выше меня), стройная, с фигурой балерины (она занималась гимнастикой, и мы были уверены, что ей прямая дорога в кордебалет Оперы). Когда она впервые появилась у нас в классе (она была новенькая), я сразу решил, что нечего и думать к ней подкатиться. Я не обладал ни одним соблазнительным качеством: невысокого роста, дико комплексующий по поводу своего носа, я чувствовал себя с ней коротышкой и уродом. Единственное, что, помимо Жида, нас объединяло, были брекеты, которые приходилось носить нам обоим; их металлические полоски (острыми краями царапавшие нам изнутри щеки) сверкали на солнце, не давая улыбаться во весь рот. Если я казался скорее мрачным и редко раздвигал губы в улыбке, то не только потому, что дома меня колотили; мне ужасно не хотелось выставлять напоказ свои клыки.

Однажды мы сидели в классе для самостоятельных занятий и вместо уроков тайком читали Жида. Я попытался поцеловать ее в щеку, но она резко отдернула голову, и мой поцелуй пришелся ей в затылок, в гущу ее волос цвета спелой соломы. Мы оба засмеялись.


Благодаря Жиду и брекетам мы ощущали себя сообщниками, и она поведала мне свою тайну. Она жила чужой жизнью. Ее младшую сестру, умершую в возрасте восьми месяцев, тоже звали Амели. Она первой рискнула исследовать этот мир и скончалась в результате кровоизлияния в мозг. Весь кислород, каким дышала Амели-2, изначально предназначался Амели-1. Моя Амели не жила — она заменяла умершую. Вместо роли младшей сестры ей выпала роль заместительницы старшей. Родители относились к ней так, словно она была не собой, а той, другой. Она воплощала собой сестру, родившуюся второй раз. Ее реинкарнацию. От живой Амели ждали, что она проживет жизнь Амели мертвой. Всю любовь, всю нежность, полагавшиеся первой, родители целиком и полностью перенесли в другую систему координат, как в инерциальной системе отсчета, на ту, что оказалась под рукой, — вторую. Они постарались вдохнуть в нее чужую сущность.

Ей покупали такие же игрушки, как умершей сестре. Ее любили, но не ради нее самой, а ради другой. Это выглядело странно: как будто единственным законным ребенком мог считаться тот, кто родился первым, как будто хронология появления на свет подразумевала некую иерархию. То же самое наблюдается в любовных отношениях, когда нас влечет к замужней женщине; мы понимаем, что ее муж или спутник заполучил ее только потому, что ему повезло познакомиться с ней раньше нас. В подобных случаях не следует опускать руки; надо, несмотря ни на что, испытать удачу и ликвидировать искажение; может, я и не первый по времени, но я точно знаю, что я первый по праву. Даты не значат ничего, для любовных отношений они не представляют никакой ценности. У чувств своя логика, и она не имеет ничего общего с историей. Никто не смеет присваивать себе женщину только по причине того, что сумел опередить других; она свободна, и тот, кому удастся отбить ее у предыдущего любовника, докажет ей, что ее судьба — быть не с тем, с кем она была вчера, а с тем, кто с ней сейчас и будет завтра утром.


Жизнь не радовала Амели; она страдала от несовпадения с собой, от необходимости постоянно угадывать, что сделала бы на ее месте сестра. Вообще-то говоря, ее существование длилось уже пятнадцать лет, и она вполне могла бы претендовать на статус старшей. Амели-1 оставалась старшей в смерти; Амели-2 воплощала старшинство в жизни. Родители заваливали ее подарками, которых недополучила другая. По воскресеньям они неизменно ходили на кладбище: участок В, аллея 24. Прототип Амели покоилась, словно под куполом, в тени пурпурного бука с искривленным стволом, ветки которого даже зимой были покрыты мертвыми листьями.

На маленьком надгробии были выбиты две даты, не означавшие ничего: кладбищенская Амели родилась, но не умерла, потому что ее эстафету подхватила моя Амели. Амели из плоти и крови крестилась на могилу закопанной Амели, давно превратившейся в химеру; эти регулярные посещения должны были напоминать моей подруге, от кого она ведет свое происхождение.


Она часто плакала у меня на груди. Я гладил ее по волосам, стараясь не слишком прижимать ладонь, чтобы она не подумала, что у меня на уме что-то не то. На субботней барахолке возле парка я за два франка купил странную книжонку, и уже в понедельник мы начали ее читать. Книжка называлась «Внутренний опыт». Мне уже приходилось слышать имя автора — Жорж Батай: в муниципальной библиотеке, расположенной неподалеку от собора, в саду резиденции епископа, ему был посвящен отдельный зал — довольно мрачное помещение, пропахшее мастикой для паркета. Незадолго до смерти Батай возглавил это заведение, из высоких окон которого открывался вид на тополя, ивы и каштаны — три самых печальных дерева в истории Творения.

Книжка привлекла мое внимание не только именем автора, но и своей обложкой — пожелтевшей, с обтрепанными углами, с немного выцветшими буквами и штампом «Университетская библиотека — филологический факультет — Орлеан». Все в ней казалось «аномальным» и обещало трудности чтения; с моей тогдашней любовью к зауми лучшего и желать было нельзя. Под фамилией автора красивым красным шрифтом были напечатаны загадочные слова «Сумма атеологии», а под ними — римская цифра I, означавшая, что помимо этого первого тома должны существовать и другие. Еще там стояла пометка «дополненное и исправленное издание»; и правда, оно включало «Метод медитации» и «Послесловие 1953 года». Наконец, я обнаружил три волшебные буквы NRF[6] — бесспорный знак высокого престижа. Подобное количество сложностей и неясностей меня пленило; из всех книг, прочитанных мною к тому времени, название этой было самым непонятным, самым таинственным и в каком-то смысле самым отталкивающим.


Я никогда не отличался склонностью к медитации; судя по всему, это измерение человеческого существования останется для меня недоступным до конца моих дней. Очевидно, я что-то упускаю — если только под «внутренним опытом» не подразумевать саму литературу. Она, и только она оправдывает мое бытие.

На первых же страницах Батай пишет: «Не люблю узких определений». Благодаря ему, вскоре пополнившему список моих кумиров (чтение его текстов требовало неимоверных усилий, каких позже потребует от меня изучение трудов по математике), я понял, что божественное слово может быть произнесено и атеистом: сказанное Кафкой есть продолжение Глагола, реченного на Синае; фраза Пруста есть продолжение первородного Слова. Если Бог существует, то он явлен не в исповеди и не в гостии, вернее, не только в них; мы находим Его не на кресте, вернее, не только там, но и на порыжевшей от времени странице литературного шедевра. Там селится вера; здесь живет истина.


Амели взяла у меня книгу и проглотила ее за неделю; потом она сделала с нее фотокопию и отдала в переплетную мастерскую. Одна фраза на странице 59 растрогала ее до слез: «Никто, думаю, не может дойти до края бытия в одиночку». Эта глубокая и яркая, как вспышка молнии, мысль, достойная нескольких курсовых работ студента философского факультета, девочке-подростку с раздвоенным сознанием показалась не более сложной для понимания, чем детская загадка, какие печатали на вкладышах к ирискам «Карамбар». Дело в том, что Амели предстояло идти к краю бытия за двоих, точнее говоря (не уверен, что выражаюсь ясно), ей предстояло одной двигаться к краю чужого бытия. Это не имеющее решения уравнение толкало ее к психозу, что проявилось в нескольких приступах эпилепсии; сегодня я сознаю, что увлечение математикой, позволявшее ей отвлечься от реальности и полностью погрузиться в абстракции, стало для нее выходом и дало возможность жить дальше.

В спальне ее родителей висела только фотография покойной Амели в черешневой рамке; однажды вечером, воспользовавшись тем, что их не было дома, она разбила антибликовое стекло и порвала ее. Позже она отказалась зваться Амели и превратилась в Шарлотту. Свои книги по математики она подписывает этим именем. Она не то два, не то три раза пыталась покончить с собой. Во время пасхальных каникул я ходил навещать ее в клинику «Добрая забота», расположенную неподалеку от площади Сен-Лоран, где она жила. Она открыла газ; домработница обнаружила ее лежащей без сознания на кухне и вызвала неотложку. Еще чуть-чуть, и было бы поздно. С того дня мы все были обязаны называть ее Шарлоттой. Если кто-нибудь из одноклассников или учителей ошибался, у нее начинали течь слезы. Она утирала их своими длинными пальцами с розовыми ногтями, а потом улыбалась, и мы могли видеть ее зубы с щербинками между ними.

~~~


Десятый класс. Детство истончалось. У меня изменился голос — я говорил как в бочку. Глядя в зеркало, я больше не узнавал себя. Я вырос — это стыдливое выражение употребляют, чтобы сказать, что дети тоже старятся, пока не превратятся в отвратительных созданий, именуемых взрослыми.

Аманда Эббель никогда на меня не смотрела; она меня попросту не замечала. Мне нравились ее щеки цвета сливы. Мы с ней лучше всех в классе писали сочинения. Когда я обращался к ней, слова выходили у меня какими-то искореженными; я жутко боялся ее разочаровать и сам стыдился того, что говорил. Стоя в ванной перед зеркалом, я приказывал себе стать привлекательным. Строил гримасы: хмурил брови, напуская на себя серьезность, и щурил глаза, надеясь выглядеть загадочным. Мне хотелось видеть в себе человеческое воплощение обложки книги Батая. Увы! Сталкиваясь с ней, я ощущал себя гномом, лилипутом, клопом.

С вечера или рано утром я заново изобретал себя, но стоило мне увидеться с этой потрясающей красавицей (ее вьющиеся волосы напоминали мне нотный стан, изображенный на трепещущем на ветру флаге), как все мои изобретения обращались в прах. Я каждый раз клялся себе, что буду на высоте, и каждый раз мне не хватало смелости. Я был не просто трусом — я был образцом трусости. Словечко «ничтожество», которым я так охотно пользовался в своих сочинениях и в набросках своих вдохновленных Джойсом романах, на самом деле было как будто придумано лично для меня. Моя сметанная на живую нитку решимость разваливалась, едва я попадал в критическую ситуацию.


В любви бессмысленно устраивать себе тренировки или репетиции; все, что создано в лаборатории, по определению отрезано от реальной жизни, следовательно, бесполезно. Мы слишком зацикливаемся на себе и слишком мало думаем о другом человеке. К сожалению, любимая женщина — это не дерево и не стена; она произносит слова; она испытывает свои желания; у нее есть свои вкусы, свой характер и собственная индивидуальность; когда мы стоим у себя в ванной, мы просто не в состоянии постичь всю совокупность этих элементов. Господи, я был неотразим, когда вчера вечером мыл над раковиной руки или совсем недавно ловил свое отражение в автобусном окне; жалко, что ее не было рядом со мной и она не могла насладиться тем редким моментом, когда я выглядел действительно красивым. Она упустила этот шанс, за что я был на нее сердит. К тому времени, когда мы наконец увиделись, тяготевшее надо мной проклятие вернулось, а моя красота осталась где-то там, в зеркале над раковиной или в оконном стекле автобуса.


Аманда Эббель жила у тетки; эта бедная женщина, косая на один глаз и покрытая фурункулами, вдовела уже тридцать лет. Она была феноменально уродлива, и первое время мы над ней смеялись, но потом полюбили ее за сердечность и вкусные пироги с ревенем, которыми она угощала нас, когда в среду или в субботу Аманда приглашала часть класса к себе в гости. Их светлый дом на бульваре Александра Мартена выходил в засаженный цветами сад, где ржавела рама от качелей. Никто не знал, зачем она там стоит — забытая, бесполезная, никому не нужная. В восхищении и страстной любви к прекрасной Аманде со мной соперничал Иван Мозек. Он был выше всех парней из нашего потока и одевался как киноактер 1930-х годов — костюм-тройка с нагрудным кармашком и галстуком-бабочкой. В дни самостоятельных занятий в классе он щеголял нарядом, бросавшим вызов моде и эпохе, и вызывал всеобщее изумление. На экзамен по математике он пришел во фраке и сорочке с воротником-шалькой — ни дать ни взять персонаж фильма Жана Ренуара; сзади у него свисали похожие на хвост трески прямоугольные фалды, щекотавшие его подколенные ямки. На уроках физики и химии он, повинуясь какому-то суеверному ритуалу, появлялся в ливрее, как будто позаимствованной у портье нью-йоркского отеля.

Он гордился своими жабо в пышных складках и своими знаменитыми слаксами. «Я — последователь Барреса», — объяснял он, хотя никто из нас не понимал, что он имеет в виду. Лично я знал, кто такой Морис Баррес, благодаря знакомству с жизнью и творчеством Жида (в молодости Жид считал автора «Вдохновенного холма» своим учителем), но не сообразил, что речь идет именно о нем. Родители бросили Ивана Мозека в пятилетием возрасте, и его воспитывала бабка, дружившая с теткой Аманды. Отсюда вытекало, что он пользовался преимущественным доступом к моей музе. Он с раздражающей частотой повторял мне, что у меня нет «никаких шансов» и что красавица предпочитает высоких парней.

Я сочинял стихи и немедленно рвал их в клочья. Это были плохие стихи. Потом я открыл томик Гюго, переписал оттуда несколько самых лучших стихотворений и выдал их Аманде за свои. Меня разоблачил Иван Мозек — несмотря на юный возраст, он хорошо знал поэзию. Моя чаровница показала ему стихи, очень ей понравившиеся, и этот хлыщ раскрыл мой обман. Создание, на котором я мечтал как можно скорее жениться, осыпало меня градом жестоких оскорблений. Еще долгие недели я не смел на нее и взглянуть, а она перестала приглашать меня на свои замечательные полдники. Я погрузился в Жида и Сартра, надеясь утопить в них свою печаль (они к этому привыкли); книги идеальное (гораздо лучше церкви) место, чтобы поплакать.


Мозек, явно живший не в своем времени, решил вызвать меня на дуэль. К середине 1980-х эта практика не пользовалась широкой популярностью и давным-давно вышла из употребления. Он выбрал шпаги — свое любимое оружие, поскольку, по его словам, его дед был чемпионом Франции по фехтованию. Я отказался наотрез. Вскоре он начал нарочно попадаться мне на глаза под ручку с Амандой; он обнимал ее и целовал у меня под носом; на уроках они блаженно улыбались друг другу, на переменах лучились счастьем, а после школы и вовсе демонстрировали любовный экстаз. Меня это мучило. Она предпочла мне кого-то более яркого, но менее глубокого, иначе говоря, подделку. Меня всегда злило, что женщины не в состоянии разглядеть во мне мою истинную суть, не способную лгать; ту сияющую точку жгучей правды, где сходятся невыразимые страдания; тот перекресток путей, где встречаются мои жалкие аватары и молчат, не в силах вымолвить ни слова. Мозек был фальшивкой. Сталкиваясь со мной, они с Амандой издевательски смеялись; они меня убивали. Чтобы исцелиться от нанесенных мне ран, я постарался стать лучшим по всем предметам, и это мне удалось. Я слушал печальную музыку, смотрел на дождь и в десятый раз перечитывал «Яства земные». В зале Жоржа Батая я заказывал самые сложные эссе и забытые романы — так я им мстил. Потом Мозек незаметно изменился; он стал медленнее двигаться и ходить с трудом. Его поразила орфанная болезнь, повлекшая за собой атрофию мышц. Мы с ним сблизились; он больше не смотрел на меня сверху вниз. Но главное, прекрасная Аманда, роковая красавица Аманда, бросила его, едва проявились первые симптомы. Он ссутулился, сморщился и побледнел; перестал заниматься спортом и почти не выходил из дома. Он совсем пал духом, хотя старался этого не показывать и постоянно отпускал шуточки насчет своей болезни, наших учителей и одноклассников. Нельзя сказать, чтобы он слишком долго переживал из-за разрыва с Амандой; перед ним стояли другие, гораздо более серьезные проблемы. Его бабушка, кутавшаяся в старое пальто, заботилась о нем как могла; когда Мозек засыпал после обеда, мы с ней сидели на кухне, и она плакала, одновременно полируя полотенцем и без того сияющую посуду. «Неизвестно, что с ним будет через год, — повторяла она. — Может, его уже не будет в живых. Но я знаю моего мальчика. Он сильный. Он будет бороться». По ее взгляду я понимал, что это не столько утверждения, сколько вопросы; я отвечал: «Да, конечно» — и в жутком расстройстве шел домой.


Аманда меня больше не интересовала. Отныне я избегал смотреть на нее — из презрения. Она увлеклась дзюдоистом Тьерри Мольро — накачанным парнем, приехавшим из провинции Бос. Здоровье Мозека стремительно ухудшалось, и вскоре он уже не мог держаться на ногах. Он целыми днями сидел перед телевизором; по средам этот пятнадцатилетний мальчишка (он пошел в школу на год раньше) напряженно следил по третьему каналу за дебатами в Национальной ассамблее. Как-то раз, когда я обедал у них, на светлой кухне, где витали ароматы чеснока, он беззвучно постучал ложкой по флану, приготовленному бабушкой, перевел взгляд на меня и с горькой иронией в голосе сказал: «Вот, Муакс, чем теперь наполнены мои дни…»


Благодаря Мозеку я стал лучше играть в шахматы. Он был настоящим мастером дебютов, которые изучал по заумным пособиям. Ему уже было трудно передвигать фигуры, и он часто ронял их на доску; тогда нам приходилось вспоминать, где что стояло, и восстанавливать расположение шахматных войск. Могу ли я думать, что проник в душу этого поклонника Барреса? В силах ли я вообразить его боли, его страхи, его бессонные ночи? Я никогда не спрашивал его, как он себя чувствует. «Хотелось бы мне начать все заново, — бросил он, забирая моего последнего слона. — Знаешь, — вдруг добавил он, — я ведь никогда не спал с Амандой. Я старался, чтобы все в это поверили, но ничего не было». — «Она не хотела?» — спросил я. Мозек протянул руку к клетке В6, взял моего коня и посмотрел мне прямо в глаза; казалось, он собрал все силы, чтобы его взгляд не дрогнул. «Девчонки всегда навевали на меня скуку», — сказал он. Меня потрясло выражение его лица; от него веяло летней грустью, печалью августа и пустых улиц. «Надеюсь, я не умру в этом году». Я уставился на мертвую доску, где стих шум битвы. «На самом деле я влюблен в тебя». Через неделю его увезли в Париж, в больницу. Больше мы не виделись. Он оставил Аманде письмо, написанное фиолетовыми чернилами почерком с завитушками, в котором умолял ее, когда его не будет, выйти замуж за меня.

~~~


Одиннадцатый класс. Стелла Сулейман носила романтическое имя, но целиком принадлежала реальной действительности, где дождь мокрый, лужи грязные, а смерть убивает. Она пришла к нам в школу в одиннадцатом классе. Я влюбился в нее с первого взгляда. Я писал ей пламенные, безумные, неистовые письма. Длинная шея, хрупкие плечи, белые щеки — она словно сошла с рисунка Модильяни и решительно отличалась от остальных наших красавиц. Когда она улыбалась, ее улыбка как будто поднимала театральный занавес, за которым открывались безупречные, как с рекламы зубной пасты, зубы. Она была чернокожая и родилась в Новой Зеландии. Ее повсюду таскал за собой отец-дипломат, бросивший ее мать, прибившуюся к пузатому владельцу крупнейшей местной газеты, метившему на пост мэра Орлеана.

Ее взгляд обжигал; меня он спалил дотла. В своем любовном ослеплении я был ради нее готов на все и даже делал за нее задания по математике, если накануне она слишком активно развлекалась. Она была носительницей особой, международной культуры, не похожей на нашу (узкую, куцую, ограниченную географией Солони), что позволяло ей в поведении выходить из евклидовых закономерностей, а нас заставляло чувствовать себя картонными фигурами. Рядом с ней я ощущал себя ничтожеством, впрочем, не больше и не меньше, чем все остальные, кто, как и я, поклялся ее покорить. Я страстно мечтал на ней жениться и вместе с ней произвести на свет несколько детей, каждый из которых стал бы благословенным результатом соединения наших несходных биологий; помню, как звякнули ее серьги, когда она мотнула курчавой головой в знак категорического «нет» и одарила меня своей улыбкой номер восемнадцать — самойослепительной в ее каталоге.

Ее брат Эрик организовал довольно снобскую джазовую группу, участники которой молились на Сесила Тэйлора. Сесил Тэйлор был вторым после Селина знаменитым человеком, носящим женское имя; что до Эрика, то он меня ненавидел, потому что я не играл ни на одном музыкальном инструменте. Он был прав: тот, кто не умеет играть, лишается одного из измерений человеческого бытия. Когда мы мечтаем, ходим, пишем, плаваем, работаем, наш мозг остается в плену у нас самих, как и мы — в его железобетонном плену. Но когда ты играешь на гитаре и фортепиано — как Эрик и Сесил — или на саксофоне, твоя душа освобождается от токсинов и ты воспаряешь к иным небесам, где царят звук, точность композиции и красота волн; это ремесло требует немедленно забыть о смертоносной погруженности в себя и обратиться к исследованию вселенной.

Нота — эта крохотная дырочка в ткани тишины, которая вибрирует под собственным весом, приклеивается к кларнету и вылетает вместе с дыханием или фонтаном вырывается из-под тронутой пальцем струны, — одна простая нота способна заключить все уродство мира в бесконечно малый пузырь напряженного ожидания будущей музыки. Начинает звучать мелодия; она растворяется в атмосфере и без предупреждения поражает тебя в самое сердце; она расцветает в нас — мы служим миру тем невидимым транспортным средством, которое не поддается описанию, не имеет формы и обречено на мгновенную смерть. Эрик был выдающимся пианистом, но мы таскались на репетиции его квартета (Франсуа Леге — тенор, уроженец Мартиники Брюно Дарданюс — ударные, Реми Труссо — контрабас) с единственной целью — встретиться там с его сестрой, волновавшей нас больше любого соло или хора. Если бы мне предложили на выбор — пластинку с автографом Билла Эванса, день в обществе Шарля Пеги или один поцелуй Стеллы в мой наморщенный лоб, — наверное, я не сразу дал бы ответ.

Однажды в субботу — только что отгремела гроза — группа ее брата «Трансфузия» репетировала перед предстоящим выступлением. Стелла отвела меня в свою комнату, выходившую на Бургундскую улицу; если я ничего не путаю, в то время она уже стала пешеходной. Я робел, но Стелла умела вытащить меня из трясины моих принципов и оторвать от корней моих комплексов. Постепенно собственные изъяны уменьшились в моих глазах, и я почти поверил в то, что я красив. Она укусила меня за шею, взлохматила мне волосы, положила и тут же отдернула ладонь от моей ширинки. Этим жестом она давала мне понять, что не исключает определенной возможности, но эта возможность оставалась гипотетической, некоей трудно достижимой целью, своего рода Граалем. Его еще следовало заслужить.

Меня ее безумная затея вогнала в столбняк. Я чувствовал себя примерно как неофит, впервые открывающий Библию. Начать с того, что я сомневался в чистоте собственного тела. Но больше всего меня тревожила эрекция. Если Стелла решится шагнуть в эту сторону, ступить на эту почву, перенасыщенную моими ожиданиями и страхами, мне конец: я понятия не имел, как вообще все это происходит. Я не знал, каким именно способом, каким чудом, два человека вдруг оказываются соединены в одно существо. Я достаточно пристально изучал свою анатомию, чтобы быть в курсе выкрутасов, на которые способна самая восприимчивая часть моего тела. Но заниматься этим у себя дома, под уютным покровом секретности, когда никто не видит, как ты дергаешься, — это было одно; доказывать свою жизненную силу, да еще впервые в жизни, да еще в присутствии чужого тела, — это было совсем другое.

Я тянул время, а пока целовал ее во все доступные места. Но от меня не укрылось, что ее интересуют совсем другие зоны, расположенные гораздо ниже. Кроме того, я не мог не почувствовать, что нравлюсь ей не меньше, но и не больше любого другого, представляя собой безликое тело, некий демонстрационный образец наподобие шоу-рума в новостройке. Моя физиология, прекрасно совместимая с ее физиологией, могла, воспользовавшись предоставившимся случаем, удачным моментом, соединить оба наши существования в кратковременном экстазе. Ей не понравились мои зубные брекеты, потому что она оцарапала ими себе язык. Помимо всего прочего и вопреки сигналам, которые она мне посылала — вначале намеками, потом открытым текстом, наконец, действиями (ее правая рука яростно теребила мои гениталии), — я оставался сидеть бревно бревном.


Она смерила меня сердитым взглядом — она на меня рассчитывала. Она питала в отношении меня надежды преимущественно сексуального характера, а я их не оправдал. Впервые в жизни я читал на женском лице разочарование, к которому примешивались гнев и выражение злопамятности — сам того не желая, я превратил себя в ее смертельного врага. Стелла никогда не простит мне, что напрасно старалась меня распалить, что все ее манипуляции ни к чему не привели; задним числом они будут казаться такими же нелепыми, как движения танцоров пого на видео с выключенным звуком. Сейчас ей самой было стыдно за свои действия, тщетные, а потому абсурдные и унылые, сродни какому-то безобразному бурлеску. К тому же нельзя не уточнить, что ни она, ни я не получили обещанного удовольствия; мы оба прогулялись в область небытия.


Мне было непросто встречаться с ней в школе. Она издевалась надо мной в присутствии своих подруг. Я готов был дать руку на отсечение, что они шушукаются обо мне, обсуждая мое фиаско. В ответ я только нервно посмеивался и пытался неловко шутить; потом меня осенило: надо в следующую субботу попробовать наверстать упущенное. Стелла увидит, на что я способен, и поймет, что моя эпизодическая несостоятельность была вызвана обычной усталостью, а на самом деле я вожделел ее со всей страстью души. Я снова отправился на репетицию квартета, но она не пригласила меня к себе в комнату. Когда она пошла в туалет, я воспользовался этим, чтобы доказать ей: за внешностью фаната Эври Шацмана и Франсиса Понжа скрывается маленький похотливый самец, готовый удовлетворить ее самые смелые желания; я проскользнул за ней в ванную комнату и прижал к стене, стараясь сорвать с нее одежду. Она расхохоталась звонким смехом, исполненным презрения, но не без толики сострадания; приблизительно так же смеются зрители, когда на экране Луи де Фюнес выпячивает под душем голую грудь, не замечая, что рядом с ним моется мистер Вселенная.

Впрочем, почти в ту же секунду меня схватил Дарданюс, тот самый, с Мартиники, и швырнул об стену коридора; из глаз у меня посыпались искры, из носа потекла кровь. Стелла сказала, что у нее со мной вечные проблемы. Они с Дарданюсом двинулись в сторону кухни, и я услышал, как она ему жалуется, что я уже несколько недель к ней пристаю и она не знает, как от меня избавиться. Дарданюс отпустил в мой адрес несколько замечаний, вспоминая которые я и сегодня покрываюсь холодным потом. В числе прочих гнусностей, тем более обидных, что они не предназначались моему слуху, он заявил, что у меня «обезьянья рожа» и что от меня воняет спермой.

Музыканты с редким единодушием запретили мне приходить по субботам на их репетиции и выказывать им мою поддержку: «Чтобы духу твоего здесь больше не было! Ясно?» Напрасно я твердил, что восхищаюсь их игрой; они вытолкали меня за дверь как прокаженного. «Нам не нравится твоя рожа! Макака!» Нам было не по семь лет, а по семнадцать. Придя домой, я не пролил ни слезинки. Написал Стелле письмо с извинениями — она вернула его мне нераспечатанным. Ее компания пару раз пыталась меня попугать, но вскоре они обо мне забыли. Как-то вечером Стелла появилась у меня под окном. Она меня окликнула. Я не двинулся с места. Я слушал You Must Believe in Spring[7] и рассматривал обложку альбома. Внутри хранилась вырезанная из журнала черно-белая фотография Билла Эванса. Он сидел за роялем, собранный, с безупречной прической, в очках в квадратной оправе, и собирался заиграть. Он так и остался в вечности, готовый вот-вот заиграть.

~~~


Выпускной класс. На экзамене по математике меня ждала очевидная катастрофа. По этому предмету я был одним из лучших, в основном потому, что вкалывал как проклятый: мое усердие не знало границ. Алгебра и геометрия меня ненавидели. Я не сомневался, что в решающий день все мои псевдоглубокие знания меня подведут. Я воплощал идеальный образ фальшивого отличника. Другие ученики, имевшие по математике не такие высокие, как у меня, оценки, на самом деле находились в более выигрышной ситуации: они не растратили все свои силы на бесполезную борьбу с не поддававшейся им материей. Мои способности, какими бы скромными они ни были, могли бы проявиться в совершенно иных областях. Я отдал бы все на свете, лишь бы мне позволили провести тысячу часов за изучением текста «Пармской обители» или «Лорда Джима» (Конрад успел незаметно войти в созвездие моих кумиров).

Школьная система, отличавшаяся бессмысленной жестокостью, нивелировала любые таланты и оставалась глухой к нашим пристрастиям. В любом случае от нас требовалось ломать себя через колено. Учителям было плевать на наши устремления, на то, чем мы хотим заниматься в жизни; их заботило одно — как через нас удовлетворить собственные амбиции. Я не мог читать, смотреть или слушать ни одно произведение, которое имело бы хоть малейшее отношение к моей учебе. К счастью, в программе был один спасительный предмет — философия. На уроках Жана Бубо я прямо-таки вибрировал. Для начала Бубо приоткрыл для нас двери эпистемологии. Знакомясь с работами Гастона Башлара, я пережил мгновения настоящего счастья. Я влюбился в этого автора и одним махом проглотил, подчеркивая отдельные пассажи, все, написанное им на тему так называемого «научного разума». Наконец-то я получил возможность проникнуться симпатией к математике через слово, наконец-то смог поговорить о геометрии вместо того, чтобы решать бессчетные задачи. Отталкиваясь от классических теорем, Башлар как бы ненароком, мимоходом, легко и без напряжения поднимается к вершинам метафизики. Анализируя постулат Евклида о параллельных прямых, он в нескольких поразительно четких и ясных фразах ставит вопрос о статусе реальности. Помню, как из глаз у меня потекли слезы — слезы радости, — когда я читал первую главу его «Нового научного духа», озаглавленную «Дилеммы геометрической философии».

Я читал его в гараже, привалившись к разбитому пианино, при свете электрической лампочки. Здесь, защищенный от внешней среды с ее шумом и гамом, я незаметно для себя становился философом. До тех пор я и не подозревал, что чтение (если ты понял сложное рассуждение, уловил смысл абстрактного понятия, разобрался в трудном доказательстве) способно доставить радость, сравнимую с физическим наслаждением. Оказывается, интеллектуальный экстаз — впоследствии он охватит меня при знакомстве с творчеством Эдит Штайн — существует. Я ожидал чего-то подобного скорее при чтении Канта. Когда до тебя внезапно доходит чужая идея, чтобы прочно впечататься в твой ум, ты словно присваиваешь ее, делаешь своей — и изумляешься, почему не подумал об этом раньше, и считаешь себя чуть не соавтором гениального мыслителя. Каждый гений заставляет нас активировать собственные когнитивные и аналитические способности, благородно уступая нам свое место в череде озарений, вспышек интуиции, находок и открытий. Он преподносит нам бесценный подарок: убеждает нас, что результаты, достигнутые благодаря человеческому разуму, принадлежат не только тому, кто их добился, но и тому, кто сумел вникнуть в их суть и понять, что они означают. Все, что я читал умного и глубокого, в итоге оказывалось моим. Наверное, в этом и заключается, по крайней мере в области науки, различие между гением и талантом. Гений универсален, он предлагает человечеству выводы, в которых то нуждается, и гений, при всем к нему уважении и при всех его заслугах, приобретает родовое имя человеческого разума вообще. Талант меньше раздает себя, он больше зависит от своих источников, больше привязан к собственной творческой индивидуальности и собственной изобретательности.

То же самое относится к искусству; вначале тот или иной шедевр производит на нас впечатление — иллюзорное, — что он одного с нами масштаба, настолько простым, очевидным, неизбежным он нам представляется. Шедевр (то есть гениальное произведение) заставляет нас поверить (и совершенно справедливо), что его внезапное отсутствие необратимо изменит весь мир, что, не будь его, вся история человечества пошла бы совсем другим путем. Если мы уберем из мира «Гернику» Пикассо, мир пошатнется. Вычеркните хотя бы одно предложение из «Собора Парижской богоматери», и мир вокруг вас рухнет, унесенный вихрем пепла.


Накануне экзамена по математике я попытался переключить мысли на что-нибудь другое. Я устроился на скамье в парке Пастера, словно зажатый между двумя лицеями — Потье и Жан-Зэ, — и впервые в жизни погрузился в сочинение Мартина Хайдеггера, который, к слову сказать, терпеть не мог этого слова — «сочинение», слишком узкого для широты его сознания («kerne Werke, sondern Wege» — «не сочинения, а дороги», заявлял он). Я испытал настоящий шок: все, о чем он говорил, входило в резонанс с моими наваждениями, моими заботами, моими интересами и моими страстями. Понимание пространства в сравнении с временем было несерьезной проблемой, задачкой для школьника. Не мы существуем во времени, но время существует в нас; в каком-то смысле оно и есть мы, а мы и есть время. У Хайдеггера все без исключения стартует с нуля. Идет постоянный поиск ответов на вопросы. Самые очевидные вещи приобретают ореол загадочности, недоступности и невероятной глубины. Повседневность, мешавшая этому поэту (а его творчество — это чистая поэзия) видеть сущность вещей, оказывалась самой таинственной из материй, требующей самых серьезных раздумий и самой напряженной работы мысли.

Таким образом ты получал право спрашивать о чем угодно: каждое слово, каждое выражение, каждая банальность становилась предметом исследования. Слово «там» ставило вопрос, сопоставимый с бездной, гораздо более глубокий, чем тот, который вызывало слово «Бог». Над самим словом «слово», в немецком языке связанным с многочисленными техническими трудностями, можно было размышлять хоть всю жизнь. Хайдеггер давал вещам новые имена и перестраивал мир; ничто не ускользало от его внимания; целого семестра интенсивных занятий не хватило бы, чтобы извлечь из самого простого слова его плоть — не метафизическую, а философскую. Так называемый хайдеггеровский жаргон, высмеиваемый талантами, лишенными гения, меня не только не испугал, но и околдовал; я, как и Джойс, понял, что сотворение миров невозможно без предварительной выработки особого языка. Именно благодаря Хайдеггеру и Понжу, несмотря на то что они пользовались разным инструментарием (первый был теоретиком, а второй — практиком), я понял, что мир без слов — это бесформенный мир; если исчезнет слово «яблоко», его не переживет и фрукт. «Вначале, — писал Пеги, — будет Слово». Я читал, и по спине у меня бежали мурашки; я чувствовал, что еще чуть-чуть, и я оторвусь от земли и взмою в небеса, в теплые потоки начинающегося лета.


Вдруг кто-то, став у меня за спиной, вырвал у меня из рук томик Хайдеггера. Я вскочил на ноги и увидел их — компанию подвыпивших парней, которым явно было нечем заняться, и они решили привязаться ко мне. Им было лет по тридцать, и у них был нож. Они поволокли меня на лужайку. Я отбивался как мог. Они повалили меня на землю и принялись пинать ногами. Я ощутил на затылке металлический холод — они приставили к моей голове нож. Ярко-зеленая лужайка окрасилась алым. Никто из прохожих и не подумал вмешаться. Затем они втроем или вчетвером подняли меня, отнесли за летнюю эстраду и под варварский хохот на меня помочились.

Я поднялся и, шатаясь, прошел несколько метров. Из раны сочилась кровь. От ее вида у меня закружилась голова, и я потерял сознание. На следующий день я все-таки пошел на экзамен: одна мысль о том, что мне придется заниматься все лето, готовясь к сентябрьской пересдаче, вселяла в меня ужас. Все четыре часа, что длился экзамен, я почти ничего не видел — перед глазами плясали какие-то точки и пятна. Время от времени по всему телу прокатывалась дрожь; меня мутило. Я испытывал сильное искушение встать и уйти с экзамена, но перспектива испортить себе каникулы страшила меня больше, чем вероятность получить низкий балл. Я взглянул в окно и тут же замер, на миг окостенев: возле школьного двора ошивались вчерашние хулиганы, но теперь они привели с собой здоровенных псов. Я слышал, как парни ржут. Опустошив очередную бутылку пива, они с улюлюканьем разбивали ее об асфальт. Потом они затеяли драку. У меня саднили раны, повязка туго сжимала мне голову, сломанный нос горел, как будто я приложил к лицу горячую картофелину (дышал я с большим трудом).

Я до смерти боялся, что один из них, несмотря на расстояние и высоту здания, заметит меня и предложит дружкам еще раз меня покалечить. Но вскоре они ушли, и их фигуры растаяли вдали. Я сидел и тупо пялился в уравнения. Я чувствовал вселенское одиночество: меня нещадно лупили дома, меня избили на улице. Куда мне податься, в какую страну сбежать, чтобы надо мной перестали издеваться? Может быть, в страну слов, куда нет доступа никому, кроме меня? В подобной формулировке это предположение звучало слишком пафосно, а я ненавижу писателей, которые злоупотребляют пафосом (считая литературу приютом, слово — убежищем, а писательство — лекарством) и пытаются растрогать читателя при помощи этого дешевого приема. Но в тот же вечер я открыл сборник стихов Готфрида Бенна. Одно из стихотворений заканчивалось словом «ликуй»; другое начиналось с выражения «стремясь к небесам».

Я взял большой лист бумаги и синим фломастером написал на нем и это слово, и это выражение. Получилась ничего не означавшая формула. Зато она могла послужить отличным названием для вещи, которая — я поклялся в этом себе — станет моим последним неоконченным наброском или моим первым настоящим романом. Но это уже совсем другая история.

~~~


Высшая математика. У Фабьены Падеревски был тонкий, почти отсутствующий, нос и полные, сочные и сладкие губы, наделявшие ее демонической красотой. Я потерял покой и сон; я дал себе слово, что отправлю свою робость в глубины ада и наконец приобщусь к радостям любви. До сих пор я чувствовал себя слишком ранимым, слишком униженным — пришло время с этим разобраться. В общем-то внешне я выглядел не хуже, чем любой другой парень, и прочел столько книг, что это давало мне основание предложить ей свою кандидатуру. К сожалению, все мои прекрасные теоретические построения рушились, стоило мне ее увидеть. У себя дома я был смельчаком из смельчаков. В аудитории моя смелость превращалась в ломоть пудинга. Мне не хватало решимости. Я трусил.

Вместо того чтобы корпеть над конспектами, решать задачи, готовиться к зачетам и проводить долгие, изматывающие, бесконечные часы над изучением теоремы Лагранжа, дифференциальных многообразий, симметрических групп, конечных приращений, множества Кантора, коэффициента Фурье, фундаментальной последовательности Коши и неопределенных интегралов, я записывал для моей феи аудиокассеты (фирмы BASF, длительностью проигрывания 90 минут — по 45 минут с каждой стороны), что отнимало массу времени. Это были великолепные подборки, достойные любой радиостанции, но предназначенные для единственной идеальной слушательницы. Я назвал кассеты «Радио-Фабьена».

Кассету «Радио-Фабьена 1» открывала композиция Huncadola Бенни Гудмена, за которой следовала декламация — я читал две первые страницы из книги Пеги «Наша юность». Затем (хронология моих записей выглядела действительно внушительно) шла «Прелюдия до-диез минор» в исполнении Нэта Кинга Коула, затем — написанные восьмистопным размером мои собственные стихотворные опусы. После стихов (я сохранил дубликат этой кассеты, которую слушал, воображая себя Фабьеной и делая вид, что поражаюсь своему изысканному вкусу) я поставил Time On My Hands[8] Арта Татума, уступавшего место украденному с канала «Франс-Кюльтюр» интервью Франсуа Трюффо, посвященному фильму «Две англичанки и „Континент“» — в то время моему любимому фильму «всех времен и народов». Я не хотел давать Фабьене ни минуты передышки, чтобы не снизился эмоциональный накал, и не успевал Трюффо договорить свою последнюю реплику, как раздавались первые ноты Pipe Dream[9] Рэнди Брекера (его брат Майкл тоже присутствовал в альбоме в качестве тенор-саксофона, о чем я сообщал в конце композиции, впрочем, уверенный, что та, кого я любил, и сама его узнала). Затем (читатель без труда убедится, что моему желанию побаловать ее всем самым лучшим не было предела) Фабьена, Фабьена Падеревски, могла насладиться стихами из сборника Реймона Русселя «Дублер» — я сам, прослушивая запись, испытал дрожь восторга, настолько великолепно и изысканно звучали поэтические строки этого гения (он сочинил их, когда был всего на два года старше меня). Дальше, сменяя друг друга, следовали Би Би Кинг, Рене Шар, Чик Кориа, Джозеф Конрад, Эрл Хайнс, Андре Жид (беседа с Жаном Армушем от 1949 года, в которой я помнил — и до сих пор помню — каждую интонацию), Джонни Гриффин, Франсис Понж, Мишель Рок (я фанател от композиции «Сафари», особенно от вступления, сыгранного, что называется, на разрыв легких), Кафка, Дюк Эллингтон, снова Жид (уже в моем исполнении), Хаулин Вулф и так далее, и так далее.


Я отправлял ей эти сокровища (терпения, скрупулезности и утонченности) по почте; иногда я представлял себе, как она, слушая их, плачет, и у меня самого колотилось сердце. Я проклинал себя за то, что неправильно смонтировал девятый том своей «фабьенотеки»: я начал его с The Umea Blues Слайда Хэмптона, а завершил «Рози» Даффи Пауэра, тогда как должен был сделать наоборот. Когда мы с Фабьеной встречались в учебной аудитории, она ни малейшим намеком не давала мне понять, что получила мою посылку. Я воспринимал это как свидетельство ее деликатности. Мы с ней не могли вести себя с банальной пошлостью, характерной для наших современников — неотесанных математиков, грубиянов, любителей детективов и прочих мужланов, не способных проникнуться высокой поэзией Франсиса Понжа, Альфреда Жарри и Пьера Реверди. Последний, в частности, писал, что главным побудительным мотивом поэта (восхищаясь им, я причислял и себя к этой категории) служит стремление познать себя и испытать свою внутреннюю силу.


Моя личная внутренняя сила неизменно давала сбой, как только меня вызывали к доске решать очередную задачу. Неспособный выстроить систему двух линейных уравнений, я становился мишенью насмешек преподавателя, который, вместо того чтобы отправить меня на место, терзал меня долгие шестьдесят минут. Стоило мне открыть рот, как он опускал плечи и закатывал глаза. Он ждал, что случится чудо, у меня в мозгу что-то щелкнет и меня осенит — надеяться на это было столь же разумно, как предполагать, что я сейчас воспарю в воздух и выпорхну в окно. Я мучился, ощущая присутствие Фабьены, сидевшей в первом ряду, возле двери, и не смея взглянуть в ее сторону. Преподаватель подвергал меня изощренной психологической пытке; мои кассеты, мои таланты — все меркло, когда он издевательски вопрошал: «Ну так что же, Муакс? Я вас внимательно слушаю. Гамма? Что такое гамма?»

Для меня гамма была пустой оболочкой — такой же пустой, как мой мозг, в который ничего не входило и из которого ничего не могло выйти. Я чувствовал себя полным тупицей. Мои однокашники, не решаясь смеяться в голос, тихо фыркали себе под нос. Я и в самом деле ничего не знал, но не понимал, почему так уж необходимо выставлять мое невежество на всеобщее обозрение и превращать его в публичное зрелище. Унижение, проникнув в нашу кровь, циркулирует там до самой смерти; мое причиняет мне страдания до сих пор. В какой-то момент я рискнул покоситься на свою возлюбленную. Она сидела, опустив глаза, словно тоже испытывала унижение, и машинально потирала лоб. И вдруг весь класс перестал казаться мне злобной стаей, ощерившейся всеми своими клыками и готовой вцепиться мне в горло. Словно луч света упал на доску, исписанную под диктовку преподавателя символами, — начертанные моей собственной рукой, они ничего не говорили моему уму и представлялись мне не просто чужаками, а настоящими врагами. Я что-то писал, но не понимал, что пишу, и сознание этого больно ранило мое самолюбие. Плакать я не собирался, отложив слезы на потом, когда окажусь в сумраке своей комнаты, недоступный для посторонних взглядов. Я был раздавлен; самые тупые из моих однокашников, самые ограниченные и недалекие, понимали то, чего я не понимал. Они доказывали теоремы, которые для меня оставались китайской грамотой, и делали это без всякого напряжения. По алгебраической премудрости они скользили как серфер по голубой волне. Вернувшись на место, я садился и пялился в свой стол, а потом принимался нервно царапать его перочинным ножом.


Однажды вечером, дабы очиститься от унижения и хоть что-то противопоставить своему математическому кретинизму, я решил записать 12-й выпуск «Радио-Фабьена», будущую жемчужину моей фабьенотеки. От подбора композиций заплакали бы даже камни, не говоря уже о птицах, узниках тюрем, ангелах и покойниках. Я созвал на этот пир цвет своих кумиров. В список вошли: Лерой Карр, Арчи Шепп, Макс Роуч, Джон Ли Хукер и, конечно, Би Би Кинг, заставивший меня пролить почти столько же слез, сколько Билл Эванс. Из-под пальцев Би Би Кинга выходили только самые главные звуки; его виртуозность не бросалась в глаза. Мелодия лилась как будто сама, с минимальным его вмешательством. Одна-единственная нота могла ее изменить, а вместе с ней и весь мир. Из трех Кингов (два других — это Альберт и Фредди) я ставил его выше всего. Когда он был ребенком, тетка обещала ему, если он будет хорошо себя вести, поставить пластинку. И Райли Би Кинг, «король блюза», был паинькой.

В двадцать три года он начал играть на электрогитаре. Это не повлияло на его стиль, но научило тянуть любую ноту сколько угодно долго. С тех пор он получил власть над временем и мог останавливать мгновение. Би Би Кинг открыл секрет вечности.

Кассета «Радио-Фабьена 12» вся создавалась под эгидой этого гиганта, который выступал у меня в окружении своих собственных кумиров, таких как Ти-Боун Уокер. Я счел справедливым включить в запись также лучшие композиции Элмора Джеймса, Лоуэлла Фулсона, Лайтнина Хопкинса и Мадди Уотерса. Закончив работу, я лег на кровать и прослушал всю кассету целиком. У меня потеплело на сердце; моя компиляция, составленная с маниакальным тщанием, приближалась к совершенству. Возможно, в ней не хватало (что, если она это заметит? она сильно обидится?) присутствия Хопа Уилсона, Джука Бой Боннера и Скрепера Блэквелла, но я был не в состоянии начинать все заново. Вырезать один кусок и ставить на его место другой было так же рискованно, как играть в микадо — тронешь не ту палочку, и вся конструкция развалится.

После того как Фабьена прослушает всю кассету целиком, она не устоит. Каждая секунда записи будет жарким шепотом рассказывать ей, как я ее люблю и почему. Я воображал, как она в наушниках лежит в постели, похожей на мою — свет погашен, — и глубоко дышит, стараясь унять сердцебиение; губы у нее прикушены, глаза смотрят в потолок.


Она не сказала мне ни слова — ни про кассету номер 12, ни про предыдущие. Если я ничего не путаю, я остановился на двадцатой (спецвыпуск; «Подземелья Ватикана» плюс Джон Колтрейн). В конце года Фабьена уехала из Орлеана в столицу и поступила на более престижные математические подготовительные курсы (она также блистала в физике и химии). Восемь лет спустя я встретил ее на углу улицы Драгон и бульвара Сен-Жермен, когда направлялся в издательство «Грассе» с рукописью своего первого романа. «Фабьена! Ты меня помнишь?» Она меня помнила. Она поступила — хоть и не с первой попытки — в Горную школу Парижа, а теперь работала в сфере телекоммуникаций и специализировалась на спутниковой связи. Я не мог не похвастаться и сказал, что скоро выйдет мой первый роман, и показал ей толстый конверт из крафт-бумаги, в котором лежала рукопись «Ликуй, стремясь в небеса». Она небрежно кивнула.

Потом я спросил ее про кассеты «Радио-Фабьена». «Кассеты? Не помню, куда я их засунула. По-моему, я их так и не прослушала…» Это ее «по-моему» меня добило. Уж лучше бы она просто сказала: «Я их не слушала». «Не обижайся, — продолжила она. — Сам знаешь, сколько всего надо было успеть. Времени на пустяки совсем не оставалось». «Пустяки». У меня подкосились ноги. Стараясь хранить самообладание, я заметил: «У тебя не нашлось времени их прослушать, а у меня оно нашлось, чтобы их записать». Она улыбнулась мне жестокой улыбкой, перевела взгляд на конверт у меня под мышкой и тоном, полным презрения, сказала: «Ничего страшного. Может, хоть это кто-нибудь прочитает».

~~~


Второй год подготовительных курсов. В нашей группе учился некто Карим Агуми. Малосимпатичный парень, он смеялся отвратительным гортанным смехом; его сестра, двумя годами младше, привлекала меня гораздо больше. Я часто видел ее, но не знал, как с ней познакомиться. На новогодней вечеринке, куда пришла и она, я показал на нее Кариму и признался, что прямо помираю, до чего мне хочется с ней познакомиться. «Ха! — засмеялся Карим. — Так это же моя сестра!»

У его сестры были нос, рот и глаза как у олененка. Это сравнение кажется банальным, но другого я не нахожу. Анук Агуми была копией олененка. Когда она в своем обтягивающем свитере шла через двор, я с замиранием сердца смотрел на ее довольно пышную грудь. Я наблюдал за ней через окно и думал, что она могла бы сниматься в кино; для нас, провинциалов, перспектива «сняться в кино» означала высшую степень жизненного успеха.

Парижанину никогда не понять провинциала. Жить в провинции значит во всем делать из мухи слона и существовать с чувством, что будущее принадлежит кому угодно, но только не тебе; что переезд в другой район — это целое приключение, что надежда встретить свою судьбу — это химера, что ты никогда никем не станешь. Помню утро, когда отец вез меня на машине в лицей на выпускной экзамен по французскому и по дороге я сказал ему, что Франсуа Нурисье однажды признался, что получил за этот экзамен очень низкий балл. «Да, но это Нурисье», — ответил мне он. Меня поразила очевидная глупость его ответа. Нурисье имел право быть Франсуа Нурисье, но вероятность того, что когда-нибудь я стану собой, казалась ему невообразимой. В одной этой реплике моего отца заключалась вся суть провинциализма.


Я писал Анук длинные письма; в стремлении произвести на нее впечатление, удивить ее и даже ошеломить, я не постеснялся прибегнуть к откровенно грязному и бесчестному трюку. В литературном созвездии моих кумиров сияли не только умершие писатели и поэты; в их числе было несколько еще живых, например Патрик Гренвиль. Минувшие с тех пор годы нисколько не уменьшили моего перед ним восхищения. Лиризм, пылкая искренность, богатство палитры, интеллектуальная чувственность — все это делало его идеальным спутником. Я провел часть лета в Портленде, штат Орегон, в протестантской семье, оказавшей мне самый теплый прием, и именно тогда прочитал его шедевр — роман «Грозовой рай». Он перевернул мне душу. Слова в тексте вспыхивали словно огни фейерверка; это был настоящий праздник, и ни о какой «политкорректности» в нем и речи не шло. Я считаю Гренвиля одним из наиболее самобытных авторов. Не знаю, кто еще, кроме, может быть, Хосе Лесамы Лимы, обладает такой же бесконечной властью над словом, таким же яростным, вкусным остроумием, возвращающим французскому языку вроде бы давно забытую сумасшедшинку. От Гренвиля у меня голова шла кругом. У него нет ни одной «нормальной» фразы, каждая из них избыточно роскошна. Его тексты — это джунгли. Гренвиль наслаждается процессом письма, заставляя язык испытывать то же наслаждение. Он все отдает и не рассчитывает получить что-то взамен. Экономия ему не свойственна — он раздаривает себя как одержимый.


Потрясенный и околдованный его манерой, я захотел стать им, но место было занято. Мне казалось, что все, написанное им, могло быть сочинено мной. Просто он меня опередил. Я был раздосадован — он мешал мне стать писателем. Меня сердило, что он все еще жив, но в то же время я радовался этому — значит, он создаст еще немало новых удивительных, эксцентричных, ни на что не похожих текстов. Я сдувал из «Грозового рая» целые страницы и пересылал их Анук под видом собственных. Переписывание прозы Гренвиля меня пьянило; я забывал, что я — это я, точнее говоря, что я — это не он. Воспроизведенные моим почерком, его восхитительные обороты, его фантастические находки, его потрясающие открытия чудесным образом становились моими. Это он был вором и обманщиком. Он преграждал мне путь в литературу.

Переписав убористым почерком шесть, семь, десять страниц, я испытал прилив гордости. До чего же я гениален! Этот текст был моим — ведь он написан моей рукой. Кроме того, вряд ли Анук читала Гренвиля. Впрочем, про себя я молился, чтобы никто на свете его не прочитал. Я убеждал себя, что я — единственный читатель его романа, а даже если кто-то другой его открывал, ничего из него не запомнил. Я перечитал свое письмо. Мой почерк выпотрошил Гренвиля и перелил его слова в меня. Чем дальше я читал, тем сильнее верил, что я и есть подлинный автор этих строк.

Я отправил письмо олененку. Ответа я не получил. Несколько дней спустя я ей позвонил. Мое послание не произвело на нее никакого впечатления. Зато ее подруга Нати, лучше разбиравшаяся в литературе, сказала, что у меня «неплохо выходит». Внезапно я обозлился на Гренвиля: это он во всем виноват. Но потом мне стало стыдно: Патрик ни при чем, таково время, в которое мы живем. Бесполезно пытаться превзойти учителя, если в нашем низменном мире никто не способен оценить его по достоинству. Я совсем пал духом. Меня расстроило, что Анук не влюбилась в меня в ту же секунду, как только познакомилась с «моими» стилистическими изысками. Хотя, признался я себе, Гренвиль и не думал обращаться к ней. Посылая ей отрывок из романа, я ни словом не упомянул о ней самой. Разумеется, выбранные мной пассажи рассказывали о любви к молодой прекрасной девушке, но этот рассказ оставался включенным в композицию романа, был частью другой истории и не касался ее лично.


Я решил сменить стратегию. Отныне я буду говорить только о ней и больше ни о чем. Я сочинял стихи, рифмованные и в прозе, и в каждом из них превозносил ее. Я описывал ее плечи, цвет ее лица, ее волосы (само собой разумеется, развевающиеся на ветру). Я старательно избегал зауми, напыщенности и прочей показухи, прекрасно зная за собой этот грех. Все мои письма, исчисляемые сотнями — в отдельные дни я строчил их с десяток, — дышали искренностью и правдой. Я настойчиво внушал ей, что готов к любви, к настоящей любви, и лишь она одна может мне ее дать. Это были романтичные и в то же время полные жизни послания. Они воплощали собой молодость — мою собственную, моих предшественников и моих потомков.

И все-таки любовные письма, написанные с целью завоевать чье-то сердце, являются свидетельством большой трусости. Мы не смеем, глядя в глаза другому человеку, открыть ему свои чувства и предоставляем ему разбираться с тоннами наших посланий. Она не только ни о чем меня не просила; она смотрела на меня просто как на одного из знакомых по школе, случайно встреченного в коридоре, а я ни с того ни с сего начал давить ее бетонными глыбами категорических признаний. Каким наивным надо быть, чтобы поверить, что одной силой слов, даже идеально подогнанных, можно заставить женщину отдаться незнакомцу! К тому же не исключено, что слишком выразительный язык станет причиной возникновения комплексов: демонстрируя свои таланты, выставляя напоказ свои дарования, ты как будто принижаешь человека, которого якобы любишь. Анук не нуждалась в моих словесных излияниях — ей нужны были надежные руки, способные обнять ее и защитить. Мало того, положительный ответ поставил бы под сомнение ее нормальность: ни один спокойный и уравновешенный человек не воспринял бы с благосклонностью мой болезненный бред.


Как бы то ни было, я продолжал бомбардировать ее своими посланиями; абсолютно того не желая, она получила от меня тысячу любовных залпов. Я вступил в воображаемую вселенную, завязав искусственную связь с женщиной (по всей видимости, напугав ее), которая на самом деле была случайным человеком, выбранным мной произвольно, основываясь на абсурдном критерии внешней привлекательности. Она впитала в себя мое безумие, но она не заслуживала преследования с моей стороны (и наверняка воспринимала его как несправедливое). Но безумец (а я был безумцем), устанавливающий односторонний контакт с предметом своего обожания, на самом деле превращает его в жертву, поскольку поддается (убежденный, что имеет на это право) опасной иллюзии, что отказ будет означать для него худшее из оскорблений. Пока мои товарищи корпели как проклятые над учебниками, готовясь к конкурсным экзаменам, я писал. Я знал, что не поступлю ни в одну высшую школу, даже в самую паршивую, поэтому все глубже погружался в убийственное, ядовитое одиночество своей эпистолярной авантюры.

Но хотел ли я получить от нее ответ? В моей затее было столько же смелости, сколько трусости. Смелости — потому что встретиться с Анук после всех этих писем требовало от меня изрядного нахальства, дерзости и самоуверенности (разумеется, притворной, но главная особенность самоуверенности в том и состоит, что она зависит от нашей способности ее изобразить); трусости — потому что написать тысячу страниц любовного бреда легче, чем перейти через улицу и сказать женщине, что она тебе нравится. Решая это запутанное уравнение, я выбрал самый глупый способ — полностью ее игнорировать, а сталкиваясь с ней в коридоре, небрежно ей кивать, как будто не я ее, а она меня донимала своим назойливым вниманием. Это была малодостойная стратегия, но я делал ставку на известный психологический эффект: иногда подчеркнутая холодность, высокомерие и равнодушие могут пробудить к себе любопытство. Но этот механизм действует только в том случае, если женщина испытывает хотя бы намек на симпатию к тебе. Нельзя по собственному желанию ex nihilo[10] подчинить ее своим безумным фантазиям.


Однажды утром, около восьми часов, направляясь на лекцию по математике, я заметил скопление народа в зале В12, известном как «зал Анри Колло» (там висела мемориальная доска) и названном в честь преподавателя, погибшего в аварии на канатно-подвесной дороге 22 декабря 1965 года; пол кабины под сильным порывом ветра провалился, и Колло, а вместе с ним еще шестнадцать лыжников упали вниз и разбились о заснеженные скалы. Мои товарищи, смеясь и толкаясь, толпились перед стеной, увешанной какими-то листовками. Это были мои письма Анук. Ее брат Карим посмотрел на меня, злобно ухмыльнулся и, гордый своим подвигом, гаркнул: «Ха!»


КОНЕЦ

БЛАГОДАРНОСТИ


Выражаю свою признательность Жан-Люку Барре, подсказавшему мне идею этой книги.


notes

Примечания


1


Пер. Б. Лившица. (Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, примечания переводчика.)

2


Пулу — детское прозвище Ж.-П. Сартра.

3


Грубый фарс (англ.).

4


Куриная катушка (англ.).

5


«Красная трава» — роман Бориса Виана.

6


NRF (Nouvelle Revue francaise) — «Новое французское обозрение», авторитетный литературный журнал.

7


Ты должен верить в весну (англ.).

8


Время в моих руках (англ.).

9


Несбыточная мечта (англ.).

10


С нуля (лат.).